В антологию, впервые в России представляющую жанр короткого рассказа, близкого к миниатюре, включены тексты почти ста отечественных прозаиков, написанные во второй половине XX века. Среди авторов — известные мастера прозы «магического реализма»: А. Битов, В. Голявкин, Л. Петрушевская, Г. Сапгир, а также успешно работающие в этом жанре писатели молодого поколения. Многие тексты публикуются впервые. Антология снабжена справочным материалом и предназначена как специалистам, так и самым широким кругам читателей.
О ВДОХЕ И ВЫХОДЕ, ВХОДЕ И ВЫДОХЕ
Краткость, как известно, в родстве с талантом. Может, даже не сестра его, а мать. Сказать как можно короче, выразив и не утратив, а даже приумножив, и есть искусство прозы. В этом смысле «Война и мир» — тоже короткий рассказ. Так же, как и «Улисс» или «ГУЛАГ». Короче не напишешь. Наверное, короткий рассказ древнее прочих жанров художественной прозы, родившейся еще у первобытного костра, в результате развития речи и литературы доросший до классического рассказа, повести и романа, но в современной русской литературе жанр короткого рассказа оказался позднейшим, порожденный экстремальностью литературной ситуации: когда стало некогда, когда стало нельзя.
«Нет сказок лучше тех, что творит сама жизнь!» — слоган Горького — может быть теперь прочтен иначе: гиперболу и гротеск и черный юмор творила нам сама наша советская действительность, для облачения ее в слова требовалось больше смелости, нежели таланта. Талант лишь подразумевался: несмелое не могло быть талантливым. Отказ от цензуры — вот предельное выражение художественной несвободы!
Отечественный авангард — явление не лабораторное, а естественное: это классическая традиция, противостоявшая соцреализму — под гнетом, под давлением немоты: черный кристалл. Опыт обэриутов тому доказательство. Мы же, когда оттаивали в оттепели, и про обэриутов не слышали.
Таков Виктор Голявкин, бесспорный открыватель и классик этого жанра. Мне приятно было встретить на страницах этой антологии старых знакомых: Николая Глазкова, Генриха Сапгира, Игоря Холина, Георгия Балла, Геннадия Цыферова... Иных уж нет. Хорошо, что их помнят.
Естественность жанра короткого рассказа обеспечивалась невозможностью печататься: устная форма публикации была единственной. Поэтому коротко: чтобы не скучали, чтобы дослушали, чтобы весело.
Пределом этой формы можно считать анекдот, достигший небывалых высот в беспамятную эпоху застоя. Но анекдот отличается от короткого рассказа, наверное, так же, как народная сказка от литературной. «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!» — таков стал перевод горьковского слогана на язык шестидесятых.
Всенародным кумиром, гибридизировавшим анекдот и короткий рассказ в устной публикации, стал Михаил Жванецкий.
Кроме «Стихотворений в прозе» Тургенева и опытов Л. Толстого для детей мы не найдем образчиков короткого рассказа у наших классиков. Но к этой традиции можно отнести лишь «Крохотки» Солженицына и «Затеси» Астафьева, в этом сборнике не представленные (исключение — рассказ Федора Абрамова).
Короткие рассказы этого сборника в массе своей — явление нынешнего времени. Быть авангардистом сейчас куда сложнее: когда все стало можно. Хрусталик, лишенный линзы запрета, стал видеть не так отчетливо, зато увеличилась и конкуренция: можно стало не только все, но и всем. Короткий рассказ манит графомана почти с той же силой, как афоризм. Зато и достижения ярки на этом фоне. Мне приятно было встретить здесь «солистов» — Анатолия Гаврилова, Александра Шарыпова, Игоря Клеха. Автор короткого рассказа всегда в маске; условно распределим эти маски так:
идиот рассказывает идиоту,
идиот рассказывает умному,
умный рассказывает идиоту,
умный рассказывает умному,
умный, как правило, уступает в таланте идиоту.
Хочется привести в пример наикратчайший текст. Таковым является только коан. Он и пословица, и поговорка, и афоризм, и философия, и мудрость, и поэзия, и короткий рассказ... Коан вмещает в себя их все, являясь в то же время короче каждой из составляющих:
Я хотел бы дарить вам что-то,
Но у нас в секте Дарумы
Ничего нет...
Фёдор АБРАМОВ [1]
КОШКА-САМОУБИЙЦА
На трамвайной линии, напротив нашего дома, худая серая кошка и, должно быть, очень старая. Идет трамвай, звонит. Кошка ни с места. Трамвай останавливается. Кондуктор берет на руки кошку, относит на панель. Но кошка снова бредет на рельсы. И вид у нее при этом такой, словно она во что бы то ни стало решила покончить с собой.
И снова останавливается трамвай, и снова кошку относят на панель.
Странно! С ума спятила кошка, или и в жизни кошки бывают такие минуты, когда хочется броситься на рельсы?
Алексей АНДРЕЕВ [2]
ЕВСЕЕВ И ЗВЕЗДА
Про Евсеева всегда говорили, что звезд он с неба не хватает. И ошибались. Потому как взял он однажды, потянулся с балкона как следует и схватил. Ее, родимую. Не Бог весть, конечно, какую, так себе звездочку, но захапал! Зажал в кулаке и держит. И при этом думает: «Ну и что? Ну схватил я эту звезду занюханную, ну держу... А хрен ли мне теперь с нею делать? Не ко лбу же пришпандоривать? Не конь все-таки и не корова, чтоб со звездой во лбу шляться... К пиджаку цеплять — вроде как нескромно получается, да и дырку прожечь может. Опять же документа у меня на нее нет... Продать — а вдруг продешевлю? В музей дарить жалко, да и знаю я их — не напишут ведь, что моя...»
А звезда тем временем руку его мозолистую жжет, колется, думать мешает.
Тут жена его на балкон вышла с интимным предложением.
— Чего стоишь-то? — сказала она. — Пошли, я постелила.
— Да вот, понимаешь, звезду поймал. — Евсеев кивнул на свой светящийся кулак.
— А-а... — Жена без особого интереса посмотрела на кулак и сказала: — Ты бы лучше того паразита поймал, который на наш балкон окурки сбрасывает. Погорим же на фиг.
— Да погоди ты с окурками, — в сердцах сказал Евсеев. — Чего делать-то с ней будем?
— А я откуда знаю, — пожала плечами жена и предупредила: — Думай быстрей, а то я спать лягу.
— Ну не выбрасывать же, — заволновался Евсеев, — все ж вещь.
— Выбрасывать жалко, — согласилась жена.
Стали они думать вместе. Думали-думали, думали-думали — ничего придумать не могут.
— Слушай, — сказала наконец жена, когда терпение Евсеева уже готово было лопнуть, — давай ее заместо лампочки в туалете повесим. А то все время там перегорает.
— Давай, — обрадовался Евсеев и побежал скорее каркас из проволоки делать.
Так звезда теперь у них в туалете и висит. Хорошо, удобно. Только вот политику одному из ближнего зарубежья с той самой поры не везет — звезда-то эта его оказалась. Выходит он, одинокий, по ночам в сад, на небо смотрит — все звезду свою счастливую ищет. И не ведает, где она, родимая, обретается. Знал бы — убил!
Опасное это дело — звезды с неба хватать.
ЭТИ ЛАСКОВЫЕ ИМЕНА
Семен Семеныч очень любил разглядывать себя в зеркале. Подойдет, посмотрит и обязательно скажет:
— Ух ты, мой малипусенький!
Или, к примеру:
— Ах ты, золотце мое!
А еще, бывало:
— Здравствуй, драгоценненький!
Одним словом, любил он себя до невозможности. До ахов, вздохов и нервных обмороков при виде какого-нибудь подло вскочившего прыща.
Но однажды подошел он утром к зеркалу и вместо горячо обожаемого собственного облика увидел там нечто невообразимое. Какое-то жуткое чудище, с блестящей рожей, усеянной непонятно чем.
Для начала он, как водится, шлепнулся в обморок. Очнулся, поднялся, взглянул — и опять. К четвертому разу ему это надоело, и он, не вставая, позвал жену. Та подошла, близоруко сощурилась и тут же с воплем закатила глаза.
«Нашла время, — раздраженно подумал Семен Семеныч, с пыхтением выбираясь из-под тяжелого тела жены. — Меня спасать надо, а она в обморок удумала».
Превозмогая слабость, он добрался до телефона и позвонил в «Скорую».
К приезду «скорой» его жена уже немного пришла в себя, но открывать глаза наотрез отказывалась. Врачей она впустила на ощупь и тут же, что-то бормоча, заперлась в ванной.
Один врач, зайдя в комнату и увидя Семен Семеныча, сразу со стоном заскребся обратно, но другой, пошатнувшись, устоял. Он открыл дверь, выпустил своего напарника на волю и медленно подошел к Семен Семенычу.
— На что жалуетесь? — фальшиво спросил он, кося глазами куда-то в сторону.
— Сами не видите? — плаксивым голосом ответил Семен Семеныч.
— И давно?
— С утра.
— Понятно. — Врач нахмурился и, превозмогая себя, скользнул взглядом по лицу Семен Семеныча: — Ну а раньше оно у вас каким было?
— Красивеньким, — простонал Семен Семеныч.
— Что, очень? — заинтересовался врач.
— Очень.
— Очень-очень?
— Абсолютно! — твердо и даже как-то обиженно ответил Семен Семеныч.
— Та-а-ак, — врач опять посмотрел на его лицо, весь перекорежился, но взгляда уже не отвел. — Ну а, к примеру, прозвищами какими-нибудь ласковыми вы себя называть любили?
— А как же, — удивился Семен Семеныч и, горестно вздохнув, начал перечислять: — Малипусенький, драгоценненький, золотце...
— Хватит, хватит, — испуганно остановил его врач. — Все ясно.
— Что? — привстал Семен Семеныч. — Что со мной?
— Обычное самовнушение, — ответил врач и, достав карманное зеркальце, поднес его к носу Семен Семеныча с таким расчетом, чтобы тот мог обозревать свое лицо по частям, не травмируясь ужасной картиной в целом. — Это еще ничего, — продолжал успокаивающе говорить он. — Тут вот один взялся свою жену крокодилом обзывать, так еле останки отбили... Всего объела...
Семен Семеныч, не слушая, со страхом смотрел в зеркало и постепенно опознавал на своем лице и щедро рассыпанное малипусенькое, и вкрапления драгоценненького, и покрывающее все толстым блестящим слоем золотце...
ЛИПКОВ И КАЛЕНДАРЬ ЛЮБВИ
Раз в месяц Липков обязательно влюблялся. И всенепременнейше при этом терял голову. Всякой очередной женщине это, конечно, поначалу нравилось. В плане перспективы как-то надежнее. Но потом начинало беспокоить. В приличном месте с таким не появишься, да и в загсе без головы вряд ли зарегистрируют. Хоть бы какой кукиш был на плечах, а то совсем ничего. Срам, да и только. Одним словом, мучиться женщина начинала. Переживать. И понемногу пилить Липкова. А Липков что — существо безотказное, — шел покорно искать свою голову. И где-нибудь находил. На пустыре там, на помойке или просто под кустом. Очищал заботливо от того, что налипло, и на плечи себе водружал. И сразу в себя приходил — ба! да уже месяц прошел, зарплату надо получать, аванс с депонента, какая тут, к черту, любовь...
На этом, собственно, все и кончалось. До следующего раза.
ПЕРЕДРЕЕВ И ВОЙНА
Передреев был человеком очень старательным. Причем буквально во всем. Не было такого места, к которому он бы свои безутешные старания не приложил. Взять, к примеру, космос. Ну какое, спрашивается, старание он мог бы к нему приложить? Ан нет, все ж таки приложил. Написал как-то письмо Гагарину, чтобы тот во время следующего полета непременно произвел полную инвентаризацию всех небесных тел, вплоть до мельчайших. Во избежание воровства и сокрытия со стороны чуждых всему прогрессивному сил. И даже свой личный арифмометр ему послал, попросив, впрочем, по получении оплатить. Арифмометр к нему вскоре вернулся с какой-то припиской ругательного характера, которую Передреев воспринял как шифровку и долго штудировал многотомник Ленина, чтобы найти ключ. Не нашел, но унывать не стал и решил заняться другим, а именно — облегчением женской детородной функции. Функцию эту он себе представлял довольно смутно, а посему предложил решение до гениальности простое — смазывать известное место тавотом — для скольжения и стрелять у женщины над ухом для получения большого внезапного испуга. А от испуга — Передреев это знал по собственному опыту — организм от всего лишнего избавляется со сверхъестественной быстротой. Опять же — для военно-патриотического воспитания дело нужное. Военные, кстати, идею его поддержали, но вот роддома... Да и жена Передреева тоже опробовать его метод наотрез отказалась, из-за чего и стала матерью-одиночкой.
Но больше всего стараний он прикладывал к борьбе за мир. Тут ему равных просто не было. Как начнет кричать в ванной: «Миру — мир, войне — пиписька!» (с детсада еще запомнил), так ничем не остановишь. Хоть руки крути, хоть из брандспойта поливай: пока не охрипнет — не кончит.
И вот кричал он как-то во время очередного помытия, кричал — и докричался. Явилась. Она самая. Страшная, костлявая, беззубая, с противогазом вместо шляпы на голом черепе и заржавленным штыком в руке.
— Ну давай, — прогундосила Война, — гони.
— Что? — обомлевши от такого зрелища, еле смог выдохнуть Передреев.
— Что обещал — пипиську.
Передреев тут же прикрыл срам ладошками, отшатнулся к стене ванной и испуганно пискнул:
— У меня нет!
— Есть, есть, — тихо, но угрожающе сказала Война, — я сама видела.
— Где, где? — вопросил Передреев и стал вокруг себя оглядываться, будто ищет что-то, ищет, да вот никак не может найти.
— Здесь, — Война ткнула штыком в сцепленные ладони Передреева.
Тот моментально покрылся холодным потом, затем столь же мгновенно просох и даже несколько раскалился.
— Ах это, — слабо прошелестел он и хотел было еще раз сказать, что там ничего нет, но вместо этого быстро произнес: — Это не моя.
— Ага, — с какой-то жутковатой иронией сказала Война, — бабушкина.
— Да, — сразу согласился Передреев, — то есть нет.
— Совсем заврался, — осуждающе покачала черепом Война.
— Да не вру я, не вру! — взмолился Передреев. — Я ее одолжил. У приятеля. Сегодня надо отдать.
— А мне все едино, — стояла на своем Война, — твоя — не твоя. Обещал — значит, отрежь да положь. И не тяни — хуже будет. — И руку со штыком протянула, как бы прилаживаясь, чтобы посподручнее было передреевские причиндалы отхватывать.
— Я не обещал! — Передреев сполз по стенке в ванну и загородился коленями. — Не обещал я этого!
— А чего орал тогда как резаный?
— По глупости, — честно признался Передреев и поспешно добавил: — Больше не буду.
— Поздно, — мрачно сказала Война. — Раньше надо было думать. — Она пристально посмотрела на Передреева и, сделав паузу, спросила: — Так ты как, сам себе отчекрыжишь или мне помочь?
Передреев весь задрожал и вдруг принялся жалобно причитать:
— Ой, да что же это такое делается-то, а? Да как же так? За что? Ой, да не могу я, не могу. Ну почему я? С чем же я останусь тогда, а? Ну, пожалуйста, не надо...
— С чем хотел, с тем и останешься — с миром, — с отвращением сказала Война.
— Да в гробу я такой мир видел! — взвизгнул Передреев. — Не нужен он мне!
И тут настала тишина. И послышалось вдруг Передрееву, что кто-то в окно кухни стучится, будто птица какая бьется. И все тише так, тише, пока не затихло совсем.
— Это твое последнее слово? — сурово спросила Война.
— Д-да... — неуверенно ответил Передреев, уже практически ничего не соображая.
— Хорошо, — кивнула Война. — Ты сказал.
Она поправила противогаз, перехватила штык поудобнее и пропала. А Передреев долго еще сидел в ванне, не в силах подняться и боясь расцепить сомкнутые на причинном месте руки.
Война тем временем уже победно шествовала по миру.
Владимир АРИСТОВ [3]
КНИГА, ЧИТАЮЩАЯ НАС
С некоторых пор ему стало казаться... нет, он был уже уверен, что крыша его маленького дома — это открытая книга. Или полузакрытая. Она смотрит на него и читает его. Даже нельзя сказать, что мысли читает — все его существо. На ее внутренней поверхности появляются строки, которые иногда проходят по страницам, как морщины на поверхности воды, и исчезают в толще книги. Маленький дом, в котором он жил совсем один, был покрыт красной, местами уже порыжевшей кровлей. Теперь, когда он подходил к дому, он иногда думал, что хорошо бы, если бы какой-нибудь вихрь унес эту крышу куда подальше, чтобы она не мучила его. И пусть бы хлынул дождь... В его доме помимо служебных помещений была только одна большая комната, в которой он и жил. Вверху не было перекрытий, и поэтому сходящиеся своды этой очень большой комнаты повторяли в пространстве стропила крыши. Он так часто глядел один ночью в эти уходящие в высокое пространство своды, что, может быть, именно поэтому ему и явилось, что это книга. Собственно, никаких сомнений у него не было, он это не обсуждал с собой.
Правда, он иногда думал, что стоит обратиться, например, к врачу и узнать, что это такое. Но что ему скажут там? У вас что, крыша поехала? Да я был бы рад, если бы это было так. Тогда что же вы от нас хотите? — спросят в сумасшедшем доме. Так что не имело смысла и идти туда. Переехать куда-нибудь разве? Но на это нет таких денег. Да и жалко покидать свой дом. Тем более, что дом хранит его судьбу, его жизнь в прямом смысле. Получается, что тогда придется брать его, то есть дом, с собой. Да и не хотелось бы, чтобы кто-то посторонний прочел то, что записано теперь в этой книге.
Ему иногда казалось, что книга обнажает его суть, но что это значило, он бы не мог сказать. Он часто повторял, что совесть его чиста, но все время натыкался на двусмысленность этой фразы. К тому же эта книга уже была как будто написана раньше, ведь только написанная книга, так ему временами казалось, может читать нас. Он давно смирился со своей одинокой жизнью, он перестал уже считать ее вызовом некой высшей силе. Он перестал видеть в этом и какой-то стоицизм. Он далек от столпничества, то, что он хотел от себя, — это мужество в любых обстоятельствах. Но временами ему казалось, что птицы, которые садятся на крышу, выклевывают буквы, как вишни, из самой книги, так что внутри текста образуются зияния. «Тот, кто будет читать мою жизнь по этой книге, наверняка будет ломать голову над этими темными местами, потому что буквы вынуты. И будут строить гипотезы, что могли бы значить слова с пропусками. Я не буду им помогать». Но выклеванное место в книге зыбилось, словно рябь проходила по смятой водяной глади, и все становилось ровным. Книга была опять без морщин и изъянов, снова она была светлая и непроницаемая.
Эта книга не была наблюдателем или соглядатаем. Она не была и некой посторонней силой. Он часто пытался понять, чем же она является, почему покрывает строками в ночной тишине страницу за страницей, словно пышным ковром, и не перевертывает, но поглощает испещренную плоскость за плоскостью, запоминая. Он думал о том, что наше сознанье угасает вместе с телом, но разве нельзя сознанию найти свое собственное постороннее жилье? И может быть, крыша и будет таким прибежищем его? Но как в эту крышу-книгу перекачалось его сознание, по каким проводам — он не мог объяснить себе этого.
Иногда ему казалось, что эта книга может захлопнуться, и тогда вся его жизнь вместе с этой книгой исчезнет навсегда. А этого он боялся больше всего. Поэтому он и страшился этой нависшей над ним в темноте книги, и гордился ею втайне, потому что он сам чувствовал себя в какой-то степени создателем ее и творцом. Но временами он чувствовал, что совершенно не управляет ею, что она хладнокровно, хотя и вкрадчиво и, может быть, даже сочувственно, всматривается в него. Причем она пишет какие-то строки раньше, чем начинает его читать. Да, она читает его после того, как что-то уже написано, он был в этом уверен. И в ней была какая-то несомненная сила, которая присуща только постороннему предмету, а не нам самим. Он твердо знал, что у него не раздвоение сознания. Это что-то другое. Он понимал, что это навязчивая идея, но не опасался этого. «Я же контролирую себя, — думал он. — Конечно, в меру своих сил. Разве мы ощущаем, допустим, тело свое, — думал он. — Мы знаем его, лишь когда оно болеет, хотя бы частью. Или когда встречаем препятствие. Но так мы просто плывем в некой плазме, а чтобы узнать тело, нам нужен кто-то посторонний».
Так он думал, но книга словно бы не знала об этом, хотя улыбалась в его сне своей тут же смываемой улыбкой. Один раз, когда он подходил к своему дому, ему показалось, что крыша покрылась каким-то красноватым и мягким мхом. И ему так захотелось снять эту книгу с дома, уложить с собой в постель и почитать ее на ночь, как обычную книгу. Но он тут же заподозрил себя в идолопоклонстве или даже фетишизме, а чтобы отогнать мысли, надо их
Однажды ему показалось, что он проник в тайну книги и сможет прочесть, что же в ней написано. Он специально упросил приятеля дать ему на день свой переносной компьютер, с тем чтобы попытаться подключиться к этой крыше своей. Ведь наверняка там должна была действовать какая-то электронная техника. Хотя бы отчасти. Ведь не может сознание шагнуть так сразу, чтобы наши жалкие электронные игрушки, лампочки, транзисторы были совсем уж чужды этому высшему разуму? Прежде всего он заземлил компьютер. Теперь-то уж хотя бы через мать-землю (именно так он выразился про себя) он соединится с крышей!
Он не имел плана действия, и мы это знали. Когда он обнажил провода и подключил к нам невысокое напряжение, дрожь пробежала по нашим жилам и подобие слез проступило на нашей внутренней, влажной, обращенной внутрь дома поверхности. И видит тот, кто может это видеть все, глубокое содрогание дома было ответом ему. Мы увидели этого человека, который в малой своей черепной коробке, под шерстистыми волосами, сохраняет все, что мы пытались так долго вырастить и запомнить о нем. Мы отделились на миг от него. И строки проступили на нашем лице, мы видели это, и видели его, поднявшего взгляд к потолку. Это сладостный миг отъединения, когда сознание не слепо, но видит все вместе и отдельно. И молнии строк, отделившиеся, замелькали между им и нами. Но что было потом, что стало с ним-нами, он-мы пока еще не сможет сказать на родном языке.
ВЕЛОСИПЕДНЫЙ МИРАЖ
Велосипедный позвоночник, где он отзовется, встряхнувшись от росы и потеряв все свои части? Он отразится в наших ногтях, как тогда, когда ты вывел его из-под ветхой арки сарая. Он сверкнул в мгновенном перламутре твоих ногтей. Даль невидимой реки в долине зазвенела в его металлических трубах и звонках. Ты вел его в поводу, ты нес его на весу, этот никелированный крендель, который всю нашу даль отразит и покроет. Уже автомобильное глаголанье девятисотых годов проглянуло голодным зовом за горизонтом, но мне, думал ты, и велосипедный мираж, сверкнувший над берегом реки, так внове, так дорог, что не променяю я его ни на какое будущее. Ты вел его в поводу, пробираясь к пыльному тракту, который ведет на Рославль. Ты не любил заглядывать в будущее, хотя трезвые и прочные очертания виделись ему там. Это велосипедный остов, рама Всемирной выставки, на которую натянут холст балагана. И там-то мы увидим, что будет там. От Спаса до Рославля ему было три часа быстрой велосипедной езды. В промежутке, в Кузьминичах, он выпивал крынку молока и сразу садился опять в седло, чтобы успеть вовремя в гимназию в Рославле. Капустные листы мялись и скрипели сапожным скрипом под ногами, когда он долго пробирался от сарая до тропинки. Или это октябрьский морозец припомнился ему, когда он жарким майским утром выводил велосипед, похлопывая его по седлу? Он грустно думал, что истинные мысли его, столь глубоко отличные от мыслей свинцовых газет, никому не известны, и нет сил их запечатлеть. Потому что все равно никто не поймет его не только вместе с ним самим, с потемневшей кое-где тужуркой, со сверкающими кое-где деталями велосипеда, так что стоит ли думать вообще отделенно от всего этого? Мы пытаемся намекнуть на все это улыбкой, когда произносим слова строками из газет. Но кто нас поймет? Будущее, если явится и грянет сейчас, что в нем можно будет узнать о нас? Нет сил таких, чтобы это запечатлеть.
Несметные части того велосипеда обнаружились потом. Они обрели пропорциональные размеры и стали предметом изучения. Но, как кости мамонта, их приходилось извлекать из-под наносного слоя, из путаных человеческих отношений, и восстанавливать их монументальное значение. Эта рама хранилась в кирпичной стене некоего дома и создавала тот смутный каркас, тот план, который снился в виде серебряной схемы его обитателям и смущал их сон. Эти спицы были рассыпаны просто в речном песке и порознь были выброшены где-то на отмелях. Их, непроржавленными, находили затем иногда дети. Спицы не плавились в печах и при самой высокой температуре. Но их нельзя было использовать, они не входили в резьбу, из них нельзя было сделать решетку или пересечь в виде клетки, они вообще не скрещивались друг с другом, они не затачивались и при ударе причиняли только тупую боль, слабую и ни с чем не сравнимую. Единственное обнаруженное их предназначение — это описывать круги и фигуры на земле; иногда мелькали числа, пока спицы не падали в бессилии под рукой. Велосипедный звонок был одной из немногих деталей, подлинно, реально сохранившихся, но он странно размножился и целыми гроздьями нависал над людьми под видом ветвей черемухи или был воспоминаньем в человеческих судьбах о слышанных в прошлом трамвайных звонках.
Части этого велосипеда проступили незримо в стенах, но не было ни одной, которую можно было бы отличить от другой. «Это та?» — спрашивали. «Да, именно та», — отвечали. «Но как мы можем быть уверены, что это именно та, а не другая? Где доказательства?» — «Всматривайтесь в целое, — отвечали им. — Тогда будете уверены». И вот вечером или этим ранним летним днем они собрались и стали весело смотреть вдаль и вдоль набережной в облака над домами. Что это было, Москва, или Петербург новый, или Ленинград старый? Они в этот вечер забыли. Но все собрание звеневших вещей вдруг почудилось им разом преобразившимся в какое-то цветовое облако, похожее на радужного расписного коня или нефтяную пелену, которая кровью сверкнет на руле велосипеда, если содрать отстающую уже никелевую полоску. «Значит, не напрасны были наши усилия?» — ехидно переспросили они сами себя. «Значит, не напрасны», — не менее весело ответило им отзвеневшее чем-то отдаленным облако, без всякой надежды на дождь нависшее над кривым узором из их нерукотворных улыбок.
НЕСМЫВАЕМОЕ ПЯТНО
Уже они подходили к станции Звенцово. Волганину пришлось взять дочку на руки, потому что рельсы шли рядом с забором и станционными кирпичными зданьями. И точно — быстро мимо них пробежал, спотыкаясь на стыках, скорый дальний поезд, к счастью, не обрызгав землю разлетавшейся водой из туалетов. Пристанционная земля, отчужденная и хотя и коричневая, но как будто лишенная цвета, в непомерной ненадежной чешуе из бумаг, корок и окурков. Пятилетняя дочь недовольно пробормотала что-то вроде того, что поезд так сильно гремел мимо, что у нее подошвы раздражились, поэтому пришлось опустить ее на землю. Дочь спросила его, что это за станция, и тут Волганину открылось нечто смутное и слабо знакомое, то, что даже нельзя назвать «déjà vu», прежде виденное. Это лучше было назвать «прежде предвиденное». Как будто он когда-то знал, что это с ним произойдет и случится. И эта оплеванная земля, и пруд, смутно проступающий сквозь бетонный забор на другой стороне железной дороги, и все это неясное летнее утро со смешанным чувством, со смесевым неясным солнцем, с томлением и утомлением плоти. «Это не плоть, а плотина», — усмехнулся он, глядя на ивы над длинным прудом, который он часто видел когда-то давно, проезжая эти места на поезде. И серый прореженный сквозь нынешнее время, словно бы нитяной, дождевой, давнего времени пейзаж с предстанционной водокачкой, с людьми, пригнувшимися под дождем, мелькнувшими в отдаленье у пруда, — все предстало буквально перед его взором, и все проступило. Эта неподвижная, слезная, застывшая, словно фреска, картина поместилась между пыльными деревьями вкруг этой площади и дальним небом. Она, словно грубый занавес, повисла перед глазами всех, но ветер не колыхал ее.
Так эта несгибаемая тонкая ткань легла легким пятном на кирпичную башню пристанционной водокачки. Ее пытались снять, словно призрачную мантию, словно цветную сеть, которую набрасывают на строительные леса, но ничего не получалось — она не лгала глазам, она была здесь. Это чужое видение смущало взор многих. Иногда его относило ветром и оно просто парило в воздухе. Его пытались смывать водою с домов, но ничего не помогало. Это была цветная тень, которая теперь принадлежала этому пейзажу. Можно возвести новый дом, и оно будет ложиться на новые белые стены. Можно сломать этот дом, но оно останется пятном, туманящим сизый горизонт. Все знали, что оно связано с появлением какого-то человека, но что это за человек, никто не знал. В этом пятне подозревали признак какой-то болезни — болезни самой природы в этом месте. Но что это за болезнь? Некоторые предположили, что такое удвоение видимой реальности означает, что сама видимость, сама видимая реальность может размножаться.
Наконец кто-то предположил, что это чье-то воспоминание. На что ему ответили, что тот, кто оставляет за собой такие следы, сам должен исчезнуть. Наоборот, возразил тот, это пятно, которое свидетельствует за всех нас. Это выше искусства, потому что оно способно быть незаметным. Давайте его не замечать, как не замечаем окружающую реальность. И это пятно перестали замечать. Некоторое время в путеводителях значилось, что рядом со станцией Звенцово в воздухе парит несмываемое пятно-воспоминанье. Но запись на бумаге, где упоминалось об этом, со временем постепенно стерлась.
ОТДАЛЕННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ
Когда дефляция достигла поистине неслыханных масштабов и в ход пошли речные ракушки и споротые пуговицы со старых солдатских мундиров, наш «Рот-банк» решил укрепить свое положение. И вправду сказать, наличность в нормальном банке не держат, но в нынешнем бедственном состоянии, когда новые виды денежных знаков прибавлялись еженедельно, когда всерьез предлагали использовать (и кое-где самовольно уже использовали) кусочки подошвы ботинок только потому, что на них было выдавлено твердое тавро «Bull» на каждом сантиметре, когда показывали человека, который извлек глубоко из-под обоев слой доисторических керенок, служивших также когда-то обоями и чудом уцелевших между двух огней — кафельной печью и печкой чугунной (ему особым распоряжением разрешили пользоваться частями этих обоев в качестве дензнаков), — в этой сумятице как нам было от жизни отстать? Поэтому у нас в банке приходилось постоянно спотыкаться о какие-то мешки с дурно пахнущей (в буквальном смысле) денежной наличностью. Ясно, что мы обрадовались, когда вдруг появляется слух, что на запасном пути стоят два вагона отличных денег (то, что они, может быть, побывали в употреблении, дела не меняло). Как было не всколыхнуться, не завербовать в сторонники любителей дичинки и легкой поживы пару-тройку помощников!
Мы направили свои легкие стопы (без самых этих подошв, в натуральном смысле, уверяю вас) на дальнюю товарную станцию на самой границе с Дремляндией. Так называли недавно отделившуюся и незаконно самопровозгласившуюся монархию, где счет этим монархам пошел от первого колена. И действительно, когда мы через непроходимые лопухи вышли на твердую насыпь, вагоны стояли там как миленькие. Причем меня поразило, что колеса были как новые и тускло блестели в рассветном свете. Колодок под ними не было, и я порадовался, что мы вовремя появились, потому что кто-то, видно, хотел вагоны умыкнуть, но почему-то замешкался. Утро было воскресное, от пограничной реки подымался розоватый туман. Где-то вверху перечирикивались птички, но мы были настороже. Никто толком не знал, чем жили, чем питались в Дремляндии. Но пули, которыми перестреливались дремляне, иногда залетали и к нам. Это не были наши допотопные дыроколы. И пулю, предназначенную тебе, ты очень даже мог услышать. Она будет висеть в ветвях дерева, переговариваясь с птицами почти на их языке. Но войдет в тело вовсе не затем, чтобы убивать. Зачем убивать? Войдет с другой целью. Каждый раз с новой. Поэтому поглядывая на ветки, мы вышли на туманную железнодорожную насыпь.
Первый вагон оказался лишь обманчиво полным. А фактически пустым. Листы неразрезанные денег лежали в безмолвии, пораженные незнакомой болезнью. Цвета они были темно-коричневого и напоминали морскую капусту. Но особенно меня поразило, что у денег полностью отсутствовал запах. Здесь нам нечего было делать. Другой вагон долго не поддавался — мы никак не могли открыть двери. Наконец успевшие заржаветь двери с лязгом откатились. Посредине на пустом полу сидел старичок в позе лотоса, с закрытыми глазами. Мы легонько толкнули его, он опрокинулся на спину, но не пробудился. Вагон был совершенно чист, даже ни одной сенной пылинки не кружилось в воздухе. Мы и до этого были раздражены и невыспавшиеся, а тут совсем озлобились. Но все попытки выяснить у старика, куда делись наши деньги, ни к чему не привели: кроме выразительной мимики на блаженно запрокинутом лице, мы от него ничего не добились. Мы совсем обессилели и легли на рельсы прямо против враждебной реки, где было уже жарко. После долгих разговоров на теплых рельсах мы пришли к единому умозаключению.
Не было сомнения, что этот человек, впавший в глубокую летаргию, был дремлянин и его появление здесь — это последствия мечты, поселившейся в зарубежной стране. В Дремляндии грань между сном и явью была решительно стерта некой верховной дланью. То есть явь была объявлена единственно возможной, обязательной и принудительной. Сон и сны упразднялись. Спать запрещалось, и мы слышали, что к ресницам дремлян вечером привязывали нитку, ведущую к чеке гранаты, стоящей как обязательный цветочный горшок на подоконнике. Так что ночная столица Дремляндии постоянно озарялась вспышками, и гремевшие взрывы способствовали пробуждению случайно задремавших. Хотя, как говорили, было немало и самоубийц, сознательно прикрывших глаза. Сон можно было попытаться заменять какими-то инъекциями, но вот без сновидений не все могли прожить. Понятно, что сны там стали своеобразной валютой. Ходили по рукам, конечно, и суррогаты. Особым промыслом занимались те, кто хитил чужие сны или то, что хотя бы мимолетно напоминало их в этой стране бесконечного дня. Собственно, непрерывные перестрелки были отчасти вызваны борьбой в этой торговле, связанной с бесплодными, но, по-видимому, такими нужными мечтаниями. В ход уже шли не только книги (их выжимали без остатка) или видеокассеты. Использовалось все, на чем лежала печать людских прикосновений, мысли или чувства, даже детские игрушки. Деньги были утонченным видом суррогата, который втайне «нюхали» дремляне. В силу невероятной своей технической изобретательности (соседствующей со склонностью к мистике) они научились по остаточным запахам на денежных купюрах извлекать призрачные видения, которые окружали те мгновения, когда к деньгам кто-то прикасался. Так как деньги переходили из рук в руки, здесь таились целые воздушные замки подобных переживаний и дневных снов разума. Для нашего нормального гражданина все это казалось диким и малоинтересным, для взвинченного бессонницей дремлянина же это был несказанный склад впечатлений, которые он всасывал в себя быстро, как гидропомпа — содержимое помойной ямы. Понятно, почему первый вагон был без признаков запахов. Во втором мы, к несчастью, натолкнулись, по-видимому, на некоего чемпиона подобного дремлянского опьянения. По нашим прикидкам, вагона денег ему хватит, чтобы спать здесь год, не меньше. Материя и основа сгорела в пламени дематериализации. Нам оставалось только развести руками. Мы посмеялись над нашей неудачей. Потом погрустили немного.
Так и вернулись ни с чем.
Иван АХМЕТЬЕВ [4]
УДАЧНЫЙ ОТВЕТ
Однажды я случайно познакомился на улице с женщиной. Потом мне почему-то захотелось задать ей вопрос «Что придает вашей жизни соль?», и я задал его.
Она ответила: «Случайные знакомства».
«Кто же виноват?..»
— Кто же виноват?
— Да кто — начальство!.. — сказал один мужчина.
— Нет, это всё вы, мужчины, виноваты: плохо работаете, — возразила одна из женщин.
— ...да что, если бы платили больше... вот в Чехословакии... там работают... платили бы хоть по двести рублей...
— И было бы еще хуже, — сказал пожилой брюнет-интеллигент в желтой куртке.
— А сколько времени-то?
— Да уже две минуты, а они всё не открывают.
Толпа сдержанно возмутилась.
— Вот, хотите, чтобы был порядок, а сами двух минут потерпеть не можете, — сказала женщина со стертым лицом.
Я разозлился слушать и сказал что-то злое, антинародное, но в это время дверь открыли, и моя неудачная реплика утопла в шорохе судорожно протискивающихся тел.
Николай БАЙТОВ [5]
РАЗЛИЧИЕ
Авва Герасим достиг такой высоты духовной, что, когда он совершал литургию, рядом с ним у престола стоял ангел, помогая ему, и это видели многие. Однажды к нему в пустыню пришел из Александрии некий диакон. Они начали служить вдвоем и усердно молились. Вот они перенесли на престол Дары, подлежащие освящению, и ангел, подобный светлому пламени, трепещущему, но не излучающему жара, появился слева, а диакон, предлагая Дары, стоял справа, по обычаю. Вдруг диакон услышал, что авва Герасим произносит еретическую формулу освящения. Он обмер от страха и не знал, что ему делать. Все мысли его пришли в неописуемое смятение. Он слышал о том, что многие пустынножители держатся монофизитства. И если авва Герасим... но тут стоит ангел Божий! «И что же в таком случае это означает?.. Что это должно означать??? О ужас! ужас!..» — думал диакон.
Но промолчать он никак не мог.
— Остановись, авва! — пролепетал он. — Остановись, умоляю тебя!..
— Что случилось? — спросил Герасим.
— Ты освящаешь Дары неправильно! Это монофизитская формула! Она отвергнута Халкидонским собором!
— А как надо?
Диакон произнес положенные слова освящения.
Тогда авва Герасим обратился к ангелу:
— Правильно он говорит?
— Да, — сказал ангел. — Нужно говорить так, как сказал этот диакон.
— Почему же ты раньше не поправил меня? — сказал Герасим строго. — Ты столько дней уже стоишь тут рядом, столько уже раз я в твоем присутствии неправильно освящал Дары! И ты знаешь, что я человек неученый. Чего ж ты молчал?
— Потому что мне должно молчать, когда ко мне никто не обращает вопроса, — сказал ангел, и голос его звучал на одной ноте и был похож на звон деревянного колокольчика. — Мне полагается стоять молча, а люди должны научаться от других людей.
— Значит, освящения Даров не происходило во все те разы, что я неправильно говорил?
— Происходило. По благодати Божией Дары освящались.
— Что же — выходит, все равно, какие слова говорить?
— Нет, не все равно, — сказал ангел.
— Ну, хорошо, — кивнул авва Герасим. — Теперь можешь молчать. Я все понял.
И он повторил формулу, сказанную диаконом.
ГЕРОЙСТВО
Поворачиваясь, вагон показывал широкую логовину с несколькими слоями высоких домов, выступающими на ее край, словно плоскости театральных кулис. Слабый огонь заката — розоватый и желтоватый — равномерно окрашивал их стены и иногда, по мере длинного поворота, вдруг вспыхивал там в оконных стеклах.
Близко к пути пронесся пруд с заасфальтированным берегом и ветлой чуть повыше. Спотыкаясь, поперек вагонного окна молниеносно взбежал косогор, и тут же, без паузы, налетела дыра тоннеля.
Сразу давление привычного гула возвратило меня себе, и несколько секунд я нервничал, пока вагон не осветился, — тогда уютно я мог погрузить взгляд в книгу, которую раскрытой держал перед собой на весу.
Но палец стоящего рядом и чуть сзади вошел сбоку, повисая и немного покачиваясь отрицательно над страницей. Палец указывал на закладку в книге (в журнале), а закладкой мне служил просто обрывок листка в клетку с какими-то на нем записями.
— Это мой телефон. Откуда он у вас?
Телефон был безымянный. Просто семь цифр — и записаны не моей рукой в порядке (или в беспорядке) других случайных заметок. «Мало ли народу приходит ко мне, сидит, болтает по телефону, пишет что-то на клочках, которыми завален мой стол», — подумал я.
— Да я понятия не имею, что это за телефон.
— Тогда, извините, я заберу это. Я не люблю, когда мой номер попадает к незнакомым мне людям неизвестными мне путями.
В это время я уже оборачивался, или, скорее, полуобернулся, чтобы видеть этого сурового человека, а потому уже полу-не-видел, как протянутая сбоку рука прихватила, зажав пальцами, закладочный листок из разворота моей книги.
Его лицо было просто и ничего не означало, если не считать выражения какой-то расплывчатой неуверенности, которое я с удивлением успел поймать в разительном контрасте с тоном его требования.
И следом я увидел его спину, выходящую на станции «Автозаводская», одетую в куртку цвета бутылочного пива и не украшенную какими-либо надписями или рисунками. Их тогда не могло быть и спереди, а теперь мне ясно, что их и вообще не сможет быть никогда.
Сдвинулись двери, вагон поплыл, разгоняясь. Наехала дыра, и вместе с нею летящий, раскачивающийся гул возвратил меня моему обыкновенному чтению, хотя я и пожимал было плечами...
Что говорить? До «Новокузнецкой» почти забылось, а позже, отведя случайно взгляд от условной прозы журнала на длинные ноги в сетчатых чулках, забылся и я, медленно скользя вверх по вызывающему изгибу бедра, обтянутому черной синтетикой, западая на секунду в излучины талии, груди и шеи, пока не очнулся на округлом, почти идиотическом личике в беспомощных очках с кудряшками, как бы приклеенными к ним по бокам и сверху. Это как раз была «Площадь Свердлова», и я направился в нотный магазин на Неглинной.
«Да что же такое? куда сгинул этот список для второго класса?» — недоумевал я, на ходу поспешно обшаривая все карманы: брюк, рубашки и сумки. Попадалась табачная труха, стержни шариковых ручек с засохшей пастой, автобусные билеты, бумажки, которые я рассматривал, разворачивая: оплаченный счет за разговор с Ташкентом в марте месяце, билеты с Крымского вала, где была хорошая выставки Зинаиды Серебряковой, оплавившийся по неосторожности пластмассовый мундштук... (Все эти вещи — либо прошлые, либо общезначимые — конечно, не пригодились бы ему.) Потом скрепки, копейки: одна, потом вторая...
Я позвонил из автомата и попросил дочь снова продиктовать мне список. Корябая засохшим стержнем на весу и мучаясь, я косил на курящего высокого человека с дипломатом, а тот снисходительно ждал телефона. «Все-то приходится делать так, чтобы занимать минимум места и времени, ибо эти место и время лишь отчасти твои, а в основном чужие». — «Кто-кто? Лешгорн, опус 65?.. Понятно».
Сновали пестрые краски у Пассажа. В скверике сидели основательно на скамейках, обложившись коробками, развязывая веревки, раскладывая и упаковывая. Детей посылали за газировкой. Кажется, на углу продавали пирожки или беляши. С высот Кузнецкого спускалась мостовая, которая, будучи, кажется, асфальтовой, упорно прикидывается в памяти брусчаткой.
Теснота. Тут стоит вокруг маленький городишко, вроде Риги, где я был (а он не был) проездом когда-то в Елгаву.
Он внезапно сморщил лицо и — к моему изумлению, смятению, стыду — заплакал, громко всхлипывая, почти рыдая. Светлые капли задрожали на убогих ресницах и покатились. Повернулся и побежал, на глазах уменьшаясь, через пустой магазин к двери — а там лестница со второго этажа на улицу, которая еще не темна, но уже в теплых сумерках, придушенных автомобильной гарью. И я остался один на один (если не считать обескураженной продавщицы) с моим только что совершенным геройским поступком, единственным за всю разнообразную жизнь. Глядя на его, цвета бутылочного пива, спину у прилавка, чего стоило мне побороть внезапное удушье ужаса! По-видимому, он держал перед собой листок, выхваченный обманом из моего журнала, и торопливо, невнятно перечислял продавщице: «Нотная тетрадь Анны-Магдалены Бах... Милич, пьесы для второго класса... Лешгорн, этюды, опус 65...»
Нет человеческих слов, способных передать степень концентрации, к какой я заставил себя взлететь в тот обрушивающийся момент, чтобы протянуть сбоку указующий палец, как молния чиркнувший над несчастным листком:
— Это не твой телефон!
И ногтем, ногтем в семь цифр, бочком выписанных неизвестным почерком по клеткам:
— Не твой! Не твой! (Упырь фиговый! Попался!) — а сам дрожу.
Теперь всегда будет стыдно вспоминать, как он затрясся и начал съеживаться, еще не оборачиваясь, и пропадать, еще не начав бега к двери, массивной, со стеклами и медными ручками, ведущей вниз из тихого магазина, в улицу, — отсюда, из недвижного воздуха, обитаемого запахом пыли и бумажного легкого тления... И все-таки успело передо мной обернувшееся жалкое лицо, скорежившись, расплакаться белесыми хлопающими ресницами — так расплакаться истинно, нечаянно и мутно, как последний дождь перед зимой, который, кажется, сам безнадежно желал быть снегом, но земля не признает его в ожидании почему-то других... В жизнь ему не понять, каких других и чем он отличается.
МЯСО
Медведь никогда не ест свежее мясо. Он его закапывает куда-нибудь в мох, забрасывает сверху ветками, сучьями — чтобы оно немножко тронулось. Потом достает и ест.
Так было один раз с Сергеем. Когда он пошел в лес и столкнулся нос к носу с огромным медведем, он так испугался, что забыл про ружье: он вдруг вообразил, что забыл ружье дома. Тогда он бросился на землю и прикинулся мертвым: задержал дыхание. Медведь наклонился над ним и стал слушать, сначала одним ухом, потом другим. Долго слушал. Сергей не дышал. Потом медведь схватил его зубами за куртку и потащил. Сергей глядел одним глазом. «Куда он тащит?.. к болоту?.. только не в воду!.. я же утону!» — думал Сергей. Но медведь не дошел до воды, а разрыл место на берегу и стал прятать Сергея. Прикрыв мхом, он натаскал валежника и набросал сверху. Но не плотно: Сергею было видно сквозь ветки. Медведь отошел в сторону и долго наблюдал за кучей. Ушел, потом вернулся. Сергей продолжал лежать, он знал, что медведь будет возвращаться еще несколько раз. Так и было. Наконец Сергей решился вылезти. В это время уже смеркалось, и он не пошел домой, боясь столкнуться с медведем, а решил залезть на дерево и дождаться утра. Но медведь опять вернулся. Он сразу увидел, что куча разворочена. Подошел, обнюхал это место и, убедившись, что Сергея там нет, уселся рядом и стал бить себя передними лапами по голове. Сергей глядел с дерева. Медведь не стал его искать: ушел и больше не возвращался.
Вскоре Сергей захотел есть. В полевой сумке у него были пироги с мясом. Он их достал и все съел. Луна взошла и показалась между деревьями. На болоте что-то заскрипело. Сергей выпил чай из жестяной фляги, но не напился. К тому же настала пора ему справить нужду крупного калибра. Но патроны отсырели. Но слезть он боялся. Сова запричитала, застонала, заохала. Сергей, держась рукой за ствол сосны, встал ногами на ветку, а левой рукой приспустил брюки с трусами и присел. Вскоре он захотел закурить. Но папиросы были в сумке. Спички были в кармане спущенных брюк, и он не мог туда рукой залезть. К его досаде, и никакого клочка газеты у него не нашлось. Достав папиросу, Сергей кое-как достал и спички. Но спички отсырели. Он обхватил ствол локтем, чтобы освободились пальцы правой руки, и, держа в них коробок, левой чиркал. Конечно, ни одна спичка не зажглась. Так он и не закурил. А комары между тем уже донимали его сзади. «Эти ждать не будут, сожрут, — подумал Сергей, натягивая брюки, — это всегда так: если не закуришь, то от них пощады не жди, такие окаянные...» Сергей совсем продрог, но тем не менее из-за того, что не удалось покурить, он чуть было не заснул и не свалился с ветки.
Придя утром домой, Сергей сказал: «Что же ты, старуха, наклала мне с собой всяких пирогов, а ружье дать позабыла? Я чуть не погиб». — «Что ты, Сереженька, — возразила жена, — ружье ты брал». — «Быть того не может». — «Нет, брал». Сергей оглядел избу и убедился, что ружья нет. Тогда на другой день он пошел на место, где встретил медведя, и увидел ружье, валявшееся в траве. «Ах, вот что! — подумал Сергей со злобой, — это значит, я так напугался, что забыл начисто про ружье! Но тогда погоди же, я тебе устрою!»
После этого Сергей несколько дней обходил лес по местам этого медведя. Наконец он увидел его. Из огромного разрытого муравейника торчала только задница медведя: он поедал муравьиные яйца. Сергей отыскал толстую палку и, собрав все силы, какие у него были, ударил медведя по заднице. Медведь выскочил из муравейника, заревел и в ужасе бросился бежать. Сергей пошел следом. Он видел, что медведь все на своем пути обрызгивает кровавым поносом. Но не пройдя и метров трехсот, Сергей увидел лежащего медведя: тот издох.
Такое часто бывает с медведями: от неожиданности у них легко происходит разрыв сердца.
ВЕЛОСИПЕД
Когда передислоцировался лагерь, вторая когорта, что стояла цепью вдоль лесной опушки, получила, видимо, приказ сняться и отойти. Лепид видел, как они уходили за сосны, но не понял, почему это так. В поле смеркалось, в лесу была уже глубокая тьма. «Отходят, — подумал Лепид. — Что случилось?» Им овладела тревога. Он хотел двинуться следом, но ждал сына, который набирал воду из родника — слева, в ста шагах от него. В это время показались вестготы. Они высунулись из мрака между деревьями и стали оглядываться. Трое, вооруженные легкими дротиками. Разведчики?.. Заметив Лепида, бросились на него. Тот крикнул, чтобы предупредить сына. Прикрываясь щитом и пятясь, двоих проткнул сразу на месте. Но третий, успевший зайти сбоку, распорол дротиком ему мышцы на правом плече. Кровь хлынула, и Лепид выронил меч. Однако успел обернуться и, выставив щит, парировал еще два удара, когда подбежал сын. Варвар скрылся в лесу так быстро, словно его тут и не было. Кажется, сын ранил его, но не стал догонять, а вместо этого потащил Лепида в поле. Они пробежали шагов двести. Лепид ослабел и упал. Сын разорвал рубаху и перетянул ему плечо — чуть выше того места, где клочьями висели разрубленные мышцы. Потом он указал вправо. Там, за камышом, белела вдали вода: не то большой пруд, не то болото. «Если мы обогнем с той стороны, — сказал сын, — то достигнем лагеря, не приближаясь к лесу... Отдохни, пока я схожу к роднику. Я оставил там торбу. Тебе нужно промыть рану». Лепид ничего не возразил: сил было мало — от боли и от потери крови.
Он смотрел сыну вслед, уже с трудом различая в сумерках его удаляющуюся фигуру... Потом он увидел битву: опять из леса выскочил вестгот, но не тот трус, что убежал, а другой, громадный великан... Лепиду казалось, что он в броне... Лепид заскрежетал зубами и застонал — в отчаянии, что не может ничем помочь сыну... И вот он видел, как сын упал, а гигант, вздыбившись над ним, воткнул в него сверху дротик двумя руками... и выдернул... И снова: воткнул и выдернул...
Лепид припал к траве. Варвар глядел в поле, но не видел его... Уже над травой появился тонкий туман. Когда еще больше потемнело, Лепид поднялся и медленно потащился в обход болота, туда, где он надеялся найти лагерь. Иногда он оборачивался. Какие-то огни, казалось ему, мелькали на опушке... Вскоре он набрел на едва заметную тропинку, которая вела по гребню некой возвышенности, а слева тянулось болото, белое от расстилающегося над ним холодного пара.
Лепид почувствовал, что кто-то догоняет его, и опять оглянулся. На фоне последней багровой полоски у горизонта он увидел движущийся силуэт. «Этот великан, варвар? — подумал он. — Нет, вестготы не любят выходить далеко из леса...» К тому же тень, скользившая над туманом, была маленькой и двигалась слишком быстро: человек так бежать не может. Он принял бы его за всадника, если б движение было скачущим, но оно было плавным. Да и лошадь не бывает столь низкорослой.
У Лепида не было сил на удивление или страх. Он отвернулся и тяжело, тупо зашагал дальше, левой рукой придерживая щит, закинутый за спину. Но когда приблизился нарастающий шорох и невнятный голос как будто его окликнул, Лепид вдруг осознал, что это сын... Тень обогнала его, промелькнув справа, и остановилась впереди в нескольких шагах, приветствуя его взмахами руки. Лепид не понимал. Сын сидел верхом на какой-то палке, а спереди и сзади у него были два больших колеса, которые, видимо, и везли его так быстро. Потом Лепид заметил еще рычаги, на которые сын давил ногами, и догадался, что именно таким способом он заставляет колеса вращаться... Вот он оттолкнулся, сделал одно движение ногой, и колеса мигом поднесли его вплотную. Лепид увидел, что сын почему-то стал очень молод: он казался юношей лет семнадцати, щуплым, почти плоским... да, плоским, как его сооружение на колесах. «Ты жив?» — спросил Лепид. «Нет, меня убил варвар, — ответил тот, улыбаясь, — я сейчас умру». Он слез со своей палки и бережно положил всю конструкцию на траву. Лепид не понимал, в чем дело. Когда сын разогнулся, это был уже мальчик лет десяти. «Сядь, — попросил он, — я хочу, чтобы ты взял меня на руки... Нет, на одну руку, — поправился он смущенно, — на левую». Лепид покорно опустился на землю. Сын сел рядом, прижавшись головой к его груди, и Лепид обнял его и приподнял к себе на колено: то был уже младенец двух или трех лет... Прошла минута или десять минут — уже ничего кругом нельзя было различить: ночь поглотила все. Лепид подвигал рукой, коленом — и убедился, что никого с ним больше нет. Он пошарил вокруг, но колеса, на которых сын догнал его, тоже исчезли.
УЗЕЛ
Юноша Андроник повздорил со своим духовным наставником, иеромонахом Павлом, который втайне придерживался иконопочитания. Истинной причиной ссоры был блуд юноши с некоей девицей: старец повелел ему ее оставить, юноша внешне покорился, но сердце его изнемогало. И ослепленный Андроник поэтому думал: «Нехорошему учит меня отец мой духовный. Под видом благочестия он хочет поселить в моей душе языческую наклонность к почитанию идолов. Кроме того, он учит не повиноваться властям, светским и духовным, даже самому Патриарху, которого называет еретиком, а учение Вселенской Церкви, отвергающее рукотворные изображения, он именует "псевдодоксией"». И так распаляя себя все больше и больше, юноша наконец решил: «Пойду донесу на него».
Отойдя от церкви Святой Мученицы Параскевы несколько десятков шагов, Андроник вышел к углу площади и увидел впереди молодого человека, идущего ему навстречу. В это время человек тот нагнулся и присел, поправляя ремень сандалии. Тут из-за угла показался слепец, палкой ощупывавший перед собой путь. Слепец наткнулся сзади на присевшего человека, палкой потрогал его спину, бока, плечи, потом обошел. Но человек тот не обернулся на слепого. Он поднял голову и поглядел по сторонам, как бы чего-то ища, и, увидев Андроника, уставил вдруг на его лицо взгляд, полный невыразимого ужаса. Андроник вздрогнул. Ему показалось, что незнакомец в этот миг видит его насквозь, знает его намерение, даже хочет ему сказать что-то предостерегающее или укоризненное, но не может из-за обуявшего его страха. Андроник почему-то не мог отвести взгляда и остановился, как будто прикованный к месту. Несколько секунд они смотрели друг на друга. Потом незнакомец разогнулся и, забыв про развязавшуюся сандалию, шаркая, пустился бежать в сторону церкви.
Эта встреча произвела столь странное впечатление на Андроника, что он долго не мог успокоиться и уж конечно никуда не пошел доносить. Спустя некоторое время он поступил на службу к одному знакомому купцу и отправился в далекое морское путешествие. Вернулся он только через четыре года. Чужие страны и множество разнообразных событий, произошедших с ним, начисто изгладили из его сердца любимую им некогда девицу, из-за которой он прервал общение со своим духовным отцом, и теперь Андроник был в недоумении: как это могло случиться? Предлог ссоры казался ему и ничтожным, и несправедливым. «Грех лежит на моей совести! — сокрушался он. — Бес помрачил мне разум, я озлобился и осудил духовного отца моего! Даже собирался донести на него врагам, как Иуда! Хорошо, что Господь не попустил этому сбыться! Но надо идти, пасть в ноги старцу Павлу, покаяться во всем и просить его снова принять меня в свое руководство!»
Так, решившись, он направился к церкви Святой Мученицы Параскевы. Немного не дойдя до нее, на углу площади, он почувствовал, что расслабился ремень его правой сандалии. Андроник нагнулся, чтобы завязать туже, но вдруг кто-то сзади толкнул его и стал как будто палкой ощупывать его спину, бока, плечи... И в этот миг, словно вспышка, блеснуло в нем отчетливое воспоминание: «Это уже было!.. Но... я был не здесь... А где я был?» — Андроник поднял голову и увидел юношу, идущего ему навстречу. «Вот он я!.. Четыре года назад... Я смотрю на себя самого! Господи, что это такое?..» Юноша тоже смотрел на него и даже остановился. В глазах его было недоумение и беспокойство, но он не узнавал Андроника. «Да, я же тогда не узнал...» — успел сообразить Андроник, но ему стало так страшно, что он вскочил и, шаркая спадавшей сандалией, бросился бегом к церкви.
У паперти он отдышался и немного собрался с мыслями, стал вспоминать: да, удивительно: это было ровно четыре года назад, в канун праздника Богоявления, как и сегодня, и в тот же самый час, ровно в полдень...
Старец Павел принял его ласково, и Андроник подумал: «Как будто я действительно только что от него вышел и сразу вернулся...» Он тотчас поведал старцу всю историю, приключившуюся с ним. Старец выслушал его внимательно и задумчиво.
— Скажи мне, отче, — попросил Андроник напоследок. — Ведь этот юноша, который мне встретился сегодня, должен переместиться спустя четыре года в позицию завязывающего сандалию. Значит, все повторится снова? Если так, тогда я собираюсь через четыре года прийти непременно на это место, чтобы посмотреть на себя бывшего и на себя нынешнего. Но отче! Ведь сегодня не было там на углу никакого третьего, смотрящего на нас со стороны! Что это значит? Может быть, я умру?
— Господь знает, — отвечал ему старец, — не думай об этом.
— Но я не смогу не думать! — настаивал Андроник. — Мне не будет теперь покоя ни днем ни ночью от этой мысли! Помоги мне!
Старец сжалился над ним и вновь погрузился в неизвестные размышления. Спустя несколько минут он сказал:
— А ты обратил внимание на слепца? Кто это был?
— Нет, — признался Андроник удивленно. — А кто это был? Ангел?
— Я думаю, — сказал старец, — что через четыре года ты не сможешь посмотреть на себя прошлого и себя нынешнего, потому что по попущению Божию ты ослепнешь. Меня к тому времени уже не будет в живых, но ты ежедневно будешь приходить сюда, в церковь Святой Мученицы Параскевы, чтобы собирать подаяние и молиться об упокоении моей грешной души. И каждые четыре года в канун Богоявления, ровно в полдень, ты будешь натыкаться своею палкой на спину человека, согнувшегося и завязывающего сандалию на углу площади. И каждый раз это будет тебе напоминать о твоем грехе и покаянии, а также и о нашей с тобой горькой размолвке и о радостном примирении.
ПОДГОТОВЛЕННАЯ ВОДА
Подготовка воды занимает шесть дней. Первоначально вода наливается в длинную эмалированную ванну, вдоль которой посередине натягивается гитарная струна и настраивается на ноту ре контроктавы. Для удобства можно струну прикрепить на двух колках к деревянному брусу, лучше дубовому, и вогнать его враспор стенок ванны. Струна должна находиться на поверхности воды. Подготовку следует начинать утром в дождливый день. Лучше это делать поздней осенью, чтобы несильный дождь, начавшись, продолжался с небольшими перерывами двое суток и более. Ванну, наполненную водой, надо установить под открытым небом, где-нибудь за городом, в месте, где мало шумов. Даже сильный ветер, производящий шелест в ветвях, например, сада, нежелателен. Пусть поверхность воды в ванне волнуется только каплями дождя. Струна будет тихо резонировать, выделяя из хаоса колебаний лишь те гармонии, которые кратны ее частоте.
Мне очень трудно об этом писать: приходится постоянно делать над собой усилие, потому что тяжелое безразличие давит меня. Нет никаких желаний, и ничто не интересно. Мне все равно, будет или нет эта процедура описана, и если я сейчас все-таки описываю ее, то совершенно не знаю, зачем я это делаю.
Обязательно нужно следить, чтобы уровень воды в ванне не поднимался от дождя выше струны, а потому нужно периодически вычерпывать излишек, делая это крайне осторожно, чтобы не вызвать постороннего волнения на поверхности. Если дождик слабый, то можно это делать три-четыре раза в сутки. Однако же если он вдруг усилится, то надо не пропустить этот момент и тогда уже наблюдать за уровнем более внимательно.
В среднем под дождем ванна должна простоять часов сорок. Итак, на утро третьего дня столь же аккуратно вычерпываем верхний слой воды, для того чтобы струна поднялась немного над поверхностью. Затем уже без всяких предосторожностей можно извлечь брус из ванны, а воду разлить по стеклянным банкам, которые, не закрывая крышками, следует тут же перенести в помещение, полностью звукоизолированное, и оставить там еще на двое суток.
За это время нужно подготовить воду, замороженную в формах букв. Это, конечно, делается с помощью холодильника. Хорошо, если формами будут пластмассовые ванночки. Мне за неимением таких ванночек приходилось вырезать формы в липовых дощечках, а потом мучиться, отдирая от них лед: очень важно, чтобы ни одна буква при этом не сломалась; если ломается, надо делать ее заново... Тупость и неряшливость, сопровождающие мое безразличие, привели в результате к тому, что я упустил из описания главный момент процедуры. Впрочем, я не чувствую и досады, оттого что мне приходится вернуться к нему сейчас: не вижу большой разницы, раньше или позже это будет сказано, лишь бы момент этот не был совсем позабыт. Итак, еще когда мы вычерпывали воду из ванны под дождем, нам следовало иметь под рукой готовые формы букв, расставленные в том порядке, как они будут идти в сообщении, в тексте или, например, в стихотворении, носителем которого должна будет стать подготовленная вода. Именно в этой последовательности мы разливаем воду по формам: одно зачерпывание — одна буква. Это делается для того, чтобы буквы были упорядочены во времени. Порядок же пространственный будет дальше совершенно не важен: буквы можно потом перепутать, перемешать, поставить в морозилку и вынуть оттуда в какой угодно конфигурации. Но вот (теперь я возвращаюсь к тому, на чем прервался выше) если какая-нибудь буква при отделении от формы сломается, нужно взять именно эту льдинку, растопить ее и заново влить в форму. Надеюсь, понятно, почему это так.
После двух-трех дней дождя если вдруг ударил бы ночью мороз — это было бы самое лучшее. Тогда формочки с буквами можно было б тоже оставить под открытым небом, очистившимся и звездным, — и к утру четвертого дня они были бы уже готовы. Почему — не знаю, но мне кажется, это как-то более соответствовало бы... Хотя нет, конечно, это не принципиально, даже несмотря на то что в холодильнике они испытывают вибрации от мотора... Хотя кто его знает. Говорю, что на дворе мне было бы за них спокойнее. Но как можно подгадать такую погоду? Послушать прогноз — так ведь надежность у него очень маленькая...
На пятый день вы входите в звукоизолированное помещение и вновь сливаете воду в одну большую посуду, можно в ту же ванну. Затем погружаете туда буквы, отделенные от форм. Во все время, пока они будут таять в воде, текст должен звучать. Если текст короткий, вам придется произнести его несколько раз. Можно, конечно, записать его предварительно на магнитофон, но только запись должна быть очень чистой, без шумов, а потому лучше пользоваться своим натуральным голосом. Весь текст должен звучать на ноте
После этого вода готова к употреблению, и с ней можно делать все что угодно: обливать ею, обрызгивать или умывать людей, которых вы хотите сделать адресатами своего текста. Или давать им пить эту воду в любых количествах. Или вымачивать в ней белые листы бумаги, а потом передавать или посылать по почте. При этом вовсе не обязательно ставить ваших адресатов в известность, что эта вода подготовленная. Для акта передачи достаточно вам самим это знать. Ведь даже если вы предупредите адресата, это никак не повлияет на его восприятие: все равно, в любом случае, ваш текст никак не будет воспринят им или опознан.
ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ
Утром на перекрестке дорог в деревне Долгобжи стоял солдат из ближней воинской части. Автомат и штык-нож висели у него где положено. Это ладно, но зачем-то и саперная лопатка торчала сзади из-под ватника.
Возле автобусной будки с утра стали занимать очередь к приезду автолавки. Солдат тоже подходил, садился. Сумасшедшая старая цыганка Ольга попросила, по своему обычаю, закурить, но у солдата не нашлось, и он сам попросил закурить у проходившей мимо молодежи призывного возраста. Накрапывал дождик.
Одна старуха предложила солдату молодой моркови, которую выдернула случайно, когда полола огород. Солдат отказался.
Позже проезжали военные машины. В кабине кто-то твердил позывные по рации. Солдат сменился: вместо плюгавого появился на перекрестке лихой «дед» в пилотке на самом затылке и сапогах вполусмятку. Поговорили и с ним. Ему оставалось всего три месяца до осени. Сам из Ленинграда.
Георгий Владимирович был нелюбопытен, но и он вскоре услыхал, что с валдайской зоны сбежало вчера семь заключенных. Трое прячутся где-то вблизи Долгобжей.
«Как же! — подумал тогда Георгий Владимирович злорадно. — Лови ветер в поле! За сутки-то что стоит добраться отсюда до Ленинграда или до Москвы? Два часа до Бологого стопом, а там на любой проходящий поезд без билета. Это надо быть дураком, чтобы прятаться тут, где каждый на виду, а не ехать прочь сразу же, когда еще не хватились».
Потом он подумал:
«Однако когда бегут, то первым делом меняют одежду... Вот так пойдешь в лес, а тебя подстерегут и разденут. Конечно, я только приветствую это дело... Но при такой погоде...»
Накрапывал дождик.
На краю дороги, ведущей к воинской части, высился столб с табличкой: «Валдайское охотничье хозяйство. Охота без путевок запрещена». Цыганка Ольга, не умевшая читать, думала, что здесь находится могила, где зарыты ее сыновья — Боша и Миша. Поэтому она днями сидела у дороги под этим столбом, примяв крапиву и лопухи вокруг юбки. На самом деле Боша и Миша были живы, только они давно сидели, потому что никак не хотели работать. Это узнали от цыганкиной дочки, приехавшей на лето собирать травы.
Проходя мимо, Георгий Владимирович прислушался к бормотанью цыганки и неожиданно разобрал смысл. Она рассказывала себе самой, как вчера или позавчера ходила в лес — куда-то на болото — и встретила медведя. А может быть, ей это приснилось или всю жизнь снится время от времени. «Лежит, как корова... А пахнет медведем», — сказала она и потом еще повторила несколько раз удивленно: «А пахнет медведем».
Георгий Владимирович пошел в лес. Все-таки ему было страшновато. «Могут не только раздеть, но и убить, чтобы не оставлять свидетеля, — думал он. — В бегах человек превращается в безжалостного, расчетливого зверя... Да и нападут внезапно, мгновенно, без всяких этих «Дядя, как пройти на Ново-Троицы?». Как в короткую секунду можно дать понять, что я не донесу? Главное, сразу же не показать ни тени страха, а только твердую доброжелательность...»
«Да что вы, друзья, — начал он понемногу репетировать и долго так прикидывал на разные лады. — Стану я связываться с ментами?.. Плевать я на них хотел... Чтобы я облегчал им работу?.. Чтобы какой-нибудь хрен схватил новую звездочку?.. Да пусть они землю носами роют, я только посмеюсь... А вы давайте чешите с Богом... Нет, с Богом надо сразу. Не ёрничать, а то фальшиво (а значит, и подозрительно)... Вот так: ваше дело: не хотите — не верьте, а я доносить не собираюсь: сроду этого не делал. А вам убивать меня — тоже лишний грех брать на душу. С Богом переодевайтесь и идите. Я вам зла никакого не желаю. Только вы больше не трогайте никого, и Господь вам поможет...»
«Хорош, старец блаженный!» — поморщился тогда Георгий Владимирович и, очнувшись посреди этих недоуменных раздумий, увидел, что успел зайти очень далеко, в какую-то совсем дикую чащу. Лысый, тоненький ельник, голубой мох, липкая паутина, громадные сыроежки в хвое — мокрые, дырявые, на ржавых ножках. Он стал продираться на просвет. Тут и дождь зачастил, а потом сразу упал холодной стеной. Все смерклось. Он выбежал на полянку и увидел громадную одиноко стоящую ель. Побыстрей спрятался под ветки. Вода здесь еще не проникала. Перевел дух, передернулся от холода и огляделся.
К стволу с другой стороны был прибит кусок фанеры. Он обошел ствол и прочитал полустертую надпись: «Путник! Если тебя застигнет дождь в лесу, в какой бы далекой точке ты ни находился — сразу беги сюда: здесь собирается изысканное общество!»
Георгий Владимирович вздрогнул и уставился на этот призыв. Перечитал его несколько раз... Потом осторожно выглянул из-под веток.
Ливень монотонно падал, но, кажется, начал терять силу. Прошло пятнадцать минут. Потом полчаса. Поляна дымилась и уже еле-еле шуршала под редкими каплями. Где-то выглянуло солнце и по верхам тумана скользнуло желтизной. Никто так и не пришел. Георгий Владимирович подождал еще минут пять и в неопределенной досаде, как будто его мило обманули, так сказать, разыграли, потащился, хлюпая резиновыми сапогами, назад в деревню.
Георгий БАЛЛ [6]
НЕ НАДО ГРУСТИТЬ, ПРОШУ ВАС
Ашот убивал носом, Гурген его подстраховывал. Два черных ангела, два брата.
Крючковатые носы и длинные крылья — все в братьях напоминало бутафорию, оперетку или старую картинку в книге... Сейчас, когда гремят выстрелы не в далекой Армении, а за углом любого дома в каком-нибудь заштатном городке неустроенной России, где жизнь человека стоит не больше килограмма помидоров, Боже мой, зачем они, ангелы смерти? Может быть, пока писал, я вспомнил своего покойного друга Тодика Бархударяна.
Но храмы стоят на высоких холмах. И на кануне горят свечи об упокоении рабов твоих, Господи.
Братья прилетели к большому городу, где умирала Ира от рассеянного склероза. Ей было всего семнадцать лет.
Она лежала в маленькой комнате, рядом с большой столовой, а внизу, на коврике, положив на лапу голову, как изваяние, как уже памятник на могиле, серая овчарка.
Я вошел в комнату. Высокий лоб, светлые волосы — в полнейшей тишине. Ни шума ручья с горы, ни ухода солнца — чистое белесое небо. Ни единого облачка.
Ни после, ни теперь — никогда ничего прекраснее я не видел на земле. Долго я глядел.
Молча я перекрестил Иру. И вышел в большую комнату.
Вдруг дверь отворилась, вошла овчарка, ткнулась мне в колени и лизнула руку. Потом опять ушла.
И в это время подлетел Ашот. Но ударил не в сердце девочки, а в свое собственное сердце. Божья, ангельская кровь напоила умирающую.
Гурген вскрикнул. Я быстро открыл дверь. Овчарка подняла голову, завыла.
Черный ангел неподвижно лежал на постели. А белый ангел Ирочка в эту секунду родилась.
Овчарка замолчала, и мы смотрели, как в углу плакал Гурген.
Но вот исчезла комната. Душу переполнила радость. Белесое небо надо мной становилось все прекраснее, все беспредельнее.
Вечером я пошел в армянский храм и глубоко поклонился иконе Божией Матери. Это совсем рядом с Ваганьковским кладбищем, где упокоена моя семья — жена и сын...
В православном храме Ваганьковского кладбища я поставил на канун одну большую свечу. И огонь свечи слился с вечностью.
ДИССЕРТАЦИЯ
Бугайкин женился поздно. И лет ему было поздновато, за пятьдесят. Правда, он осилил кандидатскую и работал научным сотрудником во ВНИИ Потустороннего Излучения Счастья.
У самого Бугайкина счастье вытеснялось стыдливостью. Он стыдливо глядел на всякое движение в нашей стране, и на президента и уборщицу в институте.
При такой стыдливости ему было трудно присоединить себя к иным формам существования. Стыдливая улыбка на его лице отпугивала женщин, и они сворачивали с его жизненного пути в сторону.
И вдруг Нина Шульженко из ближнего зарубежья напихнулась на него в метро силой давления толпы. Была она в теле. И это тело у нее было все впереди. Она несколько придавила Бугайкина и спросила:
— Я вас не придавила?
Бугайкин хотел засуетиться, стыдливо отодвинуться, но давление толпы усиливалось. И Нина с ходу поняла, что тут как раз проходит граница между ближним зарубежьем и квартирой в Москве.
— Ой, как хочется в кино, — будто случайно вырвалось у нее.
А Бугайкин стыдливо подумал: «Ведь мне придется на ней жениться». Этих слов он не произнес, да Нине и ни к чему. Через два дня она устроилась подавальщицей в кафе «Махаон». А через три — уже привела в однокомнатную квартиру Бугайкина чиловика, как она называла и самого Бугайкина.
— Он хоть и в годах, а ученый, — говорила Нина пришельцу о своем даже еще не расписанном муже.
Потом Нина с Бугайкиным расписались.
Звали Бугайкина несуразно — Семен Иннокентьевич. Для простоты Нина называла его дядя Витя или просто дедуля. Бугайкину она стелила раскладушку в кухне. А какие стыдливые мучения терпел он ночью: ему казалось, что он попал в сферу притяжения луны и она сильно скрипит, его будили птичьи стоны и звериные шепоты.
Потом — утро. Чего делать? Нужно выйти из кухни, помыться, привести себя в порядок. А вдруг он столкнется с гостем? Стыдно. Мало ли что гость подумает... И Бугайкин терпел до института. В портфеле он носил бритву, мыло, зубную щетку, пасту и газету.
Когда вечером гость врубал телевизор, Бугайкин горел стыдом и стеснялся своего стыда.
Как-то утром он сказал Нине:
— Мне неудобно жить. И я хочу умереть.
— Умри, дядя Витя, — охотно согласилась Нина... и просчиталась.
Получив справку о смерти мужа, Бугайкина Семена Иннокентьевича, Нина успокоилась. Она не пожалела денег на хорошие похороны с поминками, блинами, кутьей... Поминки кончились веселой пьянкой.
Попав в иную сферу, Бугайкин сразу принялся писать докторскую. Отказавшись от рая, он поместился опять в своей прежней квартире. Теперь уже совершенно невидимым для других.
Характер Бугайкина изменился. Потеряв стеснительность, он невзлюбил молодых людей, приходивших к Нине. И стал сбрасывать с полок посуду. Тарелки, чашки, рюмки летали по всей квартире и шумно разбивались. Теперь ему нравилось включать телевизор на полную мощность. Соседи негодовали.
Нина не понимала, что происходит. Пригласить кого-нибудь приличного из кафе стало невозможно.
Между тем докторская диссертация Бугайкина двигалась не легко, но небезуспешно. Он особенно пристрастился бить редких теперь пришельцев сковородкой.
Входит молодой человек, а его сковородкой по башке — блям!
— Дядя Витя! — кричала Нина в темные пустоты бесконечности. — Прекрати! Раз умер, то веди себя тихо.
Однажды она взяла справку о смерти Бугайкина и подняла над головой. В ту же секунду справка вырвалась из рук, превратилась в комок бумаги, вылетела в форточку.
Нина села на пол и от безнадежности зарыдала. Кто-то мягко стал гладить ей голову, вытирать слезы.
— Семен Иннокентьевич, прости меня.
Но кругом была мертвая тишина.
В этой тишине было удобно работать.
«Через несчастье к счастью в потусторонних сферах» — это была тема диссертации Бугайкина.
К весне Семен надеялся защититься. Где? И как? Он не знал. Но верил, что с первыми, еще стеснительными листочками тополя он представит выстраданный труд всей своей прежней и будущей жизни.
ПУТЕШЕСТВИЕ
Глухоказенный человек, назовем его Вика, все пытался пробиться в глухоиндивидуальную стену. А за этой стеной — умопомрачительный особняк, бокалы там звенели с нежностью оленей, потолок там в ванной — зеркальный, сама ванна прыскала водой из сотен дырочек, а туалет, о, туалет! — таких матово-туманных размеров, что если кого и убьют, то пожалуйста — труп можно было захоронить простым нажатием клавиши. И зажурчит ласково вода, и где-то там, в далеких нефтестальных трубах, смолкнет.
Телефоны в застенном особняке раскалялись от распоряжений и валютных поступлений, а телевизоры, видео и прочее, прочее глубоко проникали даже в заатмосферное пространство. Факсы все расширяли глаза, чтобы увидеть ломкие крики летящих к теплым морям птиц.
Женщин там раздевали. В спальнях. Но ведь не до скелета. А время беспечно сыпалось. Были и короткие рывки к песчаному пляжу, загорелые тела мужчин и женщин поглощали солнечные лучи, и солоноватые волны морей и океанов заменяли божественное причастие.
Это все для тех, это все для тех, тех, тех, все для тех, тех, тех...
Но вернемся к Вике. Он мечтал отвалить хотя бы один кирпичик от стены. И глухоиндивидуальная стена вроде бы с пониманием относилась к нему, к его мечтам. Да снизу обросла чистотелом и всякой сорной травкой. Но это все по эту сторону, за пределами.
Между тем Вика обзавелся добродушной, почти победной улыбкой. И губы его, где бы они ни путешествовали — в ночь, в полночь или в яркий солнечный день, — возвращались мечтою к стене...
Хотя бы один кирпичик, один кирпичик так поцеловать, чтобы слиться в экстазе.
Вика оставался глухоказенным, но постепенно и у него кое-что накапливалось — жена, сначала один ребенок, мальчик, потом и девочка, два года и три месяца, и работа, и машина, и стучало сердце, и поднимались и опускались легкие, и незаметно кружилась по венам и артериям кровь, но стена...
Конечно, Вика знал, что в Иерусалиме есть Стена Плача, но ему-то к чему, православному. Он даже пару раз ходил в церковь, подавал записки за упокоение родителей. Не Стена Плача, а стена Радости и Смеха нужна была ему. Там, где-то в веках, иудеи эти ветхозаветные Христа распяли, а его-то кровь чиста, это уж точно.
Даже во сне губы Вики целовали стену Радости и Смеха.
Это было в четверг, около часа дня. Июль разжигал необыкновенно. Губы Вики как-то ослепительно, жарко поцеловали кирпичик стены. Тонкий вкус заморского вина полоснул его страстные губы.
Сорная трава расступилась. Он вошел в сад. Огляделся. Безголосая постриженная трава газона перед входом.
Вика открывает дверь особняка. Мраморное блаженство ведет его из комнаты в комнату. Все-таки проник, просочился, пролюбился — стучит его кровь. Пустой рабочий кабинет. Молчат факсы... телефоны... пейджеры...
Меняются гостиные. Все до тонкой косточки ему уже тайно знакомо — ковры, картины, кресла, телевизоры. Во всю стену картина: всадник на лошади с копьем. А-а-а! Георгий Победоносец. Моя фотография. Смеется. Шутка. Шутка неплохая. Надо бы не забыть.
Спускается вниз... Ага. Так он и ожидал: бассейн... Может, искупаться? Вика пока не решается. Путешествует дальше — ванная комната... А это? Туалет.
— Туалет... туалет... туалет... туалет... туалет, — поет Вика.
Тут уж не может не доставить себе удовольствия. Справляет малую нужду, вполне безобидную.
Как в компьютере, он легко нажимает на клавишу. И его тело летит вниз, вниз по нефтестальным трубам. Душистое ворчание воды жур-жур... Вот и оно смолкло.
НОВАЯ ЗВЕЗДА
Кузнечик проснулся весь в поту. Откинул одеяло. Желтым глазом смотрела луна. Кузнечик осторожно ощупал себя. Крылья лежали привычно: левое поверх правого. Как всегда. Как всегда. Да вроде ничего и не болело. Но глаз говорил твердо, даже неотвратимо.
Привычный за жизнь шорох страха, невидимый другим людям, царапнул Кузнечика мелкими зубчиками. Исчез.
«Нет, еще не то, — думал Кузнечик. — Не сон ли?»
Мелко крошились мысли: «В темной отаве, из гудков автомобилей. Ветром меня пригнуло. Дереву холодно. Оно тянет ветви в пустоту неба».
И раньше, тоже длинной вереницей, шли то ли сны, то ли явь... И еще пугливые, понурые фигуры с зеленым болотным отливом.
Мелкие зубчики, жилки левого крыла, проскрежетали: «Тебе и шестидесяти нет. Еще не старость, не старость...»
В его жизни медленно пересекались линии — работа, жена. Рано родился ребенок. Пяти лет Коля умер. На могилу они ходили вместе с женой, на маленьком гранитном столбике — выпуклая фотография: улыбающееся личико ребенка. И каждую весну приходили сажать вокруг столбика цветы.
Как-то незаметно и без скандала покинула его жена.
Немногочисленные друзья поднимали бокалы в дни празднеств. Самое привычное для взрослого Кузнечика — большая комната в его институте. На его столе и еще у четырех сотрудников — компьютеры.
Курить выходили в коридор.
Летом около реки стрекотал. Задние длинные ноги выбрасывали его далеко. Прорывался сквозь траву. Тепло. Приятно. Даже очень.
Но пустота давно и свободно пробилась в его сердце.
О, если бы не одна та заветная секунда.
А мать?.. Да, мать умерла. И тогда особо ощутил пустоту.
По вечерам открывалась и закрывалась раковина телевизора. Кузнечик неподвижно сидел напротив в зеленом кресле. Зеленый Кузнечик в зеленом кресле, никому не видимый.
Кузнечик тихо стрекотнул. Левое крыло потерлось жилкой о зеркало правого крыла. Тысяча тысяч поколений кузнечиков сменилась, и только ему была дана та единственная секунда.
Вспомнил, теперь весь в поту вспомнил. Хотя и никогда не забывал. Да и не дано ему было забыть.
Он спускался по эскалатору в метро. Изнутри что-то резко толкнуло его. Он спускался вниз, а по эскалатору вверх, совсем близко от него, смуглое лицо девушки, явно с примесью восточной крови. Отточенность до пронзительного крика, не слышного никому, кроме Кузнечика. Звук его души влился в оглушительное молчание любви. Она не смотрела на него.
Властный голос молчания и запах речной травы захватили сердце Кузнечика. И он услышал, как переливается вода через камни на перекате реки с солнечной рябью.
Одно мгновение — и звук пропал. Но где-то в небесах сразу вспыхнула Новая звезда.
Может, ради этой секунды он навсегда теперь вписан в книгу вечности. Может, в будущем бессмертные души будут поклоняться ему как высшему существу. А он останется мучеником той вечно неразделенной земной секунды. Может быть, он здесь, на земле, смешной Кузнечик, станет еще одним божеством. Не крылья поднимут его в небо.
Лунный глаз позвал Кузнечика. Он оттолкнулся своими «прыгательными» ногами и ринулся в лунную бесконечность.
Постель была пуста. Кроме лунного света, уже ничего не было... А что я? Я буду, пока мой ангел оберегает меня, искать в ночи над собой среди звезд ту единственную, Новую звезду Кузнечика. Моя надежда, моя вера в бессмертие.
ХРОМОТА
Старик припадал на правую ногу. Но если уж быть точным, то его корова тоже припадала на правую переднюю ногу. И его собака по кличке Куня, и его жена по имени Марья припадали, хромали. Ну что тут поделаешь? Будто кто столкнул их с высокой горы. И дом тоже? Ну и дом, конечно. И все — на правую? Старика звали Ромашов Ефим Кириллович. Он войну прошел, и его маленько подстрелило. Бывало, кто зайдет к Ефиму Кирилловичу, то да се, поговорит, а уж выйдет хромолыгим. И так всю дорогу, даже всю деревню подпортил.
— Послушай, Кириллыч, — говорили ему сельчане, — тебя ведь давно зацепило, еще в войну, и ты свою заразу нынче прекрати. Обрати внимание: кругом природа, мы отсеялись, то дождь, то град, то вёдро... податься нам некуда, а ведь на новый лад переходим. А ты что? Девчонки и те — ковыль-ковыль... Ну, будут они в деревне оставаться, в город не побегут? А что с них возьмешь? Чего молчишь?
А Ефим Кириллович молчал. Что, действительно, тут скажешь? Виноват. Сам, и жена, и корова, и собака, изба тоже покосилась направо.
Тут даже какой-то намек со стороны Ефима Кирилловича, что все хромают исключительно на правую. Ну хромали бы вперемежку — нет. Поехал Ромашов в город за продуктами. И Боже мой! Весь город, весь районный центр хром... хром... на правую. Спохватилось наконец районное начальство, когда на конференции хозяйственного актива все — на правую ногу. Нет, тут явно намек на старые застойные времена. В общем, приказывают Ромашову Е.К.: из пределов района не выезжать, раз с ним такое неблагополучие и от него какая-то зараза идет. И приказ: самому не отлучаться, корову в стадо не пускать, если приблизится — отгонять, собаку — на цепь, а жену — чтоб только по хозяйству.
А ведь женщину разве удержишь? Сорвалась Марья в областной город... Идет по улице, и вся улица захромала. Не только люди и животные, а и машины припадают, сносит их направо. Хромые милиционеры с ног сбились, чтоб смертоубийство предупредить.
Надо бы в столицу зло не пускать, так собака Куня туда устремилась. Беда какая! Хромота оказалась страшно заразной. Началось с Рижского рынка — и по всему городу. Никакой антибиотик хромоту не берет. Стянули войска — танки, спецвойска быстрого реагирования, перекрыли ходы и выходы... А сука Куня через дырку в заборе утекла — и ковыль-ковыль к Ромашову, к своему дому.
— Тебя где носило? — спрашивает Ефим Кириллович, потому что беспокоился из-за ее долгого отсутствия. А сука только язык высовывает, пить хочет. Он налил ей плошку. Она приникла, стала жадно лакать.
Теперь надо сказать, так, для точности: Ефим Кириллович хоть и хромой, а был хороший плотник — рукояти для грабель, табуретки делал. Руки у него, хоть он и на пенсии, а всем старался помочь... Жена Марья доила хромую корову. Они молоко и себе оставляли, и продавали. Собака Куня тоже не просто так свою кличку получила. Ефим Кириллович с таким именем девчонку от немцев спас, это еще во время войны.
Все-таки польза от Ромашовых, выходит, была, маленькая, а была.
ЧАСЫ
На стене висела тень от часов. Сами часы — в Лешиной душе. Еще бабушкины, а может быть, прабабушкины. В боковом кармане куртки Леша держал ключ. Небольшой. Подкручивал внутри пружину до отказа. Прислушивался. Тик-так. Тик-так. Ничего. Идут.
В душу себе Леша не часто заглядывал. Он смотрел на стенку, на тень от часов. К нему приходило одно-единственное существо, Соня.
— Ты что, еврейка? — спрашивал Леша. — Ну ладно, это я так. У вас, у евреев, тоже ведь вера есть. Но мы этого не будем касаться.
Леша лежал на кровати.
— Сонь, ты не видела? Ключик у меня из кармана выпал. Ладно, пригребай в постель. Я сам поищу. Может, под кровать закатился? Маленький...
Оглянулся на тень от часов на стене. Не видно. Встал, зажег свет.
— Я сейчас, Сонь, ты лежи. Я вот только...
Ничего, ничего, успокаивал себя Леша. Часы старинные, в них заводу на века. Пружина не такая, как теперь, и не электронные. А сам шарил под кроватью. Эх, фонариком бы посветить.
— Я ведь, Сонь, за жизнь нигде не был. Есть которые в Испанию или в круизы вокруг Европы.
Прислушался. Тик-так. Тик-так. Часы шли с перебоем. Потом быстро-быстро. Тик-так, тик-так, тик-так.
— Соня, вызови врача. Стрелки быстро крутятся.
Услышал неровный, чуждый стук внутри себя. Что-то звякнуло. Ключ, мелькнуло в голове Леши. Леша взглянул на стенку. Тень от часов сжималась.
На кровати сидела женщина в рубашке, девушка с распущенными черными волосами. Совсем еще молодая. С большими испуганными глазами.
ДОМ
Смеющаяся линия флейты долго висела в воздухе. Трепетала. Потом опустилась на желтые прочные подушечки — цветы пижмы.
Штрихи ударных прорезали кусок неба, наполнили его дыханием.
Место запустения звуков. Сорная трава. Возня птиц. Мелко задробили ударные. И вдруг вспыхнул глаз скрипки. Он разрастался множеством оттенков жизни, и опять заскользила линия флейты. Теперь она уже была не насмешливая, а печальная. Глаз скрипки все больше тяготел к этой осенней земле. Все яснее становился нашим с тобой смертным домом.
Мерные удары смычка отмеряли время и отлетали в безвременную голубизну.
Шепот:
— Ты меня там слышишь?
— Да.
— Ты меня слышишь?
— Да, да, всегда.
Шелест крыльев, возня в кустах воробьев и синиц. Осенью они не улетают, остаются.
И только я подумал: где голос скрипки... Да вот же он.
Стук ударных. И над собой в осенней голубизне неба я увидел штрихи дома так, как его рисуют дети, вечные победители смерти.
Вот и стены и не стены, дверь и не дверь, окно и не окно.
Я хотел молиться, но забыл, как это делается. И только руки сами привычно перекрестили грудь.
Далекий звук флейты, перемежающийся со скрежетом металла, подарил мне прежний и будущий день.
Ударные вдруг взбунтовались.
Но я уже был властелином звуков, гладил цветы пижмы, все ближе и ближе подходя к исповеди.
Шепот:
— Прости, душа. Прости меня там, прости, что потревожил тебя, прости, если сможешь.
Флейта насмешничала: чертила всякие чертовщинки.
Горящий глаз скрипки смотрел на нас.
ДОМ ИЗ ДОЖДЯ
Она жила в доме из дождя. Дом из крупных капель дождя — летнего. Сочные капли впивались в землю, как стрелы. Лицо ее расплывалось, поэтому я не очень хорошо его помню. Я ошивался около дома, около ее дома, я протягивал к ней руки и натыкался на дождь. Казалось, так просто было позвать ее на улицу. Но тут гуляли мои мечты, и, если б я не постеснялся этого слова, они были похожи на эльфов.
Разве мы знаем себя? Мне хотелось бежать и внутрь себя, и вверх, и вниз — во все стороны. Меня тянуло к ней.
Этот магнитный камень лежит здесь уже сотни, тысячи веков назад.
Откуда я пришел и куда я ушел — я не знаю.
Я ее встретил в библиотеке, в читальном зале. Вся эта обстановка: книги, мысли, заключенные в них, которые нависали над нами как тучи. Самое прекрасное, что я не знаю, как ее зовут, и могу воображать ее судьбу, как хочу. Читальный зал рождает во мне ощущение полета, когда я выхожу на улицу, и это чувство надо разделить с кем-нибудь.
— Простите, — сказал я ей, — у меня полетное чувство. Не знаю, как у вас. Я видел вас в читальном зале. Мне, конечно, очень хочется спросить, чем вы занимаетесь, кого любите или не любите.
Она посмотрела на меня внимательно.
— Вы ошиблись, — сказала она.
— Не понимаю, как я могу ошибиться, если вы рядом.
— Хорошо, вы хотите меня увидеть? — спросила она.
— Да, но не в библиотеке.
— Я поняла. Приходите ко мне домой.
— А где ваш дом?
— О, его легко найти. В первый же летний дождь вы найдете его.
Прошло сколько-то времени. Я не знаю счета минутам, часам. Я знаю только, что время прокладывало дороги внутри меня. Я вспоминал поля и леса; все, что было просторно, не суетно и тихо. Потом раздался звук первых капель. Я протянул руку. Капли плющились, искрились. И тогда я сказал: «Пора!»
Я вышел на улицу, дождь усиливался. И тут я почему-то подумал, что я никогда не найду ее дом. Особенно после того случая, когда на меня чуть не наехала машина, а шофер остановил машину, открыл дверцу:
— Ты что, ты совсем? Ведь дождь.
Да, дождь. Я шел под дождем. В это трудно было поверить, но я увидел ее дом, дом из дождя. Из кривых линий дождя. Не дом, а небольшой домик. Труба, крыша, стены, окошко.
Я постучал в окно, крикнул:
— Я тебя нашел. Я тебя все-таки нашел!
Этот камень-магнит и притянул меня к ней. Трудно передать мое чувство. Мне казалось, что мы будем опять теми двумя существами, которые населили землю.
И то, что земля населена уже, — неважно. Главное, чтоб начинать все сначала.
Но и это — неважно. Главное, чтоб не было ваших стен из железа, бетона, камня, дерева.
А будет пусть только ее дом. Она крикнула мне:
— Там дверь, входи!
Я дернул на себя дверь. И на меня обрушились потоки дождя. «Вот он, потоп», — подумал я.
Когда я пришел домой, то узнал, что отец и мать мои уже умерли, что на земле было много горя и страданий, что я уже немолод, почти старик.
Потом я переоделся. Я кому-то позвонил. И мне кто-то позвонил. Я вышел на улицу — было солнышко, людно, и я незаметно растворился в толпе.
ВВЕРХ — ЗА ТИШИНОЙ
Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом... Но ступени не то что каменные, а не поймешь, из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить, и полетишь за милую душу в бесконечность — это тут запросто. А зачем мы поднимались, тоже не определишь, причина какая — вроде надо... и еще — слух, весть нам была — там, в этой временной высоте — исключительная радость: разлита тишина. Уж не знаю, в чем она там разлита и как содержится, но говорят, будут всем давать. Даже исключительно без всяких денег, а просто кто чего захватит: кувшин, ведро — пожалуйста, только до верха дотащись, до самого верха.
Там, говорят, сад хороший, яблоневый или грушевый, точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи... В детстве мы мечтали не о тишине, а о хлебе насущном, который был плохо испеченный. Из крапивы. И в него добавляли конского навоза. Хлеб вяз на зубах, застревал в горле, но уже тогда ступени времени тревожили нас.
Мой товарищ, Витька Коряков, у него еще тогда была собака, похожая на лайку, только очень маленькая, и мы с ней играли, ее звали Тобик. И Витька Коряков говорил, что он обязательно отправится туда, по этой лестнице, как только подрастет, потому что маленьким не добраться, — столкнут вниз. Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но Витька очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Наигравшись с Тобиком, мы приваливались к забору и мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.
Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя, и оттого получалась музыка. Здесь, в городке, все было ненастоящим — дома, заборы, улицы... даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец — это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова и собаку Тобика, уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык и мне было горько. Он надел военную шинель, будто уходил на войну, а не в бесконечность... Но я-то знал, и его жена, моя мать, тоже знала.
— Береги себя, — нежно сказала его жена, моя мать...
Когда вслед за ним и она ушла — я не заметил.
Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь... Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви, или здания горсовета, или склада винной посуды... Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно, вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасенная. И что удивительно — здесь, на лестнице, даже на нижних ступенях я чувствовал запах сада.
Шаг, еще шаг... Идти не тяжело. По рядам стали передавать бумагу, чтоб написали фамилию, имя и год своего рождения. Я написал... Шаг, еще шаг... Еще вверх... Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница... Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца...
БЕЛАЯ ЯХТА
Неудачник спотыкался. И прежде всего об узкую полоску света, пробивавшуюся между жизнью и смертью.
Свинцовые подошвы его ботинок притягивали всякие несуразности, вроде гвоздей и городских сплетен. А неудачник хорохорился: в уме моем зеленя пшеницы поднимаются гуще, чем у вас на полях... А ночь набивает мою подушку жаркими львятами, и к утру они вырастут в настоящих львов... О, если бы... Неудачник поднимает глаза к небу, а потом опускает их к земле, да так неловко, что шляпа падает с головы, летит в какие-то тартарары — оттуда разве достать? И если в средние века кто горшок с помоями выливает со второго этажа, то обязательно ему на голову. И во все времена если где стреляют, то пуля обязательно попадает в неудачника. И он уходит, мертвый или живой, да нет, живой. Множество способов перепробовал неудачник, как перебраться в иной мир: кидался под гусеницы танков во время больших и малых войн и военных маневров, участвовал в тайных заговорах, которые были обречены... Неудачнику всегда чуть-чуть везло. И в далеких глубинах души ему чем-то нравилась жизнь.
Однажды ночью его разыскал генерал-лейтенант Рукавишников с револьвером на правом боку. Неудачник лежал на холодеющем песке пустыни.
— Вы пришли ко мне? — спросил он.
— К вам. Встать, когда с вами официально разговаривают.
Неудачник вскочил, отряхивая песок с одежды.
— Вы Вечный жид? Давайте чистосердечно. Люди хотят наконец знать правду.
— Вообще-то меня зовут Сергей Сергеевич...
— Жаль, — и генерал-лейтенант четко, по-военному повернулся и пошел прочь.
— Гражданин начальник, — опомнился Сергей Сергеевич. — Ну хоть арестуйте меня, сошлите на Колыму, а?
— Где ж вы раньше были? — донеслось до него. — Сейчас у нас другие времена.
— Неудачник я, — подумал Вечный жид. — Черт меня дернул сказать, что я Сергей Сергеевич. Это ведь только по паспорту...
Пора бы теперь описать внешний вид Вечного жида, его грустный облик с противоречивым отблеском надежды. Но зачем? Посмотрите внимательно на меня. Изо всех сил всмотритесь в меня, а может... и в себя. И уж там, на заднем фоне, как на старинных фотографиях, вы различите нарисованную белую яхту Вечного скитальца.
КУКОЛЬНАЯ ЖИЗНЬ
Николай забавлялся с детства игрою в тряпичные, лоскутные куклы. Куклы росли вместе с ним. Их стеклянные глаза тянули его к себе, вбирали все больше и больше от его жизни.
Трудно сказать, в какой момент это случилось, но среди цветастого праздника они стали подкидывать Николая, укачивали его. Его целовали, одновременно выкручивали ему руки. Испуганный, он молил их о пощаде.
Как трудна дорога расплаты. Расплаты за что? Он не знал, в чем же его вина. Куклы толкнули его на эту дорогу. И каждый раз, как он пытался свернуть, нырнуть в кусты, броситься с моста в воду, тряпично-цветастая жизнь не отпускала его.
— Дайте мне утонуть, — просил Николай. — Сожгите меня.
Однажды он увидел костер впереди. Встав на колени, перекрестившись, Николай смотрел на огонь. Потом поднялся и пошел. Ринулся с головой. Но вместо обжигающих языков пламени опять начался кукольный цветастый праздник. Куклы раздирали его. И вновь соединяли.
Он не завыл от тоски. А подумал: так мне и жить, может быть, я обрету хоть какой-то покой. Но и этого не получилось. Слава Богу, хотя бы в душе он мысленно еще порывался бежать от пестрой кукольной жизни.
ДЫРКА В НЕБЕ
Худенький жеребенок, подрагивая нежной кожей, потянулся ко мне. Рыжей пеной он вдруг кинулся из моих детских игрушечных воспоминаний, и мне стало зелено и просторно.
Я побежал вместе с жеребенком. Мы бежали сквозь огонь, но огонь жалел нас. Нестерпимость и жестокость оставались где-то позади, а впереди открывалась такая картина, что хоть стой, хоть падай.
Сергей-то Николаевич падал. Вставал и падал, потому что на него наскакивал, размахав крылья, цветастый петух. Он с лета бил Сергея Николаевича железным клювом, при этом успевая напевать:
И тюк, тюк...
— За что?! — вопил Сергей Николаевич. — Мне в войну было только два годика. Как же я мог чего смыслить?
Петух не унимался, стараясь вдарить покрепче, да в голову, да в самое темечко.
— Если земля гибнет, дак я при чем? — защищался, в том числе и руками, Сергей Николаевич. — Я человек маленький, всю жизнь в труде... У меня теперь младшей внучке два годика... — И заорал: — Помилосердствуйте...
Петух, может, внял, или увидел кур, или еще по какой причине отступил, хотя самое начало песенки все же выкрикнул:
Сергей Николаевич встал, оглянулся, почистил одежду и прилично пошел, помахивая руками: туда-сюда, туда-сюда... И в этот момент я увидел на розовом облаке бабу Фросю, сильно пригорюнившуюся.
Я ее спросил:
— Опять зять Володька напился, что ли? Ох и кризисный мужик.
Она не ответила. Скорей всего, не захотела услышать.
— Баба Фрося, ты ведь знаешь, как я тебя любил. И деревню Кочергино, среди леса упавшую. Может, это была моя самая сильная любовь.
Она долго на меня посмотрела, шепнула тихо:
— Зачем про это говорить?
— Прости. Я после твоей смерти там был. Все быльем поросло, да кустарник из леса полез. Остался один дом — окна выбиты, крайний, у ручья. В том доме я застал пастухов — двух парнишек с транзистором.
А на розовое облако дунул ветер, и оно пошло, пошло вместе с другими облаками. Где ж ты, огненно-фиолетовый огонь? Лизни мне душу, успокой, ради Христа.
Ушли облака. И осталась дырка в небе. Мой рыжий жеребенок скаканул, но не выдержали тоненькие ножки. Не попал. Тогда я уж сам устремился. И когда вылез наружу, было совсем тихо. Среди прочей травы поднимались невзрачные желтые мелкие цветки забудь-травы. Я встряхнул головой и поскакал в свое стойло.
ЛУЖА
Осенняя лужа моего детства проснулась. Ее молочные зубы улыбнулись мне в нежной улыбке:
— Ну что ж ты, парень? Чего ты тянешь — вот луч солнца, в осенние дни такая редкость. Не медли, пока еще там, наверху, есть за что уцепиться, пока летят птицы над твоей седой головой.
И я подумал, что вся моя жизнь могла измениться, если бы тогда, много лет назад, я решился спуститься на дно моей осенней лужи. Она была совсем недалеко, за нашим домом-бараком, набитым запахом керосина и мокрых пеленок, жутчайшей теснотой, из которой пробкой выбивало и меня, и моего друга, одного со мной возраста, маленького роста татарского мальчика Коляню. В луже мы, стоя по разным ее краям, пускали кораблики. Сколько раз в течение жизни лужа приходила ко мне в моих снах, играла глубиной, таинственностью, прощалась со мной, как бы окончательно, навсегда, и вновь возникала.
И теперь я снова ясно ее увидел в этот прозрачный осенний день. Луч солнца блеснул, и я, ухватившись и сплетя ноги вокруг него, устремился вниз, мгновенно преодолел границу этого мира и оказался на небольшой площади.
Луч как-то незаметно выскользнул, а ко мне уже ковылял человек, одетый в неизвестную мне, но явно военную форму.
— Здравствуйте, — сказал я.
Инвалид, сильно припадавший на правую ногу, не ответил на приветствие, а хмуро предложил:
— Пошли за мной.
Теперь я уже разглядел: все дома вокруг площади были из грязи. Мы направились к маленькому помещению с двумя ступеньками и надписью: «Таможня».
В крохотной комнатушке за столом сидела женщина неопределенных лет.
— Ценности есть? — спросила она, не поднимая головы.
— Воспоминания.
— Оставьте их себе. Вы командировочный?
— Нет.
Все это она тщательно записывала в толстую тетрадь.
— На сколько к нам?
— Трудно сказать: на минуту, на час...
— Цель прибытия?
— Ищу свое детство. То, что...
— Хватит. Идите.
Я бродил по городу мимо домов из грязи. Вошел в один из них. За столом сидела семья: дед, отец, мать и мальчик.
— Заходите, заходите, — сказал дед. — Мы вас ждали.
— Меня?
— Вы ведь часть нашей жизни, между прошлым и прошлым.
— А разве у вас нет будущего?
Никто не ответил.
У меня вертелось на языке: «Скажите, а вы не мертвые?» Но не решился, а вместо этого спросил:
— Нет ли тут барака из моего детства? Я бы его сразу узнал.
— Леша, проводи, — сказала женщина.
Мальчик послушно вышел из-за стола. Мы довольно быстро оказались рядом с длинным зданием.
— Коляня! — позвал я.
Из дверей вышел мальчик. Он никак не напоминал Коляню.
— Если вам хочется, так меня и зовите.
— Ладно, ребята, уходите, — сказал я Леше и тому... Ноги меня плохо держали, грязь обволакивала меня. Я сел и потерял счет времени. Смутные картины прежней жизни проплывали перед моим внутренним взором, в них вплетались звуки, как сверкающие нити, но ничего определенного. Когда я очнулся от воспоминаний, то понял, что мои руки лепят из липкой грязи дом. Я работал все интенсивней над постройкой своего дома. Когда дом был более или менее готов, я направился к таможне. Встретила меня все та же женщина.
— Я остаюсь.
Она кивнула:
— Ваше имя, отчество, фамилия, а также запишем дату и год вашего поселения здесь навечно.
Я С ТОБОЙ, ДЖО
Кафе-стекляшка, глаз стеклянный. Затертый, запотевший и затуманенный. Рядом железная дорога и шоссе.
Мы живем здесь отдельно, но и все вместе. Кучей, так привыкли. Еще бы нам пивка! Пепел папирос сыпется в тарелку, где лежит кусок недоеденной селедки.
Я поднимаю глаза. Передо мной, как бессонница, торчит голова негра. Мне интересно, мне забавно. Ха-ха! Откуда ты свалился?
Я его полюбила. Думаю, что от удивления.
— Хав ду ю ду, — ломаю я язык.
— Я говорю по-русски. Вообще я русский, из Тамбовской области.
— Ты русский? А откуда такая морда? Ну даешь, парень.
— Ага. Нас там много. Половина Тамбовской области — негры.
— Гудишь ты и зубы мне чистишь.
— Тебя Любой звать?
— Ты как это вычислил?
— Люба — любовь. Я всю жизнь тебя искал. И вот видишь...
У него фиолетовые вывороченные негритянские губы.
И, как милостыню на паперти, к нему:
— Поцелуй меня. Тебя как зовут?
— Джон, а дома — Вася.
— Лучше Джо. Мне нравятся всякие крокодилы, пальмы, слоны, бегемоты.
— Нет, я тамбовский.
— Ну ты даешь, парень, ну ты даешь.
Я вам скажу — негритянская любовь зазнобила меня. Нет, ребята, так не бывает. Ну, зачем он мне?
А пустые стаканы на столе от каждого проезжающего поезда — дзинь, дзинь, дзинь.
Нас убили в субботу. Думали, что двоих убили. Нет, троих. Моего ребеночка неродившегося.
Джо приехал на своем «КамАЗе» из Тамбова, как всегда, в субботу. И сразу в кафе, в нашу стекляшку. Я увидела его от двери. Бросилась к нему. Он обнял.
— Не лапай нашу девку, черножопый.
Их было шестеро. Не наших. Как они вышли на нашу стекляшку?
Джо защищался алюминиевой вилкой, которую зажал в кулаке. В тарелке — недоеденные пельмени. Я почему-то помню эти пельмени.
Меня ударили, когда я прикрывала его. Да, уж так получилось.
Да, уж так получилось. Но если бы снова — я все повторила бы опять. Потому что и теперь я люблю Джо из Тамбовской губернии.
Что? Там не живут негры? Какое мне дело — живут, не живут...
Только не могу себе простить одного — крикнула им:
— Его Васей зовут! Он русский, из Тамбовской!
Они засмеялись.
Гудели машины. Я сама видела, как парень-шофер натирал лицо углем. Из Тамбова по дороге ехали машины. Очень много самосвалов. И в каждой сидел негр. На черных лицах горели глаза.
Могила наша недалеко от стекляшки, почти рядом с дорогой. И тамбовская шоферня, да и не только они, притормаживают, гудят. Ребята, спасибо вам!
На желтом холмике — полевые цветы. Мы вместе. Джо-Вася и Люба.
А недавно за стекляшкой начато строительство микрорайона. Даже ночью, при свете фар, работают бульдозеры. Рядом гудит экскаватор, роет котлован. Огни бульдозеров все ближе и ближе к нашей общей могиле.
Я вижу, как по столешнице ползут стаканы к краю. Падают. Но падают неслышно, улетают в бесконечность.
ТАНЦОВЩИК
Что ж это? Тормоза ушли в небытие? Нет, это я сейчас уйду, исчезну — нажимал ногой на педаль, вцепился взглядом в дорогу. А сзади «жигули» хотят обогнать. В перспективе останусь калекой. И это еще неплохо. Естественно, со сценой все будет кончено. Если б можно было к кому-то обратиться, уговорить, умолить... Да, умолял бы сохранить ноги — они переполнены ритмом, движением... А пластика рук? Подумал о себе в третьем лице: он любил исполнять фламенко — танец испанских цыган, но вообще-то его метод — предельная выразительность, импровизация. Темп современности. Да, «жигули» обгоняют. Впереди медленно, слишком медленно двигался фургон «Хлеб». И прежде чем все обдумал, его руки сами приняли решение — машина вылетела на обочину, запрыгала на кочках, перевернулась, руль вдавился ему в грудь...
Он с трудом открыл дверцу, вылез. Пощупал ноги: целы. Подвигал пальцами рук. О, провидение! Кому должен — всем верну, кто мне — все прощаю. И вдруг пронзила мысль: надо сыграть катастрофу...
В городе только-только зажигались огни... Машины, люди... Он ведет машину, отказывают тормоза. Отчаянье. Столкновенье... Машина несколько раз переворачивается. Из обломков выползает водитель. Толпа людей... Потом снова поток машин, люди... И это он играет один, без партнеров. Играет огромный город и Жертву... и потом светящуюся радость жизни. Он выбегает к краю сцены. Его руки подняты над головой, поклон на аплодисменты... Он, совершенно взмокший, предельно устал, хватает только сил, чтобы еще раз поклониться... Гремят аплодисменты в нарастающем бешеном ритме...
Он лежал бездыханный на обочине дороги. Над ним шел на посадку пассажирский лайнер. До аэродрома, куда он спешил, оставалось не больше восьми километров.
БЕСКОНЕЧНОСТЬ
Натяжение минут ослабло, он почувствовал, как прыгающая память выхватывала края буфета, испуганное лицо матери, подтяжки отца, резкий крик не то вороны, не то кошки, разбитую рюмку на полу, грохот упавшей картины в золоченой раме. На картине были изображены часть берега в море с заходящим солнцем. Это он не видел, а знал. Да, еще он наступил на что-то мягкое, кажется, подушку, — но уже не думал, — двери распахнулись, на него надвинулась бесконечность. Он подставил ей руки, лицо, глаза — всего себя... Выбежал на улицу. Он чувствовал бесконечность в каждой частичке своего тела... Да мы, собственно, и есть частичка, пылинка бесконечности...
— Погоди... Стой... Ну куда тебя... Ты кто?
— Я... я, — задыхаясь, говорил он тем двоим, остановившим его, — я... сейчас отдышусь... Я являюсь частью, может, неформальной частичкой бесконечности или, для понятности, космоса...
— А куда тебя несет?
— Ну просто, когда я это осознал во всей безмерности...
Подошел третий:
— Чего тут?
— Да вот.
— А-а.
Тот, первый, который задавал вопросы, опять спросил:
— Ты еврей?
— Нет.
— Ну-ка покажи руки... Глядите... Ни одной мозоли.
— Пусть штаны снимет, — сказал подошедший третий.
— Да чего там... И так видно.
— Нет, я не еврей. Но прекрасны кедры ливанские.
Тот, первый, ударил его в лицо. И он упал. Они начали бить его ногами.
— Смотри, бьют человека, — сказала проходившая мимо девушка своему спутнику.
— Идем отсюда, — дернул ее юноша.
— Бьют человека, — повторила девушка.
— Идем... идем...
— Прекрасны кедры ливанские, — повторил он.
Бесконечность стремительно на него надвигалась, но он не уменьшался, а расширялся.
— Прекрасны кедры ливанские, — повторял он отрешенно, не видя, что в городе уже идет избиение, что горят дома, что мать его убита в кровати, а отец лежит лицом на полу, рядом с картиной. А он сам превратился в бесконечность. От земного времени он сохранил только свою единственную последнюю фразу:
«Прекрасны кедры ливанские».
Вилен БАРСКИЙ [7]
РЕКА
По улице двигался какой-то нищий, ведомый слепой собакой. Собака бежала по правой стороне улицы, нищий шел по левой. Посередине текла река Волга. По ней плыл американский режиссер Сэм Пекинпа и снимал вторую серию — продолжение — своего знаменитого фильма «Соломенные псы». О благословенное насилие! Пекинпа одомашнил его, отнял у профессиональных убийц и подарил нам, зрителям. Вода довершила дело. Река Волга впадает в Рейн, точнее, в Миссисипи. Миссисипи, в свою очередь, в Мексиканский залив. Оскверненная насилием вода, бедная влага, очищающая влага — разносящая насилие, омывающая берега и веси... Трудитесь, народы! Флаги трепещут.
ЧТО-ТО ТВЕРДОЕ
Что-то твердое металлом сверкнуло в стремительном лёте, полыхнуло голубым пламенем, рассекая воздух, унеслось в распахнутую пустоту окна — огромная густо-синяя Муха, преисполненная энергии надежды, меняет миры.
Так покидают пространство Истории, пространство Истории, покидают пространство; забывая неизбывное прошлое в его неустанных родах будущего, мимо этой точки схода, этого яблочка мишени, мимо своих рук, своих ног, своих внутренностей, своих крыльев, своих крыл, крыл.
УГЛОВОЙ ДОМ
Когда ни проедешь мимо, хоть бы и раз в столетие, всегда у него в окнах-витринах что-то новенькое. Какой-то неумирающий художник, подумаешь про себя. То абстракция завалящая какая-нибудь, то желтые цветы в вазе. А ведь было время!.. писалось как рисовалось, рисовалось как пелось. Нынче же не то: вздутие живота, распирание кишочек, упадок творчества. Однако стекла блестят, имя-фамилия красуется над, старинный дом угловой на скрещении уличном стоит как ни в чем не бывало, все там же. Что-то покажет он в следующем столетии, развесит ровненько в окнах, тряхнет стариной? Да, посетим, посетим, непременно, пронесемся скорым ходом автобуса, винтом отворачивая голову назад, вытягивая шею, заключая в зрачки, что за стеклами витрин покоится, запоминая и уповая, запоминая и уповая...
ЗМЕЙ
«Ты слышал это шипение?» — спросила жена ночью.
Все ясно — у нас за шкафом завелся змей. Он ведь может ужалить — и тогда смертоносный яд... Мы знаем, что может ужалить, но пока не жалит — только шипение. Может ужалить — смертельный укус, — но не жалит, пока только шипит.
Все дома изменилось, изменились и мы сами. Наконец появилась точка отсчета, центр, может быть, даже некий высший Логос. К тому же постоянное соблюдение осторожности дисциплинирует, укрепляет волю. Это ведь пока только шипит, а потом, когда-нибудь, того и глядишь... раньше или позже...
Да, жизнь стала другой. Любовь и дружба, хорошее настроение, конечно, остались, это само собой, но...
HORROR OPERA
...возможно, она делает пару шагов куда-то вниз и оказывается не перед дверью, а перед входом, являющим собою узкую высокую щель, за которой угадывается свет бесчисленных невидимых люминесцентных ламп. Некий голос за щелью напевает на манер оперного речитатива: «Войди сюда, Светлана! увидишь нас, увидишь всё...»
Она ступает в проход и сразу же чувствует, что находится в почти беспредельном пространстве, разгороженном так, чтобы люди, которых она видит сидящими вплотную друг к другу, могли обозревать лишь нескольких, тех, кто рядом, — все остальные, чье присутствие столь же скрыто, сколь и несомненно (позже она поймет, что увидеть всех ей было дано только в этот первый и единственный раз), пребывают здесь в тех же условиях, разделенные высокими, но не достигающими потолка перегородками гигантского лабиринта узких проходов. Перед каждым, на противоположной переборке прохода, свисают какие-то длинные вырезки из картона, похожие на плоские декоративные ветви вроде еловых. Все тут заняты вырезыванием, этой странной работой, и отныне (уже знает она) ей всегда придется делать то же самое.
И не успевает она еще не то что осознать, а только ощутить все это, как слышит нечто вроде общего хлопка всего пространства, свет ламп меркнет, но не затухает совсем, все становится серым, как в сумерках, очертания предметов бледнеют, и невидимый, бесчисленный по составу голосов хор работающих как бы выдыхает в унисонном кратком пении одно лишь всеобщее слово: «БЬЕТ!..»
Преисподняя бессмысленности, ад безындивидуального делания, непонятно, неизвестно зачем свершаемого, гигантская ловушка: пространства? времени? того и другого вместе? Модель вечности — здесь, под ногами, в метре от поверхности земли?..
ПОРТРЕТ И ЛИЦО
Художник обратил внимание на лицо молодого, полного сил человека, правда, несколько толстоватого. Это была черно-белая фотография почти во всю обложку журнала. Но дело в том, что художник не просто обратил внимание на лицо, но своим — это было его любимое выражение — внутренним взором увидел, как из ноздри молодого человека потекла, извиваясь согласно рельефу лица, струйка крови. Она достигла угла рта, сползла на нижнюю губу, чуть омыв ее, стекла дальше по подбородку и исчезла в темной тени под ним. Художник оторвал обложку от журнала и решил изобразить на лице то, что увидел своим — это было его любимое выражение — внутренним взором, но, вместо того чтобы сделать струйку крови красным фломастером, он взял подвернувшийся кусок проволоки, покрытой алой блестящей пластиковой оболочкой, изогнул его так, как ему казалось, могла бы течь кровь, и приклеил его к фотографии. Вышло даже лучше, чем он ожидал. Почему бы не показать эту работу на выставке! Правда, он предвидел, что могут возникнуть кое-какие осложнения, но как-то само собой получилось, что он пренебрег этим.
На вернисаже молодой человек, тот самый, лицо которого попало на обложку журнала, заметил свой портрет с красной струйкой крови, текущей из ноздри, и возмутился. «У меня никогда не течет кровь из носу, — сказал он, — ну разве что сопли, когда у меня насморк, как сейчас». Он вынул платок и высморкался, желая подтвердить свои слова. Но платок вдруг мгновенно набух, покраснел и, как только рука отняла его от носа, из обеих ноздрей и даже изо рта хлынула кровь. Как говорят в России:
И молодой, полный сил человек тут же скончался, не приходя в сознание. Публика, присутствовавшая на вернисаже, была встревожена. Более того, публика была потрясена. Все стояли перед портретом и не могли оторвать от него глаз. Происшествие было описано в газетах.
Вот к чему приводит насморк, который, как принято считать, уже исчез с лица земли.
МД
Мавзолей Диктаторов мы определим на Красной площади, точнее, под ней. Вход, собственно, будет через Мавзолей Ленина — пункт первый, камертон всей экспозиции. Оттуда по эскалаторам вниз — от реальности к заветной мечте — в подземные залы с совершенной акустикой для вечной тишины (...о священный булыжник, выстилающий площадь там, наверху...).
Каждому свое, конечно. Таким, как Отец народов, как Фюрер и им подобным, — гигантские тридцатиметровые саркофаги: ужасное должно быть величаво, должно парить, — во всяком случае, требовать усилий для обхода; каким-нибудь Папам Докам или Бокассам мелкие (под саркофаги), малозаметные, двадцатисантиметровой высоты постаментики, забальзамированные куколки, они просто будут видны, и только.
Сложив руки на груди, закрыв глаза, все они лежат в молчании, побелевшие от смерти, в аромате цветов, в струении склоненных знамен, в мерцании орденов и знаков отличий. Монументы времени! Иногда все же они еще чувствуют прилив сил и важно грозят друг другу пальцем (ведь когда-то было столько обид, претензий), протягивая в то же самое время другую руку для пожатия, в знак признательной дружбы, — только это им еще осталось (разговоры тут строжайше запрещены, и они на них не отваживаются). Когда толпа прибывает, они, чтобы не так бросалось в глаза, совершают эти взаимные рукопожатия под плитами пола, зарываясь в землю руками. Там их пальцы, жадно сплетаясь, наносят с восторгом раны друг другу. Раны любви и преданности. К вечеру, когда доступ посетителей прекращается, обслуживающий персонал принужден накладывать пластырь на эти места, пудрить покрасневшую вокруг кожу, дабы сохранялось приличие и сдержанность вечной белизны. И все это из уважения к прошлому, из почтения к фактам истории, которые чтит народ. Ведь народ помнит, что, скажем, один из ныне возлежащих любил общество актрис, а другой — мягкие кавказские сапожки. Для тех же, кто забыл, это (и многое другое) высечено на мраморных плитах во множестве языков и наречий мира.
Климатизация работает бесшумно. Компьютер бдительно следит за изменениями параметров атмосферы величия. Здесь есть где развернуться. Экспозиция, в отличие от всех этих «Biennale di Venezia» или «documenta», безупречна. Сила света точно выверена, и направлен он именно туда, куда следует, на должные места. Чему надлежит оставаться в тени, затенено. Принцип же самой постройки полярно противоположен египетскому. То возвышалось, это уходит под землю. Там люди видели пирамиды только снаружи, и когда приближались к ним, сакральная надпись «Вход воспрещен» загоралась пред их внутренним взором, смертное заклятие тяготело над нарушителем. Здесь же народ непосредственно входит, чтобы пребывать какое-то время внутри, в сердце Истории. И каждый выходит освеженный, просвещенный, полный высоких дум, с расширенными зрачками.
Не зарастает народная тропа. Ведь должен же быть где-то центр, точка схода! Река течет к устью. Много шире стала она. Ее питают теперь уже разные народы и племена. Инвестиции в предприятие посещения растут неуклонно. Никакие расстояния не страшны — тот, чей божественный профиль ты с гордостью рисовал в детстве мелом на асфальте, наконец перед тобой. Увидеть МД — и умереть! (...Эти рукопожатия, эти угрозы...) Все окупится, безусловно. Один раз в жизни, единожды! Лучше один раз увидеть, чем... Лучше, лучше!..
Леонид БАХНОВ [8]
ПОРЯДОК
Они, конечно, знают свои места. Но при этом очень любят бахвалиться.
Говорит, к примеру, двойка единице:
— Ну, кто ты такая? А? Ведь из тебя ничего путного даже не вычтешь. Так что помалкивай.
Единица и так помалкивает. Молчит, потупив очи.
Или тысяча. Говорит своему соседу:
— Эй, ты, девятьсот девяносто девять! Не слышишь, что ли? Чего сгорбился, шеи свои повесил? Почему спиной стоишь, когда с тобой старшие разговаривают?!
Миллион — тот вообще молчит. С низшими говорить — себя унизить, с высшими — тебя унизят...
Так и живут между собой цифры, согласно иерархии. А кто же у них главный? Самый-самый?
А главный у них никто. Вернее, ничто. Ноль. Но это как посмотреть — ноль.
Вот он подкатил к миллиону.
— Нравишься ты мне сегодня, миллион. Повышу-ка я тебя за верность своему долгу.
Стал позади миллиона — хоп! — тот уже десять миллионов. Или даже сто.
— Спасибо, — говорит бывший миллион.
— Спасибо, говоришь? — переспрашивает ноль. — Что-то благодарности в твоем голосе мало. Зазнался! Ну, смотри!
Раз — и помножил на себя миллион. И все. Не стало миллиона.
Так что между собой цифры, конечно, могут и побахвалиться. А в общем-то, они все равны. Демократия.
ВОПРОСЫ ПОЛА
У цифр тоже есть свой сильный и слабый пол. Сильный — это, конечно же, цифры со знаком «плюс», а слабый, понятно, со знаком «минус».
Сильный пол, конечно же, сильно гордится своей силой. И, конечно, между нами, девочками, говоря, посматривает на слабый пол свысока. Знайте, дескать, свое место.
Слабый пол знает свое место. Еще как знает! Но, невинно помаргивая глазками, притворяется, что не знает.
Впрочем, то же самое делает сильный пол.
Хотя чего уж тут хитрить — каждый школьник помнит, что плюс, помноженный на минус, дает минус. Так как же называть пол, который всегда побеждает?..
ДРОБИ
У них, как известно, есть числитель и знаменатель. И между ними идет бесконечное социалистическое соревнование. Прямо не на жизнь, а на смерть. И каждый все тужится, пыжится, лезет из кожи и пускается во все тяжкие, лишь бы выглядеть не шестеркой, не девяткой и даже не тысячью ста двадцатью тремя, цену себе набивает. А толку-то? Одна гиперинфляция.
МНИМЫЕ ЧИСЛА
Да, если вы вспомните, есть и такие. То есть на самом-то деле их вроде как нет, но они есть, и еще как есть! Функции у них, понятно, чисто служебные, они себя и называют «слуги». А уж сколько и чего с этого имеют!.. Только — тс-с-с! — вы этого не слышали.
ВОЗВЕДЕНИЕ В СТЕПЕНЬ И ИЗВЛЕЧЕНИЕ КОРНЯ
История цифр учит: возводят в степень современники. Потомки извлекают корень.
Игорь БАХТЕРЕВ [9]
ПРИТЧА О НЕДОСТОЙНОМ СОСЕДЕ
Он имел толстый живот, носил широкие штаны и убивал попадавшихся на пути собак, иной раз кошек.
Ранней весной он сменил штаны на узкие-узкие и стал убивать главным образом котят.
А когда одним сияющим утром надел брюки-шаровары, стал протыкать красивеньких детей, иной раз обыкновенными ножницами, в другие, чаще дождливые, дни — тупыми ржавыми иголками.
Однажды, довольный самим собой, он вышел на взморье, снял брючки-клеш, оставил их под вполне новыми, хотя и успевшими прогнить, мостками.
Тогда к нему приблизился немолодой человек, что было ясно каждому по его рыжей челке и зеленоватому носу, подошел к соседу и ткнул то ли пальцем, то ли острием зонта в жирное брюхо того соседа.
Из образовавшегося отверстия поползли тонкие смрадные кишки. Они ползли до тех пор, пока брюхо не стало пустым.
Тогда тот, кому оно принадлежало, осел.
Его повезли на дрогах. Маленькая девочка махала изнуренной, малинового цвета кобыле полосатым платочком. Тем временем другая девчушка громко шептала:
— Ой-ё, ой-ё!
Кишки с требухой никто не стал есть, ни кошки, ни собаки, ни вороны, решительно никто.
Нет, все же согласитесь, не бывало окончания мрачнее и безобразнее, а самого случая — красивее, хотелось бы даже сказать, прекраснее.
Владимир БЕЛИКОВ [10]
КОШКИН ДОМ
В 1967 году мои родители снимали баньку у некой Беленькой. Беленькая была не фамилия — так звали нашу хозяйку за белые волосы. Впрочем, она вся была светленькой, чистенькой, и прозвище ей подходило. Как я сейчас понимаю, это была молодая пугливая женщина с кучей детишек. Дети были тоже беленькие, чистенькие и вечно хотели кушать. На последнем Беленькая и попалась, но не будем забегать вперед.
Итак, мои родители сняли баньку, и мы стали дачниками. Особенно я — о таком травяном раздолье в Москве я и не мечтал. Бегать я мог где хотел, но вот к себе в дом Беленькая не пускала. Не ходили и родители — детишек, да и саму хозяйку, мы видели только издали. Не знаю, что думали мои родители, сам я на это весьма обижался. Почему она не разрешает мне играть с детьми? Ответа у меня не было.
Как вы поняли, мужа Беленькая не имела, не было у нее и постоянной работы. Ночами она ходила куда-то сторожить, но даже я, мальчик, видел их бедность. Эта крайность и заставила ее сдавать баньку, и лучше бы она этого не делала.
Распорядок дня у нас был самый простой: утром мои родители уезжали в Москву. Уходила куда-то и Беленькая — я издали смотрел на ее детей и строил в огороде шалашик. Часто я замечал и кошку, неизвестно откуда приходившую к нам в огород. Эта кошка тоже была загадкой: пустой она никогда не ходила. Пугливая, осторожная, она вечно несла в зубах какую-то еду, и даже из нашей баньки. Что скрывать, в кошку я часто кидал камнями, но она явно была ученая. Она просто читала мои мысли, но если бы она умела делать только это! Кошка открывала любую задвижку, любую форточку и даже лазила в холодильник. Конечно, я об этом рассказывал родителям, но те упорно не верили.
И вот однажды я решил узнать все тайны кошки, а заодно и дома хозяйки. На цыпочках я подкрался к избе Беленькой и поочередно заглянул в окна. В комнатах было пусто, и это меня удивило: дети никуда не уходили. И тут мое внимание привлекло белое пятно: на полу лежала белая кошка с кучей котят. Они все со страхом смотрели в мою сторону, и я понял, что вижу недозволенное. Конечно, я убежал, но голова просто раскалывалась от виденного. Беленькая и белая кошка были явно как-то связаны, как и ее дети с теми котятами. Но как? Мой детский ум выхода, конечно, предложить не мог.
Ничего, разумеется, не могли мне ответить и родители, от моего рассказа они отмахнулись, как от мухи. Зато не отмахнулась Беленькая — в этот же вечер нам было предложено срочно освободить баньку. Это мы и сделали.
ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ
Когда мне попадается студент, не могущий ответить ни на один мой вопрос, я кроме «неуда» дарю ему и улыбку. Не жалости, не презрения — улыбку понимания и единства. Ибо и у меня был случай, когда я не мог ответить ни на один вопрос.
1961 год, август, Забайкалье. Потный, но довольный, я сижу на безымянной вершине и вкушаю горизонт, шубу тайги, скалы. Внезапно валун рядом со мной начинает дрожать, шевелиться, превращаться в подобие человека. Но кроме страха я ощущаю и другое — мои мозги перелистываются, точно страницы книги.
— Где спираль на Тео Ранги?
Вопрос я слышу не ушами, хотя о чем меня спрашивают?
— Гм...
— Ну, хотя бы где полюс разума?
— ?
— Куда я, собственно, попал?
— ??
— Это что за звезда?
Рука существа указывает на солнце, и я облегченно выдыхаю:
— Солнце.
— Не на местном — на общем языке.
— Гм...
— Что это хоть за планетка?
— Земля.
— Да не на туземном, а на котором планетный штандарт написан.
— ?
— Владелец Солнца жив?
— ??
— Бесполезно.
В руках существа неожиданно появляется нечто с желто-розовыми листами, оно тыкает в кружки, и до меня доходит, что это звездные карты.
— Ваше солнце это или это? Или это?
— Гм...
— Тьма, камни и то больше знают.
Атлас исчезает, пропадает и существо, я вновь один в окружении скал, и сильнее страха чувство позора. Это надо же: камни помнят больше меня, человека!
Андрей БИТОВ [11]
ГОЛУБАЯ КРОВЬ
«Интересный дядя! — подумал я. — Керенский-Врангель-Коненков...» Интересный дядя стоял в подворотне.
Седые усы серебряными ложками изгибались по щекам. Трость. Корректное пальто. Выдержанное, достойное лицо.
«Джентльмен. Аристократ. Комильфо».
Я смотрел на него вежливо и с интересом, стараясь, чтоб не вышло нагло. И в это время входил в подворотню.
Он тоже смотрел на меня.
«Чувствует породу... — думал я. — Теперь ее мало. Приятно увидеть ее в молодом. Так настоящая женщина чувствует настоящую женщину».
Я разделился, забежал на место дяди и посмотрел на себя, входящего в подворотню...
«Так себе. Ничего. Просто прелесть!»
Дядя сделал сдержанные полшага в мою сторону. Два пальца сжали поля шляпы. Легкий поклон.
— Извините, пожалуйста... — говорит он поставленным голосом.
— Нет, что вы, что вы... — говорю я и тоже кланяюсь. Только шапка у меня меховая и полей нет... Я делаю полшага в сторону, чтобы обойти дядю.
Дядя делает полшага ко мне:
— Извините, пожалуйста...
— Пожалуйста-пожалуйста... — говорю я.
И стараюсь протиснуться между дядей и стенкой.
Дядя прижимает меня к стенке:
— Вы не скажете, где квартира такая-то?
— Ах... — говорю я. — Я из этой квартиры. Пойдемте со мной.
— Там живет профессор Роттенбург?
— Я его племянник.
— Ах, вот как... — говорит старик. — Значит, он ваш дядя? Очень рад.
Мы пожимаем руки. И идем вместе.
— А как здоровье вашего дяди?
— Ничего, — говорю я, — хорошо здоровье. Недавно было заболел, но все в порядке.
— Так что ваш дядя в пор... то есть здоров?
— В совершенном порядке.
— Так вы говорите, он сейчас дома?
— Он всегда в это время дома, — говорю я.
— Приятно видеть такого молодого человека, как вы. Ах, теперь не та молодежь...
Я потупляюсь. Только скромность не позволяет мне согласиться. Он должен оценить это.
— Опять лифт не работает, — говорю я.
— А какой этаж?
— Пятый.
— Ох, — говорит дядя, — чего же он не работает?
— Разве ж теперь обслуживают?.. — скорбно замечаю я.
Дядя светски раздвигает усы в улыбку.
Мы поднимаемся рядом. На площадках я пропускаю дядю вперед. Ему тяжело. Усы шевелятся по щекам.
— Извините, — говорит он и передыхает. На лице у него достоинство и виноватость. Он пыхтит.
— Ничего, я не спешу, — говорю я.
«Славный, красивый старик, — думаю. — Таких теперь уже мало. Старой закваски».
— А вы чем занимаетесь? Работаете или учитесь? — спрашивает дядя. — Если, конечно, вы ничего не имеете против такого вопроса.
— Нет, что вы, — говорю я, — учусь.
— Это замечательно, это хорошо, это изумительно — учиться, — говорит старик. — Ваш дядя — прекрасный пример. Наука требует от человека всей его жизни...
Он смотрит с испугом на оставшиеся ступеньки. Наконец пересиливает себя:
— Ну, пойдемте дальше...
Улыбается он так легко и плавно, мол, вы уж извините, что я старик, мол, старость не радость...
— Вот и наша площадка, — успокаиваю я старика. — Вот мы и пришли.
Я чуть задеваю дядю.
— Ах, извините, — говорю я.
— Нет, что вы, что вы, пожалуйста...
Мы стоим у двери. Смотрим друг на друга.
— Нет, вы меня извините, ради бога, пожалуйста... — Я краснею.
— Да ну что вы! — отмахивается дядя.
Я стою у двери и не могу пошевелиться:
— Да нет, я правда очень виноват... извините, пожалуйста... я совсем забыл... простите, ради бога... так получилось... я не хотел...
Дядя расширяет глаза, и его усы выгибают пушистые седые спинки.
— Что вы, право?
— Я совсем забыл... дядя улетел вчера в Кисловодск...
Некоторое время мы смотрели друг на друга.
На дядином лице боролась корректность.
Корректность победила:
— Что ж вы сразу не сказали...
Тучная спина заколыхалась вниз по ступенькам.
«Ничего, — успокаивал я себя, — ничего. Усы как у швейцара».
ЛЮБИТЕЛИ
За рулем.
Дорога впереди в ниточку. Машина раздвигает дорогу, разрывает лес. Лес разлетается, улетает двумя струями слева и справа. Поворот.
На лужайке за обочиной — колеса.
Машина, как жук, — кверху лапками.
Чужая машина. Не своя машина.
«Вот это да! Вот это пропорхал!..» — вообразил. Возникла сказка происшедшего. Диагноз.
«Тот ехал. Тот затормозил. Того занесло. Тот повернул — еще больше занесло.
Заносило, заносило...
И тот полетел.
Перевернулся, перевернулся... Раза два перевернулся.
Не меньше ста была скорость!
Интересно.
А где же пассажиры?
Никого людей. Впрочем, пассажиров могло и не быть.
А шофер?..»
Машина остановилась. (Долг автомобилиста. Интерес профессионала-любителя.)
Все равно никого.
Вдруг смех. Послышалось?
Увидел...
На холмике сидит человечек. Смотрит на машину кверху лапками. Прыскает.
«Странный очевидец. Все-таки надо узнать».
— Здорово!
— Здорово. Ха! — сказал сидящий. — Здорово? Ха-ха!
— Здорово! Ведь шел-то как! На сто.
— Наверно. Ха-ха-ха!
— Вы видели?
— Видел... Ах-ха-ха-ха!
— Наверное, подвели колодки?
— Ах-ха-ха! Курица... Ха-ха-ха!
— Ведь не меньше двух раз перевернулся?
— И-ах-ха-ха! Четыре... — трясся человечек. — И-их-хи-хи!
— Что ж тут смешного! — возмутился автомобилист. «Все бы этим пешеходам поскалиться». — Жертвы были?
— Их-хи-хи-хи! — визжал человечек, тыкая пальцем в сторону перевернутой машины. — Были... Иг-ги-ги-ги!!
— КТО? СКОЛЬКО?
— И-и-иг-ги-ги-ги-ги! Курица... И-их-ха-хи-ху-хо!
— Как?
— И-их-ха-хи-ху-хо! Хотел объехать... Уа-ах-ха-хи-хи-ху-хо! Уа-ах!
— А как же пассажиры?!
— Уох-хоу-хоу! — лаял человечек. — Пассажиров нет. Уох-хоу-хоу! хох!
— То есть как?!
— Уох-хох! Фьить-фьють... И-ах-хи-хи-гу-го-го! Фьюить! — свистело в человечке.
— Бессердечный человек, — сказал автомобилист. — А шофер?
— Гу-гу-го-го-ги-ги-ги! Буль-бульк! — булькало в человечке. — Ох-гу! Ух-го! Ах-гы-ы-ы! — ухал он. — Игиги... Хохихи... Пш-ш-ш! Вш-ш-ш! — выпустил воздух человечек. — Шофер?!.. Гоги-гуги! Их-хи-ху-хи! Буль-бульк... Уап-пи-пи! Бу-бо-ба! Фьють-фьють! Х-х-х... ЭТО Я!!!!!!!!!.....
ТАКИЕ ДЕЛА
В энской районной газетке была нехватка стихов. Кое-как перебивались на армейских собкорах.
Однажды — честь честью патриотический стих. В редакции обрадовались. Стих прошел.
Все нормальные люди читают нормально. А стихов не читают.
А вот какой-то псих читал стихи снизу вверх по заглавным буквам.
Искал.
Нашел: по диагонали читалось «ИВАНОВ — ДУРАК».
Иванов был большой человек.
Газетку разогнали. Столько-то человек, кормившихся ею, осталось без куска.
Эти люди:
стали писать стихи,
стали читать стихи.
СЕНСАЦИЯ!!
Весь мир потрясен вестью. 500 лет мы неправильно читали Вийона. Все стихи Вийона надо читать не так, как они написаны.
Их надо читать:
снизу, по диагонали, ходом коня, третьими буквами, четвертыми буквами третьего слова с конца пятой строки снизу.
Биография Вийона совсем не такая, а другая, зашифрованная.
А как обстоит дело с другими?
С другими обстоит так же.
Тыщи лет люди не так читали стихи.
Наивные увлечения прошлого: игра в 15, футбол, Шерлок Холмс.
Все читают стихи. Общий ажиотаж. Детективность стиха.
Страшные истории из жизни великих людей. Их теневые стороны.
Тираж поэзии подскочил до невиданных высот.
Современная поэзия перестроилась. Ушел в историю наивнейший по технике акростих.
Поэты строили дачи.
Поэтессы удачно выходили замуж.
Кроссвордисты, ребусисты терпели крах...
Но переквалифицировались:
«В этом стихе про зиму, найдя ключ, вы прочтете совет по домоводству».
Литературоведение с ужасом осознало, что оно шло не тем путем.
И оно пошло новым:
Надсон оказался словарем всех русских ругательств при соответствующем чтении.
Барков — лириком.
Классики были пересмотрены. Чистка.
Гражданские поэты были довольны: стало куда помещать идейное содержание.
Возникла проблема. О...... — его не удавалось расшифровать.
Это был один из самых драматических моментов.
Открылась группа врагов.
Жертвой пал Щ. Стихи его при соответствующем прочтении таили в себе порнографические откровения.
Всюду:
в трамваях и парках,
на улице и в очередях,
сидели,
стояли
и ходили
люди с раскрытыми томиками и сложно водили пальцем, выискивая закон прочтения стиха.
А еще через тыщу лет — еще сенсация:
обнаружили рифму,
и что читать надо то, что написано в строчках,
и что ничего зашифровано не было.
Такие дела...
КИТАЙЦЫ
624
Торжественное собрание: в районе уничтожили всех мух. Эстрада — кумачовый стол — президиум. В зале товарищи в синих френчах. В президиуме товарищи из товарищей. Собрание считается открытым... Слово предоставляется...
Речи.
Товарищи сменяют на трибуне товарищей.
Зал относится с полной китайской ответственностью. Слышно, как муха пролетит.
Вдруг услышали... Пролетела.
Муха! Муха в зале!!
— Синь-синь-сяо-МУХА, — сказал председатель.
— Синь-синь-сяо-МУХА!! — сказал президиум.
— Синь-синь-сяо-МУХА!! — сказал зал.
Все смешалось. Ловили муху.
Поймали. Казнили. Отнесли в президиум.
Собрание продолжается.
...Где-то сдают сухих комаров. Где-то обязательно должны сдавать сушеных комаров...
ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ
Человечек.
Когда закурил, перетряхивал пачку — раз-два, два-раз. Высунется папироска — он ее обратно загонит. Спрячется — снова вытряхнет. Раз-два, два-раз. Потом, словно спохватится, достанет. И снова: откроет коробок спичек, закроет. Закроет — откроет. Ширк-ширк — коробок в его руках. Уже, кажется, никогда спички не вынет. Вдруг — раз! — закурит.
Уходит; дверь прикроет — откроет, откроет — прикроет. Туда-сюда. Сюда-туда. Помашет дверью, словно прикрыть ее можно только с великой точностью...
Положит что-нибудь на стол... Чуть пододвинет. Потом обратно. Еще подвинет... Пока вещь не успокоится словно на единственном для нее месте.
И был у него большой бумажник.
Отделений — раз, два, три... Много.
Одно отделение — для рублей, второе — для трешек, третье — для пятерок... Каждому сорту по отделению в этом бумажнике.
А каждая бумажка сложена в четыре раза.
И специальный кошелечек для мелочи.
Пересчитывает человечек деньги, они укладываются пирамидкой: внизу — самый большой квадратик, наверху — самый маленький...
Или можно по росту.
И досталось ему наследство. Тысяч пять.
Много вещей вдруг стало необходимо купить. А тысяч всего пять.
И он решил так:
Ухнутся они — их и не было.
И жить ему будет — так же.
Ведь никогда ему отложить не удавалось...
А если черный день?
А про черный день — и ничего нет.
Надо бы их сохранить, 5 тысяч.
Но как-то приятно в то же время, чтобы не только он чувствовал, что у него есть деньги.
Положил в сберкассу.
КАК ОНИ ТАМ ЛЕЖАТ?
Беспокоился.
Снял, переложил в другую.
КАК ОНИ ТАМ ЛЕЖАТ?
Взял половину. Переложил еще в другую кассу.
Вынимал, вкладывал.
Клал, забирал.
ПЕРЕКЛАДЫВАЛ.
В одну кассу — три, в другую — две, в третью... — и нечего.
Тогда:
Из первой — пятьсот. В третью — пятьсот...
А кассиры поглядывают.
Докладывают каждую субботу куда надо.
А соседи в квартире поглядывают.
Откладывается у них в голове.
И на кухне разговоры:
— Один человек нес мешок. На нем синие очки, несет его по улице. А пацаны пошутили — чирк! А оттуда — как посыплется! как посыплется...
— А то, еще у одного был чемодан с двойным дном...
с тройным!
с четверным!..
— А наш сосед ТОЖЕ странный человек...
А человечек беспокоился.
Еще раз переложил.
Тут-то и отделился от очереди один в плаще:
— ПРОЙДЕМТЕ.
А человечек то приоткроет сберкнижечку, то призакроет. То приоткроет.
Не понимает: куда пройдемте?
— Я давно слежу за вами и все знаю.
Жена пришла на свидание, говорит:
— Черный день пришел, надо бы...
— Э-э-э, не-е-ет... Какой это черный день! Разве это черный день? Это еще не черный день. Надо — про черный день...
Разобрались — выпустили человечка.
И еще случилось что-то...
— Вот, пришел черный день, — говорит жена.
— Нет, — говорит человечек, — это еще не черный...
И не было у них в жизни черных дней.
КОЩЕЙ БЕССМЕРТНЫЙ
(старая история)
Ух! Ух! — Трясется лес.
Стонет земля под Кощеем.
Вот и хоромы.
Вот и дома.
Устал он, ух как устал. Не такое теперь время. А жена у него молодая, круглая.
И он говорит:
— А не пахнет ли тут человечьим духом?
Жена у него молодая, круглая...
Она и говорит:
— Полно тебе, нахватался в дороге. От самого и пахнет. А я тут, бедная, молодая-круглая...
— Ну, ну, — говорит Кощей. — Что ты говоришь... Какие ж теперь бабы? Одна ты у меня.
— То-то.
А сама ему на стол ставит. И первое ему, и второе, и третье.
Угодила всем. Обтаял Кощей. Разлегся.
— Иди ко мне, — говорит.
А жена ему гладит волосы, говорит:
— Уж так я тебя люблю, так холю...
Скажи, где твоя душа?
— В венике, — ухмыльнулся Кощей. А про себя подумал грустно: «Старая история...»
На следующий день ушел Кощей, жена веник и помыла, и посушила, бантиком повязала, маслицем смазала.
Явился:
— Что-то тут челове... — А жена надула губки, круглые, красные. А Кощей видит: в углу веник сияет. — Ну, ну, не буду, — говорит. — Зверь я, зверь... Истинно Кощей. Нехорошо я к тебе отношусь. К жене своей единственной. Соврал я тебе вчера. А ты — хорошая, доверчивая — сказок даже не читала. Разве ж может душа быть в венике? Сама рассуди... Соврал я тебе.
Жена совсем расстроилась с виду. Размяк Кощей:
— Скажу я тебе: там, на чердаке, в сундуке — шкатулочка, в ней заячий хвостик... В нем моя душа.
И вот на следующий день ушел Кощей, жена сундучок-то начистила, а из хвостика щепотку вырвала.
Приходит Кощей, шатается.
А жена молодая, круглая...
— Простудился я, что ли? Просквозило меня, продуло. Просек много — сквозняки. Сегодня уж точно человечиной пахнет. Ну, да ладно, сил моих нет.
Слег.
Жена хлопочет. И малина, и мед, и молоко. Выскочит, словно в погреб. А сама наверх. Щипнет — и обратно.
А Кощею все хуже.
А жена хлопочет. Градусник ставит.
Гладит его по волосам:
— Поправляйся, выздоравливай...
Уж я ли тебя не любила, уж я ли не холила...
Скажи своей женушке,
где ты свои сокровища хранишь?
А Кощей вовсе обессилел. Рта раскрыть не может.
Приподнимает только кверху два пальца...
И рука падает обратно.
А заячий хвостик совсем облысел.
А жена плачет:
— Неужто ты меня покинешь... Что я делать буду? Куда себя дену?
Скажи хоть, где твои сокровища хранишь-прячешь?
Тут Кощей собрался с остатними силами. Поднялся на чердак.
Хвост забрал.
А полюбовника съел.
И тут же поправился.
— Съесть бы тебя мало, — говорит жене, — да разрушать семью жалко.
И на что ты надеялась? Ведь я же бессмертный!
А жена и говорит:
— Виновата я, раскаиваюсь. Ошибалась.
— Старая история, — говорит Кощей. — Все вы начинали с веника... Бессмертный я.
Успокоилось все. Улеглось.
Говорит жена:
— Только скажи мне, что это ты все два пальца подымал, когда я про сокровища спрашивала? Думала, на чердак показываешь. А там ничего...
Говорит Кощей:
— Не подозревал я тебя. Думал, правда заболел. Умирать собрался. Столько живу — надоело. И совсем уже на сокровища показать хотел. Но только подниму руку — и не могу. Подниму — и не могу...
А раз не вышло — зачем тебе про сокровища знать?
Бессмертный я, бессмертный...
ОДНОКАШНИКИ
Петя Бойченко с 3-го класса собирал медную мелочь. К 10-му классу у него было два пуда. К V курсу — пять.
Он сел за задержку разменной монеты.
Во время летних каникул Вася Власов нашел на речке штык. Он сделал к нему ножны и хранил в столе до самой свадьбы.
Он сел за хранение холодного оружия.
Мой сосед по парте Колька Санин рассказал мне анекдот, а потом сознался, что я его слушал.
А Филька Шмаринов до сих пор гуляет на свободе.
РАЗВОДЫ
Помню, он учил меня курить во втором классе. Звали его Гапсек. Вообще-то, он был Коля Иванов. Просто как-то на детском утреннике мы видели, почти весь наш двор видел, картину «Гобсек». А потом Колька принес огромный моток серебряной ленты. Мы, конечно, хотели поделить. Но он не дал. Все сказали, что он жмот, жох и жига. Но он и внимания не обратил. А один крикнул, что он Гапсек. Колька страшно рассердился на это прозвище и погнался за обидчиком. Тогда все закричали: «Гапсек! Гапсек!» Потом все забыли, кто такой был настоящий Гобсек, а вся лестница была исписана:
Я не поссорился с ребятами. Прошло время, и мы как-то редко стали встречаться. А столкнувшись, не знали, о чем говорить,
Ребята побросали школу. Многие работали на заводе. Двое попали в исправительную колонию.
Сам я рос постепенно, а сталкиваясь с ними, удивлялся, как внезапно они выросли, что вот уже пошли в армию, а девчонки красят губы, а та, рыжая, — совсем недурна.
И мы как-то уже перестали здороваться. Вот только с Гапсеком... Он всегда широко расплывался в улыбке.
Потом кто-то вернулся из армии, кто-то стал чемпионом Ленинграда по боксу, кто-то заболел воспалением мозга (такой молодой!) и умер.
А девчонки таскали на руках детей.
Женился и Гапсек.
Все говорили, что бедная девушка, что он ей не пара. Она такая воспитанная, образованная...
А Гапсек потолстел, зарабатывал, не пил, приобрел телевизор и осуществил давнишнюю свою мечту — мотоцикл.
Родился маленький Гапсек.
А большой бегал по лестнице, обвешанный свертками. И вдруг что-то пошло не так.
В квартире снова говорили, что Гапсек ужасный человек, что бьет жену, что пьет и не работает.
А мать Гапсека говорила, что эта стерва хочет урвать площадь.
А Гапсек ходил какой-то потерянный.
Жена его сбегала в больницу, показала синяки и взяла справку о том, что она побита. Жена трясла перед Гапсеком справкой и говорила, что теперь-то он в ее руках.
А мать Гапсека сказала: «Дурак ты, дурак! Да на тебе же синяков еще больше. Пойди и возьми справку тоже. Не подскажи тебе, так ты так и будешь... Раззява».
И Гапсек взял. И доказал жене.
А жена все-таки подала в суд.
Суд разделил площадь: 1/3 — Гапсеку, 2/3 — жене с ребенком.
А площади 8 метров.
Гапсек ездил на мотоцикле и привез еще одну кровать. Так в комнате появился еще один муж, а Гапсек привел еще жену.
Когда родились дети, суд разделил Гапсекову треть: 2/3 — второй жене с ребенком и 1/3 — ему.
Когда появились следующие, теперь уже две жены и два мужа, когда родились следующие дети, все развелись еще раз и каждый получил свою долю площади. И снова все возросло вдвое, и снова все развелись, и снова каждый получил свое...
А Гапсек все ездил на мотоцикле.
Предпоследним появился робкий молодой человек он обожал сырое тесто он приносил домой завернутое в целлофан тесто и входил в комнату после рабочего дня занимал свою 1/81 часть площади и стоя на одной ноге поджав вторую ел тесто прямо из целлофановой бумажки держа его на весу как он в таком положении мог но от него тоже родился ребенок и это бы еще ничего дело в том что когда площадь была разделена еще раз молодой человек привел робкую молодую девушку и я живущий тремя этажами ниже встретил ее на лестнице моя мама категорически против того чтобы эта девушка жила у нас во всем городе не нашлось балетных тапочек 43 размера с большим трудом мне удалось выпросить их в балете ежедневно в ожидании решения суда я учусь стоять на пуанте и это бы еще ничего если бы было куда откинуть ногу..........................................................................
..............................................................................
1000 лет мы прожили в подобной тесноте. Наши внуки научились летать. Они порхают под потолком и не пользуются площадью. Но они уже забивают кубатуру.
Им-то хорошо — они могут вылететь прямо в форточку...
ВОСПОМИНАНИЕ О БОЧКЕ
Эта бочка, совершенно непонятно почему, стояла на насыпи, причем так близко от проходящих поездов, что до нее можно было дотянуться рукой. Она была железная и пустая, а сразу за ней был длинный склон насыпи, и там, в глубине, под насыпью, до самого леска — огромная лужа. Бочка была рыжей от ржавчины, и на ней было написано 703-КЛ, но и эта надпись была уже рыжей. Невдалеке от бочки стоял маленький белый столбик с цифрой 7, отмечавшей очередные сто метров. А в другую сторону, и тоже невдалеке, стояла черная металлическая мачта, которая поднимает плоскую металлическую лапу с кругом-кулаком на конце. От этой мачты долго еще, до самой путейской сторожки, низко над землей тянутся интересные такие тросики. Побеленные же камушки, уложенные чуть не через каждый метр, тянутся вдоль всей линии аккуратной цепочкой. У этой мачты, внизу, даже растет трава, и несколько запыленных ромашек с трудом поддерживают свои головки. А под насыпью — там вообще море этих ромашек, до самого леска. Лесок из молоденьких сосенок — пушистый и веселый. Чуть подальше за ним течет ручеек, и один его изгиб виден с железной дороги: так он поблескивает. За ручейком длинное непонятное строение, и всегда одна и та же грустная лошадь пасется около него и, кажется, никогда не сойдет со своей точки. А там дальше луг и опять что-то вроде ромашек, до самого горизонта. А если нет дождя, то над всем этим еще голубое небо с редкими взбитыми облачками.
Так вот, бочка, старая и ржавая, стояла на высокой насыпи, у самой колеи, и внизу была лужа. По насыпи полз зелененький дачный поезд. На подножке одного из вагонов сидел Петр Иваныч и ехал на дачу. Он вез туда большую подушку. Он сидел на подножке, обнимал подушку, и подбородок его покоился вверху. Ему было очень удобно сидеть вот так с подушкой, и он дышал воздухом, который совсем другой, чем в городе. А дождя в это время не было, и поэтому небо было голубое, с редкими взбитыми облачками.
И Петр Иваныч увидел множество ромашек и пушистый сосновый лесок, за леском блеснул ручеек, и Петр Иваныч увидел длинное непонятное строение и эту грустную лошадь, а дальше луг и опять ромашки... Он глубоко вздохнул, и что-то переполнило его.
И тогда он увидел рыжую бочку прямо перед собой и так близко, что ничего не стоило до нее дотянуться. В тот же миг Петра Иваныча озарило. Будто полыхнуло.
Озарение — вещь мгновенная:
он увидел перед собой бочку —
и пнул ее ногой
в совершенно естественном желании посмотреть, как эта пустая железная бочка, которая еле держится на краю насыпи, покатится глубоко вниз по этой насыпи
и шлепнется в огромную лужу,
и сколько при этом будет шуму...
И вот что произошло:
бочка осталась стоять на месте, нисколько
и не шелохнувшись,
а Петра Иваныча с подушкой
не оказалось на подножке.
То есть совершенно невозможно себе представить, как закричал кто-то в тамбуре, и как они кричали дальше, между тем как поезд, что совершенно естественно, далеко уже проехал мимо бочки, где-то под собой оставив Петра Иваныча и увозя кричащих в тамбуре. Вполне понятно, что через некоторое недолгое время поезд все-таки стал, и из него вылетели и помчались назад по насыпи кричавшие в тамбуре и многие другие люди из поезда, может, даже весь поезд, и вот они высыпали и бежали назад по насыпи, рисуя себе ужасные картины.
И вот видят Петра Иваныча, если можно так сказать.
Он вырос вдруг как из-под земли...
И вот он идет себе по шпалам им навстречу, широко и радостно улыбаясь,
и в руках у него —
две ромашки.
...Есть еще гигантомания: скрепки-гиганты, чернильницы-соборы и кнопки с пятак. Интересна также иерархия чернильниц и всяческой канцелярской роскоши. Вот, допустим, вам бегунок подписать, так можно все это проследить. Есть чернильница-шеф, вы представляете, даже выражение у шефа на лице такое же! Есть чернильница-зам. Кажется, и нет почти разницы, тоже роскошная, а все-таки — зам. И так далее и так далее, ниже и ниже. То есть просто, наверно, промышленности трудно справляться с таким обширным ассортиментом, чтобы каждому чернильницу по чину. Ведь даже промышленность такая есть, вот в чем ужас! Есть и самая ненавистная мне чернильница-руководитель. Однажды, в самом начале, поручили мне эту чернильницу наполнить. Чернильницу руководителя. И я — конечно, это только я так догадываюсь — не бутылку с чернилами принес, а весь прибор забрал с руководительского стола и понес из кабинета, через наш огромный отдел, к бутылке с чернилами. Руководитель, помню, еще так удивленно на меня посмотрел, но я не придал значения. Да ведь и не только по нелепости своей понес я чернильницу к бутылке, а не наоборот. Не совсем ведь достойное вышло поручение... И захотелось мне подчеркнуть это. Туда еще ничего: на злости не заметил, как дошел. А обратно... чернильницы я, конечно, переполнил, так что чернила мениском своим торчали над краем... и вот несу, мелкими шажками такими переступаю, не дышу уже — какая там злость! — доска мраморная скользкая, чернильницы скользкие — по доске катаются, а между ними какой-то медный собор крышкой бренчит. И чего, думаю, он вечной не пишет... Доношу до самых его дверей, и тут как раз дверь отворяется — до чего ж хорошо получилось, думаю я, а то я все шел и страдал, как я дверь отворю... — распахивается, и в дверях женщина, и до того красивая, что такой ни разу у нас на работе я не видел. Выходит она — и я перед ней, с чернильницей. Я, конечно, глаза растопырил и галантно так в сторону отхожу, чтобы даму пропустить. И она, конечно, тоже отступает, чтобы пропустить меня с моими чернилами. Внимательно так на меня посмотрела. И до того мне тотчас неловко стало: чего это я чернильницы разбежался носить! А женщина отступила, дверь придерживает и говорит: «Вы проходите, проходите». И я прохожу. Боком почему-то, лицом к женщине. И тут этот чернильный постамент у меня чуть наклоняется и чернильница с него на пол — прыг!.. лежит так на боку, и аккуратная лужица по полу расползается. И я, конечно, — нет чтобы плюнуть и идти дальше, нет! — держа прибор в одной руке, наклоняюсь подобрать — и тут — прыг! — вторая. Тоже на боку лежит. Рядышком. Вспомню — трясет. И еще трясет потому, что руководитель вроде бы все тогда понял и ничего мне не сказал. До того он у нас чуткий. Не стал размазывать. Лучше бы орал. А как уж он этой своей чуткостью все размазал!.. Лучше бы хохотал. Ведь смешно же! Ведь это же дьявольски смешно... Вот она, чернильница-руководитель!.. Стоит себе. Покоится. Ничего нет хуже средних чернильниц! Весь ужас чернильниц-черни и чернильниц-бояр соединился в ней. Да что говорить! Даже в красном уголке есть своя красная чернильница...
ХОЛОСТЯК
Вы набираете номер...
Вам говорят, что вы ошиблись...
Вы думаете, вы не туда попали?
Как бы не так!
Все подстроено.
У этих охотящихся женщин — знакомые телефонистки... Эти телефонистки... Нет, вы совершенно правильно набрали номер. Это они переключают мужчин. А вы замечали, что всегда, когда вы туда попадаете, какие это все прия-а-атнейшие женские голоса?..
ТРИУМФ ЯЙЦА
Что случилось с этим человеком? На нем лица нет. Лицо есть, но такое растерянное... Может, у него состояние?.. Когда все вокруг теряет радость и красоту? И все непонятно и бесцельно? Почему — для кого — зачем??? И вообще, есть ли хоть один предмет?
А может, у него в кармане было яйцо всмятку? И он о нем совершенно забыл? Забыл и жил так, будто у него нет в кармане яйца? И когда полез в карман за сигаретами или за мелочью, то почувствовал — все это?..
ПЯТЬ СОТЫХ
Проголосовало 99,95%, и я замечаю, что с детства, когда еще ничего не имел в виду, думаю об этих 0,05.
Я беру двести миллионов, делю на сто, умножаю на пять сотых — получаю
Кто они, эти сто тысяч?
Иван БУРКИН [12]
НОЧНАЯ ПЕСНЯ О НЬЮ-ЙОРКЕ
Создатель! Какие странные характеры
встречаются на Невском проспекте!
Я иду по Бродвею.
Рекламы — как грабли.
Рекламы — как весла.
Рекламы — как турбины.
Рекламы — как пропеллеры.
Рекламы сейчас поднимут Нью-Йорк за рога в воздух, и он полетит... Куда? К Богу или к Дьяволу? Нью-Йорку все равно. Он живет между Богом и Дьяволом, между вечером и утром. Нью-Йорк живет ночью. Днем он спешит, кружится, вертится, плачет... Рекламы — как змеи, как скорпионы, как ножницы...
Я иду по Бродвею. Я между вечером и утром. Я брат погибающей ночи.
Ночь боится Нью-Йорка. Боится потому, что ее встречают здесь вилами и топорами неоновых реклам. Боже, как издеваются над ночью рекламы и витрины! Особенно безжалостен к ней Бродвей. Он, как длинный дракон, извиваясь и виляя хвостом, топчет, колет и рубит ее тысячами зубастых огней.
Вот улица как ущелье. Над ней высоко-высоко голубая полоска неба течет как ручеек и пропадает где-то вдали. Кое-где берега ущелья сливаются с небом, и пешеход уже не знает, где он: на земле или где-то между небом и землей? Странная иллюзия. Заблудился взгляд или исковеркано пространство? Перспектива, летящая вверх, в туманную высоту, глазам уже не под силу.
Я иду по Бродвею.
Вот легко шагает, нет, почти летит влюбленная или случайно встретившаяся для любви парочка. У нее серьги как обручи, как кольца Сатурна, они свисают до плеч и создают впечатление, что голова особы на колесах. У него на шее золотая цепочка, а на голове — гребешок, похожий на топор, вонзившийся в черную непроходимую массу кудрей, как будто кто-то пытался разрубить ему голову.
Вот тоже почти порхает воздушная девушка в минимальной мини-юбке, в которой никаких округлостей не видно. Зато на голове не шляпа, а целый пионерский лагерь...
А вот высокий худой мужчина в длинном балахоне с крупным янтарным ожерельем на груди. Он почти похож на Христа: черные, падающие на плечи волосы обрамляют печальное лицо с почти закатившимися глазами.
А это кто? Наверное, бизнесмены. Один высокий, другой низкий. Высокий шагает крупно — что ни шаг, то метр. Ноги-то длинные-длинные, как у жирафа. Низкий шагает мелко, но думает, конечно, крупно. У него короткие ноги, но крупная и круглая, как глобус, голова, на верху которой разлилась, словно Атлантический океан, лысина. На висках Южная Америка и Африка. У высокого высокая голова и высокие мысли. На голове белые, похожие на вермишель волосы, а лицо — странно! — зачеркнуто знаком умножения. Оба в темных костюмах, с гвоздикой в петлицах.
Опять парочки, одиночки, худые, толстые, высокие... Идут в захлебнувшуюся неоном ночь.
Лапти улиц.
Гроздья фонарей.
Авоськи окон.
Туман статистики: сколько в Нью-Йорке ног, рук, глаз? Что они сейчас делают?
Рекламы — как крылья.
Рекламы — как когти.
Рекламы — как лягушки.
Я иду по Бродвею и слышу слова Гоголя из «Невского проспекта»: «Все обман, все мечта...» Неон тоже обман? Нео-обман? Нью-обман? Нео-Мечта, Нью-Мечта?
КАПРИЧЧО
Самое тело свое мы ощущаем как некое тесто из слов.
Вернитесь в май — где вы теперь, кто вас ласкает маслеными глазами, кто вас смазывает маслом речей (боюсь сказать: «словами обманными»), кто подливает в огонь вашего сердца длинное вино — в май вернитесь сбросить истрепавшуюся одежду обещаний, весной, в мае, вас встретит молодая молния и оживит вашу мысль, чтобы она стала тоже молнией, тоже блестела и сияла в голове и из головы, как нимб у святых...
Вернитесь... В мае молния растекается по небу — растекается, словно ручей, образуя золотую дельту, похожую на дельту Волги у Астрахани, — вернитесь в географию по дороге в май...
Весной, в мае, хорошо умываться грозой — ее быстрой суматошной влагой, которой, как под поцелуй, надо подставить радостное или печальное (лучше даже очень печальное) лицо, хорошо упиваться взбалмошной грозой, ведь не знаешь, где задержалось или задержано счастье, не знаешь, поэтому отдайте себя влаге веселой, весне — упивайтесь, отдайтесь...
В мае хорошо целоваться с грозой, когда нет других поцелуев, когда дни твои стоят как длинная очередь — стоят и не двигаются, когда нужно двигаться дальше, как можно дальше, быстрее... Хорошо целоваться весной, когда птицы целуются, обнимаются ветви акаций, — вернитесь скорей в фестиваль поцелуев и крепких объятий...
Весной плодотворной, особенно в мае, нельзя расставаться с любимой, говорит нам скворец. Вы слышите скворца? В мае нельзя. Не рубите любовь, как березу, весной, сделайте в мае весеннее, майское дело, которого ждет от вас с нетерпением природа — корова, овца и пчела, через нельзя сделайте в мае угодное Богу весеннее дело — подумайте в мае, обязательно в мае и тайно о тайне, о том, как тайное тайных живет возле нас или в нас, особенно в мае, если мы тоже живем ради жизни и тайны ее, если тоже... Так как есть тоже и если.
Полюбите кого-нибудь в мае, безумной весной, кого-нибудь ради весны полюбите в мае, светлой душой, сердцем горячим, вы слышите, ветер советует взять и влюбиться, скажите кому-нибудь в мае хорошее слово, подарите его, вспомните май, какой-нибудь май на вашей дороге...
Весной, в мае, посмотрите в детские глаза цветов, в глаза с золотыми ресницами, улыбнитесь цветам с золотыми зрачками, и они, детские глаза цветов, по-детски вам улыбнутся и напомнят вам о детстве, золотой поре размашистых снов в мае, весной... О, они напомнят больше — о том, о чем никто вам не напомнит.
Приласкайте кого-нибудь в мае у себя на груди, не важно кого, важно на груди приласкать весной, когда начинается все с ласки весеннего солнца.
В мае непременно спойте песню скворцу — хвалебную майскую песню, майской птице спойте песню про птицу... Полюбуйтесь в мае, как скворец, накормив желторотых детей, долго пляшет от радости у скворечника, пляшет, ликует, что сделал великое дело, как желтые рты у птенцов открываются, словно кошельки, и в них, как драгоценные монету, кладутся червяки; заметьте: драгоценные червяки для продолжения драгоценной жизни — о, не забудьте, спойте веселую полноротую песню скворцу!
Поцелуйте в мае яблоне руку — тонкую руку в цветах, почувствуйте жизнь ее, сок ее, с маем поздравьте ее, пожелайте ей доброго здоровья и долгих лет жизни — яблоне, вечной кормилице, пожелайте всего наилучшего ей. Завещайте яблоне землю, скворцу — высокое дерево, майское светлое небо — сирени. Посадите яблоню пчелам, посадите им вишню, обрадуйте пчел нежно-бело-розовым цветом в мае, и они вас обрадуют ранним утром весной...
В мае душа уже не просто душа, а сверх-, супер-, архидуша, и хочется ей насладиться игрой царственных молний, жасмином, сиренью... И руки весной обретают широкую волю, и губы колышутся в словах стихотворения Хлебникова о месяце Ай, и младенец в детской коляске, ревностный житель, смерть обманувший, умеет грозиться розовыми кулаками — не смерти ли? — настойчивый житель в мае готов защищаться...
Согласитесь с весной, живите в согласии с яблоней, с маем, с грозой... Даже если не согласны со мной.
ДРАКА ИЕРОГЛИФОВ
Ну и спектакль!
Я смотрю на китайское письмо и не могу уйти от широкой мысли: как активны, как деятельны иероглифы! Как смелы, порывисты, даже конвульсивны их движения. То иероглифы напоминают поножовщину, то кулачный бой, то битву врукопашную... Но, кажется, бывают и другие сцены: крепкие объятия, жгучие поцелуи и даже что-то такое похожее на коитус... Китайские иероглифы возятся, занимаются гимнастикой, торгуются друг с другом.
Китайские иероглифы — это сцены человеческой жизни, сцены комедии и трагедии. Не помню, где-то прочел, что слово «ложь» в китайской письменности первоначально изображалось фигурами двух женщин у колодца. Вот уж где не слово, а сцена, повседневная картина.
Китайцы, даже те, которые не учились китайской грамоте, учились действовать смело, бойко, решительно у иероглифов. Какие это беспокойные, вечно мятущиеся создания. Попробуйте сравнить их с готическим (латинским) шрифтом европейцев.
Никакого сравнения! Готические буквы немцев, пузатые и ленивые, еле-еле ходят по страницам, можно даже сказать, еле-еле волочат кривые ноги. А сколько у них жеманства, фанаберии, ужимок, кривляний! Глянешь на букву и думаешь: чего она объелась, от чего растолстела, чего, как собака, облизывается языком. Почему не двигается и не прыгает к цели, как иероглиф?
У кириллицы жеманства нет, но языком друг друга буквы лижут, к тому же часто молятся и кланяются в пояс... Что касается энергии или решительности, этого тоже не видно. Но есть одна или две буквы, которые чуть смахивают на китайские иероглифы. Впрочем, и они похожи, скорее всего, на самовар. Поэтому стоит ли о них говорить?
Я смотрю на китайские иероглифы, на их бойкую походку, на то, как они беспрепятственно все сметают со своего пути, как они рвутся к цели, и меня обуревает беспокойство: ведь с них берут пример сотни миллионов людей.
ПИСЬМО ЗНАКАМ ПРЕПИНАНИЯ
Дорогие спутники слов и слез!
Пишу вам из головы — из моего близкого далека. Мое туманное одиночество вам известно. В мире, переполненном окнами, заборами, воротами и воробьями, а если взглянуть повыше — облаками, бродячими звездами, орлами и падающими самолетами, я брожу как потерянный, прикрепленный только к числам, и часто, часто не нахожу себе места. Все от меня далеко и в то же время близко. Даже вот моя голова может служить примером. Сидит на моих плечах, но как далеко она от меня: всегда где-то блуждает, копается в каких-то сочинениях — в красном и других переплетах, ждет чего-то у немилосердных дверей и подъездов.
Сейчас вот сижу с шариковой ручкой в руках, и меня ждут со вчерашнего дня лунный лист бумаги и столпившиеся в беспорядочной очереди слова. Очередь увеличивается, как будто это очередь за крупой или сахаром, и я кричу ей: слова, станьте друг другу в затылок и соблюдайте порядок!
Когда двинется очередь — не знаю.
Поэтому решил написать вам, дорогие Знаки препинания, и отблагодарить за помощь и услуги, которые вы оказываете мне. Без вас моя, хотя и плотная, но длинная речь рассыпалась бы или развалилась, как Вавилонская башня.
Милая Запятая, начну с тебя. Что бы я делал, если бы не было тебя под рукой, когда я задыхаюсь от жарких слов, когда мне нужно остановиться, перевести дух на правую или левую сторону, когда надо осмотреться, не падают ли на меня серые стены, не летят ли над моей головой тяжелые крылья, — что бы я делал без тебя! А ты всегда тут как тут, сделаешь свое сальто-мортале, и я, вдохнув в себя полфунта воздуха и полфунта какой-нибудь дряни, шпарю дальше...
Как видишь, добрая моя Запятая, с тобой очень удобно, с тобой дышится легче, с тобой я спокойно засыпаю.
Глубокоуважаемый Восклицательный знак, и ты заслуживаешь моей искренней благодарности. Ведь ты венчаешь мой громкий восторг, мое неподдельное, мое во все стороны раскинувшееся удивление. Ты обнажаешь перед моим читателем мое трепещущее сердце и мои податливые нервы. И читатель видит, что я — человек с отзывчивой душой, с разветвленными чувствами, реагирующий на события сегодняшнего дня и хорошо впитавший в себя происшествия дня вчерашнего.
Мало того, в боевом содружестве со Знаком вопроса ты разоблачаешь клеветников, их коварные махинации, внушаешь любому способному тебя понимать: будь начеку!
Досточтимый Знак вопроса! Кланяюсь в пояс и тебе. Ты как сфинкс, ты сосредоточил в себе все загадки мира. Иногда в тебе собирается столько мужества и ты спрашиваешь о таких вещах, что волосы становятся дыбом на голове. Смелости твоей нет конца и начала. Когда я ставлю тебя, ручка моя описывает заковыристый крючок, на который я вешаю, как пиджак, свое теплое предложение. И в этом предложении все члены напряжены до отказа, наполнены или страхом, или ожиданием, разрядить которое может лишь вещая сивилла. Я сам иногда побаиваюсь тебя, но ты нужен, и без тебя жизнь была бы неинтересной.
Дорогая, желанная, родная Точка! Земной поклон тебе и тысячу приветствий. Часто, часто я стремлюсь к тебе с нетерпением. И ты часто опаздываешь, как на свидание, к заветному концу моей уставшей на разных ухабах разухабистой речи. Я понимаю, тебе трудно угнаться за мной, за моими норовистыми, неприрученными словами. Я понимаю. И все-таки, когда ты догоняешь меня, я останавливаюсь и громко приветствую тебя. Ведь слова мои порой бегут и сами не знают куда. Бегут и бегут на чей-то зов, на чье-то приглашение. И куда и кто их приглашает? И я оказываюсь их спутником в тот неведомый мир, куда они стремятся.
Как хорошо, родная Точка, что ты умеешь останавливать и меня, и все то, что выходит из-под моей шариковой ручки.
Я плохо знаком с вами, Точка с запятой, но и вам спасибо. Иногда и вы выручаете из затруднительного положения: что поставить — Запятую или Точку? Вот здесь вы и пригодились. Когда до Точки еще далеко, а передохнуть или перекур сделать нужно, даешь Точку с запятой!
Любезное Двоеточие, рука моя перестает дрожать, когда ты заступаешь на службу и открываешь свой драгоценный ларец, в котором хранятся все уважительные и неуважительные причины, которые обусловливают появление событий и вещей в нашем причинном и беспричинном мире, все, конечно, зависит от того, на чью точку зрения натыкаешься. Иными словами, ты помогаешь раскрыть тайну, спрятанную в словах. Ты, как цыганка, гадаешь всем кому попало, или всем, у кого хватает энергии и желания разобраться в путанице густых явлений.
Читатель особенно благодарен тебе, поскольку следствие всегда, как змея, выползает из причины. Но философам также известно, что и причины могут, как птенцы, вылупиться из следствия.
Многоточия! Кто вас придумал на радость авторам, которые заикаются письменно, то есть запинаются не тогда, когда говорят, а когда пишут. Впрочем, я прибегаю к вашим услугам, когда внезапно прощаюсь, не сказав чего-то еще, важного, сердечного, щекотливого. Вы всегда со мной, когда моя речь обрывается на самом интересном месте, когда писать дальше или опасно, или неприлично, когда захватывает дух от переизбытка чувств.
Вы, словно раз, два, три...
После вас, как после обморока, жизнь хочется начать сначала.
Любезные Скобки, вы как двор, куда можно загонять, как скотину, недисциплинированные слова и слова без особых поручений. За вами можно также спрятаться, как за забором, и читатель должен искать лазейку, чтобы проникнуть и узнать, что же, в конце концов, творится внутри вас. И все же и автор, и читатель благодаря вам выигрывают. Слова повинуются и приучаются к дисциплине.
Надеюсь, растянувшаяся очередь нетерпеливых слов скоро сдвинется с мертвой точки, каждое слово получит важное задание и направление, и вы, любезнейшие Знаки препинания, приступив к своим обязанностям, станете наводить порядок в моей непокорной разволновавшейся речи.
С приветом и благодарностью
Ваш
Автор
ЗЕЛЕНЫЙ ГОГОЛЬ, ИЛИ СТРАШНАЯ МЕСТЬ
Профессор от изящной, но загрязненной словесности после вдохновенной, полной жара и красноречия лекции почувствовал себя критически нехорошо и немедленно поспешил домой.
Лекция была о Гоголе и озаглавлена интригующе и заманчиво, а именно: «Гоголь и мертвые красавицы». Аудитория была разношерстной: начинающие лысеть студенты, кончающие лысеть профессора и интеллигентная до седых волос публика. Слова профессора все слушали с тихим вниманием и немного закругленными улыбками. Иногда улыбки сопровождались длинно-глубокими вздохами.
— Черт знает что такое, — сказал во время лекции один из слушавших. — Никогда такого не слышал и не читал о Гоголе.
— Да, какая-то ересь, — согласился с ним сидевший рядом.
— Что вы, что вы! Это же ново и интересно, — возразил им сидевший впереди слушатель.
Профессор уехал, а обсуждение лекции еще продолжалось. Мнения разделились, разбежались в разные стороны. Но всем спорящим было ясно: профессор затронул давно больное место в биографии и творчестве великого писателя, которое на протяжении целого столетия не давало покоя литераторам и ученым, бросая их то в одну, то в другую гипотезу.
До квартиры профессор кое-как добрался, разделся и посмотрел на себя в зеркало. Вид был устрашающе нездоровый, словно мертвые красавицы Гоголя, о которых он распинался в своей лекции, своим неживым видом околдовали его, вселив в него непонятную болезнь. «Нужно посидеть... Не думать ни о чем, — мысленно говорил себе он. — Это усталость. Пройдет...»
Едва профессор успел расположиться в глубоком кресле, как перед ним вспыхнуло что-то яркое, похожее на крупную искру, вспыхнуло на одно мгновение и погасло, оставив зеленый дым, из которого появился господин в ярко-зеленом фраке, какие носили в прошлом столетии. Он обомлел: на него смотрел презрительно ухмылявшийся Гоголь. Наваждение... Я болен, подумал в ужасе профессор. Глаза его продолжали оказывать ожесточенное сопротивление, они не хотели видеть того, что происходило.
— Разрешите присесть, — сказал зеленый Гоголь, подходя ближе к профессору.
— Ради Бога, сделайте честь, — пролепетал профессор едва слышным голосом.
Он еще не мог опомниться от искры, от зеленого дыма, от ярко-зеленого Гоголя и тяжело дышал, протирая дрожащей рукой очки, как будто готовил глаза для нового таинственного зрелища.
Зеленый Гоголь сел рядом с профессором, окинул взглядом книжные полки, на которых горизонтально и вертикально громоздились тяжелые имена и причудливые заглавия. Любопытно, подумал он, неужели все врут, имея в виду, конечно, книги.
— Осмелюсь спросить, уважаемый профессор, у вас много книг обо мне? — начал он, повернувшись строгим лицом к профессору.
— Стараюсь приобретать все, что выходит из печати...
— А какой школы, каких веяний вы придерживаетесь?
Вопрос Гоголя не предвещал ничего доброго, и профессор почувствовал приближение бури.
— Самых последних, конечно. Кое-что использую из старого... Но новый подход к вам куда интересней, — скрипящим голосом ответил он.
— Понимаю... Теперь ясно, почему вы несли сегодня такую чепуху обо мне, — медленно, чеканя каждое слово, проговорил писатель.
— Простите, Николай Васильевич...
— Это похоже на клевету, — Гоголь приподнял голос и гневно посмотрел на профессора. — Клеветать на ушедшего писателя не только некрасиво, но нечестно, безнравственно. Кто вам дал право так бесцеремонно обращаться с моими произведениями и биографией? Вообще, что делается в Москве после моего ухода? Просто непонятно. Почему мне не дают покоя? То охотятся за моей головой, то проводят какие-то медные трубы ко мне в могилу, то еще что-нибудь. Скажите, что делается в Москве?
Профессор слушал, моргал глазами и губами, но язык его залег где-то во рту и не поднимался.
— Придумали же, будто я встречался с чертом. А что творится за границей! Там решили, будто я ненавидел женщин и влюбился, как в женщину, в умирающего графа. А в какой-то — уже не помню теперь — стране решили, что в качестве жены мне служила огромная кукла. Что делается в мире после моего ухода? Говорите же, уважаемый профессор!
Он встал и заходил по комнате.
Профессор от изящной, но загрязненной словесности в страхе и замешательстве не знал, как ответить на необычайно взволнованную речь необычайно зеленого Гоголя, и готов был провалиться сквозь землю, лишь бы не слушать и не видеть всего, что происходило перед его глазами. Он опять снял очки и начал снова протирать их душистым платочком, раздумывая, как успокоить обиженного писателя. На его лысине, похожей на широкую просеку в лесу, и на лбу, разграфленном морщинами, как страница тетради, начали проступать капельки пота.
— Видите ли, досточтимый Николай Васильевич, — начал он и тут же остановился и опять снял очки.
Зеленый Гоголь сел и приготовился слушать. Весь вид его излучал, можно сказать, классический гнев.
— Видите ли, Николай Васильевич, все дело в вашей биографии... Вы оставили неясную биографию, в которой...
— Разве есть в ней мертвые красавицы? — и строго, и в то же время насмешливо спросил зеленый Гоголь.
— В том-то и дело... Биографическое находит свое отражение в произведениях.
— Кто это вам сказал? Фрейд?
— И Фрейд, и другие.
— Ну, а если в биографии есть пробелы? Я имею в виду — в моей биографии. Например, биографы чего-то не знали, чего-то не учли. Что тогда?
Профессор изящной, но загрязненной словесности опять снял очки, за которыми сидел испуганный человек. Зеленый Гоголь говорил теперь вполне серьезным тоном.
— И еще один вопрос. Разве у меня, то есть в моих повестях, нет живых красавиц? Вспомните-ка. Вы же читали мои произведения.
— Они у вас есть, но какие-то ненастоящие... Холодные, что ли, в них нет того огня...
— Вы ошибаетесь. Советую вам еще раз, и как можно внимательнее, перечитать все, что я написал. И кстати, хочу сказать, что вы забыли про нос Гоголя, мой нос, конечно. Он тоже что-то значит.
В эту минуту между двумя собеседниками, звеня колокольчиком, пролетела муха. У нее явно было какое-то задание. Она долетела до окна и сейчас же вернулась к профессору, сделав несколько отчаянных пике над его головой. Чутким ухом профессор услышал в издаваемых мухой звуках что-то вроде порицания и попытался погрозить ей рукой. А зеленый Гоголь отнесся к мухе, кажется, доброжелательно. Он с большим удовольствием наблюдал за ее виртуозными маневрами, и, когда она села на его нос, он, не сгоняя ее и скосив оба глаза, стал подробно рассматривать ее, сожалея о том, как это раньше он не заметил удивительное оборудование ее головы.
Между тем профессор, наблюдая за Гоголем и мухой на его носу, только теперь по-настоящему обратил внимание на безответственно длинный нос писателя.
— Я упомянул о живых красавицах и о пробелах... Так вот, один из пробелов — он касается тех лет, которые я провел в Петербурге, — можно было бы заполнить... — сказал зеленый Гоголь.
— Заполнить?
— Непременно заполнить еще одной красавицей, в которую я был влюблен без ума. Я пришел специально, чтобы сообщить об этом. Я был влюблен...
— Вы?
— Я, я, я!
— Но...
— Никаких «но». Повторяю: я пришел сообщить об этом, чтобы моя биография была более полной. И чтобы в ней обязательно был нос Гоголя. Это защитит меня от происков профессоров, — обиженно говорил писатель. — Итак, садитесь за стол и принимайтесь за работу.
— Вы имеете в виду нос...
— Все важно. Нос, пробелы... Пишите, иначе грянет страшная месть...
Перед профессором опять вспыхнула искра, похожая уже на молнию, мгновенно погасла, и зеленый Гоголь исчез в зеленом дыме.
На другой день профессор сидел за письменным столом и писал статью «Нос Гоголя и женщины. К пробелам в биографии писателя».
ПОДБОРОДОК ПЛЮШКИНА
Вы запомнили, какой подбородок был у Плюшкина? Попытайтесь представить его себе. Напомню лишь, что хозяин подбородка вынужден был закрывать его носовым платком, когда плевал...
Александр Сергеевич — не Пушкин, успокойтесь! — часто воображал это и дивился: какой подбородок! Вот это да! А если для баланса добавить длинный нос, что тогда? Попробуй поцеловать такое лицо в губы. До них не доберешься.
Александр Сергеевич любил смотреть на облака. Он наблюдал за ними из своего окна. Облака изображали парную баню — то женскую, то мужскую... Кто этот скульптор, который лепит (или складывает) из облаков эфемерные человеческие фигуры, тела и телеса, мускулы и конечности, медленно переваливающиеся с боку на бок и плывущие в одном направлении? Впрочем, иногда он сам становился скульптором и складывал глазами и воображением из облака желаемую фигуру или часть человеческого тела. Когда облако удалялось в синюю безвозвратную даль, Александр Сергеевич — повторяю, не Пушкин — встречал, и мысленно садился на другое облако, и начинал мастерить желаемые формы. Вообще он любил копаться в облаках и изучать их, как художник изучает натуру.
Когда небо было чистое и голубой купол облагораживал и недисциплинированный мир, и бурную душу пошатнувшегося человека, Александр Сергеевич, как бы в командировку, посылал свой взгляд к розам, к башням, беспокоившим небосклон, к голубям, хорохорившимся под крышами, и взгляд всегда возвращался с добычей, с пищей для размышлений.
Когда по небу неслись сломя голову черные тучи, а по земле, готовясь подняться в воздух, катилась серая пыль, Александр Сергеевич смотрел на ветер. Смотрел долго, внимательно, как смотрел на ветер кроме него только Леонардо да Винчи. Эту невидимую стихию великий живописец видел прекрасно и, как известно, мог прекрасно нарисовать. Александр Сергеевич не был художником, однако с ветром часто общался, часто к нему прислушивался. Но ему не нравилось, что настроение ветра быстро менялось. Ветер мог кого угодно взять в оборот. Например, когда вы гуляете в поле, ветер вдруг надевает на вас хомут, и вы, как лошадь, тянете за собой все пространство. Это даже хуже лошади: она тянет только телегу.
Когда Александр Сергеевич — вы не забыли, это не Пушкин! — освобождался от неба, от пространства и, может быть, от времени, он погружался в свои ладони, погружал свой взор, конечно. И тут он совсем терялся, как в незнакомом лесу. Подумать только, сколько дорог, тропинок, перекрестков, развилок! А сколько тупиков, которые, как известно, никуда не ведут, сколько клеток, ловушек, которые, говорят, тоже что-то значат! И Александр Сергеевич начинал крепко убеждаться, что у ладоней богатое содержание. Человеческая жизнь, решил он, начертана в ладонях древней ассирийской азбукой — клинописью. Ладони — его собственные — все же беспокоили его. А что, если в них таится что-нибудь страшное?
Тогда Александр Сергеевич прощался с собственными ладонями (чтобы не напускали в голову беспокойство), закладывал руки назад и начинал ходить по комнате. Ходить в четырех стенах тоже было интересно. Во-первых, не нужно оглядываться: что сзади тебя может случиться? Во-вторых, в комнате ты всегда являешься хозяином пространства, ты его всегда покоряешь. В-третьих, покоряя четырехстенный мир, он углублял (и, конечно, расширял) свое знакомство с мебелью. В частности, кресло всем своим уютным обликом показалось ему русским барином — столько приветливой неподвижности покоилось в этой приветливой позе! Многие садились ему на колени, а теперь могу посидеть и я, чуть-чуть не подумал Александр Сергеевич. Но подумать — это еще не значит сделать. Кресло говорило о классовом расслоении и не внушало пролетарских чувств, как стул, например. Но это уже пахнет политикой, а Александр Сергеевич был на большом расстоянии от нее.
Может быть, поэтому Александра Сергеевича больше тянуло к зверям, чем к газетам. Кстати, звери были от него недалеко, в нескольких кварталах. В зоологический сад можно было ходить пешком. И он ходил. Все в этом саду было для него привычным и не вызывало изумления: захватнические глаза тигров, беременные глаза крокодилов, двойной и длинный, как плетка, язык кобры — все было знакомо и понятно... Но вот жираф — главным образом шея жирафа — как-то не оставлял его мысль в покое. Все дело в том, что шея у жирафа слишком длинная, и расстояние от пасти до желудка показалось Александру Сергеевичу ужасно большим. Зеленой пище нужно было проходить длиннющий путь, чтобы прибыть к месту назначения. В пути могут быть задержки или еще что-нибудь. Александр Сергеевич, поразмыслив, сделал вывод, что жирафу очень пригодился бы телефон, соединяющий пасть с желудком. Поразмыслил и сразу же хихикнул себе, как бы издеваясь над собственной же мыслью.
Как уже было сказано, взгляд Александра Сергеевича болтался среди облаков, среди зверей и в других местах. Но когда Александр Сергеевич посещал концерты, глаза его в первую очередь лазили на скрипку. И, к его удивлению, они сразу же обнаруживали, что скрипка сделала завивку... Ну подумайте, такая модница! Может быть, поэтому и ластился к ней смычок? В середине концерта ему показалось, что музыка разделась...
Однажды, возвратясь домой с концерта, Александр Сергеевич включил свет и, к изумлению, увидел, как в электрической лампочке зажегся кулак... Александр Сергеевич — а ведь он все же похож на того Александра Сергеевича — испугался: неужели я сочинитель?
КАЗАНОВА, КОТОРОГО ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ
Читать надо все. Все, что попадается в руки или на глаза. Читать дома, в библиотеке, на улице, даже в уборных... Само появление букв, их бег трусцой, их марш, их стремление влиться в шеренги, их поход колоннами страниц уже настораживает, предупреждает и что-то сулит или анонсирует. Их братский союз, их сплоченное государство — самое крепкое, самое нерушимое на этой земле. Наконец, в их форме есть что-то мистическое, трансцендентное.
Я живу в этом государстве. Живу давно — с шестилетнего возраста, когда меня впервые научили читать. Я в этом государстве сгораю, негодую, радуюсь...
Как-то жарким летом, проезжая из южной Калифорнии в северную, я остановился в дорожном кафе отдохнуть и выпить чего-нибудь прохладительного. При кафе была бензоколонка и большая стоянка грузовиков и трейлеров. Поэтому клиентами, как правило, были молодые водители этих огромных машин, а официантками кафе — молодые женщины в соблазнительных черных мини-юбках, подчеркивавших выпуклую белизну ног. Нетрудно было догадаться — все здесь, в этом заведении, были «ловителями удачи»: и водители, и официантки, между которыми можно было иногда заметить негласные, тайные переговоры глазами и многозначительными намеками. Меня же ждала длинная дорога, и надо было спешить.
Перед уходом я зашел в туалет, в общем, чистый, но стены напоминали могилу фараона: они были исписаны и кое-где разрисованы руками, которыми руководило не очень богатое, но чем-то возбужденное воображение посетителей. Всем известно: уборная — это единственное место в мире, куда не проникла еще цензура и где можно спокойно — никто не видит, а читают все — излагать свои сокровенные думы на волнующую тему. Уборная — это своего рода уголок творчества, вызвавший в последнее время интерес некоторых исследователей. Мое внимание — не исследователя — привлек мелкий аккуратный почерк необычайно длинной для таких мест записи, вверху которой было даже заглавие. В не совсем точном русском переводе я привожу то, что прочел по-английски:
И вот мы опять встретились. Она посмотрела на меня очень внимательно, как будто не узнала. В глазах ее, как и прежде, стоял синий туман. Мы поцеловались. На губах ее расцвел лиловый цветочек. Слова в такие минуты излишни. Они могли стереть красивый цвет с губ. Руки лучше слов: они и говорят, и поют. Она стала раздеваться — как всегда, медленно, открывая себя по частям — дразнила, как дразнят собак, кидая им малюсенький кусочек чего-нибудь съедобного. Я проклинал каждую пуговицу — а их на этот раз оказалось на ней много. Наконец-то желанная минута, наконец-то... Она разделась, и я остолбенел: то же снабженное всеми женскими прелестями тело, но на холмике Венеры не было волос — он был выбрит, как мужской подбородок. О, как это было похоже на бритый подбородок! О, что я вижу! Мне вдруг показалось, что передо мной не зрелая женщина, а девочка, не вступившая еще в период полового созревания, даже еще не подросток. Меня охватил стыд и страх. Детородный член испугался и ретировался. Я сказал ей: «Оденьтесь. Не хочу этого видеть». Она, конечно, сразу поняла, в чем дело, и тоже как будто застыдилась. На ее губах остановилось что-то вроде извинений. Мы простились до новых волос.
Я бегом и как бы босиком пробежал по этим удивительным и тоже босым буквам и твердо подумал: значит, и так бывает, значит, на женском теле должно быть все, что определила природа, — волосы наверху и волосы внизу. Ничего нельзя прибавить или убавить.
Но больше всего меня поразило другое. В конце этого сочинения было что-то похожее на послесловие автора. Оно гласило: «Читайте мои произведения в дорожных туалетах Аризоны, Калифорнии, Невады. Читайте бесплатно, как в кабинете врача читают бесплатные журналы. Джим Бигбон». Вот еще один Казанова, и какая щедрость: сочиняет для нас даром.
ЧТО СКАЗАТЬ О РОЗАХ?
Что еще сказать о розах? Разве мало о них было написано поэтами? Сколько раз их имя таяло как сахар на устах влюбленных! Как только их не рисовали художники! Как будто уже все сказано, написано, нарисовано. А может быть...
Давайте посмотрим. Вначале заглянем украдкой в лицо розы. Оно всегда почти круглое, широкое, скуластое. У розы монгольское лицо. Вы не заметили? Теперь бросим еще один взгляд. У розы почти негритянские губы — полные, выпуклые, чувственные губы. Как видите, физиономия розы полна противоречий, полна энергии и выразительности.
Попробуем теперь охарактеризовать характер — да здравствует тавтология! — розы. Я думаю, что не ошибусь, если скажу: у розы вспыльчивый, неровный характер. Посмотрите, как вспылили краски розы. Они кипят, льются через край... Неудержимо красные, беспредельно белые, невыносимо золотые — что говорят вам эти прилагательные? Не о женщине ли, неудержимо влюбленной, беспредельно любимой и невыносимо жаркой?
Что еще сказать о розе? Что она похожа на турбину, если долго смотреть в профиль, что она напоминает юбки танцовщицы канкана, если смотреть анфас, что в гробу, рядом с покойником, она создает контраст жизни и смерти, что в руках невесты, перед свадьбой, ей хочется что-то сказать о счастье... Что сказать мне еще о розе?
Не буду же я ее критиковать! Разве можно критиковать цветы — это величайшее средство природы для обновления жизни? Если я чего-то еще не сказал о ней здесь, я обещаю розе — клянусь! — написать ее портрет кистью в линиях и красках.
Может быть, я обидел розу, задумав сказать о ней еще что-то, чего о ней еще не говорил никто? Пусть кто-нибудь прочтет розам, что я о них написал.
Я ПРОТИВ ЗЕРКАЛА
Зеркало лжет. Не все это осознают. Но это так. Мне неясно одно: почему женщина верит зеркалу, как мужу. Правда, бывают и верные мужья. Но зеркало всегда обманывает, обманывает даже красавицу, и она, блондинка или брюнетка, не замечает, как отдает свое лицо на растерзание хитрому зеркалу.
Зеркало всегда ждет, кого бы заманить и обмануть. И жертв его козней много.
Зеркало — как Баба-яга.
Сказочный мир зеркала пленяет и очаровывает. Зеркало манит, как прекрасная колдунья в повести Гоголя «Вий». Как освободиться от его чар?
Меня зеркало не проведет. Наоборот, я обману зеркало. Я приглашу на помощь другое зеркало. Оно вытащит меня из первого зеркала, освободит из его плена и передаст меня мне в целости, неисковерканным, таким, какой я есть на самом деле.
Прекрасно это чувство свободы от зеркала.
Поэтому я думаю: как убить зеркало? Расстрелять почти в упор? Услышать треск стекла, увидеть осколки стеклянной тюрьмы, человеческой неволи, осколки обманутого, неверного я...
Я убью зеркало.
Светлана ВАСИЛЕНКО [13]
ТОПОЛЬ, ДОЧЬ ТОПОЛЯ
Моя сестра Надька забеременела от тополиного семени.
Тогда пух летел, как снег, с юга дул горячий ветер и была жара и белая метель, пух прилипал к мокрой от пота коже, и все чесалось, и ей этим южным ветром надуло. Надьке ветром надуло, говорили, и живот ее осенью стал раздуваться, как воздушный шар, если его надувать насосом от велосипеда. И я решил.
— Надька, разденься! — крикнул я, когда мы остались дома одни, я крикнул ей прямо в лицо, хотя она была глухая — глухая совсем, ни грамма она не слышала. — Глухая тетеря! Раздевайся! Дура! — кричал я ей — она улыбалась дурацкой своей улыбкой, от которой хотелось зарыться с головой в дерьмо и разреветься, — и я больно толкнул ее, я подталкивал ее к дверям и потом потащил за руку по осенним мокрым дорожкам сада, я впихнул ее в дощатый летний душ и закрыл дверь на ржавый крючок. Внутри пахло мочалкой. Надька вспомнила, что летом здесь купались и что надо раздеться, и начала медленно раздеваться, вешая на гвоздь зеленую шерстяную кофту, бордовый фланелевый халат, синюю мужскую трикотажную майку — я смотрел, — розовые байковые панталоны, панталоны сорвались с гвоздя, упали, большие, розовые, будто живые, — в грязь, она, вниз наклонившись, подняла, жалея их, встряхивая, оглаживая, вешала — я смотрел — черные сатиновые мужские трусы, перешедшие ей от меня (я еще не отвык от них), будто это часть меня — так странно — чернела, распятая на розовом, мягком, байковом...
Она стояла, поеживаясь, смотрела на серый квадрат неба, с неба шел душ, осенний, мелкий, холодный, бесконечный — за серыми облаками — курлы-курлы — улетали невидимые птицы, а я смотрел на Надькин загорелый, кожаный круглый огромный шар ее живота с узорным следом от резинки — этот шар становился с каждым днем все больше и больше, и я стал тайком ждать, что однажды в один из дней этот собственный внутри нее воздушный шар поднимет Надьку, мою сестру, — туда вверх, откуда идет дождь, туда, где курлы-курлы, — и она повиснет над нашим серым военным печальным городом, и будет лежать в небе, как аэростат или как солнце, и улыбнется оттуда с неба своей дурацкой бессмысленной улыбкой, от которой хочется разреветься. И может, тогда наступит на земле жалость и счастье.
Под круглым животом у нее золотые волосы.
— Одевайся! — говорю я.
Она смотрит вверх на дождь и не слышит ни меня, ни птиц.
— Одевайся! — ору я. Я похлопываю ее по спине, лопатки из спины выпирают, будто острые крылья, кожа в пупырышках, как у гуся.
Она оборачивается, я протягиваю ей черные сатиновые трусы, растягивая резинку. Она понимает и вшагивает в них.
— Молодец, — говорю я ей, будто она слышит. Я всегда чего-то жду от нее. Я каждый день жду, что она вдруг услышит меня, или заговорит, или перестанет быть дурочкой. Мне всегда кажется, что вот сейчас... Или завтра... Это оттого, что я очень чувствую Надькину добрую прекрасную душу, на которую накинули зачем-то тупое глухое и немое тело, будто засадили в тюрьму, где ни звука, ни крика.
И еще я жду, когда Надька родит эту свою прекрасную душу, — и она, эта душа, будет сильной, гладкоствольной, шелестящей, зеленой, растущей до неба, как тополь, от семени которого она забеременела.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
В ту весну многие сошли с ума.
Например, сошел с ума мой любимый.
У него дома начали размножаться телефонные трубки. Это, между прочим, не смешно. Это даже страшно, если вдуматься. У меня был знакомый, который держал у себя в квартире змей. Они жили в стеклянных ящиках, особо прочное стекло. Весной змеи начали размножаться. Они начали размножаться прямо на глазах. То не было ни одной — лишь яйца лежали, хоть глазунью из них делай, под специальными лампами, подогревались, — а то стало много-много, целый клубок. Клубок, будто бабушка вяжет. А из клубка на бабушку смотрят глазки. Много-много змеиных глазок. Это клубок из маленьких змеек. Они разевают маленькие рты, как котята, — они шипят! Я нарочно рассказываю длинно и не страшно. Но представьте, что вы вошли и глянули...
Так вот. А теперь представьте: у другого-то размножаются телефонные трубки. Совместите две картины.
Итак, рассказываю.
Звоню любимому и говорю: «Я тебя люблю».
А он мне говорит: «Тише, она услышит».
— Кто услышит? — говорю я.
— Трубка, — говорит, — вторая услышит.
— Кто? — говорю. — Говори громче: почему тише?
А он испуганно говорит мне: «У меня их две», — шепотом.
Так началась его болезнь.
Он жил в коммуналке и боялся, что его все подслушивают. А теперь еще эта трубка, лишняя, неизвестно каким образом возникшая.
На другой день я звоню, говорю:
— Алле... Мой лю...
— У меня их три.
— Я тебя люблю, — говорю я.
— Тише, они нас слышат...
— Да кто они? Кто?
— Они. Они расползаются по соседям...
— Мой милый, мой бедный, мой...
— Они размножаются...
— Кто?
— Трубки. Телефонные трубки!!!
— Но как?
— Как змеи.
Я положила трубку и со страхом посмотрела на нее, пластмассовую. Она не шевелилась. И тут, вот тут, я вспомнила своего знакомого, у которого жили змеи, и испугалась.
Я пыталась звонить ему, моему любимому. Он сдавленно отвечал: трубки в каждой комнате многоквартирного дома, у каждого жильца. Они, эти трубки, заползают под подушки, в ванны и унитазы. И пока я объясняюсь в любви, каждый жилец, от младенца до седовласого кагэбэшника, слышит меня, подслушивает и смеется, да, смеется!
— Любимый...
— Смеется, смеется, да, смеется!!! Ты стала посмешищем нашего дома! Они, жильцы, стали как одна дружная семья и обсуждают тебя на кухнях, варя кисель!
— Ну и пусть!
— Нет, не пусть, не пусть, не пусть! — кричал мой безумный возлюбленный, беснуясь.
Я робко попросилась в гости. Он захохотал, как та дружная семья, обсуждая меня. И тогда я поняла вдруг.
Я поняла, что он разлюбил меня. И что полюбил другую. И та, другая, смеется громко и хохочет раскатисто, когда я звоню и лепечу свои жалкие робкие «люблю».
И я заболела. Я лежала и плакала, я могла плакать часами. Мой единственный телефон молчал. Он молчал вообще, будто вся большая Москва вымерла. Я выглядывала в окно и удивлялась тому, что там ходят живые люди.
Особенно тяжело было ночью. Я не могла спать, плакала все и плакала, вглядываясь через окно в длинную черную ночь, — она не кончалась, будто была вечной, — черным огромным животным была эта ночь и смотрела на меня оттуда, с улицы через окно желтым фонарем одного глаза — он то вспыхивал, то потухал, то разгорался вдруг добела — и мне хотелось повеситься — именно на нем, на этом фонаре, и с его серой бетонной шеи, свешиваясь, висеть. Я не повесилась тогда только потому, что боялась холода. Что когда я умру, то мне будет очень холодно. Я всего этого боялась: этих холодильников специальных, и что раздевать будут, и мыть... Наверное, холодной водой, говорят, что из шланга. Вода будет пахнуть резиной... Я боялась, что и душе тоже будет холодно — там, в космосе, смертельно холодно. Мне казалось, что это очень жестоко — заставлять ее лететь по такому адскому холоду, все равно что выпускать зимой детей на улицу без пальтишек, голышом в холодрыгу. Мне казалось это бесчеловечным.
И это останавливало меня.
Но однажды ночью я нашла в столе давнишнее нераспечатанное письмо. Письмо было написано другом детства: он любил меня, и я его тоже. Я читала. В письме он писал о своей любви ко мне, и он так писал, он так меня любил, что я вспомнила все: он вдруг ворвался ко мне весь, живой, счастливый, мокрый от дождя, и как мы ходили с ним по Москве, и он читал мне стихи, и милиционеры оглядывались на нас, и как я смеялась, когда он говорил, что умрет через пять лет (он умер ровно через пять лет от болезни почек). Я перечитала еще раз, и еще.
И мне вдруг страстно, жадно захотелось умереть, это было сильнейшее желание, похожее на желание плоти, — и все, чего я так боялась — темноты, холода, мертвечины, — вдруг все это стало совсем не так, а стало — дождем, счастьем, юностью и стало освобождением от муки и боли, предательства и нелюбви; ТАМ — жизнь, ТАМ — счастье, а здесь — смерть и подлость, грязь и бесстыдство; все перевернулось. Я встала, искушение было велико, надо было только найти дверь — туда и способ — как попасть в мир счастья и света, туда, где меня любят и ждут...
Он зазвонил так, как никогда не звонил. Он звонил, как колокол, телефон. Я взяла трубку. В трубке дышали и не решались сказать, все дышали, будто дышит море, если к уху поднести морскую раковину, и прижать ее, и слушать.
Я узнала его по дыханию: мой милый, мой бедный, мой... Как ты Там? Я предала тебя, и нет мне прощенья... Я говорила, а он молчал, не прерывал, только дышал:
Я любовью больна ибо любовь как смерть сильна ревность как ад тяжка жаром жжет божье пламя она мой милый прекрасен отличен от тысяч лиц его чистое золото кудри его пальмовые гроздья черные как ворон очи его как голуби купаются в молоке губы его красные лилии капающие медом янтарным руки его золотые жезлы живот его слоновая кость ноги его мраморные столбы поставленные в золотые опоры нёбо его сладость и весь он отрада...
Он слушал и слушал, дышал и дышал. Прижав морские раковины к ушам, мы слушали друг друга, и никто не подслушивал, нет, он один меня слышал, мы одни были на этом и том свете.
Марина ВИШНЕВЕЦКАЯ [14]
КРОТ И ЯЙЦО
Крот, как и все кроты на свете, был от рождения слеп. А потому он носил темные очки и, хотя брел буреломом без всякого разбора, все же постукивал перед собой палочкой.
Пересекая тропинку, Крот задел лежавшее на ней яйцо. Оно завертелось, и из него раздался возмущенный вопль:
— Нельзя ли поосторожней?!
— Миллион извинений, — Крот прилежно шаркнул лапкой и остановился. Ему очень хотелось поддержать беседу. — Кхе-кхе, как тесен мир.
В яйце поерзали и согласились:
— Действительно, мир очень тесен.
— Да-да, — Крот старался понравиться собеседнику и даже поправил челочку над очками. — Скажите, а как, по-вашему, выглядит этот мир?
— Обыкновенно. — В яйце, которое перестало наконец вертеться, удивились такому наивному вопросу. — Мир — это яйцо.
— Да-да, мне говорили. Но правда ли, что он вертится? Не могу поверить!
— И все-таки он вертится! — уверенно отозвались из яйца и честно добавили: — Иногда. Вот только что, например, вертелся. А теперь перестал.
— Как это неожиданно! Как интересно! — тонко польстил собеседнику Крот и не без трепета перешел к самому главному вопросу: — Но неужели... неужели этот мир ярок и прекрасен?
— Ну, это врут! — авторитетно заявили из яйца.
— Я так и думал!
— Скажу больше: в нем очень темно и неудобно.
Это замечание повергло Крота в истинный восторг:
— А ведь я им говорил! Я им всегда говорил! — Расчувствовавшись, Крот заходил взад-вперед. — Да-да! Именно! Темно и неудобно! И главное неудобство оттого, что все время испытываешь голод!
— Это точно. Все время! — согласились в яйце, и снова там поерзали.
Яйцо с легким треском рассекла трещина. Этот звук встревожил Крота. Он бросился к яйцу, поспешно обнюхал его и в доли секунды отправил в рот.
— М-да, — изрек Крот после паузы и облизнулся. — Но знаете, этот мир не так печален, когда наконец отыщешь в нем родственную душу, которая, как и ты, смотрит не поверх вещей, а в самый корень.
Из большого разлапистого корня Крот выковырнул жучка, но тот с гневным жужжанием умчался прочь. Облизав конец своей палочки, Крот со вздохом произнес:
— Ну-с, мне, к сожалению, пора. Был очень рад нашему знакомству.
Ответа не последовало.
— Мой друг, где вы?! — Крот сделал несколько осторожных шагов, прислушиваясь к тишине. — Как все-таки печален этот мир. Найти друга — и сразу потерять!
Он сокрушенно вздохнул и окунулся в поле янтарных одуванчиков.
СЛОН И ПЕНОЧКА
Синицы, сойки, дятлы — все считали, что Пеночка летает в Африку зимовать. Но все обстояло совсем не так: Пеночка летала в Африку к своему единственному другу — Слону. Дятлы, сойки, синицы — все понимали, что в сентябре начинаются заморозки и кончаются насекомые. Но дело было совсем не в этом: с самого начала сентября единственный друг Слон снился Пеночке каждую ночь. И почему-то всегда больным, несчастным, всеми брошенным.
Пеночка теряла сон, покой, металась с ветки на ветку и наконец понимала: надо лететь! к нему! в Африку!
Когда там, внизу, среди желто-зеленой саванны замелькали стада антилоп, жирафов, зебр, ужасные предчувствия стали почти нестерпимыми. Пеночка всхлипнула и в тот же миг увидела своего единственного друга. Слон стоял под баобабом и не спеша жевал сочную листву.
— Ах! — только и могла выдохнуть Пеночка, без сил опускаясь на ветку.
— Это ты? — просиял Слон. — Ты!!!
Пеночка молчала.
— Ты, наверно, устала с дороги? Ты даже немного осунулась.
— Зато ты, я вижу, благополучен и здоров.
— Да, я здоров, — согласился Слон.
— Совершенно здоров? — уточнила Пеночка.
— Ну да. Совершенно.
— Надо было пролететь тысячи километров! Сквозь ветра, бури, чтобы твой единственный друг разговаривал с тобой в таком тоне!
— Но я... я...
— Я ни в чем тебя не виню. Виновато время, — сказала Пеночка и упорхнула в зеленую листву.
Весь день мрачный Слон бродил по саванне. Целых полгода он ждал, когда же прилетит его лучший друг. И вот дождался. Встретил! Где теперь искать Пеночку, Слон не знал.
И лишь вечером, когда синее полотнище неба прорвал острый бивень луны, а рядом, точно маленькая птичка, выпорхнула звездочка, Слон ощутил, как отчаянная тоска сменяется тихой грустью, и целый час, не шелохнувшись, глядит в небо.
Глядел, глядел и вдруг услышал голос своего единственного друга:
— Все! Ты мне больше не друг!
Слон огляделся, но Пеночки не увидел. Тогда, от волнения громко топая, он развернулся влево, потом вправо: Пеночки все равно нигде не было.
— Ой, а ты где? — испуганно спросил Слон.
— Я здесь! Я уже целый час сижу у тебя на макушке! А тебе хоть бы что, мой толстокожий друг! — Пеночка чуть не плакала от обиды.
— Да, я действительно толстокож, — признался Слон. — Но ты знаешь, весь этот час мне было очень хорошо! Только я сам не знал отчего... А теперь знаю!
— Это все пустые слова! Завтра в полдень я улетаю обратно!
— Но там зима! Там снег!
— Прощай, мой толстокожий друг.
Слон не видел, как упорхнула Пеночка. Или она по-прежнему сидела у него на макушке? Нет, теперь ему уже не было хорошо. Наоборот, ему было плохо. Так плохо могло быть только без нее.
«Завтра в полдень! — думал Слон, всю ночь не смыкая глаз. — Что же мне делать?»
— Что же мне делать? — спросил он у жирафов. И одной знакомой обезьяне он задал тот же вопрос.
Антилопы, жирафы, макаки — все понимали, что на зиму глядя перелетная птица не полетит. Но Слон-то знал, что его Пеночка не такая, как все, что она прилетала в Африку к нему, к своему единственному другу, и к утру Слон решил, что ему делать.
На рассвете саванну облетел скорбный стон:
— М-м-м-м-м!
А следом понеслась печальная весть: Слон занемог! Слон болен!
Только в третий раз собрался простонать Слон, а перед ним уже порхала Пеночка.
— Ты в самом деле болен? — недоверчиво спросила она.
Слон мрачно кивнул.
— Тогда открой рот и скажи «а»!
— А-а-а! — простонал Слон.
— О-о-о! — простонала Пеночка.
— Неужели все так серьезно?! — удивился Слон.
— Еще серьезней, чем ты думаешь.
— И даже нет надежды?
Пеночка ответила не сразу:
— Я знаю одну травку. Я вылечу тебя!
Всю зиму Слон пролежал под баобабом. Всю зиму рядом с ним просидела Пеночка. Только слетает за травкой, только принесет ему в клюве воды и — ни с места. Ночью, когда Пеночка засыпала, Слон крался к озеру и жадно пил озерную воду и жадно хрустел сладковатой листвой, чтобы с новыми силами весь новый день посвятить болезни.
В самом начале весны с Пеночкой стало твориться неладное. Жирафы, зебры, антилопы — все понимали, что зимовка перелетных птиц подходит к концу. Но дело было совсем не в этом: каждую ночь Пеночке снился родимый лес, и почему-то всегда объятый пожаром! Потеряв аппетит, покой, сон, она металась с кочки на кочку.
— Я вижу, тебе лучше. Да ты совершенно здоров! — одним солнечным мартовским днем объявила Пеночка.
— О, я совершенно здоров, — вежливо и хрипло отозвался Слон. — Это ты спасла мою жизнь.
— Зато ты, мой толстокожий друг, как всегда, не видишь, что творится со мной!
— Я? Разве?
— Меня замучили кошмары! Что значат какие-то тысячи километров, ветра, бури, если твой отчий дом — в пламени и дыму? Я нужней сейчас там! Как?! Ты даже меня не проводишь? Прощай! Твой завтрак в дупле! — И, взмахнув крылышками, она растаяла в синем африканском небе.
В последние дни Слон слишком ослабел и не смог протрубить ей вслед: «Счастливого пути!»
— Сейчас же съешь банан! — закричала одна знакомая обезьяна. — Тебе надо набираться сил!
— Да, — согласился с ней Слон. — Чтобы ждать.
— Ждать? — не поверила обезьяна.
И жираф, решив, что ослышался, выглянул из ветвей:
— Ждать?
Слон виновато кивнул:
— Ей будет грустно прилетать туда, где ее никто не ждет.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Незнакомое крупное семечко уворачивалось от нее, совершая хитроумнейшие зигзаги. Сначала Курица металась за ним по двору, а потом, едва не расплющив хребет, вылезла из-под ворот и — растерялась, увидев широкую пыльную дорогу и летящего низко над ней Грача.
По тому, что Грач летел не ровно, а уже знакомыми ей зигзагами, она вдруг все поняла и, воскликнув: «Мое! Не трожь!», опрометью бросилась следом.
Будто печная труба, дорога дымилась белой пылью, и ничего-то в ней было не разглядеть, кроме Грача. За ним теперь и бежала Курица, кося вверх то левым, то правым глазом. Бежала молча, все пререкательства оставив на потом, но все равно больше и больше отставая.
— Чего это? Нечего! Не уступай, Ряба! — подбадривала она себя. — Из принципа, да, из принципа-цыпа-цыпа! — и заметалась, забила крыльями и совсем потерялась в разбушевавшейся пыли.
От волнения она вынула из-под крыла два небольших пестрых перышка и подумала вдруг: «Ой, не к дождю ли?» Дождя не было целое лето. И, для верности выдернув третье перо, Ряба твердо решила: «К дождю!» — и уставила вверх круглый желтый глаз.
В белесом от пыли небе зигзагами летел Грач.
— Мое! — всполошилась Ряба, когда Грач на мгновение завис над степью и стремительно бросился вниз. — Мое-о! — кричала она, отталкивая лапами сухую, растрескавшуюся землю, но крылья теперь прижимала к бокам, боясь заблудиться в пыли.
— Несешься? — догнал ее звонкий голос.
— Несусь, — оглянулась Ряба.
— И какова яйценоскость? — с лысой кочки спросила Мышь.
— Тьфу! — сухо сказала Ряба и побежала в степь — туда, куда упал Грач.
Мышь, не спросясь, увязалась следом:
— А с чего это ты в бегах? Или в суп тебя определили? Я и сама ведь была домовая. А потом вдруг чувствую: воли хочется, воли! Ты оглядись, это все ведь — мое!
— Мое! — закричала Ряба, увидев, как Грач разевает клюв.
От неожиданности Грач вздрогнул, а зернышко, оставшееся без присмотра, бросилось к земляной расщелине и юркнуло вниз.
— Выходи! — закричала Ряба, просунув в расщелину клюв. — Считаю до одного!
— С какой такой стати оно ваше? — наконец выдохнул Грач.
— И ведь себя поперек уже шире! Ее на убой, не иначе, кормили. Я-то вижу! — пискнула Мышь.
— Пять, четыре, три, два, один! — И, выхватив из земли клюв, Ряба стала копать ее узловатыми быстрыми лапами.
Грач яростно ринулся ей навстречу, разрывая землю то клювом, то крыльями.
— Э-э-э! — тоненько взвизгнула Мышь. — Поле-то, между прочим, мое! — И, выпустив все коготки разом, ушла в землю по самые уши.
Туча вздыбленной ими пыли надолго закрыла солнце и небо. Когда же пыль немного рассеялась, Грач подозрительным взглядом ощупывал Курицу, Курица — Мышь, а та суетливо обнюхивала поперек и вдоль перекопанную землю.
— Надо же! Оно — там! — приложив к ней ухо, пискнула Мышь.
— Чем умирать без всякого толка там, не лучше ли здесь и с пользой? — дрогнувшим голосом выкрикнул Грач. — Мне завтра улетать!
— Молчит! — возмутилась Мышь. — Слышит и молчит!
— А ему что? Ему плевать на нас! — сказала Ряба, хмуро глядя в землю.
— И мне на него плевать. Тьфу! — Грач попробовал исполнить задуманное, но из этого ничего не вышло.
— Тьфу! — сухо выдохнула Ряба. — Вот черт!
— У самой дороги, — радостно вспомнила Мышь, — есть небольшая лужа. Правда, она немного гнилая...
— Ему же хуже! Веди! — закричала Ряба.
— Лично я хочу одного, — уже на лету объявил Грач, — просто плюнуть ему в глаза.
— Да! Из принципа! — сквозь одышку кивала Ряба. — Вот из принципа-цыпа-цыпа! — И растерянно закружилась, едва не сбилась с пути, но до лужи все-таки добралась и следом за всеми спешно хлебнула зеленоватой горькой водицы.
К перекопанному ими клочку земли Курица, Мышь и Грач неслись наперегонки. И почти одновременно, выплюнув припасенную воду, звонко выкрикнули:
— Тьфу!
— Тьфу! Пропади ты пропадом!.
— Тьфу! — И от этого еще больше рассердившись, вновь отправились к придорожной луже.
Солнце смотрело им вслед усталым слипающимся глазом, когда Курица вдруг спохватилась:
— Ох, ведь ужин-то, ужин дают! — и, ни с кем не простясь, понеслась по дороге.
— Плюнуть, что ли, еще разок? — сладко зевнула Мышь и побрела к норе. — А, плевать. Плюну завтра.
— И за меня, пожалуйста, тоже! — пролетая над ней, крикнул Грач. Завтра он рассчитывал быть уже далеко.
Нежась в мягкой и влажной земле, семечко видело сон о дереве. Дерево звонко шумело высокой кроной и птичьими голосами. На земле в этот миг было так же черно, как и под землей. Как и в небе, в самой гуще которого были рассеяны звезды.
ЭТО САМОЕ
На фабрике все было как-то иначе. Были руки, ласково гладившие. Взгляды были, однако, совсем не настойчивые, а такие же бережные, как касания. Но когда утром его привезли и установили в театральном фойе, Новое Зеркало стало замечать, что буквально никто не проходит мимо: старуха со шваброй, человек семь ярко разряженных и еще один важный, с дымящейся трубкой, — все останавливались и напряженно смотрели. Можно даже сказать, что всматривались.
«Наверно, что-то во мне не так... что-то во мне, очевидно, такое... нелепое, одним словом...» — думало Новое Зеркало, лучась от волнения. Вечером же вообще началось невообразимое. Очевидно, те, которые разглядывали его днем, разнесли про это, нелепое то есть, по всему городу. И весь город съехался на это смотреть. А оно оказалось к тому же укромно расположенным — как постыдное что-нибудь! — потому что пришедшие сбились в кучу, толкались и долго тянули шеи, а как только это самое узревали, хватались за головы, а иные даже рвали на себе волосы.
Когда же толпа поредела и скрылась за закрытыми дверьми, из-за них полетели взволнованные голоса. Обсуждение длилось долго, но к единому мнению там не пришли, потому что опять набежали в фойе и опять в него вглядывались. И опять запирались, и опять выбегали, а совсем уходя, мрачно сгрудились перед ним, твердо зная, что видят ужасное, и без оглядки, толкая друг друга, бросились прочь.
И ему уже не хотелось обратно на фабрику, где глаза и касания обещали, что жизнь будет долгой и не напрасной. Было ясно, что много честнее сорваться с петель... или нет, или все-таки было честнее добиться разгадки?
Не принесла эта ночь успокоения и Старому Зеркалу. Будто открытые раны, болели места, в которые многие годы впивались винты. Благоговейно, словно с креста, сняли его вчера со стены и отнесли в закуток. Но и сюда то и дело вбегали и снова засматривались. К этой тяге десятков и сотен людей было трудно привыкнуть! Часами они стояли в очередях, платили немалые деньги, поспешно снимали пальто и калоши и все это только затем, чтобы несмело к нему подойти и замереть от волнения или восторга. Безусловно, им было виднее... И все-таки каждую ночь Старое Зеркало спрашивало себя: что же есть во мне этакое, особенное... неповторимое, одним словом?
А потом было утро. И оно принесло разгадку.
Впоследствии это пытались поставить в вину рабочим, но они уверяли, что здесь ни при чем, ведь одиннадцати на часах еще не было, а они уже аккуратненько подняли Старое Зеркало и понесли его через фойе. Но в руках ощущалась определенная слабость, потому как одиннадцати на часах еще не было, и как раз посредине фойе возникла потребность передохнуть. И они аккуратненько опустили Старое Зеркало на секунду, ну максимум две — вот и все!
Им ведь не было дела до того, что, коснувшись паркета, Старое Зеркало в тот же миг отразилось в Зеркале Новом. Отразилось и тускло сверкнуло:
«Вот оно — это самое! Наконец-то! Я — это путь в бесконечность! Я неисчерпаемо! Я...»
«Так, значит, вот оно! — Новое Зеркало все напружинилось. — Это самое... Я тропинка, ведущая в никуда! Я не просто пустое место! Нет, я хуже того, я!..»
Как уверяли рабочие, Новое Зеркало хрустнуло ни с того ни с сего, а потом уж обрушилось на пол и, ясное дело, разбилось.
Остальным это дело не казалось настолько уж ясным, но на носу был дневной спектакль и, сняв со стены заостренные осколки, Старое Зеркало бережно водрузили на прежнее место. И долго еще говорили о том, что раньше не то, что теперь, и порядка было побольше, и если уж делали, то на совесть.
Нина ГАБРИЭЛЯН [15]
БЕЗ НАЗВАНИЯ
И они бьют ее по голове, голове, голове, голове... А ей ужасно смешно. Но чтобы они не догадались о том, что ей смешно, она время от времени вскрикивает. И они удовлетворенно улыбаются и говорят, что наконец-то им посчастливилось иметь дело с нормальным человеком. У которого адекватная реакция. А то до этого все какие-то придурки попадались.
В общем-то, говорят они, она даже и представить себе не может, до чего они счастливы, что познакомились с ней. Третьи сутки — и ни одного нормального. Бьешь, бьешь... И никакого толку. Одно ржание в ответ. Совершенно несерьезный народ пошел. Так что они ей ужасно рады. А если ей вдруг неудобно, что они бьют ее в сидячем положении, то она может прилечь на диван. На диване удобнее. Они ей даже подушку могут дать.
Ну вот, теперь ей удобнее? Только у них к ней одна просьба. Раз уж она такой человек хороший. Она не может голову держать попрямее? А то они промахиваются. Нет, еще чуточку прямее. Ага, вот так.
Уф! Она не против, если они немного передохнут? Честное слово, не против? А то они что-то притомились. Она себе даже представить не может, до чего у них трудная работа. И для здоровья вредная. Другие на вредных производствах хоть молоко бесплатно получают. Ей это кажется смешным? Ах, показалось... Правда, показалось? Честное-пречестное слово? Ну, слава богу! Порядочного человека сразу видать. А то до этого все какие-то придурки попадались: бьешь, бьешь — и никакого толку. Одно ржание в ответ. Кстати, они уже отдохнули. Так что пусть она ляжет как ей удобнее, только голову попрямее держит, ага, вот так.
Да, ну и работка! Бьешь, бьешь... Они аж взмокли. Кстати, у нее лишнего носового платка не найдется? Вот спасибо! А она не устала? Все-таки три часа в одной и той же позе... Однообразие очень утомляет. Да они, собственно говоря, уже закончили. Помочь ей? Нет, нет, осторожней, здесь на лестнице темно, она может оступиться. Упаси боже, еще ногу подвернет. Вообще-то, они могут ей и такси поймать. И даже заплатить за нее. Все-таки не каждый день такого хорошего человека встретишь.
Она ехала в такси и хохотала. Во все горло. А потом лопнула от смеха. И ее похоронили.
СКВОЗНЯК
Навстречу ей бежал голый мужчина. Она удивилась, потому что не каждый день встретишь в зимнем лесу голого мужчину. Правда, когда он подбежал поближе, она разглядела, что он все-таки был не совсем голый, а в плавках. Мужчина был представительный, с красивой седой шевелюрой и стройными ветвистыми рогами. Удивиться во второй раз ей почему-то не удалось. Мужчина приветливо улыбнулся и, обдав ее легкой тучкой снега, вылетевшей у него из-под ног, промчался дальше. «Фу! — весело подумала она, отряхиваясь от снега. — Не мужчина, а прямо сквозняк какой-то». Слово «сквозняк» ей неожиданно понравилось, и она начала повторять: «Сквозняк, сквозняк, сквозняк...». Произнеся «сквозняк» в двадцать пятый раз, она заметила, что, оказывается, уже не идет по тропинке, а продвигается по ней крупными прыжками. Она попыталась сконфузиться, потому что в ее возрасте и с ее комплекцией скакать от куста к кусту было не совсем прилично. Интересно, что сказала бы Марья Петровна, увидь она подобную сцену. Марья Петровна была кислятина. Даже сам голос ее наводил на мысль о суточных щах и свернувшемся молоке. Но если хочешь следить за своим здоровьем, то будешь терпеть и Марью Петровну. Не гулять же одной в лесу, даже если этот лес не совсем лес, а городской лесопарк. Ну, летом еще куда ни шло, летом здесь народу много. А зимой безлюдно. Марья Петровна говорила, что в прошлом году здесь изнасиловали женщину. Затащили в кусты и изнасиловали. Их возраста женщину. При этом Марья Петровна так возмущенно размахивала руками, что Клара Ивановна басом посоветовала ей: «Не возбуждайтесь, Марья Петровна!» Если Марья Петровна — кислятина, то Клара Ивановна — преснятина. Но зато она крупная, и когда с ней гуляешь, то как-то спокойнее. Но крупной Кларе Ивановне не более, чем щуплой Марье Петровне, понравилось бы, застань они свою приятельницу нелепо скачущей по тропинке. Кстати, им обеим давно уже пора было бы появиться. Она вдруг громко засмеялась. Причем без особых на то оснований. Более того, если у нее и были какие-то основания, то скорее для того, чтобы плакать, чем для того, чтобы смеяться. Потому что сегодня был уже пятый день. «Закрой дверь», — сказал ей муж. И хотя последние пятнадцать лет он всегда так отвечал на ее попытки зайти к нему в кабинет и прообщать его, она вдруг почему-то обиделась больше обычного и, вместо того чтобы закрыть дверь, громко хлопнула ею. А потом внук сказал ей, что жареная картошка — это гадость, и, добавив свое любимое словечко «нищ-щет-та», резко отстранил от себя тарелку. И на все ее слова о том, что они с дедушкой не воруют деньги, а если ему не нравится, то он может уехать от них жить к своей любящей маме, внук только противно хихикал и ехидно осведомлялся: «Это тебе что, в лесу так посоветовали, да? Марья Петровна, да? Оч-чень интеллектуальная женщина!» И хотя она сама была не больно высокого мнения об умственных способностях Марьи Петровны, она снова обиделась. Потому что внук вроде бы как намекал на то, что ей доставляет удовольствие общество недалекой Марьи Петровны. Она стала искать слова, могущие опровергнуть внука. И ей показалось, что она их нашла. «Как тебе не стыдно, — почти спокойным тоном сказала она. — У тебя что, бабушка неграмотная женщина, что ли? Слава богу, с высшим медицинским образованием. И на работе меня всегда уважали!» — «Да-да-да, — запел внук, — уважали. И по физкультуре у тебя пятерка всегда была. Физкультура — это вещь. Физкультура — это предмет интеллектуальный». И тогда она перестала с ним разговаривать. Она не разговаривала целых пять дней: молча подавала им еду, молча стирала их трусы и майки, молча уходила в лес. Но они ничего не замечали и спокойно поедали приготовленные ею кушанья и надевали выстиранное ею белье.
Куст, около которого она стояла, зашевелился, раздвинулся — и из него высунулся коротконогий голый мужчина в плавках и очках. Голова у мужчины была лысая, и рога его были кривые и худосочные. Мужчина удивленно оглядел ее и заспанным голосом спросил: «Ты чего здесь делаешь?»
— Гуляю, — независимо ответила она.
— Ну ты ваще, — опешил мужчина, — ну ты даешь. А который час-то, знаешь?
— Полседьмого утра, — любезно ответила она, взглянув на часы, и наконец-то удивилась: оказывается, она вышла сегодня из дому на час раньше.
— А, — он понимающе кивнул худосочными рогами. — Гуляешь, значит. Гулять — это хорошо. Только я тебя вроде раньше тут не примечал. Ты под каким кустом живешь-то?
— Чего? — не поняла она.
— Так ты новенькая, — обрадовался рогатый и, поправив на носу очки, деловито предложил: — Вали сюда.
— А это еще зачем?
— Как зачем? Тусоваться будем.
Слово было из лексикона ее внука, но она не совсем понимала его смысл и на всякий случай быстро сказала: «Я Марь Петровну жду. И еще Клару Ивановну».
Потом подумала и добавила: «У Клары Ивановны незаконченное высшее образование».
— Нет, нет, — забеспокоился рогатый. — Тем, которые с незаконченным, нельзя. Те, которые с незаконченным, пусть в Новогиреевский лесопарк идут.
Потом неожиданно посуровел, вышел из куста и, плотно задвинув его за собой, официальным голосом потребовал: «Документы!»
— Какие еще документы?
— Об образовании. И поторопитесь. Без четверти семь закрываемся.
И поскольку она все еще не понимала, то он схватил ее за руку и, стянув с нее варежку, стал разглядывать ее ладонь. Лицо его выразило удовлетворение.
— Высшее медицинское, — констатировал он, возвращая ей ее ладонь. — Пардон, но еще несколько мелких формальностей. Одинокая? Или дома обижают?
— Дома.
— И крепко обижают? Потому как, которых не крепко, тем нельзя. Те пусть подождут, пока их крепко будут.
Она попыталась представить себе лицо мужа, но вместо лица ей все время почему-то представлялся его затылок. Потом лицо внука. В его лицо она вглядывалась особенно долго. На разглядывание лица дочери ушло всего несколько секунд.
— Крепко, — сказала она, — очень крепко.
— Ну и хорошо, ну и ладушки, — обрадованно посочувствовал ей рогатый, и глаза его под очками подозрительно увеличились в размерах. — Тогда сигай сюда.
И, раздвинув одной рукой куст, другой рукой подхватил ее под локоть.
— Нет, Марья Петровна, нет, тараканов лучше морить по старинке, борной кислотой, — послышался за деревьями голос Клары Ивановны. — А где ж это наша подруга запропастилась? Проспала, что ли?
Она на секунду заколебалась, но тут рогатый ловко подтолкнул ее под локоть, вместе с ней впрыгнул в заснеженный куст и захлопнул его за собой.
Она бежала по летнему лесу, легкая и упругая, и юные рога набухали у нее на темени. А навстречу ей уже сбегались другие старики и старухи, красивые и рогатые, и среди них даже было несколько детей.
ЧТО МОГУТ КОРОЛИ?
I. И ей вдруг стало так грустно, что она начала обзванивать всех своих бывших любовников.
— Алло, алло, — говорили любовники.
— Я вас слушаю, говорите же, — удивлялись любовники.
— Не слышно, перезвоните, — роптали любовники.
Она чутко вслушивалась в их удивленный ропот, затем разочарованно улыбалась и давала отбой.
Ночью она попыталась уснуть. Обычно для этого бывало достаточно укрыться с головой одеялом, скорчиться, обнять себя за плечи и начать приговаривать: «Спи, моя хорошая, спи». Но на сей раз это почему-то не сработало. Ее тело не желало засыпать и беспомощно ворочалось с боку на бок. Тогда она попыталась сосредоточиться на какой-нибудь приятной мысли. Но мысль, которая в предыдущие разы была приятной, теперь вдруг почему-то оказывалась усеянной тугими липкими узелками и через эти узелки связанной с другими мыслями, параллельными или перпендикулярными к ней, шершавыми и неприятно подрагивающими. Засыпать с такими мыслями было ни в коем случае нельзя. Но именно поэтому она вдруг заснула. И во сне шершавая, хлипко дрожащая паутина опутала ее. Липкие узелки паутины лопнули, и из них вылупились голоса. «Алло, алло, — говорили голоса, — перезвоните, не слышно!»
— Спит, спит она, моя хорошая, крепко спит, — говорили голоса.
— Наконец-то мы от нее избавились, от моей хорошей, — говорили голоса.
Это была ложь, гнусная ложь. Потому что если некоторые из них действительно сами бросили ее, то по крайней мере троих бросила она. Но голоса продолжали беззастенчиво лгать:
— А молодится-то она как! Курочкой прикидывается. А у самой отеки под глазами по утрам бывают.
— И еще любит подчеркивать свой возраст, чтобы мы ей сказали, что ей никогда не дашь ее лет.
— И волосы красит. В черный цвет.
— Не в черный, а в рыжий.
— Для вас, может, и в черный, а для меня в рыжий красит, моя хорошая!
Она лежала, недоумевая, зачем им понадобилось лгать, изображая, что они никогда не любили ее. И тогда за окном завизжали рельсы, трамвай въехал в комнату и с грохотом переехал ее голову. Голоса исчезли. Потому что они были трусы и испугались трамвая. Она всегда знала, что все они трусы и боятся нестандартных женщин. Просто она жалела их и никогда не демонстрировала им своего знания. Но они каким-то образом чувствовали неладное и делали все возможное для того, чтобы подмять ее под себя: излагали ей законы высшей математики, говорили, что она не так одевается или невкусно готовит, выкрикивали цитаты на языке хинди и поворачивались к ней спиной после поспешной и неумелой любви. И хотя она ловко прикидывалась, что признает их верховенство, они не верили ей. Но она ведь не виновата, что трамвай грохочет так громко. И если они такие трусы, то незачем было залезать ей в голову, зная, что голову эту может переехать трамвай. И вообще она устала и больше не желает, чтобы они ей снились. Очень устала, настолько устала, что верхние соседи быстро разломали потолок над ней — и в образовавшийся пролом прямо с пластинки спрыгнула певица Страхова, разбудила ее и запела: «Все могут короли, все могут короли!» А соседи аплодировали ей ногами.
II. На следующую ночь любовники пришли извиняться. Они заискивающе заглядывали ей в глаза и говорили, что вовсе не хотели ее обидеть. Просто время сейчас такое, нервы у всех на пределе. Сигарет нет, табачные киоски закрываются. А она ведь знает, каково без курева. Об этом даже в «Аргументах и фактах» писали, что отсутствие табака в стране чревато социальными взрывами. Но они ее любят. И всегда любили. А то, что сейчас перебои с хлебом, так ведь они прекрасно понимают, что она в этом не виновата. И волосы у нее красивые, густые и красивые. А то, что она их красит, так они об этом даже ничего и не знают. И поскольку сердце у нее было отходчивое, то она легко позволила уговорить себя и всю ночь нежно прижимала к себе подушку.
III. Следующие ночи прошли спокойно. Но через несколько дней, включив вечером телевизор, она услышала, как начальник ее бывших любовников сказал: продовольственная ситуация во вверенной ему стране имеет тенденцию к осложнению и потому необходимо укреплять трудовую дисциплину. Ночь прошла неприятно — несмотря на то что она старательно обнимала подушку, любовники сказали ей, что она зря старается, ей все равно не удастся скрыть от них, что у нее пошаливает печень. Это видно невооруженным глазом. По цвету ее лица. Тем более сейчас, когда она не напудрена. Да, в общем-то, даже если бы и была напудрена, то они все равно знают, что при таком питании у нее не может быть здоровой печени. И хотя она понимала, что их злые слова вызваны тем, что у них на работе, по всей видимости, начали изрядно укреплять трудовую дисциплину, тем не менее она обиделась и заплакала. Плакала она громко, с наслаждением размазывая по щекам слезы и растравляя себя мыслью о том, что при ее склонности к отечности у нее завтра совсем не будет глаз.
IV. Соседи стучали ногами в ее потолок, явно намекая на то, что настало время разломать его и спустить к ней певицу Страхову. Но поскольку на этот раз ей не хотелось просыпаться, то она засунула голову под подушку и тем самым угомонила соседей. И тогда дерево с голубой кроной прильнуло к ее окну и зашелестело. Впрочем, она быстро поняла, что это не ее окно, а гостиничное, и стала обрадованно озираться. И тогда он обнял ее и спросил, доводилось ли ей когда-нибудь еще видеть такое дерево? Она благоразумно промолчала в ответ, и потому дерево вошло в их окно и так зашелестело, что гостиничный номер вдруг весь утонул в голубом мареве, в котором исчезли различия между его и ее руками, его и ее губами... И тогда за окном завизжали рельсы, трамвай въехал в комнату, и они перестали быть единым существом. Но тот, кто только что был ею, в отличие от всех ее бывших любовников, тех, которые были до него и после, оказался настоящим мужчиной и не испугался трамвая. Может быть, потому, что знал, что в этом горном райцентре, до которого они добирались целый день на его машине, трамваев не водится. Впрочем, наверно, он в этом был не вполне уверен, потому что вдруг заговорил о погромах. Нет-нет, говорил он, в его республике погромов быть не может. И все же ее соотечественники могли бы вести себя поуважительнее по отношению к коренному населению. Он не националист, упаси боже, и раз уж представители других народов живут на его земле, то пусть живут. Он очень любит гостей, но гости все-таки не должны забывать о том, что они гости, а не хозяева. Но погромы исключены. Его древний народ не способен убивать детей и женщин и не допустит того, что уже произошло в других южных республиках. Сперва она не поняла, о чем он. Потом поняла и стала объяснять ему, что он все перепутал — погромы в тех республиках произойдут только через пять лет. А сейчас их первая ночь вдвоем. Он сконфузился и сказал, что ей, конечно, виднее, она ведь лучше знает мировую литературу, чем он. За это он ее и любит. Ну, не только за это, не надо хмуриться, он все в ней любит, он так ей благодарен: и за эту ночь, и за те следующие, когда он приезжал к ней в Москву... Только вот некоторые из ее соотечественников... И тут соседям удалось наконец разломать потолок — и в образовавшийся пролом спрыгнула певица Страхова, уселась верхом на ветку голубого дерева и, раскачиваясь на ней, как на качелях, запела: «Все могут короли! Все могут короли!» А соседи аплодировали ей ногами.
ОЗЕРО
И когда он почти уже доплыл до середины озера, они настигли его. Упругая вода под ним вдруг обмякла — и маленькая женщина, просунув свою узкую изящную голову в полуоткрытую дверь, быстро облизнула острым язычком свой ярко накрашенный рот и спросила его: «А это не очень больно?» — «Что это?» — удивился он. Но она уже молчала, и удлиненные глаза ее становились все более и более круглыми. Он вздохнул и вяло поплыл обратно. Дряблая вода быстро впитывала в себя остатки той радости, которая переполняла его весь вчерашний день и сегодняшнее утро. ...А потом она лежала, натянув одеяло до самого подбородка, и смотрела на него глазами несправедливо обиженного ребенка. «Что?» — испугался он. «Ты! — всхлипнула она. — Ты! Ты сказал, что это будет не больно». Но ведь он не говорил ей этого. Остроносая стайка красных рыбок промчалась под ним и скрылась в синих водорослях. Он обрадовался рыбкам, вернее, обрадовался возможности обрадоваться и начал усиленно думать о них. Какие они красивые, думал он, как редко мы соприкасаемся с красотой. Он расстроился, перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Небо синее, думал он. Очень синее, думал он. Как в детстве на даче. Белый гамак, думал он. Качается, и качается, и качается. Дело, кажется, пошло на лад, и он почти уже представил себя лежащим в гамаке и просящим маму дать ему еще одну грушу. И если бы он успел надкусить ее, то они оба отстали бы от него. Но он не успел, потому что рыбки все же были цвета ее помады. Сергей Иванович говорил ей, что не стоит так ярко красить губы. Она и так слишком яркая. Сергей Иванович ее хочет. Так, по крайней мере, говорит она. Наверное, знает, что говорит. И еще говорит, что Сергей Иванович — гений. Ну, допустим, гений. Разве из этого следует, что тот имеет право мешать ему качаться в гамаке? Белый гамак. Очень белый гамак. Настолько белый, что пошли вы все к чертовой матери! И ты со своей гениальностью, и ты со своей девственностью! Морковку! Он, видите ли, по утрам ест морковку! Вегетарианец, твою мать! Да нет, я не спорю, он действительно очень талантливый художник. Но морковка — это смешно. Есть по утрам морковку и на полном серьезе считать себя из-за этого нравственным человеком. Ха-ха-ха! А, черт, совсем забыл о зубе. Конечно, отсутствие зуба никого не красит. У нее зубы красивые. И помада ей идет. И она любит смотреть на себя в зеркало. И я для нее не более чем зеркало. «Вселенная — это система зеркал, — сказал Сергей Иванович, — они установлены под разными углами друг к другу и, взаимоотражаясь, порождают изображения. И эти изображения и есть мы все: деревья, камни, люди...» Сергей Иванович похож на корягу, узловатую, лысую корягу. Но такую корягу, которая способна еще зазеленеть. Да нет, чушь собачья, конечно же, она с ним не спит. Все-таки двадцать пять лет разницы. Белый гамак. Синее небо. Желтая груша. Мама, прогони осу! Да не махай ты руками, она не укусит. Нет, укусит. Я знаю, что укусит. Еще как укусит! Ему стало холодно. «Мне холодно, — сказал он, — мне холодно». — «Ну, если тебе так холодно, — сказал он, — то плыви к берегу». — «Не хочу, — сказал он, — сам плыви». Зеркало. Он для нее не более чем зеркало. А зеркала должны быть холодными. И серебристыми. Никаких других цветов. Ведь если бы зеркало было разноцветным, то оно искажало бы цвета того, кто в него смотрит. Не будь он сам таким одноцветным, ее губы не казались бы ему такими пунцовыми. Они были бы зелеными. Или даже фиолетовыми. Он обрадовался возможности избавиться от нее: женщина с фиолетовыми губами — какое отвратительное зрелище! А теперь пусть она поцелует его своими фиолетовыми губами, пусть подойдет поближе и поцелует. Он нетерпеливо прикрыл глаза и замер в ожидании поцелуя, который наконец-то сделает его свободным. Ну, давай же, ну! Что же ты медлишь? А, она думает, что это игра. Эротическая игра. Пусть думает что хочет, но только пусть поцелует его. И тогда с ней будет покончено. Она улыбнулась, медленно пошла к нему навстречу и, вскинув руки, продела их ему под мышки. «Поцелуй меня», — прошептала она. Он оторопел. Это было против правил, так они не договаривались. Впрочем, может, это и лучше. Он сам поцелует ее. И наконец-то сможет спокойно насладиться своим отпуском, уединенным озером и крохотным пляжем, куда посторонним вход воспрещен. Да, воспрещен! Там даже табличка висит, что воспрещен! Она что, не понимает, что здесь заповедник? А ему можно, это ведь не ее, а его товарищ здесь начальник. Впрочем, она никогда не понимала, что такое заповедник, и вечно лезла ему в душу. Причем ухитрилась так далеко залезть, что теперь ее почти невозможно оттуда выковырять. Ну, ничего, сейчас он ее поцелует — и с ней будет покончено. И с Сергеем Ивановичем тоже. Кто вы по профессии, молодой человек? Ах, физик. Прекрасная профессия, прекрасная! И главное, полезная. Обществу нужны физики, много физиков. Тоталитарные режимы должны опираться на науку. Поздравляю вас, деточка, вы сделали прекрасный выбор. Такая утонченная художественная натура, как вы, нуждается в солидной опоре, именно в таком чудесном молодом физике. А то вокруг вас все больше художники, музыканты! Эфемерный народ. Рад, очень рад за вас.
Синее небо, очень синее небо. Ах, нет, фиолетовые губы. Вполне в духе картин Сергея Ивановича. «Да, молодой человек, красота — категория не утилитарная». Не утилитарная... Еще как утилитарная. Красота — это крючок, на который его поймали. Но в заповеднике рыбная ловля воспрещена. И если они этого не понимают, то он сейчас ее поцелует и покончит с ними обоими. Он вскинул руки к небу, обнял маленькую женщину и притянул ее к себе. И тогда из зеркальных глубин его существа всплыло отражение этой женщины и его губами стало страстно целовать саму себя. И поскольку губы его перестали принадлежать ему, то он не смог выговорить того, что почувствовал: «Холодно. Очень холодно».
РАДОСТНЫЕ И РАЗНОЦВЕТНЫЕ
I. Летать она отвыкла и сейчас летела трудно и неуклюже. Почти как в первый раз. Правда, на ней было синее платье и почти того самого синего цвета, какой она особенно любила. Но теперь, как ни странно, это нисколько не помогало. Наверное, что-то не в порядке было с воздухом. Или сквер был чересчур безлюдным. Она летела низко и, когда взбрыкивала ногами, пытаясь подняться выше, то задевала мысками туфель о мокрый асфальт, густо обклеенный желтыми и бурыми листьями. По всей видимости, в сквере была уже осень. Но она не чувствовала холода, потому что помнила: батарея в квартире сегодня работала исправно и, кроме того, на ночь она оделась в байковую рубашку и укрылась двумя одеялами. Так что дело было не в холоде, а в чем-то другом. И она знала, в чем именно, но никак не могла припомнить. Она подтянула колени к животу, тесно прижала к бокам согнутые в локтях руки, сжалась до предела, а потом резко распрямилась. Но, увы, она опять продвинулась вперед, а не вверх. Может быть, дело было в том, что она побоялась выключить свет и оставила гореть ночник? Или в том, что луна висела слишком низко на голом небе? Как бы то ни было, но она устала и приземлилась на четвереньки. И тогда она вспомнила. Окурок. Конечно же, окурок.
II. Та женщина протянула ей пачку сигарет и предложила угощаться. Французские, сказала та женщина. Но она в тот вечер прекрасно владела собой и, хотя почти сразу все поняла, взяла сигарету и принялась оживленно болтать с ними обоими. Та женщина была моложе ее. Нет, не красивее. Пожалуй, проще, чем она. Существенно проще. Но моложе. И потому после его возвращения из Франции та, которая моложе, угощала французскими сигаретами ту, которая старше. Но та, которая старше, к своему удивлению, оказалась способной владеть собой, и весело улыбалась им, и говорила о том, что первое отделение концерта было замечательным, а второе, судя по афише, будет еще интереснее. Но после концерта те ушли вдвоем, а она одна. Она шла к метро и по инерции все еще улыбалась.
III. Она сидела на постели в своей новой шубе, купленной специально ради него, с подергивающимся лицом, и ловила воздух широко раскрытым ртом.
IV. Окурок лежал на асфальте рядом с мокрым желтым листом и тихо тлел. Но это был не сигаретный окурок, а папиросный и наводил на мысль о том, что, может быть, все еще поправимо.
V. Она хохотала. Сидела на ветке клена и хохотала. Но трое мужчин не обращали на нее никакого внимания и продолжали искать ее в кустах смородины. Тогда она зажгла в комнате свет — все четыре лампочки, чтобы могли наконец-то разглядеть ее. Но они продолжали возбужденно расталкивать кусты и уходили все дальше.
VI. В общем-то, та женщина не выглядела моложе ее. О том, что та моложе, она знала от придурка. Придурок как-то говорил ей, что вот, мол, какая интересная новость, наш общий друг влюбился. По уши. Чуть ли не жениться собирался. На двадцатитрехлетней. Но поскольку придурок сообщал ей подобные новости уже не в первый раз и в совершенно различных вариантах, то она не обратила на это должного внимания, полагая, что он говорит ей это нарочно, чтобы по ее реакции понять: а каковы же ее собственные отношения с их общим другом? Придурка такие вещи всегда интересовали.
VII. И как будто она в каком-то чулане целуется с придурком. Ей противно, но это единственный способ выведать у него, правда ли, что их общий друг до такой уж степени влюбился. Но придурок то ли вправду ничего не понимает, то ли притворяется — и целуется на полном серьезе.
VIII. И она говорит той женщине, что пусть та не надеется, что он женится. Это совершенно не в его характере. Тем более, что стирального порошка в магазинах теперь не достать. Но выясняется, что та женщина не только моложе ее, но и хитрее и все уже продумала. Низким эротическим голосом та отвечает, что хорошо умеет готовить голубцы, причем не только в капустных листьях, но и в баклажанах и помидорах. А летать — так это каждая дура может. Но она не хочет признать своего поражения и начинает торговаться: льстиво заглядывая в глаза той женщине, она говорит, что у нее есть вариант, который, на ее взгляд, устроил бы всех. Пусть та женщина продолжает готовить, она уверена, что та потрясающе готовит, а она, поскольку она старшая, будет с ним летать. И всем будет хорошо: и ему, и ей, и той женщине. На ее взгляд, это самый лучший выход из создавшегося положения. Для пущей убедительности она даже готова процитировать той женщине Камю. Та ведь, конечно, знает, что написано по этому поводу на тридцать четвертой странице собрания сочинений Камю? Той ведь известно, что Камю был ярчайшим представителем экзистенциализма? Но та женщина, оказывается, не так проста и, хотя явно не знает, что такое экзистенциализм, прекрасно чует, что именно в этом слове и кроется подвох и что если она попытается его произнести, то ее позиции могут пошатнуться. И потому, наивно улыбаясь, та женщина отвечает ей голосом, еще более низким и еще более эротическим, что ничего не знает об отставных любовницах их общего друга, он не имеет привычки рассказывать ей о них. Может быть, своим предыдущим любовницам он что-нибудь и рассказывал об их предшественницах, но с ней он очень бережен. А насчет стирального порошка волноваться не стоит, их общий друг скоро снова поедет во Францию и привезет оттуда фирменный порошок. И от слов той женщины ей становится так холодно, что в квартире тут же перестают топить и полночи она ворочается с боку на бок и никак не может согреться.
IX. На этот раз она летит не по горизонтали, а по вертикали. Она стоит в воздухе и резко втягивает в себя ноги, а потом так же резко выбрасывает их вниз, ударяя пятками о пружинящий воздух и взлетая все выше и выше в марганцово-серое небо. Но, даже поднявшись довольно-таки высоко, она все еще продолжает различать тлеющий рядом с урной окурок.
X. И все же она довольна собой: в тот вечер она ничем не выдала себя, не доставила ему такого удовольствия. Хотя почти сразу же поняла. И тем не менее она взяла сигарету, протянутую ей той женщиной, и принялась так оживленно болтать с ними обоими, что он сперва успокоился, а потом начал нервничать и суетиться, предлагая то купить для нее программку, то поменяться местами, чтобы они все трое сидели рядом, то срочно отправиться в буфет и что-нибудь съесть. Но она держалась безупречно и не дала ему возможности откупиться от нее ни программкой, ни буфетом. И беспокоиться о том, чтобы поменяться местами, тоже не позволила: ей абсолютно безразлично, с какого ряда слушать музыку. А если подобная встреча повторится, то она будет держаться еще лучше. Нет, нет, она довольна собой и может себе позволить слушать музыку, не думая о посторонних вещах, не имеющих к музыке никакого отношения. Сейчас, например, она будет слушать по телевизору концерт классической музыки. Она включает телевизор — и диктор, радостно улыбаясь, сообщает ей о том, что, мол, не надо волноваться, ситуация явно улучшается, поскольку в магазинах снова появились стиральные и моющие средства. И после этих слов она наконец-то понимает, почему ей так холодно.
XI. Придурок говорит ей, что у него идея. Он придумал, как отомстить тем двоим. Сейчас он с ней пойдет в чулан, и там они будут целоваться, как и в прошлый раз, а потом поженятся. И он заговорщически подмигивает ей и дергает головой в сторону чулана. Но поскольку на этот раз на ней надето платье именно такого синего цвета, какой она особенно любит, то она легко отталкивается туфелькой от земли и, усевшись на верхнюю ветку клена, оглушительно хохочет, оставив придурка недоуменно искать ее в кустах смородины. Но, наверное, она хохочет слишком злорадно, потому что ветка под ней подламывается, платье свешивается ей на голову и, лягая воздух заголившимися до трусов ногами, она вверх тормашками летит прямо в кучу мусора. И тогда дети накидывают на нее ошейник и, подхлестывая ее сзади прутиком, заставляют доковылять на четвереньках до собачьей будки. «Хорошая, хорошая», — говорят они и, ласково оглаживая ее по бокам, по шелковистой ткани ее любимого синего платья, приделывают к ошейнику большую цепь. А потом ставят перед ней алюминиевую миску с дождевой водой и, подталкивая ее лицо книзу, уговаривают: «Пей, ну пей же». И тогда она вдруг смиряется и под радостные возгласы детей начинает лакать воду. А потом вытягивает передние конечности, кладет на них голову и засыпает. И сны ей снятся радостные и разноцветные.
Анатолий ГАВРИЛОВ [16]
РОЗА
Глухие болотистые леса, осенняя ночь, левое крыло казармы, отдельная комната вольнонаемной поварихи Розы из деревни Глыбоч.
Голые стены, высокий потолок, мутный кривой плафон.
Окно плотно зашторено, дверь заперта на ключ и защелку.
Последние осенние цветы в баночке из-под майонеза.
В комнате холодно — еще не топят.
Роза в кримпленовом платье и капроновых чулках, укрывшись пальто, лежит на койке.
За день на кухне она устала, но почему-то не спится.
Почему-то страшно, и поэтому она не выключает свет.
Здесь она недавно, а до этого работала в своем Глыбоче на ферме.
Единственная подруга в конце августа навсегда уехала в город.
Порывалась и Роза уехать, но как-то не решалась. Может, из-за внешности...
Вот недавно сюда устроилась, в воинскую часть.
Вдруг повезет...
Хотя надежды, конечно, очень и очень мало, почти никакой.
Роза лежит и думает о своем Глыбоче. Это недалеко, в десяти километрах отсюда. Там сейчас сырая осенняя тьма, только окошки светятся. Почти всегда пьяный отец лежит сейчас на кушетке в грязных сапогах и фуфайке, мать еще возится по хозяйству...
А здесь дивизион вышел на вечернюю прогулку: слышны команды, топот, песни.
После отбоя в дверь будут стучаться, но Роза не откроет, так как завтра весь дивизион может узнать, что ночью к ней ходят...
К замполиту вызовут.
Уволят за аморальное поведение, о чем она предупреждалась при устройстве на работу...
А стучаться в дверь и заглядывать в окна обязательно будут, как это было и вчера и позавчера...
И это понятно: дивизион стоит в глухих болотистых лесах, окружен какой-то электрической сеткой, в увольнения их не возят, а женщин здесь, кроме Розы и пожилой замужней штабистки, больше нет...
Ну вот, уже стучат... Роза вздрагивает и натягивает пальто на голову... Может, все-таки спросить, кто стучит, открыть?
Нет-нет, не сейчас, не сегодня...
Вот и за окном уже какой-то шум: кто-то там стоит во тьме, прожигает взглядом штору...
Нет, нужно выключить свет, укрыться с головой и постараться уснуть.
Роза вскакивает, бежит к выключателю, быстро раздевается и ныряет в холодную постель, под пальто и одеяло.
Вздрагивает от холода... Завтра, говорят, уже должны начать топить... Сегодня днем снег срывался... Нужно на выходной домой съездить, матери помочь...
В дверь постучали властно. Роза открыла и увидела незнакомого офицера в парадной форме.
— Роза Кульбакина? Пять минут на сборы!
Она быстро оделась, вышла. У казармы стояла «Волга».
— Садитесь, — сказал офицер.
Ехали молча сквозь темные бесконечные леса, но вдруг открылось громадное зарево, в ярко освещенном небе летали голуби и воздушные шары, прямо с неба свешивались гирлянды разноцветных лампочек, пышные букеты цветов, пахло дорогими духами, слышалась красивая музыка.
— Москва! — сказал офицер.
Остановились у громадного мраморного здания, поднялись по ступенькам, вошли в дверь... На стенах висели портреты государственных деятелей, среди которых Роза вдруг увидела портрет своего отца.
«А мы с матерью алкоголиком его считали, пропащим человеком!» — успела подумать она, и вдруг прямо из стены к ним вышел главнокомандующий, и сопровождавший ее офицер вытянулся и доложил:
— Роза Кульбакина по вашему приказанию доставлена!
Она испуганно попятилась.
— Не бойтесь, Роза! — сказал главнокомандующий. — Я пригласил вас сюда, чтобы лично выразить вам благодарность за проявленные вами мужество, стойкость и героизм! Я знаю — к вам по ночам стучались, но вы не открыли! Вы никого не совратили и сами не совратились! Мне приятно вас видеть, и, если у вас есть какие-то пожелания, скажите, не бойтесь, не стесняйтесь! Что же вы молчите? Может, вы нуждаетесь в чем-нибудь? Не хотели бы вы, например, остаться в Москве? Здесь вам могут сделать пластическую операцию, и вы станете красивой девушкой, выйдете замуж, будете жить счастливо. Может, вам «Лондатон» нужен? Губная помада, тушь, сережки? Я могу распорядиться, и специально для вас отольют медаль «За стойкость при стуке в дверь в условиях ракетного дивизиона, расположенного в глухих, болотистых лесах...». Ну что же вы молчите, Роза Кульбакина?
«Что же я молчу?!» — в ужасе думает Роза, ее душат слезы, она всхлипывает, плачет — и в это время звонит будильник: пора на кухню.
ТАН И ЧВЕНЬ
Они познакомились в условиях непроходимых джунглей, колючей проволоки и ядовитых испарений АКЗП-10. Тан был банщиком, Чвень — скотником. Они сдружились, и более образованный Тан стал обучать менее образованного Чвеня правильному произношению фразы «Ich liebe dich»[*].
— Я считаю эту фразу универсальной, — говорил Тан Чвеню в душной банной пристройке, — и мне очень хочется, чтобы ты овладел ею. Ну-ка, еще разок повторим! Только ты не сжимайся, дыши легко и свободно!
— Ich liebe dich, — произносил потный Чвень.
— Молодец, хорошо, только помягче, помягче! Более трепетно и нежно! Представь себе лотосы в лунную ночь, едва колеблемые слабым и в то же время страстным дыханием ветерка! И не смотри при этом волком, а то ведь это «Ich liebe dich» звучит у тебя, как «Стой, стрелять буду!» Понял?
— Понял, — отвечал совершенно взмокший Чвень.
— Вот и хорошо! А теперь — еще разок! — не унимался Тан.
«Что ему от меня нужно? Зачем мне это? Какой от этого практический смысл?» — тоскливо размышлял Чвень, лежа на циновке рядом со спящими свиньями.
Когда агрессор был повержен, друзья обнялись, распрощались и разъехались по своим провинциям.
В первый же вечер, выпив стакан рисовой водки, демобилизованный Чвень отправился в парк, подошел к незнакомой девушке с лицом утренней орхидеи и сказал:
— Ich liebe dich!
Девушка вскрикнула и убежала.
«Как живешь? Почему молчишь?» — спрашивал Тан в своих письмах.
«Живу хорошо», — отвечал одинокий Чвень.
Шли годы. Тан, проползя пустыри, помойки и свалки, получил звание Магистра Фразы «Ich liebe dich», а Чвень работал прачкой в комбинате «Восход».
— Ich liebe dich! — с надломом и болью произносил Тан в пустых концертных залах.
— Десять, двадцать, тридцать, — отсчитывал Чвень пачки выстиранного и отглаженного белья.
Иногда друзья встречались, пили рисовую водку и вспоминали непроходимые джунгли, колючую проволоку и ядовитые испарения АКЗП-10.
Шесть лет спустя марионеточный режим соседней страны предал интересы своего народа, и друзья были снова мобилизованы. Перейдя границу в районе провинции Минь, они тут же были схвачены вражеским арьергардом, допрошены и по решению военного трибунала посажены на тростник в высокогорной Долине Грез.
Первым в мир Тишины и Покоя ушел Тан, а за ним, тут же, — Чвень. Нет, наоборот: сначала Чвень, а за ним — Тан.
Впрочем, это уже не имеет значения.
УЧЕНИЯ
Стояли на плацу. Над опустевшим лесом ползли тяжелые облака. Вышел Козик, обвел строй тяжелым взглядом, поздоровался. Ответили. Ворон перелетел с ветки на ветку. Развернулись, двинулись к тренажеру. По команде ошкурили и смазали затворы. Расчехлили тренажер, сняли бандаж. Подсоединили шланги, надули тренажер воздухом и заправили смазкой. Наводчики навели цель. Козик нажал рычаг, тренажер сложился по линии бандажа и принял рабочее положение. Еще раз проверили воздух, смазку и цель. Отклонений не было. По команде приступили к синхронному нагреву затворов.
— Не частить! Держать до ста! — кричал Козик в мегафон.
Все протекало нормально, только Угрехелидзе и Шпанко выбивались из режима: первый частил и не держал, второй тянул и передерживал.
Развернулись в колонну по одному и стали отрабатывать основной норматив. По очереди разбегались и прыгали на тренажер, стараясь взведенными затворами попасть в обшитую кожей и лоснившуюся от смазки цель с последующим разворотом на сто восемьдесят градусов.
Тренажер вздрагивал, выпуская отработанный пар и смазку. Закончили тренаж. Продули, почистили и зачехлили тренажер.
Со знаменем и оркестром боевым порядком двинулись в ЗПР для взятия основной цели.
Лес кончился, шли мертвым полем.
У гигантского и совсем пустого свинооткормочного комплекса Козик остановил подразделение и задумался. Детство и юность его прошли на свиноферме, и он не мог равнодушно пройти мимо этого места. Воспоминания сжали его сердце, на глазах появились слезы.
— На колени! — крикнул он.
Опустились, постояли, двинулись дальше.
Вышли к отстойнику. Ветер шевелил траву вокруг струпчатой болячки. Стали обходить, но Козик вдруг остановил. Он посмотрел на своих подчиненных и подумал, что далеко не все из них знают, что такое отстойник свинофермы. Он с неприязнью подумал о тех, кто этого не знает.
— Пройти отстойник! — приказал он.
Нерешительно вошли в жижу. Козик взобрался на монорельс, скользил над отстойником, подбадривал:
— Вперед! За мной! Не робеть, замудонцы!
Сержанты подталкивали, увлекали, тащили за собой отстающих.
В центре отстойника Козик приказал всем присесть и погрузиться с головой.
Погрузились. Тех, кто медлил это сделать, Козик с монорельса поправлял пешней.
Прошли отстойник, почистили затворы, двинулись дальше.
У водокачки развернули знамя. Это было двухрукавное знамя флюгерного типа с байковой подкладкой.
Ветер тут же надул его.
Вошли в поселок, остановились на пустыре.
Блестело битое стекло, на горизонте дымились трубы.
Разведка доложила, что Тонька дома.
— Взвести затворы! Фронтом вперед! Оркестр! — крикнул Козик.
Тонька услышала знакомые звуки марша и вышла на крыльцо.
Войско, блестя затворами, приближалось к ее надувному домику, сделанному из водонепроницаемой серебристой армейской ткани.
Тонька пошла в дом, сняла бандаж, смазалась тугоплавким солидолом и заняла исходное положение.
СТАРУХА И ДУРАЧОК
Майское утро, двор. На лавочке сидит бывшая учительница. Из подъезда выходит Митя из неблагополучной десятой квартиры. На его пиджаке позванивают медали, он щурится от яркого солнца, мечтательно смотрит в крону пушистого клена, загадочно улыбается.
— Время сколько? — спрашивает он.
— Во-первых, Митя, нужно прежде поздороваться, — говорит старуха, — во-вторых, спрашивать о времени нужно так — который час, понял?
— Понял, — отвечает Митя и подергивает плечами, чтобы медали звенели.
— А теперь садись рядом со мной, и мы продолжим наши занятия. На чем мы вчера остановились, на каком вопросе?
Митя напряженно смотрит на старуху, шевелит губами, отвечает:
— На коровах!
— Верно, Митя, молодец! — радуется старуха. — Парень ты вовсе не глупый, только педагогически запущенный, но это уже не твоя вина, это уже вина твоих родителей... Кстати, что за шум был у вас вчера вечером, кто так сильно кричал и страшно стонал?
— Вчера?
— Да, вчера, после программы «Время».
— Это... это... нет, не знаю, — потупившись, отвечает Митя. — Нельзя об этом... а то... а то мне мою идиотскую башку свернут, в канализации утопят, в мусоропровод затолкают...
— Н-да... Ну, хорошо, продолжим наши занятия! Сегодня, Митя, мы поговорим с тобой об индустриализации нашей страны! Тема очень серьезная, будь внимателен! Итак, к концу первой пятилетки...
— А универмаг уже открылся? — встревоженно спрашивает Митя.
— Ну вот, опять ты со своим универмагом! — огорчается старуха. — Ну что ты там потерял, что тебе там нужно?!
Митя снова потупился, молчит.
— Неужели и об этом тебе нельзя говорить? Скажи, не бойся! Я никому не открою твоей тайны!
— Невеста там у меня, — отвечает Митя.
— Ах, Митя, Митя! Да какие там невесты! Эти накрашенные дуры смеются над тобой, издеваются, а ты им веришь!
— Нет... невеста... невеста... поженимся... будем всегда вместе... будем всегда вместе стоять у окна и смотреть на деревья...
И он быстро идет к универмагу, где у него миллион невест в невыносимо коротких юбках...
ЛЕЗГИНКА
Квартира. Детская комната. Игорь за столом монтирует какую-то радиосхему. Лампы, провода, конденсаторы, паяльник, канифольный дым.
За стеной — магнитофонная музыка, возгласы, топот. Там — гости. Игорь, погруженный в любимое занятие, иногда прислушивается к шуму, и на его лице появляется тень тревоги.
Распахивается дверь. В детскую входит мать. Лицо возбужденное, потное.
— Опять ты со своими проводами! — говорит она. — Ну-ка бери баян, сыграй нам что-нибудь! Гости хотят! Николай Иванович хочет!
— Ма, ну некогда мне... есть же у вас там магнитофон...
— То магнитофон, а то баян! Живое дело! Давай, люди просят! Николай Иванович хочет баян послушать!
— Ладно, сейчас, — уныло отвечает Игорь.
Мать уходит. Игорь вынимает из футляра баян, но затем снова садится за стол, продолжает монтировать радиосхему.
За стеной слышен начальственный голос Николая Ивановича:
— Ну где же ваш баянист?
— Сейчас, Николай Иванович! — отвечает отец.
Игорь выдергивает из розетки паяльник, торопливо убирает в стол радиодетали.
Дверь распахивается. Отец. Лицо гневное.
— Тебе что — специальное приглашение?! Люди ждут, Николай Иванович ждет, а он здесь, понимаешь, хреновиной занимается! Зря мы учителю платим?! Зря инструмент покупали?! Быстро!
Уходит. Игорь тоскливо смотрит на ненавистный баян. Смотрит в окно. Смотрит в радиосхему. Вдруг что-то осеняет его. Он быстро свинчивает крышку баяна, включает паяльник. Действует быстро, решительно. Лицо вдохновенное, дерзкое...
Зал, стол, гости. Уже наелись, напились, ничего не хочется. На лицах усталость, равнодушие, скука. Самый почтенный гость Николай Иванович вдруг широко, не прикрываясь, зевает. Хозяева в панике.
И тут появляется Игорь с баяном. Поклон гостям. Лицо сосредоточенное, торжественное. Он садится на стул, отстегивает застежку мехов, придвигает пюпитр с нотами.
— О, да он у вас по нотам! — говорит Николай Иванович.
— А как же, Николай Иванович, по нотам! — с гордостью говорит отец. — Лучшего учителя нашли! На дом ходит!
Нотная тетрадь крупным планом: вместо нот — какая-то радиосхема. Игорь напряженно смотрит в «ноты». Губы его шевелятся. Затем его взгляд скользит по столу, закускам, бутылкам, серванту, пышной люстре. Какая-то нерешительность.
— Ну что ты там?! — нетерпеливо спрашивает отец.
Игорь делает глубокий вдох.
— Лезгинка! — отчаянно-громко объявляет он.
Перебирает пальцами клавиши баяна, но звука почему-то нет, зато люстра, будто в театре, начинает медленно гаснуть.
Стол, за которым сидят гости, начинает подпрыгивать.
Стулья с гостями, будто на домкратах, поднимаются к потолку.
Раздвигаются шторы. Распахиваются окна. Звучит какая-то пронзительная сирена.
Из морозной уличной тьмы в комнату врывается прыгающий луч света.
В распахнутое окно влетают снег, цветы, осколки луны, солнца и прочие фантастические предметы.
Медленно вплывает шаровая молния.
Вопли испуганных гостей.
Понимая, что его «лезгинка» слишком далеко зашла, Игорь испуганно переключает какой-то рычажок в баяне и проигрывает свою «мелодию» в обратном порядке.
Люстра медленно зажигается, стол успокаивается, гости опускаются вниз, все фантастические предметы вылетают в окно, окно закрывается, шторы задергиваются.
И теперь Игорь уже играет настоящую лезгинку, но отец, на ходу выдергивая из брюк ремень, с перекошенным от гнева лицом быстро идет к Игорю.
Пальцы автоматически бегают но клавиатуре, а застывший взгляд — на отца.
Аркадий ГАВРИЛОВ [17]
ПРИМЕРКА
Портной надел на него пиджак без рукавов. Булавки впились в тело. Через минуту портной уже забыл о нем и из детской лейки поливал кактус на подоконнике. «Зачем он поливает кактус, — насторожился Иванов, — ведь это растение пустынь». Кактус был похож на бархатную зеленую подушечку для иголок.
— Ну, хорошо, — сказал портной, ставя пустую лейку на подоконник.
— Я согласен, — сказал Иванов тихо.
Портной ловко вытащил булавки и проглотил их. Затем он снял с Иванова пиджак и двусмысленно подмигнул. «Он мне недвусмысленно подмигивает, — подумал Иванов. — Надо дать, но сколько?»
— Три, — быстро сказал портной, глядя куда-то в сторону.
Иванов, конфузясь, достал незаметно из кармана трешку и смял ее в маленький комочек, чтобы можно было положить портному в ухо. Портной уже подставлял большое желтое ухо. «Как будто подслушивает, — автоматически отметил про себя Иванов. — Надо бы записать сравнение».
Портной куда-то ушел и быстро вернулся. Из уха у него торчала вата. «Чтобы не потерять деньги», — подумал Иванов.
— НУ, ХОРОШО! — прокричал портной.
— Что? — испугался Иванов.
— БРЮКИ ПРИМЕРЯТЬ БУДЕМ?
— Нет, нет, — поспешил отказаться Иванов. — Я должен идти. До свидания.
— МИЛОСТИ ПРОШУ! В ЛЮБОЕ ВРЕМЯ! — что есть силы крикнул портной, хотя Иванов еще не успел выйти из комнаты.
«Сумасшедший», — подумал Иванов и побежал по коридору, натыкаясь на детские коляски и сундуки. На счастье, входная дверь была открыта.
Писатель Иванов считал себя честным реалистом. Критики считали по-другому. Они обвиняли его во всех смертных литературных грехах, включая нездоровую фантазию, оторванность от действительности, витания в никому не нужных в нашу эпоху эмпиреях и даже воспевание (!) некоммуникабельности. Критики выбивали почву из-под ног у Иванова. Из-за этого он терял уверенность в своих способностях и нервничал...
— Ты представляешь, этот портной какой-то сумасшедший. Поливает из лейки кактус, кричит так, как будто я глухой. Я еле ноги от него унес. Даже брюки не примерил, — рассказывал Иванов вечером жене.
Жена опустила штопку на колени.
— Ну что мне с тобой делать? — воскликнула она горестно. — Ты абсолютно ни с кем не можешь найти общего языка. У тебя какая-то нездоровая фантазия. Ты оторван от действительности. Витаешь в эмпиреях. Ты некоммуникабелен.
— Это неправда, — неуверенно возразил Иванов.
Жена только махнула рукой и снова принялась за штопку.
На следующий день Иванов, преодолев страх и отвращение, снова пошел к портному.
— Что вам угодно? — вежливо спросил портной, открывая дверь.
— Это я опять... Пришел на примерку, — промямлил Иванов.
— A-а, это вы... Входите, входите.
Они прошли в комнату.
— А я думал, вы больше не придете, — весело говорил портной, надевая на него все тот же пиджак без рукавов.
Иванов покраснел.
— Знаете... Мне вчера показалось...
— Знаю, — сказал портной. — Я думал, так нам легче будет найти общий язык.
— Так вот в чем дело! Ха-ха-ха! — радостно засмеялся Иванов. — А я-то, дурак...
Портной одернул на нем полы пиджака и отошел в сторону.
— Кажется, ничего убирать не надо, — сказал он самому себе. — Да, все нормально.
— Да, конечно, конечно, — поспешил согласиться Иванов.
— Ну, как? Брюки примерять будем? — лукаво прищурившись, спросил портной.
— Разумеется, — сказал Иванов и одновременно подумал: «Какой симпатичный человек».
Домой Иванов вернулся в хорошем настроении. Еще с порога он начал громко рассказывать:
— Очень смешная история получилась. Оказывается, этот портной вчера притворялся. Обыкновенный и даже симпатичный человек.
Жена в это время что-то делала, нагнувшись над шкатулкой с нитками, и как будто не слышала его. Иванов подошел к ней вплотную и тронул за плечо. Она повернула голову и посмотрела на мужа непонимающим взглядом. Одну за другой она глотала иголки, которые вынимала из бархатной зеленой подушечки, похожей на кактус.
— Что же ты не спросишь про костюм? — сказал Иванов, немного обиженный ее невниманием.
ЩУКА В СОБАЧЬЕЙ ШКУРЕ
И. танцевала. И все ее движения повторял, как будто привязанный к ее ногам, маленький песик на коротких ножках и с вытянутой, как у щуки, мордой. Он мне мешал. Я дал ему это понять при помощи ноги. Тогда песик озлился и вцепился зубами в мой ботинок. Я попытался стряхнуть мерзкое животное, но оно не отцеплялось. Я тряс ногой до тех пор, пока с него не свалилась собачья шкура и оно не предстало в своем истинном обличье. Это была щука.
Как поступают с рыбой, я знал. Я вынул перочинный нож и вспорол ей брюхо от жабр до хвоста. После этого я наступил на щуку свободной ногой и распластал ее, точно камбалу. Тогда она отпустила мою ногу, чтобы вцепиться в ту, которой я ее придавил, но ей никак не удавалось вывернуться. Она мотала головой из стороны в сторону, разевала зубастую пасть, но сделать ничего не могла. Я разглядывал ее розовое нутро: обнажившийся хребет, тонкие ребра и все прочее. Сейчас она устанет и затихнет, подумал я. Но ничуть не бывало. Казалось, то, что я с ней сделал, прибавило ей злости и энергии. Стало закрадываться беспокойство — не буду же я вечно вот так стоять, прижимая ее к полу. А что, если я ее отпущу? Я снял ногу и отскочил в сторону. Щука бросилась за мной. Я выбежал из комнаты и захлопнул дверь, и держал дверь за ручку, а она там скреблась и, мне почудилось, даже взвизгивала от злости. Я растерялся.
И тут я увидел свою удочку, прислоненную к стене. Я мог до нее дотянуться свободной рукой. Ха-ха! Я торжествовал. Схватив удочку и чуть-чуть приоткрыв дверь, я забросил леску. Почему-то был я уверен, что щука обязательно клюнет. И мне сразу стало легко и спокойно. И я отпустил дверь и в следующий момент уже забыл про щуку.
Про И. я тоже не вспомнил.
ФИЛОСОФ
Проезжала красная кавалерия. Кавалеристы ехали строем по нашей улице и пели какую-то новую песню — я сначала помнил слова, а теперь забыл. Бабы и дети кидались под копыта коней, приветствуя красных конников. Отдельно от всех, рядом со строем, ехал на белом коне удивительно картинный кавалерист с русым чубом. На него все обращали внимание, подталкивали друг друга, показывали пальцами. «Фильм снимают, что ли?» — подумал я. Но нигде никакой аппаратуры не было видно. Так перед закатом они проехали через нашу деревню и скрылись в облаке пыли, оставив в наших сердцах красивое воспоминание.
А вечером этого же дня со всей своей пронзительной остротой передо мною встал извечный русский вопрос: «Как дальше жить?» Ко мне зашел мой приятель, и я ему выложил свое сомнение. Ответа, конечно, он не знал, но зато знал, где живет философ...
Мы постучали. Нам открыл кавалерист с русым чубом.
БОЛЬШОЙ ТЕАТР
Совершенно случайно я оказался в одной ложе со знакомым, которого не видел много лет. Не то чтобы мне было неприятно с ним встречаться, а просто я забыл об его существовании.
Давали «Травиату». В самый патетический момент вдруг чувствую, чем-то твердым тычут мне в бок. Это, оказывается, мой знакомый сует свой бинокль.
— Посмотри, посмотри, — зашептал он так громко, что оркестра не стало слышно. — Видишь в седьмом ряду пятое кресло справа от прохода? Нашел? Это моя жена с нашим новым соседом. Но это ничего не значит, потому что истинный смысл происходящего нам неизвестен.
С тех пор я часто вспоминаю этого мудрого человека.
КОШКА СО СКОВОРОДКОЙ
Кто-то легонько куснул меня за ногу и тихо засмеялся. Я посмотрел вокруг — кроме небольшой серой кошки, никого рядом не было.
— Ты что, сбесилась? — прикрикнул я на кошку. — А ну, брысь отсюда!
Кошка отбежала на безопасное расстояние и села. На ее морде застыла ухмылка.
Вошла хозяйка. Мы возобновили разговор, и я забыл про кошку. Мы спокойно разговаривали, и вдруг — быстрый стук маленьких когтей по полу, и в следующее мгновение кошка повисла у меня на спине, вцепившись в пиджак.
— Пошла вон! — закричала хозяйка и, отцепив кошку, швырнула ее в угол.
Кошка ударилась о стену и, перевернувшись в воздухе, упала на пол.
— Ты мне сделала больно! — пожаловалась кошка плаксивым тоном.
— Если будешь приставать, выброшу из комнаты, — пригрозила хозяйка, и уже ко мне: — Извините, ради Бога.
— Пустяки. Весьма занятное животное, — сказал я с подчеркнутой любезностью, хотя, откровенно говоря, мне было немного не по себе.
Некоторое время мы могли спокойно беседовать. Я, правда, иногда озирался по сторонам, но кошки нигде не было видно.
И все-таки она как-то незаметно подкралась и снова прыгнула мне на спину. На этот раз хозяйка разозлилась не на шутку. Схватив кошку за шиворот, она выбежала из комнаты. Вернувшись, сообщила радостно:
— Я ее подбросила соседям!
Не успел я и рта раскрыть, как в комнату ворвался взъерошенный пожилой человек в пижаме и, швырнув кошку об стену, заорал:
— Я больше не намерен терпеть ваши хулиганские выходки! Я сейчас вызову милицию! Я...
И дальше в таком же духе. А кошка тем временем, быстро оправившись от удара об стену, нашла где-то тяжелую чугунную сковородку с ручкой, подкралась к человеку в пижаме и стукнула его этой сковородкой по лодыжке. Человек взвыл от боли и запрыгал на одной ноге. В следующий момент он пулей вылетел из комнаты — вероятно, и на самом деле за милицией.
Это было очень смешно — кошка со сковородкой и человек, прыгающий на одной ноге. Мы расхохотались. Кошка тоже засмеялась и, продолжая весело смеяться, закружилась по комнате, лихо размахивая сковородкой.
— Ну, хватит, хватит, — сказала ей наконец хозяйка. — Положи сковородку на место, а то опять разобьешь что-нибудь.
В ГОРОДЕ-МУЗЕЕ
Собственно, это был городок-музейчик — такой весь из себя миниатюрный, разноцветный и кудрявый. Состоял он из одной улицы, огромного парка с прудами-лебедями и дворца. Вход туда был бесплатный, а за выход брали рубль.
Захотелось и мне там побывать. Вошел я и иду по главной аллее. Гляжу, люди почему-то не гуляют, а стоят — по одному, по двое — и молчат или тихо шепчутся. Например, стоит женщина около щита с огромным плакатом и как будто спит с открытыми глазами. А на плакате изображено ее лицо с таким же точно выражением. Еще прошел мимо пары — мужчина у женщины вынул одну грудь из платья и целует, а она закрыла глаза и блаженно улыбается. Я хотел вернуться и рассмотреть поподробнее — думаю, может, показалось, но постеснялся все-таки.
Дошел я до дворца на зеленой горке. К нему вела белая каменная лестница. Посетители здесь стояли особенно густо, но никто не решался ступить на лестницу. Остановился и я — наверно, думаю, запрещено подходить к самом дворцу, потому что кирпичи с него падают.
Стоим так и смотрим. И вдруг все зашевелились, и, как ветер в сухих листьях, зашелестело: «Император!.. Император!..» Я сначала ничего не понял, а потом посмотрел туда, куда все глядели, и увидел его. Павел I вышел из-за угла дворца и теперь медленно шел вдоль его фасада. Он был весь в черном и в черных чулках, только лицо, парик и перчатки были белые. Он тяжело опирался на палку и выглядел больным. Когда дошел до лестницы, остановился, погрозил нам сверху палкой и дальше пошел. Через минуту он скрылся за другим углом...
«Вот повезло так повезло — думал я, возвращаясь по главной аллее, — такое увидеть, да еще всего за рубль!»
При выходе я протянул служителю металлический рубль.
— Пять, — твердо сказал служитель.
— Как пять, когда ведь вот написано, что рубль! — возмутился я.
— А сегодня пять, — сказал он, и в голосе его чувствовалось нетерпение.
— А за что же еще-то четыре? — спросил я.
— А Павел Первый вам что, ... собачий?
— Нет, конечно, не ... собачий, — вынужден был согласиться я и, поскорее сунув ему пятерку, ушел пристыженный.
В ПАРТИЗАНАХ
— А вы чего тут рассиживаете, когда все бегают?
Это был инструктор по бегу. Он остановился около нас, а мимо пробегали в трусах и потных майках его подопечные. Они только что преодолели крутой подъем и шумно дышали. Инструктор тоже запыхался. Похоже, мы были для него предлогом остановиться и немного передохнуть.
— А мы из другой группы, — сказал я насмешливо.
— Из какой вы группы? — спросил он строго.
— Из высшей. Как видите, мы уже сидим, а вы все еще бегаете. Он смешался. Но тут подбежал еще один инструктор и шепнул первому на ухо — так, чтобы мы услышали:
— Отойди подальше, они сидят на мине.
Слышал звон, да не знает, где он, подумал я. Но товарищ Б. запаниковал. Нервы не выдержали.
— Давайте сядем вон там, на горочке, — предложил товарищ Б. и уже начал подниматься.
— Сидите, — сказал я твердо. — Сколько времени?
Товарищ Б. посмотрел на часы:
— Без пяти двенадцать.
— Так вот, уважаемые, — сказал я, обращаясь к инструкторам, — через пять минут вы узнаете, где именно находится мина.
Они переглянулись и побежали. Ровно в двенадцать раздался страшный грохот — это взлетел на воздух железнодорожный мост. Мы с товарищем Б. разделись до трусов и, став совершенно неузнаваемыми, побежали в другую сторону.
ГАЛОШИ
В домоуправлении попросили меня навести критику на некоторых жильцов, которые при входе в подъезд не снимают галош. Поколебавшись, я согласился и попросил выписать мне красок, поскольку собирался рисовать цветные карикатуры. Мне обещали.
И вот как-то сижу я вечером дома, и раздается звонок в дверь. Открываю — и входит техник-смотритель с ведром.
— Вот краска, — говорит он, ставя ведро у порога. — Мы положили перед входом в подъезд специальный коврик, а вы поливайте его ночью краской. Если кто не снимет галош, мы его узнаем по следам.
— Помилуйте, — говорю я, — это совсем не то, о чем вы меня просили. Одно дело — искусство, а это же физическая работа!
— А вы не брезгуйте общественными поручениями. Нам ведь ничего не стоит вас выселить, хотя бы вы и снимали галоши.
Я вообще не ношу галош, я просто разуваюсь внизу. Но это детали.
— Я художник, а не маляр, — сказал я гордо, гадая в то же время, может ли он действительно меня выселить или нет.
— Ну что ж, гражданин художник, покажите в таком случае вашу сегодняшнюю прописку.
Он очень уверенно это сказал. Он уже наверняка знал, что я сегодня не ходил в милицию. То есть он не мог не знать этого, поскольку каждый вечер получал сводку о прописке всех жильцов своего участка.
— Я сегодня не успел. Закрутился, знаете ли...
— А на той неделе в среду вы тоже закрутились? И в прошлом месяце, двадцатого?.. Ну, дак как?
Это было посерьезнее галош.
— Хорошо, оставьте краску.
Я подумал, что завтра с утра схожу в милицию, повинюсь, пообещаю впредь не пропускать ни одного дня, а после этого пошлю техника-смотрителя на ... Вместе с его краской. Какое мне дело до чьих-то галош, я-то их не ношу!
ОСВАТЕНГО
— Осватенго! — крикнул грозно индеец, нацеливаясь копьем мне прямо в грудь.
— Да, да, осватенго, — поспешил согласиться я.
А вдруг все наоборот, подумал я и облился потом от страха. А что, если нужно как раз отрицать это самое «осватенго»?.. Но индеец, видимо, удовлетворился моим ответом и опустил копье.
— Прошу, — сказал он и пригласил жестом к костру.
Гологрудые женщины, сидевшие у костра, потеснились, освобождая нам место. Некоторое время мы молча ели какую-то ящерицу, запеченную на углях. Поев и вытерев об ляжку ближайшей женщины свои ладони, индеец спросил:
— Ну, как там у вас, в России?
Как там у нас, в России, я и сам не знал.
— Да все так же, — ответил я.
— Это хорошо, — сказал индеец, раскуривая трубку. — Осватенго.
Ну, и слава богу, подумал я. Как бы там ни было у нас, в России, а здесь пока мне хорошо. Осватенго.
ПАМЯТНИК
Я пошел по грибы и наткнулся в лесу на немецкого автоматчика.
— Гутен морген, — сказал я и замер.
Немец даже не пошевелился. Он держал автомат на изготовку и смотрел куда-то поверх моей головы. Я постоял-постоял и наконец понял, что это не живой человек, а памятник. Я подошел и потрогал его. Похоже, что памятник недавно покрасили. Как в парках каждый год красят статуи пионеров с горном и спортсменок с веслом. Ну и стой, подумал я и пошел дальше. А дальше уже не было грибов. Странным все это мне показалось.
В КОНЦЕ ВОЙНЫ
В отряд меня привела знакомая по университету, с которой у меня был роман на втором курсе. Командира отряда звали Матвей Борщ. Скорее всего, это был псевдоним. Потому что если бы он действительно был мадьяром, то постарался бы скрыться под русской фамилией. Познакомившись, мы поели гуляша, а потом он начал задавать вопросы.
— У вас своя фамилия или псевдоним? — спросил он, театрально ковыряя в зубах чекой от гранаты.
— Вы имеете право мне не доверять, — сказал я, немного обиженный. — Но что бы я вам ни сказал, вы ведь все равно не сможете проверить...
— Почему же, — сказал Борщ спокойно. — Мы можем поднять ваше личное дело.
— У меня своя фамилия.
— То-то же. А где вы, кстати, родились?
— Кстати или некстати, но родился я в Новгороде.
— Прекрасный город. Помню, в одна тысяча девятьсот...
И тут раздался взрыв. Когда я вышел из-под обломков блиндажа, на поляне стоял танк и, высунувшись по пояс из башни, мне махал рукой Сталин в американской полевой форме. Вот все и устроилось, подумал я.
КЛЮЧ
Я собирался в отпуск, и тут пришли какие-то люди из домоуправления — по общественной линии — и сказали, что у нас будут делать капитальный ремонт. Я сказал, что уезжаю в отпуск. А они сказали, что, если я не оставлю ключа, они взломают дверь. А я сказал, что в таком случае я ее вообще не буду запирать. А вот это не положено, сказали они, потому что милиция запрещает оставлять дверь открытой на случай грабителей, и, если дверь окажется незапертой, они вызовут слесаря, врежут новый замок, запрут, а потом взломают. Зачем же взламывать, сказал я, если у вас будет ключ от нового замка? А нам не положено иметь ключи от чужих квартир, если их не передал нам квартиронаниматель, сказали они, мы не имеем права открывать такими незаконными ключами чужие квартиры. А взламывать имеете? — спросил я. А взламывать имеем, сказали они. Тогда я вообще буду вынужден отказаться от квартиры, сказал я. А кто же вам позволит? — спросили они. Действительно, подумал я, кто? Я перебрал в памяти все известные мне учреждения и не вспомнил ни одного, дающего такие разрешения. Ну, ладно, сказал я, вот вам ключ, и до свиданья. А расписку? — спросили они. Какую расписку? — спросил я. В том, что этот ключ мы не силой у вас отняли, а вы сами его отдали, сказали они. Я написал расписку, лишь бы отвязались. Они приложили печать и наконец ушли. А когда они ушли, мне вдруг расхотелось ехать в отпуск. А кто же вам позволит не ехать? — услышал я голос из-за двери. Я бросился к двери, но дверь не открывалась. Тогда я подумал: может, через замочную скважину увижу того, кто это сказал? Но там торчал ключ, вставленный снаружи...
ПАССАЖИРЫ
По вагону шел контролер и своими хирургическими никелированными щипцами откусывал пальцы у пассажиров. Никто не вскрикивал, никто не позволил себе даже застонать.
— Ваши пальцы, — услышал я у себя над головой и еще глубже засунул руки в карманы куртки. — Вы что, заснули?
Контролер стоял рядом и нетерпеливо щелкал щипцами.
— У меня нет пальцев, — соврал я, не решаясь посмотреть вверх.
— Доездился! — злорадно заключил контролер и пошел дальше. Его, видимо, вполне удовлетворил мой ответ.
Почему же остальные не говорили ему этого — ведь так просто, оказывается, избежать увечья, подумал я, шевеля пальцами в карманах.
В ДОМЕ ПОРТНОГО
Я поселился в доме умершего человека — портного по профессии. В одном углу буфета я нашел аккуратно сложенную кучку обрезков материи, в другом — мелки и свернувшиеся гадюками сантиметры. В центре большой комнаты, как алтарь, стояла ножная швейная машина. И когда ночью стучал и трясся от ветра оторванный водосточный желоб на крыше, мне чудилось, что это стучит швейная машина, подгоняемая невидимой ногой своего хозяина. «Что он шьет?» — гадал я, лежа в темноте. Утром я с опаской заглядывал в большую комнату, но никаких следов ночной работы не обнаруживал. Это ветер, говорил я себе и спокойно шел в лес или на озеро...
Но однажды уже под вечер в дверь постучал какой-то человек. Я ему открыл. Он вошел в кухню, сел без приглашения к столу и разложил перед собой какие-то бумаги.
— Что вам нужно? — спросил я не очень дружелюбно, потому что бесцеремонность этого человека мне не понравилась.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Я налоговый инспектор, — сказал он так, как будто это было написано у него на лбу, а я не смог прочитать по неграмотности.
— Ну, и что же вам все-таки нужно от меня?
— Мы установили, что вы шьете по ночам. Вот сумма, с которой вы должны платит налог... — Он ткнул пальцем в бумагу. — А вот сумма налога.
Я посмотрел на то место, где остановился его палец. Сумма налога превышала мой заработок за год.
— Но я не шью! — закричал я. — Я не умею шить! Она сама шьет!
— А нас не интересует, кто именно шьет. Вот вам извещение, и будьте добры внести деньги в районное отделение банка в трехдневный срок. В противном случае пришлем судебного исполнителя.
Он невозмутимо собрал свои бумаги и ушел, оставив на столе маленькое извещение.
А ночью машина снова стучала, и утром снова я не обнаружил никаких следов.
АЯЧЧО
Я уже лег, когда вошел Наполеон. Посмотрев на меня, он сказал: — Какой же ты маленький, советский человек!
Я вытянулся насколько мог на своей койке и замер, весь напряженный.
— А вот это уже нечестно! — закричал он и захлопал в ладоши.
Тогда я откинул с лица простыню и встал. Император был, разумеется, ниже меня ростом, но ведь он имел в виду совсем не это. Он был просто умен. Как-то надо было защищать советскую власть.
— Сыграемте в «очко», — предложил я.
Наполеон швырнул треуголку в угол, где стояла обувь, и, заученным движением раздвинув фалды серого походного сюртука, сел за стол. Я снял со стола чайник и вытер клеенку.
— По скольку играем? — спросил я, тасуя колоду.
— Я ставлю Польшу. А вы?
Я стал перебирать в уме все советские республики, в которых побывал. Нужно было не дать больше, но и не оскорбить партнера недооценкой его ставки.
— Таджикскую ССР, — сказал я, не очень уверенный в том, что моя ставка соответствует.
Если сравнивать горы Польши и Таджикистана, то последний, конечно, не чета первой. С другой стороны, конечно, Таджикистан не имеет выхода к морю. Но зато в Польше не растет хлопок...
— Согласен...
Мы играли всю ночь, выпили три чайника чая, и в результате оказалось, что никто из нас ничего не выиграл. То есть бывали такие моменты, когда он проигрывал мне чуть ли не всю Европу, и такие, когда я оставался с одной лишь Чукоткой на руках, но ведь это только процесс, важен же результат. И вот когда уже передали последние известия по радио и началась утренняя зарядка, он, посмотрев на часы, сказал:
— Последний роббер. Я ставлю Корсику.
— Я ставлю Новгород, — сказал я, не задумываясь.
Объективно рассуждая, ставки были неравноценные. Корсика — просто остров. Новгород же — эпоха в истории России. Но ведь субъективно-то Корсика для него была не менее дорога, чем для меня Новгород.
— Целиком или по частям? — уточнил я на всякий случай.
— Как хотите. Можно и по частям. Аяччо.
— Спас-Нередица.
Спас-Нередица была восстановлена совсем недавно, то есть того, чем она была раньше ценна — знаменитых фресок, там уже не было. Он, вероятно, этого не знал. А, собственно, что такое Аяччо? Порт местного значения на Средиземном море и больше ничего...
— Хватит, — сказал он после третьей карты.
— Двадцать, — сказал я, показывая свои.
— Вечно вам, русским, помогает ваш дикий климат, — проворчал явно огорченный император.
Он поднял с пола треуголку и ушел, даже не простившись. А при чем тут климат, удивился я, ведь сейчас лето, тепло, люди купаются... А Аяччо-то теперь мой, перебил я сам себя.
Аяччо-то мой, но как туда поехать, вот в чем вопрос.
УЛИЧНЫЙ ИНЦИДЕНТ
Врач выслушал мою душу и сказал:
— Вы совершенно здоровы, я не могу вам выписать больничный.
— А тело, а тело! — выкрикнул я в отчаянье. — Ведь оно отказывается мне служить!
— Вы переоцениваете значение этого фактора, — сказал он важно. — Главное все-таки душевное здоровье.
Я понял, что ничего уже не добьюсь от медицины. И вышел из поликлиники. Нужно было как-то добираться до дома. Подошел троллейбус, но тело отказалось лезть в давку, потому что там было бы душно. Я пошел пешком, но и это не понравилось моему телу — оно очень скоро устало и даже начало прихрамывать. Мне все это надоело, и я сказал душе:
— Ты — это я. Плюнь на тело, расстанься с ним, будет значительно веселее...
С высоты мне было отлично видно, как подбежали люди, как подъехала «скорая помощь». Сколько раз я был свидетелем подобных уличных инцидентов и не понимал их смысла.
ЛЯГУШКИ И НОГИ
Не правда ли, странное положение должен был занимать я, если мог видеть только чьи-то босые ноги — несколько пар ног и множество лягушек, увертывавшихся от них? Шла игра под названием «Лягушки и ноги» — не такая уж безобидная, как может показаться на первый взгляд. По правилам этой игры ноги могут давить лягушек только в пределах площадки размером 5x5 м, и если лягушка перепрыгивает через границу площадки, она считается выбывшей из игры. Лягушки, со своей стороны, могут кусать ноги, и если какая-либо пара ног переступает границу площадки, она также считается выбывшей. Игра продолжается до тех пор, пока на площадке не останутся либо одни ноги, либо одни лягушки. Правила справедливые, но дело в том, что у лягушек от природы нет зубов и их укусы не причиняли ногам никакого вреда. Поэтому все лягушки стремились выбыть из игры, но удавалось это лишь единицам.
Мне было непередаваемо неприятно следить за этой игрой, но я ничего не мог поделать — я сам в ней участвовал в качестве зрителя, поскольку не захотел быть ни «ногами», ни «лягушкой». Я тоже подчинялся правилам, по которым зрители должны висеть вниз головой до тех пор, пока игра не кончится. А когда висишь вниз головой, глаза закрыть очень трудно.
В эту игру у нас играют с незапамятных времен.
ГЕОГРАФИЯ
— Вы тоже туда? — спросила женщина, кивнув на дверь.
А куда же еще? Других дверей там не было. Я уже полчаса ждал и злился. Когда я сдавал вступительные экзамены, все происходило значительно быстрее.
— Представляете, — заговорила она снова, как только села рядом со мной, — я знаю географию и все-таки боюсь. Больше всего на свете я боюсь экзаменов. И вот, надо же было случиться такому...
Болтовней она пыталась заглушить в себе страх. В этом смысле приемная экзаменатора ничем не отличается от приемной зубного врача.
— Недавно во время отпуска я попыталась перейти государственную границу. Вы уж извините, что я с вами так откровенна. И вот пришла я туда, где должна быть граница, спрашиваю у местных жителей, а они не знают или делают вид, что не знают, где граница. Несколько часов я проплутала по лесу, пока меня не задержали пограничники. Оказывается, я дважды перешла границу, не подозревая об этом: сначала туда, а потом обратно. Вчера я вышла первый день на работу после отпуска, и меня сразу же вызвали в отдел кадров. Дали направление на экзамен по географии. Сказали, что без знания границ СССР я не могу занимать свою должность. А вас тоже направили?
Никто меня не направлял, я сам пришел. Хотя со мной был аналогичный случай, но, слава Богу, об этом никто не узнал, поскольку, не найдя, как и она, границы, я пошел, как потом оказалось, в противоположную сторону и шел до тех пор, пока не вышел к платформе «Челюскинская».
— Нет, не направили. Я хочу сдать географию, чтобы получить надбавку к зарплате.
— Скажите, а если я сдам, мне тоже дадут надбавку? — спросила она, оживившись.
Ну и наглая же баба, подумал я и, не ответив ей, демонстративно повернулся к плакату, на котором были изображены Солнце и человек с фонарем, ползающий на карачках вокруг полосатого столба с надписью «СССР».
ТЕЛЕГРАММА
Лег я спать и жду, когда придет сон, а он все не идет и не идет. Тогда я встал и поставил чайник. Чайник уже начал закипать, когда раздался стук в дверь. Я подошел к двери и прислушался.
— Кто там? — спросил я.
— Телеграмма, — ответил из-за двери женский голос.
Я поспешно открыл дверь. У моего порога стояла женщина умопомрачительной красоты.
— Входите, — засуетился я и распахнул дверь пошире.
Она вошла в комнату и с интересом осмотрелась. Мне неудобно было стоять перед ней в халате, и я машинально спросил:
— А где же телеграмма?
— Это я, — ответила она с обезоруживающей улыбкой.
У меня уже совсем помутилось в голове — до того она мне нравилась.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласил я ее к столу, — я сейчас... вот и чайник вскипел...
Телеграмма, не раздеваясь, села. Я заварил чаю, принес чашки, сахар, хлеб, масло.
— Вы снимите плащ, — предложил я, уже наливая чай.
— Если можно, я так посижу, — извиняющимся тоном сказала Телеграмма.
Она явно засмущалась. Мы стали пить чай. И вдруг меня пронзила мысль, от которой я даже поперхнулся горячим чаем: на ней ничего нет под плащом, она там голая! Я закашлялся.
— Что с вами? — участливо спросила Телеграмма.
— Так... Ничего... Извините...
Мне уже не хотелось чаю. Да и она сделала всего один глоток из вежливости и теперь чего-то ждала от меня. Я встал и подошел к ней.
— Разрешите, я сниму с вас плащ, — сказал я, сильно волнуясь.
— Если вам так хочется...
Она тоже встала, повернулась ко мне спиной и приподняла руки, чтобы мне удобнее было раздевать ее... Под плащом на ней был гидрокостюм из толстой резины без единой застежки.
— Вот видите, — сказала она печально и взяла у меня из рук свой плащ.
— Но как же так... — бормотал я, лихорадочно пытаясь что-то придумать.
— Ничего не поделаешь, — вздохнула Телеграмма, надевая плащ. — Спасибо за чай. Спокойной ночи.
И ушла.
ДИСЦИПЛИНА И НЕРВЫ
Развернул я утром газету, как всегда, и увидел свой портрет. Что за черт! Можно было бы подумать, что просто похожий человек, если бы не подпись: «А.Г. Гаврилов, особо опасный преступник».
Я сразу же позвонил в редакцию газеты и говорю:
— Вы напечатали мой портрет, но это какое-то недоразумение...
Меня прервали:
— A-а, сами объявились. Отлично. Сидите дома и ждите, за вами скоро приедут.
И повесили трубку. После этого, конечно, глупо было уходить из дому — могли бы подумать, что скрываюсь. Так я прождал до вечера. А вечером приходит ко мне какой-то человек и говорит:
— Вы победили в конкурсе «Дисциплина и нервы». Мы ста человекам разослали газеты с их портретами, и все, кроме вас, сбежали.
После этого я вообще не читаю газет.
ДЕЛО О НАСЛЕДСТВЕ
Долгое время меня ужасно мучила мысль о наследстве: что я буду делать с огромным наследством, если вдруг в Америке скончается какой-нибудь неизвестный мне богатый родственник и меня разыщут? Я пошел посоветоваться в юридическую консультацию, а юрист мне и говорит:
— Я не вполне вас понимаю. Вы что, не хотите, чтобы вас нашли?
— Не хочу, — говорю.
— Тогда перемените фамилию и возраст.
— А как? — спрашиваю.
— Проще простого — обменяйте паспорт.
Как мне самому это в голову не пришло, удивляюсь. Я пошел туда, где обменивают паспорта.
— Мне нужен паспорт на имя Мамонта-Дальского, — говорю в окошечко, — лет этак на тридцать.
— Минуточку, — ответило окошечко женским голосом. — Имя, отчество?
Я не думал об этом.
— Иван Иваныч, — сказал я.
— Вот, пожалуйста. Иван Иванович Мамонт-Дальский, тридцать три года.
Я вышел оттуда совсем другим человеком. Только один день я и пожил спокойно, потому что на следующее утро мне пришло вдруг в голову: а что, если у Мамонта-Дальского есть богатые родственники в Америке?
СЛУЧАЙ В БРАКЕМОНТСКОМ ЗАМКЕ
В Бракемонтском замке стало неспокойно. Графиня Изабелла сбилась с ног. Каждый день прибывали эшелоны с ранеными, и каждый день проходили антивоенные демонстрации. Первые дни раненые не расставались со справками о ранениях, но потом присоединялись к демонстрантам.
В то утро графиня, пробудившись от беспокойного сна, первым делом подошла в одной рубашке к окну и прочитала появившийся за ночь лозунг на стене рядом с главными воротами: «Долой грязную войну!» Владетельная графиня де Круа заплакала от бессилья.
Тем временем к замку подъехал рыцарь Бромлей и уже стучался в ворота.
— Откройте! — крикнула из окна графиня.
Рыцарь Бромлей вошел в спальню графини в запыленных доспехах. Его боевой двуручный меч волочился за ним по паркету.
— Что нового, Бромлей? — спросила нетерпеливо графиня.
— Этот презренный шут Дьен Бьен Фу снова просит подкрепления.
— А пошли они все на ...! — в сердцах выругалась графиня. Рыцарь Бромлей не поверил своим ушам.
— Простите, что вы сказали?
— И вы туда же идите. Ну, чего стоите как столб? Идите. Народ сложил песни о доблестной графине Изабелле. И это несмотря на то, что она вела непопулярную в народе войну.
В ТО УТРО
Когда в то утро я вышел из дома, предо мной предстала удивительная картина: все куда-то бежали с мешками и веревками.
— Что происходит? — спросил я у человека, который замешкался, потому что у него свалился ботинок с ноги.
— Массовый отлов социал-демократов!
— Оппортунистов, что ли? — попробовал я уточнить.
— Да нет, всяких! Пятнадцать рублей за шкурку дают! — крикнул он уже на бегу.
Я подумал, а как они их отличают? На всякий случай я снял очки и вернулся домой.
О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ
Нашел наконец я место в одной редакции. Положили мне оклад содержания 160 рублей в месяц. Когда я пришел в первый день и немного осмотрелся, меня удивило, что все мужчины, независимо от возраста, там были лысые — как будто их специально подбирали, как, скажем, раньше на флот брали только высоких. Но я-то не лысый, подумал я, значит, не специально, просто такое совпадение. Мало ли какие бывают совпадения. Вот, например, когда я сдавал приемный экзамен по истории СССР в университет, экзаменатор и ассистент оба были одноглазые.
Я уже неделю осваивался, когда мне сказали, что со мной хочет познакомиться главный редактор. Я вошел в кабинет и вместо главного редактора увидел моего бывшего одноклассника, которого не любил за подлый характер. Но я сделал вид, что не узнал. Вообще-то, действительно было трудно его узнать — он был совершенно лысый.
— Садитесь, — сказал он и показал на низкое кресло перед столом.
Я сел. Он зашел сзади и погладил меня по голове.
— Сделал вид, что не узнал, да? А ведь узнал, узнал, шельма, по глазам вижу, узнал, — говорил он ласково, гладя меня по голове.
Как он может видеть по глазам, стоя за моей спиной? — подумал я. Но и повернуться к нему лицом я тоже не мог, не вставая. А встать я не мог, потому что он давил рукой на мою голову. Двадцать лет назад попробовал бы он надавить. Как быстро летит время!
— Узнал ведь? — продолжал он все так же ласково. — И я тебя узнал, хоть ты и изменился. Вот и волосы у тебя поредели. Не те уже волосы. Нет, не те. Но ведь и эти придется вырвать.
С последними словами он не очень сильно потянул меня за волосы — просто чтобы показать, как их будут вырывать.
— Не надо, — сказал я, невольно приподымаясь.
— Почему же не надо? Все лысые, а ты что же, один хочешь ходить белой вороной?
— Нет, конечно, я не хочу белой вороной, — сказал я, пытаясь как-нибудь высвободиться, — но зачем же выдергивать, я могу регулярно брить голову.
— Э-э нет, дорогой, таковы уж условия нашей работы. — Он оставил наконец в покое мою голову и уже сидел за столом, возвышаясь надо мной. — Даже если бы я и сделал тебе поблажку в память нашей дружбы, коллектив был бы против. А у нас очень крепкий коллектив. Ты в этом убедишься, когда вольешься в него. Здоровый коллектив. Считай, что мы договорились. Ведь если бы мы с тобой не договорились, что же бы тогда было вообще? Анархия. Ну, иди пока, работай...
Я шел по коридору, и разные соображения приходили мне в голову. В конце концов я решил, что раньше или позже все равно облысею. А время летит так быстро, что, может, и не успею порадоваться своим волосам, как они выпадут самостоятельно.
Это произошло через неделю, в день получки. Первая моя зарплата, после многих месяцев безденежья, выполняла роль анестезирующего средства. Операцию провел сам главный при закрытых дверях. Пользовался он пинцетом для выщипывания бровей. К его чести нужно сказать, что он не позволил себе никаких шуток или намеков, чего я больше всего боялся. Он с уважением отнесся к моему чувству собственного достоинства.
КАМУШКИ
Наш поезд остановился у занесенной снегом платформы. Пассажиры оживились, начали доставать кружки и заспешили куда-то в конец вагона. Я, как все, достал кружку и тоже пошел в конец вагона. Там стояла очередь. Первые уже шли назад и осторожно, чтобы не расплескать, несли перед собой кружки. Я спросил:
— Что это?
— Сухое вино.
Боже, я тысячу лет не брал в рот вина! И мне вдруг так захотелось выпить, что я бы, наверно, умер, если бы мне не досталось.
Когда подошла моя очередь, я увидел, что окно вагона открыто, а рядом с окном на платформе стоит вохровец в ватнике с красными погонами и наливает в протянутые кружки вино из чайника.
Я протянул свою кружку. Вохровец посмотрел на меня, как на полоумного.
— Пятьдесят копеек, — подсказал мне человек, стоявший за мной в очереди.
У меня не было ни копейки. В кошельке лежали только три коктебельских камешка. Я взял их с собой на память о той поре, когда был молод и ездил каждое лето в Крым. Осколок агата, найденный на горе, обкатанный морем прозрачный халцедон и окаменевшее семечко какого-то растения. Все это не представляло ни малейшей ценности. Но я, видимо, на что-то надеялся, потому что протянул их на ладони вохровцу. Тот воровато зыркнул глазом вдоль платформы, и камушки вдруг исчезли с моей ладони. В следующий момент он уже лил в мою кружку вино.
С непривычки я захмелел и расчувствовался. В вагоне пели и плясали, а я лег на свою полку и плакал, пока не заснул.
Ночью сквозь сон я слышал какой-то шум. Кто-то кричал, отдавая команды, потом послышался топот многих ног за окном.
Когда я проснулся, поезд все еще стоял около той же занесенной снегом платформы.
— Что за шум был ночью? — спросил я у соседей.
— Вохровец, который наливал нам вино, сбежал.
— Куда?
— В Амстердам.
Я усмехнулся про себя: хоть на что-то мои камушки пригодились.
Николай ГЛАЗКОВ [18]
ИЗ ПОХОЖДЕНИЙ ВЕЛИКОГО ГУМАНИСТА
(Руководство по сельскому хозяйству)
В тот период, когда кукуруза стала продвигаться за полярный круг, Великий Гуманист решил написать «Руководство по сельскому хозяйству».
— Под Москвой, — начал он, — ни в коем случае не следует разводить ананасов.
«Для начала неплохо», — подумал Великий Гуманист и решил поделиться своими соображениями с завом сельхозотдела одной газеты.
Зав. отделом — кандидат биологических наук — сказал Великому Гуманисту:
— Вы полагаете, что под Москвой не следует разводить ананасов. Этим самым вы отрицаете передовое мичуринское учение и всю нашу науку. По вашему мнению, и арбузов под Москвой не надо выращивать?
— Пробовал я подмосковные арбузы, — возразил Великий Гуманист, — маленькие они и невкусные.
— Вы подходите к этому вопросу, — изрек кандидат наук, — с обывательской, потребительской меркой. По вашему мнению, подмосковные арбузы невкусные, а лабораторный анализ показал, что витаминозностью они не уступают астраханским арбузам. Наша задача — не угождать обывательским вкусам, а двигать науку вперед!
— Такая наука, — возразил Великий Гуманист, — обходится в копеечку и пользы никакой не приносит.
— В вопросах науки, — гордо произнес кандидат наук, — мы не можем руководствоваться торгашескими соображениями. Мы развели под Москвой арбузы и будем разводить ананасы!.. И выведенные нами ананасы будут доказывать правильность нашей передовой науки!
Великий Гуманист не согласился с кандидатом биологических наук, но переубедить его не сумел.
Возможно, Великому Гуманисту не хватало эрудиции.
«В славном городе Баку...»
В славном городе Баку жил-был-поживал владелец нефтеперегонных заводов миллионер Мирза Абас-оглы Ибрагим Ибрагимов.
Каждое утро с поднесенного слугой золотого подноса Мирза Абас-оглы Ибрагим Ибрагимов брал хрустальную стопочку, одним залпом выпивал сто граммов чистого керосина и закусывал кусочком туалетного мыла.
Однажды один русский путешественник спросил Мирзу Абаса-оглы Ибрагима Ибрагимова:
— Ваше степенство! Мне понятно, почему вы пьете керосин. Керосин — источник вашего богатства, вашего могущества, вашей славы!.. Но почему вы закусываете туалетным мылом?.. К мыловаренной промышленности вы не имеете никакого отношения.
— Совершенно верно, голубчик, — ответил миллионер путешественнику, — к мыловаренной промышленности я не имею никакого отношения. Но я проверил на опыте и убедился, что керосин лучше всего закусывать кусочком туалетного мыла.
Виктор ГОЛЯВКИН [19]
ИЗ НЕВЫ В НЕВУ
Я их вспоминаю с восторгом. Это были упорные люди. Самые работящие люди.
Работа горела у них огнем.
Я не встречал ни до, ни после таких работящих людей.
Они работали дотемна.
Чуть свет они подъезжали к Неве, устанавливали водокачку. Это была примитивная штука, что-то вроде насоса. Она приводилась в движенье вручную. Итак, они брались за дело. Как прекрасны в труде эти люди! Они вшестером облепляли рычаг и по команде «Вперед, ребята!» яростно начинали качать.
Один конец шланга шел в воду. Другой конец тоже шел в воду. Оба конца шли в воду. Они перекачивали Неву. Может быть, вы удивитесь этому. Или вы усомнитесь в их пользе, или засмеетесь, в конце концов.
Но шестеро были другого мнения. И трудились они как черти. И нужно им поклониться. Ибо они трудились.
Мелькал рычаг. Шла вода. Светились их лица. Работа спорилась.
Они останавливались на миг вытереть пот со лба и вдохнуть полной грудью. И снова по шлангу бежала вода.
Вечером их ждал ужин. Обеда у них не бывало. Они не тратили даром времени.
— Кончай работу! — кричал бригадир. Его зычный голос был тверд. В нем сквозили уверенность и упрямство.
Шесть упорных садились за стол. Двигалось шесть уверенных челюстей. Жевало шесть довольных ртов. Гордо блестели двенадцать зрачков.
ПРИСТАНИ
В возрасте пяти с половиной лет я преспокойно прошел по карнизу пятого этажа. Меня в доме ругали и даже побили за то, что я прошел по карнизу. Я убежал из дома и добрался до города Сыктывкара. Там я поступил на работу в порт. Хотя мне было всего пять с половиной лет, но я уже крепко стоял на ногах и мог подметать исправно пристань. Мне едва хватало на хлеб, но через месяц я подметал две пристани в день, затем три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Через год я подметал двести семьдесят пристаней. Мне стало уже не хватать пристаней, для меня срочно строили новые, но я успевал подмести их раньше, чем их успевали построить. Дело дошло до того, что я подметал те пристани, которые были еще в проекте и которых в проекте не было. Папаша, узнав о моих достижениях, не скрывая восторга, воскликнул:
— Молодец! Пробился в люди.
МАЛЬЧИКА ПОЙМАЛИ
Он украл на пляже дарственную ручку, зажигалку с дарственной надписью, нейлоновые японские носки и портсигар из вывернутой оленьей кожи с дарственной надписью. Он украл ключи и платок с инициалами.
И вот он сидит на песке, девятилетний мальчик, попавший в дурную компанию.
Вокруг толпа.
— Как ты дошел до жизни такой? — спрашивают его.
Он плачет.
— Тебе не стыдно? — спрашивают его.
А он плачет, бедняга, попавший в дурную компанию.
— Разве так можно? — спрашивают его.
А мальчик так расплакался, что хоть отдавай ему обратно украденные вещи и пусть он идет домой.
— Отпустите его, — говорит один.
И мальчик плачет тише.
— Я в его годы не такие дела обделывал, — говорит другой.
И мальчик уже не плачет.
— Все равно его не посадят, — говорит один.
И мальчик улыбается.
— Может, он случайно, — говорит один.
А у мальчика такой вид, будто у него самого украли, сейчас он погрозит всем пальцем — так у него поднялось настроение.
— А может, он вовсе ничего не крал? — говорит один.
И мальчик встает, чтоб его пропустили.
— Я его ведь за руку поймал! — говорит пострадавший.
И мальчик садится.
— Я его за руку, товарищи, поймал, а он другой рукой ключи в море бросил.
Мальчик плачет.
— Нужно было его сразу за обе руки схватить!
Мальчик громче плачет.
— Надеть бы на него костюм водолазный, пусть ищет ключи, чтоб знал!
Мальчик жутко плачет.
— Я трусы выжимал, а он в это время у меня ключи вытащил, пусть водолазный костюм теперь надевает, а что...
Мальчик плачет. Он так орет, что все плачут.
— Не бойся, мальчик, никто не собирается на тебя водолазный костюм надевать, дяди шутят.
И мальчик не плачет.
— Кто тебя, милый ты мой, хороший, в море за ключами пошлет, успокойся, сынок, симпатичный такой парнишка...
И мальчик улыбается.
— Да вытри ты слезки, ишь как разревелся, дурачок, папа с мамой небось сейчас за тебя волнуются, ждут не дождутся, а ты тут сидишь, себе нервы треплешь, умное какое у него лицо, заметьте...
И мальчик вовсю улыбается.
— На ребенка накинулись как сумасшедшие из-за ключей! Да этим ключам паршивым, вместе с вашей ручкой дурацкой, простите, грош цена по сравнению с нервной системой человека! Да я готов вам заплатить сейчас же эту ничтожную сумму, чтобы вы оставили ребенка в покое!
Тогда мальчик смеется и даже хлопает в ладоши. И все вокруг смеются и хлопают в ладоши.
— Вам смешно, а мне в дом не войти, — говорит пострадавший.
— Ему в дом не войти, и вы смеетесь!
— Как же можно смеяться, товарищи, если человеку в дом не войти! Да тут плакать надо!
Тогда мальчик перестает смеяться и начинает плакать.
— Держите его, товарищи, а то он может сбежать!
Мальчика держат, а он с плачем вырывается.
И, глядя на все это, я тоже заплакал.
КНИГА ОТЗЫВОВ
В этот день я был так занят, что целый день не ел. Я даже забыл, что мне нужно поесть. Только к вечеру я забежал в столовую пообедать. Я съел подряд два супа, не замечая вкуса, и два вторых. И тут мне подсунули эту книгу.
— Что это? — спросил я, не поняв, в чем дело.
— Это книга, — сказали люди. — Будьте добры, напишите.
Я оглядел их. Это были работники столовой.
— Что написать? — не понял я.
Работники столовой улыбались. Они улыбались как ангелы и как подхалимы. А один улыбался как кашалот.
— Напишите отзыв, — просили они. — Мы очень вас просим.
Я немножечко удивился и спросил:
— Почему же именно я должен его написать? Или вы каждому так говорите?
— О! — воскликнули четверо хором. — Вы с таким аппетитом ели наш суп... Только вы можете написать!
— Гм!.. — удивился я еще больше. — Вы так думаете?..
— Не только мы, — обрадовались они. — Все так думают. Все смотрели на вас, как вы ели суп.
— Почему? — удивился я еще больше.
— Потому что вы ели суп с аппетитом. У нас редко кто так ест. За последние пять лет никто не ел с таким аппетитом.
— Гм!.. — удивлялся я все больше. — Как странно.
Но они не дали мне размышлять. Открыв книгу, они сказали:
— Факт зафиксирован нами. Ели вы с аппетитом. Отпираться тут бесполезно. Вся столовая видела это. Свидетелей сколько угодно. Так что напишите факт и распишитесь.
Работники обступили меня. К ним подошло подкрепление. Теперь их уже было много. Их стало около десяти. Они окружили меня кольцом и уже не просили, а требовали.
За их спинами были зрители. Лица зрителей говорили о том, что они могут всегда подтвердить, что я ел с аппетитом. Они пялили на меня глаза. В них сквозили удивление и восторг. Они восторгались моим аппетитом и удивлялись вкусу.
Поглядев вокруг, прижатый, изобличенный, я вынужден был написать: «Я с аппетитом ел суп и котлеты».
Книгу буквально схватили и унесли как великую ценность. Повар вышел взглянуть на меня. Он прищурился и сказал:
— Еще вздумал ломаться, писать не хотел, сукин сын!
ПРИВЕТ ВАМ, ПТИЦЫ!
Я смотрел телевизор в клубе. Показывали кинокартину. Люди все подходили. И прямо-таки изводили меня. Потому что я сидел с краю, и все обращались ко мне. Все спрашивали название картины. А название было такое: «Привет вам, птицы!» Там шла речь о скворечнях, весне и грачах.
Первым спросил меня мальчик. Он очень мило спросил, деликатно:
— Дяденька, это какое кино?
Я сказал:
— Это «Привет вам, птицы!».
Он не расслышал. Я повторил. Он не стал больше спрашивать и где-то сел. И сейчас же мне кто-то шепнул тихо в ухо, задав тот же самый вопрос.
— «Привет вам, птицы!» — ответил я.
— Кому привет? — спросил он.
— Птицам привет, — сказал я, — птицам.
— Как то есть? — спросил он мягко.
Я попросил его отойти. Он как будто обиделся, но отошел. Вдруг ко мне обратилась женщина. Она интересовалась тем же. Грубить женщине неприлично. Я взял себя в руки. Вобрав воздух в легкие, я сказал:
— «Привет вам, птицы!»
— Я не шучу, — сказала она.
— Я тоже, — ответил я.
— Вы шутите, — рассердилась она.
— Нет, — сказал я.
— Как это глупо! — сказала она.
— Отвяжитесь! — рявкнул я.
— Хам, — сказала она и ушла в сторону.
Но не успела она отойти, как ко мне привязались двое. Эти двое здоровых парней желали узнать от меня непременно название кинокартины.
Я не сказал им: «Привет вам, птицы!» Это могло для меня плохо кончиться.
Я встал с места и вышел вон. У двери столкнулся со мной старик. Он спросил:
— Вы оттуда? Там какое идет кино?
ЭТО БЫЛО ВЧЕРА
Нас разделяла перегородка с обоями с двух сторон. За перегородкой я слышал, как Кошкин кашлял и как смеялся, когда вычитывал в книжках смешное. Он всегда громко смеялся, читая забавные книжки. Иногда он смеялся по целым дням, с перерывами на обед. Это значит, что книжка попалась очень забавная. Он стучал мне в перегородку, приглашая с ним посмеяться. Мы сидели вдвоем на его диване и грохотали что было мочи. Мы смеялись так, что графин на столе выплескивал воду. Я не мог очень много смеяться, я тотчас чувствовал спазмы в горле и уходил к себе. Каждый раз зарекался я смеяться так сильно. Вот и сейчас, я только лег и улеглись мои спазмы, как вдруг он опять стал звать меня, заливаясь смехом. Но я больше не мог смеяться. Он позвал меня еще раза два. Я притворился спящим.
И вдруг... Он прошел сквозь перегородку, прошел надо мной по воздуху, сотрясаясь от смеха, вошел в другую стенку, вышел из нее, нырнул в потолок и все продолжал смеяться, смеяться, потом он вошел преспокойно в пол, вышел из пола, нырнул в окно, вынырнул из окна, затем пропал на моих глазах, очутился на улице, и оттуда я слышал его непрерывный смех.
Я накрыл голову одеялом. Это все показалось мне слишком странным. Я накрыл голову одеялом и так сидел без движения, но чувствовал, что у меня дрожат коленки. Кошкин звал меня за перегородку.
Я молчал.
Он снова позвал меня.
Я молчал.
— Сережа, — спросил он, — ты спишь?
— Я не пойду, — сказал я глухо.
— Ну и дурак, — сказал он.
— Ну и ладно, — сказал я глухо.
Кошкина хоронили на другой день. Он лежал в гробу с улыбкой. Его провожали с музыкой. На кладбище выступали ораторы. Хвалили Кошкина. Говорили, что зря он умер. Плакала мать его, приехавшая из Пензы. Печально смотрел в одну точку брат его из Мытищ.
На следующее утро Кошкин позвал меня из своей комнаты. Он опять над чем-то смеялся. Это меня удивило, так как он вчера умер. Я вошел к нему. Он сидел на диване и читал книгу.
— Ты же умер, — сказал я ему.
— Это было вчера, — сказал он просто.
ВИЗИТ
Я готовился к мудрой беседе с ученым. О! Это был великий ученый! Я нервничал не на шутку. Я много думал, как мне говорить и как отвечать на вопросы.
Он встретил меня у двери. Он крепко пожал мне руку. И, прямо взглянув в глаза, спросил:
— Вы не знаете, где муравей?
Я удивленно пожал плечами.
Дочка его, лет восьми, сказала:
— Он у тебя в шляпе, папочка.
— Я только что видел шляпу, там его нет.
— Ну, значит, мама взяла его с вилками, манной крупой, макаронами, ложками, чашками, кошками, мылом, банками и пузырьками.
— Я только что спрашивал маму, она не брала его.
— Ну, тогда он в коробке или в Москве.
— Навряд ли...
— Ну, тогда он в тазу.
— В алюминиевом или в медном?
— Наверно, в медном.
— А может быть, в алюминиевом?
— Может быть, в алюминиевом.
— А может быть, он не там?
— Может быть, он не там.
— Тогда в другом месте.
— Значит, в другом.
— А если он в ухе?
— У кого?
— У мамы.
— Навряд ли.
— А может быть, он в башмаке?
— Может быть.
— А может, он в бане?
— Все может быть.
— А вдруг он в сыре?
— Почему бы и нет?
— А вдруг он в Бомбее?
— Пожалуй...
— А вдруг он пропал...
— Очень жаль, — сказал отец.
Я хлопал глазами, но я не сказал ни слова. Великий ученый был мрачен. Как мне показалось, он был расстроен.
Обратившись ко мне, он сказал:
— Право, вы на меня не сердитесь, но это очень серьезный вопрос...
СПОКОЙНОЙ НОЧИ
Я встал ночью с кровати выпить воды. Мне стало как-то не по себе. Словно в комнате кто-то есть, только прячется. Повернувшись к окну, я вскрикнул и, отскочив назад, налетел на стол и больно ушиб позвоночник. На подоконнике сидя спал мальчик Петя, соседкин девятилетний сын. Он спал, головой уткнувшись в колени.
Я закричал во все горло:
— Петя, почему ты здесь спишь?!
В ответ только тикал будильник. Я прислонился к стене.
— Петя, — сказал я, — вставай...
Петя не просыпался.
— Вставай! — крикнул я.
Одним прыжком я у окна. Больно стукнулись пальцы о раму.
Я стал шарить по подоконнику...
В дверь постучали.
— Кто там? — спросил я хрипло.
За дверью раздался Петин голос.
— Что тебе?
— Меня мама послала...
— Почему ты спал у меня на окне?
— Я не спал у вас на окне.
— Ты сидел на окне, Петя.
— Я не сидел на окне, я спал.
— Ну да, спал, черт возьми, а зачем ты там спал...
— Я не там спал, я дома спал. Вас мама ругает. Она говорит, ей рано вставать.
— Ну и пусть встает, а я тут при чем?
— А вы не спите.
— Так что до этого твоей маме?
Зашлепали по коридору сандалии. Подошла к двери Петина мама.
— Что у вас там происходит? — спросила она.
— Простите... Ради бога, простите... В общем, что-то мне показалось... я, кажется, крикнул...
— Еще как крикнули, милый мой.
— Да, да, что-то вроде... Как будто... Теперь все в порядке...
— Последнее время вы часто кричите.
— Да... — сказал я, — да, да. Да, да, да...
— Вставать рано... — сказала Петина мама.
— Да, да, — сказал я.
— Пете в школу... — сказала Петина мама.
— Хороший мальчик ваш Петя...
— Вчера пятерку принес.
— Молодчина Петя.
— Две пятерки принес, — сказал Петя.
— Две пятерки, — сказала Петина мама. — А ваш брат пишет?
— Сейчас что-то нет.
— Ну ничего, напишет...
— Беспокоюсь я.
— Ну что вы, это вы зря...
— Может быть.
— Поверьте мне.
— Спокойной ночи.
Зашлепали по коридору сандалии.
— Петька, — позвал я, — иди сюда... Босые ноги вернулись к двери.
— Чего вам?
— Это правда, что ты не сидел на окне?
— А что мне там сидеть...
— Это верно... Что тебе на окне сидеть...
МАНДАРИНЫ
Луна сидела на крыше. Проспект пустел. Я останавливался у витрин. Витрины горели во тьме как фары. Они приковывали взгляд. Невольно я глядел на них.
Я разглядывал спорттовары. Много там всякой всячины: мячики и мячи, сетки и сеточки, горы свистков и скакалок, чехлы и шины, спицы и обручи и спортивные пистолеты.
Я подошел к фруктовой витрине. Меня привлекли мандарины. Вдруг за углом кто-то крикнул: «Эй!» Может, мне показалось? Все может быть. Но даже если кто и крикнул, то это не мне. Кто станет звать меня в такой час? Ну конечно же это не мне...
Мне захотелось вдруг мандаринов. Если бы магазин был открыт, я купил бы их штук десять. Даже больше. Я съел бы их даже двадцать. Как жаль, что закрыт магазин!
Мандарины лежали горками. Я стал считать, сколько их в каждой горке, как вдруг кто-то шепнул мне на ухо: «Тррр...» Я обернулся сейчас же. «Тррр» — это бог знает что. Каждый бы обернулся, скажи ему на ухо: «Тррр...»
Если бы мне сказали не на ухо, я не подумал бы оборачиваться. Как поступили бы вы? Сказано было негромко, даже шепотом, дело вот в чем, сказано было в ухо.
Передо мной стоял человек. Я не успел разглядеть его. Я не знаю, стар он был или молод. Я не помню, как он был одет. Я помню только, что он улыбался. Он улыбался так мило, что... я улыбнулся тоже. Я его никогда не видел. Я встретил его впервые. Но улыбнулся ему невольно — каждый бы улыбнулся ему. Он спросил меня: «Репина знаешь?» Знал ли я Репина? Конечно же знал. Это известный русский художник.
Мне бы надо спросить у него, что ему надо и какое дело ему до того, что я знаю и чего не знаю. А я сказал: «Знаю...» Он позвал меня за собой. Мы зашли за угол, в темноту. Он негромко спросил: «Репин дома?» Признаться, я испугался. Я подумал, он сумасшедший. Репин не мог быть дома. Он давно умер. Он умер много лет тому назад.
Он мог укусить меня или стукнуть. Бежать? Он побежит за мной. Нельзя бежать. Я сжал кулак.
— Что надо?
— Репин дома? — спросил он опять.
«Точно, — решил я, волнуясь, — он псих». Боясь нападения с его стороны и не представляя, на что он способен, я сказал:
— Да, дома.
Повернувшись ко мне спиной, он свистнул. Я думал, меня будут грабить. Народу поблизости не было. Я хотел ударить его ногой, это было очень легко, но из темноты к нам шла тень с чем-то очень большим, как ящик, и я решил поглядеть, что будет. Бесспорно, меня не будут грабить. Зачем бы грабителю ящик?
Тень сказала:
— Бери и скачи...
Я разглядел лицо тени: у типа было щетинистое лицо. Глаза блестели во тьме. Он протягивал ящик мне.
— Бери и скачи, гоп-гоп, — добавил он раздраженно. Мой первый знакомый подтолкнул меня. Притом он тоже сказал:
— Скачи, милый, в сито...
Они говорили странно. Это показалось мне черт знает чем, я ничего не понял.
— Куда нести его? — спросил я про ящик.
Мои коленки чуть-чуть дрожали. Мне было страшно.
— В сито неси, — гаркнул детина и дал мне в лоб ладонью.
Я покачнулся. В голове у меня застучало. Чудом я не упал. Дрожащими руками держал я ящик. Я нес его, как в бреду. Нес по темным улицам, тяжело дыша. Нес, оступаясь на каждом шагу. Я чуть не плакал. Куда я должен его нести? Я принес ящик домой. Положил в передней. Всю ночь я не мог уснуть. Заснул лишь под утро. Мне снились кошмары. Я открыл ящик к вечеру.
Ровными рядами, завернутые в тонкие бумажки, лежали в ящике мандарины.
МЫ БЕСПОКОИМСЯ ЗА ПАПУ В 2000 ГОДУ
Папа пошел выпить пива на Марс и что-то там задержался. В это время случилось несчастье. Пес Тузик съел небо, которое постирала мама и вывесила сушиться на гвоздь. Пес Тузик надулся, как детский шарик, и захотел улететь. Но он не смог этого сделать, потому что не было неба.
— Как же вернется наш папа, — сказала мама, — раз неба нет?..
— Действительно, как он вернется? — сказал я.
— Ха-ха-ха-ха! — сказал папа в дверях. — Ха-ха-ха-ха!
— Какой дорогой вернулся ты? — удивилась мама.
— Ха-ха-ха! — сказал папа. — Я пьяный, я не знаю, какой дорогой.
ПЯТНАДЦАТЬ ТРЕТЬИХ
Все столпились возле бильярда.
— Довольно играть просто так, — сказал он. — Я играю на третье. К примеру, кисель дадут, или компот, или там шоколад, ну неважно что, ясно?
Всем было ясно. Стали играть.
К обеду он выиграл пятнадцать третьих.
Подали чай. Все кричали:
— Чай! Чай!
Даже повар сказал:
— Во как любят чай!
Он залпом выпил один стакан, второй, третий, четвертый...
— Стойте... — сказал он. — Сейчас... погодите...
Залпом он уже пить не мог.
Все обступили его. Он сидел перед стаканами, тяжко вздыхал, говорил «погодите» и отпивал каждый раз по глотку. Кругом шумели. Давали советы. Кто-то пощупал его живот.
— Живот не хватать, — сказал он, — нечестно...
Но больше он уже пить не мог. Он стал бледен, таращил глаза и икал.
Позвали вожатого.
— Что с ним такое? — спросил вожатый.
— Да вот чаю попил, — сказал кто-то.
С трудом его подняли со стула. Взяли под руки. И повели.
УТРО
Утром солнце двигалось кверху. Тени ложились косо. Улицы пустовали. Навстречу мне шел человек. Он поравнялся со мной. Он взял меня за рукав. Я видел его дружелюбный взгляд.
— Гнома поймали, мой друг! — сказал он.
— Какого гнома? — спросил я невольно.
— Как какого? — поднял он брови.
— Где он был? — спросил я глупо.
— Он был везде! — крикнул он.
— Почему? — спросил я.
— Как почему? Это факт.
— Что за факт?
— Общеизвестный. А вам неизвестно?
— Нет, — сказал я.
— О! — сказал он.
— Да, — сказал я.
— О! — сказал он. — Гном все тот же, с шапочкой на боку. И с зеленой кисточкой. Давали его вместе с сахаром. Я хотел взять его, но мне был не нужен сахар — вы меня понимаете? Мне не дали его без сахара, а сказали: «Возьмите сахар, дадим вам и гнома».
— Это белиберда.
— Нет, это не белиберда.
— Это глупости.
— Нет, это не глупости. А гном сбежал. Он бежал через задний ход, потому что передний был заперт. Его видели двое калек и один больной. Они трое были без шапок...
— Это вы больной?
— Я не больной, я в шапке, его видели трое без шапок...
— Чепуха.
— Нет, это не чепуха.
Я повернулся уйти, но он встал передо мной.
— Вы должны знать о гноме, — сказал он ясно.
— Я не желаю, — ответил я.
В конце улицы кто-то шел.
— Минуточку, — сказал он и помчался ему навстречу.
ГВОЗДЬ В СТОЛЕ
Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Почувствовав себя бодрым, он лихорадочно искал гвоздь, чтобы вбить его основательно в стенку, в стул или в дверь для пользы хозяйству в доме. Он мог с одного удара всадить гвоздь куда угодно. На этот раз он притащил в дом огромный гвоздь и, пошатываясь, прикидывал, глядя вокруг, где бы его пристроить. Этот гвоздь был в полметра длиной. Такого гвоздя я в жизни не видывал!
Отец стоял посреди комнаты с молотком в руке и гвоздем в зубах, повторяя сквозь зубы, что дело не в этом, в ответ на наши расспросы, куда он собирается его вбить. Он долго стоял так, насупив брови, пока мудрая мысль не пришла ему в голову. Он вдруг просиял, взял гвоздь в руки, попросил снять скатерть со стола и великолепным ударом загнал часть гвоздя в середину стола. Он имел в виду укрепить центральную ножку, которую он прибавил к столу год назад. Он уверял тогда, что стол шатался, хотя никто этого не замечал. Эта пятая ножка в столе была так же нужна, как шестая, но отец укреплял хозяйство, и никто не посмел спорить с ним. Итак, четверть гвоздя вошла в стол моментально, но дальше, как отец ни старался, гвоздь продолжал упорствовать. Сколько отец ни бил по гвоздю, он все так же торчал посреди стола, приводя всех в уныние и досаду. Отец разделся, остался в одних трусах, натянул на голову мамин чулок, чтобы волосы не мешали ему работать, и опять принялся колотить по гвоздю, но тщетно!
Отец вытер пот, оглядел меня, мать и бабушку и сказал:
— Я устал...
— Так что же делать? — спросила мама.
— Нужно вбить этот гвоздь, — сказал отец.
— И я так думаю.
— Но дело не в этом.
— Тогда его лучше вытащить.
— Его лучше вытащить, — согласился отец.
Я принес клещи. Отец тянул гвоздь клещами, согнул его, но гвоздь остался в столе. Потом я стал тащить этот гвоздь, но только больше согнул его.
— Теперь на стол нельзя постлать скатерть, — промолвила мама.
— Мы что-нибудь придумаем, — сказал отец.
Он сидел и думал, а мы смотрели на него и на гвоздь в столе. Наконец отец встал и сказал:
— Принесите напильник.
Я пошел за напильником, но не нашел его.
— Ну и дом! — сказал отец. — Ну и дом! Во всем доме нету напильника?!
Он сел на стул. У него был растерянный вид. Он тер кулаком свою голову. Видно было, что хмель проходил. Голова у него прояснялась.
— Черт с ним, с гвоздем...
В это время к нам позвонили. Я побежал открывать дверь.
Пришла семья Дариков. В дверь с шумом ворвались шесть братьев дошкольного возраста. За ними гордо вкатились родители. Шесть братьев стали носиться по комнате, опрокинули стулья, разбили стекло в уборной, сдули с рояля все ноты, повыдирали цветы из горшков и вытащили в два счета гвоздь, который вбил отец.
Когда удалось собрать братьев в кучу, загнать их в угол и успокоить, мать с радостью объявила всем:
— Теперь я могу постлать скатерть на стол.
— Но дело не в этом, — сказал отец.
ПУГОВИЦА
(МОЙ ДЯДЯ)
Так и запомнился мне мой дядя, когда он приезжал к нам в гости в те далекие времена, — с огромной пуговицей на кальсонах.
Таким запомнил я дядю в детстве, таким остался он на всю жизнь — с огромной пуговицей на кальсонах.
И когда говорят у нас в доме о дяде, когда вспоминают его светлый образ, его заслуги перед государством, то передо мной возникают его кальсоны с огромной пуговицей от пальто.
Отец говорит: «Он был красив», — я вижу пуговицу на кальсонах.
Мать вспоминает его улыбку — я вижу пуговицу на кальсонах.
Когда я смотрю на его портрет — я вижу пуговицу на кальсонах.
ЛЮБОЙ ЧЕЛОВЕК В ЛЮБОМ ДЕЛЕ УСТАНЕТ
Я начал икать ни с того ни с сего. Мама дала мне воды, папа — водки, я все икаю. Мама дала помидор, папа — водки, я все икаю.
— Ой, — кричит мама, — ой, что с ним будет?
— С чего бы это?
Я в ответ только икаю.
Пришел папин знакомый. Папа к нему:
— С нашим Микой горе. Он уже второй час икает. Помоги нам, пожалуйста, в этом деле.
— С удовольствием, — говорит, — помогу. Что мне делать?
И снимает пиджак.
Что, думаю, он со мной собирается делать? И я на всякий случай встал у двери. Но он ничего не хотел со мной делать. Он просто так снял пиджак, ему, наверное, было жарко. Он повесил пиджак и говорит:
— Может, вы напугали его? И на этой почве он стал икать? И с перепугу не может понять, в чем дело?
— Вот еще, — говорит папа, — он ведь наш сын, а не посторонний. С чего бы мы стали его пугать?
Знакомый спрашивает меня:
— Ты чувствуешь, отчего ты икаешь? Или ты просто так икаешь? Не знаешь сам, отчего икаешь?
Я ответил ему сплошным иканьем.
Знакомый послушал и говорит:
— Икает он совершенно нормально. И не нужно ему мешать: пусть он икает, пока не устанет.
Тут я икать перестал.
— Вот видите, — говорит знакомый, — он устал. Я говорил, он непременно устанет. Любой человек в любом деле устанет.
ФУ-ТЫ... ФУ-ТЫ...
Вот что случилось однажды.
Я пришел тогда в удивленье. Может, в этом нет ничего такого, но как бы не так. Как сейчас помню этот концерт. Трель за трелью звучал романс. И когда трель достигла вершины, кто-то крикнул. Крикнул так резко и так неожиданно, будто его кольнули. Никто не расслышал, что он крикнул. Это был крик не то «ой», не то «ай», не то «хей». Все повернулись в ту сторону. Он сидел в пятом ряду. Он клонил голову набок. И вроде бы спал. Глаза его были закрыты, а впрочем, может, и нет. Я точно не помню. Этот крик поразил весь зал. Никто никогда не кричит на концертах. И притом так громко. Я ни разу не слышал. Когда трель пошла вниз, он снова крикнул. Теперь я расслышал отчетливо. Он кричал «хей». Потом еще, и еще, и так много раз на весь зал. Все головы повернулись к нему. Трель на сцене сорвалась. К кричавшему подбежали.
— Что такое? — спросили его.
Он поднял голову и сказал:
— Ой, простите меня, фу-ты, фу-ты...
А ЭТО ВИДИШЬ?
Человек я спокойный. Скромный служащий одного учреждения. С улыбкой хожу я по улицам. Мне в ответ улыбаются дети. А иногда, как вы сами понимаете, даже женщины. За всю свою жизнь слова грубого не сказал. Я и кошку-то не обижу. И камнем-то в нее никогда не кину, как некоторые. А чтоб драться — помилуй бог! Такого в моей жизни не было. Даже в детстве не дрался. Я знаю, в детстве тузят друг друга, а я никогда. Никогда меня никто не тузил, и я никогда никого не тузил. Один раз, помню, только давно это было, совсем на заре моей юности, приятель меня обхватил и орет: «Ну, поборемся?» Так я ему говорю: «Что ты, милый? Зачем? К чему это?» Он даже стал извиняться. «Да я, — говорит, — пошутил, просто так, не сердись...» Как же тут не сердиться? Вдруг ухо прищемит? Да мало ли что! Не любитель я этого.
А вчера я иду по улице. Как всегда, улыбаюсь детям и всему, как вы сами понимаете, остальному.
Вдруг подходит ко мне этот тип. Как вы сами понимаете, абсолютно пьяный.
— Давай я тебя защищу, — говорит.
— От кого?
— От любого!
— Зачем?
— А это видишь? — сует мне в нос кулак.
— Ну, вижу.
— Ка-ак дам!
— Кому?
— Кому хочешь!
— Никто, — говорю, — представьте себе такую картину, меня совершенно не обижает.
Я интеллигентный человек, интеллигентно все ему и объясняю.
— А это видишь? — говорит и кулак опять мне в нос сует.
— Ну, вижу.
— Ка-ак дам!
— Кому?
— Кому хочешь!
— Зачем?
— А это видишь?
Очень мне, как вы сами понимаете, тоскливо стало и печально. Что есть у нас еще вот такие неприятные люди. И улыбаться я, безусловно, перестал. И захотелось мне вообще уйти. А он — цап меня! За рукав. И тянет, сами понимаете, в свою сторону. И показывает мне, как вы сами уже знаете, кулак.
Тут, надо мне должное отдать, вырвался я от него стремительно, а он меня снова схватил. Так крепко держит, что никак мне от него не вырваться. Тут я ему, сами понимаете, кулак в нос и сунул! Потому что, как вы сами понимаете, терпения у меня, как бы это сказать, не хватило.
А он говорит:
— Извините!
И сразу ушел.
Сами понимаете.
БУДЕТ СУП
— Ты подожди меня здесь, — сказал мой брат, — а я сейчас.
Я остался стоять на лестнице в незнакомом мне доме. Потом мне надоело стоять на лестнице, и я поднялся наверх в коридор. Коридор был пуст. Я остановился у двери, слегка приоткрытой, и почему-то мне вдруг показалось, что брат зашел именно в эту дверь. То есть я был даже уверен в этом. Я постучал. Дверь открылась, и передо мной возник старикашка с кастрюлькой: у старика была белая борода. Он щурился — видимо, плохо видел, и ресницы у старика были белые тоже.
— Мой брат... — начал я.
— Вот вы, — быстро меня перебил старик, — пойдемте со мной... вот сюда... вот... в кухню...
Он зажег газовую плиту. Посмотрел на меня как-то сбоку (я стоял у дверей кухни) и налил в кастрюльку из крана воды.
— Будет суп, — объявил старик.
— Мой брат... — опять начал я.
— Просто к слову пришлось, — сказал старик. — Сейчас я буду резать лук. Вы не хотите со мной резать лук?
— Я не хочу резать лук, — сказал я.
— Вот зря, я вам дам нож...
— Зачем мне нож?
— Резать лук.
Он вытащил луковицу из кармана, аккуратно очистил, а кожуру преспокойно сжевал и съел.
— Не рекомендуют, а я все же ем...
— Я искал брата, — сказал я в нетерпении, — он куда-то зашел...
— У меня ваш брат, — сказал старик.
— У вас?
— Зайдите ко мне, я сейчас...
Я вошел в комнату старика. Брата там не было. Я хотел выйти, спросить старика, где же мой брат, когда его вовсе здесь нет. Я дернул дверь, но она не открылась. Видимо, я случайно защелкнул замок. Я сел на стул, оглядел комнату. На столе стоял живой гусь, привязанный за ноги к столу. Я удивился, как сразу его не заметил. В углу две теннисные ракетки. Портрет старухи в чепце. Вскорости кто-то дернул дверь.
— Я закрыт, — сказал я.
— У меня нет ключа, — сказал старик.
— Здесь нет брата! — крикнул я.
— Он на столе, — ответил старик.
— На столе гусь, — разозлился я.
— А ты не гусь? — спросил старик.
— Дурак! — крикнул я что было мочи.
Гусь заорал. Старик засмеялся.
— Ему нужно в суп, — сказал старик.
— Эй, — крикнул я, — открывайте!
ПЕТЛЯНЬЕ
Я не мог застать его дома. Он уходил из дома в пять утра. Старый больной человек уходил каждый день в пять утра. Куда он уходил, я не знал. Я подкараулил его в пять часов. Он как раз выходил из дома. Мне показалось, что он улыбался. Освещенный улыбкой, он прошел мимо. Я двинулся следом за ним. Он свернул за угол, прошел садик, вернулся в садик, свернул в переулок, потом в другой, потом в третий, потом обратно... Он явно петлял. Мне неясно было, зачем он петляет. Я петлял вместе с ним, чтобы выяснить это. Я все время смотрел ему в затылок. Я не видел его лица. Но я чувствовал: он петляет с улыбкой. Он сел в садике на скамейку. Я устроился сзади, в кустах. Он сидел, вероятно, час. Я глядел на его затылок. Потом он встал и опять стал петлять, и после третьей петли я уже не пошел за ним. Я решил подождать его. Он прошел мимо меня. Я наблюдал за ним сквозь кусты. Потом я испугался, что он уйдет, перестанет петлять, я его потеряю. Я возобновил петлянье.
Прошел еще час. Мы петляли. Я еле шел от усталости. Он же, напротив, шел очень бодро. Мне нестерпимо хотелось сесть. Вдруг он остановился. Взглянул на часы. Я подошел поближе. Открывали винный ларек.
— Сто пятьдесят, — сказал он твердо.
— И мне, — сказал я.
— О! — он увидел меня. — И вы?!
— И я, — сказал я.
КАКОВО
Он сидел в пятом углу.
— Каково вам? — спросил я.
— Никаково, — сказал он.
— Ну, а все-таки, каково? — спросил я.
— Никаково, — сказал он.
— Каково вам? — спросил я еще раз.
— Никаково, — сказал он, — мне никаково.
Я ЗАШЕЛ БЫ К ВАМ
Если бы я знал, куда открывается ваша дверь... я зашел бы к вам. Но я не знал этого.
Жена говорит:
— Пойдем сходим к ним...
А я ей говорю:
— А дверь?
Она говорит:
— Что «дверь»?
— Ты знаешь, куда она открывается?
— Нет, — говорит она, — не знаю.
— Вот в том-то и дело, я тоже не знаю.
— Как жаль, значит, мы не пойдем к ним в гости.
— Нет, почему же? Мы сходим, надо только узнать заранее, в какую сторону открывается дверь.
ЮБИЛЕЙНАЯ РЕЧЬ
«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле. Но этот — поистине нечеловек! Он живет и не думает умирать, ко всеобщему удивлению. Большинство считает, он давно умер, — так велико восхищение этим талантом. Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете, как и другие великие классики. Его место там, рядом с ними. Он заслужил эту честь.
Он сидит передо мной, краснощекий и толстый, и трудно поверить, что он умрет. И он сам, наверное, в это не верит. Но он, безусловно, умрет, как пить дать. Ему поставят огромный памятник, а его именем назовут ипподром, ведь он так любил лошадей. Могилу его обнесут решеткой. Так что он может не волноваться. Мы увидим его барельеф на решетке.
Позавчера я услышал, что он скончался. Сообщение сделала моя дочка, любительница пошутить. Я, не скрою, почувствовал радость гордость за нашего друга-товарища.
— Наконец-то! — воскликнул я. — Он займет свое место в литературе!
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас».
И так далее...
ПЯТНО НА СТЕНЕ
Мне показалось, я вижу пятно на стене. И в то же время я не был уверен, что пятно там действительно есть. То есть я его видел и мог бы поспорить с кем угодно, но было сомнение в какой-то малой доле. Я встал и потрогал стену в том месте, где, как мне казалось, было пятно, дабы проверить, не сыро ли здесь.
Но это место не было сырым, и я стал сомневаться гораздо больше в существовании пятна, чем до того, как потрогал стену. Я уже готов был отойти от стены, как вдруг что-то треснуло, поднялась пыль столбом, и зеленая тень легла вдоль стены. Потом тень стала розовой. На месте пятна образовалась дыра. Я разломал края этой дыры, чтобы заглянуть внутрь. Просунув голову в дыру, я понял, что обратно мне ее не вытащить.
В дыру я видел собак и кошек. Кошки вскорости побежали, а за ними также и все собаки.
Видимо, начиналось землетрясение.
МОЛОДЦЫ
Вот где молодцы работнички! Вот где да! Вот где! Вот это да! Молодцы! Вот это они сделали! Здорово сделали! Ох, и поработали! Молодцы молодчики молодые молодцы! Не просил их никто, никто не просил. Все сами, инициатива все, взялись сами, все сами! Вот бы все так! Вот все бы! Эх, а не все так. Не сделают это. А эти, эх и! Ну и! Ох, молодцы, ох, молодчики, честные, любят работу, трудятся, эх, что там, ох и молодцы, ох и, ух ты... Так они ведь не то сделали...
Олег ГРИГОРЬЕВ [20]
СТАКАНЫ
Если поставить стакан на стакан, а на стакан еще стакан, у вас будет: два стакана на стакане, один стакан под двумя стаканами, два стакана под одним стаканом, один стакан на двух стаканах, стакан на стакане, стакан под стаканом, а третий стакан — между двумя стаканами.
Но если не ставить стакан на стакан, а на стакан еще стакан — у вас будет только стакан, стакан и стакан.
ПОЛУЧИЛ В НОС
В подворотне Сидорова ударили в нос. Встречает его знакомый и спрашивает:
— Что, Сидоров, в глаз дали?
Сидоров от злобы ничего не ответил: и так плохо, а тут еще шуточки. Неужели не видно, что ударили прямо в нос?
Встречает его другой знакомый:
— Что, Сидоров, в ухо дали?
«Тьфу ты, черт!» — только и сказал про себя Сидоров.
Встречает его еще знакомый:
— Что, Сидоров, в лоб получил?
Сидоров хотел его ударить, но сдержался. А сам подумал: «Если еще кто-нибудь такое скажет, побью».
Какой-то человек говорит из подворотни:
— Получил в нос, вот и ходи теперь с разбитым носом!
Это был тот самый, что ударил Сидорова в нос. А Сидоров пожал ему руку и все простил.
ЛЕСТНИЦА
Поднимаясь по лестнице домой, Петров насчитал восемь ступенек, спускаясь по лестнице вниз, насчитал только семь.
«Непорядок», — решил Петров и обратился к дворнику.
— Этого не может быть, — сказал дворник и поднялся на восемь ступеней вверх.
— А теперь вниз, — сказал Петров.
— Раз, — считает дворник, — два, три, четыре, пять, шесть, семь... Что такое? Где же восьмая ступенька?.. Непорядок, — решил он и обратился к милиционеру.
— Сейчас разберемся, — сказал милиционер. — Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, — и забрался на лестницу.
— А теперь вниз, — сказал дворник.
— Раз, — считает ступеньки милиционер, — два, три, четыре, пять, шесть, семь... Что за непорядок? Где восьмая ступенька?
Вызвали главного инженера-строителя.
— Не может быть, — сказал инженер-строитель. — Тут, вероятно, вы делаете какую-то ошибку, — и поднялся на восемь ступенек вверх.
— А теперь вниз, — сказал милиционер.
— Раз, — считает ступеньки инженер-строитель, — два, три, четыре, пять, шесть, семь... Что такое? — сказал он. — Это у нас в проекте не предусмотрено.
Решили снести лестницу вовсе.
Теперь, когда Петров идет домой, он подпрыгивает на восемь ступенек вверх, а когда выходит из дома, прыгает на семь ступенек вниз.
СТЕКЛО
— Ох уж эти мне стекольщики, стеклодувы! Поставили мне стекольщики стекло.
Что за стекло мне они поставили?! Косое, кривое, с буграми, с пузырями. Смотришь через него в искаженный мир и видишь: вместо человеческих фигур, которые строят дом, фигуреческие челогуры, которые доят стром.
Вместо рабочих в комбинезонах, идущих домой, какие-то Рамбинзоны в заботине, грядущие за мной.
Я под раскловать. Они кочинягами в мотобель. (Пускай дальше разбираются стеклодувы.)
Я от них по шаромырам в ступальницу, через вертобу на шпуль. Они по витинягам за мной, ногорукно вертя и кулакно помахивая.
А навстречу були с чепуром на гулятине. Я в чепур плюх головотуловом. Очипурился. А мимо идут Рамбинзоны в заботине.
Не узнали меня, ничего не поняли.
КРОВАТЬ
Лудильщик купил кровать. Но, странное дело, когда лудильщик на нее ложился, за головой оставалось лишнее место, а для ног места не хватало. Вначале лудильщик хотел жаловаться, но потом передумал: отпилил лишнюю часть кровати и припаял к недостающей. Теперь лудильщик спит спокойно — за головой исчезло лишнее место, и есть куда положить ноги.
Виктор ЕРОФЕЕВ [21]
ТЕЛО АННЫ, ИЛИ КОНЕЦ РУССКОГО АВАНГАРДА
Анна! Анна! Анна! — прыгало сердце.
Анна Иоанна! Анна Иоанна! — шумело в ушах.
Ан-на-Иоан-н-на... — как далекий паровоз, возвестил желудок и вместо пара послал в нос выстрел отрыжки.
От выстрела Анна проснулась. Как большая рыба, как кит, выброшенный на берег одуревшего океана, лежала Анна посреди ночи в своей постели. В задумчивости она пососала толстые потрескавшиеся губы и потянулась за сигаретой. С туалетного столика что-то хлопнулось на пол. Наверное, книга. Наверное, Борхес. Анна продолжала шарить в потемках. Упала пепельница, но не разбилась. Только все из нее, наверное, высыпалось. Анна шумно дышала и шарила.
Анна! Анна! Анна! — прыгало сердце.
Анна приподнялась на локте и принялась шарить другое: нашарила. Зажегся желтенький ночник.
Среди кремов, лекарств, блюдец, вечерних газет с полуразгаданными кроссвордами нашла мятую пачку. Сильно трясущимися мокрыми руками Анна прикурила и села в постели.
Тело Анны что-то в последнее время взбесилось. Тело Анны то жирело, то резко худело, то снова жирело, то резко худело опять, то жирело, то худело, то худело, то жирело. Кроме того, капало из ушей. Кап-кап. Мокрые мочки. Капель и почки. И гастроном. Анна радовалась тому, что умела разговаривать с официантами: А как вас, ради смеха, зовут? И они всегда отвечали честно: Володя, или Толя, или Слава. Кап-кап, — капало из ушей, и уши чесались. В отчаянии Анна засовывала в уши пальцы. Иногда ее охватывало сильное желание их оторвать. Сегодня ночью тело Анны было достаточно жирным, оно еще не достигло своего апогея, но уже приятно лоснилось, как лососина, и Анна, опустив глаза, могла созерцать овалы разрастающихся щек, охваченные аллергией пламенные ягодицы лица, между которыми дымилась сигаретка. В углу комнаты новогодняя елка с рыжими бесхвойными ветками держала там и сям, на самых кончиках осунувшихся веток, елочные игрушки. Битые разноцветные шары мерцали на полу. Кончался февраль. В октябре справили сорокалетие. Кап-кап, — капало из ушей. Студентка Леночка, бледнолицая, кокетничала со зрелыми мужчинами.
Правый глаз Анны тоже вышел из повиновения. Закроешь левый — и вместо мира французская живопись, лиловый Руан, лягушатник, пуантилизм. Закроешь правый — русский реализм. Правый видел максимум на 15 процентов. Левый все видел, всю нашу действительность.
Иногда Анна ощущала себя Анной Карениной, иногда Анной Ахматовой, иногда — просто Анной на шее. В зависимости от этого менялись ее знакомства, она то влюблялась, то эмигрировала в Париж, то прожигала слезою снег, пока не полюбила последней любовью. Приходили какие-то евреи, приносили то сотни, то тысячи полинявших рублей, муж за границей сочинял антипатриотические брошюры, звал к себе, а что толку? Иногда захаживал участковый, косился на выпитые бутылки: постоит-постоит и уйдет...
Анна потянулась за бутылкой коньяка, налила, расплескав, посмотрела на елку. «Выброшу к женскому дню», — подумала Анна и выпила.
Стало теплее. Анна глубоко затянулась и откинулась на подушку. Потом она выпила еще одну рюмку, раскраснелась, и ноги ее оживились. Правая нога Анны согнулась в колене и уехала далеко вправо, так что все пять ее пальцев с давно не стриженными ногтями высунулись из-под простыни. Левая нога Анны, тоже согнувшись в колене, заскользила влево и уперлась во что-то живое.
Всем телом вздрогнула Анна, струсила, обмерла.
Слева от нее лежал человек. Он лежал, отвернувшись от Анны к окну. По затылку Анна узнала его, чуть не вскрикнула. Это был ее любимый человек, самый любимый, любимейший, который бросил ее два месяца назад по возвращении с зимнего кавказского курорта. Он довез ее до дома из аэропорта, загорелый и сероглазый, сказал, что завтра с утра позвонит и заедет, поцеловал в висок со свойственной только ему легкой небрежностью — и не позвонил, не заехал, никогда-никогда.
Он катался на лыжах с утесов — она спала.
Он, жизнерадостный, щуплый, плескался в бассейне — она спала.
Он приходил, румяный, пристыженный, из сауны — она спала.
Он говорил ей, будя ее толстое тело: Московские девушки парятся голые; ленинградки же — все! поголовно! — в купальниках! Она отвечала спросонок: Как все это скучно!
По вечерам он пьянствовал с ленинградками, фарцой и черкесами — тогда она тоже вставала и пьянствовала.
Каждый день, когда нерусское солнце стояло в зените, она просыпалась с мыслью взять справку для бассейна у местной врачихи. Наконец, накануне отъезда, Анна предстала перед брезгливым, уродливым личиком. Анна стояла, как столкновенье двух миров, как роковой турнир Пикассо и Боттичелли, щедро выкатив на врачиху славянские груди, и, оглушенная этой красотой, иноверка нехотя выдала нужную справку.
Как ты вошел, мальчик мой, без ключей? без одежды? Как проник ты сюда, в мою теплую, темную норку?
Любимый человек — самый красивый на свете и очень-очень талантливый, — от одного вида которого ее сводила порою любовная судорога, чего с ней до тех пор никогда не случалось, — спал, свернувшись калачиком, в родной болотного цвета рубашечке и без трусов. Анна потянулась к нему трясущейся рукой, — но отдернула руку. Села, взяла со стола расческу и стала быстро расчесывать свои светлые волосы. Потом глянула в зеркальце и уже не спеша стала красить глаза, нанося зеленые тени...
А теперь, а теперь... но сначала, волнуясь, она выпьет еще. Анна выпила и улыбнулась. Она знает, что сделает. Она не будет его будить. Пусть он спит, пусть он спит до утра! Он, наверно, устал, он пусть спит, а я буду всю ночь напролет тихо-мирно тебя ласкать. Ты спи — я приду к тебе в твой сон — и тебя скушаю, мой мальчик! Ты спи — а я тебя: ам-ам!
Анна засмеялась, прикрыв рот ладошкой. Анна куталась в эвфемизмы, как в комиссионные меха.
Анна! Анна! Анна! — трубило сердце.
— Я знала, что ты придешь! — шептала Анна. — Я знала! Я знала! Я знала!
Как ты неправ, моя радость! — смеялась Анна. — Ну, зачем ты размениваешься на дешевку? Ну, зачем тебе курвы, когда есть я? Вот ты все пишешь, и пишешь, и пишешь, но все — не то! Эту гадость нельзя показать ни ребенку, ни честным людям. Ты мерзкие пишешь штучки, — погрозила она ему пальчиком, — а ты напиши про нас, про то, как вернулся ко мне, про нашу с тобою любовь, про снег, что тихими хлопьями падает на усталый город, про ветку сирени в саду, про то, что в каждом из нас, даже в самом запутавшемся... Ты напиши о том, как я без тебя тосковала, без твоих ласк и глаз, как грудь горит от потери... Ты спи, а я превращу моего мальчика знаешь в кого — не скажу! — Анна опять рассмеялась. — Ты лучше пиши о том, как под покрывалом твоего холодного железа журчит алая кровь, ты пожалей калек и воскрешай мертвых — ты иди и воскрешай мертвых, иди — воскрешай!
— Вот ты спишь, — лепетала Анна, гладя сонный мужской живот, — и ведать не ведаешь, как воспаряешь над миром, как растешь у меня, как Эйфелева башня, или как башня в Пизе, или еще какой крылатый монумент... А бог — он ведь в каждом из нас, в каждом доме и в каждой квартире, и в этой елке, и в этом коньяке, и даже мама моя, которая всю жизнь преподавала материализм... и даже в материализме!
Анна зубами затянула ослабевшие узелки бинтов на запястьях.
— Белые манжетики... — всхлипнула она. — Да, я дура... я дура была — прости! Но теперь ты снова мой, ты пришел, ты весь мой!
Анна! Анна! Анна! — рвалось на куски любящее сердце.
Анна погасила ночник, пристроилась поудобнее, провела сухим языком по губам и, как в старой сказке, сожрала любимого человека. Так закончилась в эту ночь история русского авангарда.
Александр ЖИТИНСКИЙ [22]
ИСКУШЕНИЕ
Я распахнул балконную дверь. Плотный морозный воздух надвинулся на меня и окутал с головы до ног. Я хотел было отступить назад, но заметил человека, пролетавшего на уровне балкона, метрах в трех от меня, в сторону парка. Лицо человека было сосредоточенным, а глаза слезились — видимо, от ветра. Одет он был не по сезону.
— Полетаем! — позвал он меня.
— Холодно, — сказал я и поежился, чтобы показать ему, что мне и вправду холодно.
— Оденьтесь, — сказал он. — Я подожду.
— Я не умею летать, — признался я.
— А вы пробовали? — спросил человек, делая плавный поворот влево. Он, по всей видимости, наслаждался полетом.
— Нет, не пробовал. Но мне кажется, что я не умею.
Человек покачал головой. Его тело при этом также покачивалось.
— Мне не хочется вас убеждать, — сказал он. — Маршрут у меня сегодня легкий. Могли бы попробовать. Вы не представляете, как это хорошо!
— Представляю, — ответил я. — Это, наверное, полезно?
— Нет ничего более бесполезного! — заявил человек.
Кажется, он рассердился и, чтобы успокоиться, сделал кувырок вперед.
— Ну так что?
Я колебался. Лететь в рубашке было действительно холодно, а в пальто попросту неприлично. Кто же летает в пальто?
— Значит, не хотите? — человек сложил руки над головой и взмыл метров на пять выше. — Вы, право, чудак!
— Закрой балкон! — раздался из кухни голос жены. — Дует!
Я закрыл балкон и долго наблюдал за человеком, прижавшись лбом к стеклу. Человек летел медленно, с наклоном вперед, и ничто ему не мешало. Ноги были вытянуты в струнку, как у гимнаста, а руками он подруливал. Должно быть, хороший человек. Не знаю, нашел ли он попутчика. Стекло запотело, и я больше его не видел.
ДОМ
Я проснулся от непонятного звука. Где-то внизу раздавалось прерывистое шуршание, будто резали капусту. Я выглянул в окно и увидел двух человек, которые пилили наш девятиэтажный точечный дом у самого фундамента. Пила легонько звенела и поблескивала при свете фонаря.
— Эй! К чему это? — крикнул я.
— Не беспокойся! — ответил один. — Спи! Неувязка с проектом. Поставили точечный, а должен быть протяженный.
— К утру все сделаем, — пообещал второй.
— Не волнуйся, — сказал я жене. — У них неувязка с проектом. К утру все будет хорошо.
И мы снова заснули под ритмичные звуки пилы. За ночь дом поставили на бок, и мы проснулись на стене. Я побежал к соседям выяснить, что они собираются делать. Соседи уже перенесли мебель на бывшую стену и срочно оклеивали обоями бывший потолок.
— Нет! — сказал я жене, возвратясь. — Будем жить, как жили. Кто его знает, вдруг поставят вверх ногами? Снова придется менять интерьер.
И мы продолжаем жить, как жили, правда, теперь уже горизонтально. К сожалению, выходя на улицу, приходится принимать вертикальное положение, чтобы удобнее было ездить в трамвае.
КАПЛИ
Навстречу мне шел мальчик и катил перед собою каплю никотина величиной с футбольный мяч. Капля была приплюснута и по виду напоминала ртуть.
— Она только что убила лошадь, — сообщил мальчик гордо.
И мне представилась эта лошадь, которую капля ударила в бок, а потом прокатилась по спине, не оставляя живого места. В этот момент капля угрожающе двинулась на меня, не обращая внимания на крики мальчика.
Я побежал, преследуемый каплей, и бежал, пока не достиг дома моих приятелей. Там был какой-то праздник. Опасаясь капли, я остался переночевать. Утром я увидел в углу целую батарею капель никотина, сложенных как пушечные ядра. А над моей головой выстроились капли алкоголя, похожие на двухпудовые гири с ручкой.
Когда я обратил на это внимание приятелей, они сказали, что капли здесь уже давно, но пока никого не трогали. Кроме того, они украшают комнату. Что же касается их агрессивности по отношению к лошадям, то не нужно быть лошадью.
ДЕРЕВО
На дереве росли деньги. На нижних ветках — рубли, выше зеленели трешки, потом — пятерки, а верх был нежного сиреневого цвета. Там росли двадцатипятирублевки.
Я оборвал рубль и побежал в магазин за пельменями. Потом вернулся и, подпрыгнув, сорвал трешку, которую был должен приятелю.
На следующий день я пришел взять рубль на обед. Все нижние ветки были уже оборваны, а наверху, в густой листве двадцатипятирублевок, сидел человек в приличном костюме и аккуратно срезал ассигнации ножницами. При этом он не забывал смотреть каждую на свет. Образовавшиеся пачки он перевязывал запасенной ленточкой и складывал в рюкзак, висевший за спиной.
Судя по количеству денег, работы ему должно было хватить на всю жизнь.
КАТАСТРОФА
Высоко в небе летел самолет и по какой-то причине раскололся надвое. И пассажиры из него высыпались.
До земли было далеко, и они опускались, как чаинки на дно стакана. Можно было поговорить и кое-что вспомнить.
Погода была хорошая, безоблачная. Все материки и океаны лежали как на ладони.
— Посмотрите, — сказал один. — Это Крым. Я там отдыхал в прошлом году.
— В каком санатории? — спросил другой. Спросил просто так, от нечего делать.
— В санатории «Чайка».
— Там плохо кормят, — сказал тот. — На редкость плохо.
— Ну не скажите! — вмешалась женщина. Она была тяжелее других и опускалась быстрее. Поэтому она торопилась высказаться. — Конечно, кто привык к острым блюдам, тому плохо. А для язвенников стол в «Чайке» превосходный. Творог, сметана, кефир...
И она полетела дальше.
— Удивительный народ эти женщины, — проворчал первый. — не знают, а говорят. Язвенники тут ни при чем. Они в «Прибое» лечатся.
— Красиво, — сказал второй, обозревая ландшафт. — Интересно, какая температура воды?
— Градусов двадцать пять, не меньше.
— Комнату снять, наверное, ужасно трудно...
— Какая уж там комната? Рубль койка.
Больше говорить было не о чем. Они вздохнули и полетели молча, приближаясь к земле со скоростью курьерского поезда.
ТАКСИСТ
— Шпиль Адмиралтейства, — сказал я, садясь в такси.
— На самый верх? — спросил таксист.
— Да, желательно.
— Три рубля сверх счетчика, — подумав, сказал таксист.
— Много что-то. Я же не холодильник везу, — сказал я.
— Частник пятерку возьмет, — предупредил таксист.
— А они туда ездят?
— Вообще-то, не ездят, — признался таксист. — Милиции боятся.
— Нету у меня трех рублей. Рубль у меня, — сказал я.
— А чего ж ты? Шпиль Адмиралтейства! Шпиль Адмиралтейства! — закричал таксист. — Да я туда никогда и не ездил, скидку тебе делаю.
— Не нужно мне скидки. Или честно поедем, или я выхожу.
— Черт с тобой! — сказал таксист. Он захлопнул дверцу, и мы поехали. На самый верх шпиля Адмиралтейства, к кораблику.
СОБАКА
Маленькая собака, больше похожая на крысу, бежала за мной от трамвайной остановки. Когда я оборачивался, собака прятала глаза, чтобы не смущать меня своей назойливостью. Мне никак не удавалось встретиться с ней взглядом.
Тогда я схитрил. Я достал небольшое зеркальце и посмотрел в него на собаку. Она бежала, мелко перебирая лапами и подняв голову, а глаза у нее были голубые.
Как только собака заметила, что я обманул ее, она заплакала, перешла на шаг и стала постепенно отставать. Долго еще, путаясь в чужих ногах, она шла за мной, а потом от нее остались только глаза, которые робко напоминали о себе, когда я оглядывался.
ДЕВОЧКА
Девочка с белым бантом на макушке, похожая на маленький вертолет, бежала по улице. Она бежала и плакала — маленький плачущий вертолет, управляемый по радио.
Было видно невооруженным глазом, что вертолет перегружен обидой, которая не позволяет ему взлететь. Когда девочка поравнялась со мной, я отобрал обиду. Я скомкал ее, перевязал шпагатом и засунул поглубже в свой портфель. Там их было много. Одна лишняя обида ничего не решает.
Самое удивительное то, что девочка неохотно рассталась с обидой. Она еще немного поплакала по причине прощания с нею, но потом все-таки махнула бантом и взлетела, обдав меня тугим и горячим воздухом из-под винта.
А я пошел дальше с ее обидой, наблюдая, как девочка покачивается в небе, похожая уже на ромашку с бесшумно вращающимся венчиком.
ПЕШЕХОД
По трамвайным проводам, заложив руки за спину, медленно шел человек в черном пальто. Трамваи проезжали под ним, чиркая, точно спичкой, дугами по его подошвам, отчего из-под ног человека брызгало искрами электричество.
Но он не обращал на это внимания, а шел, задумчиво опустив голову.
Прохожие реагировали на человека, как всегда, по-разному. Некоторые аплодировали, стараясь показать, что они понимают толк в деле. Другие возмущались поведением человека, но большинство не поднимало глаз, занятое мелкими лужами на асфальте.
Когда человека все-таки сняли пожарные, приехавшие на повизгивающей красной машине, он не смог дать путного объяснения, а сказал, что задумался и не заметил, как переменил дорогу.
Впрочем, он извинился за причиненное беспокойство и пошел дальше аккуратнее, каждый раз приподнимая ноги, когда под ним проезжал трамвай.
ЛЕНТЯЙ
Его всегда можно было видеть в коридоре, где он курил, подпирая стену плечом. В его позе было безмятежное спокойствие, что, конечно, не нравилось сослуживцам, пробегавшим мимо.
Он стоял и курил, а его взгляд скользил вдоль стены в бесконечность. Плечо его пиджака вечно было в мелу благодаря той же стене.
Наконец его уволили, а через день стена упала.
ОЧКИ
Мне подарили необычные очки. Одно стекло в них увеличивающее, а другое уменьшающее. Если смотреть обоими глазами вместе, картина получается странная.
Вот ко мне подходит большой, а потому красивый человек, на животе которого, как галстук, болтается малюсенький он же сам — с мелкими чертами пигмея и повадками обезьяны.
Большой человек растопыривает толстые руки и идет мне навстречу с широкой улыбкой, но я-то вижу, что маленький, копируя его жесты, нелепо дергает ручками и растягивает ротик в кислой улыбке.
Большой человек хлопает меня по плечу и хохочет, в то время как маленький бьет меня под ложечку и хихикает.
Большой человек смотрит мне прямо в лицо, а маленький — не поймешь, куда смотрит.
Можно, конечно, прикрыть один глаз. Но какой?
СЕРЬГА
Когда я встретил школьного приятеля, выяснилось, что я постарел. Я был все такой же, а он нет. На нем была дубленка, импортные меховые башмаки и янтарный перстень. Под мышкой он нес японские слаломные лыжи. Стоимостью в мою годовую зарплату.
В правом ухе у него болталась маленькая серьга. Мне это показалось излишним.
— Как жизнь? — спросил я, хотя и так все было ясно.
— Жизнь прекрасна и удивительна! А ты как? — сказал он и дотронулся до серьги.
— Одни неприятности! — сказал я и принялся перечислять неприятности. Он улыбался и кивал.
— Рад, что у тебя все в порядке, — сказал он, когда я кончил, и снова дотронулся до серьги. — Ну, я пошел. Бывай!
И он удалился, помахивая серьгой, похожей на кнопочный выключатель торшера.
Гораздо позже, просматривая какой-то журнал, я узнал, что это и был выключатель. Он рекламировался как средство сохранения нервной системы. Это был выключатель ушей.
Игорь ЖУКОВ [23]
ДИСЦИПЛИНА
Я учитель и вхожу в свой старший класс, который располагается в готическом помещении: то ли ратуша, то ли храм. Мои ученики приветствуют меня, как ни в чем не бывало, встают. Они, видимо, из состоятельных семей: все одеты прилично, на западный манер. Я прохожу к кафедре и замечаю несколько пустующих стульев за столами. Заняв свое место, перед тем как спросить об отсутствующих, случайно поднимаю глаза вверх. Примерно на пятиметровой высоте, на довольно широком карнизе, поддерживаемом фигурными колоннами, человек 10 учеников и учениц (среди них несколько негритянок), совершенно голые, совокупляются в разных позах. Делают они это весело. И с карниза, и из-за столов под своды летит звонкий гулкий смех. «Урок начался!» — требовательно произношу я. Любовники довольно легко прерывают свое занятие и, подобрав в охапку одежду, спускаются вниз на свои места. Я продолжаю урок.
НАПАДЕНИЕ
На меня напал тигр и стал драть когтями и зубами. Я сопротивлялся и давил его руками изо всех сил. Тигр незаметно уменьшился в пантеру, которая тоже от меня не отставала. Я продолжал сопротивляться. Пантера уменьшилась в леопарда. Леопард — в рысь. Рысь — в кошку. Все они были так же свирепы и очень больно кусались и царапались, рыча. Обхват моих рук уменьшался вместе с размером моих врагов. Наконец у меня в ладонях кошка превратилась в яростно скребущееся темное насекомое с жестким панцирем. С насекомым уже ничего не удалось сделать.
ЛОВУШКА
Я был двумя самолетами-истребителями. Мы летали по комнате и никак не могли сбить третий, вражеский: обильно обстреливали его и переговаривались по рации. Вражеский истребитель ловко уворачивался от наших трассирующих пуль и готовился выполнить какое-то ответственное вражеское задание. Мы понимали это и хотели предотвратить, как можно скорее уничтожить его. Оптимальным вариантом было загнать вражеский самолет в ловушку, за шкаф, отодвинутый от стены. После серии фигур высшего пилотажа он попал под наш перекрестный обстрел и, спасаясь, нырнул за шкаф. Торжествуя, мы последовали за ним, как в горное ущелье, уверенные, что уж теперь-то быстро с ним расправимся. Но третий самолет исчез. Наверно, вылетел из-под шкафа на волю.
ЛЮБИМОЕ МЕСТО
Я и мой друг детства (в последнее время мне кажется, что он внешне напоминает Алена Делона) торговали на улице колониальными товарами. Но оставили свой столик-прилавок на попечение каких-то барышень и прошли прочь. «Хочешь, я покажу тебе самое лучшее место в этом городе, — сказал друг, — мое любимое место?» Я согласился и по дороге все пересчитывал деньги, что у меня никак не получалось. Наконец мы вошли в заснеженный двор и оказались перед задней стеной бревенчатого дома. «Попробуй», — предложил друг и ложкой стал есть сугроб слева у забора. Я присоединился к нему — снег был по вкусу совершенно как сливочный крем. Потом мы с жадностью набросились на другие сугробы, но они были совершенно безвкусны, и только возле самого крыльца снег напоминал мороженое (вроде фруктовое). Наевшись, я и мой друг вошли в прихожую. Он сразу прошел дальше, а мне опять приспичило считать деньги. Пачка была очень толстая и опять не поддавалась — я топтался на месте, пытаясь справиться с ней. Полузнакомые болезненного вида люди, лежавшие вокруг на койках, топчанах и подстилках, молча наблюдали за этой процедурой. Наконец я подумал, что меня, наверно, заждались. Снял ботинки и тоже поспешил в комнату. Мой друг и хозяин дома сидели за столом, а весь стол был уставлен тортами с шоколадной обливкой.
ВСТРЕЧА
Я вошел в номер, где мне наконец-то предстояло встретиться с долгожданной любимой женщиной. Она лежала на кровати, накрывшись казенным одеялом. А на соседней кровати, высунув голову из-под другого такого же одеяла, на меня с любопытством смотрел знакомый инвалид — завзятый книжник и филофонист. Сразу было понятно, что она, то ли от нетерпения ожидания, то ли от радости предстоящей встречи со мной, то ли по обеим причинам вместе, только что отдалась инвалиду. Но я на всякий случай спросил. «Да», — ответила она. Я не придал этому значения и, позабыв о соседе, нырнул к ней в объятья, совершенно счастливый. Тут в номере появились еще двое знакомых, один усатый, другой нет. Они склонились над нами и почти хором сказали, кивнув на меня: «Катя, — хотя она совсем не Катя, — неужели ты с
ОТКАЗ
Я перетасовал карты и начал раскладывать пасьянс. Когда из толстой, в готическом духе исполненной колоды вышла тридцатьчетверка общей масти, незнакомец, плотный усатый брюнет, сказал, что именно такая карта ему очень нужна, и долго просил уступить ее, предлагая взамен один из цилиндров своего мотоцикла. Я отказал ему в этой просьбе.
СРАЖЕНИЕ
На утоптанной земляной площадке приземистые полные женщины били друг друга по головам, а головы от ударов уходили в туловища и выскакивали под синими трикотажными футболками то с одного бока, то с другого, то третьей грудью, то горбом на спине, а то и болванкой на плече рядом с шейным местом.
РАССУЖДЕНИЕ О КРУГЛЫХ ПИРОГАХ
Круглые пироги рождаются очень серьезными.
Трудно возмутить их серьезность, когда они лежат в коробке, на полке или в холодильнике, где им еще ничего не угрожает. Но как только круглые пироги попадают на стол, они начинают улыбаться. Чем больше их едят, тем сильнее они улыбаются, пока улыбка не переходит в абсолютную пустоту вместе с ее обладателем.
Из всего вышесказанного можно сделать вывод, что круглые пироги обладают стоическим характером.
Евгений ЗВЯГИН [24]
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Никакого Сергеева никогда в жизни не было. Это не он слизывал шершавым своим языком с верхней губы некую солнечную муть, не он пробегал по весеннему граду по направлению, через парк, в виду и на шпиль все той же единственной своей Петропавловки, где дощатым забором огороженное место было украшено правильной надписью, мол, «заколочено».
И может быть, потому, что его не было, а вернее всего, потому, что он понял, что его-то, собственно, никогда и не было, и не только не было, но и не будет вовеки, потому что он, собственно говоря, извините, досужая выдумка, он загрустил, разнюнился, полез правой рукой в весенний, слегка прохладный карман своего пальто и наскреб пол-ладони мелочи вперемешку с просыпанным табаком, разным мелким свалявшимся сором и прочей чушью, оставляемой самим, как говорится, органическим процессом жизни, жизни печальной и долгой, даже если небывшей.
Ну, так вот. Навстречу ему шагали все люди значительные: вот хоть два серьезных таких шахматиста, колотившие друг друга шахматными досками по головам; от одной из них отстал лоскут фанерки и, кружась, опустился к ногам Сергеева. Седой волосок прилепился к этому лоскутку, посверкивал среди свежего гравия парковой дорожки, потому как дело-то было, собственно, в парке, в чем не признаться было бы нелепицей, даже более того — недостойным умолчанием со стороны автора.
«От одной из них» — значило, от доски отделился, хоть, признаться, и от лохматой головы любителя-шахматиста, пенсионера и забияки — говорил уже — волосок, да какое все это имеет значение?
Никакого. В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали ее, сколь настойчиво о них ни талдычь, — слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины — всего лишь сор на этой горжетке. Ну, словом, один резон, если не сказать хуже: пропил ли Сергеев свою мелочь на пиве, или отдал ее мимо шедшей нищенке, или сознательно разбросал по аллеям парка, во что как вам, так и мне трудно поверить; сей факт, будучи представлен как достоверная деталь, мог бы служить канвой уже не реального, но авангардного рассказа; но мы, в наш атомный век, всплошную все реалисты: любим мы подмечать янтарную струйку смолы на желтой доске с красиво так нарисованной буквой «Н» — малой корпускулой вполне вещественного понятия: мол, «ЗАКОЛОЧЕНО».
Дерущиеся шахматисты галдели. Удивляло Сергеева, как не просыплются у них шахматы из досок, как не украсят свежий долбленый гравий грудкой символов: царь, царевич, король, королевич, конь, ладья, офицер или ферзь — черт его знает, не в этом дело, милостивые мои государи, извините за старомодное выражение.
А дело все в том (вернемся к навязчивой вашей идее), что Сергеева вовсе не было. Не было его ни в абсолютном, ни в относительном смысле, ни фигурально выражаясь, ни буквально привирая, — никак. И оттого что он краешком мысли коснулся этого печального факта, он не пошел в роскошную крепость, ибо тюрьма, превращенная в музей, стала ему вдруг глубоко отвратительна.
И, сверившись с направлением легоньких облаков, субтильно-розовых с тонкого краю, он свернул на Петровскую набережную. Здесь повевало прохладным таким ветерком — да, совсем я забыл упомянуть: шел уже второй ледоход — с Ладоги лед согнало, — несмотря на разнообразные шумы и посвисты города, тонкий звон, если прислушаться, тонкие звоночки тающих льдин бередили сейчас каждое непредубежденное ухо.
И Сергееву вдруг стало грустно. Да ему и не было весело, нет, поверьте, ну, а тут уж настолько грустно ему стало, что он присел между голых древесных стволов; скульптурное изображение давно почившего государя прибавило к его дикой тоске привкус уже императорский, ну, да что же я заливаю вам, питерским старожилам, сами все знаете.
И тогда он сказал своей душе: молчи, шлюха, — и от грубого этого словца поперхнулся и закурил, тупо созерцая слепое приречное пространство...
Грянул тяжелый гром — то ли пушка на бастионе отметила полдень, то ли лопнула почка ближайшего к нему деревца; кажется, это был тополь.
БЛУЖДАЮЩИЕ ОГНИ
Вы когда-нибудь видели прыщавого горбуна? Перекособоченную станину венчала продолговатая ступа, украшенная длинным осклизлым носом; щеки усеяны словно мелкой малиновой ягодой. В последние годы он все чаще возникал в нашем унылом повествовании.
Мистер Икс (назовем его так, если не возражаете) работал по уборке мусоропроводов. Всякое попадалось ему среди отбросов городской жизни: использованные презервативы и редчайшие инкунабулы, стоптанные ботинки и алмазные перстни белого золота; однажды, кроша о трубу обросший ракушкой киль, скребя по железу верхушками острых мачт, ухнул прямо в мешок ему маленький Летучий голландец. Сквозь дырку в мешке он заглянул внутрь: синее неровное пламя на концах мачт напомнило ему газовые запальники кочегарки, где он работал в прежнем своем появлении.
Он отнес кораблик домой и поставил у изголовья кровати; кораблик служил ему ночником. А так как в гости к нему никто не захаживал, то и разговора об этом не было.
Но уже весна, пасмурная погода, миазмы, дым... В стоянии луж среди тающего пространства, под белым небом виделось ему что-то не то, что-то постыдное, что-то бесштанное; он поднимал взгляд и сквозь полуоткрытую дверь мусоропроводного отсека видел одетую десятиклассницу с матовым налетом на губах.
Она, не заметив мистера Икса, отошла к обочине и, повернувшись к нему спиною, стала перевязывать шнурки на ботинках, а он впивался в заголившиеся пышные ее ноги зубами своих гляделок и не мог оторваться, пока сверху, с каких-то неверных высот ухающей трубы, не упала и не разбилась, обдав его брюки до пояса, стеклянная реторта с какою-то мутною липкой жидкостью.
А еще он не мог равнодушно смотреть на богато одетых баб. Когда он, неровно ступая рубчатыми копытами в расхлябанный снег, влачился от одного мусоропровода к другому, укрепив на горбу пригибающий долу мешок, то, однако, средь голых кустов и деревьев являлось ему раскормленное видение. Тонкою эластичною замшей обтянуты его элероны; мягкие, но сильные шасси расперли джинсовую ткань; пушистая песцовая шапка венчает чуть приплюснутую смазливую верхотуру. Как далека казалась она ему, как безнадежно желанна! Никогда не взобраться ему на сей человеческий Эверест! Постепенное появление нескольких Эверестов приводило его в смятение; он забрасывал свой мешок в ближайшую щель и влекся домой, в свою конуру, туда, где блуждали по комнате, погруженной в весеннюю полумглу, призрачные огоньки святого Эльма.
Придя в исступление, он в клочья рвал и разбрасывал по комнате драгоценные тома Гутенберга, дырявил рисунки Серова и Добужинского. Обессиленный, всхлипывал на своем жарком ложе.
Шли годы. И однажды, под конец рабочего дня, у одной из парадных он увидел Ее. Она сидела на капоте автомобиля, бесстыдно оголив маленькие прочные ножки. Розовый кипень платьица облекал ее субтильный крепенький стан; ручки, голые и такие трогательные, она протянула к нему, вслед за голубым, неподвижным, но нежным взглядом. А над ней улетало в лазурь двойное кольцо, исходя золотым и венчальным блеском.
Он огляделся. Вокруг никого не было. Достав из кармана бритву, он перерезал ленты, коими она была привязана к капоту машины, и, любовно прижав ее к груди под бушлатом, юркнул в ближайшую щель. Как во сне, слышал он по прошествии времени: свадебный гул голосов, выкрики: хулиганы! молокососы! — рокот отъезжающих механизмов.
И вот — они вместе. Повесть о том, как она, поначалу закостенелая и холодная, постепенно начала оживать и любить, мы расскажем в другой раз. Упомянем только, что началось это одним из вечеров, когда мистер Икс протягивал к ней свои некрасивые длиннопалые руки с немою мольбой, и — дунул от неплотно притворенного окна вешний ветер, тронулись в полутьме невещественные огоньки; призрачная улыбка коснулась ее сложенных бантиком губ...
С годами на страницах этой истории наш приятель будет появляться все реже, пока совсем не исчезнет... Что это нам даст и чего мы лишимся, узнаем, когда доживем...
ВНУТРИ
Вот бывают, однако, такие вещи: как бы и не вполне существующие. Ну, скажем, пуговица у пиджака: пока не оторвалась, вроде и нет ее. Когда оторвется, тут-то и скажешь: «Была, а теперь йок, прореха образовалась, полы свисают...»
Или, ну, памятник Барклаю у Казанского. Каждый вам питерский скажет, что его как бы и нет, а возьми убери? Сразу весь кругозор исказится, захочется сей отрезок пространства как-нибудь застегнуть...
Но мы, существа простодушные и лояльные, не балуем объекты внешнего мира чересчур напряженным вниманием. Да оно и небезопасно — сами поймете, старательно все обдумав. А не поймете, так вот вам историйка в назидание.
Жил да был в нашем граде один несчастный поэт. Вида он был совсем неказистого: худенький, невысокорослый. Издали глянешь — совсем ребенок. Разве что голова нормальных размеров и формы, надо сказать, весьма благородной. И потому ли или еще по каким сопутствующим причинам ходил он всегда одинокий такой, невеселый. Детальнее трудно об этом высказаться за неимением более точных данных, да и поди разберись, отчего в глазах у поэта стоит тоска?
Жил он как раз недалеко от Казанского и частенько мимо прогуливался, иногда и сиживал в скверике среди роз, опустив к земле свои прекрасные очи. Какие тут мысли его одолевали, сказать не берусь, что-то про «эпоху» или «эпохи», кажется, но это не точно, а так, на глазок, прикидочно, что ли...
Так-с. А однажды, в теплую летнюю пору, он шагал мимо памятника Барклаю, вдоль знаменитой кружной колоннады. И вдруг на потылице постамента он заметил скромную железную дверцу. Дверцу вроде бы небольшую, но, надо сказать, специфическую, и не только что специфическую, но и функциональную. Да, вот так, и никак иначе.
«В чем же сей дверцы предназначенье?» — тотчас подумал он. Потянул на себя маленькую холодную скобку, и дверца открылась. А за ней было темно и пусто. Тут он, недолго думая, втиснулся в полную темноту и, разобравшись в ее изгибах и разветвлениях, сообразил, что торчит он внутри бронзового служаки и повторяет его благородную позу. Надел, стало быть, на себя литого болвана вроде пальто с капюшоном.
И так хорошо оказалось ему внутри, так премило... Много часов простоял он все в той же позе, даже соснул ненароком, и то ли металл экранировал или что, но грустные мысли в его голову не залетали...
Так вот и повелось. Устав от своей многодумной жизни (вспомните: «эпоха... эпохи...»), он забирался в полюбившуюся ему металлическую скорлупу и отдыхал. Иногда ему чудились битвы, хоругви, пробитые пулями неприятеля, императорские орлы на штандартах, яркие золотоголосые трубы... Все это освежало его перегруженную раздумьями голову.
И все бы шло как по маслу, если бы не такая несчастная закавыка: однажды эту дверцу заделали, заварили. Так причем аккуратно, что и следа не осталось.
Вопрос: был ли внутри искомый поэт? Очнулся ли он, замурованный, и бился ли в жестких объятиях бронзы, не имея даже возможности постучаться?
Или, придя к месту любимого уединения и не найдя входа в него, поливал слезами бессильной обиды гранитный бесчувственный постамент?
Валерий ЗЕМСКИХ [25]
AEROSOLUM «CAMETONUM»
Белая пластмассовая шапка звездочета на синем флаконе.
— Это неисправимо, — говорит старый врач, засовывая мне в рот щепку.
Я давлюсь, да в нашем городе все неисправимо.
— Ложку меду на ночь в рот.
Да, и бочку дегтя утром в нос.
В нашем городе не исправишь даже поговорку. Язык с трудом, но поворачивается: мед — деготь, локоть — близок...
Я снимаю белую шапочку звездочета — под ней еще одна, такая же, но дырявая. Подношу флакон к лампе. Что там внутри? Не разглядеть. Нажимаю. В ответ брызги. Анестезия.
Применять...
Надеваю шапочку звездочета на флакон.
Применять по...
Почему нет бороды? Звездочет без бороды?
Применять по назначению...
И горько и приятно.
Ольга ИЛЬНИЦКАЯ [26]
СЧАСТЬЕ
Впереди была дорога. Девочка сидела на корточках у обочины и смотрела на дырку в земле. Из дырки на нее смотрел молодой любопытный тарантул. Отвратительный.
Тарантул видел, что девочка маленькая. Ноги у нее босые. Руки она прячет под коленками. Кусать ее нет нужды.
Уже который раз она не уходила по дороге дальше, а присаживалась возле входа в нору и смотрела. Он чувствовал, что она пришла, и радовался: там, где девочка сидела, земля, согретая ее теплом, пахла так, как нигде и ни после кого не пахла. Он любил смотреть на нее; они уже два возраста младших братьев смотрели друг на друга. Он хотел, чтобы это было всегда. Еще он хотел забраться на девочкину ногу. Но не решался.
Сегодня она протянула к нему ладонь. Он вылез и замер, не понимая — отчего же замер? Ладошка пахла еще сильнее, чем земля, и он решился.
...В центре ладошки дрогнуло, и тарантул сжался. Девочка расслабила руку — тарантул отполз к пальцам, но девочка слегка сжала их, и он опять оказался в центре, где вздрогнуло... Он вернулся к пальцам — и снова оказался там, в точке вздрога. Ему нравилась игра.
Девочка приблизила лицо, и глаза ее, такие же синие, как все вокруг, оказались совсем рядом. Он подполз к ним ближе — ресницы опустились и спрятали синее. А потом девочка сжала кулак, и он оказался в темноте — теплой и пахучей, лучше его дома. Но кулак разжался, и осторожный толчок из центра ладони направил его к пальцам.
Вход в нору был рядом. Тарантул сошел на землю. А ладонь прикрыла голубое над ним, и запах опустился в нору вслед за тарантулом.
Девочка встряхнулась, оправила сарафанчик и побежала по дороге, посматривая на ладонь. И улыбаясь.
Они оба знали, что, когда новое солнце взойдет над дорогой и его луч повиснет отвесно над норой, все повторится. Потому что оба хотели, чтобы черное смотрело в голубое, а голубое — в черное. Чтобы пахучее тепло переплеталось с шелковым щекотанием, чтобы жизнь ощущалась бесконечной и доверительной, и следующий день был бы уже не за горами, а совсем рядом, возле обочины, у маленького сухого входа в землю.
...И вот уже я вновь сижу на корточках и смотрю в дырку, а оттуда на меня он смотрит и не умеет мигать. Я подношу палец; он вдруг прыгает, и ползет к центру ладони, и замирает — бархатный, нестрашный — в том месте, где у меня всегда вздрагивает, прямо на линии любви. Я сжимаю кулак, а он тихонько и ласково шевелится, и мы молчим. И нам счастливо.
ЯЩЕРКИН ХВОСТ
Вот что я вам скажу: есть между людьми тайна, которой друг друга мучают. Эта тайна, вышедшая наружу. Есть тайны глубокие, которые связывают людей на жизнь, разъединяют тоже на жизнь, и только после смерти, когда уже не нужно, объявляются. Но поздно уже.
У всех есть такие тайны. А если тайна не объявится никогда, то это самая правильная тайна. Да я о такой тайне и не знаю. Может быть, я человек, без тайны живущий? Может, все мои тайны настолько мелкие, что сразу наружу выходят, и оттого так много мучений в жизни, жить ни с кем дружно не получается? И значит, я такой человек, без глубины, в которой тайна могла бы поместиться и кануть. Чтобы после конца жизни моей неузнанной остаться...
Но чтобы тайна возникла — сколько людей нужно? Двое вроде необходимы. Для тайны всегда нужны двое. Это как с письмами или дневниками для переживаний — всегда подразумевается читатель, адресат, собеседник. Иначе зачем записывать-то?
А если одинок, так одинок, что и дневник не нужен, ведь глупо сам на сам в прятки играть. Ах, даже внутренне говорить не решаешься. Собою как собеседником не располагая. Но все равно что-то такое есть в тебе, какой-то голос... и на него надеешься.
Может, это и есть главная тайна человеческая, от которой всякое движение жизни начинается? И не любви ли это шевеление? Господи, если это твой голос во мне замурован, дай знать, что и у меня, как у всех, есть глубокая тайна. Жизни. И смерти. И жизни новой. Чтобы не было мне страшно мое одиночество. И чтобы не ощущал я себя тюрьмой голосу твоему.
Трудно мне ночами, когда ближние распростерты телами вокруг, и я слушаю, как дышат они, и смотрю, бегают ли их глаза под веками, шевелятся яблоки глазные — будто рыба шевелит спиной под водной гладью там, в глубине, где таят глубину. И жутко мне видеть это проявление жизни в телах неподвижных: где человек, когда он спит? Где пребывает, если сейчас он лежит рядом, но нет его со мной? В прошлом? Я пробовал и себя в прошлое переместить — чтобы встретиться, но ничего не получилось. Не смог войти второй раз в ту же реку, не состоялись желанные встречи.
О будущем и думать в одиночестве ночи не хочу — страшно. Вдруг там от меня отступятся, догадаются, что во мне страх, уныние, что пусто мне среди всех других, кто не есть я... Всем я лишний, обременителен безрадостностью, да кто же захочет, чтобы немочь на него опиралась? Заразиться страшно от нежити... Вот она, тайна моя страшная, вынырнула словом отвратительным: нежить. Бледная немочь. Поганка, одним словом, ядовитая.
Родился здоровым горластым мальчиком. Зеленоглазым и озорным. Куда он делся, где запропал? Я в зеркале отражаюсь без него, даже глаза не зеленые, а синие, желтизной подернутые, словно пруд в ряске, на которую березки да ясени октябрьскую медь просыпали. Нет, мальчика во мне нет больше, скорее ящерка пугливая, бессловесная и юркая, угнездилась во мне и лапками под сердцем перебирает. Так больно подцарапывает, упирается изнутри в клетку грудную, разжать пытается... Умрет взаперти однажды, я и знать тогда не буду, что живой. Только по боли этой загрудинной и узнаю, что пока — жив. Только и радости мне что узнавание боли жизни... А сегодня так сдавила она, так больно, что я руку в грудь засунул и дернул что было сил. В ужасе проснулся, в поту холодном, а в кулаке — хвост ящерки. Вот сижу теперь, смотрю на него, и удивления во мне никакого. Равнодушие, вялость и вопрос — куда хвост девать? Выбросить? Закопать? А может, отнести, показать кому, может, что подскажут? Но ведь не поверят, что у живущей под сердцем оторвал! Обидят. Скажут, глупость. Где взял, спросят. А где его взять можно, ящерицын хвост ранней весной, когда солнышко еще землю не прогрело и ящерки в глубине камней не проснулись? Это под моим каменеющим сердцем одна шебуршится... Без хвоста вот теперь. Станет ночами хвост свой у меня просить.
— Отдай, — скажет.
В общем, положил я этот хвост в морозилку, между хеком для кота и косточкой для супа. Так и лежит. До поры.
До какой поры?
ЛЮБИТЬ СВОЮ РЫБУ
И она туда пошла. Серело в конце улицы. Светало. Небо висело низко и косо, зацепившись за громоотвод. Улица все не кончалась, но в конце ее сгущался свет. Под ногами скреблись ржавые листья платанов. На ногах были грубые удобные башмаки. На теле ничего не было, кроме шубы. В глазах плавало по рыбе.
Рыбы смотрели наружу, не щурясь и не моргая. От этого ее глаза застыли.
Пахло пожаром. Промчалась собака. Потом машина. Прошел милиционер. Город просыпался.
Наконец улица перетекла в следующую. Все так же сгущался свет в конце, пока не рассосался наступившим днем. Вынырнувшее из-за табачной фабрики солнце жарко дышало в затылок. Шубу нельзя было распахнуть. Под шубой сразу наступала кожа.
За перекрестком стоял троллейбус. Бигель болтался, соскочив с опоры. Троллейбус строил куры пассажирам, и они его покидали. Никто не оглядывался.
Она вошла в салон, бигель вернули на место, троллейбус задрожал и побежал. Светофор сморгнул желтое, но троллейбус не остановился.
В депо она не знала, что делать, и сидела со своими рыбами. Вошел водитель. Молча смотрел на рыб. Говорил слова, тексты. Ушел, вернулся с женщиной.
Закончилось все неталантливо: женщина обняла ее, рыбы шевельнули спинами, разбрызнули соленое — и она оказалась в душной диспетчерской со стаканом в руке.
В стакане было пресное. Она попросила водки. Ей дали.
Приехала машина и увезла ее. Рыбы плавали в водке и хитро поглядывали сквозь зелень ее глаз на тех, кто снял с ее кожи мех и удивился простоте и белизне линий.
Она медленно пошевелилась, ощущая изгибы. Обнаружился излом. Не уйти ей отсюда! Ни троллейбуса, ни милиционера, ни листьев, путающихся среди прохожих. Не за кого зацепиться!
Она закрыла глаза, и две рыбы слились в одну, нырнув глубоко, в придонное. Красное.
И что ей делать, что ей делать тут, куда она пошла и дошла, кроме как любить свою рыбу...
Артур КАНГИН [27]
НАПОЛЕОН ПРОТИВ КУТУЗОВА
Одноглазый Кутузов мудро спал. Под ним мудро спала и его старая одноглазая лошадь.
Наполеон вдруг стал нервничать и подергивать своей жирной ляжкой.
Заржала мудрая одноглазая лошадь Кутузова, но сам Кутузов так и не проснулся.
Наполеон рассвирепел.
— Загадочны русачки! — на ломаном русском взревел он. — Бляха-муха!
Наполеон пошел будить Кутузова. За ним двинулось расфуфыренное французское войско.
Наполеон прискакал на Бородино. Подергал жирной ляжкой. Сложил коротенькие ручки на толстой груди.
— Сотни веков смотрят на вас! — крикнул Наполеон.
Французы бросились в штыки.
А что же Кутузов? Он все так же продолжал мудро и одноглазо спать на своей видавшей виды одноглазой кобыле.
Наполеон почувствовал что-то неладное. Врага не было. Лишь спящий Кутузов да его лошадь.
И тут, словно подтверждая самые его худшие догадки, над Бородином поднялась огромная русская дубина. Она стала так лупцевать, что французы бросились из России галопом.
Забежали в Москву, а там — пожар! Французы припустили еще быстрее, но тут из леса, гневно насупив брови, вышла баба-партизанка с заткнутым за красный кушак топором. Увидев это, добрая треть басурманского племени сразу сдалась в полон.
Остатние французики совсем ошалели. Драпанули изо всех сил, но тут на них, шумно раздвинув можжевеловые кусты, выскочил сам Иван Сусанин. Он только что обрек на голодную погибель поляков и сейчас как бы был без дела, вот он и вышел за французами.
Иван Сусанин достал деревянную дудочку, заиграл. И... сыны, а также дочери Парижа, как завороженные крысы, потянулись за Иваном через можжевеловые кусты в жуткую чащобу леса.
Наполеон задрожал уже обеими жирными ляжками.
Одноглазая кобыла Кутузова перебрала ногами.
Кутузов проснулся!
Он озорно глянул мудрым глазом на разрозненные ряды врага и воскликнул слегка простуженным голосом:
— Соколики мои! Орелики! — А потом помолчал и добавил: — Браво, ребятушки!
ПЕТР I И МЕНШИКОВ
(История знакомства)
Петр I шел с сушеным крокодилом под мышкой. Навстречу ему бежал Меншиков. Увидев царя, Меншиков остановился, достал из кармана сапожную иглу и проткнул свою щеку.
Петр осторожно положил крокодила и стал присматриваться.
Меншиков же вынул из-за пазухи тепленький пирожок с севрюжкой, принялся уплетать его.
Тут не выдержал Петр, рассмеялся, затряс косматой головой, а потом как гаркнет:
— Руби окно!
— Куда? — хитро прищурился Меншиков.
— В Европу руби! — ноздри широкого носа Петра побагровели и хищно раздулись.
Меншиков выхватил из сапога ладный топорик, размахнулся со всего плеча.
Стук, гам. Щепки летят! В Европе затаились, притихли. Опасаются русского мужика с топором. Шведский король с перепугу хотел было опять своих псов-рыцарей на чудской лед вытолкнуть, да, еще более убоявшись, передумал.
Прорубил Меншиков окно. Засквозило.
Тут царица-матушка идет, в пояс кланяется.
— Лучше бы ты, Петруша, дверь прорубил, — говорит она, а сама комнатной собачонке туфелькой холку чешет. — Просифонит ведь. А лекарств-то на Руси нетути, малинка одна.
Собачонка гаденько гавкнула, в двухметровую ботфорту Петра зубами впилась.
Рассвирепел тут Петр. Поддел визжащую болонку ногой и подбросил ее на десять аршин. Царицу же хотел на дыбу отправить, но потом глянул в прорубленное окно, раздобрел, по-мальчишески щелкнул языком и послал ее в глухой монастырь, на вечное поселение.
Потом подошел Петр к окну. Плюнул. Высоко! Подумал: «Вообще-то, я хотел парикмахером стать. Бороды стричь!»
Подумал так Петр и посмотрел на безбородого Меншикова. А тот ухмыляется, одной рукой дубовые стружки с себя смахивает, другой в ухе ковыряет сапожной иглой.
Осатанел Петр и как заорет:
— Руби флот!
И сам из ботфорты голландский топорик выхватил, принялся форштевень рубить.
Раболепно хлюпая носами, стали подползать бояре. А Петр с Меншиковым раскраснелись, все в мыле, глаза сияют.
— Ай не для вас ли, паразиты, стараюсь! — кричит боярам Петр. — Аль не рады? Не веселы?
— Рады, батюшка! — пугливо жмутся бояре. — Веселы! — А сами Меншикову в карман пудовую банку меда суют.
Приметил это Петр, нахмурился, но решил погодить, не до этого ему теперь, флот рубит.
К вечеру весь флот был срублен.
Так открылась новая страница истории России.
Так Меншиков втерся в доверие к Петру Великому.
Так наконец было прорублено окно в Европу, свежее веяние через коее мы ощущаем и по сю пору.
Пётр КАПКИН [28]
ВЕЛИКИЙ И МОГУЧИЙ
Майор Питухов принес плакат и повесил над своим столом. «Язык мой — враг мой». На плакате изображен гвардеец со своим языком в одной руке и забрызганным кортиком в другой. Приходящие к нам с майором посетители на плакат, раз увидев, старались не смотреть и часто забывали, зачем приходили. Лишь один отставник-полковник Кропивин заметил мне, показывая на плакат: «Славно выкорчевал». Я согласился кивком головы, но словесно не прореагировал. Майор посмотрел на отставника своим пронзительным взглядом — старый полковник стушевался и ушел, конфузливо покашливая. «Старый пердун», — беззлобно бросил Питухов вослед ушедшему отставнику. «Вы это зря, майор», — почему-то не согласился я. «Вы так находите?» — поинтересовался Питухов.
«Пердун-то он, может, и пердун, но кто из нас, молодых...»
«Ой, не смешите меня, капитан, я эту историю уже слышал, — перебил меня Питухов, — мне эту историю еще в учебной части рассказывали и, по-моему, все это брехня».
«Да, — развеселился я, — я вам ее и рассказывал, но я тогда вас плохо знал и не рассказал вам всю историю». — «Интересно, как это понимать, капитан?» — заинтересовался Питухов. «Давайте, майор, выпьем, — предложил я, — и я расскажу вам эту историю, страшную, надо сказать, историю». Майор охотно согласился и достал из своего шкафа с контурными картами две бутылки водки. «Как-то не совсем по-нашему», — отметил я про себя и достал из своего шкафа две аптечные мензурки и банку сардин.
«Вам-то самому кто эту историю про Кропивина рассказал?» — спросил майор, ловко сняв пробку с бутылки и наполнив стаканчики.
«У меня сегодня день рождения», — невпопад ответил я.
«И сколько вам стукнуло?» — полюбопытствовал Питухов.
«Три заряда», — ответил я незамедлительно.
Шаркнула дверь, и три раза щелкнуло, как в репродукторе во время перерыва. Майор зашатался и свалился под стол. Я подошел к нему, развернул, положив на спину. «Все точно», — сказал я вслух, рассмотрев раны. «Как в аптеке, — подтвердил Кропивин, — в голову, сердце и в мошонку». В одной руке у Кропивина дымился «Макаров» с глушителем, под мышкой другой торчал рулон бумаги. Мы быстро ободрали питуховский плакат и повесили принесенный полковником: «Ты один мне поддержка и опора, о великий, свободный, могучий русский язык!»
Елена КАЦЮБА [29]
ЦВЕТНЫЕ ШАХМАТЫ
Сегодня мы знаем только один вариант шахмат — черно-белые. Но когда-то шахматы были еще трехцветные и четырехцветные.
Трехцветная доска состояла из черных, белых и серых клеток, а игра в целом не слишком отличалась от теперешней. Была в ней только одна особенность — так называемая запретная клетка. Она определялась с помощью игральной кости и помечалась красной фишкой. Если фигура попадала на эту клетку, игрок вынужден был пропускать ход.
Даже в черно-белой игре был известен необычный вариант: черные фигуры на черных клетках, белые — на белых. Но такая игра считалась разнополой, в нее мужчины играли только с женщинами. Хотя фигуры переставлялись обычным способом, возникали определенные сложности, отчего игра затягивалась на неопределенное время. Говорят, ни одной партии не удалось довести до финала: мужчина и женщина настолько сближались в процессе игры, что просто забывали ее закончить.
Четырехцветные у серьезных игроков вообще шахматами не считались, но были невероятно популярны в XVIII веке. Игра была чем-то средним между шахматами, фантами и картами — фигуры четырех цветов на четырехцветной доске. Играли в нее и вдвоем, но обычно вчетвером: два кавалера против двух дам. Каждая «съеденная» фигура сопровождалась загадкой или поцелуем. Так что если между партнерами было достаточно сильное притяжение, игра просто превращалась в современную «бутылочку». Если же отношения участников были напряженными, то игра могла принять даже печальный оборот. Нередки были случаи, когда одна из дам бросала игру и убегала в слезах, так как оба партнера начинали яростно «пожирать» исключительно фигуры ее подруги. А для молодых людей матч порой заканчивался дуэлью. Друг против друга играли также супружеские пары. Зная легкомысленные нравы куртуазного века, мы вполне можем догадаться, что проходили они весело и заканчивались мирно ко всеобщему удовольствию.
Сами доски и фигуры были необыкновенно красивы. Модники и модницы имели наборы для игры, расписанные собственноручно. Дамам нравились цветы: красная, белая, розовая и чайная розы или жасмин, левкой, нарцисс и тюльпан. Кавалеры предпочитали символы и цвета четырех стихий: земля (черный), воздух (белый), вода (синий) и огонь (красный). Нередко доски и фигуры заказывались ювелирам, которые делали их из драгоценных камней и металлов. Когда же мода на цветные шахматы прошла, наследники переделали их в украшения.
Прежде чем начать игру, выбирали доску, что было довольно трудно, и приходилось бросать жребий. Если игра ладилась и заканчивалась быстро, игроки переходили ко второй доске, третьей и четвертой. Начинать игру в пятый раз считалось неприличным, как и играть на деньги. В игральный набор входила также маска, так как игра была особенно популярна во время карнавалов. Партнеры могли обменяться досками, чтобы потом узнать друг друга. Известен случай, когда одна такая юная пара была разлучена сразу после карнавала. Девушку выдали замуж, но она много лет хранила доску, тайно вздыхая о неведомом партнере. И вдруг однажды доска случайно попала в руки ее мужа. Побледнев, он спросил: «Откуда она у тебя?» Бедная женщина заплакала и рассказала об этом давнем происшествии. Не говоря ни слова, муж вышел и вернулся с той самой шахматной доской, что она подарила неизвестному молодому человеку. Мало того, он принес еще и маску, в которой был на карнавале в ту ночь! Оказалось, что и он продолжал вспоминать ту чудесную игру и исчезнувшую партнершу.
К началу XIX века цветные шахматы были почти забыты. Довольно долго они существовали в монастырях. Естественно, что о поцелуях не было и речи, а загадки были исключительно нравственного содержания. Например, угадать имя святого по его атрибутам. Говорят, Грегор Мендель открыл генетический код именно за игрой в цветные шахматы.
В начале XX века возник вариант игры втроем. Но с началом Первой мировой войны эта последняя искра угасла окончательно.
Игорь КЕЦЕЛЬМАН [30]
СОЛНЦЕ
Лето. Девушка на улицу вышла и замерла, зажмурившись, под лучами солнца теплого. «Ты чего?» — «Хорошо мне, тепло, и будто гладит кто, ласково-ласково. Словно любимый...» — «С солнцем гуляет!» — смеялись над ней. А Солнца лучи — пальцы жгучие, лишь дотронулись, чуть погладили — а след остался. Стала девушка смуглою.
«Это ты от жениха своего такая, — дразнились подруги, — от его поцелуев да объятий жарких». — «Неправда!» — злилась она, а те еще пуще: «Солнце ее полюбило. Горячий же у тебя жених, и высокий какой, рукой не дотянешься. Только любовь у него короткая. Весь ей срок — до зимы. Готовься к остуде». Молчала теперь. Посмеются и забудут.
И зима пришла. Девушка от колодца идет, тоненькая, невысокая, в руке ведро железное. Закутана в теплый платок, лица не раскроешь, мороз кусает, как зверок какой, лишь изредка глаза вверх поднимет — как ты там? — а солнце наверху бледное, незаметное такое. «Ты белый, и я бела, загар-то не сразу, а сошел. Ни следа не осталось, ни напоминания, слышишь, солнышко? Бела я опять, как прежде. И сватать меня хотят». Молчит солнце и светит еле-еле. «Молчишь? Ну и я помолчу».
Дужка ладошку холодит, ведро тяжелое руку оттягивает. Она вперед, а ведро за ней толкается, будто она ногу с колодкой подволакивает. Не девушка, а колодник какой!
Поставила на минутку ведро на снег, дух перевести... Платок чуть приоткрыла, со лба приподняла. Брови у нее пушистые, как снег свежевыпавший.
И опять вверх посмотрела. «Бледный какой. Ну-ка... — Варежку сняла и ладонь подставила прямо под солнышко, под свет его слабый. — Да ты же холодный совсем! Потому и белый такой. Замерзнешь! Спускайся скорей за лес, в дом свой теплый, — вон какая стужа. И еще холодней будет. Иди же! Все дома, один ты круглый день на улице. Да не красуйся передо мной, ишь каким заревом небо вокруг тебя залилось. Ведь холодно! Что, не боишься? Все равно ступай». А сама довольная-довольная на небо смотрит розовое. Красивое. Для нее!
А мать уже со двора кричит: «Ты на что засмотрелась?! С солнышком опять игры играешь? Ой, точно у меня дурочка выросла. Ведь женихов отведешь! Всех до единого! Быстро домой!» Подхватила ведро и чуть не бегом, вода через край плещется, бросилась в избу. И взгляда наверх не кинула.
Что-то рано в тот день в деревне сумерки наступили.
МЫШИ И ЦВЕТЫ
Со щеками, отвисшими, как у крота, а лицо рыхлое, землистое. «К земле поближе я, к землице, чтобы родным стать — надо похожим быть. Вы вот все в рост ходите да прямо, а я под ноги смотрю, на родимую. Потому и похожим стал — землистым. А ты голову запрокинул, на небо смотришь — оттого, вишь ты, глаза синие, васильковые. Цветком-васильком и зовут, а у меня глаза мышиные — мышь я. Цветки летом головы запрокинут да в небо смотрят, любуются перед смертушкой-то. А мыши все в землю, землю серую, да не любуются, чего ей любоваться-то, серятиной, — они зернышки высматривают, увидят — в зубы, и в норку — на зиму. Вот так вот, коль на землю похож — она своих в обиду не даст, кто помирать будет, а кто и перезимует, — с зернышками и в тепле. А как весна придет, мы, мыши, на улицу выглянем, воздух весенний понюхаем да снова за работу. А вы, васильки, стойте, стойте, — повыше да попрямее, головы закиньте — мы меж вас пройдем — вами и закроемся, от хищных птиц, от солнца жгучего. Мы — мыши, вы — васильки».
И что ж они каждый год, снова и снова, нарождаются, и нет чтобы нору готовить да еду запасать, головы закинут да в небо смотрят! И глаза у них синие-синие.
ЧУДИЩА И ЧУДОВИЩА
Разные есть чудища. И живут они в лесу. Вот леший косматый — девушку в чаще заблудит, да навстречу и выйдет, весь корой заросший: «Поцелуешь — выведу». Отпрянет она испуганно, а под ногами вода зачавкает — болото вокруг да лес темный. Что поделаешь... Вздохнет красавица да чмокнет косматого в щеку, шерстью заросшую.
Ведет ее чудище лесное, и все светлее и светлее становится, — деревья расступаются, выпуская их на опушку. Вот и поле, а за ним дома видны. Леший посторонится, пропуская девушку: «Иди, слово я сдержал». Повернется и назад пойдет, в дом свой, чащу темную. А в спину ему слова полетят, громкие, чтобы слышал: «Урод косматый! Лешак!» Услышит, да не оглянется — все правильно, ведь он чудище.
А Дед Мороз? Ведь он тоже из леса. Людей морозит, жизнь из них выдувает. И землю-покойницу в белый саван одел. Скольких он насмерть заморозил, у скольких последнее тепло отнял! А чудищем никто не называет. Дедушкой его зовут. Дедушка Мороз. И в дом приглашают, гостем дорогим называют. Будто близких, родных не он убил.
Скрипнет дверь, и в избу, в теплой шубе, с посохом в руке, войдет старик с длинной бородой. То-то радости! Никто и не вспомнит... Ведь Дед Мороз «подарки нам принес»!
НА ОЗЕРЕ
В блеклый осенний день вода в озере застыла, как зеркало. Не хмурится, не улыбается, ни морщинки, ни складочки. Зато небо над озером хмурое; сердито несутся облака — лоскутьями, словно одеяло на небе разодрали. Девушка смотрится в озеро — спокойное. Вот только небо в нем отражается хмурое. «Ну чего хмуришься? С тобой и я такая. Солнышко, дай света, освети — не хочу быть сердитой. Ну же!» — топнула ногой. Луч солнца, будто палец протянулся, прикоснулся к щеке девушки, и она зарумянилась. Не девушка, а красная заря. Прикоснулся и... сердито задвигались облака и прищемили палец. «Нельзя! Солнце наше, не твое. Не зарей тебе быть, а закатом». — «Ветер, ветер, подуй — разгони проклятых, ведь еще день светлый, а сталоя будто ночь темная. Ветер, миленький, прогони старых бабок — дай мне солнышко посмотреть». Ветер задул, понеслись тучи, понеслись темные — эти ушли, других принесло, все жмутся друг к дружке, поплотнее, только бы солнышко не пропустить, чтобы оно все им досталось, чтобы и капельки на землю не пролилось, крошечный бы лучик не пробился. Но и им конец пришел, сколько ни тянулись, кончились. Да и то, надоело: ветер гоняет, спокойной жизни не дает. Ушли тучи, унеслись злые. И небо еще синее, и солнце не скатилось, круглое, маленькое, а смотреть — глазам больно. «А ты их вниз опусти, в воде остуди. Смотрись теперь сколько хочешь. Радуйся!» Девушка в ответ: «Раньше думала: вот уйдут они — все изменится. Ушли, небо чистое, небо синее — нету туч. Ну, а мне не радостно».
СЫНОК
При солнышке да при утреннем закопала зернышко-семечко, в землю положила.
— Вот сыночек мой, пусть растет себе. Не одна теперь!
— Ты с ума сошла, старая, — то ведь зернышко, не сыночек твой, — он же в земле растет; не рожала ты да не вскармливала (высохла грудь да сморщилась, не грудь, а мешочек маленький), в землю прятала да землей обкладывала.
— Все кругом с людьми — я одна. Я — бездетная. В телогрейке да платке — бабка старая. Зернышко возьму, в землю посажу — вот сыночек мой и вырастет.
— Ты вскорми, молоком вскорми — а ты землю сыпешь, дура старая!
— Он ведь зернышко, и ему земля нужна до поры до времени.
— Он — зернышко, правильно, ну а ты при чем?
— А я мать ему.
— Сумасшедшая! — качали головами, отходили. — С ума сошла. Не мудрено. Без мужа, без детей. Некрасивая. Да у себя живет, не кусается. Пускай...
Семечко посадила и землей присыпала, ямка мелкая, неглубокая, не могилка то, а спаленка. «Спи-поспи, сыночек, сил набирайся, а как проснешься, ручками потянешься — так из земли и покажешься. Проснулся, сынок? Ручку тянешь? Вот моя, вот я, сыночек, я с тобой, ты не один».
А соседка ей:
— Что бормочешь, старая? Сынок да сынок. Нет у тебя детей, ввек не было. Иль со мной вровень хочешь стать? Я с детьми, ты — бездетная. Значит, я — лучшая? Что молчишь, иль не так? Эй, опять с ним разговаривает.
Наклонилась, говорит:
— Прутик зелененький из земли. Расти, расти, маленький. Высоким станешь, сильным станешь. Не холодно тебе? Дай землей ножки присыплю, дай теплой прикрою, — вот отошли, отогрелись. Листики раскрыл — глазки раскрыл, маленький, — посмотри, посмотри на свет, на небо ясное, на солнце желтое, глазки не обожги, а вон облачка плывут, как курочки белые, вон тучки легкие. Смотри, смотри, сыночек, — с тобою я, не один ты.
Вздохнул, листьями дрогнул.
— Чего ты, чего испугался? Это ветер налетел — пролетел, и следа не осталось. Не бойся, он тебя не обидит.
Деревце тонкое, двумя пальцами сломаешь, как головку у птенца, а вверх тянется, растет. Подойдешь к нему, ладонью притронешься, оно и замрет, к руке прижмется.
— А к зиме листики слетят — глазки закроются. Зимой спать надо, теплее укрываться. Глазки закрой и спи. А чтоб не голенький зимой — я тебя белым мехом — снежком укрою. Веточки-прутики опустил, грустно тебе — лето кончилось. Да и мне не весело, а все же хозяйство надо вести, есть и пить да огонь разжигать — порядок такой. А ты поспи, поспи, зима быстрей и пройдет. Глазки закрой-открой, а зимы уже и нет. Растаяла, на север ушла. Выспался, сыночек? Видишь, земля еще мокрая, ничего, солнышко высушит, и травка вырастет, веселее будет. И у тебя скоро листики вырастут. Вон ты голенький еще, прутики голенькие, а почки набухли уже. Здравствуй, сынок, с весной тебя. А скоро лето красное да теплое — красивый будешь, зеленый. Скоро, сынок. А я землю вскопаю, чтоб полной грудью ты дышал. Ты расти, расти.
И росло дерево, округлился ствол, кора наросла. Подойдет старая ночью, ладонями гладит: я тебя не брошу, сынок, не бойся, маленький. Ветер прошелестит, ветки закачаются да погладят ее осторожно: не плачь, мама.
Дерево росло и задумчивее становилось.
— Что грустишь, сынок? Чем помочь тебе?
Молчит, не отвечает. Дотронешься — в сторону качнется. Склонится к нему, уговаривает. Народ смеялся:
— Смотри, говорит с ним, сынка-то своего обихаживает. Ой и ладный какой. Женить его пора, чай засиделся у тебя в парнях, а может, девка у тебя? Слышь, Матрена.
Только отмахивалась, идите вы... А сама шептала деревцу: «Что замолчал ты, сынок, ведь не зима — лето ясное, не спать бы тебе. Что не говоришь с матерью — или разлюбил, надоела старая, некрасивая, что молчишь, сынок?» Молчит дерево, и кора толстая; не прутик — дерево.
— Молчит твой? Мол-чит! А?
— Сынок-то молчит, мать-от обижает. А говорила — мой, мой, у меня растет, со мной будет. На-кась, выкуси! Ну что, прошла дурь?
— Да молчит он чегой-то.
— Ой, неужто выздоровела?
— Ты словечко хоть скажи, дрогни веточкой.
Ничего в ответ, лишь молчание.
— Нету сына у тебя, нет и не было. Это ж ты с ума сошла, а вот и выздоровела. Не положено тебе ни сына, ни дочери. Бездетная ты, пропащая.
Солнце красное да рассветное.
— Выйди, выйди в сад.
Сын позвал иль почудилось? На крылечко да по тропочке... И дрожат на утреннем холодке тоненькие росточки рядом с деревом. — Внуки, — поняла женщина. — внуки мои.
«Воротник — зверек, вокруг шеи обернувшийся...»
Воротник — зверек, вокруг шеи обернувшийся. Словно рука недосжатая вокруг шеи хозяйки. Дама шубу распахивает, ворот раздвигает, — ох, душно! Душит он ее, зверек убитый, да недодушит никак.
«Пламя на ветру...»
Пламя на ветру. Среди ночи, в лесу, под черными деревьями изгибается красноватое тело огня, будто тоненькая девушка танцует. Извивается ее тело в каком-то странном танце. То приблизится, то отойдет. Словно завлекает, завораживает: «Иди ко мне. Одна я. Скольких спалила, а все одна. Может, ты?»
Танцует, привораживает тоненькая девушка-пламя, рассыпаются под ее ногами головешки почернелые.
ЗА РЕЧКОЙ
Речка под темным небом. Нет, еще не ночь, и не вечер близится, а просто нет солнца — облака несет по небу рваными лохмотьями. Ветер там, наверху. А здесь, на земле, ветра уже нет и дождь прошел, только лужи остались. И вода в речке мутная, желтая. Он отвернулся от воды и, оступаясь, поднялся по скользкому глинистому склону наверх к небольшому деревянному мостику. Перейти на ту сторону? Зачем? А никогда не был. И лес чернеет, сливаясь с небом. Прогнившие дочерна доски, дыра, сквозь которую видна речка — мутная, ленивая. Дорожка в бугристых камнях идет вверх. И никого нет. А зачем? Дождь ведь был и еще будет.
Ели, расставив ветви высоко над головой, пропустили его. Хвоя под ногами и ее запах, свежий и влажный. Но вдруг лес расступился и открылась большая поляна, а там дома с заборами и сады. К одному из домов подошел. Светлое дерево, крашеные наличники окон, яблони с голыми стволами. Калитка с вертушкой, дорожка, посыпанная кирпичом, и крыльцо с расстеленной тряпкой. Коричневая кнопка звонка, он прижал ее, но не услышал отзвука в глубине дома и тогда постучал в дверь. Бабуся лет шестидесяти, круглая, небольшая, а лицо пухлое, белое, улыбчивое. «И не боитесь здесь одна?» — «Где ж я одна? Вон мои соседи, яблонька с яблонькой рядышком, так и мы. Хоть и заборы есть, а яблок никогда не делим — мое-твое — упало к тебе — ну и угостись. Яблоньки за забор свешиваются, так и мы друг к другу склоняемся. Видишь, дорожки идут напрямую через заборы, так друг к дружке и ходим. А заборы для красоты, для правильности, какой же дом без забора? А для других калитки есть, чтобы он, как положено, дом спереди увидел, да по кирпичикам прошел, да с яблоньками поздоровался — они у меня, милостивцы, сперед всего стоят, от леса меня загораживают, девоньки, зелененькие, — чтоб гость красавиц посмотрел, а те его поглядели, чай, скучно им одним днями стоять. Ну а ночью не знаю, ночью сплю, а может, что и деется, только смотрю, а девонька моя, яблонька, стоит не там, где вчера, а у забора, замешкалась, поди, вот свет ее и застиг, или я рано на крыльцо вышла. Я в дом сразу, а она и на место днем, миленькая, на своем месте и стояла. На речку они ходят. То дело ихнее, я не вмешиваюсь, про них что говорят, не знаю. Да и не век же им на месте стоять, ты вот да я ходим же. И им хочется. Только им нельзя, чтобы мы видели... Елкам-то легче — они весь день без присмотру, ходи куда хошь и не спрашивайся, — а яблоньки-то со мной живут — им тяжелее, откуда пошел, туда и вернулся, куда посадили, там и сиди, не сама выросла, а тебя вырастили. Посадили — и сиди; вот они и ходят потихоньку. А когда месяц светит, я занавеску задерну, а то в доме ну как электричество горит — а не должно бы, — яблоньки-то перед окном, а не заслоняют, значит, нет их, ну а проверять не пойду, ну их, еще застыдятся, что у речки, а не здесь. У нас хорошо. Видишь, в саду — дорожка к дорожке, тропка к тропке идет, тропками множится, сердце бьется, через сердце тропки и пройдут, хоть и махонькое оно, и сердцами других соединятся, продолжатся, тропинка нырк за забор, да в сад, и в домик, и к человечку, да к сердцу — а от него дальше и дальше, а иначе нельзя, тропка продолжиться должна аж до сердца и дальше. Оставайся у нас. Проложим к тебе тропочку, и будешь ты наш соседушка». — «Да нет, не могу, пойду я лучше к реченьке». — «Так вот зачем туда мои яблоньки ходят». — «Они ночью, а я днем. Днем хозяев нет. Днем я здесь, а ночью я — стул». — «Родимый, да как же ты?» — «Да вот так». — «И не болят ноженьки? На двух-то — не на четырех». — «Болят, да я привык». — «Ох-ти, болезный, с людьми живешь, а приветить некому. Хочешь, у меня оставайся, и яблоньки недалеко». — «Нельзя мне, хозяев не оставлю. Лучше я к вам днем приходить буду». — «Приходи, приходи, родимый, дорогу теперь знаешь, приходи». Стул повернулся и пошел по дорожке, вышел за калитку, вошел в лес, и тянулась за ним дорожка, посыпанная красным кирпичом.
«Горит костер...»
Горит костер, и надо в него сучья-хворост подбрасывать. На ночь глядя или во тьме по лесу ходить да сучья собирать. Да чтоб не мокрые, чтоб сухие были. Перекатывай у костра, подсушивай, — а от них дымок идет белым туманчиком. А как дымок кончился, истек — значит, высохли. Теперь подкладывай в костер — веселей гореть будет. Иногда кажется, что и с человеком в жизни вот так — сушат его, жаром выжигают жизнь, душу, а как выжгли — в костер, полыхай! Только вот кого тот костер обогреет? Кому путь в ночи укажет? А тебе знать не обязательно. Ты — хворост.
ДЕД МОРОЗ
Дед Мороз с густыми седыми бровями. Шуба толстая нараспашку — пар клубом от него, — тяжелый мешок на спине. На посох с силой опирается — тяжела ноша, — а подарки не берут — некому. Пустое поле вокруг, белое да ровное. Ни взгорка, ни ложбиночки. Голоса в тебе:
«Ты иди к себе, дед. Поле ровное, бесконечное. Ночь придет, мгла придет, будет небо черное, как зола погасшая, и ни звездочки, ни искорки. Не смотри вперед — там не поля край, то в глазах черно или ночь идет. Поле ровное, бесконечное. И тяжел мешок, коль не нужен он. Бесполезные дары, если некому. Ты иди назад, поворачивай».
Пар клубится, стынет в воздухе. Дед Мороз постоял, вздохнул и опять пошел. Ведь не вся земля только ровная. Да не может быть, чтоб ни деревца да ни кустика!
Надо только идти и идти, и обязательно кончится ровная пустота. И будет лес сначала с колючими ветками (словно ежик колючками закрылся), а потом снежными тропинками, и между стволов деревьев будет путь освещать круглая луна. Круглая, значит, сытая! И довольная — вот и светит всем. И будет дорога со снежными завалами по бокам, с асфальтом, поросшим льдом. И ты войдешь в город и окажешься среди домов с черными квадратами окон. Где черные, а где и светлые, желтые да голубые огоньки горят, чтоб не сбился, к ним пришел. Хоть и ночь, а не спят, ждут. Значит, кому-то нужны его подарки. Только бы дойти, оставить белое поле за спиной. Он остановился, перевалил мешок с наболевшего плеча на другое и пошел вперед, туда, где далеко-далеко, как надежда, чернел край леса.
Он дошел.
— Хоть и ночь еще, а я в гости к вам. Не пустяк принес, а со мной... Вот мешок за спиной, там подарки вам — будьте счастливы!
А в ответ:
— Ты поставь мешок — отдохни. Не развязывай! Не подарки нам нужны. Нужен ты.
Юлия КИСИНА [31]
ТЕОФИЛЬ
Снег падал бесшумно, как в глицериновом растворе падает пластмассовый порошок.
Я случайно попала в стеклянный шар, лежавший на мокрой мостовой одинокой Рождественской ночи. В шаре мерцал маленький алюминиевый домик и несколько пластиковых елочек. Я открыла жирной рукой, уже промокшей в холодном глицерине, ледяную дверь алюминиевого домика, дверь неслышно подалась, и я вошла в сени.
В сенях почти ничем не пахло. На полу лежала плотно сбитая солома, сквозь двери пробивалась тонкая полоска ночного света. Сквозь щель было видно простую обстановку дома, лунные квадраты, падающие из окон на рваный диван и на нем уютно сидящие и принимающие его позу. Посреди комнаты вдруг я заметила двух детей. Они были совсем бледненькие, как бенедиктинки. Это были два мальчика, и они крепко держались за руки. Казалось, дети были сосредоточены друг на друге. Я сдерживала дыхание, чтобы не выдать себя ни единым шорохом, и казалась сама себе вором, прокравшимся за святыми дарами, но невольно похитившим большее — чью-то чужую зарождавшуюся тайну, сгусток чужой и непонятной жизни. Мне было совсем неловко стоять за дверью, но все же войти я не решалась. Мальчики прочитали молитву, совсем неуместную для такого часа и места. Я вздрогнула, чуть не опрокинув большой глиняный кувшин, стоявший за дверью. Кувшин покачнулся, но дети этого не заметили. Они продолжали стоять посреди комнаты в странном напряжении. Откуда взяться здесь детям этой снежной ночью в алюминиевом доме, окруженном пластиковыми елочками? Дети молчали несколько минут. Потом они заговорили.
— Дорогой Теофиль, мы всегда были друзьями, и ты был моим отражением, как и я — твоим. Сегодня настал час, когда мы должны покончить с этой раздвоенностью, ведь это так невыносимо, когда одна душа живет в двух существах. Все, что думаешь и переживаешь ты, переживаю и я — и наоборот. Мы не можем ни на минуту расстаться, потому как одна душа неразделима, но все же нас двое. Ты — Теофиль, и я — Ксаверий. В этот час, когда наконец мы совсем одни и когда наши родители так далеко, мы можем совершить то, о чем мы с тобой говорили в течение долгих бессонных ночей. — Ксаверий говорил детским, но почти механическим голосом слова, по-видимому, давно приготовленные и выученные, отчасти их стесняясь, поэтому его голос и поза казались неестественной ролью дурного актера. Пальцы его бессильно дрожали.
— Дорогой Ксаверий, — неожиданно громко ответил другой ребенок, — ты совершенно прав, моя половинка души, как и твоя, согласна. Я готов. Когда мы сделаем задуманное, ты будешь называться Теофиль и сообщишь нашим родителям о радостном освобождении, и наша плоть станет одною плотью. — Теофиль склонил голову, встал на колени и закрыл глаза. Фигурка казалась совсем безжизненной.
— Я готов, — сказал он, выдержав паузу, от которой мурашки пробежали по спине.
Ксаверий намеренно неторопливо снял со стенки ружье, до сих пор не замеченное мною, и дрожащими руками поднял его, прицелившись в Теофиля. Они были похожи на карликов, разыгрывающих плохо написанную трагедию.
— Здравствуй, брат, — сказал Ксаверий, повысив тон до фальцета.
— Здравствуй, — ответил Теофиль в противоположность брату глухо и обреченно.
Я хотела было броситься в комнату и остановить маленьких безумцев, но Ксаверий успел выстрелить. Теофиль покорно упал на пол и откинул к луне бледное личико, обрамленное светлыми волосами. Пуля прошла прямо посреди лба. Он лежал в неестественной позе, совсем несвойственной детям, но свойственной смертельной примете, пока у него изо рта не потекла тонкая красная струйка. Другой ребенок, по-видимому, сильно испугавшись, положил ружье на диван и остекленевшим взором уставился на труп. Пальцы его продолжали дрожать, и он упал на четвереньки.
— Мамочки, — визгливо и тихо сказал он, но потом, вспомнив о своей роли, подполз к телу и склонился над ним. Он потрогал пальчиком лоб лежащего и, убедившись, что он мертв, стал жадно слизывать кровь.
Я хотела тихонько выйти из дома, но оцепенение приковало меня к двери. За стенами дома не было ни звука. Мальчик продолжал лизать щеку убитого. Вдруг, совсем неожиданно для себя, вместо того чтобы броситься к выходу, я вошла в комнату. Мальчик уставился на меня дикими глазами, понимая, что дурной спектакль неожиданно превращается в реальность. Я медленно взяла с дивана ружье и выстрелила.
Он откинулся рядом с братом. Только теперь я заметила, насколько они были удивительно похожи. Два совершенно одинаковых бледных лба, линия носа, растрепанные желтые волосики, полуприкрытые глаза. И одеты они были в одинаковые серые костюмчики — так одевают близнецов. Лет им было примерно по девять-десять, и сегодня они глупо сбежали от родителей, по-видимому, беспокойно ожидавших их к рождественскому столу. Ксаверий лежал почти в той же позе, что и брат, и струйка крови текла у него тоже из левого уголка рта. Я наклонилась над ним и увидела в его глазах бесстрастную отраженную ночь.
Струйка крови пахла каким-то елочным безумием, хвоей, ветром, бесчестием, и я принялась жадно слизывать ее с этой бледной и нежной щеки, которая была еще совсем теплая. Его глаза вдруг выразили мне нежную благодарность за содеянное, как будто это небесное Провидение пригласило меня в алюминиевый домик.
Когда я пришла в себя, кто-то окликнул меня: Теофиль — да, это было действительно мое имя. Имя, с которым я родилась и которое носила всю жизнь, имя, бесконечно мне знакомое и потому утратившее всякий смысл.
— Теофиль, Теофиль, — повторял голос.
Я обернулась. Передо мной в проеме дверей стоял повеселевший Ксаверий. Он взял меня за руку, которая вдруг подошла мне по размеру так, как если бы я не была взрослой пятидесятилетней женщиной. Мы неожиданно оказались одного роста.
— Пойдем отсюда, — сказал он безразлично, не глядя мне в глаза, — она уже совсем холодная.
Я обернулась и увидела в проеме двери мои собственные ноги в старых сбитых ботинках, а за ними лежащее женское тело.
Ксаверий вытер рот носовым платком, и мы вышли из домика. Вокруг нас стояли чудесные пластиковые елочки и шел снег.
— Счастливого Рождества, Тео, — сказал Ксаверий, вдруг засмеявшись и хлопнув меня по плечу.
— Счастливого Рождества, — ответила я, почти механически, совсем незнакомым мне до сих пор детским голосом, и мы легко побежали по тропинке.
РУССКИЙ ЛЕС
И небоскребы с готическими окошками на вершинах, и черные квадратные выходы из метро с утонувшими в них тяжелыми медными люстрами...
И злых, похожих на растянутые вверх пагоды коммунистических небоскребов, серых, таких мучительно знаменитых, знакомых, с их готическими окошками, слезы жгли его, когда по взволнованно-мокрому от дождя проспекту заляпанное грязью такси с вокзала прорывалось в воюющую середку ночного центра. И в центре ждал Володю его дом, серый, с военным воротничком и красной звездой на коровьих воротцах. Ах, дома! Счастье. Шофер помог занести чемодан на четвертый этаж. На лестнице не было света.
Через полчаса надо было ходить по комнатам, пить носом пыль, ловить затхлые гольфстримы набравших летнего солнца портьер, тяжелых и теперь охраняющих по-военному слепые квадратные окна снаружи. И такое все было: светлое дерево полок с пропагандистскими книжками — его ковчег любимый, и потом такие, как в шестидесятые годы, капризно-тупые кресла и диваны, и одно, вдавленное в угол, полосатое — викторианское — по злой судьбе затесавшееся среди новой жизни. Все жгло своими очертаниями. Вот здесь два года назад сидел Глеб, заложив пластиковую руку за плюшевый добрый затылок и подставив разбиваться электрическим лучам свое домашнее лицо. Здесь бегало по комнате варенье в споднем и трясло мокрыми волосами. Здесь визжала Полиночка своим овечьим голосом. Здесь Павлик согбенно читал нам Пугина вслух. Счастье.
Вокруг все спало. Однако вода-затворница — та, что жила скромно в кранах, монашенка, пела, а другая вода — дождя — бушевала на воле и мыла дом, мыла, будто хотела стереть все окна и двери. А в остальном было тихо. Тихо. Тихо. Никого. Черный обелиск телефона, в давние времена отполированный долгими разговорами, молчал. Он прислушался к ночной улице за окном — признаков человечества не было. Единственный и последний человек, виденный Володей в этом городе, был молчун-таксист, принесший из непонятных побуждений его тяжелый чемодан наверх. Он прислушался тогда к чемодану. И чемодан тоже молчал. Володе захотелось его обнять. Это было единственное живое существо, сопровождавшее его в последние два дня и, несмотря на родственность всех вещей в доме, — единственная живая вещь. Он бросился к чемодану так, как будто через пять минут чемодан собирался провалиться в ад, и зажал его крепко в руках. Конечно же, в нем билось сердце. Все домашние вещи были потрясены и вдруг набухли враждебностью. Володя шептал ему: а помнишь, как в мае я еще не мог отделить себя от множества людей, назойливо живших на улицах Берлина. Вдруг он разжал свои объятия и бросился в шкаф. В том же порядке. Все было в том же порядке.
«Безумствовать!» — пришло ему в голову — он упал в шкаф. Кости плечиков полетели на Володину голову и потом бережно прикрыли сливки легких маминых платьев. «Но сливки прокисли!» — крикнул он себе из-под кучи.
Наконец он, как вор, прокрался в кухню. Аккуратное равнодушие посуды. Он сел за старый деревянный стол и тупо уставился на покрытый коричневыми потеками чайник, два года назад неоднократно сгоравший по причине его легкомыслия.
— Надо, чтобы ко мне пришли, позвонить, кому-то немедленно звонить, — зашептал Володя. Но город спал и не думал просыпаться. — Их множество. Кто первый? Не зря же я трясся два дня в вонючем отечественном поезде, преодолевая вонючую границу. Совершая все Это! И я это совершил. Надо отдышаться, рассказать, обнять моих милых друзей. Моих родных, милых друзей! Моих пограничников, — засмеялся Володя и вдруг поймал себя на мысли, что помеха-то не в том, что ночь, а в том, что звонить ему совершенно некому. Былые друзья умерли, а оставшиеся разбрелись по миру. — Кто же теперь живет во всех этих многочисленных домах, выстроенных могучим коммунистическим классом? — спросил он темную ночь, равнодушно поливавшую мир дождем. — Кто пьет киловатты в час того электричества, что могучая страна вырабатывает за сутки? Не мои ли друзья? Не мои ли друзья...
Голос его гулял по комнате, остановившись вдруг, оттого что не смог найти себе пристанища, — все было враждебно. Как будто кто-то невидимый был здесь все его отсутствие. Как будто кто-то неузнанный жил здесь своею жизнью и поменял содержание предметов. Он побоялся подходить к кровати. Кто-то кроме него явно присутствовал здесь. Но глаза стали сами собой закрываться. Не гася ламп, он залез в чемодан и, свернувшись калачом, там горько уснул, не имея слез, чтобы плакать, голоса, чтобы кричать, и сраженный тупою дорожной усталостью. И ночь была, как и дни, как аккордеон, — растянута и сжата — сжата и растянута, чтобы издать глухой дорожный звук. Пока он засыпал, мозг превращался в рельсы и стучал, и двигался по комнате, и не находил себе места.
Утром его разбудил тревожный звонок: вставай, пошли дубы вырубать... Голос был незнакомый, и человек не назвал себя. Володя удивился всей глупости происходящего и со сна, еще не понимая, что он у себя в доме, пересказал себе третью и последнюю часть забавного сна. Во сне он читал некоего Монтегю Джеймса, о котором раньше никогда не слыхивал. Им была прочтена новелла о гравюре с двигающимся изображением. Все же, отодвинув сон, он медленно умылся, надел свой лучший костюм и, окончательно решив, что звонить ему некому, решил навестить одного старого приятеля, жившего всегда без телефона. Вот он удивится, думал с наслаждением Володя и улыбался той внутренней улыбкой, которая принадлежит лишь сокрытым воспоминаниям.
Он спустился по лестнице. Вышел на улицу и остолбенел: за ночь Москва покрылась гигантскими дубами — государственными дубами немецкого гербария. Он поспешил к центру, миновал заросший теперь коричневой листвою Манеж и вышел к «Детскому миру».
Выходы из метро, где прежде тонули тяжелые медные люстры и куда по утрам вваливались тысячи приезжих и праздных горожан, теперь поросли тяжелыми корнями, свернув медные решетки ворот. Люди с топорами толпились у выходов. Некоторые были с кабелями и бензопилами, некоторые уже принялись неистово рубать. Дурно одетые женщины истерически обсуждали случившееся. Народу было множество. Володя, как иностранец в своей стране, не знал, куда деть руки. Ему казалось, что все на него смотрят и обвиняют его в случившемся. Действительно, многие дивились его слишком добротному иностранному одеянию и со злобным недоверием расступались перед ним.
Корни пробивались через мостовую. Шел он осторожно, как бы боясь их спугнуть. Он посмотрел вверх. Небо уже почти заволокло черными лапами листьев. Облаков было не видать. Стали съезжаться грузовики, объезжая жирные черные стволы. Отрубленные ветки и коренья грузили и увозили за город. У «Детского мира» стояли автобусы для эвакуантов. Володя решил, что, пожалуй, надо уезжать. Его не касалось случившееся? А не его ли это горе! И кто-то потянул его за руку и зашептал ему по-французски: скорее, скорее, вы знаете, как добраться до аэропорта? Перед ним стояла бледная красивая дама в лиловом свитере и с саквояжем и крепко держала его за руку. В иные времена он бы непременно заговорил с ней. Она мелко дышала, так, будто оставалось совсем немного воздуха в этой загранице. Ему стало жаль на минуту эту непутевую путешественницу. Но — нет, нет, — зашевелилось в мозгу, — останусь я тут. «Останусь я тут», — сказал он даме и потом дальше — совсем непонятную фразу: «Со всем народом дубы вырубать». — «Дубы?» — переспросила она его, и глаза ее наполнились большим серым ужасом. Вышло довольно грубо, неправильно. Он выпростал потную руку из маленькой сухой французской руки, бросил ее, беспомощную, посреди толпы, и в его руке остался почерневший дубовый лист. Вдруг он побежал очертя голову домой — за топором, потому что в минуты горя должен он был со всем народом остаться! Вокруг гудели клаксоны, жужжали пилы. Все происходило как во сне, а сон стал реальностью, и Володя цеплялся за него, но вдруг забыл, о чем был сон. Дорогу он почти не разбирал, и в голове его вертелась черная семидесятивосьмиоборотная пластинка, и поломанная игла мозга заставляла ее повторять бессмысленную фразу: «Со всем народом», «Со всем народом». Ах, что там говорить!
Он прибежал домой и первое, что сделал, — бросился к чемодану, открыл его и, еще не понимая всего случившегося, увидел среди ти-шортсов и подарков несуществующим родственникам первые молодые дубовые побеги. Это были еще совсем слабые юные дубки. Такие дубки сажал Володя пятнадцать лет тому у себя на даче в Подмосковье. Ему все еще казалось, что в квартире, кроме него, кто-то есть. А где же желуди? — тупо и смешно пронеслось в голове, и было это сказано не его голосом. Мгновенно вспыхнула и погасла родная природа. Пронесся над головой Берлин, где он провел последние два года своей жизни. Разорвалась, лопнула и потекла на рубашку теперь уже никому не нужная тамошняя любовь. Он бросился в черную кладовку. В деревянном ящике с инструментами лежал зацветший, как по весне, топор. Тогда он побежал к двери и стал ее что было сил тянуть на себя. Дверь деловито кряхтела, но не открывалась. Могучее дерево пошло по стенке, порвало старую клеенчатую обивку, разрослось под дверным поролоном и поразило в самое сердце электрическую лампочку, раньше невинно росшую сверху. Он обежал квартиру — никого не было. Володя побежал в замешательстве к столу, лихорадочно схватил телефонную трубку и набрал первый попавшийся номер. Один-три-семь... В трубке молчало. Он прижал ее еще крепче к уху, надеясь услышать спасительный голос, и вдруг в ухе запело, завозилось, аукнулась невидимая телефонистка и зашумел лес — глухой и непреклонный русский лес, и дикая кукушка стонала глубоко в самой чаще, и в дерне начали шипеть первые угасающие капли дождя, и ужи с резиновым звуком скрывались в траве, и была какая-то возня убегающих по грязи шлепающих ног, а откуда-то сверху накатил черный и могучий гром.
Игорь КЛЕХ [32]
ИСТОРИЯ МАРКА ЧАПМЭНА,
или О КЕПЛЕРОВСКИХ ТРАЕКТОРИЯХ КНИГ
Книги суть небесные тела. Их рукотворность и наличие номинального автора — ст. инженера планеты — не мешает влиять им на судьбы людей и даже народов.
«Кэтчер во ржи» Сэлинджера дал американцам битников со всеми далеко идущими последствиями. Но уже следующее поколение читателей взрастило Чапмэна — убийцу Леннона.
Толстый мальчик. Во времена Вудстока — воспитатель в детском лагере; некоторые — непринципиальные — трудности с девушками (с книгой «Над пропастью во ржи» не расстается). Труднообъяснимый кризис.
Женитьба. Живет в Гонолулу. Самый высокий жизненный стандарт в США. Однажды на пустынном пляже пытается отравиться в собственной машине, надев шланг на выхлопную трубу и запустив другой конец в салон. Заметили — откачали. Американские врачи тактичны, в душу не лезут (да и что там делать врачу?). Выписавшись и прожив три дня с женой (квартира в высотке с видом на океан), Марк неожиданно берет расчет на работе и исчезает. Следы его вновь обнаруживаются на континенте — где-то в Солт-Лейк-Сити он звонит непонятно зачем девушке, с которой недолго встречался в юности; ничего особо запоминающегося тогда у них не было. Она тронута, рада и несколько удивлена, что он помнит, но сегодня занята. Он плачет в трубку. Трубку вешает он. Он не истерик. Все запомнили его спокойным, контактным, положительным. Иногда трудности с девушками, и тогда — нервы. Да, книга Сэлинджера.
Месяц он живет в Нью-Йорке. Однажды в книжном магазине натыкается на иллюстрированный альбом о Ленноне. До этого Джон Леннон никогда его особо не занимал. Рок-меном не был никогда.
Покупает книгу. С той минуты, как Чапмэн снял книгу с полки, наживка взята, он на леске, она водит его и натягивается с каждым днем. Еще не понимая ничего из этого, он наводит справки о мистере Ленноне.
Узнав адрес, приходит несколько раз к отелю «Дакота», где тот живет. Леннона не видно. Чапмэн узнает, что он уехал на месяц в Лас-Вегас.
Вяло взяв след, Чапмэн следует за Ленноном в Лас-Вегас, надеясь встретить его. Удача не сопутствует ему. Прослонявшись две недели по заведениям Лас-Вегаса, он возвращается в Нью-Йорк. Только тогда он покупает пистолет 38-го калибра. Пристреливает его где-то на пустыре.
Может быть, впервые в жизни у него появляется цель.
Леннон тем временем впервые после многолетнего перерыва дает несколько интервью. Он намеревается вернуться в мир шоу-бизнеса, готовит новый диск, у него появились новые идеи, он вновь связывается со своими менеджерами и агентами, их усилиями раскручивается маховик рекламы.
Леннон бодр, молод, уверен в себе, как прежде, — вернувшийся из опалы полководец набирает армию, ликующий холодок в животе, умеренный гипоманиакальный фон — гарант скорой и успешной кампании, заканчивающейся задолго до зимних холодов.
Но — поздно. Фактор «икс».
Три последних дня Чапмэна в Нью-Йорке почти дословно воспроизводят три дня в Нью-Йорке Холдена Колфилда (книжка под мышкой!). Гостиница в том же районе. Одиночество. Проститутка, приведенная в номер и после короткого разговора отпущенная с оплатой.
На третий день он выходит к подъезду Леннона. Утром берет у него автограф. Вечером появляется вновь. Никто и ничто уже ничему не может помешать. Через полчаса ожидания он видит возвращающихся домой Леннона с Йоко Оно, ничего не подозревающих и не чувствующих. Они начинают уходить в арку дома...
Это уже лишнее, но с восьми метров Чапмэн, чтобы удостовериться, окликает: «Мистер Леннон?» — «Да», — дружелюбно отвечает Леннон.
Произведя пять выстрелов — опустившись на одно колено и держа пистолет двумя руками, Чапмэн поднимается и спокойно дожидается полиции, держа в руках уже не пистолет, а любимую книгу.
Впервые за долгие месяцы его оставляет опустошающее, жуткое, непреходящее беспокойство — состояние не могущего опохмелиться алкоголика в запое (в России), — он испытывает прострацию, теплота удовлетворения растекается по его членам. С момента ареста и впредь он абсолютно нормален, чем приводит в бешенство репортеров, следователей, судей — всех, силящихся его понять.
Но — никакой психологии и интерпретации! Я не потерплю этого. Все было так, как я рассказал.
История на этом не заканчивается.
В толпе, пришедшей прощаться с Ленноном, затерялся молодой человек — его можно было найти на фотографиях. Через два с небольшим месяца он будет стрелять в Рейгана. Под мышкой у него... вы поняли?!
В ФБР создано спецподразделение, занимающееся предотвращением убийств знаменитостей. Скоординированы усилия многих институтов, психологической экспертизы, составлены программы, вычислено две тысячи потенциальных убийц «звезд», все они находятся под тайным надзором ФБР. Эти люди ничего не совершили, они работают, меняют работу, куда-то внезапно уезжают, чем-то томятся, что-то читают, но жизнь их систематически просвечивается насквозь заинтересованными службами. Хотя, возможно, на большинство из них так никогда и не сойдет озарение, как на Марка Чапмэна.
Но меня больше занимает, как, когда и почему книга типа «Над пропастью во ржи» становится задушевным чтением убийц?
И даже не так...
НЕ: повинны ли в смерти Леннона корыстные фабриканты оружия, как утверждает Фрэнк Конолли?
ИЛИ: действительно ли, если верить советскому предисловию, «молодежь второй половины 70-х придерживается взглядов семнадцатилетнего Холдена, внимательно и критически всматриваясь в реальную действительность, чтобы добиться утверждения гуманистических идеалов»?
А: как получается, что, в отличие от планет, траектории и оси вращения книг смещаются, как у подкрученных бильярдных шаров?
КАЗНЬ ЧЕТЫ ЧАУШЕСКУ
Педсовет под дулами видеокамер затягивался.
Директор с директрисой отказывались встать, отвечать на вопросы ученического совета, даже снять шубы. Они сидели за столиком в углу чего-то похожего на классную комнату. Чаушеску огрызался. В нем была порода. Без соучастия обвиняемых процесс разваливался. Высокопарные фразы суда, не встречая ни отклика, ни отпора противной стороны, повисали под низким потолком. Несколько кусачих обвинителей попробовали быть изобретательными. Один из них просил Чаушеску не упрямиться и вести себя соответственно, хотя бы из уважения к хлопотам устроителей процесса, к доставленному из самого Бухареста с таким трудом, на вертолетах, составу суда. Защитник прошелся по всем пунктам обвинения и по всем ним признал Чаушеску виновным — он попросил суд вынести справедливый приговор.
Обвиняемого еще раз спросили о счете в швейцарском банке. Чаушеску повторил, что это клевета, и продолжал твердить, как попугай, что суд над собой не признает, как незаконный и неконституционный, состав суда — мятежники и иностранные агенты, по конституции он готов отвечать лишь перед всенародным собранием и рабочим классом. Елена сказала: «Николае, мы не встанем перед ними». Меховая шапка на ней съехала чуть набок.
Видя безнадежность дела, суд встал и приговорил сидящих к расстрелу — приговор привести в исполнение на месте, немедленно.
Все это время чета находилась в легком эйфорическом шоке, как после автотранспортного происшествия, веря и не веря еще в произошедшее. Глаза их лихорадочно взблескивали, на щеках проступили пятна румянца.
Елена проснулась, когда к ним подступили огромные великаны-десантники в ватниках-хаки, с автоматами через плечо. Супруги Чаушеску едва достигали им по грудь, они были немногим выше их пояса. Вряд ли это были люди. Десантники, как роботы, выкрутили им птицеобразные их кости за спину и там связали. Елена пробовала кричать: «Вы не имеете права! Позор! Мы имеем право умереть, как хотим! Дети, что вы делаете?!» Последнее — охранникам. Но крики, также не получая никакого отклика у окружающих, звучали неубедительно и неуверенно.
Их подтолкнули к двери.
Далее идет режиссура и постановочные эффекты.
Революция аргументировала тем, что оператор (а их было несколько!) проморгал команду «Пли!» — все произошло очень быстро.
Когда пиротехнический дым (революция говорит: пыль, поднятая в каменистом дворике автоматными очередями) понемногу рассеялся, посреди школьного двора проступили очертания двух учительских тел.
Елена лежала в пыли на боку, подтянув ноги, в чуть съехавшей шубе, как курица с перерезанным горлом; откуда-то из-под головы на середину двора тянулся ручеек крови с довольно значительной лужей на конце. Ран на ней видно не было.
Туда подбежал врач и, опустившись на колени, щупал пульс, поднимал веко, жестом подзывая оператора, — и минуты две вынуждал его снимать мертвое тело, чтобы не возникло ни у кого сомнения, что Елена Чаушеску мертва.
Затем врач с оператором перебрались к супругу.
Поза его поражала. Он упал на колени со связанными за спиной руками, откинувшись всем телом назад, головой доставая пятки. Было что-то балетное в этой позе, возможно, что-то из набросков Касьяна Голейзовского — эстетика сломленной страсти. Если бы не топорщилось на груди застегнутое на все пуговицы тяжелое зимнее пальто, все пробитое пулями. Но из изрешеченной груди не вытекло почему-то ни капли крови.
Врач также пощупал пульс у трупа, а затем, встряхнув всем его телом, поднял за волосы голову Чаушеску и, притянув за рукав оператора, тыкнул ею прямо в видеокамеру и долго ворочал ею, задирая и поворачивая в профиль, фас, перед объективом, к ужасу и восторгу будущих телезрителей.
Трудно сказать, отсутствие крови на пальто и вокруг Чаушеску — было ли просчетом «инсценизаторов»? Истории известны уже случаи, когда, к примеру, на грани провала был строитель коммунизма для кроликов в Койоакане, сразу после того, как Меркадер погрузил свой ледоруб на 7 см в его мозг, бросившийся бегать по комнате с ледорубом в голове, как с косичкой, и душить убийцу, так что полузадушенного Меркадера еле у него отняли. Затем стал рассказывать близким в подробностях, как все произошло, отказывался ехать в больницу и уже в больнице начал диктовать секретарше набросок новой статьи.
Неизвестно, кто из приближенных тогда, улучив минутку, склонился к его уху, чтоб шепнуть: «Нехорошо, Лев Давыдович, люди после такого умирают». И, мучаясь и со страшной неохотой, через два-три дня Троцкий все же нашел в себе силы соблюсти приличия.
Но если кровь все же была и видимое ее отсутствие следует оставить на совести бездарных постановщиков, не сумевших обойтись без дублей, а самый великий охотник всех времен и народов, посвятивший свое оружие 100 тысячам диких зверей, — если он был все же человеком, то мы должны постараться подобрать к нему другой ключ. И мне кажется, что ключ этот лежит на дне следующей истории...
Уже много часов Чаушеску с женой и телохранителем, захватив легковой автомобиль с водителем, играли в прятки со всей Румынией. Они устали и проголодались, но Елена была непреклонна. Ее план был прост: заехать в лес и там спрятаться. Николае настаивал на том, что их спасут рабочие, следует направиться в ближайший промышленный город и укрыться на любом заводе, рабочие их защитят. Сделали то, на чем настаивал Николае.
Въехав в ближайший городок, они подъехали к проходной какого-то завода. У ворот стояла толпа. Через несколько минут она сориентировалась, что в машине беглые Чаушеску, и закидала издали автомобиль камнями.
Водитель под дулом телохранителя нажал на газ.
На заднем сиденье плакал Чаушеску. «Я же им все дал, — жаловался он Елене. — После войны, ты же помнишь, это была голожопая страна. Зачем они так?» Уставшая Елена молча смотрела в окно.
Плач Чаушеску, может быть, как ничто другое, говорит о том, чего не хотят знать люди, — о природе человека.
Юрий КОВАЛЬ [33]
ЧАЙНИК
Меня не любит чайник.
Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разъяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
— Неплатеж, — говорит Петрович.
Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
— Длительный неплатеж, — говорит Петрович.
Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет.
— Когда заплатишь? — спрашивает Петрович.
— Понимаешь, — объясняю я, — меня не любит чайник.
— Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
— Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
— А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
— У меня с ним странные, очень напряженные отношения, — жалуюсь я. — Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
— И колбаса осталась, — удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. — До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
— Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет, — говорю я.
Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит:
«Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!»
Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, угол, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
— На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж!
Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении.
— Молчит, — поясняю я Петровичу. — Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер.
— А то сделаем, как прошлый раз, — намекает Петрович.
Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один — Петровича убить.
— Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? — говорит Петрович.
Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
— Или плитка перегорела? — говорит Петрович и подходит к чайнику.
— Осторожно, — говорю я. — Берегись!
Петрович отдергивает руку, но поздно.
Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран.
Чайник веселится, плюется во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше — неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.
НОЖЕВИК
В бестолковых моих скитаниях по вечно вечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.
Этот, подошедший в сумерках к моему костру, ножа при себе не имел.
— Картошечки пекете? — спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.
— И уху варим, — добавил я во множественном числе, хотя и был один, без товарища, на двести верст кругом.
— Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра — рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды... А где же товарищ ваш?
Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.
— Товарищ-то?.. А там товарищ, — кивнул я в сторону реки.
С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне было возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.
— А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?
— Да нет, — ответил я, прикидывая, какой там, в дальних звуках, мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. — Товарищ-то мой, он... нож ищет.
— Нож?! Потерял, что ли?
Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Это был бред, внезапно возникший в голове. Надо было отвечать, и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож.
— Да нет, не терял он нож, — сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. — Он с этим ножом...
Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит о камень?
— ...вообще носится, как с писаной торбой, — закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.
Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?
— У вас тоже хороший нож, — сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуей подлещиков, которая валялась у костра.
— Да это так... финка, — ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлестче. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?
Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.
Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он мечет его в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на веревочке?
Неплохо. Редкость, во всяком случае, — товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.
— Финка... У меня тоже когда-то была... — сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. — Вострая...
— Положь на место.
— Что ж, и потрогать нельзя?
— Нельзя... Это нож... моего товарища.
Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй валялся у костра.
— У него что ж, два ножа?
— Больше, — ответил я. — Я точно не считал. А у вас есть нож?
— Отобрали, — махнул он рукой.
— Отобрали?
— Когда брали — тогда и отобрали... а нового не успел завести.
Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал.
Сумеречный человек молча смотрел в огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него еще не отобрали нож. Интересно, что он делал с этим ножом? Похоже, ничего веселого. Разговор о ножах мне нравился все меньше и меньше.
— А зачем товарищу-то вашему столько ножей?
— Андрюхе-то? — переспросил я.
Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал.
Нож хоть и на веревочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, ищет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.
— Что ж он делает с ножами-то? — отчего-то хихикнул сумеречный. — Солит, что ли?
— Мечет, — лаконично ответил я. И все-таки добавил, пояснил: — В жереха!
Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряженно размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:
— Он у нас... вообще... ножевик.
Это слово особой ясности не несло, и я отошел немного от костра и покричал в сторону реки:
— Андрюха-а-а... Андрюха-а-а!..
С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.
— Как бы не утоп... — пробормотал я себе под нос.
— Да не утопнет, — успокоил меня человек, лишенный ножа, — сейчас подойдет.
— Пора уж, — ворчал я на Андрюху. — Уха готова... ладно, пускай пока поостынет.
Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.
— Ладно, — сказал я, — остывает... похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.
Я протянул ложку сумеречному:
— Ну, давай, пробуй.
— Да уж дождись товарища-то, — сказал он, встал и быстро пошел от костра в сторону деревни.
— Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит...
— Да ладно, — не оглядываясь, махнул он рукой. — Чего мне уха?
Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропадала, удалялась от меня в поле. Скоро ее уже не было видно.
Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошел немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:
— Андрюха-а-а-а... Андрюха-а-а!..
Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:
— Иду-у...
Вадим КОЗОВОЙ [34]
СПЕШНО ТРЕБУЕТСЯ КОНЕЦ
Он глотает меня. Но я пожираю его внутренности и выхожу наружу, закаленный вдвое. Спешу дальше, но не успею сделать и шага, он снова меня глотает, однако, будучи лишен внутренностей, не в состоянии переваривать, и я пожираю их жалкие, обжигающе-лижущие остатки, которые еще остаются и всегда останутся, — пожираю проворно, чтобы, закалившись втрое, опять подальше выйти наружу.
Это единоборство больше похоже на порочно-заученный ритуал, не имеющий (впрочем, кто знает...) конца, хотя и хранящий (возможно, лишь с виду) какие-то бледноватые следы начала. Что можно по ним угадать? Свет? Слово? Что было в начале? Но я не помню себя ни светящимся вдалеке маяком, ни вулканическим извергателем смысла. Зато его я знаю от века: механического, как на арене шпагоглотатель, дракона, засасывающего меня сплошь, вплоть до бледных истоков, в которых я не различаю ни далековатой зарницы, ни какой-либо внемлемой глубины. Но делать нечего; теперь я вырос, пускай и не помню даже минутной давности. Я достиг наконец той неприкрытой точки, когда стал для него добычей единственной, вожделенной и безысходной, хотя и пожирающей неотвратимо его пышущее нутром естество. Так, значит, нужно. Кому? Как сказать... Хрустят под зубами жаркие внутренности, похрустывают, как хворост костра, их остатки, и я выхожу, проворный, наружу, снова дальше, вечно впервой: выхожу, закаленный впятеро, вшестеро... выхожу, словосветлый, искать конца, спеша к напрасным неразличимым истокам, которых не было и не будет, которых не возвращу никогда.
ЗРИМАЯ ЖИЗНЬ
Я видел Таракана. Он был велик и проворен, но, занимая сердцевину и все закоулки моего взгляда, лишен был всякой возможности передвижения.
Я зажег свет, ибо нервы пылали — увидеть, как живительно разбегаются меньшие его братья, но взгляд был исполнен Тараканьего ужаса, и Тараканья чернота затопляла его без остатка.
Тогда я стал вглядываться в Тараканью ночь и, неостывающий, холодно понял, что была ночь как ночь: огромная и стоячая, хотя проворная и готовая наутек.
Однако теперь и в этой стоячести шевелилось нечто и пузырило ко дну от жгучей опасности. Присмотревшись внимательней, я убедился, что были здесь меньшие сородичи великого Тараканьего Брата, которых страшил огонь моего пристального усилия, и что в этом Тараканьем мраке еще оставалось какое-то место для веяния пугливой жизни.
Погасив лампу, я оставался слепым, как прежде, везде в глазном яблоке торчал Таракан, но под возросшей натугой зрения тараканы малые и незначительные проваливались в небытие с удесятеренной скоростью.
И, надавив с яростью на это яблоко зла, я наконец изгнал черномазого океанского Таракана, чтобы меньшие его собратья, в виде быстрых ослепительных искр, порхали беспрепятственно в распахнутые щелины боли, разбегаясь в моем зрячем теле лихорадочными оравами бесшумно-свободной мировой жизни.
ОЧЕНЬ ПРОСТО
У Коллоида — три сына. У Баллоида — три овчины. Но ни одна не подходит. Ни Коллоиду, ни мальцам. Три Коллоида малых, один — велик: всего четыре, но Баллоиду — тьфу! Обойдутся ведь. Не возьмут ведь. И в точь. Овчины-то. Три, но содраны даром. Впустую, стало быть, шкуры. А холод. Дерет. Как возьмешь? Нет уж, дудки, себе дороже. Звериные, да, и в стоячем-дремучем: но кто ободрал? Невесть. Ибо в том доме, да в городище, да посреди поля в лежачем всемирье никого нетути: шиш. Одни Коллоиды (счетом — четыре) и один (а шкуры? ну, пусть!) сиротина Баллоид. Всего, значит, пять; со зверями — восемь. А звери-то: где? А овчины-то: из лесу? Нет, овца в лес не ходок. Не подходят: считай — прикинулась. Холод. Но ни дать, ни взять. Порода волчья, вот и не чета: даже Коллоидам, даже в стоячем-дремучем... То-то Баллоид. То-то они. А если в лежачем да посреди поля... Нет, посреди, но — врозь. Дерет. Холодина ведь, братцы! Вот и считай. Дерет-то дерет, но — врозь: овчинный Баллоид — раз, сыновитый Коллоид — два. Так устроено в доме да в городище, в волчьем всемирье овечьих шкур.
ДУБОВОЕ СЕРДЦЕ
Я высек дубовое сердце в мачте впередсмотрящих. И я уснул.
Я высек в жилах ночной колоды искру без солнечного конца. И я пробудил василиска, но он, увы, оказался ручным.
Тогда в языках дракона я, горше крупицы моря, высек ту кристаллиду, которой ждал отродясь, хотя не чуяло сердце, что проснуться ему — из колоды и что, засыпая вспять, оно не уймется и не возвратится без дубовой мачты впередсмотрящих, без искры, без жилистой мачты, где звать должно, варварским василиском, солнечного конца.
«Трое диадохов...»
Трое диадохов торговались о том, как поделить вселенную. Они сиживали над ней с тысячелетними столовыми ножами. Сумеречными. Поблескивало. Темнело, темнело, но солнце закатываться не думало. Стол грубый, окошко муторное, разговор тупой и желудочный до тошноты. Вселенная была в виде холодца, а сами они — розовокожие свиньи. Когда пришел с топором хозяин, они все еще торговались, не подозревая, что вселенная пойдет на закуску, а они, диадохи, — без первого на второе.
«Идет мальчик...»
Идет мальчик, смиренный, махонький; бабушка-старушонка ведет его за руку, чуть повыше ростом.
Когда прошли, глядим: стоит фонарь, и на нем тело раскачивается. Сняли мы беднягу, фонарь дрогнул, а на груди у несчастного фамилия значится: «Петрову смерть за неверие в Коленина». И все тут.
Мальчик махонький за углом скрылся, бабушку-старушонку как ветром сдуло, а вдруг подходят и забирают фонарь в качестве вещественного доказательства. Нести близко — в двух шагах самое главное учреждение, называемое Пирамида. Двое с усами. Должно быть, писцы.
Теперь снимают с фонаря наши отпечатки пальцев, чтобы доложить усопшему фараону.
Я вижу все это со стороны, и совсем не страшно, потому что дело происходит на том свете, только жалко до слез беднягу, которому и тут подвернулась законная гибель.
И, полюбив немедля махонького прохожего, я ненавижу люто, на том и на этом свете, их подзаконный офонарелый мир.
НОВОГОДНЕЕ
Валерий стучал ногтевыми костяшками.
Ксения — по столу влюбчивой головой.
Владимир Ильич кивал рыжеватой злокозненной бороденкой, как маятник времени над туманом людей.
Подполковник Хренков был в преклонных уважительных годах, но считал полным правом и долгом чести выполнить волю отечества.
Глафира, поседевшая в срок на вкопанном стуле кассира, трудилась неистово над мытьем шевелюры и чисткой бордюров.
Изидочка Зрящая — таковая, как сказано.
Ученый Ломоносов, родившийся в Чернигове и никогда не ездивший прохладиться в Архангельский край, значился в списках.
Они устроили елку.
Елка, по имени Лиза, была пятиконечной с мыльным хохольчиком на верхушке.
Праздновали в молчанку, лелея каждый свое настроение, как малое дитятко.
Когда вошел чей-то шурин с бабехой, похожий на следственного, оных лет гиббона, и ударил в грязь.
Общество расшевелилось: пошло битье посуды, маленький мордобой и выкрутасы с девицами.
Лиза стояла тихо, как манечка, и слушала шарк лягушек, забредший по каленарной ошибке в самозваное общество каменных с пилястрами троглодитов.
Год тысяча девятьсот некий с аршинным хвостиком наступил на ногу зверю предшествующему и шепотнул ему, извиняясь, что конец не за горами.
Лиза уснула.
Налетела с воздуха мина.
Угасло.
Рассвет был морозен и не смеялся.
От этих субъектов к утру не осталось ни камешка, ни даже раскопочного на память черепка.
ВСТУПЛЕНИЕ
...Прошу вас именем чести, вашей собственной славы не отказаться от поединка. Я могу быть несчастлив, но есть друзья, которые поручиться готовы, что вы будете иметь дело с честным человеком.
«У тебя, Люля, на груди хрестик, а у меня — орден Бутузова», — сказал, мучаясь, Александр во сне. Он себя чувствовал перед Люлечкой виноватым и сморкался в женский платочек. Старик Диомид, тряханув бородой, дружески хлопнул его по спине. «Успокойся, Димитрий, — сказал он Лександру, — на Гороховой новую баню построили». Разделись, стали мыться-плескаться. Вода была мелкая, в завитушках и щиплющей по животам синевы. Девочка в свежих, как бинт, чулочках руководила с берега упражнениями водоплавающих. Махали крылья. Пугливые утки сдуру воображали себя людьми. Александр, не то Димитрий, посмотрел в зеркальце, которое держал осторожно, опасаясь проснуться. В окно заглянуло щегольское июльское солнце. «Люля, — сказал он белому Диомиду, — поверь, у меня к тебе нет разных грубых поползновений». Диомид снял чулочки и бросился в воду. Зеркало плыло рядом, жалобно косясь на Димитрия. Еще раз всплакнул. Некуда деться! Он снял с груди орден Бутузова, уронил его под ноги в распашонку и, ступив как есть на цемент, принял холодный душ отрезвления. Дом светился по-утреннему изнутри. Лиля хлебала из блюдечка молоко. Дмитрий Демидыч, весь седенький и прозрачный, в соседней комнате над грудой нотных листов. Но знаменательно, что вихры... На стене притворялась открытой вечнобесстыжая физиономия Сталина. «С этой минуты, — решил Александр, — начинаю новую жизнь». Сплошь до сумерек просидел он, конспектируя Якова Бема и отрываясь только за тем, чтобы вписать в тетрадку особо пару-другую еще не слыханных строк. Кому надо, найдет... а пока: мелькали кое-какие тени, склонялось вдруг по-кошачьи молочное выражение Лили, а в снежной дали по роялю мыкались пальцы Д.Д. Когда в десять часов за ним явились в мундирах и статском, Александр встретил их до насмешливости спокойно, зная, что никакой переплет не задавит гудящей в нем для иных времен мысли. В этом сне он и прожил, как Батюшков, благополучно до осени ...4 года, когда грянули долгожданные и обманувшие слишком многих события.
ВРЕДИТЕЛЬСТВО
Паровоз Гаврилов чинил пишущие машинки. К нему толкали на погрузку вагоны из депо, но он их отпихивал порожняком в гнойную яму, ставя в крайний тупик посменных железнодорожников.
Кочегар Димитрий втайне занимался сочинительством. Когда его машинка на пятисотой с кусочком странице начала окончательно со всех сторон барахлить, он обозлился до неузнаваемости и вышвырнул ее в топку паровоза Гаврилова.
Гаврилов смеялся. Таково было блаженство внезапности, что он стал неприлично похрустывать пальцами. Глаза у него сделались навыкате.
Через час или меньше машинка была — с иголочки.
Пьяный Димитрий спрятался в паровоз и плакал благодарственными слезами. Гаврилов похлопал его по спине, и он заплатил ему сорок рублей. Расписку от полноты чувств порвал.
Эту историю он рассказал железнодорожному следователю Овчинникову. Овчинников записывал. Будучи себе на уме, он тишком выступал за отделение железнодорожных линий от государства. История пришлась в самую точку. Он долго хлопотал в своем ведомстве и разными правдами-неправдами добился для Гаврилова ордена.
После чего Овчинников затаился.
А роман кочегара Димитрия паровоз Гаврилов так и не прочитал, интересуясь лишь рукомеслом с машинками. Отмеченный орденом, он стоял недвижим в безопасности на запасных путях и, томясь без хорошего дела, гноил в пакостной яме нужные государству вагоны. Роман, впрочем (ушедший ценной посылкой), оказался вредительским, и Димитрия, будто стыдились признаться в грехе, начисто вымели из разговоров.
СТАРИКОВСКОЕ
Ассирий Вавилонович не любил безбородых. Он испытывал, глядя на них, тошноту и смутные поползновения. Когда же увидел Лексеича, то занемог совсем.
Лексеич работал по спортивному делу. Мастерил подставки для бегуновых ног и всякое этакое. Бородатых сюда не подпускали за версту.
Ассирия Вавилоновича он встретил в трамвае. Попросил его передать на билет и сразу же отвернулся. Ехал он к Прохору потолковать по душам. Давненько он не видел Прохора. Если б ему только сказали!
Ассирии Вавилонович, испытав потрясение, уцепился за внутреннюю трамвайную ручку и стал с ней разговаривать. Больше не с кем было ему поделиться, потому что он похоронил и жену, и двух братьев, и всех своих сверстников.
Ручка, вполне живая, называлась Соня. С виду истертая и загаженная, она сохраняла, однако, душу нетронутой, а потому с особенным трепетом отвечала бедному старику. Никогда еще пассажир не обращался к ней с теплым словом.
Лексеич сошел молча на нужной остановке, но Ассирий Вавилонович даже не заметил, продолжая нашептывать свои ужасы Соне и поглаживать ее нежной, почти китайской ладонью.
У ручки разрывалось сердце. И она согласилась, едва сдерживая слезы, разделить оставшиеся дни старика.
Ассирий Вавилонович был человек методический. Вычеркнув Лексеича из своих мыслей, он направился под покровом ночи к заветной пиле и, спрятав ее в ружейный чехол, пробрался на задворки трамвайного парка. Там он быстро разыскал свою Соню и освободил ее от железного гнета, не повредив конечностей.
Дома пили чай с булочкой. Соня выбрала себе чистенький уголок на кухне, а когда заходили чужие, притворялась больной. Ассирий Вавилонович научил ее разбирать самое простое по буквам, укутывал перед сном тщательно, чтобы не продуло, и, не стыдясь удовлетворять мельчайшие прихоти, называл ее до самой смерти
НЕРВЫ
Какой нерв дернуть, такой и отзовется. Но вот дергает — каждый, а отозваться — никто; только воют и рявкают. Ну а если бы все на свете трепали как следует друг другу нервы, и чтобы не было рявканья, сплошное безмолвие, пусть даже малый скрежет зубов, — нервы тогда заиграли бы в нашей земной атмосфере не какой-то вечной юдолью, а музыкой высших сфер, как арфа Веры Надеждовны Дуловой. Ну а если и Дулова с ее арфой сомнительна, можно найти образец подходящий, среди неисчислимых, из дебрей древности, струнных ласкательных инструментов.
Один человек, Феникс Мундович его звали, но дело, понятно, не в этом, — он принял систему нервную за возвышенную и звездную и, вычислив кучу созвездий, от Центавра до Волопаса, составил на тумбочке гороскоп своего закадычнейшего приятеля, который, впрочем, скончался уже лет тому с двадцать пять. Приятель был как приятель, ничего за душой особенного. Но все вышло так точно, как в тютельку и без промашки, и он вдруг узнал о нем столько несбывшегося, пропавшего и развеянного, что стало ясно, как на голой ладони: второй, капля в каплю, Гете. Не Марко Поло, не Тамерлан и даже, прямо сказать, не Солон, а именно Вольфганг Гете. Ровно второй по счету.
Странное дело. Но и странные люди. Не сознаем мы еще своих безграничных возможностей и нервически-музыкального перевоплощения.
БЛУДНЫЙ СЫН
«Сходи-ка, Федя, за хлебом», — говорит папаша. И кривоногий Федя покорно слушается, а придя в булочную, лапает батоны, ища бессовестно мягкий и податливый, а покупатели вопят на него грубо, как зарезанные. Федя пугается ненужного крика и шустрит зайцем к выходу, но у кассы его твердо задерживают и обыскивают насквозь. Найдя перочинный огрызок в кармане, его невежливо приглашают в участок, где намечается легкое обвинение в краже и мелком хулиганстве. Капитан объясняет ему права и обязанности. Федя хлопает глазами и говорит «фу-ты». Входит дядя живее живых в картузе мятом с клинышком. «Товарищ В.И. Живей-Живых, — жалуется капитан, — как найти на них управу?» Федя опять же говорит «ну-ты». А товарищ, мол, В.И. Живей-Живых отвечает без возражений: «Ножки гнуты! Сгноить!»
Федю приговаривают к пожизненной каторге в собачьей будке. На будке висит семизначный номер. На Феде номера никакого нет, но зато есть цепь с громкой привязью, потому что Федина участь — гавкать с пристрастием и громыхать в назидание. Кормят его сытно, но все же непитательно. У Феди начинается псиный авитаминоз. Ветеринар делает ему сомнительные уколы, но в эту историческую минуту товарищу, мол, Ж.-Ж. с картузом указывают цигаркой на дверь, и Федину цепь выбрасывают в археологический музей.
Федя бежит, ковыляя лапами, домой, где встречает его шепелявый и несколько тронутый папаша. «Вернулшя, блудный шын», — говорит он обиженно без помощи отгремевших зубов, и Федя больно бухается ему в ноги. Тут он замечает, что ноги у папаши босые и мелко поросшие мхом, а запущенный пол вокруг цветет лютиками и крапивой. Федя драит заботливо папашины ноги бархаткой и, усевшись за призрак стола, выводит корявыми буквами объявление о чистке жилища.
ТАЙНОЕ
Фелиция Фуксовна, тридцати с малым и с крылышками-блондинетками, сделала Гуньке колющий цивер. Гунька смеялся. Тогда Фелиция Фуксовна потащила его, ясноглазая, на кандейку и вонзилась легонечко в зус. Гунька перестал смеяться и отбивался нехотя худыми лавчонками. Фелиция Фуксовна, синея глазами, закусила удила и нащупала левый прибожец. Гунька закатил лизы и давекал туго, с причастиями. Вошли фифы и фафы...
Все это рассказал в подробностях журналист Кетин, проникший в гнездо. Из Гуньки сделали прямо-таки святого, а несчастной Ф. Ф. вколотили в могилу кол. Фифы и фафы же, как всегда, остались в сторонке и, наведываясь для сомнительных целей к могилке, похохатывали над ней ядовито и каверзно.
ВРЕМЕНА ИЗМЕНИЛИСЬ
Гоголь ел моголь. Очень, очень вкусно! Приходит Хлестаков. «Садись, голубчик, сейчас доем». Хлестаков облизнулся и хотел было прихвастнуть, чтобы угостили, но Гоголь показал ему желтый язык и погрозил пальцем: «Сиди смирно, мертвая ты душа!» И Хлестаков, весь в блестящем, притих как мышь.
У меня было в кармане два старых рубля. Я купил за рубль сорок такую машинку, где вся эта картина происходила зримо и строго без преувеличений, если нажимали на зеленую кнопочку. А если нажать на фиолетовую, писатель и его герой выходили из повиновения и начинали выделывать такие безобразия, что даже стреляный мальчишка-хулиган приходил в ярость и разбивал вдребезги изящную машинку об угол стены.
Это было давно. Потом жизнь наполнилась нужными и совершенно излишними приключениями. Стоит ли вспоминать? Теперь мир пошел по иному, ускоренному пути, дети взрослеют рано, и такие машинки больше не продаются.
КОТЕЛ
Голубя Яшку, не общипав, бросили злые дети из любопытства в котел. Они хотели там посмотреть, как смерть пойдет грызть его своими зубами.
Вот голубь Яшка в котле, не будь дурак, говорит: «Я начну закипать и думаю, что зябну. Начну зябнуть мокрой курицей и помышлять соколиком об огне поднебесной. Начну в поднебесной полыхать заживо и спущусь полумертвый в ледяной океан. Стану плыть в океане вихлястым корабликом и ступлю на высохшее твердомысленной ногой. Разыщу посуху четырех злых детей и отвинчу им патлатую голову. Приставлю на ее место котел и сварю в нем с медком перловую кашу. Накормлю кашей добрых многочисленных детей и заставлю без нее камни грызть четыре придурковатых котелка. Грянет стужа в котелках или пекло, я не разведу в них обжигающий костер и не занесу по колено сугробами. Я буду как вьюга для тех, кто в шубе, и как печка для того, кто нищ босиком. Куда ни пойду, останется кирпич и пепелище. Куда ни гляну, побегут речушки и встанут кучерявые холмы. Казался птицей, а выйду рыскать волком. Любился с волчицей, а попаду под пулю с косулями. Лягу на блюдо серебряное и встрепенусь при луне, допивающих напугав. Полечу к туче с шумом осиновым и прикинусь в заоблачном тихоней, как былиночка. Надену шапку для лютого сражения и китайцем согнусь, раскланиваясь в халатике. Паду сморщенным, как желтый облетелый лист, и поднимусь горой для нелегкого восхождения. Когда вздохну «ах ты», харкнут на меня без зазрения и, если кликну «стой ты», повалят в распахнутое жеребячьим табуном. Я наполню зал яшмой и золотом, и никто их не сможет уберечь. Попытаются схватить меня, и я назову себя невидимым. Где спрятали левое, я выберу правое, и где гонят направо хлыстом, поведу рукой в левую сторону. Станут тогда цепляться за железное и растекутся струйками в моей утомительной волне. Царство, ни на волос не ущемив, я сохраню в крепкой целости и разрушу на башне, костьми построенной, царствующих. Буду с младенчиком в люльке праздновать конечное и рассеивать по ветру их, взращивая неслыханное...»
И еще говорил Яшка столько и столько, что заговорил наконец кипятущие зубы смерти, а пытливые злые дети испугались вещего голубиного слова и стремглав убежали в лес. В лесу их застала буря. У бури было много быстролетных крыльев, но не нашлось от нее стоячего приюта и тесного укрытия. Тогда злые дети стали горестно плакать и упрашивать голубя Яшку выпорхнуть обратно из разбушевавшегося котла. Они уже не могли исправить гадко и по-бесчеловечному сделанного, но вели себя, глупые, так, как будто время опрокинулось вспять. И вот тут-то они не ошиблись. Глуповатые дети, казнимые неописуемым раскаянием, угадали то самое, о чем позабыли насквозь их некоторые отцы и совместные начальники. Голубь Яшка себя не заставил долговременно ждать и, проделав обещанное в далеком прошлом, передал детей из рук в руки тревожным родителям, а котел с замечательным кипятком вручил лично на память старейшему дедушке Петру Филимоновичу Гальперину. Пускай варит в нем добрых внуков, своих и чужих, и сам варится, если захочет, а детям злющим неискоренимо и в особенности отпетым начальникам, которые подали им нехороший пример, поступая так множество скверных лет с бедственными людьми, предоставит вывариваться в соку собственном других котелков, откуда нет больше никакого малейшего выхода, кроме как в зверские тартарары.
СОБЫТИЯ
Лимонов ударил безногого по костылям. Безногий упал задом молча, и Лимонов, чуток прождав, не услыхал человечьего отклика. Он плюнул с досады, губы обтер и вернулся домой в свежем бешенстве и терзаниях. «Старуха, — сказал он Сиракузе Денисовне, — дай мне стакан крепкой водки и кусок кровавого мяса». Сиракуза Денисовна всхлипнула и подчинилась без шума.
Безногий же профессор Колясников опоздал в итоге на лекцию. Он корчился некрасиво от боли, и притомившиеся студенты делали ему вскользь гнусноватые рожи. Колясников рассказал им в ответ, стекленея, как в юности, от холодного гнева, расподлейшую историю Суллы. Боль в заду стыла тоже. Студенты тем временем состязались по воинским правилам в игре «Морской бой».
Пока все это пожирало минуты в суматохе и пакостях города, ежик Курултай (монгол по происхождению) выстроил шустро себе в лесу юрту из облетелых шуршащих листьев. Они жались, усохшие и насквозь слепые, как худая скотина на холоде. Только один паршивый листок, который даже забыл свое никудышное древесное имя, глядел, желтея глазами, в дебелое и беспробудное небо, тоскуя по женской воздушной ласке, еще так недавно, недельку-другую назад, овевавшей его на невинной, как пузырь младенчика, ветке.
ОДИНОЧЕСТВО
Блошка Марьянушка прыгает на веревочке. Идет Василий: «Что ты, блошка, все прыгаешь?» — «Потому, — отвечает блошка, — что у меня пузо чешется». Василий уходит.
Опять прыгает блошка и снова — на веревочке. Идет Ферапонт: «Что ты, блошка, все на веревочке?» — «Потому, — отвечает блошка, — что упасть боюсь». Уходит Ферапонт.
Потом долго никто не идет, а у блошки язык уже чешется. Как подойдет, думает блошка, я ему тут же отвечу и оставлю на месте с носом.
Но никого больше нет как нет, и блошка Марьянушка, чернея от грусти, прыгает на веревочке до скончания века, потому что веревочка под блошиной тяжестью не оборвется ни за какие пироги.
ХАРАКТЕРЫ
Никанора Иваныча, во сне или правда, взгляд приковала заводная машинка. Похожая на обрусевшую китаяночку, она застряла на слабом ходу в облаках, потеряв где-то с воздуха, вместо левого башмачка, за диваном свой ключик. Кожа была над грудью у нее гладкая, как молоко, потом следовало, как намек, углубление, а ниже, чтобы крепче томить, — врачебный и еле застегнутый белоснежный халатик. Она, стоя прямо, с увядшей пружинкой внутри, раздавала из рук пробегающим облакам тарелки с мороженым.
Никанор, по профессии переплетчик, Иваныч сделал быстренько для машинки сафьяновый корешок и на нем выдавил золочеными буквами: «Здесь живет Лиля Прохорова». После чего он открыл переплет, ступил в носках на титульный лист и устроился там полулежа в виде многозначительного заглавия. Лиля же Прохорова неуловимо скрывалась по делу в гуще страниц, порхая с одной на другую чистоплотной ласковой цифирькой. Много, должно быть, пыли и непомерно сердечных забот. Никанор, между тем, Иваныч за хозяйку не беспокоился, алея раскидисто и щеголевато на веленевом по-старинному титуле. На губах у него холодел след мороженого с клубникой. Такое вальяжное без тревог ощущение пребывало в нем сладостно до той поры, пока чья-то сестринская в манжете рука не подняла с полу голенький ключик и не вставила его стерильной иглой в книжную и заводную машинку. Тут суставчики дернулись лихо, и живые, тук-тук, колесики запетляли среди сгустившихся облаков. Никанор спрыгнул увальнем на обитую бархатом вязкую землю, а Лиля под номером двадцать пять убежала, бросив тарелки, греться к птичкам на солнышке. Ничего не попишешь. Судьба. Не сошлись, надо думать, характерами.
ВЕСНА
Ляля стукнула штучкой Федора по башке. У Федора выбежала нехорошая кровь, и в носу показалось мокрое. Ляля своей работой любовалась, а Федор утерся платочком. «Ничего, — сказала бабуся, — до свадьбы заживет». Тут пришел дядя Кузя, разулся и запер на ключик парочку в шкаф, чтобы в доме блестела голубая посуда и стояла погробненькая тишина. Ляля в шкафу пожалела Федора. Запертый Федор полюбил Лялю. Бабуся нюхала каменную резеду, а дядя Кузя стриг на ноге лиловатые ногти. Выползли сумерки. Берегли электричество. Ровно в десять часов вошел бегемот, скушал бабусю, закусил дядей Кузей и, выпустив пленников на свободу любви, приспособился блошкой в тайную дырочку.
Борис КОЛЫМАГИН [35]
«Ах, и не надо об этом...»
Ах, и не надо об этом, одноголовый! Все было не так. Я охранял своих мальчиков у деревьев и постоянно хватал их за руки — они убегали. Но раздался перезвон.
Народ повалил на крестный ход. И кто-то уже вышел с хоругвью. И хор со свечами. Мы миновали ограду, подтягивая и подпевая. Странно, казалось, на белом шатре колокольни или за ним, еще выше, — поблекшая фреска: Казанская Божия Матерь.
Земные поклоны и крестное знаменье и — замечаю, как тяжелеет, застыла рука. Слева с набитой доверху сумкой идет моя мама. Они собрались, наверное, проводить внуков. Папа испуган: если заметит, скандал. Ее колотит всегда. Тем более сын.
Сын бежит.
Пока они воркуют над малышами, я заворачиваю за угол, лезу в проход. Железо и сваи, прогнившие доски, скрежет. Но кто-то копается в груде старья. Да. Отец.
«Пригодится тебе на дачу», — кивает он, вытаскивая балку. «Папа, как ты устал!»
Но машинально, но почему-то приходится подхватывать не его, а своих великанов. Мы странствуем по городам. Мальчишки идут за ручку и ноют: «Есть! Есть!»
Я подвожу их к витрине: «Берите через стекло». И маленькая ручонка делает вид: схватила, несет ко рту.
Тысячи оловянных взглядов — последовательно и планомерно, в свете недавних решений. Ать-два, ать-два.
«Узкое окно — старый немецкий дом...»
Узкое окно — старый немецкий дом. И черепица старая — виноград. Раушен. Шорох далекий с моря. Думал ли Фридрих Второй? Подтянись! «Вольно, товарищи, вольно», — махнет рукой генерал. Любят здесь офицеры — чего им — пансионат. Девицы — кобылы юные — шастают по променаду, ржут. Йоны тут всякие и корабли — окружают. Наша — не наша земля: Светлогорск. Выстроили коробку, другую, что-то нарыли, плакат повесили — хорошо. И ходишь здесь — хороший и виноватый. А в узком немецком окошке — на грани чего-то с чем-то — даль. Она, Маргарита то есть, и Мефистофель. Звуки органа — высоко-высоко — зовут. И не про меня — а все-таки. Да.
Леонид КОСТЮКОВ [36]
ТРИ СПОСОБА ИМИТАЦИИ МИСТИЧЕСКИХ СПОСОБНОСТЕЙ
Во-первых, все можно заранее рассчитать и осуществить. Например, идете вы с ней по городу, просто так, гуляете, а сзади идет кто-то из знакомых; лучше, конечно, из общих знакомых. И вот настает прямой участок пути (а раньше, разумеется, вы шли, куда хотела она), вы говорите: «Чувствую, сейчас кого-то встречу», — и одновременно делаете незаметное движение рукой, а ваш знакомый тем временем обгоняет вас переулками или, того лучше, троллейбусом, и вот уже идет вам навстречу, как ни в чем не бывало.
Здесь важно не переиграть: ни в коем случае не уточнять фамилию, не повторять, если она не расслышит; если все удастся и она спросит, как это получилось, не распространяться, а сказать просто: «Сам не пойму», или «Что-то произошло с временем, так бывает иногда», или еще что-нибудь, но не удовлетворенно, а с некоторым недоумением, можно даже с испугом.
Плохо то, что она все реже гуляет со мной по городу просто так. Почему? Видимо, потому, что любит не меня, а другого человека. Мы уже прошли это объяснение, как неприятный кусок школьной программы, но время от времени занимаемся повторением. Повторение — мать учения. У нее очень противное и глупое лицо в такие минуты: человеку вообще не идет причинять боль другому. У меня остается одна надежда — на имитацию мистических способностей.
Самый, пожалуй, простой способ имитации — доверить все товарищу, он расскажет ей такое, от чего жить захочется не сразу; потом я расскажу примерно то же девушке товарища, если, конечно, он попросит. Тут как раз надо лепить так лепить, слушатель сам сделает поправки на преувеличения. Если еще товарищ окажет тебе знаки внимания (я потом не останусь в долгу, пусть только попросит), ну, например, вскочит, когда ты войдешь в комнату, или обратится по имени-отчеству — действует неотразимо.
Почти неотразимо.
Плохо то, что мои товарищи один за другим выходят из игры, им уже неинтересно, Инна им не нравится, они говорят: она воображает, что ей давно пора дать путевку в жизнь; я стараюсь не ссориться со своими товарищами, тем более что они, в общем, правы.
Третий — может быть, оптимальный способ — имитации мистических способностей — не всегда их скрывать.
«Хочешь, — говорю я ей, — хочешь, я прочитаю твои мысли?» И читаю вслух, не дожидаясь ответа. Сперва это производило какое-то впечатление, но теперь мне все чаще приходится повторяться. Повторение — мать учения. Строго говоря, мои мистические способности здесь почти не нужны.
Расставшись с ней, я обыкновенно догуливаю в одиночестве до позднего вечера, потом направляюсь к дому. Вдоль моей улицы тянется низенькая стеночка из стриженых кустов. Я замираю на мгновенье перед кустами, потом поднимаюсь в воздух на метр-полтора и медленно, не шевеля ни пальцем, лечу, слегка касаясь черной рассыпающейся зелени носком правого ботинка. Последнее время я стал сутулиться при полете.
Метрах в двадцати от дома я мысленно вызываю лифт; когда я вхожу в подъезд, он уже ждет меня и голосом диспетчера говорит: «Добро пожаловать», мы с комфортом взмываем на последний этаж, я усилием воли раздеваюсь и ложусь в постель...
Инна, Инна, какие твои способности не нужны тому, кого ты называешь «другим человеком»?
иннаиннаиннаинна...
Наина...
«Герой, я не люблю тебя...»
АВТООТВЕТЧИК
После нескольких гудков трубку подняли, и Мишин голос сказал: «Аллё».
— Аллё, — заторопилась Ирина, — это я...
— Аллё, — продолжил Мишин голос, не слушая ее, — Миши нет дома, с вами говорит автоответчик. После гудка можете оставить сообщение. В вашем распоряжении минута.
Ирина как-то неуверенно положила трубку на рычажки, та болезненно звякнула, как больные зубы о здоровые. Ирине нечего было сказать автоответчику.
«Как странно было Мише, — подумала она, — когда он записывал текст. Он говорил о себе, как о ком-то другом. Но ведь не скажешь «меня нет дома». Как все-таки странно...»
К вечеру Ирина обдумала сообщение на минуту, обкатала его во рту. Еще бы записать на магнитофон, подумала она. Вот это прогресс.
— Алле, — сказал Мишин голос. Ирина ждала. — Аллё, аллё, — повторил Миша уже сварливее. — Я вас слушаю.
Ирина, позабыв свое сообщение, повесила трубку.
Можете считать это пунктиком, но она совершенно не могла звонить Мише, не зная, кто подойдет — он или автоответчик. Так постепенно ее звонки сползли на рабочее время. Автоответчик приветствовал ее с неизменной благожелательностью, потом Ирина оставляла сообщение. Начинала она примерно так: «Голубчик, передай Мише...» Причем она вполне понимала, что Миша не расспрашивает автоответчика, кто звонил и что просил передать, а непосредственно слушает запись и что юмористический оттенок такого косвенного послания, может быть, и годится на один раз, а потом надоест и будет раздражать, но обращаться к автоответчику напрямую, называя его Мишей, Ирина тоже не могла. Окрестил бы он его как-нибудь, думала она.
Ни в ком из знакомых Ирины не было той ровности, которой отличался Мишин автоответчик.
Однажды весной он сказал:
— Аллё, Миша уехал в горы, будет в конце месяца. — И добавил, помедлив, в каком-то непривычном тембре: — Ирина, это ты? Приезжай...
Она выскочила из дома в сарафане, схватила трамвай, как такси, он мчал и мчал по своим плавным зигзагам, потом она подходила к Мишиному дому, и ветер гнал по асфальту пыль, обтекал виски, мешая сообразить что-то главное, свести концы с концами, она мельком взглянула в окно — там отсвечивало, но ей показалось, что кто-то, кажется, в очках, стоит за стеклом, опираясь на подоконник.
Миша никогда не носил очки.
Когда он спустился с гор, Ирины в городе уже не было. По слухам, она вернулась в свою родную Ялту, вышла замуж за немолодого художника, у нее родился странный ребенок. Впрочем, если верить слухам, так в Ялте вообще пришли к власти анархисты.
Мода на автоответчики прошла, и Миша его аннулировал. Он снова отпустил бороду и стал на самые невинные вопросы о жизни отвечать с ужасающей бодростью, как врач смертельно больному.
СЛУЧАЙ С ВАСИЛЬЕВЫМ
Украли статую в музее. Ничего смешного тут нет. Приехали, опросили, замерили. Выяснилось, что статую могли вынести непосредственно через дверь, что, вероятно, и произошло. На том и порешили.
При процедуре осмотра молоденький милиционер Васильев познакомился с молоденькой служительницей музея Варенькой. Познакомились, через месяц расписались. Тем временем статую нашли, а преступников — нет. Вернули статую в музей, водрузили на почетное место. А Васильев с Варенькой (я вам ее фамилию не сообщал, потому что она все равно ее сменила, стала Васильева) живут вроде бы нормально, дети у них родились, близнецы. Васильев стал капитаном, потом майором, а потом и до полковника дорос. Съездил за рубеж по туристической, заходит в Лувр, а там — прямо как войдешь — краденая статуя из нашего музея. Васильев как-то сразу все понял, подзывает гида, обращается через переводчика: «Копия, мол, или оригинал?» Гид обиделся даже; оригинал, отвечает, как, впрочем, и вы, господин русский полковник. Из самой Москвы украдено. Васильев закусил губу, промолчал. Вернулся домой, на музейных деятелей чуть не с кулаками кинулся: «Что ж вы, мать вашу так и этак, ж..у от таза отличить не можете!» Те грустнеют, носы воротят: извините, товарищ полковник, мы с самого начала все поняли, только боялись вас расстроить.
Расстроить... Пришел Васильев на работу, разболелась у него голова, вернулся домой, видит: культура у его Вареньки наносная, более от ума, чем от истинной духовности, дети... что дети?! Ушел, одним словом, от семьи, работу сменил. Все не так как-то, пресно. «Неужели, — думает Васильев, — вся жизнь — подделка?» Тут очень кстати скончался, попал в небесную канцелярию, задал свой вопрос кому-то самому главному. А тот поднял Лик, весь в звездах и туманностях, от небесных бумаг и очень серьезно переспросил:
— Как вы сказали?
— Полковник Васильев. Не подделка ли жизнь земная, Господи?
— Нет, — просто ответил Господь и продолжил свои занятия.
И полковник Васильев ушел с ощущением, что чего-то недопонял.
Евгений КРОПИВНИЦКИЙ [37]
ЭТО ЕСТЬ
Вот лавка. В ней продаются трупы быков, свиней и кур. Мы покупаем эти трупы, не целиком, а кусками, в разрубленном виде.
Когда на войне убивают врагов, этих врагов закапывают в землю. Их не едят. Для них земля — могила.
А могила для убитых коров, быков, кур, гусей, свиней, зайцев, баранов и прочего — наши желудки. Человек — кладбище зверей. Если каждый из нас ежедневно будет съедать по 200 граммов трупа животного, то в течение десяти лет он похоронит в себе целого огромного быка. В двадцать лет — двух быков, в сорок лет — четырех быков.
Жуть! Вот в этом невзрачном старикашке похоронено четыре быка. А в этой пошлой глупой бабенции с огромной задницей и толстущим животом похоронено восемь быков, так как она любительница бычьих трупов.
Это есть!
Но как было бы хорошо, если бы этого не было!
КЛАДБИЩЕНСКИЙ ЭПИЗОД
Ходил человек по кладбищу. Он был меланхолик и любил присоединяться к похоронным процессиям и провожать покойников. Однажды был такой случай: принесли покойника к вырытой могиле. Тут была довольно большая толпа провожающих, так как умерший был не простой смертный, а ответственный работник. Человек, ходивший по кладбищу, тоже присоединился к толпе. Вдруг он увидел, что по дну вырытой могилы бегает и мечется мышь. Он понял, что сейчас вот в эту могилу опустят покойника и гроб раздавит эту мышь, или, еще хуже, ее живую засыплют землей. Этот человек не стал долго думать; он прыгнул в могилу и стал в ней ловить мышь. Мышь от него очень проворно убегала, но когда он все-таки ее поймал, она от отчаяния больно укусила его за палец. Но он успел ее выбросить из могилы. Не тут-то было: ответственная работница — одна из провожавших покойника — бесцеремонно раздавила ее каблуком.
Анатолий КУДРЯВИЦКИЙ [38]
ПОСЛЕДНИЙ СУББОТНИК
В мой сон явился бывший мой сослуживец и приятель Андрей Шелепин, сын хрущевского министра, и сказал мне:
— А мы завтра не отдыхаем, а работаем. Субботник.
Я подумал, что давно уже работаю каждый день — с тех пор как стал писать, но признаваться в писательстве, как и когда-то, не захотел, тем более что не очень хорошо представлял себе, в каком времени я пребываю — в теперешнем или в тогдашнем.
— Субботник так субботник, — мрачно отозвался я, хотя отрицательных эмоций у меня не возникло: Андрей — человек мне безусловно приятный, какие бы известия он ни приносил. — Где же мы работаем?
— На Красной площади.
Я было подумал, не разыгрывает ли он меня, но гляжу, мы уже стоим у Кремлевской стены и получаем метлы.
И вот мы выходим на площадь, заваленную всякой всячиной. Чего тут только нет! Под ногами россыпи значков и медалей с пятиконечными звездами, со свастикой, с чьими-то недобрыми лицами, и тут же кулоны, кортики, пистолеты, мундиры, транспаранты, тюремные робы, монашеские рясы, знамена, милицейские свистки и дубинки... Покойный профессор Евгений Михайлович Тареев дает нам знак с Лобного места, и мы начинаем подметать брусчатку площади.
— К реке метите, к реке! — слышны слова знаменитого терапевта, белеет вдали его накрахмаленный халат.
Вся наша лаборатория усердно работает метлами — доценты, научные сотрудники, лаборанты. Мостовая очищается очень медленно.
— Дамы, удвойте старания, — звонко говорит профессор, когда мы наконец достигаем Лобного места.
Но все и так стараются — времени уже прошло много, хочется домой.
— Может быть, завтра доделаем? — спрашивает кто-то.
— Нет, сегодня — последний субботник, — непреклонен Тареев.
Отдельная бригада углубляет пол в Мавзолее, укладывает на дно белую восковую мумию и засыпает ее землей.
— Теперь здесь будет театр теней, — говорит кто-то.
А тени уже сгущаются и над площадью — вечереет. Люди весело и быстро сметают всю амуницию вниз по Васильевскому спуску — ощутим близкий конец работы. Вместо набережной вдоль реки разверзся подземный ход, очень широкий, — из гостиницы «Россия» в Кремль, — и в него просят сбрасывать сметенное с площади. Котлован быстро заполняется.
— Вот и все, — говорит профессор.
— Alles, — как всегда, насмешлив Андрей.
— Finita la tragedia, — говорит кагэбэшник, допрашивавший меня в 1979 году.
НЕБЕСНАЯ ЖИВОПИСЬ
Сперва он этого не замечал, потом — лет в восемь — заметил, что когда поздно вечером отрывает глаза от учебников и смотрит в небо, там остаются пятна — в тех местах, куда он смотрел. Пятна эти были разных цветов — от серого до розоватого. Если он больше не задерживал взгляд на том месте, небо «зарастало»: чернота медленно наплывала на цветные пятна, поглощала их. Ему не мешало стекло, но он все-таки выходил на балкон и тогда видел весь небосвод, со временем ставший для него тем же, что холст для художника. Никто, кажется, ничего не замечал, родители занимались своими делами, троллейбусы скользили мимо, ни один из прохожих никогда не поднимал голову. В такие минуты почему-то пахло хлебом и фонари золотились совсем по-елочному.
Как-то — уже в студенческие годы — он решил разрисовать другую половину неба. Окно на кухне выходило во двор; он надел теплую лыжную куртку, распахнул окно и стал работать. Здесь было даже лучше — не мешали рекламные радуги, что с недавних пор стали перекатываться по фасаду магазина в доме напротив. Двор был темный, безлюдный... Нет, не совсем безлюдный — кто-то сидел на низенькой скамейке и — что делал? Он вглядывался и с трудом верил собственным глазам: перед фигуркой на скамейке стоял этюдник — человек работал, рисовал! Условия для работы были, наверное, не самые лучшие — мороз, пальцы коченеют... Он достал из кармана куртки залубеневшие замшевые варежки, с трудом расправил их, надел, снова посмотрел в окно. Перед фигуркой на скамейке горел огонек. «Ага, хочет разглядеть, что получилось», — подумал он. Но огонек расцветал — горел этюдник!
Он бросился по лестнице вниз — лифт стоял между этажами, и в нем кто-то хихикал. Ступеньки лестницы как будто убегали из-под ног. Пересчитав клавиши лестничного ксилофона, он наконец выбежал на улицу. Вот ворота, двор, скамейка... пустая! Он огляделся — двор ведь замкнутый, куда же... Но в углу оказался узенький проход между серыми кирпичными домами, которого раньше не было. «Вот куда!» — понял он и уже протискивался в следующий двор. Небо над головой зарастало чернотою, в проходе пахло сыростью и кошками. Вот соседний двор, но и здесь никого... нет, есть! — фигурка за тополем, в другом углу. Посреди двора на снегу горел брошенный бумажный лист.
— Погоди! — запыхавшись, еле выговорил он.
Фигурка обернулась. Девушка! Тут он заметил, что горит пола ее куртки.
— Сбей огонь! — крикнул он что есть сил, бросился к ней.
— Этот огонь не жжет, — улыбнулась она. — Ты только собери пепел, — и показала на свой уже догоравший рисунок. Тот переливался всеми цветами радуги.
Он снова взглянул на девушку, но она исчезла.
Собрав пепел в карман, он вернулся домой. Теперь он каждый вечер смотрел на скамейку, но там никого не было.
Потом он пошел со своими однокурсниками на лыжах. Доставая варежку из кармана, он обронил скомканную бумажку. Кто-то из девушек подобрал, листок развернули, стали передавать друг другу: «А она ничего!» Он выхватил бумажку. Девушка, та самая, со скамейки! Рисунок в его руках съежился, стал чернеть...
Он намеренно отстал от своей компании, домой возвращался затемно, полем. Где-то далеко жгли костер. Он сперва не обратил внимания, потом удивился: огонь горел не на земле, а в воздухе! Он отыскал лыжню, пошел, переставляя лыжи все быстрее. Ноги заледенели, дышать было почти нечем. Но с каждым шагом небо светлело. Вот огонь уже над ним, искры падают на лицо, но не обжигают. Он стоит в круге света, вокруг чернота, даже снег не белеет.
Потом огонь внезапно погас, небо... Господи, оно же разлилось красками, как лучшие его рисунки!
— Хорошо я научилась? — прозвучал тихий голос за его спиной.
НОВОЕ ПЛАТЬЕ
Она пришла со старой фотографии.
— Здравствуй! — сказала. И еще сказала, спросила то есть: — Как ты живешь?
— Живу, — ответил я.
— Как жена?
— Спасибо, хорошо.
— Дочка растет?
— Растет.
— А мне нужно новое платье. Ты обещал.
— Господи, сколько лет прошло... Ты помнишь?
— Да, конечно. Ты очень хорошо шьешь.
— Шил. Я давно этим не занимаюсь.
— Но для меня ведь сделаешь?
— Сделаю, — вздохнул я. — Какое тебе?
— Белое. Воротник стоечкой.
— Уж не на свадьбу ли?
— На свадьбу.
— Поздравляю.
— Ты не поздравляй. Ты делай. Прямо сейчас, при мне.
Уж не знаю как, но я это платье сшил. И Лика оказалась в нем. Красивая и бледная.
— Спасибо тебе, — сказала Лика и поцеловала меня каким-то пуховым поцелуем. — Просыпайся. Ну, просыпайся.
И начала меня толкать. И оказалось, что это жена меня трясет, а я лежу на диване и в окне белым-бело — буйствует снегопад.
— Лика погибла, — сказала жена. — Выпала из окна. Я как раз шла мимо ее дома, а там милиция, «скорая»... Она тихо так лежит, только лицо видно, а сверху снег нападал, белый-белый...
КОТ ПО ИМЕНИ МОИ НЕПРИЯТНОСТИ
Почтальон вставал рано. Кофе с гренками — и в путь. Улицы не ждали его, они были еще сонные, с бледно-мутными глазами окон. Не спали лишь рыночные люди — они перетаскивали с места на место какие-то ящики, каждый день — ящики, ящики... У почтальона был небольшой участок — всего несколько домов, но один из них — огромная башня в двадцать четыре этажа — стоил многих. Как раз у этой башни и жил черный кот.
Вроде бы кот был ничей — в дом он никогда не заходил, околачивался, верно, по подвалам. Откуда он взялся, тоже никто не знал — появился кот уже взрослым, этакий кошачий мужчина, с матовой черной шерстью, коротким хвостом и желтыми внимательными глазами. И главное, он всегда старался пересечь дорогу почтальону, стал для него истинным проклятием. Никуда от него не деться: подходишь к дому — вроде бы никого нет, шагаешь смело, а он — из кустов или из-за угла — шасть! Попробуешь подобраться к дому с другой стороны — все равно он тут, смотрит желтыми глазами, ехидничает. Почтальон называл кота не иначе как Мои Неприятности: в первый раз, когда ему встретилось это вредное животное, он разбил свои единственные очки — так нервничал, что, вытирая пот со лба, уронил их на асфальт; в другой раз потерялся бумажник. И еще после кота каждый раз болело сердце...
Да и сейчас, только вспомнил кота, а он — вот он, пожалуйста, облизывается, усы в сметане — стащил, что ли?.. Тут почтальон чуть не упал — под ноги попался большой перечно-красный кирпич. Кот, значит, отвлекал на себя внимание.
От боли и злости почтальон закусил губу, схватил кирпич и всем телом развернулся к коту:
— Ах ты, тварь такая!
Тварь, однако, почуяла неладное и тишком протиснулась между кустами акации. Почтальон двинулся следом. Здесь начиналась едва заметная тропинка — трава была вытоптана, и виднелась глина, после ночного дождя мокрая и скользкая. Видя, что почтальон двигается все же осмотрительно, кот тоже особенно не торопился, только оглядывался, скрупулезно выверяя дистанцию. Желтый кошачий взгляд наконец взбесил почтальона, он чертыхнулся, побежал, но тут же поскользнулся и...
Кот стоял на задних лапах под чахлым смородиновым кустом. На его головенке были интеллигентские почтальонские очки, когда-то разбитые об асфальт. Одной лапой он протягивал почтальону потерянный бумажник.
— У меня больше не будет неприятностей? — только и нашелся спросить почтальон.
Кот усмехнулся, и в желтом глазу его, многократно увеличенном очками, изобразилось, что все и всем теперь будет хорошо.
СЕГОДНЯ
«А если пойдут дожди, а если порвется небо, а если подняться туда, в прореху?..»
Не то чтобы это все утомляло, но было как-то скучно, хотя он понимал: вопросы дети задают дурацкие, так уж они, дети, устроены.
Уходя, он забыл трубку, и обнаружилось это лишь внизу, у почтового ящика, где белела газета «Сегодня». «Что «сегодня»? — подумал он. — Дурацкое название — там ведь не о сегодняшнем пишут, а о вчерашнем...»
Вот и снова его дверь. Он разыскал трубку, проверил, на месте ли зажигалка, обвел глазами притихшую квартиру. «Возвращаться нельзя — пути не будет», — вспомнилось ему, когда он уже запирал дверь. Но ведь уже вернулся...
Прихватив газету «Сегодня», он вышел на улицу. Здесь тоже играли дети. «Спасу нет от этих детей, — проворчал он, когда прямо под ноги ему подкатился зеленый в черных ромбиках мяч. — Ах да, газета».
Читать он сел на бульваре. И опять вокруг дети, такие же крикливые. Читалось плохо. Отложив газету, он стал смотреть на девушек. Как всегда, ничего особенного. Он загадал, что двадцатая будет красивая. Но уже семнадцатая заставила его привстать с лавки. Черные волосы, зеленый пиджак с черным шарфиком, а главное, зеленые глаза...
Он мгновение поколебался и пошел за девушкой. Она уже была далеко, но это и хорошо — можно идти за ней незаметно. Они пересекли площадь и шли уже по другому бульвару. Раньше он подходил к девушкам, знакомился, но теперь — есть ли смысл? Он стар!
Впрочем, девушка, кажется, заметила его — она оглянулась, улыбнулась, однако продолжала идти дальше. Он запыхался, но не отставал. Бульвар был уже какой-то незнакомый, так далеко он еще не заходил. Вдалеке маячила чья-то конная статуя. Он шел, шел, сердце стучало, девушка еще раз оглянулась. Вот памятник уже рядом, кругом люди...
Он остановился, пригляделся — и оторопел: вокруг памятника — девушки, все одинаковые, в зеленых пиджаках и черных шарфиках, точные копии той, за которой он сюда шел. «Даже улыбки одинаковые», — подумал он, когда все они разом повернулись к нему.
И хлынули дожди, и порвалось небо, и бронзовый всадник взметнул его туда, в прореху. На гравии остались лежать трубка и газета «Сегодня».
ДВУХВОСТКА
В гневе она светилась. Лина еще говорила: «Если у нас иссякнут батарейки в фонаре, будем сердить двухвостку».
У двухвостки, конечно, не было двух хвостов, да и один-то был коротеньким, бурым и голым, как и вся зверушка, похожая больше всего на голую английскую кошку, которую мы как-то видели по телевизору, но меньше, гораздо меньше. «Так, крыса какая-то породистая, — говорила Лина, — с двумя хвостами».
В этом и была самая соль шутки — двумя хвостами были мы с Линой.
Батарейки действительно вскоре иссякли, и вечерами мы ходили к реке с двухвосткой — достаточно было слегка погладить ее против шерсти, вернее, в том направлении, в котором не росла бы шерсть, если бы она была, как тело зверька начинало испускать сиреневый свет — неяркий, конечно, но позволяющий видеть тропинку. Перед тем как залезть в воду, Лина гладила двухвостку посильнее, зверек фырчал в негодовании и топорщил свои моржовые усики, зато свет его становился ярче и служил нам маяком, когда мы, замерзнув, плыли обратно. Свет двухвостки был виден даже с того берега. Растеревшись, мы долго сидели на сложенном вдвое полотенце, и ночь смотрела на нас такими же бусинками глаз, как двухвостка, и разговаривала с нами. Вдалеке краснели огни на какой-то высокой трубе.
«Словно уходящий поезд, — как-то сказала Лина. — Уходит, уходит и никак не может уйти...»
Место было безлюдное, в палатку наведывались только кузнечики и жуки, к большой радости двухвостки, которая устраивала «хрустальное пиршество», то есть пировала с хрустом.
Вода с каждым днем становилась все холоднее, лето кончалось, кончалось и вот наконец кончилось. Мы сложили палатку и, отягощенные рюкзаками, побрели к станции.
Смеркалось.
— Поезд через полчаса, — сказала Лина. — Наполни пока флягу.
Она пошла прямо на перрон, я же отправился в унылый павильончик, желтевший огнями на дальней стороне площади. Там мне залили во флягу малиновую воду, таинственно густевшую в резервуаре.
— Московский отходит, — зевнула продавщица, обращаясь к уборщице.
Я обмер. Схватив флягу, я опрометью бросился через площадь к перрону. Тяжелый рюкзак мешал мне бежать.
Вот и перрон. Лины нет, поезд набирает скорость, последний вагон почти уже у конца платформы.
Когда я добежал туда, красные огни были далеко. И вдруг я увидел: к ним, к этим красным огням, добавился еще один, ослепительно белый — как будто кто-то держал фонарь в высунутой из окна вагона руке.
«Это же Лина с двухвосткой!» — понял я.
Никогда, никогда я не видел, чтобы двухвостка так светилась. Это была ярость, безумная, испепеляющая ярость!
Огни все удалялись — четыре красных и рядом ослепительно белый. Перед самым поворотом белый огонь как будто взорвался и рассыпался тысячей серебристых блесток.
— Вот хулиганье, из ракетницы стреляют, — сказал кто-то за моей спиной, когда там, откуда я не мог отвести глаз, воцарилась полная темнота.
ДУША
И приходит кошка, и стучит когтями, поднимаясь по ступенькам веранды.
— Брысь, серая, брысь!
Кошка плачет, глаза ее светлеют, светлеют...
— Не плачь!
— Глаза слезятся, — мяукает кошка.
Запираю ее в чулане. Она еще долго скребется в дверь.
К вечеру глаза слезятся уже у меня, из носа течет, дышать нечем. Мне дают теплое молоко с медом. Пол-кружки выпиваю, остальное прошу налить в блюдечко и отнести кошке в чулан.
Дышать все так же нечем. Ко мне зовут бабку-угадку. Она смотрит на меня прозрачными глазами — светлыми, светлыми.
— Душа твоя заперта в тесном чулане, — говорит она.
УМЕНИЕ ТАНЦЕВАТЬ
Река была горячей. Мост через нее не имел настила, одни лишь перила. Нам надо было перебраться. Так, чтобы на ту сторону и чтобы обоим.
Мы стояли на этой стороне, я криками отгонял людей, намеревавшихся прыгнуть в воду. Они отходили, ложились на песок, смотрели в небо.
В небе летала вата: сквозь черную дыру Солнца ввинчивался ветер и разгонял ватные клочья, как хлопья снега.
— Жаль, что песок, — сказала она. — Я бы потанцевала. На пуантах.
— А ты умеешь?
Я никогда не видел, чтобы она танцевала, хотя фигурка у нее вполне балетная.
— Во сне я танцую, — ответила она.
Я пошел в очередной раз пробовать воду, но в этот момент кого-то вытаскивали на берег. Сварившегося.
Люди на берегу ахнули. Смотрели они при этом почему-то на мост. Я тоже поднял голову — и оторопел: она стояла на перилах моста и явно намеревалась идти по ним на тот берег.
— Стой, куда ты?! — закричал я изо всех сил.
— В другую жизнь, — весело откликнулась она и побежала, полетела на пуантах...
Когда я открыл глаза, она была на той стороне.
— Я умею, умею танцевать... — донеслось до меня.
И она уже уходила, убегала, утанцовывала прочь от берега.
— А как же я?! — в отчаянии закричал я.
— ...когда река остынет... — прошептал мне ветер.
ПЛОХАЯ ПРИМЕТА
— Почему нельзя перед свадьбой фотографироваться вместе? — спросила девочка.
— Плохая примета, — ответила ее мама. — Или свадьбы не будет, или начнется такое, что лучше бы не жениться.
— Какое?
— Ну, например, ссоры или даже драки.
— Я никому не позволю со мной драться! — с вызовом сказала девочка.
— Кто дерется, не спрашивает разрешения, — ответила мама, прикрывая манжетой синяки на запястье.
— Я хочу, чтобы, когда я выйду замуж, у меня была дружная семья. Как наша. У нас ведь дружная семья?
— Дружная... — вздохнула мама...
Все так и вышло. Девочка вышла замуж, и у них с его и с ее родителями стала дружная семья. Большая семья. Перед регистрацией брака они даже сфотографировались все вместе, и карточку повесили напротив телевизора.
А потом в телевизоре началась война, и с фотографии вдруг исчезли все мужчины — как водой смыло. Вскоре их смыло и из жизни.
ОСОБЫЙ ДАР
— Я умею удерживать самолеты, — сказала она и посмотрела на меня чудесными облачными глазами.
— Как удерживать? — не понял я.
— Ну, чтобы они не падали, — смущенно потупилась она.
Нам, как выяснилось, предстояло лететь вместе, поэтому такое ее умение оказалось весьма кстати. Надо сказать, это был год, когда одна за другой разбивались старые машины нашего самолетного парка.
Действительно, с полетом все обошлось, а приземлились мы в любовь. Мне часто приходилось летать, но я теперь был спокоен: она и в самом деле удерживала мой самолет, даже не находясь в нем. Вместе мы больше не летали, она ждала меня на земле.
Потом как-то летела она — не на моем самолете, не я прокладывал для нее путь. Приземлилась она благополучно, но вот на обратном пути допустила промашку — то ли забыла о своем даре, то ли не рассчитала сил... Нет, самолет не разбился, а совершил вынужденную посадку в Воронеже. Там она познакомилась с другим штурманом — в таком же мундире, как у меня, и через три месяца уже была за этим человеком замужем.
Мне пришлось расстаться с моей профессией — я не мог заставить себя даже войти в самолет, я знал, что без нее он разобьется.
Теперь я работаю носильщиком — в другом аэропорту, не хочу, чтобы товарищи надо мной смеялись. Мне трудно принудить себя смотреть на девушек, но иногда я все же это делаю. Недавно я слышал, как одна из них сказала своему спутнику: «Я умею удерживать мужчин на земле».
КОНЕЦ ВТОРОЙ СЕРИИ
— Что у тебя в кармане? — спросила она.
— Да так, ерунда. Ключи, деньги.
— О, деньги! — оживилась она. — Пойдем в кино?
И мы пошли в кино и смотрели нашу жизнь — по отдельности, а во второй серии — вместе.
— Тебя ждет третья серия, — сказал я ей.
— Нас, — поправила она меня.
— Да, нас, — согласился я.
— А ты сегодня таял?
— Совсем чуть-чуть, — соврал я.
— Пошли есть мороженое, — проявила заботу она.
Ей кажется, что холод мороженого может замедлить мое таяние.
От мороженого у меня заболели зубы, а затем голова. Когда мы пришли домой, с моих ног натекла большая лужа.
— Не тай, пожалуйста, сегодня — я устала, — попросила она.
— Хорошо, не буду.
— Как здорово, что мы нашли причину твоего таяния и ты выбросил свое сердце, — сказала она, засыпая. — С ним бы ты давно растаял...
— Да, я бы давно растаял.
Когда она уже крепко спала, я разделся, извлек из нагрудного кармана сердце, вложил его обратно в свою грудь и лег отдельно, на диване. Полурастаявшей рукой я еще успел написать на чистой библиографической карточке: «КОНЕЦ ВТОРОЙ СЕРИИ».
ГОРОД БЕЗ ПРОИСШЕСТВИЙ
В нашем городе все барометры показывают «ясно». Какая бы ни была погода.
Все улицы нашего города ведут на север. Даже если идти в обратном направлении, все равно на север попадаешь.
А еще у нас есть флюгера. Каждую ночь они собираются вместе и скрипят о чем-то своем, утром же дружно смотрят в разные стороны.
Часы у нас полдня идут вперед, полдня — назад. Дважды в сутки стрелки сходятся и умывают руки. Вода капает на мостовую. Злые языки говорят, что это часы плачут; однако с чего бы им плакать?
У нас не бывает происшествий. Наш город так и называется — Город Без Происшествий.
Недавно нас накрыли стеклянным колпаком. Иногда мы замечаем, что кто-то приходит на нас посмотреть. Кто-то большой. То ли Бог, то ли ребенок.
СЧАСТЬЕ
Окошко, где выдавали счастье, было высоко в небе. Мы стояли, образуя своими головами ступеньки лестницы. Мысли, правда, витали где-то далеко, да и были какие-то второсортные. В самом деле, кому придет в голову что-либо путное в очереди за счастьем ли, за маргарином или за зарплатой?
Получившие счастье слетали на Землю — то ли с помощью крыльев, то ли как-то еще. Некоторые сходили вниз по нашим головам — видно, слишком много счастья набрали, чтобы лететь.
Очередь двигалась крайне медленно. Некоторые не выдерживали и падали вниз. Об их судьбе мы не задумывались.
Шепотом передавали слух, что счастье вдувают в уста — тихо и нежно.
Прошла четверть века. Я уже приближался к окошку. Еще через пару лет я наконец подступил к нему.
— Ах, это ты, — прокряхтели кузнечные мехи там, в глубине. — Сколько же тебе надо счастья?
— Столько, чтобы испытать на Земле неземное блаженство.
Кряхтение прекратилось. Видно, кто-то внимательно изучал мою просьбу.
— Ну, получай!
И в окошко ударил вихрь; он не только сбил меня с ног, но и закружил в воздухе всю очередь. Я плавал в невесомости и кричал от радости: вот оно, счастье, — быть свободным, оставить земную тщету!
Тут кто-то подлетел ко мне поближе.
— Скажите, вы последний за счастьем?
Я дал ему пинка и заорал:
— Да вот оно, счастье! Бери сколько хочешь! Какое тебе еще нужно?!
Он полетел к другим — занимать очередь.
УЖЕ И ЕЩЕ
Я вошел в длинный туннель. Где-то вдали смутно маячил его конец.
— А ты должен быть уже там, — сказал мне Голос Голосов.
Я изловчился — и оказался там. «Там» было подножием лестницы.
— А ты должен быть уже наверху, — объявил Голос Голосов.
— Я уже наверху, — ответил я, потому что был уже наверху. После этого мне сообщили, что я должен был уже пролезть в игольное ушко, и оказалось, что я уже пролез. Но я все равно опоздал в мою жизнь, и потому мою жизнь живет кто-то еще.
ПРОГУЛКА
Выходя в город, профессор Таузентойфель надевает слепые очки, берет в руки цветущую трость и выверяет угол наклона своего туловища. Правильный угол составляет сорок пять градусов минус температура воздуха.
Профессор питается запахами. Поскольку в городе профессорам и запахам раздолье, профессор наслаждается прогулкой. Он подробно обнюхивает каждую коровью лепешку, каждый цветок подсолнуха. Особенно долго профессор стоит перед свинарниками. Не то чтобы он любовался свиньями, нет, просто он чувствует на себе их обожающие взгляды.
Заслышав скрип мельничных колес, профессор поворачивает на этот звук и попадает в центр города. Вот он выходит на центральную площадь и нюхает молодую синеву васильков на необъятном поле — человек, собою примиривший противоречия этого алогичного мира.
КОЕ-ЧТО О ТЕБЕ
Посреди пустоши я вдруг обнаружил указатель — стрелку, нацеленную непонятно куда.
Дорог вокруг не было, даже тропинок — я нарочно выбрал для прогулки такое место.
Стрелка эта меня заинтриговала. Я пошел в указанном направлении, долго брел напрямик через пустошь, пока не начало темнеть. Тут я уперся в неказистый дом с крыльцом и вывеской, по виду трактир.
На вывеске я прочитал:
«Какое странное название для трактира», — удивился я и решил войти.
Внутри было темно. Я двигался на ощупь по коридору. Наконец под какой-то дверью блеснула полоска света.
Я постучал, раз и еще раз. Ответа не было. Тогда я толкнул дверь.
Комната оказалась пуста. На столе стояли три свечи, а рядом — зеркало.
Я заглянул в него и увидел...
Впрочем, я не скажу вам, что именно я увидел. Потому что с этого дня я стал носить другую одежду, изменил внешность и уехал в дальние края, где меня никто не знает. Где ни одно зеркало не сможет мне сообщить
ВЫШЕСТОЯЩАЯ ИНСТАНЦИЯ
— Вы можете поговорить с Богом, — сказали мне и дали телефонную трубку.
— Господи, — возопил я, — почему жалованье такое маленькое?
— Жалованье — от кесаря, — послышалось в трубке.
— А цены почему такие большие?
— Цены — от лукавого, — сообщил голос. — Тебе что, больше не о чем меня спросить?
— А откуда взялись кесарь и лукавый? — вскричал я в последнем пароксизме разумения.
— О, вот они-то — от Бога, — ответила трубка. — Поговорим лучше о мироздании...
Тут космическая связь прервалась, а меня в цепях потащили к кесарю.
— Так это ты жаловался в вышестоящую инстанцию?! — смерил меня взглядом кесарь.
УКРОЩЕНИЕ АПЕЛЬСИНОВ
Апельсин был с носом.
«Под кого это он маскируется?» — задумался я.
Тут у апельсина отверзся рот и сказал:
— Зачем?
— Что «зачем»? — машинально переспросил я, забыв даже удивиться.
— Зачем тебе меня есть?
— Так уж повелось, что люди едят апельсины.
— А не наоборот?
— Нет, не наоборот.
— Ну, так я сейчас все изменю! — заявил апельсин и попытался меня куснуть.
Мне это не понравилось, и я лязгнул на него зубами. Апельсин остановился. Тогда я зарычал. Он попятился. Я налег на крышку стола и пополз за ним. Апельсин перекатился со стола на подоконник, показал мне нос и был таков.
Ну, разве я не лучший в мире укротитель апельсинов?
— Мама, мама, фрукты падают, — послышалось с улицы. Тут же раздался детский визг. Таки укусил, злодей!
«Нет, все же надо держать их в страхе, — решил я. — А то обнаглели — каждый раз доказывай им, что ты сильнее!»
ЧЕЛОВЕК-ВОЛК
— Сейчас он возьмет след, — шепнул мне брат Мартинус.
Человек-волк опустился на колени между стульями, принюхался к паркету, затем вдруг, отпихнув задом официанта, помчался на четвереньках между столиками.
— А теперь он скинет фрак, ибо тот мешает вести погоню, — опять зашипел мне на ухо брат Мартинус.
Человек-волк скинул с себя не только фрак, но и вообще всю одежду. Шерсть его оказалась бурой и свалявшейся.
— За кем это он? — поинтересовался я, пригубив аперитив.
— За добычей, а может быть, за самкой.
— Что нужно для того, чтобы стать хищником? — задал я теоретический вопрос.
— Научиться есть других и не есть себя.
— Вот как... Гм-м... А откуда вы так хорошо все это знаете?
— Я мог бы сказать вам, что в результате наблюдения за человеко-волчьей природой, — молвил мой собеседник. — Но скажу правду: мы с ним братья.
С этими словами брат Мартинус откинул капюшон своей мантии. Под ним была овечья голова.
РЫБЬЯ ПОЧТА
Если вы живете на островах, для сообщения можете воспользоваться Рыбьей почтой. Почтовых рыб узнать легко: они голубые с белыми полосками — как почтовые ящики. Если вам удастся подманить рыбу-самолет, считайте, что вам повезло: эта рыба самая быстрая — как авиапочта. Есть еще заказные рыбы и рыбы с уведомлением.
За посылками же приплывает кашалот. Это старый, опытный работник; с ним надо обращаться бережно, помнить о предельном весе. Не следует уподобляться неким островитянам, которые подначивали кашалота доставить по адресу автомобиль «фольксваген».
Рыбья почта — самая надежная в мире. И главное, она бесплатная. Рыбы работают из чистого трудового энтузиазма.
Сегодня мы празднуем третье тысячелетие рыбьей почты. Поздравим же скромных и неутомимых тружеников глубин!
ДАРЫ ПРИРОДЫ
В моей комнате забил источник. Прямо из стены. Что-то белое и непрозрачное. Я понюхал — вроде бы молоко. Подставил чашку, набрал. Подставил бидон, набрал. Подставил большую кастрюлю для супа — набрал. Тогда я заткнул дырку пробкой и сварил себе молочный суп, а пока ел его, пытался вспомнить, что же за той стеной. Так и не вспомнил, но точно, что не молочная кухня.
Тем временем из той же стены забил еще один источник. На этот раз что-то желтое и прозрачное.
«Ура, пиво!» — подумал я, но то была моча. Я быстренько заткнул и эту дырку.
Так я и живу теперь с двумя пробками в стене. Иногда мне хочется молока, но я подавляю в себе это желание. Дело в том, что я не очень хорошо запомнил, из какой дырки чего надо ждать.
ПАБАКО
Фрукт пабако — это экзотический фрукт. Он растет не везде; можно сказать, он вообще нигде не растет, но все же его приносят, ставят на стол — и даже можно его съесть к вящему своему удовольствию. Так что плод пабако был бы почти плодом ума, вернее, умов, если бы не его сочная голубая мякоть под белоснежной кожей. Плодоножка же у него красная, поэтому дерево пабако объявлено священным в странах с красно-бело-синими флагами. Поскольку таких стран великое множество, плоды пабако считают в каждой из них национальным блюдом.
Многим, наверное, доводилось покупать пакеты с соком пабако, от которого кожа становится белой, глаза — голубыми, а на щеках проступает так называемый стыдливый румянец вкушающего пабако — ведь даже полулитровые пакеты с этим соком столь дороги, что их покупают лишь по ежемесячным национальным праздникам. Говорят, это даже к лучшему, потому что при более частом потреблении сока или компота из нарезанных ломтиками бело-голубых долек с мягкими хрустящими на зубах красными плодоножками цвета на человека ложатся по-иному: голубой, вернее, синей становится кожа, красными — глаза, а белоснежными — волосы. Таких людей встречают со священным ужасом, как древних пророков; их обходят стороной и предоставляют им заниматься самым неприятным делом — радением о своей сине-бело-красной стране. Этих седых субъектов с налитыми кровью глазами и синей кожей прячут от общества, возят в машинах без стекол, держат в домах с зеркальными, непрозрачными окнами.
В одной стране плод пабако попал даже на государственный флаг, вместе с тремя львами, которые много лет уже скалят на него зубы, но укусить не могут. Сей флаг долженствует выражать невозможность достижения полного человеческого счастья, о чем жители бело-сине-красной страны догадывались еще задолго до появления у них этого флага.
Вы спросите, вкушал ли пишущий эти строки сей диковинный плод. «Вкушал!» — отвечу я и буду не столь уж далек от истины: я ведь отношусь к так называемым причастным, коим дозволено писать о таких высоких материях, как священное древо пабако, ежемесячные национальные праздники и радение о родной стране. Мы, причастные, пишем на белой бумаге красными чернилами, а иногда даже той голубой жидкостью, что течет в наших жилах.
ПРАМАТЕРЬ ВСЕХ БИБЛИОТЕК
Бывали вы когда-нибудь внутри горы? Мне однажды довелось. Попал я туда очень просто — две ночи не спал, на третью там и оказался. Почему-то я знал, что гора эта — в Финикии и называется Гева. Неподалеку от нее есть город Гевал, или Библ; здесь финикийцы когда-то начали выделывать папирус. К чему это привело, вы, конечно, знаете, — к библиотекам, книжным развалам, любовным романам, детективам и сборникам стихов.
Так что я оказался как бы в исходной точке. Говорят, город Библ названием своим обязан преступной любви брата и сестры — Кавна и Библиды. Сограждане не одобрили братской любви в столь сомнительной интерпретации, посему брату пришлось бежать, а сестра покончила с собой. В память о ней город и назвали Библ, а раз уж было избрано такое название, пришлось устраивать там библиотеку.
Но самую удивительную библиотеку я видел внутри горы Гевы. Это настоящая праматерь всех библиотек. Не думаю, что многие из людей там бывали, потому что служители встретили меня не с тем вежливым равнодушием, как в наших общедоступных библиотеках, а очень даже приветливо. Но самое удивительное — что, войдя, я не заметил там ни одной книги. Это была огромная пещера, в ней повсюду горели костры, однако жара я не ощутил. Служители в белых хитонах и сандалиях неторопливо бродили вблизи огня, но на пергаментной коже лиц не блестело ни капельки пота — она казалась совершенно сухой.
— Где же книги? — спросил я.
Тогда меня подвели к огню. Все костры, которые я видел, составляли огненное кольцо.
— Книги там, — сообщил служитель, указывая на центр кольца.
— Значит, они недоступны? — опечалился я.
— Смотря для кого.
— Но как же пройти сквозь огонь?
— Некоторые проходят. Надо сперва попробовать его рукой.
Я коснулся огненного языка, и он, вздрогнув, сник под моими пальцами. Пламя было холодным.
— Ну, смелее! — подбодрил меня служитель.
И я шагнул в центр огненного кольца. Служитель уже стоял рядом со мной.
Здесь тоже было пламя, но невысокое — как подстриженная трава. В нем горели, но не сгорали книги.
Чего только здесь не было! Папирусные свитки, глиняные таблички, пергаментные кодексы, не говоря уже о книгах современных...
— Можно ли взять книгу? — спросил я служителя.
— Можно. Но то, что ты взял, навеки становится твоим. Не ошибись!
— И возвращать не надо?
— Нет — ведь никто другой взять ее уже не сможет.
— Значит, книг постепенно становится меньше?
— Здесь бесконечное множество книг. Мы даже сами не знаем, что это за книги — ведь пока их кто-то не выбрал, раскрывать их нельзя.
— Но как выбрать именно ту, какую нужно?
— О, великие умели выбирать! Помню, Мильтон явился сюда за «Потерянным раем». Он знал, что берет, даже не видя... А Шекспир приходил сюда много раз. Вот уж у кого была меткая рука!..
— Кто же попал сюда первым?
— Один странствующий проповедник, Когелет. Сказал, что раньше был царем. Но пока царствовал, сюда и близко не подходил. Да и потом мы его не видели.
— А книги здесь — это только великие книги?
— Нет, — улыбнулся служитель. — Это уж зависит от тебя самого. Говорят, встречаются даже книги с чистыми страницами. Ну что, хочешь какую-нибудь взять?
Я прислушался к разумению своему, помолчал и наконец сказал:
— Да.
— Тогда бери.
Мне не хотелось брать ни свиток, ни палимпсест, поэтому я остановил взгляд на современных книгах. Обложки у всех были одинаковые — цвета пламени; надписей на них не было.
Я посмотрел на одну книгу, затем на другую, на третью, пока, глядя на очередную, вдруг не понял: это — моя книга.
И я взял ее из огня. Книга была совсем легкой, почти невесомой.
— Не могу тебе сказать, хороший ли выбор, — улыбнулся служитель своей пергаментной улыбкой. — Может быть, ты скоро сам узнаешь. А может быть, и нет. Что ж, забирай свою книгу. Только знай: с каждым твоим шагом она будет становиться все тяжелее и тяжелее. Постарайся ее донести.
Распрощавшись с радушными пергаментными служителями, я вышел из горы — прямо на улицу моего города. Книга наливалась свинцом у меня под мышкой.
«Скоро узнаю, что я выбрал», — подумалось мне.
Впрочем, читатель мой уже знает. Потому что держит в руках ту самую книгу.
Наталия КУЗЬМИНА [39]
ПОЛЕТ
Одна еще совсем не старая женщина, большая и теплая, как сказал бы мой приятель, решила полетать высоко в небе, но не за счет своего ума-разума (которого у нее, может быть, и не было вовсе), а за счет сексуальной страсти к людям, вызывающей сильные вибрации ее пухлого тела, столь сильные, что она могла взлетать неожиданно и резко, ни к селу ни к городу, пугая окружающих, вызывая суды-пересуды и даже подозрения.
Но для длительного полета необходимо было топливо. Много топлива. Поэтому она, предварительно плюнув на общественное мнение, хорошо плюнув и растерев, пришла рано утром на самую освещенную станцию Московского метрополитена, разделась донага и легла на спину, широко расставив ноги, прямо перед эскалатором, на котором люди вверх поднимались и могли сразу видеть эту удивительную растопыренную ню. Дежуривший в метро милиционер по непонятной причине ничего не сказал женщине. (Был ли он ее сообщник или сам имел дикую тайную страсть и не знал, к чему свою страсть приспособить, а поэтому внимательно перенимал опыт, остается за кадром.) Но самое странное, что люди, поднявшиеся на эскалаторе, дружно входили внутрь женщины. Все входили, все потворствовали! Мужчины и женщины, старики и дети. То ли им было интересно, что же находится в недрах этой сексуальной женщины, — что, мол, за жила золотоносная такая? — то ли надоел белый свет или не хотелось идти на работу, а желалось отсидеться в темноте, в теплой сырости...
Женщина пролежала часов пять. Раздулась неимоверно. К полудню вдруг резко завибрировала, взлетела, проломила потолок метро и выскочила наружу. От вдохновения она такие кренделя стала выделывать, что все прохожие останавливались и смотрели на нее в изумлении, разинув рты. Зрелище и впрямь было незабываемое. Чего стоил только ее один полушпагат с расставленными вправо и влево ягодицами. Тут же и инициативная группа образовалась и начала сшибать деньги. Такса установилась сама собой, но совали и больше, так как представители инициативной группы пылко поясняли: женщина не сумасшедшая, а просто дает благотворительный концерт, средства от которого будут отчислены то ли голодающим шахтерам, то ли голодным детям московских детдомов. Поэтому все совали без сожаления, с достоинством и с чувством глубокого удовлетворения выполняющих гражданский долг. Но даже когда совали, глазами все время стреляли на раздутую, ухающую в сладострастье женщину, исполняющую в небе замысловатые эротические па. В итоге сумму собрали огромную. О конкретной цифре можно лишь догадываться, но точно знаю, что огромную! К сожалению, я не знаю, что потом случилось с удивительной летающей женщиной — поймали, посадили? — или она расшиблась вдребезги, а возможно, сумела спланировать на березовый сучок где-нибудь за городом и сидит сейчас, переваривая впечатления и отрыгивая оставшихся в ее недрах людей.
Но самое главное, я не знаю, дошли ли деньги по назначению. Не знаю и никогда не узнаю. «Ах, вот оно в чем дело... деньги», — скажет умный. «Ах, ну... вот оно в чем дело, — деньги!» — скажет глупый. «Да от...бись ты!» — скажет мудрейший из мудрейших.
ЛЮБОВЬ НА ФОНЕ СЕМЕЙНОГО ИНТЕРЬЕРА
Поздним вечером или уже ночью, когда на улицах начинают выть собаки, мне становится не по себе от одиночества, несмотря на то что моя семья рядом со мной. Меня как бы кто перемещает в другое пространство. Иногда к Тому Сойеру, и я пугаюсь вместе с ним, ведь, по мнению Тома, собака воет к смерти хозяина. Однако какое мне, собственно, дело до неизвестного мне хозяина воющей собаки? Просто мысль о чьей-нибудь смерти, да еще в ночном мраке, покрывает кожу мурашками. Но чаще меня переносят куда-нибудь на свалку, где ветер свищет, собаки воют, все залито свинцовым светом луны, а кругом вскипают и вспыхивают самоцветы ада. Пейзаж жуток, но не отстранен от меня, я вписываюсь в него, как живая трепещущая ткань, которая сейчас будет разрушена, умерщвлена. И тогда я обращаюсь к тебе смешным, высокопарным слогом: «Солнце мое, Свет очей моих, увижу ли тебя еще раз? Ах, видела сегодня одно лишь мгновенье. Но и его было достаточно, чтобы ощутить кайф. Медленно тень... ах, лепетно жизнь... Я хочу быть возле тебя. Ах, жизнь, кайф... кайф... кайф. Образы, которые излучают твои эфирное и ментальное тела, окружают меня на каждом шагу. Сладко и горько жить в этом плену. Кайф... кайф-кайф...»
Знаете ли вы, что будет с металлическим цилиндром, который без проскальзывания катится по наклонной доске, лежащей на гладком столе? А что случится с цилиндром и доской, если цилиндр ударится о вертикальную стенку? А что будет с падающей вниз запаянной пробиркой, внутри которой сидит муха, в тот момент, когда муха начнет взлетать? А как навести бинокль на бесконечность? Знаете? Вы берете бинокль и подходите к окну. Наводите окуляры на еле видимые здания, и вдруг в одном настежь открытом окне самого отдаленного дома — почему-то это окно той самой квартиры, в которой живет ваша лучшая подруга, — вы видите силуэт. Вы напряженно приглядываетесь к бесконечности и видите, что это вовсе не силуэт, а она, ваша подруга. Абсолютно нагая, но при этом аккуратно причесанная. Она ходит вокруг торшера, кого-то соблазняя, потом подходит к окну, поворачивается спиной к подоконнику (вы видите ее круглые ягодицы, их очертание тождественно равно символу бесконечности, вы даже обалдеваете от этого маленького открытия) и ждет, покуривая, когда на нее набросится он. Кто он? Вы знаете 13-го и 41-го. А этот, возможно, 53-й. Руки ваши дрожат, вы же интеллигентная девушка с ребенком и мужем на руках, и больше не в силах смотреть в бесконечность. Вы опускаете бинокль, молчите, но кровь сильно бьется в ваших висках.
Что же такое бесконечность? Что скрыто в этом символе уложенной на пол, диван, подоконник восьмерки? Догадываетесь? И я догадываюсь, но уже не шучу с ней — она может затянуть меня в омут...
Я обожаю говорить глупости. Этот фонтанчик пустословия, бьющий из моего рта, всегда затыкают мои муж и дети, и другие знакомые и незнакомые люди, которые к человечеству относятся небрежно. Но я-то знаю, что именно в глупости скрыта сермяжная правда жизни, и в моем потоке корявых предложений есть страстное желание отождествиться. «С кем или с чем?» — спросите вы. И я вам отвечу, что с миром. Ибо он глуп, как никто. Ну, не глупость ли это, что я пишу, не умея писать? Но не глупость ли вообще ничего не писать? Не глупость ли сочинять тысячи баранок, которые потом по совершенно непонятной причине назовут стихотворениями? Баранка, бублик, мягкий, черствый, ноздреватый, витиеватый, пухлый и не слишком пухлый. Но ведь сочиняют же. Азартно, тоскуя и мечтая. Всю жизнь. Всю оставшуюся жизнь. Филологи, физики, поэты. Фразеры, электромонтеры, позеры, певчие в хоре, лирики, эпики, шпики, врачи, дантисты, артисты, ученые, слесари, дворники, шкворники, певчие в церковном хоре, продавцы, парикмахеры, милиционеры... Так о чем это я? Ах, да. Все они могут жить в коммунальных квартирах, а вот дипломаты — никогда. Вам не кажется это странным? Дипломат Скворцов с женой, одетой в норковую шубку (Ах, шубка! Не шубка, а штучка с подолом в три метра, легкая, как елочная игрушка, а при желании ее можно спрятать в детский кулачок!), представляет меня на званых ужинах в Париже, Лондоне, Вашингтоне, Хиросиме и Нагасаки, а я в это самое время сижу на кухне и грызу морковку, горько так, тоскливо, и плачу, плачу, плачу, потому что воздух сегодняшним утром был тяжелый, плотный от страданий и неслышных вздохов, всхлипов, стонов множества жертв. Да неужели же чья-нибудь жертва может меня спасти? Ведь я ей сочувствую, сострадаю, и мне больно, больно, больно! Тем более, что Ты, Ты всегда у меня перед глазами... Не бойся, подойди ко мне, сядь рядом, во-первых, нас никто не увидит, во-вторых, никто ничего не узнает, в-третьих, совесть наша чиста. Сила, которая толкает меня к тебе, так велика, что я бессильна, я скатываюсь с горы, и мне страшно. Настоящая моя жизнь все равно что ходьба по продольному колодцу, на четверть наполненному водой. От воды поднимается смрад и туман, а я в середине, «как дырка на картине», но, скорее, как рана, как язва, назад мне уже нельзя, а впереди... впереди маячат фигуры в блестящих плащах и широкополых шляпах. Что у них в руках? Удавка? Автомат Калашникова? Обрез времен раскулачивания? Глупость, глупость, глупость, что это случилось со мной? Сопли-вопли, мираж-гараж, любовь, страсть, зараза!..
Пейзаж в одном затянувшемся сне мог притвориться любым фиолетовым лугом, поросшим фиалкой, ромашкой, люцерной. И в этих свеченьях разросшихся трав творилось пиров веселенье мурашек, пингвинов и птичек. А дождь волглоокий косицами северных струй нас щекотал, что все поцелуи твои не утоляли желанья. И знала я сразу, что действие это к разлуке...
Сейчас смешно об этом говорить, но когда я открыла глаза, то всеми фибрами ощутила, что сон в руку. Поэтому я надела на голову мешок и прыгнула в прорубь. После того как меня вытащили, я долго не могла понять, зачем я совершила столь глупый поступок, так как мне стало ясно:
— Настоящее лучше Прошлого;
— Есть не Любовь, а множество Любовей;
— От будущего ничего ожидать не стоит;
— Нельзя скорбеть, когда кто-то уходит или что-то проходит;
— Явь — все, сон — ничто.
Глупость же моя произошла из-за излишней торопливости. Я надела на голову не мешок, а наволочку (мешка под рукой не оказалось) и прыгнула в прорубь не вниз головой, а вниз ногами (было холодно и очень страшно). При ударе о воду наволочка слезла с головы и надулась, как воздушный шар. Мои руки инстинктивно вцепились в наволочку (видно, я была все-таки здорово не в себе), из-за чего я не тонула, а плавала в проруби, пока меня не вытащили. Свою ошибку я уже вряд ли смогу исправить, так как давно живу с семьей в Калифорнии. Здесь нет проруби, здесь круглый год одно только лето.
О ЛЯГУШКАХ
...Когда синь неба, проникшая в мои поры и достигшая области почек, печени и солнечного сплетения, после того как мы втроем, расстелив одеяла на пляже и выкупавшись, выпили по стакану каберне, разредилась до прозрачного эфира и в ней заиграли фиолетовые молнийки и змейки, толкавшие мое тело хаотично то вверх, то влево и вправо, кто-то тихо и отдаленно вздохнул и прошептал:
— Как лепетно, Господи, красота-то какая! Как все преображается от дела рук Твоих, и исчезают обиды и огорчения. Разве это не Ты выстроил в равномерный ряд четыре белоснежные яхты и упруго раздул их паруса? А может быть, это не яхты, а четыре крупные чайки, которые то припадают к водной глади, то отстраняются от нее в поисках добычи? Сколько малых и больших предчувствий даешь Ты ощутить в одно-единственное мгновение и задуматься над ними то ли в порыве сладкого испуга, то ли горького наслаждения...
Я созерцала мир как бы сверху, пораженно осознавая, что вижу всю картину пейзажа одновременно в целом и в частностях, ничто не удивляло меня, а лишь радовало, но только... да вот это... на одеялах, расстеленных у берега, я увидела трех лягушек, можно было бы подумать, что это люди сидят на коленях и опираются руками в землю, но нет... это точно были три лягушки... одна зеленая лягушка, плотненькая и складненькая, другая — синяя, а рядом с ними — желтая лягушечка.
У зеленой лягушки светлые волосы, заплетенные в косы, были сложены короной на голове, голубые выпуклые глаза сливались с эфиром, иногда она потирала одной лапкой о другую и чуть ли не подпрыгивала от бешеной радости. Синяя лягушка, вытянутая как стручок гороха, с растрепавшимися по плечам и слипшимися в сосульки длинными черными волосами, смотрела вокруг, сначала расширяя глаза, а потом сощуривая их, как будто бы наблюдала не жизнь, а слепки с жизни, которые она подносила к глазам, а потом отдаляла, оставаясь довольной или, на худой конец, равнодушной. Желтая лягушка казалась мне до боли знакомой — кто это? кто это? — но я так и не смогла ответить на вопрос, лихорадочно перебирая в памяти всех своих приятельниц и приятелей...
«Скажи же что-нибудь умное, скажи же!» — приставала зеленая лягушка к синей. Желтая лягушка смотрела попеременно на них обеих, и нервно вверх-вниз ходили ее животик и зобик. Синяя лягушка медлила, рассматривая прыгающих в воду и резвящихся купальщиков и купальщиц. Но вот она напряглась, потом усмехнулась и начала:
«Есть два точно рифмующихся слова... в них скрыта не только жизненно важная тайна, но и ее разгадка...» — она опять затихла, уйдя как бы в себя. «Какие, какие?!» — уже не в силах сдержаться восклицала зеленая лягушка. «В них есть сокровенный смысл, намек на...» — синяя лягушка медлила и растягивала паузу. «Да говори же... какие?!» — зеленая лягушка не могла усидеть на месте и, оперевшись руками о землю, выставила высоко свой плотный зад и подпрыгнула. «
Вячеслав КУПРИЯНОВ [40]
«Однажды, когда Солнце уже клонилось...»
Однажды, когда Солнце уже клонилось к своему закату, к подножию горы Ланьпэй скатился необыкновенного вида предмет. Проходившие мимо с полей крестьяне хотели было его поднять, но, не зная его имени, решили не делать этого и почтительно удалились. Какие замечательные люди, сказал предмет и стал медленно подниматься обратно в гору.
«Некто по имени Го...»
Некто по имени Го никогда не ложился днем, а ночью его невозможно было заставить встать ни по какому поводу и никакими силами. Он и от прочих требовал четкого режима, отчего с неприязнью говорил о ночных сторожах, которых, впрочем, в лицо никогда не видел.
Объяснял он свою принципиальность вселенскими принципами: когда на одной половине круглой Земли все стоят, а на другой лежат, то возникает соответствующий перевес, заставляющий планету вращаться.
Чтобы вращение не прекращалось, стоящие на одной из сторон должны вовремя лечь, а лежащие на другой стороне должны поспеть к этому времени встать. Таким образом, все жители планеты получают равную возможность любоваться солнцем.
Заблуждение Го сейчас для многих кажется очевидным. Но его непоколебимая вера в значительность человеческого существования и в планетарную мощь суточного распорядка вызывает восхищение и по сей день, когда его уже давно нет среди нас и он, судя по всему, не принимает деятельного участия в земном круговороте.
ЧУДО МЕЧА
Однажды Ли Ху, отъявленный негодяй и мерзавец, однако ловкий фехтовальщик, напал на Хи Лу, матерого наемного убийцу, приняв его впотьмах за приличного человека.
Ли Ху еще не успел взмахнуть мечом, как Хи Лу почуял дуновение замысленного взмаха, с быстротой молнии вынул меч и отсек дурную голову негодяю в тот несчастный момент, когда и его собственная голова уже отделялась от натренированного тела.
Ли Ху, не раз бывавший в подобных переделках, успел схватить отсеченную голову противника своего и, ощутив отделение своей, приставил чужую на освободившееся место, а лихой Хи Лу проворно совершил подобное действие в зеркальном отображении.
Приставленные к новым телам бедовые головы тут же приросли и мигом сообразили, что произошло досадное недоразумение, однако и той и другой вполне хватило остатков ума, чтобы не размахивать мечами вторично, после чего головы учтиво раскланялись друг с другом и развели свои бренные тела в разные стороны.
«Некто Вань...»
Некто Вань обладал абсолютными головными способностями.
— Можешь головой оглоблю переломить? — спрашивали его.
— Оглоблю? Если достанешь оглоблю, переломлю!
Спрашивавшие несколько терялись и задавали задачу попроще:
— А можешь головой проломить небесный свод, чтобы механизм мироздания можно было увидеть?
Вань отвечал, не задумываясь:
— Проломить — дело нехитрое, а где гарантия, что вы этот механизм не испортите?
Тут все начинали мяться и переглядываться, и самый нахальный ехидно спрашивал:
— А можешь нам своей головой коренной перелом устроить?
Вань смотрел на них снисходительно и отвечал:
— Переломный момент еще не наступил.
Все расходились и с досадой перешептывались:
— Ишь ты, ведь может, а не хочет...
«Когда жена Уй Юя родила...»
Когда жена Уй Юя родила уже второй велосипед, он пришел в неописуемое расстройство. Он кричал:
— Жена Ау Пяня рожает только самые настоящие мотоциклы! Иногда даже с коляской, когда ждет двойню.
Уй Юй разнес бы в гневе свое убогое жилище, но, к счастью, он был посажен на велосипедную цепь. Он только со скрипом вращал свои тележные колеса, которые были у него вместо рук, а также и вместо ног, которыми угрожать он не мог, поскольку он на них опирался.
«Летописец Пи Эр писал, что идиоты жили...»
Летописец Пи Эр писал, что идиоты жили в болоте, где на семи кочках выросла их древняя столица с разветвленной сетью подземелий на случай потрясений трясины изнутри или если в трясину извне попадет опасный иноземец, который, утопая, способен посеять панику. Дабы добиться успеха в этой зыбкой жизни, идиоты должны были уметь топить друг друга, выходя сухими из мутной от утопленников воды. Идиотизм возвышает всех, кого он засасывал, и возвышенные идиоты звали остальных к сияющим вершинам идиотизма. Идиоты ценили трудности, поскольку дышать в болотной атмосфере было трудно, зато по праздникам дух идиотизма горел синим пламенем в доме каждого идиота, и это согревало сердца и питало новые идиотские думы.
Всю эту идиотскую идиллию нарушали лишь находящиеся в глубоком подполье недовольные существующим идиотизмом кретины.
Проходивший однажды мимо болота знаменитый паломник и дервиш Тимур Зульфикар свидетельствовал, что над болотом шел проливной дождь, хотя и светило лучезарное солнце.
«Летописец Пи Эр писал, что в идиотском болоте...»
Летописец Пи Эр писал, что в идиотском болоте произошел-таки переворот и к власти пришли недовольные существовавшим идиотизмом кретины.
В результате переворота болото с кочками ушло вглубь, а глубокое подполье с его плотным грунтом оказалось наверху. Стало возможным всеобщее ликование: кретины, сбиваясь в тесные кучки, держась за руки, раскачивали поверхностный плотный грунт, подобно плоту, распластанному над чавкающим болотом. Это развлечение кретины окрестили победным танцем на костях идиотов. Вместе с ними плясали избранные идиоты из разветвленной сети подземелий, которые вовремя успели уйти вниз, чтобы соответственно оказаться в свое время наверху.
Устав от танцев, замышляли новые дела, первым делом решили заняться бурением: что-то забьет фонтаном, либо нефть, либо вода, либо хлынет историческая справедливость.
Проходивший мимо из Мекки в Псков блаженный ходжа Зульфикар обратил свое внимание на то, что вовсю светило солнце, хотя шел проливной дождь.
«Император Ши Шу издал указ...»
Император Ши Шу издал указ, согласно которому отныне левое полушарие головного мозга будет являться западным, а правое — восточным.
Тогда еще даже не догадывались, что левое полушарие заведует образным восприятием, а правое якобы логическим.
Вот как стали воспринимать приходящее с Запада линейное письмо, где, в частности, утверждалось, что миром правят все возрастающие числа, то есть 1000 фунтов гораздо лучше, чем 1 единственный фунт.
При таком сообщении подданные императора рисовали цветочек, где стеблем становилась удлиненная единица, а ноли составляли лепестки цветочка.
Затем они пытались понюхать цветочек и, ничего не чуя, делали образный вывод: деньги не пахнут, а стало быть, нет в них никакого толку.
А с Востока из уст в уста передавались еще не дошедшие до Парменида слухи, будто человек и есть мера всех вещей, как бывших, так и будущих.
Эта весть, воспринятая правым полушарием, стала немедленным руководством к действиям, иногда даже к военным. В простейшем случае, если надо было измерить какую-то вещь или протяженность, хватали первого попавшегося человека и прикладывали его к самым разным сущностям, отчего человек часто приходил в полную негодность.
Более того, от измерения пространств, на которые было потрачено множество самых упорных первооткрывателей, сразу же обратились к измерению исторического времени, на что пошли уже целые народы и многие поколения.
Человек же, потраченный на все эти промеры, часто так и не знал, где Восток, а где Запад, где лево, а где право. Можно сказать, им так вертели, что Восток заходил на Запад.
Именно подобное верчение, выворачивание наизнанку и всяческое смещение делали иногда возможным адекватное восприятие столь искаженной действительности.
Вероятность подобного совпадения остается одним из чудес человеческого познания, она ничуть не увеличилась с тех пор, как императора Ши Шу не стало и о нем не вспоминали даже учебники истории, да и в учебниках географии не осталось и следа от его обширной империи, простиравшейся когда-то на оба земных полушария.
«Начальником заставы Уй Чу был некий Чи Чень...»
Начальником заставы Уй Чу был некий Чи Чень, который имел обыкновение иногда подолгу где-то пропадать, и поездам никто не препятствовал в это время пересекать границу Срединного царства туда и обратно. Между тем Чи Чень был оборотнем, и вот как это выяснилось. Охотник Ши Пе долго преследовал лисицу, наконец пристрелил ее, снял с нее шкуру и наделал шапок. Шапок получилось очень много, куда больше, чем из обыкновенной лисы. Тогда испуганный Ши Пе понял, что это был оборотень Чи Чень, которого как раз на заставе не оказалось. Воспользовавшись его отсутствием, Ши Пе благополучно вывез эти новые шапки за пределы Срединного царства.
«Подъезжая к незнакомому городу...»
Подъезжая к незнакомому городу, некто путешественник увидел замечательное зарево на горизонте.
— Что это такое? — спросил он попутчиков, видимо, более сведущих, так как они не придавали зареву никакого значения.
— Это жгут свежие газеты, — отвечали ему. — В этом городе бытует поверье, будто правда в огне не горит, поэтому читают только то, что остается после сожжения.
— А разве что-нибудь остается? — удивился путешественник, скорее всего, чужестранец.
— Практически ничего, — ответствовали ему, — но горящие иероглифы дают столь причудливое пламя, что его полыхание заменяет местным жителям лицезрение истины.
После такого разъяснения путешественник не стал выходить на этой станции для покупки свежих газет, дабы оставить городу необходимые искры для насущного любования истиной.
Юрий КУРАНОВ [41]
ЧЕМОДАН
В чемодане было темно и сухо. Чемодан покачивался, оттого что его несли. Евгений лежал в чемодане и ничего не думал. Потом Евгений услышал, что чемодан швырнули. И он полетел. Пока чемодан летел, Евгений заснул.
Когда Евгений проснулся, чемодан стоял на месте. Вокруг был шум, суматоха, и кто-то все время отпихивал чемодан ногами. Потом на чемодан села женщина. Сидя, она разговаривала с кем-то, покачивалась и порой смеялась. Вскоре Евгения снова понесли. Затем побежали. Раздался грохот, где-то завыли кошки, протяжно и зло. Послышались выстрелы. Чемодан кто-то высоко поднял над собой и бросил на землю. Евгений сильно ушибся. Он лежал и слушал выстрелы.
В конце концов перестрелка стихла. Но Евгений оставался лежать в темноте. Внезапно ему почудилось, что кто-то пробивается в чемодан снизу. Потом почувствовал, что кто-то пробивается под мышку. Немного позднее Евгению стало казаться, будто в нем кто-то есть. Сильно заболела голова, и Евгения стошнило. Все вокруг зашумело, и Евгений понял, что шумит трава.
И Евгений решил, что это был цветок. Евгений только не мог догадаться, поднимется ли цветок над чемоданом или расцветет у него под черепом.
ПРУЖИНА
Евгению повезло, ему дали маленький пластмассовый ключ.
Евгений положил ключ в карман и вышел на улицу. На улице вдоль тротуаров стояли женщины. Они не двигались, они пусто смотрели в даль, отставив ногу и подпершись рукой. Вокруг женщин была давка, и протиснуться к ним Евгений не смог.
Тогда он пошел по квартирам. Многие квартиры были пусты, но в некоторых сидели и лежали женщины. В одной из квартир Евгений подошел к женщине, лежавшей на боку. Он вставил ей ключ между лопаток и несколько раз повернул его. Женщина заморгала открытыми глазами, села, поправила прическу и поцеловала Евгения. Вдвоем они вышли на улицу.
Евгений повел женщину в ресторан и заказал вина. Женщина сидела рядом, положив голову на руки, смотрела Евгению в глаза и улыбалась. Принесли вино. Евгений чокнулся с женщиной и выпил. Она тоже выпила и чуть приподняла край юбки. Потом они выпили еще и женщина приподняла юбку повыше. Евгений засмущался и вывел женщину на улицу.
Он взял ее под руку и заспешил домой. На одном из перекрестков женщина вдруг остановилась, высоко подняла ногу и хотела затанцевать. Но завод вышел, и женщина так и осталась стоять с поднятой ногой и застывшим взглядом.
Евгений бросил ключ на мостовую и пошел домой один. Первый же прохожий быстро подобрал ключ, схватил женщину поперек живота и потащил куда-то.
РОЗЫ
На тротуаре возле магазина сидели в кружок девочки и плакали. Они плакали, не вытирая слез. Евгения подошла и спросила, почему они плачут.
— Мы играем в розы, — ответили девочки, не поднимая глаз. Все они сидели с пустыми руками, сложив их на коленях.
Евгения вошла в магазин. В магазине было душно и густо пахло мясом. Молодая женщина с плоским веснушчатым носом стояла за прилавком. Она швыряла из-за прилавка длинные белые кости. Посетители вежливо ловили кости в воздухе, осторожно отталкивая друг друга и сплевывая на пол. Они завертывали кости в пиджаки, жилеты, кофточки и спешили на улицу.
Евгения тоже поймала кость и швырнула ее назад, на прилавок. Продавщица села на чурбан, на котором обычно рубят мясо, и заплакала. Она сняла с ноги черную лакированную туфлю и стала показывать всем из-за прилавка большой палец ноги. На пальце была глубокая язва. Показывая людям палец, продавщица всхлипывала и смотрела на Евгению.
В магазине быстро собралась толпа. Все окружили Евгению, тыкали ее пальцами в щеки, в спину и в грудь. Все бешено вытирались носовыми платками, снимали обувь и осматривали пальцы.
«Включили красный свет...»
Включили красный свет, и женщина исчезла.
Включили синий свет, и она появилась.
Включили желтый свет, и женщина засмеялась. Она пошла по канату, радостно улыбаясь направо и налево.
Тогда включили черную лампу. Низким голосом женщина запела о любви. И голос покачивался, как пальма на сильном ветру.
Все это происходило на острове, под длинными теплыми тучами, когда крабы выходят на берег, а вдалеке кто-то плывет, откинувшись спиной на корму лодки.
Иван МАКАРОВ [42]
ЦАРСТВО ДИКИХ
Я бежал. На меня бросилась собака. Потом в меня стреляли. Потом снова бросилась собака. Потом снова стреляли. Я пробежал еще метров сто и упал. Тогда меня взяли и обменяли на трех диких. Один был совершенно красного цвета, другой — темно-зеленый, а третий... Третий был полосатый. Когда меня обменяли, я долго не мог смотреть людям в глаза, так мне было стыдно. Я лежал лицом вниз. Тогда пришла
— Ну, посмотри на меня, посмотри...
Я посмотрел.
— Ну, это, с одной стороны, так приятно, — отвечал царь, — а с другой... Уж, право, не знаю, как на это посмотрят... Я вас, конечно, возьму, но уж, простите, с испытательным сроком... Вы не обидитесь?
Мне только этого и надо было. Я схватил неожиданно (и для себя неожиданно!) большое дубовое кресло-трон — и убил их дикого царя. Тогда меня самого захотели убить. Накинули на шею веревку и зачем-то еще принесли нож. Но подумали и сказали:
— Ты убил нашего царя, и мы не знаем теперь, кому быть у нас царем, потому что некому. Так что будь нашим царем, а иначе придется тебе умереть. От веревки или от ножа.
Тогда я стал царем. Быть царем оказалось трудно, но приятно. Только я всегда вспоминал
Я решил заключить мир с одним из соседних царств.
— А чем мы скрепим наше мирное соглашение? — спросили меня.
И было решено, что я возьму в жены их царскую дочь, совсем еще юную и прекрасную.
Так требовал обычай, я согласился, но когда увидел невесту, вспомнил
— Нет. С этой я могу один только раз. Но чтобы она была моей женой — этого я не могу.
И с тех пор мы все время со всеми воюем.
Александр МАКАРОВ-КРОТКОВ [43]
УЧЕНИЯ
— Ну, бац-срац, что будем делать с тобой? — спросил меня сержант милиции Пшеничкин, задумчиво поводя плечами.
— Хорошо бы отпустить, — произнес я, покоряясь судьбе.
— Чего захотел, бац-срац. Отпустить. Для этого, что ли, я тебя задерживал?
Я застенчиво улыбнулся:
— Нет, наверное.
— То-то и оно, бац-срац. Соображаешь.
В отделении пахло карболкой и мышами. На скамейке напротив щебетали о своем нехитром бизнесе молоденькие проститутки. За окном вовсю валил снег, а здесь было тихо, тепло, хотелось вздремнуть.
— Ну что, будешь говорить? — спросил меня сержант Пшеничкин и ударил кованым сапогом в пах.
— Только по голове не бейте, пожалуйста.
— Это почему?
— Не люблю.
— А-а... — протянул сержант.
— С детства не люблю, — продолжал я беседу. — Мозги начинают стучать друг о друга. Неприятно.
— Понятно, — сказал Пшеничкин, выкручивая мне большой палец на правой руке.
Распахнулась дверь, и в помещение стремительно влетел лейтенант Рябенький, деловито покачивая бедрами.
— Ну что, бац-срац, молчит?
— Так точно, товарищ лейтенант.
— Придется применить крайние меры.
— Только по голове не бейте, — еще раз попросил я.
— Не любит, — сказал сержант. — С детства.
— А-а-а... — многозначительно протянул Рябенький.
Ночью привезли вдрызг пьяного мужика. Он оказывал сопротивление бывшим при исполнении, обещал какому-то Кирюхе прочистить мозги, нарушал права человека и грозно икал. Ему дали понюхать эфира с нашатырным спиртом, и он, блаженно улыбнувшись, стал задремывать, тем самым осуществив мою навязчивую мечту.
Лейтенант Рябенький говорил по телефону:
— Нет, товарищ генерал. Да, товарищ генерал. Слушаюсь, товарищ генерал.
— Током попробуйте, — услышал я сквозь телефонное шипение. — Или иголкой в ухо. Сразу заговорит. В случае чего телефонируйте. Буду сам.
Генерал Топтун прибыл под утро. Сержант заботливо счищал веником снег с генеральской шинели.
— Ну что, бац-срац, не заговорил?
— Никак нет, — возразил лейтенант.
— А зажигалкой под нос пробовали? Или, там, бац-срац, чем-нибудь тяжелым по голове?
— По голове не надо, пожалуйста, — в очередной раз попросил я.
— Не любит, — отрапортовал сержант. — С детства. Мозги, говорит, начинают стучать друг о друга. Неприятно.
— Да-а... — покачал головой генерал. — Помню, в сорок третьем, под Сучаном, контузило моего командира. Тащу я его на себе через леса, через болота. На тысячу километров ни одной советской души. Одни враги народа попадаются. Ну я их, как полагается, бац-срац, ликвидирую. Ползем, значит, мухоморами питаемся. А командир мне и говорит: «Топтун, а Топтун, брось меня, не надрывайся». А я ему: «Нет, товарищ командир, я вас куда следует в целости и сохранности доставлю».
— И доставили? — восхищенно спросил сержант.
— И доставил, бац-срац, как огурчика.
— А в каких частях вы служили, товарищ генерал? — спросил просиявший Пшеничкин.
— Я, мои хорошие, служил в спецчасти 0017. В отряде по выявлению недобитков и недоносчиков. Так-то.
Вечером следующего дня лейтенант Рябенький предложил мне попить чайку. Снег за окном уже не шел, на стекле появились заковыристые узоры. Подморозило, значит.
— Вы уж не обижайтесь на нас, товарищ, — сказал лейтенант, ковыряя пальцем в носу. — Учения у нас идут. Ничего не попишешь. Надо же кого-то ловить, выявлять, допрашивать. А вдруг и правда враг не дремлет? А вы крепкий орешек, — он погрозил мне сопливым пальцем. — А на работу мы вам справку дадим из поликлиники. Мол, был у врача по случаю перелома берцовой кости и дырки в черепе. Скользко сейчас на улице. Поскользнулись, упали. С кем не бывает.
— Голову вот жалко, а так мне здесь понравилось, — смущенно пролепетал я.
— Ну и ладушки. Заходите на огонек. Чайку попьем.
Из соседней комнаты доносился утомленный хрипловатый голос сержанта Пшеничкина:
— Ну что, бац-срац, будешь говорить?
— Буду, буду, — кто-то зарыдал в ответ. — Василий Поликарпыч Митрохин из нашего цеха — тайный агент мировой буржуазии. Он по ночам «Немецкую волну» слушает. А сосед по лестничной клетке Гуньков самогон варит. Все скажу, все. Как на духу. А Нинка, падла, из бакалеи...
Остальное я не расслышал. Меня выносили из отделения на удобных милицейских носилках.
ОТМЕТИНА
Я был знаком с ними с самого детства. Оба неприметные, однако каждый — с отметиной.
Один тщедушный — кажется, подуй ветер — и нет человека, но под левой лопаткой было видно, когда раздевался на пляже, — канал-то рядом, всегда летом ходили, если только дождя не было, — так вот, под левой лопаткой у него слово было нацарапано. Не татуировка, нет. А как будто ножом вырезано. Слово было неприличное, стыдное, как говорила бабушка, хотя сейчас его можно встретить чуть ли не в каждом печатном издании. Но я — воздержусь.
Другой — наоборот, толстый, кряжистый, но мало ли на свете людей средней упитанности? Его отметина была иного рода. Когда, скажем, случалось ему видеть спаривание кошек, или жабу, лежащую на спине, розовым пузом вверх, подергивающую лапками, или горбуна, что в наши дни бывает крайне редко, поскольку время горбунов, как известно, кануло, издавал он, другой то есть, а не горбун, протяжный жалобный крик, даже не крик, а подобие сладострастно-печального стона, и при этом делал резкое движение левой рукой, вверх-вниз, вверх-вниз, а затем вперед-назад, вперед-назад, словно упражнение какое гимнастическое, и все постанывал при этом. Потом же затихал, оглядывался по сторонам, улыбался, и будто бы ничего и не было.
Вот, собственно, и все, чем они отличались от остальных мальчишек, с которыми я ходил в школу, играл в настольный теннис, купался в канале. Недавно я встретил их около одной из станций метро. Они о чем-то неспешно беседовали. Они мало изменились с юношеских пор. Я прошел мимо. Я их не узнал.
Юрий МАМЛЕЕВ [44]
КУРИНАЯ ТРАГЕДИЯ
Курица была беленькая, слегка жирненькая и жила у самого синего моря. Клю-клю-клю — этим звуком было наполнено все ее существование. Но каждое утро, проснувшись, она любила, спрятав голову на груди, прислушиваться к стуку своего сердца. Этот звук казался ей таким жутким и родным, исходящим из самой себя, что она часто, наслушавшись его, убегала во тьму. В этом отношении это была странная, не похожая на других курица. В остальном она не отличалась от самых обыкновенных кур.
Ей часто было легко и просторно, когда она катилась по очень нежному и обволакивающему, что люди называют воздухом. И на твердом она чувствовала себя покойно, только давило в ногах.
Весь мир казался ей резкой, крикливой картинкой, в которой что-то исчезало и что-то появлялось. Она различала большое и маленькое, быстрое и неподвижное, шумное и тихое. Боялась она большого и скорого, особенно скачущего на нее. И утречком, выйдя на свет, среди всего этого хаоса звуков и метаний всем куриным нутром своим она чувствовала нападение и бросалась в сторону. И все нежное мясо ее, даже в самых глубинах, между косточек, превращалось в один плотный, беспрерывный, бьющийся крик.
Это было до безумия страшно и в то же время приятно, особенно когда опасность миновала. Поэтому, чтобы почувствовать приятное, она истерически кудахтала и, оберегая себя, шарахалась в сторону даже от падающего листа.
Случались, впрочем, дни, когда все проходило без ужасов или налетов и мир становился тихим, понятным, как писк послушного цыпленка. Откуда-то залетали ей в рот мухи, или прямо из Неизвестного сыпалось перед ее глазами нечто маленькое, к чему тянешься и отчего теплеешь. И она надолго погружалась в родное «клю-клю». Только иногда блеснет, бывало, что-нибудь чуждое из серии «ах», и ее куриное нутро ответит одиноким извивом страха.
Иногда ее бросало куда-то далеко-далеко, в глубину хаоса, кручений и звуков; ее ослепляло синее, летящее, шумное; а люди плескались в нем, довольные, — это было очень много всего, и она нервно отскакивала в сторону: издалека «оно» выглядело спокойнее.
Вообще, когда не случалось «нападающего на нее», мир поражал ее своей простотой и ясностью. И только по утрам, после сна, когда она прятала голову на грудь, ей становилось жутко от стука собственного сердца.
...Однажды, в один пронизывающий день, все было тихо и обычно. И вдруг она почувствовала, как на нее надвигается и хочет схватить ее нечто абсолютно страшное, раньше никогда не бывавшее, окончательное и вечно-нелепое.
Она хотела метнуться, но всего лишь перекувырнулась: тело плохо слушалось ее. И «это» полностью овладело ею: она ощутила, что ей некуда двинуться, некуда шелохнуться. Что-то подняло ее вверх и понесло. Это был железный, сжимающий полет. Вся переполненная безграничным ужасом, она вылила его в дикий, так что поднял уши далекий пес, крик. Ужас шевелил ее сжатое горло и, наверное, мог выдавить изнутри глаза. И теперь мир казался ей непонятным, стремительным и неизвестно откуда появившимся. Вдруг полет прекратился, и она очутилась на твердом. Но теперь она еще сильней чувствовала, как бешено надвигается на нее какой-то жуткий разрыв, вечная тень и конец всему тому, кем она была внутри себя. Она ощущала этот надвигающийся разрыв каждой своей клеточкой, которая вопила, взывая к самой себе, и сама курица билась с таким внутренним отчаянием, что из дыр ее выбрасывалась кровь и слизь... Где-то совсем рядом, за стеной, раздавались точно такие же, исполненные ответного страха, но вместе с тем благополучные звуки. То были остающиеся жить куры. И их безумное и живое кудахтанье стало единственным, что слышала курица, потому что остальной мир был по-прежнему потаен и равнодушен... Внезапно она перестала видеть и слышать, но долго еще с тем же незатухающим ужасом бессмысленно барахталась в чем-то темном, упругом. Скоро исчезло и оно...
Супруги Ивкины зарезали в этот день на обед курицу. Мир был для них понятен, только когда они ели, мылись или достраивали свой дом.
ПАЛЬБА
Что делал Федор Кузьмич всю свою жизнь?
Ответ: гонялся за крысами. Он и сам не знал, почему был к этому предназначен. Детства своего он не помнил, предыдущего воплощения тоже.
Он даже не считал, что ходит на работу, спит и обедает в темной столовой. Хотя на самом деле он выполнял все это, благодаря чему, по-видимому, и существовал.
Был ли он практичен?
Едва ли. Но для «главного», то есть для ловли крыс, он проявлял необходимую четкость и здравость ума. Достаточно сказать, что он обменял свою солнечную отдельную квартиру на грязную, в провалах комнату, где, по слухам, водились крысы. Комнатенка была где-то в углу старого дома, с особым входом, и пугающе изолированная от других комнат бесконечными лестницами, закутками, стенами и какой-то вечной темнотой.
Федор Кузьмич был тогда еще молодой человек лет двадцати, с взъерошенной челюстью и почти невидимыми глазками. От своих родителей — почтенных граждан — он наотрез отказался.
Одна уверенная, но погруженная в себя девушка сделала ему предложение, Федор почему-то отослал ее к трубе, торчащей далеко в поле, на месте само собой развалившегося завода. Больше ему никто не делал предложений. И жизнь его потекла удивительно однообразно, хотя и очень замкнуто. Заработок свой он не пропивал, но, питаясь чуть ли не помоями, откладывал его в копилку, которую клал в собачью конуру... Единственно серьезной покупкой Федора было охотничье ружье.
«Главное» происходило таким образом: Федор просыпался ночью на своей полукровати от какой-то внутренней молитвы. Зажигал лампадку, хотя икон нигде не было. Весь пол уже как живой: усеян не то крысами, не то мышами, для которых Федор разбрасывал на ночь еду.
Тогда Федор в нижнем белье, мысленно прижавшись к трепетному пламени, вовсю палил из ружья по крысам. Гром сотрясал его комнату. Поэтому обычно стекла в ней были выбиты.
Так прошло десять лет.
Федор стал замечать, что, несмотря на дикое обилие крыс в этой местности, их уже меньше собиралось у него по ночам. Хотя за все десять лет он не убил ни одной крысы. Но, возможно, такая безудержная пальба травмировала их.
Тогда Федор решился ловить крыс голыми руками. Ему никогда не приходило в голову, что укусят, и его действительно не кусали — настолько внебиологичны были его отношения с крысами.
Проснувшись среди ночи — теперь уже не от внутренней молитвы, а от красивого, образного, почти детского сна, — Федор торопливо зажигал неизменную, но ставшую холодней и мертвенней лампадку. Странное отсутствие икон возле нее — эта пустота голой стены — указывало на преображение ее сущности.
Полуголый, сделав несколько безумных, почти клинических прыжков вверх и вбок, Федор кидался в самую гущу этих тварей. Теперь они совсем не боялись его, безоружного, ускользая из-под самых Фединых рук. А он на четвереньках прыгал за ними из стороны в сторону.
Может быть, крысы чувствовали, что все это неспроста и здесь вовсе не охота за ними? Но что же это тогда было? Впрочем, за первые пять лет ему удалось поймать за хвост четырех крыс. Но что он с ними сделал потом, Федор не помнил.
Надо сказать, никто из людей не знал, что Федор гоняется за крысами. Его давнюю стрельбу из ружья принимали за оборонную тренировку. А последние годы он вообще приумолк, обходясь своими квазипрыжками.
Так прошло еще десять лет.
Внутри этой его замкнутой структуры, дающей ему способ устойчивого существования, произошли светлые изменения на одном и том же месте. Теперь Федор уже гонялся не только за крысами, но и за крысиными призраками. Попросту говоря, он стал преследовать «их» днем, прыгая за ними в разные стороны, хотя «на самом деле» крысы в это время отсутствовали. Это преследование ирреальных крыс как-то сразу облегчило ему жизнь. Она сделалась просветленней, поэтичней, так как исчезла эта тяжелая, угрюмая, ежедневная необходимость просыпаться среди ночи. Последнее было единственным, почему Федор принимал свое занятие также за тяжкую, серьезную работу.
Теперь Федя стал легок, более поворотлив и мог часами, никуда не выходя, прыгать в своей комнатенке за крысиными призраками!
Воздушность, воздушность овладела им!
Так прошло еще десять лет!
Мир в представлении Федора был структурален, замкнут и вполне адекватен его сознанию. Лучшего нельзя было и желать. Федор был счастлив, особенно если счастьем можно назвать отсутствие горя. И никто не знал, в чем причина его устойчивости.
Однажды он шел по перелеску, возвращаясь — по видимости — из поездки в соседний городок.
Внезапно из-за деревьев вышла огромная фигура. Формально это был человек, только весь обросший. Когда он подошел поближе, Федор увидел его лицо. Оно было рыжеватое, щетинистое; глазки — как стальные и точно навек пригвожденные к лицу.
И Федора обдало мертвым, разрушающим его душу холодом. Впервые за всю жизнь смертельный страх объял его. Потому что самое страшное, что увидел Федор в неживом, сонном лице нового существа, было: этот человек вне его — Федора — представления о мире, вне всего, что он может осознать.
Возможно, это был нечеловек — Федор никогда раньше не видел таких лиц; или, во всяком случае, человек из другого мира.
— Не будешь больше гоняться за крысами, — вдруг, оскалясь, сказал он в лицо Федору и с силой ударил его ножом в грудь...
«Откуда он знает?!..» — последнее, что успел подумать Федор. И это убило его больше, чем удар ножа.
МАКРОМИР
Вася Жуткин — рабочий парень лет двадцати трех — был существо не то что веселое, но веселье которого имело всегда мрачную целенаправленность. Он, например, улыбался, когда шел к зубному врачу. Улыбался, когда у него вычитали из зарплаты. Обычное же его состояние было подавленное.
Когда он пробегал по улицам, все принимали его за среднего расторопного человека. Между прочим, он почему-то не различал события своей внутренней жизни от домов, то и дело попадавшихся ему в городе. Правда, больше всего он не любил огоньков, особенно ночных, дальних, тогда все сливалось для него в один ряд, и он забывал, где он родился, кто он такой и что с ним было. Плясать же Вася Жуткин, напротив, любил. Плясал он на обыкновенном полу, всегда один, только для видимости вознося руки в воздух. Прогуливался же после пляски он, наоборот, в парах и всегда молчком, тогда как в пляске любил спеть.
Последние года три пальтецо он носил одно и то же, грязно-коричневое, но понравившееся ему из-за сходства с цветом его волос.
Мать свою он забыл сразу, как только приехал в город на работу из подмосковной деревни; он помнил только ее отяжелевший зад, который ему почему-то всегда хотелось подбросить. Вообще, надо сказать, что все тяжелое, особенно живое, Вася Жуткин не терпел. Поэтому больше всего на свете он боялся слонов. Один раз он даже сбежал из зоопарка в пивную, чтобы забыться...
Жил он в рабочем общежитии, и все почему-то считали его необычайно обычным человеком. Считалось, что он все время должен быть в пятнах.
Но действительность уже давно промелькнулась ему. С ней, с действительностью, у Васи были самые холодные и странно-суровые отношения. Суровей даже, чем со своей любовницей, у которой он срезал на вечную память волосы с нижнего места и клал их около себя по левый кулак, когда, оглядываясь, обедал в шумной столовой.
К Богу у Васи было слегка шизофреническое отношение: не то чтобы он считал, что Бога не существует, но Бог всегда почему-то ему представлялся атлетом; с другой стороны, ему всегда хотелось плакать, когда он вспоминал о Боге.
Но, как бы ни были банальны отношения Васи к отдельным элементам действительности, в целом к ней он относился причудливо, а главное, настороженно. Она казалась ему каким-то огромным блином, в котором стираются все грани. Бога тогда он не отличал от крышки или баскетбола. Ничтожное нередко превосходило великое. От этого Вася часто по-собачьи застывал, прислушиваясь в определенную сторону. Иногда ему казалось, что сквозь все предметы можно идти, как сквозь густой воздух, и таким образом увязнуть в действительности, как в равномерном болоте.
Больше всего смущало его обилие людей. Они как бы вытягивали его из самого себя. Поэтому Вася часто пел.
Последнее время он взял в привычку петь бегом.
Часто, поздним вечером возвращаясь из магазина с краюхой хлеба под мышкой, он, одинокий, бежал по темным улицам, оглашая пространство зычным пением.
Казалось, сама темнота шарахалась от него в сторону.
Приноровился также Вася Жуткин к математике. Оттого и поступил в вечернюю школу, в седьмой класс.
Нравилась ему математика нелепостью внешнего вида своих формул.
«Ишь закорючки какие, — думал Жуткин, — а зато, говорят, сила в них немалая».
Очень часто сравнивал он эти символы с живым, например, с собственными кишками.
Любовница от Васи под конец ушла. Остался только клок волос с нижнего места. Он по-прежнему клал его около левого кулака, когда садился есть в шумной столовой.
Всю субботу падал мокрый снег. Дальние огоньки города затерялись между хлопьями снега. Вася весь этот день бегал из стороны в сторону: то за колбасой скакал, то песню по переулкам пел, то кулаком на бегу махал. А в общежитии все время невозможно орал радиоприемник. В одних местах было очень светло, в других — слишком темно.
На следующий день, в воскресенье, Вася пошел в компанию. Это с ним бывало. Кроме него, там очутились еще четыре человека — Миша, Петя, Саша и Гриша.
Еще не начали пить водку, как Васе захотелось выпрыгнуть в окно, с этажа. А этаж был десятый. Захотелось просто так, по видимости, на спор, а по существу, оттого что он считал: что спрыгнуть с десятого этажа, что с первого — все равно.
Миша стал отговаривать его, но очень сухо и формально, поэтому на Васю это не оказало никакого влияния. Петя же так заинтересовался спором, что забыл про красную икру. А Саша просто заснул, когда услышал, в чем дело.
Вася с присущей ему практичностью надел на себя два пальто, чтобы смягчить удар, и деловито, но по-темному встал на подоконник. Петя даже испугался, что проиграет пол-литра и пошарил в рваных карманах.
Миша по-прежнему довольно механически отговаривал Васю прыгать. Ухнув, Жуткин полетел вниз, и когда летел, то не понял разницы в своем положении; правда, ему захотелось раскрыть рот и изо всех сил гаркнуть на всю вселенную, чтобы заглушить всеобщее равнодушие.
Неожиданно ему почудилось, что в окне виднеется хохочущее, очень сладострастное, белое лицо женщины. От этого у него на лету вскочил член, и на миг ему не очень захотелось падать дальше. Но он не волновался.
И вдруг Вася увидел слона, который входил во двор и шел прямо к тому месту, куда он падал. Сердце его словно остановилось: больше всего на свете Вася чуждался слонов...
Миша, Петя, Саша, посмотрев из окна на мертвого Васю, сидели за столом. Но мы забыли про Гришу. Он с самого начала спустился вниз, чтобы вызвать милиционера и прекратить это безобразие.
Владимир МАРАМЗИН [45]
МИР ДЕТСКИЙ
Тот дом, где сам я недавно стал жить, — такой же, как все остальные дома во всех других городах. Он шумен, часто празднует, в будни и в праздник, часто ссорится, устает, работая, кто где работает.
Что бы я ни рассказал вам про этот мой дом, все будет правда, но и все будет ложь. Потому что всякая частная правда есть ложь.
Например, тетя Настя, встречаясь, говорит Ивановой:
— Сегодня все субботницы ринулись в баню, потому что будет интересный телевизор. Нам же, пятничным, нельзя и помыться.
А Иванова ей второй раз рассказывает, как кто-то вчера долго шел за ней по темной улице, преследуя свою цель. И если слушать Иванову, то весь наш мир только того и желает, как бы догнать ее в темной улице и сделать что-то такое, чего она давно от него ожидает. А если послушать тетю Настю, то окажется, будто бы все желают лишь одного — сговориться и прийти вместе в баню в тот самый день, когда она, тетя Настя, привыкла мирно помыть свое тело.
Но стоит тихо посидеть на скамейке часок — и уже включаешься в мир детский, в мир старушечий, мир материи, мир небольших, выводимых на воздух собачек — тоже мир не настоящий, но частичный, в своей естественной чистоте, в своем сплошном материнстве, ибо вот появляется в этом мире мужчина, он идет с работы, в полотняных штанах, с пиджаком, подвешенным меж локтем и под мышкой, кто-то кричит ему папой, вызывая подходящую на это улыбку, которая тут же и стирается, постояв сколько может, и вот уже яростно шепчет о чем-то той матери, что недавно была только мать, да и все, что-то такое меж них происходит, чего на эту площадку не пустят, зашепчут, унесут при себе — но что тоже есть, тоже мир, тоже часть.
РАЗГОВОРЫ
Однажды у Семена образовался живой круглый рубль, который не надо было срочно куда-то нести.
«Пропить бы его, да что это рубль? — думает Семен. — На рубль можно только рассердить организм». Долго думал Семен, куда бы истратить этот рубль, чтобы вышло из него, из рубля, удовольствие приличных размеров.
Какие удовольствия воспринимал Семен всем сердцем?
Удовольствие пить.
Удовольствие есть.
Удовольствие поговорить с понимающим человеком.
Все остальные мероприятия были бесплатно, для них Семенов рубль был не нужен, как лишний.
— Эх! — сказал себе Семен. — Пойду в юридическую консультацию у нас на углу, сдам его в кассу и спрошу там кого-нибудь на рубль поговорить.
Семен понимал, что у нас ему не могут за рубль отказать в разговоре. И это обстоятельство он бесстыдно использовал, потому что никто разговаривать с Семеном был не в силах. У Семена огромная мощь в разговоре.
— Значит, так, — сказал Семен, заплатив один рубль как за малый совет. — Потому что свобода, — сказал он молодому юристу в очках, — и я очки не ношу, так как очки искажают нашу действительность, которая есть гарантия личности.
— Свобода свободы, — приветливо отвечал на это юрист, поправляя оправу костяшками пальцев, — свободное освобождение для всех, кто свободен.
— Но не в правах! — закричал Семен на всю кабину. — А если в правах?
— В правах обеспечено править права, — отвечал юрист, поразмыслив минуту.
Так они говорили подряд два часа, и это несколько утомило непривычного к разговору юриста, тогда как Семен не утомился нисколько.
— Нам свобода гарантии и поправка у прав! — кричал Семен, наклонившись к юристу.
— Да ты что, парень, смеешься надо мной? — воскликнул вдруг юрист.
— А рубль? — сказал Семен. — Возвратишь?
Юрист стыдливо промолчал, потому что рубль уже давно смешался в кассе с другими рублями и выкопать его оттуда юристу было нельзя.
— Он круглый, — напомнил Семен.
— Проверка качества и качество проверки, — сказал со вздохом, продолжая, юрист. — Контроль контролера каждой личности есть личная поправка в правах.
— То-то же, — сказал Семен. — А ты говоришь.
МЕЧТА
В городе Пушкине, названном так в честь великого поэта, один холостой очень долго не женился, потому что не мог найти на аппетит себе женщину.
Как-то он познакомился с одной Марией Ивановной, но она при знакомстве обмолвилась, что имеется муж. Этого наш холостой никак не понимал: зачем у всех уже имеется муж?
Холостой часто видел Марию Ивановну в парке нашего великого поэта, где она гуляла и смотрела на народ. Мария Ивановна была хорошая, толстая женщина. Она даже не могла обнять себя за грудь. Она могла, но руки не сходились. Холостой часто с гордостью думал, что вот ведь еще сохранились такие хорошие люди в народе, так что даже сам Пушкин мог бы ей насладиться, доживи он до нашего времени в городе, названном в его честь.
— Я всегда мечтал о такой толстой женщине, как вы, Мария Ивановна! — говорил ей часто холостой пониженным голосом.
— Да вы врете! — отвечала вежливо Мария Ивановна.
— Нет-нет, это правда, — уверял холостой, волнуясь от разговора и от внешнего вида Марии Ивановны. — Такую женщину не встретишь просто так, готовую. Такую женщину самому надо вырастить. Вот вы, например, Мария Ивановна. Если я вас позову на квартиру, вы же скажете, что вы, конечно, замужем?
— Ну да, — отвечала Мария Ивановна. — Ну и что?
— И что, понятно, вы любите мужа?
— Ну да, ну и люблю... — неохотно подтвердила Мария Ивановна, желавшая помочь идеалу одинокого человека. — Ну и что из этого?
— Вот видите! — говорил холостой с полной горечью. — Нет, такую женщину не найдешь, ее самому надо выкормить. Да только как угадать? Если так и останется худая на всю жизнь?
Мария Ивановна удивлялась про себя, что человек так неправильно рассуждает про жизнь, но не знала, чем ему можно при этом помочь.
— Надо уметь понимать современную женщину! — сказала как-то она со значением.
Но и это со значением было напрасным.
— Надо, конечно, надо! — воскликнул холостой. — Но как? Пушкин, например, он великий поэт, он бы понял, а мне не под силу. Вот одна, поглядишь, она и кушает много, а все время худеет. А вы сама, Мария Ивановна, еду, наверное, любите?
— Нет, не беспокойтесь, — ответила Мария Ивановна радостно. — Мне немного красного вина для обстановки и, конечно, самую малость закуски. А больше не надо расходовать денег.
— Да, — говорил холостой и качал головой. — Вот вы и едите немного, а все вам на пользу. Нет, никогда не поймешь этих женщин!
Так и не понимает холостой до сих пор.
В ШТАНАХ И БЕЗ ШТАНОВ
Профессор Богородицкий поссорился с соседом, не сойдясь с ним мировоззрением на моральные темы.
Однажды сосед заглянул к нему в квартиру, квартира случайно не была заперта, а профессор сидел у себя без штанов. Может быть, он одевался в другие, может, снял, потому что штаны ему несколько жали, — но только сосед его увидел без них, разумеется, штаны лежали где-то рядом.
Сосед засмеялся и побежал рассказывать всему дому. Весь дом смеялся в этот день над профессором, впервые представив ученого без штанов.
Профессор Богородицкий позвал соседа объяснить.
— Почему вы смеетесь?
— Потому что я увидел вас сегодня без штанов, — отвечал сосед кратко.
— Что же получается? — сказал профессор в волнении. — Человеку нельзя снять штаны? Даже дома? Да он не может без этого обходиться, он не может жить всю жизнь в штанах, днем и ночью, он умрет, если не будет их немного снимать!
— Пусть снимает, но тайно. — Сосед стоял на своем. — А если кто увидит, то тогда нехорошо.
— Да почему нехорошо! — воскликнул профессор. — Вы думаете, что достаточно взглянуть в замочную скважину, чтобы сразу же опозорить человека?
— А пусть не снимает, — сказал спокойно сосед.
— Да это и есть позор тому, кто не стыдится заглядывать в замочную скважину, чтобы сразу же опозорить человека! — горячо возразил ему профессор.
Тут и наметилась разница в мировоззрении профессора и его соседа.
Сосед считал, что увидеть человека без штанов есть позор для этого человека.
Профессор же, напротив, почитал унижением для тех, кто имеет глаза, вдруг увидать перед ними бесштанную личность. То есть если уж такое внезапно случилось, следует об этом молчать и не признаваться, на что ты глядел.
Должно быть, по-своему каждый был прав. Но оба старались внушить свои взгляды другому.
— Значит, снять штаны никакой не позор? — говорил сосед иронически.
— Конечно, нет! Ничуть! — кричал профессор.
— А случайно увидеть неодетого стыдно?
— Да, стыдно!
— Да так получается, — продолжал рассудительный сосед, — что, если кто меня захочет позорить, он возьмет да и скинет передо мною штаны? И если я не успею зажмуриться, значит, я опозорен?
— Нет, а по-вашему, получается, — кричал профессор, бегая по квартире, — что, если кто меня задумает позорить, он будет заглядывать ко мне через щелку?
И тут профессор с соседом поссорились. А поссорившись, они решили оскорбить друг друга действием.
Профессор, в полном согласии со своими взглядами, быстренько скинул свой профессорский нижний участок одежды, чтобы опозорить соседа, которому придется смотреть на него, на такого.
Сосед же при этом тоже скинул брючонки, но совсем по другой причине. Он считал, что сделал хитрый психологический ход, что бьет профессора его же оружием: ах, ты считаешь, что стыдно смотреть на бесштанных, — так вот тебе в этом случае, принимай свой позор!
— Жмурься, жмурься! — кричал сосед профессору.
Профессор же, напротив, оскорблял его молча.
Но никто из них при этом не имел в своем понимании позора, потому что сосед, против своих убеждений раздевая штаны, становился на точку зрения профессора, собираясь лишь ему принести неприятность. Профессор же, наблюдая соседа не по форме одетым, тоже не жмурил глаза от него, хотя считал, что вообще это стыд. Он тут же принимал точку зрения соседа и потешался над ним, гуляющим голым, тогда как тот сам полагал это стыдным.
Итак, один раздевался по взглядам, а другой — против взглядов. Но один, раздеваясь, потешался по взглядам, тогда как другой, раздеваясь, потешался против взглядов. Но и наблюдая, смеялся один против прежних понятий, а другой в то же время наблюдал от души.
Вскоре же они перепутали взгляды — которые профессора, а которые, наоборот, его соседа. Перепутавши взгляды, они испугались, поскорей прибрались и убежали к себе.
Долго после этого, запутавшись в мировоззрении, профессор не снимал даже ночью своих широких профессорских брюк.
Сосед тоже долго не скидывал на ночь брючонки, боясь опозорить себя по нетвердости взглядов.
Многие могут, конечно, сказать, что описанный случай нарочно смешной. Что профессор — мужчина не хуже соседа, а тогда, мол, им нечего друг от друга таить в этом месте. Ну хорошо, а если б профессор был женщина? Кому тогда позор? Только из-за скромности и понимания тактичности поведения писателя на бумаге я не решился взять этот острый пример, хотя такие примеры иные народы решают.
Английский народ, например, твердо знает, кому в этом случае полагается его, английское, пренебрежение. Английский народ уважает приличность. И французский народ тоже, видимо, решает этот случай у себя по-французски, потому что он, народ французский, обожает натуру. Но в нашем народе до сих пор неизвестно, кому же все-таки полагается в этом деле признание: то ли голому человеку за его неприкрытость, то ли, напротив, человеку пронырливому, увидавшему голого, где б тот ни скрылся.
Дан МАРКОВИЧ [46]
СТРАШНО
С недавнего времени мне сосед досаждает, пенсионер. Остановит на лестнице — и говорит, говорит... Ему коты жить не дают. Преступный сговор, говорит, у них. «Вот посмотри, на лестнице теперь черный сидит, сменил рыжего на посту — на дверь мою смотрит, а вчера здесь серый сидел...»
— Ну и что, — говорю, — пусть сидят, у них свои дела...
— Не-ет, — он крутит головой, — ведь все делают по правилам, друг друга сменяют. И внизу, у черного хода, на помойке — еще один, мордастый, одноглазый, никого не пропустит... Это, брат, слежка идет, я ли не знаю, всю жизнь на этом деле...
Я смотрю — черный действительно на дверь уставился, мой взгляд заметил — отвернулся лениво, будто и знать ничего не знает... Выглянул в окошко — и на травке черный лежит, с белым галстуком-бабочкой, развалился, щурится...
— Может, у них свой интерес есть?.. знаете...
— Когда интерес — они орут, а тут молчат, понимаешь... все по правилам делают.
Тут и я задумался — а что, если наблюдают?.. Так ведь не за мной, чего мне беспокоиться-то... А вчера он, бледный, говорит:
— Похоже, что не сговор... дело хуже... — А как хуже, не объясняет.
Вечером пошел я мусор выносить. Он из своей квартиры выглядывает, ведро через щель просовывает — «Будь другом, — говорит, — вынеси...» — и руки трясутся...
— Давай прогоним их, что мы, с котами не справимся?..
Он руками замахал:
— Что ты, что ты, они тогда прессинг применят!
— Какой еще прессинг?
— Будут толпой за мной ходить — не разгонишь.
— Фу, черт, что же делать?
— Похоже, что пропал... — он шипит через щель, — я знал... знал, что меня так не оставят...
Странно, столько детективов прочитал, а про котов не слышал...
Он скривился: «Зеленый еще, многого не знаешь, детективы твои ахинея и вздор, позавчерашний день...»
Вынес я мусор, возвращаюсь — у подъезда белую бабочку сменил тигровый, с тяжелым затылком, нос боксерский, расплющенный... На лестнице вместо белой манишки — серый пиджачишко, карман оттопыривается... Выглянул в окошко — у черного хода одноглазый одноухому дежурство сдает... У-у-у, страшно...
КУДА ИДТИ...
У меня что-то заныло в животе — долго и тупо. Где-то в глубине, и в спину отдает. Никогда не думал, что живот такой глубокий, до позвоночника доходит. Раньше у меня не было живота — это было место, которым я сгибался, если надо грудь приблизить к ногам. Я мог бы поспорить, что там ничего нет, кроме мышцы, стягивающей тело в клубок. И конечно, позвоночника, но это уже не живот, а спина — он сзади, как упругий стержень, тело на него нанизано, как шашлык на шампур. Сравнение не очень хорошее, но думаю, что людоед обрадовался бы ему. А мне нечего радоваться — теперь у меня есть живот. Когда много имущества — глаза разбегаются. Я думал — пройдет... не было и не будет. А он еще сильней, грызет меня, как лисенок спартанца... Не обращай внимания — обидится и замолчит. Или засни — проснешься другим человеком и все забудешь... Засыпаю, просыпаюсь, а он все тут. Отстегнуть бы его, как краб отстегивает больную ногу, — и бежать. Или вывернуть наружу — выкинуть, как может морская звезда... Я хожу и смотрю в себя, жду новых неприятностей. И мысль больше не летает передо мной, а переехала в живот, как у нас любят говорить, получила новую прописку... а что?.. вот и живет там...
Прихожу к приятелю, он говорит: «У меня давно живот. Ты вот что попробуй — есть не давай ему, авось сдохнет. Только воду пей». Я перестал есть — и живот затих, что-то выжидает. Заснул я, проснулся — нет живота. Поел — болит, но уже потише, послабей... Потом еще тише стал, и еще — и все-таки остался...
Теперь я знаю: в нем много всего и кипит сложная жизнь, и всегда может что-то испортиться. Все каким-то чудом работает, просто чудом. Все кипит, крутится, варится, движется, все само за себя решает, а я тут при чем?.. Никто меня ни о чем не спрашивает, делают что хотят. Это спятить можно, никаких у меня прав нет, ни остановить, ни исправить не могу, не вижу, не понимаю... Я сам у себя в гостях... Заняты все — вот-вот попросят. А идти-то куда... куда идти...
ЧТО МОГУ
В путешествиях во времени случаются осечки, и путешественник встречает самого себя. Говорят, что от этого бывают большие неприятности, но я не верю. Ничего плохого не случится и хорошего тоже — просто ничего не произойдет... Я иду — мне сорок — и встречаю себя, двадцатилетнего.
— Послушай, что ты тянешь свою девушку, не даешь ей смотреть на витрины?..
— На витрины смотреть — мещанство...
— Тогда выбери себе другую девушку, а эту все равно не удержишь.
Дурак, нашел, что говорить, — она нравилась мне. Я надеялся, что она поймет — наука важней всего. Так что лучше помолчал бы... Он смотрит на меня — перед ним седоватый человек, кое-как одетый, с лысиной во всю голову...
— Ого, а у меня только начинается...
— Дальше пойдет быстро, годам к тридцати полностью облысеешь...
Снова сплоховал! Зачем парню настроение портить...
— Слушай, тебе не хочется рисовать?
Он смотрит на меня как на сумасшедшего:
— Я совершенно неспособен к этому... И мне нравится наука...
— А может, попробуешь — порисуй немного...
— Нет, исключено.
— Тебе нравится наука или ты хочешь стать ученым?.. Странный вопрос... Он не понимает. Честолюбивый парень — хочет заниматься чем-то интересным и стать личностью, а дело... Дело всегда меньше человека.
— Мне хочется понять причины жизни, а они в химии...
Я смотрю на него. Зачем ему живопись?.. Пусть будет наука. Зря ты связался с этим возрастом. Тебе нечего ему сказать. Ни подтолкнуть, ни предостеречь невозможно...
— А ты что сделал в науке?
— Написал диссертацию, полсотни статей, книгу...
— О-о, здорово... — Он удовлетворен, уходит, волоча за собой девицу, на которую не могу смотреть без стыда. Нет, ты попал не в то время. Этого крокодила не свернешь, пусть сам ломает голову... Поворачиваю рычажок — и передо мной мальчик в плаще и кепочке, гуляет у моря. Его останавливает какой-то старик, показывает фотокарточку. Он удивлен: «Моя... А вы кто?..» Не узнает.
— Ты кем хочешь стать?..
Он молчит, сам себе не признается. Но я-то знаю, он хочет стать «великим гением человечества»...
— Ты чем хочешь заниматься?..
— Если бы я мог — стал бы великим писателем... или художником...
— Послушай, я из будущего. Тебе надо срочно начинать — пиши и рисуй. Гения не обещаю, но что-нибудь получится...
Он молчит, носком ковыряет землю. Упрямый... И не верит. А может, не хочет «чего-нибудь»?.. Ну, что за черт, куда же мне ехать, не в роддом же... Я знаю куда. Поворачиваю рычажок — и я в полутемной комнате. На раскладушке лежит человек. Ему тридцать два. Что-то все не ладится, не клеится — интерес пропал, что ли?..
Я наклоняюсь к нему:
— Да, пропал, пора признаться себе и начинать другое...
— Нет, просто устал, что-нибудь придумаю еще...
Но я-то знаю — ничего он не придумает, промучается еще пять лет. А он и слушать меня не хочет... Надо исчезнуть. Ухожу из прошлого — не получилось встречи. Ни пользы, ни вреда. Возвращаюсь к себе, вижу — в углу кто-то шевелится. Дряхлый старик, что-то говорит, предупреждает... Ах, оставь, ну что я могу сделать? То, что делаю. Что пока еще могу...
МОЖЕТ, ДИКИЙ?..
Я открыл дверь и выпустил кота. Он задрал хвост и поспешил вниз. Пусть погуляет, пока еще солнышко. Осенью он приходит мокрый и взъерошенный, хрипло вопит на лестнице — совсем другая погода. А сейчас ему хорошо... Сверху спускался старик, который живет на пятом. «Твой кот?..» Я не люблю этот вопрос, какой же он мой — мы живем в одной квартире, ну друзья или приятели... Как я могу присвоить чужую жизнь?.. Кот ушел, а старик остановился и рассказал мне, как он ездил на прошлой неделе на ту сторону реки, там он ставит палатку и ловит рыбу. Пенсия у него деревенская, не проживешь, и рыба сильно помогает. Так вот, там, оказывается, живут коты, их целая колония. За рекой поле, овраги, дальше лес на много километров, что же там делать котам?..
— А кто-то завез, видно, избавиться хотел, одного, другого... вот они и размножились. Пришли, сели вокруг меня — смотрят на рыбу, облизываются. Я им всю мелочь отдал...
Старик, видел котов десять или двенадцать, но думает, что их гораздо больше. Самый главный у них большой рыжий кот, пушистый и свирепый. Летом они, конечно, не голодают — мышей полно, а что вот зимой им делать?.. Старик усмехается:
— Зимой они по льду к нам переходят — и живут среди нас, как будто домашние, а на деле самые что ни на есть дикие коты. А как снег начинает таять, уходят по льдинам обратно, на свой берег...
На том берегу заброшенная деревня, называется Республика. Когда-то свезли вместе дома, решили жить коммуной, но в первый же голодный год коммуны не стало, и остались развалившиеся хаты. В них и живут коты. А что?.. Совсем не плохо...
С тех пор я часто думаю о тех котах. Как они там? Живут республикой, сами по себе и не тужат... На своего смотрю — не оттуда ли?.. А он виду не подает. «Ты там был?..» Он молчит, в глазах искры. Может, дикий? А что, вполне может быть.
БЕДОНОСЕЦ
У нас есть кот, и с ним всегда что-нибудь неприятное случается. То ударят, то поцарапают, то лишай подхватит, то лапу расшибет. Вечно побитый, истерзанный ходит, огорчает нас каждый день. Кругом коты как коты, ну, подерутся разик, а наш какой-то особенный. Так и живем без радости от зверя, в постоянной тревоге находимся — что он сегодня придумает, как собой распорядится... Вы скажете, ну что за тема, кот, неинтересно нам. А вы подумайте, чуть дальше кошачьего хвоста взгляните — и вам откроются большие просторы для мысли... Вот, например, это жизнь его так прижимает, подкладывает коту свинью на каждом шагу, или в нем особое свойство есть, которое его из беды в беду толкает? Жизнь у него бедоносная, или сам бедоносец он, особый подвид кота разумного, зла себе не желающего?.. Если особый, то непонятно, как он еще себя не уничтожил, не исчез с лица земли... Почему эволюция при всей суровости допускает такое издевательство над своим течением?..
Смотрю на него — парень как парень, уши на месте, хвост как хвост... Конечно, побитого, если хромает, сразу заметят — добьют... И если плохо выглядит, шерсть вылезла — не простят... Даже плакать красиво надо, чтобы помогли, а как же... Взяли домой, полечили, откормили, шерсть лоснится... Выпустили — через два дня пришел — зуб выбит, полгубы оторвано. Стал малость кривоват, хорошо, что сверху не видно, за эту губу ему бы добавили... Снова полечили, отпустили — спрыгнул с балкона, исчез. Теперь вот жду, придет — не придет... Что с ним в очередной раз приключится?.. Может, думаю, потому кругом все целы, что он беды на себя привлекает? Или смельчак такой — сам беду ищет, гвоздь кулаком забьет, а потом тем же способом выбивает... Или, если ударят, не бежит, от страха осторожность теряет?.. Есть и такие...
Одним словом, не простой кот. Древние греки сказали бы — судьба, а сам он ни при чем. Они верили, а мы не знаем, а если не знаем, то совсем теряемся, просто ничего сказать не можем... Может, бедоносец, может, судьба... Кругом коты бегают — все целы. Как в этом разобраться — голова кругом идет. А вы говорите, кот... А если свою жизнь взять?..
ТАРАКАНИЙ БОГ
Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется и убежит... Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы встать на ноги, — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой — существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает о том, как удрать. Он не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Он думает, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, а я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость. Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет... Все-таки неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить, — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь... я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, освобождается и убегает. Да панцирь ему не даден... И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю. Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, я поступлю, как бог, — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю — и вижу: совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам... А я, назначивший себя его богом, не признанный им, — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.
ПРОГРАММА
Ученые говорят, в нас существует программа смерти. Приходит время — отдается приказ: пора! — и спускается с цепи сила уничтожения. Сами себя убиваем. Это не проблема, ведь только одной кислоты производим килограмма полтора за ночь, так что убить себя нетрудно. Можешь из желудка, можешь из печени и даже из какого-то там костного мозга — откуда хочешь. Время приходит, раздается тихий голос — хватит, собирайся, брат, ничего не попишешь... Сопротивляешься?.. Ну, месячишко продержишься, а больше ни-ни, ведь когда сам против себя, долго не продержаться. Откуда ждать?.. То ли из желудка, то ли от печени, то ли от этого страшного костного мозга... Круговую оборону, что ли, держать? Какая круговая, если враг внутри, все позиции ключевые захватил... И не враг он вовсе, а ты это сам... А может, правильно все? Не заслоняй горизонт следующим поколениям. Порядок во всем должен быть. Жизнь, конечно, сама разваливается и теплым паром расходится по Вселенной, но и здесь суеты и давки допускать не следует. Идем по очереди, номерок на ладони записан — вам сегодня, а вам завтра. Мы, правда, не видим, не знаем, но кому надо знать, тот свободно читает — вам завтра, вам послезавтра... Но позвольте, я еще и не жил... Гражданин, вам за диетическое питание и гимнастику десять добавили?.. Добавили... За непослушание и стрессы пять сняли?.. Сняли... За машину — еще пять, за жену — три... Все правильно, дорогой, идите на три года раньше. И вообще, с кем спорите?..
А я не спорю, я думаю... Бежать, жаловаться?.. Куда?.. Ведь сам себя. Мина внутри, с часовым механизмом. Тикает. Тикает. Рядом другие люди бегают — тоже тикают. Кто по сторонам смотрит — еще не понял, кто прислушивается, а у некоторых глаза уже — в себя, уши — в себя... Еще, правда, бегает, но, несомненно, ждет. Вот такая картина складывается. Нет, вы подумайте! — не только рождаешься — сам и живешь — сам, но и вовремя сам себя убиваешь! А все вместе, в распрях своих и постоянной грызне — кто справедливей, кто сильней, — разве не приближаемся к краю? Тоже программа?.. А что... Неплохо придумано — все сам... Я не спорю. И не сопротивляюсь. Ведь откуда ждать? — неясно. Может, из желудка, может, из сердца... или из этого дурацкого костного мозга, кто знает... Тут не до обороны. Иди по очереди и горизонт не заслоняй. За гимнастику добавили? Значит, справедливо. Диетическое учли? Все по закону. Некуда бежать. Нечего жаловаться. В поле, на волю? — иди беги. Выбежишь в тишину — и услышишь внутри... Слабое тиканье. Программа!
СНОВА УДРАЛ
Федор лежал на скамейке и смотрел, как тускнеет закат. Вдруг с легким треском распоролось небо, просунулась большая рука, согнула указательный палец, и чуть хрипловатый вежливый голос сказал:
— Иди сюда, Федя...
Федор спустил ноги со скамейки. Идти тяжело, но надо. Когда выпил, спорить с начальством не стоит, тем более с таким высоким... За домом земля истончалась — наверху небо и внизу небо, посредине почва тонкой лепешкой. Встал Федор на край земли, посмотрел вверх — видит, пальцы нервно барабанят по небу. Ишь издергался весь... Зевнул:
— Говорили, нет тебя...
— На момент отлучился. Не успел вернуться, слышу — кто-то матерится. Европа спит уже, а ты безобразничаешь...
— Хо-хо, ну, это что-о... ты бы днем послушал, что творилось... Как с луны свалился.
Голос пообещал:
— Вот еще на полстолетия отлучусь, а потом тысячу лет никуда не собираюсь.
— Командировка, что ли?..
— Ну да... Но ты не хулигань, с женой помирись, матом не ругайся... и картошку наконец убери, ведь позор...
Федор проснулся — Бога нет, небо светлеет, ветер несет листья осенние, скамейка за ночь остыла...
— Убери, убери... а сам снова удрал...
ГДЕ МОЕ ПАЛЬТО?
Пропади она пропадом, пропади!.. Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм... Пропади она пропадом! И так каждый вечер...
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья... а света нет... Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются... Ого, морозец ударил... Где мое пальто с воротником?..
СИЛА
Мой приятель мечтал о большой силе. Он знал всех силачей, кто сколько весит, какая была грудь и бицепс, сколько мог поднять одной рукой и какие цепи рвал. Сам он ничем для развития своей силы не занимался — бесполезно... Он махал рукой и вздыхал. Он был тощий и болезненный мальчик. Но умный, много читал и все знал про великих людей, про гениев, уважал их, а вот когда вспоминал про силачей — просто становился невменяем, он любил их больше всех гениев и ничего с этим поделать не мог. Он часами рассказывал мне об их подвигах. Он знал, насколько нога Поддубного толще, чем у Шемякина, а бицепс Заикина больше, чем у Луриха, а грудь... Он рассказывал об этом, как скупой рыцарь о своих сокровищах, но сам ничего не делал для своей силы. Все равно бесполезно — он говорил и вздыхал...
Как-то мы проходили мимо спортивного зала, и я говорю: «Давай посмотрим...» Он пожал плечами — разве там встретишь таких силачей, о которых он любил читать?.. «Ну, давай...» Мы вошли. Там были гимнасты и штангисты. Мы сразу прошли мимо гимнастов — неинтересно, откуда знать, какая у них сила, если ничего тяжелей себя они не поднимают. Штангистов было двое. Парень с большим животом, мышц у него не видно, но вблизи руки и ноги оказались такими толстыми, что, наверное, и сам Поддубный позавидовал бы. А второй был небольшой, мышцы есть, но довольно обычные, не силач, видно сразу. Они поднимали одну штангу, сначала большой парень, потом маленький, накатывали на гриф новые блины и поднимали снова. Я ждал, когда маленький отстанет, но он все не уступал. Наконец огромный махнул рукой — на сегодня хватит — и пошел в душевую. Похоже, что струсил. А маленький продолжал поднимать все больше и больше железа и не уставал. Наконец и он бросил поднимать и тут заметил нас.
— Хотите попробовать?..
Мы покачали головой — не силачи.
— Хочешь быть сильным? — спрашивает он моего приятеля.
— Ну!..
— Надо есть морковь — это главное.
— Сколько?..
— Начни с пучка, когда дойдешь до килограмма — остановись, сила будет...
Он кивнул и ушел мыться. Мы вышли. Приятель был задумчив всю дорогу.
— Может, попробовать?..
— А что... давай проверим, совсем ведь нетрудно...
Но надо же как-то сравнивать?.. Что можешь сейчас, и какая сила будет после моркови... Мы купили гантели и стали каждый вечер измерять силу, а по утрам ели морковь, как советовал маленький штангист. Через месяц выяснили, что сила действительно прибавляется, и даже быстро. Я скоро махнул рукой — надоела морковь, а приятелю понравилась, и он дошел до килограмма, правда, не скоро — через год. К тому времени он стал сильней всех в классе, и сила его продолжает расти... Но что делать дальше, он не знает — можно ли есть больше килограмма или нужен новый способ?.. «Придется снова идти в спортзал, — он говорит, — искать того малыша, пусть посоветует...» Наверное, придется...
ПОПАДАТЬ В ДЕВЯТКУ
В старой части города был тир. После войны в нем работал крупный мужчина в поношенном сером свитере с высоким воротником. Правой руки у него не было — короткая культя у плеча, свитер аккуратно завернут и ниже культи зажат двумя деревянными прищепками. Он молча следил, как мы стреляли. Иногда неудачливые посетители жаловались — прицел сбит или ствол кривой. Он брал ружье левой рукой, прикладывал к плечу и стрелял, почти не целясь, — и всегда попадал. «Все в порядке», — говорил он суховато и возвращал ружье... По воскресным дням здесь было шумно — щелкали выстрелы, утки крутились и хлопали крыльями, падали трусливые зайцы, оживала, со скрипом заводилась мельница... Но я чуждался этих дешевых радостей. Я высыпал всю свою мелочь и говорил: «В мишень». Хозяин понимающе кивал, доставал из ящика белый квадратик бумаги, шел в дальний угол и несколькими кнопками прикреплял мишень к стене. Потом зажигал еще одну лампочку — над мишенью — и отходил к прилавку.
Я смотрел через двурогий прицел. Далеко в тумане плавал крошечный черный кружок. Я моргал — высушивал влагу на глазу, — и черное яблоко становилось чуть ясней. Оно пульсировало в такт биению моего сердца. Мне казалось, что я лежу и смотрю вверх в далекое черное отверстие в небе. Дуло ходило вокруг отверстия, раскачивалось, как башня в ветреную погоду... Нет, просто невозможно попасть. В будни народу было немного и никто не стоял за плечами, не помогал советами. Я водил ружьем по мишени и сопел. Сжатый воздух томился в бронированной камере, замок медленно поворачивался... Я не дышал. Наконец, тугой толчок в плечо — и пулька хлестала по фанере. Оставалось четыре... Хозяин говорил: «Подожди», шел к мишени, всматривался и негромко бросал: «Семерка на трех часах...» Ага, взял правее... И я снова ложился на широкий деревянный прилавок...
В холодный осенний день в тире было пусто. Хозяин сидел в углу за крошечным столиком и пил чай из большой алюминиевой кружки. «По мишени?..» После пяти выстрелов он подошел к стене, посмотрел — и ничего не сказал, вернулся и высыпал передо мной еще пять крошечных пулек.
— Это бесплатно, ты заслужил, стреляй так же...
Потом он принес мишень, и мы стали смотреть. Одна дырочка была на семерке, и одна, счастливая, на десятке, а остальные лежали плотной кучкой где-то между девяткой и восьмеркой. Из десяти — одна в десятке... Я огорчился, чего же он хвалил меня?.. А он говорит:
— Десятка — это талант, и мечта, и немного удачи, а на удачу не рассчитывай — работай. Сажай все заряды в крепкую девятку... Скажи себе: дальше девятки — никогда! И так держись, парень. И тогда десятка к тебе придет...
Я болел и долго не ходил в тир, а когда пришел, этого человека не было. Какая-то толстая женщина считала пульки и кричала на ребят, чтобы не целились, пока она ходит туда-сюда. Кто-то говорил, что его арестовали, шел сорок восьмой год... В тире все теперь было не так, и я перестал ходить туда, а потом начал стрелять из малокалиберной винтовки в школе. Главное — чтобы не дальше девятки...
ВСТРЕЧА
Черный кот перешел дорогу и ступил на нетронутый снег. Я шел по тропинке, на которую он собирался выйти. Он остановился и ждал, пока я пройду. Желтые глаза смотрели на меня в упор. Ничего он не боялся и стоял на прямых ногах, не пригибался к земле.
— Ну, идешь, так иди...
— А я иду... — независимо ответил я, но в моем голосе не было его уверенности. В самом деле, куда я иду и зачем? Вот он идет так идет, сразу видно, знает, что делает... На этом бы все и кончилось, но тут слева от меня раздвинулись кусты, и на тропинку вышли сразу два больших пса: один — грязно-желтый, другой — белый с черными пятнами. На шее желтого болтался старый ошейник, а белый был просто зверь сам по себе, и они неплохо тут у реки погуляли, а теперь, видно, искали, чем поживиться. Они увидели кота и замерли. Кот тоже увидел собак, но не дрогнул, только хвост у него опустился ниже, а кончик стал загибаться кверху...
— Что будем делать? — спросил я.
Он посмотрел на меня. Ничего не просил, только сказал хрипло:
— Видишь, их двое, а я один...
Этого я не мог перенести и сказал ему: «Нет, ты не один» — и сделал шаг в его сторону. Белый по длинной кривой стал заходить к нам в тыл, а желтый остался на месте. «Это трусы», — презрительно сказал кот и пошел на желтого. Белый кинулся на него сбоку, но остановился на лету — так резко развернулся в его сторону кот. «Придержи желтого», — он сказал, но желтый уже все понял и принялся обнюхивать кустик. И мы поняли — псам хватит и драки не будет. И кот пошел своей дорогой. На повороте тропинки он оглянулся. Спасибо, конечно, не сказал, от этих котов не дождешься, но взгляд, рассеянный и внимательный одновременно, я уловил. Что ж, и на том спасибо. И я пошел своей дорогой.
НА СВОИХ МЕСТАХ
Недавно ушел на пенсию Виктор Петрович. Полжизни человек занимался непонятным ему делом. По профессии агроном, но бросил эту работу, стал снабженцем в большом институте. Не мог больше оставаться агрономом. «Земля говорит одно, а партия — другое...» — он хмурился, пожимал плечами. Он похож на кубанского казака седым чубом и густыми бровями, и нос какой-то не русский, цыганский, что ли, с сильной горбинкой и загнутым вниз кончиком. В его маленькой комнатке всегда толпились люди, грузчики сидели, развалясь у стены, табачный дым стоял плотной завесой.
— Ну, что у тебя?.. — он брал заявку и недоверчиво смотрел. — Так много?.. А хочешь вот этого... сто килограммов выдам — залежалось.
Иногда он спрашивал:
— Нет, ты скажи мне — я никак не пойму... везу сюда грузовиками... стекло, реактивы, прочее, каждый день — полный обоз в ворота... а отсюда — ничего!.. как в бездонную яму падает...
Этот образ — караваны грузовиков в одну сторону — и ничего наружу — завораживал его. «Нет, ты объясни мне...» Я говорил ему про статьи и книги, которые выходили из этого здания и были незаметны неискушенному глазу, но не мог убедить его — материя превращалась в ничто, и это противоречило его представлениям о жизни.
— Мы в землю закладываем — что?.. вот такое зернышко, а получаем — во-о... А здесь закладываем — у-ух, а получаем... Нет, уйду я отсюда, уйду...
Но так и не ушел, состарился, занимаясь странным и непонятным делом. Потом я встретил его на улице. Он сгорбился и хромал — старое ранение... брови белые стали.
— Ну вот, теперь освободился — пенсионер. Поеду к сестре — на юг, к теплой земле, посмотрю хотя бы еще, как растет из нее зерно... а здесь... — он махнул рукой и пошел...
Теперь отдел снабжения — две большие комнаты, за ними кабинет, в кабинете вежливый молодой человек, грузчики в подвале, все на своих местах — и никто ничему больше не удивляется.
ПОСМОТРИМ
Он выглянул на свет и подумал: «Ну, посмотрим...» Тут его подхватила большая рука в резиновой перчатке и голос сказал: «Отчего малыш молчит?..» Рука схватила его за ноги и высоко подняла вниз головой, а другая звонко шлепнула по заднице. Он подумал: «Все равно покоя не дадут», — и нехотя заплакал. «Ну вот, теперь все в порядке, покажите его матери». Что ж, посмотрим... Мать ему понравилась — похожа на него, только побольше... Он рос и научился говорить, чтобы свои выражать мысли вслух. Никто больше не поднимал его за ноги, но иногда его шлепали, а он с досадой думал: «Ну вот, опять...» Однажды мать принесла книжку и сказала — учись читать сам. Он видел — взрослые читают, и решил — что ж, посмотрим... На обложке был нарисован человек в мохнатых шкурах и нелепо высокой шапке. «Эго Робинзон Крузо, — сказала мать, — он жил на необитаемом острове и выжил...» Ну, посмотрим. Он узнал буквы и стал читать по складам, потом все быстрей, а когда дочитал книжку, то начал сначала и свободно прочитал всю историю. «А я бы выжил? — думал он в темноте, перед сном. — И где взять такой остров?..» Однажды мать сказала: «Теперь пора в школу, хочешь учиться?» Он умел читать и считать и не понимал, как этому можно учиться заново.
— Там будут учить и другим вещам, — объяснила мать.
— Как жить на необитаемом острове?..
Мать усмехнулась и не ответила... Он был отличником. Звенел звонок — он шел домой и в тишине читал, делал уроки. «Иди есть», — и он шел есть, а потом гулял в старинном парке у моря, сосредоточенный, с плотно сжатыми губами... «Вот так гулял Робинзон по своему острову...» Школа кончилась, и надо было начинать самостоятельную жизнь, а для этого — общаться с людьми. Ну что ж, надо так надо... Посмотрим... Некоторые считали его веселым и общительным, он добросовестно истощал свое терпение, слушал чужие глупости и говорил их сам, смеялся, а потом уходил к себе. Он влюбился в девушку, а она его не любила. Он страдал, долго лежал без сна, смотрел в черноту... «И все-таки интересно, что будет дальше... Посмотрим, посмотрим...» И почти успокоенный, засыпал...
Потом он работал, женился, у него были дети — жизнь затащила его в свой водоворот. В нем проснулась отчаянная энергия и радость простой нерассуждающей жизни, проходящей в исполнении различных дел и удовольствиях в свободное время. Иногда он оставался один, озирался и думал: «Прекрасно, прекрасно... А что там еще?.. Посмотрим...» — и все, что происходило, казалось представлением, устроенным специально для него. На его остров приезжали дикари, иногда веселые и добрые, иногда опасные, но они съедят, кого хотят съесть, сядут в пироги и исчезнут, а он останется... Люди менялись, время шло, и очертания его острова стали проступать все ясней, через пелену лет и временные декорации. Ушла жена, выросли дети, и он стал не нужен им, работа оказалась суетливым и никчемным занятием — Сегодня уничтожало следы вчерашнего дня, потом выходило Завтра, и про Сегодня уже говорили: «Вчера...» Он все чаще вспоминал мать и большую книгу, первую в жизни. Наконец он остался один и вздохнул с облегчением... Посмотрим! Теперь, как в детстве, можно спокойно подумать. Но мысли его были смутны и печальны. Жизнь ничего не прояснила для него, может быть, запутала... Как все ясно было у Робинзона... Может, еще что-то будет?.. Посмотрим?.. Он закрыл глаза...
Его подхватила большая рука, и чей-то голос спросил: «Отчего старик замолчал?..» Он подумал: «Все равно покоя не дадут...» — и умер. Тело его осталось на земле, а дух начал стремительно подниматься, земля превратилась в крошечный шарик — и исчезла... «Ну что же... посмотрим...»
ДОКТОР, МУХА!
Мне влетела муха в правое ухо, а вылетела из левого. Такие события надолго выбивают из колеи. Если б в нос влетела, а вылетела через рот, я бы понял, есть, говорят, такая щель. А вот через глаз она бы не пролезла, хотя дорога существует, мне сообщили знающие люди. Приятель говорит: сходи к врачу. На кой мне врач, вот если б не вылетела, а так — инцидент исчерпан. Хотя, конечно, странное дело. «Ничего странного, — говорит мой другой приятель, вернее, сосед, мы с ним тридцать лет квартирами меняемся и все решиться не можем, — есть, говорит, такая труба, из уха в глотку, там пересадка на другую сторону и можно понемногу выбраться, никакого чуда. И мухи злые нынче, ишь разлетались...» Но эта особенная, представляете, страх какой, она словно новый Колумб... хотя что Колумб, он по свежему воздуху ехал, а она в душной темноте, где и крыльев-то не применишь, только ползти... как тот старик-китаец, который пробирался к небожителям в рай по каменистому лазу, только китаец мог такое преодолеть, только он. Муха не китаец, но тоже особенная — чтобы во мне ползти, надо обладать большим мужеством... И в конце концов видит — свет! Вспорхнула и вылетела, смотрит — я позади. А мы двадцать лет решиться не можем... или тридцать? не помню уже... Стыдно. Верно, но я все равно не стыжусь, я не муха и не Колумб, чтобы туда-сюда... легкомысленная тварь, а если б не вылетела? Тогда уж точно к врачу. И что я ему скажу? Мне в ухо, видите ли, влетела муха?.. Нет, нельзя, подумает, что стихи сочиняю: ухо — муха... Надо по-другому: доктор, мне муха в ухо залетела... Все равно смешно, лучше сказать — ушной проход: помогите, доктор, мне муха забралась в ушной проход... В этом что-то неприличное есть. Лучше уж крикнуть: «Доктор, муха!» — и показать, как она летит, крылышками машет — и влетает, влетает... Тогда он меня к другому врачу: «Вы на учете или не на учете еще?..» Не пойду, я их знаю, ничего не скажу, пусть себе влетает, вылетает, летит, куда хочет, у нас свобода для мух...
Все-таки мужественное создание, чем не новый Колумб! Да что Колумб... Китаец может, а муха — это удивительно. Как представлю — влетает... ужас!
— А может, все-таки не вылетела, ты обязательно сходи, проверься, — говорит третий приятель, вернее, враг, ждет моей погибели, я зна-а-ю.
— Ну, уж нет, — говорю, — на кой мне врач, вот если бы вле-те-е-ла...
Алексей МАСЛОВ [47]
ВСЕ ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ
Продавец очень удивился, когда я купил всего один цветок.
— Слушай, дорогой, ты что — ненормальный? — любезно поинтересовался он. — Или у тебя денег нет?
— Ага! — ответил я на оба вопроса разом.
По дороге домой я услышал, как из-под шевелящейся груды оборванных лепестков глухо доносится:
— Любит — не любит, любит — не любит...
Кто-то решил погадать...
Мои цветок так и не вместился в нашу квартиру. А Она смеялась.
РАСПЯТИЯ
Я принес лестницу, приставил ее к стене и хотел снять картину. А что оставалось делать, если не успел помешать распятию?
Когда мне ломали руки, я кричал:
— Вы что?! Ведь Ему же больно! Ведь Его действительно распяли!
— Франциско де Сурбаран... — ответили мне. — Семнадцатый век...
И дали пятнадцать суток.
А Иуда повесился.
Михаил МИРОНОВ [48]
URSA MAJOR[*]
Каждый вечер мы ждем его.
Каждый вечер, перед сном, он выходит на веранду и садится на верхнюю ступеньку крыльца. Он смотрит на одичалую яблоню в углу сада, на черную липу над соседским забором, на семь ярких звезд, зацепившихся за их ветви.
Он немного близорук и не видит еще одну слабо мерцающую точку, но знает: она есть. На чердаке у него висит старый бинокль, и он надеется когда-нибудь отыскать ее в этой пустоте — и даже привстает, но, передумав, снова опускается на свой порог.
Огонек спички освещает его лицо. Сквозь влажные сумерки мы чувствуем горьковатый дым и неуловимо протяжный терпкий аромат.
Всякий раз он думает:
Снова и снова вглядывается он в их живое мерцание, и оно дрожью отзывается у него внутри, под ложечкой, где что-то оплывает, тает — томительно и долго, как восковая свеча.
Тлеющий уголек сигареты вспыхивает последний раз и падает в траву. Некоторое время он сидит неподвижно, с надеждой вслушиваясь в потаенные звуки ночи, потом растерянно оглядывается по сторонам, не понимая, что делать дальше, но ответом ему все тот же монотонный стрекот кузнечиков в прозрачной тишине... Иногда только прочеркнет меж звезд чья-то летучая тень или вынырнет из глубины сада бражник — на мгновение застынет над цветком и метнется обратно в темноту.
Он завороженно следит за его призрачным полетом, и какое-то предчувствие, смутная догадка заставляют его пристально всматриваться в немо чернеющие деревья; наши взгляды встречаются, и кажется, вот сейчас...
— Пора, — неожиданно говорит он, сонно потягивается и зевает. Мы видим, как медленно он встает, исчезает за дверью. В доме зажигают свет, и под окнами ложатся пятна рыжей травы.
Завтра он снова выйдет на этот порог.
Мы будем ждать.
НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ
— Так ли это было?
Я помню: светлая дубовая роща, парящая кронами над пожухлой травой и мягкой текучей тропинкой, по которой мы шли навстречу друг другу.
Порой мне кажется, я уже видел тебя прежде, задолго до того августовского утра — может, среди людей, а может, на какой-то старой картине. Знаешь, всякий раз, в музее или листая альбом, я втайне думал: вот сейчас снова увижу тебя... но напрасно. И постепенно забываю твое лицо, и все слабее надежда отыскать и вспомнить его. Разве только усталые глаза да горькую складку в уголке губ — словно заранее знала, что встречу тебя здесь и не смогу узнать.
Но ведь было же краткое, как миг, озарение, когда я вдруг повернул вслед за тобой?
...Я шел и смотрел туда, где, сливаясь с травой и деревьями, исчезала тропа, и вначале показалось, что ты пропала вместе с ней там, впереди... а потом сразу увидел эту нездешнюю синеву платья на гладкой свежеоструганной скамье, усыпанную желудями ветку в твоей руке. Помнишь, я прошел совсем рядом, едва не задев ее, и присел в стороне под деревом?
Теперь я знаю: ты давала мне последнюю возможность. И я уже почти готов был поверить, но все сидел, не смея взглянуть в твою сторону.
Ждал, что позовешь?
А ты откинулась на спинку скамьи и сквозь сомкнутые веки смотрела на солнце. И никого, кроме нас, не было в этом безмолвном, застывшем лесу.
Сколько прошло времени?
Может быть, оно вовсе пропало? И вновь вернулось, когда я наконец решился поднять глаза.
Тебя уже не было. Осталась пустая скамья с забытой веткой... Да еще первая осенняя паутина, приставшая к шершавой коре дуба. А ты исчезла, будто рассеялась в утренней дымке. Искать тебя бесполезно, это я понял сразу, ведь невозможно вот так пропасть — внезапно и навсегда.
Не раз потом я возвращался туда и узнавал тебя в стареющей роще, потемневшей от осенних дождей скамье, а подчас даже казалось — вон, впереди, над еле заметной тропинкой струится и гаснет слабая твоя тень. И все чаще ощущая запоздалую радость от той нечаянной встречи, бродил меж изрытых морщинами стволов, продирался сквозь кусты, шел дальше, в самую чащу, пытаясь заблудиться в твоем лесу, но всегда находил дорогу назад.
Иногда, просыпаясь вдруг среди ночи с чувством какой-то непонятной жалости к себе, я встаю и долго всматриваюсь в синий мрак за окном, говорю с тобой, о чем-то прошу, а порой слышу твой голос, словно окликаешь из невероятной дали, тогда мне хочется плакать, но слез почему-то нет, и я тоже зову — кого?
ПАУЗА
В назначенный вечер они собрались за столом в его комнате, чтобы обсудить предстоящую поездку туда, где были счастливы много лет назад.
В какой-то момент он почувствовал легкую слабость, отвлекся и даже не заметил, как на столе появилась карта. Они сдвинули тарелки, склонились над ней, и вдруг показалось, что им снова двадцать, когда вот так же сидели у купейного столика за бутылкой дешевого красного вина, подавали ему звенящий подстаканник, хлеб, а он лежал на верхней полке и смотрел в распахнутую темноту за окном...
Они уже уснули, а поезд, мелко сотрясая вагон, все ползет по насыпи вдоль широкой реки, по самой кромке, и тяжелая черная вода дышит где-то совсем рядом, почти у рельсов. Тихо, чтобы не разбудить их, он сдвигает книзу тугую оконную раму и сквозь слепящий ветер видит, как впереди, в конце дуги, медленно разворачивается россыпь огней, похожих на разметанный этим ветром ночной костер.
Постепенно замедляя ход, состав втягивается в долгий лабиринт путей, осторожно пробирается по нему, наконец, вздрогнув, замирает, и вот: шорох гравия под вагоном, приглушенные голоса, металлический лязг, торопливые шаги, неподвижные фигуры на перронной скамье в окружении каких-то тюков.
Невидимый город тайно манит к себе.
Стараясь не шуметь, он быстро спускается вниз и попадает в пустой болезненно-белый коридор. Проводница откидывает железную подножку тамбура, проводит тряпкой по поручням, молча сторонится, и он, чувствуя на себе ее равнодушный взгляд, выходит в тревожную ночную свежесть с привкусом угольной гари, остывающих шпал, с гудками, посвистыванием, невнятным говором репродуктора и уверенно направляется к зданию вокзала.
В полутемном зале ожидания он различает спящих вповалку и тех, что затаились с открытыми глазами, замерли, боясь выделиться, обнаружить себя. Он идет дальше — мимо зашторенных касс, пустых киосков, приостанавливается у буфетной стойки, по ошибке сворачивает в какой-то тупик и, ощутив минутную тоску в узком проходе у камер хранения, невольно ускоряет шаг, натыкается на тележки носильщиков, на подозрительный оклик из темного вонючего закутка, снова выходит в зал, прямо к массивным дверям, сквозь запыленные, тусклые стекла которых угадывается простор привокзальной площади, плывущей в свете фонарей. Неясный настойчивый зов...
Он трогает теплую дверную медь, вспоминает, что не узнал у проводницы время стоянки, а надо успеть вернуться, разбудить их и уговорить остаться хотя бы на несколько дней, но тут с удивлением снова видит всех в своей комнате — склоненные над картой головы, раннюю седину, усталость, — и еще кого-то, странно знакомого, ненароком задремавшего в кресле...
Он еще спросил о чем-то, но его уже никто не слышал.
Алексей МИХЕЕВ [49]
ЭКСКУРСИЯ
По Садовому кольцу ехал большой «икарус» красного цвета с индонезийскими туристами. Впереди сидела Г., работавшая с туристами сопровождающим-гидом. В это время года работы обычно было много: измученные экваториальным климатом индонезийцы приезжали освежиться в двадцатипятиградусном московском июле.
«Направо — кукольный театр», — сообщила Г.
Автобус уже сделал один полный круг по кольцу, но не поворачивал, а продолжал ехать дальше. Г. вначале удивилась, но решила все же не вмешиваться в работу водителя. Он лучше знает дорогу, а в ее обязанности не входит выбор маршрута. Г. отвечала только за то, чтобы вовремя называть появляющиеся по пути достопримечательности.
«Налево — Калининский проспект», — объявила она.
Туристы также не замечали того, что не так давно они уже проезжали этой дорогой. Мир за окнами автобуса был таким большим и непонятным, что все видимое ими казалось новым и постоянно меняющимся. Отдельные детали они просто не успевали запоминать.
«Перед нами — Крымский мост», — сказала Г.
Автобус продолжал ехать по кольцу, не останавливаясь и не сворачивая. Водитель помнил, что ему следовало повернуть. Кроме того, он знал, где находится нужный поворот, однако еще в самом начале пути не успел перестроиться в левый ряд и проскочил мимо. Водитель продолжал ехать дальше и в один прекрасный момент вдруг понял, что снова едет по той же дороге, по которой он уже ехал, причем в том же направлении. Это открытие поразило его. Еще в школе ему говорили, что если идти все время прямо, не останавливаясь и не сворачивая, то в конце концов вернешься на то место, откуда ты ушел, но с другой стороны. Только идти нужно было очень долго. Но теперь у водителя был автобус, и он не шел, а стремительно несся, не останавливаясь и не сворачивая, и действительно каждый раз возвращался на старое место.
«Направо — парикмахерская, налево — булочная, прямо — прачечная», — уже устала перечислять Г.
«Земля — круглая!» — воскликнул водитель, и Г. перевела это на индонезийский язык.
БОМБА
На следующее утро после того, как на город была сброшена нейтронная бомба, Ю., как обычно, проснулся по звонку будильника. Он умылся, оделся, разогрел завтрак и отправился на работу. Троллейбуса долго не было, и Ю. пошел пешком.
«Наверное, авария на линии или в домино играют», — подумал он. До работы было недалеко, однако Ю. понимал, что он все же не успевает.
«Придется сказать, что был в министерстве, — решил Ю., — все равно про троллейбус никто не поверит, так все обычно говорят».
Дойдя до здания, в котором находилось учреждение, Ю. постарался принять деловой вид, уверенным шагом прошел мимо столика вахтера, которого, к счастью, не оказалось на месте, и направился в свой отдел. В комнате никого не было.
«На базу, что ли, всех отправили?» — подумал Ю., сел за свой стол и быстро разложил бумаги, придав им вид делового беспорядка.
«А может, и начальника тоже нет?» — пришло в голову Ю., после того как в течение получаса никто не вошел в комнату. Ю. вышел из отдела, подошел к массивной, обитой дерматином двери и осторожно подергал за ручку. Дверь была закрыта. Обрадованный Ю. вернулся в свою комнату, выдвинул верхний ящик стола и раскрыл лежавший там детектив.
Без пяти двенадцать Ю. спустился в столовую, но она оказалась закрыта. Ю. не удивился: давно ходили слухи, что столовую в их учреждении собираются ликвидировать. Сотрудники последнее время перестали в нее ходить, так как после этого неделями сидели на бюллетене, а съедобного там хватало только тем, кто занимал очередь с утра. Ю. вернулся в отдел, поставил чайник и развернул сверток с бутербродами.
Остаток дня пролетел незаметно. В половине шестого Ю. сложил бумаги, взял портфель и отправился домой. По дороге Ю. заглянул в магазин самообслуживания. Взяв макароны, хлеб и суп в пакетике, Ю. стал ждать кассиршу, которой, как обычно, не было на месте. Не дождавшись, Ю. оставил деньги на железном блюдечке и вышел.
Дома Ю. включил телевизор, но тот не работал. Ю. стал было звонить в мастерскую, но понял, что уже поздно, и решил позвонить завтра.
Перед сном Ю. подумал, что было бы хорошо, если бы завтра начальник снова не пришел. Потом Ю. испугался, что его тоже могут, как и всех, отправить на базу, и поэтому ему не сразу удалось заснуть.
ВАГОН
Ц. вошел в вагон на «Курской», встал в двери, противоположной входу, и стал ждать, когда освободится место и можно будет сесть.
На «Бауманской» вошли два технаря в очках и лоснящихся костюмах образца 1967 года. Один из них раскрыл гигантский, похожий на хозяйственную сумку портфель, вынул из него потрепанный фолиант и стал совать под нос своему попутчику разворот, густо покрытый черными червячками. Одно из окон вагона было приоткрыто, и налетевший порыв ветра перелистнул сразу полтома. Обрадованный попутчик ухватился за открытую ветром страницу и, тыча в нее, стал горячо доказывать что-то свое.
На «Электрозаводской» вошли четверо работяг в пестрых рубахах. Трое из них образовали кружок и сквозь шум вагона стали прислушиваться к тому, что рассказывал четвертый, стоявший посередине. По внезапному и дружному хохоту Ц. понял, что это был анекдот.
На «Семеновской» вошли восемь одинаковых персонажей, каждый из которых немедленно развернул «Вечерку». Ц. заглянул одному из них через плечо и принялся разбирать прыгающие строки вокруг колонки ответов на вопросы читателей. Места пока не освобождались. Ц. вдруг сообразил, что после «Курской» никто еще не выходил из вагона. «Ничего удивительного, — подумал, однако, Ц., — все в Гольяново едут. Или в Черницыно».
На «Измайловском парке» вошла шумная джинсово-вельветовая компания в кроссовках, вскоре разбившаяся на несколько разнополых групп по трое: красивый мальчик с двумя девочками или симпатичная девочка с двумя мальчиками. Из вагона снова никто не вышел.
Поезд тем временем выехал на поверхность и просвечивался теперь насквозь лучами солнца, зависшего над краем парка. На «Измайловской» вошла группа розовощеких старушек и ухоженных старичков, возвращавшихся с посиделок для тех, кому за тридцать. В вагоне стало уже порядочно тесно, Ц. вплотную прижали к дверям, но и на этот раз никто не вышел.
Вагон опять нырнул под землю, и в темном прямоугольнике двери вновь замаячило отражение Ц. Никто не вышел и на «Первомайской»; впрочем, лишь немногие вошли. Ц. запомнился мужчина, приветливо махавший с уходящего перрона женщине, которая смотрела на него, прижавшись лицом к стеклу.
Когда поезд подошел к «Щелковской», в вагоне стало тихо. Умолкли технари и работяги, мальчики и девочки, старички и старушки. Читающие сложили газеты. Вагон остановился, двери открылись, но никто не двинулся с места. С другой стороны платформы на стоящих в вагоне молча смотрели те, кто ждал поезда в противоположную сторону. Отчаянным усилием Ц. рванулся было к выходу, но в этот момент двери беззвучно сомкнулись, и вагон стал медленно въезжать в темный проем туннеля.
Андрей МОНАСТЫРСКИЙ [50]
НА ПЛЯЖЕ
— Зачем эти люди точат ножи? — спросил я Марианну и обратил ее внимание на группу юношей под деревьями, которые действительно точили ножи: они сбились в крепкую кучку, думал я, но вот только не учли одного — длинные лезвия иногда вырываются за пределы их круга и сверкают под солнцем, ах, как неосторожно они делают свое тайное дело! Кто знает, кроме этих юношей, зачем они точат ножи? Ведь стоит кому-нибудь из отдыхающих на пляже увидеть сверкающее лезвие ножа, как тут же на пляже поднимется паника. И паника будет вполне естественна, ибо занятие этих юношей подозрительно со всех точек зрения.
Зачем, спрашиваю я Марианну, они точат свои ножи? Зачем на виду у всех, будучи недостаточно крепкой организацией, людям, которые не постигли в совершенстве мастерства тайного затачивания ножей, так легкомысленно рисковать каким-то, видимо, давно обдуманным и тщательно разработанным эффектом, непременно эффектом, иначе зачем они точат ножи? Затачивание ножей наверняка приведет к каким-то дальнейшим действиям со стороны этих юношей после того, как ножи будут наточены достаточно, для того чтобы совершить свою работу. Не долго думая, я отважился на довольно рискованный шаг: я решил подойти к юношам и предупредить их, что я и вот она, Марианна, уже знаем, что они здесь делают, но если они, то есть юноши, которые точат ножи, разойдутся, предварительно закопав свои орудия в песок, то все окончится благополучно.
И вот я подхожу к плотно, почти плотно сбившимся в кучку юношам и, тронув за плечо ближайшего ко мне, обращаюсь к нему со словами предупреждения. Но что я вижу! Что вижу я в центре круга, куда мне удалось втиснуться, боже, что я вижу: на песке, залитом кровью, свернувшись калачиком, лежит моя Марианна. Я оборачиваюсь, я смотрю, я осматриваю пустынный пляж и нигде, нигде я не вижу Марианны, и вообще на пляже, который чудовищно разросся во все стороны, я не вижу ни одной живой души: пусто вокруг меня, и только нож, холодное лезвие ножа, приставленное к моему горлу, выводит меня из одиночества: возьми, говорят мне юноши, возьми этот нож и наточи его как следует, наточи его так, чтобы горло, по которому ты легко проведешь лезвием, запело бы от этого нежного прикосновения, ибо мы, молодые люди, знаем, что делаем, а ты, старый человек, давно потерял себя, потерял свою Марианну, да и вообще всех на свете, как ты уже убедился: ведь пляж пуст, пуст до самого горизонта.
— Но скажите, — уныло спрашиваю я у них, — скажите мне, кого вы собираетесь резать, ведь вокруг нас никого нет, а Марианна мертвая?
— Мы будем резать друг друга, — отвечают мне юноши, и действительно я вижу, как напротив меня один юноша вонзил свой нож в грудь другому и тот упал на песок и, докатившись до моих ног, спокойно сказал мне: вот видишь, старый, глупый человек, тот, кто скорее наточит свой нож, скорее убьет своего ближнего.
И вот я стою и точу свой нож. Но остался только один человек напротив меня. Но и он уже занес надо мной руку с хорошо отточенным ножом.
Валерия НАРБИКОВА [51]
ОНИ
Я продала автомобиль и купила раскладушку. Хорошо, что она без колес. Ее не надо чинить. Просто стоит сама по себе. А утром надо убирать, если пользуешься. Она стояла просто так. Зачем я ее купила? Да просто так.
Не совсем просто. Я, конечно, любила машину, то есть любила ее водить, то есть сидеть за рулем. После автошколы, которую я проходила в течение года, я поняла, что водить машину не умею. Бесполезно. Я позвонила папе и сказала ему, чтобы он меня научил. Я позвонила, он приехал. Но сказал вот что: возьмем Леру и поедем.
Мы поехали. На заднем сиденье сидела моя двухлетняя дочка, рядом папа, я вела его машину. Ужас. После этого дня мне уже было не страшно. Это он за это отвечал. Хороший.
И я полюбила водить машину, но я о ней не заботилась, просто сидела за рулем. Заведется — поеду. Не заведется — поеду — не на своей.
После инфаркта Саша мне говорит: отвези меня в банк, я хочу с тобой. Я говорю: хорошо, но ты понимаешь, у меня сломан термостат. А что это, спрашивает он. Это, понимаешь, такая штука, которая охлаждает, а если она не работает, то у нее внутри все кипит. Ну и что, — говорит Саша. Ничего. Просто туда надо наливать жидкость, воду. А в Москве пробки, когда стоишь, особенно кипит. Так давай возьмем воду и будем наливать. Две, три бутылки. При малых оборотах.
Так все и сделали. На Садовом кольце машина, конечно, встала, и они стали гудеть. Ну что вы гудите, все равно я не поеду, у меня кипит. Вот остынет, и поеду.
Эта машина ехала, когда ей было надо. Сама по себе. Как кошка. Но умная. Под мостом ни разу не сломалась. И тут я ее продаю. Другу одного художника из Новгорода. Я хотела на это дело потратить час. Оказалось — день.
У меня был паспорт. Но он был разорван пополам. А потом склеен скотчем. И гаишники не хотели регистрировать автомобиль. У меня было мало времени. Я очень рассердилась, что они тупые и не понимают. А они, наверное, просто устали. И тут в этом ГАИ я увидела нормального мужчину, даже красивого, то есть у него было просто хорошее лицо, он смотрел мне в глаза. Я его спросила: вы начальник ГАИ? Он сказал: да. Вот, говорю, вы мне и нужны. И он меня привел. Это был большой кабинет, а не затраханное окошко, как внизу, которое открывает и закрывает лейтенант.
— Понимаете, — говорю я, — у меня был очень ревнивый муж, он меня любил, и я его, он паспорт мой порвал, чтобы я не уехала, я его склеила. Вот видите. Но этот паспорт, я им редко пользуюсь, русским паспортом, я много путешествую, вот мой иностранный паспорт. Он говорит: я понял, но чем я вам могу помочь?
Объясняю, что там внизу капитан, он мне не верит, хотя компьютер говорит о'кей, а капитан не говорит о'кей. Хотя посмотрите: все цело, московская прописка не разорвана. И этот нормальный человек говорит: пойдемте со мной, он вам скажет о'кей.
Неужели у нас только начальники хорошие, то есть только нормальные мужики бывают нормальными, когда они начальники, а все остальные ненормальные, что ли? Они хорошие, потому что их никто не трахает через окошко, им можно смотреть в глаза.
— Говорят, ты известный писатель, — говорит дочка, — а Ельцин хоть одну твою книжку читал?
А потом этот «плохой» в окошке получил мой номер от автомобиля, а перед этим я его разрезала на такой жуткой машине, как на гильотине. И все так делают. А потом эти ненужные номера выбрасывают в мусор. И все так делают. И тогда я говорю плохому: можно я возьму этот номер с собой? И вдруг этот плохой стал хорошим. Он сказал: возьмите. Потому что там были цифры. Числа. 92-95. Я купила новую машину в Париже, самую дешевую, в 92 году, и до 95-м она не ломалась, пока мой муж не разорвал паспорт. Что-то в этих числах есть, правда?
СУЩЕСТВА
Ведь это совсем разные существа.
Женщина. Конечно, она не человек, просто такое существо.
Мужчина — существо.
Дети — совсем другие существа.
И все живут в одном царстве.
И женщины, и дети, и мужчины встречаются, обнимаются, целуются.
Они же рождаются, то есть выходят на свет, прямо из живого тела, прямо из мамы! Сначала мама — их домик, а потом они уже сразу — артисты. И дочка спросила, что такое матриархат. Я ей рассказала про слонов. Что через двенадцать лет папа-слон уходит. А мама остается главной среди слонов, оберегает всю семью, с ней дети, родственники.
Или евреи, например, у них безразлично, кто папа, главное, чтоб мама была, они считают, что они по крови — как мама. И дочка поняла, что матриархат — это как у евреев и у слонов. Они очень древние. И евреи и слоны. Не вымерли.
А пингвины делают это на льду в темноте и откладывают одно яйцо. И папа ничего не ест, он наоборот, у него в ногах лежит яйцо, он его греет своим теплом, а потом они, эти папы, жмутся тысячами друг к другу, чтобы было потеплее и чтобы потом из яйца вылупился ребенок — это патриархат. Там папа заботится о жизни.
Конечно, все становится быстрее и быстрее — то ли мы совершенствуемся, то ли летим! Кто мы? Люди, пингвины, слоны летим! И в Нью-Йорке я объясняю Регине, рассказываю про свою коллекцию time to destination. Говорю, вот это самолет, из него падают люди, так бы они разбились, но под самолетом — ковер-самолет — вот он, и они падают и не разбиваются. «Да ты что!» — «Ну да». Самолет. (Это я так рассказываю.) Под ним ковер-самолет. Ведь технически в Америке все возможно. Но ты в это поверила, как ребенок, поэтому все это есть и будет на самом деле, Регина.
Но вот все-таки они, эти пингвины, которые делают это на льду в темноте и ничего не едят совсем, — они мучаются или им хорошо? или они мучаются... или им хорошо... или они мучаются... или им хорошо
или они мучаются
или им
ЧАСЫ
Я их теряла. Дешевые, дорогие — в общем, они терялись, часы. Дочка мне дала пластмассовые часы, водонепроницаемые. Я ее спрашиваю: «Мяучка, они ходят?» — «Да вот, мамочка, они идут». Они ходили как-то странно. Они могли идти, потом встать. Стоять на месте. Потом опять пойти. Даже целую неделю ходить точно, а потом вдруг опять встать. Очень интересно. Но я путешествовала и не могла на них рассчитывать. Главное, вот еще почему я не носила часы — потому что всегда со мной был он. Он их всегда и носил, эти часы, а я себе могла позволить ходить без часов. И это я у него спрашивала: сколько сейчас времени? И он всегда знал, он отвечал — например, три часа ночи, спи. И я спала. И тут вдруг я осталась без часов. Это был просто какой-то кошмар — остаться без часов, мне даже не у кого было спросить, сколько сейчас времени? такая пустота вокруг, такая серость. Не сумерки, а просто как будто совсем не было времени, ну сколько сейчас времени? часы стоят. Они идут. Идут на месте.
Тогда я решила их купить сама, эти часы. Ведь часы тоже можно купить. В этом нет ничего предосудительного — они без бороды, без усов, они не возбуждают, от них нельзя заразиться, они безопасны, на них нужно только потратить деньги, и за это они будут показывать время. Они даже не боятся воды. А есть и такие, которые заряжаются от света, — солнечные часы.
Поскольку дело происходило в Цюрихе, не было проблем с часами. Они были на каждом углу. Они меня зазывали. И некоторые из часов показывали мне свой механизм: как они ходят, эти часы. Но все равно все часы ходят по кругу.
Я зашла в маленький магазинчик. Я хотела выбрать то, что мне нужно. Обычно выбирали меня. Но я хотела выбрать часы. Почему-то мне казалось, что время идет ночью. То есть если время идет, то в темноте, то есть в черноте, то есть я хотела, чтобы это был черный циферблат. И чтобы не было цифр. Ни римских, ни арабских. Только такое движение стрелки в темноте. Как будто Земля вращается вокруг Солнца, и между Солнцем и Землей есть эта невидимая стрелка. Но на часах ее не видно. Как будто сама Земля в виде планеты и есть показатель времени. То, что я хотела, было дороговато. А то, что я хотела абсолютно, было невозможно как абсолют. Приходилось выбирать. Магазинчик был маленький, хозяин — любезный. У меня было много времени. Я вспомнила, как Саша покупал часы в Нью-Йорке по доллару. Сразу штук по двадцать: остановятся — не жалко будет выкинуть, кончилась батарейка — и о'кей. А так начнется вскрытие, дефлорация, кварц. Он их привозил и раздаривал, эти часы.
Я спросила у хозяина магазина механические часы, без кварца, чтобы создать себе неудобство, чтобы заводить их каждый день. Но и дизайн тоже соблазнял. Вот эта оправа, полудрагоценный камень, как булыжник, как будто в пещере идут часы. А вот тут совсем маленький камушек — драгоценный, как звездочка, на которую смотрят моряки, когда заблудятся. Соблазн. Все-таки я купила кварцевые, но поинтересовалась у хозяина: а если я окажусь на необитаемом острове, как же они там будут ходить? «Я как-то никогда об этом не думал, мадам». Конечно, я пошутила, но он так сказал, хозяин, держа коробку с часами. Он даже стал их разглядывать, эти часы. Он не думал об этом! это человек, который продает часы! так для чего они нужны тогда? если даже хозяин магазина не знает, будут ли его часы ходить на необитаемом острове. Для чего? чтобы на поезд не опоздать? чтобы на работу успеть? А для любовного свидания не нужны. Любимый и так подождет. Но тоже ведь как он будет ждать? если на улице под часами, то будет смотреть на свои часы, потому что на улице они показывают неточное время, отстают вот уже на минуту, а теперь уже на пять минут отстают. И он будет волноваться из-за этих уличных продажных часов. А в метро он подождет себе и подождет — там часы идут, поезда идут. А если он дома, любимый, а ты на час опаздываешь, он может и обидеться на этот маленький всего лишь часик. Только орать не надо.
И когда засыпаешь, то не смотришь на часы, а когда тебя будят, то смотришь. Так, может, они для этого и нужны, эти часы? Если тебя раньше времени разбудят, за это уголовное наказание! то есть человек за это отвечает головой. Но все-таки пусть лучше тебя разбудит человек. Нет, лучше человек по телефону. Нет, живой человек все-таки лучше. А будильнику можно дать по морде в этот час.
Или расписание по часам. На машине сорок минут, на «икарусе» — час, а на рейсовом автобусе — полтора часа, все едут за город, любоваться на природу, у которой времени нет, кроме времен года. И в рейсовом автобусе старые люди едут бесплатно, без денег, но стоят. Мне сидеть как-то неловко, но и стоять тоже неохота. Вот и приехали. А потом десять минут пешком, там дачи. «Садитесь, я вас подвезу». — «Да спасибо, мне тут недалеко». — «Садитесь». Вот и приехали. «Спасибо». — «Да не за что». Вот за это можно расцеловать: за это за «не за что». А если все время — время-деньги, то скоро нас всех будут отстреливать как индейцев: и русских, и новых русских, и нерусских, да хоть англичан, всех подряд — раз, два — и готово, какие тут могут быть деньги, когда идет время, — часы идут только в настоящем времени.
СНЕГУРОЧКА
Мы живем как в поезде, который едет из Москвы в Польшу. А в поезде все время воруют. Поэтому вагон охраняют сами пассажиры. Дежурят. То есть не спят. Ритм жизни. И когда С. приходит домой, я еще не сплю. Потом засыпаю. И потом он не спит: у него свои дела. У меня свои. И когда С. как-то проснулся, то почему-то спросил: «А с ним у тебя было?» — «Ну, было, было». — «А с ним?» — «Никогда».
И по вечерам мы иногда играем. В кости. Как дети. На деньги. Я проиграла десять долларов, пегом отыграла, а потом он выиграл у меня три.
И вот я проснулась, а из окна виден Манхэттен, как тень. Очень красиво. Серая тень на сером небе.
А когда С. засыпает, то Манхэттен светится как игрушка. Но какая дорогая игрушка, блестящая! И у нас нет детей. То есть у него есть свои дети. А у меня — моя дочка. И я ее люблю больше жизни, больше папы и мамы. Не потому, что она сделана из меня, а потому, что она из меня вышла на свет. Я ей, конечно, об этом ничего не говорю.
Вот Снегурочка — она в России.
Жили-были старик со старухой, и у них не было детей. Они слепили себе дочку из снега. Снегурочку.
А у папы Карло, который жил в Италии, тоже не было детей. И он себе из деревяшки сделал Буратино...
То, что под рукой, из того и делают детей.
В России так много снега — и девочек лепят прямо из снега.
А в Италии совсем снега нет. Зато полно деревяшек — и мальчиков делают из полена.
Пусть Снегурочка обнимается с Буратино. Все равно и Снегурочка растает на костре, и Буратино сгорит.
Все равно мы, которые сделаны из ничего, всего-навсего из какой-то спермы, когда-нибудь умрем. Все равно жизнь кончается смертью, как разбитое яйцо, из которого потом вылетит птичка после дождя. И только потом начнется жизнь — навсегда. Прямо как на Луне.
Ры НИКОНОВА-ТАРШИС [52]
КОЕ-КАКАЯ СКАЗКА
Жил-был король когда-то, где-то и с кем-то.
Точнее, с чем-то похожим на королеву.
Королева была какой-то, но какой — король не помнил. Ибо он что-то делал для своего государства.
Вокруг короля кто-то стоял и кто-то бегал, а кое-кто и висел (по указу короля!), но как получилось, что вскоре стали висеть все, — король снова не помнил.
Что-то падало, что-то ломалось, что-то свистело, а кто-то воздвигался, какие-то тени метались за спиной, что-то бугрилось под ковром и багрянилось на ковре, что-то сверкало и кто-то гремел, получая зарплату; король пропускал кое-кого мимо себя, словно стадо слонов.
Иногда он выходил куда-то и что-то произносил, и кто-то его за это благодарил, приседая.
Внезапно откуда-то налетали мухи и метали икру, мешая есть; тогда висевших снимали и вешали стоявших (зачем-то).
Все время играла какая-то музыка, и отчего-то плакала почему-то близко к висящим сидевшая королева.
Какие-то дети с пороками в головах требовали чего-то за порогом государства, но король плохо слышал.
К тому же все время на кого-то лил дождь, а над кем-то светило какое-то солнце.
РАЗБИТОЕ СЕРДЦЕ
На завтрак рыцарю всегда подавали разбитое сердце — на осколках разбитой посуды.
Слуги стояли спиной, шторы были все еще задернуты (с ночи), а жена рыцаря валялась недалеко от столовой. Дочь уехала на далекие острова, ее не было слышно.
Рыцарь потрогал очередное сердце острым ножом и не услышал ни звука. Вчера, когда это сердце изымали у его владелицы, было довольно шумно: королева все время падала и пыталась ставить сердце на прежнее место.
Но у королевы не было государства и даже войск, и ее никто не слушал. Только старый и седой король предлагал королеве свое сердце взамен утерянного.
Но королева, белая и грустная, отказывалась.
Бессмысленно смотрела она на свою опустевшую грудную клетку.
«Клетка без птички», — шутила совсем белая королева.
А рыцарь сидел за столом, не имея никакого желания есть предложенное: сердце было слишком разбитым, слишком белым и слишком красным.
Оно было слишком женским и слишком живым.
Оно вздрагивало и морщилось при легком шевелении пальцев рыцаря.
Рыцарь сплюнул на пол и встал из-за стола.
«Завтрак» остался нетронутым, посуда — несклеенной, шторы — так и не отдернутыми.
Жена все еще валялась где-то там.
Сжав заболевшую, как всегда, голову специальным обручем, рыцарь вышел из замка и поехал по нехоженой тропе, сам не зная куда и зачем.
Когда тропа привела его к глубокой черной яме, полной невидимых криков и воплей, рыцарь спешился, снял голубой шлем и обруч и опустился на одно колено.
Долго простоял он так, вслушиваясь в каждый звук. Затем надел обруч, шлем и, медленно и тяжело шагая, пошел обратно.
Коня, не выдержавшего человеческих воплей и бросившегося в яму, у рыцаря больше не было.
Ровно год рыцарь добирался до своего замка, а войдя в столовую, увидел на столе, в полумраке задернутых штор, на битой посуде — разбитое сердце.
«Нет ничего более прочного, чем разбитое сердце», — сказала, войдя в столовую из другой двери, абсолютно белая и абсолютно нищая королева без государства. Она стояла в дверях — высокая, статная, с настежь раскрытой грудью. Королева опиралась на руку старого короля и на плечо испуганной жены рыцаря, так и не выспавшейся до конца.
Дочь рыцаря все еще была на очень далеких островах.
Рыцарь сел за стол и взял в левую руку нож, глядя прямо в глаза белой чужой королеве.
Его сердце разрывалось от чувства, которого он не мог определить.
Его собственное сердце впервые лежало перед ним на столе.
КОТ И КАТ
В далекой столице в мягком сугробе, окруженном домами, лежал присыпанный снегом красивый фантик.
Остроглазый кот, увидев фантик, облизнулся. Кот был сыт, но его хозяин — Кат — собирал фантики, раскладывая их по цвету и размерам: голубоватые и с голубизной — в одну папочку, а большие, яркие, с иностранной надписью — в другую.
Кат резал их на мелкие части, скатывал в комочек (шарик) и в таком виде хранил. Серые он оставлял нерезаными и несмятыми — такими, какими их произвели на этот свет.
Свои «операции» Кат проделывал руками в красных шелковых перчатках.
Высокий, в белом с черными полосами свитере, Кат утром чисто выбривал покрытое шрамами лицо и все свои эрогенные зоны (также побывавшие в боях), приводил в идеальный порядок ногти, мысли и, придав светлым глазам выражение крайней влюбленности, выходил на поиски фантиков — любых.
Обычно ему навстречу неслось стадо котов, преимущественно черных в белую полоску, но иногда Ката сопровождал только один кот — внимательный. Дома кругом были серыми, поэтому и Кат и кот казались элементами пейзажа.
Красивый фантик, увиденный в сугробе, смотрелся обычно: был смят и придавлен. Когда Кат, привлеченный мяуканьем, поднял фантик, тот оказался сложенным в десять раз (это помогло фантику остаться чистым).
Развернув его, Кат увидел надпись «Дарю» и вздрогнул. Фантик был от дорогой конфеты и сиял золотом, несмотря на сугробную грязь. На руке он не выглядел мятым, бумага была отличного качества. Правда, фантик казался нелепым в окружающем сером пейзаже. И это «дарю» — при отсутствии конфеты... Кат сильно сжал фантик в кулаке, а затем раскрыл ладонь. Фантик медленно распрямился и снова упал в сугроб.
Минуту Кат стоял у сугроба, не меняя выражения крепко построенных глаз. Потом положил фантик на твердый тротуар и растоптал его белым в черную полоску каблуком. И пошел дальше, с еще более светлыми и теплыми глазами.
Кот же с удивлением смотрел на распятое золото: оно перестало морщиться, расправилось, вот его подхватил ветер...
Фантик взлетел и, внезапно догнав спокойно шагавшего Ката, облепил ему лицо. Кат споткнулся и упал, а проезжавший мимо мотоциклист расхохотался, глядя на резко затормозившую машину «Скорой помощи», чуть было не отрезавшую Кату чисто вымытые красные руки.
ПЯТЫЙ УГОЛ
Я лежу в ванне, а ты стоишь на специальной подставке, для тебя же и сделанной. Такое корытце с крылышками на витой ножке. Точнее, на витальном ноже, на винительном падеже. Стоишь, потому что сесть я не позволяю. Тем более — на меня.
Вода в ванне горячая, туфли у меня промокли и жмут. Но не раздеваться же, коли ты одета и плачешь.
Плач такой звонкий, для того я тебя и поставил рядом, чтоб ты прямо в ванну рыдала, согревая мне этим воду.
Однако туфли жалко, да и ноги в них, пожалуй.
В гостиной в двух метрах от меня — жена и двенадцать детей. Все апостолы.
Обед вкусный и горячий, накрыт купальным халатом, чтоб я не остыл в ванне, глядя на эту неимоверность на подставке с крылышками.
Стоит, словно убитая, словно налитая в черное молоко. На меня — ноль внимания, фунт презрения и килограмм ласки. Стоит со своим килограммом, словно баба с веслом.
Кстати, стоять ей тяжело, и это заметно, и я радуюсь, потому что, если она упадет, то — на меня. И я это почувствую мгновенно, потому что эта баба юркнет в воду, словно мышь, за своим ласковым килограммом. Она словно грузовик, тяжелая и разбитая. Буквально склеенная из кусков.
Можно отклеить кусочек, пока дверь в гостиную закрыта, но весло сильно мешает, да и радиостанция под мышкой крутится и шумит.
Я здоров.
Я высок, строен. Я умен. Читаю в ванне, хотя книги у меня всегда сухие.
Я оброс шерстью и друзьями на самых неприличных местах. И мне ничего и никого не надо, кроме ее слез в ванну, которую я собой наполняю.
Все мое непроклятое тело пропитали ее крупные кристаллические слезы, весь покрыт каплями их-вох.
Хочу встать из ванны, но температура ее так приятна, так совпадает с кондициями моего ничем не запятнанного тела!
И все-таки я встал, я вылез из слезного болота и даже не опрокинул веслоносицу с шалью беды на моих плечах. Я ее просто вдвинул в угол, и она сразу замолкла, и глаза у нее обсохли. И как бы слегка закрылись. Я даже сам высох от неожиданности. Оделся и туфли сменил.
Прилично выгляжу. Жену погладил, детей поцеловал. Одним словом, время тяну, пока оглянуться захочется.
На тот пятый лишний угол, где этой бабы, с ее килограммом нежности, уже давно нет.
А может, и не было.
БРЕВНО
Вижу, плывет тело. Живое, но круглое, словно бревно. И такое белое, женское во всех нужных мне местах. Но плывет далеко и, стоит заметить, посуху.
Я б даже сказал, карабкается. А то и кувыркается, и колени круглые. И руки белые, и глаза — пустые, но полные любви, раскаленной добела. Аж искры оттуда сыпятся.
Я обалдел — за что мне такая любовь и на что она мне?
Пусть плывет дальше!
М. НИЛИН [53]
ТЕЛЕГРАММА
Сейчас оба-то мои выросли и я в деньгах не нуждаюсь. А когда Шнейдер от нас ушел, мы бедствовали.
К родственникам, слышимость была. В Москву.
Перед тем я обварилась кипятком. Кожа слезла, лицо пострадало. Видите. Сначала сырое мясо прикладывала, как из больницы пришла, а там уж...
Да.
Мог бы, конечно, жить с нами, при детях. К моей внешности, не знаю, привык бы.
У меня ведь характер ничего, нетрудный.
А когда Игорек, двоюродного брата сын, ехал в Москву, то я позвала, накормила и попросила про Шнейдера узнать.
Так и стучат. Телеграмма. Помер.
Где, что ли, это произошло: Анцев переулок.
Не собралась. И как это, и денег нет.
К чему?
Подошла к детям. Спят сироты. Легла, рано было вставать.
Это когда еще приехал Игорек. Выясняется. Нашел ведь он Шнейдера. Где: в Померанцевом переулке. А в телеграмме — разорвали. Проврался телеграф.
А потом вскоре в самом деле сгорел. Но я, правду сказать, подробностей не добилась.
КУКЛА
Скворцов заика. А получилось — собралась жена Скворцова родить.
Попутал господь, не убереглись.
Значит, бормотал, ребенка — в ясли, чтобы не заел жизни матери.
А мать пускай учится.
Хорошо.
День, другой... Это уж она находится в родильном доме. Родила наконец.
Скворцов внизу. Покажи, пишет записку, сгораю от любопытства.
А детей-то еще на руки не выдают.
Она что? Взяла куклу, на которой их, получается, учили пеленать, вышла на балкон.
— Скорей, — Скворцов кричит, — показывай!
Показала из рук.
— Не вижу.
Она куклу за ногу взяла и помахала куклой, а Скворцов-то и стал заикой.
ПЛОДОВОЯГОДНОЕ
У Жигалкиных за городом участок. Как-то такое от бабушки, по завещанию. А точнее сказать, от деда. Трудился на военном заводе — получил. А уж как на них перевел или каким другим путем — не могу сказать.
Удобряют и выращивают.
Пристрастились домашние консервы делать.
Осень — «праздник урожая». Для родных и близких. Дали с собой.
Поехал народ довольный.
Дорогой растрясло. Капуста неукисшая поднялась, ожили огурчики, и, брешут, сестру как раз Жигалкина к чертям собачьим: обдало этим делом и мало не разнесло.
Пришла зима, включили отопление — и еще многие на их подарках подорвались. Так что нынешний год предполагают не связываться — заняться цветами. Пусть цветут, и все такое. А там посмотрим, что и как.
Михаил НОВИКОВ [54]
ДЕФЕКТ ЛОМА
Ломизе, человек непонятной национальности, был необычайно чувствителен к запахам. Поэтому он завел у себя стерильную чистоту, пищу хранил в герметической упаковке и каждый день надевал новое белье. Это ввергало его в значительный расход, но иначе он не мог.
Был он неглуп. Других замечательных качеств за ним не водилось.
Друзей и женщин у Ломизе было мало — из-за его сверхчуткого обоняния.
— Я все время как беременный, — говаривал он.
С годами у него развилось нечто вроде мизантропии. Неделями он безвыходно пребывал в своей облицованной кафелем комнате, расхаживая босиком по леденяще-холодному полу или лежа на клеенчатой кушетке. К запаху клеенки он привык и не раздражался. Когда ему нужно было выйти из дому, например, за продуктами, он вворачивал в ноздри кусочки ваты и шел, дыша ртом.
Однажды к Ломизе пришел его школьный товарищ, ставший профессором медицины, человек чистоплотный и положительный.
— Слушай, Лом (так Ломизе звали в школе), — предложил старый товарищ, — давай выпьем и поговорим с тобой серьезно.
Ломизе пил раза два-три в жизни, но тут неожиданно согласился.
— Давай, — сказал он, вворачивая в нос вату.
Профессор достал из портфеля бутылку водки, откупорил ее и налил в большие рюмки. Ломизе принес себе еще талой воды из холодильного шкафа.
— Ну, за твое здоровье, — сказал профессор и выпил.
Превозмогая себя, Ломизе проглотил водку и обильно запил ее холодной водой.
— Старина, — сказал профессор, — у тебя гипертрофированное чутье. Из-за этого ты живешь как какой-то бирюк. Вот что я тебе предлагаю: ложись к нам в клинику, мы сделаем тебе операцию, и будет у тебя нормальное обоняние. Будешь радоваться жизни.
Профессор налил еще водки.
— Знаешь, — сказал Ломизе, — это заманчиво, конечно, но...
— Подожди, — перебил его профессор, — выпьем-ка.
Они выпили.
— Ты торчишь тут, — воскликнул профессор, — и тяготишься своей жизнью!
— Таков мой крест, — сказал Ломизе.
— Какой, к черту, крест! Мог бы пользу приносить, наслаждаться и так далее, а ты... — Профессор разлил остатки водки и потянулся к портфелю за следующей бутылкой.
Они выпили снова. Ломизе охмелел и стал крикливо доказывать профессору, что ему и так неплохо. Профессор бурно возражал и наливал водку. Вдруг Ломизе почувствовал, как спазм сжал его желудок и пищевод. Он согнулся в пояснице, хотел встать, но покачнулся и упал на четвереньки.
Его рвало. Из ноздрей вылетели клочья ваты.
Глядя на мучения Ломизе, профессор пошарил в карманах, нашел папиросы и закурил. Через некоторое время Ломизе поднялся, цепляясь за край стола, и уселся на стул.
— Что?! Ты что, — спросил он, с трудом ворочая языком, — куришь, что ли?!
— Курю, — ответил профессор, выпуская в лицо Ломизе струю дыма.
— А я... А я — ничего... Как это?!
— Подожди... Постой, — профессор с изумлением смотрел на Ломизе, — как же твой нюх?
— А ничего! — закричал Ломизе. — Ничего! Не надо операций! Не надо!
— Смотри-ка, все прошло. Надо же!
— Все! — орал Ломизе. — Свобода! К черту кафель! К черту кушетку! Будем жить!
Ломизе схватил со стола пустую бутылку и запустил ее в стену.
— Друг! — закричал он. — Давай гулять! Сегодня праздник! Давай позовем женщин! Пусть они будут вонючими! Все равно! Свобода!
Ломизе вскочил со стула, но поскользнулся и рухнул на пол. Никто, конечно, к ним не приехал.
Наутро, когда Ломизе проснулся, профессора в комнате не было. Ломизе лежал на полу. Он повернул голову, и в нос ему ударил резкий, отвратительно-кислый запах.
Ломизе потерял сознание.
Ирина НОВИКОВА [55]
ПОЕЗД
Колеса стучат, и я иду в ритме с поездом.
Я иду в ногу с поездом.
Только я — вперед, а он — назад.
Но если посмотреть с его стороны, то он — вперед, а я — назад. Это значит, что «вперед» бывает разное.
И мы с ним идем вперед в разные стороны...
КАРУСЕЛИ
Днем приходили ребятишки и кружились, кружились, задыхаясь от счастья.
Но вечером становилось грустно.
— Им-то хорошо, — думали Карусели. — А мне-то... По кругу! По кругу! Каждый день одно и то же. Завтра же начну новую жизнь!
Но утром приходила детвора и кружилась, кружилась, задыхаясь от счастья.
А для грусти был отведен вечер. И вечером надо было что-то делать.
И Карусели кружились...
СКАЗКА О ВЕЛИКАНЕ
Карлики поймали Великана.
Он был очень добрый и боялся сделать кому-нибудь больно.
А они этого не боялись и приковали к его ноге самого маленького Карлика.
Тогда Великан стал двигаться очень медленно и перестал расти.
И к концу жизни его называли не Великаном, а просто очень высоким карликом.
КАЧЕЛИ
Вверх — вниз! Вверх — вниз!
И вдруг они перелетели верхнюю планку,
— Как? И все? — закричали они. — Не может быть!
Тут парк закрылся, и качели остановили.
— Ну что ж, — сказали они, — завтра снова попробуем.
И качели заснули.
А утром началось все сначала.
Вверх — вниз! Вверх — вниз! Но вниз лишь для того, чтоб выше взлететь вверх.
Вниз и снова вверх!
Владислав ОТРОШЕНКО [56]
ШЕЛЬМЫ ГАДСКИЕ
В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с
— А-а-а, шельмы гадские!
Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее — представляете? — огромный и острый кадык. Когда он пьет, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.
Он все прадеду пенял:
— Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?
А тот отвечал:
— Шут его знает, Коля.
Прадед Гриша был очень старый и не помнил своих лет. Николая Макаровича это забавляло. Иной раз возьмется его донимать: девяносто тебе будет? а сто — будет? Бедный прадед Гриша сидит, глазами хлопает, делает вид, что старается что-то припомнить, а сам даже не сообразит, о чем это Николай Макарович толкует спьяну. Что помереть он когда-нибудь должен, Гриша еще как-то запомнил, — когда? этого даже японский городовой не знает, — а вот годы и дни свои он считать позабыл. Да и не отличает он уже день от ночи и год — от мгновения, как не отличает меня, своего пятилетнего правнука, от пчел, поросят, кур и голубей. Плывет его дворик, словно ковчег, в безбрежном океане времени; блуждает по его закоулкам подвыпивший кормчий и помнит он во хмелю только одно — что в некий час всеобщего пробуждения надо выпустить на волю всю эту излюбленную им живность, открыть клетки, летки, сарайчики и двери дома, где в отдаленной спальне обитает по ночам самое бесполезное, хотя и забавное существо...
В день, когда хоронили Николая Макаровича, прабабка моя, Анисья, потащила меня к нему в дом. За каким чертом? А вот за таким, говорит, что с покойником попрощаться надо. Я покойников никогда еще не видел, а Николая Макаровича (покойника) и вовсе видеть не хотел, но прабабка сказала, что попрощаться с ним
Подошли мы к Николаю Макаровичу — я сразу уставился на его кадык (будь он неладен!). Он стал еще острее, как-то окостенел и торчал выше подбородка, сильно вдавленного в шею. Вид у Николая Макаровича был недовольный, злой и даже презрительный.
— Вот торопил, торопил ты Гришу, а-а-а, — неожиданно запела прабабка, не то в укор покойнику, не то в назидание другим дедам и бабкам, которые сидели тут же по лавочкам. — Да са-аам первый и поооме-е-ер.
И Николай Макарович, как будто соглашаясь с ней и в то же время досадуя, отвечал:
— Что ж, Аниська, помер я, шельмы гадские!
ДУРАК
Прадед Гриша никогда не ложился спать, потому что давно уже не отличал день от ночи и сон от бдения, давно потерял счет своим годам, а под конец даже имя свое забыл. Иногда он дремал, но только сидя за столом в своем флигельке, и то если случайно забредет в него, блуждая по двору. Взгромоздится на табурет, положит кулаки на стол, уткнется в них лбом — и так сидит час-другой. А потом снова идет во двор и первым делом к своим пчелам: что-то там работает, дымарем их окуривает, рамки на свет поднимает. К ульям он подходил запросто — шляпу с защитной сеткой не надевал: пчелы его кусали и в шею, и в уши, и в нос, но он укусов не чувствовал. Балуй мне, балуй! Вытащит из улья рамку, облепленную живыми темными гроздьями, поднимет ее повыше и смотрит на солнце сквозь соты, наполненные лучезарной влагой. Бывало, что в этот момент я оказывался рядом (мне не всегда удавалось пробраться к ульям сквозь заросли чайных роз, которые угрожающе взрывались янтарными жужжащими осколками), и тогда кормчий взирал на меня удивленно, долго соображая, что я за живность и откуда я вынырнул — из конуры, из курятника или прямо из летка. А вынырнул я лет пять назад из бездны, на краю которой он стоял. Он смотрел на меня, едва пробудившегося от утробной дремоты и прозревшего в ускользающей вселенной случайные ориентиры — яркие пятна разноцветных ульев, тучных пчел в желтых бархатных сапожках пыльцы, изящных стрекоз и нежно-пугливых ящериц, благоухающие розы, прохладную спальню в доме (что еще?), теплую и пахучую мякоть смолы на крышке погреба, кучу песка у ворот — эти ясные и спокойные островки, просвечивающие из темноты непостижимого хаоса, — а я смотрел на него, на свой главный ориентир, на блуждающее божество, медленно погружающееся в пучину небытия; смотрел на его огромную лысую голову, увенчанную по бокам двумя клубками волос, похожих издалека на рожки — вблизи в них можно было разглядеть запутавшихся, точно в паутине, пчел, жучков, муравьев, стрекоз и других козявок вперемешку с мелкими цветочками, листьями и всяким мусором. Все это еще некоторое время копошилось в его седых волосьях, жило своей жизнью, когда кормчий умер, сидя за столом во флигеле в своей обыкновенной позе, умер, застигнутый на рассвете случайной дремотой. Помню, как прабабка Анисья зашла во флигель и тут же выскочила прочь. Помню, через некоторое время она вернулась и, шаркая за спиною прадеда Гриши, поминутно оборачиваясь в его сторону, что-то невнятно, с укоризной выговаривала ему. Наконец она остановилась, быстро-быстро закивала головой, а затем, выдергивая ее при каждом слове вперед, закричала, закаркала прямо ему в затылок:
— Дурак! Дурак! Умер! Ах, дурак!
Развернувшись, она вышла в сени; долго гремела там ведрами, хлопала дверями — и вдруг снова заглянула в комнату. Увидев, прадед Гриша все так же сидит за столом, уткнувшись лбом в ладонь, она подскочила к нему и еще решительней повторила:
— Дурак!
С первым утренним ветерком, всколыхнувшим на голове кормчего пряди волос, которые теперь потеряли упругость и развевались как-то вольно, сами по себе, в открытую форточку потянулась процессия пчел. Они залетали, кружились, образуя над его теменем живой нимб, а затем поочередно садились на потемневшую лысину (балуй мне, балуй!) и, исполнив на ней затейливый танец, вылетали вон — взвивались в небо, где сиротливо белел тонкий месяц.
СОКРОВИЩА
Во дворе прадеда Гриши жил горбатый дед Семен. Ему было триста лет. Он ел уголь и живых раков вместе с кожурою, оттого и жил долго. Прадед Гриша когда-то давно-давно поймал его сетями в речке Бакланцы. Там водились самые большие на свете раки — а горбатый дед Семен был у них царем. Он выбрался из сетей, весь в тине, в ракушках, поднял свои громадные клешни (тогда у него еще были не руки, а клешни) и пошел на прадеда Гришу. Я тебе, говорит, сейчас голову откушу, а не то — бери меня к себе во двор, и буду я жить у тебя веки вечные. Прадед Гриша спрашивает у него, чем же я тебя, чума болотная, кормить буду? А ты мне подавай угля побольше да раков сырых, отвечает дед Семен, вот я и не умру никогда.
Привез его прадед Гриша во двор, и стал дед Семен жить в сарайчике за флигелем, где хранились дрова и уголь. Страшный он был, этот дед Семен. Голова всажена в плечи по самые уши, подбородок приподнят так, что аж затылок ложится на горб, а руки, огромные и тяжелые, торчат локтями назад и свисают за спиной едва ли не до земли. Больше всего на свете любил дед Семен рубить головы — курам, уткам и гусям. Они так сильно боялись его, что даже без голов убегали от него, бешено хлопая крыльями. А он, свирепея от радости, гонялся за ними по всему огороду, прыгал, как паук, и, падая на землю, ловил их за ноги.
В сарайчике у деда Семена стоял большой кованый сундук. Он на нем спал и ел свой поганый уголь, раскрошив его молотком. А уж охранял он этот сундук зорко и люто, точно пес цепной.
Прабабка Анисья говорила, что в сундуке запрятаны несметные сокровища со дна всех донских рек, что будто бы она сама видела, как по ночам в сарайчик к деду Семену стадами приходят раки из колодца — и каждый что-нибудь несет в клешнях: кто — золото, кто — жемчуга, кто — изумруды. А ежели кто порожний явится, того Семен-горбатый живьем сжирает, затем, что он ихний царь и бог, а лет ему не триста — куды там! брешет твой Гришка! — тысяча лет ему, тысяча!
Аниська, кобыла лишайная, то и дело науськивала меня:
— Пойди, пойди к Семену-горбатому, заглянь в сундук!
Я тихонько забирался в сарайчик, пока дед Семен приманивал в огороде какую-нибудь глупую индюшку, пряча за горбатой спиной огромный топор: це-це-це, моя золотая, иди сюда, я тебе зернышек дам, це-це-це.
В сарайчике было темно и душно. В сдавленных плоских лучах, пробившихся сквозь щели, сверкала угольная пыль. Я долго вглядывался в дальний угол, пока там не проступал затаившийся во мраке Семенов сундук. На крышке висел толстый замок (пропади он пропадом!). Стараясь не шуметь, я упорно дергал его, но он не поддавался, крепко закусив в своих надменно раздутых щеках железную скобу. И вдруг голова моя озарялась изнутри яркой трескучей вспышкой.
— Что, антихрист! — слышалось мне сквозь звон, плавающий в ушах. — Еще подзатыльника, ай хватит?!
Какой там — еще! Хватит до черта. Я мигом вылетал из сарайчика, не дожидаясь, когда дед Семен надумает совсем отрубить мне голову.
Однажды Семен-горбатый так сильно замаялся от жары, что ему стало невмоготу ползать по суше. Он кувыркнулся в колодец вслед за ведром — одни только сапоги мелькнули.
Во двор он больше не возвращался — уплыл в Бакланцы к своим ракам, а сундук взять позабыл. То-то мы обрадовались с прабабкой Анисьей. Побежали в сарайчик смотреть сокровища. Сбили замок с сундука, подняли крышку: сундук был до краев набит толстыми книгами, сплошь залитыми воском и перепачканными углем.
— Тьфу, сатана горбатый! — досадовала Аниська. — Нешто он их все перечитал?
— А про что в них написано? — спросил я.
— Про што-пошто! — передразнила меня Аниська. — Про то и написано, как сокровища в куриный помет превращать. Видишь, сколь его тут кругом! Это все — жемчуга да изумруды Семена-горбатого. Он их заколдовал от людского глаза. Бери корзину, собирай! Снесем помет к Усатой Ведьме, пусть она над ним помаракует.
Целый день я ползал по сарайчику, тускло освещенному керосиновой лампой, — собирал заколдованные сокровища. К вечеру я выбрался из него с полной корзинкой. Двор, весь залитый лунным светом, исполосованный длинными тенями, представился мне незнакомым и чудным. Я с опаской крался по кромке огорода мимо колодца. Мне казалось, что вот сейчас из его темной утробы извергнется громовыми раскатами голос горбатого деда Семена:
— Куда несешь мои сокровища, антихрист проклятый! Или тебе неведомо, что я, царь Семен, бог всех раков на свете, могу превратить тебя, анчутку поганого, в дохлую курицу!
ВИДЕНИЕ
Прабабка Анисья (чтоб ей лопнуть!) посылала меня к Усатой Ведьме покупать семечки. Ведьма сидела на высоких каменных ступеньках у дверей своего дома, подпирая коленями громадный живот, туго обтянутый насквозь прожженным, перепачканным сажей фартуком. Из распахнутых дверей, занавешенных грязной марлей, валил благоуханными клубами горячий дым; лоснясь на солнце, он пропитывал знойный воздух жирным запахом раскаленных сковородок и противней. В доме Усатой Ведьмы было полно чертей. Они жарили семечки, а ведьма их продавала — сыпала в карманы, в подолы, в фуражки — кому куда.
Пока я взбирался к ней по крутым ступенькам, она, казалось, не замечала меня. Тускло-желтые глаза ее, облепленные комарами и мухами, были полуприкрыты. Ведьма протяжно храпела, содрогаясь, точно скала, и покачиваясь в медленных волнах марева. В широких и редких усах ее, в глубоких складках на шее мутно блестели крупные капли пота. Я осторожно вкладывал в ее ладонь прохладные монетки, и ведьма с неожиданной проворностью хватала меня за пояс штанов.
— В карманы стервецу! В карманы! — страшно вопила она.
И карманы мои разбухали, наполняясь дымными и горячими, как угли, семечками; они припекали мне низ живота и яички, — казалось, штаны мои вот-вот запылают от этих чертовых семечек. Я вырывался и бежал прочь, ощущая пятками сухую колкость раскаленной земли.
— Стой, стой, сукин кот! — кричала ведьма мне вдогонку. — Скажи Аниське, умрет она скоро. Завтра умрет, дышло ей в валенок! Я приду ее мыть-наряжать.
Прабабка Анисья, с ног до головы засиженная курами, засыпанная пухом и перьями, валялась на раскладушке в темном зловонном курятнике; с некоторых пор она не вылазила из него ни днем ни ночью, потому что там ей было прохладней и домовой не приходил ее душить, а только заглядывал в маленькое окошко, чихал, плевался и, напугавшись разбуженных петухов, убирался восвояси, страшно злой на Аниську.
Я заскочил в курятник, приплясывая от радости, и с ходу сообщил Аниське, что больше не буду таскать ей семечки от ведьмы.
— Эт еш-шо почему?! — всполошилась Аниська.
— Потому что ты завтра умрешь совсем, и тебя снесут куда-нибудь со двора.
— Ну, да! — изумилась Аниська. — А Гришка-то наш помер чи лазит где-сь по двору? Чёй-то я не видала его.
— Давно уже помер, — отвечал я. — И Николай Макарович помер. Все померли. Одна ты еще не померла. Иди мойся и наряжайся, а то ведьма придет, схватит тебя за волосы и будет окунать в бочку с водой, как кошку драную.
На следующее утро какие-то соседские деды, негромко переговариваясь и угрюмо командуя друг другом, вытащили прабабку Анисью из курятника и понесли в дом на ветхом одеяле; оно туго и глубоко провисало от неподвижной тяжести.
К полудню во дворе собралось множество дедов и бабок. С выражением грозной деловитости на лицах они вольно расхаживали по дому, по флигелю, топтались у распахнутых настежь ворот. Аниська, чистая и нарядная, в белой косынке, из-под которой торчала, накрывая лоб, бумажная лента, лежала в коротеньком тесном гробу, приютившемся на табуретках под вишней в жидкой дремотной тени истомленного зноем сада. Усатая Ведьма сидела рядом с ней на низенькой скамейке и неспешно раскуривала папиросу, пуская из ноздрей шумные струи дыма.
— Было мне видение, Аниська, — рассказывала она, наклоняясь ко гробу. — Пришла ты ко мне и тихим таким голосом просишь, дай мне, Варвара Андреевна, мыло и белый полотенчик. А на что они тебе, спрашиваю. Хочу, говоришь, Гришку помыть. Он, прохвост, напился пьяный и в помойную яму свалился — вымазался весь, как собака. Да что ты, говорю, дура старая, надумала? Он же-ть помер давно, я сама его мыла и одевала ко гробу, а гроб той закопали глубоко-глубоко. А и ничиво, говоришь, что помер. Я вот возьму лопатку, откопаю его и намою, напарю его косточки, будет ему, дурню, веселей. Проснулась я и думаю — помрет Аниська, туды ж ее мать. Вот ты и померла, козочка. Отскакалась. Отнесем тебя, закопаем рядом с Гришкой — то-то напаришь его, балбеса.
Прабабка Анисья слушала Усатую Ведьму и чему-то внутри себя ласково улыбалась открытым ртом и запавшими глазами.
КИКИМОРА
Бабку Муху, нечисть ехидную, давно надо было прогнать со двора, чтоб она умерла где-нибудь и закопалась в могилу. Это была Аниськина бабка Муха. Аниська сама ее родила, объелась до коликов ведьминых семечек и выродила на свет эту кикимору.
Бабка Муха с Аниськой так сильно полюбили друг дружку, что даже целовались однажды. Аниська первая целовала Муху в ее безобразную рожицу с маленьким острым носиком и раздутыми, точно шарики, щеками, целовала и приговаривала:
— Христоси воскреси! Христоси воскреси!
— Воистину воскреси! — поддакивала бабка Муха. И целовала Аниську, поднимаясь на цыпочки, чтоб дотянуться до ее подбородка. А потом, изловчившись, ударяла Аниську по лбу пурпурным яичком; Аниська, вместо того чтобы обидеться, сияла от радости и угощала бабку Муху пряниками и конфетами, подносила ей медовуху в граненой рюмке, а Муха кланялась ей и бормотала скороговоркой:
— Дай Бог тебе здоровьица, Анисья Семеновна.
Муха и Гришу била яичком по лбу, воображая, что он даст ей за это медовухи или пряничка. Но прадеду вовсе не нравилось, чтоб об его лоб кололи яйца. Он страшно злился и отгонял бабку Муху, ругая ее курвой.
Бабка Муха ничего не делала целыми днями, а только шастала с бидончиком во флигель и воровала у Гриши мед. Гришиным пчелам от этого было очень обидно. Они люто ненавидели бабку Муху и воевали с ней неустанно. Бывало, так покусают ее, что у нее вся рожица светится красными шишками.
Вот она и взялась однажды губить Гришиных пчел. Разложит возле ульев арбузных корок, пчелы насядут на них полакомиться, тут она как выскочит из-за кустов и давай топтать их ногами. Пока другие пчелы опомнятся да разберутся, куда ее, зануду, кусать побольней, она уже шасть в погреб, закроется там и сидит молчком, выжидает, когда пчелы позабудут про ее злодейство.
Подавила она таким ехидным манером великое множество пчел.
Кормчий прознал об ее пакостях и очень огорчился. Стал он думать, как бы извести бабку Муху со двора. Хотел было отдать ее Николаю Макаровичу, чтоб он посадил ее на цепь вместо издохшего кобеля, пусть, мол, она бегает у тебя по рыскалу и гавкает на всех день и ночь. Но Николай Макарович сказал, что у него своей нечисти полный двор — одних чертей в трубе сто штук сидит.
— На кой мне хрен кикимору еще заводить? Воюй с ней сам, Григорий Пантелеевич!
Пошел тогда прадед Гриша к домовому. Домового нашего звали Ефрем Савельевич. А жил он в низах — в особой комнатке под половицами. Днем он там пил чай от скуки, а ночью ходил душить Аниську — навалится на нее, огромный такой, лохматый, и давай ее пытать: чего тебе, Аниська, дать? Мешок золота или мешок дерьма? Как скажет она: золота! — так он ее душит, аж кости у нее трещат; а как закричит: нет! нет! Ефрем Савельевич, батюшка родный, дерьма давай, дерьма! — так он ее отпускает. То-то, мол, Аниська, смотри у меня!
Поклонился прадед Гриша домовому и говорит:
— Научи меня, Ефремка Савельевич, как мне от Мухи поганой избавиться. От нее ж, подлюки, житья моим пчелам нет: вон уж сколько передушила их, хоронить друг дружку не успевают.
Отхлебнул Ефрем Савельевич чайку, попыхтел, пофыркал и говорит:
— Ступай себе, прадед Гриша, во двор не тужи, а я с твоей кикиморой сам, так и быть, потолкую ночью.
— Ладно, — согласился прадед Гриша, — потолкуй. А я тебе за эту услугу медку под половицы налью — будет тебе, Ефрему Савельевичу, сладко чаек свой пить.
На том и порешили. Спала бабка Муха в доме на полу, а на оттоманке спать не хотела, потому что над оттоманкой висела Гришина шашка. Муха боялась ее, как черта.
— Кто-е знает, — говорит, — а ну как эта гадина соскочит со стенки и зарубает меня на куски.
Вот и явился Ефрем Савельевич бабке Мухе в образе шашки.
Наутро она рассказывала Аниське:
— Вознёсси надо мной, Анисья Семеновна, меч Господний... Гляжу сёдни ночью, блеснуло чёй-то в уголку. Никак, думаю, светляки налетели в хату. Или померещилось чего со сна? Перекинулась на другой бок, а оно — вот оно: в другом уголку сверкает. Тьфу, напасть, думаю, светляки! Дай-ка встану, пошурую их метелкой. Как вдруг вижу, выплывает из угла меч, весь будто огненный. И летит он сам собою по воздуху... Да прямо на меня летит — и надо мной останавливается. Я туда, сюда — он за мной. Всю-то ночь металась я от него по полу, ажнок взмокла вся... А никуда от него не деться, ибо он меч Господний и волю Его творит. Прибрать меня решил Отец наш небесный, знак мне подает... Пойду я от вас со двора, Анисья Семеновна, поищу себе местечко на погосте да там и останусь.
К вечеру Муха собрала в узелок свои тряпки, поклонилась всем, даже кобелю, который маялся от скуки возле будки, и поплелась тихонько за ворота, кроша на землю мелкие слезки. Видно, жалко ей было расставаться с душистым Гришиным медом, с его светозарным двором и залазить на ночь глядючи в темную могилу.
ТОТ СВЕТ
Кум дед Проня заползал во двор на четвереньках — до того он хмелел от медовухи, что ему скучно было ходить на двух ногах. А приползал он затем, чтоб рассказать Аниське историю, каждый раз одну и ту же: про то, как он повесился на чердаке.
Прабабка Анисья говорила, что у нее от этой истории печенка наружу выворачивается, так она ей осточертела. Но отвязаться от кума деда Прони не было никакой возможности: пока не расскажет, домой не уползет.
— Вот, ето, Аниська, надумал я повеситься... Слушай сюда.
— Хай тебя черт забодает! — возражала Аниська. — Чё мне глаза твои залитые слушать?!
— Вот именно — черт! — радостно подхватывал дед Проня. — Черт меня и подслушал. Я только подумал ету думку, а он уж и обрадовался. Вот и хорошо, говорит, Афанасий Никитич, вот и молодцом ты надумал. Мы тебя и повесим аккуратно. Ты тольке думай, говорит, свою думку, а мы уж всё исполним по совести. Ладно. Слушай сюда. Теленькаюсь я, ето, ночью, с поминок, а чьих — уж не помню. Темень кругом собачья, дороги не видать. Хотел я было прилечь где-нибудь, полежать маленько до света. Тут меня хватают под руки какие-то чудики. Побежали, говорят, скорей, Афанасий Никитич, пора! Погоди, говорю, вы кто? Анчутки, что ли? Так точно, анчутки и есть! Только, мол, некогда нам, Афанасий Никитич, здоровкаться — поспешать надо, бегом бежать. Как же — бегом? — говорю. У меня вон и ноги устали телепаться. А ты подгибай их, Афанасий Никитич, мы тебя под руки мигом снесем. Слушай сюда. Подогнул я ноги, а тут и третий анчутка вынырнул, ихний товарищ. Подлез он мне промеж ног, подлец, и оказался я на ём верхом. Вот и понеслись мы все вчетверёх — да так скоро, весело, с прискоком. Я верхом, те двое под руки меня держат да товарища своего погоняют, ай-лю-ли! Въехали мы во двор. Слышу, они меж собой совещаются: куда его? на чердак, что ли? Давай на чердак. Не желаешь ли, говорят, Афанасий Никитич, на чердаке приладиться? А хоть и на чердаке, говорю, Бог с вами. Взметнулись мы туда по лесенке — пока я очухался, они уже всё навострили, поганцы, и веревку подвязали и скамелечку подставили. Ну, говорят, Афанасий Никитич, погибай, задушевный ты человек! А мы тебе спляшем напоследок. Тут их повылазило со всех углов — анчуток-то етих — видимо-невидимо! Как взялись они хоровод водить да гоцать по чердаку вприсядку, аж крыша вся закачалась. Вот я под ету музыку и ухнулся в петельку... А как снимали меня — не помню. А тольке, говорят, что бабка моя топотню услыхала, проснулась да подняла весь дом — успели меня выдернуть теплого еще...
Кум дед Проня замолкал, стягивая нижней губой с усов сладкие и горячие от медовухи слезы. Глаза его влажно искрились и смотрели прямо перед собой, будто в стену.
— Я ведь, Аниська, тот свет видел, — припоминал дед Проня.
— Ну и чё там, на том свете? — нехотя интересовалась прабабка.
— Темно там, Аниська, темно и безобразно!
Валентина ПАХОМОВА [57]
ВЗГЛЯД
На подоконнике в цветочном горшке вырос Взгляд. Проснувшись однажды утром, я почувствовала, что меня рассматривают. Две тонкие синие нити тянулись от окна к дивану. Взгляд покалывал меня иголочками. Я съежилась. Мое любопытство и страх повисли на синей нити.
Робко прошла по ниточке моя доброжелательность, освободив Взгляд от страха и любопытства. Мы приняли друг друга. Цветочный горшок с нитями Взгляда стал для меня одушевленным. Землю в горшке я поливала чаем, кофе, а иногда вином. От вина Взгляд растворялся. Я сидела в кресле и чувствовала покой внутри себя.
У Взгляда было настроение. Плохо ему — сидит на дне горшка. Хорошо — согревает меня своим теплом. Закручивает свои нити в букет замысловатых цветов или дразнит большой гроздью винограда.
Если ко мне приходили друзья, Взгляд принимал форму неказистого, чахлого растения. «Что это?» — спрашивали меня. «Взгляд», — тихо отвечала я. Они смеялись, а Взгляд уползал на дно горшка. Эти же друзья в день моего рождения подарили мне комнатную белую хризантему, а Взгляд срезали ножницами и выбросили.
Я потеряла второй мир. Все предметы в комнате стали серыми. Хризантема раскрывает бутон за бутоном. «Невеста без места», — безразлично думаю я.
ПРИЯТНОЕ ПРЕВРАЩЕНИЕ
Превращусь в девушку в две спички ростом и уплыву в скорлупе грецкого ореха к юноше в три спички ростом. Нарожаю ему детей в полспички ростом и усну до пенсии летаргическим сном. Через много лет проснусь и увижу старика в полторы спички ростом.
— Доченька, как долго ты спала, — скажет он.
А ведь я его любила! Что ж, будем жить на спичечную пенсию, а там, глядишь, еще раз замуж выйду!
МАНЕКЕН
Я стою в витрине магазина рядом с манекеном.
Манекен похож на обезьяну.
Около его ног — скрипка, на плече — хозяйственная сумка, на голове — фетровая шляпа.
— Сыграй что-нибудь, — прошу я.
— А ты принесешь мне стакан горячего чая?
— Принесу.
И манекен играет Шуберта, Шумана, голубей в бензиновой луже и горсть чернослива на грязном прилавке.
СУНДУК
Мне подарили старинный деревянный сундук. Я поставила его в чулан. В сундуке поселилась Пустота.
— Почему ты бездельничаешь? — спрашиваю я.
Пустота молчит. И лишь в грустных глазах застыла надежда. Я решила не закрывать сундук, пусть видит хоть кусочек мира.
Вечером пошла в чулан за вареньем и заглянула в сундук. Пустоты в нем не было. «Сбежала, — подумала я. — Может, пошла воздухом подышать». Представила Пустоту под березой. Стоит, широко рот открывает — дышит. А может, по улицам бродит, фонари рассматривает и людей. Я улыбнулась. Ну что ж, не вернется — значит, завтра положу в сундук старые журналы.
Наступило завтра. Связала журналы и пошла в чулан. В сундуке сидела Пустота и что-то вязала. Это что-то было прозрачным и послушным.
— Пришла, — обрадовалась я.
Бросила журналы на пол и наклонилась над сундуком.
— Что ты вяжешь? — спросила я.
— Мысли, — тихо ответила она. — Свяжу их в маленькие узелочки, а потом сделаю бусы.
Я засмеялась.
— Ты будешь самая обворожительная Пустота! В бусах из мыслей!
— Они меня будут греть, они живые, — задумчиво сказала Пустота.
С тех пор мы носим бусы из мыслей. Пустота навязала их так много, что пришлось каждый предмет в квартире украсить бусами. Ночью мысли перешептываются и вздыхают. А Пустота каждый день выходит на улицу и незаметно надевает бусы на прохожих.
Виктор ПЕЛЕВИН [58]
ВСТРОЕННЫЙ НАПОМИНАТЕЛЬ
— Вибрационализм, — сказал Никсим Сколповский, обращаясь к нескольким пожилым женщинам, по виду работницам фабрики «Буревестник», непонятно как оказавшимся на авангардной выставке, — это направление в искусстве, исходящее из того, что мы живем в колеблющемся мире и сами являемся совокупностью колебаний.
Женщины испуганно притихли. Никсим поправил непрозрачные очки с узкими прорезями и продолжил:
— Но простое отражение этой концепции в артефакте еще не приведет к появлению произведения вибрационалистического искусства. Чистая фиксация идей неминуемо отбросит нас на исхоженный пустырь концептуализма. С другой стороны, возможность вибрационалистической интерпретации любого художественного объекта приводит к тому, что границы вибрационализма оказываются размытыми и как бы несуществующими. Поэтому задача художника-вибрационалиста — проскочить между Сциллой концептуализма и Харибдой теоретизирования постфактум.
Женщины сделали по крохотному шажку друг к другу, и стало казаться, что их чуть меньше, чем на самом деле. Никсим вынул из нагрудного кармана расшитой серебряными вестниками робы маленький штангенциркуль, чуть раздвинул его губки и поглядел сквозь щель на тускло-розовый свет лампы смерти.
— Дифракция, — объяснил он женщинам, пряча инструмент. — Одно из явлений, лежащих в основе вибрационализма. И свет, и тень, и штангенциркуль являются колебаниями, но относятся к разным частотным областям. Дифракция — то есть огибание светом препятствий — с точки зрения чистого вибрационализма равнозначна интерференции, как иногда называют наложение колебаний друг на друга. Вибрационализм разгромил догмы так называемой физики, по которым складываться могут только колебания одной частоты. Человек, например, — результат сложения самых грубых, медленных колебаний, дающих физическое тело (Никсим провел выкрашенным в красный цвет пальцем по своему животу), с более тонкими и быстрыми, составляющими то, что раньше называлось душой. Самые тонкие из доступных людям вибраций как раз и являются идеей вибрационализма, поэтому неудивительно, что он как направление человеческой мысли появился только сейчас и доступен немногим.
Женщины, и так не особо высокого роста, казались теперь гораздо ниже; какая-то горечь появилась в складках у их губ.
— Но что же является задачей вибрационалистического искусства? Какой художественный принцип должен лежать в его основе? Объясняю. То, что человек — продукт наложения и взаимопроникновения вибраций самых различных частот, незаметно именно потому, что спектр этих колебаний крайне широк. Но если выделить две узкие полосы вибраций, относящихся к разным частотным областям, и наложить их друг на друга, мы получим — как в случае со штангенциркулем и светом — необычайный результат. Полоска света между сведенными почти вплотную губками кажется гораздо шире, чем на самом деле. Но это физический эффект. А задачей вибрационализма является поиск подобных эстетических и магических эффектов путем экспериментального наложения друг на друга колебаний разных частот.
Женщины, до этого изредка оглядывавшиеся на входную дверь, теперь словно с чем-то смирились и уже не отрывали взгляда от стека-указки, которым Никсим похлопывал себя по ноге.
— Пример вибрационалистического произведения искусства — перед вами!
Никсим стремительно повернулся, задев тяжелой саблей какую-то картонную коробку с фиолетовыми кругами на гранях, и указал стеком на стоящую у стены грубую человекоподобную фигуру, собранную из множества случайных предметов, стянутых тонкими проволочками, — все проволочки, сплетаясь, сходились к голове, где среди загадочных стеклянных шариков виднелся небольшой электромотор и узкий диск пилы.
— Это одноразовый вибрационалистический манекен с дистанционным ликвидатором и встроенным напоминателем о смерти. Здесь, в соответствии с принципами вибрационализма, соединена узкая полоса низкочастотных вибраций абсолютного, то есть металлический корпус, и полоса вибрации той частоты, которая относится уже к идеальному миру — радиоуправляемая конечность бытия. Сама по себе конечность бытия является очень широким поддиапазоном смысловых вибраций, и, чтобы сузить ее до четкой линии, подобной по ширине полосе частот, составляющей каркас, она уменьшена до размеров управляемости по радио. Если вы вдумаетесь в это, то поймете всю глубину использованной символики. Кроме радиоуправляемого ликвидатора манекен снабжен встроенным напоминателем о смерти — звоночком, который включится одновременно с началом работы электропилы. Напоминание о приближающемся распаде тому, кто не в состоянии этого осознать, то есть вибрационалистическому манекену, и является источником морально-эстетического эффекта.
Женщины были почти не видны, и об их существовании напоминала только тихая песня по радио. Звякая коньками о кафельный пол, Никсим подошел к одному из стоявших вдоль стены лиловых сундуков, вытащил из него маленький зеленый ящичек со сделанной из вилки антенной и нажал кнопку.
В голове у манекена зажужжало — завертелся диск пилы, и тонкие проволочки стали рваться одна за другой. Почти одновременно тонко и жалобно запел звонок, напомнив всем звук забытого в песках будильника, добросовестно сработавшего в срок, хоть хозяин его уже далеко и неизвестно, жив ли, а единственные безразличные слушатели — муравьиные львы да их маленькие коричневые клиенты. В зале повеяло тоской.
Все больше проволочек разрывалось под зубьями стального диска, и конечности манекена, мелко дрожа, ослабевали и подгибались. Вот отпала левая кисть, за ней — выполненное в виде ладони ухо; потом из сердечной сумки вывалился мешочек с сухими растениями, увлекая за собой сделанный из длинной цепи кишечник; покатились по полу гнилые дыни легких и, наконец, с октябрьским утренним грохотом рухнул тяжелый каркас. Звонок стих; умолк и мотор, на ось которого намоталось толстое проволочное веретено.
— Sic! — сказал Никсим, нагибаясь к полу, чтобы разглядеть своих слушательниц. — Встроенный напоминатель предупредил о надвигающейся смерти, но мог ли манекен услышать его звон? А если и мог, то понял ли он его значение? Над этим и предлагает задуматься вибрационализм.
На полу что-то мелко зашевелилось и пискнуло. Никсим вынул из-за пазухи кипарисовую метелку и замел все, что там оставалось, на маленький серебряный совочек. Затем поднялся, подошел к столу, взял валявшийся среди разбросанных манифестов пустой конверт и ссыпал туда то, что было на совке. Кинув конверт в сундук, он скрестил руки на груди и вздохнул. Ни одного интересного посетителя сегодня не было. К тому же с самого утра — а если точно, с девяти пятнадцати — ужасно болел дырявый коренной зуб, отчего противно звенело в голове и было совершенно невозможно думать о вибрационализме.
Евгений ПЕРЕМЫШЛЕВ [59]
МОЯ ЖИЗНЬ В ТРУБЕ И В БАРАБАНЕ
Из трубы меня всегда выдувало. Кто дунет посильнее — и летишь, тормозишь за стенки, скользя.
Так что там не житье.
Иное дело — барабан.
Сидишь себе в глубине посередине. Над головой кожа вовнутрь прогибается: кто-то бьет по барабану.
Бух, бух... А внутри-то слышится — хуб, хуб. Идет репетиция. Бух, бух... — стучат. Вежливо говоришь «войдите» и опять сидишь, слушаешь. Хуб, хуб... Хорошо.
Или вот. Снаружи колотят — бам, бам. Слышишь — маб, маб... Раз услышишь, два услышишь. Надоест. А там гремят, надрываются. Говоришь: «Занято»...
Вот это жизнь!
Людмила ПЕТРУШЕВСКАЯ [60]
БОГ ПОСЕЙДОН
Случайно в приморской местности я обнаружила свою подругу Нину, женщину не первой молодости, с сыном-подростком. Нина повела меня к себе домой, я увидела нечто необычайное. Взять хотя бы подъезд, гулкий, высокий, с мраморной лестницей, потом саму квартиру, застланную серым бобриком, с преобладанием цвета темного дерева и алого сукна. Все это великолепно выглядело, как на картинке в модном журнале «Ларт декорасьон», искусство декорирования, и точно такой же была ванная комната, опять-таки затянутая на полу серым сукном, с голубовато-фарфоровым умывальником и зеркалами — просто мечта! Я не верила своим глазам, а Нина хранила все тот же свой вечный измученно-уклончивый вид и повела меня в комнату, стоящую настежь тремя дверьми, темноватую, но опять-таки изящную, с неожиданно большим количеством неубранных кроватей. «Ты что, замуж вышла?» — спросила я Нину, а она с видом убирающейся хозяйки, озабоченно, хотя и ни к чему не притрагиваясь, пошла в одну из дверей. Помню роскошную, как в отеле, комнату со стенными шкафами, длиной с каждой стороны метра по четыре, и с платьями, висящими на вешалках. Как такое богатство и изобилие снизошло на бедную Нину, которая и белья-то порядочного никогда не знала, а имела одно вечное пальто на зиму и три платья, одно страшней другого? Вышла замуж, но куда, сюда, в эту дикость, в приморскую пустоту, где не живут люди, а ждут лета, когда можно будет сдавать и сдавать комнаты. А тут лестницы, коридоры, переходы, да еще вдобавок я вышла из квартиры не в ту дверь и оказалась в соседнем беломраморном подъезде, куда уже входили школьники с учительницей на экскурсию.
Ну, вышла замуж, однако оказалось, что вот Нина сменяла свою однокомнатную квартиру в Москве, где прозябала с сыном, на эти апартаменты, да еще, получается, и со всей мебелью, вплоть до постельного белья и нарядов! То есть хозяева ничего не тронули, а убрались, но, оказывается, не убрались все-таки, и отсюда озабоченный Нинин вид, потому что две лишние кровати в спальне — это были кровати хозяйки и хозяйкиного сына, молчаливого молодого рыбака с толстыми щеками. Хозяйка хлопотала по-прежнему, как видно, по хозяйству, за стол мы уселись под ее крыло, она вела себя точь-в-точь как если бы была хорошей, тихой свекровью, а Нина — ее уважаемой невесткой, ради которой свекровь гнется и ломается по дому, на самом деле сохраняя все позиции матери семейства и главного лица в доме, не допуская невестку ни до чего.
Стало быть, выяснилось, что хозяйка сменялась с Ниной, Нина выехала сюда, бросила свою работу в газете в столице и собиралась писать о местном крае, о море, которое она всегда очень любила и благоговела перед всем, что морское, — а пока что слонялась с озабоченным лицом по своему новому дому, из которого старые хозяева так и не выбрались. Формальности все были соблюдены, бумаги у Нины имелись, она с сыном жила в своем доме, но в этом доме жила еще пожилая хозяйка с сыном всю эту зиму, и речи об их переезде не затевалось. Нина, человек неделовой, расхлябанный, привыкший все пускать на самотек — отсюда и ее уход из газеты на так называемые вольные хлеба и вообще видимое крушение и потопление всей жизни, — восприняла все происходящее так, как оно есть. Она ела, пила, выходила к морю, сидела там, сын ее ходил в местную довольно хорошую школу, денег не требовалось, питалось все это удвоившееся семейство дарами моря, которые доставлял на лодке молодой рыбак.
— Кто он? — спросила я, и Нина не задумываясь ответила, что он сын бога моря Посейдона, может жить под водой и дышать там, приносит оттуда буквально все, пешком ходит в разные страны по дну и приносит не только и не столько рыбу, сколько раковины и жемчуг, а также все для дома, для семьи.
При этом старая жена бога моря Посейдона, неизвестно зачем принявшая под свои крылья полностью потерпевшую крушение Нину, сидела во главе стола, под высоким окном, и кормила, и кормила нас, а в моей памяти все всплывала гостиничная спальня-люкс с белокипенными, как морская пена, простынями и с числом коек четыре штуки — и все представлялось, что вот так и надо, все предоставить своему течению, не бороться, опустить руки, и тогда будешь дышать под этой водой, и тебя примет бог Посейдон, и не так уж плохо поселит, ибо, вернувшись домой в Москву, я узнала, что Нина вовсе никуда не переселялась, а просто год тому назад утонула вместе со своим маленьким сыном, попав в известное кораблекрушение на прогулочном катере вблизи тех самых берегов, где только что я гуляла, ни о чем не подозревая.
СЛУЧАЙ В СОКОЛЬНИКАХ
В начале войны в Москве жила одна женщина. Муж ее был летчик, и она его не очень любила, но жили они неплохо. Когда началась война, мужа оставили служить под Москвой, и эта Лида ездила к нему на аэродром. Однажды она приехала, и ей сказали, что вчера самолет мужа сбили недалеко от аэродрома и завтра будут похороны.
Лида была на похоронах, видела три закрытых гроба, а потом вернулась к себе в московскую комнату, и тут ее ждала повестка на рытье противотанковых рвов. Вернулась домой она уже в начале осени и стала замечать иногда, что за ней ходит один молодой человек очень странной наружности — худой, бледный, изможденный. Она встречала его на улице, в магазине, где отоваривалась по карточкам, по пути на службу. Однажды вечером в квартире раздался звонок, и Лида открыла. За дверью стоял тот человек, он сказал: «Лида, неужели ты меня не узнаешь? Я же твой муж». Оказалось, что его вовсе не похоронили, похоронили землю, а его воздушной волной бросило на деревья, и он решил больше не возвращаться на фронт. Как он жил эти два с лишним месяца, Лида не стала расспрашивать, он ей сказал, что все с себя оставил в лесу и добыл гражданскую одежду в брошенном доме.
Так они стали жить. Лида очень боялась, чтобы не узнали соседи, но все сходило с рук, почти все в те месяцы эвакуировались из Москвы. Однажды Лидин муж сказал, что приближается зима, надо съездить закопать то обмундирование, которое он оставил в кустах, а то кто-нибудь найдет.
Лида взяла у дворничихи короткий заступ, и они поехали. Ехать надо было на трамвае в район Сокольников, потом долго идти лесом, по какому-то ручью. Их никто не остановил, и наконец к вечеру они добрались до широкой поляны, на краю которой оказалась большая воронка. Уже темнело. Муж сказал Лиде, что у него нет сил, а нужно закопать эту воронку, потому что он вспомнил, что бросил обмундирование в воронку. Лида заглянула туда и действительно увидела внизу что-то вроде летчицкого комбинезона. Она начала бросать сверху землю, и муж ее очень торопил, потому что становилось совсем темно. Она закапывала воронку три часа, а потом увидела, что мужа нет. Лида испугалась, стала искать, бегать, чуть не упала в воронку и тут увидела, что на дне воронки шевелится комбинезон. Лида бросилась бежать. В лесу было совсем темно, однако Лида все-таки вышла на рассвете к трамваю, приехала домой и легла спать.
И во сне ей явился муж и сказал: «Спасибо тебе, что ты меня похоронила».
ЖЕНА
Один человек похоронил жену и остался один с дочкой и старухой матерью. Жена его долго болела, он сам сидел с ней в больнице, сам таскал горшки, кормил и умывал ее. Когда она умерла, он долго не находил себе места, но потом стал забегать на соседнюю улицу в гости к одной женщине, которая как раз собиралась покупать себе машину. Однажды вечером он пошел к ней по какому-то делу — взять или отдать книжку — и увидел прямо посреди улицы сидящую кошку. Мела метель, кошку заносило снегом. Этот человек пробежал мимо, пришел к той женщине, посидел у нее, выпил чаю и отправился домой. На обратном пути он увидел уже вместо кошки холмик снега. Тогда он разгреб снег и взял кошку на руки. Он хотел сунуть ее под пальто, но кошка настолько была в снегу, что все бы у него промокло. И неизвестно еще, больная это была кошка или здоровая, мало ли что можно было подхватить.
Старуха мать его не любила животных, но возражать не стала, они вместе выкупали кошку в помойном ведре и завернули в чистый половик. Кошка была настолько благодарна своему новому хозяину, что ни разу не мяукнула, ни разу не оцарапала его, хотя кошки не выносят купания. Даже когда он только нес кошку домой, она по дороге, еще на улице, уже прижималась к нему и мурлыкала.
Но наутро выяснилось, что кошка больная. Она ночью встала и нагадила под шкафом и под детской кроваткой, налила и навоняла. Мать-старуха потыкала кошку во все лужи и хорошенько шлепнула ее по спине, все-таки кошка была взрослая и должна была понять, что нельзя гадить. Ей специально был поставлен в уборной подносик с газетой, но кошка продолжала гадить везде по семь-восемь раз в день. Кошка все время лежала на старом девочкином пальтишке в прихожей, почти не шевелилась, только вставала гадить. Старуха мать не спала, не ела, все ловила кошку, когда та собиралась идти гадить, и носила ее в уборную на подносик, приучала. Но кошка как будто только родилась, она ничего не понимала, а в уборной пряталась под трубу, на подносик даже не ступала. В конце концов кошка перестала выходить из-под трубы в уборной и стала там жить, а гадила на пол у двери, но никогда на подносик.
Девочка очень полюбила кошку и тоже все время торчала в уборной, гладила кошку, целовала, кормила ее. А старуха мать и ее взрослый сын прямо не знали, что делать с кошкой. На дикую она была не похожа, слишком была слабая и ласковая, дикие коты очень свирепые, а домашняя кошка давно бы поняла, куда надо гадить.
Так они и жили, мучились, пока однажды старуха, потерявшая сон и покой, не решила отнести кошку в лечебницу, узнать, что с ней. Старуха посадила кошку в глубокую сумку и понесла. Кошка страшно испугалась и старалась выпрыгнуть, а у старухи глаза были на мокром месте, потому что она думала, что кошку там, в лечебнице, отберут как заразно больную и усыпят. Но врач посмотрел кошку и сказал, что она не старая, скорее молодая, два с половиной года, и что у кошки больной желудок, гастрит, ей надо давать таблетки и все только вареное и молочное, и все пройдет.
Так они и сделали. Кошка не хотела глотать таблетки, горлышко у нее было очень узкое, она царапалась и очень стала бояться старуху и хозяина, буквально пригибалась к полу, когда они проходили мимо. А девочку она не боялась, бывало, найдет на полу ее брошенную тапочку, потрется и давай мурлыкать. Девочка говорила, что это ее кошечка и чтобы кошку отдали ей, она все будет делать, убирать и подтирать, но ей не разрешили, какой спрос с ребенка.
Тем временем старуха совсем перестала спать по ночам — все караулила, когда кошка пойдет гадить, настолько уже устала подтирать и мыть. И однажды ночью старуха решила выпустить кошку на ночь в подъезд на лестницу — кошек ведь выпускают на ночь.
Кошка очень не хотела идти на лестницу, но хозяйка ее выставила. С тех пор кошка каждую ночь ночевала на лестнице, видимо, там нашла себе в мусорном ведре какое-то нужное вещество, мало ли, может, просто картофельные очистки, и поправилась — а таблетки ей так и не помогли.
Старуха очень обрадовалась, что нашла такой выход из положения, и утром всегда искала кошку на лестнице, звала ее в дом, или хозяин ходил за кошкой — она всегда почему-то сидела на третьем этаже, там, видимо, нашлись добрые люди, там уже стояла кошачья мисочка и бумажка с едой. Теперь кошка не лила зловонные лужи, а ходила очень аккуратно, кучкой, и когда старуха находила на лестнице кучку, то всегда убирала за кошкой.
Так это и установилось. Кошка на ночь сама просилась выйти, и все было бы хорошо. Но однажды хозяин возвращался как-то поздно вечером и прошел мимо Мурки, которая уже сидела на своем новом месте возле добрых людей с третьего этажа, у мисочки. Мурка увидела хозяина и побежала домой за ним в первый и последний раз в жизни. Хозяин услышал, как она мяучит на бегу. Но он ускорил шаги, буквально побежал вверх по лестнице, и Мурка отстала.
Рано утром хозяин пошел искать Мурку, обегал всю лестницу, весь двор, соседние дворы, но Мурки он не нашел больше никогда. То ли ее бросили в мусоропровод, как это делают злые люди, то ли просто выгнали из подъезда и Мурка замерзла где-нибудь во дворе, но следов ее он не нашел. Целый месяц после пропажи Мурки девочка плакала, плакала и старуха мать, да и сам хозяин все не мог найти себе места, потому что знал теперь уже точно, что это приходила его жена.
В ДОРОГЕ
Ехали как-то клоп Мстислав и таракан Максимка в поезде и купили себе аэрозоль от насекомых, чтобы было не скучно в дороге, и начали делить.
Клоп Мстислав настаивал делить по миллиметрам, у него с собой был алмаз от расстрелянного отца.
Таракан Максимка резать баллончик не советовал, но иначе как делить?
В купе пришла муха Домна Ивановна, но и она, как ни любила жидкость от насекомых, не могла вспомнить, как ею пользоваться.
Решили баллончик выбросить из окна, а самим сойти на ближайшей станции и посмотреть, что получилось, однако муха выбросилась вместе с баллончиком, не в первый раз, и когда Максимка на попутном «мерседесе» добрался до места, Домна Ивановна уже разделась до трусов и ходила на четвереньках, а пятая и шестая ноги ей отказали, но веселиться так веселиться!
Что касается клопа Мстислава, то ему не терпелось до такой степени, что он соскочил с «мерседеса», не ожидая финала, и шел издали, нюхая аромат постепенно.
Однако, когда он домаршировал до места пьянки, все вдыхая аромат во все больших количествах, таракан Максимка уже отключился и отдыхал, прислонясь к продырявленной банке, и усы у него пошли кольцами.
Рядом лежали деревенские, случайный муравей Ленька со стадом тлей, которое тоже полегло, и жук-солдат Андреич в сцеплении с женой Веркой.
В целом пир вышел отличный, только поговорить Мстиславу было не с кем, обсудить погубленных предков, и он запел любимую «Постель была расстелена», слова Евтушенко.
ВИЗИТ ДАМЫ
Червь Феофан все не давал покоя пауку Афанасию: только Афанасий все приберет, навесит занавески, тут же Феофан приползает, притаскивает на себе мусор, яблочные огрызки, шелуху (живет в конце огорода, что делать) и начинает рассуждать о вечности, о звездах, о том, зачем ему, червю, дана эта жизнь.
Афанасий злился, буквально на стену лез, но сказать Феофану правду (да кто ты такой, чтобы рассуждать, червь!) — этого Афанасий не мог, боялся обидеть Феофана, который и так про себя говорил: да кто я такой, чтобы рассуждать, червь, и все. И вопросительно смотрел при этом.
Афанасий терпел, после ухода Феофана приводил все в порядок и наконец принимался готовиться к домашнему консервированию, ожидая в гости муху Домну Ивановну: все было у него уже припасено, хрен, укроп, чеснок и лавровый лист, банки и крышки, но Домна Ивановна предпочитала Феофана и часами сидела у него в гостях на помойке, пила чай.
Афанасий много раз приглашал Феофана приходить с подругой, но тот терпеть не мог присутствия баб при серьезных разговорах.
Однако паук ждал и надеялся и наконец дождался.
Домна Ивановна пришла к нему, она уже была сильно под мухой и в результате порвала у него занавеску, абажур и простыни, побила посуду, сломала ему нагрудный шприц и отчалила с Феофаном на помойку пить чай, а Афанасий неделю убирался и гонял по аптекам за шприцом.
СЕМЕЙНАЯ СЦЕНА
Как-то раз комар Стасик полюбил свинью Аллу, а она его не признавала, лежала совершенно раздетая на берегу и обмахивалась ушами, так что и подлететь было боязно.
Стасик горько смеялся над своей бедой, над своей слабостью, а свинья Алла твердила одно и то же: знаем мы вас!
Стасик уверял, что питается только цветочным соком, что кровь пьют исключительно тетки из их семьи, но свинья Алла, бескрайняя, как все наши просторы, не допускала Стасика даже присесть, у нее была такая опасная манера, вздрагивать всем телом, и Стасик падал на лету как подкошенный, но не до конца, и именно это его волновало до глубины души, он все падал и падал, и все не до конца.
Наконец за ним прилетела жена Томка, хотела бить морду Алле, но была сшиблена ударом уха, и Стасик, терпеливый и настойчивый, как многие мужья, вынес комара Томку с поля боя и попутно все же присел, коснулся пальчиками ног роскошного тела Аллы и тут же вскочил как ужаленный!
Оказалось, что это была только видимость, обнаженное тело, на самом деле Алла с головы до ног заросла щетиной, и близорукий Стасик, обняв свою худенькую Томку, в который раз вернулся с ней домой, в который раз твердя: лучше семьи нет ничего!
КОЗЕЛ ТОЛИК
Задумал козел Толик провести завтрашний выходной с ромашкой Светой.
Однако Света цвела в саду за забором, а Толик шатался по крапиве вокруг и напрасно ее звал, подзадоривая сходить искупаться или в кино на американский фильм про разведение коз (порно).
Света цвела на удивление спокойно, и если перед кем и открывала дверь, то только перед пчелой Лелей, которая моталась туда-сюда, гремя ведрами.
В результате козел Толик пошел в лес, где его как раз поджидал волк Семен Алексеевич с бутылочкой виски.
И вместо отдыха назавтра козел Толик лежал весь день с мокрым полотенцем на голове, слушая звуки доения, а волк Семен Алексеевич, очнувшись утром, пошел в больницу, и его отправили на рентген, где у него обнаружили в желудке левый Толикин рог, неизвестно как туда попавший.
Толик долго стыдился ходить однорогим, особенно мимо сада, где цвела Света: «Получил по рогам», — объяснял он, сидя в хлеву.
Что касается Семена Алексеевича, то он на операцию не согласился, на клизму тоже не остался, а вернулся домой переваривать рог в домашних условиях.
РЕПЕТИЦИЯ ХОРА
Однажды гиена Зоя столкнулась с бараном Валентином в рыбном магазине, где баран покупал колготки и не знал, какой размер ему необходим. Он все уходил к зеркалу с колготками и наконец после скандала объяснил, что он желает сам надевать их как двусторонний колпак (у Валентина были роскошные рога).
Гиена Зоя, пока это все с криком обсуждалось, гуляла поблизости, потому что ей очень хотелось получить от кого-нибудь в подарок колготки (не себе, а дочери к свадьбе, Зоя знала, что на свадьбе единственные дочерины колготки обязательно порвут).
А тут такой интересный случай.
Короче, когда раскрасневшийся Валентин уже получал покупку, тут-то гиена Зоя и подставила покупателю Валентину лапу, а баран и наступил на нее.
Гиена взвыла (она была солисткой хора), Валентин кинулся прочь и, конечно, уронил покупку на пол, чем Зоя мгновенно воспользовалась, она схватила их одной рукой (помятой), а здоровой рукой взяла барана и отвела его в милицию к младшему лейтенанту медведю Володе.
Там баран отрицал все, сказал, что в первый раз в жизни видит эту драную собаку.
Тогда гиена, ничуть не обидевшись, предъявила переднюю лапу и колготки: «А это вы разве не покупали?»
Баран, припертый к стене доказательствами, отрицал и колготки, и рыбный магазин, и тогда гиена успокоилась и сказала: «Ах, простите, я перепутала, колготки я купила себе сама».
Барана отпустили, а гиене сделали предупреждение, но она положила колготки в сумочку и отправилась на репетицию ночного хора гиен как ни в чем не бывало.
ИНОСТРАНКА
Волк Семен Алексеевич, прихватив бутылку, пошел гулять просто так, насвистывая фокстрот «Лесной нахал», и увидел у тропы совершенно целую баночку импортной сельди.
Он сразу постучал и услышал в ответ из баночки:
— У аппарата!
Он сказал:
— Пришел позвать выпить и закусить!
И снова постучал.
Сельдь воскликнула:
— У аппарата!
Семен Алексеевич тогда произнес:
— Тебе не замуж выходить, мне не жениться, просто время провести, есть бутылевич.
И он опять постучал аккуратно, ногтем.
Импортная селедка ответила:
— Вызываю милицию, вот наглость. В нашей деревне все спят!
В ответ на это нетерпеливый Семен Алексеевич уже доставал свой консервный нож.
А милиционер мл. лейтенант медведь Володя тоже уже стоял над ним, накрывшись фуражкой, и просил сдать холодное оружие (консервный нож) и следовать в отделение — с такими словами:
— Это иностранная подданная куда ты покушался, понял? Исландия!
Семен Алексеевич ответил:
— Класс!
И он скоро сел на ночь в камеру предварительного заключения, где уже находились сидящие за драку комар Стасик и клоп Мстислав, которые приняли Семена Алексеевича даже слишком хорошо и радостно.
РО
Комар Стасик в свободное время очень любил читать.
Бывало, проводил на свежем воздухе в парке культуры целые часы, танцевал возле газеты. Комар Томка не любила этих его занятий, высмеивала (газета твоя вонючая), а комар Стасик ничего не мог с собой поделать, витал в воздухе, питался политикой.
Начитается, наберется, как сука блох, по выражению комара Томки, приползает домой злобный и тут же к телефону: ругаться с осой Иосипом.
Начал заговариваться, плохо спал, несмотря на свежий воздух, стал терять чисто специфические силы, как вдруг все кончилось: по парку прошелся козел Толик в приподнятом настрое и, не разбираясь, сожрал полгазеты, а остальное унес домой угостить жену Марью. Газета, хоть и не новая, хрустела на зубах, понравилась, кроме того, она долго лежала в урне и стала по-своему ароматной.
Прилетев на следующий день к любимому месту, к урне, комар Стасик задрожал, не найдя газеты: за истекшие дни он успел прочесть только слова «продали ро», а насчет остального так и не узнал.
Но дома, когда он заявился возбужденный, оказалось столько вкусного, что слова «продали ро» комар Стасик стал трактовать только как «продали розовых мальв полкило»; это было его любимое блюдо, жареные мальвы.
И когда позвонил оса Ося, Стасик, ковыряя в зубе, даже не стал с ним ругаться: у тебя своя трактовка, у меня моя.
СНИМАЕТСЯ КИНО
Ежик Гарик очень выступал перед волком Семеном Алексеевичем, который сидел поперек его пути в Акатуйской тайге.
— Я бью два раза, понял-нет, — кричал ежик, — второй раз по крышке гроба!
Волк Семен Алексеевич не отвечал буквально ничего, но с дороги не уходил, а смотрел мимо ежика Гарика в туман, с деловым видом причем.
Тогда ежик Гарик сказал так:
— Я мэн крутой, елки.
Волк Семен Алексеевич опять ни мур-мур, а сидит глаза в кучку и смотрит, как уже говорилось, настырно.
Ежик Гарик вообще офонарел, не понимает, что волку Семену Алексеевичу надо.
— Ты, мафия, — говорит ежик Гарик, — ты чо дак? Чо фишки вырубил, хроник?
— Тсс, — шипит волк Семен Алексеевич, — не бухти.
И так держал ежика Гарика в тумане десять минут по часам, а потом вытер слезы и сказал:
— С детства мечтал посмотреть фильм Норштейна.
ОТА ДОЯ
Как-то раз пом. режиссера мышь Софа так зачиталась, что буквально не могла вздохнуть, сидела ночью одна на кухне над книгой, не замечая, как летит время.
Муж мышь Василий спал как убитый, дети во сне попискивали, дивная пора, время ночь, а мышь Софа читала и размышляла, мечтала, кстати, и улетала мыслью за горизонты, и все хотела побудить мужа мышь Василия поделиться с ним прочитанным.
Но в результате она прочла все сама, а когда муж мышь Василий встрепенулся, было уже поздно, занималось утро, Софа книгу уже кончила.
— Ну ты буквально проглатываешь эти книги, — заметил муж мышь Василий.
— Интересно же, — улыбнулась мышь Софа, — я иногда даже в конец забегала, чтобы узнать, чем кончится, а потом опять читала.
— Ну и чем там кончилось? — поинтересовался мышь Василий (он заснул, когда мышь Софа была в начале первой страницы).
— Я же конец-то раньше съела, — призналась мышь Софа. — Хотелось поскорей узнать, в чем дело. Теперь и не вспомнить...
— А как хоть называлась-то книжка?
— Телефоны ота доя.
— Ота доя, — сказал муж мышь Василий. — Доя — это понятно. Доя кого-то. Доя какого-то Ота.
— От мужского рода, — возразила мышь Софа, широко зевая, — как ты себе это представляешь, доить Ота?
— А правда, — сказал мышь Василий. — Меня подоить невозможно.
— Телефоны козла доя! Надо же, концептуалисты голимые. А я думаю, чего это мне все как-то непонятно, — ложась спать, воскликнула мышь Софа. — Кстати, козел Толик должен лететь на гастроли. Надо узнать номер рейса Париж — Дакар, пересадка в Ясной Холере. Справочная Акатуйфлота. Где телефонная книга?
Муж мышь Василий принялся шуршать бумажками и газетами.
Наконец он отвлекся от поисков и пискнул:
— Так ты же ее ночью съела!
Но мышь Софа уже сладко спала в опилках комода.
ГДЕ ТЫ
Чайка Джонатан Ливингстон, натурализованный эмигрант дядя Ваня, улетал в страну постоянного проживания с берега пруда.
Проводить пришла кукушка Калерия с кое-какими детьми от второго-пятнадцатого браков, затем кондор Акоп с дочерью кондором Татусей Акоповной, которая при виде матери кукушки Калерии внутренне зажалась и начала активно выдувать пузырь из смолы импортного дерева анчар.
Затем еще приполз лягушка Самсон на предмет передачи письма вон за тот бугор иноподданной лягушке породы Пипа (Пипка уменьшительно).
Впрочем, у каждого тут был свой интерес; кондор Акоп интриговал, кстати, насчет университетского образования для кондора (кукундора) Татуси Акоповны, кукушка же Калерия прихиляла просто так, на халяву.
Однако события повернулись неожиданным боком: Калерия налопалась гнилушовки, затянула любимую «Хильду», взяла гитару, повела плечом, дети по привычке шарахнулись в стороны, и в образовавшемся кругу кукушка Калерия исполнила первый вальс Наташи Ростовой ля-диез мажор.
Причем Калерия работала и плечом и грудью, а хвост был в пассиве, подметал окрестности.
В результате чайка дядя Ваня решил аннулировать «O'key», т. е. продать авиабилет и на вырученную сумму снять видеофильм о национальном богатстве акатуйцев («Образы баб»), который потом засандалить на МКФ (кинофестиваль) в Руанда-Бурунди или в портовые районы г. Эль-Ваджха с расчетом на премию по разряду «Дебют» или в жанре «Эротические этюды», т.к. Калерия работала без костюма.
Обалдеть, кто понимает.
Однако подваливший дополнительно народ, все как один с посылками, накачал неосмотрительного эмигранта гнилушовкой поверх барьеров (т. е. вышли на уровень ушных ямочек), и чайка Ванька, ничего уже не узнавая вокруг, проскочил паспортный контроль, вышел на взлетную полосу, мигнул, дернул пятой и смылся.
При этом рюкзак с посылками и письмами он из-за перевеса оставил на берегу пруда всем желающим.
Результатом было то, что каждый брал что хотел, и письмо, адресованное лягушке Пипе, взял еж Гарик, а лягушке Самсону удалось вернуть обратно только сувенирный пень с наложением россыпи жемчужин (воспоминание о волшебном вечере в ресторане и баночке икры, которую лягушка Пипа принесла с собой в сумке, а Самсон сделал с этой икрой все, что пожелал...)
Что касается ежа Гарика, то письмо, начинающееся словами «Пипись, где ты», он бережет в кармашке-пистончике и достает только в особых случаях.
Константин ПОБЕДИН [61]
СВЕЧА И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ СВЕЧИ
Звонит мать сыну:
— Видела тебя третьего дня.
— Каким образом?
— Во сне. Заснула после обеда и пошла себе, иду по нашей улице. Безлюдно, жарко, будто в августе. Вижу женщину какую-то странную. Именно что странную странницу. Сидит на корточках и что-то варит в эмалированной кружке над свечкой. Тут ты вдруг с противоположной стороны улицы меня окликнул. И у странницы свечка погасла. Она меня строго, со значением, спрашивает: «Это ваш сын?..» А я растерялась, не знаю, как ответить. Не волнуйтесь, говорю, я вам стеарина на новую свечку насобираю. У нас в доме полно огарков. Ужасная ерунда. Знаешь, привези, когда приедешь, коробку свечей. А то я специально сходила в хозяйственный — там одни импортные мыльницы и расчески...
Не желая быть втянутым в темное матушкино шаманство, сын притворно забывает о поручении. Вместо свечек он привозит из Москвы стандартный сыновний набор: платок, апельсины, глянцевые фотографии чужих городишек, где ему не без пользы и не без удовольствия недавно довелось побывать.
— Знаешь, хорошо, что ты не привез свечей, — говорит мать, умильно-равнодушно глядя сквозь сильные очки на какую-то швейцарско-шведскую липу. — Я тут на Благовещенский рынок пошла покупать курицу соученице в больницу и вдруг вижу: женщина свечки из мешка вроссыпь продает. Надо купить, думаю. Подхожу, спрашиваю, почем, а она мне: «Свечки дешевые, с завода ворованные, вам, женщина, я ломаных бесплатно дам. Вы же их на стеарин берете?..» Улыбается и смотрит мне прямо в глаза. Помнишь ту бабу, что суп варила? Так это она! Я, дура, спрашиваю: как же вы сюда попали? А она смеется: «Как... как... Разве не знаете, как на рынок попадают? На «двенадцатом» трамвае с Холодной горы приехала». Я смутилась, ушла. Но, знаешь, потом еще два раза эту бабу со свечками там видела. Издали, конечно. Боялась подойти...
Не желая быть втянутым в темное женское шаманство, сын делает вид, что его светлое мужское начало ничего не в силах про такое вспомнить и понять. Более того, ему, началу, срочно необходимо прошвырнуться по городу, подышать свежим воздухом родины. Его стопы, конечно, сами собой направляются на пресловутый Благовещенский рынок, в просторечье — Благбаз. Там, понятно, сын рыщет в поисках женщины, торгующей свечками. Но не находит ее.
Сын тихо напуган всей этой историей. Так обычно пугается комната, в которой резко включают или выключают свет. Внутренне сын сейчас цвета нищей базарной сумятицы, сам вроде того вот неблагообразного старца, торгующего с левой руки четырьмя цветными карандашами, а с правой — резиновым ботом.
Он долго, бесцельно катается на трамвае, покупает два-три достойных, но никчемных сборника поэзии в магазине «Поэзия», пьет из граненого стакана крепленое вино в известном заведении «Затышок», усердно курит и патетически желает всем людям добра.
Ночью ничего не снится. Следующий день пуст и прост. Другие дни — другие, но без всяких свечек. С тех пор любая увиденная свечка вонзается даже не в подсознание, а в самое что ни на есть сознание как напоминание о некой расплывчатой отсроченной угрозе.
ШАРЫ
Есть, оказывается, усовершенствования одних людей против других. Про такое всегда грустно узнавать. Люди, любящие храпеть во сне, делают это обычно лежа на спине. И вот один из бесчисленных немецких естествоиспытателей решил извести докучную породу храпунов. Он спроектировал для них спальные рубашки. В спины этих рубашек были зашиты бильярдные шары. Чтобы в положении навзничь спящий не испытывал удобства. Чтобы вообще не считал сон своим личным делом. В этом противохрапном шаре сконцентрировано социализма больше, чем во всех писаниях Маркса. Интуиция подсказывает нам, что зрелый Карл храпел. И камарад Фридрих вполне мог. И Клара Цеткин не чуралась. А уж Владимир наш Ильич! А неистовый Виссарионыч! Эх! Попробовал бы тот сумрачный германский гений со своим изобретением к ним подступиться! Да Сталин переодел бы всю Германскую Демократическую Республику в такие рубашки! И СССР заодно, чего доброго. А впрочем, он и переодел. Спали бесшумно. Да и бодрствовали втихую. Скромно, по-пластунски.
СПОСОБ И ПРАВИЛА
Существуют различные способы изобразить божество. Об одном из них я расскажу. Речь пойдет о статуе. Мы лепили такую лет, может, пятьдесят назад.
Иные мастера предпочитают унести тайну своего ремесла в могилу. Я не предпочитаю. Тащиться на тот свет со своей тайной — все равно что явиться на званый пир с домашней лепешкой за пазухой.
Но, если уж решил сохранить свою тайну, выставь ее в степи на всеобщее обозрение. Видимое всем, как известно, не видимо никому.
Итак, приступим. Первым делом дождемся сухого сезона и выкопаем в чистом поле большую яму. Над ней соорудим надежный помост. Возьмем тонкое, прочное полотно и сошьем чехол для Сидящего в Лотосе. Этот чехол обошьем другим, из верблюжьей шерсти. Доверху набьем двуслойный чехол песком и затянем на макушке. Натаскаем глины, размочим, отмочим в яме. Порой, если поблизости нет глины, воды и добровольных помощников, мастера охватывает настоящее отчаяние. Бывали случаи, когда именно из-за отчаяния мастера божество не воплощалось. Тем не менее шаг за шагом будем продолжать.
Мокрую чистую глину раскатаем в тонкие блины и перестелем листами хорошей рисовой бумаги, той, что идет на оттиски календарей. Так всю глину и сложим в стопки вроде книжек. А затем, покуда эти стопки еще не провяли, мелко иссечем их заступами и перемешаем в кашу опять в яме. Бывали случаи, когда мастер, залюбовавшись на глиняные книжки, медлил и божество не выходило. В глиняной книге написано всего четыре слова: «Размешай меня в кашу».
Дальше работа идет интересная, художественная. Объем-мешок обмазываем глиной в толщину пальца. Затем всю поверхность глины проходим побелкой. Слой за слоем наносим глину, лепим части тела и черты лица. Каждый слой белим. Это необходимо, поскольку в толще глины всегда нужно что-то удалить, вырезать. Следы мела нам покажут, как глубоко мы проникаем. Бывали случаи, когда мастер, лишенный терпения, пренебрегал побелкой, дырявил статую и божество не воплощалось.
Так помаленьку достигнем цели. Бумажные волокна не дадут глине растрескаться, шерстяной чехол слипнется с ней изнутри. Статуя выстоится и затвердеет. Мастер спустится в яму, прорежет дно чехла, и песок сквозь щели в помосте вытечет. Полотняный мешок выпадет.
Мы получили божество, внутренне чистое, пустое, крепкое, как сосуд. Его можно серебрить, золотить, раскрашивать, одевать в нарядные одежды. Ну и, разумеется, переносить.
Забирайте, оно — ваше.
И — на прощание — несколько замечаний. Если вы изобразите голову божества круглой, как зонт, это принесет богатство, урожай и благополучие. Хорошо нарисованная линия бровей обеспечит вечное блаженство. Если шея божества красива, как раковина, это дарует вам успех; сильное, как у льва, тело сулит изобилие и благополучие. Важно знать, что икры хорошей формы принесут вашей деревне процветание; бедра, подобные стволу дерева, увеличат стада коз и овец. И наконец, хорошо сделанная стопа обеспечивает доброе поведение и знания.
В то же время произвольное укорочение ширины и длины принесет голод и потрясения.
Укорочение тела божества и вас может сделать горбуном. Если божество будет безносым, это угрожает болезнью мастеру и заказчику. Неправильно изображенные глаза унесут богатство, расстроят судьбу. Впалый живот вызовет неурожай. Большие несчастья нагрянут, если нос, глаза и пальцы мы будем изображать короткими, голень, шею и подбородок — слишком длинными; голову, уши и нос — слишком толстыми; суставы, живот, ногти — слишком пухлыми; руку, стопу и глаза — слишком узкими.
Меня так учили, и я так учу.
ОДИН РАЗ В ЖИЗНИ
В младших классах любовь к Ленину фактически преподавалась. Конечно, не было такого предмета, который бы назывался «Любовь к Ленину». Но и не было ни одного урока, где бы об этой любви речь так или иначе не заходила. Учителя не зря трудились, я понял, что Ленин — удивительная, беспрецедентная личность. Тем не менее, как и все дети в СССР, я его не любил. Я его обожал. Обожать, между нами говоря, намного легче, чем любить.
В школе меня быстро заметили функционеры всяких празднеств. Видать, глазенки сияли, голосок звенел. Был я отобран в особую команду таких же горластых детишек. Может быть, мне и сейчас с вами легко болтать потому как раз, что с той поры редко приходилось помалкивать. Тут как в стае: кем назовут, тем и будешь.
Мы работали в жанре коротышек и несмышленышей. Нас постоянно снимали с уроков и отводили в зал на спевки. Но мы не пели. Мы по очереди выкрикивали различные клятвы, уверения и пожелания. Вся эта божба должна была, по идее, услаждать слух представителей общественности. Нас дрессировали так, чтобы выходило зычно, бойко, с улыбкой по стойке «смирно».
Когда мы были отрепетированы назубок, выдрессированы до упора, нас притащили в оперный театр. Но и там не пели. В тот день театр служил обществу чем-то вроде культового сооружения. Мы были маленькой частью мистерии, освящающей очередную годовщину Октябрьской революции. В зале собирались те, кто хотел это отпраздновать. За кулисами находились люди, которые делают праздник. Подготовка зрелища — сама по себе зрелище. На наши головенки сыпалась пыль с невиданной высоты. Пахло потом, краской, съеденным мандарином, фанерой, сапогами. Десятки дяденек и тетенек бегали туда-сюда. А там, в яме, за тяжким кровавым занавесом, завывая, кашляя, величаясь и грохоча, рассаживались зрители.
Актеры, которым было доверено штурмовать Зимний дворец, сильно смахивали на мобилизованных педиков. Их накрашенные глаза горели холодным огнем. Под неискренними, накладными рабоче-крестьянскими усами извивались напомаженные рты. Но нас больше интересовало их оружие. Оно оказалось весьма приблизительным. Такое оружие никого не убедит умереть по-настоящему.
Было темно, тесно, мы напряженно бездействовали, как конница в засаде. Захотелось по-маленькому. Красногвардейцы объяснили мне, где это у них делается. Я немного поплутал в унылых коридорах, нашел и открыл дверь.
Над писсуаром, потупясь, стоял Владимир Ильич Ленин. Он бурно мочился. В земных и небесных молниях, в человеческих и лошадиных силах вспыхнула, напряглась и перегорела, пролилась зря, мимо светоносных турбин и плодоносных каналов протекла, низверглась в грязную клокочущую дыру эта незабываемая историческая минута. Владимир Ильич стряхнул последнюю каплю и поднял глаза.
— А, подгастающее поколение! милости пгосим, милости пгосим! — прокартавил он с хищной улыбочкой. — Что это вы в двегях гастопыгились? Пгоходите, будьте как дома! — при этом он сделал отвратительный жест пальцем.
Я описался, развернулся и вышел.
С тех пор мы больше не виделись.
КРАСНЫЕ ЛАТЫШИ
Быть красным латышским стрелком — значит быть готовым встать на защиту революционных преобразований в чужой или чуждой тебе стране.
Красные латышские стрелки Лениньш, Сталиньш и Бухариньш неусыпно охраняли все входы-выходы в светлом здании III Интернационала. Но не каждому солдату партии по плечу такая задача. Вот и стрелок Бухариньш предал — ушел в предание, вот и пламенный Лениньш истлел на посту — поступил в распоряжение таксидермистов.
А здание IV Интернационала было сплошь остеклено Львами Толстыми (Троцкими) — зеркалами русских революций. Верней, его, Давидыча, пенснами, пёнснами. Лев Давидович сам день и ночь в своем неприступном стеклянном дворце за всех блистал, отдувался.
Знаменитый красный латыш Сталиньш рукой Москвы, то есть рукой малоизвестного наемного кубинца (жителя подмосковной ж. д. станции Кубинка), нанес зданию IV Интернационала смертельный удар ледорубом. Почему не стеклорезом, запросто могут спросить позднейшие исследователи. Потому и спросят, что поздно, милые, спохватились.
Кто из старожилов III Интернационала не помнит этой задорной, многотомной песенки, донесшей не только до нас, но и до всеуслышания компетентных органов имена красных латышей всех национальностей, тех, кто подначивал народы мира маршировать строем в светлое будущее, а сам сидел, фигурально и буквально, в одной, ночью, без понятых, отдельно взятой стране!
И эту песенку, если кто позабыл, напоем для острастки!
Из всех красных латышей чудом выжили два брата: старший, Сталиньш, и меньший, Пельше. Но выжили по-разному: Сталиньш выжил из человеческой жизни всех нас, а Пельше выжил из ума. И поэтому ему, бедолаге, не удалось отвертеться от предъявленного на Страшном суде обвинения в злоупотреблении национальностью.
ОХОТА ПУЩЕ НЕВОЛИ
Проверка ловушек не является у нас народной забавой. Это, увы, повседневная необходимость. За ночь чего в них только не напопадает!.. Люди, скот, самоходная сельскохозяйственная техника. Пойманные, конечно, сидят смирно, никто не в обиде, сами в душе ловцы, но попробуйте пару дней поманкировать!.. Что начинается!.. В тесноте, в неудобствах, вспыхивают ссоры по пустякам, волки пытаются кого-нибудь загрызть, да и у людей сдают нервы — хуже зверей становятся. Тут даже опасно бывает ловушку отворять. Все скопом на тебя как накинутся! Оскорбления, угрозы, тычки, плевки. Поэтому ловцу и сон не в сон: с первыми лучами солнца он уже тут как тут, у пастей, садков, ямок. Невозмутимо, с хорошими словами привета принимается за дело. Почуяв свободу, ночные гости дружно разбегаются по своим делам.
ВЕЩИЙ СОН, ИЛИ КАЖЕТСЯ, НАЧАЛОСЬ!
Заболело будто бы у вас горло. Что-то болит и болит. Глотать больно. Говорить надо. И отправились вы к врачу.
Врач осмотрел вашу гортань, потрогал ее холодной хромированной лопаточкой и как-то многозначительно приуныл. Медсестре бровью на вас указал, губы скривил. И медсестра ему в ответ глазками кивнула. Вздыхает. Вы это, конечно, замечаете, беспокоитесь: «Что, доктор? Что-то серьезное?» — «Уж и не знаю, как вам сказать...» — «Ну, не мучьте, скажите». — «Да вы не волнуйтесь, что вы волнуетесь, волноваться не надо, волнение нам ни к чему...»
И в глаза не глядит, что-то будто на столе ищет. Бумажки какой-то ему недостает, авторучки не хватает. И медсестра, чертовка, бросилась кружить по кабинету, заглядывать в углы да шкафчики. Я не волнуюсь, я спокоен, как Царь-колокол, только объясните ради бога, что случилось! «А ничего не случилось. Ничего еще такого не случилось, кто говорит, что что-то случилось? Вот вы скажите лучше: на аппетит в последнее время не жалуетесь?» — «Да нет, аппетит нормальный...» — «Ну, нормальный — не нормальный, как по поводу спиртного? Не стремитесь все, что есть на столе, обязательно допить?» — «Да, каюсь, есть грех, так ведь и товарищи тоже...» — «Ну, товарищей мы оставим в покое, товарищи к нам не обращались покуда. А вот чем вы это объясните: жадностью или стремлением опьянеть, забыться, заглушить чувство тревоги?» — «Да какая жадность! Какая тревога! Чаще всего и пьем-то мы со скуки. Развлекаемся болтовней, жратвой да выпивкой...»
«Ну, вот и прекрасно, вот и чудесно, вот вы сами себе и ответили. От всего этого у вас стало зарастать горло. Да, поверьте, в наше время это довольно типичное заболевание. В целом по стране оно, пожалуй, носит характер тщательно скрываемой эпидемии. Минздрав не предупреждает...» — «О боже! А это... это опасно?» — «Нет, в общем, нет, то есть да...» — «Доктор, умоляю, скажите прямо: это смертельно?» — «Смертельно? Пожалуй. Черт возьми, что вы от меня хотите услышать?! Смертельно! Смертоносно! Смертоубийственно! А что, по-вашему, не смертельно? Нервы мне мотать — это, по-вашему, не смертельно? Ох, что это я!.. Простите, голубчик, нервы действительно просто никудышные. Вы ведь у меня шестнадцатый такой за сегодня. Ну, возьмите себя в руки, голубчик! Не надо отчаиваться. Ступайте, ступайте домой и скажите близким, чтобы они постоянно прислушивались к вашему дыханию».
МОЙ ИЛИ СВОЙ
...И мой суров со мной.
Женщины в нашей стране очень редки.
В некоторых ее частях женщин и вовсе не встретишь, а уж если доведется — помнишь всю жизнь и рассказываешь внукам. Раньше женщин не было совсем, а еще раньше было много.
Рождается девочек всегда, слава богу, достаточно, но только уж очень разное из них вырастает. Есть среди них мужчины, полезные ископаемые, животные, много посуды. Кстати, слово «женщина» тоже не женщина. И все-таки среди женщин меньше оборотней, чем среди нас, оборотней. Женщина смотрит вам прямо в глаза, не ожидая, что вы ей поверите. Женщина обводит рот яркой краской, не ожидая, что ее речи вас убедят. Женщина лучше вас знает, что все относительно.
Женщина, улыбаясь, докладывает подруге: «Представляешь, лежу я со своим и вдруг слышу — мой своим ключом дверь отпирает!..»
ПРАВДА ЖИЗНИ
Житель города N имел жену, женщину, которая доилась и неслась. Давала примерно литр молока и одно яйцо в сутки.
Можно подумать, что фамилии этих людей были какие-нибудь Коровины, или там Наседкины, или что это шутка, или еще бог знает что вообразить. Нет. Фамилии были самые обыкновенные: Победин и Лебедева. Верней, Победин и Победина. Лебедева — это была ее девичья фамилия. А девицы, как известно, не несутся и не доятся.
Шутка ли это? Не знаю. Для иной семьи и стакан молока — серьезный прибыток.
Представьте себе.
БОГ ИЛИ АМЕРИКА
Одна красивая девушка, неважно, как ее звали, Аня Персиц ее звали, захотела жить не дома, а в Америке. Она этого добивалась, но не добилась.
Распрощавшись с родителями, приехав в Америку навсегда, Аня едва ли не на следующий день попала под машину и погибла.
Может показаться, что Бог равнодушен к красивым девушкам. Может показаться, что Бог равнодушен к их упованиям. Может показаться, что Бог равнодушен к Свободе.
Может показаться, что Бог равнодушен.
Да, Бог равнодушен, малозаметен, плохо нарисован. Он сигналит в последнюю секунду.
ЛЮДИ И ВОЛКИ
Волки соблюдают между собою законы ассоциации, дисциплины и строгой справедливости. Они рабы своего слова. Не было примера, чтобы в шайке волков возникли споры и разбирательства по поводу раскладки дивиденда.
Раньше, когда людей и волков было примерно поровну, жизнь протекала в их остром социальном соперничестве. И случалось, волки на целые десятилетия брали верх. Кое-где до сих пор старожилы вспоминают по имени-отчеству выдающихся вожаков. Как памятники истории охраняются их логова, тропы, памятные объедки.
Все еще раздаются голоса о необходимости возврата к старым, испытанным ценностям каннибализма. Оно, может, и хорошо бы туда вернуться, но с кем? Вот вопрос. Часть нашего поголовья безымянна, часть невидима. Кое-кто сознательно приостановил свое членство среди нас.
Кот Барсик рассказывал мне историю своей жизни, вспоминал отца, мать, сестер. Одна из них, Лариса, жива, работает экономистом в Горьком. О судьбе брата знает в общих чертах, поддерживать отношения боится, у нее слабое сердце. Старшая сестра безымянна, то есть растворена. Перед войной она училась в Арзамасе, в техникуме. Там это и произошло.
Популяция волков также подверглась существенным видоизменениям. Волки — юристы, художники, педагоги — теперь не редкость. Много их в среде служащих. Есть оригинальные особи, испытавшие судьбу домашних животных. Например, коров, свиней, даже кур. Известны: волк-справочник, волк-штаны. Существует планета Волк. Волком является также и слово «волк».
ЧЕЛОВЕК-БЫК
Плиний пишет о некоей знакомой даме, которая родила слона, потому что во время беременности с большим вниманием смотрела на это животное. Другая дама по той же причине родила львенка.
Но и завороженная созерцанием людей звериная самка способна породить человека.
Так, известно, что в городе Казани одна корова родила странное теля с человечьей головою. Оно необыкновенно быстро росло и все больше делалось похожим на юношу. Татары, конечно, пристально следили за развитием этого существа, справедливо полагая, что оно появилось на свет ради какой-то особенной цели.
Действительно, возмужав, обретя внушительный вид и завидное красноречие, существо начало пророчествовать о близком и неизбежном падении города, о гибели всего татарского государства. Возмущенные татары постановили избавиться от коровьего сына и забили его, как забивают быков.
Однако вскоре под стены Казани в самом деле пришло большое русское войско во главе с ихним царем и после долгой осады захватило город. Тогда татары обнаружили, что зарезанный ими человек-бык и русский царь Иван Васильевич Грозный — одно лицо. И от этого у татар на душе стало еще гаже. Но человек-бык не прибег к мести. Ибо бык не мстит траве. Даже если эта трава стелется совершенно по-человечески.
ЖЕРТВА КУЛЬТА ЛИЧНОСТИ
Пришел новый, 1953 год, и деда наконец-то арестовали. Он много лет работал врачом в системе НКВД, чем-то там заведовал и вот дождался.
Внук, дошкольник, был просто в восторге: посреди ночи огромные ледяные военные пришли и устроили в квартире тарарам. Представляете, весь рис и гречневую крупу в кухне они высыпали прямо на пол!
Деда увели, а домработница Варя сошла с ума. «Ноги моей не будет, — кричит, — всех я вас повыведу на чистую воду, вредители, морды жидовские!» Она хлопнула дверью так, что с этажерки упал бюстик Сталина. Бюстик разбил мальчику голову до крови и сам не выдержал, разбился.
Утром бабушкина сестра отвела кое-как перевязанного мальчика в поликлинику им. Семашко. Врачу она сказала, что на ребенка случайно свалился с полки бюст Пушкина. Бабушкина сестра, пожилой человек, оказывается, не могла отличить Сталина от Пушкина! Мальчик с удовольствием поправил ее. Взрослые промолчали. Затем врач, насвистывая какой-то маршик, поставил на рану скобки, и все обошлось.
ВОЛОСЫ
Один из наших, не надеясь, что его здесь оценят, подался в Штаты и там раскрутился вовсю.
Он открыл салон для редковолосых, в котором специальным ножом разрезает желающим каждый волосок вдоль надвое. Посредством такой хирургии на 100 процентов увеличивается пышность шевелюры клиента.
А одному миллионеру за какие-то сумасшедшие деньги он умудрился расщепить все волоски на четыре части.
Малый, кстати говоря, не какой-нибудь провинциал-самородок. Его папа был профессором семи академий, а мама знала два французских языка.
Этот бред я слышал собственными ушами в очереди за развесной губной помадой в магазине «Продукты» на Пятницкой, в Москве — в разбитом, безутешном сердце нашей Родины.
Рада ПОЛИЩУК [62]
ДВА РАЗГОВОРА
Умерла его старенькая глухонемая мама. Гроб был велик ей, маленькой, худенькой, как новорожденному младенцу — кроватка, купленная на вырост. На маме было ее самое нарядное платье, и выглядела она, как ему казалось, празднично.
Из гроба тянулись к окну, к солнцу тюльпаны. Они жадно распахнули алые створки, обнажая бархатистую черно-желтую сердцевину. Они хотели жить. Они еще жили...
Мама вдруг открыла глаза и сказала: «Сынок, подойди поближе».
Родные и близкие, столпившиеся у гроба в томительном ожидании, ошеломленно смолкли. Затем раздался возмущенный ропот: «Зачем же он ее живую хоронит?» Кто-то испуганно всхлипнул: «Живую в гроб положил, Господи!» Он оглянулся сурово, и все стихло.
— Говори, мама, я слушаю.
— Я скажу, сынок, не обижайся. — Она улыбнулась своей всегдашней, чуть виноватой улыбкой. — Я скажу. Видно, намолчалась, душа отяжелела, даже умереть не могу...
Мама говорила долго и громко. Неестественно громко и отрывисто, как, бывает, говорят глухие. Потом замолчала, глубоко, с облегчением вздохнула, закрыла глаза и аккуратно сложила на груди руки.
Гробовую тишину разбил резкий, пронзительный звон...
Нажав на кнопку будильника, он спрыгнул на пол, потянулся до хруста, зевнул, и наступило обычное буднее утро. Он делал зарядку, принимал душ, ел овсяную кашу, пил кофе, лениво перелистывая газету. А внутри что-то ныло и скреблось, будто случилось непоправимое или вот-вот случится. Он попытался вспомнить, не поссорился ли вчера с женой или с сыном. Да нет, чепуха какая, они никогда не ссорятся. И на работе у него все в порядке. У него вообще все хорошо, он человек преуспевающий и благополучный.
Тогда что же?
Поделился своим настроением с женой. Она пожала плечами спросонья, пробормотала:
— Может, приснилось что-нибудь?
Он задумался.
— Да нет, не помню. Ты же знаешь, я сны никогда не вижу.
Он оделся. Но прежде, чем выйти из дома, сам не зная зачем, заглянул в комнату матери. Несмотря на ранний час, она не спала, одетая и тщательно, будто на праздник, причесанная, сидела на диванчике и что-то читала. Почувствовав, что он вошел, отложила книгу и удивленно взглянула на него.
— Ты чего не спишь? — жестами спросил он.
— Я всегда встаю рано, просто не выхожу, чтобы не мешать вам.
Мать говорила, как всегда беззвучно шевеля губами, а он слышал ее громкий отрывистый голос. Наваждение какое-то!
— У тебя случилось что-нибудь? — обеспокоенно спросила мать.
— Нет, с чего ты взяла?
Но отчего он не может уйти, ведь уже опаздывает на работу.
— Ты не обижайся, мама. Дела и дела... На работе рвусь из последних сил, чтоб не отстать от молодежи и виду не показать, что боюсь, они сейчас все такие крутые... Дома Эля все время хандрит, не знаешь, как угодить. Да ее можно понять — весь дом на ней держится. Вадька тоже сам себе на уме, пуп земли, слова ему не скажи... Ты не слышишь ничего, тебе кажется, что все у нас тихо и мирно...
Он говорил и говорил, резко и возбужденно жестикулируя. И оттого что не слышал своего голоса и никто не спорил с ним, не возражал, он постепенно успокоился, и слова и мысли вошли в привычное русло. Это был его внутренний голос, и слышал он его постоянно. А так — все в норме, ничего не случилось.
Он виновато взглянул на мать — по ее лицу медленно текли слезы.
Когда через полгода мама умерла, тихо и необременительно, как и жила, все было как в том сне. И большой, не по росту, гроб, и живые головки тюльпанов, и нарядное платье, и праздничный вид.
Только он точно знал, что мама никогда не заговорит.
ПИСЬМО ИЗ ГОРОДА Ю
Я шла по самой кромке прибоя, по гребешкам обмелевших волн, лениво и мерно накатывающих на берег, отбегающих назад и повторяющих свое движение снова и снова. В ласковом шелесте волн я явственно, как и прежде, слышала долгое, напевное «ю», а вот уже и все слово сложилось, и я побежала, раскинув руки навстречу волне, радостно льнущей к ногам, и зашептала: я тоже, я тоже люблю тебя, Ю...
Серо-голубое море с рыжими подпалинами плесов, голубовато-серое небо с желтым отблеском наглухо зашторенного облаками солнца, молочная кисея тумана над зеленой каймой сосен. И покой. И тишина. И одиночество.
И любовь.
Ю нельзя любить вдвоем. Ю — одна неделимая радость, когда дыхание неотличимо: твой вдох — мой выдох, и ты ли меня целуешь, я ли тебя обнимаю — не разобрать. И я люблю тебя, и ты меня любишь.
И Ю любит нас.
Я дарю тебе эту любовь, тебе — первому. Может, потому, что тебя здесь нет. И никогда не было. А я бывала и раньше с другими любимыми, но Ю не делила ни с кем. Ю — моя сокровенная тайна, любовь Любовей. Надлюбовь.
Я люблю здесь все, но прежде всего и больше всего это море. По нему хочется идти аки по суху. Да нет же, просто идти — в ту неудержимо влекущую мокрую даль. Что там — конец или начало? Любовь или смерть? Или это все едино, и лишь дойдя, поймешь наконец: ах, вот оно что! вот что такое
Это море будит неутолимое желание слиться с ним в нерасторжимом соитии, покачиваясь в одном ритме, и впитывать его в себя, покуда оно не станет тобою, а ты не станешь им. И слушать всю жизнь и после жизни его расслабленное и благодарное: люблюлюблюлюблюлюблю. И страсть делается неузнаваемой, и нежность судорогой сводит горло.
Я дарю тебе Ю, чтобы ты не боялся любви.
Ю подарит тебе любовь, и ты побежишь, раскинув руки навстречу волне, радостно льнущей к ногам, и будешь шептать: я тоже, я тоже люблю тебя, Ю...
И кто бы ни был рядом с тобой в тот момент, это будет твое признание мне. И всю жизнь и после жизни будет звучать для тебя протяжное и горько-сладкое: люблюлюблюлюблюлюблю... Это будет и мой голос.
Я дарю тебе Ю...
Валерий ПОПОВ [63]
СЛУЧАЙ НА МОЛОЧНОМ ЗАВОДЕ
Два лейтенанта, Петров и Брошкин, шли по территории молочного завода. Все было спокойно. Вдруг грохнул выстрел. Петров взмахнул руками и упал замертво. Брошкин насторожился. Он пошел к телефону-автомату, набрал номер и стал ждать.
— Алло! — закричал он. — Алло! Подполковник Майоров? Это я, Брошкин. Срочно вышлите машину на молочный завод.
Брошкин повесил трубку и пошел к директору завода.
— Что это у вас тут... стреляют? — строго спросил он.
— Да это шпион! — с досадой сказал директор. — Третьего дня шли наши рабочие и вдруг видят: сидит он и молоко пьет. Они побежали за ним, а он убежал и в творог залез.
— В какой творог? — удивился Брошкин.
— А у нас на четвертом дворе триста тонн творога лежит. Так он в нем до сих пор и лазает.
— Ясно, — сказал Брошкин, чувствуя, что ничего не ясно.
Тут подъехала машина, и из нее вышли подполковник Майоров и шесть лейтенантов. Брошкин подошел к подполковнику и четко доложил обстановку.
— Надо брать, — сказал Майоров.
— Как брать?! — закричал директор. — А творог?
— Творог вывозить, — сказал Майоров.
— Так ведь тары нет, — сокрушенно сказал директор.
— Тогда будем ждать, — сказал Брошкин, — проголодается — вылезет.
— Он не проголодается, — сказал Майоров. — Он, наверное, творог ест.
— Тогда будем ждать, пока весь съест, — сказал нетерпеливый Брошкин.
— Это будет очень долго, — сказал директор.
— Мы тоже будем есть творог, — улыбаясь, сказал Майоров.
Он построил своих людей и повел их на четвертый двор: там они растянулись шеренгой у творожной горы и стали есть. Вдруг они увидели, что к ним идет огромная толпа. Впереди шел пожилой рабочий в очках.
— Мы к вам, — сказал он Майорову. — В помощь. Сейчас у нас обеденный перерыв, вот мы и пришли.
— Спасибо, — сказал Майоров, и его строгие глаза потеплели.
Дело пошло быстрее. Когда творога осталось килограмм двадцать, из творога выскочил человек. Он быстро сбил шестерых лейтенантов. Потом побежал через двор, ловко увернувшись от наручников, что лежали на крышке люка. Брошкин побежал за ним. Никто не стрелял. Все боялись попасть в Брошкина. Брошкин не стрелял, боясь попасть в шпиона. Стрелял один шпион. Вот он скрылся в третьем дворе. Брошкин скрылся там же. Через минуту он вышел.
— Плохо дело, — сказал Брошкин. — Теперь он в масло залез.
Евгений ПОПОВ [64]
СТАЯ ЛЕБЕДЕЙ, ЛЕТЕВШАЯ ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ЕГИПТУ
В нудном осеннем оцепенении двигался через мост над великой сибирской рекой Е. красный трамвай отечественного производства.
И ехали в том трамвае многие: кто — с работы, кто — никуда. Люди как люди.
А за окном разливалась невиданная красота сибирского пейзажа: белая вода, сизые скалы, серое небо, пестрые леса. Но многим на эту красоту уже было начхать! Ко всему привыкает человек, и все на свете ему приедается, и нельзя его за это винить.
И сидел среди прочих людей, у окна, молчаливый мужчина в форме майора наших Вооруженных сил. Мужчина этот внимательно и долго смотрел в окно, а потом вдруг разорвал трамвайную тишину зычным командирским голосом:
— Гляньте, товарищи! Гляньте! Стая лебедей летит по направлению к Египту! — И застучал толстым пальцем по вагонному стеклу, повторяя: — Стая лебедей! Стая лебедей!
И все вдруг — тоже! Дивно быстро засуетились, кинулись к окошкам:
— Где?! Где?!
— Там! — Майор торжественно поднял палец. — Там! Там! Вот! Они! Они уж поднимаются! Они уж все выше и выше! Вот уж они превращаются в сияющие точки! Что это?! Они уж за пределами зрения! И они явно берут курс по направлению к Египту!
— А ведь действительно — они поднимаются все выше и выше! И ведь натурально — они превращаются в сияющие точки! И ведь на самом деле — вот уж и полностью за пределами зрения! И они явно берут курс по направлению к Египту! — гомонили пассажиры.
И тут в трамвае началось буйное веселье. Люди совершенно незнакомые братски обнимались и поздравляли друг друга. В вихре счастья мешались тела и предметы, имущество, личности и некоторые носильные вещи граждан.
Майор был строг. Он, сияя лицом и повлажневшими глазами, стал с ногами на кожаное сиденье и просто сказал посреди праздника:
— Да, друзья. Это — так! Мы стали свидетелями уникального события: воочию увидели стаю лебедей, летевшую по направлению к Египту. И мы обязаны рассказать об этом в широком кругу наших семей, нашим подчиненным и старшим по команде! Ура, товарищи!
И сел. А присутствующие встретили речь майора громкими неунывающими аплодисментами.
— Ура! Ура! Ура! — кричали присутствующие.
Аплодисменты не утихали. Они ширились и местами переходили в овацию. И все хлопали, и все хлопали, и все хлопали!
И лишь один мальчонка, лет десяти, по виду тоненький и слабенький, а на самом деле будущий преступник, как это станет ясно из его последующих действий, был хмур. Он хмуро соображал что-то своим формирующимся умком, тер переносицу. А сообразив, подошел к майору и тихо сказал:
— Дяденька майор! А ведь ты спятил? Да? Так и так твою мать!
И все замерли. А майор отвернулся и не стал ничего опровергать.
Все замерли. Мальчонка показал взрослым кукиш и вышел на следующей остановке по своим надобностям.
ФЕНОМЕН
Лишь только я зашел в скромную пивную «Распутин», как там на меня сразу кинулся обнимающий человек советских лет с орденами и медалями.
— Милый ты мой! Ваня! — кричал он. — С Новым годом, новым счастьем! Ты — человек! Люблю цыган! Ты — цыган, и ты — человек! Да здравствуют свобода и демократия! Да здравствуют цыганы мексиканского происхождения!
— Помилуйте, — сильно смущаясь, возразил я. — Но я совсем не Ваня, и я вовсе не цыган, и я далеко не мексиканского происхождения. Я — русский сибирского разлива. Я приехал в европейскую часть бывшей ЭсЭсЭсЭр из Сибири, из города К., много лет назад. Город К. — это город с миллионным населением, раскинувшийся по двум берегам реки Е., преображенной большевиками и коммунистами. Река Е. величаво несет свои воды прямо в Ледовитый океан, куда еще не ступала нога человека: Город К. является одним из важных промышленных центров азиатской части бывшего СССР... Центр культуры, спорта... И так далее...
— Ну и что, что ты из Сибири? — не сдавался мужик. — Я тоже кантовался в Сибири много лет, но до сих пор не потерял идеалов. Все были в Сибири. Друг ты мой! Мексиканский ты мой цыган! Не ты ли торговал конями по донским степям? Не ты ли водил медведя по ярмаркам, вдев ему в нос железное кольцо? Не тебя ли вешала и жгла советская Чека да фашистская гестапа? Друг ты мой! Я — человек черный, хоть и не эфиоп, но даже я... Я даже кожей своей татуированной чувствую: ты — человек, и, следовательно, ты мне брат.
И он заплакал, и он крепко обнял меня.
Услышав слово «брат», я тоже заплакал, и мне сразу же вспомнилось все: как охамели и оборзели почти на целое столетье, как глумились, как выкамаривались, как мучили людей... Да что там говорить!.. Снег, лес, лед, земля, небо — быстрые пейзажи моей милой родины...
Я обнял мужика как родного, и мы постояли с ним, и вскоре я предусмотрительно покинул скромную пивную «Распутин».
А моя слеза упала на пластиковую столешницу, легла рядом с пивными оплёсками, костями, серой рыбьей чешуей.
Полежав немного, слеза скатилась, покатилась и докатилась до слезы мужика, которая была уже около урны, доверху набитой окурками, бумажками, битым стеклом.
И от слияния этих двух слез произошел сильный взрыв: зашатались стекла пивной, посетителей крутануло и развернуло... Из пивного крана била желтая струя...
Говорят, подобные взрывы теперь часто потрясают питейные заведения нашей все еще обширной родины. Раньше, при советской власти, физики объясняли подобные явления АННИГИЛЯЦИЕЙ, а как объясняют сейчас — забыл. Да и какое это имеет значение? Ведь взрывы эти — МИРНЫЕ и обычно не приносят гражданам никакого материального ущерба. Следовательно, подобный феномен не влияет отрицательно на экономику дикого капитализма, в котором обретается наша страна, ныне носящая исконно гордое имя Россия. И мы, следовательно, вполне можем примириться с его существованием, господа и товарищи, товарищи и господа... Братья и сестры.
Вячеслав ПЬЕЦУХ [65]
Я И ПЕРЕСТРОЙКА
Сейчас я расскажу, как рухнула перестройка. Точнее, пока еще не рухнула, но обязательно рухнет в результате допотопной формы семьи и брака, которая господствует при реальном социализме. Объективности ради нужно оговориться, что вообще история знает немало случаев, когда препоной великому свершению послужила сравнительно чепуха; взять хотя бы случай с императором Петром Федоровичем, который не осуществил своей преобразовательной миссии только по той причине, что несколько раз прилюдно отчитал супругу Екатерину за ее неистовый темперамент.
Весь прошлый год я работал над проектом радикальной экономической реформы, которая, по моим расчетам, должна была вывести страну на рубежи полного процветания, и, что дороже всего, в самый короткий срок. Эта работа несколько затянулась; я предполагал закончить ее к зиме и таки закончил ее к зиме, но только иного года, потому что после Октябрьских праздников я крепко закеросинил. Жена моя, Вера Степановна, кое-как смирилась с этим запоем, поскольку ежу, как говорится, было понятно, что я несу нечеловеческие нагрузки: работа на заводе, работа по дому, да еще каждый божий вечер я отправляюсь на кухню и сажусь за свой революционный проект, над которым корплю чуть ли не до утра. Вот только Вера Степановна по субботам и воскресеньям никуда меня не пускала, когда мне особенно требовалось расслабиться от моих сумасшедших будней; встанет, бывало, в дверях с молотком для отбивания мяса и говорит:
— Субботу и воскресенье — это отдай сюда!
Долго ли, коротко ли, закончил я свой проект. В ночь с 3 на 4 декабря этого года я поставил последнюю точку, положил рукопись в папку с шелковыми тесемками, походил в обнимку с ней по квартире, вдоволь насмотрелся на себя в зеркало, какие они, значит, бывают, русские самородки, и спрятал папку на антресолях. Я с самого начала решил свою работу как бы замуровать, потому что отлично представлял себе самоизничтожительные последствия, попробуй я ее протолкнуть в верхах, чему «в истории мы тьму примеров слышим»: взять хотя бы пример с первым нашим воздухоплавателем Кузьмой Жемовым, которого неоднократно пороли за изобретение махолета, но цивилизованные потомки обязаны были знать, что плодоносящий российский ум не дремал даже в самые паскудные времена. Однако по зрелом размышлении я все же решил сделать экстракт из своего проекта и послать его ребятам в Совет министров, вернее, во мне тщеславие просто-напросто взяло верх.
Чудны дела твои, Господи: я послал пакет в понедельник, а в субботу мне уже позвонили; приятный такой, моложавый голос поздравил меня с субботой и сообщил:
— Сейчас с вами будет говорить Николай Иваныч.
Во мне мгновенно что-то вспыхнуло от радости, гордости и ощущения себя государственным человеком; должен сознаться, что если бы этим звонком завершилась судьба моего проекта, тщеславие мое было бы стопроцентно удовлетворено. Я, конечно, скорчил физиономию и замахал свободной рукой, давая жене сигнал, чтобы она подошла к параллельному аппарату и таким образом убедилась бы в том, что ее муж отнюдь не малахольный мечтатель, а прямой государственный человек.
— Здравствуйте, Александр Иваныч, — вдруг говорит Николай Иваныч, — как настроение, как дела?
Я отвечаю:
— По моим сведениям, все нормально.
— Что-то я о вас раньше ничего не слыхал, — продолжает речь Николай Иваныч. — Вы где работаете: в Академии наук или у Абалкина в институте?
— Я, — отвечаю, — так сказать, практик и непосредственно занят на производстве.
— А степень, звание — это как?
— С этим у меня просто: расточник пятого разряда — тут вам и звание, тут и степень.
— Ну что же, это тем более интересно. Так вот, дорогой Александр Иваныч, надо бы встретиться, серьезно поговорить. Ваши идеи нас крепко заинтересовали, но есть в вашей записке ряд, я бы сказал, темных мест, которые требуют авторской расшифровки. Так как вы насчет встретиться, серьезно поговорить?
— Я готов, — отвечаю я и делаю жене глазки: дескать, знай наших, дескать, пятнадцать лет ты со мной прожила, Вера Степановна, так и не сообразив, с кем ты их, собственно, прожила.
— Тогда, может быть, не станем откладывать это дело? — говорит Николай Иваныч. — Давайте сегодня и встретимся; мы, разумеется, машину за вами вышлем...
— Я готов, — отвечаю я.
После этого опять подключается приятный такой, моложавый голос и сообщает:
— Машина будет через пятнадцать минут, номер семнадцать — двадцать четыре.
Положив на место трубку, я весело поглядел на Веру Степановну и отправился одеваться. А Вера Степановна взяла молоток для отбивания мяса, встала в дверях и, по обыкновению, говорит:
— Субботу и воскресенье — это отдай сюда!
— Ну, ты вообще! — восклицаю я, тем временем влезая в новые чехословацкие башмаки. — Ты думай головой-то: кто меня вызывает, зачем и в какое место. Это же государственные дела! Сейчас и «чайка» за мной приедет... Не понимаю: при чем здесь суббота и воскресенье?..
— А при том, — объясняет Вера Степановна, — что в позапрошлую субботу у тебя тоже были государственные дела, после которых ты явился в два часа ночи и на бровях! И то же самое машина за тобой приезжала, только не «чайка», а «скорая помощь», — или ты, Александр Иваныч, пьяным делом про то забыл?
— Ну, как же я забыл, конечно же не забыл: в позапрошлую субботу вдруг такая тоска на меня нашла — это я с утра начитался газет про нашу хозяйственную разруху, что, грешным делом, я позвонил одному приятелю, который трудится в «Скорой помощи», и меня забрали по подозрению в сальмонеллезе, якобы напавшем на наш завод. Одним словом, нечего мне было возразить Вере Степановне, потому что тогда явился я действительно в два часа ночи и действительно на бровях.
КОЛДУНЬЯ
Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался.
В деревне Новоселки, где я прошлым летом гостил у тетки, стоит несколько на отшибе достопримечательная изба. Достопримечательна она, конечно, не тем, что снаружи удивительно похожа на ветхий, сносившийся башмак допотопного образца, а тем, что живет в ней колдунья Татьяна Абрамовна Иванова. Женщина она еще сравнительно молодая, статная и вообще недурна собой, но причесана, одета, обута Татьяна Абрамовна без малого издевательски, чуть ли не так, как в Средние века убирали ведьм, когда приготовляли их к очистительному костру. Впрочем, тут она почти ничем не отличается от соседок, разве что постоянно носит белоснежный передник, который отзывается медициной, и это, видимо, неспроста: колдунья Иванова заговаривает грыжу, останавливает кровотечения, ловко вправляет вывихи и лечит множество разных хворей, вплоть до бесплодия и падучей.
Хотя к Татьяне Абрамовне, чуть что, обращается вся округа и даже наезжают страдальцы из Костромы, в родной деревне ее не любят. Никто к ней запросто не заходит, материалистически настроенные пацаны то дрова из принципа украдут, то подожгут плетень, участковый инспектор дважды привлекал ее к ответственности за незаконное врачевание, старухи, по старой памяти, бывает, плюют ей вслед, бригадир Вася Мордкин как напьется, так с грозным видом уведомляет, что у него давно припасен осиновый кол для ее могилы, но регулярнее всего достается Татьяне Абрамовне от супруга: несмотря на то что супруг уже четыре года не работает в колхозе и живет на ее хлебах, несмотря на то что он, в общем-то, малый тихий, он целыми днями зудит, зудит...
Раз у меня разболелся зуб. Когда терпеть уже стало невмоготу, захожу это я к колдунье Ивановой на предмет неотложной помощи и застаю такую неумилительную картину: Татьяна Абрамовна сидит за столом и, потупясь, перебирает какие-то корешки, а ее супруг лежит на русской печи, высунув нечесаную голову из-за выцветших ситцевых занавесок, и монотонно, точно по неприятной необходимости, ей делает нагоняй:
— У всех бабы как бабы, — говорит он, скучно глядя прямо перед собой, — а у меня прямо какая-то гадюка подколодная, вражеский элемент. Люди вокруг расширяют кругозор, наяривают пропаганду и агитацию, и только у нас в Новоселках процветает это самое чародейство и волшебство... Ты чего меня перед народом позоришь, а? Ладно бы хоть прибыток от тебя был в материальном смысле, какая-то непосредственная отдача, а то ведь шиш с маслом ты имеешь за свое черносотенное искусство, если, конечно, не считать, что тебя собаки и те боятся...
Вполуха слушая эти речи, я между тем осматривал интерьер: в избе у Ивановых было опрятно, даже как-то вызывающе, по-особенному опрятно, с привкусом хлорки, что ли, в простенке висело мутное зеркало с несколькими фотокарточками, заткнутыми за раму, на крашеной тумбочке стоял старинный радиоприемник, накрытый резной салфеткой, над столом висел оранжевый, гигантский, шелковый абажур с кистями, похожий на балдахин... — а впрочем, меня так донимала зубная боль, что в эти минуты мне было ни до чего, и слушать было больно, и смотреть больно.
— Ну, в кои веки перепадет от какого-нибудь заезжего дурака краска для морды или справочник по растениям, — вдумчиво продолжал супруг, как бы рассуждая с самим собой, — только что от них толку-то, если тут тебе, как говорится, ни выпить, ни закусить... Стало быть, в общем и целом мы ничего не имеем в итоге от этой вредительской ворожбы, кроме срама перед народом, ведь мне на деревне проходу нет через твои проделки. Давеча Васька Мордкин подходит и говорит: «Как ты, — говорит, — с ней спишь-то в одной кровати, это же чистый Афган, с такой бабой спать...»
— Уймись ты, идол, — мирно осаживает Татьяна Абрамовна своего супруга, но он продолжает канючить на той же самой тоскливой ноте.
— Нет уж, извините-подвиньтесь, — канючит он. — Иначе говоря, ты давай сворачивай эту махровую самодеятельность, не то я скажу тебе «талак»...
Тут колдуньин супруг наконец-то продрал глаза, то есть увидел меня, переминавшегося в дверях, печально вздохнул, убрался на печь с головой и задернул за собой ситцевую занавеску. А я пожаловался Татьяне Абрамовне на зубную боль, получил от нее скляночку с каким-то темным составом, вышел на двор и начал полоскать рот. Только я выполоскал причудливое зелье, отчего-то вдруг взопрел и сел на скамеечку у калитки, как Татьяна Абрамовна вышла за мной на двор, присела рядом, провела пальцами по щеке в районе больного зуба — и сразу боль как рукой сняло. Кто помнит, что случается с человеком, когда его напрочь отпускает мучительная — острая, многодневная, душевынимающая боль, тот поймет мое тогдашнее состояние; я как-то немедленно полегчал, точно сбросил несколько килограммов, глаза раскрылись, словно прежде они были незрячими или зрячими, но вовнутрь, в направлении моей боли, и я снова обрел визуальную благодать: был чудный июльский день, не знойный, не прохладный, а, что называется, в самый раз, мухи нудили, в небе стояли небольшие плотные облака, в которых было что-то от свежевыстиранного белья, рядом древняя ветла еле-еле пошевеливала продолговатыми своими листьями, как человек в задумчивости пальцами перебирает, где-то поблизости тявкала, видимо, мелкая собачонка, а прямо напротив был привязан к поскотине грязный бычок, смотревший на меня слезящимися глазами, как смотрят нищие, которые еще стесняются своей роли.
— Прямо вы волшебница, Татьяна Абрамовна, — молвил я.
— Ну вы тоже скажете, — отозвалась она в некотором смущении, впрочем, сквозящем затаенным самодовольством. — Какое тут волшебство, одна народная медицина, травки да коренья плюс, конечно, такое целебное электричество, которое живет у меня внутри. Да ведь сейчас его и наука признает, и в газетах про него пишут, дескать, что есть, то есть. Только вот до того в наших местах отсталое население, что мне житья нет из-за этого электричества, хоть собирай манатки и уезжай. В Костроме бы, поди, меня на руках носили, а тут отсталый у нас народ — образ мыслей у него как при Владимире Мономахе...
По дороге, продолжающей деревенскую улицу и уходящей за перелесок, прошли мимо двое пьяных подростков в кирзовых сапогах, которыми они взбивали клубы желтой пыли, и, точно в подтверждение слов Татьяны Абрамовны, посмотрели на нас с откровенной злобой.
Татьяна Абрамовна продолжала:
— Настоящее колдовство — это совсем другое. Вот если бы я сибирку на скотину наводила, зеленя заговаривала или приворотное зелье варила — тогда понятно...
— Интересно: а как оно изготовляется, это зелье? — на свою голову спросил я.
— А очень просто, — начала Татьяна Абрамовна, увлекаясь, и лицо ее потемнело, как-то по-дурному преобразилось: — В ночь под Духов день нужно сварить черную кошку, вынуть у нее, значит, такую двойную косточку, высушить, истолочь ее в ступе вместе с пометом годовалого петуха...
Ни с того ни с сего вдруг поднялся ветер, причем пронизывающий, студеный, что было довольно странно в виду солнечного сияния и неподвижности облаков.
Д. Б. С.
Эта криптограмма, это самое Д. Б. С., расшифровывается как «действительно беззащитное существо». Фортель с зашифровкой и расшифровкой трех обыденных русских слов вот чем хочется оправдать в глазах испытанного читателя: бабка Софья, можно сказать, на этих сокращениях и свихнулась, и если бы она сознавала себя в качестве действительно беззащитного существа, она себя так и называла бы — Д. Б. С. В доказательство такой ее
Свихнулась бабка Софья еще в бытность отроковицей, во время Гражданской войны, когда пошла мода на сокращение имен нарицательных до их полной неузнаваемости, которую следует объяснить... а черт его знает, чем эту моду следует объяснить. Прежде жизнь была органической и понятной: бабка Софья отлично училась в женской гимназии города Николаева, музицировала на скрипке и даже сочиняла по-немецки лирические стишки, но в девятнадцатом году, когда в городе то трупы висели на фонарях, то в пользу мировой революции шли официальные грабежи, то дворянство выгоняли на расчистку панелей, то из картинной галереи делали лазарет, но главное, когда уже вовсю бушевали разные «добрармии» и «укомы», ее нежная, не окрепшая еще психика дала трещину, и сознание как-то одеревенело, прочно отгородив будущую бабку Софью от реалий советского времени до их полного непонимания или извращенного понимания. Ну что привести в пример: индустриализацию она восприняла как знамение скорого конца света, директора парфюмерной фабрики, на которой проработала двадцать лет, называла «хозяином» и демонстративно кланялась ему в пояс, Лазаря Кагановича подозревала в тайном сговоре с Австро-Венгрией... Уж бабку Софью и товарищи прорабатывали в круголке, то есть в красном уголке, и срок она отсидела в политизоляторе, и в ссылке она была, и, естественно, политических прав лишалась — ничто ее не могло пронять, и в конце концов на нее махнули рукой как на полную и безнадежную идиотку. В семидесятом году она вышла на пенсию и переехала в город Очаков, к двоюродной сестре по линии матери. Между прочим, пенсию ей положили что-то тридцать рублей с копейками, но этому она как раз нисколько не удивилась.
А в Бердянске у нее жила еще одна родственница — это уже по отцовской линии. В 1948 году эта родственница скончалась, отказав бабке Софье в наследство швейную машинку и холодильник. Дальше Херсона бабка уже лет тридцать не забиралась, и вот осенью восемьдесят четвертого года вынуждена была ехать в Бердянск принимать наследство.
В один прекрасный день идет она в морской порт, заворачивает в кассовый зал и по-хорошему просит билет в Бердянск.
— Нету туда билетов, — в ответ говорит кассирша.
— Это, наверное, на сегодня нету, — делает предположение бабка Софья, — а на завтра, должно быть, есть.
— И на завтра нету.
— А на когда же есть?
— На никогда.
— Как же так? Это даже удивительно, за что Бердянску такое пренебрежение... В Одессу билеты есть?
— Есть.
— На сегодня есть?
— Хоть сейчас садись, старая, на «ракету» и дуй в Одессу. Как раз туда в психдиспансер завезли партию старичков.
— То-то и удивительно, — говорит бабка Софья, оставляя без внимания едкую справку о старичках, — что в Одессу билеты есть, а в Бердянск их даже и не бывает.
Мужик, стоявший через человека от бабки Софьи, не выдержал и сказал:
— Ты, старушка, совсем плохая. Ты, голова садовая, пораскинь умом: где Одесса, а где Бердянск!
— А чего тут раскидывать, — говорит ему бабка Софья. — И Одесса стоит на море, и Бердянск на море, я же не прошу доставить меня в Москву. Тем более, что это не Турция какая, чтобы туда население не пускать.
— На море-то на море, — сказал мужик, — да акватории разные у них, тем более разные пароходства.
Бабка Софья приняла слово «акватория» за какую-то новую аббревиатуру, перед которыми у нее всегда расступался разум, и с мужиком решила больше не говорить. Она повернулась к кассирше и ласково ей сказала:
— Ты все-таки, дочка, сделай мне до Бердянска один билет.
— Все! Мое терпение лопнуло! — в ответ говорит кассирша. — Отойди, старуха, от кассы, а то я не отвечаю за свои действия!
Бабка Софья сообразила, что сейчас она не добьется толку по причине плохого настроения у кассирши, и решила несколько переждать. Она поставила в уголок свою сумку, сшитую из клеенки, кряхтя, на нее уселась и стала пережидать. Когда очередь у окошка кассы иссякла до последнего человека, бабка со смущением в голосе вернулась к старому разговору:
— Мне бы до Бердянска один билет...
— Миша! — заорала кассирша не своим голосом.
На зов моментально явился милиционер, который по летней поре выписывал чуть ли не загранпаспорта на соседнюю Кинбурнскую косу, а в прочие времена года затачивал у себя в конурке карандаши; он явился и выставил бабку Софью на свежий воздух.
— Сынок, — говорила она дорогой, — ну что я такого сделала? Мне же только нужен билет в Бердянск!
Милиционер отвечает:
— Мамаша, до Бердянска билетов в природе нет.
— Ну как же так? — все не может она уняться. — До Одессы билеты есть?
— До Одессы есть.
— А до Бердянска нет?
— До Бердянска нет.
Бабка Софья все равно не поняла этого совьетизма, но как-то обмякла от официального сообщения относительно того, что до Бердянска билетов в природе нет, и с обреченным видом пошла на выход. В маленькой ее фигуре вдруг проявилось нечто настолько жалкое, что милиционер решил потрафить старческому безумию: он догнал бабку Софью, вырвал листок из блокнота, написал на нем «Билет до Бердянска» и вручил этот листок старухе. Пятерку, которую совала ему повеселевшая бабка Софья, он отринул с негодованием, но карамельку вынужден был принять.
Бабка Софья после пошла на пирс, обнаружила там катер, отправлявшийся на Покровские хутора, и было взошла на палубу, но матрос, дежуривший у трапа, ее вовремя развернул. При этом он сказал:
— С Мишкиной бумажкой я бы тебя на Луну доставил, но мы идем на Покровские хутора.
Бабка Софья уселась возле кнехта на свою сумку и заплакала не столько от обиды, сколько от недоумения.
Бог, который все это время наблюдал за старухиными злоключениями с расстояния в десять световых лет, отвернулся в беспомощном сочувствии ее горю. Он ничего не мог сделать для бабки Софьи. Он давно уже ничего не мог поделать с этой страной и ее народом.
Аркадий РОВНЕР [66]
ЛЕСТНИЦА
Автобус ехал по пересеченной местности. Вдоль дороги сутулились обиженные зеленью домики. Мы въехали в заплеванный городок, стали плутать в его улочках, громоздко разворачивались. Разворот вправо, влево, еще раз влево, и вот в перспективе — широкая полуразрушенная лестница, круто вверх до самой вершины холма.
Предстоящий подъем — прямо по стертым ступеням — был так труден и опасен, что шофер остановил автобус, чтобы осмотреться и набраться духа. Вышел перекурить и я. Еще раз глянул на подъем: прямая, серая, с рассыпавшимися в щебень гранями лестница поднималась до самого горизонта. Уцелевшие участки ступеней — высоко, почти на самом верху, — представляли собой непреодолимое для автобуса препятствие.
Я решил одолеть подъем пешком и подсесть в автобус уже на холме. Быстрым шагом я направился к лестнице. Вплотную холм оказался таким высоким, что я понял, что переоценил свои силы. Он был высотой с пятидесятиэтажное здание, не меньше. Слева от дороги обнаружилась мрачная задохнувшаяся лестничная клетка с низкими потолками, темными пролетами, железными перилами. Одолев несколько пролетов, я увидел из мутного окна тяжелую стену и небольшие клетки лифтов вдоль нее. Сбежав вниз, я поспешил к лифтам.
Я вошел в клеть и закрыл за собой дверцу. Лифт был не в шахте, а наружный, одной стороной прислоненный к каменной стене. Я сел на круглое железное сиденье и поискал поручень. Вместо него я нашел несколько колечек, в которые можно было засунуть пальцы и, согнув их, держаться. Я сидел, ссутулившись, на железном сиденье, с пальцами в железных колечках, и ждал.
Хриплый безразличный радиоголос спросил, готов ли я к подъему, и я ответил утвердительно, но клеть и не думала двигаться. Вместо этого усталый голос начал задавать мне вопросы о моем возрасте, занятиях, планах на будущее. Я покорно отвечал. Паузы между вопросами были долгие и тяжелые. Потом голос смолк совсем, и я остался с моим ожиданием в подавленном, нервичном состоянии. Я думал о том, что автобус мог давно уйти и теперь я его не найду. Я сокрушался, что не пошел пешком по лестнице — это было бы быстрее.
И вдруг, холодея от ужаса, я стал догадываться, что лифт мой никогда не стронется с места и я останусь навсегда в клетке, в которую сам вошел добровольно. Я хотел встать, но сиденье и колечки держали меня неподвижными магнитами. Я попробовал крикнуть, но голос мой забился об углы клетки и замолк, утонув между прутьев. Вывернув голову, я с надеждой вгляделся в соседние клетки, но все они были пусты. «Что это — жизнь, сон, наваждение?» — думал я, ни на что уже не надеясь и не удивляясь. Кто бы ни был изобретатель этой убогой игры — чем мог он удивить меня, усталого от долгой автобусной тряски? Брезгливо скинув мороку, я закрыл глаза и вздохнул.
ЛУННЫЙ КАМЕНЬ
Желание взглянуть на луну родилось внезапно.
Мы вышли из дому и переулком заторопились к парку. Стояли сумерки. В парке редкие деревья подняли вверх безлистые ветви.
Мы глянули в небо — в облаках обозначился просвет и блеснул клинок, но не изогнутый, а прямой и острый — больше и светлей обычного. Просвет разгорался, и два больших серпа слева и справа окружили яркую вертикальную стрелку. И вдруг — все это длилось очень коротко — сошли разом облака, и низко над головами мы увидели: закрывая почти все небо, огромной степью над нами в бледном ярком свете своем — да, не было никаких сомнений — это была она.
Вопреки всему — привычке, опыту, телескопам — она вращалась, степь двигалась, и перед испуганными нами плыли сухие пустыни, пригорки, даже камни — так она была близко. Мы с изумлением проводили взглядом одинокий огонек на ней — будто свет в окошке.
Глаз не успевал за уплывающей картиной, выхватывая отдельные ее части, и хотя она была освещена одинаково ярко и была одной угрюмой сплошной сушей — зрелище не казалось однообразным, а мощным и гулким в своей осязаемой убедительности.
Пугала мысль: как и когда это случилось и что означает? Не было никаких сомнений — она падала, она почти упала, и это жалкое почти равнялось теперь нескольким часам, или часу, или получасу.
Минута — и мы уже не смотрели на небо. Мысль повернула к детям. Можно было попытаться забрать их и вместе спрятаться за городом. Можно было попробовать... Можно бы... Господи, но разве куда спрячешься!
В метро перевернутые люди разговаривали сами с собой, ежеминутно вскакивали с места: раскрытые рты, одичалые улыбки. На улицах люди, ставшие вдруг туловищами короче, с длинными, развевающимися на бегу ногами, циркульными движениями перебегали дорогу, еще и пригнувшись. Дома съежились и притихли, нахлобучили крыши, прятались за заборы. И только деревья тянули вверх беспомощные ветви.
Дул монотонный ветер в одну и ту же сторону, упрямо и неподвижно. Мы поселились с детьми за городом в маленьком доме с одним окном и почти не выходили. Мы варили картошку и ели грибы из подпола. Дети рисовали одно и то же — море с зелеными кривыми волнами и лодку с растопыренным парусом, а я клеил картонные коробки, куда они прятали рисунки.
Вечером, когда дети засыпали, мы выходили на порог. Она заметно росла, и мы могли разглядеть на ней новые подробности — ноздреватые впадины, трещины, горы террасами. И каждый раз одинокий огонек проплывал за край — тихий, как свет в окошке.
Страшно было смотреть, как она всходила, окаймленная бледным мигающим ореолом, — росла, все более над нами нависая. Грозя обвалиться, она сначала закрывала полнеба, потом — все небо. Чернота наступала, отрывая огромные поля. Стоя возле двери, мы боялись дохнуть. Мы ждали, когда проплывет одинокий фонарик. Проводив его, возвращались в дом. В печке горели дрова, и мы молча сидели у раскаленной дверцы. Печь гасла, и мы ложились.
Дети заклеили рисунками стекло, и теперь в доме стоял полумрак от бумажной слюды на окошке. Вечером в бликах из печки море в окне казалось живым, лодка подрагивала. Выйдя на порог, мы увидели, что луна еще больше приблизилась, но фонарик наш потускнел, стал еле виден. Мы легли. Дуло из заклеенного окна. Не спалось. Мы завесили одеялом кривые волны.
На следующую ночь мы рано уложили детей и стали ждать. Ее еще не было. Наконец она показалась — черная гора нависла над нашим домиком, катила прямо на нас. Слышно было, как на ней двигались камни. Мы ждали фонарика, но он не появлялся.
Мы услышали грохот и вбежали в дом. Зеленые кривые волны бились в раму, дети сидели в лодке с растопыренным парусом. Скоро мы были далеко.
ПУЗЫРИ ЗЕМЛИ
Я расскажу вам, как умер мой отец. Мы жили тогда в маленьком городке с дурашливыми людьми. Они ходили обычно по трое-четверо, отыскивая новичков или зазевавшихся детей. Найдя, они начинали петь и плясать под свое пение, при этом выбрасывали вперед руки. Рассеянные и нерасторопные люди не успевали опомниться, как оказывались жертвами — из них вытягивались самые тонкие и важные силы, им же оставлялась их мясная мусорная жизнь до глухой смерти.
В то время я был почти еще ребенком, и отец отдавал меня помощником в лавку. Было утро, лавка не открывалась, хотя в ней уже возились трое лавочников. Я же сидел на приступке и разглядывал прохожих. Неожиданно четверо разодетых в карнавальные костюмы остановились передо мной и стали весело, азартно плясать. Я быстро опомнился и убежал в лавку. Музыка и движения были так легки во мне, что я сам начал танцевать перед лавочниками. Те, перепугавшись (все в нашем городе знали, что означает этот танец), сразу отослали меня домой.
По дороге я встретил отца и стал ему все рассказывать. Он тоже встревожился и попросил меня повторить движения, чтобы проверить, нет ли здесь простой ошибки. И я тут же на улице стал показывать, как эти четверо плясали передо мной. Вдруг мы увидели, что к нам спешит невысокий плотный человек, лысый, с очень жестким лицом. Человек этот завел нас во двор и остановился перед раскрытыми дверцами погреба. Быстрым движением столкнув туда отца, он прыгнул следом сам. Они были на лестнице: отец вверх ногами, как бы стоя на голове, а рядом, наступая ему на волосы, толстяк, мутно отблескивая неровными гранями черепа. Я попробовал пригрозить ему полицией. «При чем тут полиция?» — сказал тот устало и закрыл за собой дверцу.
Теперь уже не было погреба, а был круг. Трава внутри круга росла немного реже. Отойдя, можно было совсем потерять это место. Однако я не уходил, а внимательно разглядывал траву и кустики. Листья растений внутри круга были с прожилками, нервными и выпуклыми, как вены. И земля была вроде теплей, чем вокруг.
Я пробыл в этом дворе целый день и вечер. Я даже принес камень, чтобы наблюдать это место сидя. Скоро я заснул на камне и проснулся от звуков: земля пузырилась. Круг, перед которым я сидел, раздулся, и вдруг один край приподнялся, и оттуда вышел отец, оглядываясь, будто продолжая с кем-то разговаривать. Почти не замечая меня, он сел на камень, с которого я соскочил от страха, и стал кричать какие-то вопросы в яму. Я пробовал увести его, но он только отмахивался. Между тем земля шевелилась уже под ногами, и из щели, откуда вылез отец, полилась обжигающая прозрачная влага.
Я отходил по мере того, как она наступала. Отец же на камне, казалось, ничего не замечал, подолгу ожидая ответов, снова и снова заглядывая в глубину. Может быть, он что-то слышал оттуда, кроме шипения, уханья, плеска, но я был далеко. Уже на улице я услышал его голос, зовущий меня по имени. Я крикнул: «Неужели ты думаешь, что я приду спасти тебя?»
Так погиб мой отец.
Феликс РОЗИНЕР [67]
ЧИМСА
Сидим в каком-то дворе. Вечер. Тепло. Как бы на юге, в Крыму. Это, оказывается, собирается наша редакция «Краткой энциклопедии советской цивилизации». Кого-то или чего-то мы ждем. Говорим друг с другом. Курим. Потом вдруг смотрю — почти все разошлись. Иду с какой-то группой и говорю:
— Я написал «Самый короткий роман». Прочитать?
— Давайте.
Я произношу:
« — Ну, как живешь?
— Ничего. Шею мою».
Обсуждаем. Во-первых, шея цела. Значит, жив. Во-вторых, моет. Значит, вода есть. То есть дом есть, жилье. За этим разворачивается действительно жизнь. То, как живешь. Целая эпопея.
Пока говорим, вступаем в жидкую клоаку. Растеклась уборная. Выродившиеся в ней существа. Маленькие, грязные, вонючие, потащили, хихикают. Я притворился юродивым. Хорошо поставленным актерским голосом кричу:
— Обобрали Россию! По сто килограммов на чело-века!
Отпрянули.
Две мысли. Первая мысль: «Чимса какая-то». Вторая: «Страна, прошедшая от Кашпировского до Жириновского, непобедима».
Хожу по городу со всякой швалью. Мои коричневые штаны сзади продраны, сваливаются. Какой-то безумный карнавал оборванной бедноты, вокруг много вымазанных девок-интеллигенток. У меня из нагрудного кармана торчат комсомольские билеты, неразрезанные марки с Лениным, сберкнижка, футляр от очков. Ко мне обращается застенчивый малый: «Дай один билет-то. Их теперь ценят». Держу все комсомольские билеты веером, они падают на землю. Он взял один. Это как в анекдоте: а мог бы и все.
Улица, а над ней далеко-далеко в высоте оштукатуренный свод. Знаю, что Таганка — или площадь, или темное метро. Город, в котором улицы переходят в метровские станции и они же в коридоры квартир, где повсюду люди, дети возятся и бегают и через которые иду я, идут все.
Я всем, как веселый пьяный, порываюсь показывать измятую бумажку, на которой много чего записал по дороге, радостно хватаю то этого, то эту, едва завижу проблеск интеллекта на физиономии:
— Смотри, чего я записал!
Но бумажка путается где-то в карманах, я ее то теряю, то нахожу. У сопливого мальчишки долго выпрашиваю огрызок карандаша, чтобы писать. Но тот все не дает, спрашивает — какой? — не, не этот, — карандашных огрызков и полусломанных шариковых ручек полно среди мусора на полу. Наконец раздобрился:
— На вот эту.
Дал шариковую, погнутую, измазанную в пластилине.
Я в Оксфорде. Какой там Оксфорд — провинциальный городок-на-Волге, но я тут не раз бывал (а в Оксфорде однажды), и всё тут свое, и все свои. Встречи то одного, то другого. Как будто инженеры-конструкторы, а на самом деле слависты. Как я. Все маленькие, все евреи. Прозябают здесь. Я заезжая птица. Говорю:
— Да нет, я сегодня уезжаю в Вашингтон.
Внутри некоего роскошного лестничного марша — мрамор и дубовые перила, — съезжаю по этим перилам, стоя на ногах, балансируя. Внизу служитель, укоризненно поулыбливаясь, что-то бормочет и берется за какие-то бумажки. Я спешу сказать: «А, вы русский!» Он: «Вы тоже?» — «Нет, но я говорю по-русски». Изображаю то есть иностранца, чтоб не оштрафовал.
На улице натыкаюсь опять на бредущих тут и там своих знакомых и коллег, и надо, наконец, поесть. И все мы начинаем медленные переходы по городу между двумя открытыми еще столовыми — ну да, говорю, я знаю, мы же тогда, в тот мой приезд, обедали. Каждый раз кто-то из встреченных, идущих в противоположном направлении, предлагает идти с ним. Мы все покорно соглашаемся, поворачиваем обратно, и так не однажды. В какой-то момент я говорю:
— А знаете, у меня нет кошелька. То ли потерял, то ли оставил (где?).
Между прочим, вспоминаю я вслух читанное накануне: Американский банк с 1985 года не пользуется английским фунтом, только марки и иены.
Один из нашей группы протягивает мне 30 фунтов одной блеклой бумажкой.
Кроме нас, людей на улицах нет. Я говорю:
— А может, началась война?
И громко декламирую, это Маяковский: «Война объявлена! Война объявлена!» Без паузы продолжаю: «И молодые хирурги срывают пальцы вместе с перчатками». Эта фраза вызывает во мне настоящее эстетическое удовольствие. Вот, говорю я себе, ну просто одесская школа!
А перчатки, конечно, латексные.
Коллеги меня покинули (или я покинул их?), вокруг все тот же приволжский Оксфорд, но теперь совсем уже задворки. Среди дня здесь что-то вроде праздника или собрания, и множество людей тянется к длинному, амбарного вида каменному строению. Меня узнают какие-то совсем маленькие, семи-восьмилетние девочки, наверное, дети моих знакомых, толкают, чтобы я шел со всеми вместе, капризничают. Их опекунша лет тринадцати улыбается мне, говорит, пойдемте; мы беремся за руки, но потом я, чувствуя в этом некое этическое неудобство, нежно глажу ее по руке и говорю:
— Все еще не скоро соберутся, а мне надо поесть.
Таскаюсь по этим задворкам, ищу еду. Иду через пустырь. Мальчишки гоняют футбольный мяч. Он подкатывается к моим ногам, я его отбиваю. Слышу вслед отчетливое:
— Розинер. Что у них там, в Москве, русских нет?
Я оборачиваюсь и кричу:
— Русские все уехали в Израиль!
Мальчишки, кривляясь, хохочут:
— О, коров пасут в кибуце!
Проявляют завидные знания.
Парень несет на голове кастрюлю с солеными огурцами.
Отломившийся огуречный кусок оказывается у меня во рту. С удовольствием его жую. Наконец-то ем.
И думаю: что же это за проклятие такое — русские, евреи, Россия, Израиль, если все это лезет к тебе?
Оксфорд вон тоже выглядит вполне русско-еврейским.
СЕМИНАР
Я наливаю две чашки кофе и иду к Диане. Мы пьем кофе, и я спрашиваю ее о семинаре — о чем он!
— Ах, ну да, ты же вернулась из отпуска. Жизнь на ярусах.
— На ярусах?
Диана отхлебывает кофе и странно смотрит на меня. Потом глазами указывает на окно. Я подхожу к окну.
Наша корпорация на сорок пятом этаже, но сейчас я обнаруживаю, что мы как будто намного ниже, потому что довольно близко, этажей на пятнадцать, а то всего и на десять вниз, идет интенсивная стройка. Сколько хватает взгляда, всюду бетонируют поверхность, прокладывают улицы, сажают деревья, возводят дома. В нескольких местах бетон еще не уложен, и тут большие провалы далеко вниз. Сквозь них я вижу что-то знакомое — ну да, бассейн с фонтанами по краям, церковь, здание библиотеки — то, что на земле. Все это в тени, но кое-где туда проникает солнечное пятно, и видно, что там зеленеют трава и кустарники.
— Как же там будут жить, без солнечного света? — спрашиваю я.
— На семинаре объясняли, — говорит Диана. — У них там будет искусственный свет. Убивает ненужных микробов и вирусов. СПИД исчезнет, представляешь? Так нам сказали.
Мы сидим в конференц-зале и слушаем. Сперва говорит наш вице-президент, который и взволнованной речью, и всем своим видом показывает нам, как он обеспокоен нашим будущим — здоровьем, настроением, работоспособностью. Ему отвечает архитектор, один из тех, кто проектировал ярусы. Меня и, я замечаю, всех вокруг тоже клонит в сон. Я стараюсь сопротивляться. Такое чувство, что нас гипнотизируют.
На второй час семинара женщин и мужчин разводят по двум отдельным помещениям. Нам, женщинам, объясняют, каким будет секс после перехода к жизни на ярусах. Сильные магнитные поля у одних вызовут повышение сексуальности, у других — понижение. «Это надо учитывать», — говорит читающая лекцию женщина-сексолог.
— Как? — спрашиваю я.
— Хороший вопрос, — кивает сексолог. — Ответ вы получите позже, хорошо?
Я смотрю вперед и чуть в сторону. Там сидит Виктория. Она работает в соседнем отделе. Там же работает мой муж. Они живут друг с другом больше трех лет. Все знают, что он ушел к Виктории. Говорят, да и он мне говорит, что их пылкая любовь не ослабевает. Глядя на ее затылок, я думаю, что так оно и есть.
Нас выводят в коридор. По обе его стороны многочисленные двери, как в гостинице. Их одну за другой открывают, и нас поочередно просят войти — каждую в свою дверь.
Всю небольшую кабинку занимает большая кровать. Сбоку вход в ванную. Я раздеваюсь и принимаю душ. Надеваю на голое тело чудесный махровый халат и забираюсь в постель. Чувство расслабленности, полного покоя завладевает мной, я прикрываю глаза.
Кто-то меня осторожно касается. Это мой муж.
— Ты здесь почему?
Он удивленно отвечает:
— Направили. Как всех. Почему ты спрашиваешь?
Уверенно и спокойно он обнимает меня. Я тоже спокойна. Мы начинаем заниматься любовью, но я думаю о Виктории. В какой-то момент я спрашиваю его:
— Ты думаешь о Виктории?
— Да. Конечно.
Нас, женщин, снова собирают в конференц-зале.
— Сейчас самое главное, — начинает сексолог, — откровенно проанализировать свои ощущения. Мы открыты друг перед другом. Пожалуйста. Ну, скажем, вы.
Она приглашает Викторию. На лице сексолога садистская улыбка. И с этой улыбкой она смотрит сперва на Викторию, потом переводит взгляд на меня, как будто приглашая и меня участвовать в затеянном ею жестоком спектакле. Она, конечно, тоже все знает. И в мою кабинку мой муж попал не случайно.
Я встаю и подхожу к окну. Рядом со мной становятся Диана, Виктория, рядом с Викторией — мой муж.
Мы смотрим вниз. Работы хорошо продвинулись. Первого яруса, земли, уже совсем не видно. А на втором цветут цветы, идут люди, быстро движутся машины.
Что с нами будет? Мы не знаем.
ПОЛУТЬМА
Прихожая полутемной квартиры. На столике горит небольшая лампа.
Что-то непонятное, какое-то существо, наверно кошка, у меня под ногами. Ноющий, высокий плачущий звук:
— Ыу-э-э-э-э... Уэ-э-э-ы-э-э-э... Э-э-э-э...
— Чего тебе?
— Уэ-э-э-у-у...
— Ну чего тебе?
— Эу-у-э-э-э... Шапочка — дежурного — военного... Ыэ-э-э...
— Чего?..
— Уа-у-э-э-э-э... Шапочка — дежурного — военного...
— Какая — шапочка?
— Ау-э-э-э-у...
— Ну какая шапочка?
— У-э-э-э... Шапочка — дежурного — военного...
Краем глаза вижу в соседней комнате женщину с темными волосами. Спрашиваю:
— Вы знаете, что это за — шапочка дежурного военного?
Она пожимает плечами.
— Ы-ы-ы... Шапочка... дежурного... военного...
Я прохожу дальше в квартиру, в комнату, там на столике тоже горит небольшая лампа, около нее лежит что-то вроде шерстяного вязаного чулка, у которого один конец завязан, и это напоминает развернутую спортивную шапочку.
— Это, что ли?
— А-а-а-а...
Тут я вижу, тоже сбоку, стоит Лиза.
— Это — шапочка дежурного военного?
Она тоже пожимает плечами.
— У-у-у-у... Шапочка... дежурного... военного...
Что он, залезает, что ли, в эту шапочку и там живет?
— Ау-у-у-у-у...
Теперь я вижу, что на полу стоит не то маленькая собачонка, пуделек, не то еще какое-то существо на четырех ногах. Единственное, что хорошо видно, — это белая кудрявая барашковая шерсть и черненький носик, и все это напоминает маленькую мягкую игрушку. И пока я смотрю на это существо, его голова склоняется все ниже... и ниже... и ниже... —
— Эээээ...
Как будто в нем кончились батарейки. Пуделек становится неподвижен. И больше уже не произносит никаких звуков.
Валерий РОНЬШИН [68]
КАК НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА СЪЕЛА ПОЭТА ПУШКИНА
Мало кто знает, что жена поэта Пушкина, Наталья Николаевна Гончарова, была самой настоящей людоедкой. Из-за нее у поэта Пушкина постоянно происходили неприятности. Приедет, бывало, великий поэт в Михайловское, стихи пописать. Вдруг стук в дверь.
Входит управляющий и у порога мнется.
— Ну что там еще? — нетерпеливо поворачивается от стола поэт Пушкин.
— Так что, барин, это, жена, значит, ваша намедни двух мужиков съела.
— Ну каких еще мужиков? — морщится поэт Пушкин, слушая неправильную русскую речь.
— Прохора, пастуха, стало быть. И Егора Трофимова, он в кузне работал.
А тут и сама Наталья Николаевна этаким пушистым котенком ластится.
— Сашенька, Сашенька. Не дашь ли денег на булавки?
— Ты вот что, Наталья, — говорит ей строго Александр Сергеевич, — ты это, кончай такими делами заниматься. Мы все-таки не в Африке живем, а в Михайловском. А если до государя дойдет?.. Тогда что?!..
— О чем ты, дорогой? — дурочкой прикидывается Наталья Николаевна.
— Ты дурочкой не прикидывайся, — Александр Сергеевич ей строго. — Только что управляющий из деревни приходил. Опять ты двух мужиков съела. Ты же в прошлый раз мне слово дала, что с этим навсегда покончено!
— Ну а если мне кушать хочется, — капризничает Наталья Николаевна.
— Мне, может, тоже кой-чего хочется, — отвечает поэт Пушкин. — Но я себя сдерживаю. И ты себя сдерживай!
— Ну хорошо, Александр Сергеевич, — зловеще так говорит Наталья Николаевна. —
И молча — за дверь.
А на другой день — где Александр Сергеевич? Нет Александра Сергеевича...
Искали-искали. В пруду багром шарили. Лягушки — есть. Раки — есть. Великого русского поэта — нет.
Съела.
Это уж потом большевики придумали какого-то Дантеса... дуэль на Черной речке... Чтоб лишний раз царский режим пнуть.
Нет, Дантес, конечно, тоже был. Да только прожорливая Наталья Николаевна его еще раньше Пушкина слопала. Так что убить «солнце русской поэзии» он просто физически не мог.
КАК ЛЕТЧИК ПОТАПОВ РАЗБОМБИЛ САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
Летчик Потапов не любил пить чай без сахара, потому что жил на девятом этаже восьмиэтажного дома. А тут вдруг в два часа утра, в этакую рань, открывается дверь и входит Маргарита Павловна, уборщица мужского туалета, и начинает дико хохотать.
— Ха-ха-ха, — дико хохочет Маргарита Павловна. — Ха-ха-ха!..
— Маргарита Павловна, — говорит ей летчик Потапов, — что это вы так дико хохочете?
— Да вот, — начинает рассказывать Маргарита Павловна, — иду я по улице и вдруг смотрю — у меня уши пластмассовые.
Хотел Потапов потрогать уши Маргариты Павловны, чтобы убедиться, что она не врет, но тут пригляделся и видит, что это вовсе никакая не Маргарита Павловна, а какой-то мужик с усами и бородой.
— Откуда у вас, Маргарита Павловна, усы и борода? — удивляется летчик Потапов.
— Выросли, — кокетливо играет глазками Маргарита Павловна.
— Что вы чушь несете, Маргарита Павловна, — начинает злиться летчик Потапов. — У баб усы с бородой не растут!
— А у меня выросли! — упрямо стоит на своем Маргарита Павловна.
— Да что вы
Ухо и отвалилось. Оно ж пластмассовое.
— Ах так, — говорит Маргарита Павловна, достает из своей сумочки вороненый наган и —
А тут, как назло, телефонный звонок. И голос такой строгий, начальственный:
— По-прошу летчика Потапова! Весьма срочно!!
А Потапов мертвый на полу валяется.
— Хорошо, — отвечает Маргарита Павловна, — счас позову. — И зовет: — Потапов, вас к телефону. Начальство требует!
Делать нечего. Тут уж хоть убитый, хоть не убитый, а раз начальство требует — вставай и иди.
Встал летчик Потапов и пошел.
— Слушаю, — говорит.
— Потапов, — слышится в трубке командный рык, — с вами говорит командир полка. Вы вчера на своем бомбардировщике выполняли учебное бомбометание?
— Так точно! — докладывает летчик Потапов. — Выполнял!
— Ну и куда вы отбомбились? — спрашивает командир полка.
— По учебным целям, товарищ полковник, — докладывает летчик Потапов.
Командир полка минут десять поматерился, потом сказал по-русски:
— ...так вот, Потапов, ты не по учебным целям отбомбился, а разбомбил город Санкт-Петербург, бывшую колыбель революции.
— Да что вы говорите, — ахнул летчик Потапов. — А я еще подумал, что-то учебная цель какая-то странная. Люди ходят. Машины ездят.
— Мда-а, — говорит полковник.
— И много я разбомбил? — интересуется летчик Потапов.
— Да так, не особенно, — говорит командир полка. — Одна бомба угодила в среднюю школу. А остальные попадали на Невский проспект.
— Боже мой, — удрученно сказал летчик Потапов. — И как это меня угораздило.
— Да ты шибко не расстраивайся, — смягчился полковник. — В школе убило только дворничиху, да еще учительницу по рисованию. Директор с завучем, к счастью, остались целы. Ну а на Невском погибло человек тридцать — сорок, не больше. В основном женщины и дети. Так что считай, что тебе повезло.
— Фу-у, — отлегло у Потапова от сердца. — А я уж подумал, что человек пятьдесят угробил.
— Да хоть бы и пятьдесят, — сурово говорит полковник. — Ты же, Потапов, русский офицер! Боевой летчик!! Откуда в тебе это чистоплюйство?!
— Даже и сам не знаю, товарищ полковник, — пожаловался летчик Потапов. — Иногда кошку пнешь сапогом, а потом жалко становится.
— Ладно, Потапов, хватит трепаться, — бесцеремонно оборвал его командир полка. — Я, собственно, вот для чего звоню. Новое стихотворение сочинил. Слушай:
— Здорово, — одобрил летчик Потапов. — Вы прямо как поэт Пушкин.
КЛАДБИЩЕНСКИЙ МОГИЛЬЩИК ФЕДОР
И ЕГО БОЛЬНАЯ ЖЕНА НАСТЯ
Жили-были человек по имени Федор и его жена по имени Настя.
Федор был очень умный, поэтому работал на кладбище.
Могилы рыл.
В этом нет ничего странного, ворон тоже мудр, а сидит на отбросах.
А жена у него все время болела.
Народу каждый день помирало много, так, бывало, накопаешься, спину не разогнуть... Придет, значит, Федор с работы голодный как собака. А ужина — нет. Настя опять слегла.
Мечется, мечется, сердешная, по кровати.
— Воды! — хрипит. — Воды!!
Ну, даст ей Федор сырой воды из-под крана. Жена все ж таки.
Настя пьет-пьет. Жадно так, с прихлебом. И по подбородку у нее тоже вода льется, не только в рот.
Один раз... второй... третий... Болеет и болеет Настя. Вот, кажется, совсем уж доходит, завтра помрет...
Нет, не помирает!..
Другие, кругом посмотришь, только и делают, что мрут как мухи. А Настя — нет. Болеет, но живет. Недаром говорится: слабая лучина сто лет коптить может.
Надоело наконец все это Федору. Решил он от Насти избавиться. Стал ждать удобного случая.
А тут как раз помер один профессор. Выкопал Федор для него могилу, а родственники возьми да и откажись от похорон.
Ладно, говорят, пускай уж дома лежит. Квартира у нас большая. Места всем хватит.
А земля в тот день тяжелая была. Глина да камни.
Пришел Федор домой чуть живой. Еле ноги волочит. Ну, думает, сейчас жена ужин приготовит, поем, отдохну...
Хрен попало...
Настя опять больная лежит. Еще пуще прежнего хворает. Мечется по кровати. Вся красная от температуры.
— Воды, — хрипит, — воды!
Принес Федор ей воды из-под крана. Пьет Настя, а сама дышит тяжело-тяжело, как лошадь загнанная. И глазенки блестят.
— Пей, маленькая, пей, — ласково так ей Федор говорит, а сам думает: «А не зарыть ли мне ее в эту свободную могилку?..»
Сказано — сделано.
На другой день воскресенье было. На кладбище выходной. Не помирал никто. Вот Федор и пригласил Настю между могил прогуляться.
Настя сдуру и пошла, ничего не подозревая.
А Федор ей дорожку знай указывает:
— Сюда, милая... Теперь — сюда.
Довел жену до профессорской могилы да и столкнул как бы невзначай. Ну а уж заступ у него еще с субботы был в кустах припрятан.
Зарыл он Настю. Землю подровнял.
По-о-шел веселый!
Приходит домой, а там... Настя. Лежит на кровати вся из себя больная.
— Воды, — хрипит, — воды!
Что за черт?..
Побежал Федор опять на кладбище. Могила на месте.
Вернулся домой.
Настя тоже на месте.
Ладно, думает Федор, раз начал душить — надо душить до конца. Привычка у него такая была: всякое дело до конца доводить.
В следующее воскресенье приглашает он жену Настю в пруду на лодочке покататься. Настя не против.
Завез ее на середину.
— Попробуй, — говорит, — Настьюшка, рукой, дно не нащупывается?
Настя начала пробовать. Рука все глубже, глубже под воду уходит.
— Нет, — отвечает, — любимый, че-то не нащупывается.
Схватил тут ее Федор под коленки да и перекувыркнул через борт.
Настя
...Приходит Федор домой. Настя уже здесь. На кровати с мокрым полотенцем на голове.
— Так че-то тошнит, — жалуется, — словно грязной воды нахлебалась.
«Ну, в рот-компот! — думает Федор. — Что-то тут нечисто».
А Настя старую песенку заводит.
— Воды, — хрипит, — воды!
Дай, думает Федор, я ей вместо воды бензина дам.
И дал. Целую кружку.
Настя выдула кружку, хоть бы что. Тут Федор, не теряя драгоценного времени, ей в рот спичку горящую вслед за бензином сунул...
Настя
Федора взрывной волной так в окно и выбросило с десятого этажа.
...Похоронили Федора на том же самом кладбище, где он и работал. В могиле, которую он вырыл загодя. Про запас.
И вот — пригодилась самому.
Жена Настя поставила мужу скромненькое надгробие с эпитафией:
«Котик!
Как много в жизни ты хотел,
Как мало жизнь тебе дала...»
КАК Я СТАЛ МУХОЙ
Жил-был я. Однажды я, как обычно, стоял за прилавком своего магазинчика. За окном светило солнце. Под потолком жужжала муха. Все было как всегда. Вдруг дверь отворилась, и в магазин вошел странный посетитель. Вернее, когда он вошел, он не был еще странным. Странным он стал, когда заговорил.
— Я хочу купить сердце, — сказал он.
— Это вам надо пройти в соседний магазин, — посоветовал я. — Мы игрушек не продаем.
— Вы меня не поняли, — мягко возразил странный посетитель. — Я хочу купить настоящее, живое сердце.
— Извините, — ответил я, — но мы таким товаром не торгуем.
— Я хорошо заплачу, — настаивал незнакомец, вытаскивая из кармана толстую пачку денег.
— Но у меня в магазине нет живых сердец, — воскликнул я. — Вы можете купить пишущую машинку, телевизор, наконец коробку спичек.
— Нет, — твердо сказал странный посетитель. — Мне надо сердце. Ваше сердце.
—
— Ваше, ваше, — спокойно покивал он головой.
— Тогда вы напрасно пришли, — сказал я. — Свое сердце я не продам.
— Я понимаю, — произнес незнакомец. — Задешево не продадите. А задорого?
И он вытащил из кармана еще одну пачку денег. В три раза толще первой.
Я задумчиво поглядел на деньги, лежащие на прилавке.
— Но как я буду жить без сердца? — неуверенно сказал я. — Это же невозможно.
— Возможно, — не согласился со мной незнакомец. — Многие так живут.
И он протянул ко мне руки в черных перчатках. Его пальцы вошли в мою грудь, как в воду. И уже через секунду на его ладонях лежало красное сердце. Странный посетитель достал из кармана грязный полиэтиленовый пакет, расправил и небрежно бросил в него мое трепещущее сердце.
— До свидания, — значительно произнес он и скрылся за дверью.
В груди у меня стало легко и свободно. Я кинулся пересчитывать деньги.
На другой день незнакомец пришел снова.
— Что, — спросил я у него, — хотите купить еще одно сердце? К сожалению, у меня больше нет.
— Зато у вас есть мозг, — с неприятной ухмылкой произнес он.
Я непроизвольно потрогал свою голову.
— Мозг, — прошептал я неуверенно. — Но чем же я буду думать?
— А зачем вам думать? — спросил незнакомец.
— Сколько? — деловито поинтересовался я.
— Не беспокойтесь, много, — сказал он, доставая из кармана три толстые пачки. Потом погрузил свои руки мне в голову и вытащил мозг.
С минуту мы его разглядывали. Честно сказать, извилин было не так уж много. Достав грязный полиэтиленовый пакет, странный покупатель бросил туда мой мозг и удалился.
Я тут же пересчитал все денежки. Их действительно оказалось очень много. Теперь не только в груди, но и в голове стало легко и свободно.
На третий день я уже ждал таинственного незнакомца. И он не обманул моих ожиданий. Явился.
— Здравствуйте, — сказал он. — Как поживаете?
— Прекрасно, — ответил я. — Больше никакая ерунда в голову не лезет. А вы хотите еще что-нибудь купить? — с надеждой поинтересовался я.
— Правую ногу, — коротко бросил незнакомец.
У меня от удивления отвисла челюсть.
— А я что же, буду на одной ноге прыгать?
— Зачем вам прыгать? — пожал он плечами. — Стойте на одном месте.
Странный покупатель уже доставал из бумажника деньги.
— Вы и мертвого уговорите, — сказал я и, махнув рукой, добавил: — А, гулять так гулять!! Берите обе ноги!!..
Короче, в скором времени я продал ему все: руки, ноги, туловище, печенку, селезенку и даже мочевой пузырь... Непроданной оказалась только голова без мозгов, лежащая на прилавке. Ну, с ней он даже и разговаривать не стал, просто кинул в грязный полиэтиленовый пакет и ушел.
В магазине осталась одна лишь душа.
Каково же было мое удивление, когда странный человек на следующий день явился вновь.
— Вы хотите купить душу? — спросил я.
— Зачем мне ваша душа? — презрительно скривился он. — Дайте лучше коробок спичек.
— Чем же я вам его дам? — удивился я. — Руки вы у меня еще на прошлой неделе купили. Берите уж сами.
Незнакомец взял спички и неторопливо закурил.
— Хотите стать мухой? — неожиданно предложил он.
— Мухой? — переспросил я.
— Ну да, — кивнул странный человек. — Будете тут летать вокруг лампочки. Жужжать. Ну-ка, пожужжите немного.
— Жжжжжжж, — пожужжал я.
— Вот видите, как у вас хорошо получается, — небрежно похвалил он меня.
Так я стал мухой.
ДУРАК ЕМЕЛИН
Жил на этом свете дурак Емелин. И решил он жениться. Дело было так. Шел он по улице и увидел на подоконнике пятого этажа разноцветную бабочку. Вернее, бабу. С поэтическим именем Любенька. И сразу же решил на ней жениться. Любенька не против.
— Давай, — говорит. — Только вначале зайди ко мне в гости. Посмотришь, как я живу.
Зашел дурак Емелин. И в ту же секунду угодил в
— Ни-че-го се-бе! — поразился дурак Емелин такому повороту событий.
А Любенька уже по паутине спускается, норовя вонзить в емелинскую сонную артерию свои ядовитые челюсти. Хорошо хоть одна нога у Емелина свободно болталась. Он ею
Впрочем, Емелину (как и положено дураку) эта история впрок не пошла. И двух дней не минуло, ему опять хочется жениться.
На сей раз познакомился он с Аленушкой. Девушкой симпатичной, в очках. И пригласил ее в кабак.
— Не желаете ли мое сердце? — этаким фертом подкатывает.
— Сердце я не желаю, — отвечает Аленушка. — А вот от печеночки не откажусь.
Тотчас явилась жареная печеночка с картошечкой. И Аленушка жадно набросилась на еду. Ест-ест, а у самой изо рта слюни капают. Прямо на белоснежную скатерку. И там, куда капли попадают, дыры образуются величиной с кулак.
Пригляделся дурак Емелин к девице повнимательней и увидел, что язычок-то у нее на конце
А Аленушка тем временем над столом длинную шею вытянула и говорит ласково:
— Ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш...
Дурак Емелин, конечно, ноги в руки и опять бежать!..
...После таких сюрпризов ему как-то враз и жениться расхотелось. Вот так невесты пошли, думает, одна пауком-мужеловом оказалась; другая — очковой змеей. Неужели уж совсем хорошей девушки в России не сыскать?.. Только он это подумал, глядь! — навстречу идет хорошая девушка. В коротенькой черной юбочке (из-под которой белые шелковые трусики виднеются), в косметике, без лифчика, но с сигаретой... другими словами, настоящая русская красавица!
И зовут ее Варенька! И квартира у нее в центре! И ест она мало!..
Короче говоря, очень скоро настал такой момент, когда дурак Емелин лег на пол и сказал:
— Любимая, вытирай об меня ноги.
Вареньку не пришлось долго упрашивать. Вскоре они обвенчались. И стали жить да поживать... Новоявленная супруга дала Емелину ласковое прозвище — Чубчик. О-очень оно ему понравилось. Бывало, по утрам Варенька зовет:
— Чубчик! Чубчик! Пошли скорей гулять!
И дурак Емелин радостно бежит на зов любимой. А с гулянья придут, Емелин сразу же к своей персональной мисочке несется, поесть... Все бы хорошо, одно плохо: нет в квартире зеркал. Вот нет-таки, нет! Ни тебе побриться; ни просто так покривляться.
И вот однажды (после обильного дождя) взял дурак Емелин да и заглянул в лужу на асфальте. И...
Прибежал Емелин домой и говорит:
— Варенька, почему ты мне не сказала, что я превратился в болонку?
— Ну так не в дворнягу же, — пожимает плечами Варенька.
— Ты как-то странно вопрос ставишь, — начал нервничать дурак Емелин. — Что значит не в дворнягу?! Я стал собакой. Понимаешь,
— Ну и что? — все еще никак не может понять Варенька. — Я же тебя кормлю?!
— Ну, кормишь.
— Гулять вывожу?!
— Ну, выводишь.
— Что тебе еще надо?!
— Но я же человек!! — заорал возмущенный Емелин.
— А мы никому об этом не скажем, Чубчик, — почесала ему за ушком Варенька.
Емелина до того разозлил этот жест, что он взял да и цапнул любимую за ляжку.
— Взбесился! — завизжала Варенька и вышвырнула дурака Емелина вон из дома.
И стал наш Емелин с тех пор жить на пригородной станции. Под платформой. (Вместе с другими бездомными псами.) А питаться на помойках. Никто же не виноват в том, что ты дурак.
МЕЧТАТЕЛЬ ЗАБОРОВ
Мечтатель Заборов любил летать над землей и мечтать. Сосед мечтателя Заборова, отставной полковник, который видел всех насквозь, не одобрял этого.
— Нечего тут летать, — говорил он. — Работать надо.
А мечтатель Заборов все равно летал. Он парил над землей, как птица.
И очень часто, в порыве восторга, кричал вниз: «Люди, я вас люблю!»
Но люди все были типа соседа-полковника. Увидев парящего мечтателя Заборова, они кидали в него камни, стреляли из охотничьих ружей, пытались как-то вернуть его на землю.
А однажды, когда мечтатель Заборов пролетал над военной частью, в него дали очередь из автомата.
— А ты как думал, — говорил ему сосед-полковник, который видел всех насквозь. — Каждый советский человек в душе чекист. Летаешь тут безо всякого разрешения. Непорядок. А если все летать начнут? Кто работать будет?!
С тех пор мечтатель Заборов больше не летал.
— Молодец, — хвалил его сосед. — Теперь тебе надо на работу устроиться. И начать приносить пользу обществу.
Но мечтатель Заборов не стал приносить пользу обществу. Он стал ходить в городской парк, лежать там на лужайке и смотреть, как по небу плывут облака. Но и это продолжалось недолго. Как-то раз к нему подошел милиционер.
— Вы зачем тут лежите? — спросил милиционер.
— На небо смотрю, — ответил мечтатель Заборов.
— А зачем смотрите? — спросил милиционер.
— Просто так, — отвечает мечтатель Заборов.
— Пройдемте, — сказал милиционер.
В отделении милиции на мечтателя Заборова составили протокол и оштрафовали за хулиганские действия в общественном месте.
С тех пор мечтатель Заборов больше не лежал на лужайке и не смотрел на облака.
Наступила зима. Мечтатель Заборов шел по грязной улице и смотрел себе под ноги. Чтобы не упасть. У гостиницы «Интурист» он неожиданно встретил свою подругу детства и первую любовь, Наденьку. Когда-то они вместе ходили в детский садик.
Теперь Наденька работала валютной проституткой. Она пригласила мечтателя Заборова в шикарный ресторан.
— Все летаешь? — спросила она, попивая шампанское.
— А помнишь, — заулыбался мечтатель Заборов, — как мы с тобой валялись в снегу. Такие огромные белые сугробы.
— Нет, — сказала Наденька. — Не помню.
— А летом ходили на речку. Ты еще у рыбака выпросила рыбку и отпустила ее.
Наденька ничего этого не помнила.
— А я теперь стою триста долларов, — похвалилась она.
Мечтатель Заборов робко дотронулся до ее руки. Душа его обливалась слезами.
Когда мечтатель Заборов пришел домой, сосед-полковник, который видел всех насквозь, сразу увидел его душу.
— Что, опять слезами
— Я сегодня полечу, — тихо сказал мечтатель Заборов.
— Ну и дурак будешь! — громко сказал сосед-полковник.
Но мечтатель Заборов все равно полетел. Он летел над ночной страной и мечтал: «Как было бы хорошо, если б все люди научились забирать друг у друга боль. А взамен делиться радостью».
Мечтатель Заборов так размечтался, что не заметил, как навстречу ему летел истребитель-перехватчик.
В кабине истребителя-перехватчика сидел военный летчик. Его кодовый номер был «девятнадцатый».
— Вижу цель! — передавал «девятнадцатый» на командный пункт.
— Уничтожить! — скомандовал командный пункт.
— Есть уничтожить! — принял команду «девятнадцатый».
И уничтожил мечтателя Заборова. Ракетой типа «воздух — воздух».
ВЕДЬМА АННА
В стародавнее времечко жил один мужик по имени Фрол. И вот пришла ему пора жениться. А на ком, не знает. Девиц вокруг хоть пруд пруди, да не одна ему не глянется. Вот беда-то! А рядом в соседней избе жила-проживала самая настоящая ведьма. Противная такая старуха. Анной Петровной ее звали.
— Женись, — предлагает, — на мне.
— Дак ты ж старая, — Фрол изумляется. — Тебе ж помирать не сёдня-завтра.
— Правильно, — отвечает Анна Петровна, нисколько не споря. — Так вот, как помру я, ты меня через пару недель выкопай. Посмотришь тады, кака я старая.
И дня не минуло — померла ведьма. Схоронили ее. Прошла пара недель. Фрол думает, дай-ка для смеху схожу все ж на кладбище, выкопаю Анну Петровну.
Взял заступ. Пошел. Выкопал.
Землицу с гроба ладошкой счистил, топориком подковырнул крышечку — ба-а-тюшки-светы!! — вместо противной старушенции прекрасная девица лежит, годков осьмнадцати с половиной.
Открыла она светлы очи и говорит голосом ведьмы Анны:
— Ну что, касатик, убедился? То-то же!
— Господи, спаси мя и помилуй, — Фрол мелко-мелко крестится.
А Анна Петровна — красна девица — звонким смехом разливается:
— Да ты Бога-то, Фролушка, всуе не поминай, не поминай!.. Все ж гораздо проще. Здесь, под кладбищем, время в другую сторону движется. И не в пример нашему, в сто раз скорей!.. Эх ты, мужичок с ноготок, темный, как подвал!
Короче говоря, пошли они в церкву. Обвенчались. И стали жить в ведьминой избе.
...Прошло двести лет.
Ведьма Анна за это время раз пять, наверное, помереть успела. То под несущийся конский табун угодит, то журавель у колодца обломится да по голове ее трахнет, то в пруд пойдет купаться и утопнет... Неугомонная прямо баба какая-то. Фрол же, не в пример ей, прожил эти годы спокойно и размеренно. И нисколько даже не изменился. Как был двадцатилетний детина со смоляными волосами, так им и остался. Дело в том, что в ведьминой избе время вовсе не двигалось. Ни вперед, ни взад. Анна Петровна хоть по редкости во двор выходила — то да се, коровенку подоить, яички из-под курочек забрать... А Фрол си-и-дит себе сиднем. А зачем выходить? И так хорошо. Поплевывает себе в кота для развлечения. Анна Петровна, глядишь, дров наколет, печку растопит, щей наварит. Фрол эти щи умнет и спать завалится. А она его, сонного, еще и ублажает по-всякому. И так трется, и этак трется. А Фролке хоть бы что, спит себе, посапывает. Потому как, говоря современным языком, ведьма Анна в сексуальном плане его не возбуждала. Ну вот ни на столечко у него на нее не стоял!.. Между тем тридцатые годы наступили, двадцатого столетия. Сплошной грабеж по Руси пошел! Другими словами, сплошная коллективизация!! Вскоре и в ихнее село приехали комсомольцы-добровольцы раскулачивать кулаков-мироедов. Верховодил ими, как водится, комиссар. Вернее, комиссарша по имени Дуняша. В красном платке, на манер пиратского повязанном, и с огромным маузером на крутом бедре.
— Та-ак, — сказала она, входя во двор к ведьме Анне Петровне. — Ну что, товарищ, добровольно всю живность в колхоз отдашь или как?..
А уж комсомольцы-добровольцы, ответа не дожидаясь, корову из коровника выводят.
— Не тронь буренку! — отчаянно закричала Анна Петровна. — Бога на вас нет, окаянные!
А Дуняша — ну прям огонь-девка! — без лишних слов маузер потянула с крутого бедра да и всадила ведьме пять пуль промеж глаз. Одну за одной! одну за одной!!.. Правильно, нечего тут контрреволюцию разводить... Впрочем, Анне Петровне к этому времени снова девятый десяточек шел, так что и до естественной смерти было недалече.
Ну что ж, схоронил Фрол свою половину в шестой раз. И сразу же в колхоз записался, от греха подальше. А Дуняша сделалась председательшей этого колхоза. И представьте себе, приглянулась она Фролу, как никто другой; можно сказать, полюбил он ее за истинно русский — взрывной! — характер: чуть что не по ней — получай пулю в лоб!! И Дуняше Фролушка тож полюбился. Да и правду сказать, парень он был хоть куда: молоко с кровью!.. вернее, кровь с молоком!.. Вскорости и комсомольскую свадьбу справили. Ну а чтоб по селу лишние разговоры не велись, Фрол хоть и по редкости, но женину могилку навещал. Придет, бывало, под вечер, когда никого уж нет, и разговоры разговаривает.
Та ему из земли:
— Выкапывай меня. Пора уж.
А он ей:
— Рано, мол, еще. Хочу женушку помоложе.
А она ему:
— Дак мне и так ужо шашнадцать годков. Куда моложее?
А он ей:
— Ты еще маленько полежи. Тебе ж лучше. Дольше проживешь.
...А вскоре по селу слухи поползли один чернее другого. Будто по ночам на кладбище младенчик плачет-заливается. Не иначе, нечисть завелась... Дуняша, как председательша, тут же проворно пресекла эти буржуазные предрассудки. И в порядке антирелигиозной агитации приказала все кладбище трактором вспахать и засеять гречихой. А вновь поступающих покойников возить в райцентр. На съедение... ой! на сжигание.
Вот так Фролка от своей ведьмочки избавился и на комиссарочке подженился... Впрочем, у этой обыкновенной истории достаточно необыкновенный конец. Дело в том (вскоре выяснилось), что Дуняша не могла иметь детей. Потому как, когда Перекоп брала и Сиваш-реку вброд переходила, застудила придатки. И вот тут-то Фрол выказал истинно русскую смекалистость. Не долго думая, вырыл с колхозного поля первую жену, которой, кстати говоря, до полного исчезновения всего ничего оставалось, и они с Дуняшей записали ее как своего первенца. И назвали Анну Петровну модным по тем временам имечком — Владимир Ильич! И... и зажили себе во всяческом счастии и благополучии. В ведьминой избе, где время стояло. Наверное, и до сих пор там живут.
Нина САДУР [69]
ИГОЛКА ЛЮБВИ
Нечаянно по телефону одна двадцатисемилетняя девушка познакомилась. Какой-то особенный трепет в голосе привлек ее, она не бросила трубку, а, наоборот, разрешила с собой встретиться.
Полноватый, лет так под сорок, Владимир Иванович не так понравился, как его бесплотный, обещающий голос. Но падал снег, были сумерки и безветренно, а в такие минуты кажется, что кто-то вас обязательно любит. Этот кто-то как бы присутствовал при Сонином свидании с полноватым господином. Тот был изобретатель, разные удивительные вещи говорил. Дома у него был фонтан, правда, настольный, но фонтан вибрацией воды освежал воздух и не давал легким стареть преждевременно. Соня удивлялась.
Пришли к нему — в самом деле на столе в чаше такой тоненький, включаемый кнопкой фонтанчик, а когда включили подсветку, то струйки воды совсем разыгрались. Как Новый год.
Соня была согласна. Но началось другое. Владимир Иванович поводил руками у Сониного лица и страшно обрадовался. «Есть, есть в тебе это!» Дал ей записку с молитвой какому-то Азраэлю, в которой страшно, но и красиво написано было, как люди встают на колени перед лицом смерти. Выучив эти слова, Соня станет видеть вещие сны, сказал Владимир Иванович. Идя домой, Соня во всей себе ощущала какое-то веселье, легкость, вот-вот полетит. Так ни разу в жизни не было. И дома читала про людей, про маленьких детей, про красоты смерти и ужас ее, и как преклоняются ей народы. Великое, печальное, торжественное было в этом. А имя Азраэля как искорка казалось.
Соня, конечно, догадалась, что Владимир Иванович если не импотент, то не очень-то, и все эти «штучки» для того, чтоб хорошенькую Соню удержать при себе. Чутьем миловидной женщины она об этом догадалась. Но полустихи-полусказка на желтой, почти что истлевшей бумажке как-то сами собой стали существовать, даже Владимир Иванович забылся как ненужный. «Вещие, — он сказал, — сны». В первую ночь Соня, прочитав на ночь слова с бумажки, ничего не увидела. Проснувшись, удивилась, что лицо у нее мокрое от слез и горит, будто ей надавали пощечин.
Днем, радуясь неизвестно чему, поджидала ночи и только удивлялась, как спешат, скользят с сумками, с глупыми какими-то лицами люди вокруг.
Ночью, прочитав бумажку про народы и Азраэля, Соня вновь легла спать. И ей приснилось, что все белое. Вернее, ничего как раз не было. Был белый сильный свет. Как-то так в нем Соня стояла, что ли, она не могла понять, свет был везде и прямо чуть не в ней и через нее шел, и она сама, что ли, им была. Но в то же время Соня. Отдельно. Но вот из света прямо в лицо Сони выдвинулось лицо. Так внезапно, что Соня даже отпрянула (и в то же время не двинулась, это она тоже понимала, как про свет). Но все — и свет, и как отпрянула — мгновенно забылось. Лицо. Оно было такое прекрасное, что Соня поняла: сейчас ее сердце разорвется. Глупо описывать глаза там, рот. То, чем горды наши, людские лица. Конечно, и глаза, и нос, и рот — все было. Но думалось не про это. Думалось, как вынести нестерпимую эту красоту и зачем так сильно, зачем так сильно! Лицо было гневно, оно было гневно, оно все сверкало гневом. Даже непонятно было, мужское оно или женское, даже дико про это подумать было. Лицо было гневно, и оно хотело говорить. Оно кривило прекрасный рот, и Соня всеми жилами своими ощущала, какие силы прилагает это Лицо, чтобы заговорить, и Соня страдала невыносимо, оттого что лицо, чудесное, гневное, сверкающее, не может вымолвить ни слова и лишь кривит свой прекрасный рот. И вот Соня вдруг чувствует, как по жилам у нее растекается печаль такая, грусть, такой совершенно неуместной нежности, что ли, похожей на разлуку, что ли, и Соня уже собралась заплакать, но видит, что Лицо само все в слезах, что оно плачет, недоступное, неописуемое, излишне прекрасное, и Соня дальним-дальним краешком умика своего поняла, что ведь это сон, потому что не может столько дивное лицо плакать вместе с такой простенькой Соней. И когда она поняла, Лицо пропало и сон кончился.
Наутро Соня даже забыла думать про вещие сны. Но, что самое странное, не то, какое Несказанно прекрасное Лицо, не это занимало Соню, а новая, никогда не испытанная ранее печаль. Как будто иголка засела в душе, и душа ныла-ныла. Совсем этого не хотелось. Соня позвонила Владимиру Ивановичу, но тот сказал, что занят, что он, когда надо, сам ее найдет. И она побоялась настаивать.
А к вечеру бумажку вдруг и не нужно стало читать. Внутри самой Сони зазвучали великие, какие-то лиловые, хоровые, как стон, слова. И, засыпая, успела только вымолвить, как искорку, имя Азраэла.
И вот видит Соня, правда пустыня песка и вся она лиловая. Соня идет по ней и видит людей, не похожих на наших, красивых и страшных, и уж, несомненно, странных. И все эти люди смотрят вперед, туда, куда идет Соня, и все они преклоняют колена. И лица их исполнены ужаса, но какого-то веселящего, тревожащего ужаса, он такой сильный, что уж похож на восторг. И вдруг видит Соня, что вся пустыня оттого лилова, что и не песок, а все люди, люди, но на них откуда-то падает такой вот лиловый свет, и они хороши собой, но истомлены страшно, и губы у них в трещинах, словно им не давали пить. Соня немного удивилась, как же она по людям-то идет, но тут же поняла, что это ничего, это так устроено, и все. Все были на коленях, и маленькие дети, да! А младенцы лежали ничком, и матери стояли над ними на четвереньках, как волчицы, и поднимали лиловые лица, поворачивая их туда, куда шла Соня. И вот Соня вдруг поняла — сейчас выйдет тот, кому все поклоняются, и что ей тоже надо стать на колени, а то как-то она одна торчит торчком, а кругом необозримо-необозримо склоненные народы. Он выйдет, а она несклоненная. Соня тоже встала на колени и удивительное, как бархат, как черное вино, как дальняя неразборчивая песня, томление охватило Соню. И она поняла, что больше ничего не будет. И не жалко.
Утром Соня проснулась бодрая и ясная, никакой иголки в душе не было. А тут позвонил и Владимир Иванович...
БЛЕСНУЛО
У нас в училище был такой случай с одной моей знакомой девчонкой. У нее был парень Алик Горохов. На вид довольно невзрачный тип. На даче, где они познакомились, она даже не обратила на него никакого внимания. К тому же он приехал туда со своей девушкой. Они сидели, жарили шашлыки, а моя Ольга, девушка боевая, прямо скажем, зря времени не тратила — сидела так развалясь и оглядывала молодых людей, собравшихся на шашлык. И вдруг она почувствовала взгляд. Она посмотрела — это Алик на нее смотрит. Но Ольга моя только фыркнула — такой тощенький, серенький, носик покраснел от холода. Она выпила немножко и пошла за калитку, прогуляться к озеру. Слышит, ее кто-то нагоняет, и почему-то сразу поняла: это Алик за ней чешет.
— Ну чего тебе? — говорит Ольга.
— Я так просто, — ответил Алик.
Они пошли к озеру, а Ольга очень не любит, когда к ней вяжутся юноши, которых она не выбирала. Ольга девица смазливая, одетая (у нее мать в универмаге), и при ее характере она не страдает от недостатка кавалеров.
— Ты что делаешь? — спросила его Ольга.
Он ответил, что поступал в авиационный техникум, но недобрал баллов и теперь его заметут в армию.
Пришли они к озеру, но было уже поздно и довольно холодно. Они побродили по пляжу, людей никого не было, одни собаки бегали и смотрели на них.
Потом они вернулись назад, все уже перепились, девушка Алика сидела у костра и не шевелилась. Она тоже довольно смазливая. Те гуляли у озера, а она сидела у костра и не повернула головы, когда калитка стукнула. А Алик как вошел, так и запнулся: вспомнил про свою даму.
— Мне надо ее проводить, — сказал он Ольге. — А завтра я тебе позвоню.
— Еще не хватало, — сказала моя Ольга.
— Дай телефон, — сказал Алик, и Ольга дала, чтоб отстал.
Он позвал свою даму, и они уехали.
А потом он стал Ольге звонить, и когда у нее никого не было, она соглашалась с ним встречаться. Они гуляли, ходили в кино, иногда немножко выпивали, и Ольга умирала от скуки. А он уговаривал ее пожениться.
Потом они как-то раз зашли в гости, там Ольга увидела отличного парня, повисла на нем, напилась, прогнала Алика, а утром проснулась, вспомнила, решила ему позвонить на всякий случай, человек все-таки...
Она позвонила, он сказал, что все в порядке, все хорошо и нормально. Проходит еще месяц, Ольга с тем парнем, естественно, разругалась, а одна не любит оставаться и ждет, когда позвонит Алик. Хоть и скучно с ним, но она все равно ждет, привыкла.
А он не звонит. Ольга разозлилась, пождала еще, потом позвонила сама. Они встретились, погуляли, как всегда. Он ее проводил домой. Все нормально. А она берет и звонит ему снова. Они опять встретились. Опять то же самое. Она опять звонит. И он ей говорит: «У меня новая девушка. Я на ней женюсь». Ольга разыскала ту компанию, специально посмотреть на его девицу, страшнее придумать нельзя. Но тут ему повестка пришла из военкомата. Страхолюдина его провожала, а Ольга ему так и сказала на перроне: «Она тебя не дождется из армии, а я дождусь». Он смолчал. Все так и вышло, девица выскочила замуж, а он вернулся ни с чем. Ольга опять ему звонит, они опять встречаются, гуляют. И так получается, что он всегда соглашается с ней увидеться, но сам не звонит и гуляет с ней через силу. Ольга и плакала, и бесилась, и, наконец, кое-как перестала ему звонить, но тут началось новое: она стала его чувствовать.
Например, идем мы куда-нибудь. Ольга нормальная, разговаривает. Вдруг замолчит и говорит: «Девки, сейчас Алика встретим». Мы говорим: «Отстань, не бери в голову». Бац — Горохов собственной персоной навстречу. У нас аж поджилки трясутся. Они встанут, как два барана, мы их растащим кое-как, наорем на Ольгу. Живем дальше. Она опять его чувствует, опять встречаем, где он никогда не ходил.
Она уже учебу забросила, мы ей конспекты писали. Всех своих кавалеров она разогнала. Мы ей, наоборот, говорим: «Ты лучше найди кого-нибудь по-настоящему, а то на тебя смотреть страшно уже». А она говорит: «Я и сама так думаю, но я не могу. Они перестали на меня внимание обращать». А это была правда, с некоторых пор молодые люди стали от Ольги шарахаться. На один раз их еще хватало, но чтоб постоянно — спасибо.
А у нее доходит до ужасов. Она уже не чувствует его, а уже совсем видит. «Вот, — говорит, — у него сегодня кто-то умер из близких. А он еще не знает. Но он споткнется, ногу вывихнет, и ему потом скажут, в больнице». Естественно, так все и происходит.
Я к ней однажды пришла, матери дома не было. Ольга сидела одна. Я ей говорю: «Или ты совсем идиотка, или давай звони ему и начинай сначала». А Ольга говорит: «Я не хочу, он мне не нравится».
Ну, я вообще не знала, что подумать.
— А на кой же ты черт его предчувствуешь все время?
Она только плечами пожала и ничего не ответила.
А потом мы с ней шли на почту, я уж не могла с ней ходить, уже боялась — опять Алика видеть начнет, и точно, Ольга затряслась, ухватилась за меня и говорит: «За углом». Я выглянула, он стоит, такой понурый какой-то, как ханурик какой-нибудь старый, а ведь молодой парень, наш ровесник. И мне показалось, что он кого-то ждет через силу, не своей волей.
Тут и Ольга подходит, но я ее не пустила дальше, говорю: «Никого там нет, пойдем назад». Она послушала меня, мы пошли в другую сторону. Но мне было неприятно и как-то не по себе, я ее посадила на трамвай и пошла домой.
А через полгода Ольга все-таки вышла замуж.
На свадьбе она отвела меня в сторону и сказала: «Мне все это осточертели, я решила плюнуть на это». Я ей сказала: «Слава богу!» А она сказала: «Все равно скоро Алик калекой останется». Так оно и вышло. Он попал под машину и стал инвалидом первой группы. А Ольга родила девочку, Маринку, разошлась с мужем, но у нее все хорошо, потому что ей мать очень помогает, и Ольга восстановилась в училище. И все на этом прекратилось.
ДВЕ НЕВЕСТЫ
Один парень нас всех удивил. Причем психически он был совершенно нормальный. Это все могут подтвердить. Но его поступок остался неразгаданным и необъяснимым. Он пошел в армию, и у него осталась девушка. Он ей писал чуть не каждый день, но она потом все-таки вышла замуж. И написала ему об этом. А он взял и повесился.
Если б он повесился где-нибудь в туалете, его бы сняли, откачали. Но их часть была в лесу, в лесистой местности, и он ночью пробрался мимо охраны, ушел в лес и повесился. Его сначала искали как дезертира, но через два дня нашли удавленным. А на похоронах мы все были, и та Наташа тоже пришла, равнодушная, огорченная только чисто по-человечески. Она сказала: «Да, жаль, но у меня все есть, у меня есть муж, и ребенок будет. Мне жалко Колю, но я не виновата». И выяснилось, что она действительно не виновата. Потому что у этого Коли оказалась еще одна точно такая же невеста, с которой он точно так же договорился насчет женитьбы и писал ей точно такие же частые любовные письма. Она, кстати, тоже пришла на похороны, и ее горе было значительно большим, чем у Наташи.
Решили сличить эти письма и его отношения с ними с обеими, и опять выяснилось, что с ними с обеими он вел себя совершенно одинаково, их обеих одинаково любил и на обеих хотел жениться.
Тут странно другое — что же он повесился, если у него оставалась еще одна невеста, Галя. Ведь не доказано было, что Наташу он любил больше. Но он повесился из-за Наташи, которая о нем скоро перестала думать, и наказал только свою мать, которая горюет о нем как о единственном сыне, утраченном ею навсегда. Мать-то у него была одна, а невесты две, вешался бы из-за матери, но ни один человек на свете этого не сделает, хотя мать он любит больше, чем сто невест сразу. Мы стали думать — может быть, он свихнулся на своей тяжелой службе? Может, их там бьют, истязают? Ничего подобного, даже в Афганистане не свихиваются, наши парни свихиваются только в Германии. У одной моей подруги есть брат, и он вернулся из Германии, и, сколько парней я ни видела из Германии, все они приезжают чокнутые. И даже сами не могут объяснить, почему они стали такими.
До армии этот парень был нормальным, а когда вернулся, то стал рассуждать, как четырнадцатилетний. И вот он поссорился с сестрой, надел свой коричневый строгий плащ, шляпу, взял клюку и хочет уйти. Я смотрю и глазам не верю: «Штирлиц!» Я говорю: «Гендос, ты куда?» А он говорит: «Я пойду проветрюсь, у меня раны заныли». Я говорю: «Гена, какие у тебя раны? И зачем тебе трость?» А она говорит: «У меня пулевое ранение в ноге. Я должен ходить с клюкой». Я пожала плечами, а когда он ушел, говорю подруге: «Что это с ним?» «Он свихнулся в армии. Он стал другим. Никакого ранения у него нету. Но он любит гулять один с тростью целыми вечерами, иногда ночами. У него никого нет, никаких девушек». Я говорю: «Ну хорошо, а о чем он говорит, рассуждает, какие у него интересы?» А она говорит: «Никаких». Я говорю: «Ну, эта трость — это, конечно, полный отпад. Был бы он из Афганистана. Я видела парней из Афганистана, они нормальные парни, разве чуть более нервные, но их тоже можно понять. А этот служил в мирной Германии и свихнулся. И это не первый случай. Они только из Германии такими приезжают. Что там с ними делают?» А в другой раз я пришла к ним, Гена сидит молчит, не читает, не говорит, просто сидит, и все. Я прохожу, он как вскинет лицо, и я аж отпрыгнула: у него глаза белые! Абсолютно белые глаза, как бельма. Я говорю: «Гена, что с тобой?» Он смотрит на меня и ничего не понимает. Я говорю: «A-у Ге-на!» А он отдышался, смотрит нормальными глазами и говорит: «Отзынь. У меня в кишках пуля». Я говорю: «Возьми свою трость и иди гулять». А он говорит: «Что, сука, не видишь, мне шевелиться нельзя! Пуля пойдет по кишкам, дойдет до сердца, и мне капут». Я вообще удивилась, он раньше вежливый был такой, а тут грубит.
Но потом выяснилось, что никаких пуль в нем нет, а с тростью он ходит, потому что у него грибок на ногах, и на левой ноге грибок разросся и мешает ему ходить. Поэтому он ходит с тростью, это у них в армии от грязи у всех заводится грибок, и они свихиваются на этом. Но вот Коля с двумя невестами так и остался загадкой. Большинство парней стараются завести себе девушку перед тем, как уйти в армию. Это такой закон жизни. Им надо, чтоб их ждали девушки. Потому что неизвестно, на что они идут. А Коля завел себе даже двух девушек. Для перестраховки. Сам же перестраховался, и сам же повесился. Это уж совсем дико.
ЗЛЫЕ ДЕВУШКИ
Как соль горит в огне.
Так сохни ты по мне...
На нем куртка шелестела от дождя и ветра, как он ворвался. Впалые щеки были в слабом румянце от ветра и холода. Зверь. Лицо зверя. Потому что он немец, его немка родила в лагере в 1947 году. Значит, он старше нас на четырнадцать лет. Он не мог нравиться такой — немецкие волосы и глаза зверя. Поджарый, резкий, хриплый человек.
Мы пили, он поднимал глаза и смотрел своими бледными глазами. Я опускала глаза и сжимала коленки. А Эмка мне говорит — он мой. Пусть твой. Но ведь он старше нас на четырнадцать лет. Во-вторых, в нем есть что-то фашистское. Видимо, потому, что он родился в лагере. Грудной ребенок возрос за проволокой и превратился в зверя.
Мы пили водку, он смотрел прозрачными глазами, в них мелькало бешенство, и меня знобило. Но Эмка стала возникать, распустила волосы, улыбалась, шутила, и они ушли на балкон. А когда вернулись, он смотрел на меня с издевкой и презрение кривило его бледные губы. Он клал руку Эмке на плечо, и его костлявая бледная рука сонно поглаживала Эмкину кофточку. Слабенькие веснушки были на этой руке, я уже не могла пить, Эмка с ним терлась, я сжимала коленки, и на улице свистела вьюга. Они так и вернулись с балкона — румяные, студеные, а мизерные, колючие снежинки сверкали в его белых волосах, как соль.
Потом мы узнали, что он будет у Гены Галкина. Эмка говорит, пойдем к Генке, я говорю — нет. Но мы пошли, Эмка шальная. Все опять повторилось, вплоть до вьюги, опять что-то поблескивало в его волосах и не хотело таять. Один из всех людей он удерживал на себе снег. И вдруг они отделились как пара и стали ходить совсем вдвоем, без нас, в сумраке мокрой зимы. Но Эмка — гулящая девчонка, хоть она и говорит, что изменять не будет, но это года на два. У него трое детей, зарплата сто сорок, а Эмка отшила своего парня ради него. В итоге он говорит: «Я бросаю ради тебя все. Детей, квартиру, образ жизни. Мне терять нечего. Если ты меня бросишь, я тебя убью». И он прав. К тому же он ее бьет. Эмка заводная, напилась один раз и орет. А он ей говорит: «Замолчи. Соседи услышат». А она орет и топает. Он ей опять говорит: «Замолчи. Соседи слушают». Но она орет. Тогда он кинулся и стал ее бить. Эмка упала, замолчала, голову закрыла и лежит, а он ее пинает и лает по-немецки. До крови. Чуть не до смерти. Зверь. Они ходят полгода, и бил он ее три раза. Эмка говорит: «У него кровь бледная, как вода. Он порезался, когда брился, я видела». Она думает, что они будут жить. Она говорит: «Он меня больше бить не будет. Мы будем жить». А я говорю: «Я же тебя знаю!» А Эмка: «Нет, ты неправа. В нем есть что-то такое, такого в других мужчинах нет. Оно всегда меня удерживает». А я говорю: «Ну-ну».
И вот пожалуйста. Они сняли квартиру. Они уже все решили, официально везде порвали, все вытерпели и сняли себе квартиру. Пусто. Диван и стол.
И вот на столе оказалась коробка из-под конфет. И в ней две шоколадные конфеты. Я захотела взять, но Эмка подбежала и не дала. Я удивилась, смотрю, она даже побледнела. Я говорю: «Что такое?» А Эмка говорит: «Не ешь». Это почему это? Я люблю конфеты. Хорошие конфеты. Дорогие. А Эмка говорит: «Не ешь. Они ненормальные».
Оказывается, вот что: когда они с Гарри сняли эту квартиру, здесь так и была коробка на столе. И все мужчины от нее болели, это мы уже потом узнали. В коробке лежало ровно две конфеты. Гарри одну съел, а у Эмки диатез на сладкое, и она не стала. Потом они стали прибираться, расставлять вещи, а через два часа у Гарри сильно заболела голова. Они легли спать, Гарри ночью метался в бреду. Утром в коробке снова лежали две конфеты. Они подумали друг на друга. Они подрались и выяснили, что никто из них конфет не подкладывал. Они решили, что у хозяев есть ключ, что хозяева так подшучивают. Они сменили замок. Гарри съел конфету, у него заболела голова, ночью он метался и плакал, утром в коробке лежало ровно две конфеты. Теперь у них каждый день так. Гарри говорит: «Я лучше сдохну, но достану эти конфеты». Они проверили дно у коробки, всяко исследовали ее, но ничего не добились. Естественно, всякая жизнь у них прекратилась. Гарри ведь бешеный. У него все силы уходят на конфеты. Он все забросил. Он страдает. Он стал совсем прозрачный, как синий огонь. Он ничего не может. Он бьется. Он знает свою правду и хочет ее доказать, он стал как огонь над спиртовкой, и все в нем угасло.
Я подошла к этой коробке, открыла ее, и душный запах шоколада ударил мне в ноздри. Запах был старинный, издалека. Темные две конфеты лежали рядышком. Меня как ударило. Я поняла все. Я ничего не сказала Эмке и спокойно закрыла коробку.
Я посмотрела на Эмку совершенно новыми глазами. Она была уже беременная. Она стояла возле стола в своем халатике, пуговицы на халатике уже натянулись. Она посмотрела на меня, она была ненакрашенная, простая навсегда. Я увидела, что она мне больше не подруга. Я старалась не отходить от стола. Мы болтали с ней, как всегда, но она вдруг сказала: «Что ты на меня так смотришь?» После этого я опустила глаза, но Эмка стала говорить мало, все время замолкала, но я не уходила. Я старалась не отходить от стола, и Эмка что-то почувствовала, она стала быстро дышать, теребить пуговицы на своем халатике, и в поисках защиты взгляд ее испуганный бегал по пустой комнате.
И вот дверь хлопнула, мы услышали быстрые шаги Гарри. Он буквально бежал. Эмка не знала, что делать, чего бояться, она вытаращила глаза, и уже слезы стояли в них. Но я до последнего мига не делала движений, чтоб не выдать. Но вот он уже подбегает к дверям, я подбегаю к столу, открываю коробку, и схватила конфеты, и проглотила их одну за другой, и стало больно горлу от больших конфет, и эту обиду я запомнила. Слабый вкус шоколада скользнул в горло, но я запомнила, что больно, и припомню. У меня даже слезы выступили.
Он вбежал в комнату, злобный, поджарый, в своей шелестящей куртке, белый, прозрачный, как спиртовой огонь. И увидел двух женщин в слезах. И как вбежал, так и встал. Он смотрел сначала бешено своими бледными глазами, а мы на него сквозь слезы. Он смотрел, смотрел, но вдруг стал понимать-понимать. Тонкий румянец прилил к его впалым щекам, и тонкие губы у него приоткрылись:
— Ох, какая ты... — присвистнул он.
И тогда я тихонько так, тихонько, как беленькая крыска, дохнула на него:
— Гарри-и...
Генрих САПГИР [70]
ТРИ ПАРЫ
Однажды женились три пары. И пришли к Верховному Существу, потому что это были не совсем обычные пары — у каждой были свои проблемы.
Юноша-магометанин женился на своем отражении в зеркале.
Мышонок женился на норке, в которой жил.
Жизнь женилась на Смерти.
Прежде чем записать их в книгу браков, которые заключаются на небесах, Верховное Существо спросило юношу:
— Почему ты берешь замуж за себя свое отражение?
— Потому что я вижу совершенство, и мне бы хотелось быть с ним вечно рядом, — скромно потупив глаза, отвечал юноша. — Но по закону шариата я должен иметь еще две жены, а мне вовсе не хотелось бы видеть в своем доме посторонние лица.
— Поставь три зеркала, и у тебя будут три жены, какие тебе надо, — посоветовало Верховное Существо.
— А почему ты, мышонок, женишься на своей норке? — спросило Оно мышонка.
— Я хотел бы всю жизнь бегать в норку — и обратно, в норку — и обратно! — пылко воскликнул мышонок.
— Шалун, — погрозило ему Верховным Пальцем Верховное Существо.
— Мы будем плодиться и размножаться, плодиться и размножаться... Но на что будут похожи наши дети? — озабоченно сказал мышонок.
— На меховые перчатки, — мгновенно решило Существо своим Верховным Разумом. — Каждый палец — норка и мышонок навыворот одновременно, как и предусмотрено природой.
— А почему вы вступаете в брак? — спросило Оно третью пару. — Вы такие разные, можно сказать, вы полностью противоположны. И что за жизнь у вас будет! Когда один будет гулять, другой будет лежать. Когда один будет цвести, другой будет разлагаться. И как можно нежными розовыми губами целовать свой собственный череп?
— Я иду замуж по расчету, — призналась Жизнь. — Нет мне жизни без Смерти. Кто будет мной любоваться и ценить мои мгновения? Без Смерти мне просто грош цена. Я могу надоесть, в конце концов, самой себе до смерти. А ее не будет.
— А ты, Смерть?
— Я давно люблю Жизнь, — вздохнула Смерть. — Но иногда мне нравится делать ей больно.
— Тогда я кричу как сумасшедшая, — засмеялась Жизнь. — Да и что я за Жизнь без боли!
— Вы настоящая пара, — усмехнулось Верховное Существо. — Шерочка с машерочкой. Садистка и мазохистка.
— Но, боюсь, союз наш будет бесплоден, — затуманилась Жизнь. — Что может родиться от нашего брака?
— Мысль, — сказало Верховное Существо.
ОЧЕРНИТЕЛЬ
В интеллигентном светлом доме, в семье порядочных людей родился гнусный очернитель. Еще в пеленках, не умея говорить, он очернил родную мать — и черным молоком она его вскормила.
Ребенком проказничал, как сущая проказа, — и все чернил подряд: вот черный кот — и черный пес — и черный дом — и туча черная, которая над домом — всегда.
В школе бессовестно чернил своих друзей — и все они попали в черный список.
Он очернил родных перед отцом, он очернил отца перед родными — всех перессорил... И до сих пор они друг друга с великим удовольствием чернят.
Студентом он очернить профессора хотел, но второпях попались красные чернила — профессор лишился кафедры, друзей, жены — и стал чернорабочим. А все кругом кричали: «Красный! красный!»
Сам очернитель в партию вступил синдикалистов-анархистов, с тех пор и знамя черное у них.
Женился — очернил жену.
Развелся — очернил вторично.
В городе, где он живет, на улицах теперь сплошные негры, но это не африканцы — люди, которых он очернил.
Был казус: местная газета его пыталась тоже очернить, не в бровь, а в глаз — был напечатан фельетон «Профессия такая — очернитель». В отместку очернил газету так, что шрифт нельзя было прочесть и разлепить. Газету перестали покупать. Редактор взял черный пистолет и застрелился.
Покойный был глуп и одинок... На кладбище за гробом шагал один печальный очернитель. Навстречу — свадьба: белые цветы, невеста с женихом, оркестр, веселье. Всех очернил и повернул за гробом.
Спокойна эта черная душа. Живет на черной лестнице, спит с негритянкой и читает Блейка перед сном. И ночи черные — не снится ничего.
Рассказывают, черный человек, который явился к Моцарту в тот черный понедельник (ну кто теперь возьмется отрицать?), был родственник его, возможно, прадед.
А черный рынок? А чернуха нашей жизни? А Чернобыль?.. Ну это, брат, ты чересчур, перехватил, такое не под силу человеку. Сам Черный этот морок заварил — всех очернителей высокий покровитель — козел и чемпион по шахматам, где все фигуры черные, все клетки черные — и некуда ходить.
РЫБА
Приморский поселок плыл в желтом предвечерье.
Старушка, которая возилась в саду, зорко глянула на меня и выпустила большеголовую розовую рыбу.
Рыба поплыла, колеблясь неким лилово-розовым призраком над знойным шоссе...
Что-то подсказало мне: не оглядываться. Конечно, оглянулся — рыба стояла в воздухе в пяти-шести шагах.
Я затряс головой: рыба исчезла, старушка — нет, она зорко смотрела над кустами вянущих роз.
Я уверил себя, что почудилось, и пошел дальше в горку — обернулся: рыба следовала за мной, чуть поотстав.
Я быстро свернул за угол и притаился в кустах акации. Рыба важно проплыла мимо — я обрадовался. Рыба вернулась и рыскала, как собака, потерявшая след. Она была явно растеряна.
Мне стало жалко рыбу. Может быть, она долго томилась в голове у старушки — некое неосуществленное желание. И вот счастливый случай, или, может быть, пахло от меня особенно для нее привлекательно (бывает) — рыба вынырнула на свободу и овеществилась.
Я выступил из кустов, показался рыбе — не оглядываясь, пошел вниз по узкому проулку к своей калитке.
Дома я выпил чаю, рыбе дал что у меня было — холодных котлет целую тарелку, все сожрала.
Ночью спал плохо, мешала рыба — то и дело тычется своими костистыми плавниками (или что там еще у нее) в плечо, царапает.
Утром бросил ей полбуханки — испугался — чуть по локоть руку не отхватила, с хрустом стала перемалывать сухой хлеб своей костяной броней.
Задумался я: чем буду кормить чужое желание? Своей плотью? И на что оно мне?
Было бы это желание юной девушки с едва наметившимися сосцами, а то старуха в блеклой кофте, загорелая, как солдат, — шея и кисти рук.
Решил я отвести рыбу обратно.
Не оглядываясь, я поднимался по извилистому проулку, был уверен: рыба следует за мной.
Вот и белая стена дома, розы за ребристым штакетником. Хозяйка, как и вчера, мутно смотрит на меня — сквозь.
Рыба поплыла к ней, обернулась своей тупой мордой. Теперь они обе — рыба и хозяйка — смотрят на меня. Да полноте, так ли уж стара и непривлекательна эта пожилая женщина?
Во мне поднималось что-то, не больно ломая мои ребра и сжимая внутренности, — вдруг серо-серебристая длинная рыба выскочила из меня — и я ощутил себя пустым, как пакет.
Она вращала моими зеленоватыми глазами, во рту ее двигался мой язык — я узнал свой недостающий зуб, она что-то говорила — какие-то пустяки... Я чувствовал себя совсем сплющенным — без содержания, как консервная банка на трамвайном рельсе.
Хозяйкина рыба обрадовалась моей — карие с желтизной очи удивлено остановились, по извилистой губе скользнула улыбка. Обе рыбы как-то противоестественно прыгнули навстречу друг другу — и с яростью стали пожирать друг друга, давясь, обжигаясь, со свистом всасывая мозги и потроха.
Ни обо мне, ни о какой женщине — молодой или старой — уже не было и речи, мы просто могли не существовать.
КУКЛА
Купили Кукле куклу.
Обрадовалась Кукла, что куклу ей купили: большая, розовая — больше самой Куклы, больше ее мамы — та тоже розовая и большая, но не такая большая и розовая. Как же Кукле с куклой играть? — тяжелая, не поднимешь.
Вызвала мама по телефону подъемный кран. Приехал подъемный кран под окна — майна! — подняли куклу, поставили.
Поздоровалась с ней Кукла, показала кукле двор, песчаный откос за двором, где бездна начинается. Буквы М и Ж на соседнем доме. А подругу свою Катю показывать не стала — Катя в это время замуж выходила за Клоуна, а Куклу не позвала. Нашла за кого выходить! Ее Клоун все игрушки на соседней улице перепортил — и не мужчина вовсе.
Стала Кукла с куклой играть, будто кукла — ее дочка и не слушается, а она ее по розовой попке ремнем — ата-та, ата-та! Тогда кукла говорит: «Ах ты так!», села и съела девочку, прямо всю в себя запихала, с ногами.
Как село солнце, снова подъехал подъемный кран — вира! — уложил куклу спать. Уложила мама и Куклу на правый бочок (ту Куклу, которая была мамой и которую съела кукла-дочка, которую подъемный кран спать уложил).
Стала Кукла сны смотреть. Один посмотрела: неинтересно, на второй билеты купила, а смотреть не стала: повтор, только название другое, а третий — ничего. Смотрела, смотрела — дошло до самого интересного места, где голову рубят, отрубили голову, крови! — целый таз, как от свиньи — и ей несут: пожалуйста, это вашей куклы кровь. Страшно стало — проснулась: «Не хочу сны смотреть, хочу кошмары наяву».
А давно уже день стоит — просто ночь для удобства днем считать стали, все равно светло. Мама по улицам бегает — большая, розовая — и хлеба нет, то есть он есть — вот, в булочной продается, на полках белые булки и кирпичики черного лежат, а купишь — ничего в руках: ни белого, ни черного — ужас, настоящий кошмар наяву. А кукла стоит у стены, усмехается алыми губками.
«Вот ты какая! — схватила ее Кукла-хозяйка и стала трясти. — Мало того, что свою мамочку съела. Отдавай хлеб в ладони. Не то вызову по телефону бульдозер, он тебе голову отрежет».
Стала кукла расти, расти. Как большая розовая башня телевидения стала. Полетели с башни булки и кирпичи — все бегут, ловят, радуются. А Кукла ловить не стала и своей маме строго-настрого запретила: нечего перед этой куклой-башней унижаться.
Тут несчастье случилось: упал кирпичик на симпатичного щенка, отдавил ему хвостик. Заскулил, заплакал щенок. Бросилась к нему Кукла, подхватила на руки: «Лучше бы мне тебя купили вместо этой вредной куклы, которая свою мамочку съела, которую подъемный кран спать уложил, которой во сне голову отрубили, которая сделала так, чтобы хлеба не стало, и которая теперь розовая башня, она нам всем хлеб дарит, а мы его брать не будем!»
И пошли они вместе: Кукла-девочка и щенок, не оборачиваясь.
Правда, после этого, говорят, щенка хулиганы утопили — вот беда-то, горе! — а Кукла тоже выросла, но это уже потом — после сказки. Выросла девочка, большая, розовая, мамочке своей на несчастье.
А телевизионная башня до сих пор стоит — некому ей голову отрезать. Где же такой, выше неба, бульдозер найдешь?
МАРКЕР
Был такой художник Маркер, не Марке, не маркёр, а Маркер. Он не на холсте, не на картоне рисовал, прямо на людях свои картины писал. Чуть человек зазевается, он его и маркирует. Авангардист. На одном из соседнего дома пейзаж «Сосновый бор» так живо нарисовал, что никто его за человека больше не считает. Придет домой, жена то ягод, то грибов требует. А две девицы (в разное время) просто заблудились в нем, аукаются.
А на другой, на пожилой женщине, бурное море нарисовал. Просто невозможно с ней разговаривать, штормит. И сослуживцев постоянно укачивает. Вот что значит суперреализм. По всем углам конторы блюют.
Недавно Маркер свою выставку устроил. По залам картины ходят, на стенах пустые холсты висят. Большой успех. Но с угощением на вернисаже перестарался. Столько бутылок вина, виски, водки нарисовал, что все картины на карачках на улицу выползали. Скандал.
Правда, вся милиция-полиция была нарисована. Да и город вокруг — тоже.
ВИКА
Посеяли Вику. Уродилась Вика привязчивая, ласковая, цеплючая, и глаза — васильки.
Одна беда — не хочет Вика замуж. «Боюсь, обовьюсь, потом не отцепишь».
Пришел парень, рослый, голова — солома. Обвилась вокруг Вика тесно, все свои цветочки на соломе развесила.
А тут новость — повестка. В солдаты голову-солому забирают. Плачет Вика, выпускать не хочет: забреют лоб, всю солому — под машинку.
Рассердился парень. Расцепил все ее крючочки-коготочки. Надо, однако, идти чужую Родину защищать.
Ушел солдат. И пропал там на чужой Родине. Убили — в песок зарыли.
Послала Вика весточку-веточку свою на чужую Родину. Проросла веточка в пустыне. Почуял ее, зашевелился солдат. Из песка вылез, домой вернулся.
Правда, стали спать они ложиться, он свой череп отдельно на тумбочку кладет. Обвила Вика цветами-васильками голый череп. Плачет: «Ничего не жалко! Жалко голову-солому».
КРИКИ БОЛИ
Жили-были Крики Боли. Досаждали мне всю жизнь, особенно по вечерам их слышно.
Наконец я не выдержал:
— Замолчите, Крики Боли! Вы не даете мне спать! Я кусок из-за вас проглотить не могу.
Устыдились, видно, Крики Боли. Сделалось так тихо, что стали слышны удары палок мучителей.
ШМАРД
Намазался Шмард на кусок белого хлеба. Размечтался: «Сейчас меня съест кто-нибудь!»
Чувствует, схватила его чья-то рука. Алчный рот, сверкая двумя рядами зубов, приближается. Откусил, тьфу! Выплюнул: липкий, резиновый.
— Думал, это сало, а это Шмард!
Слез Шмард с белого хлеба, не берут едой на работу. Устроился Шмард ночным сторожем на продуктовый склад. Пришел на смену, разлегся Шмард на диванчике. И снится ему праздничный стол, где он в виде особенной закуски присутствует.
Проснулся утром смену сдавать, а склад обчищен, все дочиста съели, лишь он один целый остался. Правда, надкус на нем есть, но, видимо, в зубах завяз.
Снова уволен Шмард, шлоняется бездомный, шмердит от него. Погибает, шморкается, шепчет: «Все болезни ко мне липнут...»
Однажды сошлись на площади голодные горластые рты. Один рот так ругался, брызгал слюной, что Шмард подумал: «Авось проскочу!» И бросился вперед в рычащую пропасть. Рот испугался. Скорее захлопнулся и замолчал. Залепил его собой Шмард, как замазка.
С той поры у Шмарда работа постоянная. Если митинг или стачка, пока полиция с толпой сражается, Шмард главного крикуна берет, опыт есть.
ГУГА УПРУГИЙ
Гоняли Гугу головастики и пиявки по всему пруду, надоело это Гуге.
Выкатился из тины на бережок. По лужку покатился, мокрый след в траве, от детского визга подальше.
Лежит Гуга на солнышке, греется, свой полумохнатый животик почесывает. А рядом дачи правительственные. За заборами теннисные корты. Там — стук да стук, шлеп да шлеп.
Вылетел из-за забора теннисный мячик и в пруд шлепнулся. Облепили его пиявки, запищали, на дно утянули. Выбежал из калитки немолодой человек в белых шортах, подхватил Гугу под животик, подбросил. И не успел тот опомниться, ракеткой назад через ограду послал.
Летает Гуга над правительственной сеткой туда-сюда, туда-сюда. «Играть не умеют, — думает, — фу-ты ну-ты, кроссовки «Адидас», мячи из банок сами выскакивают — одна видимость!» Тут кто-то дал свечу, и закатился Гуга в раздевалку.
Вышел из раздевалки Гуга в белой майке и шортах. Такой круглый, уверенный, все сразу подумали: новый тренер.
Прыгает новый тренер по площадке, всех учит, фору дает, усталости не знает.
Стараются неумехи, потеют, все равно не получается. Как ударит пожилой сановник — да не по мячу, по тренеру. И полетел Гуга высоко-высоко, в окно министерства влетел, в кабинет закатился.
А там все круглые — из кабинета в кабинет катаются, бумагами шелестят, дела важные решают, и никому невдомек, что все это — мячи теннисные. Дать бы им ракеткой под зад...
Теперь Гуга на правительственной даче отдыхает у бассейна в шезлонге, полумохнатый животик почесывает и вздыхает. Вспоминает, верно, как в тине пиявки и головастики по всему пруду его гоняли.
ЖУЖУКИНЫ ДЕТИ
Не из-под зеленого листочка Жужука вылез, из-под отросшего ногтя большого пальца ноги покойника, которого похоронили две недели тому назад. Просунулся Жужука в щель небрежно сколоченного гроба, протерся между комьями липкой глины, выбрался на поверхность. И стоит такой крепкий, цельный, будто сплошь хитином покрытый, низколобый, с выступающей вперед челюстью. Что хочешь перегрызет.
Устроился на первое время в ДОК пилорамой работать. Запускает справа бревна между челюстями, а слева они уже разрезанные на доски выскакивают. Только гора опилок растет, сперва до пояса, потом уж бригада лопатами отгребает.
Однако через некоторое время уволился. «В ушах звенит, не могу», — объявил он недоумевающему мастеру.
Причина была другая. Женился Жужука. Жена попалась красивая, тощая, злая, как шило, а теща просто пила зубастая. Попробовала она Жужуку поначалу пилить, да такой он твердый и гладкий оказался, все стальные коронки у нее изо рта повыскакивали. Тут уж сам Жужука за нее взялся, настрогал из нее табуреток. Из одной тещи целых три табуретки вышли.
Конечно, соседи внимание обратили. Куда старая женщина подевалась? Уехала. Куда уехала? Пришли из милиции. Два милиционера и следователь. Сидят на табуретках. Все трое такие весомые, теща под ними только поскрипывает. Ни с чем ушли.
Тут, времени не теряя, стали Жужука с женой пилить, строгать и сверлить. Жужука детей делает, а жена им глазки, носик, ротик и ушки просверливает. Целая армия получилась.
Подросли дети с той поры. И теперь куда ни посмотришь: на улице по двое, по трое квадратные с плоскими затылками, деревянными кулаками и одеты по-модному: пиджак — трапецией, брюки — мешком. В «мерседесе» — такие же сидят. В ресторане они же гуляют. Из пистолетов друг в друга пуляют — всё Жужукины дети. И не кровь из них течет, а морковный сок.
ЕВРАЗИЙ
Любил Евразий забраться на мачту какого-нибудь посольства и развеваться там на ветру.
— Это флаг какой страны? — спрашивали друг друга прохожие.
— Какой пестрый, такую не знаю, — говорил задумчиво кто-нибудь.
«Это Евразий», — мог сказать знаток, но помалкивал, потому что такой страны еще не было.
— Я — целый континент, — сам на себя удивлялся Евразий. Говорил он на стольких языках, что все не упомнишь. Так что лучше я буду передавать его речь по-русски, и от санскрита недалеко.
Долгую жизнь прожил Евразии. Был он молодой и старый, это как поглядеть. Полчища воинственных диких племен пересекали его от ступней до затылка. От монголов он только почесывался. Скачут, как блохи, гунны. Пустил их однажды погулять по своему сапогу, так они Рим разорили.
Там зудит, тут загноилось. Войны да мятежи. Надоело Евразию, ушел в степь, в высокие травы, подружился там тоже с бродягой. Замечательный был, большой, почти как Евразий, Велимир Хлебников — поэт. Бывало, идут по степи двое: Евразий и Велимир, стоило посмотреть. Но отпела Велимира степь.
Гумилева уважал, Льва. Ведь какой евразийский Лев. Днем на лесоповале за колючей проволокой, а ночью по окрестным холмам на свободе рыскает, лагерных псов своим рыканьем пугает.
Сахарову, ученому, симпатизировал. Видел он Евразия в полный рост, не как другие. Но умер Сахаров. Новые времена наступили. Новые что старые: объединяют, делят, будто коровью тушу. Мейл-арт, да и только. Шозо Шимамозо.
Плюнул на все и уехал в Крым загорать. Пошел купаться в море, тут его заново и открыли туристы из Киева. Насорили — бутылки, банки, пластик, сигареты, гады, о пупок гасили. Покричали — и уехали на моторке. Рассердился Евразий, перевернулся на живот, пукнул — поднялась такая волна вслед молодым дурням, моторку на камни выбросило.
— Эх, люди, люди, евразийцы! Никому больше не позволю себя открывать. Заберусь на Эйфелеву башню и буду там трепыхаться в виде флага сомнительной страны. Пусть парижане любуются.
ОТРАЖЕНИЯ
Вынырнул из зеркала и стал искать негодяя, которого отражал. Вот он в стороне за ширмами, в недосягаемости — спит, босые ступни из-под простыни высовываются.
Как он кривлялся, какие гнусности заставлял повторять! Однажды прижался голый — горячий к холодному стеклу, я ведь не хотел, что оставалось делать, почти изнасиловал. Стал мокрый, как мышь. Пришлось имитировать, что тоже вспотел. У нас ведь вода — один блеск в тазу, всегда сухо. И едим и пьем понарошку, иначе отяжелеешь, как развоплощаться?
Сам себя, подлец, любит, а притворяется. Ненавидел с тех пор подчиняться ему. Месть свою обдумывал, когда тот из комнаты выходил, в развоплощении. И теперь — наклонился, крепко схватил за лодыжки спящего — и не успел тот опомниться — дернул и втащил его к себе, в свою опрокинутую комнату, бросил на свою кровать.
Снова выплыл наружу, все там искривилось мучительно — зигзагами: «а?», «что?», «почему?», только поверхность кругами пошла. Выскочил, стряхнул с себя блестящие капли амальгамы. Крест-накрест наискосок запечатал — провел руками. Успокоилось зеркало. Все стало ровно.
Быстро скользнул в еще не остывшую постель, завернулся поудобнее в свежие простыни, вытянул ноги свободно. Как тот. И, не раздумывая более ни о чем, погрузился в успокоительный сон. Пусть теперь тот поворочается, подумает, кто кому хозяин!
У тебя вроде сердце справа, — недоуменно сказала она, подняв темную головку с моей смуглой груди.
— Когда я с тобой, у меня всегда сердце не на месте, — испуганно нашелся, пошутил я, ощущая, как сильно оно забилось.
Долго она смотрела снизу вверх большими темными глазами, недоверчивыми, я бы сказал.
— Что-то я последнее время тебя не узнаю. Какой-то другой стал.
— Какой другой? — не выдержал я.
О чем ты думаешь, легкий какой-то, будто тебя нет со мной. Да ко мне ли ты прикасаешься?
— Мои заботы — это мои заботы, — вздохнул я, обнимая ее. — Главное — я тебя люблю.
«Как бы не так! — думал я. — Я люблю твое отражение в зеркале над нами. Уж не знаю, что вы здесь испытывали, но нам, над вами, было блаженство!»
Я посмотрел вверх на опрокинутых над нами — на эти смуглые тела, темную головку и чужую мужскую руку пониже спины на бедре. И ревность остро кольнула меня. В сердце, которое справа.
Отовсюду, как из-под воды, отражение смотрело на меня с упреком. Даже из автомобильного зеркальца.
Вообще он выглядел неважно. Серая трехдневная щетина покрывала его скулы и подбородок. Я невольно провел рукой по лицу. Вот и я забыл побриться.
В душе нарастала странная усталость. Будто не сама усталость, а бездушное отражение ее. Но от этого было не легче. Я и не знал, что здесь, в этом мире, ни минутки покоя телу. Не то что там, хозяин отвернулся, вышел за дверь — и уже делай что хочешь, можно и развоплотиться, раствориться в общем безличье. Главное — успеть, если войдет. И даже встретить его настороженной улыбкой.
А здесь таскай себя без конца, таскай. (А что, если этот мир — отражение еще более плотского? Так там вообще, наверно, утюги. Вот возьмут и выдернут отсюда.)
Хорошо, если на улице, в лифте, в гостях есть зеркало. Витрина на крайний случай — или окно. Можно окунуться в него и остыть немного. Ощутить себя тем и там, где всё — иллюзия. Где гости появляются неизвестно откуда и исчезают неизвестно куда. Где залаяла, мелькнула овчарка — и вот уже один ее хвост маячит.
Нет, чересчур здесь все на самом деле, и так все явления плотно сшиты и завязаны в одну реальность, что не сразу дырку найдешь. А она есть.
— Любишь ты в зеркало смотреть. Ничего там не увидишь, кроме себя, поверь.
«А вот и вижу».
Распечатал зеркало ночью, когда спали все трое. И вошел туда.
Подхватил его сонную голову, поднял на руки неожиданно легкого, как похудел бедняга в Зазеркалье, — и перенес обратно в комнату. Опустил на его кровать — прямо в теплые гладкие руки темноволосой. Только щекой глубже в подушку, так крепко обняла — приняла.
«Держи подарочек».
А сам скорей назад. Крест-накрест наискосок запечатал — и вбок, где из смутной развоплощенности, как из омута, протянулись навстречу узкие ладони, высунулись руки по локоть. Я понял, так они видны там, в зеркале. Но нам и этого не надо было. Я потянулся к отражению настольной лампы и выключил свет в обеих комнатах.
МАГНИТ
Я давно подозревал, что он намагничен. Любящие взгляды, дружеские руки протягивались к нему со всех сторон. Женщины хотели коснуться его как бы ненароком. И когда он шел по коридору, откуда ни возьмись (надо было подгадать выйти из кабинета, спуститься с этажа на этаж) они повисали на нем гроздьями.
Добро бы он был кинорежиссером или новым русским, а то статистик, я не спорю, знающий статистик, высокооплачиваемый статистик, наконец, доцент-статистик. Но все равно, что их привлекало в нем? Ему самому было непонятно.
Когда он выкидывал из постели одну любовницу, через минуту звонила другая. А третья красавица с ночи дежурила у подъезда, как говорится, на подхвате. В конце концов статистик забеспокоился о своем здоровье.
Молодой терапевт, к которому он пришел, окинул его откровенно завистливым взором и прописал успокоительные таблетки.
Другой, профессор-психолог, слушал его, слушал, кусал губы, видно было, что он сдерживается, чтобы не засмеяться. Затем посерьезнел и произнес: «А не кажется ли вам, что вы слишком мнительны, молодой человек? Обливайтесь по утрам холодной водой». Затем медсестре: «Выпишите ему рецепт. Кстати, с вас семьдесят пять долларов».
Черноволосый статистик посмотрел на молоденькую медсестру совершенно синими глазами, и сердце ее стало падать в какую-то бездонную пропасть. Выйдя на улицу, статистик развернул рецепт, там было неразборчивым почерком написано: ВЕДРО АКВА ДИСТИЛЛЯТА УТРОМ И ВЕЧЕРОМ. Разорвав на мелкие клочки рецепт, он пустил его по ветру.
Жить стало совершенно невыносимо. По его маленькой квартирке днем и ночью расхаживали полузнакомые полураздетые женщины. Одна притворялась его сестрой, вторая говорила, что заменит ему родную мать, еще несколько вообще называли себя его женами, и почему-то их это не смущало. Они все лезли к нему на постель.
Он просто задыхался в этом цветнике шелковых комбинаций и свежих льнущих к нему женских тел. Он хотел выспаться, черт побери.
По советам друзей он обратился к экстрасенсу. Экстрасенс, седой ежик, ничуть не удивился. Он взял в руки рамку из стальной проволоки и поднес ее к самому носу посетителя. Рамка сначала несколько повернулась как бы в раздумье, затем так закрутилась, что седой ежик еле смог ее остановить. Затем он поднес рамку пониже живота, и та закрутилась вихрем, словно задул какой-то марсианский ветер.
— Ага! — сказал экстрасенс.
Он взял утюг и наставил его плоским дном на статистика. Утюг вырвался из рук, как живой, и влепился прямо в грудь пациента.
— Прекрасно, — произнес экстрасенс.
Но на этом он не остановился. Он включил настольную лампу. Та, продолжая гореть, выдернулась из розетки, поплыла по воздуху и ляпнула металлической подставкой испытуемому в лоб — так и осталась.
— Замечательно! — наконец-то экстрасенс был удовлетворен.
— Можно было бы попробовать стальной швеллер полтора дюйма... — сказал он задумчиво.
Но статистик запротестовал решительно.
— Жаль... А впрочем, диагноз ясен: вы животный магнит. Вас надо размагнитить.
Статистику не понравилось, что его называют животным магнитом. Но все-таки он спросил:
— А как размагнитить?
— Очень просто, подвергнуть антигравитации.
— Сколько? — спросил искушенный статистик.
— Всего-навсего пятьсот долларов.
Статистик согласился, тем более что последняя любовница-американка просто засыпала его подарками, а доллары совала украдкой прямо в карман надеваемых поутру брюк.
Операцию экстрасенс произвел тут же у открытого окна. Он поставил статистика на стул между гравитацией Земли и антигравитацией Венеры, которая показалась незадолго на темнеющем горизонте над краешком Луны.
А потом благодаря пассам экстрасенса Венера стала вытягивать магнит из астрального тела оперируемого. И взошедшая Луна довершила дело, очистив своими лучами размагниченное тело и закрепив пассы.
Сойдя со стула, статистик почувствовал необычное облегчение и благодарность к народному чародею.
И все. Все без всяких подробностей. Когда он вернулся домой, оттуда под разными предлогами стали уходить женщины. Как тараканы, свежеспрыснутые новым химическим средством. Убежала даже его пуделиха Муся.
Как он ликовал! Откупорил бутылку шампанского, чокался сам с собой, падал ничком и катался по свободной, никем не занятой постели.
На работе он мог заняться наконец своим делом и никто не покушался на его время. Все отпали. Друзья перестали звонить и звать на посиделки. Праздник и Свобода.
Но через месяц этот праздник наедине с собой начал постепенно надоедать. Он почувствовал, будто его обокрали: было столько всего интересного и вдруг ничего не стало. И никто не лезет. Даже обидно.
Рассказывают, размагниченный стал бегать за всеми женщинами на службе. Но те на него глядели с большим изумлением, тем более замужние женщины. И он перестал. Кажется, кого-то попытался изнасиловать в своем подъезде. Дело кончилось скверно. Ему набили сумочкой физиономию, кожаной, с медными застежками.
С расцарапанным лбом и распухшей щекой он пришел к тому экстрасенсу, который его размагнитил, и слезно за большие деньги просил намагнитить опять. Экстрасенс пробовал, ставил его на стул вверх ногами между Землей и Венерой, ввергал в транс эротических воспоминаний. Нет, говорят, пока не получается.
Совсем свихнулся статистик. Видели, как он блуждает ночами по темным улицам и, протягивая руки к Луне и звездам, умоляет:
— Верните мне мой магнит.
ВОЙНА КУБОВ И ШАРОВ
На странице газеты слепое фото: небоскребы и белые шары на плоских крышах, какой-то современный город. Боюсь, я так долго и бездумно смотрел на этот пейзаж, что он постепенно потерял всю свою человеческую осмысленность, я стал видеть одни кубы и шары.
В сером и безвидном пространстве они заметно перемещаются, причем кубы тяготеют к своей команде, а шары образуют свою пирамиду. Что-то там еще виднеется вроде стручка гороха.
Это приближается из глубины. Никакой это не стручок, я вижу, а тонкий забавный человечек в треуголке и зеленом камзоле. Почему-то его длинный крючковатый нос и отвислые усы мне показались удивительно знакомы.
— Здравствуйте, сударь.
— Не имею чести... Но где-то мы определенно встречались...
— В библиотеке! — вдруг осенило меня.
— Да, да, конечно... Ну и как там у вас без меня?
— Ужасно, барон.
— Неужто?
— Ваши чудеса для нас чересчур изящны. Небылицы у нас рассказывают каждый день по телевидению. А на шампуры нанизывают не уток, а людей.
Тут барон с неожиданным проворством отпрыгнул в сторону. Из серой глубины с шипением прошелуздил черный шар, проскочил мимо уха. Я даже оглянулся. В стене дымилась дыра.
— Проклятые кубы и шары! Все время приходится лавировать...
— А вам не кажется, барон, — наконец произнес я, — что нас сейчас обстреляли?
— А, не обращайте внимания! Уклоняйтесь, и все.
— Но что это?
— Война кубов и шаров.
— Война кубов и шаров?
— Кубы хотят, такое у них сильное желание, чтобы у шаров отросли углы. А шары, естественно, наоборот, хотят эти углы сгладить.
— А как же вы там?
— Для путешественника это не очень опасно. Люди для них — посторонние предметы. Они принимают нас за детали городского пейзажа.
— Но человек весь из кубов и шаров! — воскликнул я.
— В том-то и дело, — загадочно отозвался барон.
И тут моему взору представилось. Четыре серых куба парили в пространстве, сближаясь, видимо, окружая один довольно крупный шар. Шар гневно светился малиновым светом и, как я понял, не собирался сдаваться. Он делал выпады то в одну, то в другую сторону. И кубы благоразумно отступали.
Вдруг все четыре, как по команде, с неописуемой быстротой ринулись на противника, сшиблись с сухим треском. Брызнул жидкий малиновый огонь. И теперь один большой куб, составленный из четырех, неторопливо покачивался вверху, постепенно розовея.
— Они раздавили его! Это ужасно.
— Не ужаснее уличного движения, — возразил барон. — Ведь кареты на улицах большого города постоянно сталкиваются, постромки рвутся, оси ломаются, колеса сшибают прохожих, кучера летят с козел в канаву, а прелестные пассажирки пачкают свои платья и нежные личики жидкой грязью. Мы же все это принимаем как обыкновенные неудобства нашего путешествия.
Слушая барона, я созерцал между тем поле боя, можно сказать. Несколько шаров, окружив куб, с жалостным визгом стачивали у него углы. Куб мертвенно белел. Дальше в пространстве то тут, то там возникали яркие вспышки. Это кубы пытались растянуть шары. И те лопались. Пахло паленой щетиной.
— Конечно, меня, как и вас, волновали и тревожили все эти стычки, — продолжал барон. — Я подумал: может быть, возможно примирение? Для начала я решил проникнуть в главную крепость кубов. Высокая стена, представляете, десять метров в кубе с каждой стороны, посередине гигантский квадрагон. Проникнуть туда совершенно невозможно. Но, как известно, я славлюсь своей изобретательностью. К тому же шары вели осаду и обстрел крепости. Старый проверенный способ. Я вскакиваю на ядро и приземляюсь прямо на кровле квадрагона. Я побывал там всюду, даже не очень прятался, кубы не обращали на меня никакого внимания. Один — раззолоченный — даже передвинул меня — поближе к столу, как торшер. Чтобы ему было светлее. Ну что ж, к чему скромничать, мои светлые мысли могут освещать довольно просторные помещения. Итак, я светил на низкий квадратный стол, вокруг которого столпились высшие чины. Там воздвигались и рассыпались одним мановением пестрые причудливые сооружения. Я сразу понял: вот она, главная стратегическая ошибка! Они играли в кубики! А надо было — в бильярд или в крокет. Тогда бы их молотки могли расколотить противника в прах.
— А что же в штабе шаров? — поинтересовался я.
— Какой это штаб, просто кегельбан. Нет, война не кончится никогда, потому что каждый играет в свою игру, — вздохнув, заметил барон. И тут же снова шарахнулся, пропустив пролетающий шар.
— Может быть, нужно им объяснить! — загорелся я.
— Куда вы? Вы же трехмерный! Сюда нельзя! — закричал барон, выставив перед собой тонкую шпажонку.
Но я уже очутился с ним рядом. Я прыгнул, как из кинозала на экран. И поплыл, колеблясь. Казалось, ветерок подхватил меня и несет, бумажного, плоского такого.
— Но я уже тут. Я всегда подозревал, что настоящий я — на бумаге.
— А, наделаете вы дел! — с досадой произнес барон. — Прощайте, глупец. Я удаляюсь, хватит с меня, лечу к туркам. — И, резво вскочив на пролетающий черный шар (вспомните ядро!), он унесся — такой носатый силуэт в треуголке — очевидно, в сторону Черного моря. Хотя кто знает, в какой оно там стороне.
Я не стал догонять его. На меня надвигался куб, здоровенный, как контейнер или холодильник, белый и совершенно тупой. Странная мысль, я выставил навстречу свой лоб — тоже куб в своем роде. Мы столкнулись с лязгом. Как тормозные тарелки двух товарных вагонов.
Это было состязание, достойное даже высокочтимого барона. Гладкий ледяной куб давил на меня всей своей тяжестью, мой лоб трещал. Я, конечно, не поддавался, мысли мои стали смерзаться от холода. «Так я недолго продержусь», — уже с некоторым трудом подумал я. Живость и теплота покидали меня.
Что это? Чувствую, сзади заметно потеплело, стало совсем горячо. Понял: это приблизился шар, обдает жаром пониже спины.
Представляете, с одной стороны я поджариваюсь, как на сковородке, а с другой превращаюсь в ледяной кубик для коктейля.
Ситуация, достойная барона. Естественно, я взмолился из последних сил к его имени, к его изобретательности. И он послал мне спасение, я вспомнил историю — про льва и крокодила.
Молниеносно я выскочил из картинки и шлепнулся в свое кресло.
Они тут же аннигилировали — куб и шар. Словно крокодил и лев, они пожрали друг друга. После этого картинка почернела. Мутный пейзаж какого-то современного города, возможно, Нью-Йорка или Бразилиа.
ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ ЗВЕРЕК
Прочитал в газете. И подумал: «А со мной ничего такого не случалось. Никаких чудес. Жизнь моя похожа на анекдот без соли. Будто рассказывает меня какой-то неопытный рассказчик: то и дело сбивается, заносит его не туда, без конца повторяется парнишка — все до сути добраться не может. А ведь что-то, я чувствую, во мне есть!»
Некоторое внутреннее нетерпение поселилось в нем. Стал озираться. Высовываться из своего укрытия. Достаточно взрослый определившийся человек. Все думал, как сойти с этой наезженной колеи?
Познакомиться с авантюристкой, а? Вообще что-нибудь, чтобы обобрали, что ли! Испытать страх, ужас, страсть, греховность! Ну, познакомился. Ну, испытал страсть и греховность. Напился, бумажник вытащили. Доехал ночью на такси, не помнит как. Жена плакала.
«Вялая я личность, вот что. Ни рыба ни мясо. Наверно, не романтик. Все у меня нормальнее не придумаешь. Но ведь сколько на свете невиданного, сумасшедшего! И ведь с другими случается».
Начал он примечать и выжидать. Как охотник в лесу. И однажды...
Открывается в комнату дверь. Сама открывается, сквозняка будто нет. Чуть слышно поскрипывают петли, ползет, привлекая к себе настороженное внимание, белое безликое полотнище со стертым внизу углом, с процарапанной наискось фрамугой. И появляется нечто, как дуновение. Нервы его напрягаются. Он уже не один.
Нечто, не проявляя к нему интереса, осваивается здесь, в комнате, действует не совсем понятно, вообще шарит повсюду. Некое безвидное пламя перепархивает со стула на стол, выдвигает ящики шкафа, забирается туда, шурудит в вещах.
Нет, не привидение. Но почему-то он знает: общение небезопасно.
Протянул руку с первым, что подвернулось, — с книжкой в мягком переплете. Будто выдернуло из руки, некоторое время плывет в воздухе, затем шлепается на паркет.
Стало заметно холоднее. Хотел надеть пиджак, что висел на спинке стула, от рукава к ладони зазмеились крошечные голубые молнии — и как будто увидел, да, да, увидел: по рубчатой ткани пробежал голубоватый пушистый зверек, мордочка совершенно человеческая, прыгнул на бархатную гардину и — исчез, как растворился, в складках.
Человек испугался и обрадовался.
— Здравствуй, я видел тебя.
— Швиссана! — просвистело из гардины.
— Тебя так зовут, — догадался человек.
— Швиссана!
— Покажись еще, Швиссана!
— Швисс...
Вылетело из бархата голубое текучее искрящееся змеящееся...
Запрыгал зверек: пых, пых, пых. Как пламя от спички по газовым конфоркам. По паркету просквозил, на ковер выскочил. Сидит, хвостик искрами так и ходит, пересыпается. Глазки — капли ртути. Человеческая мордочка улыбается.
И тут заметил наш герой непорядок: на паркете, на ковре, на гардинах остались горелые темные полосы, так, слегка, но здорово заметно. По правде говоря, сильно испугался, что жена скоро вернется. Как выкрикнет, сам от себя не ожидал, да так злобно:
— Брысь!
Зверек — фук! вверх и погас. Только озоном запахло. «Куда ты?» — хотел остановить. Но услышал: щелкнул замок. Пришла жена, и получился скандал. Никак объяснить ей не мог, зачем ковер и гардины паяльником прожег. Плюнул и ушел пиво пить. А может, просто поразмышлять, что это с ним произошло.
«Значит, не такой уж я обыкновенный!» — взволнованно думал он.
И стал еще зорче смотреть и примечать, что вокруг делается. А вокруг было всякое: и шевеление и появления, и даже на улицах. Появятся вровень с крышами эдакие прозрачные столпы — и ходят между людей и машин. Уличный поток льется насквозь: женский рыжеватый локон, серое пальто, кожаная сумка, черное зеркало проезжающего «мерседеса» — все на миг становится туманней и радужней.
А то — промежутки. Собеседники, особенно восточные люди, разговаривают. Жестикулируют отчаянно — изображают. И появляется между ними нечто — кривляется, пляшет. Дергается, как на веревочках. Само, видно, большое удовольствие получает. И чем больше экзальтация и агрессия беседующих, тем заметней оно становится (посвященному глазу, конечно): кожистое, все в складках, отростках, жабьими глазами вращает.
Есть — на людях верхом ездят, это на отмеченных. Идет и не подозревает, что он особенный — убийца. Но зоркому глазу, опытному, сразу видно: сидит на нем нечто, вцепилось — не оторвешь, облизывается длинным языком, ноздрями в толпе водит.
Стал фотографировать. Если направить объектив туда, где никто и не подумает снимать, сверху над толпой, над столиками кафе, в сторону куда-нибудь — в кусты акации, иногда проявляются. Не всегда лики и лица, чаще темные пятна и радужные извилистые формы. Несомненно, живые существа.
Гораздо интересней жить стало. С женой Надей развелся. Чтобы не мешала наблюдать и общаться. Что из того, что ребенок Алеша! Ребенок Алеша все время вопит и лезет куда не надо. Биосферу разрушает. А ведь все вокруг кишит кишмя, как в капле воды под микроскопом.
Послал наблюдения и фотографии в столичный журнал. Напечатали. Даже некоторая известность появилась. Новые знакомые, лекции, симпозиумы. Авторитеты.
Как зовут нашего героя, простите, не указал. Да не все ли равно, как его зовут, много таких оригиналов и ясновидящих кругом стало. Видно, и впрямь новые времена грядут.
Правда, таинственный зверек больше ему не показывался. Следил, подстерегал в темноте. Однажды тарелки из буфета посыпались и кто-то сковородкой в лоб ему заехал. Вот такой синяк! Можно сказать, доказательство. Возможно, говорит гуру, агрессия жены сработала. Однако голубой электрический зверек так и не появился.
СОСТЯЗАНИЕ
Мой приятель (по ряду причин я не хочу называть его имени), вернувшись из Индии, где он долго пробыл в каком-то храме неизвестной мне секты, приобрел уникальную способность: рисовать во времени и пространстве.
Нарисовать в небе кудрявые облака или изобразить диплом об окончании университета — ему пара пустяков, без риска быть схваченным за руку, потому что диплом получался настоящий, как и облака.
Не часто он пользовался этим. Например, своим друзьям в воскресный день на даче он мог нарисовать и пивопровод, и каждому в руки дымящийся шашлык. Но не делал этого по причинам нравственного порядка. Что он там подписал, в Индии, или клятву дал, не знаю.
Правда, иногда... Нет, счастья это почему-то никому не приносило. Был у него друг — зануда и неудачник, нарисовал он ему удачу со стройными ножками, которыми она впоследствии от него и ушла.
Мать часто плакала, когда отец был жив, потом плакала еще чаще. Нарисовал ей нового мужа — непьющего, некурящего, этакого кандидата в президенты с ежиком полуседых волос. Но вскоре мама снова стала плакать. Наверно, привычка.
Одному непризнанному художнику нарисовал другую страну. Но тот и там остался самим собой — бездарностью и бесцветностью. Только стал еще больше тосковать по стране, где ему не дано быть... а здесь он чужой... и вообще...
Одной некрасивой девушке нарисовал красивую внешность. Все с ней спали, и никто не хотел жениться — говорили, что у нее некрасивая душа, что она воняет.
Еще было несколько таких же случаев. И постепенно все как-то стали отодвигаться от моего приятеля. Образовалась пустота. И ему стало скучно. Ему стало невыносимо скучно. И он нарисовал себе собеседника.
Это был настоящий собеседник — эрудит, доктор наук, лет под пятьдесят, но еще вполне моложавый, иссиня-выбритый, черные гладко зачесанные волосы с несколько неестественным блеском — в общем, как говорили прежде, благовоспитанный господин восточной наружности. Он сидел в удобном кресле, и поэтому не сразу было заметно, что левая нога его немного короче. Потому что мой приятель нарисовал Сатану. Идеальный собеседник и есть Сатана, как известно.
Не знаю, о чем беседовали, но договорились. Сатана предложил моему приятелю вступить с ним в некое соревнование. Кто победит, тот осуществит свое заветное желание.
— Хочу научиться делать людям добро, — сказал мой приятель. — Во всяком случае, чтоб они позволяли себе его делать.
Ну, а желание нечистого всегда одно.
Итак, состязание началось. Мой приятель, руководствуясь благими побуждениями и классиками марксизма, нарисовал сразу всем людям светлое будущее.
Сатана криво улыбнулся, обмакнул кисточку в первого попавшегося функционера, как в чернильницу, и придал светлому будущему его плебейские серые черты.
Приятель серого не испугался — нарисовал совсем других, благородных, личностей и радужные перспективы.
Сатана подул — и мыльный пузырь со всеми радужными перспективами и благородными личностями покачнулся, поплыл вдаль — и лопнул там с неприличным звуком, запахло сероводородом.
Тогда мой приятель широким мазком нарисовал ленту Мёбиуса, иными словами, вечную молодость. Предположим, дожил до сорока, завернул по ленте-киноленте и отправляйся снова в свои двадцать. И так до бесконечности.
— Ты победил, Фауст, — воскликнул Сатана. — Так осуществи же свое заветное желание.
И быстро начертил черную воронку, которая затягивала всех достигших 39 лет, — и так как моему приятелю как раз исполнилось 39 (он родился, когда умер Сталин), воронка его и затянула в момент со всеми его художественными способностями.
Вынырнул, думаю, где-нибудь за порогом — за обличье не ручаюсь — скорее всего, в виде большой музыкальной гусеницы с колокольчиками. Потому что настоящим заветным желанием его было с детства вовсе не добро делать людям, а на аккордеоне научиться. Аккордеон себе потом он изобразил, а вот музыкального слуха так и не смог себе нарисовать...
Да, Сатану тоже воронка затянула. И вынырнул он в виде черного дымка, который рассеялся. Потому что заветное желание нечистого вовсе не зло делать людям, как обычно думают, а не существовать. И, чувствуя, так сказать, неудобство своего существования, он и творит все это зло. Чтобы восторжествовало чистое Ничто.
НАБЛЮДАТЕЛИ
...но под ворохом шелка и ткани она была совершенно голая. Странно, даже туфелек ее не воспринимал ни глазом, ни сознанием. Прохаживается на носках, груди висят, и рассуждает о Шекспире, о Джойсе. Будто не дышит внизу в полутьме черная щель.
Сверкала люстра и свечи, шел дипломатический прием. И привычно таяли в его очках розовый шелк и черные смокинги, так уж он был устроен, такое в нем развилось со временем. Сначала пугался, отворачивался и даже убегал, а теперь стоял посередине всей этой вакханалии эдакий европеец — седые виски, очки в роговой оправе, слегка улыбаясь и потягивая виски из широкого стакана.
Да, вокруг — голые профессора и коммерсанты, ничего особенного. Голые лакеи разносят подносы с напитками. А он наблюдает всех, как виски в стаканах, на просвет.
Эта женщина — брюнетка с торчащими пушками, черный лифчик тоже растаял, сразу поняла, как он видит ее, потому что...
Лил дождь на шоссе и за окном, когда неожиданно — оба в постели...
— А я мужчин разглядываю. Прыщавые зады и подмышки вижу. Впереди краны и краники висят. А есть — столбики неугомонные. Руку в карман, чтобы незаметно. Заправляет в трусы, забавно.
— Киноактриса — одета, как девочка... сама вся расползается, старое, желтое масло... Она кокетничает, а я видеть ее не могу — живот, вымя по бокам.
— С виду — гора мышц, Геркулес, а внизу как у ребенка...
До утра проговорили, так обрадовались. Впервые встретил такую же. Будто родная.
НИЩИЙ
Человек живет в мире условностей, одно безусловно...
Недавно — нищий сидит и на работе читает газету! Вообразите! Плевать ему, подают или не подают.
Вот я и сказал одному безногому в подземном переходе:
— Почему я тебе должен подавать? А не ты — мне?
— Добрый человек... — бормотал он, не слыша или не слушая меня.
Нищий сидел на бетонном полу, подвернув под себя увечные ноги. Возле стояла картонная коробка, полная бумажных денег.
А я вовсе не добрый человек. И сам это знаю.
— Покажи ноги! — громко потребовал я голосом контролера.
Он вытянул обрубки в штанинах, высоко подколотых булавками. Между прочим, хорошие джинсы.
— Где ты их прячешь? Давай сюда! — потребовал я.
Наконец он взглянул на меня одними белками глаз. Подземный переход со ступеней на угол прочертило солнце. Прохожие мельком, как тени.
— Давай, давай. Где они?..
— Там, — неопределенно махнул назад...
И действительно, там — в некотором месте и совершенно другом времени я увидел босые ступни. Они шевелили пальцами. Лодыжки почти не кровоточили.
— Как же это тебя?
— Электричкой оттяпало! — сердито сказал он.
— Ладно, забирай свои ноги, — смягчился я. — И иди работать, хотя бы дворником.
Нехотя нищий приставил себе ступни, подвигал ими, надел дырявые носки, вынул из-под тряпья старые башмаки. И ведь хранил! Предусмотрительный парень. Надел, притопнул. Взял под мышку коробку, полную денег, и, не глядя на меня, даже не поблагодарив, ушел — растворился на выходе в осеннем солнце.
С той поры я сижу на его месте. Рядом со мной стоит коробка, полная бумажных денег. Ног у меня, естественно, нет. Зато две любовницы. Газет на работе не читаю. Но башмаки свои держу при себе на всякий случай.
АРМИЯ Z
В каких-то довольно мрачноватых переулках мы блуждали с моим знакомым, кто — не вспомнить, хоть убей. Что мы искали, тоже не знаю. Но, глянув вверх, я остолбенел, каким-то образом мы очутились между строк газетных столбцов, которые уходили в серое небо высокими колоннами. Меня охватила паника, потому что я не знал, где мы очутились и как отсюда попасть в более привычное место.
Я бежал по нечетко пропечатанным переулкам и улицам — с угла на угол. Это был лабиринт, вроде даже кроссворд. И я никак не мог его решить.
— Сюда, — показал мой спутник. И мы быстро спустились в подвал.
— Здесь и напечатано самое главное, в этом подвале, — произнес он.
— Что напечатано? — спросил я, хотя уже понимал что. Потому что в подвальном помещении между белых столиков с вазочками стояли ротационные машины. Это была типография-кофейня, что меня как-то сразу успокоило. Мы сидели за пустым столиком, но нас это не смущало, официанты здесь подавали только газеты.
— Вот, посмотри, — обратился ко мне мой знакомый, протягивая свежие, липкие, пахнущие шрифтом страницы. — Марк распустил свою армию Z.
СОН
Я видел сон. Отчего бегут люди с рюкзаками, катят коляски со скарбом, подушками? Осветленные испугом глаза. Индия завоевала Россию. Индия — это же не страшно. А в Москву вошли. Видите, сколько цыганок и цыганят. Легион. Главные цыгане в белых «мерседесах» едут. Черными бусами завидущие цыганские глаза по городу раскатились. Вот и спасаемся — со всем, что есть дома ценного. Унесут.
— А у нас мебель складная, мы ее в карманы положили.
— А мы всю аппаратуру в уши спрятали, пусть блестит у девочек. Будто сережки. Выдирать же не будут.
— А я люстру на голову надел.
— Снимут.
— Одно утешение: ненадолго здесь табором станут. Они же кочуют.
Вижу, вдали колоннады современных зданий на червовом и пиковом закате. Огни снизу вверх этажами гаснут — от здания к зданию. Это цыгане идут. Мы с женой лезем на антресоли, скидываем сумки и чемоданы. Главное, мне рукописи не забыть.
Все ближе гаснут огни. Скоро здесь будут.
«Он всегда обходил ее в коридоре...»
Он всегда обходил ее в коридоре. Его не смущало, что вообще никого не было. В ванной текла вода. С упреком взглянув — на кого? — прикрутил кран насухо.
Но потом она слишком часто стала попадаться ему на пути и чуть не устроила пожар на кухне. Он срочно обменял свою однокомнатную, оставил ее другим жильцам.
ГРАБЕЖ
Я был одновременно грабителем и ограбленным. Как грабитель я грубил и пугал, потому что сам боялся. Мне казалось, что жертва медлит, что медлит нарочно, я готов был ударить — шевелись поживей — ножом, палкой, полоснуть бритвой. Все сейчас сорвется в ерничество, в кровавую клоунаду...
Я-жертва видел, что грабитель нервничает, и это меня парализовало страхом. Руки тряслись, доставая бумажник. Никак не снять пиджак, выворачиваются изнанкой рукава. На, бери быстрей. Видишь, я все готов тебе отдать. Прости, я мешкаю, у меня не очень получается. Просто я очень спешу. Меня ведь не каждый день грабят. Нет, нет, в глаза не смотрю. И все-таки исподлобья очень быстро...
Я смотрю себе в глаза. Довольно неприятно — рыжие, испуганно-знакомые. Истина доходит не сразу. Но когда я понимаю, что вот сейчас обокрал самого себя, я срываюсь с места и бегу — то ли гонюсь за собой, то ли от себя убегаю.
Вдруг уличный знак «От себя не убежишь» — красный круг и белая полоса поперек.
ЦИРКОВАЯ ИСТОРИЯ
Он спал с моей женой. Или нет? Я так недолюбливаю его, что, выбегая на арену, снова превращаюсь в тигра. Я рычу, взрывая когтями опилки. И громкие обжигающие удары хлыста опять загоняют меня на тумбу.
Но постойте, как же это происходит, что я — тигр? Моя рука рывком раздернула тяжелые занавеси — и это уже лапа? Я выскочил, на свету в глазах замелькало, замельтешило, амфитеатр, публика сливаются темными полосами, и вот уже бью себя по бедрам полосатым хвостом? Или еще в уборной увидел в глубине зеркала его волосатую бледную спину, пересеченную двумя полосами подтяжек, и ощутил такой прилив ярости, что усы мои встопорщились и из зеркала на меня глянула свирепая морда тигра?
Оглушительно щелкает хлыст. Но пока еще есть время. Спал или нет? Если да, я сейчас прыгну на него и с наслаждением стану раздирать когтями это шитое блестками черное трико, эту бледную жирную спину. А если нет, застрелю его из пистолета с раструбом — из автомобильного рожка. Будет много дыма, визгливого хохота, опилок, крови и автомобильных сигналов. Потому что сам я — мучной клоун с серьезными настойчивыми глазами. Потому что это вечная цирковая история.
Александр СЕЛИН [71]
БУМЕРАНГ
Бумеранг — страшное оружие. Бумеранг возвращается назад. Если вам когда-нибудь случится запустить эту штуковину, бегите!!! Удирайте что есть мочи! Ибо ваш бумеранг, поразив цель, непременно развернется и со свистом пронесется как раз в том месте, где должна находиться ваша голова. Даже если вы успеете заскочить за угол дома, нет никакой гарантии безопасности и спокойствия. Не нашедший вас сразу бумеранг может резко повернуть в сторону и свалить страшным ударом. Но и это еще не все. Он будет бить, колошматить до тех пор, пока вы не попросите пощады. Тщетно! Не знает жалости бумеранг. Даже лежащему на асфальте бумерангу ничего не стоит вскочить и в приступе бешеного тупоумия порвать вам штаны, набрав нужные обороты отточенными деревянными лопастями, или хотя бы просто — цинично пошлепать по щекам.
Мне часто вспоминается случай, как группа усталых тружеников сидела и пела в ожидании дождя. Как вдруг из-за грозовых туч появилась черная стая и со страшной скоростью приближалась, первоначально напоминая птичий клин. Когда люди спохватились и бросились врассыпную, было поздно. Бумеранги не только разили людей на улице, но и настигали в подъездах. А некоторые, выбивая стекла, врывались в дома. Одна женщина, спасаясь от бумеранга, закрылась в шкафу и не заметила, как он тихо-тихо пробрался туда же. И затаился... А когда заперлась, он вскочил и с диким свистом принялся рубить ее вместе с одеждой. Так и похоронили несчастную вместе со шкафом, думая о живых.
Но не все бумеранги опасны для человека. Некоторые лишь срезают верхушки деревьев, пролетая в мирном ночном небе. Некоторые тихо планируют над травкой. А некоторые и вовсе — ковыряются в земле. Говорят, японцы научились бросать бумеранг в шахту с тем, что он рубит уголь и возвращается на поверхность. В этом смысле за бумерангом будущее. Надо только научиться использовать свойства его чертовского вращения и динамику воздушного полета.
Я представляю себе мирного косца, мечущего бумеранг под спелые колосья яровых и озимых. Ну и, конечно, воина, защищающего созидательный труд. Он стоит на страже границы, поместив бумеранг в специальную кобуру. Или же следит из-за укрытия за открытым небом. Готовый в любую минуту поразить воздушную мишень, раскрутив закамуфлированный бумеранг-перехватчик.
СНАЙПЕР
После демобилизации снайпер Шокотов, отойдя двести метров от гарнизонных ворот, залез на сосну и замаскировался.
Часовые на башне, пораженные быстрым исчезновением снайпера, с помощью бинокля многократного увеличения внимательно просмотрели дорогу на гражданский ландшафт. Туда же с верхушки сосны еще более внимательно всматривался отставной снайпер Шокотов голубыми глазами с маленькими точками зрачков.
Через три дня гарнизонная охрана, обнаружив снайпера, сняла с дерева и повезла к поезду на родной поселок. Гудел мотор, курились заначки, балагурили гарнизонники. И лишь подконвойный Шокотов в полном молчании встречал вечерние огни станции, прищурив голубые глаза.
Шокотова посадили на плацкартное место. Полковник лично дал телеграмму «Встречайте снайпера» и велел гнать в гарнизон, потому что нет времени. Машина отправилась в гарнизон, а в поселок поезд помчал, полный пассажиров, глядящих в окна на мелькающие объекты. Туда же с верхней полки еще более внимательно всматривался отставной снайпер Шокотов голубыми глазами с маленькими точками зрачков.
Все Шокотовы и другие поселковые, собравшись на перроне, радостно встречали снайпера криками: «Шокотов! Снайпер Шокотов!» В это время проводник поезда расталкивал и уговаривал притихшего под одеялом снайпера, очень внимательно глядевшего на проводника поезда голубыми глазами с маленькими точками зрачков.
Дома Шокотов был торжественно встречен. На столе были кабан, птица, лакомства. Играла веселая музыка — «Модерн Токинг», и председатель колхоза подробно рассказывал о достижениях притихшему сосредоточенному отставному снайперу.
Ночью демобилизованный исчез. Его не обнаружили на чердаке, в подвале и других местах. Три дня крайнего недоумения! На четвертый день конюх Поликарпов случайно за камнем, возле дороги, обнаружил притихшего замаскированного отставного снайпера Шокотова! Из отчета конюха Поликарпова на поселковом собрании: «Лежит за камнем. Молчит и пялится! А глазища — голубые-голубые! А зрачки маленькие-маленькие! Оптика!» В эту ночь в поселке никто не спал. А кто спал, видел одно и то же: голубые глаза, почему-то четыре шомпола и мастерски отстрелянную мишень! Через три дня у агронома Шарафетдинова пропала двустволка. Одновременно с пропажей двустволки исчез отставной снайпер Шокотов! Вскоре знатному пахарю Толстикову во время пахоты показалось, что бревно, торчавшее на краю пашни, стало к полудню лежать чуть левее!.. Бросив плуг, кнут, коня к чертовой матери, с криком «Шокотов!» пахарь убежал в избу, из которой больше не выходил.
Исчезли соль, мыло, спички. Огурцы выращивали в траншеях. В магазины ходили перебежками. Вечерами третий не прикуривал. А от громкого щелчка или чиха выхлопной трубы тренированный человек падал, катился в кювет и замирал, глядя на небо. Огромное голубое небо. С бесконечно огромными голубыми глазами. С маленькими точками зрачков.
Юлиан СЕЛЮ [72]
«Бывает, что родной голос...»
Бывает, что родной голос в телефоне возникает, расцветает не сразу. Бывает, что сначала он слабый, тусклый, по-странному чужой: не для своих, не для меня; я его таким не слышал — для чужого, настороженный.
Бедная та душа! В каких тесных, пыльных лабиринтах она бывает! Одна. Как, значит, она сжимается на страшный звонок!..
Но вот голос узнал, ожил, заструился, наполнил трубку, зазвучал.
Душа отошла, согрелась — подошла. Как зверушка к решетке.
Андрей СЕРГЕЕВ [73]
ДЕНЬГИ
Мы жили дружной коммуной в боковой комнатушке Юсуповского дворца и занимались социологией.
Человечество бесилось с жиру. Каждый год сносилось и отстраивалось заново по пол-Ленинграда — по одной той причине, по какой дамы меняют наряды.
Несколько лет назад мы были свидетелями полного отмирания бумажных денег. Бригада художников Гознака во главе с Ю. Васильевым лихорадочно печатала кредитки — то рембрандтовски строгие, то дырявые, как кружева, то ни на что не похожие сюрреалистические и абстрактные купюры. Все было напрасно: никто их не брал.
С темпами, свойственными веку, вышла из обращения и жалкая нынешняя мелочь. Ее заменили прекрасные тяжелые старинные рубли. Позапрошлой осенью вошла в моду антика, что было пресечено внутренними войсками: при современной технике Грецию и Рим чеканили в любой подворотне.
И в один прекрасный день Витька Мохов по прозвищу Карл Маркс собрал нас всех и неожиданно спросил:
— Что, парни, может существовать общество без денежного обращения?
— Нет! — хором ответили мы, и эхо гулко прокатилось по нашим пустым желудкам.
— Так вот, тенденции развития неизбежно приведут к тому, что в обращении в качестве последнего средства останется одна-единственная монета-уникум. Однако, не располагая достаточной статистикой, я не могу сказать, какая именно...
Витькиным словам было суждено сбыться через неделю. Это был латунный рубль, который партизан Ковпак сделал сам для себя.
Легко представить себе, с какой скоростью он переходил из рук в руки, обслуживая трехсотмиллионное население. Все были довольны, а рубль, истираясь, буквально таял на глазах.
Общество стояло на грани катастрофы...
БРЕВНО
Одержав верх над руситами и муслимами, якутское большинство ЦК поставило посреди Красной площади для народного поклонения бревно, которое на Всероссийском субботнике нес Владимир Ильич.
Молодожены приносили к бревну цветы, пионеры давали ему торжественное обещание, перед бревном принимали в партию и комсомол. С утра до ночи вокруг него толпились люди. Многие плакали, многие становились на колени и целовали потемневшую грубую древесину.
Однако в жизни все идет своим чередом. На ноябрьском параде старший лейтенант Бимухамметов танком сшиб и разнес в щепки ленинское бревно. Произошло это по чисто русскому разгильдяйству.
И все же ЦК приказал расстрелять:
самого Бимухамметова,
военнослужащих части, в которой он служил,
бронетанковую академию имени Горького
и ответственных руководителей Генерального штаба и Министерства обороны как не оправдавших доверия.
Священные щепки инвентаризовали и передали на вечное хранение ЦК союзных и автономных республик, обкомам, музеям Ленина, Мавзолею Ленина и его филиалам.
УКАЗ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА
ОБ УПОРЯДОЧЕНИИ НАИМЕНОВАНИЙ
ИСТОРИЧЕСКИХ ЦЕНТРОВ СТРАНЫ
С целью расширения и углубления социалистических преобразований упорядочить наименования исторических центров страны, в связи с чем с 7 ноября с.г.:
столице нашей родины городу Москве, как историческому центру, наиболее тесно связанному с расцветом политического творчества основателя Советского государства Владимира Ильича Ленина, — присваивается наименование Ленинград;
городу Ленинграду, как исторически новому образованию, имеющему целью исполнение интернационалистского долга и оказание братской помощи народам Европы, а также в память о свержении царского самодержавия, — присваивается наименование Новгород;
бывшей столице Владимирского княжества, а ныне образцовому центру ленинского труда и дисциплины городу Владимиру в честь Владимира Ильича Ленина — присваивается новое наименование Владимир;
городу Киеву с целью упрочения его значения как исторического центра всех славянских народов, кроме украинских буржуазных националистов, — присваивается наименование Москва;
городу Новгороду, как старейшему историческому центру Древней Руси и матери городов русских, прусских, польских, литовских, латышских, эстонских, финских, шведских, норвежских, датских, голландских и других, — присваивается наименование Киев.
АМЕРИКАНСКИЙ ЛИФТ
По рассеянности он нажал кнопку пятнадцатого, несуществующего этажа. Получив мощное ускорение, лифт с визгом устремился ввысь и, пробив перекрытие над последним, восьмым этажом, оказался в бескрайней разреженной синеве. Звезды молча смотрели вниз. И только редкие прохожие могли видеть, как над крышей недавно возведенного дома взвилась прямоугольная кабина лифта, за решетчатой дверью которой металась зыбкая тень человека.
ГОСТЕПРИИМНАЯ БАЛТИКА
К курортному сезону в Паланге готовятся с осени. В беседе с нашим корреспондентом председатель палангского горсовета тов. Ш. Микунис рассказал:
— Следующее лето будет жарким — 129 солнечных дней за период с первого июня по тридцать первое августа. Эту и другие точные цифры мы получили на новой советской электронно-вычислительной машине «Кама». Мы постараемся достойно принять очень дорогих гостей. Их будет 106 472 человека. По одному месяцу проведут на курорте 76 201 человек, по два — 28 830. По три месяца будут гостить у нас 1281 человек. Интересно отметить, что из этих 1281 человека 1280 — московские пенсионеры. За тот же период утонут в море 147 человек, в том числе мужчин 32, женщин 19, детей и стариков 96. По национальному составу утонувшие распределятся следующим образом: на первом месте русские (42 человека), на втором — евреи (41 человек), на третьем — латыши (29 человек). Советуем соблюдать особую осторожность нашим гостям с Кавказа: из 32 азербайджанцев навеки останутся в волнах 27 человек. Зато литовцам бояться особенно нечего — на их долю приходится всего одна утопленница, семилетняя девочка с дефектом речи. Политический облик утопленников будет таков: членов КПСС — 80, комсомольцев — 2, беспартийных — 57, агентов иностранной державы — 1. По понятным причинам имена утонувших заранее опубликованы не будут.
ПРЕЖДЕ И ТЕПЕРЬ
Один шаг — и вы в мире увлекательной повседневности. К порогу зала коваными гвоздями прибиты калоши с монограммами, указывающие на начало экспозиции. Ее открывает старенький скромный половичок на стройном бронзовом постаменте. Тысячи ног оставили на половичке неизгладимые следы. Теперь же к нему суровыми нитками пришит ломоть черного хлеба — символ гостеприимства. Вглядитесь, и вы различите на грубой мешковине затертые цифры 1891. Это одновременно год основания Пярну и дата первой городской выставки домоводства. Тогда новоселы представили на ней дворницкий фартук с картузом и чиненый невод. А сейчас в центре зала — огородное пугало, одетое в бостоновый национальный костюм со своеобразной вышивкой. Вокруг него — щедрые дары домохозяек и домоводов. Семья Переконд выставила отварную капусту, кислые яблоки и маринованный картофель. Народный умелец Тульяк демонстрирует свое искусство — съедобные лапти из стеблей вяленого ревеня. Непременный участник выставок с 1908 года пенсионер Корм, как всегда, предлагает свое любимое лакомство — засахаренных майских жуков. Знатная санитарка порттехучилища Ая Ыя в этом сезоне показывает мозаическую миниатюру — впечатляющий портрет Бруно Лукка, набранный ею из стриженых ногтей учащихся. С каждым шагом перед вами открываются новые чудеса изобилия, трудолюбия и таланта. Завершает экспозицию оригинальная перекличка с выставкой 1891 года — дворницкий фартук из кожзаменителя, «таллинка» с надписью «Пярну» и многоцветная рыбацкая сеть, сплетенная из хлорвинилового провода. О перспективах развития пярнусцы скромно умалчивают — в эстонском языке пока нет будущего времени, но мы знаем: ему быть!
ЭСТОНСКАЯ СКАЗКА
Двадцать лет Тыну Выйт искал за морем страну Венемаа, не нашел и отправился восвояси. Сошел на берег в Рийе, случаем добрался до Салки, от Салки до Валки рукой подать, а Валка уже Эстляндия. Шагает Выйт по родной земле и всему радуется — и как топь под ногами чавкает, и как сланцы вокруг приветно горят. В отцовской Херне даже домой не зашел — поспешил к Вее. Только с крыльца чужой человек на него накричал:
— Кутта, туррак, уппирайся фон, каф-каф-каф!
Оглянулся Тыну — над ним злой Уус смеется. Пошел в корчму. Там Уудис, Арро и Аарон ылу ему поднесли, новость рассказали. Не дождалась его Вее, за чужого вышла тому два года, а зовут его Кури Коэр. Дурной человек, на всех лает:
— Уппиррайтесь, турраки, каф, каф, каф!
А отец Тыну, Вана Выйт, в лесу живет, завидит людей, не слушает, сам мудрые мудрости всем говорит. А Пыдер и Хоммик мызы соединили, колхоз «Сельтсимеес» устроили. Карьямарья на стенку повесили, три года не сеют.
Не успел Тыну темного ылу напиться, как дверь корчмы настежь, в двери двое тощих-драных, а видать, в теле были и к хорошей одежде приучены. Говорят всем тощие-драные, что Пыдер с Хоммиком Айсу похитили, ломать грозят, если все в их колхоз не вступят. А сзади стоит злой Уус, усмехается.
Пошли миром к Пыдеру с Хоммиком, а те стоят на пустых полях и бранятся:
— Сирп я васар! Чтоб вам всем сирп я васар!
Эне речь им сказал, Бене продолжил, Раас закончил. Не слушают Пыдер с Хоммиком, свое твердят:
— Вступайте в колхоз, сирп я васар, не то Айсу...
— Не надо, — просит их Нээ Убий.
— Надо, — уверяют злодеи.
Тут Хыбе, Ыхту и Йеху в лес позвали, мудрость старого Выйта послушать. Пришли, а он слова не дал сказать, сам все знает:
— Ступайте на мызу Тазуя, там на печи человек томится, он вам спасение.
А Тазуя — злого Ууса. Стоит Уус в дверях, к печи не пускает.
Тыну кричит:
— Эй ты там, на печи, добрый молодец, как тебя звать, спаси нас!
А молодец на печи отвечает:
— Звать меня Ийя Муруметс, тридцать лет и три года по мне дела не было, а раз есть, то сойду с печи — хоть кого спасу!
Не пускает его злой Уус, а тот на печи прямо в дверь выехал, Ууса задавил, спрыгнул наземь и поклонился Херне. Ыйе, Айа и Сыпрус все ему рассказали.
— Ныокогуде! — взъярился Ийя Муруметс и пошел на колхоз «Сельтсимеес». Айсу освободил, Карьюмарью в навоз втоптал, злодеев одной уздой удавил.
— Не надо бы, — усомнился вдруг Нээ Убий.
— Надо, — ответила Херне.
— Надо, — сказали тощие-драные. — Теперь надо и Кури Коэра удавить. Плохой человек, из Куйбышева, и фамилия ему Косарев. Он этих двух и подбил «Сельтсимеес» объявить. Карьюмарью им подарил.
— А сами вы кто?
— Поэты мы русские, стихи писали, пока Россия была, а теперь побираемся, да никто нас на ночь под крышу не впустит.
— Впустить! — заревел Ийя Муруметс. — Ныокогуде! — и пошел убивать Кури Коэра. Только тот — каф-каф-каф — хитрый был, убежал уже.
БЕТХОВЕН
Бетховену дали однокомнатную квартиру со встроенным роялем на первом этаже тысячеквартирного блока окнами на Карл-Маркс-Аллее. Гудки машин и хрип транзисторов не беспокоили глухого музыканта, зато летними вечерами гуляющие могли в открытое окно слушать «Лунную сонату» или что-нибудь столь же успокоительное. Во избежание недоразумений под окном прибили мемориальную доску: «Здесь живет великий немецкий композитор Людвиг Бетховен (1770–1827–1968– )».
Эксперимент удался на славу, тем более что Бетховен не нашел общего языка с гражданами ГДР и, следовательно, не мог заниматься вражеской пропагандой.
Скрытые микрофоны и телекамеры круглосуточно регистрировали отправления воскрешенного маэстро. Контейнер под унитазом давал ценнейшую пищу для размышлений. Наконец параметры гения были установлены, и электронно-вычислительная «Кама» стала производить 1,32 симфонии, или 4,75 сюиты, или 5,20 сонаты, или 146 багателей в смену. Произведения в порядке очередности приписывались активистам и осведомителям из народной консерватории. Бетховен тем временем что-то кропал вручную, но никто не обращал на него внимания. Когда он вторично умер, Ульбрихт прислал роту «штази» для воздания воинских почестей.
«Нойес дойчланд» взахлеб восхищалась новой немецкой классикой, а западные газеты нехотя писали об унылых эпигонах, которых невозможно отличить друг от друга. Арт Бухвальд даже договорился до того, что вся гэдээровская музыка сочинена компьютером — по-видимому, устаревшей конструкции.
СОБ. ИНФ.
Вопреки распространенному мнению, Колумб не открывал Америки. К западу от Канарских островов его шхуны «Пинта», «Нинья» и «Санта-Мария» попали в зону действия известной магнитной аномалии. В силу этого дальнейший путь Колумба пролегал не к Америке, а к Гренландии. Рассказы его моряков о тропических лесах следует приписать стрессовому состоянию, вызванному недостатком витамина С. Однако сообщения о голых туземцах не надо считать вымыслом: доказано, что при определенных условиях эскимосы могут оставаться на сильном морозе без одежды по пять и более часов. Известный норвежский путешественник Хер Туйердал, повторивший путь Колумба от Палоса до Гренландии на базальтовом плоту, утверждает, что открытие Америки и проникновение в Новый Свет европейских поселенцев относится к концу XVIII — началу XIX веков. Он полагает также, что Соединенные Штаты могли быть основаны не ранее 70-х годов прошлого века.
КАРТИНА
В кабинете футболиста Старостина висит картина: Старостин, Горький и Молотов играют втроем в преферанс. За игрой с интересом следят их товарищи, ударники первой, второй и третьей сталинских пятилеток:
Кривонос, Карацупа, Стаханов, Лунин, изобретатель Дегтярев, Иван Гудов, Паша Ангелина, Мария Демченко, Куляш Байсеитова, братья Покрасс, Дунаевский, Любовь Орлова, Утесов, Ботвинник, Бюль-Бюль, Мамлакат, Лемешев, Козловский, Ставский, Фадеев, Гайдар, Джамбул, Ойстрах,
Чкалов — Байдуков — Беляков,
Громов — Юмашев — Данилин,
Раскова — Гризодубова — Осипенко,
челюскинцы и папанинцы.
Когда в глубине картины проходит Сталин, Старостин, Горький и Молотов встают, а ударники поворачиваются спиной к зрителю.
ЯКИР
С командных высот нам бросили нужный лозунг: «Даешь ГНЗ!» Он понятен всем командирам и комиссарам, за него идет в бой каждый червоноармеец. Мы провели совместные маневры трех округов и рапортуем наверх: «Есть ГНЗ!»
Граница На Замке, но враг не дремлет. На маневрах мы впервые в истории успешно применили массированное использование воздушных десантов и танковых соединений. Каков будет наш ответ, если это применение использует панская Польша или боярская Румыния? Наш ответ: сегодня на замке граница, завтра — вся республика.
Начнем с центра. Товарищ Скрыпник правильно предложил наименовать его районом сплошного ПВХО СРУ. Столица Радяньской Украины будет на замке через три месяца. Для этого потребуется четыре мероприятия:
1. Переселение населения с верхних этажей домов на нижние, желательно в подвалы и полуподвалы.
2. Размещение на верхних этажах и крышах свыше четырехэтажных домов артиллерийских и пулеметных гнезд для огня по аэропланам, парашютистам и городу.
3. Сознательное приобретение всеми гражданами противогазов Зелинского — Куманта последнего образца. Обратить внимание резиновой промышленности на производство масок для дошкольников и лиц грудного возраста.
4. Ударная ликвидация в черте города всех зеленых насаждений как мешающих быстрой дегазации.
Товарищ Косиор напомнил о ПТО СРУ. Есть, товарищ Косиор! Намечены два мероприятия:
1. По периметру внешнего обвода укрепрайона в радиусе не менее 25 километров разместить в лесистых зонах на удалении не более 25 километров друг от друга железобетонные огневые точки с вращающимися бронебашнями. В бронебашнях установить луч смерти инженера Цериовича. Обеспечивает полное уничтожение танков и живой силы на расстоянии свыше 25 километров. Близлежащие села и города в целях маскировки не эвакуировать.
2. Там же построить не менее пятидесяти насосных станций для полного заболачивания предполья на максимальную глубину.
Товарищи Чубарь и Петровский улыбаются. Верно улыбаетесь, товарищи! Часть насосных станций мы соединим с городской канализацией — пусть враг понюхает, как пахнет его смерть!
ОБОСНОВАНИЕ МЫСЛИ
Придет в голову мысль, скажешь ее вслух, и тебе припечатают: парадокс. А так как сейчас мне в голову приходит очередная мысль, то для страховки, чтобы не припечатывали, я дам ей подробное обоснование.
Мысль такая: Маяковский удивительно похож на Тургенева.
Начнем с внешности. И Маяковский, и Тургенев были рослые, представительные, что называется, интересные мужчины. Однако имелась у них в лице какая-то слабина, из-за которой ни того, ни другого без оговорок не назовешь красивым.
И в характере у них была какая-то вялость, почти безволие. Громкость и скандалы Маяковского всего лишь попытка слабого человека скрыть свою слабость. Безголосый Тургенев отыгрывался на письмах, где матерился с большим стервенением.
И Маяковскому, и Тургеневу не везло с женщинами. Случайные романы мало их радовали. Главную часть жизни и тот и другой состояли в браке втроем, то есть при уже сложившейся семейной паре играли в третьего лишнего. И того и другого промискуитетно терпели за знаменитое имя, за связи, просто за деньги.
Разговоры про дочь Тургенева от мещанки неприятно напоминают разговоры о сыне Маяковского от мексиканки.
Ни у Маяковского, ни у Тургенева никогда не было близких, личных, бескорыстных друзей.
И Маяковский, и Тургенев начинали как поэты, и поэты хорошие. Правда, Тургенев вскоре перекочевал на прозу. А так как Маяковский прозу писать не умел, то понес такую рифмованную околесицу, что хочется изменить цитату и сказать: а что, если это проза, да и казенная?
Мировоззрение и у Маяковского, и у Тургенева было податливое. Маяковский успешно припал к советской власти и служил, как умел. Во времена Тургенева ближайшим аналогом советской власти был Добролюбов. Тургенев изо всех сил старался припасть к нему, но Добролюбов его гнал. Если бы Тургенев жил после революции, то победившая советская власть не прогнала бы его, а заставила гнать других.
Что он, вероятно, бы и проделывал, ибо, подобно Маяковскому, отличался редкостной недоброжелательностью к собратьям. Если Маяковский поносил Бальмонта и Северянина, Ахматову и Цветаеву, то Тургенев всю жизнь искал, как уесть Толстого и Достоевского или портил стихи Фету и Тютчеву.
Конечно, Тургенев не застрелился, как Маяковский. Однако если бы Маяковскому подавали руку все братья Гонкур и если бы за границу его выпускали так же запросто, как Тургенева, то и он ничего бы с собой не сделал.
И Маяковский, и Тургенев при жизни и долго потом заслоняли собой более глубоких и талантливых современников. Именно в силу такой своей заметности оба вряд ли пережили бы тридцать седьмой год.
Судите сами, парадокс или не парадокс, что Маяковский удивительно похож на Тургенева.
НИКОЛАЙ ВТОРОЙ
За Шестнадцатой станцией на верху по берегу дыры. Нырнул — и вынырнул в Аркадии, на Ланжероне. Или не вынырнул. Исполком заколачивает дыры досками. Доски растаскивают.
Здесь поселился бывший император с семьей. Сначала всякий бегал к нему порвать на себе тельняшку. В домик летели куски ракушечника. Царь, не боясь, выходил и всем объяснял:
— Рабоче-крестьянский суд вынес мне и моей фамилии полное оправдание.
Хуже, что каждое утро с Отрады выныривал бывший генерал-адмирал Брусилов и требовал объяснений за проигранную войну.
— На то воля Божья, — говорил ему император.
— Какая воля! Да я каждую Божью ночь из-за этого спать не могу, — Брусилов с воем бросался вниз головой в дыру.
И бывший капитан бывших шаланд Севастопуло, сдававший царю домик, —
когда западный ветер нес холодную воду,
и ему смерть как надоедало валяться на пляже, —
и обрушивал на жильца смесь наглого добродушия и умелого глотничества.
Сегодня я проходил мимо и видел, как Севастопуло, пришивая к царской крыше снесенный ветром кусок толя, подложил под рейку — всем на прочтенье — бумагу:
СЕКРЕТОРНАЯ
На станции Секреторная никто их не встретил. Сталин легко спрыгнул с подножки и кошачьей походкой направился к станционному зданию. Он успел убедиться, что там нет ни начальника, ни кассира, ни телеграфиста, а Ворошилов еще спиной вперед тяжело выползал из вагона, вцепившись обеими руками в древко правого поручня и беспомощно перебирая ступеньки короткими ногами. Плечи ему оттягивал огромный круглый мешок.
— Никого, — сказал Сталин.
— Никого, — пусто отозвался Ворошилов и вдруг прибавил: — Ты как хочешь, а я пойду.
— Куда? — удивился Сталин.
— На завод. К немцу. — И заверил: — Примет, у него забастовка.
Сталин долго стоял на перроне, глядя, как с одной стороны по пыльному шляху удалялась паукообразная из-за мешка фигура главнокомандующего, а с другой — коробчатые очертания уменьшавшегося поезда.
МАШКОВ
Машков, хороший «Бубновый валет», но не столп отечественного искусства, неожиданно получил приглашение из Колумбии: персональная выставка в Боготé.
Машков покрутил глобус: тропики. Не поверил, но все-таки покатил в Петроград.
Колумбийский консул подтвердил, что ошибки нет, выдал бумаги и посоветовал одеваться теплее: в Боготе, как в Петрограде.
Машков решил, что его дурачат и отправился на этюды под Обоянь. Там он и услышал об Октябрьском перевороте.
Мы знаем, что стало с Машковым потом, вернее, как ничего с ним не стало.
Но никакое воображение не может представить, кто бы он был в Колумбии:
основатель национальной школы или ненужный экспатриант,
ярый авангардист или салонный комплиментщик,
опасный революционер или величественный консерватор.
Вся эта история придумана для того, чтобы развенчать воображение.
ГИТЛЕР
В сентябре 1945 года я с группой советских журналистов должен был посетить Гитлера. С сохранившими форму адъютантами он размещался на небольшом теплоходе, причаленном к берегу Эльбы.
Замешкавшись с одеванием, я опоздал и, войдя в каюту, оказался один на один с Гитлером. Видимо, ему надо было выговориться до конца.
— Я не хотел жестокости! — кричал он, расхаживая взад-вперед. — Во всем виновата дезорганизация транспорта. Что сказать, когда женщина с грудным ребенком мечется по улице под бомбами! Я сделал миру прививку против войны!
КУЗНЕЦ ИГНОТАС
Жил в селе Папиле кузнец Игнотас. Всем славный был парень — и ростом вышел, и с лица пригож, и работы не бегал. Одна заминка: прожил на свете двадцать девять лет, а жениться вот не сумел. Забоялся он. Добрые люди знают: когда холостому тридцать стукнет, хер у него отваливается. Осталось Игнотасу до тридцати три недели, не выдержал он, бросил кузню и, как челнок, засновал по земле литовской.
И Трúшкяй прошел и Грúшкяй,
и Детишкяй и Ребятишкяй,
и Григишки и Вúкавишки,
и Пильвишкес прошел и Шишкес,
и Любавáс и Явáс,
и Плунге и Крянге,
и Кедайняй и просто Едайняй.
А за день до тридцатилетия встретил в селе Пукучяй девицу Ону. Всем взяла Она — собой ладная, с лица ровная, нравом кроткая. Единственная беда: родилась в один год, один день с Игнотасом, а до сей поры замуж не вышла. Добрые люди знают: когда девке тридцать исполнится, хер у нее вырастает. Страху она натерпелась, хоть из дому прочь. Да только Сваёне вот-вот отелится. Где ж тут бежать?
Увидел Игнотас Ону, увидела Она Игнотаса, поняли вдруг: судьба. Ксендза позвали, соседей, какие нашлись, свадьбу сыграли. Только гости ушли, Сваёне телиться стала. Притомились они с гостями, намаялись и со Сваёне, свалились с ног и заснули. Наутро проснулись, и что?
У Игнотаса хер отвалился, у Оны хер вырос. Сделался парень девкой, а девка парнем. Горевать? А хозяйство-то ждет — сено косить, картошку окучить, морковь проредить, корм скотине задать, попоить, подоить — тосковать некогда. А вечером после ужина схоронила Она Игнотасов хер у забора. Сели они рядком и давай утешать друг друга — хорошие были люди. И решили, что можно и так прожить. Год не прошел, Игнотас дочку родил, Она выкормила. Только слабая девочка-то была, преставилась скоро. У забора, где Она хер схоронила, дуб вырос, в три обхвата, высокий, сейчас стоит.
КУЗЬМА-ОБОЖАЕМЕЦ
Жил в городе Брынске поселянин Кузьма. В городах живут дворяне, купцы и мещане. Кузьма был ни то, ни другое, ни третье. Он пришел с дороги и поселился, почему и назвал себя поселянин.
Кузьма построил забор и дом в два окна. И каждый день живет — как в игры играет. То грядку вскопает, то кабана пощекочет, то курочке-рябе зерна насыпет. И приговаривает:
— Сам себе мужик и баба,
Соврать не даст курочка-ряба.
А так — ни с кем не знался, никуда не ходил. Разве на базар купить петрушки, укропа или еще чего такого заморского.
Беда стряслась. Пошел на Россию индийский царь Васудева.
Созвал наш белый царь думу, спрашивает, кто такой Васудева и что с ним делать.
Ближний боярин говорит:
— Это кто-то у вас, похоже на васударь.
Митрополит предполагает:
— Не, это дева какая, должно быть, гулящая.
А купец Афанасий Никитин сказал:
— Беглый это холоп Васишка, бить его батогами.
Так и решили. Да как бить? У белого царя деньги на войско кончились, а Васишка все прет и прет.
Приехал белый царь в Брынск, просит:
— Помогите, хрестьяне.
Кто пятак несет, кто семитку, кто девять рублев.
А поселянин Кузьма говорит:
— Государь белый царь, возьми у меня все. Я поселянин Кузьма. Я весь мир обошел, только у тебя, белый царь, хорошо. За это я тебя обожаю. Вот тебе забор, вот тебе дом в два окна, вот тебе кабан и курочка-ряба. Вот тебе мое богатство — семь тыщ золотых корабельников. Честные это деньги, а откуда они, не спрашивай.
— Верю тебе и не спрашиваю, — отвечает белый царь. — А за любовь твою я сам тебя обожаю и ничего твоего не возьму. Окромя денег. Очень уж деньги хорошие. На них я хоть Васишку, хоть кого хошь разобью и в кнуты возьму.
И остался поселянин Кузьма на прежнем месте. Белый царь Васишку разбил и гулять послал. А Кузьму повелел звать Кузьма-Обожаемец, только никто не звал, потому что Кузьма ни с кем не знался.
А когда он через сто лет умер, открылось, что он не поселянин Кузьма, а тайный милорд Овцын.
Полина СЛУЦКИНА [74]
СКАЗКА О ЗЛАТОРУННОЙ ОВЦЕ И УМИРАЮЩЕМ ЛЬВЕ
И львы попадаются в средней российской полосе. Но очень редко. Ибо они вымирают. Им не хватает солнечного тепла и света.
Стоял промозглый сентябрь. Молодой лев лежал под деревом и умирал. Он дышал вяло, редко и тяжело. К нему подбежала златорунная овечка из овчарни неподалеку.
— Умираешь, лев? — спросила она строго, но без злорадства.
— Умираю, — вздохнув, подтвердил лев.
— А вам, львам, нечего делать в средней полосе, — жестко сказала овечка. — По нашим природным законам вы, львы, должны вымереть. Об этом знает любая овца из нашей овчарни.
— Но иногда в это время бывает тепло, — почти взмолился лев.
— Это исключение, а мы живем по законам и правилам природы, а не по исключениям из них, — назидательно возразила овечка.
— Ты, овца, наверное, права, — просипел лев, распластался под деревом, закрыл глаза и затихла овца неторопливо и солидно пошла домой. Но не успела она дойти до родной овчарни, как прямо на землю средней полосы брызнули отчаянно яркие и теплые лучи солнца, такие теплые, что овечка даже вспотела. «Жарко становится», — весело подумала она, забыв про природные законы, о которых только что разглагольствовала.
А лев ожил. И всю теплую осень и теплую зиму он без устали бродил по лесам и полянам средней полосы и все думал о том, в нарушение каких природных законов он остался жив, или наоборот: он, лев, выжил только потому, что существовал еще какой-то новый, неоткрытый природный закон.
АПЕЛЬСИНЫ
(сказка)
Жил-был один маленький мальчик в маленькой, уютненькой комнатке, окна которой выходили в маленький, уютненький дворик под навесом, с очень аккуратной клумбой посередине, на которой всегда цвели белые садовые ромашки. Этот дворик был огорожен огромной толстой бетонной стеной, и, что творилось за ней, мальчик совершенно не знал. За ним присматривала старенькая бабушка, которая не разрешала мальчику открывать калитку, похожую на большую белую дверь, и поэтому мальчик играл только в комнатке и в садике.
Утром родители мальчика открывали эту большую дверь и пропадали за ней, а вечером возвращались с сумками, туго набитыми всякими вкусными вещами, и прежде всего яркими оранжевыми апельсинами с глянцевитой шкуркой, которые мальчик очень любил. Он ел апельсины круглый день, играл в них вместо мячика, но очень осторожно, и, даже засыпая, зажимал в своих ручонках большой тугой апельсин.
Ему очень хотелось узнать, откуда берутся апельсины, но никто из взрослых ему этого не рассказывал. Единственное, что знал мальчик: апельсины добываются где-то за стенкой их маленького садика — в садике и в доме их нет. И их не умеют делать ни бабушка, ни мама, хотя в духовке пироги у них иногда подрумяниваются почти что до апельсинового цвета.
Мальчик просил-просил бабушку показать ему, как делаются апельсины, но она все отказывалась. А вот однажды, когда мальчик заплакал особенно горько, она с ворчанием согласилась, взяла большой толстый ключ и нехотя открыла калитку. «Только маме с папой не говори», — проворчала она. Мальчик сразу же выпрыгнул за калитку и тут же ухватился за бабушкину руку! «Ой, что это?»
«Это поле», — объяснила бабушка. Действительно, дом со всех сторон окружало огромное черное, грязное поле, все в рытвинах и буграх, а посреди поля стояла огромная, высоченная труба, вокруг которой было что-то вроде колеса с ручками. И за каждую ручку держался огромный неуклюжий человек в грубой черной грязной одежде. Люди шли по кругу, и каждый с усилием нажимал на свою ручку, люди пихались и кричали. Когда кто-то, толкавший свою ручку изо всех сил, внезапно падал, на него наступали по очереди все идущие по кругу.
И вдруг труба завыла и затряслась со страшной силой, и все, кто мог, кинулись от нее прочь и стали подбирать с земли что попало: сумки, чемоданы, полиэтиленовые пакеты. Внезапно в горле трубы показались апельсины, которые били фонтаном, а все люди вокруг подставляли свои сумки, и апельсины падали прямо в них. Среди этих грязных, черных людей мальчик внезапно узнал своих папу и маму и от страха заплакал и снова ухватил бабушку за руку.
— Ну, видишь теперь, неслух, что ничего хорошего в этом нет. И ничего интересного, — сказала бабушка, запирая дверь изнутри. — Когда вырастешь большой, сам пойдешь апельсины добывать.
— Не пойду, — закричал мальчик и затопал ногами.
— Пойдешь, — сказала бабушка, — куда ты денешься?
— А вот не пойду, — закричал мальчик изо всех сил.
— Ну, не пойдешь, не пойдешь, — успокоила его бабушка. — Во-первых, до этого еще дорасти надо. Тебе вот сейчас три года. Значит, мама и папа еще тридцать лет будут добывать для тебя апельсины. А Бог даст, и умрешь раньше времени. По закону, добывать апельсины обязаны дети только с тридцати трех лет.
— Может, и умру, — сказал мальчик, улыбнувшись, и обнял бабушку за шею, когда она подняла его на руки.
ОБОРОТНИ
У нас в конструкторском бюро в соседней комнате два человека сидят: мужчина и женщина. И оба они оборотни. Их предыдущий начальник заколдовал. Тогда мы еще с девяти утра начинали. Они к девяти вечно опаздывали. Вот он и повелел им постоянно в комнате жить: до девяти утра — мышами, белой и черной, с девяти до восемнадцати — людьми-конструкторами, а с восемнадцати — опять мышками. Заколдовал и ушел. И расколдовать забыл.
А когда новый начальник объявился, то повелел, чтобы все с восьми на работу выходили. И сам лично проверял по учреждению, все ли на рабочих местах или нет. А в комнатке наших соседей всегда в восемь находил только мышей — белую и черную. Сидят мышки на стульях, лапки сложили, хвосты распустили и на начальника смотрят. Начальник гонит их, кричит! «Фу-ты, мразь какая! куда санэпидемстанция смотрит? А где же мои сотрудники, ну я им покажу!» Прячутся мышки от начальского гнева, а как заходит он в девять часов, смотрит: сидят двое и работают. «Объяснительную, — кричит, — пишите, почему к началу рабочего дня вас на месте не было». «Были, — говорят ему мужчина и женщина, — точно, были!» — «Здесь только одних мышей видел, грязь развели», — кричит начальник и краснеет от гнева. «Это мы и были», — отвечают конструкторы. «Тогда пишите заявление, — жестко сказал начальник, — по такой форме: в связи с тем, что по состоянию здоровья мы не можем приходить на работу к восьми часам утра, просим вас разрешить нам приходить к девяти и заканчивать работу соответственно на час позже. Я вам подпишу, и все дела. Только чтобы все оформлено было официально. И справку из поликлиники принесите». Тут мужчина и женщина руками замахали и стали наперебой что-то говорить. «Ну, со справкой можно и повременить», — мягко сказал начальник, увидев чистосердечное раскаяние работников и их желание загладить свою вину перед ним, их новым начальником, насколько это возможно.
И уладилось дело. Теперь наши соседи появляются на работе с девяти часов утра, а с восьми до девяти мы, включая начальника, ни одной мышки не трогаем — может, это кто-нибудь из них — и санэпидстанцию не вызываем.
Михаил СОКОВНИН [75]
МАНЕВРОВЫЙ ПАРОВОЗ
Маневровый паровоз занимался маневрированием все у одной и той же станции, и до тех пор он этим занимался, пока не зашел, знаете ли, в такой интересный тупик, что на обратный путь и рельсов не нашлось.
И еще:
ходила по зоопарку чрезвычайная обезьяна, без клетки. Долго присматривалась к павлину (а бегемота она держала про запас), но, поскольку слишком тощим был ее хвост и не распускался, не решилась. Ну, для лошади Пржевальского у нее была узковата грудь, и с рыбами ей было бы трудно, потому что нехорошо плавала. Наконец согласилась на бегемота и, совершенно уверенная в успехе, стала очень широко открывать рот.
Но только и туда ее не пустили.
СКАЗКА О ТРЕХ ЖЕНИХАХ, РАССКАЗАННАЯ
БАБУШКОЙ ВАРВАРОЙ МАРИУСОВНОЙ
У одного крестьянина было три сына, а у соседа — три дочери. Подросли сыновья, и захотелось им жениться. А тут у соседа три дочери. Правда, одна из них дурнушкой была, зато другая — писаная красавица; ну, а третья — так, ничего особенного.
Стали сыновья думать, как им поделить девиц.
Младший решил — посватаюсь за красавицу, если получу отказ, так хоть не обидно будет.
Ну, и — ну, и получил.
Средний прикинул и решил: красавица откажет, дурнушка уж слишком дурна, а со средней и не стыдно на люди показаться, да и не будет больно много полагать о себе.
Посватался — отказ. «Если бы ты по любви выбирал, то, конечно бы, красавицу выбрал, если из жалости, то — дурнушку, а тебе просто баба нужна, а их и опричь меня много».
Старший сын учел все это и посватался к дурнушке — хоть отказа не будет. Пришел к ней, а она и говорит: «Уж больно расчетливый ты, как я погляжу, да только и ты просчитался. Думаешь, коли я худа, так за первого встречного выскочу. Нет, посватайся-ка сперва за мою красавицу-сестру. Вот если она тебе не откажет, тогда и я за тебя замуж пойду».
«Их ушло из города...»
Их ушло из города восемнадцать человек. Все они уже хорошо поняли, что иначе их ждет верная и скорая кончина. Правда, двое умерли еще при выходе из города: они споткнулись на лестнице, и один сломал себе обе ключицы, отчего у него сделалось общее заражение, а второй умер через несколько часов от перебоев.
Трое взяли с собой и жен, но их, конечно, первыми и не стало. Все трое отравились по нечаянности трехдневным чаем. Еще одного не стало на следующий день: у него поднялась температура и он умер в сильной испарине.
Оставшиеся обнесли свой самодельный домик крепким частоколом, как Робинзоны Крузо, и стали ждать.
Вскоре у одного обнаружилась тифозная сыпь, у троих — сахарная болезнь, у пятерых — рак. Затем, через самое незначительное время, у троих, у которых был рак, обнаружилась также и сыпь и сахарная болезнь, а у одного, помимо всего этого, и туберкулез печени.
Погост рядом с их дружным домом устраивался не по дням, а по часам. Через полтора месяца их оставалось лишь трое. У одного был рак и тифозная сыпь, у второго был рак, тифозная сыпь, диабет и туберкулез печени; третий был здоров.
Первый вскоре умер от рака и тифозной горячки, затем не стало того, который был здоров. И наконец, умер последний, поперхнувшись во сне слюною.
ЛАДИЛО
Дорога мерилась ему шагами довольно нескоро, и когда та береза была позади, другая еще маячила как бы километровым столбом.
Свернув у нее вправо — кусты что-то прошамкали вдогонку — и вот он у околиц Белиберды.
Что такое гумно — он знал недостаточно точно, но с устройством ладильных шестов[*] его познакомил как-то досужий белибердский мужик. Поэтому он сразу узнал их: они торчали из гумна в одинаковом удалении друг от друга.
Однако не так-то просто оказалось взобраться по совершенно гладкому шесту, и хотя он тоже оставил свои сапоги внизу, но с нехорошим чувством смотрел, как белибердские мужики с ловкостью кошек взбирались вверх и вниз по шестам и привычным жестом скрещивали ноги на перекладине.
А по обочинам гумна уже нетерпеливо пересвистывались трипеля. «Сейчас, сейчас», — добродушно ухмылялись мужики, разбирая запутавшиеся за ночь ниточки с бубенцами...
Только вот начал он замечать, что мужик с соседнего шеста все силится и силится дотянуться до него искривленной рукой, желая, по-видимому, его ущипнуть. Опасаясь, и не без основания, он стал клониться вместе со своим шестом в противоположном направлении. Впрочем, иногда он позволял себе пускаться в контрходы и неожиданно наскакивать на увертливого мужика. «Они совсем еще дети, они совсем еще дети», — хорошо раскачивалось и думалось ему.
ЧТО ЕДЯТ ЛЮДИ
На этот счет у него достаточно наметался глаз. Он хорошо представлял себе, что разные люди едят разное и совершенно по-разному делают это.
Некоторые начинают снаружи, а другие изнутри и как бы выедают внутренности всякой пище. Одни едят к себе, иные же от себя. Есть и такие, что вообще не едят, а лишь по-английски занимают у стола место. Им достаточно просто побыть в питательной атмосфере, так сказать, счесть себя поевшим.
Самому ему тоже, конечно, приходилось ходить сюда, чтобы поесть, но у него обычно все кончалось еще у вешалки, где он расставался с обязательной частью средств, на другую же трудно было приобрести что-нибудь из стоящего в меню, или, как говорится, вмененного посетителю. В таком стеснительном положении приходилось лучше сразу же отдать все официанту, чтобы затем тотчас постараться и избежать, пока к нему еще не обратились.
Незадачи в таком случае начинались только на обратном пути: из-за гардеробщика, к которому трудно было подобрать слова, из каких к тому же ничего бы не явствовало.
Так что по-настоящему беззаботным становился он где-нибудь потом на улице, где его никто не сумел бы ни в чем уличить.
ТРУДНЫЙ ВЫБОР
Он решил познакомиться с той, которая была решительнее своих двух подруг, для того чтобы затем познакомиться и с одной из менее решительных, но которая почему-то, как сначала ему показалось, более, чем две остальные ее подруги, привлекла его внимание.
Она сразу же повела его под балдахин, нечто вроде абажура, прилепившегося к розоватому особнячку, где прежде того было какое-то учреждение. Как только они встали под балдахин, закрылись створчатые стенки и он увидел подобие комнаты. На полу, как ветошь или рухлядь, лежали люди, укрытые этой рухлядью, или скорее ветошью, они стали постепенно подниматься, и старик первый начал игру.
Ему вспомнилось, что прежде он тоже играл в эту игру, перебрасывая красного плюшевого питона на руках, и что некоторые правила пришли бы сами собой, если бы он опять стал в нее играть. Ему предложили выбрать из множества мелких игрушек, лежавших на полу, на маленьком столике, и он не угадал, и ему на плечо повесили тяжелое деревянное ружье и дали в руки ему пакетик. Предчувствуя дальнейшее, он выбрал на этот раз то, что было назначено правилами, и у него взяли пакетик, но почему-то надели ему на шею дугу на бархатной подкладке с колокольчиками. Он представил, как много тяжелее будет потом, и стал напрягать память. Ну, конечно, он же прекрасно помнит эту зеленую лужайку перед домом и красного плюшевого питона, которого раскачивали на опущенных вниз руках. Но все-таки он опять выбрал не то, и ему в карман насыпали великое множество мелочей, похожих на осколки чего-то, которые к тому же еще и кололись.
Но вот уж то, что на деревянного коня ни в коем случае нельзя было садиться, — это-то он прекрасно помнил, и когда ему предложили коня, решительно от коня отказался и оказался на свободе, в темном переулке возле желтоватого дома с балдахином.
Он с наигранным чувством посвященного подошел к двум подругам с третьей и стал замечать, что вот именно эта и была той другой, которая более остальных привлекла его внимание.
Ему опять захотелось под балдахин, и он заметил ей, что уже вспомнил многие правила и хотел бы снова пройти испытание, тем более что теперь знает, что на деревянного коня садиться не следует.
Она покорно повела его под балдахин, где на этот раз игру вел сын того ветхого старика, спавшего на какой-то рухляди, и он уже не нашел игрушечного столика и тяжеловесного ружья с колокольчиками. Но теперь ему вспомнилось, что если он и сядет на деревянного коня, то ему будет это почти что кстати, так как их тогда оставят наедине, и действительно, когда он сел, ему тотчас же дали большую разнимающуюся картонку, после чего он вскоре присоединился к тем двум ее подругам с третьей.
Был уже совсем поздний вечер, и он подумал, как это приятно, что еще встречаются семьи, которые умеют развлекать себя таким приятным и глубоко интеллигентным способом.
ЛЮДОЕДЫ
То, что они есть, было понятно хотя бы потому, что он ни разу не встречал их, а тем не менее они были. И вот сегодня он мог, не подвергаясь даже опасности, изучить, как выглядит тот, о скором прибытии которого извещала тонкая, как паутинка, морда, прилепившаяся к левому верхнему углу окна. Он подставил стул и близко посмотрел ее. Конечно, вот это бегущее нижнее веко, как бы вываливающийся глаз, эти пульсирующие прожилочки на щеках, и как это все было на что-то похоже! Ему вспомнился недавний магазин, в котором, кажется, он был, где в полутьме над узлом пестрых тряпок низко склонились, и когда одна из них подошла к нему, у нее вот так же побежало на лице веко. А что ей, собственно, было от него нужно?! Он силился вспомнить и, перебирая по ассоциации предметы, едва не вскрикнул от восторга: ведь вот даже адрес ее записан у него в книжке. Похолодев, он подошел к постели, на которой мирно почивала его жена, — нет, с веком у нее было в порядке, да и волосы как будто не темные, впрочем, здесь могли сыграть свою роль рефлексы, ореолы разные, где ему было во всем этом разобраться. Фотография его старшего сына в военной форме тоже не внушала опасений, но вот младший... Он держал его высоко под самым абажуром: трудно, трудно решить, бежит оно у него или не бежит, а вот волосики на темечке темные, и прожилочки на щечке как налитые, впрочем, может быть, это от тепла, ведь он воздел его на руках под самую лампу.
Да, сегодня одному будет трудно усидеть дома.
Он подошел к телефону, на трубке, на решетке, в которую говорят, что-то изгибалось, как бы дергалось, будто паутинка — неужели он так давно не говорил по телефону?
Дом приятеля был неподалеку, но когда он вошел, то первое, что заметилось, — это бесконечное количество прозрачных морд, жадно прилипших к окну, будто кисть спелого винограда, — нет, невесело провели они вдвоем этот вечер.
И на улице ему тоже попадались. Но ведь и они не точно себя знают! Поэтому всякий раз удавалось ему не дать себя заметить и распознать.
Так он дошел и до ресторана. Дойти-то дошел, но вот вошел зачем? Бессмыслица. И где он, этот ресторан? Да и в нем почти никого, только посредине сдвинули столы, и тесно, дымно, как будто делят, но что?
Он занял удобное и в какой-то мере незаметное место, и его взгляд с некоторым успокоением остановился на таком же, как он, молодом человеке, сидевшем в углу, в полутьме, вероятно, из тех же соображений.
Два торшера и три бра с подголосками освещали его мягкое мучное лицо. Зачем бы ему так уж скрываться?
А, вот оно в чем — посредине сдвинули столы и громоздятся один на другого, как кухонная посуда, они — много их — и ведь вон один к нему затылком, но затылок-то ровно бак, и черные-черные баки задергались, обнажая прожилочки. Да тут, наверное, каждый день такие именины!
Но почему же все это не на него, когда он тут, в углу, и сдвинуться не может, и только два торшера и три бра с подголосками? Возможно, что сегодня до него не дойдет, на него и не обратят, только как это не обратят, когда уже оборачиваются.
Да, дело-то принимает оборот, по обстоятельствам дурно скаламбурилось у него. А вокруг так пусто, пустынно-таки, точно в желудке, когда так долго, намеренно, конечно, не подают.
Если бы хотя знать, как это у них происходит, ведь не прямо, голословно, так сказать, они станут делить его, того, который в углу.
Нет, если бы не официант, если бы он не подал так живо, несдобровать бы ему, да и тот молодой, едва ли, едва ли ему так же хорошо удалось.
Ну да теперь не до него, когда прошлым вечером в постороннем свете фонаря увиделась ему вторая, такая же тоненькая, как паутинка, морда, приклеившаяся к первой.
Она дрожала, трепетала, как осенний листок, и ее, вероятно, унесло ночным ветром, потому что утром на его окне оставалась только та, первая, и он снова мог провести вечер со своим приятелем, говоря: не слишком ли буквально стал он буквально понимать выражение «не есть, но есться»?
СУПРОТИВ
Среди из ряду выходящих вон мест не зря считаются Сосенки, где и устроена была дедами нашими мельница, что на Малиновом ручью. Для приведения ее в движение совсем не обязательно быть ветру или хотя бы даже сильному течению. Ее устройство довольно характеризует нравы тех патриархальных времен.
Она представляет собой гладкую палку на тычинке, находящуюся в приблизительном равновесии. К одному концу ее привязан большой кирпич, к противному — еще больший, который жители этих мест живо называют «супротивом». На самой палке верхом сидит скользящая подкова, или «охват». Когда супротив, увлекаемый своей тяжестью, наклоняется, он достигает поверхности воды, а под давлением наседающей тяжелой подковы погружается еще глубже. Но, погрузившись, супротив теряет в весе, выталкиваясь водой, и противный конец становится в силу причины тяжелее и перевешивает, энергично выдергивая супротив из воды. Когда же это происходит, охват перемещается к другому концу и усиливает удар кирпича по рассыпанным зернам, затем через несколько мгновений все равномерно повторяется.
Такой мельницы вполне хватало для небольшой деревушки на холмах, называемой Вязы, чтобы снабдить ее молотым кофе или даже нюхательным табаком. А вечерами этот уголок становился излюбленным местом Амура, чьи стрелы неукоснительно поражали немногих обитателей нашего Эдема.
ПРИМЕРНЫЙ НЕДУГ
Это было у него всегда, что, как говорится, с детства. Когда он произносил звук «А», нижнее стремечко гортани заходило за верхнюю уздечку языка, — гортань вываливалась. Первый раз это случилось у него при рождении, тогда жизнь ему спас молодой и сообразительный врач-акушер.
Лет до восьми хранителем его был дедушка, который умел вправлять гортань решительно и точно. Годам к пятнадцати он и сам научился ставить ее на место, если, конечно, она вываливалась не вовсе. Тогда звали Матильду Карловну, которой вообще не доверяли, но гортань она вправляла хорошо и в самых крайних случаях. Одно время случалось это с ним довольно часто, и он сосчитал: с июня по октябрь Матильду Карловну вызывали сорок три раза. Потом ему показалось, что, когда он считает, это делается у него чаще, и он перестал.
К двадцати годам у него уже полностью сложился словарь, позволявший избегать мучительного звука. О, как умело он им пользовался! «Позвольте мне прокрутить один тур польки», — говорил он, приглашая даму протанцевать с ним вальс.
Иногда это даже делало его остроумным, и уж, во всяком случае, все, не исключая и даже Вариуса, считали его человеком, на которого вполне можно положиться.
«И к чему бы это курице сегодня...»
И к чему бы это курице сегодня поворотить голову? И к чему бы это сегодня поворотить голову индейке? И к чему нехорошим голосом прокричать им обеим? И к чему еще жернову подняться и укатиться через раскрытые ворота в горы?
И к чему закапать вместо дождя маслу? И к чему бы это солнцу разойтись на две половины, одна из которых из жита, а вторая из мяса молодого верблюда?
И к чему бы все это? Как знать?
ПРОНИЦАТЕЛЬНАЯ СТЕНА
Запись о проницательной стене Вариус сделал еще за семь лет от этого. Но и сквозь те шесть лет упражнений над стенами он дошел лишь до того, что, собирая свою внутреннюю волю в единый пучок, не мог не видеть лишь за очень давно знакомые стены.
Вкратце говоря, он, можно сказать, почти приобрел то редкое качество зрения, которое чаще называют «не встречающим противоположного». Но иногда комната, которую он уже готов был счесть увиденной пустой, оборачивалась для него тем, что из нее открывалась дверь, в какую выходил кто-либо и шел мимо него.
И еще в достаточной степени совсем не подвигались упражнения над толщами, потому что всякая вскрытая толща уже не есть толща, и как понять, что она есть?
РУКИ
Я давно уже знал, что она посягает на мое правое ухо, и готов был уже поступиться им, чтобы сохранить в целости рот, хотя бы на некоторое время, но надо было сделать эту уступку до чрезвычайности мягко, как бы дружелюбно...
Однако она предупредила меня, и отделаться ухом не удалось. Оторвав его, она почти не задержалась нисколько и тут же стала разрывать рот. Все началось сызнова, пришлось прибегнуть к помощи правой руки, произошла утомительная борьба, в которой я использовал также и ноги, наконец кровожадная истязательница моя была схвачена и туго привязана к поясу. О примирении нечего было и думать. Она не давала мне спать по ночам, злобно щипала мне бок и царапалась, да и я сам боялся уснуть из страха, что она развяжется и попросту задушит меня. Вечерами я упражнял правую руку, видя в ней свою единственную и верную поддержку. На четвертый день мне показалось, что в моей мучительнице началась гангрена, видимо, правой рукой я слишком сильно перетянул веревки.
«Тем лучше, — решил я, — теперь у меня есть, по крайней мере, предлог, чтобы расстаться с тобой», — и я схватил пилу.
Но тут произошло нечто ужасное. Я почувствовал, что и в правой руке появилось некоторое отчуждение, она отбросила пилу и, погрозив мне пальцем, стала развязывать веревки на левой руке. Я ожидал развязки с тоскою.
Как ни странно, очутившись на свободе, левая рука достаточно миролюбиво дала себя растереть правой, и затем они обе улеглись во взаимных объятиях у меня на коленях. Но это был плохой мир, я оказался в полной зависимости от моих прежних работников. Они указывали мне пальцами, куда следовало идти, в случае если я не сразу повиновался, одна из моих рук недвусмысленно тянулась к моим волосам. Иногда они, издеваясь, заставляли меня ходить часами по кругу, видимо, потешаясь моим бессилием. Но еще хуже бывало, когда у них самих не было единого мнения, тогда, кому бы я ни повиновался, меня все равно ожидала трепка.
В последнее время мне стало казаться, что ноги мои также приобретают ненужную самостоятельность. Недавно они занесли меня в глухое, совершенно безлюдное место, и я уже решил, что они хотят все вместе со мной разделаться.
Я попытался звать на помощь, но вместо этого язык разразился длинной обличительной речью в мой адрес, полной сарказма. Однако рукам что-то в этой речи не понравилось, и они возмущенно полезли в рот. Челюсти стали их кусать, норовя откусить побольше. Руки в ответ схватили камни и начали бить ими что есть силы по зубам. Но им решили помешать ноги и стали брыкаться, стараясь выбить из рук камни. Что тут началось! Я лежал ни жив ни мертв и только думал, как бы они не втянули и меня в эту историю...
Меня забрали в больницу, руки и ноги у меня в лубках, язык заклеен пластырем, зубов нет. Я наслаждаюсь покоем.
ЩЕЛЬ
— Осторожнее, молодой человек! — деликатно предупредили его, хотя он, в сущности, и шагу еще не сделал по направлению к выходной двери, глухо-наглухо загороженной крупным человеком большого роста.
— А вы не будете никак сходить в Мокроусах? — вынужден был к тому обратиться Вариус.
— Да нет, мне пилить до самых Фенимор, — нимало не уступил ему загораживающий.
Поскольку таких остановок никто на этом пути не предвидел, все почувствовали себя несколько напряженно.
Машинист же, очевидно, вообще ничего такого не видел, иначе он не замедлил бы так останавливаться.
А в небольшом прогале, доставшемся Вариусу от двери, все скользили какие-то мостки, перила, ручки и разные посторонние вещи, и та платформа, к которой должен был подходить этот поезд, была давно уже сзади, и впереди не виднелось более ничего похожего или хотя бы тому подобного.
ВАРИУС И ВРАЧ
Конечно, у больных есть своя фантазия, но не следует из этого так уж на нее полагаться, она почти наверное недостаточно изощрена, чтобы поспевать за стремительным ходом современной ему болезни. И мы в убеждение вам можем привести на память хотя бы вот этот случай.
Один достаточно тренированный больной, которому на себе многому можно было научиться, стоя перед зеркалом, обнаружил внезапное утолщение губы. Он помазал ее Буровской жидкостью, но через немногое время его уже начало забирать.
Желая поспеть во что бы то ни стало и вовремя поймать болезнь, он буквально всего себя обвернул горчичниками, однако последняя успела-таки убраться вовнутрь. Значит, теперь она могла находиться или в желудочно-кишечном тракте (называемом также и полостью), или в печени, или, например, в селезенке. В запасе оставались легкие и сердце. Но когда на следующий день она проявила себя в помутнении хрусталика, больному сделалось вполне ясно, что он гонится за ней почти вслепую.
Правда, к вечеру она значительно затаилась, и он начал было питать надежду, что сумел обойти ее, приняв известную дозу желудочных таблеток, но когда утром он снова предстал перед зеркалом, то ему отчетливо показалось: на его шее красная полоска — «linum mortiferus», или «шнурок смерти», как любил ее называть Гиппократ и следующие ему эскулапы.
Он отворил себе кровь, где только успел, и вскоре, как говорится, отошел. Если бы он мог заранее предвидеть и начал бы с последнего шага, навряд ли ему потребовались другие средства[*].
КАЛАМБУР
Нужно было отметить как-нибудь этот день, чтобы он так и проследовал в прошлое с отметиной, и если б потом разыскали его, то вспомнили бы и о нем, отметившем этот день таким своеобразным способом. И поэтому он посчитал, что отметины должны произойти именно тотчас, пока никто еще не догадался вперед.
Вопрос теперь упирался лишь в метод, каким надлежало отметить, потому что если даже имя недостаточно лично, так уж тем более действие, какому всякий почти каждого может всегда обучить.
Здесь, выехав из-за угла и едва не въехав в другой, встал, подобно вкопанному, вездеход. И, как Вариус потом вынужден был догадаться, что его, то есть Вариуса, покачнуло поднятым ветром на кирпичную стену. Но и разглядывая результат, он не соглашался считаться с ним: разве вот этот грязный, пусть даже кровавый след — достаточно личен? Не обратились ли его намерения в демократический каламбур? Конечно, дело не в материале вовсе, дело, может быть, только в решении, которое, видимо, нельзя еще принять за уже имевшее место.
ВАРИУС И ЦВЕТОК
В напряженной внутренней жизни его бывали дни.
Вот электричка затихла, он остался один, и всего его пронизал бодрящий холод и свежий дух хвои, в которых он, впрочем, со свойственной проницательностью скоро распознал трясь нижней половины туловища, начиная с третьего ребра, и известное щекотание, раздражение носоглотки мелким-мелким порошком, называемым запах.
И тут он увидел ЦВЕТОК.
Вариуса давно интересовали вещи, в которых родовая фантазия человечества находила нечто для себя приятное, и он сорвал ЦВЕТОК.
Однако, чувствуя преувеличенную сентиментальность этого момента, Вариус так расположил ноги, будто бы не цветок вовсе поглотил все его внимание, и вскоре мысли Вариуса приобрели обычную логическую оконченность.
ТРОЛЛЕЙБУС
Содержание троллейбуса замечательно менялось с каждой остановкой, а так как менялось оно далеко не к лучшему, то вскоре Вариусу стало казаться, что его окружают почти что одни уроды.
С неудовольствием отмечал он влезавших в салон как бы на четвереньках безногих или слепых, которые, войдя, останавливались с сомнительным выражением, словно сели вовсе не на тот номер.
И вот совсем уже с сожалением проводил он глазами кокетливую блондинку, хотя и с чересчур большой родинкой на шее, но все же вышедшую в дверь наподобие птички.
Немного рассеивало подозрение только крупное лицо пожилого человека с львиной гривой седых волос, сидевшего неподалеку, но и тут приходилось мириться с судорожным тиком, искажавшим ежеминутно крупные черты комическим подергиванием.
Наконец, почувствовав, что положение становится нарочитым, Вариус решил пересесть из троллейбуса в совершенно иной такой же троллейбус...
Немного подождав на остановке в обществе славного молодого человека с гладкой собакой, он даже с известной легкостью вскочил в подошедшую дверь. Однако когда он вошел, то буквально спохватился, обнаружив, что все уже в сборе и его одного тут недоставало.
«Ему казалось...»
Ему казалось, что он положил это на стул. В комнате было всего два стула, поэтому он вначале подошел к столу. Однако тщательно прибранный стол, протертый влажной тряпочкой по случаю ожидавшегося прихода, выглядел совершенно безнадежно. На приемнике тоже не было ничего. На всякий случай он включил его, проверил основные программы, потом выдернул вилку и прошелся по комнате.
В комнате, по существу, кроме стола, двух стульев и гардероба, не было иной мебели. Гардероб он мог бы и не открывать: Вариусу ясно предстали пустые вешалки и галстук, валявшийся внизу. Хотя он старался пока не смотреть на стулья, все же, нечаянно покосившись, заметил, что на одном стуле ничего не лежало, зато на втором что-то обнадеживало. Если бы это не оказалось записной книжкой.
Некоторое время он перелистывал ее, стараясь не пропустить ни одной страницы. Но все имена и телефоны были одинаково не похожи. Дочитав ее до конца, он почувствовал, что в нем поднимается ощущение. Он судорожно порылся в карманах, пробежал какую-то совершенно измятую бумажку. Почему он тогда же не подумал о телефоне?
«Конечно», — подумал он, набирая номер. «Девятнадцать часов тридцать семь минут», — узнал он. Некоторое время он соображал, сколько это будет. И, рассчитав все, сбросил башмаки и протянулся на раскладушке. «Если бы хотя семнадцать минут, а то уже почти восемь. Куда уж теперь, теперь уж совсем никак», — напряженно думал он.
ТЕРМОМЕТР
Когда спустя срок он вынул его из-под одеяла и изучил, столбик стоял неподалеку возле меты, указывающей на 36,5. Недодержал, решил он и поставил его снова. Через три минуты ему захотелось опять вынуть и посмотреть. На этот раз уже было целых 36,7.
Желание довести дело до конца, а также узнать наконец истинное положение дел заставило его потерпеть еще пять минут. Однако, когда он воочию увидел, что температура неуклонно возросла даже до 36,8, всего его охватило исследование.
Через час еще ничто не изменилось, и он мог бы отказаться, но ложное стремление быть честным заставило его попытать счастья в последний раз. На этот раз результат вышел почти непредвиденным: столбик подскочил под 37, и это за каких-нибудь сорок минут!
Игра температуры начинала казаться ему занимательной. С небольшими передышками она продолжалась до утра и не теряла своей притягательности, хотя и становилась все менее и менее безобидной. Роковые цифры вызывали у него почти что трепет азарта.
Наконец он понял, что на карту было поставлено не что-нибудь, а его жизнь, и эта карта была, несомненно, бита. Осенью, когда он несколько поостыл и у него вынули термометр, только последний и свидетельствовал о былом темпераменте предыдущего.
Вацлав СТУКАС [76]
ПОПУГАЙ
Он так страдал от своей попугайной сущности... Собирался бороться. Каждый день клялся начать новую жизнь:
— Вот с этого дня, вот с этого дня я решительно, я решительно начинаю, начинаю новую жизнь, новую жизнь.
Сжимаясь в маленький зеленый комочек, он с ужасом прислушивался к шагам. Дверь открывалась. Превращаясь в зеленый сгусток ненависти, он ждал подхода Человека. Человек надвигался. Бешено колотилось красное сердце Попугая. Он шептал:
— Теперь никогда, никогда не буду повторять за этим пигмеем его гнусные человеческие слова.
Гигантский Человек, Дядя Достань Воробушка, стучал стальным пальцем по железным прутьям клетки, произносил:
— Попка дурак.
Неведомая, чудовищная сила кидала к самому куполу клетки Попугая, и он бешено вопил:
— Попка дурак!
Так жить он больше не мог.
Он написал записку, в которой сообщил все, что думал о Человеке. И подпись: «Зеленый Попугай. Зеленый Попугай».
Взломав дверцу клетки, он бросился в открытую красную пасть кошки. Кошки.
ЗАКАВЫКА
Искал повсюду свой восклицательный знак. Куда запропастился? Шарю в карманах, разыскиваю в ящиках стола. Много всяких запятых, двоеточий, многоточий. Вопросительных знаков уйма. Лежат крючками в углу, девать некуда. А восклицательный знак пропал. Вот закавыка!
Знакомые советуют:
— Крикни «ура»!
Я стараюсь:
— Ура.
Они недовольны:
— На конце отсутствует восклицательный. Сплошная точка. Ну что ты будешь делать! А я трудился, искал.
— Начни с какого-нибудь «да здравствует», — говорят. — А на конце этот знак восклицательный и присобачь. Так просто.
— Ох! — говорю я.
Тут все обрадовались — нашелся восклицательный знак.
ПЕРЕМЕНЫ
Каждый человек составлял единое целое со своей рамой. Так уж повелось, было принято. На улице, в трамвае, на работе его сопровождала персональная рама. Летела вроде бы независимо, но чувствовалось, что привязана к хозяину невидимыми нитями.
Дело было не только в импозантности. Речь шла просто об удобствах. Придя домой, можно вешать себя на стенку, на гвоздике отдыхать от дневных забот. И в смысле жилплощади меньше места занимали. Прохлаждались рядышком с деликатесно-праздничным натюрмортом, дышали хвойным воздухом бок о бок с мишками-лесорубами, перекидывались двумя-тремя галантными фразами с Прекрасной незнакомкой, следующей в своем ландо в дореволюционное поместье...
От любви лезли на другую стенку, срывались стремглав с гвоздя, рамы кривились, подвергались царапинам, вмятинам. Что не мешало появлению детишек. Детские колясочки везли свежие поколения обрамленных, окантованных младенцев.
Но самое из ряда вон выходящее только начинается. Сегодня во двор прикатил грузовик. Привезли многотонную глыбу. Из мрамора. Сосед мой — умнейший человек. Всегда нос держит по ветру. Предчувствую, настает эпоха постаментов.
Андрей ТАТ [77]
«Один ученый-филолог...»
Один ученый-филолог, в звании академика, чрезвычайно любил плести из слов кружева. Для этого у него был даже специальный крючочек. Как только выдастся свободный час — бухнется в глубокое кресло, очки на нос, трубку в зубы, и давай плести.
Жене своей, даме уже в летах, никакой иной одежды, кроме как своего изготовления, носить не позволял. Так и ходила она, прикрыв свои обширные прелести кудряшками его слов. В зимнее время, однако, накинуть на плечи норковую шубу ей не возбранялось.
«Говорят, в селе Коломенском...»
Говорят, в селе Коломенском клопы ничем, кроме размеров, не отличаются от местных жителей. Карабкаются по стенам, словно маленькие матросы — по мачтам корабля, прыгают с потолка, живут в диванах и под обоями. По ночам кусаются и пьют кровь. Среди них мужчины и женщины; встречаются плешивые и бородатые старики. Ползают абсолютно голыми. Крестьяне цинично размазывают их по стенам и морят химикатами. Дети играют насекомыми в оловянных солдатиков.
(сказки для взрослых, на корешках фольклора русского настоянные)
КУРОЧКА РЯБА
Ни на небе, ни на земле, а где — и не представить, не скажу чтобы жили, но были дед да баба. После долгих стараний появилась у них рябая девка по имени Курица. Время тогда еще только началось и было по-младенчески странным: то кувыркалось, то прыгало на одной ножке, но большую часть свою проводило во сне. Так что трудно сказать когда, но, войдя в возраст, девка пропала, а появилась с яйцом на ладонях. Яйцо было золотым. Дед с бабой рассвирепели и стали это яйцо бить смертным боем, нечто предчувствуя. Из сил выбились, а яйцо знай себе блестит. Усталые все трое повалились на пол и заснули. А в это время, вдруг, из неведомых пространств, серой, стремительной кометой — Мыш явился. Хвостищем своим яйца ненароком коснулся и исчез. Тут-то, как говорится, «и отделил Бог свет от тьмы».
Старуха с дедом давай рыдать, девка же Курица их утешает:
— Родители вы мои почтенные, не извольте расстраиваться. Мне яйцо нести понравилось. Я вам другое снесу, простое, которое легче разбивается.
Глупая девка никак не могла понять, что предки от ностальгии плакали.
КОЛОБОК
В одно из времен обуял старика, со старухою жившего, голод. Пищи же в доме не было. Крепился долго старик, а затем говорит:
— Слушай, женщина, подруга моя от сотворения мира, сосуд нечестивый, но жаждущий, я понял, что голод меня обуял, а пищи в доме нет. Ты поскреби по сусекам да по амбарам своим. Авось наскребешь какой съедобной пыли. Из пыли же этой ты испеки мне маленький круглый хлебец — колобок.
Послушалась старуха, соскребла с себя все, что соскребалось. Сдобу же сию замесила и колобок испекла.
Красивый колобок получился и румяный, но сиял он светом холодным.
Постелила старуха на подоконник салфетку, петухами вышитую, а промеж петухов колобок положила, дабы остыл он чуток. Но только дед оскалил оставшиеся зубы свои, чтобы в бок колобочный впиться, — хихикнул тот, в крапиву свалился да по тропе покатился.
Обомлели старцы и застыли, как на пожелтевшей фотографии. Колобок же знай себе по лесу катится.
Повстречалось ему на пути созвездие Зайца. Вот Заяц ему и говорит:
— Хорош и румян ты, колобок, но светишь светом отраженным. Съем я тебя.
Хихикнул колобок, подпрыгнул, ударился в заячий лоб и покатился дальше. Заяц же обомлел и застыл, как на пожелтевшей фотографии.
Подобные же трюки проделал колобок с созвездиями Волка и Медведя. С Лисой, однако, этот фокус не прошел. Только подпрыгнул колобок со злорадным хихиканьем по направлению к лисьему лбу, как смышленая плутовка разинула свою пасть и шалуна проглотила.
— Смотри-ко, баба, — дед говорит своей старухе в это время, — луна-то с небосвода куда-то подевалась.
— Не беда, старик, — баба ему в ответ, — ничего с шалуном нашим не случится. Бойкий он малый и не мытьем, так катаньем опять на тропе объявится.
Только старик довольно крякнул в ответ, как вновь луна засияла. Лиса же, потирая ободранную задницу, уныло домой возвращаться стала.
Елена ТВЕРДИСЛОВА [78]
ЗА ЧЕРТОЙ
Овраг был хорош: спускаясь, испытываешь чувство подъема, как будто летчик или каскадер, — столько нерастраченных сил, утолишь разве что за пределами, в мире неизведанном и легком, словно прикосновение, а вышло — музыке учить в детском саду, пению, подчеркивала, чтобы придать профессии значение. Кому интересно, твоя жизнь вроде нижнего белья: рваное — зашей, грязное — постирай, надоело — смени.
За оврагом жила
Проснулась от резких голосов: за окном шумели женщины, громко, вульгарно, без нерва, который единственный оправдывает скандал, а следом гуд: вереница грузовиков сновала к оврагу и от него.
Советовала сестра, к которой относилась с иронией: та, имея ребенка, сама нуждалась в поддержке — каждая помогала другой, не видя, что похожи на Бахчисарайский фонтан слез, стоят друг к другу с протянутыми руками. Хорошо, что не вышла замуж и нет детей — в такое отчаянное время вырастет бандит или попрошайка.
Сесть в невыносимую минуту лицом к востоку, расслабиться в любимой позе, закрыв глаза, представить, что стоишь под душем и моешься светом:
Первый час ночи — самое время! Подвинула поудобнее кресло.
Закрыла глаза. Свет во тьме не появлялся — хоть уснет спокойно. И вдруг — крохотная желтая капля, мерцание которой формировало звездочку, приближалась с неимоверной скоростью, летела метеоритом, и вмиг открылся клапан — хлынул яркий, небесный свет. Она подставляла под его струи лицо, полоскала плечи, грудь, не забыть про ноги и спину, испытывала блаженство
А утром... Лежала в постели, в одежде, с чувством приятного пробуждения, как после полноценного сна: нет, высвободит
Владимир ТУЧКОВ [79]
ВОСПОМИНАНИЯ О ПОЛЕВЫХ СБОРАХ 1970 ГОДА
А потом они попали в такую неорганическую местность, что паровоз приходилось топить волосами и остриженными ногтями. Поэтому ехали помалу, долго дожидаясь следующего отрастания, нетерпеливо телеграфируя.
Дотелеграфировались! Примчался джип с генералом, а за ним 15 крытых брезентом студебеккеров. Отвезли всех на аэродром, погрузили на три транспортных самолета. Зачитали вводные: в целях отделения интеллектуально развитых особей от недоразвитых каждому в процессе свободного полета предлагается решить математическую задачу и набрать ответ на пульте управления парашютом. В случае правильного решения парашют откроется.
Удачно приземлившихся подобрал студебеккер и отвез в расположение части, где после бани и обеда расквартировали в государственном секторе, объявив на 8.00 предполетную подготовку.
Утром встретили как родных, успевших осточертеть за долгие годы совместного проживания. Комполка раздраженно бросил главному механику: «Не мог задачку потруднее придумать?! Корми теперь эту ораву!» И плюнул в лицо левофланговому, который через шесть секунд после команды «Рассчитайсь!» выпищал: «Двенадцатый».
На этом все и закончилось, поскольку были засунуты в параллельный мир, который не брала даже командирская рация, не говоря уж о телеграфе и почте.
До песни «Гуд бай, Америка» оставалось еще 17 долгих лет. Единственное, что спасало, — возможность повторного попадания снаряда в уже имеющуюся воронку.
РЕКА
Одно дело, когда ее подают прямо к подъезду.
И совсем другое — долго ехать на поезде, сойти ночью, наобум сорвав стоп-кран. И беспокойно вслушиваться: каких-нибудь крыльев или, может, кто тонуть начнет. И так до утра, то есть до часа, когда прочий крик и рев оленей из лесу не заткнут уши. И тогда уже идти к людям. «Где здесь у вас?» — с деланным негнущимися пальцами спокойствием, чтобы слишком не заломили. «Тебе Сосьву что ль? Или Чую?» — «Да мне слова абсолютно безразличны! Где-то же хоть что-то есть?» — «Да на кой тебе? Если б знали, так чего ж утаивать. Старики — те знали. Да все уже утопли... Нет, есть один — Митрич...» И это постепенно перерастает в целый день, в «Зинка открой холера знаем что вчера всё не допили», в какие-то абсолютно бесполезные народные мудрости, в солнце, укоризненно клонящееся к закату, в придорожную охапку сена с поводом ночью слушать ухом направление подземных токов. А утром опять идти к другим, в другие места, с другими названиями, все в том же бесконечном безводном пространстве...
Так постепенно создастся впечатление, что Реке не нужны люди, что им вполне достаточно водить пальцем по стеклу, прижиматься к нему разгоряченным лбом, в жаркий день любоваться рябью нагретых поверхностей... В конце концов, есть таинство колодезного причащения... Простому смертному нельзя видеть Реку. Невозможно! Для его же блага! Ибо ослепнут глаза смертного от ее величия, от ее неизъяснимости, оглохнут уши смертного от ее молчания, отсохнет язык смертного от тщетности сказать что-нибудь о ее облике, или — какой день сказать/спросить, мутнея рассудком от ее, — когда еще ползали ящеры, она была, когда их еще не было, она была. Всегда была (что и требовалось доказать). И будет всегда (что является уже избыточным высказыванием, рассчитанным на совсем уж дебилов, которые рождаются от испивших из Реки, разжижающей их рассудок вечностью. Но в них ничего не втекает, ничего не вытекает. Так и ходят зловонно-печальными болотцами, пересекая магнитные линии Земли, что порой наводит в них ток, которому некуда течь). Первое следствие всегда снимает самые пенки. (В пещере сумрачного черепа капнет капля — далеко слышно, как она и так и этак и о дно, и вспорхнет, и рикошетом от рикошета, пока не всхлипнет напоследок — день закончился. И это бы еще ничего, а то ведь бывает, что мужики в резиновых сапогах помпой откачивают мать-перемать где ключ двенадцать на семнадцать здесь был не брезгуй сука наклонись и по дну пошарь хомут подтекает...)
И мне абсолютно непонятно, как она еще может течь после стольких крещений, набухшая человеческим первородным грехом. Но течет, все равно течет, перенасыщенная всем этим, взвалив все это на себя. Течет, мучась ночными кошмарами. Течет, боясь человека, сворачивая и уходя прочь, почуяв его приближение. И нет для тебя Реки. Больше нет!
ПОЛЯНА
Было их человек двести. В основном мастера спорта и перспективные перворазрядники. Взлетела ракета, и они с общего старта понеслись по надраенной солнечным февралем до рези в глазах поляне — пестрым разноцветьем, отсылая праздного зрителя к июлю и излишествам. Замелькали палки, помогающие быстрее скользить лыжам. Затем разобрались в четыре ряда и всосались лесной просекой, чтобы через некоторое время оказаться в другом месте, в другом времени года, в другом воплощении.
Тренеры и обслуга смотали разметку стартового городка, вырубили динамик, изрыгавший бравурное, молча и хмуро перекурили и уехали на клубных автобусах бог весть куда.
Стало по-прежнему тихо. Единственное, что напоминало, — снег, изрезанный лыжными колеями, который, впрочем, скоро разгладится. Лишь только пройдется по нему утюг вьюги, или проедет каток снегопада, или... как-нибудь еще — ассоциированно с повседневной деятельностью человека, с которой нельзя не считаться, коль ты той же самой породы и физиологии.
Но восхищает то, как стремительно и бесследно эта масса людей (живи они оседло, именовавшаяся бы деревней или улицей) исчезла с облюбованной территории. Как бесследно! Не напрягая природу на долгое и упорное выветривание кирпичной кладки, ржавление проводов и рельсов, гниение дверей и оконных рам, на мучительное продалбливание асфальта травой...
Только что были, и вот уже только несколько апельсиновых корок, которые вскоре расклюют птицы или съест лось. Ни храма Артемиды, ни Колизея, ни пивного ларька, хлопающего на ветру наполовину оторвавшейся дверью.
Здесь не было человека, и, значит, его существование можно принять лишь только как одну из гипотез, но рождающихся не в человеческом мозгу, а в форме иероглифических следов ветра, воды, вспучиваний земной поверхности, контуров облаков, которые существуют прежде всего для чтения, а уж потом для «любования». Которые отнюдь не для кристаллического роста ноосферы по осям координат, поскольку она в силу своей обособленности и самодостаточности стремительно приближается к чудовищной маловероятности и неправдоподобности и уже существует лишь как воспоминание о сне, в котором кто-то назвал тебя человеком и посоветовал ходить на двух ногах...
Если бы не этот штифт, вбитый от темени до последнего позвонка, который по ночам — антенна...
ОСЕНЬ
Когда до зимы еще далеко, значит, это осень. Поскольку и летом и весной зима не имеет ни гносеологических корней, ни мотивированных предпосылок, ни надуманного в долгой разлуке очарования.
А осень — да! — в то время как частые небесные капли в полном соответствии с восточным сводом наказаний на уже лысеющую голову — ритмично и беспрерывно. Тогда и подумаешь, что можно было бы получать в замороженном виде — бесшумно и мягко. И к тому же проложив между линяющей головой и суровым космосом шкурку кролика, сшитую в шапку 57-го размера.
Да, это я. И размер мой. И органичное свойство отваживать живущего на дневной стороне Земли читателя тоже мое. Такой судьбе не рад будешь, если не представишь себя на длинной, залитой солнцем лыжне. И за спиной потрескивающий уют до 1917 года — до разрухи и тифа. А впереди, правда, далеко впереди, плавный, в три-четыре градуса, не больше, склон к поляне, без просветов поросшей ландышами.
И это уже сейчас, пока еще не улетели птицы, взбадривает и заставляет ритмично сокращаться сердце и, словно крыльями, махать легкими, облизывая лыжню водоотталкивающей жировой прослойкой.
Это, видимо, тоже я. Зимний. В пустынном поле. Где начало подмораживать, меня дожидаясь. Ну, здравствуй! Вот и я. Пришел. Здравствуй, изумленная природа. Все спрятавшая и схоронившая. И детям своим строго-настрого наказавшая — сидеть, не высовываться! Здравствуй, такого исчадия ты еще не видывала!
СИМБИОТИК
Памятуя о том, что свет от далеких звезд доходит к нам уже после их смерти, собирался воочию убедиться в существовании уссурийской тайги, где тигры, корень женьшень и симбиоз человека с природой, которая может запросто высосать яд из змеиного укуса, обсеять сжатую голову озимым волосом или еще что-нибудь, что в последнее время стало для него необходимо, как хлеб... как прорыв блокады.
Поэтому в данный момент смолил лыжи, подшивал свежей дратвой дедовы унты, доводил на оселке рыболовные крючки и еще много чего, что его соседям Вяликовым может присниться лишь в кошмарном сне про раскулачивание их коммунальной квартиры. Однако предполагавшийся симбиоз требовал не только физической, но и духовной работы. Поэтому не только перестал здороваться с Вяликовыми — где они, разэтакие, в тайге родимой сыщутся? — но и в ванне стал мыться, не запираясь.
А когда окончательно подготовился: на вокзал стал ходить, расписание изучать, к тарифам примеряться, так даже палец, на пилораме оставленный, как будто отрастать начал. То есть боль в нем какая-то беременная открылась, и ладонь стала сама собой по магнитным линиям земли располагаться. А ночью, когда спал с приоткрытым ртом, то оттуда вместо храпа выходил фосфоресцирующий свет. Правда, может, оттого, что чистить зубы перестал, но вполне вероятны и иные, метафизические, причины. Во всяком случае, с таким феноменом за пределами уссурийской тайги человечество еще не сталкивалось.
И вот счет уже пошел не на месяцы и дни, а на минуты, оставшиеся до отхода плацкартного вагона, где на верхней полке он приготовился к отбытию в симбиоз, намертво сцепив зубы, чтобы не вышибло стартовым рывком, свернувшись в позу эмбриона, упершись подбородком в грудь, а лбом в колени, вонзаясь ногтями в линии сердца, ума и жизни, рассасывая «барбариску» и беспрерывно сглатывая перепады высотного давления, обрастая колеблющимся маревом мгновенно высыхающего пота...
А потом действительно была уссурийская тайга. Были тигры, корень женьшень, величественные закаты, вспенивающиеся нерестящейся рыбой реки, мудрый язык зверей и искренность трав, животворящие дожди и Отец-Солнце, летние купания и лесной чай долгими зимними вечерами... Был симбиоз! Был, а иначе какой бы скотиной я был, если бы пожалел для этого исстрадавшегося и расконопаченного человека пяти строчек красивых слов.
ХОРОШИЕ ЛЮДИ
Создали общественную организацию по изучению генеалогических деревьев Белки и Стрелки — собак, которые на год раньше Гагарина слетали в космос и благополучно вернулись на землю. Подключили к исследованиям широкую сеть бесплатных общественников. Искали долго, не сумев найти общего языка с руководством космической отрасли. Но в конце концов историческая истина восторжествовала. От Белки: два кобеля и три суки. От Стрелки: шесть сук и четыре кобеля. Все упокоены на территории Москвы и Московской области. Внучатое поколение насчитывает 68 особей разного пола, из которых удалось отловить ровно половину: 12 кобелей и 22 суки. Устроили презентацию, передали в хорошие руки. На следующий день отнесли в «Вечернюю Москву» объявление о прекращении деятельности и самороспуске. В течение месяца исковых претензий никто не предъявил. Хорошие люди, до чего же хорошие! Жаль, что таких раз-два и обчелся!
ВЕТРЕНЫЙ ПЕЙЗАЖ С ВОДОЛАЗОМ
Ветер какой-то странный — волнами, словно у них там началась бескомпромиссная борьба добра и зла. То выворотит дуб с корнем, то опять на место поставит. Деревушку за рекой раз пятнадцать то раскатывало по бревнышку, то снова в окнах загорались разноцветные огоньки телевизоров. Все это, конечно, крайне интересно, однако совершенно непонятно — за кем будет последний ход?
Но те, которые живут за рекой, судя по индифферентности, сей максимализм проявления к себе любви и ненависти, по-видимому, считают нормой жизни. Ибо, по их мнению, отклонением следует считать размытость этических критериев, недостаточную артикуляцию отношения к кому-то или к чему-то, отчего возникает пагубная для души невнятица.
Поэтому те, которые живут за рекой, чуть что — за ружье либо за топор. Но для кореша последнюю рубаху снимут, подвернись им под руку в минуту любвеобилия. Непременно уйдешь без рубахи.
Однако и те, которые живут здесь, примечательны в своем роде, который восходит явно не к приматам. И хоть на каждой руке у них по пять пальцев, а на ногах большой не противопоставлен четырем остальным, но праздничная их песнь располагает зажечь костер побольше и тыкать головешкой в обступающую воющую темноту.
Истина, как всегда, находится посередине, где из речной пучины всплывают пузырьки от работящего водолаза — то ли навинчивает гайку на болт, то ли рубит зубилом что-то железное. Его движения, по-видимому, медлительны от осознания себя на фоне вечности, а близость не опасна. Его дом — подводная лодка, а пища бесхитростна, как война.
Птицы шьют осеннюю стаю. Гады, стукаясь о борта, ищут лунку. Те, которые за рекой, видят все прямо. Те, которые здесь, шепчутся по углам. И постепенно их разрозненное бормотанье сливается в: «О, Водолаз! Весной мы топили тебе юных дев. Летом топили тебе жарких жен. Осенью топим тебе увядших пенсионерок. Зимой будем тебе топить дряхлых старух. Не губи наш скот, не топчи посевы. Пошли плодородия и достатка. Сохрани от засухи и огня небесного! И не введи во искушение питейное!»
И все. Других слов они не знают и знать не хотят. И стоит этот мелкий народец на берегу, и трясется как осиновый хвост. На другом берегу стоит другой народец, отражает в глазах проплывающую мимо листву и шепчет свое: «То дождик постылый, // То птиц перелетных помет // В простертую длань небосвод // Роняет. Рожденный кобылой, // Не будешь уже кобелем. // Взойдешь над могилой, // Взойдешь ковылем».
И настолько все это пронимает до слез случайного путника, к коему мы все и относимся, что дождь — в одну сторону, река — в другую, птицы — в третью, люди... Ну а люди, точнее, из людей, как всегда, вышибается дробь высунувшейся из кареты шашкой.
СУДЬБА ПОТОМКА В ОТСУТСТВИЕ ЧЕРНОЗЕМЬЯ
Не только не удостоил, но даже и не расслышал. Продолжал, словно не здесь и не сейчас. Правота была железной, переходящей из поколения в поколение вместе с правом сечь хамов на конюшне. Правда, обилие хамов несколько омрачалось отсутствием конюшни. Поэтому сек в амбарной книге. Амбара, впрочем, тоже не имелось.
Во всем любил неукоснительный порядок. И больше никого. Правда, испытывал гордость за всё, перед чем стояло прилагательное «родной — родная — родное». Но при отсутствии истинных образцов наслаждался исключительно звуками, данное слово передающими.
Слыл, что удесятеряло силы отпущенные. Близких наставлял, в остальных более всего ценил нравственную дистанцию. В близких — имущественную.
Дочь выдал. Сына благословил на возрождение фамильного конюшенного промысла.
Выйдя, оставил светское и врос в халат, что хамов повергло ниц.
Не сотрудничал ни до, ни после, ни с теми, ни с этими ввиду глубочайшего презрения к сиюминутности какого бы то ни было модного поветрия.
За час до кончины слушал «Кальинк'у» в исполнении Штутгартского оркестра. Приводил бумаги.
Уйдя, был выбрит собственноручно.
ДЖАМП
Нос, отдавая дань сырой погоде, попеременно дышал то через левую, то через правую ноздрю. Набухший флюс иллюстрировал эстетическую аксиому XX века: «Симметрия — враг красоты». Еда циркулировала в противоположном направлении. Бурильщики отказывались бурить, ссылаясь на то, что беззвездная ночь обладает теми же самыми качествами.
Швырнул в рюкзак все, что уместилось в три захвата, запалил навигационный огонек сигареты и пошел без дороги, зная, что до рассвета в выбранную сторону будет посуху. Зачем — не знал, но интуитивно чувствовал. Мог лишь сказать: во чреве природы, где воспоминания о старшем брате. Вновь родиться и все забыть.
Это, конечно, было несколько по-иному и проще, чем неосуществленное — войти в землю здесь и выйти на другой стороне. Но бурильщики оказались суками.
Были ветви и стволы. Были ухабы и чье-то уханье. Пергаментный шелест крыльев летучих мышей, ощущаемый умозрительно, и чей-то вспрыск из-под ног.
«В достаточной ли мере это чрево?» — думал он, перебирая в уме все известные ему свойства: темноту, сырость, тряску, сердцебиение где-то под ногами, оболочку или, иными словами, «рубашку», порой крапленую. «Бог шельму метит!» — мелькнула в уже начавшем размягчаться мозгу очевидная ассоциация.
«Да, и еще пуповину утром перегрызть!» — спохватился он, прикуривая очередную сигарету.
Справа обогнали чьи-то шаги. «Братишка, сестренка!» — окликнул он наугад, вослед стремительному удалению. «Слова надо из башки к чертовой матери вытряхнуть. Да и идти побыстрее, чтобы к сроку обессилеть и совсем беспомощным выползти. Чтобы сил только на перегрызание осталось». И начал о первое попавшееся дерево выколачивать из головы все преждевременное, что должно было потом неторопливо накапливаться в гибком детском сознании в процессе знакомства с огромным и непонятным миром.
Дыхание участилось, речь исчезла, шаги стали самоистязающими.
По-прежнему в небе не было ни одной звезды, не было луны, стороннему наблюдателю ничто не предвещало солнце. Чрево было непроницаемым и самодостаточным. Где-то под сердцем тикала мина.
РУССКОЕ ПОЛЕ
С гиканьем и посвистом проскакала конница, бренча кольчугами и клацая кривыми саблями. За ней — на двух джипах операторы, сверкая объективами, словно Чемберлен в пенсне. А через полчаса задумчиво пробрело стадо, ведомое вдаль пением пастуха.
А когда еле различимо прозвучал и тут же угас прощальный хлопок кнута, то пейзаж принял свое первоначальное состояние полной готовности к любому контексту.
Вечное, уходящее за горизонт русское поле стало бредить, плавно перетекая из сюжета в сюжет. То вдруг танковая битва. То псовая охота. То ямщик заунывный сквозь снега Пушкина везет. То комбайны дружным строем идут по пояс в кукурузе. То крестьянская лошаденка понуро тянет соху. То дети веселой стайкой в школу. То ночное. То агроном в «газике» с матюгами. То Хлебников, в небо голову задрав, провожая взглядом биплан, придумывает слово «летчик». То волчья стая, преследуя хмельного мужичка на дровнях. То ястреб подмышки сушит на ветру с пронзительным воплем. То зайцы. То мыши. То кузнечики. То заглохший в ночи трактор, и костерок, и тракторист, одичало глядящий в огонь. То студенты понуро ковыряются в картофельных бороздах. То француза гонят дубьем, продрогшего, обросшего, исхудавшего и обносившегося. То паломники бредут с ясным светом в очах. То опричники красномордые нагайками коней по крупам наяривают. То пыль столбом. То из глины ноги не выволочешь. То все цветет, и пчелы. То почтальон на велосипеде, с письмами и газетами: «Правда», «Известия», «Комсомольская правда», «Пионерская правда» и «Советский спорт». То рассвет в росе играет. То низкие звезды впервые пронзят ужасом бесконечности. То десятилетний Вова Тучков с портфелем, в котором книжки и тетрадки, кромешным ноябрьским вечером идет домой из Тайнинки, из средней школы N 11...
И хочется догнать этих, которые в джипах, и, твердо глядя в глаза: «Что же вы, козлы, татаро-монголов снимаете?!»
ЭКИПАЖ АТОМНОЙ ПОДВОДНОЙ ЛОДКИ
У экипажа атомной подводной лодки из-за радиоактивного облучения и длительного пребывания в противоестественной среде редкий волосяной покров на голове и пониженная потенция в теле. Поэтому экипаж атомной подводной лодки не стремится на поверхность, а предпочитает прятать изъяны своего организма в пучине морской, на длительное время уходя в автономное плавание, не откликаясь на позывные и не вступая в радиопереговоры с семьями. Пусть хранят в своей памяти кудрявых и молодцеватых детей, отцов и мужей, некогда прытких и неуемных.
Но когда экипаж атомной подводной лодки при помощи эхолотов и локаторов обнаруживает проплывающее над ним судно или пролетающий самолет, люди вскипают злобой, яростной злобой на кудрявых матросов, на неуемных пилотов. И тогда командир экипажа атомной подводной лодки отдает приказ: «Аппараты — товьсь! По местам стоять! Торпеды к бою! Ракеты на старт!»
И какой бы державе ни принадлежал корабль — вражеской, дружественной или своей собственной, его кудрявые матросы уйдут на дно. Под каким бы флагом ни летал самолет, его неуемные пилоты уже никогда более не увидят своих ненасытных любимых.
А когда экипаж атомной подводной лодки съест последний сухарь и выпьет последнюю кружку воды, то ночью он входит в порт, чтобы пополнить запасы провианта и обиды на кудрявых и неуемных.
Плечом к плечу с обнаженными кортиками экипаж атомной подводной лодки обходит портовые кабаки и бордели. И мочит кудрявых французов. Мочит неуемных американцев. Мочит кудрявых немцев. Мочит неуемных итальянцев. Мочит кудрявых китайцев, неуемных финнов, кудрявых алжирцев, неуемных греков, кудрявых чехов, неуемных поляков, кудрявых индусов, неуемных бразильцев, кудрявых венгров, неуемных русских, кудрявых киргизов, неуемных португальцев, кудрявых албанцев, неуемных сирийцев, кудрявых турок, неуемных нанайцев, кудрявых палестинцев, неуемных фракийцев, кудрявых спартанцев, неуемных македонцев, кудрявых дворников, неуемных плотников, кудрявых домоуправов, неуемных банкиров, кудрявых баранов, неуемных жеребцов, кудрявых болонок, неуемных шпицбергенов...
А как только забрезжит рассвет, экипаж атомной подводной лодки расходится по отсекам, задраивает люки — и на дно. И опять на полгода.
Александр УЛАНОВ [80]
«Время движется...»
Время движется в змее непрерывным течением ее тела. Не шаги, не вращение колеса — еле заметные волны под шершавой кожей и такой же волнистый след. Ахиллес не догонит черепаху — догонит змея, не делая ни малейшего усилия, пребывая и ускользая в каждой своей точке. Время все вмещает в себя, и змея знает все. Она проталкивает себя через узкие пути и бьет внезапно и точно. Голос ее чешуек — шорох пересыпающегося песка.
Время отдыхает, свернувшись в улитке. В ее спокойной мягкости оно видит сны. Самые спокойные из них — под водой, поэтому морские ракушки — самые красивые. Сгустки времени разбросаны по морскому дну, по виноградным листьям, по страницам, прячась в «о» и выдвигая рожки «у».
Когда змея и улитка встречаются, они молчат. Разговор бодрствующего и спящего невозможен. Змея знает улитку, как и все другое. А улитка часто видит змею во сне — вместе со всем ее знанием. Поэтому они улыбаются и ползут каждая своей дорогой.
«Она не любит тараканов...»
Она не любит тараканов, живущих в его квартире, и он предлагает им уйти. Раньше он кормил их, учил читать и писать, они несколько недоумевают, но уходят, все до одного.
Он ходит по квартире и иногда издает вздохи, которые могли бы вытянуть все кишки у селедки. Он думает, что тоскует по ней, на самом же деле ему не хватает тараканов. Интеллигентные существа, индивидуалисты с большим чувством собственного достоинства, не то что муравьи какие-нибудь. Энергичные и динамичные. И неправда, что они холоднокровные — они сухие, как деревянные щепочки. Честное слово, вы только потрогайте. Они связаны с темнотой, а это время — мудрое и теплое.
«Да, ковер-самолет...»
Да, ковер-самолет — это погано. Пыльно, шершаво как-то, вниз ни черта не видно. Плохо управляется. Моль его жрет, ниток на починку не напасешься. И вообще он при полете так противно под тобой изгибается...
Что до больших самолетов, я вообще не уверен, что они летают. Загоняют людей в салон, запирают покрепче, а потом быстренько меняют название на здании аэровокзала, газеты в киосках, пару-тройку домов в городе переставят — выпускают пассажиров обратно и говорят: «Иркутск».
Маленькие самолеты летают быстро, куда ты хочешь, и крутить бочки и мертвые петли на них, наверное, здорово. Но они такие жесткие, так прошибают, перемалывают, царапают воздух, недаром в кожаной куртке пилота есть нечто садистское.
Метла — это отлично! Удобно, компактно, экологически чисто. Можно подмести и точку старта, и пункт приземления. Изготовляется быстро и из легкодоступных материалов (не то что ковер). Вертикальные взлет и посадка — очень хорошо в городских условиях. Надежна (кто когда видел ведьму с парашютом?). Самолет на ней, правда, не догонишь, но даже и в воздухе, наверное, слишком торопиться не стоит. Однако я не уверен, могут ли ею управлять мужчины.
Я летаю просто так, без ничего. При этом приходится делать некоторые движения руками, как при плавании брассом, но это скорее для разгона или для изменения направления, и это не тяжело. Полет не слишком быстрый, зато ни от чего не зависишь и можно летать в любой момент. К сожалению, руки должны быть свободными, и много с собой не унесешь, разве что легкий рюкзак. И в дождь промокаешь — с зонтиком летать очень неудобно. Самое досадное — что никого с собой взять не можешь... Если, конечно, человек сам летать не умеет.
«Между домов...»
Между домов проплывают медленные рыбы. Они заглядывают в окна и шевелят мягкими губами. Ночью они иногда сплываются на свет лампы. Если повернуть выключатель, они еще долго чувствуются там, в темноте. В комнаты никогда не заплывают. Их корм — опавшие листья, вот почему рыб больше всего осенью, а к декабрю, когда начинается снег, листьев на земле почти не остается. Черные, коричневые, серые рыбы гладят друг друга бархатными боками. Им незачем разговаривать.
А на вешалке живет Пушкин, за батареей — Гоголь, в ванной — большой мохнатый кокосовый орех. Он мечтает доплыть до Гималаев, но даже Достоевский из ящика с инструментами не может помочь ему. Иногда из-за дивана хмозенует кульгавый хмыз, гро лапоулится ю олулеет бурдано. Ты повторяешь: «Милейко, почайка, варушка», — и снова подходишь к окну.
Между домов проплывают медленные рыбы.
Александр ФЕДУЛОВ [81]
ГОЛОВА
Жила себе Пустая Голова, никого не трогала. Вдалеке от веселых подруг стояла, дремала посреди лугов, посреди облаков-цветов. Нет, обнаружили! Ци-ви-ли-за-ци-я. Сначала грибники дотошные, любовницы ихние, тещи потом, жены, а вконец и школьники набежали.
Зубки им покажи, облепили. В ноздрях щекочут, веки приподымают. «А ну дыхни!» — пристают.
— Отстаньте! по щипкам разнесете!
Не отстают, неугомонные.
«Сопротивляться — себе дороже», — решила Пустая Голова и дыхнула. И сама удивилась — как все вокруг посинело. Среди лета Зима выпала, повисла клоками. Жуть.
С тех пор окружили Голову Почетным Караулом. На телегу приподняли. Парикмахеров-парфюмеров понагнали. По соседям повезли: «А вот у нас какая Головушка. А не желаете ли — дыхнет в вашу сторону?»
Обогатели. Зачванились. Пустую Головушку уже всякий шут по плечику похлопывает, по грядушке по тележной. «Куклу нашли!» — обиделась Голова. Она хоть и Пустой числилась, но чувства имела, как и все руконогие.
«А вот я вам! А вот я вас!» — и пошла сама по себе гулять.
Испугалось тогда все человечество, пустило вслед шпиков. Понахлынули шпики на большие дороги, на лесные тропинки, на фуникулеры швейцарские. Фурункулами в кустах затаились, конно-пешего останавливают — дыхнуть требуют.
Много понабрали тогда народу, да ни одной Пустой Головушки так и не нашли. Кто ни дунет — ну разве это Зима?! разве ж это Жуть?! Как в воду канула, как в землю зарылась. Чудеса, да и только. Неужто и вправду выродилась, измельчала, по щипкам разнеслась, по шапкам?
СКАЗЫНЬКА
Налетел страх кованым волком, проклятой осиной, задрал спину, зашерстил затылок, задергал губешки, затеребил их по лицу, нежной шелковицей всполаскивая — туда-сюда, туда-сюда.
Ресницы оттопорщились — настороже замерли. Юркнул сон с глаз долой в печь холодную, молчаливую. Ни огня, ни соломинки-солнышка на полу, ни мамки, ни папки, ни голоса, ни скрипа — пустой дом. До самого порога пустой. Пустая до потолка, до самой неуглядной паутины, тишина-дрема по углам занавесками обвисла, затаилась, из зеркала в простенке ладится промельком неуловимым — глянуть не моги! — меж лопатками толк-толк.
Налетел страх — прилепился к стеклу вкрадчивым, слезливым дождеюшкой. Тоску серую нагоняет, слабостью по животу елозит, змейкой вокруг ног обвивается, за окно тянет.
Собака с клюкой да медведь с колуном под рваную яблоньку сгрудились, за ствол схоронились, из мокрых листьев глазками поблескивают, ожидают чего-то. Паук Мизгирь прорехи чинил, чинил сетью белой, жемчужной, — недочинил. Плюнул. Уполз на полати, под крышу. «Не доел, так досплю», — лапы от росы отряхивая.
— Ы-ы-ы, — шажок.
— Ы-ы-ы, — полшажка. Далеко до двери, а и за дверью-то что?
— Ы-ы-ы, — то ли — «Я свой», то ли — «Прочь с дороги!» — Ы-ы-ы, — нудит, себя слушает, заговаривает. Подтянул трусы, напоролся на стручок — торчит торчмя, смеется: «Что, страшно?» Двинул его по роже — только пуще затрясся, со смеху лопается: «А ты меня под печь, под печь, зассыха!»
Выскочил за дверь опрометью, через сени, не глядя, наружу, на крыльцо. Куры под навесом толкутся лениво, дождь перестает, воробьи на яблоне хорохорятся. И совсем не темно еще кругом. Дома скользят в сады, блещут крышами. За домами бугор светится. По бугру солнце зелеными полосками перебегает. Над бугром облака выгибаются, кочевряжатся, как мужики с гулянки расходятся нехотя.
По завалинке подобрался к окошку, заглянул внутрь. Вон и стол на месте, и шкаф, и кровать, и печка белеет. И нету никого. Откуда там кому и быть? Жалко, юлу не захватил — вон она, там, под столом валяется. Потоптался. Сел на ступеньки, обхватил колени. Да ну ее, юлу. Скучно только. И прохладно. Вжался в ноги, задрожал глазами. Ну и пусть один! ну и пусть! ну и пусть!..
Забылся — о луже-океане, о красном солдатике в черных лямках на переправе, о зеленой пушистой гусенице-драконе с красным рогом, о сладостной бесконечности всего, которая торчит в нем, согревая до корней волос.
Что ему страх со сна! Деревяшка, полешко новогоднее. Рах...
Старый — новый рах.
Наталья ФОКИНА [82]
КАЛИТКА В НЕБЕСА
Когда я встретила его впервые, он сидел на моем крыльце и строгал дощечку.
— Я к тебе за гвоздями пришел, — сказал он негромко.
Стоял тихий вечер, и деревья над нашими головами слегка покачивались.
— А на что тебе гвозди? — спросила я.
— В небо калиточку делаю.
— А на что тебе в небо калиточка? — спросила я опять.
— Чтобы люди смеялись, — ответил он и продолжил свою работу.
Я вынесла ему гвоздей.
— Пойдем, — говорю, — чаю попьем. С вареньем малиновым.
— Работа не терпит, — говорит он, — небо людей заждалось, а я только первую дощечку строгаю.
— Темнеет уж, — говорю, — ночь скоро. Потерпит, чать, до завтрева небо. Пойдем в дом.
— А нешто в доме ночи нет? Али чайник у тебя вместо солнца, — говорит он и смеется.
Я стою у порога, к двери прислонилась и слушаю его смех. Первые листья как птицы щебечут над головою тонкими, живыми голосами.
Он смеется, и я смеюсь. Стоим на пороге и смеемся оба. Даже говорить не надо.
— А может, тебе и петли на калитку дать? — говорю. — Вон с двери этой снимем, все равно скоро лето.
— Нет уж, — говорит, — дверь ты при себе оставь.
И мы опять смеемся, и пьем чай с малиновым вареньем.
Васька сказал мне сегодня, будто видел его на улице. Будто он шел и раздавал людям цветы, а из рюкзака у него за спиной торчали три выстроганные дощечки.
Я выбежала его искать, а его уж и след простыл. Одна только бабушка с цветочком сидит под деревом.
— Не грусти, — говорит, — дочка, авось и по твоей улице пройдет.
А сама улыбается, да так светло на меня глядит — чистый ангел!
А он и впрямь назавтра на улице моей появился. Выхожу наутро — сидит на крылечке и как ни в чем не бывало дощечку строгает. Весь в лепестках яблоневых и стружках.
Дострогал дощечку и к другим пристраивает — много ль еще осталось. А меня и не видит.
Подхожу и рядом сажусь на ступеньку.
— Здравствуй, — говорю.
— Здравствуй — отвечает, — засоня.
— Нет, — говорю, — не засоня я. Я тебе пироги пекла к завтраку. Без пирогов, как и без небес, люди пропадают. Вот сделаешь ты в небо калиточку, а я на небе пироги печь буду: для людей — с картошкой, а для ангелов — с яблоками. Чать, скоро уж?
— Чать, скоро, — говорит. — Видишь, как яблони цветут в этот год — небо чуют. Слышишь, как птицы поют — им-то до неба рукой подать. Да и пироги твои давно уж небом полны. Аль не чуешь?
Прищурился и на небо смотрит, а глаза блестят из-под ресниц аки солнышко.
— А где твоя калитка стоять будет? — спрашиваю. — Посреди забора али во дворе каком?
— Прямо, — отвечает, — посередь мира стоять будет. А забор тот мы сами и есть. А места не скажу никому, а то придут злые люди и дверь поставят железную, не видать тогда небу калиточки.
Сидит он на моем крыльце и дощечку строгает, а я в доме пироги пеку.
— Пойдем пироги есть, — зову.
— Нет уж, — говорит, — сперва дощечку дострогаю. Твоей души на много пирогов хватит, а моей — всего-то на одну калиточку.
Во дворе шумел листопад, и яблоки по ночам падали с тихим шорохом, будто ежики возятся в саду.
А когда упало последнее яблоко и листья под деревьями почернели, он пришел, грязный и усталый, с калиткою на плечах. И мне на миг показалось, будто он на ней, как на плоту, плывет по небу, а не идет по грязной осенней дороге, и холодный ветер гонит его по невидимым течениям неба.
— Здравствуй, — сказал он мне, присаживаясь на ступеньку. — Вот и сделал я калитку в небо. Одной только досточки недостает да одного гвоздика. Только и хватило души моей, что на одну калиточку, да и то не до конца. Гонит ветер меня, как последний листок. Пора уж небу приблизиться, да нет силы у меня на последнюю досточку, на поперечную, что небо с землей соединять должна.
Поднялся он через силу.
— Подожди! — кричу и бегу в дом за яблоками.
Набрала полный подол, выбегаю — а нет его. Только ветер дверями незапертыми хлопает.
А ночью под шепот дождя увидела я за окном, как во сне, что стоит посередь земли всей калитка; по обеим сторонам лес да поле, да и все как полагается; а откроешь ее — и увидишь небо. И людям всем добрым сквозь нее небеса открываются, зовут да манят, да сердце добром радуют. И я в ту калитку вошла и проснулась на небе, среди птиц, зверей да ангелов... с полной тарелкой пирогов, с самоваром да банкой малинового варенья.
А люди да ангелы вокруг меня чай пьют с вареньем да с пирогами. Только его возле нет.
Но слышу я голос средь всей небесной радости:
— Души твоей на много пирогов хватит, а моей — «на одну только калиточку».
И увидела я его, как висит он последнею дощечкой поперечною, что небо с землей соединяет, и люди входят на небо, а его будто и не замечают, будто и надо так, чтоб висел человек поперечной досточкой, небо с землей соединяющей, острым гвоздем к калитке прибитый, с руками да ногами израненными.
И побежала я сквозь небо на землю к своему дому, где лежала у меня в саду под яблоней самая красивая да с любовью выстроганная досточка, чтоб не висеть ему поперечною перекладиною, гвоздями прибитому, а пить с нами чай да радоваться.
— Слезай, — говорю, — мил друг, с калитки. Пускай любовь моя будет теперь перекладиной поперечной, главною, на которой земля и небо держатся.
И сняла я его с калиточки, босы ноги слезами вымыла, кровь отерла с рук.
— Просыпайся, — говорю, — милый друг, чай давно остыл, пироги на столе тебя заждались.
И воскрес он, и улыбнулся, и посадили мы его чай с пирогами пить, с яблочными, под цветущими деревьями на небесах, в окружении птиц, зверей, добрых людей да святых ангелов.
Игорь ХОЛИН [83]
ГИПСОВАЯ СКАМЕЙКА
Прыгал, прыгал черт с одной планеты на другую, оступился — и оказался в городе Ряжске на скамейке, которая стояла в местном Парке отдыха имени Максима Горького и являлась частью скульптурного ансамбля в честь великого русского поэта А.С. Пушкина. Сам поэт тут же и восседал с раскрытой гипсовой книгой в руке.
Первая мысль, которая пришла на ум черту, была, что попал он на необитаемую планету, сохранившую кое-какие окаменелости прежних времен.
Но планета оказалась обитаемой.
По календарю в этот день значилось 6 июня, день рождения Александра Сергеича.
В 14 часов по здешнему времени отметить эту знаменательную дату явился хор мальчиков и пропел песню на слова:
«Неверную деву ласкал армянин...»
Затем грянули пионерские горны, под звуки которых литератор Никита Пряжников прочитал стихотворение на смерть поэта.
Завершал праздник импровизированный парад трудящихся. Мимо прошли пенсионеры и ветераны Отечественной войны, неся траурные венки и ленты от общественных организаций.
— Друг, — обратился поэт к черту, — избавь меня от этих кретинов, усадили, понимаешь, в какую-то дурацкую позу, вроде я не поэт, а вертлявая дамочка. А я дитя своего века: «Подать шампанское! Подать новую колоду карт! Подать пистолеты!»
Черт:
— Шампанское не пью. В карты не играю. На дуэлях не дерусь. Не приучен. Но тебе помогу.
Вынул черт из внутреннего кармана лапсердака небольшую блестящую палочку, какими обычно пользуются гипнотизеры во время показательных выступлений, взмахнул из стороны в сторону.
И скамейка, и поэт, и сам черт как-то слегка засинели, засияли и растворились в предвечернем тумане. Яма — вот что осталось от этого дурацкого места.
Но не тут-то было. Плохо знал черт человеческую породу.
Ровно через три недели на месте старого памятника возник новый: «У лукоморья дуб зеленый», где кот ученый слегка смахивал на Пушкина, Черномор — на черта, а тридцать трех богатырей изображали студенты Рижского педагогического училища.
РУКОПОЖАТИЕ
Зосима Федотыч Стручков приехал в город Ряжск из Рязани по предписанию финансового управления области, чтобы проверить работу треста столовых города.
Недоразумения начались сразу.
В гостинице не оказалось свободных мест.
Но тут подскочила какая-то вертлявая личность и сказала:
— Подойди вот к той даме. Она администратор. Номер устроит без проблем.
Так все и получилось.
А личность, сколько Зосима Федотыч ни крутил головой, исчезла.
Но когда Стручков пришел в номер, то увидел этого человека сидящим в кресле.
— Вы кто такой?
— Я черт.
— Уходите отсюда, этого еще не хватало!
— Я-то уйду, а ты хорошенько смотри за порядковыми номерами, когда будешь проверять накладные.
Сказав эти слова, черт встал и ушел — надо заметить, без всякой обиды.
Встал и ушел.
Работая уже с бумагами в тресте, Зосима Федотыч, который принял как шутку сказанное тем типом, обратил внимание на то, что действительно одной бумажки не оказалось, притом самой важной, ради которой он и приехал.
— Вот черт, — подумал он, — значит, это и в самом деле черт?
Но эта правильная мысль как-то улетучилась из его головы.
Вечером черт снова появился. И снова предупредил:
— Сегодня не возвращайся по той дороге, по которой ходишь, а иди по улице Двадцатипятилетия Октября.
Не послушал.
И был ограблен среди белого дня возле самой гостиницы.
Сняли с него дубленку и шапку. Хотели разуть, но что-то помешало.
Часа через два явился черт. Бросил мешок:
— Возьми свои шмотки, маловер. С большим трудом удалось отбить.
На другой день Стручков без сожаления покидал негостеприимный город.
И только сев в поезд, вспомнил про того субъекта и подумал: «Черт ли, не черт, а поблагодарить надо бы».
Через несколько минут в купе входит прилично одетый господин. Садится напротив и говорит:
— Хорошо, что ты хоть теперь решил поблагодарить за сделанное добро. Не волнуйся, дальше не поеду, сойду на следующей станции.
Когда поезд остановился, Зосима Федотыч встал и без малейшей робости пожал черту руку, спросив:
— Почему ты помогал мне?
— Не знаю, — отвечал черт, — почувствовал расположение. Тепло исходило от тебя — может, родственниками когда-то были.
— Какими родственниками?
— А ты что думаешь, черти из ничего родятся?
КОРЫТО
Поселились у еще не очень старой бабы Шурки черти, целых три штуки. Откуда взялись, неизвестно.
Распалилась на них баба:
— Уходите, проклятущие, житья от вас нету!
— Какого житья, — поинтересовались черти, — думаешь, не знаем, отчего твой мужик дуба дал? Прекраснейшим образом осведомлены. Водкой опился. И тебя, дуру, всю жизнь колотил. От этого и состарилась раньше положенного срока.
Баба отвечала:
— На то он и мужик, чтобы пить и жену бить. Не пьют те, у кого денег нет и кому не подносят.
— Правильно, баба, говоришь, но мы твоему житью не помеха.
— А помыться как, что же, мне при вас раздеваться догола?
— Не съедим. Мы существа бесполые, так что не стесняйтесь, — захихикали черти.
И с того времени принялись ублажать хозяйку.
Притащили большое корыто. Перину вместе с подушками где-то свистнули.
Помоют бабу. Спинку мочалкой потрут. Поясницу и все остальное помассируют.
И так хорошо пошли дела, что через некоторое время Шурку не узнать. Раздобрела от хорошего житья, порумянела, как пирожок.
Скоро и жених нашелся. Столяр коммунхоза, непьющий и некурящий.
Как только баба привела в избу мужика, черти потихоньку смылись.
Корыто и перину с подушками оставили как напоминание о своем пребывании.
ПОСЛЕДНЕЕ СРЕДСТВО
Жил недалеко от города Ряжска, в деревне Шелемишево, шофер совместного предприятия Тихон Скобцов.
Был он известный на всю округу пьяница.
Жена сбежала.
Прихватив с собой все, что можно прихватить.
Не выдержала маразма.
Осталась у Тихона одна замызганная телогрейка.
Да он и ту ухитрился кому-то всучить за сто граммов водки. Черт, который проживал у него за печкой, сжалился над мужиком. Добыл для него новый овчинный полушубок. И повесил на вбитый в стену гвоздь.
Не помогло.
Тихон этот полушубок на рынке загнал.
Деньги пропил.
Тогда черт избрал другую тактику.
Набухал в бутыль из-под водки тормозной жидкости. Поставил на стол.
И хоть бы что.
Вылакал Тихон содержимое. И завалился спать.
«Ну, погоди, — думает черт, — ты у меня попляшешь!»
Нашел бой-бабу злющую-презлющую.
Нашептал ей на ушко, что мужик Скобцов стоящий, работящий, непьющий.
А сам думает:
«Уж эта стервоза добьется своего. Наведет порядок».
Прошла пара месяцев.
И что?
Тихон и бабу к выпивке пристрастил. Хлещут в две руки.
Посмотрел черт на них трезвыми глазами. И убрался куда подальше.
ЗВУЧНАЯ ФАМИЛИЯ
Художник Герман Шелопутников преподавал живопись в Ряжском педучилище для местных балбесов мужского и женского пола.
И вот что с ним случилось.
Стал он с некоторых пор замечать у себя в доме кое-какие нежелательные явления.
Придет, скажем, со службы, сядет за стол поужинать, а похлебка вместе с миской прыг — и в помойное ведро.
А то наоборот, помойное ведро само собой вскочит, извольте радоваться, на стол.
Догадался, в чем дело.
Растопил печь.
Закрыл трубу заслонкой.
Вышел во двор и стал ждать.
Минут через пятнадцать повалил из окон дым, а из избы выполз чихающий черт и хотел было прошмыгнуть мимо Шелопутникова.
Но попался.
Проучил его хозяин хорошо при помощи хворостины.
Бил до тех пор, пока черт не взмолился:
— Отпусти, что хочешь для тебя сделаю.
— А мне ничего не нужно, — отвечал художник, — у меня все есть. Зарплаты в сорок тысяч на прожитье хватает, потому что живу скромно, не пью, не курю, да и по части нежного пола уже не балуюсь.
— А выдающимся художником быть не желаешь?
— Не желаю. В молодые годы были потуги. А потом увидел, что таланта маловато.
— Не ври, талант у тебя есть, да провинциальная спячка одолела. Бери карандаши, кисти, побалуемся.
И насел черт на художника: рисуй да рисуй!
Через год, или более того, явился результат.
Выставил Шелопутников одну картину, другую, публике понравилось.
Сделали ему персональную выставку в Рязани.
И пошло!
И пошло!
В прошлом году избрали в Российскую академию. Академик Шелопутников, звучит неплохо!
МЕШОК С ЧЕРТЯМИ
Шел Егор Трубников домой в приподнятом расположении духа.
На углу улицы Гоголя и улицы акад. Шмидта заметил нечто, что его несколько озадачило.
Из-под земли вынырнул чертенок.
Егор, не долго думая, цап его за шкирку и в мешок.
Вслед за первым выскочил второй. Он и второго туда же.
Таким образом набралось тринадцать штук.
Двенадцать в мешке. Тринадцатого заткнул за пояс.
— Что делать с нечистью?
Решил в речке утопить.
Так и поступил. Про тринадцатого позабыл.
И только придя домой, заметил, что хвост чей-то торчит.
Этого куда деть?
А чертенок верещит:
— Глупый Егор, не знаешь разве, что черти ни в огне не горят, ни в воде не тонут?
Глянул мужик, а чертенята и в самом деле живее всех живых возле стеночки стоят.
— Скажите, черти, — взмолился Трубников, — какого черта вам, окаянные, нужно в моей чертовски скверной берлоге?
— С этого бы начинал. Начальник милиции тебе на прошлой неделе по роже съездил?
— Было дело.
— За что?
— Шут его знает. Скорей всего, просто так, из любви к искусству.
— И ты решил оставить это дело без внимания?
— А что я могу? У него сила.
— Зато мы можем.
— Вам он тоже рожи набил?
— Хуже. Под самого районного Сатану яму копает. Ну, мы ему устроим веселенькую жизнь. Он у нас попляшет. Пока поживем у тебя. За постой заплатим в СКВ.
— Живите, раз уж вперлись. А своими СКВ можете задницу подтереть. Куда с ними в Ряжске деваться?
И вот что произошло.
Проснулся утром милицейский майор и обнаружил рядом с собой вместо пирогообразной супруги пьяного, известного всему городу бомжа Петю.
А жену отыскали на другой день в деревне Нагорное за двенадцать верст от Ряжска.
Могла бы оказаться и подальше, в Минске или в Новосибирске...
ПЕРЕСТАНОВКА ШТАТОВ
— Да, брат...
Разговор двух сотрудников одного управления мясо-молочной промышленности.
— Да, брат, плохи наши дела, скоро и мы вылетим в трубу. Главного инжа уволили, вместо него поставили замзава отдела снабжения. Главбуха переместили куда-то о-хо-хо! Днем с огнем теперь не сыскать. Вместо электрика поставили экономиста, специалиста высокого ранга. По этой причине свет и тухнет раз десять в сутки. Электрика переквалифицировали в слесаря-водопроводчика. И в туалете вода хлещет как хочет.
— А я бы, — отвечал другой, — пошел бы кочегаром в котельную, хоть кандидат наук.
— Подожди, брат, это что за ...
Объявление:
ЗАБРОНЗОВЕВШИЙ ЗАЗУЛЯ
В воскресный день утром жители, вместо того чтобы идти на рынок, стояли разинув рты на центральной площади города.
И было чему удивляться.
На пьедестале памятника вместо В. И. Ленина стоял первый секретарь Ряжского горкома КПСС товарищ Зазуля И.В.
Обут он был, хотя на дворе стояло лето, в валенки с галошами, одет в ратиновое пальто с каракулевым воротником, какие любили носить партийные боссы, в правой руке держал фетровую шляпу, а левой указывал путь в светлое будущее, в коммунизм, на пути которого, если провести прямую линию от указующего перста, стоял привокзальный павильон «Пиво — Воды».
Среди номенклатурных создался некоторый переполох. Собрались члены политбюро.
Кто-то принес лестницу, чтобы Зазуля мог спуститься на землю.
Зазуля безмолвствовал.
Когда же председатель местного КГБ поднялся наверх, то заметил, что Илья Владимирович спуститься не может, забронзовел.
Начальство, вернувшись в райком, было еще более поражено.
В кабинете секретаря за столом, живее всех живых, сидел Владимир Ильич и, ласково улыбаясь, спрашивал:
— Почему товарищи опаздывают на работу?
Тут уж начальники, почуяв что-то недоброе, бросились бежать в разные стороны.
Но недоброго ничего не произошло, кроме того, что к середине дня и Владимир Ильич и Зазуля куда-то исчезли, а вместо памятника на площади красовался холмик, заваленный цветами, с воткнутой кем-то дощечкой, где были слова:
«Спи с миром, дорогой Зазуля, на благо благодарных почитателей».
ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА
Когда к власти в Праге пришло коммунистическое правительство, оно решило перестроить город. В особенности не понравились два объекта: собор Святого Витта и памятник святому Вацлаву.
И вот на очередном заседании политбюро КПЧ члены бюро постановили: перенести эти не имеющие исторической ценности сооружения в другое место. Собор оказался в полусогнутом состоянии на пустыре одного из пригородных районов города за высоким железобетонным забором, на котором пестрели таблички:
Когда один шустрый житель попытался проникнуть внутрь зоны, он получил пулю в бедро.
Святому Вацлаву повезло меньше. Его засунули в Высокие Татры в какое-то труднодоступное ущелье на высоте полутора или двух тысяч метров над уровнем моря.
И вот когда чехи сбросили ненавистное правление, перед Президентом республики Вацлавом Гавелом встал вопрос, как водворить эти исторические ценности на прежние места.
Помог случай.
Приехал в Прагу на гастроли всемирно известный кудесник, гражданин Страны Советов Игорь Кио.
Он-то по просьбе Президента и приступил к выполнению этого чрезвычайного задания, попросив об одном: чтобы его не торопили.
На что и Президент, и народ Чехословакии безоговорочно согласились, памятуя о загадочной русской душе.
Каждый день после окончания представления в горцирке Кио отправлялся, сопровождаемый толпой зевак, к месту нахождения исторического памятника.
Долго ходил знаменитый фокусник вокруг, принюхиваясь, присматриваясь (забор к тому времени снесли при помощи бульдозеров и другой не менее грозной техники, а обломки жители растащили на сувениры).
Наконец ему удалось усыпить бдительность толпы, и никто не заметил, как собор Святого Витта оказался в Пражском Граде на своем привычном месте.
Когда у маэстро спрашивали, как он ухитрился это устроить, ответ следовал один:
— Секрет производства.
А святой Вацлав, услыхав о переменах в стране и не дожидаясь, когда его попросят новые власти, пришпорил скакуна и, проскакав с грохотом и топотом перед взором изумленной толпы по всей Чехии и Словакии, встал как вкопанный перед Национальным музеем, где стоял и прежде, в докоммунистические времена.
Музей этот тоже, между прочим, прежние власти хотели отправить в глубокую ссылку.
Помешала «бархатная революция».
ПРЕТЕНЗИЯ
С этим человеком Степан Метелкин почти дружил. Во всяком случае, распили не один пузырек.
И нате!
Теперь бывший почти что друг и собутыльник, умерший год тому назад, являлся к нему каждую ночь во сне и предъявлял претензию, вроде Степан занимал у него в свое время трояк и не отдал.
Степан доставал кошелек, отсчитывал три хруста и швырял бумажки этой омерзительной роже в рожу.
Утром означенный трояк валялся на полу. А ночью покойник являлся вновь и грозился утащить на тот свет.
Степан, однако, подметил, что призрак является к нему всегда в одно и то же время, а именно в 12 часов.
— Ну, погоди!
И вот что придумал: нашел во дворе увесистых размеров железный прут и положил на ночь рядом с собой, чтобы огреть по башке непрошеного посетителя.
Но покойник перестал навещать Степана.
Испугался или еще что?
КАПУСТА
Иду по Минаевскому рынку.
Жирная тетка торгует вилками капусты.
Присматриваюсь, вместо капусты отрубленные головы лежат:
Президенты:
Голова Сапгира прислонилась к голове какой-то курчавой девушки.
И моя. Слегка на боку. И в сторонке.
Голос торговки:
— Чего уставился?
— Интересно, когда рубили и почем продаете?
— Что рубили?
— Головы.
— Хулиган, что брешешь, милиционера позову!
Посмотрел. И в самом деле представитель правопорядка движется в нашу сторону.
А когда повернулся обратно — ни тетки, ни капусты, ни голов.
Пустой прилавок красуется предо мной.
КУВШИН
Возле колодца суетилась стайка иудейских женщин. Во время этой суеты у одной из них выпал из рук кувшин. И, упав на утрамбованную ногами многих землю, разбился...
Огорченная женщина опустилась на колени и стала собирать черепки, чтобы выбросить их в яму.
Тут подошел человек из назареев с лицом, озаренным приветливой улыбкой, взял у женщины осколки, сложил их один к одному, сказав:
— Возьми свой кувшин, теперь он не разобьется.
И отошел.
Действительно, кувшин сиял, как новый. А женщины зашептались между собой:
— Кто он, что умеет делать такое?
— Учитель из Назарета, — сказала одна, — теперь о нем многие говорят. О чудесах, которые совершает: слепые прозревают, прокаженные очищаются, бесноватые перестают бесноваться.
Многие из женщин, бывших у колодца, вскоре уверовали в Новое учение и повлияли на своих мужей, которые тоже уверовали.
Женщины хорошо знают, как это делается.
А кувшин?
Муж этой женщины в сердцах по какому-то поводу бросил его что есть силы на камни.
Кувшин не разбился.
О ВИНЕ
Один лавочник в Иерусалиме по имени Филип пил вино со случайным прохожим, которого он сам пригласил для этой цели, потому что не любил пить один.
— Говорят, — повел речь Филип, — в Кане Галилейской какой-то пророк или фокусник на свадьбе, когда кончилось вино, превратил в прекрасное вино простую колодезную воду. Если такое в действительности имело место, то зачем выращивать виноградную лозу? Ты веришь в подобную байку?
Прохожий:
— Вот ты, не имея хорошего вина, угощаешь меня какой-то кислятиной, согласен?
Лавочник:
— Признаюсь, вино не из лучших сортов. Но что поделаешь, если нет другого?
Прохожий:
— Налей-ка еще по кувшину.
Когда лавочник исполнил просьбу гостя, тот, нимало не смущаясь, провел рукой над кувшином и сказал:
— Попробуй теперь.
Лавочник:
— Отличное вино. Так это ты?
— Может быть, — сказал прохожий, встал и удалился, не добавив больше ни слова.
ГОВОРЯЩИЙ ОСЕЛ
У одного крестьянина, который имел пристанище недалеко от Иерусалима, заговорил осел.
И хотя говорил он всего два слова: «Первосвященник свинья!» — крестьянин прекрасно понимал, что, если об этом узнают в синедрионе, ему каюк, прикажут побить камнями.
А потом, думал он, как я теперь повезу на базар продавать пшеницу и виноград?
Выход был один — избавиться от глупой скотины.
Позвал крестьянин сына, приказал взять осла, отвести в горы и сбросить со скалы в каменистую пропасть.
Но сын очень любил осла. Ему было жалко убивать ни в чем не повинное животное.
Отвел он его подальше от дома и выпустил на все четыре стороны, сказав:
— Уходи куда глаза глядят!
И осел направил свои копыта в Иерусалим.
Долго бродил там по улицам, удивляя обывателей.
Они спрашивали друг у друга:
— Что это за осел, который бродит сам по себе, и что за нерадивый хозяин, отпустивший его?
Некоторые старались поймать осла. Но тот был увертлив и в руки посторонним не давался, брыкался и щелкал зубами.
Долго среди иудеев держалась молва, что именно на этом осле Учитель из Назарета въехал в Иерусалим, когда наступил час.
Правда ли это, неправда, кто скажет теперь?
Роза ХУСНУТДИНОВА [84]
СОЛДАТ
В воскресный день все солдаты ушли в увольнительные и отправились кто куда, и только один попросил своего лейтенанта разрешить остаться: он и сегодня хочет все делать только по приказанию лейтенанта.
Лейтенант пожал плечами: хорошо, пусть солдат сопровождает его, если хочет прогуляться. Вдвоем они вышли из деревни и направились к высокому холму, за которым виднелся лес. На самом холме тоже росло несколько раскидистых деревьев. Когда они добрались до них, лейтенант улегся под одним и закрыл глаза. Через некоторое время открыв их, он увидел над собой солдата. Тот стоял вытянувшись, с ясным и спокойным лицом, ожидая приказаний.
— Кру-у-угом! — сказал лейтенант. — Кру-у-угом! — Потом закрыл глаза и шепнул: — Шагом марш! — Но тут же услышал треск и вскочил: солдат стоял спиной к нему, а рядом на земле лежало дерево. — На-лево! — приказал лейтенант. — На-а-алево! — И подвел солдата к другому дереву, поставил лицом к нему. — Вперед! — приказал он. — Шагом марш!
И увидел: солдат шагнул вперед — дерево повалилось набок, он перешагнул через него и четким шагом продолжил путь — повалилась еще сосна, еще и еще. Солдат уходил все дальше, то выходя на поляну, то пропадая в чаще, и, если солнце в просветах падало на него, он казался золотистоголовым, и на зеленые плечи гимнастерки ложились пятна. Он шел и не останавливался.
— Стой! — крикнул лейтенант. — Обратно, шагом марш!
В ожидании солдата он улегся на траву. Прямо перед ним было небо. Какой-то посторонний шум привлек его внимание, лейтенант обернулся: огромные рога поднимались на холм, а следом за ними черная голова в белых пятнах. Потом показалась вся корова.
Она поднялась, остановилась, отдыхая, и в губах у нее дрожал листик, который она жевала.
— Какая большая, — сказал лейтенант, — прямо как две коровы.
— Она как две коровы, — сказал лейтенант, когда солдат вынырнул из кустов и остановился рядом с лицом ясным и спокойным.
Лейтенант посмотрел на него:
— Пусть она полетает, эта корова, три круга над поляной, и ты — вместе с ней!.. Держи ее за хвост... Шагом марш!..
Лейтенант услышал свист и увидел, как четыре ноги и хвост беспомощно дернулись в воздухе: корова уже летела над можжевеловыми кустами, над поляной, глаза у нее огромные, испуганные. Сзади, одной рукой держась за хвост, а другой придерживая пилотку, летел солдат, с лицом ясным и спокойным. Они сделали круг, второй, третий и плавно опустились в центре поляны.
Солдат выпустил хвост коровы, отряхнулся и отдал честь, а корова страшно замычала, крутя хвостом, скатилась с холма и понеслась к деревне.
Лейтенант смотрел с холма вниз. Стоял ясный солнечный день. Ровные всходы тянулись до самого горизонта, а между ними плавно изгибалась дорога. Она казалась совсем черной рядом с зелеными всходами.
По дороге в белом платье, в платке, надвинутом на лоб, шла девушка. Проходя мимо холма, она повернула голову и посмотрела на них.
— Ты ее знаешь? — спросил лейтенант.
— Знаю.
— Хорошая девушка?
— Хорошая.
— Красивая, да?
— Да.
— Пойди набери букет цветов и отдай ей, скажи, что даришь.
Спустя несколько минут он увидел, как высокий и ладный солдат с букетом белых ромашек и синих васильков четким шагом подошел к девушке, протянул ей цветы и что-то сказал, а девушка тоже что-то сказала в ответ и взяла цветы.
Потом солдат вернулся.
— Что ты ей сказал? — спросил лейтенант.
— Сказал, что дарю.
— А она?
— Сказала: «Большое спасибо».
— Ну, а теперь пойди и отбери у нее букет!
Солдат повернулся кругом и стал спускаться. Тогда лейтенант заорал: «Стой! Не двигайся!» Потом он приказал ему уйти в землю, глубже, еще... Солдат ушел вглубь по колено, по пояс, по плечи, лишь одна голова торчала. Но лицо солдата оставалось по-прежнему ясным и спокойным.
Тогда лейтенант повернулся и побежал прочь, скатился с холма и убежал. Прошел час, больше. Солдат смотрел перед собой. Вокруг него в земле что-то причмокивало, похлюпывало, посапывало, будто кто пил с блюдечка чай, будто недавно был дождь, и вода в земле еще не нашла своего места, все передвигается и переливается... Сверху с куста можжевельника упало на голову солдата несколько капель. Одна из капель упала ему на лицо и покатилась к подбородку...
С букетом цветов стояла на дороге девушка в белом платье. Стояла и оглядывала пустой горизонт, искала кого-то, но никого не было, лишь одна прекрасная пустынная природа вокруг.
А лейтенант все не возвращался. И солдат никак не мог выбраться из ямы, потому что приказа не было...
КОЗЕЛ
У моей кровати на стене висит ковер. Ночью я проснулся — у меня сильно билось сердце и появилось желание сдернуть со стены этот ковер.
Я посидел, удивляясь такому желанию, а потом протянул руку и сдернул... Там стоял козел.
— Мне надо один кочан капусты, — сказал он хрипло, шепотом, как старик.
Он был старый, облезлый, и у него тряслась борода.
— Мне надо один кочан капусты, — проговорил он, — я скоро умру, мне надо один кочан капусты...
Я сказал: если у нас и была капуста, если у нас и были капустные грядки, то всего три-четыре, и то летом, а сейчас зима. Неужели он сам не знает, что сейчас зима?..
— Один кочан! — хрипел он.
— Всю капусту, которую мы собрали, мы сами давно съели, теперь покупаем капусту в магазине...
— Я знаю, — сказал он, — я знаю, но я знаю и другое. Мне надо один кочан...
— Тихо, — сказал я. — Тихо! — Мне показалось, что просыпается Диана. — Завтра! — сказал я. — Завтра я принесу тебе кочан капусты, а сейчас иди... — Я махнул рукой и опустил ковер.
Диана сидела на кровати.
— Я вспомнила, — сказала она, долго сидела, широко раскрыв глаза, а потом повторила: — Я вспомнила!
Я тоже вспомнил...
Стоим мы, я и Диана, тогда еще жених и невеста, среди капустных грядок, грядки тянутся далеко, до самого леса, день холодный, лицо Дианы — алое от мороза, она в синем пальто и белом пуховом платке стоит недалеко от меня, и мы разговариваем.
Мимо нас низко пролетают птицы, кажется, утки. Когда они пролетают близко, слышен свист, и мы замолкаем, а потом опять разговариваем. Мы разговариваем, я слышу свой голос, ее голос, а потом перестаю слышать. Мне начинает казаться, что здесь, кроме нас, никого нет, что все: и поле, и грядки с рядами капусты, и кочаны, крупные, зеленые, с фиолетовым налетом, и утки, которые пролетают мимо, и черная ворона, которая сидит недалеко от нас, и поле, на котором сейчас никого больше нет, и лес, в котором никто не скрывается, — что все это такое, как я сейчас вижу, и не может быть другим, ничего другого сейчас здесь быть не может, и я думаю: что мне делать, что делать?..
Встать на колени и закрыть глаза, затихнуть, чтобы тихо-тихо, не нарушаясь, постепенно гасла во мне эта картина... или крикнуть и бежать, бежать, бежать, пока не устану, не упаду — и тогда картина сама оборвется. Я уже представляю, как бегу огромными прыжками, все прыгает: деревья, кусты, дорога... Уже незнакомые места, я их не знаю. Где я? «Двадцать четыре», — говорю я.
Я слышу голос, который говорит «двадцать четыре», и вижу, что стою и разговариваю с Дианой, а она смотрит мне в лицо. Я вижу, что я стою и никуда не бегу, не стою на коленях, не закрываю глаза и не плачу...
— Двадцать два, — говорит Диана.
— Двадцать четыре, — говорю я...
А назавтра весь день я жду вечера, а весь вечер жду ночи.
Ночью я отгибаю ковер, и он является, я даю ему кочан капусты.
— Только об одном хочу спросить, — говорю я. — Разве ты был в тот день, я не видел, я думал, что там никого больше нет. Разве ты был?..
— Лес, — хрипит он, — тот лес, что начинался за капустными грядками... Я был там, в том лесу. Я видел...
Я И ДИАНА
Я шел по улице и увидел человека; вместо носа у него был пистолет.
Он шел и оглядывал дома, окна, деревья, улицу, а по улице шел я, и он увидел меня и заспешил ко мне.
И вот уже протянул мне руку, взял мою, жмет и не отпускает, и вместо носа у него пистолет.
— Я вас не помню, — хочу сказать я и отнять у него руку, но он держит крепко и не отпускает, рука холодная, как пистолет, а когда он наклоняется и смотрит мне в лицо, я вижу глаза, холодные, как пистолет, и черное дуло.
— Опустите вниз, — хочу сказать я и отнять у него ладонь, но он держит мою руку и не отпускает.
— Нет-нет, — говорю я. — Нет-нет! — кричу и хочу вырвать свою руку, но он держит и не отпускает, и тут я чихаю.
— Апчхи, — говорю я, — апчхи! — И он вдруг отпускает; ослабляет, а потом отпускает и сам достает из кармана платок, подносит его к лицу...
— Нет-нет! — кричу я. — Нет-нет!
Я кричу, а потом мы слышим пение и оборачиваемся: на балконе дома напротив стоит женщина и развешивает белье: вот она повесила маленькое пестрое полотенце и закрепила, потом повесила большое белое, а потом стала было развешивать розовую-розовую с кружевами кофточку, но вдруг схватила ее в охапку и убежала в дом. И больше не появлялась. Человек повернулся ко мне. В лице у него ничего не изменилось. Он взял мою руку...
— Догнала, — сказал позади голос, и Диана улыбнулась мне. Она стояла розовая, запыхавшаяся, и улыбалась. — Я думала: догоню — не догоню, догоню — не догоню, а ты и сам остановился, — и улыбнулась.
— Диана, — отвел я ее в сторону, — Диана... ты иди... ты иди, а я догоню... Иди и иди, а я догоню...
— Зачем? — улыбалась она. — Я думала: догоню — не догоню, догоню — не догоню, догнала, а ты говоришь — иди!..
Из папки у нее выпал листок бумаги, а потом еще, и я наклонился подобрать эти белые исписанные листочки.
Но когда я поднялся, я увидел, что Дианы нет, она стоит спиной ко мне, а за руку ее держит тот человек и смотрит ей в лицо: бусы на шее у нее съехали, и он смотрит ей в лицо...
— Подождите, — крикнул я, — подождите!
И подбежал, вырвал ее руку, всунул свою, отвел его в сторону, зашептал:
— Вечером-вечером-вечером, в восемь часов — вечером.
— Вечером, — наклонилась его голова, — вечером.
И он согнулся и пошел от меня.
Когда мы были далеко, ехали в троллейбусе в центре города и были далеко, я спросил:
— Ты очень испугалась, да?
— Нет, — сказала Диана, — я не испугалась.
— Знаю, — сказал я, — ты никогда не пугаешься, но все-таки сейчас ты испугалась, да?
— Нет, — сказала она, — я не испугалась, — и отвернулась от меня.
— Диана, — схватил я ее за руку, — Диана, не сердись, не сердись, но ты немного испугалась, да?.. Я знаю, знаю, всегда пугаюсь я, а ты не пугаешься, ты никогда не пугаешься, это я пугаюсь, и в прошлый раз ты не испугалась, а я испугался, но сейчас, сегодня, ты немного испугалась?
— Нет, — сказала она, — я не испугалась. Моя остановка.
И встала, пошла к выходу, дверца раскрылась, и она выпрыгнула, а потом дверца закрылась, и я отъезжаю, мой троллейбус отъезжает.
Я вскакиваю, оборачиваюсь, ищу ее — она стоит на тротуаре, смотрит мне вслед, машет, позади нее — деревья, она в белом платье, стоит, машет рукой и шепчет. Что... что она шепчет?
— Вечером-вечером-вечером — в восемь часов — вечером, — шепчет она, — вечером...
ПОЖАР
Ночью я видел во сне нашу улицу в виде белой сырой простыни, на которой размалеваны углем дома, столбы, заборы. Когда я открыл глаза, и правда, был очень сырой туманный день.
Туман, как пар от белья, обволакивал всю улицу, все малые и большие тела, дома, заборы, столбы, и только в конце улицы я увидел оранжевое пятно и устремился туда.
Над домом висел пожар.
Он обволакивал его всеми своими оранжевыми частями, но вдруг отлетел прочь, и стал виден дом из чистого пепла; он стоял, не рассыпался, и к нему стали сбегаться люди.
А пожар метнулся в небе туда и сюда, как бы выбирая новую жертву, но, видимо устав, рванулся к старому колодцу в конце улицы, впорхнул в него и больше не вылезал.
Я побежал к колодцу. Но там было уже тихо, вода в глубине казалась черной, ледяной, как будто она не проглотила только что пламени. Я решил узнать: так ли это, сел в бадью и оттолкнулся.
Я должен был опуститься, коснуться рукой воды... но взвился вверх, очень высоко, и остановился. На другом конце журавля я увидел пригнувшуюся к земле фигуру.
Молодая девушка или женщина в желтом овчинном полушубке, в черном цветастом платке, в валенках лежала на земле, навалившись всем телом на другой конец журавля. И смотрела снизу на меня.
— Отпусти! — крикнул я.
Она покачала головой.
— Пусти! — крикнул я.
Она опять покачала головой.
Я стал оглядываться. Людей поблизости никого, зато отсюда хорошо видно, что делается внизу, около того дома.
Люди подбегали, их становилось все больше и больше, они образовали круг и ходили вокруг дома, делая всякие движения и шевеля губами, но слов не было слышно. Движения их были «вот такой вышины», «вот такой низины», «вот такой ширины», «вот такой ужины» Когда было последнее, они так дружно бросались к дому и так сжимали его, что он должен был бы сразу рассыпаться, но он только становился меньше, и они начинали все сначала. А людей прибывало и прибывало.
Я посмотрел на другой конец журавля. Женщина лежала на земле не двигаясь и смотрела на меня.
— На! — крикнул я, достал из кармана яблоко и кинул ей — недалеко, чтобы она встала и подняла. Но не рассчитал — яблоко упало рядом с ней. Она, не меняя позы, дотянулась до него, поваляла немного в снегу и поднесла ко рту. Я услышал хруст и увидел, как женщина еще и еще раз вонзилась зубами в яблоко.
Дом из пепла стал совсем маленьким. Огромная черная толпа разбегалась в стороны, собиралась, сжимая дом, он становился все меньше и меньше. Мне потому и видно было, что я смотрел сверху...
И наконец только ровный пепельный круг остался вместо дома, а вокруг лежал снег. Толпа стала расходиться. Мимо меня прошло несколько человек, громко разговаривая и размахивая руками. Потом прошла еще группа и еще. Все они проходили мимо и не замечали меня, я тоже никого не звал. Наступали сумерки, становилось холодно, а я все сидел наверху, в том же положении...
Наконец я решился. Подобрал ноги, выбрал сугроб повыше и спрыгнул вниз. Вылез, отряхнулся и подошел к другому концу журавля. Но женщины там не было. Другой конец журавля торчал теперь высоко в небе, никого на нем не было; бадья, на которой я сидел, теперь стояла внизу, у колодца. Я был один. Среди холода и полного беззвучия.
Когда я подошел к месту пожара, там тоже никого уже не было. Ровный пепельный круг лежал посреди снега, только одна женщина еще не ушла. Она сидела, нагнувшись, брала золу и подносила к лицу. И что-то шептала над этой золой.
Я подошел поближе и услышал, что она плачет. Увидел, что это она — та женщина. Сидит и плачет. Целует золу и плачет...
АПЕЛЬСИН
Он увидел, как по снежной крыше соседнего дома пронесся оранжевый апельсин и упал, скатился в сугроб.
— Отойди от окна, — сказал Сулхан.
Он отошел.
— Нет там апельсина, — сказал Сулхан.
— Есть, — сказал он.
— Ну, хорошо, давай я встану, подойду к стулу, подниму эту шаль, и ты увидишь, что нет там апельсина...
— Есть, — сказал он и посмотрел в угол, туда, где стоял стул.
— Сядь, — сказал Сулхан, — сядь, я тебе все объясню...
Он уселся по другую сторону письменного стола, положил руки под свет от настольной лампы...
— Холодно, — проговорил Сулхан, — нет нигде апельсинов...
А он смотрел на руки: они лежат, большие, ничем не занятые.
Он представил, что они держат апельсин... Большой оранжевый апельсин, с твердой кожурой, тугой, если сжать, а если ногтем-ножом срезать, оттянуть кожицу-кожуру, то откроется сам апельсин, апельсиновые дольки, шестнадцать долек, и в каждой сок, чтобы не больше и не меньше, чем в другой, а чтобы сок не переливался из одной в другую — перегородки...
— Засни, — сказал Сулхан, — попробуй засни... А то давай лучше я подниму шаль, и ты увидишь, что нет там апельсина...
Вошла Маола. На ней была новая юбка. Она сделала три шага, взялась кончиками пальцев за края юбки и потянула в стороны — открылись складки, а в них — вышитые цветы.
Сулхан встал и вышел.
— Красивая юбка? — спросила она.
— Красивая юбка, — сказал он, — ты сама ее вышивала, да?
— Да, — сказала она, садясь рядом с ним, — я сама ее вышивала. Я сегодня мыла голову, понюхай, как пахнут... — И наклонила голову макушкой к нему.
Он молчал.
— О, — отодвинулась она, — ты опять про апельсины, да? Но нет, нет там апельсинов! Давай я подойду к стулу и подниму шаль, и ты увидишь, что нет там апельсина...
— Есть, — сказал он.
— Нет, — сказала она, — нет, нет, нет. Ведь это моя шаль, ведь я сама положила ее на стул, помнишь?
— Да, — сказал он, — да, но зачем ты сердишься? Зачем вы все на меня сердитесь?
— Ты забыл, забыл, забыл, — плакала-причитала она.
— Засни, — попросил он, — засни, а...
Через некоторое время он сам разделся, лег. Закрыл глаза. Та же тишина в огромном апельсиновом саду. И очень жарко. Он ходит меж деревьев, нагибается, прислушивается: не упал ли на землю хотя бы один апельсин?.. Иногда встает на колени, залезает головой под дерево, вдыхая запах всего того, что есть под ним... И все приглядывается, прислушивается: не упал ли на землю хотя бы один апельсин...
Пятки жжет — они на солнце, и тогда он вылезает, поднимается и идет дальше меж деревьев...
Раз ему послышался... или это только показалось?.. какой-то шорох, звук, какой-то шелест, будто что-то легко упало на землю, зашелестели листья... Будто большой оранжевый апельсин вдруг сорвался и скользнул по листьям на землю... И упал и лежит под деревом где-то рядом...
Большой апельсин, оранжевый, с твердой кожурой, тугой, если сжать, а если ногтем-ножом срезать, оттянуть кожицу-кожуру, откроется сам апельсин, апельсиновые дольки, шестнадцать долек, и в каждой сок, а чтобы сок не переливался из одной в другую — перегородки...
Утром проснулся — что такое? Какая легкая голова!..
Встал, сел — легкая!
Посмотрел в угол, туда, где стоял стул, — легкая!..
Подошел, поднял шаль — нет апельсина!.. «Эх, — закружился по комнате. — Нет там апельсина!»
Через двадцать минут, умывшись, одевшись и выпив чашку чая, он вышел из дома и сел в троллейбус.
На работу он не опоздал.
ИГРА В ПРЯТКИ В ОДНОКОМНАТНОЙ КВАРТИРЕ
Два мальчика, оставшись дома одни, стали играть в прятки. Если один из них маялся на кухне, то второй прятался в комнате, а если первый маялся в комнате, то второму приходилось прятаться на кухне.
В ванной прятаться мама запретила, потому что там замочено белье, можно утонуть, так она сказала. А в большой платяной шкаф, в котором висели мамины платья, и папины костюмы, и одно платье маминой подруги, так что, забравшись в шкаф, можно было стать мамой, папой или маминой подругой, забраться нельзя — он заперт на ключ. Выйти на лестничную площадку и спрятаться тоже невозможно, входная дверь закрыта на два ключа, а балкона или лоджии не было, так что прятаться приходилось или в комнате, или на кухне.
Так они и играли, прячась то на кухне, то в комнате, пока один из них, старший, не углядел в стене щель, по небрежности оставленную строителями. Мама закрыла эту щель большим календарем с пейзажами, сейчас там висел японский пейзаж с горой Фудзияма вдали. Мама сама говорила, что в эту щель может свободно пройти человек любой толщины, но папа возражал, что не любой и строителей надо понять, которым пришлось построить этот шестнадцатиэтажный дом за две недели. Младший брат долго искал старшего, звал его, упрашивал, умолял вернуться, говорил, что согласен маяться дважды, наконец, расплакался, но найти брата так и не смог. Вечером вернулись родители и тоже начали искать. Перерыли все вещи в шкафу, пересмотрели белье в ванне, но так и не нашли.
Наконец мама обнаружила щель, закрытую календарем. И заплакала. Я же говорила, говорила про эту щель, а ты не верил, упрекала она папу. Папа молчал. Что он мог сказать, если он был виноват. Старший брат так никогда и не вернулся.
ВЕТЕР
Весь день в городе обсуждали, кого унесет ветер: стало известно, что завтра в городе ожидается большой ветер и он будет с собой уносить.
— Его обязательно унесет, — говорили про кого-нибудь.
— Его? Да, конечно... Зато этого — никогда.
— Никогда, — соглашались остальные.
— А мы забыли еще того, помните?.. — говорил кто-нибудь.
— A-а, этого?.. Этого, конечно... Зато того — никогда.
— Никогда, — соглашались остальные.
— А ее?.. Она ведь только и ждет, чтобы ее унесло...
— Ее — да, — соглашались все остальные. — Ее — да.
К вечеру в городе знали: кого унесет, а кого нет.
Те, которые знали, что их унесет, готовились к тому, что их унесет.
Те, которые знали, что их не унесет, готовились к тому, что их не унесет.
Легли спать, но многие не спали. И из тех, кого унесет. И из тех, кого не унесет.
Наступило утро. Все встали и начали поглядывать на небо. По-разному вели себя.
Самый толстый человек в городе, круглый как шар, сидел дома и спокойно ел сметану. Он знал, что его никогда никуда не унесет.
Одна девушка, про которую все говорили, что ее унесет, каждый вечер залезала на крышу дома и вставала на цыпочки, все ждала, что ее унесет. И сегодня была на крыше, сначала вставала на цыпочки, а потом устала и села — все равно ее унесет...
Один человек, ничем особенно не заметный, но про которого все знали, что вот его обязательно унесет, занимался своими делами: унесет так унесет, не унесет так не унесет, а он знай делает свое дело...
Все коровы ушли за город на пастбище. Они знали, что сегодня только людей будет уносить...
Один мальчик сделал себе пропеллер, чтобы, если унесет, так быстрее, быстрее уноситься...
И еще два старика сидели, вспоминали:
— А помнишь, как один раз меня унесло?
— А меня как — помнишь?..
Налетел ветер.
Первым его порывом был унесен человек, про которого все так и думали, что его унесет...
И второго, такого же, про которого все думали, что его унесет, унесло, и третьего...
А ту девушку подхватило и понесло... в окно, в дом, в котором она жила, и там оставило. Даже окно прихлопнулось... Кто бы мог подумать, такая была девушка, ай-яй-яй!..
Зато мальчика с пропеллером унесло...
Сначала не уносило, он старался, а его все равно не уносило, он бросил пропеллер на землю, закричал, заплакал, и тут его подхватило и понесло... Летит, визжит...
Зато все удивились, когда самый толстый человек в городе, круглый как шар, как сидел со своей сметаной на стуле, так и вылетел в окно на улицу. Семья как закричит: «Вернись, вернись!..»
А он оборачивается, извиняется: «Не знал я, не думал». А сам улыбается — вдруг знал?..
И еще те старики.
Только что сидели рядом, только что кивали головами: правильно-правильно его унесло, или пожимали плечами: ну, как такого унесло? Вдруг один из них взлетел, рубашка вздулась.
— Куда ты?.. — закричал второй. — Куда ты? Я думал, нас обоих унесет. Как тогда, помнишь? Обоих...
Последней унесло корову. Про нее долго в городе думали: почему ее? Никто не мог догадаться.
Потом один человек вспомнил, что прошлым летом, когда все коровы спокойно ходили по пастбищу и ели траву, именно эта корова отделилась от остальных и забралась на какую-то горку. Еле стащили...
Но, может, не за это ее унесло, может, совсем за другое. Кто знает!..
ГУСЕНИЦА
Одну гусеницу спросили, кем она раньше была.
— Поездом, — сказала гусеница. — Я была поездом. Однажды навстречу мне — тоже поезд. Испугалась я, сжалась и гусеницей стала. Я думала, он тоже испугается, тоже гусеницей станет, а он так поездом мимо меня и проехал.
ДВЕ РЫБКИ
Две рыбки плескались в ведерке: одна рыбка с воображением была, другая без.
Та, которая с воображением, смотрела на зеленое, измазанное краской дно ведерка и думала: «Это дно морское, это водоросли зеленые...» А другая смотрела и думала: «Вот попалась... скоро нож...»
И правда, скоро нож появился, острый, блестящий, завертелся, закружился над ними...
— Меч! Рыба-меч! — испугалась первая рыба да как шарахнется, как выпрыгнет из ведерка — прямо на подоконник, прямо вниз с пятого этажа, прямо в бассейн, который стоял внизу! А посреди бассейна лягушка сидела, каменная, и никак квакнуть не могла. Вот хочет — и никак. И вдруг кто-то — бух! Кто-то с пятого этажа — бух! Прямо рядом — бух!
И лягушка сказала: «Ква!» Она бы хотела сказать длинно, она бы хотела сказать: «Рыба, я вас уважаю, рыба. Я уважаю рыб, которые прыгают с пятого этажа, если им надо в воду...» Но она сказала: «Ква!» И рыба вильнула хвостиком, будто все поняла... А в это время другой рыбе хвост отрубили, голову отрубили, косточки перемыли, съели да еще сказали:
— Разве одной рыбой наешься?
ПО СНЕГУ К ПРОРУБИ
Была зима. Вышел из лесу медведь и пошел по снегу к проруби. Наклонился, посмотрел в воду: «Какой я большой!»
Вдруг выстрел раздался. «Все равно большой», — сказал и упал.
Пришла вторая зима. Вышел из лесу другой медведь и пошел по снегу к проруби. Наклонился, посмотрел в воду: «Какой я большой».
Вдруг выстрел раздался. «Маленький я, не большой», — сказал медведь и упал...
На третью зиму вышел из лесу маленький медвежонок и пошел, играя: «Где здесь рыбки?» Наклонился над прорубью. Выстрел! «Значит, нет рыбок... Обманула мама...».
Наступила четвертая зима. Вышел из леса самый обыкновенный медведь и наклонился над прорубью: «Пить». Выстрел. «Эх, не закрыл берлогу... Выдует тепло...».
Пятый упал головой в воду: «Рябина. Красная рябина над моей берлогой!»
Шестой долго сидел над водой: «Почему я такой черный?» Вдруг — выстрел, прямо в глаз. «Белый я, все белое!» И упал.
Седьмой не вышел из леса.
КРАСНЫЙ ШАРФ
Какой сегодня день, белый-белый — и не разглядишь... дома белые — не разглядишь, и люди белые — не разглядишь... и птица какая-то у окна... А окно белое, и птица белая — не разглядишь...
И вдруг красный шарф... прямо на небе... стоит и курит... желтым дымом курит, сам красный. И облако от него...
Покурил-покурил и исчез... и дым исчез... и облако... и опять день белый-белый, ни пятнышка... не разглядишь...
А у меня тоже шапочка есть, голубая-голубая... Найду, найду... Пошла... Сначала ничего, нечего не было... видно — только улица... белая... ни пятнышка... не разглядишь... и вдруг варежка, зеленая... прямо ко мне протянулась... зеленая-зеленая, близко... и заколыхалась-заколыхалась перед глазами... трава зеленая, зашумела, зашевелилась и вдруг — р-раз! в карман спряталась, и будто ничего не было... и опять улица белая-белая, ни пятнышка... не разглядишь!
А вот глаза, синие-синие... прямо на меня... а потом на забор... а потом — на снег... а потом еще куда-то... и ушли...
А я смотрю... забор так и остался грязный... а снег так и остался белый, не поголубел даже...
где ж ты, шарф красный-красный,
отчего исчез, скрылся...
Ведь и у меня есть шапочка,
голубая-голубая...
ТРАМВАЙ
Говорят, трамвай утонул, говорят, трамвай упал в воду.
А никто не скажет — почему?
Очень просто: выпустили трамвайчик зимой, поставили на рельсы, сказали: «Давай!» И покатили.
А он, новенький, думает: «Какой я?..»
Едет по улицам, видит в витринах — красный он, желтый... Ну, а еще какой?
А ему никто не говорит какой...
А ведь зима, у него на окнах — белые узоры, может, еще что-нибудь?
Остановился, мол, не пойду, не хочу — а ему: р-раз, р-раз! — и сделалось больно, опять толкнули вперед:
«Давай! Давай!» Так зима прошла...
А раз шел он по мосту, весна уже наступила, вдруг видит: зеркало! Большое-большое! И все в него смотрятся. Люди стоят по краям, смотрятся, облака сверху смотрятся, мост — тоже смотрится.
«Вот, — сказал трамвайчик, — вот куда надо смотреть, чтобы увидеть себя». И подвинулся к краю, и еще, еще...
Вот и утонул, упал с моста, а никто не скажет почему.
ВЕЩИ
Как-то купили мебельный гарнитур, и грузчики повезли вещи к хозяину, домой. И пока ехали, все время ругали этого хозяина. Вещи встревожились: как жить в одной комнате с человеком, которого так ругают!
— Я его свалю ночью на пол, — сказала кровать.
— Я прищемлю ему нос дверцей, — сказал шкаф.
— Я засуну его голову между полками, — сказала этажерка.
— Я свалю его на пол, — сказало кресло.
— Мы пересчитаем ему все ребра, — сказали стулья.
Приехали в дом, разгрузились, а здесь-то совсем не хозяин — хозяйка! А у нее — внучка, прехорошенькая! Повеселели вещи, и когда грузчики уехали, повели себя так: кровать стала укачивать внучку. Стулья — играть в домики. Шкаф стал пещерой с сокровищами. Этажерка украсилась лампой с абажуром. А в кресле у кроватки села бабушка и стала рассказывать внучке сказку, приговаривая, ах, какое удобное, уютное кресло! Так что и вещи знают, как себя вести с разными людьми!
И если на вас упал шкаф, задумайтесь: не сами ли вы виноваты?
РАССКАЗ СОВЕТСКОГО ПОЛЯРНИКА
Когда Австралия поплыла вдруг к Южной Америке, а Европа решила отделиться от Азии, но это ей не удалось, Уральский хребет оказался крепким, удержал, а Африка вдруг стала раскачиваться в ритме тамтама то в сторону Тихого океана, то Атлантического и возникли эти самые цунами по всей длине экватора, одна Антарктида прочно удерживала во льдах Южный полюс, а наши советские полярники голыми руками крепко держались за Северный полюс... Удержали! Пока Земля стоит на месте... Что будет дальше — не знаю, мы-то теперь на пенсии!..
ПУТЕШЕСТВЕННИК
Как-то путешественник приехал в одну страну, а здесь извержение вулкана началось. Что ж, прикурю от вулкана, сказал путешественник, отважно приблизился к самому огню, прикурил свою трубку и отправился дальше, об этом писали во всех газетах. Приехал он в другую страну, а здесь наводнение. Что ж, давненько я не плавал, сказал путешественник и за один день переплыл всю страну, она была очень маленькая. Об этом тоже писали во всех газетах. Приехал он в третью страну, а здесь стреляют, война. Что ж, давненько я не нюхал пороху, сказал путешественник, поднял стреляную гильзу с земли и понюхал. Но стрелять ни в кого не стал, он не знал, где тут враги, а где не враги, ведь он был иностранец, путешественник. Наконец добрался он до страны, где не было ни войн, ни наводнений, ни извержений вулканов, очень ему здесь понравилось. Увидел он какой-то дом и женщину в саду, они ему особенно понравились. Как бы я хотел остаться здесь навсегда, воскликнул он. Конечно, ведь это твой дом, сказала женщина, а я твоя жена, ты что, забыл нас?
ТОЧКА
Одна точка никак не могла найти себе места. Куда ни попадет — все не туда. Попала к одному человеку на лицо, сказали: «Неприятный какой человек, у него лицо все в точках!» Попала на чашку фарфоровую, сказали: «Бракованная чашка, не годится для подарка!»
Как-то красавица из Индии ее к себе взяла, в краску красную обмакнула, на лоб себе посадила.
«Красавица знатного рода», — сказали.
Но на ночь красавица смыла точку с лица, пришлось отправиться дальше. Долго так точка по свету блуждала, наконец попала в дом к человеку, который писал, остановиться не мог. Жена его просила остановиться, дети, издатели, читатели, а он все пишет и пишет. Тут точка опустилась к нему на страницу, человек сказал: «Все! Ставлю точку!» И поставил. Так точка наконец нашла свое место.
ШКАФ
Он подошел к шкафу, хотел открыть его, но остановился: «Нельзя. Вода там. Доверху. Ка-ак хлынет!»
Он пошел к другому шкафу, открыл его, вынул чашки, чайник, сахар, хлеб и уселся пить чай.
Вошел друг, тоже сел пить чай.
— Слушай, — говорит он другу, — достань мне из шкафа...
— Сейчас, — говорит друг, — сейчас... — Встал, подошел к шкафу, но остановился: — Нельзя. Вода там. Ка-ак хлынет!
Вошла девушка, она все смеялась — такая веселая пришла, и они смеялись.
— Слушай, достань из шкафа... — попросили ее.
— Сейчас, — говорит девушка, — сейчас... — Встала, подошла к шкафу, за ручку уже взялась, но остановилась. — Нельзя. Вода там! — и заплакала.
Наступил вечер. Все разошлись по домам.
Ночью во сне он видит, что находится в воде. Прекрасная такая вода. Лежит где-то на глубине, вытянув пальцы, руки, плечи, весь вытянувшись, а навстречу ему выплывают рыбы. Подплывают, вплывают в вытянутые плечи, руки, пальцы, выскальзывают из пяток и плывут дальше.
И он плывет туда, откуда они приплыли, все вытягиваясь, удлиняясь, если обернуться, то не увидеть конца-края своего тела... И только видно, как плывут сквозь него рыбы.
Утром проснулся, увидел шкаф. «Нельзя открывать, — думает. — А то выскользнут!»
Пошел на работу, рассказал про сон, про рыб.
— Представляете, если бы я открыл шкаф!..
Ему говорят:
— Да, хорошо, что ты не открыл!
Но через месяц приходят к нему как-то вечером друг и девушка, а он опять грустный.
— А нет там никаких рыбок! Одна вода. Доверху!
— А ты открой, — говорит девушка, — открой и увидишь!
— Нет, нельзя. А то как хлынет!
Мало-помалу стал он забывать про шкаф. Проходил мимо, будто ему ничего в нем не надо. У него и другой шкаф есть, хватает. Только иногда вспомнит ночью и на цыпочках подкрадывается, подкрадывается. Прислонит ухо к дверце: слышно — не слышно? А вода затихает. Сразу же! Как будто чувствует! Не слышно ее...
А потом он и это перестал делать. Спал ночью и видел всякие сны. Или не видел...
Наступил день, когда он должен был уехать из этого города. Насовсем. Пришли к нему вечером друг и девушка.
— Может, откроем? — говорит друг.
— Давайте! — говорит девушка.
— Нет. Нельзя. Вода там. Доверху. Ка-ак хлынет!
КАК ПРЕКРАСНО СВЕТИТ СЕГОДНЯ ЛУНА
Вечером медведь вышел из своей берлоги, постоял, послушал, что говорят кругом.
Все говорили про луну.
— Как прекрасно светит сегодня луна, — говорили вокруг.
— Ладно, я могу и закрыть, — сказал медведь и поднял вверх лапу. Луны не стало видно. Он постоял с поднятой лапой, послушал, что говорят теперь, и ему показалось, что никто не заметил, что луны нет, что она закрыта.
Все вели себя так, будто они видят луну, а он, медведь, не видит.
— Ладно, — сказал он и пошел по лесу. Проходил мимо заячьей норы, заглянул: зайчиха и шестеро зайчат уже лежат, моргают сонно, пошевеливают длинными ушками, она им что-то рассказывает... Нагнулся он.
— Видите, детки, — шепелявила зайчиха сонным голосом, — как прекрасно светит сегодня луна.
— Да, — ответил кто-то.
— А сейчас вы увидите, детки... — сказал медведь, подкрался, встал и закрыл собой все, что можно было закрыть, встав у входа в нору.
— Видите, детки, — так же сонно прошептала зайчиха, — а это медведь встал у нашей двери и заслонил нам луну, но, когда он отойдет, нам опять будет видно, как прекрасно светит сегодня луна.
Медведь отошел: «Ладно, мы еще увидим...» И пошел дальше. Дальше он увидел лужу. В мутной воде плескалась луна, а вокруг нее хороводом сидели лягушки и квакали.
— Как прекрасно светит сегодня луна, — начинал чей-то один голос.
— Прекрасно светит! Прекрасно! — повторяли остальные.
— Она всегда прекрасна, наша луна, но сегодня еще прекраснее.
— Прекраснее, ах, прекраснее...
— Ну да, — сказал медведь, — когда у вас есть лужа, а когда ее нет? — И, наклонившись, стал пить.
Выпил, поднялся, посмотрел вниз — лягушки молчали. Их было много, они все вылезли, когда он выпил их лужу...
— Где песни? — спросил медведь будто у воздуха. Повернулся и пошел прочь.
Но не успел он отойти и на десять шагов...
— Как прекрасно светит сегодня луна, — произнес ему в спину чей-то тихий голос.
— Прекрасно светит, прекрасно, — тихо ответил второй.
— Как прекрасно светит сегодня луна, — громко и с переливами произнес первый голос.
— Прекрасно светит, прекрасно! — громко и с переливами ответил второй.
Медведь плюнул. Он плюнул и выплюнул всю их лужу вместе с их луной. Отплевываясь, пошел дальше.
— Кого слушал? — плевался он. — Зайчиков слушал, лягушек... Где свои, где волки?
И остановился, соображая, где волк. Волк и его волчата. Семь крепких волчат с острыми клыками.
...Когда он подкрался к волчьей норе, там разговаривали. Говорила старая волчица.
— И когда вы увидите близко своего врага, — говорила волчица медленным хриплым голосом, — вы приседаете вот так, видите... И не в хвост, не в ноги, не в спину, нет! Не кусать, как какие-нибудь собаки, нет! — голос ее зазвенел. — В шею! В кровь! Насмерть!
Голос ее сорвался.
— Вот это разговор, — лизнул свою лапу медведь и лег поудобнее, — это разговор!
— Мам, — спросил густой, еще не окрепший голос, — мам, а что делать, если их больше? Если их вдвое больше?
— Я их разорву всех! — пискнул третий голос.
— Мам, смотри, какая сегодня луна, — сказал еще один голос.
Стало тихо. А потом медленный низкий голос волчицы сказал:
— Да, сынок, сегодня прекрасная луна!..
ВЗГЛЯД
Он был маленький, как карлик, сморщенный, как зимняя муха, высохший, как египетская мумия, но живой. По утрам соседка ставила перед ним тарелку с манной кашей, стакан сладкого чая.
Вечером кормила овсяным супом. Соседке за это платили родственники старика, живущие в другом городе.
Весь день старик сидел у окна, поджидая редких прохожих, окно его комнаты выходило в темный и узкий переулок.
— Девушка! — шептал, улыбаясь, старик и провожал взглядом румяную почтальоншу с тяжелой сумкой через плечо.
— Мальчик! — шептал он, глядя на мальчика, едущего зигзагами по переулку на велосипеде.
— Военный! — восхищенно следовал он взглядом за стройным офицером с гвоздиками в руках, входящим в подъезд дома напротив.
— Ну, что поделывали сегодня? — спрашивала вечером соседка, ставя перед ним тарелку с протертым супом.
— Провожал, — с усилием выговаривал старик.
— Кого?
— Людей.
— Как же вы их провожали?
— Взглядом, больше никак не могу...
Когда старик умер, в комнате поселился другой человек. Через неделю в переулке мальчик упал с велосипеда, сломал ногу, на почтальоншу напали хулиганы, думали, у нее в сумке деньги, военный подъехал к дому в такси, которое развернулось так лихо, что врезалось в стену дома напротив.
А через две недели по этому переулку уже никто не отваживался пройти — так безжалостен был взгляд человека, поселившегося в комнате старика.
ПРЫГАЮЩАЯ ЖЕНА
Не прыгай, говорил мой муж, не прыгай утром, только солнцу можно высоко прыгать в небе — оно не упадет, а ты упадешь и расшибешь себе спину...
Не прыгай, говорил мой муж, не прыгай, когда гости пришли к нам в дом, — поджав ноги, сиди и жди, когда гости уйдут, не прыгай...
Не прыгай, говорил мой муж, когда держишь на руках ребенка, а то уронишь его и расшибешься сама, не прыгай...
Когда идет дождь, зачем ты прыгаешь, говорил мой муж, дождь и так дойдет до тебя, до самой земли дойдет...
Не прыгай, говорил мой муж, только не прыгай...
Я прыгала, я осталась жива, где он?..
ВЕТКА
В небе стала появляться ветка. Она появлялась вдруг, наклонялась вниз, качалась около какого-нибудь человека, и тот бросал все, что было у него в руках, прыгал на ветку, щелкал, присвистывал и уносился вверх.
Так в театре все сидели, смотрели на балерину, она покачивала ногой, половина зала верила, что она птица, оркестр играл что-то тихое...
Вдруг сверху на сцену упала ветка. Она упала во всю длину сцены около балерины, оркестр притих, а балерина подпрыгнула, вспорхнула, прыгнула на ветку, и унеслась.
Потом в школе один мальчик стоял у доски и молчал. Учитель ждал, а мальчик молчал. Вдруг окно распахнулось, и большая зеленая ветка просунулась в окно. Мальчик прыгнул и достал до ветки, засвистел, защелкал. Класс ответил ему тридцатью птичьими голосами. Сам учитель прищелкнул пальцами. Ветка качнулась и унеслась. Учитель закрыл окно и хотел что-то сказать, но вдруг свистнул. Он захотел еще что-то сказать, но опять свистнул. Он хотел сказать: «Не обращайте внимания», но опять свистнул. На свист прибежал директор.
Он подбежал к учителю и помог ему обрести дар речи. Но потом засвистел сам.
Потом стало известно, что слепая девушка лежала на кровати и молчала.
Вдруг говорит:
— Вот она, вот эта ветка, я хочу на ней подняться! — и замолчала, заснула... насовсем.
Когда в городе стало совсем тепло, на ветке появились белые цветы. Одни говорили, это цветы яблони, другие — что черемухи, третьи — что цветы похожи на жасмин. Как-то ветка обсыпала лепестками целый двор детей. Лепестки оказались маленькими, душистыми, похожими на лепестки жимолости. Один поэт сказал, что он ночью видел на небе ветку, луна сидела на ней, как большая желтая пчела. Но ему сказали, чтобы он не выдумывал, просто он стихи сочиняет.
Все уже думали, что весна, что скоро лето наступит, и вдруг похолодало, пошел снег.
Бураны начались, совсем зима вернулась.
И ветки не стало видно. Каждый день ее ждут-ждут в городе, а ее нет. Одна девочка нашла в пенале веточку, говорит, не знаю, откуда взялась, я открыла пенал, а там ветка, но ей не поверили, не могла та ветка в пенал спрятаться.
И снег уже сошел, и лето наступило, жарко стало, а ветки все нет.
Вдруг письмо кто-то получил, с севера, от одного знакомого. Тот писал, что видел ветку. Что продвигались они по тундре, на оленях, вдруг северное сияние на небе началось. Остановились, стали смотреть. Олени тоже остановились, закинули головы, стали смотреть. Вдруг на небе появилась зеленая ветка и стала падать вниз, прямо на них. Упала, пронеслась, прошелестела мимо — мимо оленей, мимо людей, над всей тундрой и — унеслась, исчезла вдали... Потом у одного оленя в зубах зеленый листик нашли...
БЕЗ ЛЕСТНИЦЫ
В одном доме с утра рухнули все лестницы.
Жильцам пришлось выбираться через окна.
На первом этаже жил человек, у которого были длинные ноги. Он перекинул через окно одну ногу, вторую и только чуть-чуть не достал. Если бы он жил на седьмом этаже, он бы все равно только чуть-чуть не достал.
Он встал на обе ноги и пошел своей дорогой.
На втором этаже жил человек, который всегда боялся прыгнуть. Он никогда в жизни не прыгал, но лестницы теперь не было, и он прыгнул. Прыгнул и не разбился. Не разбился и засмеялся. Пошел своей дорогой.
На третьем этаже жила женщина с четырьмя детьми. Она связала четыре простыни в одну и четыре раза спустилась вниз, каждый раз держа в руке по ребенку.
А на четвертом этаже было два окна, в одном из них всегда показывалась девушка, а в другом — юноша. Они никогда не говорили друг с другом.
Но тут она встала на подоконник, и он встал на подоконник, она прыгнула, и он прыгнул. Она упала на землю, и он тоже упал. Она не разбилась и засмеялась, и он не разбился и засмеялся. Встали и пошли вместе.
А из окна пятого этажа никто не прыгнул, потому что тому, кто жил в том окне, никуда не надо было.
Только в полдень из окна высунулась рука и пошевелила пальцами на свету.
Сразу же откуда-то из света-воздуха вылетела голубая стрекоза и уселась на руку.
Рука скрылась в окне.
Вечером все вернулись.
Первый закинул свои длинные ноги на подоконник и очутился в своей комнате. Он бы мог закинуть их и на седьмой этаж.
Второй подошел к дому и, боясь, все же прыгнул. Прыгнул и допрыгнул. Допрыгнул и засмеялся. Улегся на подоконнике и заснул.
Женщина вернулась с четырьмя детьми и выстроила их всех в ряд, на каждого дунула тихонько. Они, как одуванчики, взлетели вверх и опустились в окно. Потом они подтянули вверх и свою маму.
Последними к дому вернулись юноша и девушка. Еще издали было слышно, как они смеются. Они подошли к дому и перестали смеяться. Повернулись лицом друг к другу и подождали. И вот их приподняло и понесло вверх. Держась за руки, они влетели в одно окно.
И только в окна пятого этажа никто не влетел. Там все время было очень тихо. Только в полночь из окна высунулась рука и пошевелила пальцами. Тотчас откуда-то из темноты вылетела бабочка, ночная, оранжевая, и опустилась на руку. Рука с бабочкой скрылась в окне. Окно закрылось.
ЗАЯЦ-ПУТЕШЕСТВЕННИК
Будучи зайцем, я однажды решил попутешествовать, и вот я купил билет в купе первого класса и отправился в путь. Едва поезд тронулся с места, в купе вошли два пассажира в котелках, с саквояжами в руках, заняли два нижних места. Это были два бульдога.
Я едва успел накрыться простыней, поезд мчался вперед со скоростью зайца, за которым гонится волк.
Скоро соседи по купе открыли свои саквояжи, вынули оттуда какие-то кости и принялись дружно грызть их, иногда лая от удовольствия.
Я лежал под простыней и дрожал мелкой дрожью.
Вот один из соседей взял со стола косточку и дружелюбно постучал по моей верхней полке, предлагая мне закусить вместе с ним.
Я натянул на свою заячью лапку перчатку и высунул ее из-под простыни, отрицательно помахал: нет-нет, я не голоден, благодарю вас!
Сосед покачал головой и вернулся к еде. Оба достали из саквояжей по курице и снова принялись грызть.
Теперь второй постучал ко мне, предлагая куриную ножку. И опять я перчаткой заверил его, что не голоден, приятного вам аппетита.
Однако мне тоже захотелось есть. И, корчась под простыней, я нашел свой багаж, вынул морковку и стал лакомиться ею. До чего же я люблю сладкую свежую морковку!
Вдруг поезд дернуло, морковка вылетела из моей лапки, упала вниз, на столик.
Соседи мои замерли, уставились на упавшую морковку, друг на друга и — я едва успел выскочить в открытое окно, предупредив их прыжок.
И вот я скатился под откос и смотрел вслед уходящему поезду. Нет, не удавалось мне мое путешествие!
Когда спустя некоторое время я оглядел себя, я увидел, что у меня все в порядке, руки-ноги целы, кошелек в кармане... Багажа, правда, нет, но ведь можно путешествовать и без багажа!
Как раз там, где я скатился под откос, рос пыльный и низкий кустарник, и, укрывшись за ним, я мог наблюдать за всеми проходящими мимо поездами.
Наверное, неподалеку отсюда был полустанок, потому что, проезжая мимо, поезда замедляли ход, и мне было отчетливо видно пассажиров, выглядывающих из окон вагонов.
Вот проехал поезд, битком набитый медведями, поезд с жирафами. А вот из всех окон поезда выглядывают симпатичные заячьи мордочки, такие грациозные, милые! Некоторые шевелят ушами, некоторые жмурятся от теплого солнышка... Воистину можно дождаться своих соплеменников, тех, кого не надо бояться! И я весело подпрыгнул, выскочил из кустов и успел вскочить на ступеньку последнего вагона.
Поезд летел дальше. Меня только поразили ярко вспыхнувшие зрачки одного дремавшего у окна пассажира, когда он увидел меня.
Я вошел в тамбур. Дверь проводника была открыта, и я увидел, как он, стоя у столика, вытирает ножи и вилки полотенцем. Стоял он, почти отвернувшись от двери, и вдруг — что я увидел? Проводник поднял лапку, поднес к лицу и, сдвинув в сторону заячью маску, вытер пот с лица. Лицо у него было волчье. Он поправил маску и снова надвинул ее на свое волчье лицо.
Я заглянул в следующее купе. Там дремали четыре пассажира. У одного из них съехала с лица маска, лицо под ней было волчье.
Я заглянул в следующее купе. Там тоже дремали как бы зайцы. Но кто мне мог поручиться, чго они действительно зайцы?
Я вернулся к проводнику. Он стоял в той же позе, перетирая ножи и вилки. Я тихонько протянул лапку, вытащил у него из-под носа два ножа, всунул их к себе в рот как клыки. Я взглянул на себя в зеркало в коридоре: о, я выглядел так устрашающе! Пусть кто-нибудь скажет теперь, что я заяц! Я двинулся по ковровой дорожке коридора, поводя блестящими «клыками», солнечные блики заиграли от них по всему вагону.
Вот из одного купе выглянул пассажир и внимательно посмотрел на меня. Он выглядел зайцем.
Потом из второго купе выглянула парочка и тоже с интересом уставилась на меня.
Любопытствующих пассажиров становилось все больше, глаза у них светились странным блеском, все усиливающимся. Задрожав, я вдруг выронил один свой «клык».
Появился проводник и поднял его, пристально взглянув на меня. У меня сам собой выпал второй «клык».
И тут я увидел жадно вспыхнувшие глаза всех смотревших на меня пассажиров.
И услышал страшный — совсем не заячий! — их вой.
Вот они бросились ко мне! Но — благодаренье богу! — верный своим заячьим привычкам, я мгновенно сжался в комок и выпрыгнул в окно, прежде чем они коснулись меня...
И вот я опять сидел под откосом и смотрел вслед уходящему поезду. Вокруг меня расстилалось прекрасное поле с правильными рядами капусты и моркови. Мирное заячье семейство прошло мимо, торжественно неся в лапках нынешний урожай, три кочана капусты и пучок моркови. Может, и мне последовать их примеру? Может, не надо путешествовать, чтобы не испытывать того, что испытал я? Довольствоваться видом из окна? Но ведь хочется, хочется путешествовать!
Геннадий ЦЫФЕРОВ [85]
ПРОСТИ, ПОЖАЛУЙСТА
За окном были сумерки, и в комнате били часы, а я все думал и думал... Наверное, эти часы отсчитывают последнее время моей жизни... последнее... Я повторил это слово и вдруг взглянул на часы и увидел там, на часовой стрелке, точно золотой лист на веточке, покачивался человечек.
— Ну вот, — сказал человечек, болтнув тонкой ножкой в сапожке, — я вижу, вы скучаете...
— Да, — ответил я, — как видите, я не молод, а каждый час приближает старость.
— Правильно, — ответил часовой человечек, — только не стоит огорчаться, мой друг, — тут он качнулся и тукнул зачем-то себя пальчиком в грудь. — Вот, — сказал человечек, — ведь там тоже часы, и если эти часы идут к старости — стрелки сердца можно вернуть назад к детству и молодости, и если тебе сейчас скучно, закрой глаза, и пусть стрелки сердца вернут тебе прошлое.
Перед нашей старостью надо всегда вспоминать прошлое.
Вспоминать прошлое? Но зачем... Я хотел спросить о том человечка, но он уже скрылся.
Я, невольно повинуясь, закрыл глаза и...
...и-и-и-и...
И тогда давнее предстало предо мной, явился вдруг далекий солнечный день, луг в цветах, а на том лугу мы с моим другом. Ах, какой был прекрасный, милый человек. Но я его обидел. А теперь я вновь увидел его, и мне стало стыдно.
— Прости, — сказал я ему и протянул руку.
— Прощаю, — ответил мой друг и улыбнулся, — я ведь знал, что ты все равно ко мне придешь, ведь у тебя доброе сердце.
Вот ведь как. Да, вот ведь как, оказывается. Я совсем не знал, какое у меня сердце... А сердце отсчитывало дни, шло назад, и вот я увидел какую-то старую женщину — да это была моя мать, и она так меня любила, но я тоже обидел, обманул ее. И она вот плакала теперь, глядя на меня, и я тоже склонился и сказал:
— Прости.
И мать мне ответила так же:
— Прощаю, я знала, что ты придешь, у тебя все-таки доброе сердце...
...И все дальше...
И так я все дальше шел по дням прошлого, просил у них прощения...
А потом миновала молодость, явилось детство, и старый циркач сказал мне:
— Привет, приятель!
И я ответил:
— Привет!
Да, когда-то я ненавидел этого человека. Он был силач, поднимал тяжести, а я боялся его и дразнил: «Глупый силач! Тяжелый тягач!» А теперь я заметил, у него доброе и грустное лицо. Я посмотрел ему в лицо и спросил:
— Ну зачем вы только и делаете, что поднимаете гири? Разве это интересно?
— Конечно, нет, — ответил он, — но ты знаешь, от этого крепнет рука, и маленькая кисточка не дрожит в ней.
— Маленькая кисточка?! — удивился я. — Ну при чем она тут?!
— Да просто, мальчик, я расписываю ночью крылья бабочек.
И тут я сказал ему тоже:
— Простите.
И, сказав это, я пошел к бабочкам.
Когда-то я составлял из них коллекцию. Зачем?
— А ты просто не знал, кто мы, — ответили бабочки, — ведь мы — это летающие мечты. Есть в мире такое дерево. Доброе Дерево Снов и Мечтаний. И вот, когда оно облетает, мы летим по миру. Но, как известно, все мечты быстротечны, и потому мы живем всегда один день.
И тут я увидел одну свою мечту. Там, на крыльях бабочки, был нарисован кораблик — это я мечтал быть моряком. И тогда я склонился пред своей мечтой, пред своей бабочкой и попросил у нее прощения.
Ну, вот и все. Тут мое сердце как бы замерло, я открыл глаза: сумерки кончились, за окном настал вечер. Я взглянул в оконное стекло и вдруг увидел!.. Я совсем поседел! Наверное, не одни сумерки прошли сейчас передо мной, а целые годы. Да, только лицо у меня все равно было удивительно счастливым. И тут я понял, что так мучило и томило меня... И совсем не старость, а то горькое, обидное, что я невзначай сделал в жизни. А теперь я сказал: «Прости», — и был счастлив. А еще я понял, что такое счастье. Это значит сказать кому-то обиженному тобой: «Прости. Прости, пожалуйста».
ДВЕ ИСТОРИИ
А теперь я расскажу тебе старинную сказку о старинной грусти.
Жил однажды один человек на свете. Человек как человек, только походил он почему-то на ветряную мельницу. Объясняя что-то, он всегда махал руками, и все смеялись над ним.
А человеку было грустно. Ведь если ты без конца вызываешь смех, то тебе, конечно, когда-нибудь будет грустно.
А раз как-то он так махнул рукой, что улетел.
Долго, долго летал он над землей аистом. А потом ему тоже стало грустно. Нельзя же летать без конца.
Тут голубой аист опустился на землю, встал на одну ножку и превратился в цветок.
Цвел, цвел цветок. А потом опять загрустил. Нельзя без конца цвести голубым пламенем. Потянулся цветок к небу. Поджал ножку и уснул там звездой.
Долгие ночи светилась звезда. А затем ей также стало грустно. Нельзя без конца светить. И тут превратилась звезда в снежинку. Упала та снежинка на ресницу какой-то девушки и растаяла.
— О чем ты плачешь? — спросили девушку.
— Мне что-то грустно, — ответила та.
Жил верный человек на свете. И сегодня он был, наверное, верен, но уж так случилось.
Однажды его предал самый близкий друг, и верный человек его оставил.
Жил верный человек на свете. И сегодня, наверное, он был добр и верен. Но уж так случилось.
Но однажды его предала любимая женщина, и он ее оставил.
Жил верный человек на свете. И наверное, и сегодня он был добр, верен, но однажды его предали дети, и он их тоже оставил.
Живет теперь человек на свете. Ни перед кем и ни перед чем не виноватый. Но предавшие люди говорят, он черств и бездушен.
И только старая палка знает, как слаб он и добр. Ведь он на нее одну опирается. Но что может сказать палка? Во-первых, она просто палка, а во-вторых, те, на кого опирались, всегда молчат, и лишь предавшие нас осуждают.
СТАРЕНЬКИЙ МОСТ
Это случилось в одном старом городе.
Когда-то давным-давно текла в том городе речка. Небольшая речка, но она текла как раз посредине улицы.
Старые дома с витыми балконами отражались в ней. А когда весной прилетали воробьи, то они всегда чистили перья и, глядя в нее, охорашивались.
И были еще над той речушкой мостики. Издали они были похожи на веера, на развернутые бутоны цветов.
Люди стояли на тех мостиках часами и, глядя в воду, о чем-то думали.
И не только люди. Если кучер зазевался, то и лошади тоже останавливались и тоже стояли, думали.
Неизвестно, конечно, кто и о чем точно думал. Но известно: все думали, конечно, о чем-то приятном, потому что даже самые суровые люди улыбались, стоя на этих мостиках. Ведь мосты были почти сказочные, и, стоя там, наверное, каждый воображал себя волшебником или добрым принцем.
Но идет время, и все меняется, к радости и сожалению. Как-то в сухой год речушка высохла. И смотреть стало некуда. Не плыли больше, качаясь на водной глади, облака, не всплескивала вечерами золотая рыбешка, и старые фонари, вытянувшись, не заглядывали больше в таинственную гладь. Нет, ничего этого уже не было. И только по-прежнему над улицей висели старые мостики. И тогда многие стали думать: зачем же они? Может быть, убрать их совсем? И уже решили так, но как-то однажды вечером заметили: стоит на мосту человек и ловит что-то.
А на другом мосту другой человек, и тоже с удочкой.
И на третьем тоже.
— Интересно знать, что вы ловите? — спросили их. — Ведь там под мостом нет речки.
— А зачем она? — ответили чудаки. — Мы ведь ловим не рыбу, а ветер.
— Ветер? — удивленно захохотали все. — Но зачем же его ловить?
— Но, — сказал другой, — ветер — это музыка. К нашей удочке привязаны старинные колокольчики. И когда приходит ветер, они звенят. И это нечто удивительное.
— Послушайте.
И тут люди тоже стали на мостики и вдруг правда услышали серебристую музыку. И эта музыка всем что-то напомнила. Однако никто не мог понять что.
И тогда чудаки сказали:
— А теперь закройте глаза, и вы все увидите.
И только люди закрыли глаза, как вновь увидели свой старинный город. Где-то под ажурным мостом опять плескалась река. А по мосту, звеня старинными бубенцами, ехали кареты. А рядом с перилами стояли их бабушки, дедушки, одетые в старинные сюртуки и камзолы.
И так теперь уже было всегда. Если кто-то хотел, например, вспомнить о прошлом, он приходил на мост, закрывал глаза и опускал вниз колокольчик. И прошлое тут же являлось. И с тех пор этот старенький мост стал не просто нелепой ненужностью, но уже был знаменитым. И если приезжал какой-то путешественник, то, показав ему новые улицы, обязательно говорили:
— А не хотите ли вы посмотреть наш старенький мостик?
И тут путешественник закрывал глаза и, послушав старинный колокольчик, говорил:
— Да, это прекрасно. Вы знаете, я вдруг вспомнил свою бабушку. Большое спасибо за столь приятное чудо.
БЕЛАЯ ЛОШАДЬ
Я жду тебя.
— А интересно, что ждут и на что надеются эти провода?
— Они мечтают стать струнами скрипки.
— Значит, вернуться к прошлому?
— Ну, да.
— А ты смог вернуться к прошлому?
— Ты знаешь, мне кажется, я уже вернулся. Теперь я чувствую себя таким же маленьким, каким был когда-то.
— Это хорошо.
— Нет, плохо. Будто я только-только проснулся и ничего не знаю.
— Да это же прекрасно — ничего не знать!
— Нет, кое-что знаю... и даже очень много, но все не то и не о том.
— А что «то»?
— А может быть, то, что, например, все на луне сейчас играют на зеленых скрипках. А лучше, луна — это одна зеленая лягушка, и ей очень грустно.
— А если белая лошадь?
— Только белая, белая.
— Да, белая, белая, белая, бе-ла-я-а-а.
— Странно мы с тобой говорим, как монстры.
— Почему странно? Недавно мой друг прочитал мне рассказ. Как грустно зимой ходить по вечернему городу с белым кроликом за пазухой.
— И это все?
— Все. Только я думаю, можно лучше. Белая лошадь бредет по белому городу с зеленым лягушонком.
— Нет, нет. Белая лошадь бредет по проводам.
— Ну, конечно, как я не догадался. ...Снег, и провода звенят.
— Просто я люблю тебя больше...
— Ты погибнешь от белого всадника на белом коне. Знаешь, откуда это?
— Конечно, Дантес. Доктор Арендт лечил Пушкина. А потом Чехов...
— Да. А интересно знать, любил ли Дантес ездить по проводам?
— А зачем ему это? Покорить Натали?
— А ты знаешь, Чехов был влюблен в Натали.
— Как ты догадался?
— В твоем представлении Чехов — это гусар в красном ментике?
— Да. Как же иначе? Ведь перед смертью он просил шампанского. То же самое, что Пушкин кричал: «Браво, Пушкин...»
— Несерьезный ты человек.
— Просто мне всегда грустно, грустно, грустно.
— Боишься смерти?
— Нет, белой лошади.
— О, я знаю, что ты скажешь в последний час: «Повесьте ей колокольчик».
— Скучно на этом свете, господа. На белом, белом свете, милая.
— Ты слышишь, — сказала она, — звенят провода. К нам идут белые лошади. Готовьте им встречу.
ЗОЛОТОЕ ПЕРЫШКО
Жил ворон на свете. Обыкновенный ворон. Черный трубочник. И только одним он отличался от всех воронов: сидя на трубе и глядя куда-то на звезды, он любил мечтать.
— А что, если, — говорил он, — я найду роскошное перо? Я сразу стану красив.
И как ни удивительно, но так и случилось. Где-то на грязном дворе он нашел это волшебное перышко.
— Прекрасно, — сказали птицы, взглянув на ворона. — Но ведь к такому роскошному перу нужна шляпа. Да и как же иначе?!
И ворон тут пошел к шляпочнику.
— Роскошная шляпа, — сказал шляпочник. — Но ведь к роскошной шляпе нужен не менее роскошный сюртук. Да и как же иначе?!
И тут ворон поспешил к портному.
— Роскошный сюртук, — сказал портной. — Но ведь к такому роскошному сюртуку нужны блестящие сапоги со шпорами, блестящие сапоги со шпорами. Да и как же иначе?
И ворон отправился к сапожнику.
— Ах, — развел руками сапожник. — Выглядите вы великолепно. Ни разу в жизни не встречал более изящного кавалера. Но если бы... что, если бы вы зашли к каретнику, — улыбаясь, сказал сапожник, — то, мой господин, все было бы в порядке.
Однако не думайте, хотя я вас и утомил, но каретой далеко не кончилось. За каретой последовал дворец. За дворцом трон. И вот уже ворон сидит во дворце и ему говорят: ваше величество. Конечно, когда тебе говорят такие слова, то это приятно. Он махал шляпой и улыбался.
И наверное, если бы вся обязанность короля состояла в том, чтобы махать шляпой и улыбаться, то и до сегодняшнего дня ворон жил бы в том дворце и сидел на том троне.
Но, однако, все кончилось.
Ворона попросили произнести тронную речь, и ворон каркнул: карр. Ведь больше он ничего не умел делать.
И тут все придворные захохотали: да наш король глуп. Глуп. Глуп. Хохотал каждый прохожий на улице.
Дошли эти слухи и до ворона.
— Как, — сказал он, — и стоило быть королем, чтобы стать глупцом?
— Да, — ответил первый министр. — Но ведь вы не умеете ничего делать, кроме как каркать. Слишком этого мало для короля.
И тут вновь ворон стал вороном — только глупец может ради дворца и трона решиться прослыть окончательным глупцом.
Вот и все. Ты спросишь, в чем еще смысл сказки? Если найдешь прекрасное перо — пиши сказки и совсем не стремись быть королем. Одного золотого перышка совсем недостаточно, чтобы стать королем или принцем.
Надо, по крайней мере, уметь говорить тронные речи.
ЛЮБВИ ХОЧЕТСЯ
Жил на свете ослик. И не просто ослик, а влюбчивый ослик.
Весь день он ходил и бубнил одно и то же:
— Любви хочется. Любви хочется.
— Любви, подумаешь, — сказал заяц. — Да это так просто. Вот я, например, очень люблю свои уши.
— Свои уши, — грустно повторил ослик. — Нет, это не есть настоящая любовь. Любить свои уши — значит любить самого себя. И только.
И ослик снова забормотал:
— Любви хочется, любви.
— Любви, — вздохнул лев. — Да это так просто. Например, я люблю свою гриву.
— Гриву. А? Любить свою гриву — значит любить самого себя. Нет, это тоже не настоящее.
— А что, по-твоему, настоящее? Глупый ослик, — рассердился лев.
— Настоящая любовь — это чистое. Такое чистое, чистое, что его даже и нет.
— А разве можно любить то, чего нет? — захохотал лев.
— Конечно, нельзя, — кивнул ослик.
Но, как только лев отвернулся, он вновь забормотал:
— Любви хочется, любви.
ВЕЛИКАНСКИЕ ЛАПЫ
Ночью от больших сосен пали на снег мохнатые тени.
Увидел их маленький щенок и испугался.
— Что же ты боишься? — сказали ему сосны. — Это же наши тени.
Но щенок не поверил.
— Нет. Это великанские лапы великанских котов, — сказал он и спрятался в собачий домик.
КЕДРЫ
Высокие кедры говорили всем:
— Мы самые мудрые. Мудрые потому, что все-все слышим. Гудки пароходов, крики петухов в деревне. А если, если встанем на цыпочки, то услышим даже голоса звезд.
— Ах, — сказал маленький цветок, — чего гордиться? Я тоже все это слышу. А когда наклоняюсь под ветром и касаюсь земли, я слышу еще, как я расту.
МУЗЫКАНТ
Один музыкант любил играть на разноцветных трубах.
Так, летом он играл на зеленой, зимой — на белой, осенью — на желтой.
Но однажды случилось вот что.
Одну зиму он играл на желтой трубе.
Никто не мог понять, почему это, и только говорили ему:
— Чудак.
Но музыкант совсем был не чудак. Просто на время стал он сказочником.
Да-да. Вот так как-то осенью он заиграл что-то сказочное, закрыл глаза и вдруг увидел прекрасную страну. Потом всю зиму он не открывал глаза и никак не хотел уходить оттуда. Из золотой страны.
Так играл и играл на желтой трубе поэтому.
ПОРОСЕНОК
Надоело смешному поросенку быть смешным. Решил стать страшным.
Взял он кисточку и стал рисовать у себя на спине полоски. Потом заворчал, зарычал и спросил одного слоненка:
— Ну как, теперь похож я на страшного тигра?
— Ты? — засмеялся слоненок. — Ты — нет. У тебя хвост курносый.
— Так на кого же я похож? — спросил опять поросенок.
— С таким хвостом — на арбуз, конечно.
ПАРОХОД
В порту всю ночь о чем-то протяжно и долго гудел пароход. Один маяк не выдержал пароходной грусти и спросил:
— О чем ты дудишь, о чем мечтаешь?
— Ах, — сказал пароход. — Каждый вечер, когда у меня зажигаются огни, мне кажется, я становлюсь похожим на большую игрушку.
— Ну и что? — мигнул маяк.
— Да как чтоооо?.. — загудел пароход обиженно. — Неууужели ты не поонимаешь?.. Каждый вечер я жду-жду, когда же придет какой-нибудь великанчик поиграть со мной.
ЛЯГУШОНОК
Один хвастливый лягушонок решил допрыгнуть до луны. Разбежался однажды и полетел. Летел, летел, шлепнулся. Открывает глаза, а вокруг два огромных серых листа.
— Ну, кажется, — сказал хвастливый лягушонок, — я уже на луне.
— Нет, нет, — сказал насмешливый голос снизу.
— А где же я? — удивился хвастливый лягушонок.
— У меня на слоновой макушке, — ответил слон и совсем рассмеялся.
ПОДЪЕМНЫЙ КРАН
Один подъемный кран каждый вечер ходил к морю ловить рыбу, но ни разу не поймал ничего.
И зачем ловить, удивлялись все, если ничего не ловится.
Но старый кран всегда отвечал одно и то же:
— Так что же? Если долго ничего не ловится, значит, когда-нибудь, когда-нибудь я поймаю что-то чудесное.
И вот однажды под Новый год закинул он удочку. Далеко-далеко, глубоко-глубоко...
И вытащил вдруг что-то белокрылое.
— Вы что такое? — спросил кран.
— А неужели не узнаете? — ответило белокрылое. — Я старинный почтовый корабль.
И тут подъемный кран взял почтовую сумку и стал разносить старинные письма.
— От вашего прадедушки, от вашей прабабушки, — говорил он. И люди радовались: настоящая живая сказка пришла к ним в Новый год.
ПЕТУШИНЫЕ ШПОРЫ
Были у одного петуха звонкие-презвонкие шпоры.
И вначале этот звон всем нравился, а потом вдруг стали говорить:
— А не слишком ли звонко?
Послушал петух, послушал, да однажды взял дудочку и пошел в лес.
— Зачем туда? — спросили петуха.
— Охотиться на листья. Я буду играть, а листья — падать, и когда я пойду по опавшей листве, звона моих шпор уже не будет слышно.
НАИВНАЯ, СОВСЕМ НАИВНАЯ ПРИТЧА
Однажды белой зимой бродила белая козочка. Она спрашивала, спрашивала всех:
— А вы не видели алого зайца? А вы не видели алого зайца?
— Алого зайца? Какая глупость.
Каждый серьезный зверь, усмехнувшись, только пожимал плечами.
И наверное, глупая козочка так и бродила бы до весны, но вдруг о том услышал какой-то заяц. Ему очень понравилась козочка, и потому он перекрасился.
И вот белая козочка и розовый заяц стали любить друг друга. Они любили друг друга всю долгую скучную зиму.
А потом — потом пришла весна. Прошел голубой дождь, и заяц слинял, он стал таким же, каким был раньше, — серым. Но разве кто серый годен для любви?
Ну, вот так и кончилась сказка.
Ты скажешь, очень грустная сказка. Но все равно, хотя я и знаю ее конец и начало, всякий раз, когда идет первый снег, мне очень хочется найти там в голодном и белом что-то живое и алое. Ведь только розовое и алое греет нам сердце.
Сергей ШАРШУН [86]
РАЗОЧАРОВАНИЕ
По металлической лестнице громыхают шаги. Стуча зубами от ужаса и волнения, житель отворяет дверь.
Входят двое убийц.
Житель беспомощно ждет.
— Вы даже не пытаетесь сопротивляться?
— Перед лицом смерти это бесполезно.
Убийцы в недоумении уходят.
ТЕНЬ И ТЕЛО
Летом, спасаясь от духоты, наша семья спала в коридоре, т. е. в некотором смысле, переселяясь на дачу, уезжала в деревню. Наступила ночь, и я собираюсь спать.
Разумеется, все в сборе, но я знаю наверняка, что брат здесь же.
...И раз я в нашем бугурусланском коридоре, значит, юноша.
Однако происшествие мыслимо только десятки лет спустя — за границей.
И вот, уже не имея физической возможности видеть, чувствую, что через коридорную дверь, отворенную во двор, кто-то подошел к затворенной двери в дом.
Благодаря каким-то предметам, ящикам или корзинам, выступающим колонной, тьма в этом месте кромешная, но я уверен, что там кто-то стоит.
И даже знаю кто.
Это девица, и познакомился я с которой, и умерла она — за границей. Она состоит из черно-серого пепла.
Я бросаюсь к ней и хватаю за плечи, закутанные в толстую вязаную кофту.
Она всем существом, в крайнем отчаянии и горе, приникла к двери и с того мгновенья, когда я схватил ее, еле слышно начинает рыдать, произнося: «Я несчастна, глубоко несчастна!»
Я и беспомощен и холоден, так как она пепел.
(Увлечь ее на постель, овладеть ею, объявить родным.)
...Но в это время возникает другая, виденная всего несколько дней назад, — во всем блеске и пламени жизни стремящаяся украсить мою старость.
УЛУЧШЕНИЕ РАСЫ
— Ваше здоровье!
— Спасибо! Теперь выпьем за ваше.
— За здоровье ваших родителей.
— Пожелаем того же и вашим.
— А штоби и уси ваши дитки бувалы здоровэньки!
...И в похвальном стремлении улучшить человеческий род допились до белой горячки...
ПЕСНЯ ВО СНЕ 14.6.1964
Мы на табуретах в середине небольшого пространства, пересекаемого электрическими горизонтальными светами.
И окружены отрезками материй, сливающихся, растворяющих ее в освещении.
Сидим спиной, почти касаясь друг друга.
Между нами лежит скомканное, немного прикрывшее нас мое синее, теперешнее нейлоновое пальто.
Но Елена уже не моя, а братнина.
Им нужно уходить, и они исчезают.
Выхожу и я — на наш бугурусланский большой двор.
Ночь охватывает меня тревогой и страхом.
По двору, заросшему травой, направляюсь к калитке.
А около нее большой продолговатый неплотно связанный узел.
Начинает раздаваться музыка радио.
Я прислушиваюсь и нахожу маленький металлический аппарат под узлом.
Он принадлежит брату.
Стою между деревянным забором и дощатой стенкой нового барака и вижу, что по траве начинают катиться в мою сторону слабые волны света глухого фонаря.
От страха лишаюсь голоса.
Два приближающихся человека шепотом обменялись воровской фразой.
Я делаю два-три шага, чтобы выйти из-за угла, и вижу, что барак ярко освещен изнутри.
Хочу постучать по стенке, но рука не повинуется. Объятый ужасом, я выныриваю на поверхность.
Александр ШАРЫПОВ [87]
В РАЮ
В раю все живое действительно появляется из земли, но не как у Мильтона — лев якобы скребет лапами, помогая себе, и потом трясет гривой, у человека, по крайней мере, дело обстоит так.
Бугор рождающий почти не виден, пока в это место кто-нибудь не воткнет крест. Тогда он начинает расти. Когда вспучивается настолько, что выворачивается глина с песком, — начинают откапывать человека. Но он не только не помогает, но даже не может двигаться — выкопав, его несут на руках. Три дня он лежит на столе. Все плачут. Потом только пробует встать; и даже когда встанет — долго болеет и, вспоминая о прошлом, сильно пьет.
Потом перестает пить, откапывает родных и знакомых — тут очень важно, в раю, чтоб кто-нибудь хотел откопать. И опять пьет, еще пуще прежнего.
Ему снится женщина.
Потом перестает пить, идет на вокзал, минут пять стоит там в каком-то оцепенении, вдруг подъезжает вагон, прямо перед ним открываются двери — и выходит та самая женщина, которая ему снилась. Он обалдевает настолько, что сначала даже не рад. Тем более она с каким-то мужчиной. Но потом они понимают, что все это неспроста, и начинают встречаться. И сначала ругаются, но, вспомнив о прошлом, спохватываются и начинают любить. Сперва неумело, потом все чище и чище.
И так во всем.
И постепенно он понимает, что любить надо всех. И тот мужик становится его другом. В это время он уже способен удивляться всему. Он как дитя малое, — чувствует, что над ним Бог.
И этот мир опостылевает ему. Он хочет родиться и разом покончить — с криком влезает в мать и, дав плод, тайны мира постигает внутри: потом отходит к отцу. А отец, немного погодя, — к своему отцу вместе с ним, а тот — к своему, и так дальше, пока праотцы не выкопают Адама и через него вместе со всеми не уйдут к Богу. Тогда уже не будет добра и зла, а будет одно.
Так было десять миллиардов лет назад, и так будет, когда свет дойдет до предела. Красное смещение тогда сменится синим, расходившиеся галактики начнут сходиться, исчезнет идиотизм и наступит рай на земле.
СТУЛЬЯ
Когда женщины обнимают мертвых — это любовь? Когда у меня умер стул, я даже потрогать его не мог.
Говорят, они уходят куда-то... Никто не видит, как они умирают... Он стоял посреди комнаты — я чуть не сел на него.
Таинство смерти... Действительно, был сильный, с эхом в висках, удар сердца — в первую секунду, когда я сел рядом, на диван. От неожиданности, наверное. И все. Тут же досада: все дела побоку... Давать деньги или не давать? Начнешь давать — надо давать всем. Денег нет... При мысли о лопате самые жилы рук ослабели. «Предоставь мертвым...» Разве они погребут?
А в уборной — как не стыковалось длящееся действо жизни с таинством смерти, происшедшим полдня назад! И звучит глупо: «Стул умер». Точно как: «Умер дядя». «Дядя умер, — повторял я, — дядя Витя умер от водки», — и едва сдерживался, чтоб не захохотать, — такая во всем этом, во всей фразе и в каждом слове в отдельности, несусветная чушь.
Потом уже, сидя за рюмкой и глядя в угол, с грехом пополам направил я мысли в грустную колею.
Давно уже шло к тому. Надо признать. Весь вид у него был какой-то обреченный. Задержишь взгляд — встретишь немой вопрос:
— Почему именно я?
— Не говори ерунды, — отмахивался я. Искренне веря, что меня-то он точно переживет.
Да будет ему земля пухом.
Я опорожнил рюмку.
И прав Джон Донн: когда у самых ног отваливается — чувствуешь, что ты остров. И колокол звонит по тебе.
Я отодвинул рюмку и придвинул к себе телефон. Заслонила все наиматериалистичнейшая мысль: выпрямляют ли стульям ноги? Или так и хоронят — как татар?
Евгений ШКЛОВСКИЙ [88]
ШАР
Прозрачный, переливающийся всеми цветами радуги. Искрится весело на солнце, набухает все больше и вдруг, отрываясь, плывет по воздуху. Невесомый.
Шар.
Это была тайна его детства. Мастерство, о котором никто не знал и не должен был знать. Самое интересное, что никто его и не учил, — он уже умел. Сразу. То есть он видел, как это делают другие, а потом решил попробовать. И все получилось.
В шаре отражалось.
В шаре были зима, весна, лето (летом все и происходило), осень. Там мелькали сосны, трава, река, небо, краснокрышие дома... В шаре было просторно. В нем все смещалось к центру и аккуратно распределялось по краям, а потом оборачивалось вокруг оси. В нем все становилось игрушечным и как бы рождалось заново, как городок в табакерке.
Выдувая шар, еще до мгновения, когда тот, отяжелевший, вот-вот должен был сорваться с тоненького расщепленного кончика соломинки, Мастер входил в него и... летел, летел...
Но даже когда шар лопался, он все равно оставался в сверкающей переливчатой облатке, как в коконе, храня совершенство округлого мира на сетчатке глаза. Он оставался. Мир был пойман в сеть, в блистающую взвесь мельчайших мыльных капелек, превращен в одну большую круглую каплю. Мир был в капле и каплей в мириаде других капель и других миров.
Чудо преображения совершалось в те секунды, когда он выпускал воздух из своих легких в узенькое жерло соломинки, предварительно окунув ее в мыльную воду. Но самое замечательное, конечно, наступало тогда, когда шар, переливаясь тонкими нездешними цветами, начинал медленно, словно неуверенно возноситься ввысь, все больше и больше наполняясь солнцем, и уже сам начинал сиять как солнце, подхваченный потоком воздуха, кувыркался и плыл, и наконец исчезал, растворяясь в небесной синеве.
А в Мастере оставалось ощущение вышины и синевы, легкости и потока, в нем продолжалось. Каждый человек ищет в мире нечто, с помощью чего он мог бы объять и проникнуть, способ или средство, материальное или духовное, своего рода ключ.
Он нашел.
Потом как-то произошло, что ключ потерялся. Возможно, он просто забыл про него, занятый другими важными и неотложными делами, положил в тайник и забыл куда. Потерял из виду, как стремительно исчезающий в вышине мыльный переливающийся всеми цветами радуги пузырь.
Припоминание началось вдруг, много лет спустя, когда мир уже давно вытянулся в плоскость и перестал быть переливающимся и круглым.
Дочь спросила его: «Ты умеешь пускать мыльные пузыри?»
Он ответил: «Когда-то...»
Тогда дочь попросила: «Научи!»
Он сказал: «Летом, на даче....»
— Нет, — сказала дочь строго, — сейчас!
Ее настойчивость озадачила Мастера. Откуда она могла проведать о его тайне, про которую он и сам давно не вспоминал, оставив на дне прошлого? Или это просто была случайность?
Или... пробил час, когда он должен был раскрыть ее, поделившись с дочерью, с другими? Когда стало необходимо вновь отыскать ключ и передать его.
— Ты точно не хочешь подождать лета? — спросил Мастер.
Ранним воскресным утром он надел клеенчатый фартук, развел кусочек мыла в теплой воде и сделал перочинным ножиком раструб на конце розовой коктейльной трубочки. Рядом стояла пятилетняя дочь и внимательно наблюдала за его торжественными приготовлениями.
Вот Мастер поднял стаканчик с мыльной пеной, как поднимают бокал вина, произнося тост, и аккуратно погрузил туда широкий конец трубочки. Затем вынув, он приподнял ее так, как горнист поднимает горн, собираясь протрубить какой-нибудь сигнал, и, нежно коснувшись губами, дунул.
О боги, как печален день, когда вдруг обнаруживаешь, что ты уже не тот, кем привык считать себя, что ключ, который хранился в тайнике, заржавел и не открывает дверь в заветную комнату! Что ты не владеешь, а мир уже не кругл и далеко не совершенен. Лишь несколько мутноватых капелек выскользнуло из трубочки и обреченно упало в ванну.
От стыда и смущения Мастер густо покраснел, сгорбившись так, словно постарел сразу на десяток лет. Увы, секрет шара был утрачен, а сам он бессилен.
— Я же говорил, надо дождаться лета... — растерянно произнес он.
— Дай мне! — Дочь нетерпеливо и требовательно протянула руку к розовой трубочке. — Дай я попробую.
Все произошло очень быстро и как во сне. Мастер видел только нежный курносый девчоночий профиль с чуть вытянутыми губами, нежно касавшимися трубочки, — и тут на другом конце ее внезапно возник маленький веселый шарик, который, блестя, разноцветно переливаясь и слегка покачиваясь, все увеличивался и увеличивался, пока не стал довольно большим шаром.
Мастер затрепетал: только бы не лопнул!
Но дочь уже постигла. В какое-то мгновенье она сделала почти неуловимое движение — и шар, качнувшись последний раз, оторвался и медленно, будто осматриваясь, поплыл вдоль ванной, затем неожиданно сделал круг и полетел дальше. Он плыл по кухне, а дочь, словно загипнотизированная, с сияющим лицом шла за ним.
Форточка была открыта, и шар, взблеснув красно-розовым, желтым и зеленым, плавно выплыл в нее.
Он летел над устилавшим все снегом, и яркое зимнее солнце пронизывало и ласкало его своими лучами.
А Мастер и его дочь стояли рядом и смотрели в окно — как он летит, как все больше и больше наполняется голубизной неба, как золотится и сверкает им из вышины.
Мир снова был в шаре.
БАБЕЛЬ В ПАРИЖЕ
Бабель любил пышек.
Во многая плоти многая сладость. Много тепла, жара, неги, ласковое солнце и бархатный плеск моря, во влажных упругих складках кожи и больших, нежно покоящихся или мягко колышущихся при ходьбе больших грудях уют тихо покачивающейся колыбели.
Француженки все как на подбор были худы и жилисты, подвижны и кокетливы, как обезьянки, за ними не успеть взглядом. Они ускользали. Они были воплощением греха, острым быстрым сновидением, которое, промелькнув, оставляет лишь разочарование и чувство неудовлетворенности. Они куда-то постоянно деловито спешили (на рандеву?) или также деловито болтали языками за столиками уличных кафе, не обращая ни на кого внимания. Или молча сидели, загадочно глядя перед собой и вокруг. У каждой имелись приятели, но они тоже были как бы сами по себе и появлялись как раз в тот момент, когда Бабель выбирал кого-нибудь на предмет возможного знакомства.
Француженки похожи на марсианок.
Они доставали Бабеля. В них не было обволакивающей мягкости и неги, они кружили голову, подобно летучему аромату их духов, галльской непреходящей славы, будоражили, звали куда-то, электрические разряды раскалывали воздух вокруг их жилистых крепких мускусных тел (Бабель чувствовал кожей), а от этого только зуд и почесыванье, как от наглых насекомых, вдосталь накормленных бойцами революции во время гражданской.
О, Плас де ла Конкорд и плас Пигаль, желтофонарная поэзия Парижа!
Но соль, соль именно во француженках, эта соль оседала на губах, как если бы ты только окунулся в море. Бабель не любил купаться. Он предпочитал стоять на берегу и смотреть на неспешно перекатывающиеся волны, а вздыбливающиеся во время шторма валы напоминали женскую страсть — страсть, которую он любил больше самого наслаждения. Зрелище волновало сильнее, чем собственное удовольствие, — приоткрывалось что-то безбрежное, неодолимое, больше самой женщины. Тайна великая еси, завораживавшая с самой юности, невозможно выразить словами, хотя он и пытался.
Кроме бледных вертких ускользающих француженок, однако, были и негритянки. Горячая южная нега в толстых ногах и плавной вибрации всего тела, словно подчинявшегося звучавшим в их крови мерным звукам экваториальных тамтамов. Когда они шли, потряхивая толстыми грудями, Бабель цепенел и приковывался взглядом — столько игры и африканской страсти было в их танцующей, раскачивающейся походке. От негритянок пахло жареными каштанами и маисовой водкой, жарким потом кухни и углем каминов. Одни дополняли других: у них был разный ритм жизни, разный шаг и разная амплитуда. В негритянках африканское черное солнце зажигало свой темный завораживающий огонь. Европейское закатное солнце угасало во француженках.
Над Парижом горели два солнца. В вечерних гостиницах неуловимо витали пряные запахи духов, вина и любовного пота. Из темных приоткрытых окон доносился жаркий шепот, вздохи и вскрики, смех и стоны. Казалось, весь Париж в это предночное время погружен в сладкий труд любви, а те, кто ворковал на освещенных террасах, за столиками кафе, в тайном предвкушении ждали своего часа.
Бабель сходил с ума. Видения переплетающихся тел не покидало его, когда он одиноко бродил по полутемным таинственным уличкам, прислушиваясь к ночному звону и вглядываясь в сумеречные зазывные внутренности баров с черными галочьми силуэтами возле стоек. На его любопытный, жадный взгляд тотчас откликались, оборачивались к нему бледными лицами, прихваченными ночной утомленностью, словно первым зазимком осенние листья. Бабеля волновали эти вопрошающие, скучающе-томные взгляды, но он тушевался, смущенно поправлял на носу очки и, сгорбившись, быстро проскальзывал мимо — маленький плотный большеголовый человечек, случайно заброшенный в этот загадочный, восхитительный, богатый, нищий, вольный, пряный, лишенный предрассудков, жесткий, неспешно, со знанием дела жуирующий город.
Какой-нибудь Жак, весь день просидевший в своей конторе, был здесь королем, имея в кармане 100 франков. У Бабеля их было мало, совсем мало, а ему еще предстояло жить в этом кружившем голову городе, и он мысленно то и дело пересчитывал свои скудные средства, распределяя их по дням. Он и без того обходился самым необходимым, почти впроголодь, выклянчивая в письмах к редакторам далеких московских журналов хоть немного денег в счет гонорара за будущий рассказ. Но, появляясь (о чудо!), деньги таяли так незаметно, что Бабель, полагая, что по забывчивости сунул их куда-то не туда, подолгу рыскал в собственных карманах и по клетушке, которую снимал на последнем этаже. Если и находилось, то какая-нибудь мелочишка — случайно завалившийся за продырявившуюся подкладку сантим, который он долго задумчиво разглядывал близорукими глазами через толстые стекла круглых очков.
Увы, он был чужим на этом празднике. А все равно — рай, благословение судьбы (особенно после российской бойни), жизнь ради жизни, а не во имя какого-то неопределенного светлого будущего. Ни крови, ни постоянного страха случайной или неслучайной пули, ни воплей насилуемых или убиваемых, ни стонов раненых, ни тошнотворно-сладковатого запаха разлагающихся трупов людей и лошадей над галицийской степью, ни полынно-горьковатого вкуса пыли во рту и обветренной, задубевшей, трескающейся кожи.
О, Париж, серые, словно проступающие из тумана острова дворцов, остов канувшей в небытие цивилизации, пыхтящие, в бензиновой дымке лимузины, романтические вздохи в тенистых аллеях Булонского парка и теребящие хилую травку коровы в рабочих предместьях — обычная, фантастическая, завлекательная жизнь, тайна которой неотступно преследовала его. В отличие от растерзанной, кровоточащей и исходящей гноем России здесь казалось так далеко от небытия и так безмятежно, что сам этот покой, сама эта размеренность и занятость людей обычными повседневными делами настолько поражали его, что он пытался найти в этой жизни хоть что-нибудь, что хотя бы немного напоминало о ее трагизме.
Без денег было кисло, но разве это трагедия?
Трагедия осталась в России, где не было жалости и все они ходили по лезвию бритвы, по краю пропасти. Бабель любил острые ощущения.
Он хотел в Россию. Он хотел в Россию, которая корчилась в родовых схватках, пытаясь произвести на свет нечто невиданное, какую-то немыслимую и невиданную красоту. Бабелю нужно было постоянно ощущать это острие, это жало, готовое вот-вот вонзиться в тебя, — жало невиданной красоты.
В противном случае что остается русскому писателю? Только бродить в тоске, шаркая стертыми подошвами ботинок, по чистым, вымытым улицам, под раскидистыми деревами вдоль реки Сены, заглядываться на сухопарых шлюх, потягивающих абсент в гостеприимно открытых кафешках, и изнывать от бессилия понять и описать эту пышнотелую девку с худосочными французскими ногами — парижскую жизнь.
В ТРЕТЬЕМ ПОКОЛЕНИИ
Он не пел по утрам в клозете. Не пил в подъезде портвейн. Не закусывал килькой в томате или завтраком туриста. Не ломился после двенадцати к девчонкам из общаги. Не заражался дурной болезнью, подхваченной... да не важно где подхваченной, — он как бы вовсе не интересовался. И вообще не выходил почти во двор гулять, только если пересекал — от арки до подъезда.
Короче, одни сплошные «не». Скука, а не жизнь!
Зато он играл на пианино, — из их квартиры постоянно доносилось. Ходил в музыкальную школу. Учился же в английской плюс с учителем отдельно изучал французский. В общем, типичный маменькин сынок, вундеркинд, приглаженный, озабоченный, испуганный. Наверняка и марки коллекционировал (или монеты), а может, и бабочек. Может, даже посещал тайно церковь, а то и пел в хоре.
Через двор он пробегал (в школу и обратно), беспокойно оглядываясь. И правильно.
Лишь однажды ребятам удалось заманить его (чем они его завлекли?) в старый, предназначенный на слом и уже наполовину раскуроченный деревянный дом. Там его неожиданно схватили, а он, ясное дело, даже не сопротивлялся, такие, как он, никогда не сопротивляются, причем даже не из-за трусости, а как бы не понимая, что происходит, и только растерянно вертел кудлатой головой и смущенно улыбался, пока его тащили и привязывали к балке. Крепко и даже больно, потому что на его узком чистом лице появилось нечто вроде гримасы, а глаза покраснели.
Дальше было решено оставить его под охраной, а самим пойти за девчонками, чтобы при них спустить с него штаны и таким образом опозорить. Слишком уж чистеньким и аккуратненьким он выглядел. Слишком отдельным. Всем почему-то хотелось именно его позора и унижения — просто поколотить его было не слишком интересно, к тому же он мог нажаловаться родителям.
Не знаю, чем бы в тот раз кончилось, если бы ему не удалось убежать. Когда ребята вернулись, теперь уже с тремя подружками, его уже не было. Лишь веревка висела, перекинутая через балку. Вернее, две веревки вместо одной: она была перерезана стеклом (на самом деле — ножом), а я сидел возле и смолил бычок.
Для меня, между прочим, это могло бы плохо кончиться. Кто-то предложил в наказание за то, что я упустил пленника и испортил все дело, заменить его мной. Не успел я и глазом моргнуть, как тут же был схвачен, но через минуту, к счастью, отпущен. Со мной было не интересно: я, в отличие от Марата, был точно такой же, как они.
Но если бы они узнали или догадались, что Марат не сам убежал, перерезав веревку стеклом, а отпустил его я (ножом), то тогда бы мне точно не уйти от возмездия. Только он бы, уверен, никогда не признался, даже под пытками. Не выдал бы меня.
Честно говоря, я сам не понимал, почему так сделал, ведь поначалу тоже испытывал только злорадство, что вот наконец-то спадет с него — высокомерие его или что. Отдельность его. Спесь. Все должно было произойти просто и сурово, как и бывает обычно в жизни. Рука судьбы.
Нет, мне даже не жалко его стало, а просто я представил вдруг себя на его месте, с такой же глупо-растерянной физиономией, в этом трухлявом
Подошел и перерезал.
И сразу отвернулся, чтобы не видеть, как он выпутывается и выбирается отсюда. Только слышал удаляющийся топот. Деру он дал здорово — боялся, наверно, что я передумаю. Не доверял. А может, подозревал новую провокацию.
Это уже потом, позже, я понял, что было в нем нечто, меня притягивавшее. Я ведь и к музыке, доносившейся из-за двери их квартиры, когда он занимался, прислушивался. Одна и та же мелодия, много раз. Оборвется — и снова, еще и еще. Вроде надо идти, а стоишь и прислушиваешься. Слушаешь, как он там. За пианино. Пальцами.
Он вдруг, тонко улыбнувшись, предложил зайти к нему — распить бутылочку токайского (так и сказал: пошли разопьем). Прорезался вдруг. Снизошел.
«А помнишь, как ты меня освободил — в том заброшенном доме? — спросил, разливая в хрустальные фужеры золотистое токайское. — А я отлично помню», — сказал на мое пожимание плечами.
«Ты тогда сдрейфил здорово», — сказал я.
«Да нет, не в этом дело...», — задумчиво проговорил он.
Мы выпили.
«Ты не ожидал...»
«Пожалуй. Но это была не просто неожиданность...»
«Что же?»
«Ну, наверно, я внезапно понял, что мир устроен, мягко говоря, не слишком гармонично и справедливо. Подозревал, но не был уверен. А тут...»
«А тут я тебя отпустил...»
«Да, можно сказать, не дал миру завалиться до конца. Все-таки справедливость была.»
«Я не стал стрелять...»
«Да, ты не стал стрелять. Ты опустил винтовку и отвернулся. Беги, тихо сказал ты, глядя в сторону. Быстрей! И закурил папиросу.»
«Я слышал, как ты заметался, бросился сначала в одну сторону, потом в другую, пока наконец не догадался отодвинуть доску в заборе.»
«Было очень темно. А потом я услышал выстрел...»
«Разумеется. Это я выстрелил, чтобы они услышали и подумали, что все кончено.»
«А знаешь, о чем я думал, когда стоял лицом к стене (грязная, с кровавыми подтеками)?
«Ну, ты молодец! Некоторые в этот момент ни о чем не могут думать. С ними что-то такое происходит, отчего они только пялят глаза и разевают рот, словно выброшенные на берег рыбы.»
Одну бутылку мы прикончили быстро. Он достал вторую.
«А все-таки, почему ты это сделал?»
«Выглядел ты действительно жалко: тощий, кожа да кости. Настоящий доходяга! Ты бы точно не выжил.
«Другие были не намного лучше.»
«Это верно. Другие были не лучше. Но они и были — другие. А у тебя очки были на веревочках...»
«Ты сказал: вот этот будет истопником.»
«В твоем деле было написано: дед — профессор, отец — врач, мать — учительница. Ты не должен был выжить».
«А я и не хотел. Я устал.»
«Это было заметно.»
«У меня были обморожены ноги, из-под ногтей сочился гной.»
«Дед твой умер своей смертью, отец тоже. В наше время это редкость. Ты тоже уцелел. Должно же это что-то значить?»
Потом он вдруг предложил: ну к лешему это токайское, хочешь водки? Полез в холодильник, двухкамерный, финский (неплохо жили — не боялись, заграницу, наверно, ездили), достал бутылку «Столичной» с красно-белой этикеткой, колбаски копченой нарезал, шпроты открыл. Помнил, значит. Только все равно ни на черта никому не нужна была его философия — сплошной обман и мозговая засирка.
Прикончили мы с ним и эту бутылку.
Он сильно забалдел, раньше-то все больше токайским, видно, баловался, голову то и дело стал ронять на грудь, как будто задумываясь тяжело или засыпая. Доели колбасу. Догрызли миндаль. Доели апельсины...
Я потряс его за плечо.
«Ну все, вставай профессор! Давай, пошли!»
Он тупо уставился, но, что-то сообразив, стал медленно подниматься.
На улице было пустынно. Я приказал: «Давай, беги! беги, кому говорят!» — и подтолкнул его в спину.
До него дошло. Пошатываясь, он неловко затрусил на подгибающихся ногах, вот-вот упадет... Жалкий был, весь какой-то опущенный. И ничего не стоила вся эта его гребаная философия-методология, весь этот его гнилой э...экзист... в общем дерьмо!..»
Глухо бухнули выстрелы.
ВОРОНА
Она говорит, что выбросится из окна. Выбросится, выбросится...
А мы ей не верим.
Не выбросится!
Конечно, такая жизнь, как ее, не слишком веселая. В последнее время стала забывать, что делала или говорила минуту назад. Звонит, спрашивает про что-нибудь, про какую-нибудь мелочь вроде рецепта на лекарство (куда положила) или почем нынче кило масла, или какое сегодня число какого месяца, кладет трубку, а через минуту звонит снова и спрашивает то же самое.
На дню это повторяется множество раз, так что невольно начинаешь чувствовать себя персонажем пьесы абсурда. Кто спорит, конечно, жалко ее, очень жалко, но ведь любому терпению может прийти конец. Когда наше иссякает — телефон отключается, не без некоего даже злорадства: она звонит, а мы не слышим...
Не слышим, не слышим!
Кажется, аппарат вспухает от напряжения, силясь вытолкнуть из себя звонок или даже не звонок, а ее голос, почти плачущий: выбросится, выбросится...
Не выбросится!
Не такая штука жизнь, чтоб ей бросаться. Может, и не слишком веселая и даже горькая и печальная, а иногда и страшная, но все равно это ничего не значит. Все равно дороже ее у человека ничего нет, а главное, не будет, точно не будет! Она тоже это знает, не хуже других, несмотря на прогрессирующий склероз и старческий маразм.
Что говорить, не позавидуешь ей: одной в восемьдесят с лишним лет совсем не сладко. Даже если самочувствие не такое уж плохое, если не считать высокого давления, тахикардии и феноменальной забывчивости, которая, положа руку на сердце, частенько кажется обыкновенным притворством. Забывчивость забывчивостью (кто без нее), но не настолько же, чтобы не помнить, что она нам только что звонила. А иногда звонит и молчит в трубку.
Это ведь не потому, что не помнит.
Наверно, ей нужно слышать чей-то голос, именно к ней обращенный и как бы не совсем чужой, не отвлеченный, как по радио или телевидению. А рядом никого, да и о чем с ней говорить, если все, что ее занимает, сводится к тому, что она вчера, два часа или пять минут назад делала (пытается вспомнить), приняла ли лекарство или куда положила очки, деньги или квитанцию на белье...
Вот и вся жизнь!
Еще она иногда плачет в трубку. Плачет и сквозь слезы жалуется, что она такая несчастная, никому не нужная, что старость — это не жизнь, а сплошное наказание, она бы никому не пожелала...
Ее причитания в трубке звучат вполне натурально, но все равно отчего-то кажется, что на самом деле это только театр — надтреснутый, хрипловатый голос, дрожащий и жалобный, плачущие интонации и долгие изнурительные паузы с шумными вздохами...
Она звонит не только нам, но нам почему-то чаще, чем другим, хотя родство наше очень-очень дальнее, почти никакое, фактически мы ей никто, как и она нам. И все равно... Она нас выбрала, ничего тут не поделать. Приходится терпеть.
Только зря она так!
Выбрасываться из окна — не чересчур ли романтично? В восемьдесят лет как-то неприлично, даже постыдно. Одно дело — несчастная любовь, другое — старость и склероз. Там хоть ощущение полета, краткий миг необъятной невыносимой полноты, за которую вроде бы не жалко... И все равно жалко. Там — крылья, а здесь что? Немощное тело, неуклюже переваливающееся через подоконник?..
Даже говорить неловко.
Наверняка забудет, что хотела выброситься, и позвонит нам, чтобы мы ей напомнили, что она собиралась сделать. А мы, естественно, не напомним.
А может, она хочет, чтобы мы уговаривали ее, умоляли не делать глупостей, уверяли, что она нам всем необходима... И что если она будет так себя растравлять и мучить (и нас заодно), то мы вообще прекратим с ней всякие отношения.
В восемьдесят лет человек должен быть мудрым и естественным, а не делать всякие глупости. Не устраивать сцен.
Мы не оценим.
Не сможем.
...Прилетела и села, громыхая жестью, на карниз, грузная, с встопорщенными серыми перьями; большим черным клювом стала долбить то по карнизу, то по стеклу, и даже несколько раз пыталась, подпрыгивая высоко и хлопая крыльями, влететь в полуоткрытую форточку.
Сколько на нее ни махали руками, ни стучали по стеклу — ноль внимания!
Только когда было решено расклеить окно, чтобы наконец избавиться от нахальной гостьи, производившей столько грохота, да еще с неведомыми намерениями, только тогда ворона тяжело снялась, сделала круг-другой прямо над нашим домом, недовольно и скрежещуще каркая, — и полетела...
А потом мы узнали.
Ася ШНЕЙДЕРМАН [89]
ВАЛЯ-ВАЛЕНТИНА
Валя-Валентина живет как все. Как все — это значит как люди. Как люди — это значит обыкновенно: особыми событиями жизнь ее не блещет, но время от времени что-нибудь непременно неприметно случается. Есть в этой жизни будни и праздники. Будней больше, праздников меньше. Будни от праздников отличаются тем, что в, будни ночью спят, а днем бодрствуют, в праздники — наоборот. Но Валентина никогда не бодрствует полностью: она или спит, или дремлет. Будни Валентины похожи один на другой. А праздники похожи на будни. Жизнь Валентины — будень, который всегда с тобой.
Валентина — дородная молодая женщина с белой кожей. У нее нет возраста. Но это не так, как у других женщин, у которых полжизни тоже возраста нет, а потом они вдруг как в бездну ухают. Валентина не может стареть. Она никогда не рождалась и никогда не умрет. У нее есть родители и прародители. Ведь Валентина живет как все. А родители и прародители есть у всех. Ничто не берется ниоткуда. Это значит, что Валентина ниоткуда не бралась, а так всегда и была — Валентина. Она — величина постоянная, дородная женщина с двенадцатого этажа. С двенадцатого, потому что она живет на двенадцатом. Валентина живет в одной комнате в трехкомнатной квартире. В двух других комнатах живут Валентинины соседи. Валентину они называют подселенкой. Потому что в Валентинином доме все квартиры отдельные и во всем районе отдельные, а Валентинина квартира коммунальная. Никакой коммуны Валентина с соседями не составляет, но если квартира не отдельная, то это значит, что она коммунальная.
Кухня в Валентининой квартире маленькая, поэтому Валентина выходит туда, когда там нет соседей. Ведь Валентина — женщина дородная, а если бы она выходила одновременно с соседями, то двигаться бы никто не смог. Но соседи выходят на кухню всегда, и даже когда там Валентина. Ведь это она подселенка, а не они. Подселенка — это все равно что домовой. Жильцы могут въезжать в квартиру и с нее съезжать, а Валентина не может. Она в этой квартире всегда жила и всегда будет жить. Для Валентины пространства не существует.
Валентина живет в одной комнате. В этой комнате есть все, что нужно для жизни молодой женщины на двенадцатом этаже. И даже любой другой женщины на любом другом этаже. И даже мужчины. Потому что Валентина живет как все. Есть у нее шкаф с зеркалом, в котором можно отражаться, и сервант со стеклянными дверцами, которые похожи на зеркало. Но в зеркале отражение получается четким, как наяву, а в стеклянных дверцах — неопределенным, как во сне. Валентине нравится отражаться, потому что она живет одна в одной комнате. И потому что она вообще Одна.
Валентина живет как все, но она не такая, как все. Она Одна такая. У нее одна квартира, одна комната, один шкаф и один сервант, и Валентине нравится смотреть, как отражаются другие предметы. Предметы отражаются не только в зеркале и не только в стеклянных дверцах. Шкаф отражается в серванте, сервант — в шкафу. У Валентины в комнате всех предметов по одному. Но Валентинины предметы отражаются, и поэтому их много — как у всех.
У Валентины есть календарь. Но календарь для Валентины излишество. У нее нет возраста — и времени для нее не существует. Календарь — это портрет времени. Валентина не любит излишеств, но календари есть у всех. Валентине приходится иметь то, что ей не нужно. Валентина живет как все.
У Валентины есть балкон. Балкон длинный и узкий. Балкон — это карман квартиры. Летом Валентина залезает в карман каждый день. Вообще-то в карманы залезают воры-карманники. Но этот карман — от Валентининой квартиры. Значит, карман Валентинин. А если человек залезает в собственный карман, то он законов не нарушает, хотя бы человек этот и был вечным. Вот Валентина залезает в этот карман, и все видят, какая она дородная женщина с белой кожей. И как она живет на двенадцатом этаже. А живет она как все, и все это видят. На балконе Валентина загорает. Но загореть она не может. Валентина — женщина с белой кожей. Чтобы загорать было удобнее, она перегибается через перила. Если не перегибаться, то не увидишь, как живут люди. И вообще людей не увидишь. Люди — это все. А Валентина живет как все. Если она не будет видеть, как живут все, то не будет знать, как ей жить и вообще жить ли ей. А Валентина — Вечная женщина.
На стене Валентининой комнаты висит фотография. На фотографии — кровать. Кровать детская деревянная. В ней стоит Валентина и перегибается через перила. На фотографии Валентине два года. Валентина — вечная и дородная женщина, но у всех есть фотографии, где им два года. И у Валентины есть.
Так она перегибается со своего балкона, уставившись в одну точку на земле, — в плевок или в окурок, — и мечтает о том, как она бросится вниз. Мечтает, пока голова не закружится. Но Валентина не бросается с балкона. Она никогда не разобьется. Даже если каждый день будет бросаться. Даже если каждый час. И даже если каждую минуту. Но каждую минуту бросаться невозможно. Потому что тогда придется быстро бежать по лестнице. А Валентина — дородная женщина. И даже если лифт скоростной и работает, то все равно за одну минуту не успеешь. Вот Валентина и не бросается. Это было бы излишеством. Валя-Валентина — вечная бесконечная женщина с двенадцатого этажа современного двенадцатиэтажного строения.
Валентина живет на последнем этаже. От этого этажа до космоса рукой подать. Встать на цыпочки, упереться головой в потолок, надавить посильней — и подавай. Валентина не подает, потому что для этого нужно вставать на цыпочки, упираться головой в потолок и надавливать посильней. А Валентина этого не делает. В космос Валентина не хочет. В космосе красиво, но однообразно. На земле красота разнообразная. На земле есть плевки, окурки, современные двенадцатиэтажные строения. На земле есть все. Все — это люди. Люди — это те, кто живет в современных двенадцатиэтажных строениях. В космосе строений нет. А Валентина живет как все, поэтому в космос она не хочет.
Она — вечная женщина. Живет на двенадцатом этаже рядом с космосом и поливает цветы. Цветы называются вьюнами, но на самом деле они ползуны, потому что ползают по стенам. У цветов щупальца как у осьминогов. Они сидят в глиняных горшках. Цветы — это красота. Красоту надо поливать. Она невечная. Если ее не поливать, то ее не будет. Тогда на земле станет хуже, чем в космосе. Станет некрасиво. В космосе нет цветов, плевков и строений. Потому это и есть космос.
Валентина поливает цветы из стеклянного бутыля и поет песни. Песни — это тоже цветы, только их не видно. Когда Валентина не поет и не поливает, она делает разные вещи. Вещи Валентина продает разным людям, которые тоже делают вещи и продают их Валентине. Вещи Валентина делает в своей квартире. Раньше она ходила на работу, но с работы ее выгнали за то, что она вечная, а вечных работ нет.
Валентинина бывшая начальница живет в Валентинином дворе. Раньше по утрам они встречались и здоровались. Потом шли в разные стороны. Они работали на одной работе, но работы у них были разные, поэтому они ездили на работу по-разному. Начальница ездила под землей, а Валентина — по земле. Валентина думала, что начальница потому ездит под землей, что она хочет появляться на работе неожиданно. Тогда все будут ее каждую минуту ждать и работать. Валентина — женщина честная, поэтому она начальницу не выдавала и никому на работе не говорила, что живет с начальницей в одном дворе, по утрам здоровается, потом они идут в разные стороны, и начальница уходит под землю. Начальница Валентину не просила не говорить об этом, но Валентина все равно молчала. И чтобы никто не заподозрил, что она начальницу не ждет, потому что знает, что та придет внезапно, вынырнет как крот из-под земли, Валентина изо всех сил делала вид, что ждет и что ей от этого очень скучно. И так ей становилось скучно, что приходилось все время работать. Так она ждала, скучала и работала и совершенно к этому привыкла. Работала Валентина всегда — и когда начальницы не было, и когда она приходила, и когда в отпуск уезжала, и когда приезжала назад, Валентина работала. А Валентина — женщина вечная, и все думали, что она и работать будет вечно, и тогда всем остальным вечно нечего будет делать. Вот ее и уволили.
Но Валентина ждать и скучать не отучилась. А чтобы скучать одной было не скучно, она завела мышь. Мышь белая и пушистая. И у нее красные глаза. Мышь живет в бутыле, из которого Валентина поливает цветы. Когда надо поливать цветы, Валентина выгоняет мышь из бутыля. Мышь бегает по цветам и ест их. Просто так по цветам бегать скучно. Когда мыши надоест есть цветы, она начинает есть вещи, которые сделала Валентина и которые сделали другие люди. Валентина мышь не прогоняет, хотя та может съесть все. Мышь маленькая, но она не вечная, поэтому ей нужно много есть. Мышь — это тоже красота. А красоту нельзя ни прогонять, ни прогнать. На нее можно только смотреть и через день поливать. У Валентининой мыши длинный белый хвост. Она его вылизывает. От этого он стал коротким и черным. Валентина боится, что мышь может вся почернеть и совсем исчезнуть. Тогда Валентина останется Совсем Одна. Сначала мышь все цветы съест, а потом себя слижет. Поэтому Валентина звонит всем и спрашивает, что ей делать с мышью. Валентина звонит по телефону. Он похож на Валентинину мышь. Провод у него длинный, как хвост, дырочки на диске круглые, как глаза, и пищит он по-мышиному. Валентина звонит разным людям и спрашивает. Люди отвечают ей по-разному, и Валентина не знает, что ей делать, потому что она живет как все, а все отвечают по-разному. Мышь у Валентины одна, и Валентина не может делать с ней сразу столько всего разного, поэтому она с ней вообще ничего не делает. Валентина живет как все.
Валерий ШУБИНСКИЙ [90]
ВСТРЕЧА X
В ночь с 17 на 18 декабря 1996 года мне приснился сон. Точнее, мне приснилось сразу несколько снов, в которых в том или ином обличье присутствовал X. Этому, разумеется, были причины — но круг моего чтения и моих разговоров в предшествующие дни никому не интересен, как и сами сны, за исключением одного, более примечательного и связного, чем остальные.
Все началось в редакции некой газеты или журнала, являвшейся обобщенным образом всех редакций, где мне довелось бывать; вдруг (без всякой связи с предыдущим разговором, которого я не запомнил) редактор — тоже среднеарифметическое многих редакторов, но со смягченными внешними чертами и несмягченным редким — положим, Вениамин Рафаилович — именем одного из них, — сообщил мне, что самое большее через полчаса вслед за сыном X., который уже выступал здесь накануне, прибывает и сам классик и что, кроме меня, совершенно некому его встретить. Последнее меня удивило мало, собственно же приезд X. показался и вовсе логичным, так как, по словам его сына, отец не только одобрил бы предпринятое им посещение родины (которая в его случае была лишь родиной его родителей), но и сам поступил бы так же, будь у него возможность. А поскольку ходившие когда-то слухи о смерти X. казались малодостоверными, непонятно, что помешало бы ему осуществить свою давнюю и мучительную мечту.
Помнится, я пожалел, что не успеваю позвонить жене, чтобы немедленно бросала все дела и приезжала: ведь такое бывает не каждый день. Угадай, сказал бы я, кого здесь ждут сегодня; конечно, мы только что были на встрече с Y., но разве можно сравнивать... Собственно, не понимаю, почему у меня не хватило времени для этого звонка, потому что встречать X. пришлось, как оказалось, в том же здании, где располагалась редакция, за поворотом широкого коридора с гладкими меловыми стенами, у полукруглого проема в одной из этих стен, охраняемого парочкой рыжеусых и ражих в камуфляже.
В проеме была лестница, и не прошло и пяти минут, как я видел уже широкую, облеченную в серый пиджак спину и окруженную таким же серым волосяным нимбом лысину поднимающегося по лестнице старика, в котором я без труда узнал X. Я понял, что там, конечно же, проходит регистрация, как в аэропорту по прибытии, необходимо оформить какие-то документы, поставить какие-то печати, прежде чем войти к нам; и, как бы в подтверждение моей мысли, стена с полукруглым проемом исчезла, уступив место широкому летному полю. От такого же, как старческие волосы и пиджак, светло-серого полупрозрачного самолета к пропускному пункту, к рыжеватым охранникам все шли и шли люди. X. среди них не было, но я подумал, что ему, учитывая его ныне же чрезвычайно почтенный возраст, трудно было бы одолеть это расстояние пешком, и его, скорее всего, повезут в инвалидном кресле. И действительно, у шасси самолета стояло черное инвалидное кресло, где флегматично ждал своей очереди старый X., несколько похудевший и съежившийся после своего последнего, минут десять назад, появления на лестнице.
Итак, рассудил я, мне придется везти инвалидное кресло с великим человеком. В моей жизни наяву мне лишь несколько раз пришлось толкать перед собой такое кресло, в котором сидел мой знакомый, тучный и легкий, безногий царь, как будто сросшийся за десятилетия со своим троном на колесиках, но в конце концов коварно им убитый: он погиб, в минуту внезапного головокружения соскользнув со своего кресла и ударившись головой о его ручку. Во сне я об этом не вспоминал, что немудрено: в мире моих сновидений этот человек всегда был с ногами и сам ходил по земле, но почти приятное ощущение физического соприкосновения со свечением и силой, которые притворялись его неполной плотью, перешло на другого давнего знакомца, память о котором существовала, напротив, только во сне; и в воспоминании этом я катал его в такой же инвалидной коляске. А звали его почему-то именем одного чешского драматурга.
Но везти кресло с X. мне не пришлось, потому что к моменту прибытия к пропускному пункту от него осталась только голова, прикрепленная к роликовой доске, впрочем, голова очень учтивая и, не в пример иным обличьям X., смиренная. Когда нянечка, передававшая мне доску с головой, чуть не обронила ее и ойкнула, голова только косноязычно прошептала, что, мол, ничего страшного.
Дальше я нес ее в руках, а она что-то еще говорила, все более неразборчиво, одновременно коричневея, сужаясь и превращаясь в нечто среднее между добротным кожаным ботинком и плохоньким изваянием из числа тех, что стоят в садах Ликеев и Академий. Иногда из них льется струйка водицы, и это приятно. Впрочем, сходства с ботинком было больше, несмотря на все еще ощутимые признаки жизни. Но ведь любая кожа, кроме, разумеется, искусственной, когда-то была живой, в отличие от бронзы.
Так что, возможно, это был бы не худший из множества предвиденных X. вариантов его возвращения.
Лариса ШУЛЬМАН [91]
ЛЮБОВЬ ГЛАФИРЫ И АФАНАСИЯ
Местное телевидение начинало свою работу. Афанасий заполз под стол в ярком свете юпитеров, натянул на руку тряпичное тельце поросенка, прохудившееся повсеместно, и уже издал несколько аппетитных похрюкиваний в прямом эфире, как поднял глаза несколько в сторону и потерял дар речи. Возле дверей стояла голенастая, заломившая руку о притолоку, ухмыльчатая женщина как раз подходящего ему возраста. Профиль у нее был орлиный, глаз узкий, прищуренный, и взгляд-бросок на него она кидала как-то сбоку, что еще более способствовало точности попадания в левый бок Афанасия, где трепетало его раненое сердце. Он не мог находиться на четвереньках перед такой женщиной. Он восстал и обнаружил недюжинный рост мужчины под два метра. Кажется, это произвело впечатление: суета, гвалт, паника, несусветные вопли, вырубленный прямой эфир — ничто не замечалось Афанасием, стоявшим посреди этого бардака словно бы в полной тишине и наслаждавшимся ее выгибом спины, нервически двигавшимися ноздрями, постукиванием изношенного каблука, орлиным профилем...
— Афродита, Венера, Электра, Елена Прекрасная... — бормотал обреченный Афанасий, хотя Глафира — а именно так звали возмутительницу спокойствия местной телерадиовещательной сети — совершенно не походила на перечисленных особ древнегреческо-римского подобия. Скорее разве что на Артемиду или же Афину-Палладу.
Афанасия хотели немедленно уволить из престижной на местном уровне передачи «Спокойной ночи, малыши!». Но после раздумий и шквала гневных писем зрителей решено было объявить технический перерыв для передачи и всех отправить в отпуск за свой счет по собственному желанию.
Глафира оказалась самой гуманной и отзывчивой из всего окружения Афанасия — не выругалась, не пригрозила увольнением, не пеняла на бардак... Она просто не обратила на все это никакого внимания, отнеслась к событиям как к обычному проявлению мужской страсти. Афанасий так сразу и понял, что именно она его опора и поддержка в подобных трудностях жизни, и предложил ей в дополнение к собственному сердцу и собственную руку, которая была ему дорога еще и как профессиональное орудие актера театра кукол. С рукой Глафира решила не спешить — хотя она была приезжая в городе и рука Афанасия могла бы ей пригодиться как повод официального проживания в его квартире. Но она сначала пригласила поклонника к себе в гостиницу, где, сидя по обе стороны полированного темного стола, они пытались привыкнуть друг к другу. Это оказалось невозможным, потому что Афанасий не мог выносить такого орлиного совершенства и как-то рычал и все пытался снова-таки устроить бардак и беспорядок, сломав уже и две казенные табуретки.
Поэтому на третий день совместного проживания Глафира поставила стонавшего от неги Афанасия возле окна и с полного разбегу из коридора через всю комнату шарахнула его собственной головой по толстенькому животу — Афанасий, вообще-то, был толстоват. После нескольких сеансов подобной терапии он успокоился, лицо его потеряло свирепость отвисших и рыхлых щек, он вновь стал похож на розового поросенка, которого с виртуозностью играл до появления в его жизни этой роковой женщины среднего возраста. И следовательно, вполне мог снова приступить к своей прославленной в местных эстетских кругах работе поросенком, которую и репетировал по настоянию возлюбленной постоянно.
Наконец делегация поклонников Афанасия, выстроенная Глафирой в стройную колонну, отправилась к руководству местного телевидения с настоятельной просьбой вернуть его к прежней работе, потому что — аргументировали просители — невозможно более жить в этой гостинице. А Глафире хотели дать премию за целительные действия. Но бухгалтер, финансовая жадюга, хотела упасть в истерический обморок для доказательств отсутствия денег, поэтому директор закричал, чтобы все оставили его в покое, и немедленно уехал в Крым... — и ведь нашлись денежки дать ему аванс на отпуск еще до получения всей студии традиционно задержанной зарплаты. Это следствие навела Глафира, вообще очень решительная женщина, за которой после их свадьбы Афанасий оказался как за бетонной стеной. И только в замочную скважину квартиры Афанасия соседи частенько наблюдали разбег Глафиры от коридора до комнаты и мягкое врезание ее жесткой головы в его толстый живот, от чего по лицу Афанасия плыла сладчайшая улыбка...
ЗАКРЫТОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ
Это было закрытое учреждение, все в стекле, серое, квадратное, последнее слово архитектуры трех миновавших десятилетий. А если учреждение было закрытым, следовательно, герметичным, с хорошей изоляцией в швах. С серьезным выражением спешили по делам с самого раннего утра. Скользили среди стекол коридора с цементными аквариумными перемычками. Каждому известно: в закрытых учреждениях — особая дисциплина! Попробуй там опоздать! Или потерять внешний вид, достаточную дородность, внушающую доверие, — сразу пойдешь на дно! Чтобы пойти наверх, на повышение, надо соответствовать принятым стандартам!
Вот-вот! Уже возникла давка — все ровненько скользят вдоль по стеклу, а один пускает пузыри! Не повезло бедолаге! Что тут скажешь! Надо быть начеку и не поддаваться вражеской пропаганде о разгерметизации. Какая может быть разгерметизация, если из достоверных источников известно, что в таком случае сразу все пойдут ко дну. Кроме умеющих плавать, разумеется. Но плавать — это же надо учиться! Какая глупость! Лучше не разгерметизироваться, согласно всем правилам накапливать вес, следить за цветом плавников — тебя и без умения плавать поднимут наверх, на повышение, продвинут, вот все и в порядке...
— Буль-буль-буль, Николай Иванович!
— Буль-буль-буль, Петр Семенович!
Ну вот, они тоже подняли плавники «за», виляют заплывшими хвостами!
А этот-то, оказывается, нырнул на дно из-за сачка! Сам худой, селедка! Валяется на дне и еще доволен. Собирается плыть в дальнее плавание на свободные просторы!.. Ищет дыру самостоятельно. Ну-ну, плыви в этой несанитарной воде без гарантированного корма! Нет чтобы подождать, когда сачок без всяких там усилий поднимет наверх!.. Хотя сачок выбирает наверх, на повышение, самых жирных. Это, конечно, не каждому посчастливится — продвинуться в верха! К этому надо стремиться, надо постоянно и неуклонно повышать свой вес...
ПОБЕГ
Он пошел в третий слой и стал искать упаковку N 23, отмеченную в повестке. На этой упаковке располагались в два ряда по четыре, и значит, судебной тройки там быть не могло. Он уже привык к темноте и сразу определял число присутствующих по сдавленному дыханию, стесненным движениям, которые еще не были запрещены. Он отдал повестку куда-то в примерно похожее место, ему ее сразу вернули и объяснили ошибку, но он не понял. Повестка робко трепетала у него в руке наподобие древесного листка или цветка, раньше еще встречались такие странные вещи без номеров...
В другой упаковке, N 8, с его повесткой что-то сделали, но также не приняли для следствия, вернули без объяснения обратно. Хотелось бы понять, не отпуск ли это, но, видимо, нет, потому что выхода нигде не было и, как он теперь видел, быть не могло. Более того, порицания так и сыпались на него, он чего-то не понимал, а это было очень скверно: ведь быстро могло прийти и решительное порицание. А он все еще не мог правильно зарегистрировать повестку, не мог пристроиться ни в одну упаковку. Номера на принятие пищи также закончились, без номера и без упаковки машина не могла зацепить его на доставку к работе, и, значит, ему грозил голод.
Он свернул в другой слой, залезал в разные упаковки, но никак не попадал правильно. Протиснуться в чужую упаковку не удавалось. Его молча выталкивали, все сами боролись за укрытие, где можно быть невидимым. Желающих спрятаться становилось все больше, они двигались повсюду, уже в узких местах едва проталкивались, за некоторые ниши возникали драки и ссоры. Порицания слышались теперь на каждом шагу. Но иногда он и сам виновато чувствовал, что ищет что-то другое и, кажется, непоощряемое, смутно сохраненное памятью...
Вдруг на ходу что-то сбоку блеснуло, какая-то искра. Он вздрогнул и замер, потому что сначала в сознании замелькали инструкции об ужасе пожара: о любом свете необходимо мгновенно сообщать по аварийной сигнализации, иначе следовало особое распоряжение — и тройка сразу, не глядя на виноватого, исполняла однотипные глухие хлопки со струйкой дыма. Но он вообще был очень непонятливый, другие все понимали сразу и правильно, но все же отчего-то медлил с сообщением, опасливо приглядывался к этому мерцанию и оглядывался вокруг: все бежали или проходили мимо, не замечая света, озабоченно что-то отыскивая. Он протянул к свету руку, и хотя сначала отдернул, но затем приблизил: оттуда веяло прохладным сквознячком.
Свет был очевиден и вряд ли был пожаром. И этот свет находил странный, счастливый отклик внутри. Все же отверстие было слишком небольшим, в него нельзя было упаковаться, он попытался его увеличить, хотя стена была слишком твердой. Видимо, его беспонятливое поведение всем надоело, им наконец решили заняться, все объяснить и привести к заседанию силой. Ему сзади произносили обвинения в искажении кода повестки. На него сзади давили, пытаясь вытащить обратно, чтобы привести на тройку. Неожиданно он оказал сопротивление, упорствуя в своем рвении к этой негодной, неподходящей упаковке, — он рванулся, уже не страшась боли и страха, сплющился и вдруг проскользнул, взлетел (в прозрачные светлые небеса) и полетел, полетел, полетел, потому что ощущал свою легкость, невесомость и радостность, над какими-то солнечными полями, лесами, вьющимися вдали внизу речушками и мелкой сыпью озер...
СОН ПЕТРА ИВАНОВИЧА
Сон Петра Ивановича все более преображал мир по собственным, нежизненным канонам. Словно бы там, на другой стороне, уже что-то пульсировало, напрягалось, сон выглядел ярко, объемно, а жизнь блекла и ветшала, растворяясь... Видимо, он застонал.
Лампа на столе засветилась, выпуклилась, бахрома абажура зашевелилась, как от бега многих людей, как от суеты мира или, напротив, от некоего странного сквознячка. Комната была покатой, как бок пасхального яйца, и казалась прорисованной столь же чистыми красками. Но ее излишняя материальность теперь давила на него, мешала и слегка как бы раздражала. Он даже попытался отодвинуть ее рукой, отмахиваясь, как отмахиваются от насекомых или же от ветки куста...
Лицо Елены Матвеевны поднялось рядом и было так же непривычно выпуклым, расплывшимся, глаза разлились на верхнюю часть лица; кажется, что-то капало. Чтобы уловить ее черты, ему пришлось настраивать резкость взгляда — новой оптикой высветилось ее умное, слегка решительное лицо, мягкие морщинистые складки на щеках исчезли, подобрались, налились крепостью, недавно жидкие волосы теперь дрогнули тяжелой волной, потому что она куда-то пошла, почти побежала, и, как ни странно, он легко, без напряжения, словно был в невесомости, пошел за нею в парк, рядом с их прежним домом, где они любили гулять по вечерам.
Образовалась зима, удивительно свежая, как бы стерильная, слегка с озоном. Снег поблескивал — видимо, был мороз, потому что действительность оплывала холодом по краям, но выпуклая середина была ярка; там все было как в их жизни: те же книги, стол, абажур, угол пенящейся занавески, хронически сломанный стул, во всю стену нарисованный конь, хотя сын так и не успел дорисовать одно копыто...
Рука сына тянулась к его лбу, все более нарастала в объеме и наконец стала перед самым носом, непомерно большая и мягкая. Игра заключалась в щелчке противника по лбу, но нельзя было прикоснуться ни к чему другому — они устраивали оглушительную увертливую беготню. Сын, как и всегда, выиграл. Петр Иванович имитировал вздохи, но был доволен его веселостью, его присутствием рядом. В тот склизкий осенний день он знал, что похороны сына — случайное недоразумение, вот-вот дунет ветер, и развеются, разлетятся все мертвенно-желтые цветы и листья. И вот теперь жизнь восстанавливалась в должном порядке.
Лоб был приятно влажен, но и горел от напряжения. Кончики пальцев пощипывало, тянуло к работе, заманчивой прохладой веяло от стола, туго сжатые стаканом карандаши, встопорщенные острыми концами, призывали строчить на ровных белых страницах, вызывая легкую рябь строчек, бесконечных, словно птицы в стаях на болотах родины. Это была бесконечно интересная тема его раздумий: работа и родина, одно вплеталось в другое... Чайки летали вокруг головы, нападая с криками, отлетая вдаль, пилотировали на плечи его друга Ивана. Сняли с костра котелок с крепким чаем, в нем расплывалось, дрожа, высокое небо, они азартно, в экстазе, спорили о рыбалке, о том, как сорвалась с блесны щука, и эта горечь ушедшей щуки, улетевших птиц так резанула его невозвратимостью, что он вскрикнул...
Елена Матвеевна склонилась к его лицу струящимся светом, но он боялся открыть глаза, боялся понять что-то слишком важное, свой переход в иное качество, как в отрочестве мечтал и опасался обретения отца. Ему казалось, что вместе с появлением отца изменится что-то значительное в его жизни. Но мать мягко гладила его рукой, смущенно улыбалась, обходила этот разговор, глядя куда-то в окно, на березы, которыми была обсыпана поляна, нежно зеленеющая, с мягкими бутонами цветов, с белым, молочным апрельским светом, запахами Вербного воскресенья и Пасхи.
Он почувствовал, что пора напрячься, вспомнить какое-то пятно, входящее в узоры сна. И тут предвестием открытия, с мгновенной испариной пота, возникло в памяти маленькое знакомое одеяльце, зеленое, с белыми цветами, в которое его кутали младенцем, а позднее на нем Леночка гладила белье. Помогая ей, он вспоминал из глубокой памяти эти цветы, только крупнее. Как ни странно, с легкостью возникал образ фотографа, хотя и разрозненно: ботинки, борода, пальцы, сжимающие объектив, и наконец глаза...
Мать протягивала ему руки в сиянии вспышки — он ощущал удачность снимка, ее благословение, вне мыслей ощутился в фотографе отец... Кажется, он вздрогнул от неостановимого теперь света — тело его как-то напряглось, вытянулось, и последним усилием он видел их всех: мать, отца, жену, сына, кого-то рядом и что-то еще огромное и значительное...
Сквозь натянутую мембрану этого мира, уже дрожавшего под напором его чувств, его пасхального вида, выпуклый мир прояснялся вдаль, вдаль, открываясь легким призрачным светом, все более отчетливым, чем остающееся сзади.
Эдуард ШУЛЬМАН [92]
ИНТЕРМЕДИЯ, ИЛИ СИЛА ТЯЖЕСТИ
Если душа, согласно рабочей гипотезе, устремляется за облака, то прах — установлено достоверно, на опыте милых родственников, — прах уходит в глубину, в противоположную сторону. Подвергается по пути усушке, утруске, огнеупорному обжигу, выветриванию, просеиванию...
И под воздействием той же силы, что душу (предположительно) возносит на небеса, как будто выстреливают душой, точно ракетой, запускаемой с мыса Канаверал или из Байконура, и равная по силе отдача вгоняет прах в то самое пекло, где мы плавимся, испаряемся, каменеем застывшею лавою, не увеличиваясь, однако, в объеме, а становясь попросту земной осью, вернее — ядром.
И на этом вот катышке — не на трех слонах с черепахами, не на трех китах под папахами, не на подъемных кранах, не на трех обезьянах, не на жирафах с тремя великанами, не цепными псами погаными — на этом, говорю, шарике, что сваляла из нас смерть собственными руками, и держится Большой (с прописной буквы) Голубой Шар — сорок тысяч верст по экватору.
Не улетает, как дернутый за веревочку, расшибаясь об Солнце или Юпитер, а крутится-вертится на своем месте, на безопасной дистанции, то удаляясь от Марса на сто миллионов верст, то на четыреста, а то и сближаясь на пятьдесят пять.
И бренные человеческие останки, сбитые в колобок, служат планете Земля, как физики полагают, центром тяжести, а стало быть, противовесом.
ВЕЧЕРНИЙ КОНЦЕРТ
На экране телевизора — симфонический оркестр.
Музыканты сидят в несколько рядов, и камера будто взбирается на гору.
Я не знаю, что они исполняют, но всегда есть комическое несоответствие между музыкой и тем, как она делается. Вот это лицо с двойным подбородком, пухлая щека, уложенная на скрипку, профессионально кривая шея — каким-то образом они соединяются с музыкой. Но невозможно воспринимать разом
вытянутые трубочкой губы
и —
мелодию.
Ударник развел руки, продетые в желтые тарелки, как в черные боксерские варежки, и терпеливо, бесстрастно ждет, обнимая пространство.
Бам-м! — сходятся тарелки.
Внизу, у самого подножья, стоит маленький дирижер, и музыка падает на него, как ливень и гром, а он подставляет лицо, все дальше откидывая голову.
Но видит перед собой
лес.
Высоченные деревья размахнулись от ветра. Он стоит перед ними почти что вплотную, высоко задирая голову, и водит своею палочкой. И музыка, исполняемая деревьями, набирает полную силу.
Могучие кроны кренятся, нависая над дирижером. Люди с лицами оркестрантов по двое сидят на карачках у каждого ствола и пилят, пилят...
Лес растет на холме невысоким вогнутым амфитеатром, и музыканты-пильщики не загораживают друг друга.
Их пилы, блестя зубьями, обращены к дирижеру. Деревья медленно наклоняются над ним, грозя раздавить. Но он не смеет бежать, отступать и пятиться, а должен только махать палочкой.
И лес обрушивается на дирижера,
накрывая его
вместе с финалом.
Музыка замолкает.
И в секундной тишине звучит голос трубы.
На экране телевизора, в группе духовых инструментов, сидит мальчик-трубач.
Он дует в трубу, округляя щеки и выпучивая глаза, и в какой-то момент его смешные усилия и ужимки
становятся вдруг
прекрасными.
Пронзительно и мощно, взмывая под самое небо, поет труба.
НАШ КАЛЕНДАРЬ
Мой тесть родился в январе, мама — в феврале, я — в апреле, жена — в мае, ее брат — в июне, его невеста — в июле, теща — в августе, мой сын — в сентябре, мой отец — в октябре...
Так мы и думали жить, празднуя всякий месяц.
Первым отпал январь, потянув за собой март. Тесть скончался в экспедиции, на фельдшерском пункте, восьмого марта, лишив нас с женой этого праздника.
Восьмого ноября, в метро, на спор со своей невестой, Июнь бросился под колеса. Девушка вышла замуж и переехала. А теща оказалась в больнице, где умерла в мае — непомерно распухшая, с потерею речи.
В апреле и сентябре, в разные годы, тихо ушли Февраль и Октябрь.
И единственный месяц, который остался, — последний.
С Новым годом, ребята! С новым счастьем!
СТЕНА
Вдоль этого бесконечного забора плелся когда-то наш допотопный трамвай.
И кондукторша объявляла в прицепе:
— Мебельная фабрика! Следующая — тюрьма! — И дергала за веревку.
Ехали гладкие деревянные скамейки, составленные из планочек, как тетради в линейку. Качались на ремешке черные хваталки. Солнце перемещалось, стреляя из каждого окна.
Тень тюремного забора накрывала трамвай, но мальчик смеялся, а девушка читала толстую книжку.
— О, забор уже! — вскакивала старушка. — Сейчас сходите? В тюрьме сходите?
— Да пропущу тебя, бабка! — отвечал высокий мужчина. — Отсидеть, что ли, торопишься?
И весь вагон с благодушием грохотал.
— Тюрьма! — кричала кондукторша. — Кто тюрьму спрашивал?.. Остановка — тюрьма!
ПОРТРЕТ
В завкоме знали, что мой друг неплохо рисует, и часто поручали ему оформить плакаты и лозунги — подновить к празднику. Он, конечно, не возражал. Это было вроде отдыха для него: сидишь в тихой комнате, букву за буквой выводишь, а зарплата идет. И все мысли веселые, о празднике.
Сталину исполнилось семьдесят лет. Он родился, если помните, 21 декабря — день особенный, самый короткий в году.
Мой друг перерисовывал портрет товарища Сталина. Однако от избытка чувств и сильного волнения рука слушалась его плохо. И он прибег к старому способу всех самоучек — расчертил лист на квадраты, бережно перенося дорогие черты из одной клетки в другую. То был известный портрет Сталина в форме генералиссимуса.
Прогудел гудок. Неслышно ушла первая смена. Друг включил электричество и посмотрел на свою работу.
Лампочка была сильная, пятьсот свечей, без абажура. И больно била по глазам. А он все стоял и смотрел в противоположный угол. Там, сквозь карандашную сетку, улыбался товарищ Сталин.
В дверь постучали. Друг не открыл. Завклубом позвал его — не ответил. Стоял у стены, наискосок от портрета, и боялся пошевелиться.
— Уходя, гасите свет! — проворчал завклубом. — Все неграмотные стали! — И тяжело затопал по коридору.
Друг работал всю ночь. Спешил. Рука отвердела. Что, если кто-нибудь застанет меня здесь и увидит то, что я вижу, — лицо товарища Сталина в решетчатом окошке?
Никогда в жизни не было ему так страшно.
Татьяна ЩЕРБИНА [93]
ГЕНИАЛЬНОЕ ДЕРЕВО
(рассказ агронома)
Маятник дребезжит, брюзжит; и брезжит в дребезгах циферблат — сейчас пробьет без двадцати одного века.
Гениальное дерево засохло.
Ах, какое это было дерево! Плоды его сочны, как сама сочность; вкусны, как сам вкус; и полезнее полезного.
Они голубее голубики, чернее черники — как голубки и чернецы; и зелены, как патина и весенний запах; зрелые, как золото; золотые, как листва в зените, в день лета; желтые, как осенью листья золотые; красны, как изба пирогами, долг платежом, человек место, как Площадь и Угол, как Девица, как Солнышко, как Кровь.
Плоды горькие на дереве и сладкие в устах; сладкие в устах и горькие во чреве.
Вот они лежат в корзинке, плетенной из прочных ветвей, прутьев нарезанных, насушенных прежде — чтоб сплести эту корзину.
А теперь это лучшее из деревьев засохло само, и последние соки каплют из коры его; и мы, агрономы, с печалью заносим его в Красную книгу, а более — бессильны.
Мы стали описывать в Красной книге аромат мятный и полынный, розовый и лилейный, и яблоневый цвет его.
Мы стали описывать в Красной книге темный скелет засохшей кроны его; и когда крона была пышной — как под ней резвились стада, как оглядывалась она в реке, и как ветер давал ей влагу от воды, и как рыбки серебристые отражались в птицах небесных, среди листьев свивших себе гнезда.
Мы стали описывать в Красной книге ствол великий, имеющий в себе колец без счета; могучий ствол, питающий крону; стройный ствол, крону породивший, — и ею сказочные птицы соблазнились.
Мы стали выкапывать корни дерева. И они у поверхности мертвые, а глубже — живы. И знали мы наукой своей, агрономией, что корни повторяют строение кроны, что крона отражает строение корней.
Корни дерева столь густые и длинные, что проросли насквозь всю Землю; и мы не знали, что с той стороны концы тех корней, что начинают основание дерева. И мы пошли в ту сторону и увидели, что корни дали там над Землей росток. Но не знали мы корней в обхват, а как посчитали, то вышло, что все чрево Земли ими наполнено, и больше посчитали: что чрево Земли меньше их.
И я, агроном, рыдаю над страницею Красной книги и не могу этого записать.
САХАРНЫЙ ГОРОД
Был некогда или негде сахарный город. Совершенно ясно, что в городе этом никогда не было дождей и жары и что жители его не ели сладкого, как наши люди не едят кирпичей. Желудки их были устроены так, что, глотая воздух, они перерабатывали его во всякие животворные вещества и потому не разделяли дыхание и пищеварение.
Марципановые домики с шоколадными дверьми, с окнами из твердого прозрачного варенья — клубничных, огуречных, морковных карамелек, маковые крыши — для них во всех этих стройматериалах не содержалось никакого вкуса. Кондитерские фабрики, плодоовощные базы были у них как наши металлургические и бетонные заводы. Камней и металлов не водилось у них совсем, а земля состояла из газового льда, поэтому город всегда был окутан туманом.
Солнце на их земле отражалось, как в нашей воде, оттого у города был блуждающий центр — диск, с расходящимися вокруг лучами-радиусами. Считалось, что дом, на котором в данный момент лежит солнечная лепешка, должен впустить любого, кто ни попросится, и разрешить ему делать все, что он захочет. Ибо, находясь под ореолом солнца, он оказывается во власти его и не сделает ничего дурного. Хотя на деле это было и не так.
Дома в сахарном городе строили конусообразные, чтобы крыша имела форму круга.
Солнце не так уж часто попадало целиком на какую-нибудь крышу, и это становилось событием. В основном оно ездило по земле, и мужчина, оказавшийся в солнечном диске, перемещался с ним в течение светового дня и был на день царем города, и ему подносили подарки. Когда скроется солнце, он должен ходить по всему городу до утра, подбирать подарки и относить их к себе в дом, чтобы ни одного не осталось на улице. Подарки представляли собой керамические сосуды с «солнечным» воздухом, мумифицированную живность, которая там водилась, фигурки людей, созданные из растительно-белковой глины или из тертых костей. Царь забирал это все к себе и отдавал в течение долгого времени эти подарки следующим царям, стараясь не попадаться больше солнцу, хотя это и было очень почетно.
Солярный культ приносил жителям много неудобств и неприятностей, но в том и состояла, по их мнению, сущность культа.
Тени, которые отбрасывали у них люди и предметы одинакового сероватого тона, были цветными. Те, от кого получались тени одного цвета, должны были пожениться, независимо от пола и взаимной расположенности.
Эстетические потребности жителей сахарного города заключались в созерцании теней друг друга и царей, бегающих за солнцем.
С наступлением ночи выходила луна; в домах, на которые она ложилась, никто не спал. Они превращались на время в храмы любви. Женщины дрались за то, чтобы попасть в лунный диск, и попавшая — была царицей ночи. Считалось, что через девять месяцев после этой ночи она должна родить общегородского ребенка. Горожане жили домами, семьями как бы, но дети должны были происходить от всех и у всех на виду, иначе они считались незаконными.
С нашей точки зрения, город был очень красивый и даже вкусный, и люди все красоты такой, как у нас немногие. Но наши люди, попадавшие туда, сходили с ума. Там негде было укрыться, ничего мохнатого, кудрявого, как деревья, мох, собачки; ничего шершавого, как хотя бы черная земля; и видеть свою цветную тень, будто более настоящую, чем ты сам, было невыносимо.
Питаться находилось чем, но когда ешь то, из чего всё строят, то чувствуешь, что проглотил не клубничку, а камушек. И облизывать стены неловко, откусывать дверные ручки; и мясо животных, которое другие сушат и делают из него керамику, есть тоже неприятно.
Женщины очень привлекали наших людей, но оттого, что с ними никогда нельзя было остаться наедине, и от толпы зрителей, которая то свистела, то аплодировала, было тоже весьма не но себе.
Но ко всему как-то привыкали наши люди, а к одному — не могли: там никто не разговаривал, там вообще не знали речи. И стоило, хотя бы безответно, с самим собой начать говорить вслух, как половина в ужасе разбегалась, а половина затыкала рот, избивала и клала ненадолго в холодильник — видимо, для очищения от скверны. Наши люди не только перестали ходить в этот город, слагать легенды о его необыкновенной этнографии, но и забыли о существовании его, и любое напоминание о сахарном городе было бы для них неприятно.
БАЛЛАДА О НАРЦИССИЗМЕ И ЧЕЛОВЕЧНОСТИ
Человек позвонил в дверь, и ему открыл Цветок. Человек спросил Цветка:
— А кто вас поливает?
— Поливают меня последними словами.
— Это те, которые начинаются на «я», или эсхатологические типа «конец»?
— Нет, это те, которые стремились завершить частотный словарь, но не успели.
— То есть они выброшены из корзины жизни.
— Они не переступают порога шумной компании, поскольку опаздывают, приезжают, когда все уже разошлись. К этому так привыкли, что, когда они один раз пришли вовремя, все от знания, что их не должно быть, выбросились в окно.
— Цветки вы цветки, вянете, как мухи после обеда, — сказал Человек.
— Да, мы любили друг друга, — ответил Цветок, — и с тех пор вода течет, все тонут; кто сухие места искал — вялость начинается, завяли до одного.
— Я тоже до одного места скис, — сказал Человек, — кровь с молоком был, молоко створожилось, а кровь горела как маков цвет, если б вы видели, теперь угли торчат, кожа да угли, и лицо пепельное... У вас-то цветочная пыльца, поэтому вы такая желтенькая.
— Нет, это печень, — сказал Нарцисс, — гепатит, хроника.
— Холецистит, — сказал Человек, — я врач, верьте мне; желчный вы, злой, как я посмотрю.
— Потому что вы смотрите на меня как на врага, — огрызнулся Цветок, — я ведь тоже врач, только гомеопат.
— Ты зубы-то не скаль, — процедил Человек сквозь ситечко, которое свисало у него изо рта, — видишь, язык за решеткой, чтоб не болтал лишнего.
— Так и у меня на зубах перегородчатая эмаль, — обиделся Цветок. — Я слежу за собой не хуже вашего.
— А я, значит, за тобой плохо слежу! — вскипел Человек, брызжа кипятком, и пар шел у него из ушей, застилая глаза, налитые кровью. Дым ел глаза, выплевывая черные угольки в белые посудины глазниц. — Сука ты, а не цветок, ... на одной ножке, не следят за ним, репейное отродье! А кто тебя поливает!
Это было последней каплей, переполнившей чашечку Цветка, и он захлебнулся и не увял, как если бы дальше продолжать.
Человек обратно позвонил в дверь, и ему открыла птица, и он улетел с ней, освободив язык из оков, и щебетал без умолку.
БЕЛАЯ ВОРОНА
Сейчас расскажу, какая я сука и как это грустно.
Родившись охотничьей собакой, с длинными ушами, на которые удобно вешать лапшу, я живу тем, что бегаю по городу, ловлю ворон, на индюков рычу, по воробьям стреляю. А люблю я охотиться на стаи облаков, которые принимают вид чего захочешь, и летят, летят, иногда до земли опустятся, и я витаю в облаках и их разгадываю: это Ева, это древо, это розы, это слезы — рифмы, стихии!
Ночью облака уплывают домой, и я вою на Луну, как сторожевой пес, и действительно появляются конура, цепь, дворняжьи повадки — цепь порвать, конуру разнести, звезды с неба хватать без разбору. Уууу-ууу-уу-утро. Я не могу проснуться не служебной собакой, иначе мне не дадут есть. Иду в Клуб служебного собаководства, там меня дрессируют. Я из худших. Медали за меня им не видать как своих ушей.
На цифру «три» надо гавкать три раза, а я как на Луну: уу-уу. Апорт — принеси, значит, палку, мы тебя бить будем, а я возьму и еще дальше ее унесу. Фас! Это надо куклу взять зубами за шею, а она сделает «уа», и это означает, что я чую врага. А я вместо этого бросаюсь на тренера. У него из-за меня уже язва и шизофрения.
Вечером, дома, все меняется: надо быть маленькой пушистой декоративной с розовым бантом, гладить хозяина и урчать. А я гав-гав-гав и зубами ему в шею вцепляюсь. Он живет в постоянном обмороке. Клички мне пытались давать: Киска, Крыска — но ничего не вышло: откликаюсь на все, лишь бы голос был хороший. Если голос хороший — хоть горшком назови и в печь поставь, пойду.
А привыкнув к разным именам, я и вправду научилась превращаться. И так надоело быть сукой, что я то в лошадку, то в медведицу, то в львицу, то в девицу — а все равно все меня видят и говорят: нельзя жить собачьей жизнью и быть свободной от нее. Как раз середина зимы была, и меня осенило.
Я пошла белой вороной по белому снегу.
И снег был круглый, как Земля, но, чем ближе к весне, тем уже: дорогой, потом колеей, потом тропкой, и она привела к дому. Это был черный дом, дом стаявшего снега, обуглившегося света, дом, стены которого как-то подрагивали, шевелились. Из него торчала труба, дымоход — единственное отверстие, которое приглашало внутрь. В этом черном пространстве я, белая ворона, оказалась как бы в центре внимания, в слепящем прожекторе, под оком всевидящим. Никого не было вокруг, и ничего не происходило, но ощущение пристальности, как на Страшном суде, вынуждало оправдываться, то есть как-то реагировать на пространство, куда-то убраться, не торчать этим нелепым белым пятном, — и я полезла в трубу.
Я провалилась внутрь, вся в саже, и шлепнулась прямо на дерево, на стол с клейкими черными листочками, с черными лаковыми блюдцами, с прозрачно-черными цветочками, тонкого фарфора чашками.
«Здравствуй, черная ворона!» — сказали мне стены.
А я гавкнула по той, еще собачьей, привычке, и вдруг стены разлетелись — они оказались плотно сбившейся тучей черных ворон.
И тут на дереве и на столе листочки и блюдца оказались зелеными, а цветочки и чашки — белыми, и людики, и песики, и букашки копошились вокруг, а меня как будто совсем не было — я просто видела их всех, и всякую шерстинку, и морщинку, и стульчики, и мисочки, и тряпочки, и все детали их живого натюрморта, в котором совершенно всё стало моим, и уже не надо, чтобы что-то в особенности стало моим или мной.
Вот почему я не подаю никакого голоса, знака, и рассказ мой касаться мог кого-нибудь совсем другого. Вот, например, вижу: воробышек на обочине грустный, я же знаю, он сидит и превращается в белого котенка, чтоб его выкинуло на мороз — белое на белом, а там свора черных кошек, он через дымоход, черным котом — как чирикнет! — кошки перегрызутся, разбегутся, глядишь, в суматохе опять жизнью какой обернутся.
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
«У нас сейчас нет глаза и нет уха для всего этого, — сказал 26 марта 1973 года Михаил Бахтин в беседе с В.Д. Дувакиным о прозаической миниатюре. — Я считаю это, во всяком случае, очень интересно, очень тонко и, в конце концов, считаю, что это и значительно. Но этот стиль, этот характер в литературе... его не знают. Не признают и не понимают». И далее: «В литературе это, конечно, линия определенная. <...> Может быть, итог будет очень поздно, много спустя»[1]. Кажется, он предвидел: подведение итогов отодвинется на конец века.
В настоящем издании собраны короткие, или, по определению Сергея Юрьенена, сверхкраткие рассказы (объемом не более двух тысяч слов). Такие рассказы бытуют в отечественной литературе давно и могут быть условно подразделены на три типа:
1) реалистический рассказ;
2) рассказ-фельетон в жанре злободневной сатиры или юмора (и в манере, например, Антоши Чехонте, сатириконовцев и Зощенко);
3) рассказ в жанре магического реализма.
В антологии представлены тексты только последнего, третьего типа, то есть написанные в духе магического реализма. Термин «магический реализм» применительно к литературе впервые был предложен французским критиком Эдмоном Жалу в 1931 году. Вот что он писал: «Роль магического реализма состоит в отыскании в реальности того, что есть в ней странного, лирического и даже фантастического — тех элементов, благодаря которым повседневная жизнь становится доступной поэтическим, сюрреалистическим и даже символическим преображениям»[2]. Для магического реализма характерно остранение, доведение до абсурда, до карикатуры худших человеческих черт, намеренный анахронизм в истории, размытость географических реалий, сгущение во сне наиболее гротескных проявлений сознания и бытия, притчевость или сказочность композиции. С помощью этих приемов создается — или возникает помимо воли автора — магическая реальность. Литература магического реализма, в отличие от сюрреалистической, часто несет познавательную функцию, не только оперирует с субъективными особенностями авторского восприятия, но и использует их для характеристики личности или эпохи. «Аберрации зрения» у магических реалистов помогают им в этом.
По-русски термин «магический реализм» впервые употребил замечательный эмигрантский художник и хороший прозаик Сергей Шаршун. В своей статье 1932 года в журнале «Числа» он называет Гоголя «великим родоначальником нашего магического реализма»[3] и характеризует многих русских писателей последующих поколений как авторов этого направления.
XX век — пора расцвета русского магического реализма, в том числе и в литературе. В основном он существовал именно в жанре прозаической миниатюры. По-разному развивали этот жанр символисты и футуристы в начале века, обэриуты в 30-х годах и писатели последующих поколений. Магическая реальность возникала в сказках и стихопрозе, в притчах и абсурдистских текстах.
К сожалению, рамки настоящего издания не позволяют нам дать ретроспективу лучших образцов жанра за весь XX век, хотя мы располагаем таким материалом. Нам уже довелось писать о путях развития российской прозаической миниатюры в XX веке, в том числе в первой его половине[4]. В этой книге публикуются лишь тексты, написанные во второй половине столетия.
После окончания Второй мировой войны последовали вплоть до смерти Сталина годы жесточайшей реакции. Однако творческие достижения безвременно погибших Хармса, Введенского, Сигизмунда Кржижановского не остались втуне. В миниатюре последователем обэриутов стал, прежде всего, Виктор Голявкин, сумевший в то же время выработать собственный самобытный стиль. Голявкин ироничен, но его ирония не похожа на беспощадную иронию Хармса-прозаика: она обычно добрая — не зря ведь Голявкин известен и как детский писатель. В отличие от Хармса и других обэриутов, у Голявкина не найдешь элементов театральной игры, клоунады. По своей природе он лирик, и стрелы его насмешки попадают чаще не в социальные мишени, а в несовершенства человеческой натуры.
Творчество Виктора Голявкина повлияло на более молодых его современников. Постепенно сложилась так называемая «питерская школа» магического реализма. Из наиболее интересных миниатюристов, последователей Голявкина, назовем Андрея Битова, Владимира Марамзина, Александра Житинского, Олега Григорьева, Валерия Попова, Валерия Роньшина. С большой степенью приблизительности их можно охарактеризовать как сатириков-абсурдистов.
Другая, «московская», школа магического реализма складывалась не так быстро. В конце 60-х годов начинали работать в этом жанре такие писатели, как Евгений Кропивницкий, Георгий Балл, Геннадий Цыферов, Роза Хуснутдинова, Аркадий Гаврилов, Михаил Соковнин. К сожалению, никто из них не пользовался такой известностью (имеется в виду известность неофициальная, каковая только и была возможна для писателей этого направления), как Голявкин в Ленинграде, тексты их практически не публиковались, а потому всем названным прозаикам приходилось работать как бы в вакууме — каждый был уверен, что подобную странную или даже сумасшедшую прозу пишет он один. Эта «глухота паучья», пользуясь выражением Мандельштама, продолжалась долгие годы. До последнего времени не все тексты авторов «московской школы» магического реализма были доступны читателю: так, до сих пор не была опубликована «взрослая» проза сказочника Цыферова, как и замечательная «Другая действительность» Аркадия Гаврилова, своеобразная симфония снов; большая же часть коротких рассказов Е.Л. Кропивницкого вообще утрачена.
Тексты авторов «московской школы», как правило, отличаются сложной композицией, прихотливым узором прозаической ткани; они скорее странные, чем смешные. Были, конечно, и исключения: гротескные «рассказики» москвичей Андрея Сергеева и — более поздние по времени — Владимира Тучкова ближе по манере к питерским сатириконо-абсурдистским миниатюрам.
Лирико-импрессионистическую линию московских магических реалистов 60–70-х годов продолжили в последующее десятилетие такие авторы, как Юрий Мамлеев, Людмила Петрушевская, Вадим Козовой, Дан Маркович, Нина Габриэлян и другие. Каждый из этих очень разных прозаиков продемонстрировал свое понимание магического реализма: «жестокий магический реализм» Мамлеева ничем не напоминает лирику Нины Габриэлян, философские же притчи Дана Марковича резко контрастируют с сатирической притчевостью «Диких животных сказок» Петрушевской. Из тех, кто продолжал линию «московской школы» уже в 90-х назовем таких авторов, как Алексей Андреев, Игорь Жуков, Игорь Кецельман; сюда же автор предисловия отнес бы и себя. Приведенный перечень демонстрирует появление нового поколения прозаиков, для которых магический реализм стал основным творческим принципом, а миниатюра — привычным способом самовыражения.
Понятие «школы», как доказывают многочисленные исключения из отнюдь не навязываемых нами правил, скорее связано не с географией, а с самоощущением, даже с самоопределением писателей. Все же некоторые общие черты обнаруживают, например, произведения сформировавшихся на юге бывшего Советского Союза прозаиков Константина Победина, Марины Вишневецкой, Ольги Ильницкой. Быть может, есть смысл говорить и о «южнорусской школе» магического реализма, которая зародилась значительно позже, чем «питерская» и «московская» — в конце 80-х годов.
Зерна, брошенные на благодатную почву, иногда прорастают через многие годы. Так вышло и с прозой так называемой лианозовской школы. Из «лианозовцев» прозу в 70-е годы писал, как мы уже упоминали, лишь основоположник школы Е.Л. Кропивницкий, причем писал исключительно миниатюры. Другие же «лианозовцы» — поэты Генрих Сапгир и Игорь Холин — обратились к прозе, в частности к прозаической миниатюре, лишь в начале 90-х, и, надо сказать, весьма продуктивно. Несколько циклов рассказов Сапгира составили книгу прозы «Летящий и спящий», вышедшую в 1997 году и обогатившую жанр не только идеями, но и собственным неповторимым мироощущением автора. Другой «лианозовец», Игорь Холин, работал в более гротескной манере, его конек — остроумная притча, апокриф, анекдот, обычно с парадоксальной концовкой.
В конце XX века магический реализм — это мощное эстетическое направление, постепенно приходящее на смену соц-арту и находящееся на границе — или, если угодно, на стыке — постмодернизма и постреализма. Эпоха Интернета и виртуальных пространств тяготеет к магической реальности. Неслучайна популярность этого направления среди современных авторов, чьи тексты лавиной обрушились на составителя; еще менее случайно стремление к дроблению реальности на фрагменты, на своеобразные «клипы», которые и запечатлеваются в виде миниатюр. В нашем распоряжении было гораздо больше заслуживающих внимания рассказов, чем могла бы вместить эта книга. Не исключено также, что при подготовке настоящего издания были пропущены интересные, но не попавшие в поле зрения составителя авторы и тексты. В конце концов, это первая попытка подобного рода. Мы вполне уверены, что через какое-то время возникнет необходимость еще одной подобной антологии, очевидно более полной и охватывающей больший период времени. Заманчиво было бы проследить историю короткого рассказа начиная с XIX века; к тому же развитие жанра идет стремительно, и появляются новые примечательные авторы, причем не только в Москве и Санкт-Петербурге. Не случайно так широка уже сейчас география жанра: здесь представлены писатели из многих регионов России, а также из ближнего и дальнего зарубежья. Есть среди них те, кто пишет исключительно миниатюры, есть и другие, становящиеся на время «гостями в стране миниатюры (а иногда и магической реальности)»: например, Феликс Розинер, Юрий Коваль, Евгений Попов, Валерий Попов, Вячеслав Пьецух, Валерия Нарбикова, Нина Садур.
Необходимо упомянуть и о том, что в наше распоряжение было предоставлено и множество текстов — причем удачных! — которые трудно отнести к какому-либо определенному жанру. Нам в своей работе приходилось, иногда с трудом, дифференцировать сверхкраткий рассказ в духе магического реализма от стихотворения в прозе, от детской сказки, от микроэссе, от развернутого афоризма и анекдота, а также, конечно, от рассказа реалистического, научно-фантастического и фельетонно-памфлетного. Порою мы вынуждены были отказываться от интересных текстов, выходящих за границы жанра: нам все же хотелось границы эти очертить.
Многие прозаики-миниатюристы со времен Елены Гуро стремились циклизировать свои тексты. Нам приходилось зачастую «разбивать» циклы миниатюр и публиковать отдельные вещи. Дело в том, что в авторские циклы попадают порою самые разнородные тексты, объединяя которые, автор преследует свои цели. Да и вообще настоящая книга — антология отдельных текстов избранного нами жанра. Специфику же этого самого жанра хорошо понимал М.М. Бахтин, сказавший в упомянутой выше беседе с В.Д. Дувакиным: «Циклы можно создавать, но вообще каждая вещь сама себе довлеет — она сама по себе ценна».
Короткому рассказу в уходящем веке редко уделяли внимание критики и предоставляли место толстые журналы. Многие из собранных нами текстов годами покоились в столах и архивах. Пришла пора познакомить читателя с этой «другой» прозой.