Рассказы Леонида Радищева (1904—1973) о В. И. Ленине вошли в советскую Лениниану, получили широкое читательское признание.
В книгу вошли также рассказы писателя о людях революционной эпохи, о замечательных деятелях культуры и литературы (М. Горький, Л. Красин, А. Толстой, К. Чуковский и др.).
КРЕПКАЯ ПОДПИСЬ
Рассказы о Ленине
УРОК
Кажется, перемена только что началась, а уже снова звенит-заливается медный колокольчик. Опять урок — и самый скучный: закон божий.
Учить этот предмет, в сущности, нетрудно. Законоучитель, священник гимназической церкви отец Василий, требует лишь одного — вызубрить слово в слово главу из книжки. Вопросов он не задает, пояснений не спрашивает. Но какая непролазная скучища — все эти деяния апостолов, библейские притчи, послания евангелистов.
А на улице уже хозяйничает ранняя весна, в классе открыли окна и отчетливо слышно, как постукивает капель.
Считанные минуты остались до прихода отца Василия, и уже повеяло на всех привычной, вязкой скукой, но тут, будто сжалившись над гимназистами, случай послал им небольшое развлечение.
На окне, против задней парты, появился смешной, взъерошенный котенок — наверно, добрался сюда по карнизу.
— Кис, кис, кис!
— Тащи его к нам!
Кто-то обнаружил у себя в кармане осколок зеркальца. Котенок охотно подпрыгнул, пытаясь поймать солнечного зайчика. Это вызвало всеобщий восторг.
И вдруг открылась дверь. Все кинулись по местам, а гимназист, забавлявший котенка зеркальцем, схватил его и упрятал в парту. С отцом Василием плохие шутки. Он сбавляет отметки за малейшую шалость. А низкий балл по закону божьему влечет за собой самые плохие последствия…
Войдя в класс, отец Василий размашисто перекрестился на икону в углу. Дежурный прочитал положенную перед началом урока молитву, после чего законоучитель дал благословение всему классу.
Когда окончилась эта неизбежная церемония, отец Василий поднялся на кафедру, ткнул перстом в одного из учеников и приготовился слушать, приняв свою обычную позу: голова на подставленной ладони, глаза закрыты.
Но вместо голоса ученика, вызванного к доске, в классе послышалось кошачье мяуканье. Отец Василий приоткрыл глаза: что сие? Обман слуха?
И опять по всему затихшему классу пронеслось жалобно-протяжно:
— М-м-я-у-у…
Законоучитель грузно встал со стула, глаза его вспыхнули гневом:
— Это кто же здесь занимается звукоподражанием?!
И тут он узрел нечто небывалое, невозможное, невообразимое — кошку в классе. Она неторопливо шествовала между партами, направляясь прямо к кафедре.
Мясистое, бородатое лицо законоучителя побурело.
— Кто посмел принести кошку в класс?
Ученик, в испуге выпустивший кошку, съежился, побледнел. Но класс молчал.
— Спрашиваю вторично! Кто принес кошку?
Несколько голосов ответили вразброд:
— Никто не приносил!
— Она в окно влезла!
Отец Василий сгреб бороду в ладонь; известно было, что это плохой признак.
— Не оскверняйте ложью уста ваши!.. Кузнецов Михаил, кто принес кошку в класс?
— Никто. Сама вскочила на подоконник!
— Врешь бесстыдно! — оборвал его отец Василий. — Стой! Тебе не сказано садиться!.. Ульянов Владимир! Правду говори!
— Вам ее сказали. Кошка пришла через окно. Сама.
Некоторое время отец Василий сверлил грозным взглядом спокойно стоявшего коренастого подростка, потом закричал визгливо:
— Убрать! Немедля!
Дежурный долго гонялся за кошкой, которая не давалась в руки. Все сидели, боясь пошевелиться или, не дай бог, улыбнуться. Отец Василий нервно поглаживал золоченый нагрудный крест.
Наконец кошку удалось поймать, и дежурный унес ее. Урок начался. Горе было тем, кого вызывал сегодня разгневанный законоучитель. То и дело раздавался его рыкающий бас:
— Чушь городишь, любезнейший!.. Достаточно!
Уходя после звонка, уже в дверях, он бросил:
— Ответите всем скопом! Попомните!
Ждать пришлось недолго. Уже на следующем уроке — это был немецкий — в класс поспешно вошел инспектор. Немец удивленно посмотрел на него.
— Прошу извинить, господин Штейнгауэр, — отрывисто сказал инспектор, — надеюсь долго не задержать…
Он оглядел из-под пенсне угрюмые лица стоящих гимназистов и заговорил ровным, бесстрастным голосом:
— На сегодняшнем уроке закона божия имело место возмутительное, недопустимое озорство, распространяться о коем не вижу надобности. Уважаемый наш законоучитель предложил вам назвать зачинщика, но таковой не был назван… Советую одуматься, ибо сокрытие виновного не приведет вас к добру. — Он достал часы, щелкнул крышкой и, глядя на циферблат, стал прохаживаться мелкими шажками возле кафедры.
Молчание. Только поскрипывают парты.
— Тэ-э-кс! — зловеще протянул инспектор. — Ну что ж! Тогда уж мы сами разберемся. — Он выдержал паузу и громко, отчетливо произнес фамилию ученика, прятавшего кошку.
Класс замер. Похоже было, что все сразу перестали дышать.
— Единица по поведению! В карцер — марш! — скомандовал инспектор. — Остальным — три часа арифметики после занятий… Продолжайте урок, господин Штейнгауэр, — добавил он, пропуская вперед себя наказанного гимназиста.
Дверь за ними закрылась.
— О, ви шлехт, ви шлехт, — говорил немец, сокрушенно качая головой.
Его не слушали. Все были потрясены. Кто-то громко сказал:
— У нас завелся доносчик!
Нелегко жилось и раньше, под непрерывным, придирчивым надзором гимназического начальства. Надзирали все — от директора и инспектора до сторожа в раздевалке. Надзирали в классах и на улице, в саду и на катке, в театре и в церкви, нередко наведывались и домой. А теперь объявился еще и фискал, ябедник, доносчик.
Один гимназист подрисовал очки и бакенбарды апостолу Петру, изображенному на картинке, и это сразу стало известно классному надзирателю. Мучительно тяжело пришлось матери этого ученика, пока она вымолила у директора прощение своему сыну.
На другого гимназиста фискал донес, что он читает запрещенные книги. И хотя обыски и расследования ни к чему не привели, гимназиста посадили в карцер на хлеб и воду.
Третий пострадал за то, что с насмешкою отозвался о гимназических порядках: ябедник тотчас же доложил об этом.
Отсидка в карцере, вызов родителей, замечания в дневниках — все это посыпалось на головы многих. Замелькали тройки, двойки, даже единицы по поведению.
Дружный еще недавно класс сделался неузнаваем. Все притихли, помрачнели. Разговаривали с опаской, с оглядкой, спохватывались на полуслове. Стали разделяться на группки, уединялись, шушукались.
А доносчик не унимался.
И вот кто-то высказал вслух догадку, произнес фамилию — и все насторожились: а ведь может быть…
Ученик, на которого легло подозрение, был одним из самых отстающих в классе. Учение давалось ему туго, со скрипом, и было видно, что его грызет вечная тревога — вот позовут к доске, вот спросят. Маленький, сутулый, с блуждающим взглядом, он чуть не падал в обморок, когда приходилось отвечать урок.
И еще одно было в нем очень заметно: чрезмерная услужливость. Стремглав кидался он открывать двери учителям, классным наставникам, надзирателям, старался встретиться им на пути, чтобы успеть почтительно поздороваться.
Да, многое вызывало в нем подозрение, и одноклассники снова и снова гадали: он или не он?
Высказал свое суждение и Володя Ульянов:
— Он! Уверен в этом!.. Ведь он же никому в глаза не смотрит! Значит, совесть нечиста! А лицо, когда он слушает чьи-нибудь разговоры? Точно подстерегает добычу! А потом отойдет в стороночку и шевелит губами… Я уверен, что это он.
К словам Володи Ульянова прислушивались в классе — так получилось безо всяких усилий с его стороны. Он никогда и ни в чем не стремился утвердить свое первенство, хотя для окружающих — и педагогов и учеников — были очевидны его выдающиеся способности, редкая для его возраста начитанность. Но сам он как будто не замечал этого, и товарищи признавали его превосходство без зависти и обиды…
— И я тоже уверен, что это он! — сказал крепкий, рослый Митя Андреев, друживший с Володей. — Надо фискалу ребра пересчитать как следует…
— Бить? Нет, это не годится! — ответил Володя. — Нельзя бить!
Митя удивленно поднял брови:
— Нельзя бить фискала? А по-моему, такого учить надо! А вернее — проучить!
— Битьем не научишь и не проучишь! Пускать в ход кулаки — самое никудышное средство!
— А что же делать с доносчиком? — горячился Митя. — Наградить его похвальным листом за ябеду?
— Нельзя бить! — настойчиво повторил Володя. — Ему надо всем классом объявить бойкот… Отныне для нас его нет!
— Присутствуя — отсутствует, — сказал Костя Сердюков, шахматист и философ.
Бойкот проводили неуклонно. Одни подчеркнуто отворачивались, когда фискал обращался к ним, другие глядели мимо. Он был здесь же, сидел за партой, ходил теми же дорожками, но его перестали замечать, а когда случалось о нем разговаривать, то называли его «дон» — от слова «доносчик».
Вскоре он и сам уже ни к кому не подходил. На переменах бродил где-то в стороне с опущенной головой или оставался в классе. После занятий старался уйти неприметно.
А потом стал пропускать уроки. Дежурные, перечисляя отсутствующих в классе, доходя до его фамилии, обязательно прибавляли:
— Прихварывает дон!
— Что, что? Повтори?
— Да нет, я говорю, что занемог! Переутомился!
А доносы?
Доносы прекратились. Ошибки не было. Доносчик сам себя разоблачил.
Теперь он все чаще пропускал уроки. Как-то его не было больше недели. Пронесся слух, что он тяжело заболел. И вот «дон» снова пришел, став как будто еще меньше, еще сутулее. На него поглядели мельком и сразу забыли, и он опять оказался в той же пустоте, что и раньше.
Однажды, на большой перемене, он сидел за своей партой — понурый, неподвижный, похожий на заболевшую обезьянку. Пустой класс был залит майским солнцем, из распахнутых окон доносились громкие, веселые голоса. На гимназическом дворе было шумно. Там упражнялись кто во что горазд: прыгали с шестом и через кожаную «кобылу», качались на трапеции, взбирались по лестнице.
За дверью послышались торопливые шаги, и в класс почти вбежал Володя Ульянов — оживленный, быстрый в движениях, уже успевший загореть на весеннем солнце. Взгляд его невольно задержался на одинокой фигурке, согнувшейся за угловой партой. Лицо у фискала болезненно сморщилось, точно его кольнули чем-то острым, и он отвернулся.
И вдруг Володя Ульянов подошел к его парте:
— Тяжело тебе?
Наверно, даже не эти слова, не значение их, а звук голоса поразил маленького, худенького человечка, отвернувшего лицо к стене. Он вздрогнул, дико поглядел на говорившего.
— Зачем ты это делал?
Узенькие плечи затряслись.
— Я… не мог… надзиратель заставил… — прорывалось сквозь жгучие рыдания. — Грозил… у меня плохие отметки… боялся… оставят на второй год… отец сказал — убьет…
— Да, скверно! — нахмурился Володя. — А дальше как?
Фискал поднял залитое слезами лицо.
— Больше этого… не будет… не будет… — исступленно повторял он. — Никогда… не будет… Пусть делают что хотят! Исключают! Убивают!.. Пусть!
— Слушай, обожди! — Володя сел рядом с ним. — Не отчаивайся так! Не все потеряно… Но ты должен открыто, перед всем классом, выйти и рассказать. Все! Начистоту!
— Я… не могу… страшно…
— Возьми себя в руки! Перебори! Не бойся, тебя поймут, поверят!
Он переборол себя. Рассказал все и ушел домой, не отпросившись у надзирателей, учителей.
В классе говорили только о нем. Говорили разное. Было сказано и так:
— Вот еще! Пусть теперь мучается!
— Ненужная жестокость! — упрямо отвечал Володя Ульянов. — Незачем ему мстить! Поймите, он же теперь другой человек! Нет, хватит, надо бойкот снимать! И позабудем «дона». У него есть имя!
Упорствующих было не так уж много, но Володя Ульянов добивался, чтобы все до единого согласились с отменой бойкота.
И он этого добился. У «дона» вновь появилось имя. Теперь, наверное, оно звучало для него музыкой.
После самовольного ухода с уроков он получил единицу за поведение и отсидку в карцере на хлебе и воде. Это случилось с ним впервые.
На другой день он пришел с завязанным глазом и разбитой губой, и все поняли, что произошло у него дома. И еще несколько раз появлялся он с подобными украшениями.
Улыбаться в таких случаях было трудно, получалась какая-то гримаса вместо улыбки, но он улыбался, когда товарищи сочувственно хлопали его по плечу.
Если учителя спрашивали, что это с ним такое, он отвечал:
— Упал! Расшибся!
ХЛЕБНОЕ ДЕЛО
Среди именитых жителей города Самары купцу Красикову отводилось весьма почетное место. Он был в числе тех, кого еще по-гоголевски называли «миллионщиками». Возможно, что имелось тут некоторое преувеличение, но, бесспорно, Красиков ходил в самых крупных городских тузах.
Известен он был также и делами богоугодными, как щедрый жертвователь на построение храма. Сам же он, несмотря на столь большое свое состояние и видное положение, сохранял самый обыкновенный вид: борода лопатою, суконный картуз, сапоги со скрипом, долгополый сюртук, золотая цепь с брелоками, пущенная по дородному животу.
Уже наступили времена, когда таких купцов стали представлять в театрах на потеху публике, но они с кремневым упрямством, точно напоказ, выдерживали истовую купецкую манеру и стародавний уклад жизни. Красиков носил свое одеяние как положенную ему форму и так появлялся всюду — и на бирже, и в клубе, и на приеме у губернатора, которому говорил «ты».
Дела свои он вел смело и хватко, выторговывал земли у башкир, скупал на корню крестьянский хлеб, гнал баржи с товаром по Волге. Но и у него вышла однажды закавыка, когда он мог понести и убыток и урон своему имени, и оказалось, что собственным разумением тут не обойтись. Пришлось крепко подумать, к кому обратиться. И вот, обдумав это и разузнав, что ему было нужно, Красиков велел кучеру запрягать.
Выезд у него был отменный, почище губернаторского: богатырский рысак-орловец, заморские дрожки, кучер — добрый молодец, перепоясанный ярким кушаком. Но дрожками купец на сей раз не воспользовался, а шел задумчиво по деревянным мосткам, кучер же ехал шажком по дороге, не отставая от хозяина и не опережая его.
Купец то и дело здоровался со встречными. От одних ждал, чтобы поздравствовались первыми, другим кланялся сам, случалось, даже снимал картуз.
Так добрался он до деревянного двухэтажного дома на углу Почтовой и Сокольничьей. Дом был купца Рытикова, занимавшего нижний этаж, а наверху жил тот, кто был нужен, и вел к нему отдельный ход с Сокольничьей улицы. Это было кстати, потому что с Рытиковым сейчас встречаться не хотелось.
— Здесь стой! — приказал купец своему кучеру и подергал дверной звоночек.
Открыла девочка в гимназическом платье с белым воротничком.
— Аблакат дома?
У девочки чуть сощурились узкие, живые глаза:
— Вы к брату? Идемте, я вас проведу.
Поднялись по лесенке, прошли через просторную комнату, где стоял рояль и большой обеденный стол, накрытый белейшей скатертью. Сапоги у купца немилосердно скрипели при каждом шаге — с расчетом на скрип и заказывались.
— Вот сюда, пожалуйста, — сказала девочка и постучала согнутым пальчиком в дверь: — Володя, к тебе пришли!
— Да, да, Маняша, — донеслось из-за двери.
По голосу слышно было, что человек оторвался от какого-то занятия. Купец не стал больше ждать, толкнул дверь, вошел, посмотрел в передний угол, где полагается висеть иконе. Угол был пуст, да и не могло быть по-иному в такой квартире. Красиков это превосходно знал: просто уж так, по привычке, потянулся сотворить крестное знамение.
Небольшая комната казалась почти пустой. Самым главным был здесь стол с аккуратно разложенными книгами и бумагами. Наколотые газеты пачками висели по стенам. Была еще этажерка, вся заставленная книгами.
Из-за стола поднялся невысокий молодой человек в сатиновой косоворотке — плотный, большеголовый, с рыжеватой бородкой.
— Чем могу служить?
Сказал сухо, точно лучину переломил.
Купец густо прокашлялся. Не поймешь, с чего начинать при таком приеме — то ли поздороваться, то ли сразу приступать к делу?
— Господин аблакат Ульянов?
Слово «аблакат» говорилось с особой отчетливостью, — дескать, знаю, как его надо произнести, да не желаю.
Молодой человек молча кивнул головой.
Красиков опять прокашлялся, полез в сюртучный карман, достал ровный прямоугольник белоснежно-атласного картона, положил на стол перед «аблакатом». Глаза у молодого человека сощурились, оживились, и он стал похож на ту гимназисточку, которая открывала двери. Взгляд его как бы говорил: визитная карточка?! У купчины?! Интересно!
Да, у купчины! Взял да и заказал себе эти самые карточки. Понравилось. И уж таких, наверно, ни у кого не имеется в Самаре: по краям волнистая золотая каемка, сверху голубь с золотым письмом в клюве — типографщик объяснил, что так оно будет еще красивее, — а посреди тиснуто крупными буквами: «Купец первой гильдии Федор Федорович Красиков».
— Знаешь меня? — спросил купец.
— Слышал!
— И про тебя мы наслышаны, господин аблакат. Очень лестно объясняли… Я к тебе второй раз. На прошедшей неделе посылал за тобою лошадку — хотел, чтобы ко мне пожаловал для беседы, да тебя дома не оказалось, — должно быть, находился в суде… Тебе твои-то не передавали? Ну, ладно… А нынче вот сам являюсь, — купец осмотрелся, чуть нахмурился. — Может, у тебя и сесть дозволяется?
— Прошу! — Адвокат кивком указал на стул. — Чем могу быть полезен?
Красиков придвинул к столу гнутый стул. Сел и адвокат.
— Чем, говоришь, полезен? — Купец испытующе поглядел на своего собеседника. — Да ты ко мне без строгости этой, ты смотри в корень! Дело к тебе есть, скажу напрямик — хлебное дело… Не пожалеешь, если возьмешься. А чего бы и не взяться? Вот так будешь доволен…
Адвокат выжидательно молчал. Красиков вытащил огромный цветной платок, крепко отер скуластое лицо. Видно было, что сейчас, когда подошло к самому делу, он заволновался.
— И на старуху бывает проруха, — начал он, все чаще откашливаясь. — Коротко говоря, нужно меня вызволять, господин Ульянов. Пережал я, переборщил кой в чем… Купил у мужиков урожай… немалый оборот был задуманный. Ну, ежели на откровенность — объехал я их на кривой. Так ведь это коммерция, как же иначе! Полагал, сойдет. А они в суд на меня! Раньше такое дело можно бы и под сукно, а теперь… сам знаешь! Шаткость! Суд одним глазом на нас, а другим на них. Опасаюсь, как бы чего не вышло. Тут требуется голова, которая закон понимает до самой внутренности…
— И вы решили, что именно у меня такая голова? — Голос прозвучал вроде даже с веселостью.
— А что? Или не такая? Вон ты какой лобастый, — купец перешел на шутливый тон, — да и волос у тебя редеет со лба, а не с макушки. Считается — бог ума прибавил… Ты не обижайся. Поговорка такая.
— Чего же обижаться на поговорку? — усмехнулся адвокат. — Кстати, поговорка занятная. Я такой не слыхал.
Похоже было, что строгость его смягчилась и сейчас пойдет настоящий разговор, но вдруг все сразу оборвалось.
— За ваше дело я не возьмусь, — как-то неожиданно резко закончил адвокат.
Купец побагровел:
— Вот тебе и на! Это почему же, господин Ульянов?!
— Не могу! Не мастер!
— Ты не мастер?! — Красиков заскрипел стулом. — Ты-то? А кто, как не ты, вытащил да обелил того сукинова сына — портнягу? Сам знаешь, о ком речь! Он же, прохвост, божью матерь и святую троицу поносил в трактире! Царское фамилие обзывал матерными словами… Государя, наследника! Оскорбление величества! За это каторга, каждый понимает. А ты год тюрьмы выхлопотал этакому змею… А взять Копякова-купца, когда мужик у него хлеб покусился своровать: у купца-де много… Ты и сего ворюгу вытянул… Это что, не мастер?
— Однако вы в курсе судебных происшествий, — сощурился адвокат. — Надо полагать, что и знакомства имеются в этих кругах. Вот и обратитесь к кому-нибудь другому.
— Ты постой, постой, не спеши, — хрипло сказал Красиков и побагровел еще больше. — Разговор с тобой не конченный! Я от тебя не таюсь — с попом да аблакатом как на духу. Я почему к тебе пришел, к тебе, господину Ульянову? Первое — имеешь умственность, обучен по своей части не по годам. Второе — берешь на себя мужицкие дела. Заступник, стало быть, за мужиков. Таково их защищаешь, что они сами, как прихватит, сей же минут просятся: нам бы присяжного помощника Ульянова на защиту! Какой тебе профит с этого — убей меня бог, не пойму… Ну, это не моя печаль, я про другое. Выходит так, что ежели ты, ихний заступник, возьмешься за мое дело, значит, не столько уж я виноват против мужиков… Берись, господин Ульянов! Денег не пожалею!
Адвокат нахмурился:
— Вынужден повторить, что за ваше дело не возьмусь и денег мне не надо!
— Да ты что говоришь-то? — всплеснул руками Красиков. — Как это денег не надо? Царь и то землю сдает в аренду, потому деньги ему требуются. Царю!
— Возможно, возможно. Это к делу не относится. Прошу вас понять, что мы понапрасну тратим время. — Адвокат нетерпеливо постучал ладонью по столу.
Но купец не уходил.
— Та-а-ак! Значит, ты свою выгоду не соблюдаешь! — Он точно раздумывал вслух. — Стало быть, самолично не хочешь наживать добра… не имеешь такового желания… Да-а-а, нынче завелись такие молодые, которые особенные… которые поперек… — Он придвинулся со стулом ближе, понизил голос, даже огляделся. — Слушай, господин Ульянов, я к тебе в душу не лезу… Деньги, говоришь, тебе не нужны… Ладно… Ну, а на разные твои дела ух как они пригодятся! Ты, господин Ульянов, прикинь!
Ульянов встал:
— Это вы, собственно, о чем?
Поднялся и купец.
— Дык ведь я что? — заговорил он, часто моргая. — Сам знаешь… Слухом земля полнится…
— Да? — Ульянов вышел из-за стола. — Может быть, доносить собираетесь? Так я не из пугливых!.. А засим — прощайте, — и, повернувшись круто на каблуках, вышел из комнаты.
Купец долгое время стоял в неподвижности, потом направился к двери, открыл ее и затоптался на месте — забыл ход к лесенке.
— Вот сюда надо… идемте, покажу, — появилась откуда-то гимназисточка.
Дрожки стояли, где было приказано, а кучер дремал, повеся голову. Получив крепкий толчок, он вздернулся, вытаращил испуганные глаза, схватил вожжи.
— Домой!
В темноватом, с грязно-серыми казенными стенами, коридоре самарского губернского суда присяжный поверенный Яценко остановил своего молодого коллегу Ульянова. Яценко считался одним из самых преуспевающих адвокатов в Самаре, докой по купеческим делам, душой общества, первейшим оратором на банкетах. В адвокатском сословии ему завидовали.
— Хочу перемолвиться с вами словечком, — сказал Яценко, улыбаясь великолепными вставными зубами. — Отойдемте к окошечку… Вот так, постоим здесь… Позвольте, милостивый государь, выразить вам мое глубочайшее неодобрение. Вы оттолкнули, вы обидели весьма ценного для вас же клиента, почетного гражданина нашего города, уважаемого коммерсанта.
— Вы о Красикове?
— Вот именно, дорогой коллега! Так нельзя, так нельзя! При ваших безусловно незаурядных способностях вам открывается дорога к успеху на избранном вами поприще, но вы как бы сами эту дорогу закрываете. Ведь за Федор Федорычем к вам потянулись бы и другие, дела у них почти все под одну стать. И как естественное следствие сего — наполнение ваших карманов тем металлом, который называют презренным, но стремятся, однако, иметь его в возможно большем количестве.
Произнося эти округлые, безукоризненно построенные фразы, Яценко, как всегда, с удовольствием слушал свой собственный, богатый модуляциями голос.
Подошли еще несколько знакомых адвокатов, образовалась, можно сказать, аудитория, и он стал еще более красноречив.
— Почему я вам излагаю сие, уважаемый коллега? — продолжал Яценко. — Потому что люблю молодежь и не могу равнодушно взирать на ее заблуждения. Хочется предостеречь ее от шагов неосмотрительных и подчас неразумных. Делаю же я это по душевному влечению и с полным бескорыстием. Ведь я наставляю на путь истины моего в некотором роде конкурента, возможно себе в ущерб. Вот оперитесь, окрепнете и нас, стариканов, оттесните в сторону… Между прочим, коллега, дело Красикова я взял. Считаю его отнюдь не безнадежным.
— Ну что ж, — усмехнулся Ульянов. — Вам, как говорится, и книги в руки.
— А позвольте все-таки узнать, почему же вам они оказались не в руки? Признаться, интересуюсь этим до чрезвычайности.
— Извольте! — пожал плечами Ульянов. — Не хочу защищать заведомого вора и грабителя.
Яценко досадливо поморщился:
— Вора! Грабителя! Вы, коллега, переходите, так сказать, на категории морального свойства, что в нашей профессии неуместно. Мы с вами адвокаты и действуем в соответствии с установленными законами правосудия, каковые гласят, что каждый — будь он убийца, казнокрад, аферист, вор, грабитель — имеет право взять себе защитника.
— Право грабителя и вора на защиту я не отвергаю!
— Так разрешите узнать, что же вы отвергаете, мой молодой коллега?
Молодой коллега пристально посмотрел на толстое, холеное лицо самарского златоуста:
— Я отвергаю право защитника брать воровские, награбленные деньги!
— Кхм! — поперхнулся Яценко. Он был явно растерян. Очень неприятно получилось, в высшей степени неприятно! Вот эти господа, которые сейчас прячут улыбочки, разнесут по всему городу, как он оконфузился.
А господа адвокаты, стоявшие рядом, действительно смотрели на него со скрытым злорадством. Конечно, этот не очень понятный Ульянов слишком уж круто гнет, из таких убеждений шубы не сошьешь, но, с другой стороны, не худо, что раздувшийся адвокатский премьер получил хороший щелчок по носу…
— Прошу извинить, мне надо идти, — сказал Ульянов и быстро зашагал по коридору. Яценко, силясь изобразить на лице полное безразличие, церемонно поклонился и пошел в другую сторону.
ПАССАЖИР С ПРОХОДНЫМ СВИДЕТЕЛЬСТВОМ
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели.
Обычно доктор ездил по железной дороге вторым классом. Первый он считал для себя дороговатым, а третьего избегал по причине многолюдья, тесноты и прочих неудобств.
Но однажды — это было ранней весной тысяча восемьсот девяносто седьмого года — ему все-таки пришлось познакомиться с этими неудобствами. По случаю масленичных дней выехать из Москвы оказалось чрезвычайно трудно, и если б не оборотистый носильщик, захвативший для доктора верхнюю полку в третьем классе, сидеть бы ему на Курском вокзале неведомо сколько времени.
Вагон дальнего следования, которым ехал доктор, был переполнен до удушья. Здесь, наверное, не удалось бы обнаружить даже вершок незанятого пространства. И вот так, стиснутые в узких вагонных стенах, зажатые среди мешков, узлов, котомок, корзин, люди едут сутками, неделями, забываясь только во сне, тяжелом, как грохотанье чугунных колес.
Глядя на тусклый, моргающий огонек в керосиновом фонаре, доктор размышлял: «Говорят: яблоку негде упасть! А почему, собственно, яблоку? Что за единица измерения? Тут не яблоку, а горошине негде упасть… А еще говорят: в тесноте, да не в обиде. Нет, сюда это не подходит! Здесь люди в страшной обиде, в нечеловеческой обиде…»
За окнами рассвело, а доктор все еще ворочался на своем жестком деревянном ложе, безуспешно пытаясь заснуть. В уши лез назойливый храп соседей, кто-то вскрикивал со сна, надрывно, почти не умолкая, плакал ребенок… Потом забренчали чайники, кружки — верный признак приближающейся станции.
Когда поезд остановился, те, кто порезвее, кинулись к торговым рядам за вокзалом. Оттуда доносились громкие выкрики: «Кому сытных пирогов с горохом?», «А вот квас хлебный, квас клюквенный!»
Доктор медленно пошел вдоль поезда. Поташнивало, ломило виски, в горле пересохло. Не хотелось ни пить, ни есть, а только вдыхать утренний прохладный воздух.
За грязно-зелеными облупившимися третьеклассными вагонами следовали аккуратные второклассные, а дальше, сияя лакированными боками и зеркальными стеклами, стоял роскошный спальный вагон первого класса.
Он существовал как бы отдельно от всего поезда, скрывая за светлыми сборчатыми шторками жизнь своих обитателей. Но вот двое из них вышли наружу: дама в легкой накидке с голубым мехом и офицер, сверкающий позолотой пуговиц и погон.
Скользнув невидящим взглядом по лицу доктора, они стали прохаживаться у вагона, перебрасываясь французскими фразами. Они тоже существовали отдельно от всего, что было вокруг: и от многоголосого вокзального шума, и от выкриков с торговых рядов — от всего этого мира, где едят пироги с горохом и спят вповалку на мешках, узлах и торбах.
Мимо доктора мелкой рысцой пробежал проводник, держа в руках поднос, прикрытый накрахмаленной салфеткой.
Доктор посмотрел на его изогнувшуюся спину и повернул обратно.
Он шел глубоко задумавшись, глядя себе под ноги, и чуть не налетел на толпу, собравшуюся в кружок на платформе. В центре его виднелась красная фуражка начальника станции. Какой-то молодой человек с рыжеватой бородкой клинышком говорил ему, точно подталкивая слова короткими взмахами руки:
— Соблаговолите все-таки объяснить, почему касса продает билеты в третий класс! Там и без того уже ни встать ни сесть!
Начальник пожал плечам.
— Ничего не могу добавить к вышеизложенному!
— Но вы же ничего еще не изложили! — Молодой человек придвинулся к начальнику вплотную. — Давка чудовищная! Вы обязаны прекратить продажу билетов и прицепить по крайней мере один свободный вагон.
Начальник молча воззрился на своего непрошеного собеседника. На скулах у него заиграли желваки. Молодой человек требовательно, в упор смотрел на него. Но тут прозвучали гулкие медные удары станционного колокола, рассыпался дребезжащий свисток обер-кондуктора.
— Господа, господа, — вскинулся начальник станции, — займите ваши места, иначе отстанете от поезда!
— Вывернулся! — угрюмо сказал кто-то из толпы.
Доктор с трудом пробрался на свое место. В вагоне как будто стало еще теснее. Неужели здесь смог поместиться хоть один новый пассажир?
И снова застучали колеса, поплыли мимо окон оттаявшие голые поля. Мысли доктора вернулись к только что виденному: начальник станции с ерзающими желваками на скулах, молодой человек с рыжеватой бородкой клинышком. Хочет прошибить кулаком стену, да еще какую стену! Что ж, разобьет себе кулак — и ничего больше…
Мысли доктора рассеялись, заглох настойчивый перестук колес. Открыв глаза, он с удивлением установил, что выспался, и весьма изрядно. За окнами переливался яркий солнечно-голубой день.
— Узловая. Стоим час без малого, — сказал кто-то из нижних пассажиров. И сразу захотелось крепкого, горячего чаю с лимоном.
На двери вокзального буфета было написано: «Для пассажиров первого и второго классов». У порога стоял мордатый швейцар и наметанным глазом определял посетителей. «Куда?! — выкрикнул он, придерживая пятерней старика в картузе и рыжей поддевке. — Ваше заведение на том конце».
Доктор никогда не интересовался ни надписями на буфетах, ни швейцарами у дверей, а шел себе спокойно вперед. А сейчас он невольно задержался, поглядел искоса на свой помятый пиджак с налипшими соринками, потом на швейцара — а вдруг спросит: «Куда прешь?!»
Подумав это, доктор покраснел, нахмурился и, смотря прямо перед собой, направился в буфет. Чай оказался такой, какого желалось, — горячий, крепкой заварки, но похоже было, что доктор этого не оценил. Он сидел нахмурясь, рассеянно подталкивая ложечкой прозрачный ломтик лимона.
Покончив с чаепитием и расплатившись, он вышел из буфета и сразу же натолкнулся на происшествие. Опять толпа на платформе, но больше, гуще. Опять начальник станции в центре. Но этот был не один, а с какими-то железнодорожными чинами. Рядом с ними жандарм. И тот же молодой человек с рыжеватой бородкой клинышком.
— Нам уже известно, что вы и есть именно то самое лицо, которое собирает, так сказать, публику на каждой станции и… э… отвлекает от занятий дорожный персонал, — хрипел начальник, спотыкаясь о многочисленные междометия и приставки. — Изложите… э… ваши претензии, как положено… в письменной форме и не устраивайте, так сказать… э… эксцессов…
— Я полагаю, мы не будем тратить время на писание и прочтение бумаг, — хладнокровно ответил молодой человек. — Вы же сами отлично понимаете всю бессмысленность этого занятия! У вас спрашивают, какие меры примете вы, чтобы уменьшить дикую, безобразную давку в вагонах третьего класса. Люди едут в невозможных, немыслимых условиях. Среди них — кормящие матери, старики, старухи. Так дайте же хоть один дополнительный вагон.
Начальник станции обернулся к железнодорожным чинам и бросил одному из них, видимо помощнику:
— Поместите этого господина в служебное купе!
— Это вы меня собираетесь помещать? — Молодой человек насмешливо сощурился. — Вы, милостивый государь, плохо меня поняли. Речь идет о всех пассажирах третьего класса, а не только обо мне, и вы обязаны принять меры. У вас же есть свободные вагоны!
Толпа зашумела. Жандарм приподнялся на цыпочки и задрал голову, как бы желая установить виновников этого шума.
Начальник стал шептаться со своими, и шея у него багровела все больше. Потом все услышали, как он с натугою прохрипел помощнику:
— Начальнику движения… э… передайте… пусть прицепит… к черту! Порожний, так сказать…
Молодой человек шагнул за ним:
— Позвольте уточнить, когда будет сделано?
Начальник затрясся:
— Э… теперь… сейчас! — и почти побежал к служебным помещениям вокзала.
Достав из кармана часы, молодой человек сверил их с вокзальными. Движения у него были неторопливые, спокойные, как будто он закончил мирную беседу.
У доктора, стоявшего поблизости, чуть не вырвалось: «Смотрите, все-таки пробил!» Возникло непреодолимое желание сказать хотя бы несколько слов этому удивительному пассажиру. Он подошел ближе и приподнял шляпу:
— Извините великодушно, но я хочу выразить вам восхищение и благодарность… Я убежден, что все пассажиры третьего класса уполномочили бы меня на это. Еще утром на одной из станций я наблюдал за вашими действиями. Да, к сожалению, я был только наблюдатель. Скажу откровенно, я не верил в возможность даже самого незначительного успеха. Но вы одержали победу!
Молодой человек слушал, чуть наклонив голову. Взгляд его темно-карих глаз был необычайно проницателен, точно говорил: «Сейчас узнаем, кто ты таков!»
Эта мгновенно произведенная оценка была, видимо, в пользу доктора. Молодой человек ответил благожелательно:
— Пожалуй, еще рано поздравлять. Пусть сначала прицепят вагон!
— Далеко изволите ехать?
— До Красноярска.
— Так мы же попутчики с вами! И я до Красноярска! — воскликнул доктор. — Тамошний житель. Врач. Ездил по делам в Петербург и Москву, а теперь возвращаюсь восвояси… Тогда уж разрешите и представиться? — Доктор снова приподнял шляпу и назвал себя.
— Очень приятно. Предвижу возможность пополнить свои небольшие познания о Сибирском крае. — Молодой человек в свою очередь отрекомендовался: — Ульянов. Помощник присяжного поверенного, а ныне — пассажир с проходным свидетельством. Пока что направляюсь в Красноярск, а что дальше — сие на усмотрение начальства. — В быстрых глазах говорившего засветилась усмешка. — Знаете, как теперь говорят? Дальше едешь — тише будешь…
Доктор буквально онемел от изумления. Как житель Восточной Сибири, он хорошо знал, что такое проходное свидетельство.
Это означает, что осужденный на ссылку следует к месту назначения не по этапу, а собственными средствами. С него берут подписку, что он обязан прибыть в указанный срок и немедля явиться для отметки в полицию. Останавливаться по дороге строго воспрещается. Если задержат — снова тюрьма и уже обязательно этап. И вот этот бесправный человек борется за человеческие права, добивается своего и побеждает…
— Знали бы они, с кем дело имеют, вот бы у них физиономии вытянулись! Представляете картину? — Новый знакомец рассмеялся как-то по-детски беззаботно. — А вы, доктор, в каком вагоне едете? — спросил он, утирая повлажневшие от смеха глаза.
— Вот в этом…
— Стало быть, мы с вами не только попутчики, но и соседи. Заходите в гости. Большого гостеприимства оказать не могу, но недостаток его мы восполним интересным разговором. — Он взглянул на часы. — Что-то не чувствуется никакого оживления в связи с прицепкой вагона. Загляну-ка я еще раз к господину начальнику станции… Так заходите, доктор! Вы в шахматы играете? Превосходно! Тогда сразимся! У меня они имеются…
Едва доктор возвратился в вагон и улегся на своей верхотуре, как во всех углах поднялась суматоха. На все лады повторялись слова о том, что прицепили свободный вагон. Чей-то озорной голос выкрикнул: «Но-венько-ой! Что игрушечка! Местов — занимай не хочу!»
Позабыв о крайней ограниченности своего местоположения, доктор сел чересчур резко и стукнулся головой о верхнюю доску. Но он даже не заметил этого.
Ему хотелось аплодировать изо всех сил, не жалея ладоней, как студенту на галерке.
И тут он увидел «пассажира с проходным свидетельством», который пробирался сквозь вагонную кутерьму, внимательно оглядывая полки.
— Вы не меня? — крикнул ему доктор.
— Да, да, вас! Предлагаю вам перейти в дополнительный вагон.
Прицепленный вагон действительно был новый или заново отремонтированный. Двухместное купе с открытым окном, с полками, еще блестевшими свежей краской, показалось доктору необыкновенно уютным.
— Вот здесь мы с вами и поедем! — В голосе нового знакомца слышалось торжество. — Располагайтесь, доктор!
Он тотчас снял пальто и шляпу. С крупной головой, высоченным крутым лбом, с широкими и сильными плечами, которые были как-то незаметны под пальто, он показался доктору значительно старше.
— Приготовьтесь, доктор, к тому, что я буду вас нещадно эксплуатировать, — улыбка снова сделала это лицо юношески молодым, — буду все время выспрашивать вас о Сибири. Говорят, Сибирь — сказочная, необыкновенная страна. Будущее у нее такое, что дух захватывает.
Доктор слушал его как зачарованный: и это говорит человек, который осужден тянуть долгую лямку ссыльного в неведомой ему глухомани, где зима продолжается тринадцать месяцев в году, как невесело шутят тамошние жители…
Под вагоном точно продернули ржавый скрежещущий звук. Колеса отбили свой первый чугунный такт. Кирпичное здание вокзала стало медленно отворачивать в сторону.
Рядом со стрелочницей, высоко поднявшей свой флажок, стояла крошечная девочка и старательно махала ручонкой проходящему поезду.
«Пассажир с проходным свидетельством» высунулся из окна и махал ей до тех пор, пока она не скрылась из виду.
БРАТЬЯ ЕМЕЛЬЯНОВЫ
Ранним утром, едва рассвело, в сарайчике, где помещалась семья Емельяновых, появился гость — невысокий коренастый человек в поношенном пальто. Пришел он вместе с отцом семейства — Николаем Александровичем.
Несмотря на ранний час, здесь его, как видно, ожидали: на столе фырчал большой медный самовар, в чисто прибранной комнате пахло свежевымытыми полами.
Приветливо поздоровавшись с хозяйкой, гость с первых же слов попросил, чтобы о нем поменьше беспокоились и хлопотали — хватит у них и собственных забот…
— Ничего, управимся. Дело привычное, — улыбнулась Надежда Кондратьевна. — Садитесь, пожалуйста. Чайку горячего…
Гость выбрал себе место подальше от окна и сел так, чтобы его не видели с улицы. Для этого ему пришлось сесть в самый угол.
— Тесновато у нас, — сказал Николай Александрович, тоже присаживаясь к самовару. — Дом нынче поставили на ремонт, давно просится, а сараюшку вот… приспособили под жилье.
— В тесноте, да не в обиде, — улыбчиво сощурился гость. — По-моему, вы здесь неплохо сумели расположиться.
Он одобрительно оглядел дощатый сарай, ставший жильем. Хозяева ухитрились разместить в маленькой комнатке и стол со стульями, и шкафчик, и швейную машину, и кровать. На ней кто-то спал, сладко посапывая, из-под одеяла виднелась только стриженая макушка.
— Гоша. Младшенький. Три годочка исполнилось осенью, — сказала Надежда Кондратьевна и добавила с материнской гордостью: — Смышленый такой мальчуган — все понимает, обо всем рассуждает. Совсем как большой… Остальные ребята спят наверху, на сеновале, а этот здесь, с нами.
— Проснется — обязательно познакомимся, — улыбнулся гость.
Наверху послышался скрип досок, потом шлепанье босых ног где-то сбоку. Дверь в комнату чуть приоткрылась.
— Ага, мои богатыри заявляются, — усмехнулся Емельянов. — Я ведь вроде дядьки Черномора… только богатырей у меня поменьше… Да уж входите, входите. Нечего заглядывать!
Дверь отворилась во всю ширину, и в комнату один за другим стали входить емельяновские богатыри, вежливо здороваясь с гостем. Были тут и рослые, и пониже, темноголовые и белобрысые, но все загорелые до черноты. Сразу было видно: растут на приволье, в дружбе с водой и солнцем, нипочем им дождь и ветер.
— Сколько их, просто и не сосчитать, — развел руками гость. — Ну и богатство у вас! И все одни богатыри?
— Хотели мы с Надей хоть одного поменять у соседей на девочку, да раздумали, — шутливо ответил Емельянов. — Никак не могли решить, которого менять, — так все и остались. А теперь знакомьтесь.
И Емельянов-отец стал по очереди представлять своих богатырей:
— Вот это Александр, семнадцать лет. Старший. Считается у нас командиром. Дальше идет Кондратий — шестнадцатый годок. А это Сергей, Николай, Анатолий, Лев…
— Рад с вами познакомиться, — сказал гость, пытливо оглядывая емельяновских сынов. — А меня зовите дядя Костя. Так и договорились — дядя Костя, — повторил он.
Точно почувствовав, что и его не хватает на смотре, на кровати заворочался седьмой богатырь. Сбросил с себя одеяло, полежал, глядя на всех еще непроснувшимися, но уже веселыми глазами. Потом ловко сполз на пол — коротенький, крепкий, как грибок-боровичок, — и смело направился к гостю.
— Здравствуй, здравствуй, — сказал дядя Костя. — Я уже слышал про тебя, каков ты молодец!
Сильные руки подняли Гошу с пола, усадили на колени. И всем стало понятно, что тут с первой минуты знакомства начинается дружба.
— А ты долго у нас будешь? — спросил Гоша.
Дядя Костя переглянулся с Емельяновым-старшим.
— Вот это вопрос! Попробуйте на него ответить? — Он погладил Гошу по голове. — Думаю, что еще побуду… Да, придется еще, наверно, побыть…
— А мы место для вас приготовили на сеновале, — сказал шестилетний Лев. — По самой середине. Там хорошо-о-о спать.
— Вот за это спасибо, — улыбнулся дядя Костя. — Очень люблю спать на сене.
— И я… и я… хочу на сене, — требовательно заявил Гоша.
— Хорошо, хорошо, будешь и ты, — ответил отец. — А пока что иди и надень штаны.
У десятилетнего Анатолия подбородок был вымазан в чернилах. Дядя Костя посмотрел на него и спросил:
— Есть у вас, ребятки, чернильница и ручка с пером? И тетрадок штучки две… Я потом попрошу, мне привезут…
— Есть, есть, — ответили сразу несколько голосов.
Емельянов-отец поглядел на будильник:
— Ну, молодцы! Умываться, завтракать — и за дело!
Дядя Костя с интересом наблюдал через открытую дверь, как происходит умывание. К стоявшему у входа умывальнику выстроились гуськом. Каждый передавал полотенце следующему. Маленький Гоша не мог дотянуться до умывальника — и ему помогал Лев, строго приговаривая:
— Не вертись, стой на месте, а то оболью!
Умывшись, богатыри уселись завтракать. Надежда Кондратьевна поставила на стол котелок с горячей пшенной кашей, бутылку с подсолнечным маслом, положила перед каждым по куску хлеба. Потом пили морковный чай, осторожно беря с блюдца слипшиеся конфеты-подушечки.
После чаепития комната опустела, точно по команде. Даже Лева с Гошей исчезли.
— Как быстро, — удивился гость. — Куда же они подевались?
— Лева с Гошей — гулять, — объяснил Емельянов-старший, — а все остальные — куда кому назначено. По очередям нужно стоять… за крупой, за хлебом… может, селедок достанут… Совсем плохо стали кормить временные правители!.. И еще одно дело… — Емельянов выразительно посмотрел на гостя. — Вы просили покупать все газеты, какие выходят в Петрограде… Ну, тут у нас все распределено до точности. Один покупает в Сестрорецке, другой в Тарховке, третий на Курорте или в Раздельной… Не все сразу, конечно, и не в одном месте… чтобы подозрительно не показалось.
Гость слушал Емельянова с озабоченным лицом.
— Понятно мне ваше беспокойство, — тихо сказал Емельянов. — Опасаетесь, как бы ребята промашки не сделали какой-нибудь… Не навели случаем на след?
Гость быстро взглянул на собеседника:
— Скажу вам, Николай Александрович, без утайки, — немного опасаюсь. Все-таки они дети. Могут проговориться случайно. Живет, мол, у нас человек… Вот и ниточка для сыщика…
— Что вам ответить на это? — волнуясь, заговорил Емельянов-старший. — Мы с женой большевики с пятого года… И детей воспитали как надо… Я не всякому взрослому столько доверю, будь он хоть и близкий человек. Вот Надя подтвердит. — Сидевшая за шитьем Надежда Кондратьевна молча кивнула головой. — Мы от них ничего не скрываем. При царе я возил оружие из Сестрорецка в Питер, они знали: если что — мне за это виселица! Вот тут, на этом столе, собирал при них винтовки и пистолеты. И про вас знают, кто вы! Что вас ищут днем с огнем… Да и кто нынче не слыхал про вас? И на улицах, и в поезде, и в очереди только и слышно: куда скрылся, где находится, чего требует?
— Да-а-а, хорошую рекламу устроили мне господа Временное правительство, — протянул гость. — Ну ладно, посмотрим, чем это кончится… Виноват, я вас прервал…
— Ничего, ничего, — усмехнулся Емельянов. — Да что говорить! Александр наш — уже член партии. Ребята его слушаются беспрекословно. Старшие сами все понимают, а младшим объяснили крепко-накрепко: скажете лишнее слово — и конец. Не только дядю Костю, но и меня с матерью уведут в тюрьму… Знаете, что Гоша сделал? — заулыбался Емельянов. — При нем ведь шел разговор. Так он приложил ко рту палец и показывает — молчок, дескать… А уж теперь, когда они сами узнали дядю Костю…
Лицо гостя прояснилось:
— Все. Больше об этом ни слова! Хочу сказать совсем о другом: просьба у меня, особенно к хозяюшке.
Надежда Кондратьевна подняла голову от шитья.
— Очень, очень прошу вас, — с нажимом произнес гость. — Ничем не выделяйте меня среди других. Ни в коем случае. Вот, например, мой сегодняшний завтрак. Чувствую, что особо для меня постарались, это недопустимо. Как всем, так и мне. Обещайте, пожалуйста, что больше этого не повторится. И вы тоже, Николай Александрович!
— Хорошо! Обещаем, — улыбнулся Емельянов. — А теперь разрешите показать наши владения.
Осмотр емельяновских владений занял немного времени. Из комнаты вышли в коридорчик, где стояла плита, поднялись на сеновал. На пышно взбитом сене лежали простыни, ближе к свету был поставлен столик с двумя стульями.
— Ваша спальня и кабинет… ничего другого не придумать.
— А чем плохо? Все удобства! — весело отозвался гость. — Воздух какой! Чудо! — Он глубоко вдохнул аромат сена, засохших полевых цветов. — Чего же еще желать?
— Надеюсь, мои богатыри не помешают вам… Вот только от Гошки теперь не отбиться, — беспокойно сказал Емельянов. — Желает спать на сеновале, и все тут. А так-то он мужичок смирный, ничего не делает без спроса, да и старшие присмотрят за ним…
Гость засмеялся:
— Не волнуйтесь, Николай Александрович. Уверен, что мы будем жить в мире и согласии. Показывайте дальше свои владения.
Они спустились вниз, обошли двор и садик. Вокруг дома и сарайчика густо росли раскидистые березы, тополя, кусты сирени. Одна калитка выходила на пустынную улицу, а другая, за домом, вела к пруду. Отсюда тянулась поросшая кустами протока — настоящий зеленый коридор в озеро Разлив. Сейчас озеро было спокойное, гладкое, точно выутюженное. Широкая солнечная дорожка лежала на нем без единой морщинки.
— Красивый уголок, — задумчиво произнес гость. — В сущности, так близко от Питера, а какая здесь благодать… Совсем другой мир.
Емельянов с невольным удивлением посмотрел на него. Трудно поверить, что этот спокойный человек и есть тот самый Ленин, за поимку которого обещана большая денежная награда. Даже старые царские сыщики, выследившие немало революционеров, наняты, чтобы его изловить. Всюду шныряют, высматривают, вынюхивают, показывают его фотографии — не видели такого? Банда озверелых офицеров, юнкера, казаки ищут Ленина днем и ночью. Другой на его месте был бы в вечной тревоге, а он шутит, смеется, любуется солнечным озером, точно приехал отдыхать на дачу…
— Хватит, однако, прохлаждаться, — сказал Ленин, оборачиваясь к Емельянову. — С вашего разрешения, пойду к себе в «кабинет».
Прошло всего лишь несколько дней, как Ленин поселился в сарайчике, а Емельяновым — и большим, и малым — казалось, что он живет здесь уже давно. В семье сразу установился необходимый для него распорядок, который все охотно поддерживали.
Вставал Владимир Ильич очень рано. Семеро богатырей еще спали своим богатырским сном, когда он, стараясь не шуметь, садился за стол.
Завтракали все вместе, без задержки, по-деловому. Потом Ленин снова шел в «кабинет». Ребята расходились по очередям и за газетами. Надежда Кондратьевна занималась хозяйством, присматривала за младшими.
За эти дни Николай Александрович сумел несколько раз побывать в Петрограде — отвозил ленинские статьи, написанные в сарайчике, передавал его письма, поручения, а обратно вез ответы и новости.
Никто не беспокоил Владимира Ильича, когда он занимался. Только в одном случае ребята подымались к нему в любое время — когда приносили газеты. Дядя Костя всегда ожидал их с нетерпением.
Часа в два дня с крутой лесенки, которая вела на сеновал, доносилось старательное, упрямое сопение. Владимир Ильич закрывал тетрадку и ждал, заранее улыбаясь. Наконец над верхней ступенькой появлялась знакомая стриженая макушка.
— Ах, вот это кто! А я думал, что ко мне подымается какой-то великан… Прямо лестница шаталась!..
Круглое лицо Гоши сияло всеми своими ямочками. Ему очень нравилось, что его принимают за великана, и, чтобы успокоить дядю Костю, он сообщал:
— Это я, Гоша… Мама сказала… обедать…
Если бы кто-нибудь мог взглянуть со стороны на этот мирный, веселый обед, то не поверил бы, наверное, что смертельная опасность угрожает человеку, сидящему подальше от окна, и всем, кто его укрывает.
Вместе с ним Емельяновы смеялись над диким, немыслимым враньем, которым надеялись опорочить Ленина буржуазные газеты. Писали, что германский шпион Ленин убежал на подводной лодке в Берлин; что он отрастил себе длинную бороду и занимается торговлей.
— Ну и шуты гороховые! — говорил Владимир Ильич. — Прямо состязаются, кто кого переврет!
После обеда он снова подымался наверх и разрешал себе немного отдохнуть. Вместе с ним отправлялись и Лева с Гошей. Этот короткий отдых целиком принадлежал им.
Лева доставал из спичечного коробка свою добычу: какого-нибудь необыкновенного рыжего муравья с крыльями, рогатого жука в жестком панцире.
Втроем они разглядывали их и обязательно отпускали на свободу.
Гоша приносил книжку, где были нарисованы звери. Эту книжку он рассматривал уже много раз, но полистать картинки вместе с дядей Костей было особенно интересно.
— Вот это лев, а это медведь, а это волк, — объяснял Гоша, переворачивая страницы.
Знал он и гиену, и крокодила, и рысь. А когда доходили до картинки с тигром, дядя Костя всегда начинал смеяться.
— А это зверей! — произносил Гоша. Так назывался у него тигр. Почему «зверей» — это было его секретом.
Случалось, Владимир Ильич задерживался после обеда внизу и предлагал Надежде Кондратьевне помочь мыть посуду. Надежда Кондратьевна ни за что не соглашалась. Тогда он чуть ли не силой брал у нее полотенце и говорил:
— Вытирать посуду — это одно удовольствие и к тому же умственный отдых.
Поздним вечером, когда все семеро богатырей забирались на сеновал, оттуда доносились приглушенные голоса и смех, потом негромкая команда дяди Кости:
— Спать! А то нам попадет!..
Так шли дни.
Однажды Емельянов-старший вернулся из Петрограда хмурый, озабоченный. В вагоне, как водится, говорили о Ленине, и какой-то мужчина заявил, что Ленин скрывается в Сестрорецке под видом заводского рабочего. Об этом же было напечатано и в газетах.
А чуть позднее в Сестрорецк прибыл карательный отряд с броневиками и пулеметами. Начались обыски. Могли в любую минуту нагрянуть и к Емельяновым в Разлив. Надо было укрыть Ленина поосновательнее.
На другое утро, чуть забрезжило, через протоку вышли в озеро две лодки. В них сидели люди с удочками, мережами для рыбной ловли, с косами, граблями. Ничего подозрительного — едут на работу, на сенокос.
Ленин поселился за озером, где у Емельянова был заарендован сенокосный участок. Сюда нередко нанимались на косьбу безземельные бедняки финны, и Владимир Ильич мог вполне сойти за одного из них. Места здесь были глухие, с чахлым лесом, ничем не привлекательные, и дачники тут не появлялись.
Емельянов соорудил шалаш из веток и сена, устроил новый «кабинет» на расчищенной площадке. Короткий пень служил для Владимира Ильича стулом, а другой — повыше и пошире — столом. Вплотную у шалаша появился большой стог, внутри него тоже было сделано помещение. Там поселился Емельянов с сыном Колей.
Много обязанностей появилось теперь у Коли. Он собирал сучья и разжигал костер, кухарил, кипятил чайник. Но самой главной его обязанностью были разведка и дозор. Условились так: если появится незнакомый, незваный человек — Коля предупредит криком кукушки; если все благополучно — свистнет снегирем.
Связь с сарайчиком по ту сторону озера оставалась крепкой. Каждый день кто-нибудь из старших богатырей — Александр, Кондратий или Сергей — привозили свежие газеты, еду в котелках. Доставляли приехавших к Ленину товарищей, конечно, после тщательной проверки у Надежды Кондратьевны.
Только самые близкие знали, где скрывается Владимир Ильич. А емельяновские богатыри владели этой великой тайной и ни разу ни в чем не сплоховали, не подвели.
И вот настали победные дни Октября — и на весь мир прозвучало короткое, звонкое имя — Ленин. Началась новая жизнь — новая и для семи богатырей.
Старшим из них довелось с оружием в руках защищать молодую Советскую республику, младшие учились. Ленин не забывал о них, заботился о емельяновской семье.
Уже далеко позади остались юные годы семи богатырей, но всегда и везде они помнили о тех удивительных днях, когда жили в дощатом сарайчике с дядей Костей, слушали его рассказы, шутили и смеялись, ездили к нему в шалаш, купались вместе с ним в озере, ловили рыбу, варили уху над костром, были его помощниками и дозорными.
КРЕПКАЯ ПОДПИСЬ
Это был день второй или третий от Октябрьской революции — в точности установить невозможно. К парадному подъезду огромного казенного дома на Гороховой улице подошел мужичок в армяке, опоясанном бечевкой, с торбой за плечами.
Тяжелые двери оказались полуоткрыты, и это выглядело необычно: такие двери всегда бывают внушительно затворены, так что не всякий решится подойти к ним с первого раза.
Потоптавшись у входа, мужичок настороженно вошел в беломраморный вестибюль и огляделся. У стены, рядом с высоченным зеркалом, как и полагается, сидел непременный страж присутственных мест — в синей ливрее с золотыми галунами и с роскошной бородой веером.
Мужичок глянул на швейцара с выжидательной опаской, но тот даже не шевельнулся. Положив ладони на ручки кресла, глядя прямо перед собой, он как бы окаменел.
Покашляв тихонько, мужичок спросил:
— Которое начальство… из новых… тут оно?
Швейцар не ответил. Он сидел так же неподвижно. На его мясистом лице застыло странное выражение — и оскорбленное и растерянное.
Мужичок постоял, изучающе поглядывая на швейцара, потом произнес с растяжечкой: «Да-а… дела-а-а…» Оглянулся еще раз и шагнул к мраморной лестнице. И здесь тоже был явный непорядок: ковровая дорожка с медными прутьями сдвинулась вбок, валялись исписанные бумаги, на белых ступенях расплывались мокрые следы. Подымаясь по лестнице, мужичок оставлял такие же следы за собой, и похоже было, что он оттискивает их со старанием, точно желая, чтобы они подольше сохранились.
В длинном коридоре слышались голоса. Навстречу шел высокий, плечистый матрос с деревянной кобурой на боку. Поравнявшись с мужичком, поглядел с высоты своего роста на мятый картуз, на торбу, на пегую бороденку и спросил молодым баском:
— Вы, папаша, кого-нибудь дожидаетесь?
— Узнать требуется… который назначенный из нового начальства… здесь они будут?
— Народный комиссар, что ли?
— Во-во! — обрадовался мужичок. — Допустимо пройти к нему? Дело есть!
Матрос осторожно взял его под локоть:
— Шагайте, папаша, вот до той двери с дощечкой, видно вам? Там спросите товарищ Коллонтай. Она и есть народный комиссар.
Мужичок озадаченно посмотрел на него.
— Стало быть, комиссар… вроде бы… — он замялся, подыскивая подходящее слово, — вроде бы… женского сословия?
— Совершенно правильно, папаша! — Матрос широко улыбнулся. — Вы не сомневайтесь! Это сословие еще покажет себя…
Подтянув торбу, мужичок зашагал по коридору, но у двери с дощечкой круто остановился, точно перед ним возникло неодолимое препятствие. Смотревший ему вслед матрос сложил руки рупором:
— Папаша! Смелее! Не опасайтесь!
Услышав бодрую команду, мужичок толкнул дверь и оказался в темноватом, холодном кабинете с пугающе огромным письменным столом. Он не сразу увидел, что у другого стола — небольшого, обыкновенного — сидела женщина с пышными светлыми волосами, в пальто, накинутом на плечи, и писала.
— Вы ко мне, товарищ?
Мужичок произнес нерешительно:
— Мне бы… комиссара от народа.
Она улыбнулась:
— Это я! Садитесь, пожалуйста… Садитесь, садитесь, — настойчиво повторила она, — в ногах правды нет…
Он неловко сел на краешек кожаного кресла, снял картуз, порылся в подкладке и протянул ей клочок бумаги. Там было написано в одну строку знакомым бисерным почерком:
«А. М! Выдайте ему сколько там причитается за лошадь из сумм госпризрения. Ленин».
Александра Михайловна Коллонтай долго разглядывала бумажку, глаза у нее улыбались. Маленькая записка хранила интонацию, взгляд, жест ее автора. Наверно, писал на ходу, положив клочок бумаги на подоконник или прижав его к стене…
Можно было ожидать, что сейчас последует длинный, сбивчивый рассказ со всяческими подробностями и отступлениями. Но мужичок говорил кратко и складно и даже такие трудные слова, как «реквизиция» и «компенсация», произносил почти без запинки. Ясно было, что эту историю он рассказывал уже не раз. Сам-то он из недальних крестьян — новгородский. В шестнадцатом году реквизировали у него лошадь для военной нужды. Дали бумагу, что выплатят компенсацию. Покуда дожидались той компенсации — скинули Миколку-царя. Что тут делать? Решил отправиться в питерскую столицу. Больно хорошая лошадь. Жалко. Сколько годов копили, отдали за нее полсотенную бумажку. Вот с той поры и ходим. Полоска незапаханная, прохарчился до последнего. А ответ такой со всех сторон: кончим войну с победою, и получишь свое… А в иных местах вовсе не желают разговаривать и не допускают. Особенно дворники эти с бляхами, писаря да швейцары…
— А здешний швейцар вас не задерживал?
— Не-е-е… Сник! Одна борода осталась! — На морщинистом темном лице явилась неожиданная озорная улыбка. — А борода что? Она и у козла растет! Так что тут хвастоваться нечем!
У народного комиссара в голубых, ярких глазах засветилась усмешка. Вопрос о швейцаре был задан неспроста. Не далее как вчера осанистый, бородатый страж не пустил в министерство государственного призрения только что назначенного народного комиссара Коллонтай: «Не велено принимать прошений!»
Напрасно Александра Михайловна объясняла, что пришла сюда не с прошением, — он твердил свое: «Знаем, знаем, все вы не с прошениями, а потом за вас нагоняй от начальства!»
Так было вчера. А сегодня даже чуть привстал, когда она вошла в вестибюль. Как говорится, сдвиги налицо…
— А как вы с товарищем Лениным повстречались?
— В караулке повстречались! Я там у земляков ночевал. Нынче вроде бы идет замирение с германцем, так земляки прибыли с фронту и состоят в смольном карауле. Ленин туда и зашел. Поздненько было, ребята меня за ноги с нар: вот, Ленин тут, обращайся!.. Поговорили мы с ним честь по чести. Хотя, говорит, это и царский долг, а мы не собираемся за их отвечать, но этот выплатим! — Мужичок испытующе поглядел на свою внимательную слушательницу. — Какое будет решение? Выплатят?
— Товарищ Ленин — председатель Советского правительства. Его распоряжение должно быть выполнено… Идемте, товарищ!
Мужичок едва поспевал за невысокой, стремительно двигавшейся женщиной. Они прошли через несколько пустых комнат с беспорядочно повернутыми столами и стульями, раскиданными повсюду бумагами. «Да-а-а, — бормотал мужичок, оглядываясь по сторонам, — дела-а…»
В просторной комнате, куда они вошли, было посветлее от длинного ряда окон, выходивших на улицу. И тут все стояло как придется, вкривь и вкось, и грудами валялись бумаги. Возле приземистого стального шкафа сидел на корточках парень в замасленной кепке, в руках у него шипела паяльная лампа.
У другого шкафа, с приоткрытой дверцей, стоял матрос с винтовкой. Женщина в платочке и мужчина в канцелярских нарукавниках разбирали на столе папки с бумагами и конторские книги. А поодаль в странных, напряженных позах сидели два представительных господина: один — в форменном сюртуке, второй — в черной паре с выпуклой крахмальной грудью. Позади них поместился матрос — еще выше и шире, чем тот, который повстречался мужичку в коридоре.
— Первый номер готов, Александра Михайловна! — сказал подошедшей Коллонтай парень в кепке. — Скоро и второй откроем!
Господин в черном с грохотом отодвинул стул и вскочил. Почему-то бок и плечо у него были испачканы мелом, и весь он, с нечистой крахмальной манишкою, с жидкими, растрепанными волосиками на багровой лысине, походил на проигравшегося бильярдного игрока.
— Я выражаю протест! — выкрикнул он, задыхаясь. — Здесь происходит ограбление со взломом… среди бела дня!
Сидевший с ним рядом господин в форменном сюртуке проскрипел:
— Это насилие! Меня подняли с постели!..
Коллонтай подошла к ним почти вплотную.
— Советская власть предложила вам оставаться на своих местах и продолжать работу! — жестко сказала она. — Но вы, господа чиновники, и ваши коллеги предпочли действовать по-другому: спрятали ключи от сейфов, уничтожили и разбросали деловые бумаги, все тут разорили, перевернули и разбежались. Но тысячи других людей, слабосильных и беспомощных, не могут ждать, когда вы соблаговолите переменить свои позиции… Советская власть не позволит, чтобы остановилась работа, от которой зависит существование таких людей. Не желаете отдавать ключи — сами откроем! — Тонкие брови у нее сдвинулись. — А вас доставили сюда для того, чтобы все произвести в вашем присутствии. При вас сосчитаем каждую копеечку, все запишем. Товарищ Королева! — обратилась она к женщине в платочке, разбиравшей папки. — Товарищ Королева, вы назначаетесь главным кассиром… Да, да, я предвижу ваши возражения! Вы так называемая низшая служащая, нет опыта и все прочее… Ничего, товарищ Королева! Научимся!
Обернувшись к мужичку, который не сводил с нее глаз, Александра Михайловна произнесла не без торжественности:
— У этого товарища, трудового крестьянина, реквизировали в прошлом году единственную лошадь. Ни у царских чиновников, ни у Временного правительства он не мог добиться уплаты обещанной компенсации. Сегодня ему выдается пособие — первое при Советской власти!
Господин в черной паре подпрыгнул, как игрушка на пружине:
— Протестую! Реквизированные лошади не относятся к министерству государственного призрения, это по военному ведомству! Где основание для выплаты, где оно?!
— Основание? Извольте!
Господин в черной паре недоуменно уставился на протянутый ему клочок бумаги.
— Возьмите, возьмите, — спокойно сказала Коллонтай. — Ознакомьтесь!
Точно боясь обжечься, он взял бумажку за самый краешек, скользнул по ней взглядом и процедил:
— Не п-понимаю! Что значит — выдайте ему? Кто, где, откуда?
— Взгляните на подпись!
Придвинув бумажку поближе, господин в черном долго держал ее перед глазами, потом дернул шеей, точно ему давил воротник.
— Вот оно, основание! — весело сказала Коллонтай. — Нам другого не требуется! Могу вас заверить, что это очень крепкая подпись. И чем дальше, тем крепче она будет. Советую подумать об этом, господа. Вы, кажется, не заметили, что произошла великая народная революция!
И, точно в подтверждение ее слов, задребезжали стекла в широких окнах, и приглушенный звук пушечного залпа донесся до ушей присутствующих. Залпы следовали один за другим, сотрясая стекла. Похоже было, что вдали выколачивают гигантский матрац…
А мужичок тем временем поставил закорючку в свежеразлинованной ведомости и, прощупывая каждую бумажку, стал пересчитывать деньги. Пересчитал два раза, засунул их в подкладку картуза, оглядел всех и, как бы испытывая неловкость, быстро, мелко перекрестился:
— Слава тебе господи! Наша взяла!
Если бы этому мужичку сказали тогда, что и он займет местечко в истории великих Октябрьских дней, — он бы, наверно, только усмехнулся в пегую бороденку:
— Какая там история? Скажете тоже…
А между тем так и произошло. Имя его не сохранилось, но сам он, со своей торбой, в армячке, опоясанном бечевкой, со всеми своими словечками, навсегда остался на страницах воспоминаний как первый человек, получивший по записке Ленина первое пособие от Советской власти.
НОЧНОЙ РАЗГОВОР
В пропуске, который выдал ему Дзержинский «на право вхождения в Смольный институт», он был поименован как Джон Реед — согласно английскому правописанию, — а называли его по-разному: товарищ Рид, товарищ Ред (с крепким нажимом на русское «е»). Ему даже нравилось это «Ред», означавшее в переводе «красный», «революционный», — совпадение на редкость удачное.
Здесь, в Смольном, его уже хорошо знали. Часовые, стоявшие снаружи и на внутренних постах, особо уважительно здоровались с американским товарищем, который «пересек для них земной шар», как было позже о нем сказано. Часто на площади перед Смольным и в коридорах его останавливали красногвардейцы в черных поношенных пальто, с винтовкой через плечо, солдаты в ватниках или плохоньких шинелях, матросы, больше других сохраняющие свой морской «шик».
— Руку, камрад!..
Он смущенно улыбался, не сразу находя парочку-другую русских слов из своего небогатого лексикона и чувствуя некоторое внутреннее смятение; эти удивительные люди, делавшие небывалую революцию, видели в нем живое доказательство того, что существует еще одна Америка, которая душою вместе с ними, а сделано еще, в сущности, так немного…
Поздней осенью в огромном, всегда бессонном, всегда освещенном здании невозможно определить время, если не свериться с часами. Почти не рассветает за окнами, круглые сутки не гаснут лампы, и кажется, что ни на одну минуту не останавливается людское движение в этих длинных коридорах.
Второй час ночи, а из совнаркомовской приемной все еще не ушли посетители. Это проходная комната, разделенная невысоким барьером. Бо́льшая часть ее — со стульями и деревянным диваном — отдана посетителям. Сейчас здесь, похоже, идет какое-то совещание: положив на диван неровный сероватый лист бумаги, согнувшись над ним и мусоля карандаш, сидит пожилой человек в кубанке. Его обсели со всех сторон, кое-кто устроился возле дивана на корточках. Тут несколько бородачей с дублеными лицами и люди помоложе. Рядом, в углу, сложены их поддевки, шинели, хотя в приемной вовсе не тепло.
Они так поглощены своим делом, что не замечают Рида, который остановился и вслушивается в гудение их голосов, заглядывает через головы. На бумаге — какие-то столбики цифр, кривые строчки букв. Жаль, что ничего нельзя понять, и он идет дальше, в секретариат Совнаркома.
Здесь тихо сейчас — если это выражение может быть применено в Смольном. Маленькая машинистка с косичками — за своим столиком она почти вровень с машинкой — улыбнулась ему и сразу же снова застучала по клавишам. Горбунов, секретарь Совнаркома, молодой человек в зеленом френче, оторвался от бумаг, подошел энергично потряс руку.
— Здравствуйте, товарищ Рид!
Разговаривают они на удивительном языке — причудливой смеси английских, русских, немецких, французских слов, но понимают друг друга неплохо. Рид сообщает, что он «имел говорить телефоун с кэмрид Ленин» и что отвечено ему было так: к сожалению, точное время для встречи установить трудно, скорее всего, это будет около двух часов ночи.
— Вероятно, там скоро закончат, — говорит Горбунов, взглянув на дверь, ведущую в кабинет председателя Совнаркома. — А вы пока что посидите, — он юмористически почесывает в затылке, — только на чем, собственно?.. Все свободные стулья взяли туда… впрочем, одну минуту, — он быстро снимает с табурета, приставленного к столу, груду папок и книг. — Вот вам отличная табуретка!
Рид старательно повторяет «та-бу-ред-дка», а потом спрашивает, нельзя ли узнать, что происходит в приемной, что там за товарищи и что они пишут?
— Там идет заседание Совнаркома. Срочное. На ходу. Собрались наркомы земледелия, народного образования, военных и внутренних дел, почты и телеграфа… Серьезно, товарищ Рид, — Горбунов улыбается, встречая недоуменный взгляд Рида. — Эти товарищи прибыли с Северного Кавказа… В городке с четырехтысячным населением создали свой Совнарком… Были у Владимира Ильича с просьбой: издать декрет, утверждающий их права, и отпустить средства. Ну, переговоры происходили в атмосфере, так сказать, дружелюбно-веселой. Владимир Ильич спросил, есть ли у них нарком по иностранным делам. Выяснилось, что внешней политикой занимается сам председатель Совнаркома… тот, в кубанке, которого вы видели… Работали они, однако, хорошо. Владимир Ильич одобрил, рекомендовал им называться отныне Ревкомом и немедля представить ему бюджетную смету. Одну, между прочим, уже забраковал… Вот они теперь сочиняют вторую!
— О, какой интерестинг!
Рид пристраивает табурет в углу, садится, кладет на колени плоский кожаный чемодан, вынимает из кармана блокнот. Который по счету? Сколько их уже исписано? Он и сам не мог бы назвать их число. И вот, допустим (об этом Рид думал с содроганием несколько раз), что при каких-то несчастных обстоятельствах блокноты утеряны! Кому бы они оказались нужны? Кто понял бы, что содержится в них?
Какие-то немыслимые значки — его собственная стенография; обрывки английских фраз, заметки с невероятными сокращениями; сотни русских слов, записанных латинскими буквами. Вернее всего, что эти блокноты оказались бы в печке за ненадобностью. Для него же они — и в этом нет преувеличения — если не дороже жизни, то наравне с нею…
Усевшись поудобнее, он раскрыл блокнот на чистой странице. Еще не полностью уложен сюда сегодняшний улов. Все, что происходило теперь вокруг, все, что он видел и слышал — великое и малое, печальное и смешное, — все было Историей, захватывающей, волнующей, неповторимо интересной, и он боялся только одного — не упустить бы что-нибудь!
Вот эти наркомы из дальнего угла новой России — как это поразительно, необыкновенно! А эта женщина, которая несколько часов назад сказала на собрании белошвеек: «Пора выбить буржуйчиков из седла их собственности!» А новые деревянные мостки, — по ним он шел сейчас через полузамерзшую слякоть до главного подъезда Смольного. Мостки не только удобные, они, можно сказать, и символические: как бы знаменуют solidity, firmness — солидность, прочность новой власти!
А вот эта канцелярия при Совете Народных Комиссаров, с ее простыми конторскими шкафами, столами, разномастными стульями, самодельной вешалкой, наскоро прибитой у кабинета предсовнаркома. Ее можно обставить любой, самой великолепной мебелью из любого бывшего министерства, но здесь такое даже представить невозможно…
Дверь из кабинета Ленина открылась. Шумно, точно школьники на перемену, оттуда вышли люди, хорошо знакомые Риду: блеснул сухо протертыми стеклами пенсне Свердлов, прошел грузноватый Бонч-Бруевич с туго набитым портфелем, Подвойский в солдатской шинели, Дыбенко — огромный, чернобородый матрос с задумчивыми глазами, мелькнул медальный профиль Володарского…
— Сейчас бы стакан чаю, горячего до слез! — пробасил Дыбенко. — Следуем за Бончем в Управление, там дадут!
Потом на пороге показался Ленин в наброшенном на плечи пальто, приветливо помахал Риду, сказал по-английски: «Еще минут десять, думаю, не больше!» Горбунов принес из кабинета освободившиеся стулья, расставил их. Ленин задержался возле его стола, спросил: «Николай Петрович, утренний протокол в порядке?» Горбунов протянул ему исписанный лист.
Большой Эл (так между собой называли Ленина собратья по перу — Джон Рид, Альберт Рис Вильямс, Луиза Брайант, Бесси Битти) изменился с того дня, когда впервые появился в Смольном. Тогда он был бритым, резче выступал широкий, крепкий подбородок, твердый, крупный рот. Теперь у него отросла небольшая бородка, усы.
Сдерживая улыбку, Рид вспомнил жалобы Петра Оцупа — петроградского фоторепортера. Встретив Ленина в Смольном вскоре после Октябрьских дней, Оцуп попросил разрешения сфотографировать его, на что получил такой ответ: «Знаете, лучше подождем, когда я приму свой обычный вид». Судя по рассказам тех, кто давно знает Ленина, он уже приблизился к своему обычному виду, и теперь ему навряд ли удастся уберечься от кремнево настойчивого Оцупа. «Только не забыть бы попросить снимок, если у Оцупа выйдет дело», — отметил Рид в своем «мысленном блокноте».
Закончив чтение протокола, Ленин положил его на стол, нагнулся, поставил свою подпись и, взяв чистый лист бумаги, сложил его вчетверо, аккуратно оторвал маленький прямоугольник и, все так же наклонившись над столом, стал быстро писать, подчеркивая некоторые слова.
«Капитан что-то решил», — подумал Рид. Это сравнение было не слишком оригинально для такого первоклассного журналиста, каким считали Джона Рида, но оно казалось самым точным, правильным, подходящим. Капитан!
Да, именно капитан — с проницательно-зоркими, поблескивающими глазами…
Написав то, что было нужно, Ленин передал записку Горбунову: «Прошу сделать копии и сразу же разослать с самокатчиками». Затем он повернулся к Риду, сделал пригласительный жест.
В пустоватой угловой комнате с тремя окнами была открыта форточка, и пронзительно-резкий ветер свободно гулял в ней.
— Накурили так, что нечем дышать, — сказал Ленин. — А вы не боитесь, что вас продует?
— Это ветер революции! — серьезно ответил Рид. — Он не причинит мне вреда!
— Будем надеяться, но все же отсядем лучше в сторонку. — Ленин показал на стулья, стоявшие у противоположной стены. Верхний свет в кабинете был выключен, зеленый абажур настольной лампы плавал, как луна, в затемненной комнате. В незавешенные окна смотрела аспидно-черная ночь, и было слышно, как редкие капли дождя постукивают в стекла.
— Погода имени Достоевского, как называет ее моя жена, — сказал Ленин. — Не знаю, нравилась ли ему такая погода, но он так ее описывал, что у читателей начинали болеть суставы… А как ваши успехи в изучении языка? — перешел он на русский.
Риду было известно, что Ленин охотно, даже с увлечением беседует на эту тему. При каждой встрече с ним и его друзьями-журналистами Большой Эл обязательно справлялся об успехах, даже устраивал легкие экзамены, не забывая при этом добавлять с добродушной усмешкой: «С американцами разговаривать не советую, никакой пользы не будет… все время говорите, читайте, пишите по-русски!»
Наиболее преуспел по части русского языка Вильямс. «Смотри, не сядь на клей!» — напоминал ему Рид известную английскую поговорку. Но Вильямс храбро выступал на петроградских митингах и собраниях, отказываясь от переводчиков. У него имелось испытанное предисловие, которым он широко пользовался. «У нас в Штатах, на диком Западе, — начинал он, — существует ресторанчик, где над пианино прицеплена такая надпись: «Публику просят не стрелять в музыканта! Каждый играет, как умеет!» Потом, разумеется, он обращался с такой же просьбой к своим слушателям. Однажды это вступление слушал Ленин и вместе со всеми смеялся и аплодировал…
Мысленно сложив очень длинную английскую фразу, Рид стал медленно произносить ее по-русски — пока еще он не мог действовать иначе. Он объяснил, что имеет теперь много журналов со статьями Ленина, его брошюр и книг, — конечно, дореволюционного издания, новых почти нет, — и читает их все подряд со словарями.
Ленин весело посматривал на своего собеседника.
— Оцениваю ваши успехи как выдающиеся! Наш язык действительно очень трудный, но и английский не легок, вопреки установившемуся мнению. Оба они трудны именно своим богатством, огромностью… Помню Лондон. Англичане, как и мы, вечно спорят, законен ли такой-то оборот речи, правильно ли ударение… носят словарики в карманах, — он хитровато прищурил глаз. — Кстати, товарищ Рид, не считайте сочинения Ленина наилучшим пособием. Почти все они написаны в условиях полицейской цензуры. Мы слишком часто вынуждены были пользоваться языком старика Эзопа… Много иностранных слов, много цитат из иностранных авторов… И в конце концов, это публицистика. А наша художественная литература? Пушкин, Толстой, Тургенев, Гончаров! Басни Крылова! Их трудно переводить, но какая это прелесть! А Чехов, Горький?.. Слушайте, да у вас же теперь неслыханная возможность с головой окунуться в стихию самобытнейшего, неподдельного русского языка! Теперь за ним не надо ездить в деревню Кочки Калуцкой губернии! Кругом вас народ — солдаты, матросы, рабочие, крестьяне… А уж они-то умеют разговаривать по-русски…
Рид слушал Ленина с наслаждением, и в то же время его терзало — да, терзало — тягостное сознание, что он не может записать слово в слово этот разговор. Он только несколько раз дотрагивался до кармана, где лежал блокнот. Тренированная журналистская память не подведет, но лучше, когда в руках карандаш. Достать же блокнот при Ленине, начать записывать — это недопустимо, бестактно.
Очень легко представить, как отнесется к этому Большой Эл. Посмотрит искоса, чуть нахмурится и если даже не скажет ни слова, все равно станет ясно, что он думает сейчас про себя: «Мне кажется, что я с вами разговариваю, а не даю вам интервью для печати!»
Так же как он не любит фотографироваться, точно так же не любит он и когда его записывают «для истории». Опасно начать доказывать ему, что «каждое его слово должно быть сохранено для потомства». Он и от своих секретарей постоянно требует, чтобы выступления на всяческих заседаниях и совещаниях — в том числе и его собственные — записывались покороче: только самое существенное, суть, факты. «Это документы, а не беллетристика!»
Рид украдкою смотрит на часы. Прошло уже больше пятнадцати минут, как он здесь. Необыкновенная, недопустимая роскошь — разговаривать с Лениным столько времени о петроградском климате и о методах изучения русского языка.
Но Ленин сам ведет беседу, и кажется, что сейчас она и есть самая важная для него. И это не акт вежливости. Эта черта настолько органична, естественна в нем, что вводит иногда в заблуждение некоторых товарищей. Так было, например, еще с одним земляком Рида — художником Робертом Майнором.
Майнор не раз бывал у Ленина, имел с ним обстоятельные беседы и, наивно восхищенный, воскликнул однажды:
— Товарищ Ленин, у вас, наверно, больше свободного времени, чем у кого бы то ни было?!
— Нет, товарищ Майнор, вы ошибаетесь! — голос Ленина звучал грустно. — Мне всегда его не хватает! Я всегда сожалею, что его приходится тратить еще и на сон! Досадное несовершенство природы, но, увы, мы не можем полностью его игнорировать!..
Вошел Горбунов, держа лист сероватой бумаги с неровными краями. Ленин скользнул по ней мгновенно оценивающим взглядом:
— Ага, наши приезжие наркомы изготовили новую смету? Давайте-ка ее сюда! — Он придвинул к себе лампу, взял остро отточенный карандаш. — Ну, опять запросили лишку… замах поистине республиканский, — он подумал секунду, что-то перечеркнул, что-то надписал поверх строчек и цифр. — Сделаем вот так… И прошу, проследите сами за всем ходом! Пусть не теряют ни одного лишнего дня, а сразу едут домой. Там у них дел выше головы… И передайте им от меня самые лучшие пожелания!
После ухода Горбунова Рид заторопился: открыл свой чемодан, вытащил из него пачку газет и с некоторой торжественностью, на вытянутых руках, подал их Ленину.
— А-а-а, — оживился Ленин. — Ну, для такого случая перейдем к столу… только форточку предварительно закроем. Вот так… Придвигайтесь ближе со своим стулом!
Медленно, сосредоточенно разворачивал он похрустывающие листы из волокнистой бумаги, еще пахнущие свежей типографской краской, задерживался взглядом на некоторых колонках, рассматривая заголовки.
Рид следил за ним не отрываясь, на лице его было выражение гордости, торжества: в эти газетные листы, выражаясь возвышенно, вложена и его душа. Для него они значат даже больше, чем являются на самом деле. А значение их очень велико — так считает и Ленин.
Теперь он, журналист Джон Рид, не только chronicler, annalist — по-русски говоря, летописец, хотя он никогда и не был бесстрастным изобразителем событий — и когда писал о восстании мексиканских пеонов, и о тысячеверстных могилах, которые называются окопами, о людях-обрубках, заполнивших панели Европы, и о кровавых схватках забастовщиков у себя на родине. Но теперь он еще и практический работник революции, сотрудник БМРП.
Бюро международной революционной пропаганды печатает брошюры, газеты, листовки на языках воюющих стран, помещает в них переводы речей Ленина, декреты Советской власти о мире и земле, воззвания, обращения, солдатские письма, военные и политические обзоры, и все это уходит за рубеж.
Вот эти газеты, которые сейчас лежат перед Лениным, изданы на немецком языке. Даже по масштабам вполне приличного капиталистического государства дело ведется крупно: тираж «Факела» — полмиллиона.
«Факел» сбрасывают с аэропланов, смельчаки пробираются с ним в расположение германских и австрийских войск через завалы, минные поля, проволочные заграждения. «Факел» уносят с собой тысячи военнопленных, оказавшихся в России и теперь отпущенных на свободу.
— Да, это будет посильнее снарядов, гранат, шрапнели. — Ленин крепко потирает руки. — Сильная работа!.. Я бы, пожалуй, добавил только одно: заголовки должны сразу выражать главное. Читатель должен понять с первого взгляда, о чем речь. Ведь не требуется же вам заинтриговывать его? Читатель ваш таков, что ему бы только успеть прочесть заголовок иногда!.. А вся работа замечательная, замечательная!
Он встал из-за стола, быстро прошелся, почти пробежал по кабинету.
— Перетянем у них солдат! — громко сказал он. — Братание — уже такой факт, что все эти гинденбурги и людендорфы ничего не сумеют поделать! Не помогут их военно-полевые суды, расстрелы и тюрьмы!
У Рида перехватывает дыхание. Вот так бывает, когда разговариваешь с Лениным. Как будто свыкся — хоть и ненадолго — с этим обыкновенным кабинетом и его хозяином — обыкновенным человеком в обыкновенном пиджаке и галстуке. И вдруг мысль-вспышка: это же тот Ленин, который все дальше и дальше сдвигает огромные людские пласты, начавшие свое неодолимое движение.
А он стоит рядом и говорит, поблескивая глазами:
— Братание, штыки в землю! Да!.. Но нужно умело объяснять, чтобы они не бросали оружие. Понадобится… Они еще сами будут решать вопрос о мире. Как решают его наши солдаты. Агитацию надо ставить шире. Не полмиллиона, а миллионы экземпляров! Бумагу и типографии найдем. Мы еще не брались за это как следует.
Он достает из-под стопы книг, лежащих на письменном столе, несколько газет с названиями, набранными броским жирным шрифтом, и каким-то брезгливым движением сует их под свет лампы.
— Не угодно ли? «Вечерние огни», «Петроградское эхо» и прочие… Мы разрешили им выходить на условиях ясных и определенных: не вставляйте нам палки в колеса, не распространяйте всяческие подлые и грязные слухи, не клевещите, не разводите панику! И вот вам махровый букет! Здесь вы все найдете — вплоть до приглашения германцев и вообще всех желающих занять Петроград и ликвидировать, как они изволят выражаться, «большевистское засилье»… Но мы тоже не дурачки. Мы вправе защищать революцию от этих рептилий! Как раз сегодня я разговаривал об этом с Володарским… Мы их прикроем, а типографии и бумагу отдадим для настоящего дела!.. Скажите, товарищ Рид, вам не ставят никаких… этих, как их? — он щелкнул пальцами, стараясь припомнить ускользнувшие из памяти английские слова.
По смыслу фразы Рид понял, какие слова требуются, но Ленин предостерегающе поднял руку:
— Нет, нет, сейчас вспомню сам… вот, на языке вертится.
Он потер лоб и вдруг выкрикнул с каким-то мальчишеским восторгом:
— Ага, есть. Вот, пожалуйста, на выбор! Obstacle! Impediment! Hindrance! Препятствие, помеха! Никто не смеет препятствовать в таком деле! А если возникнет что-либо — прошу прямо ко мне!
Зазвонил телефон. Рид встал, но Ленин показал рукою — сидите, сидите!
— Что? — спросил он в трубку. — Сожалеете, что в такой поздний час? Но ведь и вы же бодрствуете, не так ли?.. Ни в коем случае! Безусловно обязаны подчиняться! Разъясните им популярно, что все учреждения — все до одного — отныне советские… мы от них не требуем, чтобы они садились изучать Маркса. Пусть добросовестно исполняют свои обязанности, этого вполне достаточно…
Рид смотрел, как острый грифель бегает по бумаге, оставляя за собой бисеринки букв. «Всегда будет больше своей славы, хотя уже и сейчас она неизмерима, — отмечает он в своем «мысленном блокноте». — Никогда не глядится в историческое зеркало… Ни фразы, ни позы. Все-таки здо́рово сказал о нем Вильямс: полное нежелание заниматься своим мировым «я». Будто он только дублер великого Ленина!»
Ленин положил трубку, и Рид опять поднялся. Кажется, что тьма за окнами сгустилась еще больше. Донесся металлический скрежет броневика.
— Можно бы пройтись по набережной полчасика, — голос у Ленина звучит устало, — но что-то нездоровится Надежде Константиновне. Простудилась, промочила ноги…
Рид ощущает крепкое пожатие его руки.
— Be good!
Это доброе английское пожелание. Оно произносится во многих случаях — в том числе и как «спокойной ночи!»…
В коридорной нише Рид находит именно то, что ему нужно: стулья, поставленные один на другой, конторскую тумбочку. Вероятно, готовится к утру вселение или переселение какого-нибудь отдела, комиссариата — здесь это бывает часто.
Он подставил себе стул, подвинул тумбочку, извлек из кармана пестрый ситцевый кисет — уже обзавелся настоящим солдатским кисетом, — нарезанную квадратиками газетную бумагу. «Cigarka», как значилось у него в блокноте, вышла уродливой, похожей на искривленный палец, но это не мешало затягиваться колючим дымом «machorka». Теперь можно взяться за дело. Ночной улов был фантастически счастливым, надо скорее перенести его в блокнот.
Мимо волокли что-то тяжелое, может быть несгораемый шкаф или же пулемет, звякали котелки, топали подметки по гулкому полу, звучали голоса — все это не задевало сознания. И только почувствовав чье-то прикосновение к плечу, Рид поднял голову.
Перед ним стоял Горбунов с папкой под мышкой, с длинной, перекрученной телеграфной лентой, похожей на серпантин. Он не удивился, а только улыбнулся:
— Добрый вечер… виноват, доброе утро! А впрочем, черт его разберет, мы тут все путаем, что когда…
ПОСЛЕДНИЕ ПОСЕТИТЕЛИ
Комендант спал, неловко примостившись на короткой скамье, ноги в матросских «бульдогах» свешивались почти до полу. Рядом громко разговаривали простуженными, прокуренными голосами, стучали винтовочные приклады, завывала телефонная вертушка, а он спал с прилипшей к губе цигаркой — наверно, так и свалился на ходу.
— Митрич, тут до тебя люди. Разберись!
Бравый усач в кубанке слегка потянул коменданта за рукав. Тот проснулся мгновенно. Сел, провел ладонью по лицу, точно умылся, чиркнул колесиком зажигалки, привычно острым взглядом окинул посетителей. Тысячи их прошли перед ним через смольнинскую комендатуру за эти короткие месяцы, и он немало усвоил из той науки, которой нигде не обучают: видеть в человеке больше, чем написано в его документах.
Сейчас перед ним стояли двое. Молодые, давно небритые лица, замерзшие до синевы. На одном — солдатский зимний треух, продувное пальтецо, на другом — ватник, облезлая котиковая шапка, в руке — матерчатый саквояж.
Комендант заглянул в их удостоверения:
— Садитесь, товарищи… Вы с каким делом?
Слушал он молча, не расспрашивая, не перебивая, потом сразу остановил их:
— Понял вас, товарищи, дальше не объясняйте… А вот как мне пропустить вас — не знаю. Там заседание идет, а это уже до ночи. — Он потоптался возле них. — Ну ладно, буду звонить, — и, сняв трубку с деревянного ящика, покрутил ручку: — Это кто? Юля?.. Что там у тебя слышно?
Посетители тревожно прислушивались, как он однообразно повторял в трубку: «Так… Так… Ясно… А когда сдаешь?.. Так», а потом заговорил о них: «Тут, Юля, пришли ко мне два товарища, дело у них, понимаешь ли» — и быстро передал неведомой им Юле то, что было ему рассказано.
— Стало быть, так, товарищи, — произнес он, положив трубку. — Пропуска я выдам, а как дальше сложится — не знаю. — Он достал из кармана два цветных квитка. — Значит, ты будешь товарищ Александров, а ты — товарищ Васильев? Так и запишем… Санки свои вы где поставили? На улице? Ну и ладно, пускай там и стоят, их никто не тронет. Оружие есть? Оставьте у меня на сохранение. Вот сюда положите, на стол…
С некоторой иронией он посмотрел на маленький браунинг, который извлек товарищ Васильев, уважительно — на блеснувший вороненой сталью наган.
— Это еще не все! — сказал Александров и, щелкнув замком саквояжа, вынул из него предмет, несомненно относящийся к огнестрельному оружию.
— Вот это штучка! — сказал комендант. — Я такого не видывал. Как называется?
— Да мы еще сами толком не разобрались. У нас завод бывший военный, есть такая комната вроде музея. Оттуда и взяли на дорожку. Для устрашения. Мало ли какой случай!
У стола уже собралась почти вся комендатура. Это был народ, вооруженный, как говорится, до зубов, увешанный гранатами, кобурами всех видов и размеров, пулеметными лентами. Они с детским любопытством разглядывали незнакомое оружие.
— Вроде бы штуцер, — сказал кто-то.
К столу подошел высокий, подтянутый военный с офицерскими усиками.
— Штуцер, товарищи, это винтовка особого устройства, — заговорил он тоном лектора. — В армии выдавали их только унтерам. У нас он не применяется с японской войны… А это вы видите ручной пулемет Шоша. Штука отнюдь не музейная, а весьма эффективная в бою…
Комендант, слушавший его с чрезвычайным интересом, спохватился:
— Вы, товарищи, идите на третий этаж, в совнаркомскую канцелярию. Левое крыло. Прямо к Юле Сергеевой. Она на дежурстве и в курсе вашего дела.
Оттого, что комендант так по-свойски произносил это имя — Юля Сергеева, — им казалось, что и они уже знакомы с нею. Придя в комнату, где одна половина пустовала, а другая была заставлена столами всех мастей, они сразу подошли к крайнему.
Беленькая девушка кивнула им и сказала, точно продолжала прерванный разговор:
— А на бумажке написали? Ну, краткое изложение…
Они растерянно переглянулись. Не дожидаясь ответа, она протянула им узкую, длинную полоску бумаги, карандаш.
— Садитесь вон за тот столик у окна и напишите. Только покороче. Суть.
С теми же растерянными лицами они пошли к окну и сели за стол, похожие на школьников, которых строгий учитель отсадил в сторону.
— В голову ничего не лезет, — тихонько сказал Васильев. — Требуется покороче… А как покороче?
— Покороче труднее, — нахмурился Александров. — Главное, приступиться трудно…
В комнате с перебоями постукивала машинка, раздавались звонки, кто-то входил, уходил, а они сидели, почти с отчаянием глядя на полоску бумаги. Вся усталость длинного-длинного дня, который начался как будто не этим утром, а очень давно, навалилась на них. Ныли руки, ноги. Глазам больно было смотреть на желтый свет лампочки под потолком.
— Написали?
Они вздрогнули от неожиданности.
— Сейчас будет!.. Давай сюда карандаш, — сурово сказал Александров своему спутнику. — Я знаю, как надо.
Он придвинул к себе бумажную полоску и, как в телеграмме, без точек и запятых, написал неровными буквами:
«Товарищ Владимир Ильич Ленин к вам от рабочих Нарвской заставы завод Анчар просим уделить несколько времени другого исхода не имеем члены завкома товарищ Александров товарищ Васильев».
— Вот, если так… годится?
Секретарша шевельнула губами, как видно, хотела сказать что-то, но не сказала. Приоткрыв осторожно дверь рядом со своим столом, ушла куда-то. Через минуту она вернулась.
— Вашу записку передала. Сейчас он очень занят. Вы отдохните, обождите, — и села на свое место перед ворохом телеграмм, сжимая ладонями виски.
Они молча смотрели на плотно закрытую дверь. Человек, к которому они шли, не зная, дойдут ли до него, находился здесь, рядом, в нескольких шагах…
— Покурить бы, Петрович, — сказал Васильев. Голос у него осип, он точно выдавливал слова из пересохшего тюбика.
— Да ты что, в себе? Тут разве можно?..
— А мы в коридоре.
Васильев подошел к секретарскому столу:
— Извиняюсь, товарищ Юля! Покурить можно будет выйти?
Она подняла голову с тяжелым узлом белокурых волос и впервые улыбнулась:
— Покурите, покурите!
В коридоре Васильев вытащил из ватника жестяную коробку с надписью: «Монпансье «Ландрин». В ней лежало несколько готовых «козьих ножек». Бережно взяв одну, он стал растерянно шарить по всем карманам.
Часовой в ладной шинели, стоявший у двери в канцелярию, чиркнул спичку, долго тлевшую синим огоньком. Прикурив, отошли подальше и не торопясь, с чувством стали затягиваться по очереди едким, горьким дымом. Отличная вещь: прочищает мозги, разгоняет сон, обманывает пустой желудок.
Та часть коридора, в которой они находились, была перегорожена наскоро сколоченной дощатой стенкой. Точно издали доносился сюда слитный гул, которым были наполнены все этажи огромного здания.
— Петрович, это не нас зовут?
Часовой быстро махал им рукою, показывая на вход в канцелярию. Александров смял в кулаке самокрутку, не ощущая ожога. Они почти побежали по коридору.
В канцелярии, возле стола секретарши, стоял Ленин, держа перед собой узкий листок бумаги. Увидя их, он шагнул навстречу.
— Нарвская? Здравствуйте, товарищи!.. Как же нам побеседовать? — Он задумался на секунду. — Да, так и сделаем! Идемте, там поговорим. — Он пропустил их впереди себя и, когда они замешкались в дверях, добавил полушутливо: — Пожалуйте, пожалуйте без промедления.
В кабинете, как им показалось, было почти темно. Они увидели стол, выдвинутый на середину, пеструю карту на нем, крупные буквы: «План города Санкт-Петербурга». Абажур на лампе был накрыт газетой — так, чтобы лучше освещалась карта. Лица сидевших вокруг стола были затенены, плохо различимы.
— Нарвская застава пришла, — громко сказал Владимир Ильич и, пройдя в угол кабинета, вернулся к столу, неся два стула. — Садитесь, товарищи!.. Садитесь, садитесь, — настойчиво повторил он и еще раз заглянул в узенькую бумажку. — Это ведь вы, анчаровцы, выкупили у временных нашего Полянского-Лебедева?.. Знаете, что они сделали? После июльской демонстрации собрали деньги, внесли залог и вытащили Полянского из «Крестов». Сколько за него заплатили? — Он сощурился в улыбке. — Тысячу?.. Да, пропали денежки. Но зато и Керенский пропал, так что результат стоящий… А к нам с чем пришли?.. Послушаем товарищей? — обратился он к сидящим за столом. — Не возражаете?
— Давайте послушаем, — сказал один из сидящих. Теперь анчаровцы узнали Урицкого.
Васильев поглядел на Александрова, как бы говоря: тебе слово, ты уже вел разговоры с комендантом. И горло у меня, сам видишь…
— Залог-то оправдался, Владимир Ильич, — начал Александров. — А сейчас опять про деньги. Только другое. Нам бы теперь получить свое, заработанное… Ударились головой об стенку. Стена не каменная, бумажная, а, видать, потверже каменной…
Он остановился, уловив на себе укоризненный взгляд Васильева: «Чего начал байку лепить заместо дела?» Но, точно в ответ на этот безмолвный вопрос, Ленин сказал:
— Вы правы, товарищ! Бумажная стена крепче каменной!
— Мы, Владимир Ильич, не стали бы отнимать ваше дорогое время. По нынешним обстоятельствам наше дело не редкое, не мы одни… Но тут особый поворот. Потому и пришли к вам.
Он видел рядом с собою спокойное лицо Ленина, рука его как бы наготове держала карандаш.
— Последнюю получку выдали аккурат четырнадцатого сентября. Дальше, конечно, Октябрь, события, не до получек, ясное дело… А сегодня тридцать первое декабря, конец году, а денег мы с тех пор не видали… А народ у нас, хочу сказать, золотой на Анчаре, Владимир Ильич. Не разбежались кто куда! Затянули животы, а не разбежались. И завком у нас взял силу с самого начала. Не дали закрыть завод. Стали работать на мирную нужду: лемеха для плугов, котелки, сковородки. Есть работа — жгем в трубе рогожку. У нас все живут рядом, от завода поблизости, поглядывают на трубу. Вот и собираются на дымок…
Он опять остановился, поглядел на Владимира Ильича: не лишнее? Нужно это?
Ленин молча кивнул головой: говорите.
— В декабре наладились на две смены. Даем пользу. А получки добиться не можем. Дирекция фокусы строит, как в цирке. Да что там, говорили вам, наверно. Совнарком получше знает ихнюю политику… Выбрали нас с товарищем Васильевым от завкома, чтобы добиваться денег. Тут и началось: не так ведомость составлена, печать недействительная, справка не по форме, нету резолюции от такого-то лица, а эти лица — кто сбежал, кто попрятался… Пошли проверять ихнюю двойную бухгалтерию — куда деваются деньги? Книг этих, отчетов! Ресконтра какая-то, сальдо. Не разобраться. А в народе волнение. Добрались с товарищем Васильевым до Главного артиллерийского управления. Работы не видно, сидят запершись по комнатам. Мы только что не ночевали там. Все-таки пробили… Сегодняшним утром выдают нам ассигновку на государственный банк — восемьсот тысяч.
— Дали все-таки? — быстро спросил Владимир Ильич.
— Похоже, что забеспокоились, вроде чего-то учуяли. «Идите, говорят, получайте. Только требуется еще одна подпись!» Это ихнего главного заменителя, который заместо главнейшего. «Подождите, говорят, придет с минуты на минуту». Мы с товарищем Васильевым хотели дозвониться до нашего завкома — не позволяют: «Нельзя, кабель военный»… Порешили так, что я жду подписи, а товарищ Васильев на завод — объявить насчет получки, чтобы обе смены оставались на месте. Дожидаюсь, а заменителя нет. Уже и товарищ Васильев обернулся. Доставил с собою санки, чемодан, из оружия кое-что. Все пешим ходом. Мы бы, конечно, взяли директоров автомобиль, да нету горючего ни капли… Дождались в управлении до ихнего обеда, начинают они закрываться и объявляют, что требуемый начальник не придет: только что сообщили, что у него сердечная хватка. События довели. «А мы как же?» — спрашиваем. «А вот придет в свое состояние и подпишет. Ваша ассигновка действительная на весь финансовый год!» — «Позвольте ихнюю фамилию и адресок». — «Да вы что, с луны свалились? Это же военное ведомство! Не даем адресов и фамилий…» Стена! Хоть в кровь разбейся. Стена!.. А народ там собрался, две смены, триста человек без малого…
Ленин поднялся, резко отставил стул, подошел к окну и чуть приоткрыл форточку.
— Говорите, говорите, — обернулся он к замолчавшему Александрову, — мы слушаем.
— Идем вниз по лестнице, догоняет нас пожилой мужчина: «Я здешний полотер и у этого начальника тоже натираю полы. Это генерал, у него собственный дом на Крестовском острове». Дает нам адрес, фамилию. Часа через два добрались до Крестовского. Стоит деревянная хоромина, вся темная, окна занавешенные, но по краешкам просвечивает кое-где — значит, есть живые люди. Жмем звонок — не работает, стучим — не открывают. Стучали долго. Потом товарищ Васильев берет с мостовой булыжник и без передыху по двери. Тут они, видно, не выдержали. Осторожненько этак открывается дверь. Оказывается, это ихний лакей, старикашка. Поднял визг на весь дом. Выходит сам генерал. На больного не похож, но видно, что перепуган. Чтобы его дальше не пугать, мы сразу ассигновку: «Вашей подписи не хватает!..» Видно, ему отлегло, другого ждал. «За этим и пришли исключительно?» Раз — и подмахнул со всякими завитушками, вон как!..
Александров положил на стол новенькую хрусткую бумажку кремового оттенка с двуглавым орлом наверху. Ленин долго поворачивал ее в пальцах, смотрел на свет, точно хотел проникнуть во что-то скрытое в ней.
— А почему она осталась у вас на руках? А деньги вы получили?
— Вот сейчас, Владимир Ильич, и подошли до центра. — Александров говорил как будто спокойно, не торопясь, но на скулах у него загорелись малиновые пятна. — Спешим с товарищем Васильевым что есть силы. Добрались до Екатериновского банка. Все наглухо, висят вот такие замки с засовами. Побежали с Садовой улицы, а там совсем нету ходов. Обратно на канал. А что на сердце? Народ-то уже собрался, ждет. Знаем, что некоторые пришли и с детишками… Опять, как на Крестовском, берет товарищ Васильев булыжник, и я тоже. Работаем в четыре руки. Огонь сыплется с железа. Оказалось, у них, поближе к переулку, такая незаметная дверца. Выходят оттуда с фонариком. Один вроде казака, с винтовкой, другой — чиновный с виду, шуба внакидку. «Вы чего ломитесь, кто вы такие?» — «Мы не ломимся, хотим знать — банк закрыт? Мы законно пришли получать деньги по банковской бумаге, которая на сегодняшнее число…» Этот чиновный давай нам читать молитву: «Слушайте, а вам известно, что сегодня канун Нового года, а завтра Новый год, и установлено не нами, а из веку в век, что это есть дни неприсутственные и никакие операции не производятся. Приходите после праздника, и если деньги будут — получите свое… А засим, говорит, с наступающим вас…»
Александров замолчал. Ленин точно мерил шагами расстояние от окна к столу: туда — обратно, туда — обратно. Были слышны только его шаги и сухое потрескивание газеты, накрывавшей лампу.
— Что же, — сказал Александров, — постояли с товарищем Васильевым и пошли к вам, Владимир Ильич. Как вы поступите, так и будет…
— Как поступлю? — медленно повторил Владимир Ильич. — А как я поступлю?
Он остановился возле карты, провел по ней пальцами в нескольких направлениях.
— Сколько же вы концов сделали сегодня?.. — и ответил себе: — Очень много. — Пальцы, лежавшие на карте, сжались в кулак. — Удушить хотят нас. Взять измором!.. Еще бы, покусились на храм золотого тельца… — Он помолчал. — Да, это вам не красновские казаки с пиками. Тут намыленную петлю набрасывают из-за угла, чтобы затянуть поосновательнее. — Кулак сжался еще крепче. — Но эти дни неприсутственные будут у них последние… Мы ошибок Коммуны не повторим. Мы им не оставим золотые подвалы… Возьмем до последней крупинки. — Голос у него звучал резко, угрожающе, глаза сузились, потемнели. Но тут же он как будто спохватился, остановил себя. Потом приоткрыл дверь в приемную, сказал секретарю: — Скажите Борису Борисовичу, чтобы заглянул.
Когда пришел вызванный Лениным человек, анчаровцы почувствовали какую-то смутную тревогу. Одет он был, как все, но было видно, что эта простая одежда не по нему. Гимнастерка сидела, как детская рубашка, задираясь спереди, широкий военный ремень свободно висел на животе.
Может быть, они не совсем и ошибались в своей смутной тревоге, глядя на человека с косматой бородой и полуседой гривою. Многолетний советник у фабрикантов, ученый финансист, но работать пришел сам. Пофыркивал, даже пускался с Лениным в спор о Марксовой прибавочной стоимости, и Владимир Ильич отвечал ему, улыбаясь, что вот он, ученый профессор, написал десяток книг, но сейчас, придя в Смольный, находится на особом факультете и через год будет думать по-другому.
Его сразу, за глаза, а потом и в глаза, прозвали Отец-эконом. Работал он и за бухгалтера, и за счетовода, и за кассира, свирепо срезая заявки и сметы, сыпавшиеся в Наркомфин, завел подобие отчетности. На него ходили жаловаться Ленину — «бюрократ, крючкотвор», — но не встречали сочувствия у председателя Совнаркома: «Нам бы у него подзанять такого бюрократизма. Он же не свою, а нашу копейку бережет!..»
— Звали? — спросил Отец-эконом, оглядывая всех из-под очков.
— Скажите, Борис Борисович, какая сейчас наличность в нашей казне?
— Наличность?
В голосе Отца-эконома так и чувствовалось, что солидное слово «наличность» он считает неподходящим для такого понятия, как «советская казна».
— Наличность — семьсот пятьдесят тысяч. Заявок — на сто тридцать миллионов!
— Да-а-а, — задумчиво сказал Ленин и добавил без всякого перехода: — Тут надо помочь рабочим. Что-то придумать. Особое обстоятельство… и помочь немедля, так сказать не сходя с места…
Делегаты от Нарвской заставы, сидевшие неподвижно на своих стульях, услышали, как пересказывается их дело. Коротко, только суть, как говорила секретарша.
Отец-эконом слушал с бесстрастным лицом.
— Я позволю себе заметить, что завод, о котором здесь говорится, в благоприятнейшем положении рядом со многими советскими министерствами (он говорил еще по-старому: министр, министерство), у коих самые туманные виды на финансовое будущее. Здесь же ассигновка на государственный банк. В конце концов, вопрос идет об одном-двух днях…
Вот оно, чуяло сердце! Становится поперек!
— А вы обратили внимание на характерную поправку, которую внес им банковский чинуша? — спросил его Ленин. — «Если будут деньги — получите». Если будут, — подчеркнул он. — А мы знаем, что означает их «если»!
— И все-таки ассигновка — деньги реальные.
Ленин снова зашагал по облюбованному им пространству — от стола к окну.
Александров несколько раз порывался встать и снова садился.
— Владимир Ильич, — произнес он наконец. — Есть одно соображение. Позвольте.
— Говорите, конечно!
— Если… так сделать, — с натугой заговорил Александров. — Ассигновку нашу оставить Совнаркому… А нам заместо нее — деньгами. Вроде бы одолжить у вас… Мы бы сегодня и выдали получку… А уж Совнаркому-то они не откажут, если Совнарком-то стребует с банка.
Ленин круто остановился:
— Предлагаете так?.. А пожалуй, это самый простой выход… Товарищ Подвойский? Товарищ Лацис?
Подвойский, молчавший все время, медленно произнес: «Пожалуй, что так, Владимир Ильич!» У него было сложное положение. Разве он мог иметь что-либо против? Но было и свое: только на днях имел он тяжелый разговор с Лениным: Владимир Ильич взял от Наркомвоена миллион, чтобы послать на Украину. И Лацис тоже молчал: бюджет только что организованной Чрезвычайной комиссии был равен одной тысяче рублей…
На сегодня была намечена чуть ли не самая короткая повестка за все время: по существу, один вопрос — Учредительное собрание, которое должно было собраться через неделю. Докладывал Урицкий, назначенный комиссаром учредилки. Финансовый вопрос не ставился. И все-таки он напомнил о себе, этот вопрос, фатально возникавший на каждом заседании, совещании.
Деньги были самым главным вопросом. Еще утекали из банков миллионы по невидимым путям, точно ток по проводу, и даже малую толику их приходилось брать нажимом, силой.
Но нельзя было увлекаться таким способом, и председатель Совнаркома сдерживал горячие головы. Он вел эту беспримерную войну с самыми умными и холодно-расчетливыми из саботажников день за днем. Их главари выплатили оклады своим чиновникам за три месяца вперед: «Держитесь. Мы их пересидим». Они выпускали собственные воззвания, высмеивая «большевистские угрозы» о том, что злостных саботажников не будут принимать обратно на службу. Они предлагали просто не обращать внимания на эти «ух, воинственные декреты».
Они не видели, не знали, не чувствовали, не понимали, не хотели понимать, что кольцо вокруг них неотвратимо сжимается, что в словах этих декретов, над которыми они сейчас глумились, определена их судьба. Они еще сидели на золотых мешках. Миллионам людей приходилось считать копейки, но лишь избранные умели считать миллионы рублей. «Товарищам» это не по зубам…
— Скажите, каков наш финансовый резерв? Мне говорил Менжинский, что у нас имеется резерв на черный день.
— Весьма тощий резерв, — ответил Отец-эконом. — Пятьдесят тысяч!
— Смотрите, до чего кругло получается. — Владимир Ильич загнул пальцы на руке. — Семьсот пятьдесят плюс пятьдесят — как раз восемьсот тысяч. — По голосу его уже чувствовалось, что решение было им принято бесповоротно.
Отец-эконом задвигался на стуле:
— Разрешите задать вопрос? Возможно ли, чтобы правительство какой-либо страны осталось без малейших средств? Не фигурально, а поистине. Так, что хоть шаром покати? Бывает такое правительство?
Ленин взглянул на него, в глазах промелькнула легкая усмешка:
— Должен признать, что такого правительства не было и не бывает. Но мы уже много сделали, чего не бывает, так что прибавим еще одно… И надо с этим поторапливаться, рабочие ждут.
— Таким образом, вы оставляете кабинет без единой копейки?
— Что же делать, как-нибудь перебьемся сутки, а второго января получим!
Отец-эконом искоса, из-под очков, посмотрел на поразительного человека, точно это было существо из какого-то иного мира, и во взгляде его были и изумление и восхищение. Вслух он произнес:
— Необходимо заметить, что подобную операцию правомочна произвести специально созданная комиссия из пяти лиц. Постановить и записать в протокол.
— А мы сейчас и создадим такую комиссию, — живо отозвался Владимир Ильич. — Предлагаю товарищей Подвойского, Урицкого, Лациса, Горбунова и предсовнаркома… Куда, куда вы, товарищи? — повернулся он к анчаровцам, которые поднялись со стульев. — Заседание комиссии не секретное… Товарищ Горбунов, беритесь за перо.
Через несколько минут он протянул Отцу-эконому еще не просохший протокол.
— Возьмите, пожалуйста, на себя все дальнейшее. Очень прошу организовать все побыстрее. — Он взглянул на часы. — Хорошо бы за полчаса, не более.
Погода смягчилась. Падал легкий, мохнатый снег. Поворачивая в сторону Невы, прошел какой-то отряд: бушлаты, шинели, куртки. Но шаг они печатали по-военному четко, и это было приятно, потому что еще не часто приходилось слышать такой дружный, согласный шаг.
Дверь в комендатуру была открыта настежь и подперта кирпичом. Разгружали грузовик, вносили в помещение тюки с солдатским бельем. Тут же хлопотал комендант, в расстегнутом бушлате, форменка наружу. Увидев их, он помахал рукой.
— Знаю, братки. Рад. Вы у нас последние посетители со старого года. С приветом, с наступающим, — он подставил плечо под тюк, который валился с грузовика. — Только что от Ильича звонили, чтобы вас доставить на место… Но скажу вам, братки, что с автомобилями у нас дело швах…
— Да это ничего, — сказал Александров. — Мы с товарищем Васильевым…
— Постой, обожди, — перебил комендант. — Есть у нас один драндулет. Скажу откровенно, держим его только на крайний случай. Но возит… Идите в гараж, там есть паренек Серега Лукин. Он уже знает, ему сказано… А орудия-то свои забыли?.. Карпенко! — крикнул он в раскрытую дверь усачу в кубанке. — Выдай товарищам оставленное вооружение!
Серега Лукин оказался парнем лет восемнадцати, измазанным копотью до черноты, — блестели только зубы и белки глаз. Тусклые угольные лампочки освещали машину странного вида, низкую, приземистую, с боковыми крылатыми плоскостями, похожую на большого черного жука.
— Значит, поехали за Нарвскую заставу, — сказал им Лукин Серега. — Кладите санки, чемодан, сами залазьте. Все поместимся. Я знаю, комендант строит насмешки. Мол, на этой машине еще сам изобретатель ездил. Степансон, что ли? А она крепкая старуха. Доедем, как по паркету!
БОЛЬШИЕ КОСТРЫ
Выборгский район устроил встречу нового, 1918-го года. Встреча была связана с проводами товарищей — выборгских красногвардейцев — на фронт. Ильич, радостно встреченный рабочими, взошел на трибуну, аудитория зажгла его.
Было три часа ночи, когда Ленин и Крупская собрались уходить. Об этом Владимир Ильич сказал кое-кому из выборжцев.
— Хорошо бы понезаметнее, — попросил он. — А то начнем прощаться и всех спугнем. Пусть веселятся.
Пробрались черным ходом по крутой железной лесенке, где тускло горели угольные лампочки. Вдогонку гремел из зала военный оркестр.
За ночь погода переломилась. Стало теплее, падал густой, липкий снег. У видавшего виды лимузина, на котором ездил председатель Совнаркома, возился шофер. От освещенных окон на снегу лежали квадраты света, но достаточно отойти на десяток шагов — и со всех сторон обступает лиловая мгла.
Только на другом берегу Невы, за Литейным мостом, видно шевелящееся огненно-рыжее пятно — это красногвардейский пост разжег костер.
Приглушенно постукивающий мотор громко затарахтел, шофер залез к себе в кабину.
— Хороший был у вас вечер, товарищи выборжцы, — сказал Владимир Ильич на прощанье. — Даже ухитрились билеты в типографии отпечатать. Чудеса! Жаль, что мы не смогли попасть к началу, пропустили много… Надеюсь, товарищи не будут в обиде за наше исчезновение?
— Не будут, Владимир Ильич! Они же понимают!..
С натужным завыванием машина двинулась по снежным завалам. Переехали мост. На повороте к Шпалерной ярко горел костер. Человек в тулупе, опоясанный солдатским ремнем, с винтовкой на плече, встал во весь рост, поднял руку. Шофер затормозил, приоткрыл стекло, протянул удостоверение.
Пожилой красногвардеец долго рассматривал книжечку в матерчатом переплете, потом обернулся к товарищам, сказал вполголоса:
— Ребята, Ильич!
Все, кто сидел у костра, поднялись. И, точно в ответ на их невысказанное желание, открылась дверца.
— С первым советским Новым годом, товарищи! — звучно произнес Ленин.
— И вас также, Владимир Ильич! — ответил за всех пожилой красногвардеец. — Дай бог и вам… — Он запнулся, крякнул с досады и сконфуженно пробормотал: — Оговорился… по старой привычке…
— Ну, беда не велика, — улыбнулся Ленин. — А вот костер у вас, товарищи, богатый. Кажется, вы отапливаете его железнодорожными шпалами?
— Шпалы эти бракованные, Владимир Ильич, — торопливо ответил пожилой красногвардеец. — Мы хорошее дерево не станем переводить. А эти негодные, они свое отслужили… Вот мы их и жгем понемногу… Сухие, смолистые… аккурат для зимы…
— Да, горят весело! — Ленин несколько секунд смотрел на красно-желтые языки огня — освещение такое, что хоть газету читай, — он расстегнул пальто, достал часы на ремешке: — Мы уже прожили с вами в Новом году три часа двадцать пять минут. Надо спешить… До свидания, товарищи.
— Надо надеяться, что в России вам не придется так много работать, как здесь, господин Ульянов?!
— Я думаю, господин Каммерер, мне придется работать в Петербурге еще больше…
Только близкие Ленина, товарищи по работе да еще солдаты и красногвардейцы, стоявшие на посту у его кабинета, знали, что непомерно длинный рабочий день председателя Совнаркома неизменно переходит в рабочую ночь.
Эту беспримерную нагрузку Ленин нес как будто легко. Шутя говорил, что в скором времени напишет брошюру «Что такое сон и как с ним бороться». Упорно вырабатывал навыки, которые помогали бы при наименьшем количестве сна сохранять бодрость и работоспособность.
— Если пришлось работать всю ночь, то лучше уж совсем не ложиться, — делился он своим «новым опытом». — Хорошо, если есть такая возможность, вымыться горячей водой, а потом сразу холодной. А на следующую ночь лишнего не пересыпать. Вставать нужно всегда в одно время!
Иногда он оставлял своим домашним такие записки:
— Режим! Без него нельзя! Придерживайтесь режима! — советовал он товарищам. — Иначе расклеимся! Но для этого нужна, конечно, постоянная тренировка, полная мобилизация воли.
Само слово «режим» уже не удовлетворяло Владимира Ильича. И он переделал его в «прижим». Подверглось изменению и слово «устал», как не выражающее истинного положения вещей. Взамен его было предложено «переустал» («Ты опять, наверно, очень переустала?» — спрашивает Владимир Ильич в записке Надежду Константиновну).
Эти новые словечки прочно вошли в обиход Смольного. Их можно было услышать даже на заседаниях, совещаниях. Уж они-то выражали именно то, что было в действительности.
«Прижим», который установил для себя председатель Совнаркома, действует без малейших отклонений. Вернувшись с Выборгской стороны, Ленин сразу прошел к себе в кабинет. Комендант Мальков вспоминал потом, что, придя ночью со сменой караула, он застал Ленина работающим. Владимир Ильич на цыпочках, точно боясь кого-то разбудить, вышел в секретариат и спросил коменданта: «Сколько на ваших часах? Давайте-ка сверим! Э-э-э, батенька, ваши отстают! Я моим доверяю больше. Старые, а еще ни разу не подводили!»
Первое января восемнадцатого года — день рабочий. В десять часов Ленин уже на месте. Секретари уже приготовили для него наркомпродовские сводки, ленты с прямого провода, телеграммы, донесения, письма, газеты за тридцать первое декабря, записи того, что выполнено за истекшие сутки по решениям Совнаркома.
Подвойский сообщает, что в час ночи, согласно предписанию, полученному от предсовнаркома, румынское посольство в полном составе отправлено в Петропавловскую крепость. Декрет о предоставлении независимости Финляндской республике заготовлен на русском и финском языках. Передано Антонову-Овсеенко в Харьков об утверждении его прав по принятию репрессивных мер против контрреволюционных элементов. Проект ответа Центральной раде, оказывающей поддержку атаману Каледину, разослан для ознакомления товарищам, которых поименовал Ленин.
В «свободной прессе» — новогодние отклики. Кадетская «Речь», эсеровское «Дело народа», меньшевистский «Новый луч» начинены мрачными размышлениями об «ушедшем черном годе», даны предсказания о «грядущих событиях», «волнах народного гнева», которые сметут тех, кто «на раскаленной плите Смольного приготовляет будущее России».
А в «Правде», рядом с декретами, рядом с хроникой, которая уже называется «С фронта труда», — через всю страницу:
«1917 год был самым значительным годом во всей человеческой истории. Быть может, с этого года будут вести потомки новое летосчисление!»
Повестка новогоднего дня, как это было и в ноябре, и в декабре, составится из того, что намечено, назначено, определено заранее. Но это всего лишь ее основа. Она неизбежно пополнится тем, что вторгнется неожиданно, непредвиденно, сегодня, сейчас.
Но есть в каждом дне председателя Совнаркома дела постоянные, неизменные. Это чтение писем и прием посетителей.
К исходу декабря почта, доставляемая ежедневно на имя Ленина, не умещается в трех больших мешках. Однако ни одно письмо не остается непрочитанным. Занимаются этим люди высоко ответственные, и возглавляют их Сергей Иванович Гусев и Мария Ильинична Ульянова.
Все, что есть в почте нужного, значительного, требующего ответа, вмешательства, докладывается Ленину устно и в сводках. Он и сам прочитывает сотни писем в промежутках между заседаниями, совещаниями, деловыми разговорами, забирает их пачками на свой обеденный перерыв. «Ведь это же подлинные человеческие документы, — говорит он. — Я не услышу этого ни в одном докладе!»
Новогодняя почта особенно обильна. Много поздравлений, пожеланий, даже стихов. Но есть послания и злобные, и просто дурацкие. Некоторые из них Владимир Ильич кладет в карман. Они будут оглашены как развлекательное чтение во время короткой «разминки» на заседании Совнаркома…
Ноябрь, декабрь — время все возрастающего паломничества к Ленину. Идут в любое время суток, все хотят его видеть, всем он нужен. И те, кто приходит в Смольный — солдатские делегаты с фронта, рабочие, крестьяне-ходоки, посланные «миром», — они тоже нужны Ленину. Они всегда «званые гости», хотя и являются без приглашения.
И в новогодний день много посетителей побывало на приеме у Владимира Ильича. Но были среди них и такие, которых «зваными» не назовешь…
Мы должны помочь России найти своего генерала Галиффе.
С обыкновенным дипломатом беседа скрывает мысль. С Лениным она выражает мысль. В этом лежит целый мир различия.
Сведения о том, что произошло с румынским посольством в ночь на первое января, еще не успели проникнуть в «свободную прессу». Сенсационные заголовки известят об этом завтра, послезавтра… Но в великолепных петроградских особняках, где обосновались иностранные представительства, беспрерывно идут совещания, потом все собираются на Фурштадтской у старейшины дипломатического корпуса мистера Фрэнсиса, посла Америки.
А в первый новогодний день жители Петрограда, оказавшиеся на улицах в эти часы, могут наблюдать удивительный, небывалый кортеж. Одна за другой катят щегольские, блестящие машины разнообразнейших марок и расцветок, с флажками наций Старого и Нового света: львы и орлы с коронами, матрацные полосы в звездах, солнце, похожее на крутой яичный желток, какие-то диковинные звери и птицы, морские якоря и пальмы.
Роскошный кортеж останавливается у подъезда Смольного. По ступенькам подымаются люди, как будто сошедшие с плакатов, изображающих «международный капитал». Значит, художники не выдумывают этих господ из головы, вот они! Здесь можно увидеть котелки, лоснящиеся цилиндры, даже монокли, лакированную обувь, прикрытую гетрами, подстриженные на заграничный манер усики, бачки, эспаньолки.
Рядом с этими гладкими, холеными существами как-то особенно резко видна бледность, худоба тех, кто проходит мимо по лестницам и коридорам. Да так оно и есть: слишком пригляделись тут все друг к другу, некогда разбираться, кто как выглядит…
Высокие гости впервые посещают Смольный, хотя слово это постоянно встречается в их шифрованных донесениях за рубеж рядом с фамилией «Ленин». Их правительства наотрез отказались признать большевиков, поддерживать с ними какие бы то ни было отношения, но господа дипломаты остались в своих особняках.
В этом дипломатическом подполье — может быть, самом глубоком, самом законспирированном, самом осведомленном из всех, какие гнездятся в огромном, холодном, темном Петрограде, — наблюдают, изучают, отмечают каждый шаг новой власти, берут на учет малейший промах, ищут связей с врагами потенциальными и уже определившимися. И не только отмечают и изучают, не только составляют прогнозы и рекомендации для своих правительств, но и стараются воздействовать на события всеми возможными средствами.
Так и существует этот особый, закрытый мир, как будто совсем в стороне, как будто не встречаясь ни на каких путях с новыми хозяевами бывшей Российской империи.
Но вот чрезвычайное обстоятельство — небывалое, недопустимое: арестован румынский посланник. Невозможно представить себе элегантного господина Диаманди в этом каменном мешке, в этой наводящей ужас Петропавловской крепости! Отстраниться, смолчать — нельзя! «Товарищи» сунулись в тот мир, куда им не должно быть доступа.
Придется напомнить, что под боком у них есть сила мирового значения, которая этого не позволит.
И вот они в кабинете, который невозможно себе вообразить. Конторская комната абсолютно среднего учреждения. Обстановка более чем неподходящая для дипломатического приема, но мистер Фрэнсис соблюдает полагающийся церемониал.
Начинается представление послов, посланников, чрезвычайных и полномочных министров, поверенных в делах. Старейшина знает назубок все звания, титулы — тут имеются графы, бароны, даже маркиз, — без запинки произносит длинные, заковыристые фамилии, особенно когда дело доходит до представителей Латинской Америки, Японии, Сиама. Он произносит их громко, отчетливо, со значительной паузой, как бы подчеркивая: вы видите, вы понимаете, что перед вами чуть ли не вся планета?
Мистеру Фрэнсису и другим доподлинно известно, что Ленин свободно разговаривает по-английски, но сейчас рядом с ним переводчик. Любому дипломату понятно, что означает этот, казалось бы, небольшой факт: я буду разговаривать с вами на языке моей страны, так же как вы разговариваете со мною на своем. Здесь нет неравных сторон.
После окончания церемонии мистер Фрэнсис просит перевести, что сейчас будет зачитан меморандум, единодушно утвержденный и подписанный всеми членами дипломатического корпуса. В руках у него появляется длинный бумажный свиток с крупным, каллиграфически написанным текстом.
«Дипломат есть особа неприкосновенная, — гласит первая фраза меморандума. — Это незыблемый принцип в отношениях между государствами. Арест румынского посланника господина Диаманди вместе со всем составом его посольства является вопиющим, беспрецедентным нарушением этого принципа, вызовом, который брошен всему цивилизованному миру!.. — В голосе мистера Фрэнсиса начинает звучать металл, он делает шаг вперед. — Дипломатический корпус предъявляет категорическое требование о незамедлительном освобождении арестованных и указывает советским властям на тягчайшие последствия, которые могут произойти в случае отказа выполнить настоящее требование, выраженное уполномоченными на то представителями двадцати держав мира».
Закончив чтение, мистер Фрэнсис ищет глазами, кому передать документы. Для этого на приеме должны присутствовать определенные лица, но…
Он чуть заметно пожимает плечами — с кого тут спрашивать? — и протягивает бумагу переводчику.
Теперь господа дипломаты ждут, что ответит председатель «так называемого Советского правительства». Лицо его непроницаемо, голос звучит ровно, он спокойно пережидает, когда произнесенное им будет переведено, и не задумываясь говорит дальше.
Ошибка господ дипломатов, разъясняет он, состоит в том, что они рассматривают арест румынского посольства изолированно от событий, которые вызвали его. Между тем этот арест не является произвольным, ничем не обоснованным актом. Нет сомнения, что дипломатическому корпусу известно — первым шагом Советского правительства было обращение ко всем воюющим державам — как союзным России, так и враждебным ей — с призывом немедленно открыть мирные переговоры. Царская армия демобилизована, военные действия прекращены на всех фронтах — в том числе и на румынском.
Тем не менее румынское командование разоружило и держит в плену русских солдат, стремящихся вернуться на родину. Это равносильно возобновлению военных действий без объявления войны, то есть акции, противоречащей тем самым нормам, на которые указывают господа дипломаты. Таким образом, упомянутый выше арест является ответной мерой Советского правительства и разговоры о дипломатической неприкосновенности выглядят при данных обстоятельствах неуместно. Если румынское командование проявит должное благоразумие и добрую волю, то этим самым будет устранена необходимость содержания под стражей посольства Румынии.
Всё? Нет, оказывается, еще не всё! Председатель Совнаркома выходит из-за стола и произносит фразу, исключающую дальнейший разговор. Это, очевидно, и есть та большевистская «дипломатия без дипломатии», как выразился он в одной из своих речей.
— Для социалиста, — говорит он, — жизнь тысяч солдат дороже спокойствия дипломата.
Эти слова вызывают молчание, которое, как на сцене, кажется невыносимо длинным. Вот она, «загадка Советов»! Пожалуй, таких загадок история еще не загадывала. Откуда эта немыслимая дерзость у власти, существующей «без году неделю», по выражению, которое принято у русских? У власти, против которой оба гигантских лагеря — и германская коалиция, и Антанта!
У Советов разваливается транспорт, тысячи чиновников всех рангов не хотят с ними работать, устраивают «пробки» на железных дорогах, запутывают дела в учреждениях. Заговоры вздуваются всюду гнилыми нарывами. Тут действует целая «гамма» — монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики, анархисты. Враги пролезли во все звенья скрипучего советского механизма — кому лучше знать об этом, как не мистеру Фрэнсису, или мосье Нулансу, или сэру Джорджу Бьюкенену? А Ленин заявил недавно, что социалистический младенец растет, крепнет, набирается сил!
Приходится невольно признать, что этот недавний эмигрант, ставший главой огромного государства, держится с поражающим спокойствием и твердостью в этой небывало запутанной и сложной политической обстановке. Непостижимо!
— Из слов представителя Смольного можно понять, что он не считает нужным вести какие-либо переговоры, — голос у мистера Фрэнсиса изменил тембр, заметно, что он утратил полагающееся ему дипломатическое спокойствие.
— Здесь нет предмета для переговоров! Речь идет о благоразумии!
Господа дипломаты подымаются с неудобных, твердых стульев. Вероятно, они испытывают сейчас немалое облегчение.
— В таком случае, — отчеканивает мистер Фрэнсис, — имею честь…
Милюковское правительство отказалось дать мне разрешение на въезд в Петроград. Товарищи, с которыми я должен был расстаться, добились своего. На прощанье Ленин сказал мне, что русская революция находится в самом начале и что мы обязательно увидимся в России.
Для того чтобы разговаривать с ним, многим приходилось задирать голову. Он возвышался над любою толпой. Друзья и знакомые называли его «самый высокий человек города Цюриха».
И сейчас, с высоты своего знаменитого роста, Фриц Платтен первым увидел людей, которые переходили широкое, занесенное снегом железнодорожное полотно, направляясь к вагону, стоявшему у пакгауза.
Сначала не поверилось — возможно ли? Но это было так — Ленин, сестра его Мария Ильинична пришли повидаться с большевиками-эмигрантами, вернувшимися на родину в новогодний день. И привез их все тот же неутомимый Фриц Платтен, «доверенное лицо» Владимира Ильича во всем, что связано было с его проездом через Германию в знаменитом «пломбированном вагоне».
— Вот мы и встретились, геноссе Платтен! — говорит Ленин, пожимая огромную лапу швейцарца. — Рад видеть вас, дружище! Кажется, теперь уже все наши вернулись!..
Час назад, прочитав телефонограмму, переданную с Николаевского вокзала, Владимир Ильич попросил соединить его с Наркомсобесом и позвать к телефону товарищ Коллонтай. Казалось бы, не очень сложное поручение?
Но не всегда удавалось его выполнить. Саботажники и здесь прикладывали руку. Вдруг обрывалась связь, вдруг менялись номера абонентов, и сквозь метельный посвист и завыванье в трубке кто-то орал: «Какого еще наркома? Нет таких! Это бывший ресторан Кюба!»
Сегодня на телефонной линии новогодние «сюрпризы» особенно часты. На лице у секретарши настоящее отчаяние.
— Не расстраивайтесь так, это же не ваша вина, — говорит ей терпеливо ожидающий Владимир Ильич.
Теперь он решил позвонить с вокзала. Вместе с ним пошли Фриц Платтен и старый его товарищ доктор Багоцкий.
Шагая с ним рядом, разговаривая, отвечая на вопросы, они все поглядывают на него: тот же Владимир Ильич! И живость, и голос, и смех. И даже пальто то же самое…
А снег все падает и падает мягкими мохнатыми хлопьями.
Белые пласты аршинной толщины лежат на крышах привокзальных строений, слипшиеся гроздья висят на телеграфных проводах.
— Вероятно, температура упадет до нуля, — озабоченно говорит Ленин. — Нет уж, пусть лучше мороз-воевода обходит владенья свои. Тяжело с ним ладить, но эти оттепели и снегопады могут обойтись нам дорого!
На платформе тесно, сотни людей с мешками, узлами, котомками ожидают поезда. Синий махорочный дым слоями висит над толпой. Всюду пахнет карболкой.
Ленин проходит быстрой, упругой походкой в здание вокзала, видимо довольный тем, что его никто не узнаёт.
Отыскали дверь, где рядом с облупившейся эмалированной дощечкой приколот лист бумаги «Исполком Никол. жел. дор.». Дежурный — в железнодорожной шинели, папахе с молоточками, с кобурой на поясе — сидел за столом перед грудой каких-то квитанций.
Ленин достал из кармана книжечку:
— Товарищ, нам нужно позвонить.
Дежурный поглядел на него, встал:
— Товарищ… Ленин?
— Да, да, — скороговоркой ответил Ленин. — Как тут у вас обращаются с этим аппаратом?
Платтен и Багоцкий жадно разглядывают обстановку комнаты. Это первое советское учреждение, которое они видят.
Растянутое через всю стену красное полотнище с неровными буквами: «Мы наш, мы новый мир построим».
Портрет Маркса, украшенный еловыми ветками. В углу — сложенные в козлы винтовки…
— Смотрите, уже ответили! Превосходно у вас работает связь! — говорит Владимир Ильич дежурному, не отрываясь от трубки. — И всегда так?.. Завтра пошлем матросов на Центральную станцию. Они там повлияют!
Через минуту он уже разговаривает с Коллонтай, улыбаясь, помахивая рукой, точно она находится рядом:
— Помните большого Фрица? Багоцкого? Они здесь, кланяются вам… Так надеюсь на вас, Александра Михайловна! Помогите товарищам побыстрее устроиться на первых порах… Как я здесь? Да мимоездом! Еду с Марией Ильиничной на митинг в Михайловский манеж!
Разговор по телефону окончен.
Платтен почти умоляюще обращается к Владимиру Ильичу:
— Если можно, я с вами!
— Как? Без отдыха? Прямо из вагона на митинг? Впрочем, я вас понимаю… Тогда идемте… А по дороге расскажете мне, как поживает нынче старушка Европа!
Кажется, что можно уследить взглядом, как опускается над городом пелена белесого тумана. Ныряя в снежных ухабах, урча мотором, бывалый «Тюрка-Мери» везет своих пассажиров по странно притихшим, призрачным улицам с заколоченными витринами, запертыми воротами, черными окнами. Почти не встречаются прохожие, но шофер беспокойно вертится на своем сиденье, оглядывается по сторонам, часто нажимает грушу клаксона.
— Не волнуйтесь, товарищ Гороховик, — говорит Ленин, наклоняясь к нему. — Поезжайте спокойно…
Невиданное, фантастическое зрелище открывается глазам Платтена, когда он входит с Лениным и Марией Ильиничной в необозримо огромное помещение манежа. Такого не увидишь нигде в мире. В центре, под потолком, единственная лампа, бросающая свет на двухбашенный броневик. Это трибуна. Десятки смолистых факелов горят багровым пламенем. Они — главное освещение манежа.
От стен, промерзших насквозь, тянет пронзительным холодом. И те, кто собрался здесь, согреваются как умеют: прыгают, борются, перетягивают «кто кого».
Точно морской гул катится над головами, достигая самых отдаленных уголков манежа:
— Ленин!
Люди расступаются, образуя узкий проход. Ленин подходит к броневику, и, наверно, двадцать пар рук тянутся к нему, чтобы помочь. Он опирается на чье-то плечо, легко всходит на бронированную площадку.
— Все-таки я уже имею некоторый опыт в обращении с броневиками, — шутит он.
Держа в руке шапку-ушанку, он пережидает, пока утихнет шквал, поднятый сотнями крепких ладоней. Никто не в силах остановить эту бурю, пока она сама себя не исчерпает. И вот, как-то сразу, становится тихо. Только потрескивают факелы в этой напряженной, натянутой тишине и необыкновенно отчетливо звучит хрипловатый от утомления голос…
Мы, живущие сегодня, с неизъяснимым волнением вглядываемся в мелькающие, полустертые, точно присыпанные искрами, старые кадры. Мимо нас проходят люди с винтовками — молодые и старые, безбородые и бородатые — в сапогах, обмотках, лаптях с онучами, в истрепанных шинелишках. Вот они бегут в атаку, ворочают бревна на субботниках, поют песни. У всех какое-то общее выражение, они чем-то похожи друг на друга. Это отсвет великого времени лежит на их лицах. Не все они умеют даже расписаться и ставят крестик вместо фамилии, не все могут произнести без запинки недавно пришедшие к ним слова «империализм», «милитаризм», но это они первыми нанесли удар опившемуся кровью хищнику…
И вот частица этой гневной силы, которая уже вскоре будет называться Красной Армией, один из первых ее отрядов, слушает напутствие Ленина перед отправкой на фронт…
Туман на улицах стал плотным, почти осязаемым — кажется, можно взять его рукою и скатать, точно снежок.
Тарас Гороховик садится за руль. До Смольного недалеко, дорога известная, но этот проклятый туман! В двух шагах не разобрать, где стена, где человек, где трамвайный столб.
Автомобиль продвигается неровными толчками, точно ощупывая забитую снегом мостовую, подъезжает к Симеоновскому мосту.
— До сих пор звучит во мне этот «Интернационал», — говорит Платтен сидящему рядом Ленину. — Как они пели! А лица какие!
— А вы обратили внимание, геноссе Платтен, что в Европе его поют иначе, — отзывается Ленин. — Там поют: «Это будет последний и решительный бой», а у нас народ внес свою поправку! У нас поют: «Это есть наш последний и решительный бой». Да, для нас решительный бой уже есть, уже наступил, но последний ли он?
Где-то близко, один за другим, раздаются сухие, короткие хлопки.
— Стреляют! — громко говорит Мария Ильинична.
— Нет, что-то другое! По-моему…
Владимир Ильич не успевает закончить фразу. Платтен пригибает ему голову, наваливается сверху. Автомобиль как будто становится на дыбы, подпрыгивает, мчится через мост, сворачивает в боковую улицу и опять мчится, не сбавляя скорости, пока не налетает на снежный бугор. Гороховик медленно оборачивается:
— Все живы?
— А что? Действительно стреляли? — спрашивает Ленин.
— У меня стекло брызнуло перед глазами! — Шофер не может отдышаться, точно бежал все это расстояние от манежа. — Боялся оглянуться. Думал, что и в живых никого нет! Попади они в шину — не уехали бы!
Даже в туманном полусвете видна меловая бледность на лице Марии Ильиничны. Рука, втиснутая в сумочку, сжимает маленький дамский браунинг.
— Они стреляли в тебя! — Голос у нее дрожит, как в ознобе.
— Маняша, Маняша, спокойствие! — Владимир Ильич кладет ладонь на ее руку. — Если даже и стреляли, то все, как видишь, обошлось благополучно. А как себя чувствует геноссе Платтен? Ну, знаете ли, и ручища у вас! Мне показалось, что вы хотите запихнуть меня под сиденье!
Но Платтен, так легко и охотно откликающийся на шутку, тоже бледен и еще не пришел в себя.
— Покушались на вашу жизнь… на вашу жизнь, — повторяет он. — Это ужасно, ужасно…
Знакомая площадь перед Смольным. Горят большие костры. Кажется, они так и не потухали с тех осенних дней.
Автомобиль круто останавливается у ступеней подъезда. Длинный Платтен с трудом вылезает из кабины вслед за Лениным, отходит в сторону.
— Что это у вас? — спрашивает его Мария Ильинична, и снова лицо ее становится белым. — Что с вашей рукой? Покажите, покажите!
Платтен разматывает платок. Содрана кожа с пальцев, запеклась кровь. Этими пальцами он наклонил голову Ленина.
Владимир Ильич быстро взглянул на сестру:
— Прошу тебя, Маняша, перестань волноваться. Мы все живы, здоровы. Наш друг, кажется, немного пострадал. Сейчас мы ему окажем первую помощь. Проводи его, пожалуйста, до медпункта, а потом сразу к Наде. Если она в Наркомпросе — дозвонись обязательно. Сейчас же потекут всяческие слухи, преувеличения, надо предупредить… Скажи, чтобы не тревожилась…
Он провожает взглядом Марию Ильиничну и Платтена, потом оборачивается к собравшимся у автомобиля:
— Так что все-таки произошло?
Комендант и шофер осматривают, ощупывают машину со всех сторон. Стекло в кабине шофера зияет отверстием, от него разбегаются трещины. Кузов пробит навылет.
Красногвардейцы, солдаты из комендатуры стоят в молчаливом оцепенении.
— Я думаю, товарищи, пока достаточно, — говорит Ленин. — Давайте заниматься своими делами… Тут все люди военные, — добавляет он, — нюхали пороху… Если солдат будет оглядываться на каждую пулю, которая просвистела рядом, ему некогда будет воевать…
Времени было два часа ночи. Только что возвратился из Смольного, где встречался с Лениным. Он не казался взволнованным после покушения, которому недавно подвергся.
Петросовет выражает горячую симпатию вождю социалистической революции тов. В. И. Ленину. Мы заявляем всем врагам: рабочие и крестьяне сумеют охранить неприкосновенность своих товарищей и лучших борцов за социализм!
…Вы предупреждены, господа вожди контрреволюции!
В приемной ожидает председателя Совнаркома финляндская делегация. Еще никто ничего не знает о том, что произошло. Когда Ленин входит в комнату, почтенные господа в расстегнутых шубах медленно, с достоинством приподымаются.
Декрет о предоставлении независимости Финляндской республике уже наготове. Остается только вручить его. Почтенные господа, явившиеся за ним, — финское издание русских меньшевиков. Они составили «гельсингфорсское правительство», уже собирают вокруг себя «истинных патриотов», вооружают особые отряды, которые пригодятся вскоре небезызвестному барону Маннергейму.
Но Советская республика выполняет свои обещания, и председатель Совнаркома, не растягивая церемонии, передает господину Свинхувуду декрет, под которым стоит дата «31 декабря 1917 года».
Несколько соответствующих случаю фраз, холодно-вежливое рукопожатие — и финляндские делегаты раскланиваются.
Теперь можно забежать домой, перекусить, выпить стакан чаю, поговорить с сестрой. Надежда Константиновна еще не вернулась из Наркомпроса, но удалось дозвониться — так что волноваться она не будет. Платтену сделали перевязку, его устроил у себя комендант.
Ровно в одиннадцать должно начаться вечернее, а правильнее говоря, ночное заседание Совнаркома. Немало причин для опоздания может возникнуть нынче, но Владимир Ильич с каждым днем все туже «подкручивает» тех, кто обязан участвовать в заседаниях. То, что сходило с рук еще недавно, сейчас не принимается во внимание.
За несколько дней до Нового года он проводит в Совнаркоме решение о штрафах, которые налагаются на опоздавших.
Получасовое опоздание — пять рублей, свыше — десять. От штрафа освобождаются те, кто заранее сообщил секретарям о возможной задержке и о причинах ее.
Сегодняшнее заседание непохоже на другие. В Смольном уже знают о машине, пробитой пулями, о том, что Ленин чудом остался жив. Никто не сомневается, что покушение организовали правые эсеры. Они уже давно угрожают, в городе говорят, что в день открытия Учредительного собрания они готовят вооруженное выступление.
Приходят товарищи, наркомы, члены Центрального Комитета — взволнованные, потрясенные.
— Что ж, путь вполне закономерный, — нехотя говорит Ленин. — Сначала наемные клеветники, прихлебатели буржуазии, а теперь — убийцы из-за угла.
Все, работающие с Лениным, знают особую его черту — он не любит задерживаться на том, что уже прошло. И сейчас окружающим видно, что для себя тему о покушении он считает исчерпанной.
Остается несколько минут до начала заседания — тех самых минут, которые, по выражению Владимира Ильича, отпускаются «un quart d’heure de grasse» («на сбор опоздавших»).
Предсовнаркома занимает свое место за столом, достает из жилетного кармана часы-хронометр, кладет их на левую ладонь и пристегивает ремешком — так они всегда перед глазами. Всем уже хорошо знаком этот жест, и, выступая, они с опаскою поглядывают на ремешок. Длинное словоговорение здесь не допускается. Иногда, воспользовавшись паузой в выступлении оратора, Владимир Ильич вежливо замечает: «Уважаемый товарищ, не надо нас агитировать — мы все за Советскую власть!» или: «Я не поклонник Шопенгауэра, но один раз он верно сказал: «Кто ясно мыслит — ясно излагает», а у нас еще, наверно, тридцать или сорок нерешенных вопросов на сегодня!»
Первым на заседании берет слово Урицкий — бледный, с красными от бессонницы веками.
— Миндальничали с ними… отпускали на честное слово… разводили дискуссии, — говорит он, нервно протирая пенсне. — Хватит… Надо им объяснить, что их ждет… Принять обращение к народу…
— Насчет миндальничанья согласен с вами, товарищ Урицкий! — отвечает Ленин. — Я говорил об этом давно — когда мы отпустили Краснова… Надо полагать, всем этим займется наша новая Чрезвычайная комиссия, Феликс Эдмундович, вы, товарищ Лацис… Обращение, я думаю, в компетенции ВЦИКа, Петросовета, а у нас иная повестка дня, — он показывает бумажный лист, исписанный во всех направлениях.
Повестка, как всегда, огромная, пестрая — от переговоров с персидским правительством о выводе воинских частей старой царской армии до принятия мер по сохранению питерского Ботанического сада.
О председателе Совнаркома говорят, что он одновременно ведет по крайней мере десять заседаний. Он слушает все и всех, тут же прочитывает бумаги, телеграммы, которые кладут перед ним секретари, пишет записки, иногда ловко перебрасывая их через стол тем, кому они предназначены.
Случается, выступающий замолкает, видя, что председатель занят, отвлечен, но Ленин тотчас же говорит ему: «Продолжайте, продолжайте, я вас слушаю!»
И как ни привычны сидящие здесь к этому способу вести заседание, все каждый раз изумлены, что Владимир Ильич действительно ничего не упустил.
Позже, когда болезнь свалит его, врачи объяснят, какой вред нанес он себе этим непомерным перенапряжением…
Осторожно обойдя стол, Горбунов передает Ленину длинную полоску бумаги. Владимир Ильич почти мгновенно прочитывает ее, в глазах, в уголках губ — ироническая усмешка. Он как бы хочет сказать: «Ну вот, давно бы так».
Это телефонограмма, переданная мистером Фрэнсисом от имени дипломатического корпуса. Так и чувствуется, с какой натугой подбиралось здесь каждое слово, какое старание приложено было, чтобы сохранить независимый и гордый вид. Но при всем том в телефонограмме сообщается, что румынскому командованию будет предложено устранить все препятствия к возвращению русских воинских частей на советскую территорию.
Владимир Ильич громко зачитывает ответ мистера Фрэнсиса.
— Что и требовалось доказать, — заключает он. — Выпустим господина Диаманди и иже с ним?.. Принято единогласно!
И, слушая очередного оратора, он тут же пишет на клочке бумаги распоряжение коменданту Петропавловской крепости:
«Освободить из-под стражи посланника Диаманди и всех прочих чинов румынского посольства…»
…Начало второго. У многих усталые лица, курильщики страдают. Некоторые уже выходили затянуться разок-другой под неодобрительным прищуром председателя.
Объявлен перерыв на десять минут. Курильщики устремляются в коридор. Ленин идет в приемную. Здесь у него короткая встреча с норвежским товарищем. Владимир Ильич извиняется за позднее время, за невозможность побеседовать более обстоятельно, но все же успевает ответить на главные вопросы.
Десять минут истекли, заседание продолжается. В разгаре прений входит Александра Михайловна Коллонтай со стулом в руке, пристраивается в углу. Опоздание чрезвычайное, сверх всяких норм. Ее уже встретил вопрошающе-укоризненный взгляд председательствующего. Она торопливо набрасывает несколько строчек, просит передать записку:
«Все приехавшие товарищи устроены, пришлось добывать продукты и транспорт. Это заняло значительно больше времени, чем предполагалось. Такова причина опоздания».
Владимир Ильич одним глазом прочитывает записку — левая рука его перелистывает в это время какую-то толстую кожаную тетрадь, правая делает пометки карандашом. Он кивает Александре Михайловне, в глазах — мимолетное одобрение: хорошо, что выполнили! Причину опоздания считаю уважительной!
РОЖДЕСТВЕНСКИЕ КАНИКУЛЫ
Подходил к концу декабрь, уже стоял на пороге новый, восемнадцатый год, а в кабинете Ленина по-прежнему горел свет по ночам.
— Спит по три-четыре часа в сутки, а теперь и совсем перестал спать, — с тревогой говорила Надежда Константиновна. — Доработался до бессонницы. Мозг не отдыхает ни минуты. А скажешь об этом — один ответ: «Потом, потом отдохну! Сейчас не время!»
Этими же словами отвечал Ленин и ближайшим товарищам, когда те предлагали ему сделать хотя бы небольшой перерыв в работе. Необходимо было как-то уговорить Владимира Ильича отдохнуть, но как?
Выход из этого нелегкого положения нашел Яков Михайлович Свердлов. Он предложил, чтобы Центральный Комитет вынес специальное решение о том, что товарищу Ленину предоставляется кратковременный отпуск с обязательным условием не заниматься государственными делами и пребывать все дни отпуска на свежем воздухе. Это решение Владимир Ильич сочтет для себя обязательным. Как известно, Ленин — образец партийной дисциплины.
Так и было сделано. Сообщить Ленину о решении Центрального Комитета поручили Свердлову.
— Трудненько мне пришлось, — рассказывал потом Яков Михайлович. — Только заикнулся об отпуске, а Владимир Ильич сразу: «Нашли время. Кого это озарило?» — «Всех, всех, говорю, озарило, ибо это необходимо, Владимир Ильич! А главное, говорю, есть замечательное местечко на примете: и близко, и удобно. Александра Михайловна Коллонтай сообщила, что по Финляндской дороге, за Териоками, при санатории «Халила», имеется отдельный домик — теплый, светлый. Кругом тишина, сосны, хвойный воздух. Вот туда бы вам и съездить ненадолго…» Ох и посмотрел на меня Владимир Ильич! — улыбнулся Свердлов. — Вы же знаете, как он умеет. «Что ж, говорит, раз Цека вынес такое решение — я обязан подчиниться, но…» Не договорил, только рукой махнул. От охраны и отдельного вагона отказался категорически. Заявил, что поедет обычным пригородным поездом. По-другому ни за что. Зато сопровождать будет Эйно Рахья… Он все организует…
Это имя Свердлов не случайно произнес с таким значением. Эйно Абрамович Рахья был верным, испытанным товарищем, неизменным связным Владимира Ильича в опасные дни последнего подполья. Теперь он был назначен комиссаром Финляндской железной дороги.
Отъезд Председателя Совнаркома был организован именно так, как того хотелось Владимиру Ильичу, — без малейшей шумихи. Собственно, и организации тут почти никакой не потребовалось.
Владимир Ильич вместе с Надеждой Константиновной и Марией Ильиничной заняли места в открытом купе обыкновенного дачного вагона. Сидели здесь и другие пассажиры. А за окном была «сиротская зима», и трудно было поверить, что сейчас, по старому календарю, сочельник, канун рождества.
Серые капли дождя ползли по оконным стеклам, мокро блестела платформа. Соответственно такой погоде оделись и отъезжающие. На Владимире Ильиче было осеннее пальто и кепка. Спутницы его тоже в осеннем.
Провожатых по случаю отъезда Ленина не предусматривалось, но незадолго до отбытия поезда в вагоне появилась запыхавшаяся Коллонтай. Двое молодцов-матросов несли за ней монументальные овчинные шубы и меховые шапки с ушами.
— Александра Михайловна, что сие означает?! — удивился Ленин. — Что это вы еще придумали?
— Не сомневалась, что все вы поедете налегке. Это в Питере осень, а в Териоках зима. До вашего домика придется ехать на санях порядочное расстояние. Предвидя ваши возражения, сразу же сообщаю о происхождении этих одеяний. — Александра Михайловна отвернула полу у шубы, показала нашитый инвентарный номер. — С наркоматовского склада. Под вашу личную ответственность на время отпуска.
— Пожалуй, на таких условиях мы воспользуемся вашими шубами, — примирительно сказал Ленин. — Так вы полагаете, что они нам понадобятся?
— Еще как! Сами увидите! А кроме того, могут понадобиться и финские деньги. На какие-нибудь непредвиденные расходы. Я тут обменяла наши рубли на финские марки. Сумма небольшая.
— Очень вам признателен, но сейчас у меня нет русских денег, чтобы отдать, — забеспокоился Владимир Ильич.
— Поверьте, я буду спать спокойно, если вы отдадите их не сейчас, а позже, — засмеялась Александра Михайловна и пожелала Ильичам (так называли семью Ульяновых ближайшие товарищи) доброго пути и хорошей поправки…
Замелькали знакомые места, знакомые станции. Владимир Ильич, смотревший в окно, вдруг повернулся и сказал:
— Придумали мне рождественские каникулы, а? Слушали и постановили!
— С тобою иначе и нельзя, — ответила Надежда Константиновна с видимым удовольствием. — Нашли и на тебя управу!
Владимир Ильич хитро прищурился, как бы говоря: «Ну, это мы еще посмотрим!»
Проехали Белоостров, и за ним начался настоящий зимний пейзаж. Потянулись ели и сосны в прочной белой одежке, провода с намерзшими гроздьями снега. Небо отсвечивало холодной голубизной. Входили и выходили пассажиры, и из дверей тянуло морозным воздухом.
На станции Куоккала на освободившееся в купе место села пожилая женщина в старом полушубке, в теплом платке. В руках у нее была большая вязанка сухого хвороста, которую она пристроила себе под ноги.
Пассажирка, сидевшая напротив, заговорила с ней по-фински:
— Славные дровишки. Где вы такие раздобыли? Теперь так трудно что-нибудь купить или достать!
— А я не доставала и не покупала. Пошла в лес и набрала столько, сколько могу унести…
— Да что вы говорите?! — изумилась пассажирка. — Как же это вам удалось? А эти стражники с ружьями? Они же всех задерживают, кто хоть щепку поднимет. Наверное, не заметили вас?
— Заметили! Еще и полвязанки не собрала, а он уже тут!
— Кто он?
— А человек с ружьем!
— И как же? — пассажирка вся подалась вперед. — Штраф? Протокол?!
— Ни того, ни другого, — спокойно ответила женщина в платке. — Стал вместе со мною собирать хворост, прибавил к моей вязанке да еще показал, как ближе пройти на вокзал.
Изумление пассажирки достигло наивысшего предела.
— Знаете, мне просто не верится! — воскликнула она. — Это настолько удивительно…
— Да, но я уже не удивляюсь, — ответила женщина в платке и добавила с некоторой торжественностью: — Теперь настало другое время. Теперь не надо бояться человека с ружьем.
Владимир Ильич тихонько спросил у Рахьи:
— О чем они? Поспорили? Чем-нибудь недовольны?
— Нет, совсем другое. Беседа интересная.
— Переведите, пожалуйста.
Наклонившись к своему соседу, Рахья стал негромко пересказывать содержание только что слышанного разговора.
Ленин слушал с напряженным вниманием, все время поглядывая на женщину в платке, как будто хотел покрепче ее запомнить. Поезд проскочил тем временем короткий перегон до следующей станции. Женщина подняла свою вязанку и пошла к выходу.
Некоторое время Владимир Ильич сидел, почти вплотную сомкнув веки, точно вслушиваясь в свои мысли.
— Поразительно! Поразительно, с какой точностью и глубиной она выразила то, что думает и чувствует сегодня наш народ!.. Теперь не надо бояться человека с ружьем! Как это сказано! Ни прибавить и ни убавить ни одной буквы… Только не позабыть бы, — озабоченно добавил он и быстро достал из кармана записную книжку.
Рахья молча смотрел, как скользит карандаш по бумажному листку. Так бывало уже не раз, когда Ленин неожиданно останавливался на чьем-нибудь оброненном слове, заметке, наблюдении, мимо которого прошли сотни людей, ничего не усмотрев. И вдруг, точно на ладони, Владимир Ильич показывает всем, какой глубочайший смысл скрывается за незначительным, казалось бы, фактом.
Трудно постигнуть, что так захватило его в словах этой простой женщины, жительницы какого-нибудь из здешних финских поселков. Это было известно только самому Ленину.
Но вот, короткое время спустя, находясь на заседании Третьего съезда Советов, где выступал Владимир Ильич, Эйно Рахья услышал:
— Я позволю себе рассказать один происшедший со мной случай. Дело было в вагоне Финляндской дороги, где мне пришлось слышать разговор между несколькими финнами и одной старушкой. Я не мог принимать участия в разговоре, так как не знал финского языка, но ко мне обратился один финн и сказал: «Знаете, какую оригинальную вещь сказала эта старуха? Она сказала: теперь не надо бояться человека с ружьем. Когда я была в лесу, мне встретился человек с ружьем, и, вместо того, чтобы отнять от меня мой хворост, он еще прибавил мне». Когда я это услыхал, я сказал себе: пускай сотни газет, как бы они там ни назывались — социалистические, почти социалистические и прочие, пускай сотни чрезвычайно громких голосов кричат нам: «диктаторы», «насильники» и тому подобные слова. Мы знаем, что в народных массах поднимается теперь другой голос; они говорят себе: теперь не надо бояться человека с ружьем, потому что он защищает трудящихся и будет беспощаден в подавлении господства эксплуататоров. Вот что народ почувствовал, и вот почему та агитация, которую ведут простые, необразованные люди, когда они рассказывают о том, что красногвардейцы направляют всю мощь против эксплуататоров, — эта агитация непобедима…
За несколько дней до Нового года народному комиссару Коллонтай доставили записку из Смольного. Прочитав ее, Александра Михайловна подумала с огорчением: «Значит, уже вернулся».
Вот что было в этой записке:
«Посылаю Вам с благодарностью и в полной сохранности: шубы из инвентаря Вашего Наркомата. Они нам очень пригодились. Нас захватила снежная буря. В самом «Халила» было хорошо. Финских марок пока не посылаю, но я приблизительно подсчитал, что составляет это в русских деньгах, то есть 83 рубля, их и прилагаю. Знаю, что у Вас неважно с финансами. Ваш Ленин».
В одном из томов собраний сочинений Ленина помещены статьи: «Запуганные крахом старого и борющиеся за новое», «Как организовать соревнование», «Проект декрета о потребительской кооперации».
При жизни Ленина эти статьи не печатались. Он считал их незаконченными, незавершенными. Но закончить так и не удалось — не хватило времени. Писал их Владимир Ильич в том самом финском домике, где провел свой короткий отпуск.
— А решение о том, чтобы не заниматься? А пребывание на свежем воздухе? — напоминали ему Надежда Константиновна и Мария Ильинична.
— Второй пункт я, во всяком случае, выполняю. Форточка у меня открыта днем и ночью — и свежий воздух поступает непрерывно. А насчет первого пункта… гм… тут возможны кое-какие оговорки: решение вынесли в отсутствие того лица, которого оно касалось, а это уже есть отступление от устава. Вот и я позволяю себе некоторые отступления, — лукаво улыбнулся Владимир Ильич. — Однако я надеюсь, что вы не будете на меня жаловаться.
ТАКОЕ ВРЕМЯ
О поезде, который вез Володю Зинина в Москву, нельзя было сказать, что он мчится вдаль, жадно глотая версты и ритмично постукивая колесами, как еще недавно любили писать авторы повестей и рассказов для дорожного чтения.
Он не мчался, а двигался с раздирающим душу скрежетом, часто замедляя ход, точно боясь оступиться, а мимо ползли и ползли голые осенние поля, и Володе казалось иногда, что вагоны, как потерянные, блуждают в этих бесконечных полях и неизвестно, где и когда они остановятся.
Но так лишь казалось в неверном, тряском теплушечном полусне. Москва неотрывно следила за продвижением тяжело нагруженного состава со станцией отправления Вятка — Котельнич, слала нетерпеливо-тревожные запросы, требовала сообщить о причинах долгих стоянок.
Обо всем, что касалось вятского маршрута, было известно и председателю Совнаркома по сводкам Моспродсовета, которые ему приносили вместе с телеграммами с фронта, и это облегчило Володе Зинину первые минуты разговора с ним.
Так же, как и сотням других людей, входивших до него в этот кабинет, Володе трудно было сохранять спокойствие. Но человек, вставший ему навстречу из-за стола, видимо, и мысли не допускал, что кто-то может испытывать стеснение в его присутствии.
— Устраивайтесь поудобнее, — говорил он, придвигая к столу поместительное кожаное кресло. — Рассказывайте, как добирались? С приключениями или без оных? Как там наш красный купец?
«Красным купцом» Ленин называл Сергея Васильевича Малышева, уполномоченного наркомпрода республики, — по его поручению Володя Зинин и приехал в Москву. «В докладную записку я всего не уместил, — сказал он Володе в напутствие, — но будут, конечно, вопросы. Ответишь на словах… Да твой тезка сам вызнает у тебя все, что ему нужно. Ты и не заметишь…»
Все это говорилось так, будто Володя Зинин уже не однажды выполнял подобные задания и бывать в Кремле и беседовать с Лениным было для него вполне испытанным делом.
Володя смятенно молчал. И тут Малышев хоть и в небольшой степени, но постиг все же душевное состояние своего посланца и добавил ободряюще: «Ты, ей-богу, не волнуйся! Все будет хорошо… Вот познакомишься с Владимиром Ильичем — сам узнаешь!»
Познакомишься с Владимиром Ильичем! До чего просто и легко звучало это у «красного купца»!
Но все так и получилось, как было им сказано. Отвечая на быстрые, «вызнающие» вопросы — с них и начался разговор, — Володя ни единой секунды не чувствовал себя неким безымянным, безликим исполнителем данного ему поручения. Все, что он встретил здесь — начиная от рукопожатия, — относилось именно к нему, Володе Зинину.
— Ну, что же, вятские дела вы знаете, как говорится, назубок, — одобрительно заметил Владимир Ильич, покончив с расспросами. — Теперь посмотрим, что пишет товарищ Малышев…
Докладная записка Малышева лежала в папке, которую Володя не выпускал из рук всю дорогу. Папка была старорежимная, из синего коленкора с тиснеными буквами «Волжско-Камское речное пароходство. Охотин с сыновьями». Володя протянул ее через стол и тут же спохватился — вышло не очень ладно. Надо было вынуть бумаги, а не подавать их в папке.
Но Владимир Ильич, похоже, не обратил никакого внимания на эту неловкость. Аккуратно развязав тесемки, он положил перед собой вынутые листы, придвинул лампу с зеленым абажуром, взял остро отточенный карандаш.
То, что читал сейчас председатель Совнаркома, составлялось в спешке. Малышев готовился ехать в Москву самолично, но помешали неожиданные обстоятельства, и он решил послать с докладной своего «ученого секретаря», как частенько именовался у него Володя Зинин.
За докладную Малышев взялся в день отправки хлебного маршрута из Котельнича. Времени было в обрез, а написать требовалось о многом, и он затворился в своей штаб-квартире — рубленой избе, поставленной на палубе головной баржи. Здесь помещался его «кабинет» и «Управление ПТОП», что в развернутом виде означало: «Передвижные товарообменные пункты».
Принося сюда нужные для докладной цифры и справки, Володя все время заставал своего начальника в том состоянии, которое называют муками творчества.
— Рука у меня отвыкла, что ли? — хмуро говорил Малышев, разглядывая свои пальцы, измазанные чернилами, как у школьника. — И перо будто плохое, и бумага ни к черту, и лампа коптит… А главное — залез в словесные дебри. А Владимир Ильич страсть не любит, когда много написано. Помню, как он выговаривал одному редактору, да еще столичному, московскому, за его передовицы: «Небось когда сочиняете собственную телеграмму, то взвешиваете каждое словечко, ибо денег стоит. А читательское время, затраченное на ваши многописания, — это что, по-вашему? Вы его тоже взвешивайте, оно дороже денег!» Вот и прикинь, каково это, когда читателем у тебя Ленин…
Докладная была закончена уже перед самым отходом маршрутного состава. Перечитав ее в последний раз, Малышев поуспокоился: переписанная великолепным почерком «ученого секретаря», она заняла всего шесть листов обыкновенной писчей бумаги. И вот теперь эти листы прибыли в Москву и легли на письменный стол предсовнаркома.
Он разложил их перед собой в каком-то нужном ему порядке, точно хотел видеть их все разом. Иногда он возвращался к прочитанному, подчеркивал некоторые фразы.
— ПТОП! — сказал он вдруг и обвел острым грифелем отмеченное им слово. — Еще один уродец на нашу голову. ПТОП! Вот так придумано!
— А крестьяне им не пользуются! — с готовностью сказал Володя. И ему очень не нравилось это ПТОП. — Они говорят «баржелавка».
— Баржелавка! — с явным удовольствием повторил Владимир Ильич. — Коротко, ясно и по существу дела…
Среди множества сокращенных наименований, имевших хождение в молодой Советской республике, ПТОП было совсем еще новеньким. Возникло оно не от хорошей жизни. Его породила великая нужда, жестокий голод, охвативший те губернии, которые называли потребляющими, из него выглядывала хлебная осьмушка с торчащими сухими усиками овса.
И были другие губернии — Вятская, например; к ней прилагалось сытое, круглое слово «хлебородная». Вот туда и повез уполномоченный Наркомпрода республики все, что могли наскрести у себя «потребляющие», все, что могло быть годным для обмена на хлеб.
Это был опыт, проба, тот самый товарный подход к мелкому и среднему производителю, о котором говорил Ленин. Этому производителю по душе и по возможности пришлись твердые государственные цены на городские товары, а у спекулянтов и мешочников они заметно пошатнули оборот.
По Каме и Волге поплыли караваны баржелавок, принимая в трюмы полученное на обмен зерно и перегружая его в маршрутные поезда на железнодорожных узлах.
И когда такой маршрут со станцией прибытия «Петроград» или «Москва» тяжело трогался с места, это было праздником, торжеством для малышевцев. Наверно, такое чувство испытывают строители корабля, спуская его на воду.
Дело с обменными хлебозаготовками становилось весомым подспорьем в тяжкую для республики годину. Оно могло расширяться, возрастать, но для этого требовался товар, больше товара, и почти каждая фраза в докладной записке Малышева начиналась словом «надо бы». Это «бы» хоть немного смягчало настойчивую требовательность, звучавшую в слове «надо».
Надо бы побольше «крестьянского товара» — мануфактуры, гвоздей, спичек, подков, колесной мази; немалый спрос и на «предметы роскоши» — гармоники, самовары, городскую посуду, зеркала, гребенки, фабричные нитки.
Надо бы воздействовать на комиссариат путей сообщения, чтобы они там побыстрее проталкивали хлебные составы, чтобы не задерживали с порожняком.
Надо бы поосновательнее вооружить ПТОП, иметь на баржах не только винтовки, но и пулеметы, ручные гранаты, тол («Белочехи, учредиловцы, кулацкие заварушки в уездах…»).
В кабинете с незавешенными окнами было тихо, непроницаемая осенняя мгла сгустилась за ними. Некоторое время хозяин кабинета сидел, откинувшись на спинку стула.
— Да-а, хлеб в человеке воин, — медленно произнес он. — С хлебом можно и беду съесть. Так, кажется, говорят… А на Сибирь нам рассчитывать нечего. Не добудем мы нынче хлеба в Сибири. — Он точно думал вслух, полузакрыв глаза. — А в Вятской губернии замечательный урожай. Богатейший… Первый советский урожай на бывшей помещичьей земле. И надо успеть убрать его до последнего зернышка. Не надо бы, а надо, надо. — Он повернулся к Володе, спросил быстро: — У баржелавок установлены определенные часы для работы?
— Определенных часов нету. Ведем обменные операции во всякое время. Прибываем иногда ночью, а подводы с зерном уже на берегу. Сразу начинаем приемку. На такой случай у нас имеются фонари… Нас никогда не ждут. Ждем мы, если требуется.
Удивительно приятное чувство, когда можно отвечать вот так, не задумываясь, когда знаешь, что каждое твое слово подкреплено верной и прочной основой.
Владимир Ильич отодвинул в сторону лампу с зеленым абажуром — она, видимо, мешала ему разговаривать.
— Устаете, вы, конечно, зверски! — вдруг сказал он. — Да не просто устаете, а переустаете… Ничем не восполнимая затрата сил…
Володя чувствовал на себе его внимательно-испытующий взгляд. Вот оно, неизбежное, что ходит за ним по пятам. Видно по всему, что и здесь будет задан ему тот самый вопрос, приближение которого он уже научился предчувствовать.
Не раз бывало, что люди, с которыми разговаривал товарищ Зинин, спрашивали вдруг, сколько ему лет, — одни напрямик, другие издалека, с тактичным подходом. На это у него был в запасе ответ, звучавший достаточно солидно и не очень понятно. «Приближаюсь к концу второго десятка», — быстро отвечал он и круто сворачивал на другую тему, оставляя собеседника в некотором затемнении; не сразу можно извлечь арифметический результат из такого сообщения.
И вместе с тем сообщение это содержало в себе истинную правду. Товарищу Зинину должно было исполниться восемнадцать, и, стало быть, он действительно приближался к концу второго десятка. Но здесь нельзя было так отвечать, и он ждал со стесненным сердцем: «Вот! Сейчас!» Ведь, помимо тягостных ощущений, этот вопрос мог привести и к нежелательным последствиям…
И вдруг:
— У вас еще какие-нибудь поручения в Москве? Когда рассчитываете выехать?
— Больше никаких поручений не имею! В желдорисполкоме обещали отправить сегодня ночью!
Значит, обошло стороной, и опять можно отвечать не задумываясь, верными, прочными словами.
Владимир Ильич кивнул слегка: видно было, что именно такой ответ ему хотелось услышать.
— Если без происшествий, то доберетесь примерно на четвертый день. — Он перелистал странички настольного календаря. — Товарищу Малышеву передайте, что мы тут безотлагательно перетрясем все наши, с позволения сказать, закрома, амбары, склады и прочая… Ответим ему на имя вятского губпродкомиссара — ведь «красный купец» не сидит, разумеется, на месте… Между прочим, не забудьте у меня вашу папку. Отличная вещь, пригодится. — В голосе его слышалась улыбка. Он взял папку, хотел ее сложить, и оттуда выпал помятый бумажный листок с оборванным уголком. — А тут, оказывается, еще что-то есть. — Он приблизил листок к глазам, потом подержал его на отдалении. — Похоже на стихи. Ваши?
«Наш Володечка умеет краснеть до умопомрачения», — говаривала Володина тетя о своем племяннике. Много тяжелых минут доставила ему эта мучительная способность. И сейчас горячая краска ожгла шею, лицо, уши. Опять неловкость с этой папкой, да еще какая! Но нельзя же стоять и молчать столько времени…
— Приходится бывать в деревнях, селах… выясняешь у населения, какой спрос… местные зерновые ресурсы. Иногда попадешь в престольный праздник… Песни поют, частушки… Хочется иногда записать… конечно, в свободное время…
Он замолчал в полном смятении. Открылось то, что он прятал, скрывал, — и где открылось? Даже друзья не знали об этом его увлечении, он ни за что бы в нем не признался. «Хлеб надо гнать, ребята, хлеб! — нередко говорил Малышев. — Сегодня мы его заготовляем, а завтра, может быть, придется подрывать рельсы в тылу у белых! Такое время!»
Допустимо ли, позволительно ли в такое время отвлекать себя посторонним занятием, держать его в мыслях при выполнении непомерно ответственной задачи? Да и в деревнях и селах, куда он добирался всеми возможными и невозможными оказиями, многие подозрительно косились на приезжего «комиссара», который все пишет что-то в свою книжечку, отойдя в сторонку, будто таясь от людей. И лишь веселые девахи, шагу не ступающие без частушки, добродушно посмеивались, когда он подходил к ним с книжечкой, и даже следили, чтобы он все писал как есть…
— Так это записано вами в деревне? Из самого, так сказать, первоисточника? А где, в какой? Далеко от города?
Стало легче дышать, жар отхлынул от щек.
— Верст сорок от Вятки, деревня Нижни-Кочки.
— Прочтите, пожалуйста, вслух!
Володя взял протянутый ему листок с поспешными скачущими строчками. Он держал в памяти не одну сотню таких строчек — веселых, грустных, трогательных озорных. И те, что на этом листке, знал он наизусть, на сейчас легче было произнести их, держа перед глазами
Незаметно для себя, с первых слов, он читал с той особой манерой, с какой полупоют, полувыговаривают частушки в Вятском крае.
— Разрешите-ка мне на минутку! — услышал он.
Листок перешел к Владимиру Ильичу. Прищурясь, он вглядывался в беспорядочно набросанные строчки.
— Где это? Ага, вот здесь!.. «Я надену тот платочек, грубиян, меня не тронь!» Девушка надела красный платочек и требует к нему уважения. И грубиян должен это понять, иначе натолкнется на отпор — так и чувствуется это в ее словах!.. Да, теперь красный платочек не просто кусок кумачовой материи. И как это прекрасно выражено — скромно, ненавязчиво. Не прибавить и не убавить ни одной буквы…
«Так вот, оказывается, что можно увидеть за этими нехитрыми частушечными строчками, вот какой смысл может в них открыться!»
— И много у вас записано?
— Вот столько! Вот такая кипа!
— Необыкновенно интересно! Замечательное дело! Это ведь тоже наше государственное достояние, его надо собирать, хранить. Не всегда же мы будем заготовлять хлеб с оружием в руках, не всегда же будут на свете белогвардейцы и Антанта… Вы еще книгу напишете. С песнями, частушками, пословицами… Только смотрите, чтобы она не была шибко ученой. Что-нибудь этакое вроде «К вопросу о словесах и речениях Вятской губернии».
…В приемной дожидались своей минуты новые посетители. Трое сельских дедов-бородачей неловко сидели на краешках стульев, держа шапки на коленях. Тут же, в углу, были сложены их котомки. Когда Володя вышел из кабинета, они приподнялись, лица у них были встревоженные и торжественные, и ему захотелось сказать им: «Не волнуйтесь. Все будет хорошо. Я уже это испытал».
ДИПЛОМАТИЧЕСКОЕ ПОРУЧЕНИЕ
Деловой разговор окончен. Все необходимые вопросы заданы, ответы выслушаны.
— Да, нелегко досталась вам путь-дорожка, — сказал Владимир Ильич, пристально глядя на своего собеседника, — А ведь завтра, товарищ Азизов, вам отправляться в обратный путь!
— Я знаю! — ответил Гасан Азизов. — Когда надо, тогда и пойду!
— Вы, кажется, остановились в Первом Доме Советов?
— Да. У земляков! — кратко ответил Гасан Азизов.
Теперь, когда Ленин сидел не за письменным столом, а в кресле напротив, хотелось смотреть на него не отрываясь.
— Я вам хочу предложить замечательный план! — сказал Владимир Ильич с веселым оживлением. — Возвращайтесь-ка в Дом Советов, сразу же примите горячий душ и, ни о чем не думая, заваливайтесь спать… И спите, пока вас не разбудит кремлевский самокатчик… Советую не медлить. По-моему, у вас там имеется горячая вода от шести до восьми вечера. А мы тем временем обсудим все, о чем написал товарищ Киров… Договорились?
Он быстро поднялся с кресла. Встал и Гасан Азизов, Лицо его, загоревшее до черноты, напряглось, в глазах метнулась растерянность. Разговор окончен, пора идти, но есть еще одно поручение к Ленину — и оно остается невыполненным…
Об этом поручении Сергей Миронович Киров сказал ему на прощанье: «Имей в виду, друг Гасан, что здесь потребуется от тебя тончайший дипломатический подход, иначе все сразу испортишь. К великому сожалению, не могу дать никаких советов. Произведи глубокую разведку на месте и действуй сообразно полученным данным».
Гасан так и действовал. Сначала переговорил с земляками-бакинцами, работавшими в Москве. «Очень нелегкое дело, — сказали ему земляки. — Спроси в Кремле у коменданта. Он должен знать, как и что».
Но комендант, крепко сбитый плечистый матрос, только развел руками: «Не знаю, что и ответить тебе, браток! При таких случаях мы и сами ходим вокруг да около! — Он задумчиво посмотрел на большой, туго завязанный мешок, висевший у Гасана за плечами. — Оставь его покуда в комендатуре. Улучим подходящее времечко, занесем Ильичу на квартиру, а там будет видно».
Гасан слушал его, нахмурив черные, выпуклые брови, потом упрямо мотнул головою: «Спасибо, товарищ комендант! Лучше я сам!»
С этой минуты он, что называется, вверил себя судьбе. Но, как видно, судьба не благоволила к нему. Несколько раз порывался он начать дипломатический разговор, но так ничего и не придумал. И теперь, когда уже надо было уходить, он впал в настоящее отчаяние. Надо уходить, а он не двигался с места; губы у него шевелились, пальцы нервно теребили недавно отросшую темную бородку.
Ленин поглядел на него с некоторым недоумением. И тогда, точно подстегнутый, Гасан заговорил, со страшным напряжением произнося каждое слово:
— Товарищ Ленин!.. Товарищ Киров велел… надо вам что-нибудь… передать…
— А вы разве не все еще мне передали? — удивленно спросил Владимир Ильич.
— Не все… Товарищ Киров сказал… отдай в руки… скажи — я послал…
— Не совсем понимаю вас. Что именно послал? — Вопрос прозвучал суховато-настороженно.
Гасан внутренне заметался, но отступать было уже некуда.
— Такой небольшой пакет, — произнес он хрипло. — Мед. Икра. Изюм… немножко…
Владимир Ильич быстро прошелся по кабинету — вперед, назад — и круто остановился перед Гасаном.
— Просто не знаю, товарищи, что мне с вами делать? Ну зачем, зачем это?
Гасан молчал. Ай, как все плохо! И никто не скажет, как действовать дальше! Он стоял, сжав кулаки до боли, чувствуя на себе неотрывно-внимательный взгляд. И вдруг услышал:
— А где у вас эта икра с медом?
Не задумываясь ни секунды, Гасан бросился к двери. В приемной, в углу, лежал его мешок. Здесь это было в обычае. Нередко появлялись тут ходоки из дальних мест вместе со своими котомками, мешками, торбами. Они складывали их в сторонке, садились и ждали, когда позовут к Ильичу.
Дежурная секретарша без особого удивления посмотрела на человека, который схватил мешок и кинулся обратно в кабинет. Здесь он поискал глазами, куда его положить, и, поколебавшись, опустил на пол. Владимир Ильич, сощурясь, поглядел на мешок, нагнулся и приподнял его:
— Вот так немножко! Да тут по крайней мере пуда полтора! И вы с этой поклажей добирались по нашим дорогам от Астрахани до Москвы? Больше двух недель?
Гасан торжествующе улыбнулся:
— Я сильный! Работал грузчиком в Баку. Какие таскал ящики! — Улыбка точно залила его смуглое лицо, крупные белые зубы светились. — Товарищ Киров сказал: «Ильич много работает, мало спит, плохо кушает! Так нельзя!» Будете кушать, будете здоровый. — Он вытащил из кармана ножик в деревянном чехле, высвободил лезвие и потянулся к веревке, перетягивавшей мешок.
Владимир Ильич мягко придержал его руку:
— Обождите, товарищ Азизов! Спрячьте ножик!
Он нажал кнопку звонка. Вошла дежурная секретарша. Точно ожидая каких-то возражений, Ленин сказал ей подчеркнуто строго:
— Вот тут товарищ привез продукты. Прошу вас незамедлительно сообщить коменданту, чтобы он позаботился доставить их в Сокольники, в санаторий. Он знает. И пусть проследит, чтобы все было сделано как следует!
Секретарша молча выслушала его. На ее бледном лице выступили розовые пятнышки. Видно было, что молчание стоит ей большого труда.
— Вам что-нибудь неясно? — еще строже спросил Ленин.
Секретарша направилась к двери. Хмуро посмотрев ей вслед, Владимир Ильич повернулся к Гасану.
Существуют в нашем языке некоторые примелькавшиеся выражения, вроде таких, например: «Он стоял как громом пораженный». Именно так и стоял сейчас Гасан Азизов — по-другому не скажешь.
Взяв его под руку, Ленин дошел с ним до кресел:
— Товарищ Гасан, послушайте меня! Послушайте и поймите. Разве я один много работаю и, случается, мало сплю? А миллионы других, которые работают сверх всякой меры, не считая часов, и при этом голодают! А дети? Мы не можем досыта накормить их хлебом. Есть среди них совсем маленькие — моя сестра называет их малышатами… Вот недавно удалось нам открыть санаторий в Сокольниках для таких малышат. Им, конечно, снятся разные сны, но ведь они и во сне не видели икру с медом. Они даже и не подозревают, что на свете есть такие изумительные вещи. Какая же там будет радость! — Ленин наклонился к сидевшему рядом Гасану, заглянул ему в глаза. — Теперь ответьте мне, товарищ Гасан, могли бы вы, зная об этом, сидеть и поедать изюм с медом? Могли бы?
Гасан сидел сцепив пальцы.
— Что я скажу товарищу Кирову… что я скажу?
— А насчет этого мы сейчас подумаем, — ответил Владимир Ильич. В уголках его глаз, приподнятых к вискам, зажглись лукавые искорки. — Будем немножко дипломатами, товарищ Гасан, и поставим вопрос так: зачем нам огорчать товарища Кирова? Я ему напишу расписку о том, что все продукты от вас получил и ем исправно, а вы ее передадите! А в дальнейшем мы с вами во всем признаемся товарищу Кирову. Ведь не всегда же мы будем жить так скудно! Наоборот, я уверен, что близится время, когда у нас будет всего вдоволь…
Пересев за письменный стол, Владимир Ильич оторвал листок от блокнота и взял перо.
— Теперь вы знаете, какие учителя были у меня по дипломатической части. Что же мне оставалось делать, как не стать дипломатом? И я им стал!
Человек, произносящий эти слова, — весь в какой-то особенно резкой седине — так обычно седеют смуглые, черноволосые южане. Его брови, усы, борода — чистейшего серебряного отлива. Далеко ушел он от тех дней, которые сейчас вспоминает. И все же нетрудно представить себе, каким был тогда Гасан Азизов. Есть такие счастливые люди — на всю жизнь остается в них что-то непобедимо молодое…
— Как вы уже слышали, мое первое дипломатическое поручение, данное Сергеем Мироновичем, было выполнено, мягко выражаясь, не слишком удачно. Зато со вторым — от Владимира Ильича — получилось значительно успешнее. Не буду излагать, как я добирался обратно в Астрахань. Самое важное было в том, что я все-таки добрался жив и невредим. Доложил товарищу Кирову все, что требовалось, а под конец вручил ему расписку.
Сергей Миронович даже засмеялся от удовольствия: «Молодец! Я всегда подозревал, что у тебя есть дипломатическая жилка!» И я выслушал это не моргнув глазом. Дипломатия так дипломатия!..
Той же ночью состоялось заседание Реввоенсовета: председательствовал Киров. Я видел, как он несколько раз вынимал и разглядывал листок из ленинского блокнота. Перечтет, улыбнется, спрячет в карман, а через некоторое время снова достает…
— А узнал он, как было на самом деле?
— Узнал! Я сам рассказал ему. Но это случилось много позже, в тридцать втором году, когда он работал в Ленинграде. Я получил тогда назначение в Англию, в наше торгпредство. Нарочно так выгадал, чтобы иметь свободный день для встречи с Сергеем Мироновичем. Приехал в Ленинград, позвонил в Смольный. Слышу знакомый голос, такой же сильный, отчетливый: «Гасан? Вот это да! Ты где? Жду, приходи!.. Нет, лучше у меня дома встретимся. Уж там всласть наговоримся!»
Вечером отправился к нему на Петроградскую. Надо сказать, удивительно мало он изменился. Пожалуй, только раздался вширь. А так — совсем прежний Мироныч. Такая же гимнастерка с широким ремнем, русские сапоги и кисет с излюбленной махорочкой. А на мне строгий черный костюм, белоснежное крахмале́. Сергей Мироныч оглядел меня, засмеялся: «Вот они каковские, наши дипломаты! А борода у тебя, как у ассирийского царя Ассурбанипала или как его там…»
Просидели мы с ним целый вечер. Было что вспомнить. Пили чай из самовара, ужинали гречневой кашей. Потом решили пройтись по Каменноостровскому проспекту — теперь он называется Кировским. Дошли до Невы, постояли на мосту. Тут я и рассказал Сергею Мироновичу о расписке. Он слушал с жадностью, выспрашивал каждую мелочь.
— Так вот как оно было! И ты мне ни гу-гу! А впрочем, как же иначе? Дипломатическое поручение. Да еще от кого…
Постоял в задумчивости, потом сказал тихо:
— Какое это было удивительное, необыкновенное счастье — знать, что у нас есть Ленин!
ОЧЕНЬ ДАЛЕКИЙ ДЕНЬ
С того самого часа, когда на обходе выздоравливающих главная докторша похвалила Симона Петрика за «молодецкую поправку» и пообещала скорую выписку, он понял, что это такое — «места себе не находить». На него навалилась жестокая бессонница. Мягкая подушка казалась теперь колючей, точно ее туго набили соломою, одеяло — чересчур жарким, и все время думалось только об одном: долго ли еще маяться ему здесь и когда наконец исполнит свое обещание главная докторша?
Дело решилось неожиданно быстро — через сутки после обхода. Ночью привезли новую партию раненых, мест, как всегда, не хватало. Намеченных к выписке откомиссовали досрочно, и вскоре на руках у красноармейца Петрика Симона Адамовича уже были справка о пребывании в госпитале и направление на военно-пересыльный пункт. Тут же он поступил в распоряжение старшего санитара, которого все называли «Батей». Батя — однорукий старикан со свирепыми усами — привел его в каптерку, где Петрику полагалось снять с себя все госпитальное и получить собственное обмундирование.
В каптерке удушливо пахло заношенной и лежалой солдатской одеждой. Батя громко поминал всех родственников, раскапывая залежи узлов и свертков, наваленных до потолка, но Петрик чувствовал себя великолепно: последний расчет с госпиталем, последний!
— Твое, что ли? — кричал ему сверху Батя, швыряя под ноги очередной узел, перетянутый ремешком или веревкой. — Да ты, солдат, шевели быстрее мозгой, некогда мне тут с вами…
Наконец сверток с деревянной биркой, где было нацарапано чернильным карандашом «Петрик Сим. Адамов.», был отыскан. Пожитки, находившиеся в свертке, трудно было назвать обмундированием, но Петрик обрадовался им как старым, добрым знакомым.
Вот его бывалая гимнастерка, потерявшая свой первоначальный цвет, со следами присохшей окопной земли, с прорехой на плече, шаровары в мазутных пятнах, скоробившиеся рыжие ботинки с веревочными шнурками.
Всякое довелось испытать их владельцу: втискиваться в теплушки, ползти, прижимаясь к земле, с телефонным проводом, падать куда придется, когда рядом, кажется в двух шагах, визжит снаряд, сидеть скорчившись в сыром окопчике.
Найдя нужный узел, Батя сразу добрел — такой был у него нрав — и душевно беседовал с уходящим из госпиталя.
— Положение твое, солдатик, было аховое, — говорил он, благожелательно поглядывая на Петрика, который, сидя на полу, навертывал обмотки на свои длинные худые ноги. — Я, брат, еще в японскую насмотрелся в полевом лазарете… Заражение было у тебя, а это, солдатик, как гласит медицина, — летальный исход, а по-русскому — летать такому человеку прямо на тот свет… А тебе привалило. Наружную внешность тебе попортили, зато сам живой!
— До сих пор не верю! — радостно бормотал Петрик, развязывая зубами узлы на веревочных шнурках. — Главная докторша мне объясняла так, что очень крепкое у меня основание. Я думаю, оттого, что много ел сала. У нас на Беларуси уж так заведено — едят его прямо с грудного возраста. Мне матушка рассказывала: вожжаться, говорит, с тобою было недосуг. Заорешь, а я тебе сразу шматочек сальца… Ну и лежишь, сосешь да помалкиваешь…
— Эта твоя догадка вполне законная, — подтвердил Батя. — Сало и мед есть не только вкуснейший продукт, но и дает человеку резерв силы… Эх, боже ты мой, — тяжело вздохнул он, — как подумаешь, как припомнишь… шкварочки эти на сковородке, Скворчат… Куда там пение соловьиное…
— Батя! Эй! — донеслось из-за двери. — Ходи сюда!
Лицо у Бати сразу отвердело, свирепые усы шевельнулись:
— Начхоз зовет! Ну, прощевай, солдат… Некогда мне тут с вами…
Петрик вышел из госпиталя без обиды на последние Батины слова. Какая может быть обида? Служба! А главное — не до этого, когда ноги ведут тебя через госпитальный дворик прямо к калитке, а за калиткой — Москва.
В Москве Петрик еще не бывал и теперь, когда находился в столице, тоже не имел случая увидеть ее. Он был без сознания, когда его доставили из санвагона прямо в госпиталь. Но слыхал он о Москве с малолетства — рос на полустанке, в семье путевого обходчика.
Слыхал он про знаменитый малиновый звон и сорок сороков, про благолепные крестные ходы, лихачей-извозчиков с лакированными пролетками и чудо-конями, о каких-то особых, сдобных, расписных пряниках, которыми торгуют на улицах, о трактирах с музыкой, о магазинах, где можно заблудиться, как в лесу.
Посчитать, так совсем еще недавно существовала эта Москва, но теперь она была уже вроде полусказки-полубыли, да Петрик и не сожалел о том, что такую ее не застал. По нынешней Москве — негромкой, малолюдной, с вспученными или, наоборот, осевшими булыжными мостовыми, со следами пуль на стенах, а то и с воронками от снарядов — он шел с особенным чувством. Эту Москву он защищал на дальних подступах, стоял за нее грудью…
По календарю была уже поздняя осень, но деревья еще не сбросили листвы, прохваченной ржавчиной, в воздухе плавали тонкие нити паутины, и казалось, что неяркое солнце даже пригревает слегка.
Во всяком случае, не холодно было и в одной гимнастерке («Шинель осталась на месте происшествия», — объяснил в госпитале Петрик, когда Батя составлял на него листок «наличного вещевого довольствия»).
Ноги в тяжеленных, уже давно отслуживших свое солдатских ботинках передвигались нелегко, и все-таки, всем существом своим, Петрик жаждал движения. Он не опасался, что заблудится в этих кривых, горбатых улицах и переулках, упиравшихся вдруг в тупики. Сосед по койке, наборщик-москвич, начертил ему подробнейший план, где все было обозначено — и то, что требовалось для дела, и то, что, по его мнению, «преступно не посмотреть». И Петрик шагал вполне уверенно, поглядывая вокруг с детским любопытством.
Вот улица, идущая в гору, заросшая травой, теперь уже сухой и желтой, с потемневшими деревянными домиками вперемешку с амбарами кирпичной кладки. В том месте, где строения как будто отступали вглубь, стая мальчишек гоняла тряпичный мяч — вольготно, точно на поле.
У двухэтажного особнячка с уцелевшей кое-где голубой штукатуркой Петрик остановился как по команде. Такие вещи, наверно, встречаются лишь в Москве: в простенке между окон — зеркало, треснувшее, затуманившееся от времени, с прозрачными пятнами, из-под которых проступает голубая штукатурка. Уличное зеркало, московское чудо, любуйтесь, прохожие!
Интересно было взглянуть на себя во весь рост, при полном освещении. Петрик придвинулся к зеркалу почти вплотную. Вот таким, стало быть, видится он людям. Если смотреть с левой стороны — это Симон Петрик, каков он был, похудевший, конечно, и зеленоватый. А если взглянуть справа — совсем другая картина: от скулы через всю щеку тянется извилистый синий рубец, точно река, нарисованная на географической карте.
Госпитальный парикмахер не брил эту щеку, а осторожно подстригал кое-где отраставшую щетину, и теперь на щеке видны были неровные белесые кустики.
— Бороду надо запускать, — прикидывал Петрик. — Только волос худо растет на этом месте… А без бороды нельзя.
В зеркале отражалась и улица — широко, во все стороны, — и он увидел, как мальчишки, оставив уже совсем растрепанный мяч, побежали вверх по дороге. Послышалось натужное тарахтенье мотора, по бугристой мостовой медленно спускался автомобиль, подскакивая на невидимых под травяным настом выбоинах.
Мальчишки обегали его со всех сторон, и шоферу, как видно, приходилось все больше притормаживать, чтобы не наехать на кого-нибудь из них. Петрик тоже сошел на дорогу, чтобы поближе рассмотреть автомобиль. В моторах он разбирался, но такую машину — с круглым, как бочонок, радиатором, длинным кузовом и запасным колесом, пристроенным сбоку, — не встречал.
Автомобиль вдруг затормозил как раз напротив того места, где находился Петрик. Дверца открылась, внутри сидели двое. Тот, что ближе к Петрику, в военном: защитная фуражка, шинель; рядом с ним — человек гражданского вида, в кепке и расстегнутом пальто.
Полуобернувшись, военный выслушал что-то сказанное ему соседом, потом обратился к Петрику:
— Далеко следуете, товарищ боец?
Петрик одернул гимнастерку, поправил суконный шлем и ответил как положено:
— Следую из госпиталя, где находился на излечении после полученного ранения, на военно-пересыльный пункт для дальнейшего прохождения действительной службы в Красной Армии. Докладывает красноармеец Петрик!
— А ранение вы где получили, товарищ? На каком фронте? — Голос военного звучал совсем не по-командирски, но Петрик, не зря проходил выучку в той части, которой командовал бывший прапорщик Русаков.
— Осколочное ранение в челюсть получено мною под Валуйкой летом, августа сего года, во время прокладки связи со штабом бригады!
Отвечая на вопросы военного, Петрик все время чувствовал на себе пристальный взгляд его соседа.
— Доброволец? — спросил пассажир в кепке, наклоняясь к дверце. Военный отодвинулся назад, чтобы не мешать ему разговаривать.
— Так точно, доброволец! После нахождения в партизанском отряде был послан командованием на военно-технические курсы… Окончил с отличием! — не без гордости добавил Петрик.
— А вот… что на вас надето — это получено в госпитале?
— Обмундирование на мне фронтовое… как было сдано в госпитальную каптерку, так и получено при выходе!
— А в каком госпитале вы лежали?
Петрик не помнил ни номера, ни улицы, где находился госпиталь. Сам он никому не писал, и ему, следовательно, не от кого было получать письма.
Он достал из гимнастерки направление, справку и подал их пассажиру в кепке. Вот, в документах все обозначено.
Тот взял бумаги, долго держал перед глазами. Петрику показалось, что он уже не читает их, а о чем-то задумался.
— Родители у вас живы? — спросил он, будто проникнув в какие-то отдаленные мысли Петрика, и протянул ему бумаги.
— Родители не живы, — растерянно и, против желания, сухо ответил Петрик. — Отец на германском, мать от тифа…
Пассажир в кепке помолчал.
— Как рана ваша? Хорошо вылечили? Не болит? Не мешает?
— Лечили очень хорошо, — точно встряхнулся Петрик. — Если на себя не гляжу, так и не думаю о ней вовсе… Есть там один санитар, Батей его называют. Он мне так определил: красивый не будешь, а молодой останешься… Мне нынче двадцать второй, — пояснил Петрик. — Я так думаю, что военной службе это не может помешать! Руки, ноги, глаза имею в полной сохранности… Со своей стороны позвольте и мне спросить, если можно, — какой системы ваш автомобиль? Я в них имею понятие, но с таким незнаком!
Сидевшие в автомобиле переглянулись, и первый раз за весь разговор в глазах у пассажира в кепке промелькнула улыбка. Он дотронулся до плеча шофера:
— Ну, это уже по вашей части. Объясните товарищу!
— Эта система называется «Делонэ-Бельвиль», — сказал шофер, нагибаясь к Петрику. — Машина очень послушная, но бензинчик ей подавай чистенький, как слеза, а где его взять?.. Вот она и дурит когда вздумается…
— Очень благодарен! — Петрик отошел в сторону, показывая, что не считает более возможным задерживать своими расспросами.
Пассажир в кепке достал часы, скользнул по ним быстрым взглядом.
— До свиданья, товарищ! — сказал он Петрику. — Я желаю вам здоровья… и уж в госпитали больше не попадайте!
Военный приложил руку к фуражке. Петрик едва успел поднести свою к шлему, как автомобиль резко взял с места. Мальчишки, слушавшие разговор с разинутыми ртами, опять помчались за ним, как будто могли догнать.
Петрик смотрел ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. «Видать, люди серьезные, ответственные, — подумал он. — Вот который у них старший — не понять. А пожалуй, тот, в кепке, хотя вроде гражданский человек».
На этом размышления Петрика об автомобиле и его пассажирах прервались — много было своих дел впереди и надобности возвращаться к ним у него не предвиделось.
Так и пошли год за годом, складываясь в десятилетия. Уже давно все называли Петрика только по имени-отчеству, — разумеется, кроме жены. Он уже перешагнул пенсионный возраст, но был здоров и бодр, и даже шрам на щеке стал не так заметен. У себя на родной Беларуси он заведовал районной конторой связи и неизменно избирался в члены райсовета.
Его биографию смело можно было назвать героической, если бы на великом пространстве Советской республики не проживали еще тысячи тысяч людей со схожими биографиями — те, кого по неясной причине именуют нередко «простыми людьми». Вся их жизнь была накрепко слита, спаяна с жизнью страны, все прошло через их разум и сердце — и едкие горести, и щемящие тревоги, и возвышенные радости.
И когда они самым будничным образом заполняли анкеты, где спрашивалось об участии в войнах, о ранах и наградах, о том, как они жили и работали дальше, то получались — если посмотреть вдруг со стороны — поразительные повествования о нечеловеческой выносливости, безмерной духовной силе, о таком «сопротивлении материала», который никогда не исчислит никакая наука. Но сами эти люди меньше всего думали об этом и, по существу, не имели времени оглядываться назад…
И все же наступил такой день, когда неожиданные и удивительные обстоятельства заставили Симона Адамовича вернуться к той далекой встрече, казалось уже совсем забытой.
Приехав как-то в Минск по делам конторы, он зашел в свой «подшефный» книжный магазин.
Магазин этот, в отличие от многих иных, предоставлял своим покупателям приятнейшую возможность порыться в книгах и не спеша найти то, что приглянется.
Вот здесь и попалась Симону Адамовичу книга о минувших днях. Книги-воспоминания он любил, собирал их и сейчас с интересом перелистывал томик в немудрящей обложке. Взгляд его задержался на одной из страниц, где написано было про Москву первых советских лет. Он прочитал страницу, потом вернулся к началу.
— Беру эту книжку, — торопливо сказал он продавщице, точно боялся, что у него перехватят покупку. — А еще есть такие?
Продавщица посмотрела на полку:
— Четыре экземпляра осталось.
— Давайте, пожалуйста!
В вагоне пригородного поезда, который должен был довезти его до конечной станции (оттуда в район шли автобусы), нашлось пустое купе. Симон Адамович забрался туда, сел к окну, раскрыл книгу на той же странице и опять начал читать ее медленно, отрываясь иногда и глядя в окно.
Смутное, тревожное чувство овладело им. Так бывает, когда пытаешься восстановить полузабытый сон. Что-то вспоминается, что-то ускользает.
Странно знакомым кажется начало этой страницы: или он читал уже об этом когда-то, или слышал чей-то рассказ, или видел во сне?
Вот по тихой московской улице, поросшей травою, движется автомобиль, а на развороченной панели остановился красноармеец. Наверно, интересно ему посмотреть на необычную машину. Она тормозит вдруг возле него, открывается дверца, его спрашивают:
— Далеко следуете, товарищ боец?
А дальше сообщается, что красноармеец опирался на костыль. Костыля не было. Что-то не то! Но разговор? Почти слово в слово!
Это же у него спрашивали, из какого госпиталя выписался, откуда получил обмундирование, живы ли отец с матерью?
И написано, что в этой машине ехал Ленин.
Симон Адамович сидел некоторое время, крепко сомкнув веки.
Сколько раз видел он потом фотографии и портреты Ленина, и ни разу не вспомнился ему тот человек, сидевший рядом с военным. Не узнал Ленина! Наверно, потому, что был тогда «не в себе» — ведь сразу после госпиталя. И потому еще, что и подумать не мог о такой встрече. И ленинских снимков не приходилось видеть — мало их было тогда, не до всех доходили.
Но это был Ленин — вот тут сказано: «До свиданья, товарищ! — сказал Владимир Ильич и пожелал красноармейцу не попадать больше в госпиталь». Да, так было!
На этом кончалось то, что вспыхнуло сейчас в памяти. А дальше? Тут много еще написано. Симон Адамович уже не отрывался от книжки.
«Ленин сидел молча, погруженный в свои мысли, и вдруг, за поворотом дороги, сказал своему спутнику:
— У нас еще есть немного времени, а товарищ Гиль поднажмет… Заглянем-ка в этот госпиталь… тут ведь недалеко!
Когда Владимир Ильич приехал в госпиталь, там заканчивался полдник… Первым их увидел госпитальный начхоз…»
Симон Адамович зажмурился на секунду, и перед ним возник рослый, представительный мужчина в комсоставской гимнастерке с накладными карманами, в желтых, поскрипывающих ремнях, в кавалерийских галифе с кожаными шлеями. Начхоз! Фасонистый был мужик, но деловой. Очень гордился своей столовой. «Такой ни в одном лечебном заведении не увидите!» Огромная комната с откидными столами. На стенах картины с румяными, спелыми плодами, овощи, зелень, окорока — все «как живое».
«В красном уголке Ленин говорил комиссару госпиталя:
— Где-то мы с вами встречались?
Плотный, седоватый человек радостно улыбнулся:
— В Петрограде, Владимир Ильич, в Смольном. Я вас остановил в коридоре, а потом мы продолжали разговор в вашем кабинете… Я к вам приходил с «Айваза» насчет рабочего контроля».
Симон Адамович вскочил: все точно! Этого комиссара не позабыть! Он и есть! Простяга такой! Всех на «ты» — и докторов, и нашего брата. Любил закрутить насчет международной акулы империализма, все и начинал с нее… А сейчас-то как волнуется! Еще бы! Вам бы так… открываете дверь, а там Ленин!..
«— Начальника госпиталя в настоящее время нету, — сказал комиссар. — Он поехал в Главснабпродарм. Медицинский персонал и раненые на своих местах.
— С бойцами я поговорю обязательно! — Ленин повернулся к начхозу: — Значит, на вашем попечении находится все госпитальное хозяйство?
— Совершенно верно, товарищ Ленин! — приподнялся со стула начхоз.
— Вы член партии?
— Недавно принят нашей ячейкой как деятельный и оправдавший доверие товарищ, — ответил за начхоза комиссар, — хотя классовая принадлежность не пролетарская…
Ленин молча выслушал его.
— Покажите вашу каптерку, — коротко сказал он начхозу.
— Каптерку? — переспросил начхоз, точно ослышавшись. — Каптерку?
— Да, да, покажите каптерку, — нетерпеливо повторил Ленин. — Где она у вас?
Начхоз взглянул на комиссара:
— Каптерка? Она у нас там… при входе, — он шагнул к двери, приоткрыл ее и крикнул: — Старший санитар!..»
«Уф! Ленин заходил в эту каптерку! В эту нашу каптерку!» — Симон Адамович видел с необыкновенной отчетливостью, как Батя, втянув голову в плечи, открывает висячий замок. И вот Ленин входит в эту каптерку.
«— Достаточно. Закройте! — сказал Ленин начхозу.
Тот взял у санитара ключ, но замок у него не закрывался. Ленин пошел обратно в красный уголок.
— На, закрой! — Начхоз с тихим бешенством сунул ключ санитару. — Что за проклятые замки? Почему не докладываешь?
Вернувшись в красный уголок, Ленин стал рассматривать стенную газету. Неожиданно он повернулся:
— Сегодня мы встретили по дороге красноармейца, который только что выписался из вашего госпиталя, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Как он выглядел? На него было мучительно и больно смотреть! У него просвечивало тело через гимнастерку… на плече, — добавил он совсем тихо».
Симон Адамович положил книгу на колени. Сердце у него «торкнулось» — так говорили у них на Беларуси. Уже нет этих долгих лет! Все происходит сейчас, здесь, рядом! Он даже потрогал себе плечо… Но кто это все запомнил, написал? Откуда узналось? Наверно, тот военный и шофер, и все, кто был тогда в госпитале. Писатели потом занимались этим — собирали каждую крупицу, спрашивали народ…
«— И он не произнес ни единого слова недовольства, ни единой жалобы! Какие изумительные, благородные, самоотверженные люди!.. Совсем еще молодой! — Ленин постоял несколько секунд, точно опустив руки по швам, потом быстро подошел к начхозу. — Вот вы, есть у вас фантазия? Так представьте, что это не он, а вы проходите с винтовкой и мешком за плечами десятки верст по осенней слякоти! Вас подымают в атаку, в вас стреляют, закидывают гранатами!.. В вас угодил осколок, вас привезли в госпиталь, сняли мокрую, набухшую одежду… может быть окровавленную… Лежите месяц, три, пять, не знаю сколько… боретесь со смертью. Как-то выкарабкались… и на вас напяливают ту же самую одежду… грязную, измятую, рваную!..
— Мы возвращаем… их же обмундирование… у нас нет другого!
— Я не хочу слышать никаких оправданий. Их нет! Их не может быть! — В глазах Ленина метнулись искры. — Вас тут охарактеризовали как деятельного работника, оправдавшего доверие, приняли в партию. Как же вы можете расхаживать тут, этакий воинственно-роскошный, в ремнях и портупеях, когда наши герои, защитники революции, отдающие свою жизнь, уходят от вас в грязном тряпье?! Да, именно в грязном тряпье, — гневно повторил он. — Мы не можем одеть их в новое! У нас еще целые полки воюют в лаптях!.. Но привести в порядок сданную вам одежду, добиться, чтобы ее выстирали, зашили, погладили, — вы обязаны это сделать! Трудно? Да, конечно, трудно! Но есть у нас трудности потруднее этой, и их преодолевают!.. Как у вас хранятся документы? — вдруг спросил он. — Ведь сдают же вам при поступлении какие-то бумаги, письма, деньги? — Он выжидал, глядя в упор на начхоза. — Никак, очевидно, не хранятся? Держат у себя под подушками, под матрацами?..»
Узнал и это! Как? Да, все верно! Держали под матрацами, подушками! Бывало, придут санитары делать уборку, начнут перетряхивать постели и в общую кучу все, что найдут. Потом сидим и разбираем чье и кому.
А начхоз? Каково ему сейчас? Какой момент в жизни!.. Ленин, Ильич, прожигает тебе душу такими словами! Вот, написано тут, что начхоз начал себе пальцы ломать!
«— Перестаньте же! Как вам не стыдно! — Ленин подошел к начхозу вплотную. — Вы лучше сейчас же, сию же секунду возьмитесь за дело! Пусть оно не дает вам покоя, пусть грызет, мучает, пока вы не сделаете его! Только тогда вы будете вправе считать себя коммунистом!.. А вы, товарищ с безукоризненной классовой принадлежностью, — повернулся он к комиссару, — уж не думаете ли вы, что в вашей работе существуют… как бы это выразиться… житейские мелочи, что ли? Отдельно от стенгазет, памяток, лозунгов?!
Лицо у комиссара потемнело, резче обозначились морщины.
— Нет, я этого не думаю… Вернее, никак об этом не думал!.. Что я могу ответить вам, товарищ Ленин? Вы правы! Могу сказать только, — глухо добавил он, — что спрошу с себя самого… и не только за это!
Ленин пристально посмотрел на него, потом перевел взгляд на часы:
— У меня остается мало времени, а я хочу повидать наших товарищей… раненых и выздоравливающих. Как это сделать, чтобы их не тревожить? — обратился он к комиссару.
— Разрешите, если можно? — подал голос начхоз.
Ленин молча повернулся к нему.
— Всех ходячих больных разрешите собрать в одно место, их у нас больше семидесяти процентов состава госпитализированных. Лежачих перенесем с койками и на носилках. Собрать можно в столовой и возле нее, там много свободного пространства…
— Другого ничего не придумать, Владимир Ильич, — вмешался комиссар. — Могу вас уверить, что все будут довольны… все вас увидят и услышат… Идите, устраивайте! — сказал он начхозу, и тот мгновенно исчез.
Никогда еще, наверно, не видано было в госпитале такого дружного и всеобщего «нарушения распорядка». Помещение перед столовой было заставлено койками, носилками. Передний ряд выплеснулся почти до самого порога. У стен прилепились врачи, сестры.
Поправляя на себе халат, Ленин какой-то осторожной походкой подошел к раскрытым дверям столовой. Ему хлопали с коек и носилок, и все, кто только мог подняться, — поднялись. Он огорченно развел руками. Тем временем начхоз подставил ему стул и маленький столик. Ленин, почти не поворачиваясь, бросил скороговоркой: «Не нужно! Я буду стоять! И столик уберите, пожалуйста!»
Еще минуты две все вокруг него успокаивалось, рассаживалось, поскрипывали стулья, скамейки, табуретки, утихал говор. Тишина точно наплывала неровными толчками. И вот она стала абсолютной, совершенной, когда можно, кажется, услышать звук от упавшей спички.
Комиссар, стоявший рядом с Лениным, поглядывал на него.
Заметно было, что он приготовился говорить, сделать какое-то вступление, но разве можно было нарушать эту тишину?
Ленин молча всматривался в лица, в десятки лиц — молодых, исхудалых, точно опаленных.
— Как вы себя чувствуете, товарищи? Как поправляетесь?.. Как вам здесь?
Поднялся красноармеец с забинтованной головой.
— Я, товарищ Ленин, отвечу вам от себя… и рассчитываю… ото всех товарищей, — он говорил не спеша, как будто не волнуясь, но часто останавливался, и тогда желваки на его скулах непрерывно двигались. — Я скажу так: живем по времени. Каша жидковатая, приварок у нас небогатый, но…
— Плохо отвечаешь ото всех! — послышался суровый голос. — Начал бубнить про кашу. Не о каше разговор!
— Нет, и о каше! — задумчиво, точно про себя, заметил Ленин. — Еще не скоро, пожалуй, мы перестанем о ней говорить… Мы слушаем вас, товарищ!
— Я так хотел высказать, — красноармеец с забинтованной головой поискал глазами того, кто его прервал, — высказать так, что каша, значит… какая она ни на есть… имеет в нашей жизни свое место… и не больше! Мы тут между собою шумим, что, мол, теперь мы военнообязанные… Это мы так, для облегчения переживания! Но мы, товарищ Ленин, всегда знаем и помним, что мы есть солдаты… и по мере поправки здоровья хотим занять свое место в строю со своим оружием по роду войск…»
Симон Адамович вскочил, крепко потер лоб:
— Забинтованная голова!.. Это же Пальчиков Григорий! Смешная такая фамилия! Все задирался с начхозом. Нервные оба!.. Пальчиков! Смотри, какой молодец. Хорошо сказал! А вот еще кто-то просит слова.
«…Невысокий красноармеец с отросшими уже светлыми волосами, которые подчеркивали синеватый цвет лица, заговорил быстро, точно боясь, что ему вот-вот помешают:
— Товарищ Ленин! Я имею пулевое ранение в коленную чашечку. Не опасно для жизни, но хлопотливо… но я хочу сказать не об этом! Я наборщик. Работал в известинской типографии, вот этими руками набирал бюллетени после злодейского покушения эсерки на вас…»
Да это же мой сосед по койке! Который план рисовал мне! Постой, как же его звали?.. Не помню!.. Встретиться бы теперь!
«— Мы, наборщики, первые узнавали о вашем состоянии. Бывало, не уходим из типографии, все ждем, когда привезут бюллетень… Как же теперь состояние вашего здоровья, товарищ Ленин? Мы слыхали, что вы и теперь не оберегаетесь, и всюду бываете, и выступаете? И вокруг вас не видно охраны!.. И хочу еще спросить, — он вытер лоб рукавом халата, — тут все свои люди… Конечно, нам разъясняют текущий момент. Вот товарищ комиссар проводит беседы. И газеты нам дают… Но узнать бы прямо от вас про всю текущую обстановку!
— Хорошо, отвечу на эти вопросы, — улыбнулся Ленин».
…Подумать только. Слушали целый доклад. Доклад Ленина! Задержись я тогда еще на час… Ну, Батя завозился бы подольше с моим узелком! Или с бумагами получилась бы задержка. И я бы сидел там вместе с ними!
Симон Адамович глядел на раскрытую страницу. Вот слова Ленина, которые он мог бы слышать!
— Стой! — сказал он вслух. — Не мог бы я их слышать! Ведь все началось с меня! Да, с меня!.. И со мной он разговаривал раньше, чем с ними… со мной!
Дверь в купе скрипнула. Симон Адамович вздрогнул, закрыл книгу. Вошла краснощекая проводница в кокетливом беретике.
— Гражданин! Будем выходить или как?.. Зачитались?
— Зачитался!
Проводница с любопытством посмотрела на седого пассажира с длинным шрамом через всю щеку, на книгу, лежавшую перед ним на столике.
— Уж не про любовь ли читаете? — улыбнулась она.
— Да, девушка, тут написано про любовь!
КАЗЕННОЕ ИМУЩЕСТВО
ВРАЧЕБНАЯ ТАЙНА
Вновь собрались они в знакомом зале с зеркальными стеклами, выходящими на Неву, — шумные, торопливые, в потрепанных кожанках, в гимнастерках, выгоревших добела, в обмотках, в тяжелейших армейских ботинках, в кепочках, в солдатских фуражках с пятиконечными звездами.
На глянцевитых кусочках картона с фестончиками по краям (бывшие визитные карточки какого-то бывшего барона) было написано от руки с обычной телеграфной краткостью: «Явиться ПК четыре часа дня».
Так бывало уже не раз. Почти все, кто находился в зале, успели пережить по три, по четыре мобилизации. Но куда теперь — этого никто не знал.
— Братва, сам не в курсе, ей-бо! — клялся и божился комитетский деловод, регистрируя прибывающих. — Заседают! Объявят! — И показывал на плотно закрытую дверь с великокняжескими вензелями.
В ожидании спели, как водится, «Нарвская застава, Путиловский завод», «Было дело в Петрограде», «Цыганочка гай-гай» с притопом и присвистом.
И вот открылась дверь с вензелями. Песня оборвалась на полуслове. Наступила тишина — полная, глубокая, когда не слыхать ни скрипа, ни шороха.
На деревянный помост, сколоченный наспех для президиумов и ораторов, поднялся Антон Луба, пытливо сощурил глаза, точно прикидывая, как отнесутся к его сообщению, и сказал самым обычным голосом:
— Товарищи актив! Сейчас состоится медицинское освидетельствование. Вызывать будем по списку в порядке вашего прибытия. — Он заглянул в листок. — Первым значится у нас Лодейкин Егор!
Зал ответил озадаченным молчанием. Лодейкин Егор не откликался. Потом хриплый, прокуренный басок произнес с растяжечкой из глубины зала:
— Вот это да-а… Це трэба разжува-а-ты…
— Разжуваты будем позже, товарищ Дубонос! Повторяю — Лодейкин Егор здесь?
— Ну допустим, я здесь! — не сразу ответил парень в широченных клешах и морской фуражечке с надписью: «Яхт-клуб».
Луба поправил упрямый вихор на лбу:
— Так пошевеливайся, дорогой! И всем прочим для сведения: вызывают — шагай! Дисциплину не забывайте… Давай, Го́ра, заходи, — уже по-свойски добавил он.
Дверь закрылась. Все недоуменно смотрели на нее. Медицинское освидетельствование?! Это что за штука? Даже слово такое не произносилось до сей поры! С этим делом всегда было коротко и просто — в последнюю минуту перед отправкой беглый вопрос: «Есть больные?» И не припомнить, чтобы таковые находились.
Но если дело начинается с докторов, то здесь жди подвоха. К чему-нибудь обязательно придерутся, что-то окажется не так в печенке или в другом месте — и тогда уж пиши пропало. Оставят. Не допустят.
Даже бывалый Егор Лодейкин дрогнул, войдя в секретарскую комнату. Она превратилась в медицинский кабинет: белый стол и на нем какие-то блестящие инструменты, от которых становится заранее страшновато; диван, накрытый белой клеенкой; доктора в белых халатах. Бюро в полном составе — тоже в халатах.
Доктор Марк Ароныч, повсеместно именуемый Макаронычем, бросил на Егора Лодейкина косой взгляд из-под пенсне:
— Ага, старый знакомый… раздевайся… все, все снимай!
Мрачно сопя, Лодейкин стал разоблачаться. Макароныч нетерпеливо ерзал на стуле, пока он стягивал тельняшку.
И началось освидетельствование.
Такого Лодейкин еще не испытывал. Его взвешивали, измеряли, выслушивали, выстукивали, чертили на груди невидимые знаки, поворачивали во все стороны, тискали живот, оттягивали веки, заставляли приседать, делать вдох и выдох, открывать рот — «шире, еще шире!» — и наконец объявили, что он может одеваться.
Весь отсыревший, Лодейкин дрожащими руками взялся за одежду. Он видел, как Макароныч сел за стол, придвинул к себе плотный лист, где крупно было выведено сверху: «Лодейкин Егор Кириллович, г. р. 1901», и поставил рядом с его фамилией жирную птичку. Потом еще раз окинул Лодейкина косым взглядом, пожевал губами и начал быстро писать.
Лодейкин с беспокойством смотрел, как соскакивают с пера мелкие, непонятные закорючки. Особенно подозрительной казалась жирная птичка.
— Это все про меня столько? — спросил он хрипло.
Отвесив брезгливую нижнюю губу, поминутно роняя пенсне с крупного старческого носа, Макароныч продолжал писать.
Лодейкин шагнул к столу, придерживая рукой спадающие штаны.
— Я здоровый, — громко сказал он. — Во у меня какая мускулатура, глядите! В медицинской помощи не нуждаюсь!.. Вы мне оказывайте ее на поле боя… — С каждым словом он распалялся еще больше. — И нечего мне птички ставить!
Макароныч заскрипел стулом. Его плоская лысина с седым бордюрчиком сделалась багровой, пенсне упало и закачалось на черном шнурке. И вдруг он вскочил, схватил за руку оторопевшего Лодейкина и подтащил к огромному каминному зеркалу в золоченой раме:
— Вот… гляди!
Лодейкин не помнил, когда видел себя в зеркале последний раз, — как-то ни к чему было. И теперь он исподлобья смотрел на малознакомого парня с несоразмерно тонкой шеей, с выступающими ключицами, с ребрами, которые можно было пересчитать на татуированной груди.
— Ты знаешь, кто ты? — кричал ему в ухо Макароныч. — Ты щепка! Ты мозгляк! У тебя половины веса не хватает!.. Нервы ни к черту, истощение… Прокурился насквозь!
Лодейкин беспомощно огляделся. Члены бюро сидели с непроницаемыми лицами, а Луба как будто прятал набегающую улыбку.
— Это как же понимать? — дрогнувшим голосом спросил Лодейкин. — Признан негодным, что ли?
Антон Луба поглядел на него все с той же припрятанной улыбочкой:
— Товарищ комиссар яхт-клуба! Все узнаете в свое время! Есть военная тайна, а есть врачебная тайна, слыхал? Короче говоря, застегни ремень, а то штаны потеряешь, и позови Дубоноса.
Когда за Лодейкиным закрылась дверь, Макароныч вытащил цветной стариковский платок и долго протирал лысину:
— Хорошенькое дельце, а? И это с каждым будет такая морока?
— А вы что, не знаете нашу публику? Еще не то будет! Вели-и-кая буза произойдет, вот увидите…
Луба усмехнулся, и похоже было, что он доволен таким началом и другого не ждал.
БЕСЕДА О ЗНАЧЕНИИ ВЕСНЫ
Весною двадцатого года в бывший великокняжеский особняк на невской набережной, где помещался теперь Петроградский комитет молодежи, явились двое приезжих.
С первого взгляда видно было, что они прошли полный курс дорожных мытарств, «хватили шилом патоки», как шутили тогда. Одежонка их пообтрепалась до крайности, молодые лица обросли изрядной щетиной, но в глазах светилось торжество, как у людей, достигших долгожданной цели.
— Мы с города Дем, — объяснял бронзово-смуглый скуластый парень, певуче-затрудненно произнося слова. — Я товарищ Сайтудинов, секретарь укомол. Вам сухари привезли. Дайте ребятка побольше, покрепче. Грузовики два-три…
Сообщение о сухарях мгновенно распространилось в ПК, и все, кто был в наличии, собрались со скоростью пожарной команды, чтобы отправиться на Николаевский вокзал.
В туго набитых, похрустывающих мешках, которые прибыли из Дема, лежали сухари — черные и посветлее, большие и поменьше. Частенько, таясь от старших, сушили и собирали их молодые демичи по всему уезду. И вот мешки доставлены на подмогу питерским ребятам.
В Петрограде была весна — первая весна, когда враг не стоял у его ворот. Война откатилась на запад, к польской границе, но в городе все напоминало о недавней боевой тревоге. Окна многих домов были забиты мешками с песком, улицы перегорожены баррикадами, опутаны колючей проволокой.
Красный Петроград голодал, терпел жестокие невзгоды, но жизнь в нем захватывала людей до самозабвения, и многие тысячи не захотели поменять эту жизнь на гладкую сытость в хлебных краях.
Перед отъездом демичей в городском клубе был устроен «вечер спайки», и тут, глядя на питерских ребят и девчат, Сайтудинов сказал Антону Лубе:
— Совсем, совсем плохие есть. Давайте наш Дем на поправку. Продукты имеем. Будут, сытые. Буржуйская дача имеем. Посылайте сначала хороший парень, пускай едет смотреть…
— Идея яркая, что и говорить! — усмехнулся Луба. — Но только данный момент для нее неподходящий. Придется обождать, дорогой… Сколько? Кто же это знает?
А Сурыгин — его «зам», с портупеей через плечо, с тяжелой кобурой, оттягивающей ремень, — сказал коротко:
— Утопия!
Демичи уехали, и этот разговор позабылся в горячке дней. Иначе не могло и быть.
Через некоторое время все бюро вызвали в Смольный к «бабушке». Такие вызовы случались не раз и всегда означали что-то важное — «бабушка» была партприкрепленной к комсомолу. По дороге в Смольный члены бюро старались угадать, что понадобилось «бабушке» так срочно.
— Будет нам сегодня концерт, чует сердце, — говорил Луба, — жалко, что программы не знаем…
В небольшом «бабушкином» кабинете они увидели ее занятой несколько странным делом. Она осторожно протирала белой тряпочкой почти невидимое, прозрачно сверкающее оконное стекло. И все в этой комнате — стены, пол, чернильный прибор, пресс-папье, спинки кожаных кресел, — все поблескивало какой-то стерильной чистотой. На письменном столе стояла вазочка с опущенной в нее веткой, раскрывшей ярко-зеленые листочки.
Такая обстановка сразу напоминала некоторым чересчур горячим посетителям, что сюда не врываются, а входят; не разваливаются, вытянув ноги во всю длину, а садятся как положено; и уж, наверно, никому не пришло бы в голову дымить здесь цигаркой и тем более притаптывать окурок к полу.
Каждый, кто видел «бабушку» впервые, неизменно удивлялся, почему ее так называют. Меньше всего походила на бабушку эта хрупкая на вид женщина с пышной короной светлых волос. Ей было тогда сорок лет — возраст силы, зрелости, — но половина этих сорока прошла в девятнадцатом веке, и такие безмерно огромные события вместились в жизнь ее поколения, что для молодежи она и впрямь являлась «бабушкой», хотя это была ее партийная кличка.
— Садитесь, молодые люди, — сказала «бабушка». — Сюда, поближе… Сядем рядком да поговорим ладком. — Она придвинула к себе вазочку с веткой, полюбовалась на нее. — Вот, смотрите: на юге не встретишь такого насыщенного зеленого цвета, а ведь там полно солнца и климат чудесный. Откуда же у нас, на чахлом севере, такой яркий, полнозвучный тон? А вот откуда: у нас нехватка тепла и солнца восполняется обилием света, нашими белыми ночами… Все очень мудро устроено. — Она торжествующе улыбнулась, точно сама участвовала в этом мудром устройстве. — Между прочим, молодые люди, вы обратили внимание, что на улице весна?.. Да еще какая!
Молодые люди выжидательно смотрели на нее.
— Беседа о значении весны? — язвительно-вежливо спросил Сурыгин.
— А почему бы и нет? — спокойно ответила «бабушка». — Весна вступила в свои права! Весною, например, принято собираться на дачу!
Молодые люди переглянулись. Опять дача! Сразу вспомнился бронзово-смуглый парень из Дема, который называл себя «товарищ Сайтудинов» и так горячо говорил о даче. Странно, что это устаревшее понятие упоминается за короткое время второй раз.
Точно не желая оставлять их в неведении лишнюю секунду, «бабушка» сразу сказала:
— Вам недавно подали замечательную идею. Дача! А вы отказались. Какие у вас доводы против?
Луба взглянул на Сурыгина — мол, тебе слово. Тот привычным движением поправил тяжелую кобуру на ремне. Говорил он спокойно, ровным, бесстрастным голосом. Он выражал удивление, что здесь, в этом кабинете, приходится напоминать старшему партийному товарищу всю, мягко выражаясь, неуместность этой самой пресловутой дачи. В данный момент! В такое время…
Не единожды бывали тут схватки боевые. Только позже, когда «бабушку» отозвали на работу в ЦК, многие из питерских ребят поняли, с каким неистощимым терпением и тактом поправляла она «заскоки» их горячей, подчас хватающей через край, нерассуждающей молодости.
Но на этот раз спора не последовало. «Бабушка» взглянула на Сурыгина и вдруг как-то легко улыбнулась. Такого Сурыгин не ждал, в глазах его мелькнула растерянность.
«Бабушка» открыла ящик стола, достала вскрытый конверт.
— Есть у меня старый друг, — сказала она, вынимая из конверта исписанную бумажку. — Старый большевик. Старый работник. И доработался до того, что врачи предписали ему сейчас же, немедленно, сделать перерыв и выехать на отдых. Ну, а он… сами понимаете! И вот, после заседания Совнаркома, на котором он присутствовал, подходит к нему другой старый большевик и говорит… — Она поискала в листке нужные строчки. — Вот что он говорит: «Слушайте, на кого вы похожи? Такое время — надо жить, бороться, а вы? Вы же казенное имущество! Кто вам дал право так обращаться с собой? Извольте немедля, завтра же отправляться на ремонт, а то мы с вами по-другому будем разговаривать!»
«Бабушка» медленно отвела взгляд от листка:
— Знаете, чьи это слова? Догадываетесь?.. Это слова Ленина. Ильича… Вы думаете, к вам они не относятся? Да вы же самое дорогое наше имущество, — горячо произнесла она. — Возьмитесь, ребята, за эту дачу. Отправьте на ремонт самых слабых, истощенных, иначе они упадут. И не откладывайте… Я знаю, я уверена, что Владимир Ильич одобрил бы эту «утопию», как некоторые из вас выражаются… Я бы сама туда поехала, — добавила «бабушка» неожиданно, — честное слово, поехала бы…
— А мы вас можем послать, — сказал Луба. — Вы же член Петроградского комитета молодежи!
— И поеду! Только со второй партией… Пусть сначала поедут парни.
Сурыгин встал:
— По вопросу о даче сохраняю особое мнение!
— И сохраняй! Это твое право! — весело сказала «бабушка». — Но при этом будешь выполнять решение большинства. А то, что тебе не удастся его собрать, — ручаюсь. Останешься в подавляющем меньшинстве. Кстати, на организацию дачи я советую поставить Черняка, он как будто рожден для этого дела. — Глаза у нее улыбнулись. — Правда, мы не доспорили с ним по некоторым вопросам, но ничего — отложим на потом…
Назвав кандидатуру Матвея Черняка, «бабушка» и здесь оказалась неотразимо права. Это сразу же внутренне признали члены бюро, даже Иван Сурыгин.
Если уж всерьез пойдет разговор о будущем организаторе дачи, то конечно же это Матвей Черняк — оратор, докладчик, неистовый спорщик, ненасытно жадный пожиратель книг. Все карманы, какие имелись в его распоряжении, были всегда набиты газетами, брошюрами, разного рода выдержками и выписками, которые он раскладывал перед собой на трибуне, как пасьянс. И в ораторском пылу, почти не глядя, он безошибочно находил нужную ему цитату.
Какие только имена не тревожил он в своих речах и докладах! Платон и Маяковский, Колумб и дедушка Крылов, Фома Кампанелла и Джек Лондон, Надсон и Сен-Симон и еще многие, очень многие другие. Глаза его за толстыми стеклами очков светились фанатическим блеском, когда он говорил об ослепительном будущем человечества. Он мечтал о создании молодежных коммун и даже написал примерный устав, о котором «бабушка» сказала, что это типичное «ле-ле» (левый лепет), и из-за этого начался неугасимый спор.
Когда Луба сообщил ему, что ПК намерен открыть дачу в Прикамье и что его прочат в ответственные организаторы, или, как принято говорить, ото́рги, Черняк возликовал. Но на заседании бюро, обсуждавшем этот вопрос, его строго предупредили, чтобы он позабыл про свое «ле-ле». Тут речь идет об отдыхе, о поправке, и в первую очередь ему надо проявить хозяйственную сметку и хватку.
— Не залетай за пределы, — сказал ему Луба. — А то, знаешь, есть это у тебя… Стой двумя ногами на земле!
— И без молебнов во имя Фомы и Сени-Семена, — добавил Сурыгин (имелись в виду Фома Кампанелла и Сен-Симон).
Оторг торжественно обещал, что будет твердо стоять обеими ногами на земле. Порешили, что поездка в Дем не подлежит пока широкой огласке, и Черняк стал готовиться. А готовился он к любому поручению, что называется, капитально.
Устройство дачи было совсем новым делом, не имевшим примеров и образцов, и потребовало подготовки особо тщательной и всесторонней.
За короткое время Черняк переворотил целую библиотечную гору: были тут и справочники, и таблицы, и популярные брошюры, такие, например, как «Флора и фауна средневолжской равнины», «Эксплуатация жилых строений и земельных участков», «По грибы, по ягоды», «Скотовод-любитель», «Полезные советы молодому хозяину и хозяйке».
Были прочитаны и солидные, увесистые тома: «Искусство отдыха» — сочинение д-ра Э. Шолле, «Сто блюд французской кулинарии» Божо и Корбальона. Многие из этих книг Черняк прихватил с собою в Дем.
В дороге ему здорово повезло: удалось втиснуться в единственный пассажирский вагон и захватить багажник в купе, забитом людьми и мешками.
На багажной полке было тесновато, приходилось стукаться головой в потолок, изобретать всевозможные позы, чтобы пристроить книгу к свету. Но зато здесь, на верхотуре, никто не мешал, не толкался, и оторг тут же погрузился в чтение.
Ни тяжкая вагонная духота, ни хватающий за душу колесный скрежет, ни сложный многоголосый шум нисколечко ему не мешали — он их попросту не замечал. Читал оторг не только глазами, но и как бы всем своим существом: листая страницу за страницей, он то улыбался, то свистел, то иронически хмыкал, то язвительно покашливал. Классовая физиономия д-ра Шолле была ему неоспоримо ясна: книга «Искусство отдыха» написана для тех, кто снимает проценты с капитала: для праздных туристов с тугим кошельком, для богатых завсегдатаев отелей и курортов, — короче говоря, на потребу финансовой буржуазии.
Автор доказывал, что стихия растительной жизни (это выражение всюду выделялось жирным шрифтом) является для человека наиболее естественным состоянием («Км! Гм! Ха!») и что он всегда влечется к ней душою и телом.
«Научно разработанный труд «Искусство отдыха», — как сообщал в предисловии автор, — поможет читателям уйти в желанную стихию с пользой и удовольствием». Далее следовали главы о том, какого меню нужно придерживаться в зависимости от возраста и комплекции, как прибавлять в весе и как худеть, сколько времени посвящать сну, как ходить, дышать, жевать, и еще множество всяких советов и рекомендаций («Ну что ж, д-р Шолле! Свой предмет вы знаете назубок — тут уж спору нет! Воспользуемся и мы кое-какими из ваших советов — это нам не повредит!»).
Так же основательно были изучены «Сто блюд французской кулинарии». Огрызком карандаша делались пометки на полях, подчеркивались названия блюд, рецепты их изготовления. «Отлично, превосходно! — бормотал Черняк. — Вот именно! Посмотрим, посмотрим, господа!»
Это неясное бормотание, нарочитое покашливание, которые доносились сверху, обеспокоили в конце концов нижних пассажиров. Какая-то баба, сидевшая на мешках между скамьями, громко сказала, поглядывая на багажник:
— Не иначе слабый на голову! Ночью завалится — всех передавит!
По случайности эти слова достигли ушей верхнего пассажира, отложившего книгу на полминутки. Он засмеялся, сошел с верхотуры и принял участие в общем чаепитии, внеся свою долю: кристаллик сахарина и пару воблин, именуемых в просторечье «карими глазками».
Баба-мешочница прониклась таким уважением к его очкам и ученому виду, что подарила ему половину настоящей сальной свечи. Теперь можно было продолжать чтение и поздним вечером, и ночью.
Везение преследовало Черняка всю дорогу. Происшествия, почти неизбежные в пути, случались с другими поездами, а состав, в котором ехал оторг, благополучно доставил его в Дем. Правда, даже по тем временам этот состав передвигался с исключительной неторопливостью, но зато целиком оправдал известную поговорку: медленно, но верно.
Приехав в Дем, Черняк сразу хотел взяться за дело, но демичи не допустили. На него свалилось такое немыслимое количество жизненных благ, что он потерял способность сопротивляться.
Жил он у Сайтудинова, в большой, дружной семье, где старший брат был секретарем укомола, средний учился на курсах красных командиров, а младший работал по ликбезу. В честь дорогого гостя бабушка приготовляла захватывающе вкусное национальное блюдо «перемеч», поила его молоком, ягодным взваром, а спать его укладывали на старинную перину, взбитую чуть ли не до потолка. «Успеешь, — говорил Сайтудинов-старший. — Подкормить надо, отдыхать надо».
Ему с наивной гордостью показывали новые демские достопримечательности: дом бывшего купеческого собрания, превращенный ныне в «народную академию» (на меньшее демичи не соглашались). На фасаде дома висел огромный плакат, где был изображен плуг революции, перепахивающий старый мир. В одной из комнат «народной академии» разучивали «Интернационал» на гитарах и балалайках. И повсюду, где бы ни побывал оторг, он вновь убеждался в магически притягательной силе гордого имени Петроград.
Он был почетным гостем на заседании Демского уисполкома, на спектакле «Коварство и любовь», поставленном активистами клуба имени Либкнехта, на «красной гулянке» молодежи в городском саду.
Он побывал на строительстве новой железнодорожной ветки, на только что пущенном мыловаренном заводе, где работал директором его бывший владелец, на курсах краскомов, в типографии газеты «Демский коммунар».
Поздними вечерами он гулял с демскими ребятами и девчатами по тихим, темным улицам, где акации сугробами насыпали белый пух, и ему с той же наивной гордостью объясняли, что в этих домиках с тускло мерцающими ночниками через полгода загорится «свет неестественный» — электрические лампочки.
Дни проходили в небывалой, неслыханной праздности при явном ослаблении воли. Черняка не покидало ощущение вины, недопустимости такого поведения — ведь он, как говорится, еще палец о палец не ударил.
На пятый день демичи вняли его горячим уверениям, что он уже подкормился, здоров, силен, и быстро сделали все, что нужно было, для приема дачи, находившейся в ведении коммунхоза. С Сайтудиновым договорились, что питерцы, которые поселятся на даче, первое время — ну месяц, что ли, — не будут ездить в город и принимать гостей.
Дачному оторгу предоставили подводу с возницей, и он поехал принимать жилые строения, земельный участок с садом и огородом, знакомиться с местной флорой и фауной, а также со своим служебным персоналом.
Знакомство состоялось, и служебный персонал был поражен обширными хозяйственными познаниями нового начальника. Ульяна Петровна — будущий повар-эконом — всполошилась не на шутку.
Она много лет служила кухаркой «у господ» — а среди них были и чиновники, и адвокаты, и даже профессор, — но таких блюд, какие называл «приезжий комиссар», не слыхивала и даже не могла их произнести. «Комиссар» пугал ее своим металлическим четким голосом, манерой пристально смотреть сквозь очки, придвигаясь к собеседнику, неожиданной, быстро исчезающей улыбкой. Было и еще одно тревожное обстоятельство: в комнате, где она проживала с братом, висела божница с негасимой лампадой — еще неизвестно, как взглянет на это «комиссар». Она всерьез подумывала, не уйти ли подальше от греха, и советовалась на этот счет с братом. В отличие от нее, брат Илья сразу сошелся с «комиссаром», называл его по имени-отчеству, рассуждал насчет разных вопросов и в одном разговоре с ним заметил, что они, брат с сестрою, как люди старого закваса, держат иконы. Ответ был в том смысле, что в Советской республике церковь отделена от государства и каждый волен веровать или не веровать.
— Видишь, какое дело! — говорил сестре Илья Петрович. — Ты живешь старым понятием жизни, а надо понимать по новому понятию. Допустим, демский председатель Колязин. Он человек молодой, сила, власть в руках, а видали от него что-нибудь лишнее, зазорное? К нему приходи хоть ночью — он не распалится, не прогонит, а примет тебя, потому что у него один интерес в жизни, одна сердцевина — он в своей работе кипит… И наш такой в точности. У него сердце где? Вложенное в дело! Если ты исполняешь работу как надо — ты ему друг. А нам с тобою что? Мы работаем на совесть, нас понукать не надо!.. Между прочим, он раньше учился на аптекаря, там и глаза спортил…
Прошло недолгое время, и Ульяна Петровна убедилась, как верно угадал «комиссара» ее брат. Работать с ним оказалось легко, даже весело. Каждой хорошей придумке оторг радовался как ребенок, и было приятно видеть, как он поблескивает своими стеклышками и улыбается точно наспех: «Отлично! Превосходно!»
Петрович предложил оборудовать столярную мастерскую, чем несказанно порадовал оторга. «Отличная, превосходная идея! Именно то, что нужно! Мирное, успокаивающее занятие для заполнения досуга!»
Ульяна Петровна, преодолевшая страх перед французской кулинарией, увлеченно обсуждала с «комиссаром» дачное меню на месяц вперед.
Д-р Шолле считал меню «важнейшим компонентом духовно-физической жизни». Он отводил ему место рядом с утренней молитвой. Меню должно с утра западать в душу, и в голову, и в желудок. Дразнить воображение. Возбуждать веселый аппетит на весь день. Это самое волнующее чтение для тех, кто хочет постичь истинный вкус жизни…
Задача у оторга была сложная. Продукты, которыми он располагал, сильно ограничивали его гастрономические порывы: мясо вяленое, мука ржаная, крупа ячневая и пшенная, загустевшая патока в баклагах, кое-какие овощи с огорода.
Но это его не смутило. Он смело пошел по пути разрушения сложившихся шаблонов, по пути исканий, открытий, новых комбинаций, и не раз Ульяна Петровна глядела на него с испугом: «Да ведь такого с сотворения мира не едали!»
Дача, сад — все преобразилось, засверкало, заблестело, зазеленело, а оторга продолжали томить неотвязные вопросы о том, что же можно сделать еще.
И он многое отдал бы за то, чтобы устроить питерским ребятам такую жизнь, которая и не снилась всем этим денежным воротилам, биржевикам, ростовщикам, банкирам и прочим клиентам д-ра Шолле.
ПИТЕРСКИЕ РЕБЯТА
Когда по районам прошел упорный слух, что медицинское освидетельствование было устроено для отбора кандидатов на дачу, никто не поверил. Решили, что какой-то шутник пустил «утку» — просто так, для смеха.
Но очень скоро невозможный этот слух подтвердился. Свидетельством тому служили вызовы и собеседования с некоторыми из активистов.
И тогда, как и предвидел Луба, пошла «великая буза». Сигнал к ней подал Егор Лодейкин. Его «речуга» в городском клубе перед киносеансом взбудоражила многих. Он клеймил тех, кто выдумывает «дачи для господских мальчиков», особенно теперь, когда питерскому комсомолу передали яхт-клуб со всем имуществом. «Так что же нам делать? — вопрошал оратор. — Разъезжать по дачам или готовить пополнение для рабоче-крестьянского Красного Флота?!»
Великая буза разливалась, как лава. Несколько ячеек вынесли осуждающие резолюции. Слово «дача» склонялось во всех падежах с прибавлениями «буржуазная отрыжка», «вредная затея». Появились даже сатирические отклики:
— Дает прикурить братва! — говорил Антон Луба, поправляя упрямый вихор на лбу. И опять было похоже, что он вообще-то доволен таким оборотом дела.
Первую группу составили из тех, чьи фамилии Макароныч пометил жирной птичкой. (Девчат, по совету «бабушки», решили пока что не посылать.)
И тут началось самое трудное. Группа стала растекаться, расползаться, как весенняя льдина. Участники ее проявили небывалую изобретательность: кое-кто застрял в командировках по причинам, к которым не придерешься, другие указали на неоспоримые домашние обстоятельства, о которых раньше не вспоминали, а Егора Лодейкина вдруг отозвали в распоряжение Губвоенкомата, и он оказался за пределами досягаемости.
А из города Дема со всеми «оказиями», какие только подворачивались под руку («на почту надейся, а сам не плошай»), шли от Матвея Черняка пространные письма.
Он сообщал, что все уже готово. Дача роскошная, находится в тихом, уединенном месте, от города семнадцать верст; правда, нет поблизости речки, но, может быть, это и к лучшему; заготовлены продукты, имеется огород и даже собственный повар.
Так почему же не едут черти-мальчики? Ведь лето проходит!
История с дачей явно затягивалась, и ПК вынес решение, гласившее, что назначенные товарищи обязаны сознательно рассматривать свою поправку на даче как выполнение задания и что уклонение от поездки будет расценено как срыв дисциплины РКСМ со всеми вытекающими последствиями.
Каждого из назначенных товарищей пришлось по отдельности вызывать на бюро с применением испытанных средств: «намыливали холку», «снимали стружку», «протирали с песочком», пока назначенный товарищ не усваивал, что деваться некуда: ехать придется…
Когда все было утверждено и записано и все фамилии сделались известны, назначенных товарищей стали повсюду именовать «дачниками». И «дачники» уже сами захотели уехать поскорее.
Но хлопот с отъездом оказалось немало. Надо было заполучить теплушку у железнодорожного начальства, приспособить ее для дальней поездки, «прицепиться» к составу нужного направления, выхлопотать продовольствие на дорогу, поднатаскать «замов» на время отсутствия.
Чтобы не ходить скопом по всем этим делам, «дачники» выделили из своей среды уполномоченных. Но согласие между уполномоченными не устанавливалось. Они непрестанно пререкались, кому вести разговор с нужным лицом. Нелегко было объясняться насчет такой поездки и произносить слово «дача», застревавшее в горле.
Все же во второй половине июня приготовления благополучно закончились. Погрузили продукты, подарки для демичей, и старый комитетский грузовичок повез «дачников» на вокзал, ныряя в выбоины мостовой и выбираясь из них с натужным ревом.
Товаро-пассажирский дальнего следования стоял чуть ли не в версте от вокзала, на пустынных подъездных путях. Теплушка, третья от паровоза, ожидала своих пассажиров.
Неверная, тряская теплушечная жизнь, предстоявшая «дачникам», была им хорошо знакома — пожалуй, даже лучше, чем оседлая. Среди них уже были ветераны, сражавшиеся под Пулковом и Бугульмой, Ростовом и Кобрином, Архангельском и Ропшей, Курганом и Красной Горкой, — ветераны, чей возраст редко превышал двадцать лет.
Они знали, что такое переброска на сотни верст, поспешные выгрузки и посадки, бессонное ожидание на стоянках, ночи и дни в железном лязге.
В этой жизни не хватало времени для посторонних раздумий, а сейчас его оказалось до странности много, да и сама поездка продолжала казаться невероятной.
Они все еще ожидали, что вот появится запыхавшийся гонец-самокатчик и объявит, что это всего лишь испытание, — тогда часто устраивались самые неожиданные испытания, чтобы выяснить, каков революционный дух бойцов.
Гонцы появились. Но они шли не торопясь. Они как бы олицетворяли собой две стороны комсомольского бытия: Антон Луба в мирном пиджачке и косоворотке, Иван Сурыгин в твердой военной фуражке, с тяжелой кобурой на боку.
— «Бабушка» посылает привет с приказанием полнеть! — сказал Луба. — Велела по пуду привезти с собой!
Маленький, щупленький Федор Михин, ожидавший посадки вместе с другими «дачниками», пробормотал соседу на ухо:
— Эх, сойти бы с этого дела!
Луба (как только он услышал? Ветром отнесло, что ли?) погрозил Федору кулаком:
— Я тебе сойду! Только попробуй!.. Головы будем откручивать!
С этим напутствием и отправились питерские ребята на дачу.
Поезд, который их вез, полз, точно ощупывая рельсы и боясь оступиться, застревая вдруг на мучительно долгие часы на каком-нибудь полустанке, и тащился снова, дребезжа всеми своими разболтанными потрохами.
Пассажиры такого поезда — точно жильцы, поселившиеся в одном доме; многие уже свели знакомство на длинных стоянках, на топливных самозаготовках, в очередях за кипятком и совсем по-соседски захаживают друг к другу «в гости».
Пожалуй, больше других привлекала гостей теплушка номер три, считая от паровоза. О ней говорили так: «Сходим к питерским ребятам», «А это у питерских ребят надо спросить».
К питерским ребятам шли со всего состава — потолковать насчет «текущего момента», разжиться газеткой. Настойчиво угощали всем, чем богат был тогдашний пассажир: сушеной рыбкой, солдатскими галетами, подсолнухами, какой-нибудь доморощенной заваркой для чаепития.
— Вы же там голодуете, знаем! Вон вы какие отощавшие…
А мимо поезда медлительно, как бы давая оглядеть себя до самого края, проплывала истерзанная войною земля: одинокие трубы между развалинами домов, кладбища разбитых паровозов, искореженные остовы сгоревших вагонов, взорванные водокачки, вокзалы, зияющие пробоинами. И на каждом вершке свободного пространства нагло прорастали, лезли вверх чертополох, бурьян — неизменные спутники разора и опустошения.
У питерских ребят была с собой карта бывшей Российской империи — старая, склеенная по сгибам. Сначала они частенько раскладывали ее на полу, отыскивая Дем — едва приметную точечку, похожую на мушиный след, — прикидывали, когда доберутся. Но дорога затянулась, и ни один железнодорожный начальник, даже сам наркомпуть, не взялся бы определить день их прибытия.
И вдруг оказалось, что они все-таки подъезжают к Дему.
— Как минуем Шипиус, так и ваша будет, — сказал старик волжанин, угощавший питерских ребят доморощенным табачком-крепачком. — А ветерок чуете? Это с Камы…
В раскрытые двери теплушки тянуло откуда-то издалека широким, свободным дыханием. И вот придвинулась вплотную большая рубленая изба — демский вокзал. На вывеске после слова «Дем» проступил замазанный краской твердый знак. По обе стороны полотна — домики с заборчиками, садики, колодезные журавли. Тихая, мирная картинка.
На бревенчатой платформе — негустая толпа. Из нее вышел узкоплечий паренек в застиранной гимнастерке, в стальных очках, точно вросших ему в переносицу. Увидев его, питерские ребята замахали кепками, фуражками, буденовками. Теперь можно было уже не сомневаться, что окончилось томительное путешествие: Матвей Черняк налицо.
— Сколько же можно ждать, черти-мальчики? — спрашивал он через минуту, стиснутый со всех сторон. — Живу на станции, нанимаю подводу, плачу за простой, баню держу под паром. Сплошные убытки… А это демичи вас встречают. А это товарищ Сайтудинов, главный укомол. Помните, приезжал в Питер?
Приземистый, загорелый до черноты Сайтудинов широко улыбался крупными, сверкающими зубами:
— А я тебя помню! И тебя помню! И всех помню! Теперь вы нам гости… Отдыхать надо. Очень, очень хорошо надо отдыхать.
Рядом с демичами питерские ребята казались какими-то особенно худыми и бледными — точно картофельные ростки, пробившиеся в темноте.
— Ну, подождите! — сказал Черняк, и в голосе его слышалась даже некоторая угроза. — Вы у меня узнаете… Вот я вас!
Стали выгружать подарки.
— Не позволяем! — забеспокоился Сайтудинов, когда кое-кто из питерских взялся за увесистые ящики. — Очень просим, не надо подымать!
О подарках, какие привезли питерские ребята, можно было лишь мечтать. Здесь был волшебный фонарь с диапозитивами «Строение вселенной», комплект духовых инструментов, листовки к Октябрю и Маю, кумач для лозунгов и плакатов.
— Ай, какая теперь пойдет наша работа, — счастливо улыбался Сайтудинов, заглядывая в широкое горло медного баса.
Неподалеку от платформы стояло удивительное сооружение на колесах, запряженное двумя мохнатыми крестьянскими лошадками.
— Первая половина девятнадцатого века! — сказал Черняк тоном гида. — Пожарная линейка. Возила сразу всю пожарную часть. Немного трясет и поскрипывает, но зато все поместимся.
— Поправляйтесь очень хорошо, — напутствовал Сайтудинов, — потом мы к вам, вы к нам… Такой сделаем вечер спайка!
Мест на линейке действительно хватило всем, и было удобно сидеть на скамьях, разделенных длинной и высокой спинкой. Но когда исторический экипаж тронулся в путь, все схватились за уши.
Трудно было поверить, что обыкновенное колесо может издавать такие раздирающие вопли. Черняк, которому не терпелось порасспросить ребят о Питере, очень быстро охрип, стараясь перекричать эту чудовищную музыку.
Пришлось ехать молча. Зато было на что полюбоваться вокруг. Наверно, о таких вот местах и сложены песни, где говорится о неоглядном русском просторе, о зеленых полях без конца и без края. А там, где поля сливались с небом, закатывалось неправдоподобно большое солнце, и сухая пыль на дороге казалась розовой.
ТИХАЯ ОБИТЕЛЬ
— Вот она, глядите!
Линейка остановилась. С дороги, некруто уходившей вверх, казалось, что дача стоит на горе. Ярый закат плавился в цветных стеклах террасы, и было похоже, что в деревьях сада зажгли красные, желтые, синие фонарики.
Отпустили линейку, пошли в гору. Вблизи дача оказалась большим, основательным домом, в два этажа. Петушок на крыше повернулся несколько раз и что-то весело проскрипел, точно приветствуя гостей.
У крыльца их встретила маленькая, кругленькая, седая женщина с уютными морщинками, какая-то очень знакомая. Таких румяных бабусь рисуют на открытках: сидит на табуретке, вяжет что-то, а у ног ее играет котенок клубком шерсти. Рядом с ней стоял плотный мужчина с окладистой бородой и огромными жилистыми ручищами.
— Ульяна Петровна, наш главный повар и эконом, — представил Черняк. — Илья Петрович, главный интендант, садовник, огородник, предсказатель погоды и прочая, и прочая, и прочая. А вместе они Петровичи. Брат и сестра.
Петровичи застенчиво поклонились.
— А мы вас заждались! — сказала Ульяна Петровна, сияя, уютными морщинками.
— Да-а, ожидание было длительным, — подтвердил Черняк, оглядывая «дачников». Поездка на линейке, как видно, окончательно их уморила. Они стояли пыльные, усталые, с немудрящими пожитками в руках.
Черняк улыбнулся своей неожиданной улыбкой, точно любуясь на них. Да так оно и было: ведь он уже видел их другими, совсем другими.
— А теперь, ребятушки, никуда не заходя, прямехонько в баню. Видите, чудный буржуазный терем стоит? Это и есть баня!
Затейливо сложенная кирпичная баня и в самом деле походила на терем, а в просторном предбаннике, оборудованном скамьями и столом, можно было принимать гостей.
— И еще одно дело, братва, — сказал Черняк. — Доверьте мне на хранение ваши пушечки, патроны и все иное военное снаряжение. Мы его уберем в кладовую и возвратим в целости и сохранности…
Сказав эта, Черняк слегка наклонил голову, как бы приготовясь принять на себя неизбежный отпор. Он знал наперед, как могут встретить его предложение эти парни, не расстававшиеся со своими «пушечками» даже во сне.
— Это что, в плен попали?!
— Сдача оружия?!
Черняк терпеливо ждал.
— Друзья! — произнес он, когда шум несколько поутих. — Взгляните на эти пышные деревья в саду…
Все невольно повернулись к окну.
— На эти зеленые деревья, — продолжал Черняк, — и на голубые небеса. Здесь вы будете проживать в мире, покое и довольстве, а ваша привычка держать шпалеры под головой тут ни к чему. Даже мухи у нас поголовно истреблены неутомимым Петровичем… Так давайте же разрядим наши огнестрельные орудия и сложим их в ящик, который стоит перед вами…
Как и предвидел Черняк, дело закончилось шутками. «Мотька хоть самого дьявола заговорит».
Петрович с опаской поглядывал на происходящее. Рядом с ним щелкали курки, барабаны, предохранители. Ящик наполнялся револьверами и пистолетами всевозможных видов и размеров. Были тут тяжелые офицерские маузеры, вороненые наганы, парабеллумы, изящные браунинги, старые «смит-вессоны», которыми пользовались еще во времена Жюля Верна и Майн Рида…
А потом была баня. Она осталась незабываемой.
Надо было очень долго жить в опустевшем, насквозь промерзшем городе, где стены домов не оттаивали даже летом, жить почти без света, без топлива, чтобы полностью оценить эту баню — жаркую до слез, терпко пахнущую каленым березовым листом.
Невозможно было остановиться, не было сил прекратить это блаженное истязание горячим веником. Ожесточенно стегали друг друга, покрикивали: «А ну, еще!», «Дай покрепче!» А Петрович все поддавал пару, окатывая крутым кипятком огнедышащие печные своды.
Наконец потянулись один за другим в предбанник, где из открытых окошек веяло вечерней прохладой.
Лишь Федор Михин не мог расстаться с этой волшебной, невиданной им деревенской баней. Он возлежал на полке у самого потолка, охваченный сухим, томительным жаром, и только стонал от наслаждения.
— Федя, живой? — кричали ему из предбанника.
— Братцы, никак не уйти… Первый раз за всю житуху!
Петрович, исчезавший на некоторое время, вернулся, таща огромный тюк.
— Матвей Семеныч велели, чтоб старой одежки не надевать!
«Дачники» не сразу постигли, что Матвей Семеныч и ихний Мотя Черняк — одно и то же лицо. До сих пор он еще никогда не фигурировал в таком наименовании. А когда уразумели это, Петрович объяснил, что снятая ими одежка будет выстирана, зачинена и отглажена в самое короткое время, а пока, на замен, есть другая, с барского плеча — примеряйте, кому что гоже…
Когда Черняк, отвлекшийся хозяйственными делами, подошел к банному терему, оттуда доносился громовой хохот. Можно было подумать со стороны, что в тереме идет пир горой. Зрелище, открывшееся в предбаннике, поразило его.
Долговязый Петро Дубонос в широкополой соломенной шляпе, в сиреневом халате, не достигавшем колен, отплясывал какой-то дикий, фантастический танец. Под стать ему были и зрители, шумно выражавшие свое одобрение.
В глазах рябило при виде голубых и кремовых пижам, бархатных домашних курточек, полосатых фрачных брюк, твердых крахмальных рубашек с выпуклыми, лебедиными грудями. У некоторых красовались галстуки на голых шеях. Даже зонтики, трости и бинокль-лорнет притащил старательный Петрович.
Через некоторое время удивительное, маскарадное шествие направилось к даче. И едва переступили «дачники» порог, как пахнуло на них крепким, щемящим нутро мясным наваром, сладостным ароматом свежеиспеченного хлеба. И опять встретила их Ульяна Петровна и, сияя морщинками, произнесла по-старинному:
— Кушать пожалуйте!
Рядом с передней, где стояли часы-шкаф и чучело медведя с подносом в лапах, находилась столовая. Окна в комнате были задернуты шторами. Над обеденным столом висела тяжелая керосиновая лампа под абажуром. Поблескивали белизной тарелки. Посредине стола выстроились плетеные корзиночки с хлебом: не питерские вымеренные осьмухи лежали в них, а пышные ломти настоящего «аржаного».
«Дачники» даже притихли при виде такого убранства и рассаживались с небывалой чинностью. Как и подобает руководящему лицу, Матвей Черняк занял место во главе стола. Он был очень доволен произведенным эффектом. А сколько еще впереди!
Тут же были назначены дежурные по кухне. Они принесли начищенный до нестерпимого блеска бачок и водрузили его на табурет возле стола. Появилась Ульяна Петровна в белом чепце и фартуке, с черпаком наготове.
Стол ожил, зазвякал ложками. Все дальнейшее походило на горячую поспешную уборку — никаких разговоров, все работают молча. С тем же проворством дежурные принесли второе. Корзиночки с хлебом опустели.
Ульяна Петровна немножко волновалась и, пока гости ели, все выглядывала из коридорчика, соединявшего кухню со столовой. Это был, так сказать, ее дебют — ведь ей не доводилось еще кормить таких гостей. И она сразу же могла убедиться в своем оглушительном успехе: всё подчистую, а посуду хоть не мой…
Несколько раз она бросала вопрошающие взгляды на своего начальника. Значение этих взглядов было ему понятно, но он отрицательно покачивал головой. Речь шла о добавках, которые он считал преждевременными.
— Конечно, вы могли бы все повторить сначала, — сказал он, поднимаясь из-за стола, — но не будем так уж сразу наваливаться. Надеюсь, что объяснений не требуется… А сейчас давайте знакомиться с нашей тихой обителью…
Слова о тихой обители, частенько произносимые по разным поводам, прозвучали здесь удивительно к месту. Они точно придуманы были для этих спокойных комнат со светлыми шторами, для лесенок с ковриками, заглушающими шаги, для всяческих ниш, диванчиков, низеньких мягких кресел.
— А тут ваша спальня, — сказал Черняк, открывая дверь на стеклянную галерею, которая тянулась через второй этаж.
Двадцать туго набитых матрацев расположились на полу в строгом порядке, застеленные ослепляюще белыми простынями.
— Подкрахмалены! — небрежно заметил Черняк. — Вообще, я думаю, вам тут понравится… А теперь, согласно правилам внутреннего распорядка, пожелаю вам спокойной ночи.
НОЧЬ ОТОРГА
Часы-шкаф старчески закашлялись и точно в раздумье отбили три тягучих удара. Время позднее, но оторг еще не ложился. Сегодня у него особый день, особая ночь. Он испытал во всей полноте одну из самых больших радостей, какая может выпасть человеку: то, что недавно было только лишь мыслью, мечтой, воплотилось в непреложный факт.
Дача есть, дача существует.
Сейчас здесь ночь, тишина. Как будто ничего и не произошло. Так же, как и вчера, поскрипывают половицы, осторожно тикают часы, слышен неясный шорох за обоями. И все-таки что-то иное появилось тут сегодня. По каким-то неуловимым признакам чувствуется, что этот дом заселен, обитаем.
Поднявшись наверх с лампой в руке, Черняк на цыпочках подошел к спальне, приоткрыл дверь.
Напрасная предосторожность. Пожалуй, ничто не смогло бы прервать этот доблестный, этот беззаветный сон — хоть откалывай гопака, стуча подкованными сапожищами, стреляй из пистолета, кричи «ура» во всю силу легких. Вот это и называется — спят как убитые.
И вдруг кто-то закричал рядом:
— Шкура… гад… не уйдешь!
Черняк вздрогнул от неожиданности, посветил перед собою лампой.
С крайнего матраца поднялся Евсей Кажаринов, казалось еще более худой и темнолицый, чем всегда: губы у него вздрагивали, пальцы сжимались в кулак.
— Ты что, Евсей? — вполголоса спросил Черняк.
Некоторое время Кажаринов смотрел на него в упор, точно обдумывая ответ, потом сразу повалился на матрац и задышал глубоко, ровно.
Черняк постоял в задумчивости: да, нескоро еще, наверно, перестанут тревожить их сны, сплетенные из недавней яви.
Проходя на обратном пути мимо столовой, он задержался у двери, высоко поднял лампу. Свет от нее упал на застекленную рамку, висевшую на гвоздике рядом с косяком.
Под стеклом белел бумажный лист, исписанный короткими, рублеными строчками, похожими на стихи современного поэта-футуриста. Но это были не стихи, а сугубо житейская проза, над которой, впрочем, работали с кремневым упорством. Немало редакций выдержала она, прежде чем явиться в нынешнем своем виде. Это было первое меню, и обещало оно вот что:
Оторг постоял, пристально глядя на поблескивающее стекло в рамке, и вдруг сделал несколько танцевальных па — что-то вроде вальса, потом, испуганно оглядевшись, направился к себе в «кабинет».
В крошечной комнатке под лестницей хитро разместились железная кровать, стол, стул, шкафчик и даже осталось место для двух-трех шагов. Медленно, точно смакуя каждое движение, оторг сел за стол, вынул из кармана коробку, достал папиросу и проделал с ней весь ритуал, столь приятный сердцу курильщика: покрутил в пальцах табачное содержимое, постучал, примял мундштук.
Затем в руке у него появился коробок спичек. Прежде чем вспыхнуть, спичка долго тлела таинственным синим огнем. В комнатенке резко запахло серой, точно здесь взорвали детскую шутиху.
Но и это доставило оторгу несомненное удовольствие. Папиросы и спички были из Питера; к тому же в демских местах эти предметы являлись большой редкостью. Тут курили только самосад, а огонь добывали древним способом — при помощи кресала.
Так сидел он некоторое время, бездумно покуривая, пуская дым колечками, потом взял со стола распечатанный конверт. Это было письмо от Лубы, переданное ему ребятами. Он успел лишь наспех пробежать его в суматохе дня.
Письмо состояло из красочного описания «великой бузы» и требований «держать эту публику покрепче». Чтобы не шлялась по окрестностям и в город. И ни в какие дела не ввязывалась. Пусть сдадут свой арсенал.
В конце письма была угроза: «Головы будем откручивать!» Тут же, в конверте, находился лист бумаги, испещренный фантастическими каракулями. Больше всего они походили на неразгаданную письменность какого-то исчезнувшего народа. И если бы оторг, как бывший аптекарский ученик, не имел опыта по части расшифровки докторских почерков, ему, вероятно, не удалось бы прочесть этот документ, составленный Макаронычем.
Тут содержались подробные сведения о «дачниках»: рост, вес, объем легких, состояние мышечной и нервной системы, степень истощения. И всем двадцати был прописан покой, длительный сон, постоянное пребывание на свежем воздухе и отсутствие каких бы то ни было волнений.
Оторг несколько раз перечитал список «дачников» — сверху вниз, снизу вверх. Пожалуй, с каждым из них он съел пуд соли за эти годы, благо ее было в Питере больше, чем хлеба. Все они разные — по наружности, по сложению, по характеру, по грамотности, по жизненному опыту, — по всему разные. Но есть в них и удивительная общность, какая встречается у членов одной семьи: они не знают, что значит жить для себя.
А в окно уже заглядывал рассвет, и фитиль в лампе стал потрескивать и подмигивать. Оторг взвесил ее в руке — на сколько еще хватит керосина. Надо, конечно, перехватить несколько часов до подъема, но есть еще одно дельце, которое он отложил напоследок, как лакомка откладывает лучший кусочек.
Придвинув стул с лампою поближе к кровати, он разделся, лег и снял газету с пачки, лежавшей на столе.
Питерская «Смена». Милый глазам и сердцу заголовок, знакомая серо-желтая бумага с глубоко оттиснутым подслеповатым шрифтом.
Ребята привезли все пропущенные им номера, и, чтобы растянуть удовольствие, он решил прочитывать только по одной газете на сон грядущий.
МЕЧТА О ГОРИЗОНТАЛЬНОМ ПОЛОЖЕНИИ
В девять часов утра по всем дачным комнатам, по всем коридорчикам и закоулкам разносились грузные, рокочущие звуки: это Петрович стучал железякой по медному тазу, висевшему в передней.
Подъем!
Однако подъем вовсе не означал, что надо тут же вскакивать с постелей. Наоборот, после доброго сна предписывалось потянуться, поваляться, понежиться, думая только о приятном: вот начинается хороший день; травка зеленеет, солнышко блестит; уютно посапывает самовар, ожидая к завтраку…
Такие наставления были даны оторгом в первой гигиенической беседе с «дачниками». Он сурово отметил тех, кто вскакивает, как будто приложили горячую припарку, и в заключение беседы пообещал: «Ничего, ничего, я обучу вас нежиться!»
Зато успех меню превзошел, как говорится, все ожидания. У дверей в столовую, где оно висело, становилось тесновато еще задолго до завтрака. Меню пылко обсуждали, высказывались различные догадки, предположения, возникали даже споры.
Напряжение спадало лишь за столом, когда Ульяна Петровна раскладывала по тарелкам загадочное блюдо. И никто не бывал разочарован, если «крутоны-орлеан» оказывались ячневыми битками, а «жиго по-министерски» — кусочками вяленого мяса, — все только тянулись за прибавкой.
Позавтракав, «дачники» шли в сад.
Сад был дикий, запущенный. Он спускался широкими ступенями к дороге. За нею тянулись нехоженые поля, а еще дальше — сказочно красивая белоствольная роща.
Но «дачников» не манили к себе эти зеленые просторы. Никуда не хотелось идти, не хотелось двигаться. Только одно всепоглощающее желание, или, как выразился один из «дачников», одна мечта владела ими с утра: мечта о горизонтальном положении.
Лечь на прогретую солнцем траву, закрыть глаза и все-таки видеть сквозь зажмуренные веки трепетание солнечных бликов, а потом, незаметно для себя, уплывать в легкий сон.
Это желание возникало независимо от их воли. Это был счет, который предъявлял организм за все: за долгое, непомерное напряжение, за ночи без сна, за недоедание, за перерасход жизненных сил.
Для Черняка не было отраднее зрелища, чем эти неподвижные фигуры, вкушающие сон на лоне природы. Он как бы воочию наблюдал сокровенные процессы, происходившие в них сейчас. Он точно видел каким-то особым зрением, как завязывается в них жирок, как по всем жилочкам и тканям расходятся благодетельные, животворные соки.
К полудню «дачники» начинали шевелиться, хотя никто их не беспокоил. Пробуждал требовательный, настойчивый аппетит. Слишком долго не давали ему потачки, укрощали его, заставляли приспосабливаться к обстоятельствам, а теперь, выпущенный на свободу, он самовластно заявлял о себе.
«Дачники» стягивались к дому, а до обеда оставался еще час, а то и больше. Не хотелось ни шутить, ни разговаривать, у всех было такое ощущение, как будто они и не завтракали. И они бродили по аллейкам, между газонов и клумб, ухоженных Петровичем, рассматривали себя в радужных садовых шарах, стараясь как-нибудь скоротать время.
Каждый завтрак, каждый обед и ужин казались пиршеством. Хлеб вызывал неутолимо алчное желание. Его ели после сладкого, уносили с собой в сад и в спальню. И едва пиршество заканчивалось, снова охватывала всех мечта о горизонтальном положении.
Только Дубоноса видели в эти сонно-ленивые минуты словно бы хмурым, озабоченным. Он будто вслушивался в какие-то свои глубоко потаенные мысли, потом решительно направлялся к Ульяне Петровне на кухню. Начиналась «чистка котла».
Глядя, как он орудует ножом и ложкой, отдирая остатки присохшей каши и отправляя их в рот, она всплескивала руками:
— Господи, воля твоя! Да неужто опять не наелся?
Медленно двигая челюстями, которые могли бы, наверно, перетереть железную проволоку, Дубонос объяснял ей, что еще при Петре Великом солдату его роста выдавали двойной паек: в нем, слава богу, сажень без малого.
После обеда, согласно правилам внутреннего распорядка, «дачники» должны были пребывать в «пассивном бодрствовании». Д-р Э. Шолле утверждал, что спать в послеобеденное время не рекомендуется: «Состояние пассивного бодрствования или, иначе говоря, спокойное лежание с расслабленными мышцами всего тела способствует обмену веществ и наилучшему усвоению принятой пищи».
Оторг самолично следил за неукоснительным выполнением этой заповеди, вдруг наведываясь в спальню, где огрузневшие после обеда «дачники» боролись с одолевающей их дремотой.
Но не все выходили победителями из этой титанической схватки с Морфеем, и среди слабых духом почти всегда оказывался все тот же Дубонос. И он боролся, и он противился изо всех сил: дергал себя за нос, за ухо, таращил глаза, но сон наваливался, как медведь, и не было силы стряхнуть его.
Когда храп с его сенника становился слишком уж громогласным, кто-нибудь из соседей давал ему хорошего тумака. Томный, похожий на разнежившуюся акулу, Дубонос со вкусом зевал и говорил мечтательно: «А теперь, господа офицеры, не вредно было бы и перекусить! Сегодня, кажись, бобешки с оливьешками к чаю!» Если в спальне неожиданно появлялся оторг, все старательно показывали, что они «пассивно бодрствуют». Как-то, подойдя к двери, Черняк услышал негромкий предостерегающий возглас: «Эй, полундра на баке!»
Оторг усмехнулся: учуяли его появление и приводят в чувство кого-то из «задрыхших». Что ж, Луба должен быть доволен такой постановкой. Требование «держать эту публику покрепче» выполняется.
АЛЬБОМ В САФЬЯНОВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ
В шкафчике, где оторг хранил свои хозяйственные бумаги, лежала на отдельной полке роскошная книга-альбом — наследство от бывших хозяев дачи. На ее сафьяновом переплете были оттиснуты двуглавые орлы с коронами, нетронутые страницы отливали перламутровым блеском. Надо думать, предназначалась она для высокоторжественных целей — может быть, для од в честь царствующего дома, для описания банкетов, для чувствительных стихов. А теперь, по великой иронии исторических судеб, ее гладкие веленевые листы заполнялись беглыми записями оторга:
«…Ульяна Петровна все не могла успокоиться, что не испекла пирог к приезду ребят. Чего-то там у нее не хватало для теста. Сегодня выполнила свое намерение. К чаю был пирог с кашей (сладкое пшено). Этот «пережиток капитализма», как выразился Серега Лукин, ребята созерцали с восторгом. А Дубонос заявил, что один берется уничтожить этот пережиток до основания и даже с основанием. Ульянушка и ахнуть не успела, как пирог уже усидели. А она еще сокрушалась, что начинка, не та и что печь пришлось не из крупчатки, а из серой муки…»
«…У ребят еще нескоро наступит насыщение. Это я знаю по себе: брюхо полное, больше некуда, а все равно сосет под ложечкой. Жаль, что никто не бросает курить (в том числе и я, поэтому и не могу вести соответствующую агитацию; здесь обязательно требуется личный пример)…»
«…Петровичи держат курицу с цыплятами. Кормить их — любимое занятие ребят. Все как-то позабыли, что на свете существуют куры, а Локотков признался, что не знает, как обращаться к курице. Позвал ее «кс-кс-кс». Смеху было. Осип Кощеев объяснил, что надо «цып-цып-цып». Вспомнили, что вообще давненько не видывали никакой живности. В Петрограде уже года два как вывелись и голуби, и воробьи, и кошки, и собаки. Нечем кормиться около людей. Даже такая пакость, как мыши и крысы, куда-то сгинула…»
«…Наши ходовые выражения и обороты:
— Что полезло, то и полезно.
— Едимым хлебом жив человек (особенно Ульянушкиной выпечки).
— Лучше переесть, чем недоспать.
— Лучше животом покачаться, чем добру оставаться.
Исполняется также хоровая песня «Люблю повеселиться, а главное, поспать!» Сочиняется новое «Евангелие от Матфея» (имеюсь в виду я)».
«…Наша Ульянушка подала идейку: «Что вы все лежите? Сходили бы в рощу по грибы. Ягода нынче не уродилась, а грибов много. И время поспело». Пообещала испечь пирог с грибами, изготовить грибной соус. От таких разговорчиков, конечно, слюнки потекли.
Ходили Серега Лукин, Саша Проконен и Дятлов. В нашей дачной летописи, безусловно, сохранится этот поход.
Ребята вернулись, задыхаясь от восторга, — притащили по корзине грибов. Ульянушка давай их выхвалять: «Вот молодцы-то». А когда стала разбирать, только ахнула: набрали так называемых ложных грибов и всяких поганых. Теперь у нас говорят: «Собирали — веселились, разобрали — прослезились».
Но это происшествие не означает, что мы на этом поставили крест. Сбор грибов — идея правильная. Как известно, по своей питательности они не уступают рыбе, а грибной отвар также способствует выделению желудочного сока, как и мясной. Они могут быть заметные подспорьем. В случае успеха наше меню пополнится таким, например, блюдом, как «буше-паризьен». Без грибов приготовление его невозможно».
«…Сегодня первый раз была плохая погода. Выглядело все по-питерски: небо серое, дождик моросит без перерыва, стекла плачут. Сразу после обеда зажгли лампу. Петрович по известным ему приметам утверждает, что, во-первых, дождик не больше чем на сутки, а во-вторых — он грибной.
Ребята домашничали. Заинтересовались, есть ли на даче книги. (Впервые! Сей фактик знаменателен!) Петрович принес с чердака ящик. В нем оказались сотни три выпусков похождений сыщиков: Нат Пинкертон, Ник Картер и прочие. И это все. Других книг тут не водилось.
В связи с этим возник интерес к бывшим дачевладельцам. После чая Петровичи рассказывали в два голоса про своего бывшего барина. Адвокат. Вел купеческие дела в волжских городах (защищал денежные интересы толстосумов). При этом сам загребал тысячи. Дачу занимал один, жил в ней не больше двух-трех месяцев в году — отдыхал, по его словам, «от проклятых купчишек».
Отдых заключался в том, что целыми днями бродил по комнатам во фраке поверх белья, читал нат-пинкертонов, задрав ноги на диване. При этом все время прикладывался к бутылкам. Ульянушка готовила на него как на пятерых. В 18-м этот субъект, ясное дело, смылся за границу. Выплатил Петровичам жалованье царскими деньгами, уверив их, что эти деньги цены не потеряют, а совзнаками будут топить печи (!!!). За «верную службу», за сохранность дачи и имущества, «когда вернется», обещал «вознаградить сторицей» (выяснить, кстати, что такое «сторица»). Петровичи дачу сохранили, но для других хозяев.
Ульянушка призналась, что все еще держит пачку николаевских кредиток: рука не подымается выбросить или уничтожить — все-таки деньги. Конечно, у нее нет никаких задних мыслей и расчетов на реставрацию рухнувшего царского самодержавия (косность сознания)».
«…А ребята поправляются!!! Тут можно сказать, что «факт на лице». Коля Филатов как-то неожиданно обзавелся заметными щечками, и даже походочка у него изменилась. Да и прочая братва почти вся округлилась и загорела…»
«…Петрович открыл для желающих столярную мастерскую.
Открытие прошло незаметно. Интереса к нему не наблюдается. А вот предстоящее вскорости взвешивание вызывает интерес, да еще какой! Всем не терпится узнать, кто сколько прибавил в весе.
Ты смотри-ка, а? Захватила стихия растительной жизни!
Мусье, или герр, или сэр, или как вас там называют, одним словом, господин Шолле! Я вас одобрительно похлопываю по плечу…»
ДЕНЬ ВЕСЕЛЫЙ, ДЕНЬ БЕСПОКОЙНЫЙ
Незадолго до подъема Петрович вытащил из кладовой весы, гири, принес столик и стул. Со стороны можно было подумать, что на зеленой площадке перед дачей готовится состязание атлетов-гиревиков.
Черняк, подобно арбитру, занял место за столиком. Событие, которого ждали с таким нетерпением, наступило. Кряхтела площадка весов, стучали гири.
— Три пуд осьмнадцать фунт! — лихо выкрикивал Петрович. — Следующий, становись!
Оторг тут же производил подсчет (сведения, присланные Макаронычем, лежали перед глазами) и объявлял цифру прибавки в весе. «Отлично, превосходно», — приговаривал он, записывая новые данные в тетрадку.
Героем этого утра стал Коля Филатов, отрастивший себе пухленькие щечки: двадцать два фунта за пятнадцать дней.
Когда на весы взгромоздился Дубонос, все затихло вокруг, как бывает перед трудным цирковым номером.
Всем было известно, что с некоторых пор Дубоноса охватило страстное желание поправиться. Не раз наблюдали, как он разглядывал себя в осколок зеркала, натягивал кожу на ребрах — не пополнел ли?
Подсчет установил, что Дубонос остается при своих: сколько было — столько и есть.
— Не может быть, — сказал он упавшим голосом. — Машина врет!
— А чего ей врать, она не человек! — назидательно ответил Петрович. — Не веришь — становись заново.
Повторное бряцание гирями подтвердило первый результат, и Дубонос с отчаянным лицом направился к дальней скамейке.
После церемонии взвешивания состоялась очередная гигиеническая беседа оторга.
Случай с Дубоносом был отмечен им как весьма поучительный. Нельзя, конечно, скидывать со счетов почти три аршина роста. Чтобы упитать такую махину, требуется более длительное время. Но и немало тут собственной вины Петра Дубоноса, не соблюдающего правила о медленном пережевывании пищи. Он глотает ее, как слон. (Громкий хохот присутствующих.)
Зато о Коле Филатове оторг говорил восторженно, приписывая его успех неуклонному выполнению дачного режима.
— Вы только представьте себе этот кусочек в двадцать два фунта! — с жаром восклицал он. — И ведь это не предел!
— Да-а, кусочек славный, — протянул Евсей Кажаринов, сидевший на траве, подкорчив ноги. — Двадцать два фунта за две недели! А через месяц пуд нарастет?! Куда же это поместится?
Оторг успокоительно поднял руку:
— Найдется куда. Кожные покровы человека имеют способность растягиваться. Так что ты, Евсей, не беспокойся!
— Да я не о том беспокоюсь. — Кажаринов размял в пальцах окурок цигарки. — Вернемся в Питер, не узнают, пожалуй, кто мы есть — свиньи или члены РКСМ… Ходить нам каково будет среди питерских ребят?!
Слова эти были произнесены совсем тихо, но почему-то все услышали их и повернулись к говорившему.
У Черняка холодно блеснули глаза за стеклами очков:
— И об этом не беспокойся, товарищ дорогой. Лишь бы внутри у тебя не завелось свинство. А то, что снаружи нарастет, — останется про запас. Пригодится. Пока толстый похудеет — худой сдохнет! Слыхали такую поговорку?
Беседа была прервана ударом в медный таз, и все отправились завтракать.
Все шло по заведенному порядку. После завтрака «дачники». разбрелись по своим излюбленным уголкам, а Черняк пошел к себе и впервые прилег днем на кровать.
Что, собственно, случилось? Всего лишь маленькая словесная перепалка с Евсеем Кажариновым. И кажется, отвечено ему было неплохо, если судить по лицам ребят. Засмеялись как будто одобрительно. Но все же над этим фактом следует задуматься: не трещинка ли это в «стихии растительной жизни»? Нельзя дать ей разрастись. Немедленно принять меры. В ближайшие же дни съездить в Дем. Привезти газетку «Демский коммунар» за последнее время, скромненько ознакомить с текущими событиями. Пригласить демичей в гости, устроить вечер спайки, как договорено с Сайтудиновым. Попросить Ульянушку сготовить что-нибудь поторжественнее. Выяснить в Деме виды на «оказию» и не откладывать коллективного письма в Питер… Разве я не понимаю вас, черти-мальчики? Но от этого мне не легче…
Так размышлял оторг, прикуривая одну цигарку от другой. И еще не успел он додумать всего, как произошло новое событие: за обеденным столом пустовали два места — Петра Дубоноса и Осипа Кощеева.
— Тем хуже для них! — громко сказал оторг, когда обед закончился. — Никому не позволено нарушать установленный порядок!
«Дачники» удалились в спальню для проведения «пассивного бодрствования», а Черняк то шагал по столовой, то останавливался у окна и барабанил по стеклу. Имеется безусловный пробел в правилах внутреннего распорядка. Часть карательная не содержит для нарушителей ничего, кроме декларативного заявления о мерах «со всеми вытекающими последствиями». Это выглядит столь же неопределенно, как обещание Антона Лубы: «Головы будем откручивать!» Звучит грозно, но что в действии? А ведь подобный случай нельзя оставлять без внимания…
Расстроенная Ульяна Петровна сообщила оторгу, что Дубонос и Кощеев заходили на кухню после завтрака и предупредили ее, чтобы она готовилась к «супризу»: сегодня на обед должны быть жареные грибы, которые они наберут. Кощеев спрашивал, есть ли у нее «толковая посуда», чтобы приготовить на всю братию. Она показала им вот эту сковородку — четверть плиты занимает — и сказала, что за посудой дело не станет, были б грибки. Они попросили насчет «суприза» не распространяться и ушли тихим манером.
Черняк хмуро слушал ее. Все это ему чрезвычайно не нравилось. Какого же рода внушение следует применить, чтобы правила не расшатывались?
Грибники не вернулись и к чаю. Это уже заставляло насторожиться.
Петрович, бывалый человек и местный житель, допускал, что ребята могли заблудиться. В роще, конечно, не заблудишься, но если пойти дальше, вглубь, то здесь леса сурьезные. А что другое, к примеру, — встретить недобрых людей или столкнуться со зверьем из крупных, — то нынче такого не водится. В восемнадцатом тут крепко пошаливали, да новая власть их вычесала, а зверье распугано еще с войны… Ничего, поблуждают и выйдут…
Не вернулись грибники и к ужину, и ко сну. Дача притихла. Молча улеглись спать.
Теперь уже Черняк не думал ни о каких мерах пресечения. Ночью он несколько раз выходил в сад, спускался к дороге. Ночь была такая темная, что он не видел своей руки с потухшей самокруткой. Где они сейчас? Что произошло с ними?
И утром не вернулись грибники.
После завтрака Черняк заявил, что больше ждать нельзя. Надо разделиться на несколько групп, обследовать рощу, ближайшие окрестности. Петровича он попросил сходить на хутор и договориться о подводе — может быть, придется ехать в город.
Предложив «дачникам» не разбредаться, он зашел к себе, чтобы прихватить «пушечку» — на всякий случай. В это время из сада донеслись громкие выкрики и, кажется, смех. Сунув револьвер в карман, он побежал на крыльцо.
Все «дачники» столпились здесь. Забравшись на дерево, Коля Филатов кричал, как дозорный с крепостной вышки:
— Приближаются! Двое! С пустыми руками!.. Грибы бортиком — факт!
Сообщения Коли Филатова вызывали веселые замечания. Грибники нашлись, можно и посмеяться.
Лишь оторг стоял молча: вот, оказывается, что означает, когда люди говорят: камень с сердца упал.
Но он тут же спохватился и одернул себя: «Не собираетесь ли вы, дорогой товарищ, устраивать радостную встречу нарушителям правил внутреннего распорядка?!»
Теперь уже и он отчетливо видел две знакомые фигуры, идущие по дороге. Надо быстренько приготовить для них какую-нибудь подходящую фразочку, чтобы всем понятно стало — снисхождения не будет! Что-нибудь такое, вроде: «А-а-а, здрасьте, голубчики! Давненько с вами не видались! Где же это вы изволили загулять?»
Сдвинув брови, оторг смотрел, как они подошли к саду, ступили на аллею, посыпанную желтым песочком. Бурая пыль покрывала их с головы до ног, лица измученные, точно опаленные.
Ладно, отставить фразочку! Пусть сначала вымоются, поедят. А потом собраться здесь же в столовой, и пускай объясняются перед всеми. Послушаем, обсудим и осудим. Да, именно так — выслушать, обсудить и осудить!
ГОРЬКИЙ ДЫМ КОСТРА
После завтрака Дубонос имел твердое намерение залечь в тенистом уголке минут на двести, как он любил выражаться, но Кощеев стал уговаривать его идти за грибами: лучше Дубоноса напарника не сыскать.
— Успеешь ухо давить, — убеждал его Кощеев своим окающим ярославским тенорком. — Вечер и ночь твои. А со мной не вернешься с пустыми руками. У меня, брат, на грибные места нюх, ибо я возрастал в деревне… Почему Проконен с Лехой Дятловым бортиком проехались? Нюха не имеют! Вот те крест, Петро, не пожалеешь. Всех поразим.
Одолеваемый приятной истомой Дубонос таращил глаза и длинно зевал. Нелегко было раскачать такого слушателя, но Кощеев не отступал.
Примерно через час после собеседования две фигуры — длинная и короткая — двигались через поле по направлению к роще. Длинный был в соломенной шляпе со шнурком, в бархатной курточке, заметно изъеденной молью, в солдатских галифе, заправленных в нитяные носки. «Иисусовы галоши» — нехитрая обувь на деревянной подметке — стучали при каждом шаге. В руке он нес огромную плетеную корзину в форме бутыли.
Рядом шел коротенький спутник — в лихо надетой кепочке блином, в кургузом пиджачке, со щегольской картонкой, куда в свое время барыни укладывали на хранение шляпы. Встречные — имейся они здесь — приняли бы их скорее всего за странствующих фокусников: вот сейчас расстелют коврик на земле и дадут представление.
В роще было тихо, прохладно, и воздух среди матово-белых берез казался зеленоватым.
— Гриб сам не идет в руки, — поучал Кощеев, — его надо обнаружить зорким взглядом, а у тебя голова расположена очень высоко. Усиль внимание. Что ты видишь здесь, например? Кочку? А что я вижу? — Кощеев нагнулся и сорвал гриб с голубой шляпкой. — Сыроежка. Не ахти что, но и она сгодится…
Они долго бродили по роще, но добыча была мизерная — десятка три сыроежек.
— Тебе, Кощей, треба нюх прочистить, бо он у тебя засорився! — насмешничал Дубонос.
Кощеев нервно шмыгал утиным носом. Самолюбие его жестоко страдало.
Через некоторое время Дубонос заявил, что у него устали ноги и что самое верное — это выбросить сыроежки и потихоньку, тем же кружным путем, вернуться на дачу. Кощеев с горечью ответил, что из таких вот, как Дубонос, и получаются ренегаты, и предложил заглянуть в лес, пройтись по самому краешку: лес рядом, а до обеда еще далеко. И снова живописал он Дубоносу, как будут шипеть грибки на Ульянушкиной сковородке, источая аромат, и снова Дубонос поддался его красноречию.
После светлой, тихой рощи в лесу показалось почти темно, как будто сразу наступил вечер. Он был весь наполнен каким-то неясным шумом. Солнце запутывалось в высоченных верхушках.
— Грибом пахнет, факт, — говорил Кощеев, шныряя во все стороны хитрыми глазками. — Вот так и пойдем по кромочке… Ты не гони след в след, а сторонкой, сторонкой… Голос подавай, чтоб связь не потерять. И гляди, гляди в оба, не зевай…
Дубонос передвигался, добросовестно выполняя все указания. Прямо из-под ног, треща крыльями, вырвалась какая-то птица и нырнула в просвет между деревьями. Он выхватил из кармана пустую кобуру, оставленную «на память».
— Больша-а-я, — горестно произнес он, опуская руку, — зажарить бы такую. Тетерев, что ли… А ведь попал бы, наверно. Эх, Матвей, Матвей, и зачем ты такой принципиальный!
— Э-ге-е-й! — покрикивал издали Кощеев.
— Э-ге-ге! — лениво отвечал Дубонос. Он шел, тяжело подымая ноги. Грибы что-то не попадались. В животе начиналось бурчание. И вдруг он услышал отчаянные вопли Кощеева и бросился к нему, проваливаясь в мягкие кочки.
Добежав до зеленого островка между деревьями, он увидел, что Кощеев сидит на земле, и подумал с испугом, что его укусила змея.
— Петро! — хрипло закричал Кощеев. — Ты гляди, что тут делается… Хватай… не пропускай ни одного…
Дубонос осмотрелся. У травяных бугров тесными кучками лепились маслянисто поблескивающие шляпки. Он нагнулся, сорвал гриб, размял его в железных пальцах.
— Этот гриб ложный! — сказал он, вытирая руку о штаны.
— Да ты что, спятил? — задохнулся Кощеев. — Сам ты ложный! Это знаешь какой гриб…
— Ложные грибы я собирать не буду! — решительно перебил Дубонос. — Не желаю скандалиться, как Сашка Проконен. Чтобы частушки про меня составляли!
— Слушай, дерево, жердь, колокольня, — простонал Кощеев. — Это же маслята. Это же невыносимой вкусноты гриб. Петро, слушай, — умоляюще продолжал он. — Ты делаешь грубую политическую ошибку. Ведь блюдо-то какое Ульянушка сотворит — за уши не оттянешь…
Дубонос тяжело вздохнул и взялся за работу.
— Сколько с одного места сняли! — ликовал Кощеев. — Это называется фурор. Ах, какой это фурор… Вот еще бы полстолька и…
— Не, будя! — перебил Дубонос. — Как бы не опоздать… И курсак велит домой поворачивать… Сегодня у нас консоме… На второе — арико соус пикан… Должен признать, между прочим, — добавил он, оглядываясь, — что я бы отсюда дороги не нашел. Ей-ей, не знаю, куда идти.
— Вот видишь, без меня ни шагу, — обернулся к нему Кощеев. — Так вот, почтеннейший: направление мы определяем по солнцу. Где наша дача? На юго-западе. Значит, идем сюда, напрямик… Об этом знают не только путешественники, вроде Колумба, Васко да Гамы, но и ученики школы.
— Ишь ты! — с оттенком уважения сказал Дубонос. — Тогда веди, Васька-да-Гама.
Кощеев вдруг остановился.
— Были мы тут, — пробормотал он, показывая на зависшую сосну. — Факт, что были… Как же так?
Он стоял, осматриваясь по сторонам, беззвучно шевеля губами.
— Ну что, Васька-да-Гама, не туда заехали?
— Ничего, ничего, — бормотал Кощеев. — Лес не поле. Бывает. В деревне говорят — леший водит… Сейчас определим. Вот туда наше направление, на тот угол.
Идя за ним, Дубонос смотрел на его худощавый затылок с ложбинкой, поросшей бесцветным пухом. Может ли быть выражение у затылка? Как видно, может! Кощеевский затылок выражал тревогу, беспокойство, и это наводило на тягостные размышления насчет обеда, который, похоже, откладывался надолго.
— Ну что, знаток природы! Сели в лужу с твоим деревенским нюхом!
— А долго я там жил-то? — огрызнулся Кощеев. — Восьми не было, как привезли в Питер.
— И зря привезли! Надо было тебя оставить… Куда мы идем?
— Идем правильно! — мотнул головой Кощеев. — Только мы с самого начала взяли не в тот угол… А все равно выйдем.
А время шло, и они тоже все шли и шли, и казалось, что лес наплывает на них зелеными волнами.
Уже не было сомнения, что они заблудились, а Кощеев продолжал упрямо твердить, что они идут правильно — ошибка была вначале, когда пошли не в тот угол, а теперь приходится давать крюка.
Лес расступался и снова смыкался за ними, и им все время казалось, что они так и не выходят за пределы одного круга.
Но вот ноги вывели их куда-то, где они еще не были: будто какой-то великан вывернул в дикой злобе эти вековые деревья, расшвырял, нагромоздил их. Они лежали поверженные, почерневшие.
Кладбищенская тишина царила здесь, и какой-то древней, жуткой глухоманью веяло от этого места.
— Точно конец света, — сказал Дубонос.
Кощеев потянул носом.
— Вроде дымом пахнет, — произнес он удивленно.
— Опять деревенский нюх?!
Кощеев стоял неподвижно, подняв голову и принюхиваясь по-собачьи:
— Пахнет. Я тебе говорю… Костром пахнет. Идем!
За буреломом поднялась зеленая стена леса.
— Может, людей встретим, — возбужденно говорил Кощеев. — Охотники, наверно.
Теперь и к Дубоносу пробилась невидимая струйка горьковатого дыма. Так пахнет костер в лесу.
— Думаешь, охотники? — спросил он.
— Ясное дело. Привальчик сделали.
— А если не охотники? — замедлил шаг Дубонос.
— А кто же, Петро?.. Ну, люди!
— Не ори! Поглядеть надо, что за люди.
— Брось, Петро, не смеши народ.
Дубонос не ответил. Ступая по мягким кочкам, он стал медленно переходить от дерева к дереву. Кощеев бурчал позади: «Тоже мне, приключения на суше и на море». А горький дым все явственнее плыл навстречу.
Скат. Густой кустарник вперемежку с лесом. И сквозь деревья видно, как шевелится рыжее пятно костра.
Дубонос согнулся, лег на землю и пополз, как огромная ящерица. Кощеев недовольно сопел, но полз рядом.
Так добрались они до поредевших кустов и залегли — дальше нельзя. Совсем близко потрескивал и чуть дымил небольшой костер. Лохматый мужчина, до ушей заросший черной бородой, сидел возле него и подбрасывал в огонь мелкие сучья.
Несмотря на жару, он был в стеганом ватнике с прожженной дырой на боку; по другую сторону костра, подперев голову рукой, полулежал второй человек — лица его не было видно.
Нет, не похожи на охотников!
— Передай водички, Мироша, — резким гнусавым голосом сказал лохматый.
Тот привстал, протянул закопченную солдатскую манерку. Это был молодой парень с пухлым, бабьим лицом. Лохматый долго пил, запрокинув бороду.
— Вкусна лесная водичка. Чиста, холодна, — сказал он удовлетворенно и погладил бороду, стряхивая капли воды. Парень лежал молча, уставившись на огонь.
В тишине потрескивали горевшие сучья. Лохматый положил себе на колени брезентовую сумку, вынул из нее краюшку хлеба и ломоть желтоватого сала.
Кто из них пошевелился — этого Дубонос и Кощеев не могли установить и много позже. Захрустела сухая ветка. Звук показался оглушающе громким, — может быть, потому, что хрустнуло у самого уха.
Но и те, у костра, как видно, услышали его.
Лохматый перестал жевать и повернул лицо в их сторону. Парень приподнялся на локте, вытянул шею. Они настороженно вслушивались, потом парень произнес жалобно:
— Вот, дядя Петя, какая пошла житуха. Дрожи от каждого шороха, хоронись, как зверь лесной.
— Зато спасаем наше грешное тело, — ответил лохматый, — а это есть наше бесценнейшее достояние… Да и кто полезет сюда? Это уж так у нас, от воображения. К вечеру доберемся до Гуляйки, а там нас куманек приютит. Мы с тобой, Мироша, мелкоплавающая дичь — совхозный счетовод да конюх совхозный. А попадем под горячую руку, и подвесят нас заодно с гражданами-товарищами… Карловский-то председатель какую принял кончину?! У них опять пошло на кровь, как в восемнадцатом! И что будет в нашем Деме богоспасаемом, провидеть нельзя. Знаем мы с тобой, Мироша, только одно, что ихняя мобилизация нам не с руки. Мы отойдем в сторонку, подождем, посмотрим. — Лохматый убрал недоеденную краюшку и начал, кряхтя и морщась, стягивать сапог. — Ты, Мироша, по своей малой грамотности, не видишь факты дальше Демского уезда. А между тем наша уездная Карловка есть частица… Не может процветать государство, если против достойных людей, против хозяев с законным достатком поставлена голытьба, именуемая беднотой, и прочая голоштанная шатия. Это и порождает протест, противодействие и даже отчаяние. Не нам, так и не вам. Горите огнем!.. Наша же линия, Мироша, не соваться и лихое времечко переждать. — Он размотал портянку и сокрушенно поглядел на ногу. — Ну и стер, мать честная! Нету походного навыка. Вот и в душегрейке прожег дыру…
Голос его звучал по-домашнему неторопливо. Беспокойный мир, от которого спасались эти люди в одичало-глухом уголке векового леса, уже казался им, наверно, отодвинутым куда-то далеко.
И так поражающе-неожиданно было то, что случилось через несколько секунд, что они даже не вскрикнули, не вскочили, а остались сидеть, точно застигнутые внезапным параличом.
Только треск в кустах успели они услышать. Потом что-то метнулось перед глазами и непостижимо громадный человек возник у костра (второго они не заметили).
— Оружие сдавайте!
Парень стал медленно подымать руки вверх. Лохматый, откинув голову, глядел на неправдоподобного человека снизу вверх, точно на высокое дерево.
— Оружие выкладывайте! Что в сумке?
Лохматый вдруг засуетился:
— Оружия у нас нету… Не держим. — Он опрокинул сумку трясущимися руками. — Вот… махорка, хлеб… Сала тут осталось… Белье. Карт колода… всё!
Дубонос и Кощеев переглянулись: оружия нет — видно сразу.
— Обуйся! — сказал ему Дубонос и повернулся к парню. — Руки опусти!
Кощеев смотрел на него с молитвенным восторгом. Дубонос приложил ладонь к шляпе — отдал ему честь — и сунул кобуру в карман. Все-таки пригодилась! Он сам на какую-то секунду поверил, что это не кобура, а его трофейный пистолет, добытый под Нарвой.
— Подымайтесь!
Лохматый оказался низеньким, коротконогим, почти квадратным. Парень, в неопоясанной, длинной рубахе, в светлых кудерьках на голове, был похож на оперного пастушка. Хороша парочка!
— Выходите! В город пойдем. Небось не позабыли дорогу!.. И ни полшага в сторону, а то…
Вот и все. И уже не мучают воспоминания об «арико соус пикан».
ДВАДЦАТЬ! И ВСЕ СТАРЫЕ ФРОНТОВИКИ!
Шли молча. Плотный настил из сухих, слежавшихся листьев сменялся обманчивыми прогалинами, где чавкала жижа под ногами. А над головой, перемежаясь с редкими голубыми просветами, тянулась нескончаемая зеленая завеса.
Шли то гуськом — когда тесно прижимали деревья, — то снова парами. Глядя на понурые спины идущих впереди, Дубонос и Кощеев мысленно спрашивали друг у друга, догадываются ли эти двое о странном положении идущих сзади и не знающих дороги.
Представление о времени утратилось. Не было ни голода, ни жажды, ни усталости.
Лес поредел, и совсем неожиданно открылась лесная тропа. И хотя неизвестно, куда она приведет, все же приятно было ступить на нее — точно сойти с колеблющейся палубы на твердую землю.
Парень, переставлявший ноги как во сне, вдруг обернулся. Его пухлое лицо подергивалось.
— Батя, а батя, — произнес он сипло, обращаясь к Дубоносу. — Отпусти нас… Мы люди смирные… Отпусти. Слышь, батя?
— Иди! Не задерживай!
Парень не трогался с места.
— Пусти, батя, пусти, — бормотал он исступленно. — У отца кабан откормленный, десять пудов… половина ваша… без обману… утей держим…
— Еще чего? — изумился Дубонос. — Иди, иди… Утей!
Стемнело — будто подсинили воздух. И опять неожиданно дорога перешла в поле, и завиднелась на горизонте церковная маковка, какие-то амбары величиной с детские кирпичики.
Через некоторое время Дубонос остановился.
— Что-то на Дем не похоже, — тихо сказал он Кощееву. — Другое что-то.
Те двое продолжали идти, потом, не слыша за собой шагов, испуганно обернулись.
— Почему не Дем? — так же тихо ответил Кощеев. — Мы же с другой стороны его видели. Со станции.
До церковной маковки оказалось далеко. Впереди — на дороге или в поле — засветился огонек. Он покачивался, придвигался, и вот уже стал виден фонарь, люди: бравый усач в буденовском шлеме, паренек в куцей шинелишке, с винтовкой под мышкой.
— Стой!
— Свои! — сказал Дубонос и потрогал карман: документиков, конечно, никаких; как-то отвыкли на даче от всего.
— Что за люди?
Кощеев неторопливо порылся в карманах, извлек какую-то бумажку (Дубонос одобрительно хмыкнул). Это было старое удостоверение, где сообщалось, что «предъявитель сего тов. Кощеев Осип Евдокимович командируется на станцию Дулово, Детскосельской ж. д. для проведения собрания молодежи».
Паренек в шинели придвинул фонарь.
— Питерские! — сказал усач. — Славно!.. У нас такой прошел слух, что встречаем питерских на будущей неделе в клубе.
— А мы раньше прибыли, — ответил Дубонос. — И этих с собой прихватили. Прятались в лесу… Интересная парочка… Сидят у костра и агитируют друг дружку. Вот этот такой соловей — прямо заслушаешься…
В неярком луче фонаря блеснула антрацитово-черная борода.
— Постой-ка! — сказал усач. — Личность знакомая… Откуда?
— С совхоза, — угрюмо выдавил лохматый.
— Точно… А чего утекли в лес?.. От мобилизации смылись? Максим, веди их к Чикину… Пускай там доложат свою прокламацию…
Паренек снял винтовку с плеча:
— Пошли!
— Во гады! — Усач смотрел им вслед, пока фонарь не исчез за углом. — Закурим нашего демского… вертите!
Дубонос вынул коробок.
— Ого, важно! — ухмыльнулся усач, нагибаясь к огоньку. — Как-то интересно прикуривать от спички… А питерские нас не забывают: тут прошедшей осенью приезжал продагитотряд. Главный у них, дай бог памяти, Головин или Головкин. С Путиловского. Постановку ставили, лекцию. Незнакомый вам? А вы, ребята, до какого начальства?
— Нам бы в укомол. К товарищу Сайтудинову.
— Значит, пойдем на курсы, где краскомы. Все там. На казарменном положении! — Он вздохнул. — Опять заварушка. Сегодня с Карловки добрался наш парень, Ситников. Он там секретарем волисполкома. Ушел еле жив. Отсиделся в клуне. О карловском председателе знаете?.. Живым закопали в землю. Вот что делают изверги рода человеческого!.. Село большое. Богатеи. Кулацкое подполье. Мутили-то давно. Листовочки подбрасывали мужикам… А теперь, значит, в поход собрались. Вся нечисть слетелась. Молебствие, крестный ход, офицерье с погонами, кокарды… Рассчитывают полыхнуть на всю губернию… И у нас тут обнаружились элементы. Кой-какой народишко побежал. — Он поправил винтовку, вскинутую на плечо. — Три года отбыл на германской. У Буденного со дня основания. Вышел по чистой… У меня ведь только наружность, а внутренность у меня побитая… Женился. Работаю на мельнице… А вот опять за винтовочку… Не дают, гады, спокойствия жизни…
Потянулись редкие домики, заборы, темные деревья за ними. У городка не было окраины. Он начинался сразу. Пыльная дорога переходила в улицу.
— А ваших питерских сколько?
Дубонос глубоко затянулся:
— Двадцать! И все старые фронтовики!
Черняк молча сидел за столом, обводя пальцем зеленое пятно на клеенке.
— А ты бы иначе ответил?
Черняк продолжал рассматривать пятно на клеенке.
— Нас же охранять собрались! Тот Сайтудинов хотел охрану прислать на дачу! А?.. Они пойдут, а мы тут будем делать обмен веществ и выделять желудочные соки?
Черняк молчал. Стуча «иисусовыми галошами», Дубонос шагнул к нему:
— Ты о чем мечтаешь, оторг? О правилах внутреннего распорядка?.. Идти надо в Дем. Теперь мы с Кощеевым знаем дорогу. Проведем как по паркету.
Тишина стала невыносимой. Черняк поднялся и, глядя прямо перед собой, пошел на кухню.
У плиты, уткнув руки в передник, стояла Ульяна Петровна, точно отставив уже все заботы. Позади нее, на полках с бумажными кружевцами, выстроились по ранжиру кастрюли, сверкающие медно-красным огнем.
Какой запах здесь! Даже не запах, а благоухание. Так благоухает «суп-жюльен», часто повторяемый на бис по желанию публики. А второе сегодня «фрикасе гасконь» — тоже по большинству голосов.
— Что у нас готовое, Ульяна Петровна?
— Жульён готовый… А фрикасе еще не начинала. Лапшу только подсушила для нее…
Черняк подошел к кухонному столу. На белой доске лежала нарезанная лапша и кусок теста. Взявшись пальцами за дужку очков, зажмуря глаза, он стоял так минуту, две, потом точно проснулся:
— А можно эту лапшу заложить в суп? Чтобы погуще получилось, посытнее… Если без второго?
— Почему нельзя? Можно! — глухо ответила Ульяна Петровна. Морщинки на ее лице задрожали. — Только мало в нем сытости… Сейчас раскатаю тесто, лепешек напеку. Это быстро… У нас дома их ка́тышками называли… Ка́тышки на дорожку…
Черняк вернулся в столовую.
Вот они, все тут! Сидят точно для групповой фотографии. И лица уже не те, уже иные лица — питерские. Усмешка пробежала у него за стеклами очков. «Ах, господин Шолле, господин Шолле! Сколь непрочна оказалась ваша «стихия растительной жизни»!»
Двадцать пар глаз неотрывно смотрели на оторга.
Он поправил очки и сказал:
— Идите, разбирайте оружие и патроны!
«Дорогой, уважаемый секретарь Антоша!
В древности один товарищ сказал другому так: «Бей, но выслушай!»
Ты сам знаешь о милых шутках нашей почты и насчет оказии тоже знаешь, что она не всегда под рукой. Кроме того, бывают иногда обстоятельства, которых нельзя предусмотреть. Все это, вместе взятое, и вызвало задержку в наших письменных отношениях.
Живем мы здесь отлично, превосходно, т. е. крепнем, поправляемся, полнеем. Все полны этим желанием и хотят появиться в Питере в блеске. Сошлюсь на отрывок из евангелия от Матфея, которое здесь сочиняется:
Тут затрагивается моя личность, и я должен умолкнуть.
Передаем всем нашим питерским пламенный привет.
Считаю необходимым довести до сведения, что внутренний распорядок дачи только один раз был нарушен по не зависящим от нас причинам.
Чтобы не тратить лишних слов и не калечить бумагу, при сем прилагаю два номера газеты «Демский коммунар». Описания фактов, относящихся к нам, следует признать несколько преувеличенными, хотя, конечно, размер событий был не маленький.
Я полагаю, дорогой Антоша, что все будет вам понятно. Ведь отремонтированное «казенное имущество» не держат на складах под замком. Наверное, и сам Ильич понимает свои слова в таком смысле. Отремонтироваться же мы успели изрядно.
Уездная контра, можно сказать, заварила крутую кашу (даже имели полевые орудия), но и расхлебала ее сполна. Ход дела изложен в газете довольно правильно. Понятно, конечно, что не могло обойтись без потерь.
Со стороны «дачников» пострадали:
а) Дубонос Петро — два пулевых ранения в область правого плеча (слишком удобная мишень);
б) Михин Федор — осколочные ранения при разрыве гранаты, брошенной из окна избы;
в) автор этих строк, отделавшийся нетяжелой контузией.
Ранения опасности для жизни не представляют. В настоящее время раненые успешно излечиваются. Опасались у Дубоноса заражения, но теперь его тяжелое состояние прошло. У Михина вынуты одиннадцать мелких осколков, и он недоволен тем, что они хотя и не сильно, но все же попортили его незаурядную внешность.
Оба находятся в лазарете города Дем, окруженные лечением, прекрасным уходом и дивной кормежкой, притекающей со всех сторон. Что касается меня, то я находился в лазарете всего три дня и был выпущен с обязательством повязывать голову. Еще некоторое время буду в Деме. Все остальные ребята вернулись на дачу. На время моего отсутствия я назначил замом хозяйственного мужичка Осипа Кощеева. Видимо, нам вскоре надо собираться. Здесь хороший урожай овощей, картошки. Демичи единодушно говорят, что осень будет сытная, так что можно вполне подготавливать нашу смену.
КОСТЮМ НА ЗАКАЗ
Разговор по телефону был короткий. Собеседники безусловно знали, о чем идет речь.
— Яков Михайлович, — сказал комендант, — тут у меня тот самый товарищ… Ждем ваших указаний!
Ответ последовал не сразу, и это было не совсем обычно для стремительного человека, который сейчас разговаривал с комендантом.
Воспользовавшись случайным перерывом, комендант выхватил из пепельницы почти истлевший окурок и, обжигая губы, сделал несколько жадных, глубоких затяжек.
— Вот что! — послышалось в трубке. — Вы где? У себя? Прошу вас никуда не уходить… Ждите команду!
Некоторое время комендант продолжал смотреть на трубку, потом осторожно повесил ее на громоздкий аппарат и сказал самым что ни на есть беспечным тоном, какой только имелся в его распоряжении:
— Ну что ж… Ждать так ждать!.. Можем и обождать!.. Правильно?!
Вопрос относился к пожилому мужчине в очках с обшитой дужкой, в старорежимных штиблетах. Он сидел на кончике стула и с интересом глядел в окно с затейливым переплетом, выходившим на кремлевский двор.
— Кремль… — произнес он задумчиво. — Интересная история… Тут тебе и монастырь… Тут тебе и церковь… И Совет с красным флагом… И тут же сам Ленин находится…
Комендант помолчал, обдумывая что-то свое, потом спросил:
— А у вас эти самые… приспособления… или как их назвать… с собой?
Собеседник полез в карман, достал свернутый сантиметр, огрызок карандаша, растрепанную записную книжицу.
— Вот они, приспособления! Больше ничего не требуется… Снимем мерку, запишем для памяти, а уже потом, когда раскроим материал да сметаем, тогда будет первая примерочка…
— Та-а-ак! — протянул комендант. — Я-то по этим делам не спец. Уже сколько лет состою на казенном довольствии… Вот еще царский донашиваю… — Он поглядел на свой матросский бушлат. — Слыхал, конечно, и пословицу: семь раз примерь, один раз отрежь, и все такое… А нельзя ли иначе? Раз — отмерил, раз — отрезал, — и пошла работа!
— Шить без примерок не положено, — наставительно ответил портной. — Примерка натурально показывает всю видимость одежды. Где подложить ватки, где распустить или убавить!.. От фигуры тоже зависит много. У кого какая фигура… Вы не думайте, что на кавалера шить легче… Иной мужчина капризнее дамы!
— А бывает все-таки, что шьют с одной мерки? — продолжал допытываться комендант.
— Все бывает, — уклончиво ответил портной. — Но уж это… когда вот так! — Он провел рукой по горлу. — А на кого будем шить, вы, товарищ комендант, извиняюсь, так и не сообщили…
Комендант прокашлялся. Чувствовалось, что у него еще нет готового ответа на этот вопрос. Он вытянул из кармана кисет, свернул цигарку, долго возился с зажигалкой. И тут, по-видимому весьма кстати, затрещал телефон. Комендант рывком бросился к аппарату, но тотчас же на лице его изобразилась досада. Отдав распоряжение насчет разгрузки какой-то платформы, он пригрозил, что сам придет проверить.
— А должность у вас всесторонняя! — уважительно заметил портной. — Долго ли мы шли с вами от ворот, а сколько народу к вам обращается…
Комендант охотно согласился с ним. Он заметно старался быть любезным хозяином, но это ему не очень удавалось. То он вскакивал со стула и начинал крупно шагать по комнате, то с беспокойством поглядывал на стенные часы.
Звонок!
Знакомый, металлический четкий голос, точно печатая каждое слово, произнес:
— Товарищ комендант?.. Сейчас мы с Феликсом Эдмундовичем идем к Ильичу на квартиру! Минут через десять приходите туда с вашим товарищем! Мы ждем…
На этот раз комендант сразу повесил трубку и как-то боком взглянул на своего посетителя. Что же все-таки делать? Сказать сейчас или, что называется, в последнюю минуту?!
Пока он раздумывал, большая стрелка на часах вздрогнула и перескочила на целое деление. Он заторопился.
На улице было солнечно, чуть морозно. Ярко поблескивал сквозь поредевшую снежную шапку купол собора, мимо которого они шли. Как и всюду, кремлевские мальчишки играли в снежки. Ехали самые обыкновенные подводы с дровами.
— Ну вот, мы и на месте… Тут, можно сказать, близко… рукою подать! — Комендант говорил чрезвычайно ровным, спокойным голосом. — А шить мы с вами будем на Ленина… на Владимира Ильича… Костюм… то есть тройку…
— Шутите?! — выдохнул портной.
— Нет, не шучу! — ответил комендант. — На самом деле… Да вы не волнуйтесь. Фигура у Ильича подходящая… Росту, правда, невысокого, но прямой, плотненький…
— Разве я про фигуру думаю? — вырвалось у портного. — Эх!..
Комендант взял его под руку:
— Не обижайтесь… Не сказал раньше, чтобы вам… поспокойнее. А волноваться не надо. У Владимира Ильича все просто…
— А чего же вы сами так волнуетесь, товарищ комендант?! Думаете, я не замечаю… Я с самого начала замечаю!
Комендант нахмурился:
— Не отрицаю!.. Имеет место!.. Но только по другому обстоятельству… Тут другая есть линия. — Он нахмурился еще больше, чувствуя, как неубедительно звучат его слова, — Нету времени рассказывать, понимаете, нету…
После покушения на заводе Михельсона Ленин приступил к работе раньше, чем позволило ему здоровье. Врачи потребовали, чтобы он сделал перерыв и уехал в Горки. Пользуясь этим обстоятельством, решено было произвести на квартире Ульяновых ремонт.
— Тяните, тяните с ремонтом, — говорил Свердлов коменданту. — Грех упустить такой редкий случай! Пусть еще несколько дней подышит воздухом…
Комендант тянул. Но как это было трудно! Первое время с Горками не было телефонной связи, а ему частенько приходилось ездить к Ленину с разными поручениями. Владимир Ильич каждый раз нетерпеливо расспрашивал, как идет дело с ремонтом. Комендант отвечал, что вообще-то, так сказать, ремонт, конечно, идет, но задерживает нехватка материалов, время трудное, то одного нет, то другого нет…
Почувствовав себя лучше, Ленин стал особенно нетерпелив. Все труднее становилось отговариваться нехваткой материалов и прочими мифическими причинами. Как-то, во время очередного объяснения, Владимир Ильич вдруг резко прервал его:
— Знаете, батенька, хватит! Ремонт закончен! Я это выяснил! Завтра с утра я буду в Москве! И передайте об этом Якову Михайловичу!.. Я ведь знаю, кто вас инструктирует, — добавил он, пронзительно глядя на коменданта.
Комендант слушал, виновато моргая, лицо у него было скорбное, он как бы полностью осознавал свой проступок. Но прошло немного времени, и он бодро взялся за практическое выполнение нового «заговора», который опять возглавил Свердлов, привлекший еще и Феликса Эдмундовича Дзержинского.
Было неоспоримо установлено, что председатель Совнаркома нуждается в новом костюме, но сам он придерживался на этот счет другого мнения. Весь его гардероб состоял всего лишь из двух костюмов, но он считал, что этого вполне достаточно. То, что костюмы служат значительно дольше положенного срока, — не имело для него значения. Они были всегда вычищены, выутюжены (Владимир Ильич был аккуратен до щепетильности), выглядели совсем прилично — что еще требуется?!
Особая трудность нового «заговора» заключалась в том, что его невозможно было осуществить без участия самого Ленина. Необходимо добиться его согласия, но как?
— Во всяком случае, пока ни звука! — наставлял коменданта Свердлов. — Приравнивается к военной тайне! Если Ильич узнает о нашем намерении, все пропало. Надо захватить его врасплох, улучить подходящую минуту…
И вот наступила такая минута.
Маленькая передняя, где все так хорошо знакомо. На вешалке — зимнее пальто Ленина, зонтик Надежды Константиновны, длинная шинель Дзержинского.
Дверь в столовую открыта. Там, за квадратным столом, накрытым клеенкой, сидят Дзержинский и Свердлов. Привычно похаживая по комнате, о чем-то оживленно рассказывает Владимир Ильич.
Увидев коменданта, он остановился, поздоровался.
— Что у вас, товарищ комендант?
Комендант метнул взгляд на Свердлова. Наверно, очень уж выразителен был этот взгляд, потому что Ленин тотчас же повернулся к своим гостям. С невозмутимым видом сидел Яков Михайлович, Дзержинский перелистывал книгу.
У Ленина появилась нетерпеливая складочка между бровей:
— Может быть, вы объясните, товарищ комендант, цель вашего визита? Кстати, это кто прячется у вас за спиной?!. Опять что-нибудь выдумали?!
Ах, какая это была тягостная, какая неловкая минута! Бывалый матрос, который, как говорится, не моргнув глазом, разоружал увешанных гранатами анархистов, сейчас весь как-то взмок, отсырел. Рука невольно потрогала карман, где лежал кисет с табаком.
— Мне кажется, что тут пришел товарищ, который хочет снять мерку! — все с тем же невозмутимым видом произнес Свердлов. — У меня почему-то создалось такое впечатление…
— Мерку? — удивился Ленин. — Какую еще мерку? С кого?
— С вас, Владимир Ильич, с вас, — вмешался в разговор Дзержинский. — Если я не ошибаюсь, речь идет о вашем будущем костюме!
— Это что? Заговор?! — Ленин отступил на шаг. — Да еще с участием самого председателя ВЧК?
Дзержинский скромно потупился:
— Научился, Владимир Ильич! Все время работаю по заговорам. Можно сказать, стал специалистом!
— Ах вот как?! Весьма оригинально! — Ленин, сощурясь, оглядел притихших «заговорщиков». — А председатель ВЦИКа дипломатически отмалчивается! Однако не думайте, Яков Михайлович, что мне неизвестны некоторые ваши о-ч-чень своеобразные начинания…
В голосе Владимира Ильича звучали язвительные нотки: похоже было, что он сердится не на шутку. Свердлов сделал чуть заметное движение рукой, сверкнул очками на коменданта. Тот сразу понял, отодвинулся в сторону, и человек, стоявший за его широкой спиной, стал видим всем присутствующим.
У Владимира Ильича мгновенно изменилось выражение лица.
— Здравствуйте, товарищ, — сказал он, подходя к портному и протягивая руку. — Прошу извинить, что вас побеспокоили… Я бы сам мог приехать! — Он посмотрел на «заговорщиков», в глазах его вспыхнули колючие искорки. — Ладно, сегодня ваша взяла, но… — Он махнул рукой. — Что же от меня требуется?
Портной впервые взглянул в лицо своему необычайному заказчику. Оно было совершенно спокойно, и где-то в самой глубине узких, удивительно живых глаз пряталась одобряющая улыбка.
Поправив очки, портной профессиональным взором оглядел костюм стоявшего перед ним Ленина, потом осторожно отвернул лацкан его пиджака:
— Извольте сами убедиться, какой был у этого материала цвет…
Ленин искоса взглянул на отвернутый лацкан.
— Гм… — произнес он с некоторым смущением. — Но ведь это заметно только с внутренней стороны… А снаружи весь материал выгорел равномерно… И на прочности это не отзывается… Признаться, я полагал, что его состояние вполне удовлетворительное!
— Нету у него удовлетворительного состояния, — вздохнул портной. — Одна видимость. Конечно, фактически ясно, что вы носите вещи заботливо, но ведь каждому предмету обозначено свое окончание! — Теперь голос портного зазвучал даже строго. — Так что новый костюм требуется вам непременно… И спорить об этом, я думаю, не приходится!..
Щуплый человек в стальных очках достал из кармана сантиметр. Движения его были неторопливы, уверенны. Все очень серьезно наблюдали, как он снимает мерку, как ставит загадочные знаки в своей затрепанной книжице. Владимир Ильич послушно поворачивался спиною, подымал руки, делал шаг.
— На сегодня все! — портной стал ловко сворачивать сантиметр.
И вдруг лицо у него сделалось растерянным, и он сказал запинаясь:
— Мне, значит… было предупреждение, что ли… то есть шить без дальнейших примерок…
Ленин быстро взглянул на него:
— Какое предупреждение? Чье?.. Шейте, как того требует дело!..
Портной снова посмотрел в глаза своему заказчику:
— Я думаю, что больше одной примерки не потребуется, Владимир Ильич! Приложим старание… Конечно, суконце не первостатейное, выработка грубовата… но костюм сделаем обстоятельный…
— Суконце? — повторил Ленин, будто вслушиваясь, как звучит это слово. — Ах, суконце! — И сразу же повернулся к коменданту. — А позвольте узнать, откуда взялось это суконце?! На какие средства?!
Комендант выступил вперед:
— Владимир Ильич! Вот… слово мое! Вы сами в курсе дела!.. Выдавали мануфактуру. По десять аршин на члена профсоюза… Договорились с Надеждой Константиновной и Марией Ильиничной на замен вместо мануфактуры — материал на костюм… Неравноценно получилось! Сами слышали, что сукно не первостатейное… Надо было хоть немного мануфактуры оставить, по справедливости это, а Надежда Константиновна ни за что… Куда там!..
Ленин слушал его, точно прикидывая — верить или нет.
— Учтите, что я проконтролирую вас строжайшим образом! И если тут что-нибудь не так, вам несдобровать! Вы у меня на замечании…
— Да Владимир Ильич!.. — с жаром воскликнул комендант и даже пристукнул себя кулаком по тельняшке. — Да я…
Ленин, сощурясь, смотрел на него и вдруг, без всякого перехода, громко рассмеялся.
— Так вы, стало быть… все мое семейство… втянули в заговор… — говорил он, вытирая ладонью глаза. — Заговоры, заговоры — один за другим! Просто не знаю, что делать!
АВАНГАРД КУЗЬМИЧ
При чем расстоянья —
Союз заключен
На жизнь, на смерть, на сон!
В кабинет председателя Ревкома товарища Крупатких вошел низенький, щуплый парнишка и деловито спросил:
— Звали, товарищ предревкома?!
— Звали! — ответил Крупатких. — Присаживайся, товарищ Авангард!
Тот, кого называли столь звучным именем, уселся в ободранное кожаное кресло, вынул из кармана холщовый кисет, свернул здоровенную «козью ножку» и ловко чиркнул колесиком зажигалки. Даже сквозь сизое облако дыма, окутавшее его, было видно, что он рыж и веснушчат до чрезвычайности.
Казалось, что и все остальное на нем было подобрано под главенствующую масть. Облезлая шапчонка просвечивала рыжинами, когда-то черная кожанка (явно с чужого плеча) порыжела от времени, и даже кобура, висевшая на куске телефонного провода, была какого-то светло-морковного цвета.
На усталом, темном лице председателя Ревкома промелькнула неожиданная озорная улыбка:
— Ну, как дела, товарищ Авангард?! Все покуриваем и дымим? Смотри, никак уши почернели?
Авангард высокомерно улыбнулся и пожал плечами.
— Ого, какой ерш! — сощурился Крупатких. — Кстати, товарищ Авангард, тебе сколько лет?
Авангард нахмурился.
— Скоро шестнадцать! — вызывающе ответил он. — А что?!
— Нет, ничего! — кротко ответил председатель Ревкома. — Очень уж это здорово, когда скоро шестнадцать. — Он повернулся к инструктору военобуча Башкатову, сидевшему рядом на подоконнике. — Вы, кажется, знакомы?
Башкатов — синеглазый, с белокурой бородкой, похожий на былинного доброго молодца — посмотрел на Авангарда и сказал многозначительно:
— Да, бывали отдельные встречи!
Авангард непроницаемо молчал, но можно было ручаться, что вспоминают они сейчас об одном и том же.
По размытой дождями дороге шагает отряд. Идут в худых шинелишках, гимнастерках, рабочих блузах, обмотках, кепках, картузах, несут ружья всех систем: винтовки, карабины, берданки.
Впереди отряда, на длинном некрашеном древке, плетется по ветру кусок кумача с неровными буквами: «Трепещите, наемники капитала!» Из-под шапчонки у знаменосца разлетаются медно-красные пряди, — ступает, точно под военный оркестр, хотя вместо музыки раздается только недружное чавканье грязи под ногами идущих. Он всюду и всегда забегает вперед и потому получил прозвание «Авангард»..
И вдруг позади — выхлопы догоняющего мотоциклета. В подвернутой шинели, забрызганный грязью до бровей, Башкатов соскакивает с седла и подает командиру пакет. Через минуту все становится известно: приказом Ревкома комсомольский отряд возвращается обратно в город. «А в чем дело?! Кто дал право?» — это кричит знаменосец.
И сразу же загомонили остальные, но весь этот разноголосый шум покрыл повелительно-резкий голос Башкатова: «Вы кто такие? Солдаты или… — Он остановился, точно боясь произнести какое-то слишком уже сильное сравнение, и круто закончил: — Приказы не обсуждают, а выполняют! Прекратить митинг! Построиться! Командиры взводов — на место! Шаго-ом-арш!»
— Так вот, дорогой мой Авангард! — сказал Крупатких. — Всё мы знаем, всё понимаем! Идет война, рветесь в бой, считаете, что вас держат в тылу! — Он пристально посмотрел на Авангарда, и тот удивился, с какой непогрешимой точностью прочитаны его мысли. — Могу тебе сказать вот что: не в храбрости вашей мы сомневаемся, не слюнявой жалостью вас жалеем. Дошло бы до такого, — он провел ребром ладони по горлу, — послали бы в самое пекло, как вернейших бойцов… Но, слава богу, не дошло. А сейчас хотим предложить тебе одну работенку — по-моему, ничего себе работенка, подходящая. Как твое мнение, товарищ Башкатов?
— Работенка? — Башкатов улыбнулся отличными белыми зубами. — Работенка, как говорится, не пыльная, по выгодная!
Авангард опасливо посмотрел на них: кажется, опять пошли шуточки! Лучше промолчать…
— Так слушай же! — сказал Крупатких. — Отправляем в Москву четыре вагона продовольствия. В ответ на обращение Ленина! Сопровождает Башкатов… Как, Еремей Петрович, берешь помощника?!
— Беру! — ответил Башкатов. — Без колебаний! С закрытыми глазами!
Товарные вагоны со станцией назначения «Москва — Наркомпрод» стояли на запасном пути далеко от вокзала. В одной теплушке — незапечатанной — между штабелями мешков было оставлено место для сопровождающих. Сюда же бережно внесли и поставили в наиболее сохранное место большой ящик, туго обшитый старым, но чистым холстом. Сверху было четко написано синей краской: «Тов. Ленину В. И. лично! От красноармейских отрядов и рабочих гор. Торцова. 1919 г.» Внутри этого ящика лежал еще один, маленький, проложенный изнутри войлоком. В нем находился чернильный прибор из уральского камня, сделанный рабочими гранильной фабрики.
Принимая вагоны от комиссии, Еремей Петрович Башкатов проявил дотошность необычайную. Были придирчиво проверены каждый болт и гайка. Спец из Управления нетерпеливо посматривал на ползавшего под вагонами Башкатова и поеживался на остром февральском ветру. Крупатких одобрительно хмыкал, тихо переговаривался о чем-то с уездным продкомиссаром. Наконец был подписан акт приемки, и у вагонов поставили красноармейца с винтовкою.
В ожидании поезда люди жили на вокзале, спали и ели, выменивали продукты и вещи, торговали и торговались, вели бесконечные разговоры о недавнем прошлом, ловили всевозможные слухи, тут же разукрашивая их собственными домыслами.
Было известно, что в паровозоремонтных мастерских собирают паровоз, и сотни людей — от председателя Ревкома до мешочника, рассчитывающего провезти крупу и соль в голодные районы, — с нетерпением узнавали о ходе ремонта.
Пока Башкатов занимался приемкой вагонов, Авангард побывал у себя на Советской улице.
В маленьком домике с зелеными ставнями, где пахло печеным хлебом и выглаженным бельем, он пробыл очень недолго. В сущности, уже давно он только забегал сюда. Удивительная жизнь, захватившая его еще мальчишкой, заставила отвыкнуть от домашнего тепла.
При отце, который работал в тех самых мастерских, где собирали сейчас паровоз (отец погиб в первых боях с белоказаками), Авангард учился в городском четырехклассном училище, но последнее время частенько пропускал уроки.
Пришлось воевать с учителями-саботажниками, громить на собраниях доморощенных скаутов, которые все еще ходили в широкополых шляпах и чулках до колен и яростно кричали, что молодежи политика не нужна.
Пришлось охранять склады, дежурить в укоме, ворочать железный лом на субботниках, учиться владеть оружием. Ему и в голову не приходило, что у него может быть иное детство.
Придя домой, Авангард коротко сказал матери, что его посылают в Москву. Он наотрез отказался от прибереженных «на черный день» продуктов — ломтя круто посоленного сала, кулька с рафинадом и еще какой-то снеди. Взял только старый отцовский ремень, чтобы заменить им телефонный провод на кобуре. Перед уходом он погладил мать по плечу неловким, угловатым движением.
А Еремей Петрович Башкатов трудился тем временем с неукротимой энергией. Прощаться ему было не с кем: он был один, как сатана, по его собственному выражению. С августа четырнадцатого года он проживал главным образом в окопах, землянках, блиндажах, под открытым небом, довелось отведать и военной тюрьмы.
Теплушка была для него родным домом, и он сразу же принялся обживать ее с усердием и сноровкой бывалого солдата-фронтовика. Что-то, очевидно, было подготовлено заранее, что-то возникло тут же на месте, по вдохновению, но в кратчайший срок Еремей Петрович обзавелся изрядным и тонко продуманным хозяйством.
В теплушке появилась печка-«буржуйка» с прогоревшим коленом, которую Башкатов раздобыл в депо. На полке разместились медный чайник, сковорода, миски, ложки, котелок. Под нарами поместились инструменты: плотницкий топорик, пила-ножовка, гвозди. Имелись также два табурета, кусок мыла, бидон с керосином, веник и даже щетка для чистки сапог.
Отдельное место занимали продовольственные запасы: мешок с пшеном, кошелка с крупной серой солью — великой ценностью тех времен, — плетеная корзинка с сушеными овощами и баклага с растительным маслом неустановленного происхождения, густым и черным, как деготь.
С такими запасами можно было, конечно, отправляться в любое путешествие. Кроме того, Башкатов возлагал немалые надежды и на торговые операции, вполне возможные в дороге в виде натурального обмена и закупок. Для последнего случая он располагал деньгами всех образцов, имевших хождение за последние годы.
Велико было изумление Авангарда, когда Башкатов извлек из мешка толстый, пушистый ковер, голубую портьеру, благоухавшую каким-то неистребимым дворянским запахом, и замысловатую вешалку с вензелем.
Все эти удивительные вещи, правда изглоданные молью и источенные жучком, были получены по ордеру из особняка бывшего графа Полтова после того, как ученая комиссия признала их не имеющими исторической ценности. Ковер и портьера уложены были на нары — для мягкости, а вешалку с графским вензелем приколотили в головах.
Наконец было сделано все, что возможно. Теперь оставалось только одно — ждать, чего Авангард, оказывается, совсем не умел. Ночью он часто просыпался, прислушивался к далекому звяканью железа, каким-то неясным голосам. «Живем мы, как будто едем, а сами на месте стоим», — подумал он и тут же сообразил, что это строчка из какого-то будущего стихотворения, которую надо обязательно запомнить.
В этом деле он был уже не новичок — одно его стихотворение было даже напечатано в стенной газете за подписью: «Сергей Авангард». Глядя в темноту, он попытался сочинять дальше, но не мог найти рифму на «едем» и вскоре опять заснул.
Утром Башкатов легко соскочил с нар, набросил шинель и побежал за новостями. Вернувшись, он долго расталкивал разоспавшегося Авангарда.
— Ну вот, братишка Авангард, — сказал он, разжигая «буржуйку». — Положение дел таково: сегодня ночью были в мастерских сам Крупатких и предчека Крайзер! Предложено ускорить ремонт, назначен комиссар!
«Буржуйка» немилосердно чадила; приходилось широко раскрывать дверь, ветром заносило крупный колючий снег. Башкатов бросил в кипяток крупинку сахарина, вытряхнул в миску ржаные крошки.
После завтрака Еремей Петрович достал из вещевого мешка целый набор иголок, мотки с нитками и предложил Авангарду заняться «рукомеслом». С женской ловкостью он вдел нитку в игольное ушко и стал прилаживать огромную заплату на рукав ватника.
Надо было и Авангарду починить свою гимнастерку, но ничего не хотелось делать. «Очень плохо ждать, — размышлял он, лежа на нарах, — ждать, не зная, когда дождешься… Бр-р-р… Ужас… Нет никакого желания делать что-нибудь!»
— Ну, это хилософия! — сказал Башкатов, когда Авангард изложил ему свои соображения. — Время-то уходит! Значит, делай то, что можешь!
Авангард вяло возражал, сознавая свою безусловную неправоту. В полдень Башкатов поручил ему сварить кашу, что и было выполнено с успехом. Вымыв котелок и ложки, Авангард снова впал в ленивое оцепенение, завидуя невозмутимой деловитости Башкатова. Еремей Петрович уже залатал свой ватник и взялся подшивать шинель, которая обтрепалась снизу.
— Жалею, что не научился вязать, — говорил он, протыкая иглою толстое серое сукно. — В окопах чему только люди не научились… Некоторые ребята завели себе спицы, даже прялки… Варежки вязали, носки… Тут и польза, тут и время скоротаешь!
Авангард подумал о том, что есть не менее замечательное средство скоротать время, чем вязанье, — например, поспать. Есть даже способ, при помощи которого можно заснуть в любое время при любых обстоятельствах. Надо лечь «щучкой» (так почему-то именовалось это положение), чуть на правый бок, положив руки на бедра, как плавники, и ровно дышать носом. Этот способ Авангард с успехом демонстрировал товарищам, засыпая по заказу.
И вот, улегшись на нарах «щучкой», он сразу же погрузился в сон, как в омут.
Шло время, Башкатов хлопал дверью, исчезал и возвращался, шумно ворочался в их тесной квартире, но Авангард спал, ни разу не пошелохнувшись. «Ну что же, пускай, — усмехался Башкатов, поглядывая на него. — Еще намается в дороге! Спишь — не грешишь».
Наверное, до утра продолжался бы богатырский сон Авангарда, но вдруг чья-то горячая, ласковая рука дотронулась до его лица, запахло знакомым, уютным — русской печью, тестом, тмином…
Он открыл глаза, привстал на локте, не понимая, сон это или явь: рядом хлопочет мать, развязывает какой-то узелок, рассказывает тихим домашним голосом:
— Колоскова Маруся пришла с депо… Как стояли, говорит, ихние вагоны на запасном, так и стоят… И паровоза нет!.. Думаю себе, дай-ка испеку лепешек… На дрожжах бы надо их, да побоялась ставить тесто: а вдруг не поспеют… Ты погляди, сынок. Совсем горяченькие!.. Я их в горшок, а горшок в подушку… Подушечку-то я оставлю тебе! — В ее тихом голосе угадывалась хитренькая усмешка. — Не тащить же ее обратно!
Теперь Авангард окончательно стряхнул с себя сон.
— Ну зачем эти хлопоты! — заговорил он веско и покосился на Башкатова: принесла гостинцы, точно маленькому.
— Так ведь лепешки-то домашние, на сальце!.. Когда покушаешь таких? — убедительно говорила мать. — Пробуйте нашего изделия, — обратилась она к Башкатову. — На дрожжах надо бы их, да не вышло!..
— Ай-яй-яй, какая красота! — сказал Башкатов, положив на ладонь увесистую темную лепешку. — Даже пар идет! Вот уж спасибо, мамаша, что вспомнила о нас, странниках.
А мать сидела, подперев щеку рукою, смотрела на их жующие рты.
— Все-таки успела лепешки-то доставить! — ворковала она, улыбаясь. — И охрана меня пропустила, вот счастье!.. Народу-то кругом — страсть!.. И сколько же это будут вас томить здесь, милые мои?!
Точно отвечая ей, донесся вдруг сиплый паровозный гудок. У Авангарда забилось сердце; он положил на пары недоеденную лепешку.
— Ага, — сказал Башкатов, — голос подает!
Еще раз, уже смелее и громче, точно прочистив горло, отозвался гудок. Башкатов соскочил на полотно. Издали донесся какой-то слитный, усиливающийся гул, точно медленно сползала лавина по склону горы.
— Изготовляются к посадке! — сказал Башкатов. — Значит, что-то будет!
Мимо пробежал железнодорожник с фонарем. Башкатов перехватил его.
— Едем, что ли?
— С Шахматова пригнали паровоз! — бросил тот на ходу.
Мать заторопилась.
— Влезла к вам до чего бойко, а вот как назад выйду?
Они помогли ей спуститься вниз.
— Ты иди, не дожидайся, — тихо сказал Авангард.
— Хорошо, сынок, пойду! — Она стояла перед ним, маленькая, сухонькая, в темном платке с бахромой. И вдруг — Авангард не успел моргнуть — широким, плавным движением перекрестила его. «Это же как в церкви!» — с ужасом подумал он и даже зажмурился, не решаясь взглянуть на Башкатова.
— Счастливого вам пути, дорогие! — сказала мать и пошла через рельсы.
— Спасибо на добром слове! — ответил Башкатов. — Счастливо оставаться! Ждите московских подарков.
Медленно, точно страдая одышкой, двигался поезд. Раскачиваясь, скрипели вагоны, но этот мучительно однообразный звук казался музыкой тем, кому посчастливилось попасть в них.
Авангард проснулся от внезапно наступившей тишины. Несколько секунд он еще плыл вперед. В широкую дверную щель смотрело седое утро, дерево тянулось к нему голыми, обмороженными сучьями — одинокое станционное дерево у красной будки. Возле вагона стояла старая, темнолицая цыганка в огромном пестром платке; на шее у нее висели диковинные бусы. Авангард не сразу понял, что это связка плотно нанизанной сушеной рыбешки.
— Ты сама посуди, на что мне твое гаданье? — вразумительно говорил ей Башкатов. — Я сам тебе погадаю, да еще бесплатно… Вот песни вы, цыгане, действительно поете очень хорошо… Да сейчас нам не до песен!.. Давай по-деловому — мое пшено, твоя рыба!
Обмен состоялся, и цыганка, бормоча что-то и оглядываясь, пошла к станции. Башкатов был очень доволен своим приобретением. Предстояло приготовить новое, замечательное блюдо — пшенный суп с рыбой.
Вечером заглянул к ним главный — пожилой усатый железнодорожник в засаленной фуражке. Главный зашел для проверки, но разговорился с Башкатовым и присел к огоньку. В кармане у него оказалась щепоть настоящего чая на заварку — редчайшее угощение.
От раскалившейся «буржуйки», от горячего чаепития стало жарко; открыли двери, и под сбивчивый перестук колес потянулись тихие заснеженные поля, редкие одинокие домики с мигающими огоньками.
День унесло, как льдину, и, почти неотличимый, вслед за ним выплыл другой. Так же надсадно скрежетали ревматические суставы вагонов, так же отползали назад снежные поля — то серые, то синие, то зернисто поблескивающие, точно присыпанные нафталином. Издевательски медленно проходили мимо почерневшие от копоти верстовые столбы, как бы приговаривая вслед поезду: «Не скоро ты доберешься до моего соседа!»
На станциях Башкатов прицеплял к поясу огромный револьвер в деревянной кобуре. Авангард — свой вороненый наган, и они выходили наружу.
В поезде, который тащил их, было несколько пассажирских вагонов. Бесформенный людской прибой, в грохоте, в реве голосов, накатывал на вагоны, переполненные до удушья. Чем-то похожие друг на друга мужчины, нагруженные мешками, чемоданами, торбами, с бездушием таранов пробивали сплошную людскую стену, не слыша ни проклятий, ни угроз, ни женского плача, лезли на буфера, на сцепки, пробирались на крыши.
Агенты Трансчека, красногвардейцы, комсомольцы-чоновцы ворочались в этой стиснутой, хрипящей толпе, проталкивая в тамбуры женщин, стариков, инвалидов, совавших свои бумажки.
Люди метались по платформе, сшибаясь чемоданами, узлами, котомками, ящиками, бросались к теплушкам, но у каждой стояли часовые с оружием наготове, охраняя драгоценный груз.
На станции со странным названием Челобитная разведывавший обстановку Башкатов вернулся с каким-то обрывком газеты в руке, который он держал с величайшей осторожностью.
— Скурили такую газету, душа с них вон и дым с костей, — говорил он с досадой. — Московская… Февральская… Понимаешь? Еле выпросил остаток.
С такой же, как и Башкатов, невольной осторожностью Авангард взял захватанный черными, мазутными пальцами кусок желтоватого листа, который всего лишь восемь дней назад был в Москве.
С неимоверным терпением они стали разбирать по букве подслеповатый, выцветший шрифт, уцелевший между мазутных пятен.
И здесь Еремей Петрович Башкатов, который верховодил во всем, должен был признать превосходство Авангарда, потому что именно Авангард сумел прочесть несколько объявлений и установить, что газетный обрывок является частью третьей и четвертой страниц.
— Союз домслужащих извещает, — читал он торжественно, — что союз церковных сторожей и трапезников… Хм, это вроде монахов, что ли?.. согласно постановления Московского Совета профсоюзов влился в Союз домслужащих!.. Союз парикмахеров сообщает, что регистрация всех… Дальше оторвано… Ага, вот еще! Правление клуба «Пролетарской иглы» извещает о том, что для рабочих организуется экскурсия в музей искусств — бывший Александра Третьего… Волхонка, против храма Христа Спасителя…
Башкатов слушал его, все время порываясь что-то сказать.
— Ты понимаешь, я же был там! Как раз в этих местах! Вот как сейчас вижу этот храм Христа Спасителя! Эх, Москва, Москва! Мог бы я там определиться!
И тут выяснилось, что Еремей Петрович чуть не стал курсантом Кремлевской школы, даже заполнил все анкеты, даже обедал по талону в кремлевской столовой, даже готовился уже сбрить бороду, но вдруг получил направление на Восточный фронт. «И повез я свою военную бороду на Урал», — закончил он, посмеиваясь, блестя глазами и зубами. Белокурая, в кольчиках бородка казалась приклеенной к его молодому, без единой морщинки лицу.
Авангард был поражен. Поглядывая боком, как петушок, он рассматривал этого нового, удивительного Башкатова, который, оказывается, обедал в Кремле. И этот человек ни разу не заикнулся о таком изумительном факте!
Авангард мог вообразить очень многое и занестись мысленно весьма далеко — он все-таки читал «Таинственный остров», и «В трущобах Индии», и «Борьбу миров», — но, думая о Москве, он ничего не мог себе представить.
— Ну вот, приехали мы в Москву! Ну, сошли с поезда! А дальше что?! — настойчиво выспрашивал он у Башкатова.
— Дальше? Дальше сдадим вагоны, рассчитаемся с начальством. — Еремей Петрович мечтательно улыбался. — Парикмахеры-то объявили регистрацию?!. Значит, где-нибудь стригут и бреют! Заросли мы с тобой, наверное, не хуже этих самых трапезников… Ну, а потом в баньку — с паром, с квасом!.. А уж потом — на телефон. «Здравствуйте, Владимир Ильич! Прибыли такие-то и такие-то!»
Это казалось Авангарду невероятным. Неужели можно покрутить ручку аппарата и позвонить Ленину?!
Но Башкатов говорил с полной уверенностью:
— Мы с тобой люди маленькие, братишка Авангард, но дела у нас большие!
Машинист и кочегар сошли с паровоза и вразвалочку направились к вокзалу.
— Ох, не нравятся мне эти спины! — сказал Башкатов, глядя им вслед. — Категорически не нравятся! А станция такая гнусная!
Да, безрадостное зрелище являла собой станция Липская. Желтые, облупившиеся стены вокзала, снег, расползшийся грязными лужами, бочка из-под кипятка, по верх засыпанная шелухой семечек и окурками.
Башкатов пошел в разведку.
Вернувшись, он долго набивал свою трубочку, раскуривал, пыхтел.
— Дальше нас не везут, братишка Авангард! — сказал он наконец. — Чуяло мое сердце!.. Сменная бригада дожидается через один перегон, а эти франты ни в какую: «Мы свое отработали! Теперь сутки наши». Хором их взялись уговаривать: как же, мол, братцы, вы подумайте! «Пусть начальство думает. У него голова большая!» Стали звонить начальству, еле добились, а начальство отвечает: «Сама же Советская власть установила восьмичасовой рабочий день! Вы что — против Советской власти?!» Во как поворачивает железнодорожная контра! Теперь пошли трезвонить во все концы…
Он выколотил трубку, достал из-под нар кусок дерева и с ожесточением стал вырезать ложку. Одна такая ложка была уже изготовлена и преподнесена Авангарду.
— Очень уж роскошно мы ехали до Липской! — снова заговорил Башкатов. — Я, признаться, уже начал беспокоиться… Ну, зато теперь все в порядке. — Он иронически хмыкнул. — Будем сидеть и посвистывать, покуда заполучат эту самую сменную бригаду… А то еще бывают крушения! И довольно часто, надо сказать! Мы, когда ехали из Москвы, так у нас в дороге сгорел паровоз! Кажется, чему гореть? Железо! Нет, представь себе, вспыхнул, как спичечная коробка! Знаешь, сколько мы тогда стояли? — Башкатов выдержал паузу. — Пять суток!
— Здорово ты утешаешь! — мрачно усмехнулся Авангард. — Теперь можно спать спокойно!
Но и спать уже не хотелось. Не помогла даже испытанная «щучка». Он был недоволен собой. Недавно Башкатов прочитал ему лекцию под интригующим названием: «Что такое тоска и скука и как с ними бороться». Тоном заправского лектора, обращаясь к воображаемой аудитории, Еремей Петрович Башкатов излагал свои воззрения.
— Скуку называют зеленой! — говорил он. — Против зеленой скуки применяются, так сказать, домашние средства: анекдоты, семечки, игра в дурачка, в лото — кто во что горазд!.. А вот тоска — это дело другого сорта! Бывает она сердечная, окопная и дорожная… Наряд у этой дамы свинцово-черного цвета, как у грозовой тучи! Семечки и анекдоты на нее не действуют! Единственное верное средство против нее — это не замечать, не знаться с ней. Бывает, например, встретится где-нибудь назойливая соседка! Она к тебе липнет, как банный лист, что-то дудит без конца в ухо, а ты иногда произносишь из вежливости: «Угу!», «Во-во!», «Совершенно верно!» — а сам в это время думаешь свое. Но стоит только дать слабинку, и ты влип, как муха! Она узнает твой адрес, ты понесешь ее чемодан и многое другое…
Авангард слушал эту поучительную лекцию, которой Башкатов бросал вызов «назойливой соседке», и с горечью признавался себе, что он все-таки слабоват! А ведь он воспитывал в себе волю и выдержку. Он уславливался, например, со своим закадычным дружком Васей Гусаровым сутки не пить воды и выдерживал это испытание. Однажды он переночевал на заброшенном кладбище, которого другие боялись даже днем. Он считал себя способным на многие выдающиеся деяния, но бывают же на свете люди, не созданные, чтобы сидеть и ждать!
Именно это занятие ему не под силу.
Он достал кисет, свернул «доблестную самокрутку», как выражался Башкатов. После затяжки чуть не затошнило от отвращения — точно первый раз взялся курить. Еще раз затянувшись колючим дымом, он швырнул самокрутку в дверную щель. Ломило виски, во рту было противное ощущение сухости. По-видимому, он ухитрился еще и простудиться. И главное, хотелось жаловаться, хотелось сказать Башкатову, что он чувствует себя скверно, гнусно…
Он сжал кулаки, свирепо сдвинул брови — не будет этого никогда! Башкатов удивленно посмотрел на него, и это вызвало прилив раздражения. Уже не хотелось жаловаться. Наоборот, возникло желание найти какие-то резкие, обидные слова, задеть Башкатова, но он устыдился этого дикого желания и, натянув кожанку, пошел на вокзал.
Падал хлопьями мокрый снег. Он лежал толстым ватным слоем на крышах вагонов. Казалось, что они стоят здесь уже очень давно и будут стоять до тех пор, пока их не занесет совсем… Неужели кто-то помнит об этом поезде на глухой станции?!
У входа на телеграф стоял часовой в травяного цвета шинели, в тяжелых ботинках с обмотками; в руках у него была винтовка с трехгранным штыком. Из телеграфной комнаты доносилось лихорадочное постукивание, звонки, завывание телефонной вертушки.
Из дверей вышел комендант поезда — необычайно широкоплечий человек в коротком овчинном тулупе, опоясанном блестящим ремнем с портупеей. Авангард с напускным равнодушием скользнул взглядом по его крупной фигуре — он давно мечтал о таком великолепном снаряжении. К коменданту подошел какой-то человек в старорежимной крылатке, с металлической пряжкой на горле, приложил руку к козырьку.
— Разрешите обратиться с вопросом?! Я — Караулов, пассажир вверенного вам состава!.. Скажите, пожалуйста, когда пойдет поезд?!
Этот вопрос прозвучал поистине великолепно.
— По расписанию должен отойти в двенадцать восемнадцать, но боюсь, что опоздает! — ответил комендант с полной серьезностью и подмигнул Авангарду.
— Благодарю вас! — вежливо сказал человек в крылатке и направился к своему вагону. На спине у него висел безобразный черный мешок.
Нет, жизнь не затихает ни на секунду! Люди шутят и терпеливо ждут. Настойчиво звучат голоса у телефонных аппаратов, и стучит телеграфный ключ.
Башкатов, чутко дремавший на краешке нар, вскочил, рванул двери. Что-то пробормотал со сна Авангард и снова тяжело задышал полуоткрытым ртом.
Белесое утро оседало на землю. За снежными полями, над черной, точно проведенной тушью линией горизонта, просвечивало багрово-красное пятнышко. Оно как будто передвигалось, меняло очертания, пульсировало, раздирая вокруг себя оранжевый нимб. «Пожар, — подумал Башкатов. — Далеко!»
Непрерывно звонил станционный колокол, будоража спящих. К вокзалу тянулись потревоженные, встрепанные фигуры; некоторые одевались на ходу.
Человек в матросском бушлате, перевитом пулеметными лентами, возвышался у колокола; его беспорядочно окружали люди с винтовками. Рядом, на длинной скамье, стояли самодельные носилки, покрытые грубым деревенским рядном, и лежала груда винтовок.
Колокол умолк. Высокий пулеметчик обвел взглядом молчаливых людей, собравшихся вокруг.
— Граждане! — крикнул он. — Глядите все! Невыносимо глядеть, а нужно!.. Вот!
Он снял рядно с носилок. Повернутый лицом к стене, плоско лежал на них человек без рубахи; на его странно белой спине резко выделялись синие полосы. Какая-то женщина, стоявшая близко, закрыла лицо руками и бросилась прочь.
— Граждане! — резко спросил пулеметчик. — Все видели?!
— Говори! Чего тянешь за душу? — крикнули ему из толпы.
— Так вот, граждане! Мы из московского продотряда! Здесь заготавливается хлеб для голодных губерний… Тут кругом живут староверы!.. У них хлеб лезет назад из глотки, а хоть умри у порога — ни крошки не дадут! В бога веруют, а сами гонят самогон… Согласно продразверстке они есть обязанные сдать хлебные излишки, по они пошли против Советской власти и голодающего народа! И вот что же они делают с людьми. Застегали насмерть своего же крестьянина-земляка! Показал, где гниет кулацкий хлеб!.. И мы его, хоть неживого, увезли от надругательства, чтобы захоронить честь по чести! — Пулеметчик осторожно положил материю на носилки и замолчал.
Тишина была на платформе, казалось, люди перестали дышать.
— Вот это зарево видать далеко! Горит село, — продолжал пулеметчик. — Там наш ссыпной пункт!.. Об этом хлебе уже дана сводка в Наркомпрод; этого хлеба ждут голодные, опухшие дети. Там сейчас наши товарищи, при горячей помощи трудового крестьянства, спасают хлеб от злодейского поджога, перетаскивая его в надежное место. Но злодеи на этом не остановились! Они у Мохова разобрали рельсы, испортили путь… Хотят сорвать наш хлебный эшелон!.. Так что же делать, товарищи?! — Он возвысил голос. — Ответ только один! Пугануть гадов, разогнать ихнюю банду… Отремонтировать путь, поставить охрану! И пусть идут наши поезда!.. Тут есть товарищи мужчины, которые могут взять оружие в руки… Оружие у нас есть, мы дадим его каждому честному товарищу, который поможет нашему общему делу!..
— Ясно! Начинай! — крикнул чей-то молодой, звонкий голос, показавшийся Башкатову очень знакомым. Он шагнул из толпы и сразу же натолкнулся на Авангарда.
— Позволь? — сказал он с величайшим изумлением. — Ты же спал как сурок!
— Когда нужно, я просыпаюсь! — отрезал Авангард.
Башкатов одобрительно посмотрел на него: «Да, острая штучка!» — подумал он и окончательно укрепился в принятом решении.
— Так вот, братишка Авангард! — начал он самым будничным тоном. — Стало быть, дело обстоит так…
— Нет, не так! — крикнул вдруг Авангард. Лицо у него побелело, и веснушки выступили на щеках и на лбу, точно шляпки от вбитых гвоздиков. — Я знаю, как оно обстоит! Хватит!.. Здесь не учебный пункт!.. Нечего командовать и все решать самому!.. Я тебе не пешка! — Он задохнулся и с ненавистью посмотрел на Башкатова: неужели они только что ели из одного котелка и спали, привалившись друг к другу? — Я такое же право имею взять винтовку и идти с ними!..
Башкатов растерялся от неожиданности, даже отступил на шаг. Он молча смотрел на бесновавшегося Авангарда, точно обдумывая, как отнестись к его словам.
Наконец лицо его побагровело, на скулах вздулись желваки:
— Товарищ Мальцев Сергей! Прекратить немедленно!
Авангард вздрогнул, как будто ему приложили ледяшку к голому телу. Он отвык от своего имени и фамилии, позабыл о них, и сейчас они дико резанули слух. Рядом гудели голоса, звякали затворы, но он ничего не слышал. Он уже видел такое лицо у Башкатова: каменные желваки, бешеные глаза. «Прекратить митинг! Построиться!» — и отряд повернул обратно в город…
— Прошу не забывать, что вы являетесь подчиненным мне по приказу Ревкома! — лязгал над ним голос Башкатова. — Приказываю вам оставаться при вагонах и дожидаться моего возвращения! За целость пломб, за сохранность груза вы отвечаете своей жизнью. В случае попыток проникнуть в вагоны — применять огнестрельное оружие и гранаты!.. Ясно вам?!
Авангард закусил губу.
— Отойдем к вагонам! — жестко сказал Башкатов.
Они молча подошли к теплушке.
— Оставляю вам этот пакет! — Башкатов посмотрел ему прямо в глаза, точно гипнотизируя. — Здесь все документы! Хранить их надо больше собственной жизни. Куда вы их положите?! — резко спросил он.
— Положу в грудной карман куртки и зашью! — деревянным голосом ответил Авангард, принимая от Башкатова плотный конверт. Башкатов хмуро следил за движением его руки, опускавшей конверт в карман, круто повернулся и пошел на станцию.
На платформе шла настоящая мобилизация. Подходили люди — молодые и пожилые, ехавшие по разным делам, называли свои фамилии, получали оружие и отходили влево, как было им указано.
Из головного вагона сразу прибыл целый взвод — по виду рабочие парни. Их предводитель, крепыш с забинтованной головой, сказал: «Давайте-ка мы сами подберем винтовочки!» Они быстро разобрали винтовки, подсумки, патроны, пощелкали затворами — чувствовалось, что это народ обстрелянный.
Трое учителей — их соседи по вагону — тоже щелкали затворами и заглядывали в дула, но сразу видно было, что ни один из них не держал в руках ружья.
К высокому пулеметчику подошел человек в крылатке, очень прямой, с седой бородой клинышком, и сказал, слегка заикаясь: «Я, видите ли, бывший офицер… Собственно говоря, я преподаватель фортификации… Мне можно к вам?»
Вопрос прозвучал по-детски наивно. Пулеметчик нахмурился, но, пока он думал, помощник его уже записал фамилию человека в крылатке — и все было решено. Кто-то настойчиво спрашивал, где ему оставить котомку. Юноша в мятой студенческой фуражке на пышных кудрях гортанно крикнул что-то иссиня-смуглому мужчине в папахе, видимо черкесу, и обратился к пулеметчику: «Он тоже пойдет! По-русски не понимает, но стреляет, как Вильгельм Телль!»
Маленький, сухонький дед со свалявшейся набок бороденкой, которому осторожно намекнули, что лучше бы ему не ходить, сердито сказал:
— Дай-кось сюды ружье!
Взяв винтовку узловатыми пальцами за конец ствола, он медленно поднял ее на вытянутой руке.
— Молодец! Молодец! — заговорили кругом.
Какая-то женщина завыла вдруг и повисла у деда на рукаве.
— И куда тебе… корявому черту… тоже… суется!
— Закрой фонтан! Усохни! — грозно сказал дед. — Становись рядом! Будешь сестрой милосердной… И вы, прочие бабы, становись, если вы сочувственные женщины.
Но были в поезде и другие люди — те, которые очень хорошо знали, что короткое слово «Чека» расшифровывается так: «Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем». Они сидели притихшие, сжавшись в мучительной тревоге. С огромным напряжением и риском везли они свою многопудовую кладь, чтобы в случае удачи распродать и выменять ее из-под полы с чудовищным барышом. Надо было суметь спрятать, укрыть эти грузные мешки и чемоданы от внезапных проверок, от заградительных отрядов, от людей, которые произнесли железные слова: «Кто не работает, тот не ест!»
И вот грянула новая нежданная-негаданная напасть! Что теперь выдумают
Но вскоре по вагонам покатился уверенный слух, что отряд составляется только из добровольцев. Да, это беспощадно-решительная власть, заставлявшая «нетрудовой элемент» скалывать лед, разбирать разрушенные дома, заготавливать топливо, носить воду, чистить уборные, никогда не настаивала на том, чтобы люди этого сорта шли ее защищать.
Подтягивая ремень с тяжелым подсумком, с перекинутой через плечо винтовкой, Башкатов подошел к теплушке. Возле нее стоял неподвижный Авангард. Весь его вид как бы гласил: «С часовым на посту разговаривать воспрещается!»
Но Башкатов не заметил или не хотел замечать, что перед ним находится часовой, и с чрезвычайной легкостью нарушил явно враждебное молчание.
— Вот не было печали, так черти накачали! — произнес он своим обычным спокойно-насмешливым тоном. — Опять катавасия… А кулачки эти — кремневые, кондовые, с пермского корня! Оказывается, даже пулеметы раздобыли! Или спрятаны были у них?!
«Что он, испугался, что ли?» — злорадно подумал Авангард.
— Но, с другой стороны, — продолжал Башкатов, — бог не выдаст, свинья не съест! Ликвидируем бандочку и помчимся дальше…
Авангард молчал.
— Подобные случаи в жизни, братишка Авангард, надо решать так, чтобы все шло на пользу дела! — примирительно сказал Башкатов. — Мне, например, идти правильнее, потому что у меня военный опыт… Как-никак, воюю с четырнадцатого года… Георгия имею! — усмехнулся он. — А тебе стоять на посту, с оружием наготове… Не сводить глаз! Черт его знает, что здесь может быть! Ведь это хлеб ты стережешь! Хлеб! — повторил он, точно желая подчеркнуть себе и Авангарду все необозримо огромное значение этого короткого слова. — Чуешь ты, братишка Авангард?
Авангард посмотрел на него и почувствовал вдруг, как отошла от сердца вся накипь. Он посмотрел на Башкатова с восхищением, с гордостью, с завистью.
Да, Башкатов сильнее, опытнее, он умеет не унывать, умеет ждать, умеет вырезать ложки и ставить великолепные заплаты; он знает еще тысячу всяких замечательных вещей, и за ним трудно угнаться. Но все-таки в одном они равны: он, Авангард, тоже может броситься в бой, в атаку, пойти в тыл врага, взорвать мост, швырнуть гранату в окоп, ползти под огнем. И тут, в этих делах, он никогда не струсит, никогда не падет духом. Жаль, что нельзя этого доказать…
— А здорово ты осунулся, братишка Авангард, — услышал он непривычно мягкий голос Башкатова. — Конечно, харч у нас слабенький, а у тебя теперь самый рост… Но подожди, я тебя посажу на усиленный паек! Пущу соль в оборот!
С платформы донесся голос высокого пулеметчика: «Давайте разберемся, товарищи!»
— Ну, бывай здоров! — заторопился Башкатов. — Стой, как дуб!.. Сам знаешь!
Авангард молча сжал его широкую горячую ладонь. Этим он сказал все, и Башкатов все понял. Переходя через рельсы, обернулся, помахал рукой и зашагал дальше, чуть покачивая на ходу широкими плечами.
Час за часом ходил Авангард возле теплушек — туда и обратно, без остановки: за пепельно-серыми полями медленно угасало зарево — точно неровно растерли сиреневую краску над черной полоской леса. Куда-то в ту сторону ушел Башкатов с винтовкой. Авангард сжимал тяжелые горящие веки. Глубоко под ними ворочалась боль, стучала в виски. Он шагал и шагал — туда и обратно, сжимая кулаки до хруста, чтобы не думать об этой тупой, ноющей боли.
Безмолвный черный поезд точно примерз к насыпи; кое-где в окнах слабо мерцали коптилки. Одинокий слезящийся фонарь со скрипом покачивался на столбе. Авангард изредка вглядывался в него и отворачивался. Вот так начиналась в детстве корь: мать шила; песня тянулась за иглой, и он смотрел на лампу. И вдруг желтый огонек зажегся у него в крови.
Сколько прошло времени, как ушел Башкатов?! Мучительно долго тянется час, а день проходит — нет, пролетает — удивительно быстро. И вот как будто набросили на глаза темный платок — уже ночь!..
А потом начинает блекнуть свет в единственном освещенном окне на вокзале, потому что к нему незаметно подступает серый рассвет. Теперь уже видно, как люди-тени выползают из вагонов, разминаются, тоскливо вглядываются в небо, бродят по занесенным рельсам, набирают снег в чайники и ведра.
Авангард остановился у дверей теплушки, прикоснулся спиною к доске. Невыразимо тяжелая усталость давила на плечи. Зевота сводила скулы, раздирала рот, и он бесконечно зевал с каким-то звериным завыванием. Ничего не хотелось на свете, ничего — только спать! Жар и озноб проходили по телу крупной дрожью.
Он почувствовал, что надо сделать какое-то последнее, отчаянное усилие, чтобы остаться на поверхности — жить, смотреть, охранять вагоны, — иначе он провалится куда-то вниз, в яму…
Он поднял руки, вцепился в дверные поручни. Свинцовая тяжесть давила его к земле…
Потом он открыл глаза. Закостеневшие пальцы мертвой хваткой сжимали холодную железную скобу. Он попытался разжать их и застонал. В ту минуту он ничего не знал об окружающем мире и висел сейчас на онемевших пальцах, по кусочкам восстанавливая свои связи с жизнью.
Пальцы зашевелились. Скоба отпустила его, и он шагнул вперед как слепой. С огромным усилием, точно взбираясь на крутой подъем, сделал еще несколько шагов, покачнулся, взмахнул руками и пошел туда и обратно, как маятник, которому толчком не дали остановиться. «Пломбы!» — сверкнуло вдруг в оживающем сознании. Бешено заколотилось сердце; каждый удар больно отдавался во всем теле. Нет, пломбы в полном порядке! Так что же его мучает сейчас?
Он медленно прошел вдоль вагонов, разглядывая свинцовые пуговички, припаянные к проволоке, напряженно стараясь вытянуть из памяти что-то тревожащее, полузабытое…
И вдруг он вспомнил: недавно, может быть, несколько минут назад, он видел какого-то человека в черных перчатках, который крался к вагону с острогубцами в руке; вспомнил, как обдало его сухим жаром с головы до ног…
— Значит, я все-таки спал? — сказал он вслух. — И даже видел сон! Плохо! Безобразие!
Голос прозвучал хрипло, надтреснуто. Во рту металлический привкус, живот переполнен. Шатаясь, он обошел теплушку, сполз с насыпи в заиндевевшие кусты. Темное небо было над ним, кружок луны просвечивал, как незаштопанная дыра. Между буферами теплушек замигал зеленый фонарик.
Авангард торопливо полез обратно по насыпи, уже видя перед собой оживленное лицо Башкатова…
— Это наркомпродовские? — спрашивал чей-то незнакомый голос. — А кто же тут имеется?
— Здесь! — хрипло крикнул Авангард и полез через буфера, с трудом удерживаясь, чтобы не свалиться.
Он увидел человека в длинной кавалерийской шинели, в шапке с нашитой звездой, в очках с толстыми стеклами. Рядом стоял главный с зеленым фонариком. Авангард выпрямился, сделал несколько нетвердых шагов.
— Документы! — произнес военный.
Негнущимися, чужими пальцами Авангард полез в карман, достал конверт.
— Ну-ка, посвети! — сказал военный и стал просматривать бумаги, возвращая их Авангарду одну за другой.
Потом он вынул из полевой сумки какой-то бланк, склонился над ним.
— Здесь кто сопровождающий? Товарищ Башиков?
— Башиков?! — переспросил Авангард. — Нет, Башикова здесь нет… Здесь Башкатов!.. А что? Как там дела?
Упоминание о Башкатове, звук его фамилии обрадовали, как будто он уже видел шагающего к вагону Еремея Петровича. Ему даже захотелось улыбнуться. Отныне быть Башкатову Башиковым!
— Значит, перепутали несколько букв! — сказал военный, не отвечая на вопрос. Он в упор взглянул из-под стекол на Авангарда. — Вы что, товарищ, больны?!
Авангард посмотрел на два блестящих стекла, уцепившихся дужками за складку переносицы. «О, даже на вы!» — подумал он. Кажется, это было с ним впервые в жизни. Наверно, все люди, которые носят очки, очень вежливы…
— Нет, я не больной! — ответил Авангард и сам удивился, до чего убедительно прозвучали у него эти слова. — Вот… жду товарища!
— Ждете товарища, — повторил военный.
В это время с платформы закричали:
— Смирнова-а! На прово-од!
Военный побежал через рельсы.
Авангард привалился к теплушке. Похоже было со стороны, что какая-то невидимая рука безостановочно встряхивает его за воротник.
— Как же поедешь дальше? — строго спросил военный. — Ведь на ногах не держишься!
— Ничего, пройдет! — коротко ответил Авангард и стал глядеть в сторону.
Главный поставил фонарик на шпалу и заговорил, сокрушенно покачивая головой:
— Эх, парень! Рано ты полез в эти дела! Зелен, брат, ты еще, как гусеница!.. В другое бы время тебе бы, знаешь… штаны долой — и березовой каши!.. Вот и сказ весь!
Авангард уже твердо знал, что с некоторыми из так называемых взрослых людей спорить не имеет никакого смысла. К таким людям надо относиться или снисходительно, разговаривая о том, что доступно их пониманию, или сразу же пресекать их.
— Это в другое бы время! — сухо бросил он. — А сейчас время не то.
— Да, за словом вы нынче в карман не лезете! — нахмурился главный и помолчал. — А твой товарищ, он что — семейный?
— Товарищ — один! — еще суше ответил Авангард, точно лучину переломил. Он надеялся, что главный отвяжется от него, но тот, видимо, еще полностью не высказался…
— Да-а-а… бобыль, значит!.. Оно и лучше… Одному отвечать!
Авангард с раздражением передернул плечом, но промолчал: какие все-таки странные люди! За что отвечать Башкатову? Что он, украл что-нибудь?!
Наконец главный ушел, помахивая фонариком. После его ухода Авангард опять прислонился к стене теплушки. Под ногами исчезло ощущение твердой земной опоры, они сделались бескостными, тряпичными. Фонарный столб закачался перед глазами. Присесть бы прямо у колеса, в снег, закрыть горячие веки…
Он пошевелился: у него был уже маленький опыт. Нельзя стоять на месте. Надо двигаться.
— Ага! — громко и торжествующе сказал он. — Вот как мы будем действовать!
Рассвело. Скрипучий фонарь на столбе стал прозрачно-желтым. Вокзальное окно уже не выделялось так резко на темной стене. Из дверей вышли на платформу военный в пенсне и широкоплечий комендант. Они долго глядели на поезд, о чем-то переговаривались, потом направились к задним вагонам, прямо к Авангарду.
Комендант жадно курил; лицо у него было бурое, воспаленное. Военный крепко сжал губы, потом сказал Авангарду:
— Я думаю, что мне нет необходимости подготавливать вас… Дело в том, что товарищ Башиков…
— Башкатов! — сказал Авангард.
— Да, товарищ Башкатов, — поправился военный. — Благодаря товарищу Башкатову был захвачен пулемет и удалось быстро разоружить банду!.. Можно сказать, что товарищ Башкатов погиб геройски, сражаясь с осатаневшими врагами… — Он быстро взглянул на Авангарда. — Нам пришлось потерять еще четырех товарищей с этого поезда, в том числе одну женщину, фамилию которой мы еще не установили… По желанию рабочих и крестьян павшие бойцы будут похоронены в селе Троицком в братской могиле… Товарищи, участвовавшие в операции, скоро приедут сюда на подводах. Путь у Мохова восстановлен!
Он говорил еще что-то, но слова точно относило порывами ветра. «Уточнить… — слышал Авангард, — дальнейшее…» Он напрягал все силы, чтобы схватить полностью то, о чем говорил ему человек в пенсне, и все-таки что-то самое главное ускользало от него.
— Вы же совсем больны, товарищ! — сказал вдруг военный. Он снял очки; у него оказались маленькие светлые глаза с очень добрым выражением. — Понимаете, с этим шутить нельзя! Бывает так, что приходится слезать с поезда — и прямо в дорожный госпиталь.
Авангард сжал кулаки. Отросшие ногти впились в ладони.
— Нет, ничего особенного, — ответил он. — Мучает простуда. Пройдет!
— Будем надеяться!.. Дальше, пожалуй, никаких особых приключений не предвидится! — Военный понизил голос почти до шепота. — Я хочу вас предупредить о мероприятии, которое будет проводиться… Сейчас мы удалим из вагонов всех поголовно… Всех до единого проверим!.. Людей у нас мало… Зорко наблюдайте, чтобы кто-нибудь не воспользовался гостеприимством у вас на крыше или даже под вагонами, не прилепился бы с той стороны! Оружие у вас имеется? — Он покосился на кобуру. — Наган? Патроны к нему? Отлично! Надеемся на вас!..
У телефона бесновался человек в кожаном пальто; кобура и бинокль съехали у него на спину.
— Черт вас раздери совсем! — кричал он, накручивая ручку. — Какая станция? Какая станция?
Авангард перегнулся через барьер. Листок бумаги вздрагивал у него в руке.
— Телеграмму…
— Нельзя! — не глядя ответил телеграфист. — Тут на очереди сутки ждут! По особому распоряжению.
— Мне без распоряжения! — крикнул Авангард. — Без очереди! Вот мой мандат!
С ненавистью он смотрел на телеграфиста и ждал ответа.
— Давай! — сказал телеграфист.
Он взял протянутый листок, подчеркнул остро очиненным карандашом кривую строку.
«Башкатов погиб бою станция Липская вагоны порядке еду дальше Москву Авангард».
Проехали Масурово, Гальшу, Сеткино. Пошли северные ветлы. Воронье задумчиво сидело на придорожных столбах. Возник из снежного тумана город Ревда. Здесь поезд брали приступом; охрана стреляла вверх, сыпались стекла…
Три человека, навьюченные огромными мешками, долго кружились вокруг прицепных товарных вагонов. У последнего вагона, неподвижный, словно замерзший, стоял невысокий парнишка в рыжей кожанке, сжимая рукой тяжелый наган. Трое пошептались, один подошел к вагону.
— Мы с товарищами думаем, — вкрадчиво начал он, — что, если бы вы убрали эту штучку… мы бы потолковали… Есть очень хорошее дело насчет ехать до Москвы…
Он заглянул под надвинутую шапку и попятился:
— Ну ладно же, ладно!.. Ничего я такого не говорил.
Поехали дальше.
Авангард перестал делать зарубки на косяке, потерял счет дням. Ночью ему слышалось, будто с вагонов срезают пломбы. Он судорожно тащил тяжелую дверь. Никого не было. Падал снег. Даже на стоянках ему казалось, что колеса отбивают под полом свой чугунный бесконечный такт.
— Держишься? — заглядывал к нему главный. — Держись крепче! Я тебя сейчас угощу гостинцем, ты такого и не слыхивал… Как раз для болящего!.. Называется какава!.. Тут одна спекулянтка растерялась… Садись, похлебай…
И снова колеса стучали у самого виска. Авангард затыкал уши, обматывал голову мешками и орал дикие песни, чтобы отогнать подступающий бред.
Иногда казалось, что болезнь отходит. В такие минуты Авангард упорно думал о Башкатове. На гвоздике осталась висеть прокуренная до черноты, изогнутая трубочка, — в сутолоке Башкатов забыл взять ее. Он объяснял Авангарду, что эта трубка была с ним с четырнадцатого года, что она любит хороший табачок, от махорки же сопит и злится…
Человек в засаленной куртке ползал под вагонами, как ящерица, и покрикивал:
— Запасная сцепка порвана! Осевые буксы не в порядке!
Толстый путеец в форменной фуражке посмотрел на Авангарда и сказал:
— Придется отцепить, молодой человек! Забастовал у вас вагончик!
Авангард видел перед собой жирную, розовую складку подбородка, лежавшую на туго застегнутом меховом воротнике. Ему показалось, что толстый путеец усмехается, поглядывая на него сверху вниз. Он потрогал кобуру.
— А дальше что? Это — хлеб!
— Знаю! Сочувствую! — улыбнулся путеец ровными вставными зубами. — Мы сами, слава богу, голодающие… Совнарком нас плохо кормит, молодой человек… А свободных вагонов у меня нет, да-с! Ничего не могу поделать!.. Подремонтируем вагон, а потом поедете!
— Ремонтировать долго будете?
— Надеюсь, молодой человек, вы не с луны упали, и все окружающее, очевидно, говорит вам, даже вопиет о разрухе, которая царит на советском транспорте… У нас пробки, понимаете, гигантские пробки, во-о-от такие… — Он расставил руки, сколько мог. — Ремонта ждут десятки и сотни вагонов, даю слово! Мы будем очень стараться! Да вы не отчаивайтесь так сильно, молодой человек! На вас прямо лица нет!.. Тут рядом — старинное село, любопытнейший памятник старины… Поживете здесь, осмотрите древности, а мы тем временем…
Он приложил руку к фуражке и отошел.
Часы на вокзале неизменно показывали половину пятого. На стене висел надорванный плакат. «Товарищ! — взывал красноармеец с винтовкой. — Республика в опасности!» У депо стоял международный вагон с покалеченными окнами, с разбитыми зеркалами, разорванными диванами.
Авангард влез в теплушку, повалился на пол. Болезнь ломала, гнула, корежила, выворачивала его. Он долго боролся с приступом…
В дверь теплушки громко постучали. Он сжался в комок. «Отцеплять пришли!.. Пусть! Все равно не позволю, пока другого не дадут!» Он пошевелил сухим, отвердевшим языком. Казалось, произнеси он хотя бы одно слово, и язык загремит во рту, как погремушка.
— Эй, открой, парень! — послышался голос главного. — Тут к тебе гости пришли!
Авангард отодвинул засов, приоткрыл дверь. У теплушки стояли главный и несколько железнодорожников.
— Плохо принимаешь! — улыбнулся бородатый железнодорожник. — Ну ладно, мы не обижаемся… Будет тебе вагон. Мы нашему начальничку так намекнули, что сразу нашел… Мешки перегрузим — и айда в Москву!.. Конечно, все форменно, составим акт, запечатаем!..
Они были похожи на медвежьих охотников — крупные, бородатые, в полушубках, в ушастых шапках. Авангард затерялся среди них, маленький, сморщенный, почерневший, как стручок перца.
По расчетам главного («Если не будет никакого чепе») оставалось пути до Москвы суток на трое. Говорили, что на станции Чаяново последний раз будут менять паровоз и запасаться топливом.
И вот прибыли в Чаяново. Веселый кирпичный вокзальчик был ярко освещен солнцем. Галки прыгали на снегу. Около водокачки стояла снежная баба. Мальчишки катались на самодельных лыжах. Маленький пес бегал за ними и заливисто лаял. За домиками станционного поселка синел далекий лес. Где-то далеко посапывала лесопилка.
Едва остановились, по вагону пошел заградительный отряд — проверяли документы и багаж. Порядка здесь было больше, сказывалась близость Москвы. Агенты Трансчека устанавливали строгую очередь на посадку.
Впервые за долгое время Авангард почувствовал себя лучше. Ноги еще дрожали при каждом шаге, но зато голова была ясная. Он взял горсть снега, скатал и бросил в галку, сидевшую на бревне. Сразу заныло плечо от усилия. «Здорово ослаб», — подумал он, разглядывая свою исхудавшую руку. А все же хорошо было сейчас на сердце, и верилось, что Москва близко, что доведется ее увидеть.
— Гражданин, лепешек горячих не надо ли?! — подошла торговка.
Авангард выменял на горсть соли плоскую темно-коричневую лепешку и пяток захолодевших антоновок. Давно уже не приходилось есть с аппетитом. «Значит, поправляюсь», — сказал он себе и крепко потер замерзшие руки.
Еще издали он увидел у теплушки каких-то людей. «Опять проверяют, что ли?» — подумал он и ускорил шаг. Высокий человек с отвислыми желтыми усами и длинной жилистой шеей, торчавшей из заношенного кашне, вопросительно посмотрел на подошедшего Авангарда. Рядом с ним стояли двое парней в шинелях, с винтовками и гранатами у пояса.
— Ты кого тут ищешь, товарищ? — обратился высокий к Авангарду.
— А ты кого ищешь?! — в тон ему спросил Авангард.
— Ищу сопровождающих!.. Не видал, кто находится при этих вагонах?
— Я нахожусь при этих вагонах! А вам чего нужно?.. Тут уже проверяли сегодня!
— Ага, значит, ты… — неуверенно сказал высокий и поправил нитку за ухом, державшую очки. — Ну, тогда покажем друг дружке наши документы. — Порывшись в пальто, он подал Авангарду кусок бумаги с лиловым штампом.
«Дано сие т. т. Калачу Ф., Гусеву М., Омельченко М. в том, что им поручается встретить и доставить в адрес Наркомпрода (Москва) вагоны, следующие с продовольствием, за №№… (телеграмма Торцевского ревкома от 12/II-1919 г.), что удостоверяется подписями и приложением печати».
Прочитав бумажку, Авангард предъявил свой мандат и накладные.
— Вот мы и познакомились, — сказал высокий. — Я товарищ Калач, а эти товарищи — Гусев и Омельченко, все рабочие! Мы тут давненько торчим!.. Еще третьего дня ждали с Тумры!
— Там заминка вышла. Отцепляли вагон.
— Так-с, — сказал Калач. — Тогда полезем в теплушку, что ли?
Авангард все еще медлил.
— Вы, значит, из самой Москвы?!
— А как же, милый. Прямо из нее! — ответил Калач, задирая пальто и неловко закидывая длинные ноги.
Авангард чуть не засмеялся: «Вот так калач! Это скорее макаронина, а не калач!»
Казалось, что он давно уже затерялся в нескончаемой сутолоке дороги, что вагоны, не зная цели, блуждают в путанице рельсов, станций и полустанков. И вот далекая Москва напомнила о себе, — пришел конец одиночеству. Хорошо теперь поговорить с москвичами, посидеть с ними у огонька.
— Сейчас в Наркомпроде навели порядок, там рабочие заворачивают делами, — рассказывал Калач. — Конечно, всех сразу не раскроешь, а повымели оттуда и контры, и спекулянтов, и темных людишек! Владимир Ильич сам наблюдает за посылкой продотрядов… Теперь уже нам чуток полегче жить, как маршруты двинулись…
«Буржуйка» чадила горьким дымом, Калач кашлял, вытирал слепящиеся глаза, но от печки не отсаживался — следил за котелком, куда Авангард щедро засыпал пшена.
— Каша — не суп, она должна преть, увариваться, — объяснял он, подбрасывая в топку несколько щепочек. — Надо, чтоб под нею жар был ровный, постепенный — тогда каждая крупинка раскроется во всей полноте и отдаст свой навар…
Авангард с удовольствием слушал его. Своей хозяйственной сноровкой и складной речью Калач напоминал ему Башкатова. Точно так же и Башкатов сидел у «буржуйки», ворошил дрова самодельной кочергой, что-нибудь рассказывал, посмеивался…
— Готово! — объявил Калач и густо присыпал кашу солью. Пока соль таяла, он снял очки и вынул из кармана деревянную ложку.
Обжигаясь, ели горячую, крутую кашу, поочередно лазая в котелок.
— Хороша каша! — сказал Калач, обсасывая усы. — Давно мы такой не едали… У нас она знаешь какая? Крупина за крупиной гоняется с дубиной…
Свернули цигарки, закурили. Калач добродушно гудел сквозь усы:
— А я, признаться, как тебя увидел, думаю: «Чего это они с таким делом воробьев посылают? Это, — думаю, — легкомысленно!» Ну, теперь вижу свою ошибку и хочу пожать твою руку. Вот так!.. И если ты, дружок, прошел через все с подобной болезнью, то, значит, ты трехжильный! Худощавость твоя очень полезная. Есть толстые люди — тем хуже. Я сам переболел в прошлом году: у меня градусник лопнул под мышкой… А вот приятель был у меня, толстый мужчина, сырой — тот не выдержал, помер…
Мерно стучали колеса под вагонами. Теперь стук их не казался Авангарду таким тягостным. Незаметно улетало время в расспросах и разговорах.
— Да! — сказал Калач. — Жалко твоего товарища! А что можно сделать? Приходится болеть душой, приходится иметь жертвы! Иначе ничего не завоюешь!
О Москве он говорил с какой-то особенной улыбочкой:
— Москва, она, знаешь ли… да, пожалуй, и слова такого не найдешь. Пуп земли? Нет, не то, это смешное!.. Люди приезжают из дальних мест, удивляются, как это мы сидим на подобном паечке, а работаем во всю моготу!.. А потом, глядишь, и сами остаются. Таких случаев сколько хочешь. Жизнь в Москве очень натянутая… горящая… Ну, а насчет того, дойдешь ли до Ленина, — этого я сказать не могу. Этого заранее не скажешь…
Он зажмурился.
— Очень уж огромнейший человечище, даже думать о нем головокружительно… А вблизи — такой же, как мы все! Ну, совсем такой же, понимаешь? Я Ленина видел вот как тебя, рядышком! Наверно, с полчаса не давали ему говорить, все грохали ладошками… Он вынул часы, очень недовольно посматривает, ждет: дескать, время, время! А ребята давай еще пуще… Куда там!
От «буржуйки» поднималось блаженное тепло. Омельченко и Гусев дремали, привалившись к мешкам.
— А не соснуть ли нам малость? — спросил Калач. — А утром, бог даст, будем в Москве!
Последняя ночь в теплушке. Густой, плотный мрак. Рядом вповалку спят москвичи. Кто-то из них тонко свистит носом, скорее всего — Калач: наверно, и во сне любит посмешить…
Авангард завидовал им. Хотелось крепко заснуть и пробудиться в Москве, а сон не приходил, память настойчиво подсовывала какие-то кусочки, обрывки… Бесконечно давно было это, когда он вошел в кабинет Крупатких. Дни, убежавшие вместе с телеграфными столбами, сливались в один безмерно длинный, тягучий день. Только Башкатов ярко стоял перед глазами, широкоплечий, веселый, в шинели со следами споротых погон.
«Надо же спать», — говорил себе Авангард и сжимал веки. Но все равно он видел сквозь мрак, сквозь стены теплушки, как проплывают мимо столбы и будки, как тень от поезда ползет по снежному полю.
В продольном теплушечном окошке уже просвечивал мутный рассвет, а он так и лежал без сна. Когда поезд останавливался, сердце сжималось от тоскливого чувства. Опять стоянка! Опять какой-нибудь бревенчатый вокзальчик и гладкое белое поле за ним. Сколько придется здесь простоять?
Рассвело. Тянуло утренним холодом. А москвичи крепко спали под шинелями. Калач лежал, подкорчив костлявые ноги, надвинув шапку на щеку; из-под нее торчал длинный, волнистый нос, похожий сбоку на петушиный гребень; внезапно он сел, сморщился, потер затекшую ногу.
— Не спишь? Тоже, видать, ранняя птица! Могу сообщить, что сейчас половина седьмого… Мне в этот час точно шилом кольнет в спину! Двадцать семь лет вставал по гудку!.. Ну, молодцы! — крикнул он своим товарищам. — Вставай, приехали!
Но молодцы продолжали храпеть.
— Эй, каша поспела, вставай!
Из-под шинели поднялась всклокоченная голова.
— Клюют на кашу, — засмеялся Калач.
Он затеял с товарищами какой-то длинный разговор, обращался к Авангарду, но тот ничего не слышал: смотрел, как уплывают крыши поселков; сдерживал какую-то внутреннюю лихорадку, смутный страх; с каждым поворотом колес — все ближе и ближе Москва.
— Вижу, волнуешься, дружок! — улыбнулся Калач. — Безусловно, когда первый раз подъезжаешь к матушке Москве — очень головокружительно! Помню, тоже не отходил от окошка… Это, конечно, было еще при царе Горохе… Везде городовые, телеги, рынки, в церквах звонят… А я пробираюсь по стенке и думаю: «Господи, хоть бы шли все в одну сторону, а то — кто куда!..»
Авангард не отрываясь смотрел в раскрытую дверь. Потянулись хмурые склады, осевшие в землю вагоны, похожие на огромные чемоданы без ручек. Вдали, над приземистыми кирпичными зданиями, поднялись трубы. Внизу — московская улица. Он увидел трамвай первый раз в жизни. Трамвай мчал площадку с дровами. На дуге его вспыхивали зеленые искры.
Дальше, дальше!
Широкое полотно перед вокзалом, стальное сплетение рельсов, длинная каменная коробка депо. И вот потемнело небо над теплушкой, глухое эхо прогремело под стеклянными сводами.
— Приехали с орехами! — сказал Калач.
— Как приехали? Это все?
— Все! — подтвердил Калач. — Дальше стенка! Тупик!
Авангард соскочил на платформу. Она колебалась под ним, как палуба. Сквозь пробоины стеклянной крыши падали комочки снега.
Он посмотрел на указатель:
«В город!»
За стенами вокзала приглушенно шумел еще неведомый ему московский день.
После бессонной ночи было ощущение какой-то особой легкости в теле. Авангард подписывал акт и ведомости о сдаче груза, отвечал сразу на десятки вопросов. Кругом толпились люди, здоровались, хлопали по плечу.
Рядом он видел улыбающееся лицо Калача; его знакомили с уполномоченным Наркомпрода, человеком огромного роста, заросшим до ушей коричневой щетиной. Кто-то кричал, чтобы вагоны подавали к складам.
Потом Авангард очутился в темной вокзальной комнате, где пол был усыпан опилками и стояли мрачные дубовые столы. Представитель Наркомпрода вызвал по телефону коменданта Кремля и сообщил, что прибыл делегат с Урала и что при нем находятся подарки от рабочих и красноармейцев для передачи товарищу Ленину. «Фамилия, имя, отчество» — поспешно спросил он. Авангард запнулся:
— Авангард… Кузьмич… Сергей Мальцев.
— Ангар Малец! — крикнул уполномоченный в трубку и, повернувшись к Авангарду, сообщил: — Сейчас пришлют транспорт из Кремля!
Странное чувство охватило Авангарда. О нем ли это разговаривают сейчас? Возможно ли, что он, именно он находится в Москве? И опять затрепетало сердце от какого-то необъяснимого волнения…
Вошел молодцеватый курсант, спросил, где товарищ делегат. Увидев делегата, усмехнулся.
На площади, против вокзального подъезда, пыхтел грузовичок, как видно переделанный из легковой машины. Ящик осторожно положили в кабину. Грузовичок дернулся, оставляя позади удушливое облако. Ехали по безлюдным улицам, мимо заваленных снегом бульваров с пустыми лиловыми деревьями.
Авангард осматривался, шутил с курсантами: какое-то веселое оживление подталкивало его изнутри. В голове уже складывались легкие и значительные слова, которые он будет произносить.
Выехали на широкую площадь. Перед глазами возникли зубчатые стены и башни Кремля. Заснеженная площадь была исполосована следами машин.
У ворот к ним подошел военный, что-то спросил у шофера и махнул рукой. Грузовичок въехал в ворота.
— А как же ящик? — забеспокоился Авангард, слезая вслед за курсантами.
— Не беспокойтесь, товарищ делегат! Ящик доставят по назначению. Теперь вот сюда!.. Нужно получить пропуск и талон на санобработку!
Хотелось увидеть и запомнить каждую мелочь, но все рассеивалось, разбегалось перед глазами, и не было ощущения, что он находится в Кремле.
Еще недавно это слово вызывало в его воображении вид грозной крепости с бастионами, амбразурами, подъемными мостами, пушками и войсками, марширующими под барабанный бой. Но он шел по городской улице мимо обыкновенных домов, шаркая по булыжной мостовой. Нигде не было ничего воинственного, если не считать пушки с отвалившимися колесами — она валялась у ограды, возле кучи бревен и битого кирпича.
В бюро пропусков он предъявил все свои бумаги, вплоть до школьного удостоверения с самодельной печатью.
Начальник бюро, с глубоко залегшей складкой между бровей, улыбнулся и задал делегату с Урала несколько коротких вопросов. Вскоре ему вручили пропуск, и он не без гордости прошел мимо ожидавших здесь людей, которые посматривали на него с удивлением и, кажется, завистью.
Потом он «проходил санобработку». В тесной бане ему дали целый бачок горячей воды (холодной сколько хочешь), жесткую мочалку и кусок клейкого мыла, пахнувшего рыбой.
Он намылился, сел на лавку и вдруг с мучительной, обжигающей душевной болью подумал, что вот здесь, рядом с ним, должен был находиться сейчас Башкатов, брызгаться водой, сверкать глазами и зубами: все хорошо, добрались до Москвы, сдали груз в полном порядке, пришли в баньку… Точно растаяло что-то внутри и распался какой-то ледяной обруч, стискивавший горло, и он беззвучно, про себя, заплакал, поливая голову водой, так что никто из мывшихся рядом не мог заметить его слез.
После бани Авангарда проводили к коменданту. Комендант собирался уходить. Он улыбнулся Авангарду, крепко сжал ему руку.
— Здорово, товарищ! С Урала? Долго ехал?! Ого, порядочно! Садись отдыхай! Садись на диван, здесь мягче…
Авангард сел. Все вокруг казалось очень странным — комната, диван, стол с клеенкой, стулья.
— Ящик отнесли на квартиру Владимиру Ильичу! — просто сказал комендант. — У тебя есть какие-нибудь поручения?
Авангард достал из кармана документы, письма.
— Хорошо, держи при себе! Отдашь в секретариате… А пока, значит, располагайся здесь, как дома, отдыхай… На кухне есть вода! Санобработку прошел? Отлично! Тетя Нюша!.. Возьмите шефство! — крикнул он в дверь. — Мы разузнаем, какова обстановка, сообщим тебе!
Оставшись один, Авангард на цыпочках, точно боясь кого-нибудь разбудить, подошел к зеркалу. Он с интересом рассматривал себя, потрогал лоб, щеки, подбородок.
Лицо было какое-то чужое, воспаленное, с красными веками. А веснушки выглядели еще крупнее — особенно одна, на самом кончике носа. Может быть, так кажется, потому что очень близко на себя смотришь? Он отошел от зеркала. В это время открылась дверь. Авангард смутился и стал кашлять. Вошла пожилая женщина в красном платочке, с котелком в руке, а за нею комендант.
Женщина поставила котелок на стол.
— Поешь! — сказал комендант. — Садись ешь, не стесняйся!
Авангард сел к столу.
В котелке плавали селедочные головки и ломтики разваренной сушеной моркови. На тарелочке лежали два плоских ломтика хлеба.
— Ну вот, дело такого рода, — сказал комендант. — Сейчас идет заседание Совнаркома, а это уж до ночи… Так что сегодня, конечно, ничего не выйдет! Завтра, возможно, будет прием. Тут есть еще одна делегация, ходоки от Зеленинской волости; завтра все выяснится!
Он посмотрел на часы.
— Ты меня извини, товарищ, мне надо бежать. Может, вечерком выберу времечко, потолкуем с тобой! Вот тут газеты, журналы, если желаешь! А то ложись отдыхать… Короче говоря, действуй по собственному разумению…
Он ушел. Авангард прошелся по комнате, сел на диван.
Было необыкновенно тихо — ни единого звука вокруг. Хотелось сидеть вот так, в полной неподвижности, жадно слушать эту удивительную, неправдоподобную, сладостную тишину, которая точно ласкала его мягкими прикосновениями.
И он долго сидел не шевелясь, полузакрыв глаза, впитывая в себя давно не испытанное чувство покоя.
Пронзительно резко зазвонил вдруг телефон. Авангард вскочил с бьющимся сердцем: что делать? Он же тут посторонний!.. А молоточек звонка колотился настойчиво, требовательно, точно видел, что у телефона стоит человек и не отвечает.
Авангард подошел к деревянному ящику, снял трубку. Гортанный, искаженный голос задребезжал ему в ухо:
— Кто у телефона?
— Это… — Авангард глотнул воздух… — Это… делегат… который… с Урала!
— А-а-а, товарищ делегат… Это комендант говорит. Ну, как ты там, не скучаешь? Стало быть, сегодня отдыхай! Скоро тебе принесут ужин!
Авангард посмотрел на трубку, усмехнулся и повесил ее. Стемнело за окнами. Напротив, на выступающей стене соседнего дома, загорелась тусклая лампочка на кронштейне. Значит, приближается завтра…
Пришла женщина в красном платочке, с маленьким подносом в руке.
— Чего же в темноте сидите? Свет уже дали! — приветливо сказала она, щелкая выключателем. — Садитесь, ужинайте!
Она поставила на стол тарелку с ломтиком хлеба, стакан с какой-то темной жидкостью. Авангард робко спросил:
— Это из кремлевской столовой?
— Из нее! Садитесь, кушайте!
Стараясь прочувствовать каждый глоток, Авангард медленно ел кремлевский кисель из хлебного кваса, а женщина тем временем принесла подушку, простыни, одеяло и принялась стелить на широченной кровати. Авангард посмотрел на эту кровать с некоторым испугом. Неужели это ему?!
— Комендант велел вам спать ложиться! — улыбаясь, сказала женщина. — А как ляжете, не забудьте погасить свет, чтоб зря не горел… А если комендант придет, то тут ляжет, на топчане… У нас часто гости ночуют!
Она собрала со стола посуду и ушла, пожелав Авангарду доброй ночи. Он посмотрел на постель, на белую подушку, на край белой простыни, видневшейся из-под одеяла, выключил свет. Медленно залез под одеяло, положил голову на податливо мягкую подушку, приятно ощущая на себе чистое белье, которое сам выстирал в теплушке и берег для приезда в Москву. Сонная истома сразу окутала его, сладко цепенели пальцы. И вот под подушкой, у самого уха, застучали колеса, и он, покачиваясь, двинулся в чугунном грохоте…
Комендант внимательно посмотрел на стоявшего перед ним маленького человека в рыжей, потрескавшейся кожанке. Тот зябко ежился и дышал, как на морозе. Казалось, он сейчас начнет стучать зубами.
— Выпей чаю!..
— Нет… не могу! — сдавленным голосом ответил Авангард.
Комендант ободряюще похлопал его по плечу.
— Ты не волнуйся, землячок, не нервничай… С Владимиром Ильичем легко разговаривать. Он и сам слушает и вопросы задает… Не торопись, отвечай спокойно, и все будет в порядке.
Авангард молча кивнул головой.
— Отправились! — сказал комендант. — Назначено на одиннадцать!..
Прошли несколько постов. Пощелкивая, взлетел лифт — еще не виданная Авангардом диковина. Он скользнул по ней рассеянным взглядом и сразу же забыл.
Потом он переступил порог светлой комнаты, где стояли простые столы и стулья, заваленные бумагами; слышалось стрекотание машинки.
Женщина, сидевшая за столом, посмотрела на Авангарда, поздоровалась и пригласила:
— Садитесь, товарищ!
Он сел на кончик стула. Хотелось откашляться, в горле застрял комок.
Женщина коротко спросила его, откуда он прибыл, кем делегирован, цель приезда.
— Вы должны передать что-нибудь товарищу Ленину?
Авангард достал конверт и бумажку с печатью Ревкома.
— Посидите! Я сейчас вернусь!
Она взяла письмо, бумажку и вышла в соседнюю комнату.
Авангард опасливо и негромко откашлялся. Не помогло — вязкий комок так и остался в горле. Он посмотрел на дверь, куда скрылась женщина, и ему представился бесконечный ряд комнат одна за другой, а где-то в конце — огромный зал, где сидит Ленин. «А может, и не допустят — только передадут конверт — и все!»
Он потрогал лежавший в кармане старинный медный пятак, который всегда носил с собою, и загадал: «Если орел — пустят, если решка — нет!»
Открылась дверь из комнаты. Авангард покраснел, уронил монету. Она звякнула об пол и закатилась под стул.
Ему показалось, что женщина смотрит на него насмешливо и неодобрительно. «Поднимать пятак или нет?» — в смятении думал он.
— Вы можете пройти к Владимиру Ильичу! — сказала женщина. — Вот сюда, пожалуйста!
Авангард встал, сделал несколько неуверенных шагов к двери, потянул ручку, дверь не поддавалась. Он беспомощно оглянулся.
Женщина улыбнулась, и лицо ее стало добродушным.
— Толкайте от себя!
Он толкнул дверь, остановился. Ослепительные потоки света лились сквозь протертые, блестящие стекла: пыль крутилась затейливым столбом, насквозь вызолоченная солнцем. Он стоял жмурясь, ничего не видя перед собой.
— Входите, товарищ, садитесь! — услышал он приятный, чуть хрипловатый голос. — Я сейчас освобожусь!
Значит, не существует никаких комнат и залов. Только несколько шагов до стола, за которым сидит Ленин.
Авангард дошел до кресла и сел. Кресло было мягкое и очень глубокое. Крышка стола оказалась вровень с его глазами, и первое, что он увидел, был прибор из уральского камня, блестевший на солнце яркой полировкой. Рядом лежал конверт.
Вид этих вещей, ехавших с ним так долго, подействовал успокоительно. Он перевел взгляд выше и увидел Ленина, сидевшего на стуле с высокой спинкой.
Наклонившись, прижав ухо к телефонной трубке, Ленин напряженно слушал; рука с карандашом быстро бегала по бумаге.
Осторожно, точно боясь произвести шум, Авангард повернул голову и осмотрелся. Шкафы и полки с книгами, кожаный диван, портрет Маркса в раме. По стенам большие географические карты. Похоже на их школьную учительскую, только здесь дверей больше — целых три. За одной дверью слышалось постукивание телеграфного ключа.
Авангард снова украдкой взглянул на Ленина. Как раз в этот момент Ленин откинулся на спинку стула и рассмеялся в трубку: «Не можете отвыкнуть от твердого знака? А вы, батенька, дома специально поупражняйтесь!»
Он положил трубку, встал и протянул руку:
— Здравствуйте, товарищ! Извините, что заставил ждать.
Глаза на его смуглом лице щурились, улыбались, белый мягкий воротничок чуть свернулся набок.
Авангард посмотрел на него с радостным изумлением. Томительное чувство, подкатывавшее все утро к сердцу, ушло бесследно.
— Начнем вот с чего! — сказал Ленин. — Вы сегодня ели что-нибудь? Завтракали?.. Только правду!
Этот вопрос свалился на Авангарда врасплох. Он часто заморгал рыжими ресничками. Что же делать? Ложь с первого слова? И все же надо решиться…
— Я завтракал! — храбро сказал он. — Чай пил у коменданта!
— Правду говорите? — Ленин пытливо взглянул на него.
Авангард покраснел так густо, что веснушки на его лице сделались невидимыми.
Но Ленин, кажется, ничего не заметил. Он мягко спросил:
— Сколько товарищей сопровождало вагоны?
— Сопровождало нас двое!.. — бодро начал Авангард и остановился. Больше он ничего сказать не мог. Напротив висела карта, испещренная стрелами. Взгляд его скользнул по витой линии Уральского хребта. Где-то здесь начало пути… И точно опрокинулись на него разом тряские дни и ночи, захлестнули до горла. Как рассказать об этом?!
Но тут пришла помощь. Быстрые, короткие вопросы повели его вперед, не сбивая и не давая оглядываться по сторонам.
И вот станция Липская, зарево над далеким лесом, Башкатов с винтовкою за плечом…
— Да, дорого мы платим! — сказал Ленин. — Глаза у него сузились, потемнели, пальцы стиснули карандаш. — Не хотят отдавать нам хлеб… — добавил он медленно и угрожающе. — Хотят взять нас измором!..
«Вот Ленин узнал о Башкатове», — подумал Авангард.
Ленин что-то отметил в раскрытой тетрадке, внимательно посмотрел на своего собеседника.
— Вы плохо выглядите! — неожиданно сказал он. — Устали? Нездоровы?
— Нет, я очень здоров! — торопливо ответил Авангард. — И не устал, нет!
Он чувствовал, что эти короткие, быстрые вопросы подбираются к нему все ближе и ближе.
Он даже вздохнул потихоньку… Да, так и есть — Ленин спрашивает о родителях, о школе, в каком он классе…
— Кончил трехклассную школу… — упавшим голосом начал Авангард. Он страдал сейчас оттого, что и здесь разговор пришел к этой неизбежно тягостной теме. — Потом в городском четырехклассном училище! Перешел в четвертый класс… И потом как раз произошла революция… А потом…
— Захватила политическая деятельность! — закончил за него Ленин.
— Да! — растерянно согласился Авангард и весь как-то сник в своем мягком кресле. Следующий вопрос может превратить его в просто неуспевающего ученика, который два года числился в четвертом классе.
Но вопросы, устремившиеся к нему, точно стрелки на карте, висевшей перед глазами, вдруг побежали в стороны.
«Есть ли саботажники среди учителей? — спрашивал Ленин.
Получают ли учащиеся завтраки?
Каков состав учащихся?
Какая политическая работа ведется среди учеников и кто ее возглавляет?»
У Авангарда заблестели глаза. Да это же его жизнь!
Но опять быстрые и точные вопросы направили его к главному. Когда он рассказывал, как они, комсомольцы-учащиеся, демонстративно порвали с ОУЧем, Ленин нагнулся, переспросил:
— С кем порвали?!
Авангард объяснил, что ОУЧ — это Объединение учащихся, но там засели скауты, бывшие гимназисты, которые только и знают что устраивают танцульки с фантами…
Он вспомнил фразу из резолюции, принятой укомом комсомола:
«ОУЧ портит наше классовое сознание и уводит в сторону от пролетарской революции!»
Ленин сощурился:
— Кто это сказал?
— Это мы сами! — с самолюбивой ноткой в голосе ответил один из авторов резолюции.
— Мысль верная, но шаг неверный! — серьезно сказал Ленин. — Не надо было выходить из объединения! Наоборот, на каждом собрании нужно разоблачать всю эту обывательскую чепуху… Разъяснять молодежи, с кем ей идти… Вы согласны?
Авангард молчал. У него начали гореть уши.
— Позвольте нескромный вопрос? — чуть улыбнулся Ленин. — Сколько вам лет?
Опять стрелки повернулись в его сторону, подобрались вплотную.
— Скоро шестнадцать! — ответил Авангард с затаенной грустью.
— Скоро шестнадцать! — повторил Ленин. — Чудесно!.. Начало жизни. Но уже многое пережито и понято! Найден верный путь! — Глаза его заискрились. — С белогвардейцами скоро покончим, начнем восстанавливать, строить… Вы уралец, да? — быстро спросил он. — Знаете, кем вы должны стать? — Он торжествующе посмотрел на Авангарда и сам ответил на свой вопрос: — Горным инженером! Обязательно! Учиться будем, — сказал он со страстной настойчивостью. — Все пойдем учиться!
Авангард смятенно улыбнулся. Он вспомнил о своих друзьях, о своих ребятах, увешанных оружием. И сам он думал только об одном: конь, грызущий мундштук, роняющий нетерпеливо пену, казацкая бурка или гимнастерка в тугих ремнях, сабля и планшет через плечо, как у того краскома, который принимал в Торцеве парад всеобуча…
Низким басом загудел на столе телефон. Ленин снял трубку.
— Хорошо! — сказал он и покосился на часы. — Сейчас тридцать семь минут двенадцатого!.. Давайте ровно в двенадцать! Предупредите, чтобы никаких опозданий!
Голос прозвучал резко, повелительно. Авангард невольно съежился в кресле: «Чего я сижу! Надо уходить».
Ленин положил трубку, повернулся к нему. От недавней строгости и следа не осталось.
— А вот продуктов вы мне привезли слишком много, столько и не съесть! — глаза его весело сощурились. — Но я не протестую… У нас есть слабые, больные дети. Вот мы их и подкормим… А вам не холодно в этой курточке? — вдруг спросил он. — Вы не замерзаете?
— Кто? Я? — Авангард усмехнулся. — Мы, уральцы, привычные к морозу!
— Это хорошо! — улыбнулся Ленин. Придвинув блокнот, он стал что-то писать, не прерывая разговора.
— Я тут пишу маленькое письмецо Торцевскому ревкому, товарищам красноармейцам и рабочим. Их помощь для нас бесценна. И за эту чудесную вещь… — он посмотрел на чернильный прибор, — большая благодарность. Приятно знать, что она сделана на нашей советской фабрике.
Запечатав конверт, он взял со стола бумажку и прочел вслух:
— «Торцевский ревком… Ходатайствует… газетного шрифта… клише… пишущую машинку… литературу… плакаты!» Гм…
Он задумался, осторожно обмакнул перо и написал несколько слов.
— Вас еще адресую товарищу Свердлову… — глухо сказал он и положил перо. В кабинете слышалось только тиканье часов. — Он тоже уральский работник…
Медленным движением Ленин отложил в сторону листок и вырвал из блокнота другой.
— Так! — сказал он, крепко потирая высокий лоб. — Отдайте это в секретариате! Постараемся удовлетворить все ваши просьбы…
Авангард поднялся с кресла. Пора прощаться, пора уходить.
Ленин встал из-за стола, подошел к нему.
— Хотите отдохнуть под Москвой? Отдышаться немного?..
Авангард смотрел на человека, стоявшего рядом, на его усталое, желтовато-смуглое лицо с зоркими, поблескивающими глазами.
— Нет, товарищ Ленин. Надо обратно ехать! Меня ждут!
Ленин подошел еще ближе.
— Когда доберешься к себе, — сказал он тихо, — передай товарищам, чтобы учились! Скажи, что я их прошу…
— Скажу! — ответил Авангард и заторопился. Что-то задрожало в горле, горькая щиплющая влага наполнила глаза.
Ленин дошел с ним до двери, крепко сжал руку.
— До свидания, уралец! Счастливого пути!
АПРЕЛЬ
Профессор Борхард был представителем той науки, которая испокон веку не замыкалась в национальные рамки и даже имела свой единый международный язык — латынь. Он был медик, известный в Берлине хирург, руководитель клиники, целиком погруженный в свою работу и далекий от политики. Поэтому у него не возникло никаких побочных соображений, когда от имени Советского правительства его пригласили в Москву для ответственных медицинских консультаций — тем более что и условия, предложенные ему, были весьма благоприятны.
Добрые знакомые и друзья профессора не остались в стороне, узнав о предстоящем ему путешествии, на которое решались тогда далеко не все европейцы. В тысяча девятьсот двадцать втором году газеты уже не писали о пальцах в супе и белых медведях, которые бродят по улицам советских городов, но вот совсем недавно сообщалось из достоверных источников, что все мужское население Советов вынуждено отращивать длинные бороды, чтобы скрыть отсутствие сорочек, воротничков и галстуков.
Факты, подобные этому и даже более многозначительные, печатались чуть ли не ежедневно, а наш милый профессор, несмотря на свой почтенный возраст и высокую ученость, так и остался большим ребенком, человеком не от мира сего. Времена, когда в Россию ехали, вооружившись бедекером и томиком «Анны Карениной», давно прошли, и малейшее легкомыслие может оказаться рискованным — надо все предусмотреть, взять с собой все необходимое.
Так явились на свет два могучих чемодана. В один из них уложили большой и разнообразный запас консервированных продуктов, чайный прибор, посуду, свечи, спички, одежду на все времена года и многие другие предметы — на всякий случай.
В другой чемодан — тоже на всякий случай — был упакован медицинский инструмент, вполне достаточный для оборудования порядочного хирургического кабинета, — вплоть до кровоостанавливающих зажимов и скобок.
Провожали профессора Борхарда торжественно. Его обнимали на прощанье, крепко жали руки, желали счастливого пути, благополучного возвращения и наконец усадили, затисканного и взволнованного, в вагон, идущий через Ригу в Москву.
В Берлине Москва представлялась загадочно-далекой, расположенной чуть ли не в другой части света. На самом же деле все оказалось ближе и проще.
Вояж прошел без малейших приключений. По прибытии в Москву тоже не пришлось испытать какого-либо беспокойства.
Профессора встретили, его ждал автомобиль. Некоторое затруднение получилось с чемоданами-гигантами. В небольшую открытую машину устаревшей марки поместился только один, а второй установили на пролетке московского извозчика в невиданной профессором униформе — что-то суконное, синее, с красным кушаком.
Путь от вокзала до гостиницы занял немного времени, к тому же профессор был озабочен предстоящей встречей с кремлевским доктором, заранее назначенной на шесть вечера. Поэтому его наблюдения по дороге были весьма ограничены.
Апрельская Москва была вся солнечная, зеленая. Бросалось в глаза, что тут невероятно много читают: все время попадались наскоро сколоченные книжные киоски, тележки с книгами, букинисты, разложившие свой товар где только возможно — на выступах садовых оград, даже на панелях, — и повсюду возле книг толпились люди.
Одета была московская публика явно небогато, цветовой гаммы в женском одеянии не наблюдалось. Но повсеместно можно было увидеть выбритых мужчин в сорочках и галстуках. Гостиница безусловно относилась к разряду «люкс»: удобный, хорошо обставленный номер, ванна, душ. Меню, которое принесли из ресторана, помимо знакомых блюд, предлагало экзотические изделия русской и кавказской кухни.
Через некоторое время, умывшись, сменив дорожный костюм и приятно отобедав, профессор Борхард позволил себе небольшой кейф до прихода кремлевского представителя. Между прочим, взгляд его несколько раз останавливался на чемоданах, которые занимали добрую треть номера. Они казались здесь неправдоподобно огромными, точно приспособленными для жителей иных планет, и он подумал с неясной досадой, что, во всяком случае, один из них чрезмерно перегружен.
Ровно в шесть часов пришел кремлевский доктор, который должен был ввести Борхарда в курс дела. Лицо, назначенное для этой цели, представлялось профессору своего рода придворным врачом, лейб-медиком, и он был очень удивлен, узнав, что доктор Розанов не занимает никаких высоких должностей в Кремле, вызывается туда эпизодически и что он всего лишь заведует хирургическим отделением обычной городской больницы.
Это был очень приятный, обходительный человек, к тому же неплохо владевший немецким. То, что он сообщил, было чрезвычайным, исключительным по своему значению. Речь шла о здоровье Ленина. Оно заметно ухудшилось в последнее время, наблюдается упадок сил, нарушение сна, головные боли.
Возникло предположение, что это результат свинцового отравления организма, вызванного невынутыми в восемнадцатом году пулями. Ряд компетентных врачей и руководящих лиц, близких к Ленину, склоняется к тому, что эти пули необходимо извлечь. С этим и связано приглашение такого видного специалиста, каким является профессор Борхард.
Профессор выразил признательность за столь высокую оценку его скромной особы, а доктор Розанов предложил, не теряя времени, поехать в Кремль, чтобы встретиться с Лениным.
— Как? Сразу… сейчас ехать к премьер-министру в Кремль?!. — растерялся профессор.
— Да, так прямо и поедем к премьер-министру, — чуть улыбнулся Розанов, — сегодня, по случаю неважного самочувствия и по настоянию врачей, он у себя дома, а не в рабочем кабинете.
У подъезда гостиницы стоял автомобиль с опущенным верхом.
— На этой машине ездит Владимир Ильич Ленин, — сказал Розанов. — Он прислал ее за вами.
Профессор молча посмотрел на него, потом оглядел машину и так же молча сел на место. По дороге доктор Розанов указывал ему на некоторые московские достопримечательности, но Борхарду не хотелось поддерживать разговор, хотя это выглядело, наверно, не очень вежливо. Лицо его становилось все более напряженным.
За свою многолетнюю практику ему не раз приходилось покидать Берлин, бывать за границей, встречаться с людьми, занимавшими высокое положение, и встречи эти воспринимались как нечто вполне естественное.
Здесь же было совсем другое. Ему предстояло знакомство с «грозным московским диктатором», как нередко называли Ленина на страницах мировой прессы. Начиная с семнадцатого года это имя печаталось, произносилось, склонялось непрестанно. Его упоминали в статьях, речах, проповедях президенты, министры, дипломаты, духовные особы самых высших рангов. Это имя, короткое и звонкое, одинаково звучащее на всех языках, появлялось на знаменах и плакатах, которые носили с собой демонстранты, в толпах бастующих шахтеров, портовых грузчиков, даже в колоннах протестующих против чего-то конторских барышень. Не существовало в эти годы другого имени, которое приобрело бы такую небывалую, всесветную известность. Не было человека на земле, о котором распространялось бы столько противоречивых суждений, сведений, легенд, иногда просто фантастических.
Все это глухо доходило до профессора Борхарда сквозь стены клиник и лабораторий, где он работал. Его интересы лежали совсем в другой области, не, оказывается, и у него сложился в голове какой-то свой, не очень ясный образ знаменитого вождя большевиков — что-то подавляюще-сильное, даже физически воплощенное в какую-то мощную фигуру.
И так же, как это было с сотнями людей до него, он был поражен в первую же минуту, когда невысокий коренастый человек, сугубо интеллигентного и очень скромного вида, взял из его рук снятый плащ, чтобы повесить на круглую вешалку, и произнес несколько любезных слов.
Их представили друг другу, и было удивительно, что хозяин тоже счел нужным назвать свою фамилию. Профессору сообщили, что Ленин хорошо знает немецкий, но слово «хорошо» в этом случае не подходило. Ленин говорил по-немецки свободно и легко, и Борхард не удержался, чтобы не выразить приятного удивления.
— Я изучал немецкий с детства — дома и в гимназии, — улыбнулся Ленин. — Много лет провел в эмиграции, жил в Берлине, Мюнхене. Постоянно читал немецкие книги, журналы, газеты… и сейчас читаю.
Господин Семашко, народный комиссар здравоохранения, что соответствует у Советской власти посту министра, находился тут же. И он тоже недурно владел немецким и, как вскоре выяснилось, был опытным и знающим врачом.
Переводчик не потребовался, и это очень оживило и облегчило общую беседу.
Прежде всего Ленин расспросил со всеми подробностями, как себя чувствует герр профессор в Москве: хорош ли номер, исправно ли работает лифт, какова ресторанная кухня? Если что-нибудь не так, просьба сказать об этом без стеснения.
Видно было, что эти расспросы не являются данью вежливости, принятой в подобных случаях; на лице его появилось довольное выражение, когда он услышал, что все «так» и лучшего желать не надо. Разговаривая, он, как видно, даже мысли не допускал, что кто-то в его присутствии может испытывать стеснение, неловкость. Не вызывало сомнения, что он и здесь был абсолютно искренним, иначе это не оказывало бы такого неотразимого действия.
Борхард почувствовал это на себе в полной мере. Не осталось даже тени от того напряжения, с каким он входил сюда. Теперь можно было спокойно приступить к цели визита, и он попросил разрешения у господина премьера задать несколько вопросов относительно его самочувствия.
Ему показалось, что при слове «премьер» в глазах Ленина на секунду блеснула веселая искорка, потом он сказал, что всегда затрудняется, когда врачи спрашивают его о самочувствии. Нет практики жаловаться, улыбнулся он, поскольку болеть приходилось мало. Было воспаление легких, был тиф, и вот, после ранения, пришлось лежать некоторое время. Всю жизнь он считал себя достаточно здоровым человеком. А сейчас, пользуясь случаем, он хотел бы переговорить с профессором вот о чем…
Он помедлил, с пристальным вниманием поглядел на профессора, точно пытаясь заранее определить, как отнесутся к его словам, и сразу посерьезнел.
— У нас имеется большая группа людей, — сказал он, — занятая исключительно сложной, ответственной работой. Здоровье многих из них подорвано длительной подпольной борьбой с царизмом, тюрьмами, ссылками, тягчайшими годами недавней гражданской войны. И сейчас они продолжают работать в небывало трудных условиях, с напряжением всех душевных и физических сил, не считаясь ни со временем, ни с возрастом, ни со своим здоровьем. И вот последствия этой непомерной траты: болезнь, которая почти официально называется «советской». Наши врачи так и пишут в диагнозе: «советская болезнь». Европейской медицине она, наверное, неизвестна…
Борхард кивком головы подтвердил: неизвестна. «Удивительное вступление к разговору о собственном самочувствии».
— Наша большая беда в том, — продолжал Ленин, и в голосе его почувствовалось волнение, — что этих людей почти невозможно заставить не только лечиться, но просто отдохнуть, хотя бы ненадолго прервать работу. Но сейчас у нас создана высокоавторитетная медицинская комиссия с большими правами — вплоть до принуждения в дисциплинарном порядке. Кто уклоняется от обследования, от выполнения врачебных предписаний — того к ответу! Иначе ничего от них не добьешься. Они у нас такие! А разговор наш, — добавил он, — имеет корыстную цель: не сочтет ли профессор возможным несколько задержаться в Москве и принять участие в работе упомянутой комиссии? Здесь, весьма кстати, и нарком здравоохранения. Можно немедля все обсудить, если у профессора нет возражений.
Есть возражения или нет возражений? Поворот был слишком неожиданным, чтобы сразу найти ответ. В разговор вступил Семашко. Он то говорил по-русски, то переходил на немецкий, но Борхард все понимал.
— Ваше предложение, Владимир Ильич, безусловно следует обсудить. Участие в комиссии профессора Борхарда очень помогло бы нам. Но начнем мы с вас, Владимир Ильич! Я думаю, что именно вы являетесь основателем «советской болезни». Поэтому и приступим к делу. Ознакомим профессора с рентгенограммами, затем осмотр…
Борхард посмотрел на Семашко, на Ленина. Он видел, как Ленин развел руками, точно желая сказать: молчу, молчу…
«Сделал замечание премьер-министру!.. Однако!» Доктор Розанов достал из конверта пачку рентгенограмм. Здесь были и давнишние — сразу после покушения, — и совсем новые, апрельские. Пули виделись отчетливо. Одна сидела близко к поверхности над правым грудинно-ключичным сочленением, вторая глубоко в области левого плеча. За четыре года произошло небольшое их смещение. В соседних тканях ничего подозрительного не отмечалось.
— Свинцовое отравление, — сказал Ленин. — Очень много слышу о нем в последнее время. А ведь есть много людей, которые всю жизнь носят в своем теле осколки, пули… и без ущерба для здоровья. Я хочу добиться ясности! Скажите, профессор, допускаете вы, что на меня действует свинцовое отравление?
— Во всяком случае, нет оснований утверждать, что оно не действует.
— Значит, операция?
Борхард поглядел на доктора Розанова.
— Владимир Ильич, — сказал Розанов. — Надо испробовать и это средство. Возможно, что результат будет благоприятный. Полагаю, пока мы можем ограничиться одной пулей… вот этой, шейной…
— Разумно! — подтвердил Семашко.
— Что же, делать так делать! — Ленин усмехнулся. — Мне теперь деваться уже некуда. Слишком много народу вовлеклось в это дело, — конечно, с самыми лучшими намерениями. Только хотелось бы поскорее покончить с этим.
— Назначим на завтра, — сказал Розанов. — У меня в хирургическом. Солдатенковская больница. Время уточним. Оперирует профессор Борхард. Надеюсь, что мы быстренько отпустим вас домой. Будете у нас амбулаторным больным… Ваше мнение, профессор?
— Операция есть операция! — хмуро ответил Борхард, старательно протирая очки. Делать операцию такому лицу в какой-то заурядной городской больнице?! Это невозможно, недопустимо, но… У немцев тоже есть пословица, сходная с русской, — о монастыре, в который не ходят со своим уставом, — только звучит она иначе.
— Вот теперь, если позволите, поговорим о комиссии, — обратился к нему Семашко.
Ленин встал с кресла, подошел к ним. Вблизи лицо его казалось старше, и было видно, что он плохо спит и что у него часто болит голова. Борхард вспомнил вдруг газетную заметку, которую читал в поезде: этот номер газеты приехал вместе с ним в Москву. В заметке сообщалось «от собственного корреспондента», что Ленин «утопает в азиатской роскоши» и что на одни фрукты, которые достаются для него, ежедневно затрачивается тысяча долларов.
— Кхрм! — Борхард произнес этот звук довольно громко и неожиданно для себя.
— Что? Простите, не расслышал. — Ленин чуть нагнулся к нему.
— Я охотно приму участие в этой комиссии, — быстро сказал Борхард.
— Отлично, отлично! — Ленин крепко потер руки. — И вы там, пожалуйста, построже, построже. Они у нас такие, знаете ли…
— В таком случае я вас похищаю, профессор, — сказал Семашко. — Мы сейчас поедем в комиссариат, а доктор Розанов нас проводит. По дороге обо всем договоримся…
Больница, название которой нелегко было произнести — «Зольдатьенковскайа», — находилась в той части Москвы, где преобладали деревянные дома с резными окошечками, беспорядочно разросшиеся деревья, огороды, уже успевшие густо зазеленеть.
Доктор Розанов, встретивший Борхарда у входа в хирургический корпус, не без удивления посмотрел на чемодан, который был выгружен из автомобиля с помощью шофера. Профессор поблагодарил и сказал, что дальше понесет сам. «Не помочь ли? Позвать санитара?» — осведомился Розанов, поглядывая на профессора, волочившего чемодан по коридору. «О нет, нет, большое спасибо, — поспешно ответил Борхард, — он совсем не так тяжел, как это можно подумать».
Доктор промолчал. Это был в высшей степени тактичный, поистине воспитанный человек — профессор оценил это. Он не позволил себе самой незначительной шутки, иронического взгляда даже в ту мучительно-неловкую для Борхарда минуту, когда был открыт загадочный чемодан. Он только заметил, что со стороны профессора было очень любезно позаботиться обо всем, что может понадобиться для операции — не забыты даже перчатки, ножницы, скобки, — но профессор может убедиться, что здешний хирургический кабинет обеспечен всем необходимым.
Действительно, было достаточно беглого взгляда, чтобы согласиться с этими словами. Борхард стоял возле открытого чемодана, беспомощно опустив руки. Доктор Розанов тотчас перевел разговор на другое…
Еще вчера профессор Борхард был бы не в состоянии представить себе, что приезд всемирно известного политического деятеля, главы правительства, может пройти так незаметно. Но теперь он видел, как говорится, собственными глазами, как Ленин, в сопровождении одного лишь комиссара Семашко, пришел в хирургическое отделение. Вероятно, далеко не все работники больницы знали о его присутствии.
В Европе этому не поверили бы, это было непостижимо, но Борхард уже понял, что для занятого человека, приехавшего в эту страну, может существовать только один вариант: заставить себя поменьше удивляться, иначе будет затрачено слишком много времени. На этом он и остановился…
Ленин был оживлен, он подшучивал над торжественным видом врачей. В первую очередь это относилось, конечно, к профессору Борхарду. Профессор был облачен в просторный, накрахмаленный до хруста халат — единственная вещь, которую он достал из злополучного чемодана.
Больного провели в комнату за операционной. Борхард, сумрачно молчавший, вдруг сказал Розанову:
— Делайте операцию вы, а я вам поассистирую… Я вас прошу.
Розанов быстро взглянул на него: волнуется. Не может этого скрыть.
— Я думаю, профессор, мы будем действовать с вами, как условились. Позвольте уж мне оставаться ассистентом…
Борхард махнул рукой и отошел.
— Смотрите, даже операционный стол, — сказал Ленин, уже подготовленный по всем правилам к операции. — А я думал, признаться, что это будет вроде удаления зуба. Ведь пуля-то, вот она, — он потрогал шею повыше ключицы. — Только надрезать немного, она и выскочит… пулей!
— Придется на стол, Владимир Ильич, — коротко ответил Розанов. Ему передалось волнение Борхарда.
— Начнем, профессор?
Сделан укол. Бесшумно движется операционная сестра. Скальпель профессору!
Он работает стиснув зубы. Вот пуля, вынутая из рассеченной оболочки. Накладываем швы! Повязка. Всё!
И только сейчас доктор и сестра заметили, что у профессора мелко дрожат пальцы. Он прошел к умывальнику, смочил полотенце, отер лоб, щеки.
— Оперируемый вел себя превосходно! Чуть-чуть морщился! — сказал Розанов.
— Очень неприятное ложе, — Ленин был так же оживлен, только немного побледнел. — Знаете, замечательно быстро сделали! Как говорится, ахнуть не успел. Всем спасибо! Стало быть, финита?
— Нет, Владимир Ильич, еще не финита! Будем заполнять историю болезни. Садитесь, пожалуйста.
— Бог мой, и здесь писанина, да еще сколько, — говорил Ленин, отвечая на вопросы и наблюдая, как царапает перо по шершавой бумаге. — И это все нужно?
— Говорят, что нужно, Владимир Ильич!
— Очень много у нас пишут, — вздохнул Ленин.
Покончив с историей болезни, Розанов убрал ее в ящик, сунул руку в карман, достал ватку и, вынув из нее продолговатый кусочек свинца, положил его на стекло, покрывавшее стол.
Все молча смотрели на этот зловеще-серый кусочек. На его тусклой, будто сморщившейся поверхности были отчетливо видны неровные, крестообразные надрезы. То, что каких-нибудь пятнадцать минут назад было только «чужеродным телом» на рентгеновском снимке, стало той самой пулей, которой хотели убить Ленина, и это сразу вернуло всех к тому августовскому дню, когда миллионы людей как будто разом задержали дыхание.
Мучительно долго составляли врачи первый бюллетень (среди них были Семашко и Розанов). Они не знали, что будет впереди, но нельзя было не оставить людям хотя бы крошечную надежду…
И профессор Борхард тоже кое-что вспомнил об этом дне, хотя и далекой была от него «сенсация века», — как захлебывались газеты, помещая ее под невиданного размера заголовками. Он вспомнил, как сотрудница хирургической клиники, которой он руководил, собирала в тот день подписи среди врачей и служащих, чтобы отправить телеграмму в Кремль с пожеланием Ленину скорейшей поправки. К руководителю клиники она не зашла.
Положив пулю на ладонь, Розанов тихо сказал:
— Вот… надрезы. Разрывная. Если бы ударилась о кость — распалась бы! Но она застряла в мягких тканях… Трудно сказать, какая страшнее — эта или другая, которую мы решили не трогать.
Из банки, стоявшей на хирургическом столике, он вытащил обрывок тончайшей, почти незаметной шелковой нити.
— На такую ниточку прошла от крупных сосудов. Мы, врачи, так и говорили: счастливый ход пули!
— С революционерами это может случиться всегда, — Ленин мельком взглянул на серый кусочек металла. — Признаться, мне хотелось бы переменить тему, — он лукаво прищурился. — Хочу напомнить вам, доктор, о данном обещании отпустить меня на все четыре стороны. Вы говорили, что после этой операции можно долечиваться и в домашних условиях. Обязуюсь все врачебные предписания выполнять неукоснительно.
— Не отрицаю, обещал, но… — доктор Розанов выразительно посмотрел на Борхарда. — Вы сами видели, Владимир Ильич, что я был только ассистентом. Решающее слово принадлежит профессору.
— О, нельзя, нельзя! — Борхард сверкнул очками. — Необходимы стационарные условия. Нет, нет, послеоперационный период это не шутка. Необходимо наблюдение!
— Придется вам, Владимир Ильич, у нас хоть сутки побыть, — соболезнующе сказал Розанов. — Да оно и в самом деле полезно будет вас понаблюдать!
— И вы туда же, эх! — Видно было, что Ленин всерьез огорчился. — Но как же быть? Я на это не рассчитывал. У меня неотложнейшие дела, никто ничего не знает… и мои домашние…
— Сообщим, сообщим, Владимир Ильич. Вот товарищ Семашко все сделает! Понаблюдаем за вами до завтра, а потом сделаем вас амбулаторным… будете приходить на перевязки. И работать вы будете, как работали.
Ленин погрозил Розанову пальцем:
— Смотрите, доктор, я вам все еще верю.
У медицинской сестры Екатерины Алексеевны Нечкиной все уже было подготовлено для сдачи дежурства. Беспокойные больничные сутки остались позади, вскоре должна была прийти ее смена. И, как это бывает перед самым концом дежурства, подкралась вдруг такая минутка, когда почти что нет сил преодолеть подступающий сон. С этой минуткой надо бороться — иначе затянет, как в зыбучий песок.
Она присела на холодную клеенку топчана, стоявшего в дежурке, старательно держа глаза широко открытыми, но веки закрывались сами собой. Услышав звук открываемой двери, она вздрогнула; кажется, даже сон уже успел присниться. Увидев вошедшего Розанова, она вскочила, точно сделала что-то недозволенное, и смущенно произнесла:
— Извините, Владимир Николаевич!
— Что вы, что вы, Екатерина Алексеевна! Сидите, пожалуйста! Вот и я присяду рядом с вами, — он внимательно посмотрел на ее худенькое, бледное, усталое лицо, и ей показалось, что в глазах у него прыгают какие-то «чертики». — А я с просьбой к вам! Не могли бы вы остаться подежурить еще на сутки? Нет, нет, с вашей сменщицей все в полном порядке! — поспешил добавить он, увидев, как она сразу встревожилась. — Тут, видите ли, возникло совсем другое обстоятельство… К нам поступил один, так сказать, эпизодический больной, мы ему только что сделали небольшую операцию. Чувствует он себя удовлетворительно, специального ухода не требуется, но мы хотели бы, Екатерина Алексеевна, чтобы в это время дежурили именно вы. Не буду возносить вам хвалы и песнопения, вы и сами знаете, на каком счету у нас сестра Нечкина!
Худенькое лицо сестры Нечкиной слегка порозовело.
— Если нужно, Владимир Николаевич, я, конечно, останусь.
— Вот и отлично! Вашей сменщице мы тотчас и сообщим, чтобы она отдыхала эти сутки. Надеюсь, что она не будет против, а мы с вами сейчас решим, куда поместить нашего больного.
Они вышли из дежурки в коридор.
— Ну конечно же в сорок четвертую. Она как раз свободна. А то, что она служит нам изолятором, — не имеет значения. Совершенно отдельная комната, что и требуется доказать. Заглянем-ка в нее еще раз, Екатерина Алексеевна.
Сорок четвертая была похожа на одноместную пароходную каюту: окно, кровать, столик, тумбочка.
— Очень подходит, — говорил довольный Розанов. — Надо добавить сюда еще настольную лампу… скажите об этом сестре-хозяйке. И пусть сразу постелет все свежее. Мы скоро придем из хирургического корпуса… Могу повторить еще раз, что этот больной не причинит вам никаких хлопот! — Сестре опять показалось, что в глазах его мелькнули «чертики».
Разговор был не совсем обычным, но раздумывать над этим было некогда — надо быстро подготовить все к приему больного.
И вот он пришел. Где-то видела она это лицо. Очень знакомое лицо.
— Вот, пожалуйста, познакомьтесь! Это наша медицинская сестра Екатерина Алексеевна. Под ее неусыпным попечением вы будете находиться! А это Владимир Ильич! — повернулся к ней Розанов.
Она ощутила осторожное пожатие руки, точно опасались сделать ей больно. Голос, мягко заглатывающий букву «р», произнес:
— Очень приятно!.. А к вам, доктор, просьба! Разрешите мне самому переговорить по телефону с домашними?
— Владимир Ильич, все уже сделано. Я говорил с Марией Ильиничной. А товарищ Семашко давно в Кремле.
Вскоре, уже в больничном одеянии, Ленин осмотрел свою будущую палату.
— Хорошо! И окно большое!
— Должен еще раз напомнить, Владимир Ильич, — значительно сказал Розанов, — что вам рекомендуется полный отдых и покой… Ну, чтение еще можно! Что же касается умственных занятий, то, соответственно, бумага, карандаш и всякие иные письменные принадлежности отменяются…
— Ох и злодей же вы, доктор!.. Пользуетесь тем, что я в ваших руках…
— Пользуюсь, пользуюсь. И в то же время крайне доволен, что такие возможности выпадают мне не часто… Прошу располагаться, а мне нужно в хирургический. Думаю, что скоро освобожусь. О вашем поведении мне будут докладывать!
В дежурке, куда перед уходом заглянул Розанов, сестра сказала ему с несвойственной ей горячностью:
— И вы не сочли нужным предупредить меня, Владимир Николаевич! Вы-то знали, знали!
— Не гневайтесь, милая Екатерина Алексеевна, — Розанов погладил ее руку. — Вы, наверно, стали бы волноваться, что вполне понятно, а этого как раз и не нужно. А кроме того, Владимир Ильич страшно не любит, когда из-за него начинается какая-то карусель, как он это называет… Мы вынули ему старую пулю. Я обещал, что все это на несколько часов, без госпитализации, но вышло иначе. Борхард настоял. Берлинский профессор, который делал операцию. А с другой стороны, отдохнет сутки, раз уж такой случай. Переутомление, усталость у него невозможные. Завтра его выпустим. Никаких предписаний я не оставляю. Говорит, что плотно позавтракал перед уходом, обедать будет позже. Измерьте температуру в положенное время, наведывайтесь к нему, но не часто. Работайте спокойно, как всегда! Пусть ничто вас не смущает!
— Да-а, вам-то хорошо, — вырвалось у нее совсем по-детски, — а мне…
— Не волнуйтесь, — улыбнулся Розанов. — Сами увидите, что все будет хорошо.
— А как мне называть?.. Обращаться?
— Полагаю, по имени и отчеству. Владимир Ильич — и все! Как только освобожусь — приду.
И для сестры начался, а вернее продолжался, ее обычный день — трудный, хлопотливый, беспокойный. Она раздавала лекарства, делала перевязки, заглядывала на больничную кухню, отмечала в журнале выполненные врачебные назначения, написала письмо по просьбе одного больного, но мысль ее неотступно возвращалась к небольшой палате под сорок четвертым номером.
Делая свою работу, она несколько раз проходила мимо двери с матовым стеклом; она имеет право войти сюда не постучав, когда найдет нужным. В конце концов, она обязана заглянуть к больному.
Он лежал на боку, полузакрывшись одеялом, смотрел в окно.
— Доктор Розанов в операционной, — сказала она, стараясь произносить слова возможно спокойнее. — Может быть, вам что-нибудь нужно? Я могу передать!
— Благодарствую, сестрица, ничего не нужно!.. Я тут без разрешения произвел небольшую перестановку: подвинул кровать к окну, а тумбочку немного в сторону. Хочется быть поближе к окошку…
— Что же… это хорошо… — не очень впопад сказала Екатерина Алексеевна и заторопилась.
Но ей пришлось задержаться. Один за другим посыпались вопросы: как кормят больных, хватает ли мест для размещения, как отапливаются зимой, какие болезни встречаются чаще? В вопросах уже слышалась хозяйская, заботливая нотка, это уже не больной с нею разговаривал. Какие-то ответы, видимо, показались ему недостаточными или требующими обдумывания, он машинально поискал карман на больничном халате.
— Позабыл! Я же лишен письменных принадлежностей! А у вас просить боюсь! — он рассмеялся, откинувшись на подушку.
Она вернулась в дежурку. Пришла старшая повариха, лицо у нее было встревоженное.
— Екатерина Алексеевна, как поступать-то? Надо что-то изготовить, а что? Нет у нас такого продукта. Конечно, напоим чайком, чаек все пьют, а насчет другого — не знаю. Вы уж сами примите меры! Как же это так делается! Безо всякого уведомления…
Екатерина Алексеевна посмотрела на ее взволнованное лицо и ответила с уверенностью и спокойствием, каких не ожидала от себя:
— Готовить ничего такого не нужно! Владимир Ильич сообщил, что он хорошо позавтракал и есть будет попозже. А дальнейшее обсудим с доктором. Не волнуйтесь! Все будет в порядке.
Старшая повариха с уважением посмотрела на нее:
— Ну, если так, слава богу!
Весь корпус уже знал, кого положили в сорок четвертую. Во всех палатах сестру спрашивали, какая у Ленина болезнь, не опасная ли, долго ли будет здесь и нельзя ли хоть краешком глаза увидать его.
Она отвечала неторопливо, обстоятельно, понимая, как это нужно знать людям: опасного у Ленина ничего нет, вынимали застарелую пулю, и находиться здесь он будет недолго. Увидать его хотя бы краешком глаза, наверное, не придется, потому что доктора прописали ему полный покой. И все соглашались с нею, что это верно — беспокоить Ленина не надо.
Ближе к вечеру она зашла в сорок четвертую с градусником.
— Давно этим не занимался! — вздохнул Ленин. — Между прочим, никак не могу запомнить, на каком боку нужно лежать?
Когда градусник был снят, он сказал, плутовато щурясь:
— Больным, разумеется, не положено сообщать, какая у них температура, но, принимая во внимание мое хорошее самочувствие, нельзя ли полюбопытствовать?
— Тридцать шесть и семь!
— Спасибо, сестрица! Значит, есть надежда, что отпустят. А то ведь они знаете какие? Две-три десятых градуса — и сразу: «Э-э-э, придется вам еще полежать!» Вы уж, пожалуйста, поддержите меня в случае чего!
— Обязательно поддержу! — она хотела сказать «Владимир Ильич», но как-то не смогла.
Вскоре пришел доктор Розанов. В руках у него был объемистый пакет.
— Как наш больной? Температура? Ну, это совсем хорошо! Ни на что не жаловался? Пойдемте-ка, взглянем на него.
Он развернул пакет. В нем лежали книги.
— Только что вторично беседовал по телефону с вашей супругой и сестрой, Владимир Ильич! — сказал Розанов, входя в палату. — Передают приветы. Товарищ Семашко уже все им разъяснил. Они хотели обязательно вас навестить, но я взял на себя смелость и отсоветовал. «Скоро увидитесь», — говорю…
— Премного вам благодарен, — оживился Ленин, — очень хорошо сделали. А то и в самом деле можно подумать, что я больной… И беспокойство им! А это что такое у вас? Литература какая-то?
— Поскольку чтение вам не возбраняется, прихватил тут кое-что… Не знаю, придется ли вам по вкусу?
Ленин нетерпеливо взял книги:
— Конан-Дойль! Давненько не читывал, давненько! «Солнце России» за десятый год! «Синий журнал»… гм, гм, тоже увлекательное чтиво! Где это вы раскопали?
— Да это, видите ли, залежалось у меня в книжном шкафу, — чуть смутясь, ответил Розанов. — Скажу по правде, Владимир Ильич, за новинками не слежу! Тут уж, как говорится, не до жиру… Успеть бы со своей специальной литературой ознакомиться!
— Понимаю вас! И у меня, можно сказать, такое же положение.
— Звонил герр профессор, требовал подробного отчета о вашем состоянии… Уже трудится в комиссии. Даже обедать не поехал в гостиницу, вот как!
— Ну, это напрасно. Обедать надо было его отпустить. Где же он питался?
— В наркомздравской столовой. И представьте себе, понравилось!
— Я очень рад, что не затянули с комиссией. Надо только наших-то всех вытащить, а то ведь кое-кто сумеет и попрятаться… А вам надо бы поменьше заниматься моей персоной!
— Это уж, Владимир Ильич, позвольте нам самим знать. Так каково же все-таки поведение больного, Екатерина Алексеевна? Вы мне так и не доложили.
— Отличное! — улыбнулась сестра. — Владимир Ильич (вот сказала наконец, и так легко и свободно), Владимир Ильич образцовый больной…
Стемнело. Матовое стекло сорок четвертой высветилось изнутри зеленым. Пришел Розанов.
— Как?
— Зажег лампу. Читает… А я стараюсь не мешать!
— Посмотрим!
Высоко подняв подушку, устроив на коленях плотный комплект «Солнца России», Ленин писал что-то огрызком карандаша. Увидя вошедших, он кашлянул и зажал огрызок в руке.
— Ага, попались, Владимир Ильич! Так-то вы читаете? Интересно, откуда у вас бумага и карандаш? Или вам оказано снисхождение? — Розанов посмотрел на сестру.
— Что вы, что вы! — заторопился Ленин. — Не возводите напраслины на человека! Меня в строгости держат, куда там! Каюсь, сам виноват! Обнаружил чистый листок в вашем Конан-Дойле. А карандашик… ну тут что греха таить — пронес! Знаете, старый конспиратор! — Он по-озорному взглянул на Розанова. — А у вас, доктор, вид хотя и усталый, но, я бы сказал, вдохновенный!
— Делал операцию, Владимир Ильич. Трудную. На печени! Абсцесс!
— И как? — Ленин сел в кровати.
— Хорошо. Удачно. Большая радость… А теперь о вашем питании. Уже давно пора. Звонила Надежда Константиновна, беспокоится, кормим ли мы вас! Я ей сказал, что в настоящий момент вы приступаете к трапезе. Екатерина Алексеевна, сообщите на кухню.
Минуты через две открылась дверь, вошла старшая повариха, застенчиво произнесла «здрасьте» и поставила на тумбочку поднос.
— Заманчиво выглядит! — сказал Ленин, внимательно посмотрев на сервировку. — Но это, ручаюсь, не по больничному меню! И посуда не больничная! И не уверяйте меня! Все равно не поверю!
Повариха встревоженно посмотрела на доктора.
— А я вас и не уверяю, Владимир Ильич. Это моя жена готовила. Могу я вас угостить своим домашним ужином?
— Ох, доктор, доктор, наказать бы вас надо. Я нахожусь в больнице и должен получать то же, что и все больные… Вот какой вы человек! Думаете, я позабыл ваш нагревательный прибор?
Случай, о котором вспомнил сейчас Ленин, был совершенно незначительным, но Владимир Ильич и тогда, и теперь думал об этом иначе. После того как он оправился после покушения, врачи-хирурги назначили ему обязательное и систематическое прогревание левого плеча и руки. В восемнадцатом году такую процедуру оказалось устроить нелегко, а ездить в лечебницу накладно в смысле времени. При содействии Розанова раздобыли электропечку и наладили прогревание на дому. И вдруг, уже в конце лечения, Ленин узнал, что сам подписывал декрет Совнаркома, запрещающий пользование электроприборами всех типов. Это вызвало у него крайнюю досаду. Окружающие доказывали, что он здесь ни при чем, что это врачебное назначение. «Да, но декрет-то я подписывал, и я же его нарушил», — не мог успокоиться председатель Совнаркома…
— Спишем эту историю в архив за давностью времени! — отшутился Розанов. — А сейчас я бы вам порекомендовал не переутомлять себя чтением на ночь глядя. А уж писанину совсем оставить!..
Около двенадцати Розанов снова заглянул в дежурку.
— Спит уже два часа!.. — почти неслышно сказала сестра, точно голос ее мог помешать спящему.
— Прекрасно! А вы как? Устали зверски?
— Нет! Ничуть не устала! Вот честное слово, правда! — добавила она, столкнувшись с недоверчивым взглядом Розанова.
Они на цыпочках прошли по коридору, остановились у сорок четвертой. Медленно, осторожно Розанов приоткрыл дверь. Темно. Слышно ровное, глубокое дыхание.
— Спит! — прошептал Розанов. — Замечательно!
Матовое стекло стало утренним, светлым, на нем шевелились расплывчатые солнечные пятна. Сестра подошла, послушала: проснулся как будто…
Она легко потянула двери и несколько секунд стояла с зажмуренными глазами. Нестерпимо яркие полосы света лежали на подоконнике, сиял голубой квадрат неба в распахнутом настежь окне.
— Доброе утро! — услышала она. — А я тут опять нахозяйничал. Взял да и открыл окошко. Проснулся рано, но выспался прекрасно. Вы посмотрите, весна-то! Теплынь какая!.. Вдруг! За одну ночь! Нет, вы посмотрите только!
Екатерина Алексеевна не была равнодушна к природе, весне, но, работая в больнице, не очень замечаешь даже лучшие дни. И сейчас она, пожалуй, впервые видела из больничного окна чудо раскрывшейся весны.
Ночью прошел хороший, «золотой» дождь, зеленые сердечки на старых тополях, стоявших, точно сторожа, по углам корпуса, еще не отряхнули прозрачных капель. Площадка перед окнами показалась незнакомой.
Она густо поросла молодой, неправдоподобно зеленой травой — такую траву рисуют дети цветными карандашами. Только местами выпирали из нее коричневые бугры, похожие на медвежьи шкуры, выставленные для просушки.
Человек шесть-семь выздоравливающих, подвернув халаты, сгребали к костру слежавшиеся прошлогодние листья, сушняк, щепки. Костер не горел, а курился, точно маленький вулкан, и дым от него пахнул прогретой солнцем лесной смолой, деревенскою баней и почему-то сухим грибом.
— Каково, а? — глаза у Ленина были широко раскрыты, и сестра заметила в них золотистые искорки. — Небо, солнце, трава, костер — все точно по заказу! Знаете, — улыбнулся он, и глаза его сразу прищурились, — есть люди, которые в таких случаях обязательно говорят: «А вот нарисуй художник такую картину — и не поверят!»
Екатерине Алексеевне жаль было прерывать его, но в руке у нее был приготовлен градусник. Она села неподалеку, выжидая минуты, положенные на измерение температуры. Она смотрела на человека, который находился в шаге от нее: Ленин! Это Ленин! Владимир Ильич!
— Как там у меня, сестрица?
Она вздрогнула, потянулась за градусником.
— Тридцать пять и восемь!
— Тридцать пять и восемь? — повторил он обеспокоенно. — Это как считается у вас? Не ухватят меня за фалды?
— Для утра температура достаточно нормальная. Так, небольшой упадок сил…
— Ну, вы опять меня утешили! — Ленин посмотрел на нее, приподнялся на локтях. — Слушайте, я что-то не понимаю! Вчерашнюю ночь вы дежурили?
— Д-да! — растерянно ответила она.
— Я у вас со вчерашнего дня, а вы уже отдежурили ночь, так? И сегодняшнюю ночь тоже. И продолжаете дежурить. Как это получается? Когда же вы спите? — он нахмурился. — Выглядите вы очень плохо, прямо скажу. Вам отдохнуть надо. Обязательно!
— Владимир Ильич, — начала она, еще не зная, что скажет дальше, но тут явилось спасение. Послышался знакомый голос доктора Розанова. Он вошел в палату вместе с почтенным, выбритым до глянца господином — именно так хотелось его называть. Екатерина Алексеевна поняла, что это профессор Борхард. На его длинном, невыразимой белизны халате она заметила бурое пятнышко возле кармана. «Такой халат и носить страшно», — подумала она.
Разговор шел теперь по-немецки. Были высказаны пожелания доброго утра, задавались вопросы о самочувствии.
— Разбинтуем! — сказал Розанов.
Борхард достал какие-то необычайные очки, похожие на пушечный лафет.
— По-моему, превосходно! — сказал Розанов. — Можно долечивать на дому. Как вы, профессор?
Борхард выдержал паузу.
— Можно! Но следить, следить…
— Будем следить!.. Минутку, Владимир Ильич. Так! А теперь забинтуйте, Екатерина Алексеевна.
Она начала сворачивать бинты, прислушиваясь к быстрому немецкому разговору, который вели Ленин и Борхард. Говорили они о врачебной комиссии. Ленин настойчиво выспрашивал, сколько человек осмотрено, какие у профессора впечатления, выводы. Заметно было, что и самому Борхарду необходимо высказаться.
— Я такого не встречал, нет, — говорил он, размахивая руками. — Эти ваши комиссары… Спорят до хрипоты с докторами, сами себе ставят диагнозы. Неслыханно! — он произносил эти слова с возмущенным видом, но в голосе его слышалось что-то другое. — Пятерым по крайней мере требуется вмешательство хирурга. Ходят с аппендицитами, контрактурами… с травматической аневризмой… Какая-то нечеловеческая выносливость!
Ленин помрачнел:
— Фамилии записаны? Мы их под конвоем отправим к хирургам! А вам, профессор, я очень признателен. — Он с трудом повернул шею к сестре. — Послушайте, сестрица, кажется, вы мне навертели бинтов в два раза больше, чем было! Надеюсь хотя бы, что это те же самые бинты, а не новые?
— Бинтов ровно столько же, Владимир Ильич, — улыбнулась сестра. — И они те же, что и были!
Она чувствовала, с каким нетерпением ожидает ее пациент, когда закончится вся эта процедура с бинтами.
— Теперь поведем ранку на тампоне, — сказал Розанов. — Будем приезжать к вам в гости для перевязки.
— Стало быть, все?
— Нет, Владимир Ильич, еще не все! При поступлении к нам вы скрыли некий факт, который не следовало бы держать при себе… По забывчивости или по умыслу — не знаю.
— Скрыл факт? Весьма интересно! Не объяснитесь ли?
— Позвольте ответить вопросом на вопрос? Какое число сегодня?
— Сегодня? — Ленин ответил не сразу. — Вот оно, сбился со счета от безделья!.. Сегодня, я полагаю, двадцать четвертое апреля!
— Совершенно верно! А в наших руках вы со вчерашнего дня, когда еще фактически не окончился день вашего рожденья! Однако вы умолчали об этом, и мы были лишены возможности поздравить вас!
— Ах, вот оно что! — широко улыбнулся Ленин. — А я уже не знал, что и подумать. Да, действительно, стукнуло пятьдесят два! Домашние, кое-кто из товарищей поздравили, а потом совершенно из головы вылетело… Но и у вас меня все же поздравили: вынули пулю! Как-никак, а одной пулей меньше!
— Кстати, Владимир Ильич, что прикажете делать с этой пулей?
— Ничего не собираюсь приказывать, — Ленин махнул рукой. — Делайте что хотите.
Когда профессору Борхарду перевели, о чем шел разговор, он подошел к Ленину и торжественно произнес:
— О, я вас поздравляю! Пятьдесят два — это хороший возраст, крепкий возраст… Человек много знает и много может, — он помолчал, потом сказал отчетливо: — Я считаю за большую честь, что лично познакомился с вами… И встретился с моими русскими коллегами. И немного повидал столицу вашей страны!
Ленин пристально посмотрел на него, широким жестом протянул руку, и все видели, что рукопожатие это не было холодным, официальным.
«…Из поездки в Москву вернулся наш земляк, известный профессор-хирург Борхард. У него здоровый, загорелый вид, Он отвечает на вопросы журналистов коротко, отрывисто, иногда сердится. Требует, чтобы ему показывали, как записывают его слова.
— Господа! — говорит он. — Пожалуйста, не задавайте мне политических вопросов, я врач и политикой не занимаюсь… Ленин? Да, я его видел, разговаривал с ним. Могу вам сообщить из достоверного источника, что он занимает одну комнату, где стоит кровать, несколько стульев, кресло, диван, письменный стол. На столе телефон и две школьные ручки. Ими он пишет. Больше ничего сообщить не могу…
Я вижу, господа, вас страшно интересует страна, где я побывал. Мой совет: раньше чем писать о ней — садитесь и поезжайте туда. Вас пустят, ручаюсь. Больше того, вас хорошо примут. В заключение еще один совет: опасайтесь больших чемоданов. Вы же не повезете их пустыми — «природа не терпит пустоты». Однако, чем больше вы их набьете в дорогу, тем больше будете потом раскаиваться».
НЕЗАРЯЖЕННАЯ КАССЕТА
Человек шел по весенней Москве, старательно обходя голубые лужи, насвистывал и весело думал: «До чего же хорошая вещь — это самое солнце! Сколько света — и совершенно бесплатно! И никаких тебе хлопот, никаких тебе вспышек магния! Нет, с сегодняшнего дня определенно перехожу на иждивение солнца!»
На все блага, даруемые ранней московской весной, человек смотрел со своей, так сказать, колокольни: он был фотограф. И не просто фотограф, а «наш фотокорреспондент», как сообщали газеты под его снимками.
Нынешние фотокорреспонденты — щеголеватые молодые люди в светлых плащах, с красивыми кожаными футлярами через плечо — улыбнулись бы, наверно, при виде его странного одеяния из выцветшей лиловой портьеры, огромных валенок, подшитых красной резиной, а главное — его фотоаппарата, похожего на средней величины шарманку.
И все же он наверняка не согласился бы поменяться с ними: вот этой шарманкой он снимал самый первый советский Май, и первый субботник, и открытие первого Дома отдыха, и первый танк, отбитый в бою у белых…
А сегодня газета поручила ему съемки в Свердловском университете на собрании партработников, уезжающих в деревню. В огромной аудитории Свердловки плавал синий махорочный дым. В оттаявшие стекла лились широкие потоки света. На возвышении стоял стол, покрытый неровным куском кумача. На стене висела саженная карта бывшей Российской империи, исколотая цветными флажками.
Повестка дня этого собрания выглядела очень мирно: «О работе в деревне». Но люди, собравшиеся здесь, должны были в этот же день выехать в районы, охваченные кулацким восстанием, пробиваясь сквозь вокзальные пробки, железнодорожную неразбериху…
Фотограф повертелся тут и там, залез на подоконник и щелкнул первый ряд («Слушают докладчика»).
Нацелил аппарат повыше и щелкнул еще раз («Общий вид зала»).
Он суетился несколько больше, чем полагалось бы «нашему фотокорреспонденту», но это объяснялось, конечно, его молодостью — вряд ли было ему двадцать лет.
Сделав два-три снимка, он стал выискивать удобную позицию, чтобы запечатлеть докладчика возле карты с указкою в руке. И вдруг где-то в передних рядах раздались несмелые хлопки, а потом аплодисменты грянули с оглушительной, все возрастающей силой.
«Наш фотокорреспондент» растерялся — что-то такое он пропустил. Он увидел только, что все поднялись со своих мест. Пришлось изо всех сил тянуться на цыпочках да еще удерживать в равновесии громоздкую «шарманку» с треножником. С тихим ожесточением, работая свободной рукой, он стал пробиваться вперед…
Невысокий плотный человек в коричневом пиджаке торопливо прошел в президиум.
Сердце у «нашего фотокорреспондента» подпрыгнуло в груди, рука сжала треножник. «Это же Ленин!» — чуть не вскрикнул он.
Ленин сидел в десяти шагах от него и глядел в разбушевавшийся зал прищурившись и потирая высокий лоб.
«Бог ты мой, — смятенно думал фотограф. — Ведь это настоящий Ленин!.. Владимир Ильич… И какой кадр!.. Какое освещение!.. Какой случай!..»
А случай был трудный, очень трудный.
Владимир Ильич не любил фотографироваться и разрешение на съемку давал чрезвычайно редко. Многим пришлось столкнуться с этим обстоятельством и отступить.
Прошлой весной — это было известно «нашему фотокорреспонденту» — на первомайском субботнике в Кремле Ленин резко сказал людям, хотевшим его сфотографировать: «Что за комедия? Я сюда пришел работать, а не сниматься!»
Пришлось пойти на обман. Комиссар школы кремлевских курсантов, работавший с Лениным в паре, задержался на полминутки, как бы желая отдохнуть, и Владимира Ильича осторожно и незаметно сфотографировали. Вот каким путем мир получил фотографию Ленина, работающего на кремлевском субботнике.
— Слово предоставляется товарищу Ленину, — сказал председатель.
Спустя час Ленин вышел из аудитории. Его сопровождали высокий военный, председательствовавший на собрании, и члены президиума. Продолжая разговор, Владимир Ильич надел кепку. Взгляд его случайно упал на человека, стоявшего неподалеку. Человек этот сделал несколько неуверенных, робких движений, точно желая загородить треножник с большим черным ящиком.
Владимир Ильич, сощурившись, поглядел на черный ящик и сказал с явным неудовольствием:
— Ага, поздравляю! И здесь сниматься? Нет уж, пожалуйста, увольте!..
Вот и все! Можно уходить!
Но «наш фотокорреспондент» не уходил. Неожиданно для всех он заговорил срывающимся, простуженным баском:
— Товарищ Ленин!.. Ваши снимки нужны всей республике… Не мне лично!..
— Гм… вот как! — иронически заметил Владимир Ильич.
Но тут у «нашего фотокорреспондента» объявились защитники. Все стали просить Ленина сфотографироваться вместе с ними.
— Ну, если вместе… пожалуй! — неуверенно произнес Ленин.
«Наш фотокорреспондент» засуетился. Расставляя штатив и пристраивая аппарат, он делал множество ненужных движений и все время бормотал:
— Одну секундочку!.. Я сейчас!.. Одну секундочку!..
Составить группу оказалось нелегко. Каждый хотел сняться с Лениным и незаметно оттирал своего соседа, Владимир Ильич терпеливо ждал.
Наконец все было готово для съемки. Набросив на себя черную материю, фотограф стал наводить объектив.
— Одну секундочку! — доносилось его бормотание. — Сейчас поставлю кассету… и в одну секундочку сейчас сниму!
Люди перед аппаратом сделали торжественно-неподвижные лица; только у Владимира Ильича пряталась в глазах смешливая искорка.
И вдруг все заметили, что с фотографом происходит что-то неладное. Он судорожно сдернул с себя покрывало, уронил на пол какую-те жестянку и схватился за голову. Люди смотрели на него с удивлением и тревогой. Ленин быстро подошел к нему:
— Что с вами, товарищ? Вам плохо?!
— Плохо! — обморочным голосом ответил фотограф. — Я не успел перезарядить кассеты!.. У меня нет заряженных кассет!
Бессильно опустив руки, сгорбившись, стоял он возле своей «шарманки», и подбородок его с царапинами от неумелого бритья вздрагивал. Он знал, что нет ему прощения — ему, жалкому человеку, неудачнику, испортившему эту удивительную, эту неповторимую минуту.
— Ну что же, товарищи, — сказал высокий военный, надевая солдатскую фуражку с крупной алой звездой. — Как говорится, по не зависящим от редакции обстоятельствам вкралась досадная опечатка… Не будем задерживать Владимира Ильича!
Но Ленин, пристально смотревший на фотографа, как будто не заметил того, что произошло. Достав из жилетного кармана часы на ремешке, он быстро взглянул на них и спросил:
— А сколько вам нужно времени, чтобы зарядить кассету?
— Мне?.. Минут… десять, — заикаясь, ответил «наш фотокорреспондент», и его изжелта-бледное лицо покрылось розовыми пятнами.
— Минут десять я еще побеседую с товарищами! — спокойно произнес Ленин.
Фотограф схватил пачку пустых кассет, коробку с пластинками и побежал, неловко вскидывая ноги в огромных валенках.
Он бежал, как лошадь, сорвавшаяся с привязи. Он бежал по длинному коридору, тыкался в двери аудиторий и бежал дальше. Ему нужна была темная комната, абсолютно темная комната, а солнце, на иждивение которого он перешел с сегодняшнего дня, светило с потрясающей, ослепительной щедростью.
Выскочив на лестницу, он взметнулся вверх, хватая ртом горячий воздух. Но трепещущие солнечные зайчики настигали его повсюду.
Сердце бешено стучало, когда он домчался до последнего этажа. И тут он увидел, что на лестничной площадке стоит большой деревянный ящик.
Не раздумывая ни секунды, «наш корреспондент» рванул крышку. Какие-то толстые шланги лежали там, похожие на свернувшихся удавов. Душно запахло резиной.
Он прыгнул в ящик, и при этом его ударило крышкой по голове, но он не почувствовал боли.
Согнувшись в три погибели (вот, оказывается, что означает это ходячее выражение!), он быстро распечатал коробку с пластинками, схватил кассету, но тут лицо его исказилось, и он поспешно сунул коробку за пазуху: тонкий прямой лучик сумел пролезть и сюда — нашел какую-то дырочку.
Мимо проходила женщина с метелкой — должно быть, уборщица. Вдруг она вскрикнула, выронила метелку. Из ящика высунулся человек, чихнул и сипло сказал, облизывая губы:
— Товарищ, это я!.. Одну секундочку!… Прошу вас… сядьте на крышку… здесь есть еще щелка, проходит свет!..
Женщина смотрела на него округлив глаза.
— Товарищ, я вас умоляю, сядьте!
Женщина села на крышку, соображая, что это означает и не следует ли, опустив щеколду, сходить за комендантом.
В ящике слышалась какая-то возня, фырканье, потом сдавленный голос крикнул:
— Тетенька, откройте, я задыхаюсь!
Она встала.
Человек выскочил из ящика, как игрушка на пружине, потный, покрытый пылью, сияющий.
— Абсолютный мрак! — крикнул он. — Спасибо, тетенька!
И побежал вниз, перескакивая через три ступеньки.
…Деревья протягивали к солнцу еще не отогревшиеся, голые коричневые лапы. На бульварах бесформенными кучами лежал снег, серый и ноздреватый, как губка. Ветер залихватски трепал отставшие от стен афиши. Водосточные трубы низвергали кусочки зеленоватого льда.
Человек шел по весенней Москве. Иногда он останавливался, разводил руками и улыбался. Редкие прохожие смотрели на него с удивлением.
Дома было гораздо холоднее, чем на улице. В насквозь промерзшей кухоньке с окном, забитым фанерой, пахло оттаивающей штукатуркой — единственный пока признак весны.
Он нашел выключатель на стенке, и в темноте загорелась лампочка рубиново-красным огоньком. Здесь помещалась его лаборатория.
Фотокорреспонденты в светлых плащах, с красивыми кожаными футлярами через плечо опять, наверно, улыбнулись бы при виде такой лаборатории. Но уж теперь-то он никогда бы не поменялся с ними — ни за какие блага мира!
Он поставил на табурет ванночку с проявителем и долго дышал на него, стараясь согреть хоть немного. Руки у него дрожали, когда пластинка погружалась в жидкость. Присев на корточки перед табуретом, он осторожно покачивал ванночку. На поверхности ее колебались рубиновые волны. И вот на молочно-белой эмульсии стал проступать отчетливый черный рисунок. Фотокорреспондент увидел знакомый контур большого лба, бровь, изогнувшуюся над прищуренным глазом, и вдруг громко запел своим простуженным, хрипловатым баском…
Утром он долго выбирал среди отпечатанных снимков самые отчетливые, без пятнышек и царапин. Наконец отложены были два наилучших. Вложив их в конверт, он старательно заклеил его.
Теперь оставалось написать адрес.
Чиркая с трудом загоравшиеся спички, он подогрел заледеневшую чернильницу, обмакнул перо и вдруг задумался, не отрывая глаз от конверта. Потом, улыбаясь своим мыслям, вывел печатными буквами:
«Ленину!»
Вот и все! Готов адрес!
Письмо с этим адресом можно опустить в любом месте земного шара — где-нибудь в Калькутте, или в Гренландии, или на острове Кипр, и оно обязательно дойдет до своего адресата…
Через некоторое время «нашему фотокорреспонденту» рассказали: известный художник, которому посчастливилось рисовать Ленина в его совнаркомовском кабинете, спросил однажды, не имеет ли Владимир Ильич фотографий. Ленин ответил, что своих изображений обычно не хранит, но вот, кажется, есть одно…
Он открыл ящик и протянул художнику аккуратно вскрытый конверт:
— Это меня снимал один молодой товарищ в Свердловском университете!
Говоря это, он улыбнулся. Вспомнил, должно быть, историю с незаряженной кассетой.
ЩЕДРОЕ СОЛНЦЕ ИЮЛЯ
ГОРОД ЖДЕТ
Был жаркий июль двадцатого года. Еще повсюду видны были следы недавней боевой тревоги. Еще попадались на улицах баррикады и не везде убрали колючую проволоку.
Но война уже откатилась от стен Петрограда далеко на запад, к польской границе, и в газетах рядом с военными сводками стали появляться сводки с другого фронта, где главным словом было «труд».
Еще требовалось держать в руках винтовку, но прославленная Седьмая армия, дважды разгромившая войска Юденича, уже приняла иное имя — Петроградская революционная армия труда.
На вооружение ее поступили кирки и ломы, пилы и топоры. И так же, как во времена боев, на трудовом фронте остались неразделимы армия и рабочий Петроград.
Скромными были сводки этого фронта, помеченные двадцатым годом, но каждая их строка была утверждением, ростом, созиданием.
И не очень искусные стихи, которые печатались вместе со сводками, говорили о том же:
Один за другим шли субботники. На окраинах, на пустырях зазеленели огороды. Ожил Ботанический сад. Впервые после тяжких годин в теплицах начали выращивать цветы, приводить в порядок скверы.
По домам ходили школьники — с тетрадкой, с огрызком карандаша, — брали на заметку тех, кто ставит крестики вместо подписи, сообщали адрес ближайших курсов ликбеза.
А в начале июня в Петроград пришла из Москвы волнующая весть: Второй конгресс Коммунистического Интернационала, созываемый в столице, начнет свою работу в городе Октябрьской революции.
Так было решено по предложению Ленина. Девятнадцатое июля объявлялось в Петрограде праздником, красным числом.
«Петроградская правда» в особой рубрике ежедневно сообщала о ходе подготовки к конгрессу. И даже сегодня, сквозь толщу десятилетий, эта подготовка кажется грандиозной.
Лучшие художники, архитекторы, скульпторы отдают ей свое вдохновенье. По их эскизам, проектам украшаются улицы, проспекты, набережные, Таврический и Смольный, Дворцовая площадь и Марсово поле.
Воздвигаются трибуны и торжественные арки, устанавливаются скульптуры, плакаты, лозунги. Садоводы готовят букеты, и самое большое место занимает среди них красная гвоздика — цветок революции.
На ступенях Фондовой биржи выросла исполинская эстрада. Здесь репетируют постановку-феерию «Два мира», в которой участвуют три тысячи исполнителей и тысячетрубный оркестр.
Лето двадцатого года — первое лето, когда враг не угрожал Петрограду, — было настоящим подарком не очень ласкового Севера. «Щедрое солнце июля» — так поэтически была названа в газете репортерская заметка об этой редкостной петроградской погоде.
В эти жаркие дни петроградцы часто встречались с человеком, которого нельзя было не заметить: высокий рост, на лице глубокие, точно высеченные морщины, густые соломенные усы. Его сразу узнавали: «Горький, Горький!»
Петросовет поставил Горького во главе армии искусств — той, что украшала город. И вот он неутомимо шагает по улицам и площадям, постукивая суковатой палкой, поглядывая внимательным, хозяйским глазом на его праздничное убранство.
ПУТИ-ДОРОГИ НА КОНГРЕСС
Двадцатый год принес страшные потрясения господам во фраках и лоснящихся цилиндрах — той самой «мировой буржуазии», которую так хлестко изображали советские карикатуристы.
Провалились все пророчества и предсказания о близкой гибели большевиков. Были выбиты самые главные тузы-козыри, которыми Антанта пошла на Советскую республику, — Деникин, Юденич, Колчак.
Новый козырь — пан Пилсудский — к июлю двадцатого года уже с явным трудом вел игру. Вся Польша была объявлена на осадном положении. Красная Армия заняла Барановичи, Вильно, Дубно, Гродно, приближалась к Варшаве.
Бесконечно трудными были пути-дороги в Советскую Россию. Только о немногих делегатах можно было сказать, что они ПРИЕХАЛИ на конгресс. Для всех остальных требовались другие слова: ПРОБИВАЛИСЬ, ПРОРЫВАЛИСЬ. Они пробивались и прорывались сквозь немыслимые препятствия. Пользовались всеми возможными и невозможными способами передвижения. Меряли пешком многоверстные расстояния. Пересекали линии фронтов, обходили посты, заставы и кордоны.
И эти мужественные люди, видавшие смерть, эти герои, которых трудно было заподозрить в излишней чувствительности, часто не могли сдержать волнения при виде красного флага и пятиконечной звезды на шлеме советского пограничника. Они сами рассказывали и писали об этом.
В июльские дни, предшествовавшие конгрессу, на улицах Петрограда можно было видеть темные, оливковые, шафранные лица делегатов Африки и Азии, их дружелюбные, ослепительные улыбки. Они радовались тому, что и здесь, на Севере, бывает такое жаркое, щедрое солнце. Были среди делегатов и скандинавы, и немцы, и англичане, и чехи.
И все они с ненасытной жадностью всматривались в черты великого города, воспетого поэтами и писателями, запечатленного на полотнах художников, в бронзе и мраморе. Города, заново прославленного самой великой революцией, которая родилась здесь.
Этот город терпел жестокие невзгоды, был лишен многих благ и удобств, которые предоставлял людям двадцатый век, но он боролся за будущее и жил им.
Плакаты на стенах его домов еще кричали о войне с Пилсудским и сыпным тифом, разрухой и безграмотностью. И в то же время бережно охраняемые народом театры и музеи были переполнены. В библиотеках стояли очереди за книгами.
Коминтерновскому поезду из Москвы была открыта небывалая по тем временам «зеленая улица». Он мчался сквозь ночь почти без остановок.
Это был бессонный поезд. Никто в нем и не помышлял об отдыхе. Здесь велись нескончаемые разговоры, здесь жарко спорили, смеялись, пели песни. Происходили удивительные встречи: люди, знавшие друг друга по подпольной работе, впервые называли свои настоящие фамилии и как бы знакомились второй раз. Теперь, когда уже были преодолены опасные пути-дороги, можно было вспомянуть их даже шутя.
Делегат австрийской компартии имел немалый опыт по части таких поездок. Он был участником Первого конгресса и добирался из Вены в Москву на крышах вагонов, в «собачьих ящиках» под ними, на буферах, паровозных тендерах.
На обратном пути ему удалось воспользоваться редчайшим тогда воздушным транспортом, но румынские орудия сбили аэроплан. Летчик и пассажир случайно остались живы. Делегата обвинили в шпионаже, отправили в лагерь смертников. Товарищи считали его погибшим. Через год он сумел убежать из лагеря.
— И опять еду на конгресс! Ага, что?! — задорно восклицал он.
Джону Риду, автору недавно вышедшей в Америке книги «Десять дней, которые потрясли мир», сразу ставшей знаменитой, тоже пришлось испить до дна горькую чашу чудовищных мытарств.
Он ехал в пароходных трюмах, в вагонах для скота. Он замерзал, попадал в железнодорожные катастрофы, а последние три месяца своего странствования сидел в белофинской тюрьме, где его кормили сырой рыбой. К счастью, сведения о нем дошли до Москвы, до Ленина. Начались переговоры с правительством Финляндии. Рида обменяли на двух финских профессоров, арестованных в Петрограде за контрреволюцию.
Есть что порассказать и болгарскому делегату. Вместе с товарищем он пустился в плавание на рыбачьей лодке из Варны в Одессу. Черноморский шторм, разбил их суденышко. С трудом возвратились они обратно на болгарский берег. Тут они снова раздобыли лодку, соорудили парус. И все-таки доплыли до советской границы, проскочив мимо румынской морской охраны и разбойничьих судов Врангеля.
Да, в коминтерновском поезде можно было услышать десятки историй, перед которыми бледной выдумкой казались повести и романы из библиотеки «Путешествия и приключения на суше и на море». А впереди было еще возвращение «по домам»…
Замечательный поезд везет делегатов в Петроград.
Через весь состав протянуто полотнище с четкой надписью:
«Отремонтирован в честь Второго конгресса Коминтерна на коммунистическом субботнике».
На груди паровоза выгравировано четверостишие:
В одном из вагонов едет Михаил Иванович Калинин, советский президент. Иностранцам не сразу удается привыкнуть к мысли, что перед ними — глава огромного государства. Но вскоре смущение проходит… Президент — рабочий, так и должно быть в республике Советов.
Калинин, что называется, ведет непрерывную пресс-конференцию, которая больше похожа на товарищеское собеседование. Его ответы тут же переводит старая большевичка — Елена Дмитриевна Стасова, которую Ленин называет «язычницей» за превосходное знание многих европейских языков.
А где сам Ленин? Известно, что в этом поезде его нет. Говорят, что он приедет позже. Неотложные государственные дела задерживают его…
Все население поезда приникло к окнам. Уже проносятся мимо петроградские пригороды. На станциях, полустанках люди машут руками, шапками, кепками, флажками. Висят приветственные лозунги собственного изготовления — вперемежку печатные и прописные буквы, неровные строчки, и это выглядит особенно трогательно.
Петроградцы ждут гостей на площади Восстания. Щедрое солнце июля не изменило. Оно плавится в серебре и меди труб, вспыхивает на знаменах и красных платочках, улыбающихся, радостных лицах. Автомобилей в городе считанное число. Мобилизован весь трамвайный парк. Трамваи украшены цветными лампочками. Под гул приветствий делегаты рассаживаются по вагонам и едут в Смольный. Встречавшие их колонны сворачивают с площади на Старо-Невский, затопляют Суворовский проспект. Кажется, весь Петроград движется к Смольному.
ОБЫКНОВЕННЫЙ ПОЕЗД
На платформе вокзала ожидают следующий поезд. Тут старые партийцы, работники Петроградского комитета, заводские и фабричные делегации. Все напряженно вглядываются в легкие дымки на дальних путях.
Поезд, который приближается к Петрограду, не праздничный, а обыкновенный, пассажирский. Люди спят, закусывают, беседуют о том о сем. Привычная дорожная жизнь. Из вагона в вагон переходит контролер, старательно щелкая компостером.
Вот он заглянул в купе, где оживленно разговаривает группа пассажиров самого скромного вида. Один из них протягивает контролеру удостоверение на право проезда по всем железным дорогам республики.
«Предъявитель сего, — читает контролер, — Председатель Совета Народных Комиссаров тов. Ульянов-Ленин В. И.»…
Ленин приехал в Петроград.
Среди ожидавших на платформе находился и оркестр. Все поглядывали на него с улыбками. Оркестр и в самом деле был не совсем обыкновенный. Старшему из музыкантов, трубачу, исполнилось, вероятно, лет четырнадцать. Младшим тут считался, наверное, барабанщик, который был одного роста с барабаном. Впрочем, надо заметить, что барабан этот был вполне приличных размеров.
Как и все на платформе, музыканты тоже посматривали, когда появится поезд, и было очень заметно, что они волнуются, ожидая своей минуты. Иногда, будто случайно, тихо звякали медные тарелки, хрипло вздыхала труба, погромыхивал, точно дальний гром, барабан. Дирижер — единственный взрослый человек в оркестре — грозил пальцем: «Тихо! Не баловаться!»
Как-то неожиданно быстро вынырнул паровоз. Все бросились к вагонам. В этой сутолоке оркестранты немного растерялись, но почти сразу к ним подскочил какой-то военный: «Ребятки, за мной!» Ребятки побежали по деревянной платформе. «Стой здесь!» — скомандовал военный.
Оркестр тотчас же построился, музыканты вскинули трубы, ожидая дирижерского знака. И тут они увидели, как из вагона вышел человек, которого с таким нетерпением ожидал праздничный город. Надо было немедля грянуть «Интернационал», но оркестранты, вместе с дирижером, засмотрелись, упустили момент. И разве можно было обвинять их в этом?
К Ленину подошли работницы в красных кумачовых платочках и протянули огромный яркий букет. Видно было, как Владимир Ильич развел руками, точно не решаясь взять такую громадину. Вокруг него сомкнулась толпа встречающих.
Дирижер спохватился, поспешно взмахнул рукой, и звуки «Интернационала» заглушили вокзальный шум. Оркестр играл стройно, слаженно. Пожалуй, только барабанщик старался чуть больше, чем следует, но и это не портило музыки.
Некоторое время музыканты ничего не видели сквозь тесную толпу, но вот она заколебалась, раздвинулась. С букетом в руках Ленин шел вдоль поезда. Он был без пальто, в кепке, похожий и непохожий на свои портреты.
Дирижер подал знак, и трубы дружно закончили мелодию.
— Это путиловцы, Владимир Ильич! — сказал кто-то из сопровождавших Ленина. — У них своя музыкальная школа…
Путиловская школа уже имела свою недолгую, но замечательную историю. Это о ней говорили с Лениным путиловцы в ноябре семнадцатого года. Сначала они обратились в губернский отдел народного образования, который назывался сокращенно «губоно»: «Помогите открыть художественную школу, где дети рабочих будут учиться музыке, рисованию и всяким иным искусствам!»
В губоно путиловцам объяснили, что идея, конечно, прекрасная, заслуживающая всякого одобрения, но время сейчас не такое: придется обождать до лучших дней.
И тогда путиловцы пошли к Ленину.
Выслушав их, Ленин сказал, обращаясь ко всем, кто находился у него в кабинете:
— Слышите, что хотят путиловцы? Они хотят, чтобы их дети стали культурными людьми, а им доказывают, что сейчас не такое время, надо ждать… Нет, ждать не надо! Время сейчас такое, именно такое!
Так, несмотря на все тяготы тогдашней питерской жизни, была создана первая в Советской стране рабочая художественная школа. И сейчас, в июле двадцатого года, собственный оркестр этой школы встречал Владимира Ильича.
Проходя мимо оркестра, он чуть задержался, протянул дирижеру свой тяжелый пышный букет и широко провел рукой, как бы желая сказать: «Это на всех».
Он спешил. Его всюду ждали: и в Смольном, и в Таврическом, и на Марсовом поле, и на Дворцовой площади.
Приветственно помахав оркестру, Владимир Ильич пошел дальше, а вслед ему катились волны веселого, громкого марша.
«ВОЕННАЯ ХИТРОСТЬ»
Площадь перед Смольным кипит, волнуется, ждет. Все уже знают, что Ленин приехал, что он сейчас в актовом зале вместе с делегатами. Отсюда конгресс перейдет в Таврический дворец, где откроется его первое заседание.
А с боковых улиц вступают на площадь все новые и новые колонны. Распорядители, с широкими красными лентами через плечо, указывают, где встать, чтобы остался свободным широкий проход. Нестройно пробуют голоса трубы оркестров. Кажется, что сам воздух празднично звенит.
Небо над площадью вдруг темнеет, все смотрят вверх — что там? В Питере случаются такие оказии — только что просвечивал бирюзой небесный купол, и вот уже все охвачено серыми лохматыми тучами.
Так и сейчас. Грозно насупились небеса. Лишь одно окошечко голубеет в них минуту-другую; в него сунулся лучик, как робкий проситель, но окошечко захлопнулось. На землю упали первые капли дождя. Что ж, если покапает и пройдет, это даже неплохо, но если всерьез…
И, словно понимая, что такой день бывает один раз в жизни и его нельзя омрачать, тучи убираются так же быстро, как и появились. Снова победно светит июльское солнце.
Много было волнующе-незабываемого в этот день, но почему-то у всех, кто был тогда на площади перед Смольным, остался в памяти этот короткий июльский дождь. О нем писали в газетах, вспоминали много лет спустя…
Неожиданно, разом заставив всех повернуться, у ступеней Смольного зазвучали трубы, и музыка, точно пламя, стала перекидываться от оркестра к оркестру. Глаза еще ничего не различают в отсветах красных полотнищ, в трепетании солнечных бликов, потом становится видно, как проходят люди сквозь первую арку. Резко выделяются халаты необычайных расцветок, снежно-белые чалмы, бурнусы.
И где-то среди этой расточительно пестрой толпы идет невысокий человек в скромном костюме, в кепке, с красным бантом в петлице. Тысячи жадных, восторженных взглядов скрещиваются на нем, дождем сыплются гвоздики. Одна из них повисает у Ленина на плече. Он бережно снимает ее, несет в руке.
На всем пути от Смольного до Таврического рядами стоят школьники, красноармейцы, краснофлотцы, а за ними теснится народ Петрограда. Шумные приветствия заглушают музыку оркестров.
Ленин идет по этому живому коридору, улыбчиво щурясь, разговаривая на ходу, пожимая десятки рук, а кругом него возникают все новые и новые спутники. В этом же кругу шагает и Джон Рид с блокнотом и карандашом в руках…
В литературном наследии Рида сохранился этот блокнот с мгновенными записями того июльского дня:
«…Ленин. Очень разный и в то же время всегда именно он… Разговаривает с Кабакчиевым, глубокое уважение… Быстрые движения, не суетлив: быстрота создается экономной точностью жеста… Весь обращен ко всем, всем, всем… Удивительные глаза: добродушно-лукавые, прежде всего умные, на солнце кажутся золотыми… Когда он говорит, он действует…»
Шествие двигается по Шпалерной. Осенью семнадцатого года Владимир Ильич шел по ней в Смольный из своего последнего подполья в парике, с повязанной щекой. Сейчас он оживленно разговаривает с окружающими, ласково поглядывая на сестру свою Марию Ильиничну, идущую рядом с Горьким.
За оградой, у подъезда Таврического дворца, стоит плотная толпа. Тут и питерцы, и делегаты конгресса, школьницы, школьники. Немного в сторонке пристроился с киноаппаратом Эдуард Тиссе — тот, что позже вместе с Эйзенштейном создаст знаменитый фильм «Броненосец «Потемкин». Сейчас Тиссе очень обеспокоен. В прошлом году он уже снимал Ленина в Москве. Тогда на Красной площади с трибуны-грузовика Владимир Ильич негромко, но отчетливо сказал кинооператору:
— Вы, товарищ, не меня снимайте, а вот их, вооруженных рабочих. Это гораздо важнее…
И сегодня предстоит нелегкая задача: оставаться по возможности незаметным.
Те, что ждут Ленина у подъезда Таврического дворца, тоже озабочены: как-то получится с приветствием? Известно, что Владимир Ильич всего этого недолюбливает. Кто-то придумывает «военную хитрость». Приветственные слова скажет вот эта золотоволосая девочка, она же вручит и букет. Все знают, как любит детей Владимир Ильич.
И вот на аллее, ведущей к дворцу, показывается Ленин с группой делегатов. Подойдя ближе, он задерживает шаг. Опять, наверное, придумали что-нибудь высокопарадное. И в эту минуту к нему подходит девочка с букетом.
— Как? Опять букет?! — восклицает Владимир Ильич, но глаза у него сразу смягчаются при взгляде на золотоволосую девочку.
Она говорит чуть дрожащим голоском:
— Товарищ Ленин… примите наш петроградский привет… от школ и детских домов…
Владимир Ильич берет протянутый букет.
У Тиссе дело в полном порядке. Он даже придвинулся ближе и беспрепятственно вертит ручку аппарата.
Навсегда остались эти кадры. Улыбающийся Ленин с букетом роз. Товарищ, стоявший рядом, хочет ему откозырять. Ленин отводит его руку вниз — не надо, для чего? Шутливо отмахивается от приветствий.
А вокруг — радостные лица, щедрый июльский день.
ВЕРШИНА ДНЯ
В бумагах Ленина осталась незаконченная и неозаглавленная статья. В ней имеются такие строки:
«Тяжелый, скучный и нудный день в изящных помещениях Таврического дворца… вдруг пришлось перенестись в «чужой мир», к каким-то пришельцам с того света…»
И тут же, рядом, упоминается Смольный, где кипит «живая, настоящая, советская работа».
Строки эти относятся к пятому января восемнадцатого года, когда в Таврическом дворце первый и последний раз заседало так называемое Учредительное собрание, на котором присутствовал Ленин.
С той поры все изменилось в этом дворце, ставшем собратом Смольного. В нем заседает Петроградский Совет, созываются митинги, собрания.
А сегодня здесь открывается Второй конгресс Коминтерна.
О Первом конгрессе Ленин сказал, что на нем было водружено лишь знамя Коминтерна. И вот спустя пятнадцать месяцев под этим знаменем уже сошлись тысячи и тысячи революционных бойцов.
В зале Таврического дворца заняли места делегации из сорока стран Старого и Нового света. И этому залу довелось услыхать такие овации, каких здесь еще никогда не бывало.
Первая овация разразилась как буря, когда Ленин устремился по центральному проходу в президиум.
Вторая грянула с новой силой через несколько минут, когда Ленин неожиданно спустился по ступеням президиума и подошел к пожилому седобородому человеку. Это был Шелгунов, старый большевик, друг Владимира Ильича.
Они обнялись, и весь зал от души аплодировал этому искреннему проявлению дружеских чувств.
Третью овацию — самую пламенную — Владимиру Ильичу пришлось перенести, когда председатель объявил, что слово имеет товарищ Ленин.
Сотни людей поднялись с мест, приветствуя великого коммуниста, чье имя стало легендой уже при жизни.
Не было такого уголка на планете, куда не дошло бы оно — ясное, звонкое, одинаково звучащее на всех языках. Его давали детям Италии и Аргентины, Индии и Египта. Его писали на стенах казарм и тюрем, где томились борцы за свободу, даже на дверях Ватикана. Полиция смывала его, но оно появлялось снова.
И то, что этот сказочный человек, признанный вождь трудового человечества, был так прост, скромен и сердечен, делало овацию еще громче и восторженнее. Она ширится, вырастает, гремит орудийными залпами.
Докладчик вопросительно смотрит на председателя, вынимает часы, выразительно показывает их залу, снова поворачивается к президиуму, как бы желая сказать: «Примите же какие-нибудь меры!»
Стенографистки получили непредвиденный отдых. Можно не торопясь записывать в отчете:
«Шумная овация. Весь зал встает. Оратор пытается говорить, но аплодисменты и возгласы на всех языках продолжаются. Овация длится долго».
Невозможно остановить этот мощный поток, пока он сам себя не исчерпает. Наконец такой момент наступает и докладчик может начать говорить. Он говорит, почти не заглядывая в свои записки. Шутка, ирония часто вплетаются в его речь.
Вот он сообщает слушателям, что в Англии вышла книга, где перечислены государства, торжественно обещавшие завоевать Москву и Петроград. Английское правительство отпускало им кругленькие суммы на это мероприятие, а теперь горестно подсчитывает свои неоправдавшиеся расходы…
Зал грохочет смехом. Что и говорить, Советы имеют право посмеяться над незадачливыми буржуазными политиками!
В середине доклада в левой части зала вдруг что-то взрывается. Все вскакивают. Бомба? Покушение?
Ленин останавливается на полуфразе, спокойно ждет, пока выяснят, что произошло. Оказывается, один из кинооператоров уронил большую электролампу. Зал успокаивается, и докладчик продолжает с того же слова, на котором остановился.
Только в самом конце доклада, когда Ленин произносит слова о неизбежной победе многомиллионных трудовых масс, у него прорывается широкий призывный жест. Он высоко поднимает руки, голос звучит громко, торжественно. Снова могучая овация, точно лавина срывается с высокой горы. Но теперь у докладчика есть возможность покинуть трибуну, доклад закончен. Ленин быстро усаживается где-то в задних рядах президиума.
Председатель объявляет перерыв.
Доклад Ленина на Втором конгрессе Коминтерна был огромен по охвату.
Это — и обзор международной обстановки, и критика ошибок молодых компартий, и опыт Октябрьской революции, и то, что достигнуто в мировом коммунистическом движении, и его задачи на будущее.
И сейчас, когда перечитываешь этот доклад, кажется невероятным, что выступление Ленина продолжалось всего один час.
АЛЬБОМ В КОЖАНОМ ПЕРЕПЛЕТЕ
Этот альбом хранится как драгоценная реликвия. На обложке надпись:
«Делегаты конгресса о товарище Ленине. 19 июля 1920 года».
Кто первый подал мысль о нем? Или она пришла в голову многим?
Это осталось неизвестным. Лишь одно бесспорно: такой документ не мог не появиться, он должен был появиться!
Слишком яркими и волнующими были впечатления этого дня, встреча с человеком, который был его блистающей вершиной, чтобы не вспыхнуло неодолимое желание тут же, не медля, сказать, написать хоть несколько слов…
Так возник этот альбом, где запечатлены взволнованные голоса участников конгресса.
На его страницах — латинские буквы, китайские и японские иероглифы, арабская вязь.
Здесь есть короткие записи, похожие на изречения, Есть слова о том, что запало в душу сегодня, и размышления о будущем, которое открывает Ленин народам мира.
Есть попытки выразить чувство в стихах и четкие словесные рисунки, изображающие Ленина — человека и вождя.
На первом листе альбома — слова Джона Рида:
«Ленин — такой простой, такой гуманный и в то же время такой дальновидный. Ленин — локомотив истории».
Пишет ирландский делегат:
«Я нагнал Ленина и прошел вместе с ним от Смольного до Таврического дворца. Этот обладающий величайшей властью коммунист оказался исключительно сердечным и симпатичным товарищем, какого только можно представить!»
Кратки, точно телеграмма, слова англичанина:
«Ленин далеко смотрит. Знает, что требует и как этого добиться».
Французские делегаты свидетельствуют:
«Произнесение его имени на собраниях вызывает восторженные крики «браво». Да, Ленин символизирует революцию, и этим объясняется тот факт, что даже те, которые знают его только по имени, всей душой любят его и восхищаются им…»
Клятвой звучат слова чешских делегатов:
«Через все препятствия, в борьбе не на жизнь, а на смерть — за Лениным!»
Замечательные штрихи к ленинскому портрету добавляет делегат из Шотландии:
«…Ленин — человек, которого в настоящее время больше всего любят и больше всего ненавидят на всем земном шаре. То, что он достоин любви, ясно для всех, кто его видел…
Его фотографии не дают правильного представления о нем. Они не могут передать доброту, которая светится в его глазах, они не могут отразить его богатейшее чувство юмора. Поистине удивительно, что человек, вся жизнь которого прошла в борьбе, смог сохранить способность так ценить хорошую шутку или остроумный ответ… Да, рабочий класс может считать себя счастливым, что его главным вождем является столь великий и столь гуманный человек. Мы чтим, мы любим его. Как говорят шотландцы: «Пусть долго дымится труба его дома!»
Далеким, таинственным был тогда для нас Восток, но и его посланцы были участниками конгресса, и вот их мысли в альбоме:
«Сильный человек, который пробудил новые надежды также и в сердцах народов Востока и жизнь которого — осуществление на практике изречения: «Смелый, потому что справедливый».
«Ленин — самый благородный представитель человечества! Возвышенные идеалы он бесстрашно претворяет в жизнь. Деяния его чисты».
Сказали свои слова и советские делегаты:
«Ильич — тот революционер, о котором так горячо и убедительно писал незабвенный Чернышевский: «Не тот революционер, который работает только до совершения революции, а потом почивает на лаврах, а тот, который после революции не знает ни отдыху, ни сроку». Сметая с пути весь отживший свой век старый хлам, Ильич трудится над созданием нового, светлого и общечеловеческого».
И, точно собрав воедино то, что думают о Ленине миллионы, что они желают ему, написал рабочий-бакинец, присутствовавший на конгрессе:
НОВЫЕ ХОЗЯЕВА
Ровно за месяц до открытия Второго конгресса Петроград отметил одно событие, которое не имело такого планетарного размаха, как конгресс Коминтерна, но значение его было очень велико.
Открылись первые дома отдыха. Торжество открытия состоялось двадцатого июня на Каменном острове. Петроградские газеты на самых видных местах печатали программу празднества:
«Митинг на открытом воздухе.
Театральное зрелище «Блокада Советской России» с участием артистов драмы, комедии, балета и красноармейских частей. Выступление хора.
Состязание в гребном спорте.
Играют флотский и военный оркестры.
Вход свободный для всех».
И в самом конце — добавление, которое сразу переносит нас в двадцатый год:
«Обратный проезд обеспечен на паровозах и пароходиках по Неве…»
Ленин не смог из Москвы приехать тогда на этот замечательный праздник. Но теперь он все же выкроил время из своего неимоверно уплотненного дня, чтобы посетить первые дома отдыха рабочих.
Еще задолго до Октября Владимир Ильич мечтал о таких домах. Даже в подполье, скрываясь у сестрорецкого рабочего Емельянова, он говорил: «Когда возьмем власть, обязательно устроим дома, где будут отдыхать те, кто трудится».
И вот «жемчужное ожерелье Северной Пальмиры», как именовали знаменитые петербургские Острова дореволюционные справочники, стало таким местом отдыха. В великолепных особняках и дворцах, которые строила для себя придворная знать, банкиры и фабриканты, поселились питерские рабочие и работницы.
Среди спутников Ленина был товарищ Анцелович, председатель Петроградского Совета профессиональных союзов. Ленин попросил его возглавить их группу — тем более что профсоюзы являются хозяевами этого острова отдыха. Анцеловича знали многие из отдыхающих, и группу, в которой затерялась скромная фигура Ленина, принимали за одну из профсоюзных комиссий, которые бывали здесь не раз.
Так были осмотрены ближайшие дома.
Вот особняк, который отстроил себе бывший «резиновый король» Недшеллер — один из владельцев фабрики «Треугольник». В семнадцатом году «резиновый король» удрал за границу, фабрика стала называться «Красный треугольник», а среди отдыхающих на бывшей вилле «короля» немало рабочих и работниц этой фабрики…
В гостиной девушка в ситцевом платье тихонечко подбирает на рояле по слуху какой-то мотив. Несколько пожилых рабочих дремлют с газетами в креслах-качалках.
На расчищенной площадке сражаются в городки. Слышны азартные выкрики: «Эх ты, мазила!»
Владимир Ильич сам большой любитель этой игры. Очень интересно понаблюдать за играющими, но хочется успеть осмотреть еще несколько домов, и «профсоюзная комиссия» отправляется дальше.
Еще недавно все эти роскошные дворцы и дачи были в запущенном, нежилом состоянии. Но у новых хозяев этих домов есть в руках уже проверенное и испытанное средство, о котором один иностранный журналист писал так:
«Какой маховик труда — эти ваши удивительные субботники!»
Новые хозяева восстановили разрушенное, привели в порядок пустовавшие дворцы и дачи. Всюду прибрано, подметено, окрашено, отремонтировано. Ухожены клумбы, благоухают цветы. В стеклянных садовых шарах отражается голубой и зеленый мир Каменного острова.
В одном из домов «комиссия» заглянула на кухню. Ленин с интересом читал меню. «Решающее» блюдо в нем, разумеется, крупа. Но она представлена в самых разнообразных формах: пшенные биточки, овсяный пудинг, перловая запеканка и даже манные пирожные.
Владимиру Ильичу шепнули, что здешний главный повар работал до революции у графа, бывшего владельца особняка, мог уехать с ним в Париж, но отказался. Видно было, что Владимир Ильич доволен и поступком бывшего графского повара, и тем, что скудный пищевой рацион подают здесь как можно привлекательнее.
Главный повар охотно рассказывал:
— Трудно с продуктами, но стараемся. Сегодня так изловчишься, завтра этак. Супец варим с солонинкой, с крупкой, и больше ничего нет. А если сочинить какую-нибудь приправу, то другой и цвет, и вкус. Из солонины делаем котлеты с подливкой. Едят — похваливают.
…Алексей Максимович Горький рассказывал, что у него вышел однажды с Лениным такой разговор:
«…Как-то в Москве прихожу к нему, спрашивает:
— Обедали?
— Да.
— Не сочиняете?
— Свидетели есть — обедал в кремлевской столовой.
— Я слышал — скверно готовят там?
— Не скверно, а могли бы лучше!
Он тотчас же допросил: почему плохо, может ли быть лучше? И начал сердито ворчать: «Что же они там, умелого повара не могут найти… Я знаю, что продуктов мало и плохи они — тут нужен искусный повар». И процитировал рассуждения какого-то гигиениста о роли вкусных приправ в процессе питания и пищеварения.
Я спросил:
— Как же это вы успеваете думать о таких вещах?
Он тоже спросил:
— О рациональном питании?
И тоном своих слов дал мне понять, что мой вопрос неуместен».
Да, для Ленина не было неуместных вопросов, когда речь шла о здоровье тех, кто трудится. Он успевал думать обо всем…
Уходя, Владимир Ильич сказал главному повару:
— Вы и других обучайте, делитесь своим уменьем!
— А тут все мои ученики, — не без гордости ответил повар.
По дороге в библиотеку Ленин говорил спутникам:
— Если к делу прикладываются руки, а к рукам еще и ум — всегда можно ожидать дельного результата.
В библиотеке он молча, как-то особенно бережно перебирал книги — вечные спутники его жизни.
Книг было много, в комнатах лежали еще неразобранные пачки.
— Интересно, какие книги больше спрашивают?
— Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, Тургенева, Чехова, Горького, — отвечает библиотекарша.
Владимир Ильич доволен. Особенно понравилось ему, что в домах отдыха постоянно устраиваются громкие читки: есть люди, еще непривычные к книге, есть и просто не умеющие читать.
После библиотеки пошли к лодочной станции. Жара начинала спадать, с Невы потянуло прохладой. Всегда серо-свинцовая, она точно повеселела, отражая безупречную голубизну неба.
Десятки лодок скользили по ней. Расправив легкие паруса, медленно уплывали в залив яхты.
Владимир Ильич присел на прогретые солнцем сходни. Спутники расположились здесь же. Почти неслышно плескалась вода у берега, поскрипывала пристань.
Но, конечно, не мог Владимир Ильич так долго оставаться неузнанным. К пристани потянулся народ.
Еще здравствуют поныне несколько человек, которые отдыхали тогда на Каменном острове. Память их до мелочей сохранила эту неожиданную радостную встречу.
«Видно было, — вспоминают они, — что Ленин ничуть не огорчился тем, что его «открыли».
Сразу же завязался доверительный, дружеский, откровенный разговор. Говорили о войне с Польшей, о Коминтерне и о сапогах, которые частенько «просят каши», а новые добыть нелегко.
Какой-то парень сказал, что нигде нынче не достать гармони или баяна, а ведь и это нужный предмет.
Владимир Ильич улыбнулся, ответил, что, конечно, нужный. Вот поубавится работы у тульских оружейников, Тула будет делать прославленные свои «тальянки» и самовары; Вязьма — пряники; Иваново-Вознесенск — ткать больше ситца и миткаля. И уже недалеко то время, когда русские города вернут себе былую мирную славу.
Ленин не только отвечал на вопросы, но и сам о многом спрашивал. И все сошлись на том, что как ни тяжела еще жизнь, а ясно видно движение вперед, к лучшему. Взять хотя бы эти дома, в которых отдыхает сейчас почти что тысяча рабочих и работниц.
А потом все пошли провожать Ленина к машине. Владимир Ильич с сожалением посмотрел на часы. По распорядку дня — время ехать на Марсово поле, где соберутся делегаты конгресса, чтобы почтить память погибших и возложить венок на могилы павших бойцов.
КОРОТКАЯ ОСТАНОВКА
С Каменного острова машина идет по главной магистрали Петроградской стороны — Каменноостровскому, ныне Кировскому, проспекту. После Октября у него появилось новое имя, придуманное поэтами: улица Красных Зорь. А вокруг, куда ни кинешь взгляд, — знакомые дома, знакомые улицы, очень близко знакомые.
И наверное, первый раз за весь этот напряженный, до краев наполненный день Владимир Ильич отдает несколько минут только себе — себе и Марии Ильиничне, которая сидит рядом.
Он просит шофера проехать по Широкой улице. Она близко, чуть в сторону от прямого пути.
Машина довозит своих пассажиров до угла Широкой и Газовой, где высится дом необыкновенного вида, и останавливается возле него.
Две стены этого затейливого дома поставлены под острым углом и образуют как бы нос огромного океанского парохода. Балкончики-шлюпки довершают сходство. Дом так и называют: пароход.
Здесь незадолго до Февральской революции жила с дочерьми Мария Александровна, мать Владимира Ильича. Только года не дожила она до возвращения сына из эмиграции.
Сестры Ильича еще оставались в этом доме некоторое время после свержения самодержавия, сохраняя комнату матери такой, как при ее жизни.
Сюда, на Широкую улицу, которая станет потом улицей Ленина, и приехали в апреле семнадцатого года Ленин и Крупская. Здесь они и прописались после долгой разлуки с родиной.
Пришел старший дворник с домовой книгой, чтобы опросить новых жильцов. Среди вопросов, необходимых для прописки, имелся и такой: где служите и на какие средства живете?
Пришлось призадуматься.
— А как у вас пишутся те господа, которые не служат? — спросил Владимир Ильич. — Ведь таких много?
— А как же! — ответил дворник. — Которые господа почтенные и неслужащие, те живут на капитал.
— Ага, отлично. Значит, так и запишите: живет на капитал, а жена состоит при муже.
Так Владимир Ильич стал «капиталистом», и домашние немало шутили по этому поводу.
Три месяца — апрель, май, июнь — прожил он в доме на Широкой улице. Отсюда он уходил или уезжал на съезды, совещания, собрания, фабрики, заводы, в редакцию «Правды». Писал здесь статьи. Встречался с товарищами.
А в начале июля, как и при царе, пришлось уходить в подполье. Озверелые юнкера Керенского, нагрянувшие сюда, все перетрясли и перевернули, заглядывали даже в шкафы, сундуки, чуланы, разыскивая «государственного преступника Ульянова-Ленина».
В первые годы революции движение по Широкой улице не было особенно оживленным. Тут царила почти сельская тишина. Сквозь булыжники мостовой проросла густая ярко-зеленая трава. Дом-пароход пооблез и казался необитаемым.
Владимир Ильич и Мария Ильинична не заходили на свою квартиру. Постояли возле дома молча, потом Ленин сказал шоферу:
— Ну что ж, поехали!
МАРСОВО ПОЛЕ
После революции Марсово поле стало излюбленным местом для митингов, демонстраций и празднеств победившего народа. Здесь был воздвигнут памятник из суровых гранитных плит. Но вокруг памятника, как и раньше, оставалось безликое песчаное поле.
Первомай двадцатого года был днем его нового рождения.
На Марсовом поле состоялся огромный субботник. Тысячи петроградцев пришли сюда, шумно разобрали заступы, ломы, лопаты, кирки — и зазвенела под дружными ударами кремнево упорная земля.
Тысячи рук неустанно дробили слежавшийся вековой пласт. Грузовики привозили черную влажную землю с окраин — новый покров для площади Жертв Революции. Садовники показывали, как сажать деревья, цветы.
А в июле площадь Жертв Революции — так стали называть Марсово поле — уже была сплошным зеленым садом…
Ленин и его спутники приехали сюда немного раньше манифестации, которая выходила в это время из Таврического дворца. Старое Марсово поле Владимир Ильич знал хорошо, несколько раз выступал тут с наскоро сколоченных трибун в первые месяцы семнадцатого года.
Площади Жертв Революции он еще не видел и с интересом осматривал ее. Как прекрасно разместился этот новый сад среди привычных глазу старых петербургских зданий!
И кажется, что давно уже растут здесь эти деревья, и кусты сирени, и празднично яркие цветы на клумбах.
Народу на поле еще немного. Шеренги моряков растянулись от Троицкого моста до Инженерного замка. Немало тут людей с фотоаппаратами: допотопные «киношарманки», громоздкие ящики на треногах.
Нельзя не помянуть благодарным словом этих фотолетописцев первых советских лет. Многого не увидели бы мы без их самоотверженного труда. А сейчас, спустя десятилетия, мы видим Марсово поле двадцатого года, Ленина внутри гранитного квадрата у могил товарищей, погибших в боях за революцию.
Вот он стоит в своей характерной позе, заложив пальцы в проймы жилета, оглядывая знакомое поле, ставшее незнакомым. Вот идет по центральной дорожке, щурясь от солнца, кепка надвинута, пиджак расстегнут.
Художник Бродский уже давно мечтал нарисовать Ленина с натуры. Сегодня, находясь в зале конгресса, близко от трибуны, с которой говорил Ленин, художнику удалось сделать его карандашный портрет.
А сейчас появилась еще одна счастливая возможность — попросить у Владимира Ильича автограф.
— По-моему, я здесь на себя не похож, — заметил Ленин, взглянув на рисунок.
Но окружающие не согласились с такой оценкой: сходство схвачено. Портрет безусловно удачный.
Ставя свою подпись, Владимир Ильич усмехнулся:
— Первый раз в жизни подписываю то, с чем не согласен.
ПЛОЩАДЬ ПЕРЕД ДВОРЦОМ
Величественная манифестация пришла на Марсово поле. Впереди нее делегаты конгресса несут саженный траурный венок из дубовых листьев и роз. Гремят пушечные салюты с верков Петропавловской крепости. Когда возлагают венок, над полем рокочет траурный марш. Тысячи рук единым движением обнажают головы…
А потом человеческая река с оркестрами и знаменами течет дальше, на Дворцовую площадь.
Здесь все осталось по-старому, таким же, как тогда, в ночь штурма. Угрюмые багрово-красные стены Зимнего еще хранят следы пуль. Только трибуны и флаги оживляют сегодня площадь.
Неутомимый Тиссе на посту. И, как в прошлом году, в Москве, поднимаясь по ступенькам трибуны, Ленин бросает быстрый взгляд на его «шарманку».
— Опять будете снимать?
На этот раз вопрос звучит добродушно.
— Непременно буду, Владимир Ильич, — весело отвечает Тиссе.
…О митинге на Дворцовой площади есть немало воспоминаний, но, пожалуй, самое выразительное принадлежит редактору «Роте Фане» — газеты коммунистической партии Германии.
Написанное много лет назад, оно с замечательной яркостью воскрешает тот далекий день на площади перед Зимним дворцом:
«…Вот на трибуне появился Ленин. Вся площадь задрожала от аплодисментов. Возгласы ста тысяч людей слились воедино. Буря оваций поднялась навстречу незаметному человеку, который вертел в руках свою кепку и ждал, пока утихнет эта буря любви и преданности. Затем Ленин начал свою речь. Ясно и без всякого пафоса, без жестов приветствовал он в лице петроградских рабочих победоносную революцию.
Широкая площадь залита горячим солнцем. У ног Ленина стоят крестьяне в мужицких одеждах, пришедшие из окружающих деревень. Вся их масса — одно очарованное молчание. Все слегка запрокинули головы назад и как бы утоляют жажду, упиваются речью Ленина.
…Внезапно Ленин заканчивает свою речь. Без всякого пафоса и заключительных эффектов он исчезает среди толпы своих друзей. Толпа на площади все еще сохраняет благоговейное молчание, но вот вторично рождается буря. Руки поднимаются вверх, отдельные возгласы — «Ленин!», «Товарищ Ленин!» — мало-помалу растут и сливаются в один стотысячный голос, ритмически повторяющий: «Ленин!», «Товарищ Ленин!»
А у Ленина время уже исчерпано, надо возвращаться в Москву, поспеть на восьмичасовой. Для делегатов формируются поезда, которые отойдут позже.
Это был последний приезд Ленина в Петроград.
ЗАПИСКА
Спор начался, едва они пробудились в роскошном зале с неправдоподобно большим камином и высоким, как небо, лепным потолком. Заставленный беспорядочными рядами коек, зал этот не отапливался со времен свержения самодержавия, и согревались тут всеми доступными средствами — очень громко пели частушки с приплясом, «гнули баранки». Только одна комната в этом насквозь простывшем доме хранила жар. Здесь, пуская пары, стоял на плите огромный медный куб, здесь можно было прикурить от уголька, наполнить жестяную кружку обжигающим душу кипятком.
Но что-то стряслось сегодня с кубом, кипятку не предвиделось, и они ушли «с таком», как тогда выражались, захватив с собой по горсти сухарей. Это был дневной порцион, который выдавал каждому делегату комендант общежития. Впрочем, происшествие с кипятком было тотчас же позабыто: предстоял день, совершенно несоизмеримый с таким фактом, как неудавшийся завтрак.
Над городом висело безнадежно серое небо, сочился нудный дождь, на бульварах зябко ежились голые, мокрые деревья.
Но и это сквернейшее состояние природы, как видно, ничуть не беспокоило молодых людей, которые шли сейчас по московским улицам. Они шагали, не разбирая, где панель, а где мостовая, не прекращая ни на секунду свою дискуссию. Нужно было твердо уяснить и договориться в конце концов, какие же вопросы, задачи, проблемы, переполнявшие их через край, являются самыми главными. Их было одиннадцать — и у каждого свое суждение о самом главном.
Но главнее самого главного было одно: они шли к Ленину, Ленин их ждет, Ленин будет их слушать. Лишь в одном смогли они достигнуть некоторого единомыслия.
Было решено, что от имени делегации выступит уполномоченное на то лицо, так сказать, докладчик. И выдвинутая кандидатура также казалась достаточно подходящей: молодой, но испытанный товарищ, незаурядный оратор, уже успевший повоевать, поруководить, побыть редактором юношеского журнала и даже прославиться уникальной опечаткой: на обложке выпущенного им первого номера была указана дата, опередившая свое время на целое столетие.
Безусловно, любые опечатки недопустимы — недаром о них всегда сообщают, что они «вкрались» и что они «досадные». Но эта ни в ком не вызвала досады. Было в ней что-то символическое, она как бы подчеркнула то безудержное устремление в будущее, которым была захвачена юность, призванная к жизни небывалой революцией…
Итак, докладчик был утвержден. Но тут же к нему приставили еще одного товарища с ответственным поручением: он обязан был неотлучно находиться рядом с докладчиком, и если тот «зашьется», «зарапортуется» (случается и такое) — наступить ему на ногу. Вопрос этот был обсужден со всей серьезностью и одобрен.
Однако выкованное с таким трудом единодушие продолжалось недолго. Уже на полпути «взвился» вдруг уральский делегат, заявивший, что от всей этой затеи с докладчиком за версту несет казенщиной: только представить себе картину, когда один ораторствует, а все остальные глядят, как сычи.
— Короче! — хмуро оборвал его докладчик (как-то само собой получилось, что к нему перешли председательские обязанности). — Что предлагаешь?
Уралец не имел продуманной позиции. Он только добавил, что здесь попирается коллективизм и что выступать и говорить должны «все, все, все», а не «уполномоченное лицо».
— Декламация на манер греческого хора из античной пьески!
Эта реплика не случайно принадлежала владимирскому делегату. Тогда еще никто не предполагал, что его ожидает широчайшая поэтическая известность, но он уже был автором «Юношеской марсельезы», которая распевалась, во всяком случае в губернском масштабе.
Замечание о греческом хоре почему-то особенно задело уральца. Потухшие было страсти вспыхнули с новой силой. Уральца потеснили на мостовую, где и была продолжена дискуссия.
Участники ее не опасались наездов транспорта, свистков, штрафов за нарушение уличного движения, поскольку такового почти не существовало, да и само разграничение улиц на мостовые и тротуары стало понятием условным.
Трудно было чем-нибудь удивить москвичей тысяча девятьсот восемнадцатого года — уже столько было видано, и слыхано, и испытано, но все же редкие прохожие, укрытые от дождя как придется, поглядывали на спорящих. Один даже остановился невдалеке и наставил ухо — странная фигура в какой-то театральной крылатке с бронзовой застежкой на горле, в диковинной шляпе грибом. Его, наверное, так и не заметили бы в пылу спора, но он подошел совсем близко и сунулся вперед старческим безбородым личиком.
— Не надо было убивать Распутина! — проскрипел он и заспешил на другую сторону шаткими, неверными шагами, точно запутываясь в сетке дождя.
— Вот шут гороховый, — сказал кто-то, а поэт, сложив ладони лодочкой, крикнул вдогонку:
— Эх, не надо было отменять крепостное право!
— А ну его к лешему, — отмахнулся докладчик. — Отрыжка старого мира… Не отвлекаться! Ставлю на голосование коллективную декламацию! За? Против? Воздержавшиеся?
Подсчитав голоса, он повернулся к уральцу и сообщил несколько грубовато:
— Утрись! Пошли дальше!
Но тут потребовал слова орловский делегат. Мостовой ему показалось мало. Ему нужна была трибуна, и он вскочил на поваленный, поломанный ларь. Вид у орловца был живописный: черная куртка с цветными заплатами, на одной ноге — щегольская коричневая крага, на другой — русский сапог с обрезанным голенищем. Басок у него еще ломался, на щеках вспыхивал неровный румянец.
— Предлагаю обсудить, можем ли мы сидеть в присутствии вождя революции? Я считаю, что не можем! Разговаривая с ним, мы обязаны стоять!
В течение нескольких секунд был слышен только назойливо-однообразный шум дождя, потом тоненький и очень звонкий голос рассек эту внезапно наступившую тишину:
— А ну слазь! Тоже памятник выискался!
Быстрая и ловкая фигурка подскочила к орловцу. Из-под солдатской папахи выбивались светлые пряди, блестели глаза, зубы. Искорка. Единственная девушка здесь, питерский делегат. Она обеими руками ухватила торчавшую из ларя доску и дернула ее, точно надеясь низвергнуть оратора.
— Товарищи, что мы слышим? Нам предлагают тянуться перед человеком, которому ненавистно всякое чинопочитание! Воскресить старорежимные нравы. Какая дикость! Нет слов!
— Послушай, старик! — примирительно сказал докладчик. — Ты лучше не нажимай! Шлепнешься единогласно!.. Ну что ты станешь делать, если тебе предложат сесть?
— То и стану делать! — упрямо мотнул головой орловец. — А вы делайте как знаете!
Докладчик махнул рукой — «вполне безнадежен» — и достал из кармана кожаный мешочек. Среди всех присутствующих только он был обладателем часов — старинных, дедовских, в виде луковицы. Они и хранились в кожаном мешочке. Прикрыв часы ладонью, он поднес их к глазам:
— Братцы, ходу, ходу!
Был еще не поздний час, а над Красной площадью уже опустились сумерки. Тускло отсвечивали мокрые булыжники. Только главный шатер Василия Блаженного виден был отчетливо, а ниже все окутывалось пепельно-серой дымкой. Очертания башен и зубцов на кремлевской стене казались чуть размытыми в сумеречном воздухе. Все это было знакомо и в другой день не задержало бы внимания, но сейчас захотелось остановиться, постоять минутку…
— Когда-то похаживали здесь стрельцы… С пищалями, бердышами, в кафтанах, — сказал орловец, и глаза у него заблестели. — Стояли в ночных дозорах… А знаете, как они перекликались? «Славен город Москва!» Это один. А другой в ответ: «Славен город Суздаль!» А третий: «Славен город Смоленск!»
Дребезжа отбитыми внутренностями, рассыпая пучки зеленых искр, на площадь медленно въехал трамвайный вагон — нечастое зрелище в столице. Первая четверть двадцатого века напомнила о себе.
— Ты, пищаль, хватит! — Докладчик окинул орловца суровым взглядом. — И смотри не вздумай соваться со своим альбомчиком.
Альбомчик орловского делегата был, что называется, притчей во языцех. Многие считали, что орловец занимается делом весьма неподходящим: обзавелся альбомом, куда вносил каллиграфическим почерком «мысли, стихи, впечатления, изречения» — так было написано печатными буквами на обложке. Немало пришлось ему претерпеть насмешек. Именовался он и «мамзель гимназисткой», и «девицею из благородного института», и «господским мальчиком», но с альбомом не расставался. Ночью держал под головой, остальное время суток — в глубоком нагрудном кармане шинели. Самым упорствующим насмешникам он объяснял, что они, если желают, могут убедиться, что в его альбоме оставляли свои записи «не последние лица в текущем мире».
— Вот что, братцы, — тихо сказал докладчик, — дайте мне теперь побыть одному.
Его поняли и пошли, отставая на шаг. Под ногами хлюпала вода. Все ближе и ближе подходили они к деревянной будке, прилепившейся к Спасским воротам. Здесь им были приготовлены пропуска.
В большой комнате было очень тихо — так тихо, что шелест бумаг казался резким звуком. И они были здесь единственными посетителями. Значит, больше никому не назначено на это время. Секретарша только успела, записать, какая делегация явилась на прием к председателю Совнаркома, как открылась дверь из соседней комнаты и они увидели человека, которого сразу не узнали.
Он стоял в дверях, очень знакомый и совсем другой, похожий и непохожий на себя; брови, усы, бородка, завитки волос вокруг головы золотисто отсвечивали, расставленные глаза улыбались.
Требовалось хоть немного времени, чтобы освоиться с поразительной мыслью, что вот они уже и встретились с Лениным. Но он сразу, точно одним махом, уничтожил все, что могло их сковывать.
— Здравствуйте, молодые товарищи! — В голосе его слышалась небольшая, какая-то очень «домашняя» хрипотца. — Заходите, заходите. Разбирайте все, что годится для сиденья. Сейчас дадим полный свет.
Он подошел к настенному выключателю, вспыхнула стеклянная люстра. Зажигалась она только для посетителей. Когда председатель Совнаркома находился в кабинете один, горела лишь настольная лампа.
— А девушку мы, конечно, усадим в кресло… Будьте хорошими кавалерами, подвиньте его сюда.
Заметил ли Владимир Ильич, что «кавалерами» овладело некоторое смущение?
— Кстати, сколько девушек у вас на съезде?
— Десять штук! — неожиданно для себя выпалил поэт-владимирец. «Словно кто-то дернул меня за язык», — вспоминал он потом.
— Не штук, а человек, — поправила Искорка.
— И еще каких человек! — живо подхватил Владимир Ильич.
Видимо, ему нравились этот шум и толкотня, поднявшиеся в кабинете, пока расставлялись стулья и все рассаживались по местам.
— Все устроились? — спросил он. — Нет, кажется, не все. — Он приподнялся на цыпочках и озабоченно посмотрел на орловца, стоявшего неестественно прямо. — Вам, товарищ, не хватило места? Сейчас мы это поправим.
— Место у меня… есть…
— Так что же вы стоите? Садитесь, садитесь, пожалуйста!
Десять пар глаз скрестились на орловском делегате и словно прижали его к стулу. Это маленькое происшествие подарило докладчику лишнюю минуту — как она нужна была сейчас! Десять пар глаз обратились теперь к нему требовательно и выжидающе: «Ну, начинай!»
— Дорогой и уважаемый товарищ Ленин! Мы, президиум Первого съезда рабочей и крестьянской молодежи, сообщаем вам, что съезд единогласно избрал вас своим почетным председателем!
Докладчик слышал себя. Голос звучал бодро.
Владимир Ильич слегка наклонил голову, как бы желая сказать: благодарю. А что дальше?
Да, что же дальше? Для начала немного предыстории, очень кратко. Дела и дни юношеского движения. Насущные проблемы. И самое главное — цели и задачи. Как их понимает молодежь, и мнение товарища Ленина.
Все было продумано, все на своем месте, все обтачивалось и обстругивалось со всех сторон в словесных баталиях. Но вдруг потерялась первая фраза, необходимая начальная фраза. Только бы найти ее, и тогда пойдет как надо…
Тяжелый, негнущийся сапог придавил ему ногу. Он внутренне охнул и не сразу решился поглядеть на сидевшего напротив Ленина. И все-таки их взгляды встретились, и в глазах Владимира Ильича он увидел далеко запрятанную добродушную усмешку.
— А теперь разрешите мне задать вам несколько вопросов, — сказал Владимир Ильич, будто ничего не произошло. — Вот что я хочу от вас услышать, молодые товарищи. — Он помедлил немного, как бы давая понять, что над его вопросами придется подумать. — Какими людьми прошлого вы восхищаетесь, кому хотели бы подражать?.. И еще: какие песни вы любите?
Молчание. Потом задвигались, заскрипели стулья, кто-то даже шумно вздохнул. Эти вопросы были не только удивительными — они показались невероятными.
Но это было лишь началом.
— А есть ли у вас рукавицы на зиму? Как вы боретесь с влиянием эсеров, меньшевиков, анархистов в своих организациях? Имеются ли в музыкальных кружках инструменты? О чем спорят сейчас на съезде? Есть ли верующие среди делегатов? Обеспечены ли керосином избы-читальни? Как складываются отношения с родителями? Изучается ли повседневно стрелковое дело? Много ли есть любителей шахматной игры?
Поражающе разные вопросы устремлялись к ним, точно стрелки, которыми была исчерчена географическая карта, висевшая на стене. Пожалуй, уралец мог теперь торжествовать. Говорили все, все, все, спеша с ответом, случалось, перебивая друг друга. Да ведь это и есть то, чем они живут, — это сердцевина их жизни…
Несомненно, Владимир Ильич отпустил немало времени на встречу с молодыми товарищами. Она ничем не прерывалась, не было ни одного телефонного звонка. Но вот в кабинет вошла Лидия Александровна Фотиева — озабоченная, строгая, — что-то сказала, наклонившись к Владимиру Ильичу, и он кивнул головой. Видимо, встречу нужно было заканчивать.
Это и подтолкнуло докладчика. Он сидел притихший, почти не участвовал в беседе. Вероятно, он сильно преувеличивал свой недавний конфуз и думал, конечно, что все об этом помнят. Но сейчас, перед уходом, он все-таки решился спросить Ленина о самом главном: цели и задачи Коммунистического Союза Молодежи.
— Цели и задачи? А мы же все время толковали о них! Именно о целях и задачах. Вы все и ответили на этот вопрос. Многое уже сделано. Найден верный путь. Намечено будущее. А теперь вы объединились. — Он помолчал, точно припоминая что-то. — Знаете, была у меня на днях встреча. С одним товарищем, старым работником. Идет расстроенный, бледный, как говорится, на нем лица нет. Что такое? Оказывается, столкнулся с несправедливостью, с равнодушием, с неправильным решением. Я ему высказал одно свое убеждение: не бледнеть надо, а краснеть, вспыхивать, негодовать, встречая такие дела. И действовать, преодолевать, бороться!.. Между прочим, помню еще с гимназических лет: римский полководец Катон брал в воины только тех, кто краснел от гнева. — Ленин посмотрел на часы. — А теперь обратимся к житейской прозе… Помогают новому союзу? Как и кто?
Докладчик приободрился. Опять переходила к нему роль «старшего». Достав из папки листок бумаги, он подал его Владимиру Ильичу. Это была страница из школьной тетради в косую линейку, и написано было на ней вот что:
«В хозчасть Моссовета.
Прошу отпустить Союзу Молодежи для созыва Всероссийского съезда:
Особняк (штук) — 1 (один)
Чечевицы (мешков) — 2 (два).
Владимир Ильич повертел бумажку, поглядел и на оборотную сторону.
— Ну что же, для начала недурно. А финансы? Как у вас с финансами?
Докладчик развел руками:
— Вот с финансами… Никак!
— Без финансов нельзя! — сказал Владимир Ильич, обдумывая что-то. — Да, финансы, финансы…
Он перешел к своему письменному столу, взял перо и блокнот.
— Я тут пишу Якову Михайловичу Свердлову, — говорил он. — Вы идите сейчас к нему. Обязательно посоветуйтесь с ним, как работать дальше.
Он протянул докладчику листок, пристально оглядел всех и вдруг спросил:
— А есть хотите, ребятки?
Много неожиданного пришлось им выслушать тут, но этот вопрос привел их в смятение.
— Так как же, товарищи президиум?
Они, точно по команде, взглянули на докладчика: «Хоть ты и «засыпался», а таки «старшой»!»
— Безусловно не хотим, товарищ Ленин, — с твердостью ответил докладчик.
— Гм, даже безусловно. — Владимир Ильич иронически кашлянул. — А позвольте усомниться? Если бы это было так, наша девушка не доставала бы тайком сухарики из кармана, не грызла бы их потихоньку, думая, что никто этого не видит… Знаете, мы, старые подпольщики, ох какие наблюдательные люди, нас трудно провести… Я не хотел вас смущать, пожалуйста, извините, — обратился он к Искорке (она в это время стиснула огрызок сухаря в кармане). — Это я для выяснения истины… Так, говорите, безусловно? Но я все-таки напишу Якову Михайловичу еще несколько слов…
Первая записка была на бланке председателя Совнаркома, и там было сказано, что надо помочь молодежи от партии и выдать будущему ЦК десять тысяч рублей. Два слова были выделены, как это часто делал Ленин: «помочь» — подчеркнуто один раз, «от партии» — три раза.
Вторую записку Владимир Ильич написал на экономной четвертушке. В ней содержалась просьба накормить обедом одиннадцать членов молодежного президиума.
Они спустились этажом ниже, прошли в центр здания, где находился ВЦИК. Уже в коридоре, неподалеку от председательского кабинета, был слышен знаменитый металлически четкий голос «красного президента», покрывавший шумы любого собрания или митинга; в комнате он умерял его, как мог.
Они приоткрыли дверь в кабинет. Свердлов стоя разговаривал по телефону. Увидев их, он энергично замахал рукой — сюда, сюда! — и сказал в трубку:
— Вот они, явились, Владимир Ильич… Да, да, хорошо, непременно!
В небольшом кабинете сразу стало тесновато. Свердлов одобрительно оглядел своих посетителей.
— Значит, побеседовали с Ильичем? Превосходно! Жаль, у нас буквально нет минуты свободной, чтобы заглянуть к вам.
Но оказалось, что он хорошо знает о многих выступлениях на съезде, даже запомнил некоторые фамилии. Потом, взяв из рук докладчика записку на бланке, прочел ее, близко поднеся к блестящим стеклам пенсне. Потом сказал: «Помечтаем немного» — и тут же раскрыл перед ними ослепительное будущее: «Когда вас будет миллион, и даже больше».
— Но вместе с тем, дорогая молодежь, ревизионной комиссии, которую изберет съезд, надо с самого начала следить, чтобы разумно и экономно расходовалась каждая государственная копеечка. — Он подсунул краешек совнаркомовского бланка под лампу. — Сегодня же сведу вас с наркомфиновцами… А где вторая записка? По-моему, у вас имеется еще записка от Ильича?
Он снял пенсне, висевшее на шнурке, часто поморгал усталыми близорукими глазами. И вдруг стало видно, что он еще очень молодой и, в сущности, не так уж давно и сам был «молодежью».
— Так где же записка? Что вы ее держите? Давайте-ка сюда!
Привычным движением он нацепил обратно пенсне, Скользнул по записке быстрым взглядом, открыл боковой ящик стола и убрал ее. Затем выдвинул другой, соседний, достал книжицу, похожую на квитанционную, и аккуратно, один за другим, оторвал одиннадцать талонов. Под стеклами пенсне пробежала улыбка.
— По имеющимся сведениям, сегодня как раз неплохой обед. Пшенная каша. Причем густой консистенции.
Вошел паренек в косоворотке и положил перед ним толстый пакет, облепленный сургучными печатями. Смуглое лицо Свердлова сразу сделалось напряженным.
— Ты обожди, Гриша, — сказал он пареньку. — Наверное, скоро придется ехать с ответом… А вы, молодежь, извините, — повернулся он к делегатам. — Рад бы с вами продолжить разговор, но… Да мы еще не однажды встретимся, — закончил он и крепко потряс каждому руку.
Делегаты отошли от стола, а Свердлов, не отрывая глаз от пакета, взвесил его на ладони, отложил в сторону и, придвинув к себе какие-то мелко исписанные листки, погрузился в чтение. Через некоторое время он поднял голову и с удивлением посмотрел на делегатов, которые, оказывается, не ушли, а стояли, тихо переговариваясь, посреди комнаты.
— В чем дело, молодежь? Недосказали мне что-то?
Докладчик подошел к его столу:
— Яков Михайлович… У нас к вам просьба. Думаем, что выполнимая… Верните нам записку Владимира Ильича. Которая насчет обедов… для Эр Ка Эс Эм, — с затруднением произнес он еще непривычное слово.
Свердлов ответил не сразу. Показалось даже, что этот стремительный человек замялся на несколько секунд.
— Друзья мои, поверьте, не могу! Я ведь тоже на службе у Советской власти, и, стало быть, лицо подотчетное. Отчитываюсь в каждом своем действии. В каждом! — повторил он. — В качестве резерва и я имею некоторое количество талонов. Случается, позарез нужно накормить то иностранных товарищей, то своих приезжих… Я ведь отчитываюсь в этих талонах… Если выразиться бухгалтерским языком, записка, которую вы просите вернуть, — мой оправдательный документ. Очень мне жаль, ребята, но, честное слово, не могу…
А дождь так и не переставал. Только теперь он не моросил, а лился на головы, точно сквозь дырявую крышу. Сумерки стали темно-свинцового оттенка, и строения на площади скорее угадывались, чем были видны. У Верхних торговых рядов желтело расплывчатое пятно фонаря.
Туда они и побежали, бесстрашно разбрызгивая лужи.
Какой-то деревянный навес с длинными прилавками. Можно укрыться здесь, забраться на прилавок, смотреть, как в свете одинокого фонаря крутятся дождевые струи.
— Сейчас я войду в число не последних людей текущего мира, — сказал поэт, наклоняясь к орловцу. — Да-с, текущего во всех смыслах… Дай-ка твой альбом.
Орловец с недоверчивой опаской поглядел на него: опять шуточки, розыгрыш.
— Давай, братишка, давай, — торопил поэт.
Плотная тетрадка в кожаном переплете была подана ему раскрытой на чистой странице вместе с карандашом. Поэт положил альбом к себе на колени. Вызывающе стучал дождь в деревянный навес. Сумрак сгущался кругом. Только над Кремлем держалось легкое, почти невидимое марево — отсвет электрических огней из окон кремлевских зданий.
ВРЕМЯ СТАРЫМ БЛОКНОТАМ
ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ
Высокий человек в белой летней фуражке, в легком пальто поверх ватной стариковской куртки (страховка от питерского климата) нетерпеливо открыл дверцу машины и, выйдя из нее, направился куда-то вбок от главного входа. Мы едва поспевали за ним.
Со стороны можно было подумать, что это прибыла какая-то комиссия и вот ее строгий руководитель немедля приступил к осмотру нового здания, выросшего за Нарвской заставой.
В этот час его еще не ждали здесь, он приехал раньше назначенного срока. Народу было немного: парочки на скамейках, просто гуляющие возле здания, кучка людей возле синего сундука на колесах, где бойко торговал мороженщик. Где-то тренькала гитара — как будто все заняты своим делом.
На некоторое время ему удалось остаться неузнанным. На него как бы не обратили внимания — случай феноменальный, редчайший в его биографии (не часто ему выпадали такие минуты — здесь счет мог идти только на минуты). Он шагал, сдвинув густые брови, приподняв плечо, точно рассекая им воздух, придирчиво оглядывая все — стены, окна (даже постучал в одном месте), карнизы. У щитов с афишами и наклеенными объявлениями он круто остановился и долго читал их. Тогда за его спиной мы вынули блокноты и переписали их содержание. Писульки все изобличали самодеятельных художников и их собственное воодушевление, желание вложить живые голоса в эти буквы: «Почему не следует хлопать мастера по плечу и говорить ему
Все было молодо здесь — и недавно высаженные деревца, и светлый песок под ногами, еще пахло смолой, краской, всюду были строительные леса, и старые Нарвские ворота тоже были в лесах — их реставрировали или ремонтировали, и свежеокрашенные кони точно вылезали из лесов, точно вырывались наружу на пустынное Путиловское шоссе. Здесь отчетливо кончался город и начиналась окраина.
— Да-а, основательно построено, — произнес гость глуховатым, бухающим басом и тут же добавил с настойчивой ноткой в голосе, точно это его мнение оспаривалось: — Отличный, говорю, дом.
Он посмотрел на нас и спросил:
— А что находилось ранее на этом месте?
Мы пристыженно молчали.
— Стояло на этом месте питейное заведение — трактир «Стоп-сигнал». Не кабак, как написано у некоторых, а трактир. Машина играла. Чаю можно было попить. Ставили вам на стол большой чайник — с кипятком и маленький — с заваркой. Тесновато, шумно… А нынче тут дворец.
Применительно к зданию, о котором шла речь, слово «дворец» еще не произносилось. Оно еще долгое время именовалось «Московско-Нарвский дом культуры». Еще непривычно выглядел он среди разнокалиберных домов и домишек Нарвской заставы. Полпредом новой Нарвской заставы назвал его Киров. Она упрямо вырастала на глазах с какой-то картинной наглядностью, утверждая себя целыми улицами новых домов, застраивая пустыри, разбивая скверы, все больше прокладывая асфальтовые мостовые, трамвайные рельсы, уничтожая бездорожье. Казалось, что город вырвался сюда, наступая на то, что столько лет было окраиной.
Глазам открывался новый пейзаж — сотворение новой Нарвской заставы. Островками распределялось то, что есть и что будет. В беспорядке — дома в духе наивного конструктивизма тридцатых годов, наставленные боком, в профиль, анфас, точно давая получше обозреть себя. Пока еще трудно было представить, что они поставлены здесь не просто так, казалось, они поставлены случайно и, если смотреть на них сверху, будто брошены гигантской горстью, и трудно представить, что они будут обрастать новыми, образуется улица, и в ней они займут свое место.
Застава охорашивалась и уже сразу украшала себя, на ходу, внося в первозданный пейзаж красоту. Когда-то путиловцы изготовили знаменитую решетку для ограды перед Зимним дворцом. Теперь она вернулась к своим хозяевам законно, по праву. Огромные императорские орлы были вновь перелиты в металл, а чугунное кружево стало оградой для заставского сада — такого веселого, с газонами, клумбами, и кажется, что он давно уже здесь.
Мы шли по шоссе. День был золотой, осенний. В этот золотой сентябрь ленинградцы верят больше, чем в свое неверное шаткое лето, — он подводит гораздо реже. Плавала паутина, и воздух хоть и пропитан заводским дымом, но все-таки другой, не городской, с каким-то далеким дыханием природы.
Дальше стояли домики-времянки для строителей, веселые, новые вагончики, осевшие в землю, похожие на чемоданы без ручек, превращенные в дома с занавесками на окнах.
Все это выглядело сейчас особенно. Ведь мы невольно смотрели на это его глазами.
— Надо бы вам, ребята, бывать здесь почаще. А еще лучше пожить бы здесь годик-другой… Надо бы летопись вести — дела-то какие!
Наименование «ребята» относилось к нам, газетчикам, сопровождающим Горького в его походах и поездках по Ленинграду. Здесь были представители «Смены», «Юного пролетария» и даже «Ленинских искр». Возраст многих не превышал двадцати лет. Мы сопровождали Горького всюду — с первого дня вплоть до того, как он простудился и уехал раньше времени. Мы были с ним на встрече с молодежью в Мариинском театре 1 сентября, в день МЮДа — Международного юношеского дня, и на встрече с рабкорами, и осматривали школу с детской обсерваторией, и в Театре рабочей молодежи на бурной дискуссии, и на Обуховском заводе, куда он ездил вместе с Кировым. И вот сейчас приехали с ним в Дом культуры.
Это были удивительные и сначала нелегкие дни. Холодным профессионализмом мы не обладали, и, кстати, наше поколение никогда ему не научилось. Для нас это был Максим Горький — всемирно известный, исторический, и вначале это порождало скованность. Но Горький сразу помог нам, как он помогал на наших глазах и сотням других людей, которые с ним встречались. Он как бы отделял себя от того исторического Горького, сокращая расстояние, досадливо относился к чувству, которое он вызывал, это мешало ему, старался поскорее разрушить выраставшую преграду.
Ему было интересно все и вся, и в том числе старательно не отстававшее от него племя молодое, незнакомое — наши биографии, где и как мы живем, что читали и что знаем. Вдруг задавал вопросы, похожие на викторину:
— Какого цвета был костюм у Чичикова? Ну то-то, ага, один нашелся.
Приходилось туговато.
Иногда он сообщал:
— Знаете, сколько гласных звуков в пушкинской «Полтаве»? — Мы были озадачены. — Этого никто не знает. Знает только тот, кто их подсчитал. И, говорят, даже получил за это ученую степень, вот как.
Это помогло нам как-то освоиться с тем поразительным фактом, что мы ходим, разговариваем, ездим вместе с живым, настоящим Максимом Горьким.
И было только одно обстоятельство, на которое мы постоянно наталкивались: косо, отчужденно, с исключительной выразительностью он смотрел, когда мы вынимали блокноты и быстро писали в них. Один старый, писатель, много лет знавший Горького, очень верно сказал, что на лице у него иногда возникало хмурое, почти враждебное выражение. В такие минуты кажется, что на таком лице вообще невозможна улыбка, что у него и нет этого материала, из которого изготовляются улыбки. И вдруг — праздничная улыбка, которая за секунду до этого казалась немыслимой.
Мы не один раз видели смену этих выражений, грозного и приветливого. И мы видели, как хмурятся его брови, напрягается лицо, когда разговор переходил на страницы блокнотов. Горький не скрывал своего недовольства и говорил о нем вслух.
К фотографу Александрову, который был среди нас, он относился с какой-то опаской. Маленький, похожий на добродушного гнома, Александров всегда ходил где-то сбоку и подкрадывался с заговорщицким видом, стараясь быть незаметным.
— Угнетающе много пишете вы обо мне, уважаемые юноши, — иронически ударяя на «о», говорил Горький. — Шума много производите… Слишком много. Неловко я себя чувствую, понимаете. Советую вам — серьезно советую, — он нахмурился, — поменьше заниматься времяпрепровождением некоего Горького… Оттачивайте перья ваши на других темах, а сия тема не столь замечательна, как вы думаете… Я ведь газеты читаю.
Если бы так говорил кто-то другой, эти разговоры могли бы показаться натянутыми, своеобразным кокетством. Но это был Горький, с его открытой, обнаженной искренностью.
Мы слушали его сетованья и просьбы и упрямо делали свое дело, чувствуя — не только по журналистскому долгу, — какова цена всего, что связано с этими днями, с приехавшим сюда после большого перерыва Горьким. Мы сознавали, что никогда не простим себе, если упустим хоть что-нибудь связанное с этими днями, — мы уже знали, что это будет история.
На Обуховском заводе, который он пытливо осматривал, мы спустились к небольшой заводской набережной и, пользуясь правом быть поближе к событиям, заняли свое законное место вблизи Горького и Кирова, который сопровождал его на этот раз.
Киров, в своем неизменно распахнутом плаще, в гимнастерке с широким военным ремнем, с веселыми морщинками в уголках глаз, сказал Горькому, указывая на нас:
— Одолевает шестая держава, Алексей Максимович?
— Одолели, товарищ Сергей Миронович, — хмуро ответил он, не поддерживая шутливого тона Кирова. — Пишут и пишут, шум поднимают… Вот, не угодно ли…
Он достал из кармана пальто газету. Это был номер «Смены» от 4 сентября. Он обернулся к нам.
— А ведь автор здесь. Разлетелся на два подвала, называется «Горячее сердце», вот как. С утра наслаждаюсь. Очков с собой не взял… Вот, прочитайте кто-нибудь то, что красным карандашом подчеркнуто.
У автора душа ушла в пятки.
Газету взял самый оперативный из нашей группы — морковно-рыжий толстый Траубе, он же переводчик со всех существующих языков и представитель ТАСС, и прочел с чувством:
«Вновь побывал он в тех местах, где со времен Челкаша и Мальвы давятся кладью подъемные краны, и вновь вобрал в себя чудесные запахи соленой рыбы, смолы, моря и всю беспокойную жизнь порта, о котором им сказано столько удивительного».
— Ну что, каково? — хмуро спросил Горький. — Красиво написано, художественно. И краны давятся, и вобрал в себя запахи… А недавно прочел, что я крупнейший гигант нашей литературы… А сколько места занято… Зачем это? Вы скажите им, товарищ Сергей Миронович, чтобы они потише.
Киров широко улыбался.
— Это они от чистого сердца, Алексей Максимович. Да я и не могу приказывать… С ними не совладаешь. Придется вам, Алексей Максимович, потерпеть.
…Мы вернулись обратно к зданию Дома культуры. В большом вестибюле было еще пусто, полутемно. Из боковой двери с плотной драпировкой доносилось лихое плясовое притопыванье, звуки бубна. Траубе мгновенно выяснил, что за дверью идет генеральная репетиция самодеятельного концерта, который будет показан после торжественного заседания.
Горький с довольным видом потер руки и прогудел, сдерживая басистый голос:
— Надо бы поглядеть. Только как бы это, знаете, потише…
Он подошел к драпировке, слегка потянул, стараясь заглянуть, — у него был вид школьника, совершающего нечто недозволенное. Складки заколебались, выглянула очень серьезная контролерша с лицом, на котором прямо-таки было написано замечание, которое она вот-вот сделает: «В чем дело, гражданин? Здесь репетиция», или что-нибудь в этом роде.
Горький сконфуженно кашлянул.
А шум, которого так хотелось избежать Горькому, уже начался. Непонятно откуда — как из-под земли — возник молодой товарищ с каким-то блестящим значком на лацкане пиджака, несомненно лицо административное. Он заметался по фойе, как большой паук, попавший в комнату. Со всех сторон набежали вдруг люди, торопливо пришел пожарник, посверкивая каскою. Они тесно окружили Горького, точно собираясь захватить его в плен. Беспомощно озираясь, прикладывая к груди руки, он говорил и сердито, и умоляюще:
— Товарищи, дорогие, ну зачем же шум этот подымать, ей-богу… Усадили бы нас где-нибудь потихонечку. Хочется, знаете, посмотреть.
В темной глубокой ложе, куда нас провели, произошла небольшая заминка. Мы хотели, чтобы Горький сел впереди, у барьера, но он сердито замахал руками и сел позади, пробурчав:
— Вижу отсюда отлично… И на сцену глядите, а не на меня.
На сцене шел очередной номер. Вышел самодеятельный конферансье, чрезвычайно юный, в костюме явно с чужого плеча, и, подражая своим профессиональным коллегам, произнес ненатуральным голосом:
— Продолжаем нашу большую разнообразную программу. Ботанический этюд-каскад. О какой ботанике идет речь — угадайте сами.
На сцену выбежали мальчик и девочка в желтых костюмчиках и широких желтых шляпах в черных крупных семечках.
В зале было много детей, и они закричали от радости со всех сторон:
— Под-со-о-о-лнушник!
Быстро замелькали двое малышей. Бубен, гармонь. Обещанный каскад превзошел все ожидания. Горький подался вперед.
— Вы смотрите, а? Вот чертенята драповые! Что делают? — и захлопал вместе со всеми, долго, ожесточенно, как студент на галерке. Потом обратился к нам, нахмурясь: — А вы что, люди или кариатиды? Конечности свои жалеете.
И мы захлопали изо всех сил под его придирчивым взглядом. А там, за нашими спинами, и в зале, и там, за стенами зала, и в комнатах, и коридорах, рос и распространялся шум. Несколько раз заглядывал молодой человек с блестящим значком, точно желая удостовериться, не исчез ли гость, ожиданием которого был наполнен весь огромный дом, не растаял ли, как дымок в воздухе.
И вот явились ответственные товарищи и Горького увели. В большом зале должно было начаться вскоре торжественное собрание, которое отмечало сразу два события — встречу с Максимом Горьким и День индустриализации, самый первый, только что введенный.
Стол печати стоял на сцене, как раньше водилось, неподалеку от президиума. Президиум был трехрядный, многочисленный. Мелькали красные платочки, и гимнастерки, и парадные крахмальные воротнички с бабочками. Сидел Киров, старые путиловцы и совсем молодые, и председатель губпрофсовета Петр Алексеев.
Горькому удалось сесть в третьем ряду, где стояли скамеечки, — очевидно, его не успели перехватить и усадить, где положено высокому гостю. Мы отлично видели его, он сидел близко к нам, а из зала его не было видно.
Рядом с ним сидел второй герой этого собрания — рабочий Пролетарского завода Слободчиков[1], автор Дня индустриализации.
Сейчас он и Горький о чем-то тихо между собою беседовали и, видимо, очень понравились друг другу.
А зал был полон. Каждый сантиметр свободного пространства оказался занят. Впереди, до самой сцены, по-восточному, на полу, чтобы не мешать сидящим на местах, разместилась праздничная, принарядившаяся Нарвская застава.
Что-то общее лежит на лицах — это единый зал, и когда докладчик, называя цифры, сказал: «Здесь все свои», — по огромному залу прошло одобрительное гудение. Здесь сидели династии, семьи, несколько поколений рабочих. Удивительное время, когда в силе было поколение, делавшее революцию, для которого борьба с царизмом, подполье все еще было живым воспоминанием. Горький возник при них, при них стал легендой. И теперь все ждали этой встречи.
Поднялся Петр Алексеев — председательствующий, и по выражению лица его было видно, кому он сейчас предоставит слово.
Нервною, угловатою походкой, подняв плечо, точно расталкивая, отодвигая от себя стоящих на пути, огромный, сутулый и какой-то очень домашний в голубой стариковской куртке, шел Горький к залу. Нам сбоку видно, как он волнуется.
Стало очень тихо, пока он шел, только поскрипывали стулья, и этот скрип казался очень громким.
И — взрыв аплодисментов. Горький грозит пальцем, губы шевелятся — что-то говорит, но его нельзя услышать. Остановить этот поток невозможно, пока он сам не исчерпает себя.
Наконец становится тихо. Горький молчит, всматриваясь в зал, точно пытаясь прочесть что-то в этом зале, что-то за аплодисментами. И зал смотрит на него. Пауза эта невероятна по своей продолжительности, просто невозможна, если представить ее на сцене.
Но здесь, сейчас это волнение так понятно, весь зал понимает его. Семь лет не был здесь Горький. Он уехал из Петрограда, а приехал в Ленинград.
И вот он произносит первые слова:
— Приветствую вас, товарищи, в этом славном дворце, более достойном человека, чем те храмы, которые строят во славу богу и мамоне… Приветствую вас с тем, что вы есть.
Сейчас под ярким огнем софитов, направленных на него, у него вид человека, затопленного неимоверным богатством впечатлений. Только что он объехал огромную страну. Мурманск, Баку, Новгород, Крым, Терек, Волга, Нева, Черное и Белое моря — таковы маршруты его странствий! Своей несокрушимою, нестареющею памятью он уже закрепил, наверное, сотни встреч, разговоров, имен, фактов — пеструю противоречивую смесь.
Горький с изумлением рассказал о том, как думал, что Баку весь пропах нефтью, а там пахнет розами.
О товарище Галкине из Мурманска — этого товарища, собственно, из-под стола не видно, а как он говорил, как читал Виктора Гюго. Это не учителя его натаскали для торжественного случая, а сам он, самолично, от себя…
А вот другой такой чертенок — отец пьяница, а этот устраивает в квартире антиалкогольные уголки. Отец придет пьяный и все ему побьет, порвет. А он опять за свое. Так и состязались. И малец переборол, заставил отца бросить пить…
— Тут, знаю, говорят про меня — начальство, мол, меня за нос водит, показывает только хорошее. Но я старый воробей, меня на мякине не проведешь. Если семь шкур с меня не сошло, то уже пять сошло наверное… Все я вижу…
Он стоит, высокий, крепко схваченный загаром; густо присыпан жесткий ежик волос сединою; помогает себе руками, ища нужные слова, точно ребенок пересыпает камушки с руки на руку.
Несколько раз говорит: «Я не оратор». И верно — он не оратор. Слишком велики паузы, поиски нужного слова, волнуется. Но он сотворил удивительное — повернул привычное, примелькавшееся новыми гранями, вглядеться — как будто высоко поднимает на ладони знакомый, обычный предмет, и все видят его иные грани.
Заглядываю в старый, более чем сорокалетней давности блокнот — без малого сорок пять лет: целая жизнь, — и точно слышу вновь его густой, глуховатый басок (не бас), иногда совсем низкий, хрипловатый, крепко, по-нижегородски нажимающий на «о». Говорит он медленно, с большими паузами, точно вглядываясь в каждое слово, часто повторяя последнее слово предыдущей фразы. И по всем словам катится это необыкновенно выразительное «о», выпуклое, круглое. Кажется, что «о» — самая главная буква (звук) в русском алфавите.
Закончил он неожиданно, вдруг махнув рукою на себя: «Очень разговорился». Пока говорил, одна за другой плыли из зала записки. На столе их уже горка белеет.
Он надевает очки, просматривает их, иногда, прислушиваясь к следующим ораторам, поднимает их.
А в президиуме, мы видим, что-то происходит. Какие-то «заговорщицкие» улыбки — Киров улыбается, иногда поглядывая на хмуро-озабоченного Горького, разбирающего записки.
И вот Киров точно дает сигнал — кивает. Поднялся Петр Алексеев. В руках у него плотный конверт большого размера. Через несколько человек передает его Горькому. Подняв очки на лоб, Горький рассматривает его, взвешивает на руке, и на лице его такое выражение: «Опять что-то придумали».
А тем временем председательствующий говорит:
— Товарищи! Не очень давно мы с вами отмечали день рождения этого дома. А сегодня мы можем считать, что празднуем его именины… Сообщаю вам постановление Ленинградского Совета. Отныне здание, в котором мы сейчас с вами находимся, будет называться так — Дворец культуры имени Горького.
Наверное, очень редко приходится быть свидетелем такой церемонии, когда дому дается имя в присутствии виновника торжества.
Раздался гром аплодисментов.
Нам, тем, кто будет мчаться в редакции и давать отчет в газеты об этом вечере за Нарвской заставой, придется поискать другое сравнение. Конечно, есть испытанная формула: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Но об этом необычном вечере и необыкновенных овациях нужно писать иначе. Это уже похоже на какое-то грозное явление природы, вызванное сотнями крепких ладоней. Это испытание здания на прочность: если не поколеблется, не даст трещины — значит, выстроено на славу.
Впрочем, причин для беспокойства нет. Зданию этому ничего не страшно. А от времени оно становится все более прочным. Как и то имя, которое ему дано.
ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ КОРАБЛИ
Наверное, не найти более тесной, более плотно населенной площадки, чем газетная полоса. Кто-то очень точно сравнил ее со взлетной полосой: только разбежался, а уже она кончилась. Она заселена непомерно густо, она требует прежде всего краткости: слишком много ей надо вместить, и вам уделят место только в том случае, если вы ей нужны, если вам есть что сказать — очень нужное, абсолютно необходимое, и чем короче сумеете это сделать, тем вы более близки к настоящему газетчику.
Но кто же из ее работников не добивается завоевать право сказать больше? Абсолютно законное желание. И здесь поможет только одно — это должно быть нужно и интересно.
Поэтому нет нужды долго рассказывать о том, какое чувство мог испытывать весьма юный, сугубо начинающий газетчик, который имел в активе десятка полтора заметок на четвертой полосе — хроникерских заметок о том, например, что на Неве пошел лед, безымянных, — когда его вдруг срочно вызвал начальник четвертой полосы, завхрон «Смены».
Казалось, он сам хотел устроить себя с наибольшим количеством неудобств. Так, например, он всегда сидел спиной к свету. Здесь всегда горела лампа под зеленым абажуром. Служитель газетной музы, он, возможно, полнее чувствовал ее поэзию — для нервной газетной сутолоки больше подходила зеленая лампа, чем трезвый свет дня. Он как бы доказывал, что быть настоящим газетчиком — не занятие, не специальность, а образ жизни. Он был самым старым в «Смене». Он безболезненно перешел из старого мира в новый и учил молодежь не без желчи и сарказма. Его комментарий-филиппики поражали иногда своеобразием, некоторые запоминались надолго. Он всегда поворачивал предмет неожиданной стороной, извлекал из него неожиданную грань, и все было направлено на одну цель — дезавуировать избитый образ.
— Ах, ветер в лицо! Как оригинально. Никогда не слышал, первый раз. Красиво, оригинально, и, главное, до вас такого заголовка не было. Между прочим, не всегда приятно, когда дует в лицо… Смотрите, надует в горло.
— Красный как рак. Свежо, ново… — и тут, угрожающе глядя, — речь идет о вареном раке. А так он черный. Если вас опустить в кипяток, то же будет… И глаза у живого рака нормальные.
И вот он, завхрон «Смены», впервые вызвал меня — до сих пор я по собственной инициативе находил темы для заметок.
Точно раздумывая некоторое время, он глядел на меня, потом из-под лампы достал прямоугольник бумаги с типографским текстом, по виду несомненно пригласительный билет. Куда? По слову поэта, «сердце забилось в три стука». Настоящее задание. На премьеру в театр? Большая рецензия? Открытие выставки?
Он протянул мне билет, на котором было написано совсем другое:
«Правление Судотреста приглашает 25 октября 1925 года в 2 часа дня на Балтийский судостроительный завод (Васильевский остров, Косая линия) на торжественный спуск первых советских лесовозов».
— Большое событие, — сказал завхрон, глядя поверх пенсне. — Будет Красин. Надо взять интервью. И подпись под фото на сорок строк. Что такое интервью? — сверкая глазами фанатика, произносил он одно из своих неподражаемых напутствий. — Это умение задавать вопросы, слушать ответы и записывать их иногда на ходу, но не потея, а как бы между прочим, в беседе. В этой беседе ваше «я» отсутствует, вы передаете мысли и слова. Человек, с которым вы беседуете, это деятель, — подчеркнул он, — именно поэтому берете интервью у него вы, а не он у вас. И, следовательно, тратить на вас лишнее время он не станет.
Снабженный напутствием, при блокноте и карандаше, рассчитав время, я отправился с утра на Васильевский остров, обдумывая вопросы, волнуясь, — первое большое задание. На улице была поздняя осень, самая тяжелая осень — конец октября. В отличие от ленинградских весны, и лета, и зимы, всегда неожиданно разных, она обладает некоторым постоянством, стилем, определенностью примет. Налицо весь комплект: сеется мельчайший, невидимый глазу дождичек, ветер насквозь продувает знаменитые проспекты и набережные, очень низко нависает серое, цвета грифельной доски, небо. У фонарей бледный невыспавшийся вид — их рано зажигают и поздно гасят. Без часов трудно определить время суток: таким может быть и утро, и вечер. Нева начинает тяжко цепенеть — кажется, если зачерпнуть пригоршней эту мрачно-свинцовую воду, она потянет руку.
С таким днем не вяжется понятие «торжество», да еще под открытым небом. Не было возможности прибегнуть к готовым, удобным для начала фразам вроде: «Сама природа разделяла всеобщее ликование». Природа ничего не разделяла.
Торжество это было действительно в своем роде неповторимым событием, единственным. Будет много других — гораздо масштабнее, но это было первое, когда все начиналось.
Славный, прославленный своею историей завод расправил плечи. Он не строил судов с 1915 года — последним здесь соскользнул со стапеля супердредноут, построенный царским правительством. И вот, через десять лет, в другом мире, — первые корабли возрождающегося советского торгового флота.
На стапелях стоят два корабля, 60 000 пудов организованного металла, корпус судна подавляет своею 85-метровой величиной. Да, тогда это поражало.
Корабли стоят на стапелях, ожидая своей минуты, герои сегодняшней премьеры. Только один раз, в день рождения, можно увидеть их в таком ракурсе — высоко поднятыми над землею. Они всегда воспринимаются слитно с морем, небом, горизонтом, с воздушным простором, с чайками. И здесь постигается полностью их целесообразная красота, всегда впитывающая в себя «последнее слово техники». Стоят кормою вперед, с наклоном к воде, на старте, точно ожидая команды.
Нева здесь включена в хозяйство, это цех, она кажется широкой, как море, — противоположного берега не видно, он в лиловатой дымке, видны плавучие краны, буксиры.
Сбоку от стапеля стоит военный корабль — старый броненосец, ставший советским, и смотрит, кажется, на мирные приготовления.
Тогда еще не было красивого, звучного, поэтичного слова «корабел». Теперь, когда думаешь об этом, понимаешь, что, не высказанное, оно должно было появиться. Это ведь чистая поэзия — все: и строительство корабля, и все вокруг, и венец — спуск, всегда волнующее, бередящее душу зрелище, которое никогда не бывает будничным.
Корабелы-балтийцы, их семьи, их гости пришли сюда, на это особенное торжество, расположились везде, где только можно: у стапелей, между стапелями, на лесах. Тускло отсвечивают медные и серебряные трубы оркестра — он играет беспрерывно. Хлопают флаги, красные платочки. Больше всего заметно некое одноцветие — в одежде двадцать пятого года нет цветовой гаммы.
И потому очень выделяются иностранные гости: скандинавы в свитерах, привычные к любому климату; японцы (почти все в удивительных роговых очках), какие-то напуганные, наверное, рассказами о севере — в шубах и меховых воротниках, мохнатых кепи. Купцы, журналисты, деловые люди, бизнесмены, они с удивлением вглядываются в страну, которой предрекали гибель, а она строит корабли.
Всё точно огромный зрительный зал под открытым небом. На глазах у этого зала готовится премьера. Спусковая команда лазает по лесам, готовит венец этому торжеству. Перестукиваются ритмично: удар — ответ, удар — ответ. Обряжают в первое плавание, убирают последние спусковые блоки, чтобы дать кораблю нужный уклон.
Но вот вплетается с набережной еще один звук — сдержанное постукивание мотора. К маленькой пристани на заводской набережной причаливает катер, останавливается, покачиваясь. Из катера ловко выходит человек в пальто, в серой шляпе и как-то упруго шагает к трибуне, на ходу обрастая людьми, исчезает и опять становится виден — уже на трибуне. Это Красин.
Тогда еще не было знаменитого ледокола «Красин».
Горький еще не назвал его художником земного дела.
И Луначарский — маршалом из созвездия Ильича.
И Маяковский еще не написал о том, как встретили рабочие Парижа первого советского полпреда:
И еще не было известно тогда, что корреспондент «Торонто дейли стар» на Генуэзской конференции писал о прекрасных манерах советского дипломата Красина. И не было известно нам, что английская «Таймс» назвала его финансовым гением Советов и «первым интендантом».
И не было еще о нем — как и о других маршалах Ильича — воспоминаний, фильмов, повестей, поэм, спектаклей.
Но был уже привкус легенды, молва народная об этом созвездии, была живая горячая слава.
Идут последние, самые последние приготовления. С какой-то особой выразительностью перестукиваются молотки. По толпе проходит шелест, как по кронам густого леса. Нагнетает медную музыку оркестр.
С грохотом выбивают последние киль-блоки, и судно встает на спусковые брусья. Сильный взволнованный голос отдает команду:
— Вынимай стрелы!
Почти десять лет не было слышно этой команды.
Становится тихо. Слышно, как хлопают флаги на ветру.
Оркестр замолк — гигантский цирк перед смертельным номером.
Мы смотрим, не сводя глаз. Смотрит Красин.
Удивительный, какой-то домашний вопрос, точно осведомляются о состоянии соседа, доброго знакомого, к которому собираются с визитом:
— Как Нева?
— Полный порядок на Неве! — кричит веселый голос.
Нева спокойная, в точности повторяющая грифельно-черный цвет неба.
— Товарищ нарком, разрешите спуск!
Красин почти перегнулся через низкие перила трибунки, снял шляпу и широко взмахнул ею:
— Обрубай канаты.
И все-таки глаз не улавливает этого мгновения, которое как толчок сердца. Дрогнул корпус, или это показалось? Точно задумывается на секунду — кидаться ли в воду. Первые секунды медленно — только несколько секунд медленных — скользит по густо залитому жиром шлюзу на салазках и потом уже под гром оркестра и огромное «ура» веерами вспенивает воду, ворочается в ней, точно проверяя свою устойчивость, и Нева широко принимает его.
Гремят медные трубы, гремит «ура», вверх летят фуражки, кепки, шляпы. Чайки заметались над водой. Гудят буксиры.
Начинается митинг.
Теперь зрелищная часть окончилась, надо выполнять задание (блеснули пенсне под прямым углом и зеленый абажур в табачном дыму). Но трудно было в этой обстановке разработать план действий — надо было ждать.
Голос Красина доносился отчетливо, чуть утомленный, но отчетливый. И вероятно, так же без напряжения он говорил и в комнате, как под открытым небом.
— Совсем недавно я разговаривал с Владимиром Ильичем, он торопил меня: надо освобождаться от ига иностранных судовладельцев, надо строить свои корабли… Как бы порадовался он сегодня вместе с нами… Ленин считал питерцев лучшей частью рабочего класса, он не раз об этом говорил. Вы всегда оправдывали и оправдываете это. Вы доказали, что умеете не только драться за революцию с оружием в руках, но и строить для революции… Мы начинаем свой советский торговый флот.
Эта фраза была одною из последних, которые были записаны в блокноте.
Надо действовать.
Трудно было себе представить, что так много народу обступит его. Я не мог упрекнуть себя за то, что «пропустил момент». Я не мог оказаться впереди этих людей, но я прижимался к этой толпе, лихорадочно обдумывая, сколько времени еще Красин будет здесь, как подойти к нему. К Красину пробивался какой-то человек в кепке, повернутой козырьком назад, с лицом, облитым потом, высоко поднимая над головой штатив с фотоаппаратом, он проламывался сквозь толпу, взобрался на какое-то возвышение и пристроил свой аппарат около трибуны. Вот как надо действовать!
Красин в это время медленно спускался по короткой лесенке, затратив, наверное, минут десять на преодоление ее, так как в это время отвечал на вопросы — быстро, не задумываясь.
Их было очень много — и наших, и тех, кто был аккредитован в Москве. Не корреспондентов было учить понимать всю значительность такого события. Красин привычно двигался в этой толпе — вот так же его осаждали и в Лондоне, и в Париже, и в Генуе, и в Женеве. Кому-то он сказал:
— О, поздравляю с успехом в русском языке!
Потом бросил какую-то фразу по-английски — и все, кто был близко, рассмеялись.
Страшное волнение мучило меня. Видимо, они будут провожать его до машины, которая ожидала на заводском дворе. Я стал выбираться из толпы и остановился у машины. Это был последний шанс. Чем ближе подходила группа, тем большее волнение сжимало сердце. Он подходит к машине. Слишком густо кругом. Рядом с ним человек очень приметной наружности — тоже высокий, с черной «ассирийской» бородою, черными глазами. Я шагнул навстречу, держа наготове блокнот и карандаш.
— Товарищ Красин! Я «Смена» и «Юный пролетарий»!
Он остановился, и все, кто был рядом, тоже остановились. Вблизи лицо у него было моложе, но резче седина. Небольшая борода и усы, широко расставленные блестящие молодые глаза. Цвет лица оливково-смуглый, как будто он загорел на каком-то нездешнем солнце.
Он внимательно посмотрел на меня, улыбнулся, не говоря ни слова взял у меня из рук блокнот (эти несколько секунд были как большая пауза — я видел все с поразительной отчетливостью: нетерпеливо постукивал тросточкой человек с «ассирийской» бородой, и я чувствовал на себе его неодобрительный взгляд). Красин взял молча блокнот, взял у меня из рук карандаш («Дайте-ка ваше плечо»), подал мне блокнот, сверкнула его улыбка, и он уехал.
Я посмотрел в блокнот. Там было написано:
«Мы победили на фронтах гражданской войны и перешли к мирному строительству. Сегодня первенцы советского торгового флота окунулись в невские воды. Честь и хвала ленинградским рабочим, построившим эти великолепные корабли. Л. Красин».
Я знал, это будет не сорок строк. И называться очерк будет «Ветер в лицо». Обязательно так. И завхрон ничего не сможет сказать. Я был обладателем драгоценной страницы, которой не имел никто из бравших интервью у Красина. Это был «гвоздь», украшение газеты.
Прошло много лет, как пишут в романах. Весной на книжном базаре перед «Александринкой», на площади Островского, ходил с тросточкой высокий прямой человек с серебряной бородой. Старик? Да, безусловно. Но что-то в таких людях остается непобедимо молодое. Кажется, и тросточка была та же, которою он тогда нетерпеливо постукивал.
Я подошел к нему. Мы познакомились. Я ему напомнил небольшой эпизод с интервью, Красина, Балтийский завод, спуск первых лесовозов. Это был Фридрих Кример, один из ближайших сотрудников Красина, уполномоченный Наркомвнешторга, работник советского торгпредства в Лондоне.
Он на несколько секунд сдвинул брови.
— Ну конечно, помню, — и, точно на днях была эта история, легкий выговор звучал в его голосе. — Вы даже отдаленно не можете себе представить, как тесно было у Леонида Борисовича со временем. Каждая минута у него была расписана. С Балтийского он должен был ехать в порт, оттуда в Смольный, и не опоздать на поезд в Москву, чтобы успеть на утреннее заседание Совнаркома, а в поезде готовил доклад для этого заседания.
Не очень давно самая старая и молодая «Смена» отметила свое пятидесятилетие книгой-альбомом «Товарищ «Смена». Ленинградской «Смене» было что вспомнить — ее первый номер начинался с приветствия Ленина. Вся история комсомола, удивительные люди нашли в ней место — Луначарский и Семашко, шлиссельбуржец Николай Морозов и Киров, Маяковский, Николай Островский, Гайдар и Михаил Светлов. И сложился в ней, так сказать, журналистский эпос — немало забавных и интересных эпизодов. В альбом этот вошел и эпизод встречи корреспондента «Смены» с Красиным. Рассказав этот эпизод, уже легендарный, мне напомнили одну маленькую трогательную деталь, о которой я позабыл: «И, погладив юного корреспондента по его густой золотистой шевелюре, сел в машину и уехал».
Да, так было. Я бросил кепку вверх, как и все, она улетела, ко мне не вернулась, и я позабыл о ней. Да, так было. И шевелюра была тогда золотистого цвета.
ЛЮБИМЕЦ МНОГИХ МУЗ
СПУСК КОРАБЛЯ
Задание редакции было такое: поехать к Алексею Толстому в Детское Село и получить у него интервью. О дне и часе встречи редакция договорилась с ним накануне по телефону.
Для того поколения, чей дореволюционный читательский стаж был весьма невелик, это имя было, что называется, неосвоенным. В единой советской трудовой школе первой и второй ступени, где мы учились, такого писателя «не проходили» и не упоминали. Однажды среди книг, конфискованных у какого-то сбежавшего буржуя и доставленных для пополнения нашей школьной библиотеки, обнаружился томик: «Гр. Алексей Н. Толстой. Заволжье. Издательство «Шиповник». Учительница объяснила нам, что «Гр.» — это граф и что вообще все Толстые были графы. От пожелтевшего, со слежавшимися страницами томика веяло стариной, давностью, и казалось, что автор его принадлежит во всяком случае прошлому веку.
И вот, когда мы уже стали настоящими читателями, это имя возникло перед нами заново, замелькало на книжных переплетах, в журналах и газетах, на театральных афишах. Оказалось, что писатель Алексей Толстой живет и работает в наше время, в нашем городе. Мы с увлечением читали «Аэлиту», «Гиперболоид инженера Гарина», «Семь дней, в которые был ограблен мир», «Похождения Невзорова, или Ибикус», «Восемнадцатый год».
Изумительный рассказ Толстого «Гадюка» вызвал шумные отклики. Над его героиней Ольгой Зотовой устраивались литературные суды, с общественными обвинителями и защитниками. В Большом драматическом театре при сплошных аншлагах шла пьеса «Заговор императрицы» с гениальным Монаховым в роли Гришки Распутина. В журналах начала печататься первая книга романа о Петре. Когда она вышла отдельным изданием, то ее раскупили за полчаса. В библиотеках записывались на нее в длинные очереди.
В те времена были в моде «сборные» концерты, участвовали в которых только «звезды первой величины» — драматические, оперные, балетные, эстрадные, даже цирковые. Странно было увидеть вдруг на такой афише имя Алексея Толстого. Что он может там делать?
Оказалось, что отрывки из оперетт, балетные сюиты, арии и романсы ему нисколько не помешали. Он был сам по себе. Конферансье кратко объявил: «Писатель Алексей Николаевич Толстой». На сцену вышел человек барственного вида, блеснул на публику рефлекторами очков, сел за столик и положил перед собой листки бумаги. Его крупное, мясистое лицо казалось несколько надменным.
Читал Толстой необыкновенно хорошо. Не по-актерски, а по-своему, так же как по-своему — неповторимо и неподражаемо — читали Маяковский, Есенин, Зощенко. Публика была захвачена не только этим чтением: и сам автор вызывал у многих повышенный интерес. Его личность уже имела оттенок легендарности: обладатель громкой фамилии, бывший граф, вернувшийся в страну большевиков и пишущий о революции. Передавали, что в бывшем Царском Селе, ставшем после Октября Детским, а потом — уже окончательно — городом Пушкином, ему предоставили чуть ли не дворец…
Слухи о дворце оказались сильно преувеличенными. Дом номер четыре по Пролетарской улице был добротной, поместительной зимней дачей — не более. Вполне возможно, что такая дача не устроила бы кое-кого из тех граждан, которые все чаще становятся теперь героями фельетонов о стяжателях.
Беседа с Толстым с самого начала приняла направление, не предусмотренное характером того интервью, о котором говорил наш бывалый секретарь редакции.
Выслушав мои сбивчиво-торопливые объяснения, что я и есть тот самый сотрудник, о приезде которого было договорено, хозяин поглядел на меня с неуловимо веселой искоркой в глазах (очки у него были сдвинуты на лоб) и спросил:
— Обедали? Только откровенно!
И, не дожидаясь ответа, добавил тоном, не допускающим возражений:
— В вашем возрасте мне ничего не стоило пообедать два раза! Даже три!
«Домашний» Толстой был совершенно другим, чем тот, которого я видел на концерте. Это был человек, полный гостеприимства, доброжелательства и ненаигранной простоты.
Наш разговор происходил в передней, где бойко потрескивали дрова в печке и пахло домовитым уютом. Из приоткрытой двери доносились громкие голоса. В эту дверь и провел меня хозяин. В столовой за длинным столом сидело человек пятнадцать. (Забегая вперед, следует отметить, что в этом доме, по-видимому, никогда не садились к столу лишь своим семейством. В последующие годы мне не раз доводилось бывать здесь, и представить Толстого в одиночестве просто невозможно. Недаром герой одного его рассказа записывает в тетради? «Одиночество — страшнейшее из преступлений».)
Вероятно, ни один человек, разговаривая с Толстым, не мог бы ощутить отсутствие своего «я». И во всем тут чувствовалась абсолютнейшая непринужденность. Худощавый усатый мужчина в пожилых годах, сидевший рядом, показал необычайную твердость руки, проделав сложные манипуляции со стаканом, налитым до краев водою. Он оказался знаменитым хирургом Иваном Ивановичем Грековым. Что-то гудел басом кряжистый сибиряк Вячеслав Шишков. Смешил своих соседей коротенький, толстенький Лев Савин, которого Толстой называл Юшка — по названию его романа, кстати сказать, несправедливо забытого. Какой-то молодой человек, золотистоволосый, похожий на Есенина, громко рассказывал о том, как он готовит новую роль:
— Сцену на площади я доношу на обнаженной эмоции… Подаю ее на крике…
Толстой, беседовавший с загорелым бородачом в косоворотке (сказитель Матвей Коргуев), повернулся к говорившему:
— Странная нынче пошла у вас терминология, братцы! Доношу! Подаю! Вот обо мне тоже написали в одном орга́не (он сделал ударение на «а»), что я чего-то не так подал и не донес. Подает официант, а доносит… сами знаете. Чехов как-то сказал о себе: писал все, кроме стихов и доносов. Вот и я также. Правда, стихи писал, вернее, стишки. Плохонькие… Ты, брат, не обижайся, — обратился он к актеру, — но, ей-богу, нельзя так разговаривать об искусстве. Есть, понимаешь ли, вещи, которые трудно объяснить. Их надо чувствовать.
Тогда же здесь произошел такой эпизод: кое у кого из гостей оказались в руках какие-то бумажки с машинописным текстом, которые они читали, держа на коленях и проглатывая смех. Но вдруг хозяин это заметил и перехватил одну из них.
Оказалось, что младший хозяйский сын (копия отца, только сильно уменьшенная, — кажется, что смотришь на Толстого-старшего в перевернутый бинокль) забрался в отцовский кабинет и отстукал на машинке нечто, содержавшее «сатирические» намеки на частную жизнь главы семьи.
— С этаких лет сочиняет пасквили на родителя, — грозно нахмурился Толстой. Имитация гнева была полная. — Что из него получится? («Получился» композитор Дмитрий Алексеевич Толстой.) Вообще, знаете ли, эта публика… На днях показали мне одно школьное сочинение по истории. Начинается оно так: «Петр Первый работал царем». Каково, а? Пожалуй, о царе Петре вернее не скажешь! Попробуй придумай такое нашей большой головой! — Он довольно засмеялся.
За дверью слышались иногда звонки, несколько раз хозяин незаметно исчезал. Так же незаметно вернувшись, похаживал вокруг стола. Вот он остановился возле моего стула и, усмотрев невыпитую рюмку, сказал:
— Это знаете что за вино? — Он произнес какое-то заковыристое название. — Привез друг с Кавказа. Составные части — солнце и виноград. Посмотрите его на свет. Видите — играет золотая искринка? Это — солнце.
Глядя на него, казалось целиком погруженного в эту несомненно привычную и приятную ему обстановку многолюдства, не отягченного никакими церемониями, невольно подумалось: «А не позабыл ли он об интервью?»
Принесли свежую почту. Взяв ее, хозяин встал из-за стола и, как бы отвечая на мой мысленный вопрос, чуть заметным кивком позвал меня.
Кабинет Толстого находился на втором этаже. Мы вошли в большую светлую комнату, где все блестело: и сухо протертые стекла, и пол, и пишущая машинка, и авторучки — кажется, их было на столе не меньше десятка. А за окнами лежал красивый заснеженный городок — один из удивительных заповедников русской истории.
Хозяин раскуривает трубку, окутывается дымом, точно корабль после выстрела.
— Над чем я работаю?
Он берег со стола увесистую папку, осторожно развязывает тесемки и достает поблекшую старинную гравюру, оттиснутую на плотной коричневой бумаге, — может быть, ровесницу того судна, которое изображено здесь сходящим на воду по стапелям.
— Вот, только что спустил на воронежской верфи. Махина. Европе на удивление. Такими вот корабликами Россия показывала кому надо, что она становится великой морской державой! А что было шуму! Гости со всего света! Сам имперский герцог Карл Евгений фон Круи. Поили гостей двое суток, по-русски. В копеечку это вскочило. Но стоило, ей-богу стоило. Увидели своими глазами. А потом за одну неделю спущено было еще пять больших кораблей да четырнадцать галер…
Он говорит с наслаждением, смакуя каждое слово. С артистической легкостью перенесся он в другой, далекий мир, в котором чувствует себя так же свободно, как в мире сегодняшнем. Кажется, что он только что вернулся с торжества спуска. Наверно, и сами участники этого празднества не смогли бы рассказать о нем точнее и ярче.
Следующий вопрос — литературные планы и о том, как он работает. Ответы скуповатые, сдержанные.
— Планов великое множество, планы растут. Только успеть бы! Новая пьеса. Сценарий. По истории гражданской войны работа. Третья часть «Хождения по мукам». А собственно, зачем читателю наши планы? Ему надо книги положить на стол, а потом разговаривать… Как работаю? Ежедневно! Утром и днем… Ночью работать избегаю. Накапливается большая нервная усталость. Вот Леонид Андреев всегда работал ночью. По-моему, это можно сразу почувствовать по его книгам. Лично мне нужен трезвый свет дня. Впрочем, и я допускаю нарушения. Когда пишу пьесу. От пьесы нельзя оторваться, пока она вся не выльется. Тогда работаю днем и ночью. Тут уже ко мне не подходи — кусаюсь!.. Да и это читателю ни к чему! — точно спохватывается он.
ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ
Фолкнер писал о Хемингуэе, что он был так же интересен, как и его книги. То же самое можно сказать и об авторе «Петра» и «Хождения по мукам». В памяти людей, встречавшихся с Толстым, он продолжает жить с необычайной яркостью — человек неповторимо своеобразный, похожий только на самого себя. Его самобытная личность проявлялась во всем — от крупного до мелочей, которые принято называть житейскими. Заметки, предлагаемые здесь вниманию читателя, не могут, разумеется, претендовать на какую-либо полноту в изображении замечательного художника и человека. Это всего лишь короткие штрихи. Может быть, они пригодятся для его портрета, который еще ждет своего исполнителя. В некоторых случаях, по необходимости, автору приходится говорить о себе.
«Писателю слишком мало знания одного своего искусства, — писал Константин Федин. — Музы все в кровном родстве и поддерживают друг дружку, даже ревнуя».
Алексей Толстой поклонялся многим музам. Чтобы их перечислить, пришлось бы изрядно потревожить мифологию. На почетнейшем месте была у него муза науки. Еще в двадцатых годах он посылал своих героев на Марс в снаряде с реактивным двигателем.
«Художнику придается наука (взамен вдохновенной прически), — писал он. — Сочетать в органический сплав науку и искусство трудно. Для наших детей это будет, наверно, так же естественно, как дыхание».
Это звучит сегодня как выступление в ходе горячей дискуссии между «физиками» и «лириками». Ему, уже решившему вопрос о «сплаве», самый предмет спора показался бы, вероятно, несколько надуманным.
Когда-то, по инициативе газеты, Толстой встретился с директором Кировского завода Отсом. Двое очень занятых людей увлеклись разговором допоздна. Они говорили о техническом прогрессе у нас и на Западе, о рационализации, о пятилетке, о новом пополнении рабочего класса, о Форде и Тейлоре, о книгах по истории фабрик и заводов, о выпуске тракторов. В конце беседы директор Кировского завода в шутливой форме выразил свое удивление тем, как свободно чувствует себя в технических вопросах его собеседник.
— Мне немножко повезло, — ответил Толстой, — я по специальности инженер, правда без диплома. Учился в технологическом институте, дрезденском политехникуме… В свое время Лев Николаевич Толстой говорил, что Чехову мешала его медицина, что если бы он не был доктором, то писал бы еще лучше. Я думаю, он был не прав. Совершенно очевидно, что Чехов-врач обогатил Чехова-писателя… Мне приятно вспомнить, что я работал в области научной фантастики. Тут техника мне очень помогла. Но не только в этом дело! В наше время, когда так всеобъемлюще значение науки, просто невозможно быть от нее в стороне. Она не параллельна художественному творчеству, а постоянно с ним пересекается. Писатель, не принимающий этого положения, похож на клавиатуру, в которой не хватает клавиш: вдруг туп-туп — палец ударяет в пустоту… Вот совсем недавно один мой коллега произнес такой монолог: «Знаю, что и будильник и электровоз — величайшие открытия человеческого гения, но, откровенно говоря, гляжу на них как первобытный человек. Ну, скажем, как дикарь времен капитана Кука… Для меня техника — таинственное сборище каких-то катушек, винтов, колесиков, гаек, проволок, шурупов и чего-то там еще. Ей-богу, не знаю, какая разница между блюмингом и комбайном. Верю на слово, что это великие изобретения, но… не могу досягнуть до понимания!» Тут дело не в том, конечно, что он не может починить будильник или провести электричество! Он, видите ли, как будто мило шутит, кокетничает, а за этим — целая программа убежденного невежества. Ну что же, говорю, почтеннейший, тебе жить! Еще споткнешься на этом самом месте!
Как-то Толстому довелось побывать в новом доме на Рубинштейна. Дом строился на кооперативных началах и был заселен писателями и инженерно-техническими работниками. В этой постройке явственно ощущались следы первоначальных исканий нашего градостроительства. Квартирки, распланированные в коридорных системах, оказались до крайности «малолитражными», кроме верхнего этажа, где были применены конструктивистские решения (из нижних комнат винтовые лестницы выводили в верхние комнаты, а оттуда — прямо на крышу-солярий).
В устных рассказах жильцов этого дома сохранился следующий факт: попрощавшись с хозяином квартиры, где он был в гостях, Толстой, уходя, взялся за ручку двери, потянул ее к себе (дверь, оказывается, была на задвижке) и… вынул ее вместе с косяком. Оправившись после первого потрясения, он сказал:
— Или я могу конкурировать с Иваном Максимовичем Поддубным, или у строителей этого дома отмороженная совесть. Первый вариант отпадает, остается второй…
И тут же стал развивать мысль о том, что на каждом доме помимо номера и названия улицы должна быть прикреплена табличка с указанием строительной организации и фамилиями ответственных лиц — проектировщиков, инженера, прораба и т. д.
— Читатель знает, кем написана книга, которую он прочел, и он может дать о ней свой отзыв. Точно так же жители дома должны знать его авторов, чтобы иметь возможность соответственно реагировать!
Сходную мысль, со свойственным ему темпераментом, Толстой развил вскоре на страницах журнала «Рабочий и театр»:
«Не следует стеснять реакцию зрителя, тем более что если не свистом, то кашлем или хождением он все же выказывает свое невнимание и недовольство. И если кто-то написал плохую пьесу, а театр ее поставил, пусть свист из зрительного зала покажет отношение зрителя, чтобы второй раз этого не повторяли: реакция зрителя, как положительная, так и отрицательная, должна быть полной».
Интересно, что Толстой не забыл про случай с дверью. Выступая через некоторое время на заседании Ленинградского Совета, он вернулся к своему предложению о табличках с фамилиями строителей. Эта безусловно полезная идея, вызвавшая сочувственные отклики у некоторых выступавших, осталась, к сожалению, не реализованной. Стоило бы, пожалуй, заново вспомнить об этом предложении Алексея Толстого.
В одном из ленинградских домов культуры был объявлен вечер небезызвестного деятеля литературы и искусства, недавно вернувшегося из заграничной поездки. Аудитория собралась большая, но деятель почему-то опаздывал. В зале поднялся ропот. Дама с таким багрово-красным лицом, как будто она долго находилась у раскаленной плиты, стала успокаивать публику. Пробираясь с трудом из ряда в ряд, она говорила сдавленным от волнения голосом: «Граждане, пожалуйста, сидите спокойно! Имярек немного задерживается. Он звонил по телефону!»
Обойдя ряды, дама поднялась на эстраду и скрылась в боковую дверь. Время шло, ропот усиливался, кое-где начали даже стучать ногами. Снова появилась багроволицая дама, подошла к самому краю эстрады, подняла руку: «Граждане, необходима полная тишина. Имярек уже здесь. Он раздевается». Чей-то непочтительный, явно студенческий басок крикнул ей из зала: «А нельзя ли ускорить это самое раздевание?»
На пылающем лице дамы выразился священный ужас, но она быстро овладела собой и, точно проводя сеанс массового гипноза, стала повторять: «Граждане, необходима полнейшая тишина! Необходима полнейшая тишина, граждане!»
И надо сказать, что она своего добилась. Публика стала утихать. И вот отворилась дверь и появился небезызвестный имярек. Раздались жидкие аплодисменты. Имярек сел за стол и мрачно оглядел аудиторию, точно считая количество хлопков, потом вперил неподвижный взор в угол, откуда доносились какие-то остаточные шепотки. Он держал этот угол под прицельным взглядом до тех пор, пока в зале не воцарилась тишина типа «благоговейной». И тогда багроволицая дама сказала буквально следующее:
— Воспользуемся хорошим настроением имярек и попросим его поделиться с нами своими впечатлениями…
Я позволяю себе столь подробное описание только потому, что оно необычайно заинтересовало Толстого, которому я рассказал об этом вечере. Он выспрашивал все новые подробности, смеясь своим характерным носовым смехом, в котором отчетливо слышалось «ха-ха-ха». Потом вдруг посерьезнел.
— А ведь если вдуматься, всмотреться — это страшно! Что это такое? Какой-то нарост в мозгу? Экзема души? И ведь человек неглупый, не без таланта… Эти вещи дорого обходятся. Кровь, нервы… Сердце тратится… Там, внутри, все искажено. — Он помолчал. — Пожалуй, внешне я мог бы изобразить такого человека, но трудно понять ту нечистую силу, которая его толкает.
Неизвестно, какое место в «творческой лаборатории» Толстого занимали эти мысли, но он возвращался к ним, — иногда совсем по другому поводу.
В докладе Первому съезду писателей, говоря о значении человеческого жеста как заветного ключа к пониманию его души, Толстой привлекает в качестве примера «писателя NN».
— …Писатель NN на собрании начал говорить неуверенно, даже запотели стекла его очков. Слова его нравились. Он почувствовал это, поставил перед собой локоть и растопырил пальцы, как бы держа шар. И вдруг, ища меткое слово, задержался, нашел и уверенно прищелкнул пальцами… Я мог сказать: NN честолюбив, любит слушать себя, собой доволен (при любой удаче может дойти до самообожания)…
Похоже, что Толстой примеривается здесь к какому-то будущему своему персонажу.
Актер, старый товарищ Толстого, рассказывает?
— Действие происходит в Ленинграде. Время — декабрь, по-старому — ночь под рождество. Кажется, это был первый год, когда сняли «елочный запрет». Переходим с Толстым Манежную площадь, а на ней, оказывается, базар елок. Торговля на сегодня закончилась, у елок похаживает старичок в тулупе, сторожит. А на самой середине площади возник деревянный домик-времянка. В окошке — свет. Алексей Николаевич остановился: «Давай заглянем, что там». Зрелище получилось очень оригинальное: солидный представительный мужчина в шубе, в меховой шапке, писатель Алексей Толстой, крадучись, приседая, заглядывает в чужое окошко. Поманил меня пальцем. Говорю: «Неловко, Алексей Николаевич, люди проходят мимо, а главное — у нас в кармане билеты на московскую «стрелу», как бы не опоздать!» — «Сейчас-сейчас, ты только взгляни. Это же…»
Пришлось осторожно пристроиться рядом. Действительно, занятная картинка, похожая на мхатовскую постановку: стоит наскоро сколоченный стол, на столе — керосиновая лампа, кипит старенький пузатый самовар. На разложенной газете — связки баранок, горка сахара. Сидят двое и молча, истово пьют чай. Один, обросший, лохматый, распаренный, устроил блюдечко на пятерне, другой — молодой, в ситцевой рубахе — прихлебывает из алюминиевой кружки. Алексей Николаевич дергает меня за рукав, шепчет:
— Нет, ты посмотри! Как в барке плывут… Этот лохмач, наверное, поп-расстрига. Теперь торгует елками. Все-таки вроде божественный промысел…
Еще раз напоминаю, что времени до поезда в обрез.
— Сейчас-сейчас… Нет, ты только посмотри. Вот это чаепитие, да-а-а. Самовара два уже выдули! (В голосе — восхищение, чуть ли не зависть. Пожалуй, если бы позвали, не отказался.) А того старика с кляузной бороденкой, сторожа, не позвали… Наверно, по очереди сторожат. Всем сразу нельзя чаевничать…
Никак не могу оттянуть его от окошка. И видно, что уже ухватила его цепкая память и этот домик, и воображаемого попа-расстригу, и парня в рубахе горошинами…
Известен превосходный портрет Толстого работы Петра Кончаловского. У портрета есть своя история. Первоначально художник написал Толстого «в единственном числе», а потом, заочно, пририсовал красочный натюрморт: стол, бокалы, яства. Получилось — Толстой обедает, вкушает пищу.
Наш земляк, писатель Николай Никитин, много лет общавшийся с Толстым, рассказывал, что когда тот увидел себя в таком истолковании, то сначала нахмурился: не выпад ли это против него? Нарушены все традиции русского писательского портрета. Но уже через минуту он смеялся и хлопал художника по плечу:
— А ведь это здорово! Это великолепно!
И, не находя больше подходящих сравнений, закончил:
— А посему — поехали обедать!
Эта схваченная с натуры жанровая сценка необыкновенно характерна для Толстого. Он ничуть не задет тем, что изображен не в окружении полок с книгами, без лампы с зеленым абажуром, которая озаряет исписанные листы, без высокой думы на челе, — короче говоря, не задет тем, что он «не похож на писателя».
Как-то, вернувшись с кинофабрики, он рассказывал об одном режиссере: «Гениальничает… Изображает какое-то наитие. Даже в перерывах — в каком-то трансе… Не люблю я эти штучки!» Сам он никогда и ничем не подчеркивал свою «избранность». Покинув рабочий кабинет, он становился «просто человеком», выходил к людям, так сказать, без чернил на пальцах.
Его собственный труд не был окружен никакой таинственностью, автор не имел никаких эффектных странностей, он был чрезвычайно экономен в сообщениях и разговорах о себе, о своих книгах, о своем творчестве.
В многотомном наследии Толстого можно найти всего лишь несколько коротких автобиографических статеек. Одна из них, предваряющая собрание его сочинений, изданное в 1930 году, начинается следующими словами:
«Я ограничиваюсь краткими сведениями. Подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены и костры страстей рассыпались пеплом. Тогда, если ценен художник, ценен и его рассказ о себе».
Считанные заметки, в которых Толстой говорит о себе, почти все имеют такое начало:
«Я не люблю говорить про искусство».
«Нет ничего неприятнее, как говорить о самом себе».
«Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные, деликатные. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества».
Многим из тех, кто окружал Толстого, нередко трудно было представить, что этот человек, в котором полнота жизни переливалась через край, огромный, неустанный труженик, свирепо обтачивающий каждую фразу, безмерно требовательный к себе мастер, что он даже напечатанные книги переписывает от начала до конца по нескольку раз, готовя их к переизданию.
Этот «другой Толстой» оставался для многих, что называется, «за кадром».
Одну из книг, над которой Толстой работал с перерывами, он сдавал в издательство главами, по мере написания. Встретив его однажды на улице и узнав, что он направляется в Госиздат с очередной главой, я попросил Алексея Николаевича дать ее и для газеты «Литературный Ленинград». Свободного экземпляра у Толстого не оказалось, но, по счастью, мы находились неподалеку от редакции, и он согласился зайти и обождать, пока глава будет перепечатана.
Придя в редакцию, он вынул из портфеля великолепный, точно накрахмаленный конверт, где лежала рукопись, и со вздохом его надорвал (у него была страсть ко всякого рода хорошим писчебумажным принадлежностям). Потом, в ожидании, он с большим юмором рассказывал нам о годах, когда он сам был газетчиком и в качестве корреспондента ездил в Англию.
Принесли перепечатанную главу, и, прежде чем отдать ее, Толстой захотел проверить, не допустила ли машинистка каких-нибудь погрешностей. Присев за свободный стол, он достал авторучку и погрузился в чтение. Было видно, что сейчас он полностью отрешен от всего, что делается вокруг, не слышит ни торопливой беготни, ни хлопанья дверей, ни громких разговоров, ни телефонных звонков. Даже лицо его, для которого наиболее постоянным было выражение благожелательности, как будто отвердело, стало жестковатым. Чувствовалось, что в эти минуты, когда перед ним лежали его еще не остывшие страницы, которые он читал как бы заново, он прикасается к самой сердцевине своей жизни. Это короткое впечатление прочно осталось в памяти — тот, «другой Толстой», которого случайно удалось подсмотреть и который не запечатлен ни на одной фотографии, ни в одном портрете.
НЕМАСТИТЫЙ ЮБИЛЯР
«Маститый» — слово почтенное, которое относят к людям заслуженным, широко признанным и уже прошедшим немалый жизненный путь.
К пятидесяти годам Толстой имел все признаки «маститости»: громкую славу у себя на родине и далеко за ее пределами, собрания сочинений с портретами, вступительными статьями, факсимиле и примечаниями. Критики уже написали о нем исследования и монографии.
И все-таки почтенное слово «маститый» удивительно не шло к нему. Об этом ощущении замечательно написал Алексей Максимович Горький, поздравляя своего земляка и тезку с пятидесятилетним юбилеем:
«Для меня Вы, несмотря на свою четвертьвековую работу, все еще начинающий и таковым пребудете до конца дней…»
Свой юбилей Толстой отметил в Ленинграде. Состоялся он в помещении Ленкублита. Это название навряд ли можно найти в словарях. Оно расшифровывается так: Ленинградская комиссия улучшения быта литераторов. Так именовалась писательская столовая на Невском. Следует припомнить, что дело происходило во времена пайков, промтоварных книжек, закрытых распределителей и других, ныне прочно позабытых явлений..
В этой писательской столовой, за пиршественными столами, весьма скромными, и сошлись гости юбиляра. Это был поистине необычный юбилей. В сложившийся юбилейный ритуал виновник торжества внес крупные изменения: обычно после так называемой официальной части (торжественное заседание, президиум, доклад о творческом пути, речи, адреса) бывает банкет для «избранных». А здесь юбилей начался с банкета и им же закончился, минуя всю официальную часть. За столами сразу установилась такая же непринужденная обстановка, что и в доме у Толстого. Один оратор, совмещавший писательскую профессию с адвокатской, все время порывался произнести «настоящую юбилейную речь», но это ему так и не удалось из-за реплик, снижавших высокую торжественность взятого им тона. Подавал реплики главным образом сам юбиляр — случай, вероятно, беспрецедентный в истории юбилеев.
Чествовать Алексея Толстого пришли и собратья по смежным искусствам, и, конечно, представители всех литературных поколений и рангов. Те, которых теперь называют зачинателями и старшим поколением, были тогда средним или около него, а те, о ком сейчас деликатно пишут: «этот, в сущности, далеко уже не молодой человек», — были совсем молодыми, некоторые из них состояли еще в категории «и др.».
Были тут, в меньшинстве, и ровесники Толстого, и постарше его, но по литературному стажу (с 1907 г.) он был, кажется, старше всех. Вообще пятьдесят лет казались тогда огромным возрастом. Об этом полушутя-полусерьезно сказал сам Толстой, отвечая на тосты.
— Подумать только, — говорил он, — ведь при мне взлетел первый аэроплан, загорелся в лампочке свет неестественный, задвигались человечьи фигуры на белом полотне… Ведь я чуть на дуэли не подрался. Был однажды и секундантом. Черт знает что такое. А звучит-то как — полвека, полвека!..
Но все это были, конечно, сетования риторического характера. Именно в это время, отвечая на приветствие Максима Горького, Толстой писал ему:
«В этот год я, как никогда, чувствую, что все еще впереди, все еще начинается…»
Не в порядке юбилейного комплимента можно было сказать, что юбиляр молод, очень молод. Речь, разумеется, шла не о том, что он казался каким-то особенно моложавым. Нет, он выглядел как раз на свой возраст, даже старше. За плечами была трудная, сложная жизнь, да и коэффициент сгорания в писательском труде до сих пор еще не учтен многими. Толстой определил этот труд как «разрушающий».
И тем не менее он был молод — моложе, чем, например, за пятнадцать лет до юбилея, когда он говорил о себе в одном письме: «…мне трудно писать, точно голову подменили». То было для него время глубокого духовного кризиса, опасных перебоев в работе, время, когда он, в растерянности и тревоге, стоял на рубеже величайших исторических событий, скованный заблуждениями и предрассудками своего класса, своей среды, своего происхождения.
А теперь, с цифрами и фактами в руках, он отчитывался перед своим новым, многомиллионным читателем, и в голосе его звучала гордость:
— Мой творческий багаж за десять лет до Октября составлял четыре тома прозы, а за пятнадцать последних лет я написал одиннадцать томов наиболее значительных моих произведений!
Он являл собою редкое сочетание энергии и смелости начинающего с опытом зрелого, искушенного мастера. Если тема захватывала его, он брался за нее, какой бы трудности она ни оказывалась. Были у него и неудачи — и досадные, и крупные, — но никогда ни у кого не возникало ощущения, что это «все». Это была проба силы, как у атлета, который просит поднять ему планку или подкинуть тяжести и иногда срывается при этом.
Замечательно, как он все время обгонял себя. После выхода первой книги «Петра» он говорил, что это, «в сущности, пространное введение в основную, вторую часть».
Через некоторое время он уже заявлял, что «обе опубликованные части «Петра Первого» — лишь вступление к третьему роману, наиболее значительному по содержанию и живописности».
А потом даже свою огромную эпопею «Хождение по мукам» он стал называть «увертюрой» к тому роману о Великой Отечественной войне, который уже начал у него складываться.
Свой второй юбилей он отметил в Москве, в суровую военную годину. Отвечая приветствовавшим его, он сказал:
— Дожил я до шестидесяти лет. В мирные времена тут бы и начать писать мемуары и сажать розы, но другая сила зовет нас под старость снова и снова в грозный водоворот жизни.
Да, война заставила его взяться за перо публициста, за те всем памятные статьи, без которых не обойтись никому, кто обращается к 1941—1945 годам. Но если бы и не нагрянула военная пора, если бы времена оставались мирными, все равно не засел бы Толстой за мемуары. Это опять «чистая риторика».
За истекшее десятилетие он снова мог отчитаться увесистыми томами: и «Хмурым утром» — своей завершенной эпопеей, — и пьесами, и сценарием монументального фильма «Петр Первый», и «Золотым ключиком», рассказами, статьями, фельетонами, очерками о своих зарубежных поездках, книгой обработанных русских сказок, своими делами академика и депутата.
На седьмом десятке он взялся за третью часть «Петра». Невозможно представить себе, что эти изумительные страницы, которые навсегда останутся в нашей литературе, написаны смертельно больным человеком, неотвратимо двигавшимся к своему концу.
Теперь, когда публикуются архивы Толстого, можно ясно представить «планов громадье» этого богатырского таланта.
Только до одного он, вероятно, так и не добрался бы: до своей подробной автобиографии, которая, как мы помним, «должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены».
Пройдены были многие высоты, но дальше возникали все новые и новые — еще выше, и так продолжалось бы без конца, даже если б ему отпустили не одну, а десять жизней.
ЧЕЛОВЕК С ОРЛИНОЙ СКАЛЫ
Этот человек, смолоду поселившийся на Орлиной скале высоко над морем, не был ни отшельником, ни оригиналом, ни человеконенавистником.
Он был художник и здесь, по его признанию, нашел для себя необходимую «душевную обстановку».
Эти края были знакомы ему еще с юности. Он бродил тут с этюдником, кистями и красками, пытаясь запечатлеть на полотно «вечную красоту мира».
Но он не знал еще тогда, как и в чем выразит себя. Писал стихи, декламировал, музицировал. И среди всех этих художественных увлечений успел окончить с медалью учительский институт и стал преподавать в школах историю и русский язык, естествознание и математику, рисование и географию.
По собственному желанию переводился он из одного учительского округа в другой — из Московского в Киевский, из Одесского в Рижский. А каникулы проводил он то в Сибири, то в Галиции, то на Украине или в Донбассе.
Призванный во время русско-японской войны как прапорщик запаса, он «отбарабанил» полтора года в «зауряд-полку».
Он знал Россию не понаслышке — знал «верхи» и «низы», знал убожество провинциальных городишек, кривые улочки шахтерских поселков, поэзию ее полей и просторов, ее разноязычные говоры.
А потом выяснилось, что все это — стихи и этюды, учительство и «зауряд-полк», книжное знание и калейдоскопическая пестрота жизни, еще неосознанное скопидомское накопление слов, красок, человеческих судеб — все это для того, чтобы рисовать словами.
Надо сказать, что в этом он преуспел с самого начала. Написал рассказ и послал в редакцию. Рассказ напечатали, ответили: «Присылайте еще». Он послал еще и еще.
Пришло убеждение, что этот путь — единственно возможный и правильный. И тогда он подал в отставку и на первые свои литературные заработки построил скромный дом на Орлиной скале — и впрямь по соседству с орлами, с вершинами, где запросто присаживаются облака, а громоподобные штормы внизу почти не долетают до слуха.
Дом на скале назывался у него мастерской, и в этом не было никакой рисовки или позерства.
Здесь он трудился с кремневым упорством фанатика-мастерового, оттачивал, шлифовал самый непокорный материал в мире — человеческое слово, стремясь довести его, как он выражался, до «комарносонеподточимой высоты».
Недаром было сказано про него одним старым писателем, что если он пишет, как со стола упала чайная ложечка, то по звуку, переданному этим художником слова, можно узнать, что ложечка серебряная.
Работая так изо дня в день, посылая рассказы в те издания, в которых его уже знали, он и не помышлял о так называемой славе. И это тоже не было ни рисовкой, ни позерством.
— Я не создан для известности, как Евгений Онегин для блаженства! — убежденно заявлял он.
Еще и не вкусив этой самой известности, он как бы заранее утомился от нее, пресытился ею и точно решил отказаться от многих неудобств, связанных с нею, вроде тех, например, на которые жаловался ему позже Леонид Андреев: «Да, хорошо вам так ездить, когда вы не захотели сняться в фотографии Сдобнова и сотни тысяч ваших фотографий не разлетелись по всей России. А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и в меня пальцем тычут: «Андреев, Андреев!» Так же и в Сибири, и в Архангельске будет!»
Отказавшись «на корню» от возможных (кто его знает?!) портретов, юбилеев, адресов на веленевой бумаге и почтительного шепота, житель Орлиной скалы, подобно Мартину Идену, поддерживал свои связи с литературой исключительно почтой.
Укладывал рукопись в конверт, наклеивал марку и посылал. Печатаясь по крайней мере в полудюжине журналов, он еще ни разу не бывал ни в одной редакции и не видал живого писателя — кроме себя самого, когда смотрелся в зеркало.
Но на этом, пожалуй, и заканчивалось его сходство с Мартином Иденом. Он не числил Герберта Спенсера и Фридриха Ницше своими учителями. Цену буржуазной морали он определил давно, и его конфликт с обществом вел не к прыжку в иллюминатор.
«Я из гибкой и острой стали выкую вам назло свои новые песни, когда буду свободен, и эта сталь пополам перережет ваши дряблые сердца, такие ненужные для жизни», —
вот какие слова бросал он в лицо нытикам и мещанам в своем стихотворении в прозе, которое напечатала на первой странице большевистская газета «Звезда».
По-горьковски звучали слова Фрола из «Лесной топи»:
«Человек… Человек… ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин! И выше всех чинов ангельских!»
И тут же, со злой, великолепной издевкой из «Пристава Дерябина»:
«Чтобы быть русским человеком — коло-ссальное здоровье для этого надо иметь! Факт, я вам говорю!»
Личное знакомство Мартина Идена с печатным словом — при первом его посещении редакции — закончилось классическим американским мордобоем с лихими гангстерами пера.
К человеку с Орлиной скалы литература пришла сама.
Спустившись однажды вниз, в Алушту, он обнаружил, что его упорно разыскивает Александр Иванович Куприн — первый живой настоящий писатель, увиденный им.
От Куприна ему стало известно, что он, Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, оказывается, довольно известная личность в литературе, что рассказы его пользуются несомненным успехом.
Но самое главное заключалось в том, что Куприн, организовавший издательство при журнале «Современный мир», предложил молодому автору издать свои сочинения, которых уже набралось на три тома.
Посещая Петербург по всем этим делам, молодой автор выяснил, что является прямым кандидатом в модные известности.
Одна за другою появлялись его повести и поэмы в прозе: «Лесная топь», «Сад», «Печаль полей», «Медвежонок», «Движения», и критика спорила о них, пытаясь выяснить, кто таков он есть: модернист, символист, современный реалист или эпигон классиков.
Некоторые из них утверждали, что он — декадент, чуждый общественным идеалам, далекий от социальных мотивов, от народной жизни.
Интересен был, однако, тот факт, что царская цензура придерживалась иных воззрений на сей счет.
Журналу «Вопросы жизни» дорого обошлось, например, сотрудничество этого «декадента». После напечатания его рассказов «Батенька» и «Молчальники» редакцию предупредили о возможных неприятных последствиях.
А когда на страницах «Вопросов жизни» появился рассказ Сергеева-Ценского «Сад», журнал быстренько закрыли, усмотрев в этом произведении «набат революции».
Какие же вопросы жизни — без кавычек — поднимал в своих вещах этот беспокойный автор?
Он писал о России. Как будто неторопливо, но с огромным внутренним волнением развивал он этот мотив — все шире, глубже, полнозвучнее, строка за строкой создавал свою фугу о России.
На страницах его книг была мечта о преображении России, нарастание народного гнева, там говорили о своей судьбе и своих мечтах люди полей и шахт и тут же, рядом с ними, — те, кто составлял «оплот самодержавия»: звериные лики, циничные, продажные, опустошенные души.
Но критика, с усердием занимавшаяся арцыбашевским «Саниным», разгадывавшая символические ребусы Леонида Андреева, провозгласившая «конец Горького» после создания им «Матери», не поняла этого нового, самобытного мастера.
Для него наступила полоса молчания, точнее — замалчивания.
«Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка, — писал впоследствии о Сергееве-Ценском Максим Горький, — поставили критиков — кстати сказать, не очень искусных — перед вопросом: кто этот новый, как будто капризный художник? Куда его поставить? А так как он не вмещался в обычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили… Однако, — добавляет Горький, — это, всюду обычное, непонимание крупного таланта не смутило молодого автора!»
Да, можно утверждать, что «трагедии одиночества» здесь не получилось, и все так же упорно продолжал свою работу человек с Орлиной скалы.
К тому, что критика помалкивала о нем, что он так и не прославился, что его не знают даже ближайшие земляки, он относился юмористически и со вкусом рассказывал всяческие казусы, происходившие на этой почве, вроде известной, например, истории с пайком.
В трудном, голодном двадцать первом году четверым научным работникам, которые были обнаружены в Алуштинском районе — в том числе и Сергееву-Ценскому, — был назначен так называемый «усиленный паек». Но когда дело дошло до получения его, соответствующее начальственное лицо заявило:
— Жульничество! Не позволю! К четырем примазался уже кто-то пятый! Четвертому, Сергееву, я выдам паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!
Маленькие недоразумения происходили и в крымских почтовых отделениях: ему доставляли бумаги с надписью: «Сергееву. Копия — Ценскому». Однажды телеграмма, подписанная им «Сергеев-Ценский», явилась получателю в таком виде: «Сергей. Целую».
Однако вышеупомянутый автор не сделал, как видно, никаких выводов из всего происшедшего, не принял мер к ликвидации своей недостаточной популярности, потому что семь лет спустя Максим Горький, заехавший в Алушту, чтобы повидаться с Сергеевым-Ценским, не смог обнаружить такового. Встретились они только на другой день в Ялте.
— По-видимому, ваша дача — миф! — говорил ему Алексей Максимович. — У кого мы ни спрашивали, где находится дача писателя Сергеева-Ценского, — никто не знал!
— В этом и заключается моя жизненная задача! — отшучивался житель Орлиной скалы. — Кажется, Дидро принадлежат слова: «Только тот хорошо прожил, кто хорошо спрятался!» Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я, но, несомненно, эта игра в прятки сослужила мне хорошую службу!
И все же человеку с Орлиной скалы не удалось спрятаться от известности. Она настигла его, и он, говоривший про себя, что не создан для известности, как Евгений Онегин для блаженства, сокрушаясь, приводил теперь слова другого литературного героя: «Трогает жизнь — везде достает!»
Играть в прятки становилось все труднее. Мало того, что разрослась Алушта, полезла к нему наверх, на Орлиную скалу, новыми дорогами, дачами, садами, виноградниками, — теперь каждый мог обстоятельно объяснить, где проживает писатель Сергеев-Ценский.
Особенно хорошо стал известен его адрес почтальонам, которым он, что называется, задал работенки.
Осенью тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года мы, несколько литераторов, проезжая через Алушту, сделали небольшую остановку на автостанции. Москвич-журналист, хорошо знавший все невыдуманные анекдоты, связанные с жителем Орлиной скалы, начиная от посещения Куприна, вдруг спросил у нашего шофера — загорелого, круглолицего, добродушного парня:
— А скажите, как зовут Сергеева-Ценского?
Шофер почему-то обиделся и ответил, хмуро глядя на вопрошавшего:
— А вы что — экзамен мне строите? Это же просто неостроумно! Если требуется к Сергею Николаевичу — скажите прямо, отвезу!
И, помолчав, добавил:
— Крепко он болеет сейчас!
Покуда шофер возился с машиной, мы зашли на почту. Отправив в Москву корреспонденцию о том, как он совершил прыжок на вертолете через Крымские горы, журналист спросил у девушки в окошечке:
— А Сергееву-Ценскому много идет почты?
Тряхнув короной пышных волос, девушка улыбнулась:
— Туда, наверх? Вот, глядите, это только вечерняя!
Она показала нам весьма внушительную пачку, подготовленную для отправки адресату: письма, бандероли, пакеты.
На одном из конвертов была наклеена красивая японская марка. На большом плотном пакете со штампом «Болгария» было выведено старательными печатными буквами:
«Доктору филологических наук, академику Сергею Н. Сергееву-Ценскому».
Да, трогает жизнь — везде достает!
Человек сидел за своим скромным, простым столом и писал, не помышляя о славе, не хлопоча о ней, — и вот она пришла сама, и какая слава! Настоящая, химически чистая, заслуженная, трудовая.
Критики так и не додумались, куда его поставить, не нашли полочку, а точнее сказать, не очень-то и искали ее. Они по-прежнему молчали о нем более охотно, чем говорили.
Но старый писатель точно отвечал им словами Маяковского, усмехаясь в свои густые, запорожские усы: «Сочтемся славою — ведь мы свои же люди!»
О нем не писали ни развернутых критических статей, ни монографий. Он не попадал ни в одну из существовавших «обойм». Не раз и не два о нем попросту забывали упомянуть в обзорах современной русской советской литературы.
Нередко он оказывался в той категории, о которой остроумно говорил Леонид Соболев в своем докладе учредительному съезду писателей РСФСР, — в категории «и др.».
На восемьдесят четвертом году его жизни вышла в Крымиздате книга Галины Макаренко «Сергеев-Ценский. Критико-биографический очерк». К рецензии на нее журнал «Москва» дал вполне справедливый и, в сущности, сенсационный заголовок: «Первая книга о С. Н. Сергееве-Ценском».
Этот «случай на производстве» служит разительной иллюстрацией к тому горячему и далеко не оконченному разговору, который идет теперь по поводу одного из наиболее странных, мягко выражаясь, явлений в нашем литературном обществе — о том, какое влияние оказывает на положение писателя в литературе его «географическое положение».
Но если в данном случае критика осталась в очень большом долгу перед писателем, то читатель у него в долгу не остался.
Маленькие вершинки, очевидно, нуждаются в путеводителе — их могут не заметить, пройти мимо. Но эта вершина на Крымском полуострове все равно не могла остаться незаметною. Можно было не писать, не говорить о ней — она была видна отовсюду.
Свой дом на Орлиной скале он сравнивал, как известно, с мастерской. Но когда раздумываешь об этом упрямом мастере, который четверть века прожил в девятнадцатом веке, был современником Чехова и Льва Толстого и вместе со всем советским народом отпраздновал сорок первую годовщину Октября, — это сравнение кажется маленьким, даже кустарным.
Не мастерская, а какой-то огромный, неустанно действующий цех словесного художественного литья.
Сорок с лишним лет его работы, пришедшейся на советскую эпоху, были годами нарастания его творческой энергии, его очевидной второй молодостью.
Он говорил так:
«Писатель должен работать каждый день в поте лица своего, как работает весь наш народ — строитель, воин, ученый!»
«Мало иметь талант — надо еще взращивать его в себе и воспитывать!..»
Пример старого мастера делает эти, в сущности, отнюдь не новые мысли необыкновенно убедительными.
Он действительно работал не покладая рук. Всегда был в рабочей форме. Не допускал никаких заминок, простоев, нарушений ритмичности.
Возможно, кому-нибудь покажется неподобающей эта производственная терминология применительно к такому деликатному делу, как художественное творчество, покажется упрощающей творческий процесс и духовную организацию художника. Но ведь и творчество подчиняется каким-то общим законам.
Не следует думать, что мы изображаем этакого «старичка-бодрячка», который «знай себе пописывает».
Несомненно, что в этой большой жизни, не богатой внешними событиями, но внутренне очень напряженной и трудной, бывало всякое. Были неудачи, порой горькие, были просчеты. Но «кризисы» здесь не допускались.
Если не «вытанцовывалось» одно, если отлеживалось другое, тогда работалось третье.
От своего огромного цикла «Преображение России» он переходил к эпохе Пушкина, Гоголя, Лермонтова, изучая ее идейное содержание и вещественные детали, и тогда появлялись пьесы «Невеста Пушкина», «Гоголь уходит в ночь», «Мишель Лермонтов» — еще недостаточно оцененные и не полностью включенные в десятитомное собрание сочинений.
Переключался на публицистику, на статьи о Тургеневе, Чехове, Лескове, на разговоры с молодыми о писательском мастерстве, на воспоминания.
В одном из его стихотворений, которое называется «В горных лугах», зарисовка крымской природы завершается такими строчками:
Перевалив на девятый десяток, он не устал, не наработался, не нагляделся на мир, не захотел на покой. И отпусти ему судьба эти два века — все с тою же неуемной жадностью работал бы он, как его великолепный Антон Антонович из «Движений»: «Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать! Человек — ро-бо-тай, лошадь — ро-бо-тай, дерево — рро-бо-тай, трава растет, как сказать, и траву в роботу — гей-гей, шоб аж-аж-аж! Прело, горело, чтобы пар шел!..»
Более полувека назад некоторые критики, оценивая необычайную густоту его письма, насыщенность красками, деталями, расточительно-щедрыми наблюдениями, предсказывали ему, что он неминуемо «испишется».
Действительно, его рассказы, повести, романы, начиная от самых первых, — какие-то чемпионские, рекордсменские, выражаясь спортивно — все с выпирающими мышцами и мощным дыханием.
Можно представить себе реальность опасений, которые возникали с каждой новой вещью этого писателя: сколько может продолжаться такая богатырская трата сил?
Но выходила следующая книга — и все новые и новые россыпи никогда не повторяющихся образов, сравнений, наблюдений, красок представали перед читателями.
Становится понятным непрестанное, многолетнее восхищение Горького, бросившего о нем крылатое слово: «Властелин словесных тайн».
Подходя к восьмому десятку своей жизни, он написал повесть «Утренний взрыв». Михаил Шолохов, приславший телеграмму своему старшему собрату по перу, прекрасно выразил то чувство, которое возникает при чтении этой вещи:
«С истинным наслаждением прочел «Утренний взрыв». Дивлюсь и благодарно склоняю голову перед Вашим могучим, нестареющим русским талантом».
Этот могучий талант своим шестидесятилетним трудом опроверг само понятие «исписаться». Он еще раз доказал, что духовная энергия человека пожизненна, если она вдохновляется высокими целями.
Свою последнюю статью, написанную за несколько дней до кончины, он назвал так: «Жизнь писателя должна быть подвигом». Мы знаем — это не фраза, претендующая на то, чтобы стать исторической. Здесь выражено коренное убеждение старого писателя, чья жизнь и была творческим подвигом, неустанным служением родной литературе — его единственной всепоглощающей страсти.
Книгам его уготована большая, беспокойная, долгая жизнь — они никогда не будут застаиваться на полках, залеживаться в шкафах. И в сознании читателей всегда будет жить образ их создателя — властелина словесных тайн, чудесного мастера с Орлиной скалы.
ВЫСОКИЙ СЧЕТ
Настоящая биография
НАЧАЛО ХАРАКТЕРА
При взгляде на него невольно думалось: как это он ухитряется и зимою быть загорелым? И эта стать — разворот плеч, посадка шеи, отчетливо спортивная осанка, как будто он не сидит долгими часами за столом, изо дня в день, в редакции и дома, не корпит над своими рисунками. Мы знали, что он занимается спортом, ходит на лыжах, купается, плавает, занимается верховой ездой. Но когда он все это успевает?
Несмотря на свою крайнюю молодость — ему не было девятнадцати лет, когда он пришел в редакцию «Смены», — он уже накопил себе, так сказать, творческую биографию и кое-какой стаж. Играл в молодежных театральных коллективах, и уже имел и самостоятельные постановки, и учился в Институте истории искусств. И вот потянуло в газету.
Звали его Лев Канторович.
В «Смене» он сидел за одним столом еще с двумя художниками. Как они, он рисовал тут же, в редакции, — почему-то тогда в этом была необходимость. Вся редакция помещалась вместе — тогда отдельные комнаты были роскошью. Средний возраст сотрудников — 21 год. Все время что-то поступало, менялось, кипело, требовалось изготовить срочно карикатуру, рисовать заголовки и даже заставки. Газетчики работают по жесткому графику, всегда торопятся, спешат. Это, если хотите, стиль, в этом есть своя поэзия, своя музыка.
Лев Канторович категорически выпадал из этого стиля. Видимо, он не умел, уже тогда выучил себя не торопиться. И в сущности, это никого не задевало, было фактом его личной биографии. Но все же один человек страдал. Хладнокровие и спортивная выдержка художника приводили его в отчаяние. Это был художественный редактор, начальник художников Митя Жуков. Он начинал пороть горячку, крича, что график срывается, что в цинкографии открутят голову, а юный художник невозмутимо прищуривал глаз, то близко, то издали разглядывая набросок, и начинал новый вариант. У него была двойная нагрузка. По условиям игры, как в шахматах, ему отпускалось на выполнение рисунка определенное время. Здесь надо было держаться на выработанных приемах, навыках. Можно было пользоваться готовыми штампами, что делали его соседи. Он упрямо на ходу отрабатывал свою манеру, боролся со штампами, которые лезли под перо и кисточку. И кроме того, он был человеком другого стиля — отчетливо, сознательно не любил суеты, нервозности, взвинченных жестов, шумихи, поспешности.
В девятнадцать лет в нем уже чувствовался, вырабатывался настоящий мужской характер (что, как известно, бывает не у всех мужчин). Он мог не моргнув глазом, со спокойным любопытством выслушивать самую резкую критику и при этом «не залезать в бутылку». Он обладал редким для его возраста упорством — уменьем усадить себя прочно за стол. Он был уже моделью будущего Льва Канторовича.
КАРТИНКИ
Время первой пятилетки было удивительное и сложное. Это был конец нэпа — подходил к концу исторический этап. Отчетливо пахло войною. Она чувствовалась во всем — в песнях, на страницах газет. Ощущение грядущей войны было острым. Она была как бы запрограммирована. Это чувствовали все.
В то время у меня обдумывалась книга. Это должен был быть памфлет. Тема родилась из обстановки. В качестве художника намечен был Лев Канторович.
Когда книга явилась на свет, она выглядела несколько необычно. Она вышла под двумя фамилиями рядом, хотя один из авторов был автором текста, а другой — автором рисунков. Надо объяснить, почему так было сделано.
Первоначально было задумано, как обычно бывает: автор напишет книгу, художник сделает к ней иллюстрации. Издательство «Молодая гвардия» одобрило план книги и взялось ее издать.
Началась работа, и тут выяснилось чрезвычайно интересное и неожиданное обстоятельство. Уже с первых разговоров стало ясно, что так, как чаще всего бывает, то есть что художник возьмет готовую рукопись и будет делать к ней иллюстрации, — со Львом Канторовичем не получится. Он хотел приступить к работе сразу, он стал вытягивать из меня планы главы, будущее содержание книги, стал показывать эскизы и почти готовые рисунки. Они толкали, развивали, обогащали тему. Выяснилось, что ни способ изготовления рисунков, ни сам их тип не укладывались в понятие иллюстрации. Само это слово вызывало у него активную неприязнь. Свои рисунки он всегда называл «картинками».
Мы поняли, что нам не следует работать по отдельности. Его «картинки» вторгались, дополняли содержание книги, он был не иллюстратором, а соавтором. И это определило другой тип книги, чем было ранее задумано, ибо рисунки Льва Канторовича весили столько же, сколько и текст.
У нас появилась база, рабочее место в Кавголове, точнее, оно было уже обжито Львом Канторовичем — этот кусок русской Швейцарии. Мы не стали делить нашу возможную будущую славу, выяснять, кто главнее будет — автор или художник. Ничто не тревожило авторское самолюбие. Вероятно, на таком принципе работают поэт и композитор. Мы вместе обсуждали каждую главу текста, каждый рисунок, разрабатывали темы рисунков и очень много спорили — хладнокровие Канторовича действовало тут как предохранительный клапан.
Было начало марта тридцатого года, марта льдистого, сырого, солнечного, с крепким морозцем и ранним солнцем. Голубые снежные кавголовские просторы. Там у Канторовича был и спортинвентарь — лыжи, набор мазей, лыжные ботинки, крепления и т. п.
И тут открылся секрет вечного загара. Стало немного страшно, когда на зимнем пейзаже он, точно готовясь идти на пляж, в трусах, крепко натерся снегом, стал на лыжи и покатил, прокладывая хрустящую лыжню. Нет ничего дороже зимнего загара. Конечно, он втянул в эти прогулки и своего соавтора.
На базе было две клетушки. В одну он уходил, иногда надолго. Вот когда я понял, что работа — организованное вдохновение. Он портил много бумаги, когда «пахал» на больших листах, иногда опускал их на пол или прикреплял к стене и, сощурясь, смотрел издалека, с невероятным упорством десятки раз переделывая. Работа — крепкое слово.
Канторович никогда не произносил слово «творчество», оно казалось ему высокопарным. Работал спокойно: вдруг без раздражения укладывал лист под стол — не получилось — и на стол укладывался чистый лист. Так под столом накапливалась груда забракованных листов.
Осваивая огромный материал, он прочел все, что было у автора текста, добывал необходимые ему материалы, вырезки из газет, журналов, добывал где-то кинокадры.
Канторович создал галерею сатирических портретов, героями которых были редко еще появлявшиеся в его искусстве фигуры. Это была графическая публицистика, выполненная в резкой, острой, лаконичной манере, заряженная прочной ненавистью к зарождавшемуся фашизму. С того времени, когда делались эти картинки, прошло четыре десятилетия, и можно с уверенностью утверждать, что они выдержали испытание временем. И по манере, и по содержанию. Эти рисунки юного художника нисколько не проигрывают в соседстве с более поздними и зрелыми работами, свидетельствуя о том, как сильно и смело начинал он свой путь. Даже не самые удачные из них говорят о незаурядном даровании, умном, резком, — о самой личности художника.
«Будет война» вышла в 1931 году и была хорошо по тем временам издана. Слава не обошла нас. Правда, это была дурная слава.
Вышла книга во времена своеобразные, жестковатые. Тогда не принято было снаряжать молодых авторов «в добрый путь». И нас не обласкали после появления нашего труда в свет. В те времена РАПП устанавливал критерии — жизни ему оставалось год до известного постановления Центрального Комитета, но тогда он еще был в силе. Вульгаризаторы — часто не очень грамотные люди — выдвигали почин «призыв ударников в литературу», лозунг «одемьянивания» поэзии, против которого публично протестовал сам Демьян Бедный. Один из таких деятелей установил, что «фагот в нижнем регистре звучит мистически. Это буржуазный каданс». Другой, разбирая на страницах журнала «Резец» стихи начинающего поэта Зернова, написал, что «слабость классовой направленности сближает Зернова с Николаем Тихоновым».
Такого типа критики и прочитали книгу «Будет война», и на свет явились статьи под заголовками: «Альбом политических ошибок», «Кривое зеркало истории». Авторов обвиняли в пацифизме и еще во многих «измах». Интересно, что рисункам Льва Канторовича досталось больше, чем тексту, — уже это одно говорит о месте, которое они занимали в книге. Не обошлось без анекдотов. Один критик обвинял художника в том, что рисунками на зарубежные темы он заполняет всю страницу полностью, а рисунки на нашу советскую тему нередко оказываются меньшего размера.
Канторовича стали прорабатывать по комсомольской линии, настаивали, чтобы он написал письмо, как это было модно, с признанием ошибок. Он категорически отказался. «Я не могу почувствовать себя виноватым, если не вижу своей вины, — заявил он на собрании, и, когда напомнили о возможных оргвыводах (его могли исключить из комсомола), он сказал: — Что ж, применяйте». Спокойствие и хладнокровие ему не изменили.
Время дало другую цену книжке и работе Льва Канторовича. Неприятность, случившаяся с этой книжкой, отвела ее с орбиты, задвинула на некоторое время в небытие, а потом и в забытье.
В 1970 году литературовед Раиса Мессер, проделавшая серьезную работу, напечатала в «Звезде» № 2 отрывок из биографического очерка «Таким мы его помним». Вспоминая о четырех книгах Льва Канторовича, она пишет:
«Считается, что названные четыре книги — начало работы Льва Канторовича. А ведь это неверно. Первая книга вышла на год раньше, чем принято считать. Она называется «Будет война». Молодые журналисты — автор рисунков Л. Канторович и автор текста Л. Радищев — по-своему отразили в совместно созданной книжке настроения, владевшие тогда умами. Предчувствие войны не было абстрактным. Уже самый факт ее появления выразительно подтверждает мысль: отнюдь не беспечно было это время, его общественное настроение. Поразительно это чувство мобилизационной готовности, владевшее недавними мальчишками. А для нас не менее существенно и современное звучание этих рисунков, текстов, самого ритма книги. Она ассоциируется с созданным в наши дни фильмом М. Ромма «Обыкновенный фашизм». Разумеется, различны масштаб и глубина исследовательской силы этих произведений. Их разделяет тридцать лет исторического опыта…»
Так говорится об этой книге спустя сорок лет. Есть у критика удивительно характерное замечание, что эту книгу невозможно пересказать — ее надо видеть. Автору текста не обидно, что критик не написал, что книгу надо прочесть. Да, именно нужно видеть. Именно рука художника дала ей ритм, то, что позволило об этой книге так написать сегодня.
ЗАПРОГРАММИРОВАН
Как уже сказано, Лев Канторович был человек труда. О нем не скажешь — трудолюбивый, но — человек огромной работоспособности. При всей любви к лыжам, воде, солнцу, движению, это все-таки было для него разминкой. Он расширял круг работы — писал маслом, брался за книжную графику. И все-таки с самого начала в нем отчетливо чувствовалось, угадывалось, что это не все. В нем уже был как бы запрограммирован будущий Лев Канторович, каким мы его узнали позже.
Чувствовалось, что из него не может выйти, условно говоря, «домашний» художник, который движется по определенной уже орбите от рабочего стола в редакции издательства и обратно, хотя и такого типа художник вполне почтенен. Даже сама его наружность, типаж как бы делали это невозможным. Если бы Канторовичу понадобилась натура для плаката молодого современника, он должен был бы сделать свой автопортрет… Вот так и выглядел он — рослый юноша, с ровным загаром, с крупными правильными чертами лица, с великолепной, притягивающей белозубой улыбкой. Для таких мышц, силы казалось маловатым, чтобы он только рисовал. Он опровергал такую возможность. И из него получилось то, что должно было получиться.
Наступил тридцать второй год.
— Мне «очко», — говорил Лев Канторович, — двадцать один — многовато, в сущности. — И чувствовалось в нем внутреннее беспокойство, точно боялся что-то пропустить.
И как-то незаметно — все у него делалось без широковещания — выяснилось, что он уходит в арктическую экспедицию на ледоколе «Сибиряков».
Эта экспедиция уходила без шумной рекламы, но то, чего она добилась, сделало ее всемирно известной. «Сибиряков» проложил дорогу великого Северного морского пути — впервые за всю его историю арктическое плавание прошло за одну навигацию. Плавание было очень трудное, много опасностей и приключений, в результате которых «Сибиряков» оказался в Японии.
И вот теперь награжденные «сибиряковцы» вернулись домой. Появился Лев Канторович: стал пошире, поплотнее — он был не только художником — грузчиком, матросом, что-то и в глазах появилось другое — уже нечто от морского волка, органически, без рисовки: трубка, походка, и с орденом Трудового Красного Знамени в петлице пиджака. В те времена орденов было мало, и это было очень заметно. Из боязни высоких фраз — «орден» звучало торжественно — он называл его медалью. Ни в чем не изменился, все тот же; уже вплотную сел за работу — впечатления были огромные.
Через год он уже участник первой Лено-Хатангской полярной экспедиции. Она была более скромной, но тоже из трудных — шла непроторенными путями.
Лев Канторович вернулся с огромными альбомами — наброски, эскизы с натуры: матросы, летчики, снег, горы — огромный материал для будущего.
И сразу после экспедиций подошло время военной службы — и он в погранвойсках. Началась работа по заданию Политуправления погранвойск — это было предметом его гордости. Получился великолепный пограничник. Это оказалось захватывающей страстью. Отслужив срочную, уже в запасе, он остался пограничником, все так же выполнял задания. Круг его поездок был широк — морские границы на протяжении тысячи километров, весь великий простор гигантской страны: Белоруссия и Карелия, Средняя Азия и Дальний Восток. Неповторимый материал шел к нему.
КНИГИ
Когда и как художник Лев Канторович стал писателем? Срок установить невозможно. Сам он дал очень точное и емкое объяснение. Материал, который вошел в его жизнь, был так объемен и богат, что его невозможно было выразить только в рисунках.
«Ужасно хотелось рассказать об интересных и малоизвестных вещах», — точно извиняясь за свое писательство, поясняет он в автобиографии, написанной незадолго до Отечественной войны.
Материал распирал его, требовал выхода. В какое-то время почувствовал скованность «своим» инструментом — кистью, пером, карандашом, красками — и начал рваться за пределы его. На помощь пришло слово, дающее гигантскую возможность изображения мира во всех охватах и разрезах.
Первые шаги давались нелегко. Надо сказать, что это нелегко не только как овладение новым видом искусства, средствами изображения. Всегда требуется время, чтобы оценить, стоящее ли это, — поначалу самый факт, что художник взялся за перо, вызывает ироническое отношение.
В определенном возрасте это страстное желание к расширению мира испытал Илья Ефимович Репин. За это ему крепко попадало. И только в наше время видно стало, что в прозе Репин такой же могучий талант.
В 1970 году один критик писал, что оценить писателя Евгения Чарушина нам, видно, мешало и мешает то, что он был еще и блистательным художником. Мы привыкли относиться к его рассказам как к объяснению рисунков.
Да, сила привычки — страшная сила.
В начале своей литературной работы именно так и относился к своему писанию Лев Канторович — пояснения, подписи, иногда большие, длинные, в несколько страниц, но все же приданные к картинкам. Таковы «Пять японских художников», «4000 миль на «Сибирякове», «Холодное море». Писал, рисуя главным образом. Это были очерки наблюдательного, широко смотрящего на мир человека, не подчиняющегося узкопрофессиональному взгляду на мир как игру линий и красок, цветовых пятен, а воспринимающего мир в его реальности, красоте, борьбе.
Очень трудны были первые шаги. Все-таки мешала традиционная ирония. О людях, вторгающихся в две профессии, говорят: лучший писатель среди художников и лучший художник среди писателей. Может быть, это ревность? Врачи не любят, когда приходит пациент, который кое-что знает, разбирается в медицине.
К тому же, специфическое положение начинающего. Это не просто начинающий — это человек, которого знают как художника. Надо было начинать не с азов, а прийти уже с уменьем, с выработанной фразой. Некоторое время его несло, он плавал, барахтался в словесном море. Было трогательно смотреть на эти первые шаги. Фразы получались громоздкие, длинные, вырастали против желания. Однажды я с Лоскутовым сочинил пародию — в дружеском плане, но все же пародию: «Так еще писал Херасков — поэт екатерининских времен». В ответ на это он подарил своему былому соавтору по книге «Будет война» книгу с подписью: «От Хераскова наших дней», — он не страдал ни манией величия, ни ложной скромностью.
Это был у него, так сказать, «херасковский период».
Но таковым он пребывал недолго. Он выработал себе фразу и стал писать уже по-настоящему. Он очень долго не был уверен в себе, но старался изо всех сил. Это была форма расширения мира, который стал для него таким большим, что уже не помещался в картинки. Возможно, дальше возникла бы еще какая-нибудь форма для расширения, он вторгся бы еще в какую-нибудь область, чтобы высказать то, что его теснило.
Будь все это нынче, ему было бы много легче. Подход и требовательность к искусству стали несколько иными. Теперь с чувством беспокойства и тревоги заговорили в статьях и на писательских съездах о том, что дилетантство становится порой чуть ли не доблестью, а неуменье связать концы с концами — новаторством. Слова горькие, но справедливые. Сотни ловко сработанных якобы стихов нередко заменяют настоящую поэзию, а рисунки иного художника вполне на уровне способного к рисованию ученика из 7 класса «Б».
Станиславский как-то сказал: актер должен уметь говорить. Он имел в виду истинный профессионализм. Есть актеры, которые не умеют говорить, хотя это уменье — их прямая обязанность. Так же как художник должен уметь рисовать, а писатель — писать, но ведь так, мы знаем, бывает не всегда. В этом неумирающее значение истины, которая кажется такой банально-прописной.
Лев Канторович боялся быть дилетантом. Он написал превосходные книги, которые, как говорится, имеют самостоятельное значение. Они и сейчас не залеживаются на библиотечных полках. Некоторые с его рисунками, некоторые без рисунков. Невыполнимая задача решить, какого Канторовича тут больше — художника или писателя.
Проза Льва Канторовича абсолютно похожа на его рисунки. О ней можно говорить теми же словами. Очень большое внимание к форме, как в рисунках, но никакой игры с ней — все ясно, точно, просто, зримо, все отмечено хорошим вкусом, зоркой наблюдательностью. Каждая строчка говорит о незаурядности ее автора, о его жадном интересе к жизни, о любви, даже преклонении перед своими героями — полярниками, пограничниками, летчиками, матросами. Им отдано все.
Критики, писатели отмечали одно особое обстоятельство: Лев Канторович не любил писать о плохих людях. Это так, но это нуждается в пояснении. Это не значит, что он изображал людей идеальных. Вероятно, многие из его героев обладали свойственными людям слабостями. Но они почти все время в особых обстоятельствах — почти всегда в таких, когда человек должен стать выше своих слабостей, если они есть, и свято выполнять свой долг. Когда все «мелочи жизни» отступают, исчезают и остается самое крупное — то, что составляет вершину жизни. Они в особых жизненных обстоятельствах, которые выковали в них характер бойцов. Более того, исполнение долга, беззаветное, когда может быть отдана жизнь, становится будничным, повседневным.
В одной рецензии сказано, что Лев Канторович «певец людей доблести и долга». Он бы поморщился, прочитав о себе, что он «певец». Это показалось бы ему несколько натянутым и даже не лишенным комического свойства. Певец! Но это было так — он воспевал красками и словом этих людей. Вероятно, он не устал бы писать о таких людях и рисовать их еще много лет.
Он прекрасно знал и чувствовал свою тему: люди долга. Любил, был предан ей. Он сразу нашел своих героев, свою тему. Он нашел в этих людях то, что считал настоящим, что его восхищало: исключительные обстоятельства стали повседневными и казались обыкновенными у его героев, это их норма.
Он был счастливый писатель и счастливый художник, потому что нашел своих героев и возлюбил их всем сердцем. Если хотите, это была своеобразная узкая специализация.
Однако только человек, потерявший совесть, мог бы назвать его лакировщиком. Из огромной, сложной, противоречивой действительности он выбрал себе то, что было ему ближе, с чем жил он сам. Это была прямая любовь к жизни, к лучшему, что в ней есть. Он не понимал, что такое творческий или всякий иной кризис. Вся эта сложность оставалась вне его. Он быстро нашел себя и свое место в жизни.
«Герой — это тот человек, который в решительный момент делает то, что он должен делать», — писал Ю. Фучик. Лет около ста назад толстовский герой «Набега» капитан Хлопов говорил: «Храбрый тот, который ведет себя как следует». Лев Канторович с юношеских лет всегда вел себя как следует. Поэт Борис Корнилов, который дружил с Канторовичем и к замечательной поэме которого «Моя Африка» Лев сделал «картинки», размышляя о людях, не оправдавших высокого счета, предъявленного к ним эпохой, писал, что жизнь таких людей назовут «прогулом с безобразием пополам». Лев Канторович жил по самому высокому счету. Он не прогулял ни одного дня. Он всегда был на самом главном направлении. Он не сетовал, что опоздал родиться, что вся романтика где-то там, в не столь уж давнем, но уже далеком прошлом, в октябрьских днях, в битвах и походах гражданской войны. Он жаждал романтики и нашел ее в тех днях, в которых жил. Он всегда был мобилизованным и призванным и на призыв своего времени всегда являлся в первый день. Это надо понимать не только символически, но как абсолютную реальность, буквально. Так было во время освобождения Западной Украины и Белоруссии. Когда загремела канонада на финских рубежах. Когда началась война с фашистской Германией.
В первый день Отечественной войны Лев Канторович был в форме пограничника, уже добился назначения туда, где завязались первые бои. В этой смертельной схватке он все тот же, только прежние его черты укрупнились в нем. Так изумительно похожи на него и так «по-канторовически» звучат строки его писем, которые он успел прислать с фронта: «Встретил много старых друзей, и жить с ними и работать — отлично. Если придется задержаться надолго, возражать не буду». И дальше — его заповедь: «Главное — хладнокровие и веселый взгляд на вещи».
Он пал смертью храбрых на исходе второй недели от начала Отечественной войны, у города Энсо, защищая ближние подступы к Ленинграду.
ГАЗЕТНЫЙ ЛИСТ, КАК ЗНАМЯ
СВОЯ ПЕЧАТЬ
Больше всего на свете он любил, когда затевалось новое дело. Это был для него истинный праздник, торжество. Еще только заговорили о возможном издании «Литературного Ленинграда», а он уже пришел в оргкомитет нового Союза писателей, чтобы узнать, правда ли это.
Представился он так:
— Антоновский. Литератор. Могу быть полезен.
То, что известнейший сатирический художник именует себя литератором, было, разумеется, сочтено шуткой, и только потом, при более тесном знакомстве, выяснилось, что на этот счет у него имеется целая «платформа».
В «Литературном Ленинграде» собрались три художника, участие которых сделало бы честь любому самому лучшему изданию в мире: шумный, басистый и, несмотря на атлетическую монументальность, необычайно живой, способный на мальчишеские выходки (как-никак его родиной была Одесса) Антоновский; совсем еще молодой, маленький, сероглазый Малаховский, с виду как будто рассеянный, но все замечающий своим беспощадным «сатирическим зрением»; всегда несколько официальный и холодновато-вежливый «петербуржец» Радлов.
Все они стали работать в «Литературном Ленинграде» с самого начала, но ближе всех к газете оказался Борис Иванович Антоновский.
Добрый десяток журналов и газет заваливал его своими заказами, но для нового дела он не жалел времени: ведь ему удалось осуществить ту, выражаясь возвышенно, извечную мечту всякого настоящего творца, о которой писал когда-то Александр Прокофьев:
В «Литературном Ленинграде» Антоновский начал новую «песенку». И сразу же его «печать» стала видна на всем облике газеты, начиная от заголовка — изящно-простого, точно написанного на одном дыхании.
Работа его сразу вышла за пределы привычного амплуа художника, который приносит в редакцию свои рисунки, беседует о том о сем и удаляется. Только рисовать — это оказалось для него недостаточным, хотя рисование было его абсолютной, всепоглощающей страстью. Ему еще обязательно нужно было расклеивать вместе с техническим редактором макет будущего номера, спорить о шрифтах, раскраске, верстке, читать литературный материал, ретушировать фотографии, проверять качество клише и узнавать в отделе распространения, как расходится тираж. Он был одним из создателей лица новой газеты, и это лицо имело «необщее выражение».
Николай Эрнестович Радлов, помещавший в «Литературном Ленинграде» отличные карикатуры, был еще «по совместительству» искусствоведом, профессором Академии художеств, занимался живописью. Автор блестящих шаржей Бронислав Малаховский отдавал много времени работе архитектора. Ни один из них, вероятно, не смог бы ответить на вопрос, какое занятие является для него главным.
Антоновский был «весь тут».
«Быть может, единственный из наших журнальных работников, — писал о нем Н. Радлов, — он не помышляет о картине, не тоскует об этюдах с натуры и не грунтует по праздникам холстов, которыми, «когда я буду свободен», он обогатил бы школу русской живописи».
Свой редкий, богатейший талант Антоновский целиком вкладывал в газетные и журнальные листы и не чувствовал себя обойденным жизнью оттого, что не писал масляными красками на холстах большого размера.
В молодости он учился на юридическом факультете, собирался стать адвокатом, а стал карикатуристом, и с той поры до последнего дня жизни с поистине фанатической преданностью поклонялся газетно-журнальной музе, ни разу не познав ни сомнения, ни разочарования, ни пресыщенности.
— Только, пожалуйста, не пишите: «Рис. худ. Б. Антоновского», — предупреждал он, начиная сотрудничать в каком-нибудь новом издании. — Я не художник, а газетчик, журналист!
Он отказывался от «художника», потому что с этим словом связывались у него вдохновенное одиночество в мастерской, палитры, мольберты, золотые рамы, вернисажи, музеи и прочая «высокая материя», а он работал пером, тушью и школьной кисточкой, и его вдохновением, сюжетом, материалом был конкретный сегодняшний день.
Он с гордостью показывал потертое удостоверение «красногазетчика» первых революционных лет и утверждал, что Дом печати ему ближе, чем Дом художника.
В этих словах — страстное утверждение своей профессии газетного художника, и здесь же полемический выпад против деления искусств на «высокое» и «низкое», против неписаного табеля о рангах, по которому роман «отменно длинный», поэма или картина в золоченой раме почему-то всегда считаются выше, чем самый лучший киносценарий, эстрадный монолог или рисунок на злобу дня…
Иногда бывало так: он входил в редакцию, высоко, точно знамя, подняв в воздух газетный лист. Мы бросались к нему и молили:
— Борис Иванович! Пожалуйста, покажите!
Он держал в поднятой руке свежий номер «Литературного Ленинграда», который мы вчера сдали, но еще не видели отпечатанным. Составлялся номер в редакции на Фонтанке, а печатали его в типографии на Социалистической, и частенько, по разным причинам, он к нам попадал с запозданием.
И вот — это случалось не раз — Борис Иванович не мог дождаться, когда увидит номер в редакции или найдет его в своем ящике для почты. Ранним утречком он забегал в типографию, чтобы прямо из чавкающей машинной пасти выхватить только что отпечатанные листы, нетерпеливо оглядеть их, вдыхая запах еще не просохшей краски…
РУКА ВИРТУОЗА
Нередко (особенно когда бывали срочные задания) он рисовал в обиталище своей музы, иначе говоря — редакции.
Редакция «Литературного Ленинграда» помещалась на верхотуре: достигнув шестого этажа, надо было еще подниматься по какой-то винтовой лестнице, и только тогда вы оказывались в большой комнате с фанерными стенами.
Обстановка здесь была поистине аскетическая: несколько столов, стульев, шкаф, пишущая машинка. Рядом с этой комнатой, которая являлась кабинетом редактора, секретариатом, приемной, залом заседаний и т. д. и т. п., имелась еще одна, поменьше, своего рода клуб. Здесь можно было видеть «великих и малых мира сего» — писателей, художников, композиторов, актеров; здесь играли в шахматы, ожесточенно курили, спорили, сочиняли экспромты, придумывали темы, рассказывали интересные истории.
Вся эта полифония редакционного дня — громкие голоса, беготня, смех, выкрики, стрекотание машинки, обязательные зрители и советчики — нисколько не мешала Антоновскому. Рисуя, он напевал «Тореадора» или басисто гудел что-то неопределенное; на его массивном, с львиной складкой, лице светилось удовольствие лакомки и гурмана.
Он как будто и не подозревал, что на свете бывают так называемые муки творчества. Иногда казалось, что он затеял на бумаге игру в смешных человечков и что любой может принять в ней участие на равных, стоит лишь взять в руки кисточку или перо.
Глядя на его рисунки, невозможно отделаться от ощущения, что они исполнены как бы «шутя и играя», без малейшего напряжения, точно пропеты. И так казалось не только рядовым зрителям, но и искушенным профессионалам. В своей статье «Несколько слов о карикатуре и об Антоновском» Н. Радлов писал:
«…Чувствуется, с какой быстротой и непринужденностью дается ему графическое оформление идеи. Как будто рисунок — естественная функция организма».
А художник И. И. Бродский выразил свое ощущение так:
«Антоновский — это Паганини от карикатуры».
Было бы узко и неточно объяснять виртуозное мастерство Антоновского только его талантом. Работоспособность и продуктивность его были необыкновенны. Но кроме этого он еще постоянно, непрерывно тренировался, как циркач, пианист или балерина. Вот откуда явилась у него виртуозная легкость руки. Он всегда находился в форме. Ему не требовалось ни малейшей раскачки, чтобы войти в рабочее состояние: ведь он никогда и не выходил из него.
С особенным блеском эти его качества проявились в дни Первого Всесоюзного съезда советских писателей в Москве. (Следует, кстати, заметить, что это был редкий случай, когда Антоновский сравнительно надолго покинул Ленинград. Он считал его самым лучшим местом и для работы и для отдыха в любое время года и уезжал куда-нибудь чрезвычайно неохотно.)
Первый съезд советских писателей стал огромным, волнующим событием в культурной жизни нашей страны. Здесь была представлена вся многонациональная советская литература. Сюда приехали прогрессивные писатели и деятели искусств со всего мира. Во главе съезда стоял Максим Горький.
И вот среди красочной, празднично-приподнятой толпы делегатов и гостей стал похаживать «ленинградский соглядатай» — высокий, осанистый, с седеющей крупной, львиной головой, поглядывая вокруг маленькими голубыми глазками с острым зрачком-буравчиком. Иногда он черкал карандашом в блокноте, может быть, записывал что-то, может быть зарисовывал. А в «Известиях», «Труде», «Литературной газете», «Крокодиле» появлялись целые гроздья великолепных съездовских карикатур, шаржей, зарисовок. В Ленинград ежедневно приходили пакеты от «соб. корр. Б. Антоновского». Он показал, что быстрота работы отнюдь не означает снижения ее качества.
ЗДЕСЬ БЫЛ АНТОНОВСКИЙ
С полным правом он мог бы сказать о себе, перефразируя известное изречение древности: «Пока я дышу — я рисую», ибо, воистину, рисовал всегда, всюду и, добавим, на всем. Если под рукой не было бумаги, в ход шел любой подходящий материал. Н. Э. Радлов, который умел рисовать шаржи словами не хуже, чем пером, говорил о нем так:
«Антоновский не может не рисовать. Это следует понимать не только в высоком смысле, но и в самом простом. Если вы хотите сохранить чистым лист бумаги на столе, за который присел Антоновский, уберите его. Или лист бумаги, или Антоновского».
Вся обоснованность такого предупреждения вполне подтверждается воспоминаниями ленинградского художника Бориса Семенова. Придя как-то в редакцию журнала «Бегемот» и ожидая редактора, он обратил внимание на один из столов, покрытый сплошь изрисованным листом бумаги. Тут были всевозможные комические сценки, совершенно законченные карикатуры, шаржи на сотрудников «Бегемота».
Автор этих рисунков, которого можно было узнать по одному штриху, не пощадил и себя. Конечно же, здесь был Антоновский. И можно понять молодого художника, который не удержался от соблазна и совершил «покражу». Этот настольный лист хранился у него до осени 1941 года и был утрачен во время бомбежки…
Однажды летом, после утомительно шумного редакционного дня, мы пошли с Антоновским к Петропавловской крепости. Жара была африканская. Даже Нева, всегда угрюмо-серая, отсвечивала этакой милой голубизной. На пляжах вдоль крепостных стен самозабвенно загорали тысячи ленинградцев, дорвавшихся до солнца. Казалось, они готовы были испечься, расплавиться, испепелиться. Они знали всю зыбкость этого счастья и ни за что не хотели покидать свое «место под солнцем».
Борису Ивановичу очень скоро надоело лежать «просто так». Рука его полезла в карман, вытащила огрызок карандаша, схватила лежавшую рядом на песке папиросную коробку (бумаги с собой не оказалось). На лице у него уже появилось вышеописанное плотоядное выражение: ведь тут, рядышком, пребывали «о натюрель» его персонажи.
Какой-то гражданин в черном костюме, в черной шляпе, в тугом воротничке с галстуком (совершенно по Ильфу и Петрову) задумчиво прохаживался у воды. Мясистые матроны лениво поворачивали к солнцу то одну, то другую часть тела. Бронзовые мальчишки носились по берегу, хохотали, швырялись камушками. Вдоль пляжа медленно курсировала лодка, в которой восседали гребцы общества спасания на водах; один из них, чрезвычайно длинношеий, с окурком, прилипшим к губе, и в роскошной морской фуражке, был уже готовой карикатурой.
С него и начал Борис Иванович. Сейчас же появились зрители — бронзовые мальчишки. Они обсели его со всех сторон, восторженно наблюдая, как на распластанной папиросной коробке мгновенно появляются чьи-то смешные носы и ноги, лодка — тоже смешная, блики на воде — тоже смешные.
— Дяденька, нарисуйте с меня! — попросил мальчишка с лиловым родимым пятном на щеке.
— А на чем? — серьезно ответил Антоновский и вдруг скомандовал: — А ну, пацаны, тащите сюда все, что под руку попадется…
Пацаны рассыпались как горох. Вскоре они нанесли всякой всячины: папиросные коробки, кусок обоев, содранные афиши, школьные тетради, крышку от посылочного ящика. И началось буйное художественное пиршество. Количество зрителей все увеличивалось. Рисунки тут же расхватывались. Казалось, что Антоновский никогда не устанет. Он наслаждался всем происходящим, несомненно, больше, чем его зрители. Когда на листе фанеры появилось изображение человека в огромных ботинках, в кепочке блином, с запятой вместо носа, несколько голосов одновременно сказали:
— Евлампий Надькин!
Антоновский мог убедиться, сколь популярен созданный им герой многочисленных похождений, которые печатались в «Бегемоте» и «Ревизоре». Попадая в различные комические положения («Надькин решает дачный вопрос», «Надькин в столовой»), Евлампий Надькин не только смешил публику, но и прохватывал в то же время рвачей-дачевладельцев, нерадивых работников из отдела коммунального хозяйства и треста «Нарпит».
ЧТО ЕСТЬ ШАРЖ?
Одно весьма солидное ленинградское учреждение готовилось отметить свой многолетний юбилей. Мероприятие подготовлялось капитальное: торжественное заседание, оглашение благодарностей и премирований, концерт «с участием лучших сил». Было даже решено выпустить типографским способом специальную газету с юбилейными статьями, стихами, дружескими шаржами. Для этой последней цели был приглашен «сам» Антоновский.
Некоторые сотрудники, особенно дамы, узнав, что в такой-то день прибудет художник, явились во всем великолепии своих туалетов, причесок и косметических достижений. Ответственные мужчины тоже оказались на высоте в отношении глянцевитости бритья и т. п. Словом, все подготовились позировать художнику на сеансах.
Он пришел точно в назначенное время, но в кабинете у главы учреждения как раз шло совещание. Перед ним извинились, попросили немного обождать, но художник сказал, что ему будет весьма интересно побыть на совещании, если это возможно. Усевшись в сторонке, он внимательно слушал выступавших.
После совещания начальник зачитал фамилии тех, кто был намечен в качестве «объектов» для шаржей, и предложил остаться. Произошло некоторое волнение, охорашивание — сейчас, очевидно, и начнутся сеансы. Но художник что-то и не думал заниматься рисованием. Он разговаривал, знакомился со стихотворными текстами к будущим шаржам, записывал фамилии своих собеседников, делал какие-то пометки в блокноте — и только. Люди, собравшиеся здесь, даже и не подозревали, что сеанс уже давно начался, что их изучают, взвешивают, оценивают, запоминают, им «заглядывают в душу». Делалось это с абсолютной непринужденностью: вот так же легко и изящно, точно не испытывая ни малейшего затруднения, проводил сеанс одновременной игры на многих досках знаменитый кубинец Хосе Рауль Капабланка, побывавший в нашем городе, на которого Антоновский, кстати, был похож своей импозантностью.
Сначала беседа в кабинете шла со скрипом, но человек, который ее вел, был неистощимо находчивым, обаятельно веселым и в конце концов раскачал даже эту тугую компанию. Затем он удалился, пообещав все выполнить своевременно и оставив после себя тягостное недоумение.
Однако рисунки были представлены в условленный срок. В кабинет к начальству сбежалось немало народа, слышалось восторженное кудахтанье: «Ах, как похоже! Ну в точности!» Но глава учреждения тяжело нахмурился, засопел. Он не желал быть таким, как на этом шарже. Человек, изображенный тут, никак не гармонировал со стихотворной надписью — что-то вроде: «Под вашим руководством славным шагаем мы вперед исправно. Всегда в труде, не чуждый шутке, вы к людям строги, но и чутки». Шарж как бы опровергал стишки местного подхалима.
Вспыхнула заревом и весьма пожилая дама — главный бухгалтер. Если судить по шаржу, ее самоотверженная борьба с подступающей старостью не дала желаемых результатов. Расторопный сотрудник, гордившийся тем, что «достал» такого известного художника, был в отчаянии: он навлек на себя гнев высокого начальства.
Но он, конечно, ни в чем не был виноват. Юбилярам требовался опытный ремесленник (их, в общем, немало и сейчас), который может сделать шарж по фотографии и даже предпочитает такой способ натуре.
«Творческий метод» подобного художника весьма несложен: сначала он просто «срисовывает» лицо, стараясь достигнуть доступного ему сходства, потом «осмешняет», «шаржирует» — делает, скажем, нос подлиннее, уши побольше или укорачивает шею и скашивает подбородок, — и шарж готов. «Как похоже! Сразу можно узнать!» — восторгается кто-то из окружающих. Однако, по справедливости, эта работа должна быть признана скорее физической, в то время как шарж подлинного художника есть явление сугубо интеллектуальное.
Умение передать портретное сходство — великое дело, но хвалить художника за то, что он рисует «похоже», пожалуй, так же малоуместно, как восторгаться пожарным, решительно лезущим в огонь. Есть качества неотъемлемо обязательные для данной профессии. А в целом шарж подлинного мастера — это прежде всего проверка его проницательности, умения заострить типическое, способности дать свою оценку, психологическую характеристику. Иногда это даже открытие как для окружающих, так и для самой натуры.
У Антоновского есть целая сатирическая портретная галерея, где продемонстрированы вся сила и блеск этого тончайшего искусства. Лучшие шаржи Антоновского до сих пор восхищают своей меткостью и простотой изобразительных средств.
Между прочим, небезынтересно бывает заглянуть и «за кулисы» шаржа. Отношение натуры к своему изображению является тоже своего рода психологической характеристикой.
Однажды, договорившись предварительно с В. Э. Мейерхольдом, который приехал тогда в Ленинград для постановки «Пиковой дамы» в Малом оперном театре, мы, несколько работников печати (в том числе и Антоновский), отправились на репетицию. Мы хотели попросить Мейерхольда написать статью для газеты, а если у него не будет этой возможности, провести с ним беседу.
Сидя, как обычно, в стороне с альбомом, Антоновский, разумеется, не терял времени.
Репетиция шла в фойе. Смотреть, как Мейерхольд работает с актерами, было захватывающе интересно. Почти два часа мы наблюдали, как он «обламывает» исполнителя роли Германа — молодого актера с хорошими данными, но еще недостаточно опытного и, видимо, несколько подавленного тем обстоятельством, что с ним репетирует знаменитый режиссер. С фанатическим упорством Мейерхольд заставлял актеров повторять десятки раз одно и то же, восхищаясь при малейшей удаче и сводя брови, когда что-то не получалось.
В перерыве мы беседовали с Мейерхольдом, а потом Антоновский показал ему еще «тепленький» шарж и попросил оставить автограф. Вот когда прославленный режиссер поистине заглянул в «сатирическое зеркало». Оттуда смотрел на него длинный Мейерхольд с вздыбленными волосами, с повелительно вскинутой рукой. Очертания его головы и фигуры складывались в огромную букву «Я». Стоявший рядом пюпитр стал восклицательным знаком. Где-то на заднем плане виднелся маленький театральный занавес, маленькие фигурки безликих актеров. Вся мейерхольдовская жажда самоутверждения, весь его «диктаторский» запал нашли блестящее сатирическое изображение.
Мейерхольд молча разглядывал рисунок, то приближая его к глазам, то отдаляя, потом резко бросил:
— Просто черт знает что!
Положение создавалось щекотливое. Невозможно было понять, что это означает.
Мейерхольд сам тут же разрешил все вопросы:
— Послушайте! Это же изумительно! Кто это сделал? Никаких автографов! Умоляю, отдайте мне!.. Мне необходимо иногда видеть себя таким!
Просьба Мейерхольда была удовлетворена…
Интересный разговор о том, что есть шарж, получился у нас с Алексеем Николаевичем Толстым. Он пришел в «Литературный Ленинград», недовольно бурча по поводу верхотуры и чертовых лестниц. Гладко выбритый, с плащом, перекинутым через руку, в шляпе и с трубкой в зубах, он был похож на капитана или, скажем, на штурмана торгового флота, который не спеша знакомится с городскими достопримечательностями.
В тот день Толстой сдал в издательство законченную им вторую часть «Петра». Рано приехал из Пушкина в Ленинград, утром не работал, бродил по городу. Состояние было «иррациональное», как он сам определил.
Каждому автору, вне зависимости от калибра, знакомо это ощущение некоей душевной пустоты, своеобразный нервный спад, который возникает после того, как закончена и сдана работа. И потому так понятны были шутливые жалобы Толстого, рассказывавшего о своем посещении издательства:
— Пришел. Увидел. Сдал. Директор с лицом кинематографического злодея посетовал, что я так задержал рукопись. Явились другие должностные лица, заговорили о калькуляции, графике и те пе… Все правильно, но… хоть бы оркестрик что-нибудь сыграл, что ли?! Какую-нибудь «Ойру»!.. День-то у меня какой!
Потом он сидел в нашем клубе, попыхивая трубкой, окутываясь дымом, точно корабль после выстрела. Антоновский не раз изготовлял на него шаржи, но тут случай был особо подходящий для «визуального наблюдения». Мы не могли, конечно, отказать себе в удовольствии предъявить Алексею Николаевичу свежий шарж, невзирая на протесты художника.
— М-да-а… Вот оно как, — сказал Толстой, — сидишь себе и ничего не подозреваешь, а рядом орудует… друг! Вот тут же написано «дружеский шарж». Дескать, мы с самыми лучшими намерениями… — Он говорил как будто серьезно, но за сверкающими стеклами очков прыгали смешливые искорки.
— Впрочем благодарю вас за дружеский… фарш!
Воспользовавшись благоприятной обстановкой, мы тут же взяли «интервью» у «жертвы» относительно испытываемых ею ощущений.
— Какое ощущение? Как будто проглотил рыболовный крючок! Так было хорошо плавать в водичке, а вот сейчас вытащат на поверхность голенького. Действительно, нелицеприятное искусство! Наверно, даже при всем желании нельзя сделать на человека подхалимский шарж — тут запротестует жанр!.. У карикатуриста, очевидно, всегда есть враги!
УВЛЕЧЕНИЕ «НА СТОРОНЕ»
Особенно велика была сила Антоновского в передаче жеста, мимики, движения. Здесь трудно найти ему равных. Персонажи его карикатур смеются, сердятся, бегут, падают, завязывают галстуки, пьют чай, — кажется, что движение происходит на ваших глазах.
Вот, например, грозный начальник вызвал к себе подчиненного:
— Европегов? Это ты сказал, что надо резче критиковать недостатки?
— Никак нет-с! Это сам Петров-с сказали-с!
Ошарашенный ответом, начальник произносит:
— А-а-а-а…
Если быстро перевести взгляд с одного рисунка на другой, то иллюзия живого разговора будет полной. Слово здесь синхронно движению, как в кинокадре. У Антоновского даже неодушевленные предметы живут своей особой комической жизнью: стоит присмотреться, как нарисован, скажем, стол с закусками, собачий ошейник, репродуктор, этикетка на бутылке, портрет на стене и многое другое.
Очевидно, и режиссеры-мультипликаторы сразу же заметили эти динамические свойства его рисунков, когда взялись за постановку наших первых мультфильмов. Да и сам Антоновский как будто искал встречи с этим, может быть, самым веселым искусством в мире.
Он с головой бросился в новое дело: «Мне бы только песенку начать…» Вместе с режиссером М. Цехановским он стал работать над двумя рисованными фильмами: «Крестовый поход» и «Похождения бравого солдата Швейка». Он показывал нам десятки эскизов, которые приносил в редакцию.
Значит, все-таки было у него увлечение на стороне? Значит, он все-таки изменял своей возлюбленной газетно-журнальной музе? Нет, увлечение шло по ее же «ведомству», ибо что такое, в конце концов, мультипликация, как не ожившие на полотне шарж, карикатура?
И разве не мог бы Евлампий Надькин совершенно свободно перешагнуть с бумаги на экран и стать героем мультифельетонов!
Больше всего Антоновский был захвачен работой над «Бравым солдатом Швейком». Полнокровный, земной, плотский юмор Гашека был ему органически близок. Он много лет примерялся к его знаменитому созданию, мечтал об иллюстрациях к «Швейку».
Теперь бравый солдат Швейк в сознании многих читателей связывается с рисунками его земляка Йозефа Лады, получившими широкое и заслуженное признание. У Лады Швейк неизменно наивен и простодушен, и таким он проходит через все приключения, выпадающие на долю бравого солдата.
Антоновский еще только намечал своего Швейка, искал его. Мы знаем только два-три опубликованных кадра. По этим оставшимся кусочкам чувствуется, что у Антоновского Швейк дается в мажоре — бурно-веселый, неунывающий оптимист. Как жаль, что не осуществилось творческое соревнование двух замечательных художников!
ПРЯМАЯ ЛИНИЯ
Есть люди в искусстве, которые на протяжении своей творческой жизни не один раз «меняют кожу». Иногда они оказываются чрезвычайно далеки от того, что делали в молодости. Их путь, если его выразить графически, напоминает кривую температурящего человека.
Антоновский как будто сразу нашел себя, определил свою манеру, свое восприятие мира. Все его дальнейшее развитие заключалось в совершенствовании мастерства, в заострении техники, в накоплении предметных представлений об окружающем мире.
Вот он, «красивый, двадцатидвухлетний» (буквально таким он был в 1916 году), дебютирует в аверченковском «Новом Сатириконе» и сразу же становится рядом с Радаковым, Ре-ми, Лебедевым, Яковлевым. Рассматривая его рисунки, можно установить, что он с интересом перелистывал «Симплициссимус», что его «задели» немцы Бликс и Буш, особенно последний, который, с его «Максом и Морицем», был любимцем тогдашних школьников. Периодически на него оказывали какое-то воздействие товарищи по работе. Но с самого начала и прежде всего он — Антоновский.
Счет рисункам этого богатыря надо вести на тысячи. В каскаде его шаржей, карикатур, юморесок, графических пародий и эпиграмм есть, без преувеличения, настоящие шедевры. Есть среди них и проходные, со следами спешки, есть самоповторения, но своя печать поставлена везде. Руку его можно узнать сразу и безошибочно.
С первых своих шагов он утвердился как сугубый реалист в условнейшем искусстве карикатуры. Он миновал волчьи ямы всяческих «измов», его не сносили в сторону различные модные течения. Этот пышущий здоровьем, жизнелюбивый, фламандски полнокровный талант с таким ясным, земным чувством юмора просто не мог бы раскрыть себя в каких-то абстракциях, в зауми, в деформации жизненных впечатлений, далек он был и от символики, стилизации, плоскостных решений.
Все изображенное им имеет глубину и объем, достоверную житейскую обстановку, подробнейший бытовой антураж. Здесь как бы сказывается Антоновский-юрист, который все время представляет нам вещественные доказательства реальности всего происходящего.
Он похож на рассказчика, повествующего о самых невероятных вещах, но его рассказы уснащены такими реалистическими подробностями, что нельзя им не верить, хотя слушатели не сомневаются, что их «водят за нос». Да и сам рассказчик все время как бы посмеивается: «Не любо — не слушай, а врать не мешай!»
Талант Антоновского полностью созрел и раскрылся в советские годы. Он вступил в советскую эпоху молодым, полным сил, «с марсианской жаждою творить». Вся его творческая манера, его здоровый юмор, его мироощущение были по существу своему демократическими, народными, и ему не пришлось проходить через сложный процесс перестройки. В советской печати он сразу пришелся ко двору. Советский карикатурист Антоновский стал участником работы государственного значения. В ряду замечательных сатирических графиков, с которыми он вместе работал, таких, как Л. Бродаты, А. Радаков, В. Козлинский, И. Малютин, К. Ротов, Б. Малаховский, Н. Радлов, он по-прежнему занимает «крайне юмористическую позицию», но это уже не сатириконские поиски смешного самого по себе.
Безусловно, к его смеху трудно приложимы такие определения, как «уничтожающий», «убийственный», «разящий». Антоновский главным образом высмеивает, берет, что называется, за ушко да на солнышко. Но как много видно под этим «солнышком», как ярко бросаются в глаза кое-какие людишки и их делишки. Здесь выставлены на всеобщее обозрение, а точнее, на всеобщее посмеяние, дрянненькие, кроличьи будни обывателей, пошляков, приспособленцев, халтурщиков, людишек, готовых служить и нашим и вашим, бюрократов, болтунов, головотяпов. Они выхвачены из жизни как раз в тот момент, когда были уверены, что за ними никто не наблюдает.
Вот тут с особенной силой ощущаешь воздействие сугубого реализма Антоновского. Сила художника в необычайной убедительности, жизненной достоверности, заостренной типичности. Все эти Иван Иванычи и Марьи Петровны не условности. Это наши знакомые, наши соседи по квартире, наши сослуживцы, а может быть, немножко и мы сами!
И в то же время в работе Антоновского возникло новое качество — то, что за неимением более точного слова определяют как «позитивный юмор», имея в виду, что советские юмористы умеют видеть комическое и в положительных явлениях нашей жизни. И здесь у Бориса Ивановича Антоновского сделано много замечательного. Сколько теплого, душевного, неподдельного юмора вложил он в свои рисунки, посвященные знаменательнейшим событиям в жизни Советского государства: режим экономии, заем, выпуск новых денег, перестройка школы, чистка госаппарата и множество других больших дел — все это находило его остроумный, дружественно-веселый отклик.
Искусство, в котором так блистательно проявил свой талант журналист Антоновский, целиком прикреплено к своему времени, имеет отчетливую практическую установку.
Постарело ли оно настолько, чтобы так и остаться в комплектах когда-то выходивших газет и журналов?
Время является самым объективным и нелицеприятным инспектором по качеству. Время не справляется, в каком жанре исполнено данное произведение, не заглядывает в табель о рангах. И случается так, что мрамор, бронза и масляная краска покрываются пылью забвения, а какой-нибудь хрупкий бумажный лист с беглым наброском остается в человеческой памяти.
Как и все настоящее в искусстве, лучшие рисунки Б. И. Антоновского убедительно подтверждают эту испытанную истину. Конечно, некоторые из его объектов уже стали достоянием прошлого, но теперь они приобрели другой интерес — исторический.
Есть у него рисунки, которые и поныне звучат остросовременно и живут на страницах журналов и книг в наши дни. Его веселая издевка над уродствами обывательско-мещанского бытия продолжает выполнять свою очистительную функцию. Его мастерство не потускнело. Мы, люди семидесятых годов, принимаем продукцию Антоновского полным весом — без скидки на утечку, угрызку и усушку.
КНИГИ, ЛЮДИ И КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Давно-давно, более полувека назад, воображение петроградских школьников было потрясено великолепным словесным натюрмортом:
Велика была сила и власть этой новенькой, с иголочки, звонкой, ни на какие другие не похожей сказки. Как-то особенно, щекочуще-интересно, было то, что ее герой — не какой-нибудь там принц или царевич, а питерский школьник Ваня Васильчиков, «защитник Петрограда от яростного гада». Да и сам «гад» был не змей-горыныч, не идолище поганое, а «крокодил, крокодил, он по улицам ходил, папиросы курил…». И улицы были знакомые: ведь «милая девочка Лялечка» не где-нибудь, а на Таврической улице вдруг увидала слона.
Удивительно сложилась судьба этой озорной книжицы. Она была написана в 1916 году и еще в рукописи вызвала скандальчик: ее определили как «разухабистое чтиво для уличных мальчишек».
Неведомый нам дядя сочинил эти озорные строки, но фамилию мы его запомнили: отзвуки каких-то горячих, гневных споров в учительских, в наробразах, в библиотеках доходили до наших весьма юных ушей. Однажды в центральной детской читальне на Стремянной улице было устроено нечто вроде судилища. Посреди зала стояла тумбочка. На тумбочке (скамья подсудимых) лежала среднего формата книжка с ухмыляющимся зобастым крокодилом на обложке. Высокая, костлявая дама с малиновым румянцем на скулах, в старорежимном пенсне на черном шнурке, бросая косые взгляды на обложку, говорила вздрагивающим голосом:
— «Волки Ванюше пекут пироги, кролики чистят ему сапоги»! — В голосе ее звучал неподдельный ужас. — Нет уж, подальше от таких, мягко говоря, сказочек, от сумасшедшей ерунды, которой малоуважаемые граждане хотят начинить детские головы!
Мы слушали ее с тоскливым недоумением. Нам категорически непонятны были ее жар и пыл. От какой напасти собиралась она защищать наши детские головы?!
Впрочем, усилия костлявой дамы в пенсне оказались тщетными, и с той поры — точно по традиции — каждое подраставшее поколение сначала на слух, а потом на глаз запоминало неистребимые строчки. А мы, старшеклассники, читали уже другие книжки. Как-то, раскапывая курган старых книг на прилавке букиниста, я извлек оттуда томик, отпечатанный на желтой оберточной бумаге: «Уитмэн». Перевод и вступительная статья Корнея Чуковского. Издательство «Всемирная литература».
Статья была большая, чуть ли не в половину книги, и это обстоятельство сразу уменьшило интерес к ней. Следует признать, что юные читатели, в основном, не любят предисловий, вступительных статей и т. п. — особенно длинных. Я рассеянно перелистал статью, пробежал наудачу отрывок-другой и ощутил вдруг что-то схожее с подступающей жаждой: захотелось прочесть всю ее от начала до конца — так увлекательно-интересно рассказывалось там о неведомом мне Уитмэне и его «Листьях травы», о друге его, кондукторе Питере Дойле, об американских филистерах и гражданской войне 1861 года.
Статья была какая-то весенняя, голубая, полная восклицательных знаков, в ней слышался молодой, звонкий, задорный голос. Так оно и оказалось, когда впервые я увидел ее автора на вечере «Чукоккалы». Именно таким — как и представлялось — задорным и звонким голосом рассказывал он интереснейшие вещи о Горьком, Репине, Шаляпине, Уэллсе, перелистывая свой альбом. Он был чрезвычайно молод, несмотря на почтенную уже седину и личное знакомство с девятнадцатым веком.
Создавалось впечатление, что этот высокий, гибкий, оживленно жестикулирующий человек дорвался наконец до человеческого общества и сейчас чрезвычайно рад тому, что может громко разговаривать и размахивать руками.
Позже, когда я узнал, что на дверях всех его жилищ неизменно появляются шутливо-умоляющие обращения к гостям и посетителям — вроде того, что если, мол, хозяин и попросит вас остаться после девяти вечера, то все-таки не оставайтесь, — стало ясно, что упомянутое выше впечатление не является случайным.
Много лет тому назад непоседливый, необычайно живой, импульсивный, общительный человек свирепо усадил себя за письменный стол и чем-то очень сильно пригрозил себе. Иначе он не успел бы сделать так много, переворотить такую гору да еще десятки раз возвращаться к сделанному и снова переделывать и перерабатывать его до неузнаваемости.
В 1924 году в Ленинграде была издана скромная книжечка Корнея Чуковского «Маленькие дети». И у нее тоже сложилась необыкновенная судьба. В дальнейшем она стала называться «От двух до пяти» и выходила в течение всей жизни ее автора с перерывами в один-два года. Ни одно ее переиздание не было копией предыдущего. Она непрерывно пополнялась, расширялась, обогащалась, и работали над ней вместе с Чуковским его многочисленные читатели, сообщая ему свои находки, наблюдения, выводы, добытые в «домашних факультетах детского языка и мышления». Вот она лежит передо мной — драгоценная память о встречах с Корнеем Чуковским. Это издание 1932 года, Ленинград. На титульном листе — авторский экспромт:
Значит, Чуковскому было тогда пятьдесят лет. Для нас, молодых литераторов, он был уже «патриархом», овеянным легендарной дымкой.
Подписано посвящение: такому-то — «измученный Чуковский». Между текстом и подписью несомненное противоречие. Где же истина? Можно с уверенностью сказать, что истина, конечно, содержится в тексте. Подпись же — явление сугубо временное, летучее, связанное с каким-то «данным случаем».
Рядом с упомянутой выше книгой «От двух до пяти» лежит на моей полке еще одно ее издание, которое вышло тридцать пять лет спустя.
Это уже толстый, роскошный том, выпущенный издательством «Просвещение». И на его титульном листе тоже имеется дарственная надпись автора.
Когда он взял перо, чтобы сделать ее, я напомнил ему его старый экспромт: вполне может пригодиться, следует только изменить цифру, и тогда получится так: «Ах, легко было идти от двух и пяти до восьмидесяти пяти». Корней Иванович засмеялся и воспроизвел эти свои старые строки, сделав звездочкой сноску: «Ах, не всегда было легко!»
Теперь на книге «От двух до пяти» стоит солидное двузначное число переизданий. А когда-то автор ее получал такие письма:
«Считаю своим долгом послать вам лепет своего трехлетнего сына Авочки… Когда я сказал ему, что его слова будут переписаны и напечатаны дяденькой Чуковским, то он, Авочка, изъявил желание, чтобы у того дяденьки, который будет это писать, писалки отсохли. Мы с женой искренне присоединяемся к желанию нашего малютки, так как, право, обидно думать, что взрослый человек в состоянии заниматься подобной галиматьей…»
Все та же старинная наша знакомая, та же классная дама в старорежимном пенсне, выглядывает из этих строчек. Эта крайне живучая и многоликая дама — то в образе левака-педолога, то редактора, то издателя, то рецензента — старалась всячески дискредитировать автора «От двух до пяти», утверждавшего детское право на творческую фантазию, на резвую шутку, на словесные шалости, на сказку, на добрый и смешной вымысел, отвергавшего утилитарный подход к детству, его «осерьезнивание» и «овзросление».
Можно понять, сколь тяжело переносил порывистый, впечатлительный автор такого рода оценки и подходы к его труду. И все же «измученный Чуковский» — состояние, предельно не характерное для него. Он, Корней Чуковский, — необыкновенно толстокожий человек. На нем непробиваемая броня — крепче, чем на танке или линкоре наиновейшей конструкции. И секрет этой брони — вовсе не секрет. У него просто нет времени пребывать в «измученности» или в состояниях, ей подобных. Он защищен от всего этого каждодневным, упорным, подвижническим трудом. Он и отдыхает, переходя от одной работы к другой. Он не знает ни кризисов, ни творческих простоев. Но можно ручаться, что он не произвел еще ни одной холодной, ремесленной, равнодушной строки. Можно с ним не соглашаться, спорить, но все равно он распалит желание прочесть книгу, которую вознес, или низверг, или вытащил на свет из небытия. Он удивительно умеет вызвать читательский аппетит, тот «запальный сок», о котором говорил И. П. Павлов.
Пожалуй, вряд ли возможен равнодушный читатель Корней Чуковского.
Они, миллионные читатели, хорошо знают его как автора прелестных детских сказок, ученого-исследователя, историка литературы. Но тем, далеким, первым читателям, которые ездили по Невскому на конке, влекомой по рельсам упряжкою лошадей, он являлся в другом образе, как «критик-тореадор», по образному выражению К. Зелинского, поднимающий шпагу на все и вся.
После его сокрушительной статьи о пресловутом «Санине» автор романа Арцыбашев вознамерился скрестить с ним всамделишную шпагу — вызвать на дуэль.
Однажды он собрал в одну статью, которая называлась «Третий сорт», целый сонм поэтов — Г. Чулкова, Т. Ардова, А. Рославлева, В. Ленского и других — и сравнил их с Рыжим из рассказа Леонида Андреева «Бездна», с Рыжим, который бежит и кричит: «И я! И я!» Беспощадно высек он каждого из этих крошечных эпигончиков модных школок и течений, занимавших, однако, место в литературе, претендовавших на «выражение эпохи».
Его небольшая статья о переводах Бальмонта оказалась убийственно метким портретом одного из духовных вождей декаданса. Бальмонт перевел Шелли, разбавив его своими пошло-сладенькими домыслами. И вот удар шпаги:
«Перевел Шелли не Бальмонт, а Хлестаков… «Лилейная шейка», «ангел души моей», «пламя в груди»… Загадочно это свойство знаменитого нашего поэта опошлять то, к чему он прикоснется».
«Тореадор» замахивался шпагой почти на всех своих современников: на Леонида Андреева, Брюсова, Куприна, Сергеева-Ценского, Алексея Толстого… Но казалось иногда, что шпага только свистит в воздухе, описывая сверкающий круг. Были удары не с той позиции. Были промахи, просчеты. И вот однажды, в пору блистательно-шумно-фельетонных успехов Чуковского, редактор журнала «Русское богатство» Владимир Галактионович Короленко, глядя на него своими умными, немного грустными глазами, сказал:
— И все-таки, зачем вам все это? Вы же можете сделать больше! Вы же помните пушкинское: «Служенье муз не терпит суеты!» Работа критической мысли — определения и точные выводы!
Истина эта не содержала, разумеется, какого-то чрезвычайного открытия. Но она была из тех общеизвестных истин, которые приходится подчас открывать персонально для самого себя. «Тореадору» предстояло задуматься, всегда ли его критическая мысль приводила к точным выводам. И он сумел это сделать.
Если бы Короленко ограничился только определением того, что такое работа критической мысли, — это было бы, в общем, немного. Но он подарил своему собеседнику старую тетрадку, куда рукою поэта-революционера Михайлова было переписано несколько некрасовских стихотворений, и посоветовал изучить Некрасова и его эпоху.
Почему именно Некрасова? Почему, скажем, не Лермонтова, не Фета?
Это было очень точное предвидение. Проницательный, чуткий, умный Короленко знал, что некрасовская тема как раз по зубам молодому «иконоборцу», потому что тема эта яро-полемическая. Не было писателя в русской литературе более дискуссионного, чем Некрасов, писателя, чья личность и творчество подверглись бы таким искажениям и несправедливым оценкам, связывались бы с такими тягостными легендами.
Ни одного писателя так беспощадно не уродовала цензура. Ни одному писателю не приходилось в такой степени калечить свои собственные произведения, чтобы спасти для печати хоть что-нибудь из своих крамольных строк, протащить их сквозь проволочные заграждения цензуры.
В России не было полного собрания сочинений Некрасова, не было подлинной биографии поэта.
Сейчас трудно представить себе, что когда-то нужно было доказывать, что Некрасов «тоже» великий поэт и что место ему рядом с Пушкиным, Гоголем, Тургеневым и Львом Толстым.
Разрушить историческую несправедливость, отринуть легенду, не достойную великого имени, — эта задача требовала не только темперамента бойца, но и терпения исследователя, следопыта точных фактов.
Это была совсем другая работа, не похожая, к примеру, на доказательство того, что поэзия некоего г. Рославлева выражает надежды и чаяния полковых писарей. Надо было не только разрушать, но и строить. Тема Некрасова была, по существу, целой программой созидания.
Я хочу выразить здесь смелую догадку, которую мог бы подтвердить или отвергнуть только сам Корней Чуковский. Конечно же, автор, придумавший «Крокодила» и «Мойдодыра», автор сокрушительно-хлестких фельетонов не мог не быть в свое время озорником — немало, наверное, переломал он игрушек. Но представляется, как это ни странно, что больше всего любил он в детстве сооружать из кубиков всякие дома, дворцы, крепости — старательно, сосредоточенно, часами.
В нем, несомненно, жил строитель. Только очень долго он не догадывался об этом.
На протяжении многих лет была у него критическая, так сказать, доминанта: детская литература. На эту излюбленную — нет, наоборот, — самую ненавистную мишень непрерывно сыпались яростные удары.
«Детских поэтов у нас нет, — установил он полвека назад, — а есть какие-то мрачные личности… которые в муках рождают унылые вирши про рождество и пасху».
«Мрачные личности» — это было самое мягкое из его определений. «Растлителями», «пошлыми бездарностями», «душителями детства» именовал он фабрикантов черносотенной гнили и дешевых мещанских сантиментов пресловутого «Задушевного слова», кустарей-одиночек, плодивших всех этих гнусных замерзающих мальчиков, мотыльков, зайчиков, волхвов, великодушных царей, добрых генералов, вифлеемские звезды, бантики и дрянненькие виньетки.
Это было время, когда Чарская полезла на пьедестал «великого писателя» и «властителя дум» со своими бесчисленными Джавахами и Сибирочками, Людами Власовскими и «белыми пелеринками». В письме юной читательницы, напечатанном в «Задушевном слове», было сказано: «Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницей Л. А. Чарскую». В других письмах юных читательниц, помещенных там же, «великая писательница» ставится рядом с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым.
По ней, по «обожаемой Лидии Алексеевне», и пришелся один из самых дробительных ударов Корнея Чуковского.
«Только темная душонка может с умилением рассказывать, как в каких-то отвратительных клетках взращивают не нужных для жизни, запуганных, суеверных, как деревенские дуры, жадных, сладострастно-мечтательных, сюсюкающих, лживых истеричек».
Слова эти прозвучали как приговор моральным растлителям молодой души. Это была сенсация. Но положение с детской литературой не изменилось. Не до каких-то там детских книжек было во времена «богоборчества» и «богоискательства», спиритических сеансов, либеральных банкетов, мистических откровений, бульварных афоризмов и «роковой тайны пола». На ревнителя детской литературы — по собственному его признанию — смотрели «как на маньяка, назойливо скулящего о малоинтересных вещах».
Он не знал еще тогда, что был все-таки не одинок. Это открылось ему в 1916 году, когда он получил приглашение от издательства «Парус» принять участие в организации детского отдела с весьма широкой программой. Во главе издательства стоял Горький. Знакомство с ним произошло именно на почве детской литературы, о тогдашнем состоянии которой Алексей Максимович имел столь же категорическое суждение: «Детскую литературу делают у нас ханжи и прохвосты. И перезрелые барыни».
Однако Горький не был бы Горьким, если бы ограничился установлением этих прискорбных фактов.
«Представьте себе, — сказал Горький, — что эти мутноглазые уже уничтожены вами, — что же вы дадите ребенку взамен? Сейчас одна хорошая детская книга сделает больше, чем десяток полемических статей… Это будет лучшая полемика — не словом, а творчеством!»
Как и у Короленко, в словах Горького прозвучал мотив созидания. Творческий заряд был дан. Так появилась на свет поэма «Крокодил», по признанию автора, «воинственно направленная против царивших в тогдашней детской литературе канонов». Можно представить себе, какой скандальчик разгорелся бы в благородном литературном обществе: уличный герой с папиросой в зубах среди вербных херувимов.
Но тут разыгрались другие — планетарного масштаба — события. Из Смольного — бывшего института для благородных девиц, «белых пелеринок», — на весь мир прозвучал голос Ленина. За одну осеннюю ночь «облетели цветы, догорели огни», разлетелась в разные стороны нечисть старого мира. До «Крокодила» ли было тут?
И тем не менее грудной еще крокодильчик — год рождения 1916 — уцелел в грандиозных исторических бурях и оказался у истоков новой детской литературы, которая начала строиться в Советской стране. Все-таки удивительная судьба у этой озорной книжицы. Герою ее перевалило за полвека, но он пребывает в отменной форме и добром здравии. От него пошло причудливое племя Айболитов, Бармалеев, Мойдодыров, Тараканищ, Мух-цокотух…
И рядом с ними, тоненькими, веселыми, легли серьезные, солидные, «маститые» тома — работа критической мысли, определения и точные выводы; годы труда в архивах, в книгохранилищах, за письменным столом; расшифрованные с фанатическим терпением черновики, автографы, полустертые тексты — «в грамм добыча, в год труды».
Около пятнадцати тысяч новых некрасовских строк было введено Корнеем Чуковским в отредактированное им полное собрание сочинений Н. А. Некрасова, и среди них впервые зазвучало знаменитое теперь:
Полвека назад, приглядываясь к «легенде о Некрасове», Чуковский установил, что многие из тех, кто говорил о его поэзии как о «малеванном хламе», не всегда выражали подобное мнение.
Когда Некрасов явился перед ними как соратник Чернышевского, подлинный выразитель народного горя, когда он стал вождем, воплощением, символом ненавистного им поколения «новых людей», тогда великий поэт сделался омерзителен для них и даже эстетические воззрения на него круто изменились. Обо всем этом убедительно рассказали дальнейшие работы Корнея Чуковского и особенно его «Мастерство Некрасова», как бы подводящее итог сорокалетию «некрасовской темы», ставшей делом его жизни. Этот капитальный труд написан «по-чуковски» взволнованно и увлекательно. Прекрасно показан здесь великий поэт во всех сложных взаимосвязях его с эпохой, с людьми и идеями своего времени, процесс его творчества, его работа каменщика, гранильщика вечных строк.
От некрасовской темы «отпочковались» шестидесятые годы, судьбы людей и книг «трудного времени».
Рассказывая в своих воспоминаниях о Тынянове-историке, Корней Чуковский отмечает, что Тынянов ощущал эпоху с тем неповторимым, единственным запахом, который был присущ только ей, что он воспринимал человеческую личность во всем своеобразии индивидуальных особенностей, которые всегда были интересны ему, как интересны они только художникам.
Эти слова могут быть целиком отнесены к самому Корнею Чуковскому.
Художественный лаконизм его историко-литературных очерков, точность и колоритность деталей, какая-то органическая естественность и убедительная сила выводов говорят об огромном охвате, о силе художника, выбирающего только самое характерное, лучшее и яркое из своих богатых находок.
«Книга читается с захватывающим интересом», — пишут иногда (вернее — изредка) рецензенты о каком-нибудь романе. Но уж почти невозможно услышать подобный отзыв о сборнике критических статей. На заре нашего века один известнейший литератор, прочитав статью одного юного критика, писал ему: «Большую радость доставила мне ваша интересная, умная статья».
В 1958 году о том же критике пишут в таких выражениях:
«Читать ее — большое удовольствие»
«Он отлично написан — чтение его доставляет сущее наслаждение». «Признаться, просто испытываешь удовольствие, читая эту обстоятельную статью»
На наших глазах происходит незауряднейшее явление: книга критических статей побила своеобразный рекорд. Критики попросту позабыли о том, что они пишут о критике.
Надо полагать, что единодушно отмечаемые достоинства автора — такие, как блестящее литературное мастерство, огромные знания, безукоризненная научная добросовестность, высокая познавательная ценность, — не являются все же его исключительной монополией в области литературоведения. Есть тут, очевидно, еще какое-то дополнительное, трудно уловимое качество. Мне кажется, что об этом как раз и сказано в следующих строках из предисловия автора к сборнику «Книги и люди»:
«Автор считает себя вправе надеяться, что самый пафос преодоления штампованных мыслей и закостеневших оценок не может не вызвать сочувствия в том поколении читателей, к которому теперь обращена эта книга».
Вот этот пафос и представляет наиболее привлекательную, действенную сторону произведения Корнея Чуковского. Пафос преодоления штампованных мыслей и закостеневших оценок необычайно близок советским людям во всех сферах их деятельности. Он является органической чертой их мировоззрения и мироощущения. Поэтому с таким волнующим интересом следит читатель, как рушатся окаменевшие представления, как опадает шелуха привычных оценок и разлетаются в куски затвердевшие штампы.
Читатель торжествует, когда при нем счищаются тина и плесень с затонувших было сокровищ, когда заполняются белые пятна на карте отечественной культуры, когда оживают забытые имена и восстанавливается историческая справедливость.
Особенно «Чуковским» является в «Книгах и людях» очерк о Чехове — одно из самых сильных послевоенных произведений Чуковского. Это — смелый и точный удар по той живучей легенде, которую афористически выразил в XIX веке Михайловский:
«Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает».
В различных вариациях эта легенда имела хождение и среди врагов, и среди друзей Чехова, проникла в широчайшие слои общества, перемахнула рубежи, утвердилась в критико-биографических опусах, словарных справках, в воспоминаниях, в трактовке чеховских пьес и дожила, в общем, до наших дней. Даже у такого талантливого и широко мыслящего художника, каким был наш современник Александр Фадеев, в его «Субъективных заметках» нашли своеобразное отражение эти привычные взгляды на Чехова и его творчество.
Корней Чуковский «по тревоге» поднял тени минувшего: известные и малоизвестные факты биографии, различные документы эпохи, письма и мемуары современников. Все это достаточно знакомо читателю, но автор и не ищет новых, сенсационных сведений о Чехове. Мы затаив дыхание наблюдаем за уверенной, артистически точной работой мастера, заново пересматривающего известные факты и утверждения, поворачивающего их другой стороной, отгребающего «весь этот мусор неправд и полуправд, сложившихся за полвека вокруг его имени».
Очерк о Чехове, который можно назвать психологическим этюдом, целиком посвящен личности Антона Павловича. Этюд имеет совершенно самостоятельное значение, но вместе с тем, по свидетельству автора, является подходом к еще неизвестной нам работе о творчестве Чехова.
«Я исходил из уверенности, — пишет автор, — что внутренний смысл настойчивой чеховской темы о роковых столкновениях волевых людей и безвольных гораздо отчетливее уяснится для нас, если мы твердо усвоим, что этой темой была насыщена и его биография».
Да, оказывается, биография «певца хмурых людей», «равнодушного ко внешним проявлениям жизни», совершенно не укладывается в эти одеревеневшие оценки. Перед нами во весь рост встает настоящий Чехов, смолоду выработавший себе моральный кодекс и выполнявший его до конца жизни, человек несгибаемой воли и алмазно-твердых убеждений, бесконечно общительный, широко идущий навстречу людям и жизни, деятельный и щедрый озеленитель земли, рядом с которым многие из современных ему писателей кажутся просто обломовыми.
И автор подводит нас к убедительнейшему выводу: не мог «пописывающий с холодной кровью», «замкнутый в себе», «равнодушный» Чехов создать эту изумительно жизненную, красочную, многофигурную композицию русского быта восьмидесятых и девяностых годов.
Если бы наше знакомство с Корнеем Чуковским ограничилось дореволюционной порой его деятельности, то при случае можно было бы вспомнить о парадоксально ярком критике-фельетонисте, чьи выступления имели прогрессивное значение и подчас общественный резонанс. Теперь это имя не исчерпывается каким-нибудь одним определением. Это совершенно своеобразное и неповторимое явление нашей культуры, сложившееся в годы советской эпохи, которое называется «Корней Чуковский» — классик большой литературы для маленьких, блистательный критик, исследователь, литературовед, автор великолепных портретов своих современников, старейшина советских переводчиков, наставник и воспитатель целой плеяды детских авторов, доктор филологических наук, лауреат Ленинской премии, почетный доктор Оксфордского университета…
Он — «всехний» писатель. Аудитория у него поражающая — и по численному, и по возрастному составу.
Когда приближалось восьмидесятипятилетие Чуковского, я преподнес ему с шутливой надписью снимок, сделанный художником Юрием Лаврухиным:
— Сто? Хорошо, но мало! — живо отозвался Корней Иванович. — Не уверен, что смогу уложиться в этот срок со своими планами.
Эта шутка была всерьез. Планов, как всегда, было неимоверно много. Начало выходить шеститомное собрание сочинений. Шла работа над новыми литературными портретами. Пересматривались и капитально переделывались книги, предназначенные к переизданию. И ежедневно письма — к нему и от него. Чуковский отвечал на письма незамедлительно и собственноручно.
У него не было времени сделаться стариком, и он не стал им. Он так и заявил в одном интервью:
«Я уже давно поехал на девятый десяток. Кажется, пора бросить писание, усесться в комфортабельное кресло, укрыть ноги шотландским пледом и, лениво почитывая детективные повести, хныкать о своих стариковских недугах. Но у меня нет времени на это. На столах кучи начатых работ, недописанных рукописей».
Обратите внимание — на столах! Множественное число! Это не обмолвка. У Чуковского в кабинете стояло несколько письменных столов. Он и отдыхал по-своему — по-чуковски, — переходя от одной работы к другой, не дожидаясь, когда его посетит вдохновение, и трудясь всегда вдохновенно.
Он победил старость — и это не красивые слова. Если бы не случайное, отнюдь не старческое заболевание, он, может быть, и явился бы лично к своему столетнему юбилею.
Его детство и юность прошли в девятнадцатом веке, а в начале двадцатого он уже взял перо в руки. На большую жизнь Корнея Чуковского пришлась не одна, а несколько исторических эпох: «С Борисом Житковым я познакомился в детстве, то есть еще в девятнадцатом веке», — запросто начинает он свой очерк о Житкове.
Но этот, уже легендарный Чуковский, который в 1905 году поднимался на палубу восставшего броненосца «Потемкин», тайком от полиции проносил на литературные вечера знаменитую желтую кофту Маяковского, разгуливал по Лондону с автором Шерлока Холмса, показывал Герберту Уэллсу голодный несдающийся Петроград, он, уже сознательным человеком встретивший наступление двадцатого столетия, жил в нашем сегодняшнем дне как активнейший его участник и строитель, все с той же неостывающей страстью делал свою «хорошую, толковую работу».
О ЛЕОНИДЕ РАДИЩЕВЕ
Горько сознавать свою вину перед другом, вину, которую уже ничем не возместишь, не исправишь…
Несколько лет назад редакция журнала «Нева» предложила мне написать литературный портрет Леонида Радищева. Рассказы этого талантливого ленинградского писателя обратили на себя особенное внимание читателей и критики. Среди многих произведений, посвященных столетию со дня рождения В. И. Ленина, они выделялись своею художественной корректностью, как писала о них в «Правде» Лидия Фоменко. С похвалой писали о его книгах и другие, в том числе и я.
Книга называлась «Крепкая подпись», — так я назвал и свою рецензию, опубликованную в «Ленинградской правде».
«В последнее время, — писал я в 1970 году, — имя Леонида Радищева все чаще и чаще встречается в нашей печати. Широко известны его повести и рассказы для детей и для взрослых, связанные с дорогим для нас именем Ленина, с его делом, мыслями, претворенными в дело, с людьми, которые знали, видели, слышали Ленина в жизни, в судьбе которых он отразился навечно. Не будет преувеличением сказать, что в художественной Лениниане произведения Л. Радищева заняли не просто заметное место, но одно из первых мест. Почему? На этот вопрос, мне думается, лучше всего отвечает его новая книга.
В самом большом рассказе, носящем подчеркнуто прозаическое название — «Казенное имущество», Ленина на виду нет, — есть выполнение на практике одного из ленинских советов. Начну с этого рассказа не потому, что он больше других, а потому, что он, по моему мнению, наибольшая удача всей книги.
Молодые питерцы вынесли на себе все тягости гражданской войны, героически сражались на фронте и пришли в мирное время такими же беззаветными энтузиастами, снова готовыми к любым испытаниям. Но на взгляд старших товарищей (сами они этого еще не знают), этим горячим ребятам надо поправиться, поздороветь, отдохнуть, хотя бы просто прибавить в весе… они ведь ни разу не наедались досыта. И вот их отправляют в первый молодежный Дом отдыха, организованный где-то в сытных местах, далеко от голодного и холодного Петрограда.
Не стану пересказывать рассказ, да это и невозможно, — пришлось бы непрерывно цитировать, иначе не передать его жизнерадостный юмор, сочность характеристик и зарисовок, атмосферу нравственной чистоты, молодости, увлеченности революцией, утверждения нового советского бытия. Скажу лишь, что мирное житье не удалось сохранить до конца, — сданное по приезде оружие еще пригодилось. Но как выразился «оторг» Матвей, этот своеобразный романтик-практик, изобретательно и неутомимо заботившийся о блаженном, беспечном отдыхе ребят: «После ремонта казенное имущество не держат на складе под замком. А мы уже изрядно подремонтировались. Я полагаю, что и сам Ильич понимает свои слова в таком смысле»… Дело в том, что однажды Ленин назвал своего изработавшегося до предела товарища по партии ценным «казенным имуществом» и потребовал от него экстренного ремонта. Отсюда и родилась идея Домов отдыха для рабочей молодежи, вернувшейся с фронта, идея, сгоряча осужденная было ею в сатирической частушке:
Рассказы в сборнике расположены по хронологическому признаку, начиная с детских лет Ильича и кончая третьей весной Советской республики, когда автор увидел Ленина, приехавшего в Петроград на открытие Второго конгресса Коммунистического Интернационала. В рассказах, где непосредственно действует Ленин, автор сдержаннее в манере, в стиле, и это понятно: мы знаем, к чему приводит иная «смелость», оборачиваясь дурной развязностью и отсебятиной. Л. Радищева в этом не упрекнешь, — наоборот, его порой сковывает излишняя боязнь отойти от исторического факта, и тогда произведение проигрывает в живой, неповторимой конкретности.
Так, в рассказе «Урок», о гимназисте Володе Ульянове, верно намечен характер будущего вождя, воспитателя миллионных народных масс, и все же рассказ не зажил полнокровной жизнью, при чтении не рождает широких, «взрослых» ассоциаций — читателям, вероятно, придется что-то додумывать в этом направлении… В «Хлебном деле» мы отчетливо видим твердые принципы молодого присяжного поверенного Ульянова, отказавшегося от защиты интересов темного дельца, остро написаны его диалоги со старым удачливым адвокатом, который учит коллегу уму-разуму, а в результате оказывается посрамленным. При всем том рассказ чуть-чуть суховат, несмотря на отдельные прелестные находки: взгляд Ленина, вдруг напомнивший сощуренные глаза его сестренки, открывшей купцу дверь; золотообрезные, с вензелем, визитные карточки, неожиданные у малограмотного провинциального купца.
Стоит отметить, что там, где автор надежно опирается на других сильно и точно выписанных персонажей, там и образ Ленина становится сразу выпуклее. В сборнике есть рассказы, где центральный герой вообще не Ленин, но где встреча с Лениным сыграла особую роль. Так, в рассказе «Очень далекий день» человек лишь через четыре десятка лет узнал, что когда-то, в юности, выйдя из госпиталя после ранения, он встретил Ленина, говорил с ним, что из этой беседы предсовнаркома сделал свои энергичные выводы — немедля поехал в госпиталь и навел там порядок. Почему рассказ получился? Да во многом потому, что белорус Симон Петрик, заведующий районной почтой, — это думающий и чувствующий живой человек и мы, вместе с ним удивляясь и восхищаясь, как бы еще раз пытаемся вспомнить подробности такой стародавней и такой волнующей встречи; эта вторая проекция усиливает впечатление, что несомненно говорит о мастерстве писателя.
В сборник полноправно входят рассказы-хроники, художественные хроники одного дня, как например «Большие костры», где действие начинается в три часа ночи 1 января и кончается через сутки. В этом отличном рассказе вместилось много всего: от международной политики — подписанного Лениным декрета о предоставлении независимости Финляндии и приема им иностранных дипломатов — до многолюдного митинга в огромном промерзшем манеже, освещенном смолистыми факелами. Рассказ поэтичен — мы видим и ощущаем мглистый дневной и с кострами на углах ночной Петроград, по которому катим в старом автомобиле марки «Тюрка-Мери», примостившись рядышком с Владимиром Ильичем и его другом Платтеном, только что приехавшим из Швейцарии и в первый же день ставшим свидетелем покушения на Ленина…
Возможно, у некоторых читателей, особенно молодых, сложилось раньше мнение, что уже начиная с 7 ноября 1917 года, как только власть оказалась в руках большевиков, реакция не имела никаких легальных средств борьбы с новым, революционным порядком. Это не так. Л. Радищев правильно сделал, приведя новогодние отклики русских буржуазных газет на текущие события, их предсказания о «волнах народного гнева», которые якобы сметут тех, кто «на раскаленной плите Смольного приготовляет будущее России». Как известно, пророчества не сбылись, но работать в обстановке заговоров, клеветы, саботажа, надвигающегося голода и разрухи было нелегко даже такому могучему и бесстрашному гению революции, каким был Владимир Ильич Ленин, и мы ясно видим это в лучших рассказах сборника.
Это правдивая, яркая книга. Книга, которую хочется назвать к р е п к о й, под стать ее заглавию, недаром автор ее более сорока лет назад, будучи еще комсомольцем, уже начинал писать о Ленине. Столь дальний заход и упорный труд плюс талант и неизменная любовь к тому, о ком и о чем пишешь, вполне оправдались. Так и надо работать над ленинской темой!»
Эта рецензия была написана еще при жизни Леонида Николаевича.
Но критический отзыв, рецензию написать легче, чем литературный портрет. Признаться, меня не раз брало сомнение: можно ли написать о человеке, который живет от тебя всего в двух километрах, в любой момент может зайти или снять телефонную трубку и отругать: «Что ты обо мне наплел?» Я успокаивал себя: это же не монография, не исследование, а портрет, — портрет можно написать и в свободной манере. Что вспомнил, как понял, как оценил, что показалось характерным, интересным, о том и написал. Другой напишет иначе. Что из того? Разве художники одно и то же лицо или один и тот же пейзаж не изображают по-разному?
Радищев, от которого я не утаил просьбу редакции, со свойственной ему ироничностью успокаивал меня:
— Я, конечно, польщен, что ты из-за меня мучаешься. Но мой совет — подожди. Вот напишу что-нибудь выдающееся, «выдам в свет», как принято было выражаться в старину, тогда и удостоишь портрета. Ничего, ничего, потерпи!
Радищев шутил, я отшучивался, — на деле же понемножку писал и почти написал, но — не закончил: оборвал как раз на том месте, где гадал о его дальнейшем литературном пути…
Но произошло непоправимое: оборвался его жизненный путь — Леонид Николаевич Радищев умер. Я не успел ему прочесть ни строчки из своего очерка, который я назвал «Тезка» (так мы звали друг друга почти полвека), и публикую его теперь в том виде, в каком был он задуман и в большей части написан, то есть как о живом, быть может добавив к портрету несколько отдельных штрихов. Для воспоминаний нужна дистанция времени, а у меня сейчас одно желание: как можно реальнее себе представить, что тезка у с п е л прочитать то, что я о нем написал…
Начну с упрека. Нет, не тезке, — его упрекать мне не за что. Разве за то, что не заботился о своем здоровье — все считал себя здоровяком, силачом, каким был в молодости.
Когда-то одна ленинградская газета поместила мою заметку о новой книге Леонида Радищева. Я не первый год сотрудничаю в газетах, знаю по опыту, что выправить любой материал — сократить, изменить, дописать, переставить — самое милое дело для редакции. Отлично знают и редакторы — люди симпатичные, образованные, — что автор посердится и простит: человек привычный. На этот раз мне сравнительно повезло, из рецензии выпали всего две небольшие фразы. Небольшие, но довольно существенные, — вот одна из них: «Этот талантливый публицист ленинградской комсомолии двадцатых годов, блестящий фельетонист молодежной газеты «Смена» и журнала «Юный пролетарий», ставший позднее вдумчивым, серьезным прозаиком…»
Фельетонист? Публицист? Да, скажу больше: журналистское прошлое этого популярного нынче прозаика представляется мне столь важной вехой на его жизненном и литературном пути, что я непременно на нем задержусь подольше. О рассказах, о повестях Л. Радищева уже немало писали, а вот о том, что научило его прочно держаться факта, писать строго и деловито, в лучшем случае только упоминали. Прошлое, настоящее и будущее у каждого художника тесно и органично связаны, — пример Леонида Радищева, как мне думается, особенно убедителен.
Кстати, познакомились мы как раз в газете. В 1927 году я прочел в газете «Смена» рассказ «Борцы». Сейчас мне не вспомнить его содержание: что-то из жизни цирка, приехавшего на гастроли в провинциальный город. Меня удивил не сюжет — удивила и запомнилась авторская манера, очень далекая от смеси эксцентризма и лирики, характерной тогда для стилевых поисков многих молодых прозаиков, в том числе и моих. Никаких синтаксических вывихов, никакого орнамента и словесной игры — все четко, точно, определенно, в добрых традициях русской реалистической прозы. Пожалуй, ближе всего к Куприну, тем более что Куприн и сам не раз писал о цирке.
Но не было там и эпигонства, школярского подражания: просто автору было удобно писать так, а не иначе, — он так и писал. Эта естественность интонации, поставленность голоса вызывали невольное уважение, несмотря на мою приверженность к совершенно иным литературным приемам. Мысленно я занес имя автора в список тех, кем стоит интересоваться и дальше, а это немало, если принять во внимание жесткий максимализм начинающих, которые обычно впускают в духовный свой обиход лишь немногих литературных собратьев!
Правда, имя это мне было отчасти знакомо. В Ленинграде в то время вышли на старт сразу шесть или семь способных очеркистов и фельетонистов: Тубельский и Рыже́й (Братья Тур), Михаил Лоскутов, Бор. Бродянский, Ефим Южный, Сергей Безбородов и тот, о ком я сейчас пишу. Леонид Радищев и здесь выделялся ясным, уверенным слогом без излишнего словесного щегольства и показной эрудиции, которыми нередко грешат фельетонисты. Видно было, что он хорошо знает то, о чем пишет, знает не понаслышке, не из справочников и энциклопедий, а непосредственно из окружающего его мира. Этот мир, как известно, представлял собой не легко обозримую модель, не стоял спокойно на месте, — он бурно двигался и менялся, так что изучать и описывать его приходилось на ходу; помогало лишь то, что мы двигались вместе с ним.
Вскоре я познакомился с автором рассказа и фельетонов. Его наружность, походка, манера держаться и говорить были во многом под стать его литературной манере. Атлетического сложения, неторопливый, насмешливый, но без издевки, без колкостей, наоборот, снисходительный к моим литературным пристрастиям, он мне понравился, и мы сразу стали звать один другого — «тезка». Самое главное для меня в нашем приятельстве (дружбой назвать это тогда было бы преувеличением) оказалось то, что мы понимали друг друга с полуслова, как бы ни расходились во вкусах и склонностях. Встречались мы скорее случайно и преимущественно в общественных местах — в редакциях, в Доме печати (Дома писателя, а тем более Домов творчества писателей еще не было); чаще всего мы встречались в столовой Ленкублита (Невский, 106), организованного в 1930 году для улучшения быта литераторов в столь неустроенное в бытовом отношении время. Если не ошибаюсь, у тезки я побывал лишь однажды, в самом начале 30-х годов. Он жил на Троицкой улице (теперь улица Рубинштейна), в новопостроенном доме, почему-то прозванном «слезой социализма». В квартирах не было кухонь — все питались в общей столовой; это в принципе, а в жизни получилось, что большинство стало готовить себе пищу дома, тем или иным способом выходя из трудного положения, отчего у хозяйки и впрямь могли навернуться слезы. Впрочем, закоренелому холостяку и антибытовику Радищеву общая столовка внизу, в первом этаже, была по нраву; хорошо помню его почти пустую, голую комнату: койка, конторский стол, такой же стул и гантели в углу, на полу.
В февральской книге журнала «Звезда» в 1930 году печаталась моя первая сравнительно солидная по объему повесть, и я запомнил, как Радищев, увидев в моих руках корректуру, взял ее у меня, сел в угол пустующей в тот час столовой и не сошел с места, пока не прочел эти два печатных листа лирической, насквозь метафоричной прозы, прямо противоположной тому, что и как писал он сам. Я и сейчас люблю эту юношескую вещь, хотя понимаю, что смесь французского с нижегородским — Жана Жироду с Борисом Пильняком — могла не только насмешить, но и вызвать раздражение у читателя столь трезвого вкуса, каким был Радищев. Не знаю, какие ощущения он испытывал, когда читал повесть, — но мне он сказал, отдавая гранки:
— Спокойствуя белизной? — и ободряюще кивнул: — Ничего, ничего!
Первые два слова были цитатой из только что прочитанного им «Полнеба» и произнесены с явным юмором, а дальше — обычное для тезки и нынче благожелательное ободрение: «Ничего, ничего!» — при этом легкий кивок и полуулыбка. Почти через сорок лет я заслужил от него такой же ободряющий, душевно необходимый для автора кивок по поводу моего очерка-воспоминания о работе на Волховстрое, напечатанного в той же «Звезде» и, как мне казалось, никем не замеченного, кроме редакции и Радищева! Правда, тезка еще добавил, что очерк порой потруднее написать, чем рассказ, — а уж в этом-то он, очеркист, журналист и прозаик, знал толк.
До середины 30-х годов Л. Радищев почти не печатался в толстых журналах, основным полем действия для него были тонкие журналы и газета «Литературный Ленинград», сотрудником и одним из фактических создателей которой он являлся. Фельетоны, статьи, рецензии, очерки, обозрения, отчеты о шумных дискуссиях — все журнальные и газетные жанры были отлично освоены Л. Радищевым, подписывавшимся то своим полным именем, то псевдонимом «Лерус», то инициалами «Л. Р.», прежде чем он окончательно перешел в стан прозаиков.
Но вот встретились мы с Радищевым незадолго до войны в городе Пушкине в Доме творчества — небольшом деревянном особняке, всего за год до этого принадлежавшем Алексею Николаевичу Толстому. В первые месяцы войны здесь разместилась редакция писательской дивизионной газеты.
Зимой 1939 года, когда мы с Радищевым жили в этом мирном доме, окруженном сугробами белого-белого снега, какого никогда не найдешь в Ленинграде, я впервые увидел, с каким упорством Радищев кует свою прозу. Куда подевалась былая динамичность профессионального газетчика! Запершись в крохотной комнатушке, выходившей на площадку второго этажа, тезка скрипел пером с утра до вечера (портативных машинок, на которых мы стучим нынче, тогда у нас не было) и спускался вниз только к завтраку, обеду и ужину. Иногда, правда, мы находили время для бесед, для прогулок, для литературных шарад, в которых он неизменно побеждал всех участников, но большая часть дня была трудовой.
Тезка никогда не читал вслух и не давал другим читать свою рукопись, даже не говорил, что именно он пишет, но вскоре рассказы его начали появляться в «Звезде», «Ленинграде», «Литературном современнике». Это была добротная проза, проза опять же без выкрутасов, серьезная, умная, но все же, на мой придирчивый взгляд, недостаточно окрашенная индивидуальностью автора. Радищев-человек был для меня пока интереснее Радищева-писателя. Я видел, что он еще в пути, — ищет, нащупывает свои темы, свой почерк. Нашел ли бы он это все, если бы не война, не события в его личной судьбе, надолго оторвавшие Радищева от литературы, трудно сказать. Так или иначе, через полтора десятка лет Радищеву предстояло снова искать путь к себе, путь к настоящей прозе, были ли это рассказы, повести или воспоминания о журналистских встречах с политическими и государственными деятелями — Красиным, Кировым, Тухачевским, Луначарским; писателями — Горьким, Толстым, Чуковским, Сергеевым-Ценским; художниками — Радловым, Антоновским, Малаховским; художником и писателем Канторовичем.
Точно так же, как судьбе было угодно, чтобы Леонид Радищев трижды заново начинал литературную деятельность, сперва публициста, затем прозаика и, наконец, после длительного перерыва, опять прозаика, так же жизнь наделила его столь различным человеческим материалом… Люди, с которыми он встречался в разные периоды жизни, так несходны, что одно это может заставить писать, писать и писать! Думается, что Л. Радищев не исчерпал двадцатой доли своих впечатлений и наблюдений. Но и то, что написано и опубликовано, дает материал для раздумий и для оценки; к тому же Радищев в последние десять лет успешно писал и для детей.
Но вернусь к тому, с чего он начал, что приучило писателя прочно держаться факта, писать кратко, строго, деловито.
Передо мной несколько тоненьких, более чем скромно изданных книжек: «Война этажей», «От штурма к осаде», «Свет и тени» — годы издания 1927-й, 1928-й, 1929-й… О чем эти сборники? Откроем «Свет и тени». Само заглавие говорит за себя: контрасты жизни. Гримасы нэпа — и героизм трудовой молодежи; бескультурье, бюрократизм — и приезд М. Горького в Советский Союз; конфликт двух газетчиков: узколобого идеолога борьбы с галстуком как олицетворением мещанства и частного капитала — и бывшего слесаря, окончившего ГИЖ (Государственный институт журналистики), человека с ясными и широкими взглядами… В книге двадцать три фельетона и очерка. Одни выдержали испытание временем, их и сегодня интересно читать, другие изрядно устарели, наивно-иллюстративны, но во всех бьется живой пульс эпохи, видно, что автор писал их с увлечением, зная, что делает нужное дело.
Беру в руки тощую брошюрку в черной обложке, сверху вниз прочерченной красной молнией. Книжечка называется «Пасынки большого города», из серии «Жгучие вопросы». О чем она? О жизни и работе сезонников, как тогда называли строительных рабочих, приезжавших из деревни в город на летние заработки. Книжка написана в самые сжатые сроки, это книга-репортаж, книга-молния. Лаконичные зарисовки быта сезонников чередуются с резкими обращениями к тем, от кого зависит этот неблагополучный быт, а также к городским комсомольцам, которые могли бы помочь своим деревенским товарищам… могли, но не помогли. Чувствуешь, что автор просто не мог этого не написать, что его больно и глубоко задевало увиденное и наблюденное и он гневно боролся против этой ненормальности и уродства. Пожалуй, я бы поставил эту брошюру на главное место среди всего, что в те годы писал Л. Радищев, настолько пылок его призыв и остра взятая им тогда тема, ныне ушедшая в далекое прошлое, как ушло и понятие «сезонник».
Кстати, юмор, столь неотъемлемый от фельетона, юмор, без которого этот жанр вообще немыслим, в «Пасынках большого города» начисто отсутствует: тут не до смеха ни читателям, ни автору. Но зато фельетоны его насыщены юмором, правда особого рода: это всегда улыбка, добрая, умная, ироническая, но никогда не смехачество и не зубоскальство. Этот тонкий, хочется сказать — интеллигентный юмор пригодился Радищеву во всей его дальнейшей работе. Помню, когда-то «Литературная газета» опубликовала маленький рассказ Л. Радищева «Дружеский фарш» — об одной из встреч с Алексеем Толстым. В этом рассказе есть любопытная мысль, характерное для А. Н. Толстого высказывание, которое вместе с тем аттестует и самого Л. Радищева.
Встреча произошла в редакции газеты «Литературный Ленинград» в день, когда Алексей Толстой сдал в издательство вторую часть «Петра». Попыхивая трубкой, он сидел в редакционной «гостиной», отделенной от других помещений фанерными переборками, и красочно повествовал о своем посещении издательства, где вместо того, чтобы пригласить оркестр, который сыграл бы туш или хотя бы «Ойру» в честь сдачи рукописи, без конца твердили о выполнении квартального плана. Пока Алексей Николаевич рассказывал, художник Борис Антоновский, пользуясь благоприятным моментом, набрасывал дружеский шарж. Взглянув на рисунок, Толстой немного поворчал насчет коварства карикатуристов, поблагодарил за «дружеский фарш»; затем, подумав, сказал: «Вероятно, даже при желании нельзя сделать подхалимский шарж, тут сам жанр запротестует».
Тогда ему рассказали про одного литератора, обидевшегося на газету, поместившую на него тоже дружеский шарж. «Конечно, — говорил литератор, — появление шаржа — факт приятный и лестный, но… товарищи, неужели у меня такая губа? Вот не думал. Мои домашние возмущаются, а у меня дети…» Толстой веселился от души: «Ах ты черт! И хочется, и колется. С одной стороны, хочется пофигурировать, а с другой стороны, хочется быть покрасивше! А тут взяли обнародовали губу. А ведь он главным образом и состоит из губы, которая не дура…» А заключил Алексей Николаевич совсем серьезно: «Люди, не понимающие смешного, часто попадают в смешное положение. Нет, что ни говорите, а юмор — необходимейшая вещь в домашнем хозяйстве».
Одного этого примера достаточно, чтобы понять цену смешного для самого Радищева: видно, что он обеими руками подписывается под замечанием А. Н. Толстого, превосходно запоминает юмор других и владеет им сам. Это счастливое свойство он с блеском проявил, написав о Корнее Ивановиче Чуковском, с которым часто встречался и переписывался. Это полное юмора, нежности и очаровательных деталей эссе (не могу подобрать другое, русское, слово для этого своеобразного жанра) напечатано в журнале «Детская литература» еще при жизни Корнея Ивановича.
При жизни… Выговорил эти слова и с болью понял, что пора перейти в своем очерке к прошедшему времени. Да, пора: тезка пережил Корнея Ивановича лишь на пять лет, при разнице в возрасте в четверть века…
А меня тезка старше был всего на три года. Я с самого начала сказал, что мы с полуслова понимали друг друга, — естественно, что наши беседы были предельно откровенны. Предельно? Пожалуй, нет: предел существовал. Прежде всего, тезка с его умом и тактом никогда не спрашивал меня о том, на что, по его мнению, мне было бы трудно или неприятно отвечать. Во-вторых, он и сам не любил откровенничать о так называемых личных делах. В чем-то он был как раз предельно закрыт, я это знал и, в свою очередь, старался не посягать на его тайное тайных.
Возможно, в какой-то мере это было игрой — он любил напускать на себя загадочность, — но в каком-то смысле закрытость являлась свойством его натуры. Например, он любил неожиданно исчезать, уезжать в дальние или в ближние края, — скажем, селиться где-нибудь за городом, не оставляя своего адреса, и подолгу, иногда несколько месяцев, не давал о себе знать. Потом от него приходило большое письмо, где среди шуток и дел прорывалось искреннее сожаление о том, что так долго держал меня в неведении, а то и в тревоге. Полушутя, полусерьезно он клятвенно обещал исправиться, никогда больше… и пр.
И вдруг появлялся, и мы с ним сидели до поздней ночи и расставались с трудом: поговорить и повспоминать всегда находилось о чем. Память у него была исключительная: он помнил в с е, что происходило за сорок с лишним лет нашего знакомства. Истинным наслаждением было следить за тем, как из дальней дали возникали и отчетливо вырисовывались, казалось, давно забытые эпизоды, факты, любопытнейшие детали, лепились образы и характеры знакомых, но уже ушедших от нас людей, — словом, вставала эпоха. После такой беседы я вновь убеждался, какой замечательный мемуарист из него получится, когда он вплотную засядет за книгу воспоминаний. Для мемуариста у него было все: аналитический ум, острая наблюдательность, рекордная память и, повторяю, широкий круг жизненных наблюдений и былых знакомств, особенно в мире литературы и искусства. Былых? Так ведь б ы л о е для мемуариста и нужно.
Что касается сегодняшней оценки, сегодняшнего взгляда на вещи, то уж тут тезка всегда был в курсе современных событий, чутье журналиста ему никогда не изменяло. Он не только усердно читал газеты, журналы, новые книги, — он любил посещать редакции, чего я, по правде сказать, не люблю делать… Помню, как-то он взялся писать для «Ленинградской правды» статью о моей книге (разумеется, не обмолвившись мне о том ни словечком, еще бы: родная для него стихия — тайны и неожиданности!), мне потом рассказали, как сверхвнимательно он следил за ее продвижением по ступенькам редакционных инстанций, неутомимо вносил поправки.
…Передо мной лежит юбилейный номер «Юного пролетария», которому в 1927 году исполнилось десять лет. В этом номере Леонид Радищев с редкими для него растроганностью и лиризмом написал о маленькой комнате с большими окнами на Невский, где делают «Юный пролетарий», о товарищах по перу, о людях, которые приходят в редакцию, о печке, которая согревает их всех, и заключил так: «Я много часов просидел там без дела, потому что мне теперь нужны и нервная сутолока редакции, и шелест печатных листов, благоухающих еще теплой краской. Обо всем этом пишется ведь не чаще, чем раз в десять лет… а редакционный день проходит быстро, как жизнь».
Быстро, как жизнь… И жизнь прошла. Тезки уже нет. В этих случаях принято говорить: «Память о нем навсегда останется (вариант — сохранится) в наших сердцах». Что ж, это так и есть. Но тезка терпеть не мог литературных штампов, а кроме того, у меня остались еще его письма, веселые, остроумные, где он любил выделять самые важные сообщения и пожелания крупными, как шапки, буквами; письма, в которые он вклеивал попавшиеся ему на глаза в газетах упоминания обо мне, а чаще о моих однофамильцах, людях самых разных и неожиданных профессий, при этом преувеличенно удивлялся: «Как ты везде успеваешь!»; остались его книги для взрослых и для детей с серьезными и шутливыми дарственными надписями; осталось несколько номеров «Юного пролетария» конца двадцатых годов и газеты «Литературный Ленинград» середины тридцатых годов с его остроумными отчетами о наших бурных литературных дискуссиях; остались воспоминания тезки о журналистских встречах с политическими и государственными деятелями, писателями, художниками. Некоторые из его воспоминаний вошли в раздел этой книги — «Время старым блокнотам». Читая их, я снова вижу лица этих людей, их жесты, улыбки, а главное, я все еще вижу знакомую добрую улыбку тезки, слышу его спокойный голос, который подбадривающе, утешающе говорит:
— Ничего, ничего, тезка!
Словно все еще поправимо, словно действительно можно вернуть нашу дружбу и наши встречи.