Рассказы о прежней жизни

fb2

Книги сибирского писателя Николая Самохина, выходившие довольно регулярно как в Новосибирске, так и в Москве, до прилавков книжных магазинов, как правило, не доходили, в библиотеках за ними выстраивались очереди, а почитатели его таланта в разговорах нередко цитировали наиболее запомнившиеся фразы, как цитируют до сих пор реплики из замечательных советских комедий.

В этом издании собраны все повести, написанные Николаем Самохиным, образуя единое целое, своего рода роман – талантливый, честный, вызывающий полное доверие к автору и к его героям, над судьбами которых то плачешь, то смеешься.

© Самохин Н.Я., наследники, 2019

© ООО «Издательство «Вече», 2019

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

Круг судьбы Николая Самохина

Редкому писателю, особенно живущему в провинции, выпадает при жизни слава и читательская любовь. Нет, не подумайте о современных литературных премиях, шумихе в интернете и прочих атрибутах нынешнего успеха. Совсем наоборот. Не было, по большому счету, ни премий, ни хвалебных рецензий, ни многочисленных интервью по поводу и без оного, зато имелось значительно большее, а именно – читательская любовь и слава.

Сибиряк Николай Самохин в этом отношении был счастливым автором. Книги его, выходившие довольно регулярно, как в Новосибирске, так и в Москве, до прилавков книжных магазинов, как правило, не доходили, в библиотеках за ними выстраивались очереди, а почитатели его таланта в разговорах нередко цитировали наиболее запомнившиеся фразы, как цитируют до сих пор реплики из замечательных советских комедий.

Может быть, это прозвучит пафосно (сам Николай Яковлевич пафоса не любил), но я все-таки убежден в том, что он был народным писателем. И не потому, что стремился таковым быть или старался подстроиться под читательские вкусы, а потому, что произведения его диктовались исключительно собственной судьбой. Он никогда не фантазировал и не «сочинял», он всегда шел от реальной жизни, той самой, какой ему самому и его героям довелось жить. Полуголодное военное и послевоенной детство на окраине шахтерского городка в Кузбассе, на улице Аульской, институт, романтика шестидесятых годов, журналистика, первые рассказы, первые книги, работа в редакции журнала «Сибирские огни» и собственным корреспондентом «Литературной газеты» – все это становилось его личным опытом, и он всегда оставался ему верным. Николай Самохин писал лишь о том, что знал доподлинно, что видел своими глазами, а в итоге оказывалось, что он писал о многих и многих людях, своих современниках, которые так искренне и горячо отзывались на его творчество.

Он писал, если так можно выразиться, не придуманную жизнь – такую, какой она и была во всей простоте и сложности. «Своей держался – угловатой, неподрумяненной строки», – это из его стихотворения. Ключевое слово здесь – «неподрумяненной». Николай Самохин ничего не хотел и не желал приукрашивать, даже тогда, когда от него этого требовали. Упорно стоял на своем. И вспыхивал, сердито и даже яростно, когда сталкивался с ложью, с хитростью, с обманом – со всеми этими «румянами», каковых имелось в избытке. Друзья в шутку называли его «очернителем». На самом деле никакого очернения не было и в помине, иное всегда двигало им – страстное желание справедливости и честности.

Таковыми же были и его герои, по большей части не придуманные, а реальные люди. И вот к ним, казалось бы, приземленным, святым и грешным одновременно, Николай Самохин возвращался вновь и вновь. Впрочем, он сам написал об этом в предисловии к одной из своих книг: «Но, как видно, сама по себе жила еще и растревоженная память. И она подсказывала, что там, в “стране детства”, на окраинной моей призаводской улочке, босоногий, полуголодный мальчишка был не единственным и не главным героем. Там бедовали вдовы, стучали костылями фронтовики, ютились эвакуированные. Там жили мои отец и мать… И тут, наконец, пришла догадка: выходит, все эти годы я писал не разные и совершенно самостоятельные вещи… а как бы продолжал главы одной и той же книги… То есть путешествовал по кругу, опять и опять возвращаясь в прошлое – чтобы послушать рассказы отца-солдата, побыть с матерью, всмотреться в дорогие мне лица, постоять на берегу все той же речки-замарашки».

Сейчас, когда все повести, написанные Николаем Самохиным, оказались под одной обложкой, совершенно очевидно, что это единое целое. Своего рода роман – талантливый, честный, вызывающий абсолютное доверие к автору и к его героям, над судьбами которых то плачешь, то смеешься. К слову сказать, самохинский смех или, точнее, самохинская усмешка – это прямое продолжение гоголевской, шукшинской традиции, когда смех рождается из жизни, из обстоятельств, а не из желания автора во что бы то ни стало рассмешить. После такого смеха порою смахнешь слезу и задумаешься. И сразу же выключишь телевизор, на экране которого пыжатся, соревнуясь в пошлости, современные юмористы.

Как всякий талантливый и душевно щедрый человек, Николай Яковлевич со вниманием и неподдельным интересом относился к молодым авторам: читал рукописи, руководил семинарами молодых и умел радоваться чужим успехам. Не был обделен таким вниманием и автор этих строк, о чем всегда с благодарностью помню. Как помню и его слова, сказанные на берегу степной речушки в одном из отдаленных районов Новосибирской области, куда мы приехали на встречу с читателями. Встреча состоялась, времени до отъезда оставалось еще много, и Николай Яковлевич загорелся: пойдем, порыбачим! (Рыбак он, надо сказать, был отменный.) А чем рыбачить? Удочек-то нет! Решили постучать в первый попавшийся дом. Раз он на берегу реки стоит, значит, и удочки должны иметься в наличии. Вышел немолодой уже хозяин, пристально, даже слегка подозрительно, оглядел нас и вдруг заулыбался, широко распахнул калитку:

– Проходите, я квасу вам налью, и удочки после дам, и скажу, где червей накопать.

Провел в дом, усадил за стол, налил квасу, а сам подошел к этажерке, на полках которой стояли книги, накрытые вышитыми салфетками. Быстро взял одну из них и положил на стол – Николай Самохин «Сходить на войну».

– Это ты не про своего отца написал, а про моего. Один в один. Третий раз перечитываю – все правда.

Позже, когда мы уже сидели на берегу речушки с удочками, Николай Яковлевич, задумчиво глядя на неподвижный поплавок, вдруг сказал:

– Знаешь, старик, а иногда вот здесь тепло бывает…

И приложил к груди руку.

Больше он ничего не добавил, но я его прекрасно понял.

Пусть будет тепло «вот здесь», в районе неравнодушного сердца, и у читателей книги «Рассказы о прежней жизни».

Михаил Щукин

Рассказы о прежней жизни

Вместо предисловия

Мой отец был великолепным рассказчиком. Не то чтобы он здорово владел словом. Нет. Речь его скорее была бедна. Но отец так умел помочь себе руками, ногами, глазами, что истории его оживали, становились зримыми и запоминались навсегда. Он буквально рисовал их. Допустим, рассказывает он о каком-нибудь фронтовом случае и, по ходу сюжета, надо ему упомянуть, что в такой-то момент он полз по-пластунски. Так он, бывало, не просто скажет: «И тут я, значит, пополз», – а непременно ляжет на пол и, буровя половики, проползет. А если при этом в правой руке у него тогда находился автомат, то угребаться он, будьте уверены, и теперь станет только левой.

Особенно любил отец вспоминать о прежней деревенской жизни. Жизнь эта в его описании получалась необыкновенно ядреной и сочной. Туманы там падали белые, как молоко, град хлестал исключительно с куриное яйцо, телята родились величиною с годовалого бычка, а мужики играючи кидали на бричку пятипудовые мешки. Отец не признавал полутонов.

Долгое время я был уверен, что отец либо сочиняет все свои истории, либо основательно привирает. Один случай резко поколебал эту мою уверенность.

Не помню уж, по какому поводу, происходила у нас дома крупная гулянка, и я ушел в этот вечер ночевать к товарищу. Вернулся только утром, вместе с приятелем, и никого из гостей уже не застал. За разгромленным столом сидел только младший брат отца дядя Паша и, положив голову на руки, спал. Так обычно кончались все дяди-Пашины праздники. Быстренько напившись, он какое-то время свирепо кричал песни, забивая напрочь других желающих, а потом прямо за столом засыпал. Вообще, по приговору всех родственников, дядя Паша был нехороший человек: хвастун, пьяница и задира. Пил он, правда, не шибко часто, но уж до такой степени, пока – как говорила моя мать – «под собой не побачит». А задраться мог по любому поводу – лишь бы только поспорить.

Вот и теперь, проснувшись, дядя Паша сразу нашел, к чему прицепиться.

– Ты что же, спортсмен? – насмешливо спросил он моего товарища, заметив на нем тренировочный костюм.

– Да ну, – засмущался тот. – Я – что. Вон Колька – это да!

– Колька? – Дядя Паша не поверил. – Куда ему – он слабак.

– Ничего себе – слабак! – обиделся за меня товарищ. – В пятерке лучших бегунов района. Слабак!

– Хм! – повернулся ко мне дядя Паша. – А я тебя, Миколай, оббягу.

Мне тогда только что исполнилось восемнадцать лет. Под загорелой кожей моей перекатывались нетерпеливые мускулы, тренированные легкие работали как мехи. И я действительно был одним из лучших бегунов в районе. Поэтому я даже не удостоил дядю Пашу ответом, а только усмехнулся.

– Ты не скалься! – завелся дядя Паша. – Давай сымай штаны. Небось ты в трусиках привык соревноваться.

– Может, в другой раз, – сказал я. – Вы сегодня тяжелый.

– А я тебя и тяжелый оббягу. Спорим на пол-литра.

Товарищ незаметно толкнул меня в бок. Водку мы не пили, но выспорить у дяди Паши бутылку представлялось забавным.

– А куда побежим? – спросил я.

Дядя Паша прищурился.

– Ну хоть до свата Ивана – и обратно.

– Далеко это? – поинтересовался мой товарищ.

– Километров пять, – ответил я.

Товарищ присвистнул. Из кухни выглянула мать и заругалась на меня:

– Вот я тебе посвищу в избе, черт голенастый!

– Анна, – остановил ее дядя Паша, – налей-кось там мне…

Мать с недовольным видом принесла дяде Паше водки в граненом стакане. Он выпил, понюхал засохший селедочный хвостик, скрутил толстенную цигарку и задымил.

– Сымай, сымай штаны-то, – издевался дядя Паша между приступами кашля. – Да руками помаши. А то задвохнешься, не дай бог.

Бежать все же решили одетыми: дядя Паша – потому, что под штанами у него были кальсоны, а я – из солидарности.

Вышли за калитку, и товарищ, взявшийся посудить, провел поперек улицы стартовую черту.

– Погодь маленько, – сказал дядя Паша. – Курнуть надо.

Он привалился спиной к воротному столбу и скрутил еще одну великанскую папиросу. Курил на этот раз дядя Паша неторопливо, обстоятельно, впрок. Только когда крохотный окурок стал жечь губы, дядя Паша затоптал его. «Давай!» – махнул он рукой.

Я принял высокую стойку, как при старте на длинные дистанции. Дядя Паша выставил вперед левое плечо, а правую руку, сжатую в кулак, отвел за спину – будто драться собрался. Товарищ скомандовал: «Марш!» – и мы побежали.

Улица наша Аульская (с одной стороны, по косогору, – низкие засыпухи, с другой – длинный забор Алюминиевого завода) тянулась мелкими ложбинками – бежать по ней было трудно. Только не мне, разумеется, привыкшему к кроссам по пересеченной местности. Я действовал по науке. Перед спусками «выключал сцепление» и шел вниз широким, маховым шагом. Подъемы же брал коротким ударным, до отказа работая руками. Как бежал дядя Паша, мне было не видно, но сапоги его настойчиво бухали в двух метрах за спиной. Один раз он даже приналег, поравнялся со мной и сделал замечание:

– Ты… бежи ровней… не суетися.

И снова приотстал.

Мы пробежали метров пятьсот… восемьсот… километр.

Дядя Паша все не отставал.

А в моей голове росло недоумение. Как же так?! Ведь ему сорок восемь лет. До полуночи он гулял, а потом, опьянев, спал, сидя за столом. Выхлестал натощак чуть не стакан водки, искурил горсть самосаду. Елки-палки!.. А в сорок третьем году дядя Паша вернулся с фронта на костылях. Он был сапером и подорвался на собственной мине. Ноги его были сплошь в длинных черных струпьях. Он тогда охотно показывал их всем желающим – засучивал штанины и разрешал пересчитать раны: девятнадцать шрамов, не считая отсеченного мизинца на левой ноге!.. Года полтора дядя Паша ходил в инвалидах, торговал на базаре папиросами «Северная Пальмира» поштучно, пьянствовал, куражился и бил костылями тыловых крыс.

И вот теперь, на этих самых ногах, похмельный, накурившийся, дядя Паша гнался за мной, второразрядником, – и не отставал.

Я пожалел его и чуть сбавил темп.

Дядя Паша немедленно захрипел возле самого уха.

Пришлось снова прибавить.

Улица закончилась крутым и длинным спуском к согре. Затем потянулись извилистые деревянные мостки, проложенные через топь, на противоположном краю которой виднелся уже дом Ивана Захаровича – свата Ивана.

Моим резиновым тапочкам осклизлые мостки были не страшны. А дяди-Пашины кирзачи разъехались, он оступился и увяз в болоте.

– Стоп! – закричал он. – Стоп!.. Твоя взяла, Миколай!

Я оглянулся. Дядя Паша стоял на одной ноге, держа другую – в грязной белой портянке – на весу.

Мы вытащили из болота его сапог и пошли обратно. Я громко хвалил дяди-Пашин талант. Дядя Паша – все же он очень устал – опять курил, отхаркивался и загадочно хмыкал.

Вечером я рассказал про это событие отцу.

– А ты как думал? – ничуть не удивился отец. – Да ты с кем схватился – соображаешь?.. С Павлом! – Он начал привычно возбуждаться. – Да Павло знаешь как, еще когда в парнях ходил!.. Бывало, отчертомелит на пашне день, а потом сапоги веревочкой свяжет, кинет через плечо – и подался в деревню, на вечерки. Бегом! А двенадцать верст, слава богу! За ночь нагуляется там, напляшется, а чуть свет – обратно… Сосед наш по заимке, Кузьма Митрохин, рассказывал: трогаю, говорит, один раз от землянки и вижу, будто кто-то из ваших побег на большак. По ухватке – вроде как Пашка. Ну, я кнут из-под себя выдернул – и по лошадям. Догоню, думаю, парня – подвезу. Пока на большак выскочил – его, черта, уже не видать. Дак, веришь? – до самой деревни понужал, кнута из рук не выпускал – так и не догнал! На паре коней! А лошади какие! – совсем уже восторженно закончил отец. – Львы!..

Вот тогда я и подумал впервые, что, может быть, истории отца не столь уж неправдоподобны.

С тех пор прошло много лет. Давно нет отца, а дядя Паша стал вовсе старым – сгорбился, поседел и высох. Теперь, когда я вспоминаю иногда тот его подвиг, дядя Паша искренне удивляется, крутит головой и хлопает себя по тощим коленям. Он плохо слышит и поэтому, наверное, никак не может понять, что я рассказываю ему случай, героем которого был он сам. Дядя Паша не верит.

– Здоров ты брехать, Миколай! – говорит он.

А я с грустью думаю, что вот уходят один за другим старики, а вместе с ними и память о той, прежней жизни, так не похожей на нашу. О жизни, в которой чудно переплеталось разумное с нелепым, героическое с низким, смешное с трагическим. И всё чаще у меня возникает желание поделиться своим небогатым наследством – пересказать некоторые истории отца. Пересказать в том виде, в котором сохранила их непрочная человеческая память, зная наперед, что правда в них основательно перемешалась с вымыслом[1]. И все же не пытаясь ради стройности будущего повествования придумывать отсутствующие события, штопать и надставлять чьи-нибудь биографии, искать скрытый смысл в делах и поступках необъяснимых.

Три рыжих коня

Никто толком не знает (и до сих пор, между прочим), почему в девятьсот четвертом году деда Дементия угнали на японскую войну. По всем законам не должны были его трогать. Дед (а тогда еще не дед, а просто Дементий Гришкин) числился единственным кормильцем, на его шее висело четверо детей – самому старшему, Григорию, было всего тринадцать лет. Пятым бабка Пелагея ходила беременная.

И все же факт остается фактом: взяли именно деда Дементия, а не кого-нибудь, допустим, из взрослых и неженатых сыновей Анплея Степановича.

Братья Гришкины, Дементий и Мосей, были мужиками крайне невезучими. Начать с того, что черт дернул их перенять от папаши своего ненужное ремесло: братья были кожемяками. Могли выделывать юфть и хром, овчину – под дуб и черно, сыромятину и спиртовые подошвы для сапог – в палец толщиной и твердые, как железо. Но в родной их деревне на Тамбовщине сапог никто не носил, полушубков – тоже, а ходили все исключительно в лаптях и армяках. Даже ременная конская сбруя была у одного мельника. У остальных прочих сбруя была веревочная. Вообще, тамошние мужики кожу в руках держали только по несчастному случаю – когда у кого-нибудь падала корова. Но такой хозяин, по бедности, мастеров Гришкиных все равно не звал, а с горем пополам выделывал шкуру сам, после чего она начинала греметь, как жестяной лист, и долго потом без пользы мокла на прясле.

От такой жизни братья Гришкины вконец отощали, засохли и решили податься в Сибирь – на вольные земли. Но и тут у них все вышло не как у людей. Добрые люди сначала посылали ходоков, потом долго собирались, копили деньги и ехали в Сибирь по чугунке или же на своих лошадях. Везли, понятное дело, весь скарб: чугуны, сковородки, гвозди, ухваты, сохи, шины железные для колес, колосники и противни. Гришкины-мужики собрались в момент. Сколотили тележку на двух колесах, посадили в нее малых ребят Дементия, впряглись и покатили. Жена Дементия Пелагея, языкастая и нравная баба, подталкивала тележку сзади и срамила мужиков на чем свет стоит.

К осени добрались они до Урала и там зазимовали. Здесь искусство Гришкиных хорошо им подсобило. Всю зиму они выделывали кожи и получали за это пятак в день или половину скотской головы – на выбор. Дементий с Мосеем брали раз пятак, раз скотскую голову, накопили к весне на лошадь с телегой и тронулись дальше. На телеге теперь кроме ребятишек сидела Пелагея, успевшая в дороге родить и снова беременная.

И опять они ехали все лето и осень, вплоть до холодов, пока в один день не родила Пелагея и не сдохла лошадь. Случайное место это, где их настигла беда, называлось деревней Землянкой. Лежала деревня между речкой и озером. Налево, за речкой Бурлой, через сутки езды, начиналась глухая тайга; прямо тянулась степь с частыми колками; направо, за топким озером, – степь с редкими колками; а за этой степью – совсем уже голая, и жили там не русские люди, а казахи, которых по-местному все называли киргизами. А вольной земли вокруг было столько, что хоть ртом ешь. Вот только никто эту землю для Гришкиных-мужиков не вспахал, не засеял, и пришлось им, ввиду наступающей голодной зимы, опять пойти в работники.

Дед Дементий (все же нам удобнее так его называть) нанялся с женой к страшно богатому сибиряку Анплею Степановичу по прозвищу Кыргиз. Прозвали его так потому, что Анплей Степанович, хотя был и русский человек, землю не пахал, вовсе в здешних местах окиргизился, гонял табуны лошадей, общим числом до тысячи голов, сам из седла почти не вылезал, даже до ветру, как говорили, ездил верхом и с оружием.

Лошадей ему пасли киргизы, а Дементия Гришкина он взял для работы по дому и выделки кож. Дед Дементий оговорил условие: помимо другой платы – к весне коня. Дементий в Сибирь приехал не батрачить, а хозяйствовать, и у него при виде здешней целины руки зуделись.

– Коня, паря, лови хоть сычас, – сказал Анплей Степанович. – Посля отработаешь.

Дед Дементий, однако, сейчас же ловить коня не стал, понимая, что зимой его не прокормишь, а ближе к весне напомнил хозяину про его обещание. Целый день он кружил возле косяка – высматривал. Жену так не выбирал, как лошадь. Но зато и выбрал. Пастух-киргиз заарканил ему могучую рыжую кобылу, с такой широкой спиной, что на ней можно было спать двоим, валетом.

Анплей Степанович, глянув на кобылу, только и сказал:

– У тебя, паря, губа не дура.

А больше ничего не сказал.

Примерно в это же время произошло одно вроде бы малозначительное событие. Пелагея, жена деда Дементия, пряла в доме у Анплея Степановича.

Пряла, проворно крутила веретено и еще проворнее трещала языком.

– Вот, матушка ты моя, – говорила она сытой ленивой хозяйке, – живешь ты за своим мужиком, как за господом богом! – говорила будто бы в одобрение, а по голосу ехидно, с подковыркой. – Гляжу я на тебя – такая ты гладкая да справная. И добра у тебя – черт на печь не затащит. Охо-хо-хо-хо, а мы-то голые да разутые! Дементий мой – мешком ударенный: ни украсть, ни заработать…

Хозяйка слушала, слушала, а потом зацепила полную ложку горчицы и сказала:

– Съешь, Пелагеюшка, горчицу – я тебе платье дам.

Хозяйка была насмешница из насмешниц. Сам Анплей Степанович тоже любил пошутить. И сыновья у него были большие шутники. Как-то был случай: Анплей Степанович велел им отвезти в аул пастухам-киргизам два куля муки. Сыновья отвезли. С неделю, однако, киргизы ели эту муку – черпали пиалами из мешков и пекли лепешки. А как дочерпали второй мешок до дна – увидели там дохлого трехмесячного поросенка. Чушку, по-ихнему. После такого дела весь кишлак переблевался, вывернуло их, бедных, наизнанку. Киргизы, от мала до велика, валялись зеленые и на дух ничего не принимали.

Старшина ихний, когда маленько отдышался, сел на белого коня и поехал к Анплею Степановичу жаловаться. Но до места не доехал. Возле озера столкнулся он с сыновьями Анплея Степановича. Те как раз лазали по брюхо в воде – ставили мордушки. Тут у старшины душа, видать, не стерпела – он погнал лошадь прямо в озеро и начал хлестать этих бугаев плеткой, хрипя и ругаясь по-своему. Сыновья Анплея Степановича сначала прикрывали уши руками, ныряли, а потом рассмотрели, что это всего-навсего сухонький старикашка, стащили его с коня и принялись курять. Они топили его с головой и держали там, зажав ногами, пока он, нахлебавшись воды, не затихал. Тогда братья поднимали старика, давали ему глотнуть воздуха и опять куряли. В общем, накупали они его до посинения, кинули поперек седла и турнули коня в обратную сторону.

Вот такие, значит, они были шутники. Но это – к слову. А в тот раз пошутила ихняя мамаша. Съешь, дескать, Пелагея, ложку горчицы – я тебе платье дам.

– А какое платье дашь? – спросила Пелагея вроде бы с интересом.

– Ну, хоть ситцевое, в горошек.

– А праздничное не дашь?

– За праздничное, девка, две ложки.

– Черпай, – согласилась Пелагея.

Хозяйка, смеясь, зачерпнула вторую ложку.

– Теперь, – сказала Пелагея, нехорошо ощерясь, – намажь себе задницу! Как раз на всюю хватит…

На другой день сгинула рыжая кобыла. Дед Дементий двое суток мотался по степи с уздечкой – искал. И не нашел. Пелагея извелась вся, плакала потихоньку. Про себя грешила Пелагея на хозяйку: она, мол, толстомясая, подучила пастухов, киргизню свою отчаянную. Дементию же про свои догадки и про то, как хозяйку за горчицу обрезала, не говорила – боялась.

К концу вторых суток Анплей Степанович вышел после ужина во двор, глянул на уставшего работника и, ковыряя в зубах прутиком, сказал:

– Зря, Дементий, ноги бьешь. Поди, ее давно уж кыргизы на махан пустили. Или волки задрали. – При этом разбойничьи его цыганские глаза лениво смеялись.

«У тебя, туды твою в мышь, целая тыща их, а чтой-то ни одна на махан не попала. И волки не дерут», – подумал Дементий, но смолчал.

– Ты, паря, – опять заговорил хозяин, – имай другую, вот что. Отработаешь – куда тебя девать.

Дед Дементий поймал другую лошадь, опять кобылу и опять рыжую, только в белых чулках – для приметности.

Вторая кобыла пошла на махан через неделю. Расстроенный Дементий заявился к хозяину и сказал:

– Попытать разве еще?

– Попытай, паря, попытай, – разрешил Анплей Степанович.

– Я, Анплей Степанович, – сказал Дементий, – к табуну больше подпускать тогда не буду. Хочешь обижайся, хочешь нет, а только сомнение меня берет. Так что буду в пригоне держать.

– А держи, паря, держи. Места не жалко.

– Дурак-башка, Демка! – сердито сказал пастух-киргиз, выловив из косяка мосластого рыжего жеребца (дед Дементий пристрастный был к этой масти). – Дурак-башка! Тьфу!.. Не ты коня арканишь, тебя Анплей арканит, собака!

– Чего мелешь! – буркнул Дементий. Хотя про себя подумал, что, скорей всего, так оно и есть: свил ему Анплей аркан. Но, с другой стороны, и без коня ему здесь на ноги не подняться.

…Рыжий жеребец ушел из пригона через несколько дней. И не вернулся: ни на двор, ни к табуну.

Тогда Дементий сел и, напрягая голову, стал считать. Получалось, что кругом ему петля. Избы нет – живет с ребятишками у Анплея в дырявом сарае. Земли нет – сибиряки за приписку просят по тридцать рублей с души, а это такие деньги, что у Дементия аж в животе жарко становится, как он про них подумает. Коня нет, да еще за трех отрабатывать надо. Клади, значит, два года. Если не больше.

«Ах, туды твою в мышь! – схватился за бороду Дементий. – Оплел чертов Кыргиз!.. На вольные земли ехал, а попал хуже, чем в тюрьму!.. Разве поджечь его в такую голову, завязать глаза да бежать?.. Подожгу живодера – один теперь конец!»

Но не пришлось Дементию завязывать глаза и бежать от нужды. Как-то однажды заголосила вдруг хозяйка. Она выла и причитала полдня, и так страшно, что Пелагея, которая после горчичной размолвки в хозяйский дом не заглядывала, решила про себя: «Это Анплей помер. Ей-богу. Ишь ведь кричит, как будто ее железом жгут».

Однако живой и целый Анплей Степанович вечером зашел в сарай к Гришкиным. Зашел первый раз за все время.

Он потоптался у порога, зыркнул туда-сюда глазами и сказал, глядя поверх Дементия:

– Айда, паря, в дом. Хозяйка, слышь, пельменей настряпала.

Дементий ушел с Анплеем Степановичем, а Пелагея осталась сидеть с разинутым ртом. То, что Анплей позвал работника на пельмени, само по себе было невиданным делом. Но еще больше Пелагею поразило другое: когда хозяйка успела пельменей настряпать, если она с самого обеда ревела дурнинушкой?..

А вскоре деда Дементия забрили на японскую войну. Сыновья и работники Анплея Степановича раскатали по бревнышку сарай, в котором жили Гришкины, и за три дня поставили на облюбованном дедом Дементием месте сруб. Работали, понятно, день и ночь. Крыши, правда, над домом не было, не было пока окон и печки, но зато рядом, в загородке из жердей, стояли два коня и корова с теленком.

…Дед Дементий провоевал три года. То есть воевал он полгода, два года сидел в японском плену и еще полгода выбирался обратно.

Деревню Землянку Дементий не узнал. Вместо одной безымянной улицы, тянувшейся вдоль речки Бурлы, увидел он громадное село с улицами Полтавской, Курской, Орловской, Воронежской, Псковской и Тульской. Видать, понаехавшие мужики не задаром здесь строились и селились – у Анплея Степановича топтало степь уже полторы тысячи коней.

Бабка Пелагея тоже не сплоховала – приумножила хозяйство. Теперь у него было три коня, четыре коровы, двенадцать штук овец, а кроме того – свиньи, куры и гуси. Старшего сына Гришку Пелагея оженила неполных шестнадцати лет, невесту выбрала ему тихую, безотказную и так впрягла молодых в работу, что от них только пар шел.

Словом, довоенный подарок Анплея Степановича попал в цепкие руки, хотя и в бабьи. В деревне бабку Пелагею за жадность, злость и двужильность прозвали «Яга». Еще говорили про нее: «Пелагея щи из топора варит и сама цыплят высиживает».

Про деда Дементия и его семейство

Дед Дементий во многих отношениях был человеком странным и необыкновенным. Взять хотя бы его ремесло. Ну ладно, дома, на Тамбовщине, от него было одно расстройство. Но здесь-то, в Сибири, дед мог не колотиться из-за земли и скотины, а начать вместе с братом Мосеем свое дело. Наверняка тогда они очень скоро взяли бы всех односельчан за хрип и жили потом как сыр в масле. Дед, однако, свое ремесло ничуть не ценил. Он тянулся ко всякой животине, а больше всего обожал коней и собак. Коней дед Дементий любил преимущественно рыжих, а в собаках его восхищали рост и сила. «Ты, Дементий, – говорили ему мужики, – кобелей выбираешь ровно как в оглобли». На своем пристрастии к рослым собакам дед однажды крепко погорел, но про это речь будет дальше…

Имел дед Дементий еще один талант – был прирожденным стрелком. И опять же никак не пользовался своим умением. Другие мужики в овцу с десяти шагов попасть не могли, а все же промышляли. Вокруг Землянки столько водилось зверя и птицы – с зажмуренными глазами стреляй, не промахнешься. Дед Дементий охотиться не любил. Имелась у него, правда, расхлестанная берданка, но чтобы из нее стрельнуть, надо было крепко примотать затвор веревочкой – иначе он мог выскочить и покалечить стрелка.

Вообще, деду Дементию его великое искусство приносило одни огорчения. Единственный раз за всю жизнь он поохотился. Случайно. Шел как-то с берданкой вдоль озера и увидел вдруг, что на прогалинку выплыла семья уток. Впереди кряква, а за ней – по двое, плотно друг к дружке весь выводок – восемь штук. Ну прямо солдатский строй! Дед приложился, выстрелил – и все девять уток перевернулись кверху лапками… Веревочки у Дементия не нашлось – связать уток. Пришлось ему снять подштанники, перетянуть их возле щиколоток травой и попихать туда свою неожиданную добычу. В таком виде, с неприличным мешком через плечо, он и примаршировал домой. В деревне деда Дементия подняли на смех. Во-первых, за подштанники, а во-вторых, за рассказанную небылицу. Вот это, дескать, отлил пулю – с одного выстрела девять уток! И как дед ни объяснял, что утки, мол, кучкой плыли, а дробь, наоборот, видать, широко рассыпалась, – никто в такую байку не поверил, и долго потом над ним измывались на разный лад.

Еще более обидный случай произошел с ним на японской войне. Точнее, не на самой войне, а перед ней – ещё на учениях.

Дело было на стрельбище. Каждому солдатику раздали по три патрона, стрелять надо было с колена, в мишень. Дед Дементий отстрелялся раньше всех и, не поднимаясь с колена, задумался. Задумался и, может, даже придремал. И тут бухнул по первому разу долго маявшийся рядом сосед. Дед Дементий от неожиданности вскинулся. В этот момент проходивший сзади поручик смазал его по уху. Так влепил, что голова у деда чуть не отлетела прочь.

– Ворона, мать твою! – сказал поручик. – Сосед стреляет, а ты вздрагиваешь! Где ж тебе самому попасть, скотина! Мишень со страху не разглядишь!

Тогда сидевший поодаль писарь осмелился вмешаться.

– Гришкин, ваше благородие, – заметил он, – обыкновенно пулю в пулю кладет.

Поручик крякнул и отошел.

А у деда Дементня два дня сочилась из уха кровь и звенело в голове…

Был дед Дементий также страшно отчаянным мужиком. Не боялся ни зверя, ни человека, ни Господа Бога – никого.

Причем смелость его, при незлобливости характера, была не натужной, а легкой, бездумной какой-то. Дед Дементий просто не знал страха – и все.

Когда братья Краюхины, Лука и Абрам, дрались при разделе, когда они, накатавшись по двору, выскочили в лохмотьях и крови на улицу и стали с разбегу биться кольями, – никто не рискнул их разнять. А Дементий рискнул. Он, хоть сам невысокий ростом был и дробный, легко раскидал братьев в разные стороны. А когда Лука с Абрамом, опамятовавшись, двинулись с кольями на разнимщика, дед Дементий не побежал. Стоял, задрав бороду, и дожидался. А потом быстро нагнулся, зачерпнул в обе руки песочку и разом кинул братовьям в глаза. Тогда же и другие мужики набежали, связали ослепших Луку и Абрама.

А еще раньше, когда дед Дементий только с японской войны воротился, начал было прижимать его Анплей Степанович. У Кыргиза такой был порядок: если кто-то из расейских мужиков за приписку платить отказывался, а дом ставил, Анплей ему ничего не говорил, а как бы невзначай прогонял через его усадьбу табун коней голов в триста. После этого мужик понимал, что ему в Землянке все равно не жизнь, и сам подавался куда глаза глядят.

После войны цены на приписку выросли, и Анплея стала заедать жадность. Он, видать, не мог стерпеть, что Гришкин обжился в Землянке вроде как бесплатно. И однажды, на зорьке, прогнал табун. Кони истолкли в труху плетень, разворотили пригон, закопытили насмерть трех овец и все в ограде смешали с грязью.

Дед Дементий шум поднимать не стал. Он сделал новый плетень и принялся, потюкивая топором, чинить пригон.

Но не дочинил. Анплей Степанович через сколько-то дней опять велел прогнать табун.

И нашла коса на камень. Дементий еще старую обиду вспомнил, когда Анплей хотел его, расейского голодранца, навек в батраках присушить. Он снова заплел плетень, а ночью нарыл вдоль его волчьих ям. Рано утром загудела земля от копыт (дед Дементий на двор не стал выходить, в избе прислушивался), закричали, забились кони, а потом испуганный табун шарахнулся, видать, в сторону – только стукоток пошел по степи.

Когда совсем рассветало, прискакал к усадьбе Гришкиных сам Анплей Степанович. А с ним – пять его головорезов-пастухов. Все с ружьями. Дед Дементий уже дожидался их. Стоял возле нетронутого плетня, держа под мышкой свою бердану.

– Дементий! – сказал почерневший Анплей (конь под ним плясал). – Дементий!.. Предупреждаю! – И показал пальцы, сложенные крестом.

– А ну, вертай назад! – тонко закричал дед Дементий. – Вертай, туды твою в мышь, а то я тебя щас с коня ссажу!

Работник Анплея Степановича, собака его Пашка Талалаев, полукиргиз-полурусский, сдернул с плеча ружье. Но только и успел, что сдернуть. Дед Дементий выстрелил раньше – и ружье Пашки Талалаева с расщепленным ложем кувыркнулось в синем небе…

Через час приехали уже только одни работники. И не верхами, а на двух пароконных бричках. Приехали, чтобы прирезать и забрать поломавших хребты лошадей. Не пропадать же скотине.

Вот каким бесстрашным человеком был дед Дементий.

Но, с другой стороны, дед был невозможный трус. Он боялся всяческого начальства, особенно же полиции, а впоследствии милиции. Милиции он боялся до тошноты, до расстройства живота. Бабку Пелагею, например, – когда дед принимался «учить» ее за тяжелый нрав, – только и можно было отбить напоминанием про милицию. Бывало, дед войдет в азарт: в избе пыль до потолка, крик, топот, и уж, кажется, ни крестом, ни молитвой Дементия не унять. Тогда кто-нибудь из детей выглянет в окно и нарочно испуганно скажет:

– Ой, тятя, кажись, к соседям милиционер приехал! Вроде его лошадь стоит.

Дед бледнел, глаза его суеверно округлялись, и весь он становился слабый и послушный, как после тяжелой болезни. Обыкновенно он лез в такие моменты на печь и с головой закрывался тулупом.

И еще одно дело – временами на деда Дементия находило. Это уж с ним началось ближе к старости. Допустим, ночью на заимке выйдет он до ветру, присядет в полынях и задумается. А тут потянет легкий ветерок, полыни зашумят – и покажется деду, что попал он в дремучий лес. Вскочит он, штаны в горсть зажмет – и бегом к землянке. А навстречу ему, из тумана, – вдруг конный с палкой в руках. Бывало, дед, всклокоченный, очертеневший, так и проблукает всю ночь кругом землянки, проаукает. И только на свету разберет, что никакого леса рядом нет, одни полыни, и конного нет, а просто стоит телега с задранной вверх и подпертой дугой оглоблей. Сам же он вчера для чего-то ее и подпер, старый дурак.

Про жену деда Дементия, бабку Пелагею, рассказ будет короче. Такая эта была отрава, что много говорить о ней язык не поворачивается. Даже снаружи на бабку смотреть не хотелось, хотелось скорей зажмуриться. Была Пелагея костлявая, крючконосая, по-цыгански черная и злющая, как цепная собака.

– Ведьма! – не раз говорил дед. – Не сдохнешь ты, ведьма, не дашь мне спокойно с детями пожить!

И еще другое говорил дед с обидою:

– Ведь я на тебе, туды твою в мышь, не женился. Шапка моя на тебе женилась.

Когда-то на самом деле так и было. Дементий не хотел брать Пелагею. Ни боем, ни уговорами его не могли заставить ехать к ней. Тогда сваты поехали одни, а вместо жениха взяли шапку его. За шапку и сосватали.

Все же – забегая далеко вперед, скажем – дед с бабкой прожили рядом почти всю жизнь, народили и вырастили восьмерых детей, не считая еще двоих, умерших в младенчестве. Сыновей у них было трое.

Первенец, Григорий, в детстве шибко болел оспой-ветрянкой. Валялся он много дней в беспамятстве, весь обметанный, и глаз не мог расцепить. Пелагея выла над ним, боялась, что умрет.

– Деточка ты моя родная! – причитала она. – Закрылись твои глазыньки! Ой, да не видишь ты свету белого! – А потом взяла, темная баба, и разлепила ему пальцами левый глаз – пусть, мол, хоть одним проглянет.

С тех пор Григорий окривел. И то ли из-за этого изъяна, то ли уж такой характер удался, но вырос Григорий парнем угрюмым и лютым. А потом, когда мужиком стал, к лютости этой прибавилась у него волчья хозяйская хватка. Григорий скоро сообразил, что грести надо к себе, а не от себя, отделился от отца и, зажив своим домом, за несколько лет превратился в настоящего кулака. Правда, надорвался сам, заморил и затюкал ребятишек, а жену, Ольгу, согнул в колесо, старуху из нее сделал. С родней Григорий не якшался, в праздники не гулял, ходил зиму и лето в одном и том же рваном картузе и задубевшей черной косоворотке.

Между прочим, в Гражданскую войну Григорий крутился какое-то время в партизанах, и, может быть, в дальнейшем мы еще расскажем про этот случай специально…

Второй сын, Прохор, был тихоня и добряк. Из таких мужиков, на которых все, кому не лень, верхом ездят. На Прохоре и ездили. Сам он этого, впрочем, как бы не чувствовал. Не замечал, верхом ли на него садятся или в оглобли закладывают. Не замечал, что бабка Пелагея за столом подсовывает ему, главному в доме работнику, худший кусок; что кобылы-сестры в грош его не ставят и считают за простодырого ваньку; что к праздникам – всем в доме обновки, а ему – те же рваные портки. Да много чего не замечал Прохор. Он мог, например, целый день, уткнув глаза в землю, проходить за плугом и спохватывался лишь тогда, когда видел, что заехал уже на полосу соседа и тому отмахал с полдесятины. А мог и по-другому. Бывало, остановится посреди полосы, сдвинет на затылок картуз и часа полтора слушает, как заливается жаворонок, – хоть поджигай все кругом. Бабка Пелагея, привыкшая к тому, что Прохор безответно мантулит на семью как вол, в подобные моменты начинала аж из себя выходить.

– Во! – кричала она. – Глядите на него – встал!.. Распустил слюни-то – черт, мерин, дармоед!

Прохор и этого не замечал.

Редко-редко, когда Прохора уж особенно сильно допекали, он вспыхивал враз, как солома, и тогда становился похожим на деда Дементия – мог все сокрушить, пожечь и переломать в короткое время. Или, наоборот, сбычивался, каменел – и никакой силой нельзя было сдвинуть его с места.

Так случилось с женитьбой Прохора. Ему собрались сватать красивую и богатую невесту Настю Окишину.

– Женись сама, – сказал Прохор матери. – Я к ней не поеду.

Бабка Пелагея, вспомнив свое замужество, не растерялась – выдала сватам шапку Прохора. К тому времени поп Гапкин уже сбежал из деревни с колчаковцами, по-новому жениться в Землянке еще не умели – и Настю вместе с сундуками просто перевезли к Гришкиным.

Прохор молодуху не признал. Два дня Настя томилась в горнице и, обиженно ворочая большими коровьими глазами, ела печатные пряники. На третий день разыскала Прохора и боязливо сказала:

– Прош, а Прош… Праздник завтри… К тятьке с мамкой съездить бы…

– Езжай, – равнодушно ответил Прохор.

Дед Дементий, молчком сочувствующий сыну, запряг лошадь и повез Настю к родителям. Прохор открыл и придержал ворота. Когда сани поравнялись с ним, буркнул Насте:

– Назад можешь не вертаться.

А через несколько дней он сказал отцу с матерью:

– Посылайте сватов.

– К комуй-то? – спросила бабка Пелагея.

– К тетки Комарихи дочке, Кургузовой работнице.

У тетки Комарихи – Евдокии Комар – после того, как муж ее погиб в Гражданскую, осталось на руках четверо детей. Евдокия сама пошла по людям работать и старшую дочь Татьяну (ей тогда всего двенадцать лет было) в няньки отдала. Вот про эту Татьяну, которая теперь батрачила у кулака Игната Кургузого, и говорил Прохор.

Бабка Пелагея каталась по полу, царапала лицо, кричала:

– Не хочу работницу! Не хочу голодранку.

Но ничто не помогло.

Тогда Пелагея заперла в сундук шапку Прохора. Ехать свататься без шапки считалось большим позором.

Прохор оседлал коня и поехал сам. Он ехал сватать Татьяну Комар, чернобровую работницу Игната Кургузого. Ехал на виду всей деревни один, в легоньком летнем картузе, и уши его на морозе упрямо горели, как два фонаря…

Младший сын, Серега, был, как в сказке, дурак. Но не такой дурак, на которых воду возят. Бабка Пелагея в последыше Сереге не чаяла души. Он это рано усек и вырос нахальным лентяем. Серега – невиданное в деревне дело – спал до обеда, был горлохват и хвастун, тиранил сестер и мать.

Чуть только Серега вытянулся, чуть сопли у него подветрели, как он потребовал у отца гармошку и хромовые сапоги. Начистив сапоги до блеска, насадив сверху калоши, выпустив чуб из-под фуражки, Серега белым днем выходил с гармошкой на улицу и шел козырем, оглядываясь на собственную тень. Играть, кроме «тына-тына у Мартына», он ничего так и не научился, и в деревне про Серегу говорили: «Вон Гришкина корова пошла-замычала».

Если к этому добавить, что дед Дементий вырастил еще пять дочерей и что были среди них и скромницы, и лапушки-красавицы, и горластые завистливые дуры, – то можно подумать, будто дед Дементий в малой капле, в лукошке, всю Россию норовил произвести на свет – с красотой ее и умом, с юродством и ленью, с удалью и темнотой. Да маленько промахнулся. Кое в чём недобрал, а кое в чём переборщил.

В деревне и то, глядя на Гришкиных ребят, смеялись: Дементий с Пелагеей, – говорили, – похоже, поврозь стараются – каждый для себя и другому поперек.

Один день из жизни села Землянки

Начался этот чудной день обыкновенно: выпорхнул, как воробей из-под застрехи, перышки почистил и зачирикал про свои мелкие дела. Дед Дементий Гришкин, к примеру, собрался резать кабана и позвал на помощь свата своего Егора Ноздрева, большого мастака по этой части. Сват Егор пришел, не медля, достал из-за голенища непомерной длины нож и начал опасно махаться – показывать разные бойцовские приемы: как надо хватать кабана за переднюю ногу, как переворачивать и с маху колоть под лопатку.

– В сердце надо! – подступал к деду Дементию с ножом сват Егор. – В самую, значит, середку! Не дай бог промахнуться – и-и-и-и!.. Он как пойдет стегать по двору – все сокрушит!

– Может, из берданки его вдарить? – спросил дед Дементий, заслоняясь рукой от разгорячившегося Егора.

Сват Егор обиделся, завернул свой страшный кинжал в тряпицу и спрятал обратно за голенище.

В этот момент влетел с улицы малый Гришкиных – Серега.

– Сидите тут! – закричал он с порога. – И ничего не знаете! А там поп Гапкин сбесился! – Серега торопливо дернул носом и, видать, повторяя чьи-то чужие слова, выпалил: – Как бы деревню не сжег, кобель долгогривый.

Дед Дементий, сам не шибко набожный, но ребятам своим в этом не потакавший, тут же смазал Серегу по затылку.

– Ты что это говоришь, басурман! – застрожился дед. – Да разве можно этак про батюшку – кобель?! Ну, сбесился и сбесился – и мать его так!

Приструнив Серёгу, дед Дементий накинул полушубок и выбежал на улицу – посмотреть на сбесившегося батюшку. Забывший про обиду сват Егор Ноздрев устремился следом.

На дворе было солнечно. Нападавший за ночь молодой снег слепил глаза. А вдоль улицы стояли люди и, прикрываясь рукавицами, смотрели в конец ее, туда, где она начинала скатываться к реке. Вскоре из-под горы вымахнула тройка вороных коней, заложенных в кошевку, и бешено понеслась прямо на глазеющий народ. Люди прянули к плетням и воротам.

На облучке, скрючившись и уцепившись побелевшими руками за вожжи, сидел городской племянник попа Гапкина Николай Вякин, человек злой и темный, называвший себя каким-то эсером и слывший в деревне за разбойника. Сам же поп Гапкин, раскорячив ноги, стоял в кошеве и понужал на гармошке. Пьяная кровь кинулась батюшке в лицо и сравняла его по цвету с развевающейся рыжей гривой. На полыхавшем лице попа Гапкина жутко леденели белые сумасшедшие глаза. Кренясь из стороны в сторону, батюшка играл «Подгорную».

Тройка пропылила снегом и скрылась. Мужики, дружно выпустив дух, полезли за кисетами. Бабы крестились и плакали.

Не успели мужики запалить цигарки, как тройка вороных снова показалась из-за поворота. Теперь она неслась под уклон. На раскатах кошеву бросало в стороны, батюшка сгибался пополам или сильно откидывался назад, гармошка по-звериному рявкала, и обезумевшие кони рвались из постромок.

В одном месте поп Гапкин все же не удержался. Он вылетел из кошевы и с такой силой саданулся головой в запертые ворота Мосея Гришкина, что вышиб щеколду. Гармошку, однако, батюшка из рук не выпустил. Какое-то время он лежал темной кучей, потом поднялся, встал в проеме ворот, весь залепленный снегом, широко распахнул волосатый рот и крикнул:

– Бога нет!!!

Народ испуганно отшатнулся.

Поп Гапкин помолчал секунду, словно к чему-то прислушиваясь, и опять крикнул нараспев:

– Бога не-е-ет!

– Соопчал уже, – подсказал ему дед Дементий, стоявший в переднем ряду.

Батюшка не услышал Дементия. Он растянул до предела застонавшую гармонь и, ухватив с третьего раза верный тон, оглушительно запел:

Бога нет, царя не надо!Волга-матушка река!..

Потом поп Гапкин спел известную всем песню: «Гришка Распутин сидит за столом, а царь Николашка побег за вином…»

Потом он кидал в мужиков снегом и опять кричал:

– Нет бога!.. И царя нет!.. У-у-у, хари!

Потом сидел на земле, плакал и говорил:

– Я есть татарин! Я – магометянин! Вяжите меня, православные!

И мужики, сняв шапки, вязали батюшку и несли его на плечах, как бревно, до дому.

Управившись с батюшкой, дед Дементий и сват Егор воротились домой – кабана все же надо было колоть.

– Крепко он племяша встренул, – говорил дорогой Дементий про попа Гапкина. – Ну, ничего – к завтрему, глядишь, очухается.

…На кабана вышли втроем – взяли с собой сына деда Дементия Гришку. Кабан был матерый, с заплывшими глазами и двойным подгрудком. Желтая щетина на его загривке стояла частоколом. Он не глядел на людей – не мог поднять налитую жиром голову – и ходил, чуть не бороздя пятаком по земле.

Дед Дементий и Гришка враз повалили его, схватив за ноги, как учил сват, а Егор упал на кабана сверху и пырнул ножом.

– Куда же ты, черт?! – заругался дед Дементий. – Рази справа у него сердце-то!

– Молчи! – прохрипел Егор. – Не первого колю!

Тут кабан рванулся, расшвырял мужиков и, в точности, как предсказывал Егор, стеганул по двору. Он носился с ужасной скоростью, буровил мордой снег, круто разворачивался и вдруг кидался на растопыривших руки ловцов.

– Бойся! – кричал сват Егор, прыгая задом на плетень и поджимая ноги.

Кое-как мужики остановили кабана. Дед Дементий метнул ему на голову хомут и точно попал, а Григорий упал, рассадив щеку, и схватил кабана за заднюю ногу.

– Быстрей, туды твою в мышь! – торопил дед Дементий крадущегося с ножом свата Егора.

Но не все, видать, чудеса этого дня закончились.

Не успел Егор приблизиться к месту схватки, как по двор к деду Дементию прибежал задохнувшийся брат Мосей.

– Ребяты! – сказал он, вытирая шапкой пот. – Демка! Егор!.. Бросайте все!.. Кыргиз лошадей мужикам раздает. Даром…

– Гришка!! – закричал барахтавшийся в обнимку с кабаном дед Дементий. – Воротись, сукин сын!.. Прокляну.

Но было поздно. Григорий с Мосеем и Егором уже лупили на край села, обгоняя других мужиков, бежавших в ту же сторону с недоуздками, путами и веревками в руках.

…За околицей творилось невиданное. Как упавшая туча, чернел на снегу громадный табун коней. Скакали вокруг пастухи на мокрых, с провалившимися боками лошадях – сбивали табун в кучу. Уставшие псы вяло отпрыгивали от шарахавшихся в сторону коней и, потрепетав красными языками, снова кидались на них с хриплым лаем.

В стороне от всех, на взгорке, держа в поводу мохнатого киргизского мерина, стоял сам Анплей Степанович, кланялся на три стороны и двуперстно, по-кержацки, крестился.

Анплея уже никто не замечал. Набежавшие землянские мужики отпихивали друг дружку, теряя шапки, сипя и задыхаясь, расхватывали коней.

Братья Краюхины, Лука и Абрам, бородатые и приземистые, бешено дрались из-за поглянувшегося обоим солового жеребца. Абрам ударил Луку ногой под вздох, выхватил повод и сел было уже верхом на жеребца. Воспрянувший Лука успел, однако, запрыгнуть коню на круп, сшиб с Абрама треух и, высоко замахиваясь, начал гвоздить его по непокрытой башке чугунным своим кулаком. Испуганный жеребец крутился на месте. Лука бил и бил, подпрыгивая и хэкая, как дровосек. У Абрама глаза сделались стеклянные, но с коня он почему-то не падал.

Коля Лущенков ухитрился обратать одной веревкой четырех коней. Лошади перегрызлись и понесли. Коля с ободранными в кровь коленями волочился следом и, высунув от натуги язык, стоном кричал:

– Не удоржу-у-у-у!

Мужики потрезвее прибежали семьями и теперь набирали коней по числу душ.

Опоздавший кулак Игнат Кургузый как встал, растопырив руки, – так и закаменел. Казалось, Кургуз собрался обнять весь табун целиком. Но табун целиком не умещался в беремя – и по черному лицу Кургуза бежали немые слезы.

…Григорий Гришкин вернулся домой, когда начало смеркаться. Привел в поводу двух анплеевских лошадей. Дед Дементий появление сына не заметил. Он сидел в углу двора, за перевернутой телегой и, матерясь, рвал зубами веревочку на берданке. А перед телегой, зарывшись головой в снег, стоял обессилевший кабан с простреленным ухом.

Среди ночи заговоренные анплеевские кони стали уходить из деревни. Они вышибали двери притонов, ломали загородки, прясла и с диким всхрапыванием уносились обратно в степь.

Разбуженные непривычным шумом и топотом, мужики вскакивали с постелей, поминали нечистым словом святых угодников и трясущимися руками зажигали лампы.

Малой горсткой огоньков замерцала Землянка в необозримой темной степи, и случись в эту ночь пролетать над ней какому-нибудь ангелу – он, наверное, подивился бы, услышав, как она ржет, воет и брешет на разные голоса.

Но ангел не пролетел над Землянкой. Не стало на белом свете ангелов, как не было больше ни Бога, ни царя, о чем, видать, и заявлял сбесившийся поп Гапкин.

Землянские мужики, впрочем, про этот факт пока не догадывались.

История про черного кобеля

Упадок семейства Дементия Гришкина начался с черного кобеля. Именно после истории с черным кобелем потребовал раздела Григорий и откусил от большого хозяйства порядочный ломоть.

Может, конечно, Григорий еще раньше делиться надумал, и черный кобель был здесь вовсе ни при чем. Но как-то уж больно подозрительно все одно с одним слепилось: и раздел этот, и наводнение перед ним, и прочие разные неполадки, так что и сам дед Дементий, и жена его бабка Пелагея, и родственники, и соседи – все дружно грешили на черного кобеля. В нем видели главную причину.

А история эта – совершенно, между прочим, случайная, нелепая и отчасти даже сверхъестественная.

…Деда Дементия сгубило пустое любопытство. Он возвращался из города и версты, может, за четыре от своей деревни встретил на дороге маленького цыганенка. Цыганенок стоял у обочины совершенно один, ни табора поблизости не было, ни даже повозки. Деду бы проехать, зная повадки этих жуликоватых людей, а он остановился.

– Тпру! – натянул вожжи дед. – Ты чего это здесь один делаешь? Иде тятька-мамка?

Цыганенок важно заложил руки за спину, прищурился на дедова коня и, пропустив мимо ушей вопрос насчет тятьки-мамки, сказал:

– Ну что, отец, – сменяем?

– Ах, туды твою в мышь! – изумился дед Дементий. – Чем же ты со мной меняться хочешь? На тебе вон порток даже нет!

Цыганенок вставил в рот два пальца и свистнул.

Из кустов широкой рысью выбежал черный кобель. Был он таких неправдоподобных размеров, что деду, глядевшему против солнца, показалось сперва, будто бежит теленок.

Лошадь испуганно всхрапнула и попятилась.

Бесстрашные дедовы собаки – Ласка и Вьюнок – скуля, попрыгали на телегу.

– Это что же… – сказал потрясенный дед Дементий. – Это ведь… на нем, на черте, возы возить можно… Он ведь медведя загрызет – пустое дело…

Завязался торг. Нахальный цыганенок просил за кобеля лошадь. Дед серчал, плевался, несколько раз подбирал вожжи, делая вид, что собирается уехать.

В конце концов цыганенок уступил – согласился взять обеих дедовых собак и кисет табака – в придачу.

Обессилевших со страху Ласку и Вьюнка дед переловил и связал одной веревкой. Кобель же – удивительное дело! – сам с готовностью побежал за телегой и ни разу даже не оглянулся на своего бывшего хозяина.

Дед Дементий ехал домой и радовался сделке. Одно только его чуть-чуть смущало. Кличка у черного кобеля была какая-то нерусская. Звали его на цыганский манер – Герка.

Так оно все случилось и произошло. В общем-то, довольно обыкновенно. Только в первый день черный кобель произвел в деревне некоторую панику: перепугал до смерти старух и ребятишек, которые в этот момент на улице оказались. Отцы ребятишек, между прочим, повыбегали, хотели намять деду Демке бока за такие штуки, но при виде Герки стушевались и отступили.

А дальше все потекло ровно. К Герке мало-помалу привыкли. И он себя ничем особенным не проявлял до поры. Ну собака и собака. Только что ростом раза в три больше самой крупной. И жрет, конечно, в три глотки. А больше – ничего.

И вдруг черный кобель резко вмешался в ход жизни…

Деда Дементия сыновья – Прохор и Григорий – доживали последние дни на пашне. Собрались уже домой, но тут пропала у них рыжая кобыла. Рыжуха плутала где-то больше суток и только вечером на другой день пришла к заимке. К хвосту у нее был привязан ременным недоуздком заостренный с одного конца кол. И с таким расчетом он был привязан, чтобы при каждом шаге тыкать лошадь в задние ноги. Ляжки у Рыжухи оказались сплошь исклеванными и сочились кровью.

Братья Гришкины недоуздок, конечно, сразу же опознали. Никому другому не мог он принадлежать, кроме их соседа по заимке Игната Кургузого. А узнав недоуздок, представили себе и картину – как оно все было: забрела, видать, Рыжуха на полосу Игната, объела там копну какую-нибудь; Игнат ее поймал, сутки проморил голодом (все думал, волчья душа, как зло выместить, – и вот придумал).

У Прохора при виде такого паскудства глаза закипели. Схватил он вилы, приставленные к землянке, и вгорячах заявил:

– Пойду заколю его!

– Не трожь! – сказал Григорий. – Сам приедет. Кургуз нитки своей чужому не оставит – не то что уздечку. Приедет – наплюй мне в глаза.

И все же, когда Кургуз подъехал верхом к заимке, братья на момент оторопели. И ждали будто, что заявится, но в душе не могли как-то поверить в подобное нахальство.

– Тут, слышь-ка, недоуздок мой должон где-то быть, – буркнул Игнат.

Прохор только головой молча повел: возьми, дескать.

Кургуз слез на землю и подобрал недоуздок. И обратно вскарабкался на коня. И поехал.

А Прохор с Григорием все еще стояли, распахнув рты.

Вот тогда черный кобель прыгнул. Он прыгнул мимо присевшего от неожиданности Прохора, ухватил Кургузову лошадь за хвост, под самую репицу, уперся всеми четырьмя лапами и остановил ее.

Дальше все происходило молча и как бы само собой. Игнат кувыркнулся с коня. Прохор – словно кто толкнул его в спину – сделал три падающих шага и лег животом на голову Игната. Григорий подбежал и выдернул у него из рук недоуздок.

Счастье Кургуза, что порол его Григорий поверх неснятых штанов. Иначе пришлось бы ему задницу по лоскуткам собирать. Потому, что Григорий остервенился и бил его до тех пор, пока у самого глаз не замутился, пока сослепу не начал промахиваться и хлестать по Прохору.

Только после этого братья отпустили Кургуза.

Отпустили, продышались маленько и враз, будто их кольнуло что-то, отыскали глазами черного кобеля. Черный кобель, облитый лунным светом, неподвижно, как идол, стоял на крыше землянки и, свесив голову, смотрел вниз на людское копошение. И показалось вдруг братьям Гришкиным, что черный кобель насмешливо скалится. Прохор и Григорий, не сговариваясь, кинулись запрягать измордованную кобылу.

Потом всю дорогу они молчали; рассыпая табак, крутили дрожащими руками цигарки и опасливо косились на бежавшего за телегой загадочного зверюгу.

Подозрения их насчет черного кобеля не рассеялись ни на другой день, ни после. По деревне скоро побежал слух про то, что братья Гришкины отвозили Игната Кургуза. Причем непонятно было, кто этот слух пустил. Сами братья побереглись хвастаться этим делом. Кургуз тем более помалкивал, а в Землянке знали, оказывается, всю подноготную. Называли даже место возле речки Бурлы, где будто бы спешившийся Игнат тайно замывал штаны.

Уважение к Кургузу в деревне сильно пошатнулось. Бабы, при встрече, отворачивались и хихикали. Мужики делали вид, что норовят заглянуть сзади, и сочувственно чмокали губами.

Осмелела даже соседка Кургуза, вдова Манефа Огольцова, до этого случая боявшаяся крутого Игната как огня.

На Покрова Игнат заколол здорового кабана. Тетка Манефа, никогда своей скотины не державшая, взяла холщовый мешок и отправилась к соседям.

Семейство Кургузов сидело за столом – вокруг сковороды с дымящейся свежениной.

– Хлеб-соль, – поздоровалась Манефа.

– Едим, да свой, – ответил Кургуз, не переставая жевать.

– Вот пришла, – сообщила Манефа.

– Вижу, что не конная приехала, – скривился Игнат.

– Свининкой-то поделишься? – тряхнула мешком Манефа.

– Купить, что ли, надумала?

– Зачем купить? Небось, ты и так отрубишь. Слыхал, поди, какие дела: теперь ведь у нас твоё-моё, всё наше.

– Твоё-моё?! – затрясся Игнат. – Я, значит, выкормил, а ты рот разеваешь?! На! – Он вскочил со скамьи и распахнул на груди рубаху. – Ешь! Рви меня зубами!

Манефу Огольцову как ветром сдуло. Но испугалась она не шибко, не как раньше, бывало. Она, прямо с мешком, заявилась в сельсовет и там сказала:

– Сосед мой, Кургуз Игнат Прокопыч, кабана заколол.

В сельсовете тогда сидел фронтовик Мудреных Ефим, вернувшийся с германской войны на деревяшке.

– Ну? – спросил Ефим хриплым от самосада голосом.

– А я без мяса сижу.

Ефим притолок коричневым пальцем табак в трубке и опять спросил:

– Ну?

– Да ведь у нас теперь твоё-моё, – пояснила Манефа. – Пиши бумажку, раз ты совецка власть, – пущай он мне мяса отрубит.

– Ты, Огольцова, – сказал Ефим невпопад, – когда самогоном торговать бросишь? Смотри, приравняем к злостному классовому элементу – только ногами сбрякаешь!

Так тётка Манефа дармового мяса и не получила.

Что же касается семейства Гришкиных, то им происшествие на заимке сначала вроде бы пошло на пользу. К предпоследней дочери деда Дементия Нюрке посватался неожиданно Лёнька Меновщиков. Дед Дементий, правда, засомневался. Жене и девкам он сразу сказал:

– Не будет с этого добра. Не будет добра, говорю – что вы, кобылы, завзбрыкивали!

Дело в том, что Ленька Меновщиков в прошлом году для смеху погулял маленько с некрасивой Нюркой, а потом испортил ее и бросил. Григорий грозился после этого зарезать его, но здоровенный Ленька только похохатывал и бесстрашно ходил по деревне, заломив шапку. Деду же Дементию вышли большие хлопоты. Раза четыре, наверное, Гришкиным мазали ворота дегтем, и дед по утрам, на глазах у всей улицы, отскабливал его японским тесаком.

А теперь Ленька сватался. Говорили, будто мать его, узнав, что Гришкины ребята чуть не до беспамятства засекли Игната Кургуза, на коленях стояла перед дураком Ленькой – уговаривала взять Нюрку замуж.

Потому дед Дементий и сомневался.

Но в доме поднялся страшный бой, Нюрка засобиралась топиться – дед плюнул и согласился.

И тут опять впутался в события черный кобель.

Меновщиковы готовились к свадьбе – лепили пельмени. Лепили всем семейством: и мужики, и бабы, и ребятишки – пельменей требовалось много. Не лепил только дед Леньки, глава семейства, Матвей Куприянович Меновщиков. Его, из уважения, освободили от мелкой работы. Дед поэтому носил противни с готовыми уже пельменями в сарай – выбрасывал их, как говорится, на мороз, чтобы они маленько схватились.

Матвей Куприянович унес семнадцать противней по двести штук на каждом, а с восемнадцатым спросил себе лучину – побоялся в потемках передавить отнесенные раньше пельмени. В дверях сарая дед зажег лучину и поднял ее над головой. Изумленному взгляду его представился ряд очищенных под метелку противней. А в дальнем углу сарая, вывалив язык, сидел обожравшийся Герка. Раздувшееся от пельменей пузо его лежало на земле.

Матвей Куприянович заплакал.

Герка же тяжело разбежался по грохочущим противням, ткнул деда Матвея головой выше колен, опрокинул и скрылся.

Свадьба расстроилась. Меновщиковы мужики – Иван Матвеевич, свояк его, шурин и два старших сына, – похватав что под руку попало, прибежали к сватовьям – убивать черного кобеля. Дед Дементий сидел на печи, свесив босые ноги, и Меновщиковых мужиков ничуть не испугался.

– Ну, иди, – сказал он Матвею. – Иди – имай его… Эх ты… Твой кобель, туды твою в мышь, девку у меня испортил – не то что пельмени. А я за ним со стежком не гонялся.

Все же воротившегося чуть свет Герку Дементий отхлестал чересседельником. Не то чтобы ему жалко стало меновщиковских пельменей. Нет. Просто он сам не одобрял пакостивших собак. К тому же деда Дементия допекли бабы. Всю ночь в его доме стоял такой рёв, что дед не выдержал, плюнул, сгреб тулуп и пошел досыпать в пригон, к лошадям. Тут ему и подвернулся Герка.

Потом дед Дементий казнил себя за несдержанность, локти кусал, да уж поздно было.

Дело в том, что на другой день ударила в Землянке и окрестностях невиданная оттепель.

Снег, какой был, растаял, побежали ручьи, речка Бурла, не успевшая встать, разбухла и выплеснулась из берегов.

Распутица отрезала в Землянке заезжего кооператора. Кооператор был молодой, но уже нервный. Он ругался и требовал сейчас занарядить ему подводу. Ефим Мудреных, костыляя на деревяшке, обошел с десяток дворов, но никого из мужиков уговорить не смог. Тогда он явился к деду Дементию и за Христа ради стал просить его увезти начальство. Дед Дементий согласился. Запряг Рыжуху, принял кооператора и поехал.

До летнего брода через Бурлу они доехали спокойно, а возле речки кооператор заволновался.

– Ты куда же правишь? – стал говорить он деду. – Давай заворачивай в объезд, через мост! Тут мы не проедем!

Дед и сам видел, что, пожалуй, не проехать. Очень уж рано уходил под воду размытый след. По травке уходил, а не по песочку, как день назад. Но какая-то непонятная лихость овладела дедом.

– Попытаем, гражданин-товарищ, – беспечно сказал он. – Гляди-ка, кобель мой уж на том берегу отряхается.

– Какой кобель?! – испуганно зашарил глазами кооператор. – Какой еще, к черту, кобель?! Чего ты мелешь?

– Да Герка вон, – показал кнутовищем дед. – Ишь ты, сукин кот! Проворный какой сделался. Почаще тебя, туды твою в мышь, чересседельником учить надо… Не бойсь, – обернулся он к седоку. – Раз кобель перебег – глядишь, и мы не утопнем.

Не доехали они и до середины реки, как вода начала заливать телегу. Кооператор вскочил в рост и двумя руками поднял к подбородку портфель с бумагами. В следующий момент вода пошла поверх телеги, и кооператор с ужасом почувствовал, как ноги его в латаных сапогах захолодели.

– Куда же ты, змей! – плаксиво закричал он и по-дореволюционному ткнул деда взашей. – Утопить хочешь?!

Дед Дементий молчал, вытаращив глаза, и тщетно пытался удержаться за вожжи. Его сносило – сапоги скользили по телеге. Рыжуха уже плыла в оглоблях, по-собачьи вытянув шею, фыркая и захлебываясь.

…На берег дед выбрался один – без лошади, телеги и седока. Огляделся. Сизая вздувшаяся река была пустынна. Только на противоположном берегу – у деда даже сердце ёкнуло – как ни в чем не бывало сидел черный кобель Герка.

Кооператора вынесло течением на Ерофееву отмель, слава богу, живого. Кобыла же с телегой безвозвратно ушла на дно.

Сам дед Дементий заявился домой мокрый до нитки, аж с бороды у него текло. И такие дикие у него были глаза, что домашние, от греха подальше, не стали деда пока ни о чем расспрашивать.

Герка прибежал только ночью. Прибежал и завыл.

Дед Дементий лежал на печи под тулупом, слушал этот жуткий вой, и брала деда оторопь.

Потом он все же поднялся, обул для бесшумности пимы, снял с гвоздя берданку и крадучись вышел.

Серая ночь стояла на дворе. Серой была подветрившая земля, серым казалось небо. На сером заборе по-кошачьи сидел страшный кобель Герка и, задрав морду, выл.

«Господи, благослови – туды твою в мышь!» – мысленно сказал дед Дементий, быстро приложился и спустил курок. Верная берданка первый раз за все время дала осечку. Дед замер. Теперь, чтобы открыть затвор и перезарядить ружье, надо было долго разматывать веревочку.

Черный кобель, услышав щелчок, перестал выть.

И тут на деда Дементия стало находить. Он вдруг увидел, как Герка поворотил морду и сплюнул. Цвыркнул сквозь зубы, как плюют мужики, накурившись самосаду. А потом лениво пробежал несколько шагов по забору и спрыгнул на улицу.

Дед Дементий после этого случая захворал. Прямо не слезал с печи. Лежал там, свернувшись калачиком, и поглядывал из-под тулупа нездорово блестящими глазами. Иногда только он подманивал слабым пальцем кого-нибудь из сыновей и шепотом говорил:

– Герка-то, а?

– Что, тятя? – участливо спрашивали сыновья.

– Нечистая сила! – мигал дед.

Этими днями и забрел к Гришкиным прохожий человек. Странник. Был он какой-то ненастоящий, слепленный будто: одежда простая мужицкая, а руки тонкие. Странник пил чай и сахар не прикусывал, а бросал в стакан и размешивал черенком ложки. Лицо вроде русское, а когда разговаривал, язык ломал на цыганский манер.

– От чаек дак чаек! – нахваливал он. – Кирпичный, батенька, чаек – сразу видно. Кирпичный я люблю. Вот малиновый мне на дух не надо.

Бабка Пелагея не утерпела и сказала:

– Да ведь ты малиновый пьешь.

– Ну?! – удивился странник. – А скажи ты – ну как кирпичный!

Потом странник вышел на двор покурить и соблазнился Геркой.

– На что тебе такая собака, отец? – пристал он к деду. – Жрет, небось, побольше лошади?

– Жрет, – сознался дед Дементий. – Не токмо свое, чужое жрет.

– Рискуешь ты с ним, отец, – пугал деда странник. – Ох, рискуешь! Вот спросят тебя товарищи: зачем такого тигра держишь, а? Кого им травить собираешься?

– Рыскую, – согласился дед. – А то как же.

– А ты продай его мне. Я хорошие деньги заплачу.

– Поймаешь – бери за так, – ответил дед.

– Зачем его ловить, – сказал прохожий. – Ловить мы его не будем. – И с этими словами он смело пошел на черного кобеля.

И тут случилось удивительное: Герка заюлил хвостом, лег на пузо и сам пополз к ногам странника.

Так они и ушли со двора: впереди этот чертов цыган, а за ним – стелющийся по земле черный кобель.

В деревне после решили: черный кобель был нечистый. Это, мол, он часа своего ждал – когда за ним оттуда пришлют. Вот и прислали. Еще потому так твердо решили, что странник, пока шел улицей, все словно бы приплясывал и бормотал чего-то себе под нос – видать, заговор.

…Что бормотал странник, знали только ребятишки, бежавшие рядом.

– А, батенька мой! – повторял он, совсем уж дурашливо ломая язык. – Это сколько же мохнашек получится! Мохнашек-то сколько, батенька мой…

Как Гришка ходил на войну и что из этого вышло

Сбивать землянских мужиков в партизаны приехал учитель из Бугров – неулыбчивый головастый человек, с большой лысиной и в очках, закадычный приятель поповского племяша Вякина.

Землянские на агитацию приезжего поддались легко. Кой-чего они про это дело знали. Слух прошел, что мужики из соседней деревни Тиуновки «партизанили» уже в городе. Прожили там три недели и катались будто бы как сыр в масле: лошадей кормили как на убой, сами не просыхали с утра до вечера, брали в лавках любой товар задаром, бархат на портянки рвали да ещё домой разного добра понавезли.

Первым прислал к учителю своих сыновей – двух крепких звероватых мужиков – Анплей Степанович. Сыновья были снаряжены с кержацкой основательностью. Под ними играли сытые кони в седлах, на самих была крепкая одежда, а за спинами – по новенькому карабину.

По первым двум добровольцам стали равнять и остальных. Кого попало в отряд не брали. Записывали тех, кто на коне, мало-мальски прикрыт и с оружием: с ружьем ли, с шашкой или пикой. Войско должно было глядеться по-боевому, а не рванью и голью.

Учитель, видя, что дело ладится, повеселел. И хотя он по-прежнему не улыбался, но время от времени с довольным видом поглаживал свою необъятную лысину – сразу двумя руками. Правда, маленько досаждал ему плотник Василий Комар. Несколько раз он подкарауливал учителя, хватал за рукав и начинал запальчиво критиковать его программу. Василий в деревне числился большевиком. Приехал он сюда совсем недавно и ехал не один – вез откуда-то из-под Тулы готовую коммуну. Но в пути переселенцев покосил тиф, доехало только пять поредевших семейств, ютились они пока по землянкам и баням у добрых людей, все поголовно батрачили и трудно, с натугой строились.

Худой бритый Василий крутил руками, наскакивал на учителя, кашлял, тонко кричал. Учитель слушал, наклонив голову, а потом терпеливо объяснял:

– Вы местных условий не знаете. Здесь мы должны опираться на крепкого мужика.

Тогда Василий, плюнув в сердцах, бежал к Ефиму Мудреных – требовать, чтобы тот вмешался в ход событий.

Мудреных, однако, тоже его не поддерживал.

– Ты, Василий, грамотный шибко, – говорил Ефим. – И тебе грамота глаза застит. Этого головастого нам не переучить. Может, его Колчак переучит, да и то вряд ли. Так что не крутись ты возле него – не трать характер. Лучше за туляками своими гляди – чтоб им какая моча в голову не стукнула.

Надумал податься в отряд к учителю и старший сын деда Дементия Григорий. Он пришел к отцу и, уставив в угол единственный свой волчий глаз, сказал:

– Дай коня.

– Ты кого, туды твою в мышь, спрашиваешь? – ощерился дед Дементий. – Меня или, может, вон печку?

Дело в том, что Григорий никогда никого не звал по-людски: ни отца, ни мать, ни жену, ни соседей. Вместо имен он обходился такими словами, как «эй», «гляди», «слухай», «держи», «цыц», «подай». С детьми родными он вовсе не разговаривал. А если какой-нибудь из них, замешкавшись, попадался отцу на дороге, Григорий молча перепоясывал его кнутовищем и брезгливо плевал в сторону. Дед Дементий никак не мог привыкнуть к этой собачьей манере сына и всякий раз обижался.

– Тебя, кого еще, – покривился Григорий.

– Своих полон двор, – напомнил дед.

Своих коней у Григория было действительно побольше, чем у отца. Но выбирал он их не по стати, не по красоте и росту, а по какой-то одному ему видимой нутряной жиле – чтобы пусть неказисты были, но тянули бы и хрипели, как хозяин, – до упаду. И в этом смысле деда Дементия, при среднем достатке державшего лучшего в деревне жеребца, Григорий не одобрял. Зачем, дескать, мужику такой конь? Разве только – заложить его в санки да поехать для форсу под окнами Анплея Степановича или страстного лошадника попа Гапкина.

Теперь же Григорий просил у отца коня, чтобы не ударить в грязь лицом перед сынами Анплея Степаныча и другими богатыми мужиками. И даже соглашался оставить в залог двух чалых кобыл, которые славились тем, что, как верблюды, могли по трое суток обходиться без корма и выдергивали любой воз из какой хочешь грязи.

Отторговав жеребца, Гришка потребовал также и берданку.

– Не дам, – твердо сказал дед Дементий. – Ну тебя к черту. Отстрелишь последний глаз – а мне грех на душу. Ты, небось, туды твою в мышь, не знаешь, с какого конца она заряжается.

Вместо берданки дед Дементий выдал Григорию старый японский тесак, настолько тупой, что им, пожалуй, даже курицу зарубить было невозможно. Тем не менее дед сильно переживал, долго в ту ночь не мог заснуть, всё ворочался и думал: «Заколется, сукин сын! Пустит детей по миру».

К концу четвертого дня отряд сформировали. Мужики по этому случаю напились самогонки, дотемна скакали по деревне, размахивали шашками и палили из ружей.

Григорию палить было не из чего, но всеобщая стрельба так его накалила, что он слез с коня и остервенело принялся рубить тесаком чей-то плетень. И рубил до тех пор, пока тут же, у плетня, не повалился и не заснул.

В этот вечер отряд понес и первую потерю. Здоровенный хохол Охрим Задняулица залез на качели, не убранные с Пасхи, и со страшной силой раскачался.

– Упаду! – дурашливо кричал он. – Упаду!

А потом и правда упал, ударился грудью о стылую землю и убился насмерть.

Утром отрядники кое-как собрались, пошумели, порядили и выработали решение: всем ехать в город, чтобы там, на месте, перевстреть Колчака. План у них был такой: они, значит, внезапно захватывают станцию; отвинчивают рельсу и ждут; и как только поезд с Колчаком останавливается или – еще лучше – слетает с катушек – тут же атакуют его всеми наличными силами.

Историю этой боевой операции в Землянке помнят до сих пор.

Отряд учителя из Бугров был разбит наголову в первой же схватке. В чем-то командир допустил промашку. Возможно, зря он не послушал Василия Комара, критиковавшего его программу опоры на крепкого мужика. Возможно… Но безусловно, что главную стратегическую ошибку учитель совершил днем, когда отряд останавливался в Буграх. А именно: учитель не позволил мужикам опохмелиться. Он, как сам непьющий, не мог, конечно, знать, что если человека, который, допустим, с перепоя, вовремя не подремонтировать, то он к вечеру начнет каждого пенька бояться. Это его и подкосило.

Словом, когда глубокой ночью отряд скрытным порядком подступил к станции, у многих штаны уже промокли от холодного пота. Правда, маленько их ободрили разведчики, которых учитель высылал вперед. Разведчики вернулись и доложили, что рельсы, дескать, лежат свободно, никем не охраняются и отвинтить любую из них – пустое дело. Только, если, мол, оттаскивать в сторону – надо навалиться всем гуртом. Рельса, по всему видать, тяжелая – вдвоем или даже вчетвером её не спихнешь.

Тогда они двинулись вперед уже смелее. Передние успели даже пососкакивать с лошадей, стали шарить по земле – искать что-нибудь подходящее, чем можно подковырнуть рельсу.

В этот момент раздался выстрел…

Потом уцелевшие доказывали, что по ним ударили из орудия. Однако хорошо известно, что в описываемое время крупных воинских частей в городе не было. Тем более не было артиллерии. Скорее всего, это стрельнул с перепугу станционный сторож.

Задние, решив, что угодили в засаду, поворотили коней.

Передние увидели, что их бросают, и тоже кинулись в седла.

Дальше произошло уж совсем обидное недоразумение. Передние (бывшие задние) обнаружили вдруг за спиной погоню. Гнавшиеся за ними конники кричали: «Стой!.. Куда!.. Назад!..» – и матерно ругались.

Началась невиданная скачка.

Всего пробежали они этой ночью на взмыленных конях восемнадцать верст. И, наверное, скакали бы дальше, да под утро на пути им попалось озеро Тополье. Вот в это озеро, задернутое первым ледком и припорошенное снегом, они с разгону и залетели. И стали в нем тонуть. Многие потонули сами, а многие утопили коней. В том числе утопил отцовского жеребца и Григорий.

Бугровский учитель, как более выдержанный и скакавший все восемнадцать верст последним, наблюдал гибель своего войска с берега. Бил он себя кулаком по лысой голове и горько каялся.

А через неделю в Землянку заявился карательный отряд. Привел его моложавый, тонкий, как девка, голубоглазый офицерик. Офицер велел согнать ему на площадь стариков и стал требовать выдачи зачинщиков. Сам он, на рысьих ногах, расхаживал внутри образовавшегося круга и, для устрашения, видать, вертел сабелькой. И чем больше вертел, тем больше глаза его светлели, заволакивались белесым дымком.

– Ну! – резко кричал офицер. – Называй зачинщиков!.. Ну!

Старики, потупив бороды, молчали.

Случайно в круг забежала чья-то шалавая собака. Офицер, почти не глядя, махнул саблей и рассек ее пополам. Удар был такой скорый, что собака еще сажени полторы протрусила целая и только потом распалась на две части.

Но даже этот наглядный пример стариков не поколебал. Зачинщиков они не назвали.

Выдал зачинщиков поп Гапкин. Переписал их всех по именам и отнес бумагу карателям.

Странный, однако, это был список. Не значились в нем ни сыновья Анплея Степаныча, ни другие добровольцы, ни Григорий Гришкин, ни даже так и так убившийся, а значит, и безответный Охрим Задняулица. Учитель из Бугров, правда, был. Но сразу за ним шел Комар Василий, потом – четверо его деревенских, которые тиф пережили, дальше Мудреных Ефим, братья Дрыкины – Игната Кургузого работники, глухонемой пастух Силантий Зикунов, а также сосед Гапкина сапожник Иван Абрамыч – горький пьяница и матерщинник.

Василий Комар достилал пол в новой избе, когда за ним пришли. Кроме верстачка и горы свежих стружек, в избе пока ничего не было.

Мог Василий, наверное, вышибить окно и побежать, но то ли он не догадался второпях, то ли, наоборот, сообразил, что подстрелят его как зайца: дом стоял на голом месте, ни огорода пока что, ни кустика вокруг. Да и увидели они с женой колчаковцев очень поздно.

Так что Василий спрятался на русскую печь, а жена завалила его стружками.

Успела кинуть туда же рубанок и топор – будто и не было мужика в доме.

Пустую избу колчаковцы обыскивать не стали. Кого тут искать – все от стены до стены видно. Один из них только заинтересовался стружками и стал ширять в них штыком.

– Проширяемся тут до ночи, в бога душу! – сказал другой и чиркнул спичкой.

Сухие, как порох, стружки вспыхнули сразу. Василий рванулся с печи, но солдаты наставили штыки и удержали его.

Страшными нечеловеческими глазами смотрел Василий из огня. Не кричал – крик запекся у него в горле. Только медленно обвисал на штыках и чернел.

Мудреных Ефим успел из деревни скрыться. Ушли с ним также братья Дрыкины и однополчанин Ефима Андрей Филимонов.

…Остальных зачинщиков, по списку попа Гапкина, били на площади шомполами. Принародно. На все это землянские смотрели уже как сквозь туман. Не молились и не плакали. Смерть Василия Комара ужаснула их до немоты.

Много чего видела Землянка. Выходили здешние мужики по праздникам стенка на стенку, улица на улицу. Ломали в свалке ребра и скулы. Озверев от самогонки, хватались за стежки и оглобли. Не раз случалось, что забивали в Землянке кого-нибудь и до смерти. Но вот такого – когда безвинного человека живьем жгут – в деревне не знали.

После этих событий и потянулись землянские мужики в партизаны.

Но не сразу. Сперва объявился в деревне Мудреных Ефим с небольшим отрядом. Мудреных объявился, а поп Гапкин пропал. Сбежали куда-то сыновья Анплея Степановича. Самого Анплея допрашивали на том месте, где офицер-каратель пытал землянских стариков про зачинщиков.

Мудреных сидел в ходке, выставив, как пулемет, прямую свою деревяшку, и спрашивал:

– Где твои кони, Анплей?

– Побойся бога, паря! – крестился Анплей Степанович. – Когда еще миру роздал. Мужички, скажите!

Но мужики, запомнившие, как надурил их Анплей своим подарком, только сдвигали на глаза шапки.

– Где кони, Анплей? – опять спрашивал Мудреных.

– Колчаку он их угнал – вот где! – оскаливаясь, кричал Пашка Талалаев, бывший анплеевский лизоблюд. Теперь Пашка неотступно, как пёс, крутился возле Ефима Мудреных. – Колчаку – я знаю!.. Ефим Митревич, дай я ему кишки выпущу!..

Из степи, от киргизов пригнали остатки анплеевских коней, и Ефим стал формировать новый отряд. Вот тогда землянские и потянулись. И хоть собирались недружно, но если надумывали, то шли деловито и строго.

Дед Дементий и тот не удержался – пострелял маленько вокруг села из своей берданки. И так хорошо пострелял, что, когда отряд двинулся от родных мест, Мудреных Ефим и другие командиры стали сманивать деда с собой – будешь, мол, учить у нас новобранцев. Дед вгорячах согласился. Но скоро обнаружилось, что учитель он никудышный – нервный и бестолковый. На первых же стрельбах дед Демка побил хворостиной многодетного партизана Кузьму Прилукова, за что был осужден и уволен.

Остается еще сказать, что первой военные действия против колчаковцев открыла в Землянке вдова Василия Комара Евдокия. Через несколько дней после смерти мужа (каратели еще из деревни не ушли) несла она с реки выполосканное белье в тазу. И тут за ней решил приударить один из колчаковцев. Стал за круглые локти трогать, по плечам гладить.

– Ну-ка, кавалер, подержи таз, – мирно сказала Евдокия.

Колчаковец, выпятив грудь колесом, принял таз. Евдокия взяла лежащий поверх белья тяжелый валек и сплеча тяпнула ухажера в левый висок. И так она расчетливо это проделала, что еще успела подхватить из рук повалившегося колчаковца таз – чтобы белье в пыли не вывалялось.

Были этому делу свидетели. Как раз через лужок шли два солдата от Манефы Огольцовой, несли четверть первача. Тот, который держал самогонку, увидев, как Евдокия приласкала их товарища, выронил бутыль. Самогонка из лопнувшей бутыли вытекла, но не разбежалась мелкой лужей, а, к счастью, вся собралась в ямку. И там стояла. Выпавший ночью снежок растаял, земля, видать, досыта напилась влаги – не хотела больше принимать.

– Уйдёт! – сменившись с лица, крикнул первый и пал на четвереньки.

Второй срочно к нему присоединился.

В общем, дули они эту самогонку из луночки, стукаясь лбами, пока им трава в рот не полезла.

Первый солдат, как более проворный, вылакал больше и в результате сгорел. Выходить его ничем не смогли. Второй выжил, но временно повредился мозгами и никак не мог припомнить: сколько же их из лунки хлебало – двое или трое.

Так что крестника Евдокии начальству тоже пришлось списать на самогонку.

Смерть деда Дементия

(Рассказ грустный, а поэтому короткий)

В этот день Татьяна недосмотрела – и рябенький цыпленок утонул в бельевом корыте. Собственно говоря, Татьяна не то чтобы недосмотрела – она тяжелая была, ходила последние дни, и когда этот паскудный цыпленок скаканул в корыто, у нее недостало проворства выхватить его обратно. И он утонул.

– Ах ты, раззява! – закричала на сноху бабка Пелагея. – Ах ты, телка рязанская, голодранка! Ах ты, курва приблудная! Ты цыплаков мне топить?! Наживать добро – тебя, кособокой, нету!.. – С этими словами бабка Пелагея схватила скалку и хлестанула ею Татьяну по плечу. Правая рука у Татьяны повисла плетью.

– Ведьма! – горько сказал отдыхавший на печи дед Дементий. – Ведьма, туды твою в мышь! – И выдернул из-под головы валенок. – Вот я тебе, ведьме, бока-то обровняю!

Дед Дементий учил жену не вожжами, как другие мужики, а исключительно валенком. Бил он ее, по мягкости характера, голяшкой, отчего ущербу бабке Пелагее не было почти никакого, а пыли и крику получалось много. На этот раз, правда, сильно осерчавший за беременную сноху, дед Дементий побил бабку головкой валенка. Пыли получилось меньше, а крику больше.

Однако распалившемуся деду и этого показалось мало. Он выскочил на двор, запряг в пароконную бричку двух чалых кобылок, положил в задок бочонок с дегтем и выехал за ворота.

– Поживи тут без меня! – сказал он жене. – Помотай сопли на кулак!

Бабка Пелагея, привалясь к воротному столбу, для порядка голосила.

За бричкой – хвост трубой – весело бежал жеребенок.

Сын деда Дементия Прохор наблюдал за всем этим с угрюмым любопытством. Стоял, руки в брюки, словно бы посторонний, – ни отца не уговаривал вернуться, ни мать не утешал.

– Прошка! – жалостливо крикнул дед Дементий. – Жеребенка-то прибери! Он те пригодится, туды твою в мышь!

Обыкновенно дед после очередного скандала с бабкой уезжал аж за самую околицу. Там он треножил кобылок, часа два-три курил на травке, отходя душой, и к ночи возвращался. На этот же раз дед далеко не уехал. Только он поравнялся с лавкой, как в тележный скрип вплелся посторонний звук – резкий и захлебистый. Звук явно доносился с дедовой усадьбы. Дед переменился с лица и стал круто заворачивать, матерясь и охаживая кнутом утонувших по самые уши в хомутах кобыл.

Дед Дементий не ошибся. Голос принадлежал его только что народившемуся внуку Якову.

…Сразу же события круто изменились. Изменились в лучшую сторону. Дед Дементий помирился с бабкой. Бабка Пелагея так расчувствовалась, что зарубила еще двух цыплят – специально, чтобы варить из них Татьяне похлебку. Этот небывалый факт в доме Гришкиных, где бабам даже по престольным праздникам давали одно яйцо на двоих, Татьяну настолько потряс, что она туг же простила бабку Пелагею.

По случаю рождения внука дед Дементий созвал гостей и выставил угощение: две четверти самогону и ведро квашеной капусты. Гости пили, ели, плясали и вместе с хозяином забыли, что утром надо везти сдавать хлеб. Да так забыли, что прогуляли еще полный день. Прохор, правда, не забыл. Он сам был назначенный от сельсовета отвечать за десять подвод, а поэтому, цепляясь за плетни, кое-как обошел свои дворы, всем стукнул в окошко и напомнил. Забыл Прохор только одно: хозяева как раз пили у него в доме самогонку. Но это бы все еще ничего, не случись в избе у деда Дементия анархии. Сват его, Егор Ноздрев, который все время мучил гармошку и глухо бормотал одну и ту же припевку:

Ширянай, купырянай, ковырянай, рябой,Хватить, довольно, погуляли мы с тобой!.. —

этот сват под конец второго дня одичал вдруг и, растянув мехи, рявкнул:

Как Мунехин да ЕрохинПлетуть лапти языком!Не було б такого счастья —Не ходили босяком!

Дед Дементий, хотя тоже и пьяный был, сообразил, однако, что добром это не кончится.

Так оно и вышло. Утром товарищи Мунехин и Ерохин прогнали по улицам подводу. Особенно непримиримо выглядел моложавый товарищ Мунехин. На подъемах он забегал сбоку и молча хлестал лошадь кнутом, и глаза у него были белые. Возле ворот нетчиков они останавливались и приколачивали тяжелые, полсажени на полсажени, доски. Выбор досок был небогатый:

«ЗЛОСНАЙ КУЛАК МИРОЕТ»

«ЗЛОСНАЙ ПАТКУЛАЧНИК».

Деду Демке они повесили злостного подкулачника.

Дед воспринял доску болезненно. Накричал даже на Прохора, чтобы тот оторвал ее в такое дышло. Никак он не мог поверить, что советская власть в подкулачники его зачислила.

– Мунехин это зачислил, сукин кот! – шумел он. – У него ведь всякий кулак, кто картошку чищеную ест! А где он был, когда мы с Ефимом Мудреных за эту советскую власть жизни клали?!

В словах деда Дементня, хотя и вгорячах сказанных, кое-какой резон все же имелся. Жизнь за советскую власть они с Ефимом не сложили. Мудреных, правда, еще два раза ранен был, а сам дед целый вышел, даже царапины не получил. Но что касается товарища Мунехина, он, верно, по малолетству воевать не мог, хотя сознательным уже тогда был. Мунехин с родным отцом не ужился, пацаном ещё пошел работать по чужим людям, и как нанимался к какому мужику, так сразу объявлял, что будет считать его кровососом. Из-за этой своей занозистости он подолгу нигде не держался и уходил назад в чем пришел. Теперь товарищ Мунехин шерстил землянских мужиков, которые покрепче, безо всякой пощады.

Товарищ Ерохин сам был в трудном положении. Он, как человек в деревне новый и местных условий не знавший, при народе с Мунехиным не схватывался – полагал это дело неполитичным. С глазу же на глаз, по слабости характера, не умел его переупрямить. А не переупрямив, считал себя обязанным ходить заслед и тоже строжиться, чтобы какую-то линию все же соблюсти.

Ефим же Мудреных то и дело мотался по разным важным делам, больше в городе жил, чем дома, и теперь тоже отсутствовал – учился где-то на курсах.

Доску дед Дементий все же не оторвал – поопасался идти на открытый бунт. Но терпел он ее только днем, а на ночь снимал. Выходил потемну с выдергой и, хоронясь от соседей, вырывал гвозди. А чуть свет – приколачивал обратно. На четвертые сутки, вешая доску, дед нечаянно проглотил два гвоздика, которые держал в зубах. Он поскучнел, прислонил доску к плетню, зашел в избу, влез на печь, положил под голову валенок и стал умирать.

Умереть дед не умер, но холоду на семейство нагнал. А за снятую доску заработал себе отсидку. Приехал из районного села Бугры милиционер Ванька Синельников, посадил деда в свой ходок и увез в каталажку.

Каталажка в Буграх была самодельная, занимала четвертинку рубленого дома, в котором помещалась милиция. Изнутри, со стороны милицейской конторы, Ванька Синельников прорезал в нее окно, чтобы передавать мужикам харчи. Еще имелись в каталажке двухъярусные нары. На нижней полке валетом спали два залетных городских ворюги. Верхнюю они по очереди сдавали мужикам – за сало. У кого сала не оказывалось, тому ворюги большой деревянной ложкой отвешивали двадцать пять горячих по мягкому месту.

Если попадался норовистый арестант, который, допустим, не хотел отдавать сало, а спать соглашался на полу – такого ворюги хватали сонного, сало отымали, горячих всыпали пятьдесят и на полку уже не пускали, как несознательного.

Дед Демка, познакомившись с этой программой, сразу же отдал сало – за трое суток вперед. Варнаков этих он не испугался. Боялся дед Ваньку Синельникова: дескать, поднимешь шумиху – а он возьмет да срок и прибавит.

Вернулся дед только через неделю. На воротах его висела обидная доска: «Злоснай паткулачник».

Во дворе Прошка грузил на телегу мешки. Бабка Пелагея стояла на крыльце и надрывно кричала:

– Вези, дурак толченый! Все вези! И голодранку свою забирай, и сураза! Нечем мне его кормить!

Мира в доме деда Дементия как не бывало. Дед с безучастным видом прошел в избу и прямиком вскарабкался на печь. В доме притихли.

– Дочка, – крикнул дед Татьяну. – Положи мне подушку!

Бабка Пелагея, охнув, села на лавку – дед просил подушку первый раз в жизни.

– Может, поешь чего, тятя? – спросила Татьяна.

Дед смолчал.

Так, молча, он пролежал на печи три дня, уставив в потолок острую бороду. А на четвертый день преставился.

Еще один день из жизни села Землянки

В доме Гришкиных все шло своим обычным порядком. Татьяна пекла на завтрак пироги (по случаю дня рождения Якова), одновременно стирала в корыте пеленки и в промежутках катала рубелем постиранные вчера мужнины исподники. Бабка Пелагея со стуком, грохотом и проклятьями моталась туда-сюда по избе, ничего ладом не делая, но во все встревала и везде мешала. «Куда ты их такие лепишь, лапти расейские! – кричала она на Татьяну. – Ить они в рот не полезут!.. Что ты зад отклячила, телка немытая, – пройтить нельзя!..» Две бабкины дочери, вековухи Нюрка и Глашка, все еще томились в горнице под пуховыми одеялами. Младший сын, бабкин любимец Серега, раньше всех налопавшийся горячих пирогов, сидел за столом и ленивыми глазами наблюдал повседневную суету, не надеясь уже, видать, что она выльется сегодня в какое-нибудь развлечение.

Однако развлечение как раз и случилось.

Годовалый Яков, молча копошившийся в углу, вдруг оттолкнулся двумя руками от сундука, переломил реденькую черную бровь, нацелился на лохань и – пошел.

– Господи, прости и помилуй! – ахнула бабка Пелагея. – Пута рубите! – и схватила тяжелый кухонный нож.

Не успела Татьяна распрямиться от корыта, как бабка тяпнула между ног внука ножом и, конечно, отсекла ему половину большого пальца на левой ноге.

Ребенок закатился в беззвучном плаче.

Кое-как Яшку утрясли, палец завязали чистой тряпкой, его самого напоили смородинным отваром и бухнули в люльку.

Может, на этом все и закончилось бы, да бабка Пелагея решила, на всякий случай, вылить у Яшки испуг. Выливала испуг бабка на воске. Способ это был верный – половина деревенских молодух перетаскали к ней своих ребятишек. Пока бабка творила молитву, расплавленный воск застывал в ковшике с холодной водой, образуя малопонятные узоры. По этим кренделям надо было определить зверя, напугавшего малютку.

Бабка Пелагея никогда не ошибалась.

– Похоже, петух, – говорила она, к примеру. – Вон и хвост у него видать, и гребешок. – И, подняв на заробевшую молодуху строгие глаза, спрашивала: – Гонял твово сына петух?

Побледневшая бабенка секунду-другую припоминала, ошалело тараща глаза, и сознавалась:

– Гонял, Митревна! Гонял, окаянный!

Вот против такого врачеванья и взбунтовалась неожиданно Татьяна, молчаливо сносившая до сих пор все издевки, помыкания, а другой раз и трепку.

– А ну-ка! – грубо сказала она и вырвала сына. – Ворожея нашлась! Вы мне темнотой своей дитё изувечите!

– Ты больно ученая стала! – обиделась бабка.

– Да уж какая ни на есть, а только на електричество не дую, – подковырнула ее Татьяна.

И верно, был такой грех за бабкой Пелагеей. Гостила она в городе у замужней дочери и дула там на электрическую лампочку. Дула аж до синевы и удивлялась: «Да что же это у вас за трехлинейка такая – не гаснет и все!»

Этот случай и напомнила ей теперь осмелевшая вдруг Татьяна.

Бабка Пелагея недолго пребывала в растерянности.

– Ре-е-е-жуть! – в голос закричала она и схватила скалку.

– Ззю, маманя, ззю! – обрадовался спектаклю Серега.

Татьяна, однако, успела перехватить скалку и, выставив ее впереди себя, сказала:

– Хватит, поизмывалась! Перестарок своих толстомясых учи! А меня не трожь!

Вековухи Нюрка и Глашка, простоволосые, в одних рубахах, выскочили из горницы, затопали ногами, завизжали:

– Маманя, бейте ее, паскуду!

– Ззю, сучки, ззю! – хлопая себя по ляжкам, веселился Серёга.

И начался в доме Гришкиных скандал.

В результате бабка Пелагея, Нюрка и Глашка объединенными усилиями вытолкали Татьяну на улицу. Впрочем, Татьяна не шибко и упиралась. Она подобрала узел с пеленками сына да мужниными подштанниками (единственное добро, которое вырешила ей свекровь) и подалась через дорогу, к младшему брату покойного деда Дементия Мосею.

– От, змея! – сказал дед Мосей, выслушав Татьяну. – Как смолоду была змеей, так ей и осталась… Да ты не убивайся, красавица. Занимай вон мою землянку летнюю, живи пока. А уж Прохор приедет с пашни – он им хвосты расчешет.

– Прохор расчешет – жди, – возразила Татьяна. – То ли вы Прохора не знаете. Как маманя с золовками грызть меня начинают – он шапку в охапку и долой из дому. Сроду так.

– Ну, не бойсь, – сказал дед Мосей, – не бойсь…

Дальше события начали разворачиваться совсем уж круто. К бабке Пелагее прискакал верхом на прутике белоголовый парнишка и, свистя выбитым зубом, глотая слова, с ненужными подробностями рассказал, как наехал он за овином на дядьку Егора Ноздрёва, как дядька Егор наказал ему рысью гнать сюда и передать, чтобы спешно прятали скотину.

Какие чувства и какие соображения руководили бабкой Пелагеей, осталось тайной, но после разговора с посыльным она вывела из стайки ведерницу Дуську и бегом перегнала её вслед снохе, к деду Мосею. При этом Пелагея ничего не сказала и даже ни на кого не взглянула. Только секунду-другую постояла у раскрытых ворот, сердито шмыгнула носом и исчезла.

– Сычас гром ударит, – сказал ошеломленный дед Мосей. – Сгореть мне на этом месте.

Но гром не ударил.

А спустя малое время скрипнула калитка, и во двор проник озирающийся сват Егор Ноздрёв.

– Дуська-то у вас, что ли? – спросил сват Егор. – Беда, девка! К Пелагее, слышь, комиссия заявилась – излишки крупного рогатого скота описывают. Как бы они сюда не повернули. Мунехин-то уже ногами стучит – пропажу обнаружил. Вы, говорит, укрыватели, так вашу! Я вас в тюрьме сгною!..

Сразу после разговора со сватом Егором Татьяна накинула на рога Дуське веревку и, прячась по-за огородами, скорым ходом погнала бедную корову к броду через речку. Уже на том берегу Татьяна маленько отдышалась и решила, что раз выпал такой случай, то Дуську она из рук не выпустит, а лучше уведет её за четыре версты в соседнюю Тиуновку и там продаст кому попадётся, хоть за полцены.

Возвратилась назад Татьяна после обеда. У околицы поджидал её несмирившийся товарищ Мунехин. Поверх застиранной холщовой рубахи он был перекрещен портупеей, которую надевал в особо важных случаях. Рядом с ним, сдвинув на глаза картуз, дымил махоркой товарищ Ерохин.

– Ну, – сказал Мунехин. – Иде корова?

– Продала, – храбро ответила Татьяна.

– А деньги куда девала?

– А деньги пропила.

– Ты, Гришкина, дурочкой не прикидывайся, – сказал товарищ Мунехин и положил руку на кобуру. – Сейчас сдавай деньги под расписку!

– Бегу, – усмехнулась Татьяна. – Не видишь – в мыле вся.

– Так, – сказал товарищ Мунехин. – Сопротивление. Будем производить обыск.

– Здеся раздеваться? – спросила Татьяна и потянула с себя кофту.

– Не озоруй! – прикрикнул товарищ Ерохин. – Пошли в контору.

– Меня свекровь из дому выгнала – гнутой ложки не дала, – говорила по дороге в сельсовет Татьяна. – Должна я чем-то дитё кормить?

– Отвод глаз, – убежденно отвечал товарищ Мунехин. – Дурней себя ищите.

– Эх, Мунехин, – говорила Татьяна, – забыл, видать, как мы вместе к Кургузу ходили в батраки наниматься.

– К Кургузу – вместе, а от Кургуза – врозь, – замечал непреклонный товарищ Мунехин.

– Командуешь теперь, – говорила Татьяна. – Да ты еще в соплях путался, когда моего отца колчаки сожгли.

– Шагай, шагай, перерожденка! – подгонял ее товарищ Мунехин. – Нечего отцом прикрываться!

Как товарищи Мунехин и Ерохин обыскивали Татьяну Гришкину, чем стращали – этого никто не видел и не знает. Зато многие видели в тот день другое. Вдруг распахнулись двери сельсовета и наружу выскочили красные, как кумач, Мунехин и Ерохин. Следом за ними, в одной нижней рубахе, с распущенными волосами, вымахнула Татьяна.

– Стой! – весело кричала она, – Мужики! Куда ж вы! Еще не всю обыскали! Дайте я рубаху сыму!

– Сдурела! – обеими руками замахал товарищ Ерохин. – Уйди в помещению! Не срамись!

Мунехин ничего не говорил. Только все ширял наганом мимо кобуры и дергал худою щекой.

Денег они так и не нашли…

Вечером приехал с заимки Прохор. Соседи его перевстрели и рассказали про весь сыр-бор.

– Коня матери не отдавай, – советовали многие. – Отдашь – дурак будешь. Заворачивай прямо к деду Мосею – и шабашь. Зря вы, что ли, с Татьяной на их, чертей, столько горбили.

Прохор, однако, сделал по-другому. Он бросил невыпряженного коня у ворот, даже во двор не завел, минуя деда Мосея, прошел к тётке Манефе Огольцовой, купил у неё большую бутылку самогонки и тут же возле избы выпил из горлышка.

Вокруг стояли любопытствующие – ждали, что будет дальше.

Прохор посидел на бревнышках, подождал, когда самогон ударит в голову, потом поднялся и, напрягши шею, страшным голосом крикнул:

– Запалю!

Помолчал чуток, мотнул по-лошадиному головой и закричал еще страшнее:

– Серёгу убью!! А вековух перевешаю!

Сбычившийся, затяжелевший от самогона, Прохор шел вдоль деревни, и улица была ему узкой. Со всех сторон, сигая через плетни и канавы, бежали люди – смотреть, как Прохор Гришкин будет палить родную мать. Старухи прижимали к губам платки, суеверными взглядами провожали его пьяную спину. Впереди Прохора, поддергивая портки, шпарили мальчишки. Лаяли собаки. Красная в предзакатных лучах пыль вставала за спиной Прохора, как зарево пожара.

– Запалю! – шумел Прохор, и казалось, что этот крик кидает его от прясла к пряслу.

Бабку Пелагею добровольные курьеры упредили. Она выбежала за ворота, упала на колени и заголосила:

– Убивают!.. Люди добрые!

В избе ревели дурниной обнявшиеся Нюрка и Глашка.

Отчаюга и драчун Сергей, почему-то боявшийся обычно смиренного старшего брата, выскочил из дому, пропетлял, как заяц, по коноплям, кинулся с берега в речку и уплыл на другую сторону.

Всю эту жуткую панику прекратил подоспевший товарищ Мунехин. Товарищ Мунехин прибежал распоясанный, без нагана, и когда заступил он – низкорослый и щуплый – дорогу крепкому Прохору, всем показалось сперва, что это малый чей-то балует. Но столько было отчаянности в распаленных добела глазах товарища Мунехина, что очумевший Прохор затоптался на месте.

– Стой, контра! – крикнул товарищ Мунехин и, видя, что Прохор и без того уже стоит, сам опустился вдруг на пыльную траву. Дернул себя за ворот рубахи и, мотая головой в редких кудрях, с невыразимой болью сказал: – Нет, Гришкин, не твое это теперь добро, а народное! И ты у меня, Гришкин, былинку тут не подожгёшь – учти! Я тебе, гаду, пока живой буду, даже штаны собственные спалить не дам! Сначала сымай их, а потом поджигайся к такой матери!

Туда, где тепло и сытно

В два с небольшим года Яков Гришкин заговорил. Он говорил, правда, и раньше, но только отдельные слова: «мама», «папа» и «бу-бу», что переводилось, глядя по тону и выражению, – как «бабушка» или «мизгирь». А тут он заговорил сразу и бойко, словно было ему не два с гаком, а лет, допустим, пять-шесть.

Случилось это в поезде, который медленно тащился по белесой солончаковой степи. Солнце – весь день тоже белое и маленькое, как булавочная головка, – разбухло к вечеру, покраснело и быстро покатилось за край земли. От редких кустиков травы упали длинные тени, и на загустевшем небе проклюнулись звезды.

Яков, стоявший у окна, вдруг отчетливо сказал:

– А вон верблюд идет.

Прохор, дремавший в углу на скамейке, встрепенулся и ошарашенно переспросил:

– Чего-о?

– А вон верблюд идет, – повторил Яков. – У него две горбы.

– Горба, – машинально поправил Прохор. Он поискал глазами, на чем бы еще испытать прорезавшиеся способности Якова, – и увидел возле другой стены вагона соседа, усатого плотника, с которым сдружился за длинную дорогу.

– А это кто – знаешь?

– Знаю, – ответил Яков. – Дядя Граня-плотник – мировой работник!

– Так, – сказал отец и в растерянности поскреб затылок. – Верно… Ну иди стрельни у него табачку на закрутку.

Яков пошел и стрельнул.

– Сам курить будешь? – устрашающим голосом спросил дядя Граня.

– Нет, я маленький, – сказал Яков.

– За это хвалю! – крикнул дядя Граня, по-строевому выкатывая глаза.

Табак Яков, однако, не донес. В проходе он споткнулся о чей-то узел и просыпал всю щепоть на пол.

– Эх, пень косорукий! – сказал Прохор, разом зачеркивая все заслуги Якова. – А ну, марш спать. Не толкись под ногами.

Ах, лучше бы Яков молчал еще два года! Пока сидел он с мокрым носом возле мамки, его вроде не замечали. А тут сразу все заметили. Особенно поглянулся Яков одному товарищу, в галифе и толстовке, ехавшему на верхней полке.

– Ну-ка, орел, лезь ко мне, – позвал он. – Ух ты, какой кавалерист! Ты чего еще умеешь?

– Песни играть, – признался Яков.

– Тогда заводи, – сказал товарищ. – А я тебе конфетку дам.

Яков, старательно разевая редкозубый рот, заиграл песни. Он пропел от начала до конца «Возьму в ручки по две штучки – расстрелю я белу грудь», «Скакал казак через долину», «Посеяла огирочки» и «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла».

Товарищ пришел в умиление.

– Ах ты, косопырь! – говорил он, тиская Яшку за плечи. – Ах ты, жулик! – Он взял лежавший в головах портфель, раскрыл его, вынул бумажный кулек, порылся в нем толстыми пальцами и протянул Якову три липучих конфетки.

Яков слопал конфеты и подбодренный заявил:

– Я еще и припевки знаю.

– Да ну! – изумился товарищ.

– Ага, – сказал Яков. – Я много знаю. – И, не дожидаясь приглашения, запел частушки.

Мама Татьяна побелела как снег. У папы Прохора ослаб низ живота и противно задрожали ноги.

Яков жарил частушки деревенского дурачка Алешки Козюлина.

Алешка Козюлин, по прозвищу Сено-Солома, был мужчиной лет сорока, слабоумным от рождения. Худой и длинный, как жердь, с неправдоподобно маленькой головой на плечах, он ходил по деревне, привязав к одной ноге пучок сена, к другой – соломы, и сам себе командовал: «Сено! Солома!» Еще Алешка славился тем, что помнил множество частушек. Черт его душу знает, где он им обучался, но такие это были вредные частушки, что когда Сено-Солома приплясывал, напевая их под окнами сельсовета, то даже не робкого десятка мужики надвигали шапки на глаза и скорее сворачивали куда-нибудь в проулок.

Товарищ в галифе ужасно расстроился. Он слез с полки и начал обуваться, сердито и решительно наматывая портянки. На Татьяну с Прохором товарищ не глядел – в упор их не видел.

Татьяна, трясшая у груди трехмесячную Маруську, высвободила одну руку, поймала Якова за голую пятку и скомандовала:

– А ну, слазь, черт вислоухий. Ты где, паскудник, такое слышал? Мать тебя обучила? Говори – мать? – Тут мама Татьяна даже заплакала. – Да мать всю жизнь на чужого дядю батрачила! Одного дня сытой не была! У-у, идолово племя!

Товарищ натянул второй сапог и, по-прежнему не глядя на Татьяну, сказал:

– Ты, гражданка, своим бедняцким происхождением не козыряй! Не перед кем тут… И мальцу ногу зря не выкручивай. Ему этими ногами, может, до полного коммунизма шагать. Тем надо было ноги крутить, кто вокруг твоего ребенка на волчьих лапах ходил и вражьи слова нашептывал.

Сказав так, товарищ в галифе ушел в тамбур – курить махорку и нервничать.

Возможно, этот случай не имел бы последствий, но запаниковал Прохор, унаследовавший от деда Дементия страх перед всяческим начальством.

– Посадят, – упавшим голосом сказал он, когда за товарищем бухнула дверь. – Ить это он за конвоем пошел. Истинный бог. Пропали, мать!

– И так пропали – и так пропали, – ответила Татьяна. – Один конец. Которые сутки едем, а куда – неизвестно.

– Надо слезать… Слезать надо, – бормотал Прохор, слепо хватаясь за узлы. – Собирай ребят, мать.

Татьяна, знавшая, что в такие моменты спорить с мужем бесполезно, заплакала второй раз за этот день и принялась собирать ребятишек.

…Они вылезли тайком, много не доехав до своей станции.

Местность называлась – город Коканд… И так далеко от него лежала родная Землянка, что от одной думки об этом у Татьяны становилось холодно под сердцем.

…С год назад, однако, Прохор зачудил. Избушка деда Мосея так ему не поглянулась, что он, заходя в нее, даже шапку не снимал с головы. Да он туда редко и заходил. Больше сидел во дворе или шлялся по дружкам. Ни скотины, хотя бы и отцовской, ни земли у Прохора в один день не стало, и он с непривычки тяжело затосковал. В это время пристрастился он играть в карты. Правда, заядлым картежником не успел стать. Как-то за одну ночь Прохор проиграл в очко все деньги, вырученные женой за корову, и навсегда отшиб охотку.

Сильнее всего Прохора поразило не то, что он большие деньги спустил, а то, что он, получалось, целой коровы за ночь лишился.

– Как же так, мать? – изумлялся утром Прохор. – Ить по копейке же ставил!.. Вот это сыграл!

Татьяна поубивалась несколько дней, а потом решила: бог с ней, с коровой, – мужик зато уцелел.

Зимой Прохор наладился ловить зайцев. Охотился он на них способом хитроумным, но тяжелым и маловыгодным. Зима была теплой, земля глубоко не промерзла – Прохор рыл ямы, закрывал их сверху прутиками – вершинки навстречу, – а над ямой привешивал к ветке приманку. Зайцы сбегались, прыгали за приманкой и булькали в яму. Прутики их пропускали и обратно схлестывались над головой.

Утром приходил Прохор с мешком, спускался в яму, вязал зайцев, как пьяных мужиков, и выбрасывал по одному наверх. В первый раз он связал их так: передние ноги с передними, задние с задними – и когда сам вылез из ямы, увидел, как последний заяц редкими прыжками, падая и опять вскакивая, улепетывает в лес.

«Надоть переднюю к задней вязать, – сообразил Прохор. – Так его не удержишь». Смекнул он это сразу же, но и на другой день, и на третий продолжал вязать зайцев по-прежнему, а сам, покуривая возле ямки, глядел, как разбегаются они по кустам, петляя и тыкаясь мордами в снег.

Ближе к лету Прохор засобирался уезжать из Землянки.

От младшего брата Сереги, раньше уехавшего куда-то в Среднюю Азию, пришло неожиданное письмо. «Чего ты ждешь там? – писал брату Серега. – Чего высиживаешь? Бросай все и приезжай. Мы здесь по яблокам ходим…»

– Куда еще поедем нищетой трясти? – засомневалась Татьяна. – Здесь надо обживаться. Давай в колхоз запишемся.

– Чего я там не видел, в колхозе? – отвечал Прохор. – В драных-то штанах я и один прохожу.

– Теперь все же полегче, – уговаривала жена. – Мунехина, вон, сняли – слышал? Головокружение будто нашли.

– Мне мать его так – чего у него нашли! – закипел Прохор. – У этого головокружения, а у другого, может, что похуже. А мы – нюхай.

– Смотри, Прохор, – качала головой Татьяна. – Наплачемся. Локти кусать будем.

Тогда упершийся на своем Прохор сказал:

– Кто бабу слушает, тот не человек.

Приходил уговаривать Прохора даже снятый товарищ Мунехин.

– Ты, Гришкин, – говорил он, – вполне теперь доспел для новой жизни, и тебе здесь ее надо строить, на месте. Повремени чуток, ты скоро по-другому кругом глянешь – сознательными глазами.

– А я и так гляжу, – отвечал Прохор. – Я к тебе вон давно приглядываюсь: ты когда еще доспел, а тебя чегой-то по шапке мешалкой.

– На! – кричал товарищ Мунехин, протягивая Прохору худые веснушчатые руки. – На, отсеки мне их! Отсекешь – а я зубами буду за советскую власть грызться!

– Да грызися ты, – пятился от горячего товарища Мунехина Прохор. – Меня-то чего дёржишь? Ты же один привык – тебе напарников сроду не надо было… Вот и грызися.

…На базаре в Коканде Прохора Гришкина обворовали.

Сначала все шло будто неплохо. Товарища в галифе увез поезд, и Прохор повеселел.

– Ничего, мать, не пропадем! – говорил он. – Вот пиджак продам сегодня. Гляди, какая тут теплынь – нагишом ходить можно. Продадим пиджак, билеты купим – и дальше. Нам ведь только до места добраться, до Сереги.

Пиджак у Прохора сторговал молодой нерусский парень. Они долго рядились: нахальный парень этот чуть не задаром норовил купить пиджак. Прохор не уступал и сердился.

– Ты подумай, что даешь, черт печеный. Креста на тебе нет.

– Крест надо? Будет крест! – Парень исчезал в галдящей толпе и тут же выныривал обратно, держа в горсти десяток медных нательных крестиков. – Сколько возьмешь?

– Да на кой они мне, – отпихивался Прохор. – Мне деньги нужны – дальше ехать.

В конце концов парень поимел совесть – накинул маленько, и пиджак перешел к нему. Денег оказалось чуть больше, чем на два билета. Прохор купил круглую булку белого хлеба и, посомневавшись, – огромный полосатый арбуз. Арбуз не обхватывался свободной рукой – Прохор снял рубаху и кое-как запеленал его.

При выходе с базара Прохора сильно толкнули в спину.

Роняя покупки, он упал лицом в пыль, а когда, поднявшись, проморгался – ни хлеба, ни арбуза рядом не нашел. Пропали из кармана и билетные деньги.

Тогда Татьяна продала последнее, что было, – обручальное кольцо, доставшееся ей от бабки. Вырученных денег хватило только на один билет. По этому билету усадили в вагон Татьяну с детьми, а Прохора взял к себе машинист. Можно сказать, что Гришкиным повезло. В Коканде санитары сняли с паровоза опившегося холодной водой кочегара: вот на его место и напросился Прохор – пошуровать за так несколько прогонов.

…С братом Серёгой они столкнулись прямо на станции, хотя уговору о встрече не было. Первой увидела его Татьяна. Серёга стоял почерневший, как головешка, худой и дряблый. И одет был хуже всякого босяка: тюбетейка на голове, дырявая майка без рукавов, выгоревшие куцые штаны и кореженные сандалии на босу ногу. В руках он держал грязный узелок.

– Здравствуй, Сергуня, – сказала Татьяна. – Где же яблочки твои? Дай и нам по ним пройтися.

Серега молча отворотил лицо.

От паровоза спешил Прохор. По голому животу его катился черный пот.

– Зря ты приехал, брат, – сказал Серёга, не подавая руки. – Мы тут с голоду пухнем… Вот хочу в табак-совхоз податься. – Он тряхнул узелком.

Прохор встал, как громом ударенный.

– Ты зачем же звал, пёс?!

Тут Серёга оскалился, став на момент прежним Серёгой, нахальным и дурковатым, и сказал страшные слова:

– А так вас, дураков, и учат.

– Ну, спасибо, брательничек! – поклонилась Татьяна. – За детей моих спасибо тебе!

– Мать! – Прохор заскреб ногтями локоть, подсучивая несуществующие рукава. – Убить его, выродка, мать?!

– Не трожь, Проша, – сказала Татьяна. – Не связывайся. Ума из него все равно не выколотишь… Что ж теперь делать. Раз приехали – надо жить…

* * *

Лежала вокруг горячая, как сковородка, чужая земля.

В тени, под навесом, дремали на корточках три старых узбека.

У коновязи кричал, заглушая паровоз, тощий ишак.

Они казались себе стариками, прожившими длинную жизнь, из которой на этот новый берег не привезли даже малого обломка.

А им было сорок пять лет на двоих.

И это была только первая их дорога…

Вчера, сегодня, завтра

(вместо эпилога)

С некоторых пор я разлюбил приезжать к своим родственникам. Меня угнетает обстановка вечной какой-то недоустроенности жизни. На посторонний взгляд, и сам я, наверное, живу, как говорится, по-птичьи. Но к собственным трудностям и нехваткам я научился относиться легко – «отфильтровывать» их, не замечать. А вот когда мы собираемся вместе, встречи эти выливаются в длинные разговоры, в попытки разобраться в чьей-нибудь судьбе, поправить ее и спланировать. Причем от меня, как от старшего, ждут самого авторитетного мнения. Мнение такое у меня находится, я всегда высказываю его и всегда знаю, что прозвучит оно впустую. Важны не слова, а пример, однако я, к сожалению, не умею в жизни поступать так же трезво и расчетливо, как советую другим. Вообще, у нас дома не умеют планировать – видать, это наша фамильная черта. У нас «загадывают» – есть такое словечко. И загадки наши редко сходятся с действительностью.

Вот и теперь я еду к младшему брату Косте, и миссия мне предстоит сомнительная. Я должен поговорить с Костей, наставить его на путь истинный. Можно бы, наверное, и в письме, да мать убеждена, что на словах лучше. Соберутся, мол, сыновья, усядутся за стол, насупят деловито лбы, задымят табачком… Всю жизнь мечтала она почувствовать рядом такую вот мужскую обстоятельность.

Константин у нас отмочил номер. Еще четыре года назад жил он в областном городе, работал электромонтером, заканчивал вечернюю школу. Гулял себе по асфальту в модном плаще и короткополой шляпе, квартира у него была однокомнатная – тесноватая, конечно, на троих (с женой и дочкой), но другие ребята из его цеха и такого не имели. И прямая дорога ему вырисовывалась – в институт, в инженеры.

А он, оказывается, под пижонской шляпой своей вынашивал совсем другую мечту – сделаться сельским учителем. Несерьезно все это было, тем более, что видел себя Костя не у классной доски со строгой указкой в руках, а где-нибудь на берегу тихой речки, с удочкой.

И увидел. Он только поступил в пединститут на заочный, а уж товарищи из облоно ухватились за него двумя руками. Им такие энтузиасты по ночам во сне снятся. Буквально в двадцать четыре часа – и контейнер емy организовали, и грузчиков – выехал наш Костя в глухой кержацкий поселок, на 540-й километр, и принял там школу-четырехлетку. Вторым учителем оформили его жену.

С тех пор гниют на чердаке Костины удочки, ржавеет двустволка, потому что пришлось ему, вчерашнему работяге, стать в этом забытом начальством уголке и учителем, и агитатором, и главным борцом с религиозными предрассудками; и школу новую он строил, выколачивая из поселкома каждый гвоздь, каждую плаху…

…Встречает меня мать. Племянницы, Костины девчонки, жмутся в угол – не узнают дядьку.

– Константин-то, – говорит мать, промокая передником сухие глаза, – все ждал тебя, все выглядывал, да вот…

– А что такое?

– Да в больницу его положили, воспаление легких нашли. Раньше бы надо, да он крепился все: дождусь, говорит. Я уж ругалась на него…

– Ччерт! – говорю я. – Надо же! Ведь это у него второе нынче?

– Второе, сынок, второе, – кивает мать.

– Как же, его угораздило?

– Да пошел с учениками на эту… на экскурсию. А на речке-то лед рыхлый. У вас там, поди, лето уже… Вот он оступился, ноги-то промочил.

– Ну, и вернулся бы сразу. Гори она, экскурсия эта.

– И я говорю: вернуться бы. А он, знаешь как, – разогреюсь, мол, на ходу. Вот и разогрелся…

– Господи! – начинаю злиться я. – Что за чумное семейство!

– Чумное, сынка, чумное, – соглашается мать. – Я уж тут с кругу сбилась.

Значит, Костя в больнице, в Тыштаге, и попаду я к нему только с утренним поездом. Жена его уехала в город, по делам. Ужинаем мы поэтому вдвоем с матерью.

– Ты потолкуй завтра с Костей, – говорит мать. – Может, он тебя послушает.

– Да, да, – спохватываюсь я. – Что у него тут… вырисовывается? Ты – поподробнее.

– Да что вырисовывается… В школу-то нынче не набирается ребятишек на полных четыре класса. Один учитель, значит, лишний. Ох, Коля, ведь до него их отсюда четверо сбежало. А тут и сбегать не надо, и без скандала все. Я сразу ему советовала: езжай в район, скажи: раз жене работы не будет, один я на семьдесят пять рублей не останусь. Берите, мол, другого человека, а нас увольняйте. И то ведь сказать, сколько он здесь поворочал – слава господи!.. Так что ты думаешь? Приехал из Тыштага секретарь райкома, прямо на машине подкатил, увез его с собой, два часа из кабинета не выпускал и уговорил: в председатели поселкового Совета на два года… А какой из него председатель, ты подумай. С его-то здоровьем. Туда ведь железного человека надо… Здесь-то, конечно, многие рады. Семен Букреев с Гариком Ваниным уже и поздравлять прибегали. С поллитрой. Берись, мол, Константин, не отказывайся – мы тут с тобой кержаков этих, спекулянтов, расчешем. А я боюсь, сынок. Захлестнется он на этой работе. И так уж одни мослы остались, насквозь светится…

В общем-то я знаю уже из письма матери про эти неожиданные перемены. И тревога ее мне понятна. Что и говорить – самое бы время сейчас Константину вернуться в город. Как ни заедали его директорские заботы, а все же два курса филфака он за эти годы осилил – теперь его и в городе учителем возьмут. Ну, а не возьмут, так можно до окончания института и на прежнюю работу вернуться – специальность у него в руках есть. Я еще и другое знаю, о чем, может быть, ни сам Костя, ни мать пока не задумывались. Не на два года еще он здесь задержится. Надолго прикипит, если не навсегда. Здесь в районе тоже не глупые мужики сидят: они людьми разбрасываться не любят.

Все это я должен, как старший брат, объяснить Косте – за тем и ехал. И все это я скажу ему завтра.

…Мы присядем в больничном коридоре на какой-то деревянный ящик; Костя будет слушать меня, кивать, поддакивать, с готовностью соглашаться. Эта готовность – словно речь не о нем, а о постороннем каком-то чудаке – даже рассердит меня, я обижусь и замолчу.

А потом Костя сбежит на часок из больницы, натянув поверх халата мою болонью. Мы с ним заберемся на сопку, с вершины которой откроется весь, как на ладони, уютный шахтерский городок Тыштаг; и там раскрасневшийся покашливающий Костя примется строить «загадки» своей здешней все же, а не городской жизни…

– Дома-то давно была? – спрашиваю я у матери.

С домом у нее дело сложное. Прописана она в городе. Там просторная квартира, еще отец получал – уважали его за многолетнюю преданность конному двору. А живет мать больше у Кости. Глядела, глядела, как он здесь колотится, и не выдержала. Приехала – настояла хозяйство завести: огород, корову, куриц.

– Я ведь, сынок, только-только вздохнула после нашей халупы, – рассказывает она. – Ни печку тебе не топить, ни воду не таскать. Сиди, как барыня, посиживай. А теперь, на старости лет, опять к этому назьму. Так, видно, возле него ноги и протянешь. Костя-то вон смеется: ты, мол, кулацкое хозяйство развела. А кто ж тебя, говорю, вражьего сына, тянул сюда? И как ты иначе в деревне прожить хочешь? Вон они, зелепутки твои: им ведь и молочко надо, и яичко. А разве ж это кержачье продаст? Они задавятся скорее.

Эта тема у нее нескончаемая, и я стараюсь перевести на другое.

– Мать, – говорю, – а дядя Паша не приезжал к вам?

– Грозиться грозился, – отвечает она, – а пока не был. В городе-то, когда я там, заходит.

Это я знаю, в городе дядя Паша действительно часто заходит к матери. Гостит он теперь как-то странно. Раньше, бывало, приходил по праздникам, нес завернутую в газету бутылочку. Теперь дядя Паша может зайти в любой день. Выпьет где-нибудь у стойки, по нынешней моде, «рассыпухи» и зайдет. Разуется, ляжет на диван, подогнув ноги в шерстяных носках, и дремлет. Подремлет так часок-другой, а потом скажет:

– Ну, Анна, пошел я. Спасибо тебе.

Если же случится быть у матери и мне, дядя Паша, проснувшись, затевает один и тот же разговор:

– Вот помру, Миколай, оставлю тебе дом свой. А что ты думаешь, а? Дом у меня знаешь какой! Я туда водопровод подвел – сто двадцать рублей отдал. Будешь сидеть в нем, книжки свои пописывать.

– Спасибо, дядя Паша, – благодарю я. – Только зачем он мне – за пятьсот верст. Ты уж оставь кому поближе.

Дядя Паша, насколько мне известно, так и делает. Не мне одному он этот дом предлагает. Только охотников что-то не находится.

Мать, словно подслушав мои мысли, говорит:

– Вот еще черт-дурак, с домом этим связался. Ведь все жилы дом из него вытянул. А для кого строил, спроси его: ни детей, ни внуков нет. Да теперь и дети не шибко об домах думают. Ведь ему, лешаку старому, квартиру давали казенную – отказался. Гроб себе построил, прости меня, Господи…

– А вот твой папка домов не наживал, – вздохнув, продолжает она. – Как не успел в деревне сам похозяйствовать, так уж и потом не научился. Нет, худого я не скажу – на производстве он до упаду работал. А свою засыпуху всю жизнь колом подпирал.

Она начинает рассказывать про отца, про чудачества его, с которыми едва не всю жизнь сражалась, а теперь вот, как ни странно, вспоминает чаще, чем что другое.

– Бывало, соберут у них на конном дворе собрание – на заем подписываться. Он сейчас руку тянет: «Подписываюсь на полный месячный оклад и прошу всех следовать моему примеру». А вечером придет и хвастается мне: «Я, мать, на полный оклад подписался. Так прямо и сказал: пиши, говорю, на полный оклад…» Да еще раза четыре повторит, пока из терпенья меня не выведет. Что же ты, говорю, богач такой, сразу на весь год не подписался? Я бы уж тогда суму на шею повесила да пошла с детями побираться… Он, Коля, и на фронте так-то делал. В сорок четвертом, не соврать, году, весной их возле одной деревни в Белоруссии остановили. Укреплена она была очень сильно, отец говорил. И вот ночью как-то немцы сарай на краю этой деревни зажгли, чтоб виднее было стрелять. А в сарае, оказывается, картошка была насыпанная. И начала она там печься. Отец-то утречком унюхал, что пахнет печеной картошкой, наносит будто с той стороны – и давай к этому сараю подкрадываться. А они, видишь, двое суток уже голодом сидели – кухню у них снарядом разбило. Вот он этой картошки нагреб два котелка, принес в блиндаж – ешьте, ребята! А что там два котелка на взвод мужиков. Съели, говорят: беги еще – ты дорогу знаешь. Так он – веришь-нет – до пяти раз к этому сараю мотался. Кругом стреляют, а он – где ползком, где перебежками… Пока ему заднюю пряжку на ватных брюках пулей не отсекло. Брюки-то с него и упали. Подхватил он их одной рукой (в другой котелки) и давай петлять, как заяц. А немцы по нему из танков бьют…

Про танки мать, однако, прибавила от себя. Историю эту я помню. Помню и то, что друзьям своим никогда ее не рассказывал – стеснялся за отца. Мы читали в книжках про настоящие подвиги, там люди бросались под танки, закрывали телом своим амбразуры дотов. А здесь что? Печеная картошка, какие-то раненые штаны. Меня, пожалуй, засмеяли бы на улице.

Вообще, когда в детстве про меня кто-нибудь говорил: «Вылитый батя», – гордость меня вовсе не охватывала. Отца своего я любил, но походить на него не стремился. Был он рассеянным, вечно хмурым человеком, оживляющимся лишь тогда, когда принимался рассказывать свои байки, не самым высоким и не самым сильным мужчиной на нашей улице, не самым, наверное, умным и авторитетным. По крайней мере, когда дома у нас собиралась компания, не отцовские рассуждения слушали все, не отцу уважительно поддакивали.

А теперь вот мне приятно сознавать, что я похож на своего отца. С годами сходство усиливается: я замечаю у себя отцовские морщины, отцовские жесты и словечки, я сутулюсь, как отец, и даже волосы – от постоянной, что ли, привычки смахивать их со лба направо – ложатся у меня по-отцовски. И мне нравится почему-то наблюдать эти превращения.

И даже моя непрактичность в житейских делах, так раздражавшая меня раньше, находит теперь оправдание. Я стал вроде бы лелеять ее. «Гены, – усмехаюсь я, – гены. Это от бати – тут уж никуда не денешься».

Отчего это? Может, потому, что у меня тоже подрастает сын, и я, желая видеть его лучше, умнее, удачливее отца, тайно надеюсь все же, что в чем-то он повторит меня. Я хочу, чтобы малая частица меня переселилась в будущее, точно так же, как жил я когда-то в других людях – давно, в том «отрицательном» еще времени, «за нулевой отметкой», как любит выражаться один мой ученый друг.

Где-то в городе, на окраине

Речка, которую я никогда не видел

Я долго бился над первой фразой своего повествования, но, так ничего и не придумав, решил начать традиционно: «Деревня наша Утянка стояла на крутом берегу речки Бурлы». Добрая половина книг о детстве открывается описанием деревенек, приютившихся на берегах речек, и, если начать по-иному, читатель, пожалуй, еще заподозрит что-нибудь неладное и почувствует к автору недоверие.

Сядем же в таратайку исповедальной прозы, взмахнем прутиком, причмокнем на лошадку памяти и отправимся в путь. Глядишь, и нам повезет. Глядишь, и на задке нашей таратайки, как знак, запрещающий обгон, затрепещет со временем рецензия: «Несмотря на то, что в последние годы литература обогатилась рядом ярких произведений о детстве, писателю имярек удалось все же внести в эту тему свою неповторимую струю…»

Итак, деревня наша Утянка стояла на крутом берегу речки Бурлы.

Берег, впрочем, по свидетельству очевидцев, не на всем протяжении был крут, местами оказывался и пологим, но это, думаю, деталь второстепенная.

Дело в том, что сам я ни речки Бурлы, ни родной деревни Утянки никогда не видел. Родители мои, захваченные вихрем индустриализации, в один прекрасный день завернули меня, четырехмесячного малютку, в овчинный полушубок и увезли на строительство знаменитого Кузнецкого металлургического комбината.

Вихрь индустриализации, налетевший на Утянку в лице вербовщика с желтым портфелем, легко оторвал от земли моего, ставшего к тому времени безлошадным, папашу, двух родных дядек и нескольких двоюродных. Произведя подобные же опустошения в домах наших кумовьев, сватов и соседей, вербовщик насобирал людей, в общей сложности, на два телячьих вагона, и утянские мужики отправились обживать берега диковинной Абушки.

Времени на это дело мужикам было отпущено крайне мало. Когда-то дед мой вот так же приехал из России обживать берега Бурлы, но, во-первых, у него в запасе имелись годы, а во-вторых, пахать сибирскую целину дед заявился готовым хлеборобом, хотя и безлошадным. Сыновьям же его и односельчанам надо было не только лепить свои засыпухи и унавоживать свои огороды, но, первым делом, строить комбинат, срочно перековываться в рабочих, вылезать из корявой крестьянской шкуры. А она отрывалась вместе с мясом, путалась в ногах. Торопливый и мучительный процесс этот довелось мне, как теперь понимаю, наблюдать с тыльной стороны, с изнанки.

Поэтому, наверное, первые воспоминания мои оказались наполненными деталями быта окраинной призаводской жизни.

Так вот, первой речкой, которую я увидел в жизни, была эта самая Абушка, вдоль крутого опять же берега которой лепилась улица Вторая Болотная. Вообще-то официально речка именовалась Аба. За что ее прозвали ласкательно Абушка – совершенно непонятно. Это можно объяснить только редким великодушием новоселов. По Абушке текла не вода, а сплошные смола и мазут, сбрасываемые металлургическим комбинатом. Она не застывала в любые морозы, была черной и блестящей, как только что начищенный хромовый сапог. Однажды в ее струи, оступившись с мостка, упал наш кум и сосед Егор Дорофеев. Упал он удачно – головой на жирный, как холодец, приплесок и, будучи крепко выпивши, тут же заснул. Егор проспал в теплой Абушке до утра и так пропитался мазутом, что его года два ещё, наверное, во всех компаниях сажали за стол только у открытого окна.

Если кто-то думает, что я преувеличиваю, пусть съездит в бывший город Сталинск, а ныне Новокузнецк. Конечно, улицы Второй Болотной он не найдет – на ее месте выросли многоэтажные белокаменные дома, давно нет и тех мостков, с которых когда-то рухнул кум Дорофеев, но Абушка и сейчас несет свои мазутные воды в Томь, рассекая славный город на две половины.

Однако я отвлекся, а речь идет о Бурле.

Никогда, повторяю, я не видел этой речки, но она, вот уже много лет, течет в моей судьбе, и не рассказать про нее я не могу.

Что я знаю о Бурле?

Была она кое-где воробью по колено, но зато растекалась в этих местах широко, давая в жаркий день приют ребятишкам и коровам, замученным паутами. На таких плесах хорошо брал чебак, крупный и бесстрашный, которого не отпугивало даже барахтающееся в воде пацанье. За плесами река сужалась, образуя глубокие омута с крутящимися воронками и нависшими над водой кустами. Здесь, в тени кустов, паслись неисчислимые стада окуней – здоровенных, прожорливых и бесхитростных, прятались в камышах полутораметровые щуки, таились под корягами налимы. И, хотя все это население нещадно поедало друг дружку: окуни – чебаков, щуки – чебаков и окуней, – рыба в реке не переводилась.

Ах, как вкусно описывал мне отец свои рыбалки на Бурле!

Старший брат поднимал его чуть свет; торопясь, они накапывали между наземных грядок тугих ременных червей и почти рысью бежали к заветному омуту. Брат не признавал рыбалки вблизи деревни, добираться поэтому приходилось к дальней излучине, по пояс в седой от росы траве. На место приходили мокрыми насквозь, облепленными комарами и, не отжав портков, спешно разматывали удочки. У брата, жадного до рыбалки, тряслись от нетерпения руки.

Окунь брал сразу и наверняка. Обгладывать наживку, еле заметно теребить ее, вяло мусолить – этого за бурлинской рыбой не водилось.

Старший брат отца, предпочитавший рыбачить на две удочки, очень скоро запутывал их и, тихо матерясь сквозь зубы, чуть не плача от досады, принимался расцеплять. Справившись наконец с этой задачей, он с непонятным упрямством опять забрасывал обе. Клевать начинало враз на той и другой, брат снова захлестывал лески, после чего ему хватало распутывать их уже до конца рыбалки.

Отец же таскал одного полосатого горбача за другим, и обычно к тому времени, когда туман над рекой начинал розоветь, ведро бывало уже полным до краев.

Словом, это была честная сибирская речка, битком набитая рыбой.

Все соединяла в себе маленькая Бурла: песчаные отмели и красивые заводи, звонкие перекатики, островки величиной в ладошку, таинственные бездонные ямы, в которых жили заросшие мхом щуки.

Отца моего, как рыбака, щедрая Бурла избаловала и развратила на всю жизнь.

Помню, однажды я соблазнил его порыбачить на Теплом озере. Вода в этом озере натекла из ТЭЦ, и сначала отец долго не хотел верить, что в такой перекипяченной воде может водиться хоть какая-то рыба. Рыба, однако, в Теплом озере была – кто-то запустил туда сорожек, и они расплодились.

Отец сам смастерил себе удочку. Это была грубая, но прочная снасть: большой окуневый крючок, волосяная леска, способная выдержать пятикилограммовый груз, поплавок из пробки – величиной с детский кулак… Выбрав на берегу местечко, отец размотал удочку, нацепил на крючок целиком здоровенного салазана, поплевал на него и – господи, благослови! – бултыхнул свой снаряд в воду. Затем он свернул самокрутку и принялся ждать.

Прошло минут двадцать – гигантский отцов поплавок лежал на воде недвижно, как бакен.

У меня тоже не клевало.

Я помараковал немножко, перестроил удочку на верховую рыбу, сменил наживу и начал изредка потаскивать красноперых сорожек.

Отец вроде даже и не смотрел в мою сторону. Только закаменевшая скула его выражала презрение. Играть с рыбой в догоняшки, караулить мельчайшую поклевку, подсекать – было, видать, ниже его достоинства. Он ждал верную рыбу. Ту надежную рыбу своего детства, которая подойдет и, не раздумывая, цапнет мертвой хваткой. Но рыба не подходила.

Отец крепился.

Я продолжал таскать сорожек. Так прошло еще с полчаса.

Вдруг отец вскочил, ругаясь во всех святителей и угодников, выдернул удочку, изломал удилище о колено и зашвырнул далеко в озеро.

– Не было рыбалки – и это не рыбалка! – заявил он.

Отец до самой смерти все мечтал съездить как-нибудь в родные места. Побродить с ружьишком по околкам, позоревать на Бурле.

Мечтал он, по своему обыкновению, азартно и шумно.

– А что, Миколай, а! – возбужденно говорил он. – Вот возьмем и подадимся!.. Я компенсацию брать не стану, ей-бо не стану – уйду в отпуск, и зальемся мы с тобой! – (Отец ни разу в жизни не ходил в отпуск, а брал компенсацию – отдыхать он не умел, да и денег нам вечно не хватало.) – Читал, что Григорий пишет?.. Рыбы в Бурле развелось – тьма! Сама, говорит, на берег скачет.

Я поддакивал отцу, хотя смутно чувствовал, что ехать туда нам нельзя. Наверное, в глубине души понимал это и отец. Он так и не съездил в Утянку.

Не поеду туда и я.

Не поеду, потому что боюсь разрушить легенду. Боюсь вместо чистейшей, уютной сказочной Бурлы найти пересыхающую замарашку, в которой местные механизаторы купают своих железных коней.

Но время от времени я вижу во сне какую-то речку. Вернее, уголок её, всегда один и тот же. Сон этот цветной и неподвижный. Прямо от ног моих полого сбегает к воде серебристый, словно бы прихваченный морозцем, песочек, редкий молочный туман стоит над темной водой, над двумя продолговатыми песчаными островками, проступающими на середине плеса; левее островков река сужается, берега становятся круче, и тихие, почему-то сиреневые ветлы нависают там над водой.

Картина эта так неправдоподобно красива, что сладкая боль всякий раз сжимает мне сердце.

– Ма, что-то мне все речка одна снится, – признался я однажды матери. – К чему бы это, как думаешь?

Мать – храбрая толковательница снов – на этот раз засмущалась.

– Дак что же, сынок, – с виноватой улыбкой сказала она. – Ведь ты на речке родился.

Я не сразу понял. «Ну да, разумеется, на речке, поскольку деревня наша Утянка стояла на крутом берегу…»

– Да нет сынок, на самой речке, – объяснила мать. – В лодке я тебя родила.

Так я узнал тайну своего рождения.

Оказывается, в тот день мать с одной из своих многочисленных золовок – а моей, значит, будущей тёткой – отправились на противоположный берег Бурлы за ягодой. Когда они, с полными корзинами, возвращались обратно, мне и приспичило родиться. И хотя до берега оставалось каких-нибудь три сажени, я не захотел ждать.

Пуповину мне перекусила тетка и завязала ниткой, выдернутой из домотканой рубахи. Надо сказать, что тетка дело знала. Получился идеальный крестьянский пупок, сработанный руками, привыкшими все вязать на совесть, будь то снопы, мешки или пупки.

Здесь же, в деревне Утянке, меня через несколько месяцев окрестили. Окрестили неискренне и формально, скорее для того, чтобы откупиться от Бога, интересы которого во всем семействе истово отстаивала одна бабка Акулина, отцова мать.

Церковь в то время уже не работала. В ней был клуб, где по вечерам бывший батюшка, здоровенный, рыжебородый, вечно нетрезвый мужчина, вел показательные диспуты о Боге с приезжими атеистами.

Батюшка лукавил, замаливал свой грех перед властями. Году в двадцатом он сбежал из деревни с колчаковцами, долго мотался по свету, потом вернулся и, как нашкодивший кот, играл теперь с атеистами в поддавки. Поспорив какое-то время, он позволял им принародно победить себя, хотя мог, конечно, уложить любого из этих горячих, но малограмотных ребят на обе лопатки.

Диспуты, однако, батюшку не кормили, и он, за натуральную плату, ходил по дворам и подпольно крестил деревенских младенцев. Впрочем, и этот промысел постепенно хирел: к бывшему попу из-за его двурушничества начали терять уважение даже крепко верующие.

Со мной у батюшки вышел непредвиденный конфуз. Когда он вынимал меня, залившегося в реве, из купели, я вдруг судорожно вцепился обеими руками ему в бороду.

Сначала такой оборот дела присутствующих не насторожил и даже вполне устроил, поскольку я тут же перестал плакать.

– Ну-ну, чадо, – добродушно усмехнулся поп. – Пусти батьку, пусти… Ишь ты, рукастый…

Подскочившая бабка Акулина хотела оттащить меня, но я тянулся только вместе с бородой.

– Пальцы… пальцы ему разлепи, – занервничал батюшка. – Куда ж ты тянешь! Ты мне так власы повырываешь.

Но и пальцы отлепить не удалось.

Я болтался на бороде у попа, как сосиска.

Склоненное лицо батюшки багровело и покрывалось потом.

Поднялась суета. Батюшка уже не усмехался.

– Отцепляй пащенка! – хрипел он и ругался черным словом.

Вмешался дед, всегда недолюбливавший «долгогривых», и дело закончилось большим скандалом.

В результате батюшка ушел, не получив причитающийся ему по таксе десяток яиц и кусок свиного сала.

А в моих отношениях с Богом образовалась трещинка, которой суждено было в дальнейшем расти и расширяться. И, честное слово, не по моей вине. Если уж на то пошло, я относился к Богу вполне дружелюбно. В то время, как вокруг говорили, что его нет, что он легенда, миф и опиум, я все же надеялся, что Бог существует, только спрятался где-то. Но однажды он появится – и тогда мы утрясем с ним наш маленький конфликт. Я даже выучил наизусть «Отче наш», чтобы по-хорошему приветствовать Бога. Эти надежды подогрел один из моих веселых дядек. Спасаясь от бесконечных «почему» племянника, он сказал, что Бог улетел в Америку. Однако, когда я выложил полученные сведения главной божьей заступнице бабке Акулине, рассчитывая утешить ее, бабка, погрозив мне черным кулаком, зловеще сказала: «Небось прилетит!»

Это казалось мне странным: по словам бабки, Бог только о том и мечтал, как бы надрать мне уши, расшибить меня громом или отправить в ад, где я должен буду лизать языком раскаленную сковородку. Сковородку мне лизать не приходилось, но добела раскаленный на морозе топор я лизнул однажды из любопытства – так что представление о подобном удовольствии имел.

Бог не прилетел.

Но все же через несколько лет нашел способ поквитаться со мной.

В первый послевоенный, шибко голодный год ходили мы с матерью покупать корову – вместо сломавшей ногу и прирезанной на мясо нашей Белянки. Шли мы в деревню Безруковку, к знакомой бабке Крылихе, и мать дорогой учила меня.

– Ты, сынка, как будешь за стол садиться да из-за стола вставать – перекрестись. Бабка Крылиха набожная, черт её знает, что ей в голову встрянет – возьмет, да и не продаст нам корову.

В избе у Крылихи густо, до головокружения, пахло мясными щами.

– Васкя! – сердито кричала она сыну, собирая на стол. – Ты, что ли, идол, мясо из котла повытаскал?!

– Ну я, – лениво сознавался толстомордый Васька. – Дак я же хлебное оставил, что лаешься.

Хлебным мясом Васька называл постные куски, расслаивающиеся на ниточки, которыми сам он пренебрегал.

За щами, помню, поданы были блины – белые и ноздреватые.

Пресытившийся Васька макал их в сметану, высоко поднимал над столом и наблюдал, как сметана, стекая, пятнает белыми кружками клеенку.

– Гля, маманя! – радовался он. – Ровно заяц пробег!

Крылиха, занятая разговором с матерью, отмахивалась.

Мать косила на «заячьи тропы» глазом и деликатно молчала.

Меня бы она за такое развлечение зашибла на месте. Даже и думать нечего.

Я старательно крестился – и до еды, и после. Но Крылиха не продала нам корову. Причину мне на обратном пути открыла мать.

– Ты как крестился-то, а? – сказала она. – Ведь ты слева – направо крест клал, друг ситцевый. Уж я тебе и мигала, а ты все по-своему машешь.

Такая мелочность Бога, помню, неприятно поразила меня. Слева направо или справа налево – какая разница? Толстомордый Васька не крестился вовсе, но его почему-то Бог помиловал.

Потом уж, спустя много лет, я узнал, что Бог всегда был мелочным. Мелочным, жестоким и капризным.

За что, собственно, истребил он однажды на земле род человеческий? А вместе с ним – всех скотов, гадов и птиц небесных? Ангелы путались с дочерьми человеческими, а Господь, вместо того чтобы прицыкнуть на своих крылатых прохвостов, разгневался на род человеческий. Нашел его, видите ли, слишком развращенным. И потопил все живое. А спрашивается: род человеческий просил, чтобы его создавали?..

Ну, хорошо – потопил и ладно: отмучились бы раз и навсегда. Так ведь стоило Ною принести в жертву Богу несколько зверушек, короче говоря – «дать на лапу», как он, обоняя «приятное благоухание», тут же пообещал никогда больше не проклинать землю за человека и не поражать всего живущего. И… не дав народу как следует расплодиться, испепелил Содом и Гоморру.

Если разобраться, старичок был основоположником всего грядущего самодурства: сначала от скуки сотворил этот мир, а потом вертел им, как игрушкой. Это надо подумать! – еще не родила Ревекка своих близнецов, а уж он определил, что от них пойдут два разных рода и больший станет служить меньшему. Каково?! Сам клятвопреступник, он благоволил клятвопреступникам, лизоблюдам и наушникам: провокатору Аврааму, который повсюду выдавал жену свою Сару за сестру, а потом, с божьей помощью, забирал ее назад у перепуганных владык – в придачу со скотом и златом; маменькину сынку, чистоплюю Иакову, купившему себе первородство у работяги Исава за чечевичную похлебку и обманом получившему благословение отца; юродивому сыну Иакова – Иосифу, кляузничавшему папаше на братьев своих.

Я думаю: как хорошо, что хотя бы с этим Богом мне удалось расстаться без сожаления.

Сложнее оказалось избавиться от веры в других богов – земных. Про них, наоборот, все твердили, что они есть, они всемогущи, непогрешимы и, главное, добры. Что все хорошее происходит благодаря им, а плохое, если и попадется кое-где, то лишь потому, что они пока об этом не слышали.

Многие годы ушли на то, чтобы понять, что если и существует на свете бог, то, наверное, это та речка, то поле, та деревенская изба – словом, тот клочок земли, где нам когда-то перекусили пуповину и завязали суровой ниткой.

Никакой другой бог не прилетит. А если и прилетит когда-нибудь, то лишь затем, чтобы надрать нам уши. Так что лучше уж разобраться в своих делах без его помощи.

Моя первая улица

Детство мое прошло на двух улицах – Болотной и Аульской.

Это были хорошие улицы. Ничем не хуже других своих современниц эпохи бурного образования «шанхаев» и «нахаловок». У меня, по крайней мере, они оставили самые приятные воспоминания. Теперь такие улицы доживают свои последние дни. Их срывают бульдозерами и на освободившейся территории строят девятиэтажки башенного типа; разбивают скверы и детские спортивные площадки. И, между прочим, некоторых нестандартно мыслящих людей столь решительное наступление на романтичные закоулки начинает тревожить. Недавно один известный поэт даже выступил в печати – рассказал про двор, в котором прошло его собственное счастливое детство. В этом дворе, вспоминает поэт, всегда стояли мусорные ящики, там был небольшой пустырь со свалкой, располагались уютные катакомбы, образованные фундаментом какого-то недостроенного здания. У детей, проводивших во дворе большую часть времени, такая обстановка развивала фантазию, инициативу и предприимчивость – вырабатывала, словом, те качества, которые унылая, однообразная геометрия теперешних хоккейных коробок и волейбольных площадок, видимо, выработать не в состоянии. В связи с этим поэт призывает архитекторов подумать: нельзя ли, планируя во дворе детский комбинат «сад-ясли», предусмотреть где-то поблизости место и для пустыря с живописно разбросанными по нему свалками, материалом для которых могли бы послужить отходы строительного производства, так и так пропадающие?

Что же, может быть, он и прав. Почему бы, действительно, не свалка? Несколько десятков ломаных железобетонных плит, пять-шесть канализационных труб, арматурные каркасы, немножко битума и карбида, кирпичный бой, стекловата… Большого вреда от всего этого не будет. В конце концов, сам поэт, выросший в описанном им дворе, сделался же вполне приличным человеком. Даже университет сумел закончить.

Вот и автор этих строк под судом и следствием тоже не был. А уж мои-то улицы – по количеству пустырей, свалок, оврагов и канав – сумели бы заткнуть за пояс любые десять дворов вместе взятых. И это – не считая соблазнительных чужих огородов, пустующих сараюшек и предбанников, где без опаски можно было выкурить «бычок» или научиться игре в очко.

Да что там – преинтереснейшие были улицы. Дай бог каждому.

Только с названиями им не повезло.

Вообще, родители мои всю жизнь ухитрялись как-то миновать улицы с достойными именами и поселяться на самых, в этом смысле, обидных.

Например, против нашей Болотной, вдоль низкого левого берега Абушки тянулась улица с красивым названием Береговая. Каждую весну Береговую топило. Жирная мазутная вода загоняла ее обитателей на чердаки, и от дома к дому они добирались на лодках или самодельных плотах. Потом, до самого августа, Береговая сохла. Но высохнуть окончательно так и не успевала: начинались осенние дожди – и она опять превращалась в топкое болото.

Но Болотной почему-то называлась наша улица.

Эта загадка с наименованием улиц мучит меня до сих пор. Я никак не могу понять, откуда берутся Приморские в глубине континентов, там, где нет не только моря, но даже захудалой речушки или озерка; почему улицы из рубленных в лапу пятистенок называются Кирпичными и Шлакоблочными, а шлакоблочные поселки, наоборот, – Листвянками.

Мне представляется, что где-то сидит такой старичок-насмешник, который, похихикивая и высунув от удовольствия язык, выскребает из своей картотеки все эти названия – одно нелепее другого.

Иногда шутки его бывают очень даже ехидны. Старичок-насмешник, выдернувший когда-то из картотеки название «Болотная» для нашей улицы, мог быть доволен – он своего добился. Пацаны с Береговой дразнили нас болотниками, лягушатниками и головастиками.

Это было изумительное нахальство. Нахальство, лишавшее дара речи.

Мы враждовали с береговыми. Правда, сам я, по малолетству, не участвовал еще в опасных рейдах, в форсированиях Абушки на бревнах и крышках от погребов, но горячо переживал все известия, поступавшие с театра военных действий.

Как-то раз, однако, попал и я в жаркое дело.

В тот день, слоняясь по улице, я набрел за сараем на приемного сына кума Егора Дорофеева Кешку – главнокомандующего всеми вооруженными силами улицы Болотной. Кешка сидел в полном одиночестве и потрошил окурки, намереваясь, как видно, свернуть себе папироску. Я почтительно остановился рядом. Между мной – пограничной собакой и Кешкой – главнокомандующим была огромная дистанция, не позволяющая мне даже сидеть в его присутствии. Кешка сам снизошел до беседы со мной. Он сказал, что прячется здесь от отца, что, наверное, долго еще будет прятаться, а может, и вообще домой не вернется. Потому что отец пообещал, – если поймает Кешку, – наступить ему на одну ногу и за другую разорвать.

Польщенный таким доверием, я сказал:

– А у нас тоже… когда полы моют, домой не пускают.

– Полы – это что, – вздохнул Кешка.

Мы еще маленько посидели за сараем, съели мой сухой паек – две печеных картофелины, покурили горькую Кешкину папироску. Потом он предложил:

– Айда с береговыми воевать.

Силы были неравны. На левом берегу Абушки бесновались наши многочисленные противники. Позицию на правом удерживали только мы двое.

Береговые перемазались для устрашения жирной мазутной тиной, они орали, кривлялись и обстреливали нас комками грязи.

Худой и длинный Кешка хватал, что под руку попадет, – а попадались обломки кирпича, галька – и вел ответный огонь, не густой, но прицельный.

Я, превысив полномочия пограничной собаки, тоже пытался «стрелять».

Но мои камешки падали, не долетев до середины речки, в то время как Кешкины голыши со свистом секли мелкий кустарник на том берегу.

Один из бросков достиг цели – камень попал в голову пацану с Береговой.

– Драпаем! – крикнул Кешка и, пригибаясь, кинулся в пустые осенние огороды.

– Кешка, попадет нам, а? – спрашивал я на бегу.

– Посадят, – обернувшись, сказал Кешка. – Если найдут…

Сердце мое бултыхнулось и заскулило где-то в самом низу живота.

Не знаю, куда убежал Кешка. А я спрятался в полыни, росшей на меже нашего огорода и огорода соседки тёти Нюры.

Может, я просидел бы там до вечера, если бы не увидел вдруг из своего убежища, как прямо к нашему вроде бы дому шагает какой-то дядька – в гимнастерке и с полевой сумкой через плечо.

Случайного дядьку этого я принял за милиционера, выполз на четвереньках из ненадежной полыни, убежал – маленький и преступный – за крайние дома улицы и залег там в старом песчаном карьере.

Разыскала меня управившаяся с делами мать.

Путь обратно оказался еще более невеселым. Всю дорогу мать подгоняла меня прутом, ругала мучителем и чертом вислоухим.

Этот случай, к тому же, послужил причиной окончательного распада нашего некогда большого и разветвленного семейного клана.

Дома мать напустилась на бабку Акулину.

– Сидишь целый день, палец о палец не стукнешь, – с обидой говорила она. – За ребенком доглядеть тебе трудно… А если бы его там песком засыпало?

Бабка нюхала табак, трясла головой и отругивалась чудовищными словами:

– Я твоим щянкам не сторож. Таскяй их, как сучкя, за собой…

Мать возмущенно всплескивала руками, кричала:

– Да ты чей кусок-то ешь?! Тебя почему дочки-то твои, кобылицы гладкие, ни одна не взяла, а сноха – дурочка рязанская, голотёпа неумытая – приняла да кормит-поит?!

Пришел младший брат отца, бабкин любимец, дядя Паша. Кажется, мать и ему что-то сказала. Дядя Паша вдруг схватил мать за плечи и толкнул на кровать. Мать упала и «обмерла».

Дядя Паша испугался содеянного.

– Вот психоватая, – сказал он, растерянно улыбаясь. – Ну и психоватая…

Возможно, все еще и утряслось бы как-нибудь, но вмешалась бабка – максималистка в семейных ссорах. Она выскользнула в сенцы, вернулась с маленьким железным топориком и, протягивая его дяде Паше, закричала:

– Павло, руби ей голову!..

У дяди Паши не выдержали нервы. Он схватился руками за волосы и, чертыхаясь, убежал вон.

Пришел с работы отец, хмуро выслушал бабку, поглядел на мать, все еще лежавшую на кровати, решил, видать, что без поллитры здесь не разберешься, и отправился за таковой. Возвратился он довольно скоро – но с четвертинкой. По чуть отмякшему лицу его можно было понять, что первую четвертинку он приговорил самостоятельно, возле магазина.

Отец сидел, положив огромные коричневые кулаки на выскобленную добела столешницу. Между ними стояла непочатая четвертинка. На полу, возле ноги отца, – помойное ведро с переброшенной через край тряпкой. Мне трудно судить о намерениях отца. Можно, однако, предположить: он ждал дядю Пашу, чтобы по-братски, за рюмкой водки, разрешить с ним этот семейный конфликт. Иначе – зачем бы ему хранить вторую бутылочку?

И дядя Паша пришел.

Наверное, он долго к этому готовился, обдумывал, что лучше сказать, собирался с духом, а может, выпил даже для храбрости, как отец. Во всяком случае, дядя Паша вошел гоголем. Он вошел, отставил ногу и, подрыгивая коленкой, гордо сказал:

– Ну что, оживела твоя психоватая?

Отец взорвался.

Он схватил ведро и молча швырнул его в дядю Пашу.

Ведро, чиркнув по потолку и осыпав отца известкой, расплющилось о косяк.

Просчитавшийся дядя Паша бежал вторично – и навсегда.

Отец окинул бешеным взглядом комнату, сгреб ведерный бабкин самовар и выбросил его в окно.

Шарахнулись чьи-то куры, пригревшиеся в песочке под окном, и с кудахтаньем полетели вдоль улицы.

– Тррах! – в другое окно, вышибая раму, отправился кованый сундук с пожитками бабки и дяди Паши.

Только два окна и было в нашей засыпухе… У меня эта сцена отпечаталась в памяти какой-то замедленной.

Долго-долго, как рассыпавшаяся ракета, падают мелкие оконные стеклышки… Долго-долго летят куры, теряя перья… Долго-долго стоит на противоположной стороне улицы остолбеневший от изумления кум Егор Дорофеев.

Кума Дорофеева событие это, как выяснилось, потрясло не на шутку. Он как раз шел домой, находясь, по обыкновению, крепко под газом, и вдруг увидел, что из окна самохинской хаты вылетает хороший медный самовар. Не успел кум сморгнуть, как из другого окна вылетел еще один самовар. За второй самовар Дорофеев принял сундук, и с этим убеждением не расстался, по-моему, до конца дней своих. Во всяком случае, я сам не раз слышал, как подвыпивший кум допытывался у отца – почему тот однажды кидался самоварами?..

Болотная заняла немного места в моей жизни. Зато всё, что случилось там со мной, – случилось впервые. На Болотной я увидел первых красноармейцев. Они маршировали, кололи штыками чучела и рубили лозу на большой поляне за песочным карьером. Однажды красноармейцы «захватили» улицу, и человек пять из них расположились отдохнуть возле нашего дома.

– Эй, пацан! – позвал меня один. – У тебя отец курит?

– Курит.

– Сбегай – попроси у него табачку.

Отца не было дома, но я, опасаясь, что это будет принято за отговорку, решил для надежности соврать (тоже впервые).

– А у него нет, – буркнул я, потупясь. – Он сам стреляет.

Расплата за ложь последовала немедленно.

– Ай да папаша у тебя! – засмеялись красноармейцы. – Ну и орел!.. Стреляет, значит? Он что – всю жизнь стреляет? Небось уже ворошиловский стрелок!..

На Болотной получил я первое прозвище «Мышь копченый» и первую в жизни должность – пограничной собаки. Впервые дрался, впервые испытал страх перед законом, искурил первый «бычок», съел первое яблоко.

Впрочем, первое яблоко я не съел. Как и второе. Получил я первое яблоко, когда мне исполнилось шесть лет.

С этим яблоком в руках я вышел на улицу.

А на улице как раз готовилось большое сражение, шло, в связи с этим, деление на «синих» и «красных» и раздавались командные чины. Должность Клима Ворошилова захватил Кешка Дорофеев. Разобраны были также Чапаев, Буденный, Щорс, Стенька Разин и Амангельды Иманов.

Увидев меня с яблоком, Кешка подошел и сказал:

– Дай сорок. А я за тебя заступаться буду.

Я доверчиво протянул ему яблоко.

Бессовестный Кешка, пользуясь тем, что я не знаком с дробями, откусил не сорок, а шестьдесят процентов.

Затем «сорок» потребовали Чапаев, Буденный, Щорс и Стенька Разин. Чапаев при этом обещал взять меня к себе Петькой-пулеметчиком.

Прежде, чем дать сорок предводителю «синих» Стеньке Разину, я быстро откусил сам, а ему протянул огрызок.

– Подавись ты им, жмот! – обиделся Стенька и запустил огрызком мне в лоб.

В ту же секунду верный союзническим обещаниям Кешка-Ворошилов опрокинул атамана наземь.

«Синие» бросились на выручку своему предводителю. Завязалась схватка, из которой я, несмотря на свой нейтралитет, выбрался с разорванной штаниной, оцарапанным коленом и подбитым глазом.

Ровно через две недели мне снова исполнилось шесть лет, и мать дала мне еще одно яблоко.

Здесь требуется маленькое пояснение. Дело в том, что мать не помнила точно, по какому стилю она меня родила. То ли по новому, а в сельсовете записали по старому, то ли – по старому, а запись, наоборот, сделана была по новому. Словом, до шестнадцати лет мне, на всякий случай, отмечали день рождения дважды в году.

Итак, опять я появился на улице с яблоком.

Кешка Дорофеев поднялся с бревнышек и уверенно двинулся за данью. Он даже ничего не сказал мне, только повелительно разинул рот.

Но я показал Кешке фигу, а руку с яблоком спрятал за спину.

Кешка растерялся. Это был, пожалуй, первый случай неповиновения за всю историю его крутого единовластия на улице.

– Ах, ты такой стал? – спросил он. – Такой, да?.. Такой?..

Тем временем Амангельды Иманов предательски подкрался с тылу и вырвал у меня яблоко.

Амангельды, хотя и учился уже в первом классе, ростом был меньше меня, и догони я его – пришлось бы Амангельды тошно. Но мне во фланг разом ударили Чапаев и Котовский.

«Красные» и «синие» действовали на этот раз исключительно дружно, а вели себя как настоящие «зеленые». Легко выиграв этот неравный бой, они уселись на бревнышках, стали по очереди кусать мое яблоко и меня же обзывать разными обидными словами.

Дома я подвел невеселый итог. Проявленная щедрость принесла мне одну разорванную штанину, одну ссадину на колене, один синяк и шаткую надежду занять должность Петьки-пулеметчика. Жадность – три синяка, расквашенные губы, почти полностью утраченные штанины и – никаких надежд. Вдобавок Амангельды Иманов набил землей мою фуражку и зашвырнул её на крышу сарая…

Несколько слов про Аульскую. Несколько слов, потому что вся речь о ней впереди.

Аульская тянулась в один ряд вдоль длинного, изрезанного оврагами косогора. Косогор сбегал в обширную согру, за которой тускло поблескивали добротные цинковые крыши куркульского форштадта. На форштадте жили коренные старокузнечане – люди обстоятельные и богатые. Рабочий класс существовал выше – в бараках и немногочисленных двух- и трехэтажных коммунальных домах.

На Аульской же ютился люд вербованный, перелетный: уборщицы, коновозчики, сторожа, сапожники.

Мы перебрались на Аульскую осенью сорок первого года. Улица строилась лихорадочно, с такой же поспешностью, с какой отрываются окопы и траншеи. Поджимала война, и было не до архитектурных излишеств. Кто успевал до повестки – возводил все четыре стены и сооружал над ними двускатную крышу. Но успевали немногие. Чаще просто выкапывали в косогоре яму, к образовавшейся земляной стенке пригораживали три других, закрывали односкатной крышей – и получалась сакля.

Строили по воскресеньям, стучали молотками до свету, в короткие обеденные перерывы и вечерами, после заката солнца. Случалось, кое-где работали и ночью – при свете костра. Это означало, что утром из дома, возле которого всю ночь полыхал костер, выйдет его хозяин – с тощим вещевым мешком за плечами. А рядом, неумело держась за локоть, будет семенить осунувшаяся, ставшая вдруг будто бы ниже ростом жена.

Иногда эти сигнальные костры загорались сразу в нескольких местах…

Вспыхнул такой костер однажды и возле нашего дома…

Семейное окружение

Отец мой был, как говорится, природный пахарь. Но пахал, сеял, косил и молотил он до моего рождения, а сразу после этого события завербовался в рабочие. Я, таким образом, родился на стыке двух разных социальных положений отца. Эта неопределенность долго еще потом смущала меня и озадачивала. Заполняя многочисленные анкеты, я всегда останавливался в растерянности перед графой «происхождение», не зная толком, что же туда вписывать. Иногда я писал «из крестьян», иногда – «из рабочих», а однажды в отчаянии поставил даже – «рабоче-крестьянское». Чувствовал я себя при этом не то скрывающимся поповичем, не то мелкопоместным дворянином. А поставить прочерк или, допустим, знак вопроса у меня не хватало духу. Да это было и небезопасно. С одним моим школьным товарищем произошел такой случай: впервые столкнувшись с анкетой, он вспомнил, что папа его в момент рождения сына отбывал очередное справедливое наказание в местах не столь отдаленных. А до появления сына, как, впрочем, частично и после него, папа промышлял квартирными кражами. И вот, чтобы не вести свое происхождение от домушника, товарищ написал в анкете: «От обезьяны». И хотя это не противоречило в целом нашему материалистическому мировоззрению, товарища долго потом воспитывали на заседаниях комсомольского бюро, на общих собраниях, приводили этот факт, как пример хулиганства и надругательства, в отчетных докладах.

Я не обижаюсь на родителя за неясность моего происхождения. Если он и виноват, то в другом. Вскоре же после моего рождения отцу представлялась возможность круто, и главное – легко, повернуть свою биографию. Я мог бы вырасти в семье и более обеспеченной, и более культурной.

Дело в том, что отец по тем временам считался человеком грамотным. Он окончил четыре класса церковноприходской школы, причем в последнем классе провел два года. Отец не поладил с батюшкой, преподававшим Закон Божий. То есть сам Закон он усвоил изрядно, но батюшка прознал стороной, что в церковь его ученик ходит не молиться, а байбачить. (Отец и его дружки тискали в темном притворе девок, а когда церковный служка обходил верующих с подносом для приношений, норовили погромче брякнуть о поднос медным пятаком и схватить гривенник сдачи.)

Батюшка, справедливо решивший, что теория, не подкрепленная практикой, мертва, на экзаменах вывел отцу «неуд» и оставил на второй год.

Зато инженера товарища Клычкова, руководившего ускоренными курсами мастеров сталеварения, давний конфликт отца с русской православной церковью не смутил. Товарищ Клычков, сам молившийся только на индустриализацию, видел в отце прежде всего крепкого молодого мужчину, знакомого не только с четырьмя действиями арифметики, но даже с простыми дробями. И такой ценный человек, лениво посвистывая, разъезжал на лошадке, между тем как добрая половина учеников товарища Клычкова едва-едва умела читать и писать.

Инженер подкарауливал отца во время обеденного перерыва, хватал за полу железного дождевика и, посадив рядом, угощал кефиром.

– Иди ко мне, Яков Григорьевич, – звал товарищ Клычков. – Я из тебя мирового мастера сделаю. Не век же тебе кобыле хвоста крутить.

Он заманивал отца в мартеновский цех и, льстиво заглядывая в глаза, рисовал перспективу.

– Сегодня ты мастер, – говорил он, – а завтра, глядишь, начальник участка… А там – начальник цеха… A там – половиной завода заворачивать начнешь!.. Какие твои годы…

Отец пятился от слепящего металла, царапал негнущимися пальцами ворот рубашки и бормотал:

– Ну его к такой матери… Жарко здесь… Айда на волю.

Он так и не дал себя уговорить – остался на всю жизнь коновозчиком. По трем великим стройкам прогромыхала его телега – по Кузнецкому металлургическому комбинату, Сталинскому алюминиевому заводу и знаменитому Запсибу.

Эта работа давала возможность только-только прокормиться, но зато оставляла отцу его свободу.

Тем не менее, как только отец обнаружил, что сын превзошел его в грамотности – а случилось это, когда я познал недоступные ему десятичные дроби, – для меня он стал мечтать о несвободе.

Обычно это происходило дважды в месяц, в дни получки и аванса, когда отец распивал традиционную бутылочку со своим дружком дядей Степой Куклиным. После четвертой рюмки они начинали хвастаться сыновьями. Дядя Степа, бывший в молодости неотразимым и безжалостным сердцеедом, видел в сыне повторение себя.

– Красивый растет, заррраза, – говорил он, со злобной одобрительностью скаля зубы. – Уже волосы начинают курчавиться. Вот здесь, над ушами. Как у меня. У-ух, девок будет шерстить, подлец!..

Отец, не имевший возможности похвалиться моей курчавостью, упирал на иные качества.

– А мой Миколай – голова! – кричал он, придвигаясь к дяде Стёпе. – Башка!.. Вот погоди маленько – он себя покажет. Придет к нам на конный двор – и Старкова побоку… (Старков был начальником конного двора.) А что ты думаешь? Спихнет. Какая у Старкова грамотешка? Три класса, четвертый – коридор… А там – дальше-больше – в трест придет: Вайсмана побоку!.. А там – глядишь – в райком, заместо Косорукова… А там – в горком!

Почему-то, в представлении отца, ни одну из этих должностей я не мог занять мирным путем, а непременно должен был кого-нибудь спихивать, сковыривать, давать кому-то по боку и по загривку.

Может быть, опыт убеждал его в том, что начальники добровольно не уходят, а здоровое пролетарское чутье подсказывало, что менять их время от времени надо? Не знаю. Во всяком случае, по отношению ко мне это выглядело нечестно: сам-то папаша умыл руки раз и навсегда. Почему же мне надо было спихивать этих озабоченных людей и занимать их должности?

Нет, я не собирался ни в трест, ни в горком.

И вообще, если уж честно признаться, я больше всего мечтал стать Ходжой Насреддином.

Но мои личные планы никого не интересовали. Такова уж горькая детская доля.

Ребенок не успевает еще износить и пары собственных сапог, а уж долг его перед семьей и человечеством достигает невероятных, циклопических размеров.

Все от него чего-то ждут.

Отец хочет видеть его министром или, по меньшей мере, директором завода.

Дядька рассчитывает, что он станет звездой футбола, будет ездить по заграницам и привозить родственникам – в том числе и ему, дядьке, – дорогие подарки, хотя сам он вот уже полгода не может подарить племяннику клятвенно обещанные цветные карандаши.

Дедушка, грея возле печки ногу, простреленную во время Первой мировой войны, твердит: генералом, генералом…

В детстве я прочел где-то слова «семейное окружение» и понял их так: многочисленные родственники, вооружившись кто чем попало, окружают маленького испуганного пацана, требуя немедленной капитуляции. Кольцо сжимается, несчастную жертву вот-вот схватят и примутся нарасхват отрывать уши.

Оказалось, я был недалек от истины. Такое окружение действительно существует, только вооружены окружающие не обязательно одними ремнями и скрученными полотенцами. У них в руках положительные примеры, нравоучения, воспоминания о собственном непорочном младенчестве, запреты и требования.

Из семейного окружения, точно так же, как из любого другого, вырваться очень трудно. Оно же с готовностью расступается и пропускает извне кого угодно – любого знатока детской души с его догмами, в которые никто из окружающих давно не верит, но все считают, что в них необходимо заставить поверить ребенка.

При этом, – если ребенок вырастает достойным человеком, – семейное окружение все заслуги приписывает только себе. Если же, несмотря на соединенные, а вернее – разъединенные и противоречивые усилия, из него получается-таки негодяй, виноватыми остаются школа, улица, милиция, государство, врожденные пороки воспитуемого – но не семейное окружение. «Ах, мы учили его только хорошему!» – в один голос твердят дядьки, тетки, дедушки и бабушки, искренне не понимая того, что от постоянных «пирожных» даже ангела может потянуть на «пиво и селедку».

Словом, окруженный должен в первую очередь полагаться на собственные силы. Ребенок, если он не совершенный кретин и не подлиза, может более или менее сносно просуществовать внутри ревнивого кольца родственников. Он сумеет даже, решительно действуя на стыках, вырываться иногда за пределы его и, официально числясь окруженным, совершать самовоспитательные рейды за спиной противника.

Мне в этом смысле, можно сказать, повезло. Мечта отца не была очень навязчивой. Как правило, пропустив еще по рюмке, они с дядей Степой меняли тему. Дядя Степа, уронив на руку голову в редких кольцах русых волос, надрывно запевал:

Пишут мне, что ты сломала ногу!А пач-чему ты не сломала две-э?!

Отец невыразительно и бесцветно, думая уже о чем-то другом, еще несколько раз повторял: «А там – горком… хм, горком…» – и забывал о моем будущем до следующей получки. Вообще, эти короткие приступы родительского честолюбия были того же сорта, что и, например, мечта отца переселиться в таинственный город Талды-Курган, которой он загорался время от времени.

– Вот бросим всё и уедем! – говорил он, возбужденно блестя глазами. – Завтра же заколочу окна, в такую голову!.. А чего тут высиживать? Там люди по яблокам ходят.

В обычные же дни, в промежутках между своими загораниями, отец был молчаливым, хмуро-отрешенным человеком. Он ходил на работу, копал огород, чистил глызы[2] в пригоне, подшивал нам, ребятишкам, валенки – делал, словом, все то же, что и другие, но жизнь, казалось, обтекала его.

Чем бы отец ни занимался, глаза его оставались сосредоточенно-пустыми, словно повернутыми вовнутрь, а губы были сложены трубочкой, как будто он беззвучно насвистывал. Что он там рассматривал, в глубине своей души? Какие мелодии неслышно слетали с его губ?

Отрешенность отца была просто анекдотичной.

Помню, однажды майским днем я бежал из школы. Отец догнал меня на паре своих «монголок».

– Прыгай, Миколай, подвезу! – крикнул он, натягивая вожжи. – Из школы?

– Ага, – кивнул я и похвастался: – Кончили занятия. С завтрашнего дня – каникулы. Уже и табеля выдали.

– Перевели, значит? Молодцом! – похвалил отец. – Это в какой же ты класс нонче перешел?..

Теперь, когда я вспоминаю тот давний случай, меня даже охватывает своеобразная гордость. Вряд ли, думаю, на свете отыщется еще десяток людей, которые могут похвастаться столь редкостными папашами.

Такой же беспредельной была непрактичность отца или, вернее, – равнодушие к выгоде для себя.

Наверное, даже угроза потопа, землетрясения или другой какой катастрофы не смогла бы заставить отца искать, где лучше.

Осенью сорок второго года его взяли на фронт. Это уже было время, когда новобранцев не бросали в бой прямо из теплушек, а сначала мало-мальски учили военному делу.

На первых же стрельбах у отца выявился талант – он положил все три пули точно в десятку. Вечером в землянку пришел незнакомый лейтенант, выкликнул отца и спросил – не хочет ли он пойти в школу снайперов?

– Никак нет, не хочу! – ответил отец, не утруждая себя и секундным раздумьем.

Тогда лейтенант велел отцу садиться, сам присел на краешек нар и стал его уговаривать. Отец слушал, рассеянно глядя перед собой, слова лейтенанта влетали ему в одно ухо и легко выпархивали из другого.

Лейтенант перебрал все доводы, начал приводить уже вроде бы неположенные: дескать, чего упираешься, чудило? Там ведь, на фронте, между прочим, убивают. А в школе перекантуешься какое-то время – все отсрочка. Да и потом шансов больше уцелеть: все же снайперов так не косят, как рядовую пехтуру… Наконец, видя, что уговоры отца не прошибают, лейтенант вспылил:

– Да куда ты спешишь-то, дурья башка?! Боишься – без тебя Берлин возьмут?

– Так точно, – ухватился за эту мысль отец. – Опасаюсь – вдруг без меня.

– Долго опасаться придется! – сказал лейтенант и вышел, хлопнув дверью.

Через несколько месяцев под одной деревенькой осколками мины отцу раздробило кисть левой руки.

Тот лейтенант был прав – пехоту на войне выкашивало быстро.

Изуродованная рука была последним шансом отца преуспеть в жизни. В условиях послевоенного дефицита на мужчин возвратившиеся фронтовики уверенно занимали средние начальственные высоты, вышибая окопавшихся на них белобилетников и тыловых жучков. Отцу были предложены на выбор три должности: бригадира, завскладом и начальника ВОХР объединенного к тому времени гужтранспортного хозяйства.

Отец отказался от всего.

Он выучился запрягать лошадь одной рукой и поехал по жизни в прежнем качестве.

В общем, на том отрезке окружения, который надлежало удерживать отцу, я мог маневрировать сколько угодно. Что я и делал. Закончив семилетку, я собрался в мореходное училище и объявил дома о своем решении. Но потом передумал и поступил в металлургический техникум.

Отец долго удивлялся: почему я не ношу морскую форму? То, что от города Сталинска до ближайшего моря – четыре тысячи километров, его ничуть не настораживало.

Я бросил техникум и снова пошел в школу, получил аттестат зрелости, уехал в другой город и однажды заявился домой на каникулы в форме студента водного института.

Отец, решивший, что видит перед собой флотского офицера, одобрительно сказал:

– Все же добился своего?.. Молодцом!

Дядьки мои были людьми веселыми и беспечными. Дядя Паша (они после того самоварного погрома скоро помирились с отцом, хотя вместе жить больше не стали) поднимал меня высоко над головой и, указывая на пролетающий аэроплан, спрашивал:

– Будешь летчиком, Колька?

– Нет, – отвечал я, – боюсь.

– А чего ты боишься?

– Полечу над Абушкой – упаду и утопну.

Дядя Паша хохотал:

– Ну, утопнуть не утопнешь, а перемажешься – это точно! – И отступался от меня.

Я и сам знал к тому времени, что в Абушке утонуть невозможно, но такой ответ был лучшим способом отвязаться от осоавиахимовца дяди Паши.

Совсем молодой дядя Ваня – брат матери – был так занят ухаживанием за своей тоненькой пухлогубой невестой, что вовсе меня не замечал.

Гости, приходившие в наш дом, твердили в один голос:

– Ну, этот артистом будет!

В то время, перед войной, к нам часто приходили гости. Они снимали пиджаки, рассаживались – нарядные и оживленные – вокруг стола, шумно спорили о чем-то и пели песни:

По военной дорогеШел в борьбе и тревогеБоевой восемнадцатый год…

Находилось дело и для меня. Я взбирался на табуретку и читал стихи про генерала Топтыгина.

– Артист, артист! – одобрительно говорили гости и бросали в мою глиняную кошку-копилку серебряные монетки.

Но однажды к нам пришел третий дядька – дядя Кузя. Они о чем-то пошептались с матерью, а потом посадили меня напротив, и мать сказала:

– Вот дядя Кузя просит у тебя денег взаймы. Ты как – выручишь его?

– Я тебе их верну, – заторопился дядя Кузя. – С добавкой верну.

Кошечку ударили молотком – и горка серебра рассыпалась по столу.

Дядя Кузя уважительно присвистнул:

– Ай да Никола! Какие деньжищи скопил!.. Быть тебе наркомом финансов.

Предсказание его, конечно, не сбылось. Сам же дядя Кузя этому способствовал. Целый год он рассчитывался со мной конфетками и мороженым и так развратил меня, что я до сих пор предпочитаю конфетку во рту гривеннику на сберкнижке.

Естественно, что при таком странном, не от мира сего, папаше и таких ненастойчивых родственниках семейное окружение осуществляла у нас преимущественно мать. Ей приходилось удерживать весь огромный фронт, протяженностью от наших попыток утонуть в речке до намерений бросить школу, не доучившись до пятого класса. Конечно, в такой напряженной обстановке матери некогда было прогнозировать наше будущее. Все её надежды и упования сведены были поэтому к минимальной программе: лишь бы по тюрьмам не пошли.

В основном мать вела ближний бой, используя для этого подручные средства: ремень, мокрую тряпку, бельевую верёвку, веник-голик, резиновую калошу, сковородник и валенок. Ежедневно в среднем две с половиной лупцовки приходились на старшую сестру, полторы – на меня и одна четвертая – на младшего брата. Столь неравномерное распределение объяснялось тем, что зa провинности младшего брата чаще попадало нам, как недоглядевшим.

Казалось бы, эти непрекращающиеся бои местного значения должны были отнять у мамаши все силы. Тем не менее, когда она сталкивалась не с рядовым нашим озорством, когда ей мерещилась опасность нравственного падения, она умела превратиться в незаурядного стратега. Я до сих пор дивлюсь тому стихийному таланту воспитателя, который мать – почти безграмотная, никогда не читавшая книг женщина – обнаруживала в иные моменты.

Однажды мы с товарищем принесли домой маленький аккуратный топорик.

– Где взяли? – насторожилась мать.

– Нашли! – похвастались мы и взахлеб принялись рассказывать: – Мы идем, да… глядим, да… он лежит!

– Ну-ка, ну-ка, где же это он лежал?

Мы объяснили – где.

У всех на нашей улице огороды спускались к согре. Здесь, на границе с согрой, многие выкапывали ямки-колодцы для полива. Вот возле такой замерзшей уже и продолбленной ямки и лежал полузасыпанный снегом топор.

– Ах, вражьи дети! – всплеснула руками мать. – Вы же его украли!

Мы позволили себе не согласиться. Даже обиделись: как это так? Ямка – вон где, а топорик вовсе сбоку лежал, шагах в пяти.

Тогда мать стала задавать нам вопросы: приходилось ли нам видеть, чтобы топоры росли на деревьях? падали с неба? вылуплялись из яичек?.. Не видели. Та-ак… Значит, это чужой топорик. Кто-то смастерил его. Или купил в магазине. А мы украли. И выходит – мы воры. Самые настоящие.

– А теперь, сынки мои милые, – сказала мать жестким голосом (это она умела – говорить ласковые слова жестким голосом), – теперь, голуби ясные, ступайте обратно и положите его на место. Да глядите у меня, если встретите там, возле ямки, дяденьку или тетеньку, скажите им: дяденька, мол, или тетенька, мы топор ваш украли – возьмите назад. Укра-ли! Не нашли, а украли. Слышите? А я потом схожу – проверю: так ли вы сказали.

Что красть нельзя, мы знали. Вернее так: мы знали, что красть опасно.

Мне приходилось даже видеть, как бьют воров.

Первый раз это был голодный ремеслушник. Его поймали рано утром в огородах возле заводских бараков. Поймали ремесленника женщины и, наверное, давно уже били, потому что, когда я поравнялся с толпой (я бежал в магазин за хлебом), они как раз перестали махать руками и стояли вокруг него, разгоряченно дыша. Было очень тихо.

Из-за крыш бараков настороженно выглядывало маленькое и неяркое, затушеванное туманом солнце.

Четыре вывороченных куста картошки увядали на краю огорода.

У ремеслушника были остановившиеся неживые глаза, штаны с него сползли, открыв синий живот и тощие ягодицы, из носа на подбородок текло красное. Он медленно покачивался.

В этот момент в круг протиснулся подоспевший к шапошному разбору единственный мужичонка – маленький, щуплый, востроносый. Видать, он слышал где-то о том, как расправляются с ворами настоящие сильные мужчины: поднимают над землей и с маху сажают на копчик. И ему захотелось показать перед бабами свою силу, а ее не было. Мужичонка брал ремеслушника под коленки, поднатужившись, чуть-чуть отрывал от земли и ронял… Отрывал и ронял… Отрывал и ронял…

На лице его дрожала гадостная виноватенькая улыбка: погодите, дескать, маленько, сейчас еще разок спробуем, может, получится…

В другой раз били Кольку Хвостова с нашей улицы.

Колька был уже не мальчишка, а парень, но слабоумный малость: нигде не работал, не учился, пакостил соседям, и мать с отцом плакали от него слезами.

Он стянул что-то из сеней у многодетной солдатки тёти Поли и был схвачен.

Его тоже поймали женщины. Они вели Кольку, растянув за руки, вдоль улицы, а навстречу, из-под горки, бежал от своего дома сосед тети Поли Алексей Гвоздырин, оказавшийся в этот день не на работе. Гвоздырин набежал на Кольку и стал хлестать его справа и слева своими черными кулачищами.

Он так усердствовал, что даже сама обворованная тетя Поля закричала:

– Алексей, будет!.. Алексей, не надо!.. Господи, да что же это!

Видеть такое было страшно. Страшно до подсекания ног, до тошноты. Однако не воровство при этом казалось отвратительным. Наоборот, воры вызывали жалость и сочувствие.

Но, господи! – до чего стыдно было нести обратно топорик, после того как мать убедила нас в преступности содеянного!

По улице идти вообще не решились: казалось, что из каждого полузамерзшего окошка на нас смотрят чьи-то глаза. Мы спустились вниз и, утопая в снегу, пошли целиной вдоль огородов. Рядом, между прочим, вилась тропка, но и она теперь была не для нас. Полчаса назад от колодца, гордо помахивая находкой, шагали честные люди. Теперь крались назад воры.

Мы горбились, втягивали головы в плечи, поминутно озирались, хотя вокруг не было ни души.

Последнюю стометровку вовсе ползли, зарывшись в снег по самые ноздри.

Подползти к яме мы так и не осмелились. Когда до нее осталось метров десять, кинули топорик швырком и, вскочив на ноги, во весь дух припустили от проклятого места…

Вот итоги семейного окружения.

Матери я обязан тем, что не пошел по тюрьмам. Это было главной ее заботой, о чинах и богатствах для нас она не мечтала, и до сих пор основным достоинством детей считает то, что они, по крайней мере, едят некраденый хлеб.

Отец не следил за своим участком фронта. Траншеи его осыпались, заросли лебедой и полынью. Как ни странно, я теперь благодарен ему именно за это. Я так и не научился спихивать, сковыривать и давать по боку. Отец сам не носил в солдатской котомке маршальский жезл, и ему нечего оказалось переложить в мой ранец.

В этом смысле ноша моя легка.

Войны и междоусобицы

Воевать я начал рано.

Взрослые еще жили воспоминаниями о прежних схватках. Еще отец мой на гулянках, зажмуриваясь и мотая головой, самозабвенно выводил:

Па-а-гиб на Мартовской заста-а-а-веЧекист Павле-е-нко Михаил!

А я уже сражался с «фашистами» и «самураями»… В качестве пограничной собаки, как сообщалось выше.

Не надо смеяться. Если мне за что-нибудь и следует поставить хотя бы малюсенький памятник, то, конечно же, за мою службу пограничной собакой. Потому что ни одну работу в жизни я не исполнял потом с таким рвением и с такой отдачей, как эту.

Войны мы вели всамделишные и многодневные. Заранее в разных концах улицы (это было еще на Болотной) возводились снежные крепости в три пацанячьих роста – с башнями, бойницами, тайными лазами. Крепости обливались водой и дозревали потом на морозе.

По ночам, вооружившись лопатами, железными прутьями, стамесками, приползали вражеские диверсанты – ковырять стены недостроенных твердынь. Если охрана обнаруживала диверсантов, то первым на них бросался я – пограничная собака. Причем, по условиям игры, я не имел права подниматься с четверенек.

Диверсантов хватали. Заломив руки за спины, вели в неусыпно функционировавший штаб, там допрашивали, а затем расстреливали под стеною крепости заледенелыми снежками.

После такого расстрела многие диверсанты уходили домой, шмыгая разбитыми в кровь носами.

Словом, на войне было как на войне. Настоящие строгость и дисциплина, настоящие герои и настоящие предатели, которых не приведи бог как валтузили свои и презирали чужие.

Были даже морально разложившиеся элементы, терроризировавшие мирное население.

У нас таким элементом числился Юрка Бреев, приемный сын дяди Паши. Юрка запихивал в карманы несколько перегоревших электролампочек, в самый разгар сражения сворачивал к своему немилому дому и бомбардировал его настывшие стены.

Лампочки лопались с ружейным звуком. На двор с кочережкой в руках выбегала разъяренная бабка Акулина, и под ее натиском рассыпались ряды атакующих. Кочережка подслеповатой бабки Акулины была неразборчива – доставалось и правым, и виноватым.

Юрку не отправляли в «трибунал» только потому, что он терроризировал свой, а не чей-нибудь дом. И еще потому, что конфликт его с бабкой Акулиной на улице уважали.

По-настоящему мы отмечали и свои победы.

Кешка Дорофеев выстраивал поцарапанное, задохнувшееся воинство в шеренгу, раскуривал папироску и, выкликая бойцов по одному, награждал генеральской затяжкой из своих рук.

– Михрюта! – командовал он. – Два шага вперед!

– Кыня!..

– Филипон!..

– Репа!..

– Шарыча!..

– Козел!..

– После сопливого не буду, – дерзко говорил Козел. (Мы уважали своего командира, но в принципиальных случаях держались независимо – каждый знал себе цену.)

Кешка грозно ломал белесую бровь:

– Шарыча! Сопли ликвидировать!.. В двадцать четыре часа!

Он сам отрывал измусоленный кончик мундштука и вновь протягивал папиросу Козлу. Последним Кешка награждал меня.

– Копченый! – выкликал он, сокращая мое длинное прозвище, и я впервые за всю кампанию шел к нему на двух ногах.

Говорят, игра не доводит до добра. Мы так неистово играли в войну, в одну только войну, не признавая никаких других забав, что настоящая война, видимо, просто не могла не начаться.

Конечно, на самом деле это не так. Все наоборот: мы потому и играли в войну, что она давно уже грохотала в мире, неотвратимо катилась к нашему порогу. И все же, когда я теперь вспоминаю тогдашнюю нашу воинственность, она кажется мне страшным пророчеством, и я с невольным суеверием присматриваюсь: во что играют нынешние мальчишки?.. И, когда они всего-навсего гоняют шайбу или, забираясь по очереди в раздобытую где-то кразовскую покрышку, катают друг друга по двору, тренируясь на космонавтов, мне верится почему-то, что завтра опять наступит мирное утро…

Начало настоящей войны ознаменовалось тем, что вдруг исчезли веселые люди… До этого, точно помню, их было очень много: молодых, светлолицых, добрых людей моего довоенного детства. Они носили белые рубашки с подсученными рукавами и гимнастерки, смеялись, пели, ездили, стоя в кузовах трехтонок и полуторок, а над ними кружились маленькие аэропланы, рассыпая листовки.

Наверное, потому что я был еще очень мал, мне трудно разделить их по лицам, голосам, росту. Они запомнились мне как один человек, вернее – как одна майская демонстрация. Так какое-нибудь далёкое-предалёкое лето остается в памяти одним солнечным утром, одним радостным ливнем или одной таинственной канавой с лопухами.

И вдруг их не стало. Исчезновение редких гостинцев – яблок, конфет, мороженого, обязательных пельменей по праздничным дням я обнаруживал чуть позже. А сначала пропали веселые люди.

И тогда заметнее стали люди плохие. На улице Аульской, куда мы переселились в начале войны, скоро все узнали имена уклонившихся от фронта «грыжевиков».

Самым ненавистным из них был Алексей Гвоздырин, живший от нас через один двор, тот самый, который однажды бил воришку. Непонятно, когда Гвоздь успел отстроиться на зачинающейся Аульской. Остальные еще спешно лепили свои хибары, а его изба уже стояла готовой. Лучшая на улице изба – крепкая, основательно врытая в землю, похожая на дот. В этом своем доте Гвоздь и пересиживал войну. Семейство его не бедствовало. У Гвоздырина был самый большой на улице огород, самая породистая корова – остророгая симменталка Красуля, самая пышнотелая жена – дурашливая и бессовестная тетка. Это она оповестила соседок про обнаруженный вдруг у мужа дефект.

– Ой, бабоньки-и-и! – пела она, радостно выпучивая светлые глаза. – А у мово-то Лексея грыжа!.. Кака-така грыжа – хоть бы посмотреть? Покажи, говорю, идол, а он не кажет… Ой-и, не знаю, чё теперь делать? Придется, однако, полюбовника заводить. Видать, теперь у Мареи отобью Аксеныча-то её, глуху тетерю. Марея, твой-то хоть как, без грыжи?

Казалось, Гвоздыриха нахально смеется в лицо хмурым соседкам, проводившим на фронт своих мужей и сыновей.

Сам Гвоздь был мужик очень крепкий. Сутуловатый, узкоголовый, он ходил наклонясь вперед – будто тянул за собой невидимый воз – и напоминал чем-то упорного и злого коня.

Впрочем, и остальные «грыжевики» выглядели не слабее Гвоздырина. Круглолицый, черноглазый хохол по фамилии Брухо был невысок, но так прочно сколочен, и такая у него была упругая кирпичная рожа, что казалось, им можно забивать сваи.

Наш правый сосед дядя Петя Ухватов одной рукой ставил на телегу куль с картошкой так же легко, как хозяйка ставит на плиту чайник. Таких здоровых людей мне не приходилось встречать ни до, ни после. Как, наверное, все силачи, дядя Петя был смирен, добр и не предприимчив. Грыжу ему раздобыла его проворная жена тётя Дуся.

Все белобилетники работали на конном дворе и, если учесть, что бригадир их Балалайкин, длинный мужчина с маленькой кудрявой головой, тяготился такой же болезнью, – «грыжевиков» набиралось в аккурат бригада.

Кроме «грыжевиков» осталось на Аульской еще несколько мужчин, к фронту непригодных.

Инвалид финской войны, безногий Семен Ишутин. Семен был тихий человек, ездил на низенькой тележке с колесами из шарикоподшипников и торговал папиросами «Северная Пальмира». Тихим он, впрочем, пребывал до тех пор, пока не наторговывал себе на водку. Тогда Семен напивался, делался буйным, слезал с тележки и, упираясь одними руками, с таким проворством начинал гоняться за своей женой и дочками, что они в страхе разбегались по соседям.

Максим Аксенович Крикалин – старый, костлявый, глухой, как валенок. Его мы любили: за геройских сыновей (у Максима Аксеновича два сына были на фронте), за рыжие казацкие усы, за бравую выправку и за веселое враньё. Враль Максим Аксенович был несусветный. Видать, потому, что других он слышать не мог, сам поговорить любил, а все правдивые истории пересказал, когда еще был помоложе.

Анисима Ямщикова не взяли на войну за многодетность, глупость и врожденную зубную боль. Зубы у Анисима болели постоянно, он вечно ходил завязанный белым грязным платком, боль свою переносил стойко. Временами, однако, боль донимала Анисима, про что соседям тут же становилось известно благодаря жене его – здоровой, рыхлой, громогласной женщине.

– Ну, чё корежишься, чё ты корежишься! – разносился вдруг на всю улицу ее могучий голос. – Болят, что ли?.. Дак пополошшы водой! Вон на летней плите вода стоит тёпла, возьми да пополошши!

На ямщиковском дворе воцарялась короткая тишина – Анисим, следуя совету жены, полоскал зубы. Но скоро голос Ямщичихи снова начинал содрогать плетни и оконные стекла:

– Ну чё опять косоротишься, чё косоротишься! Водой-то полошшишь? Не помогат?.. Да ты чё же, горе луково, глоташь воду-то? Ты пополошшы да выплюни! А ты глоташь – вот они и болят!..

Долгое время я считал, что из всех «грыжевиков» по-настоящему болен один дядя Петя Ухватов. Голова дяди Пети постоянно клонилась к правому плечу, в то время как огромный кривой нос был повернут в сторону левого. Из-за этого маленькие, серые, часто мигающие глазки дяди Пети смотрели жалобно, и дядя Петя казался очень несчастным. Между тем нос его смотрел в сторону с рождения, а шею дяде Пете неопасно повредили в одной давней свалке. Дядя Петя как-то, на спор, вызвался бороться сразу с четырьмя мужиками и всех поборол. Только шею они ему маленько своротили.

Я про это тогда не знал.

А что дядя Петя здоров, как слон, выяснилось из другого.

Подошло время продлять Ухватову грыжу, и жена его, Дуся, прибежала к моей матери посоветоваться. Она отвернула край полушалка, показала отрез какой-то очень дорогой материи и спросила, что лучше: отдать кому-то там этот отрез или поросенка?

Мать сказала, что не знает, почем нонче грыжи.

– Ох, да кабы грыжа! – вздохнула тетя Дуся. – Моему-то погрозили вырезать. Вырежем, говорят, и – на фронт. А кого ему вырезать-то – подумай? – тетя Дуся хихикнула. – Нет, теперь, видно, насчет чахотки надо справку.

Не очень таились и остальные «грыжевики». Брухо первое время ходил прихрамывая и плаксиво морщил лицо. Но плаксивое выражение, во-первых, не личило Брухе – все казалось, что он дразнится. Во-вторых, ему великих трудов стоило наморщить свою физиономию – настолько туго была она обтянута лоснящейся кожей. Брухо уставал. Так что, поколотившись недели две, он снял маскировку.

Нахальнее всех держал себя бригадир Балалайкин. Его, как самого молодого и бездетного, женщины корили в глаза. Балалайкин только похохатывал, запрокинув голову и выставив кадык.

– Броня крепка, бабоньки, – говорил он. – Броня крепка, и танки наши быстры…

Чудовищный этот Балалайкин не стеснялся по праздникам ходить на гулянки. С гулянок у нас не принято было выгонять даже неприятных людей. Наоборот, подобревшие от бражки женщины даже потчевали Балалайкина, как единственного мужика, – следили, чтоб стакан его не простаивал порожним.

Балалайкин, захмелев, пел песни:Кони сытые бьют копытами —Разобьем под Сталинском врага!

Город Сталинск находился рядом, за рекою Томью – и значит, Балалайкин собирался допустить врага аж сюда.

Инвалид финской войны Ишутин хотел однажды побить ему за это морду, но не дотянулся до верзилы Балалайкина со своей тележки…

Игра в войну кончилась. Больше не надо было изобретать врага: делиться на «самураев» и «наших» или хотя бы – когда не находилось желающих идти в «самураи» – всем вместе рубить полынь. Враг – живой, а не понарошку назначенный – оказался рядом, полынь же не стоило вырубать потому, что она стала теперь нашим партизанским лесом.

Первую операцию мы провели против Балалайкина, и провели блестяще. Мы не объявляли ему войны. Балалайкин был хуже фашиста. Он не способен был щадить ни детей, ни женщин, и объяви мы ему войну открыто – Балалайкин просто переломал бы нам ноги.

Акция поэтому совершалась тайно.

Каждый вечер Балалайкин возвращался домой пьяным. Бригадирская должность позволяла ему угоститься на дурничку, и жадюга Балалайкин наливался водкой до остекленения. Шел он потом вслепую, тяжело давя землю сапогами сорок пятого размера, его бросало из стороны в сторону, гнуло пополам, но все же Балалайкин не падал, пока не спотыкался о собственный порог. Этой своей способностью Балалайкин очень гордился, выставлял её перед рядовыми коновозчиками как примерное качество, людей, которые ночуют по канавам, не уважал и хвастался, что сам может дойти вдребезину пьяный хоть из Китая.

Разработанная нами диверсия была проста до гениальности. Мы приблизили Балалайкину порог. В узком проулке между огородом инвалида Ишутина и забором строящегося Алюминиевого завода мы натягивали по-над землей тонкую стальную проволоку и, схоронившись в ишутинской картошке, ждали появления противника.

Балалайкин спотыкался о проволоку, падал и тут же засыпал.

Тогда из картошки выползали добровольцы – мочиться на сволочь Балалайкина. Дело это считалось не обязательным, к нему никого не принуждали, но охотники всегда находились. Ради этой сладостной минуты они с полудня экономили боеприпас. Между ними почиталось даже за особую доблесть накопить такого боеприпаса как можно больше, дотерпеть и обстрелять затем поверженного Балалайкина, не выказывая торопливости. И когда однажды младший из братьев Ямщиковых Юзя, не добежав до места, пустил очередь в штаны, командир наш, Васька Вагин, презрительно обозвал его самострелом.

Скоро у Балалайкина выработался условный рефлекс. Он стал падать в проулке, если даже проволока не была натянута. Мы сняли осаду, сохранив только небольшой отряд добровольцев, и сосредоточили свои силы на других участках фронта. Балалайкин теперь катился по наклонной без нашей помощи.

Коновозчики, видя, что он сравнялся по стойкости к выпивке со всеми остальными, перестали его угощать. Балалайкин закусил удила и, в надежде вернуть былую славу, продолжал пить на свои. Но даже его железный организм не смог пересилить науку. Условный рефлекс аккуратно валил Балалайкина под забор – каждый раз в одном и том же месте.

Только полтора месяца терпела такую жизнь молодая жена Балалайкина Зина. А потом собрала в узелок юбки и уехала назад к матери, в деревню Кузедеево.

Брошенный Балалайкин запаршивел вконец. Некому стало среди ночи затаскивать его в дом, обмывать, опохмелять рассолом, отпаивать горячим чаем. Грязный, загаженный, Балалайкин просыпался под забором в шесть утра, а к половине седьмого ему надо было уже появляться на разнарядку. Он почернел, одичал, кудри его свалялись. Коновозчики, сами навечно пропахшие конским потом, ременной сбруей, назьмом, брезгливо воротили от вонючего Балалайкина носы.

Кончилось тем, что Балалайкин исчез с конного двора.

А однажды утром и дом его обнаружен был заколоченным.

Победа наша была полной и окончательной.

Алексей Гвоздырин, в отличие от Балалайкина, знал, что против него открыт второй фронт. С Гвоздыриным мы вели затяжную позиционную войну.

Временами он даже переходил в наступление и добивался успеха на отдельных участках.

Гвоздырин, например, выкашивал в согре наши заветные полянки, а заодно разрушал шалаши – места тайных сходок.

Мы в ответ, не дав траве просохнуть, сгребали её в кучу, поджигали и бесновались возле костра до тех пор, пока Гвоздь не выскакивал из дома с кнутом в руках.

Мы рассыпались по кустам, мяукая и лая, заманивали ополоумевшего от злости Гвоздырина в глубь согры, а тем временем специальная ударная группа совершала глубокий рейд, выходила в тыл неприятелю и забрасывала его колодец бутылками с карбидом.

Гвоздырин, приведенный в отчаяние нашей неуловимостью, заводил собак, специально покупал их парами, чтоб могли они действовать дружнее и бесстрашнее.

Мы отправлялись на форштадт, к королю собачников кривому Пине и говорили, что знаменитый его волкодав Злодей нипочем не одолеет гвоздыринских псов.

Оскорбленный Пиня брал Злодея на поводок и вел стравливать с кобелями Гвоздырина.

Схватка обычно продолжалась недолго. Скоро Гвоздырин выбегал из дома с дрыном – отбивать своих полузадушенных собак.

Тогда Пиня, рванув на груди рубашку, кричал: «Не по правилам!» – и тоже выламывал из плетня кол. Превыше всего Пиня уважал справедливость, он готов был живот положить на алтарь ее…

Алексей Гвоздырин мог бы прожить тихо и неприметно, удовольствовавшись тем, что избежал фронта. Как жили, например, Брухо и дядя Петя Ухватов. Но кулацкая натура его не знала удержу. Гвоздырин неприлично богател. Тучнела его жена, разрастался и благоухал его унавоженный огород, множилась скотина.

Никто не любил Гвоздырина, а он не замечал этого и своим хапаньем все больше и больше вызывал огонь на себя. Чужие телята, выйдя нз согры, наваливались грудью на плетень гвоздыринского огорода и старались дотянуться до капусты. Могучий плетень этот будил даже куриное воображение. Наш петух Гоша, как только мать выпускала его из курятника, немедленно скликал свое семейство и вел его прямиком в огород Гвоздыриных, минуя тощие грядки Максима Аксеновича Крикалина. Он шел, настырно вытянув худую шею; в круглом глазу его горела решимость ликвидировать кулачество как класс. Навстречу Гоше выступал сытый голенастый петух Гвоздырина – какой-то невиданной породы, с толстым бородавчатым гребнем. Начиналась ежедневная битва.

Грызлись наши собаки.

Бодались коровы.

Враждовали между собой наши квартиранты.

Гвоздырин подбирал себе жильцов бессловесных, затюканных – таких, словом, которые могли бы пахать на него.

Нам же доставался всё больше народ независимый и горластый. Гвоздыринских батраков наши постояльцы не уважали, при любом случае старались их подковырнуть и унизить.

Особенно отличался этим живший у нас одно время корявый гармонист Иван.

Иван выносил из дому табуретку, разворачивал на коленях гармонь и пел припевки, слова в которых специально переставлены были так, чтобы уколоть гвоздыринских квартирантов, а заодно и хозяина их – мироеда.

Противник недолго выдерживал беглый огонь частушек. Скоро во дворе появлялась жена Гвоздырина тетя Наташа и вступала в перепалку с Иваном – тоже иносказательно. У Гвоздыриных был рябой бычок, вечно пропадавший в согре. Тетя Наташа начинала вроде бы кликать бычка.

– Рябый, рябый, рябый! – звала она и, выдержав небольшую паузу, злобно взвизгивала: – Чёрт коря-я-я-вый!..

Тогда корявый Иван оставлял гармошку и произносил длинную обличительную речь. Он, во-первых, объяснял тете Наташе, какая она стерва; во-вторых, растолковывал, почему она такая гладкая; и, в-третьих, сообщал, чего именно и сколько раз в сутки ей требуется, чтобы маленько растрясти жир.

– Ликсей! – голосила тетя Наташа. – Не слышишь, как твою жену суконят?

Алексей Гвоздырин выбегал из дома, на ходу подсучивая рукав.

Только этого момента и ждал корявый Иван. Он снова брал в руки гармошку и, негромко наигрывая, говорил приближавшемуся Гвоздырину:

– Ну, бежи, бежи!.. Бежи шибче, кулацкая морда. Щас я из тебя мартышку сделаю!..

Обычно Гвоздырин, покружив у нашей калитки, отступал. Он был храбрым только с пацанами, когда они бежали от него врассыпную. Маленький же Иван ждал его спокойно и насмешливо – и Гвоздь трусил.

У нас, мальчишек, Гвоздырин был объявлен вне закона. В любом праве мы отказывали ему, даже в праве защищать обиженных. И когда, например, Гвоздырин избил Кольку Хвостова за воровство у тети Поли, мы все равно отомстили ему: однажды ночью до последнего зелепутка выпластали огурцы.

Операция эта стоит того, чтобы поделиться ее опытом с грядущими мстителями.

Нам могли помешать здоровенные кобели Гвоздырина Полкан и Бровка. Это были нахальные большеротые твари, не дававшие проходу ни конному ни пешему. Но мы знали их слабость и воспользовались ею. За несколько минут до начала операции Витька Кулипанов забрался на единственный тополек, росший на горке за домом Гвоздырина. За пазухой у Витьки сидел кот Донат. Умостившись на дереве, Витька достал кота и защемил ему кончик хвоста бельевой прищепкой с усиленной пружиной. Добыв таким образом из кота звук, Витька стал ждать Полкана и Бровку. И они не замедлили примчаться.

Вгорячах псы с ходу попытались заскочить на дерево, но только побили себе морды. Тогда они сели на хвосты и решили караулить момент, когда Донат попытается спрыгнуть на землю. Кот орал дурным голосом, однако, удерживаемый Витькой, на землю спуститься не мог. Полкан и Бровка, вывалив языки, подергивая от нетерпения лопатками, ждали.

Тем временем основные силы, просочившись в огород со стороны согры, чистили знаменитые огуречные грядки Гвоздырина. Мы хватали огурцы горстями, выдергивали их вместе с плетьми, а потом, для верности, проходили обработанные участки еще методом катка. То есть Колька Хвостов, как самый тяжелый, катился по грядке боком, временами замирая на месте и шепча:

– Во!.. Тута… под животом… Здо-оровый гад!

…Возможно, мы не проиграли бы ни одного сражения, завоевали всю Аульскую и провозгласили бы свою Республику – оплот Добра, Искренности и Справедливости… Если бы армию нашу не раздирали междоусобицы.

Неправота ходила по улице рядом с Правотой и, показывая ей тяжелый грязный кулак, заставляла себя признавать правой.

Силой, капризно дарующей нам достоинства и отнимающей их обратно, были семейные кланы.

У нас самым обеспеченным в этом смысле числился мой ровесник – сопливый Ванька Ямщиков. За Ванькой стояли три старших брата. Это были уже взрослые парни, длинноголовые, как на подбор, яростные и дурковатые – угадавшие характером не в тихого и болезненного отца, а в мать – тетку Ямщичиху, прозванную на улице Жеребцом.

Ванька, торгуя благосклонностью братьев, легко покупал себе первенство среди ребят. У него, правда, хватало ума не рваться в главнокомандующие. Главнокомандующий должен был обладать стратегическим талантом, и Ванька, наверное, догадывался, что на этой должности не потянет. Зато он нахально требовал, чтобы его считали отважным рубакой и неуловимым разведчиком. На самом деле Ванька был едва ли не главный паникер. И очень даже уловимый. По крайней мере, его единственного дважды брал в плен Алексей Гвоздырин, после чего Ванька заявлялся в расположение части с полуоторванными ушами.

Я не хотел признавать Ваньку героем, и он вызывал меня на поединки. Так, наверное, средневековые рыцари вызывали на ристалище тех, кто не соглашался признать их даму самой прекрасной на свете. Только Ванька сам себе был прекрасной дамой.

Мы дрались. Один на один – по всем правилам уличного кодекса чести. Но драки эти были все равно неправедными. Ванька выходил на меня беспроигрышно. Он, как Грушницкий на дуэли с Печориным, знал заранее, что в пистолет мой вложен холостой заряд. Я не мог поставить ему синяк под глаз или расквасить нос. За любое такое членовредительство меня на другой же день отлупили бы его братья. Ваньку можно было только повалить на землю и держать до тех пор, пока он не запросит пощады. Но и это еще не считалось победой. Ванька сохранял за собой еще одно право – на коварство. Он с готовностью просил пощады, вставал на ноги и, звонко поддернув сопли, требовал:

– Давай сначала.

Я оглядывался на судей.

Судьи молчали, трусливо опустив глаза на побитые цыпками ноги.

Тоскливые это были драки. Не драки, а сказка про белого бычка. «На колу мочало – начинай сначала». Получалось, что Ванька непобедим, как Кощей Бессмертный.

Конечно, будь у меня тоже старший брат, Ванька бы так не зарывался. С другими он все же побаивался шибко нахальничать. У других было кое-что припасено против ямщиковской орды. Например, крепенькие, как грибочки, братья-близнецы Петя и Митя Брухи даже драться один на один выходили вдвоем. С этим никто не спорил: Брухи считались у нас за одного человека и откликались на общее имя – Петямитя. Наконец, если Петюмитю колотили, на защиту их вставал сам Брухо-старший, связываться с которым – все знали – было пустым: только отшибешь кулаки.

Васька Багин распускал про себя слух, что он блатяк и запросто может «пописать» обидчика – то есть полоснуть ему по носу бритвочкой. Ваське верили. Может быть, потому, что собственный его нос был разрезан в какой-то давней схватке. В опасные моменты Васька, засунув руки в карман и дерзко выставив свой «руль», украшенный бугристым белым шрамом, блатной скороговоркой спрашивал:

– Хочешь, падло, тебе такой же сделаю?

Поодиночке перед ним отступали даже старшие братья Ваньки Ямщикова.

Я не носил в кармане бритвочку. Отец мой был на фронте.

А мать вела свою войну – куда тяжелее и серьезнее моей.

У матери была особая платформа: она сражалась за советскую власть без бюрократов. Про советскую власть она не могла слышать худого слова. Если какая-нибудь соседка неосторожно вспоминала при ней, как хорошо да сытно жилось раньше, у матери леденели глаза, она вся напрягалась и резко говорила:

– Ты, видать, кулачка была, что ранешнюю-то жизнь хвалишь?!

– Что ты, что ты, Васильевна! – испуганно отмахивалась соседка. – Какая там кулачка!

– Кулачка, а кто ж ты больше! – наступала мать. – Небось, лавочку свою держала, а другие на тебя чертомелили… Нет, как я девяти лет пошла по людям работать, жилы тянуть, – так я ее не похвалю. Видала я эти жирные-то куски… в чужом рте. А ты, поди, сама их трескала в три горла – вот тебе советская власть в носу и щекочет!

Кончалось тем, что соседка бежала от матери, как от чумы, на ходу крестясь и отплевываясь.

Бюрократов мать готова была придушить собственными руками, а факт их существования считала чьим-то большим недосмотром. То есть определенно чьим.

Не раз я слышал, как она ругалась:

– Когда же только им, паразитам, хвосты поприщемляют?!

Однако указ о прищемлении хвостов бюрократам задерживался, и мать вынуждена была действовать в одиночку – своими, партизанскими методами.

Однажды она пришла на конный двор и, как солдатка, попросила у заведующего лошадей – привезти сена корове.

– Вас тут до такого хрена ходит – и всем дай! – раздраженно ответил заведующий.

Мать схватила со стола чернильный прибор и шарахнула им в заведующего. Но промахнулась. Тогда она сгребла табуретку и гоняла заведующего по конторе до тех пор, пока ее не утихомирили подоспевшие на шум коновозчики.

Мать ничего и никого не боялась: ни бога, ни черта, ни лихого человека, ни начальства, ни тюрьмы, ни сумы. К своим тридцати пяти годам она прошла через все испытания: были в ее жизни тифозные бараки и солдатские теплушки, тонула она и горела, отбивалась от волков, раскулачивала и ее раскулачивали дураки-перегибщики. И побираться мать ходила с грудными детьми, и басмачи ее конями топтали, и бандиты – знаменитая «Черная кошка» – приставляли нож к горлу.

Так что страх в ее душе выгорел весь, до донышка.

Но в мои мальчишеские конфликты мать не вмешивалась. Наоборот, я и вякнуть при ней не смел, что обижен кем-то.

Изредка мне на помощь приходила старшая сестра Тонька. Правда, меня это вовсе не радовало. Тонька действовала по-девчоночьи, не соблюдая правил. Захватив нас за выяснением отношений, она яростно кидалась в атаку, не различая, где враги мои, где болельщики, а где судьи. Случалось, вместе со всеми удирал от нее и я – из солидарности.

Ребята старались близко Тоньку не подпускать. Они швыряли в нее комками и дразнились, приплясывая:

Антонида – бела гнида,Сера вошь – куда ползешь?

Тонька не кланялась «пулям». Она только проворачивалась на пятках – тонкая, как веретено, – и комки свистели рядом, не задевая ее. Не дай бог было оказаться в цепких Тонькиных руках. Она не столько била, сколько конфузила: хватала за волосы и возила мордой по земле.

Увы, Тонькино заступничество лишь покрывало меня позором и множило число моих врагов.

Но зато как интересно жилось без охранных кулаков старших братьев! Улица была не только местом игр и прогулок. Всякий раз, выходя за калитку, я ступал на тропу войны. За каждым поворотом и плетнем караулила меня опасность. Слева, в узком проулке, мог неожиданно возникнуть угрюмый Гвоздь, с ременным кнутом за голенищем. Справа, в мелкой ложбинке, меня могли перевстреть длинноголовые братья Ваньки Ямщикова. Эту ложбинку я всегда пролетал стремглав. Дальше, на взгорке, жил Васька Багин, и никогда не было известно, чью руку держит он сегодня.

Выходы с Аульской стерег грозный кузнецкий хулиган Мишка-Буржуй со своей шайкой.

Замирало сердце от ежеминутного предчувствия схватки.

Горели от страха пятки.

Напрягались мускулы под дырявой рубашкой.

Стригли коварную тишину уши.

Не было мира, и не было покоя. Был восторг непрекращающегося сражения.

Школа

Первые впечатления

У меня сохранилась старая фотография – наш выпуск четвертого класса. На этой фотографии я, может быть, не самый красивый, но самый умный – без сомнения. Такой я из себя лобастый, взгляд у меня строгий, губы поджаты, левая бровь слегка приподнята. Мне даже кажется, что я немного похож на великого математика Лобачевского.

Только я почему-то лысый. В смысле – остриженный под машинку.

Вон в среднем ряду, пониже меня, Витька Протореев. У него коротенький, косо подрезанный чубчик. И у Сережи Белоусова чубчик, и у Лени Фейерштейна. А я лысый. Я и еще несколько ребят: Генка Колосов, Толька Максимов, Эдька Яким, Исай, Катыш…

В чем дело? За что мы так оболванены и почему они с чубчиками?

Долго сидел я над фотографией: вспоминал, размышлял…

Ну, Исая у нас стригли за вшивость – это всем было известно. Эдька Яким, помню, один раз, уже в техникуме, побрил голову на спор. Но меня-то мать содержала чисто, и сам я волосами никогда не тяготился.

Но об этом после. Сначала надо рассказать о том, как я впервые познакомился со школой.

Между прочим, никуда я так страстно не хотел попасть, как в школу. Я прямо сгорал от нетерпения, считал оставшиеся до нее месяцы, надоедал всем вопросами о школе. До сих пор не могу понять причину этой страсти. Ведь вроде бы нечем ей было питаться: никто не вел со мной разговоров об ученье, не было у меня перед глазами и завлекательных примеров. Скорее, наоборот. Старшая сестра в то время начинала уже поговаривать, что пора бы ей заканчивать свое образование. Каждый день, возвратясь с уроков, она швыряла в угол портфель и, разразившись злыми слезами, грозила никогда больше в школу не возвращаться: математик ненавидит её – нарочно ставит двойки, химия высушила ей все мозги, географичка – дура, наконец, все подруги давно уже работают, и только одна она сидит за партой как последняя идиотка.

Еще раньше я не раз слышал от отца про его титаническую борьбу с ученьем. Отец по дороге в школу прятался за какой-нибудь плетень, зубами отдирал от валенок подметки, только что поставленные моим дедушкой, закидывал их подальше в чужой огород и возвращался домой, мужественно ступая по снегу голыми пятками, Дедушка, поколотив отца его же валенками, ставил новые подметки. Отец на другой день отрывал и эти. И так продолжалось, пока отчаявшийся дедушка не заводил отцу совсем новые валенки, от которых уже ничего нельзя было отодрать.

Все это, однако, меня не насторожило. Я продолжал мечтать о школе, упрямо веря: уж мои-то отношения с ней сложатся нежно и безоблачно.

Судьба, впрочем, была ко мне благосклонна и подарила лишний год свободы, что я в то время, конечно же, не оценил. Когда наступила пора идти в школу, оказалось, что мне не в чем туда отправиться: незадолго до этого мы «съели» мои единственные ботинки, обменяв их на четыре ведра картошки. Два дня я безутешно рыдал. На третий, убедившись, что «Москва слезам не верит» и новые ботинки все равно не пришлет, сцепил зубы и решил не даваться судьбе. И не дался.

Месяца за два я выучился читать. Тайком. Скрывать свое умение мне требовалось для того, чтобы сестра не прятала от меня книги, которые время от времени давали ей подружки. За длинную зиму я прочел их все. Так что пока мои сверстники, прибавив к двум спичкам еще три, ломали голову над тем, сколько же получилось в результате, я скакал по прериям, проигрывал в карты миллионные состояния, влюблялся в герцогинь и соблазнял служанок. То были случайные книги военного времени – растрепанные, пожелтевшие, чаще всего без конца и без начала. Потом уже я установил названия некоторых из них по содержанию, навечно врезавшемуся в память. Оказалось, что читал я рассказы Мопассана, «Атлантиду» Бенуа, «Гулящую» Панаса Мирного и другие не менее полезные произведения.

В школу я пришел через год.

Из-за скромного роста я не выглядел старше своих одноклассников, но желание немедленно выказать свою образованность распирало меня, я нетерпеливо ерзал на парте и добился, что учитель на меня первого обратил внимание.

– Ты! – сказал учитель. – Вот ты, черненький. Побереги штаны… Не думаю, чтобы гардероб твой был слишком богат.

Я перестал ерзать, но торжествующе оглянулся. Как же! Ведь мы с учителем говорили на одном языке: я знал, что такое гардероб. Это совсем не раздевалка и не шкаф, в который вешают пиджаки.

Прежде всего учитель сделал перекличку. К нашему удивлению, он уже всех знал по имени и фамилии и теперь интересовался родителями. Выкликаемый должен был подняться и для чего-то сообщить, где и кем работает его отец. Тут обнаружилось, что отцы у многих не какие-нибудь там простые люди, а разные начальники. Я и не подозревал до этого, что на свете столько начальников.

– Начальник цеха, – говорили выкликаемые. – Директор магазина… Начальник мастерской… Начальник ОРСа… Главный инженер…

У нас, на Аульской, самым главным начальником считался бригадир Балалайкин, да и тот был пьяница.

Когда подошла моя очередь называть отца, я, сам не знаю почему, выпалил:

– Генерал!

– Хм! – сказал учитель и с интересом уставился на меня через очки. Видать, моя стриженая уголовная башка не внушала ему доверия. – А кем, интересуюсь, твой папа работал до фронта? – спросил он.

– Коновозчиком, – ответил я.

– Так, – сказал учитель, непонятно чему радуясь. – Запишем: рядовой боец. Не обидно будет?..

Потом учитель велел поднять руки тем, кто знает какие-нибудь буквы.

Я понял, что наступает час моего триумфа, торопливо поднял две руки и застучал задом о скамейку.

– Ну вот, – тоскливо сказал учитель. – Уже и хулигана бог послал.

Он приказал мне опустить руки и не поднимать их впредь до особого разрешения. А к доске вызвал белобрысого ушастого мальчика с челкой, и тот, высунув язык, долго рисовал ему раскоряченную букву «М». По странному совпадению мальчиком этим оказался Сережа Фельцман, единственный в классе дебил, который потом за целый год так ничего и не смог прибавить к этим своим познаниям…

Прозвенел звонок – и мы высыпали в коридор.

В коридоре большие ребята, четвероклассники, выполняли трудовую повинность – заклеивали на зиму окна. Они бросили работу, окружили нас и стали рассматривать, отпуская разные насмешливые замечания. Один из четвероклассников почему-то заинтересовался мною.

– Ты цыган? – спросил он.

– Не, – мотнул головой я.

– Врешь, цыганская морда! – сказал четвероклассник и, заложив средний палец правой руки между большим и указательным, присадил мне оглушительный деревянный щелчок.

Из глаз моих сами собой брызнули слезы. Тогда другой четвероклассник, ужасно большеротый и носатый, сказал:

– Не плачь, оголец, я тебе фокус покажу. Гляди.

Он раскрыл свою необъятную пасть, занес в нее, как в пещеру, кисть руки, густо вымазанную клейстером, и вынул обратно, не царапнув ни об один из редких зубов. Все потрясенно загудели.

– Я еще и не такое умею, – похвалился носатый. – У тебя хлеб есть?

– Есть, – кивнул я.

– Ну, волоки сюда.

Я пулей слетал в класс и вынес ломтик черного хлеба, политого постным маслом. Носатый подбросил ломоть вверх, хамкнул на лету, как собака, глаза его на мгновение округлились и по горлу пробежала судорога, значение которой я не сразу понял. Я ждал, что он извлечет обратно мой ломтик, – целый, как до этого руку.

– Ну! – заторопил я его. – Открывай рот!

– Бе-е! – сказал носатый, раззявив пустую пасть, и толкнул меня в грудь. Толкнул он меня вроде слегка, но, оказывается, за моей спиной уже стоял на четвереньках один его сообщник – так что я будь здоров как полетел… прямо под ноги выходившему из класса учителю.

– А, это ты, хулиган! – забормотал учитель, одной рукой ловя заскользившие с носа очки, а другой целясь схватить меня за шиворот. – Ну-ка, марш к директору!..

Столь жесткая встреча поубавила мой восторг перед школой, и я решил на время воздержаться от посещения её – хотя бы до тех пор, пока примерные мальчики подучат алфавит. А там видно будет. Две возможности не пойти на уроки открывал мне опыт собственный и отцовский.

Можно было расковырять гвоздиком новенькие желтые ботинки из пупырчатой свиной кожи.

Или симулировать болезнь живота.

На ботинки, после целого года босячества, у меня не поднялась рука. Я остановился на втором, не раз проверенном способе.

У матери против этой болезни имелось одно, тоже проверенное, средство: стакан крепкого чая с подгорелым сухариком. К нему она и прибегала.

Промаявшись до обеда от безделья и голода, я сказал матери, что живот у меня вполне прошел, и, чувствуя смутные угрызения совести, даже изъявил желание заняться каким-нибудь полезным делом, например, сходить к железнодорожному переезду поторговать семечками. Приятно удивленная мать тут же насыпала мне в старую наволочку с полведра жареных подсолнечных семечек.

– Гляди-ка ты, что школа-то с вами делает, с чертями безмозглыми! – одобрительно сказала она. – Может, хоть матери научитесь помогать.

У меня же на этот счет были свои соображения. Я думал: вот продам семечки, принесу домой деньги, мать еще больше обрадуется – и тогда завтра можно будет попытаться убедить ее, что, пока все подсолнухи не распроданы (а мы наколотили их несколько мешков), в школу мне ходить не стоит.

Возле железнодорожного переезда был не базар, а так себе – базарчик на несколько точек. Одна бабушка продавала самосад, крутились иногда пацаны из шайки Мишки-Буржуя с папиросами «Пушки» или старый бабай сидел на корточках возле мешочка с урюком. Семечками здесь монопольно торговал сухорукий инвалид по прозвищу Хайлай. Хайлай стоял у переезда каждый день, в любую погоду, высокий, прямой как палка, с опущенной вдоль туловища левой рукой, а прозвище свое получил за то, что через равные промежутки, как заведенный, открывал рот, набитый железными зубами, и хайлал:

– А вот жар-р-р-рен-н-н-ные, кален-н-ные, с Ашхабада привезен-н-ные!

Я устроился с наволочкой возле Хайлая и, подражая ему, завопил про жареные и каленые. Инвалид покосился на меня, но смолчал пока.

Мое преимущество обнаружилось очень скоро. Я захватил из дому в качестве мерки большой граненый стакан. У Хайлая стаканчик был маленький, алюминиевый, с толстым бронебойным дном – сделанный, наверное, по заказу. В него входила маленькая горстка семечек, тогда как от моей порции у покупателей заметно толстели карманы.

Хайлай выждал момент затишья в торговле, освободил свою посудину и стал медленно пересыпать в нее семечки из моего стакана. Рюмочка его уже наполнилась с верхом, а семечки все еще текли обратно в наволочку. Хайлай задумчиво посидел возле меня на корточках, пожевал губами, потом придвинул свой мешок и сказал:

– Сыпь сюда.

Мы намерили тридцать стаканов – и он рассчитался со мной за все.

– Отобрали? – ахнула мать, когда я ворвался домой, размахивая пустой наволочкой.

Я выгреб из-за пазухи скомканные рубли.

– Ай да молодец! – всплеснула руками мать. – Уже отторговался? Вот это ловко!.. Дак ты, может, еще маленько отнесешь? Сейчас тэцовские девчата со смены пойдут – как раз подгадаешь.

– У тебя поменьше-то нет стакана? – солидно буркнул я, закидывая за плечо наволочку. – Даешь чёрт-те какой здоровый.

– Да ладно, сходи с этим, – отмахнулась мать. – Или мы спекулянты – стопками продавать?

Такого коварства Хайлай от меня явно не ждал. У него даже брови полезли на лоб, потянув за собой нос и верхнюю губу, – отчего железные зубы оскалились, будто в смехе. Но ему было не до смеха. Пошли со смены бойкие тэцовские девчата и начали издеваться над Хайлаем:

– Ты, дядька, где такой наперсток взял? У жены стибрил?

– Да это не наперсток, это коронка его с коренного зуба!

А одна рыжая девчонка, с круглыми отважными глазами, подступила к нему не на шутку:

– Ну-ка, змей сухорукий, сбавляй цену, а то щас мотню оторвем!

– На-ко, выкуси, – остервенился замордованный Хайлай.

И тут он допустил большой промах: показал ей фигу не правой рукой, а левой – бездействующей.

– Девки! – возмущенно закричала рыжая. – Да он здоровый!

И всё. Через минуту мой конкурент был растоптан.

Рыжая схватила за углы его мешок, выхлестнула на землю «привезенные с Ашхабада» семечки и пошла по ним яростной чечеткой, подбоченясь и выкрикивая:

Эх, топну ногойИ притопну другой!..

Семечки застучали по бурым штанам разоренного Хайлая.

Так неожиданно я завоевал рынок.

Однако монополией своей я наслаждался от силы минут десять. Знать бы тогда про волчьи законы частного предпринимательства – я бы, наверное, подхватил наволочку и удрал куда подальше. Но я продолжал лихо сыпать семечки в подставляемые карманы, пока не почувствовал, как кто-то крепко берет меня за ухо. Я скосил глаза вверх и увидел над собой пожилого, усатого милиционера. Рядом с ним возвышался запыхавшийся красномордый Хайлай.

– Ну, пойдем, жареный, – мирно сказал милиционер.

Родители в детстве никогда не запугивали меня милиционером. О том, что в милицию лучше не попадать, я узнал сам много позднее. Как-то, уже старшеклассником, я попытался запрыгнуть в трогающийся трамвай и был на лету схвачен известным на весь город своей беспощадностью и вездесущностью автоинспектором Копытовым. Видать, у Копытова в этот день не было крупных происшествий, а деятельная натура его не терпела простоев.

– Та-ак, – сказал Копытов. – Скочим, значит?.. Ну, плати три рубля, скакунец.

Три рубля у меня были. Свернутые в шестнадцать раз, они хранились в маленьком кармашке брюк, прикрытом сверху ремнем. Но отдавать их Копытову показалось мне обидным, и я ответил, что денег нет.

– Тогда ходим до отделения, – решил он.

Я шел в отделение и усмехался. Что могли предъявить мне за такой пустяк? В трамвай, ползающий по-черепашьи, у нас запрыгивали на ходу вдоль всего маршрута, ездили на подножке, на «колбасе», на крыше – и преступлением это не считалось. Между тем именно в ерундовости моего поступка и таилась опасность. Копытов задержал меня вгорячах или, может, припугнуть хотел – и теперь, когда мы уже переступали порог милиции, он должен был отрекомендовать задержанного примерным злодеем. Иначе пошатнулся бы его авторитет.

В отделении Копытов, вытянувшись, доложил:

– Вот этот, товарищ начальник, прыгнул на ходу в трамвай и… спихнул на ходу старуху! С ребенком, – помолчав, прибавил он для верности.

Не хвати Копытов так беспардонно через край, дело могло бы обернуться для меня плохо. Но он перебрал – и я возмутился так бурно и так искренне, что начальник не успел меня остановить!

Ну и закатил же я им речь! Низкого человека Копытова, пошатнувшего святую веру в мою милицию, которая меня бережет, я уничтожил, разжаловал, произвел в прислужника магнатов капитала, в унтера Пришибеева! Меня трясло, глаза мои полыхали неподдельным гражданским гневом – я чувствовал, как они наполняются горячей влагой.

Ошарашенный начальник бледнел, медленно поднимался из-за стола, рот его самопроизвольно раскрывался. Кончилось тем, что он плюхнулся обратно в кресло, рванул ворот гимнастерки и задушенно прохрипел:

– Копытов!.. Гони его отсюда… к свиньям собачьим!

Думаю, что он принял меня за сумасшедшего.

Но это, повторяю, случилось много лет спустя.

А пока я первый раз в жизни шагал в милицию.

Встречные женщины скорбно смотрели на меня, на волочившуюся по земле наволочку, в глазах их было написано: «Господи, господи! Что же это деется-то? Такие маленькие, а уже воруют! Светопреставление, и только!»

В отделении сидела за столом и что-то писала тоненькая черноглазая девчонка.

– Шить доложить, тырщ лейтенант! – обратился к ней усатый. – Вот жареного-каленого привел.

Девчонка бросила карандаш и спросила:

– Ну… чего натворил-то?

Я молчал.

Девчонка вздохнула.

– Отец есть?

– Есть… на фронте.

Девчонка снова вздохнула, на этот раз громко: «Охо-хо!»

– Охо-хо! – сказала она. – Я тебя, Бусыгин, сколько раз просила: не таскай ко мне эту шпану – веди их домой или в школу. Просила я тебя, Бусыгин?..

…На улице Бусыгин стал думать:

– Куда же тебя вести-то: домой или в школу?.. Да-кось подсолнушков… В школу, однако, ближе будет – как считаешь?

И мы пошли в сторону школы.

Медленно постигал я весь ужас своего положения: вчера учитель выставил меня хулиганом – сегодня утром я не явился в школу – вечером меня приведет к директору милиционер. Мама родная! Получалось, что мне от «хулигана» теперь сроду не отмыться.

– Дяденька! – захныкал я. – Не ведите меня в школу… Я больше никогда не буду… Честное слово…

Бусыгин остановился. Дощелкал семечки с корявой ладони.

– Обещаисси, значит? – сплюнул он шелуху. – Да-кось ещё подсолнушков-то… Ну, если твердо обещаисси, тогда ладно – не поведу. Тогда бежи домой…

Так бесславно закончилась моя попытка основать коммерческое предприятие.

На другой день я снова отправился в школу – и этот-то день по-настоящему надо считать первым моим школьным днем.

Очкастого учителя в классе я уже не застал. Не знаю, куда подевался этот человек, имени которого я даже не успел запомнить. Скорее всего, его взяли на фронт. Учитель, правда, был подслеповат, но в военное время это не играло большой роли. Когда забирали на фронт отцова дружка дядю Степу Куклина, врач спросил его:

– На что жалуетесь?

– На зрение! – не моргнув соколиным глазом, соврал дядя Степа.

– На зрение, – хмыкнул врач. И неожиданно вскинул два пальца: – Сколько?!

– Два, – сказал застигнутый врасплох дядя Степа.

– Годен, – объявил врач.

Вот так, может быть, и учителю нашему кто-то показал два пальца.

Во всяком случае, вместо него в класс вошла учительница – моя Первая Учительница. Та самая, классическая, добрая и внимательная, терпеливая, с седыми прядками и мягкими карими глазами. И даже с именем Марья Ивановна.

Я думаю, что первые учительницы – это совершенно особая категория людей, некая каста, союз или добровольное общество – как йоги, например, «моржи» или нумизматы. Это жрицы, давшие обет человеколюбия.

В огромной армии работников просвещения – это части специального назначения, перед которыми стоит задача навести переправы в детские души, захватить плацдарм, и не только удержать до подхода основных сил, но постараться взрастить на нем такую любовь к школе, чтобы подоспевшим затем танковым колоннам Формул, воздушному десанту Химических Реакций, полкам Сложноподчиненных Предложений и офицерским батальонам Образов, сформированным из «представителей мелкопоместного дворянства» и «продуктов эпохи», не удалось вытоптать её до самого выпускного бала.

Недаром же первых учительниц помнят и любят все: солдаты-первогодки и генералы, президенты Академии наук, доярки-рекордистки, народные артисты и полярники. А космонавты, возвратясь на родную Землю, даже разыскивают своих первых учительниц в маленьких провинциальных городках и фотографируются рядом с ними для газеты «Известия».

Что-то никому не приходит в голову сфотографироваться рядом с математичкой или военруком, хотя космонавтам, допустим, как людям преимущественно военным, мужественный облик военрука должен бы, казалось, врезаться в благодарную память с особой силой.

Именно к такому отряду благородных подвижников принадлежала и моя первая учительница. Ее метод воспитания был прост: учительница любила меня. Любила, страдала вместе со мной, как страдает писатель вместе с героями, созданными его воображением, радовалась моим скромным успехам больше, чем я сам. Когда я мучился над трудной задачкой, Марья Ивановна морщила лоб, глаза ее делались напряженными, на переносице выступали бисеринки пота – так ей хотелось подсобить мне.

Она помогала мне глотать знания, как молодая мамаша помогает своему первенцу есть манную кашку с ложечки: сама того не замечая, плямкает вместе с ним губами и сглатывает слюну.

Возможно, она была даже гениальной – моя первая учительница. Никогда не забуду ее необыкновенные родительские собрания. Она не скликала наших мам вместе, а всегда вызывала по одной. Не знаю, о чем там она говорила с другими родителями, а встречи с моей матерью происходили так: Марья Ивановна усаживала ее напротив своего стола и принималась за тетрадки. Она словно забывала о нашем присутствии, и мы полчаса… час наблюдали за ее священнодействием. Всё отражалось на живом лице Марьи Ивановны. Мы видели, какой трудный мальчик Петя Иванов, как Марья Ивановна жалеет его, как искренне хочет добиться от него толку и как опасается, что толку из Пети может не получиться.

Затем мы узнавали, что Маша Петрова девочка старательная, умница, дела её идут на поправку, и если она ещё чуть-чуть подтянется, Марья Ивановна будет ею совсем довольна.

Наконец учительница раскрывала мою тетрадь. Сдвинув брови, деловито поджав губы, она рассматривала решенный мною четырехстрочный примерчик как нечто чрезвычайно серьезное, как работу взрослого самостоятельного человека, не нуждающегося в снисхождении.

Закончив проверку, Марья Ивановна вскидывала на меня все еще строгие глаза.

Я – хотя знал, что ничего страшного не должно случиться, – подтягивал от волнения живот.

Брови Марьи Ивановны медленно расходились, глаза теплели, она говорила:

– Ну, что же, Коля… как всегда – отлично.

Тетрадь Марья Ивановна вручала обязательно матери, в её дрожащие руки – и с тем, не прибавив больше ни слова, отпускала нас.

Нетрудно представить, как я ликовал, как парил над землей, не чувствуя под собой ног!

А мать, из которой и палкой невозможно было вышибить слезу, несколько раз за дорогу принималась всхлипывать. До самого дома она не отдавала мне тетрадь, несла её сама, прижимая к груди, словно великую ценность.

Вот какой была моя первая учительница.

И если бы я стал очень знаменитым, таким знаменитым, что мир захотел бы увидеть мой портрет, – я тоже разыскал бы Марью Ивановну и сфотографировался рядом с ней.

Чубчики и нулевки

В первый же день Марья Ивановна выстроила нас по росту и рассадила за партой в таком порядке, чтобы самые маленькие оказались впереди, а самые большие – сзади. Потом она осмотрела наши ручки, перья и велела назавтра всем принести одинаковые. Марья Ивановна сама раздобыла где-то штук восемь желтых бумажных мешков из-под глинозема, разрезала их на большие листы и сказала: пусть мамы выкроят вам одинаковые тетради – вот такие, как у меня. Она также наказала нам выстрогать по десять палочек для счета, и никто не получил поблажки: дескать, ты, Петя, принеси все десять, а тебе, Ваня, можно явиться только с тремя.

Словом, наконец-то мы сделались равными. После уличного произвола это просто был рай справедливости. Тем более, что учителей не волновало, сколько у кого из нас имеется старших братьев с железными кулаками.

Когда сосед мой Ванька Ямщиков вывел из терпения своим озорством даже добрейшую Марью Ивановну, в класс заявился рассерженный завуч, отнял у Ваньки сумку, нахлобучил ему на глаза шапку и вышиб за дверь хорошим подзатыльником.

Правда, в этот же день меня повстречал один из Ванькиных братьев – Колька.

– Кончились уроки? – спросил он, глядя вниз и ковыряя ботинком чудовищных размеров вмерзший в снег камешек.

– Ага.

– А сумка Ванькина где?

– В учительской, наверное, – простодушно ответил я.

– А ты почему ее не украл, сука?! – вскинул на меня желтые кошачьи глаза Колька.

Он сбил меня с ног и как следует напинал под бока своими могучими американскими ботинками.

Понятно, я не подозревал тогда о существовании закона единства и борьбы противоположностей.

Этот случай открыл мне глаза лишь на одну половину его: школа и улица находились в состоянии борьбы, на острие которой я случайно и оказался.

Но заблуждался не только я. Заблуждалась и Марья Ивановна. Она, видать, не догадывалась, насаждая равноправие, что подлая война уже разделила нас.

Скоро Марья Ивановна, я думаю, догадалась.

– Дети, – сказала она через несколько дней. – Кто знает какую-нибудь песенку?

– Я знаю! – подняла руку Нинка Фомина, черноглазая бесстрашная девчонка.

– Ну, спой нам, что ты знаешь.

Нинка вышла к доске, подбоченилась и запела:

Двенадцать часов пробило,Чеснок идет домой,А качински ребятаКричат: «Чеснок, постой!..»Два парня подскочилиИ сбили его с ног,Два острые кинжалаВонзились в левый бок…

– Хватит, хватит! – замахала руками Марья Ивановна. – Это нехорошая песня, Нина… Может, ты другую знаешь?

Оказалось, что Нинка знает и другую.

– Тогда спой другую, – сказала Марья Ивановна.

Перебиты, поломаны крылья! —

взвыла Нинка, томно заводя глаза.

Марья Ивановна решила, наверное, что эта песня про наших героических летчиков-истребителей, и одобрительно кивнула головой.

Пока она кивала, Нинка проскочила вторую строчку и ударила с надрывом:

А-э кокаином – серебряной пылью —А-э все дороги мне в жизнь замело!..

А вскоре удивительная история произошла с мальчиком Петей Свиньиным, или попросту – Свином, как его сразу же прозвали в классе.

Хотя многие из нас были переростками военного времени, Свин казался нам слишком взрослым. Он только ростом не вышел, был из тех «собачек», которые до старости остаются «щенками».

С неделю Свин мирно сидел в классе, поглядывая вокруг цепкими мужичьими глазками. Он, казалось, чего-то ждал. Может быть, решительных перемен в судьбе. И не дождался.

Тогда Свин поднялся прямо среди урока и вышел.

Дома, на пустом осеннем огороде, он построил шалаш из подсолнечных будыльев и картофельной ботвы, вернулся на другой день в школу, схватил за руку одну из девчонок – тоже переростка, толстуху, на голову выше себя ростом – и повел в свою хижину, чтобы зажить там самостоятельной трудовой жизнью.

Они уходили на глазах онемевшего от изумления класса – очень солидно и семейно. Впереди, ссутулившись, заложив руки за спину, шагал Свин. За ним, покорно опустив голову, брела его избранница.

– Свин повел Тайку жениться! – запоздало разнеслось по школе – и вспыхнула паника.

Срочно был отменен последний урок в старших классах. Отряд добровольцев численностью в двадцать пять штыков обложил огород мятежного Свина. Предводительствовал старшеклассниками единственный в школе мужчина, завуч Леопольд Кондратьевич.

Старшеклассники, не дыша, лежали за плетнями (имелись сведения, что Свин вооружен: накануне у него видели поджигу и четыре стреляных гильзы от противотанкового ружья). Леопольд Кондратьевич, перенеся длинную ногу через плетень, вел переговоры.

– Петя и Тая, выходите – вам ничего не будет! – лицемерно обещал завуч.

Возле дома, заслонясь рукой от низкого предзакатного солнышка, страдала мать Свина. Безногий калека-отец наблюдал за ходом операции с крыльца. Он сидел, подавшись корпусом вперед, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, и время от времени возбужденно повторял:

– Эт-тот может!..

После получасовой осады Свин «выбросил белый флаг».

Набежавшие старшеклассники скрутили ему руки за спину и, взяв в каре, повели к родительскому крыльцу.

Отец, только что восхищавшийся Свином, деловито упрыгал в сени за солдатским ремнем.

Ремень ему, впрочем, употребить не пришлось. Преступление Свина было слишком велико, чтобы разрешить дело показательной поркой. Тут же, у крыльца, скорый полевой суд приговорил его к отлучению от школы.

Глупую Тайку с позором пригнали в учительскую, где она была подвергнута строжайшему допросу. Члены педсовета хотели знать: успели они со Свином пожениться или не успели?

Тайка плакала и все отрицала.

Отступились от нее после того, как сообразили: Тайка под словом «жениться» понимает такое положение, когда отец ходит на работу, а мать готовит ему обед.

Сготовить же обед Свину Тайка не успела.

В общем, равноправие мало-помалу начало давать трещины. Мы заметили это, когда некоторые мальчики вдруг поотращивали себе чубчики. Тогда же начал ломаться первоначальный порядок размещения в классе.

Чистенькие мальчики с челочками, хорошо, не по военному времени, одетые, стали потихоньку теснить с передних парт своих мелкорослых, но стриженных наголо одноклассников – теснить ближе к середине класса и даже к позорной «камчатке». Они сами охотно занимали первые ряды, да и учителям, казалось, приятнее было видеть рядом их чубчики и проборы, чем наши голые лбы.

– Сережа Фельцман! – говорила, к примеру, учительница, когда ей требовалось публично поконфузить какого-нибудь неряху. – Встань-ка, Сережа.

Сережа поднимался с передней парты, являя классу белобрысый затылок и розовые уши.

– Вот, дети, посмотрите на Сережу, – призывала нас учительница. – Какой опрятный мальчик! И рубашка на нем всегда выглаженная, и ногти подстрижены, и пуговицы пришиты. Надо всем брать пример с Сережи… А теперь, дети, посмотрите на Гену. Гена, встань… Ну что за вид у тебя! – страдала учительница. – Пугало огородное – и только!

Конечно, Сережу не следовало бы возводить в эталон. Кроме того, что одет он всегда был аккуратно, никаких других достоинств за ним не числилось. Но что попишешь: в то несытое время – когда каждую мелочь сверх скудных военных норм, начиная с окопных шпингалетов и кончая бумажными мешками из-под глинозёма, которые шли на тетради, раздобыть можно было лишь с помощью чьих-то руководящих папаш, – учителя наши не всегда были вольны в своем выборе. Иногда им только приходилось делать вид, что они пленили очередного неслуха, а на самом деле пленниками оказывались они.

Как-то я принес в школу маленький перочинный ножичек с надломленным лезвием, выменяв его у Васьки Багина на дальнобойную рогатку из противогазной резины и четыре рыболовных крючка. Конечно, мне захотелось опробовать ножичек, и я за две переменки вырезал на тыльной стороне крышки парты свое имя. Оставалось добавить первую букву фамилии – и труд мой на этом был бы завершен. Но тут меня выдала сидевшая сзади девчонка.

– А ну-ка, иди сюда! – позвала учительница.

В то время учила нас уже не Марья Ивановна, а Варвара Петровна, въедливая подозрительная женщина, с белыми тонкими губами и лицом, изрытым оспой. Эта Варвара Петровна за половину четверти сумела разложить класс: она заставляла нас шпионить друг за другом и гласно, торжественно, перед лицом притихших товарищей объявляла благодарности доносчикам.

Пока я стоял у доски под ее колючим взглядом, двое добровольцев из актива Варвары Петровны обшаривали мою парту и сумку. Ножика они не нашли – я успел спрягать его под поясок штанов.

Тогда учительница велела мне вывернуть карманы, – каковых оказалось один, – сама выдернула из брюк и потрясла за подол мою рубашку (ножичек при этом чудом удержался за пояском). Я шевелил животом – быстро втягивал его, напрягал и снова втягивал – моля бога, чтобы проклятый ножик провалился в штанину, а оттуда – в валенок. То ли Варвара Петровна заметила мои манипуляции, то ли просто опыт у нее был настолько богатый, но она сказала:

– Разувайся.

Я сел на пол, стащил валенки и, сгорая от стыда, начал разматывать свои рваные портянки, выкроенные из старого материнского платья в белый горошек…

Между тем оружие – и более грозное – не так уж редко появлялось в школе, и за ношение его преследовали не каждого.

Помню случай, когда Колька Ямщиков необдуманно бросил вызов школе. Он явился однажды к концу занятий, чтобы проучить нескольких четвероклассников, обидевших чем-то его нахального Ванечку.

Кольку погнали.

Гнали его по огромному пустырю, простиравшемуся перед школой. Длинный, почти двухметровый Колька уходил редкими саженными скачками, а за ним катилась толпа кровожадно орущих пацанов. Впереди всех молча бежал Пашка Савельев, размахивая большим облупленным револьвером, добытым на свалке.

Перепуганные учителя следили за погоней с крыльца школы. Бледная директор держалась за сердце и скороговоркой повторяла:

– Боже мой, боже мой, боже мой, боже мой!..

Отнять револьвер у Савельева никто из них не осмелился.

Пашкин отец управлял могущественным трестом «Кузнецкстрой», которым все здесь было возведено: и бараки вокруг школы, и сама школа, и угольный склад, и магазин, и четырехквартирные домики, в одном из которых жила, кстати, директор.

Каким начальником был отец Вити Протореева, никто не знал. Но, видать, очень важным. Может быть, поважнее, чем отец Пашки Савельева. Мне намекнул на это один случай.

Витька ІІротореев как-то натравил на меня собаку. Собака у него была особенная, не похожая на наших драных, всклокоченных дворняг, и взаимоотношения у них с Витькой тоже были особенные, невиданные у нас. Мы своих псов не баловали: держали их на цепи, спуская только на ночь – сторожить и промышлять по тощим помойкам. Витькина собака жила в комнате, в одном из четырехквартирных домиков, где Протореевы занимали весь первый этаж, соединив вместе две квартиры.

Спала она на собственном матраце, трескала остатки мясного борща и ливерную колбасу. Несколько раз в день Протореев выводил её гулять, держа за тонкую серебристую цепочку.

В одну из таких прогулок мне случилось бежать мимо дома Протореевых. Витька, смеха ради, стал назюкивать на меня собаку.

– Ззю! – хохотал он. – Ззю! – А сам старался в последний момент натянуть цепочку, чтобы собака меня всё-таки не достала.

– Проторей! – сказал я. – А по морде не хочешь?

Угроза на Витьку не подействовала. В данный момент между его мордой и моими кулаками находился здоровенный пятнистый кобель. Пришлось мне отступать. Я пятился и пятился к штакетнику, пока не уперся лопатками в острые пики его. Тут цепочка не выдержала, лопнула – собака кусанула меня за ногу выше колена и, поскольку сама не питала ко мне злых чувств, сразу же отскочила в сторону и завиляла хвостом. Ногу она мне всё же вгорячах успела прохватить и, что самое обидное, единственные штаны разодрала.

В то время мы уже состояли в пионерах, и я, поразмыслив, решил поступить сознательно: морду Витьке не бить, а отправиться с жалобой на него по начальству.

На другой день я подмаршировал к старшей пионервожатой, салютнул и по всей форме доложил о случившемся.

Глаза пионервожатой вдруг одеревенели – стали плоскими и белыми, как выструганная доска. Не сказав в ответ ни слова, она обогнула меня и пошла прочь – с прямой спиной и напряженным затылком, словно несла на голове кувшин, который боялась расплескать.

Получилось, короче, что некоторые мальчики с чубчиками в школе так же неприкосновенны, как Ванька Ямщиков на улице. С разницей лишь, что у Ваньки были старшие братья, которых боялись мы и совсем не боялись взрослые, а у «чубчиков» имелись отцы – ничуть не опасные для нас, но зато повергавшие в трепет взрослых. Нам причина этого страха в то время была не очень понятна: ведь мы совершенно точно знали, что, допустим, папа Вити Протореева не станет подкарауливать за углом нашего завуча, чтобы начистить ему сопатку или дать хорошего пинкаря. Наоборот, родители всегда держали сторону учителей – многие убеждались в этом на собственном опыте. У нас в классе, например, Митька Катышев, обиженный как-то Варварой Петровной, дерзко пригрозил ей:

– Погодите, вот скажу отцу!

– Скажи, скажи, – поддержала его намерения Варвара Петровна. – Обязательно скажи.

Катыш, не уловивший в тоне учительницы насмешки, действительно пожаловался на неё отцу. Отец снял ремень и, не вдаваясь в суть разногласий Катыша с Варварой Петровной, выпорол челобитчика.

Однажды и я чуть было не попал в число избранных. Началось это так. Варвара Петровна вошла в класс и первым делом сказала:

– Коля Самохин, тебя вызывают к директору.

К директору у нас вызывали в крайних случаях и только самых отпетых хулиганов. Ходили туда обычно «с вещами». На портфель провинившегося в учительской накладывался арест, а его самого выпроваживали налегке за родителями.

Я не знал за собой большой вины, но, на всякий случай, потянул из парты сумку.

Варвара Петровна, однако, сказала, что сумку брать не надо. Она даже попыталась придать своему лицу ласковое выражение, а когда я, съежившись, выходил из класса, не то судорожно погладила, не то подтолкнула меня в затылок своей шершавой ладонью.

В кабинете директора царила торжественная обстановка. Слева от стола, преданно сияя очками, стоял завуч. Справа нетерпеливо подрагивала коленкой розовая взволнованная пионервожатая. Похоже было, что меня собрались либо короновать, либо объявить вне закона.

– Коля Самохин? – спросила директор и, не дождавшись моего ответа, строго повела бровью поочередно в стороны членов почетного караула. – Это очень хороший мальчик. Оч-чень, оч-чень хороший.

При этом завуч, сняв очки и слегка наклонив голову набок, согласно кивнул носом, а пионервожатая, наоборот, как бы вздернула нос и тряхнула кудрями: дескать, а как же иначе – из наших ведь орлов!

– Это тебе, Коля, – сказала директор, подвигая на край стола высокую стопку учебников. – Бери.

Пионервожатая сорвалась с места, будто только и ждала этого момента, подхватила книги и стала совать их в мои руки.

– Бери, бери! – шептала она. – Что же ты?

Я неловко прижал к животу скособочившуюся стопку.

Пионервожатая отступила, и теперь они вместе с завучем одобрительно закивали мне и заулыбались. Наверное, я очень красивым и положительным выглядел вот так – с книгами в руках. В общем, они на меня любовались, а я, как дурак, торчал посреди кабинета, не зная, что же мне теперь делать.

Директор – поскольку процедура награждения закончилась – тоже, видать, не знала, что делать дальше, и вроде бы уже начала поглядывать на меня с досадой: долго ли, мол, он еще будет здесь переминаться? Наконец, взгляд ее остановился на моей стриженой голове.

– У тебя есть вошки? – спросила она.

– Нет, – потупился я.

– Ты можешь отпустить чубчик, – вздохнув, сказала директор.

Класс был потрясен моим неожиданным возвышением. Настолько, что никто из ребят не отважился и спросить, за какие такие подвиги я награжден. Полного комплекта учебников не имели у нас даже круглые отличники. Обычно одну «Арифметику» мусолили мы по очереди втроем или вчетвером. Получить же учебники на одного можно было только за особые заслуги перед школой, если не перед Отечеством. Все поэтому решили, наверное, что я какой-нибудь неизвестный, а теперь вдруг обнаруженный «Черемыш – брат героя», или сын полка, или, может, я задержал диверсанта, отвинчивающего рельсу на трамвайном маршруте Кузнецк – Болотная.

Отношение ко мне сразу изменилось. Староста класса Сережа Белоусов подошел на перемене и, как с равным, завел со мной светский разговор о коллекционировании марок. Он развернул свой альбомчик и показал разные необыкновенные марки, в том числе такие, которыми не прочь был поменяться. Марки были прекрасны, но, к сожалению, я ничего не мог предложить ему за них, кроме рогатки и того самого ножичка с обломанным лезвием, который так ловко утаил от Варвары Петровны.

А одна девочка даже прислала мне записку.

Была у нас в классе такая девочка – Инна Самусь – очень красивая, интеллигентная и, наверное, страшно умная, так как училась она исключительно на отлично. Эта Инна не то чтобы воображала или зазнавалась, – она нас вообще, кажется, не замечала. Когда к ней обращались, смотрела своими большими и холодными глазами поверх головы, никогда ни с кем не разговаривала и только время от времени посылала записочки – тому, кого почему-то выделяла.

Вот и я вдруг получил записку: «Коля! Приходите в субботу ко мне на день рождения. Будут Сережа, Леня, Марик и Додик».

Короче говоря, к концу дня я уже и сам начал верить, что, может быть, нечаянно как-то совершил что-нибудь героическое. Я перебрал все свои последние подвиги и решительно остановился на одном, который мог иметь неожиданное продолжение. Как раз незадолго до этого, пробравшись в склад Алюминиевого завода, я срезал на грузила большой кусок свинца с электрического кабеля. Кабель этот вполне могли украсть потом диверсанты, чтобы при помощи его подорвать наш родной завод, алюминий с которого шел на строительство военных самолетов. А ток по заранее испорченному кабелю, конечно, не пошел – и завод уцелел. Те, кому положено, дознались, что это я помешал вредителям, и сообщили в школу. Но так как дело секретное, не велели никому говорить, за что награждается ученик такой-то.

…Вечером отец, стащив с одной ноги сапог, задумчиво пошевелил пальцами и вдруг спросил:

– Слухай… Толстомясая такая учительница, с крашеными губами, есть у вас?

– Полная, – поправил я.

– Ну да, полная, – согласился отец. – Такая, брат, полная – аж страшно.

– Это не учительница, это – директор, – сказал я.

– Ышь ты! – удивился отец и принялся за второй сапог.

Закончив разуваться, отец сказал:

– Дак, может, надо было слупить с неё деньги, раз директор? Я думал – учительница.

– Какие деньги?

– Угля я ей вчера привозил, – объяснил отец.

Оказывается, накануне отец подрядился после работы отвезти два воза угля какой-то толстомясой женщине (он все же сказал – «толстомясая»). Женщина оказалась ничего – веселая. Отец ей сказал: «Вы уж на воз не садитесь, идите рядом, а то коням тяжело». А она рассмеялась: «Да, меня не на лошадях, меня на тракторе только возить!» – «Это смотря какой трактор», – сказал отец. В общем, пока они два рейса делали, пока то да сё, да тары-бары – отец понял из разговора, что толстомясая вроде как учительница. И когда она стала отдавать ему законные две тридцатки – не взял. «Считайте, – сказал отец, – что я вам так отвез, из уважения». Тогда эта женщина спросила отца, как его фамилия и не учится ли у него кто из детей в школе. Отец сказал, что учится сын – не то в третьем, не то в четвертом классе. Женщина опять рассмеялась: «Так всё-таки в каком же?» – «В четвертом вроде, – сказал отец. – А может, в третьем». – «Ну, ладно, я сама проверю, – пообещала женщина. – А папаша вы, я гляжу, неважный». – «Так точно – неважнецкий», – согласился отец… На том они и расстались.

Уже на средине отцовского рассказа я догадался, что в сумке у меня лежит его калым. И «оч-чень хорошим мальчиком» я признан за те же два воза угля. Я даже не полез в склад – проверять, на месте ли катушка с кабелем. Конечно, она была там. Диверсанты, небось, тоже не дураки – они могли, если надо, выбрать и целую катушку.

«Нажито махом – пролетит прахом», – говорила моя мать… Учебниками я попользовался всего два дня.

На третий день я открыл на уроке историю и углубился в рассматривание картинок. Учебник оказался необычным. Во всех других портреты врагов народа были густо замазаны чернилами, а в моем кто-то аккуратно заклеил их тонкой курительной бумагой. На одной из страничек бумага была чуть приотставшей с угла Я осторожно потянул за этот уголок.

Бумажка с легким потрескиванием отскочила, и я увидел строгого военного, с короткими ворошиловскими усиками и орденом на груди.

Я не успел прочесть фамилии под портретом.

Сбоку, сопя, ко мне придвинулся Эдька Яким.

Сзади задышал в затылок Катыш.

С передней парты, заинтересованный скрипом и сопением, повернулся Генка Колосков.

Варвара Петровна внезапно ударила на нас сверху, упала, как коршун в стайку цыплят.

Учебник истории оказался в ее руках.

Видимо, враг народа, таившийся под папиросной бумажкой, был очень страшный. Варвара Петровна онемела. У нее только стремительно расширились зрачки и затряслись губы. Она вдруг стала белой – белее мела. Потом – без перехода – красной – краснее чернил в ее пузырьке.

Так продолжалось несколько секунд. Затем Варвара Петровна развернулась и широким падающим шагом, как солдат, идущий на приступ, ринулась из класса.

Вернулась Варвара Петровна успокоенной: вошла нормальной своей походкой, в нормально сощуренных глазах ее поблескивала обычная злая усмешка.

Выстрел, разнесший в щепки корабль моего благополучия, прозвучал где-то там, в директорском кабинете, – и теперь ленивая волна, сыто урча, накатывалась, чтобы поглотить обломки.

Варвара Петровна молча достала из парты мою сумку и выгребла все остальные учебники.

Равновесие было восстановлено. Я не успел завести чубчик и остался в рядах стриженых, неласкаемых плебеев.

Пригласительную записку прекрасной Инны Самусь я возвратил авторше. Она приняла это как должное. Не удивилась, не дрогнула даже бровью. Устремив неподвижный взгляд мимо моей головы, взяла записку и небрежно сунула в карман фартучка.

Другого случая попасть в ряды примерных учеников мне не представилось, и в чубатые я вышел по возрасту, а не по привилегии.

Любовь: первая, вторая и так далее…

В этой главе я хочу рассказать о некоторых своих первых влюбленностях, но если какие-то другие события ненадолго увлекут меня в сторону от главной темы, я не стану хватать себя за руку.

В раннем детстве цыганка предсказала мне увлекательное и победоносное будущее. Дело происходило в переулке, между водокачкой и хлебным магазином. Там молодая красивая цыганка ворожила женщинам на мужей, ушедших на войну, а заодно погадала и мне, поскольку я оказался рядом. Так как взять с меня по малолетству было нечего, цыганка обошлась без обязательного вступления: «Позолоти ручку, красивый, – всю правду скажу: как тебя звать, как невесту, что будет девятнадцатого числа». Она погадала мне бесплатно и коротко. Просто схватила грязной рукой за подбородок и, полоснув сатанинским взглядом, сказала:

– Ай, черноглазый! Вырастешь большой – девушек обманывать будешь! Помни мои слова.

Я застенчиво шмыгнул носом, а женщины вокруг рассмеялись.

Предсказание это запало мне в голову. Я, конечно, догадался, что речь идет не о том обмане, которым мы уже тогда занимались каждый день: подойдя к знакомой девчонке, говорили: «Глянь, у тебя пуговица оторвалась», – и когда обманутая наклоняла голову, хватали ее за нос и тянули изо всех сил книзу. Нет, цыганка, скорее всего, имела в виду то, о чем у нас на улице женщины говорили, насмешливо поджимая губы: «Мотькин-то ухажер, а… Поматросил и бросил». Причем насмешка их, похоже было, адресовалась не бессовестному Мотькиному ухажеру, а самой простофиле Мотьке, не сумевшей удержать кавалера.

Значит, сообразил я, это я буду когда-нибудь – чернобровый и высокий, в хромовых сапогах гармошкой, с папироской в углу рта – поматросив, бросать девушек, а они, безнадежно влюбленные в меня, – чахнуть, увядать и, возможно, даже травиться уксусной эссенцией.

Предсказанию этому, однако, не суждено было исполниться. Цыганка ошиблась самым роковым образом. Не я девушек, а девушки стали обманывать меня, как только мои отношения с ними переросли стадию взаимного таскания за носы…

Первый раз я влюбился, когда мне было восемь лет.

Ей было девятнадцать лет. А может быть, двадцать.

Я до сих пор уверен, что другой такой девушки не существовало на нашей улице, в городе Старокузнецке, вообще – в окружающем меня мире. Да и не могло существовать, потому что Женя была из другого мира – веселого, нарядного, праздничного. Назывался её мир – Ленинград. В том мире жили красивые и сильные молодые парни. Они носили белые майки с воротничками, играли в футбол, наперебой дарили Жене цветы, катали её на лодках и угощали мороженым. Женя много раз рассказывала об этом моей матери.

Все в ее мире было необыкновенным и ярким, как в кино. И сама Женя походила на артистку Ладынину из фильма «Трактористы». У нее были такие же короткие волосы, такие же большие смешливые глаза, полные губы и ямочки на щеках.

Я тайно радовался, что Женя приехала к нам одна, без своих красивых кавалеров. Я любил Женю и собирался, как только маленько подрасту, жениться на ней, а эти парии могли бы здорово помешать моим намерениям. Здесь же, на улице Аульской, мешать мне было некому. На четыре двора туда и на четыре обратно не существовало у меня соперников.

Дядька Дронов, у которого Женя стояла на квартире, был грубый мужчина, ходивший зимой и летом в ватных штанах. Кроме того, у Дронова уже имелась жена тетя Параша и две дочки – Тамарка и Нинка. Женатыми были также старый и глухой, как пень, Максим Аксенович Крикалин, дядя Петя Ухватов, дед Зяпин и сосед его Анисим Ямщиков.

Мог, конечно, посвататься к Жене второй квартирант Дроновых Иннокентий, потому что он сватался ко всем подряд, даже к моей ровеснице Тамарке Дроновой. «Та-та-та-ммара, – сказал он ей однажды. – И-ди-ди зза меня вззамуж, а я те-бе-бе гре-бя-бя-бя-бяшенку сде-де-лаю». (Иннокентий воровал на Алюминиевом заводе металл и, соорудив в дроновском огороде формы из глины, отливал на продажу чашки, ложки и гребенки.) Но, во-первых, Иннокентий был жуткий заика, во-вторых, жулик, и в-третьих, как все считали, слабоумный.

Оставался еще наш квартирант – Алексей Петрович Мошкин. Только уж Алексей Петрович вовсе на жениха не походил. Он был низенький, щуплый, все у него было крохотным: крохотный носик, ротик, крохотные серые глазки, крохотные ушки на лысой голове. Даже полувоенная форма – диагоналевая гимнастерка и синие галифе – не придавали ему внушительности. К тому же Алексей Петрович был, по моим понятиям, мужчина в летах, хотя, вполне возможно, такому представлению о нем способствовала форма, лысина и важная должность Алексея Петровича (он работал каким-то начальником в ОРСе). Как орсовский работник, Алексей Петрович мог поселиться в общежитии, но у него были основания жить не на виду. Рядом с узкой коечкой Алексея Петровича стояла тумбочка, всегда набитая шпиком, сухарями, повидлом и американским колбасным фаршем в плоских баночках. По вечерам Алексей Петрович, повернувшись к нам спиной, поедал свои запасы, и острые уши его мелко вздрагивали.

Иногда Алексей Петрович возвращался домой выпивши. Тогда он не ужинал, а сразу ложился на кровать и произносил песни. Не пел – голоса у Алексея Петровича не было, – а именно произносил нараспев. Песен он знал всего две:

Старушка старая-престараяХодила с батожком…Полюбила лет семнадцати —Забегала бегом.

Эта песня считалась у него веселой. Алексей Петрович выговаривал ее дребезжащим насмешливым голоском.

Но скоро веселость оставляла его, он протяжно вздыхал и начинал повторять другую, печальную песню.

Ах, какой же я дурак, —

тоскливо жаловался Алексей Петрович, —

Купил ворованный пиджак…А что, что, что…Купил ворованный пиджак.

Алексею Петровичу нравилось, когда к нам забегала Женя. Он тогда оживлялся, начинал суетиться и повторять:

– А кто же это к нам пришел?! Это Женечка к нам пришла…

Он распахивал свою священную тумбочку и угощал Женю американским фаршем и пастилой.

– Выходите за меня замуж, Женечка, – говорил Алексей Петрович, подперев щеку крохотным кулачком.

Женя, смеясь, съедала пластик фарша, обнимала меня за плечи, прижималась горячим лицом к моей щеке и говорила:

– Нет, вот кто мой женишок ненаглядный! Вот мой верный рыцарь, мой д’Артаньян!

Потом она убегала на кухню, к матери, и там, рассыпая смех, опять и опять говорила про Ленинград, про красивых и умных своих кавалеров, про Фонтанку и Летний сад.

А я сидел, боясь пошевелиться, боясь тронуть рукой лицо, и долго-долго моя щека хранила тепло и запах ее щеки.

Женя обманула меня. Оказалось, я не был ее рыцарем и ее д’Артаньяном.

Женя вышла замуж за Алексея Петровича.

Американский колбасный фарш и ревность тети Параши Дроновой, выгнавшей Женю с квартиры, сделали свое черное дело.

Я не сразу понял, что происходит. Как-то вечером, прибежав с улицы, я увидел, что кровать Алексея Петровича отгорожена занавеской из байкового одеяла, а перед занавеской стоит мать и говорит кому-то:

– Вот что, голуби ясные… Я, конечно, не Дрониха – гнать вас на улицу не буду. Поживите, пока с комнатой не утрясется. Но и долго тоже держать не смогу. Уж вы извините. Как-никак, дети у меня.

А утром из-за байковой занавески вышла Женя. Глянула поверх моей головы пустым светлым взглядом и проскользнула на кухню.

Так Женя поселилась у нас. Она стянула свои короткие пышные волосы платочком, больше не смеялась, и теперь из кухни чаще доносился не её голос, а матери.

– Ах, Женечка, – негромко говорила мать, – ну кто же льет в рассольник рассол?.. В рассольник надо покрошить соленых огурчиков.

– Ой! – пугалась Женя. – Что же я, дуреха, наделала! Сейчас Алексей Петрович обедать придет.

Алексей Петрович вскоре приходил, усаживался возле тумбочки и ждал, когда ему принесут миску с рассольником.

– Соль поставь, – скрипуче говорил он в женину спину. – Соль и хлеб наперед всего должны быть на столе. Сколько можно повторять?

Они прожили у нас недели две, пока Алексею Петровичу не вырешили комнату в Шлакоблочном поселке.

Странно, что я не очень переживал. А первые дни я был ошарашен, изумлен – Женя и Алексей Петрович никак не соединялись в моем сознании. А когда изумление стало проходить, я заметил, что уже не так сильно люблю Женю. Эту новую Женю, суетящуюся, озабоченную, с испуганными круглыми глазами, я не мог любить по-прежнему…

«Любовь – это разновидность пьянства, – говорил Нушич. – Только после того, как человек выпьет первые два стакана, у него появляется аппетит и жажда, и он начинает опрокидывать стакан за стаканом».

Наверное, я был предрасположен к пьянству – жажда появилась у меня уже после первого стакана. Пьяница, как известно, неразборчив – он похмеляется тем, что под руку подвернется. Так и я, недолго думая, решил влюбиться в Тамарку Дронову.

Тамарка, впрочем, была вовсе неплохой девчонкой, по крайней мере, красивой – уж это точно. У нее была круглая мордашка, большие серые глаза, аккуратный носик и две взрослые косы. И, главное, мы с ней ладили. Тамарка охотно и даже как-то почтительно принимала мои ухаживания.

Но меня смущали ее родители.

У дядьки Дронова была одна нездоровая страсть: он любил играть в карты, в «очко». Обычно, когда я к ним заходил, он лежал после ужина на кровати, задрав босые ноги на спинку ее, и скучал. При виде меня Дронов оживлялся, доставал из сундучка захватанные карты – и начиналась битва. Так как деньги у меня не водились, играли мы с ним на щелчки. Дронову не везло – он всякий раз проигрывал.

– Дядя Дронов, может, не надо? – говорил я, видя его огорчение. – Может, отыграетесь потом?

– Щелкай, щелкай, – упрямо сбычивался он. – Щелкай – я за всю жизнь в долгах не был…

– Придешь завтрева? – спрашивал Дронов. И, не сдержавшись, выдавал свою мечту: – Эх, мне б тебя, Колька, хоть разок подкараулить! Уж я тебя щелкану. Я тебя так щелкану, что в штаны наваляешь!..

Я смотрел на черные суковатые руки Дронова, и меня заранее мутило от страха. Ведь должно же было ему когда-нибудь повезти…

Толстая белотелая тетя Параша Дронова была охальницей.

Когда мы, ребятишки, устраивали на Новый год елку в чьем-нибудь доме, тетя Параша мазала лицо сажей, являлась к нам на утренник и устраивала «художественную самодеятельность».

Мине мамынька купилаК пасхе новые пажи!.. —

пела она, тяжело, по-слоновьи, приплясывая и тряся юбками, —

А ребята привязались:Покажи да покажи!

Летом было у нее другое развлечение. Вдруг она, истомившись дома от безделья, с визгом выскакивала на полянку, где мы играли, и кричала:

– Девки, девки!.. Доржите меня – я стойку буду делать!

И с разбегу опрокидывалась на руки. А «девки» – Тамарка и Нинка должны были успеть схватить ее за взметнувшиеся ноги.

Юбки с тети Параши падали, обнажая ее мясистые прелести.

Словом, я решил спасти тихую Тамарку, да и себя тоже, от нехороших ее родителей. Не теперь, конечно, а в будущем.

Такое условие я ей поставил: как только подрастем – сбежим от отца с матерью.

Тамарка поплакала и согласилась.

А я, столкнувшийся уже с женским коварством, тут же назначил ей пробное испытание: завтра весь день пасти со мной корову.

Я пас корову на пустыре, за растворобетонным узлом. Вот туда-то и должна была прибежать ко мне Тамарка, удрав из дому.

– Мамка наказывала морковку прополоть, – попыталась было отговориться она.

Но я был неумолим.

Тамарка не пришла на пустырь. Ни утром, ни в обед, ни после обеда.

Я напрасно прождал ее целый день и вечером отправился к Дроновым – узнать, что случилось.

Дронов вскочил с кровати и зашлепал босыми ногами к сундучку.

Но тетя Параша сказала:

– Ты бы подождал с картями, отец. Жених ведь пришел.

– Какой такой жених? – спросил Дронов.

– Да как же, – хихикнула тетя Параша. – К Тамарке он нашей посватался.

Дронов прозрел. Он сообразил, что все это время подставлял лоб не благородному партнеру, а низкому притворщику, пораженному совсем иной страстью.

– А вот я ему женилку-то отрежу! – пригрозил Дронов.

Я понял, что Тамарка предала меня, – и любовь наша на этом кончилась. Оборвалась легко, как ниточка, и, честно говоря, я даже почувствовал облегчение. Больше не надо было думать о том, как украсть Тамарку у родителей и где жить с ней после этого. Правда, я подыскал в согре укромную сухую полянку и даже начал строить там шалаш. Кругом было полно красной смородины, росли съедобные пучки, попадались птичьи гнезда. В конце концов, можно было настрелять из рогатки куликов – и как-нибудь прокормиться.

Но все это годилось только летом. А как жить в шалаше зимой – я совершенно не представлял…

Про третью, четвертую, пятую любовь не стоит говорить подробно. Войдя во вкус этого дела, я влюблялся легко, но непрочно, часто менял свои привязанности – так что избранницы мои, бывало, не успевали и догадаться, что они обожаемы.

Иногда любовь, как инфекционное заболевание, поражала сразу весь класс. Помню один такой случай. У нас была девочка – очень красивенькая, с длинными пепельными косами. Однажды какой-то сорванец обмакнул кончик ее косы в чернильницу. Гордая красавица, даже не взглянув в его сторону, взяла бритвочку, с большим лишком отрезала испачканный хвостик и выбросила в окно.

Этот жест настолько потряс всех нас, что мы тут же дружно в нее влюбились.

Ох, и натерпелась же она от нашей любви!.. Стараясь привлечь к себе внимание, ее беспрерывно дергали за косы, наступали на пятки, загораживали двери в класс и минутами торчали перед глазами в надежде, что она рассмотрит наконец и выделит кого-нибудь из обожателей, наводили на нее во время переменок сразу по пятнадцать солнечных зайчиков.

Так вот и продолжалось это до тех пор, пока меня не подстерегла.

Снова первая любовь

До этого я сам распоряжался, в кого мне влюбиться, когда и насколько. Я мог даже устраивать себе временные передышки. Так, уходя на летние каникулы, я отпускал на каникулы и любовь – лето и без того было прекрасно.

А тут… Вдруг появилась на нашей улице новенькая девочка.

Соседка Валька Крикалина нас познакомила.

День был осенний, золотой, и волосы у девчонки были золотые, и глаза золотые, и улыбнулась она так, что я чуть не закукарекал от восторга.

Словом, это была классическая любовь с первого взгляда – как в романе.

Правда, сам я не сразу оценил ни всей драгоценности подарка судьбы, ни всей тяжести обрушившегося на меня несчастья.

Целую зиму я писал прутиком на свежих сугробах: «Коля + Оля = Любовь», наивно полагая, что любовь укладывается в это несложное арифметическое действие. То, что она – даже идеальная и взаимная – соединяет в себе сложение с вычитанием, мне предстояло узнать еще не скоро.

Наступило лето, и я решил отправить любовь на каникулы. Тем более что брат отца дядя Паша взял меня на покос – копновозом. Я спал в шалаше на свежем сене, рыбачил, ел печеную картошку, вечером мог сколько угодно сидеть у костра и слушать разговоры взрослых. А главное – у меня была своя, персональная лошадь, под настоящим седлом!.. О чем, казалось бы, еще мечтать?

Но тут-то и началось.

Я отпустил любовь на каникулы, но она не отпустила меня.

По ночам мне стала являться моя краля. Она приходила и стояла передо мной, кокетливо наклонив головку. Она смеялась зелеными своими глазами, уронив на одну бровь соломенную прядку.

Для чего она делала это, спросить следовало бы у нее или у того, кто решает за нас, – в кого нам следует влюбляться, а кем пренебречь. Во всяком случае, сама-то она спала вполне безмятежно, – поскольку не испытывала ко мне встречных чувств, – а образ ее в это время блуждал в тридцати километрах от города и отравлял мне каникулы.

Вообще, не повезло мне крепко: я ухитрился влюбиться в самую красивую девочку в школе. В этом вопросе, как известно, порядка не существует. Природа сначала создаст переизбыток всевозможных девчонок: конопатых, длинноногих, курносых, редкозубых, большеротых – а потом возьмет да и подарит всю любовь двум-трем эфирным созданиям: глазки-коляски, локоны, губки бантиком и прочее. Мне бы, например, по идее, надо было полюбить Вальку Крикалину – внучку глухого Максима Аксеновича. Кроме того, что Валька тоже была вполне симпатичной девчонкой, ее преданность мне не знала границ. Помню, однажды я вышел из дома, держа в одной руке рогатку, заряженную свинцовым шариком, а в другой – начатую морковку. Валька как раз поднималась от колодца, несла на коромысле два ведра воды. Меня она не видела. Я решил привлечь к себе внимание оригинальным способом: быстренько догрызть морковку и «попкой» ее выстрелить в Вальку. Правда, огрызок мог оказаться легковатым, но огороды наши расположены были рядом – и если посильнее натянуть рогатку…

Короче, я так и сделал.

Валька уронила ведра, зажала руками бок и с диким воплем понеслась домой.

Я не сразу сообразил, что произошло. Только когда увидел валявшийся возле ног морковный огрызок, понял, холодея от страха: ведь я же выстрелил по Вальке свинчаткой!.. А огрызок этот проклятый машинально бросил на землю.

Валька никому не пожаловалась – иначе за такой разбой с меня бы спустили три шкуры. Бабки её дома не было, а Максим Аксенович не услышал Валькиного визга, так что ей легко удалось скрыть мое преступление. Через несколько дней мне же, единственному, Валька показала затянувшуюся ранку, виновато приподняв майку.

Да, никто не любил меня так, как Валька!..

А я между тем выполнял предначертания природы, которая, вдобавок, оказалась ко мне почему-то безжалостнее, чем к моим приятелям. Другие эфирные создания, подрастая, превращались либо в дылд, либо в толстух, и тогда их поклонники получали возможность передохнуть – до следующего увлечения. Моя же избранница из самой красивой девочки превратилась в самую красивую и поэтичную девушку, не поглупела, не потолстела, и когда мы, уже старшеклассники, оказывались вместе на пляже или в спортзале, – я всякий раз убеждался, что сложена она не просто хорошо, но идеально, возвышенно, аристократично.

Однако я забегаю вперед.

В седьмом классе началась у нас эпидемия ухажерства. Девчонок разбирали нарасхват. Не случалось дня, чтобы какая-то из них не получала записку: Зойка или Светка, давай дружить.

Я поколебался маленько, но все же решил не посылать Оле записочку. Во-первых, мы с ней к тому времени незаметно сдружились и были почти неразлучны. Вместе ходили в школу, вместе – из школы. Ждали друг друга после разных заседаний, сборов и активов. Случалось даже, что она устраивала мне маленькие «семейные» сцены – обижалась на что-нибудь и капризничала. А что может быть лучшим подтверждением прав кавалера, как не капризы его дамы?

Во-вторых, к седьмому классу я вполне сформировался в критически мыслящую личность, в ушастого философа. Я мог, например, прочесть «Войну и мир» и за два вечера распропагандировать среди своих друзей особый взгляд Льва Толстого на роль личности в истории. А на другой день мне попадалась в руки строгая брошюра, не оставлявшая камня на камне от гнилой теории автора. Я бросался к друзьям и в течение нескольких часов перековывал их из сторонников Толстого в его противников. Вот каким я был аналитиком и трибуном.

В-третьих, я был напичкан мудростями. Я прочно знал, что «жалость унижает человека», «первая любовь молчалива» и что «дружбу не предлагают». Я презирал оболтусов, потеющих над любовными записочками, и втайне гордился тем, что наша с Олей дружба не оскорблена примитивным сговором. Правда, «незахваченная» девчонка представляла собой зыбкий капитал, тем более что в классе имелись ребята и симпатичнее, и храбрее меня. Но никто из них не осмеливался посягнуть на даму сердца человека, способного в два дня утвердить и ниспровергнуть авторитет гения. Не слишком начитанные ребята наши уважали интеллект.

Беда пришла с неожиданной стороны.

Весной к нам перевели одного парня. Перевели не из параллельного класса, а из старшего, восьмого, в котором он сидел уже второй год. У него была настолько дремучая рожа закоренелого двоечника, что я не сразу разглядел в нем мученика, выстрадавшего эту нашу встречу во времени и пространстве. А между тем, оказывается, судьба давно копала мне яму. Пока я разбирал сложноподчиненные предложения, доказывал теорему Пифагора, читал «Записки охотника» – короче, стремился вперед, – он с таким же упрямством железно стоял на месте. А иногда, как в ту роковую весну, ему удавалось даже продвинуться назад. И когда его оставляли после уроков долбить зады, и когда выводили за четверть сплошные двойки, и когда отец порол его ремнем – всё это была лишь расплата авансом за будущий триумф.

И вот мы встретились…

То есть что значит встретились? Меня он, собственно, не заметил. Он был новичком, героем дня, диковинкой. К его рыжей физиономии были прикованы все взгляды, в то время как ему наши лица еще предстояло научиться различать где-то через месяц.

Зато он увидел Олю. Да и как можно было ее не увидеть!..

Так вот, рыжий обратил внимание на Олю и – конечно же! – не для того он, поротая задница, терпел лишения, не для того сопротивлялся, дубина, проникновению в голову знаний, а в душу поэзии, чтобы его охватил трепет, нерешительность или сомнения. К тому же рыжий не знал, что дружбу не предлагают, – и в этом было его преимущество. На первой же перемене он подошел к ней и сказал: «Давай дружить».

И Оля легко ответила: «Давай», – разом перечеркнув все мои завоевания.

В этот день ее портфель из школы понес он. А я, по инерции, плелся рядом, пока не опомнился и не сообразил, что выгляжу глупо. Тогда я свернул в какой-то переулок, и Оля – вот ирония судьбы! – удивилась и, похоже, обиделась: почему это я сворачиваю, когда нам по пути?

Потом, впрочем, она перестала удивляться. Рыжий сыграл свою роль – и только. Он снял с Оли табу, расколдовал царевну, но сам оказался далеко не королевичем Елисеем и скоро вынужден был отступить перед длинноногими спортсменами и причесанными на косой пробор звездами школьной самодеятельности…

Здесь можно бы поставить точку. Собственно, на этом именно месте ее и поставил когда-то в своем дневнике один разочарованный юноша. Но он не знал еще, что жизнь долго казнит умных мальчиков, затвердивших разные высокие изречения.

Первая любовь не проходит так легко. Долго еще оставался я для Оли преданным другом детства, подставлял плечо в трудные минуты, врачевал ее сердечные раны, забыв про свои. Мне суждено было дождаться самого обидного дня в своей жизни, когда не девчонка уже, а девушка, чужая невеста, связанная, как я догадывался, кое-чем покрепче клятв и обещаний, ошеломила меня неожиданным признанием: «Эх, Колян, Колян, – сказала она. – Почему ты не написал мне тогда “давай дружить”? Ведь ты нравился мне больше всех других мальчишек…»

Глупую мою голову, набитую идиотскими истинами, спасло в тот момент лишь отсутствие рядом подходящей стены.

Как я презирал себя!

Какими называл словами!

Каким несчастным себе казался!..

И, конечно, не мог предположить тогда, что когда-нибудь скажу по-другому: как хорошо, что мне посчастливилось все это пережить! Что не захочу потом возвратить и перекрасить ни единое мгновенье, что – благодарный судьбе за все случившееся со мной – буду повторять вновь и вновь:

Нет, первая любовь, не сбывайся никогда! Останься болью, электрическим ударом в сердце – когда вдруг мелькнет в толпе похожий профиль, золотым летним дождем, сладким воспоминанием о трепете от первых прикосновений. Останься девочкой-недотрогой, пролейся не любовным потом, а слезами и стихами.

Книги

Поскольку человека, как установлено специалистами, формируют семья, улица и школа, а мы трем названным институтам, по мере сил, воздали должное и даже про любовь – сверх того – поговорили, эту последнюю главу можно было бы, наверное, не писать. Однако некоторые ранние воспоминания, а также недавние встречи не дают мне покоя и подталкивают если не на спор с авторитетами, то, по крайней мере, на кое-какие поправки и дополнения.

Прежде всего мне хочется рассказать про один интересный случай с учеником нашего класса Валькой Исаевым.

Семья и школа старательно формировали трудного человека Вальку. Особенно усердно работал в этом направлении его отец (то есть на самом деле отчим), который воздействовал на внутренний мир Исая посредством формирования его внешнего облика.

– Вот я тебе, черту, бока пообтешу! – говорил обычно отчим. После чего он хватал что под руку подвернется: ремень, хворостину или одно из орудий своего кустарного производства – сапожную колодку – и начинал в буквальном смысле обтесывать провинившемуся пасынку бока.

Казалось, от этого неустанного формирования тропка к Валькиной душе давно заросла лебедой, крапивой и прочим чертополохом.

Но так лишь казалось.

Однажды учительница прочла нам за два урока трогательную книжку «Нелло и Патраш». Валька на этот раз не мяукал, не кукарекал, не стрелял алюминиевыми пульками по затылкам отличников. Он слушал не шелохнувшись. А потом подошел к учительнице и отрывисто сказал:

– Дай книгу!

– Ты что это, Исаев, совсем ошалел?! – возмутилась Варвара Петровна. – Научись сначала разговаривать!

– Дай! – повторил Валька. – Ну дай!

– Иди, Исаев!.. Иди – не хулигань здесь, а то я тебя живо к директору отправлю! – пригрозила Варвара Петровна.

Валька отступился.

Но на другой день он пришел за книгой вместе с матерью.

Мы впервые увидели мать Исая – худую, распатланную, похожую на цыганку.

– Родненькая, красавица! – рыдающим голосом запричитала мать Исая, увидев Варвару Петровну. – Дай ты нам эту книжку – ведь там про папку нашего написано.

– Про какого еще папку? – изумилась Варвара Петровна и строго взглянула на Вальку. – Исаев!.. Что ты там опять наболтал?

Бледный Валька молчал, не поднимая глаз.

– Да милушка, да заступница! – умоляла мать. – Да отдай ты ему книжку, Христа ради! Ведь извелся парень-то, погляди!.. Да не порвем мы ее, золотая ты моя, – в бумажке будет лежать завернутая, хоть за божницей!..

– Господи, это чушь какая-то! Дикость! – пятилась Варвара Петровна. – Да поймите вы, мамаша, – книга библиотечная. Ну, что же это получится, если сегодня мы одному книжку отдадим, завтра другой себе потребует, послезавтра – третий?

Это был фальшивый довод – никто, кроме Исая, не собирался требовать себе книг. Но Валькину мать он обезоружил.

– Ох, твоя, видать, правда, голубушка, – сказала она. – На всех-то на них книжек где же напасешься. Да только парень у меня – веришь? – заболел прямо: про папку, говорит, там написано – и все.

– Это он недопонял, – смягчилась Варвара Петровна. – Ты, Валя, подойди ко мне после уроков, я тебе еще почитаю. Там совсем не про твоего папку.

Так Варвара Петровна сберегла библиотечный фонд от разбазаривания, попутно одержав еще одну победу над непокорным Валькой Исаевым… Только, черт его знает, может, надо было отдать тогда этому психу Вальке книгу? Пойти к библиотекарше, сговориться с ней по-хорошему. Или сказать, что книга, мол, потеряна. Ведь не съела бы библиотекарша Варвару Петровну…

Мы стали с тех пор гораздо богаче. У нас теперь много книг. Даже очень много. Но по-прежнему ощущается нехватка в людях, способных обливаться слезами над вымыслом.

Несколько лет назад на одном светском рауте я оказался в компании идеально сформированного человека. Кроме школы, улицы, семьи, его пять лет формировал институт, затем – аспирантура, профессура и несколько международных симпозиумов. Так что с этой стороны все у него было в порядке.

Не помню уж, в связи с чем я процитировал две известные строчки Маяковского.

Собеседник мой наморщил лоб, уловив что-то смутно знакомое.

– Это, простите, не из того ли стихотворения, где «онанисты, кричите ура»? – спросил он и сочно хохотнул.

Мне стало грустно. Я понял, что «земля» его прочно покоится на трех «китах», но четвертый «кит» – белый «кит» прекрасного – когда-то давно проплыл мимо, выбросив прощальный фонтан, из которого на поверхность этой скудной земли упала одна-единственная соленая капля.

Скажи мне, какие книги ты читаешь, – и я скажу, кто ты.

С книгами, как с людьми: можно попасть в хорошую компанию, можно в дурную, а можно и вообще остаться без друзей – одному-одинешенькому.

Наверное, у этого ученого дяди в детстве были плохие «друзья» или их совсем не было, а теперь, когда он вынужден читать одни авторефераты кандидатских диссертацией, трудно увлажнить давно закаменевшую почву.

Это я хорошо знаю по собственному опыту.

Вот что должен прочесть я в ближайшее время:

Роман одного графомана «Колеса скрипят», объемом в тысячу двести страниц, написанный по железному принципу: «Чтобы словам было тесно, а мыслям просторно». Словам в этом произведении так тесно, что тесемки на папке не сошлись, и автор принес ее мне перевязанной крест-накрест бельевой веревкой. Этой плитой бумаги можно свалить с ног быка. «Скрипят» не только «колеса». Прогибаясь, поскрипывает под тяжестью папки столешница. Нескольким же крохотным мыслям, разбросанным по страницам романа, просторно, как охотнику в якутской тайге.

Две общих тетради стихов пенсионера X. – тетрадь лирическую и тетрадь гражданскую. В каждую из них автор вложил по хвалебному отзыву о своем творчестве. Написаны отзывы двумя знакомыми мне поэтами, людьми весьма и весьма достойными. Не знаю, чем запугал неутомимый пенсионер уважаемых мастеров слова, но дело, кажется, нечисто. Ибо первая тетрадь (я успел заглянуть в нее) начинается стихами:

О, почему я не берёзка?Не дуб,не клен,Не ихний тёзка?!

Вначале же второй стихотворец сообщает, что:

На дне океанаУж бурятся вышки —Из недров землиДобывают излишки.

Наконец, меня ждет только что вышедшая книга моего приятеля – повесть о мужественных первопроходцах суровых земель. Приятель мой, как говорится, далеко не Лев Толстой, но он удачно поместил свой скромный капитал в святую тему освоения Севера – и покладистые землепроходцы много лет везут его от книжки к книжке.

Через несколько дней приятель ко мне заедет. В глазах его будет немой вопрос.

– А знаешь, старик, – словно бы приятно изумляясь, скажу я. – Оч-чень неплохо!

Лукавые люди, мы давно избрали эту удобную форму. Мы не говорим друг другу решительное «хорошо» или убийственное «плохо». Мы придумали странное словосочетание, нечто вроде Тяни-Толкая: «очень неплохо». Стоит убрать довесочек «очень», как от оставшегося слова повеет холодом. Тяни-Толкай сразу попятится в сторону «плохо». Но стоит схватить его под уздцы еще одним «очень» – как он загарцует уже в сторону «гениально». Важно лишь не оговориться. Один мой знакомый как-то сказал своему приятелю вместо «очень неплохо» – «очень неважно», и, хотя суть оценки вроде бы мало изменилась, знакомый нажил себе кровного врага.

Конечно, я не оговорюсь – мой приятель останется доволен. Даже пенсионера X. я не успокою, заверив его, что он вполне дуб, или уж, по крайней мере, тезка – и напрасно себя недооценивает. Вместо этого я посоветую ему учиться у классиков – совершенствовать форму и содержание.

Но, боже! – как не зачерстветь душе в такой компании, как не испортиться характеру!

Спасибо детству. В детстве подобной литературы я не читал.

Первая книжка, не помню как доставшаяся мне насовсем, была без титульной страницы, но зато начиналась она словами, от которых у меня сразу перехватило дыхание:

По синим волнам океана,Лишь звёзды блеснут в небесах,Корабль одинокий несётся,Несётся на всех парусах…

Дальше оказалось еще тревожнее и загадочнее:

Не гнутся высокие мачты,На них флюгера не шумят,И молча в открытые люкиЧугунные пушки глядят.

Когда я дошел до того места, где сказано про императора, что «зарыт он без почестей бранных врагами в сыпучий песок», меня прямо мороз продрал по спине. А следующие грозные строки:

Лежит на нем камень тяжелый.Чтоб встать он из гроба не мог, —

прозвучали как залп из тех самых угрюмых пушек, которые молча смотрят в открытые люки.

Это был тоненький томик Лермонтова – десятка полтора стихотворений. Я вызубрил их наизусть и только тогда понес свое сокровище в библиотеку. В то время, чтобы записаться в библиотеку, надо было сдать какую-нибудь книжку.

Другой, похуже, у меня не было, и я, поколебавшись, решил расстаться с этой.

– Что у тебя, мальчик? – спросила библиотекарша. – Лермонтов. Мэ, Ю… Нет, мальчик, ничего не выйдет: здесь не хватает страничек, а мы плохих книг не берем.

Если бы эта тетенька умела читать в глазах пацанов, прижимавших к груди свои первые книжки, она немедленно записала бы меня в свою библиотеку не рядовым, а почетным читателем. Но она не умела. А может, и умела, да кричащие письмена эти не трогали ее душу.

…«По синим волнам океана, – шептал я, глотая слезы. – Лишь звезды блеснут в небесах»… Плохая книга? Эта книга плохая?! Ну нет! Даже с половиной страничек, даже порванная, склеенная, замусоленная, она осталась бы самой прекрасной книгой на свете… «По синим волнам океана…»

В библиотеку я смог записаться только в четвертом классе. И сразу же попросил дать мне «Конька-Горбунка». Библиотекарша глянула на меня с недоумением. Стоявшие рядом мальчишки рассмеялись, и один из них поддел меня, негромко сказав: «Мама, дай титю». Сами они караулили, кажется, рассказы о Шерлоке Холмсе.

Плевать мне было на их насмешки. Читал я уже про Шерлока Холмса. И про Шерлока Холмса, и «Униженные и оскорбленные» читал, и даже кое-что еще. А «Конька-Горбунка» – нет. Сестра таких книг в дом не приносила.

Я засунул книгу почему-то не в сумку, а за пазуху, под рубашку, и пока бежал домой, сердце мое радостно тукало в ее тверденькую обложку.

Дома я бросил сумку с тетрадками, схватил кусок хлеба, забрался с ногами на лежанку, стоявшую за печкой, и…

За лесами, за горами,За широкими морями,Не на небе, на землеЖил старик в одном селе…

С чем сравнить такие мгновения?! Не знаю… Возраст – с одной стороны и обязанность читать жаждущих сравниться с дубами и кленами – с другой сильно остудили воображение.

Но я точно помню: книги формировали нас легче и лучше, чем институты, официально уполномоченные формировать. Они учили честности, прямоте, бескорыстию, справедливости, – не повторяя надоедливо: не ври, не завистничай, не жадничай.

Они призывали к действию.

Когда мы с дружком моим Эдькой прочли «Черную стрелу» Стивенсона, то сделали себе по луку, нарезали черемуховых стрел, оснастили их жестяными наконечниками и, для начала, испробовали свое оружие на тыквах. За четыре измочаленных тыквы была нам устроена грандиозная трепка, но зато потом мы целый месяц держали в суеверном страхе всех «грыжевиков» улицы Аульской. Kaждый вечер то одному, то другому из них вонзалась в ставню черная стрела. Выскочивший на улицу в одном исподнем, хозяин с матерками выдергивал ее, а выдернув, обнаруживал намотанную возле наконечника бумажку, с которой скалился жуткий череп.

А после «Тимура и его команды» разве не мы распилили на дрова инвалиду финской войны Ишутину все бревна… заготовленные им, как выяснилось впоследствии, для строительства новой бани «по-белому» – вместо старой, которая топилась «по-черному».

Не могу теперь припомнить всех наших книжных игр. Скажу только, что для меня лично одна из них оказалась пророческой.

Однажды я опоздал к началу игры в «синие» и «красные», и, когда появился на улице, все должности были уже разобраны.

– Ты кем будешь? – спросили меня.

Я только что прочел удивительную книгу «Возмутитель спокойствия», был свежо влюблен в ее героя, побеждавшего свирепых воинов и могучих правителей одной веселой мудростью, и поэтому заявил:

– Я буду Ходжа Насреддин.

Ну, ладно. Ходжа так Ходжа. Ребята с нашей улицы не очень-то читали книги – им негде было взять их. Раз человек желает быть каким-то Ходжой – значит, существовал такой полководец.

Но оказалось, что это еще не все.

– А как зовут твоего коня? – спросили они. – Вот у него, – кивок в сторону напыжившего грудь «Буденного», – коня зовут Казбек.

– А у меня не конь, – тихо сказал я. – У меня ишак.

…Разве я мог знать тогда, что делаю выбор на всю жизнь.

Из-за ишака меня, в первую очередь, поперли из «красных». «Синие» тоже долго упирались – не хотели брать. Потом взяли, однако списали в обоз – запретили высовываться вперед, чтобы не позорить доблестное воинство.

Но я не изменил своему Насреддину и даже попытался доказать, что его ишак ничем не хуже боевых коней прославленных рубак-командиров (бегал-то я быстро).

Вот тут-то я впервые и познакомился с железным правилом: скакуну – скакуново, а ишаку – ишаково. Скорый на расправу комбриг «Котовский», командовавший «синими», просто и доходчиво накостылял мне по шее.

С тех пор прошло много лет. Образ веселого пройдохи Насреддина ничуть не полинял для меня. Он остался вне конкуренции, как первая любовь. Даже Швейк и Остап Бендер не затмили его. А вот о той далекой игре и своем выборе, диком с точки зрения любого нормального мальчишки, я одно время позабыл.

На каких только «коней» не пытался я взгромоздиться, став взрослым! Особенно когда начал писать. Я седлал Поэзию, Лирическую Прозу, Высокую Романтику. Скакуны не сбрасывали меня. Я довольно сносно удерживался в седле и, возможно, так и проехал бы по жизни на чужой лошадке (сколько подобных случаев бывает), если бы… если бы у оседланных мною скакунов не вырастали время от времени ослиные уши. Этого почти не замечали другие, но всегда замечал я. Пришлось окончательно пересесть на предназначенного судьбой «ишака», то есть переселиться в тот литературный цех, на дверях которого написано: «Юмор и Сатира».

Видимо, выбор был сделан не случайно.

Послесловие

Несчастны, несчастны сочинители, которым обязательно нужен слушатель. Едва допечатав страничку, такой литератор вынимает ее из машинки и несет на кухню – жене.

– Вот послушай-ка, что получилось, – говорит он.

Жена обреченно вытирает руки о фартук и присаживается на краешек стула.

– Ну, – вздрагивает она через минуту, прослушав ничего не говорящий ей отрывок, – а что дальше?

– Дальше, дальше! – обижается сочинитель. – Разве в этом дело… Ты стиль оцени. Язык почувствуй.

В праздничной компании, дождавшись, когда гости сомлеют от пельменей и водки и утратят способность сопротивляться, сочинитель, прижимая руки к груди, просит:

– Позвольте, друзья, прочесть вам рассказ. Горяченький. С колес. Только что дописал. Буквально сегодня.

Он знает, что делать этого нельзя, что слова, не одетые в броню типографского шрифта, беспомощны, как только что вылупившиеся и не успевшие обсохнуть цыплята, но – не может остановиться.

Увы, покорный ваш слуга относится именно к такому типу сочинителей.

Не дав этим заметкам отлежаться, не выправив как следует орфографические ошибки, я поспешил размножить рукопись и понес ее друзьям-приятелям – на суд их и приговор.

Друзья, давно смирившиеся с неотвратимостью подобных моментов, изобразили на лицах интерес, а иные старательные даже нетерпение: дескать, ну-ка, ну-ка, – что ты там снова отчебучил?

Подождав неделю, я, как охотник, заблаговременно расставивший снасти, отправился собирать добычу. «Что там в моих силках и ловушках? – волновался я. – Какие соболя-горностаи?» Конечно, отдавая рукопись, я всякий раз бормотал обязательное, что жду, мол, только правду, одну правду и ничего, кроме правды. Но кто же не знает, что это всего лишь заклинание, вроде «ни пуха ни пера» или «ни рыбы ни чешуи». На самом-то деле, боясь сознаться даже самим себе, мы всегда ждем единственного зверя. У этого зверя васильковые глаза, нежная искрящаяся шерсть и мягкие лапы, лишенные когтей. Имя ему – Восторженное Впечатление.

На этот раз, однако, в ловушках моих оказались какие-то мелкошерстные, коротконогие ублюдки.

Первый друг признался, что впечатление у него возникло сложное: пока читал – было легко, а как дочитал – то стало вроде бы не очень-то весело.

Второй мой друг – человек жизнерадостный и полнокровный, искренне даванув мне руку, сообщил:

– Местами ржал! Местами, старик, прямо укатывался… Но местами… понимаешь? – Он ткнул пальцем куда-то под широкий лацкан модного блайзера, и выражение лица у него сделалось беспомощно-просительным. – Полегче бы, старик, а? Не нажимал бы ты так.

– Да где же я нажимаю-то? Конкретно?

Друг поднял глаза вверх, повспоминал и ответил, что конкретно так вот сразу указать не может. Но впечатление осталось.

Третий друг (друг-редактор) мне посочувствовал.

– Я тебя понимаю, – сказал он. – Я-то тебя понимаю. – (Редактор родился в сорок третьем году и краешком прихватил лихолетье.) – Но мой тебе совет: просветли маленько.

Тут редактор увлек меня разговором о том, что детство все-таки было детством, таким, какое досталось, единственным и неповторимым, и мы с ним действительно припомнили много неповторимых моментов.

Редактор сказал, что никогда уж больше не носился, замирая от восторга, босиком по не оттаявшей еще земле.

Я заметил, что никогда больше мне не приходилось ночевать в избе вместе с коровой (это чудо – как старательно втягивала она бока, чтобы протиснуться в узкую дверь, как вздыхала потом в темноте и уютно хрумкала жвачкой).

Редактор, мечтательно закатывая глаза, вспомнил суп из молодой крапивы и пожалел, что теперь его дома не варят.

Я подкинул ему на второе драники из тертой картошки и тошнотики из мороженой.

Редактор, посмеиваясь, рассказал, с каким удовольствием грызли они, бывало, соевый жмых. Я похвастался подсолнечным, о котором он, оказывается, понятия не имел и который несравненно вкуснее соевого.

Мы вместе поиронизировали над авторами многочисленных повестей о детстве деревенском и пригородном, детдомовском и блокадном, оросившими сиротскими слезами и этот самый жмых, и драники с тошнотиками. Можно, разумеется, проклясть жмых, допустили мы, особенно если учесть, что именно от разносолов тех полуголодных дней тянется цепочка к твоей больной печени. Но ведь печень болит теперь. А жмых был тогда.

А тогда – мы точно помнили – нас огорчало не столько то, что в доме голодно и ботинки дырявы, сколько то, что меня, например, моя мать, осердившись, называла «чертом вислоухим» и грозилась навсегда отдать рябой соседке тете Нюре, а редактору не шили длинные штаны на пуговице, а заставляли донашивать короткие – на лямке.

– Вот тебе и вся глубина наших огорчений! – подвел итог редактор. – Зато светлого и радостного там осталось очень много. Или – нет?

– Много, – согласился я.

– Так в чем дело? – Редактор пристукнул ладонью по рукописи.

– Наверное, в том… – ответил я, – что там еще остался и Ванька.

– Какой Ванька? – не понял редактор.

Этого я ему объяснить не смог.

…Это случилось со мной, когда я заканчивал десятый класс.

Однажды, воскресным днем, я шел на стадион, где должны были состояться соревнования по легкой атлетике. На мне был спортивный костюм, с белыми полосочками у шеи и на рукавах, под мышкой я держал шиповки. Словом, по окраинным кварталам Старокузнецка пружинисто шагал подтянутый спортсмен с косо подрезанной челочкой, школьный активист и почти отличник – достаточно, в общем, примерный юноша, чьи положительные качества утраивались к тому же в глазах окружающих – поскольку вырос юноша в простой малограмотной семье, на трущобной улице.

Я чувствовал свою неуместность здесь – среди развалюх и бараков – и невольно прибавлял ходу, зная, что скоро, на недавно построенном стадионе, в окружении своих мускулистых товарищей, в окружении праздничных флагов и пестрых трибун, сделаюсь своим и привычным.

Именно в этот момент из-за угла барака вымахнул в безлюдный переулок парень в майке-безрукавке, кирзовых сапогах и кепке, повернутой козырьком назад. Парень рвал так отчаянно, словно каждое мгновение готов был упасть грудью на ленточку. Земля гудела под его кирзачами. Белые глаза вылезали из орбит.

Две… три секунды длилось это видение. Слепым, бешеным взглядом парень толкнул меня к забору и промчался мимо, обдав жаром раскаленного тела.

«Нет водки на Луне», – успел прочесть я на его литом плече – и запоздало узнал в парне Ваньку Ямщикова, моего одногодка и бывшего соседа по Аульской.

Пока я переваривал эту новую для меня информацию (насчет отсутствия на Луне водки), пока соображал: куда бы мог так спешить Ванька? – из-за того же угла выбежали двое малорослых милиционеров. Милиционеры шли ровно, ноздря в ноздрю, хорошо, поставленно, махали руками и негромко переговаривались на бегу.

На их лицах не было азарта, была лишь привычная озабоченность людей, выполняющих свою каждодневную работу.

Не могу понять почему, но меня вдруг укололо чувство вины. Мне представилось на минуту, будто все это – стадион, что шумит там, наверху, за крайними домиками, его разлинованные мелом дорожки, музыка, флаги, возбужденные лица моих соклассниц, которые придут сегодня болеть за меня, – досталось мне не по праву, случайно.

Я прислонился к редкому заборчику из горбылей, за которым набирала цвет чья-то картошка, и долго стоял так, пока нелепое это чувство не отпустило меня.

…Где-то милиционеры гнали Ваньку, не сумевшего прорваться сквозь наше детство.

Сходить на войну

Он умер через восемнадцать лет после окончания войны.

Не от старых ран умер, хотя ранен был. И не от старости вообще: ему шел только шестьдесят третий год, выглядел он еще вполне крепким и, для своих лет, моложавым.

Его убил рак. От какой сырости завелся он в мужике, не болевшем за всю жизнь ничем, кроме насморка?.. Но вцепился клешнями своими намертво (операция не помогла) и держал полгода в постели, медленно, по капле, выедая жизнь из организма.

Отчего-то людям добрым, простым, невеликим, по бесхитростности своей не успевшим и нагрешить как следует, часто достается мучительная смерть. Ломает судьба человека, ломает, гнет его, мордует по-всякому, а он живет себе, крутится, да еще и порадоваться умеет: тому, что вёдро на дворе или дождичек ко времени, что картошка уродилась, не в пример прошлогодней, крупная, что ребятишки нынче почти не болели и что к празднику отвалили пятнадцать рублей премии. И ни паразитом не становится, ни в глотку никому не вцепляется, не гребет под себя всеми четырьмя лапами. И тогда, в последнем слепом озлоблении, что ли, судьба посылает ему тяжелую, неизлечимую болезнь. Вот, мол, гляди: ведь помираешь лежишь. Откукарекался, шабаш. А чего видел в жизни? В каких красных углах какие жирные пироги ел? Словно хочет доломать его под конец, обидеть на весь белый свет. Да только ничего у нее не получается. Замечено: уходят мужики достойно (хотя и слова этого сроду не знали), не цепляясь за жизнь, но и не торопясь из нее, до последнего хрипа вытерпев боль.

Человек, о котором наша повесть, именно таким и был: простым, незлобивым, принявшим жизнь – со всеми ее нехватками, с тюрьмой и сумой, с черной работой, с редкими праздниками и тяжелыми похмельями – не как проклятье, а как свою мужицкую норму.

Что о нем рассказать?

Построил он за свой век три дома. Не хоромы, не пятистенки, рубленные в «лапу», Торопливое было время – не до хором. Приезжая на новое место, он, как и все вокруг, торопливо лепил засыпуху, лишь бы не зимовать с ребятишками в палатке. От засыпух не осталось теперь и следа, зато дымят в тех местах три завода-гиганта, в которых, выражаясь по-книжному, есть и его труд тоже.

Один раз в жизни он дрался. Бил человека.

Это случилось сразу после фронта, когда он левую руку носил еще на перевязи и начальник конного двора временно поставил его на легкую работу – послал объездчиком на сенокос. Драка, хотя она и кончилась в его пользу, была какая-то не почетная, из-за бабы. То есть, конечно, если разобраться, то не из-за бабы вовсе. Но разбираться никто не стал. Фактически получилось – из-за бабы.

Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном – для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. «Ты полежи, – сказала, – здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками – еще заденет кто в колготе». Он и прилег на топчан. А ночью проснулся – повариха под боком…

Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл – и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.

Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:

– Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!

«Начальничек» лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. «Ишь, отъел ряшку в тылу, боров», – думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.

Алешка осмелел.

– Что, в штанах мокро?! – захохотал он. – Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил – и домой.

Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.

Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, – не ухватывались, выскальзывали.

Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.

Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.

Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.

«Начальничек» потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.

Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.

Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.

Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали – урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.

Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.

Он вышел из дому, сказал укоризненно:

– Что ж ты делаешь, а? Ведь ты – погляди – крышу мне совсем издырявил.

Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.

Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, – мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, – хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.

Потом он, храбрясь, говорил:

– Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы – и думать нечего!

Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.

Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.

Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили, в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.

Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна – через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.

Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок «ленты» из всех стволов. «Лента» споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.

А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться…

Один раз он украл. В сорок втором году, зимой. Украл несколько килограммов овса на конном дворе. Заскочил как-то в склад, побродил в сапогах по вороху, сыпанул еще за пазуху да набил карманы дождевика. Домой пришел нараскоряку (овес из-за пазухи просыпался в штаны, колол там и щекотал), но довольный своей придумкой, как мальчишка.

– Ну-ка, мать, тяни сапог! – возбужденно сказал жене.

– Ты что это, белены объелся? – удивилась жена, не знавшая за ним, даже за пьяным, привычки куражиться.

– Тяни, тяни. Что-то ногу у меня свело, – наивно схитрил он, предвкушая, как обрадует ее сейчас.

Жена потянула сапог, но, увидев хлынувший овес, испуганно ойкнула, набросила ему на ноги фуфайку и кинулась выталкивать за дверь ребятишек.

– Черт!.. Дурак! – всхлипывала она, занавешивая одеялом окно. – Ведь посодют тебя, окаянного! Осиротишь детей!

Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: «Ма-а-амк… пусти, я озяб…» И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются – никогда больше пылинки чужой не брать…

Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.

Он не рвался на войну, не просился добровольцем. Но и не бегал от нее, не тряс штанами, болячки себе не придумывал. И когда в первые дни пришла ему повестка – собрал котомку и пошел на призывной пункт. Однако к вечеру вернулся назад. Оказалось, что немудреная специальность его попадает под бронь. Строящемуся алюминиевому заводу никак невозможно было обойтись без транспорта, а главным тяглом выступали лошадки и главным транспортным цехом считался конный двор.

Взяли его поэтому только осенью сорок третьего года, когда замелькали в городе американские «форды» и «доджи», и безусые мальчишки-допризывники обучились на шоферов.

Война уже докатилась до середины, уже наплодила она калек, и всем было ясно, что скоро беда эта не кончится. Но, с другой стороны, не было уже той горячки, чтобы выхватывать мужиков, как картошку из огня. Ему, например, разрешили даже суточную отсрочку – доделать крышу (он как раз перекрывал на зиму свою землянку). Уже впотьмах закончил он эту работу, а утром, чуть свет, собрался на другую. По такому случаю надел он свой единственный суконный пиджак, новую косоворотку и смазал солидолом сапоги. За стол, рано побудив ребятишек, сели всей семьей. Он выпил подряд две большие рюмки водки, похлебал борща и, перецеловав детей, пошел воевать…

С войны он принес стандартный трофей: немецкую безопасную бритву с десятком лезвий к ней, ранение – в кисть левой руки и медаль «За боевые заслуги».

Про эти шесть дней его войны давно уж следовало бы мне написать особо. Не раз и мысль такая приходила: надо, надо написать. Точнее, не мысль приходила, а тянуло что-то за душу, сосало, беспокоило. Так тянет, наверное, недоделанная работа, письмо, лежащее без ответа, невыполненное обещание (ищу и не нахожу точного сравнения). А может, это «что-то» было тем самым, что называют теперь высокими и щемящими словами «память сердца»?.. Да, на памяти сердца, как видно, лежал груз, давил и тревожил.

Но я все останавливал себя. Сначала – когда был моложе, отважнее и сам, никогда не нюхавший пороха, мог взяться написать хоть о Крымской кампании, – останавливал тем доводом, что в судьбе моего солдата нет ничего выдающегося, способного потрясти читателя. Уж больно земной он, обыкновенный, не конкурент он тем героям, про которых я, еще в школе, разучивал песни, читал книги и смотрел фильмы.

Потом – когда жизнь и годы научили пристальности и пришло понимание войны как вынужденного тяжелого труда, – я стал убеждать себя, что не имею права писать о боях, ранах, окопах: ведь сам я в тех окопах не сидел. Ну, да – я знал солдат. Помнил, как уходили они на фронт и как возвращались – увечные и калечные. Помнил их бесхитростные рассказы, их глаза, их плохо выскобленные подбородки, старенькие, белесые гимнастерки с одной медалькой, а то и без нее – именно таких вот, чернорабочих войны, поставляла на фронт улица моего детства. Я знал их, конечно, но… там с ними я не был.

А время шло. И в мире не становилось спокойнее. И росла цена не только тому большому, что совершил народ, но и тому малому, что сделал каждый.

И тяжелел груз на душе.

Теперь, мне кажется, я понимаю, о чем должен написать. Не о войне – о человеке на войне – о моем солдате, которого я все равно знаю лучше романистов и кинематографистов и о котором никто другой не расскажет.

Как бы надо рассказать о каждом!

Первый день

В этот же день его могло убить.

Впрочем, убить его могло гораздо раньше, когда еще стояли они на формировании. Могло убить… могли убить.

Сначала это была шальная пуля.

Как-то раз, под вечер, старшина отрядил трех человек за дровами для кухни: двух пареньков, только что прибывших из полковой школы, и его.

– Отец, – сказал старшина, – ты с конем обращаться умеешь? Будешь за старшего.

А он и был самым старшим во взводе – по возрасту: с четвертого года рождения. Ребята по восемнадцать – двадцать лет, годившиеся ему в сыновья, сразу стали звать его «батя», «отец», он охотно откликался, и скоро к нему это звание прочно приклеилось. Еще называли его «руцкай», но реже: когда понасмехаться хотели или строжились и домашнее «отец» уже не годилось. Это потому, что он про себя так любил повторять: «Я мужик простой, руцкай». (Слово «русский» он упорно коверкал и переучиться не мог, как с ним ни колотились.)

– Пилу я вам не даю, не понадобится, – сказал старшина. – Сарай на опушке леса видели разбитый? Там бревна сухие, как порох. Раскатаете по-быстрому, а пилить здесь будем, на месте.

Сарай находился километрах в двух, за лесом. Стоял он на невысоком взлобочке, среди редких деревьев. Это даже и не сарай был, а брошенный сруб нового дома – с пустыми оконными проемами и без крыши. И не разбитый, как показалось старшине, а недостроенный.

Они оставили лошадь в низинке, протоптали в снегу широкую полосу, чтобы скатывать бревна к саням, основательно перекурили под стенкой и, поплевав на руки, принялись за работу.

«Отгрызли» три верхних венца, кувыркнули бревна вниз, и отец скомандовал:

– Шабаш, ребята. И так все не заберем. Второй раз ехать придется.

Опять они закурили, теперь не присаживаясь, стоя. Да и не закурили еще, отец только успел протянуть ребятам кисет – как вдруг что-то зацокало по срубу: цок-цок-цок!.. И опять: цок-цок-цок!.. А потом запосвистывало в оконные проемы, отрывая от бревен взвизгивающие щепки.

Сержанты замерли, раскрылатив руки.

– Вроде стреляют, батя? – не поворачивая головы, шепотом спросил один.

– Похоже, стреляют, – согласился отец и шагнул за сруб, словно хотел глянуть, кто это там балует.

В тот же миг невидимая сила вырвала у него из рук топор, а один из сержантов схватился за щеку и, приседая, тонко крикнул: «Мама!»

– Бросай все! – всполошился отец. – Постреляют, как курей!..

Впервые он узнал тогда, что смерть может так вот обыденно ходить рядом и не караулить даже тебя специально, а просто шнырять около – невидимая и оттого вроде не страшная. И может она, не глядя, зацепить тебя, если даже сам ты в этот момент ни на кого не замахиваешься…

В другой раз его чуть не застрелил незнакомый капитан, оказавшийся на учениях. Кто он был такой, откуда – отец не знал.

Случилось это в тот день, когда им впервые дали в руки боевые гранаты. Кидать гранату надо было из окопчика, по грудь отрытого в снегу. Не очень удобная получалась позиция, но отец не волновался: кидать он умел. До этого тренировались они с березовыми болванками, подогнанными по весу под боевые гранаты, – и его болванки летели дальше всех. У него свой способ был: он не напрягал руку, а посылал ее вперед расслабленно и резко, словно бич раскручивал. Рука с зажатой гранатой, получалось, сама уже летела, готовая выдернуться из плеча. Но в последний момент он раскрывал ладонь – и граната, кувыркаясь, взмывала вверх.

Молодежь на учениях его подзадоривала:

– Вот батя щас запузырит дак запузырит! Ну-ка, батя, покажи класс.

И он запузыривал. Однажды чуть не зашиб до смерти своего земляка, экспедитора ОРСа «Алюминьстроя» Филимонова.

Солдаты разбились на две кучки и перекидывали болванки друг дружке. Одни покидают, другие подберут – и обратно. Филимонов не досчитал одной гранаты (она еще была в руках отца), первым кинулся собирать попадавшие. Отец почувствовал, что болванка летит в Филимонова, успел крикнуть: «Берегись!» Лучше бы не кричал, тогда Филимонова всего-навсего огрело бы по спине. А он крикнул – Филимонов разогнулся, – и болванка угадала ему промеж глаз.

Отцу за этот случай ничего не было. Только лейтенант Козлов без улыбки сказал:

– Эй, руцкай! Ты, видать, диверсант. Ты что мне солдат из строя выводишь?

Вечером в землянку к отцу зашел Филимонов. Правая бровь у него была рассечена, глаз закрывал черно-синий кровоподтек.

– Эх, руцкай, руцкай! – сказал он. – Что ж ты мне глаз не выбил?

– Во! – изумился отец. – Подставься другой раз – я его тебе выхлестну.

Он думал, Филимонов шутит.

Но Филимонов не шутил.

– Что ж ты мне глаз не выбил? – тоскливо повторял он. – Ведь чуток бы только тебе в сторону взять… ехал бы я сейчас домой.

Отец тогда подивился: вот люди, а! глаза собственного ему не жалко.

А через несколько дней шел он по лесу. Оттепель была, капало с деревьев, снег лежал рыхлый, ноздреватый. Возле старого блиндажа отец увидел автоматчика.

– Сторожишь кого, что ли? – поинтересовался он.

– Проходи, – недружелюбно сказал автоматчик. – Проходи – не положено.

Но потом сам окликнул отца:

– Эй, дядя! Закурить есть?

– Я тебе скручу, – заторопился польщенный отец. – Я скручу – ты стой.

Автоматчик затянулся табачком и, опасливо глянув по сторонам, сообщил:

– Самострела караулю.

– Ну! Кто ж такой?

Автоматчик повел глазами в сторону блиндажа.

Отец наклонился, заглянул.

Там, по колено в набежавшей талой воде, с забинтованной рукой стоял бледный Филимонов.

– Батя! – сказал он, увидев отца. – Вот оно как, батя. – И, сморщившись, беззвучно заплакал.

– Неужели сам? – шепотом спросил отец у автоматчика.

– Сам, курва, – ответил тот.

– Так вить… это… не фронт же здесь. Кто поверит? Дождался бы до боев, выставил руку за бруствер – стреляй меня.

– А ну, иди! – снова застрожился автоматчик. – Ишь ты… специалист! Иди – выставься!

– Дак я так, – сробел отец, – к примеру…

Кидал отец однажды и боевую гранату. Да еще противотанковую.

Как-то после ужина зашел он в кусточки по нужде, а когда наладился обратно, попались ему навстречу два молоденьких лейтенанта.

– Гляди, Слава, – рекордсмен, – негромко сказал один.

Второй, беленький, тонкий паренек, обратился к отцу:

– Папаша, гранату кинуть сумеешь? – И показал гранату, противотанковую.

– Так точно – сумею! – ответил отец (он любил эти сдвоенные военные слова – «так точно», «никак нет»).

– А не забоишься? – усомнился лейтенант.

– Никак нет, не забоюсь!

– Ну, держи.

Отец выдернул чеку, сказал:

– Спрячьтесь за дерево, товарищи командиры. – И, размахнувшись, швырнул гранату в обтаявшее по краям болотце. Граната пробила тонкий ледок, нутряно рявкнула в болоте – взметнулась вверх ряска, черная вода, грязь.

– Сила! – восхищенно сказал беленький. Но потом спохватился и начальственно похвалил отца: – Молодец, солдат! Вот так и действуй.

Словом, первую «официальную» гранату он принял спокойно. Дождался команды, сильно замахнулся, откидываясь корпусом назад…

И не сразу понял, что случилось.

А случилось невероятное: граната при замахе вырвалась у него из руки и полетела назад.

– Ложись! – дико закричали позади, там, где кучкой стояли командиры.

Грохнул взрыв, мелкие комочки земли застучали по шапке, по плечам – и тихо сделалось.

Тихо-тихо.

«Все! – сказал себе отец. – Побил людей». У него потемнело в глазах, и он медленно начал сползать на дно окопа.

Потом раздался топот многих ног и крики, показавшиеся ему далекими, доносившимися словно из тумана:

– Кто?! Кто кинул?!

– Где?.. Этот?

– Ах ты, в три бога!..

Несколько рук выдернули его из окопа, ударили по шее – раз, два! – он сломался пополам, потерял шапку; но тут же, схватив за шиворот, его встряхнули, выпрямили – и близко прорезалось из пелены, застилавшей глаза, лицо этого чужого капитана – бледное, с выпученными глазами и распахнутым черным ртом.

– Застрелю, бандит! – кричал капитан, тыча ему в подбородок пистолетом – так, что голова у отца моталась. – Становись к дереву! Пад-лю-ка!

Отец ударился лопатками о дерево и снова осел, мешком повалился на бок…

Страшное это дело долго потом вспоминалось отцу – и всякий раз он зажмуривал глаза и до боли сдавливал рукой лицо. Шутка ли: своих чуть не перебил, не перекалечил. Слава богу, граната полетела не прямо в командиров, а в сторону, никого не зацепило осколком. А получись такое, вряд ли другим офицерам удалось бы отбить отца у капитана.

Но все же это пока была не война. И отец не то чтобы думал (он не раздумывал о таких вещах), а как-то нутряно верил: здесь еще не убьет, не должно. И когда, в тот первый раз, застучали по срубу пули, он – хотя и кричал: «Бросай всё!.. Перестреляют!» – не страх испытывал, а скорее досаду. Так досадуют мужики, когда внезапный дождик мешает закончить работу: дометать, к примеру, стог сена. Торопятся они, чертыхаются, поглядывая на зачерневшую тучу, а потом, пригибаясь, бегут к шалашам – не промочило бы насквозь.

То же самое и со злополучной гранатой. Он, правда, испытал ужас, до тошноты и ослепления, но это был страх, вернее, отчаяние перед непоправимостью случившегося: побил людей!

Война началась позже. Такая война, где целятся уже в тебя, где специально запланировано тебя убить как можно скорее и ловчее, где против тебя заряжены пушки и расставлены мины. И началась она опять же как работа – как уборка, допустим, сев, или тот же сенокос. С вечера еще собрались мужики, уложили все, подогнали, смазали, перепроверили, утром подзаправились основательно, впрок, расселись по машинам и, подминая мягкий, легко спрессовывавшийся снег, тронулись вперед.

Ехали долго, дремали, курили, зубоскалили, останавливались и слезали: иногда по команде – оправиться, иногда по необходимости – подтолкнуть свой загрузший «студебеккер» или помочь выдернуть передний, загородивший дорогу. И опять ехали, толкуя о том, что если, мол, к завтрему не подморозит, а отпустит еще, то засядет вся эта разлюбезная техника в здешних болотах и придется дальше топать пехом.

И так незаметно к вечеру въехали в войну.

Справа и слева от дороги, в лесу, стали рваться тяжелые снаряды. Ухали они то далеко, то поближе, и если снаряд рвался ближе – земля вздрагивала, будто по ней били громадной кувалдой. Вздрагивали и отзывались коротким гудом реечные борта «студебеккера», тугой воздух ударял в уши.

Помкомвзвода скомандовал не курить. Хотя смысла в команде не было. Во-первых, никто и так не курил: солдаты притихли, втянули головы в плечи. А во-вторых, стреляла, видать, дальнобойная артиллерия километров, может, с двадцати и, уж конечно, стреляла не по огонькам от самокруток.

В такой неподходящий момент отец вдруг поднялся в рост.

– Ты что, ошалел! – прикрикнул на него помкомвзвода. – Сядь щас же!

Отец сел, но только не на скамейку. Он взгромоздился задом на кабину, одной ногой уперся в передний бортик, а вторую с кряхтением распрямил.

– Ногу свело, товарищ сержант, – объяснил он. – Нет никакой возможности терпеть. Аж занемела.

– Тебе щас башку сведет, дурак! – заругался пом комвзвода. – Слезь вниз, кому я…

Он не договорил. Снаряд ударил возле самой машины – и дальше отец ничего уже не слышал и не видел.

Очнулся он через какое-то время в сугробе, метрах в двадцати от дороги. Руки-ноги оказались при нем, целые. Шумело в голове. Отец сообразил, что его смахнуло с гладкой кабины «студебекера» взрывной волной.

Проваливаясь в снег до пояса, он стал выбираться на твердое.

Машина – кверху колесами – горела на краю черной воронки.

Когда отец подошел, из-под нее донесся длинный стон. И стих.

«Неужели же всех?» – подумал он.

А времени прошло совсем немного. От подошедшей задней машины только еще бежали люди…

Второй и третий дни

Второй день его войны был самым мирным.

Они шли. Чего опасались солдаты, то и случилось: к утру не подморозило, машины встали окончательно, и пришлось им спешиться.

Шли они поначалу ходко: еще не устали, не успели устать, да и лишнего груза ни у кого не было. Части их назывались штурмовыми, им даже шинелей перед наступлением не выдали – только ватники, а вооружение было – автоматы и гранаты. Единственное, что скоро дало о себе знать – напитавшиеся водой, затяжелевшие валенки. В обстоятельной подготовке случился где-то просчет, а может, наоборот, аккуратность подвела (по календарю-то еще зима стояла): в общем, обули их вместо сапог в новые нерастоптанные валенки. Особенно плохо приходилось задним, кому доставался разбитый, перетолченный множеством ног снег, – и они там поматюгивались в адрес неизвестного тылового начальства, которое, так его распротак, не головой думает, а, видать, другим каким местом.

Отец на первом же привале развязал вещмешок и достал прочные американские ботинки на толстой рифленой подошве, с блестящими крючками, за которые цеплять шнурки, с высокими голяшками. Ботинками этими, единственной парой, премировал его старшина за безотказность, и отец, когда брал их, не думал о таком вот случае, мечтал отослать домой, прикидывая, что жена променяет их хотя бы на картошку. Но отослать сразу возможности не представилось, а в последние дни погода так начала ломаться, что отец решил с этим делом повременить. И даже выкроил себе обмотки из разных обрывков.

Солдаты онемели от изумления, пораскрывали рты и про цигарки недокуренные забыли. А маленько опамятовавшись, так принялись крыть отца, словно он враг народа какой-нибудь: ну, руцкай! ну, куркуль!.. это же надо, падла какая – и сам уцелел, и ботинки сберег!..

Отец мотал себе обмотки, хмыкал добродушно, а потом – дернуло его за язык – брякнул некстати:

– Ребята, кому валенки надо?

Тут некоторые горячие даже повскакивали: еще смеется, паразит! нахлестать ему по шее этими валенками!..

Отец заоправдывался: он, дескать, имел в виду – может, у кого свои не по ноге, давят, может, или промокли сильно. А эти, гляди, как прокатаны, головки у них какие: снаружи прижмешь пальцем – вода сочится, а во внутрь руку засунешь – там еще сухо.

«Ладно, – сказали ему. – Заботливый какой выискался. Надень их сверх ботинок, раз они такие замечательные».

Отец подержал валенки в руках, помял плотные их голяшки… и правда, хоть поверх ботинок надевай. Жалко добро. Дома бы их на две зимы хватило без ремонта. А если натянуть сверху глубокие литые галоши от сырости – и три продюжат. В крайнем случае, накроить из них подошв – всем ребятишкам можно подшить пимы. Ходят, поди, теперь, сверкают голыми пятками. В Сибири-то еще не каплет. Там до самого апреля мороз прижимать будет…

Чуть было он не сунул валенки в мешок, да вовремя одумался: куда!.. война ведь. А солдат на войне – этому его еще покойный дед учил – должен быть легким: встал – встряхнулся, лег – свернулся. Еще дед рассказывал одну историю: как возвращался он в девятьсот шестом году из японского плена. Их тогда до Владивостока довезли на пароходе, а уж от Владивостока они, дождавшись, когда встанет Амур, пошли пешком. По льду. И вот был там, среди них, один солдатик, слабосильный или больной, может (так они думали), все отставал. Ну, мужики его жалели, шли потише. А он отстает и отстает. А потом, в который-то день, и вовсе упал, ткнулся носом в снег. Тогда они решили мешок его поделить между собой: глядишь, мол, пустой-то он как-нибудь дойдет. Развязали мешок – а там подковы, удила, скобы, гвозди… пуда два железяк. Вот ведь жадность человеческая: за тыщи километров пер. Хрипел и пер, падал и пер.

Отец вздохнул: да-а… Тот солдат все же домой шел. А ему неизвестно сколько еще предстояло шагать от дома. Он достал ножик, вырезал пару стелек. Подумал и еще две вырезал, в запас – испортил второе голенище. Снова переобулся, притопнул – хорошо! Ноге было тепло и мягко. «Черт мне теперь не брат!» – сказал отец и закинул головки валенок в кусты.

Шли. Проходили иногда деревни, вернее, остатки деревень. Обнаруживали в них следы недолгого и нетяжелого боя. Дело в том, что они двигались вторым эшелоном. Несколько раньше вперед ушел другой батальон полка. Вот ему-то, как видно, и приходилось схватываться здесь с остатками немцев – с прикрытием или, может быть, факельщиками.

Судя по колесным следам, тому батальону спешиваться не пришлось – успели ребята проскочить по холодку. Немцев они, похоже, заставали врасплох и гнали без задержки. Может, и артиллерия лупила вчера не случайно, не сослепу – хотела отсечь их от первого эшелона.

Легким и безопасным оказался для них этот день. Война опять отодвинулась куда-то далеко, казалось, идут они не навстречу смерти, пулям и осколкам, а просто совершают очередной учебный марш-бросок и к вечеру вернутся в теплые землянки. Вдобавок, солнце после обеда пригрело совсем по-весеннему, а при солнышке всегда кажется, что жизнь впереди и веселая, и долгая. И – вот ведь беспечный российский солдатик! – молодые парни, вчера еще испуганно пригибавшие головы, вжимавшиеся в ненадежные борта машин, отстегивали каски и незаметно кидали их в снег: для чего, дескать, эта лишняя тяжесть.

Отец свою каску не бросил. Но не потому, что верил в ее надежность, – он командиров боялся. Его и так уже опасение взяло за ботинки. Когда переобувался, не думал об этом, а теперь запереживал. Вдруг увидят, скажут: эт-то что такое? почему не по форме?! немедленно обуть валенки!.. А где они, валенки-то? Их уже тю-тю.

Он поэтому старался с краю не держаться, забивался в средину колонны. Ребята, конечно, подметили, что он хоронится, и сообразили, черти, из-за чего. И тут уж они на нем отыгрались.

– Товарищ лейтенант! – кричал кто-нибудь нарочно громко, когда командиров поблизости не было. – Вроде у нас здесь американец приблудился!

– Ага, союзничек занюханный! – подхватывали другие.

– Да не американец он – японец!

– Точно. Шпион. Его на парашюте сбросили.

– Японец, японец! Вон у него и глаз узкий, и нос плюский.

– Товарищ лейтенант! Разрешите, мы ему по карманам пошурудим. Наверняка у него в кисете динамит.

Отец сам спешил вынуть кисет, пока эти жеребцы и правда в карман не полезли.

– Закуривай, ребята, японского. С динамитом.

Он не обижался на подтрунивания. Понимал: пацаны ведь. Пусть подурят. Может, и дурит кто из них последний раз в жизни.

А табачок у него действительно был с «динамитом», настоящий самосад – из домашнего запаса.

…Третий день жестоко отомстил им – и за передышку, и за беспечность.

Они долго шли лесом. Где-то за его мохнатостью разгорался яркий день, а здесь пока еще низко стоящее солнце лишь иногда полосатило дорогу дымными непрочными лучами. Они привыкли к зелени хвои, к сумраку, и когда лес внезапно кончился, на минуту ослепли от хлынувшей в глаза нестерпимой белизны. И тут по ним, ослепшим, полоснула длинная пулеметная очередь, сразу выщербила голову колонны – словно прикатился с невидимой горы и врезался в людей невидимый камень.

Колонна развалилась: задние кинулись обратно в лес, передние – в стороны, под низкорослые сосенки, россыпью выбежавшие на опушку. А пулемет стриг над их головами ветки, осыпал хвоей, вдавливал в снег. Умолкал ненадолго и снова бил, настырно, бдительно. Стоило кому-то приподнять голову, чтобы хоть с соседом переброситься: откуда, мол, он сорвался-то, с какого пупа? – как тут же шевеление это пересекалось коротким, злым тататаканьем.

Отец лежал, зарывшись в снег по самые ноздри, из-под низко надвинутой каски рассматривал местность впереди. Ничего обнадеживающего он там не видел: сплошной снежный целик до самой деревни, ни кустика, ни бугорка. Сколько они таких высоток взяли на учениях, сколько перебуровили снега! Но тогда по ним никто не стрелял. И то, бывало, задыхались, падали. А тут попробуй добеги, если он бреет почище парикмахера.

Стреляли из крайней не то баньки, не то сараюшки, полузасыпанной снегом. «Скорее все же баня, – подумал отец. – Сарай так далеко от дома не ставят, а баню могут: где-нибудь в конце огорода, поближе к речке…» На этом месте отец заволновался. Подумал нечаянно: «Поближе к речке», – и заволновался. Померещилось ему вдруг, что это его родная деревня, перенесенная за тыщи верст из Сибири. Вот так же лес обрывался там перед самой поскотиной и открывалась на взгорке деревня. Их дом стоял крайним, а еще ближе к лесу и левее дома – баня в огороде, в самом конце его. От бани пологий спуск вел к речке, шагов полста было до берега. Ближе баню ставить поопасались: речка весной широко разливалась, вода подступала к самым дверям. Отец, щуря слезящиеся глаза, стал всматриваться. Есть спуск, показалось ему, вроде намечается. Речка не речка, но, может, хоть ручеек какой, а значит – низинка. Он все же не верил себе: снег играл под солнцем, искрился, в глазах от напряжения плыли красные круги. Отец вспомнил: их речка забирала от деревни еще левее, текла краем леса, огибала его, и лес там мельчал, редел, переходил в тальниковые заросли. Он осторожно вывернул шею, глянул чуть назад и влево: лес в дальнем конце мельчал, постепенно, а не враз, как за спиною, сходя на нет.

Отец начал потихоньку спячиваться, расталкивая ботинками снег. Заехал в кого-то ногой – сзади заругались: «Куда ты шарашишься! Лежи!»

Оказалось, это сержант Черный, командир отделения, к которому прилепился отец после того, как снарядом опрокинуло их машину. Сержант, хитрый змей, умудрился закурить. Продавил в снегу глубокую ямку, спрятал в нее носатую голову, лежал себе и потягивал. «Что значит фронтовик», – позавидовал отец, глотнув слюну.

Черного прислали к ним за три дня до выступления, вместе с другими младшими командирами, взявшими их, необстрелянных, под начало. Уже на другой день всем откуда-то стала известна его история. Он будто бы воевал до этого в разведке, и воевал геройски. Орденов ему навешали через всю грудь, от плеча до плеча. Но потом за какую-то провинность угодил под трибунал. Ордена с него поснимали, а самого отправили в штрафбат. Только пробыл он там недолго. Как-то потребовался «язык». Потребовался настолько срочно, что не было возможности отправить разведчиков в долгий поиск. Черный вызвался добыть «языка». Один. Он ушел ночью, а утром пригнал немецкого унтер-офицера. Черный, говорят, действовал расчетливо и предерзко. Он пробрался в деревушку, занятую немцами, засел в пустом амбаре, дождался первого фрица, выскочившего перед завтраком по нужде, и взял, не дав опростаться. По этой причине тот полз в наше расположение с большим проворством и по прибытии первым делом запросился в сортир. А после такого конфузного начала не стал упираться – рассказал все как на духу.

Черному за этот подвиг отдали назад ордена и вернули его в свою часть, которая все еще находилась на пополнении.

Отец в эту историю верил и не верил: может, и правда что было, а скорее, сочинили ребята. На Черного он, однако, поглядывал с уважением. «Этот вояка, – думал, – сразу видать – вояка». Уж очень примечательная внешность была у сержанта: высокий, черный, как цыган, молчаливый. И держался самостоятельно, неприступно. Глянет сверху вниз твердыми глазами, будто прикинет: «Ну, сколько вас на пуд сушеных?» Из детдомовцев, наверное, догадывался отец, потому и фамилия такая, вроде клички.

Черный оказался смекалистым мужиком, не стал даже дослушивать отца, ткнул в снег окурок и скомандовал: «Давай к командиру».

Комбата они разыскали в лесу. Он сидел, привалившись спиной к толстой сосне, разглядывал карту и ни черта не понимал: та была дорога, и та деревня, и значит, прошли здесь наши – и головной дозор, и походная застава. Откуда же тогда взялся этот собачий пулемет? Разве что наши дорогой ошиблись – мимо саданули?..

– Нет тут никакой речки! – сердито ткнул он карандашом в карту. – Не обозначена.

– Может, пересохшая, – вякнул отец. – Ложок, может, какой…

Втроем они вернулись на опушку, комбат сунул отцу бинокль:

– Гляди лучше – где он, твой ложок?

Отец смотрел и внутренне съеживался: та же белизна, тот же ровный подъем, тягун, к деревне, а пологость-то где? И как он мог ее увидеть – пологость? Как ее вообще можно увидеть, если все одинаково бело?.. Но опять: вдали, за померещившейся ему низинкой разглядел он полоску кустов. Точно так тянулся у них кустарник по другую сторону речки, облепишник, бабы туда переправлялись на лодке ягоду собирать.

– Вроде есть, товарищ капитан, – неуверенно сказал отец. – Должен быть.

– Вроде Володи, под вид Кузьмы, – буркнул комбат. – Это же… через Северный полюс в Нахаловку. Минимум полчаса скрестись неизвестно ради чего… Ладно, сержант, отбери двух человек – сходите проверьте. Но учтите: если там ничего нет, вам первым начинать с левого фланга. И чтоб мне такой шорох подняли, будто вас там рота, не меньше.

Отец услышал «отбери двух человек» – и понял: о нем речь не идет. Ему сделалось нехорошо. Представил себе: доберутся мужики до края леса, а там хрен – не ложок. Вот начнут они тогда его понужать: деревня, лапоть дырявый, померещилось ему, придурку!.. а мы теперь помирай!..

– Товарищ капитан! – заторопился он. – Дозвольте мне с ними.

Комбат и Черный враз повернулись к отцу, уставились на него долгими взглядами. С лица комбата сошла злость, и отец сейчас только увидел, что на остром носу у него очки, а под носом маленькие интеллигентные усики.

– Да вы же еще… немца живого не видели, – сказал комбат.

– Когда-то надоть, – ответил отец.

Они пошли втроем. Третьим сержант выбрал низкорослого, вертлявого солдатика, не из новобранцев, из «старичков», – такого же черного с лица, как сам. «Ровно младший брат», – подумал отец, глянув на вертлявого.

– Валерий, – сказал тот. И прибавил: – Валерий Павлович.

«Ну и жох!» – определил отец.

А вертлявый изогнулся в поклоне:

– Вам вперед, товарищ Сусанин.

«Сусанин… – думал отец, пока пробивались они краем леса. – Сусанин-сусалин… мусалин. – У него была такая манера вертеть непонятные слова, толочь их, переиначивать. – Будет тебе Сусанин… И Сусанин, и по сусалам будет, и по мусалам… Вот как не найдем ложка – всем будет. Закукарекаем тогда. Запоем лазаря…»

Так он бормотал про себя, глушил этими нелепыми словами тревогу и успокоился только тогда, когда, переползши реденький остаток леса, они кувыркнулись с маленького обрывчика в ложбинку. Тут отец понял, почему он не видел ложбинки, а лишь угадывал ее. Бережок был крутым, но не высоким, каких-нибудь полтора метра, и почти сразу от него местность опять полого забирала вверх. Такая, в общем, складочка – издалека ее нипочем не разглядишь.

– Ай да Сусанин! – сказал вертлявый, быстро доставая из шапки заранее скрученную цигарку. – Вот она, народная сметка…

Больше он, впрочем, отца не хвалил. В ложбинке под снегом оказалась вода, – то ли болотце там было, то ли ржавый какой ручей протекал, – следы горбящегося впереди Черного сразу темнели, казалось, что он бредет, истекая кровью; и отец скоро почувствовал: хлюпает в ботинках, сырость сквозь обмотки и ватные штаны подступает аж к самым коленям. Вдобавок, местами они проваливались чуть ли не до пояса, а местами, где бережок понижался, им приходилось становиться на карачки.

– Куда ты завел нас, проклятый колдун, – ворчал позади Валерий, словно сам с собой разговаривал. – Мы же не водолазы, мы пехота – царица полей… Полей! Не болот.

– Все! – объявил он в одном месте. – Промокло хозяйство. Весь комплект плавает. Можно малую нужду справлять, не снимая штанов. Без разницы. Даже теплее будет.

– До свадьбы обсохнет, – утешил его отец.

«Хоть бы сбоку ей зайти, – подумал он про баню. – А там можно подползать поближе и гранату кинуть».

Им повезло – они вышли даже не во фланг, а в тыл бане.

Подобрались к ней, осторожно заглянули в предбанник. Предбанник был просторным, с деревянным полом, широкими лавками вдоль стен. На лавках валялось несколько испаренных веников.

Это все отец заметил, а главного, как оказалось, не рассмотрел. Черный – когда они отползли назад, за стенку, – поманул его к себе и зашептал прямо в ухо:

– Заметил, куда дверь открывается?.. Вовнутрь… Пока они там молчат, не дыши. А как пулемет заработает – бей своим мокроступом в дверь. Изо всех сил. И сразу падай в сторону. Сразу! Понял?

Пулемет застучал. Черный торопливо ткнул отца локтем и первым кинулся в предбанник. В предбаннике они замерли – Черный даже распрямиться не успел, потому что пулемет враз умолк. Все это походило на детскую игру в прятки, только караулил их не глаз водящего, а тишина. Отец вымерил расстояние, наметил себе точку, где, с той стороны двери, должна была располагаться щеколда. Или крючок. Если они, конечно, закрылись.

Пулемет молчал. В бане заговорили, отцу показалось – по-русски. Он недоуменно оглянулся на Черного. Но тот бешено показал ему глазами: дверь! за ней следи!

В этот момент пулемет снова загрохотал, отец ударил ногой дверь и прянул в сторону. А Черный с Валерием, выставив автоматы, разом нырнули в проем… И подняли там от пулеметов трех человек: одного немца – маленького, сморщенного, в круглых железных очках, и двух русских мужиков-власовцев, здоровых и одинаково рыжих, похоже, братьев. Но это уж потом отец их рассмотрел на свету. И как они баню оборудовали, потом оценил: вынули два бревна, установили пару пулеметов – и получился самый настоящий дот…

Прямо здесь, возле бани, Черный разбил власовцам морды. Он вышел последним, оглянулся на пленных – они стояли с задранными руками – и вдруг, с разворота, ударил прикладом в зубы одному, другому: так скоро и страшно, что рыжие одновременно влепились лопатками в стену и, обмякнув, поползли по ней вниз. Немец пригнулся, охватив руками голову. Но его Черный не тронул. Отошел чуток в сторону, достал из-за пазухи ракетницу, пальнул вверх, проследил взглядом за полетом ракеты и только после этого сел прямо в снег, поставив автомат между коленями. У отца подрагивали ноги, он тоже опустился. Один Валерий перетоптывался стоя, вертел туда-сюда головой, не мог успокоиться.

– Да-а, сержант! – мелко рассмеялся он. – Попортил ты землякам говорильники. Как же они показания давать будут?

– Они тебе дадут, – угрюмо сказал Черный. – Догонят и еще дадут. Их бы на месте задавить, да сначала комбату представить надо.

Власовцы не ворохнулись. Сидели, прислонясь затылками к стене, не сплевывали зубное крошево, густая кровь текла им на подбородки, на мундиры РОА, пошитые из немецкого сукна, и солнце жутко белесило их устремленные вверх, неподвижные, как у мертвяков, глаза…

…К вечеру этого же дня они догнали первый батальон. Встреча получилась невеселая.

Еще часа за полтора до нее на узкой лесной дороге (они снова шли лесом) им стали попадаться раненые. По двое, по трое ковыляли они в тыл, поддерживая друг дружку. Потом проехало сразу две конных повозки. Ходячие – у кого рука перевязана, у кого плечо – подталкивали их сзади, а в самих повозках, накрытые ватниками и полушубками, стонали тяжелые.

В сумерках уже вышли они из леса и через какой-нибудь километр уткнулись в траншеи. Снег вокруг траншей был перемешан с грязью, растоплен, изрыт воронками.

Отец соскользнул по выщербленной, осыпавшейся стенке вниз, задел кого-то, на него болезненным голосом заругались:

– Куда прешь, чучело!

«И верно – чучело!» – спохватился отец. Он держал под мышкой сноп необмолоченного хлеба и, надо полагать, выглядел нелепо. Еще засветло наткнулись они на поле с неубранными, почерневшими за зиму снопами. Ребята стали потрошить их, раздергивать на стельки: валенки к этому времени у всех раскисли. Отцу стельки не требовались, он еще в обед поменял свои отсыревшие на сухие. К тому же на нем были домашние шерстяные носки, а шерсть, она и мокрая греет. Он, тем не менее, захватил один сноп целиком. Опять над ним смеялись: ты что, мол, дядя, не коровенку ли собрался завести? Отец помалкивал. «Скальтесь, скальтесь, – думал. – Погодите, как попадем на ночь куда-нибудь в грязь, в сырость – сами же запросите: батя, дай соломки под бочок…»

И вот теперь, с этим снопом, он шарашился здесь промеж раненых…

Отец положил его на бровку, запомнил место и осторожно двинулся вдоль траншеи. Впереди, в углублении, привалившись к стенке, стояли двое. По лицам их, совсем молодым, отец определил – сержанты, из полковой школы. Стояли они молча и полуотвернувшись друг от друга, будто только что перецапались. Отец подошел, на ходу вынимая кисет (с табачком разговор скорее клеится), спросил:

– Ребята, что у вас здесь случилось-то?

Тот, который стоял подальше, вдруг сжал виски и длинно выругался, словно отец обидел его. Потом вовсе отвернулся к стенке, уткнулся в нее лицом. Второй оторвал у отца бумажку, запустил пальцы в кисет и тихо, как бы оправдываясь за товарища, сказал:

– Дружка у нас убило… – Он никак не мог свернуть цигарку – руки тряслись. Отец машинально забрал у него бумажку, свернул, подал. Сержант вставил цигарку в рот, оглянулся боязливо и шепнул: – Мы тут, батя, под свой обстрел «катюш» попали.

– Как так? – растерялся отец.

Сержант пожал плечами:

– Выскочили из леса, с ходу траншеи эти взяли, на «ура». Фрицы в деревню удрапали – деревня вон, на бугре, – а нас через минуту накрыло.

– Дак как же они так – по своим? – не понимал отец.

– Не знаю, батя, не знаю, – сержант жадно затянулся. – То ли мы поторопились, то ли они опоздали… А потом еще немцы добавили – обрадовались, гады…

– Посторонись! Посторонись! – раздались голоса. Санитары тащили на носилках раненого.

– Стой! – неожиданно звонко сказал раненый, когда носилки поравнялись. – Дайте слово сказать.

Он приподнялся на локтях – и отец узнал его: это был замполит первого батальона, худой старик с буденновскими усами, только седыми и жидкими.

– Сынки! Родные! – закричал замполит, напрягая жилистую шею. – Довоевывайте тут, сынки! Бейте их! – Глаза его искали чей-нибудь встречный взгляд, молили о прощении. – А я уж, видать, отвоевался!.. Отвоевался я!..

Санитары двинулись дальше, – да они и не останавливались совсем, только шаг замедлили, – а замполит, силясь привстать (у него, видать, были перебиты ноги), все выкрикивал высоким молодым голосом:

– Я отвоевался!.. Отвоевался!.. Счастливо вам!.. Сынки!..

Четвертый день

Он бежал в атаку. Четвертый раз за четвертый день его войны.

Вот ведь, когда вчера их остановил пулемет, они сразу залегли, и никому в голову не пришло переть на него дуром. Потому, наверное, что война все еще была не настоящей и сам положивший их пулемет возник вроде кочки на голом месте, вроде случайного рва поперек дороги, в которой не укладывать же половину людей, чтобы оставшаяся половина прошла по ровному.

А тут они бежали на десятки пулеметов, на танки, зарытые в землю по краю деревни, бежали среди разрывов мин, падали, скатывались на дно воронок, вскакивали и снова бежали, а потом, окончательно прижатые огнем, кто ползком, кто броском, возвращались назад. И сколько уже не вернулось, сколько осталось лежать там, на полоске изжаленной земли.

Сильно укреплена была деревня. Хорошо еще, что вчера выбили наши немцев из передней линии обороны, и вся она, устроенная аккуратно и грамотно – с окопами, ходами сообщения, блиндажами, – досталась батальону как подарок: есть где пересидеть, не надо грызть мерзлую землю, спешно окапываться. Даже удивительно, что немцы так легко ее оставили. Получилось, будто рыли и строили они все это специально для противника. И местность была как на заказ. Сама деревня на невысоком бугре, по которому сбегают вниз огороды, потом равнинка идет, словно дно у тарелки, а дальше опять чуть обозначенный короткий подъемник, на самом гребне которого, на переломе, и вырыты траншеи. Сиди, в общем, и поглядывай друг на дружку. Тем более что видать вполне хорошо: между деревней и траншеями – от силы метров восемьсот. А до огородов, до крайних плетней, и того меньше – на один хороший бросок.

Вот только явились они сюда не отсиживаться, не в гляделки играть.

Отец раньше, когда в газетах читал или по радио слышал, что, дескать, после ожесточенных и кровопролитных боев нашими войсками занята высота такая-то, иногда думал по-простецки: а зачем ее было кровью-то поливать? Фронт, он знал это, сплошным не бывает: так, чтобы от какого-нибудь, допустим, Херсона до Ленинграда тянулась одна траншея. Есть же где-то и проходы. А высота (да еще, как часто писали, «безымянная»), – ну, что она такое? Ведь не город, не станция узловая. Так – сопка, бугор. Ну, закопались там немцы, понаставили пулеметов, орудий, мин. И мать их пес! – пусть сидят, караулят ветер в поле. А ты обойди, ударь туда, где пожиже, и дальше вперед.

Вчерашний пулемет отца кой-чему научил. Его, понятно, никто специально не обходил, они сами затаились, гады, намеренно пропустили наш дозор, чтобы внезапно как следует угостить остальных. Ну, а если бы батальон взял да оставил их за спиной? Дал петлю вокруг деревушки. Что дальше? А дальше – они бы третий батальон так же встретили. И неизвестно еще, сколько другим пришлось бы положить там жизней, углядел бы кто эту ложбинку или пошли бы мужики на баню в лоб – из-за трех-то смертников.

Получалось, в общем, что, как и в любой другой работе, и в этой тоже нельзя было оставлять самую тяжелую часть ее на потом. В мирной жизни он приучен был не обегать трудного. И детей своих учил: не обегайте! Бегай не бегай, делать все равно придется: тебе ли, другому ли кому. Когда, например, выезжали всей семьей на поле окучивать картошку, отец выделял каждому из пацанов посильное количество рядков и говорил: как добьешь до конца – тут и шабаш, прибавки не будет. Так вот средний парнишка, бывало, сильно заросшие участки пропускал: потом, мол; не терпелось ему скорее край увидеть. Отец тогда переходил на его делянку и молча принимался рубить тяпкой лебеду или молочай. Сынишка оглядывался, кричал: «Папка, не надо – я сам!» А он тяпал еще ожесточеннее, пока пристыженный пацан не возвращался к огреху.

И вот теперь отец догадывался: деревню эту ни обойти, ни объехать никто им не даст. Придется «тяпать» и «тяпать», и они либо возьмут ее, либо все здесь полягут. И раз нет другого выхода, стало быть, знай одно – воюй.

Эта атака поначалу оказалась легкой. То ли немцы, отбив три первых, не ждали скоро четвертую, то ли наши ребята со злости кинулись вперед так дружно и азартно – в общем, успели добежать аж до самых огородов.

Отец, зацепив ногой низкий плетень, упал в наметенный за ним сугроб. Отдышался. Прислушался. И вдруг шкурой прямо ощутил одиночество: показалось, ни впереди, ни рядом никого нет. Он приподнял голову – нетоптанный, и справа и слева, снежок подтвердил догадку. «Вот это улупил! – поежился отец. – Считай, чуть не в плен прибег».

Немцы, спохватившись, молотили уже вовсю. Рвались за спиной мины. В промежутках между разрывами слышно было, как торопливо стучат пулеметы.

Потом стрельба сделалась реже, и отец понял: не он один залег, всех положили.

Впереди чернела врытая в косогор банька, и хотя душа упиралась, не хотела дальше, разумом отец понимал: там, под баней, укрытие, там его не зацепит. Он собрался с духом, в несколько прыжков перемахнул огород; взвизгнуло над ухом, отец успел подумать: «В меня!» – и упал под сруб, рискуя расшибить голову.

За баней было надежно. По крайней мере, пуля достать его здесь не могла. Отец расположился поудобнее, привалился спиной к срубу, вытянул ноги, достал кисет… Теперь он увидел всю корявую от воронок равнинку, уцелевший каким-то чудом стожок сена за огородами (отец его раньше не заметил), далекую полоску своих траншей. Увидел и подивился: ничего маханул! А назад если? Прямо как в анекдоте про старика, который сани в избе ладил. Ладил и все приговаривал: «Так… так…» А старуха ему с печки: «Так-то оно так, да наружу-то как?»

Справа от того места, где он только что лежал, за плетнем кто-то ворохнулся. Отец обрадовался: не один все же.

– Эй, друг! – окликнул негромко. – Живой?

– Целый, – ответили из-за плетня. – А ты, гляжу, с табачком? Покурим? – Солдат, значит, хорошо видел отца сквозь щелки.

– А сумеешь дополозть?

Солдат не стал ползти. Перевалился через плетень и, низко пригибаясь, побежал. Не добежал он каких-нибудь шагов пять. Над бровью у него вспыхнула темная точка, он упал в кучку припорошенной снегом печной золы.

«Насмерть! – вздрогнул отец. – Вот тебе и покурили…»

Солдат лежал, выбросив вперед руки. Между ними валялась скатившаяся с головы шапка. Отцу был виден его стриженый затылок, место, откуда вышла пуля. Нечего было и ждать, что солдат шевельнется.

Вдруг обнаружилась еще одна живая душа – Валерий. Он, оказывается, лежал в левом углу огорода, за кучей перегноя. Лежал, лежал и остервенился:

– Тьфу, сволота! Прямо слюной истек!.. Сусанин, погоди, не сворачивай – я к тебе рвану.

– Лежи! – испугался отец. – Вон один уже накурился. Досыта.

– Да в рот бы им!.. – отчаянно сказал Валерий, метнулся, как заяц, в одну сторону, в другую, третьим броском достиг бани, упал рядом с отцом и рассмеялся: – Думал – уши оторвутся.

Отец все поглядывал на убитого. Хотелось дотянуться, прикрыть мерзнувшую голову солдата шапкой.

– Паренек-то, – вздохнул он. – Даже не покурил перед смертью… Давай, говорит, покурим… И – на тебе.

– Привыкай, Сусанин, – сказал Валерий. – Здесь каждый чего-нибудь не успевает. Еще насмотришься…

Цигарку он свернул такой неподъемной величины, что отец всерьез ему посочувствовал:

– Удержишь?.. Зуб она тебе не вывернет?

– Не жалей, – мигнул Валерий. – А то подкрадутся гансы, прирежут нас с тобой – и весь кисет им достанется.

– Ну, хоть табаком их уморим, – невесело сказал отец. – Они от моего горлодера враз перемрут, как тараканы.

– Ага, перемрут! Держи карман. Шибко они от нашей водки поумирали?.. Это анекдоты одни, что немец на выпивку слаб. Они слабые, пока из собственной фляжки собственный шнапс разливают. Тогда – наперстками. А как до чужого дорвутся – хлещут стаканами. И хоть бы хрен! У них от чужого только хари наливаются… Ты их еще салом попробуй уморить…

– Гляди, гляди! – схватил его за руку отец. – Щас он их перещелкает!

От стожка сена двое солдат рысью катили куда-то станковый пулемет. Сбоку бежал лейтенант Михотько, высокий и длинноголовый, – его ни с кем невозможно было спутать, даже издалека.

– От дураки! – подался вперед отец. – Ползком же надо, ползком!

Один солдат упал. Пуля подрезала его на бегу, развернула – он опрокинулся навзничь.

Второй, прикрывая голову руками, как от жара, повернул обратно к стожку. Лейтенант что-то крикнул ему вслед и сам ухватился за пулемет. Солдат не успел добежать до стожка: подпрыгнул, будто его за резиночку вверх дернули, взмахнул руками по-птичьи и рухнул.

А лейтенант Михотько все дергал, рвал загрузший в снегу пулемет.

Пуля, как видно, задела ему лицо. Лейтенант схватил нос в горсть и тоже побежал. Вторая пуля пробила руку. Только после этого лейтенант догадался упасть.

– Ты смотри, что творит, подлец! – горестно изумился отец. – Сшибает, как орехи!

Валерий молчал. Цигарка, зажатая между пальцами, сплющилась, прорвалась и потухла. Махорка из нее высыпалась. Валерий сжимал клочок пустой бумаги.

– Сусанин, у тебя дети есть? – спросил он вдруг.

– Есть, куда им деваться, – ответил отец. – Трое.

– Не ко времени ты их настрогал.

– Дак я что, караулил его, время? Специально этот момент высчитывал?

– Так какого же ты… храбрый такой?! – обозлился почему-то Валерий. – Баню вчера высунулся брать… Ты, поди, и на фронт добровольцем пошел?

«Добровольца» отец пропустил мимо ушей, а насчет бани задумался. Вслух – по обыкновению.

– Зачем, говоришь, высунулся?.. Хм… Зачем-зачем… – И сам спросил: – Ты Лизунова помнишь – нет? Высокий такой, корявый?

– Какого еще Лизунова-грызунова? – сплюнул Валерий.

– Ну да, где же. Ты ведь к нам дня за три до выступления прибыл… А Козлова лейтенанта должен помнить… Ну вот… Мы там до тебя все высотку одну брали, каждый день в атаку ходили. Ага. Ребята все молодые бузуют бегом, как лоси. А мы с Лизуновым сзади. Мне-то еще ничего – я с одним автоматом. А у него ручной пулемет, он вторым номером пулемета числится. Ну, и годы тоже: он, как и я, с четвертого был. Вот и отстает, задыхается. А этот, Козлов, догоняет его – и палкой вдоль хребтины. Он с палкой на учения ходил. Сам себе вырезал из березки. Такую – вроде тросточки. Он, видишь, все фронтовика из себя строил – ходил прихрамывая. Когда, конечно, других офицеров рядом не было. То на правую ногу припадает, а то – забудет – и давай на левую. Да ну его, говорить даже неохота… Главное, никто не видел, как он там, сзади, Лизунова «поощряет». Я тоже не видел, пока Лизунов мне сам не сознался. Боюсь, говорит, забьет он меня скоро. Сил, говорит, уже нет – падаю. Я тогда оглядываться стал. И точно, гляжу, стегает он его, гадюка. А я уж сам приставать начал, чувствую, еще день-два – и меня он понужать зачнет… Ну, думаю себе, пусть только ударит. Пусть только попробует. В общем, набил полный диск патронов (я раньше с пустым норовил ходить-то, он меня еще все ругал за это, грозился), а тут набил полный: семьдесят две штучки – как один. Да еще запасной на пояс привесил. Все равно, думаю, двум смертям не бывать.

– Неужели бы застрелил? – с интересом глянул на него Валерий.

– Кто его знает. Тогда думал – застрелю. Если только ударит – сделаю из него решето, а там пусть хоть трибунал… Да ты слушай. Залегли мы против высотки, лежим, ждем команды. Вдруг, откуда ни возьмись, заяц. Русак. Здо-оровый! Ребята давай по нему стрелять. Лейтенант сначала: «Прекратить, прекратить!» – а потом сам загорелся, выхватил ТТ, давай пукать. Расстрелял всю обойму, кричит: «У кого автомат заряженный?» А я рядом лежу. «Держите, – говорю, – товарищ лейтенант». Он и мой диск расстрелял. И спрашивает, подозрительно так: «Ты чего это, руцкай, снарядился, как на войну? Раньше с пустым диском ходил…» – «А про всякий случай, товарищ лейтенант, – говорю. И смотрю на него, не отворачиваюсь. Пусть, думаю, догадается. – Про всякий случай…» Не знаю, догадался – нет, а палку на другой день бросил…

– Постой, это не тот лейтенант, который перед выступлением все за начальством бегал, просил, чтоб его в другую часть перевели?

– Но… Дурковатый-дурковатый, а сообразил, что Лизунов ему в первом же бою пулю в спину пустит. – Отец помолчал. – Дак вот, про Лизунова. Убило его, когда под нашу машину снаряд угодил. А он знаешь откуда был? С Дальнего Востока. Я с Сибири, а он аж с Дальнего Востока. И что же получается? Это за сколько тыщ километров его сюда везли! А зачем? Чтобы этот кобель его помордовал? И все? Ведь он же ни одного немца убить не успел. Да кого там убить. Даже не стрельнул в ихнюю сторону ни разу… Зазря, выходит, терпел мужик. И пропал зазря.

– Ну, Сусанин, ты и зануда же! – протянул Валерий. – Куда подвел. Я ему про баню, а он мне… про матаню… Ты, случайно, в политруки не пробовал проситься? Попросись – возьмут.

В этот день им еще довелось повоевать. Они добрались к своим и опять воевали. Точнее сказать, воевал уже один отец. Валерия на самом бруствере траншеи догнала слепая пуля. Он обернулся, крикнул, белозубо смеясь: «Жив, Сусанин?» – и, не переставая улыбаться, начал медленно садиться на землю…

Еще каких-нибудь десять минут назад они хоронились там, под баней, стало смеркаться, и Валерий забеспокоился:

– Слушай, дядя – теткин муж, не светит мне что-то темноты здесь дожидаться. Как бы нам к фрицам в язычки не угодить.

– Стреляют, – засомневался отец. – Не добежим.

– Был такой великий полководец Суворов, – сказал Валерий, – с которым я в корне не согласен. Пулю-дуру недооценивал. Ты, Сусанин, дурной пули бойся. От нее не убежишь. А от умной, которая в тебя пущена, убежать можно. Они же теперь видишь, как бьют, сволочи: прицельно, по каждому. Так что не дрейфь. Главное, делай, как я…

Они бежали…

Твою душеньку!.. Разок бы так в мирной жизни кувыркнуться – и хана, прощай руки-ноги. А тут!.. Рывками. Из стороны в сторону. Скатываясь в воронки – боком через голову. Расшибая в кровь морды…

Достигли своих.

И – вот она, пуля-дура! Будто в насмешку ударила веселого человека Валерия, пробила узкую грудь с левой стороны. Летела дуриком, а угодила точно…

Немцы зажгли стожок сена, тот самый. Кидали ракеты. Били длинными трассирующими очередями, прижимали оставшихся на ничейной полосе ребят к земле, не давали им отлепить головы. Всех, что ли, собрались повыколотить, собаки.

И наши стреляли – без команды, кто из чего: хоть маленько дать мужикам вздохнуть, подсобить им, прикрыть отсечным огнем.

Отец спрыгнул в окоп к пэтээрщику, молодому пареньку.

– Гляди, сынок! – крикнул. – Танк! Стреляй в него!

Немецкий танк, «тигр», выполз на край деревни, медленно разворачивая башню, вынюхивая чего-то хоботом.

– Я не вижу! – сказал паренек, поворачивая к отцу бледное, испуганное лицо. – Не вижу!

«Э, милый, да ты уж готов», – смекнул отец и сам ухватился за ружье. Он прицелился танку в бок, выстрелил, увидел, как брызнули искры – и все. «Не берет, – понял отец. – Так, щекотка одна». Заложил новый патрон, стал целить под низ башни: «Должна же быть какая-нибудь щелка… должна же». Выстрелил второй раз, попал опять и снова без толку.

Танк продолжал ворочать стволом.

«Щас лупанет!» – втянул голову отец.

Но «тигр» выцеливал не их жалкий, безвредный для него окоп. Слева, посередке примерно между нашими траншеями и деревней, стоял отдельный сарай. Танк плюнул в него огнем – черно-красный взрыв потряс сарай, он осел и загорелся.

Отец выбрался из окопа пэтээрщика. Бесполезное это было дело – стрелять по слоновой броне.

У немцев, с краю деревни, тоже что-то горело: дом какой-то или амбар. Там, видно было, перебегали, суетились черные фигурки. Из автомата их было не достать. Отец разыскал на дне траншеи, выковырнул из грязи брошенную винтовку. Насбирал здесь же рассыпанных патронов. Затвор у винтовки то ли заржавел, то ли шибко был забит грязью, отец отколачивал его саперной лопаткой, вставлял по одному патроны и, старательно целясь, стрелял.

Им овладела спокойная, холодная злость. Он стрелял, отбивал лопаткой затвор, вынимал из кармана ватника следующий патрон… И как во время какой-нибудь сосредоточенной, долгой работы, через голову его текли мысли – не в виде слов текли, а в виде разных смутных соображений, догадок и картин.

…Да где же эти чертовы «катюши», которые по своим вчера резанули? Где они, у пса под хвостом?.. Сидят, поди, тоже по брюхо в грязи, кукуют. Эхма!..

…Вот бы сейчас оптический прицел, а? Вот бы сейчас-то…

…Нет, не то, не так объяснил Валерию. Про баню-то… Не должны воевать молодые – вот что надо было сказать. Такие, как Валерий, как парнишечка этот, с пэтээром, как другие, которые «мама» кричат при разрывах (он сам слышал), – не должны… Воевать надо мужикам пожившим – таким, как он, как покойный Лизунов, как сержант Черный… у которых руки потрескались от работы и кости закаменели… которые уже нахлебались в жизни всякого, навкалывались досыта, наголодали и выпили свое… и детей нарожали… Такой мужик, если даже увечным вернется, без ноги или без руки, все равно мужик, а не обрубок. И для работы он мужик, и для жены своей – тоже… А эти… когда он пацан еще и щеки, как у девахи, а сам-то девку не трогал ни разу и от работы не падал как мертвый, а уже обрубленный, калечный – стыдно смотреть на него, стыдно!..

Он стрелял, сцепив зубы. Рука его была твердой. Иногда какая-нибудь фигурка падала, кувыркалась. От его пули, от чужой ли…

Он стрелял.

Пятый день

Утром отец вылез из блиндажа на белый свет. В эту ночь остаткам их взвода достался блиндаж, просторный, хорошо оборудованный, со столом и нарами. Похоже, здесь раньше командный пункт располагался: в сторону леса смотрело узкое и длинное окно – наблюдательная щель. И кой-какие вещи, брошенные немцами, подтверждали это. Отец, например, подобрал вроде как игрушечный чемоданчик коричневой кожи, внутри которого лежали мыльница, помазок, безопасная бритва, и в крышку вделано было зеркальце. В общем, ночевали в тепле… Щель завесили плащ-палаткой – так что и не дуло.

Отец вылез и увидел, что белый свет и правда белый. Густой, как молоко, туман закрыл землю – ничего не видать было в пяти шагах.

С той стороны нервно постреливали. Для острастки. Боялись: вдруг наши подползут скрытно. Опять пускали ракеты. Но ракеты не пробивали белизну. Слышно было только, как они шипят.

А наши молчали. Совсем непонятная, сиротливая сделалась война. Еще вчера вечером прополз слух, что командиров всех поубивало. Собрались они вроде в тот самый, отдельно стоящий сарай, посоветоваться, как дальше быть, а «тигр»-то вылезший, когда ударил прямой наводкой по сараю – вот тогда их всех там и накрыло.

Отцу слух казался нелепым. На кой ляд им было в сарай забиваться, когда посоветоваться и здесь можно, вон хоть в блиндаже. Но командиров не было видно – факт. Никто не велел со вчерашнего вечера ни вперед бежать, ни назад отходить. Что хочешь, то и делай.

А хотелось есть. Вместе с прочей колесной техникой застряла где-то кухня, третьи сутки мужики жили без горячего. Уже и сухари из НЗ догрызли, а кухни все не было. Прямо кишки спеклись. Хорошо хоть курево еще держалось кой у кого. Однако и курить на тощий желудок было тошно. Казалось, все внутри взрывоопасно. Вот плюнешь сейчас – снег насквозь прожжешь. Отец и плюнул. Коричневый тягучий плевок прожег – не снег, конечно, туман, белесость.

И тут слабенький, чуть заметный потянул ветерок. И отец вдруг почувствовал: пахнет… печеной картошкой пахнет! Он зашевелил ноздрями: откуда бы ей здесь взяться, картошке-то? печеной?.. Но пахло явственно, наносило вроде бы со стороны деревни. До деревни, однако, далековато. Если там какой любитель и печет, отсюда не учуешь. Значит, ближе… Где, что горело?.. Сарай вчера горел… ничейный – вот что!..

Так он соображал, а сам уже двигался машинально. Сначала вдоль траншеи, потом выкарабкался наверх, пошел полем, примерно определив направление. Летали в тумане где-то редкие пули. Отцу они казались нестрашными. Он все время как будто внутри электрической лампочки находился. Есть такие лампочки – белые, непрозрачные. Только стенки у этой лампочки были толстыми, ватными и, верилось, непробиваемыми. Отец все-таки ложился, когда начинали стрелять. Не бухался с размаху, а спокойно ложился и ждал тишины. А как стихало, поднимался и снова шел, крался, пригибаясь невольно (успела уже выработаться привычка).

Сарай возник в тумане неожиданно, большим темным пятном. Отец осторожно просунулся вовнутрь, осмотрелся. Стены у сарая оказались кирпичными, потому и уцелели, а крыша, стропила, потолок – все это прогорело и обрушилось. Рухнуло прямо на ворох картошки, сваленной в углу.

Отец разломил одну картошину: она была еще горяченькая.

«Хоть в рубахе, да притащу ребятам, – решил он. – А самому здесь надо наедаться».

Он подсел к этой куче, достал из гимнастерки соль, завернутую в тряпочку. Первые четыре штуки навернул прямо с корками. Обдует маленько, в соль помакнет – и в рот. Потом уж стал разламывать, выедать чистую серединку, а корки, черные, затвердевшие, бросал.

Котелок отец оставил в блиндаже, никакой другой посудины у него не было. Он потуже затянул ремень на ватнике, напихал картошки за пазуху. Вошло немного, а все равно он округлился, как голубь-дутыш. Ложиться на землю ему теперь стало неспособно, потому на обратном пути он только присаживался на корточки – все, мол, пониже. Один раз, когда немецкий пулемет долго не унимался, перевернулся на спину и полежал так, выставив вверх свои бугристые «титьки». Картошка приятно согревала грудь. «Еще бы снизу потеплее – и лежи-полеживай», – мелькнула несерьезная мысль.

Ребята умяли его добычу в момент. Да там и досталось-то… по две-три штуки на брата. Проглотили, в общем, а глаза у всех голодные.

– И много там ее? – стали спрашивать.

– Да тонны две, не меньше! – сам удивляясь, ответил отец. К нему только сейчас пришло возбуждение. – Ей-бо! Тонны две, и вся печеная! Веришь – нет, как специально кто испек!

– Ну, батя, молодец! – похвалили его. – Мы тут сидим, пухнем, а он гляди-ко!.. Вот это дак батя! Вот орел!..

Отец загордился.

– А вы что думали?.. Вы думали, батя так… пень ржавый!

Тут его и подловили:

– Слушай, батя, смотайся еще разок, а? Ты дорожку протоптал, знаешь, где что. Только возьми мешок, а то за пазухой неудобно. – И уже суют ему мешок: какой-то проворный успел свои пожитки из него вытряхнуть прямо на пол.

Отец и рот открыл. Дохвастался, дурак! Добрехался!

Но ребята смотрели вроде серьезно, не смеялись. Похоже, они его и не подлавливали, а хвалили вполне уважительно. И простодушно верили: батя, если пойдет, – так принесет. А на другого кого надежды мало.

«А, рыскну, – решил он. – Пока туман лежит».

…Когда он второй раз подобрался к сараю, ветер заметно усилился. Крепенько уже потягивал, рвал туман на клочья, делал в нем промоины. Отец не подумал сразу про то, что светлее станет, опаснее. Ветер дул теперь в сторону немцев, и ему другое пришло в голову, смешно подумалось: «Вот учуют сейчас и придут». Хотя он знал, конечно: никто не придет. Они там не голодные. С утра, поди, натрескались своего шпига, кофию напились.

И вот надо же такому случиться – наворожил! Не успел нагрести мешок, как вдруг услышал: идет кто-то, крадется вдоль стены. Отец присел за кучу обломков. Да не присел – встал на четвереньки, как бобик. Лучше бы вовсе залечь, но тогда ничего не увидишь. А так можно в щелки наблюдать.

Вошел немец. Здоровенный бугай. Или, может, он отцу снизу таким высоким и здоровым показался. Ряшка у него, по крайней мере, была – хоть поросят бей.

Немец огляделся, точь-в-точь как сам отец, когда первый раз сюда проник, присел возле картошки на корточки, достал ножичек. Ел культурно, выскребал черную, горелую корку до желтизны. Сразу видно было: не с голодухи человек, в охотку балуется. Очистив картошку, он клал ее в рот, чуть откидывал назад голову и, сладко жмурясь, неторопливо жевал.

«Навек бы тебе зажмуриться! – нервничал отец. – Стрельнуть его разве?..» Но стрелять было нельзя. Если открыть тут стрельбу – тогда уж не до картошки, тогда дай бог ноги.

Немец, выбирая картошку, которая получше, развернулся к отцу боком. Потом – спиной. Зад у него оказался… как у кормленой бабы. Того гляди, штаны треснут. Отца взяла злость: «Такую ж… наел, и еще картошки ему, падлюке!» Он нащупал рукой обломок толстого бруса, потянул тихонько к себе – и в животе у него захолодело. Тогда, не давая холодному червячку этому разрастись, он прыгнул через обломки и с маху огрел немца по голове.

А немец вдруг встал. Ему бы ткнуться носом в картошку, а он встал. И повернулся к отцу. Глаза у него были пьяные. Отец, попятясь, ударил еще раз. И еще. После третьего удара переломился брус. Немец не падал. Глаза у него вовсе закатились, рот покривило на сторону, он мычал, но не падал.

«Да что же это, мать честная!..» – чуть не заплакал отец. Он метнул глазами по сторонам – чего бы еще ухватить? Про то, что есть автомат и можно ударить прикладом, даже не вспомнил. И тут немец наконец-то брякнулся. Плашмя. И ноги разбросил.

Отец попытался было досыпать в мешок картошки, не разбирая уже, которая испеклась, а которая вполсыра, – и не смог. Руки не слушались – прыгали. Больше всего он боялся, как бы немец не очухался, не зашевелился. Тогда что? Горло ему резать?.. Как поросенку?..

Он выскочил из сарая, забыв приладить мешок за спину. Тащил его волоком, одной рукой. Бежал он из-за этого неловко – боком. Стреляли – отец слышал и не слышал. Пока не увидел, как очередь продырявила мешок, и не догадался: «Да ведь это же по мне!» Он упал и пополз. Ползти тоже было неудобно. Отец просовывался вперед метра на два, подтягивал за лямку свой раненый мешок, отлеживался и снова скребся.

Совсем немного осталось до своих, когда отца вдруг словно горячим прутиком вдоль поясницы стегануло.

Он подождал, затаившись. Поясница горела, но боли не было. Попытался ползти дальше и вдруг почувствовал: выползает из штанов. Из тяжелых, намокших ватных стеганок. Это было неестественно и дико.

Отец сгреб тогда штаны в горсть, поддернул и, не обращая больше внимания на стрельбу, что было сил ударился бежать.

В блиндаже его, подведя к свету, осмотрели.

И поднялся хохот.

– Тебе, руцкай, пряжку заднюю пулей отсекло. Так что имеешь право пришить на свои штаны колодочку за ранение.

– Точно! И к медали их представить надо – за боевые заслуги.

– Будешь ее на ширинке носить!

Потом спохватились: мешок-то с картошкой где же?

– Кинул, – сказал отец.

– Как так кинул?

– Так и кинул! – озлился отец. – Сходите достаньте, если кто шибко смелый!

Мешок валялся метрах в пятидесяти. Хорошо был виден, зеленел на снегу.

Двое вызвались сползать за картошкой: хозяин мешка (его фамилии отец не знал) и Аскат Хабибулин, татарин, горячий паренек.

– Сползайте, сползайте, – сказал отец, – его уже снайпер на мушку взял. Он вас, дураков, накормит. До отвала.

Эти двое все-таки засобирались: дескать, выдернем. Но не успели. Вошел в блиндаж сержант Черный, последний оставшийся в живых командир, прислонил к стенке автомат, сказал:

– Кухня приехала.

И только он это сказал, как ахнул рядом с блиндажом, с тыльной его стороны, тяжелый взрыв. Блиндаж тряхнуло, посыпалась с потолка земля.

А сержант Черный захрипел и стал валиться вдоль стенки. Из вырванного горла сержанта выбулькивала кровь.

Осколок, убивший Черного, неглубоко влип в стенку блиндажа. Залетел он через окошко, под которым только что осматривали отца. Снаряд разорвался как раз против окна, прямым попаданием накрыв кухню. От нее вообще не осталось следов. Нашли только клочок конской шкуры и по нему определили, что лошадка была серой в яблоках масти.

…За мешком сползал Аскат Хабибулин, когда уже начало темнеть. Картошка успела не то что остыть, а даже застыла: к вечеру начало слегка подмораживать. Все же ее, постукивавшую, высыпали на стол, разобрали на равные (примерно) кучки и, отвернув Хабибулина лицом к стенке, стали делить по-солдатски.

– Кому? – спрашивали.

– Черемных, – называл Аскат.

– Ползухину…

– Руцкому!..

Сержант Черный лежал под стенкой, накрытый плащ-палаткой, его не стали пока выносить; отец глядел на него и думал: «Вот кого не выкликнут. Ему уже ничего больше не надо. Отъел, отпил. Всё».

В момент этой дележки заскочил в блиндаж чужой, незнакомый командир, злой как черт.

– Подымайсь! – закричал, бешено тряся наганом. – Я капитан Разин!.. Подымайсь!.. Дезертиры!.. В гроб, в печенку!.. Выходи!.. Я капитан Разин!..

Лицо у него было круглое, раскрасневшееся, редкие светлые брови почти не просматривались, и оттого казалось, что тоже светлые же глаза капитана от ярости вылезли аж на лоб.

– Я капитан Разин! – все выкрикивал он. – Позакапывались, сволочи, попрятались!.. Там немцы в атаку идут! Подымайсь – перестреляю!..

И точно: были они дезертирами перед геройским капитаном Разиным, который, наверное, привел подкрепление и думал застать тут бойцов, а застал рвань, паразитов: картошку сидят делят!

Они выскакивали по одному, разбегались по траншее, занимали места, мешаясь с новенькими…

Разин сам лег за пулемет, резко оттолкнув плечом пулеметчика. Где-то шли в атаку невидимые немцы. Отец их, по крайней мере, не видел, как ни всматривался в загустевшие сумерки.

Потом выяснилось: немцы не шли – ползли. Да еще в маскхалатах. Увидел их, когда они вдруг поднялись в рост – белые, безмолвные фигуры. Поднялись и побежали – без крика, без выстрела.

Жуткая наступила тишина. Только слышалось, как схваченный морозцем снежок хрустит под ногами бегущих. И нарастающий хруст этот леденил душу и тело, уменьшая его – казалось отцу – в размерах…

А приказа открыть огонь все не было. Точнее, был другой, переданный по цепи: «Без приказа не стрелять».

Левый край траншей сильно выдавался в сторону деревни, отец боковым зрением увидел (или померещилось ему), что там передние немцы уже схватились с нашими врукопашную, – и тут, словно затычку ему из глотки выдернули, плесканул огнем пулемет капитана Разина. И остальные дружно ударили из автоматов, никто не запоздал – руки у всех настолько уже были сведены, что удивительно, как еще раньше времени стрельбу не открыли.

Били по набегавшим фигурам почти в упор, длинными очередями, били, распрямившись и не прячась больше.

И у немцев не осталось возможности ни залечь, ни даже остановиться. Отец увидел, как один из них, чуть справа от него, уже прошитый пулями, пробежал несколько метров падающим шагом и свалился в траншею, головой вперед. А наш солдатик, дико вскрикнув, отпрыгнул и всадил в него еще очередь – в мертвого.

Таким скорым оказался бой, что отец как выдохнул, нажав на спуск автомата, так, кажется, и не вдохнул ни разу, пока все не кончилось.

И снова наступила тишина. Внезапная и резкая. Некому было стрелять вслед. Все остались лежать здесь, вдоль бровки траншеи – хоть руку протяни и потрогай.

Тогда вылез на бруствер, белея полушубком, капитан Разин, поднял вверх кулаки, потряс ими и крикнул:

– Вот так воевать надо!

Шестой день

Он опять бежал в атаку.

Бежалось ему легко и как-то по-хорошему бездумно. Точнее будет сказать, безоглядно. Не было знакомого напряжения в спине, и глаз не искал машинально ямки или бугорка, за который в случае чего можно сунуться. И в голове скакали два бодрых слова: «Жить можно… жить можно…»

Эти слова сказал он себе тому назад с полчаса, они привязались и не отпускали его.

Ночью подтянулась какая-то артиллерийская часть и на рассвете постреляла из-под леса по деревне. Постреляли ребята не густо – видать, чем богаты были, – но отец, глядя на редкую цепочку черных разрывов и вспоминая, сколько вчера они напластали немцев, все же подумал: «Ну, теперь-то жить можно».

А еще светило только взошедшее солнышко – такое весеннее, домашнее, деревенское: земля, не успевшая оттаять, не липла на ботинки, и уцелевший снег не расшлепывался под ногами в скользкую жижу.

«Жить можно… жить можно… можно».

Мина лопнула близко. Сразу же руке сделалось горячо.

Он остановился, присел, поднес руку к лицу. Увидел близко грязно-багровый комок с ненормально торчащими пальцами, почувствовал, как поползла к горлу тошнота.

«Да это же меня ранило, – догадался отец, – вот что… ранило».

Он завернул руку полой ватника, еще не чувствуя боли, прижал ее к животу и поворотил назад.

«Вилять надо бы, вилять… А то застрелят…»

Он увидел себя как бы со стороны: маленькая, черная фигурка, сгорбившись, бежит по чистому полю – открытая всем мишень. Ему показалось даже, что спина у него голая. Вот только пола ватника есть, в которую рука завернута, а сзади – совсем ничего. И, словно в подтверждение, спине стало зябко.

«Вилять надо», – опять подумал он. И вильнул. Но его сразу же сильно занесло, как сани на раскате. «Упаду, – испугался он. – Тогда конец». Больше отец не пытался вилять. Бежал прямо. И с каждым метром бег его становился медленнее, тяжелее…

* * *

Домой он возвратился только в июне. Долго валялся по госпиталям, сам не думал, что так выйдет, – ранение его считалось легким. Он и своим написал, когда маленько оклемался: легко ранен в кисть руки, скоро ждите.

Но скоро не получилось. Рука не заживала, гноилась, несколько раз ее резали, повытаскивали сначала осколки (там, кроме одного покрупнее – его сразу добыли, – оказалась щепотка совсем маленьких), потом косточки какие-то недоковырнутые загнивали, лезли наружу… Опять же пальцы. Врачи пытались сохранить хотя бы три штуки, но в конце концов отсекли все, кроме большого. Остался еще пенек от указательного, да толку-то – папироску разве ухватить.

Отец уже не рад был этой канители. Жалел иногда, что в полевом госпитале его не прооперировали, а только перевязали и отправили (опять же как легкого) дальше в тыл. Там бы, в полевом, оттяпали сразу всю кисть – и дело с концом. Его вдобавок из-за этой изуродованной кисти чуть было в самострелы не записали. В городе уже, в госпитале, отца долго не оперировали. Рука болела – спасу нет: полыхала огнем, рвала, другой раз из сознания вышибала. Отец взмолился: «Да сделайте что-нибудь! Нет сил терпеть!» Тогда главврач, молодой мужчина в майорском чине, скомандовал: «В операционную».

А потом, когда отец после наркоза очухался, главврач зашел к нему – один. Положил поверх простыни рваный осколочек, размером в конфетку-подушечку, спросил:

– Заберешь на память?

Отец только покривился: век бы их не помнить!

– Напрасно! – сказал главврач. – Тебе эту цацку надо в мешочек зашить и на шею повесить. Она тебя от большой беды спасла. Случись ранение пулевое, а не осколочное – пошел бы ты под трибунал.

Отец удивился – глазами. Разговаривать ему пока трудно было.

– Понимаешь, какое дело! – Главврач заговорил оживленно, Случай, видать, для него самого оказался интересным. – Рука у тебя сильно обожжена была. Как от выстрела в упор. А рука левая. Соображаешь?.. Мина-то далеко взорвалась, не помнишь?

Отец повел головой в сторону соседской койки.

– Да вот так…

– Ну, все ясно. Близкий разрыв, а рука грязная, потом запеклось все: впечатление порохового ожога. Так что забери осколочек, солдат. Детям покажешь…

После этого госпиталя отец лежал еще в другом, в городе Ржеве, там, где ему пальцы все пытались сохранить. Врач, женщина в летах, уверенная в себе, крутая, узнав, что у отца трое детей и работа далеко не умственная, сказала:

– Я тебе хоть три, да спасу. На каждого гаврика по одному. А то ведь ты им даже фигу показать не сможешь – не то что кусок заработать.

Но – не спасла. Зря только продержала лишнее время.

Короче говоря, в июне отец заявился. Приехал он без телеграммы, никто его поэтому не встречал: с тощим сидорком за плечами он протопал от вокзала через весь городок на свою окраинную улочку – и здесь ему никто не попался. Время было дневное, жаркое, одни курицы лежали в пыли под оградками, пораскрыв клювы.

Увидела его первой, когда он уже калитку толкнул, соседка Мария Дергунова. Она копалась в огороде и на скрип калитки распрямилась. Увидела отца и обрадовалась, прямо расплылась вся:

– Ой-е! Вернулся, голубчик! Живехонький!.. Ну, иди, иди скорей! Ждет тебя твоя драгоценная! Все глазыньки проглядела… на чужих мужиков!

При этих словах Дергуниха аж подвизгнула.

Отца словно обухом по голове ударили. В глазах темно сделалось.

Дергуновы отстроились рядом незадолго до того, как его забрали на фронт, отец и не знал их почти, не знал, понятно, какой отравой оказалась Мария, как они грызлись тут с его женой все эти месяцы.

Он прошел в избу, задевая головой развешенное во дворе влажное белье. Спасибо – остудил маленько лоб.

Жена стояла возле корыта, уронив руку с выкрученной простыней. Она тоже слышала Дергунихин крик: дверь-то у нее была распахнута настежь.

Отец прошел мимо нее в комнатенку, сел за стол, положил на выскобленную столешницу тяжелый коричневый кулак. Сидел каменный – ни слова, ни полслова.

Жена зашевелилась, позвякала чем-то на кухне, тихо подошла и поставила перед ним початую бутылку, крепко заткнутую пробкой, – ту самую, из которой он отпил две рюмки, уходя на фронт.

– Вот так, – сказала, – я тут гуляла без тебя.

…Он допил эту водку, вышел во двор. Жинка успела поснимать белье. Как-никак, в доме был праздник, и болтаться тряпкам в такой день вроде не полагалось.

Он постоял, ощущая на себе чужие взгляды, как нацеленные стволы. Вроде и не было никого снаружи, а чувствовалось: смотрят откуда-то, ждут – что дальше будет?

– А я их взорву! – громко сказал отец. И сам поверил в серьезность своих намерений. – У меня в мешке две гранаты. Противотанковые. Как соберутся вечером все вместе, паразиты, – я им в окно заедреню! Ей-бо, покидаю!

Дергунов на другой день бегал по соседям с бумагой: слышали, мол? Сосед меня убить грозился. Подпишитесь.

Но Дергунов и его бумага, никем так и не подписанная, были после, а в этот день, вернее уже вечер, отец засобирался на конный двор: хочу с мужиками поздоровкаться.

Жена не стала его удерживать, поняла: надо человеку выходиться, спустить пар.

Конный двор находился неподалеку, в конце улицы, и, как подразделение, пока что необходимое для алюминиевого завода, занимал просторную территорию. Главной примечательностью его была большая ровная поляна, заросшая низкой муравой. На эту поляну давно зарились футболисты команды «Алюминьстроевец», однако начальник конного двора Роберт Робертович Семке ее не отдавал: нам, дескать, лошадей негде будет выгуливать. Хотя кого там выгуливать? Заморенных кляч-монголок? Но директор треста «Алюминьстрой», мало что понимавший в лошадях, уважал мнение товарища Семке, и поляна сохранялась в неприкосновенности, на радость окрестным ребятишкам, они играли здесь в лапту. А другой раз и сами коновозчики схватывались. Побросают в кучу дождевики, сапоги скинут – и айда-пошел. Только трава из-под ног летит.

Отец разыскал в заборе знакомую доску, прихваченную лишь сверху на один гвоздик, отодвинул ее, проник на территорию. Поляна и сегодня не пустовала. Мужики забили посредине кол, поставили на него пустую консервную банку и, отступив метров на полста, стреляли в нее из малопульки.

Все тут были свои, знакомые: одноногий шорник Силин, очень похожий личностью на того раненого замполита, который все кричал: «Отвоевался я, сынки» (отец тогда аж вздрогнул: «Силин!» – да вовремя спохватился: откуда ему взяться здесь); Алешка Сковородин (он как раз лежал, разбросав толстые ноги, целился); дед Столбовой – маленький человечек, ростом не выше десятилетнего пацана, но непомерно широкий хоть поставь его, хоть положи; Наум Либман – угрюмый бельмастый дядя, с руками до колен, бывший одесский биндюжник, прижившийся в Сибири после отсидки. Товарищ Семке тоже принимал участие в забаве. Интересный был человек Роберт Робертович, молодой еще, грамотный, одевался чисто, культурно. Посмотришь на него – не конного двора начальник, а секретарь райкома, не меньше. Но с коновозчиками, грубыми людьми, держался по-свойски, не заносился, жил, как говорится, душа в душу.

Мужики стреляли из положения «лежа», а Роберт Робертович бегал за их спинами, нервничал:

– Эх, стрелки!.. Эх, косорукие! Мазилы! Банку сбить не могут. Вам не в банку, вам в телегу целиться!

Сам товарищ Семке тоже промазал, но его, как начальника, огорчало такое дружное неумение подчиненных.

Увидев подходившего отца, Роберт Робертович в азарте даже не поздоровался, а сразу закричал:

– О, фронтовик! Вот он сейчас покажет вам, как стрелять надо! Ну-ка, фронтовик, утри нос нашим снайперам!

Отец взял малопульку, выпростал из повязки левую руку, хотел приспособить ствол на сгиб ее, да неудобно получалось. Тогда он поднял легкую винтовочку одной рукой, прицелился – выстрелил. Банка, кувыркаясь и отблескивая, улетела в траву.

– От как надо! – гордо выпрямился Роберт Робертович. И кинул деду Столбовому связку ключей. – Сбегай – в сейфе у меня банку достань. Темная такая, с железной крышкой – узнаешь. И закусить чего-нибудь поищи.

А мужики уважительно загудели: вот это глаз! сразу видать специалиста! этот небось навалял немцев! дал им прикурить! а, снайпер, сколько фрицев-то положил?

Отец пожал плечами.

– Да кто его знает.

– То есть… Как это кто знает? Ты же стрелял? Или ты в обозе прятался?

– Стрелял. Там кругом стреляли.

– Ага, стрелял. Видели мы, как ты стреляешь. А немец-то, наверное, покрупнее банки?

– Покрупнее, – засмеялся отец. – Особенно, если с перепугу. Он тогда шибко крупный делается.

– Ну вот! Значит, видно все же… Ты стрелил – он упал. Или дальше побег.

– Да ведь это вам не стрельбище. Упал… Там их много падало. А чей он – твой, чужой… На него метку заранее не поставишь.

– Ну, хоть одного-то свалил? Лично? – Мужики заметно начали остывать.

«Свалил»… Отец вспомнил, как свалил он одного в сарае, палкой. Не про этот же случай рассказывать. Так-то и здесь можно воевать. Нарезался как следует, выбрал кол потолще и воюй.

– Не могу сказать, мужики, – честно признался он. – Было раз – стреляли почти в упор, а кто уж там попадал… Как говорится, в общий котел пошло… Да ведь я в боях-то совсем немного был – дней пять-шесть, – заоправдывался он. – Кабы побольше – может, и подвернулось что.

Мужики присвистнули:

– Шесть дней! Неделю всего!.. Где ж ты столько околачивался? Тебя вроде осенью забрали?

– Считай, уже зимой. По снегу.

– Ну да, по снегу. А снег-то когда упал? В ноябре… в конце.

– Пока довезли, – сказал отец, – то да се… Потом на формировании долго стояли. А с марта, как ранило меня, по госпиталям.

Вернулся дед Столбовой, принес банку со спиртом, две алюминиевые кружки и пучок зеленого луку.

Мужики выпили, захрумтели луком. Разговор повернулся на другое.

– Ну а как там… вообще? Насчет кормежки как? В госпиталях, например?

– В госпиталях как… Один совсем не ест: принесут, поставят и обратно унесут. А другой, который поправляется, – тому вечно не хватает.

– Это понятно: раз ожил человек – тут ему только подставляй. А вот где лучше кормят: в госпитале или в строю?

– В строю по-разному. Пока на формировании стояли – наголодались, а фронтовой паек хороший.

– Ну а наркомовские? Наливают?

– Ну, наркомовские – это отдай! – Отец свои «боевые сто грамм» только один раз и выпил, но мужики спрашивали, как оно вообще, он и ответил: «Наркомовские отдай».

– Да-а, нам тут наркомовские не наливали! – позавидовали мужики.

– Тут нальют – разевай рот.

– Запрягаешь – темно, распрягаешь – темно: такие наши наркомовские были.

– И паек известный. Хорошо, если какая лошаденка ногу сломает, прирежут ее, дак Роберт Робертович – спасибо ему – разделит каждому по куску.

Отец слушал, слушал их разговор и вдруг удивленно подумал: а точно, до чего же бесхозяйственная эта штука, война! У него почти всегда так бывало: он сам с собой размышлять не умел, а неожиданная мысль, новая, толкалась ему в голову во время разговора. Или, допустим, он вспоминал какой-нибудь прошлый разговор, перемалывал его по второму, по третьему разу – и тогда догадывался: вот ведь что и вот как.

И теперь отец смотрел на мужиков, хорошо представляя, как они здесь чертомелили, и перебирал в памяти: сам-то что за это время сделал? С ноября по июнь его кормили-поили, одевали-обували – все задаром. Спать клали на чистые простыни, подушку поправляли, судно из-под него таскали. Ладно, хоть судно таскали недолго, дня три после той, первой, операции.

А он?.. Ну, пострелял маленько, побегал туда-сюда как заяц, на животе поелозил недельку… да и не всю неделю-то… Это сколько же на него средств ухлопано. На одного?.. А на других еще?

Мужики разлили остатки спирта. Про отца они не то что забыли – он перестал быть центром внимания. И не обиделся. Даже незаметно постарался развернуться правым боком, чтобы забинтованная культя его не мозолила людям глаза.

И когда товарищ Семке спросил его: «Ну, фронтовик, на работу скоро думаешь становиться? Я тебе что-нибудь полегче на первое время подыщу», – он ответил: «Да хоть завтрева».

Эта мысль о бесхозяйственности, о неоправданной расходности войны долго еще потом жила в нем. Иногда, правда, отступала. Другие фронтовики держались напористо, уверенно, как люди, сделавшие главную работу, и отец в их присутствии распрямлялся, не чувствовал себя пешкой, а короткие шесть дней его войны, вставая во всех подробностях, разворачивались в длинную цепь непростых событий.

Окончательно же мысль заглохла через несколько лет, после одного чудного случая.

Как-то раз он шел по единственной заасфальтированной улице городка, вдоль которой часто стояли «голубые дунаи», торгующие водкой на розлив, и вдруг увидел удивительную картину. Двое местных пропойц, Эдик Барачный и угрюмый, оборванный мужик по прозвищу «Мотай отсюда», или просто Мотай, впрягшись в тележку из-под раствора, везли военного (старшину – рассмотрел отец, когда они подъехали ближе). Военный сидел в тележке, как султан турецкий, устало прикрыв глаза.

Два ряда медалей побрякивали на его груди. За тележкой бежала толпа пацанов.

Возле очередного «дуная» повозка останавливалась. Старшина куражливым жестом доставал из кармана толстую пачку денег, отделял тридцатку и протягивал своим «лошадям». Пьянчужки уважительно подносили ему на тарелочке сто пятьдесят водки с ломтиком соленого огурца.

Старшина употреблял водку, бросал в рот огурец и, лениво пососав его, разрешающе кивал головой.

Тогда Эдик и Мотай, с нетерпением ждавшие этого кивка, покупали сто граммов себе. Отметив ногтем черту, делили водку пополам и медленно вытягивали свои порции через стиснутые зубы.

Сдачу с тридцатки старшина швырял пацанам – и повозка двигалась дальше.

Отец не признал военного – тот сам узнал отца.

– Трр! Стой! – заорал он и полез из тележки. – Батя! Родной! Жив?! – Он сгреб отца в охапку. – Живые мы, батя! Живые!

– Филимонов? – не поверил глазам отец. – Ты?

– Я, батя, я! – Филимонов целовал отца, мусолил ему щеки мокрыми губами. И смеялся, и плакал. – Милый ты мой!.. Спасибо! Спасибо тебе!.. Погоди – я поклонюсь… я в ножки…

– Да куда ты! – с трудом удерживал отец валившегося ему в ноги Филимонова. – Да за что спасибо-то?

– За то, что глаз ты мне не вышиб!.. Кем бы я стал, а? Калекой. А теперь? Ты погляди! – Он стукнул кулаком в зазвеневшую грудь. Поглядеть было на что. Столько висело на Филимонове медалей: на четверых разделить – и то почетно.

Удивительной оказалась судьба бывшего самострела Филимонова. Военный трибунал приговорил его сначала к высшей мере наказания. Но в последний момент расстрел заменили штрафбатом. Филимонова подлечили и погнали воевать. Больше его ни одна пуля, как на смех, не тронула. Войну он закончил в Праге. («Дошел, батя, гад буду! – божился Филимонов – У меня фотокарточка есть, я тебе покажу».)

Потом он воевал в Японии. Потом, отказавшись о демобилизации, долго еще служил – уже в чине старшины. Правда, в мирные дни Филимонов малость пострадал: ему во Владивостоке на танцах морячок один зубы выбил.

– Да я на это клал! – хохотал Филимонов. – Я себе золотые вставил. Во! – полный рот… Ба-тя! – снова принимался он трясти отца. – Даже не верится!.. Давай выпьем!

Отец принял угощение Филимонова. Почему же не выпить с фронтовиком? Да еще с таким заслуженным. Там ведь медалями зря не разбрасывались. Раз получил столько – значит, было за что.

По дороге домой он нет-нет да хмыкал удивленно, качал головой. Это надо же так повернуться! Ведь не хотел человек воевать. Слезьми плакал. Сам себя изуродовал. А его подлатали, подштопали: иди, сукин сын, воюй! Заставили свое отбухать. Да разве только свое? Он, пожалуй, чужого еще прихватил, за тех, кто не довоевал или вовсе в тылу отсиделся… Значит, если на круг считать, война положенное ей выжимала, не дармовую, значит, кашу солдатики ели.

В этот день ему довелось еще выпить. К соседу, Кузьме Аксеновичу, приехал в гости сын, майор. Кузьма Аксенович по такому радостному случаю собрал застолицу. Отца, как фронтовика, посадили рядом с майором: остальные мужики были все постарше, ровесники примерно Кузьмы Аксеновича – в последней войне им участвовать не пришлось. Отец, польщенный таким соседством, подвыпив, раздухарился:

– Да если бы меня тогда не зацепило, я бы, может, до самого Берлина дошел! У меня, может, этих орденов теперь было бы полчемодана! А что, а? Я там не боялся почему-то. Ей-бо! Другие – ой-ой-ой! мама! – а я нет. А чего бояться? У меня автомат с полным диском. Да запасной на поясе. Да гранаты. Ну-ка, тронь меня!..

Потом пели «Броня крепка…» – и отец, поднимая корявый кулак, грозил какому-то неизвестному врагу:

– А вот пусть сунутся другой раз! Мы им покажем!.. Я, к примеру, хоть и однорукий, а пойду! Еще гвоздану по сопатке!.. Верно – нет, товарищ майор?

И майор, уставший от угощения, от пьяной колготы мужиков, снисходительно хлопал отца по плечу:

– Верно, солдат, верно. Правильно мыслишь.

Таким я запомнил своего солдата. Таким он живет во мне – в моих снах, в моем сердце. Живет много лет, хотя много лет назад умер.

Наступит время, уйду я – и лишь тогда он умрет окончательно, безвозвратно.

И вот это кажется мне обидным.

Люди верят в бессмертие. Те, кто жил до нас, кто умирал за нас, верили в него. Они не знали, что верят в бессмертие. Они вообще не знали, как называется их вера. А верили они в нас: в нашу жизнь, в нашу память, в нашу веру.

И разве не заслужили они бессмертия? Разве не заслужил его каждый человек, честно проживший свою жизнь, честно выполнивший свой долг перед нею? Перед нами?

Может быть, хитрость моя наивна, но я рассказал о своем солдате, чтобы жил он и после того, когда не станет меня.

Что еще я могу для него сделать?..

Так близко, так далеко…

I. Я и мой велосипед

Мои враги – гвозди, собаки и мотоциклы.

Гвоздь может продырявить мне камеру – и тогда я немедленно из всадника превращусь в коновода. Откровенно говоря, такого со мной пока ещё не случалось. Что же касается камеры, то она и без участия гвоздей ведёт себя по-свински. Её хватает ровно на девятнадцать минут: семь минут на дорогу от дачного посёлка до магазина в деревне Верхние Пискуны, семь минут – на обратную дорогу и пять – на то, чтобы успеть купить в магазине хлеба, маргарина, рыбы, сахара, сметаны, дрожжей, манной крупы, колбасы любительской (если будет), подсолнечного масла, сигарет, говяжьей тушёнки (если будет), соли, лаврового листа, печенья и суповых наборов (если будут).

Стоит мне чуть-чуть перерасходовать лимит времени, как проклятая камера начинает стремительно дрябнуть, некоторое время я мужественно еду на ободах, но потом всё-таки спешиваюсь и беру своего мустанга за «рога».

Явление это совершенно непостижимое, таинственное. Дело в том, что камера цела. Я накачивал её до звона, запихивал в кадушку с водой, относил к протоке, бросал на отмель и топтал ногами. Ни единый пузырёк воздуха не просачивался наружу. Я вешал её на гвоздик в тени, оставлял на солнцепёке – камера держала часами.

Но стоило её поставить на место, накачать, сесть на велосипед и поехать – как всё повторялось сначала: девятнадцать минут – ни секунды меньше, ни секунды больше.

Я подозреваю, что камера просто заговорена.

Кем? От чего? И для чего?

Очевидно, для того, чтобы я не мог никуда уехать дальше деревни Верхние Пискуны.

А куда я могу уехать?

Ну, уеду я по бетонке до Научного городка. Оставлю велосипед возле знакомого подъезда, поднимусь в знакомую квартиру. Мне откроет дверь прелестно растрёпанная женщина в прелестном клеёнчатом фартуке, прелестно сбитой набок юбке, прелестных разъезжающихся шлёпанцах, с прелестной сигаретой «Шипка» в зубах. Раздвигая сохнущие пелёнки, проведёт на кухню, усадит на трёхногую табуретку и скажет:

– Сейчас я тебе кофе сварю. Хочешь кофе? Растворимый. А может, рюмочку? Или ты за рулём?

– Э-э! – махну рукой я. – За моим рулём дырку не проколют. Давай и рюмочку.

Мы будем сидеть на кухне, пить кофе, курить и разговаривать.

– Ну, как твой тиран? – бодро спрошу я. – Всё, небось, в Сан-Франциско?

– Мой тиран уже, небось, в Загребе, – в тон ответит она. – Или в Карловых Варах… Твоя-то узурпаторша как? Всё удобряет?

– Удобряем, удобряем, – солидно кивну я. – Вносим… То ли мочевину, то ли клейковину. Суперфосфат – само собой.

Потом я спрошу:

– Живешь-то как?

– Да что же, – взмахнув надо лбом руками, она подбросит лёгкие, свисающие пряди и улыбнётся. – Вот – как видишь… Ты-то как?

– Да живу, – отвечу я. – Что мне сделается…

Вот и всё. И все грехи наши тяжкие.

Никуда я её не увезу, не заверну в попону и не переброшу через седло. Нет у меня седла, и везти мне её некуда.

Да она и не поедет со мной. Ну кто я такой? Рядовой редактор рядового периферийного издательства. А он кто? Ого-го! Он на международные симпозиумы ездит в году чаще, чем я в пивные хожу. Так что мы просто дружим. Мы не любовники, мы – кореша. Тихие, безвредные собутыльники, очень симпатичные друг другу.

И стоит ли из-за этого заговаривать камеру?

…Собак на моём пути значительно больше, чем гвоздей. Как только я сворачиваю с нашей дачной гравийки на центральную магистраль Пискунов – улицу имени Дарвина, они бросаются на меня из всех подворотен и долго гонятся следом. Это вполне современные собаки, воспитанные в условиях наступления технического прогресса на пригородную деревню. Они давно не лают на машины, с рычанием проносящиеся по бетонке мимо Пискунов, мирно сосуществуют с мотоциклистами – с одной стороны, и коровами, козами, свиньями – с другой. А вот странное, бесшумное сооружение на двух жидких колёсах и странный ездок, в отличие от привычных мотонаездников подозрительно шевелящий ногами, вызывают в них недоумение и злобу.

Но нет худа без добра. На собаках я выигрываю драгоценную минуту. Они гонят меня, как зайца, от начала улицы почти до самого магазина. Дальше не их территория. Дальше территория автомобилей. Собаки считают, что сделали своё дело: выгнали меня под автомобили, как под ружья охотников.

Впрочем, сегодня собакам не до меня: на улице Дарвина играют свадьбу. По этому случаю улица пьяна – празднично и шумно.

Улица Дарвина вообще замечательная улица. По ней проходит большой дачный шлях, и это обстоятельство, а также близость магазина, где всегда можно сдать пустые бутылки, а потом сообразить на троих, вконец развратило жителей улицы. Каждый день они видят сытых, весёлых, легкомысленно одетых – в джинсы, трико, цветастые распашонки, пляжные кепочки с прозрачными козырьками – дачников. Дачники толпятся в магазине, набивают сумки разнообразной снедью и бутылками, бутылками, бутылками. Дачники едут в новеньких «жигулях», на задних сиденьях которых покачиваются элегантные колли и астматические боксёры. Дарвинцам поэтому кажется: весь мир занят лишь тем, что лежит в тенёчке, потягивает вино и, открыв рот, ловит падающую прямо с куста малину. И по принципу: «А мы что – рыжие?» – дарвинцы тоже не считают себя обязанными систематически трудиться. Существуют они, в основном, с огородов. Но существуют странно. На других, глубинных улицах Пискунов живут крепкие неиспорченные хозяева. Они торгуют молоком, ранней редиской и картошкой на дому. Стригут, то есть, купоны с дачного окружения. Дарвинцы презирают эту обстоятельность. Если дарвинец стоит возле калитки своего дома с ведром картошки – это означает лишь то, что у него нечем опохмелиться. Имея же рубль тридцать семь на вино «Рубин», он ни за какие деньги не спустится в погреб. Дополнительный промысел дарвинцев: сбор пустых бутылок и прокат трёхлитровых стеклянных банок для желающих освежиться пивком возле киоска, торгующего, само собой, на розлив и в собственную тару.

А сегодня свадьба. Потная, краснолицая, она выплеснулась на улицу, образовав широкий, топочущий круг. В центре круга, сдвинув на глаза шляпу и не выпуская изо рта сигареты, играет на гармошке высокий парень. Крепкая, озорная тетка, подбоченившись, отбивает дробь и выдает припевки:

У меня милёнка два,Оба – индивиды:Одного заели вши,А другого – гниды!

Здесь же, за спиной толпы, как конная милиция, стоят, растопырив ноги, мотоциклисты.

У меня такое впечатление, что эти длинноволосые ковбои в резиновых сапогах с мушкетёрскими отворотами даже спят в обнимку со своими «юпитерами». Я вижу их всегда только в сёдлах. Они несутся по улице развёрнутой цепью, делают поворот «все вдруг», мчатся обратно, разъезжаются, съезжаются, закуривают, обмениваются запчастями, пьют из горла вермут – всё не слезая с мотоциклов.

Они – мои главные враги. Когда я крадусь по обочине дачной дороги, мотоциклисты с адским грохотом настигают меня и стараются проскочить рядом так близко, чтобы чиркануть по моему бедру своей жесткой дерматиновой курткой. Я опасно виляю, вцепившись в руль закостеневшими руками, кое-как выравниваю велосипед и еду дальше с колотящимся сердцем.

А сзади снова нарастает грохот.

Мотоциклисты откровенно презирают мою безмоторность. Когда я пеший, не на велосипеде, я для них, в зависимости от настроения, либо «мужик», либо «козёл». На велосипеде же я просто червь.

Нынче вот хорошо. Свадьба отвлекла на себя и собак и мотоциклистов. Я еду обратно с набитым рюкзаком, небрежно посвистываю. Благополучно миновал улицу Дарвина, вывернул на гравийку. Теперь надо отсчитать четырнадцать телеграфных столбов – и в зарослях тальника откроется калитка нашего кооператива.

Впереди маячит фигура сторожа дяди Саши. В руках у него по большой сумке – из магазина шагает. Дядю Сашу можно признать издалека: он ходит нараскоряку и как бы слегка приседает во время шага – у него больны ноги. Но, несмотря на безножье, он исправно охраняет наше имущество и наши урожаи от набегов пискуновских чингачгуков. Каждый вечер дядя Саша, повесив на плечо дробовик, обходит дозором дачный посёлок. Иногда он останавливается, для острастки стреляет в воздух и невыразительно, без пауз кричит: «Эй кто там, вот я вас!»

Когда ноги у него шибко разболятся, дядя Саша всё равно дежурит, только на крылечке своего дома. Посидит, посидит – пальнет, крикнет. Помолчит – снова пальнет и снова крикнет.

И мы спокойно спим в своих разнокалиберных скворечниках. Раз кричит дядя Саша – значит, всё в порядке.

За вторым столбом меня обгоняет голубой «москвич». За третьим – шоколадные «жигули» и почти сразу мягко покачивающаяся серая «Волга».

Вот кого я ничуточки не боюсь, так это личных автомобилей. Наоборот, они меня боятся. Они загодя начинают забирать влево, осторожно и предупредительно объезжают меня. И если я при этом вдруг вильну рулём, машины испуганно вскрикивают.

Дядя Саша, когда его догоняют машины, останавливается. Нет, не для того, чтобы «проголосовать». Просто останавливается, отступает – от греха подальше – к самому краю дороги и, повернувшись к ним лицом, пропускает.

Догнал дядю Сашу «москвич» – обдал пылью, покатил дальше.

Догнал жигулёнок – бодро проклаксонил: «Салют, дядя Саша!» – и показал корму.

«Волга» споткнулась было, но, осторожно перенырнув колдобину, снова наддала ходу.

Видать, тоже у товарищей лимит времени: торопятся – боятся, как бы камера не спустила.

А у меня сегодня всё в ажуре. Правда, на свадьбе я потерял минуту, но зато магазин подарил мне аж полторы: очереди совсем не было. Так что я могу себе позволить задержаться.

– Дядя Саша! – говорю я, притормаживая – Давай сумку-то, довезу. Повешу на руль – и алле-пошёл.

Дядя Саша прижимает сумку к себе, словно боится, что я выхвачу её, и строго говорит:

– Яйцы!.. Яйцы у меня здесь. Вот эту вот, если желаешь помочь, возьми. Тут хлеб… Четыре буханки? – уточняет он вопросительно (дескать, четыре-то довезешь ли? Не передумаешь?).

– Давай-давай, – говорю. – Домчим – будь спокоен.

– На штакетник там повесь!.. Сумку-то! – кричит мне вслед дядя Саша.

…Камера начинает дрябнуть. Потерявшее упругость колесо больше не выталкивает из-под себя мелкие камешки, а мягко обволакивает их.

Но теперь уже не страшно.

Двенадцатый столб… тринадцатый… четырнадцатый – и я поворачиваю в свой кооперативный рай…

II. Покупка

Это началось ещё осенью. Однажды за ужином жена сказала:

– Хочу грядку.

Я не понял.

– Ну, грядку. Пусть всего одну, пусть совсем маленькую. Я бы там посадила вот столько лука, – она отмерила руками сантиметров тридцать – сорок, – вот столько редиски, вот столько гороха, вот столько салата, вот столько укропа, а всё остальное заняла бы под цветы.

– Минутку. Что всё остальное? Ведь грядка-то одна. И маленькая.

Жена подумала и сказала:

– Ну, я посадила бы цветы по краям.

Откровенно говоря, я давно ждал чего-нибудь этакого. Не может быть, говорил я себе, чтобы у молодой женщины со временем не обнаружился какой-нибудь каприз. Таких женщин и в природе-то не существует. Но убогое воображение подсказывало мне стандартные претензии: она-де губит со мной свою молодость, замуровала себя в четырёх стенах среди кастрюль и пелёнок, мы редко бываем в гостях, в театрах, на концертах и так далее. К этому я готовился. У меня был продуман план обороны, в котором предусматривались мелкие отвлекающие уступки и ошеломительные контрудары, перерастающие в рейды по тылам.

Нелепая грядка упала как снег на голову. Я растерялся.

– А может, купим абонемент на симфонические концерты? На целый год, а? Будем ходить, слушать.

– С ней? – кивнула жена на дочку и грустно покачала головой. – А в огороде я бы ей лопаточку дала – она бы тоже копалась, никому не мешала.

– Погоди, погоди! – всполошился я. – Только что ты говорила про одну грядку.

– Ну да, мне больше и не надо. Но грядки-то в огороде делают, не на асфальте же… И пусть бы там не было домика, – снова замечтала она. – Можно соорудить шалашик или сделать навес от дождя, а пищу готовить на летней печке.

– Стоп! – решительно сказал я. – Огород, шалаш, печка… Где ты всё это собираешься устраивать? На детской площадке? Во дворе? Ведь нужен участок. Ведь это, золотко моё, называется «дача».

Жена подняла глаза вверх, прислушалась – что там происходит в её душе – и спокойно ответила:

– Значит, я хочу дачу.

– Милый, купи мине дачу, – пробормотал я.

– Я не говорила – милый, – уточнила жена.

– Ещё бы… Но это и не про тебя. Песня такая есть.

Благодаря этой песенке на некоторое время тема дачи превратилась у нас в развлечение. Жене понравились слова, и она, вроде бы дурачась, принималась иногда напевать:

Милый, купи мине дачу —Трудно мне в городе жить.А еслив не купишь – заплачуИ перестану любить.

На что я немедленно отвечал следующим куплетом:

Нет в мине, милая, денег,Чтоб тебе дачу купить.А еслив не любишь – не надо:Я и без любви могу жить.

А поскольку в песне варьировались только эти два куплета – она ему: «Милый, купи мине…» (ленту, шляпу, дачу), а он ей: «Нет в мине, милая, денег…» – жене нечем было крыть, и последнее слово, таким образом, оставалось за мной.

Скоро, однако, жена сообразила, что её вовлекли в бесконечную и безнадёжную игру. Пение в доме прекратилось. Началась мелодекламация. Жена придумала контригру. Она подучила дочку, и эта козявка стала встречать меня одним и тем же весёлым воплем: «Хочу дачу!» Поприветствовав отца таким образом, дочка забиралась на тахту и, подпрыгивая на ней, как на батуте, выкрикивала: «Хочу! дачу! хочу! дачу! хочу! дачу…» Энергия в ней таилась неиссякаемая. Она могла прыгать часами. И прыгала бы, да не выдерживала сама жена, придумавшая эту весёленькую игру.

– Хватит, кисанька, хватит, солнышко. Вон у тебя уже носик вспотел. Пойдем купаться – и баиньки. А завтра опять попрыгаешь.

Наступало завтра – и всё повторялось снова.

В конце концов слова эти поселились во мне и стали жить самостоятельно. Я шёл по улице, и каблуки отстукивали: «Хочу! дачу! хочу! дачу!» Дачу требовали колёса электрички, все пишущие машинки в издательстве, часы, лежащие по ночам на тумбочке возле кровати, и даже дверь совмещённого санузла. «Хоч-чуу дач-чуу!» – канючила она мерзким старушечьим голосом.

…К зиме я сдался.

И тут, когда вопрос о покупке дачи в принципе был решён, – обнаружилось, что мы опоздали с этой идеей. Мы опоздали на целую историческую эпоху, ибо окружавшее нас человечество давно превратилось в дачников. Мы как-то проглядели этапы этого превращения, в том числе – главный, золотой период, когда «нарезались» участки, раздавались угодья и неугодья, обживались бугры и раскорчёвывались согры. Теперь же участки больше не нарезались. Нечего было нарезать. На много десятков километров вокруг, в борах и мелколесье, на взгорках и в поймах стояли дачи, дачи, дачи. Густой малиновый дух нежил обоняние.

Дачники правили миром, окружив города плотным кольцом. Они диктовали условия, они назначали цены на землю, клочком которой наделило их некогда щедрое государство, цены на солнце, воздух и речной песочек. Править дачникам было легко: они составляли большинство, силу. Отдельные даченеимущие чудаки, вроде нас, тихо и покорно вымирали в малогабаритных квартирах.

Само собой разумеется, почти все мои коллеги тоже оказались дачниками. Была дача даже у нашего юного корректора Витюши, всего второй год работающего самостоятельно и получавшего, насколько мне известно, девяносто рублей в месяц.

С Витюши я и решил начать свою разведку. К другим, солидным дачникам, мне даже боязно было подступиться.

– Старичок, – улучил я момент, когда Витюша зашёл к нам в редакцию художественной литературы, – у тебя, кажется, есть дача?

– Есть, – сказал Витюша, и чистые голубые глаза его отчего-то потемнели. – Есть, чтоб ей сгореть и развеяться по ветру! Не дачку я себе завёл, а тачку!

И Витюша с неожиданной болью заговорил о том, что проклятая дача превратила его в каторжника, в галерного раба, во вьючное животное, что только последние кретины могут променять волю с её облаками, лесами, перекатами, дебрями на фанерную клетку в десять квадратных метров и четыре сотки грязи, утыканной дурацкой клубникой.

– Ну нет, – сказал пожилой редактор Игнатьич, оторвавшись от рукописи, над которой он регулярно спал после обеда. – Нет, ты это… зря. Вот я вчера шесть хвостов вытащил. На манную кашу. Вот таких вот… – Игнатьич поискал глазами предмет подлиннее, не нашёл и поднял вверх шариковую ручку. – Во!

– Чьих хвостов? – нервно спросил сбитый с толку Витюша.

– Подлещики, – объяснил Игнатьич. – Не крупные, правда. Но ровненькие – один к одному.

– Что, разве и рыба есть? – насторожился я.

Игнатьич сказал, что рыбы, вообще-то, нет. В принципе. Но он ловит. У него рецепт прикорма имеется, который он не хотел бы разглашать. Однако если я действительно интересуюсь рыбалкой, то он готов – тут честный Игнатьич покраснел, сделал паузу и, вздохнув, мужественно закончил – готов поделиться… прикормом, не открывая всё-таки рецепта.

– Дача – это хорошо, – вмешался в разговор старший редактор Пухов. – На даче душой отдыхаешь. Я иногда сяду там – и сижу, сижу. Просто так, знаете. Сижу, сижу…

– А потом ляжешь – и лежишь, лежишь, – съехидничал Витюша.

Пухов не удостоил его вниманием.

– Нет, правда, – сказал он, обращаясь к нам с Игнатьичем. – Вынесу на улицу кресло, сяду – и сижу, сижу.

– Сидишь – думаешь? – спросил я.

– Нет! – радостно улыбнулся Пухов. – Ни грамма! В том-то и дело.

– И получается?

– Ххо! – сказал Пухов. – Ещё как!

Эта деталь, признаться, заинтересовала меня больше всего. Даже больше Игнатьичевых подлещиков. Отыскать местечко, где ни о чём не думается, было моей давнишней мечтой. Только мне казалось, что средь шумного бала нашей жизни таких местечек вовсе не существует. Думалось отчего-то везде: на работе, дома, в гостях, ресторане, автобусе, на стадионе, на пляже. Особенно люто думалось по выходным и праздничным дням, специально, казалось бы, предназначенным для отдыха и бездумья.

Счастливчик Пухов отыскал, выходит, заветное местечко, где можно не думать…

Услышав про это, я несколько подобрел к навязываемой мне даче и… тут же принялся думать, как буду сидеть там когда-нибудь и блаженно ни о чём не думать.

До блаженства, впрочем, было ещё далеко.

– Слышал, покупаете дачу? – спросил меня на следующий день главный редактор, когда я зашёл к нему по какому-то делу. Спросил с раскрытостью и дружелюбием, сразу как-то уравнявшим нас: его – владельца гасиенды и меня – будущего хозяина ранчо. Были в его тоне интерес, уважение, и я вдруг почувствовал себя легко и раскованно – этаким преуспевающим молодым бизнесменом, принятым в круг солидных, обеспеченных людей.

– Да вот, приходится, – весело ответил я. – Приходится… думать. Жена, видите ли, одержима страстью к огородничеству.

– О, эти жёны! – понимающе усмехнулся главный.

Он усмехнулся с таким видом и таким тоном произнес: «О, эти жёны», – что я снова ощутил себя этаким Онассисом, не заведшим дачу лишь потому, что у жены до сих пор были разные другие капризы – яхты, заграничные путешествия и так далее. А вот теперь ей потребовалась дача.

– Кстати, хотел с вами посоветоваться, – неожиданно для себя соврал я. – Может, порекомендуете что-нибудь?

Главный редактор задумался, красиво приподняв брови.

– Единственно, что могу посоветовать сразу, – сказал он, – не покупайте летний домик. Конечно, он обойдется вам дёшево, тысячи в две с половиной – в три, но ведь вы знаете наш климат.

– Ещё бы, – поддакнул я.

– Летний домик – это нерентабельно. – Он снова задумался, теперь опустив брови. – Кажется, я смогу вам помочь. Недалеко от нас продаётся дача. Половина рубленого дома, в двух плоскостях, четыре комнаты, общая площадь метров пятьдесят. Просят за неё пять с половиной тысяч. За пять, я думаю, отдадут. Вот только – соседи… Вернее, соседка. Вторую половину занимает вдова драматурга Бубнова. Такой, знаете, неувядаемый божий одуванчик. Заговорит она вас до умопомрачения… Слушайте! – оживился главный. – А зачем вам половина дома?

– Да. Зачем? – сказал я.

– Покупайте уж сразу целый. Вот профессор Мышатников, я слышал, собирается продавать свой дом. Шесть комнат, веранда по периметру типа галереи, с зимним садом. Два камина – на первом и втором этаже. И всего – четырнадцать тысяч.

– Фундамент каменный? – уточнил я.

– Шлакоблочный, – сказал редактор.

Так мы сидели с ним, вели приятный деловой разговор, легко перебрасывали туда-сюда тысячи, как два концессионера или два директора банка, – и только в коридоре я вспомнил, что четырнадцать тысяч – ведь это моя зарплата лет за семь-восемь, без вычета подоходного налога. Не мог не знать об этом и главный редактор. И тем не менее он не шутил, рекомендуя мне особняки с каминами. Да и сам я выслушивал его серьёзно, не остановил, не извинился: простите, мол, вы меня не за того принимаете.

Несомненно, с нами происходило что-то странное.

Хотя с другой стороны… Главный редактор ведь тоже был не миллионером. Получал он ненамного больше моего, а дачу всё-таки имел. Да ещё какую! Не знаю, сколько он вложил в неё когда-то, но если сейчас я вздумал бы её купить, то вряд ли она обошлась мне дешевле профессорской. Снова получалась нелепица.

Обо всём этом я подумал, выйдя из кабинета главного редактора. Но подумал как-то мимолётно, не всерьёз, поймал себя на том, что даже насвистываю беззвучно, словно аккомпанируя своим скачущим мыслям… Мною всё ещё владело приподнятое настроение, возникшее после нашей солидной, красиво-небрежной беседы – беседы двух уверенных в себе, не мелочащихся джентльменов.

Забеспокоился я позже, когда через несколько дней докладывал на семейном совете о результатах предварительной разведки.

Совет проходил в квартире родителей жены.

Тёща, дымя сигаретой, раскладывала пасьянс.

Только что принявшая ванну свояченица сушила феном волосы.

Свояк, утонув в кресле по самую лысину, читал детектив и одновременно смотрел телевизор.

Жена, достав из сумочки вязанье, считала петли.

Я, развернув записную книжку, называл им место расположения дачи, площадь её, этажность, материал и цену. Оттого, что мне приходилось перекрикивать телевизор и фен, всё это здорово походило на аукцион. «Пять с половиной тысяч! – выкрикивал я. – Семь! Одиннадцать!..»

Удивительно!.. Никто из них не ахнул, не вздрогнул, не побледнел! Свояченица не выронила фен, жена не сбилась со счёта, а у тёщи сошёлся пасьянс, о чём она радостно нас и оповестила. Ну, положим, тёща могла заблуждаться насчёт моих сбережений. Но жене-то была известна мизерность их. Между тем она лишь дважды спросила, не отрывая глаз от вязанья: «А речка там есть?» Теперь ей, оказывается, кроме грядки, требовалась ещё и речка.

Две дачи мы забраковали из-за отсутствия поблизости речки, одну – за дальность расстояния и ещё одну – за неэлектрифицированность округи. Из-за непосильной цены мы не забраковали ни одной.

Я сидел за ужином и украдкой разглядывал своих близких, гадая – кто же из них подпольный Корейко. Да нет же! – не было среди них богачей.

Расходились мы поздно. Свояк и свояченица шли впереди, мы с женой – следом: до ближайшей остановки троллейбуса нам было по пути. То ли соболиная, то ли норковая шапка свояченицы вспыхивала искрами в свете фонарей.

– Зинуха! – окликнул я её. – Сколько стоит твоя шапка?

– Двести восемьдесят, а что? – рассеянно ответила Зинуха.

Я вдруг успокоился. Я поверил, что куплю дачу. Неизвестно пока – на какие шиши, но куплю непременно.

Великий экономический парадокс творился с нами и вокруг нас. Простые советские клерки шагали в замшевых пиджаках, в дублёнках и американских джинсах. Рядовые инженеры с месячным окладом в сто семьдесят рублей ехали в семитысячных «жигулях» на двенадцатитысячные дачи. И моя свояченица Зинуха, скромный зубной техник, несла на красивой, легкомысленной голове без малого трехсотрублевую шапку. Вместе же с шубой, сапогами, кольцами и французским бельём она стоила никак не меньше полутора тысяч…

Подходящая дача – и недорогая – свалилась на меня внезапно. С владельцем её, фотокорреспондентом вечерней газеты Савелием Прыгловым, корчившим несусветно печальную рожу (так ему, дескать, не хотелось расставаться со своей недвижимостью), познакомил меня Витюша.

В первое же воскресенье мы с Прыгловым отправились смотреть дачу.

Близилась весна. На укатанной улице имени Дарвина в деревне Верхние Пискуны снег почернел, сделался дыроватым и ломким. Возле дощатых калиток грелись на солнцепёке старухи и собаки. А за деревней, на дачной дороге в глаза нам ударила высокогорная белизна. Здесь было безветренно, тепло, хотелось снять с себя одежду и, не теряя времени, подставить плечи нежному мартовскому ультрафиолету. Хотелось петь, дурачиться, кидаться снежками. Думать же – я вспомнил Пухова – не хотелось вовсе. Ни о чём.

Но мешал Савелий. Забегая вперёд и пятясь задом, он рассказывал мне историю своего грехопадения, из-за которого вынужден теперь продавать дачу. Глаза его слезились от яркого солнца, и потому история казалась очень печальной, а сам Прыглов – незаслуженно притесняемым человеком, страдальцем и жертвой.

Дело в том, что Савелий Прыглов проштрафился. Проще говоря, угодил в вытрезвитель. В вытрезвителе его обработали по науке, подержали, сколько положено, и прислали в редакцию бумагу – с позорящим рисунком и требованием обсудить на коллективе. В редакции, конечно, могли бы эту историю зашпаклевать. Зашпаклевать, замазать, спустить на тормозах. Но не захотели. Из принципиальных соображений. Ибо сами вели с этим злом неустанную борьбу, выжигали, как говорится, калёным железом. И даже – буквально накануне прокола, случившегося с Прыгловым, – опубликовали в номере подвальную статью: «Зелёному змию – чёрную жизнь!»

Словом, вынесли вопрос на собрание. Коллектив был, в общем-то, хороший и – если женщин не считать – демократичный. Но – шеф! Главный редактор – то есть. Шеф был человек слова и дела. Очень конкретный. Скажет, например: «Тебе, Иванов, к Новому году выхлопочем квартиру. Раньше не обещаю, а к Новому году выхлопочем», – и точно: будет квартира. А скажет: «Что-то вы, милейший, в последнее время темпы снизили? Или лыжи навострили из редакции?» – значит, всё: упаковывай манатки по собственному желанию.

Так что шеф скомандовал: дать бой, отреагировать. За Савелия поэтому принялись всерьёз. Мужику за сорок, лысый уже, толстый, трое детей – а его песочат. Он, главное, и работник хороший был, оперативный. О нём редакционный поэт даже стишок сочинил: «Невзирая на объём, очень лёгок на подъём». И вот – на́ тебе. Подробности требуют: как, дескать, дошёл до жизни такой? Как докатился?

Савелий, конечно, попивал. Но аккуратно. Закроется в своей комнатушке, вывесит на дверь бумажку «Проявляю», вмажет сто грамм – и хорош. Ни за что по глазам не определишь.

– Ну, как докатился, – начал объяснять Савелий. – В буквальном смысле получается. Возвращался вечером от друга, подошёл к трамвайной остановке – а там толпа. Только я на подножку, а передо мной мужик какой-то попятился и столкнул меня. Я упал. И вдруг чувствую – берут под руки…

– А чего же ты не на своей машине?

– Так ведь именины у друга были.

– А-а-а, понятно. Врезал, значит, как следует.

– Да кого там врезал. Ну, запашок был, естественно.

Редактор постучал карандашом по столу:

– Прыглов, Прыглов!.. Не надо. За один только запах в медвытрезвитель не забирают.

– А вот взяли. Я им тоже: «Ребята, вы что?..» Меня же не эти… не милиционеры сняли, дружинники. Схватили за руки – два бугая – не вывернешься.

– А ты ещё вывернуться хотел? Дебош устроить? Хорррош!

– Да не хотел я выворачиваться! Просто к тому говорю, что здоровые, мол, бугаи…

Редактор опять карандашиком:

– Прыглов! Давайте без этого. Не усугубляйте своего положения. Бугаи!.. Народные дружинники – бугаи ему. На себя-то посмотри: ишь, худосочный.

Тогда Савелий заплакал.

Не притворно заплакал, по-настоящему. Он вдруг понял – худо дело: могут отнять «пушку». Ну, не в буквальном смысле, а репутацию. Вытурят из газеты – докажи потом. «Пушка» Савелия стреляла без промаха. Он опытный был парень: давал снимки и в родную «Вечёрку», и в «Молодёжку», и в областную газету. Снимал «маяков» производства, виды новостроек, но больше всего любил этюды. Поставит очередную свою подружку, даст ей в руки веточку сирени – шлёп! И готово – на другой день в газете появляется снимок: «В город пришла весна».

«Пушка» настреляла Савелию кооперативную квартиру, жигулёнок, вот эту самую дачу в Пискунах и ещё одну, капитальную, в далёкой деревне Ерусланово на берегу Обского моря. И вдруг – такая трещина. Понеслось всё с горки вниз.

Савелий плакал и не вытирал слез.

– Да, – заговорил он, слизывая с губ соленую влагу, – а эти тоже… Просыпаюсь утром… Денег было сорок восемь рублей. Точно помню. Ну, сколько там за обслуживание полагается? Ну, возьмите. А остальные?.. Цыц, говорят, алкаш! Какие тебе ещё деньги!.. И главное – сидит этот… дежурный – мои же сигареты курит. Мои – вижу: у меня на пачке был телефон записан. – Савелий не стал уточнять, что на пачке был записан телефон одной дамочки, которую он попутно «закадрил» на именинах у друга. – Дай, прошу, хоть закурить… «Сиди, говорит, морда! Закурить ему, видите ли…»

– Минутку, Прыглов, минутку, – насторожился редактор (он принципиальный человек был, смелый. Горел на этом не раз, но держался). – Если вы здесь не сочиняете, а правду говорите, то с этим учреждением надо разобраться.

И всё собрание оживилось. Закивало головами: ага, мол, надо разобраться. Что же это, на самом деле? Ну полонили человека, ну ладно. Но уж до такой-то степени зачем?

Прыглов почувствовал: проносит. Слава те господи! И осмелел.

– Да не вру я! Честно! Всего обчистили. Смешно: даже мускатный орех и тот реквизировали.

Про орех он ляпнул вгорячах, сразу понял это и пожалел. Но, оказалось, поздно.

– Какой-какой орех? – спросил редактор.

И тут высунулся завотделом писем.

– А это, Прокопий Васильевич, – хихикнул он, – специально некоторые в кармане носят – заедать после выпивки. Чтобы запаху не было.

Собрание грохнуло.

– Во дают!

– Тоже, значит, не дураки по этой части?

– Так профессионалы ведь!

Но сразу же все стихли. Потому что редактор сидел с каменным лицом.

– Та-ак! – протянул он зловеще. – И что же вы, товарищ Прыглов, легенды нам здесь рассказываете? «Запашок»… «Случайно»… «Я не я, и хата не моя»… А у вас это, оказывается, хронически?

Короче, закатили бедному Савелию, в результате, на полную катушку: строгий, с занесением, до первого предупреждения.

Но даже не это важно. Главное, что редактор сказал ответсекретарю:

– И вообще, присмотреться надо. Что-то у нас в последнее время на снимках и текстильщицы, и мороженщицы на одно лицо. Такие сплошь красотки – хоть с женой разводись. Он что их – штампует? Это уже, извините меня, кое-чем пахнет…

Всё это Савелий рассказывал мне, постороннему человеку, подробно, не скрывая конфузящих его деталей.

Дачу он продавал из стратегических соображений: не хотел мозолить глаза общественности. Продавал срочно: ему требовались деньги на мотоцикл с коляской для старшего сына – чтобы тот мог самостоятельным ходом добираться до деревни Ерусланово.

…За железными воротцами кооператива, на крылечке крайнего дома, стоял колченогий старик и, прикрывшись рукой от солнца, смотрел в нашу сторону.

– Свои, дядя Саша, свои! – помахал ему Савелий.

– Не пройдёте, – сказал дядя Саша. – Утопнете. Снегу много нападало.

– Мы-то? Хо-хо! – бодро хохотнул Савелий. Только что угнетавшая его печаль отлетела легко, прозрачным мыльным пузыриком. – Где бронепоезд не пройдёт, не пролетит стальная птица, Прыглов на пузе проползёт… – и он похлопал себя по тугому животу.

Метров сто мы прошли по тропинке вдоль главной улицы. Дальше надо было поворачивать направо и пробираться целиной. Снегу действительно нападало много. Разномастные, весёлые домики тонули в нём по самые окна. Я ещё не знал, который из них предназначен мне судьбой.

Савелий перехватил брюки у щиколоток припасёнными бечёвочками, уплотнившись таким образом, бульдозером попёр в снега…

Пропахав широкую борозду через два соседних участка, слегка запыхавшийся Прыглов остановился возле жиденького домика, сколоченного из вагонки.

– Вот, – сказал он, и глаза его вновь подернулись грустью.

Отряхнув налипший снег, мы взошли на крыльцо. Савелий ударил в забухшую дверь. Домик зашатался.

– Это ничего, – пробормотал Савелий, возясь с ключами. – Ты не думай. Он только на вид такой. А вообще, крепенький. Мы его впятером раскачивали. По пьянке. На спор. И хоть бы хрен.

Сквозь решётчатые ставенки-жалюзи заглядывало солнце, полосатило фанерные стены. Впрочем, заглядывало солнце не только через ставни, но и через щели между стенами и потолком.

– Хотел забить плинтусами, – сказал, извиняясь, Савелий, – да не успел. Я же его только прошлой весной начал строить.

Зато Прыглов оказался запасливым хозяином. Он разгрёб снег под стеной домика и показал мне металлические коробки из-под кинолент, набитые гвоздями, шурупами, предохранителями, гнутыми шарнирами, болтами и гайками. Он выбрал одну гайку, кинул её в самый большой сугроб, похожий на копну, сугроб издал каменный, царапающий звук. «Кирпичи, – пояснил Савелий. – Тыща штук!» Он подставил лестницу, взобрался на чердак, просунулся до пояса в узенькую дверцу и вытащил ржавый, дребезжащий всеми сочленениями велосипед. «Видал коня?! Оставляю тебе. Катайся».

Всё было у Савелия: трехногий столик под деревцем – для чаепития на свежем воздухе, летняя печка, сложенная из кирпичиков, туалет в дальнем конце участка («Особняк на одно очко», – сказал о нем Прыглов). На внутренней стороне дверей «особняка» приколочен был какой-то, железнодорожный видать, плакат, исполненный на жести:

«Один сигнал – вниз,Два сигнала – вверх,Три сигнала – стоп».

– А, старик? – кричал довольный Савелий. – Обалдеть можно!

Когда всё было осмотрено, наступил неприятный момент торга. Честно говоря, торговаться было лень. День стоял рекламный: солнечный, тёплый, ласковый. Вокруг сказочных домиков сказочно искрился снег. Капли с крыш пробивали в сугробах аккуратные норки. Томно пахло оттаивающей землей…

Всё же я, потоптавшись и прокашлявшись, начал:

– Ну и… сколько же просишь?

– Две, – ответил Савелий скучным голосом.

– Тысячи? – для чего-то уточнил я.

Савелий промолчал, и я почувствовал, как между нами возникает чугунное отчуждение.

Я снова прокашлялся и, превозмогая неудобство, спросил чужим утробным голосом:

– А как отдать?

На мягком, женственном лице Савелия вдруг стала натягиваться кожа. Впали щёки, упрямо прорезались желваки.

– Старик, – сказал он, не разжимая зубов. – Давай не будем. Мне нужно две тысячи.

Мне сделалось стыдно. Действительно, какого чёрта привязался к человеку! Ведь мне нужна дача? Нужна. Ну, вот… А ему нужны две тысячи. И всё. И квиты.

– Ладно, – улыбнулся я. – Две – так две.

И мы с облегчением ударили по рукам.

По первой травке мы всем семейством выехали на дачу.

Деревья стали нежные, бледно-зелёные, с ещё не набравшими мощь листиками. Посёлок из-за этого довольно хорошо просматривался. Повсюду в огородах копошились люди. Сгребали в кучки прошлогоднюю траву, жгли. На некоторых участках уже чернела весенняя пахота.

Мы приблизились к своей избушке и обнаружили, что она, ко всему прочему, ещё и на курьих ножках. Коварный Савелий умолчал про это. Под каждый угол домика была подставлена чурка – этим и ограничивался фундамент. Окружённый сугробами, домик выглядел всё же поосновательнее.

Теперь же он казался таким ненадёжным, таким игрушечным, что я, опасаясь создать крен, не решался поставить ногу на крыльцо.

– И за такой сортир две тысячи?! – громко изумился тесть.

Я ткнул его локтем в бок и указал глазами на соседей. Никто не должен был знать, сколько мы отдали за дачу. В правлении кооператива её, со всеми потрохами, оценили в шестьсот девяносто рублей. Мы с Прыгловым скрепили документ своими подписями, и я, под бдительным оком председателя, отсчитал Савелию указанную сумму. Остальные деньги я вручил ему с глазу на глаз в подворотне. При этом Савелий, усугубляя впечатление тайной и нечистой сделки, жалобно шмыгнул носом – словно продавал свою бессмертную душу.

– Вас понял, – сказал тесть.

Он-то меня понял, да вот я его не сразу раскусил.

Через полчаса тесть развернул передо мной блокнот:

– Гляди!

В блокноте было изображено некое сооружение: то ли дворец бракосочетаний, то ли водонапорная башня.

– Что это?

– Дом, который мы построим вместо нашей халабуды.

– А халабу… простите, дачу?

– Сломаем, – легко сказал тесть. – Сегодня же и начнём.

Мне сделалось тоскливо. Отдать две тысячи рублей, залезть в жуткие долги – только для того, чтобы сразу же сломать своё приобретение, на два года минимум превратить участок в унылую стройплощадку, жить в палатке, ходить по гвоздям и вытаскивать из живота занозы?!

Спасла домик от немедленного разрушения приехавшая с опозданием тёща.

– Ах, какая миленькая дача! – воскликнула она. – Кто это говорил, что она невзрачная? Ничего подобного!

Особенно умилили тёщу жалюзи на окнах. Таких не было ни у кого в окрестности.

– Вам нравится? – заторопился я ковать железо, пока горячо. – Хм… А тут созрело решение сломать её.

– У кого это созрело? – грозно подбоченилась тёща и, осененная догадкой, повернулась к мужу, стоявшему с ломом наперевес. – Ты?! Я вот тебе сломаю! Попробуй только тронь!

Дважды ей не пришлось повторять свою угрозу. В нашей семье давно и прочно царил матриархат.

Мне захотелось расцеловать тёщу, но я сдержал свой порыв, чтобы не вбивать клин между супругами.

Я даже сочувственно подмигнул тестю: дескать, вот тебе и сломали! Лопнула идея… а такая была хорошая.

Тесть, впрочем, скоро утешился. Мудрая супруга позволила ему сломать начатую строительством веранду – несколько грубых стоек и перекладин, приживуленных к стенке домика. И тесть самозабвенно принялся отрывать эти брусья – для того, чтобы через некоторое время поставить их обратно.

Нашли себе занятие и все остальные. Жена как присела возле первой попавшейся грядки, так больше и не разгибалась. Свояк достал из портфеля детектив, ушёл с ним в помещение и плотно закрыл за собой дверь. Тёща и свояченица, растопив летнюю печку, готовили обед. Дочка учила кота стоять на передних лапах.

Я взял удочки и, никем не замеченный, потихоньку удрал на протоку.

Чудный водоём открылся моим глазам. Это была даже не протока, а затока Оби, запертая с одного конца дамбой. Этакий узенький симпатичный аппендикс, заросший по берегам курчавым тальником. На противоположном низком берегу разбросаны были маленькие песчаные пляжики. Дачный берег был крутоват и как будто специально приспособлен для рыбалки. Через каждые десять шагов в зарослях открывались просветы, образованные маленькими аккуратными заводями. Старожилы понаделали здесь деревянных ступенечек, ведущих к воде. Затока походила, в общем, на барский пруд из художественной литературы и выглядела не живым водоёмом, а специально построенной декорацией.

На бережку одной из заводей, как и следовало ожидать, стоял в напряжённой позе рыболов с картины Перова. Уперев руки в колени, он поверх сползших на нос очков пристально следил за поплавками.

– Клюёт? – спросил я.

– Клюёт, клюёт, – недружелюбно буркнул рыболов, – ступай себе мимо…

Я прошёл дальше и облюбовал себе заводь. Не торопясь, вырезал рогульки. Поставил удочки. Закурил.

Тихо было в этом замкнутом мирке. Где-то наверху пролетал ветер, он уносился через полуостров к мутной Оби, чтобы морщинить её и без того неспокойную поверхность. Я сочувственно подумал о рыбаках, которые, подняв воротники, горбятся сейчас на плоском берегу реки и ненавидящими взглядами провожают каждый буксир. У меня же здесь царила тишь, гладь и божья благодать. Рыба, конечно, не клевала. Да я и не верил, что в столь несерьёзном водоёме может водиться что-нибудь приличное. Зато не надо было поминутно перебрасывать скособоченные течением удочки, менять червей, распутывать леску. Поплавки недвижно, как припаянные, лежали на зеркальной поверхности. Какой-то тонконогий водяной лыжник отважно крутил между ними слалом. Крохотный, со спичку, чебак плашмя выплыл перед моим носом, погрел на солнце бочок и снова унырнул в глубину.

И медленным, нежным облачком снизошёл на меня покой.

III. Соседи

Лет десять назад я объяснил одной красивой девушке, что жизнь, в сущности, – по главным отсчётам – прожита: учился в школе, мечтал об аттестате зрелости – свершилось; учился в университете, мечтал о дипломе, о романтической профессии журналиста – свершилось; отполыхал первой любовью, отболел второй, на третьей женился; родил ребёнка, посадил дерево, наконец, сочинил книгу (у меня в то время как раз вышла первая книжка – тонюсенький сборничек рассказов, сделавший меня, тем не менее, весьма популярной фигурой в нашем околотке).

А что же дальше? – спрашивал я – Где перевалы, за которые тянуло бы заглянуть? Какие двери предстоит открыть, чтобы обрести за ними новое качество? Что впереди?.. Слава? Известность? Но чем, в принципе, известность районная отличается от известности мировой?.. Нет, я не видел впереди ничего такого, что не было бы лишь повторением пройденного. Оставались только количественные прибавления: ещё одна любовь, ещё одна комната в квартире, ещё один ребёнок, ещё одна книга… Но ради этого не стоило жить. Пора было стреляться.

Девушка беззвучно плакала. Она любила меня, точнее, хотела выйти за меня замуж. Все мои приобретения казались ей ненужными помехами. Кроме книги, разумеется. Против книги она не возражала. Как и против маленькой славы. Она даже верила в мою большую славу (из-за чего я и гулял с нею, топтал хрупкий весенний ледок) и не находила в ней ничего дурного. Девушку, в конечном счёте, не смущало и то, что сама она может стать лишь повторением пройденного… Но количественные прибавления я как раз развенчивал в своей печальной теории.

Как я заблуждался тогда! Во-первых, по части количества. Верно, кое-что приумножилось. Но что касается книг и, следовательно, известности, то здесь я попал пальцем в небо. Первая книжка так и осталась единственной, грандиозный мой роман захромал в самом начале пути, и я осел в тихой издательской заводи – редактировать чужие количественные прибавления.

Ошибочным было и моё предсказание невозможности в будущем новых качественных состояний. Просто я не знал, что можно ещё сделаться путешественником, филателистом, брошенным мужем, рыбаком-подлёдником, человеком, имеющим строгий выговор с последним предупреждением, любовником, членом родительского комитета, дачником. И всякий раз, за каждым маленьким порожком так любопытно, оказывается, взглянуть на себя нового.

Кем я, например, был до приобретения дачи? Стыдно сознаться: я был Бобиковым… В нашей девятиэтажке сто две квартиры. Сто две семьи живут в доме, по сути – средних размеров деревенька. Как мы живём? Не говоря уже о том, что второй подъезд для нас вообще Австралия, мы даже в собственном, первом, друг друга не знаем. Лично я раскланиваюсь только с одним человеком, с артистом театра музыкальной комедии Кручёных: меня представляли ему на одном банкете. Кручёных отвечает на мои кивки, но – я по глазам вижу – не подозревает, с кем здоровается.

Год назад к одной жиличке приехала из деревни племянница. Она, естественно, знала фамилию тётки, помнила дом, а вот номер квартиры забыла. Наивная эта девушка стала искать тётю по фамилии – стучаться во все двери подряд и спрашивать: не здесь ли живёт такая-то? В первом часу ночи её, заснувшую от усталости на площадке восьмого этажа, пожалели жильцы из сорок восьмой квартиры – пустили переночевать. На другой день они догадались вывесить на дверях подъезда объявление: «Товарищ Сидоркина М.Ф.! К вам приехала племянница, Фокина Галина. Обратитесь в кв. 48». Объявление провисело четыре дня, но тётя не явилась. То ли она не обратила внимания на эту бумажку, то ли уезжала куда на время, то ли, может быть, приболела и, наоборот, никуда из дому не выходила. На пятый день сын хозяйки квартиры сделал племяннице предложение – и она, поскольку денег на обратную дорогу у неё всё равно не было, согласилась… Только через два месяца тётя и племянница случайно встретились возле мусоропровода: оказалось, тётя живёт в соседней квартире, в сорок девятой. Между прочим, в день, а вернее в ночь свадьбы возмущенная Сидоркина М.Ф. звонила в милицию, требовала призвать к порядку соседей, которые своими песнями да плясками не дают ей заснуть.

Хорошо ещё, что в нашем доме, как, впрочем, и в других домах, полно собак. Благодаря собакам, с лёгкой руки моей дочки, многие из нас обрели фамилии. Есть Рексовы, Шерхановы, Чарлины, Амуровы. Есть Булькины, Пупсиковы, Фифкины… Сам я, повторяю, долгое время назывался Бобиковым. Пока наш Бобик не запропал. Теперь я снова неизвестно кто.

Иное дело – дача. Здесь я не безликая «тридцать седьмая квартира», я – человек с именем, отчеством и фамилией. Не прошло и месяца, а со мной здороваются, осведомляются про дела и настроение, интересуются сортом моей смородины, спрашивают, где я достал вагонку, подсказывают, где купить гвоздей. Жизнь здесь открытее (в тесные домики её не спрячешь – она вся проходит в огороде) и уровень артельного духа выше. Вообще, дачный посёлок напоминает мне полудеревенскую улицу моего детства. Как на той улице, здесь всё про всех известно, как на той улице, мне одалживают здесь соли, а у меня просят на время выдергу.

А главное, меня окружают люди, а не обитые дерматином двери с номерными знаками и телескопическими прицелами смотровых глазков. Я могу наблюдать своих соседей, думать о их жизни, любить их или презирать, зная при этом – за что люблю или за что презираю.

Вот сейчас один из моих соседей, писатель Артамонов, раскинув руки и ноги, лежит на последнем клочке целины, на зелёном бугре, пупком выпирающем посреди участка. Бледнокожий, костлявый Артамонов похож на распятого Христа: живот провалился, рёбра пересчитать можно.

– Не да-а-а-м! – протяжно кричит Артамонов, уставя в небо жидкую бороду.

На него с трёх сторон, пыля, как сельхозагрегаты, наступают с лопатами в руках жена, тёща и племянница. Они роют бугор с весёлой яростью, коротко взмахивая, разбивают комки земли, вот-вот примутся рубить конечности Артамонова.

…Артамонов отстоял-таки свой бугор. Точнее – отлежал. Дамы, докопав чуть ли не до подмышек, остановились, опёрлись на лопаты, тяжело дышат, смотрят на Артамонова, словно раздумывая: запахать его или оставить? Решили всё-таки оставить: повтыкали лопаты в землю и молча разошлись.

Кроме этого спасённого бугра, на участке Артамонова есть ещё одно, не занятое под овощные и плодовые место: площадка метров в десять квадратных между малинником и летней кухней. На площадке врыт теннисный стол. Не знаю, отвоевывал ли в свое время хозяин эту территорию, но если отвоевывал, то себе на погибель. Теннисный стол – каторга Артамонова, его галеры. Раза два-три в день жена подходит к столу и требовательно стучит по нему ракеткой:

– Артамоша!.. Становись!

На веранде смолкает стрёкот машинки. Артамонов, заранее втянув голову в плечи, обречённо плетётся к ристалищу.

Супруга поджидает его, воинственно пошевеливая налитыми бёдрами (энергию этой женщины не могут укротить ни стирка, ни поливка, ни прополка).

Начинается избиение.

У жены мощные руки и хорошо развитые плечи, она режет вялые подачи Артамонова справа и слева, то и дело шарик с пулевым свистом летит в малинник, и Артамонов, ёжась, лезет в колкие заросли – добывать его оттуда.

Жена не позволяет Артамонову халтурить. Играет она азартно, шумно, не переставая руководить действиями супруга.

– Достал! – грозно выкрикивает она. – Молодец, дуся!.. А – ещё разик!.. А – в уголок!..

Выиграв с большим преимуществом несколько партий, жена говорит:

– Ну, хватит. Давай просто так, без счёта. Потренируемся. Я буду бить в правый угол, а ты отрабатывай подсечку.

И ещё минут двадцать гоняет взмокшего супруга.

Тренировки эти, насколько я заметил, Артамонову не помогают. Видать, он достиг своего потолка, и дальше, хоть тресни, подвинуться не может.

После жены за Артамонова принимается тёща.

Артамонов малодушничает, прикрываясь благородными мотивами.

– Позвольте, – отнекивается он. – Я проиграл и, стало быть, должен уступить ракетку. Пусть Антонина Петровна сразится с победителем.

Но трюк этот у него не проходит.

– Ладно, сыграй с мамой, – великодушно разрешает жена. – Мне пирожки надо достряпать.

Тёща – семейный чемпион. Обычно она «делает» Артамонова на сухую. Правда, больше одной партии подряд тёща не играет. Такое у неё правило. Чемпионское. Но Артамонову от этого не легче. С тёщей надо «выкладываться». Победа над заранее поднявшим лапки противником не доставляет ей удовольствия. Она может даже капризно положить ракетку, если заметит, что зять не проявляет должного энтузиазма и готов сдаться без борьбы. А это хуже любого поражения.

Артамонов поэтому упирается во все лопатки. Он мечется у стола как дикий вепрь, совершает немыслимые скачки, распластавшись, повисает в воздухе и по-лягушачьи шлёпается наземь.

Всё впустую.

Когда Артамонов убегает аж к малиннику, чтобы там отразить резаный удар, тёща, смирив замах, вяло перекатывает шарик через сетку… Артамонов сплеча замахивается по высоко подпрыгнувшему шарику, но в это время шарик, коварно закрученный чемпионской рукой, резко уходит в сторону – и Артамонов лупит пустоту… Артамонов бросается в правый угол, а тёща, между тем, элегантно кладёт на левый борт…

Но кончается и это истязание. Тут бы, кажется, Артамонову в самый раз улизнуть на веранду, к машинке, однако рядом уже пританцовывает от нетерпения застоявшаяся племянница.

– Дядя Тима, а со мной?..

Иногда приезжает на дачу сын Артамонова от первого брака, акселерат-девятиклассник, с пробивающимся над верхней губой пушком. Несмотря на то, что партнёров, вернее, партнёрш, у него здесь достаточно, сын непременно желает утвердить своё преимущество над родителем. Артамонов же, естественно, не может огорчить отказом любимое чадо. Сын настолько долговяз, что позволяет себе роскошь не передвигаться возле стола. Он стоит на одной точке и длинной, как жердь, рукой монотонно дубасит по шарику. Дубасит час, дубасит два, дубасит три…

В перерывах Артамонов-младший запирается в уборной и курит там сигареты. Курит долго, накуриваясь впрок, из всех щелей уборной валит сизый дым, при этом и дамы, и сам папаша деликатно отворачиваются, делая вид, что не замечают ни дыма, ни подозрительно долгого отсутствия малого. Только племянница, которая слегка кокетничает с Артамоновым-младшим, дерзко острит:

– Что это у него там – головокружение от успехов? Распрямиться не может?

Нелегко Артамонову в этой спортивной семейке. Хорошо ещё, что женщины не утесняют его во всем остальном. Они не пилят Артамонова за покосившуюся невзрачную хибару, громко называемую дачей, за отсутствие над строением второго этажа (у всех приличных хозяев второй этаж есть), за оградку вокруг участка, которую можно назвать таковой лишь условно (тонкие металлические столбики, соединённые провисшей ржавой проволокой), за классическое неумение забить гвоздь и прочее, и прочее. Вообще, не будь этого постоянного угнетения пинг-понгом, на артамоновских женщин можно было бы радоваться. Они деятельные, смешливые, бескорыстные. Гвозди они готовы забивать сами – когда угодно и во что попало, сами строят неуклюжие парники из обломков старых досок, кудахча и размахивая руками, пригоняют откуда-то самосвалы с перегноем и потом разбрасывают его лопатами по участку. При этом они весело издеваются над собой и перегноем, в пользу которого ни чуточки не верят. Точно так же легко относятся они к плодам своего труда. В прошлом году у них ушло под снег две грядки свёклы и клин картошки. Они и это превратили в шутку: всё, дескать, в порядке – таковы последние достижения отечественного земледелия, и мы тоже не хотим стоять в стороне.

Я люблю Артамонова, но мне почему-то жалко его. Я пытаюсь разобраться в истоках этого чувства. Возможно, его питают постоянные проигрыши Артамонова? Я гляжу на него и всякий раз думаю: «Господи! Ну какое свежее, будоражащее слово может сказать читателям этот мосластый, похожий на изработавшегося коня, дядька? Какой победный гимн может протрубить этот вечный пораженец?»

Артамонов – писатель, но живет он так же стандартно, как все мы, грешные. Из окна его малогабаритной квартиры открывается вид не на какой-нибудь там вишнёвый сад, а на унылый вытоптанный дворик с некогда голубой эстрадой агитплощадки; по утрам он, как и прочие граждане, ходит в магазин покупать ацидофильное молоко, и, как всем прочим гражданам, продавщица недружелюбно говорит ему: «Ты что, ценника не видишь? Нальют с утра шары…» На своих писательских собраниях он произносит занудные речи о необходимости глубже проникать в характер современника и голосует за решения – что-нибудь вроде: «Принять активное участие посредством литературного вклада в деле всенародной борьбы за подъём…»

Решительно ничем оригинальным не отмечена судьба Артамонова. Он не ловил форель в горных речках Швейцарии, не ездил в Африку охотиться на львов, как Хемингуэй, и не переплывал океан на камышовой лодке – как Тур Хейердал. Какой там, к лешему, океан! Артамонов даже плавать-то не умеет. Надо видеть его во время купания в нашей воробьиной протоке. Женщины бултыхаются на середине и громко срамят нерешительного Артамонова. Артамонов, спрятав руки под мышками и виновато улыбаясь, стоит на берегу. Возле бледных ног его ползают перемазанные тиной ребятишки. Наконец Артамонов отваживается – делает несколько журавлиных шагов вперёд. Женщины с хохотом брызжут на него водой. Он загораживается, поворачивается к ним спиной и, громко охнув, приседает по шею. Удовлетворённые тем, что загнали Артамонова в воду, женщины отплывают. Тогда Артамонов, защемив безымянными пальцами нос, а большими заткнув уши, храбро окунается с головой.

Всё. На этом купание его окончено. Артамонов растирается мохнатым полотенцем и уходит на дачу – жечь глаголом сердца ни в чем не повинных читателей.

Через дорогу от нас живёт Пашка. Это загадочная фигура. Он ухитряется сохранить загадочность даже в обстановке повышенной дачной открытости. Известно о нём лишь то, что Пашка «процентник». Он работал (а может, и теперь работает) какой-то мелкой шишкой в крупном учреждении, в том самом, которое некогда нарезало эти участки. Один из участков, стало быть, и достался Пашке. Пашкой его прозвали насмешливые дамы Артамоновы. Услышали однажды, как жена окликнула его «Паша», и заладили: Пашка да Пашка. На самом-то деле он Георгий, и, значит, жена крикнула в тот раз «Гоша». Но артамоновским дамам послышалось «Паша» – и новое имя прилипло к нему. И подошло. Больше личит, чем настоящее.

Домик у Пашки ничем не замечательный: стандартное двухкомнатное строение, выкрашенное в голубой цвет. Такие домики ставит желающим «Горремстрой» за полторы тысячи рублей. Зато огород у Пашки самый тучный на улице. Что он там выращивает, узнать невозможно. Пашкин участок огорожен высоким и частым штакетником, сделанным, очевидно, на заказ: таких длинных штакетин мне никогда раньше видеть не приходилось. За штакетником идет плотная стенка малины, а уж внутри её находятся те таинственные злаки и корнеплоды, которые выращивает Пашка.

Можно только догадаться, что плодоносит у Пашки каждый сантиметр земли. Пашка не гуляет по участку (гулять там негде), он даже поливает грядки с крыльца – из шланга с разбрызгивателем.

Долгое время я не мог сообразить, чем меня ещё – кроме высоты и непроницаемости – смущает Пашкина ограда. Потом догадался: в ограде нет калитки. Калитки не оказалось и с тыльной стороны (Пашкин участок граничит с лесом, улицы дальше нет): тот же высокий штакетник, тот же сплошной малиновый экран.

Как проникает Пашка на свою плантацию – непонятно. Собственно, мне ни разу не доводилось видеть момент его прихода или отбытия. Пашка не приходит. Он материализуется. Вот нет, нет его – и уже артамоновские дамы начинают зубоскалить на этот счёт: дескать, Пашка-то! ай-ай-ай!.. Загулял мужик. Видать, какой-то другой «малинник» облюбовал, – как вдруг глянешь – а Пашка сидит на крыльце. Уже успел штаны скинуть, уперев кулаки в мясистые ляжки, тяжёлым взглядом из-под соломенной шляпы гипнотизирует заленившуюся без хозяина живность. И кажется, слышно, как, попискивая, пощёлкивая, испуганно карабкаются наружу растения, расталкивая белесыми головками комочки земли.

Иногда точно так же материализуются Пашкины гости – пара бледных молодых людей: то ли сын со снохой, то ли дочь с зятем. На узком крылечке бесшумно вырастают четыре острые коленки и две пепельные макушки. Лиц не видно: молодые люди сидят, уткнувшись в книги. В такие дни Пашке не остаётся места на воздухе, и он отсиживается в недрах домика. Время от времени он всё же появляется в проёме дверей, нависает над детьми и бдительным оком осматривает грядки. Вид у него при этом такой, словно он собирается прикрикнуть на петрушку, укроп, горох и прочих тунеядцев: «Ннно!.. Задремали, с-сукины дети!»

В дальнем углу Пашкиного участка, на деревянной площадке, подпёртой тремя столбами, установлен большой металлический бак. Назначение его – хранить воду для полива, но выглядит он угрюмо и жутко, как уэллсовский цилиндр из «Борьбы миров». И по вечерам, когда хозяин, дематериализовавшись, исчезает, начинаешь всерьёз думать: а не притаились ли в баке марсиане-наёмники, охраняющие Пашкин концлагерь?

Жена моя утверждает, что она узнала Пашку. Что это, дескать, не кто иной, как бывший её начальник, жуткий зануда и кулак Георгий Афанасьевич Козявко, с которым она когда-то давно работала в управлении «Второгнеупорсбыт».

Но мне кажется, что жена ошибается. Я даже догадываюсь, почему она путает Пашку с Козявко: у неё в воспоминаниях произошёл, как говорится, сдвиг по фазе. Дело в том, что я тоже узнал Пашку.

Это было года полтора назад, когда мы получили новую квартиру. Как-то, поднимаясь к себе на седьмой этаж по белой, не отмытой ещё лестнице, я обогнал двух мужчин. Первый был одет в меховой комбинезон военной автоинспекции, второй – в добротное пальто с богатым каракулевым воротником. То есть выглядели они очень по-разному и шли не рядом (комбинезон отставал на полтора марша), но я сразу почувствовал: этих людей соединяет некая незримая ниточка. Так оно и оказалось.

– У тебя какая квартира? – негромко спросил тот, что в пальто.

Спутник его промолчал почему-то.

Тут меня толкнули в спину и повторили вопрос.

Я обернулся.

– Вы ко мне обращаетесь?

– Но, – сказал каракулевый воротник, глядя мимо моего плеча.

– Тридцать седьмая, а что?

Воротник не ответил, перегнулся через перила и крикнул:

– Иван!.. Это какой же этаж будет?

– Седьмой, однако, – ответил запыхавшийся Иван.

Я пожал плечами: он мог бы спросить, на котором этаже моя квартира, и у меня самого.

Едва я успел снять пальто, как в дверь позвонили. Жена открыла. На пороге стоял Каракулевый Воротник. Мы замерли с вопросительными лицами. Воротник, однако, не удостоил нас вниманием. Он полуобернулся, распахнул рот, набитый золотыми зубами, и стал протяжно кричать:

– И-ва-а-ан! И-ва-а-ан!.. Давай сюда! Я здесь – на седьмом!

Так он стоял и орал, зазывая к нам в дом неизвестного Ивана; и мы стояли ошарашенные, не отваживаясь задать естественный вопрос: «А в чём, собственно, дело?» Мужчина вёл себя так, словно наша квартира была уже отнята у нас решением какой-то зловещей инстанции и сейчас предстояла распродажа имущества с молотка.

Подошёл Иван, загребая большими валенками строительную пыль.

– Свояк мой, – кивнув на него, сообщил нам Воротник.

Решив, очевидно, что представление таким образом состоялось, он по-хозяйски шагнул в квартиру, пятная белыми следами только что вымытый пол.

Пока Воротник, бесцеремонно толкая двери, обходил наши полезные и подсобные метры, смиренный Комбинезон объяснил, что свояку его (теперь уже он почтительно кивнул подбородком в глубину квартиры) предложили жилплощадь как раз под нами, но та квартира закрыта, а им хотелось посмотреть – как она в смысле планировки и прочего.

У нас отлегло от души.

– Ну, конечно… ну, естественно, – забормотали мы, – о чём разговор…

Господи! Они пришли не выселять нас! Какое счастье!

Вернулся Воротник и вдруг сунул мне растопыренную пятерню, запоздало знакомясь. Представился он своеобразно: имени своего не назвал, а произнёс такую фразу: «Сам-то я работаю в…» – тут он выговорил учреждение – то ли Горкомхоз, то ли Горпромторг – я сразу же и забыл его.

– Сколько метров? – спросил он.

– Сорок три.

– А у нас? – повернулся он к свояку.

– А у нас сорок семь! – быстро отрапортовал Комбинезон.

– Ну так что, брать или как?

Они снова забыли про нас, углубились в расчёты. И правда, им было что сравнивать. С одной стороны – плюс четыре метра, но минус – шумная магистраль. С другой стороны – минус четыре метра, но плюс центр и отсутствие магистрали. Там – плюс все раздельные комнаты, но минус – совмещённый санузел. Здесь – минус одна проходная, но плюс – раздельные удобства.

Осмелевшая жена усмехнулась:

– Ну, знаете, нас такие сомнения не мучали.

– А вы из какой переехали? – спросил Воротник.

– Из однокомнатной.

– Нно! Дак вам легче, – согласился он. И вдруг задумался. И внимательно, с прищуром, осмотрел нас. Словно желая понять: что это за люди такие, которые могли жить в однокомнатной квартире?

Кого же он увидел?

Перед ним стояли два странных существа: не золотозубые и не солидные, без каменной важности на лицах, одетые черт-те во что – в какие-то пузырящиеся на коленях джинсы…

– А вы от какой же организации получили? – строго спросил Воротник.

– Да мы, собственно, – смешались мы, готовые провалиться, – с одной стороны – как бы от книжного издательства, а с другой стороны – тут вот писательская организация походатайствовала…

Но проваливаться, оказывается, не требовалось.

– Хо! Писателя, значит! – обрадовался Воротник и даже хлопнул меня по плечу. – Ну, тогда будет кому писать о моём боевом пути!

Счастливый человек! Всё у него было: полный рот золотых зубов, свояк автоинспектор, трёхкомнатная квартира, пальто с каракулевым воротником. Некому только было писать за него мемуары.

Так вот, мне кажется, что это Пашка тогда к нам приходил.

Впрочем, так мне казалось до вчерашнего дня. А вчера меня, как заместителя предместкома, послали на городской профактив. Там разные товарищи выступали по разным насущным вопросам. А под конец на трибуну взошёл Пашка. Тема у него была – поощрение развития приусадебных участков и кооперативных садоводческих товариществ. Он говорил о необходимости этого дела в смысле государственной пользы, но одновременно и о некоторых попутных издержках. О том, в частности, что отдельные несознательные товарищи, заражённые дачным строительством, наносят ущерб народному хозяйству путём присвоения материалов на подведомственных или близлежащих объектах. Короче, воруют. «В общем, – сказал Пашка, заключая свою речь, – тащат со строек все: кому положено и кому не положено».

В зале засмеялись.

Пашка споткнулся, недоумённо посмотрел в зал, не уловил причин веселья и твёрдо повторил: «Кому положено и кому не положено…»

Я сидел в ряду, примерно, шестнадцатом и не могу с полной ответственностью утверждать, что это был именно Пашка, приходивший к нам смотреть квартиру. Одна деталь меня смущает – зубы. У этого они были вроде не золотые – железные. Так что, скорее всего, с трибуны выступал наш, дачный Пашка. Словом, теперь весь вопрос упирается в зубы. Какие они у нашего Пашки – я не знаю, поскольку вижу его всегда издали. Но только это не Георгий Афанасьевич Козявко. Тут я готов спорить с женой на что угодно.

Рядом с Пашкиной расположена дача завгара драматического театра Викентия Павловича – Викеши Павловича, или просто Викеши, как его все здесь называют.

Викеше пятьдесят пять лет, он глух на семьдесят и щеголеват на тридцать пять. У него круглое, моложавое лицо, он носит модные полубаки и злодейские усики, что как-то не вяжется с чистыми, голубыми, несколько даже бесшабашными глазами Викеши.

Продолговатый Викешин теремок с мезонином разделён на клетушки и плотно набит жильцами. Я никак не могу понять, кто из многочисленных женщин супруга Викеши, кто кузина, кто подруга жены, кто тётка подруги. Внося ещё большую путаницу, на дачу часто заявляются дети: дети Викешины, дети его жены (у них какие-то сложно-сводные отношения), дети подруги жены и так далее. Наезжает даже одна элегантная дама – откуда бы вы думали? – из Мадрида! Честное слово! Эта дама чья-то дочь, вышедшая замуж за настоящего испанца, и вот вместо того, чтобы проводить отпуск где-нибудь на Балеарских островах, она предпочитает отдыхать в окрестностях деревни Верхние Пискуны Новосибирской области. Да ещё привозит с собой маленького белобрысенького испанчонка Педро, который из-за европейского воспитания стесняется делать пи-пи в лопушки и делает в штанишки, а потом громко ревёт по-испански.

Викеше все без разницы. Он одинаково кричит на всех высоким звонким голосом. Вот это, главным образом, и сбивает с толку. Только что Викеша кричал на блондинку – ну, думаешь, блондинка и есть жена. А Викеша орёт уже на брюнетку. А потом гоняется по участку за какой-то чопорной старухой и горячо убеждает её в чём-то.

Впрочем, когда Викеша кричит, это вовсе не значит, что он ругается. Просто, как все глуховатые люди, он разговаривает непомерно громко. А так Викеша добрейший человек. В этом смысле глаза его не лгут: они, точно, зеркало души. Викеша, например, как завгар, мог давно купить себе списанную «Волгу». А он ездит на допотопном «москвиче». Погрузит на заднее сиденье дам, на переднее – выводок своих и чужих внучат и отправляется в магазин. Казалось бы, Викеше с таким кагалом уже не до филантропии, а он непременно остановится под окнами двух-трёх соседей, погудит и спросит: не надо ли чего купить? Хлеба там или молочка?

Кроме машины у Викеши есть безмоторная и беспривязная лодка вроде катера, и он прямо навяливает её всем для прогулок. Велит только вёсла не оставлять на берегу.

Когда Викеша на даче, мы не знаем горя с поливкой. Он перебрасывает нам шланг и так же, как на своих женщин, кричит на мою жену, чтобы не смела надрываться – таскать воду за сто метров из уличной колонки.

И вот этого-то прекрасного человека мы успели дважды обидеть.

Первый раз обидел Викешу я.

Однажды чудным воскресным утром Викеша заявился к нам с шахматной доской под мышкой. Мы трусливо прижали уши. Слава Викеши-шахматиста успела уже докатиться до нас. Мы знали, что на двадцать дворов туда и на двадцать обратно нет ему равных.

– Ну, кто смелый? – выкрикнул Викеша.

Смелых не сыскалось. Тесть и свояк отпали сразу.

Во-первых, потому что ни бельмеса не понимали в столь умственной игре, а во-вторых, мы накануне крепко обмыли первое своё сооружение, верстак, и у мужиков без шахмат в глазах рябило. Пришлось отстаивать фамильную честь мне.

– Только имейте в виду, Викентий Павлович, – предупредил я, – удовольствия это вам не составит. Игрочишка я никудышный.

– Давай-давай! – подбодрил меня Викеша. – Не дрейфь! Я тебе ладью пожертвую.

Мне было совершенно безразлично, сколько ладей останется у Викеши, я мог даже своих ему отдать, поэтому вежливо отказался от форы.

Мы схватились.

До сих пор не могу понять, что случилось со мной в то утро. Возможно, алкоголь произвёл какой-то временный сдвиг в моей голове, открыл форточку в потайной, дремавший до сих пор уголок мозга. В мгновение, как ЭВМ, я просчитывал многоходовые комбинации (хотя обычно не вижу игры дальше второго хода) и безошибочно переставлял фигуры. Наверное, если бы против меня сидел сам Тигран Петросян, то и ему пришлось бы туго. Это было что-то нездоровое, патологическое: я видел поле боя словно с птичьего полета, ни один потайной манёвр противника не ускользал от меня, я знал заранее, какие части бросит он в атаку, и с холодной усмешкой предвкушал, как искромсаю их.

Викеша схватил себя за бакенбарды и стал думать.

А мною продолжал владеть бес. Я вдруг поднялся, нахально зевнул и предложил родственникам:

– А что, мужики, может, чайку попьём?

Викеша побледнел. Искушение боролось в нём с гордостью чемпиона. Искушение наконец пересилило: он попросил ход назад.

– Пожалуйста, – разрешил я. – Только это вам не поможет. Глядите. – Я быстро проиграл четыре возможных варианта. Все они заканчивались матом.

Свояк, всё утро мучительно выдумывающий предлог для посещения магазина, преувеличенно ахнул и засуетился:

– Так я сгоняю, мужики? Вы пока начинайте вторую – я по-быстрому. Сколько брать-то: одну, две?

Викеша, однако, отказался от попытки взять реванш. Оскорблённо сопя, он собрал фигуры и пошёл вон. Только возле калитки Викеша обернулся и голосом, выдававшим крайнюю степень обиды, произнёс:

– А ещё говорил – плохо играешь. Эх ты!

Наверное, Викеша решил, что я какой-нибудь отставной гроссмейстер, и моё отнекивание расценил как насмешку над собой, как издевательство профессионала над честным любителем.

Второй раз Викешу невольно обидела моя супруга.

Как-то она вернулась из магазина возбуждённая, запыхавшаяся. Глаза её были затуманены нездешним видением, на щеках играл, «живым пламенем» разливался румянец – как у жены купца Калашникова, только что вырвавшейся из окаянных объятий царского опричника Кирибеевича.

Она торопливо взлетела на крыльцо, бросила сумку с покупками, схватила ведро и – я глазом не успел моргнуть – выплеснула из него моих живцов. Потом кликнула дочку:

– Кисанька! Лапонька! Быстро!.. Бери свою корзиночку, бери совочек – поможешь маме. Сейчас мы с тобой куда-то сходим и что-то принесём.

Только они ушли, как подкатил на своем «москвиче» Викеша. Не загнав машину в ограду, он бегом кинулся в дом и тотчас оттуда донёсся его крик:

– Ведро!.. Дайте мне ведро!

Через минуту Викеша выскочил обратно – с ведром и сапёрной лопаткой в руках. Судя по тому, что он нарядился в дождевик, рыбацкие сапоги и старую велюровую шляпу с обвисшими полями, дело ему предстояло нешуточное.

Два семейства, заинтригованные странным поведением своих представителей, теряясь в догадках, ждали их возвращения.

…Первыми показались жена и дочка. С видом гордым и многозначительным они проследовали к огуречной грядке и там только убрали лопухи, прикрывавшие содержимое их посудин. Скажу без преувеличения: эффект получился ошеломляющий. Под лопухами находился продукт, страшно дефицитный в наш космический век: то был настоящий конский помёт!

Оказывается, какая-то неизвестная лошадка оставила «яблочки» возле ворот нашего кооператива. Их-то и заприметила жена по пути из магазина.

А минут через пять вернулся Викеша. Он бросил посреди двора загремевшее ведро и принялся громко клеймить подлых конкурентов.

– Ну, народ! Ну, шакалы! – жаловался ограбленный Викеша. – Это надо же: дерьмо – и то из-под носа тащат!.. Только что проезжал – лежало, прихожу – как корова языком слизнула! Вот ведь заразы! И кому понадобилось?!

«Заразы» между тем, довольно хихикая, раскладывали свой трофей по огуречным лункам.

Через несколько дней, впрочем, жена рассказала Викеше про своё злодейство. Галантный кавалер Викеша простил её.

Вот, кстати, ещё одно, попутное, открытие. Никак не ожидал я, что супруга моя за столь короткое время сделается Мисс Дачный кооператив. В городе это была женщина как женщина: простая, добрая, симпатичная – ничего не скажу. Но мало ли на свете женщин простых, добрых, симпатичных. А здесь она – кумир, всеобщая любимица, законодательница мод (моды наши следует понимать в широком смысле слова: это не одни только наряды, а ещё и стряпня, огородничество, планировка участка, интерьер комнаты, воспитание детей, степень угнетения мужа и т. д., и т. д.). Женщины бегают к ней посоветоваться относительно покроя брюк и начинки пирогов, специально привозят из города парики – показаться жене, выслушать её мнение. Мужчины при встрече распрямляют плечи и втягивают животы, безропотно подгоняют к нашей калитке машины, чтобы свозить жену в магазин, если ей почему-либо хочется съездить самой, а не откомандировать меня на велосипеде.

Неудивительно, что Викеша простил её. Он даже рассиялся при этом, словно ему неожиданно презентовали кучу вдвое больше прежней…

Есть поблизости и другие дачи, к владельцам которых я пока не пригляделся (женщины-то, конечно, давно между собой знакомы). Огородами мы соседствуем с милым на вид семейством, состоящим из папы, мамы, женатого сына и его маленькой дочки. Но они, вот уже четвёртое воскресенье, ведут пассивную, созерцательную жизнь. Купили автомобиль «жигули», поставили на полянке, рассаживаются вокруг него по-турецки и часами любуются на своё никелированное диво.

Рядом возводит немыслимый небоскрёб какая-то чрезвычайно многолюдная компания: то ли родственники, то ли друзья-пайщики. Ветераны говорят, что сооружается небоскрёб уже третий год. Тесть мой, большой любитель схем и выкладок, замерив на глаз объём выполненных работ, подсчитал, что при таких темпах дача вступит в строй действующих только к 1987 году.

Приходил несколько раз заместитель председателя кооператива. По-артиллерийски выставив большой палец, измерял высоту «небоскрёба». Качал головой. Но с хозяевами зампредседателя поговорить не удаётся: они строят редкими набегами – застать их на месте трудно.

Впрочем, порядки здесь довольно демократичные. Кооператив дачный, а не садовый, и это значит, что у него особый статус. Нам, например, не спускается разнарядка на посадки: столько-то малины, столько-то смородины, столько-то крыжовника. Можно вообще ничего не выращивать: разбей английскую лужайку, повесь гамак и загорай. Можно вовсе замостить участок камнем, соорудить посредине бассейн, поставить вышку. Тренируйся. Никто в глаз не плюнет.

Точно так же не регламентирована строго кубатура строений и количество их на участке.

Остаётся сказать, что кооператив наш называется «Творчество». Живут здесь преимущественно артисты, художники, музыканты, литераторы. Нет, от народа интеллигенция не отгораживается. Слабых сил её и тощих сберкнижек не хватило, чтобы освоить отведённую территорию – пришлось в самом начале кликнуть варягов. И всё же прослойка творческих работников, людей, не лишённых фантазии и вкуса, достаточно велика. Поэтому горремстроевский стандарт основательно разбавлен у нас всевозможными блиндажами, избушками на курьих ножках, саклями, русскими теремками в петухах, индийскими вигвамами, пизанскими башнями. Весело и нарядно глядит наш посёлок. Здесь предпочитают камины печкам, цветы – огурцам, джинсы – юбкам, бутафорские оградки – мощным тесовым заплотам.

И последнее. Свидетельствую: почти не видно следов явного воровства. Конечно, формула «хочешь жить – умей вертеться» проглядывает – сквозь древесноволокнистые плиты, тарную дощечку и другой немагазинный стройматериал. Но следов грубого воровства нет.

Мелочь, как говорится, а приятно.

IV. Лето

Строительство

Савелию Прыглову следует поставить памятник при жизни. Или тому другу Савелия, который пригласил его когда-то на именины. В крайнем случае – милиционеру, реквизировавшему у Прыглова мускатный орех. Так считает всё наше семейство.

Ведь не случись с Прыгловым этот конфуз, он не продал бы нам дачу. И тогда мы, точно, сварились бы в городе. Сварились бы, спеклись, задохнулись. Потому что в городе душно, в городе пыльно, в городе совершенно нечем дышать, ибо воздух здесь отравлен.

То есть он всегда был отравлен, но раньше мы как-то не обращали на это внимания. Мы даже довольно легко пережили прошлое лето, неимоверно жаркое – когда два месяца подряд температура не опускалась ниже тридцати трёх градусов, плавился асфальт, пересыхали фонтаны и в начале июля скукоживались листья на деревьях.

Но тогда у нас не было дачи. А теперь есть. И теперь, когда мы возвращаемся в город, тёща уже в электричке начинает зажимать нос платочком. Она выразительно закатывает глаза, а потом устремляет взгляд на окружающих: чувствуете, дескать, а? Чувствуете? Жена и свояченица понимающе кивают: да, хоть противогаз надевай! Свояк и тот отрывается от детектива.

– Что? – весело спрашивает он. – Бензончиком потянуло?

Свояк потому весел, что сам он различия между городским и дачным воздухом не ощущает. Обоняние у него давно атрофировалось, он с одинаковым удовольствием вдыхает, по собственному выражению, «и озон, и бензон». Остальные же чувствуют себя в городе разбитыми. Состояние это охватывает нас в воскресенье вечером и не покидает где-то до четверга-пятницы.

Я подозреваю, что причина тут вовсе не в кислороде. Ведь городской воздух в четверг или пятницу ничуть не живительнее воскресного. Отчего же тогда мы не задыхаемся? Отчего проходит ломота в суставах, колотье в боку, вялость и апатия? И почему всегда бодр свояк? То, что обоняние у него атрофировалось, ещё ни о чём не говорит. Ну да, он не чувствует запахов, но отраву-то всё равно вдыхает.

Всё дело, как видно, в третьем слагаемом. Мы живём на даче по формуле: свежий воздух + здоровая пища + физический труд. За два выходных дня мы успеваем так «напластаться», что еле-еле приходим в себя к следующей пятнице. Свояк же признаёт только одно слагаемое формулы – здоровую пищу. Два других он «видит в гробу» и целыми днями, запершись в прокуренной комнате, читает свои детективы.

Гипотеза моя подтвердилась, когда я взял отпуск и стал жить на даче постоянно. Теперь я чувствую себя разбитым всю неделю, хотя отравленным городским воздухом не дышу вовсе.

Женщины говорят, что это не страшно. Моя хроническая усталость, обещают они, перейдёт со временем в хроническую бодрость, я вернусь из отпуска мускулистым, загорелым, помолодевшим – и здоровья, добытого таким изнурительным способом, мне хватит до будущей весны. Свояку же они грозят страшными карами. Свояка зимой будет грызть авитаминоз, согнёт радикулит, доконают простудные заболевания.

Откровенно говоря, ради короткого мига сегодняшнего блаженства я бы поменялся со свояком судьбой, но не могу. Поздно. Ещё весной я неосмотрительно пообещал тестю, что за время моего отпуска мы с ним достроим веранду, и я должен теперь держать слово.

У нас сложные правовые взаимоотношения. Как юридический владелец дачи, я вроде бы являюсь заказчиком. Но как лицо, участвующее в строительстве, подчиняюсь генподрядной организации – тестю. Проще говоря, работаю у него подсобником, со всеми вытекающими отсюда унизительными последствиями.

– Давай-ка выдернем вот эту плаху, – говорит, к примеру, тесть.

Мы стоим перед кучей почерневших досок, брусьев, горбылей – прыгловским наследством, он – с одной стороны, я – с другой. Тесть ухватился за конец облюбованной плахи, пытается раскачать её.

– Берись за ту, что шевелится! – командует он.

– Где шевелится? – не вижу я.

– Ты куда смотришь? – нервничает тесть. – Ты не на мой край смотри – на свой!

Одна доска как будто слегка вздрагивает – и я крепко вцепляюсь в неё.

– Раз-два – взяли! – Тесть рвёт изо всех сил, тут же выпускает доску и с матерками хватается за живот.

– Ты что же, а? – он смотрит на меня – как на врага народа. – Ты это нарочно?..

Я молчу, втянув голову в плечи. В такие минуты лучше молчать.

Тесть отворачивается, закуривает, руки у него дрожат. Он долго, молча курит, словно забыв о моём присутствии. Ему надо прийти в себя, отмякнуть. Потом он затаптывает окурок и говорит более или менее спокойно:

– Я сейчас ногой её покачаю как следует, а ты гляди, которая зашевелится. Да гляди внимательно, а то опять не за ту схватишься.

Тесть качает. Я внимательно гляжу. Доски на моем краю шевелятся теперь все. О чём я ему и сообщаю:

– Они все шевелятся.

С глухим рычанием тесть бросается на штабель и начинает расшвыривать верхние доски, как Илья Муромец злых татаровьёв. Тесть очень крепкий мужчина, несмотря на свои шестьдесят с хвостиком: короткие обрезки он сгребает охапками, бьёт их о столбы соседской ограды – так, что прах взвивается к небу.

Я спрятался за угол дома и наблюдаю за схваткой. Находиться рядом опасно: обломки горбылей с фыркающим звуком летят аж в помидорные грядки. Хорошо, что жена этого не видит. Для неё любая былинка дороже всех наших веранд, мансард и флигелей.

Тесть скосил половину штабеля, добрался до намеченной доски. А её, оказывается, не существует. Вместо целой доски – половина, двумя железными скобами приколоченная к толстому бревну.

На всякий случай я остаюсь за углом: мало ли какая реакция последует. Но тесть понимает, что он опростоволосился, и спешит показным миролюбием разрядить обстановку.

– А эта не подойдет ли? – спрашивает он, выдернув из ощетинившейся кучи первую попавшуюся доску.

Доска, по-моему, ничем не отличается от прочих инвалидок, однако я, для пользы дела, считаю необходимым восхититься ею:

– И как это мы сразу её не разглядели!

– Ну, – соглашается тесть. – Одна голова хорошо, а две пустых хуже.

Это великодушно с его стороны – хотя бы так сравнить наши головы. Только я не обольщаюсь. Начинается следующая операция (доску надо окантовать), и уже через минуту тесть растаптывает равноправие.

– Кто же так держит топор, дядя? – ехидно спрашивает он. – Ты что, задушить его собрался? Так он железный – не выйдет.

Оказывается, я держу топор очень близко, почти «за горло». А надо за конец топорища или, по крайней мере, за середину.

Чертыхнувшись про себя, я беру топор по правилам.

Затем обнаруживается, что рубанок я тоже держать не умею. Правда, здесь другая ситуация. Я очень хочу научиться этому тонкому делу, а тесть откровенно не верит в мои возможности. Некоторое время он наблюдает за мной, не вмешивается, но его так корёжит при этом от возмущения, что я не выдерживаю – сам уступаю инструмент. Тесть хватает рубанок и начинает строгать с такой яростью, будто в дереве засел нечистый.

Наконец доска готова. «Взяли!» – следует команда. Берём… и оказываемся лицом друг к другу.

– Здрасте, Марья Ивановна! – издевательски раскланивается тесть. – И как же ты её понесёшь? Задом будешь пятиться, по-рачьи? Или в тяни-толкай станем играть?

– Так ведь вашим концом заносить – вам и передом идти.

– Здрасьте, Дарья Петровна!.. Это кто же тебе сказал, что моим концом? Ну-ка, пошевели извилиной-то. Пошурупь.

Я старательно «шуруплю»: ну точно – его концом заносить надо. Но спорить бесполезно. Лучше подчиниться. А там само покажет.

Несём.

– Правее возьми!.. Левее!.. – подаёт сзади команды тесть. – Стоп!.. Разворачивай… Заноси.

Так, с окриками, с кряхтеньем – будто тащим корову на баню – мы заносим доску на недостроенную веранду… не тем, разумеется, концом.

– Тьфу! – взрывается тесть. – Ведь говорил же людям, ведь долбил!..

– Позвольте! – недоумеваю я. – Кто кому говорил?.. Это я вам говорил.

– Ты?!

– Я.

– Ты?! Ага… Ты говорил… За дурака меня считаешь?

Проще всего выпихнуть доску обратно и на свободе развернуть. Но оскорблённый тесть пытается сделать это прямо на веранде. Сам. Без моей помощи.

И он разворачивает доску – против всех правил геометрии. Вот за что я уважаю своего тестя – за несгибаемость.

Так мы строим. Или примерно так. Иногда хуже, иногда лучше. Важен, понятно, результат, а на результат мне грех жаловаться. Тесть мастер на все руки – медник, жестянщик, электрик, краснодеревщик, – всю жизнь он паял, клепал, фальцевал, зачищал концы и просто не умеет работать абы как. Он лучше семь раз сломает сделанное, растопчет, изотрёт в труху и развеет по ветру, чем оставит корявость, неплотность, приблизительность.

Но тестя угнетает стройматериал. Вернее, отсутствие такового. Каждое утро он подходит к штабелю с надеждой хотя бы для начала выудить из него досточку, способную порадовать руку и сердце, и каждое утро его встречают унылые горбы и рёбра. Ах, ему бы некондиционного тёсу, полкубометра брусьев, ему бы опилок, шлаковаты и всего один мешок цемента – что бы он тут натворил!.. Увы, увы! Всё это существует в природе, но не существует в продаже. Никто не позаботился об открытии магазина «Друг садовода», торгующего хотя бы отходами великих и рядовых строек. И сотни дачных кооперативов медленно, но верно превращаются в питомники мелких попрошаек и крупных блатмейстеров.

Вот и я уже ходил к одному школьному товарищу, просил выписать по старой дружбе древесноволокнистых плит или, на худой конец, фанеры. А жена, возвращаясь как-то с прогулки, приволокла домой две пропитанные соляркой доски, собственноручно выковырнув их из грязи на соседней стройплощадке.

Доски эти и сейчас лежат на балконе. Вместе с бывшим белым плащом жены, в котором она гуляла в тот вечер.

Рыбалка

Сегодня нам с Артамоновым не везёт. Хотя мы вроде бы всё предусмотрели. Поднялись в пять часов утра, к половине шестого накопали червей, а в шесть уже расположились на берегу. Думали спокойно порыбачить, пока на пляж не заявятся первые купальщики. Но пришёл какой-то дачный внук – чёрт его поднял в эту пору! – сел за нашими спинами и сопит.

У нас в посёлке существует некоторое количество дачных внуков. Они живут здесь, брошенные гастролирующими родителями, всё лето, от школы до школы, и бабушки уже к концу июня ухитряются так раскормить их, что на малых буквально лопаются джинсы. Дачные внуки, отпрыски интеллигентных родителей, воспитаны в демократичных правилах: они всезнающи, самоуверенны, со взрослыми ведут себя на равных, даже с превосходством.

Вот такой эрудит и подсел к нам. В качестве непрошеного комментатора.

Я вытаскиваю крохотного окунька.

– Окунь, – сообщает малый. – Это мелкий окунь. Бывают значительно крупнее.

Ах, чтоб тебя! Я и сам знаю, что бывают крупнее, да где ж их взять.

Окунь, паршивец, так глубоко заглотил крючок, что я никак не могу его высвободить. На второй удочке между тем клюёт.

– Повёл, – комментирует внук. – Раз повёл – значит, подлещик.

«Значит подлещика» я позорно упускаю. Артамонов же, наоборот, подсекает точно такого же, и мне кажется, что он перехватил моего, сорвавшегося.

Дачный внук проникается уважением к Артамонову, достаточно, впрочем, снисходительным.

– Неплохая подсечка, – говорит он солидно. – Я думаю, вы смогли бы вытащить и карпа. Здесь карпы водятся – знаете?

Мы вздыхаем. Карпы в протоке действительно водятся. Иногда они даже клюют. Но чтобы поймать за утреннюю зорьку, допустим, одного карпа, надо расставить по берегу не менее тридцати удочек. Такое количество «стволов» набирается здесь только по воскресеньям – и тогда кому-то достаётся «выигрышный билет». Мы своего воскресного карпа уже приносили с рыбалки, и теперь, по теории вероятности, нам не на что рассчитывать до конца сезона.

Впрочем, есть человек, который ловит карпов ежедневно. И не по одному, а по семь-восемь штук. Человек этот живёт в нашем кооперативе, но кто он – мы не знаем. Зовут его не то Игнатий, не то Геннадий, у него неприятное острое лицо, жёсткая борода, растущая из шеи, и маленькие настороженные глазки. На улице и в огороде Игнатий-Геннадий, опасаясь расспросов, не появляется, окна его высокой и такой же узкой, как лицо хозяина, дачи постоянно затянуты полиэтиленовой плёнкой. У него есть лодка, всякий раз он устраивается с ней в другом месте, но где бы Игнатий-Геннадий ни заякорился – без добычи он не останется.

Мы с Артамоновым прозвали его истребителем карпов и подозреваем, что он пользуется каким-то гнусным прикормом, на запах которого карпы сбегаются толпой, как одурелые. «Истребитель» вытаскивает их бесшумно, незаметно. Когда кому-нибудь из рыбаков попадается «воскресный карп», об этом тотчас же узнаёт весь берег. «Воскресный карп» идёт из воды туго, с тяжёлым шлёпаньем, происходит короткая паника, соседи бегут на помощь счастливцу с подсачками в руках, а потом все долго обсуждают это событие и радуются удаче товарища.

Забалдевшие же карпы «истребителя» не гнут удилищ и не обрывают лесок. Игнатий-Геннадий время от времени просто опускает за борт подсачек – как хозяйка дуршлаг в кастрюлю с пельменями – и вычерпывает очередного «лаптя».

Артамонов терпеть не может «истребителя». При виде его он издаёт горлом хриплый клёкот, как фанатик-мусульманин при виде собаки-неверного. Он считает, что «истребителя» надо предать общественному суду, лодку его экспроприировать, удочки переломать через колено, а самого навечно изгнать с протоки. Ничего такого сделать, разумеется, нельзя. «Истребитель» ведь не употребляет запретных орудий лова, не бросает в воду динамитных шашек, а что там у него за прикорм – поди докажи. Но Артамонова невозможно переубедить. Выслушав мои доводы, он заявляет: «В таком случае мы с вами должны набить ему морду!» Должны! – ни больше ни меньше.

С Артамоновым мне вообще беда. Я сам приохотил его к рыбалке. Во-первых, мне хотелось спасти Артамонова от порабощения пинг-понгом, и во-вторых, я рассчитывал приобрести в его лице идеального компаньона: тихого, интеллигентного, послушного. Но раскрепощённый Артамонов повёл себя неожиданно. Вместо того, чтобы с мудрым спокойствием наблюдать жизнь – как приличествует инженеру человеческих душ, – он то и дело норовит вмешаться в неё, проявляет повышенную гражданскую активность, донкихотствует по мелочам. Из-за его принципиальности мы больше не рыбачим на Котловане (есть такой довольно просторный водоём через дорогу от нашего кооператива). Неделю назад Артамонов совершил там свой очередной подвиг, после чего отношения наши с коллегами оказались испорченными.

Была суббота, рыбаки стояли вдоль берега плечом к плечу, таскали помаленьку ершей и подлещиков. Вдруг подъехал рыжий парень на моторной лодке, этакий высокомерный джигит, не замечающий нас в упор. Он горячил своего «скакуна», описывал круги, тыкался в берег, давя снасти – всё вызывал матерно из кустов какого-то Гошку. На что невидимый Гошка так же матерно отвечал: сейчас приду, подождёшь – не облезешь.

Робкие пехотинцы-удочники, осознающие свою второсортность рядом с лодочниками, долго терпели, а потом всё же сказали парню: будь человеком – отплыви маленько и жди.

Рыжий отплыл. Но быть человеком до конца он не мог. Или умышленно не хотел: много, мол, чести для такой мелюзги. Он что-то делал там с мотором, отчего мотор натужно ревел и гнал из-под кормы мазутную волну.

Вот тогда Артамонов и решил вступиться за общество.

– Молодой человек! – крикнул он. – У вас, простите, какой мотор?

– «Вихрь», а чо? – ответил рыжий.

– Я бы хотел с вами проконсультироваться. Вы не можете подъехать?

Парень подъехал, недоверчиво глядя на Артамонова.

Артамонов изловчился и понужнул его удилищем между ушей. То есть он целился между ушей, но парень увернулся, и Артамонов, лишь вскользь задев его, хлестанул изо всех сил по борту лодки.

Парень ошалел. На мгновение лишился дара речи. Он врубил скорость – лодка отпрыгнула метров на десять и остановилась, растерянно закачавшись.

– Ну, падла! – сказал парень, трясясь. – Ну, падла… А-а-а! – заорал он вдруг, стремительно выпрямляя спину, будто ему всадили укол в ягодицу, и помчался вдоль берега на бешеной скорости.

Он гнал лодку так близко, чтобы только-только не зацепить дно винтом.

Мутный вал катился на берег. Рыбаки поспешно выдёргивали удочки, хватали куканы с уловом, садки…

– А-а-а!! – вопил рыжий, снова и снова разворачивая лодку.

Казалось, он хочет потопить не только приплесок, но и кустарник на берегу, где засел кореш его Гошка, дачи, схоронившиеся за кустами, ближайшие населённые пункты и железную дорогу с полосой отчуждения.

Теперь уже матерились рыбаки. Но не в адрес рыжего, а в адрес Артамонова, вызвавшего этот тайфун.

– Сволочь бородатая! – плевались они. – Испортил рыбалку, козёл!.. Кто тебя просил возникать, в перемёт твою душу!..

Получилось, что мы нехорошо зарекомендовали себя на Котловане и нам осталась одна дачная протока – с капризным её нравом, ничем не объяснимым внезапным бесклёвьем, с надоедливыми знатоками-болельщиками.

…Девять утра, а в садке у нас три окунька и четыре подлещика. И тех мы поймали за первые полтора часа. А потом дело пошло по известной рыбацкой присказке: «То ничего-ничего, а то как отрезало».

Мы всё же упорствуем: сидим в расчёте на поздний клёв. У здешней рыбы странный характер. Можно встать чуть свет, проторчать на берегу до обеда и уйти ни с чем. А соседский парнишка возьмёт прутик в самое пекло – и через пару часов притащит на уху.

Но сегодня, кажется, толку не будет. Уже колготятся на пляже купальщики. Нам не видно их из-за кустов, слышно же хорошо. По голосам – это компания пацанов: нечего, значит, и надеяться переждать их. Ранний купальщик хорош в будние дни. В будни с утра купаются только пенсионеры. И не купаются, собственно, а выполняют оздоровительный комплекс: сплавают туда-обратно, полотенцем разотрутся и – на завтрак. А ребятишки могут до вечера пробалдеть. Если не выдохнутся раньше.

Нынче они что-то быстро раздурились. Какой-то оглашенный уже минут пятнадцать хриплым басом орёт:

– Тону-у! Тону-у!.. Дяденька, помогите!.. Тону-у!.. Тону-у!..

Наш дачный внук, уставший сидеть без дела, прогулялся до пляжа. Вернулся и говорит неторопливо, этаким светским тоном:

– Вы знаете, у меня создалось впечатление, что он действительно тонет.

О!.. Вундеркинды! Аристократы! Рационалисты сопливые!.. У него, видите ли, создалось впечатление!..

Мы с Артамоновым что есть духу бежим к пляжу.

Мама родная! Да он не тонет – его топят!

Два хулигана загнали дачного внука (не нашенского – инобережного) в протоку по самое горло – одна круглая голова маячит над водой – и расстреливают комками. Только что зафитилили его же собственным кедом, набитым песком. Но промахнулись.

– Витька! – азартно кричит тот, что постарше. – Кидай вторым!

Витька кинул – и попал.

– Эй!.. Вот я вас! – грозит Артамонов, на ходу расстёгивая брюки. – Уши пооборву!

Хорошо, что Артамонов запутался в штанах, и я успеваю опередить его. Сгоряча он мог бы прыгнуть в речку, а спасать восемьдесят килограммов костей – удовольствие ниже среднего.

Маленькие негодяи улепётывают сразу же – я и двух взмахов не успеваю сделать. Но жертва их остаётся в воде, торчит, как свая, забитая по самую маковку.

– Ты чего не вылезаешь? – спрашиваю я, подплывая.

– Да-а, – хлюпает носом малый. – Они меня в кустах подкараулят.

– Ты из «Отдыха», что ли?

– Ага.

«Отдых» – островной, точнее полуостровной кооператив, расположенный в полукилометре от берега, за кустами. Приходится мне сопроводить «утопленника» до крайних домиков. Дальше я в неспортивных своих трусах – розовые цветочки по белому полю – идти стесняюсь. Хотя надо бы, наверное, засвидетельствовать родителям, что кеды он не потерял.

– Попадёт за кеды-то?

– Да ну! – небрежно отвечает малый. Он уже оклемался, заподпрыгивал – дом-то рядом.

…Я возвращаюсь назад и вижу такую картину: рядом с пляжем, буквально в пяти метрах, притаилась между кустиками лодка «истребителя». И сам он ссутулился на скамейке – расплетает какой-то тросик, кося глазом на поплавки.

Выходит, он здесь всё время и сидел, да мы с переполоху не заметили? И видел, значит, как парнишку мордовали?.. Ведь ему стоило только шумнуть. Голос повысить…

Признаться, эта мысль не сразу мне в голову приходит. А если совсем честно – она приходит в голову не мне. Мною же владеет рыбацкий соблазн: вот она, тайна! Стоит лишь добрести до лодки, тем более, что я всё равно голый.

– На что ловите? – спрашиваю.

– На червячка, дорогой товарищ, – елейным голосом отвечает «истребитель». – На червячка ловлю. Одна у нас у всех наживка.

– А прикорм? – не отступаю я. – Мы вон тоже на червяка, однако же…

– Что прикорм, – вздыхает «истребитель» и, фарисейски закатывая глазки, начинает вещать: – Прежде всего, дорогой товарищ, я хожу не за рыбой. Я хожу за удовольствием. Рыба меня, любезный друг, интересует в последнюю очередь…

Вот гад! Рыба его не интересует. А в лодке обессиленно пошевеливают жабрами пять упитанных карпов.

– Не разговаривайте с этим человеком! – кричит Артамонов, раньше меня всё оценивший. – Это низкий, отвратительный человек! Не смейте с ним разговаривать!..

На подходе к даче Артамонова мы становимся комическими персонажами традиционной инсценировки.

– Идут! Идут! – возбуждённо переговариваются артамоновские дамы, из-под козырьков ладоней высматривая кого-то за нашими спинами.

– Ой, а рыбы-то, рыбы!..

– Едва несут, бедные.

– Аж согнулись…

Мы не расположены к шуткам, но артамоновские дамы не замечают этого.

– Героям путины! – скандируют они. – Передовикам китобойного промысла – наш привет! Ту-у-ру-ру-рам-тарам-там-там!..

На звуки туша выходит из калитки своей дачи Викеша. В руках у него полуметровый судак. Хвост рыбины волочится по земле.

– Сбросимся, мужики, – нахально издевается Викеша.

Викеша рыбачит по-своему. Про наш способ он отзывается презрительно: «На одном конце – червяк, на другом конце – прошу прощения…» Сам же Викеша раз в неделю седлает «москвича», уезжает на левый берег Оби и там, в запретной зоне, покупает рыбу у подозрительных личностей. Личности эти – небритые, с разбойными глазами – прогуливаются, руки в брюки, вдоль берега, ведут сочувственные разговоры с работниками рыбоохраны, а когда заезжий человек поинтересуется конфиденциально: «Как насчёт рыбки?» – не глядя на него, скажут: «Давай по-быстрому червонец и копай вон там под кустиком». Клиент раскопает носком ботинка песочек – и найдёт там судака, нельму, а то и кастрючка.

– Вы браконьер! – заносчиво говорит прямой человек Артамонов.

– Кто? Я? – моргает глазами Викеша. – Здравствуйте!.. Я что, ловил её? Я купил – и всё. Деньги – товар, товар – деньги.

– Значит, вы пособник. Вы поощряете хищнические инстинкты, покупая рыбу у браконьеров.

– Ну, я не буду больше, – повинно склоняет голову Викеша. – Буду в магазине покупать. – Он подмигивает артамоновским дамам, с живейшим интересом слушающим дискуссию. – С завтрашнего дня начинаю только в магазине брать. Знаешь ты этот магазин? Покажи – где он?

Артамонов не знает такого магазина.

Дамы от восторга хлопают в ладоши. Они полностью на стороне Викеши.

– Хорошо, – не сдаётся Артамонов. – Вам очень нужен этот судак? Можете вы без него обойтись?

Викеша задумывается. На него это не похоже, но тут он задумывается. И, подумав, честно отвечает:

– Могу… Я много без чего могу обойтись. Только почему я специально должен обходиться? Другие же не обходятся. Не считают нужным. Вот, слушай, я тебе про один буфет расскажу…

Историю эту мы слышали не раз.

Викеша как-то попал в удивительный, фантастический буфет. Привёл его туда бывший школьный товарищ. Им захотелось почему-то закусить грудинкой, именно грудинкой, а не чем другим, и товарищ сначала позвонил по телефону. «Дуся! – сказал он. – Привет! У тебя сегодня есть, что под бюстгальтером носят? (Остроумный человек был товарищ.) Есть, да? Ну, сейчас подъедем».

И они подъехали. Странный это оказался буфет. Баранину там называли баранинкой, воблу – воблочкой, икру – икоркой. Зато посетителей: Иван Петрович, Николай Васильевич, Раиса Прокофьевна…

Викеша хотя и заробел перед незнакомыми людьми (покупатели в большинстве своём были важные из себя люди, высокие, с развёрнутыми, даже откинутыми назад плечами), однако по настоянию друга отоварился дефицитом на целых полгода. Поскольку имелось в буфете всё: осетрина и буженина, крабы и стерлядь, иваси и караси. Не говоря уже о грудинке, которой Дуся хотела отвесить им четыре кило, но товарищ сказал, что достаточно двухсот граммов.

– Так будем мы варить уху или нет? – сердито спрашивает Викеша, раздразнивший себя рассказом о чудесном буфете.

Он отрубает – в общий котёл – голову судака с добрым куском мяса, и мы варим полубраконьерскую уху.

Приготовленная на костре в закопчённом чугунке, пахнущая дымом, она так обжигающе горяча, так вкусна и ароматна, что перед ней бледнеют деликатесы всех закрытых буфетов мира…

Праздник независимости

2 июля в 15 часов 30 минут по Центральной улице пронесли первый огурец. Нёс его высокий прямой старик с львиной гривой бывшего первого любовника. Несмотря на послеобеденный зной, старик был одет в крахмальную рубашку с галстуком и строгий чёрный пиджак. Голову его прикрывала твёрдая соломенная шляпа.

Огурец был завёрнут в чистый носовой платок. Старик нёс его так, словно поддерживал приклад ружья, взятого по команде «На плечо». Рядом, столь же сосредоточенно, вышагивал внук-октябрёнок в парадных шортах с наведёнными стрелками.

Откуда-то все узнали, что несут именно первый огурец. Очередь возле телефонной будки расступилась почтительно, пропуская деда с внуком. Старик принял это как должное, поблагодарил чуть заметным кивком, ни на кого конкретно не взглянув.

В будке старик прежде всего бережно положил свёрток на полочку и откинул концы платка. Потом достал очки и водрузил их на место, внушительно шевельнув мохнатыми бровями. Потом, каждый раз фиксируя палец в дырочках телефонного диска, набрал номер.

– Бабуля? – сказал он поставленным голосом. – Здравствуй… Так вот, докладываем: сегодня сняли первый огурец. Да-да, здесь, со мной. И Митя тоже здесь. Какой из себя? Минуточку. – Старик вынул из кармана сложенный вчетверо календарный листочек, развернул его и, сдвинув очки на лоб, прочёл: – Длина – восемь с половиной сантиметров, толщина по периметру – семь… Пупырышки? Имеются, имеются пупырышки. Весь в пупырышках. Спасибо. Спасибо, бабуля. И тебя с тем же. Нет, не трогаем. Ждём. Не задерживайся. Конечно, возьми такси…

Повесив трубку, старик вновь укутал огурец. Крохотный зелёненький огурчик с доверчивым белым носиком, с нежными пупырышками, с хвостиком, покрытым белёсыми волосками, покоился в большой его руке, как птенчик в гнёздышке.

Минута торжественного молчания наступила в очереди. Никто даже не поспешил тотчас занять освободившуюся будку – все глядели вслед удалявшимся деду и внуку. Вот оно – свершилось! Сделан почин, пусть на чужой пока грядке. Теперь полезет, попрёт огородная живность, начнёт тяжелеть и наливаться, гнуть долу ветви. Не зря пахали и боронили, вносили подкормку, укрывали от заморозков, поливали и пасынковали…

Супругу моё известие о появлении в пределах кооператива первого огурца расстроило.

– Ну вот, сон в руку, – подавленно сказала она.

С тех пор, как мы завели дачу, жену преследует один и тот же кошмарный сон. Ей снится изобилие в соседских огородах. Гроздья красных помидоров сгибают там кусты, кабачки величиною с месячных поросят белеют в грядках, курчавится цветная капуста. А наш огород мёртв. Голая земля потрескалась от жары, чахнет всё ещё пригнутая малина, пустою гробницей зияет парник. И хотя, проснувшись, жена вспоминает, что сделала всё не хуже людей – успела вовремя вскопать, засеять и обиходить свой участок, сон повторяется снова и снова. Он прямо измучил жену. И меня тоже. Жена всегда была мастерица видеть кошмарные сны, но раньше хоть было какое-то разнообразие. Однажды ей, помню, приснился сон весьма даже романтичный: как будто она террористка, бросила бомбу в какую-то королеву с шестимесячной завивкой, ехавшую на слоне, королева не пострадала (они всегда почему-то не страдают), а вот слону оторвало хобот. И жену, естественно, собираются казнить. Если она не пришьёт хобот обратно. Кое-как ей удалось проснуться – за минуту до казни.

Огородный же кошмар казнит её каждую ночь. А теперь он и сбываться начал: люди вон урожай собирают, а у нас всё ещё одни зелепутки.

Неожиданно история с огурцом взволновала свояка, который до этого вообще никакой растительности вокруг себя не замечал. Он забрался в огуречную грядку и, пока женщины всполошенно атукали на него, отыскал целых два огурца. Вполне приличных. У одного даже бочок успел слегка пожелтеть.

– Так у нас что, и помидоры тоже будут? – спросил изумлённый свояк. – Вы помидоры-то сажали?

– Здравствуйте! – гордо ответили женщины (они, конечно, проглядели огурцы, но теперь делали вид, что ничего такого не произошло). – Разуй глаза-то. А за домом что? – И сунули свояка носом в помидорную плантацию.

Свояк, воздев к небу руки с зажатыми в них огурцами, издал торжествующий клич. Наконец-то он был отмщён. И пусть не знали про это его обидчики. Важно, что знал он сам.

Нынче весной свояка жестоко оскорбили. Нанесли удар по его достоинству и убеждениям.

Случилось это на базаре, куда свояк был послан купить килограммчик-другой ранних помидоров. Получил он такое поручение впервые за последние двадцать пять лет – и, конечно, не узнал базара. Свояк помнил ещё шумные послевоенные «толчки» смешанного промтоварно-продуктового направления, где торговались до хрипа, до битья шапками оземь, а тут увидел прекрасное крытое помещение вроде хоккейного стадиона с множеством культурных прилавков и спокойными интеллигентными очередями. В одну такую очередь, к весёлому южному человеку, он и пристроился.

Очередь, между прочим, неплохо двигалась. Продавец – товарищ, видать, опытный – взвешивал быстро. И не мелочился. Если, допустим, вес граммов на пять перетягивал, он не менял помидор на другой, помельче – отпускал так, с походом. Но, с другой стороны, и покупателям не разрешал копаться, выбирать. Да, собственно говоря, и выбирать-то особенно не было нужды. Помидоры товарищ предлагал довольно ровные и мало побитые. Если учитывать длительный перелёт их в наши края, то, можно сказать, вообще целые. Так что задержек не возникало. Пока не приблизился к продавцу свояк.

– Почём помидорчики? – спросил он.

Продавец хотя и удивился, но всё же ответил:

– Пять рублей.

– А как отдать? – прищурился свояк.

Продавец рассмеялся, оценив шутку, и соответственно ответил:

– А отдам за семь.

– Хм, – сказал свояк, перебирая помидоры. – Рубля два с полтиной я бы за эту гниль ещё дал.

Продавец, сообразив, что свояк не шутит, а, может быть, намеренно издевается, оскорбился.

– Где гниль?! Это гниль, да?! – Он схватил один помидор и сунул его под нос покупателю. – Совесть имеешь – нет?.. Эт-та отборный помидор! Самый лучший! Подарочный! Его самому кушать нельзя. В больницу нести – передачу. Любимой девушке – на день рождения…

Некоторые в очереди тоже заволновались: гражданин, мол, вы берёте или не берёте? Если брать – то берите, а не брать…

– Ну, хорошо, – свояк решил маленько накинуть. – Два восемьдесят – и по рукам.

– А по рогам не хочешь? – окрысился продавец.

– Зря сердишься, хозяин, – миролюбиво сказал свояк. – Я хорошую цену даю.

– Иди воруй, – буркнул хозяин. Он уже взвешивал помидоры другому покупателю и на свояка не глядел.

Свояк отошёл. Он тоже себя битым волком считал: помнил, что в таких ситуациях не штурмом брать надо, а медленной осадой. Минут пятнадцать он погулял между рядами и опять подкатился как ни в чём не бывало.

– Ну что, хозяин, не надумал?

– Чего я не надумал? – спросил продавец, успевший уже забыть про инцидент.

– По два восемьдесят не надумал? – напомнил свояк.

Тогда продавец узнал его, всё вспомнил и аж затрясся.

– Ннна! – сказал он, схватив в каждую руку по большому помидору и стиснув их так, что семечки потекли. – Н-на – ешь!.. Только уйди! Не могу смотреть на тебя! Рожа твоя противная, как у собаки!

Тут уж и вся очередь возмутилась:

– Действительно, чокнутый он, что ли?

– Гляди-ка, торгуется ещё! Торгаш выискался.

– С Луны, видать, сорвался…

– Точно. Ископаемый какой-то.

– Да он замороженный лежал! – крикнул один остроумный товарищ.

– Хо-хо-хо! Верно!

– А теперь оттаял!

– То-то и видать, что оттаял…

Короче говоря, общими усилиями свояка отшили окончательно. К немалому его изумлению. «Что же это такое с людьми сделалось? – подумал он. – Стоят… как телята покорные. Их грабят, а они хоть бы хны. Ни один даже не вякнет. А если он завтра по восемь рублей заломит? Тоже скушают?.. Ведь простое же дело: договориться и не брать. Денёк-другой пожить без помидоров. Пусть они сгниют у него к чёртовой матери!.. Нет, стоят, штрейкбрехеры. Ещё и гавкают… ископаемый, видите ли». Он, конечно же, не только подумал, но, как человек горячий, попытался высказать этим капитулянтам своё отношение. Помитинговал маленько. Дескать, давай-давай, лопухи, – выворачивай карманы. Так вам, лопухам, и надо. Вы попросите его хорошенько – пусть он вам на головы ещё накладёт. Для полного удовольствия.

Но шибко-то ему разоряться не позволили. Тут сразу обнаружилось, что чувство достоинства у людей ещё присутствует. Некоторые – а в очереди были и мужчины – начали даже подсучивать рукава, и свояку пришлось убраться.

И вот теперь… он держал в руках два собственных огурца. И собственные помидоры набирали завязь. Товарищ с «подарочными» помидорчиками, ау! Знаешь, где мы тебя видели в белых тапочках? Догадываешься?

Щедро грело сибирское солнце. «В июль катилось лето». Земля дарила за труды.

V. Шабашка

Сегодня я отправляюсь на заработки. На халтуру то бишь. Или на шабашку. Как угодно.

На мне ещё висит четыреста рублей долгу за дачу, и двести из них я должен вернуть в ближайшую неделю.

Весной я удивительно легко собрал необходимую сумму, чтобы рассчитаться с Прыгловым. Собрал безо всяких расписок, закладов или других гарантий. Деньги идут к деньгам – это истина, и люди охотнее дают в долг тому, у кого их много, и отказывают тому, у кого их вовсе нет. Раскрыть этот механизм мне помогла первая неудачная попытка одолжиться. Я решил попросить у одних своих состоятельных знакомых две тысячи сразу. К тому же сделал глупость – заявился к ним с бутылкой дорогого марочного коньяка, купленного на остатки зарплаты. Проклятая бутылка тут же загипнотизировала знакомых. Они весь вечер не спускали с неё обречённых глаз и, когда наконец я выложил свою просьбу, так уныло съёжились, что мне пришлось немедленно извиниться. Тогда я создал себе мифический первоначальный капитал. Больше я не просил всю искомую сумму, а небрежно говорил:

– Понимаешь, старик, сторговал дачу, да вот маленько не хватает.

– Сколько же? – настораживался знакомый.

– Ерунда. Каких-то четыреста рублей.

Не дать четыреста рублей человеку, у которого уже есть тысяча шестьсот, было непрестижно – и дело пошло как по маслу.

Последние полтысячи мне принесли прямо домой, и, хотя они были мне не нужны, я тем не менее взял их… чтобы рассчитаться с первым по списку кредитором.

Но, ещё одна банальная истина, берёшь чужие – и ненадолго, а отдаёшь свои – и навсегда. Возвращать долги оказалось куда труднее, чем делать их. Уже плавают у нас в окрошке свои, а не покупные огурчики, уже созрела малина и набирают цвет гладиолусы, а одна пятая нашей гасиенды всё ещё не оплачена.

…Я облачаюсь с утра в старые бахромящиеся штаны, надеваю пиджачок в талию, с лоснящимися бортами, довоенного фасона кепочку, обнаруженную на чердаке среди барахла, великодушно оставленного Савелием…

– Вылитый бич! – радуется свояченица.

Ей можно верить. Она долго работала на Севере и на бичей насмотрелась.

– Очень даже хорошо, – одобряет мой наряд жена. – По крайней мере, так тебя никто не узнает. А то вдруг встретится какой-нибудь знакомый – неудобно будет.

Но приходит мой добрый гений, красивый мальчик Серёжа и, застенчиво пощипывая мягкие усики, говорит:

– Вячеслав Георгиевич, вы меня простите, но это не годится. Теперь, знаете, совсем другой стиль – студенческо-спортивный.

Я показываю ему джинсы производства Микулинской фабрики, с отвисшей мотнёй и прилепленным на ягодице Чебурашкой. Серёжа сокрушенно цокает. Он уходит домой и возвращается с хорошо потёртыми техасами «Вестерн Джонс» и оранжевой махровой рубашкой, у которой вместо пуговиц легкомысленные завязочки.

Мы с Серёжей примерно одного роста и комплекции. Я переодеваюсь и сразу становлюсь похожим на преуспевающего кандидата наук или переводчика «Интуриста».

Затем мы садимся в «жигули» Серёжиного папы и едем.

Серёжа – замечательный молодой человек. Он открыл для меня совершенно иной мир, чем тот, в котором я жил до сих пор. О существовании этого мира я только догадывался по внешним проявлениям и, признаться, относился к нему неодобрительно, так как не знал его экономической основы, его материальной базы. Ещё Серёжа открыл для меня тип человека, зарождающегося на перехлёсте двух ипостасей нашего суматошного века: на перехлёсте энергичного и предприимчивого технического прогресса с ненасытным вещизмом.

Серёжа – студент пятого курса института народного хозяйства. Но студент он днём. И отчасти вечером. Рано утром Серёжа – дворник в домоуправлении. По выходным и праздничным дням он пожарный. В каникулы Серёжа – боец студенческого стройотряда или член дикой бригады шабашников. Зимой он долбит лёд на тротуарах, очищает мусорные бачки, по вечерам, одевшись в элегантный костюм, обходит нерадивых жильцов и строго, но культурно делает им внушение. За это домоуправление платит Серёже пол-оклада и обеспечивает его бесплатной квартирой. Весной Серёжа, взяв недельный академический отпуск, подряжается сбрасывать снег с крыш, а летом на этот снегоуборочный заработок отправляет в Алупку жену и дочку (да, у Серёжи есть жена-студентка и крохотная очаровательная дочка). И даже «жигули», которыми Серёжа так искусно и небрежно управляет, не стопроцентно папины. Две с половиной тысячи, заработанные прошлым летом на Колыме, вложил в них Серёжа.

Короче, Серёжа – типичный представитель современной «золотой молодёжи». Но «золото» своё он добывает, в отличие от поколения «стиляг», не из родительского кармана. Он куёт его сам. Куёт весело, энергично, предприимчиво.

Даже страшно делается за Серёжу. Не за сегодняшнего, разумеется, – за завтрашнего. За Серёжу – молодого специалиста с месячным окладом в девяносто рублей и без дворницкой бесплатной квартиры.

Но это страх будущий, теоретический. А пока Серёжа – просто находка для меня. Он так много рассказывал мне о своих фантастических заработках (у него манера разговаривать проникновенно-заговорщицким тоном, при этом он интригующе щурит карий глаз и прикладывает к груди руку), что я однажды полушутя спросил: не зачислит ли он в штат какой-нибудь очередной бригады немолодого нуждающегося гуманитария, не умеющего, увы, держать в руках топор?

– Вячеслав Георгиевич! – Серёжа от восторга перешёл на полушепот. – С удовольствием! За честь сочту. А топор… Вам и не потребуется его держать. Уж как-нибудь топор-то мы удержим.

Две недели после этого Серёжа вёл таинственную жизнь. К огорчению матери, собиравшейся откормить его домашними пирогами и провитаминизировать впрок смородиной да клубникой, он надолго исчезал с дачи, возвращался проголодавшийся, возбуждённый и, отозвав меня в сторону, докладывал, что на «конфетке» (на конфетной то есть фабрике) дело сорвалось, на «шоколадке» засели жмоты, которые хотят на чужом горбу в рай въехать, но расстраиваться не надо, так как на «кожгалантерейке», кажется, возникает клевый объектик – и Серёжа не намерен его упускать.

И вот мы едем на эту самую «кожгалантерейку». Вернее, мы едем не на саму фабрику, а прямо на объект. Вчера Серёжа наконец вырвал подряд. Вырвал лихо, из-под носа у четырёх конкурентов – и поэтому настроение у него приподнятое. Он крутит баранку одной левой, а правую руку прикладывает к груди и, наклоняясь ко мне, сверхдоверительно – хотя никто нас услышать не может – говорит:

– Вячеслав Георгиевич, работёнка не блеск, чернозём работёнка, сами увидите. Трудовой славой мы себя не покроем. Но долги покроем – за это ручаюсь.

Речь идет, разумеется, только о моих долгах. У самого Серёжи их нет. Более того, он только что отложил деньги на взнос за кооперативную квартиру, а жена прислала ему с юга фотографию, на которой изображена дочка Серёжи, стоящая по колено в набегающей волне, и внизу белыми буквами написано: «Привет из Алупки!»

Так что Серёжа ввязался в это предприятие исключительно ради меня. Он, получается, меценатствует. Меценатствует из сочувствия к моей старомодной непрактичности и уважения к загадочному для него миру моей работы.

…Объектом нашим оказались шесть вросших в землю засыпных бараков.

На бараки надвигалась многоэтажная стройка: «кожгалантерейка» возводила себе двухсотквартирный жилой дом. Там, за дощатым забором, пел башенный кран, перестреливались перфораторные молотки, громко испускали дух самосвалы с бетоном.

Стройка торопилась. Каждый день задержки стоил бешеных денег. Малая толика от этих капиталов, шестьсот рублей, обещана была нам – за снос утлых бараков, тормозящих железобетонную поступь стройки. Мы должны были разрушить старый мир, раскатать по брусочку, раскорчевать территорию от столбов и пеньков – приготовить, словом, фронт работ.

– Ну что, Вячеслав Георгиевич? – сощурил глаз Серёжа. – Ломать – не строить: душа не болит.

Душа, однако, побаливала. У меня, во всяком случае. Я не представлял, как мы станем штурмовать эти бастионы из брусьев, гвоздей, опилок, рубероида. И с чем ринемся на штурм? Всего-то инструментов у нас было: монтировка – у Серёжи да шариковая авторучка – у меня.

Мы сели на низенькую, утопающую в траве скамеечку. Закурили. Серёжа шуруднул пяткой – в траве под скамеечкой зазвенело, и к нашим ногам тихо выкатились две пустые бутылки из-под вермута красного.

Серёжа нагнулся, провешил бутылками направление к забору и, задумчиво почесав переносицу, сказал:

– А ведь должна быть дыра…

Я пожал плечами.

– Обязательно должна быть! – Серёжа вскочил, осенённый, похоже, какой-то мыслью.

Он ощупал доски забора – и точно, нашёл одну, только сверху прихваченную гвоздиком.

– Видали, как мужички устроились? – Серёжа отодвинул доску и рукой показал, как пробираются сюда строители, «вмазывают» на скамеечке, а потом «выруливают» обратно. – Шикарный кайф, а?.. Ладно, Вячеслав Георгиевич, – сказал он. – Ждите меня здесь. Держитесь за деревянное. Тьфу-тьфу!..

…Через полчаса Серёжа пригнал бульдозер.

Бульдозерист, жилистый, длиннолицый парень, сдвинув на глаза грязную соломенную шляпу, щурился на бараки и плевал сквозь зубы.

Серёжа, на ходу разминая сигаретку, подбежал ко мне. Я сунулся было в карман за спичками, но Серёжа пожелал прикурить от моей папиросы. Он нагнулся, прикурил и – мне показалось – не то чтобы не разогнулся, а как-то присел, втянув голову в плечи, стал вдруг ниже ростом.

– Вячеслав Георгиевич, – зашептал он, глядя на меня снизу вверх, – я сейчас буду говорить, а вы так головой покачайте-покачайте, будто не соглашаетесь, потом рукой махните и отвернитесь.

– Серёжа, рукой-то я, наверное, не сумею, – заволновался я.

– Ну, тогда хоть головой покачайте… Вот так вот. Хорошо… Понимаете, этот гусь просит полсотни, а что тут на полсотни делать? Зацепляй да дёргай. Я ему больше тридцатки не дам… Ну-ка, ещё покачайте. Решительнее… Ага. Порядок…

Бульдозерист всё поплёвывал, не глядя на жестикулирующего Серёжу. Один раз он даже махнул рукой (у него это здорово получилось) и полез было за рычаги, но Серёжа успел схватить его за штанину. При этом он полуобернулся ко мне с выражением: «Вот же народ, что ты с ним будешь делать. Три шкуры норовит содрать».

Я понял, что идет игра в большого шефа, в строгого начальника, достал из кармана крохотную записную книжку и с деловитым видом принялся записывать на чистую страничку таблицу умножения. А поскольку я изрядно подзабыл таблицу, то мне пришлось очень естественно поднимать глаза вверх и морщить лоб – словно я смету подбивал или прорабатывал варианты наиболее эффективного сноса бараков. Может быть, даже обсчитывал какой-нибудь взрыв на выброс. Чем чёрт не шутит? В общем, я всячески старался подчеркнуть, что игнорирую бульдозериста с его людоедскими запросами. Подумаешь, птица! Да мне только свистнуть – десять таких орлов налетит.

Серёжа продолжал торговаться.

Бульдозерист, наконец, плюнул в последний раз длиннее и обречённее – дескать, хрен с вами, с кровопийцами – и пошёл разматывать трос.

…Когда первый барак рухнул, взметнув облако горячей, пахнущей прелью пыли, Серёжа опять подбежал ко мне.

– Вячеслав Георгиевич, вы сейчас обойдите его кругом, похмыкайте так для вида – только ничего не говорите, а потом я вас на платную стоянку отвезу.

…На платной стоянке Серёжа дал охраннику её, худому инвалиду с повязкой на рукаве, двадцать копеек, сказал: «Чао, Вячеслав Георгиевич!» – и убежал. А я остался в машине.

Странной оказалась для меня эта шабашка. Работа уж вовсю кипела, а я не ударил ещё палец о палец. И догадывался, что ударить не придётся. А свой гонорар я получу за исполнение роли начальника, когда трест мой, в лице Серёжи, выполнит план. Сам же Серёжа и подсказал мне эту мысль. Когда там, возле бараков, я сунулся помочь ему и бульдозеристу завести трос, Серёжа бросил на меня такой панический взгляд, что я окаменел на месте. И долго ругал себя за несообразительность. Конечно же, дока-бульдозерист сразу бы раскусил наш манёвр и взвинтил цену.

Много лет назад, когда я был студентом, мы, помнится, тоже ходили на заработки. Сбивали бригаду человек в десять и нанимались разгружать баржу с лесом, углём или цементом. Работали обычно по ночам, к утру возвращались чёрные, как из преисподней, но зато и богатые. Каждый нёс в кармане по пятьдесят рублей, то есть по теперешней пятёрке, а это были такие солидные деньги, которых хватало, чтобы протянуть две недели до стипендии или дважды посидеть в ресторане – на выбор. А сейчас вот, пока я загорал на стоянке, бродяга-бульдозерист отнимал у нас тридцать рублей. На первый барак он истратил пятнадцать минут. Вся работа, стало быть, должна была отнять у него полтора часа.

Тридцать рублей за полтора часа! То есть шесть моих студенческих ночей на разгрузке барж. Ничего себе!..

Солнце основательно припекало сквозь стёкла машины, и, разморившись, я незаметно задремал.

…Разбудил меня Серёжа – запылённый и потный.

– Устали? – заботливо спросил он. – Ну, ничего. Сейчас ещё маленько поупираемся – и на сегодня конец. Я там, Вячеслав Георгиевич, бригаду салажат сорганизовал. Из пединститута парни. Вы их перепишите в блокнотик – фамилии, адреса, – чтоб всё по уму… Да, – вздохнул он. – Придётся, Вячеслав Георгиевич, ещё семьдесят рэ отдать. Их семеро – меньше, чем по десятке на брата, неудобно было предлагать. Или – много? В общем, глядите, Вячеслав Георгиевич. Как скажете…

Серёжа прекрасно освоил роль, которую сам себе предназначил – роль организатора работ, менеджера, – и теперь почтительно советовался со мной – боссом, воротилой, финансодержателем. То, что у «босса» в кармане было только на пачку сигарет, Серёжу не смущало. Впрочем, не смутило это и меня – я великодушно сказал, что по десятке на брата будет, пожалуй, в самый раз.

…На объекте нашем вместо приземистых бараков возвышались холмы безобразных обломков. Всё это предстояло растаскивать, рассортировывать, складировать. «Салажата» ждали нас, рассевшись на ближайшем «холме» – семеро пышноволосых молодцов: бритых, бородатых и усатых, только усатых и только бородатых. Сидели они очень живописно, в разных плоскостях, как «Песняры» на сцене. Так и казалось, что вот сейчас они достанут из-за спин бандуры, ударят по струнам и запоют: «Косил Ясь конюшину…»

Помня о том, что мое молчание – наше будущее золото, я даже рта не раскрыл. Приспособил на капоте блокнотик и приглашающе махнул рукой. Парни подходили один за одним, называли фамилии. Серёжа выдавал каждому пару брезентовых рукавиц (он достал связку их из багажника), не забывая строго предупреждать:

– Рукавицы, товарищи, не бросать. Будем высчитывать.

Фирма была, чёрт возьми, солидной.

Потом Серёжа указал бригадиру – каковым оказался заросший до голубых доверчивых глаз блондин – что куда следует волочь, и велел завтра всем явиться с паспортами.

Дальше всё было просто.

На другой день после обеда мы сдали «объект» представителю «кожгалантерейки». Серёжа с представителем и паспортами студентов уехал на фабрику и через час возвратился, отягчённый полным расчётом.

Невиданные темпы работ, мой интеллигентный вид и Серёжины «жигули» так поразили воображение товарищей с «кожгалантерейки», что они не стали тянуть волынку с деньгами: решили ответить солидностью на солидность.

Первый раз в жизни я выдавал людям зарплату. «Песняры» возвращали Серёже рукавицы, получали взамен паспорта с вложенными в них десятками и, тряхнув кудрями, склонялись над ведомостью.

Через несколько минут Серёжа разорвал эту ведомость на мелкие клочки, мы поделили пополам оставшиеся пятьсот рублей – и фирма без лишних формальностей самораспустилась.

Вся операция не заняла и двух суток, а в карманах у нас лежало по месячному окладу начальника стройучастка. Даже привыкший к лихим аккордным заработкам Серёжа – и тот слегка ошалел. Про меня же и говорить нечего. Мы ехали с места диверсии опьянённые успехом, гордые и снисходительные. Мы чувствовали себя предприимчивыми героями Джека Лондона, только что застолбившими золотоносный участок, и, подмигивая друг другу, распевали весёлую песенку:

– Деньги – что, они на улицах лежат…

…Дома я выложил деньги на край стола, долго стоял над ними, смотрел на плотную пачку захватанных руками пятёрок. И вдруг непроизвольно сделал шаг назад, попятился. Странное чувство овладело мною: деньги показались чужими. Не в том смысле чужими, что я ограбил кого-то или смошенничал. Нет, мне не было совестно даже перед лохматыми «песнярами». Они, по моим понятиям, отхватили вполне достаточно – за лёгкую тренировку мускулатуры. Сам я, правда, получил куда больше – и вовсе уж ни за что. Но не это определяло самочувствие. Я не казнился. В конце концов, таковы были правила игры: нам платили за конечный результат – и мы его добились.

Деньги не радовали – вот в чём дело. Не вызывали уважения к себе, не манили, не дразнили. Они ничего не олицетворяли, а главное – не будили воспоминания об усталости, о работе. И вообще, это были не деньги. Не те то есть деньги, которые я привык получать всю жизнь, которые измеряли мой вес и способности, вселяли в меня уверенность и достоинство.

«Псих! – обозлился я. – Ископаемый, замшелый псих – вот ты кто. До конца своих дней, идиот, ты будешь кататься на велосипеде…»

Так я обругал себя и снова посмотрел на стопку ассигнаций. Ничего, однако, не изменилось: посторонние, неинтересные бумажки лежали на столе. Захотелось даже, как ненужный хлам, смахнуть их в корзину. Не было рядом Серёжи, не было племени молодого, незнакомого, присутствие которого вселяло в меня здоровый цинизм, – и моя старомодность властно распустила жёлтые, отполированные когти.

…Бригадира «песняров», блондина с заросшей, как у фокстерьера, физиономией, я отыскал в общежитии пединститута легко. Бригадир, раздевшись до трусов, стоял в бытовке и гладил брюки. Я узнал в них те самые джинсы, в которых бригадир растаскивал обломки бараков. Видать, он успел состирнуть свои бессменные порты, высушить и теперь довершал операцию. Гладил брюки бригадир странно: не наводил стрелки, а уничтожал их.

– Вот, ёлки, – пожаловался он, – каждый раз утюжу и не могу свести. На джинсах стрелкам не положено быть… – Бригадир вздохнул: – Хорошо, у кого американские. Те без стрелок продаются. А у наших как запрессуют на фабрике, там потом, ёлки…

Вдруг он осёкся. И со дна его прозрачных глаз-озёр медленно выплыл страх.

– Что? – спросил бригадир, держа на отлете горячий утюг. – Рукавицы, да?.. Вроде же все сдали…

– Всё в порядке, – заспешил я. – Даже – наоборот. Фирма, видите ли, подбила окончательный итог и сочла возможным выдать бригаде премию. За-а… трудовой энтузиазм и стопроцентную сохранность спецодежды.

Бригадир залез под эту фразу в штаны и теперь смущённо боролся с заупрямившейся молнией. Он, кажется, не очень «просекал» смысл моих слов. Дошло до него лишь тогда, когда я выложил на стол приготовленные семьдесят рублей.

Бригадир не поверил. Во всяком случае, он застыл. И тут я обнаружил, что под волосами у него, кроме глаз, имеется ещё рот, который может открываться. И весьма широко.

Немая сцена эта длилась довольно долго. Я уже решил, что бригадир не оживеет вовсе, превратится в изваяние, в памятник самому себе. Чудная получилась бы скульптура: «Молодой мужчина с раскрытым ртом, застёгивающий ширинку».

Но бригадир всё же преодолел шоковое состояние. Забыв о своём важном занятии, он пробормотал: «Щас… ребят позову», – и, хватаясь за стенки, вышел из бытовки…

Второй раз за этот странный день я возвращался домой в приподнятом настроении. Но теперешняя моя радость отличалась от недавнего языческого ликования: она была сознательной, спокойной и чуточку горделивой. Я подкормил терзавшего меня «зверя» благородным поступком, и оставшиеся сто восемьдесят рублей больше не казались мне упавшими с неба. Пришло ощущение законности своей доли. Деньги приятно отяжеляли карман. Я шагал неторопливо, враскачку, с достоинством хорошо «подкалымившего» работяги. Я даже зашёл в магазин и купил бутылку водки. Жаль только, обмыть «калым» было не с кем: Серёжа укатил обратно на дачу.

…Под дверью моей квартиры одиноко сидел Савелий Прыглов. Сидел он на «дипломатке», вытянув ноги и упёршись плечами в стену. Крохотная замшевая кепочка, казавшаяся на большой голове Савелия случайно упавшим осенним листиком, была сдвинута на глаза: Прыглов дремал.

«Вот кстати, – подумал я. – Мы ведь с ним весной дачу так и не вспрыснули. Правда, магарыч, по обычаю, с продавшего полагается, да какая разница». И, подумав так, я весело сказал:

– Эге! Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим!

Савелий очнулся. Встал, захрустев коленками. Лицо у него было прокисшее.

– Вот, старик, какие бывают люди, – жалобно заговорил он, когда мы вошли в квартиру. – Какие есть бессовестные люди… Даже не знаю, с чего начать. Неудобно даже, честное слово…

– А что такое? В чём дело?

– Да помнишь, я тебе тахту оставил? Лежанку?

Я вспомнил тахту. Горбатое сооружение с выпирающими пружинами. На другой день после заезда мы выбросили её, а потом мало-помалу изрубили на дрова.

– Понимаешь, какая штука… чужая она была. Подружка жены нам её подарила. Ну, не подарила, а так отдала: пусть, мол, побудет пока у вас – я всё равно в одной комнате живу, мне ставить некуда… А сейчас отдельную квартиру получила и требует назад. Нет, ты понял, а? Назад!.. Или, говорит, давайте тахту, или восемьдесят рэ…

Признаться Савелию, что мы давно сожгли тахту, я не смог. Представил сразу, как скажу это, а он понимающе опустит глаза: дескать, заливай-заливай, так я тебе и поверил.

Я достал свой «калым» и, злясь на себя, отсчитал восемьдесят рублей.

При виде пачки денег в моих руках Савелий быстро начал смелеть.

– Старичок! – сказал он уже вполне бойко. – Я там ещё велосипед бросил. Дерьмовенький, конечно. Ему и цена-то – четвертная. Но, понимаешь, сунулся на днях в магазин – новый купить, а там одни дамские. Ты как, сам его перегонишь?

– В смысле? – не понял я.

– Ну, сядешь поутрянке – и пошёл. Вместо физзарядки. К обеду в городе будешь.

Нет, он не издевался. Искренне, прямо-таки лучисто глядя мне в глаза, он предлагал… самоубийство. Такого велосипедиста, как я, на сорокакилометровой бетонке от Верхних Пискунов до города могли задавить сорок раз.

Подавив вздох, я прибавил к отсчитанным деньгам четвертную.

– Время – деньги, старик, а? Понимаю тебя, понимаю, – Савелий вдруг засеменил, побежал вокруг стола, заприплясывал как-то. – Тогда уж набрось и за плащ. За болоньевый. Поди, рыбачить в нём ходишь. Ходишь ведь, старик?

Я понял наконец, что Прыглов пришёл грабить меня – намеренно и обдуманно. Слишком поздно понял: большая половина денег уже лежала в правой кучке, и Савелий, мягко толкаясь животом, теснил меня от них.

– Савелий, – попросил я, – скажи сразу: сколько всего?

– Хе-хе, старик, хо-хо! – снова засуетился Савелий. – Молодец, уважаю! – И резко посерьёзнел: – Я, в общем-то, прикинул. Погляди вот…

Он протянул мне счёт. Как в ресторане. Длинный список барахла перечислен был в этом историческом документе – начиная с тахты и кончая резиновыми сапогами, которых я в глаза не видел. Внизу стояла итоговая сумма. Я посмотрел на неё и содрогнулся. Это уже походило на мистику! Под жирной чертой было написано: «Всего – 180 р.».

У меня же оставалось только сто семьдесят пять. И ещё мелочь. От мелочи Савелий отказался.

– Ладно, пусть будет сто семьдесят пять, – вздохнул он, укладывая деньги в «дипломатку» и подозрительно косясь на оттопыривающийся борт моего пиджака. Я поймал его взгляд и вспомнил про бутылку.

– Савелий! – воскликнул я с лихостью человека, которому больше нечего терять. – Давай хоть отметим это дело, что ли. Вмажем, а! Или как там… засадим!

Прыглов не видел бутылки и мое великодушное предложение истолковал по-своему:

– А я за рулём, старик! За рулём, за рулём, за бараночкой… Ты моего жигулёнка-то не видел разве у подъезда?

Я пожал плечами:

– Да нет, не заметил. Вроде пусто было.

– Как?! – спросил Савелий, обвально бледнея. – Я же ставил.

– Да ни фига там не стояло! – с запоздалым раздражением сказал я.

– Ёкало-мене! – ахнул Савелий, вышиб дверь и вышел вон.

В панике Прыглов забыл про то, что существует лифт. Он камнепадом катился по лестнице, все девять этажей нашего дома гудели от бешеного топота его крепких башмаков на могучей платформе.

Потом гул оборвался. Осталось только лёгкое дребезжание стёкол.

Я прошёл на кухню, распахнул окно, глянул вниз.

Савелий лежал на капоте автомобиля – как истосковавшаяся солдатка на груди вернувшегося с войны кормильца. Крупное тело его сотрясалось от рыданий.

…И как я не заметил эту чёртову машину?

…На другой день я выпросил в издательстве гонорар. Мне причиталось как раз двести пятьдесят рублей – за литературную обработку одной рукописи. И хотя до выхода книжки в свет оставалось ещё полгода, главный редактор – сам дачевладелец – проявил братскую солидарность, распорядился заплатить вперёд.

Это были серьёзные деньги. Я гнул за них горб два с половиной месяца, переведя с каннибальского на человеческий язык чудовищную брошюру «Прогрессивные методы выращивания турнепса кормового».

Деньги пахли по́том.

Красивому мальчику Серёже я ничего не сказал. Не стал его расстраивать.

VI. «Куркули» и «ковбои»

Помню, как трудно прощался с дачей Савелий Прыглов. Мы сидели на обтаявшем крылечке, и Савелий, поводя руками, говорил:

– А главное, старик, выйдешь летом из дому, глянешь вокруг – всё моё! Моё!.. Понимаешь?

Я старательно смотрел вокруг: на сугробы, пригнутые кустики малины, полузасыпанный сортир с железнодорожным плакатом. Добросовестно старался понять, проникнуться. Но почему-то не проникался. Видать, из-за невыветрившегося пока ещё самочувствия неимущего человека, которое владело мною много лет. Надо было, следовательно, дожидаться лета. Когда зацветёт всё вокруг, зазеленеет, когда запыхтит на столике под деревом мой, а не прыгловский самовар, покроются пупырышками мои огурчики, треснет от натуги моя налившаяся соком редиска.

Но вот сбылось всё это: зазеленело, набрякло, проклюнулось. Выветрился из комнаты беспокойный дух Савелия, смыло дождичком следы его с дорожек. Даже знакомые привыкли к тому, что у меня есть дача, и не переспрашивают, как весною: «Это бывшая прыгловская, если не ошибаюсь?»

Моя дача.

В настоящем и будущем – моя.

А сладостное самочувствие хозяина, землевладельца так и не посетило меня. Иногда я, правда, выхожу на крыльцо и пытаюсь сосредоточиться на мысли, что всё вокруг моё, собственное, приобретённое на кровные денежки.

Всё – от рубероида на крыше до прозябающего в земле бледного хвостика морковки.

Но сзади меня подталкивает жена, выметающая из комнаты мусор:

– Что встал-то?! Встанет, ей-богу!.. И так не повернуться!

А сбоку, от летней кухоньки окликает тесть.

– Мечтаем?! – бодро кричит он. – Мечтаем-загораем!.. А может, размяться хочешь?

Тесть сооружает водоразборную колонку – неделю уже забивает в землю трубы здоровенной, килограммов на сорок, железякой. Я как-то расхрабрился, стукнул пару раз, а потом полчаса ловил ртом воздух. И жена причитала надо мной:

– Ну куда ты суёшься, горе? С папой, что ли, хочешь сравняться? Так в папу таких, как ты, четверо войдёт…

Нет, не приходит ко мне это блаженное ощущение.

Может, потому, что нас много? И каждый чем-то владеет, что-то опекает и обихаживает.

Вот, например, удочки мои. И одна из ракеток для бадминтона считается моей (я специально для себя обмотал рукоятку изолентой, чтобы потолще было). И пишущая машинка, которую я, непонятно зачем, таскаю сюда каждую субботу, тоже моя.

А верстак принадлежит тестю. Грядки – жене. Песочница и качели – дочке. Про домик и слов нет. В домике я только переодеваюсь, как в пляжной кабинке, да на ночь мне ставят там раскладушку.

Зато во мне начинает вызревать какое-то деревенское, общинное чувство нашего. Раньше я знал: квартира – моя, а лестничная площадка ничейная. Мусоропровод уже вовсе чужой – и в него можно запихать старый валенок. То есть мусоропровод был общественным, а значит, и моим тоже, но вспоминалось это лишь тогда и тогда охватывал гражданский гнев, когда кто-нибудь из соседей запихивал-таки в него валенок.

И уж совсем я не мог вообразить, как ни напрягался, что мои – трансформаторная будка во дворе с нелюбезной надписью «Не влезай – убьёт!», универсам, расположенный напротив, завод «Станкогидропресс» и проходящая рядом с домом Транссибирская магистраль. Хотя забавно, наверное, было бы в том же, скажем, универсаме строго прикрикнуть на продавщицу: «Что это вы мне подаете незавернутую селёдку… в моем-то магазине!»

А теперь вот появился клочок земли, за который у меня – как ни странно – болит душа. Нет, не за четыре сотки, принадлежащие лично мне, а за весь кооператив, с его угодьями и неугодьями, с тропинками и переулками, оградками из штакетника и телефонной будкой.

Сильнее же всего душа болит за протоку.

Кооператив наш стоит на протоке Оби, точнее – на её затоке. Собственно, затекает вода в наш тупичок только весной, а летом водоёмчик мелеет, горло его зарастает травой, заиливается – и он превращается в старицу. От всей великой Оби нам досталась узкая полосочка в триста метров длиной, да и та под угрозой. Свояк мой, суровый человек, связанный по работе с водными изысканиями, говорит, что на планах ближайшего будущего протока не значится. Она ещё жива, ещё поит клубнику и смородину, ещё бултыхаются в ней ребятишки и греются на её берегах пенсионеры, а «Гипроречтранс» уже списал её со счетов.

– Не будьте идиотами, – жёстко говорит свояк, привыкший оперировать масштабными словами: «фарватер», «стрежень», «урез». – Никто не пригонит сюда земснаряд – углублять вашу жалкую лужу. Поважнее есть задачи.

– А если нанять? – упорствую я. – Сброситься и нанять.

– Сброситься можно, – пожимает плечами свояк. – Продать всем дачи – и сброситься. Как раз хватит.

Но мы не хотим верить в такую обидную перспективу, и на железных воротах нашего кооператива висит поэтому объявление:

«В протоке запрещается:

стирать бельё, мыться с мылом, купать собак».

Раньше имелась на берегу ещё фанерка с надписью: «Просьба не использовать протоку вместо туалета». Но зампредседателя кооператива товарищ Карачаров, бывшая вторая валторна симфонического оркестра, собственноручно фанерку убрал. Неудобно вроде, – объяснил товарищ Карачаров, – напоминать людям о таких крайних вещах.

В общем, мы лелеем свою протоку, а она в благодарность воспитывает нас. Маленькая, ненадёжная, задыхающаяся, она напоминает о бренности всего сущего на земле. Она воспитывает получше призывов и увещеваний – не загрязнять, не вырубать, не вытаптывать, – получше устрашающей статистики и тревожных сообщений о разбившихся где-то за тридевять земель танкерах с нефтью. Призывы, цифры и факты – это на бумаге. Отравленные прибрежные шельфы далеки от нас, да, пожалуй, на глаз и не видно, что они отравлены. И пока учёные подсчитывают, надолго ли, к примеру, хватит человечеству запасов пресной воды, – солнце продолжает светить, деревья зеленеют, птицы поют, а запасы пресной воды вращают турбины. И кажется: ну что тут такого – поплевать с бережка в могучую Обь? В сотни миллиардов кубометров её ежегодного стока? Поплевать, бросить окурок, вылить тонну нефти? Так, семечки.

А попробуйте вылить тонну нефти в нашу протоку. Да что тонну нефти! Достаточно выкупать в ней мотоцикл или разок-другой устроить постирушки – и вода протухнет.

Знаменитый в прошлом бас, а ныне пенсионер и член правления кооператива, мосластый, полуглухой старик Лопатин соорудил себе плотик. Каждый день он спускает его на воду и, вооружившись граблями, чистит протоку – выдирает проворно плодящиеся водоросли. Говорят, ещё недавно Лопатин был заядлейшим рыбаком. На протоке имелось у него облюбованное прикормленное местечко. Никто не мог сравниться с ним в удачливости. Теперь Лопатин больше не рыбачит. У него стали крупно трястись руки – он не может насадить наживку на крючок. Но грабли держать ещё может. И вот трясущимися своими руками он скребёт и скребёт дно протоки. Нагрузит плотик травой, отвезёт её на берег и снова отталкивается черенком грабель.

Боюсь, что хлопоты его тщетны. Не суждено, видать, нашей протоке умереть собственной смертью. Дело в том, что власти, нарезавшие кооперативу земельный участок, не нарезали водных угодий. Счастливый жребий поселил нас на берегу протоки, и заботы по охране её мы приняли на себя добровольно. А вместе с заботами как бы присвоили право на коллективное владение протокой.

Но приезжают граждане из Верхних Пискунов, из Сизарёвки и ещё дальше – совсем уж из ближнего пригорода – с Четвёртого километра – неперевоспитанные пока, в отличие от нас, граждане. Они так долго привыкали к истине «всё моё», что чьи-то претензии на маленькое «наше» кажутся им невиданным куркульством: смотри ты, какие нашлись! То нельзя, другое запрещается!.. И хотя можно проехать чуть дальше – к Оби, к обводному каналу, к просторной акватории, именуемой Котлован, – граждане принципиально поворачивают свои мотоциклы на протоку. Причём выбирают почему-то населённый её берег, узкую трёхметровую полоску между дачами и водой. Как видно, назло «паразитам».

Для граждан протока чужая, до следующего воскресенья она им не понадобится, и они спокойно говорят своим, захотевшим «а-а», ребятишкам:

– Сядь вон под кустик. Да не бойся ты – тётя отвернётся.

Они усыпают берега яичной скорлупой, разбрасывают пустые консервные банки, жгут костры, с весёлыми матерками тянут невод и покрикивают на здешних рыбаков:

– Ну-ка, мужичок, убери удочки! А то оборвём к такой матери!

Всё потому, что мы для них – окопавшиеся куркули. В то время, как сами они пролетарии. Правда, у «пролетариев» на каждую четвёртую душу приходится по мотоциклу с коляской и на каждую вторую – по мотоциклу без коляски. Но это ничего не значит. Всё равно кулаки мы. Выработался неписаный кодекс, по которому клубника за голубой оградкой и самовар на веранде – признаки мещанства, а мопед, мотоцикл, лодка с двумя подвесными моторами – атрибуты нищего, но гордого ковбойства.

Ах, мы здесь, конечно, тоже не ангелы.

Продал дачу художник Горохов. Домик его стоял на берегу протоки, в симпатичной тополёвой роще. Горохов не увлекался огородничеством, дачу держал для отдыха и работы. Он оборудовал себе крохотную мастерскую и создавал там прекрасные, уморительные иллюстрации для детских книжек. Новые хозяева, четверо лобастых мужиков, первым делом вырубили тополя. Теперь на берегу зияет неприятная плешь. А лобастые мужики, покрякивая, выкорчёвывают пни – готовят территорию под ягодные культуры.

А театральный критик Аня Кулич, наоборот, купила дачу – на соседней улице. Каждый день Аня уходит в согру, выкапывает тоненькие, чахлые берёзки и перетаскивает на свой участок. Она сшила себе гигантскую торбу, помещает в неё деревца вместе с комом земли и, впрягшись в лямку, волочет за полтора километра – одна.

Между участком Пашки и дачей седеньких, уютных, очень мирных на вид старичков (я так и не знаю пока их фамилии) долго пустовала полоска земли. Берегли, берегли её для кого-то важного, а потом отдали солисту оперного театра Васильченко. Васильченко был одержим идеей разведения цветов. Прежде всего он привёз машину назьма и вывалил его на границе участка. Потом сколотил лёгкий навесик от дождя, встал под ним, как атлант, и радостно взревел:

– На земле-е-е ввесь рррод людской!..

Всё начиналось для Васильченко чудесно.

Но пришла комиссия, перемерила участок и обнаружила, что соседи прихватили от пустующей землицы по метровой полосочке.

– Хрен с ними, – великодушно сказал Васильченко, – мне хватит.

Комиссия, однако, охраняя права нового члена кооператива, категорически предложила соседям потесниться.

Уважающий закон Пашка молча перенёс ограду на метр. Малину он выкопал и каким-то образом распихал её по участку.

Старички же никак не соглашались понять, почему они должны лишиться своих помидоров. И хотя Васильченко говорил им: «Да ничего с вашими помидорами не сделается, честное благородное. Пусть зреют, а вы приходите и собирайте», – всё кончилось безобразной сценой. Астматически задыхающийся старичок порвал на груди рубаху и, раскачивая колья ограды, стал омерзительно кричать: «Забирай всё! Ешь меня! Рви зубами! Топчи труд мой!»

Васильченко, у которого вдобавок предыдущей ночью какой-то дурак или хулиган уволок полкучи назьма, взялся за голову и пошёл не глядя куда.

А соседка Артамоновых Зоя Васильевна, собирающая из года в год рекордные урожаи ягод, каждую субботу печёт пироги с малиной и обносит ими знакомых. Ребятишки со всех окрестных дач пасутся в её огороде. Зоя Васильевна только просит их не ломать веточки.

Мы разные – злые и добрые, щедрые и прижимистые. И всё же, волей-неволей, мы сбалансируем наши отношения с этим клочком когда-то бросовой, заболоченной земли. Поменяем тополя на малину, крыжовник – на берёзки, отодвинемся на метр, придвинемся на два, но заставим землю цвести и плодоносить.

И может быть, мы спасём даже протоку.

Мудрый товарищ Карачаров придумал было гениальную вещь. Он нанял сварщика – и тот нарастил нам железную ограду кооператива. Нарастил с таким расчётом, что одно звено её – двухметровой длины – заступило непосредственно в протоку.

Мы обмывали сооружение прямо на месте производства работ: сам товарищ Карачаров, сварщик, Викеша, сосватавший сварщика, и я – в качестве адъютанта Викеши. Довольный придумкой товарищ Карачаров добавил к бутылке белой двухлитровую банку настойки собственного изготовления, а Викеша принёс солёного язя. Мы сидели под оградой. Места сварки горели над нами сизыми звёздами.

Выпив, мы трясли перегородившее тропинку звено и восхищались:

– Стоит!

– Нно! И стоять будет!

– Теперь уж ему хода нет!

(Про моторизированных граждан говорили именно так, в единственном числе: он – половец, сарацин, налётчик.)

– Ясное дело, нет…

– Ведь он пешком-то не ходит.

– Точно. А мотоцикл через верх не перебросишь. И вброд не обведёшь.

– Ку-да вброд! Я палкой смерил – там ямка в аккурат, метра полтора глубиной…

Мы хорошо погуляли. Даже, расчувствовавшись, спели песню: «Сижу за решёткой, в темнице сырой…» Слова, правда, были грустные, но мы пели весело – вкладывался такой подтекст: я, дескать, сижу, а ты накось выкуси.

Железная решётка помогла, но лишь на время. «Половцы» скоро открыли другой путь – с той стороны, через полуостров. Да это бы ладно – беснуйся они на противоположном берегу. Но они настырно плывут сюда, подняв над головой гитары и зажав в зубах авоськи с бутылками.

С разбойничьим гиканьем, хуля между делом бога и божью мать, они плюхаются в протоку. Девицы их, за которыми они любят ухаживать в воде, пронзительно визжат и шлёпают кавалеров ладошками по каменным спинам.

В такие дни робкие дачники, чтобы не видеть срамоты, стараются не показываться на протоке. А если становится совсем уж невмоготу от жары, окунаются в сторонке от пляжа, за кустиками, на мелководье.

Хуже тем, чьи дачи в крайнем ряду, на берегу – им некуда податься. А прямо против пляжа, как нарочно, как будто специально для того, чтобы подчеркнуть нелепость и обидность происходящего, стоит домик примы-балерины Анастасии Воронковой. Ах, Тася Воронкова – кумир нескольких поколений зрителей! Казалось, она никогда не состарится, вечно останется порхающей, хрупкой девочкой с обаятельной рожицей. Как свивала и развивала она стан, как била лёгкой ножкой ножку! Я впервые увидел её в «Маскараде». Двадцать лет прошло со дня той премьеры, а я всё не могу забыть замечательный прыжок Нины. Миниатюрная, изящная Воронкова пролетела по воздуху через половину сцены и трепетным белым комочком замерла на груди у Арбенина. О, сколько нежности, преданности, беззащитности было в её порыве!..

Воронковой рукоплескали Москва, Токио, Париж, Мельбурн…

Но отплясала Тася ножки, ушла на покой, на заслуженный отдых. И теперь те, кому она дарила своё искусство, одаривают её своим: устраивают под окнами бивак и гонят под гитару похабщину. И плевать им на мировую Тасину славу. Это на сцене она кумир, а здесь – за низенькой оградкой своей дачи, среди кустов смородины, выхоженных её руками, – она куркуль.

Товарищ Карачаров, истрепавший нервы на общественной работе, однажды не выдержал – прошёлся удилищем по тугим задам двух верхнепискуновских молодцев. Уж больно неприлично вели себя парни: громко зазывали на дачную сторону своих хихикающих подружек, сообщая при этом открытым текстом, что именно они собираются здесь с ними делать. Ну товарищ Карачаров и сорвался.

А пискуновские в отместку объявили нам войну.

Во-первых, они перехватывают по дороге на дачу наших юных кооператоров и чистят им сопатки. Во-вторых, придумали такую адскую диверсию: когда посёлок засыпает, распахивают ворота и на трёх-четырёх мотоциклах без глушителей бешено проносятся по улицам. В-третьих, вообще мелко пакостят. Увели велосипед у Артамонова. К соседу Викентия Павловича, преподавателю Жоре, забрались в сараюшку, перебили банки с вареньем и вареньем же написали на стене двухметровое нецензурное слово. Ну, и в таком духе.

А сторож дядя Саша заболел. Так что мы теперь сами выходим в ночной дозор – по списку, составленному правлением. Сегодня вот как раз моя очередь.

В сумерки выхожу один я на дорогу – на улицу нашу Зелёную. В кармане у меня электрический фонарик, в руках – увесистая дубинка. Свободные от охранной повинности граждане провожают меня почтительными взглядами. У нас здесь уважают лиц выборных, назначенных, уполномоченных – а сегодня от меня зависит спокойствие населения, сохранность плодов и клубней. Меня смущает дубинка: я, пожалуй, перестарался – такую бы палицу в руки Добрыне Никитичу. А в моих, боюсь, она выглядит комично.

Я прячу дубинку за спину, степенно сутулюсь, шагаю неторопливо и крупно – не выказываю неуверенности.

На месте сбора, возле калитки сторожа, меня дожидаются Артамонов и Викеша. В руках у Викеши черёмуховый шестопёр – с корнем вывернул где-то. Артамонов – в длиннополом дождевике, вооружённый двухметровой жердью, – точь-в-точь Иван Грозный.

– Здорово, мужики, – грубым, хрипловатым голосом говорю я.

– Здоров был, – степенно отвечают они.

Никаких легкомысленных «приветов», никаких цивильных «с добрым вечером». Мы ополченцы, стрелецкий наряд, три богатыря.

В довершение Викеша достаёт пачку махорки и принимается крутить цигарку.

– Сигареты кончились, – вильнув глазами, объясняет он.

У меня в кармане лежат элегантные «ВТ», но, чтобы не разрушить обстоятельность, мужицкость, окопную простоту момента, я говорю:

– Сыпните-ка и мне тоже. Подымим за компанию.

Начинает быстро темнеть – и мы отправляемся в обход.

Объект наш – четыре улицы, считая одностороннюю Прибрежную, три переулка, главные ворота (здесь, правда, привязан пёс Байкал, он в случае чего подаст голос), один тайный лаз в изгороди, про который пискуновцы знать вроде не должны, и одна брешь – пустующий участок Васильченко, – про которую им хорошо известно. Стоять нам поэтому нельзя – мы непрерывно курсируем. Совершаем длинные переходы по Центральной улице, ныряя в заросшие переулки, внезапно появляемся на параллельных Зелёной и Прибрежной, ощупываем лучами фонариков тревожную васильченковскую брешь…

Поднимается над водой туман, сырее делается воздух, гаснут последние окна, всё ленивее птичья перекличка. Засыпают до утра пичуги, карпы в протоке, жучки и паучки. Только мы, как три привидения, всё блукаем по улице.

Супостат наш изобретателен и неутомим: где и когда нанесёт он удар – трудно предугадать.

Артамонов идёт чуть впереди нас с Викешей. Дождевик его издаёт металлический свист, шаркая о кирзу сапог. Жердь свою Артамонов взвалил на плечо. Тяжёлая – она клонит его долу.

Артамонов мается. Я догадываюсь об этом по всё усиливающемуся мрачному его сопению. У Артамонова комплекс: он помешан на прямоте, на откровенности, он возвёл эти качества в принцип, – роль дядьки Черномора начинает ему претить, и он, чувствую, вот-вот соскочит с зарубки.

Так оно вскорости и происходит. Артамонов тычет жердь в землю и с нервным смешком говорит:

– Чудесно! Взял он вилы и топор и отправился в дозор!.. Слушайте, товарищи дорогие, не знаю, как вам, а мне с этой палкой ещё страшнее, чем без неё. А ну как и вправду кого-нибудь скараулим? Что тогда? Бить их будем? Рёбра ломать?..

– Ну, рёбра не рёбра, – хмыкает Викеша, покачивая в руке свой «шестопёр», – а пугнуть гадов как следует не помешало бы.

– Нет, для чего мы дубьё взяли? – не слушая Викешу, вопрошает Артамонов. – Против кого вооружились? Вооружились ведь. По-серьёзному – не так себе. Вон какие мы грозные. Если возьмёмся кого-нибудь в три палки обрабатывать, да ещё вкус почувствуем – ого!..

Я, кажется, знаю, как ответить на вопрос Артамонова. Никого мы, разумеется, не возьмёмся обрабатывать, а палками вооружились потому, что сами боимся. Без них мы просто гуляющие, с ними – стража. Они гарантируют нам неприкосновенность. Короче, мы охраняем кооператив, а палки охраняют нас.

Впрочем, Артамонов сам находит ответ.

– Страх, – говорит он, – вот в чём дело. От страха человек берёт палку. И всегда он её от страха брал… Возьмёт от страха, а потом кому-нибудь по черепку: не трожь мою собственность!.. Мой стручок гороха… Слушайте, что с нами происходит, а? Мы же культурные люди.

– А ты брось, если смелый! – обижается Викеша. – Брось, что стоишь. Ты, может, боксёр? Самбист-разрядник? Ишь, запереживал: собственность, собственность. Нашёл собственников. – И тут Викеша неожиданно – наверное, даже и для себя – наносит Артамонову коварнейший удар: – Ты вот лучше скажи: почему это твою ограду поломать можно? И цветы вырезать? И велосипед свистнуть?.. А почему от ихнего мотоцикла нельзя гайку отвинтить? Вот давай опыт поставим: они завтра приедут протоку загаживать, а ты подползи втихаря – отвинти гайку. А я посмотрю, что будет… Они же тебе голову отвинтят. Да ещё с отвинченной головой в милицию сдадут.

Артамонов молчит. Проигрывает, видать, про себя ситуацию с отвинчиванием гайки.

– Но ведь не должно нас это разделять, – тихо говорит он, – то, что у кого-то огород, а у кого-то мотоцикл или машина. Нас другое, по идее, должно разделять… Вот, например, у вас машина тоже имеется, но я знаю, что вы её не украли. Хотя могли бы, наверное, при вашей-то должности… По частям как-нибудь. Не обижайтесь – я это теоретически, разумеется.

– Ничего, крой, – разрешает Викеша, – может, послушаю да украду.

– А приятель ваш Жора, извините, жук. Он свою машину украл. Не знаю, как и где, но чувствую – украл. Если не саму машину, то деньги, не деньги – так что-нибудь другое, чтобы деньги сэкономить. Да, собственно, что я вам рассказываю? Сами прекрасно знаете. Но почему-то мы воюем не с Жорой, а с этими молокососами. С Жорой мы водку пьём. А может, правильнее – взять да всем вместе Жору как следует отдубасить.

– Ну, загнул! – теряется Викеша. – Жору бить… То – Жора, а то – хулиганы какие-то.

– Не просто они хулиганы, Викентий Павлович. В том-то и дело. Тут многое понапуталось, только вот что – понять трудно…

Я прислушиваюсь к их разговору и думаю: а действительно, кто они? И кто мы? И что оно такое – наше дачное окружение? Щупальца прогресса, наступающего на природу, или, наоборот, – зелёный экран, заслоняющий природу от щупальцев прогресса? Полигон, где тренируется угрюмая собственность, или лаборатория по восстановлению утраченной любви к земле?

И ещё я думаю с досадой: а может, продать к свиньям дачу? Избавиться от болячки этой – чувства ответственности за жалкий кусок природы. Да закатиться куда-нибудь по великой Оби. Слава богу, обширна матушка-Сибирь – есть куда запустить порожней бутылкой…

VII. Осень

Викеша

Первого сентября утром с территории Викешиной дачи донёсся вопль. Кричала жена Викентия Павловича, высокая костлявая блондинка (теперь мы знаем, что именно блондинка, а не брюнетка является его супругой и зовут её Ирина Сигизмундовна).

Через минуту стала известна причина горя Ирины Сигизмундовны: какой-то неизвестный варнак украл ночью с подоконника веранды четыре семенных огурца.

Ирина Сигизмундовна облюбовала эти огурцы ещё в середине августа, воткнула рядом с ними палочки, привязала к палочкам белые тряпицы для приметности и, пока семенники не заматерели, глаз с них не спускала. А вчера вечером она сорвала их и положила на подоконник – дозревать.

Ещё через минуту нашёлся вор. Им оказался сам владелец дачи. Викентий Павлович всю ночь играл в преферанс с Жорой и его дружками, к четырём часам утра у них кончилась закуска. Викеша сказал: «Щас, мужики, я схожу пошурую», – пробрался ощупью к себе на веранду и реквизировал подвернувшиеся огурцы.

Разбуженный воплями супруги (он отсыпался в маленькой комнатке на втором этаже), Викеша вышел на балкон и недовольно осведомился: «Что за шум, а драки нет?» Узнав же, из-за какой малости разгорелся сыр-бор, поспешил успокоить жену: дескать, не будоражь окрестности, никому чужому твои драгоценные огурцы не достались, дело было так-то и так-то – всё в порядке, пьяных не наблюдается.

После чего, успев прихватить только шахматную доску, Викеша вынужден был искать убежища у соседей.

Мы приютили Викешу. И даже посочувствовали ему. У нас не было семенных огурцов, и мы не могли понять, а тем более разделить горе Ирины Сигизмундовны. У нас вообще ничего не было. Странные плоды принесла наша агрономическая практика. Вернее – странное бесплодие. Всё лето на участке бузовала зелень, как сумасшедшие лезли вверх ветви и стебли, лопушилась листва, а когда пришло время «считать цыплят», оказалось, что заросли наши пусты. Они дали ровно столько, чтобы прокормить нас здесь, на даче, но освободили от хлопот по солению, маринованию, консервированию впрок.

Поначалу женщины завистливо поглядывали на тучные огороды соседей, а потом сели в кружок и дружненько себя уговорили. Клубникой лакомились? Лакомились. Редиску, салаты, петрушку, морковку ели? Ели. Окрошка всё лето не переводилась? Не переводилась. Ну, и что ещё надо?.. На зиму не заготовили? Да провались оно – таскать отсюда! В городе базар рядом, а если на дачу потребуется чего прикупить – так вон деревня, а вот велосипед.

А на деревню Верхние Пискуны, в том числе и на популярную улицу имени Дарвина, и правда обрушилось нынче изобилие. Ударил невиданный урожай картошки. Дарвинцы прямо в открытых мешках выставляют её за ворота – в надежде, что какой-нибудь дачник соблазнится, купит. Но дачники равнодушно проходят мимо; у них свою некуда девать. Это весной они, привстав на цыпочки, заглядывали через заборы и клянчили униженно:

– Хозяин, продай ведро картошечки.

На что хозяин, успевший уже продать одно ведро и захмелиться на выручку, отвечал:

– Надо, дак лезь в подполье – нагребай. А мне туда спускаться до такой лысины…

Вчера мы с тестем облагодетельствовали одну тётку – попросили насыпать в рюкзак два ведра. Тётка, насыпая нам картошку, удивлённо жаловалась:

– Вон какая выдурила! Как пошла, как пошла… И ведь скажи ты, не пололи, не окучивали. Прямо и не знаю, куда девать.

– Не переживайте, – утешили мы её. – Весна придёт – всю разберут.

– Дак ведь дорога ложка к обеду.

– А-а. Это которая сухая рот дерёт? – догадались мы.

– Но! – радостно хохотнула тётка.

Подошёл тёткин сосед, почерневший, изнервничавшийся от долгого воздержания мужичок. Не подошёл, а подскочил, дёргаясь и злобно скалясь. В каждой руке он держал по крупной розовой картофелине. Он так сжимал их, словно хотел раздавить в песок, в крахмал.

– Сентифоль! – визгливо закричал мужик. – Гляди какая! Сентифоль-то!.. Это что жа, пропадать ей? В крестину, в поперечину!

Жалко было мужика. Только что на его глазах счастливая соседка упрятала в карман денег на две «красненьких» и теперь поспешно завязывала мешки. И всего-то четыре шага не дошли мы до его сентифоли.

Мужик ударил себя картофелинами по голове и, горестно качаясь, пошёл к своим мешкам.

Трудные дни переживала улица имени Дарвина: был товар, но не было денег.

…Викеша просидел у нас почти до обеда. Временами он выглядывал наружу, пытаясь по каким-то незримым приметам определить моральный дух гарнизона крепости, которую ему предстояло взять обратно.

Крепость угрюмо молчала.

В полдень явилось подкрепление.

Громко дудя в горны и стуча в барабаны, пришёл отряд пионеров и потребовал у растерянной Ирины Сигизмундовны выдачи Викеши.

Юные следопыты принесли чудное известие, тотчас же облетевшее наш мирный кооператив. Оказывается, всё лето пионеры школы № 168 Заюлинского района шли по следам своего прославленного земляка, старшины второй статьи Викентия Павловича Смолярчука, геройски павшего под городом Таманью и похороненного в братской могиле. А ничего не подозревавший Викеша был, между тем, жив. Безобразно, преступно жив – настолько, что пил по ночам водку и закусывал семенными огурцами…

Пашка

Продал свою дачу Пашка. Продал втихаря – мы узнали об этом случайно. Шли с женой мимо Пашкиной ограды, услышали лёгкий шорох, оглянулись и вздрогнули. Из зарослей малины глядела крючконосая старуха с распущенными седыми волосами.

– Ребятки, – сказала старуха низким голосом, – банку мне не откроете? – Она протянула нам консервы «Завтрак туриста». – Колупала, колупала – замучилась. Хоть зубами грызи. Да и зубов-то уж нет…

– Что же, вы это и едите? – заволновалась жена. – Вы бы сварили себе чего.

– Куды! – усмехнулась старуха. – Ты глянь, как они скочут. – Она показала руки. Руки её не просто тряслись – прыгали. – Сваришь с имя. До рта бы донести, прости меня господи.

– Да вы пойдёмте к нам – я вам борща налью свеженького.

– Что ты, девка! – испугалась старуха. – Молчи, не говори!.. Сама-то, сноха, ищо ничего, а сам-то съест, как узнает. Ходишь, скажет, по дворам – кусошничаешь.

Вот старуха-то, оказавшаяся Пашкиной матерью, и поведала нам под секретом про манёвр сына. В соседнем кооперативе «Локомотивщик» нарезали Пашке участок. Получил он его ещё весной и теперь достраивал там дачу, подводил под крышу. А эту продал. Ну, не продал ещё окончательно, а только приготовил к продаже: собрал урожай, вывез мебель, оставил одну раскладушку для матери, чтобы не ночевать ей на полу, пока она тут дачу караулит. Оставил он ей также недельный запас консервов, банку варенья и три буханки хлеба.

– Да мне много-то и не надо, – говорила старуха, добросовестно перечислив свои запасы. – Куды мне. Я вон хлебца отрежу да ягодки поклюю с кустов, какая осталась, – и сыта. Ровно воробей. Я уж своё отъела. Не в коня корм: помирать скоро. Пусть они живут, молодые. Вот продадут дачу – машину купят. Тут одне давали четыре с половиной тыщи, да сам не согласился. Шесть просит. Машины-то нынче тоже каких деньжищ стоят…

Старуха ушла в дом, прижимая к груди открытую банку, чтобы не растрясти по дороге «Завтрак туриста».

Артамонов

У Артамонова вышла новая книжка. Артамонов литературный критик, и книжка у него, естественно, вышла критическая. Викентий Павлович, перелистав её (Артамонов преподнёс ему экземпляр с дарственной надписью), крепко зауважал соседа, стал обращаться к нему на «вы». «Каких людей песочит!» – говорит Викеша, поднимая вверх палец. В его понимании критика занимается только тем, что «строгает» и «песочит» сочинителей, а поскольку на страницах артамоновской книжки мелькают такие имена, как Шолохов, Леонов, Сартаков, Викеша и сделал собственный вывод о всемогуществе автора. Переубедить его невозможно. Мы с ним были как-то однажды в редакции журнала: Викеша подвёз меня туда на своём «москвиче» и сам зашёл – полюбопытствовать. Перед дверью с надписью «Отдел критики» он дёрнул меня за рукав и шёпотом спросил: «Это здесь, что ли?» Сюда, что ли, – имел в виду Викеша – вызывают проштрафившихся писателей снимать с них стружку?

Впрочем, может быть, и не надо переубеждать Викешу. Артамонов и на самом деле очень даже неплохой критик. Во всяком случае, он, в отличие от большинства своих коллег, не употребляет слов «волнительно» и «лица необщим выраженьем» – и за одно это ему можно многое простить.

По случаю выхода книжки была устроена праздничная рыбалка, с приглашением редактора артамоновского труда, ветерана издательства и непревзойдённого удильщика Игнатьича. Привёз Игпатьича всё тот же Викеша – сам вызвался съездить.

Мы не очень-то верили в богатый улов и соблазнили Игнатьича больше для того, чтобы угостить здешней идиллией, красотой уютной нашей протоки. И утро, надо сказать, выдалось на заказ: безветренное, солнечное, с нежным розовым туманчиком над водой. Но Игнатьич вылез из машины таким воином, таким суровым помором, что мы сразу поняли: поэзией его не проймешь – нужен вещественный результат. Поэтому засуетились, запереживали: поймает – не поймает?

Нам повезло: Игнатьич вытащил карпа. Такого лобастенького крепыша в полторы ладошки длиной. У него затряслись руки, он долго не мог нацепить нового червя и, цепляя, всё оглядывался на вторую удочку: как бы и там не хапнуло, не потопило поплавок, пока он тут возится.

В этот момент на противоположном берегу хлестанул выстрел. И сразу – второй… И ещё через несколько секунд – дуплет.

Какой-то ублюдок стрелял из кустов по уткам, кормящимся в дальнем конце протоки.

Это было неслыханное, фантастическое нахальство – стрелять почти в черте города, в местах безусловно запретных, под окнами кооперативных домиков! Это была сверхгнусная подлость – охотиться здесь, зная, что за десять километров нет ни одного милиционера и за сто – егеря. Душегубство это было – холодное, расчётливое, беззастенчивое.

Артамонов начал рвать застёжки плаща: плыть, плыть туда немедленно! Догнать, поймать, сломать к чертовой матери ружьё, намылить шею!

Игнатьич схватил его за плечи.

– Сбесился!.. Он же с ружьём! Резанёт дробью поперек живота – вякнуть не успеешь!

– Я ему резану! – рвался Артамонов. – Я ему сейчас резану, гаду!

Мы не пустили Артамонова. Опасное это было дело, да и безнадёжное: пока переберёшься на ту сторону – браконьера и след простынет. Мы только покричали со своего берега:

– Эй, ты, сволочь такая, что ты делаешь?! Ну-ка, прекращай, паразит, а то сейчас переплывём!

Браконьер ушёл. Так мы его и не рассмотрели. Увидели только, что кустики зашевелились. Он ушёл подальше от берега и оттуда – явно издеваясь над нами (хрен, мол, теперь догонишь) – пальнул напоследок по высоко летящей утке.

…У Игнатьича после этого прекратился клёв. Мы-то знали – почему. Он «взял» своего карпа, и больше, по законам нашей протоки, ему не полагалось.

Но Игнатьич решил, что это мы распугали рыбу своим криком и топотом, и разворчался. Ворчал он на Артамонова – по праву старшего, по праву давнишнего приятеля и даже какого-то, седьмая вода на киселе, родственника.

Ворчал, цепляя одно к другому, вроде бы и не сцепляющееся вовсе.

– И чего было глотку драть… Ну, предупредили бы спокойно. А то «га-га-га! га-га-га!». Вот догагакались – сиди теперь… Конечно, он после такой острастки браконьерничать перестанет. Пожизненно. И ружьё о дерево расшибёт, и сам на себя в милицию заявит. Вон как напугали-то… Тебе, Тимофей, всё больше других надо. Всё ты кидаешься, всё рога точишь… Вот и в книге тоже… Ну что ты навалился на этого… – Тут Игнатьич назвал такую авторитетную в наших широтах фамилию, что даже невольно оглянулся – не стоит ли кто за спиной, не слушает ли? – Ты навалился, а его опять переиздавать собираются.

Похоже, Игнатьич возвращался к недоспоренному – книжка-то вовсе была здесь ни при чём.

– Зря! – резко сказал ещё не остывший Артамонов. – Зря собираются!

– Тебя не спросили!.. Скажи спасибо, что хоть выбросили этот кусок, догадались.

– Зря! – опять сказал Артамонов. – Зря выбросили. Я вас не просил.

Игнатьич аж привстал, аж руками по коленям хлопнул:

– Тебя же, ненормального, уберечь хотели! Да не уберегли. Нашёлся какой-то пёс – сообщил. Ты же и в дураках: и ничего не напечатано, и он всё знает… про твоё особое мнение.

– И хорошо, что знает.

– Тимофей, – вдруг мирно сказал Игнатьич. – Ты что же думаешь, он писать после этого перестанет? Раз, скажет, великий критик Артамонов, наш, понимаете ли, современный Белинский Виссарион Григорьевич, считает моё творчество антихудожественным – брошу-ка я это дело, завяжу лет на десяток: огляжусь, подумаю? Ну не ребенок ли ты?.. У тебя вон статью напечатали, ничего там не убрали – и что? Блата не стало? (Игнатьич имел в виду статью, которую Артамонов недавно опубликовал в газете. Залез он, правду сказать, не в свою тарелку: из литературы метнулся в быт. Но остроумно довольно кое по чему проехался. В частности, по блату. Раз, мол, такое положение создалось, что многих дефицитных товаров на прилавках не увидишь, а у большинства граждан они имеются, не лучше ли парадные входы в магазины переделать в чёрные, а чёрные – в парадные?) Что молчишь-то? – наседал на Артамонова Игнатьич. – Вот прокукарекал ты. Изменилось положение – нет?

Святую правду говорил Игнатьич. Не перестанут стрелять браконьеры, сколько бы ни рвали мы рубашки на груди. Не перестанут писать бездарности. И не умрёт легко и покорно блат, даже от десятка гневных статей.

Артамонов молчал, вроде бы поверженный.

Потом спросил:

– А мы? Мы сами? В кого превратимся, если кукарекать-то перестанем? Напоминать себе и людям о том, что люди мы, твердить и твердить о человеческом достоинстве?.. И что же мы тогда потомкам оставим? Ну, проблем неразрешённых мы им наоставляем, как говорится, до ноздрей. Это ясно. Неизбежно. И хамство после нас тоже ещё останется, и равнодушие, и жадность, и… да что там говорить… Но если мы сейчас уже лапки задерём: то не переделать, другое не перешибить… Что же мы им подарим вдобавок к непеределанному? Пустые души?..

Игнатьич сердито плюнул на червяка. Его вовлекли в слишком абстрактный спор. Это было нечестно. Ведь он, милейший старик, желал нам только добра.

Господи! Да есть ли они на свете, счастливые уголки, где ни о чём не думается и не спорится? Или нет их вовсе, а есть только счастливые люди, умеющие не терзать душу в любом подвернувшемся уголке? Вроде нашего Пухова, который ухитряется как-то «сидеть, сидеть и ни о чем не думать» и о котором корректор Витюня сочинил даже эпиграмму:

Хорошо, что дождик льёт,Хорошо, что очень сухо,Хорошо, что недолёт,Хорошо, что дали в ухо.

С ухом, впрочем, Витюня перебрал. Неизвестно, как повёл бы себя Пухов, получи он однажды по уху. Возможно, и задумался бы.

VIII. Мы и наш автомобиль

…Итак, едем.

На переднем сиденье привязаны свояченица (она сегодня за рулём) и тёща. На заднем поместились я, жена, дочка и корзина с помидорной рассадой.

Свояченица с тёщей сидят прямо, окаменело и очень напоминают экипаж самолёта, летящего сквозь разрывы вражеских зениток. Свояченица, естественно, пилот. Тёща – штурман. Свои штурманские обязанности тёща выполняет очень добросовестно.

– Сбрось газ – скоро поворот! – напряжённым голосом командует она.

– Перестройся в левый ряд…

– Осторожнее – впереди ямка…

– Да вижу, мама, вижу! – нервничает свояченица.

Сходство с авиацией усиливается тем, что на борту у нас действует аэрофлотское правило: «No smoking» и «Fasten belts».

Автомобильная дорога к даче совсем не та, что пешеходная и велосипедная. Деревню Верхние Пискуны пересекать не надо. Надо повернуть чуть-чуть раньше и проехать через редкий соснячок, примыкающий к пионерскому лагерю. Здесь много развилок, но по какой ни поедешь, всё равно она выведет к столбу с фанерным щитом, на котором большими черными буквами написано: «Свалка». Город дотянулся-таки сюда, устроил свалку в треугольнике между пионерским лагерем, околицей Верхних Пискунов и границей дачной территории. Маленькая такая, аккуратная свалочка дефицита. Ломаные железобетонные плиты, кирпичный бой, опилки. Опилки (!), которые стоят двадцать пять рублей машина плюс десятка за доставку. Какой-то неизвестный миллионер сваливает их здесь и жжёт. Свалка лениво дымит в разных местах, как Бородинское поле после сражения…

* * *

Это началось ещё осенью.

Однажды жена сказала:

– Нет, ты как хочешь, а машину надо купить.

Я чистил картошку над раковиной (был тот редкий случай, когда я вызвался помочь жене по хозяйству), она произнесла эти оглушающие слова за моей спиной – я вздрогнул и выронил картофелину.

– И, пожалуйста, не швыряйся картошкой! Сам бы вот попробовал. Она же протекает давно, там что-то замыкается – меня вчера так шарахнуло током…

– Погоди, – остановил я её. – Дай отдышусь. Этак ведь и кондрашка хватить может… Ты стиральную, что ли, машину имеешь в виду?

– Ну, – сказала жена. – А ты про какую подумал?

Про какую я подумал! А про какую я мог подумать, если мне только-только, всего месяца полтора назад, с большим трудом удалось закрыть эту нелёгкую тему собственной машины. Было дело. Женщины тогда дружно атаковали меня. «Москвичи», «запорожцы», «жигули» плодились в кооперативе как котята, устоять против этого поветрия было почти невозможно, и наши дамы, начав с глухого ропота – вот, дескать, только мы одни таскаем всё на себе, словно вьючные животные, – однажды поставили вопрос ребром: пора обзаводиться колёсами.

Для начала я привёз им своего коллегу Пухова. Несчастного Пухова с его кошмарной историей.

С ним вот что произошло. Пухов год назад купил «жигули» последней марки. Купил не для себя, а для дочки и ее мужа. Дочка Пухова закончила десятый класс, поехала поступать в Московский университет, но не поступила, а вышла замуж за какого-то столичного балбеса – за какого-то декоратора, что ли. В общем, за этакого бородатого пижона в замшевом пиджаке. И Пухов, вместо того чтобы выпороть эту вертихвостку, как аристократ какой-нибудь наследный, бухнул за ней семитысячное приданое. Сделал, так сказать, жест: хоть вы, мол, и декораторы, да мы против вас не дрогнем. Зять, конечно, не ждал подобного счастья. Он, вообще, кажется, не очень серьезно к своей женитьбе относился. Во всяком случае, папе с мамой декоратор пуховскую дочку не показал, жили они где-то в мастерской, не зарегистрированные, и, скорее всего, этот брак был богемным, временным. Но тут они, конечно, зарегистрировались. И поступили на курсы шоферов-любителей. Которые и закончили через положенный срок.

А дальше так было. Дочка с мужем поехали однажды в Домодедово – между прочим, встречать вылетевшего к ним папашу Пухова. По случаю раннего утра дорога была пустынной, зять жал километров под сто, и в одном месте они перевернулись. Дочка, которая догадалась привязаться, не пострадала совсем, даже царапины на ней не оказалось. А зять, только для вида набросивший ремень, основательно поломался. По крайней мере, своим ходом передвигаться он не мог. Дочка проголосовала первой же встречной машине, отвезла супруга к Склифосовскому, дозвонилась до каких-то моторизированных знакомых и часа через два с половиной вернулась на место аварии, чтобы отбуксировать домой покалеченные «жигули». Так вот: она нашла на обочине один кузов, пустую консервную банку. Всё успели отвинтить, выдрать, снять за эти два с половиной часа проезжие шакалы-частники: фары и подфарники, колёса, двигатель, сиденья, приборы – всё!

Пухов прилетел из Москвы потрясённый. У него никак не укладывался в голове тот факт, что семь тысяч, которые он копил десять лет, растащили за два с половиной часа. То есть, когда он швырнул семь тысяч зелёной девчонке, у него это уложилось, а тут не укладывалось.

Я, признаться, не сочувствовал Пухову. И это равнодушие к чужому горю не объяснялось моим жестокосердием или, допустим, завистью. Ни боже мой. Я очень, например, сочувствовал совсем незнакомому дядьке, который при мне гробанул свою машину на Бердском шоссе, врезавшись в бензовоз. Машина уже догорала (вместе с бензовозом), а дядька всё бегал вокруг, рвал на себе волосы и выкрикивал одну и ту же фразу: «Три своих, четыре занял!.. Три своих, четыре занял!..» Вот его можно было понять. Во-первых, он ездил на машине сам – и, стало быть, лишился средства передвижения. Во-вторых, на нём, судя по тексту, было четыре тысячи рублей долгу, а это большая разница – за что платить: за живую машину или за урну с пеплом.

Пухов же ничего не потерял. То есть он потерял всё раньше. А вернее, не потерял, а отдал добровольно, с восторгом даже. Дочка его осталась целой и невредимой, зять – живым. Машину, слава богу, раскулачили. Ведь сохранись она – у дочки с зятем оставалась бы возможность в следующий раз навернуться более капитально. А что они рано или поздно навернулись бы, даже и сомневаться нечего. Видел я мельком этого декоратора, когда он за машиной приезжал. У него на лице прямо так и написано было: «Эх, расшибусь!»

Между прочим, эти здоровые резоны приводили Пухову многие сотрудники издательства, но только он никого не слушал. Не мог слушать. Пухов мог лишь говорить: без конца и без перерыва об одном и том же. Я поступил нехорошо – сыграл на этом состоянии Пухова. Я не стал от него отмахиваться, и Пухов, обретя благодарного слушателя, как бычок на верёвочке, приехал со мной на дачу.

На даче Пухов говорил двенадцать часов подряд. Он рассказывал о своей беде за ужином, рассказывал ночью, не дав никому заснуть, рассказывал утром. В последний раз он изложил нам подробности катастрофы, уже держась за калитку, при этом тёща вежливо подталкивала его в живот букетом цветов, нарезанных для супруги Пухова.

Печальный пример Пухова, однако, не отрезвил наших женщин. «Конечно, если ездить без ума…» – сказали они и тут же привели контрпример – Викешу, который вот уже десять лет безаварийно управляет своим «москвичом». То, что Викеша, прежде чем стать завгаром и обзавестись машиной, двенадцать лет проработал таксистом, они в расчёт не принимали. Словом, никакие доводы на них не действовали, и в конце концов я вынужден был тоже поставить вопрос ребром. «Только через мой труп!» – заявил я. И пригрозил: если бунт на борту не прекратится – тайно продать дачу, а деньги прокутить.

Вот почему слово «машина» в устах жены ударило меня как электроразряд. Но, к счастью, это был не рецидив прежней болезни: речь шла всего-навсего о стиралке.

Я занял денег и на другой же день прикатил в дом «Чайку-2М» с центрифугой. Подумаешь, что это была за сумма, каких-то сто сорок рублей. Я, понятно, занял сто шестьдесят – полагалось ведь по обычаю и обмыть покупку.

Вечером собрались родственники. Развеселившаяся жена несколько раз принималась рассказывать, как напугала меня вчера. Рассказывала она здорово, в лицах, очень талантливо изображала мою остолбенелость и то, как я, моргая глазами, произносил эти дурацкие слова: «Ты стиральную, что ли, имеешь в виду…» Смеялись все до упаду.

А когда насмеялись и устали, тёща сказала: «А собственно, чего уж так пугаться было?» – и посмотрела при этом на свояченицу. Свояченица же почему-то опустила глаза.

– Эй-эй! Братцы, родственники! – насторожился я. – Давайте не будем. Сколько можно? Ведь, кажется, договорились.

– А что я такого сказала? – удивилась тёща. – Правильно, договорились. И нечего, значит, было пугаться. Пугливые какие все стали.

А свояченица, взмахнув ресницами, посмотрела на меня светло и недоумённо.

…Месяца через два после этого случая жена сообщила мне о большой семейной радости:

– Маме выплатили страховку. Две тысячи.

Она так сияла, словно это мы в своё время догадались застраховать самое дорогое, что даётся человеку, и теперь огребаем чистоганом за не понапрасну, выходит, прожитые годы.

– Вот и отлично, – сказал я. – Пусть съездит на Кубу. Она ведь давно мечтает.

– Туда путёвка одна пятьсот рублей стоит, – вздохнула жена. – А ещё дорога до Москвы и обратно, обмен, покупки разные – в чём попало за границу не поедешь… Это знаешь во сколько выльется.

– Да хватит ей, чего ты беспокоишься.

– Как ты легко распорядился! – возмутилась жена. – Промотать две тысячи за две недели.

И опять столько негодования было в её тоне, будто я предлагал растранжирить наши собственные деньги.

Я пожал плечами:

– Ну, пусть не едет. Мне-то что. Пусть… ковёр купит.

– Тебе, разумеется, как всегда, ни до чего нет дела, – совсем уже нелогично обиделась жена.

Спустя ещё некоторое время я случайно узнал, что свояченица по вечерам ходит на курсы шофёров. Жена, проговорившаяся об этом, как-то подозрительно осеклась, замолчала. Я подумал: курсы эти, наверное, фикция, за ними кроется какая-нибудь женская хитрость, и хотя меня чужие тайны не должны были интересовать, всё же спросил осторожно:

– Одна, что ли, ходит, без Марика?

– А Марику зачем? У него же есть права. Ещё с армии.

– Действительно, зачем ему, – пробормотал я. – А ей зачем?

– Ну-у… мало ли… Научится водить машину. Чем плохо? Я бы, например, тоже с удовольствием записалась, если бы вот не она, – жена кивнула на дочку.

– Ага! – растерялся я. – И на чём же ты потом каталась бы? На пылесосе?

Как я тогда не разглядел их нехитрые приготовления? Ума не приложу. Я просто не мог предположить такого коварства в близких людях – вот в чём дело.

Наконец, это случилось уже весной, пришёл тесть. Карман его пальто интригующе оттопыривался. Тесть достал бутылку «Горного дубняка», полюбовался ею на просвет и спросил:

– Пил когда-нибудь – нет?.. Зашёл в магазин, гляжу – стоит. А я только до войны его пробовал, после как-то не встречал. Хорошая была вещь… раньше-то.

Я довоенного «дубняка», естественно, не пил, пробовал только сегодняшний, но тоже давненько. Мы освежили наши впечатления – и весёлый мартовский день за окном сделался ещё ярче.

– Дак подходит очередь-то, – сказал тесть.

– Какая очередь? – не понял я. В комнату водопадом лилось солнце, парил влажный от натёкшей воды подоконник, на перилах балкона чревовещал про любовь сизый голубь. Покой и нега царили во вселенной, никогда не знавшей очередей.

– Дак на «москвича». До первого апреля, сказали, поступит. Я уж насчёт гаража сговорился: рядом с нами продаёт один товарищ, восемьсот рублей просит. Денег вот только не хватает. Ещё бы тысячи две с половиной. Восемьсот-то сразу надо, чтобы гараж не упустить, а остальные можно через недельку…

Я допил горький «дубняк». Машинально закусил противным скользким грибочком. Так… «три своих, четыре занял»… Это был, выражаясь военным языком, «мешок». И замкнуть кольцо окружения, завязать тесёмочки на «мешке» тесть предоставлял мне самому.

Что оставалось делать? Покорно вздохнув, я пошёл в самоокруженцы. Полез то есть в новую кабалу…

* * *

И вот мы едем.

Я – пассажир. Я – неизменный пассажир и пребуду таковым до конца дней своих. Неожиданно судьба улыбнулась мне – в моём организме обнаружился дефект: дальтонизм. Я не различаю цвета. На самом деле я их, конечно, различаю: я вижу, что трава зелёная, а небо голубое, наша ледовая дружина одета в красную форму, а шведская в жёлтую. Мне этого вполне достаточно: я не спутаю Харламова с Карлссоном.

Но этого недостаточно ГАИ. Чтобы водить автомобиль, надо быть Ван Гогом. На медицинской комиссии передо мной развернули альбом с абстрактными картинками. Среди цветных кружочков, треугольников, квадратиков там были замаскированы разные геометрические фигуры, которые следовало разглядеть и назвать. На пятой странице я «засыпался» и был решительно списан в белобилетники.

Затем «погорел» тесть. Оказалось, что людям, достигшим пенсионного возраста, права не выдают. То есть выдавать-то выдают, но каждый год надо проходить медицинское переосвидетельствование. Овчинка не стоила выделки, и тесть, в молодости лихой мотоциклист, вынужден был удовлетвориться ролью бортмеханика.

Таким образом, в главные извозчики – существует всё-таки справедливость – угодил позорно предавший меня свояк (он знал о подпольных приготовлениях и молчал).

Такая ответственность резко преобразила жизнь свояка: на лице у него поселилось постное выражение «я за рулём», он теперь не может после работы закатиться с друзьями в пивной бар, за праздничным столом от него отодвигают рюмки, и свояк, превозмогая судороги, глотает яблочный сок.

Режим этот страшно изнуряет свояка, и время от времени он срывается. Может быть, с годами он закалится, привыкнет к яблочному соку и даже полюбит его, но пока ещё не выдерживает подолгу. Срывы, как правило, случаются в пятницу, когда впереди два выходных дня. Свояк заявляется с работы в состоянии полного блаженства, совершенно непригодный к употреблению.

В такие дни мы вверяем свои жизни малоопытному дублёру – свояченице. А рядом с нею, для консультаций и моральной поддержки, сажаем тестя. Свояка же запихиваем на заднее сиденье, в дальний угол, да ещё придавливаем тяжёлой сумкой, чтобы он как-нибудь не помешал движению.

Но свояк небезопасен и как пассажир.

– Тарань горбатенького! – командует он, завидя впереди «запорожец», и счастливо смеётся.

Он то и дело закуривает, несмотря на запрет, а вспомнив, опускает стекло и выбрасывает горящую сигарету наружу. Сигарета, подхваченная встречным ветром, летит обратно – за пазуху свояку.

– Горю! – взвизгивает он. – Стой! Горю!

Мы останавливаемся, выводим свояка на обочину, поспешно сдираем с него рубашку.

В дни, когда наш главный водитель бастует, вылезает наружу и другая существенная неувязка: оказывается, нам мало одной машины. Если свояк в форме, он сначала увозит всех, кроме супруги, а потом возвращается за ней – и это естественно. Бывает, что они вовсе пренебрегают дачным отдыхом, и тогда свояк приезжает за нами в воскресенье вечером – один. Когда же за рулём дублёр, сразу кто-то оказывается шестым лишним. И значит, кого-то надо оставлять на второй рейс. Встаёт вопрос: кого? Лучше всего свояка, чтобы не соединять его на время пути с моей дочкой – из воспитательных соображений. Но свояка нельзя оставлять одного: ко второму рейсу он может окончательно подорвать здоровье. Его надо оставлять с кем-то. С тестем? Тесть, как я уже говорил, консультант и бортмеханик при свояченице. Тёща, правда, считает, что вполне способна заменить его в этом качестве, но только не по такому случаю, оскорбительному для её принципов. Принципы же не позволяют ей остаться со свояком («Ещё чего! Стану я караулить пьяного охламона», – говорит тёща). Мне сторожить свояка не разрешают – из-за непомерно, как считается, развитого во мне чувства мужской солидарности. Это, в общем-то, несправедливо. Ну да, был эпизод, когда мы с ним в ожидании второго рейса вышли поискать пива и нечаянно уехали в город Барнаул (где, кстати, пива тоже не оказалось), но ведь больше такого не повторялось.

Короче говоря, всякий раз нам приходится решать одну и ту же задачку о волке, козе и капусте, которых надо перевезти через речку.

Между прочим, я предлагал свою кандидатуру в постоянные оставленцы. И даже говорил, что приезжать за мной не надо, буду добираться общественным транспортом. Однако дамы наши не приняли этой жертвы. Более того, их оскорбило моё предложение. Они усмотрели в нём пренебрежение, даже враждебность к своему идолу.

Потому я и качаюсь на заднем сиденье – со свояком нынче остался тесть… На даче скованность оставляет членов нашего экипажа. Женщины выпархивают из машины, не дожидаясь моей помощи, принимаются дружно разгружать багажник. Им доставляет какое-то особое удовольствие пронести несколько метров тяжёлые, набитые снедью сумки.

– Представляешь, – оживлённо говорят они друг другу, – как бы мы тащили всё это на себе!

– Ой, что ты! По такой жарище!

– По такой пылище!

– Даже вспоминать не хочется…

– А теперь что: там погрузился, здесь разгрузился. Красота!

Я понимаю, что этот гимн автомобилю рассчитан на меня. Им мало того, что они одержали победу. Им надо, чтобы побеждённый восславил руку, приведшую его к покорности, чтобы он не просто мирился с их любимцем, а восхищался им, молился на него, благоговел перед ним.

Но я не могу благоговеть. Слишком он дорог, этот красавец, слишком жесток и капризен. Он отнял у нас Чёрное море и не подарил взамен Горного Алтая. Он сразу же поделил нас на молодых и старых, на безупречных и дефективных, возвысил одних и ниспроверг других.

Меня он, вдобавок, разлучил с велосипедом.

Старенький мой «конёк-горбунок», лентяй и хитрюга, одиноко стоит под деревом. Седёлко его потрескалось от дождя и солнца, руль поржавел, раму оплёл вьюнок, между спиц проросла высокая трава.

Я подхожу, выдёргиваю своего дружка из зелёной могилы и… обнаруживаю, что «курилка» жив: переднее колесо отвечает моим пальцам упругим толчком.

– Куда это собрался? – спрашивает тёща.

– Прокатиться хочу, – отвечаю я.

Тёща смотрит на меня как на полоумного, словно я верхом на палочке собрался проскакать.

– Вот сейчас поедем с Зинаидой за мужчинами – и прокатишься, – как о решённом деле говорит она.

Мне хочется язвительно спросить: «А может, вы меня на цепочку прикуёте к вашему “роллс-ройсу”?» – но я сдерживаюсь.

Как же не ценил я раньше моменты короткой мужской свободы! Я даже считал свои командировки в Верхние Пискуны тяжёлой трудовой повинностью. А они были благом. Вскочив в седло, я на целых девятнадцать минут превращался в независимого вольного ковбоя. Я мог улыбаться или хмуриться – и некому было спросить: чему это я радуюсь или почему угрюм; мог, сдвинув набок кепочку и геройски развернув плечи, лихо пропылить мимо какой-нибудь загорелой дачницы; мог выпить пива с пискуновскими люмпенами из одной трёхлитровой банки, пущенной по кругу; мог, наконец, при желании, свернуть хоть направо, хоть налево – и легко объяснить свою долгую отлучку тем, что камера спустила.

Теперь же это лупоглазое, металлическое чудовище сторожит каждый мой шаг. Даже когда у меня кончаются сигареты, я слышу: «Ничего, потерпишь часок. Вот поедет Зинаида в магазин…»

Неожиданно меня выручает жена.

– Да пусть разомнётся, – говорит она. – Сколько можно сидеть? На работе сидит, дома сидит, на рыбалке своей дурацкой сидит. Физзарядку его сроду сделать не заставишь: только проснулся – сигарету в зубы… Прокатись, лапонька, прокатись на здоровье. А то ведь у тебя, бедного, скоро ножки атрофируются.

Слава те господи! – качусь. Велосипед резко дребезжит на выбоинах, скрипит, стонет, повизгивает. Он застоялся, в ревматических суставах его отложились соли.

Но это ничего. Скоро он тоже разомнется, втянется в работу. Скрипы пройдут, останется только легкое старческое дребезжание, к которому я привык.

За воротами кооператива я, лишь на секунду поколебавшись, сворачиваю – не налево, по дороге, ведущей в Верхние Пискуны, а направо – к Котловану. У меня нет поручения, нет цели, я вольный казак и еду куда глаза глядят, просто так еду, на время: пока терпит камера.

Мимо Котлована идёт дорога, но я спускаюсь с невысокого бережка и качу по плотному приплёску, вдоль самой воды. Котлован пуст: солидный, взрослый, выходной рыбак ещё не нагрянул, ещё не раскачали воду назойливые моторки и не дымят возле палаток костры. В одном только месте рыбачат два хохлатых пацанчика. Поплавки их торчат солдатиками в двух метрах от берега – дальше самодельные удилища-прутики не достают.

– Как улов, гвардейцы? – спрашиваю я.

– Да вон, – неохотно кивают пацаны на полиэтиленовый мешочек с водой.

В мешочке пошевеливает жабрами только что, видать, выловленный чебачок, размером с мизинец, и плавают кверху пузом два таких же подлещика.

– И давно сидите?

– С шести утра, – сознаются «гвардейцы».

Можно было и не спрашивать. У пацанов спеклись от жары губы, провалились глаза и носы шелушатся. Упорные ребята!

– Петька, – говорит один, – может, проверим закидушку?

– Да ну её, – вяло отвечает Петька. – Дохлое дело.

Всё же он поднимается и начинает выбирать закидушку. Леска идёт свободно, без напряжения и толчков. Сразу видно, что ничего там нет. О чём Петька и сообщает скучным голосом:

– Пусто…

В тот же миг кто-то большой взбаламучивает воду у самого берега.

– Держи! Не тяни! – вскакивает товарищ. – Помучай его, помучай!..

Но обалдевший Петька действует не по правилам. Не в силах разжать свёденной руки, он пятится назад – и выволакивает на песок здоровенного, килограмма на два язя. Уже на берегу язь срывается, мощно трепыхнувшись, прыгает обратно к воде, однако подоспевший Петькин дружок плюхается на него животом.

Потом мы все трое молча стоим над ним. Язь толстенный, разъевшийся, про таких рыбаки говорят – не «поймал», а «выворотил лаптя». Ничего себе лапоток – размера, этак, сорок седьмого. Я украдкой оглядываюсь: может, мне всё это привиделось? И пацаны, и рыбина? Ведь по здешним местам такой улов – фантастика.

Пацаны вдруг, словно очнувшись, начинают торопливо заворачивать язя в болоньевый плащ. На меня они не смотрят, но затылки их выдают страх и напряжение: а ну как этот незнакомый дядька отнимет рыбу? Или заругается: «Ах вы, такие-сякие, браконьеры! Вот я вас в милицию!..»

А за что их ругать? Они честно высидели свое рыбацкое счастье. Да и снасть у них… смех и горе! Пятиметровая закидушка с двумя крючками.

Я потихоньку отхожу, держа в руках велосипед. Выбираюсь на дорогу…

Язь всё же не идёт у меня из головы. Чем дальше я отъезжаю от Котлована, тем больше начинает казаться, что он мне привиделся. Определённо, это было видение. А может, знамение. В любом случае – чудо. И если так, значит, быть сегодня другим чудесам.

Дорога теперь идёт по насыпи, вдоль обводного канала. Справа – выложенный бетонными плитами откос, слева, в жиденьком тальничке, дачи, дачи, дачи. Кончается один кооператив, начинаются владения другого. Унылые, в общем-то, места: сырость, кочкарник. Но такая это, видать, зараза – дачное строительство, – что, наверное, отведи жаждущим под кооператив солончаки, пустыню, моренную гряду какую-нибудь – всё равно понаставят сараюшек и коттеджей, взорвут валуны, унавозят пески и будут через год похрустывать свежими огурчиками. Вот и здесь за многими оградками не только зеленеет смородина да курчавится малина: тянут вверх редкие веточки берёзки, рябинки, даже мелькают кое-где бледно-зелёные сосёночки метрового роста. Никакой учёный лесовод не посадил бы сосну в согре, зная, что не место ей тут. Лес-то вон где – впереди. Темнеет на взгорке, словно остановившаяся в раздумье рать. Сюда, в низину, даже разведчиков не выслал. Может, и высылал, да загинули они тут, едва проклюнулись из семян.

А у этих дилетантов, надо же, растут деревца!

Еду.

Кручу педали.

Пощёлкивают весело, выскакивая из-под колёс, мелкие камешки.

«А почему они, собственно, пощёлкивают? – спохватываюсь я. – Почему до сих пор не расшлепнулось колесо и я не чувствую ободом дорогу?»

Так и есть! Вот оно, второе чудо сегодняшнего дня: камера держит. Минут сорок уже прошло, а она как была упругой, так и осталась. «Это потому, наверное, – смекаю, – что я про неё забыл. Сейчас начнёт выдыхаться, тунеядка».

Больше я не забываю про камеру. То и дело поглядываю на колесо, караулю момент, когда оно начнёт дрябнуть, тороплю даже его, подгоняю: ну!.. Давай-давай, нечего притворяться.

Проходит ещё минут десять. Показались впереди девятиэтажки посёлка шлюзов. Лес подступил к самой дороге… Колесо не обнаруживает признаков усталости. Сделалось, похоже, ещё тверже. Во всяком случае, руль на неровностях чувствительнее отдаёт в ладони. «Притаилось, – выдвигаю я новую гипотезу. – На шлюзах меня голой рукой не возьмёшь: там полно велосипедистов с насосами. А поеду обратно – и выдохнется…»

Ладно. Вы так, и мы так. Я круто сворачиваю в лес. Сейчас узнаем: хитрость это, ловушка или проснувшаяся совесть. В лесу-то мне насоса никто не одолжит.

Геометрию местности я представляю отлично. Это – трапеция. Вершина её – короткая дорога от Пискунов до нашего кооператива. Основание – любая тропка через лес, которая так или иначе выведет меня на бетонку. Я просто совершу маленькую «кругосветку» и возвращусь домой с другой стороны.

Странный лес обступил меня. Вернее, не странный, а настоящий: густой, сумрачный, обстоятельный, не похожий на вытоптанные и замусоренные пригородные лесочки. Просёлочная дорога, по которой давно никто не ездил, поросла муравой, колючие сосновые шишки усыпали её. Деревья вольно раскинули над нею ветви, местами мне приходится почти ложиться головой на руль, чтобы проскользнуть под их плотным шатром.

Дорога петляет, то прорисовываясь, то вовсе исчезая под травой, корни сосен переползают её, взбугрив дёрн, как набухшие вены. Опасно их не заметить, я всё время смотрю вниз – и в одном месте едва не наезжаю на сохатого. Что-то большое и тёмное впереди – выворотень или куст – застит мне путь, я останавливаюсь, вскидываю глаза… и судорожно давлю рванувшийся из горла крик. Тёмное впереди, резко сфокусировавшись, приобретает очертания: сторожко вскинутые уши, горбоносая морда, мощная холка. Лось стоит метрах в шести и, повернув голову, выжидающе смотрит на меня. В мягких, бархатных губах его застряла сосновая веточка. Судя по отсутствию рогов, это самка, корова, и веточка во рту придаёт ей вид кокетливый, игривый. Этакая танцовщица с цветком в зубах, Кармен, застывшая в ожидании первых тактов музыки. Только уши-локаторы, нацеленные на меня, говорят, что сегидильи не будет.

Корова поворачивает одно ухо раструбом в сторону, прислушивается к чему-то в глубине леса. Вторым ухом, однако, продолжает караулить меня… Что она услышала там? Подозрительный шорох или знакомую поступь? А может, это мне предупреждение? Смотри, мол, здесь рядом ходит мой властелин, мой ревнивый рыцарь – он не любит, когда на меня подолгу пялятся.

Всё это длится какие-то секунды. Потом корова вздыхает, веточка спадает с её губ, она отворачивается от меня и уходит – полная достоинства и могучей грации. Вот как! Царь природы не страшен ей и не любопытен.

Дальше начинается вовсе уж сказка. Расступился вдруг лес – и возникла игрушечных размеров деревенька. Откуда она здесь? Чего начало или чего остаток? Может, для киносъёмок построена?.. Да нет. Деревенька, скорее, всё же остаток. Избы всамделишные, старые. Лопухи вдоль плетней. Настоящая курица квохчет возле лопухов, сзывая своё уже оперившееся потомство. Настоящий телёнок меланхолично прудит посреди улицы. Настоящий дед-лесовик – босой, в рубахе навыпуск – стоит, опершись на посох, смотрит сквозь меня бездумными, добела выцветшими глазами…

У меня слегка кружится голова. Такое впечатление, что я не на велосипеде сюда заехал, а прилетел на машине времени.

За деревней опять лес, полукилометровая полоска, а дальше, в новом просвете – большая земляничная поляна. Нет сил проехать мимо: так манят её красота и привольность!

Кладу велосипед у дороги и, сделав несколько шагов, навзничь валюсь в траву. Сладкий запах созревающей земляники обволакивает меня. Нежно щекочут шею травинки.

Я смотрю в начинающее густеть небо и вспоминаю стихи старинного своего товарища:

Суесловья срамные отринув,В стороне от любительских дракЯ по травушке руки раскинулИ лежу как посадочный знак.

Вот и я раскинул руки по травушке… Только драки – как любительские, так и профессиональные – совсем не в стороне. Они вокруг, рядышком, под боком. В двух километрах слева по курсу, в белокаменных институтах Научного городка спорят о проблемах экологического равновесия академики. В трёх километрах справа по курсу рыбоохрана окружает хищников, выловивших с утра четырёх судаков и две нельмы, а за спиной рыбоохраны шумит ГЭС – главный обской браконьер. Позади – город. Из-под грязной рукавицы дымов холодно всматривается он в окрестности, прикидывая, где бы ещё разместить свалку.

Ну а посредине я лежу. Да бродит где-то неподалёку семейство лосей…

Что же будет с нами: со мной?.. с ними? Что ждёт нас всех, столкнувшихся здесь лицом к лицу?..

А может быть, именно на этой скудной территории, которую мы так долго терзали отважной, но неумелой рукой, которая и землёй-то больше не называется, а пригородной зоной, дано нам сильнее, чем где-либо, ужаснуться содеянному? Ужаснуться и сказать: будь милостива, мать-природа! Прости нам былое небрежение и вынужденное супостатство. Прости и поверь блудным твоим, жестоким детям. Дай срок: мы окончательно приручим наших железных зверей, научимся предпочитать бездушной их временности твоё живое постоянство. Уже и теперь они служат тебе. Мы приезжаем из городов на вонючих своих автомобилях, но везём в багажниках не динамит, а удобрения и саженцы.

Поверьте нам, птицы, рыбы, зверьё! Нам нельзя без вас. Ведь не зря же мы – загипнотизированные телевизорами, порабощенные машинами – бежим и бежим из каменных наших джунглей – посмотреться в зеркало природы: в цветы её и деревья, в травы и воды, в трогательные комочки тёплой земли…

Толя, Коля, Оля и Володя здесь были

Если вам доведется быть на «Краю света», отыщите там, на самом его краешке, посередине маленькой полянки, большую черную бутылку. Она стоит в ямочке, и заметить ее можно по торчащему горлышку. В бутылке, свернутая трубочкой, лежит бумажка – такой, знаете, листик в прямую клеточку, вырванный из блокнота. Так вот: развернув бумажку, вы прочтете эти самые слова: «Толя, Коля, Оля и Володя здесь были». Потому что мы действительно там были.

1. Я проявляю упрямство. Сборы в дорогу

Папа вошел ко мне в комнату, и я сразу поняла, что у него зародилась какая-то мысль. Вообще-то мой папа ученый, физик, доктор наук, и считается, что мысли у него должны быть постоянно. Но все же сразу бывает видно, когда у папы есть мысль, а когда нет. Сейчас она у него была. Мысль прямо распирала папу, он даже стал круглее, чем обычно.

– Малыш, – начал папа, и это означало, что мысль у него приятная. – Через месяц у нас с мамой начинается отпуск…

– Ура! – сказала я.

– Однако на этот раз мы поедем отдыхать не вместе. То есть отдыхать едет одна мама… как всегда – в Сочи. Что же касается меня, то видишь ли… ну, словом, группа товарищей, и я в том числе, собрались в такой, как бы это выразиться, полутуристский-полуделовой маршрут – в Приморье и на Курильские острова. Мы будем читать там лекции, работать, в общем, и только в редкие минуты, – если, разумеется, удастся выкроить эти редкие минуты, – отдыхать. Так вот… Тебе, в связи с этим, надо сделать выбор: поедешь ли ты с мамой в Сочи, или…

– С тобой на Курилы! – быстро сказала я.

– Видишь ли, детеныш, – сказал папа, и это означало, что поспешность моя не вызвала у него восторга. – Видишь ли… выбирая Курилы, ты, естественно, лишаешь себя ежедневного мороженого с наполнителем, ну там… э-э-э, персиков, миндальных пирожных и так далее. Ничего этого не будет. Я уже не говорю про южное солнце…

– С тобой на Курилы, – сказала я.

– Ольга, – взмахнул руками папа, и мне даже стало чуть-чуть жалко его: слово «Ольга» означало, что папу совершенно не устраивает такой поворот событий. – Ольга! – повторил папа, нервно снимая очки. – Не подумай, что я запугиваю тебя. Но учти: развлечений не предвидится. Нас ждут трудные переходы, ночевки у костра, комары, тайфуны, а возможно, и землетрясения!

Я зажмурила глаза, чтобы не видеть расстроенного папиного лица, и упрямо сказала:

– С тобой на Курилы!

– Ну, хорошо, – окончательно сник папа. – В конце концов, ты сама выбрала… Прошу только еще раз учесть: это не прогулка на городской пляж. Ты будешь носить рюкзак, стирать свою одежду, варить кашу. Да-да! Варить кашу! И никакого нытья! Никакого нытья, никаких жалоб, никаких капризов – запомни… А теперь собирайся. Мы пойдем к дяде Толе – у него назначен сбор участников.

– К дяде Толе-Паганелю? – спросила я.

– К дяде Толе-Паганелю.

И мы пошли к дяде Толе-Паганелю.

* * *

Паганель – это не фамилия дяди Толи. Просто его все так зовут – за высокий рост и рассеянность. А вообще дядя Толя тоже физик и доктор наук. Они с папой читают лекции в университете. Хотя Паганель, видимо, не такой хороший доктор, как папа. Мой папа круглый, солидный, носит очки в золотой оправе, имеет привычку потирать руки и любит повторять слова: «кондиционно» и «заведомо». У папы есть «Волга», моторная лодка, садовый участок, а живем мы в коттедже. Правда, это не целый коттедж, а половинка, но все равно в нашей половине пять комнат, не считая кухни и веранды, она двухэтажная, и с первого на второй этаж ведет лестница, на которой, как говорит Паганель, можно снимать сцены из комедий Островского.

Дядя Толя-Паганель живет в двухкомнатной квартире, у него есть велосипед, магнитофон, две теннисные ракетки и гитара, разрисованная автографами всех бардов страны. Паганель молодой, лопоухий, стрижется «под Алешу», носит бороду и говорит вместо «вообще» – «апше». Это все, что у него осталось от одессита, – утверждает мой папа.

…В квартире Паганеля царила напряженная предпоходная обстановка. Сам он, похожий из-за бороды и распахнутой рубахи на атамана казачьего войска, вышагивал по комнате, разгоняя головой перистые облака табачного дыма, и выкрикивал:

– Мы выходим на последнюю прямую!

При виде нас с папой Паганель объявил, не здороваясь:

– Стуков не поедет – он все еще в Голландии! Маляревский вышел из игры – у него разыгралась язва! Сам я болен, едва стою на ногах, но рассчитываю поправиться. Зато к нам согласился примкнуть еще один товарищ – вот, познакомьтесь.

Тут мы увидели, что с дивана торчат чьи-то острые колени, обтянутые джинсами, а уж за коленями разглядели человека с худым желтым лицом и огромной трубкой в зубах. Это он, оказывается, и напустил столько дыму.

– Николай… Дядя Коля, – сказал человек, протягивая поочередно руку – сначала папе, затем мне.

В свою очередь папа представил меня.

– Вот, прошу, – взял он меня за плечи. – Четвертый член экипажа.

Паганель и дядя Коля слегка побледнели.

– Так, – молвил Паганель и почесал бороду. – Выходит, трое в лодке, не считая собаки… то есть, в данном случае, не считая ребенка. Вернее, считая ребенка. М-да… апше, дети, разумеется, цветы нашей жизни. Но сейчас нам нужны не столько цветы, сколько консервы.

– Ну, зачем… зачем так, – сказал дядя Коля. – Детей тоже иногда берут – я знаю. Например, мои соседи в прошлое воскресенье ездили за грибами на Четвертый километр и брали с собой сынишку. И представьте – ничего. По ровному месту он даже кое-где шел своими ногами… Ты сколько весишь, старуха?..

– Положим, она у меня и по неровному месту пойдет своими ногами, – заметил папа. – Я на нее еще рюкзачок повешу. Не хватало нам носить на руках ученицу седьмого класса, второразрядницу по плаванию.

– Второй разряд? – изумился дядя Коля. – Ай да старуха!

– По плаванию? – переспросил Паганель. – Ну, тогда другой разговор. – И он совершенно успокоился, как будто нам предстояло добираться на Курильские острова вплавь.

После этого они сразу забыли про меня и принялись обсуждать маршрут путешествия. Папа развернул карту.

– Я – пас, – заявил дядя Коля, снова сел на диван и спрятался за свои коленки. – Решайте, вычерчивайте, подсчитывайте – я пас.

Дядя Коля подмигнул мне и сказал, что по географии он больше тройки никогда не получал, до сих пор не знает и не сможет показать, хоть режь его на куски, – в какой стороне находится, допустим, Ямало-Ненецкий национальный округ, и вообще примкнул к Паганелю и папе только потому, что они ученые, а ученые должны все знать и если куда завезут, то в конце концов, надо полагать, вывезут обратно.

Маршрут обсуждали папа с Паганелем. Сомкнувшись головами над картой, они тыкали карандашами в разные точки и произносили какие-то командирские слова.

– Бухту Посьет, – говорили они, – мы возьмем за неделю… За три дня возьмем Южно-Сахалинск… Кунашир и Шикотан надо взять за пять дней максимум. Итуруп придется брать на обратном пути…

Так они сидели и захватывали разные территории, как два полководца. Не хватало только портупей, наганов, сабель и канонады за окном.

Дяде Коле тоже, наверное, так показалось.

– Хорошенькая собралась компания, – шепнул он мне. – Еще нам военного с пушечкой – и мы присоединим эту окраину к России.

Позабирав все, что можно, Паганель и папа стали обсуждать снаряжение.

– Только кеды! – настаивал папа.

– Только туристские ботинки! – не соглашался Паганель.

– Я – пас, – сказал дядя Коля. – Обсуждайте, прикидывайте – я пас… У меня, кроме домашних тапочек, ничего нет. Завтра пойду с рюкзаком по друзьям – может, чего и накидают.

Сказав еще раза четыре «я – пас», дядя Коля распрощался и ушел.

– Кто такой? – спросил папа, когда дверь за дядей Колей закрылась.

– Писатель, – ответил Паганель. – Журналист. Апше, хороший человек. Коммуникабельный.

– Ноль информации, – недовольно заметил папа. – Но пусть едет – делать нечего. Только бы фельетон про нас потом не написал. А то они такие…

2. Отъезд. Этот ужасный «Аэрофлот». Варенье на борту

Когда мы приехали в аэропорт, дядя Коля уже поджидал нас возле входа.

Не знаю, сколько друзей обошел с рюкзаком дядя Коля перед отъездом, но одет он был, как сказал мой папа, с вызывающей роскошью. На нем были прекрасные туристские ботинки из желтой кожи, зашнурованные белой тесьмой, хорошо подогнанные джинсы и черная кожаная куртка. На плече дяди Коли висела офицерская планшетка. Вместе с дымящей трубкой он выглядел так великолепно, что его можно было снимать для кино в роли иностранца.

Рядом с ним на земле стоял тугой, как яблоко, рюкзак без единой морщинки.

– А ну, кто смелый, сдвиньте с места, – предложил дядя Коля.

Паганель схватил было рюкзак за лямки, но дядя Коля замахал на него руками:

– Что ты, что ты! Надорвешься! Ты его ногой попробуй пхни.

Паганель от души пхнул рюкзак ногой. Рюкзак не пошевельнулся. На нем даже вмятины не осталось.

– Какова укладочка? – хвастливо спросил дядя Коля.

Зато рюкзак Паганеля укладочкой не блистал. Это был огромный и рыхлый, какой-то двуутробный мешок со множеством топорщившихся карманов и карманчиков. Продолговатые предметы, такие, как ласты, термос, ружье для подводной охоты, «с головой» в рюкзак почему-то не уместились и грозно торчали наружу, как противотанковые надолбы.

Сам Паганель был наряжен в старую защитную штормовку, в такого же цвета широченные штаны, схваченные у щиколоток резинками, отовсюду свисали у него шнурочки, веревочки, ремешки – так что вместе с рюкзаком, вместе с этими веревочками, бородой и ушами Паганель занимал ужасно много пространства.

Аккуратнее всех выглядел папа. Живот его плотно обтягивала болоньевая куртка, ниже шли конусообразные брюки «эластик», заправленные в синие кеды тридцать девятого размера. Папа был похож на ромб, поставленный на острый угол.

– Прежде всего надо освободиться от рюкзаков, – сказал Паганель.

Никто не стал ему возражать, и мы освободились от рюкзаков одними из первых. Впереди нас оказалась только дама с двумя красивыми полосатыми чемоданами в руках.

Паганель спрятал в карман талончики и помахал рюкзакам рукой:

– Летите, голуби, летите!

– Летите, голуби, – подхватил дядя Коля. – Только, пожалуйста, летите во Владивосток, а не в Ташкент.

– А что, разве бывают случаи? – встревожилась дама.

– Сколько угодно! – заверил ее дядя Коля. – Только в одном «Крокодиле» штук десять, однако, фельетонов было опубликовано на эту тему. И все без толку. «Аэрофлот» продолжает зафуговывать чемоданы куда попало. Прямо эпидемия какая-то.

– Позвольте! – запротестовала дама. – А если у меня там аккредитив?

– Вот это зря, – сказал дядя Коля. – Запугивать вас не хочу, но все может быть. У меня у самого однажды был случай…

И дядя Коля рассказал действительно ужасную историю.

Как-то он летел в творческую командировку, причем это была такая своеобразная командировка, что дяде Коле необходимо было по нескольку дней задерживаться в разных городах: в Красноярске, потом – Иркутске, Улан-Удэ и так далее. Так вот, на протяжении всего этого пути дяди-Колин чемодан, в котором как раз находился аккредитив, летел на полсуток впереди него. Дядя Коля бедствовал, ночевал на вокзалах и питался подаяниями. В Чите он ненадолго встретился со своим чемоданом, но так растерялся, что вытащил из него почему-то не аккредитив, а теплые носки. Дядя Коля обменял теплые носки на четыре пирожка с картошкой и полетел обратно. Тогда чемодан начал отставать. Он болтался на каких-то неизвестных рейсах, и в то время, как дядя Коля подлетал, допустим, к Иркутску, чемодан сидел еще где-то в Благовещенске по причине нелетной погоды.

Словом, когда исхудавший, небритый, отчаявшийся дядя Коля окончательно соединился с чемоданом, то рыдал над ним, как ребенок.

Паганель с трудом дождался конца дяди-Колиной истории и сразу же принялся рассказывать свою. Его история была еще ужаснее.

Чемодан одного сотрудника Паганеля вот так же однажды миновал родной город и приземлился в Хабаровске. Из Хабаровска его послали в Новосибирск, но, видать, шибко разогнали – и чемодан оказался в городе Джамбуле. Джамбульские товарищи маленько перепутали и послали его вместо Новосибирска в Новороссийск, после чего чемодан начал скитаться по Черноморскому побережью Крыма и Кавказа.

У сотрудника Паганеля из ценных вещей в чемодане находилась только нейлоновая рубашка, электробритва и старые джинсы, которые он всегда возил с собой вместо пижамы. Сам чемодан тоже был дешевенький, так что этот сотрудник мог, в принципе, махнуть на него рукой – как-никак он был все же кандидат наук, неплохо зарабатывал и, при желании, имел возможность хоть каждый месяц покупать себе по два чемодана или по десять пар джинсов.

Но дело в том, что у него там, на самом дне, под нейлоновой рубашкой, лежала почти готовая рукопись докторской диссертации. И сотрудник, конечно, стал действовать. Сначала он писал жалобы: в «Литературную газету», в «Известия», в тот же «Крокодил», в «Аэрофлот», в Правительство. Но потом, видя, что жалобами чемодан не догонишь, стал преследовать его лично. Он отказался от поездки на симпозиум в Швейцарию, продал коллекцию старинных монет, японский магнитофон фирмы «Соня», дачный участок – и через полтора года почти непрерывной погони настиг свой драгоценный чемодан в городе Ханты-Мансийске.

Самое обидное, что за это время другой ученый, в Ленинграде, успел опровергнуть все выводы его диссертации. Так что сотрудник Паганеля оказался, в результате, и без дачи, и без докторской степени.

– Ну, уж я-то без дачи не останусь! – сказала дама, дослушав историю. – Черта лысого они у меня дождутся! – И, грозно свистя болоньевым плащом, она отправилась разыскивать дежурного по вокзалу.

Я летела на самолете первый раз в жизни и, честно говоря, немножко побаивалась. Но папа меня успокоил, сказав, что страшно бывает только на маленьких самолетах. На больших же обычно не трясет, не тошнит, шума турбин внутри почти не слышно, и если специально не караулить, то можно даже не почувствовать, как оторвешься от земли и окажешься в воздухе.

На всякий случай я все же зажмурила глаза и решила считать до тысячи, а к этому времени мы уж наверняка поднимемся.

При счете семьсот пятьдесят самолет два раза дернулся и снова затих. «Все, летим», – подумала я, открывая глаза. Первое, что я увидела в иллюминатор, были чьи-то толстые ноги в шерстяных носках и резиновых ботах. Ноги потоптались маленько и зашагали от иллюминатора. И тогда стало видно, что принадлежат они пожилой тетеньке, которая на полном ходу спокойно разгуливает по крылу самолета, волоча за собой шланг.

Не успела я изумиться, как в самолет вошла та самая дама, плюхнулась на сиденье рядом с папой и, раскрыв сумочку, стала пудрить покрасневший от возбуждения нос.

– Я присутствовала при погрузке! – победоносно сообщила дама. – Дачу они захотели!.. Пусть лучше застрелятся!

Паганель высунул бороду из-за спинки переднего сиденья:

– При погрузке в самолет?

– Нет, на тележку.

– А наших рюкзачков там не заметили? – Это уже дядя Коля спросил.

– Рюкзаков не видела, – сказала дама.

– Хотел бы я знать, куда они сейчас летят? – вздохнул дядя Коля.

Мы-то сами никуда пока не летели. Это я окончательно поняла, когда из-за перегородки вышла стюардесса и сказала:

– Мужчина, сдавший в багаж ведро с вареньем, пройдите к трапу!

Кругом засмеялись и заговорили:

– Во дает, кретин!

– Ну, сейчас его чайком попотчуют!

– Надо же, додумался!

– А эта куда смотрела, приемщица?

– Физиономию ему этим вареньем вымазать!

Стюардесса похлопала в ладоши:

– Товарищи, кто сдавал ведро? Не задерживайте рейс!

– А в чем дело? – спросит папа.

– Так это ваше ведро? – наклонилась к нему стюардесса.

– Нет, не ихнее, – сказала дама. – У них рюкзаки были. А это ведро я вроде видела. Оно рядом с моими чемоданами стояло. Розовой тряпкой завязанное.

– Бедные чемоданы! – хихикнули сзади.

– Выбросить к свиньям его, раз хозяин не признается! – посоветовал кто-то.

– Выбрасывать мы не имеем права, – объяснила стюардесса. – А вот перемажет оно другие вещи – так отвечать не будем. Так и знайте.

– Да уж, поди, перемазали, – догадалась бабушка в платочке. – Они ведь их как швыряют-то, осподи! Одно слово – чужое добро, не свое.

– А-а-а, чужое! – вскочила вдруг дама, сообразившая наконец, что и ее красивым чемоданам грозит опасность. – А ты зачем сдавала его, вредительница!

– Тише вы! – сказали даме. – Чего кидаетесь? Слышали же – мужчина сдавал.

– А мне хоть черт! – заявила дама. – Я с него с живого не слезу – пусть только пятнышко останется!

– Так он и пришел за ним, – произнес тот же голос. – Сидит, поди, где-то, суслик, – хвост поджал.

Папа подумал немножко, поприкидывал в уме и сделал вывод:

– Наши рюкзаки не перемажутся. Заведомо.

– Конечно, – живо откликнулся дядя Коля. – А чего им мазаться. Они чистенькие прилетят… в Самарканд.

Мужчина, сдавший ведро, так и не отозвался, и мы полетели, заминированные его вражеским вареньем. Скоро, правда, все позабыли про это ведро – самолет набирал высоту, стало неприятно закладывать уши, пассажиры сосали леденцы и обессиленно закатывали глаза.

Дядя Толя опять повернулся к нам и возбужденным голосом сообщил:

– Ну, летим. Возврата теперь нет. Через три часа будем в Иркутске, затем – еще два часа до Хабаровска, час – от Хабаровска до Владивостока, и там – минут пятьдесят до бухты Посьета на местном рейсе. Короче, уже завтра утром я буду кормить вас жареными трепангами. Если поправлюсь. Пока еще чувствую слабость. Но думаю, что море и солнце поставят меня на ноги.

– Уж эти мне ученые затворники, – скептически хмыкнул дядя Коля. – Жизни не знаете. Так летать можно – только не выходя из кабинета. А где коэффициент на нелетную погоду? На несовпадение рейсов? На тетю Пашу? Тоже мне – прогнозист.

– На какую тетю Пашу?

– Которая тетя Мотя, – буркнул дядя Коля. – Погоди, еще наплачешься.

…Утром мы прилетели во Владивосток. В аэропорту было тепло, сумрачно и мокро. Сверху сыпалась водяная пыль, незаметная глазу, но такая плотная, что куртки наши через минуту заблестели, а через пять минут с них покатились тяжелые капли.

– Ну что, гады-физики? Где ваше солнце? – немедленно задрался дядя Коля.

Паганель лизнул ладонь и разнеженно вздохнул:

– Приморье. Чувствуете?.. Это ничего не значит, здесь – дождь, а в Посьете, возможно, солнце. Приморье – оно такое. Надо скорее в Посьет.

Даже сдержанный папа засуетился.

– В Посьет, в Посьет, – повторял он. – И немедленно в море. Первым делом надо поймать кальмара и сфотографироваться с ним. Представляешь кадрик, малыш, ты – с живым кальмаром в руках?!

– Это какие еще кальмары? – спросил дядя Коля. – Которые корабли, что ли, топят?

Вопиющая дяди-Колина безграмотность тут же была наказана – его заставили получать рюкзаки. А мы втроем пошли узнавать про билеты на Посьет.

Самолеты в Посьет, конечно, не летали. Они вообще никуда не летали. Девушка из справочного бюро прямо так и сказала:

– Рейсов нет и неизвестно.

– Что именно неизвестно? – попытался уточнить Паганель.

– Ничего не известно, – сказала девушка.

Возле багажного павильона, подняв руки вверх, сдавался кому-то растерянный дядя Коля. Увидев нас, он, не опуская рук, шагнул навстречу и попросил:

– Понюхайте меня.

Паганель нюхать отказался, поскольку в связи с недомоганием у него заложило нос.

Папа же, вытянув шею, осторожно обнюхал рукав дяди-Колиной куртки.

– Варенье, – определил он. – Смородиновое. Кондиционная вещь.

– Ага, кондиционное, – согласился дядя Коля. – На клею оно, что ли? Не оттирается, холера! – Он кивнул на рюкзаки.

И тогда мы сообразили, что рюкзаки наши потемнели не от дождя – они были густо залиты смородиновым вареньем…

3. Будущий Сан-Франциско. Куда люди едут. Встреча с Японским морем

Кроме дяди Толи-Паганеля, никто из нас до этого не бывал во Владивостоке. Даже папа, объездивший большую половину мира. Со стороны, однако, могло показаться, что, наоборот, никогда не бывал в этих краях один Паганель. Он высовывал нос в неплотно прикрытую дверь автобуса, шумно вдыхал целительный морской воздух, ахал, причмокивал и без конца тормошил нас, приглашая любоваться окрестностями дороги, ведущей из аэропорта в город.

Так продолжалось до середины пути, а потом мы отмучались. Похвала здешним местам очень растрогала одного дядьку, местного жителя.

Этот местный житель сначала с гордостью сообщил Паганелю, что по генеральному плану развития Владивосток скоро превратится во второй Сан-Франциско, а затем, схватив его за плечи, стал тыкать лбом то в одно, то в другое окно, выкрикивая: «Посмотрите направо!.. Посмотрите налево!..» Дядька беспокоился, видать, как бы приезжий человек не пропустил какой достопримечательности. У него даже нос вспотел от старания.

Особенно трудно Паганелю пришлось в самом городе, где новые дома и жилмассивы пошли один за другим. Дорога бежала с сопки на сопку, кинотеатры, рестораны, здания башенного типа так и выныривали навстречу, и не успевал Паганель пробормотать: «Апше, действительно здорово», – как распалившийся местный житель уже поворачивал его в другую сторону, чтобы он успел кинуть взгляд на бухту Золотой Рог или бывшую Корейскую слободу, которая – и правда – была очень красива.

Местный житель до того закружил Паганеля, что когда мы вылезли из автобуса возле железнодорожного вокзала, Паганель, выписывая пологий вираж, боком-боком пошел прямо под катящийся с горы трамвай. Дяде Коле с папой пришлось ловить его и, выкручивая руки, оттаскивать в сторону.

День разгулялся. Светило солнце, такое яркое, что казалось, будто хмурое дождливое утро было не два часа тому назад, а в прошлом году и за две тысячи километров отсюда. Мимо железнодорожного вокзала с песней шли военные моряки. Высоко в синем небе летели неторопливые «кукурузники» – в Посьет, Сучан и порт Находку. А наш поезд уходил только поздно вечером.

Паганель посмотрел на соседнее здание, по фасаду которого тянулись слова: «Владивосток – порт четырех океанов», – и сказал, что можно попытаться уплыть морем. И они с папой ушли на разведку, а мы остались караулить рюкзаки и читать надписи на подоконнике вокзала.

– «С бичей в армию!» – вслух прочел первую надпись дядя Коля и посочувствовал: – Отпрыгался парнишка.

Рядом было написано почти стихами: «Дорогая Надя! Шлю тебе я привет – вышли рыбы и конфет!»

«Что делать?» – спрашивали химическим карандашом.

«Делать можно все, – отвечали шариковой ручкой. – Женица или выйти взамуж. Даже можно… сами догадывайтесь».

Под ответом кто-то нацарапал гвоздем: «Правильно твоя губа шлепнула! Делать можно все!»

И поверх карандашей, авторучек, гвоздиков были вырезаны слова: «ТЯПА И БУГАЙ ЗДЕСЬ БЫЛИ».

– Ах, Тяпа и Бугай, Тяпа и Бугай! – вздохнул дядя Коля. – Вас-то куда понесло?.. Куда, вообще, люди едут, старуха?

Я не знала, что ответить. Просто посмотрела вокруг. Все и правда ехали куда-то. В разных направлениях по вокзалу озабоченно спешили люди: сгибались под тяжестью огромных рюкзаков, несли раздувшиеся авоськи, волокли бьющие по ногам чемоданы…

– Не надо спрашивать их, – положил мне руку на плечо дядя Коля. – Они все равно не скажут правды. Они не знают ее. Я тебе отвечу.

У истока любого путешествия, сказал дядя Коля, начиная с плаванья Христофора Колумба и кончая воскресной вылазкой за город, всегда надо искать энтузиаста – такого ушастого длинноногого человека, со сбившейся набок бородой и вытаращенными от восторга глазами… В целом человечество не любит путешествовать – это надо твердо знать, человечество любит по утрам ходить на работу, покупать месячные проездные билеты на троллейбус, варить сосиски в целлофановой обертке, а по вечерам сидеть у телевизора и размышлять: натуральные или крашеные волосы у диктора Центрального телевидения Анны Шиловой.

Но где-то существует энтузиаст. У энтузиаста нет телевизора. У него есть глобус. Поэтому он, в свободное от работы время, елозит носом по глобусу, отыскивая места, где невозможно пройти в лакированных туфлях, где имеется наибольшее количество шансов заблудиться, утонуть, вывихнуть ногу и подвергнуться нападению диких животных. Выбрав самое гиблое место, энтузиаст хватает трубку и звонит приятелям: «Старик, есть прекрасная идея! – кричит он. – Есть идея махнуть в Тартарары! Маршрут двадцать четвертой категории трудности! Пять восхождений, двадцать бродов и четыре обвала! Кроме того, есть надежда, что потреплет штормиком!..» Легче всего клюют на такое людоедское предложение почему-то люди, которые никуда дальше городского парка культуры и отдыха не выезжали, а штормы и обвалы видели только в кино. Лично дядю Колю, когда ему позвонил такой энтузиаст («Не будем называть фамилию», – сказал дядя Коля), совратило слово «Курилы». Наверное, из-за созвучия с кораллами. Курилы – кораллы – коралловые рифы – голубые лагуны – белые яхты. И дядя Коля согласился.

Однако дальше про энтузиаста. Уже через несколько дней знакомые его бегают по магазинам в поисках кирзовых сапог и телогреек. Сам же он в это время лежит на диванчике и посвистывает в кулак. У него-то все имеется: есть рюкзак, есть спальный мешок на гагачьем пуху, пуленепробиваемая штормовка, палатка, котелок и топор. Все это хранится у него в кладовке с позапрошлого года, когда он заманил вот таких же доверчивых людей в Уссурийскую тайгу, откуда их потом, больных цингой, вывозили на вертолетах.

В самый последний момент, правда, наиболее трезвые люди успевают отказаться от поездки – под предлогом болезни живота. Остаются два-три слабовольных человека, которые больше всего боятся, как бы их не обвинили в отсутствии характера. Очень скоро эти несчастные жертвы начинают понимать, в какую авантюру они оказались вовлечены. Они спят в палатках, имеющих свойство впускать комаров и не выпускать их обратно, умываются ледяной водой, которую терпеть не могут и от которой у них трескаются губы, грызут черствые сухари и получают у костра ожоги первой степени. Но у них не хватает мужества прекратить эти муки в самом начале пути…

Произнеся все это, дядя Коля умолк и задумался. Потом вдруг шагнул к рюкзакам и решительно схватил за лямки верхний. Я подумала, что сейчас он, наверное, взвалит его на плечи и, не оглядываясь, уйдет назад по шпалам железной дороги.

Но дядя Коля никуда не ушел. Он отшвырнул рюкзак, выдернул завалившуюся под него планшетку и пробормотал:

– Это надо записать… Это может пригодиться.

Папа с Паганелем вернулись и начали вслух прорабатывать варианты – как нам ехать: через восемь часов на поезде – но зато утром мы будем в поселке Краскино, откуда шесть километров ходу до Посьета, или же через два часа на катере, но тогда мы поздно вечером придем в Славянку, там неизвестно как переночуем и лишь потом на автобусе поедем в Краскино, откуда все те же шесть километров до Посьета.

– Давайте – лучше морем, – попросила я.

– Не мешай им, старуха, – сказал дядя Коля. – Конечно, мы поплывем. Но пусть посравнивают. Ученые люди, все же. Иначе они себя уважать перестанут.

Папа и Паганель все сосчитали, перемножили, разделили, внесли поправки и приняли окончательное решение: ехать поездом.

Но море сияло под солнцем, вкусно пахло водорослями и мазутом, у причала толпились белобокие теплоходы, над мачтами парили чайки.

– Апше, неплохо бы и поплыть, – вздохнул Паганель. – Подышать ионами. Но тогда мы за два часа не успеем взять Владивосток.

– Возьмем! – заверил его дядя Коля, давно карауливший этот момент. – Заберемся на сопку, которая повыше, и возьмем.

Так мы и сделали. Эскалатор поднял нас на сопку под названием Голубиная, и сначала мы оказались на маленьком базарчике, на «блошином рынке», как их называют во Франции, – сказал папа. Здесь торговали вареными креветками, японскими зонтиками и шерстяными кофточками, магазинными полуботинками на микропорке, сигаретами «ВТ», болоньевыми плащами и школьными учебниками. И вообще, наверное, здесь всем торговали, потому что даже к даме, прогуливающей крохотную японскую собачку, подошли два молодых человека и серьезно спросили: «Почем?»

– Говорил я вам, что здесь почти Одесса! – ликовал Паганель. – Все приморские города похожи друг на друга.

Как в Одессе, наверное, к нам подошел гражданин с тонкими усиками, дружелюбно спросил: «Откуда сами?» А узнав откуда, посочувствовал: «Из далекой Сибири, выходит».

А потом мы сидели на самом верху Голубиной сопки, на горячих камнях, рассматривали в бинокль прекрасный город Владивосток – почти Сан-Франциско – и ели вареных креветок. Паганель, напрактиковавшийся в своей родной Одессе, шелушил их с необыкновенным проворством и говорил:

– Завтра мы будем черпать это добро ведрами.

…Возле зыбкого деревянного причала покачивались два маленьких катера – «Мезон» и «Нуклон». Папа и Паганель пришли в непонятное волнение, стали подталкивать друг друга локтями и перемигиваться.

– Вы чего? – покосился на них дядя Коля.

– Это же элементарные частицы! – кивнул на катера Паганель. – Вот тебе примета времени! Можешь представить, насколько популярна физика и в какие области она косвенно проникла.

Дядю Колю этот факт, однако, совсем не восхитил. Хорошо, сказал он, что ваша чертова физика не проникла дальше и поплывем мы не на этих лилипутах, а на судне поприличнее. И дядя Коля ткнул трубкой в третий, пузатый и крепкий на вид, катер, куда уже шла погрузка:

– На таком хоть в океан.

– Ну, в океан не в океан… – снисходительно сказал папа, пересекший за свою жизнь три океана.

Большинство пассажиров разместилось на носу катера (на баке – сказал папа). Сидели на чемоданах, рюкзаках, на железных крышках люков. Некоторые вскарабкались даже на борт. Тут же играли в прятки два неизвестно чьих конопатых пацана, и толстая бабушка быстро вязала чулок, шевеля губами. У всех пассажиров, не считая пацанов, были обветренные мужественные лица бывалых людей. Но прекраснее всех выглядел дядя Коля со своей капитанской трубкой в зубах.

Сначала катер бежал ровно, но потом его начало покачивать, и тогда бывалые стали пугать друг друга.

– Вот выйдем из бухты – начнет поливать! – говорили они зловеще.

– Ага, сейчас закуривай!

– Держись за землю зубами!

Но с палубы почему-то никто из них уходить не торопился.

Теперь я думаю, что виноват во всем был дядя Коля. Он так спокойно посасывал свою трубку, так небрежно щурился на вспухающие за бортом волны, что остальным пассажирам, видать, неудобно было прятаться от опасности в присутствии морского бродяги.

Первый фонтанчик вырвался из отверстия, в которое уходила якорная цепь.

– Ай-ай! – хихикнул Паганель и попытался закрыть отверстие ботинком.

Из отверстия плюхнуло сильнее, и ботинок моментально промок.

– Только этого не хватало, – загрустил Паганель. – Не хватало промочить ноги сейчас, когда я еще чувствую слабость.

Но грустил он недолго. Большая волна накрыла его с головой, в белой пене мелькнули оба промокших дяди-Толиных башмака.

Я схватилась за папу, папа – за якорную цепь – и мы удержались. Все остальные пассажиры уже катились по скользкой палубе к борту. Волны догоняли их, переворачивали, рвали из рук чемоданы и авоськи.

– Спасайте детей и женщин! – страшным голосом закричал дядя Коля. Расставив ноги и согнувшись, он держался за свой чугунный рюкзак, который не оторвал бы от палубы и девятибалльный шторм.

Первым спас ребенка Паганель. Его припечатало спиной к переборке и прямо в объятия заплеснуло одного из конопатых пацанов.

Паганелю не за что было ухватиться руками – и он спас мальчишку. Следом, подталкиваемая волной, к нему мелко присеменила бабушка с вязанием. Паганель заодно спас и бабушку.

Через минуту в салоне, вымокшие с головы до ног, мы пересчитывали раны. У папы было разбито колено, у Паганеля сочилась кровь из губы, проткнутой бабушкиной спицей.

– Где твой рюкзак? – вдруг спросил его дядя Коля. Паганель, пососав губу, гордо ответил:

– Я спасал детей и женщин!

– Карамба! – прорычал дядя Коля и, втянув голову в плечи, ринулся на палубу.

Когда раскисший рюкзак шлепнулся рядом с остальными, Паганель сознался еще в одной потере.

– Очки смыло, – виноватым голосом сказал он. Дядя Коля, подавив судорожный вздох, расстегнул на нем штормовку и вынул пропавшие очки из внутреннего кармана.

– Потрясающе! – изумился Паганель. – Как их туда занесло?.. И это всего лишь Японское море. Представляете, что нас ждет в океане?

Дядя Коля сердито сказал, что лучше бы это Японское море, а вместе с ним все другие моря и океаны в один прекрасный момент пересохли к чертовой матери. Он также ничего не будет иметь против, если заодно пересохнут искусственные водохранилища, материковые озера, великие реки, речушки, ручейки и арыки.

Дядя Коля был очень расстроен. У него промокла трубка, и пользоваться ею снова можно было теперь не раньше, чем часа через полтора…

4. Ночлег в Славянке. Мы ищем биостанцию

Заночевали мы на катере, который остался у причала Славянки до утра.

Команда сварила флотский борщ. Дядя Толя достал большую граненую бутылку с тремя богатырями на этикетке. Один из моряков посмотрел на эту бутылку, цокнул языком и принес пузатый графин со спиртом.

Меня отсадили за отдельный столик и налили такую великанскую миску борща, что я, не доплыв до середины ее, начала клевать носом.

Папа два раза сказал: «Малыш – на боковую», – и забыл про меня, потому что у них за столом завязался интересный мужской разговор.

Раскрасневшийся капитан стащил через голову рубаху и остался в одной майке. По толстым волосатым рукам его плыли русалки и пароходы. Ссутулившийся механик, который, наоборот, не снял даже фуражки с крабом, все повторял: «Лендлиз… Лендлиз». Моряки вспоминали, как во время войны они возили через океан американскую помощь, как боялись японских подводных лодок, как в городе Сан-Франциско, в специальном магазине для русских, они покупали широкие штаны, которые сами американцы тогда уже не носили, и туфли на шпильках. Они до сих пор удивлялись тому, что на всех четырех этажах магазина не было ни одного продавца, а товары лежали навалом – подходи и бери.

Радист, какой-то все время разламывающийся на части и выпрыгивающий из себя человечек, хотя по молодости американских грузов не возил и штанов в Сан-Франциско не покупал, хотел, чтобы его слушали больше всех.

– А вот я!.. – выкрикивал он то и дело. – А вот у меня!.. А вот у моего брательника!..

Дядя Коля уловил наконец момент, когда можно говорить совсем откровенно, и спросил по-простецки:

– Ну, ладно, мужики… Вот вы опытные морские волки. Как же вы нас на выходе из бухты искупали? Знали, небось, что начнет поливать? Чего же не прогнали людей с палубы?

– Да ведь разве вас прогонишь? – сказал капитан. – Народ – он баран. Мы еще специально бортом к волнам развернулись.

– Завсегда так делаем, – признался механик.

Тут капитан сообразил, наверное, что сказанул лишнее, и недовольно одернул механика:

– Чего болтаешь, Власыч!

А радист, который задремал было, вдруг проснулся и сказал:

– Да… Почему такое?.. Почему мы другим ничего не рассказываем, а вам – все? Вы какие есть люди?.. Вас утопить надо!

К счастью, капитан с ним не согласился. Капитан зевнул и сказал, что пора спать.

И мы живыми ушли в отведенный нам маленький носовой кубрик.

Опьяневший же радист еще долго шарашился по палубе, стукался о переборки и кричал, что мы наверняка шпионы. Или, того хуже, – корреспонденты. И тогда нас обязательно надо побросать за борт.

…Утопить нас не утопили, но утром подняли чуть свет. Морякам надо было готовиться в обратный рейс.

– Давай, давай, ребята! Не телись! – поторапливал нас радист.

Вдоль берега стояли уютные домики – двухэтажные, с верандами, украшенные цветным кирпичом. «Колониальный стиль», – сказал папа. На сопках, окружавших Славянку, росли непривычные деревья, с высоко поднятой и отброшенной на одну сторону кроной. Из-за края дымящегося туманом моря выползало огромное солнце. На витринах закрытых еще киосков лежали диковинные консервы «Банановый джем» и «Славянский ерш».

Подошел маленький автобус, и мы отправились в Посьет.

Утро становилось все теплее и солнечнее, сопки, окружавшие дорогу, были очень красивы. От всего этого, да еще от предвкушения будущих удовольствий, у нас возникло прекрасное настроение. Дело в том, что мы ехали в Посьет не наобум лазаря, а к хорошим друзьям Паганеля, работающим там на биостанции. И Паганель, кроме теплого моря, которое он гарантировал в любом случае, твердо обещал нам лодки, акваланги, пищевое довольствие, а возможно, и отдельный домик.

– В крайнем случае поставим палатки, – говорил он, – но только в крайнем. Думаю, они нам не понадобятся.

За такую щедрость все прониклись к нему большим уважением, а дядя Коля даже один раз назвал его в разговоре «командором».

В Посьете, однако, про биостанцию ничего не знали. Какой-то сжалившийся строительный начальник целый обеденный перерыв возил нас на своем газике по крутым улочкам поселка, сам стучался в двери разных учреждений, спрашивал – но бесполезно.

Наконец мы приехали на берег моря, и здесь водитель угрюмо сообщил начальнику, что бензин кончился.

Потом он посвистел маленько и сказал:

– А станцию эту я знаю. Она не здесь, она под Славянкой работает.

– Ты что же молчал, Петрович? – обиделся начальник.

– А-а, вам хоть говори, хоть не говори…

– Тьфу на тебя, малахольного! – в сердцах плюнул начальник.

– Ну, что? – спросил папа, когда мы вылезли из газика. – Назад в Славянку?

– Никуда я дальше не поеду, – сказал дядя Коля. – Хватит! – И он сбросил на землю рюкзак, отчего глазевшая на нас собака испуганно шарахнулась в сторону.

– Да и куда ехать-то? Вы посмотрите вперед.

Мы посмотрели.

Прямо перед нами коротким сапожком уходил в море красивый, как на цветной открытке, полуостров. «Голенище» этого «сапога» занимали длинные строения рыбоучастка, возле ворот которого мы стояли; у «каблука» лепилось несколько домиков, а «носок» – зеленый и тупой – врезался в море, и у окончания его кипели белые волны.

– Да-а, – вздохнул Паганель. – Швейцария!

– Ну, Швейцария не Швейцария, – хмыкнул папа, не раз бывавший в Швейцарии.

– Нет, не Швейцария, – сказал дядя Коля. – Это настоящий Капри!

– Ну, Капри не Капри, – пожал плечами папа, которому доводилось бывать и на Капри.

– Во всяком случае, – заметил дядя Коля, – если существует рай на земле, то он должен выглядеть именно так. Или примерно так. Вступим же во врата рая, – он показал на калитку рыбоучастка, – пока в них не возник архангел с берданкой.

5. Дяди-Колин рюкзак. Среди картошки. Первые дары моря

Лучший укладчик рюкзаков среди нас дядя Коля. Он говорит, что это у него врожденный талант. Потому что опытом дядя Коля похвастаться не может. Ни туризмом, ни альпинизмом он не увлекался, в походы не ходил, у костров не ночевал и палатки в бурю не ставил. Просто дядя Коля однажды видел, как укладывал рюкзак какой-то знаменитый турист, мастер спорта, и этого ему оказалось достаточно.

А мастер так утрамбовал свой рюкзак, что между вещами невозможно было просунуть палец.

И действительно, рюкзак у дяди Коли уложен научно. Во-первых, все твердое и остроугольное помещается внутри, а все мягкое – по краям. Поэтому дяди-Колин рюкзак не трет спину, не давит, его можно швырять, пинать ногами, ставить сверху контейнеры без боязни раздавить что-нибудь.

По виду рюкзак у дяди Коли самый маленький, но по весу ему нет равных. Когда дядя Коля роняет его на землю, земля явственно вздрагивает. Прежде чем надеть рюкзак, дядя Коля напружинивает мышцы, делает несколько вдохов и выдохов, наклоняется – и рывком, как русский богатырь Василий Алексеев свою штангу, кидает рюкзак через плечо. Рюкзак издает короткий снарядный вой и шлепается на худую дяди-Колину спину. «Ап!» – выкрикивает дядя Коля, сгибаясь в коленях.

Находиться в этот момент рядом с ним небезопасно – можно получить контузию.

Вообще дяди-Колин метод укладки можно было признать идеальным, если бы рюкзак время от времени не приходилось распаковывать. Первый раз это пришлось делать в Посьете, когда мы устраивали лагерь. Дядя Коля распустил на рюкзаке все веревочки и какое-то время стоял над ним в глубокой задумчивости. Затем попытался просунуть внутрь палец. Палец не просунулся. Тогда дядя Коля ухватился за что-то там двумя руками, раскрутил рюкзак, как молот, и кинул – рассчитывая, наверное, что рюкзак полетит, а то, за что он ухватился, останется у него в руках. Но то, за что он держался, не выдернулось – и вцепившийся мертвой хваткой дядя Коля исчез вместе с рюкзаком в окружавшем площадку кустарнике.

После этого они приступили к распаковке вдвоем с Паганелем. Паганель взялся за углы рюкзака, а дядя Коля за то самое, неподдающееся, внутри него, и они, раскачиваясь по команде, стали дергать рюкзак каждый в свою сторону.

На четырнадцатом рывке рюкзак с пугающим звуком взорвался.

Паганель полетел в кусты, а дядя Коля на этот раз – в сторону моря, к обрыву. Дядю Колю спасла раскрывшаяся, как парашют, палатка (это за нее он, оказывается, все время держался).

– Ну что? – горделиво спросил мастер укладки, когда исцарапанный Паганель выбрался из кустов.

– Потрясающе! – признался Паганель, выплюнув изо рта полынь. – Одного не могу понять: как она в рюкзак залезла.

– Хо-хо! – сказал дядя Коля. – Залезла! У нас залезет! Это у вас, физиков, не залезет, а у нас, у лириков, залезет! Но вот уж установка – по твоей части. Учти – я в этом деле ни в зуб ногой. Так что – командуй.

Паганель растерянно посмотрел на гигантскую кучу брезента, веревок, застежек и ответил, что вообще-то ему, конечно, приходилось в своей жизни сотни раз устанавливать палатки. Он, будьте здоровы, ставил их и ночью – на ощупь, и в проливной дождь, и в пургу, и в гололедицу. Однако, заметил он, это безусловно какой-то особый тип палатки – и предстоит повозиться. Хотя, впрочем, принцип, разумеется, один – прежде всего нужно отыскать днище.

…Мы с папой давно установили свою палатку, выбрали и расчистили место для костра, папа достал ласты, маску, привязал к поясу авоську и ушел на первую подводную охоту… А дядя Коля с дядей Толей все еще барахтались в складках брезента, сдавленными голосами выкрикивая:

– Тяни за этот конец!

– Стоп! Не тяни!

– Где вход? Где-то должен быть вход!

– Закрепляй! Закрепляй, кому говорю!

Наконец, палатка поднялась. Господи, что это было за строение! Громадный островерхий шатер с окнами-бойницами и входом, пригодным для двустороннего автомобильного движения. Наверное, такие палатки ставил князь Ягайло в битве при Грюнвальде. Во всяком случае, средневековый рыцарь в полном вооружении и на бронированном коне мог въехать в нее, не пригибая головы. Дядя Коля с Паганелем долго еще бродили вокруг палатки, аукаясь, – проверяли, хорошо ли натянуты веревочки.

Потом Паганель вытер пот со лба и сказал, что вообще-то не мешало бы попробовать море. Однако лично ему с этим спешить, пожалуй, не стоит, так как он все еще чувствует некоторую слабость. А лучше он теперь поспит. Сон на свежем воздухе, сказал Паганель, поставит его на ноги.

Приняв такое решение, он забрался в успевшую раскалиться палатку и задраил за собой полог – на все двадцать четыре застежки…

Мы с дядей Колей сразу осиротели.

Я вдруг представила себе – как будто сверху посмотрела, – что вот сидим мы на этом узком мысу совсем одни, с трех сторон окруженные водой, а все остальные люди где-то далеко-далеко позади нас. И не только люди, но и дома, трамваи, голуби, магазины, телевизоры, цистерны с квасом и тележки мороженщиц. А впереди нас – только море и море, до самой Японии, бесконечное и пустынное, если не считать папы, который плавает в нем вот уже второй час – крохотный и беззащитный, словно пылинка в космосе.

Когда я так подумала про папу, у меня даже мурашки по спине пробежали.

Наверное, дядя Коля почувствовал то же самое, потому что он резко вскочил и прикрикнул на меня:

– Но-но, старуха! Надо действовать!

Надо действовать, сказал дядя Коля, хлопотать, суетиться, придумывать пусть даже необязательные дела – только так, видимо, и следует вести себя вдали от цивилизации. Нам, в частности, сказал дядя Коля, надо запастись пресной водой.

Нарочно гремя и звякая, мы собрали все котелки, бидоны, фляжки и отправились за водой. Но не успели мы сделать и двух шагов, как путь нам загородил сердитый дядька в грязно-белой рубахе навыпуск и с лопатой в руках. Видать, дядька давно уже таился поблизости, дожидаясь, когда мы ступим за пределы своего лагеря.

– Ну шо? – грозно спросил он. – Так и будем топтать картошку?

– Какую картошку? – растерялся дядя Коля.

– Як какую?! – затрясся от возмущения дядька. – Як какую!.. А ото шо? – Он ткнул лопатой возле сапога. – Разуй глаза!

Дядя Коля, низко пригнувшись, осмотрел, чуть ли не обнюхал плотный ковер из цветущей сурепки, пырея, еще какой-то травы и честно признался, что не видит здесь картошки.

– А я не бачу, шо ты чоловик! – высокомерно сказал дядька.

– Ну хорошо, – сдался дядя Коля. – Раз, как вы утверждаете, здесь посажена картошка, мы будем ходить по меже. То есть, я хотел сказать, по обочине.

И мы двинулись по меже, которая одновременно была и обочиной, потому что проходила по краю скалистого обрыва, заросшего высокими, почти в человеческий рост лопухами.

Под лопухами оказались незаметные сверху канавы и промоины, дядя Коля то и дело оступался, нырял с головой в бурьян и раздраженно бормотал:

– Ах, как мило!.. Чудесно!.. Проехать шесть тысяч километров. Ночевать на рюкзаках. Голодать, нервничать, мерзнуть. Тонуть в Японском море! И ради чего?.. Чтобы услышать сакраментальную фразу: «Значит, так и будем топтать картошку?» Кошмар! Где найти приют и отдохновение?

Когда мы вернулись с водой, посреди лагеря стоял еще не успевший обсохнуть папа, а у ног его, как на владивостокском толчке, был разложен первый улов; остроконечные морские звезды и морские ежи. Ежей я не сразу узнала, потому что до этого видела только одного: он лежит у нас дома, на серванте, выпотрошенный, засохший, с повалившимися иголочками. А это были упругие шевелящиеся шары – черные, с длинными сверкающими иголками, и маленькие серые, похожие на замерзших взъерошенных детенышей этих черных.

– Руками не трогать! – предупредил папа, увидев нас.

– Да-да, руками ни в коем случае, – сказал дядя Коля и тут же схватил самого большого ежа. – Черт их знает, старуха, может, они ядовитые.

– Положим, ядовитыми они никогда не были, – снисходительно заметил папа. – Но уколоться можно… Малыш, отойди! – тут же закричал он на меня. – Можешь потрогать звезду. Об нее, по крайней мере, не уколешься. Заведомо.

Из палатки вылез разомлевший Паганель. Сон не принес ему облегчения, он по-прежнему чувствовал себя неважно. Превозмогая слабость, Паганель боком подкатился к папиным трофеям и болезненным голосом начал лекцию:

– Посмотрите на это уникальное сооружение, – пригласил он, поднимая на ладони ежа. – У него сотни иголок, и каждая имеет самостоятельную подвеску. На первый взгляд, они шевелятся беспорядочно – не так ли? Но вот я ставлю его на землю. Обратите внимание, как слаженно они действуют при видимой хаотичности. Куда он ползет, позвольте спросить? Он ползет не на северо-запад, а именно на юго-восток – в сторону моря. Потрясающе! Идеальный луноход! Человечество еще тысячу лет не сможет построить такой механизм.

Тут в глазах у Паганеля появилась какая-то мысль.

– Ну-ка, дайте мне нож! – приказал он, не спуская глаз с ежа, и жестом хирурга протянул в сторону руку. – Ведь в них должна быть сейчас икра. Черт побери! Икра морских ежей! Знаменитое тонизирующее средство! Это поставит меня на ноги.

И взяв свой охотничий тесак, Паганель принялся безжалостно крошить уникальные сооружения природы на глазах побледневшего папы.

– Чувствую прилив сил, – сообщил он после десятого, примерно, ежа. – Заметно поправляюсь… А вкус какой! Это вам не из баночек. Рекомендую, – Паганель подцепил икру на кончик ножа и протянул папе. – Можно без соли.

– Кушай, кушай, – сказал папа, отворачивая лицо. – Мы здоровые – нам ни к чему…

6. Куда девалась рыба? Повседневные заботы. Бой с комарами

Уже пятый день мы живем в палатках в бухте Посьета.

Жизнь наша протекает так.

Папа, проснувшись утром, на скорую руку выпивает полчашки растворимого кофе и ныряет в море, чтобы вынырнуть только к обеду. Папа – главный наш добытчик. Гребешками, трепангами, икрой морских ежей он уже накормил нас и теперь хочет подстрелить рыбу. Но рыба ему не попадается, о чем он и сообщает нам всякий раз с большой растерянностью.

– Нет рыбы, – говорит папа, обводя нас тревожным взглядом. – Совершенно нет. Просто удивительно.

– И скоро совсем не будет, – успокаивает его Паганель.

Рыбные запасы, говорит Паганель, основательно подорваны – это общеизвестный факт. Подумать только, еще лет пять назад он покупал в магазине свежую стерлядь. По три рубля за килограмм. Теперь Паганель готов отдать за килограмм двадцать три – но кому отдавать? Рыбы нет даже в Одессе. Завалящего бычка не найдешь. Один хек серебристый. Это в Одессе – скумбрийной, ставридной и кефальной! «Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил…» А теперь что он туда приводит? Шаланды, полные свежемороженого хека?

Если Паганель знает за одесскую рыбу, то дяде Коле известно все про обскую. Раньше в Оби было очень много рыбы. Она там, можно сказать, кишмя кишела. Дядя Коля сам, когда еще был студентом, ловил стерлядь на том месте, где теперь построена Обская ГЭС. Он брал обыкновенную бельевую веревку, привязывал к ней ржавый крючок, цеплял червяка и забрасывал эту пустяковую снасть в воду. Стерлядь хваталась, как сумасшедшая. А недавно вот дядя Коля, по своим журналистским делам, плавал по Оби. Он проплыл почти три тысячи километров, от Новосибирского водохранилища до Карского моря, но рыбы так и не обнаружил. Только один раз шкипер самоходки угостил его кусочком полусырого язя, да еще в городе Нижневартовске дядя Коля встретил как-то человека, несшего на прутике двух чебаков.

Правда, был еще третий случай – в самых низовьях, почти в Обской губе. Однажды прямо к сидевшему на бережку дяде Коле выплыл из камышей катер без опознавательных знаков, весь увешанный по надстройкам осетрами. Но когда дядя Коля спросил у небритых мужчин, управляющих катером, где они взяли рыбу, те грубо ответили: «А тебе какое дело, крыса!» – и уплыли обратно в камыши.

– Апше, я очень опасаюсь, что уже ближайшие наши потомки будут всерьез полагать, будто рыбу добывают из рыбных консервов, – подводит итог Паганель.

Папа после таких собеседований обычно говорит:

– Пойду все же попробую еще. Только бы мне ее встретить – уж я не промахнусь.

И он опять ныряет в море – на этот раз до ужина.

В промежутках между ныряниями папа воспитывает меня: за то, что я карабкаюсь к лагерю по скалам, обдирая колени; за то, что плетусь как черепаха в обход, когда могла бы пулей взлететь по скалам; за то, что не хочу идти в воду; за то, что отказываюсь вылезать из воды; за то, что сижу сложа руки, как барыня; за то, что суюсь не в свое дело…

Методов воспитания у папы несколько. Чаще других он употребляет показательный, или – как я его про себя называю – метод вопросов и ответов.

– Малыш, а что сейчас на моем месте сделала бы мама? – спрашивает он.

Отвечать нужно так:

– Мама взяла бы ремень.

– Заведомо, – кивает папа. – А я что делаю?

– А ты ограничиваешься замечанием.

– Вот именно, – соглашается папа. – А ты что должна делать?

– А я должна это ценить.

– Молодец, – совсем уже благодушно говорит папа. – Соображаешь.

Это метод понарошечный. Папа любит демонстрировать его перед дядей Колей и Паганелем, чтобы показать им, какое у него хорошее взаимопонимание с дочерью.

Второй метод – заугольный. Его папа не любит демонстрировать. Поскольку углов здесь нет, папа уводит меня за палатку и там, раздувая ноздри, сдавленным голосом спрашивает:

– Ты чего добиваешься, дрянь?! Хочешь, чтобы я немедленно отправил тебя домой? Ты этого хочешь, говори?

Можно, конечно, ответить: «Ага, хочу», – все равно ведь папа не отправит меня одну за пять тысяч километров. Но, во-первых, я понимаю: дети – а я, в глазах папы, ребенок, да еще и настырный – не должны так отвечать. И, во-вторых, мне кажется, что если я так отвечу, раскаленный докрасна папа просто разорвется на мелкие кусочки.

– Не хочу, – говорю я, потупя голову.

– Ну, смотри! – Папа трясет пальцем перед моим носом. – Последний раз предупреждаю! Последний!

Дядя Коля рубит дрова для костра, моет посуду, проветривает палатки, ходит за пресной водой. Целыми днями он хлопочет, трубка его, не переставая, дымит – отчего дядя Коля напоминает маневровый паровоз, снующий туда-сюда по рельсам.

К морю дядя Коля относится как к одному из обязательных дневных дел: раз уж приехали за тридевять земель, надо купаться, ничего не попишешь. Раза три-четыре за день он спускается на пляж, с озабоченным видом сбрасывает одежду и быстро отплывает метров на пятьдесят. Потом так же быстро возвращается и бегом выскакивает на берег. Дядю Колю бьет крупная дрожь.

– Б-б-большая теплоотдача, – извиняется он. – Очень скоро замерзаю. Даже в теплой воде.

– Напрасно ты не хочешь нырнуть, – ласково уговаривает его Паганель. – Ты лишаешь себя двух третей удовольствия. Там, под водой, совершенно потрясающий мир.

– Б-б-боюсь, – говорит дядя Коля, прыгая на одной ноге. – Ну его к лешему. В-вода в уши нальется.

Паганель, больше всех грезивший морем, не купается вовсе. Он сидит на берегу, скрестив по-восточному ноги, и радуется, глядя, как ныряют другие.

– Правда ведь, замечательно? – заглядывает он нам в глаза. – Ну, сознайтесь, что это прекрасно. Помните, я говорил: здесь лучше, чем на Черном море!

У Паганеля такой довольный вид, словно он лично подарил нам и этот живописный мыс, и маленький пляж, усеянный ракушками, и поднимающийся напротив двугорбый остров с белым маяком.

Один лишь раз за все время Паганель сам окунулся. Он торжественно надел ласты, выполнил полное йоговское дыхание, по всем правилам – пятками вперед – забрел в воду, отплыл метров на десять, нырнул, красиво взбрыкнув ногами, достал со дна маленького уродливого гребешка, сказал: «Потрясающе!» – и тут же вернулся назад.

Дядю Колю, кроме большой теплоотдачи, терзает еще бессонница. Обнаружилось, что он не может спать в палатке. Дядя Коля считает, что это из-за комаров. Не потому, что они кусают его. Мы все спим в спальных мешках, выставив наружу только носы: мешок комар прокусить не в силах, а с носа его всегда можно сдуть. Дядю Колю угнетает комариный писк. Лучше бы уж волки выли, говорит он, – это, наверное, легче. А комариный писк действует ему на нервы. Особенно, когда комар вьется где-то в ногах, тычется бесполезно, не находит лазейки, начинает раздражаться и взвизгивать. Это раздражение передается дяде Коле, ему в такие моменты хочется сказать: «Ну что ты там зудишь?! Лети сюда – вот открытое место. Кусай – только замолчи!»

Так он лежит по целым ночам и злится.

Правда, какую-то пользу можно извлечь даже из бессонницы, говорит дядя Коля. Например, он любуется восходом солнца, который мы регулярно просыпаем. Еще дядя Коля знает, что по утрам из поселка прибегает собака – вылизывать наши миски, сложенные под кустиком.

Но польза пользой, а бессонница здорово подкосила дядю Колю. Он еще более заострился, потерял аппетит, под глазами у него появились синие круги.

Поэтому на третью ночь они с Паганелем решили дать комарам генеральное сражение. Сначала они пытались выкурить их, для чего развели внутри палатки, на листе фанеры, костер из сырой травы и, размахивая полотенцами, стали гнать комаров вон.

– Ну как, летят? – спрашивали они нас. – Вылетают – нет?

Вылетают ли комары, плохо было видно, но сами дядя Коля с Паганелем скоро выскочили из палатки. Минут пять, наверное, они сидели на земле и страшно кашляли, мотая головами.

Трава в палатке, между тем, подсохла и вспыхнула огнем. Нерастерявшийся папа залил пожар компотом, выбросил тлеющую фанеру наружу и принялся топтать ее ногами.

– Может, вы просто подожжете палатку? – спросил он. – Тогда уж заведомо все комары погибнут.

Дядя Коля с Паганелем ничего не ответили. Они покашляли еще немножко и приступили ко второй половине операции. Теперь началась борьба с отдельными уцелевшими комарами. Дядя Коля с Паганелем, включив фонарики, брали летящего комара в перекрест, снижали на стенку палатки и били кедом.

Туго натянутая палатка на каждый удар отвечала пушечным выстрелом.

Зенитчики вошли в азарт.

Палатка гудела.

В Посьете лаяли растревоженные собаки.

В конце концов, с моря подошел сторожевой катер, осветил нас мощным прожектором, и оттуда сердито крикнули:

– Эй, на берегу!.. Вы что там, с ума посходили?!

Сражение пришлось остановить.

Но дядя Коля не сдался. На следующий день он сходил в поселок, вернулся с бутылкой коньяка и, потрясая ею, грозно сказал:

– Ну, я т-тебе покажу!

…В эту ночь дядя Коля спал, как убитый.

Папа аккуратно ведет дневник. Каждый день он ухитряется выкроить минутку, достает маленький пузатый блокнотик и мелким почерком заносит в него разнообразные данные: температуру воды, облачность, количество пойманных гребешков, мелкие происшествия и свои вытекающие размышления.

Дядя Коля, которому, в силу профессии его, полагается быть нашим летописцем, ходит вокруг папы со страдальческим лицом, заглядывает через плечо и стонет:

– Меня надо расстрелять, – говорит дядя Коля. – Поставить к стенке и безжалостно кокнуть, как злостного растратчика.

Сам он вел записи только первые два дня, а потом охладел к этому делу. Красивая планшетка его, где в специальных гнездах хранятся отточенные карандаши и авторучки, беспризорно валяется на земле, об нее вечно все спотыкаются и отшвыривают ногой в сторону. Яростнее всех отшвыривает планшетку дядя Коля.

Вообще, дядя Коля говорит, что сам не в состоянии объяснить, как он, при таком отвращении к перу и бумаге, при таком варварском неумении работать, сумел все же написать несколько книжек и почему эти книжки получились такими, что его пока не подвергают за них гражданской казни с конфискацией имущества.

…Прекраснее всего наши вечера здесь, когда мы, поужинав, завариваем чай, разливаем его по кружкам и папа начинает рассказывать нам о звездах. Заводит такие разговоры обычно дядя Коля. Он знает небесную географию еще хуже, чем земную, из всех созвездий умеет отыскать только Большую Медведицу и поэтому всякий раз просит папу:

– Ну-ка, Володимир, покажи мне еще, где у нас созвездие Лебедь?.. Ага… А это… Как оно?.. Рака и щуки?

Папа показывает сначала неохотно, а потом увлекается сам и начинает интересную экскурсию по созвездиям и туманностям.

Мы лежим у потухающего костра, смотрим в небо, слушаем, как негромко шумят деревья, как пошлепывает внизу море о камни, – и полуостров наш постепенно превращается в маленькую планету, медленно плывущую куда-то в пространстве…

7. Наши практичные соседи. Вечер культурных развлечений

Рядом с нами на мысе расположились туристы из Москвы. Вернее, это мы расположились рядом с ними. Место для лагеря ходил выбирать Паганель, и тогда еще, вернувшись, он сказал:

– Там уже стоят две палаточки, но, думаю, они нам не помешают. Ребята вроде симпатичные – я уже познакомился с ними. Все – молодые инженеры из Москвы.

Когда мы подошли к этому месту, палаток стояло уже четыре.

Я сразу поняла, что инженеры из Москвы опытные туристы. Их было восемь человек, но они умудрялись одновременно выполнять столько работы, что казалось, будто людей на полянке вдвое больше.

Вот что они делали:

закрепляли последнюю палатку,

рубили дрова в два топора,

ремонтировали ботинки,

драили песком один большой котел и четыре маленькие кастрюли,

заряжали кинокамеру,

осматривали в большой бинокль морские дали,

развешивали для вяления рыбу-горбушу,

стирали штормовки в алюминиевом корыте,

надували резиновые матрацы и выколачивали пыль из одеял.

При этом они успевали еще и загорать, поворачиваясь к солнцу разными местами, чтобы не спалить какую-нибудь одну часть тела.

– Бог в помощь! – крикнул Паганель.

А папа спросил:

– Рыбка здешняя?

– Нет. Сахалинская, – ответили туристы. – А крабы – шикотанские.

– Так вы, значит, уже оттуда?! – обрадовался Паганель. – А мы как раз туда собираемся.

Туристы неопределенно шевельнули плечами: дескать, глядите – дело ваше.

– Вот! – поднял палец Паганель. – Век живи – век учись. Заметьте, как поступают умные люди: сначала едут на холодные, туманные острова, а потом уж в солнечный Посьет – отогреться после трудного путешествия.

Туристы согласно шмыгнули носами: дескать, ага – мы такие.

– Проворные молодые люди, – негромко проворчал дядя Коля. – И на островах раньше побывали, и здесь успели застолбить лучший участок.

Участок москвичи действительно выбрали самый лучший. Здесь был единственный пологий выход к морю, единственный спуск к маленькому пляжу на внутренней стороне мыса, единственная тропа к колодцу с пресной водой и единственный пятачок, не засеянный картошкой, что мы обнаружили гораздо позже.

– Ничего! – бодро сказал Паганель. – У нас местечко не хуже. – И он повел нас вперед по густой траве, под которой, как мы потом выяснили, находилось картофельное поле.

– Здесь, – Паганель указал на дикие заросли какой-то высокой, переплетающейся травы. – Ну, придется маленько расчистить. И ветерок тут, на вершине, конечно. Зато комаров не будет… Разумеется, тайфун – если он случится – нас отсюда сдует. Но, полагаю, далеко мы не улетим – вон те деревья задержат палатки…

Место и верно было надежным. Не считая тропинки, которую стерегли москвичи, со всех сторон нас окружали неприступные отвесные скалы. Здесь, наверное, запросто можно было выдержать длительную осаду превосходящих сил морских разбойников.

– Спускаться к морю мы будем через лагерь соседей, – решил Паганель. – Думаю, они не станут возражать.

Так мы поселились рядом с москвичами.

Правда, к морю через их лагерь мы не ходим. Папа в первый же день отыскал другой спуск. Он начинается сразу за нашими палатками. Надо пройти через высокие лопухи к обрыву (он сначала не очень крутой и травянистый), по ложбинке съехать на пятой точке до первого выступа, потом, прижимаясь спиной к скале, пройти несколько метров по наклонному узенькому карнизу до горизонтальной площадки, повиснув на руках, достать ногами следующую площадку, оттуда, прыгая с камушка на камушек, спуститься к полоске из зыбких водорослей, прибитых к берегу, а уж по водорослям (если их за ночь не смоет волнами) легко добраться до пляжа.

Ходит через лагерь москвичей один Паганель. Паганель говорит, что он неравнодушен к молодежи и не может пропустить лишнюю возможность пообщаться с нею. А эти ребята ему особенно нравятся. Нравятся своей основательностью, здоровым рационализмом, спокойной уверенной силой и независимостью суждений.

Москвичи снаряжены действительно хорошо. Кроме палаток, спальных мешков, котлов, кастрюль, надувных матрацев, большого корыта, на которое мы сразу же обратили внимание, – у них есть еще гидрокостюмы, акваланги, кинокамеры, ледорубы и много всяких других вещей.

У них нет только вьючных лошадей. Но зато имеются важные документы, прочитав которые, все местные власти должны обеспечивать им содействие катерами, паромами, лодками и другим транспортом. И вообще, они не просто так путешествуют, а снимают по дороге фильм о подводном мире, который рассчитывают продать за большие деньги «Клубу кинопутешествий».

Распорядок дня у них очень строгий. Когда мы часов в девять утра только спускаемся по своей тропинке умываться, покрывшиеся гусиной кожей аквалангисты, бесшумно, как диверсанты в приключенческом фильме, уже появляются из воды с полными авоськами трепангов. Бородатый командир их дает ныряльщикам пару раз дохнуть свежим воздухом и снова гонит в море.

Потом туристы здесь же на берегу потрошат свои трофеи: режут большими ножами трепангов, выколупывают из раковин гребешков, полощут в каком-то растворе ежей и морских звезд и раскладывают их по картонным коробкам со множеством специальных отсеков.

Разговаривают они между собой короткими фразами, как хирурги во время операции:

– Женя, нож!

– Держи угол!.. Хоп – довольно!

– Бэби – вода?

– Двадцать градусов, – четко отвечает Бэби.

– Пойдешь еще?

– Да. На сорок минут.

– А воздуху осталось?

– На сорок две.

Иногда кто-нибудь из них посещает нашу стоянку, и тогда нам становится неловко: за наши неимпортные ласты, за маски с заклеенными изолентой трещинками на стеклах, за единственный закопченный котелок, представляющий из себя магазинную кастрюльку с продетым сквозь ручки куском ржавой проволоки. Гость небрежно перекидывает наш скромный улов и говорит:

– Мелковаты ежики. Самые крупные ежи вон на той косе.

– Ого! – говорим мы. – Так ведь до нее – только на подводной лодке…

– Без аппарата, конечно, трудно, – соглашается гость.

– Гребешки едите? – спрашивает он. – Мы из них варим суп. Вкусно.

Тут Паганель, как бывший одессит и специалист, начинает объяснять, что гребешки хороши не только в супе, но также и сырые, жаренные на сковородке с маслом и прямо на костре в собственном соку. Попутно он сообщает, что в морских ежах есть ценная икра, а трепангов надо сначала кипятить в течение четырех часов, затем обжаривать и лишь потом есть.

– Ага… Угу, – внимательно слушает гость. – Вон что… Неужели?.. А то нам суп уже приелся… Так-так… Ну, спасибо.

– Ручаюсь, что после этой информации они удвоят уловы, – говорит довольный Паганель.

Соседи, и точно, на другой день удваивают улов.

Паганель не перестает восхищаться москвичами. Он говорит, что после общения с ними начинает как-то светло и оптимистично смотреть в наше будущее, оно представляется ему в надежных руках.

Дядя Коля, наоборот, не разделяет этих восторгов.

– Черт-те что! – сердито удивляется он. – От кооперации они, что ли? По договору?.. Ведь это еще две-три такие бригады – они море опустошат.

Дядя Коля все ждет, когда туристы устанут от заготовок и займутся каким-нибудь приличным делом: станут играть в волейбол или плавать наперегонки. А в последнее время у него появилась новая надежда. Накануне дядя Коля познакомился с местным рыбаком – высоким костлявым парнем с вертикальными глазами. Они выпили с ним на причале рыбоучастка две бутылки красного вина, после чего рыбак, царапая деревянными пальцами дяди-Колину куртку, стал открывать ему свою душу.

Рыбак говорил, что нет правды на земле. «Вот мы пашем, так? – говорит рыбак. – Берем гребешка, мидий берем и так далее. План даем – как с пушки. Мало – два плана даем, раз для народа требуется. А на острове Попова завод не успевает перерабатывать. И тогда начальство привозит нам аванс. Или спирт забрасывает. И мы запиваем. Вглухую. И завод спокойно перерабатывает улов».

После этой встречи дядя Коля ходит и мечтает вслух:

– Может, и эти орлы запьют, – говорит он. – Хоть бы запили.

Но эти не запили. Они, наоборот даже, придумали механизацию.

Как-то утром я рано проснулась, вышла из палатки и увидела дядю Колю, сидевшего на краю обрыва.

– Глянь-ка сюда, старуха, – позвал меня дядя Коля.

Я подошла. Внизу под нами соседи уже вели промысел. Они спустили на воду свое корыто, один из них, шлепая ластами, подталкивал его вперед, а два других, выныривая, перегружали в корыто улов из авосек.

Дядя Коля выколотил о камень трубку, поднялся и грустно сказал:

– Здравствуй, племя… Младое, черт побери, незнакомое.

К вечеру дядя Коля затосковал окончательно.

Он протер мокрой тряпкой свою заграничную куртку, сменил шнурки на ботинках и объявил, что пойдет сегодня в клуб. Хватит, сказал дядя Коля, он не в силах больше терпеть это безобразие. Может, в кино ему повезет. Вдруг покажут каких-нибудь молодых романтиков или каких-нибудь старомодных чудаков, абстрактных гуманистов, шизофреников, наконец, каких-нибудь…

Я стала проситься с дядей Колей.

– Ни в коем случае! – сказал папа. – Во-первых, тебя не пропустят на вечерний сеанс. Заведомо.

Но дядя Коля поставил меня рядом, и я оказалась чуть не по плечо ему.

– Вот что делает акселерация, – сказал тогда дядя Коля. – Она же почти невеста. Если спрятать косу под платочек, то в полумраке поселкового клуба ты вполне сойдешь за взрослую даму, старуха. Впрочем, я думаю, ты окажешься там далеко не самой юной.

В клубе была в этот вечер большая программа: сначала концерт агитбригады студентов нашего, между прочим, электротехнического института, потом – кино, а после кино – танцы под студенческий оркестр.

– Считай, уже повезло, – сказал дядя Коля. – Посмотрим на земляков. Это надо же – в какую даль ребята забрались!

Перед концертом на сцену вышел руководитель бригады – кандидат каких-то наук, рассказал, в скольких местах уже побывали студенты и как хорошо их встречали трудящиеся. А под конец объявил, что сейчас прочтет лекцию о наших достижениях в области науки.

– У-у-у-y! – разочарованно загудел зал.

Кандидат благодарно поклонился, как после бурных аплодисментов, взошел на трибуну, достал из внутреннего кармана толстый пласт бумаги и начал лекцию.

Его никто не слушал. В зале лузгали семечки, хлопали стульями, переговаривались, мяукали, в последнем ряду потихоньку играли на двух гитарах и пели хором. Только четыре солдата, приехавших на побывку, сидели по стойке «смирно», положив на колени фуражки кокардами вперед.

– Господи! – прошептал измаявшийся дядя Коля. – Надо же сворачивать. Как можно скорее сворачивать – неужели он не понимает!

Мяукавшие тоже, видать, надеялись, что лектор вот-вот закруглится.

Но кандидат был человек крепкой кости. Он все бубнил и бубнил, и в конце концов ему начали подхлопывать и кричать: «Дядька, смойся!»

– Эти люди правы, – сказал дядя Коля. – Они не сделали ему ничего дурного. За что он так надоедает им?

В перерыве дядя Коля спрятался за колонну – он боялся встретиться с кандидатом, который был ему немного знаком, чтобы не травмировать того после жуткого провала.

Сам кандидат, однако, разгуливал по фойе с довольным видом, ничуть не был огорчен, улыбался и солидно кивал направо-налево.

Увидев такое дело, дядя Коля ужасно расстроился. На него прямо жалко было смотреть – казалось, он вот-вот разрыдается.

– Все! – сказал он. – Конец!.. Я ничего не понимаю в этом мире! Режьте меня на куски – я ничего больше не понимаю!

Он хотел тут же уйти из клуба. Кое-как я уговорила его остаться. Так что мы посмотрели еще и концерт, и фильм «Подсолнухи». Только на танцы не решились оставаться.

…Луны не было, но мы хорошо знали дорогу и безбоязненно шли в темноте. Только перед лагерем москвичей дядя Коля включил фонарик.

– Не перетоптать бы вундеркиндов, – сказал он. – Такая потеря для будущего.

Но «вундеркинды» не спали. Они сидели вокруг едва тлеющего костра и были расположены к задушевности.

– Из кино? – спросили они, осветив нас тремя фонариками. – Как вам понравились «Подсолнухи»?

– Э-э-э, видите ли, – сощурился дядя Коля. – Разумеется, Софи Лорен, как всегда, очаровательна. И Марчелло Мастроянни играет талантливо… Но, по-моему, на этот раз очень тонкая психологическая проблема сведена где-то к мелодраме, а это снижает…

– А вам не кажется, что мы стали слишком избалованы? – сказал строгий молодой голос. – Избалованы всеми этими новомодными приемчиками, подтекстом, философичностью?..

– Ну-у… в какой-то мере, конечно, – затоптался дядя Коля. – Но вот война, допустим… Нельзя же так лубочно…

– Значит, такой они ее видят, – перебил голос. – В конце концов, не довольно ли этой окопной правды, снижающей героику?

– Возможно, – сказал дядя Коля, отступая в темноту. – Возможно, вы правы… Наверное… Спокойной ночи…

– Ишь, сопляки! – обижался дядя Коля, ухая в колдобины (напуганный тем небритым дядькой, он даже в темноте шел по обочине). – Прорабатывают, понимаешь!.. Эрудиты! Художественную литературу, небось, читают… Периодическую печать. И когда только успевают?..

Я поняла, что культпоход не улучшил дядя-Колиного настроения…

8. Снова этот ужасный «Аэрофлот». Кое-что имеется. На Сахалин

Во Владивостоке опять шел дождь.

В агентстве «Аэрофлота», куда мы сразу же заявились, стояла многодневная очередь небритых командировочных – билеты в Южно-Сахалинск регистрировали только на первую декаду сентября.

Нас это не устраивало. У папы и Паганеля первого сентября начинались лекции в университете. Дядя Коля никуда не спешил, но именно он-то расстроился больше всех. Горела дяди-Колина программа-минимум – добраться до Сахалина, и это могло подорвать его семейный авторитет.

Дело в том, что теща дяди Коли каждый месяц летает в здешние места по служебным делам. Возвратясь с работы, она бросает в маленький спортивный чемоданчик зубную щетку и шлепанцы, оставляет мужу записку: «Борщ в холодильнике», – и уезжает на аэродром. А через несколько часов уже звонит из Южно-Сахалинска, чтобы напомнить домашним про цветы, которые необходимо поливать. Короче, теща перед отъездом не останавливает на перекрестках знакомых и не сообщает им с притворной небрежностью: «А я, знаете, на Сахалин лечу. Говорят, там тайфун ожидается и два землетрясения. Любопытно будет взглянуть».

А дядя Коля собирался полмесяца. Ограбил всех приятелей, издергал родственников. За неделю до отъезда он начал ходить по городу в туристских ботинках – растаптывал их. Дал в редакции прощальный банкет на восемнадцать персон. Жена, провожая его в аэропорт, обливалась слезами и заламывала руки… Словом, после всего этого дядя Коля не мог вернуться назад с половины дороги.

Можно было попробовать еще один вариант – морской. Правда, тогда ломался график и на «взятие» Куашира и Шикотана, как тут же подсчитал папа, оставалось всего по два с половиной дня.

Сгорбившись, засунув руки в карманы и сдувая с носа водяные капли, мы побрели на морской вокзал.

На морском вокзале висела красивая карта: «Туристские маршруты Дальневосточного пароходства». Разноцветные стрелки вели к пунктам назначения: Холмск, Южно-Сахалинск, Корсаков, о. Кунашир, о. Итуруп, о. Шикотан. Под картой было написано веселыми буквами:

«ПУТЕШЕСТВУЙТЕ НА НАШИХ ПАССАЖИРСКИХ ЛАЙНЕРАХ!»

Мы очень хотели путешествовать на лайнерах, но подошедший Паганель сказал, что это приглашение для миллионеров и коронованных особ – для тех, словом, кто может купить любой лайнер за наличные деньги. А мы – Паганель уже все разузнал – можем воспользоваться только одним лайнером – теплоходом «Туркмения», который отходит на острова завтра. Вернее, мы не можем им воспользоваться, потому что все билеты распроданы еще неделю назад и сейчас идет запись на палубные места.

Желающих уехать на палубе оказалось немало, хотя про места еще ничего не было известно – дадут или нет. На всякий случай мы тоже записались – восемьдесят шестыми.

– Вот случай, когда наука бессильна, – сказал дядя Коля. – Остается способ, рассчитанный на «а вдруг». Через полтора часа в Южно-Сахалинск улетает самолет. Мест на него нет. Но вдруг кто-то опоздает. Или напьется. Или, не дай бог, попадет в автомобильную катастрофу. Или кого-то схватит аппендицит. Кажется, по-вашему, это называется теорией вероятности… Правда, сразу четырех пассажиров аппендицит вряд ли схватит, но чем черт не шутит.

…По дороге в аэропорт наше такси остановил автоинспектор. Видать, он долго размышлял, останавливать или нет, махнул палочкой в последний момент, и мы поэтому основательно проскочили его.

Автоинспектор пошел к машине. Он шел неторопливо, любуясь по пути окружающей природой. Губы его были вытянуты трубочкой – автоинспектор что-то неслышно насвистывал. Потом он устал идти и махнул водителю, чтобы тот спятился. Водитель сказал: «У, козел!» – и спятился.

– Первое «а вдруг», – вслух заметил папа.

Автоинспектор строго глянул на него, но промолчал.

Водителю он тоже ничего не сказал. Проверил его документы, постучал ногтем по приборам и знаками приказал, чтобы тот проехал сначала вперед, а потом возвратился сюда. Водитель, зло дергая рукоятку скоростей, проехал, развернулся и остановился возле желтой «Волги» с красной полосой.

Из желтой «Волги» вылез второй автоинспектор, и они вдвоем с первым стали задумчиво рассматривать колеса нашей машины. На нас они не смотрели вовсе.

Насмотревшись досыта, автоинспекторы велели таксисту опять ехать вперед, сделать поворот и, разогнавшись, затормозить. Водитель выполнил все это: как следует разогнался и резко затормозил. Рюкзаки, лежавшие возле заднего стекла, попадали нам на головы.

Автоинспекторы достали рулетку и, присев на корточки, принялись измерять что-то на асфальте.

Пока они ставили свои опыты, папа, не отрываясь, смотрел на часы и время от времени сообщал:

– Идет регистрация багажа!

– …регистрация закончена!

– …объявлена посадка!

Наконец автоинспекторы нас отпустили. Папа этого даже не заметил, он все смотрел на часы. Минут через пять папа сказал:

– Все. Взлет. Поздравляю. – И откинулся на сиденье.

…Самолет, к счастью, не улетел. В Южно-Сахалинске упал туман, и рейс задержался. Свободных мест на него, впрочем, все равно не было. Была надежда, как нам сказали. Но слабая.

Папа остался караулить рюкзаки, а мы пошли изучать окрестности.

Изучение закончилось возле ближайшего летнего павильона. Здесь дядя Коля взял себе стакан вина, а Паганель – стакан лимонада. Мне досталась шоколадка.

Дядя Коля с Паганелем обреченно уставились в стаканы и повели такой разговор:

– Значит, загораем…

– Еще как загораем.

– Загораем – будь здоров как…

– Сто лет бы я не хотел так загорать.

– Хорошо, хоть Посьет взяли. Теперь не стыдно и назад.

– Ну уж, черта с два! – возразил дядя Коля. – Скорее я вплавь…

– Апше, можно продаться на «Туркмению», – сказал Паганель. – В качестве агитбригады. Лекции почитать.

– Видали они твои лекции, – сказал дядя Коля. – Вот если бы концерт.

– А почему бы и не концерт? – подхватил эту мысль Паганель. – Я в школьной самодеятельности играл на ложках. На алюминиевых. Здорово получалось.

Дядя Коля, покраснев, сознался, что вроде бы неплохо читает собственные рассказы. Некоторые люди даже смеются.

– Художественное слово, – загнул палец Паганель.

Я припомнила, что мы с папой иногда делаем дома такой номер: папа ложится на спину и поднимает ноги вверх, а я выполняю на его поднятых ногах стойку.

– Прекрасно! – оживился Паганель. – Соло на ложках, автор-исполнитель рассказов и парный акробатический номер. Конферанс я беру на себя…

Тут мы увидели, что от аэровокзала к нам бежит папа, придерживая руками живот.

– Что это с ним? – прищурился Паганель.

Дядя Коля тоже прищурился и озабоченно сказал:

– Пойду закажу ему стаканчик.

Папа добежал, остановился возле приступки павильона и, глядя снизу вверх, заговорил:

– Позвольте вам заметить, – высокопарно начал он. – Позвольте вам заметить… что вы два идиота!.. Я, ты и она, – папа указал на меня и Паганеля, – летим!.. А ты! – Он обидно ткнул пальцем в дядю Колю. – Ты останешься!

Оказывается, папа караулил, караулил рюкзаки и вдруг услышал сообщение о каком-то дополнительном рейсе. Папа не растерялся и быстренько зарегистрировал на него наши билеты. А дяди-Колиного билета у него не было. И теперь вот мы летели, а дядя Коля, больше всех стремившийся на Сахалин, оставался. И, может быть, ему даже предстояло с позором возвращаться назад.

– Минуточку, – сказал Паганель. – Одну минутку… Раз появился дополнительный рейс, то на основном могут освободиться места. Правда, за них наверняка будет драчка. И все же… Ну-ка, возьми трубку! – скомандовал он дяде Коле. – В зубы возьми, в зубы! – Это ему пришлось уточнить, потому что дядя Коля схватил трубку и судорожно зажал ее в побелевшем кулаке. – Так… Теперь сделай умное лицо. Можешь ты сделать умное выражение?! Ну, хорошо. Здесь сойдет. Пошли…

Через полчаса мы все сидели в ресторане и неторопливо хлебали солянку. Спешить было некуда. Рейсы наши, и основной и дополнительный, снова откладывались, но теперь это уже не имело значения. Главное, что все билеты были зарегистрированы и мы могли спокойно ночевать на подоконниках аэровокзала.

Паганель, все еще возбужденный после схватки с администрацией, поднял ложку и сказал:

– Запомните, друзья: всегда и везде все есть. Даже то, чего вообще быть не может, где-нибудь да имеется. Надо только уметь взять… Есть где-то дефицитная черная икра, польские подтяжки, мокасины из оленьей шкуры и билеты на единственный самолетный рейс. Есть суповые тарелки, сборники стихов Евтушенко, электроутюги, можно, наконец, купить босоножки летом и утепленные ботинки – в разгар зимы…

Ну, конечно, требуется немалое упорство, заметил он, и крепкие нервы. А то один его знакомый, например, разыскивая среди зимы как раз теплые ботинки, чуть было умом не повредился на этой почве, чуть было не дошел до мистики и суеверий.

Дело в том, что знакомого холода застали, что называется, в белых тапочках. То есть он как ходил в своих излюбленных демисезонных полуботинках на микропорке, так в них и остался. Не успел купить теплую обувь. Вернее, он даже и не старался. Поскольку все предыдущие зимы были относительно теплыми, знакомого круглый год устраивали его демисезонки.

А тут – неожиданно – минус тридцать. И знакомый закуковал. Правда, он впоследствии вышел из положения: разыскал в сарае старые, немодные теперь боты «прощай, молодость», обулся в домашние тапочки, накрутил портянки из байкового одеяла, потом – целлофановые мешочки (никакой носок такую толщину уже не брал) и все это загнал в боты. Так и проходил ползимы. Не очень красиво получалось, но зато тепло.

Но до этой рационализации знакомый додумался не сразу. А сначала прыгал в своих стылых туфельках. Сослуживцы даже стали жалеть его. Что это, говорили они, Вениамин Орманович, вы себя не бережете. Купили бы теплые ботинки. На здоровье разве можно экономить?

Знакомый послушался сослуживцев и кинулся по магазинам.

В одном ему сказали:

– Были на той неделе.

В другом:

– Загляните через пару дней.

В третьем:

– Иногда завозят…

Тогда знакомый засел на целый вечер дома и составил график, согласно которому выходило, что если, отложив все дела, в течение четырех дней заняться поисками, то в одной из точек, по теории вероятности, будто бы кривая ищущего и кривая теплых ботинок должны пересечься.

Он попросил на работе четыре дня без содержания и начал поиски по этому своему графику. Но, видать, где-то в его расчеты вкралась ошибка – кривая знакомого с ботинками так и не пересеклась.

Тогда он составил новый график, рассчитанный на внезапность. Отпуска без содержания знакомый больше не брал, а заказывал по телефону такси на специально запланированное время и производил неожиданные налеты в магазины, выпадающие по графику. Так он кружил около недели, но результата опять не достиг.

Несколько дней подряд потрясенный знакомый бродил по улицам, не поднимая глаз – рассматривал ноги прохожих. Он никак не мог соединить вместе два этих противоположных факта: отсутствие теплой обуви в магазинах и присутствие ее на ногах граждан. Потом знакомый признавался, что ему тогда даже приходила в голову мысль: может, все эти люди так и родились обутыми в утепленные ботинки.

Он собрал свои графики и отправился в Главобувьторг – проконсультироваться у специалистов.

На лестнице Главобувьторга знакомому повстречался давнишний школьный приятель. Соклассник посмотрел его графики и сказал:

– Выбрось ты к свиньям свою документацию и приходи завтра к одиннадцати. Утрясем.

И ровно через сутки знакомый стал обладателем роскошных, обтекаемых, как локомотив, чехословацких ботинок на искусственном меху…

– Так что все всегда можно достать, – еще раз повторил Паганель. – Включая птичье молоко. Надо только иметь к кому приходить в одиннадцать. А так все есть.

– Кроме рыбы, – подсказала я.

– Совершенно верно – кроме рыбы, – согласился Паганель, вонзая вилку в жирный кусок золотистого палтуса.

Ночевали мы на креслах в аэропорту.

Вечером дважды приходила тетенька со шваброй и выгоняла всех пассажиров под противный моросящий дождь. Тетенька не щадила даже малых детей. Пассажиры, расположившиеся на подоконниках и на полу, выходили на улицу без страха. Кресельники и скамеечники, опасаясь, что их места захватят, перебегали табуном из одного конца зала в другой, не спуская глаз со своих чемоданов. Отдельные счастливчики помогали тетеньке в уборке – двигали туда-сюда кресла. Лица у них сразу делались неприступными, так и казалось, что сейчас они начнут покрикивать: «А ну, посунься! Ишь, расселся!»

В двенадцать часов пришла другая тетенька и закрыла на большую палку туалет.

Потом электричество несколько раз нерешительно мигнуло, как будто человек, державший руку на выключателе, сомневался еще: «Перебьются в темноте или не перебьются?» Наконец, он решил, видимо, что перебьются, – и свет погас.

…В пять часов утра нас разбудил папа.

– Где этот кретин?! – кричал он, схватившись за голову.

Оказывается, только что объявили посадку на дополнительный рейс, но в темноте исчез куда-то Паганель. Тогда дядя Коля, самолет которого пока не летел, твердо сказал:

– Ничего. Вы собирайтесь. Я его разыщу, – и выбежал на улицу.

Вернулся дядя Коля минуты через три – мокрый, но горячий. Видать, он обегал все окрестности. От дяди Коли шел пар.

– Нет нигде, – сообщил он.

– O-o-o-o! – сказал папа. – Держите меня! – И он, приседая, закрутился на месте, словно хотел укусить себя за ухо.

– Володя, Володя! – испуганно схватил его за плечи дядя Коля. – Успокойся, старик!.. Ну, отстанет. Ну, аллах с ним. Догонит потом. Вы летите…

Сонная стюардесса пересчитала нас, тыча в каждого пальцем.

Пять мест были пустыми.

– Ну, как: летим или ждем? – спросила стюардесса выглянувшего из кабины пилота.

Пилот не ответил.

Стюардесса зевнула и пошла закрывать дверцы.

И тут мы увидели, как от аэропорта, прижимая к животу какой-то тюк, вскачь несется Паганель, а за ним гонится дядя Коля с рюкзаком в руках.

На середине дистанции дядя Коля настиг обезумевшего Паганеля и отнял у него чужой багаж.

Оказывается, Паганель с половины ночи спал на втором этаже в пустом гардеробе ресторана, потому что в кресле у него, от скрюченности, занемели ноги. Все это он тут же рассказал нам, глотая воздух раскрытым ртом.

Стюардесса тоже послушала. Потом спросила:

– А билет ваш где?

Паганель побледнел, схватился за грудь и взвизгнул: «Документы!»

В следующий миг он, как десантник, выбросился из самолета и, воздев руки, помчался за медленно удаляющимся дядей Колей.

Пассажиры приникли к иллюминаторам.

Было хорошо видно, как дядя Коля остановился, придержал вихрем налетевшего на него Паганеля, похлопал его по бокам, потом развернул, достал из заднего кармана брюк пропавшие документы и яростно потряс ими.

Какие слова говорил при этом дядя Коля, нам не было слышно.

9. Грустная история дяди-Колиной куртки. Как мы поужинали. Легенда о спирте

В Южно-Сахалинске папа купил себе черные кеды. Мы, правда, уговаривали его купить лучше полуботинки, потому как на другой день папе предстояло читать здесь лекцию о современном состоянии физики, и нам казалось, что в кедах он будет выглядеть легкомысленно.

Но папа все-таки сделал по-своему. Полуботинки, сказал он, ему в дальнейшем не понадобятся. А черные кеды, если к ним специально не присматриваться, вполне могут сойти за приличную обувь, каковой они на самом деле и являются, по его глубокому убеждению.

Мой папа вообще предпочитает демократическую одежду. Он любит носить разные свитера, курточки, распашонки, а когда, по торжественным случаям, ему приходится надеть костюм, папа говорит, что чувствует себя в нем – как водолаз в скафандре.

Этим папа походит на Паганеля, который принципиально не признает костюмов. Паганель даже на защиту собственной докторской диссертации заявился в заштопанной на локтях шерстяной кофте, после чего один известный академик сказал ему:

– Ну, батенька, без галстуков мне еще приходилось видеть соискателей, но без пиджака вы первый.

Дядя Коля говорит, что все это «бзик», пижонство наоборот. Паганеля и папу не клевал еще жареный петух. Но однажды клюнет – и они побегут покупать смокинги.

Лично дядю Колю этот петух клевал. Свою роскошную кожаную куртку дядя Коля приобрел несколько лет назад в Польше. Он посещал в ней лучшие рестораны Варшавы, Кракова, Вроцлава и не чувствовал никакой дискриминации. Везде его принимали как дорогого гостя, и в конце концов дядя Коля уверовал в неотразимую элегантность куртки. Странности начались на обратном пути, в Москве. В ресторанах к дяди-Колиному столику подходил администратор, ставил табличку «Для делегации» и холодно рекомендовал пересесть ближе к двери. У подъезда гостиницы «Россия» его хватали за рукав командировочные и жалобно умоляли: «На Стромынку, шеф!» А когда сам дядя Коля ехал в такси, водители называли его «братка», откровенничали про калым и не давали сдачи с рубля, если даже на счетчике было всего тридцать копеек.

Но самое ужасное случилось с ним дома, в родном провинциальном городе. Как-то дядя Коля разогнался в одно кафе – пообедать. Швейцар, растопырив руки, загородил ему дорогу и потребовал:

– А ну, снимай куртку!

В первый момент дядя Коля решил, что кафе захватила шайка переодетых грабителей. Он принял боксерскую стойку и оглянулся, ища чьей-нибудь помощи. И помощь пришла. Она подоспела в лице усатой женщины-администратора, но не к дяде Коле, а к швейцару. Вдвоем эти люди стали требовать, чтобы дядя Коля снял недостаточно аристократическую для ихнего кафе одежду.

Тогда дядя Коля вспылил. В таком вот виде, высокомерно сказал он, его пускали в европейские рестораны, которые, конечно же, не чета этой паршивой забегаловке. И вообще, пусть ему покажут постановление горисполкома, где было бы записано, что в импортных восьмидесятирублевых куртках из чистого хрома нельзя посещать второразрядное кафе.

– Будет тебе сейчас постановление, интеллигент собачий! – сказал кровно оскорбленный швейцар, схватил дядю Колю за шиворот и пинком вышиб на улицу.

После этого рассказа мы все приуныли. Мы как раз собирались идти ужинать в ресторан при гостинице «Сахалин» и рассчитывали именно дядю Колю поставить впереди, как приличнее всех одетого.

Но дядя Коля даже слушать не захотел. Хватит с него того держиморды, сказал он, сбросил куртку и остался в зеленом свитере.

Тогда мы поставили впереди Паганеля, надеясь, что благодаря темным очкам, бороде и рубашке с погончиками его признают за иностранца. За Паганелем шел папа – в золотых профессорских очках и парадных кедах, которые, если не присматриваться к ним внимательно, вполне могли сойти за ботинки. За ним – я, а позади всех – дядя Коля (мы уговорили его не оставлять в номере хотя бы трубку).

Самую большую опасность представляли, по общему мнению, кеды. Поэтому Паганель, заметив два свободных места, подтолкнул к ним нас с папой.

– Быстро, быстро! – прошептал он. – Ноги под стол!

Но враг не дремал. Немедленно к столику подошла дама в коричневом костюме и, каменно глядя поверх наших голов, заявила:

– Вас я обслуживать не велю. Вы – в кедах.

– Ну и что же? – невинно спросил Паганель. – Ведь они не ставят их на скатерть.

– Не острите! – оборвала его дама таким тоном, словно говорила «не хулиганьте!». – Остряк нашелся!

Она рассерженно метнула взглядом и остановила его на мне.

– Ах, они еще и с девочкой! – пропела дама подрагивающим от возмущения голосом.

– Что значит с девочкой?! – запетушился дядя Коля. – В каком смысле – с девочкой? Это не девочка, это – дочка нашего товарища.

Дама и слушать не хотела.

– Как вы могли привести девочку в такое неприличное место! – ужаснулась она. – Сейчас же освободите столик!

Пришлось освободить.

– Так! – стиснул трубку дядя Коля. Он явно закипал. – Чудесно! Кругом надираются, извиняюсь, в стельку граждане в штиблетах и белых манишках, а мы вынуждены топтаться посреди зала, как деклассированные элементы! Как бродяги!.. Нет, сейчас я разнесу это поганое заведение в мелкие щепки!

– Спокойно. Не стоит нервничать, – удержал его Паганель. – Вспомни о швейцаре… Сейчас что-нибудь придумаем.

– Молодой человек! – затормозил он пролетавшего мимо рыжего официанта. – На минуточку.

Молодой человек остановился так резко, что фужеры на его подносе опасно заскользили к краю. Но рыжий сделал едва заметное движение, и фужеры покорно вернулись на середину.

– Послушайте, – взял его за рукав Паганель. – Вот эти двое – видите? – Он повел бровью в сторону папы и дяди Коли. – Один писатель, другой – профессор, э-э-э… ядерщик.

Официант вскинул одно ухо.

– Ну, и я – тоже, – понизил голос Паганель. Тут он смешался, не зная, видимо, как представить себя, поднял для чего-то палец и шепотом закончил: – Но совсем из другой области. Из другой… Соображаете?

Официант метнул быстрый взгляд на дяди-Толины темные очки и судорожно проглотил слюну.

– Усек, – хрипло сказал он. – Щас.

Через минуту молодой человек вернулся в сопровождении дамы в черном костюме. Эта дама была явно поважнее первой, но и она, увидев нас, растерялась.

– Что же мне с вами делать, товарищи? – говорила она, прижимая к груди руки. – Что же делать?

Рыжий таращил нахальные глаза из-за спины дамы в черном. Он свое дело сделал – объяснил ей, какие мы важные персоны.

– Может быть, подать ужин в номер? – подсказал папа.

– Правильно, в номер! – обрадовалась начальница. – Дуся, распорядитесь подать им ужин наверх.

– В номер! – застонала дама в коричневом. – В номер им подавай! Глядите, какие!

– Подашь в номер! – раздельно сказала дама в черном. – Я прослежу.

Папа, злорадно улыбаясь, начал диктовать заказ. Он старательно перечислил все меню, от салата из морской капусты до кофе-гляссе. Дама в коричневом записывала. На лице ее полыхали багровые пятна.

– И наконец… – сказал папа.

– Ну, уж водку-то я вам туда не подам! – взорвалась дама.

– А мы ее и не пьем. Вот так вот! – быстро ответил папа. – Нам бутылочку сухого вина.

– Им бутылочку вина! – оскорбленно закричала дама в коричневом. – Бутылочку им! Посмотрите на них!

Ни здесь – в зале, ни там – в номере мы не вызывали у нее доверия.

Пришлось папе ограничиться двумя бутылками пива.

– Да, это не Рио-де-Жанейро, – покачал головой папа, когда мы вернулись в номер. – В Рио-де-Жанейро мне приходилось видеть, как знатные дамы приходили в самый аристократический ресторан босиком.

– Идея! – сказал дядя Коля. – Поступлю и я, как те знатные дамы.

Мы все последовали примеру дяди Коли: разулись, с наслаждением вытянули ноги и смотрели, как рыжий официант сгружает с тележки наш королевский ужин.

Рыжий был страшно доволен. Наверное, впервые в жизни ему приходилось заниматься таким обслуживанием. Это походило на действие из какого-нибудь заграничного фильма, и рыжий тоже оказался героем его.

Вдобавок дядя Коля попросил:

– Синьор, будьте любезны – открывашечку для пива.

– Открывашечек нет, – сказал рыжий. – Растаскивают, знаете… Но, я думаю, вы не из тех людей, которые могут растеряться в подобной обстановке.

– А вот это верно, – согласился дядя Коля и тут же открыл бутылки о батарею.

На другой день все были заняты делом. Паганель читал где-то лекцию от общества «Знание». У папы лекция сорвалась, он посмотрел на свои ненужные теперь выходные кеды, вздохнул и спрятал их в рюкзак – до следующего раза. Дядю Колю уговорили выступить в местном гарнизоне перед военнослужащими, а потом он встретился со своими сахалинскими коллегами. Вернулся поэтому дядя Коля только к вечеру, веселеньким, и с порога объявил, что друзья назначили его губернатором залива Терпения.

Папа, свободный от лекций, весь день хлопотал о билетах на «Туркмению», которая должна была подойти через сутки, и занимался покупками. На столе среди разных свертков и пакетов возвышались три бутылки спирта.

Дядя Коля, увидев спирт, отнесся к нему весьма одобрительно. Он сказал, что одну бутылку надо выпить немедленно, а две другие можно оставить на потом.

Папа ответил, что спирт этот неприкосновенен. Он куплен для обмена. Еще в бухте Посьета наши соседи-москвичи рассказывали, что на Шикотане за бутылку спирта дают двадцать баночек консервированных крабов. Не желаешь крабов, бери красную икру, пятнадцать баночек. Значит, за три бутылки папа мог получить шестьдесят банок крабов, либо – сорок пять икры. И то и другое его вполне устраивало.

– Наивные люди! – презрительно сказал дядя Коля. – Дилетанты. Вы же попались на удочку.

Существует, объяснил он, легенда о всемогуществе спирта на Крайнем Севере и Дальнем Востоке. Когда дядя Коля путешествовал по Оби, один его попутчик вот так же мечтал раздобыть несколько песцовых шкурок. То есть не сам он мечтал, а жена ему наказала без шкурок домой не возвращаться. Кто-то посоветовал этому несчастному запастись спиртом, взять его побольше – в качестве самой надежной валюты. Попутчик набил бутылками рюкзак и как последний идиот таскал его везде за собой, закрывал собственным телом, чтобы на рюкзак, упаси бог, не уронили что-нибудь тяжелое, караулил по ночам от зарившихся на дармовую выпивку «бичей». Однако чем дальше на север они плыли, тем спирту в магазинах становилось все больше. В крайней точке путешествия, далеко за Полярным кругом, на мысе Каменном, спирт вообще лежал штабелями. Отчаявшийся попутчик три дня выпаивал свои запасы знакомым метеорологам, но сумел облегчить рюкзак только на одну треть. Весь остальной спирт ему пришлось везти обратно, кружным путем – через Амдерму, Архангельск и Москву. Дома он настоял спирт на лимонных корочках и пил его каждый день в течение полугода. Попутчик этот плохо кончил: сделался алкоголиком и угодил в психиатрическую лечебницу.

Папа посмеивается. Кроме спирта, у него еще хранится бутылка старого шотландского виски. Он везет ее из дому.

Дядя Коля считает, что и виски тоже надо выпить.

Папа не соглашается.

– За кондиционный товар, – говорит он, – только кондиционный товар.

10. График на завтра и послезавтра. Наперегонки с дельфинами. Как встречают пароходы

Наш Паганель неисправимый прогнозист-оптимист. Давно уже сломался разработанный дома четкий график путешествия. Мы двое суток вместо двух часов добирались из Владивостока в Посьет, а добравшись, не нашли там биостанции с хлебосольными знакомыми, чистыми постелями, приварком и аквалангами. Мы пропустили устричный остров Попова, потому что обещанное Паганелем судно так и не пришло. Стараясь обогнать «Туркмению», почти сутки томились на рюкзаках во владивостокском аэропорту, прилетели наконец в Южно-Сахалинск и тут узнали, что самолета на Кунашир все равно не будет. И оставленная в «порту четырех океанов» «Туркмения» преспокойно догнала нас.

Несмотря на все это, Паганель каждое утро выдает нам почасовое расписание на ближайшие три дня. Исходные данные для своих расчетов Паганель, благодаря общительному характеру, черпает у местных рыбаков, у официанток в столовых, уборщиц и «бичей». Правда, он не запоминает лица людей, с которыми разговаривает. Такое у него свойство. Как-то в Посьете он договорился со сторожем рыбоучастка, что тот достанет ему десять пачек сушеного кальмара, и немедленно забыл лицо старика. Это было ужасно, потому что всякий раз, завидя впереди чьи-нибудь сапоги, он хватал за рукав дядю Колю и приказывал:

– А ну, посмотри внимательно – это не тот самый? Не тот, а?

Затурканный дядя Коля со слезами умолял:

– Прекрати, ради господа бога! Откуда мне знать, тот или не тот – ведь ты же с ним договаривался, садист!

На борту «Туркмении» Паганеля снова охватила лихорадка планирования. Он то и дело исчезает куда-то, возвращается, глаза у него блестят.

– Итак, я все разузнал, – начинает он свои выкладки. – Завтра, в шестнадцать часов, мы прибываем на остров Кунашир, в Южно-Курильск. В Южно-Курильске имеется гостиница, куда мы сразу же устраиваемся, чтобы не терять время на установку палаток. Еще засветло осматриваем город и посещаем горячий пляж – главную местную достопримечательность. На другой день – восхождение на вулкан Менделеева и осмотр останков так называемого дворца Микадо. На третий – ход горбуши. Это зрелище, достойное того, я думаю, чтобы посвятить ему целый день…

Дядя Коля в таких случаях бледнеет.

– Я сейчас пойду в буфет, – говорит он. – Пойду в буфет и напьюсь как сапожник. Или лучше дайте мне бинокль – я ударю его по голове. Это становится невыносимым. Таких людей надо заковывать в кандалы, увозить на необитаемый остров и оставлять там на растерзание диким зверям.

Все же дядя Коля избирает первый вариант – уходит в буфет, который ему, в общем-то, не очень нравится. Дело в том, что буфет, а на самом деле бар – с красивой полукруглой стойкой, мягкими диванчиками и музыкальной машиной из Гонконга – превращен на «Туркмении» в продуктовый киоск. Там всегда стоит длинная очередь – за колбасой, хлебом, вареными курицами и конфетами. Так что напиться как следует дяде Коле пока не удается.

Папе легче. Он ничего вокруг не замечает, потому что увлечен новым делом – фотографирует дельфинов. Дельфины почти не оставляют нас. Не успевает исчезнуть одна стая, как появляется новая – и опять начинается игра в догоняшки. Дельфины то отстают немножко то, взяв разгон, несутся рядом с теплоходом, красиво и враз выпрыгивая из воды, то легко обгоняют «Туркмению». Возбужденный папа бегает с одного борта на другой – ему очень хочется сфотографировать дельфина в тот момент, когда он выскакивает из воды, и все никак не удается.

Один раз папина беготня почему-то не понравилась здоровому дядьке, вышедшему на палубу с пивной бутылкой в руке. Дядька мрачно понаблюдал за папой, скрипнул зубами и сказал:

– Снайпер… елкин корень!.. А хочешь, я ему, поганцу, в нос бутылкой засандалю?

С моим папой постоянно приключается что-нибудь подобное. Он, как магнит, притягивает к себе всяких грубиянов, знатоков, советчиков и уличных философов. Хотя сам – человек воспитанный и никогда никого не задевает. Я думаю, что папа именно из-за этого свойства посвятил жизнь физике, чтобы иметь дело с атомами, а не с людьми.

Стоит папе, например, раз в полгода самому отправиться в магазин, как к нему тут же привязывается какой-нибудь небритый гражданин.

– Кореш, – говорит он, – не бери эту кислятину (речь идет о сухом вине «Фетяска», прописанном папе докторами). – Возьми вон лучше «тринадцатый» портвейн. А то, я вижу, ты насчет выпивки не волокешь.

И поскольку папа, имея собственное мнение, не следует совету гражданина, тот начинает нервничать и обижаться.

– А ну, поставь обратно! – требует он. – Ставь, кому говорю!.. Девушка, забери этот квас – дай человеку бутылку портвейна. – И насильно запихивает папе в авоську ненужное ему вино.

В воскресенье на рыбалке, хотя папа забивается обычно в самое безлюдное место, из кустов вдруг вылезает специально, видать, затаившийся там знаток.

– На что ловишь? – тяжело дыша, спрашивает он. – На червя? Отцепляй к лешему, на вот тебе опарыша… Куда кидаешь, голова?! Бросай на быстринку. Грузило отвяжи, пень! Сейчас верховая рыба берет.

Однажды, рассказывал папа, ему довелось быть в малознакомой компании. Папа вел себя очень тихо: тостов не провозглашал, не просил соседей передать ему ветчину и заливное, вообще старался как можно меньше привлекать к себе внимание. Кончилось все тем, что к нему подошел один из гостей и спросил:

– Ты баптист?

Как папа ни отпирался, гость не поверил ему. Целый вечер он уговаривал папу порвать с религией, доказывал, что бога нет, и в конце концов устроил страшный скандал, заявив, что ноги его больше не будет в доме, где принимают религиозных фанатиков и мракобесов.

От дядьки с бутылкой папа отделался легко: заметил тому, что бутылка еще полная и, пожалуй, не стоит с ней расставаться. Так что дядька только погрозил дельфинам.

– Я тя в гробу видал! – крикнул он. – Умней человека стали! Нет, ты докажи! – И ушел назад в каюту.

Одно из предсказаний Паганеля все-таки сбылось – мы пришли в Южно-Курильск в шестнадцать часов. Пришли и встали на рейде. Было еще светло, и Паганель, разведавший все заранее, издалека показал нам и гостиницу, видневшуюся на горке, и причал, и дорогу на горячий пляж.

Посрамленный дядя Коля подошел извиниться.

– Теперь вижу, – сказал он, – что-то такое действительно есть в этой вашей науке. Может, и не надо тебя пока на необитаемый остров. Может, стоит повременить… Как ты там планировал – чего мы сегодня еще успеем? Повтори, будь добр.

Дядя Коля решил, что такой случай, вообще, надо достойно отметить, и пригласил меня в буфет.

– Двести грамм «Мишки на Севере» – даме, – попросил он. – Ну, а мне – рюмочку. Все же теплоход, старуха, в здешних местах – это уголок цивилизации. Когда-то мы еще с нею встретимся.

Не успели мы взобраться на высокие стулья, как прибежал папа.

– Нечего рассиживаться! – заторопил он нас. – Быстро хватайте рюкзаки! Детеныш, бегом! Что ты как сонная курица! Плашкоут уже подходит.

Плашкоут подошел, на нем привезли новых пассажиров – и на теплоходе сразу стало вдвое теснее. Мы подхватили рюкзаки, направились было к трапу, но тут увидели, что на освободившийся плашкоут выгружают бочки, ящики и мешки с почтой.

– Видимо, скоропортящиеся грузы, – предположил Паганель, останавливаясь. – Их, конечно, в первую очередь.

Раньше других обо всем догадался дядя Коля.

– Старуха, назад! – зашептал он. – Бросай рюкзак! Бросай к свиньям – никто его здесь не тронет.

– Ах я кретин! – ругал себя дядя Коля в буфете, быстро заполнявшемся вновь прибывшими пассажирами. – Девушка! Сто граммов коньяку и полкило конфет – даме… Ах, балбес седой! Это огурцы-то соленые скоропортящийся груз!..

Через некоторое время в буфет зашел Паганель, остановился за нашими спинами и грустно спросил:

– Едите?.. «Мишку на Севере»?

– Едим, ну и что? – с вызовом ответил дядя Коля.

– И выпиваете, – Паганель вздохнул. – Апше, я бы тоже выпил капельку.

– Глянь-ка, старуха, что это там за сирота? – не оборачиваясь, спросил дядя Коля.

Я оглянулась и сказала: по всей вероятности, это дядя Толя-Паганель. Вроде он.

– Ба! – обрадовался дядя Коля. – Пан доктор! Какая встреча! А почему вы не на горячем пляже? Ведь вы там должны быть.

В девять часов вечера на плашкоут пустили пассажиров. Двое матросов, напружинив могучие татуированные груди, удерживали толпу. Третий пересчитывал вступающих на трап. Отсчитав сколько положено, он растопырил руки и сказал:

– Всё-всё! Остальные – следующим рейсом.

– А чемоданы! – закричала какая-то женщина. – Чемоданы мои, змей ты такой! (Ее чемоданы унес вперед попутчик.)

Матрос очень обиделся.

– Вот люди, – сказал он, – бывают же такие нехорошие люди, вредные, которые поднимают шум из-за каких-то несчастных чемоданов. А кому, если разобраться, эти задрипанные чемоданы нужны? И куда они вообще могут дальше острова подеваться? Вон, например, у гражданочки, – он указал на старушку в плюшевой жакетке, – пацаны вперед прошмыгнули, а она хоть бы что. У вас ведь, гражданка, прошмыгнули пацаны? – спросил матрос.

Старушка, гордая вниманием, охотно подтвердила: да, это точно были ее ребятишки.

…В одиннадцать часов плашкоут вернулся, и все началось в обратном порядке: сначала на него пустили пассажиров, а затем стали выгружать оставшиеся мешки и пакеты.

Поднялся ветерок. Соленые брызги обдавали сбившихся в кучку людей. Плашкоут болтало. Сетка с грузом опасно раскачивалась. Огромная тень от нее металась по палубе. Плакали маленькие дети.

Папа с Паганелем, отойдя в сторонку, пытались разобраться, чем вызван такой порядок погрузки-выгрузки, нет ли здесь какого-нибудь морского секрета или железной необходимости.

Они так и не успели прийти к общему знаменателю, потому что всех отвлекло новое событие. Вторым рейсом с острова приплыли опоздавшие пассажиры – двое бородатых мужчин в штормовках. Теперь они просились на «Туркмению».

– Эй, на борту! – кричали опоздавшие. – Возьмите нас! Нас только двое.

– Нельзя, товарищи, мест нет, – отвечали им сверху матросы.

– Ты не темни, друг! – строжились мужчины. – Как это нет, когда столько-то сошло, а столько-то взяли. Скажи лучше – трап лишний раз спустить лень.

– Ишь, грамотный! – ехидничали матросы. – Сказано – нет – значит нет.

– Мальчики! – заволновались эти двое. – Вы что, серьезно? Нам же неделю тут сидеть до следующего теплохода. Это же не трамвай на материке. Будьте людьми.

– Шабаш! – сказали мальчики. – Давай отчаливай.

Тогда все, кто был на плашкоуте, стали кричать хором:

– Возь-ми-те дво-их!.. Возь-ми-те дво-их!

Матросы надвинули фуражки с «крабами» на глаза и повернулись к плашкоуту спинами.

– Эй, ребятки! – жалобно крикнул один из опоздавших. – Я врач! Могу пригодиться!

Но ребятки были, видать, здоровыми людьми и болеть в ближайшем будущем не собирались.

Дядя Коля все это время неподвижно сидел на рюкзаке и, казалось, ничем не интересовался. Но, оказывается, под кожаной курткой его закипал справедливый гнев. Между плашкоутом и «Туркменией» уже образовалась порядочная щель, когда дядя Коля вдруг сорвался со своего рюкзака и с негодующим криком: «Позвольте!» – кинулся к борту.

Паганель и мужчина, назвавшийся врачом, едва успели перехватить его над самой бездной и потом уж до самого причала не выпускали из рук.

11. Утро надежд, которые потом сбываются. На вертолете вокруг острова

На следующее утро мы все проснулись в прекрасном настроении.

Солнце, пробивавшееся сквозь редкий туман, заливало наш отдельный номер (три койки и одна раскладушка) мягким розовым светом. Мы лежали под одеялами и вслух размышляли: отчего это нам так приятно и радостно? Дядя Коля закурил трубку, и его даже не вытурили в коридор, как бывало раньше. Наоборот, папа добродушно спросил, что за табачок он сегодня курит: «Золотое руно» или «Принц Уэльский»?

Дядя Коля ответил, что он курит «Нептун», перемешанный с махоркой.

– Прекрасный запах, – похвалил папа.

Подумав еще немного, мы пришли к выводу, что хорошее настроение наше объясняется счастливым устройством в гостиницу, на что вчера вечером, сойдя с теплохода, мы не очень-то рассчитывали и были готовы уже ставить палатку где-нибудь за околицей Южно-Курильска. Такой ночлег нам предсказывал один путешествующий студент на «Туркмении». Студент скитался по островам уже два месяца, он был тертый, штопаный, исхудавший до костей и все на свете знал. Здесь, говорил он, не любят праздношатающихся туристов. Их не любят рыбаки, представители местной власти и администраторы гостиниц. Больше всего туристов не любят пограничники – и это как раз самое печальное. Потому что у пограничников, во-первых – транспорт, а во-вторых, – право не пускать. Так что, говорил студент, скорее всего мы сможем посмотреть только ничем не примечательный унылый городишко Южно-Курильск, ну, еще берег, который здесь захламлен гниющими останками судов, бочками, цистернами и прочими железяками, да, может быть, горячий пляж. В глубь же острова нас не пустят, а если и пустят, то не помогут транспортом – и тогда мы будем блукать по здешнему бездорожью не меньше месяца, так ничего толком и не увидим, наголодаемся, пооборвемся, простынем и выберемся на материк такими скелетами, что нас мать родная не узнает. Если, конечно, выберемся. А то ведь могут разразиться ливни, бури, тайфуны – и тогда вообще придется зимовать.

Паганель деликатно намекнул студенту, что мы все же рассчитываем на некоторое содействие, поскольку представляем не то чтобы праздношатающихся туристов, а, в некотором роде, лекторскую группу – сочетаем, так сказать, приятное с полезным.

Студент посмеялся над Паганелем. Здесь таких лекторов, сказал он, полтеплохода. И лекторов, и артистов – кого хочешь. Есть свои академики Келдыши и Леониды Утесовы. И все за вертолетик или вездеходик готовы хоть на голове стоять. Вы присмотритесь внимательнее, сказал он.

Мы присмотрелись. Теплоход и правда наполовину был забит туристами. Мы очень скоро научились отличать их: по штормовкам, рюкзакам, а главное – по угрюмым лицам.

Интересно бы узнать, кто пустил слух, что туристы веселый, неунывающий народ? Наверняка этот человек видел туристов только в пригородных электричках, где они действительно бывают веселыми, когда вечером, возвращаясь домой, радостно поют: «Попал я, бедненький, в холодную ночевку, и холод косточки мои пересчитал». Я думаю, они радуются тому, что на самом-то деле ни в какую холодную ночевку не попадали, а только утром выехали за город, хорошо отдохнули – накупались, позагорали, съели все консервы, весь плавленый сыр и копченую колбасу, и теперь у них прекрасное настроение. Кроме того, они захватили в электричке все сидячие места и знают: никто их не сгонит – туристов сгонять не принято. Просто отдыхающего можно – он в холодную ночевку не попадал. А туристов, считается, нельзя. Вот они и веселятся.

Настоящие же, непригородные, туристы народ ужасно мрачный. Мы, например, за всю дорогу не встретили ни одного не то чтобы поющего или смеющегося, но даже просто улыбающегося туриста. Дядя Коля считает, что такими их делают немыслимо жестокие условия существования: тяжелая грубая одежда, рюкзаки, под которыми согнется даже лошадь, скверная пища, кровавые мозоли на ногах, отсутствие горячей воды, простудные заболевания, гнус. От всего этого, говорит дядя Коля, вымирали целые народы. А туристы пока держатся. Так что не надо судить их слишком строго. Любому на месте этих ребят было бы не до песен.

– Интересно, где сейчас вчерашний прорицатель? – сладко потянувшись, сказал Паганель. – Кажется, отдал бы сто рублей, лишь бы не оказаться на его месте.

Папа не согласился: сто рублей, сказал он, заведомо много, но вообще-то, четвертую часть можно отдать не глядя.

Они пофантазировали немножко: представили, как несчастный студент, покрывшийся гусиной кожей и взъерошенный, стуча зубами, вылезает сейчас из отсыревшей палатки, – и развеселились еще больше.

Вчера никому из туристов, ехавших с нами на «Туркмении», даже в голову не пришло обратиться в гостиницу. Они взвалили на плечи свои рюкзаки и бесшумно, как привидения, растворились в темноте.

В результате – единственный свободный номер достался нам. Правда, Паганель позвонил перед этим не то в райком, не то в райисполком и сказал кому-то солидным голосом, что вот, мол, два приезжих профессора и один литератор убедительно просят оказать им содействие. После этого дежурная чуть ли не сама затащила наши рюкзаки на второй этаж.

Вспомнив про этот прием, Паганель и папа совсем загордились.

– Надо кое-что иметь тут, – сказал папа, постучав себя согнутым пальцем по голове. – Как можно, вообще, сравнивать жалкую студенческую самодеятельность с выступлениями профессиональных лекторов!

– И профессионального литератора, прошу не забывать, – вставил дядя Коля.

– Два-три квалифицированных доклада, которыми здесь, конечно же, не избалованы, – начал загибать пальцы Паганель, – одна литературная встреча – и местные товарищи поймут разницу между нами и этими самозванными агитбригадами, которым только дай, дай и дай.

Кстати, заметил Паганель, мы, вообще, не должны ничего просить – и все с ним согласились: да-да, просить ни в коем случае нельзя! Нельзя даже и виду показывать, будто мы в чем-то нуждаемся. Ну, разве что слегка так намекнуть, мимоходом вроде бы погрустить: вот, дескать, все работа и работа, все горение, а между тем проезжаешь разные красивые экзотические местности. Вот и здесь, мол, надо полагать, немало интересных достопримечательностей.

Через два часа мы сидели у высокого районного начальства, изо всех сил стараясь показать, что ни в чем, ну совершенно ни в чем не нуждаемся. У Паганеля, папы и дяди Коли даже скулы побелели от напряжения.

Начальник маялся. Он, видать, привык к таким посетителям, которым только дай, дай, и с людьми, ничего не требующими, а наоборот, только предлагающими, столкнулся впервые – и потому не знал, как себя вести.

– Так-так, – говорил начальник. – Надо обмозговать… Попробуем что-то сделать для вас, товарищи… Значит, говорите, два доктора и писатель? Очень, очень приятно. Наши места влекут… У вас как со временем? Ограниченно? Тогда придется вас соединить – не возражаете? И денька через два. Раньше не получится. Завтра у нас, видите ли, уже выступает один член-корреспондент на тему э-э-э… катер ему, в общем, до Шикотана. Послезавтра (начальник перелистал календарь) – тоже вот, кстати, писатель, лауреат премии (тут он назвал такую всемирно знаменитую фамилию, что дядя Коля невольно свел под столом пятки вместе и почтительно убрал за спину трубку).

Все приуныли. Сбывались худшие предсказания студента с «Туркмении».

Начальник запереживал еще больше. Чувствовалось, что ему нас очень жалко. Все же, как-никак, папа и дядя Толя были настоящими учеными, а дядя Коля – настоящим писателем, хотя и не лауреатом.

– Конечно, два дня пропадают, – посочувствовал начальник. – Свозить бы вас куда-нибудь, по-хорошему-то…

Дядя Коля с трудом расцепил губы и хрипло сказал:

– Работаешь, работаешь… горишь…

– Эти самые, – заскрипел стулом папа, – достопримечательности пропускаешь.

Начальник оживился. Все же он был хорошим человеком и догадливым.

– Места у нас красивые, – сказал он. – Есть что посмотреть. Вот сейчас горбуша идет – редкостное, доложу, зрелище. Так что же?.. Сегодня у нас вертолет по точкам летит – можем вас прихватить. Облетите остров, посмотрите на него сверху. Если повезет с погодой, Японию увидите с мыса Головина. Там всего шестнадцать километров через пролив. А на обратном пути, если захотите, ребята вас высадят где-нибудь на Охотском берегу – поживете там денек. Снаряжены, я вижу, вы по-походному.

…Вертолет летел сначала вдоль океанской стороны, и внизу были отвесные скалы с низвергающимися водопадами. Скалы казались совсем ровными, словно отрезанными громадным ножом, прямо к подножию их подступало море, никаких камней, гротов и бухточек здесь не было. Иногда остров сужался, и тогда можно было увидеть внутри его озера, окруженные лесом, светло-зеленые поляны низкого бамбука, даже противоположное Охотское побережье, изрезанное заливами, и далекие-далекие, едва заметные полоски набегающих волн.

В общем, все это было просто замечательно – и сам полет, и картины, открывающиеся перед нами, и если бы я умела художественно описывать природу, то мне не хватило бы, наверное, десяти страниц.

Но я, к сожалению, не умею. Папу, например, это мое неумение страшно раздражает. Он считает, что в таком возрасте у меня должна быть просто необыкновенная фантазия, я обязана находить свежие образы и сравнения, видеть то, что огрубевшие взрослые уже не в состоянии рассмотреть. Из-за этого каждая наша прогулка за город превращается в экзамен.

– Малыш, – начинает папа, как только впереди покажется какая-нибудь полянка или лесок, – как ты находишь этот пейзаж?

– Он красивый, – отвечаю я.

Папа всплескивает руками:

– Красивый!.. И только-то?.. Какое потрясающее открытие! Неужели ты ничего больше не можешь сказать об этих прелестных березках?

– Они зеленые, – подумав, добавляю я. – А стволы – белые.

У папы на скулах начинают вздуваться желваки.

– Ну, ладно, оставим березки… Вон плывет облако. На что оно похоже?

– На вату, – уныло говорю я.

– Ольга! – негодует папа. – Напряги же воображение, в конце концов!

Я напрягаю воображение изо всех сил, но облако все равно остается похожим на вату. Такая уж я бездарная.

А между тем есть очень талантливые дети. Например, трехлетний сынишка одного папиного знакомого, выйдя как-то на улицу и увидев радугу, нашел, что она похожа на арбуз. Он как раз недавно ел спелый арбуз, но, оказывается, не просто ел, а запечатлевал его в своем детском воображении.

Сын другого знакомого, между прочим, литератора – как наш дядя Коля – однажды в присутствии отца, указав пальчиком на только что народившийся месяц, спросил: «Что это там такое, желтое и тонкое, как ноготь?» Отец потом вставил это сравнение в один из своих рассказов, и все критики дружно похвалили свежесть его и оригинальность.

– Кстати, – говорит папа, – а по-твоему, на что походит месяц?

Месяц, по-моему, ни на что не походит. Он тонюсенький, бледный, красивый, и его жалко – все время кажется, что вот сейчас он дотает и пропадет совсем. А если он и походит, то лишь на самого себя, каким его рисуют на картинах.

– Ну, а на апельсинную дольку, допустим? – настаивает папа. – На подкову, на ятаган, на лепесток?

Я упрямо мотаю головой: нет, нет, нет.

Не знаю, может, когда-нибудь я научусь все это путать, но пока месяц мне кажется похожим на месяц, береза – на березу, облако – на облако, а не на верблюда, и верблюд – на самого себя, а не на облако.

…Мы летим, приземляемся на разных «точках»; к стройному красивому руководителю полета подбегают начальники помладше и, поздоровавшись, докладывают про разные свои дела.

Мы не слушаем, деликатно отходим в сторону. Руководитель, вообще, строгий. Он называет нас «граждане туристы», велит не крутиться под винтами, не отходить далеко, не подходить близко, не разбредаться и не сосредоточиваться.

Только когда на одной точке ему забросили в вертолет мешок его любимых кедровых шишек, он отмяк, сделался разговорчивым, гражданами нас больше не называл и охотно начал рассказывать местные легенды и поверья.

В одном месте он даже приказал пилотам обождать полчасика и лично возглавил экскурсию на горячее озеро, образовавшееся в кратере давно потухшего вулкана. По дороге он все время срывал то шишки с кедрового стланика, то редкие ягоды, давал нам попробовать и объяснял, какие именно витамины в них содержатся.

Озеро оказалось на самом деле диковинным. Горячими были мягкие серные берега его, горячей была вода, по берегам клокотали кипящие родники. Все оно шипело, булькало и дымилось.

Вот здесь, между прочим, сказал наш экскурсовод, сварилась однажды корова местного товарища. За ней гнался медведь, корова с разгона залетела в озеро и тут же сварилась. Медведь, однако, не смог попользоваться вареным мясом. Он сунулся было в озеро, но обжег лапы и поворотил назад. Это так разъярило его, что, встретив другую корову, медведь одним ударом своротил ей в сторону рог.

Может, мы не очень-то поверили бы в его легенду, если бы на обратном пути нам не попалась та самая пострадавшая корова. Обрадовавшийся руководитель схватил ее за здоровый рог и стал подзывать нас.

– Идите, идите! – кричал он. – Не бойтесь – она небодучая.

Мы подошли. Рог у коровы действительно был вывернут, словно дерево могучим ураганом.

Окончание этой истории мы услышали возле вертолета, от старожилов.

Хозяин коровы, кровно обидевшийся на медведя, взял карабин, прицепил за спину рацию и пошел на охоту. А на противоположную сопку посадил наблюдателя с биноклем, который по радио командовал ему: «Направо поворачивай… Теперь налево. Давай – прямо». Короче, медведь шел по нюху, а хозяин по радио – и, конечно, техника победила.

Мы про такой способ охоты слышали впервые и очень удивились.

А дядя Коля восхищенно сказал:

– Шагает, елки-палки, технический прогресс!

Кроме медведей, здесь, на островах, других нарушителей спокойствия, рассказывали нам, не бывает. Существует, правда, легенда про одного заблудившегося диверсанта, но так давно это было, что теперь никто толком не помнит, где именно случилось. Помнят только, что диверсант был страшный мужчина. Он знал джиу-джитсу, карате, умел стрелять в темноте на звук, ломал ребром ладони кирпичи и пробивал собственной головой заборы.

А поймали его ребятишки, школьники. Они как раз загорали в кустиках на берегу и вдруг увидели, что из моря вылезает какой-то циклоп. Диверсант же их не заметил, стащил с себя гидрокостюм и начал закапывать в песок. Тут один из пацанов шепотом сказал у него за спиной: «Руки вверх!»

Диверсант был готов ко всему, как он потом признавался. Ждал, что ему придется драться врукопашную с целым взводом пограничников, что на него закричат басом: «Стой! Кто идет?!» – или спустят собаку. Но этот жуткий шепот за спиной на совершенно пустом, диком берегу временно парализовал его. Словом, когда диверсант, связанный четырьмя брючными ремнями, очнулся и увидел, какие сопляки его арестовали, он, говорят, плакал и грыз зубами землю. Но было уже поздно.

…Скоро мы расстались с пилотами. Они высадили нас, как договаривались, на берегу Охотского моря.

Вертолет скрылся из виду; мы остались одни на бесконечном песчаном пляже и вдруг почувствовали, как далеко уже забрались. Япония была теперь ближе, чем даже Южно-Курильск, который загораживали лесистые сопки и упирающийся в облака вулкан Менделеева, остров Сахалин представлялся отсюда Большой землей, а до родного дома простиралось вообще чуть ли не треть планеты.

12. Рыбалка на Кунашире. Варвары и гуманисты

Здесь, на берегу Охотского моря, в маленькой прозрачной речушке, прыгающей по камням, папа наконец-то увидел рыбу. То есть он видел ее и раньше. И не только видел, но сам ловил – в то старое доброе время, когда рыба повсюду кишмя кишела. Папа выхватывал на спиннинг толстых, как полено, тайменей, подсекал двухметровых щук, выуживал карасей, не умещавшихся на сковородке.

Дядя Коля тоже был удачливым рыбаком. Он, правда, специализировался по мелкой рыбе, но таскал ее ведрами, мешками и коробами.

Про Паганеля и говорить нечего. Скумбрия, кефаль и ставрида, бычки и камбала никогда не переводились на его столе.

Но, видимо, даже в тот золотой век, когда папа запросто ловил тайменей, а дядя Коля – стерлядь на обыкновенную бельевую веревку и ржавый крючок, никто из них не видел ничего подобного: горбуша, шевеля толстыми спинами, шла в речку густо, как толпа пассажиров в метро; обдирая бока, прыгала через камни на перекатах; некоторые рыбины даже с разгона вылетали на берег.

– Стой! – сказал папа. – Стой, не шевелись! – хотя никто и не шевелился – все остолбенели. – Сейчас мы будем ее фотографировать. – И, низко пригнувшись, он подкрался к берегу.

Он мог не подкрадываться – рыба совсем не боялась людей.

Пока папа щелкал затвором, снимая уникальные кадры, дядя Коля разулся, прошел туда-сюда вдоль речки и поймал руками здоровенную горбушу.

Паганель и папа перестали дышать.

– Дохлая? – спросил папа, приходя в себя. – На берегу подобрал?

Но рыбина была явно не дохлая. Она трепыхалась в руках дяди Коли, била хвостом по куртке, пачкая ее чешуей.

– С икрой! – сказал папа. – Клянусь – с икрой! – И быстро начал снимать брюки.

Паганель заявил, что в рыбалке его прежде всего интересует процесс. Для него важно, чтобы была быстринка, за быстринкой – омуток, а за омутком – снова перекатик. И чтобы кустики нависали.

После чего он ушел вверх по реке, искать такое идеальное место.

Дядя Коля, воодушевленный своим первым успехом, попытался сначала ловить рыбу голыми руками. Но у него не получилось. Очень скоро он промок до нитки, развесил одежду на кустах, надел шерстяные носки и, мелко дрожа, уселся на берегу греться.

Если бы дядю Колю высадили на необитаемом острове без запаса пищи и огнестрельного оружия, он наверняка умер бы с голоду. Уж очень медленно он эволюционировал. Маленько обсохнув, дядя Коля решил бить рыбу камнями, для чего сначала потренировался на берегу, стараясь попасть маленьким камнем в камень побольше. Почувствовав, что рука его достаточно окрепла, дядя Коля насыпал в подол рубахи голышей и забрел в воду. Но и тут его постигла неудача. Дело в том, что на берегу он вел огонь по неподвижным целям, а рыба на месте никак стоять не хотела. Дядя Коля только зря взбаламутил воду.

Через два часа, перепробовав множество способов, дядя Коля изобрел наконец первое доисторическое оружие. Он надрал лыка, выбрал камень потяжелее и привязал его к валявшейся на берегу палке.

Осмотрев свою палицу, дядя Коля с грозным криком замахнулся ею. Камень вырвался из пут, со свистом полетел назад и чуть не сразил папу. Хорошо, что папа в пылу охоты не заметил этого покушения.

Папа вообще никого и ничего не видел. В красной рубахе, обтягивающей брюшко, футбольных трусах, с огромной дубиной в руках, – даже не дубиной, а целым бревном, – рассекая пятки об острые камни и поднимая тучи брызг, он гонялся по речке за недобитой рыбой. Иногда торжествующий папин вопль доносился аж с берега Охотского моря, в которое впадала речка. Это означало, что папа настиг бедную полуоглушенную рыбу и упал на нее животом.

Дядя Коля, пробуя разные способы, тоже в конце концов оглушил несколько рыбин, так что вместе с папиным уловом кучка образовалась порядочная.

Папа тут же захотел сфотографироваться рядом с рыбой. Он принял позу Геркулеса, как ему, наверное, казалось: оперся на свою ужасную дубину и напружинил грудь. Золотые очки его воинственно сверкали. Уважаемый доктор наук и профессор походил на питекантропа с рисунка из учебника истории.

Возвратился Паганель и начал всех срамить.

– Варвары! – сказал он. – Дикари!.. Что плохого сделала вам эта несчастная рыба?!

Папа ехидно поинтересовался: а что такое у самого Паганеля в авоське?

– Да, это рыба! – заносчиво вскинул бороду тот. – Но я поймал ее гуманным способом.

Оказывается, Паганель ловил рыбу, не нанося ей увечий. Просто он выжидал момент, когда она, устав бороться с течением, повернет назад, чтобы взять новый разгон, подставлял авоську и – оп! – выбрасывал ее целую и невредимую на берег.

Так-так, – обиженно заговорили между собой папа и дядя Коля, – очень интересно: они, значит, варвары – а он, значит, гуманист. Спасибо, что объяснил. Теперь они, по крайней мере, будут знать – кто такие гуманисты. Оказывается, это те, которые по голове тебя не бьют и руки не выкручивают, а ласково берут за жабры и сажают в сетку. Гуманно предоставляют возможность умереть собственной смертью… Только так и можно заслужить благодарность потомков – пришли к выводу папа и дядя Коля. Возможно, и Паганеля не забудут. Вот здесь прямо, на берегу этой безымянной речки, ему соорудят памятник: он будет стоять на пьедестале весь такой гуманный-прегуманный, с полной авоськой в руках – и пионеры, проходя мимо, будут отдавать ему салют.

А я сказала, что, кажется, знаю теперь, почему рыбы становится везде меньше и меньше.

– Молчать! – прикрикнул папа. – Поразговаривай у меня!.. Философ нашелся.

Вечером был устроен рыбный пир.

Горбушу выпотрошили (за это дело взялся дядя Коля и проявил большие способности), достали из нее икру, промыли, посолили, и через пятнадцать минут ее уже можно было есть. Из голов сварили уху (кто-то вспомнил, что самая лучшая уха получается именно из голов), на второе решили приготовить горбушу, жаренную на вертеле, а оставшуюся рыбу – посолить впрок.

Для соления осталось четыре горбуши, но они были очень большие, и Паганель сказал, что часть рыбы, видимо, придется бросить, – иначе будет тяжело нести.

– Что ты – бросать! Такое добро! – испугался папа. – Всю, всю солить надо!

С папой творилось что-то невероятное. Из грозного охотника на мамонтов он превращался на наших глазах в суетливого мужичка-боровичка. Он даже разговаривал на какой-то деревенский лад. «Своя, чать, рыбка-от, не купленная! – бормотал папа, хлопоча вокруг мисок и кастрюль. – Грех ее, поди-тко, кормилицу нашу, бросать. Грех!»

Есть икру папа нам сразу не позволил, а сначала высыпал ее всю в большую тарелку и сфотографировал. Потом он велел нам с Паганелем взять ложки, зачерпнуть побольше икры, разинуть рты – и сделал еще несколько снимков.

Надо, чтобы осталось свидетельство, – объяснил папа. Иначе никто из знакомых не поверит, что мы здесь уплетали такой дефицит столовыми ложками.

Лишь после этого мы приступили к поеданию икры. Дядя Коля намазал икрой хлеб, откусил один раз и, непочтительно размахивая этим бесценным бутербродом, пустился в рассуждения. Ажиотаж вокруг красной икры, сказал дядя Коля, по его мнению, раздут искусственно. Все только и твердят: ах, икра! ох, икра! Как будто без нее и жить невозможно. А между тем живем ведь, хотя в глаза ее сроду не видим. Живем – и только здоровеем. Вообще, лично он не считает икру такой уж вкусной пищей. Соленые помидоры, например, куда привлекательнее. Он даже удивлен, что мы их до сих пор не экспортируем.

– Жареные грибы, – не согласился Паганель. – Самая вкусная еда на свете – жареные грибы.

Один папа не находил, что ажиотаж вокруг икры раздут. Он накладывал ее на хлеб толстыми бугристыми слоями и сосредоточенно поглощал кусок за куском.

На носу у папы выступила испарина.

Дискуссия его не интересовала.

Временами папа косил ревнивым глазом на мой бутерброд, молча отнимал его и собственной рукой докладывал икры (ему все казалось, что мои ломти намазаны слишком тонко). Но и этого папе было мало. Папа хватал ложку, подносил ее к моему рту и требовал:

– Приедай!.. Кусай от бутерброда и приедай из ложки!

Паганель и дядя Коля заскучали.

Дядя Коля поднял глаза вверх и тонким фальшивым голосом сказал:

– Обрати внимание, старик, какое меткое народное словечко: приедай.

Паганель подтвердил, что словечко действительно меткое. И пришло оно к нам, – сказал он, – из глубокой старины, из тех времен, когда народ жил крайне бедно: был угнетен, голодал и мыкался. «Приедать», «приесть» – означало, скорее всего, прикончить все запасы пищи – весь хлеб, всю картошку, все просо. То есть докатиться до крайней степени обнищания – до лебеды и мякины. Однако, сохранив свое звучание, слово это приобрело в наши дни совсем иной смысл. «Приедать» – означает теперь, как видно, следующее: наевшись до отвала, до тошноты, до отупения – пихать в себя еще и еще. Безусловно, – сказал Паганель, – эта трансформация по-своему говорит о коренным образом изменившейся социальной психологии отдельных слоев населения.

Так они разговаривали только друг с другом, откровенно презирая жадного папу.

Однако занятый приеданием папа совсем не замечал этого.

Когда совсем стемнело, расстроенные Паганель и дядя Коля ушли к реке. Они сели там на камушки, включили фонарики и стали смотреть, как обезумевшая горбуша проходит рядом с их ботинками.

Голоса дяди Коли и Паганеля отчетливо доносились к нам по туману.

– Ах, как хорошо, что больше не надо ее убивать! – вздыхал Паганель.

– Охотничий азарт, черт бы его побрал! – отвечал дядя Коля. – Опасная штука. Страшно подумать, – что наш брат, гомо сапиенс, натворить может…

Потом, наверное, какая-то рыбка выскочила на берег, потому что Паганель нежно сказал:

– Ну, куда же ты, лапушка? Заблудилась. Ступай назад, глупенькая.

А дядя Коля буркнул:

– Пока тебя здесь не приели.

…Догорал костер, отбрасывая на песок красные блики, сиротливо вздыхало за спиной Охотское море, голоса в тумане звучали все глуше – и от этого на душе становилось тоскливо и одиноко.

Казалось, что дядя Коля с Паганелем не сидят сейчас на камушках в двадцати метрах, а все дальше и дальше уходят вверх по реке, зябко уткнув подбородки в воротники курток…

13. Дядя Коля возобновляет записи. Гостеприимный сварщик Петя. Лисы Шикотана

Совесть догрызла дядю Колю в Южно-Курильске, в тот день, когда мы уплывали на Шикотан.

Мы сидели на пирсе, ждали, когда нас возьмут на борт сейнера «Верный». Море было гладким, как натянутая полиэтиленовая пленка, и все знали, что таким гладким оно продержится еще четыре часа – как раз столько, сколько требуется, чтобы доплыть до Шикотана. А потом, возможно, ударит шторм.

Но «Верный» почему-то не торопились отправлять. То есть, может, и торопились, но пропал куда-то капитан. В диспетчерской считали, что он задержался на берегу и вот-вот будет.

Капитан появился только к обеду. Его почему-то привезли с «Верного» на маленьком катерочке. Вид у капитана был заспанный и смущенный.

– Притомились, товарищи? – спросил он. – Ну, ничего, сейчас поплывем.

После этого капитан снова потерялся, теперь уж точно – на берегу.

До начала шторма по прогнозу оставалось полтора часа…

Вот тогда-то на дядю Колю и нашло. Он вдруг вытащил из планшетки свой забытый блокнот. Вид у дяди Коли при этом был такой, как у человека, вынимающего из кобуры пистолет с намерением застрелиться.

Паганель и папа, переглянувшись, на цыпочках отошли в сторону.

Даже начавшийся было ветерок стих.

Дядя Коля, сгорбившись над блокнотом, быстро писал.

…Когда дядя Коля пишет, на него жалко смотреть.

Вот папа, например, ведет свои записи, когда все дневные дела переделаны, ужин съеден, солнце село, и ни рядом, ни на расстоянии ничего интересного не видать. Тогда папа включает фонарик и разумно использует так и так пропадающее время.

А на дядю Колю находит неожиданно. Он вдруг умолкает на половине слова, глаза его стекленеют, и рука тянется к блокноту. После этого дядя Коля ничего уже не видит и не слышит, не ест, не пьет, худеет прямо на глазах, и борода у него растет в три раза быстрее.

Мы уже порядочно отплыли от берега, а дядя Коля все писал и пропустил много интересного. Он не видел, как остров сначала не хотел отставать: слева нависал над нами вулкан Менделеева, справа – большущий, пронзивший облака вулкан Тятя, и, если смотреть назад, казалось, что плывем мы на дне великанского корыта с высокими стенками. Но постепенно вода в океане начала вспухать, топить берега, а «Верный» все карабкался вверх и вверх, и, наконец, взобрался на покатую вершину огромной водяной горы. Кунашир превратился теперь в полоску расплывчатых холмиков, а впереди показалась уже короткая черточка Шикотана.

На вершине горы, ослепительно блестевшей под солнцем, жили черноголовые птицы и дельфины.

Папа наконец отвел душу. Борта у «Верного» были низкие, дельфины выпрыгивали выше палубы, и папа снимал их в упор.

Дельфинам тоже, видать, понравилось это занятие. Они начали позировать: выпрыгивали сразу вчетвером, проныривали под «Верным» или, подставив белый бок, подолгу плыли у самого борта.

На Шикотан мы пришли под вечер.

Мы думали, что нас сразу высадят на берег, но «Верный» не вошел в бухту, а пришвартовался сначала к высокому борту плавучего завода «Павел Постышев». Здесь наша команда начала весело перекрикиваться с бородатыми дядьками, выглядывающими в иллюминаторы «Постышева»: дескать, как да что, да не зябнут ли руки-ноги?

Перекличка эта закончилась для нас печально. Капитан «Верного», повариха и еще какой-то вертлявый человек из команды перебрались на борт «Постышева». Первый раз мы видели, чтобы так поднимали людей. Им спустили веревочную сетку, они забрались вовнутрь и уцепились руками за веревку, чтобы не попадать вниз и не образовать кучу-малу. Так их и утащили на высоту пятого этажа.

А «Верному» было приказано отойти пока в сторонку и дожидаться.

…Через полчаса Паганель пошел в рубку узнать, скоро ли поплывем дальше.

– Само покажет, – ответили матросы, посмотрев при этом в сторону «Постышева».

Паганель маленько погулял туда-сюда по палубе, опять заглянул в рубку и спросил:

– А без капитана нельзя?

– Никак невозможно, – сказали матросы.

Прошло еще полчаса. Нас медленно несло обратно.

– А может, ему погудеть? – спросил матросов Паганель.

– Вот он тебе погудит! – пригрозили матросы.

Вдобавок ко всему поднялся ветер, и меня укачало. Меня так укачало, что я не могла уже стоять на ногах, а пошла в камбуз и легла там головой на стол.

На столе была свалена большая гора нарезанного хлеба.

Я попробовала съесть кусочек.

Тошнота вроде отступила.

Но как только я перестала жевать, меня затошнило снова.

Я стала есть хлеб.

Я ела кусок за куском, гора таяла прямо на глазах, хлеб уже не лез мне в горло, но я все жевала и жевала и не могла остановиться, потому что меня тут же начинало тошнить.

Теперь уже папа отправился в рубку и заявил, что если они не хотят лишиться всех своих хлебных запасов, то пусть немедленно гудят.

Боцман Николай Иваныч сказал одному из матросов:

– Выдай им еще буханку.

Матрос пошарил на камбузе и доложил, что хлеба больше нет.

Тогда Николай Иваныч, вздохнув, отдал распоряжение гудеть.

…Капитана и прочих нам вернули только после заката солнца.

– Ангелы вы наши спасители! – сказал Паганель, глядя на опускающуюся сетку.

– А капитан у нас орел, – отметил дядя Коля.

Капитан точно был орел. Верткий попутчик его комком лежал на дне сетки, а капитан еще держался за веревки и даже время от времени отрывал от груди свою красивую голову, чтобы бросить грозный взгляд на поджидавшую внизу команду.

На Шикотане мы хорошо устроились. Друзья Паганеля с цунами-станции отвели нас на постой в большую квартиру сварщика Пети.

Сварщик Петя был одинокий и очень добрый человек. Мы сразу поняли это, как только он вошел.

Петя увидел незнакомых людей, и глаза его нежно заголубели. Одна из Петиных комнат была превращена во временный склад. Он разворотил большую гору имущества, выдал каждому из нас по два меховых спальника, поставил четыре раскладушки и, пока мы застилали свои кровати, быстренько накрыл в соседней комнате стол.

– У нас здесь сухой закон, – сказал Петя, прицеливаясь, куда бы поставить огромный и круглый, как люстра, графин. – То есть полусухой… То есть совсем, конечно, сухой. Но знакомым людям дают.

Паганель взглянул на графин и зажмурился.

А папа храбро выпил рюмочку.

Он выпил, посидел минуту с распахнутым ртом, вытер набежавшую слезу и заговорил с Петей о другом применении спирта.

Петя охотно подтвердил, что за спирт здесь можно достать и крабов, и кетовой икры – что верно, то верно.

Правда, у самого Пети не было почему-то ни того, ни другого.

Мы угостили Петю остатками нашей кунаширской икры.

Петя отнесся к ней положительно.

В разгар ужина пришел один Петин приятель, бывший мореход, а теперь работник электростанции – так он представился.

Приятель оказался бойким человеком. Дяде Коле он сразу сказал:

– Не верю, что ты писатель.

– Ну, что ж, – пожал плечами дядя Коля. – Не верите – не надо.

– А ты меня убеди, – сказал приятель. – Покажи книжку.

– К чему, – снова пожал плечами дядя Коля.

Но приятель очень просил убедить его, и дядя Коля показал сборник рассказов, который возил с собой.

Приятель быстро оттянул ворот свитера и спустил книжку за пазуху. А с дядей Колей пообещал рассчитаться лисьими шкурками. Он сказал, что в соседнем поселке, Крабозаводске, живет его закадычный друг – великий охотник на шикотанских лис. Друг стреляет их из ружья, а также травит собакой. Собака у него, что удивительно, сеттер, которого он переучил с водоплавающей птицы на лисью охоту. Сначала сеттер не очень соображал в этом деле, но после того, как один старый лис выцарапал ему правый глаз, остервенился и теперь давит их, прямо как котят.

Приятель дал нам адрес охотника и велел завтра же идти в Крабозаводск. Каждый получит по шкурке, – говорил он. Самую лучшую охотник, конечно, отдаст дяде Коле – приятель сам его об этом попросит. Остальным достанутся шкурки похуже. Но тоже ничего. Папа, возможно, получит слегка побитую молью (папа почему-то понравился приятелю меньше других).

Скоро папа и Паганель вылезли из-за стола. Папа оправдался тем, что ему надо заняться ребенком – то есть мною, а Паганель взялся ему помогать. Один слабохарактерный дядя Коля ничего не сумел придумать и остался.

Несколько раз потом дядя Коля выглядывал из комнаты и укорял папу с Паганелем:

– Дезертиры! – говорил он. – Выходит, и здешнее гостеприимство мне одному переносить? Это при моей-то печени.

Чувствовалось, что дяде Коле тоже очень хочется нырнуть в спальник. Но раскрасневшийся Петин приятель хватал его за плечи и уволакивал обратно – досказывать про то, как он тонул в Гибралтарском проливе…

14. Два похода по Шикотану

Погода с утра испортилась. Надвигается тайфун. С вершин сопок ползет туман, дует холодный ветер, на море – барашки.

Все суда попрятались в бухту – лов сайры прекращен, и заводы встали.

По пыльным улицам Мало-Курильска бродят без дела толпы сезонников и студентов.

И у нас настроение кислое.

Решили вдруг пойти на почту и отбить по телеграмме домой.

Паганель сидел над своей целых полчаса – думал, как бы ему уложиться в минимальное количество слов. В конце концов, он написал: «Жив, здоров».

Дядя Коля сердито удивлялся.

– Черт-те что, – ворчал он. – Корпеть полчаса и все же ухитриться допустить лишнее слово. Это надо уметь.

Вообще Паганель начинает всех выводить из себя своей рассеянностью. Утром он просыпается, долго прислушивается к чему-то, вытянув шею, и встревоженно показывает пальцем за окно: «Что это там такое – пи-пи-пи?»

Папа взрывается: «Ты напоминаешь мне ту слушательницу курсов Леонардо да Винчи, которая была убеждена, что творог добывают из вареников!.. Пи-пи-пи… Цыплята это, разумеется!»

Паганель везде забывает свои темные диоптрийные очки и потом возвращается за ними, ломая нам график.

А вчера мы ходили в Крабозаводск. Не за шкурками, конечно. Просто так. К охотнику, впрочем, зашли – на всякий случай. Но дома его не застали, он ушел в Мало-Курильск.

Всю обратную дорогу Паганель был задумчивый-презадумчивый, а под конец признался, что устал высматривать среди встречных одноглазого мужчину.

– Так зачем высматривал? – спросили мы его.

– Ну, как же, – объяснил он. – Этот охотник, которому лис выдрал глаз… Думал, вдруг попадется навстречу…

Папу чуть не хватил удар.

– Это же у собаки его один глаз! – рыдающим голосом закричал он.

Начальник цунами-станции сказал, что отправляться сегодня куда-то далеко он нам не советует – рискованно. Но если мы не хотим терять времени даром, то до начала тайфуна, то есть до двух часов дня, можем посмотреть самую ближнюю бухточку. Бухта очень симпатичная, до нее каких-нибудь два километра, и туда даже можно спуститься – есть тропа, огражденная канатами.

Сразу же за крайними домами Мало-Курильска, на горке, ветер оказался таким сильным, что Паганель засомневался в правильности расчетов цунамистов. Похоже на то, сказал он, что тайфун уже обрушился на остров, а они там у себя все еще ждут его. И вообще, не лучше ли нам повернуть назад?

Папа, перенесший за свою жизнь несколько тайфунов, посмеялся над Паганелем. Считай, сказал он, что это легкий ветерок. Так себе – зефир. Когда загудит тайфун, мы поползем на четвереньках. Заведомо. Тайфун поднимает камни и выворачивает с корнем деревья. А пока еще ни одно дерево не вывернуто… Вернуться, впрочем, можно. На всякий случай. Он не против.

Они остановились, решили подождать отставшего дядю Колю и спросить его мнение.

Однако дядя Коля, погруженный в свои мысли (он уже второй день был в них погружен), прошагал мимо, не откликаясь. Из трубки его снопами летели искры – подходить к дяде Коле ближе, чем на четыре шага, было опасно. Мы двинулись вперед и скоро опять перегнали сосредоточенного дядю Колю.

Тропинка вела все вверх и вверх, и ветер с каждым шагом становился злее. На открытых местах он так плотно прижимал к земле высокую траву, что казалось, будто ее долго утюжили асфальтовым катком.

У самого берега одиноко гулял рыжий теленочек. Когда он поворачивался хвостом к морю, короткая шерсть его вставала дыбом.

Мы сначала полюбовались с крутизны открывшимся видом, а Паганель, вытянув руку, даже попытался спеть: «О скалы мрачные дробятся с ревом волны!» – но поперхнулся собственной бородой и умолк.

Потом начали искать спуск в бухту.

Или мы вышли не на то место, или начальник станции сам никогда здесь не был, но только вместо тропы, огражденной канатами, мы нашли всего лишь ржавый трос, почти отвесно уходящий в расщелину, – и больше ничего.

Паганель и папа, тем не менее, как заправские альпинисты, небрежно поплевывая с обрыва, стали убеждать друг друга, что вообще-де спуститься тут можно, ничего такого смертельного они в этом не видят и так далее.

Подошел дядя Коля, молча постоял рядом, потом, словно очнувшись вдруг, спросил: «Можно, говорите?» – и, сунув трубку в карман, полез вниз.

– Куда? – спохватился Паганель. – Вернись немедленно, безумец!

Дядя Коля от этого неожиданного крика втянул голову в плечи, но не остановился.

– Николай, я тебе приказываю! – неумело строжился Паганель и даже топал ногами.

Дядя Коля не отвечал. Он спускался все ниже и ниже, цепко перехватывая трос. Из-под ног его вырывались камешки и, пощелкивая, прыгали с уступа на уступ. Иногда дядя Коля поднимал вверх лицо и виновато улыбался, словно хотел сказать: «Вот лезу… А что поделаешь? Извините».

– Он с ума сошел! – переживал Паганель. – Через двадцать минут начнется тайфун – его же как песчинку сдует.

А хладнокровный папа, видя, что дядя Коля возвращаться не намерен, свесился над обрывом и несколько раз щелкнул фотоаппаратом. По крайней мере, сказал он, останется доказательство, что не мы спихнули этого полоумного.

Тайфун, слава богу, не разразился через двадцать минут. Иначе дяде Коле пришлось бы плохо – он спустился уже так низко, что казался сверху не больше таракана.

Паганель не выдержал этого зрелища, отошел в сторону и сел на траву.

– Чувствую, – сказал он, – что надо возвращаться. Наступил, видимо, критический момент – наша психика начинает преподносить сюрпризы. Ну вот что это с ним такое, скажите?

«Подкорка», – объяснил умный папа. Это довольно распространенное явление, сказал он. Бывают моменты, когда подкорка выходит из повиновения коры большого головного мозга, и тогда человек совершает поступки, которых сам же потом стыдится. Вот, например, недавно один студент-дипломник, светлая, между прочим, голова, будущее украшение науки, перед самой защитой дипломной работы запихал под дверь папиного кабинета две малосольные селедки, к хвосту одной из которых была привязана бумажка со словами: «Смерть кашалотам! Все под знамена герцога Кумберлендского!» Другой бы профессор, не знающий про существование подкорки, устроил этому студенту веселую жизнь. Но папа знал и поэтому не стал придавать значения выходке дипломника. Тот на следующий день прекрасно защитился, а папа подарил ему собственные его селедки – под общий, разумеется, хохот.

– Значит, у Гуся тоже подкорка! – догадалась я.

– У какого еще гуся? – спросил папа.

Тогда я рассказала им про мальчишку из нашего класса, Вовку Гусева, у которого подкорка, видать, очень часто выходит из повиновения, а преподаватели считают, что он просто недоумок, и хотят, чтобы его перевели в школу для слаборазвитых. Последний раз подкорка у Гуся вышла из подчинения, когда мать послала его за хлебом. Гусь повесил на руль велосипеда дерматиновую сумку и уехал. Но хлеба он почему-то не купил, а вместо этого напихал в сумку силикатных кирпичей и привез матери. Мать потом гонялась за Гусем с палкой по всему жилмассиву, но так и не догнала – все же он был на велосипеде.

Папа сказал, что наш Гусь, скорее всего, действительно придурок – учителя правы. И очень жаль, что мать в тот раз не догнала его. Что же касается дяди Коли, продолжил папа, то он наверняка уже отрезвел, посмотрел вверх – и небо показалось ему с овчинку. Кроме того, он, конечно же, представил, как мы здесь переживаем, – и ему стало неудобно. Так что сейчас он, подгоняемый стыдом и страхом, бешено карабкается наверх, и через секунду-другую мы будем иметь удовольствие снова лицезреть его.

Тут и правда над краем обрыва показалось перепачканное дяди-Колино лицо. Он сделал несколько тяжелых шагов, повалился на траву и стал дуть на истерзанные тросом ладони.

Паганель снова заволновался:

– Ну, что ты хотел этим доказать? Мальчишка! Седина в голову, а бес в ребро, да?

Но папа незаметно лягнул Паганеля ногой, чтобы тот молчал… пока дяди-Колина подкорка опять не вышла из повиновения.

А через день мы отправились в главный наш поход по Шикотану – на мыс «Край света».

Сварщик Петя сказал нам, правда, что ничего такого исключительного там нет. Во всяком случае, это не тот край света, где суша соединяется с небом и откуда, просунув голову в щель, можно заглянуть за пределы земли. Просто там красивый берег, скалы торчат из моря довольно живописно, и вообще, за этим мысом начинается сплошной океан – до самой Америки. Но сходить туда, конечно, надо – поставить крыжик. На Шикотане «Край света» такое же обязательное для посещения место, как, допустим, Эрмитаж в Ленинграде или Третьяковка в Москве.

Паганеля и дядю Колю очень забавляло, что мы идем на мыс с таким оригинальным названием. Настроение у них сделалось игривым, они все хотели остановить какую-нибудь девушку и предложить ей отправиться с ними на край света. Они даже начали, перешептываясь и хихикая, приглядываться к встречным женщинам, но папа охладил их. Возможно, сказал он, не одни вы такие остроумные – и эта шутка всем здесь уже надоела.

Утро было солнечным, теплым, и дорога на «Край света» оказалась «потрясающе», как сказал Паганель, красивой. Она петляла между лесистых сопок, то и дело нам приходилось перебредать светлые речушки, в которых – по словам Пети – водились хариусы, и дядя Коля всякий раз вздыхал: «Эх, посидеть бы здесь с удочкой!»

Немного портил всем настроение Паганель с фотоаппаратом (он взял его напрокат у своих знакомых с цунами-станции).

Когда в руках у Паганеля оказывается фотоаппарат, все окружающие как-то съеживаются, умолкают и стараются не встречаться с ним глазами.

Но это их все равно не спасает.

Первое время Паганель, громко восторгаясь и приглашая восторгаться остальных, снимает виды – и тут можно еще отделаться поддакиванием. Однако наступает момент, когда он говорит:

– Этому пейзажу явно не хватает человеческой фигуры, – и придерживает за рукав кого-нибудь из нас. – Будь любезен, постой немножко вот здесь.

Поймав жертву, Паганель начинает долго прицеливаться. Он забегает справа, слева, приседает и даже ложится. Потом говорит:

– Все очень хорошо, но ты не в рамке. Сдвинься, пожалуйста, чуть-чуть вправо.

– А почему бы тебе не установить рамку, – возражает снимаемый (чаще других им оказывается дядя Коля). – Неужели это так трудно?

– Совсем не трудно, – сознается Паганель, – но тогда из кадра уйдет вон та сопочка, а мне бы очень хотелось ее сохранить.

Снимаемый покорно сдвигается вправо.

– Стой! – кричит Паганель. – Прекрасно! Изумительно! Это будет потрясающий кадр!.. Только отшагни назад – ты не в фокусе.

Загнав человека в рамку и фокус, Паганель говорит:

– Теперь, пожалуйста, заметь это место. Ну, выдолби там ямочку пяткой. И подойди сюда. Какая-то незнакомая система – я не пойму, как здесь ставить выдержку и на что нажимать.

Натурщик замечает место, подходит к Паганелю, устанавливает выдержку, отыскивает то, на что полагается нажимать, и нечаянно спускает затвор. Толкаясь и вырывая друг у друга фотоаппарат, они пытаются перекрутить пленку – и в результате теряют место, на котором стоял сам Паганель. И хотя ямочка, выдолбленная пяткой, сохранилась – все приходится начинать сначала.

На перевале, откуда виден стал уже далекий краесветский берег в белой пене прибоя, Паганель предложил сделать остановку и минут двадцать снимал нас в разных позах. Потом он признался папе, что пленка у него идет туговато. Взгляни, мол, не кончились ли кадры?

Папа, повертев фотоаппарат, злорадно сказал: еще бы ей не идти туго, если она вообще стоит на месте. Только кондиционные ослы, сказал он, могут не заметить такого дефекта и отснять все на один кадр. Руки и ноги, сказал он, надо отрывать таким фотографам.

Словом, когда после привала Паганель заспорил, что идти дальше следует нижней тропой, огибающей сопку у подножий, мы с ним охотно согласились. Но сами пошли верхней.

Верхняя тропа была рассчитана явно на альпинистов-разрядников. Нам пришлось пересекать глубокие овраги, хватаясь за корневища деревьев, валуны и траву, продираться сквозь колючки, прыгать с выступа на выступ.

А Паганель легко шагал по нижней тропе, и мы слышали, как он распевает там строевые песни. Но не завидовали ему.

Мы зато могли теперь, уцепившись за какую-нибудь лиану, спокойно полюбоваться природой: никто не загонял нас в рамку и фокус.

На «Краю света» было пустынно, как на краю света. К такому выводу пришел папа, отчего сам же и развеселился.

– А, малыш, верно? – спрашивал он, довольно потирая руки. – Ты не находишь?

Я находила. Действительно, пустынно было вокруг. Одиноко и мрачно торчали из воды черные скалы. Океан, казавшийся вдали спокойным и гладким, незаметно подкрадывался к ним и здесь взрывался со страшной силой. Белые столбы кипящей воды вздымались к самым вершинам утесов, а потом медленно оседали. Пена не успевала сбежать из расщелин, отчего скалы казались поседевшими.

Мы выбрали бухточку поуютнее и осторожно съехали в нее по крутому травянистому склону.

Дядя Коля решил прежде всего омыть ноги в Тихом океане – в знак того, что человек венец природы и, стало быть, сильнее любой стихии. Но стихия была, видать, другого мнения. Не успевал дядя Коля поболтать в воде одной ногой, как очередная волна, разинув белую пасть, с рычанием кидалась на него, и дядя Коля принужден был улепетывать, как заяц. Волны несли с собой разный мусор и песок, так что ноги у дяди Коли сделались, в конце концов, грязнее, чем были. Он вытер их тыльной стороной носков и обулся, удовлетворенный.

Мы еще немного отдохнули в этой бухте и пошли дальше. Нам хотелось добраться до самого-самого края света, то есть до окончания соседнего мыса, дальше всех других выдающегося в море.

– Нет, все же это незабываемо, – говорил по дороге дядя Коля. – Вы заметьте, здесь даже чаек нет почему-то. Только скалы, море, эта вот козья тропа – и мы… Да где-то еще в окрестностях блукает Паганель. А больше ни души… До самой Америки!..

Не успел дядя Коля все это произнести, как из-за поворота тропы вышла девушка в костюме студенческого отряда. На рукаве ее куртки было написано: «Новосибирский пединститут».

– Здравствуйте, – улыбнулась она дяде Коле. – Ведь вы писатель такой-то? Правда?

Дядя Коля растроганно остолбенел.

– Вот… – сказал он, промокая платком глаза. – Живешь, елки-палки… Пишешь по мере сил… Ни о чем таком не мечтаешь… Как вдруг… И где? На краю света…

Тут из-за поворота вышла другая девушка, быстро глянула на папу и спросила:

– Вы профессор такой-то? Верно?

Папа, раздвинув плечи, украдкой бросил на дядю Колю торжествующий взгляд. Ага! – говорил этот взгляд. – Не только вы, лирики, пользуетесь известностью. И нас, физиков, кое-где узнают.

Через несколько минут раскрылся секрет такой популярности папы и дяди Коли.

На самом краю «Края света», на крохотной полянке кружком сидела компания девушек, а в центре возвышался Паганель и, размахивая руками, что-то говорил им.

Ветерок, тянувший с моря, донес к нам его слова. Паганель бессовестно хвастался своими попутчиками…

Мы подошли ближе. Девушки, как по команде, повернули головы и уставились на своих прославленных земляков. И так они смотрели на маявшихся папу и дядю Колю, пока дядя Коля не крикнул:

– Глядите – нерпа!

Тогда все бросились к обрыву.

Там, внизу, среди клочьев пены, одиноко плавала маленькая нерпочка…

На «Краю света» наш гуманист Паганель совершил гнусный антиобщественный поступок. Он выменял у студенток на восемь шоколадных конфет два бутерброда с повидлом и съел их. Один.

А эти восемь конфет были нашим общим неприкосновенным запасом.

Всю обратную дорогу папа и дядя Коля клеймили его за это. Паганель оправдывался. Сначала он честно сознался, что очень захотел есть, но это вызвало такой дружный вопль: «А, ты один, значит, захотел!» – что Паганель тут же выдвинул другой довод: дескать, неудобно было не угостить землячек. Конфеты прямо жгли ему карман.

«Но бутерброды ты все же съел! – безжалостно сказали ему. – Ты даже о ребенке не подумал».

Вдобавок дядя Коля набил мозоль и начал отставать. Несколько раз он переобувался, болезненно морщась и говоря при этом, что если бы он теперь скушал две законно причитающиеся ему конфетки, то наверняка даже с мозолью не оказался бы обузой для отряда.

– Давай я тебя понесу, – предложил затравленный вконец Паганель.

– Нет уж, – сказал дядя Коля. – Сытый голодному не товарищ. Обойдемся как-нибудь.

Он выломал себе костыль и героически пошел дальше – хромой, несчастный, но гордый…

15. Бегство. Как провожают пароходы

Теплоход пришел ночью.

Мы даже не подозревали об этом: спокойно пили чай у дяди-Толиных знакомых, а наши распакованные рюкзаки тем временем лежали в комнате сварщика Пети. Торопиться было некуда. Теплоход, по расписанию, должен был прибыть только на другой день к вечеру.

В квартире у знакомых Паганеля было по-городскому уютно: низенький столик, у которого специально, по моде, были отпилены ножки, диванчик рядом с ним, плетеный коврик на полу и березовый пень с прибитыми веточками.

А вокруг столика сидели женщины (знакомые знакомых), и все они выглядели очень симпатичными. А одна была так прямо красавица. Она, как героиня какого-нибудь фильма, куталась в белую шаль, загадочно улыбалась и чуть вскидывала тонкие брови в ответ на разные слова.

Паганель, как близкий семье человек, сразу освоился. Он высоко держал чашечку с кофе, отставив в сторону мизинец, и бархатным голосом произносил: «Апше», «Должен заметить» и «Потрясающе».

Дядя Коля, одичавший на воле, ронял керамические чашки, смущался и ставил локти в блюдца с вареньем. А его еще, как назло, попросили почитать что-нибудь свое. Дядя Коля, запустив пальцы в шевелюру, говорил:

– Ч-черт!.. Вот жаль, что я стихов не пишу… Такая обстановка, холера!.. Тут бы самый раз стихи прочесть.

У красавицы при каждой дяди-Колиной «холере» удивленно и весело вздрагивали брови.

Папа, как не писатель и не близкий знакомый, вниманием не пользовался – и поэтому налегал в основном на чай с вареньем. А хозяйка дома, оценившая его старательность, хотя и слушала во все глаза дядю Колю, как-то не глядя успевала подложить папе варенья, пододвинуть масло, хлеб и машинально приговаривала: «Кушайте, кушайте».

Так мы сидели, наслаждаясь уютом, когда вдруг в комнату без стука вошла еще одна женщина. Она тоже оказалась красавицей, только не такой, как первая, кутавшаяся в шаль. У этой был решительный, даже чуть-чуть грозный вид, светлые глаза глядели прямо, а на распахнутой брезентовой куртке, лице и волосах сверкали дождевые капли.

– Чай пьете, голубчики? – спросила она, не здороваясь. – А там, между прочим, теплоход пришел.

– Ой, ну перестань ты разыгрывать, – заговорили остальные. – Не мешай… Вы не слушайте ее – она у нас хохмачка.

– Ладно, – усмехнулась пришедшая, бросила в угол загремевшую куртку и попросила налить ей водки.

Она выпила большую рюмку, дождалась, пока все снова успокоятся, и сказала ровным голосом:

– Ну вот что: теплоход стоит на рейде, скоро уже отправится, по случаю штормовой погоды нигде останавливаться не будет – пойдет прямо на Корсаков… Что вы на меня уставились? Не верите – позвоните диспетчеру.

И тогда началось наше жуткое бегство с Шикотана.

Мы ворвались к тихому Пете и, всполошив его гостей, начали как попало запихивать в рюкзаки разбросанные вещи.

– Быстрей, Ольга, быстрей! – нервничал папа. – Ах, обидно, без сувениров уезжаем. Главное – без крабов.

Пьяненький Петя повис у него на плече и задушевно сказал:

– Веришь мне? Я пришлю… Крабов пришлю, икру пришлю, лисьи шкурки… Напиши адрес.

Папа поколебался секунду и оставил Пете все три бутылки спирта: пригодятся, мол, для обмена.

Мы, конечно, опоздали. Плашкоут с пассажирами уже ушел к теплоходу, когда мы примчались на пристань.

Паганель, как самый представительный, отправился на переговоры с диспетчером и скоро вернулся назад изумленный до остолбенения.

Его пришлось даже слегка потрясти, чтобы он заговорил.

– Во-первых, – сказал Паганель, нервно хихикая. – Во-первых, плашкоут еще один рейс делать не будет. Как только он отвалит от борта, судно поднимет якорь и уйдет. Во-вторых, никакой другой посудины нам дать не могут. Так что поздравляю. А в-третьих, знаете, что она мне сказала? Ждите, говорит, следующего теплохода. Вы представляете? Следующего! Как будто речь идет о троллейбусе. Нет, это потрясающе! Великолепное морское спокойствие! – И он опять захихикал.

Дядя Коля сказал, что не видит причин для веселья. Вообще, трудно придумать более дурацкую ситуацию. Теплоход качается в трехстах метрах – ботинок, извините, добросить можно. И еще минимум часа полтора будет качаться. А мы до него, оказывается, не можем добраться. Чушь какая-то собачья!

– Нет-нет, это, должно быть, недоразумение, – не поверил папа. – Сейчас занарядят какой-нибудь катер. Заведомо.

– Держи карман, – фыркнул дядя Коля.

Тут из темноты вынырнул протрезвевший сварщик Петя.

– Хватайте вещички, – мигнул он. – Ребята знакомые на сайру идут – подбросят вас. Еле уломал капитана.

Совращенный Петей капитан все еще переживал свою уступчивость.

– Ну зачем я вас беру?! – рыдающим голосом причитал он. – Мне же на лов надо, паразиту… Ну, куда лезешь – молчи, я тебя спрашиваю?! Стой там, прыгай сюда!..

Сияющий, как новогодняя елка, сейнер медленно отходил от пустого причала. Один Петя стоял там, подняв плечи, и глядел нам вслед печальными добрыми глазами. Он вгорячах не успел одеться и теперь ежился в своем легком пиджаке.

Мы, спохватившись вдруг, стали кричать:

– Петя, милый, до свидания!

– Спасибо за все!

– Старик, мы напишем! Обязательно!

– Да ладно, чего там, – махал рукой Петя. – Счастливо!..

Тайфун «Трикси» здорово раскачал море. Длинные пологие волны медленно поднимали сейнер на высоту пятиэтажного дома, а потом он долго опускался вниз, отчего к сердцу всякий раз подступал противный тошнотворный холодок.

Теплоход был теперь совсем рядом. У борта его скрипел и хлюпал плашкоут, удерживаемый с одной стороны швартовами, а с другой – катером-буксировщиком.

Капитан наш опять запричитал. По каким-то суровым морским законам он не мог подойти к теплоходу – то ли не имел права, то ли боялся разбиться.

– Что делать будем, в семь бабушек?! – спрашивал капитан.

Мы не знали, что делать, и помалкивали. Тогда капитан по рации спросил об этом же диспетчера.

– Пересади их на «жучка», – ответила диспетчер.

«Жучок» – маленький катеришко – болтался где-то поблизости.

Обрадованный капитан выскочил на палубу и закричал в рупор:

– Эй, на «жучке»! Подойди к борту – сними пассажиров!

– Не подойду-у-у! – тоскливо донеслось с невидимого «жучка». – Расшибу-у-у-ся!

– Да кого тебе там расшибать, кого расшибать-то! – сердился капитан. – Подходи, чтоб тебе потонуть!.. Мне на лов надо, я план государственный срываю!

«Жучок» в конце концов подошел, о чем мы догадались по шварканью у борта.

– Ну, прыгайте, что ли! – крикнули с него.

Мы боязливо скучились на палубе, не понимая, куда же прыгать – за бортом был сплошной мрак.

– Прыгай, мешочники толстозадые! – рявкнули сзади, и мы посыпались вниз, в темноту, ударяясь о какие-то железяки и ящики.

– Все здесь, никто не промахнулся? – спросил Паганель и на всякий случай сделал перекличку.

Папа сказал, что еще один такой прыжок он, наверное, не перенесет. Нервы не выдержат. Заведомо. Только он это договорил, как раздалась команда:

– Эй, интеллигенция! Приготовьтесь прыгать – швартоваться не будем!

«Жучок» ткнулся носом в деревянный бок плашкоута, матросы дружно гикнули – и мы, не чуя под собой ног, перемахнули с катера на плашкоут.

– Вот это цирк! – охнул дядя Коля, хватаясь за сердце. – Всё?.. Или еще куда прыгать?

Дядя Коля не зря спрашивал: на плашкоуте страшно что творилось. Его поднимало набегавшей волной, несло куда-то вверх, на самом гребне он чуть задерживался и, грохнувшись затем в борт теплохода, проваливался обратно в пучину.

Все отъезжающие были давно на теплоходе, а все приехавшие – на плашкоуте, трап за ненадобностью подняли и теперь выгружали почту в большой веревочной сетке.

– Бойся! – яростно орал на оглушенных пассажиров краснолицый матрос с вытаращенными глазами, сам хватал сразу по два чемодана и отшвыривал их, готовя место для почты. Он один что-то понимал в этой неразберихе, знал, куда бежать и за что держаться.

– Что раскрылатились, как бабы?! – подскочил он к нам. – Давай на корму! Живо!

Ругаясь чудовищными словами, матрос погнал нас короткими перебежками в конец плашкоута, туда, где борт теплохода был заметно ниже.

– Потрясающе! – успел шепнуть Паганель. – Он же пьяный в дребезину.

– Плевать, – ответил дядя Коля. – Трезвый бы здесь не выдержал – свихнулся.

– Кто старшой? – спросил матрос на корме.

Мы подтолкнули вперед Паганеля.

– Лезь! – приказал матрос.

– Куда? Куда лезть? – блуждая глазами, спросил Паганель. Борода его тряслась.

– Зашибу! – пригрозил матрос. – На борт лезь, салага! Договаривайся с капитаном!..

– Тогда отойдите все, – сказал Паганель.

Плашкоут несло вверх. Паганель выждал момент, когда он на секунду застыл на гребне, подпрыгнул и, жалобно вякнув, упал животом на перила. Взметнулись и пропали его длинные ноги. Следом, едва не догнав их, гамкнули, сомкнувшись, борта.

– Один – ноль! – сказал матрос.

Паганель вернулся очень быстро. Потом уже мы узнали, что ни с каким капитаном он договариваться не стал, а просто обежал рысью вокруг теплохода.

– Давай! – крикнул Паганель. – Все в порядке!

Настала очередь дяди Коли. Бледный дядя Коля осенил себя трубкой, неуклюже, как-то боком кинулся вверх и повис на борту, уцепившись руками.

Паганель и еще какой-то подоспевший человек схватили его за шиворот – тяжело перевалили через борт.

Меня подавали наверх матрос и один его добровольный помощник из пассажиров. Обезумевшего от волнения папу нельзя было подпускать близко.

Первый раз они промахнулись: дядя Коля и Паганель не успели подхватить меня, только всплеснули руками.

Плашкоут пошел вниз. В ширящейся между ним и теплоходом щели бурлила черная вода.

Я зажмурила глаза.

– Держите ее, держите! – стонал где-то за спиной папа.

Матрос и пассажир, подчиняясь этому крику, железными руками сдавили мои ребра.

Зато уже во второй раз они не сплоховали. А перепуганные дядя Коля с Паганелем так рванули меня за руки, что я перелетела через перила, даже не коснувшись их ногами.

Теперь внизу оставался один папа. Было заметно, что дядя Коля и Паганель очень боятся за него. Они быстро переглянулись, и дядя Коля прикусил нижнюю губу, а Паганель сделал округлое движение руками возле живота: дескать, с его-то комплекцией, уй-юй-юй!

Но папа взлетел на теплоход словно кот, которого шуганули собаки. Мы даже ничего не успели понять. Что-то темное и большое метнулось над бортом и с криком: «Ловите меня!» – глухо ударилось о палубу.

– Что же вы меня не ловили? – обиделся папа, трогая стремительно набухавшую шишку на лбу.

– Да, – растерянно сказал Паганель. – Что же мы тебя не ловили, а?..

Дядя Коля вдруг дернул меня за рукав и, загребая ногами, пошел куда-то по палубе. Его, как на перекате, сбивало в сторону.

Когда я догнала дядю Колю, он уже стоял, вцепившись в перила, и прерывисто втягивал воздух открытым ртом.

– Ничего, ничего, – сказал он. – Уже ничего, старуха… ты молчи… Хорошо, что это здесь, а не там… Хорошо, что все мы здесь… Ты постой маленько рядом, будто мы беседуем.

Плашкоут отошел от освещенного теплохода и сразу пропал в темноте. Только огонек на мачте катера-буксировщика долго еще нырял среди волн, словно кто-то, прощаясь, все махал и махал нам фонариком…

Послесловие автора

После того, как повесть была опубликована в журнале, в кругах, близких к научным, распространился слух, что написал ее Паганель, использовав двойное прикрытие. Слух совершенно нелепый, обидный, к тому же у нашего милого доктора своих неприятностей предостаточно – так что мой долг отвести от него еще и эти подозрения.

Начну последовательно – с признания, что повесть, конечно же, писала не Оля. Наверное, эту часть недоразумения следовало развеять раньше, в самом начале. Тем более что существует старый, многократно проверенный способ. Обычно автор, сочинив что-нибудь недостойное пера взрослого человека, придумывает некоего соседа по лестничной площадке, пионера Вовку Помидоркина или Петьку Картошкина (фамилии, как правило, выбираются садово-огородные) и сваливает все на него. Дескать, в одно прекрасное утро заявился к нему этот Вовка-Петька с двумя общими тетрадями под мышкой и попросил: «Дядя Жора, исправьте, пожалуйста, орфографические ошибки в моем сочинении на тему “Как я провел лето”». Далее автор сообщает, что сочинение его неожиданно заинтересовало, и он, исправив ошибки, заменив некоторые имена и переделав классного руководителя в домоуправа, решил, с позволения Вовки-Петьки, опубликовать это любопытное произведение. И если, мол, читателю некоторые места покажутся наивными или беспомощными, то пусть читатель учтет, что Вовка-Петька Литературного института имени Горького не кончал, и вообще у него нынче переэкзаменовка по русскому языку.

Опытный читатель сразу же раскусывает эту мелкую хитрость. Он прекрасно знает, что, хотя акселерация и объективный факт, все же семиклассники романов и повестей сами пока что не пишут. И читатель прав. Лично я знавал только одного такого вундеркинда. Этот мальчик (не стану называть его фамилии) пытался сочинять сатирические рассказы – и не без успеха. Скоро, однако, он вынужден был оставить это занятие и теперь пишет заметки в классную стенгазету – о школьных «маяках», чемпионах по сбору макулатуры и о достижениях юных натуралистов. Ему пришлось переквалифицироваться, так как друзья-товарищи дали понять, что они хотя и согласны терпеть в своих рядах гения, но не любого профиля.

Словом, в приведенном выше случае между писателем и читателями как бы заключается молчаливое соглашение. Читатели делают вид, что они поверили в придуманного огородного мальчика, – и дальше все идет как по маслу.

Признаться, и у меня был соблазн спрятаться за какого-нибудь конопатого двоечника Редискина, но я подумал: зачем? Зачем отдавать повествование какому-то Вовке-Петьке, не набившему ни одной мозоли, не хлебнувшему соленой водицы из Японского моря, вообще не существующему в природе – когда есть живая Оля. Оля, которая путешествовала вместе с нами, терпела лишения, прошагала по всем топям и кручам и, в принципе, могла бы когда-нибудь сама написать обо всем этом. Кстати, отец не раз принимался ее подбивать: ты, мол, давай пиши, а дядя Коля потом малость подредактирует. Но его пожелание осуществилось наоборот: я написал, а подредактировала Оля.

Но я забегаю вперед, а эта поспешность может только навредить Паганелю. Кто помешает его недоброжелателям заявить, что и это послесловие сочинил он сам?

К счастью, имеется свидетельство Оли (к счастью – для Паганеля, не для меня).

Вот как оно возникло.

Написав повесть, я отдал ее на рецензию одному маститому писателю, большому знатоку детской души. Через некоторое время он возвратил мне рукопись – с многочисленными пометками на полях. Не буду их комментировать, просто приведу по порядку, и, надеюсь, каждый поймет то уныние, которое меня охватило.

Стр. 8. «Автор утверждает, что его героиня перешла в седьмой класс. Не знаю, не знаю… Лично я не перевел бы ее даже в третий. При всем желании не могу поверить в такую семиклассницу. Лет пятнадцать назад поверил бы, а сейчас не могу. Про акселерацию, про акселерацию забывать не следует…»

Стр. 13. «Нет, пожалуй, она действительно семиклассница. “Папа был похож на ромб” – это убеждает. Да, шестой-седьмой класс. На худой конец – пятый».

Стр. 27. «Что такое?! Похоже, автор экстерном перевел Олю в восьмой класс. Ишь, как заговорила! (“Вопиющая дяди-Колина безграмотность…” Вопиющая – ты смотри!) Если и дальше так дело пойдет, она к концу повести кандидатскую защитит».

Стр. 54. «Поздравляю! Она уже десятиклассница!.. Нет, определенно эта акселерация застит автору глаза. Вбили себе в голову: акселерация, акселерация! А того не видим, что они только длиннеют, но не умнеют. Вон у меня племянник – акселерат: выше отца на полторы головы, ботинки носит сорок четвертого размера, а сам дурак дураком».

Стр. 77. «Кто это излагает? Героиня? Автор?.. Давно знаю автора – что-то не замечал у него раньше такого стиля… В университет пора девице, в университет. Что же он ее в седьмом классе до сих пор томит?»

Стр. 92. «Фу-ты! Наконец-то все ясно. Ну, конечно, она студентка третьего курса. Третий-четвертый курс, скорее всего истфил, а может быть, отделение журналистики. Короче – из девочки надо сделать девушку. Кстати, появится возможность ввести лирическую линию, например: Паганель – Оля. Или: Оля – бородатый руководитель московских туристов (бухта Посьет)».

Стр. 104. «Я ошибся: она – младший научный сотрудник».

Стр. 123 (последняя). «Сколько же лет этой дамочке?!»

Понятно, что защитить меня в такой ситуации могла только Оля – самый объективный судья. И она меня защитила.

– Все более или менее, только ОЧЕНЬ УЖ Я ЗДЕСЬ МАЛЕНЬКАЯ, – сказала Оля, прочитав повесть. – Прямо дошколенок какой-то. Правда, к самому концу вроде чуть-чуть повзрослела. Видимо, автор спохватился: вспомнил, что я все же целый месяц провела с двумя докторами наук и одним писателем… Хотя и такими, – непонятно закончила она.

И пусть это тоже была критика – я обрадовался ей, как похвале.

Все остальные Олины замечания я привожу здесь без особого восторга. И вообще, предпочел бы опустить их, если бы не это чудовищное обвинение в адрес Паганеля.

– Между прочим, дядя Коля (сразу прошу обратить внимание: дядя Коля, а не дядя Толя) много лишнего понавыдумывал, – сказала Оля далее. – В частности, про моего папу. Понасочинял – прямо что попало. Совсем папа не говорил: «Лишь бы фельетон про нас не написал». Папа только сказал: «Ноль информации». А про фельетон говорил то ли тот товарищ, который из Голландии не успел вернуться, то ли тот, у которого в последний день живот заболел. И про селедки, которые папин студент будто бы ему под дверь подсунул, – неправда. Папа ничего такого не рассказывал. Мы, вообще, если уж на то пошло, не стали дожидаться, когда дядя Коля из-под обрыва вылезет. Это правда, что дядю Колю какая-то муха укусила, и он полез вниз, и что Паганель на него кричал, а папа фотографировал. Но потом мы постояли на ветру, холодно стало, и папа сказал: «Нечего время терять. Вон с той сопочки, по-моему, хороший вид открывается. Пошли». Паганель спросил: «А как же этот?» Папа сказал, что, в конце концов, он взрослый человек и мало ли кому что в голову ударит. И мы ушли. Только Паганель на другую сопку захотел и пошел отдельно… А дядя Коля вместо того, чтобы все честно написать, придумал какие-то селедки. А как он на рыбалке папу обрисовал?.. Это же просто бестактно писать, будто я могла подумать про папу, что он похож на питекантропа. Если бы даже и был похож… Мне, конечно, жалко стало рыбу, но все-таки… И, между прочим, когда икру ели – тоже… Ну да, Паганель говорил что-то насчет жареных грибов, что они вкуснее, и съел всего два маленьких бутербродика. Но дядя Коля-то уминал икру с удовольствием… Он вообще себя приукрасил. Я понимаю: когда о себе пишешь – это невольно получается. Но он еще и хитрый. Пишет: желтый, длинный, – а потом как-то получается, что высокий и мужественный. А на самом деле дядя Коля не такой уж и высокий, среднего роста, чуть выше папы. Вот я, например, один момент хорошо запомнила – когда мы на Шикотане на теплоход опоздали. Там все вроде правильно: и какая качка была, и как мы боялись, и как через борт прыгали (про папу только опять нехорошо: «Взлетел на теплоход словно кот…» И потом – про кота уже было у Ильфа и Петрова, я бы так не написала). И дальше – правильно. Кажется, дяде Коле действительно плохо стало – наверное, от волнения. Но когда я к нему подошла – сама, вовсе он меня за рукав не дергал, – он ведь совсем другие слова сказал. Он сказал: «А ч-черт, буфет теперь, конечно, до утра не откроют!»

Неужели я так сказал? Вот не помню…

Впрочем, дело не в этом, а в том, что теперь наконец-то всем ясно: повесть эту написал не Паганель.

Как ни странно, оказалось, что это не совсем ясно самому Паганелю… Я думал, что слух этот ему неприятен, что он оскорбляет его, а слух, оказывается, воодушевлял Паганеля. Недавно он перечитал повесть с карандашом в руках и представил мне длинный список поправок, которые, по его мнению, необходимо внести в текст. Или, по крайней мере, опубликовать отдельно. Я так растерялся, что даже не осмелился спросить: «Послушай, кто, в конце концов, автор повести: ты или я?» Думаю, впрочем, что его не смутил бы этот вопрос. Во-первых, он считает, что раз является действующим лицом, то имеет право указывать автору, а во-вторых, эти ученые вообще помешаны на объективности.

Не знаю, возвысят ли эти поправки Паганеля в глазах человечества. Но раз они так важны для него – что ж, пожалуйста:

а) Паганель считает, что я напрасно «запихал» ему в рюкзак ружье для подводной охоты. Это-де искажает его образ (образ Паганеля). На самом деле с ружьем был Володя.

б) Фраза – «Чувствую прилив сил, – сообщил он после десятого примерно ежа» – содержит неточность в авторской ремарке. Паганель отлично помнит, что распотрошил тогда в Посьете восемь ежей. Причем коллекционные особи не трогал, а разрезал маленьких, серых – в них икра вкуснее. Но и это нельзя ставить ему в упрек, так как уже через два дня он восполнил урон, лично достав со дна морского двенадцать ежей.

в) Рассказ про человека, искавшего зимние ботинки, ему приписан (вот и делай после этого людям добро!), но зато не зафиксирован следующий факт: в Южно-Сахалинске Паганель открыл для коллектива деликатес – горбушу горячего копчения. А в Корсакове – корейскую капусту «чемчу» и клоповую ягоду.

г) То же самое относится и к десяти пачкам сушеного кальмара, насчет которых он договаривался со сторожем рыбоучастка в Посьете. Паганель получил их. Да, он не узнал сторожа, но сторож узнал его! (Еще бы сторожу не узнать Паганеля – ведь он пообещал ему на бутылку.)

д) Инкриминируемый ему обмен восьми шоколадных конфет на два бутерброда с повидлом он с возмущением отвергает. Он тогда говорил и теперь повторяет, что не менял конфеты, а бескорыстно угостил ими девушек из студенческого отряда. В свою очередь девушки угостили его двумя бутербродами. Не съесть бутерброды Паганель не мог – это означало бы пренебречь угощением.

е) Самое главное. Когда во Владивостокском аэропорту Паганель чуть было не увез по ошибке чужой багаж, а я догнал его и помешал этому, – он, между прочим, попросил меня передать извинения едва не пострадавшему пассажиру. Затем, когда уже Паганель догнал меня, чтобы забрать свои документы, – ему и до сих пор кажется, что они находились все же в моем кармане, – он еще раз повторил свою просьбу. Однако про его просьбу и последующие извинения почему-то не сказано ни слова. Были ли они принесены? И если да, то в какой форме?

Я очень просил Паганеля не настаивать на последнем пункте. И, как мне кажется, привел вполне убедительные доводы: повесть написана от лица Оли, она в тот момент находилась в самолете, просьбы Паганеля не слышала, тем более не могла видеть, как я извинялся. И слава богу. Ни к чему это девочке.

Однако Паганель упорно стоял на своем, и я вынужден рассказать историю про извинение, хотя предпочел бы не вспоминать о ней вовсе.

…Когда я вернулся с похищенным Паганелем тюком в аэровокзал, хозяин его все еще спал в кресле. Это был крупный молодой мужчина, белокурый, одетый в роскошный импортный плащ и грубый водолазный свитер.

Меня вдруг охватила нерешительность. Как же возвратить ему тюк? Тихонько подойти и положить рядом? А если он в этот момент проснется и примет благодетеля за вора? Вон какой мустанг – попробуй такому докажи потом… Небрежно толкнуть его: эй, мол, дядя! Спишь? А вещички-то тю-тю!.. Еще перепугается человек спросонья. Да и Паганеля в каком я свете выставлю? Ведь он все же нечаянно…

Так ничего и не придумав, я осторожно тронул спящего за плечо и сказал:

– Товарищ… вы, кажется, придремали.

– Хоох! – длинно зевнул он. – Ничего себе – придремал. Скажи лучше – придавил основательно. А что?

– Видите ли… пока вы спали, один гражданин чуть было не унес ваш тючок…

– Иди ты? – сказал он без тени тревоги.

– Но, к счастью, ему это не удалось… – продолжал я карабкаться к трудному объяснению.

– Поймали гада? – спросил мужчина, вскинув на меня веселые светлые глаза. – Погоди… ты, что ли, поймал?.. И долго гнался?

– Метров сто, – улыбнулся я, заражаясь его весельем.

Мужчина разом поднялся, взметнув за голову кулаки, потянулся со стоном.

– Кореш, – сказал он. – Если я правильно понял твой шелест, ты хочешь сказать, что дело пахнет полбанкой?

– Да что вы… какие полбанки, – смутился я.

– Правильно, кореш. – Он одобрительно хлопнул меня по плечу. – Скромность украшает бича. Полбанки я тебе, конечно, не поставлю, но сто грамм ты заработал… Да тебе больше и не поднять.

– Подождите, товарищ… – начал я.

– Ждать мне, кореш, некогда, – строго перебил он. – Вот объявят посадку – и получится, что зря ты своими баками рисковал. Давай топай без разговоров.

«Ладно, пусть ставит, – подумал я. – Сядем за столик, объяснимся… Заодно и позавтракаю».

– Вот только не пойму, – сказал мужчина в ресторане, – с чего этот алкаш за мой тючок ухватился? Столько чемоданов кругом.

– Он не алкаш. Это товарищ мой.

Мужчина даже привстал со стула.

– Так это корешок твой?! – закричал он. – Хха-ха-ха-ха!.. Ну, остряки! Вот это работают!.. Слушай, за такое дело по двести надо. Двести осилишь?..

– Ну ладно, – сказал он, когда нам принесли заказ. – А он-то что с этого имеет? С тобой ясно: кореш тянет – ты его ловишь – я тебе за это ставлю. А он что имеет? Или вы по очереди?

– Да поймите же вы, товарищ!.. – взмолился я.

Но он ничего не хотел понимать. Этот симпатичный камчатский рыбак Витя (потом мы познакомились) насмотрелся за свой век на разных бичей, в том числе и выкающих, интеллигентных. Его даже трубка моя не насторожила.

Перелом в нашем диалоге наступил лишь после того, как я, отчаявшись, повторил заказ. Тут у Вити изумленно полезли на лоб брови.

В конце концов мы во всем разобрались.

Витя оказался хорошим парнем.

И я оказался хорошим парнем.

Мы с ним славно посидели. И даже подружились. Так что, когда была объявлена посадка на мой рейс, Витя захотел проводить меня.

Уже за турникетом мы обнаружили, что уносим два рюкзака – мой и посторонний. Вернее, не сами обнаружили, а догнавшие нас хозяева второго рюкзака.

Витя, однако, запринципиальничал.

– А ты докажи! – сказал он. – Ты не лапай, ты докажи!

Чем это кончилось, я так и не знаю. Помню, что, когда поднимался по трапу, Витя возле турникета все еще препирался с двумя флотскими офицерами и одним старшиной милиции.

Теперь можно подвести итог. Повесть эта принесла мне больше огорчений, чем радости. Я вроде никого не хотел обидеть, но Олин папа, например, почему-то перестал поддерживать со мной знакомство. Сама Оля прореагировала на нее, как видно из этого послесловия, довольно холодно. От группы ленинградских туристов я получил возмущенное послание, в котором они требуют реабилитации представителей их славного племени. «А вот мы, например, веселые», – заявляют они и в доказательство прилагают пленку с песней «Тренируйся, бабка, тренируйся, Любка…», записанной будто бы у костра на Карельском перешейке.

Единственное утешение – письмо одного мальчика, Алеши Абольянина. Он сообщает, что повесть ему очень понравилась, и просит скорее написать продолжение. И хотя этот мальчик – сын моего старого знакомого и писал, наверное, под диктовку папы, все равно приятно.

Что же тебе ответить, Алеша? Куртку я пока не выбросил. Правда, она порыжела, бока у нее вытерлись, но в ней еще свободно можно съездить куда-нибудь на Землю Франца-Иосифа.

Наследство

В последнее время Артамонов стал бояться междугородных телефонных звонков. Не вечерних – вечером, из-за четырехчасовой разницы во времени, обычно звонила Москва, редакция какая-нибудь – газеты или журнала. К этому он привык. Боялся дневных, особенно утренних. Мать, которая жила в соседнем городе (десять часов ночным поездом), была очень плоха, да и возраст уже – восьмой десяток, и Артамонов, тринадцать лет назад схоронивший отца, знал: рано или поздно подкараулит его печальная неизбежность. В последний год особенно нервничал, гипнотизировала эта цифра – тринадцать.

И роковой звонок раздался. В очень неподходящее время. Было девятое ноября, праздничный еще день. Артамонов накануне лег поздно, перечитывал накопившуюся почту – вечно на эти праздники надеешься: вот уж разгребу гору. Проснулся он поэтому в половине одиннадцатого – и опять к столу. Только вставил в машинку чистый лист, отстучал первую строчку, как вдруг – трррр!

И сразу же рыдающий голос сестры:

– Тимоша!.. Мама!..

– Когда? – спросил Артамонов.

– Ой, ничего не знаю. Только что Константин позвонил – она ведь к нему уехала на праздники, в деревню. Ох, говорила я ей…

– Ладно, – сказал Артамонов. – Выезжаю.

Из кухни уже бежала жена. Глаза у нее были круглые, встревоженные – она за него испугалась. И тоже: «Тимошенька…»

– Ну-ну-ну-ну, – придержал ее Артамонов. – Спокойно… Надо ехать. Я еду.

– И я с тобой! – категорически сказала жена.

– А Полинку куда? – спросил Артамонов.

– Дедам оставим. – Жена имела в виду своих родителей. И тут же догадалась: – Позвони Михе.

Миха был сыном Артамонова от первого брака, учился в университете, жил в научном городке, в общежитии – это от города тридцать километров.

Артамонов набрал номер общежития, попросил пригласить сына.

– Михаил, – сказал, когда сын откликнулся. – Баба Кланя умерла.

Миха на том конце молчал.

– Але! Слышишь? – повысил голос Артамонов. – Мы с Оксаной сегодня выезжаем. Ты как?

– Еду, – сказал Миха.

Как все стремительно. Артамонову представилось это неким жестким треугольником, начертанным короткими взмахами: раздался звонок у сестры; она тут же, по автомату, – ему; он – Михе. Все. Пять минут.

Артамонов побежал на железнодорожный вокзал. Лететь было рискованно: зима пришла точно по расписанию, восьмого лег снег. И сегодня еще продолжало сыпать и сыпать – видимости никакой.

Конечно, не оказалось билетов. На этом коротком «плече» перед праздниками и в конце их всегда так. Наладились люди ездить в гости: десятка туда, десятка обратно – и гуляй три дня у родственников или друзей.

Телеграммы у Артамонова не было. Пришлось ему вынуть журналистское удостоверение.

– Хоть стоячие, девушка! – взмолился он.

– Да я вам верю, – сказала кассирша (видать, лицо у него было убедительнее любого документа). – Хотя находятся, знаете, и такие, что всех родных готовы перехоронить, лишь бы уехать… Но честное слово… Ну, подождите – вдруг что-нибудь.

Как по заказу, это «вдруг» и подтвердилось. Вошла в кассу – с той стороны – дама, сказала:

– Возврат. Три места. Капитально люди загуляли.

Артамонов вышел из здания вокзала в снегопад. Делать больше было нечего.

Предстоял тяжелый день: поезд уходил только в десять вечера.

В левой стороне груди словно закаменело. Давило глухо и больно. Вот ведь ждал, готовился, приучил себя к мысли, что рано или поздно это случится, – а скажи ты!

«Выпить надо бы», – подумал Артамонов.

Но – на дверях винных отделов магазинов приклеены были объявления: «Закрыто на профилактику»…

«Служба охраны здоровья», – сообразил Артамонов, вспомнив, что завтра – первый рабочий день после затянувшихся праздников.

Он брел бесцельно.

И вдруг встал. Что такое? Что было-то? До звонка еще? Ведь он просыпался. Ну да! Часов в девять или в половине девятого вдруг открыл глаза – будто его кто шилом кольнул. Полежал, полежал и решил доспать. А отчего все же проснулся-то?.. Артамонов вспомнил отчего. Отец ему приснился. Приснился какой-то очень молодой, живой, с гладким лицом. Стоял в огороде, привалившись спиной к плетню, весело говорил что-то…

Отца Артамонов видел во сне часто. И вот интересно: пока отец живой был – не снился вовсе, а как умер – началось. Отчего это? Кровь, что ли, заговорила, гены? Особой близости у них с отцом не было. Какая там близость – он и видел-то его не часто: отец уходил на работу потемну и потемну возвращался. Как воспитывать детей, он понятия не имел. Артамонова один раз, правда, «повоспитывал» – огрел веревкой. Показывали в клубе кино «Рядовой Александр Матросов». Пацаны этот клуб-барак брали штурмом. Артамонов на один сеанс не попал, на второй, проник только на последний, со взрослыми, прополз, можно сказать, на карачках. Ну и, конечно, вернулся домой за полночь.

Родители не спали. То есть отец-то, может быть, и заснул бы, да его, как видно, мать допекала. Отец вскочил, в одних подштанниках, и – «ах ты, сукин кот!..». Что там за веревка у него оказалась, во сколько раз он ее скрутил? – только у Артамонова чуть хребет не переломился. Даже мать, легко раздававшая подзатыльники направо и налево, испугалась, повисла на отце: «Петро, Петро, что ты!»

Еще – совсем маленькому Артамонову – отец рассказывал сказки. Чаще всего одну, чудную какую-то, с хохлацким уклоном: про то, как мужик отелился. Мужик этот, значит, возвращался домой ночью, в крепком подпитии. Стучит в дверь: «Жинка, отчини – я твой Павло!» А жинка (у нее хахаль, что ли, был) отвечает: «Якой такой дьявол, мой Павло на ручке лежит!» Мужик вернется по улице назад, пересчитает хаты: «Це – кумова, це – сватова, це – братова, це – моя». Опять стучит. А жинка снова: «Мой Павло на ручке лежит». Тогда он пошел в хлев, к волам, и там заночевал. Ну, естественно, жена утром: ты где пропадал, такой-сякой? «Та у волов ночевав», – отвечает мужик. «Ой, лишеньки – та ты ж теперь отелишься! Давай тикай из деревни, чтоб сраму не было!» Мужик сдуру побег. По дороге наткнулся на замерзшего насмерть солдата, сапоги на том оказались добрые. Мужик позавидовал, хотел стянуть – не стягиваются. Тогда он взял и отломал сапоги вместе с ногами. Дошел до соседней деревни, попросился на ночлег. Хозяева пустили, спать определили на печку. Мужик там потихоньку сапоги с ногами из котомки вынул – пусть, мол, оттают. И заснул. А у хозяев ночью корова отелилась – они теленка, чтоб не замерз, на печь засунули, к мужику. Тот проснулся чуть свет: «Мать твою так – отелился!» И ходу. А сапоги впопыхах забыл. Хозяева, в свою очередь, проснулись, глядят: Царица Небесная! – теленок мужика съел, одни ноги остались!..

Кончалась сказка хорошо. Мужик вернулся домой, сообщил жене: так и так, отелился, живи спокойно, никто ничего не знает.

Артамонов, будучи пацаном, даже не смог бы сказать: любит ли он своего отца. То есть, конечно, любил, в том смысле, что испытывал кровную привязанность. Но ни пылкости, ни восхищения в этой любви не было. Может, потому, что их семья, их быт, их далеко не нарядная жизнь просто исключали тонкие чувства.

Так вот, умерший отец стал сниться Артамонову. Сначала это были тревожные, больные сны – отец звал его куда-то, манил за собой; потом они успокоились, отец мирно поселился в снах Артамонова, и Артамонов привык к этим встречам.

Он даже изобрел собственную теорию о переселении душ, поверил в нее и, случалось, проповедовал друзьям. Души умерших родителей, доказывал Артамонов, переселяются в детей. И там живут. И потому до тех пор живы родители – пока живы дети.

Однако всякий раз во сне Артамонов вспоминал, что отец умер. «Стоп, стоп, – говорил он себе в какой-то момент. – Я сплю. Это мне все снится. Ведь он же умер. Да, умер».

А вот сегодня было по-другому: он сказал себе во сне эти слова, но так явственно встал перед ним отец, так реально, что немедленно другая мысль перебила первую: «Нет, он живой. Просто мне снилось когда-то давно, что он умер…»

В поезде, в их купейном вагоне по крайней мере, оказалось не так уж много пассажиров. Артамонов, пользуясь этим, пошел к проводнице, объяснил прямо: едем на похороны, одна семья, вы уж не селите к нам больше никого – знаете, свое настроение, свои разговоры. Проводница, немолодая, ласковая женщина, все поняла, сказала: поезжайте спокойно, я учту.

Жена и сын сидели напротив. Артамонов посмотрел на них, таких непохожих, не родных друг другу, но бесконечно родных ему – и вдруг его прямо прожгла нежность и благодарность к ним. Нет, какие же молодцы! Не отпустили его одного. Поняли – нельзя. Ведь один он себя мыслями за ночь источил бы, загрыз. А мысли в таких случаях известно какие: о сыновьей неблагодарности. Хотя бы о том, что за последние полгода, сколько ни сулился, а так и не приехал к матери.

– Ну, что же, Ксюша, – сказал Артамонов. – Доставай, пожалуй, липучку.

Так он называл домашнее вино из малины, почти безалкогольное, но выпьешь стакан – и глаза сами слипаются. Как снотворное действует. Артамонов велел жене специально захватить его, хоть выспаться в поезде перед завтрашним трудным днем.

«Липучка», однако, не помогла. Они только затеплели от нее, отмякли. Заговорили наконец, даже заулыбались. Почему-то Артамонов вспомнил и принялся рассказывать, как в сорок шестом или сорок седьмом году ходили они с матерью покупать корову.

Прежнюю, Белянку, пришлось зарезать – она сломала ногу. Мясо, не съев ни кусочка, все продали, деньги (их много оказалось на вид, – ворох целый, они тогда крупноразмерные были, «простыни» – тридцатки, пятидесятирублевки) спрятали в сундук и, дождавшись июньского тепла, отправились по дальним деревням. Вообще-то коровы продавались и в городе, но здесь они были не по деньгам, а в деревне мать надеялась сторговать какую-нибудь и подходящую, и недорогую. Потому и берегла так деньги, вырученные за мясо Белянки, – ни одного рубля не истратили, потому и сами даже свеженины не попробовали. Да, впрочем, Белянкино мясо – как ни голодно было в доме – никому и в глотку не полезло бы. Это ведь пришлось бы есть и слезами умываться. Белянка была как бы членом семьи. Все лихолетье, всю войну на ней только и продержались. Отец на фронте свою ораву защищал, а Белянка здесь, в тылу, сохраняла. У нее и судьба – и жизнь, и смерть – получились какими-то солдатскими. С солдатами ведь как случалось, с теми, конечно, кто уцелел, вернулся: колотится он там, холодает, голодает, в грязи, во вшах, умирает и воскресает, весь штопаный уже, латаный, а все здоровый – ни одна холера к нему не пристает: ни аппендицит, ни насморк, ни мигрень какая-нибудь. А домой вернется, месяц-другой пожил, и бац! – прободная язва. И сковырнулся мужик. Или еще обиднее, как с дальним родственником Артамоновых Федором Ухиным случилось. Выпил он крепко на радостях, в честь возвращения, поскользнулся на улице, упал в лужу и захлебнулся. А на войне, между прочим, Днепр под огнем форсировал, в белорусских болотах тонул – и ничего, живой вышел.

Белянка в этом смысле тоже как солдат была. Да еще солдат отчаянный, своенравный, упрямый. Первый раз она чуть было не скопытилась еще перед войной, вернее, во время финской войны или вскорости после нее. Артамонов точно не помнил, больно мал еще был. Тогда как раз они Белянку и купили, потому что враз ухудшилась только было наладившаяся жизнь, возникли длинные ночные очереди за хлебом, поисчезали многие продукты. И вот мать пригнала откуда-то молодую белую коровку, плотненькую, крутобокую, с широким лбом и короткими кривыми рогами. Дело было осенью (все же, наверное, в сороковом году), огороды уже стояли пустыми, последние хозяева дорубали капусту. Через несколько дней Белянка объелась капустным листом, пережадничала, – и ее вспучило.

Мать страшно перепугалась. Пугалась мать всегда одинаково, точнее сказать, впадала всегда в одинаковое состояние в крутые минуты жизни: у нее белели глаза, лицо мгновенно обрезалось, губы сжимались в тонкую, тоже белую полоску. Она не ахала, не крестилась, а начинала действовать решительно, зло и беспощадно для окружающих. Так и в тот раз. Мать накинула на рога Белянки веревку, крепко ухватилась за нее и крикнула глазевшему на все это маленькому Артамонову:

– Бери прут, черт вислоухий! Хлещи ее сколько сил есть! Ну!..

Вдвоем они, мать и Артамонов, стали гонять Белянку вдоль улицы. Мать тянула за веревку, Артамонов нахлестывал сзади прутом – по ляжкам, выше он не мог дотянуться. Он не успевал, оступался, падал на схваченную уже морозцем землю, больно ушибался и снова вскакивал от жесткого крика матери: «Давай!.. Тимоша! Сынок! Давай, окаянный!..»

Белянку от этой гоньбы должно было пронести, на что и рассчитывала мать. Но – не проносило. У нее только взмокли, побурели бока, она хрипло, с пристаныванием дышала, и бег ее становился все медленнее, тяжелее.

Первым свалился Артамонов. Не дотянулся очередной раз до коровьего зада, слабо секанул воздух измочаленным прутом, упал и, не в силах подняться, заплакал от страха.

Потом упала Белянка. Завалилась на бок, высунула синий, ослюнявленный язык. Упала она против дома сапожника деда Зяпина. На счастье, сам дед Зяпин стоял тут же, ухватившись руками за калитку, переживал это событие и даже норовил выкрикнуть какой-нибудь совет, когда они прогоняли Белянку мимо.

– Дед Игнат! – крикнула мать. – Неси шило! Да бегом, старая ты тетеря! Не видишь – сдыхает коровенка!

Дед Зяпин не подумал даже обидеться, ошалело кинулся в дом и бегом же вернулся назад. Мать выхватила у него шило, охнула: «Головушка моя горькая!» – и с маху проткнула корове бок. Из дыры со свистом ударил дурной воздух…

Потом уже, повзрослев, Артамонов узнал, что это было последнее народное средство. Мать и не чаяла уже, что спасет Белянку.

И конечно же, все они не знали, не догадывались, предположить даже не могли, что, спасая жизнь Белянки, – спасают собственную жизнь.

Меньше чем через полгода был другой случай – мгновенный и нелепый: Белянка тонула.

Ранней весной сорок первого года Артамоновы переезжали в деревню. Там, где сейчас дымят трубы знаменитого на всю страну Запсиба и куда ехали теперь Артамонов с женой и сыном по скорбному делу, стояла когда-то деревня Антоновка. Потому и место это, когда Запсиб строился, называлось «Антоновской площадкой». А стройку собирались начать еще в сорок первом году. Или эту, или какую другую. В общем, в деревню Антоновку перебрасывались из города Новокузнецка (он тогда назывался Сталинск) разные службы. Перебрасывали в том числе и конный двор, на котором работал отец. Вот Артамоновы и собрались в деревню. Теперь до Запсиба от главного вокзала Новокузнецка можно доехать на автобусе за полчаса. А если торопишься, бери такси – через пятнадцать минут там будешь. Тогда же они ехали на паре казенных лошадей чуть ли не целый день. Ехали в санях: еще лежал снег, и река Томь, через которую надо было переправляться, стояла под крепким льдом. И вот здесь надо отметить одну деталь: в Томь впадала горячая речка Абушка, не замерзавшая даже в самые лютые морозы. Горячей делали Абушку сбросы Кузнецкого металлургического комбината. От того места, где она впадала, тянулась вдоль берега Томи дымящаяся полынья. Километра на полтора. Санная дорога, унавоженная лошадьми, давала здесь петлю, далеко обходила открытую воду. На вид дорога была вполне надежной, однако теплые воды Абушки уже подточили снизу весенний лед. Но что удивительно: прошли кони, проволоклись сани – с двумя взрослыми, тремя ребятишками и кой-каким мелким скарбом (главное имущество отец увез накануне), а под Белянкой, шедшей за санями на длинной веревке, лед вдруг проломился. Она ухнула в воду, но успела по-собачьи уцепиться передними ногами за край полыньи. Отец не растерялся, гаркнул на лошадей, кони дружно хватили и выдернули Белянку на лед. Да так сильно и стремительно, что она еще какие-то метры боком проволоклась за санями.

Мать даже рта раскрыть не успела, только за сердце схватилась. Отец же, вечный лошадник, легко возбуждающийся человек, другому изумился.

– Вот это кони, мать, а! Вот это тигры, едри их в хвост! Как они ее выхватнули! А ведь в ней не меньше полтонны. А, мать, будет в ней полтонны?

– Да погоняй ты, черт! – заругалась мать. – Гони, пусть пробежится! Застудится ведь животина!

Потом, успокоившись, пришли к выводу: кони-то конями, а вот если бы случайно не привязали Белянку на толстую веревку, какой возы с сеном утягивают, – булькнула бы коровенка, и поминай как звали.

Много еще выпало на долю Белянки. Зимовала она, полуголодная, в щелястой стайке. Пахали на ней, отощавшей за зиму, весенние огороды. Еще раз тонула – основательнее и страшнее. Переплывала малую речку Рушпайку и под крутым берегом угодила в переплетение коряг. Запуталась в них, долго билась, обессилела и стала тонуть. Кое-как выпихнули ее на чистую воду ребятишки-ягодники, оказавшиеся поблизости.

И даже, был случай, Белянку убивали. Намеренно и злобно. Правда, попала она в этот переплет отчасти из-за собственной настырности. Ее никакие плетни не держали. Упрется каменным своим лбом – и в чужой огород. Однажды, выпущенная пастись в согру, она убрела кустами на дальнюю улицу Шлакоблочную, тянувшуюся вдоль той же согры, забралась там в чей-то огород и была поймана. Белянку и раньше ловили, не раз матери приходилось выкупать ее, оплачивать потраву. Но этот хозяин оказался пакостным мужиком, изувером прямо. Он привязал Белянку на короткую веревку, притянул ей голову к стенке сарая и, выбрав жердь потолще, начал убивать. Лупил, сукин сын, с таким расчетом, чтобы совсем не убить, но поотшибать внутренности.

Мать хотела подать на него в суд, да ничего у нее не вышло: потрава-то была налицо, а как этот гад Белянку гробил, сообщили ей сердобольные соседи. Сообщить-то сообщили, но в свидетели идти отказались наотрез. Так что ей же пришлось еще и штраф заплатить. Она пришла, швырнула смятые деньги наземь.

– Ну, фашистская морда! – сказала. – Моли бога, что муж у меня на фронте!

Хозяин колыхнулся было к ней: я тебе, дескать, сейчас за «фашистскую морду»!.. Но мать, не хуже мужика, одним рывком выдернула из его же плетня кол:

– Сунься только, гадюка! Башку раскрою!

Так с этим колом и шла домой, тряслась вся от обиды.

Вот такую жизнь прожила Белянка, можно сказать – провоевала. А когда стало полегче, посытнее – и людям, и животным, – нелепо залетела ногой в ямку из-под телеграфного столба.

…Покупать новую корову отправились они в июне, когда наросла хорошая трава. Еще не известно было, где они ее купят, в какой деревне, может в очень дальней, и тогда придется гнать ее домой своим ходом суток трое-четверо, а значит, по дороге пасти.

Сначала доехали на поезде до городка Белово. И тут же, прямо метрах в ста от станции, наткнулись на корову. Она стояла посреди маленького базарчика – одна. Так много места занимала она на этом крохотном «толчке», что Артамонов как следует не разглядел, что там еще продавали. Запомнил шорца с мешком кедровых орехов да еще одного мужика – он торговал распластанными барсучьими тушками.

Корова была рыжей, худой и безрогой. Мужик, продававший ее, набросил веревку поэтому на шею – словно вешать собрался беднягу.

Мать спросила о цене – цена оказалась подходящей: прямо одно к одному – дядька этот продавал корову срочно, по случаю отъезда.

Мать отвела Артамонова в сторонку, спросила озабоченно:

– Ну, как тебе, а? Главное по деньгам. А худая она – это ничего. Она за зиму отощала, откормится… Вроде ничего коровенка, не старая. Ну, что скажешь-то?

– Комолая, – буркнул Артамонов.

– Ах, горе-то какое!.. А может, стерпишь?

– Нет. Комолая, – упрямо повторил Артамонов.

Надо заметить, что слово Артамонова было веским и уважаемым – ведь корову-то предстояло пасти ему. А комолая корова была у их соседей, Семейниковых. Ванька Семейников, погодок Артамонова, водил ее на пастбище на цепи, все остальные пацаны звали за это семейниковскую корову «тигрой», и Ванька каждый день смертно бился с обидчиками.

Правда, был случай, когда комолая спасла Ваньке жизнь. Ну, не сама, конечно, корова, а цепь эта самая. Ванька, отпуская «тигру» пастись, цепь снимал и наматывал себе через плечо. Вот это его и спасло… Коров они пасли за железнодорожным переездом, на большой поляне, примыкающей к строящемуся заводу. Поляна эта была вроде как подступом к стройке: трубы на ней лежали железобетонные, железяки разные, рельсы. Была в том числе яма с битумом. Так вот, в этой яме Ванька тонул. Ничего в своей жизни страшнее Артамонов не видел – ни до, ни после. Хотя много чего успел хлебнуть. Кстати, и сам тонул – дважды. И, был случай, топили его – намеренно. Но вот чтобы такое – никогда!

В этот раз Артамонов проспал, пригнал свою Белянку позже других, уже по солнышку. А друзья, раньше его собравшиеся, развлечение придумали – прыгать с разбегу в эту яму: битум за ночь застыл и только пружинил под ногами.

Стали подначивать Артамонова: давай теперь ты. Мы уж досыта напрыгались. Артамонов, однако, прыгнуть не решился, подумал: вдруг разыгрывают?.. Сговорились, пока его не было. Петька Порухин сполз на заднице в яму и прошелся, быстро переставляя ноги: смотри, мол, совсем не страшно. Но битум, согретый солнышком, легко продавливался под Петькиными ногами. Артамонов засомневался еще больше.

Тем временем дурковатый Ванька Семейников с криком: «Кони сытые бьют копытами!» – разогнался и прыгнул.

И сразу увяз по щиколотки.

Попытался вытянуть одну ногу – другая ушла глубже.

Так он переминался – и тонул. Потом, качнувшись, упал на руки. Увязли руки.

Петька Порухин сидел на столбике (был там, посредине ямы, столбик), мял пятками податливый битум и заливался смехом. Хотя уже не до смеха было. Ванька утонул по колено. И руки ушли по локоть.

– Смеешься, сука! – плачущим голосом сказал Ванька. – Погоди, скажу брату – он тебе сопатку начистит.

Дикая бессмысленность угрозы зажгла в сознании Артамонова это страшное слово: «Тонет!.. Ванька тонет!..» Никакому брату он больше не пожалуется!.. Никогда!..

Медленно, зловеще Ваньку засасывала черная масса.

Артамонов разыскал доску, кинул ее в яму, они с опамятовшимся Петькой Порухиным встали на эту доску и начали тащить Ваньку из битума. Но сил не хватало. И Ванька ослаб. Видно, битум прочно схватил его тело. Он побледнел, стонал и закатывал глаза…

Уже битум подступал ему под мышки…

Проходил мимо какой-то мужчина. Шел в сторону стройки, торопился – опаздывал, возможно. Ребята кинулись к нему:

– Дяденька! Дяденька!.. Там мальчишка тонет!

Мужчина шагнул к яме, мельком глянул на Ваньку (у того уже только плечи белели, а голова бессильно склонилась набок).

Мужчина выматерился и произнес ужасные слова:

– Как залез курвец, так пусть и выбирается.

Вот тогда Петька с Артамоновым заревели в голос: поняли, еще несколько минут, и Ваньки не станет, сомкнется над ним битум.

То ли их на стройке услышали, то ли этот дядька кому-то все же сказал, но прибежали оттуда двое мужиков и подслеповатая толстая сторожиха.

Тянули Ваньку за цепь, больше не за что было ухватиться. Он подавался медленно, тяжко мычал, будто его выворачивало, тянул за собой длинный русалочий хвост.

Поставить Ваньку на ноги не удалось – ноги слиплись, их вообще не видно было. Штаны с него кое-как содрали, с лежачего. И уже тогда сторожиха увела его в свою будку и там отмыла керосином.

…Словом, Артамонов твердо сказал: комолую не надо. Есть уже на улице одна «тигра». Вторую, что ли, заводить?

Мать стала извиняться перед мужиком. Они, собственно, еще и не сговорились о цене, но мужик и по глазам матери видел, и по тому, как обхаживала она комолую вокруг, что корова ей понравилась.

– Вы уж не обессудьте, – говорила мать, виноватясь. – Не поглянулась она моему пареньку. Сама-то я ничего, да ведь пасти-то ему. А ведь уж тут, если не по душе скотина, тогда добра не жди.

Из всего остального похода Артамонову запомнилось два эпизода. Первый – как бежали они ни свет ни заря из одной деревни. Остановились ночевать в крайнем доме, на склоне большого, заросшего кустарником оврага. Хозяин, сумрачный, глядевший мимо собеседника мужчина, посадил их поужинать, налил по кружке молока, отсчитал по две картофелины «в мундирах». Стал расспрашивать: кто такие? куда путь держат? И тут мать, на удивление Артамонова, сиротским голосом начала врать. До этого, в обед, заходили они в маленькой татарской деревне в одну землянку, с чистым глиняным полом и лавками вдоль стен. Так хозяйке этой, поглянувшейся им чистотой своей и аккуратностью, несмотря на бедность, землянки, – красивой, молодой татарке – мать прямо сказала, что идут они покупать корову. Да еще выспрашивала у нее, какие впереди есть деревни побогаче, как называются и не слыхала ли она: может, кто продает там какую-нибудь худобу?

А здесь мать поплела околесицу. Добираются, мол, они в Крутиху, к сродной сестре. Вот хочет она сына (Артамонова то есть) на лето к сестре-то пристроить, а то в городе шибко голодно, а там еще, кроме этого огольца, двое.

Хозяин спросил: а как фамилия сестры? Может, он ее знает.

– Фамилия-то? – не моргнула мать. – Иванова… Дуся.

– Ивановых знаю, – сказал хозяин. – Только ведь ее не Дусей, ее Полиной вроде зовут.

– Ну да, ну да, Полина, – закивала мать. – По паспорту… А у нас ее дома, с детства еще – все Дуся да Дуся. Так и привыкли.

– Что ж, бывает, – криво, одной щекой усмехнулся хозяин.

Артамонов слушал, слушал, ничего не понимая, и встрял:

– Мам, а как же корову-то? Не будем, что ли, покупать?

– Ты еще не суйся! – отмахнулась мать. – Корову ему. Горе луковое. До коровы-то этой как до бога. – И, обращаясь к хозяину, заторопилась: – Муж наказывал: приглядите, мол, там коровенку. Пусть Дуся посоветует. Если подвернется какая подходящая, давайте телеграмму – я ссуду выпрошу на работе да приеду.

Спать хозяин уложил их в сарае. Артамонов, как лег на охапку травы, сразу и провалился. И в ту же минуту (как ему показалось) мать принялась тормошить его:

– Тима! Тимошенька! – шептала она. – Проснись, сынок! Вставай!..

Она тряслась, прямо зубами стучала, торопливо укладывала котомку. Брякнула чуть слышно кружкой о бутылку – и замерла, прижав к себе Артамонова.

Дверь сарая почему-то оказалось припертой поленом, но слегка, вроде понарошке. Мать просунула в щель руку, отвалила полено и от глухого его стука снова затаилась на минуту.

На улице была предрассветная серость. Петухи еще не кричали, и собаки не лаяли – спали, видать.

Уходили они оврагом, продираясь сквозь мокрые от росы кусты и траву. Полусонный, очумелый Артамонов ничего не понимал, спотыкался, отставал, только что не хныкал, крепился: мужик, как-никак. Потом роса и холодок утренний пробудили его окончательно, взбодрили. А тут выбрались они наконец из оврага на взлобок, деревня извивающейся вдоль оврага цепочкой «спичечных коробков» осталась далеко позади. На взлобке было веселее, светлее – потому что открылась впереди не видимая им до этого со дна буерака алая рассветная полоса на горизонте.

– Мам, а чего это мы? – спросил Артамонов.

Мать остановилась, перевела дух.

– Ох, Тимочка, да ведь нас с тобой чуть не убили. Хозяин-то этот… Волк, прямо волк. Он мне с вечера еще не понравился – в глаза не смотрит, ровно душегуб. А как ты про корову-то вылепил, а он скосоротился – тут у меня сердце и екнуло… И вот ты спишь как каменный, а я глаз сомкнуть не могу, все прислушиваюсь. Дак что ты думаешь? Девчонка ихняя под утро прибежала – ты и этого не слышал. Просунулась в дверь, шепчет: «Тетенька, милая, уходите скорей!» Я было ей: «Да что такое, детка?» А она: «Не спрашивайте, тетенька, уходите за ради бога – а то тятька меня хватится». А сама, слышу, плачет, давится слезами… Вот ведь как, сынок. Вот ведь какие люди-то еще бывают, звери какие. Пристукнули бы нас за наши деньжишки – и никто не нашел бы. Где искать-то будешь? Кого?

Артамонов не поверил матери, так хорошо было кругом, радостно, солнце взошло чистое, белое, дорога лежала среди пестрых лугов…

– Да ну тебя, мамк, напридумываешь, – рассудительно сказал он. – Пристукнули бы… Он, может, там своих за что-нибудь гонял, а девчонке стыдно стало – вот она и прибежала.

– Ага, напридумывала!.. А зачем он дверь-то с вечера поленом подпер? – И повторила слова хозяина: «Чтоб к вам тут скотина какая не забрела, не напужала ночью…» Ишь ты, скотина! Заботливый какой! Не-ет, я сразу все поняла. Я пожила, знаю. Насмотрелась на таких-то…

Позавтракать они расположились на бугре, поросшем ромашками. Прямо у дороги. А за дорогой, в низинке, был редкий кустарник и промеж него высокая болотная трава. Мать развернула тощий узелок: сухари, лук, посиневшие картофельные лепешки. Артамонов между тем обегал все вокруг, обнаружил заросли пучков и наломал их целую охапку. Потом вспомнил про ножичек-складешок и выкопал еще несколько луковиц саранок. Теперь бы Артамонов и не узнал саранки, а тогда легко умел определять их – саранки были первейшим мальчишеским лакомством.

– Чего долго-то? – встревожилась мать. – Живот схватило?

– Да нет, – сказал Артамонов. – Во! – и вывалил свои трофеи.

– Это что же такое? Едят, что ли?

Артамонов очистил одну пучку, протянул матери.

– Смотри ты! – удивилась она. – Правда, вкусно.

Луковицы саранок понравились ей еще больше.

– Совсем еда! – рассмеялась она. – Ах ты, мужичок мой! Кормилец! Да с тобой, оказывается, не пропадешь. Вот дожила, слава богу.

Она все смеялась, качала головой: «Ах ты, проворняга!»

И плакала. Слезы катились по щекам.

Артамонов видел мать плачущей и раньше… когда отец был на фронте. Мать, бывало, сядет с каким-нибудь шитьем, штопкой или вязаньем и тихонько запоет. Запоет что-нибудь самодельное, как запричитает. И побегут, польются у нее слезы. И так тоскливо делалось от этого ее пения-плача, что они, ребятишки, просили: «Мам, не надо. Перестань». – «Ну, не буду, не буду, – говорила мать, поспешно смахивая слезы. – Это я так, раздумалась что-то».

А теперь мать смеялась и плакала. Сверкали зубы, ямочки играли на щеках, и в слезинках вспыхивало солнце – мать сидела лицом к нему. И такой пронзительно красивой была она в этот момент среди ромашек, что у Артамонова даже в носу защекотало. Он и не знал, что мать красивая. Любил ее, конечно, как всякий ребенок любит свою мать. Но красивой не считал, не видел. Красивыми были другие – нарядные соседки, приходившие в гости по праздникам. А мать сроду нарядно не одевалась, не было у нее нарядов. Простая темная кофта, да юбка, хлещущая по ногам (мать и по дому-то тихо не ходила, вечно носилась), да платок, повязанный по самые брови. А здесь нарядом ей был ромашковый луг, и смех ее, и радостные эти слезы.

Артамонов опустил глаза, застыдился. Эх, сказать бы ей тогда: «Мам, какая ты красивая!» Теперь вот дочка прижмется другой раз к жене и скажет эти самые слова. А он не мог. Не умел. Не такими они росли тогда.

Корову они чуть было не купили в тот же день. Пришли к обеду в эту самую Крутиху (деревню-то мать хоть точно назвала вечером), и первые же встречные люди подсказали им: да, продают тут одни старики. У них, видишь ли, две коровы, молодая и старая, а им уж не под силу двух-то обрабатывать. Вот решили старую продать, а себе молодую оставить.

Старики эти – и сами они, и вся их многочисленная животина – оказались очень интересными, похожими: будто из одного яйца вылупились. Старушка маленькая, беленькая, смирненькая. Дед тоже белый, в белой рубахе навыпуск, но могутный, с бородищей до пояса. Если бы Артамонов к тому времени знал про бога Саваофа – то подумал бы: вылитый Саваоф. Белые, как одна, курицы бродили по просторному двору; белый поросенок, будто его долго терли с мылом, копался под плетнем.

Корова, предназначенная на продажу, по случаю обеденного зноя, стояла в темном пригоне, и, когда дед открыл двери, Артамонов с матерью увидели, что и корова тоже белая. Тут у них враз дрогнули сердца, они даже быстро обменялись ликующими взглядами – вспомнили Белянку. Кстати, и звали корову Беляна, и потому, наверное, так уважительно, а не сокращенно, что была она крупной, степенной, с выменем ведерницы и добрыми, ленивыми глазами. Прямо буйвол, а не корова – в нее, пожалуй, две Белянки вошло бы.

Еще была у стариков пасека в десять ульев, и мать стала сразу бить на сочувствие: конечно, мол, когда молодых в доме нет, трудно с таким хозяйством управляться – и там успеть надо, и там доглядеть, а ведь ей, животине-то, каждой подай, она ведь есть просит.

Старуха мелко кивала головой: «Так, так, доченька, так…» Старик степенно оглаживал бороду: «Чижаловато, однако, что говорить».

Но, когда зашла речь о цене, оказалось, что старички свою выгоду крепко блюдут: потому, наверное, и двор у них был такой богатейший. Ровно на тыщу рублей больше, чем имелось у матери, запросили они за свою Беляну.

Мать на мгновение аж речи лишилась. Но быстро обрела себя. Тут нельзя было растерянности выказывать, сознаваться, что не по нам, нищенкам, такая цена.

Мать повела наступление. Ух, как билось она за эту тысячу. И коровьи-то стати снижала: что ж, мол, вы молодую-то не продаете? Давайте уж тогда молодую – она, может, и стоит таких денег. А эта уж пожила, послужила. А мне ведь ее не на год, не на два, мне ведь своих детишек кормить, на ноги ставить. Вот он, со мной-то, – старший, а остальные мал мала меньше (тут мать хитрила – старше Артамонова была еще сестра).

И на бога-то она их брала, заметив в доме иконы и сообразив, что старички прочно верующие: побойтесь, дескать, бога-то, дедушка-бабушка. И сама крестилась: господи, ты видишь! Хотя вовсе и не верила в Христа, а была закоренелой язычницей. Точнее, не то, чтобы не верила, а яростно враждовала с ним, справедливо считая, что для нее он за всю ее горькую жизнь палец о палец не стукнул.

Старики не сдавались. Старушка-то еще время от времени бросала на супруга малодушные взгляды, как бы спрашивая: «Что, отец, может уступим, а?» Старик, однако, прятал от нее глаза под мохнатыми бровями, подвигал гостям чашку с медом: «Потчуйтесь, потчуйтесь», – цену же не сбавлял.

И все-таки мать уломала их – сбила полтысячи. У нее аж испарина на крыльях носа выступила. Больше старики не уступали, и мать замолчала, дала передышку и себе, и хозяевам. Теперь надо было, видать, действовать как-то по-другому: остаться переночевать да кинуться помочь чего-нибудь по хозяйству – в огороде там полить или в пригоне почистить.

И тут с Артамоновым произошла оплошка, которая все дело испортила напрочь. Сидели они в просторных и прохладных сенях. Дверь на улицу была открыта. И залетела, возможно, на запах меда пчела. Артамонов как раз поднялся – на двор потребовалось. А пчела вокруг головы вьется. Ему бы спокойно пройти, а он рукой начал отмахиваться. Пчела и цокнула его под глаз. Артамонов шарахнулся в сторону – и загремел в открытое подполье. Бабка только что спускалась туда за холодным молочком, не успела еще закрыть творило.

Артамонов даже не ушибся, удачно полетел, но перепугал всех до смерти. Мать схватилась ощупывать его: «Где? что? ребра-то целы? Ах ты, господи!» Бабка тоже заохала, запричитала. А дед просто опупел. Молча, глыбой стал подниматься, уперев руки в колени и распахнув волосатый рот. Шутка ли, чужой малец убился бы у них в доме! Это ж ведь тогда что? – тюрьма тогда. Специально, мол, спихнули: так, наверное, дед подумал – уж очень вид у него был испуганный.

А когда выяснилось, что Артамонов цел и невредим, дед с облегчением перекрестился, шумно выдохнул: «Ххоох!» – и сказал матери:

– Ты вот что, молодка, собирайся-ка давай… Не обессудь – передумал я. Может, кто другой набежит, настоящую цену даст. А ты иди с богом. Ступай от греха.

На улице, когда отошли маленько, мать аж руками себя по бедрам ударила:

– Тьфу, тьфу и тьфу! И больше сказать нечего! Вот ведь чем богаче люди, тем жаднее. Ну куда ему, черту лысому, куда?! – Она вспомнила вчерашнюю татарку и как та им лепешку последнюю пополам разломила, хотя они отнекивались. – А сколько у нее по лавкам галчат-то голодных сидело – сосчитал?.. А этих уж… на том свете черти заждались, а все гребут, все гребут… Нет, Тима, как не были мы с твоим папкой за свою жизнь богатыми – так, значит, не судьба. Да провались оно, богатство это. Уж лучше нищету трясти, чем паразитом быть…

Артамонова, забыв, что он главный виновник их неудачи, мать почему-то не ругала. И Артамонов благоразумно помалкивал.

Корову они в тот раз так и не купили. Вернулись ни с чем.

– Невезучий ты у меня, видно, сынок, – без сердца сказала мать.

В невезучести Артамонова мать могла убедиться и раньше. Дело в том, что до этого похода они совершили еще один, в недалекую деревню, откуда тоже вернулись ни с чем.

А корову мать купила только осенью. Пригнала её аж из Алтайского края. Восемь суток добиралась обратно пешим ходом…

Все это Артамонов рассказывал сейчас притихшим жене и сыну.

Жена, крепившаяся с утра, чтобы не расстраивать Артамонова (понимала: ему всех труднее – родная ведь мать), вдруг коротко всплакнула.

– Все винилась передо мной, – сказала. – Прости, говорит, Полюшку я тебе не вынянчила. Всех перенянчила, а на Полюшку вот сил не хватило…

Сын, понурившись, молчал. Его-то баба Кланя увезла от родителей полуторамесячного, выходила, выкормила из соски и вернула двухлетним румяным бутузом. Артамонов, тогда молодой специалист, жил в частной, промерзшей насквозь комнатушке, у жены вдруг пропало молоко, парень по ночам кричал, жена выла над ним. Ужас! Мать приехала, посмотрела два дня на все это безобразие и заявила решительно:

– Вот что, детки милые, как хотите, а Михаила я у вас заберу. Вы мне здесь мальчонку угробите.

Да и потом Мишка каждое лето проводил у бабушки.

Поспать Артамонову толком не удалось. Он забылся часа на полтора, а потом, видимо от рывка поезда на какой-то станции, проснулся. И сразу почувствовал – больше не заснуть. На всякий случай попробовал проверенное средство – посчитал «белых верблюдов». «Один белый верблюд, два белых верблюда… три белых верблюда…» Это надо было делать неторопливо, старательно представляя верблюдов: как они идут, двугорбые, навьюченные, покачивая головами, – с бархана на бархан, с бархана на бархан… Белые верблюды, белый песок…

Артамонов выстроил длиннющий караван – в тысячу двести голов. Сон не приходил.

Тогда он потихоньку оделся, прихватил со столика сигареты, вышел в коридор. Остаток ночи простоял там у окна. Курил, думал.

Несколько раз выскальзывала из купе жена, потершись щекой об плечо Артамонова, спрашивала:

– Ну что? Как ты? Мотор как?

– Нормально, – отвечал он. – Ты не бегай, спи. Миху разбудишь.

– Ага. Разбудишь его.

У подъезда дома, где жила сестра Артамонова Анастасия с дочерью Ольгой (а последний год и мать), несмотря на ранний час, стояла бортовая машина. Артамонов еще из такси ее заметил и признал.

– Колина, – сказал. – Точно – его.

Коля Тюнин был добрым гением семейства Артамоновых – Новокузнецкой его ветви. Работал он шофером в той же организации, что и сестра, когда и на какой почве они сдружились, Артамонову было неизвестно, но с некоторых пор дом сестры, быт и жизнь без Коли Тюнина он себе представить уже не мог. Хотя сестре, с ее норовистым характером, всегда хотелось все решить самостоятельно, Коля говорил: «Молчи, блин!» – и вертел по-своему: вез из деревни дешевую картошку, выколачивал дачный участок на две семьи («Зачем он мне! Горбатить там на старости лет!» – ругалась сестра), переклеивал обои, устраивал Ольге переэкзаменовки в институте (племянница Артамонова работала и училась – на вечернем отделении). Коля все мог и все умел. Знакомства у него были обширнейшие, в основном по автомобильной линии. Развинтить, собрать что-нибудь из фантастических обломков, перекрасить – все это горело у него в руках, и народ вокруг Тюнина роился – самый разный. Коля мог заставить поехать бельевое корыто.

Артамонову он с первого взгляда не понравился: за чрезмерную бойкость, панибратство и буквально насильственность – по отношению к сестре. Вдобавок, у Коли косил один глаз, и Артамонов неприязненно подумал: «Пройда!»

Но потом узнал Тюнина поближе, понял его бескорыстнейшую душу – и полюбил. Просто из Коли фонтаном била энергия, желание усовершенствовать все вокруг, улучшить и облегчить чужую жизнь, научить этих – «блин, недокумеканных» – уму-разуму. А глаз у него косил, кстати, из-за кессонной болезни: Коля служил когда-то водолазом и, был случай, пролежал несколько часов на дне, придавленный «севшей» подводной лодкой.

Артамоновых ждали: Анастасия и Ольга на работу, естественно, не пошли, отпросились. Коля Тюнин глотал в кухне горячий чай.

– Не успел, блин, позавтракать. Вы чего опаздываете? Ехать надо.

– Не мы – поезд, – сказал Артамонов.

– Не выспался, наверное? – спросила сестра.

Артамонов махнул рукой: какое там!

– Ой, что же делать? Костя звонил только что, просил, чтобы обязательно ты приехал. Он там затуркался совсем. Один ведь с девчонками. Александра-то в больнице. Я тебе говорила – нет?.. Ну, здесь, в городе. Перед праздниками привез, с сердцем плохо. Ничего ей не сообщаем – боимся.

Сестра говорила так, словно у Артамонова были какие-то раздумья: ехать ему или не ехать.

– Давайте я поеду, – вызвался Миха.

– Нет, парень, останешься при женщинах. В качестве рабсилы. У них здесь тоже забот полно.

– Выпей хоть чаю, – засуетилась сестра.

Артамонов, обжигаясь, сделал несколько глотков. От еды отмахнулся.

– Все, – сказал. – Поехали.

Как только выбрались за город, Коля прижал.

– Надо, блин, торопиться, – объяснил он. – Впереди – дорогу-то знаешь – пойдет с горки на горку, и если там эти дорожники, блин, песочком не потрусили – будем ползти. Вон как схватило – зеркало!

Ехали. Жали. Курили крепчайшие сигареты «Памир». Коля специально набил ими полный «бардачок»: прочищают мозги.

– Да, пожила бабушка, – говорил Тюнин, крутя баранку. – Такой случай, когда можно не убиваться. Пожила. Это отец у вас рано помер – я его не знал. А бабушка пожила. Сколько ей было? Семьдесят четвертый?.. Ну, могла бы еще, конечно. Но все-таки… Возраст.

Вроде утешал. А через несколько километров:

– Ты, блин, не обижайся, но заездили вы бабушку. Я и Косте прямо говорил: заездили. Трое вас, а она пахала. До последнего дня. Имела она право отдохнуть – нет?

Артамонов знал: мать Коли Тюнина, будь она жива, при таком сыне не «пахала» бы. Он бы ее на сундук с добром усадил и пряниками печатными кормил, из собственных рук. А они, верно, заездили.

– Слушай, – морщился он, – думаешь, я не понимаю, что ты прав? Прав! На сто процентов. Но ведь ты бабку Кланю тоже знал. Знал? Тогда скажи: усидела бы она там, где сытнее и легче? Она вон ко мне в гости, бывало, приедет на неделю – так измается вся: «Ох, сижу, как барыня! Ох, руки сложила!» Ее Оксана из кухни чуть не взашей выгоняла. Вот честно тебе скажу – надоедало даже. Терплю, терплю – ну, неудобно же родную мать выпроваживать, – а потом прямо спрашиваю: мама, покупать, что ли, билет? «Ну, бери». На когда? «Да лучше б на завтра…» Вот так… Она почему у Кости последние годы, как ты говоришь, пахала? Почему бы ей в городе-то, у сестры, не жить? Квартира – слава богу, всем по комнате: Таське, Ольге, ей… Да потому, что у Кости, как говорится, семеро по лавкам: три соплюхи. Потому, что сам он – с утра до ночи в школе, жена – с утра до ночи в школе. А получают за эти «с утра до ночи», – чтобы только-только концы с концами свести. А! – ладно… И не ковыряй душу.

Коля Тюнин соглашался.

– Да-а, туда, где сытнее, не поехала бы… Да-а, блин, тяжело в деревне без нагана.

И тут же принимался ругать Костю. Кого-то ему надо было ругать – непременно.

– От, блин! Сторговал ему тут «горбатенького» – «запорожца». У инвалида одного. До двух тысяч сбил цену. Дед его так раскурочил – ни одна мастерская не соберет. А я бы сделал. Потерпи, говорю, блин, чуть-чуть, я из него еще сотни четыре выжму. Дед-то ведь металлоломом торговал – совесть чиста!.. Наоборот – он нас грабил, хрыч. Нет! Купил мотоцикл с коляской. За тыщу четыреста. Подвернулся, говорит. В долги залез по макушку. А на хрена он ему, скажи? Три колеса и грудь – паруса. При его-то легких!.. От, блин, доходяга!.. Еще бы маленько – и он свой выводок куда хочешь под крышей возил бы…

За сопками, за перевалом (дорожники все-таки потрусили песочком, и Коля смело гнал свой ЗИЛ), открылась деревня. Не деревня, собственно, а рабочий поселок, по официальному статусу: пять тысяч жителей. По европейским масштабам – городок. И немалый. Но все же деревня – куда денешься. Разбросанная: из конца в конец час пешего хода.

Брат Константин встретил их у калитки дома, выскочил на шум мотора, догадался. Почерневший, щеки запали, в усах – седина (вроде бы Артамонов не замечал ее раньше). Сейчас он выглядел на все свои сорок, хотя обычно ему давали меньше.

Зашли в дом.

– Братуха, – тихо сказал Константин. – Извини, что с этого начинаю… Водки не привезли? Запеклось все. – Он, скривившись, помял горло.

– Водки нет, Костя. Мы же рано выехали. А денег – куча.

Артамонов, правда, приехал с деньгами. Как раз перед этим перечислили ему аванс за одну небольшую книжонку. Он сбегал вчера в сберкассу и снял почти все, что там оказалось. Оставил маленько на хозяйство. Думал из этих денег послать сколько-нибудь матери. Он ей регулярно не помогал. Изредка, с какого-нибудь гонорарa, высылал сразу сотни полторы-две. Стыдился, что мало. И еще больше стыдился, когда мать потом, при встрече, говорила ему: «Сынок, да зачем ты? Такие-то деньжищи! У тебя своя семья, да Михаилу еще помогать надо…» Для нее это были «деньжищи». Господи!

В магазин они пошли вместе: еще не было одиннадцати, и Артамонову могли не отпустить, а Константина все здесь знали.

– С девчонками-то как управляешься? – спросил по дороге Артамонов.

– Соседка забегает. А в основном все на Тайке. – Это он говорил о старшей своей, семикласснице. – Хорошая девка растет. Не знаю, что бы делал без нее.

И еще спросил Артамонов настороженно:

– Костя… Когда это случилось?

– Вчера утром. Я на часы не поглядел – не до этого было. – Он стал рассказывать подробности, которые не успела сообщить Артамонову сестра: – Она ведь сюда приехала, чтобы в больницу лечь. У нее в последнее время ноги опять начали отказывать – тромбофлебит разыгрался. Надо было в стационар, а у Таськи там ничего не получалось: нет мест, подождите. А тут наш главврач, Володя, – молодой парнишка, но толковый, – говорит: «Константин Петрович, везите бабу Кланю (он ее хорошо знал), везите – я ее у себя положу». Ну, созвонились. Борька дяди Васин запряг своего жигуленка, притартал ее сюда… Думаешь, легла она? Фиг! «Пока Александру не выпишут – не лягу, и точка». И, конечно, к плите… – Константин помолчал. – Девятого утром – я спал еще (устряпался за эти праздники, провались они!) – поднялась раньше всех, напекла оладий, девчонок разбудила, меня, накормила всех. Стала уговаривать меня поросенка резать: давай, мол, пока выходной. А то завтра опять закрутишься… И вдруг ей плохо сделалось. Я «скорую» вызвал – у меня телефон теперь дома… Ты знаешь, она еще сама до машины дошла… А не довез я ее буквально двести метров. Тряхнуло на какой-то ямочке, она захрипела, глаза закатились – и все! В считаные секунды…

Еще они прошли молча.

– Все-таки, Костя, хотя бы примерно… во сколько?

Константин подумал:

– В девять где-то… в полдевятого. Не раньше.

– Так, – сказал Артамонов. – Значит, верно – будил…

Костя не понял, о чем он. Да и не услышал, наверное.

– Тебе отец снится? – спросил Артамонов.

– Редко.

Артамонов усмехнулся:

– Меня выбрал.

– А что?

– Приходит, – сознался Артамонов. Не сказал: «Живет во мне», – как называл это сам. Сугубый материалист Костя (ему учительство предписывало быть материалистом) такой формулы не понял бы. – И вчера приходил. Как раз в это время. Я отчего у тебя и допытываюсь – когда?..

«Меня выбрал», – думал Артамонов. Даже вроде бы с какой-то гордостью думал. И догадывался теперь – почему. Отец любил его, старшего сына, больше других детей. Хотя никогда не говорил об этом. Да что не говорил: он его по голове за всю жизнь не погладил. Но Артамонов знал про отцовскую любовь, чувствовал ее. Уже когда сам стал взрослым мужчиной, отцом, приезжая к родителям, где-нибудь за столом, среди общего разговора, обернувшись к отцу, вдруг ловил на себе остановившийся его взгляд: отец, забывшись, любовался сыном, и Артамонову даже неудобно становилось – за что?

Отец, когда заболел и признали у него рак желудка (но ему, конечно, не сказали), на операцию и то не согласился без совета с Артамоновым. Артамонов тогда специально приехал, долго разговаривал с врачами. Те отпускали отцу месяца два. Если без операции. А если, мол, прооперировать – есть шанс, что протянет и несколько лет. Кто их поймет, эскулапов этих.

Артамонов посоветовал: «Соглашайся, батя».

А рак-то оказался неоперабельным. Отца зашили, сказав: вырезали у тебя, дядя, язву – будь спокоен. И он после этого жил еще восемь месяцев. Последние три, правда, уже не поднимался с постели.

Артамонов потом исказнил себя: ведь на лишние муки обрек отца своим советом! Умом понимал, что не виноват, что сам цеплялся за этот последний шанс. А все равно. И много лет спустя, стоило ему вспомнить тогдашнее свое твердое: «Соглашайся, батя» (они сидели на скамеечке в больничном дворе, и отец смотрел на Артамонова с такой верой, будто он если не бог, то, по крайней мере, академик), – стоило лишь вспомнить – и Артамонов прямо стонал от боли.

Через дорогу, в мастерской, мужики ладили гроб. То ли это мастерская была, то ли жилой дом, то ли все вместе: Артамонов заглянул туда, да так ничего и не понял. В общем, брат сказал, что распоряжение насчет гроба председатель поселкома еще с вечера отдал.

Артамонов вздохнул: мужички-то после праздников.

– К обеду хоть успеют?

– Должны бы, – неуверенно пожал плечами брат. Он понял, о чем думает Артамонов. – Если затянут, то по этому серпантину, в гололед… темнеет теперь быстро…

– Вот именно, – согласился Артамонов. – А может им это… подремонтировать здоровьишко?

– Что ты! Тогда совсем хана: попадают – краном не поднимешь.

Мужики к обеду, конечно, не успели.

Артамонов нервничал, несколько раз заходил в мастерскую – в расчете хоть присутствием своим их подстегнуть, глаза помозолить. Ни хрена! Трое мужиков ползают с утра вокруг пяти досок, крутят их, кромсают, вымеряют чего-то, лаются между собой. Курят только дружно и подолгу. Да у них там четвертый еще был, здоровый парень, полунемтырь. Этот один что-то делал.

Заскакивал Коля Тюнин, прямо спрашивал;

– Ну, долго еще будете копаться?

– Щас вот, погоди, наладит, – кивали мужики на немтыря.

Немтырь, стоя на коленках, возился с электрофуганком.

Электрофуганок у них, видишь ли, барахлил, а так они, ручками, ничего уже не умели. Или не хотели. Мастера!..

Артамонов удивлялся (уже который раз в жизни приходилось этому удивляться): куда же подевался деревенский мужик? Тот самый – сметливый, ухватистый, додельный, который, если надо, умел и с топором, и с долотом, и с шилом управиться, если даже ни плотником, ни сапожником при этом не был?.. Ну что это вот – сидят… трясуны какие-то полуживые.

Да, впрочем, разве только в деревне он исчез? А в городе… Нет, правы, наверное, женщины в своем коллективном презрении к обессилевшему, ни на что не годному, траченому мужицкому полу.

С женой Артамонова, женщиной, в общем-то, спокойной и не лишенной чувства юмора, один раз на этой почве прямо-таки припадок случился. Она вдруг открытие для себя сделала. Ну, не открытие – а укрупненно, сконцентрированно увидела это стремительное деградирование. Бывают такие моменты.

Возвращалась она вечером с работы. Маленько подзадержалась, но не спешила: пройдусь, думает, хоть полдороги пешком, подышу. В магазин там какой-нибудь заскочу – может чего «выбросят». А дело было в пятницу. И, конечно, на улице уже полно пьяни. И на улице, и в трамваях, и возле магазинов. Успели уже остаканиться. Она раньше про это не то чтобы не знала, а как-то внимание не очень обращала. Ну, как бывает: идет человек – «асфальт изучает», о своем думает, глаза у него «вовнутрь» повернуты. А тут она глаза подняла и все это у нее, так сказать, сфокусировалось. Да ладно бы просто выпившие попадались. Другой человек выпьет, оживится хоть на время, разрумянится, шагает орлом. А тут все подряд такие, что уже нос в воротник и ни тятя, ни мама. Вдобавок, один алкаш на нее в трамвае навалился, как на подпорку, и она две остановки на плече его везла – чуть не стошнило ее.

Вылезла она из трамвая до предела взбешенная. «Что же это такое?! – думает. – Где же мужики-то?! Где мужчины настоящие?.. Ау!..»

Подходит к своему дому, к девятиэтажке. А надо сказать, Артамоновы получили квартиру в доме, который, когда к сдаче готовился, был объявлен домом «с улучшенной планировкой». Хотя все «улучшение» свелось к тому, что ванну от туалета отделили. Но из-за такой рекламы – «с улучшенной планировкой» – в дом понабилось много разных умельцев всю жизнь менять «хорошо» на «получше».

И вот заходит жена Артамонова в свой двор – и видит наконец этих самых настоящих мужчин. Стоят они – молодые, сытые, в штанах трико, как солисты балета, – стоят на детской площадке, развесили на качелях, на шведской стенке дорогие ковры и пыль из них теннисными ракетками выколачивают.

Дальше так было. Жена вбежала домой, бросила пальто – не повесила, а именно бросила на диван и сразу начала звонить подруге:

– Люська! У тебя выпить есть?.. Зайди! Нет, сейчас зайди – душа лопается!

Артамонов встревожился – жена была совершенно непьющая, и вдруг: «Люська, выпить есть?» Хотел было спросить, что случилось, но жена так саданула мимо него, что занавески на окне взметнулись.

Прибежала Люська с бутылкой портвейна, они выпили на кухне, и жена стала рассказывать подружке про открытие, так ошарашившее ее.

– Ну, скажи, Люська, что это?! – выкрикивала она. – Что делается, скажи?.. Ведь нет мужиков-то! Одни пьют и пьют, спились уже в труху, в тряпье, а другие козлы… – Тут жена выругалась так, что Артамонов за уши схватился. – Другие пыль из ковров выколачивают. Все! Середины нет!.. Это ж конец света, Люська!..

Артамонов не вышел к ним, трусливо просидел в кабинете. Жена поносила весь род мужской, и хочешь – не хочешь, а получалось, что рикошетом и его тоже. Хотя Артамонов не причислял себя ни к той, ни к другой крайности мужчин. Он, конечно, выпивал, случалось и крепенько, но, как говорится, ума не пропивал, а уж тем более не терял человеческого облика. Что касается ковров, то их у Артамонова сроду не было. И впереди они не предвиделись. По принципу: в сорок лет денег нет – и не будет.

Однако и к «середине», к некоему идеальному образу настоящего мужчины, о котором, выходит, тосковала супруга, Артамонов тоже не относился. Дело в том, что Артамонов был неудачником. Хотя, возможно, слово это и не совсем к нему подходило. Ну, грубо сказать – неудачник. И, главное, он знал причину своей невезучести. Жила в нем, по выражению одного старого товарища, «дурь африканская» – то есть детская наивность (это в седом-то мужике!) и несовременное правдоискательство.

Он про себя, про свой характер такую притчу сочинил. Допустим, идет собрание в какой-то строительной, скажем, организации. Выступает с трибуны оратор. Так и так, говорит, за истекший период заасфальтировали мы столько-то километров дорог, отрыли траншею под канализационный коллектор, уложили в нее бетонные трубы, привезли четыре машины песка в подшефные детские ясли и так далее, и так далее. Но – тут оратор переходит к негативной части – есть у нас, товарищи, отдельные недоработки и упущения. А именно: до сих пор остается лишь в проекте наружный туалет на два очка. Стыдно, товарищи! Особенно это касается Иванова – не обеспечившего объект пиломатериалом, Петрова – затянувшего дело с гвоздями, и Сидорова – не скорректировавшего их действия.

Это один тип оратора.

А вот другой. Выскакивает он петухом и, пропустив все достижения как плановые и само собой разумеющиеся, начинает крыть недостатки. Слушайте, – говорит, – братцы, да что же мы этот, извиняюсь, задрипанный сортир до сих пор не сколотили? Сколько же будет женский конторский персонал в кустики бегать? Иванов, чего глаза прячешь? Куда доски девал? На собственную дачу небось уволок?.. Петров! Ты что, из этих гвоздей спагетти делаешь?!

Так вот, первый оратор, хотя он тоже недостатки не замазывает, выйдет в начальники и преуспеет в жизни. Второй же – никогда. Так и останется он крикуном, от которого все обстоятельные люди будут морщиться, как от зубной боли.

Артамонов был именно вторым типом «оратора». Знал про это, силился переделать себя и не мог.

Да и поздно ему было переделываться. Когда-то молодому журналисту Артамонову именно бескомпромиссность сделала имя. Его статьи, фельетоны, очерки охотно печатали в газетах и журналах. Говорили о них: «свежо»… «принципиально»… «отважно»… А прослыв отважным, попробуй когда-нибудь дрогнуть хоть разок. Иного Артамонова читатели теперь, пожалуй, не приняли бы. В редакциях же от его прямолинейности заметно начали уставать. Возможно, устарел сам Артамонов. А может быть, все наоборот: изменилось время, пришли другие люди – молодые, да рано помудревшие, осмотрительные. Кто знает… Только с годами Артамонов все чаще стал замечать, как ему пытаются деликатно, но настойчиво «опустить забрало». Впрочем, не всегда деликатно. Однажды в родной газете, где он верой и правдой много лет прособкорствовал, ему фразу «Случился как-то в нашем городе перебой со сливочным маслом» переделали во фразу «Случился как-то в нашем городе перебой со школьными тетрадями». Хотя Артамонов объяснял в статье, что перебой случился по вине каких-то головотяпов от планирования, а совсем не потому, что система наша передовая подкачала, дала трещину. Артамонова чуть инфаркт не хватил. Тем более что проворные мальчики, правившие статью, сделали это небрежно – и получилась несусветная глупость, срамота, «ослиные уши» вылезли наружу. Там сценка была: стоит в магазине тихая «кефирная» очередь. А масла нет – уже неделю. И тут залетает тетка, взмокшая, красномордая, бухает на пол две здоровенные сумки и в полный голос спрашивает у продавщицы: «Маша! Масло-то есть ай нет?» Продавщица ей отвечает, тоже не стесняясь: «А тебе какого – топленого или такого?» – «Да хоть такого, хоть такого». – «Ну, заходи после трех», – говорит продавщица.

При этом в очереди никто даже ухом не повел – привычное дело.

Так вот, в окончательном варианте статьи тетка с сумками врывалась в магазин канцпринадлежностей и кричала: «Маша, тетрадки-то есть ай нет?» На что продавщица отвечала ей: «А тебе какие надо – в клеточку или в линеечку?»

Стыд! Голову сняли.

Артамонов устроил «сцену у фонтана»: звонил в редакцию, кричал, что уволится к чертовой матери, что они там все сволочье, зубами за кресла держатся, что жизни не знают и знать не хотят – заелись!..

Да что толку. Себе только сердце надорвал, два дня потом провалялся.

Нет, перспектива выбивать пыль из ковров Артамонову не грозила. В этом смысле жена могла быть спокойна.

Шел третий час дня, а трухлявые мужички все ползали по мастерской, роняли изо рта гвозди и подолгу выковыривали их из щелей. Коля Тюнин, успевший за это время сгонять в дальний лес, нарубить в кузов пихтовых веток на венки, сварить суп и покормить братниных девчонок, не выдержал: отматерил мужиков сквозь зубы и взялся сам строгать и сколачивать доски.

И тут наконец явился «выбиватель ковров» – глава местного поселкового совета. Пришел с женой – с теткой в четыре обхвата.

Артамонов с братом курили на крыльце мастерской. Им, как сыновьям, не полагалось, по обычаю, самим делать гроб – и они маялись тут, переживали. Константин представил Артамонова: «Брат. Старший». Председатель мельком глянул на него, протянул вялую руку. Брат так брат: что ж такого. На Артамонове были разбитые Костины валенки, засаленный полушубок, не тянул он на известного журналиста. Значит, постой – послушай, как большой начальник разговаривает с начальником поменьше, с непосредственным подчиненным (Константин был членом поссовета и нештатным замом председателя).

– Ну что тут, как? – спрашивал председатель.

– Да вот делают, – отвечал Артамонов-младший. – Не готово пока.

– Что такое?! Почему?.. Как так не готово? – застрожился председатель. – Я же с вечера отдал указание.

Строжился он, понятно, в адрес столяров, но те были за дверью, и получалось, что строжится председатель на Константина. Константин же и оправдывался:

– Да у них там, Сан Иваныч, электрофуганок отказал… да доски не сразу подходящие нашлись. Силантич-то кладовую сегодня не открыл – не вышел…

Артамонов раньше председателя не видел, знал о нем по рассказам Константина и теперь рассматривал украдкой: аккуратное пузцо, выпирающее из-под пальто, ухоженные усы, не отягощенные тревогой глаза. Не нравился ему этот тип. И Артамонов догадывался – почему. Он смотрел на него глазами брата. А у Константина с председателем конфликт произошел. Собственно, не конфликт: обиделся брат на председателя крепко. Дело в том, что когда накануне, перед ноябрьским, Константин отвез в больницу жену, председатель числился в отпуске – как раз ему оставалось отгулять до десятого числа. Константин-то надеялся – выйдет председатель, по случаю праздника. А тот законно отсидел дома. Константину, как заместителю, пришлось организовывать и торжественный вечер, и демонстрацию. Он и доклад готовил, и колонны организовывал. А дома пласталась больная мать – с тремя ребятишками, курями, поросенком.

Председатель, конечно, про обиду брата не знал. Да и сам Константин, если бы все не так вот – одно к одному, не обиделся бы. Ну, в отпуске человек – обыкновенное дело. А тут…

Председатель, построжившись, счел необходимым проявить чуткость.

– Со средствами-то как, Петрович? – участливо спросил он. – Теперь ведь расходы да расходы.

– Спасибо – не надо, – ответил Константин.

И Артамонов поспешил вставить:

– Деньги есть, не беспокойтесь.

– Ну как же, как же, – сказал председатель, – Федоровна, посмотри там, у себя.

Жена достала пятерку, протянула Константину. И так эта пятерка царапнула Артамонова, что он аж зубы стиснул.

– Немедленно! – сказал брату, когда председательская чета откланялась. – Немедленно отдай! – Он достал еще десятку. – Пошли немтыря – пусть водки мужикам купит.

Потом уж подумал: нехорошо. Человек, возможно, от души… Но все в этот день ранило его, все…

Привезли гроб с телом матери в город только поздно ночью. Коля Тюнин вел свою машину как бог. За все семьдесят километров не тряхнул ни на одной выбоине, не затормозил резко. Хотя управлять было трудно. Во-первых, дорога. Такие «тещины языки», такие петли Артамонов только на Кавказе встречал. А во-вторых, в кабине их сидело четверо: старшая девчонка Константина уревелась вся – не останусь, поеду с бабой! Как ни уговаривали ее и отец, и Артамонов, и соседки – ни в какую! Хоть в кузове, да поеду. В кузов собрался залезть Артамонов, брату, с его легкими, ехать там была бы гибель, но Коля Тюнин скомандовал:

– Давайте все в кабину. Ужмемся как-нибудь. На всякий случай, – это Артамонову, – держи пятерку наготове. Если вдруг инспектор. Хотя вряд ли.

Ехали, скреблись по гололеду, курили без конца – разгоняли дрему. Таиске сказали: «Терпи, раз напросилась».

Артамонову все это казалось нереальным: позади, в гробу, мать… как же так?

Ему вспомнилась другая дорога с матерью. И другой день – теплый, сентябрьский, золотой.

Это было в сорок четвертом году. Им тогда нежданно-негаданно выделили в гараже, где работала сестра, трехтонку – вывезти сено для коровы. Шофер, молодой мужчина в полинялой гимнастерке, бывший фронтовик, пригласил мать в кабину: «Садись, глазастая, – я веселый». «Нет, мы наверху», – рассмеялась мать.

Ехали стоя, держась руками за кабину. «Ты ногами пружинь, сгибай их в коленках», – учила Артамонова мать. Шофер, задетый тем, что мать не села к нему, погонял вовсю, на тряских местах ходу не сбавлял. Мать, казалось, это еще больше веселило. Она разрумянилась, платок сбился на затылок, короткие темно-русые волосы трепал ветер. Она то петь принималась, то, нагибаясь к Артамонову, рассказывала ему разные истории, перекрикивая шум мотора.

– Вот, Тима, сейчас впереди ложок будет, заметь!.. В прошлом году, в сенокос, ехали мы тут верхами с Трясуновым дядей Иваном, с объездчиком, – ты его знаешь. Ехали шагом, только в ложок спустились, глядь, медведь дорогу переходит. Мы коней повернули и галопом назад. А до этого, только что вот старуху обогнали, шорку, – шла с котомкой за плечами. И опять ей навстречу. «Стой! – кричим. – Бабушка! Мамка! Ата! (Я не знаю, как по-ихнему.) Стой! Медведь там!..» А у ней – веришь? – аж глаза разгорелись. «Где медведь, где?» И вытаскивает ножик. А там ножище – страх смотреть. Платок с головы сорвала, руку им обмотала – и бегом в ложок, в кусты… Дак что ты думаешь? Зарезала ведь медведя! Они их знаешь как режут? Он на дыбы вспрянет, пасть разинет – а они ему туда руку с ножом, в пасть. Только обматывают руку потолще, чтобы не сжевал… Вот до чего отчаянный народ…

Возвращались опять наверху, на возу с сеном. Везли еще полмешка овсяной муки, знакомая старуха в деревне Безруковке уделила. Мать положила голову на мешок, мука через мешковину пудрила ей волосы.

– А что, Тима, – говорила мать, глядя в небо. – Вот приедем сейчас домой – а там папка ждет, а?

(Артамоновы уже месяца два, как получили от отца письмо: «Лежу в госпитале, ранен легко, скоро ждите домой…»)

Господи, какое это было счастье: ехать под чистым небом с веселой, разговорчивой матерью, знать, что корова теперь с кормом, что вечером будут овсяные блины, и под радостный стук сердца думать: а вдруг правда отец уже дома?

У сестры не спали. Горели в квартире все окна. Уже собрались самые близкие родственники. Дядя Василий пришел – младший брат матери, с женой – тетей Марусей; дядя Гоша – младший брат отца. Были и трое взрослых сыновей дяди Василия, но эти только помогли занести гроб в квартиру и до завтра распрощались. Чего больше всего опасался Артамонов, то и случилось: сестра упала на грудь матери и завыла. Хуже даже получилось, чем он предполагал, страшнее. Он ждал: ну покричит, попричитает – и все. Без этого не обойтись. Но она растравила себя причитаниями, зашлась до синевы, до припадка.

Дядьки раскрылатились беспомощно – они сроду-то баб уговаривать не умели. Тетя Маруся с Оксаной тщетно пытались ее утешить тщетными же словами: «Да Тасенька, да что же теперь сделаешь, да ведь назад не вернешь… уймись, хватит…»

Взялся было уговаривать сестру Артамонов – бесполезно.

Коля Тюнин, не успевший уехать, – опять он! – разрядил обстановку. Силой оторвал сестру, увел в другую комнату, посадил на диван.

– Ну-ка, цыть! – сказал – и кулаком по колену пристукнул. – Ты что? У тебя одной горе? Твоя это только мать?.. Посмотри на братовьев. Они сегодня побольше твоего вымотались – с ног валятся! Им не по семнадцать лет! Кувыркнется щас какой-нибудь – не так завоешь!..

Артамонов и правда задохнулся от этого крика, не выдержал. Позвал на кухню дядек, вынул из холодильника бутылку водки:

– Ну-ка, давайте, дядья, выпьем.

Дядьки не заставили себя просить, у них тоже смутно было на душе.

Выпили. Сразу вроде полегчало. Разговаривать только пока не знали о чем, молчали. Тема-то была – о случившемся, но что же теперь все об этом.

И Артамонов просто спросил:

– Как живешь, дядя Гоша?

Он потому спросил о жизни старшего дядьку, что у младшего все теперь было нормально: сыновей вырастил, на ноги поставил, и они хорошо пошагали своими ногами: переженились, да как-то все удачно, квартиры получили, машинами обзавелись, внуков дяде Василию нарожали. А дядя Гоша два года назад схоронил свою старуху и остался бобылем в пустом доме.

Дядя Гоша, как ждал этого вопроса, охотно заговорил:

– Ничего живу, неплохо. Пенсия у меня хорошая, да я же еще работаю, сторожу базу – сутки через двое… Жениться собрался, – неожиданно сообщил он.

Язвительный дядя Василий прищурился:

– А не рассыплешься, Георгий Спиридонович? До женитьбы-то? Ты ведь сестре-покойнице ровесник.

– Небось… – даже не глянул на него дядя Гоша. – Я еще в баню кажную неделю хожу, дак по три раза на полок залажу. Молодые не выдерживают. – И продолжил о своей жизни: – Телевизор купил, два костюма себе справил. Глянь-ко вот – как тебе костюм? – он поднялся в рост.

Костюм на дяде Гоше был хороший: двубортный, солидного, сдержанного цвета. И рубашка хорошая – в полоску. И галстук. Артамонов невольно залюбовался дядькой, особенно лицом его – грубой резки, но по-своему красивым, внушительным.

Дядя Василий, хотя годами был помоложе, выглядел изношеннее: черты лица помельче, стершиеся, и сам пожиже, и одет позатрапезнее.

Выпили еще маленько. Водка никого не брала. Она вообще – Артамонов замечал – в напряженные моменты жизни не хмелит, отупляет только и тем поддерживает.

– Петрович, а помнишь, как мы с тобой когда-то сиживали? – спросил дядя Василий. – Ох, и говорили! Всю жизнь, бывало, переберем.

Это было, верно. Давно очень, в студенческие годы Артамонова. Дядя Василий, когда Артамонов приезжал на каникулы, непременно зазывал племянника к себе, брал «белоголовку», и просиживали они над этой бутылкой до петухов. Молодой тогда еще дядя Василий был азартнейшим спорщиком, человеком обостренной любознательности и дотошности. Во всем ему хотелось разобраться: и в жизни, и в политике – внутренней и международной, и в истории, и в будущем человечества. Артамонова он заманивал, чтобы попытать: как на этот счет молодежь думает, передовое студенчество? Уважал в племяннике человека, по его мнению, грамотного, начитанного: Артамонов, как-никак, первым вроде прикоснулся к высшему образованию.

– Ну дак ты ведь политиком был тогда, – усмехнулся дядя Гоша. – Все переживал, что врагов народа мало переловили.

Это был удар под ребро. Дядя Василий, точно, к врагам народа большой счет предъявлял. В сорок первом году пришлось ему тяжело отступать, несколько раз попадал он в окружение и во всех тогдашних бедах винил исключительно врагов народа.

– Зато ты, Георгий Спиридонович, теперь у нас политик, – огрызнулся он. И повернулся к Артамонову. – Он знаешь, до чего додумался, Тимофей? Седой своей башкой? Заявляет, что запросто смог бы… ну, это… ты понимаешь, – дядя Василий подмигнул выцветшим голубым глазом.

– Да ты не мигай, – сказал дядя Гоша. – Говори прямо. Я ведь тоже партейный, я не боюсь. Я сроду ни черта не боялся. – Хвастлив был дядя Гоша по-прежнему.

– В общем, – понизил голос дядя Василий, – говорит, старый дурак, что государством сумел бы управлять. А? Как тебе это?

– А что, – хмыкнул дядя Гоша, – прынца какого-нибудь встренуть… Миллионера американского. Что я – американцев не видел? Я на них насмотрелся, когда с союзниками в сорок пятом соединились. Там, может, и прынцы были. Черт их разберет.

– Bo! – уставил на него палец дядя Василий. – Слышишь?.. «Прынца»… «встренуть»… А вопрос решить – всенародный? А выступление сделать? С Картером каким-нибудь поговорить?.. У тебя какое образование? Три класса – четвертый коридор!..

– Во-первых, ты меня не снижай, – сказал дядя Гоша. – У меня школа мастеров сталеварения – раз! – Он загнул палец. – Жизненный опыт. Война. Руководящая работа…

Дядя Василий заерзал на стуле:

– Руководящая! Хо-хо! Бригадир грузчиков – вот твой потолок. Над десятью пьянчужками покомандовал.

– Бригадиру тоже голову надо иметь… А насчет выступления – дак что я, выступления не составлю? Мне только – чтобы ошибки кто поправил. Вон Тимофея возьму в секретари. Как, Тимофей, пойдешь?

– Нет, дядя Гоша, – уклонился Артамонов. – Я не гожусь.

– Но-но! Брось. Я ведь газеты тоже просматриваю, и свои, и центральные. Натыкаюсь, случается, на твои статейки. Подходяще пишешь. Кому как, а мне бы сгодился… Другое дело, что тебе, может, в секретари зазорно. Дак они так и не называются. Называется – помощник.

Такого оборота дядя Василий не ждал. Не предполагал, что у шурина все рассчитано. Особенно его подрезала ссылка на Артамонова. С племянником дядя Вася сам, еще лет двадцать пять назад, государственные проблемы разрешал. И вроде вполне успешно.

А дядя Гоша поднатужился и добил его:

– Ну-ка, вспомни, Василий Анисимович, кто сказал: у нас кажная кухарка сможет научиться государством управлять? Кухарка!.. А у меня, как-никак, школа мастеров сталеварения…

Дядя Василий решил все же не сдаваться:

– Ну ладно. Допустим. А характер? Характер у тебя, старого долбака, какой? Ты же как чуть что – сразу за грудки. Во, представляю: американского миллионера – за грудки! Вот он обрадуется!.. А ты ведь сгребешь. У тебя не заржавеет.

– А что, дядя Гоша? – заинтересовался Артамонов. – Есть еще силенка? Все, поди, дерешься? Или перестал?

Дядя Гоша всю жизнь был очень сильным мужиком. С виду не здоровяк, но сухопарый, жилистый, перевитый тугими мускулами – железный прямо. И подраться любил, не упускал случая. А если не подраться, то хоть силой померяться. То наперегонки с кем-нибудь бежать ударится, то подобьет мужиков ось от вагонетки выжимать – кто больше. Однажды привязался к Артамонову – тоже во время студенческих каникул: «Слухай, ты боксер, да? Сколького там разряда-то?.. Давай цокнемся на пробу, раз ты меня, раз я тебя. Давай, а? Я заслоняться не буду. Только по лицу, договоримся, не бить».

Артамонов, дурачок молодой, согласился. Да они еще выпили маленько за встречу – так-то, может, и в голову не взбрело.

Он попрыгал перед дядькой, ткнул его снизу, под дых. Дядя Гоша хэкнул, половил ртом воздух – прозевался. «Ну, теперь держись – я тебя», – и сунул племянника кулаком в грудь. Артамонов вышиб спиной избяную дверь и, кувыркаясь, улетел в сени.

– Да какой я теперь драчун, – сказал дядя Гоша. – Отмахался… Хотя был недавно случай. После работы загорелось мужикам выпить. Скинулись по рублю. Ну, я тоже рубль дал. Сбегали, принесли три бутылки красного. Выпили по стакану – мало. Давай еще. А я им: хватит, ребята, шабаш. Я на дежурстве, у меня база, материальные ценности. И вам домой пора. Здесь не ресторан – до ночи гулять. Ну, один молодой парень, электросварщик, дурковатый такой, попер на меня буром: ах ты, пень трухлявый, я те щас!.. А я на ящике сидел, спиной к оградке – оградка там у нас железная, сварная. Как я повернулся к оградке-то, ухватил рукой один прут – так в двух местах сварку и оторвал!..

Артамонов скорчился, затрясся молча. Громко смеяться было нельзя.

– Ну, дядя Гоша, – сказал он, утирая слезы. – Если ты сварку в двух местах еще оторвать можешь, то с государственной машиной подавно справишься. Ты ее за неделю по винтикам раскатаешь.

Шутка его примирила спорщиков. Поверженный было дядя Василий воспрянул.

– Это точно! В таком смысле справятся. Ломать – не строить: душа не болит. Верно говорю, Георгий Спиридонович?

И дядя Гоша, посмеиваясь, согласился:

– Ломать, конечно, не строить…

Про мать они тоже поговорили – не смогли уйти от этого.

– Ты прости, Тимофей Петрович, – толковал Артамонову дядя Василий (он любил ко всем обращаться по отчеству). – Папка твой, конечно, хороший человек был, душа-человек, и мы с ним крепко дружили, вот Георгий Спиридонович не даст соврать. Но – не подумай, что я как родной брат, – в доме у вас головой все же мать была.

– А у него чья голова? – попробовал возразить дядя Гоша, кивнув на Артамонова. – Он же вылитый отец. Я другой раз гляну на него и аж вздрогну – Петро!

– Да я не про ту голову, Георгий Спиридонович. Я же иносказательно. Разве же отец глупый мужик был? Кто это может сказать? Я про то, что голова! Характер! На ней все держалось, и тут ты спорить не можешь… А почему – знаешь? – Это уже Артамонову. – Эх, если б ты всю ее жизнь знал, с малолетства! Такое ни в одной книжке не прочитаешь…

Шла вторая бессонная ночь.

Артамонова словно выдубили. Было ощущение, что остались только кости да кожа (он прямо физически чувствовал, как обтягивала она скулы, челюсти) – и какая-то утрамбованная, утоптанная пустота внутри.

Константин и Миха давно спали в Ольгиной комнате. Увела тетя Маруся туда же заслабевшего от водочки дядю Василия (он всегда-то на нее не шибко крепкий был). Сморился и дядя Гоша.

Артамонов же все бодрствовал. Долго еще пил чай с Оксаной и сестрою – теперь они заняли оставленную мужчинами кухню.

Наконец женщины его уговорили: ложись поспи – сколько можно?

– Я тебе в маминой комнате на кровати постелила, – сказала сестра.

– Не надо, – твердо отказался Артамонов. – Кровать вам с Оксаной.

Ему правда не нужна была кровать в состоянии этой невесомости. Он бросил в простеночке, в закуте перед Ольгиной комнатой, свой кожушок, на нем и свернулся.

…И начался их самый трудный день.

Начался он с ударившего внезапно дурного крика, причитаний.

Артамонов очумело вскочил. Не понял со сна: где он? что с ним?..

А это, оказывается, соседская тетка пришла попрощаться с бабой Кланей. Ей, видите ли, на работу надо было с утра, к выносу она никак не поспевала, ну и решила отреветь свое в половине седьмого утра… Это когда в доме только в половине пятого все кое-как угомонились, растыкались по углам.

Артамонов завел на кухню Оксану и решительно сказал:

– Вот что, женка, бери все в свои руки. Сейчас пойдут: родственницы десятиюродные – их тут пруд пруди, я не то что по именам, по фамилиям не всех помню, – соседки, подружки. Им для приличия откричаться надо, а Таську они нам угробят. Да и мы тоже не железные… Так что лови их прямо в коридоре, в дверях. Стой как цербер – весь грех на мне.

И Оксана встала… Родственницы, не знавшие вторую жену Артамонова в лицо, соседские бабки аж крестились, чуть ли не отплевывались, да нельзя было плевать: что за баба такая? Откуда взялась? Вот нечистая сила – и попричитать не дает!

Плач, причитания все же время от времени прорывались, хотя в комнате старух перехватывала приемная дочь дяди Гоши Ирина, тоже настропаленная Артамоновым. И всякий раз участницей этих надрывных сцен оказывалась сестра. Она оделась во все черное (откуда взяла?) – вдова, да и только. Анастасия словно вину какую перед матерью отмаливала. А в чем она, вина-то? В том, что в деревню ее отпустила? Нет. Это случайность, совпадение. Вина их всех перед матерью – великая! – в чем-то другом, что не выскажешь словами, умом даже не охватишь. И эту вину нельзя отмолить, отплакать. С ней жить предстоит.

Артамонов к тому же должен был встречать приходящих – как старший сын и вроде теперь хозяин. Сестра, конечно, была тут главной, и дом был ее, но она совсем выключилась со своей скорбью.

Артамонов встречал, здоровался, выслушивал соболезнования:

– Ой, Тима!.. Никак ты? … И не узнала бы. Ведь я тебя вот такого… А ты, глянь-ко, седой уж весь, белый… Мамка-то, а?.. Вот оно как – живем, живем… Горюшко-то какое, Тима…

В общем, к обеду Артамонова заколотило.

Он махнул на все рукой, ушел в комнату к молодежи: племянница Ольга, какая-то подружка ее институтская, Миха сидели там, курили, в комнате было уже не продохнуть.

Заскочила следом Ирина. Она – молодец, энергичная женщина – за всеми доглядывала: как? что? не надо ли чего? Увидела, как Артамонов спичкой по коробку промахивается, достала парочку каких-то таблеток.

– Ну-ка, братец, проглоти.

– Что это? – спросил Артамонов.

– Давай, давай – не бойся. Таблетки равнодушия – я их так называю. Я, Тима, со своим оболтусом совсем уже психушкой стала. Пошла, сдалась врачам. Вот, выписали. Теперь он придет вечером, развыступается – а я наглотаюсь этих таблеток и гляжу на него, как… корова выдоенная. До фени все!

Артамонов проглотил таблетки. Минут через пятнадцать правда ощутил дремотное равнодушие. О чем-то говорили Миха с Ольгой (он не прислушивался), плавал слоями табачный дым, и Артамонову казалось, что он тоже плывет в этом дыму.

Тут пришло время выносить гроб, залетели в комнату дядьки, раскудахтались, размахались руками:

– Тимофей, что же ты сидишь?.. Надоть чевой-то делать!

Артамонов смотрел на них сквозь дрему и спокойно думал: «Старые дядьки стали. Старики. Бестолковщина. В таком простом деле распорядиться не могут».

Старики напрасно гнали волну. Коля Тюнин и дяди-Васины сыновья все уже наладили. Подоспел, кстати, и «оболтус» Ирины. Маленько, правда, под газом, но деловитый, сосредоточенный. Он в иные моменты мог проявиться мужиком собранным, решительным, умелым. Чем и покорил когда-то Ирину.

Вот когда Артамонов понял мудрость народного обычая: дети в такой день должны оставаться только зрителями. Если за все хвататься самому – просто не вынесешь.

…Потом было кладбище. Снова толкотня, многолюдность. Это опять же сестра распорядилась: заказала в постройкоме, где работала главбухом, два автобуса – всех привезли, даже немощных, полуходячих.

Только и расступился народ, когда дети пошли с последним целованием.

Гроб стоял на табуретках, возле свежей могилы. А рядом, в этой же оградке, разобранной сейчас с одного боку, насыпан был старый холмик. И на нем – пирамидка со звездочкой. И выцветшая фотография отца.

Артамонов прислонился щекой к холодному лбу матери.

Забыл снять шапку. Кто-то, сзади, снял. «Переселяйся, – сказал Артамонов. – Пожалуйста, переселяйся…»

Тут ему застучала костылем по спине тетя Груня, бог знает какого колена родственница:

– Гражданин, гражданин! Хватить! Дайте сродственникам проститься!

Полуслепая была тетя Груня – уже много лет, выжившая из ума, всех называла «гражданин», даже собственного мужа. Полезла прощаться, оступилась, чуть не сверзилась в могилу. Бдительный Иринин муж успел поймать ее за шиворот.

Артамонов незаметно сунул под язык таблетку валидола, побрел куда-то между могилами, загребая валенками снег.

Потом остановился. Вспомнил: «Миха… Миха-то как там?..»

И вернулся.

Миха совсем скис. Стоял, упрятав подбородок в шарф, горбился. Первые это были в его жизни похороны…

Оксана рядом – раньше Артамонова сообразила – кутала ему грудь, что-то говорила тихо.

Артамонов подошел к ним. Они стояли в отдалении от всех, и Артамонов остро почувствовал их состояние: посторонние, неприкаянные. Он тоже заговорил. Чувствовал – требуются какие-то слова. «Надо перетерпеть все это, – говорил он. – Вот этот самый момент. Момент отчуждения. Она сейчас не с нами, что делать. Она была нашей и будет еще – потом, завтра, всегда. А сейчас она принадлежит не нам, а всем этим близким и неблизким людям, необходимому ритуалу… Надо перетерпеть…»

Он говорил, а за словами, рядом с ними вставала мысль: ну, вот и все… все. Шлагбаум открыт. Впереди «последняя прямая». Жизнь представилась ему длинной цепью, у которой вот сейчас отпало переднее звено. Теперь он сам это переднее звено. За ним – другие: скукожившийся, жалкий Миха, дочка, их будущие дети. Там не видно края – в неясность, в туман, мельчая, уходит цепь. А здесь, резко, – обрыв. И тянуть, тянуть эту цепь, пока не споткнешься, не упадешь… Мать потому так долго держалась за жизнь – старая, изболевшаяся, – что заслоняла детей. Вот именно – заслоняя собою…

На другой день после похорон Артамоновы делили материнское наследство. Делила, по праву старшей, сестра. Она же где-то и разузнала про этот обычай: после смерти человека полагается каждому из близких отдать какую-то его вещь. Себе сестра взяла вязаную кофту. Дочери ее, племяннице Артамонова, достались маленькие серебряные сережки, которые мать, проколов когда-то давно уши, так ни разу и не надела. Оксана получила кашемировый цветной платок. Миха – любимую книгу бабушки, роман «Жизнь Нины Камышиной» писательницы Елены Коронатовой.

Наконец сестра сказала:

– А это, Тима, тебе, – и двумя руками, как-то уж очень торжественно, протянула ему толстую тетрадь в черных дерматиновых корочках.

Вот когда Артамонов заплакал. Взял тетрадь, ушел на кухню, стоял там и молча плакал, сжимал прыгающие губы – не мог удержать…

Он знал, что в этой тетради. Не понимал только – когда же она успела-то?

Примерно с год назад он приезжал к брату в деревню. Мать тогда жила у Константина. Приехал он не один, с товарищем, местным, новокузнецким, журналистом. Ну, истопили баньку, попарились, сели за стол. Мать – она в тот раз неплохо себя чувствовала – расхрабрилась, выпила с мужчинами рюмочку. Оживилась, похорошела даже как-то. Она вообще обладала способностью – природной, не намеренной – легко меняться. С ровней, с бабами, старухами – одна. А в кругу людей потоньше (хотя в чем она, тонкость-то? Ну хотя бы так сказать – пограмотнее) вдруг подтянется, построжеет – прямо этакая комсомолка двадцатых годов. Еще волосы ей, теперь уж совсем белые, помогали: она всегда носила городскую короткую стрижку.

Журналист, бойкий человек (матери он сразу начал говорить «мамуля»), принялся нахваливать хозяйские разносолы.

Мать заскромничала:

– Да какое уж тут угощение. Это вам в охотку. Да после баньки, после стопочки. Мы, сынок милый, люди не богатые. Никогда и не были богатыми-то. С отцом-покойником ничего не накопили и детей этому не сумели научить.

Журналист, от изумления будто бы, даже вилку положил. И вскинул подбородок. Это он очень хорошо сыграл.

– Кто бедный? Ты, мамуля, бедная?.. Да ты же богачка! Твое богатство ни в какие шифоньеры не упрячешь. Вот оно, вокруг тебя! – Он повел рукою. – Смотри, каких орлов воспитала? – («Орлы», правда, сидели сутулились – один доходнее другого. Но гостя распирало великодушие.) – Твоего Тимофея вон за границей даже читают. В Испании! Ты хоть знаешь про это?.. А Константин? Первый здесь человек. Не смейся, не смейся – первый! Ты думаешь, председатель первый? Нет – он! – Журналист картинно указал на Константина. – Он разумное сеет. Из хулиганья здешнего людей делает. Я вон видел, как с ним на улице-то… каждый встречный – мое почтение!..

Это матери было маслом по сердцу. Она возгордилась.

– На детей я не погрешу. Они меня не обижают. И люди к ним хорошо относятся. Ко мне тут недавно – я в городе была, у дочери – Семейничиха забежала, соседка бывшая. «Ой, Анисимовна! Это не про твово ли Тимку нонче по радио говорили? Не поняла, чо говорили, а вроде как про твово». Про моего, говорю, наверное, что ж тут такого. Про него плохого не скажут – я не опасаюсь… А это не твой ли, спрашиваю, Ванечка возле милиции на портрете висит: разыскивается злостный рецидивист?.. То-то ты ему, мокроносому, все потакала: огурцов с чужой грядки надрал – молодец, Ванечка; овцу колхозную, зарезанную, привезли с дружками под черемшой (за черемшой, видишь, поехали) – давай сюда и овцу… Нет, я своим потачки не давала…

Мать села на любимого конька. К старости это все чаще стало с ней случаться. Артамонов крутил головой: сочинила, наверное, про радио. Что-то он не помнил никакой передачи. Разве только о книжке информация проскочила. И друг хорош – в Испанию его метнул.

Чтобы перевести разговор и отвлечь внимание от своей персоны, он, усмехнувшись, сказал:

– Мать у нас героическая… Ты знаешь, ведь она жизнеописание свое составляет. Специально для меня.

Это было правдой. Мать ему как-то созналась: «Я, Тима, тебе про свою жизнь пишу. Уж много написала. Как раньше жили, как бедовали – все подряд, голимую правду. А то помру, а тебе, может, пригодится что…»

Товарищ начинание матери горячо одобрил. Про связь поколений заговорил, про ответственность литераторов перед правдой жизни.

А мать вдруг огорошила Артамонова.

– Я, Тима, сожгла ведь писанину-то свою. Почти две общих тетрадки написала – и сожгла.

– Как… сожгла? – Артамонов даже привстал. Он когда-то, посмеиваясь внутренне над ее затеей, снисходительно сказал: «Пиши, пиши, мать. Глядишь, опубликуем твои мемуары». Но она серьезно взялась. И сестра ему, при случае, заговорщицки сообщала: «Мать-то… пишет». И теперь он представил, как сгорел в огне этот многолетний труд. Труд – а что же еще! И какой! Мать никогда в школу не ходила, самоучкой осилила грамоту, писала как слышала, безо всякой грамматики, даже точек и запятых не знала – отделяла мысль от мысли вертикальными черточками. Да разве в этом только труд! Ведь это же… снова все пережить, перечувствовать, над каждой строчкой слезами облиться: уж он-то знал, как они, строчки, даются… С ума сойти!

– Да они у меня на телевизоре лежали, – стала оправдываться мать, – а Танюшка добралась (речь шла о младшей девчонке брата), ну и разрисовала все красным карандашом. Я тебе их такие-то постеснялась отдавать, испорченные.

– Мать, да ты… – Артамонов чуть не ляпнул «сдурела». – Ты понимаешь, что натворила? Да неужели бы я под ее каракулями твои не разобрал? Да я бы стекло взял увеличительное… Сожгла – а! Ты подумай! Гоголь, понимаешь… Николай Васильевич. Да что вы, ей-богу, за люди за такие, что за порода?

Он искренне расстроился.

Мать сидела как виноватая девчонка.

– Тим, – попросила робко. – Да ты не убивайся – я снова напишу.

– Да, старик, чего уж ты так! – бодро хлопнул его по плечу товарищ. – Мамуля опять напишет. Напишем, мамуля, а?

«Напишет… – подумал Артамонов. – Когда-а?!»

И вот она – новая тетрадь – в руках у Артамонова. Необыкновенное и дорогое материнское наследство. Значит, писала, выводила свои закорючки. В этот-то год! Когда здоровой была считаные дни. У брата уже не смогла жить, попросила отвезти ее в городскую квартиру, к Анастасии. «Запаршивите вы здесь без меня со своей оравой, – сказала, – но нет больше сил. Оттопталась, видно».

Артамонов сманивал ее к себе, звонил несколько раз по телефону, уговаривал. Не в гости сманивал – пожить подольше. Тоже отказалась: «Не могу, сынка. Отъездилась. Не ходят ножки-то…»

А вот писала, помнила о нем. Уму непостижимо!..

* * *

Раскрыл тетрадь Артамонов только дома. Дождался, когда все разошлись: жена – на работу, Полинка – в школу, положил ее на журнальный столик, предварительно смахнув с него пыль, накопившуюся за дни их отсутствия… Не сразу начал читать: курил, очки протирал – волновался чего-то.

«Воспоминания о своих прошлых лет, – так называлось материнское сочинение. И дальше – без точки, без запятой, не с “красной” строки: – родилась я под Тулой как раньше называли Росея детства мое было очинь трудное да в то время и родителям моим жилось нислатка как рассказывала моя бабушка маево отца мать щас то мы говорит харашо живем мы вить вольнаи хоть и работаим у барина а вот мои родители были крипосные да спасибо нашему барину его дет выиграл в карты все имения и давал обищание если выиграю то всех распущу крипосных так и получилось что Еременко выиграл у Быкова все имения и всех распустил…»

Артамонов привычно начал «править» текст – мысленно: выпрямлять слова, знаки препинания расставлять.

«…В четырнадцатом году отца взяли на войну. А мама до конца работала у помещика. Даже мне пришлось поработать. Пололи грядки, оббирали яблоки. Платили нам 5 копеек в день. Когда помещику пригнали пленных, мама стала кухаркой, варила им. Тогда нам стало сытней. Немцы кашу пшенную не ели, говорили – у них ею куриц кормят. Вот мама принесет ведро – мы два дня сытые…»

«…Начались брожения на фронте, стали какие-то чудаки в казармах появляться. Вот мой папа в одно прекрасное время и увел всех солдат в лес – с оружием. Его должность была унтер-офицер, он грамоте учился. Не знаю, сколько их там было, слышала, что две казармы увели они в лес с Николаем Улыбиным. Тут вскоре началась революция…»

«…Вот как-то ночью я проснулась, слышу разговор матери и отца:

– А ты, мать, ребятишек пошли.

– Господи, Анисим, какие они вам помощники!

– Ничего, мать, – самые надежные.

А я сижу на кровати. Он меня обнял, поцеловал: “Что ж ты не спишь, дочка? ” Потом всех ребят стал целовать – сонных. И ушел.

Я спросила:

– Мам, куда папка ушел?

– На войну, детка.

– А разве война близко?

– Близко, доченька…»

«…Стали мы с братом Петром ходить по деревням, узнавать, где стоят деникинцы. Ходили, просили милостыню – кто что даст, собаки нас рвали. Но узнаем, в какой деревне деникинцы, – и в лес, до условного места. Брат Петро свистел очень хорошо, как соловей. Вот он свистнет, выйдет к нам дяденька знакомый, мы ему расскажем, как что, а он нам – корзинку грибов…»

«…А часа через два явились к нам деникинцы, начали маму спрашивать: “Где муж? ” Мама говорит: “Не знаю. Как взяли на войну – так больше и не видела”. – “Врешь, такая-рассекая! ” Стали маму бить. Мы все, ребятишки, в крик. А нас не мало было – пять человек. Они и нас плетью: “Замолчите, щенята!..”»

Этих, ранних, подробностей Артамонов не знал, мать никогда не рассказывала. Удивился: как она запомнила-то? Сколько же ей тогда было?.. Попытался сам – что запомнил? Самое-самое первое? Какие образы, картины?

…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди – какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата – она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его – он и глазом не моргнет…» – Отец опять было замахнулся.

Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! – Отец расстроился, ткнул лопату в снег. – Что ж мне теперь – самому впрягаться?..»

…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек – для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.

– Ты ешь, ешь, – говорит мать. – Это яблоко.

Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» – и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…

Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.

Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, – тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.

И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног – огромное светло-серое пятно.

Потом началась война – и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..

Он продолжил чтение:

«…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…»

Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после Гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.

«…Нашли в Алтайском крае место – город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля – умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»

Дальше – опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию – а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя – как Артамонов понимал, – младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.

«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… – Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. – Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни – в чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо – красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»

Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь – бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считаные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»

«А мы-то пишем, – думал он. – В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся – нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.

«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: “А где же мужики ваши! ” Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас – три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»

«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»

Артамонову как-то один знакомый писатель-«деревенщик» толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его – раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.

«…К весне трое детей умерли. Надо хоронить, а некому: хозяин даже близко подходить не хочет. Пошла тогда в сельсовет, выделили мне людей. Забили всех троих в один ящик и в одну яму закопали. А мать и двое других все чахли. И тут хозяин мне бойкот объявил: ты живи, а мать мне не нужна. Дядя Карп, – говорю, – на вас креста нет. Целую же зиму у вас за так отмантулила. Дайте хоть до тепла дожить. Куда же я их больных-то? Тогда идите, выкидывайте сами, раз у вас сердца нет. Он считать начал – почему за так? Все сосчитал: и мешок картошки, и кизяки – до одного. Да кизяками-то этими, – говорю, – мать избушку топила, чтобы ваши же телята не померзли. Да ходила за ними, поила, кормила и сейчас вон еще не оклемалась, а ползает. А картошку свою возьмите назад, она мерзлая – может, вам для черного дня пригодится… Эх, сынка милый, вспоминать горько!.. “Вас, – говорит, – много тут понаехало, нищеты – всех не обогреешь”. Я ему: да от вашего огня ни одному жарко не стало… хорош кровосос. “Кто? Я кровосос? Ах ты, гадина! Чтоб духу твоего здесь не было!..” Я два дня ходила по дворам – нашла себе новую кабалу: буду работать у них, пока мать поправится, без договора, потом договоримся. Я уж и то рада – теплый угол дали. Хозяин запряг лошадей, съездили за мамкой, привезли. “Ну, живите, – говорит. – Вот кизяки, вот картошки вам мешок, вот мучицы…” Ушел – мать заплакала: доченька родименькая, опять мы тебя загнали в пекло!.. Утром понесла я свиньям, гляжу – хозяин мясо рубит, скотскую голову. Я думаю: вот бы мяска сейчас моим-то, хоть суп какой-никакой сварить. Ну нет, мяса не дал. А вечером подоили коров, он говорит жене: каждый день носи ребятишкам молока – надо поддержать. Упала я ему в ноги, только и сказала: дядечка, милый, спасибо вам за все…»

И еще мать спорила, сама того не подозревая, с охотниками поидеализировать прежнюю деревенскую жизнь, патриархальный уклад ее и здоровые нравы.

«…Многие мне говорили, что сам он парень хороший, а старуха и девки – змеи. Но я решила – пойду. Надоело жить в работницах. Я ведь лето чертомелила за мужика и осенью до снега жила со скотиной на заимке. Хоть последний хозяин, дядька Антон, мужик не скупой был, а за свой кусок тоже пот выжимал – будь здоров! Устала я без выпряга-то: пойду, куда деваться… Ну вот, стали жить. Пока сам дома был – еще ничего, можно терпеть. А тут ему повестка в армию, он уехал, осталась я с ними одна. Вот уж дали они мне жару, донимали в три глотки – две вековухи да бабка. Что ни сделаю, все не так: сваришь – плохо, воды принесешь – не из того колодца. Спрошу: что, мол, поработать нынче? “А ты, матушка, не знаешь, первый день на свете живешь, может, не выспалась? ” И все с подковыркой, с ехидством. Сама возьмусь что делать – “Вот как, научилась в работницах, ремошница, и свекровь не спрашивает, рано в хозяйки-то лезешь…” Я терпела, терпела, а потом и сказала: “Господи! Да что вы меня гложете, чем я вас обидела? Не зря от вас его первая жена ушла – так жить нельзя! ” Золовка Дарья закричала: “Что, тебя в передний угол посадить да богу на тебя молиться, сучка голозадая?! ” Я не стерпела. “Почему я сучка-то? – говорю. – Я ведь своей матери, как ты своим родителям, в подоле дите не приносила”. Тут они совсем взбесились – кинулись меня бить: и бабка, и вековухи. Толканули с крыльца, я через шесть ступенек катилась, кой-как поднялась – в крови. А бабка же кричит: “Караул! Убивает ремошница!..” Прибежал дед Силантий, свекора-покойника брат: “Дура ты, дура непутевая! Что ж ты орешь? Ведь ты ее искалечила, она же на сносях. Пойдем, Клавдя, к нам, пусть она, собака, бесится”. Пришла я к ним, выплакалась вволю, а ночью надумала: так жить дальше нельзя. Сколько лет я мучилась – и вот нашла себе счастье! Все мое горе встало у меня перед глазами. Поднялась я и пошла к речке. Хотела прыгнуть с крутого берега, а дед Силантий схватил меня сзади: “Что ты, милая, опомнись! Свет большой, даст Господь и на твою долю счастья”. Привел обратно… А утром увезли меня в больницу. Родила я ребенка до времени. Только два часа пожил он – и умер…»

Это был первенец матери. Его и назвать не успели. Потом пошли другие, и уж больше мать к омуту не бегала, как бы лихо ей ни приходилось, – жила для детей. А сколько она их всего нарожала? Артамонов посчитал: был сын, его, как потом Артамонова, назвали Тимофей, – умер в младенчестве, потом Анастасия и Евдокия (эта тоже умерла), затем он и Константин. Через год после Кости – Валентина: она прожила недолго. А в сорок первом году, в сентябре, мать – она в тягостях была, – испугавшись, что останется с четырьмя (отца вот-вот могли мобилизовать), тайно сходила к какой-то бабке. Артамонов в ту осень упросился в школу, хотя ему еще семи лет не было. Но проучился он только две недели, а потом пришлось бросить – некому было ходить за больной матерью и младшим братишкой: отец со старшей сестрой как раз куда-то уехали.

Мать болела тяжко. Лежала почерневшая, с запекшимися губами. Просила только пить и, когда он подносил воду, шептала: «Ты не пужайся, сынка, я ничего… я скоро». О причине ее болезни Артамонов догадался позже, когда стал повзрослее, догадался, нечаянно послушав один бабий разговор. А тогда не мог понять – за что вернувшийся отец ругает мать? Она лежит пластом, а он ругается.

Заканчивались воспоминания матери среднеазиатским периодом (они с отцом жили там короткое время, прежде чем перебраться обратно – и навсегда – в Сибирь).

«…Вскоре получили мы с папкой квартиру. Стали жить лучше. Два года жили хорошо. На третий год начальники наши утеряли наряд на хлеб и все продукты. Значит, полгода голодовать, всему совхозу. Стали сокращать рабочих. Сократили и меня, оставили одного папку и один паек на семью. Люди начали разъезжаться, бежать кто куда. А мы все надеемся: вот, может, получшает. А ждать-то нечего. И лопнули надежды. Поднялась я как-то, стала лохмотки перетряхивать – может, найдется, что сменять. Набрала кой-что, пошла в ближайшее село, там русские жили, ходила целый день, сменяла три вещи. Вернулась вечером: сидит ваш отец, задумался. Соскочил, снял с меня сумку. “А я, мать, уж и не думал, что вернешься ты: там, за главным арыком, женщину нашли мертвую… Вот пришел домой, обед принес: тебя нет, дети спят – голодные…” А сам-то поел что? Он мнется: чай пил. За весь-то день!.. Побудили детей, накормили, сами поели. Стала я говорить ему: отец, я вот что надумала – заберу детей, пойду куда-нито в деревню, может, и наймут где. А тебе одному пайка хватит. Он голову повесил: “Кому ты нужна с двумя-то? Не ходи. Уж лучше будем вместе умирать. А может, еще и выхлопочут что…”

Но я все-таки собралась. Проводил он нас за совхоз километра два, и пошла я с малыми детьми. Меньшая на руках, Таська следом бежит. Жара. Идем – куда, не знаем… Таська уморилась, стала плакать: мама, куда мы так долго? Доченька, говорю, – потерпи маленько, вон коровки ходят, мы сейчас молочка попросим. Свернули с дороги: там юрта стояла – пошли к ней. Как выскочили на нас собаки, большие, как овчарки! Я перепугалась, детей под себя, сама на них упала. Ну и начали они с меня клочки рвать!.. Подбежала хозяйка, отогнала собак, меня подняла. Я в себя не могу прийти: думала, дети мои неживые. Одежды на мне нет – одни ремки. Девчонки в грязи, в крови… И такая взяла меня обида! Да где же бог-то? За что он меня карает? За труд мой? За мои унижения, что я перед каждым унижаюсь, кто и гроша ломаного в базарный день не стоит?.. Посидела маленько, успокоилась, спросила у казачки воды детей обмыть. Потом говорю: моржя, курсак пропал, нан ёк. Она принесла молочка, четыре лепешки. Накормила я своих детей, выспросила у нее дорогу дальше…

Еще два дня шли мы до русского села. Там было село богатое, Александровское называлось, – строились после революции. Село очень большое, и рядом река протекала, Талас… Подошли мы уже ночью. Девчонки обе поснули: одна за спиной, другая – впереди, на руках.

У самой ноги подсекаются. А еще идти километра два, до мельницы. И там на другой берег перебираться. Шумит река Талас – страшно…»

На этом записи обрывались.

Не довела их мать до дней посветлее. Не успела. Да и сколько их было, светлых-то дней? Ну, может, перед самой войной – год-полтора. А потом навалилась война, послевоенные тяжелые годы, а дальше болезни и старость…

«Что же это такое? – думал Артамонов. – Что она оставила-то ему? Завещание?.. Да, именно завещание. Духовное… А что завещала?.. А жизнь свою и завещала, муки свои, подвижничество свое – опять же ради жизни. Его жизни. И веру завещала. Она верующая была. Не в бога верила, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек. Она так и говорила: “Не зря же хлещемся”. И хлесталась. До последнего часа… Оладий всем напекла, – вспомнил он рассказ брата. – Накормила. И – с ног…»

Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла. И ни разу не остановилась, не оглянулась: не пора ли там собрать что-нибудь? для себя-то самой?

Значит, теперь им, детям ее, надо честно сеять – каждому свою полоску. Только так, наверное, и можно вернуть долг матери.

Что посеешь – то пожнут…

Артамонов закрыл тетрадь.

«…Шумит река Талас…»

Герой

В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.

Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели – лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.

Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше – в основном огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт – картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года – отец был еще на фронте – у нас в одну ночь выпластали пол-огорода. Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи – так в ночной рубашке и вышла. Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая – стояло полнолуние, – и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бесстрашно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.

Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?

Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.

Воры копали.

Мать немым, белым привидением стояла на бугре.

Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились – один даже упал с мешком, – быстро покидали в тележку лопаты и уехали.

Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку. Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, баба, как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.

«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» – сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»

Точно ли баба была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» – зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.

Наконец злодейство приняло размеры прямо-таки катастрофические: воры начали уводить коров. Тут даже похождения жуткой «Трехметровой бабы» стали выглядеть невинным мальчишеским озорством: ведь корова и картошка были единственными опорами, на которых держались в лихолетье многие семьи.

Наша улица сильно запаниковала. Здесь ни у кого не было крепких бревенчатых притонов, а щелястые стайки из горбыля хороший дядя мог расколупать ногтем. Все ждали неминучей беды.

И беда грянула: однажды ночью увели комолую корову у многодетного Анисима Ямщикова. Комолую увели, применив дедовскую хитрость: ее обули на все четыре ноги в солдатские ботинки – так что и следов не осталось.

Вот после этого отец с матерью решили окончательно: надо заводить собаку.

Ну-с, теперь, собственно, и начинается главный рассказ, ибо пойдет он не о голоде и воровстве (тем более что голод скоро кончился, а вместе с ним и воровство приутихло), пойдет он о собаке.

Воспитывать щенка нам было некогда, поэтому мать с отцом сторговали собаку взрослую. Отдали они за нее сто рублей деньгами и две буханки хлеба. Цену я хорошо запомнил, так как за несколько дней до сделки мы перестали выкупать по карточкам хлеб, чтобы отдать его потом разом в уплату за нашего будущего сторожа. Позволить себе подобную роскошь нам удалось благодаря тому, что отца незадолго до этого, как инвалида войны, перевели на легкую работу: он стал развозить хлеб по магазинам и столовым. Обычно отец делал четыре рейса: после каждой разгрузки он пучком куриных перьев, какими бабы подмазывают сковородки, тщательно выметал свою будку-хлебовозку, к вечеру набиралась полная рукавица-голенка черных крошек – это был законный трофей отца и наша подкормка. За ужином мы уплетали тюрю и говорили о собаке. Знали мы пока лишь то, что зовут пса Герой, но это звучное имя в сочетании с ответственностью миссии, которая предназначалась псу, рисовало в нашем воображении громадного красавца волкодава, и мы наперебой фантазировали о его будущих подвигах.

Первое знакомство с Героем нас, ребятишек, разочаровало. Вместо ожидаемого волкодава отец с матерью привели какого-то невзрачного, беспородного кобелька желтой масти. Скроен пес был нелепо. Непомерно лобастая голова с торчком стоящими ушами, квадратная грудь и продолговатое туловище могли бы выглядеть внушительно, но все это покоилось на коротких, кривоватых лапах, доставшихся ему, как видно, от другой собаки, – отчего он производил впечатление уродливого коротышки, походил на стол с укороченными вдвое ножками.

Матери с отцом, впрочем, было не до смеха. Они вели кобеля, растянув на веревках (как конюхи племенного жеребца), и чувствовалось, что удержать его стоит им немалого труда.

– В избу! – издалека закричал нам отец. – Уйдите в избу!

Мы спрятались в сени и ход дальнейших событий наблюдали сквозь щели.

Отец, часто перебирая руками по веревке, добрался до ошейника, прижал голову хрипящего кобеля к земле. Мать защелкнула на кольце ошейника карабин (цепь была приготовлена заранее, и второй конец ее вчера еще накрепко привязали к железной скобе, вбитой в стенку сарая).

– Пускай! – крикнула мать, отбежав в сторону. Отец, однако, не сразу выпустил Героя. Он отволок его на всю длину цепи, отодвинулся сам, насколько хватило рук, и лишь тогда разжал пальцы.

Желтое пламя взорвалось у него перед лицом и опало.

Схваченный за горло ошейником, Герой сидел на земле и крупно дрожал.

Потом в избе отец, сворачивая трясущимися руками самокрутку, ругался на мать:

– А все ты!.. Я говорил: не надо его брать! Это ж гляди какой черт! Теперь до ветру не выйдешь – так и будешь в избе сидеть… Не-ет… я погляжу-погляжу, возьму вон у Ивана кривого берданку да застрелю его к такой матери. Ведь он ребятишек порвет…

– Небось не порвет, – отмахивалась мать и кричала на нас, словно мы успели в чем-то провиниться: – А вы у меня! Чтоб никто к собаке не лез! Если какой идол сунется – уши оборву!

Так поселился у нас Герой.

Первые три дня он лежал под сараем, никого не подпускал к себе, не принимал пищу. Там, у стены, мартовской метелью намело небольшой сугроб, Герой вырыл ямку, забирался туда – одни только уши торчали – и лежал молча. Мать регулярно меняла ему миски с похлебкой. Ставила их для безопасности на расстоянии и ласковым голосом призывала:

– Герой!.. Героюшко… Поешь, родимый.

Герой не отзывался.

Мать была терпелива.

– Ничего – вылезешь, – говорила. – Голод не тетка. – И продолжала менять корм.

На четвертый день Герой поел. Не украдкой поел, не стал дожидаться, когда мать отойдет, вылез из своего укрытия, шумно отряхнулся, подошел к миске и стал лакать из нее, не обнаруживая ни жадности, ни испуга.

– Ну, вот и признал, милый, – обрадовалась мать. – Вот и слава богу!

Мать ничего не поняла. И мы все тоже ничего не поняли. Мы обрадовались этому первому движению, полагая, что с него начнется медленный процесс привыкания, который закончится дружбой, миром, любовью и послушанием. Мы (я говорю о детях) рисовали будущие веселые игры с нашей собакой, представляя, как Герой станет носить поноски, прыгать через барьер, кувыркаться с нами на лужайке и тому подобное. Между тем это первое движение было в то же время и окончательным, предельным. Герой, отболев три дня, просто согласился с новой жизнью. Своим подходом к миске он словно контракт подписал – раз и навсегда принял наше право кормить его и свою обязанность защищать нас.

Но мы не знали, с каким цельным характером столкнулись, и это незнание чуть было не кончилось бедой.

На пятый день пришли ребята Ямщиковы – издеваться над Героем. Ямщиковы чувствовали себя уязвленными. У них кроме главы семейства Анисима Ямщикова было еще четверо взрослых парней, и вот эти пять здоровых мужиков ухитрились проспать одну корову.

Злобило Ямщиковых не столько то, что они коровы лишились (комолая их молока давала чуть больше козы), сколько то, что именно им такая доля выпала, а не кому-то из соседей. Дурашливые ямщиковские парни были большие любители пореготать над чужой бедой, а тут вдруг сами оказались в нелепом положении.

И вот в первое же воскресенье они заявились.

Надо отдать должное ямщиковским дуроплетам (как их называла мать) – позубоскалить они умели.

– Это что за башка с хвостом? – глумились они над Героем.

– А порода такая специальная.

– Но. Им ноги подрезают, чтоб ветром не сдуло.

– Эй, тетка Анна!.. Ноги-то сама ему стрижешь или ветеринара нанимаешь?

Герой лежал в своем укрытии, не подавал голоса. Это еще больше раззадоривало ямщиковских парней.

– Гляди-ка, и не лает!

– Дак глухонемой, однако.

– Но. За него тетка Анна брехать будет.

Мать пыталась урезонить их:

– Что вам надо, жеребцы бесстыжие? Что вы тут потеряли? Вот я спущу собаку-то – она вам штаны отремонтирует!..

Но парни не унимались, и мать, чтобы пугнуть их, крикнула:

– Герой, возьми!

Вряд ли, думаю, она верила, что он выполнит ее команду.

Но Герой прыгнул. И как! Легкая алюминиевая цепь была длинной – метров пять. В полсекунды он размотал ее всю – пролетев по воздуху, словно им выстрелили из пушки, – ударил в грудь лапами старшего из братьев Ямщиковых Ваську и опрокинул его. В тот же миг натянувшаяся цепь остановила полет Героя: он кувыркнулся в воздухе – так что задние лапы взметнулись выше головы – и сам грохнулся на спину.

Все произошло настолько стремительно, что я даже не заметил, куда девались ямщиковские парни. Увидел только, как второй раз падает Васька, зацепив сапогом за низкую ограду.

На месте схватки остались Герой и растерянная мать.

– Ну, бешеный, – говорила мать. – Ты что это бешеный такой, а?..

Герой, повернувшись к ней спиной, надсадно кашлял, гакал, прочищая горло.

Вечером мать рассказала про этот случай отцу. Разговаривали они тихо и серьезно.

– Мне прямо страшно сделалось, – качала головой мать. – Веришь – нет, волк и волк. И молчком… Я уж потом думаю себе: а ну как цепь лопнула бы? Ведь заел бы он этого дурака… – И снова она наказывала нам: – Ой, глядите, не суйтесь к нему! Вон ведь он какой!.. Лешак его знает, что там у него на уме.

Видно было, что поведение Героя крепко смущает родителей. По опыту прежней крестьянской жизни они знали: любая животина к чужому двору привыкает трудно. Корова и та новой хозяйке не сразу молоко отдаст. А тут все же собака. Кого защищал Герой? Мать?.. Или свой пятачок, который ему отвели? И не кинется ли он при случае на любого из нас? Одно было, правда, ясно: человека он к себе так просто не подпустит.

Отец сколотил Герою конуру. Мать протянула от сарая к стайке проволоку, запустила по ней кольцо. К этому кольцу она прикрепила конец цепи – и владения Героя расширились.

И, как оказалось, вовремя.

Однажды ночью нас всех разбудил громкий, свистящий шепот матери:

– Отец, проснись! Проснись! Собаку убивают!

Со двора доносился топот, приглушенные вскрики, яростный хрип и металлическое взыканье – словно кто-то проволочным бичом резко хлестал по железному листу.

Отец заполошно вскочил, белой тенью заметался по избе, ища топор. Вступать в рукопашную с грабителями ему, впрочем, не пришлось. Кто-то большой, темный промахнул мимо незавешенного окна – и наступила тишина. Только Герой на дворе еще возбужденно погромыхивал цепью и время от времени сердито гавкал басом, словно доругивался с кем-то. Но это были угрозы уже отсутствующему врагу. Так хозяин, только что шуганувший как следует безобразников и еще не остывший, матюкается им вслед: «Шаритесь тут… в гробину вас!» – хотя они уже далеко и слышать его не могут.

Размеры потасовки оценили мы утром. Тонкий весенний снежок-крупка был истоптан перед стайкой множеством ног. Кто-то падал здесь на карачки, бороздил по земле руками. В одном таком размазанном отпечатке пятерни замерзла кровь.

Герой лежал на крыше конуры. При нашем появлении он только на мгновение вскинул голову, а потом снова принялся за дело. Дело же у него было серьезное: Герой зализывал рану на предплечье. Длинная, глубокая царапина видна была издалека.

– Батюшки! – ахнула мать. – Ножом полоснули!

– Да нет, тут посерьезнее ножа. – Отец нагнулся, подобрал с земли короткую пику, сработанную из обрезка толстого арматурного прута. – Здорово он их трепанул – вишь, оружие даже побросали.

Отец обошел истоптанное место, подсчитал следы. Двое – видно было – кинулись через соседний огород. С тем, который пробежал в калитку, мимо окон, получалось трое. Выходит, Герой схватился ночью с тремя вооруженными грабителями и победил их, обратил в бегство.

Мать с отцом молча переглянулись. Потом опять уставились на Героя. Во взглядах их были почтительность и… тревожное недоумение. Так, наверное, язычники смотрят на какое-нибудь загадочное божество, только что сурово покаравшее их врагов, но непонятностью своей и самим им пока внушающее страх.

Скоро Герой рассеял наши опасения. Хотя тут же загадал новую загадку.

Это случилось уже по теплу. Была та чудесная пора весны, когда не только улица, но и пустые, просторные огороды всецело принадлежат ребятам. Настоящие огородные хлопоты – копка, посадка – впереди, а пока идет веселая подготовка к ним: сжигается прошлогодняя картофельная ботва, подсолнечные будылья и прочий хлам – не работа, словом, еще, а игра. Горят костры, скачут вокруг них перемазанные пацаны, орут, кривляются. Взрослые не вмешиваются, поглядывают только, чтобы кучи ботвы отволакивались подальше от строений.

В один такой день жгли ботву у нас на огороде. Дурили мы, дурили – толкались, прыгали через костер, – а потом от распиравшего нас восторга устроили кучу малу. Я оказался внизу. Это и вообще не очень-то приятно – задыхаться под грудой орущих тел, а у меня вдобавок подвернулась рука – и я взвыл. Как отличил мой голос Герой среди общего крика, не знаю. Но пацанов вдруг словно ветром сдуло. Почувствовав свободу, я сел, оглянулся. Дружки мои, перепуганно вопя, бежали в разные стороны, прыгали через плетень, спотыкались, падали – и за каждым из них, как мне показалось, гналось по рычащей желтой собаке.

Реванув от страха, я тоже полез на плетень. Но за мной Герой не погнался. Он остановился, глянул на меня мельком, будто хотел убедиться, что я цел, перемахнул плетень и спокойно затрусил по улице. На шее у него болтался короткий обрывок цепи. Видать, одно из звеньев не выдержало сильного рывка – разошлось.

Выбежавшая на шум мать всплеснула руками:

– Все! Ушла собака! Теперь поминай как звали…

Ничего подобного, однако, не случилось. К вечеру Герой вернулся. Набегался досыта и заявился как ни в чем не бывало. Мать глазам своим не поверила.

Одной из самых высших собачьих доблестей считается преданность первому хозяину. Сколько приходилось мне потом слышать и читать историй, воспевающих эту преданность. Отданные в другие руки, псы прибегали домой за десятки километров, упорно – годами – ждали предавших их людей на причалах и в аэропортах, сдыхали от тоски у дверей заколоченных домов. Да что там истории литературные, что вымыслы и были. У нас у самих много лет спустя жила собака по имени Султан. Взяли мы Султана щенком, сами выкормили его, но то ли воспитателями оказались никудышными, то ли порода у пса была такая: вырос он бесхарактерным, шалавым и трусоватым. Внешность, правда, имел устрашающую: громадный, лохматый (от сеттера было в нем что-то намешано), хриплоголосый. За внешность и соблазнился Султаном дружок моего отца дядя Степа Куклин. Дядя Степа только что отстроился – далеко, на улице Кирпичной, на самом ее погибельном, хулиганском краю. Жизнь там была небезопасной, дядя Степа мечтал о надежной собаке. Ну, и привязался: отдайте да отдайте Султана.

Отец согласился.

Несколько месяцев дядя Степа держал Султана на цепи. Потом как-то зашел к нам посоветоваться.

– Привык кобель-то вроде. Ласковый стал, всех признает. Попробовать разве на ночь отпускать его? Пусть барражирует.

– Спытай, – хмыкнул отец.

На другой день как всегда рано проснувшаяся мать вышла из дома. На улице еще серо было, часов пять утра. Едва мать открыла сенную дверь, как ей на грудь бросилось что-то большое, лохматое и мокрое. Это был вернувшийся Султан. Мать с перепугу чуть удар не хватил.

А дядя Степа рассказал потом, как все было:

– Только я спустил его – он хвост дудкой и алле-пошел. Я: «Султан! Султан!..» Куда там…

Султан прибегал к нам еще несколько раз. Сердобольная мать кормила его: путь от Куклиных был неблизкий – километров восемь-десять. Что говорить, нам льстила такая привязанность Султана. Но для него самого было в ней что-то унизительное. Ведь всякий раз приходил дядя Степа с ременным поводком и забирал Султана. Да еще давал ему хорошего пинка, а мы, ради кого пес терпел побои, не заступались.

Кончилось это тем, что однажды мать, которой надоели визиты Султана, повадившегося жить на два дома, сердито сказала:

– Ты чего опять приволокся, черт репейный! А ну марш отсюда… скотина.

А вот Герой не сбежал. Не подался к людям, которые продали его за две буханки хлеба, а вернулся туда, где с ним разделили жалкую пищу, где он успел пролить кровь, где нуждались в его защите и преданности.

И это было не единственное, чем удивил он нас в тот день. Оказалось, что Герой не укусил никого из моих товарищей. Через некоторое время мы собрались на соседнем огороде, обревизовали друг друга и обнаружили, что даже штаны у всех целы. Герой, значит, только пугнул пацанов, нагнал, как говорится, страху. Оттого, наверное, и рычал он так свирепо, и лаял, хотя в других случаях предпочитал не расходовать голоса.

Убедившись, что их всего-навсего взяли «на понт», пацаны принялись подтрунивать друг над другом. «А ты-то, а ты!..» – кричали они, вспоминая, кто как драпал, кто бороздил носом землю. Потом перекинулись на Героя («Да у него и зубов-то нет»), а когда я, обидевшись за Героя, начал пылко защищать его, досталось и мне тоже.

Через несколько дней насмешки прекратились. Герой сделался всеобщим кумиром. Случилось это так. Мать, поверив, что Герой не сбежит, стала отпускать его на прогулки. Правда, не одного пока, а со мной. Я выводил Героя на коротком поводке за калитку, и мы осваивали улицу: то есть я держался за ремешок, а Герой трусил от столбика к столбику, оставляя пометки.

Как-то, совершив обычный круг, мы остановились у нашей ограды: Героя почему-то заинтересовала молодая травка, он начал срывать отдельные былинки и жевать их, хамкать, брезгливо оттопыривая губы. Я и сам-то смотрел на это с немалым удивлением, а тут еще подошли мои дружки. Они и вовсе обалдели.

– Гляди, гляди! – заорали. – Собаку пасет!

– Колька, а он у тебя доится?

– Дай молочка собачьего!

Но тут другое явление отвлекло их внимание. Из переулка неторопливо выбежал знаменитый Полкан Дроздовых.

Как среди пацанов на улице всегда есть свой признанный вожак и тиран, так кобель Дроздовых считался повелителем окрестных собак. Полкан, хотя молодой был, но, благодаря своей силе и росту, царствовал уже давно. Перед ним трепетали. Привыкший к своему единовластию, Полкан даже не снисходил при встречах с другими собаками до обычного ритуала – не царапал землю задними ногами, не скалился, не рычал. Он просто кидался за ними – молча, без подготовки – как за какими-нибудь презренными кошками, – и те удирали с трусливым визгом.

Увидев Героя, Полкан недоуменно вскинул одно ухо: что это, дескать, еще за каракатица? Красив он был: высокий, поджарый, мускулистый – словно высеченный из камня. В царственном своем высокомерии Полкан не заметил, что переступил границу, отмеченную новичком. Да он и не признавал демаркационных линий: ему принадлежала вся улица.

Герой рванулся. Я удержал его, и началось у нас «перетягивание каната». Герой то поднимался на дыбки – и тогда мне удавалось оттащить его на шаг-другой к калитке, то, припадая мордой к земле, упирался всеми четырьмя лапами – и тогда я чувствовал, как ноги мои ползут по траве.

Полкан недолго смотрел на эти упражнения. Решив, что пора проучить нахала, он в несколько прыжков подлетел к нам. Собаки сцепились прямо у моих ног. Герой сразу же оказался внизу: ему мешал поводок.

Я разжал руки.

И тут случилось такое, чего никто из нас не ждал. Герой вывернулся, отскочил в сторону и, развернувшись, врезался в Полкана, как торпеда в борт корабля. Последовал взрыв. Собаки были почти одинаковой масти, и в первые секунды мы не могли отличить, где чьи лапы, хвост, уши – сплошной рычащий клубок.

А потом вдруг увидели, что Полкан лежит на земле, а Герой, раскорячившись, держит его за горло.

Полкан хрипел, рвал когтями воздух. Но никак не мог зацепить Героя. Тот проворно, броском, относил тело в сторону и все крепче сдавливал горло Полкана.

Первыми опомнились пацаны.

– Тетя Аня, тетя Аня! – заблажили они. – Ваш Герой Полкана душит!

Выбежала мать, заругалась:

– Какой идол стравил? Ну-ка, сознавайтесь!

Но увидев, что тут не до поисков виновного, храбро схватила Героя за ошейник, оторвала.

– Веди его домой! Бегом! – крикнула на меня.

Я утащил домой оглядывающегося Героя, а мать прогнала Полкана.

Все-таки она довольна была, что «наша взяла».

– Иди, иди, дурак голенастый! – смешно, как на мальчишку, ругалась она на Полкана. – Что – съел? Другой раз будешь знать, как маленьких трогать. А то, ишь, взял моду.

Такие подвиги у нас бесследно не проходили. Слава Героя покатилась широко по окрестностям. С ближних и дальних улиц ребята начали приводить разных кобелей-чемпионов, чтобы стравить их с нашей собакой.

– Колька, спусти Героя! – кричали они мне. – Что, сдрейфил, да? Слабо спустить!

Мать запрещала мне «устраивать цирк», но если ее не оказывалось дома, ребята допекали меня насмешками, и я отстегивал карабин цепи.

Обычно драки были недолгими. Уже через несколько минут чужой пес либо убегал, скуля и поджав хвост, либо его, полузадушенного, приходилось отнимать у Героя.

Я рассмотрел со временем, как действует Герой. Он в молниеносном прыжке сбивал противника грудью и сразу же вцеплялся в горло. Если сбить не удавалось, Герой устраивал вихрь, кружение: рвал, отскакивал, снова бил – ни на полсекунды не прекращая драки.

Какие схватки, какие великие сражения воспитали в нем такого опытного бойца? Он дрался, как Белый Клык. Я прочитал повесть Джека Лондона через много лет и подивился, вспомнив Героя. Ведь Белый Клык был волк – большой и сильный. Да еще специально натренированный людьми для драк, обозленный, превратившийся снова в зверя, в убийцу. А Герой? Обыкновенный дворовый пес, низкорослый, неуклюжий на вид. Черт-те знает какая помесь – наверное, целый клуб ученых собаководов не разобрался бы в его кровях.

И, как у Белого Клыка, у Героя в конце концов не стало достойных противников. Один только Полкан долго не мог успокоиться. Бывший король повел себя как заправский пират. Наверное, он решил, что Герой посягает на его власть, хотя тот вовсе не помышлял о подобных лаврах, и если дрался за пределами своей территории, то лишь «на отгон». Трепанет какого-нибудь «раздухарившегося» забияку, огрызнется коротко, но внушительно, и потрусит дальше, опустив, по обыкновению, лобастую голову.

Полкан подкарауливал Героя в разных ничейных закоулках, нападал из засады; получив отпор, снова и снова лез в драку. Есть такие пацаны: надают ему по соплям для порядка, а он все равно плетется за поколотившим его и заедается, выпрашивает «на орехи». Полкан отступал только возле черты, которую однажды переступил столь неосторожно. Здесь Герой разворачивался так стремительно и грозно, что в дальнейшем его поведении можно было не сомневаться.

Установив и защитив границы своей территории, Герой заявил также право и на место в избе. Это было невиданно. Собак у нас дальше порога не пускали. Для них существовали конура, двор, улица. Собака, сунувшаяся по неопытности в дом, изгонялась так решительно, что потом помнила про этот запрет всю жизнь. А Герой взял и вошел. Не попросился униженно, не проскользнул, а именно вошел, по-хозяйски толкнул лапами в дверь.

Мать изумилась;

– Здравствуйте! Явился – не запылился. Это кто же тебя звал, голубя? У тебя где место, а?

Герой молча вздыбил шерсть на спине, давая понять, что намерения его серьезны. Он обошел комнату, обнюхал углы и определил себе место – под кроватью.

Вернувшийся с работы отец попытался было застрожиться:

– Это почему кобель в избе?

– А ты попробуй выгони его, – сказала мать.

Впрочем, Героя и не требовалось гнать. Своим отвоеванным правом он не злоупотреблял. Войдет, побудет немного – словно затем, чтобы убедиться: все ли здесь в порядке? – и снова на улицу.

Он стал как бы членом нашей семьи, а не просто нашей сторожевой собакой.

Не скажу, чтобы это пополнение было очень приятным. Во всяком случае, ни оживления, ни радости оно нам не принесло. Мы хотели одарить Героя своей лаской – он не принял ее. Не захотел стать нашей игрушкой. Позовешь его, бывало: «Герой, Герой, иди сюда». Он подойдет, даже поставит лапы на колени. И точно два раза позволит погладить себя. Третий раз тронешь рукой загривок (мы делали потом это уже ради эксперимента) – он отвернет в сторону хмурые умные глаза и тихо, предупреждающе зарычит.

В общем, со вселением в дом Героя у нас не прибавилось товарища по играм, а прибавился еще один, кроме материнского, строгий глаз. Мы даже шалить стали сдержаннее. Особенно после одного случая. Как-то старшая сестра, девица уже, и подружка ее, соседская Верка, не в меру раздурились в комнате. Верка повалила сестру на кровать и стала в шутку душить ее. Сестра запищала. Герой выскочил из-под кровати, с рычанием бросился на Верку и кусанул ее за руку. Не кусанул даже, а ударил зубами, но так сильно, что пробил кожу до крови.

Почему он укусил Верку? Мы сравнивали эту его жестокость с бескровным разгоном пацанов на огороде и ничего не могли понять. Догадка пришла позже, и такая, что заставила нас – в который уже раз – с изумлением взглянуть на Героя. Верка была девушка со странностями, она, как не раз замечали на улице, временами начинала заговариваться – несла ерунду. Считали, впрочем, что идет это от молодой придури. А Веркины «заговаривания» кончились однажды настоящим помешательством – ее увезли в сумасшедший дом.

Неужели же пес понимал то, что пока не угадали люди? Или, во всяком случае, инстинктивно чувствовал: Веркина игра небезопасна, шутливая ее агрессивность может в момент обернуться безумием?

Я говорил уже, что Герой как бы контракт подписал, согласившись с нашим правом кормить его и своей обязанностью охранять нас. Но теперь вот вспоминаю его жизнь, эпизод за эпизодом, и представляется все мне несколько иначе. Он не обрел ни в ком из нас нового хозяина, бога. Даже мать не стала его абсолютной повелительницей, хотя он ее слушал больше других. Правильнее так: он принял двор и дом со всем их населением – с людьми, коровой, курицами, – как служака-комендант принимает под свою руку новое общежитие. И, приняв, стал охранять подопечную территорию от вторжения чужих: чужих людей, чужих собак, кошек, свиней. Но и это не считал он своей единственной обязанностью. Существовал еще внутренний распорядок, который то и дело нарушали плохо организованные жильцы: упрямица-корова, бестолковые куры, шалопут-поросенок и, наконец, люди, никак не желающие понять его, коменданта, истинной роли. Приходилось за всем доглядывать, строжиться, пресекать фамильярность. В редких случаях он мог даже наказать. Того, кто не соображал по молодости или по природной неспособности соображать, – слегка, того, кто мог, да не хотел, – серьезно.

У нас Герой серьезно наказал отца.

Отец заявился в полночь с двумя дружками. Были они все преизрядно хмельны: где-то что-то обмывали, недообмыли – и отец широким жестом пригласил мужиков к себе, на остатки браги.

Герой встретил их, стоя на угольном ящике, возле дверей (он любил забираться повыше). И видом, и голосом он сразу дал понять, что не пустит веселую компанию.

Не было еще на нашей памяти случая, чтобы Герой пропускал в дом пьяного. Мужики затоптались:

– А не цопнет кобель-то?..

– Кто?! Герой?! – закричал отец. – Да это ж друг мой ненаглядный! – И полез к Герою обниматься.

Герой впился зубами ему в руку. Чуть не насквозь прохватил ладонь.

Мужики, услышав, как матерится и ойеейкает хозяин, в страхе бежали. Отца же разняла с Героем подоспевшая мать.

Наутро отец снова заговорил про кривого Ивана и его берданку, но мать решительно вступилась за Героя.

– Сам виноват! – сказала она. – Тебя кто, пьяного дурака, толкал к нему? К вам бы к каждому вот по такой-то собаке приставить, может, вы поменьше жрали бы ее, проклятую!

Рука со временем зажила. Отец простил Героя, а метку, оставленную им, стал показывать с гордостью даже: «Вот, мол, у меня собака так собака – не то что чужого, своего в дом не допустит при случае».

Герой жил с нами долго. Я сознательно говорю «с нами», а не «у нас», потому что он никогда не принадлежал нам полностью и кроме этой – открытой – жизни была у него еще и другая – тайная, независимая.

Герой иногда исчезал. Хватишься: «Герой, Герой!» – а его нет на дворе. Так же незаметно он появлялся, не оповещая о своем возвращении ни лаем, ни царапаньем под дверью. Несколько раз я встречал его далеко от дома, когда сам убегал куда-нибудь с дружками. Я окликал его, но он – не то что не бросался ко мне – он даже не вздрагивал при оклике, ухом не вел. Равнодушно пробегал мимо – чужой, непонятный зверь.

Очевидно, Герой не хотел никого посвящать в подробности своей второй жизни. Или – сказать точнее – не хотел впутывать.

Зачем он убегал? Что искал и находил во время своих отлучек? Не знаю. Мы только догадывались, по редким приметам, что вторая его, закрытая от нас, жизнь полна опасных приключений.

Так, например, был случай, когда Герой вернулся домой с обрывком веревки на шее. Вернее, с огрызком. Кто-то, значит, пытался поймать его. Кто-то отчаянный и смелый: чтобы ловить такую собаку, как Герой, требовалась большая отвага. Или – большая дурь.

– Ох, добегаешься ты, вражий сын, – сокрушалась мать. – Угодишь кому-нибудь на рукавицы. Вот посажу тебя опять на цепь – будешь сидеть как милый.

Мать не исполнила своей угрозы, и Герой, повременив дня два-три, возобновил рискованные прогулки.

Что-то тянуло его в чужой, опасный мир. Может быть, сами опасности, потребность утвердить свою независимость и там, далеко от дома.

В конце концов он добегался: как-то заявился с рассеченным глазом. Он отворачивал голову в сторону, не давал осмотреть себя, но видно было, что его ударили чем-то острым или большая собака полоснула зубами.

В тот же день зашла к матери по какой-то нужде одна знакомая, работавшая поваром в орсовской столовой. Увидела Героя, побледнела, отозвала мать в сторону и полушепотом пересказала то, чему была свидетельницей.

Героя, оказывается, покалечили столовские грузчики. Там был среди них один – он собачатиной лечился: будто бы от туберкулеза. Хотя какой туберкулез: здоровенный мужик, рожа – с похмелья не обделаешь. Блатяк, скорей всего. Дурной, в общем, парень, страшный. Он один раз, давно, уже ловил Героя. Загнал его в пустой склад и накинул на шею веревочную петлю. Это он умел делать, – сказала знакомая, – сколько собак-то переловил уже. Но Герой покусал ему руки, а пока грузчик ходил обмывать их, перегрыз веревку и сбежал. Грузчик тогда побожился перед дружками, что все равно поймает Героя. То есть он не знал его клички, просто сказал: «Вот этого, желтого, гадом быть, подкараулю…» И подкараулил. С двумя приятелями они окружили Героя в тупике между забором и стенкой столовки. Герой прижался задом к забору, приготовился обороняться.

Тогда грузчики, не решаясь подойти близко, стали швырять в него чем попало, и один угадал черепком от глиняной чашки в глаз.

Герой все же прорвал окружение, ушел. И, видать, такой свирепой была его контратака, что повариха, рассказывая, все прикрывала ладошкой рот, боязливо оглядываясь на Героя.

С тех пор Герой окривел. Глаз его затянулся большим некрасивым бельмом.

И окончились его походы. Герой словно понял: укатали сивку крутые горки. Нет уже ни былой силы, ни былого проворства.

Он начал быстро стареть. Сделался каким-то неуверенным. Теперь он часто лаял, случалось, что и без особой нужды. Лай был глухой, нутряной, сотрясающий все тело Героя. Казалось, что его бьет тяжелый простудный кашель. «Га!.. Га!..» – подавал голос Герой, будто хотел напомнить о себе, глядите, мол, – вон он я. Еще сгожусь на что-нибудь.

Но он уже ни на что не годился.

Окончательно убедил его в этом Полкан. Он давно прекратил хулиганские наскоки из-за угла, спокойно дожидался своего часа.

И однажды пересек пограничную линию.

Он ступил на территорию Героя так уверенно, словно она и не была много лет запретной для него. Похоже, он не ждал отпора. А может быть, все последние дни, сидя у себя во дворе, он прислушивался к лаю Героя, отмечал, как слабнет его голос, и думал на собачьем языке: «Дозревает старик, пора».

Это был вызов – и Герой принял его. Он грузно спрыгнул с конуры. Посидел некоторое время, глядя в землю.

Не знаю, может, воображение мое дорисовывает теперь эту картину, но, честное слово, Герой походил на солдата, докуривающего последнюю цигарку перед последним боем, которого – он знает – не избежать. Наверное, все-таки воображение – иначе я тогда остановил бы Героя. А впрочем, нет – не остановил бы. Ведь это было только его дело, и ничье больше. Не мог он трусливо отсиживаться за оградой.

Была драка.

Герой собрал остатки сил и на минуту превратился в прежнего Героя: яростного, стремительного, грозного. Отчаянный натиск его даже привел Полкана в замешательство. Но – ненадолго. Уже и Полкан был не тот – не нахальный, длинноногий красавец, а хладнокровный, заматеревший псина. Он поборол замешательство, выстоял эту минуту, а потом расчетливо ударил врага со стороны слепого глаза.

И все повторилось как в первый раз. Только теперь мы с матерью отбивали Героя от Полкана.

После этой конфузии Герой заболел. Дух его окончательно надломился. Целыми днями лежал он возле конуры и единственным своим глазом тоскливо смотрел на то, как рушится вокруг мир.

Обнаглевший поросенок чамкал из его миски. Куры ходили чуть ли не по спине. Хлопала калитка, пропуская званого и незваного.

Герой ко всему оставался равнодушным. Он больше не был стражем, хозяином. Он был старой собакой, побитой возле своего порога. Он умирал.

Я мог бы закончить рассказ идиллически, нарисовать сцену, как странный наш, но верный пес мирно скончался на своей соломенной подстилке и был предан земле в дальнем конце огорода. Но не стану врать, хотя опасаюсь, что правда может травмировать нынешних чувствительных читателей.

Нет, не так складывались отношения в простых мужицких семьях между хозяином и животиной. Отец не мог оставить на дожительство ставшую бесполезной собаку. Тем более что уже ковылял по двору мохнатый рыжий щенок, совал любопытный нос во все закоулки.

Отец поступил по-крестьянски милосердно и рачительно. Однажды он взял крепкую бечевочку и увел Героя в сарай…

Из шкуры Героя отец сшил себе мохнашки. Отец тоже начал стареть: левая рука его, искалеченная на фронте, в холода шибко мерзла и потом мозжила по ночам…

Тоськины женихи

…что есть красотаИ почему ее обожествляют люди?Сосуд она, в котором пустота,Или огонь, мерцающий в сосуде?Николай ЗаболоцкийI

После семилетки Тоська засобиралась было устраиваться на работу, но мать сказала ей: «Учись дальше. Пока идет учеба – учись». Тоська вроде подчинилась.

Учеба и правда давалась ей легко – все годы она была круглой отличницей. Однако мысль о работе, о взрослой, самостоятельной жизни, как видно, крепко засела в ее голове.

На следующий год, проучившись с полмесяца, она заявила, что школу все-таки бросает. Мать сгоряча отвозила ее бельевой веревкой. Она как раз собиралась развешивать белье, и у нее в руках оказался моток суровой, толщиной в палец, бечевки. Нервы у матери были раздерганы, держалась она на пределе, на последней зарубке, от Тоськиных слов в момент сорвалась, начала хлестать ее по чему попадя, истерично кляня и жизнь эту распроклятую, и войну, и долю свою горькую, и паразитов-детей, которые не повысдохли же вовремя, не догадалась она, дура простодырая, в пеленках еще их передушить.

Мать не была ни извергом, ни истязательницей, но такие срывы с ней время от времени случались. На этот же раз, поскольку Тоська руками не закрывалась, не ревела и прощения не просила, мать вовсе пришла в исступление: хлестала Тоську до тех пор, пока у нее у самой не зашлось сердце. Синея лицом, она упала на кровать – Тоське же и пришлось с ней отхаживаться.

Напуганная не столько поркой, сколько сердечным приступом матери, Тоська несколько дней разговор о школе не затевала. Брала утром портфель и, как обычно, уходила. А после обеда, подперев голову, сидела над тетрадками. Но потом выбрала минуту, когда мать была в хорошем настроении, созналась, что в школе за эти дни ни разу не появлялась, просто блукала по улицам.

– Хоть бей, хоть убей, – сказала твердо, – а я туда больше не пойду. А гнать станешь – буду опять по улицам шляться. Думаешь, это лучше?.. А так бы я работать поступила.

– Работница! – всплеснула руками мать. – Как-нибудь без твоей работы проживем.

– Как? Как проживем-то?! – пошла в наступление Тоська, видя, что мать не хватается сразу ни за веревку, ни за скалку. – Не надоело еще квартирантов обстирывать? (Мать держала квартирантов, двух мужиков-строителей, стирала на них, варила им обеды из тощего тылового пайка.)

– Ты на меня не оглядывайся! – Мать обиделась, словно Тоська не пожалела ее, а укорила чем-то. – Моя судьба такая – вас, чертей, за уши тянуть. Я сама одного дня в школу не ходила, думала, хоть вы людьми станете…

– Да чем тебе семь-то классов мало? – сквозь слезы заговорила Тоська. – Не могу я там сидеть, понимаешь! Мне в голову ничего не лезет. Сижу… дылда здоровая… Стыдно!.. Девчонки все давно уже работают. И Верка, и Надя…

– Ах-ха! За Веркой с Надей потянулась. Так сразу и скажи. Эти губы мажут да с парнями углы подпирают – и ты захотела! Да лучше я тебя своими руками…

– Ничего они не подпирают! Думаешь, если губы накрасили, так уж такие…

Они еще долго препирались, но мать чувствовала: Тоську ей не переупрямить. Она, когда гнев ее не ослеплял, была разумной женщиной. У нее даже имелся свой набор житейских мудростей, которыми мать охотно делилась с соседками. Была среди этих мудростей одна, как раз подходящая и для такого вот случая. «Учи свое дитя, – любила говорить мать, – пока оно поперек лавки лежит. А как повдоль вытянется – тогда, моя милая, поздно». И теперь мать, хотя и продолжала строжиться, а понимала: поздно. Поздно учить-то. Дай бог, удержалось бы то, что раньше успела втемяшить. Ладно, хоть не таится: прошаталась неделю и так и говорит – прошаталась. Другая бы гуляла, да помалкивала… Еще и то понимала мать, что Тоська, конечно же, переросток: из-за болезни поступила в школу на год позже других ребятишек и теперь была старше всех в классе – считай, невеста. В общем, дело кончилось тем, что сама же мать пошла в гараж, где муж работал до фронта, поплакалась в кабинете у начальника, чтобы пристроил Тоську куда-нибудь, хоть рассыльной. Начальник, однако, сказал: жирно, мол, это будет – девку с семью классами держать в рассыльных. Решил он определить ее в диспетчерскую, пока, правда, ученицей. Но тут же предупредил: долго засиживаться в ученицах не дам, пусть не рассчитывает на легкую жизнь.

И Тоська стала работать. Месяца через два мать отказала одному квартиранту. Оставила пожилого дядю Никифора, который, скучая по собственной семье, по домашней работе, любил помогать ей в хозяйстве, а другому мужику, помоложе, отказала. Но не Тоськины заработки сыграли здесь роль – они все на Тоську же и уходили. Так что заработками мать только прикрылась, чтобы не обижать человека. Просто неудобно стало, нехорошо держать в их тесном домике, где не то что отдельной комнаты, отдельного угла для квартирантов не из чего было выгородить, постороннего молодого мужчину. И в этом смысле виновницей оказалась Тоська. С ней за короткое время такие произошли изменения, что даже мать, знавшая своих детей до последнего родимого пятнышка, и та изумилась. Тоська сбросила подшитые материнские валенки, хлябавшие на ее тонких ногах, сшила себе два платьица с острыми плечиками, по моде, открыла высокую шею, подняла со лба челку, а прочие волосы, расплетя короткую косу, бросила по плечам – и обернулась лягушкой-царевной. Мать смотрела и диву давалась – откуда что взялось! Круглые Тоськины глаза смотрели строго, даже чуточку надменно, особенно когда она, негодуя на кого-нибудь, крутой дугой выгибала одну бровь; прямой, самую малость вздернутый носик усиливал впечатление независимости; резко очерченные, полные губы, лишенные, однако, детской припухлости, улыбались редко, но если улыбались, то за ними открывался ряд иссиня-белых, словно бы прозрачных зубов; наконец, ровные, с едва заметной впадиной щеки дополняли эту не детскую, вообще непривычную ни для времени, ни для городской окраины красоту.

Мать, впрочем, никогда не видевшая портретов барышень и в жизни с ними не встречавшаяся, уловила одно – нравность. И тихо ахнула: «Оторва! Такая пойдет хлестать – ни на каких вожжах не удержишь».

Вожжи она все же натянула: с танцев, из кино чтоб не позже десяти вечера, никаких вечеринок-складчинок, в праздники только дома: «Созови подружек – гуляйте, сколько влезет. Не думай, что если работать стала, то теперь хвост трубой – и пошла. Сопливая еще, подождешь».

Так оно все поначалу и шло. Тоська внезапной своей взрослостью не злоупотребляла, не дразнила мать. Домой являлась вовремя, по праздникам от компаний отказывалась, приглашала к себе подружек – Надю и Верку. Мать наливала им в алюминиевый бидончик бражки и уходила к соседям. Понимала: ни к чему девчонкам глаза мозолить, пусть подурят, побесятся одни.

Девчонки, выпив по стакану-другому хмельной, ударяющей в голову бражки, начинали спектакль. Бойкая, круглолицая Надя надевала шинель дяди Никифора, доходившую ей до пяток, ушанку, рисовала сажей «буденновские» усы и, подбоченившись, вступала в комнату.

– Здравствуйте, девочки! Разрешите познакомиться. Гвардии сержант Вася Иванов! Трижды контуженный, четырежды раненный. Сюда пуля влетела, отсюда вылетела…

Место, из которого «вылетела пуля», Надя указывала такое, что девчонки повизгивали от смеха.

– Ищу себе боевую подругу! – рубила дальше Надя, не моргнув глазом. – Чтобы любила меня, как я ее!

Если бы не нарочитые усы, она запросто могла сойти за бравого сержанта-гвардейца – плотненькая, подобранная, лихая.

– Ах вы, лапушки-красавицы! Давайте я вас обниму-поцелую.

Тут происходила сцена всегда одинаковая: Надя делала вид, что хочет обнять Тоську, а та, поджав ноги, забивалась в угол кровати и угрожающе кричала:

– Не подходи!

Третья подружка, Вера, хваталась за щеки:

– Ой, девки-и! Тоська-то у нас еще не щупанная!

Востроносенькая, чернявая Верка была годами помоложе Нади, но жизненным опытом постарше. Она уже повидала кое-что, не стеснялась в словах, свободно могла даже сматериться.

– Заткнись! – грубо обрывала ее Тоська.

Верка не обижалась.

– Ох, меня бы кто-нибудь прижал! Уж я бы не выламывалась! Эх, мне бы только Тоськины глазки-коляски!

Она вскакивала и, приплясывая, пела:

Где мои семнадцать лет,Где моя тужурочка,Где мои три ухажера —Коля, Витя, Шурочка?

А с ухажерами действительно было плохо. Во всей округе не осталось ни одного стоящего парня – только старики, инвалиды да пацаны, которым еще долго предстояло тянуться вверх и мужать. Они, конечно, изо всех сил старались казаться взрослыми – курили, косо подрезали челки, ходили, по-блатному сутулясь и подняв воротники, сапоги, у кого имелись, морщили гармошкой и напускали сверху широкие грузчицкие штаны (это считалось высшим шиком), – но были, в большинстве своем, настолько мелки и худосочны, что Тоська звала их не иначе, как «недомерками» и «шпаной».

И все-таки мать не зря тревожилась. Дерзкая Тоськина красота не могла долго остаться незамеченной. Война войной, но жили-то они не в глухой тайге и не в пустыне какой безлюдной.

Короче, объявился жених.

Только не с той стороны, откуда мать его опасалась – не с танцев и посиделок.

К Тоське посватался бывший отцов знакомец Халин Иван. Не дружок, не собутыльник, а так – «здорово-здорово». Раза два всего, до фронта, отец заводил его домой: Халин работал десятником на стройке, и от него, видать, кое-что зависело. Мать понимала, что у мужиков свои дела, производственные, ставила им закуску, но очень-то гостя не привечала. Не понравился он ей сразу: шальной какой-то, дерганый весь. И шибко наглый. Впервые через порог ступил, а заговорил так, будто его здесь век знали и ждали – дождаться не могли. Правда, наглость его не от ума шла – от дури, врожденной, видать, была, как горб, – он ее сам не замечал.

Был Халин молодой еще мужик, крепкий, высокий и с лица не безобразный. Единственно – его рот портил: непомерно большой, вечно распахнутый, с редкими зубами. Почему Халин остался в тылу, мать не знала, да и знать не хотела. Не касалось ее это. Остался и остался. Может, болезнь какую нашли, а может, хорошо знал, куда со стройки материалы фуговать.

Сватовство его оказалось таким же, как он сам, – чумовым, несерьезным. Так, по крайней мере, матери показалось сначала.

Халин приходил, вынимал из кармана бутылку, сам брал с полки стакан. Наливал, выпивал, крякал – все проворно. Потом скручивал папироску и, дрыгая обтянутой диагоналевым галифе коленкой, спрашивал:

– Ну что, тетка Полина, не надумала?

– Чего я опять не надумала? – недовольно отзывалась мать, не поворачиваясь от плиты.

– Здорово! – Халин на момент прекращал дрыгать коленкой. Материно недовольство было ему, что называется, до пима дверцы. Он на такие тонкости внимания не обращал. – А кому я позавчера целый вечер долбил? Чурке с глазами? Ты, тетка Полина, кончай прикидываться. Говори давай прямо: отдашь за меня Тоську?

– Сам ты чурка с глазами! – плевалась мать. – Делать тебе, полоротому, нечего!.. Иди, ровню себе ищи. Вон их теперь сколько, бабенок молодых, одиноких – хоть каждый день женись-кобелись.

Халин хохотал:

– О, точно! Прямо в яблочко! Хоть каждый день – точно! – Он с размаху громко булькал в стакан, выпивал, крутил головой и, ни к селу ни к городу, перескакивал на другое. – Слушай, тетка Полина, тебе листового железа не надо? На крышу? Могу подбросить.

– Украл, поди? – спрашивала мать.

– Взаймы взял. У государства. Они у меня заем, а я – у них… Дак везти – нет? Тебе, как будущей теще, со скидкой отдам. А то потом с тебя и на пол-литра не выжмешь.

– Нашел тещу. Скорый какой.

– А что? Чем плохой зять? У меня знаешь сколько денег?

– Ну? И сколько же? – поддразнивала мать. – Мешок небось?

– Мешок.

– Под завязку?

– Под зашив! – скалился Халин. – Ногами утоптал и зашил.

Тоська, если оказывалась дома, отсиживалась в комнате, на кухню не выглядывала, а когда Халин уходил, прямо чуть ногами на мать не топала:

– Ты почему не вытурила его?!

– Да как же это – вытурить? Человек ведь, – оправдывалась мать. Она действительно не понимала: как можно выгнать человека? Хотя бы он и незваным явился. Это у нее еще от деревенских обычаев шло. Она могла позубатиться – словом уколоть, прямо сказать дураку – дурак, мол, ты и больше ничего. Но гнать из дома считала не по-людски.

– Человек! – психовала Тоська. – Где ты человека-то увидела?! Сидел тут еще… скотина! Жених выискался!

– А ты слушай больше! У него язык без костей – вот он и мелет им что зря.

Но Халин не молол. Скоро мать сама в этом убедилась.

– Так, тетка Полина, – сказал он ей однажды без смеха. – Брезгуете, значит, Халиным? Ваня Халин вам не подходит. Не ровня. Ждете кого пограмотнее, поумнее.

– Вот что, милый человек, – начала было мать, выстрожив голос, – не надо нам ни умного, ни глупого…

Но Халин ее притормозил:

– Стоп, тетка Полина!.. Не пузырись, а то лопнешь… Я ведь с вами по-хорошему хотел. Но вы, гляжу, по-хорошему не понимаете… Ну, а если я ее так где подкараулю, а? Дело молодое…

Мать испугалась. Впервые по имени Халина назвала.

– Иван, – сказала, – ты что городишь-то, подумай? Она ведь ребенок еще.

– Ну, ладно, ладно! – совсем уж враждебно оборвал ее Халин. – Ребенок… Для тебя ребенок, а мне в самый раз. – И ушел, саданув дверью.

Вот когда мать переполошилась. «И подкараулит, чертов бугай, – думала она, – что с такого возьмешь… Ох, осрамит девку, ославит! А нет, дак перепугает – сделает на всю жизнь дурочкой заикастой, припадочной… И никому не скажешь, не пожалуешься…» Жаловаться, мать знала, было бесполезно. Здесь, на улице, мерили все на один привычный аршин: если какая девчонка попадала в переплет, ее же и осуждали – сама, значит, виновата: доигралась, докрутила подолом.

Дома никого не было, и мать досыта наревелась. «Господи, господи! – что же это за жизнь такая, каторжная! Хоть в петлю от нее лезь! Мало того, что нужду тянешь, колотишься как рыба об лед – тебе еще и новая беда!.. И что же это за люди такие, что за собаки бешеные – нет на них погибели! Куда пойти, где голову преклонить?.. Мужик там с фашистами воюет, а здесь вот он, свой фашист, в твоем же доме готов тебе душу вытрясти!..»

Спаслись они от Халина нежданно-негаданно. Тому вдруг пришла повестка, на этот раз окончательная. Довелось им только пережить напоследок прощание с ним.

Халин ввалился поздно вечером, часу, наверное, в одиннадцатом. Квартирант дядя Никифор работал в ночную смену, и мать перетрусила сначала, но потом, видя, как почти упал Халин на табурет, как гулеванисто стукнул о столешницу початой бутылкой, поняла: предстоит всего-навсего последнее «кино», и надо вытерпеть.

Тоська метнулась в комнату, однако Халин, пьяный-пьяный, а усмотрел ее. И потребовал:

– Тоська, выйдь! Не бойся – проститься пришел. Отгулял Ваня Халин… Тетка Полина! Скажи ей, пусть выйдет.

Мать зашла к Тоське, громко, чтобы слышал Халин, проговорила: «Выйди, попрощайся! Человека на фронт забирают!» – а тихо шепнула: «Да покажись ты ему, лешему! Может, скорее уберется!»

Тоська вышла. С независимым видом прислонилась к косяку: вот, мол, я – что надо?

Но Халин забыл уже, зачем звал ее. Ему сейчас не Тоська нужна была, а слушатели, компания.

– Тетка Полина! – кричал он, расплескивая из стакана водку. – Ты знаешь, как меня одноногий ломал?! Ух, он меня ломал, змей!.. Только Халин не такой! С Халина – где сядешь, там и слезешь!..

Одноногим он звал райвоенкома капитана Пырина. Ногу Пырин потерял еще на финской войне и с тех пор ходил на деревянном протезе. Халина, по его словам, военком вызывал будто бы аж три раза. Все уговаривал его пойти ротным командиром. Недобор, говорил Халин, был у Пырина по комсоставу. Халин же стоял на своем: не пойду, и точка. Рядовым берите, а командиром не пойду. Довольный собой, Халин все толокся на этом месте – и слова, которыми он будто бы отбривал райвоенкома, становились с каждым разом все смелее, куражливее: «А я грю – хрен тебе, не рукавицы!.. Скачи, грю, сам… на деревяшке… Командуй – левой-правой!..»

Временами он терял нить рассказа, мгновенно совея, неверной рукой вытаскивал из кармана полушубка горсть красных тридцаток и бормотал:

– Тетк Плин… дуй! Дуй за вином… Одна нога здесь, другая – там.

– Да куда ж тебе еще-то? Вон, гляди, эту не допил, – напоминала мать.

– А-а-а! – вскидывался Халин. – Верна!.. Верна, тетка Полина! – И лил из бутылки – что в стакан, а что мимо.

Да… про военкома. Он наконец остервенился («Довел я его, падлу!» – ржал Халин), швырком сбросил на пол халинские документы, сказал: «Пошел к такой матери!» А когда Халин нагнулся собрать бумаги, военком выскочил из-за стола и так долбанул его деревянной ногой в гузно, что он вылетел из кабинета, головой открыв дверь.

Стыдную историю эту Халин рассказывал теперь, ничуть не стесняясь, даже не понимая, видать, срамоты ее и унизительности для себя.

Колыхалось пламя короткой свечи, шевелилась на стене огромная уродливая тень Халина, лицо его, неровно освещенное, с провалами и буграми, с черным, распахнутым в смехе ртом, было страшным. У Тоськи мутилось в голове. Ей казалось, что это не человек сидит вовсе, а упырь какой-то, жуть лесная.

Кое-как мать выпроводила Халина, запихнув ему в карман рассыпанные деньги и придавив их сверху недоконченной бутылкой.

Потом они, до прихода дяди Никифора, просидели на кровати, прижавшись друг к другу. Мать не стала рассказывать Тоське про угрозу Халина. Решила, ни к чему теперь.

Да и слов таких, какими не стыдно было бы объяснить это дочери, у нее не имелось.

А Халина утром подобрали возле железнодорожного переезда. Видать, водка догнала его дорогой – он запнулся о рельсы, упал и так заснул. Говорили, что на Халина удивлялись врачи – как он не замерз до смерти: хотя была еще осень, середина ноября, мороз стоял градусов под тридцать. Ему только отняли кисти обеих рук. Халин потерял где-то рукавицы, и голые пальцы его застыли до того, что ломались, как спички.

II

Так исчез из Тоськиной жизни первый ее жених. Исчез бесследно: после жуткого прощального вечера и несчастья, случившегося потом с Халиным, о нем даже смехом вспоминать сделалось неловко. Просто был – и не стало.

Хотя нет, след все же остался. В матери что-то повернулось после этого. Она признала Тоськины права на самостоятельность, отступилась от нее. «Если голова есть на плечах, – сказала, – сама поймет – что к чему. А если уж нет – другой не привинтишь».

Тоська стала приходить поздно. Другой раз стучалась в час, а то и в два ночи. Но не потому, что обрадовалась свободе: так поздно заканчивались танцы. Устраивали их в орсовской столовке, которая после закрытия превращалась в клуб. Но сначала там гнали кино – долго, по частям, – а уж потом, расставив скамейки вдоль стен, очищали помещение для танцев.

Девчонки поэтому от провожатых не отказывались: ночью возвращаться одним было страшновато. Но только не Тоська. На танцы она исправно оставалась, но танцевала с подружками, а если и шла с кем-нибудь из презираемых ею «недомерков», то с другого конца зала было видно, как она его презирает, какое одолжение делает.

Из-за этой своей заносчивости она и влипла однажды в историю. Возле нее заувивался один парнишечка, очень уж неприятный, сверх меры приблатненный. Ломающийся такой тип, с фиксой во рту – специально, наверное, вставил для форсу. Тоська сначала отмалчивалась, нарочно не замечая его, а потом резанула:

– Беги отсюда, шибздик! Че привязался?

Фиксатый страшно оскорбился.

– Ну, шалашовки!.. – сказал он. – Вам отсюда не выйти!

Как-то сразу вокруг них (они с Веркой были) образовалась пустота. До этого все тесно стояли вдоль стены, ждали музыку, а тут отхлынули – может, случайно, а может, почувствовали: стычка!

Они остались вдвоем, открытые взглядам: Тоська – с закушенной губой и горящим лицом, Верка – испуганная, озирающаяся.

В этот момент кто-то негромко сказал позади них:

– Танцуйте спокойно, девочки, никого не бойтесь.

Они обернулись и увидели незнакомого смуглолицего парня. То есть не совсем незнакомого. Он появлялся здесь и раньше, Верка даже прозвище его слышала – Копченый, – но к ним до этого не подходил. Они и теперь не сразу сообразили, что парень разговаривает с ними: один глаз у него слегка косил, и оттого казалось, будто он смотрит мимо.

– Танцуйте – никто не тронет, – повторил парень.

– Смотрите-ка, защитник какой выискался! – фыркнула не успевшая остыть Тоська.

Но парень уже повернулся к ним спиной и никак на Тоськины слова не прореагировал. То ли не расслышал, то ли сделал вид, что не слышит.

А после танцев снова оказался рядом. И получилось, что вовремя: против крыльца столовой уже ждала их молчаливая стеночка из «недомерков». Посредине и чуть впереди стоял тот, с фиксой, насмешливо смотрел на затоптавшихся в нерешительности Тоську с Веркой.

Копченый, вроде не замечая ни испуга девчонок, ни выстроившейся команды «фиксатого», сначала медленно закурил, погасил спичку, бросил, да еще проследил, как она падает, а потом небрежно так сказал: «Ну, пошли, девочки». И пошел на «стенку» – без вызова, без угрозы – как на пустое место. И «стенка» расступилась перед ним, распалась на два крыла. Девчонки заторопились следом, поближе к узкой его спине, боясь, как бы их не отрезали или сзади чем не огрели. Но им даже слова никто вслед не сказал, ни под чьей ногой снег не скрипнул…

Дальше, понятно, и разговора не было – провожать их Копченому или не провожать: он пошел рядом.

Осмелевшая Верка взяла свой обычный тон, всю дорогу она заигрывала с Копченым, прислонялась к нему плечом, громко восхищалась: вот, мол, какой у нас кавалер – влюбиться мало.

Копченый, однако, на Веркины заигрывания не отвечал, иногда только коротко посмеивался. Ясно было, что Верка здесь ни при чем, не из-за нее он в это дело ввязался. А кто при чем – тоже было ясно. Хотя Копченый не старался этого показать. С Тоськой он слова не сказал за дорогу, даже головы не повернул в ее сторону. Но, прощаясь, все расставил по местам: протянул руку одной Тоське, а Верке этой же рукой сделал «привет».

На другой день Тоська узнала, что Копченый работает у них в гараже слесарем и зовут его Валька Сырых. Она до этого никогда в мастерских не была и никого еще там не знала. А тут Копченый сам по какому-то делу заскочил в диспетчерскую. Тоська потом – будто не видела его раньше – спросила у начальницы: «Кто это?» – и та сказала: «Да Валька Сырых, слесарь».

Тоська не то обрадовалась, не то успокоилась – в общем, объяснила себе вчерашний случай: он, значит, заметил ее когда-то в гараже, а на танцах узнал и заступился. И то, что он только с ней за руку попрощался, сюда же отнесла: как-никак, они с одного предприятия, знакомые вроде.

Она ошиблась. Валька Сырых не просто ведомственную солидарность проявлял. Он начал ухаживать за Тоськой. Собственно, не ухаживать даже, а… трудно объяснить, как все это получилось. Он никогда специально не приглашал ее ни на танцы, ни в кино, но если Тоська шла на танцы, то заранее уже знала – Вальки ей не миновать. И точно. Стоило ей появиться, как в зале происходило какое-то движение легкое, и кто-нибудь из «недомерков» уже проталкивался к Копченому, чтобы, тронув его за рукав, угодливо показать головой: вон, мол, твоя-то.

Копченый к ней не торопился. Если разговаривал с кем из дружков, то прежде заканчивал разговор. Если пиво пил возле буфета – в столовую его иногда завозили – не бросал кружку недопитой. Тоська за это время пять раз могла закружиться с кем-нибудь, завертеться, ускользнуть из-под его опеки. Могла, да не могла. Вокруг нее с некоторых пор словно бы загородочка возникла, и на загородочке было написано: «Не трогать!» С ней здоровались, ей улыбались, старались при случае чем-нибудь угодить, но пригласить на танец никто не осмеливался. Копченый был здесь король. Поставив Тоську рядом, он сделал ее неприкосновенной.

Оставалось или бунтовать, или согласиться с этой ролью – неприкосновенной особы.

Бунтовать было не из-за кого – и она приняла королевские почести. Вместе с ограничениями. При Тоськином характере это оказалось нетрудным: она и раньше никого особым вниманием не жаловала.

Так что внешне ничего не изменилось. Единственно, Тоськина неприступность – дразнящая, уязвляющая парней и потому небезопасная для нее – стала теперь законной. Тоську это устраивало. Хотя она старалась не показывать вида, что довольна. И даже самого Вальку, когда он наконец добирался к ней, лавируя между танцующими, – встречала прохладно.

– Явился? – бросала она через плечо. – Не запылился?

Копченый не смущался. Он понимал Тоську. Похоже было, что такая вот, гордая, она и нравилась ему. И не только на людях. Однажды, проводив Тоську до калитки, он попытался обнять ее. Тоська решительно вывернулась:

– Давай без этого!

Валька засмеялся. Смеялся он по-особенному: тихо, не разжимая зубов.

– Ну, подрастай, девочка, – сказал, словно маленькой.

Тоська не знала – нравится ли ей Копченый. Нравилось то, что с ним надежно. Льстило, что на танцах он первый. Хотя и непонятно было, почему другие так преклоняются перед ним. Временами это начинало ее раздражать, и тогда она язвительно говорила, не глядя на Копченого: «Тоже мне… первый парень на деревне – вся рубаха в петухах. Самому-то не противно?»

Кстати, насчет рубахи в «петухах». Валька хорошо одевался. Франтом он не был, но костюмы носил настоящие, дорогие. Спрашивать, откуда у него все это берется, было неудобно – все равно что на себя внимание обратить: гляди, мол, я-то какая побирушка. И все же Тоська как-то раз, смехом вроде, поинтересовалась: не наследство ли он получил? Или в магазине блат завел?

Валька скорчил страшную бандитскую рожу и задавленно просипел:

– Воруэм!

– Да ну тебя, Валька! Я серьезно.

– И серьезно – воруем, – сказал Копченый нормальным голосом. А темные, без зрачков, глаза его смеялись.

Так Тоська ничего и не узнала.

Вообще, как она ни хорохорилась, Валька умел сохранить с ней снисходительный, чуть насмешливый тон. Вот, например, звал только «девочкой» и никогда – по имени. На прямые Тоськины вопросы отвечал туманно или шуточками. Ее это задевало сперва, но потом она привыкла к нему такому, вернее, он ее приучил постепенно. Тоська вобрала «колючки», сделалась мягче, немного усвоила даже легкую Валькину манеру – и они, как это называлось тогда, задружили.

Неизвестно, чем бы закончилась Тоськина дружба с Копченым, если бы опять же не случай.

Как-то в конце вечерней смены Тоська заглянула в слесарку: Валька, когда у них дежурства совпадали, обычно провожал ее.

Копченый сидел в слесарке один. Сгорбившись над верстаком, мастерил что-то.

Тоська подошла неслышно (на ней валенки были), глянула через его плечо…

Копченый шлифовал наждачной бумагой текстолитовую рукоятку финского ножа.

Он не испугался, не вздрогнул (а может, раньше заметил, как Тоська подкрадывается, да виду не показал), положил нож на верстак, полюбовался им и спросил:

– Красивый?

– Дай подержать, – протянула руку Тоська.

Нож был и правда красивый: металл отливал желтизной, вдоль верхней грани тянулся узкий желобок, острие, выточенное полумесяцем, холодно грозило чем-то таинственным, страшным.

– Валька… зачем тебе такой нож?

Копченый усмехнулся:

– Не с перочинным же мне ходить.

– На дело, что ли? – бухнула она.

Он посмотрел на нее долгим взглядом. Качнул головой:

– Грамотная…

– А ты думал! – отважно сощурилась Тоська. Но тут же и выдала себя: – Вальк, расскажи – а как ты на дело ходишь?

Копченый понял, что она только играет в отчаянную деваху, и закривлялся:

– А вот положу я его за голяшечку и встану темной ночкой под мостиком. А по мосту – тук-тук-тук… дамочка торопится. Тут я выхожу, достаю ножичек и пою. – Он действительно запел: – Снимайте, дамочка, вашу панамочку, пока з-за тучки не выглянула луна…

Оттого, что он придуривался, Тоське сделалось легче. Отступил прильнувший было к сердцу холодок. Она рассмеялась.

– А луна и выглянула… Ты смотришь – а это я. Что тогда?

– Как – ты? – не сразу понял Копченый.

– Ну так – я! – веселилась Тоська. – Луна выглянула, ты смотришь – а это я стою. В панамочке. Что делать будешь?

– Ну-у-у, девочка, – протянул он. – Тебя-то я за километр узнаю.

– А вдруг, – настаивала Тоська. – Вдруг не узнаешь. Ну представь себе – темно очень.

Копченый задумался.

А у Тоськи опять подступил к сердцу холодок. Уж очень по-серьезному Валька думал. Как задачку решал.

– Да брось ты! – сказал он наконец. – Чтоб я тебя да не узнал.

Нехорошая получилась игра. Тоська чувствовала, что пора прекратить ее, остановиться. Но уже не могла.

– Копченый, – сказала она, впервые так его называя. – Ты меня не узнал. Понимаешь? Было очень темно. А потом выглянула луна – и ты увидел, что это я… Что ты сделаешь? Говори, Копченый! Только честно.

Он опять задумался. Не задумался даже, а как-то напрягся весь, приподняв плечи, помутневший глаз его сильно закосил, потек, побежал в сторону.

Тоська ждала, невольно задержав дыхание.

– А зарезал бы я тебя, девочка, – сказал Копченый и сразу успокоился, расслабился, как человек, принявший решение.

– Как… зарезал? – растерялась Тоська.

– Ножичком, – он уже смеялся. – Под девятое ребрышко.

– Меня… зарезал бы! – не могла понять она. – За что?..

– Да ведь все равно ты проболталась бы. Рано или поздно. Не через неделю, так через месяц, через год, кому-нибудь по секрету, под честное пионерское: Копченый меня грабить выходил. С ножом. Так – нет?..

– Сырых! – окликнул его в этот момент появившийся в дверях бригадир. – На девяносто четыре – семьдесят два ты коробку перебирал?

– Я – а что? – Валька быстро прикрыл финку наждачной бумагой.

– Что-что… Сходи – сам посмотри.

– Посиди здесь – я сейчас, – сказал Копченый.

Тоська осталась одна. Минут десять она сидела, ошарашенная, на высоком металлическом табурете – и вдруг ее прямо опалило негодование: «Гад!.. Хмырь косоглазый!.. Зарежет он!»

Тоська вытащила из-под бумаги нож, подержала его за спиной, не зная, куда бы спрятать, потом догадалась, осторожно, рукояткой вниз, спустила в валенок. И пока бежала через территорию, в дальний угол, к деревянной уборной, все повторяла про себя: «Гад!.. Ну и гад же!.. Вот гад!..» Она закрылась на крючок, хотя никто не мог сюда войти, бросила финку в очко, услышала, как она чпокнула глубоко внизу, и злорадно усмехнулась: «Что, зарезал?.. На-ко – выкуси».

Копченый перестал для нее существовать. Слова его она всерьез не приняла. Там, в слесарке, когда он, прежде чем произнести их, трудно думал, молчал, ей было маленько страшно, а потом, на расстоянии, все это показалось Тоське дешевым выламыванием, хвастовством, и сам Копченый сравнялся в ее глазах с прочими приблатненными мальчишечками. В первые дни она ждала, что он спросит про финку, заготовила в ответ обидную фразу: вон, мол, где твой ножичек – сходи достань.

Но он спросил о другом. Через неделю примерно остановил ее в гараже – такой же, как и раньше, спокойный, снисходительный.

– Что-то ты откалываешься, девочка, – сказал, глядя мимо Тоськи косящим глазом. – Подыскала кого-нибудь?

Но на Тоську больше не действовал его тон. И снисходительность Копченого показалась ей неестественной, наигранной.

– Не твое дело! – резко ответила она.

– От меня так просто не уходят – учти, – предупредил он.

– А когда это я к тебе приходила-то? – взвилась Тоська. – Не уходят от него… держите меня… Что, с ножичком из-под моста вылезешь?

Копченый сильно побледнел. Даже губы у него сделались белые.

– Ладно, – сказал глухо. – Грозить я тебе не буду – не дешевка.

Это был последний их разговор.

III

…Весной Тоська влюбилась.

На дальнем конце улицы их, 2-й Крайней, в самом начале войны поселилось семейство, приехавшее из Белоруссии: мать и трое сыновей. Фамилия их была Дашкевичи. Самый старший, взрослый, уже мужчина, успел только слепить матери засыпуху, а потом его забрали на фронт, и очень скоро Дашкевичиха получила похоронку. Осталась она с двумя младшими ребятами, Тимофеем и Петром. Сыновья были хорошие – послушные, работящие. Дашкевичихе, несмотря на ее горе, многие завидовали. Горя здесь хватало у всех, а вот примерными детьми редко кто мог похвастаться.

За Тоськой сначала приударил бывший ее одноклассник Петька. Но она этого даже не заметила. Да и мудрено было заметить. Петька, хотя учился он уже не в школе, а в ремесленном, хотя долговяз был и усы у него пробивались, оставался все же мальчишкой. И внимание на себя обратить он старался по-мальчишески. Взялся, например, опекать ее младшего братишку. Защищал его от всех обидчиков, пацанов на улице строго предупредил: «Смотрите, кто Генку тронет – голову сверну!» Или кидался помогать Тоськиной матери: нарубить дров, воды принести. Можно было, конечно, догадаться, ради кого Петька так хлопочет, но догадка эта ни к чему не обязывала.

Через Петьку Тоська и познакомилась с его старшим братом, которого раньше как-то не встречала, а только слышала, что есть такой распрекрасный Тима Дашкевич. Мать столь часто поминала этого самого Тиму: «Есть же у людей дети. Вон у Дашкевичихи парень – позавидуешь», – что Тоська даже нарисовала себе его портрет: конопатый, как и брат, он, в ее воображении, в отличие от живого, смешливого Петьки, неподвижно сидел на табурете – строгий, лупастый, причесанный на косой пробор.

Когда их познакомили, Тоська опешила от разительного несходства живого Тимы с нарисованным ее воображением. Перед ней стоял высокий, широкоплечий, весь какой-то очень светлый парень: светло-голубые глаза, чистый лоб, светлые, почти белые волосы, откинутые назад.

– Тося, – сказала она, протянув руку, и не смогла сдержать растерянной улыбки.

А Тима покраснел, как девушка. Он тоже слышал про Тоську: редко какая мать на улице, имевшая подросшего сына, вроде бы между прочим, но с потаенной надеждой, не затевала дома разговор про красавицу дочку тетки Полины.

Они стали часто встречаться. То есть, как бы случайно, попадаться друг другу навстречу.

Завидев Тиму, Тоська уже издалека начинала старательно хмуриться, сжимала подрагивающие губы.

Тима замедлял шаг, разворачивался как-то боком, смотрел под ноги, в сторону и приближался неровно, вилюшками.

Но как они ни хитрили, виноватые их улыбки встречались, встречались сияющие взгляды – все было ясно без слов.

Тоська, правда, еще храбрилась – перед подружками особенно. «А, этот, – говорила она небрежно и передразнивала Тимино белорусское произношение: – Трапка, брухо, перапелка». Но тут же поскорее отводила выдававшие ее глаза. Как ни пыталась она остаться прежней Тоськой – занозистой, неприступной, – ничего у нее не выходило, и скоро они с Тимой, застенчиво покружив друг возле друга, не уславливаясь специально, стали хорошо, нежно дружить.

Он познакомил ее со своими друзьями – Тима работал на ферросплавном заводе и был там комсоргом цеха. Друзья Тоське тоже нравились. Понравились уже имена их: Ким, Володя, Борис. Чувствовалось, что Тима у них вожак. Но не такой, каким был Копченый на танцах. Перед Копченым угодничали, пресмыкались. С Тимой держались на равных. И сам он, когда собирались они все впятером, не подчеркивал своего первенства, даже особых отношений с Тоськой не выставлял напоказ. Ребята дружно ухаживали за ней, и Тима в такие вечера считался лишь одним из кавалеров.

Как и Тоська, они все недобрали детства, слишком серьезной и тяжелой была их взрослая работа, и потому, наверное, собравшись, они охотно превращались на время в школьников, в беспечных мальчишек.

И Тоська менялась в их компании. С ними она была не строгой барышней, а прежним большеротым подростком. К ней возвращались угловатость, разбросанность, она постоянно что-нибудь роняла, стукалась руками и коленками о косяки, стулья, столы.

Ребята подтрунивали над этим ее свойством:

– Внимание, Тося! Впереди телеграфный столб. Не вздумай уронить его.

Однажды она ухитрилась шарахнуться о вкопанный для чего-то в землю рельс. Рассекла в кровь коленку. Тима перепугался, поотнимал у парней платки, опустился перед Тоськой на колени и принялся торопливо перевязывать рану. И пока он там неумело возился, Тоська глядела на него сверху, и ей прямо до слез хотелось тронуть рукой, погладить его мягкие волосы.

Но рядом стояли ребята.

Тоська даже губу прикусила до боли, перестав ощущать другую боль – в колене. Ну, почему ей так хотелось этого?..

Тоська догадалась: наверное, именно потому, что ребята стоят рядом. Потому, что наедине с Тимой она вовсе не осмелится на такое.

Тогда она скомандовала:

– Ну-ка, отвернитесь все! Чего уставились?!

Кавалеры ее послушно отвернулись – и она украдкой подарила Тиме эту быструю ласку.

Она даже не подумала, что Тима может понять такое движение как сигнал, как разрешение быть смелее с нею. Он и не понял ее так. Чистое, полудетское чувство их исключало пока что подобные мысли. Они продолжали просто дружить, и когда ребятишки на улице провожали их древней дразнилкой: «Жених и невеста!» – краснели и отворачивали в сторону глаза.

…А потом была лунная сентябрьская ночь. Они шли из клуба имени Калинина, с последнего сеанса. Шли, взявшись за руки, коротким путем, по железнодорожному полотну, прыгали по неровно уложенным шпалам. И было им хорошо.

Слева тянулась в один ряд улица 1-я Крайняя. Только через километр предстояло ей повернуть под прямым углом и превратиться во 2-ю Крайнюю. Справа чернел овраг.

Дома на улице были уже темные. Только в одном из них, впереди, еще горели окна. Оттуда, со двора, доносились голоса. Там то ли сдержанно ругались, то ли несдержанно разговаривали.

Они почти миновали этот дом, когда их окликнули…

Тоська не сразу узнала в подошедшем человеке Копченого – луна как раз спряталась за маленький ошметок тучи. Человек попросил прикурить. Тима черкнул зажигалкой, одновременно выглянула луна – и Тоська увидела: Копченый!

Валька был пьян – два раза он промахнулся папиросой мимо пламени зажигалки. Но прикурил все же, поднял глаза и ласково засмеялся:

– О-о, да это Тима!.. А я слушаю – кто, думаю, такой веселый идет? А это Тима, оказывается. Надо же, какая встреча…

На Тоську он не глядел, будто ее и не было рядом. Зато Тиму, радуясь чему-то, чуть не лизал глазами.

– Так что, Тима, поговорим?

Тоська судорожно вцепилась было в Тимину руку, но рука его, напрягшись, оттолкнула ее пальцы.

– Давай поговорим, – ответил он.

– Как же мы будем говорить, Тима? – Копченый повел глазами в сторону Тоськи.

– Тося, отойди на минутку, – мягко сказал Тима. – Мы недолго.

Тоська отошла… Она знала здешний кодекс и понимала: Тима ни за что не нарушит его – не повернется спиной к Копченому, не побежит от него. Еще и потому не побежит, что она, Тоська, рядом. Лучше бы ей провалиться сквозь землю, исчезнуть, не существовать вовсе!

Тоська вдруг замерзла, как на ветру, хотя было тепло и тихо. Она тряслась, стучала зубами, прятала руки в рукава жакетки.

Тима с Копченым разговаривали. О чем – ей было не слышно.

Затем у них что-то произошло, они вздрогнули, словно враз схватили друг друга за грудки, – и тут же Копченый побежал назад к дому. А Тима побежал за ним.

– Тима, не надо! – взмолилась Тоська.

Тима, будто подчинившись ее просьбе, остановился, качнулся и тяжело упал, ударился о землю.

– Тима, Тимочка!!! – пронзительно закричала она, бросаясь к нему.

Она трясла его, тормошила, обламывая ногти, пыталась повернуть на спину. Он сам помог ей. Перевернулся рывком, глянул мимо нее, в небо, и ясно выговорил:

– Тося… меня убили.

Она встала с постели через месяц.

Октябрь мел ранней поземкой. Холодно было на дворе. И холодно, пусто было на душе у Тоськи, холодно, пусто в ее остановившихся глазах.

Тиму давно похоронили. Она не знала, как и где. Она вообще ничего не помнила после того момента, когда страшно, тяжело он ударился о землю. Еще помнила холод, твердую, закаменевшую от стужи землю под коленками. Да, ей представлялось, что уже тогда была глубокая осень – мороз и ветер. От этих воспоминаний Тоську временами снова начинал бить озноб, она куталась во что могла и сидела, клацая зубами.

К ней заходили Тимины друзья, рассказывали, как хоронили его всем заводом. Рассказывали, как Копченый был взят той же ночью, вместе со всей малиной. Оказывается, это не месть была. Они накануне учинили какой-то крупный разбой, перепились, и Копченый поспорил, что ударит ножом первого же встречного.

Тоська слушала и не слышала. Ей было все равно.

Так же равнодушно она приняла на себя роль невесты покойного Тимы, с вытекающей отсюда обязанностью хранить о нем память. Дикое событие это все еще обсуждалось на улице, достоинства Тимы, и раньше очевидные, увеличивались во сто крат, несчастную Тоську жалели. Она сравнялась со вдовами-солдатками, даже превзошла их горькой своей славой: потому что была молода и красива и только-только начинала жить.

Еще и мать подливала масла в огонь. Когда при ней заговаривали о Тиме, мать торопилась вставить: «А уж Тося-то его так любила, так любила. Я, бывало, нарадоваться на них не могла».

А Тоська и не знала теперь, не помнила – любила ли она Тиму. Ничего не осталось в сердце – только лед и холод.

Первыми догадались подружки, Верка с Надей: стали часто заходить, пытались развлечь Тоську, звали в кино, в гости. Она отнекивалась. Тогда и мать, напуганная Тоськиным состоянием, спохватилась.

– Да сходи ты куда-нибудь, развейся. Что сидеть-то сиднем. Его уж назад все равно не вернешь.

Тоська послушалась, сходила разок на танцы. Вернулась расстроенная. Все-таки укрепилось мнение, что бывший Тоськин дружок Копченый не поделил ее с Тимой. И если здесь, на улице, Тоську жалели, то на танцах, среди сверстников, она была Той, из-за Которой убили Тиму Дашкевича, – прокаженной.

Как ни странно, это ей и помогло. В Тоське пробудилось былое высокомерие. «Видала я вас всех!» – сказала она и злостью выдернула себя из окаменения.

Больше она никуда не ходила. И подружек у себя не очень жаловала: подозревала, что и они про нее так же думают, да стараются вида не показывать. Маршрут у нее выработался один: дом – работа – дом. Она много читала. Притаскивала откуда-то растрепанные, пухлые книжки, просиживала над ними до глубокой ночи.

Или принималась вдруг неистово работать по дому: стирала, мыла, скребла голиком пол, белила…

Так прожила она почти год, пока к соседке Екатерине Семеновне Вязовой, по дороге на Дальний Восток, не заехал ненадолго сын ее, майор Витя Вязов.

IV

Майор Витя был гордостью и легендой улицы 2-й Крайней. Улица, поставлявшая фронту только рядовых, боготворила единственного своего офицера, да еще такого отважного, героического, на которого ордена и медали сыпались чуть ли не каждый месяц. В первые дни войны Витя из восьмого класса ушел в офицерское училище и теперь вот, в сорок пятом победном, был уже майором. То, что уходил он на войну с другой улицы и даже из другого города (на Крайнюю Вязовы приехали позже), забылось, его называли здесь «наш Витя», а в дом к Вязовым ходили как в кино или музей. Младшая Витина сестренка Оля раскладывала перед каждым фотографии: Витя – курсант, Витя – лейтенант, Витя – капитан, Витя – в плащ-накидке, Витя – при полном параде, в орденах, стоит, картинно отставив ногу, среди друзей-офицеров – самый высокий, самый молодой, самый красивый. Витя любил фотографироваться.

Не раз рассматривала эти снимки и Тоська. Она перебирала их обычно с каким-то недоверием: Витя представлялся ей далеким и неправдоподобным, словно герой кинокартины.

Но вот он приехал.

В жизни Витя оказался еще симпатичнее, чем на фотографиях. Черные глаза его смотрели смело и горячо, зубы поминутно обнажались в смехе, загорелое, продолговатое лицо было таким юным, что казалось, будто Витя из баловства прицепил майорские погоны. Однако взаправдашность Вити-майора подтверждал ординарец Пащенко – круглолицый, рыжий крепыш, не расстававшийся и здесь с автоматом ППШ. Он не отходил от Вити ни на шаг, опекал его, словно нянька, даже в кастрюли к Семеновне заглядывал – что она там наварила? – и по всякому поводу лихо выкрикивал: «Есть, товарищ майор!»

Видать, Семеновна напела Вите про Тоську – уже на следующий день он влетел к соседям и весело потребовал:

– Тетя Поля, ну-ка показывайте невесту! Вы что ее прячете?

Перед очаровательной, не обидной Витиной бесцеремонностью невозможно было устоять. Мать рассиялась:

– Да кто же ее прячет, Виктор Максимович. На работе она. Вот-вот должна появиться. Хоть здесь подождите.

…Когда Тоська появилась, майор Витя в расстегнутом кителе сидел за столом, уплетал яичницу-глазунью, запивая ее домашней бражкой.

Увидев Тоську, Витя застыл с раскрытым ртом, искренне обалдев на секунду. Потом бросил вилку и закричал:

– Ну, тетя Поля!.. Все! Оставлю здесь Пащенку. Не я буду – оставлю. Пусть до полной демобилизации дом ваш караулит. Чтоб никто близко подойти не смел!

Ничего не понимавшая Тоська моргала глазами. Не успела она опомниться, как Витя закружил ее по избе, приговаривая:

– Тоська, Тося, Тосенька, не обута – босенька!.. Быстро собирайся, сейчас в кино пойдем.

Кого-нибудь другого Тоська тут же осадила бы, но перед Витей она смешалась и неожиданно для себя произнесла нелепые слова:

– Мы же… билетов не достанем.

Увидела его смеющиеся глаза и, сообразив, что сморозила глупость, еще больше застеснялась: все Витины билеты, пропуска и контрамарки сияли на его груди.

Через полчаса они шли в кино.

Красавец-майор держал Тоську под руку.

Позади них молодцевато вышагивал ординарец Пащенко с неразлучным автоматом на плече.

Они шли – и улица 2-я Крайняя провожала их из-за оградок и плетней благословляющими взглядами. Все было хорошо, справедливо, душевно. Тень бедного Тимы не преследовала больше Тоську.

А в Тоське запоздало поднималось возмущение:

«Налетел!.. Как… не знаю кто… И я тоже, идиотка. Теперь, наверное, идет – задается».

– Что это мы – как под конвоем? – капризно сказала она.

– Пащенко! – немедленно скомандовал Витя. – Дистанция пятьдесят шагов!

– Есть, товарищ майор! – гаркнул Пащенко.

Прошли еще немного.

– Знаете, – Тоська остановилась. – Я с вами сегодня в кино схожу… а больше вы меня не приглашайте. Ладно?

– Это почему?

– А так, – строптиво вздернула брови Тоська. – Не приглашайте – и все.

Витя вдруг ловко схватил ее за ухо.

– Во-первых, – грозно сказал он, – отставить выканье! Во-вторых… попробуй не пойди. Вот прикажу Пащенко – он у тети Поли всех куриц перестреляет.

– Пустите! – покраснела Тоська.

– Что-что?!

– Ну… пусти!.. Какой прямо…

– Я такой! – похвастался Витя. – Я знаешь какой… Тоська – ну! – подтолкнул он ее. – Что подумала-то?

– Да ладно, – отвернулась Тоська, смущенная тем, что он разгадал ее мысли.

Конечно, она пошла с ним и на другой день. Витина простота и веселость растопили Тоську. Да и не только в этом было дело. Тоська не хотела сама себе признаваться, но разве вчера, когда вошли они в клуб, охраняемые верным Пащенко, не испытала она гордости, не почувствовала себя счастливой?

…Возвращались они поздно, той же печальной дорогой, по которой шла она когда-то с Тимой Дашкевичем. Но печалиться и вспоминать не было времени – не давал Витя.

– Пащенко! – полуоборачиваясь, кричал он. – Сколько мы с тобой земель прошли?

– Ого, товарищ майор! – откликался из-за спины Пащенко, по ночному времени не соблюдавший дистанции. – Считайте, от Волги до самой Шпрее.

– А встречали мы где-нибудь таких девушек, Пащенко?

– Никак нет, товарищ майор, не встречали!

– Ах, Тосенька! – Витя на ходу обнимал ее за плечи. – Будешь ждать меня?

– Витька! – вырвалась она. – Ты контуженый, что ли?

То, что он обнимал ее при Пащенко, как бы окрашивало законностью, семейностью их отношения. И Тоська, так же по-семейному, поддразнивала Витю:

– А Клавочка из Усть-Каменогорска? А медсестра? Тоже ждут?

Оля Вязова показывала Тоське не только Витины фотографии: были в ее альбоме также белобрысая девочка с тонкими косичками, которая, по словам Ольги, ждала брата в далеком городе Усть-Каменогорске, откуда они приехали; и еще одна – стройная медсестра, в аккуратно подогнанной гимнастерочке…

– Уй-ю-юй, Тося! – стонал он, хватаясь за голову. – Ты кому поверила-то! Девчонке! Она же врала все, хвасталась! Пащенко! Скажи – была у меня когда-нибудь медсестра?

– Никак нет, товарищ майор! Никогда не было, – с готовностью свидетельствовал хитрый Пащенко.

И Тоська понимала: была, была медсестра. И девочка в Усть-Каменогорске – тоже. Но сейчас они казались ей такими же далекими и неправдоподобными, каким лишь несколько дней назад казался и сам Витя.

На третий день в кино они не пошли. Просто гуляли допоздна, а потом, отослав спать Пащенко, целовались в узком заросшем густой травой проулочке, между огородами Вязовых и однорукого деда Игнатия. Вернее, Витя целовал притихшую Тоську. Целовал ее глаза, щеки, гладил волосы, шептал нежные слова. Тоська не сопротивлялась. Только низко опускала голову, не очень решительно пряча губы. Но Витя в конце концов нашел и губы.

Чуть бы раньше распрощаться ей с Витей в этот вечер. Но неопытная Тоська перестояла какие-то минуты, и Витино нетерпение сыграло роковую роль. Поцелуи его становились все длиннее, настойчивее, он все крепче прижимал ее к себе – так, что ей уже больно стало, – и вдруг, тяжело задышав, Витя попытался уронить Тоську в траву. Упасть им не дал плетень. Тоська успела крутануться, плетень попал ей под спину, затрещал, качнулся, но выдержал. Тоська молча рвалась из Витиных рук, но объятия его были железными, он, как сумасшедший, целовал ей шею, перегибал Тоську пополам, и она чувствовала, что вот-вот или дряхлый плетень этот не выдержит, или они кувыркнутся через него в картошку.

Тогда Тоська откинулась еще, насколько смогла, высвободила руку и ударила острым кулачком в горячие Витины губы.

Немедленно она получила сдачи – у Вити была прекрасная реакция. Он так оглушительно залимонил ей по уху, что накрахмаленный Тоськин беретик улетел куда-то в огород.

Они остановились друг против друга, прерывисто дыша, как подравшиеся мальчишки.

Первой подала голос Тоська.

– Достань берет, – сказала она.

Отрезвевший Витя покорно перелез в огород. Пошел было в глубь его, но вернулся и сунул Тоське фонарик:

– Посвети.

На Тоську напал какой-то нервный смех. Она зажимала рот, чтобы громко не захихикать, и нарочно светила не под ноги Вите, а в тощий его, общелкнутый галифе, зад. Смех тряс ее изнутри, колотил, луч фонарика прыгал, но Тоська упорно возвращала его на место.

Витя долго шарился по картошке, нашел-таки берет, принес его, выколотил о колено.

– Дура! – сказал он с обидой. – Дура!.. Меня же там каждый день… каждый час убить могли!..

В дрожащем голосе Вити послышались ей слезы – и маленькое торжество вспыхнуло в Тоськиной душе.

Она прилепила на голову беретик, повернулась.

– Тося, – тронул он ее за руку. – Ну, что ты, в самом деле… Мне ведь завтра уезжать…

Она пошла. Пошла, понимая уже, что делает, может быть, непоправимое, но ее опять несло, и она не могла себя пересилить.

Утром Витя уехал.

Провожали его до станции отец, Максим Филаретович, мать и сестренка. Пащенко нес следом чемодан.

Пока они шли вдоль улицы до поворота, Витя дважды оглянулся. В третий раз он остановился закурить, повернулся, как от ветра, и долгим прощальным взглядом посмотрел на Тоськин дом.

Тоська сидела на чердаке, глотая слезы, глядела на все это сквозь дырку в рубероидной кровле. Она не спала ночь. К утру, как в романах, окончательно влюбилась в майора Витю и нещадно исказнила себя. Боже ты мой, что за характер у нее такой противный! Что она строит из себя? Какой еще неземной любви, какого принца ждет здесь – на 2-й Крайней улице, в сорок пятом, все еще не мирном году?! Вот он – ее принц, сокол ясный, дурак бешеный! – уходит на другую теперь войну, где его в любой час могут убить.

Ей хотелось бежать за ним, повиснуть на шее, облить слезами китель, не отпускать…

Она корчилась от подступавших рыданий и пихала в рот кулаки, чтобы не закричать в голос…

Какую шутку сыграла с ней жизнь, Тоська поняла через несколько дней, когда острый приступ влюбленности отпустил ее и она помаленьку успокоилась. К ней пришла четкая, грустная мысль: после того, что случилось в последний вечер, она для Вити никто. А между тем – для всех Тоська уже была его невестой. Опять невестой.

Зачастила к ним в дом Семеновна. Без конца они шушукались с матерью – похоже, обсуждали будущую Тоськину жизнь с Витей.

Женщины на улице заговаривали с ней о Вите.

На работе, куда дошел слух о Тоськином «счастье», ее прямо спрашивали: «Ну, что твой майор пишет? Скоро там самураев-то добьют?»

Груз этот оказался потяжелее того, который свалился на нее после гибели Тимы. Тогда ей сочувствовали. И ждали с интересом: кого же изберет Тоська? А не дождавшись, опять сочувствовали: вот несчастная девка – как ее жизнь-то подкосила.

Теперь же она была счастливой избранницей героя. За каждым шагом ее ревностно следили, и язвительная песенка с переиначенными словами: «Не успел за туманами догореть огонек – на крылечке у девушки уж другой паренек», – могла зазвучать про нее.

Тоська злилась: хоть бы правдой все это было, а то… Он там, поди, и думать про нее забыл, утешился давно с очередной медсестрой. А она тут… ходи стреноженная.

Но ни матери, ни Семеновне не могла же рассказать Тоська о том, как простились они с Витей.

Рассказала она подружкам – не выдержала. Хотя и с ними откровенничать не любила.

Надя, успевшая за последний год побывать замужем, развестись и как раз в этот момент презиравшая всех мужчин, возмутилась:

– Да плюнь ты на него! Все они хорошие! Подумаешь, герой какой заявился!

– Ну, плюну – а дальше? Этим всем не вдолбишь.

Верка завистливо вздохнула:

– А я бы поддалась. Ей-богу, поддалась бы. Такой парень….

– А он бы тебя взял да бросил, – сказала Надя.

– А! – махнула рукой Верка. – И так бросил бы, и не так бросил бы! Лучше уж так.

– Как – так? С лялькой, что ли?

– Ну и хотя бы. – Верка возбужденно вскочила: – Эх, снег будет, и буран будет, дочка сына принесет – хулиган будет…

– Может, напишет еще… Подожди… – нерешительно сказала Надя.

– Дождешься. – Тоська отвернула расстроенное лицо. – Ведь курам на смех! Невеста без места… А попробуй скажи: идите вы с вашим Витей! Заплюют! Мамочка родная первая проклянет…

В невестах майора Вити суждено было Тоське проходить до тех пор, пока летом сорок шестого года Витя не приехал домой окончательно.

Приехал Витя не один, привез жену – высокую, полную, очень красивую женщину, похожую на артистку. Она и на самом деле была артисткой из Ленинграда – там ее Витя окрутил. Или – она его. Как, почему оказался он после Дальнего Востока в Ленинграде, никто не знал. Витя даже матери этого толком не объяснил. Семеновна ходила пришибленная, стеснялась убогой своей избушки, не знала, как ей ступить, что сказать при такой шибко интеллигентной снохе. Она имени-то ее мудреного сразу не запомнила и в разговоре с соседками Витину жену называла «она», «артистка»…

Жили молодые очень шумно и открыто. Маленький домик не вмещал высокого, громкоголосого Витю и его крупную жену – в ограде у Семеновны поэтому каждый день разыгрывались спектакли. Витя много пил (что прощалось ему родителями: почти все возвращавшиеся фронтовики на первых порах крепко гуляли), жена от него не отставала – и застолья их кончались громкими, картинными скандалами.

Одну такую сцену Тоська запомнила, хотя она старалась не видеть и не слышать того, что происходит у соседей. Но так все стремительно на этот раз у них там развернулось – Тоська, вышедшая из дому, не успела глаз отвернуть. Витя сжал руками лицо своей «ленинградки», поцеловал, а потом отстранил и, вскрикнув, хлестанул по этому же лицу ладонью. Жена, как в кино, упала на колени, схватила Витину руку, прижалась к ней губами. Витя резко вырвался и пошел по двору, сшибая ногами ведра.

Так они повыступали с месяц, после чего «артистка» внезапно исчезла – уехала обратно в Ленинград.

Несколько дней Витя не выходил из дома. Известие о том, что «ленинградка» уехала, принесла Семеновна.

– Сам и чемодан ей собрал, – рассказывала она негромко Тоськиной матери. – Покидал вещи, крышку коленкой придавил, чтоб, – говорит, – духу твоего здесь не было… Ой, да ведь она много старше его. Ей уж, поди, лет тридцать с хвостиком. И чем она его таким опоила, одурманила?.. Теперь вот лежит в избе, папироски содит одну за другой. Окурки выгребать не успеваю…

Мать, уязвленная Витиной изменой, слушала молча.

Тоська и вовсе не вышла из комнаты.

С Витей они столкнулись только в воскресенье.

Днем Тоська окучивала в огороде картошку. Витя вышел из дому, перелез через плетень и направился к ней. Тоська заметила его краем глаза, ожесточеннее замахала тяпкой. Витя подошел, остановил ее, схватившись за черенок тяпки.

Снова они стояли друг против друга. Тоська напряглась, вытянулась в струнку. В платочке до бровей, с полными, шелушащимися от жары губами, с нарисованными огородной пылью темными кругами у глаз – была она сумасшедше красива. Витя – в белой майке с короткими рукавами, в широких помочах, поддерживающих галифе, худой и небритый – выглядел мрачно.

– Ну? – спросила Тоська. – Так и будем стоять? Мне работать надо – вон еще какой загон впереди.

– Выходи за меня замуж, – сказал Витя.

– Здравствуйте! – Тоська даже тяпку выпустила. – Твоя артистка-то, наверное, еще до Ленинграда не доехала. Смотри – вернется.

– Ты мне жизнь поломала, – сказал Витя.

– Я?! Тебе?! – изумилась Тоська. – Вот это новость! Когда же успела-то, Витенька?

– Тоська! – Он вспыхнул, услышав в голосе ее насмешку. – Последний раз спрашиваю – пойдешь?

– Не знаю, не знаю, зайдите завтра, – произнесла Тоська фразу, подслушанную у начальника гаража.

Витя скрипнул зубами и полез через плетень…

Вечером с Тоськой случилась истерика. Она билась на кровати в рыданиях, выкрикивая, что молодость проходит, что никому она не нужна, на черта ей эта красота, на черта жизнь такая – лучше утопиться.

– Да что ж ты бесишься-то! – говорила расстроенная мать. – Или я тебя держу? За ногу привязываю? Вон, погляди, Петька Дашкевич какой парень…

– Нужен мне молокосос! – отвечала Тоська.

– Ну, дак взяла бы Виктора простила. Семеновна седни опять заходила – плакалась: переживает он, говорит, шибко, кается.

– Нужен мне женатик!

– Где ж я тебе других-то возьму? – тоже кричала мать. – В печке испеку?!

Майор Витя исковеркал свою судьбу – так дружно решили на улице. Он устроился служить в милицию и попросил назначения куда-то в Горную Шорию – начальником райотдела. Накануне отъезда Витя в два дня женился на шалопутной Верке и увез ее с собой, ополоумевшую от счастья.

Тоська осенью поступила в вечернюю школу.

Любовь без мягкого знака

Клавдия Федоровна достает из портфеля стопку синих тетрадей и низко склоняется над ними.

– Митя Агарков!

Я встаю.

– Я поставила тебе четверку, Митя, – говорит Клавдия Федоровна. – Ты опять написал слово «любовь» без мягкого знака.

I

Вагон наш был уже полный под завязку, а в дверь все лезли и лезли с чемоданами, с мешками, с орущими ребятишками.

– Что за проклятый вагон! – сказал Женька. – Прямо как в разруху.

– Тринадцатый, – ответил Алексеич. – Дополнительный.

Объявили, что до отхода поезда остается две минуты. Я опустил оконное стекло и, обдирая локти, полез наружу.

– Решит брючишки, вражий сын! – ахнула мама.

Они с Кручинихой стояли на перроне, в одинаково подвязанных платочках, и щурили глаза, стараясь разглядеть нас за мутным стеклом.

Настасья Филипповна сразу же вцепилась в мой рукав и запричитала:

– Митенька, уж вы там вместе, родной. Доглядывай за ней, ради Христа. Только с тобой и отпускаю.

Во мне вдруг шевельнулась досада на эту женщину, всегда испуганную и глуповатую, но я сдержался и бойко сказал:

– Есть, тетя Настя! Глаз сводить не буду.

И смутился, представив, что мать и Кручиниха подумали о втором смысле этих нечаянных слов.

Полинка протиснулась в тамбур и махала мне рукой: трогаемся. Я подставил матери щеку и, на ходу ловя ее «Пиши, вражий сын!», схватился за поручни.

Тамбур скоро очистился, и мы с Полинкой остались одни.

Тогда она хитро посмотрела на меня:

– А раньше сводил?

– Чего?

– Глаза.

Ага. Запомнила.

– Вот что, Кручинина, – пробормотал я. – Слышала материнский наказ? Допустим, мне чихать на тебя, но с меня спросят.

– Митенька, – дурашливо пропела она. – Ты – надежда, ты – опора, ты – скала…

– Поля! – сказал я.

– Ох, Митенька, я серьезно.

Выглянул Алексеич и скомандовал:

– Дети, в купе!

Женька разложил уже на второй полке хлеб, колбасу, откупорил две бутылки пива.

– Будем обмывать товарищество, – сказал Алексеич.

Ужасно он предупредительный. Подсадил Полинку на полку, пододвинул бутерброд, разостлал газету. Потом налил всем пива и провозгласил первый тост:

– Чтобы поезд не свалился под откос.

Женька усмехнулся, сощурив свои красивые серые глаза. Снизу на нас неодобрительно поглядывали взрослые: разгулялась молодежь. Мы с Полинкой засмущались. Женьке и Алексеичу хоть бы что. Они люди бывалые, «шаромыжники»: из школы рабочей молодежи. Я знаю, что у них спрятана бутылка напитка покрепче, но они щадят нашу единственную даму. А может быть, и меня.

Вот наше товарищество. Самый старший – Алексеич. Бывший черноморский моряк, бывший шахтер. Удивительно добродушный. Наверное, это от силы! Меня он поднимает одной рукой. Когда Алексеичу вручали аттестат зрелости, он вздохнул:

– Ну вот и документальное подтверждение.

Его я узнал через Женьку. А с Женькой встретился весной, на тренировке. Тренер наш всех новичков испытывал на испуг.

– Два раунда по две минуты! – сказал он и подмигнул мне.

Я добросовестно избил Женьку. Он снял перчатки, промокнул рассеченную бровь и усмехнулся. Потом мы сдружились.

Четвертый член товарищества – Полинка. Парни с нею познакомились только сегодня, на вокзале. Когда она отошла к матери, всегда хладнокровный Женька сдвинул кепку на затылок и негромко присвистнул. А Алексеич весело сказал:

– Так вот она какая, Полинка!

И взъерошил мне волосы.

Какая она? Кто она? Что она такое для меня? Вот ребятам все ясно: Полинка – моя девочка. И матери хорошо. Она твердо уверена: Полинка – моя невеста. Наверняка они с Кручинихой по дороге с вокзала обсудят нашу жизнь лет на десять вперед.

Только все не так просто. Товариществу, например, не объяснишь. Разве расскажешь им про то, как я впервые увидел ее? На школьном крыльце стояла незнакомая девчонка, и солнце горело в ее волосах. И солнце тонуло в неправдоподобно зеленых глазах и дробилось в улыбке. С этого дня время мое поделилось на неровные отрезки: с ней и без нее. Я ложился и торопил сон. Вставал и улыбался: я ее увижу. Мы вместе ходили в школу, вместе возвращались обратно. И даже если я встречал ее четвертый раз в один и тот же день, сердце мое все равно радостно вздрагивало.

В седьмом классе я не сказал ей только два слова: «Давай дружить». Другие ребята говорили девчонкам эти слова или писали записки. А мы так хорошо дружили, и я думал, что слова не нужны. Но Полинка ждала их. И ей написал записку хулиган и тупица Кузьминых. Написал и увел самую красивую девочку в школе, мою Полинку, мое открытие.

Кузьминых через год выгнали из школы. Он пырнул кого-то ножом. А у Полинки стали меняться кавалеры. Ее провожали с вечеров и водили в кино рослые парни в тренировочных брюках и волосатых кепках с подрезанными козырьками: спортсмены. От ревности и отчаяния я занялся боксом. Неделями носил кровоподтеки и ссадины, но освоил эту жестокую науку.

Наверное, надо было драться. Разбивать вдрызг морды чемпионам в кепках с недоразвитыми козырьками. А я тянул Полинку по математике. И по физике. До самого аттестата. Репетитор я, дорогие мои, мужественные товарищи! Преданный и незаметный друг легкомысленных девиц!

Я самый счастливый человек на свете! Это случилось вчера. Мы шли из кино, и Полинка вдруг задумчиво сказала:

– Если бы тогда ты написал мне записку, Митя, мы все это время были бы вместе. Ты ведь нравился мне больше других мальчишек.

Я тут же обругал себя как мог и, наверное, сильно побледнел, потому что Полинка даже взяла меня за руку:

– Ну что ты, – сказала она ласково, – что ты?! Ну хочешь, мы поженимся? Вот только перейдем на второй курс – и поженимся?

– Хочу, – пробормотал я.

Вот что такое для меня Полинка…

Но довольно об этом. Пока что картина такова: есть битком набитый прицепной вагон № 13. В этом вагоне на верхних полках едут четверо завоевателей. В карманах у них аттестаты зрелости, в чемоданах – справочники для поступающих в высшие учебные заведения. Впереди – большой город и неясное будущее. И мы разговариваем об этом будущем.

Алексеич: Мне бы только на троечки. У меня льгота матросская. Только бы на троечки, а там я эту науку дорубаю.

Женька: Попробуем. Попытка не пытка. Электролизный цех все равно от меня никуда не уйдет.

Полинка: Больше всего физики боюсь… и сочинения. Ой, мальчики! Я с этой полки обязательно ночью грохнусь!

Я: Нельзя тебе падать – медкомиссию не пройдешь.

II

Толпа на перроне быстро растаяла. Как сквозь землю провалилась. Стало просторно и, наверное, поэтому очень тихо. Все звуки отпрыгнули разом и по одному вернулись издалека. Вздохнул где-то паровоз, заворковал голубь высоко под крышей вокзала, провезли тележку с багажом по соседнему перрону.

Потом, спугивая тишину, прямо над нами щелкнул громкоговоритель:

– Московское время – четыре часа!

Ну вот, а местное, значит, восемь.

Полинка поежилась.

– Дать куртку? – спросил я.

Она мотнула головой: не надо.

– Какое сегодня число? – спросил Алексеич.

– Двадцать четвертое июля тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, – ответил Женька.

– Ну, пошли.

И мы тоже провалились сквозь землю. Нырнули с перрона вниз, миновали освещенные переходы, две короткие лестницы и через зал ожидания вышли на площадь.

– Оглянитесь, братцы! – сказал Алексеич.

Мы оглянулись и теперь увидели вокзал во всей красе: огромное белое здание, с башней посредине. Опираясь на два крыла-лапы, оно словно лезло вверх, прорастая сквозь асфальт площади и гранит лестниц.

– Один из лучших в Союзе, – похвастался Алексеич.

Повернулись обратно – ничего особенного. Разворачивается на площади старенький красный трамвай, а рядом человек тридцать пассажиров придавили к оградке сквера одинокое такси и бьют его чемоданами.

Нам-то спешить некуда. Мы пешком идем. Женька несет Полинкин чемоданчик. Как будто это мои обязанности. Мог сообразить. И когда он успел? Женька останавливается закурить, и я беру чемодан. Он прикурил, схватил рукой воздух и сделал вид, что ничего не заметил.

Но теперь я так забаррикадирован, что идти со мной рядом нельзя. И Полинка берет под руку Женьку. Быстро освоилась! Правда, разговаривает она при этом с Алексеичем. Смешно так обращается к нему на «вы».

– Вы, Алексеич, – говорит она, – были здесь, да?

– А где я не был? – отвечает он и кивает головой налево: – Цирк городской… Я даже в Сан-Франциско был.

– Правда?! – изумляется Полинка. – Наверное, страшно интересно?

– Ничего, любопытно, – соглашается Алексеич и машет рукой направо: – Госдрамтеатр. Бывшее купеческое собрание…

Мы глазеем на драмтеатр – бывшее купеческое собрание.

– А прямо, – показывает дальше Алексеич, – проспект Сталина.

– Как у нас, – говорит Полинка. – Только у нас – улица.

– Как везде, – добавляет Женька.

Странный город. Интересный. От вокзала тянулись деревянные дома, одноэтажные, с аккуратными калиточками. Если бы не асфальт кругом – самая раздеревенская улица. А машин побольше, чем у нас на главном проспекте.

А теперь пошли большие, каменные. И разные. Вперемежку с «купеческими собраниями» – новые громадины, вроде вокзала.

Огромный, видимо, город. Все идем, идем. Посидели в скверике, возле фонтана. Полюбовались оперным театром – тоже одним из лучших в Союзе. Зашли в столовую, поели сосисок.

– И пятую часть не протопали, – сообщает Алексеич.

И вдруг – длинноногий деревянный мост через крутой овраг, и склоны у оврага тоже деревянные – вымощенные домами, домишками, засыпухами, барачками, сараюшками. Такой Шанхай – куда там наша Вторая Болотная улица.

А за мостом…

– А за мостом, – говорит Алексеич, – я и сам не знаю что.

Ничего, язык до Киева доведет.

– Гражданин, где здесь институт связи?

– А все прямо и прямо…

– Тетя, далеко ли до института связи?

– Далеко, милые. Как базар пройдете, там и спросите.

– Пацан, мы по этой улице к институту попадем?

– Уперлись уже, а все спрашивают! Ну и темнота!

Застыдившись, мы поворачиваем к большому красному зданию.

– Эй, студенты! – насмешливо кричит мальчишка. – Не туда поплыли! Вот он, ваш институт, напротив!

Напротив из-за курганов строительного мусора выглядывает облупленная казарма со входом, взятым напрокат у средней руки дворца.

– У-у-у, – разочарованно протянула Полинка.

– Общежития у них наверняка тю-тю, – сказал Женька.

– Да вы что, братцы? – заволновался Алексеич. – Институт новый. Отгрохают еще. Первый сорт будет. Вот увидите.

Алексеич запереживал: со связью – это его идея. Но «братцы» молчали, и он нерешительно сказал:

– Может, все-таки зайдем потолкуем?

Идти «толковать» выпало мне и Алексеичу.

Кабинет у директора оказался маленький, временный. Директор весь серый: глаза – серые, волосы – серые, серый двубортный пиджачок – сидел на шатком стуле с выщербленной спинкой. Нам достались две табуретки.

Директор долго не мог понять, почему мы заявились к нему, а не в приемную комиссию.

– Так что вас, собственно, интересует? – недружелюбно спросил он.

Мы замычали. А что нас, собственно, интересовало? Хотели поговорить – о том о сем.

Серый директор тихонько вздохнул и скучным голосом нарисовал обстановку: общежития нет, лабораторий не хватает, учиться будем в две смены. Конечно, все со временем утрясется, а пока вот так… Похоже было, что он не очень-то нас агитировал.

Мы извинились и вышли.

Полинка и Женька о чем-то спорили. Полинка смеялась и качала головой – не соглашалась. Тогда Женька подбросил монету. Монета запрыгала по тротуару, и он прижал ее ногой.

– Решка, – подходя, сказал я.

Женька убрал ногу.

– Орел.

– Значит, будем поступать? – спросила Полинка.

Они все стояли на узком тротуаре так, что мне места не оставалось. И я взобрался на кучу битого кирпича. И вдруг, как это вышло – не понимаю, я произнес речь. Настоящую. Даже размахивал руками и стучал себя в грудь.

Я сказал, что всегда представлял институт храмом науки. Видел каждую аудиторию. Любил каждую ступеньку. Мечтал о том, как буду приходить в него по утрам, открывать высокие двери с тяжелыми медными ручками. Вдыхать его запахи. Слушать его тишину…

Словом, Митю Агаркова прорвало. Полинка смотрела на меня круглыми глазами. Даже рот приоткрыла. У Алексеича медленно лезла вверх левая бровь. На мгновение мне стало неудобно перед насмешливым Женькой, и я осекся.

Но Женька поднял голову и задумчиво сказал:

– А на ручках – солнце…

– На каких ручках? – спросил Алексеич.

– Да на медных, на медных! – нетерпеливо притопнула ногой Полинка.

– Тьфу ты! – Алексеич резко сел на свой рундучок. – Заморочили совсем! Что делать-то будем?

– Поступать, – ответил я. – В другой. В медицинский, например. Медицинский здесь – сила.

– Слушай, – сказал Алексеич Женьке. – Ты какой-то теткой хвалился. Помнишь? Говорил, в Барышево живет.

– Тетя Маруся, – уточнил Женька. – Полчаса на электричке. Солености, маринованности, лес и речка.

– Вези! – распорядился Алексеич. – Так нельзя, честное слово! Обалдеть можно. С поезда, устали. Вот отдохнем, пескарей половим, заночуем. А завтра пораскинем на свежую голову.

Женькина тетка поставила на стол кастрюлю с картошкой, из которой ударил столб пара. Потом кастрюлю начали окружать посудины помельче: блюдо с помидорами, с малосольными огурчиками, с грибками, тарелка с селедкой, с баклажанной икрой.

Алексеич перемигнулся с Женькой и достал из рундучка заветную бутылку. Тетя Маруся расхрабрилась, махнула рукой: «А, да когда ж такое дело!» – и выпила вместе с нами. Потом все подналегли на закуску.

Тетка не спускала ревнивых глаз с Полинки. Она прямо истекала нежностью.

– Кушай, деточка. Кушай, красавица. Кушай, сердечко мое. Женечка, подложи ей помидорчиков. Шо ж ты сидишь, как тот пень? Девушка с дороги, проголодалась…

Вот так всегда. Стоит Полинке появиться в чьем-то доме, где есть мама, тетка или бабушка, как ее начинают примерять в невесты. Иногда мне хочется очутиться на необитаемом острове. Чтобы только я и Полинка. И больше никого. Никаких теток и мам, никаких друзей, никаких трамваев, где разные пижоны пялят на нее глаза.

Полинка опрокинула на скатерть свою недопитую рюмку и растерянно прикусила губу.

– Ах ты родная моя! – прямо сомлела от восторга тетка. – Та бог с ней, со скатертью! Та гори она синим пламенем, чтоб из-за нее расстраиваться!

Нас с Алексеичем тетка вообще не замечает. Так, сидят два рта, пережевывают ее огурцы, и все. И вообще наш квартет она разделила по-своему: приехал в гости племянник, а с ним такая красавица!

Впрочем, Алексеича это вовсе не смущает. Он деловито подкладывает себе картошки, отколупывает здоровенный кусок масла, тянет поближе блюдо с помидорами. И вдруг, не дожидаясь, когда тетя Маруся кончит свои причитания, спрашивает:

– Это что ж, супруг ваш будет? – и показывает на большой портрет усатого мужчины.

– А? – встрепенулась тетка. – Это кто? Муж, шоб ему очи повылазили, заразе.

– Мгу, – говорит Алексеич, поддевая селедку.

– Мотается по белому свету неизвестно где, вражина!

– Мгу, – говорит Алексеич и пинает меня ногой под столом.

Теперь мне ясен его маневр: отвлечь огонь на себя и дать Полинке спокойно поесть…

А потом мы собрались на речку. Тетя Маруся сказала:

– Всё вниз и вниз, огородами!

Мы и пошли огородами, по узкой стежке. Впереди Полинка, за ней я и Женька, позади всех Алексеич с удочкой.

– Может, действительно, в медицинский? – спросил я. – Как, трудящиеся?

– Правильно, давайте в медицинский, – сразу откликнулась Полинка.

Она повернулась к нам лицом и, отступая пятками вперед, смешно подбоченилась:

– Доктор Кручинина! Здорово, да?

– Шикарно, – сказал я. – Смотри не трахнись затылком, доктор Кручинина.

Полинка показала язык и прошлась чечеткой.

Алексеич повернул ладонями вверх огромные, как лопаты, руки и, с удивлением рассматривая их, спросил:

– Вот этими… больных лечить?

– Почему этими? Главным образом вот этим, – постучал я по лбу. – Головой зовется, между прочим.

– Ладно, старик, – сказал Женька. – Давай завтра об этом. В медицинский так в медицинский. Придем – посмотрим. Ты опять речь скажешь – и подадимся в строительный.

Речка оказалась тихой и приятной на вид. Только этот берег был крутоват. Он уходил в воду двумя песчаными ступеньками. Я быстро разделся и прыгнул ласточкой прямо с верхней ступеньки. Наверное, треть речушки я прошел под водой и потом только вынырнул.

– Как вода, Мить? – крикнула Полинка.

– Молоко, – сказал я. – Не лезь в глубину.

– А я с Женей. Он меня плавать поучит. Поучишь, да?

У Женьки стройная, гимнастическая фигура. Хоть сейчас на плакат. Чего он поперся в секцию бокса?

– Махнем на ту сторону? – предложил я.

Женька, щурясь на закатное солнышко, покачал головой:

– Соревнуйся один. У меня место твердое – второе после топора.

Второе после топора, а берется учить! Ну ладно. Я поплыл красивым, идеальным кролем – пусть посмотрят, как это делается.

Я плыл и плыл, пока не зацепил пальцами дно. И тогда лишь встал на ноги. Черта с два они любовались моим кролем. Алексеич поймал пескаря, и они бежали посмотреть, держась за руки.

«Вот что, парень, – сказал я себе, – не психуй. Запомни – товарищество. Ничего здесь такого нет. Уловил? То-то».

«Может, они поцеловаться вздумают – тебе какое дело?» – думал я, пересекая речку еще раз.

«Непринужденные отношения! – Я развернулся для третьего заплыва. – Чисто дружеские! Понял?!»

Когда я наконец выбрался на берег, у меня стремительно колотилось сердце и дрожали руки.

Алексеич поймал еще двух пескарей…

III

Мы опять шли от вокзала пешком. В павильоне возле цирка съели по пирожку. Алексеич предложил еще выпить портвейна, но Женька сказал:

– Правильно. А потом дружно дыхнем на приемную комиссию?

По другую сторону железных ворот цирка стоял тир.

– Стрельнем, ребята? – предложил Женька.

Со вчерашнего дня у них с Алексеичем на лицах выражение вроде: «А черт его знает». И они что-то тянут, цепляются за каждую мелочь. Медицинский, что ли, их так смутил?

Мы выстрелили по три раза. Алексеич все промазал, расстроился и закурил.

– Слон – толстая шкура! – сказал Женька и сбил слона.

Потом он так же небрежно поразил медведя-кузнеца и пикирующий самолет.

Я долго прицеливался в какого-то селезня. На третий раз почему-то угодил в мельницу, которая, на радость всем, закрутилась, и не сознался, что попал случайно.

Полинка защурила не тот глаз и сказала:

– Говорят, они там всех в анатомку водят. Брр… А сами ходят и в глаза заглядывают. У кого в глазах туман, того к экзаменам не допускают.

– В голове у тебя туман, – сказал я. – Молчи лучше, а то промахнешься.

Полинка замолчала, но все равно промахнулась и виновато посмотрела на Женьку.

– Наплевать, – усмехнулся Женька. – Это у них ружья такие… непристрелянные. Ну-ка, дай. – Он взял ружье, рассеянно взвесил его на руке и сказал: – Ну да, это влево забирает.

Видели его? Ворошиловский стрелок! Зверобой!

А Полинка рассмеялась. Что за дурацкая манера у нее смеяться? Смеется и как-то вопросительно заглядывает в глаза. Будто это не ее рассмешили, а она. Будто проверяет – нет ли там тумана?

Мы прошли драмтеатр, библиотеку, уже сверкнул впереди чешуйчатый купол оперного, как вдруг из боковой улицы навстречу нам вышагал… Даже не скажешь сразу, кто вышагал. Шел высокий, красивый парень, в настоящих матросских клешах, в черном кителе с узенькими погончиками, в мичманке с крабом и – черт возьми! – в белых перчатках.

– Ого! – ошеломленно протянул Женька.

– Тридцать четыре, – сказал Алексеич, посмотрев на идеально заутюженные клеши.

А Полинка совсем уж бессовестно уставилась на парня. Он заметил это и чуть-чуть улыбнулся.

– Братцы, – хлопнул себя по лбу Алексеич. – Совсем забыл! Здесь же где-то рядом водный институт. Может, свернем, для интересу?

И мы свернули. И сразу увидели его: высокое белое здание, окруженное сквером, и разбежавшиеся на три стороны ступени лестницы.

…На каждом повороте длинного коридора были приклеены красивые стрелки с надписью: «Приемная комиссия».

– Тут не заблудишься, – сказал Алексеич, с неуклюжей осторожностью ступая по ковровой дорожке. – Ай-ай-ай! Вот храм так храм, Митя! Без подмесу!

В приемной мы потонули в мягких кожаных креслах и завертели головами, рассматривая макеты белых теплоходов, каких-то диковинных приземистых машин, картины, на которых голубели речные просторы и утюгообразные буксиры тянули баржи. Все это восхищало, ошарашивало, било наповал.

А председатель, седой, с тонким насмешливым лицом, деликатно журчал:

– …Не торопитесь, обдумайте, взвесьте. Профессию человек выбирает на всю жизнь. Надо выбрать ее по душе. Институт наш готовит…

Он поднес нам рекламную брошюру и выпроводил в коридор – подумать. Мы вышли и уставились друг на друга. Наступил ответственный, исторический момент. Полинка с интересом перебегала глазами по нашим лицам – мужчины решали свою и ее судьбу.

– Ну? – подал голос Женька.

– А что «ну»? – сказал Алексеич. – Может, ты с детства мечтал романсы петь? Может, заботливые учителя развили в тебе талант к астрономии? Копайся не копайся – сто рублей не выкопаешь! Пошли!

Мы сели, теперь уже за длинный стол. Секретарша, студентка в форменном платье, с двумя угольничками на рукаве (второкурсница, видно), раздала нам по листку бумаги, для заявлений.

И тут обнаружилось, что перед каждым из нас три дороги на разные факультеты. Деликатного председателя мы прослушали, в коридоре этот факт не обсудили. Еще раз советоваться – неудобно. Надо решать в одиночку.

– Кем был Владимир Черданцев на славном Тихоокеанском флоте? – забормотал Алексеич, не поднимая глаз от бумаги. – На славном Тихоокеанском флоте Владимир Черданцев был судовым мотористом.

И он написал: судомеханический.

Женька покусал ручку и негромко спросил у секретарши:

– Девушка, есть тут разница в коэффициентах проходимости?

– Что? – не поняла она.

– Где конкурс меньше?

– На эксплуатационном, – сказала девушка, улыбнувшись.

– Ну что? – сердито спросил Женька, взглянув на меня. – Программа минимум – поступить. А там видно будет.

Я опустил глаза.

Судомеханический – это звучало слишком узко. Эксплуатационный – я почему-то сразу представил себе конторские столы, сводки и арифмометры. Гидротехнический – солидное название. Ги-дро-тех-ни-чес-кий. Гидро-технический.

Девушка-секретарша склонилась надо мной и прошептала:

– На гидротехнический больше всего заявлений.

Я пожал плечами.

Полинка все еще думала. Крутила на палец светлую прядь и смотрела исподлобья на меня, на Женьку, на меня. Я загадал: если напишет – гидротехнический, мы сдадим экзамены, и выдержим конкурс, и перейдем на второй курс…

«Эксплуатационный», – вывела Полинка.

– Интересно, кем мы станем? – шепотом спросила она.

– Инженерами, во всяком случае, – ответил я. – Это уж точно.

IV

– Ну как же ты, Митя?! Ну смотри: вот лиловый. Что же ты? Вот к оранжевому ближе. Правда ведь, ребята, ближе к оранжевому?

Ребята молчали. Полинка расстроенно опустила на колени учебник физики.

– Урод – вот и все объяснение. Чего там… – сказал я.

Из нашего товарищества выбито первое звено. Это звено – я. Полчаса назад меня забраковали на медицинской комиссии. Вот уж чего не ожидал.

– Раздевайтесь, – сказала врач. – До пояса.

Я разделся. Прослушивала и выстукивала она меня с пятого на десятое. Я, конечно, не такой гигант, как Алексеич, но ведь сразу же видно закалочку.

– На юге загорали? – спросила врач.

– А что такое юг? – небрежно шевельнул плечом я.

Она рассмеялась.

Потом отошла в угол и стала шепотом произносить разные слова. По-моему, даже слишком громко. Проверила зрение.

– Не надо, не надо! – сказала, когда я начал читать самый нижний ряд букв.

А под конец раскрыла учебник физики на последней страничке – там, где вытянут полосочками солнечный спектр.

– Какой цвет?

Я назвал.

– А это?

Я опять назвал.

– Ну, а это?

И ткнула пальцем в какое-то хилое пятнышко. Я протер глаза. Черт его знает: не то зеленоватый, не то светло-коричневый.

– Ну, ну, – сказала она. – Это какой?

И снова палец ее замер на квадратике между двумя основными цветами.

Я молчал.

– Да-а, – протянула врач. – Как ни жаль, а документы придется вернуть. Нельзя вам учиться в нашем институте.

– Из-за таких пустяков? – спросил я как можно спокойнее.

– Хороши пустяки! На реке, товарищ, обстановка. Белые бакены. Красные бакены.

– Но ведь я же на гидрофак поступаю, – попытался я схватиться за последнюю ниточку.

– Неважно, – строго сказала она. – А если случится война? И вам поручат вести земснаряд? Что?

– Ничего. – Я еще заставил себя усмехнуться. – Война все спишет. Куда за документами?..

– А я, братцы, билеты в цирк купил, – сказал Алексеич. – На четверых…

– А он взял и умер, – сказал Женька. – Что ты его хоронишь?

– Я не хороню. Обидно просто. Там один при мне через двое очков смотрел – и ничего, пропустили.

– Конкурс, – сказал Женька. – У него дальтонизм. У тебя могли заворот кишок обнаружить. И привет.

Алексеич пропустил «заворот» мимо ушей. Он соображал вслух:

– Надо ему к декану пойти. Рассказать все: так, мол, и так. Говорят, декан у гидротехников справедливый. Я его видел. Лысый такой, здоровенный. На Стеньку Разина похож…

Странное у меня состояние. Вот сидят ребята, разговаривают обо мне в третьем лице. Еще не чужими, но уже далекими-далекими кажутся. Даже расположились на скамейке отдельно. А я – ломоть отрезанный. Торчу в стороне на заборчике. И так мне тоскливо. Оттого, что остался вдруг один. Оттого, что Полинка сидит не рядом, а напротив, между парнями, и смотрит на меня как на приговоренного. А больше всего оттого, что снова надо мне что-то решать. И еще, как назло, гидротехнический факультет кажется теперь самым лучшим на свете.

– Не пойду я к Стеньке Разину. И в цирк – тоже. А вы идите. Чего вам из-за меня сохнуть? Идите. Загоните лишний билет – купите даме мороженого…

Я чувствую, что меня разносит. Сейчас наговорю им обидного, а они не виноваты. Вон Полинка уже надула губы, а у Женьки удивленно светлеют глаза. Чтобы замять неловкость, я начинаю валять дурака.

– Пойду я лучше к физкультурнику. Прицеплю значок, мускулатуру продемонстрирую. Пусть вытягивает будущего чемпиона. Может, мне к нему для убедительности на руках войти, а? Вот так? – И я жму стойку прямо на земле.

А через несколько часов я впервые поссорился с Полинкой. Они, конечно, ушли в цирк. А я, понятно, ни у какого физкультурника не был. Проболтался по городу и вернулся в общежитие к вечеру. Ребят в комнате не было. Я постучал к Полинке.

Дверь открыла какая-то бледность в кудряшках и кокетливо сказала:

– А ее нет.

«Ладно, – зло подумал я. – Ладно. Черт с вами…» И снова ушел на улицу. Просто невозможно было сидеть одному в пустой комнате.

Я брел вдоль институтского скверика в самом раскиселенном состоянии и мечтал: вот сейчас неслышно подойдет Полинка, тронет за руку, так, как только умеет она одна, и скажет: «Ну куда ты пропал, Митька? Я тебя везде обыскалась». И тогда я осторожно уберу с ее лба эту бесконечно милую прядь и буду смотреть, как медленно она опадает обратно. А Полинка, забавно выпятив нижнюю губу, дунет на волосы, чтобы они не закрывали левый глаз.

А потом мы будем сидеть на скамейке, близко, плечом к плечу, и молчать. Потому что совсем не надо сейчас говорить и давать мне какие-то советы…

Так, без остановки, я и примечтал в дурацкую историю…

Это была типичная сцена. Здоровый подвыпивший парень, расставив руки, загородил дорогу девчонке. Девчонка сначала пятилась от него, пока не коснулась спиной штакетника. Тогда она решила, видимо, прорваться.

– Пустите! Да пустите же! – отчаянно колотила она его книжкой по рукам.

А что такому бугаю эти удары?

– Вот это ко-о-осы! – дурашливо тянул он и не опускал рук.

Косы действительно были редкостные. Темно-русые, толщиной каждая в руку, они, казалось, даже голову девчонки оттягивали назад.

– Эй, друг, – тронул я за плечо парня. – Ну чего ты к ней привязался?

Он повернулся и, как-то дико всхлипнув, изо всей силы ударил меня в ухо. Я почувствовал, как мотнулась в сторону голова, ослеп на мгновение и в следующий момент получил еще один удар, который отбросил меня к ограде. Теперь мы оказались лицом к лицу, и я увидел глаза парня. Может, свет луны так окрасил их, но это были страшные, побелевшие от бешенства глаза.

«Убьет», – подумал я.

– И-эх! – крикнул парень и, отскочив, занес обе руки.

И тут я встретил его левой в солнечное сплетение. Встретил скорее машинально, но, видно, попал точно. Парень как-то сразу обмяк. Тогда я, собрав силы, дважды ударил его в подбородок, и каждый удар звоном отозвался в моей голове. Он сел на тротуар сразу, будто из него вынули кости.

– Вам больно? – подбежала ко мне девчонка.

Теперь я понял, почему она откидывает назад голову. Это не из-за кос. Это от привычки смотреть снизу вверх: девчонка была совсем маленького роста. Маленькая и тонкая, как стебелек.

– Ничего, – сказал я. – Пойдем отсюда… Пойдем.

Мы прошли несколько шагов, и я подтолкнул ее в темную аллею.

– Пойдем сюда…

– Вы что? – встревожилась она. – Вы испугались?

– Нет… не в этом дело.

Мне не хотелось объяснять ей, что если этот верзила встанет, а он встанет, то будет безобразная, звериная драка, с кровью и катанием по земле. И мой бокс вряд ли поможет – я только что понял это.

На подбородок побежала теплая струйка крови.

– Давайте я… – потянулась девчонка, вытащив откуда-то из рукава малюсенький платок.

– Не порть платок. – Я сорвал листик и вытер кровь. – Ты откуда?

– Из Киева.

Она сказала мягко – «с Киева».

– Нет. Я про другое. Здесь откуда?

– А вон. – Она показала глазами на освещенные окна института. – Поступаю.

– Ага. Ну пойдем – провожу. Зачем же ходишь одна так поздно? Здесь не Киев.

– Где это тебя, старик? – испуганно спросил Женька, приподнимаясь.

Они сидели втроем и пили чай. Хозяйничала, наверное, Полинка, потому что тумбочка была уставлена баночками-скляночками.

– Подрался, – буркнул я. – За девушку вступился.

– За девушку? – сказала Полинка и вроде бы даже растерянно опустила стакан.

И здесь такая жгучая обида вдруг затопила мое сердце! На комиссии забраковали! Какой-то гад ни за что набил морду! Друзья тоже хороши – цирк им дороже!

А теперь и Полинка! Ну зачем она так? Неужели думает, что я слепой? Не замечаю, как они, забываясь, смотрят друг на друга с Женькой? А если слепой, и дурак, и все мне только кажется, то почему она сегодня тоже ушла?! Почему не случилось то, о чем мечтал я в сквере?!

– Да, за девушку! – вызывающе сказал я, почти крикнул, и прямо посмотрел ей в глаза. – За очень красивую! Из Киева. Мы с ней отлично погуляли. Папа у нее, между прочим, в Киеве – генерал!

Папу-генерала я непонятно зачем придумал только что. И вид у меня был, наверное, отчаянно глупый, потому что Алексеич вскочил, оттеснил меня в угол и умоляюще зашептал:

– Что ты, Митяй? Митя, зачем ты так? За одну девушку вступился. Другую обижаешь!

А Полинка встала, теперь уже и в самом деле растерянная, и вышла из комнаты.

Остались на тумбочке баночки-скляночки.

Утром к нам пожаловала комендантша. Мы еще лежали под одеялами. Правда, Женька и Алексеич уже с книжками в руках.

– Долго спите, молодежь, – физкультурным голосом сказала комендантша и прицелилась глазом на Женькин «Беломор». – Не возражаете? – решительно вытряхнула она последнюю папиросу.

Женька не стал возражать.

– Кто староста комнаты? – спросила комендантша, прикуривая.

Староста был я.

– А который из вас Агарков?

Агарков тоже был я.

– Сдадите постель кастелянше, Агарков, – сказала она, – с одиннадцати до часу.

И вышла. Осталось только перистое облачко дыма.

– Как сон, как утренний туман, – сказал Женька.

Я встал и начал одеваться. Ребята почему-то вели себя абсолютно спокойно. Ни гу-гу. Только когда я взялся за дверную ручку, Алексеич заметил ласковым голосом:

– За документами, Митя, рановато.

– Ничего, – бодро сказал я. – Подышу воздухом.

В скверике, на полукруглой площадке, спиной к цветнику стояла вчерашняя девчонка. А перед ней на скамейке сидело… раз, два, три, четыре, пять. Мамочка! Шесть парней. Вот это свита! Где только они вчера были, голубчики?

Девчонка, видимо, держала свой секстет в строгости. Дирижируя худенькой ручкой, она читала им книгу, и рыцари преданно смотрели ей в рот. Между прочим, косы у нее оказались не темно-русыми, как мне показалось в сумерках, а классически каштановыми, если, конечно, этот цвет так назывался. А глаза – классически голубыми.

– Здравствуйте, – приветливо сказала она. – Хотите с нами заниматься? У нас бригада.

– Гутен морген! – ответил я. – Нет, спасибо. У меня собственный метод. Индивидуальный.

– Вы, наверное, уже приготовились? – вздохнула девчонка.

– Да-а, в основном. Прогнал на четыре раза.

Парни смотрели на меня, как вьючные мулы на своего необъезженного собрата.

Я сделал ручкой и с независимым видом зашагал прочь.

– Кому непонятно, мальчики? – скучным голосом спросила за моей спиной девчонка.

Я ушел в глубину сквера, выбрал скамейку, достал из кармана справочник для поступающих, лист чистой бумаги и принялся решать невеселый кроссворд. Выписал все здешние институты, с адресами и факультетами. Торопиться мне было некуда, и я красиво выводил:

1. Инженерно-строительный

а) архитектурный,

б) ПГС,

в) гидротехнический,

г) канализация и водоснабжение.

Потом стал вычеркивать. Исключил педагогический, загадочный НИИГАиК. Поставил большой жирный крест на водном. Скоро незачеркнутыми остались два слова: инженерно-строительный, гидротехнический.

Здесь, в дальнем уголке скверика, уже можно было заметить, как рождается осень. Один желтый лист, а может, он был ближе к оранжевому, даже сорвался и, перевернувшись несколько раз, стукнулся о дорожку зубчатым своим боком. И сразу на том месте, где он висел, образовалась дырочка, и в нее стало видно одно из институтских окон. Я прикинул по вертикали – приблизительно пятый этаж. На четвертом и пятом – общежитие. Прикинул по горизонтали – получилось, что окно Полинкино. Я постарался не шевелить головой – откроется окно или нет?

Какой-то проспавший утренний холодок парень делал обстоятельную зарядку. Он пробежал мимо меня, высоко и правильно вскидывая бедро. Потом еще раз. Окно все не открывалось. Парень закончил третий круг. Выдыхательно помахал руками, сел рядом.

Заглянул в мой листочек и громко сказал:

– В строительный документы уже не принимают. Я знаю, у меня туда кореш поступает…

Я промолчал.

– А на гидрофак – тем более, – добавил он. – Там конкурс – шесть человек.

Я зачеркнул последние два слова и поднялся. Теперь было вполне не рано забирать документы.

В комнате приемной комиссии сидела только секретарша, та самая, с золотыми нашивками на рукаве.

– Агарков, Агарков, – сказала она. – Что-то такое, не могу вспомнить… Да! Вас просили зайти в деканат.

– Ничего не понимаю, – сердито сказал декан. – Вы же почти круглый отличник – и забираете документы. Передумали? Так у нас другие факультеты есть. Да и поздно передумывать.

Я объяснил ему, в чем дело. Декан слушал, приговаривая «так-так», и вроде веселел. Потом, неожиданно переходя на «ты», спросил:

– Что ж, черное от белого не отличаешь?

– Черное от белого отличаю, – сказал я.

– Какой цвет? – вдруг ткнул он кривым мундштуком трубки в карту, прямо в Советский Союз.

– Красный.

– А это? – Он поднял авторучку.

– Голубой.

– А лысина моя какого цвета? – закричал декан.

– Голова у вас розовая, – сказал я.

– Голова! – фыркнул декан. – Какого же они черта!..

Я пояснил, что путаюсь только в оттенках.

– Ишь ты, – явно издеваясь, сказал декан. – Серьезный недостаток. А ну-ка, пойдемте к этой мадам.

Уже в коридоре он остановился и, больно взяв меня за руку, сказал:

– Кстати, дорогой, как будущему гидротехнику, вам надлежит запомнить: земснаряд никуда вести не надо. Это судно не управляемое, а буксируемое. Го-ло-ва!

…Алексеич зубрил физику.

– Ну? – отбросив учебник, спросил он. – Помог лысина?

– Мировой дядька! – сообщил я, не успев даже подумать, откуда он знает, что я был у декана. – Просто замечательный дядька!

– А ну-ка, какой цвет? – спросил Женька, поднимая синюю ученическую тетрадь.

– Черный цвет! Зеленый! Бутылочный! Серо-буро-малиновый! Черт полосатый! – Я повалил Женьку на кровать и начал дубасить кулаками по спине. – Коричневый! Бордовый!..

– Митя, – остановил меня Алексеич. – Побереги энергию. Физика послезавтра.

Да, послезавтра физика – первый экзамен.

А я не прочитал ни странички. И как раз по физике-то у меня четверка.

– Физик у нас, ребята, между прочим, был… Враг народа.

– Ого! – сказал Женька. – Школу поджег?

– Да нет. В тюрьме за что-то сидел. И вообще темная личность. Я ему на экзамене трансформатор сжег.

– Двойка? – спросил Женька.

– Нет, четверка.

– Ну какой же он враг народа? Это ты враг прогресса.

– Заткнитесь, – сказал Алексеич и встал.

И сразу половина комнаты стала полосатой из-за его тельняшки.

– Ты, Митя, когда последний раз шамал?

– Вчера утром.

– Вот, – покачал головой Алексеич, – видали йога? Давай за Полинкой – и в столовую. Ну что ты окаменел, генеральский зять? Давай, давай, она же еще ничего не знает. Да есть у тебя совесть или нет?

И чуть не выдвинул меня за дверь вместе с кроватью, за которую я уцепился.

Наверное, это был такой счастливый день. Полина первым делом обследовала мое ухо.

– Распухло. Будешь еще гулять с посторонними красавицами?

– Ладно, – сказал я. – Довожу до сведения: был у декана…

– Он был, – дернула плечом Полинка. – Да Алексеич и Женя еще вчера к нему ходили. Сразу же, перед цирком. Съел?

Я съел. Проглотил не пережевывая. Ну хватит! Идиотских положений больше не будет. Отходил в несчастненьких. Оттенки кончились. Начинаются основные цвета – экзамены.

V

– Хорошо-о! – говорит Алексеич с какой-то зябкой бодростью, словно только что выскочил из-под холодного душа. – Ух, хорошо.

Хорошо… Впрочем, у него-то не совсем. У него – посредственно. У меня – отлично. Мы с ним сдали физику. Женька с Полинкой написали сочинение. Они в другом потоке.

Мы сейчас все в одном потоке – в уличном. Мы шагаем легко и четко, как на параде, и милиционеры сигналят нам полосатыми, как Алексеичева тельняшка, жезлами: путь открыт!

Все пути открыты! Все дороги ясны. Прав Алексеич: хорошо жить на свете! Только… Только впереди идет Полинка – узкоплечая, стройная, с тонкими, изящными, как у танцовщицы, руками. Она знает, что мы смотрим на нее, и дурачится. Надела мохнатую кепку Алексеича, чуть пританцовывает на ходу и через плечо улыбается нам, морща нос.

– Ах, ребятишки, ребятишки, – совсем уж растроганно бормочет Алексеич и обнимает меня за плечи. – Никогда больше не ссорьтесь. Слышишь, Митя?

Ах, милый человек, Алексеич! Неужели он совсем ничего не замечает? Не видит, как все дальше и дальше уходит от меня Полинка?

«Женя рассказывал… Женя считает… Женя передумал… Женя, Женя, Женя!» – без счета повторяет она. Просто удивительно, когда успел молчальник Женька рассказать ей столько историй, высказать столько мнений, обнаружить столько желаний?

Я осторожно высвободил плечо из-под тяжелой руки Алексеича. Успокойтесь, дорогой товарищ Черданцев! Кажется, мы никогда больше не поссоримся.

В кинотеатре Полинка вдруг закапризничала.

– Ты сядешь рядом со мной, – сказала она.

– Мне и здесь хорошо, – ответил я, оставляя между нами Женьку и потом Алексеича.

– Нет, ты сядешь с этой стороны. – Полинка бросила кепку на крайнее кресло. – Вот сюда.

Наступило замешательство. Ребята стояли. Алексеич простодушно улыбался. На лице у него было написано совершенно определенно: ну что ж ты, чудак, ломаешься? Женька, как и я, понял, наверное, смысл этой вспышки. Он терпеливо ждал, слишком пристально рассматривая экран.

Я обошел ряд кругом, поднял кепку, сел и сказал как мог просто:

– С Алексеичем бы я мнениями обменивался по ходу. Не люблю, понимаешь, молча смотреть.

– А? – повернулась Полинка. – Мнениями? Поговоришь со мной…

Жужжит за спиной движок. Тянется через весь зал тоненький желтый лучик. На экране мужественный человек красиво любит растерявшуюся, беспомощную женщину. А если скосить глаза чуть в сторону, то можно разглядеть, как в темноте встретились их руки.

«Хорошо поговорили», – думаю я и незаметно вытираю слезы мохнатой кепкой Алексеича.

– Побродим? – предлагает Женька и переводит ожидающий взгляд с меня на Алексеича.

– Нет, – говорит Алексеич. – Я на боковую. Эх, и спать же буду сегодня!

Полинка смотрит вниз, молчит и вращает туфельку, словно растирая что-то на асфальте. Они стоят близко друг к другу, напротив нас, и я чувствую, как вырастает между нами стенка, по неписаным законам которой мне тоже полагается зевнуть и присоединиться к Алексеичу. Но я заставляю какую-то пружину внутри себя распрямиться, шагаю через вязкую пустоту, беру Полинку под руку.

– Побродим, – говорю я и твердо гляжу на Женьку.

Женька опускает глаза:

– Нет, пожалуй, и я – спать.

…Мы гуляем с Полинкой. Мы добросовестно обходим кругом институт. Девятьсот сорок восемь шагов. И ни одного слова. Второй такой круг я не выдержу. Я завою.

– Домой, Поля?

– Да.

Вот и кончился первый день экзаменов.

VI

Алексеич, оказывается, любит оперетту. Мы собрались на «Сильву». Он в этот день получил очередную тройку, но все равно до самого вечера насвистывал «Без женщин жить нельзя на свете, нет…».

– Оперетка вообще-то не первый сорт – хабаровская, – сияя, говорит он. – Ну ничего – зато оперный здешний посмотрим… «Сильва, ты меня не любишь!..»

К нам поселили четвертого. Его зовут Гена. Он из Якутии. Кажется, парень ничего. Тихий, розовощекий. Все хочет с нами подружиться. По вечерам организовывает чай. Приносит батоны, любительскую колбасу в прозрачной бумажной обертке и деньги не берет. Мне Гена одолжил пиджак. Увидел, что я натягиваю куртку, и сказал:

– Возьми надень.

Пиджак был только чуть-чуть узковат в плечах, а так подходящий. И еще Гена понацеплял для чего-то столько разных значков, что хватило бы четверым спортсменам. Я попробовал снять их. Нехорошо. Все лацканы в дырках. Привинтил обратно.

– Готов? – спросил Алексеич. – Силен! Полный георгиевский кавалер!

И тут вошел Женька. Прислонился плечом к косяку, будто в гостях, и сказал:

– Поговорить надо. Выйдем.

Я вышел.

– Не опоздайте! – крикнул Алексеич.

Женька-то не опоздает. Он в театр не идет. У него завтра математика.

– Ну говори, о чем хотел.

Женька шел молча, засунув руки в карманы. Мы спустились вниз, прошли через сквер, мимо поликлиники, оставили позади кино «Пионер». Женька сутулился и все прибавлял шагу.

– Может, за город пойдем? – спросил я, догоняя Женьку.

И тогда он остановился прямо на улице, в самом людном месте. Его зацепили плечом, толкнули в спину. Он не заметил.

Я не сразу понял, откуда у него веснушки. Крупные, отчетливые: стоит дунуть, и они посыпятся со щек.

Потом я сообразил: Женька просто бледный. Бледный как мел.

– Брось свою опеку, Митя, – тихо сказал Женька. – Слышишь?

Его еще раз толкнули, и он снова не заметил.

– Не ходи за ней больше. Она сама тебе не скажет. Не умеет она. И мучается. Понимаешь?

Она!

Тебя!

Не любит! – ударил он меня три раза.

Веснушки его вдруг поплыли у меня в глазах. Я повернулся и пошел в обратную сторону.

Женька догнал меня, схватил за рукав:

– Митя! Подожди. Ну что же делать? Встретишь другую девушку. Митька!

– Ладно! – сказал я. – Все! Не переживай! Квиты мы!

Он не понял.

– В расчете, – сказал я. – Два раунда по две минуты!

– Ах ты! – выдохнул Женька.

Я резко выдернул руку и прыгнул в трогающийся автобус…

В пустом автобусе гудит ветер. Встречные машины с коротким рявканьем проносятся мимо, словно выпущенные из пращи. Водитель включил радио на полную катушку и бьется о стекла, рыдает, взвизгивает на выбоинах вальс «Березка». А в открытом заднем окне кабины раскачивается пластмассовый Петрушка. На крашеном лице его застыла вечная бессмысленная улыбка.

Я сижу у открытого окна. Ножевой ветер полосует разгоряченное лицо, путает волосы, выжимает слезы из глаз.

…Ветер выжимает слезы из глаз, колется сахарным снегом, свистит в ушах. Я опускаюсь все ниже и ниже, совсем превращаюсь в маленький напряженный комок, только палки как крылья – в сторону и назад. Стремительно вырастают передо мной заиндевелые кусты боярышника, мчатся навстречу первые дома улиц. И вот я уже не птица, а снаряд. Сейчас я пробью коричневую стену сарая, дом и густой штакетник. Я распрямляюсь, резко бросаю тело вправо – и широкая, ровная улица распахивается мне навстречу.

Возле своего дома стоит бледная, закутанная в шаль Полинка, держится рукой в синей варежке за ограду и говорит:

– Здравствуй. Ты почему так долго не был? А я болела. Целую неделю.

…Я болею. Сижу на заборе маленького заводского стадиона и смотрю, как пожилые ферросплавщики играют в городки со строителями. Они пораздевались до маек, лица у них медные, а руки молочные, незагоревшие. Ферросплавщики расставляют ноги в широченных штанах, деловито щурятся и бьют с одного раза «бабку в окошке», «самолет» и «колодец».

– О! Но ведь это же Агарков! – раздается вдруг за моей спиной.

Я оборачиваюсь и вижу нашу немку Клару Ивановну Бер.

– Гутен таг, Клара Ивановна! – машинально здороваюсь я.

– Что вы здесь делаете? – с недоумением спрашивает немка.

– Болею.

– О-о! – И Клара Ивановна делает круглые глаза.

Вероятно, она решает, что я сошел с ума.

А рядом с нею почему-то стоит Полинка и беззвучно смеется, закинув голову.

…Полинка смеется и быстро-быстро крутит педали.

После поворота я обхожу ее и кричу:

– Ближе к бровке! Ближе! Смотри, как я!

Нас обгоняют МАЗы с абашевским углем. Они оглушительно ревут и, протягивая из-за наших плеч по два желтых луча, далеко впереди высвечивают дорогу. И вдруг у самого края ее – частые наплавы асфальта. Я не успеваю крикнуть. Меня начинает подбрасывать на седле, а руль рвется из рук. «Вот сейчас…» – успеваю подумать я и в этот момент слышу за спиной металлический треск…

Разорванным платком я перевязываю Полинке ссадину на колене. Совсем рядом белеет в темноте круглая, нежная нога. Можно прижаться к ней щекою. Нет, я только наклоняюсь чуть ниже. Еще совсем немножко. Вот если бы она погладила мне волосы. Почему она не погладит? Я так этого хочу!

…Мчится автобус, дребезжа стеклами. Пляшет под грустную мелодию неунывающий пластмассовый человек – Петрушка.

VII

Наконец понял все и Алексеич.

Я вернулся с тем же автобусом и до утра прошлялся по городу. Сначала я все ходил по главному проспекту. Пока не разбрелись последние гуляющие. Тогда на пустом, ярко освещенном проспекте стало неуютно, и я свернул в первую боковую улицу. Я не помню, сколько прошел их за ночь, потому что сначала шагал без разбора, а потом стал высматривать тихие и узкие улицы. Такие, где редкие фонари с трудом пробивали переплетающуюся листву, а от одного желтого круга до другого тянулись прохладные тоннели. В тоннелях были особенно звонкие тротуары.

Иногда я садился на низенькие оградки и курил одну, вторую и третью папиросу. В одном таком месте я задремал и проснулся оттого, что надо мной стоял человек и просил спичку. Я дал ему прикурить.

Мужчина поежился и спросил:

– Прохладно?

– Не знаю, – ответил я. – По-моему, нет.

– Прохладно, прохладно, – сказал мужчина и ушел, спрятав руки в карманы.

Под утро я немного заблудился и вышел к институту с непривычной стороны. Я перелез через металлическую ограду. Верхние окна института плавились под солнцем. А низ его и весь сквер были еще в тени. На пустой аллее какие-то парни, показавшиеся мне необыкновенно высокими, старательно делали зарядку. С одной из скамеек поднялся Алексеич и шагнул мне навстречу.

– Ты где пропадал, дурной? – спросил Алексеич.

И по его лицу было видно, что он обо всем догадался или ему рассказали.

– Переведусь в другой институт, – сказал я. – Вот сдам последние и переведусь. Не могу я так больше.

– Ну и мысли тебе натощак приходят! – бодро сказал Алексеич. – На-ка вот расческу, распутай чупрыну и пошли шамать.

Совсем он не умеет притворяться, Алексеич. Будто я не вижу, как ему весело на самом деле. Я, конечно, пойду с ним. Наверняка он немало здесь просидел. Караулил меня, психа, переживал.

Мы пошли в самую раннюю на проспекте столовую. Еще минут пять ждали, пока откроется. За только что накрытыми столиками было пусто. Мы сели в уголок, к окну. Подошла молоденькая официантка с припухшими глазами. Видно, тоже совсем недавно прибежала на работу.

– Ну что, по стаканчику бы? – вопросительно посмотрел на меня Алексеич.

– Нельзя, – сурово сказала официантка. – Так рано не подаем.

Алексеич отвел ее в сторону и стал что-то шептать, показывая глазами в мою сторону.

Наверное, вид у меня был не очень жизнерадостный. Официантка сочувственно закивала головой и ушла за перегородку.

– Чего ты ей заливал? – спросил я вернувшегося Алексеича.

– Сказал, что бабушка твоя умерла, у которой ты с двух месяцев воспитывался. А мне тебя подготовить надо.

– Умерла бабушка, Алексеич! – усмехнулся я. – И готовить меня не надо. Я уже готов.

– Да ладно тебе, – сказал он. – Брось, честное слово.

Нам принесли по стакану красного вина и котлеты.

– Знаешь, Митя, – сказал Алексеич, когда мы выпили. – Если хочешь, я ее не одобряю. И его не одобряю. Но любовь я, Митя, одобряю. Мне объяснить трудно, я оратор плохой. Но ты поймешь, у тебя голова светлая. Ну вот помнишь, как ты нас отговаривал в связь поступать? Тогда у тебя слова нашлись, и все такое. И лицо у тебя горело, и красивый ты был. Мы ведь не пацаны, кое-что в жизни видели и все равно рты поразевали. А для нее у тебя нет слов. Ты же ее только воспитывал: туда не ступи, того не делай, в глубину не лезь. Как будто тебя пионерское звено в буксиры приставило. А ей, может, как раз в глубину хочется.

Так. Явление первое: Митя любит Полю, Алексеич умиляется, Женя чуть-чуть переживает. Явление второе: Поля любит Женю, Митя очень переживает, Алексеич ведет разъяснительную работу. Ради святого товарищества. Все как по нотам: сначала дружеское участие (расчеши волосики, утри нос), потом стакан вина для создания обстановки, наконец, душеспасительная беседа. Полный порядок. Любовь не картошка. Я уже понял.

– Понимаешь, в этом деле тоже опыт нужен. Я не о плохом. Не про то, чтобы знать, когда кому подол задирать надо. Как бы тебе объяснить? Ты на нее все переложил – пусть, мол, сама отличает настоящее чувство. А она, Митя, не рентгеновский аппарат.

Вот и поговорили! Ах какие они принципиальные, мои друзья. Режут правду-матку. Сначала один, теперь другой. Трудно им, но режут. А я-то идиот!

Мы шли в институт и молчали. Алексеич, наверное, потому, что не получилось душевного разговора. Чего же он ждал? Что я пожму ему руку и растроганно скажу: «Спасибо, чуткий друг, ты открыл мне глаза»?

Солнце выбралось уже из-за домов и успело нагреть асфальт. В главной аллее, где утром приседали физкультурники, сдвинув прямоугольником четыре скамейки, разместилась свита маленькой киевлянки. Сама она, забравшись с ногами на скамейку, читала им вслух учебник химии. Какой-то новый парень, длинный, в цветастой тюбетейке, видно, еще не прирученный, громко острил, нарушая идиллию.

На пустых и длинных, выбеленных солнцем ступенях сидела Полинка. Такая печальная и такая красивая, что у меня комок подступил к горлу. «Для нее у тебя нет слов…» Вот подойти сейчас, взять за руки и… самые нежные, самые непридуманные…

Полинка подняла на нас глаза и сказала тихо:

– Женька провалил математику. Только что.

Алексеич молча опустился рядом с нею.

– Он в обратных функциях плавал, – сказал я. – Всегда. Я ему говорил.

Алексеич поднял со ступеньки корочку засохшего раствора, переломил ее, потер в пальцах и сказал:

– Правильно, Митя, плавал. А ты говорил. Он за прошлый год в электролизном цехе восемь рацпредложений внес. Заодно они с главным технологом авторское свидетельство получили. Это его прямые функции были. Только они в аттестат не записаны. А тригонометрией он, Митя, занимался с двадцати четырех ноль-ноль и так далее. Верно, плавал маленько.

Женька сегодня уезжает. Снова товарищество собралось на том же месте, где сидели когда-то по случаю моих оттенков. И опять они трое на скамейке, а я опять сбоку припеку – в стороне, на оградке.

Вчера случилось что-то неладное. Вечером Алексеич и Женька принесли в общежитие бутылку водки.

– В комнате пить нельзя, – сказал я.

– На прощанье, Митя, – улыбнулся Женька. – За обратные функции.

– В комнате пить нельзя, – упрямо повторил я. – Такой порядок, ребята. Я же староста, поймите.

Алексеич, поставив локти на тумбочку, смотрел на эту бутылку и молчал. Потом, не поворачивая головы, мягко сказал:

– Пойдем, Женя, под заборчик. Нам, работягам, не привыкать.

И они ушли. А я лег на кровать и закрыл голову подушкой. За что судил меня Алексеич? В конце концов, разве мне сейчас не хуже всех? Конечно, Женька завалил математику. Но ведь в обратных функциях он все-таки плавал. Это факт. И разве кто-то виноват, что рационализаторские предложения не засчитываются на экзаменах? И что по внутреннему распорядку нельзя пить в комнате? Почему они крутят и путают там, где все ясно, как дважды два?

…На скамеечке у них тихо. А мне и вовсе ни к чему шуметь в одиночку. Я заклеиваю рваную беломорину. Я заклеиваю, а она расползается. Я заклеиваю, а она расползается.

– Возьми другую, – кидает мне пачку Алексеич.

Полинка словно и не вставала со ступеней. Сидит в той же позе. Совсем уронила голову.

– Не хмурей, маленькая, – говорит Женька и осторожно убирает со лба ее светлую прядку волос. – Все будет отлично.

И волосы медленно падают обратно. И Полинка не дует на них.

VIII

И еще проходят дни. Похожие друг на друга. Я никого не вижу, не выхожу из комнаты. Читаю, читаю, читаю. И когда Алексеич зовет обедать, говорю: «Схожу попозже».

А потом наступает один – стремительный, все переворачивающий, обидный, непонятный день…

– Вот, вот и вот! – яростно вычерчиваю я обломком кирпича на асфальте пирамиду. – И сечем так! Ты же знала это!

– Я забыла, Митя, – безучастно говорит Полинка, даже не взглянув на мой рисунок.

– Как забыла?! Мы же решали столько подобных задач! Я приходил, и мы решали! Помнишь?

– Я забыла, Митя, – повторяет она.

Она медленно поднимается по ступеням к институту, и двери перед ней открываются. За ними стоит наш розовенький Гена. Он зачем-то снимает очки. Глаза у него растерянные.

– Вам стало плохо, да? – вежливо спрашивает он, становясь из розового свекольным. – Закружилась голова? Можно объяснить преподавателю. Я схожу. Хотите?

Полинка молча обходит его. Гена поворачивается за ней, но тут я ловлю его за руку:

– Стоп. Ты видел? Ты что видел?

– Она мне задачку решила, – говорит он. – А свой билет отнесла назад. Ничего не понимаю…

Алексеич брился. По самые глаза в крутой белой пене.

– Тихо! – отшатнулся он. – Сдурел – мотаешься так! Отхвачу полщеки – будешь платить страховку.

– Она положила билет. Не пошла отвечать. Понимаешь? Она знала – голову даю на отсечение!

Алексеич уронил на колени шматок пены.

– Так, – сказал он. – Так. Я сейчас… Я быстро. Ты почитай пока… Письмо тебе.

Он кое-как добрился и ушел. А я развернул письмо.

«Сынка! – писала мать. – Видела во сне тебя, и нехорошо. Беспокоюсь – не случилось ли чего… Заходила ко мне Филипповна, жаловалась на Полинку – не пишет. Просила тебя поругать ее. А Григорян Алик, дружок твой, сдал все экзамены до срока. Только на учебу его, сынка, не приняли…»

Алексеич вернулся через несколько часов. Смущенно потоптался у дверей, показал билет на поезд:

– Просила купить. Сегодня едет.

– Институт, значит, побоку, – сказал я. – Самое главное – побоку!..

– Может, и не самое главное институт, Митя, – сказал Алексеич. – Проводить ее надо.

– Нет уж, хватит! Понянчился! Провожай один. Поругать ее, кстати, можешь. Мать вон очень просит.

– Ну, извини, – сказал Алексеич. – Я понимаю, конечно. Там, в тумбочке, билет на футбол. Сходи, если хочешь. Я-то не успею.

Я не пошел на матч. Я стоял на перроне, спрятавшись за киоск «Пиво-воды», и видел широкую спину Алексеича. И Полинку. Алексеич время от времени шумно вздыхал и качал головой. А Полинка что-то быстро говорила ему, улыбалась и вытирала слезы…

IX

У меня остался последний вопрос – разбор предложения. Любого предложения: своего, чужого, из книжки или из головы. Я пишу то, которое знаю назубок и могу разобрать в любое время дня и ночи, даже подвешенный вниз головой: «Их зинге ви дер фогель зингт».

– А чьи это стихи? – растягивая слова, спрашивает немка.

– Гёте! – бойко рапортую я.

– Зо, – говорит немка. – А как будет дальше?

Как будет дальше, я не знаю.

– А что стоит впереди?

Я тоскливо молчу.

– А какого цвета моя лысина?! – гремит невесть откуда взявшийся декан. – Зо?!

Это ужасно, но я не могу понять, какого цвета его лысина, и чувствую, что окончательно проваливаюсь…

Я проснулся и долго еще лежал с закрытыми глазами. Лежал и улыбался. Вчера я сдал последний экзамен. Мне негде больше проваливаться. Немка не стала спрашивать, что там впереди и как будет дальше.

– Зо! – удовлетворенно сказала она, услышав о Гёте, и поставила мне пятерку.

Я открыл глаза и увидел Гену. Он сидел против меня, на бывшей Женькиной кровати, и тоже улыбался.

– Интересно ты спишь, Агарков! – сказал он. – Списки, между прочим, вывесили. Твоя фамилия – первая. А его фамилию, – он кивнул на пустую койку Алексеича, – я забыл.

Я быстренько оделся и побежал вниз. В коридоре, возле дверей приемной комиссии, действительно висели списки. Возле них толпились абитуриенты. Свою фамилию я нашел сразу: она в самом деле стояла первой. Потом в конце отыскал: Черданцев В.А.

Рядом со мной оказалась маленькая киевлянка. Она тоже рассматривала списки, старательно шевеля губами.

– Звенько! – подсказал я и ткнул пальцем в одну из колонок.

– Откуда вы знаете? – радостно спросила она.

– Случайно. Поздравляю. И до свидания. Привет папе-генералу!

– Ой, подождите, – догнала она меня. – Вы, конечно, тоже прошли? Да?

– Конечно, прошел, да, – ответил я.

– А ваши… друзья, – она подняла на меня голубые, как небушко, глаза, – они все поступили?

– Нет. Поступил один друг. Тот, который в тельняшке.

– Как жаль, – сказала она, безуспешно пытаясь изобразить на своем милом личике скорбь. – Кстати, папа у меня не генерал, а только капитан. Я ему про все написала, про тот случай…

– Ну-у, это зря. И как меня лупили?

– Нет, – улыбнулась она. – Он, знаете, очень вас благодарил.

– Рады стараться! – щелкнул каблуками я. – До свидания все-таки.

– До свидания, – махнула рукой девчонка.

А вечером мы распрощались с Алексеичем.

– Домой теперь, Митя? – спросил он.

– Да, смотаюсь дня на четыре.

– Ну… кланяйся там. А я к сестренке, в Барабинск. Завтра уеду. Может, проводить тебя?

– Нет, – сказал я. – Чемодан легкий. Гантели Генке отдал, за мичманку. Ты ему скажи – пусть комнату эту забьет. Хорошая комната.

– Скажу, – кивнул Алексеич. – Ничего комната. Поживем.

X

Поезд пришел в мой город днем. Я вышел из вагона. Неторопливо осмотрел себя. Пофасонистее сдвинул мичманку. Переложил поближе тоненькую справку: «Зачислен на первый курс гидротехнического факультета…» и так далее.

За переходным мостом разворачивался на кольце длинный, двухприцепный трамвай. Он постоял немного и, словно успев за это время прикипеть к рельсам, рывком тронулся с места.

Я не сел в трамвай. Специально. Честно говоря, мне хотелось встретить хоть какого-нибудь знакомого. Ведь я возвращался домой первый раз в жизни. Конечно, не обязательно, чтобы кто-то хлопал меня по плечу и восхищенно орал: «Молодец, Митька! Поставлен у тебя котелок!» Нет, мне хотелось спокойных, взрослых расспросов, понимающих и достойных слушателей.

И первым я встретил своего лучшего друга Альку Григоряна. Похудевшего, коричневого и усатого. Мне не надо было ничего объяснять. Я все уже знал из письма матери. Алька сдавал в металлургический. Он набрал двадцать восемь из тридцати и не прошел мандатную комиссию. Он написал в автобиографии, что отец его – инженер-нефтяник, был арестован в тридцать седьмом, в городе Баку. Алька не знал отца, не помнил. Так и написал: не знаю, не помню, не считаю отцом. Его позвали к ректору и там сказали: учиться вы, конечно, можете. Но работать на наших предприятиях вам вряд ли удастся. Идите в пед, мы дадим справку. С такими оценками вас там с руками оторвут. Идите, какая вам разница?

Была разница, Алька хотел варить сталь. Он не пошел в пед.

Мы отошли в сторонку, к стене дома, и я поставил свой чемодан на зеленую металлическую урну.

– Ну, у тебя-то как? – спросил Алька. – Девочка рассказывала: ты шел ровно, как всегда.

– Все у меня отлично, Алька, все в порядке. Она правильно говорила.

Не мог я сейчас рассказывать ему ни про свои радости, ни про свои неровности, ни про свои болячки, ни про Полинку, которую он почему-то всегда звал девочкой. Не мог, и все.

– Пойдем, Алька, выпьем, – сказал я.

Вдоль киоска, на низкой завалинке, сидели черные, белкастые электролизники и потягивали пиво, сдувая пену на утоптанную землю с намертво вколоченной подсолнечной шелухой. Какие-то два парня по очереди пили прямо из бидона, отдувались и деловито переговаривались:

– Ну вот и порядочек. Один здесь навернем, один домой утащим.

Мы взяли по сто с прицепом и плотно друг к другу сели на чемодан. Пена в кружке лопалась и оседала с нежным шуршанием. Белая, прохладная пена, похожая на мыльную.

– Алька, – сказал я, – как же получается, Алька? Ведь дети за отцов не отвечают.

Алька молча опустил курчавую голову.

…А вторым я встретил нашего старого физика Михаила Ароновича. Он стоял на тротуаре против своего дома и, задрав крючковатый нос, рассматривал что-то на крыше. Седой, похожий на сатира. В другой раз я свернул бы в сторону. Я не любил физика. У нас в школе мало кто любил физика. На уроках он мучил нас опытами. Расставлял свои штучки, все у него щелкало, подмигивало, жужжали электромагниты, светились катодные трубки. А он, прихрамывая, метался по лаборатории, быстро писал на доске, стирал и снова писал. И ни черта невозможно было понять. На следующий день он заставлял нас повторять эти опыты, психовал и беспощадно лепил двойки.

И был еще случай. В тот мартовский день, когда ТЭЦ, и алюминиевый завод, и ферросплавный, и паровозы на станции Обнорской тревожно загудели на разные голоса и над городом встали ватные столбы пара, словно забили вдруг десятки горячих источников, когда наш школьный комендант Селиверстов плакал и все стрелял, стрелял, стрелял в синее небо из двустволки, в тот день Миша купил в магазине бутылку водки. Мы с ребятами случайно увидели это и пошли за ним. Мы жались к заборам, обклеенным афишами, прятались за углы домов, стараясь не упустить из виду сутулую спину физика. В общем, это было бесполезно. Все равно мы бы не увидели – станет ли Миша пить свою водку.

Но кто-то из парней сказал:

– Праздничек ему, гаду! Вот посмотрим, висит ли у него на доме траурный флаг.

Флаг у физика висел. И мы вернулись.

В другой раз я свернул бы в сторону. Но сейчас мне захотелось козырнуть перед Мишей, подпортившим мою серебряную. А сто грамм с прицепом сделали меня смелым. Помахивая чемоданом, я двинулся прямо на физика и громче, чем следовало, прокричал ему в спину:

– Здравствуйте, Михаил Ароныч!

Физик повернулся всем корпусом.

– А! – сказал он обрадованно. – Молодой человек! Я вижу – вас надо поздравить! – Он бесцеремонно стащил с моей головы мичманку. – Капитаном решили стать, если не ошибаюсь?

– Ошибаетесь, – сказал я. – Гидротехником.

– О! – скрутил мичманку физик. – Да, да, да! Строить гидростанции – понимаю! Нет уж, пойдемте! Тут надо пить чай! И не только чай, а, может быть, кое-что еще!

Он схватил меня за руку и потащил в дом.

Это были не комнаты, а лаборатория, склад металлолома.

– Как сдали мой предмет? – спросил физик, сдвигая со стола книги, мотки проводов и приборы.

– На отлично!

– Вы знали физику! – закричал он, уставя в меня палец. – Вы были у меня лучшим учеником!

Потом он решил показать будущее моей профессии. Кинулся к полке, вытащил журнал с крупной фотографией Луны и сунул его мне под нос.

– Вот она! Атмосферы нет. Воды нет! Ни капли! – заволновался физик. – Вы создадите там моря, молодой человек! Рахиль! – закричал он вдруг без всякого перехода. – Иди познакомься с товарищем студентом. Он расскажет тебе, что это совсем не просто – поступить в институт! Надо кое-что иметь здесь! – Физик постучал пальцем по лбу.

Вышла Рахиль, рыхлая черноглазая девочка, и стала печально смотреть поверх моей головы.

Мне почему-то стало вдруг стыдно. За себя, за суетившегося Михаила Ароновича. Казалось, что девочка с умными глазами понимает что-то такое, чего не понимаем мы с ее отцом.

Я не остался пить чай. Сказал, что тороплюсь домой. Это была правда.

…Третьим я встретил соседа нашего, деда Зяпина.

– Здоров был, – просипел дед и сунул мне исхлестанную дратвой руку. – Отвоевался пока? Ну, и кем же ты будешь?

– Не знаю, – сказал я.

– «Не знаю»! – передразнил дед. – Человеком будешь! – Он важно поднял узловатый палец. – Инженером! Не то что мы с батьком твоим. Отец-то всю жизнь кобыле хвоста крутит. Достижения!

Да, отец мой – коновозчик. А дед Зяпин – сапожник. Можно сказать, знаменитый. Вся улица бьет его подметки. Но это дед считает баловством. Вообще-то он стрелочник на железной дороге.