Николай Самохин (1934–1989) – замечательный русский писатель, в чьих произведениях неразделимо переплелись смешное и серьезное, лирика и сатира, социальные типы и причудливые характеры.
Про Николая Самохина говорили, что он «обладает абсолютным чувством смешного». Действительно, он, как никто, умел увидеть в обыденной жизни парадокс, емкую деталь, характерную черту. При этом никогда Самохин не стремился писать собственно «юмористику», главным критерием настоящей литературы считал правду и не позволял себе ни малейшей фальши – ни ради «красного словца», ни ради «общественной пользы».
Знак информационной продукции 12+
© Самохин Н.Я., наследники, 2021
© ООО «Издательство «Вече», 2021
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2021
ООО «Издательство «Вече»
http://www.veche.ru
Место под солнцем
Пирог
Все началось с того, что Лэя Борисовна купила на базаре настоящую живую курицу. До этого, говорит папа, наш дом был как дом, а после этого стал как ад. Лэя Борисовна купила курицу днем, а вечером, когда пришел ее жилец – студент консерватории Игорь, велела… рубить курице голову. Игорь побледнел, сунул папироску горящим концом в рот и сказал, что лучше съедет с квартиры.
Тогда Лэя Борисовна завернула курицу в тряпку и понесла в третью квартиру, к сердитому пенсионеру Кондратьичу.
Кондратьич был ругатель. Даже рассказывая о паровозах, на которых проработал всю жизнь, он все равно ругался. Каждый день он ходил в локомотивное депо. Возвращался обратно взъерошенный и, налетая на папу, кричал:
– А я говорю, потянет! Понимать много стали! Кишка у вас тонкая с Кондратьичем соревноваться!
Выслушав Лэю Борисовну, Кондратьич обругал Игоря слабожильным интеллигентом, но рубить курицу не стал, сказав, что это бабье дело.
– Покажите, кто тут не слабожильные, – сказала Лэя Борисовна. – Полный дом мужчин, но я уже догадываюсь, таки придется эту несчастную птицу нести на мясокомбинат.
Кондратьич сделал вид, что у него запершило в горле, и начал громко кашлять, а Лэя Борисовна направилась к нам, во вторую квартиру. Вот тут-то все и случилось. Как раз в это время мама сказала, чтобы я слазил в погреб за картошкой. Я ответил, что сегодня Славкина очередь.
– Не валяй дурака! – сказала мама. – Ты старший и должен показывать пример брату.
Я заметил, что младшему брату, между прочим, надо прививать трудовые навыки.
Тогда мама взялась за ремень и сказала, что начнет прививать эти навыки мне самому.
Люк погреба у нас возле самых дверей. Только я успел спуститься вниз по маленькой деревянной лестнице, как над моей головой просвистела распахнутая дверь, и в следующий момент Лэя Борисовна шагнула мне на шею. Со страху я закричал не своим голосом. Лэя Борисовна закричала еще громче и выпустила курицу. Курица с кудахтаньем шарахнулась на стол, перевернула сахарницу и вылетела в открытое окно.
– Хулиганы! – кричала Лэя Борисовна. – Ловушки устраивают! Мышеловки! Это надо себе представить!
Курица так и не вернулась. На другой день мама заплатила Лэе Борисовне четыре рубля и долго извинялась. Лэя Борисовна деньги взяла, но все равно сказала, что мы со Славкой бандиты и головорезы.
Мама потихоньку вздыхает. Папа проверяет диктанты на своем обычном месте – возле печки за книжным шкафом – и в промежутках утешает маму. Он говорит, что Лэю Борисовну нужно понять, потому что она сама себя не понимает. И не на нас она сердится, говорит папа, а на погреб. А если смотреть глубже погреба, то на тесноту и неудобство. Папа, может, и прав, но нам от этого не легче. Каким-то образом все узнали про «мышеловки» и «ловушки», и жить стало скучно. Вчера Славка поймал кошку нашей четвертой соседки Елизаветы Степановны и запряг ее в свой грузовик. Елизавета Степановна дома бывает редко, потому что она медсестра и целыми сутками дежурит в больнице. На этот раз у нее был пересменок, она поймала Славку и нарвала ему уши. За кошку Славке влетало и раньше, но было не так обидно. На этот раз Елизавета Степановна, больно дергая за ухо, приговаривала: «Вот тебе, мучитель! Вот! У-у-у, хулиганское отродье!»
А у Кондратьича обвалилась печка. Он пошел к домоуправу просить кирпичей, но, видно, тот отказал ему, потому что вернулся Кондратьич расстроенный и принес в кармане пол-литра. Мы с папой в это время строили во дворе конуру для Рекса. Кондратьич выпил свою поллитровку, снова вышел из дому и, повернувшись к сараю, сердито закричал:
– Собак развели! Мышеловок понастроили! Жизни нет! Интеллигенты слабожильные!
Папа объяснил Кондратьичу, что он неправильно кричит. Неправильно потому, что на самом деле сердится не на нас, а на свою печку и домоуправа. А если смотреть глубже, то вообще на материальное неблагоустройство. И еще папа сказал, что все это у Кондратьича от несознательности, так как сознание вторично после материи.
– Вторично! Первично! Кирпично! Много понимать стали! – прокричал Кондратьич, плюнул и ушел к себе.
Однажды утром в наш двор заехал огромный экскаватор. Он разворотил поленницу Кондратьичевых дров, вырыл длинную, как плавательный бассейн, яму, засыпал георгины Елизаветы Степановны и ушел.
Потом приехали две машины с кирпичом. Вокруг машин бегал какой-то человек в плаще, громко ругался и размахивал руками. Человек сказал, что всех нас будут сселять, и прибил на ворота железную табличку, на которой было написано краской: «Срочно! Требуются каменщики, плотники, жестянщики и сторож».
После машин пришли рабочие и установили прожектор, чтобы строить даже ночью. Рабочие покурили с Кондратьичем махорки, ушли и больше не появлялись.
…Яма во дворе постепенно зарастала травой. Кое-где по краям ее начала пробиваться почему-то даже картошка, хотя ее никто не сажал. Прожектор светил, светил и лопнул. Кондратьич сказал: «Перекалился». Папа куда-то обращался, и там ему сказали, что дом не строится потому, что нас не снесли, а нас не сносят потому, что не готов другой дом, в который нас снесут.
Пока мы ждали, наступила зима, и яму совсем замело снегом. Прожектор куда-то унесли двое электриков, а табличку «Требуются» оторвали мальчишки.
Постепенно все начали забывать и про курицу Лэи Борисовны. Наверное, наш дом снова стал бы как дом, если бы не случилось еще одно происшествие. Однажды вечером к нам вбежал Кондратьич и, выпучив глаза, закричал:
– Горим! Так вашу перетак!
Мы с папой выскочили в коридор. Из-под двери Лэи Борисовны медленно выползал густой белый дым. Кондратьич разбежался и, сказав «ы-ы-х!», ударил плечом в дверь. Дверь не поддалась. Тогда разбежался папа, тоже крикнул «ы-ы-х!» и тоже ударил. После этого папа схватился за сердце и сказал, что нужно вызвать пожарных. За пожарными побежала Елизавета Степановна, а Кондратьич взял топор, обошел дом вокруг и высадил у Лэи Борисовны раму. Потом они вместе с папой перелезли через подоконник в комнату, долго перекликались там и кашляли. Раза два Кондратьич выглядывал наружу подышать. Из усов у него шел дым.
Когда наконец приехали пожарные, все было закончено. Оказывается, пожара вовсе и не было. Просто Лэя Борисовна затопила печку и второпях забыла открыть трубу.
На другой день Лэя Борисовна пришла к нам с какой-то бумагой и сказала, что подает на Кондратьича в суд за разбой, а мы все должны подписаться как свидетели. Папа стал объяснять ей, что Кондратьич вовсе не виноват, а виновата печка Лэи Борисовны и если уж вникать глубже – то ее собственная неосмотрительность.
– Вы все тут одна шайка-лейка! – запальчиво сказала Лэя Борисовна. Еще она сказала, что все мы получим по пятнадцать суток, а кое-кто и побольше.
Но мы так и не получили по пятнадцать суток, потому что скоро вышло распоряжение сносить дом.
Первым уезжал Кондратьич. Папа сказал, что надо бы помочь ему грузить вещи. Мы вышли во двор. Посреди двора стояло грузовое такси. Кондратьич старался затолкать в кузов большой, мрачный, как гроб, шифоньер, со старинной оградкой поверху.
– Квартиру новую дали! – свирепо закричал он, увидев нас. – Пропади она пропадом! С ванной! Чтоб ей ни дна ни покрышки!
Шифоньер скрипел, потрескивал, упирался и никак не хотел влезать. Рядом стоял молодой шофер, курил и презрительно сплевывал в снег.
– Папа, – сказал я. – А ведь Кондратьич сердится не на квартиру, а на свой шифоньер. И если смотреть глубже – то на пережитки, – ведь шифоньер ему в новой квартире не понадобится.
Папа заморгал, открыл рот и удивленно посмотрел на меня.
– Ты вот что, – сказал он наконец, – не умничай. Понимать много начал.
В это время что-то громко треснуло, у шифоньера отвалилась дверца, и на снег выкатилось несколько узлов.
– Гори оно все синим огнем! – закричал Кондратьич и пнул ногой шифоньер с оградкой. Потом, воодушевившись, он выбросил из кузова фикус и какую-то картину, на которой был изображен не то слон, не то чайник. Кондратьич бросал и приговаривал:
– К чертовой матери! К чертовой матери!..
На другой день переезжали все остальные. В новой квартире нам достались две комнаты, а в третьей поселилась Елизавета Степановна. Лэя Борисовна и Кондратьич заняли соседнюю квартиру. Мы разместили всю мебель, и еще осталось много свободного пространства. Мама вдруг сделалась очень задумчивой и все ходила, ходила по комнатам, словно что-то потеряла. Славка забрался в ванную, открыл все краны и запустил свой пароход. Папа сел на диван и развернул газету. Ему попалась заметка о нашем доме, и папа прочитал ее вслух.
– Видали! – кричал он. – «В новом доме есть лифт»! А вы говорили!
Мы ничего не говорили. Мы со Славкой даже два раза прокатились на этом самом лифте. Но одно дело – кататься, и совсем другое – читать об этом в газете, и папа продолжал выкрикивать:
– Ого! Дом снабжен мусоропроводом!
Мама вздохнула. Полчаса назад мы выбросили в мусоропровод яичную скорлупу.
И вдруг к нам вошла Лэя Борисовна. Вошла и попросила ложку соли.
– Чего же ложку! – радостно сказала мама. – Вот, берите! – и дала Лэе Борисовне целую пачку.
Лэя Борисовна села на табуретку посреди комнаты и вдруг… заплакала.
– Всю жизнь я топила печку, – всхлипывая, говорила она, – и когда носила Шелю, и когда Шеля родилась, и когда Исака забрали на фронт, и когда он не вернулся оттуда. Я все топила и топила. И колола дрова, и носила воду… А теперь у меня паровое отопление, у меня, можете себе представить, ванна и горячая вода…
Когда Лэя Борисовна дошла до мусоропровода, открылась дверь и появился Кондратьич в калошах на босу ногу. Кондратьич не стал здороваться, но и не закричал. Он потоптался на месте, покашлял и сказал:
– Старуха пирог соображает… На новоселье просим.
Лэя Борисовна перестала плакать и закричала на Кондратьича:
– Что соображает? Представляю себе, какой пирог может соображать ваша старуха! Пирог должна печь Елизавета Степановна. Это будет пирог так пирог! И пусть возьмет мою чудо-печку.
Потом Лэя Борисовна сказала, что мама должна делать пельмени, а рыбу она берет на себя.
И тогда Кондратьич закричал:
– Вот баба! Генерал!
Он подмигнул папе и сказал, что надо бы сбегать в «Гастроном», раз такое дело. Папа подмигнул мне, я подмигнул Славке. Славка тоже подмигнул и поманил меня пальцем. Я вошел вслед за ним в ванную комнату.
Из всех кранов с журчаньем выбегала вода. В полной до краев ванне плавал эмалированный таз, а в тазу сидела черная кошка Елизаветы Степановны…
Место под солнцем
Леня уезжал далеко и навсегда. Провожать его, не считая меня, мамы и папы, пришли бабушка Паля, школьные друзья – Эдик и Додик, дядя Павел Константинович, еще один дядя – просто Павел, тетя Маруся – жена дяди Павла (не Константиновича) и двоюродная сестренка Леночка.
Папа сбегал на перекресток и поймал такси – большой черный «ЗИМ».
Шофер куда-то торопился – он не мог долго ждать.
– Ничего, потерпит, – важно сказал дядя Павел Константинович (он был начальник над очень многими шоферами).
Кто-то напомнил, что перед дорогой надо бы минутку посидеть. Когда все расселись, оказалось, что не хватает стула бабушке Пале. Додик встал и вежливо предложил бабушке свое место. Теперь на ногах оказался Додик. Его устроили было на чемодане, но чемодан неожиданно открылся и из него вывалилась курица.
Леня усадил Додика на свой стул. Тогда получилось, что стоит уже сам Леня. Пришлось посадить его на электроплитку. Плитку накрыли газетой.
Когда наконец все расселись, машина негромко фыркнула и укатила…
Дядя заругался и спросил папу, не запомнил ли он номер «этого головореза». Папа номер не запомнил. Он вообще ничего не хотел помнить, потому что до отхода поезда осталось восемь минут. Тогда вмешалась мама. Она сказала: ну и слава богу, что так получилось, и незачем пробовать еще раз. Вот только жаль билет, а так Леня с тройками по физике и математике в институт все равно не попадет – она всегда это говорила.
– Надо попытаться устроиться здесь, – сказала мама.
После этого все сели за стол и стали обсуждать, что делать с Леней. Дядя Павел Константинович выпил рюмку водки и начал разъяснять свою программу. Дядя сказал, что каждый человек ищет свое место под солнцем. Потом он поделил всех людей на три группы. Первая – это дураки, которым все задаром плывет в руки, вторая – удачливые нахалы. Они мимоходом срывают цветы удовольствия. И третья – трудяги, которые всего добиваются своим горбом.
– Я лично добивался горбом, – заявил дядя Павел Константинович и похлопал себя по шее.
Потом он сказал, что Лене вовсе необязательно так добиваться – не для того дядя с папой завоевали светлую жизнь.
Тогда другой дядя – дядя Павел, который все время молчал, напомнил, что дядя Павел Константинович забыл еще одну группу – тех, кто въезжает в светлую жизнь на чужом горбу.
– Хо-хо! – сказал дядя Павел Константинович. – Посмотрите, какие мы передовые!
– Хорошо бы устроить Лешеньку куда-нибудь на научную работу, – вздохнула мама.
Леня усмехнулся и спросил: может, ему поступить в оперные певцы? Папа сердито сказал, что лучше всего будет, если Леня запишется в остряки-самоучки, для этого вполне достаточно тройки по физике.
Дядя Павел Константинович стукнул ладонью по столу и сказал: так и быть – он даст Лене письмо к одному верному человеку.
На другой день Леня надел новый костюм, положил в боковой карман дядино письмо и сказал:
– Пошли, Женька, за светлой жизнью.
Еще он сказал, что рогатку можно с собой не брать, мы будем завоевывать ее бескровными методами.
И мы пошли. Через Красноармейский сквер, мимо павильона «Пиво – воды», кино «Маяк» и старого гастронома. Возле кондитерского магазина стояла плотная толпа людей. В центре, прямо на тротуаре, лежал красномордый мальчишка и дрыгал ногами.
– Хочу зефир! – орал он басом. – Халвы хочу!
– Вставай, мучитель! – тянула его за руку мать.
Люди, которые стояли кругом, говорили, что вот сейчас они позовут милиционера или вот сдадут мальчишку старику с мешком, тогда он узнает, как не слушаться маму.
А какой-то высокий дядька в сером костюме и в ботинках на толстой подошве сказал:
– Дать ему «леща», стервецу, и вся процедура!
Мать послушалась и стукнула мальчишку по затылку.
Тогда дяденька сделал испуганные глаза и закричал:
– По голове! По голове не бейте!
И повернувшись к толпе, он объявил, что детей по голове бить нельзя – от этого у них мозги разжижаются.
– Друг детей! – объяснил Леня. – Аналитически подходит к вопросу преступления и наказания.
Дядька сел в машину и уехал, а мы с Леней пошли дальше. На перекрестке улиц мы съели по эскимо, потом постояли у витрин краеведческого музея и наконец пришли к большому розовому зданию. Леня показал вахтеру дядино письмо, и тот пропустил нас наверх. На третьем этаже мы нашли дверь с надписью: «Управляющий». Леня приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Я пригнулся и тоже заглянул из-под Лениной руки.
В комнате за большим столом, с кровать величиной, сидел тот самый дядька, которого мы встретили возле кондитерского магазина. Он разговаривал с кем-то по телефону.
– Что?! – сердито кричал в трубку «верный человек». – Говорит, что своя голова на плечах? Дать ему разок по этой голове, чтобы мозги просветлели!..
Леня прикрыл дверь и скучным голосом сказал:
– Пойдем, Женька, я тебя лучше в кино свожу…
Вечером пришел папа и спросил, как дела. Леня ответил, что никак.
– Евгений, выйди! – сказал мне папа.
Я вышел, потопал ботинками сначала громко, а потом потише и остался возле дверей. Леня что-то объяснял папе тихим голосом, я не расслышал. А потом папа закричал:
– Настроение, впечатление, внешность! Какая чушь!.. Пожалуйста, можешь идти кайлить землю!
На другой и на третий день Леня снова куда-то ходил. Перед этим папа долго кому-то звонил по телефону. Наверное, дела у Лени опять были никак, потому что, когда я порвал на турнике новые брюки, мама сказала, что мы с Леней загоним ее в могилу. Это потому, объяснила она, что я расту таким же оболтусом и нигилистом, как мой братец.
…Эдик и Додик уехали поступать в институт, а Леня все ходит и ходит. К нам приезжал дядя Павел Константинович. Он накричал на Леню и сказал, что со своими тонкими извилинами души и всякими там нюансами он в конце концов сделается тунеядцем.
Кто-то, наверное, услышал дядины слова, и теперь, когда Леня возвращается домой в своем новом костюме, ребята с нашего двора кричат ему:
– Эй, тунеяд с нюансами!
Леня говорит, что к его воспитанию подключились широкие массы октябрят и дошкольников.
Против наших окон строится большой дом. В этом доме нам должны дать новую квартиру. Папа очень недоволен строителями. Он говорит, что если бы, конечно, ему дали волю, то он пооторвал бы им руки и ноги, а некоторых даже посадил бы в тюрьму. А по-моему, дом строят вовсе не медленно. Но папа говорит, что я маленький и ничего не понимаю.
Вчера по двору проходил какой-то парень. Мой футбол подкатился к нему, и парень запнул его на самый верх нового дома. Одного меня искать футбол мама не отпустила. Потому, объяснила она, что я все равно вывалюсь в окно или распорю себе живот о гвоздь.
– Пойдешь с Леней, – сказала мама.
И мы пошли с Леней. Мы забрались на четвертый этаж. Выше уже ничего не было. Футбола тоже нигде не было. Зато здесь, на ровных, белых от солнца плитах, расставив ноги, стоял пожилой, загорелый рабочий. У него были совсем седые волосы. Они горели под солнцем. Рабочий махал рукавицей и кричал кому-то на кране:
– Эй ты, майнуй! Где у тебя глаза, черт?!
Кран поднес большой четырехугольный кусок стены с оконной рамой. Рабочий ловко подтолкнул ее ломом раз, второй, и она сама встала куда следует. После этого рабочий бросил рукавицы и закурил. Тут он заметил нас и крикнул:
– Эй, а вы чего здесь ищете?
Я хотел объяснить, что мы потеряли футбол, но не успел. Леня ответил раньше. Он сказал, что мы ищем место под солнцем. Рабочий засмеялся и спросил:
– Ну и как, нашли?
Леня ответил, что пока нет, и сам спросил:
– А вы?
– Я, брат, еще двадцать лет назад нашел, – сказал рабочий, – ближе меня к солнцу только Бог да вон – крановщик.
Мы посмотрели еще, как он устанавливал второй кусок стены. Леня вдруг усмехнулся и пробормотал:
– Вот ведь как. И совсем не в тридесятом царстве.
А потом он сильно хлопнул меня по плечу и сказал:
– Пошли-ка, старик, в кино. Что-то мне сегодня домой не хочется.
По правде говоря, мне тоже не хотелось домой, и я сказал:
– Пошли.
Игра в бутылочку
Мы с Петькой были влюблены в Люську Медынскую. То есть, вообще-то, все остальные ребята тоже были влюблены в Люську Медынскую, но мы с Петькой первыми сказали, что влюблены, – и все остальные не считались.
Люська про это, конечно, знала. Но в то же время как бы и не знала. Ей сразу же передали, что мы влюблены, но сами-то мы пока ничего не говорили. Потому что не решили еще, как нам быть в таком положении.
А пока мы решали – не решали, подошел Петькин день рождения. Петька пригласил меня как лучшего приятеля и Люську Медынскую. А Люська пришла с подругой – с Вострухиной. Эту рыжую обезьяну Вострухину она везде за собой водила, как адъютанта. Непонятно, почему Люся выбрала в подруги такую кикимору. Может, для того чтобы самой выглядеть рядом с ней еще красивее. Девчонки иногда специально так делают.
Вострухина пришла и сразу начала хозяйничать как у себя дома: пирожные из холодильника таскать на стол, кресла двигать, пластинки заводить.
Петькина мать сказала:
– Ах, какая энергичная девочка! Теперь я вижу, что вы тут без меня не пропадете.
И ушла на дежурство.
А Люся сидела на стуле с таким гордым и неприступным видом, словно это она именинница, а мы все должны вокруг нее плясать.
Вострухина и правда взялась плясать. Поставила какую-то балдежную пластинку, объявила, что сама она королева твиста, и начала прыгать посреди комнаты, хриплым голосом выкрикивая разные английские слова.
Петька зазвал меня на кухню и сказал, а не попробовать ли мне влюбиться в Вострухину.
– С какой это радости? – спросил я.
– Ну… – сказал Петька. – Ведь мой же день рождения, и я Люську пригласил.
– Какой ты ловкий! – сказал я. – А через неделю у меня день рождения, я ее приглашу, а она Вострухину притащит… Тогда что, перевлюбляться будем?
А Вострухина упарилась со своим твистом, брякнулась на диван и кричит:
– Давайте в бутылочку играть!
– В какую бутылочку? – спросила Люся.
– Это такая штука… с поцелуями, – деревянным голосом объяснил Петька.
А у меня даже ладони вспотели, когда я сообразил, что если Люся согласится играть, то мы сегодня будем с ней целоваться.
– Фи! – сказала Люся презрительно. – Ну давайте… Только я, наверное, не стану целоваться.
Петька крутнул бутылку. Бутылка помелькала и остановилась горлышком в сторону Люси. Петька вытер руки о штаны и пошел к ней целоваться. Но Люся отвернула лицо в сторону и загородилась плечом.
– Ну ты че, Люсь, – сказал Петька, переминаясь. – Ведь не по правилам…
Вострухина помалкивала. Только пялила свои кошачьи глаза – что, мол, дальше-то будет? И я молчал. Не в моих интересах было уговаривать Люсю.
Игра заклинивалась…
– Ладно, Петька, – сказала Вострухина. – Можешь меня поцеловать вместо нее. – И подставила Петьке свою веснушчатую физиономию. Каждая веснушка – по гривеннику.
Петька, видать, до того обалдел, что поцеловал Вострухину. А Люся, поскольку все же на нее выпало, крутнула бутылку. Горлышко показало в мою сторону. Я от волнения подтянул живот, набрал полную грудь воздуха – так что глаза заслезились, и замер. Но Люська стала смотреть в окно с таким выражением, будто все это ее не касалось.
– Ну че вы тянете?! – заторопила нас Вострухина.
– Так… не мне же, – сказал я. – Она же… должна…
– Ох, господи! – вздохнула Вострухина. – Ну давай я тебя поцелую.
И Вострухина меня поцеловала.
А я крутнул бутылку.
Бутылка начала останавливаться против Люси, но та подтолкнула ее туфлей в сторону Вострухиной. Я хотел было возмутиться, но Вострухина сказала:
– Да ладно уж. Все равно ведь она не станет.
В общем, я поцеловал Вострухину. А Люська крутнула бутылку. Горлышко выбрало Петьку.
– Вострухина! – злорадно сказал я. – Вперед!
Вострухина быстро поцеловала Петьку, а он запустил бутылку. Горлышко показало на меня. Но я показал Петьке кулак:
– Только попробуй сунься!
– Ладно уж, Гена, – сказала Вострухина. – Давай я тебя поцелую.
Короче говоря, нацеловались мы с этой Вострухиной до офонарения.
А на другой день она раззвонила по всей школе, что мы с Петькой в нее влюблены. Дескать, вчера играли в бутылочку, выпадало все время на Люську, а мы только с ней целовались.
Мы подкараулили Вострухину после уроков.
– Вострухина! – сказали мы. – Ты че треплешься?
Вострухина сделала круглые глаза и, прямо как графиня какая-нибудь, поинтересовалась, что это мы имеем в виду.
– Ну, что мы с тобой целовались, – сказал Петька.
– А вы не целовались, да? – нахально спросила Вострухина.
– Так это в каком смысле… Это чтобы игру не испортить.
– А я вас заставляла, да? – спросила Вострухина.
Вот елки!.. Ну, была бы маленькая – надавали бы, и весь разговор. А то стоит – дылда рыжая, ресницами хлопает.
– Ты, Вострухина, дурой-то не прикидывайся! – сказали мы.
Тут Вострухина обиделась:
– Сами вы дураки! Может, я вас выручала. Чтобы вы перед Люськой зря не толклись, как два обормота. Может, мне вас жалко было.
Петька задумался.
– Интересно!.. Значит, ты, Вострухина, с нами из жалости целовалась? Только из одной жалости?
Вострухина изобразила что-то неопределенное: одновременно ковырнула ботинком асфальт, вздернула брови и повела плечом.
– А с кем же ты не только из жалости? – приставал Петька.
Вострухина выставила подбородок и отрезала:
– Да уж не с тобой!
– Ах, вот как! – гордо сказал Петька. – Ну, я пошел. Гуд бай. Желаю всего хорошего. И счастья в личной жизни.
И он ушел. А мы остались.
– Как же это все-таки, Вострухина? – помолчав, спросил я. – Выходит, ты с Петькой не хотела целоваться, а сама целовалась. Не очень-то, знаешь, получается…
– А ты! – сказала Вострухина. – Ты!.. – Развернулась так, что косы просвистели, и пошла.
– Вострухина! – закричал я. – Ну че ты психуешь, честное слово!.. Уж нельзя сказать… Погоди, нам же в одну сторону!.. Давай портфель – понесу.
Последняя дверь
Когда уж очень сильно захотелось есть и ноги от холода покрылись мелкими пупырышками, Мотька забился в угол между домом и оградой и тихо, чтобы никто не слышал, заплакал.
– Эгей! – раздалось вдруг над его головой. – Ты чего ревешь, цветок жизни?
Мотька отнял кулаки от глаз и прямо перед собой увидел синие лыжные штаны. Потом он обнаружил над штанами клетчатую рубаху и, подняв глаза еще выше, – лохматую рыжую голову в старой соломенной шляпе. Голова покачивалась из стороны в сторону и смешно подмигивала круглым зеленым глазом.
– У-у-у… – снова затянул Мотька.
– Эй, брось, – сказал рыжий дядька и, присев возле Мотьки на корточки, взял его за плечи. – Говори, в чем дело?
– Квю-юч потевяв! – громче заплакал Мотька.
Дядька свистнул и убежденно сказал:
– Зря.
Мотька, почувствовав, что его жалеют, заревел совсем громко.
– Что ж мне с тобой делать, а? – спросил дядька, прислоняясь к ограде и ловко бросая в рот папироску. – Завязал ведь я.
Он покурил маленько, потом взял Мотьку за руку и сказал:
– Ну, пошли. Показывай.
Они поднялись на четвертый этаж.
– Где мать-то? – по дороге спрашивал дядька.
– На ваботе.
– Угу… а отец?
– Отец нас бвосил, – заученно ответил Мотька.
– Ха! Это кто же тебе сказал?
– Тетя Квава.
– Голову надо оторвать твоей тете Клаве! – сердито сказал дядька. – Ну, про это ты ей лучше не говори. Ладно?
На площадке дядька опустился перед дверью на одно колено, достал из кармана какую-то блестящую штучку и осторожно поковырял ею в замке. Что-то тихо щелкнуло, и дверь открылась.
– Ну, входи, – сказал дядька, распрямляясь.
Когда Мотька переступил порог, он тихо окликнул его:
– Эй, а ты не боишься один-то?
– А кого? – обернулся Мотька.
– Ну… жуликов, например?..
– Каких жу-ви-ков? – спросил Мотька, старательно выговаривая незнакомое слово.
– М-да… – протянул дядька, сдвигая на затылок шляпу. – Ну, иди. Иди-иди. Дверь закрой!
Мотька не видел, как дядька сбежал по лестнице, не видел, как, остановившись в подъезде, он бросил в мусорный ящик свою блестящую штучку.
Мотька прошел через всю комнату и обеими руками толкнул дверь на балкон. Он просунул нос между металлическими балконными прутьями и посмотрел вниз. Рыжий дядька, ставший теперь очень коротеньким, решительно размахивая руками пересекал улицу…
Воспитательный момент
Вовка неохотно ел борщ. Мама сказала:
– Если он не будет есть борщ, то никогда не вырастет. Правда ведь, папочка?
– Разумеется! – живо откликнулся папа и незаметно подмигнул маме. – Один мой сотрудник тоже в детстве не ел борща и остался маленьким. Все дяди как дяди, а он – с нашего Вовку.
Вовка разинул рот и опустил ложку в тарелку.
– Да-а! – продолжал папа. – Сам маленький-маленький, портфель кое-как поднимает, а борода – до колен.
– А он разве не бреется? – спросил Вовка.
– Бреется! – радостно ответил папа. – Четыре раза в день. А она все равно растет.
Мама покачала головой, забрала тарелки, две пустых и Вовкину полную, и положила всем каши.
– Между прочим, – заметил папа, – кашу он тоже не ел. Ни пшенную, ни рисовую, ни гречневую. В общем, достукался. Теперь собственная дочка его на работу возит… в детской коляске. Потеха!
Вовка во все глаза смотрел на папу, каша из ложки капала ему на колени. Папа крутнул головой и, давясь от смеха, сказал:
– Перед праздником всем в тресте премии выдавали. Кому деньгами, кому фотоаппарат, кому ружье… А ему – куклу-неваляшку! Умора, честное слово!
Мама вздохнула и поставила перед ним стакан с компотом.
– Кстати, – сказал папа, и глаза его азартно заблестели, – компот он не любил тоже. Одни ягодки вылавливал. Теперь кается, да поздно. Недавно его кондуктор в троллейбусе так за уши оттрепала – любо-дорого! У кого, говорит, ты, паршивец, проездной билет слямзил? Да еще фотокарточку свою прилепил! Хе-хе-хе! Да-а! Но вот что хорошо – курить он так и не научился… Соску сосет! Сидит в кабинете и посасывает!..
Вовка замлел от восторга и перевернул на скатерть стакан с компотом.
– Ну вот, – сердито прошептала мама. – Довоспитывался! С тобой только свяжись!
– Ты что, не веришь? – обиженно закричал папа. – Чего ты мне подмигиваешь! Я говорю – сосет!..
В тихом омуте
Приглашение «на иностранца»
Мишу Побойника я встретил на второй день после возвращения.
– Привет, иностранец! – обрадовался Побойник. – Сенькю вери матч! Хорош ты гусь – заявился и в кусты! А кто будет впечатлениями делиться, а? Пушкин?
– Да какие там впечатления, – попробовал отговориться я. – Всего месяц и покрутился-то за границей…
– Ты это брось, старик, – сказал Мишка. – Был в Европе? Был. И все. Имей в виду, я с тебя не слезу, пока обо всем не расскажешь. Лучше говори, когда придешь. Давай сегодня.
– Сегодня не могу, – замотал головой я. – Сегодня мы у тещи.
– Тогда завтра, – предложил Миша. – Завтра у нас пельмешки сибирские. Ты, поди, уж забыл, с чем их едят.
Я вынул записную книжку, полистал и вздохнул:
– Не выйдет завтра.
– Стыдись! – возмутился Миша, отнимая у меня книжку. – Забюрократился там, в Европах! К друзьям по расписанию ходишь…
В общем, мы сторговались на послезавтра.
– Черт с тобой! – сказал Миша. – Перенесу пельмешки!
На другой день Миша позвонил мне по телефону.
– Ну, старик! – оживленно закричал он. – Все на мази. Придут Левандовский с женой и дядя Браля. Помнишь дядю Бралю? Да знаешь ты его – он еще шапку мне переделывал.
– Дядя Браля, дядя Браля… – забормотал я. – А-а-а! Ну как же!.. Дядя Браля…
– Ты знаешь дядю Бралю? – повесив трубку, спросил я у жены. – Он переделывал Мишке шапку.
– Представления не имею, – недоуменно пожала плечами жена.
Вечером Миша позвонил снова.
– Рассказал про тебя шефу, – захлебываясь от возбуждения, доложил он. – Веришь, нет – аж затрясся человек. Без меня, говорит, не начинайте. Чувствуешь, как цена на тебя растет? Смотри, не подкачай. Приготовься вечером поработать.
Я забеспокоился.
Разложил на столе проспекты, путеводители, открытки – решил кое-что освежить в памяти. Повторил про себя несколько габровских анекдотов – ввернуть к слову.
– Ты им про Тырново расскажи, – посоветовала жена. – Как мы с бразильским ансамблем встречались.
– Вот спасибо! – обрадовался я. – Совсем из головы выскочило. А может, еще про комбинат «Плиска»? Дегустация и все такое.
– Про дегустацию, пожалуй, не стоит, – выразила сомнение жена. – Освети лучше жилищное строительство. Этот Мишин начальник – он ведь с чем-то таким связан.
– Да-да, – согласился я. – Конечно, про жилищное строительство. Как это я раньше не подумал!
Короче, шли мы к Побойнику основательно подготовленными.
– Витоша, на здраве, кибирит, – бормотал я, сжимая в кармане тезисы. – Рильский монастырь, Провадия, ракия гроздова, ракия сливова…
Миша преподнес меня гостям торжественно, как бутылку шампанского.
– Вот! – произнес он, бомбардируя окружающее пространство квантами жизнерадостности. – Вот наш иностранец! Прошу любить и жаловать!
– Бдымов, – сказал Мишин начальник, пожимая мне руку.
Дядя Браля вместо приветствия пошевелил складками на затылке – он был занят телевизором.
Миша решительно согнал всех к столу и обратился ко мне:
– Ну, старик, сразу начнешь делиться или сначала закусим?
– Э-э-э, – начал было я и нечаянно взглянул на дядю Бралю.
Дядя Браля весь набряк от нетерпения. Желудочные соки его, клокоча, подступали к красной черте. Опасаясь, что он взорвется, я сказал:
– Давайте закусим.
– Со знакомством, – торопливо прохрипел дядя Браля, опрокинул рюмку и припал к винегрету.
– Ну, давай, теперь выкладывай.
«У любви, как у пташки, крылья!..» – надсаживался телевизор.
– Не помешает? – крикнул Миша. – А то, может, прикрутим?
– М-м-м… – Я украдкой огляделся.
Волосатое ухо подобревшего дяди Брали сторожко пасло телевизор.
– Ничего, – сказал я. – Обойдемся.
– Значит, поездил? – спросил Миша. – Понасмотрелся. Ну, и как там… погода?
– Погода там нельзя сказать, чтобы… – начал я.
– А здесь – просто удивительно, что творилось, – сказал Миша. – Ну, Крым и Крым.
– До половины октября в пиджаках ходили, – поддержал его Бдымов.
– Точно. До половины, – сказал Миша. – Восемнадцать градусов в тени. Думали уж, совсем зимы не будет.
– Я в Гагры собирался, – наклонился ко мне Бдымов. – И вдруг по радио слышу – в Гаграх похолодание. В Гаграх! Представляете? Вот вам игра природы! Фантастика!
– Выходит, погода там ерундовая, – подвел итог Миша. – Зато фруктов, наверное, поели?
– Да уж фруктов, само собой, – встрепенулся я. – Уж фруктов…
– А нас здесь виноградом завалили, – сказал Миша, взглядом приглашая окружающих подтвердить. – Просто наводнение виноградное. Ходили по нему, можно сказать.
– Я в Гагры собрался, – толкнул меня в бок Бдымов. – Думаю: а леший с ним, с похолоданием, – хоть на фрукты попаду. Когда гляжу – а здесь и виноград, и груши…
– Во груши! – показал Миша, сложив вместе два десятикилограммовых кулака. – Рубль двадцать за кило. А виноград – пятьдесят копеек.
– Двадцать пять, – сказала Мишина жена.
– По двадцать пять не было, – возразил Миша.
– Вот не люблю, когда не знаешь, а суешься спорить, – взвинтилась Мишина жена. – Если я сама покупала. Возле рыбного магазина. Можем сейчас пойти к рыбному и спросить. Там продавщица – свидетельница.
В это время пришли Левандовские. Левандовский долго снимал в коридоре боты «прощай, молодость», и было слышно, как жена шипит на него:
– Ты можешь хотя бы за стенку держаться, горе луковое?
Наконец Левандовский снял боты и вошел.
– Ну, Степа, – сказал он мне, – давай все сначала.
– Погоди! – решительно остановил Левандовского Миша. – Лучше скажи – почем осенью виноград брал?
– Нашли у кого спрашивать! – презрительно фыркнула Левандовская. – Он не знает даже, почем хлеб кушает.
– Верно, – согласился Левандовский, обезоруживающе улыбаясь. – Я не знаю, почем кушаю хлеб.
– Вот почем водку жрет – это он знает!
– Ага, – сказал Левандовский и поднял на жену влюбленные глаза.
Дядя Браля, видимо, желая переменить тему, вдруг подмигнул мне и запел:
Через полчаса мы уходили. Миша Побойник, помогая нам одеваться, говорил:
– Спасибо, старик! Спасибо, что свиньей не оказался, – пришел, порассказывал! Завидую тебе, конечно, старик. Молодец ты! Просто молодец!
Бдымов, приобняв меня за плечи, сказал:
– Теперь будем друзьями! Будем знакомыми. Не обижай нас. Меня лично. Рад буду. В любое время.
А дядя Браля искренне даванул мне руку.
Только правда
Сразу за Туапсе открылось море, и все прилипли к окнам.
– М-да, – общительно сказал толстый дядька из соседнего купе. – Рай! Не то что у нас в Сибири…
– А что у нас в Сибири? – ревниво приподняла брови Милка.
– Известно что, – сказал дядька. – Холод, глушь, тайга дремучая.
Пассажиры залюбопытствовали, окружили сибиряка кольцом.
– М-да, – продолжал дядька, легко овладевая вниманием. – Пойдешь к приятелю рюмочку выпить – держись за веревку. А то унесет к едрене-фене – милиция не разыщет.
– И милиция тоже есть? – изумилась одна из слушательниц.
– Да это я так, – махнул рукой дядька – К слову. Какая там милиция. Закон – тайга, медведь – прокурор.
Милка выскочила в тамбур и плюнула.
– Так рождаются дурацкие басни! – сердито сказал я.
Мы тут же поклялись всем рассказывать про Сибирь только правду. И уличать бессовестных вралей.
В первый же день на пляже я решительно прервал сивоусого колхозника, нахваливавшего свою Полтавщину, и громко спросил:
– А вы слышали о том, что в Сибири вызревает виноград?
Колхозник, хитро прищурившись, оказал, что про «це» он «не чув». Но зато он «чув» про бананы, которые у нас вырастают здоровенными, «як та ковбаса»…
Все кругом засмеялись и моментально утратили к нам интерес. Мы обиделись и подсели к другой компании. Здесь респектабельного вида мужчина, которого все называли профессором, рассказывал что-то интересное про Аргентину. Импресарио профессора – загорелый молодой человек в усиках организовывал слушателей. Нам он запросто махнул рукой и спросил:
– Вы откуда?
– Сибиряки, – с достоинством ответили мы.
– Ну так грейтесь, – великодушно разрешил молодой человек. – Двадцать семь в тени.
– Подумаешь! – с вызовом сказал Милка. – А у нас тридцать три!
– Мороза? – уточнил импресарио.
– Жары! – сказал я.
Молодой человек вежливо не поверил.
– У нас – заводы, – сникли мы.
– Институты…
– Миллионный город…
– На каждом углу газвода… Честное слово.
Профессор глянул на нас с досадой. Загорелый молодой человек приложил палец к губам. И все отвернулись.
Я помолчал немного и осторожно кашлянул:
– Конечно, случаются иногда… похолодания.
– Градусов до сорока пяти, – пискнула Милка.
– Запуржит, заметелит, – зловеще сказал я. – Тайга – закон…
– Вечная мерзлота, – осмелела Милка. – На двадцать пять метров в глубину.
Компания зашевелилась. Профессор отставил жаркие страны и сказал:
– Ну-ну… Любопытно.
Молодой человек махнул какой-то парочке и спросил:
– Вы откуда?
– Из Майкопа, – ответили те.
– Садитесь, – сказал наш импресарио. – Послушайте, что люди говорят.
…На следующий день мы появились на пляже, независимые и многозначительные, как индейцы. Профессор на прежнем месте врал про свою Аргентину.
– Это что! – нахально сказал я, оттирая его плечом. – Вот у нас в Сибири – глушь, дикость!
– Только сядешь чай пить, а он в окно лезет, – бросила Милка.
– Кто? – истекая любопытством, застонали бывшие слушатели профессора.
– Медведь, конечно, – сказал я. – Белый. Это если утром. А к вечеру бурые начинают попадаться. Бывает, так и не дадут чаю попить.
Знакомая личность
Я уже собирался укладываться спать, когда в купе вошел немолодой белобрысый человек с большим дорожным портфелем. Меня словно что-то кольнуло: где я его мог видеть? Удивительно знакомое лицо! Я быстро перебрал в уме всех своих знакомых, сослуживцев, вспомнил школьных друзей. Никого похожего.
Белобрысый повернулся ко мне спиной и снял плащ. При этом он исключительно знакомо шевельнул лопатками. «Сейчас достанет из портфеля “Огонек”», – подумал я.
Белобрысый достал «Огонек».
Тьфу, пропасть! Вот ведь как не повезло! Целился отдохнуть в поезде, отоспаться, так его черт подсунул! Теперь, пока не вспомню, – ни спать, ни есть не буду. Такой идиотский характер.
– Вы чего смотрите? – спросил белобрысый и придвинул поближе портфель.
– Очень знакома мне ваша личность, – ответил я. – Не могу только вспомнить, где мы встречались. Причем близко встречались, кажется, разговаривали, и будто бы даже неоднократно. В Новосибирском строительном институте вы не учились? Между сорок седьмым и пятьдесят первым?
– Нет, – покачал головой белобрысый. – Я закончил технологический факультет.
– В Москве?
– В Томске.
– Мимо, – сказал я. – Если бы в Москве… Там меня с технологического выперли в сорок шестом… Скажите, а в Арзамасе вам бывать не приходилось?
– Никогда, – сказал белобрысый. – Смутно представляю даже, где он находится.
– Между Муромом и Горьким.
– Это какой же Муром? – заинтересовался он. – Тот самый?
– Тот самый, – сказал я. – Там и село Карачарово есть.
– Ишь ты! – удивился он.
– Есть, – кивнул я. – Сохранилось. Карача… Господи! Вы в Карачах не лечились? Грязевые ванны и все такое?..
– Не лечился, – сказал он. – Мне предлагали путевку. Но тут подвернулся Трускавец…
– Когда были в Трускавце? – схватил я его за руку.
– В шестьдесят первом.
– А в шестьдесят третьем не отдыхали?
– В шестьдесят третьем я по Военно-Грузинской дороге путешествовал, – сказал он.
– Ну где же я вас видел?
Белобрысый хмыкнул и развел руками.
– Ничем не могу помочь, – сказал он и принялся устраивать постель.
Я тоже забрался на свою верхнюю полку.
Лежал там и таращил глаза.
На курсах усовершенствования в пятьдесят шестом… ни одного блондина во всей группе не было.
К Вике Сигизмундовне в день рождения, помнится, забрел какой-то незнакомый человек, пришлось милицию вызывать. Да, но этот в Арзамасе не жил…
– А, дьявол! – ударил кулаком подушку белобрысый. – Загадали вы мне загадку. Нарочно ведь самолетом не полетел, думал в дороге отоспаться…
– Хе-хе! – сказал я. – Один вы такой умный!
Он достал папиросы и зашарил на столике спички. Я протянул ему зажигалку.
– Послушайте, – сказал он. – А в Норильск вам заглядывать…
– Отпадает Норильск, – вздохнул я. – Ни сейчас, ни в дальнейшем. По причине здоровья.
– Так может, Тула?
– Не был, – ответил я.
– Ну, давайте спать, – предложил белобрысый.
Угу! Заснешь тут, как раз! Значит, он сел в Топорище. Топорище на одной параллели с Крутой Водой. В Крутой Воде обогатительная фабрика. Там директор – блондин. Недавно его в Бугры перекинули…
– А-а-а! – заорал вдруг белобрысый. – Вспомнил!
Он вскочил и схватился руками за мою полку.
– В прошлом году! В июле!
– Ну?!
– Поезд «Новосибирск – Адлер»! Вы еще всю дорогу ко мне привязывались: «где я вас видел» да «где я вас видел»! Так, между прочим, и не вспомнили.
– Фу ты! – с облегчением вздохнул я. – А ведь правильно. Там и встречались. Ну, спокойной ночи.
Я отвернулся к перегородке и моментально заснул.
Время больших снегопадов
В прошлую пятницу топчусь я на остановке, караулю такси. Голосую, как говорится. Вернее, имею желание голоснуть, если что-нибудь такое на дороге покажется – такси ли, ведомственная легковушка, допустим, или хотя бы, дьявол с ним, мотоцикл с коляской. Я уж на все готов: мороз жмет – минус тридцать с ветерком и время истекает.
Но ничего такого на дороге, как назло, нет. Идут самосвалы, панелевозы движутся, трактора колесные с прицепами, два автокрана проследовало и один артиллерийский тягач… А такси не появляется, ну хоть застрелись.
Троллейбусы, правда, время от времени подходят. Но они возле остановки не тормозят. Здесь как раз вдоль поребрика сугроб образовался метровой высоты – им нельзя тут стоять ввиду опасности транспортной пробки. Они поэтому дальше проскакивают метров на тридцать – туда, где чистое место. И ожидающие пассажиры с руганью гонятся за ними.
Только я один не гонюсь. Мне на троллейбусе тащиться время не позволяет. Я такси жду. Жду, отбиваю чечетку, уши кручу, чтобы окончательно не заледенели… А такси все нет.
Даже милиционер постовой не выдержал – подошел. Стрельнул у меня сигарету и спрашивает:
– Нездешний, что ли?
– Почему нездешний? – отвечаю. – Местный житель.
– Хм, – говорит милиционер, – а я подумал, приезжий.
– Бывает, – сочувствую я. – А в чем, собственно, дело?
– Да вот смотрю – ты вроде на такси целишься. А они, между прочим, как более свободный транспорт, сегодня кругом идут – через площадь Павловского и мимо Зяборевской бани. Не хотят в эту щелку лезть. Это троллейбусам деваться некуда – они к проводам привязанные…
– Тьфу! – говорю я тогда и голосую первому попавшему бульдозеру.
Бульдозер остановился.
Сейчас, знаете, все останавливаются. И все берут. Это раньше только легковые машины пассажиров сажали, а теперь пожалуйста – маши любому грузовику, если в кабине свободно. Разобраться, так на грузовом транспорте даже лучше ездить. Такси тебя, во-первых, куда попало не повезет, а во-вторых, там по счетчику платить надо. А здесь пока что расценки умеренные – в любой конец рубль. Я сам однажды на траншейном канавокопателе ехал – в оперный театр опаздывал. И ничего – довез он меня прямо к месту. Только с черного хода подрулил. Возле парадного им пока не разрешается останавливаться.
У этого бульдозериста как раз в кабине было свободно – и он остановился.
– Куда едешь, хозяин? – спрашиваю я.
– А тебе куда надо? – отвечает бульдозерист.
– Мне?.. А ты как вообще-то торопишься?
– Ну давай короче – чего надо? – говорит бульдозерист. – Туда-обратно, что ли? Могу туда-обратно.
И тут я (до сих пор не понимаю, какая меня муха укусила) вместо того, чтобы сесть в кабину этого бульдозера и спокойно ехать куда надо, вдруг говорю:
– Слушай, друг: раз ты не торопишься и времени у тебя, видать, навалом – убери, к свиньям, этот сугроб, а? Смотри – ведь народ в нем утопает.
И действительно, против остановки возвышается недавно открывшийся институт ГИПРО-чего-то-там, а в первом этаже новый «Гастроном» – люди постоянно идут туда-сюда, карабкаются через сугроб и вязнут в нем чуть ли не до пояса.
Бульдозерист от неожиданности растерялся.
– Вот дает дрозда! – говорит. – Да на хрена мне твой сугроб сдался?!
– Товарищ! – прошу я. – Серьезно. Ведь на такой технике сидишь – раз плюнуть!
– Ты чего привязался? – начинает злиться водитель. – Если ехать, то садись, а не ехать… – и хочет включить скорость.
– Браток! – говорю я, хватаясь за рычаги. – Поимей совесть! Отгреби! Минутное ведь дело!
– А ну убери руки! – говорит бульдозерист. – А то сейчас как отгребу – родных не узнаешь!
И поехал… Но потом, видать, передумал.
– Начальник! – кричит. – Эй!.. А может, тебя все-таки подбросить куда?
Но я уже завелся.
– Катись, – говорю, – отсюда!.. Подбрасыватель… Мне с тобой сидеть-то рядом противно.
Тогда бульдозерист помялся и говорит:
– А, ладно!.. Была не была! Давай на бутылку красного – отгребу.
Дал я этому бульдозеристу рубль тридцать две копейки – на бутылку «Рубина». Все равно, думаю, это сейчас не деньги. Ну что на них купишь, какого фига? Единственно – тот же «Рубин». Или в лучшем случае «Анапу». Так я «Анапу» не пью. У меня от нее изжога.
Бульдозер чистит проспект, а я стою, бью в ладоши и размышляю. «Господи! – думаю. – Как просто, оказывается. Выложил рубль тридцать две – и нет сугроба. А что это за капитал? Так, копейки, мелочь – тьфу! Да только в нашей закусочной, в “аквариуме”, мужички после работы столько просаживают на рассыпуху, что можно не один бульдозер, а целый тракторный парк на полный рабочий день откупить. Эх! – думаю. – Мать честная. Это ведь стоит единственный вечер не попить, и мы родной город в конфетку превратим».
Стою я так, размышляя, и слышу вдруг за спиной некоторый шум и разговор. Оглядываюсь – это давешний милиционер и с ним какой-то взволнованный гражданин в ондатровой шапке и в пальто с каракулевым воротником. Причем милиционер указывает на меня пальцем, а этот гражданин кидается и чуть ли не за грудки:
– От какой, – кричит, – организации?!
– Минуточку, – говорю. – Не топчите меня. В чем дело?
– Вы приказали снег отгрести?
– Ну уж и приказал, – говорю я. – Скажете тоже. Да разве ему, черту, прикажешь…
– Вы понимаете, что наделали? – приступает гражданин.
– А что такое? – спрашиваю.
– Я семь человек с работы снял на полтора часа! – машет руками гражданин. – Семь специалистов!.. Это наша подшефная территория… А теперь куда мне их прикажете?!
И точно, за ним, вижу, стоят семь молодых людей с лопатами. И вид у них довольно ошарашенный.
– Извините, – говорю. – Ей-богу, не знал, что это ваш снег. А то бы, конечно, палец о палец не стукнул.
– Да, ситуация! – вздыхает один из семерки, здоровый парень спортивного сложения.
– Может, назад, в институт? – предлагает другой, очкастенький, в демисезонном пальтишке.
– Ты понимаешь, что говоришь?! – кидается теперь уже на него каракулевый гражданин. – Мы же специальное собрание проводили, обязательство брали! Как ты перед народом отчитаешься, перед молодежью? Скажешь, что чужой дядя за тебя убрал?!
– Да, ситуация! – сдвигает шапку спортсмен.
– Есть идея! – говорю я. – Глядите – он только за остановку снег отпихнул, на чистое место. Давайте перекидывайте его дальше – как раз на полтора часа хватит, даже с хвостиком.
– А Цветметпроект? – оборачивается ко мне разгоряченный гражданин. – Это же их участок, они тоже обязательство брали. Вы понимаете, чем тут пахнет?
– Да, ситуация! – бормочет спортсмен. – Тогда – по домам.
– Я не могу, – расстроенно говорит очкастенький. – Как хотите, а не могу… Все еще работают, а мы уже домой. Другое дело, если бы мы за полчаса задание выполнили, тогда оставшийся час был бы наш.
– Ребята! Парни! – говорю. – Ладно, моя вина, елки-палки! Готов искупить. Тем более все равно уже опоздал куда торопился. Раз вам домой совесть не позволяет, а на работу нельзя – пошли со мной. Ну, как будто вы уже свое отмантулили…
И я повел их в «аквариум» – у меня еще шесть рублей в кармане было… А потом и они – видят, человек от души, – тоже сбросились. Так что мы чудесно провели эти полтора часа. Я не жалею. Главное – с хорошими людьми познакомился. Парни оказались что надо. Все с высшим образованием, а очкастенький этот вообще – без пяти минут кандидат наук.
Так он мне увлекательно про свою работу рассказывал, так трогательно – ну прямо чуть не плакал.
Непродающий и продающий
Не знаю, может, бывают совсем никудышные елки, но этой почему-то все восхищались.
– Ах, какая милая елочка! – разулыбалась шедшая навстречу дама. – Не продаете?
– Что вы! – сказал я. – С таким трудом достал.
– Жаль, жаль, – потухла дама.
Потом меня заприметили, видимо, молодожены. Они долго шли следом и шептались. Наконец молодой человек решился. Догнал меня и, смущенно откашлявшись, спросил:
– Извините, где елочку брали?
– Там уж нет, – сочувственно сказал я.
– А эту не уступите? – залился краской молодой человек. – Жене очень понравилась.
– Эх, браток! – вздохнул я. – И рад бы, да свой карапуз дома ждет.
После молодоженов откуда-то из подворотни вывернулся плечистый мужчина. Этот сразу схватился за комель и скомандовал:
– Продай!
– Сам купил, – сказал я, прижимая елку к груди.
– Бери что хочешь! – не отступал мужчина.
Мне ничего не требовалось. Я выдернул елку и убыстрил шаг. Мужчина долго еще шел за мной и клянчил:
– Может, договоримся, а, хозяин?
Недалеко от дома меня окружила целая толпа.
Задние спрашивали:
– Что там, елки продают?
– Витя! – кричала какая-то женщина. – Плюнь на него – переплати рублевку!
Я с трудом взобрался на пустые ящики и закричал:
– Граждане! Елка не продается! Что вы делаете! Не ломайте ветки!
Меня, ворча, отпустили.
…Я потихоньку открыл свою квартиру и увидел жену и сына, восторженно прыгающих… вокруг елки.
– Нам повезло! – сияя, сказала жена. – С трудом уговорила одного прохожего уступить!..
– Не беда, – пробормотал я, пятясь к двери. – Пустяки. Сейчас я все устрою.
Я вышел и схватил за рукав первого встречного:
– Купите елочку! Правда, красавица?
Он подозрительно осмотрел меня и спросил:
– Почем?
– Ерунда, – сказал я. – Полтора рубля.
– Что так мало? – хихикнул он. – На пол-литра не хватает?
Я ринулся навстречу женщине с девочкой.
– Барышня! – сладким голосом сказал я. – Смотри, какая елка! Пусть мама тебе купит!
– Пошли, пошли, детка! – испуганно сказала женщина, увлекая девочку в сторону. – Мы лучше найдем, в магазинчике. Неизвестно еще, где он ее взял.
Некоторое время я топтался на тротуаре и сиротливо тянул:
– Имеется елочка – зеленая иголочка. Лучшая утеха для детей…
Меня старательно обходили.
В конце концов я не выдержал, взмахнул ею, как знаменем, и заорал:
– Граждане! Кому елку?! Налетай! Задаром отдам.
Граждане подняли воротники и бросились врассыпную…
Человек в рыжем плаще
Мы вошли в троллейбус – я и Бобик. То есть вошел, разумеется, я, а Бобик сидел у меня за пазухой, высунув наружу нос, блестящий, как шарикоподшипник. Значит, мы вошли и скромно встали в уголок на задней площадке.
– Прелесть собачка, – проворковал добродушный гражданин, потеснившись. – Это он или она?
– Он, – сказал я.
– Где собака? – встрепенулся вдруг пассажир в рыжем плаще. – Ну да! И без намордника!
– Да что вы, – улыбнулся добродушный гражданин. – Зачем намордник такому малышу? Ведь он же еще щеночек.
– Этот? – нервно подпрыгнул человек в рыжем плаще. – Х-ха-ха! Ничего себе щеночек! Вот откусит он вам ухо или нос, узнаете.
Добродушный гражданин отодвинулся и на всякий случай прикрыл ухо шляпой.
– Кондуктор! – продолжал волноваться человек в рыжем плаще. – В троллейбусе везут собаку! Я требую!.. Собак возить запрещается!..
– Ох, господи! – вздохнула какая-то бабушка. – Леночка, подбери ножки, детка. Собака, слышишь, забегла бешеная.
– И выпускает он кобеля ростом с годовалого телка, – уже рассказывали в другом конце вагона. – И говорит, что, дескать, у него четыре диплома и шесть медалей…
– Так и есть, – принюхиваясь, сказала кондуктор. – Кто-то везет керосин. Граждане, кто везет керосин? Керосин провозить запрещается!
– Это возмутительно! – взвизгнул человек в рыжем плаще. – В то время как в троллейбусе находится волкодав, вы замазываете глаза керосином! Я жаловаться буду! Назовите ваш нагрудный номер! Товарищи, у кого есть авторучка?
– Черт знает что такое! – не выдержал стоявший рядом пожилой товарищ. – По мне везите хоть носорога! Но почему он у вас, действительно, пахнет керосином?
– Кто? – спросил я.
– Волкодав ваш!
– Да что вы! – обиделся я. – Вы понюхайте!
– Нет уж, увольте, – попятился он.
– Ага! – закричал человек в рыжем плаще, уставив в меня палец. – Он еще покажет вам, этот щеночек!
А с другого конца вагона катилась отраженная волна:
– Собака укусила!
– Кого?
– Вот этого, в шляпе…
– А мне его медали до лампочки…
– Граждане, кто везет керосин?
– А-а-а-а! Она здесь! Здесь!
– Что вы нервничаете? Это моя муфта.
– И, главное, без намордника…
– Сдать его милиционеру.
– Так всю лодыжку и вырвал…
– Граждане, керосин провозить!..
Наконец эта волна вынесла на гребне крупного мужчину с желтым портфелем под мышкой.
– Этот? – кивнул он на меня.
– Он! – выдохнул рыжий плащ.
– А ну-ка! – сказал мужчина, уверенно расчищая себе плацдарм. – Троллейбус остановить! Так… Вот вы, вы и вы! Помогите мне.
Мобилизованные товарищи дружно взяли меня под руки и переставили на тротуар. Следом за мной вывалился человек в рыжем плаще, и дверь захлопнулась.
– Ну, и чего вы добились? – спросил я. – Вот теперь вместе пойдем пешком.
– Не-ет, – сказал он. – Я приехал. Как раз моя остановка.
И, распахнув плащ, вытащил большой бидон с керосином.
– А песик у вас хороший. Ах ты, пупсик-мопсик! – И он протянул руку, чтобы погладить Бобика.
– О, провокатор! – сказал Бобик и укусил протянутую руку.
Блондинка на букву «Л»
– А ну-ка, постой, – сказал Гришкин. – Стой, не дергайся!
И он снял с моего рукава длинную белую нитку.
– Ого! – загоготал Мишкин. – Блондиночка вбабахалась. А говорил – не любишь блондинок.
– А это не он их любит, – встрял Машкин. – Это они его. Чем меньше мы блондинок любим, тем чаще нравимся мы им. Хи-хи-хи!
– Минуточку, – сказал Гришкин и стал мотать нитку на палец.
Нитка кончилась на «Л».
– Лена, – сказал Мишкин. – Или Леля. Ну влип ты, старик.
– Да это не он влип, – уточнил Машкин. – Это она влипла.
– Ох и трепачи вы! – сказал я. – Ну и трепачи.
В этот момент подошел мой троллейбус.
– Пока, – сказал я и прыгнул на ступеньку.
– Эй, а нитку?! – крикнул Гришкин.
– Оставь себе! – махнул рукой я.
– Везет же некоторым, – завистливо вздохнул Машкин. – В такого крокодила и влюбилась блондинка.
– Сам ты крокодил! – обернувшись, сказал я.
Впереди меня в троллейбусе стояла блондинка. «Начинается, – усмехнулся я. – Хорошо, что этой банды рядом нет».
И стал смотреть в окно.
Лицо блондинки отражалось в стекле. Она была ничего. Миленькая.
«Интересно, как ее звать?» – подумал я.
Тут парень, стоявший еще дальше, поднял руку с билетами и крикнул: «Я взял!»
Блондинка кивнула.
Муж, догадался я. Или жених. Ну что она в нем такого нашла? Правда, высокий. И широкоплечий. Лицо благородное.
А нос все-таки подгулял. На боку чуть-чуть нос.
Даже здорово на боку.
Так в ухо и целит.
Собственно, трудно понять, где нос, а где ухо.
До чего женщины бывают неразборчивы!
«Нет, – решил я, выйдя из троллейбуса. – Это не дело – искать свою блондинку в городском транспорте. Одних автобусов, говорят, выходит ежедневно 150 штук. А там еще трамваи, троллейбусы вот, такси. И вообще, о чем это я думаю, идиот! Глупости какие! Буду лучше думать о своем насосе».
В коридоре института мне встретилась техник Каридазова.
– Здравствуйте, Пал Семеныч! – сказала она.
– Здравствуйте, Леночка! – ответил я.
И будто меня чем по голове ударили. Леночка! Блондинка! То-то я все замечаю… Вот это компот-изюм! Ай-ай-ай!
– Позовите-ка техника Каридазову, – на ходу бросил я рассыльной, – с чертежами.
Вошла Леночка.
– Ну садитесь, милая. – сказал я. – Рассказывайте, как дела?
Леночка зашуршала чертежами.
– Нет-нет! – удержал я ее руку. – Бог с ними. Я про другое. Совсем про другое, Леночка. Вот смотрю – грустная вы какая-то. Какая-то сама не своя. Может, случилось что? Вошло, так сказать, в жизнь? Какое-нибудь большое чувство, а?
Леночка опустила глаза.
«Эге! – смекнул я. – Так оно и есть. Ах ты, пичуга!»
– Ну что же вы молчите? – как можно нежнее произнес я. – Блондинка на букву «Л».
– Я не на «Л», – сказала Леночка. – Я на букву «Е» – Елена.
– Вот как!
– Да, – вздохнула Леночка. – Елена.
– М-гу… Ну, а если у вас ничего не случилось, – раздраженно сказал я, – никаких таких потрясений, то работать надо, Каридазова. Работать! А не по углам мыкаться!
Вот ребус, а! А может, перемотал этот Гришкин? Может, все-таки «Е» выпадало? Палец у него тонкий. Какой там, к черту, палец. Шило, а не палец… А если не перемотал, кто же тогда? Людмила Федоровна не полная блондинка. Скорее шатенка. Люка Изяславовна – благодарим покорно. Пусть она в подъемный кран влюбляется. Или в семафор. Софья Куприяновна? Софочка? Конечно, чистая блондинка, хоть пробу ставь. Но ведь на «С».
– Вас к Лиане Матвеевне!
– Куда?!
– К Лиане Матвеевне, – повторила рассыльная.
Мать честная! Какой остолоп! Ну конечно же, Лиана!
«Ах, Павел Семеныч, этот привод у вас такой оригинальный! Ах, Павел Семеныч, вы считаете, как арифмометр!»
Ха-ха! Привод! Повод, а не привод! Только круглый дурак мог не догадаться!
Так!.. Галстук на месте? Бр-р!.. Что за галстук! Тряпка, а не галстук! Удивительно даже, что, несмотря на этот галстук, такая женщина и… Нет, какой я все-таки осел!
– Сама вызывает? – остановила меня Софья Куприяновна.
– Сама Лиана Матвеевна! – с достоинством ответил я.
– Любопытно, что понадобилось этой крашеной мегере?
– Не понял. Что значит – крашеной?
– Боже! Как мужчины наивны! – сказала Софья Куприяновна. – Вы думаете, она натуральная блондинка? Черта лысого!..
По дороге домой я ругал Гришкина последними словами. «Удавиться тебе на этой нитке, интриган!» – свирепо думал я.
– Ты ничего не замечаешь? – спросила жена, открыв мне дверь.
– А что такое я должен заметить?!
– Присмотрись внимательно, – сказала она.
– Пожалуйста! – Я демонстративно посмотрел налево, потом направо. – Еще? Или достаточно? У нас появилась лишняя комната? Стал выше потолок?
– Нет, – сказала жена. – Просто я покрасила волосы… в рыжий цвет.
– Потрясающе! – всплеснул руками я. – Непонятно, почему дремлет радио!
И я ушел на кухню. И просидел там час. Но потом, подталкиваемый одной неотвязной мыслью, открыл дверь и крикнул:
– Люба! А, собственно, какого цвета ты была раньше?!
В тихом омуте
Хороший у меня сосед. Скромный, тихий, ненавязчивый. Чтобы, к примеру, радио он включил на полную катушку, как некоторые, или принялся неоправданно кастрюлями грохотать – боже упаси! Да что радио. Другую мышь и то слышнее бывает. Иной раз даже беспокойство возьмет – не захворал ли он, бедняга, или того хуже? Ну, постучишь к нему под благовидным предлогом – ничего, жив-здоров.
Собственно, этим наши отношения и ограничивались. А тут как-то вышел случай другого порядка. Оказал мне сосед одну мелкую услугу. Покупал для себя молоко и на мою долю прихватил бутылочку. И я, желая чем-нибудь отблагодарить его, сказал:
– Заходите. Чайку попьем. Рассказик новый прочту вам.
– А можно? – засмущался сосед.
– Ну конечно. Я же приглашаю.
– Ладно, – сказал он. – Заскочу. Вот только оформлюсь. – Он провел рукой по короткой щетине. – Тут до вас музыкант жил – так никогда не приглашал. Скрытный был исключительно.
– Да?! – вежливо удивился я.
– Не приглашал, – повторил сосед. – Но я сквозь стенку слушал. Очень интересно.
Он пришел выбритый, при галстуке, в новом клетчатом пиджаке.
Рассказ прослушал чрезвычайно внимательно. Похвалил. Потом, снова закрасневшись, спросил:
– А можно замечание?
– Да боже мой! – развел руками я. – Хоть два. Мне же на пользу.
– Там у вас, в самом конце, где этого типа усатый гражданин бьет…
– Ну-ну?
– Надо бы посильнее. Побольше ему вложить.
– А что, – подумав, сказал я. – Пожалуй, вы правы. Таких учить надо.
– Надо, надо, – согласился он. – Кстати, он за ним с чем гонится? Ну-ка.
Я перелистал обратно несколько страниц:
– С отверткой.
– Вот видите, – сказал он. – А потом чего же только кулаком?
– Да-а, – почесал в затылке я. – Выходит, «не стреляет» отвертка?
– Не стреляет, – кивнул он.
– Ну, спасибо, – поблагодарил я. – Как это вы подметили?
– Вам спасибо, – сказал он. – Очень приятный вечер получился.
Сосед откланялся. Я сел к столу поработать.
Прошло около часа – и кто-то позвонил у дверей. Я открыл.
– Извините, – сказал сосед. – Может, лучше взять молоток?
– Куда взять? – не понял я.
– Вместо отвертки, – объяснил он. – Молотком удобнее. И не по загривку ему, а прямо по голове. Вот так!
Он сжал кулак и показал, как надо бить по голове. Я обещал подумать.
– Еще раз извините, – сказал сосед.
В первом часу ночи он позвонил снова.
– Пардон, – сказал я, прижимая к груди одеяло. – Думал, вы уж не придете. Собрался на боковую.
– А я концерт слушал, – улыбнулся он. – По заявкам. Знаете что… Вы молоток еще не вставили?
– Не успел, – сказал я.
– И не вставляйте. Есть такие резиновые шланги, внутри пустые. Не встречали?
– Нет. А что?
– Ну, понимаете, полтора метра этой кишки, а в середину заливается свинец. Вжах! – Он взмахнул рукой. – И ключица пополам!
– Ого! – поежился я. – Значит, вы думаете, надо его шлангом?
– Конечно! – сказал он. – Разочка четыре перепоясать. Чтобы помнил… Ну, спокойной ночи.
– Приятного сна.
Проснувшись утром, я умылся, позавтракал и вышел за дверь.
На лестничной площадке курил сосед. Увидев меня, он затушил сигарету и спросил:
– Как спали?
– Благодарю вас, – ответил я. – Неплохо.
– А я все думал, – сказал он. – Почти до утра. Вот что, по-моему… Надо ему ногу сломать.
– Не круто ли будет? – усомнился я.
– Нет! – убежденно мотнул головой он. – Именно ногу. В двух местах. Взять хороший ломик и перебить. Это делается так…
– Спасибо. – быстро сказал я. – Не надо показывать. Я воображу.
У подъезда мы расстались. Я сделал несколько шагов и вдруг резко обернулся. Показалось – кто-то гонится за мной с молотком.
Но нет. Он шел своей дорогой. Мирно помахивал портфелем. Тихий, незаметный человек. Старший бухгалтер швейторга.
Чужой ребенок
В субботу позвонил Яшкин.
– Алло! Это ты, очкарик? – спросил он. – Ну, как делишки, сколько на сберкнижке?
Яшкин – это Яшкин, он не может без каламбуров.
– Миллион двести тысяч, – в тон ему сказал я.
– Чтоб мне так жить! – обрадовался Яшкин. – Ну так сними полмиллиона, и поедем завтра за город.
– Люсь! – окликнул я жену. – Тут Яшкин звонит – за город приглашает.
– Что ты, – вздохнула жена и показала глазами на сына. – Куда мы с ним.
– Эй, Яшкин, – сказал я. – Не можем мы. Нам ребенка не с кем оставить.
– Это причину пожара-то? – спросил Яшкин. – А вы его с собой.
– Люсь, он говорит – с собой взять!
– Еще чего! – дернула плечом жена. – Представляю, что будет за отдых.
– Нет, Яшкин, – сказал я. – Отпадает такой вариант.
– Заедаешь счастливое детство? – весело спросил Яшкин. – Вот я сейчас Пашкину трубку передам – он тебе врежет.
– Ай-ай-ай! – сказал Пашкин. – Ай-ай-ай, отец! Как же это ты, а? Ну сам воздухом не дышишь – ну не дыши, а ребенка-то почему лишаешь?
Затем трубку взял Гришкин.
– Нехорошо, старик, – загудел он. – Нехорошо о нас думаешь. Обидно. Что ж мы, трое взрослых людей, не поможем вам с ребенком… Дай-ка мне старуху.
Я позвал к телефону жену.
– Нехорошо, старуха, – сказал ей Гришкин. – Нехорошо о нас думаешь. Обидно. Что ж мы, трое взрослых людей… Погоди-ка, тут Яшкин хочет еще добавить.
Яшкин добавил и передал трубку Пашкину. Пашкин, заклеймив нас, вернул ее Гришкину…
Короче, когда они зашли по четвертому кругу, мы не выдержали и сдались.
B воскресенье утром Яшкин, Пашкин и Гришкин встретили нас на вокзале.
– Что-то я не вижу здесь ребенка! – притворно сказал Яшкин. – Ах, простите, вот этот молодой человек! Ого, какой богатырь! А папа не хотел его за город брать. Ну и папа! По боку надо такого папу! Верно? И мама тоже хороша – с папой соглашалась. Рассчитать надо такую маму. Как думаешь?
– Здорово! – сказал Гришкин. – Тебя как звать? Кузьма? Ну, садись мне на шею.
– Зачем вы? – запротестовала жена. – Он сам ходит.
– Да ладно, – отмахнулся Гришкин. – Мне же не трудно.
И Кузьма поехал в вагон на шее у Гришкина.
В поезде к нашему ребенку подключился Пашкин.
– Ну, оголец, хочешь конфетку? – спросил он.
– Не хочу! – мотнул головой Кузьма и покраснел.
– Ишь как вымуштровали, – недовольно заметил Гришкин.
– Это ты зря, оголец, – сказал Пашкин. – Зря отказываешься. Ты действуй так: дают – бери, а бьют – беги.
– Кхым-кхым… Вот что, Кузьма, – толстым голосом сказал я. – Относительно второй части… Это, видишь ли, дядя шутит. Когда бьют – надо не убегать, а давать сдачи.
– Сам-то шибко даешь? – спросил Гришкин.
– Да глупости это, – сказал Пашкин. – Материи… Лично я, например, бегал. Убегу – и все. Ну, правда, что бегал я здорово. Меня сроду догнать не могли.
– Вы! Звери! – не выдержал Яшкин. – Позвольте ребенку конфетку-то взять!
– Ладно, Кузьма, возьми, – разрешил я.
Кузьма взял.
– А что надо сказать? – строгим голосом спросила жена.
– Дядя, дай еще! – подсказал Яшкин.
– Яшкин! – зашипел я. – Ты чему учишь!..
– Да бросьте вы, честное слово! – возмутился Гришкин. – Ребенок – он есть ребенок…
Мы вылезли на станции Ноздревой, и Кузьма сразу же увидел кур. Куры неподвижно лежали в пыли под плетнем.
– Они умерли? – спросил Кузьма.
– Спят, – ответил Пашкин.
– Нет, умерли, – не согласился Кузьма.
– А ты возьми палку да турни их – враз оживеют, – сказал Гришкин.
– Кузьма, назад! – закричала жена. – Брось эту гадость!
– Пусть погоняет, – удержал ее Пашкин. – Где еще он куриц увидит.
Куры, исступленно кудахча и сшибаясь друг с другом, летели через плетень, в воздухе кружился пух.
– Ну, силен! – повизгивал Яшкин. – Вот рубает! Ай да причина пожара!
На берегу речки Яшкин с Кузьмой начали готовить костер.
– Тащи дрова! – командовал Яшкин. – Волоки сушняк, гнилушки, бересту, ветки – все пойдет!
– Кузьма! – сказал я, нервно протирая очки. – Не смей ломать эти прутики! Их посадили тети и дяди, думая о тебе и о таких, как ты. Каждый человек должен…
– Пусть заготовляет, не мешай! – оборвал меня Гришкин. – Ломай, парень, их здесь до хрена. Век не переломаешь.
Тем временем Яшкин и Люся, расстелив на земле клеенку, «накрыли стол».
– Так много луку! – удивился подошедший Кузьма.
– Ничего – осилим, – заверил его Пашкин. – Под водочку он так ли еще пойдет.
– Все равно – до хрена, – сказал Кузьма.
Жена побледнела.
– Кузьма! – вскочил я. – Немедленно встань в угол!
Яшкин как стоял, так и покатился по траве.
– А угла-то! – задыхался он. – Угла-то… Угла-то нет!..
– Нет угла, – хмуро сообщил Кузьма.
– Хорошо! – сказал я. – В таком случае встань под кустик.
Кузьма встал.
– Под кустиком! – сказал Яшкин и снова затрясся от смеха. – Под кустиком полагается сидеть… А не стоять… Ты садись, старик. Садись.
Кузьма сел.
– Товарищи! – не выдержала жена. – Нельзя же так…
– Ну-ну-ну! – сказал Пашкин, разливая по кружкам водку. – Вы тоже меру знайте. Совсем замордовали человека. Родители… Давайте-ка вот лучше выпьем.
Выпили. Закусили луком и редисочкой. Луку, действительно, было до хрена. Пашкин стал наливать по второй.
– Ой, мне не надо! – прикрыла кружку жена.
– Я тоже… воздержусь, – буркнул я, покосившись на Кузьму.
– Эт-то как же так? – спросил Пашкин. – Эт-то что же такое? А ну-ка – в угол! Немедленно.
– Под кустик! – застонал от восторга Яшкин.
– Ребята! Ребята! – испугался я. – Вы чего!..
– Под кустик! – рыкнул Гришкин.
– Под кус-тик! Под кус-тик! – стали скандировать они втроем.
Мы с женой, улыбаясь дрожащими губами, встали под кустик.
– А ты выходи, – сказал Пашкин Кузьме. – Ты свое отбыл.
Кузьма вышел.
– Братцы! – взмолился я. – Что же вы делаете!
– А когда в углу – тогда не разговаривают, – поддел меня Кузьма.
– Что, съел? – спросил Яшкин. – Ты, Кузьма, папку не слушай, – сказал он. – Папка у тебя вахлак. Очкарики вообще все вахлаки.
Пашкин между тем разлил по третьей.
– Ну, будем здоровы! – сказал он и обернулся к Кузьме. – А ты чего же сидишь скучаешь? Тоже мне – мужик! Ну-ка, давай за папу с мамой – выручай их!
– Я не пью еще, – ответил Кузьма.
– Ничего, научишься, – сказал Гришкин. – Это дело такое. – Он вдруг оживился. – Вот у меня племянник – чуть разве побольше Кузьмы, – а пьет. Сядут с отцом, вжахнут пол-литра – и песняка.
– Ранняя профессионализация? – живо откликнулся Яшкин. – Бывает. У меня, у соседей – девчонка. Представляете, девчонка…
И потек милый интеллигентный разговор.
Возвращались мы вечером, в переполненной электричке. Кузьма спал на коленях у матери.
– Ну вот и вся проблема отцов и детей, – нравоучительно сказал Пашкин. – А то, понимаешь, ребенка оставить им не с кем… Эх вы, эгоисты! Да для него этот день знаете какой! Он его, может, на всю жизнь запомнит…
Условный французский сапог
Чужая невеста
Венька Гладышев, таксист четвертого автохозяйства, допустил хулиганский поступок. Непростительный. Из ряда вон выходящий.
Дело было в субботу вечером, часов около одиннадцати. Венька отвез пассажиров из центра в Академгородок, получил с них четыре рэ (на этом маршруте такса твердая – с носа по рублю, хотя счетчик ровно трешку бьет) – и присох на стоянке.
Желающих уехать обратно в город не было. Венька еще ждал, но понимал уже, что назад придется, скорее всего, гнать порожняком.
Тогда-то и подбежал этот парень. Высокий, довольно симпатичный, в замшевой куртке, при бакенбардах – все в строчку. Такой из себя мэнээс. Или, может, газетчик. Очень взволнованный чем-то. Открыл дверцу, засунулся в кабину чуть не до пояса:
– Шеф, есть работенка!
– Ну? – спросил Венька.
– Маленько тут в окрестностях покрутиться.
– Крутиться не могу, – сказал Венька. – У меня в двадцать четыре заезд. В город – пожалуйста.
– Шеф! Христом-богом! – взмолился парень. – Понимаешь, какое дело – невесту надо украсть.
Венька присвистнул:
– Ого!.. А откуда украсть-то?
– Да рядом здесь, за углом, свадьба – в кафе. Подскочим, я ее быстренько выведу.
– Это чтоб потом выкупать? – догадался Венька. – Не-е. Разведете бодягу.
– Нет, тут другое дело, шеф. Покатаешь нас минут пятнадцать – и назад. Вот так надо, шеф! – Парень чирканул ладонью по горлу. – Вопрос жизни – понимаешь?
Венька подумал секунду.
– А сколько кинешь?
– Ну сколько, сколько… – Парень от нетерпения перебирал ногами. – Ну, пару рублей кину.
– Падай, – сказал Венька.
К этому кафе, где свадьба, они подъехали со двора. Там оказалось высокое крыльцо, неосвещенное, – парень, видать, знал ход.
Он прислушался к музыке:
– Порядок. Как раз танцы. Минут пять подождешь?
Выскочили они даже раньше. Невесту Венька не рассмотрел – темно было. Тоненькое белое привидение скользнуло в машину. Хлопнула дверца.
– Трогай, шеф, – велел парень.
– Куда ехать-то?
– Все равно.
Все равно – так все равно. Венька крутанулся переулками до Торгового центра, поворотил к Дому ученых, на Морской проспект, потом – вниз по Морскому, выехал на Бердское шоссе – темное уже и пустынное.
Но – стоп! Не в маршруте дело, а в том, что происходило за Венькиной спиной. А происходило там та-кое-е!.. Венька уши развесил и рот открыл. Он думал, что похищение это – хохма какая-нибудь, розыгрыш, а получился роман прямо. Художественное произведение. У этих двоих, оказывается, раньше любовь была. Потом он как-то неудачно выступил, она его вроде «пнула», проучить хотела. Он взбрындил и уехал – в экспедицию, что ли. А она подождала-подождала, тоже взбрындила и раз! – замуж. За школьного друга, кандидата какого-то.
Примерно так понял Венька из обрывков разговора. Не столько понял даже, сколько сам нарисовал эту картину. Потому что говорили они теперь – торопливо, перебивая друг друга, – не о прошлом уже, о настоящем. А слова-то, слова какие – кино, честное слово, кино!
«Лелька, дорогая! Что ты делаешь, подумай!.. Неужели на кандидатские позарилась? Это ты-то? Не верю! Поломай все, Лелька, порви – слышишь?..»
А она: «Ах!.. Ох!.. Аркаша, милый!.. Ох, дура я, дура! А ты – балда, балда! Хоть бы адрес оставил!.. Да поздно, Аркашенька, поздно!.. Да при чем здесь кандидатские – он человек хороший, ты же сам знаешь. Ой, мамочки! Да ведь я не та уже, не та! Понимаешь? Ты хоть это понимаешь?..»
И в таком духе, в таком духе.
Кого только ни возил Венька: пьяных в сиську, иностранцев, писателей, базарных спекулянтов в кепках-«аэродромах», кидавших пятерки на чай, официанток из ресторанов с ихними фраерами развозил по хатам.
Но чтобы такое!.. У Веньки вспотели ладони, он по очереди вытирал их о свитер и, вытирая, слышал, как под ладонью бухает сердце.
Парень заливал здорово, напористо – невеста начала слабнуть. Венька почувствовал это. Парень тоже, видать, почувствовал, от уговоров перешел к командам:
– Никуда ты отсюда не выйдешь, не выпущу. Плевать нам на них, Лелька, плевать! На хороших, на плохих – на всех. Едем ко мне. Прямо сейчас!.. Шеф, разворачивай в город!
Запахло, кажется, воровством настоящим. Венька аж головой крутанул: вот те на! Хотя что же? – не он ведь воровал. Его дело извозчичье. И в город ему, с пассажирами, вполне годилось.
Все же он пока не разворачивался, только скорость чуть сбросил. Потому что те двое окончательно еще не договорились.
Парень – «разворачивай», а невеста – «Аркашенька, опомнись! Что мы делаем, господи!..»
– Шеф, ну что ты телишься? Разворачивай! – простонал парень.
И тут Веньку тоненько щекотнуло что-то. Мысль – не мысль, а так – дуновенье. Атом какой-то проскочил по извилинам. И он, как тогда, на стоянке, спросил:
– А сколько кинешь?
Спросил и напрягся почему-то в ожидании ответа.
– Ну сколько, сколько… – тоже как там, на стоянке, сказал парень – только еще нетерпеливее сказал, злее: – Пару рублей сверху получишь!
Венька смолчал. Продолжал ехать.
– Ну, тройку, шеф! – сказал парень, нажимая на «р» – «тр-ройку».
Венька резко тормознул. Включил свет в салоне и повернулся к ним.
Парня он проскочил взглядом – видел уже, – уставился на невесту. Глазами с ней Венька только на мгновение встретился – не успел даже цвет различить. Круглые, испуганные – и все. Она их сразу же опустила. Но и с опущенными… Нет, не видел Венька подобного ни в кино, ни на картине. Не видел!.. Такая она была вся… такая! Ну не расскажешь словами. Да как рассказать-то? Про что? Про волосы? Про щеки… губы? Про то, какая шея? А такая: раз взглянуть – и умереть. Или напиться вдрабадан, чтобы неделю ничего другого не видеть… И где только она росла-то? Чем ее поливали?..
Венька смотрел.
Становилось неудобно.
Парень усмехнулся углом рта и тихо, словно извиняясь, сказал:
– Видишь, какие дела, шеф? Помоги вот… уговорить.
Венька очнулся. Слова до него не дошли. Просто стукнулись о черепок и разбудили. И сразу же он понял, что сейчас будет. С такой ясностью увидел неотвратимость всего дальнейшего – даже в животе холодно сделалось.
Еще почти спокойно, стараясь не сорваться раньше времени, он сказал парню:
– Вылезай – приехали!
– Как приехали? – не понял тот.
– А так. Дальше ты у меня не поедешь.
– Ты что, шеф, взбесился? – спросил парень. – Мало даю, что ли? Могу прибавить.
– Я тебе сам прибавлю. – Венька психанул. В секунду. Словно на него скипидаром плеснули. – Прибавить?! Сколько? Червонец – два? Н-на! – Он рванул из кожанки скомканные деньги. – Бери! И выметайся!
– А ну-ка, не ху-ли-гань! – раздельно заговорил парень, с твердостью в голосе. И видно стало, что не такой уж он молодой, а вполне самостоятельный мужчина, умеющий когда надо командовать людьми. – И не маши хрустами! Ку-пец!.. Спокойно. Повыступал – и хватит! Все!
Ровно говорил, начальственно, как гипнотизировал.
Только Венька видал таких гипнотизеров. Не раз и не два. Он достал «уговаривалку» – монтировку. Вымахнул из машины, рывком открыл заднюю дверцу.
– Вылезешь, козел?! – спросил, не разжимая губ.
Парень вылез. Губы у него прыгали.
Невеста сунулась было за ним, но Венька, не глядя, так шарахнул дверцей, что невеста отпрянула в угол и закрыла лицо руками.
– Ладно, – сказал парень. – Я выйду. Но ты!.. Бандит!.. Понимаешь? Ты же бандит! Бандюга!.. И куда ты денешься? Я же тебя найду. Под землей раскопаю! Понял ты?!
– Ищи! – сказал Венька.
Он сел за баранку, развернулся, заскрежетав по гравию обочины, – и попер. И попер, попер! – только сосны замелькали, а потом и вовсе слились в сплошную черную стену, летящую навстречу.
Позади тряслась, давилась рыданиями невеста.
Только когда уже показались фонари Академгородка, она перестала трястись. Поняла, видать, что Венька не собирается ни грабить ее, ни чего другого с ней делать.
– Зачем вы с ним так? – заговорила, шмыгая носом. – Ведь ночь. Это ведь километров десять. Как он теперь?
Венька молчал.
– Ну, я понимаю, допустим… Да нет, я ничего не понимаю. Вам-то какое дело? Кто вы мне, право? Брат, сват, судья?
Венька молчал.
– Может, я еще и не поехала бы. Думаете, это так просто, да?
Венька молчал.
Но молчал он только вслух. А про себя… Никогда еще, наверное, Венька так свирепо не ругался.
«Коз-зел!.. Козлина! – скрипел зубами он. – Куртку замшевую надрючил! Джинсы американские!.. Пару рублей сверху, а!.. Торговался еще, гад! ТАКУЮ увозить – и торговался! Гнида с бакенбардами!.. Сидел – мозги пудрил, вешал… лапшу на уши. И – пару сверху! Ромео выискался».
Ах, если бы Веньке она сказала – увози. Да разве бы стал он торговаться! Кожанку бы снял. Рубаху последнюю. Половину таксопарка откупил. На руках бы нес все эти тридцать километров!
…Он остановился возле того же темного крыльца. Лег грудью на баранку: все, мол, точка.
Невеста взялась за ручку дверцы.
– Послушайте… Денег-то у меня с собой нет.
– Иди ты! – буркнул Венька. – С деньгами своими…
Она вылезла из машины, отбежала в сторону, остановилась – боком, настороженно, как собачонка: ногой топни – отпрыгнет.
– Вы подождите тогда – я вынесу.
– Эх! – сказал Венька и рванул с места.
Веньку судили товарищеским судом. Тот парень выполнил свое обещание – разыскал его. Венька мог отпереться. Свидетелей, кроме невесты, не было, а невеста молчала бы, как мышка. Скандал ведь.
Но отпираться Венька не стал. Да, сказал, высадил в лесу и «уговаривалкой» грозил – точно.
Его спрашивали: какая тебя муха-то укусила? Пьяный, что ли, был?
Венька не стал трогать подробности. Вообще отказался от объяснений. Сказал только:
– И еще бы раз этого козла высадил.
Его на полгода сняли с машины.
Сейчас он за восемьдесят рублей в месяц крутит в гараже гайки и сосет лапу.
Встретились Толя и Гриша…
Писатель Толя и бригадир монтажников Гриша подружились. Мы столь фривольно называем их потому, что сами они друг к другу именно так впоследствии обращались.
Подружились они на отдыхе, в писательском Доме творчества. Для непосвященных это может странным показаться и даже неправдоподобным – для тех, кто думает, что писатели живут в замках из слоновой кости или отгорожены от народа непреодолимой стеной. По крайней мере, в своих собственных творческих домах.
Так вот – чтобы исключить недоразумения: когда не сезон, в этих самых домах отдыхают шахтеры, доярки, железнодорожники, строители. Попадаются иногда и писатели.
Толя и Гриша сошлись на той почве, на которой чаще всего сходятся русские люди. Писатель накануне встречался по случаю заезда с местными коллегами, маленько переборщил – и с утра чувствовал себя неважно: мотор плохо тянул, и голова побаливала.
Бригадир тоже был не в лучшей форме.
После завтрака вышли они вместе прогуляться по городку, похрустеть осенними листиками. Пошли рядом. Познакомились.
– Ну что, Григорий, – не знаю отчества, – сказал в одном месте писатель. – Может, по пятьдесят грамм? – и кивнул головой в сторону открытой рюмочной.
– Я не против! – легко согласился бригадир. – Меня на это дело уговаривать не надо.
Вошли.
– Только уж что по пятьдесят, – сказал Гриша. – Давай по сто пятьдесят. В честь знакомства.
– Нет, старик, – отказался писатель. – Душа-то, она широкая – примет. Да вот организм узкий – сопротивляется.
– А я возьму. Меня пятьдесят даже не щекотят.
Взяли они – каждый свою дозу, выпили, закурили: бригадир – «Беломор», писатель – сигаретку «Элита». Закурили – разговорились. Оказалось, между прочим, что они одногодки – оба с тридцать девятого. Хотя внешне – никто бы не подумал. Бригадир Гриша здоровый был, краснощекий, глаза голубые, чистые, с веселой сумасшедшинкой. Писатель Толя – небольшой, сухощавый, с залысинами, под глазами мешочки.
Толя докурил сигарету, шевельнул левым плечом, поморщился:
– Пожалуй, старик, я еще пятьдесят приму.
– На вторую ножку! – оживился Гриша. – Ну, тогда и я повторю.
С тех пор у них и повелось.
Писатель Толя приехал сюда поработать. Работал он над новой книжкой коротких новелл, в два-три дня «доколачивал», как сам выражался, сюжетик и тогда позволял себе расслабиться – посидеть вечерком в баре.
Бригадир Гриша должен был лечить радикулит. Но он еще дома, перед отъездом, почувствовал себя хорошо и, в силу беспечности характера, решил на лечение плюнуть. О чем и объявил весело уже на следующей встрече:
– А я, Толик, курсовку свою выбросил. Псу под хвост. Помнишь, как у Василия Шукшина: «Свернул трубочкой – и сунул». – Гриша знал литературу. А Шукшина особенно уважал.
– Не зря ли, Гриша? Смотри: погусарствуешь здесь – а он тебя дома опять догонит.
– Ну и хрен с ним. Догонит – тогда и полечусь… Ты посмотри, что вокруг делается! – А вокруг правда бушевала осень – такая, что под сердцем щемило. – И чтобы я – каждый день на процедуры? Да гори они!
Словом, собирались они вместе довольно часто. Беседовали о разном. Схватывались, например, спорить о хоккее. Это уж как водится.
– Ну, вот Харламов, – горячился Гриша. – Что он в последнее время показывает?.. Серпантин этот свой? Схватит шайбу, поволокет – все за ним: вот, думают, будет банка. А он накрутится досыта – и бздынь! – потерял. Хоть бы своему кому отдал, а то – чужому.
– Ну как же, – спорил Толя. – Он свою задачу выполняет: изматывает противника, отвлекает на себя.
– Своих он изматывает! Побегай-ка от ворот до ворот впустую. Не-ет… Я бы на месте тренера ему сказал: или ты играй, понял, или… У меня в бригаде был один такой… мудрило, рационализатор. Наделает шороху, нафинтит: счас, дескать, мы – левой ногой до правого уха. Ну, я подождал-подождал и взял его за жабры. Дома, говорю, рационализируй… в часы досуга, понял? А здесь давай план. И качество. Забивай, короче, шайбы! А то я тебе забью. Я те так забью! – Гриша сжимал полупудовый кулак.
Засиживались они таким образом часов до десяти-одиннадцати. Потом Толик подводил черту:
– Ну, старик… Я, пожалуй, и спать. А то ведь завтра снова на Голгофу.
– Давай, – не удерживал его больше Гриша. – А я пойду администраторшу поуговариваю. – Гриша бил клинья к администраторше – грудастой, большеглазой даме. Но пока безуспешно.
…В другой раз затрагивали производственный вопрос.
– Что, Толик? – спрашивал Гриша. – Трудно – инженером человеческих душ?
– Трудно, – честно сознавался Толя. – Не знаю, как другим, а мне трудно.
– Вот я и говорю!.. У меня же техникум как-никак. Неполный, правда, диплом я не защитил, так получилось. Ну, покрутился какое-то время в итеэр, плюнул и ушел бригадирить. И ты знаешь – лучше. Во-первых, тебя не едренят так в хвост и в гриву – раз. Во-вторых, ты все своими руками пощупать можешь – каждый болтик. А я очень люблю, чтоб своими руками. Ну, а в-третьих, заработок выше…
– Какой, кстати, заработок, Гриша?
– Так-э… В добрые месяцы – до четырехсот рублей… А у вас как? Если не секрет.
– У нас?.. Ну, если напишешь да напечатают – тогда гонорар. А вообще-то, многие служат – получают оклад: надежнее… Я вот, например, служу.
– Где?
– В журнале. Завотделом.
– Это что? Вроде начальника участка, по-нашему? И сколько?
– Сто семьдесят.
– Негусто… Ну а гонорары?
– С этим, старик, сложнее. Тут мы кустари-одиночки. С одной только разницей. Вот представь себе: сделал кустарь табуретку, вынес ее на рынок – получил пятерку. Простая операция: товар – деньги. А теперь представь: ты литератор. Сделал свою «табуретку», принес на рынок – в издательство то есть. Там ее покрутили-повертели – две ножки отломали. Как идеологически шаткие. Или художественно недоброкачественные. Две оставшиеся взяли, через полгода заключили с тобой договор – выплатили двадцать пять процентов. Спустя какое-то время – еще тридцать пять. Остальные – после выхода книжки. А это – года через полтора. А ты в долгах уже весь, как сукин сын… Хотя многие очень неплохо живут. Очень даже… Тут ведь индивидуально.
– Дела… – чесал в затылке Гриша. – А я вот помню, года четыре назад у вас же, в «Литературке» вашей, заметка была. Писал какой-то дух, что надо бы за книжки гонорар сразу не выплачивать. Пусть ее сначала читатели оценят, выскажут свое мнение: если толковая – получи сто процентов, а неважная – держи половину. Я тогда подумал: прав мужик. А это что же получается?.. Погоди-погоди… Ну а если сам он, допустим, строитель? Сдал дом, так? Жильцы помыкались квартал-другой: между панелями дует, полы рассыхаются, батареи текут. Хоп ему: пятьдесят процентов в зубы – и умойся!.. Как же вы, в своей же газете, пропустили такое?
– Демократия, Гриша, – посмеивался Толя. – Глас народа…
Разговаривали на интимные темы, о женщинах – мужики ведь.
– Как дела-то? – показывал глазами в сторону администраторской Толя. – Есть сдвиги?
– Сегодня поставил вопрос ребром, – сообщал Гриша. – Когда? «Почему, – говорит, – я должна уступать вашей настойчивости?» А чувства? – спрашиваю. – Гриша бил кулаком в широкую грудь. – Чувства надо уважать – нет? «У всех, – говорит, – чувства». У кого это еще, интересно? «Да есть тут… некоторое количество». Давай, говорю, раз так, посчитаем, сколько… на сегодняшний день. Кто и кто конкретно? Покажи…
– Да-а, – поднимал бровь Толя. – Вообще-то, подружку не мешало бы завести. Не такой уж грех, а?.. «Ночью хочется звон свой…» М-да… Но ведь для этого, черт-те… подход надо знать. Слова какие-то произносить. Вот чего сроду не умел.
– Ты?! – изумлялся Гриша. – Да за тобой же… любая! Свистни только. – Гриша искренне убежден был, что у артистов и писателей эта проблема не стоит: баб у них – как грязи.
– То-то, что не любая, старик, – виновато улыбался Толя. – Далеко не любая. Я в данной области, как говорится, тюфяк. Абсолютнейший. Бывает, уже и наедине остаешься. И по глазам видишь: ждет она, что ты ее сейчас… за разные интересные места. Так нет, руки, понимаешь, костенеют. Ну, словно тебе предстоит из человека в козла обратиться. Был-был человеком, и вдруг – м-ме-е-е!
– Темнишь, – качал головой Гриша. – Придуриваешься.
– Как хочешь, старик… Не ты один, кстати. Другие тоже не верят. Наоборот даже – сердцеедом считают. Реабилитируете потом, дьяволы… посмертно.
Так вот и прожили они месяц душа в душу. Расстались друзьями. Писатель на прощание подарил Грише свою книжку. Надпись сделал: «С нежностью»…
…Гриша прочитал книгу в поезде. Проглотил часа за три, не спускаясь с полки. Полежал маленько и вдруг – как уколотый – сел. Треснулся макушкой в потолок вагона. И схватился за голову: «Мать-перемать!..»
Но не от боли схватился. «Как же так, а?.. Ведь был человек рядом. Месяц целый!.. Поддавали, братались! О чем говорили-то? О че-ем?! Его же расспросить надо было, выпотрошить: как, куда, зачем? Он же знает! Вот она – книга-то, вот! Ведь тыкаешься, как цуценя мордой! Только пузыри надуваем – мы да мы! А он знает. Чувствуется же!.. Что?! Фиг теперь – раньше надо было. Вот дуб, а! Вот… клык моржовый!..»
Не знаем уж, телепатия тут или что другое, но о том же примерно (он улетал на день позже) думал в самолете писатель.
«Бездарно, бездарно! – качал головой он. – И ведь талдычат отовсюду: новый человек, в корне изменившийся. На экскурсии возят. За круглые столы сажают – толку-то от них, искренности-то. А тут – вот он: голенький, душа нараспашку – кореш! И что же? О чем я с ним? “Пас на пятачок… бабы… сто пятьдесят… сколько в месяц кидают? ” Но это же у всех – от и до! Это же одинаковое. А его собственное? Такое, о чем, может, только себе? Господи, да что это за стиль у нас, что за чириканье повсеместное?! Почему? Скользим… как на воздушной подушке… Ай, как бездарно!..»
Бескорыстный Гена
Познакомились мы при следующих обстоятельствах.
У меня потекла раковина в совмещенном санузле. Закапало откуда-то из-под нее. Снизу. Причем довольно энергично.
Я сходил в домоуправление и записал там в большой амбарной книге: дескать, так и так – течет. Примите срочные меры.
А под раковину примостил пока двадцатилитровую эмалированную кастрюлю, купленную в хозтоварах для засолки огурцов.
Я знал по опыту, что слесарь все равно не придет, но совесть моя, по крайней мере, была теперь чиста.
Слесарь, однако, пришел. На следующее же утро. Это был, я думаю, исторический факт в деятельности нашего домоуправления, который следовало отметить большим торжественным собранием и банкетом.
Звали слесаря Гена. Он был невысоким крепким парнем, с широким лицом и открытым взглядом.
Пока Гена стучал в санузле ключами, я варил на кухне кофе и мучился сомнениями. Слесарю полагалось заплатить три рубля – это я знал. Нет, я не суммировал в голове трешки, которые он может насшибать за день, и не скрежетал зубами при мысли, что заработок его получится выше профессорского. Просто мне никому еще не приходилось давать «в лапу», и я заранее умирал от стыда.
Наконец я решил попытаться оттянуть этот момент, самортизировать его, что ли, и когда Гена вышел из ванной, протирая ветошью руки, я фальшивым панибратским тоном сказал:
– Ну что, старик, может, по чашечке кофе?
Гена охотно принял приглашение.
Не сняв телогрейки, он сел к журнальному столику, заглянул в чашку и спросил:
– Растворимый?
– Нет. Покупаю в зернах и перемалываю.
– О! – сказал Гена. – Как в лучших домах Лондо́на! А растворимый – барахло. Им только пашок грудничкам присыпать.
Гена оказался интересным собеседником. Он, как выяснилось, служил много лет в торговом флоте, избороздил чуть ли не все моря и океаны, побывал и в Гонконге, и в Сингапуре. Особенно красочно Гена рассказывал про то, как гулял, возвращаясь из загранки с большими деньгами. Прямо с причала он ехал, бывало, в лучший ресторан Владивостока – один на шести «Волгах». В первом такси сидел сам Гена, во втором лежал его чемодан, в третьем – фуражка, в четвертом – пальто, в пятом – перчатки. Шестая машина была пустой – на случай, если Гена встретит по дороге хорошего кореша или знакомую девицу.
Потом Гена поинтересовался моими занятиями.
– А ты что, дед, – спросил он, – во вторую смену вкалываешь? (Он называл меня почему-то не «старик», а «дед». Наверное, это считалось более современным.)
Пришлось сказать, что я писатель и работаю в основном дома.
Гена это сообщение воспринял спокойно. Даже не поинтересовался, сколько я зарабатываю. Мои знакомые инженеры спрашивают про гонорар, как правило, на второй минуте разговора.
– Ну вот за эту, допустим, книжку, – говорят они, – сколько тебе, если не секрет, заплатили?
А услышав сумму, наморщивают лбы и так, с наморщенными лбами, сидят уже до конца, подсчитывая, очевидно, сколько же это я зарабатываю в год, в месяц, в неделю и в день.
Гена же только сказал: «Тоже хлеб. Дашь потом что-нибудь почитать», – и этим покорил меня окончательно.
Расставались мы приятелями.
– Дед, – сказал Гена. – Ты мне не займешь трешку до вечера? Крановщика надо подмазать – он нам трубы обещал из траншеи выдернуть.
– О чем разговор! – заторопился я, доставая из кармана заранее приготовленную трешку. – О чем разговор.
«Ну вот и славно, – подумал я. – Вот само собой и разрешилось».
…Вечером совершенно неожиданно Гена принес деньги.
Я попытался было отказаться от них, но Гена запротестовал:
– Да ты что! Скотина я разве – с корешей брать.
– Кто это был? – спросила жена.
– Представь себе… – Я растерянно вертел в руках трешку. – Утрешний слесарь… Занял у меня денег, я уж думал – с концом, а вот, пожалуйста. Даже обиделся: с друзей, говорит, не беру… Мы тут, видишь ли, выпили кофе, поговорили по душам…
– О, да ты демократ, – сказала жена.
– Напрасно смеешься! – обиделся я. – Человека не оскорбили чаевыми, не отодвинули от себя сразу – и он сумел это оценить. Вот тебе, кстати, наглядное доказательство.
На следующее утро, в половине седьмого, кто-то позвонил у наших дверей.
Жена, накинув халатик, пошла открывать.
– Там к тебе, очевидно, – сказала она, вернувшись.
Из-за плеча жены возникла честная физиономия слесаря Гены.
– Не разбудил я тебя, дед? – спросил он.
– В самый раз, – малодушно соврал я, кутаясь в одеяло, как индеец. – Только что собирались вставать.
– Кофейку заварим? – улыбнулся Гена. – Вчера с крановщиком поддали – голова трещит, ужас!
Жена принесла нам кофе и обратно ушла на кухню.
Она молчала, но было заметно, что ее не очень радует столь ранний визит.
От Гены это недовольство не укрылось. Он проводил жену насмешливым взглядом и заговорщически подмигнул мне:
– Видал, как хвостом крутит?.. Ты подвинти ей гайки, дед.
– Да нет, она, в общем, ничего, – заступился я за жену, – она добрая.
– Все равно подвинти, – сказал Гена. – Для профилактики… У меня корень один есть – большой специалист по профилактике. Утром проснется – как врежет своей Мане промеж глаз. Она еще сонная, понял? А он ка-а-ак врежет!.. Та очухается: «За что, Толя?» Молчи, говорит, зараза! Знал бы за что – убил бы!..
Ушел Гена без пятнадцати восемь. Я предлагал выпить по шестой чашке, но он отказался.
– Побегу, – сказал. – А то домоуправ опять хай поднимет.
На второй день Гена заявился ко мне часов в одиннадцать. Жена, слава богу, была уже на работе.
– Дед, – сказал Гена, – я упаду здесь у тебя?
– В каком смысле? – напугался я.
– Ну, брякнусь, – пояснил Гена. – Часа на полтора. В дежурке нельзя – техник застукает. А у меня – веришь? – голова как пивной котел. И ноги дрожат… Ты мне брось какой-нибудь половичок.
Я поставил ему раскладушку. Хотел кинуть сверху матрац, но Гена отказался. Прямо в сапогах он повалился на раскладушку, сказал: «Заделаешь потом кофейку, ладно?» – и через секунду уже храпел, как целый матросский кубрик.
Я попытался под этот аккомпанемент осторожно стучать на машинке, но скоро вынужден был отказаться. При каждом ударе Гена дико взмыкивал, скрипел зубом и отталкивал кого-то короткопалыми руками. Наверное, Гене снились обступившие его скелеты.
Я пожалел Гену, закрыл машинку и ушел на кухню.
На третий день Гена заскочил ко мне после полудня. Жена на сей раз оказалась дома.
Гена был энергичен, возбужден, глаза его азартно блестели.
– Дед, воды нет! – в рифму сообщил он. – Покрути-ка краны.
Я покрутил – воды, действительно, не было.
– Давай пятерку – сейчас будет! – сказал Гена. – Колодец, понял, засорился. И крышу заело. А мы тут самосвал поймали – зацепим ее проволокой, дернем – и порядок!..
– Да, – задержался он на пороге, – пятерку без отдачи – не обижайся. На общую пользу, дед. Со всего подъезда по двадцатнику собирать – это сколько время понадобится! А самосвал ждать не будет.
Через двадцать минут вода правда побежала. А еще через полчаса вернулся Гена. В руке он сжимал полбутылки «Солнцедара».
– Вмажешь, дед? – спросил он. – Твоя доля осталась… А мне пусть старуха кофейку сварит. Для бодрости.
Пришлось выпить «Солнцедар», чтобы не обижать Гену. Сначала-то я рассчитывал только пригубить, а остальное Гене же и выпоить. Но он даже заикнуться мне об этом не позволил.
– Дед, не придуривайся, – оскорбленно сказал он. – Тебе тут самому мало, а мы уж и так по полторы бутылки засадили…
– Слушай, – задумчиво сказала жена, когда Гена ушел. – Я понимаю, это не очень красиво выглядит, но попробуй занять ему денег. Нет, я не про трешки говорю. Займи сразу побольше – есть такой способ отвязаться.
Так я и поступил.
На другой день, когда Гена заскочил ко мне перехватить рубль, я, отворачивая глаза, протянул ему четвертную – под предлогом, что мелких нет.
Гена исчез на целую неделю, и мы было уже вздохнули с облегчением.
Но в следующее воскресенье я случайно встретил его на улице. На Гене был роскошный японский плащ, пестрый шарфик и кожаная короткополая шляпа.
– Дед! – радостно кинулся он ко мне. – Ты где пропадаешь? Я два раза уже к тебе заходил – и все мимо. – Он достал из кармана пачку денег и отсчитал двадцать пять рублей. – Держи, пока есть. А то я после премии отгул взял на четыре дня: начну гудеть – тогда пиши пропало.
Я принес деньги домой и молча выложил на стол.
Жена вопросительно вскинула на меня глаза. Я кивнул.
– Это конец! – бледнея, сказала она…
В понедельник жену подозрительно срочно отправили в длительную командировку. Она прибежала домой – собраться, и глаза ее сияли свежо и молодо. Она даже напевала что-то негромко, укладывая чемодан.
Никогда мы еще так легко не расставались.
Я проводил ее в аэропорт и возвращался домой затемно.
На углу моего дома буфетчица выталкивала из «гадюшника» запозднившуюся компанию. Над дверью «гадюшника» горела лампочка, и в тусклом свете ее я узнал в одном из гуляк Гену. Гена прижимал к груди три бутылки уже знакомого мне «Солнцедара».
На всякий случай я укрылся за телеграфным столбом.
– Ладно, парни, пусть она застрелится! – бодро говорил собутыльникам Гена. – Есть куда пойти… Тут у меня рядом один корень живет – вот такой мужик. Свой в доску. Баба у него, правда, отрава, но он ее сегодня в отпуск проводил…
Я поднял воротник, покрепче надвинул шляпу и пошел ночевать на вокзал.
Игра в откровенность
Оранжево-фиолетовым сентябрьским вечером во двор школы № 148 стекались поодиночке озабоченные родители.
Родительниц не было. Учительница четвертого «Б» класса Алевтина Прокопьевна скликала на этот раз исключительно отцов – и, стало быть, вопрос предстоял нешуточный.
В двух случаях поднимают по тревоге одних мужчин: когда дело пахнет порохом и когда надо срочно решить, по сколько сбрасываться к Восьмому марта.
До Восьмого марта было еще далеко. Значит, запахло порохом.
Покинув различные народнохозяйственные объекты, шагали в школу усталые папаши, не поднимая глаз на пышной осени таинственный багрянец.
Шли в числе прочих и незнакомые пока еще друг с другом родители: Сидоров, Владыкин и Копницкий.
Молодой и бесшабашный папаша Сидоров был раздосадован. Сегодня ихней бригаде подвернулся хороший калым на тарной базе – и это собрание было нужно ему, как собаке пятая нога. Хорошо еще, что ребята вошли в положение, обещали его из доли не исключать. Однако после работы предполагалось, по традиции, обмыть калым – и вот это мероприятие теперь безнадежно ускользало от папаши Сидорова. Правда, ему как уходящему открыли одну из заранее приготовленных бутылок, он принял сто пятьдесят и зажевал чаем. Но одно дело – выпить на бегу, незаработанное, и совсем другое – со всеми вместе, не торопясь, когда чувствуешь, что хорошо повкалывал и семье принесешь, а сейчас в своем праве.
Впрочем, досада папаши Сидорова, ввиду легкости его характера, была неглубокой, мимолетной.
«Воспитатели!.. – с веселой злостью думал он. – Учат их, учат в институтах… с короедами, понял, не могут справиться!.. Ко мне вон, если че, папу-маму не вызывают. Бугор как возьмет за шкирку – не обрадуешься… Даром что институтов не кончал…»
Интеллигентный папаша Копницкий, привыкший мыслить не просто словами, как все люди, а законченными литературными категориями, содержащими обязательный заряд иронии, думал о другом: «Интересно, что еще изобрела наша неугомонная Алевтина Прокопьевна? Какую живинку намерена она привнести в процесс формирования подрастающей смены?.. Ах, избави бог нас и наших детей от учителей-отличников, учителей – передовиков народного просвещения, орденоносцев и чемпионов. Бедные, бедные ребятишки, чьи пятерки – лишь предмет удовлетворения честолюбия наставника и чьи двойки – только досадные препятствия на пути к чемпионскому званию».
Папа Владыкин ни о чем не думал. Угрюмо шагал он сквозь листопад, неся на крутых габардиновых плечах тяжелый груз забот ответственного работника. Лишь изредка, когда под его неразборчивой ногой особенно громко всхрустывали пожухлые листья, папа Владыкин вскидывал каменный подбородок, и в мозгу его загоралось единственное слово: «Выпорю!»
Алевтина Прокопьевна, высокая нервная блондинка, со впалыми щеками и вертикальными, навечно воодушевленными глазами, встречала родителей у дверей класса. Было в ее облике что-то старомодное, подвижническое. Так не в первый раз подумалось папе Копницкому, встречавшемуся с учительницей и раньше. Он поздоровался с Алевтиной Прокопьевной за руку и, как старый знакомый, произнес несколько обязательных фраз.
Папа Сидоров, сказав про себя: «Ну и шкыдла!» – боком прошмыгнул в класс и, по давней привычке, отправился прямиком на «камчатку».
Папаша Владыкин учительницу видел впервые, но, будучи человеком опытным в житейских делах, сразу же определил: «Без мужика колотится бабенка».
Алевтина Прокопьевна начала собрание с традиционного обзора успеваемости. Оказалось, в частности, что сын гуманитария Копницкого – Игорь, лучший в классе литератор, наследственно хромает по арифметике, а способный, но хулиганистый Петя Сидоров учится либо на пятерки, либо на единицы и середины не знает.
При этом папа Сидоров сморгнул зелеными глазами, а папа Копницкий слегка приподнял плечи: дескать, увы-увы – прискорбно, но факт!
Про ровно успевающего Борю Владыкина учительница ничего худого сказать не могла, но папе Владыкину крышка парты больно врезалась в живот, и он мрачно подумал: «Выпорю».
– А теперь, товарищи родители, – сказала Алевтина Прокопьевна, – я должна сообщить вам тревожную вещь: дети становятся нехорошими! – Тут она слегка заломила руки и так, с заломленными руками, пружинисто прошлась туда-сюда вдоль доски. – Да! Нехорошими!.. Они курят и ругаются скверными словами! Недавно Петя Сидоров… – Алевтина Прокопьевна сделала паузу и поискала глазами незнакомого родителя Сидорова. Но не нашла. – Петя Сидоров пришел в школу, пропахший табаком, как… я не знаю кто… А когда наши девочки сделали ему замечание, он их так назвал, так назвал!.. Я даже мысленно не могу повторить этих слов!
«Вот суконец! – изумился папаша Сидоров. – А я-то на бабу грешил. Думал, это она сигареты у меня ополовинивает, чтоб меньше курил…»
– Дурные примеры, как известно, заразительны, – продолжала учительница. – Петя Сидоров оказался не одинок. Я поставила себе целью узнать, кто еще из ребят курит или ругается, – и кое-что выяснила.
И Алевтина Прокопьевна, помолодев глазами – поскольку речь зашла о ее педагогической находчивости, – принялась рассказывать хмуро слушавшим ее родителям про свой эксперимент.
В воскресенье она повела ребят на экскурсию в березовую рощу. Там дети собирали гербарий, упражнялись в устных описаниях осеннего леса, играли. И когда переиграли во все известные игры, а домой идти еще не хотелось, караулившая этот момент Алевтина Прокопьевна, как бы между прочим, предложила им совершенно новую игру – в откровенность.
«Неужели раскололись?» – замер с приоткрытым ртом папа Сидоров.
«Ай да Алевтина! – язвительно усмехнулся папа Копницкий. – Ай да новаторша! О таком бы опыте – да в “Учительскую газету”… Интересно, сама она им тоже все откровенно говорила? Например, что затеяла эту игру с целью выявления злокачественного элемента?..»
– В общем, курят и ругаются еще, как они сами сознались, Боря Владыкин и – что я никак не ожидала – Игорь Копницкий…
«Тьфу, салаги!» – расстроился папа Сидоров.
«Выпорю!» – окончательно решил задыхающийся в тисках парты папа Владыкин.
Один Копницкий принял сообщение спокойно. «Ну что же, – раздумчиво поднял он глаза к потолку, – Игорехе сейчас одиннадцать. Сам я попробовал это зелье в семь лет. Или в шесть?.. И выражения, разумеется, знал. Правда, не произносил. Да они все уже их знают. Разница в том, что один произносит, а другие нет».
– Я только прошу вас, товарищи, – говорила между тем Алевтина Прокопьевна, – не принимать пока никаких решительных мер. Постарайтесь даже не показывать детям, что вы про все это знаете. Будем действовать исподволь. Мы тут, со своей стороны, кое-что уже организовали. – Она интригующе подняла брови. – Зеленый патруль! Так мы его условно назвали. В общем, это специально выделенные дежурные, которые на переменах прислушиваются к разговору тех, кто… ну-у… ненадежен. И затем докладывают мне лично.
У папы Сидорова отпала челюсть.
«Во дает баба! – ахнул он. – Шпионов приставила! Надо же!»
Папа Владыкин почувствовал себя ограбленным. У него было такое ощущение, будто кто-то вдруг вырвал из его занесенной руки карающий ремень.
Ироничный папа Копницкий впервые за все собрание растерялся. Он судорожно пытался решить задачку на морально-этическую тему со многими неизвестными. И никак не мог…
В тот же вечер молчаливый ужин в семье Владыкиных закончился столь же молчаливой поркой. Помня наказ Алевтины Прокопьевны, папа Владыкин действий своих не объяснял.
Не подвел учительницу и родитель Сидоров. Он только сказал жене:
– Зашей этой цаце карманы.
Что послушная его Маруся тут же и выполнила.
У Копницких дело обошлось вовсе без эксцессов. Озадаченный папа весь вечер обсуждал с мамой абстрактную проблему этичности отдельных методов школьного воспитания. Обсуждали они ее громко: в демократичной семье Копницких принято было ничего не скрывать от ребенка. Конкретных имен, правда, родители не называли, заменяя их такими оборотами, как «допустим, некая учительница некоего четвертого класса…»
На другой день в школе № 148 произошло ЧП. Во время большой перемены был жестоко поколочен и вывалян в грязи «зеленый патруль» в составе отличниц учебы – Пупыкиной и Бякиной.
Алевтина Прокопьевна протрубила новый сбор родителей.
Агенты-элементы
Зашел ко мне в одно из воскресений сосед, Сысоев Иван Матвеевич. Задал странный вопрос:
– Яковлич, когда писателя работают?
Я, признаться, вздрогнул. И смешался. Поскольку сам последние месяца два ни черта не работал, а только маялся из-за того, что не работаю, этот вопрос прозвучал для меня не вопросом, а укоризной: дескать, вы, сукины дети, работаете когда-нибудь вообще-то?..
– То есть? – спросил я.
– Ну вот – когда: ночью сочиняют или с утра садятся?
– А-а! – У меня отлегло от души. – Это кто как. Которые ночью, а которые с утра. Тут, Иван Матвеевич, все индивидуально. Я, например, по утрам… стараюсь. А в чем дело-то?
– Опростоволосился я, похоже, Яковлич, – вздохнул Иван Матвеевич. – Так опростоволосился…
И Сысоев рассказал мне свою историю.
Иван Матвеевич пристрастился последнее время ходить в баню. И не только из-за пара. Веничком постегаться он, вообще-то, любил, но с возрастом у него голова перестала сильный пар выдерживать. Тело еще просит, а голова не держит. Так что корни этой страсти глубже лежали.
Сысоевы с год назад в город переехали – из районного центра. Как Иван Матвеевич на пенсию вышел, так они свой домишко обменяли на однокомнатную квартиру – поближе к детям. И здесь, в большом городе, Иван Матвеевич затосковал. Старухе-то проще – ей на день внучат подбрасывают. А Иван Матвеевич затосковал. Собственно, не затосковал, не то слово – растерялся как-то. Выйдет на улицу, глянет кругом – все люди одинаковые. Вроде и разные – одеты, обуты, причесаны по-разному – но одинаковые. То есть они так одеты и обуты, что не отличишь: кто из них богаче, кто беднее, кто начальник, кто рядовой. Идет, допустим, навстречу человек – Иван Матвеевич силится угадать, кто он такой, и не может. То ли кандидат наук, то ли слесарь выходной, то ли, не приведи бог, жиган какой-нибудь.
У себя в райцентре Иван Матвеевич почти всех не только на лицо помнил, но даже знал, кто чем дышит. И хотя там люди тоже одевались не так, чтобы один, допустим, в поддевке, а другой во фраке, у Ивана Матвеевича никогда подобного чувства не возникало. А здесь он растерялся. Не знал даже, как ему к людям обращаться. Окликнешь: «Эй, паренек!» – а он, может, Герой Труда или депутат Верховного Совета. Сунешься: «Дорогой товарищ!» – а он вдруг интурист. Из капиталистической державы.
Вот Иван Матвеевич и повадился – в баню. Сначала-то он раз в неделю ходил, по старой привычке, а когда обнаружил, что в бане ему легче, понятнее, – зачастил.
А в бане действительно все проще оказалось. Заходят, к примеру, двое парней. Оба в дубленых полушубках, при портфельчиках, волосы из-под шапок длинненькие. Кто такие – бес их душу разберет. Начинают, однако, раздеваться. Иван Матвеевич наблюдает. Сняли полушубки – под ними одинаковые пиджаки, с блесткой. Пока, значит, туман. Скинули пиджаки, остались в шерстяных рубашках, без галстуков. Это Ивану Матвеевичу тоже пока ничего не говорит: в городе галстуки не шибко любят, даже люди солидные – руководящие или ученые. Растелешились парни окончательно – и сразу полная ясность: у одного на каждой коленке по знаку качества вытатуировано, а у другого поперек ляжек надпись: «Они устали».
И все. Можно в отношении этих парней самоопределиться. Уже знаешь, как с ними разговаривать.
– Сынок, а сынок, – начинает Иван Матвеевич, – что-то низковато значки нарисовал! Надо бы чуток повыше. У тебя там есть где.
Рядом сидящий мужчина, тоже пожилой, вроде Ивана Матвеевича, подхватывает:
– Дак, может, у него там пока только количество наросло. А с качеством еще слабовато.
Парень видит, что с ним по-доброму, не обижается, скалит зубы. Слегка даже застенчиво скалится: что, мол, поделаешь – дурак.
Попробовал бы Иван Матвеевич вот так вот снисходительно пошутить с ним одетым – когда он в дубленке своей, в заграничном пиджаке с блестками, в модных ботинках на высоких каблуках. Иван Матвеевич, был случай, раз вякнул. В магазине, в очереди за пивом. Ох, как его отбрили тогда. «Иди, – сказали, – пахан, воруй!..»
А здесь ничего. Здесь все голые, все мужики, хотя и далекие друг от друга по возрасту.
Дружок «качественного» тоже ухмыляется и прикрывает надпись веником. Самому, наверное, смешно: какого там, к лешему, «они устали» – такими ногами мировые рекорды бить можно!
Ивану Матвеевичу делается хорошо, душевно.
– Идите, ребята, – разрешающе подмигивает он парням. – Похлещитесь. Там мужики добренько наподдали – аж волосы трещат.
Или другой случай. Заходит мужчина. В годах, солидный, с начальственной замкнутостью на лице. Между прочим, тоже в дубленке. Начинает неторопливо раздеваться, ни на кого не глядит и локтями старается не касаться. Вернее, глядеть-то глядит, да не видит. Так посмотрит, будто нет тебя, будто вместо тебя стекло прозрачное.
Иван Матвеевич ждет: «Давай-давай, гражданин хороший… Счас увидим, что ты за птица».
Разделся мужчина – и вот он уже для Ивана Матвеевича весь как на ладони. Под правым соском шрам резаный. Только не скальпель здесь прошелся, а осколок – Иван Матвеевич умеет отличить. И ноги мелко посечены в нескольких местах.
– Где же это тебя, полчок, так поклевало? – спрашивает Иван Матвеевич.
Мужчина догадывается, о чем речь, косит глазом вниз, на собственную грудь. Ему уж давно шрам без зеркала не видно: грудь большая, рыхлая, курчавым седым волосом поросла.
– В Белоруссии, – говорит он. – Под Витебском… Мина.
– Вижу, что не курица, – кивает Иван Матвеевич. – Пехота?
– Она. Царица полей. – Мужчина внимательно смотрит на Ивана Матвеевича. – Тоже, гляжу, отметился?
– А как же. Первый раз под Москвой, последний – под Будапештом. Песню слыхал, поди: «А на груди его светилась медаль за город Будапешт»… Вот там мне и засветило.
– Да-а, – качает головой мужчина. – Там засвечивали…
Ему уже пора идти, он все приготовил – мыло, мочалку, веник, – но не уходит. Поставил таз на колени, сидит, мелко головой кивает каким-то своим мыслям и опять в сторону смотрит. Только не прежним твердым взглядом, а добрым, оттаявшим.
– Ты в каком звании закончил? – спрашивает он Ивана Матвеевича.
– Старший сержант.
– А я рядовой. Не дотянул до генерала, – усмехается мужчина. – Всего полгода повоевал… Зато потом полтора года на костылях прыгал. Да-а… Ну, как там сегодня? Есть парок-то?
– Иди погрейся, – говорит Иван Матвеевич. – Я маленько продышусь да, может, еще разок слажу. Подряд-то тяжело голове. Не держит.
Мужчина уходит, а Иван Матвеевич смотрит ему вслед и думает про себя: «Вот жизнь… К одетому-то небось на кривой козе не подъедешь. А разделся – и пожалуйста: свой мужик. Солдат. Окопник. Крученый, моченый, с редькой тертый…»
Короче, прижился Иван Матвеевич в бане, полюбил ее. Он вообще пришел к выводу, что городской человек только здесь и настоящий, в той цене, которую ему природа и жизнь определили. А на улице он тряпками завесится, форсу на себя напустит, идет – не дышит. Хотя, может быть, у него пузо сбоку и вместо души пятак.
Не исключено, что Иван Матвеевич несколько идеализировал баню. Но что поделаешь, если он находил здесь определенные, бесспорные преимущества.
Так, например, в бане не воровали. Хотя закрывающихся кабинок не было, а были, по-современному, открытые соты-ячейки. Выбирай любую, складывай одежонку. По первости Иван Матвеевич еще опасался. Надевал что попроще: старые галифе, сапожишки стоптанные, пиджачок лоснящийся. Лишний рубль, на пиво припасенный, под стельку незаметно прятал. А потом видит – народ смело держится: одеты все нормально, часы на глазах друг у друга снимают и спокойно кладут в карманы (а брюки-то в раздевалке остаются висеть, с собой в мойку их никто не берет), за веники с банщицей рассчитываются – кошельки открыто достают. Иван Матвеевич стал тогда тоже надевать в баню лучший свой, единственный костюм. И часы дома больше не оставлял. Ему приятно было – когда кто-нибудь вдруг спрашивал: «Мужики, а сколько время? Кто скажет?» – раньше других вынуть часы и, далеко, видно отставив их от глаз, сообщить: столько-то, мол.
Он даже на примере бани самодеятельную теорию развил – относительно положительных изменений в нашей жизни. У него дома имелась пластинка, еще довоенная, с рассказом Михал Михалыча Зощенко «Баня». Так в той, ранешней бане, описанной в рассказе, можно было не только со штанами распрощаться – там шайку могли из-под носа свободно утянуть. И в сравнении с зощенковской теперешняя баня казалась Ивану Матвеевичу прямо островком наглядности – наглядности того, как выросло благосостояние людей и окрепла их сознательность.
Его, правда, другой, тоже самодеятельный, теоретик пытался как-то охладить. Ленивый такой детина с вершковой челюстью, похожий на одного киноартиста, который все бандитов играет. Это потому здесь все такие честные, объяснил он, что теперь центр воровства переместился из бань. Именно по причине возросшего благосостояния. Воры, дескать, тоже стали побогаче, не мелочатся. Ну что он тут возьмет? Костюм? А на кой он ему сдался? Сюда же люди хоть и не в тряпье одеваются, но и не как в театр, допустим. У него этот костюм даже на портянки не купят – теперь портянок не носят.
Что еще? Часы? Сколько они стоят? Двадцать восемь рублей? Ну, вот – двадцать восемь… новые. А за старые ему от силы пятерку дадут. Да еще не дадут, побоятся связываться.
– Так что, папаша, – подвел итог детина, – философия твоя на песке… А ты вот попробуй приди сюда в американских джинсах. Которые двести рублей на толкучке стоят. Попробуй заявись – и пойдешь домой с голой женей. Засверкаешь.
Иван Матвеевич удивился: это что же за штаны такие, что двести рублей стоят?
– Да вот студент как раз снимает, – показал детина. – Вон, гляди, с нашлепкой на заднице.
И тут оказалось, что на песке-то его собственная философия.
Студент не снимал штаны – надевал. Значит, они провисели здесь часа полтора – и никто их пальцем не тронул. Вдобавок студент достал из кармана своих двухсотрублевых штанов стовосьмидесятирублевые электронные часы на золотом браслете.
Детина, наблюдавший эту сцену, только крякнул. А Иван Матвеевич не стал его добивать, проявил великодушие победителя.
…Довольно долго длилась эта идиллия. И, возможно, не прервалась бы вовсе, если бы не толкнулась в голову Ивана Матвеевича одна неприятная мысль.
Сидел он как-то в раздевалке, отдыхал после парной, промокался полотенцем, поглядывал вокруг. А посмотреть было на что. Рядом компания молодых парней расположилась, чем-то очень похожих друг на друга: здоровые все, белокожие, в меру откормленные, спины, плечи, шеи – как из мрамора высеченные. Иван Матвеевич у внука в учебнике по истории картинку видел, называлась она «Борьба богов и титанов». Так вот, очень эта компания напоминала тех мужиков, с картинки. Только что не боролись – анекдоты рассказывали. И ржали на всю баню.
Смотрел на них Иван Матвеевич, смотрел и чего-то подумал: «А ведь сегодня вроде четверг…» И машинально уточнил вслух:
– Ребятки, у нас сегодня что? Четверг?
– Четверг, дядя, – ответили ему.
Да, был четверг. Будний день. Первая половина. Ивана Матвеевича вдруг охватило беспокойство. Пока еще смутное, неотчетливое. Он обшарил глазами раздевалку. Заметил в дальнем углу дряхлого старичка, изувеченного грыжей. Еще двое в соседнем ряду беседовали, да через проход какой-то дедок тесемки у подштанников развязывал. Ну, эти, ясное дело, пенсионеры – у них свободное время ненормированное… Иван Матвеевич в мойку прошел – там насчитал пять человек преклонного возраста. Остальной же народ был строевой, крепкий, мускулистый, сытый, не заезженный пока работой и годами не сгорбленный.
Иван Матвеевич вспомнил, что так же было в прошлый раз, и в позапрошлый, и во все прочие дни. В бане хозяйничали главным образом молодые люди. Хозяйничали умело. Знали, как поднять пар, чего примешивать в воду для духа, на полок лезли в круглых войлочных шапках, в рукавицах. Парились не по-мужицки – когда один раз, но до кровяных полос на теле, пока веник в голик не превратится, – а со вкусом, с передышкой, медленно доводя организм до сладкой истомы.
Иван Матвеевич значения этому не придавал. Просто не задумывался как-то. Пока не кольнула его вот эта самая мысль: «А день-то ведь будний…»
С тех пор и заползла ему в душу отрава. Он приходил в баню, убеждался, что контингент опять тот же, и удрученно думал: «Черт возьми!.. Это что ж делается, а? Рабочих рук не хватает, по городу кругом объявления висят: там требуются, там требуются…» Про сельскую местность ему даже вспоминать больно было. У них в райцентре, в ремонтных мастерских, где сам Иван Матвеевич протрубил пятнадцать лет, работали в основном пэтэушники – пацаны-допризывники с куриными шеями. А здесь… Полбатальона ядреных, в самом соку мужиков веничками машут. Белым днем!.. А если в масштабе города взять? Перемножить на все бани? Армия!
Иван Матвеевич недоумевал. Что за люди? Кто они?.. Посменно работают? Ночью у станка отстоит, а днем в парную?.. Попадались и такие. Иван Матвеевич узнавал их по усталым лицам, по кругам под глазами. Догадывался: отломали мужики ночную, теперь расслабляются. Но сколько попадалось-то? Два-три человека, не больше… Спортсмены?.. Забегали спортсмены – лишний вес согнать. Хотя Иван Матвеевич не понимал, почему они свои излишки днем сгоняют. Днем-то небось и спортсмены где-то работают. Или учатся. Ну, ладно – пусть днем. Так ведь и спортсменов по пальцам сосчитать можно было. И даже не пришлось бы для этого разуваться.
А остальные? Гладкие, свежие, уверенные в себе… Еще бы ладно, мойся они нормально, сколько человеку положено: отшлифовал веником задницу, голову намылил, под душем ополоснулся – и хорош. Так нет, часами сидят. Бутерброды из портфелей достают, рыбу вяленую, пиво. В карты играют, сволочи! В преферанс. Сгоняют кон, в парной похлещутся и снова – четыре сбоку, ваших нет.
Иван Матвеевич прямо озлобляться начал. Ловил себя на том, что сидит и, сцепив зубы, думает: «Вот бы где облаву-то устроить. Оцепить милицией, повыудить этих сазанов… Где же вы, спросить, милые, ряшки-то поотожрали?..»
В конце концов он не выдержал – заговорил с одним таким. Заговорил, конечно, нехорошо – что греха таить… А человек этот, которого Иван Матвеевич себе наметил, выделялся среди других: молодой, из себя красавец, плечи широченные, в поясе тонкий, живот ровными брусочками выложен, ноги длинные, мощные, посильнее, однако, чем у того парня татуированного. Но не спортсмен. Лицо больно вдумчивое, а волосы, наоборот, легкомысленные – до плеч. И зачесаны размашисто, как у артиста на открытке.
Вот Иван Матвеевич с ним рядом и подсел.
– Интересная жизнь получается… – с ехидцей начал он.
– Вы ко мне? – повернулся длинноволосый.
Ивана Матвеевича передернуло. Смотри ты: «Ко мне!» В кабинете он, понимаешь, сидит. Трудящихся принимает…
– Интересная жизнь, говорю! – возвысил он голос до звона. – Четыре часа в баньке прохлаждаемся, три часа потом в пивной сидим, час туда-обратно на дорогу – рабочий день долой. Ловко! – Он сам изумился полученному результату. – Ловко выходит!..
– Не знаю, – пожал плечами длинноволосый. – Я пива не пью, мне нельзя.
– Ну, конечно, тебе нельзя, – издевательски посочувствовал Иван Матвеевич. – Ты же больной. Сразу видно – чахотошный.
– Вы!.. – сказал человек возмущенно. Он смотрел на Ивана Матвеевича растерянными глазами. Ничего не понимал.
Но сидевший напротив мужчина, с мятым лицом и прозрачными нагловатыми глазами, кажется, догадался, что к чему, раскусил Ивана Матвеевича.
– Что, папаша, – заговорил он, – тунеядцев ловим? Собственная инициатива или по линии профсоюза?
– Тебе-то что? – окрысился Иван Матвеевич.
– А то, – сказал мужчина. – Товарищ, которого вы в данный момент атакуете, не тунеядец. Далеко не тунеядец, смею вас заверить. Он, дорогой папаша, солист балета. И, между прочим, заслуженный артист республики. А также, между прочим, депутат районного Совета.
Ивана Матвеевича прошиб второй слой пота: под горячим холодный выступил. Едрит твою в колено! – так вбухаться. Боялся одетого депутата зацепить, а напоролся на голого!..
Длинноволосый встал и быстро прошел в моечное отделение.
Иван Матвеевич смотрел на мятого мужчину – дурак дураком.
Тот смеялся глазами: наслаждался, змей, произведенным эффектом.
Иван Матвеевич все же обрел себя. Решил, что сразу-то сдаваться несолидно.
– Так, – сказал. – Депутат?
– Депутат, – подтвердил мужчина.
– А эти? – Иван Матвеевич кивнул в сторону. – Тоже все депутаты? У них здесь что, выездная сессия?
Мужчина захохотал.
– Остроумно, остроумно! – похвалил он Ивана Матвеевича. – Нет, конечно, не все депутаты. И тем не менее я вас разочарую. Вон, видите того, усатого? Писатель. Предпочитает работать по ночам. Такая у него привычка. Манера такая. Ну а днем… почему бы здесь не отдохнуть? Как говорится, думали-гадали, куда пойти – в театр или в баню, – выбрали что подешевле. (У писателя была настолько пропитая рожа, что Иван Матвеевич крепко усомнился в характере его ночной работы. Но смолчал.) Подальше, – продолжал мужчина, – четверо молодых людей – музыкальный квартет «Трубадуры». Очень известный. Вроде «Песняров». Не слыхали? Ну как же! Они часто по телевизору выступают… По второй программе… Этот, что с веничком в парную направился, – к сожалению, мы видим сейчас не самую талантливую часть его тела, – знаменитый спортсмен. Шахматист. Гроссмейстер…
Иван Матвеевич хотел спросить: «А ты кто такой, что про всех знаешь?» – но мужчина опередил его:
– Вижу, вас заинтересовала моя осведомленность. Вы хотите узнать, кто я. Ну что же… – Он наклонился к Ивану Матвеевичу и серьезно сказал: – Сам я – шпион… Агент иностранной разведки. Прячусь здесь от органов. Очень удобное место: все голые – трудно узнать. Да-с… все наги и обтекаемы, яко осетры…
– Тьфу! – вскочил Иван Матвеевич. – Тьфу, паразиты! Все вы тут… агенты-элементы! Гадье, в душу вас! Придурки!..
Он ушел домой до крайности возмущенный, обиженный, и дал себе слово: в баню больше ни ногой. Чтобы не видеть мордоворотов этих, сволочей, захребетников…
Но дома Иван Матвеевич мало-помалу успокоился, отмяк – и засомневался: а может, этот, с поношенной физиономией, только про себя заливал? А про других все правда? Ведь если он про всех сочинил, то надо тогда взрывать эту баню динамитом. К чертовой матери.
Вот с такими сомнениями Иван Матвеевич и заявился ко мне. Пришел узнать: когда работают писатели? И может ли такое быть, чтобы длинноволосика в депутаты избрали? И вообще – сориентироваться пришел.
Я успокоил Ивана Матвеевича как сумел. Сказал, что в миллионном городе все может быть. Много есть профессий, не привычных для простого понимания. Существует также значительная прослойка людей свободного труда. Опять же, одними отпускниками можно враз все бани заполнить. Я даже вспомнил знакомого длинноволосого депутата. Правда, он был не артистом, а токарем с инструментального завода.
Потом мы еще хорошо пофилософствовали, опираясь на теорию относительности и закон перехода количества в качество. Дескать, там, где народу вообще больше, всяких людей больше – как приличных, так и дерьма разного, прохвостов. Надо про это спокойно знать и не отчаиваться. Главное, все равно хорошие преобладают – и среди одетых, и среди голых.
Так мы поговорили с Иваном Матвеевичем, но, когда он ушел, я подумал, что облаву-то все-таки не мешало бы устроить. Черт его знает, действительно, многовато развелось каких-то подозрительно сытых, уверенных и нахальных типов. И должности какие-то странные повозникали, когда можно среди бела дня в бане потеть, а зарплата между тем будет капать.
Впрочем, возможно, я потому так подумал, что у меня вот уже два месяца не клеилась работа и мне на самого себя хотелось устроить облаву…
Унылая пора
Как Худяков ни старался подгадать к самому началу собрания – даже выкурил за углом школы подряд две сигареты, – он все-таки пришел раньше назначенного срока.
В школьном коридоре он увидел исключительно одних только женщин. Они стояли вдоль стен, возле подоконников, друг с дружкой не разговаривали, а лица у всех были почему-то некрасивыми, замкнутыми – так Худякову показалось.
Дамы его, конечно, сразу заметили – как единственного мужчину. Десятка два напряженных взглядов скрестилось на Худякове – он даже остановился растерянно и прижмурил глаза, почувствовав себя так, будто пришел сюда отдуваться за всех неявившихся папаш, за все преступное отцовское разгильдяйство.
Возможно, Худяков вошел бы в школу по-другому, как говорится, с поднятой головой, если бы сын его Витька числился круглым отличником или, по крайней мере, твердым хорошистом. Но Худяков был заранее сориентирован, что идет на собрание краснеть.
Жена Зинаида прямо так и заявила:
– Сходи – покрасней. А моих сил нет больше. Мне там на других родителей глаза поднимать стыдно.
Слава богу, Худяков ненадолго приковал к себе всеобщее внимание. В другом конце коридора показалась классный руководитель Вероника Георгиевна; мамаши враз колыхнулись от стен, окружили ее, засеменили рядом, жадно заглядывая в глаза…
Худяков занял место на последней парте, схоронившись за широкую спину и пышно взбитую прическу чьей-то крупной мамаши. Он не знал, какие бывают родительские собрания, и опасался, что вот сейчас учительница выкликнет его фамилию, возможно, даже поставит у доски и начнет конфузить за неспособного сына в присутствии этих строгих женщин.
Ничего подобного, однако, не случилось. Вероника Георгиевна достала из портфеля стопку тетрадей и заговорила о результатах последнего сочинения.
Сперва она назвала отметки, начиная с худших и двигаясь к лучшим. Имя Вити Худякова мелькнуло сразу после немногочисленных двоечников. На этот раз он получил тройку. Нетвердую, правда. С грехом пополам натянутую.
Но в общем Вероника Георгиевна сказала, что классом она довольна. Большинство ребят справились с темой, а некоторые прямо-таки порадовали ее своими успехами.
– Зачитаю несколько образцовых сочинений, – сказала Вероника Георгиевна. – Возьмем, например, Люсю Сверкунову… Ну, что тут можно сказать? Умница девочка. Старательная. Вот послушайте, как она пишет…
Худяков поерзал на парте – добросовестно приготовился слушать.
Задание у них, оказывается, было – написать про осенний лес, и называлось сочинение поэтому «Унылая пора, очей очарованье…»
Люся Сверкунова, правда, очень красиво обо всем написала: «Лес осенью стоит печальный, словно бы умирающий… Деревья роняют свой пышный наряд… Серебряная паутина блестит на солнце, едва пробивающемся сквозь мглистые облака…» – и так далее.
«Есть же дети у людей, а!» – позавидовал Худяков и стал оглядывать сидящих в классе женщин, пытаясь угадать – которая же из них счастливая мама Сверкунова.
«Да вот же она!» – сообразил наконец Худяков.
Мама Люси Сверкуновой – та самая дама, за спину которой он прятался, – сидела перед ним с полыхающими от гордости ушами и бисеринками пота на круглой шее.
Вероника Георгиевна огласила между тем следующее сочинение.
И это показалось Худякову ничуть не хуже первого. Было в нем сказано и про ковер листьев, и про паутину, и про мглистые небеса. Не так ловко сказано, как у Люси Сверкуновой, но тоже хорошо.
Видать, учительнице самой очень нравились эти сочинения. Она читала с выражением, вскидывала тонкие брови, округло поводила полной рукой и с особым нажимом произносила слова «золотой», «печальный», «серебряный», «пышный», «багряный».
После пятого, может быть уже шестого, сочинения Вероника Георгиевна остановилась, негромко сказала: «Ну, вот так», – положила ладони на тетради и с улыбкой опустила глаза, как будто в ожидании аплодисментов.
Родители сидели примолкшие, не шевелились.
Тогда Худяков, смущенно кашлянув, поднялся.
– Так, может, это… – сказал он, – в порядке, может, сравнения… Для товарищей вот… которые отстающие…
– А вы, наверное, папаша Худякова? – живо спросила его учительница.
Худяков кивнул.
– Очень хорошо, – сказала Вероника Георгиевна. – Тогда я Витино сочинение и прочту.
«Великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин, – писал Худяков-младший, – больше всех времен года любил осень. Он говорил про нее: “Унылая пора, очей очарованье, приятна мне твоя прощальная краса…”».
Худяков позабыл сесть и слушал стоя, переминаясь с ноги на ногу.
«Я тоже больше всего люблю осень…» – шпарил дальше Витька.
«Ай, стервец нахальный!» – хмыкнул Худяков.
Но то, что Витька сочинил дальше, ему неожиданно понравилось.
«Осенью лес совсем не мертвый, а только притаившийся, – писал Витька. – Подо мхом, например, сидят притаившиеся грибы: рыжики и грузди. Опавшие листья тоже как притаившиеся бабочки: лежат себе неподвижно, а ногой заденешь или ветерок подует – тут же вспорхнут и перелетят немножко. А если лечь на живот и разгрести желтые листья, то можно увидеть, как под ними в других, почерневших, листиках закапываются на зиму жучки и букашки». А вот зачем пауки именно осенью плетут так много паутины, ему, Витьке, непонятно – ведь мух и комаров уже нет, ловить некого.
Худяков, пока учительница читала, несколько раз кивнул головой, соглашаясь про себя: «Хорошо… Верно… Ты смотри-ка – точно…» И когда она закончила чтение, он опять не сел, а забывчиво продолжал стоять, глядя мимо Вероники Георгиевны.
Некоторые родительницы уже досадливо заоглядывались в его сторону: дескать, ну что тут неясного? А Вероника Георгиевна вдруг густо покраснела и, за что-то обижаясь на Худякова, заговорила:
– Я понимаю, конечно, что вы хотите сказать. Да, Виктор по-своему изобразил лес. За это я и сочла возможным поставить ему тройку. Но, во-первых, он допустил две грубые ошибки. А во-вторых, что самое главное, – сочинение-то у нас было на использование эпитетов. Эпитетов, понимаете? – Вероника Георгиевна подошла к доске и, сердито стуча мелом, даже выписала столбиком эти эпитеты: «Золотой, серебряный, мглистый, багряный, пышный…» – Видите?.. А Виктор ухитрился ни одним из них не воспользоваться!
– Извините, – пробормотал Худяков, и спина его мгновенно взмокла. – Раз на эпитеты – тогда конечно… Само собой… Извините. – И сел как оплеванный.
Какая-то женщина, явно жалея Худякова, вздохнула:
– Ох, да ведь они, негодники, на уроке-то ворон считают, вместо того чтобы учительницу слушать…
После собрания родительницы снова окружили Веронику Георгиевну.
Худяков не стал задерживаться.
Похорошевшие мамаши отличников провожали его теперь сочувственными, даже приветливыми взглядами…
На улице моросило.
Худяков поднял воротник плаща и закурил.
Домой ему до смерти не хотелось.
Дома предстояло снимать стружку с оболтуса Витьки.
Худяков понимал, что как родитель он обязан держать сторону красивой и умной Вероники Георгиевны. Что если он не будет держать ее сторону, то нарушится какой-то извечный порядок вещей, случится, возможно, беда и катастрофа.
Но тихий Витькин лес стоял у него перед глазами, а золотые и серебряные сочинения начисто стерлись, вместо них вспоминались только вскинутые брови Вероники Георгиевны. И была во всем этом какая-то смутная неясность.
Дома жена Зинаида спросила:
– Ну что?
– А-а! – махнул рукой Худяков. – Тройка. С натяжкой… У них там, видишь ли, сочинение было на использование эпитетов. Ну а он не использовал.
– Не выучил опять, что ли? – дернула шеей Зинаида.
– Да чего там учить. Они все на доске написаны были. Гляди только.
– Иди сюда, мучитель! – крикнула Зинаида.
Витька вышел из соседней комнаты: тощий и носатенький, одно плечо выше, спортивные штаны на коленях – пузырями.
– Долго ты из меня душу мотать будешь? – с подступающими рыданиями спросила Зинаида. – Ты посмотри на мать! У людей дети как дети…
Худякову стало жалко Витьку до щекотки в носу. Но надо было сказать отцовское слово, поддержать жену Зинаиду – одна ведь колотится с парнем. «Надо поддержать», – тоскливо подумал он и, кашлянув, как тогда в школе, сказал:
– Зато, мать, он у нас Пушкин, Александр Сергеевич… Я, говорит, да Пушкин. Мы, говорит, с ним двое осень очень любим… А Пушкин-то небось ворон на уроке не считал! – прикрикнул он, невольно распаляясь. – Ну, чего молчишь?! Считал Пушкин ворон?!
– Не считал, – уныло протянул Витька, глядя в сторону.
– Во!.. А тебе же, дубине, на доске все написали! На, Витенька, перенеси в свою тетрадку!.. Ты, может, видишь плохо? Слепой, может? Отвечай!
– Не слепой, – опустил голову Витька.
– Ну что с ним делать, отец? Что?! – заламывала худые руки жена Зинаида…
Ночью Худяков не спал.
На душе у него было муторно.
Условный французский сапог
Приехал к нам в гости наш деревенский родственник – зять Володя. То есть не совсем деревенский: он в небольшом горняцком поселочке живет, работает то ли маркшейдером, то ли еще кем-то. Но местность у них там деревенская.
Мы по этому случаю собрали вечеринку, решили ввести Володю в круг своих друзей, с интересными людьми познакомить. Немного, конечно, волновались: как-то он впишется в нашу компанию? Хотя бы внешне. Не будет ли чувствовать себя белой вороной?
Володя, однако, переоделся к ужину и появился среди гостей, как денди лондонский. Куртка на нем оказалась замшевая, белая водолазочка из чистой шерсти, брюки польские «Эллана», лакированные туфли. Вдобавок Володя оглядел наш, прямо скажем, не королевский стол: водочку в графине, настоянную на лимонных корочках, вино «Анапу», пошехонский сыр, – прищелкнул пальцами, как бы говоря: «Минутку, братцы», открыл свой чемодан и достал штоф «Петровской», бутылку настоящего шотландского виски «Клаб 99» да баночку сосьвинской селедки.
Так что смутились в результате наши гости. Смутились и, чтобы скрыть как-то свою растерянность, шутливо стали восклицать: эге, дескать, неплохо, как видно, зарабатывают шахтеры!
– Да нет, – сказал Володя. – Похвастаться особенно-то нечем. Жить, разумеется, можно, но бывали времена, когда и побольше зарабатывали.
– Ну, значит, снабжение в глубинке усиленное? – спросили его.
– Снабжение теперь везде неплохое, – пожал плечами Володя. – Как-никак легкая промышленность за последние годы здорово вперед шагнула. Больше товаров стало поступать в торгово-проводящую сеть. Сфера обслуживания расширилась со стольки-то до стольки-то процентов… Я вот, например, в городе давно не был, а вчера прошел по улицам, посмотрел на людей – прямо душа радуется. Про женщин даже говорить нечего – сплошь во французских сапожках щеголяют, любая разодета что твоя продавщица. Но и мужчины тоже не отстают. Я, знаете, специально посчитал: каждый третий – в ондатровой шапке, каждый пятый – в дубленке. Где и когда это видано было?..
Тут гости окончательно сомлели от робости. Но один наш приятель, раньше других оправившийся, осмелился все-таки прервать Володю.
– Простите меня, Володя, за резкость, – сказал он, – но только вы напрасно затеяли этот экономический ликбез. Мы здесь тоже немножко с глазами. И газеты иногда читаем. Так что увеличение числа дубленок от нас, поверьте, не ускользнуло. Равно как и французских сапожек. Я вам больше скажу. Зайдите в любой дом, исключая, конечно, этот и ему подобные, – особенно в праздник. Посмотрите, что у людей на столе. И балычок там увидите, и шашлычок из отборного мяса, и крабов, и прочие деликатесы. Но вот откуда все это? Ведь в торгово-проводящей сети, как вы изволили выразиться, ничего подобного днем с огнем не сыщешь. Ну ладно, когда во всем городе пять дубленок насчитывалось, можно было предположить, что эти люди за границей побывали или в Москве, в комиссионке по случаю приобрели. Но теперь-то, теперь! Согласитесь: пока что каждый пятый за границу не ездит… Воруют? Быть этого не может. Наоборот, преступность у нас, как известно, непрерывно сокращается и скоро совсем будет ликвидирована… Нет, это просто уму непостижимо! Мистика какая-то. Парадокс. И при чем здесь, извините, расширение сферы обслуживания?
– Да вы что, серьезно? – спросил тогда Володя и обвел всех присутствующих недоумевающим взглядом. – Ну, товарищи… Удивляюсь я на вас. Образованные люди, живете в большом городе, научный центр у вас под боком… А такой простой задачки решить не можете… Ну-ка, вооружитесь карандашами! Я вам ее объясню.
Мы вооружились карандашами. Володя тоже взял себе один.
– Так, – сказал он. – Вашей статистики я, конечно, не знаю, покажу на примере своей. Кстати, и цифры будут не такие астрономические – легче считать… Ну вот, смотрите сюда. Населения у нас в поселке две тысячи человек. Уберем отсюда детей – им пока французские сапожки ни к чему. Это примерно три пятых, или тысяча двести штук – у нас рождаемость значительно выше, чем в городе, эта самая установка на одного ребенка не привилась еще, слава богу. Остается, значит, восемьсот человек взрослого населения – так? Пойдем дальше. Три-четыре года назад на весь поселок был один магазинчик. Работала в нем Фрося Строева. Значит, у Фроси своя семья была из пяти человек, два женатых брата в поселке жили, свекровь, у свекрови – дочь замужняя, у мужа дочери – два родных брата и один двоюродный. Учтем сюда Фросиных соседей Копытовых, Мякишевых, Забейворота, фельдшера Зою Петровну – она Фросиной свекрови радикулит лечит – плюс подружек двух-трех с ихней родней… Короче, запишите себе пока округленно цифру шестьдесят. То есть шестьдесят человек из всего поселка могли получить в то время условные французские сапоги – обозначим так разные неповседневные товары… А теперь у нас что? – Володя снова зачиркал карандашом. – Теперь у нас четыре магазина, причем один из них универсального типа, на три рабочих места. Ну, Киру Зверькову из железнодорожного пока отбросим – она недавно к нам приехала после торгового училища, у нее ни родственников, ни близких знакомых. Остается, значит, пять продавцов. Плюсуем сюда одного завбазой, двух экспедиторов и двух грузчиков. Итого – десять человек. Эти – все местные, с детства в поселке живут. Ну, теперь арифметика простая: множим шестьдесят на десять – получаем шестьсот человек, или семьдесят пять процентов охвата взрослого населения условными французскими сапогами, как договорились.
Володя бросил карандаш, поднял глаза к потолку, подумал секунду и сказал:
– Так оно примерно и получается. Поголовно никто, конечно, не пересчитывал, но, на взгляд, процентов семьдесят – семьдесят пять охвачено… А вы говорите, при чем тут расширение.
Наступило молчание.
Потом возражавший Володе гость осторожно спросил:
– Скажите, Володя… а это все, – он кивнул на украсившие стол подарки, – тоже результат охвата?
– Это – нет, – скромно сказал Володя. – Видите ли, мы там, группа, ну… управленческих товарищей, пока все у Киры Зверьковой покупаем. Просто так. Свободно, то есть. Но думаем, это не выход. Она, поговаривают, замуж собралась. И в очень, знаете, разветвленную семью… Так что сейчас руководство шахтоуправления и поссовет обратились с ходатайством в областные организации, чтобы нам в поселке разрешили еще две торговые точки открыть…
Ненормальный
Посетитель вышел от моего начальника и, что-то мурлыча себе под нос, стал надевать плащ. Видимо, визит его был приятный, потому что он великодушно сказал:
– А ведь я вас где-то встречал. Только вот где – не помню.
– Как же, – ответил я. – Встречали, встречали. Не то чтобы вы меня, а правильнее будет сказать – я вас. Даже фамилию вашу помню. – Я назвал фамилию.
– Верно, – польщенно улыбнулся он. – Тот самый. Так где же это было? Напомните.
– А вы нам одно время читали ужасно глупые лекции, – сказал я.
– Не может быть, – смешался он.
– Да как же не может! – запротестовал я. – Там еще, помню, была такая нелепая фраза. – И я привел фразу.
– Странно, – пробормотал посетитель. – Мне раньше никто ничего подобного не говорил.
– А вот это действительно странно, – согласился я. – Ведь я не один вас слушал. Со мной рядом обычно сидел… – Я назвал фамилию. – Он теперь занимает… – Я назвал должность.
– Да-да, – сказал посетитель, невольно подтягиваясь. – Знаю Кирилла Трофимовича. Блестящая карьера…
– Вот-вот! – обрадовался я. – Он, между прочим, на ваших лекциях всегда спал. С открытыми глазами. Это у него такая студенческая привычка была.
– Однако… – взялся за подбородок посетитель. – Вчера к себе вызывал – хоть бы одно слово… об этом…
– А деликатный человек, – заметил я. – Да вы не переживайте – еще скажут.
– Не думаю, – сухо сказал посетитель и вышел.
После обеда мне позвонил Кирилл.
– Ты чего это наплел Фукушанскому? – недовольным голосом спросил он.
– Ничего такого я ему не наплел, – ответил я. – Сам привязался: где да где он меня встречал. Ну я и напомнил… Между прочим, и про твое отношение сообщил.
Кирилл аж застонал в трубку.
– Ты представляешь, что натворил?! Мы его сейчас назначаем председателем комиссии по борьбе… А после твоего безобразного поступка что прикажешь делать?
– Господи, Киря! – сказал я. – Как это что делать? Не назначать – и все! Зачем его в председатели, такого дурака?!
– Тебя не спросили! – рассердился Кирилл и положил трубку.
Спустя еще некоторое время позвонил Игнат Платонович.
– Как же это вы себя ведете, дорогой товарищ? – спросил он.
– А как я себя веду? – сказал я. – Как обычно.
– Значит, обычно так ведете? Ясно… Докатились!
И наконец раздался звонок от самого Льва Федоровича.
– Хто? – брезгливо спросил он. – Ага… это что же, тот самый?
И дальше разговаривать не стал. Велел пригласить моего начальника.
– Понимаю… Понимаю… Понимаю… Понимаю! – четыре раза повторил в трубку начальник, метнув в меня соответствующее количество нокаутирующих взглядов.
К вечеру в коридоре вывесили приказ: «…Старшего инспектора Маточкина уволить по сокращению штатов».
Возле приказа столпились сотрудники.
– За что это увольняют беднягу Маточкина? – спросил один.
– Да он выбухал этому дураку Фукушанскому, что тот дурак, – пояснил другой.
– Вот кретин! – сказал первый.
Рассказ о попытке написать объективный рассказ
Началось все с того, что меня покритиковали. Неодобрительно отозвались о моем творчестве. И не кто-нибудь – читатели. Правда, не целый читательский коллектив, районное, допустим, общество книголюбов, а только одна дама. Но тем не менее…
Дело было на литературном вечере. Уже по окончании его, как водится, мы с еще двумя коллегами автографы давали. Сидим за столом, носы уткнули и строчим. А читатели вокруг толпятся. Кому повезло – перед нами позицию захватил, кому не повезло – тот сзади, через плечи книжки протягивает. Мы сидим, работаем в поте лица. Иногда собственные наши книжки попадаются, а больше подкладывают разных нечленов Союза писателей – Тургенева, Толстого, Чехова. Протягивают также открытки, школьные тетрадки, календарные листочки. Головы поднять некогда.
И в такой напряженной обстановке вдруг слышу за спиной шепот. Какая-то женщина советует своей подружке: «Ты вот у этого, у этого автограф попроси!» – и называет мою фамилию. А подружка, ничуть не стесняясь, довольно громко ей отвечает: «Да ну его! Не люблю. Назидательный он очень. Все учит и учит: как улицу переходить, с какого конца рыбу чистить, что черным считать, а что белым… Как будто мы дальтоники. Или дети малые. Теперь так немодно писать. Надо б о́льшую свободу предоставлять читателю. Объективную картину мира создавать. Возьми, например, Габриэля Маркеса…»
Очень меня это нечаянно подслушанное мнение кольнуло. Уязвило прямо-таки. Настолько, что, придя домой, я взялся свои прежние вещи перечитывать. Гляжу – и точно: что ни рассказ, статья, повесть – то мораль, призыв, назидание, тыканье носом. Местами, слава богу, хоть закамуфлированное, а местами – словно в меня какой бес вселился – пру напролом, как бульдозер.
– Да что же это такое? – всполошился я. – Ведь действительно замшел! Задубел, корой оброс. И сам не заметил как.
И решил я попробовать написать что-нибудь в современном стиле, объективное. Рассказ или повесть. Возьму, думаю, двух героев. Расставлю их, как благородных дуэлянтов, друг против друга. У каждого своя правда, внешне привлекательная. За которую я лично – молчок. И про то, кто мне лично более симпатичен, – тоже ни гу-гу. Ни малейшего намека. Пусть читатель голову ломает. Пусть ум вострит.
А еще лучше – возьму не двух героев, а героя и героиню. И так подам, чтоб непонятно было: любят они друг друга или ненавидят. Или – и то и другое вместе. Условие относительно двух одинаково привлекательных правд, само собой, оставлю.
То же самое и с описаниями разными – с пейзажами, с интерьерами: полная нейтральность.
Ну, приступил к работе. С героя начал. С пробуждения его.
«Как обычно, Иконников проснулся за пять минут до звонка будильника. За окном было серое утро. Редкие капли дождя сбегали по стеклу, оставляя извилистые дорожки…»
Так, хорошо! Гладко!
Дальше я умыл Иконникова, побрил, причесал, галстук ему перед зеркалом повязал, напоил черным кофе и вывел на улицу.
«Дождик все еще продолжал накрапывать. Затем полил сильнее. Иконников, сокращая путь, свернул под арку новой девятиэтажки. Шаги его гулко отдались под ее пустынными сводами…»
Затем я провел героя вдоль городского сквера. Сквер не был огорожен, деревья стояли вплотную к тротуару, и герой, спасаясь от дождя, какое-то расстояние прошел под их сенью. Под одним, особенно развесистым, Иконников даже постоял несколько минут в надежде, что дождь поутихнет.
Дождь, однако, не редел, Иконников, подняв воротник плаща, пересек быстрым шагом мокрый проспект и нырнул в только что открывшийся магазин. Здесь он купил пачку сигарет «Космос», вышел в тесный тамбур и закурил, с удовольствием вдыхая табачный дым.
«…На застекленной двери магазина дождевые капли оставляли уже не извилистый след, а косой и стремительный…»
Ишь ведь как могу, а!
Я собрался было уже повести героя дальше, но тут во мне что-то забуксовало…
Ну, побрился он – не порезался. Отлично!.. Зубная паста в тюбике оказалась не засохшей. Горячая вода в нужный момент течь не перестала – ладно, случается. Лифт работал, как часики. Ох, что-то уже совсем благополучно! А как он у меня девятиэтажку миновал? «Шаги его гулко отозвались под ее пустынными сводами…»
Ну и что? Отозвались – и что дальше? Старушка на четвертом этаже, страдающая бессонницей, встрепенулась? Померещилось ей, будто покойный дед с ночного дежурства возвращается?.. Цветочный горшок от содрогания с балкона свалился?.. Или – как со мной однажды случилось – колено водосточной трубы оторвалось? Хорошо, я тогда не успел из-под арки вышагнуть. Оно в полутора метрах передо мной грохнулось. Весь дом переполошило. Люди на балконы повыскакивали, в чем были. Подумали, наверное, что два троллейбуса столкнулись…
А мимо сквера, мимо сквера как он шел! Да разве можно мимо нашего сквера вот так индифферентно пройти и ни о чем не вспомнить? Это ведь живая история! Грандиозная эпопея многолетней титанической борьбы!
У нас лет десять назад такая полоса прошла: начальники управления благоустройства часто менялись. Сначала, помнится, Мурин командовал, потом – Шурин, за ним – Гурин, а после – Вырин. Фамилии, как на подбор, созвучные, а индивидуальности резко противоположные, полярные.
Мурин не огороженный тогда сквер обнес чугунной решеткой. Хотел создать подобие Летнего сада. Он сам в Ленинграде вырос, его ностальгия по чугунным решеткам съедала.
Наследник его, Шурин, решетку снес как излишество. Чугун увезли на городскую свалку, а сквер огородили забором из фигурного железобетона. По индивидуальному проекту делали забор в городе Красноярске. Хотели, чтобы на века: опорные столбы на два метра в землю закапывали.
Товарищ Гурин раньше зоопарком руководил и был убежденным сторонником вольер. Забор поэтому сломали. Могучие фигурные секции долбили отбойными молотками, столбы опорные экскаватором выдергивали. А сквер обнесли легкой металлической сеткой. Но, во-первых, забыли сделать входы и выходы, а во-вторых, металл оказался неводостойким, сетка начала ржаветь – и сменивший Гурина товарищ Вырин сдал ее в металлолом.
Вечерняя газета все эти перемены отмечала обязательным репортажем. Назывались репортажи одинаково: «Чтобы город стал краше!» У меня до сих пор вырезки хранятся.
Должен был Иконников про это вспомнить. Непременно. Он ведь в те годы еще не старшим научным сотрудником был, а прорабом служил в управлении благоустройства. Лично железобетон долбил.
И вообще, подумал я, что-то он, герой мой, вроде как не торопится. То под деревцем постоит, то в тамбуре магазина сигаретку выкурит. Ах да! Вот же в чем дело: он специально время тянет! Ему сегодня опоздать надо. Из принципа.
Ровно на одну минуту – ни больше ни меньше. Чтобы эта мегера сухопарая, Стелла Борисовна, опять на часики миниатюрные посмотрела. Пусть полюбуется! А если она еще свою змеиную фразу произнесет: «Вы, Иконников, заблуждаетесь, полагая, что точность – вежливость только королей», – тут уж он заявление на стол и выложит. Он давно его в кармане носит. Сколько можно терпеть? Как будто талант минутами измеряется. Подумаешь, назначили завлабом… толкушку остроганную. Хронометром бы ей работать, а не завлабом. Маятником. Сидит за столом и сосредоточенно раскачивается, как тренер сборной по футболу Лобановский. Да хоть закачайся ты! Все равно: курица – не птица, баба – не кандидат.
Тут я отложил ручку. Поймал себя вдруг на зреющей неприязни к герою. Хотя такой конфликт – то ли ненависть, то ли неосознанная любовь между главными персонажами – в моем изначальном проекте был заложен. Но одно дело – проект, а другое – живой герой: умытый, побритый, кофе напившийся, начавший с утра самостоятельную жизнь. «Ай-ай-ай, друг Иконников! – покачал головой я. – Что-то, когда ты чугун на свалку увозил, заявлением не размахивал. И когда полумиллионный забор из железобетона на щебенку перерабатывал в сверхурочные часы, тоже в позу не становился… Тебе тогда, друг любезный, квартира нужна была, ты жилплощадь зарабатывал. А теперь квартира у тебя есть. И кандидатскую ты защитил – пусть и в сорок с хвостиком. И в соседний НИИ тебя давно переманивают…»
Почувствовал я, словом: не вытанцовывается у меня пока с героем. Потрескивает моя объективность – вот-вот на пристрастность сорвусь.
Ладно, думаю, не буду его до решительных действий доводить. Пусть покурит. А я тем временем начну с другого конца – с героини. Как в классических романах.
И начал с другого конца.
«Стелла Борисовна проснулась рано и сразу вспомнила, что утро ей сегодня предстоит напряженное. До работы надо успеть заскочить в магазин, купить свежего молочка для внучки и еще отвезти молочко аж на Синеозерский жилмассив, с двумя пересадками. Дочь заболела, значит, крутись, бабуля!»
Написал я первый абзац и споткнулся: как, она у тебя бабушка разве? А это самое… то ли ненависть, то ли чувство между героями? Не вяжется вроде. Но потом решил: а пусть бабушка! Молодая бабушка, лет тридцати восьми. Теперь таких много. Дедушки, разумеется, нет. Погиб дедушка в геологической экспедиции, на Подкаменной Тунгуске. Медведь его задрал. Давно уже. А раз так – герой тоже зрелый мужчина. Да он у меня уже и наметился зрелым. Так даже интереснее: двое взрослых, самостоятельных людей, не молокососы какие-нибудь, не Ромео и Джульетта.
Ну-с, дальше.
«Стелла Борисовна заказала такси. Диспетчер невыспавшимся голосом ответила: “В течение сорока минут”. Стелла Борисовна заметалась: из кухни – в ванную, из ванной – к включенному утюгу. Она кофточку гладила. Каждый день надевала свежую – не позволяла себе распускаться…»
Значит, мечется она у меня и переживает: вдруг опоздает водитель? У них ведь задержка до пятнадцати минут предусмотрена.
А таксист взял да и приехал раньше. Стелла Борисовна в окно машину увидела – стоит. А она еще не готова, еще – без юбки.
«Уедет! – испугалась Стелла Борисовна. – Постоит несколько минут и уедет. Подумает, что ложный вызов».
И чтобы подать сигнал водителю, она распахнула окно и кинула в машину картошечкой. Картошечка у нее лежала на подоконнике, вареная.
Водитель заполошно выскочил из машины, задрал голову.
Стелла Борисовна, свесившись из окна, замахала руками: здесь я, здесь!
Водитель кивнул. То есть он не кивнул, а плюнул в бешенстве и длинно выматерился сквозь зубы. Но Стелле Борисовне с шестого этажа показалось: кивнул.
Через пять минут Стелла Борисовна выпорхнула на улицу.
– А вот и я! – кокетливо улыбнулась из-под цветного зонтика. И – потухла.
Хмурый водитель протирал ветошью капот. Это надо же! – такая маленькая картошечка, а на весь капот расшлепнулась. Даже ветровому стеклу досталось.
– Извините, – пролепетала Стелла Борисовна.
– Да ладно уж, – буркнул водитель. – Спасибо, что не арбузом. А то в меня одна тетя как-то арбузом кинула, дак я полтора месяца в ремонте отстоял.
Они поехали.
Стелла Борисовна кусала губы, злилась на себя: «Дура! Не могла сообразить, что может наделать картошечка, брошенная с шестого этажа! А еще физик!»
Ей теперь неудобным казалось просить водителя остановиться возле магазина. Но пришлось попросить. Виноватым голосом она рассказала и про заболевшую дочку, и про внучку. А молока, если с утра не захватишь, потом – сами знаете…
– Сделаем, – сказал водитель, с любопытством глянув на Стеллу Борисовну в зеркальце: ишь ты, бабушка!
Водитель был человек в годах, Стелла Борисовна не показалась ему старой. Вполне еще молодая женщина, взволнованная и оттого красивая даже. И не дурында, видать, какая-нибудь: интеллигентное лицо, глаза умные. Хотя, конечно, картошкой зафинтилила, додумалась.
– Так я на минутку, – сказала Стелла Борисовна возле магазина. Молоком в магазине торговать еще не начали, но уже стояла вдоль прилавка длинная очередь старушек с бидончиками. А молоко привезли бутылочное. Выкатил его из недр магазина небритый, угрюмый грузчик. Он толкал впереди себя пирамиду ящиков и вместо привычных слов «Посторонитесь, граждане!» выкрикивал какие-то зловещие угрозы:
– Отойди!.. Бить буду!.. Рвать буду!..
Старушки кинулись врассыпную, вытолкнув на середину замешкавшуюся Стеллу Борисовну, – и злодей грузчик углом ящика с треском разодрал на ней импортный плащ. Даже и не подумал затормозить. Как обещал – так и сделал.
А потом Стелле Борисовне долго пришлось уговаривать продавщицу протянуть ей пару бутылочек через головы очередных, потому что старушки неторопливо, бережно переливали молоко в пузатые пластмассовые бидончики.
Вышла она к машине не через минуту, а через семь. Не вышла, собственно, – пулей вылетела.
Водитель, видя ее аварийное положение, порылся в «бардачке», нашел пару булавок.
– Может, зашпилитесь? – предложил.
– А! – дернула головой Стелла Борисовна. Она вдруг сделалась строгой, деловой. – Едем! Время не терпит.
Из плаща она ловко вывернулась уже в салоне, скомкав, упрятала его в сумочку.
Водитель покосился на стройную фигуру Стеллы Борисовны. Кашлянул:
– Нервная вы какая-то. Все торопитесь.
– Будешь тут торопиться, – невесело усмехнулась она.
– А вы, кстати, кем работаете? – спросил водитель. – Костюмчик на вас, гляжу… как на депутате горсовета.
– Нет. Я лабораторией заведую. В НИИ.
– О-о! Начальство! Так ведь начальство не опаздывает – задерживается.
– Мне нельзя, – сказала Стелла Борисовна. – У меня и так один завелся… борец за свободу творческой личности. И борется, и борется… Да если еще я начну.
– А насчет творчества как? Творит?
– Творит, – вздохнула она. – А потом за него перетворяешь.
– Ну и послали бы его к та… куда подальше.
Стелла Борисовна оживилась:
– Подальше бы хорошо! Только он сам уйдет. И поближе. Давно уже грозится. Заявление в кармане носит. – Она почувствовала вдруг расположение к этому покладистому дядьке. – Представляете: костюм другой надевает – заявление перекладывает. Как проездной билет – всегда при себе. – Она помолчала. – Но ведь он как уйдет, если ему хоть малую зацепку дать. Так дверью на прощанье шарахнет – косяки отвалятся.
– Бывают же такие! – возмутился таксист. – Еще и мужиком называется. Сидит в конторе – протирает штаны.
– Штаны? – переспросила Стелла Борисовна. И повернулась к водителю. – Этот не протрет. Он, знаете… он! – Она, схватившись за голову, по-девчоночьи рассмеялась. Даже слезы на глазах выступили. – Ой, не могу!.. Он подушечку на стул подкладывает. Вышитую. Цветочками! Честное слово! Ему мама вышила… Ну почему цветочками-то? Почему?..
Я вскочил из-за стола.
Все!.. Пропал мой объективный рассказ! Сгорел!.. Дернуло же ее за язык! Убила она мне героя этой подушечкой. Уничтожила. В гнома превратила.
Я и рассердился на нее: ну, нельзя же так! Нечестно!
И тут же рассмеялся вместе с нею. Почему-то я уже не мог ей не верить – этой заполошной, нелепой, симпатичной женщине. Уже чувствовал я к ней влечение – «род недуга».
Какой уж тут, к черту, объективизм!
Я покурил, успокоился и, холодно осознав свой провал, свою полную неспособность к современному письму, решил оставить самодеятельность. Обратился к фольклору.
Считалку вспомнил детскую: «На золотом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой?»
Дальше там события развивались следующим образом: кто-то на вопрос «Кто ты такой?» отвечал, допустим, – «Царь». И немедленно слетал с крыльца.
Затем поочередно слетали царевич, королевич, сапожник, король… Оставался один – портной, к примеру. Но оставался не для того, чтобы сидеть на золотом крыльце и пряники кушать. Он водящим становился. Работать должен был: искать попрятавшихся царевичей-королевичей, чтобы кого-то из них вместо себя на золотое крыльцо посадить – то есть работать заставить.
И вот, если в игре какая-то логика существовала и даже, я бы сказал, перекличка с реальной жизнью (хоть ты и царь, а вылезай-ка из кустов да принимайся за дело), то сама считалка еще в детстве меня очень смущала. Ну правда – как они там оказались-то, на одном золотом крыльце: и царь… и портной?
Может, эта считалка и была прообразом такой литературы, когда автор словно бы в кустах? Он, значит, в кустах, а эти сидят рядышком, чай, возможно, пьют, беседуют. Один скажет мысль – очень передовая! Другой ему возразит – тоже крыть нечем.
Автор же из кустов читателям машет: ну-ка, ближе, ребята, ближе! Ну-ка вот, послушайте. А, каково? Мозгуйте, ребята, мозгуйте.
А по-моему, ни черта они там не усидят – перегрызутся. Кто-то кого-то да начнет спихивать. А если замешкаются, я лично всегда готов на помощь прийти – тому, кто мне симпатичнее.
Так что извините, товарищи.
Немножко выдумки
Три прекрасных витязя
– Нервное переутомление, – определил врач и прописал мне ежевечерние полуторачасовые прогулки перед сном.
Я представил себе нашу Вторую Глиноземную в эту пору: темные подворотни, забор с проломами вокруг новостройки, фонари, расположенные друг от друга на расстоянии полета стрелы, – и мне стало тоскливо.
– Доктор, – робко сказал я. – А днем нельзя?
– Почему нельзя, – ответил доктор. – Можно и днем. Даже нужно. Пешком на работу, пешком с работы – если не очень далеко… Но перед сном – обязательно…
Вечером, провожая меня на первую прогулку, жена сказала:
– По тротуару не ходи. И от заборов держись подальше. Лучше иди серединой улицы.
– Учи ученого, – буркнул я.
– Закуривать ни с кем не останавливайся, – продолжала жена. – Знаешь эти их приемчики: сначала – дай закурить, а потом – раздевайся. – Она задумалась, припоминая что-то. – Я после войны сразу с одним парнем дружила…
– Ну? – сказал я.
– У него пистолет был – отец с фронта привез. Правда, не стрелял – что-то там заржавело, – но помогал здорово. Подойдет к нему ночью какой-нибудь тип прикурить, а он свою папироску в ствол вставит и протягивает. Представляешь?
– Угу, – хмыкнул я. – Вот и выходила бы за этого ковбоя.
– Тебе все шуточки! – обиделась жена.
– Какие, к черту, шуточки! – мрачно сказал я, запихивая в карман гаечный ключ. – Шуточки…
На улице было темно и пустынно. Хотя кое-какая жизнь и пульсировала, судя по доносившимся звукам. Звуки эти, однако, были неутешительные. Возле забора стройки кто-то со скрипом выворачивал доску. Неизвестно, для какой цели. Может, вооружался. Где-то впереди противными голосами пели неразборчивую песню с леденящим душу припевом: «Стра-а-ашно, аж жуть!»
Я шел серединой дороги, от фонаря до фонаря. Самые темные отрезки перебегал рысью, хватаясь за бухающее сердце.
…Бандит вышел из-за угла пивного ларька. Здоровенный детина с квадратными плечами.
– Эй, гражданин! – хриплым голосом сказал он. – Прикурить не найдется?
«Вот оно!» – ахнул я, и правая рука мгновенно онемела.
Теперь, если бы даже у меня был не гаечный ключ, а пистолет, как у того жениного ухажера, я бы не смог им воспользоваться.
Левой рукой я кое-как вытащил зажигалку и начал безуспешно щелкать ею – рука позорно дрожала, огонь не высекался.
– Что ты трясешься, будто кур воровал, – неодобрительно сказал детина. – Дай-ка сюда.
Он отнял у меня зажигалку и с первой попытки добыл огонь.
И тут я увидел на рукаве у него красную повязку.
– Господи! – воскликнул я. – Так вы дружинник?! Я-то думал…
– А ты думал – мазурик, – усмехнулся он. – Правильно думал.
У меня подсеклись ноги.
– Правильно опасался, земляк, – пыхнул он сигареткой. – Здесь этой шпаны, как мусора. Запросто могут и раздеть, и ухайдакать.
Тут я окончательно убедился, что он не бандит, и правая рука сама собой оживела.
– Пусть попробуют, – храбро выпрямился я. – Пусть только сунутся. А вот этого они не нюхали? – И я показал ему гаечный ключ.
– Выбрось! – строго сказал он. – Приравнивается к холодному оружию. Срок получишь.
– Извините, – хихикнул я. – Вы же дружинник. Не учел…
Дальше мы пошли вместе. Я больше не вздрагивал и не оглядывался. А чего мне было бояться рядом с дружинником?
– Ты, собственно, какого лешего по ночам блукаешь? – спросил он.
– Гуляю, – признался я. – По рекомендации врача. Полтора часика ежедневно. Перед сном.
– Врача! – остановился он. – Это какого же? Дмитрия Сергеевича?
– Точно. Откуда его знаете? Хотя, пардон, вы же дружинник. Все забываю…
– Вот что, – помявшись, сказал он. – Неудобно как-то. Вроде я тебя конвоирую. Еще подумает кто. – И он начал снимать повязку.
– Ни-ни-ни! – запротестовал я. – Выполняйте свое задание. Кому тут думать-то – нас всего двое.
– Тогда мы вот как сделаем. – Он все-таки снял повязку, которая в развернутом виде оказалась почти новой дамской косынкой, и разодрал ее на две части.
– Не заругает супруга? – спросил я, подставляя рукав.
– Не узнает, – подмигнул он. – Я незаметно ее слямзил, когда уходил на это… на дежурство.
Возле «забегаловки» к нам присоединился третий. Мы сначала приняли его за пьяного, но потом разобрались: гражданин этот просто оказался очень нервный. До предела издерганный. И страшно сердитый на медицину.
– Коновалы! – орал он, брызжа слюной. – Таблеток пожалели! Придумали лечение – гулять перед сном! По этому Бродвею, да? Где за каждым углом по мокрушнику!!
Он успокоился лишь после того, как мы оторвали ему полоску красной материи и повязали на рукав.
…В половине двенадцатого мы задержали первого бандита. Он бежал от гнавшихся за ним милиционеров и вымахнул прямо на нас. Правда, командир наш успел сигануть в сторону и спрятаться за газетный киоск, но оказалось – поздно. Ворюга уже разглядел повязки, понял, что его окружили, и сдался.
Ради чего?
В одно прекрасное воскресное утро я понял, что жизнь мне осточертела. Доконали меня подвернувшиеся под руки спички. На этикетке усатый красавец с томными глазами нежно прислонялся к худосочной перепуганной девице и было написано: «Тихий Дон».
– Господи боже мой! – простонал я, хватаясь за голову. – Тоска зеленая!
Я побежал на кухню и, жестоко опалив брови, прикурил от электроплитки. После этого несколько успокоился и меланхолически подумал: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» Я с холодным вниманием осмотрел свою комнату: вызывающий слабость под ложечкой циклопий глаз телевизора, портрет папы Хемингуэя на стене, керамическую абстрактную статуэтку индианки… И снова застонал.
Чего ради, собственно, начинался хотя бы сегодняшний чудный день? Ради уплаты по жировке, обязательной воскресной партии в шахматы с соседом-энтузиастом и стандартной вечеринки у Люси Паникоровской по случаю ее именин. Вечеринки – в квартире с телевизором, портретом Пастернака на стене, с абстрактной соломенной фигуркой танцующего шамана.
«Повешусь! – ясно, без содрогания подумал вдруг я. – Ну, не буквально повешусь, потому что вешаться как-то не интеллигентно, а что-нибудь в этом роде… Вот только навещу ближайших друзей… в последний раз».
И я запрыгал на одной ноге, надевая брюки.
За дверью, когда я ее открыл, стоял идиотски сияющий сосед с шахматной доской в руках.
– Бур-бур-бур, – сказал я, толкнул его плечом и скатился по лестнице.
Какие теперь шахматы! Жировки, вечеринки! Зола все это!
Ближе всех от меня жил Миша Побойник. К нему первому я и завернул.
Побойник стоял возле аквариума и чайным ситечком пытался выловить какую-то рыбешку, состоящую из одного живота.
– Заболела, – озабоченно сказал Миша. – Ничего не жрет, понял?.. Вот пакость – опять унырнула! Ну-ка, свети сюда. – Он протянул мне карманный фонарик.
– Погоди ты! – отмахнулся я. – Скажи мне лучше – зачем мы на свете живем?
Мишу очень заинтересовали мои слова. Он отложил ситечко, и глаза у него стали боязливо-веселые.
– Покупочка, да? – спросил он.
– Какая там покупочка. Я серьезно.
– Придуривайся, – сказал Миша. – Знаю, это розыгрыш такой. Я тебе скажу, а ты меня потом как-нибудь подденешь. Точно?
– Ах, Миша! – сказал я. – Друг золотой! До розыгрыша ли мне. Может, последний раз видимся.
– Ну, артист! – восхитился Миша. – Вот артист!.. Только меня не купишь… Ну-ка, держи! – И он силой вставил мне в руку фонарик. – Свети в угол.
Я машинально посветил, и Миша с третьей попытки выудил рыбешку.
Рыбка лежала на дне ситечка бледная и недвижимая.
– Гм, – сказал Миша и ковырнул ее пальцем. – Ты чего-нибудь в рыбе понимаешь?
– В жареной, – нашел в себе силы сострить я.
– Черт его знает, что такое. – Миша почесал затылок. – Не жрет. Третий день. – Он бултыхнул рыбу обратно в аквариум. – Пойдем-ка лучше выпьем.
– Не могу, – сказал я. – Тороплюсь очень.
– Куда же ты торопишься? – слегка обиделся Миша.
– В этот… в з-з-зоопарк! – бухнул я.
– Хо! – шлепнул ладонью по лбу Миша. – Там ведь рядом зоомагазин. Купишь мне дафний, а? – Он достал откуда-то из-под ремня сложенную в шестнадцать раз трешку.
– Это же много, – замялся я. – Дал бы лучше мелочи.
– А у меня всегда трешками, – сказал Миша. – Удобно, знаешь.
…Я вышел от Побойника, вертя в руках злополучную трешку, и не представлял – что же с ней теперь делать. «Ладно, – вздохнул я наконец. – Не обедняет. В крайнем случае подколю к завещанию…»
К Лялькиным мне заходить не пришлось. Я их встретил на улице. Лялькин, обливаясь потом, катил на салазках большой зеркальный шифоньер, а Лялькина шла сбоку и поддерживала шифоньер двумя пальцами.
– Привет, – прохрипел Лялькин, сунув мне взмокшую ладонь. – Чего ж ты не поздравляешь нас с покупкой?
– Здравствуй, зайчик! – сказала Лялькина и поцеловала меня в нос.
– Здравствуй, слоник! – традиционно ответил я и чмокнул ее в ухо.
– Куда зайчик прыгает? – осведомилась Лялькина.
– Отпрыгался зайчик, старуха, – грустно сказал я.
Лялькина всплеснула руками.
– Женишься наконец-то! – сказала она. – На Люське Паникоровской?! Ну, поздравляю! Единственная натуральная блондинка в городе.
«Вот так рождаются сплетни, – раздраженно подумал я. – Теперь пойдут разговоры: дескать, слышали? – такой-то удавился. Из-за Люськи Паникоровской. Отказала ему во взаимности. Тьфу!..»
…Жора Виноградов понял меня с полуслова. Он как раз сидел в кресле, читал Лукреция Кара и, выслушав мои туманные намеки, сказал:
– Абсолютно с тобой согласен, отец. Жизнь наша тошная и неинтересная.
– Так вот, Жора, решил с нею распрощаться, – признался я.
– Одобряю тебя, – сказал Жора. – Вешаться думаешь или топиться?
– Ну зачем же… Есть другой способ.
– Какой? – заинтересованно спросил Жора.
– Да просто. Ложишься в ванну, опускаешь туда кипятильник – и порядок.
– Ну, привет! – сказал Жора. – Физику надо изучать, милый. Так у тебя ничего не получится. Вылезешь, как огурчик.
– Почему это? – спросил я.
– А потому, – сказал Жора. – Пойми, голова садовая, ты же в одной среде будешь. Другое дело – если пяткой к стоку прислонишься…
– Постой! – запротестовал я. – Как же в одной среде? Ведь вода соединяется со сточной трубой.
– Ха-ха! – иронически сказал Жора. – Ну, поспорим.
– Поспорим! – загорелся я. – На бутылку коньяку.
– Идет, – сказал Жора. – А как проверим?
– Элементарно… Мне ведь все равно. Лягу в ванну и опущу кипятильник.
– Ну нет, – жестко сказал Жора. – А если тебя кокнет? Кому я коньяк буду отдавать? Ишь какой великодушный. Мне этих жертв не надо. Если спорить – так уж спорить. По-честному…
Я вышел от Виноградова озадаченным.
Черт! Как же ему доказать? Придется все-таки сегодня вечером идти к Паникоровской. Там у нее в гостях будет один инженер-электрик. Спрошу у него. И если Жорка окажется прав – черт с ним, поставлю ему завтра коньяк. Да, кстати, насчет завтрашнего дня: по понедельникам ведь зоомагазин не работает. Не забыть бы во вторник купить Мише Побойнику дафний…
Сколько стоит таракан…
Посылая меня в магазин, жена сказала:
– Купишь черные нитки номер десять, мыло хозяйственное, терку, скалку, зубную пасту и мельницу для кофе. Наша сломалась… Записать тебе?
– Не надо, – мотнул головой я. – Так запомню.
– Да! – спохватилась жена. – Еще купишь аэрозоль.
– А это что за зверь? – спросил я.
– Ну… такая, знаешь… с колпачком. Флакон, в общем. Да на ней написано.
Я все закупил без труда: и терку, и скалку, и зубную пасту «Поморин» – четыре тюбика. А вот с этой самой аэрозолью вышла у меня осечка. Вернее говоря – вышел дуплет.
То есть вообще-то я легко разыскал ее (по колпачку). Она стоила рубль десять, называлась очень аристократично – «Элегант», и на ней, точно, было написано: «Средство для жесткого подкрахмаливания деталей одежды».
– Это как же, простите, для жесткого? – спросил я девушку-продавщицу. – В каком смысле?
– Вот покупают, а сами не знают чего! – презрительно фыркнула продавщица. – Да может, вам совсем другую надо!
– А разве есть другая?
– Пожалуйста. Аэрозольный одеколон, например, – два сорок.
– Заверните, – сказал я. – Ну а эта все же каким образом жестко крахмалит?
– Очень просто, – объяснила продавщица. – Отвернете колпачок, нажмете вот эту пипочку.
– И только-то! – удивился я. – Шагает технический прогресс!
«Ладно, – подумал я, запихивая в авоську оба флакона. – Какая-нибудь да окажется в жилу. Или та, или другая. Жена разберется».
Через минуту, в отделе красок и лаков, я обнаружил третью аэрозоль. На ней был нарисован пес в синем комбинезоне, который с победным видом держал за лапку дохлого таракана.
«Что же делать? – растерялся я. – Интересно, есть у нас дома тараканы?.. Еще купишь этот псиный препарат, а жена оскорбится. Посчитает за намек… А с другой стороны – почему не быть у нас тараканам. У других же, я слышал, водятся. Заедают даже, житья не дают… В конце концов, таракан, говорят, с тех самых пор сохранился, когда на Земле одни только хвощи были. Сколько цивилизаций погибло, сколько исторических битв отгремело!.. Нет, обязательно и у нас он должен быть. Сидит где-нибудь под столом, сволочь такая, пережидает эпоху».
В общем, купил я и эту аэрозоль, решив на всякий случай жене ее сразу не показывать.
Жены дома не оказалось.
А тараканы были. Точнее, один таракан. Он деловито топтался посреди комнаты – толкал носом хлебную крошку.
Я облегченно вздохнул.
Потом разулся, ступая на цыпочках обошел таракана с тылу и фукнул на него собачьей аэрозолью. Таракан оставил крошку и побежал в ванную. Я отрезал ему путь к отступлению и дал длинную очередь, так что над полем боя сгустился аэрозольный туман.
Таракан перевернулся два раза, вскочил на ноги и побежал еще бодрее, как после физзарядки.
«Вот тебе и качество продукции! Вот тебе и гарантии, туда-сюда-налево!» – возмутился я.
Пока я негодовал, таракан достиг дверей кухни.
«Куда, голубчик! – встрепенулся я. – Не на того напал!»
Я выгнал таракана опять на середину комнаты, схватил аэрозоль «Элегант» и слегка подкрахмалил его. Таракан заметно сбавил ход. «То-то, брат! – хмыкнул я. – Тоже, знаешь, кое в чем петрим. Кумекаем!» – и еще разок опылил его.
Таракан стал вовсе вялым. Едва перебирал лапками. Тогда я сориентировал его мордой в угол и погнал струей «Элеганта» через всю комнату – по диагонали.
В углу мотор у таракана наконец заглох, и он встал окончательно. «Тут-то мы вас и ждали!» – злорадно сказал я и навалился на таракана всей оставшейся мощью собачьей аэрозоли.
Через три минуты все было кончено. Таракан лежал, как на картинке, – задрав кверху лапки.
Правда, в комнате совершенно нечем стало дышать. Пришлось мне для дезинфекции распылить флакон аэрозольного одеколона.
После чего я сел на диван, устало закурил и, откровенно говоря, так подумал: «Ну и железная же тварь! Черт им не брат, этим тараканам! Еще бы они не жили миллионы лет, если вон даже сейчас, при нашем-то развитии науки, на каждого паразита надо почти что пятерку ухлопать!..»
Тоннель
В нашем городе построили подземный переход. Построили его в самом гробовом и неблагополучном, с точки зрения дорожных происшествий, месте. На этом участке каждую минуту проходило двадцать четыре груженых самосвала в одну сторону и двадцать четыре порожних – в обратную. Шли также автобусы и троллейбусы, легковые автомашины и мотоциклы. Проскакивали, кроме того, панелевозы, подъемные краны и легкие колесные тракторы марки «Беларусь».
В общем, место было определено бесспорное. И не удивительно, что в день открытия тоннеля все газеты опубликовали короткие сообщения, а главный архитектор города и начальник местного ОРУДа выступали по радио. Сначала главный архитектор доложил про конструктивные особенности и внешнюю отделку перехода, а потом начальник ОРУДа долго развивал версии о значении его для безопасности движения. Он даже высказал уверенность, что статистика наездов автомобилей на пешеходов круто пойдет вниз. Правда, какова эта статистика, начальник не сказал, но любители утверждали, что давят на проклятом участке каждый божий день.
Тоннель открылся вечером, а на следующее утро возле него объявились первые пешеходы. Они подходили, осматривали бетонный парапет, некоторые даже спускались по ступенькам и нерешительно заглядывали внутрь. Но затем вылезали обратно и шли через дорогу старым путем.
До самого вечера над переходом скрежетали тормоза и рассыпалась нервная шоферская матерщина. За весь день только один молодой человек спустился в тоннель. Он прошел его насквозь, постоял на той стороне и опять нырнул под землю. Выбравшись на прежнее место, молодой человек пожал плечами и отважно ринулся в узкую брешь между бензовозом и троллейбусом…
То же самое повторилось на второй, третий, четвертый и пятый день. Переход стоял или, будем говорить, залегал мертвым капиталом. На ступеньках его оседала пыль и копились окурки.
Иногда к переходу подъезжал сам председатель райисполкома. Он гулял по тротуару и печально гладил облицовочную плитку парапета.
Так и пустовал тоннель, пока внутри сама по себе не начала осыпаться штукатурка и не выщербился почему-то цементный пол. Тогда под землей организовали ремонтные работы, а наверху укрепили табличку:
Спускаться в тоннель воспрещается.
Штраф 50 коп.
Первый пешеход, которого задержал внизу бригадир штукатуров, рванув на груди рубашку, крикнул:
– Значит, пусть меня давит, так?! Пусть калечит, да?!
– Куда ж я теперь, с дитем? – всхлипнула подоспевшая следом за ним мамаша.
А сзади уже колыхались и наседали не желающие быть задавленными.
– Вот, значит, как! – злорадно сказал некий возвышающийся над остальными гражданин. – Значит, и по земле нельзя, и под землей нельзя! Рабочему человеку, выходит, ступнуть негде!
– Да что с ними разговаривать! – взвизгнули где-то у входа.
В следующий момент жидкий заслон из ремонтников был опрокинут, и толпа пешеходов потекла через тоннель.
А что делать?
Свободных мест в ресторане, конечно, не было. Были свободные ряды. На столиках правого ряда стояли таблички – «Для делегаций», на столиках левого ряда лежали бумажки – «Не обслуживается».
Я быстро оценил обстановку и вернулся к буфету. Там я потолкался некоторое время, рассматривая витрину, пока не подошла молоденькая официантка.
– Уф! – сказала официантка, облокачиваясь на прилавок. – Замоталась!.. Триста коньяку, восемьсот водки и сто пятьдесят сухого.
Дождавшись, когда она унесет заказ, я повернулся к буфетчице:
– Скажите, пожалуйста, как зовут эту девушку?
– А вам для чего? – насторожилась буфетчица.
– Вопрос жизни, – сказал я и сделал роковые глаза.
– У всех у вас вопрос жизни, – ревниво поджала губы буфетчица. – Лена ее зовут… Не успеет девчонка устроиться, как уже липнут.
Стоп! Такую информацию да пропускать!
– Она что – недавно здесь? – спросил я.
– Четвертый день, – сказала буфетчица. – Из кафе «Эврика» перевелась.
Ну, порядок в танковых войсках! Теперь я знал все, что надо. И даже больше, чем надо.
Походкой светского льва я прошествовал к пустому столику, сел и небрежно отодвинул маскировочную табличку «Для делегаций». Четверо мужчин с соседнего ряда уставились на меня воспаленными глазами. Судя по расползающейся из пепельницы горе окурков, они ждали заказ часа полтора и уже позеленели от табака и злости. Я скользнул по ним равнодушным взглядом и тоже закурил.
Ага! Вот и моя краля.
– Привет, Ленок! – затормозил я ее. – Ты что это – из «Эврики»-то? Сделала тете ручкой?
– Да ну их! – сказала официантка. – Что я, железная!.. Посиди маленько – сейчас подойду.
Она подошла через полминуты. На соседнем ряду тоскливо заскрипели стульями.
– Волнуются трудящиеся? – насмешливо спросил я.
– А! – тряхнула головой Лена. – Не облезут… Обедать будешь?
– Угу, – кивнул я. – Надо… подзаправиться… Суп молочный, котлеты паровые и кисель.
– Ну, даешь! – рассмеялась Леночка. – А выпить что?
– Уй! – сказал я, хватаясь за голову. – Лучше не говори! После вчерашнего слышать не могу!
– Где это ты так? – посочувствовала она.
– Было дело, – неопределенно сказал я. – Под Полтавой…
Минут через двадцать, плотно пообедав за делегатским столом, я отправился стричься.
Из парикмахерского салона навстречу мне вышел молодой человек с трагическими, полными слез глазами.
– Дайте жалобную книгу! – петушиным голосом сказал он кассирше.
Затылок молодого человека был выработан частыми уступами, как открытый угольный карьер.
«Эге-ге! – подумал я. – Надо применить метод».
И поймал за рукав пробегавшую уборщицу.
– Будьте добры, – зашептал я, – как зовут ту блондинку за крайним креслом, от которой только что встал этот клиент?
– А что? – спросила заинтригованная уборщица.
– Вопрос жизни! – сказал я шепотом, прижимая руку к груди.
– Ой! – радостно испугалась уборщица. – Таня!.. Только у нее муж!
Муж меня не смущал. Даже два мужа.
– Привет, Танюха! – сказал я, усевшись в кресло. – Ну, как там твой угнетатель? Все… поживает?
– Поживает, – ответила блондинка. – Что ему сделается. Вчера на бровях домой пришел, паразит!.. А ты чего долго не был?
– Дела, мамочка, дела, – бодро сказал я.
– Держите меня, дела! – прыснула Таня. – Опять, поди, какая-нибудь юбка… Постричь тебя, что ли?
– Ага. Только покрасивее.
– Ну, что я говорила! – взмахнула ножницами Таня. – Конечно, юбка! Покрасивее его – не как-нибудь.
– На этот раз серьезно, старуха… Вопрос жизни. Ты уж постарайся.
– Тогда сиди, не дергайся, – сказала Таня. – Сделаем прическу, как на конкурс красоты…
Когда я, идеально постриженный, причесанный и надушенный, вышел в зал ожидания, молодой человек, непримиримо шмыгая носом, писал жалобу.
«Молодец, – завистливо вздохнул я. – Упорный парень».
Теперь мне оставалось купить сыну подарок и устроить еще кое-какие мелкие дела.
В детском магазине, в отделе игрушек, висел стихотворный лозунг:
Под лозунгом стояла продавщица, а против нее топтался какой-то задетый за живое гражданин.
– Куклы вижу, – говорил покупатель желчно. – Погремушки тоже имеются. А где же прочие игрушки, а?
Продавщица высокомерно отворачивалась.
Я заложил крутой вираж и двинулся к противоположному прилавку – «Головные уборы».
– Как звать вашу подругу из «Игрушек»? – спросил я.
– Мою подругу? – кокетливо прищурилась продавщица. – Ее звать Муся.
– Вопрос жизни, – на всякий случай пробормотал я и пошел обратно.
– Привет, Мусик! Ну, как план товарооборота? Выпо или перевыпо?
– Балдеж! – презрительно сказала Муся.
– Хм, – затоптался я. – Слушай, My, ты этого… Пашку помнишь?
Мусик вскинула брови.
– Еще Новый год вместе встречали, – подсказал я (встречала же она где-нибудь Новый год!).
– Это когда балдели? – спросила Муся.
– Вот-вот! Да помнишь ты его. Такой… весь на элеганте.
– Балдежный парень! – вспомнила Муся.
– Женился, – сообщил я. – С ребенком взял, представляешь?
– Обалдеть! – сказала Муся.
– Короче, завтра у его сына день рождения – подарок надо, соображаешь?
– Может, хоккей? – сказала Муся. – Тут от него все балдеют.
Она достала из-под прилавка страшно дефицитную игру «Хоккей» и начала заворачивать. И пока она заворачивала, у меня дрожали колени – я за этим хоккеем полгода гонялся по всему городу.
Ну, кажется, на сегодня все: сыт, пострижен, подарок вот он – под мышкой. Ах да! Чуть не забыл, еще же надо туфли жены в починку отнести…
Принципиальность
Спор разгорелся в самом начале. Отстаивая свое мнение, главный технолог Подпужнянский неосторожно сказал:
– И вообще, товарищи, думать надо! Мы не обезьяны!
– Обезьяна тоже думает! – неожиданно взвился начальник отдела труда и зарплаты Осмомыслов. – Вы что думаете – она не думает?!
Подпужнянский тонко усмехнулся и ответил, что специально этой проблемой не занимался, а слова его надо понимать фигурально.
– Ах, фигурально! – ехидно сказал Осмомыслов. – Фигурально выражаются лирики, а инженеру Подпужнянскому следовало бы выражаться научно обоснованно.
И он в категорической форме потребовал ответить: думает обезьяна или не думает?
– Товарищи! – застучал карандашом о графин председатель. – Мы уклоняемся от задачи нашего совещания…
– Это Подпужнянский уклоняется! – перебил его Осмомыслов. – Уклоняется от принципиального разговора!
– Товарищ Осмомыслов, – укоризненно сказал экономист Девушкин. – Как не стыдно.
– Правильно! – закричали с «камчатки» молодые специалисты Шуберт и Дранкин. – Пусть ответит!
Подпужнянский вспыхнул и обиженно сказал, что раз коллега Осмомыслов выдвинул сию гипотезу – пусть он ее и доказывает.
– А надо ли… – заикнулся было председатель.
– Верно! – крикнули Шуберт и Дранкин. – Пусть докажет!
– И докажу! – сказал Осмомыслов.
Он вылез на трибуну и начал популярно излагать школьный курс основ дарвинизма.
– Викентий Измайлович! – не выдержал председатель. – Переходите ближе к существу – у нас совещание о рентабельности изделий.
– Мне истина дороже! – отрезал Осмомыслов.
Тогда председатель, воспользовавшись паузой, объявил большой обеденный перерыв.
– Не убедили вы их, – сказал Осмомыслову Шуберт и побежал в буфет за пивом.
– Аргументов маловато, – на ходу подзюзюкнул Дранкин и устремился за Шубертом.
– Будут аргументы! – крикнул ему в спину Викентий Измайлович.
Весь обеденный перерыв он просидел в общественной библиотеке: читал литературу по естествознанию и периодическую печать.
Как только совещание возобновилось, Осмомыслов поднял руку:
– Есть сообщение!
– Я не даю вам слова! – поспешно сказал председатель.
– Ничего, я с места, – успокоил его Осмомыслов. Он встал и, перекрывая недовольный ропот, сообщил о том, что в английском городке Твикросе, а точнее, в тамошнем зоопарке, проживает обезьян Дженни, который сумел освоить мотоцикл и теперь катает на нем свою обезьяниху Рози.
Осмомыслов победоносно оглядел зал и спросил:
– А кто из вас может водить мотоцикл?
Присутствующие растерянно молчали. Мотоцикл никто водить не умел.
– Та-ак, – сказал Осмомыслов и перевернул страницу густо исписанного блокнота. – Следующее доказательство…
…Когда он привел четырнадцатый сногсшибательный факт из газеты «Таймс оф Индиа» о том, что английский профессор Роберт Хинде работает над составлением обезьяньего словаря и уже перевел около шестидесяти звуков, движений и жестов, председатель малодушно сказал:
– Товарищи, я считаю, нам следует согласиться с Викентием Измайловичем относительно его утверждения по поводу обезьяны. Как, товарищи, согласимся?
– Согласимся! – крикнули молодые специалисты Шуберт и Дранкин, радостно поглядев на часы.
– Требую голосования! – непримиримо сказал Осмомыслов.
Проголосовали. Большинством голосов подтвердили, что обезьяна думает.
Подпужнянский от голосования воздержался.
…Вопрос о борьбе за рентабельность изделий перенесли на следующую пятницу.
Мои дорогие штаны
Я принес в мастерскую химчистки брюки.
– В покраску? В чистку? – спросила девушка-приемщица и протянула руку.
– Минуточку, – сказал я, прижимая сверток к груди. – Вообще-то в чистку… Только скажите – это долго, нет?
– Как обычно – десять дней, – ответила девушка. – Но, если хотите, можете оформить срочным заказом. Тогда – пять дней.
– Пять ничего. Это меня устраивает. А какие гарантии?
– То есть? – не поняла девушка.
– Ну, чем вы гарантируете, что именно пять, а не шесть или семь?
– Такой срок, – сказала девушка. – Не я устанавливала. Обычно мы его выдерживаем.
– Хм… допустим… Это что же – в субботу можно будет забрать?
– Да.
– Суббота – короткий день, – намекнул я.
– Ну и что же? – спросила девушка.
– Вдруг не успеете.
– Постараемся, – заверила она. – Приложим все силы.
– Хорошо, – вздохнул я и отдал брюки. – Только учтите – вы мне обещали.
– Разумеется, – согласилась девушка, кинула туда-сюда штанины и сказала: – Износ – пятьдесят процентов.
– Да вы что! – обиделся я. – Значит, осталось их только выкрасить да выбросить. Пятьдесят!.. Когда же это я успел их так износить?
– Не знаю, – тихо сказала девушка. – Но износ все-таки пятьдесят процентов. Да вы не волнуйтесь. Это ни на чем не отразится. Просто формальность. Так положено.
– Ладно, пишите, – сказал я – Пишите… Вы организация – за вами сила…
Девушка тихонько вздохнула и стала выписывать квитанцию.
– Общее загрязнение, – отметила она.
– Конечно, я топтал их ногами, – буркнул я.
– Вы не так поняли, – снова вздохнув, сказала девушка. – Это значит, нет особых пятен, клякс и так далее. Просто легкое загрязнение. Почти чистые… Посчитайте-ка лучше пуговицы.
– Что, разве теряются пуговицы-то? – встревожился я.
– Мы их отпарываем, – пояснила девушка. – Потом обратно пришиваем. Четыре копейки с пуговицы.
– Четыре копейки! Ничего себе – сервис!.. Раз, два, три… А если какая-нибудь все же потеряется?
– Поставим свою, – сказала девушка.
– Свою?! Хотел бы я знать, где вы ее возьмете? Это же импортные пуговицы, немецкие… пять, шесть, семь… мелкие тоже считать?
– Считайте все.
– Ага… восемь, девять, десять… Интересно, а эта для чего здесь? Никогда ее не застегиваю… Вот черти драповые – понашьют пуговиц с неизвестной целью… одиннадцать, двенадцать… Тринадцать штук. Ужас! На одних пуговицах пятьдесят две копеечки теряю…
Я забрал квитанцию и вышел.
Потом вернулся.
– Так, значит, в субботу? – еще раз переспросил я. – С утра можно прийти или лучше к обеду?
– Можно с утра, – сказала девушка. – Но лучше к обеду.
– А поточнее вы не можете сказать?
– Сейчас не могу, – ответила она.
– Что ж, заскочу завтра, – сказал я.
– Ну, как наши дела? – спросил я, заявившись на другой день. – Что вы на меня смотрите? Не узнаете? Брюки я вам вчера сдал. Серые. Пятьдесят процентов износа, как вы тут мудро установили.
– В производстве, – сказала девушка.
– Ишь ты! – удивился я. – Звучит-то как! Можно подумать, что у вас здесь машиностроительный гигант. В производстве, стало быть. А на какой стадии?
Девушка пожала плечами.
– Тэк-с, – сказал я. – Кстати, если какая-нибудь пуговица все-таки закатится бесследно, я тут в одном магазинчике присмотрел очень похожие. Запишите-ка адрес и как доехать: Юго-Западный поселок, Вторая Газобетонная…
– Да почему же она закатится? – возразила приемщица. – Раньше не закатывались…
– Что было раньше, меня не касается, – сказал я. – Пишите-пишите адрес – пригодится… Вот так-то лучше… Между прочим, вечером вас где найти можно?
– Это для чего еще? – вспыхнула девушка.
– Ну мало ли… Знаете ведь, как бывает: в обед еще ничего неизвестно, а к вечеру, глядишь, что-нибудь и прояснилось.
– Вечером я пойду в театр, – сказала она.
– Вы – в театр, – вздохнул я. – А мне, по вашей милости, не до театра. Ближайшие пять дней. А то и все десять…
Поздно вечером я все-таки дозвонился к ней – разыскал домашний телефон через справочное бюро.
– Какие новости? – спросил я. – Пока никаких? Жаль, жаль… А я тут кино смотрел по телевизору. «Фитиль». Знаете ли, история аналогичная моей. Тоже сдал человек в химическую чистку брюки, а получил обратно одну штанину. Что? У вас так не случается? Обе штанины будут на месте? Ну посмотрим, посмотрим. Завтра зайду – поинтересуюсь…
Назавтра, когда я зашел в мастерскую, приемщицы там не оказалось. Вместо нее за барьерчиком сидел маленький грустный инвалид.
– Папаша, – обратился я к нему. – Тут раньше девушка была…
– Была-была, – сказал инвалид. – Была, а теперь сплыла.
– Обедает? – спросил я.
– Может, и обедает, – хмыкнул инвалид. – Кто же ее знает?
– Уволили? – сообразил я.
– Сама ушла, – сказал инвалид и горестно моргнул глазами. – Доел ее тут один гад… из клиентов… Какого работника потеряли! Можно сказать, на ней вся мастерская держалась. Теперь опять начнем штаны населению дырявить да пуговицы терять…
Страшная месть
Машкин долго вертел в руках рубль, хмыкал, пожимал плечиком и смотрел на меня прозрачными глазами бессребреника.
– Ну что ты жмешься?! – не выдержал я. – Бери! Твой это рубль.
– И когда я тебе давал? – сомневался Машкин. – Убей – не помню.
– Зато я помню. Ты давал его мне в позапрошлую пятницу, возле дверей столовки, там еще Зина Федоровна стояла… Зина Федоровна! Правильно я говорю?
Зина Федоровна подняла голову от бумаг и сказала:
– В позапрошлую пятницу? Это когда в буфете пельменное тесто давали? Да, что-то такое было. Сумму не заметила, но помню – кошелек вы доставали. У вас ведь желтый кошелек?
Машкин вынул кошелек и удивленно посмотрел на него, будто впервые видел.
– Действительно, желтый, – наивно сказал он.
– Слава тебе господи! – вздохнул я. – Теперь-то припоминаешь?
– Нет, – сказал Машкин и покачал головой. – Не помню, старик. Там еще кого-нибудь рядом не было?
– O-o! – застонал я и выскочил из комнаты.
Я выскочил из комнаты и чуть не сбил Гришкина, топтавшегося у дверей.
– Слушай, – забормотал Гришкин. – Не в службу, а в дружбу – отдай за меня Машкину пятерку, – он протянул деньги.
– Нашел дурака! – обозлился я. – Еще за пятерку к этой скотине не пойду!
– Да-а, – поскучнел Гришкин. – Вот это ситуация!.. А может, ты возьмешься? – обратился он к подошедшему Яшкину.
– Ну его к черту! – сказал Яшкин. – Я ему вчера полтинник аж домой возил. С тремя свидетелями. Свидетелей туда-обратно на такси пришлось катать. Полчаса гада уламывали. Не признавался.
– Ах, угнетатель! – Гришкин даже плюнул. – А давать любит. Хлебом не корми.
– Любит, – подтвердил я. – Только потом делает вид, что не помнит.
– Как же, не помнит он! – сказал Яшкин. – Рассеянным прикидывается. Все жилы вымотает, оконфузит при людях с головы до ног. Ух, я бы ему устроил!
– Не брать – и все, – предложил я.
– Мало! – кровожадно блеснул глазами Яшкин. – Надо другое что-то придумать.
И мы придумали…
Перед зарплатой нахватали у Машкина кто сколько мог. Еще подговорили Кошкина с Пашкиным. И те по десятке одолжили.
– Здорово, Машкин! – сказал я в день получки. – Держи-ка, брат, трешку!
– Трешку? – как обычно, изумился он. – Какую? Что-то я не помню…
– Ах да! – спохватился я. – Это же не ты, это Файнберг мне занимал! Ну извини.
Машкин кисло улыбнулся. Следующий удар нанес ему Гришкин.
– Брал я у тебя семь рублей или не брал? – потирая лоб, спросил он. – Вот зарежь – не могу вспомнить…
– Давай подумаем вместе, – бледнея, сказал Машкин.
– Нет, – просветлел лицом Гришкин. – Кажется, не у тебя. Кажется, у кого-то другого. Пойду поспрашиваю.
Окончательно добил его Пашкин.
– А ну, гони двадцатку, жила! – развязно заорал он.
– Какую двадцатку? – испуганно спросил Машкин. – Я не брал.
– Вот те здравствуйте! – возмутился Пашкин. – А между прочим, при людях клянчил. Ну-ка, ребята, подтвердите.
Мы с Яшкиным мрачно кивнули.
Машкин достал свой желтый кошелек и дрожащими руками отсчитал двадцать рублей.
– В другой раз помни, – безжалостно сказал Пашкин. – А то неудобно получается – со свидетелями из тебя долг выколачиваешь.
Один
С работы я обычно хожу один. А на этот раз присоединился к Гайдукиной Марье Ивановне. Не то чтобы мы с Гайдукиной были в каких-то очень дружеских отношениях, а просто у нее изо всех наших сотрудников особенно доброе лицо. Отзывчивое какое-то. Вот я с ней вместе и подгадал.
Прошли мы некоторое расстояние, вдруг Гайдукина слегка так вроде бы занервничала и говорит:
– Что-то вы не торопитесь. Медленно очень шагаете.
– Да куда же, собственно говоря, торопиться? – сказал я. – Некуда мне больше торопиться, дорогая Марья Ивановна… Жена от меня ушла.
– Вот тебе раз! – удивилась Гайдукина. – Чего это она?
– Так ведь знаете, как бывает, – горестно пожал плечами я. – Характерами, говорит, не сошлись.
– Ай-яй-яй! – сказала Гайдукина. – Ай-яй-яй… А я, знаете ли, тороплюсь. Спешу очень. За телефон надо успеть заплатить. А то грозились обрезать.
– Да-а, – вздохнул я. – Вот так… Не сошлись, говорит, характерами…
– И что это у них за манера такая, – возмущенно сказала Гайдукина. – Чуть что – угрожать. За телефон не уплатил – обрежем, за свет немножко опоздал – обрежем. А телефон этот, прости господи, никуда не дозвонишься.
– Это уж точно, – согласился я. – Скорее бегом добежишь, чем по телефону.
– Мне бы кому чего обрезать! – сказала Гайдукина. – Ну, я направо. До свидания.
И она свернула. А я побрел дальше один.
Так я прошел квартала два и неожиданно встретил хорошего своего приятеля Мишу Побойника.
– Миша! – сказал я. – Мишенька! Бог тебя послал. Давай зайдем куда-нибудь, выпьем по стаканчику.
– Ч-черт! – обрадовался Миша. – Ты как в воду глядел! Сам только об этом подумал, да очень уж одному скучно.
Мы зашли в закусочную, взяли по стаканчику.
– Хоть бы поинтересовался, с чего это я выпиваю, – грустно сказал я.
– А с чего ты выпиваешь? – хмыкнул Миша. – Похмеляешься небось?
– Хуже, Мишенька… Гораздо хуже. Жена от меня ушла.
– Совсем, что ли? – спросил Миша.
– Навсегда. Характерами, видишь ли, не сошлись.
– Это причина, – сказал Миша. – Это, брат, такая причина… – Он покачал головой. – М-да… А я похмеляюсь. Вчера у Жорки Виноградова были, ну и налились, конечно. До помутнения. И, ты понимаешь, обратно шел – подошву оторвал. Штырь какой-то из асфальта торчал, представляешь? Я об него и царапнулся. Еще совсем новые туфли были. Импортные. Коричневые… И, главное, куда я эту подошву сунул, убей, не помню! Утром пошел в мастерскую. Ничего, говорят, сделать не можем, товар импортный, мы такого не имеем. Ты понял, а? Задрипанной подошвы у них нет. Мировые стандарты, понимаешь!.. Ну, пришлось другие купить. Во! Как находишь?
– Вполне, – оценил я, – подходящие ботиночки.
– Тридцатку отдал, – сказал Миша. – С этого бы дорожного начальника слупить стоимость, чтоб помнил, гадюка!.. Ну, еще по стаканчику?
– Давай, – сказал я. – За твои новые туфли.
Мы выпили еще по стаканчику, и я отправился домой.
Возле нашего подъезда в задумчивой позе стоял мой сосед с ведром в руках.
– Здравствуй, Петрович, – приподнял я шляпу. – На закат любуемся?
– Ага, – сказал Петрович. – Машину караулю мусорную.
– Кури. – Я протянул ему пачку «Беломора». – Ленинградские, имени Урицкого.
– Можно, – сказал Петрович.
Мы закурили.
– Заходи вечером в шахматы сразиться, – пригласил я. – Теперь свободно, Петрович. Никто мешать не будет. Ушла от меня жена-то, слышал? Бросила…
– От, лахудра! – сказал Петрович и плюнул папиросой. – Опять к четырнадцатому дому завернула!
И он резво погнался за мусорной машиной, держа на отлете ведерко.
Немножко выдумки…
Культбытсектор Муся Прозрачных, ставя нам первую тройку за относительную чистоту, сказала:
– Ну вот, ребята. У вас стало опрятнее. Честное слово. Теперь надо придумать что-нибудь более эффективное. Систему штрафов, например. Вы же такие изобретательные.
Мусино предложение показалось нам дельным. Мы тут же сорвали расписание дежурных и повесили вместо него прейскурант нарушений:
За курение в комнате – 10 копеек.
За лежание на постели в верхней одежде – 15 копеек.
За ругательство – 5 копеек (пословно).
За плевание на пол – 8 копеек.
В первую неделю сумма штрафов составила 6 рублей 84 копейки. Мы упразднили банку из-под компота «Слива» и завели глиняную кошку-копилку.
Дальше дело пошло хуже. Система чувствительно била по карману. Мы прикусили языки, стали курить в коридоре и плевать только в урну.
Как-то вечером к нам зашел первокурсник Рецептер обменяться мнениями по вопросу связи высшей школы с производством. Мы лежали под одеялами без верхней одежды и слушали Рецептера. Жора Виноградов сказал:
– По-моему, у него скоро вылезут волосы – он слишком много думает.
– С кудрявыми это чаще всего случается, – подхватил я. – Обычно они лысеют в одну ночь.
– Ох и противный он будет без волос, – хихикнул Игорь Трущеткин. – Ада его наверняка бросит.
– Слушай, ты, плешивый! – угрожающе сказал Миша Побойник. – Что ты лезешь судить о вещах, в которых не смыслишь?!
– Сволочи! – обиженно сказал Рецептер. – Питекантропы! Уголовники!
Тут мы схватили его за плечи, подвели к двери и заставили вслух прочесть положение о штрафах.
Мы крепко держали Рецептера. Ему пришлось выложить двугривенный.
Скоро по общежитию распространился слух, что в комнате 232 можно курить, ругаться и даже лежать на кроватях – за плату. К нам потянулись любопытные. Сначала они курили, потом расплачивались, потом начинали ругать нас. Совершенно искренне. И довольно энергично.
Мы вынуждены были дописать в прейскурант два пункта: за тушение окурков в обеденной посуде и нанесение обитателям комнаты оскорбления действием.
Самым прибыльным посетителем был кочегар дядя Граня. Он приходил, выкладывал на стол целковый и крыл нас на все, без сдачи. Напоследок дядя Граня еще плевал на пол за особую плату.
Через месяц, в день рождения Жоры Виноградова, мы разбили копилку. В ней оказалось 34 рубля 65 копеек, три пластмассовые пуговицы и одна металлическая шайба. На всю сумму мы купили вина и закусок. В этот день курили в комнате, не очень следили за чистотой своей речи и даже лежали на постели в ботинках.
Наутро снова повесили прейскурант. Карающие ставки увеличили вдвое.
Шило на мыло
– Стой! – сказал вахтер. – Что в мешке несешь?
– Мыло, – сознался я.
– Тогда ничего, – помягчел вахтер. – Ступай с богом. Вот если бы шило…
– Что вы! – сказал я. – Разве мы не понимаем. Шило в мешке не утаишь.
– От меня, дорогой товарищ, и мыло не утаишь, – сказал вахтер. – Но только я за это не переживаю. Раз у тебя мыло, иди спокойно. Мыла мне не жалко. У нас тут никому мыла не жалко. Потому мыло у нас – предмет производства. Мы его вырабатываем. Но если ты, к примеру, в другой раз шило попрешь, я тебе спуску не дам. Потому, шило у нас – дефицит. Оно у нас средство производства. А мыло ты неси на здоровье. Хочешь, с хлебом его ешь, хочешь, так кушай.
Я вышел из проходной, свернул за угол. Здесь меня дожидался знакомый парень.
– Ну как? – спросил он.
– Есть такое дело, – сказал я. – А у тебя?
– Порядок! – мигнул он.
И мы сменяли шило на мыло.
– Интересно, как тебе удается? – сказал я. – Такой дефицит.
– Шило-то? – спросил он. – Да господи! Кто у нас их считает. Собственная же продукция. Хоть возом вези. Вот с мылом у нас, действительно, строго…
Полезное ископаемое
Копали траншею на улице Четвертой Низменной. Водопроводную. Рыли экскаватором, а за ним уж подчищали лопатами. Подравнивали.
Экскаваторщик Буглов зачерпнул очередной раз ковшом и вместе с землей поднял с глубины три с половиной метра бутылку водки. Полную. Этикетка на ней сгнила, а сама пол-литра была целенькая. Только стекло маленько пожелтело – видать, от долгого лежания в глине.
Бригадир Васька Зверинцев взял бутылку, посмотрел ее на свет и крикнул:
– Старинная! Истинный Бог. Еще довоенная. Видал – донышко у нее вовнутрь вдавлено. Сейчас такие не делают.
Буглов слез на землю.
– Старинная, – подтвердил он. – Только там теперь вода. Выдохлось, поди, все за столько лет.
– Водка-то? – сказал дядя Федя. – Да нипочем! Ты глянь – закупорка у нее какая! Настоящая пробка, не то что нонешние железки. У меня старуха одну такую с тридцать девятого года уберегла. А недавно, как сын из армии вернулся, – достала. Дак мы с Генкой – веришь, нет? – по одному стакану выпили и попадали.
– Верю, – хмыкнул Буглов. – Ты и с рассыпухи падаешь.
– А ну, отсуньтесь! – скомандовал бригадир Васька Зверинцев и вышиб ладонью пробку.
– Нет, не выдохлась, – сказал он, отпив три больших глотка. – Нормальная водка. Вроде «Петровской». «Петровскую» кто пробовал, нет? – И отпил еще глоток.
– Дай-кось мне, – протянул руку дядя Федя.
Бригадир Васька Зверинцев отодвинул низкорослого дядю Федю локтем и подал бутылку сначала мастеру Семижильному.
Семижильный побледнел и отворотил лицо.
– Не могу, – глухо сказал он. – Не могу… без закуски.
А Буглов мог без закуски. Он раскрутил бутылку, вылил в рот граммов сто пятьдесят, постоял, прислушиваясь к организму, и заявил:
– Один хрен – что «особомосковская», что эта. Не вижу разницы.
– Много ты понимаешь! – зашебутился дядя Федя. – Дай-кось мне!
– Водяра она и водяра, – сказал Буглов, возвращая бутылку Ваське. – Хоть в золото ее зарывай, хоть в дерьмо.
Бригадир Васька Зверинцев отпил еще глоток и не согласился.
– Даже сравнивать нельзя, – сказал он. – Разве что с экспортной. Экспортную нашу кто пробовал, нет?
Тут они с Бугловым поспорили – на литровку. Семижильный разнял. А спорщики сбросились и погнали дядю Федю в гастроном за нормальной бутылкой – для сравнения.
Дядя Федя вернулся довольно быстро – принес поллитровку и, на сдачу, плавленый сырок – для Семижильного.
Семижильный сказал:
– Только давайте в темпе. А то мы здесь до вечера провозюкаемся.
В темпе прикончили выкопанную бутылку, потом – магазинную, и все согласились, что бригадир Васька Зверинцев выиграл. Буглов, правда, маленько поупирался: местный розлив, дескать, – чего вы хотите? Но все же достал две трешки и протянул дяде Феде.
– Мыла только этого не бери на закуску, – наказал он. – Купи лучше селедку.
Дядя Федя принес литр и селедку.
Семижильный заволновался.
– Может, подождем до вечера? – спросил он.
Бригадир Васька Зверинцев подумал и рассудительно сказал:
– Нельзя… Селедка засохнет.
– …Эх-ма! – вздохнул Буглов, когда проспоренные им бутылки опустели. – Надо было сразу три брать.
– А ты почерпай еще, – кивнул на траншею дядя Федя. – Может, там другая закопана.
– Это идея! – сказал Буглов и полез за рычаги.
Семижильный посмотрел ему вслед и высказал сомнение:
– Ничего он не выкопает. Что он думает – там магазин продуктовый?
– Буглов не выкопает?! – завелся бригадир Васька Зверинцев. – Да Буглов, если надо, черта выкопает! С рогами!
Они поспорили. Буглов спустился на минутку с экскаватора и разнял.
Дядю Федю погнали за третьей бутылкой…
В наш нервный век
Однажды вечером
Как-то вечером возвращаюсь я домой. Ну, устал, конечно, после трудового дня – иду, опустив голову, по сторонам не гляжу. Вдруг останавливают меня двое: один рыжий, другой конопатый.
– Эй, мужик, – говорят, – дай закурить.
А у меня, как назло, ни одной сигаретки – все за день прикончил.
– С удовольствием бы, товарищи, – отвечаю, – но увы!
А сам пока не ухожу: вдруг, думаю, еще о чем-нибудь спросят: сколько времени, например, или – как пройти до ближайшего кинотеатра?
И они тоже не уходят. Этот рыжий деловито оглядывает меня и говорит конопатому:
– Может, побьем его для профилактики?
Конопатый задумчиво так, даже меланхолично, склонил голову набок, покачивается на носках – раздумывает.
Я тем более не ухожу. Неудобно все-таки: человек размышляет, вдруг скажет: «Давай побьем», а я уж вон где – за полквартала.
Конопатый подумал и отвечает:
– Да ну его к свиньям.
И поворачивается, чтобы уйти. Рыжий поворачивается за ним. Но не без сожаления. Так ему, вижу, подраться охота – просто до зарезу.
– Минуточку, товарищ, – говорю я тогда. – Вот вы, извиняюсь, рыженький! Может, в таком случае мы с вами его побьем? – И киваю на конопатого.
Рыжий удивляется:
– Ты что, стерва! Он же друг мой. Кореш.
– А это не имеет значения, – говорю я. – У нас каждый каждому – почти что родственник. Да вы не сомневайтесь: мы его хорошо побьем. Я некоторые приемы каратэ знаю – очень эффектно должно получиться.
Конопатый почему-то обижается:
– Ты! – говорит. – Дохляк! Чо привязался? Еще каратэ-хэтэтэ какие-то!..
– А вы разве не знаете?! Тогда тем более интересно! Сейчас покажу. – Тут я ставлю портфель на поребрик и принимаю стойку. – Ну, – говорю, – налетайте. Бейте хоть рукой, хоть ногой. Если нож есть – бейте ножом. Только всерьез бейте, не понарошке.
Они начинают пятиться. Я улыбаюсь:
– Да вы не бойтесь! Я вам до конца руки ломать не буду. Так, маленько.
Тогда они и вовсе побежали. Причем рыжий передом бежит, а конопатый для чего-то задом.
А я – бывает же такое! – нащупываю в кармане последнюю сигаретку.
– Эй! – кричу. – Погодите!
Тут конопатый падает, переворачивается и бежит дальше на четвереньках. Пока не скрывается из глаз…
Так мы ни с кем из них никого из нас и не побили. А жалко. Главное, такие хорошие ребята: один рыжий, другой конопатый.
В нашей суглинистой полосе
Четыре года назад засуха была. Все высохло, до последней былинки. Урожай сгорел. Земля трескалась. На два метра в глубину. Вот какая была засуха.
Приехали товарищи. Разобрались. Петрова сняли. Оказалось – не в засухе дело. То есть, конечно, и в ней тоже. Но частично. Главная же причина и основной корень – в Петрове. Он прошляпил. Не тем человеком оказался. В общем, потурили Петрова, назначили Сидорова.
На другой год зарядили дожди. Все залили. Живого места не оставили. В бывшей сухой балке ребятишки карасей ловили. Штанами. Вот такая была сырость. Урожай, конечно, утоп.
Приехали товарищи. Разобрались. Сидорова сняли… Сняли Сидорова, поставили Кулипанова.
Позапрошлый год лето выдалось умеренное. Урожай сняли рекордный.
Приехали товарищи – оценили по заслугам. Кулипанову грамоту дали и увезли на повышение. Увезли Кулипанова – прислали Задираку.
В прошлом году выпал град. Неимоверной крупности хлестал град – старики другого подобного с крепостного права вспомнить не могли. Плетни посек, мелкий скот поувечил. У председателя ревизионной комиссии крышу над сараем проломило. Самогонный аппарат в сарае стоял новенький – одни кореженые железки от него остались… Урожай, понятно, выбило.
Приехали товарищи. Разобрались. Задираку сняли. Оказалось, Задирака градом заслонялся. Маскировал свою бездеятельность. Сняли Задираку – утвердили на его место Ешкина.
А в нынешнем году все у нас перемешалось! Видать, сбесилась небесная канцелярия. В одном месте заливает, в другом – сушит. В одном – градом бьет, в другом – кукуруза в полтора роста.
До дикости дело доходит. Бабка Зыбунова и бабка Куклина рядом живут, общий плетень содержат. Вот по этому плетню их и режет. У бабки Зыбуновой помидоры с горшок, у бабки Куклиной даже пырей не вырос. Зыбуниха в своем огороде по дощечкам скачет, у Куклиной земля закаменела – хоть на кирпичи режь и баню клади. Бабки Зыбуновой дачники из резиновых плащей не вылазят, у куклиновских курортников по четвертому разу шкура лупится…
Но это их личные затруднения. Они не столь тревожны. Тем более, бабки стакнулись и даже получают взаимовыгоду. Куклина бабка зыбунихинских жильцов запускает в свой огород на солнышке греться. Зыбуниха компенсирует ей помидорами. Куклина бабка дает на помидоры тройную наценку (по причине неурожая) и фугует их своим дачникам. В общем, выходят из положения.
А наше положение безвыходное. Ходим все – штанами трясем. Не знаем, кого снимать будут, кого поощрять. Знаем только, что кого-то будут.
У Ешкина волосы лезут. Ему труднее всех. Во-первых, неизвестно, что самого ждет. Во-вторых, ему нас заранее раскусить надо – конкретных руководителей. Кто за что прячется. А вдруг не того раскусишь? За это, пожалуй, тоже мало не будет.
И вот мы заглядываем в глаза Ешкину: кого же он, змей, раскусит? А с другой стороны, и его жалко. Хороший человек. Давно у нас такого хозяина не было. С тех самых пор, как Петрова сняли…
Исключительный факт
Въезжали мы в новую квартиру. Въезжали, конечно, вечером, после работы. Ну, время осеннее – темно. И на улице, и особенно в квартирах. Теперь ведь, знаете, лампочки в новых домах заблаговременно не ввинчивают, чтобы их не разворовали. В связи с этим тут же за новоселами ходил какой-то человек с большой сумкой на боку, от домоуправления, что ли, и вворачивал желающим лампочки. За трешку. Наша квартира была на пятом этаже, угловая, – нам полного комплекта лампочек не досталось, и товарищ этот ввернул всего две (на рубль) – одну в большой комнате и одну в кухне. На первое время этого хватило: ванная мало-мальски освещалась из кухни, а в коридоре и другой комнате, если двери распахнуть, тоже можно было сориентироваться.
Ну вот… А среди помощников у нас находился один дальний родственник жены. Этот родственник живет в Заельцовке, в собственном домишке, без коммунальных удобств, – и пока мебель носили, он все на ванную косился и языком прищелкивал. А потом говорит:
– Петр Иванович, кажись, все перетаскали. Так что, если вы не возражаете, пока там Маруся картошечку поджаривает, я вашу ванну обновлю – искупаюсь в ней.
– Пожалуйста-пожалуйста, Сеня, – отвечаю. – Только, может, воды горячей еще нет.
Родственник ушел в ванную, открыл кран и кричит оттуда:
– Есть вода, Петр Иванович! Бузует на полную катушку!
И вроде притих.
А минуты через две выскакивает обратно в одних трусах, очень испуганный.
– Петр Иванович! – говорит. – Наверное, в нижней квартире пожар! Пол в ванной раскалился до невозможности – я ноги сжег!
И точно: ноги у него, смотрю, дымятся.
Ну, я, как обутый, схватил карманный фонарик – и туда.
Гляжу – а там не пожар, а скорее всего потоп: на полу воды горячей сантиметров пять и пар валит, как в бане. В ванну посветил, а в ней, посредине, – дыра. Насквозь. С тарелку величиной.
Я от расстройства даже фонарик бросил.
– Все, – говорю, – Сеня, отмылись! Так твою распротак!.. Вот что делают, паразиты! В новой квартире – и такой подарочек!
– Вы, Петр Иванович, не переживайте, – стал утешать меня Сеня, хотя у самого ноги в волдырях. – Вы пока воду перекройте, а завтра с утра – в домоуправление. Теперь такие дефекты быстро устраняют. Я сам строитель – знаю…
В общем, отпраздновали мы свое вселение без особого энтузиазма. Хотя Сеня и старался нас развеселить: шампанским на стены брызгал, стихи читал, даже выдвинул проект – как в нашей ванне купаться. Если, дескать, сесть на эту дыру точно казенной частью, то остальные места можно будет помыть вполне безболезненно. Только уж потом нельзя вставать, пока мыльная вода через сток не убежит. А то, если резко поднимешься, – соседей затопишь.
Наутро я, по совету Сени, отправился в домоуправление. Но попал, как выяснилось, не по адресу. Во всяком случае, домоуправ мне прямо заявил:
– Ты, дорогой товарищ, не путай божий дар с яичницей. Эта твоя дыра – что есть? Строительный дефект. Вот к строителям и обращайся. А к нам пока рано. К нам ты еще находишься.
Адресок строителей, правда, сообщил.
В понедельник разыскал я строителей. Попал, между прочим, к главному начальнику. Начальник посмотрел мое заявление и сначала нахмурился, а потом вспомнил что-то и заметно повеселел. Даже руками потер, с таким видом, будто хотел сказать кому-то: «Ну, друг ситцевый, уж теперь-то я тебя ущучу!»
– Зинаида Густавовна! – кликнул он секретаршу. – Позовите-ка сюда Клишина, если не уехал.
Пришел, видать, этот самый Клишин – высокий мужчина в сдвинутой на глаза кепке, очень похожий на киноартиста Никулина.
– Садись, Клишин, – сказал начальник. – Это твои орлы на сорок девятом ванны ставили?
– Мои, а что? – спросил Клишин, зыркнув на меня глазами.
– А то, – ответил начальник. – Читай вот. – И подвинул ему заявление. – А ведь я тебе, Клишин, указывал. Неоднократно.
Клишин прочел бумагу, еще ниже сдвинул свою кепочку и, демонстративно не поворачиваясь ко мне, спросил:
– Озверел народ, что ли? А? Виктор Семеныч?
– Ты о чем, Клишин? – поднял брови начальник.
– Да с ваннами этими… У нас, на тридцать пятом квартале, один знаете что удумал? Огурцы в ней засолил!..
– Что ты говоришь? – притворно удивился начальник. – Неужели огурцы?
– Точно! – сказал Клишин. – Огурцы. Восемнадцать ведер забухал. С укропом… А другой перегородку сломал, – воодушевившись, продолжал он. – Ну, сломал, понимаешь, а кирпичи куда?.. В ванную!
– Иди ты! – весело не поверил начальник.
– Верно говорю! Сложил их штабелем и не выбрасывает. В баню ездит на другой конец города, а не выбрасывает. Может, говорит, пригодятся куда… А третий… – Клишин вовсе развернулся ко мне спиной и положил локти на стол начальника. – Третий упился на новоселье – и пошел у них с женой бой в Крыму. Жена фужер об пол, он – тарелку. Жена – вазу китайскую, он схватил ледобур и давай ванну крушить. В шести местах пробурил, пока соседи за милицией бегали… А то еще был случай…
– Ну хватит, Клишин! – строго оборвал его начальник – Твоим историям, я вижу, конца не будет. А вот сидит человек с конкретным вопросом.
Тогда Клишин, по-прежнему не глядя на меня, начал отрывисто спрашивать:
– Какой квартал?.. Дом какой?.. Квартира?.. Фамилия?..
– Ладно, – сказал он. – К вам придут. На той неделе. Все!
Та неделя миновала. И по-за-та прошла. А ванна стоит как стояла. И дыра на месте.
– Пиши в газету, – посоветовал мне домоуправ. – Пиши в газету, копии в райисполком, облисполком, ВЦСПС, народный контроль и прокурору. Иначе это дело с точки не сдвинешь. Я пятый жилмассив принимаю – насмотрелся. Давай пиши, не откладывай, а мы тебя поддержим.
Я сел и написал. А поскольку намыкался уже с этой проклятой дырой – не утерпел, подсыпал перчику. Так, мол, и так: в наше время, когда человек достиг Луны и Марса и, возможно, освоит в ближайшем будущем другие планеты, деятельность некоторых строительных управлений оставляет желать много лучшего. В частности, скажу о безобразном положении с ваннами…
И далее в таком же духе на восьми страницах…
Через декаду примерно заявляются к нам два представителя. Один невысокий такой, белоглазый, в очках. Другой – покрупнее, розовощекий.
– Здравствуйте, – говорит тот, что в очках. – Мы по поводу вашего письмеца относительно ванночки.
– Зравствуйте, – отвечаю я. – Заждались вас, товарищи хорошие. Что ж, пожалуйте сюда, осмотрите ее.
– Спасибо, – благодарит первый. – Смотреть нам ее не требуется. Мы вам и так верим, что она неисправная.
– Дело ваше, – говорю. – Тогда что же – актировать будем?
– И актировать необязательно, – улыбается он. – Дом этот сдан с гарантийным паспортом – ванночку вам без акта заменят.
Вижу, люди вроде хорошие – приглашаю в комнату.
– Как штукатурка? Между панелями не дует? Пол не коробится ли? – выспрашивает на ходу белоглазый.
– Это – в порядке, – отвечаю. – Пока не замечали.
– Значит, нет нареканий? – уточняет второй.
– На что нет, на то нет. Ну а с ванной… тут уж, извините меня, полный конфуз.
– Мы вас понимаем, – сочувственно говорит белоглазый – Ванна – предмет крайне необходимый. Как не понять. У нас ведь их только в одном этом доме восемьдесят штук установлено. А на всем жилмассиве – подсчитайте-ка.
– И все функционируют, – вставляет его спутник.
– Да, и все работают исправно. Кстати, не только ванны. Наше управление и по многим другим позициям истекший год закончило успешно. Вы, вообще-то, с нашими показателями знакомы? – И смотрит при этом на краснолицего.
Тот немедленно достает из портфеля бумаги и начинает зачитывать мне показатели: сколько квадратных метров жилья в строй введено, каким качеством эти метры пошли, процент снижения себестоимости, фамилии передовиков производства…
– Что ж, – говорю я, – показатели отрадные – худого не скажешь. Все бы так работали – это куда бы мы теперь ушагали!
– Словом, вы понимаете, что не этот единичный случай с ванной определяет лицо нашего управления? – ласково спрашивает белоглазый.
– Елки зеленые! – говорю я. – А кто это утверждает? Покажите мне такого человека!
– И в этом смысле ваше письмо, – продолжает он, – конечно, полностью справедливое, все же, вы извините нас, несколько огульно написано. Обижаете вы коллектив, товарищ.
– Передовой коллектив! – поднимает палец краснолицый.
– Да, передовой коллектив… Неоднократно отмеченный. Особенно – этим сравнением с космическими достижениями…
– Эх, товарищи дорогие! – говорю я. – Да разве же мне самому не ясно, что подзагнул я в этом письме! А что делать? Показатели-то ваши вон где, а дыра-то – она вот она! Ну и… как видите. Хватил, конечно, через край – чего уж тут…
– Очень хорошо, Петр Иванович, – торжественно говорит тогда белоглазый, – что вы сами все сознаете и не настаиваете. Другого мы от вас и не ожидали. Подорвать, знаете ли, репутацию коллектива легко. Восстановить – куда труднее. А этот факт с ванной, пусть даже исключительный, мы так не оставим, разумеется. Вот наш председатель профкома, – тут он указывает на краснолицего, – намерен включить его в свой отчетный доклад, как отрицательный пример.
На этом мы и расстались. Я их до дверей проводил. В дверях уже решился сказать.
– Может, – говорю, – не надо в доклад-то? Зачем людям настроение портить.
– Нет-нет! – строго возразил белоглазый. – Обязательно надо. Подобные случаи нельзя замалчивать.
…Прошло полгода. Так думаю, что председатель успел уже сделать свой доклад и кое-кому, возможно, нагорело. Этот белоглазый, сразу было видно, серьезный товарищ – такие слов на ветер не бросают.
А к нам недавно заскочил Сеня и сказал:
– Петр Иванович, отвинчивайте к свиньям свою дырявую лоханку. И в четверг после девяти вечера будьте дома. Мы тут неподалеку сдаем девятиэтажку – так я подъеду с двумя нашими парнями. Ну, ребятам, сами понимаете, по пятерочке надо будет кинуть.
Все так и вышло. В четверг Сеня подъехал с двумя приятелями. На самосвале. Они бегом вынесли мою дырявую ванну и затащили другую – целую. Дружкам его я кинул по пятерке. А с Сеней мы, по-родственному, распили красненького.
Так что теперь я с ванной.
Пока солю в ней огурцы. Поскольку горячей воды все равно нет. Та вода, которой сварил ноги Сеня, текла в первый и последний раз.
Как стать здоровым?
(Письмо в редакцию)
Уважаемая редакция!
Обращается к вам некто Н-сков Федор Лазаревич. В прошедшую субботу вы напечатали статью доктора медицинских наук (фамилию не помню) под названием «Ваше здоровье – в ваших ногах», которая переполнила чашу моего терпения. Не подумайте только, что это пишет какой-то кляузник и что сейчас он станет уважаемого доктора медицинских наук (не помню фамилию) опровергать и конфузить. Чтобы у вас не зародилось такого подозрения, немножко скажу о себе.
Я восьмой год выписываю вашу газету, главным образом из-за полюбившегося мне уголка «Советы врача», который всегда внимательно прочитываю с карандашом в руках. Слежу также за журналом «Здоровье» и регулярно просматриваю многие другие издания, помещающие на своих страницах новейшие медицинские сведения и рекомендации. И все эти рекомендации я стараюсь выполнять. К примеру, взять ту же ходьбу, о которой как раз шла речь в упомянутой выше статье. Хожу пешком с работы и на работу, в гости, в кино, в сберкассу – куда только можно. Уже довел дневную норму до 20 тысяч шагов. При этом всегда считаю пульс, чтобы не превышал 60 ударов, ритмично дышу, как советуют специалисты.
Ну, само собой, по утрам делаю обязательную физзарядку из сорока восьми комплексов. Стою, кроме того, на голове (до пятнадцати минут ежедневно) и пью носом воду – по системе йогов.
К чему я, вы спросите, клоню? А вот к чему. Все эти годы, ходя пешком, стоя на голове и пья носом воду, я не прекращаю наблюдать за своим соседом Хронюком Петром Саввичем.
Зарядку Хронюк не делает никогда. Из ложной боязни подорвать свой авторитет как главы семейства. Он – отец двух дочек и говорит:
– Чтоб я перед дитями в одних подштанниках выдрыгался – никогда! Они потом, мокрохвостки, на шею тебе сядут и ноги свесят.
Пешком Хронюк тем более не ходит. У него имеется личная «Волга», которую он собрал в подведомственной авторемонтной мастерской из двух списанных мотоциклов, – и вот на этой «Волге» Хронюк повсюду разъезжает: на работу, в магазин, за малиной в мичуринский сад и так далее. Он из нее буквально не вылазит, и, думаю, живи мы не в коммунальном доме со всеми удобствами, то Хронюк, простите, наверное, и в уборную на «Волге» ездил бы.
Собственно, я даже что-то не припомню – видел ли когда-нибудь Хронюка стоящим. Он обычно или сидит (внутри «Волги»), или лежит (под нею). Расстелет половик, заползет ей под пузо и лежит – подвинчивает чего-то. А рядом, у колеса, поставит бидон с пивом. Вылезет иногда, отопьет пива – и назад, под машину. А потом, глядишь, и вообще заснет. И спит так, что у «Волги» стекла дребезжат и мелкие винтики отваливаются. Считает, видно, что такое поведение его авторитет в глазах детей не роняет.
Но не в этом дело. Не в авторитете. Бог с ним.
Я первое время жалел Хронюка, сочувствовал ему. Думал, что при таком образе жизни, нарушая все рекомендации, он долго не протянет. Или его инфаркт ударит, или почки откажут, или он просто сохнуть начнет – по неизвестной причине.
Но, дорогая редакция, проходит время, а с Хронюком, как ни странно, ничего не делается. Он только здоровеет и здоровеет, и такой стал, извиняюсь, хряк, что об него кирпичи ломать можно.
Теперь он уж под машиной сам не лежит – не помещается там, а приводит из мастерской слесаря Шитикова и за пол-литра, а может, и так – за здорово живешь, велит ему ремонтировать свою личную «Волгу».
И вот я хочу спросить вас, товарищи, а через вас и многоуважаемого доктора медицинских наук (фамилии не помню): ну хорошо, ладно – наше здоровье в ногах, согласен. А в чем тогда здоровье у Хронюка?
Коснемся другого пункта – диеты. Я питаюсь по рецепту журнала «Здоровье» и по вашим указаниям. В частности, журнал советует мусс из ревеня – для нормальной работы кишечника. Ем. Людям истощенным, с плохим аппетитом и пониженным содержанием гемоглобина в крови рекомендуется салат из сельдерея. Ем салат из сельдерея. Хронюк же, когда я на днях заговорил с ним о сельдерее, решил, что это португальский король. Представляете?
А чем же в таком случае Хронюк питается? – спросите вы. Отвечу. Хронюк преимущественно ест свинину, которую, пользуясь собственным транспортом, закупает в Кумихинском совхозе по твердой государственной цене. У него там шурин работает.
Уж казалось бы, такая тяжелая пища должна доконать Хронюка, но не тут-то было. Не стану больше распространяться насчет его здоровья, а лучше приведу один убедительный пример.
В последнее время супруга Хронюка тоже учится водить машину. Каждый вечер она садится в кабину и начинает крутить баранку, гудеть, жать на педали и газовать. И не для блезиру, а по-настоящему – при заведенном моторе. А Хронюк в этот момент, опасаясь, как бы она действительно не поехала и кого не задавила, приподнимает у машины задок – чтобы колеса шуровали по воздуху, а земли не касались. И так они, бывает, тренируются минут по пятнадцать-двадцать… Комментарии тут, как говорится, излишни.
Уважаемые товарищи из редакции! Я прессу очень высоко ценю и следую ее указаниям.
Но поймите и вы меня. Ведь я привел конкретные факты, которые кого хочешь заставят растеряться и приуныть. Короче, если пресса точно нас информирует, а не уводит с какой-то целью в сторону, то почему тогда подобные Хронюки здоровеют и никакая зараза их не берет?
Ответьте.
Может, поручите тому же доктору медицинских наук дать разъяснительную статью?
Только, если можно, пусть он мою фамилию не называет… Все же этот Хронюк очень уж здоровый мужчина…
Опасная зона
И все же что-то такое есть в жизни. Какой-то рок или перст судьбы. Иногда этот самый перст возникает среди обыденности и довольно решительно вносит свои коррективы.
Так у нас с одним молодым человеком, студентом Геной Тубейкиным, произошла очень грустная история. Его любимая девушка оставила. Грубо говоря – бросила. Или, как теперь образно выражаются, – пнула.
Бросила она его (прошу внимания: вот здесь уже начинается кое-что не повседневно встречающееся!) – бросила она его из-за неприличного Генкиного увлечения, из-за хобби. Генка, видите ли, был страстный коллекционер. Только коллекционировал не почтовые марки или древние монеты, как прочие нормальные люди, а где только мог, обдирал разные безграмотные афиши, таблички и вывески.
Теперь представьте себе такую картину: возвращается он, к примеру, с этой девушкой из кино, с дополнительного сеанса. И вот, вместо того чтобы в скверике где-то посидеть да полюбоваться звездами, он заставляет ее стоять на стреме, а сам минут двадцать раскачивает придорожный столб с фанерным щитом, на котором написано: «Не ослепляй товарища!»
Естественно, что девушка (ее Света Дергачева звали) терпела-терпела и не выдержала. Решила отдохнуть душой с другим, между прочим, с кларнетистом из ресторана «Якорь» Вадиком Подбельским, который, кстати говоря, коллекционировал безобидные спичечные этикетки.
И так ей, видать, не терпелось насолить этому обормоту Генке, что она очень скоро согласилась выйти за Вадика замуж. Даже день они назначили, когда идти во Дворец бракосочетаний.
Вот тут-то Гена Тубейкин и закуковал – понял наконец, куда завело его оригинальничанье.
Накануне рокового дня он вернулся в общежитие и в полном отчаянии начал уничтожать свои экспонаты, толочь их в мелкую пыль и щепать на лучины. Он безжалостно крушил их, пока не наткнулся на железный лист, примерно сорок на сорок сантиметров, с надписью: «Опасная зона».
И тут в голову Гене Тубейкину запала дьявольская мысль.
Он прибил лист к деревянной рейке, дождался полной темноты и, прокравшись к Дворцу бракосочетаний, воткнул этот тревожный сигнал в газон – у самого входа.
Конечно, Гена на многое не рассчитывал. Просто он хотел слегка подпортить бывшей своей симпатии настроение. Однако, сверх всяких ожиданий, Вадик Подбельский, увидев эту отрезвляющую надпись, повернул обратно. Оказался, видать, типом, зараженным предрассудками. Ну, правда, для невесты он придумал благовидный предлог: сказал, что паспорт дома забыл. А пока бегал домой – ногу будто бы подвернул.
Словом, свадьбу отложили – впредь до выздоровления ноги жениха.
Дальше события стали разворачиваться совсем уж непредвиденно и анекдотично. Знак «Опасная зона» никто убрать не решался, включая милицию. Соответственно, нога у жениха продолжала болеть и болеть.
Это – во-первых. Во-вторых, и другие брачующиеся пары начали суеверно пятиться от Дворца. Не станем преувеличивать – утверждать, что Дворец вовсе опустел и зарос паутиной. Это была бы уже пародия, а не жизненный факт. Нет, конечно, отдельные, наиболее сознательные, пары туда все-таки шли. Однако многие и не решались. Что, в общем-то, нетрудно понять. Ведь другой человек, может, полгода себя уговаривал жениться: дескать, ничего в этом такого уж особенно страшного нет, Бог не выдаст – свинья не съест, не все жены – змеи, и семейному как-нибудь проколотиться можно… И вот, допустим, уговорил он себя, с трепетом ступает на крыльцо Дворца бракосочетаний – а тут ему это жуткое напоминание. Как он себя должен чувствовать?
А иные, трезво мыслящие люди, допускали вполне реальную опасность. Вдруг, мол, в момент скрепления уз, на пороге, так сказать, новой счастливой жизни поблизости что-нибудь взорвется, к чертовой бабушке?
Короче говоря, приток брачующихся во Дворец значительно снизился, и администрация забила тревогу. Особенно настойчиво забила тревогу буфетчица от треста ресторанов и кафе, у которой горел план по шампанскому.
Тогда директор Дворца Агнесса Викторовна, энергичная женщина, начала действовать. Стала звонить в разные инстанции и писать обоснованные письма: так, мол, и так, когда же наконец, уважаемые (в кавычках) строители закончат свои подземные коммуникации (или чего они там роют)? Сообщаем, что в результате их нерасторопности резко упало число заключаемых браков, а это, при условии низкой рождаемости, может привести к чреватым последствиям.
В соответствующих организациях встрепенулись: вот это изюм! – трудящиеся сигнализируют, требуют заканчивать работы, а мы, оказывается, к ним еще не приступали! Как могло получиться?
Срочно пригнали два экскаватора – с прямой и обратной лопатами. Перед Дворцом выкопали траншею, с левого крыла отрыли котлован и начали отбойными молотками долбить фундамент.
Ну, естественно, в такой нервозной обстановке побили экскаваторами окна – и Дворец временно пришлось закрыть на ремонт.
…С неделю назад он открылся – после того как вставили стекла и залатали цементным раствором дыры в фундаменте.
Осталась пока незасыпанная траншея, но через нее перебросили дощатый мостик с перилами.
Первым по мостику прошел Гена Тубейкин, ведя под руку вернувшуюся к нему Свету Дергачеву. Накануне Гена, пользуясь вечерним временем, выдернул знак «Опасная зона», отнес за два квартала и ткнул его в клумбу перед краеведческим музеем.
А на днях у Гены и Светы была студенческая свадьба. Я попал на нее по линии своего приятеля Филиппа Власюка – дальнего родича Гены.
Вот там-то подвыпивший Власюк и посвятил меня во все подробности рассказанной истории.
Откровенно говоря, я не поверил бы Власюку, зная его склонность к фантастике.
Если бы не один дополнительный факт.
Когда мы возвращались со свадьбы, Власюк возле краеведческого музея упал в свежеотрытую канаву, разорвал бостоновый костюм и выбил два зуба.
Выкарабкавшись наверх, он схватил какую-то палку с прибитым к ней не то фанерным, не то железным листом и хотел бежать назад, в общежитие, чтобы проучить этого сопляка Генку.
Я удержал Власюка…
Вечер был, сверкали звезды…
Наше внимание привлекла заметка в областной молодежной газете:
«Хорошо, интересно прошел вечер отдыха в общежитии технического училища мастеров мясо-молочной промышленности. После большого концерта художественной самодеятельности состоялись показательные выступления спортсменов, литературная викторина и КВН – остроумием померялись команды холодильщиков и кулинаров. Вечер закончился осенним балом с вручением призов за лучшие танцы. Славно повеселилась молодежь! С отличным настроением разошлись ребята и девушки по своим комнатам».
Стоп! – сказали мы себе. – Уж не тот ли это вечер, который?.. Если он самый, тогда из поля зрения корреспондента выпала одна его особенность, о которой нам стало известно из достоверных источников и про которую мы считаем себя обязанными рассказать здесь – в дополнение к этому, довольно подробному, но все же не исчерпывающему сообщению.
В тот вечер вахтер общежития тетя Уля Крынкина попросила себе отгул, ссылаясь на то, что молодежь, дескать, так и так пробулгачится теперь до утра и караулить, стало быть, некого. Просьбу тети Ули удовлетворили, и она на законных основаниях покинула свой пост. Уход вахтера Крынкиной повлек за собой мелкое нарушение режима – наружная дверь после соответствующего часа оказалась незапертой. Пользуясь этим обстоятельством, в подъезд общежития забрели трое молодых людей: гроза Закамышинского жилмассива Георгий Васюков по прозвищу Махно и два его приятеля – Хрыч и Козел.
Молодые люди выпили там четыре бутылки «Розового крепкого» и, достав огрызок свечи, занялись игрой в подкидного дурака – с передачей и небитыми пикями. Такой, усложненный дурак – игра, как известно, умственная, вынуждает шевелить извилинами. В процессе шевеления приятели смолили одну папиросу за другой и скоро прикончили весь запас курева. Тогда они раскинули еще один кон, но уже не на дурака, а на то, кому бежать в магазин.
Бежать выпало Хрычу.
– А башлей-то нет, – сообщил он.
Васюков и Козел обшарили карманы – нашли четыре копейки. И все приуныли.
Но тут закончилось первое отделение концерта самодеятельности, и в коридор выскочил перекурить участник спектакля Володя Мухин.
– Хрыч, знаешь этого доходягу? – спросил Васюков.
– Володька, – ответил Хрыч. – Артист ихний… Привет, Муха! – крикнул он. – Дай закурить.
– Да вот, ребята, только одна и была, – показал сигаретку Володя.
– Ну, дай на пачку «Беломора».
– Нету, – уныло соврал Володя. Дело в том, что у Мухина имелось восемьдесят четыре копейки, которые он предполагал растянуть до стипендии, и, конечно, отдать часть из них Хрычу было бы чистейшим безумием.
– Ты!.. Чарли Чаплин! – вмешался Васюков. – А ну, иди сюда. Считать умеешь? – И он толкнул ногой загремевшие бутылки из-под «Розового крепкого». – Мы же не задаром. Завтра по утрянке сдашь их – и возвратишь свои капиталы. Еще на котлетку останется. С макаронами.
– Да ей-богу, ребята, – забормотал Мухин, – у нас стипешка только через два дня…
– А ты дуй займи у кого-нибудь, – посоветовал Васюков. – Для друга, а? – Он хлопнул по плечу Хрыча. – Для лучшего.
– У кого же сейчас займешь, – тоскливо сказал Володя. – Все без денег.
– У, жмот! – остервенился Васюков. – Ну-ка, Козел, сделай ему физзарядку!
– Откройте форточку, вытряхните коврик! – дурашливо заорал Козел и особым приемом схватил Мухина за нос.
– И-и-и-раз! И-и-и-два! Встали – присели! – начал отсчитывать он, заставляя бедного артиста приседать и разгибаться.
После основательной физзарядки Володя Мухин выложил свои восемьдесят четыре копейки.
– А еще темнил! – зло сказал Васюков и ребром ладони рубанул Мухина по шее. – Беги отсюда, пока я добрый! Да не вздумай там пикнуть!
Хрыч, зажав в кулаке мелочь, помчался за папиросами.
Володя Мухин – на сцену: антракт уже кончался. Во втором отделении он изображал подвыпившего хулигана, и сцена эта прошла с колоссальным успехом благодаря красному носу исполнителя, слезящимся глазам и очень естественному заиканию.
А Васюков и Козел остались скучать в подъезде.
Но скучали они недолго. Скоро в коридор выскочил Женя Дубейко. Он выскочил размяться перед показательными выступлениями на параллельных брусьях. Для начала Женя прошелся на руках, потом стал приседать – поочередно то на правой, то на левой ноге.
– Г-гы! – уставил на него палец Козел. – Глянь, Махно, – физзарядка! Сам делает!
– Заткнись, дура!.. Клиента спугнешь. – сказал Васюков и окликнул Дубейко: – Парень! Купи у нас бутылки. Со скидкой отдаем – за тридцать копеек. А ты их поутрянке в киоск – и разбогатеешь. Верный бизнес.
Женя Дубейко, только что погулявший на руках и чувствовавший, как напряжены под рубашкой его мышцы, дерзко ответил, что он в гробу видел такой бизнес и таких бизнесменов.
– А ты горячий! – удивленно протянул Васюков. – Ну-ка, Козел, сделай ему холодный душ!
Козел сграбастал Дубейко грязными лапищами за уши, пригнул к земле и поплевал на дубейкинскую макушку.
– Больше не шипит! – радостно оскалился он. – Остудился!
…Пока Хрыч бегал за папиросами, Васюков и Козел еще дважды успели сбыть бутылки. Капитан команды холодильщиков Арнольд Гвоздиковский, вышедший в коридор сосредоточиться перед решающим туром поединка с кулинарами, отдал деньги безропотно. Заартачившемуся же отличнику учебы Федору Брыкину пришлось сделать «физзарядку» и «холодный душ».
Денег в результате набралось изрядное количество, и возвратившегося Хрыча сгоняли еще за двумя бутылками «Розового крепкого».
После этих двух бутылок Козел окончательно захмелел и отказался играть в карты.
– У меня тут где-то баба знакомая, – сказал он. – Щас я ее приволоку.
И он поперся на второй этаж, в красный уголок. У приоткрытых дверей красного уголка дежурил какой-то жиденький хлопчик.
– Папаша, – сказал ему Козел. – Вызови Любку.
– Пока нельзя! – строго ответил дежурный. – Она как раз призы вручает.
– Ах ты, рожа! – возмутился Козел. – А хочешь, я тебе физзарядку сделаю?
И сделал…
Вот, собственно, те немногие детали, которыми хотелось дополнить вышеприведенное сообщение газеты. Все же остальное в заметке изложено верно. Вечер, действительно, прошел интересно и насыщенно, ребята и девушки славно повеселились и с отличным настроением разошлись по своим комнатам.
Кавказский пленник
Уникальный случай произошел на территории нашего домоуправления. Подсудный случай, если разобраться.
У нас одного замуровали.
Не думаю, чтобы специально – по злобе или, допустим, на спор. По крайней мере, Венька Копылов, замешанный в этом деле, говорит, что все нечаянно произошло. С другой стороны, конечно, черт его знает и Веньку – у него тоже правды, как у змеи ног, не найдешь. Могли, в общем-то, и по злобе. Потому что на этого человека, на дядю Сеню Ишутина, впоследствии замурованного, кое-кто зуб имел. Вернее, зуб не зуб, а его многие недолюбливали. Не настолько, правда, чтобы замуровать, но все же.
А случилось все так. В субботу утром трубу какую-то прорвало в подвале. Пришлось бежать за ремонтниками. Дядя Сеня же, между прочим, и бегал. Он у нас вроде как освобожденный член. Жена его дворником числится, а дядя Сеня при ней состоит: пенсионер он, что ли, по инвалидности – этого толком никто не знает. Короче, нигде не работает. Но активный.
Ремонтники вскоре пришли, захватив с собой Веньку Копылова, электрика, – на случай, если там переноску потребуется установить или отключить чего-нибудь.
А дядя Сеня обежал сначала несколько квартир в подъезде, доложил жильцам: так, мол, и так – пригнал голубчиков, ну пришлось кой-кому хвоста подкрутить, напомнить про обязанности и в какое время живем, в смысле завоеваний космоса.
Потом говорит:
– Спущусь теперь вниз. Лично прослежу. А то они там, черти, наремонтируют – будем всем подъездом горькими слезами умываться.
Он вообще, дядя Сеня, в этом отношении принципиальный был. Никогда мимо не пройдет. Поднимут, например, рабочие во дворе крышку канализационного колодца, спустятся вовнутрь – дядя Сеня уже тут как тут.
– Так, – говорит, – сидите, голубчики? Попрятались? Небось уже по четвертой папироске сворачиваете?.. А почему ограждение не выставили? Знак, запрещающий проезд?.. Ну-ка, говори быстро – от какой организации? Фамилия начальника? – И в таком духе.
Вот за это, собственно, его и недолюбливали.
Ну, ладно. Спустился, значит, дядя Сеня в подвал, дверь открыл, прислушался – тихо. «Ага, – думает, – уже сообразили, орлы! Сидят где-то, причащаются… Ну, сейчас я их, паразитов, накрою с поличным!»
И начал подкрадываться.
Как вдруг слышит: дверь за спиной бухнула и ключом кто-то – хрум! хрум! – на два поворота. Дядя Сеня – бегом назад.
– Эй! – кричит. – Кто там?! А ну, не балуй! Щас же открой, кому говорю?!
А получилось так, что, пока дядя Сеня оповещал соседей, ремонтники дырку залатали – пустяковина оказалась – и ушли. А дверь запереть забыли. На полдороге уже Венька Копылов спохватился и прибежал назад. Хорошо еще, что он далеко отойти не успел, услышал, как дядя Сеня сапогами в обшивку хлещет, вернулся.
– Кто там? – спрашивает. – Да погоди, не бодай дверь – не слыхать же ничего.
Дядя Сеня опознал его по голосу.
– Вениамин, ты?.. Ах, с-сукин ты сын, мерзавец! Ты что же это такое делаешь, а?!
Тут и Венька его узнал.
– Дядя Сеня, что ли?.. Во даешь!.. Ты чего лаешься-то? Я ведь тебя туда не пихал. Сейчас открою – не греми костями.
Вставил Венька ключ в скважину, хотел повернуть и чувствует – фиг: не поворачивается.
– Ну вот, – говорит он, – дободался, старый козел! Не проворачивается ключ.
– Как так не проворачивается?! – зашебутился дядя Сеня. – Ты мне это брось! Слышишь?
– Как-как! – передразнил его Венька. – Каком кверху. Заклинило, видать, замок… Говорил – не лупи… Ладно, сиди тихо, не рыпайся – я пойду слесаря поищу.
Искать слесаря в домоуправлении Венька не стал – учитывая, что сегодня суббота. Отправился прямо на дом.
Двери ему открыла слесарева жена. Выслушала Веньку и пожала плечами.
– Попробуй, – сказала, – разбуди. Разбудишь – твое счастье.
Венька прошел в комнату.
Слесарь спал на диване в носках и рубашке.
– Чего это он? – спросил Венька.
– А-а! – махнула рукой жена. – Как со вчерашнего вечера начал… Да ты лучше не пробуй. Слава богу, я с ним, дураком, двенадцатый год живу – изучила. Он теперь только к понедельнику оживеет.
Вернулся Венька в подвал, постучал в дверь:
– Все, дядя Сеня, закуривай! Слесарь в отключке, так что сидеть тебе здесь до понедельника. Говори, чего старухе передать. Может, тебе палку колбасы в отдушину просунуть?
– Вениамин! – сказал тогда Ишутин в отчаянии. – Ломай дверь!
– Интересный ты человек, дядя Сеня! – обиделся Венька. – Ломай… А за чей счет? За нее в домоуправлении рублей тридцать сдернут, не меньше. Ты, что ли, платить будешь? Ломай… Ладно, сиди еще, не трепыхайся, а я до Лехи добегу. Если и Леху не застану – тогда уж и не знаю что.
– Добеги, Венюшка, добеги, сынок! – всхлипнул убитый горем дядя Сеня. – Добеги – я тебя отблагодарю.
– Да чего там, – сказал Венька. – Собака я разве… Ну, поставишь потом пузырек.
Дружок Копылова, Леха, – тоже слесарь, но не из домоуправления, а с номерного завода – встретил его с распростертыми объятиями: Леха только что проводил в санаторий жену и томился дома один.
– Венчик, морда ты ненаглядная! – радостно заорал он. – Жди меня тут – я сейчас!
Леха мигом смотался в магазин и купил сразу четыре бутылки «Розового крепкого», чтобы потом не бегать за добавкой.
Колпачок с первой бутылки он сорвал уже в коридоре, набулькал два полных стакана и, прерывисто дыша, скомандовал:
– Давай с ходу… для затравки… А потом картошечки пожарим.
Часам к шести вечера, когда они усидели за дружеской беседой остальные бутылки, Венька вспомнил про замурованного дядю Сеню.
– Слушай, – начал он. – Ты знаешь, чего я к тебе зашел-то…
– Знаю! – сказал Леха и любовно взял Веньку пятерней за лицо. – Уважаешь меня – вот и зашел… Уважаешь – нет?
– Да я тебя уважаю, уважаю, – сказал Венька. – Но тут мужик один в подвале сидит закрытый. Замок заклинило. Надо открыть.
– Кто такой? – спросил Леха.
– Дядя Сеня дворничихин.
– А, крючок этот. Килька горбатая, – сказал Леха, ткнув вилкой посиневшую картошку. – Открыть могу, но за так не буду. Пусть литр ставит.
– Дак пойдем – спросим.
– Дядя Сеня! – крикнул Венька, стукнув кулаком в дверь. – Живой ты там?! Нашел я Леху-то… Только он за так не берется. Говорит: литр поставит – открою. Ты как – согласен? Мы бы сейчас тогда сбегали – взяли пока на свои.
– Вениамин! – глухо донеслось из подвала. – Горлодер ты, паскудник – и больше ничего! Тьфу!
– Мне – что, – сказал Венька. – Мне сказали, я передаю. Ты, между прочим, учти, дядя Сеня, – через пятнадцать минут водку прекратят продавать.
– Даю на литр, – смирился дядя Сеня. – Даю! Чтоб вам захлебнуться!
– Тогда жди маленько. – И Венька с Лехой торопливо затопали сапогами вверх по лестнице.
Минут через десять они прибежали обратно, и запыхавшийся Венька сердито крикнул:
– Ну, дядя Сеня! С тобой свяжешься – сам не рад будешь! Говорил ведь – не базарь. Нет, он базарит и базарит. Не продают уже водку-то. Теперь только в ресторане, а там, понял, наценка. Говори давай по-быстрому: согласен с наценкой?
– Волки вы! – плачущим голосом сказал дядя Сеня. – Волки вы, шакалы! Как вас земля носит?! Согласен, будьте вы трижды прокляты!
– Ну, тогда жди еще!
Опять они утопали, и дядя Сеня остался – ждать освобождения и оплакивать свои ухнувшие ни за что ни про что денежки.
Венька и Леха со скандалом пробились в ресторан, купили две бутылки «Пшеничной», на обратном пути зашли к Лехе за инструментом и там, для поддержки слабнущих сил, раздавили одну «Пшеничную». После чего Леха упал головой в сковородку и заснул.
Дядю Сеню в половине двенадцатого ночи освободил учитель Саушкин, с четвертого этажа. Он был с классом на загородной экскурсии, возвращался поздно, услышал душераздирающие дяди-Сенины вопли из подвала и, сбегав домой за ломиком, сорвал дверь с петель. Саушкину же домоуправление и преподнесло счет. Правда, не тридцать рублей, а только двенадцать восемьдесят.
Дядя Сеня, которого все стали звать после этого случая «кавказским пленником», очень скоро, надо сказать, воспрянул духом, обрел прежнюю настырность и теперь каждый день ходит к Саушкину и советует:
– Опротестовывай, Игнатьич. Ты здесь ни при чем. Пусть с Веньки высчитывают и с его шакалов. Пиши заявление, опротестовывай, а я как свидетель и пострадавший тебя поддержу.
А с другой стороны, Венька при встрече с Саушкиным всякий раз интересуется:
– Ну что, так и не возместил вам дядя Сеня расходы? От жила!.. Хорошо, что Леха тот раз отключился, а то бы и наши денежки плакали.
Саушкин на днях мне признался: понимаю, говорит, грешно так думать и совестно, но иногда сожалею, что ввязался. Не в смысле денег, конечно, говорит, сожалею, а в смысле всего последующего.
Вот такая произошла дурная и бредовая история.
И честно говоря, кроме тихого человека Саушкина, даже посочувствовать тут никому не возникает желания.
В наш нервный век
Странное и отчасти даже загадочное превращение испытал на днях Лазарь Сергеевич Дубейко. Он, как сам рассказывает, с утра почувствовал в себе какую-то легкость и безмятежность.
Почувствовал беспричинно, поскольку никаких таких радостных событий отнюдь не произошло.
Правда, было тепло. Солнечно. И не пыльно (ночью дождичек покрапал). Но все это, разумеется, в счет не шло. Накануне тоже солнечно было, однако Лазарь в овощном магазине одному гражданину чуть уши не открутил, когда тот его нечаянно арбузом толкнул.
В том-то и фокус, что это душевное настроение возникало где-то внутри его организма. В результате, может быть, невидимой химической реакции или другого какого-то сдвига. Потому что снаружи, повторяем, ничего отрадного в его жизни, как обычно, не случилось, а скорее даже наоборот.
После завтрака поехал он на рынок – за картошкой.
Троллейбус попался старый. В задних дверях пассажиров током било. Причем те, кто помоложе и поэнергичнее, успевали все-таки заскочить в вагон и там уже соображали, что их вроде стегануло. Ну а менее разворотливые, сразу получив, как говорится, по очкам, так и оставались на улице. Этим, конечно, особенно досадно было. Один стукнутый гражданин так остервенился, что квартала полтора, однако, гнался за троллейбусом и кидал ему вслед комками грязи.
Лазаря тоже шибануло током. Основательно кокнуло – так, что левая нога у него мгновенно занемела и отключилась.
В другой бы раз Лазарь этот вонючий троллейбус в щепки разнес – даже сомневаться нечего. А тут он лишь помял ногу руками и добродушно спросил водителя:
– Это что же у вас – новинка? Электротерапия?
Но водитель не расположен был к шуткам.
– Че скалишься-то?! – сказал он. – У людей план горит – полупустой вагон гоняю, а он скалится!
Где-то очень далеко, где-то в позавчерашнем Лазаре шевельнулась было мысль: «У-у, каменная ты душа! Людей током калечит, а у него план один на уме!» Но сразу же другие, игривые, соображения, порожденные новым его состоянием, оттеснили эту мысль.
Лазарь снова приоткрыл дверь к водителю и сказал:
– Вот что, братуха, – так дело не пойдет. Во-первых, ты сегодня, действительно, на кефир себе не заработаешь, а во-вторых, какой-нибудь нервный товарищ запросто может и шею намылить. Ты давай-ка по-другому действуй: впускай их через переднюю дверь, а выпускай через заднюю.
– Елки! – обрадовался водитель. – Это же идея! – Он тут же схватил микрофон и объявил новый порядок посадки-высадки.
Обстановка в троллейбусе сразу оживилась.
Теперь пассажиры входили через переднюю дверь, продвигались в конец троллейбуса, обилечивались и выскакивали наружу с перекошенными лицами.
Сам Лазарь тоже вышел через заднюю дверь, получив на прощанье удар в поясницу.
Веселое настроение его, впрочем, не улетучилось, и он, помахивая авоськой, вступил на рынок.
– Почем картошка, мамаша? – спросил Лазарь крайнюю тетку.
– Двадцать пять копеек килограмм. Бери, сынок, – не пожалеешь. Картошка рассыпчатая, скороварка. И крупная – гляди какая!
Картошка точно была крупная. В среднем каждая штука вытягивала на пятачок.
– А чего это она у вас дырявая вся? – поинтересовался Лазарь.
– Иде дырявая?! – заволновалась тетка. – Фу ты, господи! Скажут тоже – дырявая! Да это ее вилами покололи при копке. Тут от срежется и тут от – глядишь, еще больше половины целой останется.
В другой раз Дубейко эту тетку на части порвал бы за подобный ответ. Он бы ее поганую картошку по всему базару раскатал, до милиции бы дошел и до горисполкома. А тут почему-то лишь усмехнулся и сказал:
– Ах, вилами! Тогда извините! Виноват – не сообразил. Подумал, что она такая уродилась.
– Что ты, милок! – возразила тетка. – Уродилась она целая. Нынче картошка вообще хорошо уродилась – грех жаловаться. Не знаем даже, куда ее девать.
Услышав такие заверения, Лазарь велел взвесить ему два кило и достал деньги.
– Вот вам, мамаша, полтинничек, – душевно сказал он. – Он, правда, маленько покореженный и почти стертый. И зубами его, видать, какой-то дурак грыз – есть такие любители. Но вы не переживайте: думаю, в банке у вас его за полцены возьмут, – все же он когда-то совсем целый был…
Уже на выходе с рынка Лазаря настиг теткин муж – низкорослый гаденький мужичок, обессилевший от рассыпухи.
– Стой! – хрипло свистя горлом, выкрикнул он и схватил Дубейко за грудки. – Вываливай картошку!
– Пожалуйста! – легко согласился тот и вытряхнул авоську.
Теткин муж пал на колени и стал хватать раскатившиеся картофелины с такой поспешностью, словно это были золотые десятки.
Лазарь дождался, когда он соберет все, а затем аккуратно, но крепко взял мужичка за шиворот:
– В свою очередь, попрошу вернуть мне полтинник.
Такого поворота теткин муж не ожидал. Он стоял, прижимая к груди картошку, и растерянно мигал глазами.
– Так энтим полтинником жинка тебе вдогон кинула, – вспомнил он наконец. – Только не попала.
– Жалко. – Лазарь тоже подумал секунду. – Ну, ничего – давай другой.
– А у меня руки заняты, – быстро наглея, сказал теткин муж.
– Верно, – согласился Лазарь. – Заняты… Тогда вот что – сыпь пока обратно, – и подставил ему авоську.
Теткин муж освободил руки, пошурудил в карманах и нащупал полтинник. Но вынимать не стал, а только сжал там руку в кулак.
– Ладно, – оскалился он. – Забирай картошку. Скажу бабе, что не догнал тебя.
– Хорошая мысль, – охотно поддакнул Лазарь. – Ты ей скажи еще, что нас тут целая банда. Что дрался, мол, даже, только не одолел. А я тебе сейчас, для правдоподобности, пару синяков приварю…
Теткин муж распахнул рот, побелел и боком кинулся за базарные киоски.
…Так вот и прошел у Лазаря Сергеевича весь день на хохмочках и на трали-вали.
А вечером сел он на диванчик, прислушался к общему состоянию и чувствует – ненормальность какая-то: в боку не колет, руки не дрожат, правое веко не дергается. Сидит он и недоумевает: «Что же это такое, а? Ведь, по всем показателям, должен был я этому теткиному мужу хвост расчесать. С ходу! Так, чтобы он винтом закрутился… Да и тому подлюке в троллейбусе не за что вроде было рационализацию внедрять… В чем же дело? Может, я нечаянно скушал чего-нибудь?.. Или, может, ученые приступили наконец к своим обещанным опытам по выработке постоянной жизнерадостности и частично уже опылили нас?»
В это время из кухни донеслось яростное всхлипывание, и вслед за ним прозвучало несколько словно бы взрывов.
Дубейко понял, что это жена бьет об пол купленную им картошку. У него задергалось правое веко и закололо в боку.
«Ни черта они нас пока еще не опылили, – с грустью подумал тогда Лазарь Сергеевич. – Увы!.. А то, что произошло со мной, – видать, не более как случайная игра природы… Остатки, так сказать, прежней роскоши».
Окна во двор
Я толкнул створки окна, лег животом на подоконник и прислушался.
Было тихо.
Правда, где-то на окраине жилмассива погромыхивали первые трамваи, но – господи! – что это был за шум для моего истерзанного слуха.
Я сложил кукиш, показал его невидимым отсюда трамваям и мстительно прошептал: «Что, выкусили теперь?»
Подумать только, еще вчера я жил в квартире, окна которой выходили на оживленную грузо-пассажирскую магистраль. Утром, днем и вечером по магистрали шли троллейбусы, автобусы, самосвалы, панелевозы, автокраны, тракторы колесные и гусеничные, рефрижераторы и канавокопатели. Ночью по магистрали двигалась туда-сюда машина ОРУДа, и железный голос из нее говорил: «Освободите дорогу!.. Освободите дорогу!»
За много лет жизни в этой проклятой квартире я так истрепал нервы, что чувствовал себя готовым кандидатом в сумасшедший дом. И наверняка загудел бы туда, если бы не достижения современной науки.
Наука меня спасла. Оказывается, пока я не находил себе места, глотал валерьянку и на стенку по ночам лез, наши замечательные ученые думали обо мне и таких, как я. И, представьте, в одном исследовательском институте был изобретен специальный прибор, с помощью которого сотрудники полгода замеряли шум в разных точках, пока убедительно не доказали, что в квартирах, выходящих окнами во двор, он значительно ниже.
Я прочел об этом открытии в местной «Вечерке». Там еще было написано, что теперь, возможно, все новые дома будут располагаться с учетом этого фактора – а именно, торцами к проезжей части. По крайней мере, в соответствующих инстанциях этот вопрос уже рассматривается.
Я не стал дожидаться, когда вопрос рассмотрят, а спешно обменил квартиру на такую, окна которой смотрели во двор…
И вот теперь я лежал животом па подоконнике и впервые наслаждался тишиной раннего утра.
Во дворе было пусто. Только возле голубой эстрады стоял невыспавшийся дворник и хмуро рассматривал рваный поливальный шланг.
Из расположенного напротив подъезда вышел домоуправ в широких милицейских галифе и стал укорять дворника:
– Что стоишь, как инженер технических наук! – сказал он.
Я засмеялся, спрыгнул с подоконника и принялся готовить завтрак.
Ах, до чего же прекрасно было утро! Капала вода из неплотно завернутого крана – и я слышал удары капель. Шипела на сковородке яичница – и я слышал именно шипение яичницы, а не рявканье самосвалов.
– Па-а-а-па! – пронзительно закричала вдруг под окном какая-то девочка.
Я вздрогнул и пролил на брюки кофе. Фу ты, дьявол, до чего же развинтились нервы!
– Па-па, па-па! – сердилась девочка.
«Ишь, настырная, – усмехнулся я. – Ну не надрывайся – сейчас выйдет твой папа. Выйдет, возьмет тебя за ручку и поведет в зоопарк».
– Па-па! Па-па!
Я бросил вилку в яичницу:
– Где же этот негодяй папа?! Судить надо таких родителей!
Завтракать что-то расхотелось. В голове застучали знакомые молоточки.
– Па-па! Па-па! Па-па! – голосило окаянное дите.
Папа заявился часов в десять утра. Тот или другой – не знаю, но что чей-то папа – точно, поскольку женщина с балкона, расположенного над моей квартирой, стала ругать его такими словами:
– Змей ты, змей! – говорила она. – Посмотри, на кого ты похож! Хоть бы детей постеснялся, паразит!
На что папа резонно отвечал ей:
– Некультурная ты женщина.
– Иди домой, козел, не срами меня перед людьми! – увещевала жена.
– А на какую мне мышь домой? – отказывался мужчина. – Ты мне лучше сбрось полтинник, некультурная женщина!
– Хвост тебе, а не полтинник! – ярилась жена. – Иди домой, паскуда, а то хуже будет!
Так они разговаривали минут сорок, с течением времени употребляя все меньше и меньше печатных слов – так что мужчина наловчился в конце концов обходиться одними непечатными. При этом, однако, он ухитрялся каким-то чудным образом подтверждать свои претензии на полтинник.
Я не выдержал, распахнул окно и сказал:
– Друг, я сброшу тебе рубль. Только, ради бога, уйди ты куда-нибудь подальше.
– Бросай! – согласился мужчина.
В обед на эстраде отрылся стихийный концерт детской самодеятельности. Тоненькая белобрысая девочка взобралась на подмостки и закричала разбойничьим голосом:
– Валенки, валенки, – эх, не подшиты, стареньки!..
Я, заламывая руки, ходил по комнате и старался удержать себя от скоропалительных выводов.
«Во-первых, – рассуждал я, – нельзя зачеркивать выводы ученых. Всё же люди работали. Целый коллектив. Специальным прибором пользовались. Вон даже инстанции к их голосу прислушиваются… Во-вторых, можно и самому какой-то выход поискать. Отшил же я сегодня этого папу. И всего за целковый. Троллейбусу, небось, рубль на бросишь… Нет, надо обождать».
Вечером в наш подъезд пришли влюбленные. Было слышно, как они решают там свои матримониальные вопросы.
– Бу-бу-бу-бу! – сдержанно гудел мужской голос.
– Зола все это! – отвечал девичий. – Любви нет, есть одно половое влечение!
– Бу-бу-бу-бу! – убеждал в чем-то мужчина.
– Ну, ты! – говорила девица. – Руками-то не шуруй! Вот женишься – и будешь шуровать!
Наступила ночь – и влюбленные притихли.
Тогда из близлежащего частного сектора прибежала собака. Пару раз собака гавкнула басом, прочищая горло, а затем залаяла звонко и безостановочно. Видимо, она задалась целью побить какой-нибудь собачий рекорд по продолжительности лая.
Я кинул в нее бутылкой из-под кефира.
Собака с визгом убежала в частный сектор и через пять минут вернулась в сопровождении целой шайки своих приятелей.
Бутылок больше не было.
Я накрыл голову подушкой, положил сверху годовую подшивку «Экономической газеты» и так попытался заснуть.
Всю ночь меня мучил один и тот же кошмарный сон: я убегал от погони, карабкался по буеракам и обрывам, а за мной, след в след, гнались какие-то люди с собаками – то ли охотники, то ли дружинники.
В конце концов они окружили меня, достали медные трубы и задудели: «На речке, на речке, на том бережочке»… А самая свирепая собака, вывалив красный язык, била в огромный барабан.
Я проснулся. Где-то поблизости грохотал оркестр.
На эстраде было пусто – значит, оркестр играл в одном из соседних домов.
«Что же это такое? – соображал я. – Наверное, какой-нибудь кружок пенсионеров при домоуправлении. Скорее всего. Ну, черт с ним: все-таки музыка, а не собачий лай».
Я сходил за кефиром и газетами – оркестр играл. Я приготовил завтрак и побрился – оркестр наяривал.
Он играл до обеда и во время обеда. Гремел после полудня и перед закатом – когда горизонтальные лучи солнца расплавили окна на жилмассиве. К вечеру оркестр еще набрал силы. Высыпавшие звезды вздрагивали в такт его могучим аккордам.
Только глубокой ночью оркестр начал вроде выдыхаться и делать паузы минут по двадцать-тридцать.
Но не выдыхался большой барабан. Дум! дум! дум! – неистово бухал он, даже оставшись в одиночестве…
Наступило третье утро – и я, с головой, обмотанной полотенцем, спустился во двор.
«Надо что-то делать, – думал я. – Вот сейчас разыщу домоуправа и прямо скажу: прекратите это безобразие, а не то…»
Домоуправа искать не пришлось. Они с дворником как раз стояли во дворе и, задрав головы, смотрели на балкон противоположного дома.
– Послушайте, эта ваша самодеятельность… – начал я.
– Какая самодеятельность? – не оборачиваясь, сказал домоуправ. – Свадьба это. Настя Ищукова дочку замуж выдает. Оркестр вон с завода пригласила. Способный, черт! – уважительно произнес домоуправ. – Барабанщик-то… Смотри-ка – вторые сутки бьет, сукин сын.
– Да это не барабанщик, – сказал дворник. – Барабанщика давно уже «скорая» увезла. Он сразу двести грамм опрокинул и сковырнулся. Язва у него оказалась… А это Володька Шикунов, бухгалтерши нашей сын. Дайте, грит, я спробую. И как сел – так не встает. Поглянулось, видать…
– Неужто Володька?! – удивился домоуправ. – Вот тебе и стиляга! Надо будет в клуб сообщить – пусть привлекут его.
В это время гости Насти Ищуковой запели:
Простоволосая хозяйка выбежала во двор, обняла бельевой столб и заголосила.
– Хлеба горбушку! Да еще пополам… – жаловалась она. – Пельменьев одних мешок накрутила! Водки на сто пятьдесят рублей ушло!..
– Да-да, – сочувственно причмокнул дворник. – Сколько людей ни корми…
Я повернулся и тихо побрел к себе…
Товарищи дорогие! Не меняет ли кто квартиру с окнами вовнутрь?!
Тихая маня
В воскресенье вечером на квартире у бабки Зыбунихи шло невеселое чаепитие. Хотя женщины и распробовали перед этим бутылку тридцать третьего портвейна, прихваченную из столовки Фридой. Настроение, однако, не возникало.
Чай, впрочем, пили довольно прилежно. Даже с некоторым ожесточением. Все, кроме Мани. Маня к своей чашке не притрагивалась. Сидела, положив на колени пухлые руки с маленькими круглыми ямочками над казанками, и скорбно помаргивала.
– Значит, так-таки ушел? – в который уже раз спросила бабка Зыбуниха.
– Так-таки, – откликнулась Маня.
– И что ж он, парень-брат, заявляет что, или как? Может, говорит, характерами не сошлись?
– Да что же он говорит, – вздохнула Маня. – Ничего он не говорит.
– Как же, станет он разговаривать, дожидайся! – сказала Манина соседка и подружка Зина Никанорова. – Все они такие… Сделал ей ляльку – и до свидания.
– Отцов, парень-брат, – как зайцов, – философски заметила Зыбуниха. – А мать одна.
– Это верно, – согласилась Маня.
– Ну, не от меня он ушел, – воинственно повела плечами Фрида. – Я бы ему так ушла, паразиту!
– Что же сделаешь-то, – сказала Маня.
– Сделаешь!.. Захочешь – так сделаешь. Вон у нас шеф-повар тетя Дуся своему устроила… Тоже бросил ее с тремя ребятишками – молодую себе нашел. Да еще набрался нахальства – черт щербатый! – пришел домой за магнитофоном. Представляете, заявился красавчик: в новом костюме, при галстуке, без усов и зубы золотые. Ах, – говорит тетя Дуся, – магнитофон тебе, подлюке? На́ тебе магнитофон! – и раз ему в шары кислотой!
– Вот так вот, парень-брат! – молодо воскликнула бабка Зыбуниха. – Выжгла ему гляделки-то!
– Глаза остались, – сказала Фрида. – Он их зажмурить успел. А рожа так сразу и запузырилась. Теперь ходит весь в рубцах – родные не узнают. Хорошо, говорит, что зубы вставил золотые. А то сначала хотел железные – и пропали бы деньги. А золото кислоте не поддается.
– Кислоту где-то люди берут, – задумчиво приподняла брови Зина Никанорова, тоже год назад брошенная мужем и до сих пор еще не отмщенная.
– Берут, – сказала Фрида. – Захочешь – возьмешь… Из-под земли выкопаешь. – При этом она посмотрела на Маню долгим испытующим взглядом.
– Насильно мил не будешь, – робко защитилась Маня.
– А ты пробовала? – спросила Фрида. – Из тебя насильник, я погляжу… Ты вон губы сроду не красила – боялась ему не понравиться. А он взял теперь да к намазанной и ушел.
– Марея у нас тиха́я, – поддержала Фриду бабка Зыбуниха. – Другая бы, конечно, не попустилась. Вот я вам, девки, расскажу случа́й… Жили у нас тоже одни наискосок – семейство. Их только двое и было. Он сам-то, парень-брат, магазином заведовал золотопродснабовским, так у ней чего-чего не было: и отрезы, и полушалки, и польта. Хорошо жили, зря не скажешь. Только и слов, что Петя да Катя, Катя да Петя. Ну что же, детей нет – почему не жить. Катерина-то все хвасталась: мой, дескать, Петя сто сот стоит… И что ты думаешь, парень-брат? Этот стосотельный-то взял да и спутался с какой-то. Спутался, да ребенка и прижили. Вот он к своей-то Кате и приезжает на подводе – вещи делить. А ей уж раньше соседки переказали, что едет, – она пластом лежит на кровати. А он – вот он тебе, заходит. Ну, говорит, Катя дорогая, парень-брат, пожили мы с тобой хорошо – друг дружку не обижали, а теперь у меня другая жена и ребенок. И уж возчик в дверях стоит – помочь чего вынести. Катерина-то и отвечает: что ж, Петя, вольному воля, я тебя не держу. Давай, раз такое дело, хоть простимся – поцелуемся. Наклонился он к ней, парень-брат, проститься – она ему возьми нос-то и откуси!
– Господи, кошмар какой! – с радостным испугом визгнула Зина Никанорова.
– Да-а, – продолжила Зыбуниха, насладившись эффектом. – Отсекла ему нос, голубчику. Вот, говорит, Петя, какой ты красивый стал. Иди теперь к своей новой жене – пусть она тебя так полюбит, как я любила.
– Я бы такому не только нос откусила! – взвинченным голосом сказала Фрида. – Я бы ему, змею, уши объела и руки-ноги повыломала! Пусть бы он к своей шмаре боком катился!
– А вот у нас на работе история была… – начала Зина Никанорова.
Маня вдруг поднялась.
– Пойду, – сказала она и плотно запахнула жакетку. – Мой обещался за раскладушкой прийти – надо встретить…
– Надо встретить! – повторила она, как-то диковато глядя поверх голов своих притихших товарок.
– Выжжет она ему глаза, девки! – сказала бабка Зыбуниха, суеверно глядя на дверь и крестясь. – Осподи, осподи, – что делается!..
– Манька-то? – откликнулась Фрида. – У нее не заржавеет. Она не смотрите что молчаливая… У нас вон теть Дуся тоже не шибко разговорчивая, а змея – первый сорт.
– Вот вам и тихоня! – охнула Зина Никанорова.
– В тихом-то озере, парень-брат, черти и водятся, – строго напомнила бабка Зыбуниха…
Опасный возраст
Обстановка в доме была исключительно нервной: Нусик за три месяца до получения аттестата зрелости, несмотря на строгий предэкзаменационный режим, каждый день возвращалась домой после одиннадцати вечера; дважды мама Серафима Павловна, обходя дозором свой пятистенник, спугивала с подоконника Нусиковой комнаты какого-то губастого парня, а один раз захватила в квартире подозрительно чисто одетого электромонтера. Щеголь-электромонтер пробормотал что-то насчет ослабших контактов и поспешил откланяться.
Серафима Павловна наблюдала за ним через щелку в заборе. Электромонтер, выйдя за ворота, облегченно, как показалось Серафиме Павловне, вздохнул, полез зачем-то в свой чемоданчик и выронил оттуда не отвертку и кусачки, а готовальню и несколько толстых тетрадей в клеенчатых обложках.
Больше всего маму тревожило окно, в которое запросто можно было шагнуть прямо с тротуара. Мама потеряла сон. Она ставила к дверям Нусиковой светелки раскладушку и по целым ночам слушала – не раздастся ли из комнаты какой-нибудь стук или шорох. В конце концов это бдение ее иссушило, Серафима Павловна взяла молоток и, обдирая колени о неструганую завалинку, заколотила в раму четыре граненых гвоздя.
Молчаливо сносившая все предыдущие мелкие ограничения, Нусик на этот раз устроила бунт. Она заявилась к родителям и, сузив свои красивые глаза, категорически потребовала вырывания гвоздей, пригрозив в противном случае тут же выйти замуж.
– Василий, послушай, что она говорит! – сжимая виски, закричала мама. – Она хочет меня убить!
Анкл Вася, родной дядя Нусика, в прошлом цирковой борец, принимавший энергичное участие в судьбе племянницы, сбычив шею, прохрипел, что он переломит хребет любому негодяю, который осмелится… В это можно было поверить: давно оставивший арену анкл Вася весил сто сорок килограммов. Когда он ходил по дому, половицы под ним явственно прогибались.
– Анна! – трагическим голосом сказал интеллигентный и болезненный папа Эрнест Пименович. – Если это случится – я повешусь. Так и знай.
Нусик, однако, не вняла предупреждениям и на другой же день привела домой жениха. Таковым оказался статный моряк с косыми полубаками и кокетливо расположенной золотой фиксой. Вряд ли это был всамделишный жених. Скорее всего, он выполнял роль подставной фигуры для конкретного запугивания несносных родителей. Однако действовал моряк весьма правдоподобно. Он красиво напрягал грудь и снисходительно говорил остолбеневшим анклу Васе и Серафиме Павловне «папаша-мамаша».
Придя в себя, мама и анкл Вася гнали жениха до перекрестка улицы Низменной со Вторым Глиноземным переулком.
Папа Эрнест Пименович, по причине слабого сердца не смогший принять участия в погоне, болел за исход ее, судорожно вцепившись побелевшими руками в воротный столб.
К сожалению, догнать жениха не удалось. Он бежал легко и пружинисто, закусив поблескивающей фиксой ленточки своей флотской бескозырки.
Возможно, все и ограничилось бы мелким и безопасным ухажерством, вполне естественным в юном возрасте, не займи домашние сразу такой железной позиции. Но они заняли, и Нусик закусила удила. Она обошла родительский фронт с тылу и в один прекрасный день выложила на стол медицинскую справку о беременности. Первопричину возникновения этой справки – пожилого, углубленного аспиранта Прудикова – Серафима Павловна и анкл Вася разыскали в одном студенческом общежитии. Аспирант Прудиков недолго запирался. Он боязливо поморгал глазами на разъяренную маму, оценил чугунный загривок анкла Васи и, понурив лысеющую голову, признал себя виновным.
Все эти волнующие события происходили восемнадцать лет назад.
А в настоящий момент Анна Эрнестовна и ее муж доктор Прудиков сумерничали на веранде своей дачи.
– Меня очень тревожит Зинаида, – начала разговор Анна Эрнестовна. – Ты слышишь или нет?!
– Угу, – откликнулся доктор Прудиков. – Маленькие дети – маленькое горе, большие дети…
– Оставь свой идиотский фольклор! – нервно сказала жена. – Хотя бы сейчас!.. Мне крайне не нравится этот прилизанный тип с пробором, который возле нее крутится. Ты заметил?
– Голубчик, – вздохнул папа Прудиков. – Они теперь все прилизанные. И все с проборами. Важен не пробор, а то, что под ним.
– Ты полагаешь, что под ним мысли? – съязвила Анна Эрнестовна.
– Безусловно, – кивнул муж. – Целая философия. У них теперь очень передовая философия. Она заключается в том, что долго гулять неприлично. Не успеем оглянуться – как станем бабушкой и дедушкой. Шведское влияние.
– Не знаю, чье это влияние, – сказала мама Прудикова, – но в городе я чувствую себя спокойнее. Там все-таки четвертый этаж. А здесь… ты посмотри на ее окно: туда же можно въехать на тракторе.
– Так замуруй его, – пожал плечами папа.
– И замурую, – сказала Анна Эрнестовна. – Еще как замурую!
Она решительно поднялась, обошла дачу кругом и заколотила в раму Зининой светелки четыре железнодорожных костыля…
Осколок
Утром в кабинет к заведующему собесом Убейволку заглянул старик Практикантов. Он обвел прицеливающимся взглядом стены, двухтумбовый, в чернильных пятнах стол, продавленные казенные кресла и наконец уставился на самого Убейволка.
– Сидишь, Тарас Митривич? – ласково спросил Практикантов. – Ну, сиди, сиди… А Кулипанова я уже снял. Слыхал небось? Смотри, и твой черед настанет. Вот напишу жалобу – только ногами сбрякаешь.
И хотя Убейволк абсолютно точно знал, что Кулипанова из жилуправления не сняли, а перевели на другую работу по болезни, стало ему как-то нехорошо.
«Этот напишет, – тоскливо подумал он. – Ох, напишет! Начнутся разбирательства и проверки, пойдут комиссии, поедут представители… Эхма!»
– Зачем же писать-то на меня, Иван Спиридонович? – таким бодрым голосом, что даже самому он показался противным, спросил Убейволк.
– Ну, мало ли… – задумчиво сказал Практикантов. – Тоже, поди, и ты жулик, если поглубже колупнуть.
– Да для чего же колупать? – заволновался Убейволк.
– Для чего, – повторил Практикантов и вроде бы даже с обидой моргнул зеленым глазом. – Ишь ты! Для чего. На должности ты как-никак. Вот и выходит, надо колупнуть.
И стуча палкой, он зашагал дальше по коридору. А Убейволк долго еще сидел, уткнувшись пустым взглядом в бумаги.
До редакции старик Практикантов добрался в полдень. Был обеденный перерыв, и в пустом коридоре ему встретился только один человек – репортер Володя Ключиков.
– Жив, Иван Спиридонович?! – крикнул Володя и, просалютовав, хотел было проскочить мимо, но Практикантов успел загородить ему дорогу.
– Замордовали, сукины дети! – доверительно сказал он. – До министров жалобы не допускают. В приемных под сукно кладут. Но я своего добьюсь! Ты мне помоги, сынок. Мы с тобой всю эту шайку накроем.
– Какую шайку? – насторожился Володя.
– Милай! – с чувством сказал Практикантов. – Ты кругом-то оглянись! Убейволка такого знаешь? Вор! Пробу ставить негде. Дружка его, Кулипанова, я недавно прищемил. Большая фигура! Из ОБХСС, – тут он перешел на шепот, – из ОБХСС двое парней за это дело по звездочке отхватили. Соображаешь?
Володя Ключиков нетерпеливо подрыгивал ногой и, вполуха слушая Практикантова, думал: «Вот дрянь старик! К прокурору его за такую брехню, щербатого черта!»
Однако вслух, улучив момент, Володя сказал:
– Ты, Иван Спиридонович, не совсем по адресу ко мне. Во-о-он последняя дверь направо. Отдел фельетонов. Туда и крой.
И отсалютовав еще раз, Володя галопом побежал в столовую.
Поздно вечером Практикантов дремал в удобном кресле у председателя райисполкома товарища Тихомирова. В исполкоме было тихо. Только секретарша Шура стучала на машинке, перепечатывала вчерашние решения. Да сам председатель читал какие-то бумаги.
Время от времени, когда Шурочка особенно громко двигала каретку, Практикантов просыпался и бормотал:
– Редактора колупнуть первым делом. Потом этого… Молодой такой, бойкий… Скоро ты, Петро Васильевич?
– Один момент, Иван Спиридонович, – встряхивался Тихомиров. – Еще пару заявлений добью, и займемся.
– Бюрократ ты, – говорил, сладко зевая, Практикантов. – Первостатейный. Держишь человека, а у меня, учти, осколок в голове сидит. Еще с той германской. Ссажу я тебя с этого места, попомни.
Когда Практикантов совсем заснул, председатель неслышно встал, собрал бумаги, запер их в стол и, ступая на носках, прошмыгнул в приемную.
– Шура, – сказал он. – Разбудишь потом этого… Скажешь, председателя, мол, в область вызвали. Срочно. Уехал, дескать, он – тревожить вас не стал. Обратно нескоро будет.
Практикантов похрапывал в председательском кабинете. Он выводил носом замысловатые рулады, очень походившие на слова: кол-луп-нуть, ар-р-рестовать.
Чья возьмет?
Мы собрались на пляж. Он вынес на плече какой-то жиденький круг и сказал:
– Будем крутить хула-хуп.
– Как? – спросил я.
– Вот так, – сказал он и покрутил.
– Ах! – всплеснула руками Танечка.
Я презрительно сплюнул и выкатил со двора штангу.
– Будем выжимать!
– Ох! – сказала Танечка.
На реке он начал демонстрировать технику плавания. Доплыл до ограничительного буйка кролем, вернулся брассом, махнул туда еще раз баттерфляем и закончил дистанцию на боку.
Все, кто был на берегу, стали аплодировать. И Танечка – тоже.
– Ну ладно, – сказал я, выбрал камень потяжелее и нырнул.
Прошла минута – я сидел под водой. Прошло три минуты – я не выныривал. Минуло пятнадцать минут – я крепился.
Через полчаса меня вытащили спасатели. Причем я отчаянно сопротивлялся и даже укусил одного из них за икру.
Накупавшись, мы пошли в кино. Билеты были взяты еще с вечера.
Возле самого кинотеатра дорогу нам преградил трамвай. Трамвай ехал медленно-премедленно, а между тем было слышно, как в кинотеатре звенит уже третий звонок.
– О-о, как ползет! – сказала Танечка и топнула ножкой.
Он забежал вперед и крикнул вагоновожатой:
– Будьте любезны, прибавьте скорость!
Я молча обошел трамвай сзади и толкнул его плечом…
Когда мы отыскали свои места, он спросил:
– Тебе хорошо видно?
– Шляпа! – поморщилась Танечка.
– Гражданин! – наклонился он к впередисидящему. – Простите, ради бога, но ваша шляпа… кхе-кхе… Еще раз извините.
Гражданин снял шляпу.
– А теперь? – спросил я.
– Ухо, – сказала Танечка. – Пол-экрана заслоняет.
Я достал ножик и отрезал ухо.
Интересно все-таки – чья возьмет?..
Последний чудак
Черная суббота
Снова суббота, и снова мне идти в магазин. Пять дней я свободен от этой повинности, а в субботу утром меня ждет в коридоре большая хозяйственная сумка с пришпиленной к ней запиской, в которой перечислено, чего и сколько необходимо купить. Последнее наставление жена выдает мне перед самым выходом:
– Купишь говяжьих ног на холодец. Ноги бери у Тони – она возле овощного магазина торгует, с лотка. Если будет черные подсовывать, скажешь: «Чёй-т ты, Тоня, черные ноги мне кладешь? Ну даешь ты! Своих, что ли, перестала узнавать?» Запомнил? Ну-ка, повтори.
Я поднимаю глаза к потолку и бормочу:
– Чего это ты…
– Не «чего это ты», а «чёй-т ты», – перебивает жена. Чёй-т ты. Чувствуешь?.. Чёй-т ты… – У жены это ловко получается. Даже с каким-то английским пришептыванием: «Чёй-т ты»…
– Чёй-т ты, старуха… – старательно повторяю я.
– Ты что – сдурел? – говорит жена. – Какая старуха? Это ты в редакции у себя интеллектуалок своих можешь старухами звать. А Тоня человек солидный. Она тебя за старуху так пометет – не обрадуешься!
– Извини, старуха, – пугаюсь я. – Прилипло, понимаешь… Машинально срывается.
– Так, – продолжает жена, – в молочном отделе сегодня Люся торгует. Ты ее сразу узнаешь – полная такая, крашеная, глаза выпуклые, нахальные. Люся недавно с мужем развелась – ей ты комплимент скажешь. А то она тебе прогорклого масла взвесит.
– Какой комплимент-то?
– Ну какой-какой… Придумаешь что-нибудь. Мужчина ты или не мужчина? Скажешь комплимент, глазки состроишь, улыбнешься.
– Не скажу комплимент, – упрямлюсь я. – Ни черта у меня с этим не получится. Ты вспомни: я тебе-то когда-нибудь комплименты говорил?
– Верно, – соглашается жена. – С комплиментом ты засыплешься… Слушай! А ты скажи ей антикомплимент: чёй-т ты, скажи, Люсьен, вроде похудела, осунулась?
– А не это… не пометет она? Не обидится?
– Да нет. Она толстая до безобразия, все похудеть мечтает – ей это приятно будет.
– Тогда, может, и улыбаться не надо?
Жена нервничает.
– Нет, ты улыбнись! – язвительно говорит она. – Ты обязательно улыбнись. Господи, неужели всякой мелочи учить надо? Ну кто же при таких словах улыбается – подумай! Живешь – прямо как на небе!..
– Ну ладно, ну не подумал, – успокаиваю я ее. – В полуфабрикатах-то что говорить?
– В полуфабрикатах просто. Там Наталья Кузьминична стоит, ей надо привет передать от Анфисы Петровны. Привет, мол, вам, Наталья Кузьминична, от Анфисы Петровны. Она тебе тогда получше курочку выберет.
– Ну все, что ли? – спрашиваю. – А то я пошел…
– Куда? – спохватывается жена. – Куда с трубкой!.. Тебя же по этой трубке за квартал определить можно.
– Так я же ее в магазине курить не буду, в карман спрячу.
– Все равно, – говорит жена. – В окно могут увидеть. Возьми вон пачку «Севера» – слесарь вчера забыл. И шляпу сними. Додумался тоже – в шляпе идти. Еще бы пенсне нацепил… Надень дачную кепку.
…Наконец я готов. В дачной кепочке, попыхивая слесаревым «Севером», я подхожу к овощному магазину, где торгует говяжьими ногами Тоня. Возле ее лотка небольшая очередь. Первым стоит наш сосед – профессор Зятьев. Загородный картузик небрежно надвинут на глаза. Очки профессор оставил дома. Склонив голову набок, он вежливо говорит:
– Вот вы мне, Тонечка, черные ноги кладете, а между тем вам привет от Анфисы Петровны…
Так и есть: опять этот профессор все перепутал.
«Да-а, дорогой сосед, – думаю я, пристраиваясь в хвост очереди, – это вам не квантовая механика. Это – посложнее…»
Повесть о том, как один генерал двух мужиков не смог прокормить
Жил-был на свете генерал – из молодых, да ранний. Служил он по инженерному ведомству – и до генеральского чина дошел исключительно благодаря способностям. Шутка ли: две академии закончил, докторскую диссертацию защитил. Большой то есть образованности был человек. Но – легковесный. С идеями. Со своими подчиненными за ручку здоровался, ко всем без исключения обязательно на «вы» обращался. «Вы, – скажет, бывало, – рядовой такой-то, позвольте вам заметить…» Это рядовому-то! – «позвольте вам заметить».
И вот из-за легкомыслия попал этот генерал в нелепую историю.
Понадобилось ему собственную генеральскую квартиру отремонтировать: потолки там побелить, зашпаклевать кой-чего, панели покрасить, обои переклеить. Поделился он этой своей заботой с адъютантом капитаном Хверапонтовым. Хверапонтов, наоборот, старый был служака, в традициях воспитанный. Он всяких генералов за свой век насмотрелся, привык мысли ихние на лету подхватывать. Достал он тут же блокнотик, очки железные на носу укрепил, черканул раз-другой карандашиком и докладывает:
– На это дело, товарищ генерал, потребуется ровно четыре человека. Разрешите, завтра я занаряжу сержанта Головко с тремя орлами – они вам за сутки квартирку обделают как яичко.
Генерал вспыхнул аж весь, услышав такие слова.
– Что вы, Иван Прохорович! – говорит. – Я с вами не преднамеренно поделился, а по-человечески. Зачем же вы так? Ни в коем случае не делайте этого! Я не позволю! Вам мои принципы должны быть известны.
А он правда принципы на этот счет имел и крепко за них держался. Он даже собственного шофера строго по расписанию использовал: на службу уехать – со службы возвратиться. А чтобы, как иные, на рыбалку с ним в воскресенье отправиться или откомандировать его в распоряжение генеральши – боже упаси. Этот шофер, между прочим, пока у него служил, кандидатский минимум успел сдать и два иностранных языка изучил.
Словом, отказался генерал. Наотрез. Решил обычным путем действовать.
Обычным путем – известно как. Вышел этот легкомысленный генерал после службы на базарную площадь, глянул туда-сюда из-под руки и видит: стоят в сторонке два вроде подходящих мужика. Комбинезоны у них краской заляпаны, в руках – кисти малярные, ведра. Стоят – забор подпирают, папиросками дымят, сквозь зубы поплевывают.
Генерал к ним: так, мол, и так – не возьметесь ли, ребята, квартиру отремонтировать? И если возьметесь, то сколько это будет стоить?
Старший из мужиков папироску затоптал, на генеральские лампасы покосился и говорит:
– У вас, поди, квартира-то в полногабаритном доме, четырехкомнатная?
– В полногабаритном, – отвечает генерал. – Четырехкомнатная. Угадали.
– В полногабаритном потолки высокие, – раздумчиво щурится мужик. – До них кистью не дотянешься. Без козел. А с козлами, значит, четыреста рублей станет.
Генерал стушевался маленько.
– Я, – говорит, – вообще-то, триста определил… для себя.
– Для себя – пожалуйста. Для себя, извиняюсь, можете хоть за пол-литра. А у нас по триста только малогабаритки идут.
– Ну что ж, четыреста так четыреста, – согласился генерал. – Пошли, значит, смотреть.
Явились они на квартиру – генеральша их, по русскому обычаю, сразу за стол. Она уж заранее приготовилась мастеров встречать: новый передничек надела, клеенчатый, с нарисованными на нем Чебурашками, бегает из кухни к столу, сияет вся. Как же – дождалась своего часа!
Сели мужики за стол, а к генеральшиным разносолам не притрагиваются. Сидят – покашливают, вздыхают, ложками на скатерти кренделя чертят – мнутся, одним словом.
Генеральша первая сообразила, в чем тут дело, – мигнула мужу. Генерал сходил на кухню, возвратился с бутылочкой «Греми», отпитой примерно на палец.
– Вот, – говорит, – не знаю, как на ваш вкус. Сам-то я лично в чай его добавляю.
Младший мужик заволновался, стал толкать старшего локтем, шептать:
– Дядь Вась, а дядь Вась!.. Это же вроде коньяк? Он же клопами воняет. Как его пить-то, заразу?
– Вы, товарищ генерал, его не слушайте, – повеселевшим голосом сказал старший мужик. – Он только недавно из деревни. Темный еще… Эх ты, чернозем! Клопа-ами! Это когда он клопами-то пахнул? Когда в прежней цене был. А теперь его отучили пахнуть. Верно я говорю, товарищ генерал?..
Выпили мужики генеральский коньяк, съели ужин, задаток получили, велели хозяевам мебель из двух комнат спихнуть пока в две другие, полы старыми газетами застелить – приготовить, словом, фронт работ на завтрашний день – и ушли.
На другой день в условленный час заявляется один старший мужик – дядя Вася. Сел он посреди пустой комнаты на перевернутое ведро, скорбно высморкался и говорит:
– Санька-то, а?.. Вот ведь молокосос…
– Да что такое? – встревожился генерал.
– Что-что! – махнул рукой дядя Вася. – Деревня – она и есть деревня… Говорил ему вчера, когда от вас ушли: не пей, говорю, вермута – он с коньяком не сцепляется. Да разве его уговоришь!.. Теперь вот лежит пластом – какой с него работник… Лечить надо парня, товарищ генерал. На ноги ставить.
– Так чего же не лечите, раз надо?
– Затем и пришел, – поднялся дядя Вася. – Ваш он теперь работник – с вас и на лечение.
У генерала мелких не оказалось, дал он дяде Васе четвертную.
– Только уж вы побыстрее на ноги его ставьте, – попросил. – А то – сами видите – в квартире разгром…
На третий день один Санька заявился.
– Дядя-то Вася, а? – сказал он. – Это надо же… меня вылечил, а сам слег… А ведь говорил я ему: дядя Вася, не пей ты эту «полинку». Не пей! И так у вас в городе воздух чижолый…
– Какую такую Полинку? – спросил генерал.
– Во! Не знаете, что ли? – изумился Санька. – Политуру-то не знаете?.. Ну и ну!.. Вот она, товарищ генерал, дядю Васю и свалила… Надо бы подлечить мужика. На ноги поставить.
Выдал генерал Саньке десятку. Строго наказал: завтра без дяди Васи не являться.
На четвертый день, и правда, пришли мужики вдвоем. Только дядя Вася крючком согнутый. Мелкими шажками семенит и за поясницу держится.
– Перелечил, – говорит, – сукин кот, Санька, на другой бок. Заставь дурака богу молиться – он лоб расшибет. Как теперь буду кистью орудовать, если даже глаз к потолку поднять не могу?
Генеральша дядю Васю спрашивает: может, змеиный яд вам поясницу облегчит?
– Это яблочное, что ли? Не-ет… яблочное в таком случае не прошибет. Не та сила. Вот если бы денатурату… Или хоть обыкновенную.
– Дак я сбегаю, – вызвался Санька.
Сбегал он в магазин, принес бутылку обыкновенной, грамм сто пятьдесят сам принял, остальное дяде Васе выпоил. И что вы думаете? – распрямился мужик!
Распрямиться-то распрямился, но ударило ему в другую область – равновесие потерял. Ходит по комнате, за стенки хватается, обои ногтями царапает… Прямо беда.
– Нет, Иришенька, надо их на казарменное положение переводить, – сказал генерал жене после этого случая. – Иначе все прахом пойдет.
Перевели мужиков на казарменное положение. Генерал им альтернативу поставил: или на казарменное – или задаток назад. А где его возьмешь, задаток-то? Его уже давно тю-тю! Что женам ушло, что – на лечение. Генеральской-то надбавки им не хватало. Поскребли мужики затылки, повздыхали – согласились. Правда, выторговали себе приварок и винную порцию.
Раскинула им генеральша две раскладушки в дальней комнате – и зажили они бивуачно.
День живут, другой, третий. Едят за четверых, пьют за семерых, работают за полчеловека. Но все же работают. Не как раньше, когда на вольном режиме были.
Генеральша на кухне обосновалась. Варит, жарит, печет день-деньской. Тут же на кухне и ночевать приспособилась. Заберется в кресло, калачиком свернется, ноги пледом прикроет – много ли ей места надо?
Иногда, по вечерам, дядя Вася, если не шибко пьяный случался, приходил к ней на кухню – побеседовать.
– Отчего народ пьет, Викторовна? – спросит. Помолчит, да сам и ответит: – Атмосферу чует.
Но больше они с подсобником разговоры вели. Махнет, допустим, дядя Вася кистью разок-другой, остановится, папироску закурит и задумается:
– Александр! Ну-ка, напомни – что-то у меня отшибло, – сколько у нас в пивной ящик бутылок входит: двадцать или двадцать пять?
Санька в свою очередь лоб наморщит:
– Двадцать пять, однако… Или двадцать?.. Я, дядь Вась, никогда ящиками не покупал. Я за один раз больше двенадцати бутылок не выпиваю…
В другой раз Санька беседу завяжет:
– Вот, дядь Вась, рассказывал мне свояк про мужика одного, который сроду капли в рот не брал, а каждый день косой ходил в дугу.
– Как так?
– А так. Возьмет с утра палку дрожжей проглотит, килограмм сахару-песку съест, чайник воды выпьет – и через два часа у него в кишках самогонка.
– Хех ты! Свой, значит, змеевик-то?
– Ну да.
Так вот и жили.
Генерал окончательно переселился на службу. Ночевал он теперь в своем кабинете, на диванчике. Обеды ему, в большом термосе, шофер возил. Генеральша ему записочки присылала: «Извини, милый, суп сегодня овощной – на мясо не хватает денег… Как ты посмотришь, если я твой штатский костюм, бостоновый, отнесу в комиссионку? Все равно он не модный – у него брюки, если помнишь, зауженные, а теперь расклешенные носят»…
Только к концу месяца не выдержала она, голубка, разлуки – захотелось ей взглянуть на своего сокола. Поехала генеральша к мужу лично. Схватились они за ручки, сироты бедные, смотрят друг на дружку – и не узнают: генеральша худенькая стала, как девочка, на бледных щеках румянец играет нездоровый; у генерала глаза запали и седины в голове прибавилось. Заплакала генеральша горькими слезами и говорит:
– Давай, милый, отпустим их. Не надо мне больше ни паркетов, ни накатов. Мне твое здоровье дороже.
– Отпускай, Иришечка, – благословил ее генерал. – Гори они синим огнем – и задаток этот, и прочие расходы. Как-нибудь не пропадем. Все же я генерал пока и оклад у меня приличный. Заработаю.
Попыталась генеральша этим же вечером отпустить мужиков с миром – да не тут-то было. Не только генерал с принципами-то оказался. И у дяди Васи свои нашлись.
– Нет, Викторовна, это не дело, – сказал он твердо. – Раз деньги уплочены, должны мы, собачьи дети, все до конца довести. И ты уж нам, Викторовна, потачки не давай…
Вот тогда-то генерал и сломался окончательно – пошел на отчаянные меры: вызвал к себе капитана Хверапонтова и сказал:
– Делай чего-нибудь, Иван Прохорович. Не могу больше. Разорят. По миру пустят.
И капитан Хверапонтов Иван Прохорович провел операцию. Блестящую, прямо скажем. Генерала, учитывая его травмированность, он в дело посвящать не стал, сговорился с генеральшей. Выделил ей из своих сбережений денег, велел закупить восемь бутылок «Стрелецкой», полведра пива, ведро картошки и малосольных огурчиков. Генеральша все сделала, как он велел, и объявила мужикам выходной день. Так и сказала: «Сегодня гуляйте». И когда мужики после «Стрелецкой» с пивом попа́дали (знал старый служака, что посоветовать!), махнула с балкона белым платочком – знак подала.
Доблестный сержант Головко, который явился уже не с тремя, а с шестью помощниками, взял генеральскую квартиру «на шпагу». Обеспамятовавших дядю Васю и Саньку орлы его покидали в бортовую машину и на большой скорости увезли в неизвестном направлении.
…Утром проснулись мужики – как ничего не было: ни генерала, ни генеральши, ни казарменного положения. Тот же заборчик облупленный. К заборчику кисти прислонены. Рядом сами они лежат – валетом. Перед глазами площадь знакомая простирается. Головы, как всегда, с похмелья болят.
Только над головами деревья не зелеными, а желтыми листочками пошевеливают…
Что же касается до генерала, то он после этой истории совсем другим человеком сделался. Оставил легкомыслие-то свое. Пересмотрел. Теперь уж он подчиненным «вы» не говорит – до подполковничьего чина включительно. И в голосе генеральская раскатистость появилась, на букву «р» стал нажимать. Особенно когда раскалится да начнет слова произносить, которых от него раньше слыхом не слыхивали.
Капитан Хверапонтов, старый служака, эти перемены в генерале одобряет.
Шофер же генеральский, который в заочной аспирантуре учится, не очень. И понятно почему. Он теперь свои конспекты от генерала прячет и даже за баранкой по стойке смирно сидит.
Последний чудак
Я пришел на обменный пункт, видимо, одним из последних. Народ там, как накануне, уже не толпился. Тихо было.
Голову я принес в коробке из-под шляпы, обложив ее предварительно ватой. Поверх ваты была еще пергаментная бумага, и все это я перетянул бечевкой.
– Господи! – сказала девушка-приемщица, сердито дергая неподдающийся шпагат. – Закутали-то, закутали!
– А поосторожней нельзя? – не выдержал я. – Голова все-таки…
– Не понимаю – чего люди трясутся? – сказала девушка своей напарнице. – Ведь сейчас получит новую. Такую еще голову выдадут вместо этой рухляди.
– У вас так не рухлядь! – обиделся я.
– Нам давно поменяли, – сказала девушка.
– Оно и видно…
– Что вам видно? – спросила девушка. – Напрасно иронизируете, гражданин. Головы очень хорошие. Предусмотрено даже знание трех иностранных языков.
Она порылась в картотеке.
– Вы поэт, значит? Что-то не слыхала такого поэта.
– На иностранных языках не пишу, – отпарировал я.
– Хм, – сказала девушка. – Поэт, поэт… Муся! Что там у нас осталось из поэтов?
– Два песенника, баснописец и переводчик, – сообщила Муся.
– Какие еще песенники?! – заволновался я. – У меня же совершенно другое направление. Песенники, понимаешь, какие-то!..
– Вы бы еще попозже заявились! – сказала девушка. – Хорошо хоть, эти остались… Что же мне с вами делать? Ума не приложу…
– А может, девятьсот седьмую? – посоветовала напарница.
– Еще чего! – оборвала ее первая девушка. – Забыла распоряжения Георгия Суреновича?
Муся испуганно прикусила язык.
– А чем вам, собственно, не нравятся песенники? – спросила девушка. – Будете как этот… «а я все гляжу, глаз не отвожу».
– Нет уж, благодарю, – сказал я, забирая обратно коробку. – Где тут у вас главный?
– Пожалуйста! – дернула плечиком девушка. – Муся, проводи. Кажется, я вам ничего такого не сказала. Сами же… То не нравится, другое не нравится.
– Что вы! Очень мило поговорили! – горячо заверил я ее. – Просто не каждый день приходится менять голову – нервничаешь.
В кабинете начальника обменного пункта меня ждал сюрприз. Из-за стола поднялся Жора Сосискян, старый друг – мы с ним еще в университете учились.
– Здорово, Сосиска! – обрадовался я. – Принимаешь гостей?
– Это кто же к нам пожаловал? – растерянно улыбаясь, сказал Жора (он не узнавал меня без головы). – Кто же это пришел… в сереньком костюмчике?
– Это я пришел, – сказал я и назвал свою фамилию.
– Фу-ты! – облегченно вздохнул Жора. – А я смотрю, смотрю – знакомая… походка. А это вот, значит, кто.
– Жора, – начал я, – тут мне, понимаешь, песенника какого-то сватают. Я, конечно, не Пушкин…
– Да не волнуйся! – сказал Жора. – Не переживай, пожалуйста. Отложена для тебя голова. Номер девятьсот семь… Вот, дорогой! – оживился вдруг он. – Дожили, понимаешь! Могли мы разве мечтать об этом?!
– Куда там! – осторожно сказал я, не совсем понимая, к чему он клонит.
– Раньше как было? – наклонился ко мне Жора. – Полная зависимость от болезней, разных там потрясений, я уже не говорю о возрастных изменениях. Допустим, продырявилась у тебя память. Склероз, так сказать. Куда от него денешься, а?
– Да, склероз, – грустно подтвердил я. – Уж от него никуда…
– А теперь? – сказал Жора, и глаза его засверкали.
– Теперь? – откликнулся я.
– Сдаешь это барахло, – сказал Жора, – и получаешь новую голову, не подверженную заболеваниям, инфекциям, депрессиям.
– Высокостойкую, значит, – заметил я.
– Именно, – кивнул Жора. – А кроме того, с нестареющей памятью и гарантией от временных заблуждений.
– Как? И это предусмотрено? – спросил я.
– Ну разумеется. – Тут Жора перешел на интимный полушепот: – Послушай, дорогой, я тебя уважаю, но знаешь, какой резонанс получило твое последнее стихотворение?
– Кх-м, – кашлянул я. – Интересно.
Жора достал уже знакомую мне карточку.
– Так, – прищурился он. – Ну, тут повышение производительности труда на ноль целых восемьдесят три десятитысячных процента в сфере коммунального обслуживания, две парфюмерные фабрики перевыполнили квартальные планы, обязательства сотрудников одного института и кое-что еще – из области положительного воздействия… Но вместе с тем! – Жора поднял палец. – Шофер такси Букина Эсфирь совершила преднамеренный наезд на диктора телевидения товарища Бабарышника; учащиеся ГПТУ Мудрик и Полоухин вырезали гладиолусы на городской клумбе; двенадцать ночных сторожей подали заявления об увольнении по собственному желанию, и, наконец, некто Левандовский из оркестра народных инструментов…
– Венька? – перебил я.
– Возможно, – сухо сказал Жора. – Некто Левандовский ударил собеседника по голове домброй… А теперь скажи: можем мы такое допускать?
– Ну-у, – сказал я. – Видишь ли… Что касается Веньки, то вряд ли тут мои стихи… Он их и не читает сроду…
– Не можем мы такое допускать! – твердо ответил на свой вопрос Жора.
– Так-так, – вздохнул я. – Значит, теперь этот Бабарышник будет спокойно гулять, и никто на него, сукина сына, уже не сможет наехать?
– Ну да! – радостно подтвердил Жора. – Если случайно не попадет.
– Случайно он не попадет, – сказал я. – Чего захотел.
– Скажешь тоже, дорогой! – рассмеялся Жора. – Разве я хочу? Пусть живет… Ладно, – закруглил он. – Сейчас распоряжусь, чтобы тебе выдали девятьсот седьмую…
– Погоди, – удержал я его. – Не торопись. Слушай, Сосискян, ты меня давно знаешь… скажи, я просил когда-нибудь для себя исключительных благ?
– Ну! – сказал Жора. – Знаем твою скромность.
– Может, с черного хода чего-нибудь тащил или по блату доставал?
– Зачем такое говоришь? – расстроился Жора.
– Ну вот, – сказал я. – Не просил до сегодняшнего дня. Это в первый и последний раз.
– Понимаю! – вспыхнул Жора. – Понимаю, – повторил он и заерзал.
Потом перегнулся ко мне через стол:
– Имеется одна невостребованная. Готовили для академика… Только как старому другу…
– Тю! – замахал руками я. – Катись ты со своим академиком! Я о другом. Ты мне только выпиши справку: дескать, гражданин такой-то голову поменял. И все. А я уж заберу эту свою. Тем более ее еще и распаковать не успели.
– Справок не даем, – официально сказал Жора. – Отрезали эту бюрократию. Навсегда… Здесь! – Он похлопал рукой по какому-то лысому прибору. – Здесь все фиксируется. Обменял – зафиксирует, не обменял – зафиксирует.
– Да-а, – задумался я. – А может, подобрать что-нибудь из брака? Что-нибудь похожее на прежнюю?
– Тебе как лучше стараешься, – обиженно сказал Жора, – а ты… понимаешь.
Он нажал кнопку и спросил в микрофон:
– Товарищ Маточкина, как там у нас сегодня? Одна? А что за дефекты?
Жора усилил звук, и мне стало слышно, как женский голос перечисляет: «Склероз, депрессивные приступы, головокружения, мигрень».
– Господи, Жора! – вскочил я. – Это же почти моя голова!
– Положим, мигрени-то у тебя не было, – буркнул он.
– Эх, Сосиска! – сказал я. – Уж к мигрени я как-нибудь привыкну!
Через час я вышел из обменного пункта. На плечах у меня была моя новая старая голова. В кулаке я сжимал две таблетки. Это Сосискян дал мне их на прощанье.
– Возьми, – сказал, – они сладкие. Кисловатые такие. После этого дела три часа нельзя думать, а без таблеток все равно думается.
Мимо бежала собака. Я хотел бросить ей таблетки, но пожалел. За что ей такая обида – три часа не думать.
Бросил таблетки в урну.
С думой о завтрашнем дне
Два сослуживца, Дрыкин Константин Сергеевич и Лизунов Арнольд Саввич, недавно получившие квартиры в одном доме и ставшие вдруг соседями и попутчиками, шли с работы домой. Флегматичный Дрыкин шагал молча и весьма сосредоточенно, засунув руки в карманы макинтоша и уставясь в одну точку. Долговязый любопытный Лизунов хотя тоже молчал, но одновременно как бы и шумел. Он размахивал руками, вертел головой туда-сюда, все вокруг подмечал и немедленно обмозговывал.
– Постой-ка! – сказал он в одном месте, хватая Дрыкина за рукав. И, перегнувшись с тротуара к очереди, лепившейся вдоль голубого киоска, спросил:
– Чего дают?
– Курей, – ответила крайняя старушка.
– Порядок! – энергично потер руками Лизунов. – Возьмем по парочке?
– Бери, – индифферентно сказал Дрыкин. – Я тебя подожду. Покурю тут – за уголком.
– А ты разве не хочешь? – удивился Лизунов. – Для дома, для семьи, а? Или ты куриц не любишь?
– Люблю, как не любить, – сознался честный Дрыкин.
– Ну так становись. Учти, в нашем магазине их нету.
Дрыкин упрямо качнул головой.
– Еще не надумал? – спрашивал по мере продвижения очереди Лизунов. – Давай решайся. Ну, три-четыре!.. Беру на твою долю! – Он просунул руку с деньгами в окошечко.
– Замри! – испуганно крикнул Дрыкин. – Сказано – не надо!
– Ты, Дрыкин, со мной рядом домой не иди! – весело говорил Лизунов, запихивая куриц в авоську. – Держись на отшибе. Или задами пробирайся. А то, как увидит твоя супруга, что я с курицами возвращаюсь, а ты – без ничего, устроит она тебе сцену у фонтана.
Дрыкин смолчал.
…На другой день, в конце обеденного перерыва, Лизунов прибежал в отдел весь обвешанный сосисками.
Пообедавший Дрыкин играл в шахматы с плановиком Кукырышкиным.
– Сосед, беги в буфет! – в рифму сказал запыхавшийся Лизунов. – Давай скорее – я там уговорил Дусю килограмм сосисок придержать. На твою долю.
Дрыкин даже не пошевелился.
– Да ты что! – заволновался Лизунов. – Неужели сосиски не любишь?.. Глянь, какие красавицы! – Он потряс перед носом Дрыкина нежно-розовой аппетитной гроздью.
– Люблю, как не любить, – глотнул слюну Дрыкин. – Особенно с капустой.
– Не понимаю я тебя, – сказал Лизунов. – Любишь сосиски – люби сумочки носить.
Дрыкин вздохнул и произвел рокировку.
…Вечером, по дороге к дому, Лизунов купил в одном киоске четыре коровьих ноги на холодец, а в другом – огромную, как колесо от полуторки, банку атлантической сельди.
Дрыкин опять воздержался – терпеливо ждал приятеля за углом.
– Странный ты человек, Константин Сергеевич, – говорил довольный Лизунов, кренясь набок под тяжестью набитой авоськи. – Вроде семейный, а голова о семье, как погляжу, не болит.
Дрыкин помалкивал.
…На третий день Лизунову чрезвычайно повезло: он наткнулся в одном овощном магазине сразу на алжирские апельсины, болгарские голубцы в банках и алтайский мед в деревянных бочоночках. Дрыкина он к прилавку больше уже не приглашал.
Дрыкин, однако, подошел на этот раз сам. Он нерешительно потоптался перед витриной, посопел и вдруг купил четыре стручка зеленого перца.
В субботу Дрыкины и Лизуновы решили отпраздновать новоселье. Посидеть в семейном кругу, познакомить супруг.
Собрались у Дрыкиных. На празднично накрытом столе, в окружении огурчиков, паштетов, сыра и ветчины помещался любовно нафаршированный зеленый перец.
– Кушайте, кушайте, пожалуйста! – потчевала гостей хозяйка. – Перчик вот попробуйте. Это Котик вчера достал.
– Константин Сергеевич! Да что вы говорите? – удивилась жена Лизунова, отщипывая вилкой кусочек рекомендуемого блюда. – Ах, какая прелесть! Мой бы ни за что не догадался.
Длинное лицо Арнольда Саввича вытянулось еще больше.
– Да как же, Манечка, – обиженно сказал он. – А я вчера…
– Сиди уж, господи! – оборвала супруга. – Конечно, не догадался бы!
– А в прошлом году, – сказала Дрыкина, ласково поглядывая на мужа, – под Седьмое ноября Котик, помню, принес баночку маслин. Под Седьмое ведь, Котик?
– Угу, – буркнул Дрыкин. – Под Новый год.
– Маслин! – простонала Лизунова, и нос ее побелел от зависти. – Как это, должно быть, приятно, когда муж такой заботливый!
После того как Дрыкина, сияя глазами, припомнила, что в позапрошлом году Котик приносил коробку рахат-лукума, а Лизунова бешено лягнула под столом супруга – дескать, смотри, вахлак, какие бывают настоящие мужчины! – Арнольд Саввич, вконец расстроившись, ушел на кухню курить.
Здесь его минут через десять и разыскал Дрыкин. Он не спеша размял папироску, пыхнул ею пару раз и, подняв на Лизунова глаза, многозначительно спросил:
– Ну, теперь понимаешь?
Лизунов подавленно кивнул.
– Ума не приложу, – сказал он, – как я этот чертов перец проглядел?!
Где ты, аист?
Итак, демографический взрыв, как выяснилось, нам больше не грозит.
И, стало быть, карточная система в двухтысячном году – тоже.
Как говорится, всем хватит хлеба с маслом. Можно не волноваться и не пороть горячку.
А то одно время крепко народ пугнули этими скороспелыми прогнозами. Пугнули в основном западные философы и социологи. Они вообще большие любители по всякому поводу караул кричать. То сушь великую напророчат, то глад, то мор.
Вот и с этим демографическим взрывом. Посеяли ведь панику, канальи! Вплоть до того, что отдельные узкомыслящие граждане начали сливочное масло скупать и в холодильники прятать. Как будто возможно в холодильниках сохранить масло до двухтысячного года.
Спасибо нашим ученым. Все же не зря они свой хлеб едят. Сумели-таки все трезво проанализировать, подсчитать и повернули в конце концов общественность лицом к насущным проблемам.
Обнаружилось, что в пылу этой дискуссии о перенаселении мы чуть было не проморгали реальной угрозы. Какой там, к лешему, демографический взрыв, когда у нас, оказывается, рождаемость падает и уже не хватает рабочих рук. В городах повсюду царит «айн киндер систем», в детских садиках – недоборы, а встретить на улице живого первоклассника стало так же трудно, как космонавта.
Короче, положение складывается незавидное и надо что-то делать.
То есть что делать, в общем-то ясно. Рожать надо. Рожать, рожать и рожать.
Но рожать почему-то воздерживаются.
Надо полагать, ученые теперь на полпути не остановятся, а со временем докопаются до причин такого отношения к важной задаче и выработают свои рекомендации. Но пока, как говорится, улита едет, нам хотелось бы тоже поделиться некоторыми наблюдениями. Разумеется, обобщающими цифрами в союзном или хотя бы областном масштабе мы не располагаем, но отдельные красноречивые факты нам известны.
Так, например, недавно одна знакомая нам молодая особа, некто Свекольникова Галина Степановна, отважилась заиметь ребенка. И поскольку беременная женщина – теперь большая редкость, наша дворовая общественность за Галочкой (у нас ее Галочкой зовут) следила с живейшим интересом, а разные истории, происходившие с ней на этой почве, передавались из уст в уста.
Ну, про истории несколько позже. А сначала надо отметить такую деталь: Галочка с нетерпением готовилась стать матерью и своей беременности, в отличие от многих других женщин, ничуть не стеснялась. Другие, знаете, стыдятся, лишний раз на люди норовят не показываться, прикрывают свои интересные изменения оренбургским пуховым платком и если когда говорят об этом, то не напрямки, а как бы вскользь и потупя глаза: дескать, да, ничего не поделаешь – в положении я. А Галочка гордо носила свой располневший стан и слово это – вроде бы как запретное – выговаривала легко и естественно.
И вот с ней происходили разные истории. Отчасти, может быть, по этой самой причине – то есть из-за желания легально и даже подчеркнуто ходить беременной.
Садится, допустим, Галина Степановна в трамвай. Впрочем, не допустим, а точно садится однажды. Трамвай не то чтобы переполненный – пространства еще достаточно. Но Галочка, чувствуя за собой право, входит все же с передней площадки. И при этом слегка задевает плечом некую юную особу в джинсиках и с распущенными волосами. В общем-то, почти что свою ровесницу.
Юная особа немедленно реагирует:
– Могла бы и в задние двери войти. Не пенсионерка!
Галочка независимо отвечает ей:
– Видите ли, девушка, я беременная, и мне положено.
– Фу! – брезгливо отскакивает юная особа. – Бессовестная! Как только язык поворачивается! Фу!
Она убегает в дальний конец трамвая и оттуда, не в силах успокоиться, долго еще бросает на Галочку негодующие взгляды и передергивает плечиками.
При этом пассажиры в трамвае осуждающе усмехаются не над юной особой, а, как ни странно, над Галочкой. Иные опускают глаза, пряча улыбку, а иные поджимают губы, переглядываются и покачивают головой: ну и ну, дескать – нашла чем похвастаться! И кому сообщает-то? Считай что ребенку. Вот они, нынешние…
И едет наша Галина Степановна дальше – вроде бы как слегка оплеванная.
Другой случай. Приходит она по своим делам в женскую консультацию. А надо сказать, консультацию Галочка, серьезно относясь к своему будущему материнству, аккуратно посещала и все рекомендации врачей старалась выполнять.
И вот она приходит в очередной раз.
В консультации сидит доктор Эсфирь Борисовна – строгая такая женщина, с красивыми усиками над верхней губой.
– Раздевайся, – не глядя говорит Эсфирь Борисовна. И затем начинает осмотр, в процессе которого и трогает, и мнет Галочку своими решительными жесткими руками.
Галочка в какой-то момент морщится и ойкает.
– Чего кривишься! – раздраженно прикрикивает на нее Эсфирь Борисовна. – Я вот тебе покривлюсь! Знала, как к мужу в постель прыгать, – вот и терпи. А то раскривилась тут.
Господи боже мой! Это же только с куриным воображением можно не понять, что тебя здесь почему-то, черт знает с какой стати, вроде бы ничем от гулящей не отличают. И вообще, делают большое одолжение, бесплатно обслуживая. А могли бы и за дверь выставить.
А что делать? Ребеночка-то хочется родить здоровенького. А Эсфирь Борисовна – доктор знающий. И значит, опять к ней надо будет идти.
А однажды Галине Степановне пива захотелось. Ну, сами понимаете, у женщин в таком положении возникают иногда неожиданные желания. Ей, в частности, захотелось пива. Терпела она, терпела, опасаясь, что это может повредить ребеночку, а потом думает: «Ну от одного-двух стаканчиков, поди, ничего уж такого страшного не случится? Пойду куплю».
Взяла бидон пластмассовый на полтора литра и отправилась в расположенный напротив пивной киоск. Возле киоска, конечно, очередь стоит в четыре загиба. С канистрами стоят, с ведрами, с двадцатилитровыми бутылями из-под тормозной жидкости.
Галина Степановна, видя такое дело, подходит сбоку и говорит: разрешите, мол, товарищи мужчины, взять пива без очереди. А то я беременная и мне стоять трудно.
Тут в очереди наступает веселое и недружелюбное оживление.
– Хо-хо! Беременная!.. А с чего это ты? Ветром надуло?
– Давай-давай – в общем порядке!
– У нас здесь все беременные!
– Вон, гляди, дядя стоит – наверняка тройню ожидает!
А там правда неподалеку стоит один такой жуткий боров, чуть разве потоньше пивного киоска. Такой фантастический толстяк, что от полноты уже говорить не может. Только сипит. Но сипит, сволочь, членораздельно. И не что попало, а высипливает теорию:
– Пущай у хвост становится… У хвост… В нас теперь равноправие. Это когда женщина вгнетена была, мы их уперед пропускалы и ручки целовалы… А теперь в нас матрыархат… Теперь мужик вгнетен… Так що должны оны нам ручки целовать…
Ну и, конечно, отправляется Галина Степановна в хвост. И стоит в этой перегарной очереди, подавляя тошноту и жажду.
Но это мы все приводили мелкие житейские случаи, досадные уколы действительности, на которые Галина Степановна, имея пока что здоровые нервы, старалась не очень обращать внимание. А была с ней история далеко не мимолетная. Это когда она переходила на другую работу. Дело в том, что Галина Степановна, выйдя замуж и вскорости забеременев, решила устроиться работать куда-нибудь поближе к новому месту жительства. А то ей раньше приходилось ездить на электричке и двух автобусах. Далековато все-таки.
Но она не учла одной детали. Как известно, на кадрах у нас сидят повсюду люди тертые, стреляные воробьи, которые человека насквозь видят. А уж беременную женщину определяют с полувзгляда. Почище гинекологов. Потому что беременная женщина для кадровиков – бич. Она – по ихней классификации – числится где-то посредине между алкоголиком и диверсантом.
Так что Галочка за две недели экскурсий по предприятиям ничего не выходила. Отовсюду ее вежливо выпроваживали, несмотря на дефицитную специальность (она копировщицей работала).
Тогда Галочка применила военную хитрость. Накинула на плечи этот самый оренбургский пуховый платок, мамину широкую юбку надела – и в таком затрапезном виде отправилась куда-то, в Цветметпроект, что ли.
Кадровичка в Цветметпроекте полтора часа из кабинета ее не выпускала. Измором хотела взять. Все ждала, что ей жарко станет и она платок этот свой подозрительный скинет. Но Галочка сцепила зубы и выдержала. Даже усилием воли заставила себя не вспотеть.
А на другой день, конечно, тайное стало явным. И оскорбленная кадровичка открыла против Галины Степановны холодную войну. Не могла она пережить, что ее, старейшую работницу, двадцать лет просидевшую на кадрах и неоднократно премированную за бдительность, провела какая-то соплячка.
Нет, к начальству она не пошла. Начальство тут ничем помочь не могло, поскольку официального законоположения, направленного против беременных женщин, у нас не существует. Даже и профсоюз обязан защищать их наравне с другими трудящимися.
Она по-другому сделала. Стала ходить из отдела в отдел и шептать своим приятельницам:
– Видели новенькую?.. Авантюристка!.. Такой овечкой прикинулась, такой тихоней, а сама беременная по пятому месяцу. Вот змеюка!.. Будет теперь тянуть с нас декретные. Ну, я ей так не спущу! Наплачется она у меня.
И эта грымза сдержала свое слово.
Она поедом ела Галочку до самого декретного отпуска, до последнего дня и часа.
Ну, довольно, пожалуй. Всего не перечислишь. Скажем в заключение, что эта мужественная женщина, Галина Степановна, все-таки родила ребенка. Она счастлива и не раскаивается. Сейчас она воспитывает своего карапуза и, объединившись еще с двумя молодыми мамашами из нашего дома, ведет героическую борьбу с превосходящими силами собаковладельцев, чьи жучки, просим прощения, вконец записали единственный зеленый газончик во дворе.
Но когда родные и знакомые намекают ей в разговоре, что неплохо бы, пока годы не ушли, завести второго и тем самым выполнить-де свой долг перед обществом, Галина Степановна отвечает:
– На фиг мне это надо! Я вот себе одного родила – и хватит. А общество пусть застрелится. Пусть им аисты детей приносят, раз про них песни поют. Что-то про беременную бабу ни одна собака песни пока не сочинила.
Раз в неделю
Можно ли не любить детей?
– Ку-ка-ре-ку-у! – раздается у меня над ухом – и я просыпаюсь.
Это дочка. Забралась с ногами на мою тахту, сидит довольная, рот до ушей, – и кукарекает. А на дворе, между прочим, седьмой час утра, солнце только-только вылезло. Господи, до чего рано поднимаются дети! Даже по воскресеньям.
– Давай играть! – требует дочка.
Я сонным голосом бормочу стихи:
Однако эта мольба ее не трогает:
– Давай играть. Я буду петух, а ты лиса.
– Хорошо, давай, – вздыхаю я. – Иди, петух, поклюй чего-нибудь. Там, в кухне, на столе вишни остались.
– Я уже поклевал, – отвечает она. – А теперь, лиса, уноси меня за дальние леса.
Так. Маневр не прошел. За дальние же леса мне не хочется. Это значит – надо нести ее в кладовку и там, нямкая губами, изображать съедение. То есть предстоит вылезать из-под одеяла.
– Знаешь, – говорю я, – что-то мне не нравится – в лису и петуха. Давай в кого-нибудь другого.
– Давай, – легко соглашается дочка. – Я буду заяц. А ты кто?
– А я волк. Гр-р-р! – страшно рычу я.
Дочка с визгом улепетывает в конец тахты и зарывается в складках одеяла. А я мгновенно засыпаю. Пока она там будет млеть от страха – полминутки у меня есть.
Черта с два – полминутки! Просунула руку под одеяло и щекочет мне пятку.
– Волк, а волк!..
– Гр-р, – на всякий случай вяло рыкаю я.
– Ну что ты лежишь, волчина? Догоняй меня.
Ну и зайцы пошли! Другой бы умотал сейчас куда подальше – в лес, в овраг, под кровать, – сидел бы там и трясся. А этот – надо же – догоняй его!
– Вот что, косой, – говорю, – не хочу я быть волком. Лучше я медведем буду.
Медведь добрый. Он зайцами не питается. По крайней мере – наши «медведи» с нашими «зайцами» сосуществуют вполне мирно…
– Медведь, а медведь! Ты что будешь есть – морковку или капусту? – Она протягивает ко мне сжатые кулачки: в одном – «морковка», в другом – «капуста».
– Какая морковка! – возмущаюсь я. – Какая теперь морковка, подумай!.. Я же в берлоге. У меня зимняя спячка. Я лапу сосу.
– Медведь, так ведь сейчас лето!.. Ну посмотри в окно – лето же, лето! – Она пытается оторвать мою голову от подушки и тянет, козявка, за волосы. Пребольно!
Нет, и в берлоге, видать, не спасешься. В кого бы мне перековаться? Может, в крота? Или в суслика?.. Хотя сусликом я уже однажды был. До сих пор помню, как она меня водой из норы выгоняла.
И тут мне в голову приходит спасительная мысль. Просто гениальная! Я даже улыбаюсь блаженно, несмотря на то что она, устав сражаться с моими волосами, принялась теперь откручивать уши.
– Слушай, – вкрадчиво начинаю я, – а ведь я вовсе не медведь… Я знаешь кто? Вернее – знаешь что?.. Я – бревно. Бревно!
Ф-ф-у! Кажется, все – можно подремать. С бревна-то какой спрос: зайцы его не интересуют, морковкой оно не питается – лежит себе полеживает.
Дочка теряется. Но только на секунду. О детская фантазия! – нет тебе предела.
– Ладно, – говорит она. – Пусть ты будешь бревно… А я тогда буду муравей и буду по тебе ползать.
И не откладывая дела в долгий ящик, она принимается деловито ползать по мне, упираясь острыми коленками в живот.
Я покорно лежу, напрягаю мышцы живота, чтобы не так больно было, и думаю: «Дубина ты, а не бревно! Додумался тоже… остряк. Скажи еще спасибо, что она вceгo-навсего муравей… а не лесоруб».
…Только через полтора часа зазвонит будильник.
Случай на ядреной
Все, наверное, помнят исторический факт – перекрытие реки Ядреной. Это был, как писали в газетах, героический штурм. Ядреной заткнули глотку за семь часов вместо полутора суток, отпущенных по плану. Иностранные специалисты кусали локти от зависти. Даже реакционный журнал «Ивнинг бизнес» вынужден был признать, что гидротехническая мысль Европы и Америки отстает как минимум на двадцать лет.
Но, как это нередко случается, к большой радости примешалась ложка дегтя. Спустя некоторое время распространился слух, что, мол, во время перекрытия по недосмотру утопили десять самосвалов и четыре бульдозера.
Можно бы, конечно, облокотится на эти разговоры, плюнуть и растереть. В конце концов, что такое десять самосвалов на фоне многомиллионной стройки? Так, семечки. Но, во-первых, слух этот шибко преувеличен: утопили всего четыре самосвала и один бульдозер. А во-вторых, отнюдь не по недосмотру.
Недосмотр вообще был исключен. К штурму Ядреной готовились очень основательно. Отрепетировали все, как в кино. Теперь, понятно, про каждое мероприятие не расскажешь – долго и ни к чему, но один факт привести можно – для иллюстрации.
Накануне перекрытия заведующий автобазой № 7 собрал на территории все машины и сказал шоферам:
– А ну, орлы, покажите готовность.
Шоферы кинулись по кабинам и враз завели моторы. Двести пятьдесят КамАЗов рявкнули так, что в двух шестнадцатиквартирных домиках рядом с автобазой вылетели оконные стекла.
Какой уж тут недосмотр!
Однако по порядку.
На другой день в 10.00 колонна самосвалов двинулась к продольной перемычке. Оркестр в маршевом темпе играл «Крепче за баранку держись, шофер». С крутых берегов Ядреной махало шапками окрестное население. Оператор областной кинохроники, лежа на спине, снимал крупным планом колеса наезжающих самосвалов и проворно откатывался к обочине.
Первым развернул свою машину ветеран стройки Анатолий Чизимчик. Семнадцатитонная глыба с начертанными на ней словами «Мы покорим тебя, Ядреная!», проскрежетав по кузову, обрушилась в пучину. Штурм начался!
…Шесть долгих часов Ядреная глотала камни и выплевывала пену. В начале седьмого она начала задыхаться. Мокрые горбы камней показались на поверхности. «Берега сплелись в крепком объятии», – как написала впоследствии про этот момент газета «Гидростроевец».
Анатолий Чизимчик, возбужденно прокричав: «Еще напор – и враг бежит!» – опрокинул очередную глыбу и умчался за последней. А товарищи его продолжали швырять камни, сыпать щебенку, пока могучая река не превратилась в слабый ручеек.
Объявили короткий перекур. Дело в том, что ручеек этот нельзя было засыпать чем попало. По плану его надлежало придавить заранее приготовленным восьмитонным камнем с надписью: «Вот мы тебя и покорили, Ядреная!» – а уж потом, навалившись всем скопом, кончать перекрытие.
Шоферы заглушили моторы и достали из карманов пропитавшийся по́том «Беломор».
Прикурить они, однако, не успели: возле штабного вагончика, едва не своротив его, бешено затормозил раскаленный самосвал Чизимчика.
Ветеран по пояс высунулся из кабины. Глаза у него были дикие.
– Камень пропал! – хрипло сообщил он выбежавшему навстречу начальнику штаба перекрытия инженеру Лапину.
– Как пропал? – не понял Лапин.
– А я знаю?! – заорал Чизимчик. – Пропал, и все! Валяется какой-то камень без надписи, а того нет!
– Где художник?! – крутнулся начальник штаба.
Клубный художник Слава Голубев был на месте. Но он уже выполоскал кисти, отскреб от остатков краски баночку и промыл ее с песочком. Баночка потребовалась им с баянистом ввиду отсутствия стакана. У баяниста в футляре оказались две бутылки «Розового крепкого», и баянист со Славой, как раньше всех отстрелявшиеся по своей части, загодя отпраздновали победу.
– Пусть хоть зубами, а новую надпись выгрызает! – сказал Лапин.
Художника кинули в дежурный «газик» и на предельной скорости повезли за краской.
Зрители, облепившие берега реки, заслоняясь ладошками от послеобеденного солнышка, пытались рассмотреть, чем вызвана заминка.
Бульдозеристы не убирали рук с рычагов, готовые по первому знаку ринуться ровнять и утрамбовывать перемычку.
Вода между тем точила камень. Точила, точила, а потом поднатужилась и – как опытный хирург выхватывает зуб пациенту – единым духом вырвала из перемычки два бетонных куба. Минута – и тугой, вздувшийся поток толщиной с железнодорожную бензоцистерну ринулся в образовавшуюся брешь.
Ядреная вздохнула, шевельнула литыми плечами и принялась жрать перемычку.
Вот тогда-то побледневший товарищ Лапин и принял единственно верное решение.
Четыре водителя вскочили на подножки своих КамАЗов.
Обреченные на заклание самосвалы, мелко дрожа, двинулись к стремительно ширящемуся прорану. За ними полз бульдозер Пашки Савельева, ведомый добровольцем.
Самого Пашку держали за руки двое самбистов из штаба комсомольской дружины, так как он порывался кинуться в речку следом за своим железным конем.
Через пять минут все было кончено. Самосвалы заклинили страшную пасть Ядреной. Сверху на них, беспомощно взбрыкнув гусеницами, свалился Пашкин бульдозер.
Ядреная отхаркнула мазутный бурун, протяжно всхлипнула и покорилась…
Куда девался камень с исторической надписью, до сих пор неизвестно.
Высказываются, в общем-то, разные соображения на этот счет. В частности, кое-кто говорит, что, возможно, камень бултыхнули досрочно, где-нибудь в разгаре штурма – как рядовой. И тогда, мол, принципиально все в порядке – Ядреная все слова, адресованные ей, получила.
Впрочем, все в порядке так и так. Ведь у самосвалов-то на бортах тоже было написано: «Покорись, Ядреная!» И значит, можно считать, никакого прокола не случилось.
Но, как вначале говорилось, нашлись все-таки злопыхатели. В частности, таковым оказался Генка Калялин – электрик с растворо-бетонного узла. Генка открыто заявляет, что за подобные дела кое-кому надо бы хвоста накрутить, кое-кому дать по шапке, а инженера Лапина вообще судить следовало. Что он, козел, говорит Генка, не мог обыкновенной глыбой ручеек прихлопнуть?
С Калялиным никто не соглашается. Как это так: в Ядреную – да обыкновенный камень?! Анатолий Чизимчик здороваться с ним перестал.
А один ответственный товарищ, приезжавший на стройку из центра и случайно познакомившийся с Генкиными умонастроениями, даже сделал внушение нашему комсомольскому секретарю.
– Плохо еще, – сказал он, – у вас здесь ведется работа с молодежью. Что же это, в самом деле, получается?.. ГЭС построили! А человека не перевоспитали…
Трудная жизнь
– Почему вы всегда такой угрюмый? – спросил меня мой новый приятель Выпов. – Неужели жизнь совсем не радует вас? На дворе весна, все цветет, последние международные события такие обнадеживающие, люди улыбаются друг другу. И только вы продолжаете хмуриться и демонстрировать свое недовольство.
«Мы с ним знакомы недавно, – подумал я. – Попробую объяснить ему все как есть. Чем черт не шутит – может, хоть этот поверит».
И я сказал вслух:
– Посмотрите на меня внимательно, дорогой. Видите вы эти глубоко посаженные глаза? Я их не выбирал. Они достались мне в наследство от родителя. Теперь обратите внимание на лоб с тяжелыми надбровными дугами, буграми и впадинами. Он тоже сделан не по заказу Мой нос висит унылой картошкой, а губы скептически перекошены. Поверьте, я не тренирую такое выражение перед зеркалом. Все это дано мне природой, так сказать, ее каприз и произвол. А теперь судите – легко ли с моим лицом сохранять приветливый вид. Хотя в душе я большой жизнелюб. И даже весельчак. Я уважаю хорошую шутку, сам не прочь отпустить острое словцо, умею порадоваться жизни и тепло отношусь к друзьям.
Выпов дослушал меня и неодобрительно сказал:
– И все-таки вы могли бы держаться повеселее. Если у вас неприятности, то окружающие здесь ни при чем.
Я тяжело вздохнул и пошел прочь.
Но когда не повезет, так уж не повезет. Через два квартала мне повстречался Зейц.
С Зейцем мы старые друзья, знаем друг друга много лет. И поэтому я старательно задвигал всеми надстройками своей физиономии, пытаясь придать ей безмятежное выражение. Однако провести Зейца было не так легко.
– Что случилось, старина? – привычно тревожась, спросил он.
– Как обычно – ничего, – ответил я.
– Ой, не крути! – погрозил пальцем Зейц. – По глазам вижу. Давай выкладывай. На работе копают? Дома пилят?
– Да честное слово! – сказал я. – Нечего выкладывать! Кругом одни успехи! И вообще, жизнь бьет ключом!
– Понимаю, – сочувственно кивнул Зейц, – и все по голове.
Он с озабоченным видом пошарил в кармане и вытащил горстку серебра:
– Давай завернем под «Березку». Правда, для моей печени вредно, но ради тебя…
– Спасибо, Зейц! – растрогался я. – Ты настоящий друг. Только мне это самое не требуется.
– Тогда закури. – Он протянул сигареты. – Тоже помогает.
– Бог с тобой! – сказал я. – В рот не беру. Как будто не знаешь.
– Ну так пропадай же! – вспылил Зейц. – С тобой как с человеком, а ты!
«Ох-хо! – вздохнул я, сворачивая в безлюдную аллейку. – Разве пластическую операцию сделать? Заказать вечную улыбку? Человек, который смеется!»
Я поднял глаза и увидел, что навстречу мне идет Ирина Николаевна.
«Господи, пронеси!» – помолился я и прыгнул в сторону, через табличку «По газонам не ходить!».
Но Ирина Николаевна уже заметила меня.
– Здравствуйте, – пропела она. – А вы, как всегда, спешите?!
– Как всегда… вам навстречу, – сказал я и, жизнерадостно оскалясь, шагнул обратно.
– Почему вы сегодня грустный? – спросила Ирина Николаевна.
Вот тебе раз! Уж, кажется, так старался!
– Грустный? – переспросил я. – Ну что вы! Такой же, как вчера!
– Увы! – вздохнула Ирина Николаевна. – И как позавчера. За что вы меня ненавидите? Всегда смотрите зверем.
Она взяла меня под руку и долго уговаривала быть добрее к людям, мягче и снисходительнее. Проводила до самой трамвайной остановки. Я пообещал стать добрее и долго махал ей с подножки.
– Товарищ, – тронул меня за плечо стоящий позади гражданин. – Передайте на билет.
Я обернулся.
– Что ты, что ты! – испуганно забормотал гражданин и отпрянул в угол.
– Ничего, – сказал я, источая максимум добродушия. – С удовольствием. Давайте ваш трешник.
Пассажир сжал деньги в побелевшем кулаке и замотал головой.
…Наконец я добрался до фотографии, конечного пункта своего маршрута.
Фотограф залез с головой под черный платок и ровным голосом скомандовал:
– Улыбнитесь!
– Не буду! – сказал я.
Он вылез наружу и ошарашенно уставился на меня. Видимо, это был первый бунт в его практике.
И тут я отоспался за все.
– Послушайте, фотокарточка мне нужна на документ, так?
– Ну, – сказал фотограф.
– Значит, я должен выглядеть на ней похожим. Так?
– Ну-у, – замялся он.
– Нет, вы скажите, – наседал я, – должен выглядеть похожим?
– В общем-то, конечно… – почесал в затылке фотограф.
– Должен или не должен?
– Должен, – сдался он.
– Отлично! А если улыбаться, как вы советуете, – я показал, как стану улыбаться, – буду я похожим?
Фотограф оценил улыбку и твердо сказал:
– Нет.
– Ага! – сказал я, не пряча торжества. – Снимайте!
И все время, пока он фотографировал меня и оформлял документы, я сидел наконец-то с естественным выражением лица.
– Пожалуйста! – Фотограф протянул мне квитанцию.
– Спасибо, – сказал я, неохотно надевая шляпу. – Знаете что… Можно я буду приходить к вам каждый день?..
Отдельно взятый кирпич
Злободневная тема
Я написал фельетон о хамстве.
– Тема злободневная, – сказал редактор и велел дать его на второй полосе с карикатурой.
Вечером я встретил на улице своего старого приятеля Мишу Побойника.
– А-а! – закричал он. – Привет сатирику! Читал, читал! Молодец! Как это у тебя там? «Свой насморк дороже чужого инфаркта»? Ха-ха! Здорово! Между прочим, могу продать темку.
И Миша Побойник рассказал мне в самом деле обидную историю, как его отправили в милицию за то, что он написал благодарность в книгу жалоб.
– Не разобрались, сволочи! – сказал Миша. – Ты черкни себе, может, пригодится.
Я достал блокнот и черкнул. Действительно, подумал я, стоит только начать, и темы посыплются. Жизнь многогранна.
На следующий день я пошел в гости к другому своему приятелю – Жоре Виноградову. Я очень люблю ходить к Жоре. Его мама по средам печет удивительно вкусные торты: «наполеоны», безе, кофейные, ореховые, бисквитные.
– Я считаю, что ты абсолютно прав, старик, – сказал Жора, горячо пожимая мне руку. – Именно так и надо: остро, принципиально, беспощадно. Каленым железом!
– Между прочим, – вспомнил он после первого стакана чаю, – есть для тебя материальчик. Понимаешь, захожу я вчера в ресторан и вижу: стоит этакий держиморда, махровый гоголевский тип… Нет, ты записывай, записывай, – сказал Жора, заметив, что я потянулся за черемуховым тортом. – Тебе как сатирику будет полезно.
Я достал блокнот и начал записывать. Вечер прошел очень плодотворно. Я исписал блокнот и две школьных тетради в косую линейку. Материала у меня теперь было не меньше чем на четыре фельетона и две подвальных статьи.
В пятницу меня пригласила на свой день рождения Люся Паникоровская. Честно говоря, я ждал этого дня, потому что давно собирался решительно поговорить с Люсей.
Я надел праздничный костюм, купил веточку гладиолусов (в таких случаях лучше не букет, а именно веточка – это тоньше, нежнее, я бы сказал, интимнее), вытерпел весь набор мук у парикмахера и, чуть-чуть опаздывая, позвонил у дверей Паникоровских.
– А у меня для вас тоже подарок, – со значением сказала Люся, кокетливо покусывая лепесток гладиолуса.
Она упорхнула в соседнюю комнату и привела оттуда за руку маленькую старушку.
– Познакомьтесь. Это баба Верона. Она обогатит ваш блокнот. Баба Верона что-то знает, – заговорщицки подмигнула мне Люся.
Потом она наклонилась к уху старушки и прокричала:
– Баба Верона! Расскажите моему другу про тот случай!
…Гости поднимали тосты за здоровье новорожденной, пели «Бригантину» и спорили о живописи. Потом сдвинули столы и начали танцевать. Кавалеры наперебой приглашали именинницу.
Мы с бабой Вероной четвертый час сидели на кухне. Старушка оказалась настоящим кладом. Ее историй хватило бы на два социальных романа…
Когда поздно вечером я трезвый и голодный возвращался от Паникоровских, меня остановил знакомый писатель.
– Хорошо, что вы мне повстречались, – возбужденно сказал он. – Сейчас я вам выдам такой изюм! Эти мерзавцы из ателье!..
Я достал блокнот…
Утром мне позвонил Миша Побойник.
– Салют! – заорал он. – Ну, юморист, пляши! Потрясающий сюжет! Пальчики оближешь!
– Вы ошиблись, – гнусным голосом сказал я. – Это родильный дом.
Я больше не хожу в гости. На дверях у меня прибита медная табличка: «Ушел за сигаретами». А когда я встречаю на улице знакомых, то поспешно отворачиваю лицо.
Недавно наткнулся в троллейбусе на Виноградова и Паникоровскую. Успел поднять воротник плаща и надвинуть шляпу.
Разговаривали они обо мне.
– Зазнался, подлец! – говорил Виноградов. – Смотреть противно!
– Меня на улице встретил и не узнал, – обиженно сказала Паникоровская. – Воображаете? Тоже мне, Марк Твен!
А вчера меня подкараулил Миша Побойник. Видимо, он выпил для храбрости, потому что сразу взял меня за грудки.
– Писатель! – зловещим голосом сказал Миша. – Талант, да?! Своих не признаешь, морда! – И стукнул меня головой о стенку дома.
Телеграмма
В редакцию пришла телеграмма: «Диофанту 85 лет. Форезкин».
Телеграмма была отбита в двадцать три часа пятьдесят минут по московскому времени, и первым ее обнаружил репортер Володя Ключиков. Володя всю ночь проездил с оперативниками на «воронке» – готовил большой репортаж к Дню милиции. В редакцию он заскочил на минутку; машина поджидала его внизу, чтобы отвезти домой.
Ключиков взял телеграмму и понес ее ответственному секретарю Свирекулову. Свирекулов сидел у себя в кабинете и спешно дорисовывал макет очередного номера. Вокруг его головы плавали перистые табачные облака.
– Матвей Серафимыч, – сказал Володя, обмахиваясь телеграммой. – Тут сообщают, что Диофанту какому-то восемьдесят пять стукнуло.
– Пятьдесят строк на четвертую полосу, – отрывисто буркнул трудно различаемый за дымовой завесой Свирекулов. – В завтрашний номер. Оставляю дырку.
…Володя положил телеграмму на стол заведующему отделом культуры Драгунскому, придавил пепельницей, черканул на отрывном календаре: «Старик! Под этот славный юбилей Свирекулыч оставил тебе пятьдесят строк. Разворачивайся. Салют!» – и уехал отсыпаться.
Драгунский пришел на работу в половине десятого. Он прочел записку, потом телеграмму и небрежным голосом спросил у молодого сотрудника Стаси Зубрика, отвечающего за раздел «Наш календарь»:
– Ну, как там поживает Диофантик?
– Диофантик? – растерялся Зубрик. – Какой Диофантик, Олег Сергеич?
– Да вы что! – грозно нахмурился Драгунский. – С луны свалились! Человеку восемьдесят пять лет, в газете оставлено место, а вы – «какой»!
Зубрик побледнел. Он работал в редакции первый месяц и не прошел еще испытательного срока.
– Я щас! – залепетал он, не попадая в рукава пальто. – Бегу, Олег Сергеич… В библиотеку…
– К двум часам – сто пятьдесят строчек! – крикнул ему вслед Драгунский. – Как штык!
Зубрик убежал, Драгунский отправился к ответственному секретарю.
– Ну, как наш Диофантик? – спросил он, здороваясь. – Имей в виду – будет не меньше ста строчек. Зубрик уже диктует машинистке.
– Пятьдесят, – сказал Свирекулов и ткнул карандашом в макет. – Вот сюда.
– Смеешься?! – обиделся Драгунский. – Это что тебе – из зала суда?
– Да хватит! – обрезал его Свирекулов. – На какого-то дерьмового Диофанта. Кто он такой? Чемпион мира?
– Кто-кто, – горько усмехнулся Драгунский. – Эх ты! – И пошел к редактору.
– Вот, Иван Петрович, – пожаловался он. – Можно так работать? В прошлый раз на Козьму Пражского дали восемьдесят строчек. Теперь на Диофанта – пятьдесят. На Диофанта! А дальше что будет?..
– Ладно, – сказал редактор. – Разберемся.
Спустя некоторое время к Драгунскому влетел красный, как помидор, Свирекулов.
– Ну, где этот ваш Гиацинт?! – зарычал он, раздувая ноздри.
– Диофант, – мягко поправил его Драгунский.
– Черт с ним! – сказал Свирекулов. – Провались он сквозь тридцать три земли! Пусть хоть Гомер! Через пятнадцать минут мне на стол!
И он так круто повернулся, что образовавшийся смерч взметнул на столе Драгунского письма трудящихся.
А ровно через пятнадцать минут позвонил Стася Зубрик.
– Олег Сергеич, – дрожащим голосом сказал Зубрик, – а их два.
– Кого два? – недоуменно спросил Драгунский.
– Диофанта, Олег Сергеич. Один – математик из Александрии, а другой – полководец Митридата. Он еще восстание Савмака подавил. И со скифами воевал.
– Какие скифы! Какой Савмак! – зашипел в трубку Драгунский. – Вам же русским языком сказано – восемьдесят пять лет ему! Русским, а не скифским!
– Понял, Олег Сергеич! – сказал Зубрик. – Ищу третьего.
Летучка проходила в нервной обстановке.
– Считайте, товарищ Драгунский, – сказал редактор, – что выговор вам обеспечен! Считайте, что вы здесь сидите, а он там уже висит! Безобразие! Заранее надо готовиться к таким событиям, сколько раз можно повторять!..
А Свирекулов, потрясая макетом, яростно кричал:
– Что прикажешь в полосу ставить?! Чем дырку затыкать?! Выговором твоим? Или героической биографией товарища Зубрика?
…Тем временем в редакцию пришел энтузиаст-ребусник, студент физмата Володя Докумейко, на договорных началах руководивший субботним уголком «Ваш досуг – ваше богатство». Он послонялся по пустым кабинетам и нашел телеграмму. Глаза его азартно заблестели. Он сел к столу и, шевеля губами, начал что-то писать. Скоро заметка была готова. Она начиналась словами: «Правильный ответ на задачу, помещенную в номере 179 нашей газеты, прислал в редакцию читатель тов. Форезкин…»
Впервые за много месяцев Свирекулов не промариновал опус Докумейко, а наоборот, вырвал его «с руками». В нем оказалось ровно пятьдесят строк.
Володя долго еще не мог успокоиться, ходил по коридору, ловил за рукав сотрудников и ликующим голосом сообщал:
– Прошла заметуля… Горяченькая пошла. С колес.
Смех по праздникам
Это было много лет назад. В редакции вечерней газеты, где я в то время работал, обсуждался макет новогоднего номера. Помню, он был уже в основном утрясен: на первой странице – передовая «В новом году – к новым рубежам» в окружении откликов и рапортов, на второй и третьей – лирический репортаж «Слово о кирпиче», воспоминания персонального пенсионера «Счастье мое – коллектив» и рабкоровский рейд по мастерским бытремонта.
– Есть еще дырка, – сказал ответственный секретарь. – На четвертой полосе. Вот здесь. Пятьдесят строчек.
Действительно, в нижнем правом углу четвертой полосы, как раз над объявлением: «Театр оперы и балета реализует горбыль по сходной цене», – белел ничем не занятый прямоугольничек.
– Хорошо бы поставить юмористический рассказ, – вздохнул кто-то. – Такой бы новогодний, искрометный… Только где взять?
Это «где взять» вдруг заело редактора.
– Как «где взять»! – недовольно сказал он. – Что, у нас нет писателей-юмористов? Есть у нас какой-нибудь юморист? – обернулся он к отделу культуры, то есть ко мне.
– Есть, а как же, – поспешил ответить я. – Целых два – Гущин и Пожижеев.
– Пожижеева помню, – сказал редактор. – Хороший был человек… А Гущин – это который с бородой?
– Нет, с бородой – директор филармонии.
– Ну все равно, – сказал редактор. – Закажите кому-нибудь из них. Только пятьдесят строк – не больше. А то эти писатели любят развозить…
Сначала я позвонил Гущину. Он был помоложе, и мы с ним даже встречались раза два.
– Паи-шь, старик, – задушевно сказал Гущин. – И рад бы, честное слово, но не могу, паи-шь. Гриппую. Звер-рски!..
– Может, еще выздоровеете, – высказал надежду я. – Целая неделя до Нового года.
– Что ты, старик! – энергично запротестовал Гущин. – Ни в коем случае. Такой грипп – просто ужас!.. Африканский.
Тогда я собрался с духом и позвонил знаменитому Пожижееву.
– А по будним дням, уважаемый, вы не смеетесь? – ехидно спросил Пожижеев, не дослушав мои смущенные бормотания. – По будним, а? Воздерживаетесь, значит, ради более серьезных занятий?
– Понимаете ли… – робко начал было я.
– Понимаю, понимаю, – перебил меня взявший хороший разгон Пожижеев. – Не позволяют насущные проблемы. Кампания по озеленению, месячник по борьбе за чистоту города, декадники всеобщей вежливости и те де? Трудящиеся не простят легкомысленного отношения, не так ли?..
Я слушал, не смея бросить трубку и чувствуя, как по спине сбегают щекочущие струйки холодного пота.
Три дня я ломал голову над вопросом: где взять рассказ – веселый, новогодний, искрометный? На четвертый день сел и написал его. Я свалил в кучу Деда Мороза, елки, шампанское, «похрустывающий снег» и «раскрасневшиеся с мороза лица», перемешал все это как следует и положил на стол редактору. Не знаю, как насчет искрометности, но новогодним рассказ получился.
До самого Восьмого марта меня не трогали, но потом, на планерке, кому-то пришла в голову свежая идейка: хорошо бы заполучить в женский номер юмористический рассказ. Разумеется, увязанный с восьмомартовской тематикой. Весенний, искрометный.
– Обратимся к писателям. – сказал редактор. – Есть у нас юмористы?
– Есть, а как же, – сказал я и отправился звонить Гущину и Пожижееву.
После того как я слепил юмореску в женский номер, дело пошло легче. Перед очередным праздником я звонил Гущину, выражал ему соболезнование по поводу непроходящего гриппа, потом уныло прослушивал издевательства Пожижеева и садился писать рассказ.
…В первый мой сборник вошло четыре новогодних рассказа, четыре восьмомартовских, четыре первомайских. Имелись также рассказы, написанные по случаю дней физкультурника, шахтера, геолога, строителя и рыбака. Но таких было меньше, поскольку юмор к ведомственным праздникам в редакции требовался реже.
Теперь я член Союза писателей. В газете давно не работаю, живу, как говорится, на доходы от своего творчества.
Перед каждым праздником мне звонит из редакции один скромный молодой человек. Молодой человек просит рассказ. Юмористический.
За рассказ заплатят десять рублей. Я это знаю точно. Десять рублей мне очень нужны. Но какая-то сатанинская гордость хватает меня за горло, и мне хочется спросить уничтожающим голосом: «А по будним дням, дорогой, вы не смеетесь?» Но поскольку я понимаю, что молодой человек здесь ни при чем, и к тому же мы с ним знакомы лично (раза два встречались), я сдерживаю себя и говорю задушевно:
– Ах, старик, и рад бы, честное слово. Но не могу. Мигрень… Такая, веришь ли, мигрень – хоть на стенку лезь.
Рассказы в газете все-таки появляются. Подписывается под ними тот самый молодой человек.
Он не дурак, и – помяните мое слово – еще издаст книжку. А со временем выйдет и в писатели.
Только вот где он после этого будет печататься по будням?
Несколько теплых слов
Я принес рукопись своей книжки в издательство. Прошло каких-нибудь полгода, и мне позвонил редактор:
– Прочитал ваши рассказы. Знаете, довольно занятно. Я бы сказал, даже остроумно. Есть у вас этакая божья искра. Думаю, кашу мы сварим.
Прошло еще полгода. К этому времени мы с редактором уже были приятелями. Ходили друг к другу в гости по субботам, ездили за грибами и на рыбалку. Сварили две ухи, четыре каши и один суп из консервов «Лосось».
– Вот что, старина, – позвонил как-то редактор, – надо сочинить небольшую аннотацию на будущую книжку. Для книготорга, управления, туда-сюда. Только срочно. Чтоб завтра – на стол.
– Как? Писать? Самому? На себя? – удивился я.
– Не будь ребенком! – нетерпеливо сказал редактор. – Может, ты считаешь, что другим их сочиняет Пушкин? Сядешь и напишешь. Несколько теплых слов. И помни о книготорге! Товар надо подать лицом.
И он повесил трубку.
Я достал стопку чистой бумаги, заправил чернилами авторучку, переменил ленту в пишущей машинке, заточил четыре карандаша.
«В этой маленькой книжке…» – написал я и задумался. Хм, маленькой! Маленькой… Тоненькой. Серенькой. Плюгавенькой… Я зачеркнул «маленькой» и вписал «небольшой». Ну вот так: не большая, но и не маленькая.
«В этой небольшой книжке собраны веселые…» – Стоп! – сказал я себе. – Не хватало еще написать «уморительно веселые» или «чрезвычайно остроумные». Не слишком ли ты расхвастался, дружок? Я зачеркнул слово «веселые» и написал: «Довольно нескучные рассказы».
Короче говоря, следующим утром я нес в издательство аннотацию, из которой явствовало, что в книжке средних размеров собраны некоторые рассказы, в рассказах действуют отдельные герои, попадающие в кое-какие ситуации.
Одно место в аннотации заставляло меня краснеть. То, где было сказано про ситуации, что они «подмечены автором». Я зашел в аллейку и вычеркнул слово «автором».
Пусть будет просто «подмеченные ситуации».
– Ну вот и чудненько! – бодрым голосом сказал друг-редактор. – Вот и прекрасно, старина.
Но распрощался он со мной почему-то холодно. По плечам, как обычно, не хлопал и жене кланяться не наказывал.
Через день редактор не поздоровался со мной на улице. Прошел рядом – даже бровью не повел.
Через два дня я случайно подслушал, как он говорил обо мне знакомому:
– Скучный человек. Унылый и примитивный. Нет божьей искры. Не сваришь кашу.
В ту же ночь я подкрался к издательству с разводным ключом за пазухой.
Я оглушил сторожа, связал его по рукам и ногам колючей проволокой и по водосточной трубе проник в кабинет редактора.
Аннотация лежала на столе. Я разорвал ее на узкие полоски, сжег их одну за другой и проглотил пепел.
Потом выдрал лист из блокнота и торопливо написал: «В этой замечательной и своеобразной книге собраны по-настоящему талантливые, подлинно остроумные, надолго запоминающиеся произведения…»
Завтра мы с редактором поедем на рыбалку. И, может быть, сварим кашу.
По новому методу
– Так что вас интересует? – весело спросил прораб.
Я развернул блокнот.
– Расскажите о новом методе работы. Мне в управлении рекомендовали именно ваш участок как показательный.
– Ну, может, не такой уж показательный, – сделавшись строже, сказал прораб, – а в общем, правильно рекомендовали. Мы это дело одними из первых начали, уже четыре месяца как перешли. Да… С чего же начать? Вы, собственно, с новым графиком, в принципе, знакомы?
– Очень приблизительно, – соврал я. – Но вы мне рассказывайте так, будто я совсем ничего не понимаю. На картошке, как говорится.
– На картошке, значит? – переспросил прораб, озабоченно сдвигая на глаза кепку. – Боюсь, на картошке далеко не уедешь. Тут такое пюре – ахнешь! Кибернетика.
Он вытащил из стола сложенную вчетверо бумагу, развернул и, сделав губы трубочкой, прежде сам углубился в ее изучение.
В этот момент скрипнула дверь и в прорабскую вошел человек, одетый в брезентовую робу.
– Тебе чего, Кокин? – спросил прораб, глянув на него исподлобья.
– Кувалду, – мрачно ответил человек.
– Иди, Кокин, работай, – посоветовал ему прораб, больше не поднимая глаз. – Не бузи. Какую тебе еще кувалду?
– Какую-какую, – обиженно сказал Кокин. – Обыкновенную, какую… Что мне – задницей клинья забивать?
– А ну-ка, не груби здесь! – одернул его прораб. – Постеснялся бы при постороннем человеке. Спроси у бригадира – он тебе даст.
– Бригадир бюллетенит, я за него, – сообщил Кокин.
– Ну так спроси у кого другого! – рассердился прораб. – Не видишь – я занят!
Человек потоптался, похлопал негнувшимися рукавицами и вышел.
– Так. – Прораб разгладил ладонью бумагу. – Между прочим, любопытная история у этой штуки, не знаю, слышали – нет. Оказывается, наше изобретение. Какой-то математик, забыл фамилию, этот график сосчитал. Еще до войны. А применили первыми американцы…
– Наши, выходит, прошляпили? – спросил я.
– Ну да, – кивнул прораб. – Недооценили. Зато теперь повсеместно внедряем и уже имеем наглядные результаты. Тут главное в чем…
Дверь опять скрипнула, и в прорабскую просунулся давешний человек.
– Нет нигде, – заявил он.
– Кого нет? – встрепенулся прораб.
– Кого-кого… Кувалды.
– Здравствуйте! – раскланялся прораб. – Сейчас все брошу – побегу вам кувалду искать! Может, еще товарища корреспондента пригласим? Как, товарищ корреспондент, поможете нашим ударникам?
Я вежливо улыбнулся.
– Главное в чем, – продолжал прораб. – Главное, тут все как на ладони. Какое где узкое место возникает – заранее видно. Скажем, в конце первого квартала – глядим. Ага! Вот оно! Во втором квартале угрожает опасность заторможения сантехнических работ. Стоп! Принимаем меры.
– Насчет кувалды я, – подал голос от дверей Кокин. – Как же будет? Или никак не будет?
– Тьфу! – несдержанно сказал прораб. – Ну сколько можно говорить!..
– Мне-то что, – буркнул Кокин, постучал рукавицами и ушел.
…Часа через полтора, досконально разобрав прогрессивный график, мы с прорабом вышли на улицу. Возле недавно отрытого котлована сидели на железобетонных блоках рабочие.
– Курим, значит, – ехидно заметил прораб.
– Курим, а что ж, – сказал Кокин.
– Двенадцатый час, а мы, значит, все курим! – наступательно повторил прораб.
– Кувалды-то нет, – ответил кто-то.
– Куда же вы ее засунули? – заволновался прораб, позабыв обо мне.
– Под доски вроде.
– Под какие доски?
– Под тридцатипятку, – сказал белобрысый парень.
– Ты, что ли, совал, Генка?
– Не, – мотнул головой Генка. – Иван Иванович.
– Вот работнички, ёшь твою клёшь! – тонко закричал оскорбленный Иван Иванович. – Теперь, выходит, Иван Иванович им виноват! Я вот те суну промеж глаз, чтоб лучше видел!..
– До свидания, – тихо сказал я прорабу.
Я торопился. Мне надо было успеть сдать в номер репортаж о работе по новому прогрессивному методу.
Отдельно взятый кирпич
На высоте третьего этажа поддон коснулся балконной плиты и закачался. Один кирпич сорвался и, плавно кувыркаясь, полетел вниз.
Кирпич упал на голову корреспондента вечерней газеты Славы Зубрика.
Со стороны это выглядело очень обидно, так как впереди Зубрика шли бригадир, инженер по технике безопасности и командир подразделения комсомольских «прожектористов», а позади его шагали начальник участка, директор кирпичного завода № 1–2 и старший техник отдела капитального строительства горисполкома. Но злополучный кирпич почему-то выбрал голову именно Славы Зубрика.
Травмированный корреспондент повел себя странно. Он плюхнулся животом на осколки кирпича и глухо проговорил:
– Не подходи!
Все присутствующие и, так сказать, свидетели, понятное дело, опешили. А Зубрик, несмотря на то что голова у него была частично повреждена, аккуратно собрал осколки кирпича в носовой платок и только после этого разрешил отвести себя в медпункт и перевязать.
В дальнейшем, когда Зубрику заматывали голову, он держал себя не менее интригующе. Все время загадочно улыбался и два раза даже произнес как бы для себя: «Великолепно!»
Окружающие обменивались тревожными взглядами, крепко подозревая, что, помимо внешней, довольно незначительной травмы, у бедного Зубрика, видимо, произошел основательный внутренний сдвиг.
Только один человек ни с кем не переглядывался, а лишь с течением времени все больше бледнел. Этим человеком был директор кирпичного завода товарищ Гусев.
Когда народ из медпункта порассосался – кто за служебной машиной для корреспондента, кто еще куда, – Гусев отозвал Зубрика в сторону и, взволнованно прижимая к животу большой желтый портфель, спросил:
– Что же теперь будет, товарищ Зубрик?
– Фельетон будет, товарищ директор! – безжалостно ответил Слава.
На другой день Слава Зубрик положил на стол заведующего отделом Драгунского фельетон и возбужденно сказал:
– Ну, спекся товарищ Гусев! Ох и поводил же он меня за нос: и ГОСТы, и результаты испытаний на сжатие, и я не я – хата не моя! Ну, теперь не открутится. Мне только яркого факта не хватало.
– Да-а-а! – сказал Драгунский, прочитав фельетон. – Эт-то случай! Раз в сто лет!.. А я думал, у тебя семейное. – Он кивнул на забинтованную Славину голову. – Неужели вдребезги?
– В пыль! – радостно подтвердил Слава и брякнул о стол захваченными в качестве вещественного доказательства осколками. – С третьего этажа, представляете?! А голова хоть бы хны! Я даже сознание не потерял. Вот вам качество продукции!
– Сдаем! – решительно сказал Драгунский. – В субботний номер. Только вот это место я вырублю – всех тех, кто рядом шел. А то получается вроде намека: дескать, жаль, что кому-нибудь из них не досталось – они больше заслуживают. Нехорошо. Бесчеловечно как-то… Ну, потом вот тут абзац и здесь еще…
– Здесь-то зачем?! – взволнованно привстал Зубрик.
– Слушай, – поморщился Драгунский. – Льва Толстого сокращали. Ты что, Лев Толстой? Нет? Ну и успокойся.
На третий день заведующего отделом Драгунского вызвал ответственный секретарь Сверекулов.
– Подведет нас этот твой Зяблик под турецкий монастырь! – сказал он.
– Зубрик, – машинально поправил насторожившийся Драгунский.
– А-а! – махнул рукой Сверекулов. – Передовое предприятие города, понимаешь, четыре миллиона штук кирпича выпускает… Он что – все четыре миллиона себе на голову перекидал?
– Зачем перекидал, – сказал Драгунский. – Он сам ему свалился… один.
– Триста строчек из-за одного кирпича! – замотал головой Сверекулов.
– Ну почему же из-за одного, – солидно приподнял брови Драгунский. – Просто этот кирпич взят им как наиболее яркий факт…
– Все равно, – сказал Сверекулов. – Недостаточно веское основание… Для таких обобщений… Так что я обобщения похерил. А то получается, что за кирпичами дома не видим.
На четвертый день Славу Зубрика вызвал главный редактор.
– Садитесь, – сказал редактор и посмотрел на Славу гипнотизирующим взглядом. – Скажите, Зубрик, этот факт с падением кирпича на голову действительно имел место или введен вами как художественный домысел?
Слава торопливо задергал концы платка, в котором все еще хранил улики.
– Хорошо, – остановил его редактор. – Я вам верю. Допустим, действительно имел. И тем не менее… Не стоит так навязчиво подчеркивать, что кирпич упал на голову именно вам. Понимаете ли, возникает какой-то нездоровый запашок. Как будто журналист из чувства личной мести расправляется с ответственными работниками. Так что с вашего, надеюсь, согласия, я эти места поправлю. – Редактор вооружился красным карандашом. – Напишем так: проходящему возле стройки гражданину Н. упал на голову кирпич… Главное – факт сохраняется. И вывод о качестве отдельных кирпичей – тоже.
Слава Зубрик молча поднялся и пошел вон из кабинета, прижимая к тощему бедру узелок с вещественными доказательствами.
Через полмесяца в газете была опубликована юмореска о том, как некоему гражданину Н., проходящему вдоль одной из строек, свалился па голову недоброкачественный кирпич, в результате чего гражданин Н. пострадал очень незначительно, кирпич же, наоборот, рассыпался вдребезги.
Еще через полмесяца дом, достроенный из кирпичей товарища Гусева, дал трещину. От карниза до фундамента.
…Бывает и такое
Виктор Бреев, инженер-конструктор института Гипроспецбур, посадил собственную картошку.
Урожай он собрал изрядный – пятнадцать кулей. И среди прочих клубней выкопал чудо природы, уникальную картофелину – в виде фиги. Или – кукиша, по-другому говоря. Такая смачная фига и настолько похожая на правдашнюю – даже ноготь на большом «пальце» обозначался. Виктор сбегал к соседу – у того весы имелись, – взвесили ее: картофелина потянула на два с половиной кило.
Ничего себе фига! Такую в кармане не упрячешь.
Виктор и не стал ее прятать. Отмыл от земли, завернул в газетку и утром принес в институт – показать сослуживцам.
Посмотреть на диковинную картофелину сбежалось пол-института. Смеялись, охали, за головы хватались от изумления. Некоторые поздравляли Бреева, трясли ему руку, словно он скелет мамонта откопал.
Один старик Кукушкин из сметного отдела никакого восторга не выразил. Он прицелился в картофелину взглядом, озабоченно почесал себя за ухом и сказал:
– Чистить ее трудно будет.
– Как чистить?.. Зачем чистить? – растерялись присутствующие.
Особенно возмутились девицы, молодые специалистки. Они прямо зафыркали, плечиками запередергивали: фи, дескать, какая примитивщина!
– Можно, конечно, целиком сварить, нечищеную, – подумал вслух Кукушкин. – Только здорова она больно: пока до середины проварится, сверху все бахромой пойдет, рассыплется. Получится болтанка, какую свиньям варят.
– Да зачем же варить-то ее? – спросили Кукушкина.
– А что ж с ней делать? – удивился Кукушкин. – Картошка – она и есть картошка. Мы вон, в сорок третьем году дело было, тоже раз выворотили дуру – вылитый Черчилль. Уинстон. Даже сигара во рту недокуренная.
– Ну? И что? – придвинулись слушатели.
– Что-что… Сварили и съели… за открытие Второго фронта.
Слушатели разочарованно вздохнули, а в задних рядах кто-то даже сказал: «Тьфу!»
Молодые специалистки оттеснили Кукушкина от Виктора, стали горячо убеждать Бреева ни в коем случае не варить картошку, а отнести в редакцию газеты: пусть ее там сфотографируют для всеобщего обозрения. Там любят подобные необычные штуки. Недавно вот под рубрикой «И такое бывает» поместили фотографию морковки, похожей на человеческую ладонь. «Представляете! – трещали они наперебой. – Надпись сделают: вот какая удивительная картофелина выросла на огороде инженера Бреева В.И…. Она сколько весит? Два с половиной!.. Фантастика! Это же все обалдеют!»
Виктор и сам подумывал о газете. Морковную «ладонь» он тоже видел и полагал, что его «фига» даст этой «ладони» сто очков вперед.
Он так и сделал. Только сначала позвонил знакомому журналисту, корреспонденту одной центральной газеты, посоветовался. Журналист без энтузиазма сказал: «Попробуй, отнеси».
Бреев вялый тон его понял по-своему. Они хотя и старыми приятелями были, но частенько ссорились. И все по одному поводу. Виктор обвинял газетчиков в том, что они врут частенько по вопросам производственным и экономическим. Приятель отругивался: «Как работаете, так и пишем». А раз они серьезно поцапались. И приятель злым, вызывающим голосом рассказал одну историю. Про то, как его однажды, молодого еще газетчика, посылали делать репортаж из строительного треста, раньше всех принявшего на хозактиве предмайские обязательства. Он приехал, прочитал обязательства и попросил познакомить его с инициаторами – с той бригадой, которая первой, так сказать, флаг подняла. Отвезли его в бригаду некоего Иванова, да маленько сплоховали. Сопровождающий из треста, грузный дядя, позже его из «газика» выкарабкался. А он выскочил – и прямиком к бригадиру: дескать, поздравляю и – расскажите подробности. А бригадир на него матом: какие, к прабабушке, предмайские, когда мы еще и с предновогодними не распурхались! Потом – и сопровождающего матом: «Где обещанное уголковое железо?!»
– Вот такие, как ты, – говорил журналист, навалившись грудью на стол и держа вилку наперевес, – такие вот чистенькие, и тянут руку за «липу». А пресса потом виновата.
Бреев вывернулся.
– Вот ты бы и написал про нас таких! – сказал задиристо. – И врезал бы. А ведь ты небось повозмущался – да и воспел обязательства?
– Опять я! – расстроился приятель. – Может, и бурить за вас прикажешь? Авторучкой?
Ну, понятно, навеки они не расплевались, и потому Бреева холодный тон приятеля не отпугнул: мало ли какое настроение может быть у человека.
– Слушай, а кому там отдать ее? – спросил он.
– Кому отдать? – журналист подумал. – Да, наверное, в отдел информации. Там блондин такой сидит… ушастый, я его фамилию забыл.
Ушастый блондин оказался не совсем блондином, а серым, морщинистым человеком с длинным унылым носом. Он тоскливо посмотрел на бреевскую «фигу», вздохнул и молча выдвинул один из ящиков стола. Каких только картофелин там не было!.. Был слон; была собака с одним ухом, смахивающая породой на перекормленного пинчера; жираф без задних конечностей; шестипалая нога; была даже картошка, похожая на голову гнома, курящего трубку (Бреев вспомнил кукушкинского «Черчилля»).
– Урожай нынче большой, – безрадостно сказал блондин.
Бpeeв несколько сник.
– Так, может… в порядке конкурса? – спросил он, держа свою великанскую «фигу» двумя руками, как малого ребенка.
– Думаете, ваша победит? – усомнился блондин и покачал носом. – Еще неизвестно, кому она фигу показывает.
– То есть… что значит – кому? – испугался Бреев. – Никому. Просто игра природы.
– Интересная получается игра, – зловеще, как показалось Виктору, сказал ушастый.
Вдруг в комнату влетел еще один человек, значительно моложе блондина, но чрезвычайно полный, похожий на Швейка, с трубкой в зубах. Человек запаленно дышал, из трубки летели искры. Знай Бреев редакционную обстановку, он сразу бы догадался, что так запаленно дышать может только ответственный секретарь.
– Где?! – крикнул человек. – Ага! – И стал толстыми руками так яростно хватать картофелины, словно собрался повыкидывать их все к чертовой матери.
– Дырка! – бормотал он. – На четвертой полосе… Заткнуть нечем. – Он выбрал собаку пинчера, но нечаянно отломил ей последнее ухо. – Э, черт, пропала!
И тут человек заметил стоящего с «фигой» Бреева.
– Вот! – закричал он, выхватывая у него картофелину. – Ее поставим! У-у-у, зверюга! Фига Ильи Муромца, а?!
– А клизму нам не поставят за эту фигу? – попытался охладить его ушастый. – Кому, спросят, показываете-то?
– Кому?! – воинственно спросил толстяк. – Им! – Он ткнул «фигой» в сторону окна. – Тем самым! Которые думают, что мы без них с голоду перемрем!.. Это будет как «наш ответ Чемберлену» – помнишь?
– Там кулак был, – сказал ушастый. – И подпись объясняющая.
– А здесь фига будет!
– Фига даже современнее, – осмелился вмешаться Бреев. – Мы же никому не грозим.
– Верно, товарищ! – хлопнул его по плечу толстяк. – Не грозим. Вот фиг вам – и все! – Он повернулся к ушастому: – Тащи фотографу. Ставим. В субботний номер.
В субботу после обеда Виктор купил «вечерку». То, что он увидел, так его ошеломило, так резко и больно унизило, что Бреев едва не разрыдался прямо возле киоска. Фигу на фотографии вырезали. Да не просто вырезали: сволочь-художник притиснул указательный «палец» к среднему, ликвидировав пустоту, ампутированную же фигу выпрямил и, переклеив на другое место, задрал вверх. Картофелина теперь хвастливо показывала большой палец. Назывался этот натюрморт: «Урожай?.. ВО!!» Ниже следовала подпись, облыжно утверждающая, что именно такую картофелину выкопал он, Виктор Иванович Бреев, на своем огороде.
Бреев представил, как появится в понедельник на работе, и застонал. Ему захотелось тут же провалиться сквозь землю, исчезнуть, перенестись в другой город, тысячи за три километров.
Но Брееву не дали дожить и до понедельника. Телефонные звонки начались уже через час. Те немногие, кому Виктор торопливо успевал объяснять, что картофелину реконструировали без его ведома и согласия, холодно выражали ему свое соболезнование. Но чаще Бреев не успевал и слова вставить. Его с ходу начинали обвинять в отступничестве, в том, что он наплевал в душу родному коллективу. Особенно неистовствовали молодые специалистки. Одна из них распалилась до того, что обозвала Виктора христопродавцем.
После того как позвонил приятель-журналист и ехидно поздравил с удачным дебютом, Бреев оборвал телефонный шнур и лег на диван помирать.
Поздно вечером к нему пришел старик Кукушкин. Виктор ни за что не открыл бы дверь, но он со дня на день ждал из командировки жену. Пришлось встать с дивана.
– Что, Витька, маешься? – спросил Кукушкин, понимающе глянув на затравленного Бреева. И, не дожидаясь ответа, направился в кухню. – Где тут у тебя расположиться-то?
Сначала Кукушкин достал из портфеля бутылку «Перцовки». Затем – внушительного размера фигурную картофелину, похожую на такое, что и назвать-то неприлично. Старик Кукушкин оглядел ее, хмыкнул:
– Тоже, как видишь, выкапываем… Дай-ка ножик.
Он очистил картофелину, мелко порезал ее, высыпал на сковородку.
Потом сколупнул колпачок с «Перцовки»:
– Давай-ка по единой, пока жарится. А то, я гляжу, ты совсем задубел.
Когда доспела картошка и они выпили по второй и закусили, старик Кукушкин осторожно приступил к воспитательной работе.
– Ты пойми, – внушал он, – ведь так-то, может, и лучше. А то поместили бы ее в естественном виде – и что? Инженер товарищ Бреев выкопал в своем огороде фигу! А?.. Ведь насмешка! Докопался товарищ Бреев, подфартило ему, фигу добыл! На весь город бы ославили.
– Но ведь правда! – опять затрясся слегка отмякший было Виктор. – Правда искажена! Это же фальсификация!
– Правда? – Старик Кукушкин задумался. – А ты не о правде хлопочи. Ты об истине думай. Правда – она тонкая вещь, спорная. Кому фига правда, кому, – он поддел вилкой пластик картошки, – другое что… прости господи. А истина для всех одна. Истина то, что в твоей «фиге» два с половиной килограмма весу. Хоть ты там ей все пальцы попереставляй, хоть из руки ухо сделай – два с половиной килограмма крахмала, белков, жиров, органических кислот, солей… чего там еще? А в моей – извиняюсь, истине – кило восемьсот. Того же самого. Вот истина! И этими истинами, побольше бы их земля рожала, мы кого хочешь расколошматим.
Кукушкин помолчал. Потом сказал:
– Ну а к этим… к фальшивомонетчикам-то сходи. Забери у них картофелину. А то шибко жирно им будет: и гонорар, и два с половиной кило картошки.
Экзамен
Володя Докумейко писал очерк для областной газеты о ветеранах великой сибирской стройки. Пришла, пришла для Володи пора вылезать из коротких штанишек. Не напрасно он целых четыре года корпел в многотиражке «Металлургстроевец». Открылся наконец-то прямой путь в большую прессу, в ежедневное четырехполосное раздолье – к подвальным статьям, к фельетонам, к передовицам и… к гонорарам, о которых Докумейко имел пока лишь теоретическое представление (в многотиражке гонораров не платили).
Несколько дней назад заведующий отделом газеты «Бдымская новь», полистав его крохотные, как почтовые квитанции, вырезки, сказал:
– Ну что же, старичок… весьма недурно. Перышко у тебя есть. Однако требуется запустить пробный шар. Извини, старичок, таков порядок. Напиши хороший очерк к пуску первой домны. О зачинателях стройки. Материал у тебя весь под рукой, людей ты знаешь.
Заведующий поднялся из-за стола. Был он немногим старше Володи – года на два-три, но выглядел уверенно, даже вальяжно. Дорогой костюм был распахнут с элегантной небрежностью, галстук слегка сбит в сторону, подборок приподнят и чуть выставлен вперед, отчего вид красивой головы заведующего рождал какое-то предвзлетное ощущение. «Мотор!» – словно бы командовал подбородок. «Есть – мотор!» – отвечали откинутые назад волосы.
– Вот, старичок, прочти для вдохновения. – Заведующий развернул подшивку. – Я тут недавно накропал очеркишко… Сумеешь лучше – считай себя в штате.
Володя сгорбился над газетой. Неожиданное условие заведующего так его ошеломило, что он читал очерк слепыми глазами и никак не мог ухватить суть его. Запомнил только название – «Кедр ты мой зеленый» да несколько ярких выражений: «Повлажнели глаза у Филиппыча…», «страстный любитель зеленых лесов и чистых водоемов…», «в порядке личной мечты…». И еще одно, особенно роскошное: «Мальчик влез на дерево, да так и остался там на всю жизнь!» Очерк был, кажется, о знаменитом ученом-лесоводе.
И вот теперь Докумейко ковал железо своей судьбы.
Ковал трудно – очерк не шел. Материал-то у Володи был, но ему хотелось так подать его, такой отыскать «глагол», чтобы у заведующего повлажнели глаза, как у неизвестного Филиппыча. «Глагол», однако, не находился. Володя уже полчаса топтался перед абзацем о героическом житье-бытье молодых добровольцев, начинавших когда-то стройку в глухой тайге. Он знал, что жили они тогда в палатках, в балка́х, вагончиках, но просто написать, что им-де было холодно, у Володи рука не поднималась. Здесь требовалась деталь – скупая, емкая, точная. Лучше всего – подсмотренная лично. Но где же ее подсмотришь? Сам Докумейко к тому времени чуть-чуть запоздал, а бывшие добровольцы жили теперь в благоустроенных квартирах – так что оставалось погонять воображение.
«Сварить, что ли, кофейку?» – вздохнул Докумейко.
Он встал, едва не разрушив свой импровизированный письменный стол (чемодан, положенный на табуретку), и пошел в угол – к бачку с водой.
Володя поднял крышку бачка и увидел, что вода в нем подернулась тонкой корочкой льда. Секунду он стоял, в раздумье помахивая ковшиком, а потом бросил его в бачок и ринулся к столу.
Прекрасно! Вот она, деталь!
«За ночь вода в бачке покрывалась тонкою коркою льда, – быстро написал Володя. – Ребята разбивали ее тяжелым ковшиком, лили в умывальник студеное сверкающее месиво…»
Дело пошло. Докумейко забыл про кофе…
Минут пять перо его резво бежало по бумаге. Затем опять споткнулось… Нет, все же эти ветераны железобетонный народ! Слова лишнего не вытянешь. Вчера вечером бригадир арматурщиков Иван Подкова аж взмок весь, вспоминая наиболее трудный случай из своей здешней жизни. Чуть шею богатырскую не вывихнул: все на жену оглядывался – не поможет ли?
Жена пожалела Ивана – крикнула из кухни:
– Ну хоть про тот случай расскажи, как нас хозяин посреди зимы с квартиры гнал!
– Ага, чуть не выгнал, – оживился Иван. – Мы как раз поженились, из общежития ушли, на частной жили.
– И все?.. А как было дело, чего хозяин говорил, какой он из себя?
– Ну, какой? – снова напрягся Подкова. – Мужик как мужик.
…Длинно скрипнула обросшая понизу инеем дверь – вошла хозяйка квартиры, старуха Аграфена Игнатьевна. Не здороваясь, села на табуретку и, заворотив двумя руками полу кацавейки, достала из юбочного кармана плоскую коробочку из-под монпансье, в которой держала нюхательный табак. Забив в каждую ноздрю по заряду, Аграфена Игнатьевна подкатила глаза и начала судорожно чихать, вздымая рыхлые плечи.
– А-а-а-пчч! – дублетом ударяла хозяйка. Колыхнулась занавеска, отделяющая альков супругов Докумейко от остальной территории комнатенки, тонко запел на полочке чайный стакан.
Володя, втянув голову в плечи, ждал. Он знал по опыту, что канонада будет длиться минуты полторы.
Закончив артподготовку, Аграфена Игнатьевна вытерлa концом полушалка заслезившиеся глаза и сказала басом:
– Давеча газетку читала…
– Ну-ну, – заинтересовался Володя. – И что же там сообщают, Аграфена Игнатьевна?
– Да уж соопчают, – поджала губы хозяйка. – Зарплату, соопчают, сабе прибавили.
– Кому – себе?
– Сабе, – повторила хозяйка. – Которые в газетки, значит, пишут… Сами сабе прибавили.
– А-а! – догадался Володя. – Верно, немножко увеличили. Только почему же сами?.. Прибавили… вышестоящие органы.
– Ну, я не знаю там… какой идол, – недовольно сказала хозяйка. – Алевтина-то у тебя разрешилась?
– Родила, – подтвердил довольный Володя. – Парня!.. Рост пятьдесят два сантиметра, вес – четыре двести. Здоровый!
– Ну и куды ж вы теперь с ей? – спросила хозяйка.
– А? – не понял Володя.
– Дите, говорю, куды повезете?
– Как – куды? – растерялся Докумейко, – Сюды… Сюда то есть – домой.
– Ышь ты, домой! – усмехнулась Аграфена Игнатьевна. – А я вот возьму да пушшу доктора ушного – тогда как?.. Он ить давно вокруг ходит… Хороший человек. Доктор… Ушной.
– Минутку! – заволновался Докумейко. – Как это пустите?.. А мы?
– «А мы, а мы!» – рассердилась хозяйка Володиной недогадливости. – Замыкал, прости меня господи… Тебе зарплату прибавили? Прибавили ай нет?!
Володя сообразил наконец, куда клонит хозяйка.
– Сколько же вы еще хотите? – спросил он.
Сторговались они быстро. У Аграфены Игнатьевны все уже было подсчитано.
– Десять рублей, – сказала она. – И две тонны угля… Чего косоротишься-то? Небось будешь мне в стенку стучать: подтопи, мол, Аграфена Игнатьевна, не морозь дите… Поди-ка, мало ишо двух-то тонн окажется…
– Да я не косорочусь, Аграфена Игнатьевна, – успокоил ее Володя. – Две – так две.
Володя и правда не косоротился: он уже улыбался и нетерпеливо дрыгал коленкой – ждал, когда Аграфена Игнатьевна уберется.
«Открылась дверь, и, впустив клуб белого пара, зашел хозяин, – торопливо писал Докумейко через минуту. – Не сняв шапки и не поздоровавшись, он уселся на стул. Вынул кисет.
– Надысь газетку читал, – сказал он, мусоля самокрутку.
– Ну? – откликнулся Иван.
– А ты не нукай! – завелся вдруг хозяин. – Не запряг ишшо, а понужает!.. Соопчают, премию вашему участку вырешили. Тринадцату зарплату… Ит ты! – хозяин крутнул головой. – Дурную деньгу люди гребут!.. Тринадцата зарплата, а! Отработал двенадцать месяцев в году, а получай за тринадцать. Ло-овка!..»
…К утру Докумейко закончил очерк. Он перечитал его и остался доволен. Особенно хорошо получилось про трудности, убедительно. Володя, словно бы посторонний, посочувствовал своим героям: «Да, хватили ребята мурцовки! Выше головы».
До начала рабочего дня в редакции оставалось еще полтора часа. Володя забежал в полуфабрикаты, купил Альке половинку вареной курицы. Записку он написал коротенькую – «Выгляни в окошко». Алька выглянула. Даже показала Володе через стекло белый сверток – сына. Володя попрыгал под окном, посмешил Альку. Показал ей знаками: держи, мол, хвост пистолетом. Алька слабо улыбалась. Потом сделала вопросительные глаза: как твои дела? Володя успокоил ее: во – на большой с присыпкой! Достал из кармана рукопись, воинственно потряс ею. Алька махнула ему: «Ну, иди!»
…Заведующий отсалютовал Володе головой: «Мотор есть мотор!» – и пригласил садиться.
– Садись, стариканчик, – совсем по-домашнему сказал он. – Располагайся.
Докумейко расположился, спрятав ноги под стол, а руки между коленями.
Заведующий стал читать очерк.
Читал он почему-то вслух. И с выражением.
Докумейко затосковал. У него был неважный почерк – заведующий страшно перевирал интонации и – самое главное – слова.
Написано было «грузовик» – он прочел «чугунок».
«Постучал ногой» – вместо «постучал ногтем».
У Докумейко вспотели ладони: герой стучал ногой по графину. «Заметит или не заметит?» – напружинился Докумейко.
Заведующий не заметил.
– «Прикусывает глаз», – прочел вместо «прикидывает вес», подумал маленько и одобрительно рассмеялся.
Был момент, когда заведующий вдруг умолк. Медленно-медленно поднял голову и уставился на Володю немигающим прокурорским взглядом. Тонкие ноздри его хищно шевелились.
Докумейко сжался. Судьба висела на волоске, седея от ужаса.
Заведующий смотрел долго и страшно. Потом, вздохнув, сказал:
– Макареев из партотдела кофе заварил.
У Докумейко ослабли ноги.
…Заведующий не принял очерк. Сказал, что все это махровые штампы. Дремучая литературщина. В частности, хозяин – с его «надысь» да «кубысь», самокруткой и валенками. И, уж конечно, – пресловутая вода, подернувшаяся корочкой льда.
– Знаешь, стариканчик, сколько раз вода в бачке подергивалась? – спросил заведующий. – Девятьсот девяносто восемь… Или – девятьсот девяносто девять… Извини, но от тебя не ждал. От кого угодно, только не от тебя. Ты же в гуще жизни находишься. На переднем крае. У тебя же под рукой свежие детали. Правдивые. Сегодняшние. А тут черт-те что! Прямо дед Мазай и зайцы…
Володя Докумейко провалился.
Чудесная встреча
Очень плохо, что у нас нигде не учат, как надо писать, чтобы сделаться писателем. Нет, конечно, имеется, говорят, литературный институт, разные учебники и пособия: слава богу, не такой уж серый – слышал. Но я не это, я другое имею в виду. Главного нет. Отсутствует твердая и единая установка. Такая, где бы конкретно сказано было: так, мол, и так – и ни шагу в сторону. И как раз поэтому, я думаю, несмотря на институт и пособия, наблюдается в писательском вопросе жуткий разнобой. Каждый гнет в свою сторону и по-своему извращает.
Я так уверенно говорю потому, что сам на этом деле хватил мурцовки. Через край, можно сказать. Меня эти знатоки чуть до инфаркта не довели и тихого помешательства. Честное слово.
Напишу, бывало, рассказ. Короткий, чтобы людей не утомлять. Несу в газету, к редактору.
– Прочтите, – прошу, – при мне.
Он читает и говорит:
– Схематично.
– То есть? – спрашиваю. – Не понимаю вас что-то. Я ведь не чертежик принес, а рассказ.
– Ну, это такое образное выражение, – объясняет он.
– Уже понятнее, – говорю. – А что делать? Посоветуйте – вы же специально ученый.
– Надо, чтобы эта схема мясом обросла.
– Так! – говорю я. – Очень интересно. Мясом, значит? А почему не рыбой?
– Ну, если хотите, пусть рыбой, – соглашается он.
– Между прочим, – замечаю я, – очень непрофессионально разговариваете. Другого я от вас ждал. Все же здесь не мясной магазин, а редакция.
Он обижается:
– Тогда идите в другое место. Может, там с вами более профессионально поговорят.
Иду в другое место – в редакцию журнала. Там сидит такая дама – дальнозоркая. Берет двумя пальчиками мой рассказ, относит на расстояние, смотрит на свет и заявляет:
– Расплывчато.
– Поясните, – прошу. – В каком таком смысле?
– Непроработано, – говорит она.
– А как проработать?
– Ну, знаете… – мнется дама. – Не могу я вот так сразу… Это дело творческое, индивидуальное…
– Но все же, – говорю. – Должны быть какие-то рекомендации.
– Учитесь у классиков, – советует она.
– А классики-то, классики у кого учились?
Дама опять мнется:
– Ну… прежде всего – талант.
– Ага, – смекаю. – А я, значит, пень набитый?
– Я этого не говорила, – пятится она.
Тьфу ты! Ну как со стенкой разговариваешь!
…Иду в третье место – в издательство. В издательстве редактор – человек еще довольно молодой, но, видать, начитанный и строгий. В очках.
– Видите ли, – начинает объяснять он. – У вас, собственно, пока еще нет рассказа, а есть скорее этюд, набросок…
– Сынок! – говорю я. – Мне все равно, как назовете. Главное – тут правда все. С жизни списано. С натуры.
– Видите ли, – поднимает он бровки. – Как бы вам растолковать?.. Есть правда жизни, а есть правда искусства…
– Ах, вон что! – говорю. – Тогда ясно. Если их у вас столько развелось, то где же тут правды добьешься.
В общем, заклевали они меня вконец и запутали. Сколько ни носил рассказов – результат тот же: то шибко туманно, то шибко прозрачно, мяса нет – одни кости, костей нет – одно голое мясо… В молодежной газете какой-то длинноволосый раз даже предъявил, что я жизнь плохо знаю.
Это я плохо знаю! Да я огонь и медные трубы прошел, четыре раза тонул, с топографами голодал, в подземелье спускался, с крыши падал!.. Ах, думаю, мозгляк сопливый! Повисел бы ты, как я, полтора часа на карнизе – что бы ты тогда запел?!
Не знаю, чем бы все это кончилось, да, спасибо, один хороший человек меня надоумил. Один литературный консультант в журнале. Такой позеленевший старичок из старой редакторской гвардии. Заприметил он меня, видать, и посочувствовал.
Отозвал как-то раз в сторонку и говорит:
– Извините, что вмешиваюсь, но я вам в отцы гожусь и хочу дать один важный совет. Не обидитесь?
– Какая может быть обида, – отвечаю. – Только этого и добиваюсь.
Тогда старичок поманил меня нагнуться и шепотом, на ушко, говорит:
– Писать, юноша, надо так, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно. Соображаете?
– Вас понял, – сказал я, с чувством благодарности пожал этому старичку руку и пошел домой.
Дома я сразу настроил машинку для печатанья через один интервал, обложился бумагой и засел.
Два месяца сидел безвылазно. Сочинил шестьсот страниц с лишком. Словам было очень тесно. Некоторые даже вовсе не помещались, и я их тогда мелким почерком, от руки, вписывал на второй этаж, сбоку и с обратной стороны.
Рукопись получилась такая, что в папку не полезла. Но я придавил ее коленом и зубами затянул тесемки.
Мыслей на всю эту площадь я, помня наказ старичка, подпустил две штуки – чтобы они нигде друг с дружкой не сшибались и не застили. Одну, как сейчас помню, насчет того, что в городах повсюду надо сажать вместо тополей березки, поскольку с тополя летит вредный пух и затрудняет дыхание. А вторую, совсем независимую, из другой области: о теперешней молодежи и как она не соблюдает традиции.
Редактор в издательстве (тот самый – строгий, в очках) как увидел мою папку, так с лица переменился и залебезил. Водой минеральной стал угощать и сам выпил два стакана. Совсем другой человек – куда что девалось.
По рукописи одно только замечание и сделал.
– Да, – сказал, – тесновато у вас словам, пожалуй.
– Ничего, – ответил я. – В тесноте – не в обиде. – И, наклонившись ближе к нему, добавил: – Зато мыслям просторно.
Сейчас жду окончательного решения по своей книге. А пока времени зря не теряю и, как вооруженный главным принципом и направлением, срочно пишу вторую часть.
Настало времечко…
– Гляди! – толкнула меня жена. – Гоголя несут!
Я оглянулся.
Действительно, мужик нес в авоське Гоголя. Пятитомник. Сверху у него лежала коробка с импортными сапогами, а внизу – Гоголь.
Я догнал мужика.
– Товарищ, где Гоголя брали?
– Тьфу ты! – остервенилась жена мужика. – Да на базаре брали, на базаре! Где-где…
– Извини, браток, – улыбнулся мужик. – Язык измозолили отвечать. Ты, однако, уже четырнадцатый будешь.
– Зря возвращался, – сказал я супруге. – На базаре брали. И мы как раз туда.
Перед самым входом на базар нам попался еще один мужик. Кренясь набок, он нес Белинского. Полное собрание сочинений.
Этого товарища наверняка еще никто не останавливал, и я отважился спросить:
– Сколько отдали?
– Дорогой, стерва, – пожаловался мужик. – Кусается. По десятке за томик… Поехал дочке «варёнки» купить…
Я не понял.
– Ну, «варёнки», – пояснил мужик. – Штаны такие, джинсы. Только их сначала вываривают, пока они плешинами не пойдут, не облысеют. Теперь такие, лысые, почему-то больше уважают… Дак те, гады, еще больше кусаются. Прям с мясом рвут. До двухсот рублей, веришь ли… Ну, я подумал, подумал… ну сколько она эти штаны проносит? Два-три года? А этого… поставлю на полку – ему же сноса не будет. Внукам хватит. Верно говорю?
«Да-а! – прочувствованно подумал я. – Сбылось предсказание-то. Понес, понес мужик с базара… Белинского и Гоголя. А не милорда глупого…»
Тут я увидел третьего мужика. Он шел, бережно прижимая к груди пожелтевший, затрепанный томик – Глупого Милорда.
– Здесь купили? – спросил я.
– Выменял! – ответил мужик, сияя глазами. – Гоголя отдал. Пятитомник.
Второй колобок
Счастливые король и королева
Сказка
Если верно, что рыба гниет с головы, то допустимо и обратное положение: та рыба, у которой голова в порядке, не подвержена тлению во всех прочих местах.
А теперь от рыбы перейдем непосредственно к будням одного государства, в котором все были счастливы, потому что были счастливы король и королева. Дело в том, что Его Величество король исключительно любил Ее Величество королеву, а Ее Величество королева безмерно обожала Его Величество короля. И всем подданным это было хорошо известно, потому что глашатаи ежедневно, с четырнадцати сорока пяти до семнадцати часов, сообщали, что между ихними Величествами царят небывалые мир да любовь.
Если во дворце случался прием или, скажем, устраивалось представление, король вел королеву под ручку, усаживал на трон и немедленно доставал из кармана дорогую конфетку. Когда Ее Величество докушивала гостинец, король забирал у нее бумажку и тут же вручал другую конфетку – еще вкуснее и дороже.
При этом он не забывал спрашивать:
– Вам хорошо видно, Ваше Величество? Не застит голова вон того советника?
А королева отвечала:
– Ах, Ваше Величество, вы так добры ко мне, не утруждайтесь, прошу вас, я потерплю.
Иногда король слушался ее, но чаще подзывал пальцем телохранителя и говорил:
– Пойди-ка, братец, отсеки башку Его Сиятельству. Она королеве правый угол сцены загораживает.
Вот какая между ними была любовь!
Окружающие княгини и баронессы проливали слезы умиления. Музыканты, преданно глядя на коронованных особ, сами, без понуканий капельмейстера, дули в трубы. А первый министр, кряхтя и сморкаясь, казнил себя за то, что опять не удержался, обругал свою старую министершу черепахой, а одной молоденькой фрейлине, наоборот, подарил кружевную комбинацию.
Однако прием заканчивался, и король с королевой возвращались в свои покои.
– Господи! – восклицала Ее Величество, сжимая пальцами виски. – Сколько раз можно говорить – не стучи так своей короной. Голова раскалывается!
– О-о, дьявол! – сдержанно рычал король. – В собственном королевстве изволь ходить на цыпочках! Надоела такая жизнь!
– Ты намекаешь на то, что взял меня без королевства?! – всхлипывала Ее Величество. – Так я уйду! Я развяжу тебе руки! Пожалуйста, женись на этой дуре – принцессе из тридесятого царства! Только учти, королевича я тебе не оставлю!
– Нет, ты не уйдешь! – яростно гремел король. – Чтобы обо мне говорили, будто я выгнал тебя с королевичем на улицу?! Дудки! Такого удовольствия я тебе не доставлю!.. Сам уйду! Свет не без добрых королей – какой-нибудь приютит.
И Его Величество начинал собираться. Он укладывал в чемодан две пары нижнего белья, запасную корону, бритвенный прибор и теплые носки. Потом ставил свою поклажу у дверей, чтобы завтра чуть свет навсегда покинуть пределы королевства.
Но завтра опять был прием, и король, повздыхав, набивал карманы дорогими конфетами.
Снова король с королевой светились взаимной нежностью, музыканты старательно надували щеки, придворные дамы утирали добродетельные слезы, а первый министр, краснея и отворачиваясь, корил себя за греховные мысли о молоденькой фрейлине.
Король с королевой прожили много-много лет и умерли в один день. Память о них как о самых пылких супругах до сих пор живет в той счастливой стране. И если случается, что какой-нибудь простолюдин, по молодости да по глупости, прибьет жену, родители ему обязательно скажут:
– Эх, рожа твоя бесстыжая! И когда ты человеком станешь?! Брал бы пример с покойничка короля!
На что такой буян отвечает:
– Да я один разве? Вон и Донька Сидельников свою матаню кажин день вожжами полоскает. И Перекукуевы все характерами не сходятся. И дядя Кондрат как на базар едет, так тетку Аксинью в амбар запирает… А король – что ж. У него королева была, а не тетеря вроде моей. Окромя того, говорят, одних чемоданов осталась тыща штук. И в каждом по две пары белья. Это ж понимать надо…
Все и ничего
Сказка
Когда я наконец победил этого злого Волшебника и заточил его в бутылку, Повелитель сказал мне:
– Теперь бери что хочешь. Вот серебро, вот злато… некоторое количество, вот драгоценные камни. Можем дополнительно предложить бесплатную путевку на курорт.
– Это спасибо. Это мы возьмем, – сказал я, подвигая к себе и серебро, и злато, и драгоценные камни. – Путевка тоже карман не оттянет… Ну а как же насчет полцарства и царевны в жены?
– Извини, дорогой, – развел руками Повелитель. – Не сговаривались.
– Уговор здесь ни при чем, – возразил я. – Раньше ведь тоже редко кто сговаривался. Это уж испокон веков так повелось – ставка такая. Возьмите хотя бы Ивана Царевича, который Кощея Бессмертного победил. Или Иванушку-дурачка.
– Расценки изменились, уважаемый.
– Ах, расценки! – сказал я. – Простите, мы на такое не согласны. – Я решительно отодвинул и злато, и серебро, и драгоценные камни. – Уж лучше я его обратно из бутылки выпущу.
– Что ты, что ты! – замахал руками Повелитель. – Не надо выпускать… Мы подумаем. Посоветуемся. Зайди в пятницу.
«Отдаст, – понял я. – Пока бутылка в моих руках, некуда ему деваться. А срок – это он так назначает, для авторитета».
– Ладно, – согласился я, – в пятницу – так в пятницу. Мелочишку эту далеко не прячьте – я сразу все и заберу.
До пятницы оставалось три дня. «Обойду кой-кого из будущих коллег, – решил я. – Сам ведь без пяти минут князь. Надо лично познакомиться. Засвидетельствовать почтение».
В хоромы Ивана Царевича меня не сразу впустили. Долго пытали, кто и почему. Потом рассматривали в бойницу.
Только когда я показал бутылку со скорчившимся в ней Волшебником, ворота раскрылись.
– Ты не удивляйся, – сказал Иван Царевич, отводя глаза в сторону. – Фольклористы, сукины дети! От них хоронюсь. Вчерась двух штук хотел уже собаками травить. – И повел меня знакомить с женой.
– Вот, Лисонька, – сказал он. – Познакомься.
– Ах, очень приятно! – зарозовела Василиса Прекрасная, протягивая сдобную руку. – У нас, поверите ли, так редко кто бывает. Раньше хоть фольклористы…
– Ладно, ладно, – прервал ее Иван Царевич, – собери-ка на стол что бог послал. Видишь, человек с дороги.
Василиса Прекрасная подарила нам виноградную улыбку и ушла, вычерчивая бедром плавную кривую.
Иван Царевич оказался не шибко разговорчивым. Он строго щурился на соленья, копченья, графины и бутылки, выставленные на столе, словно осматривал снаряженное для него войско.
Разговор начала хозяйка.
– Далеко ли ваше Полцарство? – спросила она, наклонив ко мне круглое плечо.
– Видите ли… Дело в том… – начал я и рассказал про свою тяжбу с Повелителем.
Иван Царевич оживился.
– Правильный твой курс, – сказал он, обсасывая голубиное крылышко. – Не попускайся. Ишь чего придумали – расценку! У нас профессия рисковая. Мы жизнью играем. Вот ты его одолел. – Иван Царевич ткнул крылышком в мою бутылку. – А ведь мог и он тебя. Шутки?!
– Ах, какой ужас! – воскликнула Василиса Прекрасная, коротко прислоняясь ко мне. – А он обратно не вылезет?
– Это как же получается! – продолжал возмущаться Иван Царевич. – Это, выходит, мне бы, к примеру, за Кощея только злато-серебро. За полцарство, стало быть, опять иди голову подставляй. За Василису, считай, уже третий раз. Ну, знаете! – Он даже руками развел. – А если в третий раз собственную отшибут? Значит, прощай любовь?
– Ах, любовь! – сказала Василиса Прекрасная, наступая мне под столом на ногу.
– Хе-хе, – совсем не в тон хозяину среагировал я, занятый вытягиванием ноги. – Прощай, как говорится, радость, жизнь моя!
«Фу, черт! Вот обстановочка! Нет, здесь засиживаться не стоит».
Между тем Иван Царевич обвел взглядом стол, супругу, хоромы и успокоился от вида всего этого, полученного им когда-то целиком и полностью.
– В общем, стой на своем! – повторил он. – Имеешь полное право. Пусть они не крутят.
Я стал прощаться.
– Ах, зачем же вам торопиться? – заговорила Василиса Прекрасная, глядя на меня топлеными глазами. – Как раз бы и погостили эти три дня.
«Бог с тобой, голубушка, – мысленно вздохнул я. – Мы тут за три-то дня друг друга перережем».
Иванушка-дурачок, видать, жил по-современному. Вокруг его дворца не было каменной стены. Просто стояла высокая чугунная решетка, а за ней живая изгородь.
Когда я проходил мимо решетки, живая изгородь зашевелилась и сквозь нее просунулся человек, на вид вполне симпатичный и благородный.
– Простите, нет ли у вас закурить? – озираясь, спросил человек.
Я протянул ему папиросу.
– С вашего позволения, беру две, – сказал он и опустил резервную папироску в потайную прореху на дорогом халате.
Потом человек затянулся, выпустил дым за решетку, отогнал его подальше рукой и сказал:
– Кажется, я вас где-то видел. Вы не тот, который…
Но тут из глубины сада донеслись тревожные голоса. Человек втянул голову в плечи, пробормотал «пардон» и кинулся в кусты.
Спустя некоторое время обо мне доложили, и я проследовал в покои Иванушки-дурачка. Вошел и обомлел. Прямо напротив меня в царственной позе сидел мой знакомец. А рядом с ним – довольно-таки худая и, видимо, нервная особа с русалочьими глазами.
– Здравствуйте еще раз! – поклонился я.
– Кхм-кхм! – предостерегающе кашлянул Иванушка-дурачок и сделал мне страшные глаза.
– Что с тобой, милый? – насторожилась русалка.
– Ничего, лапа, – заверил Иванушка-дурачок. – Просто говорю: кхм-кхм, здравствуйте.
– Нет, это ты кашляешь!
– Бог с тобой, дорогая.
– Нет, кашляешь, кашляешь! – со слезами в голосе закричала русалка. – Боже мой! Боже мой! У тебя коклюш!
– Может быть, Иван Иванович немножко простыли, – робко заметил я.
– Простыл! – застонала русалка. – Значит – воспаление легких! Мамочка родная! За что я такая несчастливая!.. Ведь он же один! – Она повернула ко мне заплаканное лицо. – Один остался! Ведь все же остальные самозванцы!
…Я шел обратно вдоль знакомой решетки, размышляя о том, кому из моих коллег больше не повезло. Вдруг живая изгородь снова колыхнулась, и появился сильно запыхавшийся Иванушка-дурачок.
– Не в службу, – сказал он. – Разрешите еще папироску.
Я отдал ему всю пачку.
– Вот спасибо, – поблагодарил он и затоптался на месте, не зная, видимо, чем отплатить за мою щедрость. Наконец он нашелся и уважительно кивнул на бутылку: – Чем это вы его? Мечом-кладенцом?
– Что вы! – сказал я. – Теперь другие методы. Берешь два электромагнита…
– Наука! – не дослушав, вздохнул Иванушка-дурачок. – Эх, на волюшку бы… Во чисто полюшко! М-да… Ну, прощайте.
– Прощайте, – ответил я. И пошел.
– Эй! – крикнул он, – Хотите совет?.. В молоко кипящее не ныряйте. Ну, в это… из которого красавцами выходят.
– А что такое?
Иванушка-дурачок посмотрел на меня с глубокой печалью:
– Конечно, с вашей внешностью не повредило бы… Но лучше не надо. Ну его к шутам.
Пятницы я дожидаться не стал. Пришел к Повелителю в четверг. Поставил бутылку и сказал:
– Забирайте… Берите так – мне ничего не надо.
– Неудобно как-то, – замялся Повелитель. – Совсем-то ничего… Может, все-таки путевочку, а? Ну хотя бы тридцатипроцентную?
– Да нет, спасибо, – сказал я. – Съезжу за свои.
Второй колобок
(Поиски и находки)
Впервые мысль о том, что Колобок мог быть не один, пришла ко мне в голову случайно. Помню, однажды в субботнее утро жена готовила завтрак, а я для чего-то зашел на кухню. Жена пекла мои любимые коржики. Один уже румянился на сковородке, а второй она только раскатывала.
– Послушай, – сказал я, – а зачем, собственно, нужен второй коржик?
– Как это зачем! – удивилась жена. – Один – тебе, один – мне. Ты что, думаешь – я святым духом питаюсь?
– Хм, – сказал я, – выходит, если бы нас оказалось трое… Гость, допустим, какой-то…
– Ты поразительно догадлив, – сказала жена. – Тогда я испекла бы три.
Я пропустил мимо ушей ее колкость и глубоко задумался.
«А как же Бабка? – думал я. – Ну, та самая, что по сусекам поскребла, по полочкам помела и Колобок испекла? Небось она тоже не святым духом питалась. Тогда почему испекла лишь один Колобок? Правда, раньше в бедных крестьянских семьях существовал обычай – хлебать всем из одной общей чашки… Но одно дело – одна чашка, и совсем другое – один Колобок. Не собирались же они кусать от него по очереди. Странно, странно…»
Я попытался рассмотреть эту проблему с другой стороны – умышленно под углом невозможности появления второго Колобка. Допустим, в то утро у Бабки хватило муки только на один Колобок… О чем, кстати, и свидетельствует фраза «по полочкам помела, по сусекам поскребла…». Но, во-первых, Бабка могла вместо одного большого Колобка испечь два маленьких. А во-вторых, откровенно говоря, не такой уж бедной была эта Бабка. Если во всей истории с Колобком и есть противоречия, то они как раз относятся к оценке материального благосостояния Бабки и Деда. Ведь замешан-то Колобок был как-никак на сметане. По его же собственному свидетельству. Вспомните-ка: «Я Колобок, Колобок…» та-та-ра-та-та и так далее… «…на сметане мешон». Оказывается, была у Бабки сметанка! А значит, была коровка. И, вполне возможно, мучица…
Короче говоря, не имелось у Бабки достаточных оснований для неиспечения второго Колобка, в то время как испечь его подсказывали и здравый смысл, и естественная потребность.
Но почему же тогда до нас не дошло никаких сведений о судьбе второго Колобка? Короткий, но яркий путь первого описан со всеми подробностями. С того самого момента, как спрыгнул он, горячий и неопытный, с подоконника, покатился за порог, за околицу, в темный лес. Как в дальнейшем, постигая жизнь и накапливая опыт борьбы, перехитрил он недалекого Зайца, грозного Медведя и кровожадного Волка. Как докатился в конце концов до той прогалинки, где пал жертвой чудовищной провокации Лисы.
А второй?
Что произошло с ним?
Ответ на этот вопрос могли дать только тщательные и всесторонние розыски.
В Деревне я сразу отправился к школьному учителю. Им оказался милейший человек Иван Иванович, краевед-любитель. Иван Иванович привел меня на бывшую окраину Деревни, а теперь – административный центр, и показал рукой на здание нового Дома культуры.
– Вот здесь вот, на этом самом месте, и стояла избушка Бабки с Дедом, – сообщил он. – В позапрошлом году снесли – в связи со строительством.
– А уверены ли вы, что это были те самые Дед и Бабка, не другие? – спросил я.
– Те, – сказал Иван Иванович. – Вне всяких сомнений. Здесь, видите ли, существует традиция – испокон веку пекут только блины да шанежки. А эта Бабка, рассказывают, переселенкой была – из Воронежской будто бы губернии. Ну и, кроме колобков, так ничего стряпать и не научилась. У них даже прозвище по-уличному было Колобковы. Так присохло, что настоящей-то фамилии никто уж и не помнит.
– Ну а что касается второго Колобка… – Иван Иванович развел руками. – Тут я вам ничего определенного сказать не могу. Ни за, ни против. Может, и был. Гипотеза ваша выглядит, в общем-то, убедительно… Да вы поговорите со здешним старожилом. Он от Бабки с Дедом через три двора когда-то жил – возможно, и запомнил что.
Вечером того же дня я встретился со старожилом – высоким бритым стариком в клепаных джинсах, заправленных в кирзовые сапоги.
– Точно ли Колобок был из вашей Деревни? – спросил я для страховки. – Не из другой какой?
– Как так, не с нашей! – обиделся старожил. – А откуль же он? Скажуть тоже – не с нашей!.. Да у нас, дорогой товарищ, дажить пенек сохранился, с которого он ведмедю песенку пел!
И старожил повлек меня за околицу – показывать пенек.
– А что, Дед этот, какой из себя был человек? – продолжил я расспросы. – Капризный, может? Бабку свою, допустим, тиранил? Короче – не домостроевец ли?
– Куды там дома строить! – отвечал старожил. – Он свою-то избушку всю жисть колом подпирал. Жидкий был старичок, слабосильный. Бывало, выйдить за ворота, сядить на бревнышки и сидить – караулить, у кого махорки стрельнуть на закрутку. А мы, парни, идем на вечерки и уж знаем, чего он ждеть. Ну и сыпанем ему специально горлодеру. Он сычас папироску скрутить, разок-другой затянется – и брык с бревнышков. В обмарик, значить…
– Простите, я несколько о другом. Вот, к примеру, были у вас в Деревне такие мужики, ну, эгоисты, что ли? Допустим, сам ест пироги, а жене не дает?
– Как не быть, – сказал старожил. – Хоть того же Потапа Кожина взять, кузнеца… Сычас велит себе блинов напечь и садится исть. А жене с ребятами кислую капусту поставить… А то еще по-другому измывался. Прикажить им тоже блины исть. Тольки сам подсолнечным маслом поливаить, а их заставляить в карасин макать. Так с карасином и наедятся… Всякие звери были, дорогой товарищ.
– А Дед, стало быть, судя по вашей предыдущей характеристике, не мог так поступить в отношении Бабки? – уточнил я.
– Почему не мог, – сказал старожил, – мог, старый кукиш. Мужик – он дурак. Ему над бабой покуражиться – хлебом не корми.
Тем временем вышли мы в молодой лесок, выросший на месте давнишних порубок.
– От здеся, – ткнул сапогом в самый приметный пенек мой провожатый. – Тут его, аккурат, ведмедь и съел.
– Как медведь?! – воскликнул я, в растерянности опускаясь на пенек. – Ведь его же Лиса съела!
– Ну, пущай лиса, – согласился старожил, равнодушно зевнул и попросил на чекушку…
Не буду утомлять читателя подробным описанием дальнейших поисков. Скажу только, что сведения у меня накапливались самые противоречивые. Так, сторож сельсовета Акулина Кондратьевна заявила:
– Видать не видала – соплива была ищо, а знаю, что два колобка Бабка пекла. Ты подумай, кого бы она сама-то ела? Это теперь у вас в городу с жиру бесятся, пято-десято готовят. Вот и едят потом: один коклетки, другой бутыброды-чертоброды. А раньше, милок, бутыбродов не было. Намнут котел картошки – и шабаш.
Заведующий клубом Володя развернул передо мной сравнительную статистику, перечислил количество безлошадных крестьянских дворов и с цифрами в руках убедительно доказал, что в иные годы у некоторых хозяев не только на колобок, а и на просвирку муки не набралось бы.
– Так что, товарищ писатель, этого самого Колобка, я думаю, вообще не было. А возник он, скорее всего, как миф, как легенда, порожденная мечтой беднейшего крестьянства о материальном достатке, о будущей светлой жизни.
Наконец, в городе уже, разбирая архив полицейского управления, наткнулся я на донесение станового пристава Глотова полицмейстеру Квартириади, в котором среди прочих содержалась и такая фраза: «Довожу до сведения Вашего превосходительства, что Бабка опять пекла колобоки…»
«Колобоки… колобок-и… Что это, описка? Или господин пристав просто не очень грамотно произвел множественное число от слова “колобок”?» Размышляя над этой загадкой, я шел по улице, как вдруг носом к носу столкнулся с главным агрономом Деревни, приехавшим в город на курсы повышения квалификации.
– Все ищете, товарищ литератор? – спросил агроном, пожав мне руку. – С Бабкиной сестрой-то уже встречались?
– Сестрой? – опешил я. – Какой сестрой?!
– Ну как же, – сказал агроном. – Сестра у нее здесь, сродная. Лет уж пять в городе живет. Перевезла ее дочка – за внучатами доглядывать. Неужто не знали?
– Голубчик! – взмолился я. – Ведите меня к ней!..
– Два Колобка было, батюшка, два, – сразу же подтвердила старуха. – Как сычас помню: прибегла я к ним утречком, а Колобки-то на окошке студятся – рядышком.
– Скажите, – заволновался я, – скажите, умоляю, куда же девался второй?!
– А съели они его, батюшка. Тем же утром и съели – куды ж ему было деваться.
– Ба! – подала голос внучка-пионерка. – А раньше ты рассказывала, что они его странничку отдали.
– Цыц! – прикрикнула старуха. – Странничку они хлебца вынесли!.. Не слухай ее, батюшка, – зашептала она, повернувшись ко мне, – глупая она ищо. Съели – истинное слово. Шибко они, родимые, колобки обожали. А уж за тем, который упал ды разбилси, так плакали, так плакали…
Круглый дурак
Сказка
Жили-были старик со старухой. И было у них три сына: двое умных, а третий дурак.
Очень это обстоятельство старика со старухой огорчало. Умные что ни сделают – все ладно, все хорошо. А дурак за что ни возьмется – все не так, все по-дурацки.
– Ох, горе луковое! – вздыхает мать. – И в кого ты уродился?
– Хы! – говорит дурак и – палец в нос.
– Как дальше-то жить будешь, голова еловая? – спросит отец.
– Хы! – отвечает дурак.
Бились-бились родители, колотились-колотились, видят: никакого толку от дурака нет.
Собрались они тогда и пошли к одному знакомому старичку-волшебнику.
Так и так, говорят, есть у нас три сына, двое умных, а третий – дурак. Умные что ни сделают – все ладно, все хорошо. А дурак за что ни возьмется – все не так, все по-дурацки. Сделай милость, поправь ты нашего младшенького.
– М-да, – говорит волшебник. – А что, мамаша, сынок ваш окончательно круглый дурак или так себе – придурок?
– Ох, круглый, батюшка! – отвечает старуха. – Такой круглый, дальше некуда.
Подумал волшебник и говорит:
– Есть средство. Присылайте вашего сынка. Раз круглый – можно попробовать. Вот с придурками – с теми много труднее. Только одна Баба Яга и берется их пользовать.
Ну, прислали родители дурака, волшебник ему и говорит:
– Научу я тебя одному слову – волшебному. Оно тебя с другими людьми выравняет. Постой, да ты, может, такой дурак, что и слово-то волшебное не запомнишь?
– Небось запомню, – отвечает дурак. – Давай называй слово, не скупердяйничай.
– Ну слушай. Что бы у тебя ни спросили: про себя, про других или в смысле оценки явлений, – отвечай одно: а я, мол, дурак. Дурак, и точка.
– Хы! – говорит дурак. – Чо тут помнить-то!
– А ты не скалься, – отвечает старичок. – Лучше на ус мотай. Да еще помни: в больших ли, в малых чинах будешь – спаси тебя бог закобениться, сказать, что умный. Как такое брякнешь – тут тебе и конец.
Запомнил дурак волшебное слово и пошел домой. Ну, понятно, из-за дурости своей не прямо пошел, а дал крюка версты четыре. И так получилось, что угадал он мимо царского дворца. А там как раз сидел на крылечке царский конюший. Сидел, семечки щелкал и разные проблемы обдумывал. А самую главную он проблему обдумывал – кто же теперь будет на царской конюшне работать, поскольку младшего конюха кобыла залягала?
И тут видит конюший – идет мимо парень. Из себя здоровый, морда красная.
– Эй ты, онуча! – закричал конюший. – А ну, подь сюда!
Подошел дурак.
– Ты кто такой есть? – спрашивает его конюший.
– Дурак я, дяденька, – отвечает дурак. – Дурак дураком.
Конюший даже семечкой поперхнулся.
– Ага, – говорит, – понимаю… того, значит…
А про себя думает: «Нет, он не дурак. Дурак разве про себя такое додумается сказать? Возьму-ка я его младшим конюхом». И взял.
Прошла неделя-другая – на конюшне новая беда: два лучших жеребца сдохли. Сам министр двора заявился – белый, как молоко, и щека дергается. Отозвал дурака в сторонку, давай пытать: отчего да почему такое приключилось, не ворует ли конюший овес и не говорил ли он, что собирается в Турцию сбежать?
– Не знаю, – отвечает дурак и смотрит на министра прозрачными глазами. – Вроде как говорил чего-то, и матерно говорил, и по-всякому. А что, зачем – не смыслю. Дурак ведь я, ваше превосходительство.
Мигнул тут министр дураку – дескать, не беспокойся, все понимаю, – а сам думает: «Ну, в точку я угадал: конюший-то и правда сукин сын. А этот ловок. Ох, как ловок! Ишь, куда гнет: дурак, мол, я… Назначу-ка я его конюшим». И назначил.
Проходит какой-нибудь месяц – и вызывает дурака царь. Является он, а там уж министр двора стоит и трясется весь, аж зубы стучат. А кроме него еще с десяток разных советников и генералов топчутся.
Оказывается, Его Величество у своих приближенных личное мнение спрашивает. Собрался он в гости к соседнему государю и желает знать, как ему карету закладывать: четверней, пятерней или шестерней?
Переминаются советники с ноги на ногу, друг дружку локтями подталкивают, пот с них градом катится. Каждому хочется поумнее свое личное мнение высказать. Так, чтобы легло оно под личное мнение Его Величества, не пошло вразрез с личным мнением Ее Величества, да еще потрафило личному мнению Ихнего Высочества, наследника престола. Задача!
А дураку горя мало. Подходит его очередь, он и рапортует:
– Не могу знать! Дурак я, Ваше Величество!
«Вот, – думает царь, – умный ответ. И тактичный. Согласно своему чину в присутствии других, более высоких чинов. Таких людей беречь надо. Произведу-ка я его во вторые министры, тем более что должность как раз свободная». И произвел.
А сам в гости укатил. Туда ничего доехал, а на обратном пути перевернулся в овраг. И разбился до смерти, вместе с царицей и наследником.
Ничего не поделаешь, надо нового царя ставить. Приходят к дураку первый и третий министры – посоветоваться.
Спрашивают:
– Какое мнение Вашего Превосходительства?
– Никакого мнения не будет, – отвечает тот. – Дурак я, разве не знаете.
Тут первый министр, который в одной компании о покойном царе безмерно горевал, думает: «Ой-ой-ой! Что-то он про меня знает! Еще стукнет новому царю, как я по старому убивался…»
А третий министр, который в одной компании про покойного царя говорил: «Туда ему, собаке, и дорога», думает: «Ой-ой-ой! Что-то он про меня знает. Не так просто ваньку гнет. Еще стукнет новому царю, как я о коронованной особе отзывался!..»
Перемигнулись первый и третий министры: дескать, обвел вокруг пальца, шельма: сам-то промолчал и чистый вышел. Надо его царем выбирать – от греха подальше.
И выбрали.
Надел дурак царскую корону и вроде как задумался.
«Если я дурак, – думает, – то почему я царь? Значит, я не царь вовсе, а дурак? Но как же я не царь, когда царь. А если я царь, то почему дурак? Значит, я не дурак вовсе, а умный».
И велел он издать приказ: «Мы, Наше царское Величество, приказываем полагать Наше царское Величество умным и не считать дураком. Помимо того, повелеваем считать отныне всех прочих предполагаемых дураков умными, а всех умных – дураками».
И как только издал он этот приказ, все тут же сообразили, что дурак-то действительно дурак, а никакой не умный.
Сообразили, да поздно: дурак уже на троне сидит.
Кот Храпыч
Сказка
Про кота Храпыча рассказывают такую историю. На четвертый день после рождения, еще слепым котенком, он вылез по нужде из гнезда, но вместо того, чтобы расположиться на ковре, прямиком проковылял к песочному ящику и там будто бы оформил все на уровне опытного годовалого кота.
Вот какие, значит, у него были задатки.
В это можно поверить, поскольку и в дальнейшем за Храпычем неблаговидных поступков не замечалось. Скажем, сметану там ополовинить, колбасой со стола поинтересоваться или в марте, по примеру всех прочих котов, закуролесить Храпыч себе не позволял.
Словом, это был кот во всех отношениях положительный. В свое время он закончил гуманитарный факультет при кошачьем университете, дважды был на курсах усовершенствования, затем сам читал лекции на кафедре вкрадчивости и даже защитил кандидатскую диссертацию: «К некоторым вопросам влияния вышепролетающего ветра на нижерасположенное обоняние».
Вот благодаря своим многочисленным заслугам кот Храпыч и оказался к началу нашего повествования на этой должности. Как эта должность называлась, сформулировать затрудняемся, а только известно, что Храпыч приставлен был охранять хозяйский дом изнутри. И в этом смысле он считался как бы начальником над псом Хрипычем, который должен был стеречь тот же дом всего-навсего снаружи. Само собой разумеется, и содержание им положено было разное: и в смысле приварка, и в смысле всего прочего.
Надо сказать, что кот Храпыч сразу же взял твердый курс на оправдание доверия. Дела его активно и последовательно шли в гору. И довольно скоро на вверенном ему участке наступил такой ажур, такая совершенная гармония, что все только ахнули.
– Вот что значит образованные-то кадры! – отметило котово начальство.
В университете, в альма-матер, так сказать, Храпычем заинтересовались. Пригласили прочесть цикл лекций о его собственном методе. Кроме того, заказали коту книжку, и профессор Львов-Загублянский взялся к ней предисловие написать.
И вот в самый, можно сказать, пик расцвета котовых дел вдруг наступило непредвиденное осложнение. Залаял однажды ночью пес Хрипыч.
– Воры! Воры! – лаял он. – Держи, держи!..
Кот Храпыч в первый момент отнесся к этому факту довольно индифферентно: собака, дескать, лает – ветер носит. Перевернулся на другой бок и захрапел.
Однако Хрипыч следующей ночью снова гвалт поднял. Причем лаял на этот раз еще ожесточеннее и опять невоздержанно кричал: «Воры!»
«Чтоб ты околел! – выругался кот Храпыч. – Ох, подведет он меня, этот бобик, под монастырь турецкий! И чего ему, собаке, не хватает? Похлебку свою получает регулярно. Будка исправная – на голову не каплет. Свобода ему предоставлена… в пределах, разумеется. Да ведь иначе с ними и нельзя».
Терпенье кота Храпыча лопнуло на третью ночь, и тогда он решил провести со своим вроде бы подчиненным воспитательную беседу.
Утром кот вышел на крыльцо и поманил Хрипыча лапой.
– Что же это вы, любезный, себе позволяете? – недовольно спросил он. – Выкрики различные необдуманные и… прочее! Будоражите, понимаешь, окружающую общественность…
– Так ведь воры, воры! – часто дыша, сказал Хрипыч.
– Ах, да разве я не знаю! – поморщился кот Храпыч. – Конечно, случаются еще отдельные проявления. Мы не скрываем. Хуже того… – Тут Храпыч перешел на доверительный шепот. – И мыши есть. Да-да! Но я же ведь не кричу на всех перекрестках: «Мыши, мыши!..» Для чего разжигать нездоровый ажиотаж? Вот вы, к примеру, сегодня ночью разбудили всю округу. И уже слышу, вместе с вами брешет артисткин шпиц. А ведь, между нами говоря, это собака с чуждыми настроениями: еще разобраться надо, с чьего голоса она лает… Так кому от этого польза?
Тут Хрипыч опустил кудлатую голову, вильнул репейным хвостом и спросил:
– Как же быть, если воры, воры?
– Ах, господи! – сказал кот Храпыч. – Да разве я говорю, что на воров лаять не надо? Конечно, надо – это наш святой долг. Но как лаять! Гавкнуть раза два – это и уместно, и необходимо. А утречком доложить мне. Обсудим в рабочем порядке, составим план мероприятий. Наметим, так сказать, пути. Вот как, дорогой мой. Не с бухты-барахты.
– Ну, если два раза можно, еще ничего, – подумав, согласился Хрипыч. – Я тогда погромче гавкну.
– Наоборот, потише, – сказал кот Храпыч.
– Ага! – догадался наконец Хрипыч. – Хоть без зубов, да на костылях. Ну, воля ваша.
Ночью, когда появились воры, он, согласно распоряжению, аккуратно гавкнул два раза. Вроде как откашлялся. А чуть свет зазвонил цепью под окном кота Храпыча.
– Ну? – поинтересовался Храпыч. – Как настроение?
– Боязно что-то, – сказал Хрипыч, – раньше-то они по двое ходили, а сегодня, слышь, втроем пожаловали. И вроде как с палкой. А может, и с ружьем – не рассмотрел.
– Хм, – сказал Храпыч. – Не скрою, ситуация осложняется. Я думаю, в подобной обстановке лай совсем оставить надо. Есть у нас, знаете, еще такие элементы. Ты два раза гавкнешь, а он скажет: двадцать два. Ты – три раза, а он – триста тридцать три. Дальше – больше. Пойдут разговоры: дескать, в Энском дачном поселке завелись воры. Чего доброго, в Лапландию слух перекинется. А там, глядишь, – еще куда подальше. Соображаете, чем пахнет? В мировом масштабе оконфузимся.
– Совсем-то молчком нам непривычно, – заупрямился Хрипыч. – Вот когда еще два раза – это как-никак.
– Ничего, дорогой мой, потерпите, – оборвал его Храпыч. – А я тем временем план мероприятий закончу.
И Хрипыч перестал лаять.
…А воры пришли впятером. Хрипыч лежал в будке и нервничал. «Чер-р-рт! – рычал он, разумеется, про себя. – Где же он со своим планом, туды его!»
Ой, как хотелось Хрипычу залаять! Лай распирал ему бока, подступал к горлу. Но Хрипыч, сцепив зубы, молчал.
Когда же воры поволокли связанное в узлы добро, Хрипыч не выдержал: «Эх, до мероприятиев ли теперь!» И, устрашающе рявкнув, он бросился на грабителей.
Одному он порвал бок. Второму ополовинил штанину. Третьему срезал подметку, когда тот повис на заборе. Но четвертый увернулся и ахнул Хрипыча ломом поперек натянутой в струнку спины…
После этого воры возвратились и спокойно забрали остальное имущество. Кота Храпыча они унесли вместе с шифоньером, в который он забился с перепугу.
…В Лапландии про этот факт так ничего и не узнали.
Шахматный король
Жил-был король. Это был не настоящий король, а шахматный. И тем не менее вел он себя как самый взаправдашний король. Когда на шахматной доске происходили сражения (а случались они гораздо чаше, чем в жизни, между настоящими королями), король был обязательно в центре. По бокам располагалась его свита, а впереди – солдаты-пешки. Все они: и пешки, и слоны, и кони, и ладьи, и даже ферзь пересекали доску в разных направлениях, сражались и умирали во славу короля, король же вел себя неторопливо и важно. И если уж случалось ему покинуть королевское место, то он позволял себе сделать только один шаг: либо вперед, либо назад, либо вправо, либо влево.
Так он и жил спокойно, пока не произошел один случай. Однажды мальчики, игравшие в шахматы, заспорили.
– Какая фигура самая главная? – спросил один.
«Что за глупый вопрос! – подумал король. – Разве не ясно, что главная фигура – это я?»
Но второй мальчик неожиданно ответил:
– По-моему, ферзь.
– Так-то так, – подумав, сказал первый мальчик. – Но я не отдал бы за него ладью и слона. А уж без пешек и вовсе играть невозможно. Ведь каждая из них может стать ферзем, если пройдет через всю доску.
О короле они совсем не говорили, будто его и не существовало.
«Ах, вот как, – обиделся король. – Интересно, что бы они стали делать без меня? Кого защищали бы слоны? Ради кого умирали бы пешки?»
И тут ему пришла в голову коварная мысль – спрятаться! Он незаметно сделал шаг назад, спрыгнул со стола и закатился под диван.
– Вот так штука! – воскликнул первый мальчик. – Король-то пропал! Что же мы будем делать?
«Ага! – злорадно подумал король. – Испугались! То ли еще будет!»
Но второй мальчик сказал:
– Подумаешь, что за беда! Поставим вместо него пузырек из-под чернил.
Они поставили на место короля пузырек из-под чернил и стали играть дальше, будто ничего и не случилось.
– Как! – закричал из-под дивана король. – Заменить меня этой пустой стекляшкой! Безобразие!
Но его никто не услышал.
Король так и остался лежать под диваном. А пузырек скоро привык к новой должности. Оказалось, что быть королем не так уж трудно. Нужно только научиться делать шаг вперед, шаг назад, шаг влево и шаг вправо.
Ход сообщения
Дело было в Англии.
А может, и не в Англии. Это сути не меняет. В общем, где-то там, у них – в шибко свободном мире.
Один узник, приговоренный к пожизненному заключению, прорыл подземный ход. В соседнюю камеру. Четырнадцать лет он упорно трудился – скреб землю бутылочным стеклышком, дробил камень зубочисткой – и наконец объявился у соседа: ку-ку, дескать, а вот и я!
Сосед удивился этому несказанно. Он тоже пожизненно сидел и уже не надеялся живой души увидеть – а тут на́ тебе: вылезает из-под каменной плиты личность, щурится на свет, очки поправляет.
У соседа волосы дыбом поднялись.
А вылезший раскланивается: позвольте, мол, представиться. Такой-то и такой-то, уроженец таких-то мест. Имею честь быть расквартированным через стенку от вас.
Сосед, видя, что перед ним все же человек, а не привидение, слегка пришел в себя. Обрел дар речи.
– Ф-фу! – говорит. – Доннер-веттер!.. Так и напугать можно… Ты откуда взялся-то?
– Из подземного хода, – отвечает личность. – Точнее выражаясь – из хода сообщения, отрытого мною собственноручно. Не желаете ли взглянуть?
Сосед свесил башку в дыру, видит – точно, подземный ход. Смежная камера просматривается. Парашу видно и часть кровати.
– Грандиозно! – говорит сосед. – Высокий класс!.. Прямо граф Монте-Кристо.
– Не совсем точно. Граф Монте-Кристо сам ход не копал. Копал его аббат Фариа. И копал, заметьте, чтобы выбраться на волю. Но, как известно, ошибся в расчетах. Я же в своих расчетах не ошибся…
– Погоди, погоди! – растерялся сосед. – Как это не ошибся?.. Ты что… специально ко мне докапывался? Чтобы в гости ходить?
– Ну, если не возражаете, то и в гости.
Соседа слеза прошибла.
– Амиго! – закрутил головой он. – Ценю!.. Гран мерси!.. Век не забуду!..
Короче, подружились эти сироты. Стали друг к другу в гости ходить. Точнее, ползать. Сползутся, чашки с похлебкой рядышком поставят, сидят – мирно беседуют.
Сосед попервости нет-нет да и спрашивал своего гостя: что же ты, друг, не на волю ход рыл? Гость отвечал мудрено. В том смысле, что свобода-де как таковая – прежде всего свобода выбора. Вот он сделал свой выбор свободно, а не по принуждению, и тем счастлив.
В другой раз соберутся – сосед опять подзуживает: ну ладно, раз ты ко мне пробился, значит, мог бы и наружу? Так? Сидел бы сейчас где-нибудь в холодке, винцо попивал, устрицами закусывал… Гость ему в ответ: главное, чтобы дух был свободен. А где сидишь при этом – неважно. И устрицы человека поработить могут.
Однако сколько веревочка ни вьется, а концу быть. Застукал их как-то за этим собеседованием надзиратель – в глазок дверной усмотрел. Ну, конечно, поднял тревогу. Сбежалась вся администрация. Начальник тюрьмы притрусил – бледный, перепуганный, пот холодный платком вытирает.
– Хватай их, – кричит, – разбойников! Держи крепче! Где у нас кандалы?! Вон что удумали, архаровцы, – побег! Ну, все! Все! Прилепят вам теперь по второму пожизненному!
Только узники держатся достойно, не выказывают боязни. Ну, второй ладно: не он копал – какой с него спрос. Но и первый, на ком вина, смотрит спокойно, глазом не моргнет. Даже как будто обижается:
– О каком это побеге вы говорите? Я ведь не наружу ход копал, а намеренно в соседнюю камеру. У меня и чертеж имеется – можете лично убедиться. – И протягивает начальнику какую-то бумагу.
Тот развернул ее, видит – точно, чертеж. То ли труба, то ли канава изображена в трех проекциях, размеры указаны, стрелки стоят. А пониже – формулы, строчек десять. Синусы разные, косинусы, червяки двухголовые, буквы, скобки.
Начальник смотрит – понять ничего не может.
– Да вы специалиста пригласите, – деликатно подсказывает автор.
Вызвали специалиста – тюремного инженера. Инженер помозговал над чертежом, на линейке логарифмической что-то прикинул, а потом уважительно глянул на узника и докладывает начальнику:
– Все правильно – он к соседу ход копал. Азимут у него точно взят, можете не сомневаться. Удивляюсь только: как он направление сумел определить.
– А я по звездам, – говорит узник. – У меня там окошечко имеется – так я по звездам.
Инженер опять посмотрел на узника пристально и головой покачал. А потом отозвал начальника в сторону, шепчет:
– Уникальный случай. Знаю я это окошечко. Сам проектировал. Из него полторы звезды видно, а какие – убей меня бог – не скажу.
Начальник тюрьмы, сообразив, какая птица к нему залетела, перестал на кандалах настаивать.
– Ладно, – сказал, – оставьте все как есть. Разберемся.
Доложил начальник об этом нелогичном случае своему начальству, начальство отрапортовало по инстанциям высшему руководству, высшее руководство – министрам, министры – королю. Эти уже преподнесли историю не как курьезный случай, а наполнили ее глубоким смыслом.
– Вот, Ваше Величество, – сказали министры, – вы все сетуете, что нравственность падает. А посмотрите, что в действительности происходит, какого размаха патриотические чувства достигли. Узник, даже на пожизненное заключение осужденный, не желает тюрьму покидать. И в доказательство своей лояльности, чтобы, значит, не голословным выглядеть, прокопал подземный ход. Но не на волю, а в соседнюю камеру. То есть подчеркнул тем самым, что мог бы и на волю прокопать, кабы не благословлял своей судьбы, определенной ему законами нашего демократического государства.
Король выслушал донесение министров, ноготок задумчиво покусал и спрашивает:
– Не желает, значит, на волю?
– Никак нет, Ваше Величество! Активно не желает.
– Ну, пусть пока посидит.
Словом, легализовалось положение. Начальник тюрьмы рад-радешенек. Он, конечно, вроде бы и предотвратил побег – с одной стороны, но с другой стороны – у него под носом как-никак четырнадцать лет подкоп вели, пусть даже и не злоумышленный. За такое могло и не поздоровиться. Но, слава богу, все разрешилось наилучшим образом. Более того, начальник тюрьмы к высочайшей особе доступ получил. Стал его король регулярно вызывать. По вторникам.
Вызовет, помолчит, ноготок розовый покусает и спросит:
– Ну, как там наш… патриот? Сидит?
– Сидит, Ваше Величество! – радостно отвечает начальник.
– Хм-хм… И что же он… не копает больше?
– Куда там, Ваше Величество. Накопался!
– Ага… Ну, ступай себе, любезный.
Начальник на обратном пути наберет белых булок, повидла банки четыре – и в камеру. К этим… смежникам. Побудет у них с полчасика, послушает про свободу выбора и растрогается:
– Эх, если б все такими были! Вот бы жизнь-то у нас пошла – душа в душу. А то понасажали головорезов. Вчера одного аж с наружной стены сняли. Едва успели за штаны схватить. Хорошо еще – в штанах был. А если бы он их скинуть догадался? Ищи тогда ветра в поле.
Следующий вторник наступит – король опять начальника вызывает.
– Есть, – спрашивает, – какие новости?
Начальник докладывает: все по-прежнему, ходят друг к другу в гости, разговаривают.
– О чем разговаривают? – интересуется Его Величество.
– Да вот, на прошлой неделе все больше про свободу духа спорили.
– М-гу… Про свободу, значит…
– Духа.
– Ну да, ну да, – кивает король.
Начальник после таких приемов летит в тюрьму как на крыльях.
– Ну, ребята, – говорит, – чувствую, что-то будет. Сам король заинтересовался. В детали входит. В подробности. Думаю, выйдет скоро указ: всем копать друг к другу подземные ходы. Большие дела развернем.
Однако начальник тюрьмы ошибался: не последовало указа рыть узникам вверенной ему тюрьмы друг к другу подземные ходы. Равно как и сам он не получил ни повышения, ни награды, на что втайне рассчитывал.
А вот другое случилось. Событие это, невиданное до сих пор и в анналах истории не отмеченное, произвело на некоторых осведомленных людей странное действие. Охватило их душевное смятение, тоска, нездоровые фантазии стали посещать.
Сначала затосковал первый министр. Этот первый министр за много лет своей службы так привык своему королю неправду говорить, вернее полуправду – для спокойствия в государстве и собственного престижа (вот, дескать, как я дела веду – все у нас гладко и благополучно), – что забыл давно, какая она, правда-то, бывает. Он как раз и версию преподнес насчет того, что узник прокопал-де подземный ход специально в соседнюю камеру, чтобы подчеркнуть свою благодарность судьбе… Ну вот. А тут проснется другой раз первый министр среди ночи (его как человека старого временами бессонница одолевала), лысину колпаком прикроет, халат на плечи набросит, бродит по своим апартаментам, и что-то такое начинает у него в голове шевелиться, что-то давно позабытое, тревожное. Отвернет он портьеру на одном окне, глянет наружу, а там созвездий видимо-невидимо: Кассиопеи разные, Лебеди, Стрельцы, Водолеи – чтоб им навек потухнуть… Подойдет к другому окну, к третьему: и там звезд битком набито. Тут первый министр вздохнет и подумает, несерьезно вроде подумает: «Это тебе не полторы штуки: копай – не хочу»… Хм… А куда, собственно, копать? Ну прокопает он, допустим, ход к министру культурных развлечений… И о чем с ним разговаривать? Про свободу духа? Попробуй поговори – эта крыса облезлая на другой же день донос настрочит начальнику тайной полиции.
Приоткроет министр слегка дверь, чтобы хоть свежим воздухом дохнуть – а за дверью два мордоворота-телохранителя. Тьфу ты, господи! – поговорить-то не с кем. Не с этими же бугаями, отожравшимися на казенных харчах до полного отупения. Они и слово-то «дух» только в одном, неприличном, смысле понимают. Тоска зеленая!..
И вот ведь что обидно: сидит где-то в то же время заморенный очкарик, бородой заросший, наверное, до самого пупа, и бесстрашно кроет про эту самую свободу. А чего ему опасаться? Он так и так в тюрьме. Да еще, возможно, не про одну свободу. Он небось и такую теорию сейчас развивает: неизвестно, мол, кто больший раб и узник – они с соседом или тот же первый министр, который слова правдивого вякнуть не смеет. Или, господи помилуй, сам государь. Он ведь, бедолага, если философски взглянуть, – с того самого момента, как папашу своего к ангелам отправил, – в тюрьме кукует. Только что камера у него позолоченная.
А начальник тайной полиции как человек, меньше подверженный душевным депрессиям, взял и отрыл себе подземный ход. К любовнице – госпоже Амалии Пукк. Ну, конечно, он его не стеклышком скреб или там обломком столовой ложки. У него было кому это дело поручить и способы имелись обеспечить, чтобы в дальнейшем эти отрывающие помалкивали на всю дальнейшую жизнь…
Словом, ход получился – закачаешься. Стены розовым мрамором отделаны, на полу ковровая дорожка, светильники приятный для глаз свет источают, музыка звучит, настраивающая на интимную встречу с очаровательной Амалией.
И вот этот, прямо скажем, перебор и взорвал общественное мнение. Раньше, когда начальник каждый вечер к своей госпоже Пукк открыто на карете с гербами подъезжал, это мало кого тревожило. Ну, ездит и ездит. Возможно, на светские рауты. Приедет, ручку поцелует, ножкой пошаркает, мороженого с клубникой отведает и назад. А уж когда он в домашних шлепанцах и, пардон, в ночном халате начал туда шастать – тут общественность и прорвало. Пресса свой голос подала: вот, мол, до чего мы докатились в нашем демократическом обществе – до полного игнорирования норм нравственности, до беззастенчивости. А один известный фельетонист – язвительная шельма – очень остроумно, надо заметить, эти два факта обыграл; у нас, написал, только две категории людей, оказывается, имеют право на индивидуальные ходы сообщения: с одной стороны – закоренелые преступники, а с другой – те, кто с этими преступниками обязан неусыпно бороться. С чем, дескать, и поздравляем прочих почтенных граждан!
В общем, кончилось тем, что члены некоей организации под названием «Задушевные разговоры», организации не то чтобы запрещенной или преследуемой, но и не поощряемой активно, устроили шум: что же такое получается, а? В камере двое узников, к пожизненному заключению приговоренных, спокойно разговаривают на разные интересующие их темы. А у нас? Ни один задушевный разговор не обходится без того, чтобы не сидел в уголке переодетый агент тайной полиции. И устроили демонстрацию. Обложили тюрьму, размахивают лозунгами: «Каждому отдельную камеру!» А некоторые крайне настроенные элементы даже и такие лозунги выбросили: «И каждому – персональный ход сообщения!»
Начальника тюрьмы вытребовали.
Тот появился на крепостной стене, чуть не плачет.
– Господа хорошие! – кричит. – Не могу, поверьте!.. Тюрьма и так переполнена под завязку. А во-вторых, как же я вас без суда и следствия? Права такого не имею.
И тогда король принял меры. Вызвал он начальника тюрьмы в последний раз и строго-настрого распорядился: ход засыпать! В двадцать четыре часа. Да не землей засыпать, а забить камнями. Окошко, в которое неизвестных полторы звезды видно, законопатить. Зубочистки из личного пользования изъять! Все!
Что начальник тюрьмы, намыкавшийся с этой историей, и выполнил с понятным рвением.
А узника, который про свободу выбора толковал, на время засыпки в карцер упрятал. Лично сопроводил. И лично же, пока вел, по шее ему накостылял.
– Будешь, – сказал, – другой раз знать, куда подкоп вести. Архимед!.. Понасажали вас на мою шею – умников!
Да, самое главное! Этим-то, из «Задушевных разговоров», пошли навстречу. Удовлетворили их требования – полностью. Даже копать разрешили. Только не персональные ходы сообщения, а один – коллективный. И не ход сообщения, а ров – вокруг тюрьмы.
Тоськины женихи
Тренер Суворов
Поговорим сначала о памяти. Об этой стихийной, расточительной, ненадежной штуке. Да, ненадежной. Один мой старинный друг, поэт, еще в молодые свои годы воскликнул: «До чего ж ненадежна ты, память людская! Сколько в складках и складах твоих чепухи!» Дескать, все поперезабудешь, к аллаху, со временем, а какая-нибудь ерундистика возьмет и врежется – навеки. Ему, кстати, врезались навеки такие вот сведения из школьного учебника географии: «Река Миссисипи ежегодно выносит в море пятьсот миллионов тонн ила». А спрашивается – зачем?
Н-да… А может, все как раз наоборот? Может, память наша надежна, мудра, бережлива? По отношению к себе самой бережлива: отбирает и хранит лишь главное, лишь самое необходимое – не казавшееся тебе когда-то ни главным, ни необходимым – и старательно оберегает себя… от чего же оберегает? От пустяков? Да нет, пустяки-то, бывает, крепче другого прочего помнятся, как другу моему – эти миллионы тонн ила. Но и они помнятся каждому свои. Вот он запомнил, ночью подыми – скажет, а я, чтобы привести здесь этот пример, – хоть много раз слышал его стихотворение и глазами читал, – опять вынужден был в книжку заглянуть: сколько там миллионов-то?
И тут, стало быть, загадка.
От чего-то иного, значит, сберегается она, от такого, что тебе, тебе именно – такому, каков ты есть, каким стал и каким кому-то и для чего-то нужен, – помнить вовсе не надо, не следует. Так, наверное? И если так – все тогда в капризном механизме этом устроено и запрограммировано индивидуально.
Лично у меня память устроена, извиняюсь, хреново. Никчемушная какая-то, бестолковая, невыгодная. Говорю об этом без кокетства, без желания покрасоваться: вот, мол, я какой – не от мира сего! Меня самого эта никчемушность памяти частенько раздражает.
Я, например, не помню – никогда не умел запоминать – важные даты, необходимые цифры, мудрые мысли, полезные рецепты (вредные, впрочем, тоже: как, скажем, выгнать преследуемое передовой общественностью зелье без самогонного аппарата и дефицитных дрожжей). Прочту о чем-нибудь подобном или выслушаю – и… в одно ухо влетело, из другого тут же вылетело. Без шороха и осадка.
То же самое – с людьми. Деятелей исторических не помню: императоров разных (кто, где, когда правил), трибунов, тиранов. Да господи! Нынешнее-то начальство, от самого высокого до непосредственного и близкого, толком не знаю: в смысле, кто есть кто, за что конкретно отвечает и к кому из них по какому вопросу толкнуться следует. Хожу из-за этого вечно, как дурачок, с вопросительно распахнутым ртом: «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?» А они, возможно, рядышком, под боком – отцы-то.
Да ладно, за начальство Бог простит. Вот что самое обидное и непростительное: правильных, разумных людей, с которыми сводила меня жизнь и от которых мог я почерпнуть много полезного, школьных наставников, в частности, наполовину перезабыл. Если не больше.
Зато хорошо помнятся лица и судьбы разных чудаков блаженных, недотеп, крепко «вывихнутых» на чем-нибудь граждан и даже – прошу простить мне грубое слово – вообще придурков. Отчего это – не могу судить.
Ну вот… Одним из таких чудаков, из «вывихнутых», как нынче понимаю, был и тренер Суворов, о котором захотелось мне вдруг рассказать. Как говорится – чем богаты…
Впервые увидел я его, когда в нашем горняцком городке, при клубе «Шахтостроитель», начала работать секция бокса. Бокса, – вообразите себе, – не чего-то другого. Гром с ясного неба, цирк с дрессированными слонами, магазин с бесплатными конфетами не потрясли и не восхитили бы нас сильнее, чем открытие
На первое занятие привалило нас, худосочной, заморенной шпаны, человек восемьдесят. Раздетые до трусов, мы стояли, в две шеренги, в длинном, низком бараке – спортзале клуба – готовые на все. Ревниво косили глазом на «вражеские» фланги. Напрягали отсутствующую мускулатуру. Тужились выпятить грудь. Выпячивались, увы, только животы, взращенные на лебеде и капусте.
А перед строем нашим, наскакивая на нас, отскакивая, смешно, петушком, подергиваясь снизу-вверх, бегал маленький сухощавый человечек, страшно похожий на великого полководца Суворова. Даже хохолок у него был точно такой же. (Мы еще не знали, что и фамилия у тренера – Суворов.) Казалось, сейчас человечек выкрикнет что-нибудь такое, вроде: «Пуля – дура, штык – молодец!» – и поведет нас на штурм редутов и бастионов.
В атаку тренер Суворов нас не повел. Он другое испытание устроил – «отборочный экзамен», какому в те времена частенько подвергали новобранцев в секциях бокса. Велев нам рассчитаться на первый-второй, тренер сам надевал перчатки очередным дуэлянтам (перчаток, избитых до белых проплешин, имелось всего две пары) и заставлял их «поработать» несколько минут.
О, это было великолепное двухчасовое побоище! Мы самозабвенно, сладостно валтузили друг дружку. Нашим физиономиям, животам, бокам, испытавшим жесткость голых кулаков, палок и даже кастетов, перчатки были не страшны. Ерунда, щекотка. Все равно что подушками драться.
Непонятно вот только было – зачем тренеру Суворову понадобилось разыгрывать эту баталию? По окончании-то ее он объявил, что принимаются в секцию все.
Все, конечно, не остались. После праздничного экзамена начались тренировки, изнурительная будничная работа, скучная, однообразная – и пошел отсев. Еще и потому потекли пацаны из клуба, что тренер Суворов тогда же, на первом занятии, предупредил строжайше: применять бокс в уличной драке нельзя. Это нечестно, постыдно и – вообще… приравнивается к холодному оружию, могут дать срок.
Но первую потерю новообразованная секция понесла в тот же день. Потерей этой был я.
Тренер меня обидел. Когда мы уже налупцевались досыта, он придумал еще одно упражнение – на проверку силы. С потолка зала свисали гимнастические кольца – единственный пока спортинвентарь, не считая облысевших перчаток. Тренер заставил каждого ухватиться за них и подтянуться – сколько сможет. Наступила моя очередь. Я повис на кольцах, как государев ослушник на дыбе. Проступили ребра сквозь синюшную кожу. Выперла над животом какая-то острая косточка (раньше я ее не прощупывал). Тренер Суворов подскочил ко мне козликом, больно щелкнул по этой косточке и высоким, дребезжащим голосом крикнул:
– Ишь какие петухи к нам жалуют!
Кругом засмеялись.
«Сам ты петух!» – зло подумал я, спрыгнул на пол, сгреб в охапку шмотки, сложенные кучкой у стены, и ушел… на полгода.
Когда я вновь переступил порог спортзала, то увидел его сильно преображенным. Новенькая шведская стенка закрывала унылую штукатурку. Стояла отшлифованная уже руками и задницами «кобыла». Горка матов громоздилась за ней. И даже был растянут посреди зала ринг.
Удивительно – тренер Суворов узнал меня!
– Ты чего сбежал тот раз? – спросил он.
– Да так… – замялся я. – Мать ругалась.
– А теперь? Теперь можешь?
Я кивнул.
– Ну, давай, давай, давай – раздевайся! – заторопил тренер.
Опять он устроил мне экзамен (потом я узнал, что для него это был необходимый ритуал: подвергать всех новичков боевому крещению). Но теперь проверял меня «на вшивость» паренек уже поднатасканный – поджарый, мускулистый, проворный. Ох и погонял меня этот дурачок, обрадовавшийся на бесплатное, из угла в угол. «Все! Не примут!» – тоскливо думал я, не успевая заслоняться от его хлестких колотушек.
Однако тренер Суворов меня неожиданно похвалил:
– Молодец! Держишь удар. Я еще тогда заметил, что ты способный.
Мне оставалось лишь благодарно хлюпнуть расквашенным носом.
Обнаружилось, что зачуханный наш клуб «Шахтостроитель» превратился за эти полгода прямо-таки в спортивную фабрику. Кроме бокса, работали секции: лыжная, легкоатлетическая, гимнастическая и – неслыханное дело – секция фехтования! Последняя открылась только что. Суворов раздобыл где-то четыре ржавых эспадрона – и тут же кликнул охотников в мушкетеры. Охотники сыскались: многие из нас посещали не одну секцию.
Понятно, всеми секциями руководил неутомимый, семижильный тренер Суворов. За одну зарплату, без полставок, надбавок и премиальных. Без выходных дней и отгулов – само собой. Он и ночевал здесь, в маленькой комнатушке, служившей раздевалкой и одновременно складом спортинвентаря. Там, в уголке, Суворов оборудовал себе ложе из двух спортивных матов. Третьим он укрывался. Где-то, на далекой 4-й Кирпичной улице, существовала у него тетка, у которой Суворов был прописан и которую навещал раз в неделю да по красным праздникам.
И еще деталь, немаловажная: почти во всех командах – лыжников, гимнастов, легкоатлетов – Суворов был, так сказать, играющим тренером, лидером и капитаном. Только на ринге не выступал, объясняя это давним повреждением головы. «Травма, – произносил он редкостное тогда слово. И добавлял более понятное всем в послевоенные годы: – Контузия».
Вот под руководством такого замечательного, или ненормального (не знаю, как точнее сказать), человека и начиналась моя спортивная биография. Теперь существует модное словечко «фанат». Тогда мы его не знали. «Энтузиаст» – слишком высоко и красиво, к тому же подразумевает определенную сознательность ради святой конечной цели. «Одержимый» – самое подходящее. А еще лучше – «ушибленный».
Откуда он к нам свалился, мы не знали. Скорее всего – принесло послевоенной демобилизационной волной. Обезлюдевший за войну тыловой наш город тогда быстро наполнялся новыми жителями. В том числе и спортсменами, преимущественно почему-то футболистами, парнями (нам казалось – дядьками) довоенной выучки. Только у нас в городке (а по сути, он был всего лишь заречным районом самого города) насчитывалось четыре команды: «Шахтостроитель» – естественно, «Ферросплавщик», просто «Строитель» и «Железнодорожник». Высококлассные команды! Теперь вон болтается где-то в классе «Б», на задворках, его единственная… я даже название ее затрудняюсь вспомнить – не то «Угольщик», не то «Забойщик». А тогда! Какие матчи происходили! Какие блистали звезды! Помню вратаря Беню, гуттаперчевого еврея, человека без костей, бравшего любой мяч. «Второй Хомич» – называли его. Поклонники лезли в драку: «Первый! Это Хомич ваш второй!» Помню однорукого защитника, стокилограммового чистильщика Скалу – грозу форвардов. Не знаю, фамилия это была или кличка, но волны нападения разбивались об него буквально как о скалу.
Одним из таких пришельцев был, как видно, и наш тренер.
Любили мы Суворова? Уважали? Не скажу чтобы очень. Хотя должны были – по идее. Ведь в рекордные сроки он превращал нас, доходяг, в атлетов, бледных червяков – в манильские канаты. Но… слишком прост был тренер, доступен, демократичен, без суровости и загадки, которые порождают почтительный трепет. Он был одним из нас. Первым, но – одним из. Первенство же его принималось как должное, без зависти и восхищения – тренер ведь. Потрепаться любил Суворов, похвастаться былыми спортивными подвигами. Однако и подвиги его не вызывали у нас восхищения, возможно, потому, что обязательно содержалась в каждом из них какая-то нелепица. Вот, например: бежал он где-то когда-то, на каком-то первенстве Сибири и Дальнего Востока, восемнадцать километров. И какие-то паразиты-соперники заделали ему «козу»: всем участникам утром – шоколад, а ему – свиной шницель с капустой. «От такой шницелюга!» – Суворов складывал вместе две ладошки. Ну, его на дистанции и скололо. Вдобавок ему мазь лыжную подсунули не ту. «Я же не скользил! – возмущенно дребезжал тренер. – Бегом бежал! Как лось!» «Как лось» – слышать из уст миниатюрного Суворова было забавно. Главный наш остряк Лешка Пашкевич запустил после этого рассказа шутку – как бы от имени тренера: «И тут врываюсь я, а за мной – еще два таких же амбала!»
– А все-таки я их, гадов, тогда уделал! – хорохорился Суворов. – Всех!.. Снял кандидата в мастера, как пенки с молока!
Мы не верили. Хотя знали: может.
И такие вот, не украшающие его, байки мог рассказывать о себе тренер Суворов.
Шел он как-то к тетке. Ночью. А это у черта на куличках. Там через пустырь надо топать, а потом еще по старой, брошенной узкоколейке километра три. И перевстрели его двое мазуриков. «Здоровые бугаи!» – сиял глазами Суворов. Ну, как положено: «Дай закурить». «Не курю», – это тренер им. «Ах, не куришь, падла! Тогда раздевайся!»
– Ну?! – придвигались мы, ожидая услышать эффектную концовку: как уложил он этих мордоворотов крест-накрест.
– Убежал! – радостно сообщал Суворов. – Так рванул – кустики замелькали!
– Не догнали, значит? – не скрывая ехидства, спрашивали мы. Обидно было знать, что тренер наш петлял меж кустов как трусливый заяц.
– Меня?! – Суворов не замечал издевки, горделиво вскидывая носик. – Попробуй меня догони!
Вот это точно: догнать его было мудрено. Да просто невозможно. На километровой дистанции он легко уходил от лидирующей группы на полкруга. На километровой всего – и на полкруга!
А знаменитый его финиш на первенстве города по лыжам?
Наша команда проигрывала тогда эстафету четыре по десять километров. Проигрывала капитально. Суворов ушел на последний этап лишь пятым. Мы – трое бездарно профукавших предыдущие этапы – ждали его на финише. Не его, увы! Дожидались конца соревнований и собственного позора. И увидели… тренера. Это было невероятно! Метров за тридцать до финиша он вынырнул вдруг из-за спины двух рослых, идущих рядом, ноздря в ноздрю, лыжников. Боже, как он шел! Каким смертельным накатом! Он рвал себя, распластываясь чуть не в шпагат. Палки взвивались выше головы. Слезы и сопли летели с воспаленного чела. Ослепшие глаза леденели жуткими бельмами…
И он вырвал победу!
На последнем метре!
Так и вонзился в нас, кинувшихся ему навстречу.
…И вовсе он не был трусом. Один случай – печальный для команды – убедил нас в этом.
Лешка Пашкевич нарушил боксерскую заповедь – ударил на улице человека. Паскудно ударил, ни за что, на спор. Лешку дружки его приблатненные все подначивали: «Вот ты боксер, да? Разрядник. А можешь одним ударом мужика свалить? Так – чтобы с копыт? Или ты “по очкам” только умеешь? В перчаточках. Кто кого перетыкает». Лешка отшучивался: «Можно попробовать. Есть добровольцы? Ну, кто смелый? Становись». Но однажды они его дотравили. Выпивши были все. И Лешка тоже. Потому, наверное, и заелся. «Одной левой! – заносчиво сказал. – На спор!.. Кладу первого встречного».
Первым встречным оказался высокий молодой мужчина. Прилично одетый. Шел под руку с красивой девушкой. Девушка в этой ситуации не предусматривалась, но уговор был жесткий: первого встречного!
Лешка, едва доходивший мужчине до плеча, слегка придержал его правой рукой и нанес короткий, неуловимый удар слева. Мужчина как стоял, так и сел на пятую точку – будто из-под него ноги вышибли.
И все бы еще ничего: ну, схулиганил разок. Они ведь дальше пошли, пальцем его больше не тронули. Мужчина даже и не понял, что с ним произошло. Да как бы он понял, когда дружки и те не уследили момент удара. Видели, как Лешка мужчину правой рукой за грудь тронул, остановил – и все. И тот уже сидит.
Но Леху признала девушка – видела его на каких-то соревнованиях – и догадалась, что это был за фокус. Как назло, девушка знала Суворова. Или кого-то из его знакомых. Не суть важно. Важно, что дело получило огласку – и было общее собрание секции: суд над Лешкой.
Тренер, сгорбившись, сидел на табуретке. Мы, окружив его кольцом, молча болели за Лешку. Пашкевич был талант, кумир команды, душа ее и арматура. Сочувствовали и Суворову: чего уж так убиваться? Ну, дурак Лешка, дуракам поддался. Но ведь не смертельный же случай. И мужчина тот через пять минут проморгался.
– Правда, Леша? – тоненько спросил тренер. – Только честно.
– Ну, правда, правда! – нервно дернулся Лешка. – Ну что теперь?!
Тренер вдруг заплакал. Горько так заплакал, плечи у него затряслись, как у обиженного мальчишки.
Мы переглянулись: во псих! И перемигнулись: пронесло! Раз плачет – значит, простит, выручит нашу «первую перчатку», отвоюет.
Суворов распрямил плечи, всей пятерней утер мокрое лицо, покачался на табуретке, словно в раздумье, и пустым голосом произнес:
– Ты уйдешь, Леша.
Сказал – как приговор огласил, окончательный и обжалованию не подлежащий: «Ты умрешь, Леша».
Лешка сузил глаза, резко, глубоко засунул руки в карманы.
– Сука ты после этого! – выдохнул. – И где ты, сука, найдешь такого мухача? Еще покланяешься походишь! Да поздно будет.
Он знал себе цену.
Через месяц Пашкевич уже числился в команде металлургического института. Он в этом году закончил школу, собирался податься в пединститут, на филфак, поскольку ни шиша не петрил в математике и физике, но в педе не было команды (да там вообще одни девчонки учились), а у металлургов была. Лешку оторвали туда с руками. Вступительные экзамены он сдал досрочно и, что называется, на фуфло. Просто обошел экзаменаторов с зачетным листом, засвидетельствовал личное почтение.
А еще через полгода они с тренером встретились на ринге. У нас, действительно, не было такого «мухача», как Лешка, вообще никакого не было – и Суворов поставил себя. Глупо это было, конечно. Ну получили бы одну «баранку», ну проиграли бы, допустим, из-за этого (а мы все равно в тот раз проиграли, заняли только второе командное место)…
Перед соревнованиями Суворов маленько потренировался, провел несколько спаррингов, выбирая в партнеры тех из нас, кто поискуснее. Просил, извиняясь: «По котелку только не целься специально».
…Два раунда Лешка избивал Суворова – зло, настырно, сериями, не давая ему секундной передышки. Нам, посвященным, стыдно было на это смотреть и больно. Больно за тренера, стыдно за бывшего своего товарища: ведь не кого-нибудь – учителя! – давил Лешка беспощадно и брезгливо, как клопа.
Тренер кружил по рингу, зажатый в угол – уходил в глухую защиту, вязал Лешку, клинчевал.
Зал ревел.
Я секундировал Суворову в том бою и слышал, как он в перерывах, хватая воздух, шептал: «Только бы не за преимущество! Не за преимущество!..»
Тогда я не понял значения этих слов. Потому, наверное, что не углядел того, что углядели судьи и чего – боялся Суворов – они могли не углядеть: слепые Лешкины серии были эффектны, но неэффективны. Он лупил по перчаткам, по ловко подставляемым плечам, локтям. «Чистые» удары не проходили. Я, наблюдавший бой небеспристрастными глазами, этого, повторяю, не заметил.
Прозвучал гонг на третий раунд – и Лешка кинулся добивать Суворова. Но вдруг начал натыкаться на встречные удары – точные, жесткие, вразрез. От изумления, видать: «Как? Еще живой?!» – он смешался, на какое-то время потерял себя… И тогда пошли серии Суворова. Началась его изящная игра, которой учил он своего любимца, надежду свою Лешу Пашкевича.
Тренер дотюкал Лешку, победил по очкам.
После боя он зашел к нему в раздевалку. Лешка лежал на топчане, отвернувшись к стенке, переживал.
– Пашкевич! – остановившись в дверях, крикнул тренер. – Уходите из спорта!
– Иди ты в пим! – заорал вскочивший Лешка. – Полоумный! Кретин! Недоносок!
Зачем понадобилось все это Суворову? Неприятный этот, мелодраматический спектакль? Кому хотел он преподнести урок? Лешке? Всем нам? Себя утверждал, принципы свои отстаивал?.. Вроде не в его это было характере – себя доказывать, хлопотать об авторитете. Принципы?.. Ну да, положим, он был – настоящий. Но ведь Суворов и других своих правил – необязательных, подчас дурацких – держался с тем же фанатизмом.
Единственный раз в жизни я был нокаутирован по милости тренера, из-за его «принципов». Причем не на ринге нокаутирован, не в ответственном каком-нибудь поединке. Пришел к нам как-то, попросил записать его в секцию мрачный парень по прозвищу Косяк. Косяк потому, что смотрел он на белый свет одним глазом, второй был от рождения закрыт бельмом, я это знал точно – мы на одной улице жили. Как знал и то, зачем Косяк пожаловал. Он был самым сильным в нашем околотке, просто чудовищно крепким, долгие годы держал «шишку», а тут мы подросли, да еще спортсменами заделались, ходим в маечках, мускулами поигрываем. И Косяк забеспокоился. У него, кроме дикой силищи, других преимуществ не было – вот он и надумал малость подучиться.
Любой нормальный тренер вежливо завернул бы Косяка обратно. В крайнем случае – на другой вид спорта, на штангу, к примеру, переагитировал. Ведь нет же у одноглазого боксера будущего, быть не может – пусть он хоть Илья Муромец по физическим данным.
Суворов, однако, решил подвергнуть Косяка традиционному испытанию. Да хрен бы с тобой! Хочешь одноглазого – бери. Испытывать-то зачем? Чего испытывать? На раздетого Косяка жутко было смотреть.
Роль экзаменующего на этот раз выпала мне.
Косяк, зажмурив последний глаз, лупцевал воздух. Руки его двигались мощно и грозно, как паровозные поршни. Я финтил, уклонялся, нырял. Технично «щупал» Косяка то справа, то слева – щадил. Можно было и посильнее бить – легкие мои шлепки отскакивали от чугунной башки Косяка.
А тренер прыгал вокруг и жужжал, как надоедливая муха:
– Проведи нижний!.. Проведи нижний!
Нижние, апперкоты, были его слабостью. А у меня они шли плоховато. И тренер, значит, пользуясь подходящим случаем (бой-то с новичком, понарошечный), натаскивал и меня тоже.
Короче, жужжал он, жужжал, осточертел мне, и я – «Да подавись ты!» – решил провести нижний. Начал готовить его, перегруппировываться – и пропустил прямой в солнечное сплетение.
Меня давно, в детстве, лошадь лягала, слава богу, не подкованная, – вот такое же было ощущение… У меня прервалось дыхание, и я почему-то еще оглох.
Вокруг неслышно кричали открытыми ртами.
Отбросивший меня в сторону Косяк пер мимо и вперед, как проходческий комбайн.
А я медленно опускался на кисельных ногах. Опускался помирать.
Ребята подхватили меня, повели, на ходу делая искусственное дыхание: резко – вверх руки! вниз!.. вверх! вниз!
По-моему, я минуты через три только смог сделать первый слабый вдох.
И не помню, куда девался Косяк. Осталось такое впечатление, что он прошиб стенку спортзала и упер дальше – сметать окрестные сараюшки.
Ну да ладно. Это – случай. Анекдот. И, в конце концов, со мной только.
Другое не могу я простить тренеру (долго не мог, тогда) – Альку Бабаяна.
Алька Бабаян был моим соклассником и другом. Не по летам толстый, могутный, он подтрунивал над нами, спортсменами, истязавшими себя в бесконечных тренировках: «Давай-давай! Закаляйся, как сталь!» Или, где-нибудь на пляже, сгибал руку, похожую на бревно, и приглашал: «Ну, закаленные! Налетай! Можно по двое». «Да ну тебя!» – пятились мы.
Особенно возросла слава Альки после того, как он победил заезжего циркового силача-чемпиона. Цирк работал на рыночной площади, в балагане. Чемпион, после того как переборол всех соперников, поднял все гири и удержал на себе пирамиду из двенадцати человек, стал выкликать охотников из публики – помериться с ним силою. Он знал, конечно, заранее, что таковых не сыщется. А Бабаян взял да вышел. И даже не постеснялся раздеться до трусов, под смех и свист. Он вообще отважный был малый, до нахальства.
Они потоптались, сомкнувшись лбами, и чемпион красивым приемом бросил Альку на карачки. Он, может, хотел сразу на лопатки, да не получилось – очень тяжел был Алька. Даже для такого атлета. Пришлось Бабаяну продолжить борьбу в партере. Циркач не торопился. Походил вокруг Альки, уважительно, на публику, поокруглял глаза: каков, мол, богатырь! Потом взял его за бока, покачал, как бы взвешивая, и рванул. Да так сильно, всем телом, рванул, что руки у него соскользнули и он сам брякнулся навзничь. И тут Алька с неожиданным проворством перекатился на него, всей тушей придавил к ковру. Чистое было туше! Чемпион только ножками маленько подрыгал.
Так вот, однажды Алька от нечего делать забрел к нам в спортзал, в раздевалку. А мы там как раз после тренировки – не наломались еще! – толкали пудовую гирю. На спор – кто и сколько раз выжмет. Алька понаблюдал, поиздевался над слабаками, потом сам захотел попробовать: «Ну-ка, дайте я». Мы уважительно расступились. Алька нагнулся, ухватил гирю, попытался оторвать от пола… и не смог. Мы сначала подумали – придуривается. Но когда Алька, со второй попытки, мучительно перекосившись лицом, поднял гирю до щиколотки – его аж в сторону качнуло.
– Что такое? – пробормотал он растерянно. – Что это я, а?
Мы-то сразу поняли – что. Не из мускулов сложен был слоноподобный наш богатырь, не из мяса даже – из рыхлого, нездорового жира.
И Алька догадался. Он побледнел, обвел нас виноватым взглядом:
– Я больной, наверное, пацаны?
Мы промолчали. Потому что и сами так подумали.
Алька переполошился. На другой же день он пришел к тренеру Суворову – проситься в какую-нибудь секцию. В любую. И скорее. Лишь бы не остаться таким… таким калекой.
Суворов решил мудро: в легкоатлетическую, общеобразовательную, так сказать. Для начала. Пусть побегает, порастрясет лишний жирок. А там видно будет.
Только на четыре занятия успел сходить Алька.
Свалился нам на головы, тренеру Суворову – в первую очередь, какой-то районный спортивный праздник, устроенный в честь чего-то – и не помню теперь. Проходить он должен был в Парке культуры, и программа затевалась разнообразная: кросс – по аллеям, эстафета, бег с препятствиями и прочее.
Вдруг оказалось: некого поставить на самую длинную и скучную дистанцию, на три километра. Кто-то из стайеров болен, кто-то из города укатил – время-то каникулярное. Ай-ай-ай!
Тренер вспомнил: а вот же Бабаян! Прошлепает потихоньку, ему полезно.
Я попытался отговорить его, предвидя какой-нибудь конфуз: «Подумай – может, не надо?» (Уже числился я ветераном, и с тренером мы давно были на «ты».) Суворов уперся: «Тот не спортсмен, кто оконфузиться боится! Ты боялся?.. Ну вот. И я не боялся. И вообще: трудно в ученье – легко в бою!» Прямо как его великий однофамилец заговорил. А для Бабаяна, мол, это будет заодно и боевое крещение.
Черт бы побрал его с этой идеей непременных боевых крещений!
Алька бежал.
Зрелище было карикатурное.
Народу в парк привалило много. Толпились вдоль аллей, подбадривали спортсменов. Про Альку сначала подумали: балуется толстяк, дурит. Потом догадались: а-а, это номер такой, развлекательный! Он – вроде как клоун в цирке. Соревнования-то ненастоящие, показательные.
Но Алька все бежал и бежал, круг за кругом. Его обгоняли – дважды, трижды. В конце концов он остался на дистанции один. Его уже шатало. Он бежал, задыхаясь, хрипя, весь облитый потом, словно выскочил из-под ливневой тучи, – а сияло июльское солнце.
И тогда зрители поняли: всерьез старается!
Поднялся хохот.
– Давай, пузо, жми! – кричали Альке. – Не жалей лаптей – дярёвня близко!
Люди постарше сочувствовали ему:
– Парень, да сойди ты! Брось! Зачем уродуешься?!
Какой-то поддавший дедок, с медалями, навешанными прямо на ситцевую рубашку, даже погнался за ним, бренча наградами:
– Сынок! Стой!.. Ты что это, а?.. Ну их к такой матери! Остановись!
Алька не остановился. Он добежал, пересек финишную черту и свернул на траву, невидяще толкая людей.
Мы с товарищем подхватили его с двух сторон: «Походи, Алька, походи! Не садись!»
Не смогли удержать. Он буквально вытек из наших рук сырым, тяжелым тестом.
Его начало выворачивать – мучительно, тяжко, зеленым.
…Я искал потом тренера. Не знаю, что бы я с ним сделал. И тогда не знал. Только горела душа: найти гада! Вот же гад! Ну и гад!..
Не нашел. Затерялся Суворов где-то среди спортивного и прочего начальства.
А на другой день не с кем оказалось выяснять отношения: сгорел наш тренер в одночасье.
Заявилась какая-то комиссия (мы подумали сначала: разбирать случай с Бабаяном), походила, посвистала… обнаружила в спортзале – на стене, над входом – портрет врага народа и пособника иностранного капитала Берии, уже неделю как разоблаченного.
Как он попал туда? Кто его водрузил, когда, зачем? И главное – почему его-то? Ну хоть бы общество наше было динамовское…
Бедный тренер Суворов, ничего не читавший, кроме спортивной хроники, знать не знал, кто этот с усиками. Висит себе и висит. Да он его, пожалуй, и не видел. Ведь для этого же надо было, войдя в зал, обернуться и задрать голову. А когда было Суворову голову задирать?
Тренер страшно перепугался. Сам сбегал за длинной пожарной лестницей, сваренной из тонких металлических труб (спортзал у нас теперь был высокий и просторный – в новом Дворце шахтостроителей); сам, как матрос по вантам, кинулся по ней вверх – исправлять политическую ошибку.
Лестница завибрировала от частых ударов его ног, сломилась посредине, быстро поползла вниз. Суворов только ручками успел всплеснуть возле усов врага народа. Хотел захватить его, но сверзился один. Вышиб два пальца на левой руке и сломал ключицу… На роду ему, что ли, такое было написано: попадать из нелепости в нелепость?
Травмы не спасли тренера Суворова. Он был освобожден в тот же день. И понятно: не мог столь близорукий, аполитичный человек воспитывать подрастающую спортивную смену. Не имел права.
Суворов ушел на стройку – машинистом башенного крана. И это он, оказывается, умел.
Спортивная же работа стала хиреть. Разваливались секции. Разбегались по другим командам способные ребята.
Я не был свидетелем этого печального заката, поскольку уехал на учебу в другой город.
Трубка
Одно время, когда еще был молодым и форсистым, курил я трубку. Довольно долго курил, несколько лет. Сначала, знаете ли, поигрывал в этакого маститого писателя, а потом втянулся. У меня даже тогда приличная коллекция образовалась. Незаметно образовалась, постепенно. Некоторые сам покупал (одну аж из Швеции привез, приобрел в Стокгольме, в мелочной лавчонке на последние кроны – не удержался), другие дарили приятели на дни рождения – как закоренелому трубочнику. А иногда случалось и так: закуришь где-нибудь в компании, в гостях, а хозяин увидит – «О, да вы, гляжу, трубку курите! Я, знаете, тоже как-то баловался. Она у меня, между прочим, сохранилась. Вот! – как вы ее находите?» – и покажет какую-нибудь замарашку. Ну, колупнешь ее пальцем, мнение авторитетное выскажешь (а я уже себя знатоком почитал, специалистом) – хозяин расчувствуется и подарит.
Потом коллекцию я разбазарил (суетный век наш не способствует этому неторопливому, «аглицкому» занятию), снова перешел на сигареты, себе оставил парочку «рабочих» трубок – тоже побаловаться иной раз, – и все.
Но с одной «коллекционной» очень долго не расставался, хотя и не курил из нее никогда. Только поняв окончательно, что собирателя из меня не получилось и свои «Тринадцать трубок» мне не написать, я завернул ее в чистую тряпицу и отвез туда, где взял когда-то.
Берег (и сберег) я трубку не за редкие ее достоинства, не за особенную красоту или древность, а потому что связана была с ней одна история, пустячная, пожалуй, даже анекдотичная, но круто переменившая жизнь ее владельца, уберегшая его от судьбы то ли героической и жертвенной, то ли злодейской.
Не стану, однако, забегать вперед да философствовать на голом месте. Лучше расскажу по порядку.
В свое время подарил мне эту трубку мой добрый теперь знакомый (а тогда была наша первая с ним встреча) – агроном Виталий Иванович Семипудный. Сидели мы у него дома, я, испросив разрешения, задымил; хозяин – по той самой схеме: «О, да вы трубочку курите! Сейчас я вам кое-что покажу», – порылся в комоде и достал
Трубка оказалась старинная, то ли голландская, то ли немецкая: маленькая висюлька-носогрейка, с позеленевшим кольцом и дырчатой металлической крышечкой. Бюргерская, словом, такая.
– Знаменитая трубочка, – сказал Виталий Иванович. – Для нашей, конечно, фамилии. Вот если бы не она, неизвестно, как и моя бы жизнь сложилась. Вполне возможно, закончил бы я вместо сельхозинститута какой-нибудь там МГИМО, сидел бы сейчас не дома, не на родной земле, а где-нибудь в Колумбии, и не с вами чаи распивал, а… с Габриэлем Маркесом, к примеру… А может, и… не приведи господи что!
Принадлежала трубка покойному отцу Виталия Ивановича – Ивану Пантелеймоновичу Семипудному, тому досталась в наследство от деда, дед же привез ее будто бы еще с первой империалистической, в качестве трофея.
Но не в предыстории дело. Виталий Иванович подробной биографией трубки никогда и не интересовался. Но случай, связанный с ней, помнил – со слов отца. Наш рассказ, стало быть, пойдет уже как бы из третьих уст – и читателю придется смириться с неизбежными потерями: скажем, с отсутствием документально точного места действия и конкретных исторических дат. Впрочем, это и не столь важно.
Значит, так. Отец Виталия Ивановича был одним из первых стахановцев на селе. Однажды в страду он убрал хлеб с трех тысяч гектаров. Прицепным комбайном! Это была фантастическая производительность. Нынче вон у нас, на теперешней могучей технике, редко когда больше тысячи гектаров убирают – да и то лишь передовые комбайнеры.
Ивану Пантелеймоновичу дали орден Ленина, избрали депутатом Верховного Совета СССР (вместе со знаменитой Пашей Ангелиной они там, между прочим, оказались – в первом созыве) и назначили его заместителем председателя облисполкома. Одним из заместителей. Вот так вот! Скаканул мужик из простых комбайнеров сразу в громадные начальники. Теперь подобное и представить невозможно, хотя, может, кой-кого и не мешало бы пересадить – нет, не с комбайна за руководящий стол, а наоборот. Ну а тогда были годы отважного выдвиженчества – и не такое еще случалось. Короче, вручили ему бразды: рули, Иван Пантелеймонович, на новом поприще!
Квартиру в городе дали, в новом, только что отстроенном доме, проект которого в тридцать шестом году на Парижской архитектурной выставке высшую награду получил – Гран-при. Там квартирки – закачаешься! И сейчас еще, как посмотришь, зубы от зависти сводит и в свою панельную малогабаритку улучшенной планировки заходить потом не хочется. По тем же временам – вообще покои! Даже, вообразите себе, предусмотрена была комната для прислуги, сразу за кухней. В кухню, то есть, хозяин мог вовсе не заходить, а только покрикивать: «Маруся! Живо несите щи!»
Жена, Пелагея Карповна, не хотела в город ехать, неделю ревмя ревела: куда же я – без коровы, без поросят, курей?! Но что будешь делать? – не отпускать же мужика одного. Семипудные переехали. Все побросали: огород неубранный, скотину. Свинку, правда, одну взяли. А только и ее вскорости пришлось ликвидировать как класс, не дожидаясь холодов. Именно что – как класс. Держать-то было где, имелись вокруг дома сараюшки-городушки. Но, во-первых, помотайся-ка в сараюшку к ней с шестого этажа с ведром помоев. Во-вторых, кому пришлось мотаться? – не прежней Поле, а жене зампредисполкома (домработницей Семипудные не сразу обзавелись, а кто они такие – все в доме знали еще до их приезда). Ну а в-третьих, не было смысла держать свинку. Какой же смысл, если и свинину, и баранину, и обскую стерлядку, свеженькую, Ивану Пантелеймоновичу приносили прямо на дом? Смысла, значит, не было, а был от свинки один кулацкий душок. И ее ликвидировали.
Прожили они в городе с полгода – и отец понял: не на месте он. Не по нему эта должность. А честнее сказать – он не по должности: головой слаб. Не в том смысле слаб, что ума не хватает, а в том, что грамотешки мало, знаний. Да это бы ладно: грамота – дело наживное, можно и подучиться. Он еще другое о себе понял – главное: нет у него настоящих организаторских способностей, умения людьми руководить, обстановку схватывать, просматривать ее насквозь и вперед на будущее. На таком-то высоком уровне – нет. Этого еще никто вокруг не успел заметить, а он почувствовал, сам (был, значит, ум-то, природный, неиспорченный). И еще он почувствовал: удержаться, конечно, можно. Там, где котелком недовариваешь, взять горлом, кулаком – по столу. И брали – другие, рядом с ним сидящие и даже пониже его.
Но Иван Пантелеймонович решил для себя: надо уходить. Уходить, уходить! Бежать, пока не поздно. Жене Поле так и сообщил о своем решении: «Треба тикаты, жинка. Пропаду тут. Загину». Специально по-хохлацки ворочал, смягчал тревожный разговор шутливостью. Про другое свое соображение – про то, что можно и не пропасть, и, наоборот даже, самому судьбы человеческие за вихор схватить, он ей, разумеется, не сказал. И уж тем более не стал исповедоваться: какая это сладкая отрава, какой соблазн – за вихор-то ухватить. Ни к чему, – трезво подумал, – не бабьего это ума дело. Хорошо, что сам понял и вовремя успел тормоза включить. А то и он начал было уже входить во вкус. Нет, кулаком по столу пока не стучал, у него свой способ наметился. Надо, допустим, решить какой-нибудь сложный вопрос, окончательный приговор вынести – Иван Пантелеймонович сейчас трубочку запалит (он ее стал курить сразу после назначения на должность, для авторитета), дымком занавесится, глаз карий ущурит и смотрит на собеседника умненько. Смотрит и помалкивает: дескать, я-то знаю выход из положения, мне он известен, да я хочу, дорогой товарищ, чтобы ты сам, сам его поискал, мне интересно понять – какой ты есть кадр? А собеседник и ерзает под взглядом Ивана Пантелеймоновича, и крутится, и вьется, как червяк на крючке.
Нельзя было про такое – никому, а жене – в первую голову. Бабе, ей ведь только подскажи, только надоумь ее…
Супруге Ивана Пантелеймоновича, однако, не потребовалось ничего подсказывать. Еще полгода назад голосившая по деревне, она прямо-таки мертвой хваткой вцепилась в город: «Нет, Иван, я назад не поеду! Здесь тувалет теплый, вода в кранах, печку топить не надо. Не поеду, и все! Хоть что хочешь со мной делай».
Ой, недоговаривала Пелагея Карповна, как и супруг ее, не во всем признавалась мужу. Туалет туалетом и вода в кранах – само собой… А чулочки фильдеперсовые! А лиса рыжая на плечах. А то, что она здесь не та затюканная Поля – в платочке, по самые брови повязанном, с потрескавшимися руками, а всеми уважаемая Пелагея Карповна. И не Пелагея даже, а, на городской лад, Полина. Соседки – тоже разных ответственных работников жены – в рот ей заглядывают, чай у нее отпить за счастье почитают, сама же она ни к кому на чаи не ходит, не набивается – считает ниже своего достоинства. И по квартире у нее теперь бесшумной серой мышкой шмыгает домработница – то ли Нюша, то ли Глаша. А самое главное, она же еще молодая женщина была – и только здесь, в городе, почувствовала: молодая еще! Да, они были тогда нестарые: Иван Пантелеймонович, скажем, в том примерно возрасте пребывал, в котором нынче начинающие писатели вступают в литературу, а хоккеисты покидают большой спорт. Ну чуток разве постарше.
Так что Семипудные не уехали. Не сумел Иван Пантелеймонович на своем настоять, да и не стал этого делать.
Еще некоторое время они жили в городе. А потом Ивана Пантелеймоновича вызвали в Москву, на какой-то исторический, как теперь говорят, форум. На какой именно, Виталий Иванович не помнил, пропустил как-то мимо ушей, а может, отец и не заострял на этом внимания. Угадывать же, вычислять, сравнивая возраст Ивана Пантелеймоновича с разными этапными событиями, мы не стали: речь-то шла, напомню, всего-навсего о трубке. Во всяком случае, форум был очень представительный. Происходил он где-то чуть ли не в Кремле, и люди на него собрались солидные, ответственные, были даже прославленные на всю страну. Иван Пантелеймонович, к примеру, очутился во время перерыва в одном кружке с известным академиком, был ему представлен, и академик Ивана Пантелеймоновича по плечу похлопал. Его еще не представляли как крупного областного деятеля (как деятель он ничего выдающегося совершить не успел), а как «того самого Семипудного», рванувшего за страду три тысячи гектаров. Вот Ивана Пантелеймоновича и хлопали одобрительно. Академик, между прочим, тоже трубку курил. Только, в отличие от Ивана Пантелеймоновича, который своей трубочки стеснялся, в присутствии людей постарше и поважнее себя за спину ее прятал, академик свою изо рта не выпускал, даже когда разговаривал. Крупный был мужчина, дородный, трубка его величаво плыла над головами окружающих.
Ну-с, покурили они. А тут и звонок – в зал заходить. Иван Пантелеймонович оглянулся: где бы трубочку выколотить? – негде! Кругом сплошной мрамор и позолота. Под ногами – ковры. Он в туалет сунулся – и там все сверкает. Потряс он трубочку аккуратно над белоснежной плевательницей, ногтем ей по затылку пощелкал и сунул в брючный карман. Она туда и булькнула, на дно: штаны в те годы носили не по-теперешнему, в общелк, а просторные, шириною, что называется, «в Черное море».
Значит, управился он и скорей-скорей в зал – чтобы место его случайно кто не занял. Он в шестом ряду сидел, с края, специально такое место укараулил – президиум поближе рассмотреть, вождей народа, старосту всесоюзного.
Сел Иван Пантелеймонович, сосредоточился, блокнотик с карандашом приготовил – мысли очередного оратора записывать. И только начал вникать – как вдруг почувствовал: горит он! Карман, едрит твою в семь, занялся! Дым из него сочится, как из дверей бани по-черному!
Иван Пантелеймонович в панике ворохнулся, да только ворохнуться и успел. Вышагнув откуда-то, похоже, прямо из стены, упали на него два одинаковых человека – стремительно и беззвучно. Один ловко сел на колени, придавив Ивана Пантелеймоновича спиной. Второй навалился сзади и сбоку, обнял за плечи, как друга милого, словно поинтересоваться хотел на ушко: «Ну, как ты тут, Ваня, устроился? Не дует?» А сам между тем незаметным приемом заломил ему руки, свел их за спинкой кресла – чтобы Иван Пантелеймонович не мог выхватить из кармана бомбу (или что у него там?) и зафуговать ее в президиум.
Иван Пантелеймонович задохнулся, как в детстве под кучей малой. Но боялся и сделать слабое движение, чтобы хоть нос на сторону вывернуть.
Томительно набухали и срывались секунды.
Трубка все сильнее припекала бедро.
Смертники эти героически лежали на Иване Пантелеймоновиче, готовые в любой момент разлететься в клочья.
А взрыва все не было.
Парни выдохнули украдкой, чуть помягчели телом и, подхватив Ивана Пантелеймоновича под руки, буквально вынесли из зала – как ангелы новопреставленную душу. И, не останавливаясь, быстренько-быстренько повлекли куда-то дальше – решительным, падающим шагом.
– Что у вас там? – не разжимая зубов, спросил тот, что справа.
– Тпру, – как на лошадь, сказал Иван Пантелеймонович. – Прруп…
У него отключились ноги, он не успевал переставлять их – чиркал ботинками по ковровым дорожкам. «Покурил! – стучало в голове. – С-сукин сын!.. Накурился… по ноздри!»
Тот, который спрашивал, свободной рукой на ходу охлопывал его – гасил.
Оттого, видать, что его конвоировали, волокли, как мешок, Иван Пантелеймонович казался себе взаправдашним диверсантом с бомбой в кармане. Такое было ощущение.
Мелькали под ногами расписные ковры, паркет, мраморные ступени, потом – каменные. Все вниз, вниз, в подвалы какие-то. И возник наконец коридор – глухой, тускло освещенный, с цементным полом.
«Все! – сказал себе Иван Пантелеймонович. – Вот и все».
Он знал, куда уводят такими коридорами. Догадывался. Слава богу, сам был немалой шишкой… на ровном месте: имел представление.
Как ни странно, это понимание страшной неотвратимости дальнейшего привело его в себя. Он окреп ногами. И духом. Попросил – движением локтей; пустите, мужики, я сам! «Конвоирам» передался возникший в нем ток, они выпустили его и даже чуть отодвинулись в стороны (здесь-то, в подвале, куда ему было деваться?). Теперь они уже не вели Ивана Пантелеймоновича, а гнали его, не сбавляя скорости. И он, подчиняясь их напористому шагу, твердо печатал свой, маршировал на полкорпуса впереди.
Промаршировали в небольшую комнату, разделенную глухой тяжелой шторой. Стол там стоял круглый, с газетами и журналами, два жестких стула. Что за шторой – неизвестно. Иван Пантелеймонович смекнул:
«Снимите брюки», – деловито было сказано ему.
Иван Пантелеймонович снял – подпрыгивая, наступая на штанины.
Один из «конвоиров» обшарил карманы, вынул трубку, развинтил, выколотил, слазил пальцем вовнутрь, дунул, глянул на просвет в мундштук, вернул Ивану Пантелеймоновичу – развинченную. Второй, не дожидаясь конца осмотра, ушел с брюками за ширму.
Иван Пантелеймонович сидел на стуле, по-сиротски сдвинув колени. Стеснялся. На нем были белые солдатские подштанники с завязочками внизу. Никак он не мог привыкнуть к трусам. Костюм давно уже сшил городской, а с мужицкими исподниками все не расставался. Такой сидел… Ваня деревенский. Каким и был на самом деле. Справа подштанники прогорели насквозь, виднелась через дыру розовая, как у опаленного поросенка, кожа.
«Скорей бы уж, – тоскливо думал Иван Пантелеймонович. – Чего он там столько шарится?.. Нечего там искать». У Ивана Пантелеймоновича – он точно помнил – в брюках, кроме трубки, был только носовой платок – в левом кармане, да еще квитанция – в заднем: он телеграмму домой отправлял – доехал благополучно, разместился там-то. Разве что квитанцию эту расшифровывал товарищ за ширмой?
Напарник ушедшего, проревизовав трубочку, остался здесь, стоял, прислонившись к притолоке, стерег Ивана Пантелеймоновича. Плоские какие-то, напряженно-мертвые глаза его устремлены были в ближайшее пространство. На Ивана Пантелеймоновича он не смотрел, но, чувствовалось, видел его, постоянно фиксировал – всего: от вихра на макушке до шевелящихся в носках пальцев. Только не живого человека он видел, скрюченного и жалкого (Иван Пантелеймонович содрогнулся внутренне, угадав это), а обезвреженный объект. Неважно, от чего обезвреженный – от бомбы, от трубки ли. Объект – вот в чем суть! За которым, хоть он и обезврежен, необходимо еще следить, придавливать его поверх головы деревянным взглядом.
Ивану Пантелеймоновичу сделалось вовсе неуютно – как малой букашке на чистой ладони.
Через двадцать минут ему вынесли брюки – целые и отутюженные.
«Надевайте», – сказали.
Иван Пантелеймонович влез в штаны (опять у него чего-то руки запрыгали); «конвоиры», или, лучше назвать, «телохранители», оглядели его бестрепетно, и один, сказав: «Позвольте», – коротким движением поправил сбившийся галстук.
Его вернули в тот же вестибюль, усадили на короткую бархатную скамеечку, вежливо порекомендовали сейчас в зал не входить, дождаться перерыва.
Тем и закончился инцидент.
В гостинице Иван Пантелеймонович осмотрел брюки. Следов дыры (там с блюдце выгорело) не было. Что удивительно – не было и следов ремонта. Он уж и наизнанку выворачивал брюки, и чуть не носом проелозил по месту катастрофы – не было следов! Все цвет в цвет – и никаких тебе шовчиков. Может, подменили на новые? Так опять же: где взяли точно такие? Сшили? Уж больно скоро. Разве что у них там, за ширмой, шибко крупный специалист сидел? Стахановец в своем деле? Или даже – двое-трое? Но и при таком раскладе одна деталь смущала Ивана Пантелеймоновича. У него на старых брюках, в интересном месте, пуговка имелась приметная, со щербинкой. Он еще пальцем об нее все время царапался. Так вот, пуговица осталась на том же месте. И в ту же сторону щербинкой повернутая. Чудеса!
Эта загадка так поразила Ивана Пантелеймоновича, что он на время, пока находился в Москве, словно бы позабыл про все предшествующее ей. Ну, забыл не забыл, а как-то поблекло оно, стушевалось.
Оказалось, однако, – лишь на время.
Вернувшись домой, Иван Пантелеймонович заболел непонятной болезнью.
Во-первых, он не смог курить трубку. Не вообще не смог, а так, как раньше, и в определенные моменты. Он раскуривал ее, окутывался дымком, собирался уже значительно прищуриться на собеседника – как вдруг чувствовал: не может! Наплывали тягостные видения: как давит его чугунной задницей человек из стены; как тащат его, полуобморочного, вниз по мраморным ступеням, а он ботинками по ним – тук-тук-тук-тук! Вставали перед лицом замороженные глаза этого… у притолоки, росли, заслоняли собой все и всех… Иван Пантелеймонович слепнул.
Но это была еще не сама болезнь. Такое-то можно было, наверное, объяснить. И превозмочь.
А вот другое, необъяснимое…
Иван Пантелеймонович сидел в кабинете один, за просторным своим столом. Сидел – ничем ничему. И внезапно начинал уменьшаться. Ощущал: уменьшается. И главное – видел! Руки, лежащие на столешнице, становились ма-а-аленькими-маленькими… и летели, проваливались вместе со столом. А следом, прикованный к рукам, летел вниз, сокращаясь в размерах до зерна, до маковой росинки, весь Иван Пантелеймонович. В тревоге опускал он взгляд ниже, под стол, – и видел: крохотные ножки его догоняют проваливающийся пол. И – бз-з-з! – тонко звенело в голове.
«Такой становлюсь – в микроскоп не рассмотришь», – объяснял эти свои состояния Иван Пантелеймонович.
Врачи покрутили его, повертели, пошептались между собой – ничего не установили. Сказали: наверное, это на нервной почве.
Ивана Пантелеймоновича отпустили с должности.
Жена Пелагея Карповна не ревела, страдала по-городскому, интеллигентно – с мокрым полотенцем на голове. Но ничего, оклемалась.
Дома, в деревне, болезнь скоро оставила Ивана Пантелеймоновича. Он опять стал работать на комбайне. Работал хорошо, хотя тот свой рекорд ему повторить больше ни разу не удалось.
Одно было неудобно по первости. Трубку он забросил, а от махорки успел отвыкнуть. Курил поэтому дорогие папиросы «Казбек» и «Северная Пальмира». Друзья-механизаторы называли их «наркомовскими», охотно угощались и за один перекур разоряли Ивана Пантелеймоновича в прах.
Но потом была война – и старшина-танкист Семипудный снова привык к махорке.
Тоськины женихи
После семилетки Тоська засобиралась было устраиваться на работу, но мать сказала ей: «Учись дальше. Пока идет учеба – учись». Тоська вроде подчинилась.
Учеба и правда давалась ей легко – все годы она была круглой отличницей. Однако мысль о работе, о взрослой, самостоятельной жизни, как видно, крепко засела в ее голове.
На следующий год, проучившись с полмесяца, она заявила, что школу все-таки бросает. Мать сгоряча отвозила ее бельевой веревкой. Она как раз собиралась развешивать белье, и у нее в руках оказался моток суровой, толщиной в палец, бечевки. Нервы у матери были раздерганы, держалась она на пределе, на последней зарубке, от Тоськиных слов в момент сорвалась, начала хлестать ее по чему попадя, истерично кляня и жизнь эту распроклятую, и войну, и долю свою горькую, и паразитов-детей, которые не повысдохли же вовремя, не догадалась она, дура простодырая, в пеленках еще их передушить.
Мать не была ни извергом, ни истязательницей, но такие срывы с ней время от времени случались. На этот же раз, поскольку Тоська руками не закрывалась, не ревела и прощения не просила, мать вовсе пришла в исступление: хлестала Тоську до тех пор, пока у нее у самой не зашлось сердце. Синея лицом, она упала на кровать – Тоське же и пришлось с ней отхаживаться.
Напуганная не столько поркой, сколько сердечным приступом матери, Тоська несколько дней разговор о школе не затевала. Брала утром портфель и, как обычно, уходила. А после обеда, подперев голову, сидела над тетрадками. Но потом выбрала минуту, когда мать была в хорошем настроении, созналась, что в школе за эти дни ни разу не появлялась, просто блукала по улицам.
– Хоть бей, хоть убей, – сказала твердо, – а я туда больше не пойду. А гнать станешь – буду опять по улицам шляться. Думаешь, это лучше?.. А так бы я работать поступила.
– Работница! – всплеснула руками мать. – Как-нибудь без твоей работы проживем.
– Как? Как проживем-то?! – пошла в наступление Тоська, видя, что мать не хватается сразу ни за веревку, ни за скалку. – Не надоело еще квартирантов обстирывать? (Мать держала квартирантов, двух мужиков-строителей, стирала на них, варила им обеды из тощего тылового пайка.)
– Ты на меня не оглядывайся! – Мать обиделась, словно Тоська не пожалела ее, а укорила чем-то. – Моя судьба такая – вас, чертей, за уши тянуть. Я сама одного дня в школу не ходила, думала, хоть вы людьми станете…
– Да чем тебе семь-то классов мало? – сквозь слезы заговорила Тоська. – Не могу я там сидеть, понимаешь! Мне в голову ничего не лезет. Сижу… дылда здоровая… Стыдно!.. Девчонки все давно уже работают. И Верка, и Надя…
– Ах-ха! За Веркой с Надей потянулась. Так сразу и скажи. Эти губы мажут да с парнями углы подпирают – и ты захотела! Да лучше я тебя своими руками…
– Ничего они не подпирают! Думаешь, если губы накрасили, так уж такие…
Они еще долго препирались, но мать чувствовала: Тоську ей не переупрямить. Она, когда гнев ее не ослеплял, была разумной женщиной. У нее даже имелся свой набор житейских мудростей, которыми мать охотно делилась с соседками. Была среди этих мудростей одна, как раз подходящая и для такого вот случая. «Учи свое дитя, – любила говорить мать, – пока оно поперек лавки лежит. А как повдоль вытянется – тогда, моя милая, поздно». И теперь мать, хотя и продолжала строжиться, а понимала: поздно. Поздно учить-то. Дай бог, удержалось бы то, что раньше успела втемяшить. Ладно, хоть не таится: прошаталась неделю и так и говорит – прошаталась. Другая бы гуляла да помалкивала… Еще и то понимала мать, что Тоська, конечно же, переросток: из-за болезни поступила в школу на год позже других ребятишек и теперь была старше всех в классе – считай, невеста. В общем, дело кончилось тем, что сама же мать пошла в гараж, где муж работал до фронта, поплакалась в кабинете у начальника, чтобы пристроил Тоську куда-нибудь, хоть рассыльной. Начальник, однако, сказал: жирно, мол, это будет – девку с семью классами держать в рассыльных. Решил он определить ее в диспетчерскую, пока, правда, ученицей. Но тут же предупредил: долго засиживаться в ученицах не дам, пусть не рассчитывает на легкую жизнь.
И Тоська стала работать. Месяца через два мать отказала одному квартиранту. Оставила пожилого дядю Никифора, который, скучая по собственной семье, по домашней работе, любил помогать ей в хозяйстве, а другому мужику, помоложе, отказала. Но не Тоськины заработки сыграли здесь роль – они все на Тоську же и уходили. Так что заработками мать только прикрылась, чтобы не обижать человека. Просто неудобно стало, нехорошо держать в их тесном домике, где не то что отдельной комнаты, отдельного угла для квартирантов не из чего было выгородить, постороннего молодого мужчину. И в этом смысле виновницей оказалась Тоська.
С ней за короткое время такие произошли изменения, что даже мать, знавшая своих детей до последнего родимого пятнышка, и та изумилась. Тоська сбросила подшитые материнские валенки, хлябавшие на ее тонких ногах, сшила себе два платьица с острыми плечиками, по моде, открыла высокую шею, подняла со лба челку, а прочие волосы, расплетя короткую косу, бросила по плечам – и обернулась лягушкой-царевной. Мать смотрела и диву давалась – откуда что взялось! Круглые Тоськины глаза смотрели строго, даже чуточку надменно, особенно когда она, негодуя на кого-нибудь, крутой дугой выгибала одну бровь; прямой, самую малость вздернутый носик усиливал впечатление независимости; резко очерченные, полные губы, лишенные, однако, детской припухлости, улыбались редко, но если улыбались, то за ними открывался ряд иссиня-белых, словно бы прозрачных зубов; наконец, ровные, с едва заметной впадиной щеки дополняли эту не детскую, вообще непривычную ни для времени, ни для городской окраины красоту.
Мать, впрочем, никогда не видевшая портретов барышень и в жизни с ними не встречавшаяся, уловила одно – нравность. И тихо ахнула: «Оторва! Такая пойдет хлестать – ни на каких вожжах не удержишь».
Вожжи она все же натянула: с танцев, из кино чтоб не позже десяти вечера, никаких вечеринок-складчинок, в праздники только дома: «Созови подружек – гуляйте сколько влезет. Не думай, что если работать стала, то теперь хвост трубой – и пошла. Сопливая еще, подождешь».
Так оно все поначалу и шло. Тоська внезапной своей взрослостью не злоупотребляла, не дразнила мать. Домой являлась вовремя, по праздникам от компаний отказывалась, приглашала к себе подружек – Надю и Верку. Мать наливала им в алюминиевый бидончик бражки и уходила к соседям. Понимала: ни к чему девчонкам глаза мозолить, пусть подурят, побесятся одни.
Девчонки, выпив по стакану-другому хмельной, ударяющей в голову бражки, начинали спектакль. Бойкая, круглолицая Надя надевала шинель дяди Никифора, доходившую ей до пяток, ушанку, рисовала сажей «буденновские» усы и, подбоченившись, вступала в комнату:
– Здравствуйте, девочки! Разрешите познакомиться. Гвардии сержант Вася Иванов! Трижды контуженный, четырежды раненный. Сюда пуля влетела, отсюда вылетела…
Место, из которого «вылетела пуля», Надя указывала такое, что девчонки повизгивали от смеха.
– Ищу себе боевую подругу! – рубила дальше Надя, не моргнув глазом. – Чтобы любила меня, как я ее!
Если бы не нарочитые усы, она запросто могла сойти за бравого сержанта-гвардейца – плотненькая, подобранная, лихая.
– Ах вы, лапушки-красавицы! Давайте я вас обниму-поцелую.
Тут происходила сцена всегда одинаковая: Надя делала вид, что хочет обнять Тоську, а та, поджав ноги, забивалась в угол кровати и угрожающе кричала:
– Не подходи!
Третья подружка, Вера, хваталась за щеки:
– Ой, девки-и! Тоська-то у нас еще не щупанная!
Востроносенькая, чернявая Верка была годами помоложе Нади, но жизненным опытом постарше. Она уже повидала кое-что, не стеснялась в словах, свободно могла даже сматериться.
– Заткнись! – грубо обрывала ее Тоська.
Верка не обижалась:
– Ох, меня бы кто-нибудь прижал! Уж я бы не выламывалась! Эх, мне бы только Тоськины глазки-коляски!
Она вскакивала и, приплясывая, пела:
А с ухажерами, действительно, было плохо. Во всей округе не осталось ни одного стоящего парня – только старики, инвалиды да пацаны, которым еще долго предстояло тянуться вверх и мужать. Они, конечно, изо всех сил старались казаться взрослыми – курили, косо подрезали челки, ходили, по-блатному сутулясь и подняв воротники, сапоги, у кого имелись, морщили гармошкой и напускали сверху широкие грузчицкие штаны (это считалось высшим шиком), но были, в большинстве своем, настолько мелки и худосочны, что Тоська звала их не иначе как «недомерками» и «шпаной».
И все-таки мать не зря тревожилась. Дерзкая Тоськина красота не могла долго остаться незамеченной. Война войной, но жили-то они не в глухой тайге и не в пустыне какой безлюдной.
Короче, объявился жених.
Только не с той стороны, откуда мать его опасалась, – не с танцев и посиделок.
К Тоське посватался бывший отцов знакомец Халин Иван. Не дружок, не собутыльник, а так – «здорово-здорово». Раза два всего, до фронта, отец заводил его домой: Халин работал десятником на стройке и от него, видать, кое-что зависело. Мать понимала, что у мужиков свои дела, производственные, ставила им закуску, но очень-то гостя не привечала. Не понравился он ей сразу: шальной какой-то, дерганый весь. И шибко наглый. Впервые через порог ступил, а заговорил так, будто его здесь век знали и ждали – дождаться не могли. Правда, наглость его не от ума шла – от дури; врожденной, видать, была, как горб, – он ее сам не замечал.
Был Халин молодой еще мужик, крепкий, высокий и с лица небезобразный. Единственно – его рот портил: непомерно большой, вечно распахнутый, с редкими зубами. Почему Халин остался в тылу, мать не знала, да и знать не хотела. Не касалось ее это. Остался и остался. Может, болезнь какую нашли, а может, хорошо знал, куда со стройки материалы фуговать.
Сватовство его оказалось таким же, как он сам, – чумовым, несерьезным. Так, по крайней мере, матери показалось сначала.
Халин приходил, вынимал из кармана бутылку, сам брал с полки стакан. Наливал, выпивал, крякал – все проворно. Потом скручивал папироску и, дрыгая обтянутой диагоналевым галифе коленкой, спрашивал:
– Ну что, тетка Полина, не надумала?
– Чего я опять не надумала? – недовольно отзывалась мать, не поворачиваясь от плиты.
– Здорово! – Халин на момент прекращал дрыгать коленкой. Материно недовольство было ему, что называется, до пима дверцы. Он на такие тонкости внимания не обращал. – А кому я позавчера целый вечер долбил? Чурке с глазами? Ты, тетка Полина, кончай прикидываться. Говори давай прямо: отдашь за меня Тоську?
– Сам ты чурка с глазами! – плевалась мать. – Делать тебе, полоротому, нечего!.. Иди, ровню себе ищи. Вон их теперь сколько, бабенок молодых, одиноких – хоть каждый день женись-кобелись.
Халин хохотал:
– О, точно! Прямо в яблочко! Хоть каждый день – точно! – Он с размаху громко булькал в стакан, выпивал, крутил головой и, ни к селу ни к городу, перескакивал на другое: – Слушай, тетка Полина, тебе листового железа не надо? На крышу? Могу подбросить.
– Украл, поди? – спрашивала мать.
– Взаймы взял. У государства. Они у меня заем, а я – у них… Дак везти – нет? Тебе как будущей теще со скидкой отдам. А то потом с тебя и на пол-литра не выжмешь.
– Нашел тещу. Скорый какой.
– А что? Чем плохой зять? У меня знаешь сколько денег?
– Ну? И сколько же? – поддразнивала мать. – Мешок небось?
– Мешок.
– Под завязку?
– Под зашив! – скалился Халин. – Ногами утоптал и зашил.
Тоська, если оказывалась дома, отсиживалась в комнате, на кухню не выглядывала, а когда Халин уходил, прямо чуть ногами на мать не топала:
– Ты почему не вытурила его?!
– Да как же это – вытурить? Человек ведь, – оправдывалась мать. Она действительно не понимала: как можно выгнать человека? Хотя бы он и незваным явился. Это у нее еще от деревенских обычаев шло. Она могла позубатиться – словом уколоть, прямо сказать дураку – дурак, мол, ты и больше ничего. Но гнать из дома считала не по-людски.
– Человек! – психовала Тоська. – Где ты человека-то увидела?! Сидел тут еще… скотина! Жених выискался!
– А ты слушай больше! У него язык без костей – вот он и мелет им что зря.
Но Халин не молол. Скоро мать сама в этом убедилась.
– Так, тетка Полина, – сказал он ей однажды без смеха. – Брезгуете, значит, Халиным? Ваня Халин вам не подходит. Не ровня. Ждете кого пограмотнее, поумнее.
– Вот что, милый человек, – начала было мать, выстрожив голос, – не надо нам ни умного, ни глупого…
Но Халин ее притормозил:
– Стоп, тетка Полина!.. Не пузырись, а то лопнешь… Я ведь с вами по-хорошему хотел. Но вы, гляжу, по-хорошему не понимаете… Ну, а если я ее так где подкараулю, а? Дело молодое…
Мать испугалась. Впервые по имени Халина назвала.
– Иван, – сказала, – ты что городишь-то, подумай? Она ведь ребенок еще.
– Ну, ладно, ладно! – совсем уж враждебно оборвал ее Халин. – Ребенок… Для тебя ребенок, а мне в самый раз. – И ушел, саданув дверью.
Вот когда мать переполошилась. «И подкараулит, чертов бугай, – думала она, – что с такого возьмешь… Ох, осрамит девку, ославит! А нет, дак перепугает – сделает на всю жизнь дурочкой заикастой, припадочной… И никому не скажешь, не пожалуешься…» Жаловаться, мать знала, было бесполезно. Здесь, на улице, мерили все на один привычный аршин: если какая девчонка попадала в переплет, ее же и осуждали – сама, значит, виновата: доигралась, докрутила подолом.
Дома никого не было, и мать досыта наревелась. «Господи, господи! – что же это за жизнь такая, каторжная! Хоть в петлю от нее лезь! Мало того, что нужду тянешь, колотишься, как рыба об лед, – тебе еще и новая беда!.. И что же это за люди такие, что за собаки бешеные – нет на них погибели! Куда пойти, где голову приклонить?.. Мужик там с фашистами воюет, а здесь вот он, свой фашист, в твоем же доме готов тебе душу вытрясти!..»
Спаслись они от Халина нежданно-негаданно. Тому вдруг пришла повестка, на этот раз окончательная. Довелось им только пережить напоследок прощание с ним.
Халин ввалился поздно вечером, часу, наверное, в одиннадцатом. Квартирант дядя Никифор работал в ночную смену, и мать перетрусила сначала, но потом, видя, как почти упал Халин на табурет, как гулеванисто стукнул о столешницу початой бутылкой, поняла: предстоит всего-навсего последнее «кино» – и надо вытерпеть.
Тоська метнулась в комнату, однако Халин, пьяный-пьяный, а усмотрел ее. И потребовал:
– Тоська, выйдь! Не бойся – проститься пришел. Отгулял Ваня Халин… Тетка Полина! Скажи ей, пусть выйдет.
Мать зашла к Тоське, громко, чтобы слышал Халин, проговорила: «Выйди, попрощайся! Человека на фронт забирают!» – а тихо шепнула: «Да покажись ты ему, лешему! Может, скорее уберется!»
Тоська вышла. С независимым видом прислонилась к косяку: вот, мол, я – что надо?
Но Халин забыл уже, зачем звал ее. Ему сейчас не Тоська нужна была, а слушатели, компания.
– Тетка Полина! – кричал он, расплескивая из стакана водку. – Ты знаешь, как меня одноногий ломал?! Ух, он меня ломал, змей!.. Только Халин не такой! С Халина – где сядешь, там и слезешь!..
Одноногим он звал райвоенкома капитана Пырина. Ногу Пырин потерял еще на финской войне и с тех пор ходил на деревянном протезе. Халина, по его словам, военком вызывал будто бы аж три раза. Все уговаривал его пойти ротным командиром. Недобор, говорил Халин, был у Пырина по комсоставу. Халин же стоял на своем: не пойду, и точка. Рядовым берите, а командиром не пойду. Довольный собой, Халин все толокся на этом месте – и слова, которыми он будто бы отбривал райвоенкома, становились с каждым разом все смелее, куражливее: «А я грю – хрен тебе, не рукавицы!.. Скачи, грю, сам… на деревяшке… Командуй – левой-правой!..»
Временами он терял нить рассказа, мгновенно совея, неверной рукой вытаскивал из кармана полушубка горсть красных тридцаток и бормотал:
– Тетк Плин… дуй! Дуй за вином… Одна нога здесь, другая – там.
– Да куда ж тебе еще-то? Вон, гляди, эту не допил, – напоминала мать.
– А-а-а! – вскидывался Халин. – Верна!.. Верна, тетка Полина! – И лил из бутылки – что в стакан, а что мимо.
Да… про военкома. Он наконец остервенился («Довел я его, падлу!» – ржал Халин), швырком сбросил на пол халинские документы, сказал: «Пошел к такой матери!» А когда Халин нагнулся собрать бумаги, военком выскочил из-за стола и так долбанул его деревянной ногой в гузно, что он вылетел из кабинета, головой открыв дверь.
Стыдную историю эту Халин рассказывал теперь, ничуть не стесняясь, даже не понимая, видать, срамоты ее и унизительности для себя.
Колыхалось пламя короткой свечи, шевелилась на стене огромная уродливая тень Халина, лицо его, неровно освещенное, с провалами и буграми, с черным, распахнутым в смехе ртом, было страшным. У Тоськи мутилось в голове. Ей казалось, что это не человек сидит вовсе, а упырь какой-то, жуть лесная.
Кое-как мать выпроводила Халина, запихнув ему в карман рассыпанные деньги и придавив их сверху недоконченной бутылкой.
Потом они, до прихода дяди Никифора, просидели на кровати, прижавшись друг к другу. Мать не стала рассказывать Тоське про угрозу Халина. Решила, ни к чему теперь. Да и слов таких, какими не стыдно было бы объяснить это дочери, у нее не имелось.
А Халина утром подобрали возле железнодорожного переезда. Видать, водка догнала его дорогой – он запнулся о рельсы, упал и так заснул. Говорили, что на Халина удивлялись врачи – как он не замерз до смерти: хотя была еще осень, середина ноября, мороз стоял градусов под тридцать. Ему только отняли кисти обеих рук. Халин потерял где-то рукавицы, и голые пальцы его застыли до того, что ломались, как спички.
Так исчез из Тоськиной жизни первый ее жених. Исчез бесследно: после жуткого прощального вечера и несчастья, случившегося потом с Халиным, о нем даже смехом вспоминать сделалось неловко. Просто был – и не стало.
Хотя нет, след все же остался. В матери что-то повернулось после этого. Она признала Тоськины права на самостоятельность, отступилась от нее. «Если голова есть на плечах, – сказала, – сама поймет – что к чему. А если уж нет – другой не привинтишь».
Тоська стала приходить поздно. Другой раз стучалась в час, а то и в два ночи. Но не потому, что обрадовалась свободе: так поздно заканчивались танцы. Устраивали их в орсовской столовке, которая после закрытия превращалась в клуб. Но сначала там гнали кино – долго, по частям, – а уж потом, расставив скамейки вдоль стен, очищали помещение для танцев.
Девчонки поэтому от провожатых не отказывались: ночью возвращаться одним было страшновато. Но только не Тоська. На танцы она исправно оставалась, но танцевала с подружками, а если и шла с кем-нибудь из презираемых ею «недомерков», то с другого конца зала было видно, как она его презирает, какое одолжение делает.
Из-за этой своей заносчивости она и влипла однажды в историю. Возле нее заувивался один парнишечка, очень уж неприятный, сверх меры приблатненный. Ломающийся такой тип, с фиксой во рту – специально, наверное, вставил для форсу. Тоська сначала отмалчивалась, нарочно не замечая его, а потом резанула:
– Беги отсюда, шибздик! Че привязался?
Фиксатый страшно оскорбился.
– Ну, шалашовки!.. – сказал он. – Вам отсюда не выйти!
Как-то сразу вокруг них (они с Веркой были) образовалась пустота. До этого все тесно стояли вдоль стены, ждали музыку, а тут отхлынули – может, случайно, а может, почувствовали: стычка!
Они остались вдвоем, открытые взглядам: Тоська – с закушенной губой и горящим лицом, Верка – испуганная, озирающаяся.
В этот момент кто-то негромко сказал позади них:
– Танцуйте спокойно, девочки, никого не бойтесь.
Они обернулись и увидели незнакомого смуглолицего парня. То есть не совсем незнакомого. Он появлялся здесь и раньше, Верка даже прозвище его слышала – Копченый, – но к ним до этого не подходил. Они и теперь не сразу сообразили, что парень разговаривает с ними: один глаз у него слегка косил, и оттого казалось, будто он смотрит мимо.
– Танцуйте – никто не тронет, – повторил парень.
– Смотрите-ка, защитник какой выискался! – фыркнула не успевшая остыть Тоська.
Но парень уже повернулся к ним спиной и никак на Тоськины слова не прореагировал. То ли не расслышал, то ли сделал вид, что не слышит. А после танцев снова оказался рядом. И получилось, что вовремя: против крыльца столовой уже ждала их молчаливая стеночка из «недомерков». Посредине и чуть впереди стоял тот, с фиксой, насмешливо смотрел на затоптавшихся в нерешительности Тоську с Веркой.
Копченый, вроде не замечая ни испуга девчонок, ни выстроившейся команды «фиксатого», сначала медленно закурил, погасил спичку, бросил, да еще проследил, как она падает, а потом небрежно так сказал: «Ну пошли, девочки». И пошел на «стенку» – без вызова, без угрозы – как на пустое место. И «стенка» расступилась перед ним, распалась на два крыла. Девчонки заторопились следом, поближе к узкой его спине, боясь, как бы их не отрезали или сзади чем не огрели. Но им даже слова никто вслед не сказал, ни под чьей ногой снег не скрипнул…
Дальше, понятно, и разговора не было – провожать их Копченому или не провожать: он пошел рядом.
Осмелевшая Верка взяла свой обычный тон, всю дорогу она заигрывала с Копченым, прислонялась к нему плечом, громко восхищалась: вот, мол, какой у нас кавалер – влюбиться мало.
Копченый, однако, на Веркины заигрывания не отвечал, иногда только коротко посмеивался. Ясно было, что Верка здесь ни при чем, не из-за нее он в это дело ввязался. А кто при чем – тоже было ясно. Хотя Копченый не старался этого показать. С Тоськой он слова не сказал за дорогу, даже головы не повернул в ее сторону. Но, прощаясь, все расставил по местам: протянул руку одной Тоське, а Верке этой же рукой сделал «привет».
На другой день Тоська узнала, что Копченый работает у них в гараже слесарем и зовут его Валька Сырых. Она до этого никогда в мастерских не была и никого еще там не знала. А тут Копченый сам по какому-то делу заскочил в диспетчерскую. Тоська потом – будто не видела его раньше – спросила у начальницы: «Кто это?» – и та сказала: «Да Валька Сырых, слесарь».
Тоська не то обрадовалась, не то успокоилась – в общем, объяснила себе вчерашний случай: он, значит, заметил ее когда-то в гараже, а на танцах узнал и заступился. И то, что он только с ней за руку попрощался, сюда же отнесла: как-никак они с одного предприятия, знакомые вроде.
Она ошиблась. Валька Сырых не просто ведомственную солидарность проявлял. Он начал ухаживать за Тоськой. Собственно, не ухаживать даже, а… трудно объяснить, как все это получилось. Он никогда специально не приглашал ее ни на танцы, ни в кино, но если Тоська шла на танцы, то заранее уже знала – Вальки ей не миновать. И точно. Стоило ей появиться, как в зале происходило какое-то движение легкое, и кто-нибудь из «недомерков» уже проталкивался к Копченому, чтобы, тронув его за рукав, угодливо показать головой: вон, мол, твоя-то.
Копченый к ней не торопился. Если разговаривал с кем из дружков, то прежде заканчивал разговор. Если пиво пил возле буфета – в столовую его иногда завозили, – не бросал кружку недопитой. Тоська за это время пять раз могла закружиться с кем-нибудь, завертеться, ускользнуть из-под его опеки. Могла, да не могла. Вокруг нее с некоторых пор словно бы загородочка возникла, и на загородочке было написано: «Не трогать!» С ней здоровались, ей улыбались, старались при случае чем-нибудь угодить, но пригласить на танец никто не осмеливался. Копченый был здесь король. Поставив Тоську рядом, он сделал ее неприкосновенной.
Оставалось или бунтовать, или согласиться с этой ролью – неприкосновенной особы.
Бунтовать было не из-за кого – и она приняла королевские почести. Вместе с ограничениями. При Тоськином характере это оказалось нетрудным: она и раньше никого особым вниманием не жаловала.
Так что внешне ничего не изменилось. Единственно, Тоськина неприступность – дразнящая, уязвляющая парней и потому небезопасная для нее – стала теперь законной. Тоську это устраивало. Хотя она старалась не показывать вида, что довольна. И даже самого Вальку, когда он наконец добирался к ней, лавируя между танцующими, – встречала прохладно.
– Явился? – бросала она через плечо. – Не запылился?
Копченый не смущался. Он понимал Тоську. Похоже было, что такая вот, гордая, она и нравилась ему. И не только на людях. Однажды, проводив Тоську до калитки, он попытался обнять ее. Тоська решительно вывернулась:
– Давай без этого!
Валька засмеялся. Смеялся он по-особенному: тихо, не разжимая зубов.
– Ну, подрастай, девочка, – сказал, словно маленькой.
Тоська не знала – нравится ли ей Копченый. Нравилось то, что с ним надежно. Льстило, что на танцах он первый. Хотя и непонятно было, почему другие так преклоняются перед ним. Временами это начинало ее раздражать, и тогда она язвительно говорила, не глядя на Копченого: «Тоже мне… первый парень на деревне – вся рубаха в петухах. Самому-то не противно?»
Кстати, насчет «рубахи в петухах». Валька хорошо одевался. Франтом он не был, но костюмы носил настоящие, дорогие. Спрашивать, откуда у него все это берется, было неудобно – все равно что на себя внимание обратить: гляди, мол, я-то какая побирушка. И все же Тоська как-то раз, смехом вроде, поинтересовалась: не наследство ли он получил? Или в магазине блат завел?
Валька скорчил страшную бандитскую рожу и задавленно просипел:
– Воруэм!
– Да ну тебя, Валька! Я серьезно.
– И серьезно, воруем, – сказал Копченый нормальным голосом. А темные, без зрачков, глаза его смеялись.
Так Тоська ничего и не узнала.
Вообще, как она ни хорохорилась, Валька умел сохранить с ней снисходительный, чуть насмешливый тон. Вот, например, звал только «девочкой» и никогда – по имени. На прямые Тоськины вопросы отвечал туманно или шуточками. Ее это задевало сперва, но потом она привыкла к нему такому, вернее он ее приучил постепенно. Тоська вобрала «колючки», сделалась мягче, немного усвоила даже легкую Валькину манеру – и они, как это называлось тогда, задружили.
Неизвестно, чем бы закончилась Тоськина дружба с Копченым, если бы опять же не случай.
Как-то в конце вечерней смены Тоська заглянула в слесарку: Валька, когда у них дежурства совпадали, обычно провожал ее.
Копченый сидел в слесарке один. Сгорбившись над верстаком, мастерил что-то.
Тоська подошла неслышно (на ней валенки были), глянула через его плечо…
Копченый шлифовал наждачной бумагой текстолитовую рукоятку финского ножа.
Он не испугался, не вздрогнул (а может, раньше заметил, как Тоська подкрадывается, да виду не показал), положил нож на верстак, полюбовался им и спросил:
– Красивый?
– Дай подержать, – протянула руку Тоська.
Нож был и правда красивый: металл отливал желтизной, вдоль верхней грани тянулся узкий желобок, острие, выточенное полумесяцем, холодно грозило чем-то таинственным, страшным.
– Валька… зачем тебе такой нож?
Копченый усмехнулся:
– Не с перочинным же мне ходить.
– На дело, что ли? – бухнула она.
Он посмотрел на нее долгим взглядом. Качнул головой:
– Грамотная…
– А ты думал! – отважно сощурилась Тоська. Но тут же и выдала себя: – Вальк, расскажи – а как ты на дело ходишь?
Копченый понял, что она только играет в отчаянную деваху, и закривлялся:
– А вот положу я его за голяшечку и встану темной ночкой под мостиком. А по мосту – тук-тук-тук… дамочка торопится. Тут я выхожу, достаю ножичек и пою. – Он действительно запел: – «Снимайте, дамочка, вашу панамочку, пока з-за тучки не выглянула луна…»
Оттого, что он придуривался, Тоське сделалось легче. Отступил прильнувший было к сердцу холодок. Она рассмеялась:
– А луна и выглянула… Ты смотришь – а это я. Что тогда?
– Как – ты? – не сразу понял Копченый.
– Ну так – я! – веселилась Тоська. – Луна выглянула, ты смотришь – а это я стою. В панамочке. Что делать будешь?
– Ну-у-у, девочка, – протянул он. – Тебя-то я за километр узнаю.
– А вдруг, – настаивала Тоська. – Вдруг не узнаешь. Ну представь себе – темно очень.
Копченый задумался.
А у Тоськи опять подступил к сердцу холодок. Уж очень по-серьезному Валька думал. Как задачку решал.
– Да брось ты! – сказал он наконец. – Чтоб я тебя да не узнал.
Нехорошая получилась игра. Тоська чувствовала, что пора прекратить ее, остановиться. Но уже не могла.
– Копченый, – сказала она, впервые так его называя. – Ты меня не узнал. Понимаешь? Было очень темно. А потом выглянула луна – и ты увидел, что это я… Что ты сделаешь? Говори, Копченый! Только честно.
Он опять задумался. Не задумался даже, а как-то напрягся весь, приподняв плечи, помутневший глаз его сильно закосил, потек, побежал в сторону.
Тоська ждала, невольно задержав дыхание.
– А зарезал бы я тебя, девочка, – сказал Копченый и сразу успокоился, расслабился, как человек, принявший решение.
– Как… зарезал? – растерялась Тоська.
– Ножичком. – Он уже смеялся. – Под девятое ребрышко.
– Меня… зарезал бы! – не могла понять она. – За что?..
– Да ведь все равно ты проболталась бы. Рано или поздно. Не через неделю, так через месяц, через год, кому-нибудь по секрету, под честное пионерское: Копченый меня грабить выходил. С ножом. Так – нет?..
– Сырых! – окликнул его в этот момент появившийся в дверях бригадир. – На девяносто четыре – семьдесят два ты коробку перебирал?
– Я, а что? – Валька быстро прикрыл финку наждачной бумагой.
– Что-что… Сходи – сам посмотри.
– Посиди здесь – я сейчас, – сказал Копченый.
Тоська осталась одна. Минут десять она сидела, ошарашенная, на высоком металлическом табурете – и вдруг ее прямо опалило негодование: «Гад!.. Хмырь косоглазый!.. Зарежет он!»
Тоська вытащила из-под бумаги нож, подержала его за спиной, не зная, куда бы спрятать, потом догадалась, осторожно, рукояткой вниз, спустила в валенок. И пока бежала через территорию, в дальний угол, к деревянной уборной, все повторяла про себя: «Гад!.. Ну и гад же!.. Вот гад!..» Она закрылась на крючок, хотя никто не мог сюда войти, бросила финку в очко, услышала, как она чпокнула глубоко внизу, и злорадно усмехнулась: «Что, зарезал?.. На-ко – выкуси».
Копченый перестал для нее существовать. Слова его она всерьез не приняла. Там, в слесарке, когда он, прежде чем произнести их, трудно думал, молчал, ей было маленько страшно, а потом, на расстоянии, все это показалось Тоське дешевым выламыванием, хвастовством, и сам Копченый сравнялся в ее глазах с прочими приблатненными мальчишечками. В первые дни она ждала, что он спросит про финку, заготовила в ответ обидную фразу: вон, мол, где твой ножичек – сходи достань.
Но он спросил о другом. Через неделю примерно остановил ее в гараже – такой же, как и раньше, спокойный, снисходительный.
– Что-то ты откалываешься, девочка, – сказал, глядя мимо Тоськи косящим глазом. – Подыскала кого-нибудь?
Но на Тоську больше не действовал его тон. И снисходительность Копченого показалась ей неестественной, наигранной.
– Не твое дело! – резко ответила она.
– От меня так просто не уходят – учти, – предупредил он.
– А когда это я к тебе приходила-то? – взвилась Тоська. – Не уходят от него… держите меня… Что, с ножичком из-под моста вылезешь?
Копченый сильно побледнел. Даже губы у него сделались белые.
– Ладно, – сказал глухо. – Грозить я тебе не буду – не дешевка.
Это был последний их разговор.
…Весной Тоська влюбилась.
На дальнем конце улицы их, 2-й Крайней, в самом начале войны поселилось семейство, приехавшее из Белоруссии: мать и трое сыновей. Фамилия их была Дашкевичи. Самый старший, взрослый, уже мужчина, успел только слепить матери засыпуху, а потом его забрали на фронт, и очень скоро Дашкевичиха получила похоронку. Осталась она с двумя младшими ребятами, Тимофеем и Петром. Сыновья были хорошие – послушные, работящие. Дашкевичихе, несмотря на ее горе, многие завидовали. Горя здесь хватало у всех, а вот примерными детьми редко кто мог похвастаться.
За Тоськой сначала приударил бывший ее одноклассник Петька. Но она этого даже не заметила. Да и мудрено было заметить. Петька, хотя учился он уже не в школе, а в ремесленном, хотя долговяз был и усы у него пробивались, оставался все же мальчишкой. И внимание на себя обратить он старался по-мальчишески. Взялся, например, опекать ее младшего братишку. Защищал его от всех обидчиков, пацанов на улице строго предупредил: «Смотрите, кто Генку тронет – голову сверну!» Или кидался помогать Тоськиной матери: нарубить дров, воды принести. Можно было, конечно, догадаться, ради кого Петька так хлопочет, но догадка эта ни к чему не обязывала.
Через Петьку Тоська и познакомилась с его старшим братом, которого раньше как-то не встречала, а только слышала, что есть такой распрекрасный Тима Дашкевич. Мать столь часто поминала этого самого Тиму: «Есть же у людей дети. Вон у Дашкевичихи парень – позавидуешь», – что Тоська даже нарисовала себе его портрет: конопатый, как и брат, он, в ее воображении, в отличие от живого, смешливого Петьки, неподвижно сидел на табурете – строгий, лупастый, причесанный на косой пробор.
Когда их познакомили, Тоська опешила от разительного несходства живого Тимы с нарисованным ее воображением. Перед ней стоял высокий, широкоплечий, весь какой-то очень светлый парень: светло-голубые глаза, чистый лоб, светлые, почти белые волосы, откинутые назад.
– Тося, – сказала она, протянув руку, и не смогла сдержать растерянной улыбки.
А Тима покраснел, как девушка. Он тоже слышал про Тоську: редко какая мать на улице, имевшая подросшего сына, вроде бы между прочим, но с потаенной надеждой не затевала дома разговор про красавицу дочку тетки Полины.
Они стали часто встречаться. То есть, как бы случайно, попадаться друг другу навстречу.
Завидев Тиму, Тоська уже издалека начинала старательно хмуриться, сжимала подрагивающие губы.
Тима замедлял шаг, разворачивался как-то боком, смотрел под ноги, в сторону и приближался неровно, вилюшками.
Но как они ни хитрили, виноватые их улыбки встречались, встречались сияющие взгляды – все было ясно без слов.
Тоська, правда, еще храбрилась – перед подружками особенно. «А, этот, – говорила она небрежно и передразнивала Тимино белорусское произношение: – Трапка, брухо, перапелка». Но тут же поскорее отводила выдававшие ее глаза. Как ни пыталась она остаться прежней Тоськой – занозистой, неприступной, – ничего у нее не выходило, и скоро они с Тимой, застенчиво покружив друг возле друга, не уславливаясь специально, стали хорошо, нежно дружить.
Он познакомил ее со своими друзьями – Тима работал на ферросплавном заводе и был там комсоргом цеха. Друзья Тоське тоже нравились. Понравились уже имена их: Ким, Володя, Борис. Чувствовалось, что Тима у них вожак. Но не такой, каким был Копченый на танцах. Перед Копченым угодничали, пресмыкались. С Тимой держались на равных. И сам он, когда собирались они все впятером, не подчеркивал своего первенства, даже особых отношений с Тоськой не выставлял напоказ. Ребята дружно ухаживали за ней, и Тима в такие вечера считался лишь одним из кавалеров.
Как и Тоська, они все недобрали детства, слишком серьезной и тяжелой была их взрослая работа, и потому, наверное, собравшись, они охотно превращались на время в школьников, в беспечных мальчишек.
И Тоська менялась в их компании. С ними она была не строгой барышней, а прежним большеротым подростком. К ней возвращались угловатость, разбросанность, она постоянно что-нибудь роняла, стукалась руками и коленками о косяки, стулья, столы.
Ребята подтрунивали над этим ее свойством:
– Внимание, Тося! Впереди телеграфный столб. Не вздумай уронить его.
Однажды она ухитрилась шарахнуться о вкопанный для чего-то в землю рельс. Рассекла в кровь коленку. Тима перепугался, поотнимал у парней платки, опустился перед Тоськой на колени и принялся торопливо перевязывать рану. И пока он там неумело возился, Тоська глядела на него сверху, и ей прямо до слез хотелось тронуть рукой, погладить его мягкие волосы.
Но рядом стояли ребята.
Тоська даже губу прикусила до боли, перестав ощущать другую боль – в колене. Ну почему ей так хотелось этого?..
Тоська догадалась: наверное, именно потому, что ребята стоят рядом. Потому, что наедине с Тимой она вовсе не осмелится на такое.
Тогда она скомандовала:
– Ну-ка, отвернитесь все! Чего уставились?!
Кавалеры ее послушно отвернулись – и она украдкой подарила Тиме эту быструю ласку.
Она даже не подумала, что Тима может понять такое движение как сигнал, как разрешение быть смелее с нею. Он и не понял ее так. Чистое, полудетское чувство их исключало пока что подобные мысли. Они продолжали просто дружить, и когда ребятишки на улице провожали их древней дразнилкой: «Жених и невеста!» – краснели и отворачивали в сторону глаза.
…А потом была лунная сентябрьская ночь. Они шли из клуба имени Калинина, с последнего сеанса. Шли, взявшись за руки, коротким путем, по железнодорожному полотну, прыгали по неровно уложенным шпалам. И было им хорошо.
Слева тянулась в один ряд улица 1-я Крайняя. Только через километр предстояло ей повернуть под прямым углом и превратиться во 2-ю Крайнюю. Справа чернел овраг.
Дома на улице были уже темные. Только в одном из них, впереди, еще горели окна. Оттуда, со двора, доносились голоса. Там то ли сдержанно ругались, то ли несдержанно разговаривали.
Они почти миновали этот дом, когда их окликнули…
Тоська не сразу узнала в подошедшем человеке Копченого – луна как раз спряталась за маленький ошметок тучи. Человек попросил прикурить. Тима черкнул зажигалкой, одновременно выглянула луна – и Тоська увидела: Копченый!
Валька был пьян – два раза он промахнулся папиросой мимо пламени зажигалки. Но прикурил все же, поднял глаза и ласково засмеялся:
– О-о, да это Тима!.. А я слушаю – кто, думаю, такой веселый идет? А это Тима, оказывается. Надо же, какая встреча…
На Тоську он не глядел, будто ее и не было рядом. Зато Тиму, радуясь чему-то, чуть не лизал глазами.
– Так что, Тима, поговорим?
Тоська судорожно вцепилась было в Тимину руку, но рука его, напрягшись, оттолкнула ее пальцы.
– Давай поговорим, – ответил он.
– Как же мы будем говорить, Тима? – Копченый повел глазами в сторону Тоськи.
– Тося, отойди на минутку, – мягко сказал Тима. – Мы недолго.
Тоська отошла… Она знала здешний кодекс и понимала: Тима ни за что не нарушит его – не повернется спиной к Копченому, не побежит от него. Еще и потому не побежит, что она, Тоська, рядом. Лучше бы ей провалиться сквозь землю, исчезнуть, не существовать вовсе!
Тоська вдруг замерзла, как на ветру, хотя было тепло и тихо. Она тряслась, стучала зубами, прятала руки в рукава жакетки.
Тима с Копченым разговаривали. О чем – ей было не слышно.
Затем у них что-то произошло, они вздрогнули, словно враз схватили друг друга за грудки, – и тут же Копченый побежал назад к дому. А Тима побежал за ним.
– Тима, не надо! – взмолилась Тоська.
Тима, будто подчинившись ее просьбе, остановился, качнулся и тяжело упал, ударился о землю.
– Тима, Тимочка!!! – пронзительно закричала она, бросаясь к нему.
Она трясла его, тормошила, обламывая ногти, пыталась повернуть на спину. Он сам помог ей. Перевернулся рывком, глянул мимо нее, в небо, и ясно выговорил:
– Тося… меня убили…
Она встала с постели через месяц.
Октябрь мел ранней поземкой. Холодно было на дворе. И холодно, пусто было на душе у Тоськи, холодно, пусто в ее остановившихся глазах.
Тиму давно похоронили. Она не знала, как и где. Она вообще ничего не помнила после того момента, когда страшно, тяжело он ударился о землю. Еще помнила холод, твердую, закаменевшую от стужи землю под коленками. Да, ей представлялось, что уже тогда была глубокая осень – мороз и ветер. От этих воспоминаний Тоську временами снова начинал бить озноб, она куталась во что могла и сидела, клацая зубами.
К ней заходили Тимины друзья, рассказывали, как хоронили его всем заводом. Рассказывали, как Копченый был взят той же ночью, вместе со всей малиной. Оказывается, это не месть была. Они накануне учинили какой-то крупный разбой, перепились, и Копченый поспорил, что ударит ножом первого же встречного.
Тоська слушала и не слышала. Ей было все равно.
Так же равнодушно она приняла на себя роль невесты покойного Тимы, с вытекающей отсюда обязанностью хранить о нем память. Дикое событие это все еще обсуждалось на улице, достоинства Тимы, и раньше очевидные, увеличивались во сто крат, несчастную Тоську жалели. Она сравнялась со вдовами-солдатками, даже превзошла их горькой своей славой: потому что была молода и красива и только-только начинала жить.
Еще и мать подливала масла в огонь. Когда при ней заговаривали о Тиме, мать торопилась вставить: «А уж Тося-то его так любила, так любила. Я, бывало, нарадоваться на них не могла».
А Тоська и не знала теперь, не помнила – любила ли она Тиму. Ничего не осталось в сердце – только лед и холод.
Первыми догадались подружки, Верка с Надей: стали часто заходить, пытались развлечь Тоську, звали в кино, в гости. Она отнекивалась. Тогда и мать, напуганная Тоськиным состоянием, спохватилась:
– Да сходи ты куда-нибудь, развейся. Что сидеть-то сиднем. Его уж назад все равно не вернешь.
Тоська послушалась, сходила разок на танцы. Вернулась расстроенная. Все-таки укрепилось мнение, что бывший Тоськин дружок Копченый не поделил ее с Тимой. И если здесь, на улице, Тоську жалели, то на танцах, среди сверстников, она была Той, из-за Которой убили Тиму Дашкевича, – прокаженной.
Как ни странно, это ей и помогло. В Тоське пробудилось былое высокомерие. «Видала я вас всех!» – сказала она и злостью выдернула себя из окаменения.
Больше она никуда не ходила. И подружек у себя не очень жаловала: подозревала, что и они про нее так же думают, да стараются вида не показывать. Маршрут у нее выработался один: дом – работа – дом. Она много читала. Притаскивала откуда-то растрепанные, пухлые книжки, просиживала над ними до глубокой ночи.
Или принималась вдруг неистово работать по дому: стирала, мыла, скребла голиком пол, белила…
Так прожила она почти год, пока к соседке Екатерине Семеновне Вязовой, по дороге на Дальний Восток, не заехал ненадолго сын ее, майор Витя Вязов.
Майор Витя был гордостью и легендой улицы 2-й Крайней. Улица, поставлявшая фронту только рядовых, боготворила единственного своего офицера, да еще такого отважного, героического, на которого ордена и медали сыпались чуть ли не каждый месяц. В первые дни войны Витя из восьмого класса ушел в офицерское училище и теперь вот, в сорок пятом победном, был уже майором. То, что уходил он на войну с другой улицы и даже из другого города (на Крайнюю Вязовы приехали позже), забылось, его называли здесь «наш Витя», а в дом к Вязовым ходили как в кино или музей. Младшая Витина сестренка Оля раскладывала перед каждым фотографии: Витя – курсант, Витя – лейтенант, Витя – капитан, Витя – в плащ-накидке, Витя – при полном параде, в орденах, стоит, картинно отставив ногу, среди друзей-офицеров – самый высокий, самый молодой, самый красивый. Витя любил фотографироваться.
Не раз рассматривала эти снимки и Тоська. Она перебирала их обычно с каким-то недоверием: Витя представлялся ей далеким и неправдоподобным, словно герой кинокартины.
Но вот он приехал.
В жизни Витя оказался еще симпатичнее, чем на фотографиях. Черные глаза его смотрели смело и горячо, зубы поминутно обнажались в смехе, загорелое, продолговатое лицо было таким юным, что казалось, будто Витя из баловства прицепил майорские погоны. Однако взаправдашность Вити-майора подтверждал ординарец Пащенко – круглолицый, рыжий крепыш, не расстававшийся и здесь с автоматом «ППШ». Он не отходил от Вити ни на шаг, опекал его, словно нянька, даже в кастрюли к Семеновне заглядывал – что она там наварила? – и по всякому поводу лихо выкрикивал: «Есть, товарищ майор!»
Видать, Семеновна напела Вите про Тоську – уже на следующий день он влетел к соседям и весело потребовал:
– Тетя Поля, ну-ка, показывайте невесту! Вы что ее прячете?
Перед очаровательной, необидной Витиной бесцеремонностью невозможно было устоять. Мать рассиялась:
– Да кто же ее прячет, Виктор Максимович? На работе она. Вот-вот должна появиться. Хоть здесь подождите.
…Когда Тоська появилась, майор Витя в расстегнутом кителе сидел за столом, уплетал яичницу-глазунью, запивая ее домашней бражкой.
Увидев Тоську, Витя застыл с раскрытым ртом, искренне обалдев на секунду. Потом бросил вилку и закричал:
– Ну, тетя Поля!.. Все! Оставлю здесь Пащенку. Не я буду – оставлю. Пусть до полной демобилизации дом ваш караулит. Чтоб никто близко подойти не смел!
Ничего не понимавшая Тоська моргала глазами. Не успела она опомниться, как Витя закружил ее по избе, приговаривая:
– Тоська, Тося, Тосенька, не обута – босенька!.. Быстро собирайся, сейчас в кино пойдем.
Кого-нибудь другого Тоська тут же осадила бы, но перед Витей она смешалась и неожиданно для себя произнесла нелепые слова:
– Мы же… билетов не достанем.
Увидела его смеющиеся глаза и, сообразив, что сморозила глупость, еще больше застеснялась: все Витины билеты, пропуска и контрамарки сияли на его груди.
Через полчаса они шли в кино.
Красавец-майор держал Тоську под руку.
Позади них молодцевато вышагивал ординарец Пащенко с неразлучным автоматом на плече.
Они шли – и улица 2-я Крайняя провожала их из-за оградок и плетней благословляющими взглядами. Все было хорошо, справедливо, душевно. Тень бедного Тимы не преследовала больше Тоську.
А в Тоське запоздало поднималось возмущение:
«Налетел!.. Как… не знаю кто… И я тоже, идиотка. Теперь, наверное, идет – задается».
– Что это мы – как под конвоем? – капризно сказала она.
– Пащенко! – немедленно скомандовал Витя. – Дистанция пятьдесят шагов!
– Есть, товарищ майор! – гаркнул Пащенко.
Прошли еще немного.
– Знаете… – Тоська остановилась. – Я с вами сегодня в кино схожу… а больше вы меня не приглашайте. Ладно?
– Это почему?
– А так, – строптиво вздернула брови Тоська. – Не приглашайте – и все.
Витя вдруг ловко схватил ее за ухо.
– Во-первых, – грозно сказал он, – отставить выканье! Во-вторых… попробуй не пойди. Вот прикажу Пащенко – он у тети Поли всех куриц перестреляет.
– Пустите! – покраснела Тоська.
– Что-что?!
– Ну… пусти!.. Какой прямо…
– Я такой! – похвастался Витя. – Я знаешь какой… Тоська – ну! – подтолкнул он ее. – Что подумала-то?
– Да ладно, – отвернулась Тоська, смущенная тем, что он разгадал ее мысли.
Конечно, она пошла с ним и на другой день. Витина простота и веселость растопили Тоську. Да и не только в этом было дело. Тоська не хотела сама себе признаваться, но разве вчера, когда вошли они в клуб, охраняемые верным Пащенко, не испытала она гордости, не почувствовала себя счастливой?
…Возвращались они поздно, той же печальной дорогой, по которой шла она когда-то с Тимой Дашкевичем. Но печалиться и вспоминать не было времени – не давал Витя.
– Пащенко! – полуоборачиваясь, кричал он. – Сколько мы с тобой земель прошли?
– Ого, товарищ майор! – откликался из-за спины Пащенко, по ночному времени не соблюдавший дистанции. – Считайте, от Волги до самой Шпрее.
– А встречали мы где-нибудь таких девушек, Пащенко?
– Никак нет, товарищ майор, не встречали!
– Ах, Тосенька! – Витя на ходу обнимал ее за плечи. – Будешь ждать меня?
– Витька! – вырвалась она. – Ты контуженый, что ли?
То, что он обнимал ее при Пащенко, как бы окрашивало законностью, семейностью их отношения. И Тоська, так же по-семейному, поддразнивала Витю:
– А Клавочка из Усть-Каменогорска? А медсестра? Тоже ждут?
Оля Вязова показывала Тоське не только Витины фотографии: были в ее альбоме также белобрысая девочка с тонкими косичками, которая, по словам Ольги, ждала брата в далеком городе Усть-Каменогорске, откуда они приехали; и еще одна – стройная медсестра, в аккуратно подогнанной гимнастерочке…
– Уй-ю-юй, Тося! – стонал он, хватаясь за голову. – Ты кому поверила-то! Девчонке! Она же врала все, хвасталась! Пащенко! Скажи – была у меня когда-нибудь медсестра?
– Никак нет, товарищ майор! Никогда не было, – с готовностью свидетельствовал хитрый Пащенко.
И Тоська понимала: была, была медсестра. И девочка в Усть-Каменогорске – тоже. Но сейчас они казались ей такими же далекими и неправдоподобными, каким лишь несколько дней назад казался и сам Витя.
На третий день в кино они не пошли. Просто гуляли допоздна, а потом, отослав спать Пащенко, целовались в узком, заросшем густой травой проулочке, между огородами Вязовых и однорукого деда Игнатия. Вернее, Витя целовал притихшую Тоську. Целовал ее глаза, щеки, гладил волосы, шептал нежные слова. Тоська не сопротивлялась. Только низко опускала голову, не очень решительно пряча губы. Но Витя в конце концов нашел и губы.
Чуть бы раньше распрощаться ей с Витей в этот вечер. Но неопытная Тоська перестояла какие-то минуты, и Витино нетерпение сыграло роковую роль. Поцелуи его становились все длиннее, настойчивее, он все крепче прижимал ее к себе – так, что ей уже больно стало, – и вдруг, тяжело задышав, Витя попытался уронить Тоську в траву. Упасть им не дал плетень. Тоська успела крутануться, плетень попал ей под спину, затрещал, качнулся, но выдержал. Тоська молча рвалась из Витиных рук, но объятия его были железными, он, как сумасшедший, целовал ей шею, перегибал Тоську пополам, и она чувствовала, что вот-вот или дряхлый плетень этот не выдержит, или они кувыркнутся через него в картошку.
Тогда Тоська откинулась еще, насколько смогла, высвободила руку и ударила острым кулачком в горячие Витины губы.
Немедленно она получила сдачи – у Вити была прекрасная реакция. Он так оглушительно залимонил ей по уху, что накрахмаленный Тоськин беретик улетел куда-то в огород.
Они остановились друг против друга, прерывисто дыша, как подравшиеся мальчишки.
Первой подала голос Тоська.
– Достань берет, – сказала она.
Отрезвевший Витя покорно перелез в огород. Пошел было в глубь его, но вернулся и сунул Тоське фонарик:
– Посвети.
На Тоську напал какой-то нервный смех. Она зажимала рот, чтобы громко не захихикать, и нарочно светила не под ноги Вите, а в тощий его, общелкнутый галифе, зад. Смех тряс ее изнутри, колотил, луч фонарика прыгал, но Тоська упорно возвращала его на место.
Витя долго шарился по картошке, нашел-таки берет, принес его, выколотил о колено.
– Дура! – сказал он с обидой. – Дура!.. Меня же там каждый день… каждый час убить могли!..
В дрожащем голосе Вити послышались ей слезы – и маленькое торжество вспыхнуло в Тоськиной душе.
Она прилепила на голову беретик, повернулась.
– Тося, – тронул он ее за руку. – Ну что ты, в самом деле… Мне ведь завтра уезжать…
Она пошла. Пошла, понимая уже, что делает, может быть, непоправимое, но ее опять несло, и она не могла себя пересилить.
Утром Витя уехал.
Провожали его до станции отец, Максим Филаретович, мать и сестренка. Пащенко нес следом чемодан.
Пока они шли вдоль улицы до поворота, Витя дважды оглянулся. В третий раз он остановился закурить, повернулся, как от ветра, и долгим прощальным взглядом посмотрел на Тоськин дом.
Тоська сидела на чердаке, глотая слезы, глядела на все это сквозь дырку в рубероидной кровле. Она не спала ночь. К утру, как в романах, окончательно влюбилась в майора Витю и нещадно исказнила себя. Боже ты мой, что за характер у нее такой противный! Что она строит из себя? Какой еще неземной любви, какого принца ждет здесь – на 2-й Крайней улице, в сорок пятом, все еще не мирном году?! Вот он – ее принц, сокол ясный, дурак бешеный! – уходит на другую теперь войну, где его в любой час могут убить.
Ей хотелось бежать за ним, повиснуть на шее, облить слезами китель, не отпускать…
Она корчилась от подступавших рыданий и пихала в рот кулаки, чтобы не закричать в голос…
Какую шутку сыграла с ней жизнь, Тоська поняла через несколько дней, когда острый приступ влюбленности отпустил ее и она помаленьку успокоилась. К ней пришла четкая, грустная мысль: после того, что случилось в последний вечер, она для Вити никто. А между тем – для всех Тоська уже была его невестой. Опять невестой…
Зачастила к ним в дом Семеновна. Без конца они шушукались с матерью – похоже, обсуждали будущую Тоськину жизнь с Витей.
Женщины на улице заговаривали с ней о Вите.
На работе, куда дошел слух о Тоськином «счастье», ее прямо спрашивали: «Ну, что твой майор пишет? Скоро там самураев-то добьют?»
Груз этот оказался потяжелее того, который свалился на нее после гибели Тимы. Тогда ей сочувствовали. И ждали с интересом: кого же изберет Тоська? А не дождавшись, опять сочувствовали: вот несчастная девка – как ее жизнь-то подкосила.
Теперь же она была счастливой избранницей героя. За каждым шагом ее ревностно следили, и язвительная песенка с переиначенными словами: «Не успел за туманами догореть огонек – на крылечке у девушки уж другой паренек», – могла зазвучать про нее.
Тоська злилась: хоть бы правдой все это было, а то… Он там, поди, и думать про нее забыл, утешился давно с очередной медсестрой. А она тут… ходи стреноженная.
Но ни матери, ни Семеновне не могла же рассказать Тоська о том, как простились они с Витей.
Рассказала она подружкам – не выдержала. Хотя и с ними откровенничать не любила.
Надя, успевшая за последний год побывать замужем, развестись и как раз в этот момент презиравшая всех мужчин, возмутилась:
– Да плюнь ты на него! Все они хорошие! Подумаешь, герой какой заявился!
– Ну, плюну – а дальше? Этим всем не вдолбишь.
Верка завистливо вздохнула:
– А я бы поддалась. Ей-богу, поддалась бы. Такой парень…
– А он бы тебя взял да бросил, – сказала Надя.
– А! – махнула рукой Верка. – И так бросил бы, и не так бросил бы! Лучше уж так.
– Как – так? С лялькой, что ли?
– Ну и хотя бы. – Верка возбужденно вскочила: – Эх, снег будет, и буран будет, дочка сына принесет – хулиган будет…
– Может, напишет еще… Подожди… – нерешительно сказала Надя.
– Дождешься. – Тоська отвернула расстроенное лицо. – Ведь курам на смех! Невеста без места… А попробуй скажи: идите вы с вашим Витей! Заплюют! Мамочка родная первая проклянет…
В невестах майора Вити суждено было Тоське проходить до тех пор, пока летом сорок шестого года Витя не приехал домой окончательно.
Приехал Витя не один, привез жену – высокую, полную, очень красивую женщину, похожую на артистку. Она и на самом деле была артисткой из Ленинграда – там ее Витя окрутил. Или она его. Как, почему оказался он после Дальнего Востока в Ленинграде, никто не знал. Витя даже матери этого толком не объяснил. Семеновна ходила пришибленная, стеснялась убогой своей избушки, не знала, как ей ступить, что сказать при такой шибко интеллигентной снохе. Она имени-то ее мудреного сразу не запомнила и в разговоре с соседками Витину жену называла «она», «артистка»…
Жили молодые очень шумно и открыто. Маленький домик не вмещал высокого, громкоголосого Витю и его крупную жену – в ограде у Семеновны поэтому каждый день разыгрывались спектакли. Витя много пил (что прощалось ему родителями: почти все возвращавшиеся фронтовики на первых порах крепко гуляли), жена от него не отставала – и застолья их кончались громкими, картинными скандалами.
Одну такую сцену Тоська запомнила, хотя она старалась не видеть и не слышать того, что происходит у соседей. Но так все стремительно на этот раз у них там развернулось – Тоська, вышедшая из дому, не успела глаз отвернуть. Витя сжал руками лицо своей «ленинградки», поцеловал, а потом отстранил и, вскрикнув, хлестанул по этому же лицу ладонью. Жена, как в кино, упала на колени, схватила Витину руку, прижалась к ней губами. Витя резко вырвался и пошел по двору, сшибая ногами ведра.
Так они повыступали с месяц, после чего «артистка» внезапно исчезла – уехала обратно в Ленинград.
Несколько дней Витя не выходил из дома. Известие о том, что «ленинградка» уехала, принесла Семеновна.
– Сам и чемодан ей собрал, – рассказывала она негромко Тоськиной матери. – Покидал вещи, крышку коленкой придавил, – чтоб, говорит, духу твоего здесь не было… Ой, да ведь она много старше его. Ей уж, поди, лет тридцать с хвостиком. И чем она его таким опоила, одурманила?.. Теперь вот лежит в избе, папироски содит одну за другой. Окурки выгребать не успеваю…
Мать, уязвленная Витиной изменой, слушала молча.
Тоська и вовсе не вышла из комнаты.
С Витей они столкнулись только в воскресенье.
Днем Тоська окучивала в огороде картошку. Витя вышел из дому, перелез через плетень и направился к ней. Тоська заметила его краем глаза, ожесточеннее замахала тяпкой. Витя подошел, остановил ее, схватившись за черенок тяпки.
Снова они стояли друг против друга. Тоська напряглась, вытянулась в струнку. В платочке до бровей, с полными, шелушащимися от жары губами, с нарисованными огородной пылью темными кругами у глаз – была она сумасшедше красива. Витя – в белой майке с короткими рукавами, в широких помочах, поддерживающих галифе, худой и небритый – выглядел мрачно.
– Ну? – спросила Тоська. – Так и будем стоять? Мне работать надо – вон еще какой загон впереди.
– Выходи за меня замуж, – сказал Витя.
– Здравствуйте! – Тоська даже тяпку выпустила. – Твоя артистка-то, наверное, еще до Ленинграда не доехала. Смотри – вернется.
– Ты мне жизнь поломала, – сказал Витя.
– Я?! Тебе?! – изумилась Тоська. – Вот это новость! Когда же успела-то, Витенька?
– Тоська! – Он вспыхнул, услышав в голосе ее насмешку. – Последний раз спрашиваю – пойдешь?
– Не знаю, не знаю, зайдите завтра, – произнесла Тоська фразу, подслушанную у начальника гаража.
Витя скрипнул зубами и полез через плетень…
Вечером с Тоськой случилась истерика. Она билась на кровати в рыданиях, выкрикивая, что молодость проходит, что никому она не нужна, на черта ей эта красота, на черта жизнь такая – лучше утопиться.
– Да что ж ты бесишься-то! – говорила расстроенная мать. – Или я тебя держу? За ногу привязываю? Вон, погляди, Петька Дашкевич какой парень…
– Нужен мне молокосос! – отвечала Тоська.
– Ну дак взяла бы Виктора простила. Семеновна седни опять заходила – плакалась: переживает он, говорит, шибко, кается.
– Нужен мне женатик!
– Где ж я тебе других-то возьму? – тоже кричала мать. – В печке испеку?!
Майор Витя исковеркал свою судьбу – так дружно решили на улице. Он устроился служить в милицию и попросил назначения куда-то в Горную Шорию – начальником райотдела. Накануне отъезда Витя в два дня женился на шалопутной Верке и увез ее с собой, ополоумевшую от счастья.
Тоська осенью поступила в вечернюю школу.
В сорок пятом
Иногда к нам приходит немец, знакомый отца, по имени Ганс. Длинный, белобрысый, совсем нестарый. В избу он не заходит, боится строгой матери. И в окно не заглядывает. Повернется спиной и стоит – ждет, когда я выйду.
– Вон, твой меняла заявился, – говорит мать неодобрительно.
– Подождет, – в тон ей отвечаю я.
Немец – он немец, хотя и пленный. Нечего с ним рассусоливать.
– Ну? – спрашиваю я, выходя во двор.
Ганс достает лезвия для бритья или немецкие монетки с орлом – когда что. Лезвия, конечно, использованные, бриться ими нельзя. Да у нас и некому. У отца есть станочек, трофейный – он его с фронта принес, но бреется отец привычной опасной бритвой. Сам правит ее на широком солдатском ремне. Про станочек презрительно говорит: «Баловство». Так что лезвиями я чиню карандаши. А монетками мы, за неимением настоящих денег, играем в «чику». У меня скопилась их уже полная консервная банка. Но я беру и монетки. На всякий случай – вдруг продуешься.
Мы спускаемся по тропинке в огород. Я выдергиваю несколько морковок, репу или свеклу. За одно лезвие идут две морковки: такая у нас цена по всей улице – Ганс не спорит. Наоборот даже: когда я однажды попытался всучить ему больше, он строго сказал: «Найн-найн!.. Мутер!.. Ма-ма», – и пальцем у меня перед носом покачал: не самоуправствуй, дескать. Вообще, Ганс дядька ничего. А то ходил до него один – тоже «меняла»… Лезвие свое в руке зажмет, только кончик видно, тебя задом оттеснит, а сам другой рукой, коротким пальцем, тычет возле корешка морковки – выискивает, которая покрупнее. На меня однажды, когда я сунулся ему помочь, заорал: «Цурюк!»
Ганс же его и выгнал. Застал как-то в огороде и потурил. Долго потом еще ругался, морща переносицу, будто нанюхался чего: «Пфуй!.. Шайзе!.. Пфуй!..»
Морковку Ганс съедает тут же, сполоснув ее в ямке для полива и поскоблив перочинным ножичком. А свеклу заворачивает в тряпицу и прячет в карман.
– Суппе, – говорит он. – Варить… око-рошка… ам-ам.
Из огорода Ганс уходить не торопится. Смотрит на грядки, причмокивает, качает головой. Раз взялся объяснять мне что-то про капусту. Присел на корточки, ткнул пальцем под вилок: «Сюда… кап-кап!» – и, растопырив руки, показал, какая выдурит капуста, что ли: «У-у-у!»
…Однажды Ганс пришел не вовремя.
Мы ужинали во дворе, за летним столиком. То есть уже поужинали, так сидели маленько. Отец допивал чай из большой, полулитровой кружки.
Ганс поздоровался, сняв пилотку, и остановился в нерешительности.
Вдруг он заметил в чашке горстку черных хлебных крошек и, протянув к ним руку, забормотал:
– Кофе!.. Кофе?!
– Какой тебе кофий, – сказала мать. – Крошки это… хлеб, – и подняла на Ганса глаза. – Господи, прости меня, грешную! – насмешливо удивилась она. – Кто ж тебя, лешего, так отделал?
У Ганса под одним глазом темнел здоровенный синяк, а рассеченный подбородок был крест-накрест заклеен белыми полосками.
– Эт-то… бокс! – сказал он, выставил плечо вперед и покрутил кулаками. – Бокс!
Мать не поняла.
– Ну, физкультура ихняя, – пояснил отец. – На кулачки, значит, бился.
– Тьфу! – плюнула мать. – Не нахлестались еще, паразиты!
– С кем же ты сцепился? – спросил отец. – Да ты садись… раз пришел. Закуривай вон бери.
– Думке, – сказал Ганс. – Густав Думке.
– Думке? – поднял глаза вверх отец. (Он работал в зоне военнопленных, подвозил им на лошади шпалы – и знал кое-кого из приятелей Ганса.) – Не помню… А чего не поделили?
Ганс строго поджал губы:
– Думке – наци. Говорит, там… нах хаузе, в Германия… будем вас вешайт… за-а… нога.
Отец просыпал на стол махорку (он в это время сворачивал одной рукой цигарку – вторая у него была покалечена на фронте):
– Ах, с-сукин сын! Вешать он будет!.. Мало ему, курве, вложили?!
– Ну натюрлих, – согласился Ганс. – Мало… да, мало.
– А ты, значит, морду ему подставил? «Натурлих, натурлих»! – передразнил отец. – Вот он тебе и натурил!.. Сидишь теперь… раззява!.. Ты кому поддался, а?!
Отец начинал закипать. Он после фронта нервный стал, дерганый.
– Кому поддался, спрашиваю?! Фашисту вонючему!.. Да ты бы ему, подлюке! – Отец сжал здоровенный, как чугунок, кулак. – По сусалам бы его, по соплям! По-русски, а не боксом-хреноксом!.. Эх, курица, мать твою!.. А ну, высыпай табак! Высыпай назад… Иди к своему Думке. Физкультурник!.. Иди – подставься еще. Пусть он тебя с другого боку подравняет!
Немец дрожащими руками высыпал табак и пошел к калитке. Раза два он быстро оглянулся, словно боялся, что отец запустит чем-нибудь ему в спину. Но отец сидел, мрачно уронив голову.
Уже когда Ганс осторожно притворил калитку за собой, отец окликнул его:
– Погоди-ка!.. Думке – это не мордастый такой? Не рыжий?
– Я! – закивал Ганс. – Я-я!
– Та-ак, – сказал отец. – Видал я нонче утром этого Думке… А ну, воротись… Мать, налей ему кружку молока.
– Ты чего это сегодня? – изумилась мать. – Белены объелся? То лаешься, как бобик, а то…
– Налей, кому говорю! – прикрикнул отец.
– Та-ак, – повторил он, с интересом разглядывая Ганса. – А чижолая у тебя рука, парень… На что уж я биток… Видал я этого Думке, видал… – Он уважительно покачал головой. – Я ить подумал – его поленом кто отходил… Ну, это по-нашему, по-рабочему.
– Не есть рабочий. – Ганс ткнул себя пальцем в грудь. – Бауэр… пахать.
– Тоже годится, – сказал отец. – А что, парень, однако ты не поддашься там, в нахаузе, этим мордастым. Как, не поддашься?
– О, натюрлих! – Ганс воинственно выпрямился и отставил кружку.
– Да ты хлебай, хлебай, – сказал отец. – Научили вас, чертей драпаных. Вон аж где в башку стукнуло – в Сибири! – Он придвинул кисет, начал задумчиво сворачивать новую цигарку. – Ты-то, может, и не поддашься, да они-то тебя, пожалуй, не спросят… Что-то многовато пооставалось мордастых…
Немец, моргая белесыми ресницами, прихлебывал молоко…
Герой
В сорок шестом, страшно голодном году мы завели собаку.
Со стороны это могло показаться нелепым: самим есть нечего, а еще собаку завели – лишний рот. Но только со стороны. Собака для того и потребовалась, чтобы уберечь наш скудный хлеб. Это теперь собак покупают от сытости: для забавы и, так сказать, более прочной смычки с братьями нашими меньшими. А тогда нам нужен был сторож.
Дело в том, что на окраинной нашей улице и в окрестностях развернулось опасное воровство. Воровство случалось и раньше – в основном огородное. И не какое-нибудь огуречно-гороховое. По огурцам, гороху и подсолнухам работали пацаны. А настоящий ворюга брал главный продукт – картошку. Помню, в конце августа сорок четвертого года – отец был еще на фронте – у нас в одну ночь выпластали пол-огорода.
Случилось это на глазах у матери. Она проснулась ночью от какой-то неясной тревоги, долго лежала, прислушивалась, не понимая, что это ее сосет. В доме все было тихо, ребятишки мирно посапывали. Но снаружи, издалека словно бы, доносилось время от времени какое-то глухое постукивание. Мать поднялась и тихо выскользнула на улицу. Даже телогрейки не набросила на плечи – так в ночной рубашке и вышла.
Огород у нас спускался по косогору к согре, ночь была светлая – стояло полнолуние, – и мать увидела, как в низинке четверо мужиков деловито снимают наш урожай. Двое копали, присев на корточки, двое ссыпали картошку в мешки и грузили на одноосную тележку. Так они бесстрашно, по-хозяйски орудовали, что мать, сама женщина не робкого десятка, онемела. Да, собственно, и кричать-то было бесполезно. Некому. В редко разбросанных по косогору засыпухах спали только женщины, ребятишки да старики. Единственный взрослый мужчина жил от нас за пять дворов, да и он в эту ночь (мать знала) дежурил в пожарке.
Воры тоже увидели мать. Остановились на мгновение, постояли, опершись на лопаты, и снова принялись за дело. Видать, спокойно оценили обстановку: лиц их на расстоянии мать различить не могла, а больше-то чего им было бояться?
Теперь это было уже не воровство, а нахальный грабеж среди ясной ночи.
Воры копали.
Мать немым, белым привидением стояла на бугре.
Довольно долго это продолжалось, но потом они все же занервничали. То ли их жуть охватила оттого, что мать не кричит и не двигается, то ли еще какая причина оказалась: они вдруг заторопились – один даже упал с мешком, – быстро покидали в тележку лопаты и уехали.
Это был, пожалуй, самый дерзкий налет из всех, запомнившихся нам, но и он не шел ни в какое сравнение с тем, что началось в сорок шестом. Воры обнаглели. Сработали, видать, закономерности послевоенной разрухи: по городу стали гулять шайки. Объявилась даже некая «Трехметровая баба», которая на манер гоголевского мертвеца-чиновника останавливала прохожих и сдирала с них одежонку.
Про «бабу» рассказывали легенды. Так, например, было известно, что однажды она засела на полночи под мостом через речку Абушку. Пользуясь своим чудовищным ростом, «баба», как Гулливер лилипутов, снимала с моста запозднившихся гуляк, раздевала их до нитки и выставляла обратно голеньких. Видели ее также в центре города. При следующих обстоятельствах: она будто бы остановилась возле какого-то дома и, стукнув кулаком в освещенное окно третьего этажа, грубым голосом крикнула: «Хочу супа!» Пострадал от «бабы» и один из жителей нашей улицы, автослесарь Петька Карпинский. Петька работал во вторую смену, возвращался домой после двенадцати часов и был, по его словам, ни в одном глазу, хотя они с напарником после смены раздавили три белых на двоих. Но такая доза на здоровенного лба Петьку, конечно, подействовать не могла.
«Трехметровая баба» вышла из-за будки стрелочника, когда Петька пересекал железнодорожную насыпь. «Снимай кожанку!» – сказала она. Петька снял. «Баба» поднесла кожанку к глазам, при ближайшем рассмотрении обнаружила, что это вовсе не кожанка, а старый бушлат, промасленный до блеска, скрутила бушлат и стала хлестать им Петьку по морде, приговаривая: «Носи кожанку! Носи кожанку!..»
Точно ли «баба» была трехметровая, Петька сказать затруднялся. «Что я ее, падлу, мерил?!» – зло отвечал он особенно дотошным расспрашивателям.
Наконец злодейство приняло размеры прямо-таки катастрофические: воры начали уводить коров. Тут даже похождения жуткой «Трехметровой бабы» стали выглядеть невинным мальчишеским озорством: ведь корова и картошка были единственными опорами, на которых держались в лихолетье многие семьи.
Наша улица сильно запаниковала. Здесь ни у кого не было крепких бревенчатых притонов, а щелястые стайки из горбыля хороший дядя мог расколупать ногтем. Все ждали неминучей беды.
И беда грянула: однажды ночью увели комолую корову у многодетного Анисима Ямщикова. Комолую увели, применив дедовскую хитрость: ее обули на все четыре ноги в солдатские ботинки – так что и следов не осталось.
Вот после этого отец с матерью решили окончательно: надо заводить собаку.
Ну-с, теперь, собственно, и начинается главный рассказ, ибо пойдет он не о голоде и воровстве (тем более что голод скоро кончился, а вместе с ним и воровство приутихло), пойдет он о собаке.
Воспитывать щенка нам было некогда, поэтому мать с отцом сторговали собаку взрослую. Отдали они за нее сто рублей деньгами и две буханки хлеба. Цену я хорошо запомнил, так как за несколько дней до сделки мы перестали выкупать по карточкам хлеб, чтобы отдать его потом разом в уплату за нашего будущего сторожа. Позволить себе подобную роскошь нам удалось благодаря тому, что отца незадолго до этого как инвалида войны перевели на легкую работу: он стал развозить хлеб по магазинам и столовым. Обычно отец делал четыре рейса: после каждой разгрузки он пучком куриных перьев, какими бабы подмазывают сковородки, тщательно выметал свою будку-хлебовозку, к вечеру набиралась полная рукавица-голенка черных крошек – это был законный трофей отца и наша подкормка.
За ужином мы уплетали тюрю и говорили о собаке. Знали мы пока лишь то, что зовут пса Герой, но это звучное имя в сочетании с ответственностью миссии, которая предназначалась псу, рисовало в нашем воображении громадного красавца волкодава, и мы наперебой фантазировали о его будущих подвигах.
Первое знакомство с Героем нас, ребятишек, разочаровало. Вместо ожидаемого волкодава отец с матерью привели какого-то невзрачного, беспородного кобелька желтой масти. Скроен пес был нелепо. Непомерно лобастая голова с торчком стоящими ушами, квадратная грудь и продолговатое туловище могли бы выглядеть внушительно, но все это покоилось на коротких, кривоватых лапах, доставшихся ему, как видно, от другой собаки, – отчего он производил впечатление уродливого коротышки, походил на стол с укороченными вдвое ножками.
Матери с отцом, впрочем, было не до смеха. Они вели кобеля, растянув на веревках (как конюхи племенного жеребца), и чувствовалось, что удержать его стоит им немалого труда.
– В избу! – издалека закричал нам отец. – Уйдите в избу!
Мы спрятались в сени и ход дальнейших событий наблюдали сквозь щели.
Отец, часто перебирая руками по веревке, добрался до ошейника, прижал голову хрипящего кобеля к земле. Мать защелкнула на кольце ошейника карабин (цепь была приготовлена заранее, и второй конец ее вчера еще накрепко привязали к железной скобе, вбитой в стенку сарая).
– Пускай! – крикнула мать, отбежав в сторону. Отец, однако, не сразу выпустил Героя. Он отволок его на всю длину цепи, отодвинулся сам, насколько хватило рук, и лишь тогда разжал пальцы.
Желтое пламя взорвалось у него перед лицом и опало.
Схваченный за горло ошейником, Герой сидел на земле и крупно дрожал.
Потом в избе отец, сворачивая трясущимися руками самокрутку, ругался на мать:
– А все ты!.. Я говорил: не надо его брать! Это ж гляди какой черт! Теперь до ветру не выйдешь – так и будешь в избе сидеть… Не-ет… я погляжу-погляжу, возьму вон у Ивана кривого берданку да застрелю его к такой матери. Ведь он ребятишек порвет…
– Небось не порвет, – отмахивалась мать и кричала на нас, словно мы успели в чем-то провиниться: – А вы у меня! Чтоб никто к собаке не лез! Если какой идол сунется – уши оборву!
Так поселился у нас Герой.
Первые три дня он лежал под сараем, никого не подпускал к себе, не принимал пищу. Там, у стены, мартовской метелью намело небольшой сугроб, Герой вырыл ямку, забирался туда – одни только уши торчали – и лежал молча. Мать регулярно меняла ему миски с похлебкой. Ставила их для безопасности на расстоянии и ласковым голосом призывала:
– Герой!.. Героюшко… Поешь, родимый.
Герой не отзывался.
Мать была терпелива.
– Ничего – вылезешь, – говорила. – Голод не тетка. – И продолжала менять корм.
На четвертый день Герой поел. Не украдкой поел, не стал дожидаться, когда мать отойдет, вылез из своего укрытия, шумно отряхнулся, подошел к миске и стал лакать из нее, не обнаруживая ни жадности, ни испуга.
– Ну вот и признал, милый, – обрадовалась мать. – Вот и слава богу!
Мать ничего не поняла. И мы все тоже ничего не поняли. Мы обрадовались этому первому движению, полагая, что с него начнется медленный процесс привыкания, который закончится дружбой, миром, любовью и послушанием. Мы (я говорю о детях) рисовали будущие веселые игры с нашей собакой, представляя, как Герой станет носить поноски, прыгать через барьер, кувыркаться с нами на лужайке и тому подобное. Между тем это первое движение было в то же время и окончательным, предельным. Герой, отболев три дня, просто согласился с новой жизнью. Своим подходом к миске он словно контракт подписал – раз и навсегда принял наше право кормить его и свою обязанность защищать нас.
Но мы не знали, с каким цельным характером столкнулись, и это незнание чуть было не кончилось бедой.
На пятый день пришли ребята Ямщиковы – издеваться над Героем. Ямщиковы чувствовали себя уязвленными. У них кроме главы семейства Анисима Ямщикова было еще четверо взрослых парней, и вот эти пять здоровых мужиков ухитрились проспать одну корову. Злобило Ямщиковых не столько то, что они коровы лишились (комолая их молока давала чуть больше козы), сколько то, что именно им такая доля выпала, а не кому-то из соседей. Дурашливые ямщиковские парни были большие любители пореготать над чужой бедой, а тут вдруг сами оказались в нелепом положении.
И вот, в первое же воскресенье они заявились.
Надо отдать должное ямщиковским дуроплетам (как их называла мать) – позубоскалить они умели.
– Это что за башка с хвостом? – глумились они над Героем.
– А порода такая специальная.
– Но. Им ноги подрезают, чтоб ветром не сдуло.
– Эй, тетка Анна!.. Ноги-то сама ему стрижешь или ветеринара нанимаешь?
Герой лежал в своем укрытии, не подавал голоса.
Это еще больше раззадоривало ямщиковских парней:
– Гляди-ка, и не лает!
– Дак глухонемой, однако.
– Но. За него тетка Анна брехать будет.
Мать пыталась урезонить их:
– Что вам надо, жеребцы бесстыжие? Что вы тут потеряли? Вот я спущу собаку-то – она вам штаны отремонтирует!..
Но парни не унимались, и мать, чтобы пугнуть их, крикнула:
– Герой, возьми!
Вряд ли, думаю, она верила, что он выполнит ее команду.
Но Герой прыгнул. И как! Легкая алюминиевая цепь была длинной – метров пять. В полсекунды он размотал ее всю – пролетев по воздуху, словно им выстрелили из пушки, – ударил в грудь лапами старшего из братьев Ямщиковых Ваську и опрокинул его. В тот же миг натянувшаяся цепь остановила полет Героя: он кувыркнулся в воздухе – так что задние лапы взметнулись выше головы – и сам грохнулся на спину.
Все произошло настолько стремительно, что я даже не заметил, куда девались ямщиковские парни. Увидел только, как второй раз падает Васька, зацепив сапогом за низкую ограду.
На месте схватки остались Герой и растерянная мать.
– Ну, бешеный, – говорила мать. – Ты что это бешеный такой, а?..
Герой, повернувшись к ней спиной, надсадно кашлял, гакал, прочищая горло.
Вечером мать рассказала про этот случай отцу. Разговаривали они тихо и серьезно.
– Мне прямо страшно сделалось, – качала головой мать. – Веришь – нет, волк и волк. И молчком… Я уж потом думаю себе: а ну как цепь лопнула бы? Ведь заел бы он этого дурака… – И снова она наказывала нам: – Ой, глядите, не суйтесь к нему! Вон ведь он какой!.. Лешак его знает, что там у него на уме.
Видно было, что поведение Героя крепко смущает родителей. По опыту прежней крестьянской жизни они знали: любая животина к чужому двору привыкает трудно. Корова – и та новой хозяйке не сразу молоко отдаст. А тут все же собака. Кого защищал Герой? Мать?.. Или свой пятачок, который ему отвели? И не кинется ли он при случае на любого из нас? Одно было, правда, ясно: человека он к себе так просто не подпустит.
Отец сколотил Герою конуру. Мать протянула от сарая к стайке проволоку, запустила по ней кольцо. К этому кольцу она прикрепила конец цепи – и владения Героя расширились.
И, как оказалось, вовремя.
Однажды ночью нас всех разбудил громкий, свистящий шепот матери:
– Отец, проснись! Проснись! Собаку убивают!
Со двора доносился топот, приглушенные вскрики, яростный хрип и металлическое взыканье – словно кто-то проволочным бичом резко хлестал по железному листу.
Отец заполошно вскочил, белой тенью заметался по избе, ища топор. Вступать в рукопашную с грабителями ему, впрочем, не пришлось. Кто-то большой, темный промахнул мимо незавешенного окна – и наступила тишина. Только Герой на дворе еще возбужденно погромыхивал цепью и время от времени сердито гавкал басом, словно доругивался с кем-то. Но это были угрозы уже отсутствующему врагу. Так хозяин, только что шуганувший как следует безобразников и еще не остывший, матюкается им вслед: «Шаритесь тут… в гробину вас!» – хотя они уже далеко и слышать его не могут.
Размеры потасовки оценили мы утром. Тонкий весенний снежок-крупка был истоптан перед стайкой множеством ног. Кто-то падал здесь на карачки, бороздил по земле руками. В одном таком размазанном отпечатке пятерни замерзла кровь.
Герой лежал на крыше конуры. При нашем появлении он только на мгновение вскинул голову, а потом снова принялся за дело. Дело же у него было серьезное: Герой зализывал рану на предплечье. Длинная, глубокая царапина видна была издалека.
– Батюшки! – ахнула мать. – Ножом полоснули!
– Да нет, тут посерьезнее ножа. – Отец нагнулся, подобрал с земли короткую пику, сработанную из обрезка толстого арматурного прута. – Здорово он их трепанул – вишь, оружие даже побросали.
Отец обошел истоптанное место, подсчитал следы. Двое – видно было – кинулись через соседний огород. С тем, который пробежал в калитку, мимо окон, получалось трое. Выходит, Герой схватился ночью с тремя вооруженными грабителями и победил их, обратил в бегство.
Мать с отцом молча переглянулись. Потом опять уставились на Героя. Во взглядах их были почтительность и… тревожное недоумение. Так, наверное, язычники смотрят на какое-нибудь загадочное божество, только что сурово покаравшее их врагов, но непонятностью своей и самим им пока внушающее страх.
Скоро Герой рассеял наши опасения. Хотя тут же загадал новую загадку.
Это случилось уже по теплу. Была та чудесная пора весны, когда не только улица, но и пустые, просторные огороды всецело принадлежат ребятам. Настоящие огородные хлопоты – копка, посадка – впереди, а пока идет веселая подготовка к ним: сжигается прошлогодняя картофельная ботва, подсолнечные будылья и прочий хлам – не работа, словом, еще, а игра. Горят костры, скачут вокруг них перемазанные пацаны, орут, кривляются. Взрослые не вмешиваются, поглядывают только, чтобы кучи ботвы отволакивались подальше от строений.
В один такой день жгли ботву у нас на огороде. Дурили мы, дурили – толкались, прыгали через костер, – а потом от распиравшего нас восторга устроили кучу малу. Я оказался внизу. Это и вообще не очень-то приятно – задыхаться под грудой орущих тел, а у меня вдобавок подвернулась рука – и я взвыл. Как отличил мой голос Герой среди общего крика, не знаю. Но пацанов вдруг словно ветром сдуло. Почувствовав свободу, я сел, оглянулся. Дружки мои, перепуганно вопя, бежали в разные стороны, прыгали через плетень, спотыкались, падали – и за каждым из них, как мне показалось, гналось по рычащей желтой собаке.
Реванув от страха, я тоже полез на плетень. Но за мной Герой не погнался. Он остановился, глянул на меня мельком, будто хотел убедиться, что я цел, перемахнул плетень и спокойно затрусил по улице. На шее у него болтался короткий обрывок цепи. Видать, одно из звеньев не выдержало сильного рывка – разошлось.
Выбежавшая на шум мать всплеснула руками:
– Все! Ушла собака! Теперь поминай как звали…
Ничего подобного, однако, не случилось. К вечеру Герой вернулся. Набегался досыта и заявился как ни в чем не бывало. Мать глазам своим не поверила.
Одной из самых высших собачьих доблестей считается преданность первому хозяину. Сколько приходилось мне потом слышать и читать историй, воспевающих эту преданность. Отданные в другие руки, псы прибегали домой за десятки километров, упорно – годами – ждали предавших их людей на причалах и в аэропортах, сдыхали от тоски у дверей заколоченных домов. Да что там истории литературные, что вымыслы и были. У нас у самих много лет спустя жила собака по имени Султан. Взяли мы Султана щенком, сами выкормили его, но то ли воспитателями оказались никудышными, то ли порода у пса была такая: вырос он бесхарактерным, шалавым и трусоватым. Внешность, правда, имел устрашающую: громадный, лохматый (от сеттера было в нем что-то намешано), хриплоголосый. За внешность и соблазнился Султаном дружок моего отца дядя Степа Куклин. Дядя Степа только что отстроился – далеко, на улице Кирпичной, на самом ее погибельном, хулиганском краю. Жизнь там была небезопасной, дядя Степа мечтал о надежной собаке. Ну и привязался: отдайте да отдайте Султана.
Отец согласился.
Несколько месяцев дядя Степа держал Султана на цепи. Потом как-то зашел к нам посоветоваться.
– Привык кобель-то вроде. Ласковый стал, всех признает. Попробовать разве на ночь отпускать его? Пусть барражирует.
– Спытай, – хмыкнул отец.
На другой день как всегда рано проснувшаяся мать вышла из дома. На улице еще серо было, часов пять утра. Едва мать открыла сенную дверь, как ей на грудь бросилось что-то большое, лохматое и мокрое. Это был вернувшийся Султан. Мать с перепугу чуть удар не хватил.
А дядя Степа рассказал потом, как все было:
– Только я спустил его – он хвост дудкой и алле-пошел. Я – Султан! Султан!.. Куда там…
Султан прибегал к нам еще несколько раз. Сердобольная мать кормила его: путь от Куклиных был неблизкий – километров восемь-десять. Что говорить, нам льстила такая привязанность Султана. Но для него самого было в ней что-то унизительное. Ведь всякий раз приходил дядя Степа с ременным поводком и забирал Султана. Да еще давал ему хорошего пинка, а мы, ради кого пес терпел побои, не заступались.
Кончилось это тем, что однажды мать, которой надоели визиты Султана, повадившегося жить на два дома, сердито сказала:
– Ты чего опять приволокся, черт репейный! А ну марш отсюда… скотина.
А вот Герой не сбежал. Не подался к людям, которые продали его за две буханки хлеба, а вернулся туда, где с ним разделили жалкую пищу, где он успел пролить кровь, где нуждались в его защите и преданности.
И это было не единственное, чем удивил он нас в тот день. Оказалось, что Герой не укусил никого из моих товарищей. Через некоторое время мы собрались на соседнем огороде, обревизовали друг друга и обнаружили, что даже штаны у всех целы. Герой, значит, только пугнул пацанов, нагнал, как говорится, страху. Оттого, наверное, и рычал он так свирепо, и лаял, хотя в других случаях предпочитал не расходовать голоса.
Убедившись, что их всего-навсего взяли «на понт», пацаны принялись подтрунивать друг над другом. «А ты-то, а ты!..» – кричали они, вспоминая, кто как драпал, кто бороздил носом землю. Потом перекинулись на Героя («Да у него и зубов-то нет»), а когда я, обидевшись за Героя, начал пылко защищать его, досталось и мне тоже.
Через несколько дней насмешки прекратились. Герой сделался всеобщим кумиром. Случилось это так. Мать, поверив, что Герой не сбежит, стала отпускать его на прогулки. Правда, не одного пока, а со мной. Я выводил Героя на коротком поводке за калитку, и мы осваивали улицу: то есть я держался за ремешок, а Герой трусил от столбика к столбику, оставляя пометки.
Как-то, совершив обычный круг, мы остановились у нашей ограды: Героя почему-то заинтересовала молодая травка, он начал срывать отдельные былинки и жевать их, хамкать, брезгливо оттопыривая губы. Я и сам-то смотрел на это с немалым удивлением, а тут еще подошли мои дружки. Они и вовсе обалдели.
– Гляди, гляди! – заорали. – Собаку пасет!
– Колька, а он у тебя доится?
– Дай молочка собачьего!
Но тут другое явление отвлекло их внимание. Из переулка неторопливо выбежал знаменитый Полкан Дроздовых.
Как среди пацанов на улице всегда есть свой признанный вожак и тиран, так кобель Дроздовых считался повелителем окрестных собак. Полкан, хотя молодой был, но, благодаря своей силе и росту, царствовал уже давно. Перед ним трепетали. Привыкший к своему единовластию, Полкан даже не снисходил при встречах с другими собаками до обычного ритуала – не царапал землю задними ногами, не скалился, не рычал. Он просто кидался за ними – молча, без подготовки – как за какими-нибудь презренными кошками, – и те удирали с трусливым визгом.
Увидев Героя, Полкан недоуменно вскинул одно ухо: что это, дескать, еще за каракатица? Красив он был: высокий, поджарый, мускулистый – словно высеченный из камня. В царственном своем высокомерии Полкан не заметил, что переступил границу, отмеченную новичком. Да он и не признавал демаркационных линий: ему принадлежала вся улица.
Герой рванулся. Я удержал его, и началось у нас «перетягивание каната». Герой то поднимался на дыбки – и тогда мне удавалось оттащить его на шаг-другой к калитке, то, припадая мордой к земле, упирался всеми четырьмя лапами – и тогда я чувствовал, как ноги мои ползут по траве.
Полкан недолго смотрел на эти упражнения. Решив, что пора проучить нахала, он в несколько прыжков подлетел к нам. Собаки сцепились прямо у моих ног. Герой сразу же оказался внизу: ему мешал поводок.
Я разжал руки.
И тут случилось такое, чего никто из нас не ждал. Герой вывернулся, отскочил в сторону и, развернувшись, врезался в Полкана, как торпеда в борт корабля. Последовал взрыв. Собаки были почти одинаковой масти, и в первые секунды мы не могли отличить, где чьи лапы, хвост, уши – сплошной рычащий клубок.
А потом вдруг увидели, что Полкан лежит на земле, а Герой, раскорячившись, держит его за горло.
Полкан хрипел, рвал когтями воздух. Но никак не мог зацепить Героя. Тот проворно, броском, относил тело в сторону и все крепче сдавливал горло Полкана.
Первыми опомнились пацаны.
– Тетя Аня, тетя Аня! – заблажили они. – Ваш Герой Полкана душит!
Выбежала мать, заругалась:
– Какой идол стравил? Ну-ка, сознавайтесь!
Но увидев, что тут не до поисков виновного, храбро схватила Героя за ошейник, оторвала.
– Веди его домой! Бегом! – крикнула на меня.
Я утащил домой оглядывающегося Героя, а мать прогнала Полкана.
Все-таки она довольна была, что «наша взяла».
– Иди, иди, дурак голенастый! – смешно, как на мальчишку, ругалась она на Полкана. – Что – съел? Другой раз будешь знать, как маленьких трогать. А то, ишь, взял моду.
Такие подвиги у нас бесследно не проходили. Слава Героя покатилась широко по окрестностям. С ближних и дальних улиц ребята начали приводить разных кобелей-чемпионов, чтобы стравить их с нашей собакой.
– Колька, спусти Героя! – кричали они мне. – Что, сдрейфил, да? Слабо спустить!
Мать запрещала мне «устраивать цирк», но если ее не оказывалось дома, ребята допекали меня насмешками и я отстегивал карабин цепи.
Обычно драки были недолгими. Уже через несколько минут чужой пес либо убегал, скуля и поджав хвост, либо его, полузадушенного, приходилось отнимать у Героя.
Я рассмотрел со временем, как действует Герой. Он в молниеносном прыжке сбивал противника грудью и сразу же вцеплялся в горло. Если сбить не удавалось, Герой устраивал вихрь, кружение: рвал, отскакивал, снова бил – ни на полсекунды не прекращая драки.
Какие схватки, какие великие сражения воспитали в нем такого опытного бойца? Он дрался, как Белый Клык. Я прочитал повесть Джека Лондона через много лет и подивился, вспомнив Героя. Ведь Белый Клык был волк – большой и сильный. Да еще специально натренированный людьми для драк, обозленный, превратившийся снова в зверя, в убийцу. А Герой? Обыкновенный дворовый пес, низкорослый, неуклюжий на вид. Черт-те знает какая помесь – наверное, целый клуб ученых-собаководов не разобрался бы в его кровях.
И как у Белого Клыка, у Героя в конце концов не стало достойных противников. Один только Полкан долго не мог успокоиться. Бывший король повел себя как заправский пират. Наверное, он решил, что Герой посягает на его власть, хотя тот вовсе не помышлял о подобных лаврах и если дрался за пределами своей территории, то лишь «на отгон». Трепанет какого-нибудь «раздухарившегося» забияку, огрызнется коротко, но внушительно и потрусит дальше, опустив, по обыкновению, лобастую голову.
Полкан подкарауливал Героя в разных ничейных закоулках, нападал из засады; получив отпор, снова и снова лез в драку. Есть такие пацаны: надают ему по соплям для порядка, а он все равно плетется за поколотившим его и заедается, выпрашивает «на орехи». Полкан отступал только возле черты, которую однажды переступил столь неосторожно. Здесь Герой разворачивался так стремительно и грозно, что в дальнейшем его поведении можно было не сомневаться.
Установив и защитив границы своей территории, Герой заявил также право и на место в избе. Это было невиданно. Собак у нас дальше порога не пускали. Для них существовали конура, двор, улица. Собака, сунувшаяся по неопытности в дом, изгонялась так решительно, что потом помнила про этот запрет всю жизнь. А Герой взял и вошел. Не попросился униженно, не проскользнул, а именно вошел, по-хозяйски толкнул лапами в дверь.
Мать изумилась:
– Здравствуйте! Явился – не запылился. Это кто же тебя звал, голубя? У тебя где место, а?
Герой молча вздыбил шерсть на спине, давая понять, что намерения его серьезны. Он обошел комнату, обнюхал углы и определил себе место – под кроватью.
Вернувшийся с работы отец попытался было застрожиться:
– Это почему кобель в избе?
– А ты попробуй выгони его, – сказала мать.
Впрочем, Героя и не требовалось гнать. Своим отвоеванным правом он не злоупотреблял. Войдет, побудет немного – словно затем, чтобы убедиться: все ли здесь в порядке, – и снова на улицу.
Он стал как бы членом нашей семьи, а не просто нашей сторожевой собакой.
Не скажу, чтобы это пополнение было очень приятным. Во всяком случае, ни оживления, ни радости оно нам не принесло. Мы хотели одарить Героя своей лаской – он не принял ее. Не захотел стать нашей игрушкой. Позовешь его, бывало: «Герой, Герой, иди сюда». Он подойдет, даже поставит лапы на колени. И точно два раза позволит погладить себя. Третий раз тронешь рукой загривок (мы делали потом это уже ради эксперимента) – он отвернет в сторону хмурые умные глаза и тихо, предупреждающе зарычит.
В общем, со вселением в дом Героя у нас не прибавилось товарища по играм, а прибавился еще один кроме материнского строгий глаз. Мы даже шалить стали сдержаннее. Особенно после одного случая. Как-то старшая сестра, девица уже, и подружка ее, соседская Верка, не в меру раздурились в комнате. Верка повалила сестру на кровать и стала в шутку душить ее. Сестра запищала. Герой выскочил из-под кровати, с рычанием бросился на Верку и кусанул ее за руку. Не кусанул даже, а ударил зубами, но так сильно, что пробил кожу до крови.
Почему он укусил Верку? Мы сравнивали эту его жестокость с бескровным разгоном пацанов на огороде и ничего не могли понять. Догадка пришла позже, и такая, что заставила нас – в который уже раз – с изумлением взглянуть на Героя. Верка была девушка со странностями, она, как не раз замечали на улице, временами начинала заговариваться – несла ерунду. Считали, впрочем, что идет это от молодой придури. А Веркины «заговаривания» кончились однажды настоящим помешательством – ее увезли в сумасшедший дом.
Неужели же пес понимал то, что пока не угадали люди? Или, во всяком случае, инстинктивно чувствовал: Веркина игра небезопасна, шутливая ее агрессивность может в момент обернуться безумием?
Я говорил уже, что Герой как бы контракт подписал, согласившись с нашим правом кормить его и своей обязанностью охранять нас. Но теперь вот вспоминаю его жизнь, эпизод за эпизодом, и представляется все мне несколько иначе. Он не обрел ни в ком из нас нового хозяина, бога. Даже мать не стала его абсолютной повелительницей, хотя он ее слушал больше других. Правильнее так: он принял двор и дом со всем их населением – с людьми, коровой, курицами, – как служака-комендант принимает под свою руку новое общежитие. И, приняв, стал охранять подопечную территорию от вторжения чужих: чужих людей, чужих собак, кошек, свиней. Но и это не считал он своей единственной обязанностью. Существовал еще внутренний распорядок, который то и дело нарушали плохо организованные жильцы: упрямица-корова, бестолковые куры, шалопут-поросенок и, наконец, люди, никак не желающие понять его, коменданта, истинной роли. Приходилось за всем доглядывать, строжиться, пресекать фамильярность. В редких случаях он мог даже наказать. Того, кто не соображал по молодости или по природной неспособности соображать, – слегка, того, кто мог, да не хотел, – серьезно.
У нас Герой серьезно наказал отца.
Отец заявился в полночь с двумя дружками. Были они все преизрядно хмельны: где-то что-то обмывали, недообмыли – и отец широким жестом пригласил мужиков к себе, на остатки браги.
Герой встретил их, стоя на угольном ящике, возле дверей (он любил забираться повыше). И видом, и голосом он сразу дал понять, что не пустит веселую компанию.
Не было еще на нашей памяти случая, чтобы Герой пропускал в дом пьяного.
Мужики затоптались:
– А не цопнет кобель-то?..
– Кто?! Герой?! – закричал отец. – Да это ж друг мой ненаглядный! – И полез к Герою обниматься.
Герой впился зубами ему в руку. Чуть не насквозь прохватил ладонь.
Мужики, услышав, как матерится и ойеейкает хозяин, в страхе бежали. Отца же разняла с Героем подоспевшая мать.
Наутро отец снова заговорил про кривого Ивана и его берданку, но мать решительно вступилась за Героя.
– Сам виноват! – сказала она. – Тебя кто, пьяного дурака, толкал к нему? К вам бы к каждому вот по такой-то собаке приставить, может, вы поменьше жрали бы ее, проклятую!
Рука со временем зажила. Отец простил Героя, а метку, оставленную им, стал показывать с гордостью даже: вот, мол, у меня собака так собака – не то что чужого, своего в дом не допустит при случае.
Герой жил с нами долго. Я сознательно говорю «с нами», а не «у нас», потому что он никогда не принадлежал нам полностью и кроме этой – открытой – жизни была у него еще и другая – тайная, независимая.
Герой иногда исчезал. Хватишься: «Герой, Герой!» – а его нет на дворе. Так же незаметно он появлялся, не оповещая о своем возвращении ни лаем, ни царапаньем под дверью. Несколько раз я встречал его далеко от дома, когда сам убегал куда-нибудь с дружками. Я окликал его, но он – не то что не бросался ко мне – он даже не вздрагивал при оклике, ухом не вел. Равнодушно пробегал мимо – чужой, непонятный зверь.
Очевидно, Герой не хотел никого посвящать в подробности своей второй жизни. Или – сказать точнее – не хотел впутывать.
Зачем он убегал? Что искал и находил во время своих отлучек? Не знаю. Мы только догадывались по редким приметам, что вторая его, закрытая от нас, жизнь полна опасных приключений.
Так, например, был случай, когда Герой вернулся домой с обрывком веревки на шее. Вернее, с огрызком. Кто-то, значит, пытался поймать его. Кто-то отчаянный и смелый: чтобы ловить такую собаку, как Герой, требовалась большая отвага. Или большая дурь.
– Ох, добегаешься ты, вражий сын, – сокрушалась мать. – Угодишь кому-нибудь на рукавицы. Вот посажу тебя опять на цепь – будешь сидеть как миленький.
Мать не исполнила своей угрозы, и Герой, повременив дня два-три, возобновил рискованные прогулки.
Что-то тянуло его в чужой, опасный мир. Может быть, сами опасности, потребность утвердить свою независимость и там, далеко от дома.
В конце концов он добегался: как-то заявился с рассеченным глазом. Он отворачивал голову в сторону, не давал осмотреть себя, но видно было, что его ударили чем-то острым, или большая собака полоснула зубами.
В тот же день зашла к матери по какой-то нужде одна знакомая, работавшая поваром в орсовской столовой. Увидела Героя, побледнела, отозвала мать в сторону и полушепотом пересказала то, чему была свидетельницей.
Героя, оказывается, покалечили столовские грузчики. Там был среди них один – он собачатиной лечился, будто бы от туберкулеза. Хотя какой туберкулез: здоровенный мужик, рожа – с похмелья не обделаешь. Блатяк, скорей всего. Дурной, в общем, парень, страшный. Он один раз, давно, уже ловил Героя. Загнал его в пустой склад и накинул на шею веревочную петлю. Это он умел делать, – сказала знакомая, – сколько собак-то переловил уже. Но Герой покусал ему руки, а пока грузчик ходил обмывать их, перегрыз веревку и сбежал. Грузчик тогда побожился перед дружками, что все равно поймает Героя. То есть он не знал его клички, просто сказал: «Вот этого, желтого, гадом быть, подкараулю…» И подкараулил. С двумя приятелями они окружили Героя в тупике между забором и стенкой столовки. Герой прижался задом к забору, приготовился обороняться.
Тогда грузчики, не решаясь подойти близко, стали швырять в него чем попало, и один угадал черепком от глиняной чашки в глаз.
Герой все же прорвал окружение, ушел. И, видать, такой свирепой была его контратака, что повариха, рассказывая, все прикрывала ладошкой рот, боязливо оглядываясь на Героя.
С тех пор Герой окривел. Глаз его затянулся большим некрасивым бельмом.
И окончились его походы. Герой словно понял: укатали сивку крутые горки. Нет уже ни былой силы, ни былого проворства.
Он начал быстро стареть. Сделался каким-то неуверенным. Теперь он часто лаял, случалось, что и без особой нужды. Лай был глухой, нутряной, сотрясающий все тело Героя. Казалось, что его бьет тяжелый простудный кашель. «Га!.. Га!..» – подавал голос Герой, будто хотел напомнить о себе: глядите, мол, – вон он я. Еще сгожусь на что-нибудь.
Но он уже ни на что не годился.
Окончательно убедил его в этом Полкан. Он давно прекратил хулиганские наскоки из-за угла, спокойно дожидался своего часа.
И однажды пересек пограничную линию.
Он ступил на территорию Героя так уверенно, словно она и не была много лет запретной для него. Похоже, он не ждал отпора. А может быть, все последние дни, сидя у себя во дворе, он прислушивался к лаю Героя, отмечал, как слабнет его голос, и думал на собачьем языке: «Дозревает старик, пора».
Это был вызов – и Герой принял его. Он грузно спрыгнул с конуры. Посидел некоторое время, глядя в землю.
Не знаю, может, воображение мое дорисовывает теперь эту картину, но, честное слово, Герой походил на солдата, докуривающего последнюю цигарку перед последним боем, которого – он знает – не избежать. Наверное, все-таки воображение – иначе я тогда остановил бы Героя. А впрочем, нет – не остановил бы. Ведь это было только его дело, и ничье больше. Не мог он трусливо отсиживаться за оградой.
Была драка.
Герой собрал остатки сил и на минуту превратился в прежнего Героя: яростного, стремительного, грозного. Отчаянный натиск его даже привел Полкана в замешательство. Но ненадолго. Уже и Полкан был не тот – не нахальный, длинноногий красавец, а хладнокровный, заматеревший псина. Он поборол замешательство, выстоял эту минуту, а потом расчетливо ударил врага со стороны слепого глаза.
И все повторилось как в первый раз. Только теперь мы с матерью отбивали Героя от Полкана.
После этой конфузии Герой заболел. Дух его окончательно надломился. Целыми днями лежал он возле конуры и единственным своим глазом тоскливо смотрел на то, как рушится вокруг мир.
Обнаглевший поросенок чамкал из его миски. Куры ходили чуть ли не по спине. Хлопала калитка, пропуская званого и незваного.
Герой ко всему оставался равнодушным. Он больше не был стражем, хозяином. Он был старой собакой, побитой возле своего порога. Он умирал.
Я мог бы закончить рассказ идиллически, нарисовать сцену, как странный наш, но верный пес мирно скончался на своей соломенной подстилке и был предан земле в дальнем конце огорода. Но не стану врать, хотя опасаюсь, что правда может травмировать нынешних чувствительных читателей.
Нет, не так складывались отношения в простых мужицких семьях между хозяином и животиной. Отец не мог оставить на дожительство ставшую бесполезной собаку. Тем более что уже ковылял по двору мохнатый рыжий щенок, совал любопытный нос во все закоулки.
Отец поступил по-крестьянски милосердно и рачительно. Однажды он взял крепкую бечевочку и увел Героя в сарай…
Из шкуры Героя отец сшил себе мохнашки. Отец тоже начал стареть: левая рука его, искалеченная на фронте, в холода шибко мерзла и потом мозжила по ночам…
Сизая кукушка на железном заборе
Женитьба Телятникова
Телятников был приглашен на встречу Нового года. И одновременно на день рождения. Но самое главное – на смотрины. Смотреть должны были его – родители невесты. Как бы невесты. Впрочем, не как бы – невесты, чего уж там. Но об этом позже.
Три дороги, как перед витязем на распутье, лежали перед Телятниковым: поступить в аспирантуру, уехать на БАМ или жениться. Однако, чтобы поступить в аспирантуру, надо было готовиться, а Телятников за пять институтских лет приустал от школярства. Уехать на БАМ или другую престижную стройку из постылого конструкторского отдела, где он, как молодой специалист, занимался пока работой до обидного примитивной – привязывал типовые проекты, мешало то обстоятельство, что попал Телятников в эту шарагу по распределению и, следовательно, обязан был отработать три положенных года.
А вот жениться Телятников мог хоть завтра.
Как-то незаметно, что называется явочным порядком, он оказался женихом. В этот проектный институт распределили двоих с курса – его и Майю Варнелло, из параллельной группы. Только Телятников приехал из родного города в чужой и, соответственно, из маминой однокомнатной квартирки – в общежитие для молодых специалистов. Майя же, наоборот, из чужого города в свой, из общежития – в коттедж, елки-палки! Телятников и не подозревал, что кто-то у нас может так жить, думал – это только там бывает, на Западе. Но родители Майи оказались крупными учеными: папа – член-корреспондент, химик; мама – доктор исторических наук. И был у них коттедж – в Академгородке, в знаменитой, в стихах воспетой, Золотой долине. Не целый коттедж, правда, половинка, но какая половинка! Телятников был там однажды, в тот день, когда они с Майей приехали из альма-матер. Майю никто не встретил – родители оказались в заграничной командировке, и Телятников сопроводил ее до этого самого отчего дома.
Он там, в общем-то, лишь на пороге потолокся. Успел рассмотреть просторную прихожую, – побольше, однако, всей маминой квартиры, – несколько дверей, ведущих в комнаты, витую лестницу – на второй этаж. Лестница эта его особенно потрясла.
– Ну, старуха! – сказал он ошарашенно. – Ну и ну! Здесь же сцены можно снимать из комедий Островского. – И запоздало догадался: – Постой! Этот Варнелло, ну, по которому мы учились, отец твой, что ли?.. Надо же! Я думал, он помер давно.
Майя, между прочим, предложила ему тогда остаться на время, пожить до разрешения вопроса с общежитием – места достаточно. Но Телятников, словно туземец, заробевший от этого великолепия, отказался. «У меня здесь тетка где-то, – соврал, – троюродная. Перекантуюсь у нее». А жил потом, как Остап Бендер, у дворника, с которым случайно познакомился. Собственно, он и не жил – чемоданчик кинул да три раза переночевал. За три бутылки портвейна, само собой.
Так вот, Майя Варнелло взяла и влюбилась в Телятникова.
В институте они вроде бы даже и не замечали друг друга. Нет, Телятников-то, конечно, замечал ее – уж очень красивая была девушка Майя Варнелло. Красивая, статная и не то чтобы заносчивая, недоступная, а слишком строгая какая-то, несовременная. Чем-то напоминала она тургеневских барышень. Телятников так и называл ее про себя: «барышня». К тому же учились они в разных группах и, стало быть, встречались редко. Еще и потому редко, что Майя жила в общежитии, а Телятников – дома.
Наконец, у него, как говорится, своя была компания. Вернее, компании – то и дело меняющиеся. Разносторонне одаренным человеком был студент Владимир Телятников, но – обормотом. Он и сам про себя понимал: обормот. Впрочем, по легкости характера, что ли, не очень из-за этого огорчался.
Так, на первом курсе открывался ему путь в олимпийские чемпионы. Еще в школе он увлекся легкой атлетикой, бегал спринтерские дистанции: сто, двести, четыреста метров, – выполнил норму кандидата в мастера. В институте положил на него глаз сам завкафедрой физкультуры: «Я из тебя, Телятников, второго Маркина сделаю».
Телятников начал тренироваться – по индивидуальной программе. Но скоро бросил. Дурак оказался тренер. Шуточки у него были дурацкие, как у того боцмана из анекдота. Вернее, одна шуточка, которую он варьировал на разные лады. Завкафедрой сам иногда вел часы физкультуры – не хватало преподавателей, – и вот он подкарауливал какого-нибудь слабачка и выдавал свою «коронку»: «Какой же из вас получится инженер, если вы через козла перепрыгнуть не можете». А тут еще повезло ему. Попался в группе парнишечка, вовсе хилый, у него стойка на голове никак не получалась. Завкафедрой взорлил прямо, довел свою хохму до совершенства, отшлифовал: «Какой же вы будете работник умственного труда, если на голове стоять не можете?» Причем серьезно так, с государственной озабоченностью в голосе. Парни, конечно, ржут. Девчонки хихикают. А этот несчастный – ручки, ножки тоненькие – чуть не плачет, в глазах затравленность. Телятников терпел, терпел и взорвался однажды: «Может, хватит?»
– В чем дело, Владимир? – не понял завкафедрой. – Чего хватит?
– А того! – дерзко сказал Телятников. – Жеребятины вашей!
И ушел из спортзала, хлопнул дверью.
И не только индивидуальные тренировки бросил, но и обязательные занятия по физкультуре перестал посещать. Его после первого семестра чуть со стипендии не сняли. Хорошо, кандидатство в мастера выручило.
Через год ударился он в науку, причем по предмету не популярному среди студентов, считавшемуся второстепенным и занудным – основаниям и фундаментам. Но Телятников вообразил, что его интересуют проблемы строительства на вечной мерзлоте. Сначала вообразил, а потом увлекся всерьез. Просиживал в лаборатории, давил кубики, реферат подготовил и с блеском выступил с ним на городской конференции научно-студенческих обществ. Завкафедрой, тщедушный старичок, не вырастивший пока ни одного достойного ученика и сам не продвинувшийся к своему далеко запенсионному возрасту выше кандидата наук, молился на Телятникова, большое будущее ему предрекал.
Но умер учитель. Внезапно. Почил в бозе.
Началась на кафедре грызня за освободившуюся вакансию; научный кружок, в лице одного Телятникова, был заброшен. Более того, молодые, но дальновидные сотрудники стали коситься на него, как на возможного конкурента в будущем: черт его знает, оставят после окончания института на кафедре – и попрет в гору, сопляк. Хотя до окончания института было еще ого-го сколько.
Словом, тьфу – да и только. Телятников так и сделал: плюнул.
А уже на последнем курсе начал он было учиться играть на трубе. Забрел как-то на репетицию институтского эстрадного оркестра, попросил у трубача: «Дай разок дунуть. Куда тут нажимать-то?» И дунул. Руководитель оркестра пришел в восторг: «Вот это импровиз! Потрясающе! Давай к нам, а?» Телятников отмахнулся: «Да ну… Я и нот не знаю». Руководитель велел трубачу сыграть что-то, сказал Телятникову: «Повтори». Телятников повторил – с третьей попытки. «Ты же гениальный слухач! – закричал руководитель. – Нафига тебе ноты знать!»
Телятников купил трубу, начал упражняться.
Но тут взбунтовалась его безропотная мама. Наладилась ставить одну и ту же пластинку, диск с песней Булата Окуджавы о трубаче: «Заезжий музыкант целуется с трубою…» Причем так: доиграет до слов: «Трубач играет туш, трубач потеет в гамме, трубач хрипит свое и кашляет, хрипя…» – передвинет адаптер – и снова.
Телятников пытался урезонить ее: «Мать, ты что – ушибленная? Может, хватит?»
Тихая, маленькая мама ничего не отвечала, кутаясь в платок, передвигала адаптер.
Телятников в конце концов озверел, возненавидел этого потеющего хрипуна, и замусоленную трубу его, с которой он целуется по утрам, и свою собственную – тоже.
Он забросил трубу в чулан, приналег перед финишем на учебу и даже защитил дипломный проект на пятерку. Хотя эта пятерка не нужна была Телятникову, ничего ему не давала – во вкладыше к диплому стояли у него сплошные «хоры» и «уды», против оснований и фундаментов только было написано «отлично». К тому же Телятников страшно расстроился за друга своего закадычного Мишку Расщупкина, который все пять лет проучился исключительно на одни пятерки, а на защите ухитрился схватить четверку, и она, единственная, подрезала ему диплом с отличием. На выпускном вечере, на банкете (тогда они еще не осуждались), захмелевший от пары бокалов шампанского Телятников подсел к декану и всерьез принялся уговаривать его поменять им с Мишкой оценки: подумаешь, мол, дерьма-то – одну строчку переправить, никто и не узнает. Декан, тоже слегка захорошевший, называл Телятникова Володимиром и коллегой, великодушно басил: «У вас светлая голова, коллега, но в данном случае, Володимир, ты несешь хреновину».
В такого-то вот несерьезного Телятникова и влюбилась великолепная Майя. «Почему? Не наше дело. Для чего? Не нам судить». Не нам судить – для чего, но почему – предположить, в общем-то, можно. В конструкторском отделе работало восемнадцать женщин и лишь трое мужчин, не считая заведующего отделом, – новичок Телятников и два фирмовых балбеса Марик и Рудик. Заведующий был стар и одноглаз, к Марику и Рудику, третий год околачивавшимся на должностях рядовых инженеров (что, впрочем, ничуть их не колебало), женщины привыкли, считали их общественным достоянием – милым, безвредным, но и безнадежным. При появлении же Телятникова некоторые холостые дамы, а таких было большинство, сделали было стойку, но тут Майя – инстинкт в ней, что ли, сработал женский? – отгородила его своей покровительственной опекой, пристегнула, на правах сокурсницы, в кавалеры. Сделать это было совсем нетрудно: занять очередь в столовой, махнуть: «Володя, я здесь!», подхватить после работы под руку и – заглядывая в глаза: «Проводишь?»
Отдельские дамы утратили к Телятникову специфический интерес, решили, видно: эта парочка такой уже и приехала, сформировавшейся. Отношения к ним с Майей установились какие-то холодно-натянутые. Да не к ним – к Майе. «Ишь, стерва! – читалось в глазах и тоне женщин. – Все у нее есть: и красота, и папа-членкор, и коттедж, и жениха привезла готовенького».
Телятников ничего этого не замечал. Точно так же, как и внезапное внимание к себе Майи принял сначала за продолжение их студенческого товарищества. Ну да, там они не дружили. Но здесь-то оказались только вдвоем. И все понятно.
Он был благодарен Майе: в этом незнакомом городе не было у него ни одного близкого человека и по вечерам накатывала тоска – особая, общежитская, бездомная. Провожал Майю – с работы, из театра (она любила балет, когда-то даже проучилась два года в хореографическом училище). Вот и за это Телятников был ей благодарен: в одиночку он ни за что не переступил бы порог оперного. Монументальное, холодное здание театра давило его, пугало, казалось, войти туда – все равно что шагнуть в пирамиду Хеопса.
Провожал он Майю обычно до конечной остановки академгородковского экспресса, на прощанье по-братски целовал в холодную щечку. Да, именно братом он себя чувствовал в такие минуты, причем младшим. Наверное, оттого, что Майя сама, сделав едва заметное, изящное движение, подставляла ему щеку – приказывала: целуй! И, обернувшись, махала из дверей перчаткой: «До завтра!»
Мог, наверное, должен был Телятников догадаться вовсе не о братских чувствах Майи. В театре, например, когда она, утонув в кресле, делалась вдруг маленькой, беззащитной какой-то, когда полумрак растворял ее строгую красоту и она, в особо чувствительные моменты, полуоборачиваясь, коротко взглядывала на него и прислонялась плечом – словно спрашивая: «Хорошо нам, а?» Или когда промелькнуло у нее – и раз, и два – словечко «мой», пусть и в таком несерьезном контексте, как «недотепа ты мой» и «мой ты инвалидик» (был случай – Телятников сломал палец и недели две носил гипс).
Мог, да не мог. Не мог, прежде всего, поверить в такую возможность. Да, в театре, в полумраке, когда она прижималась к нему плечом, Телятникова, что скрывать, окатывала волна нежности к этому доверчиво дышащему рядом существу. Но вспыхивал свет, Майя поднималась из кресла юной графиней, прямо – «кто там, в малиновом берете, с послом испанским говорит?..» А кто тогда рядом-то сидел?.. Не-ет, здесь Онегина подавай. А Телятников что? Паж, братик – и на том спасибо.
Он ни черта толком не понял даже после того странного случая в общежитии, нарушившего равновесие их отношений.
Как раз он носил гипс, был на больничном, скучал в комнате один. Майя пришла навестить его, примчалась в обеденный перерыв: как ты тут, инвалидик? В сумке у нее оказалось полно разных домашних харчей, даже термос с горячим кофе она прихватила. Телятников – хотя не голоден был, но как не оценить такое движение – уплетал ее разносолы, мычал, закатывал глаза: «Ну, Майка! Ну, даешь! Ну, умница!» Майя сидела рядышком, подперев рукой подбородок, смотрела на него, улыбалась – непривычно мягкая, домашняя.
– Жутко представить! – весело сказал Телятников. – Вот влюбишься когда-нибудь – ведь забросишь меня, сироту.
– Ты бы меня не бросил, Володенька, – вздохнула Майя, чуть касаясь, провела рукой по его волосам, по лицу и вдруг судорожно, крепко прижала ладонь к щеке.
Телятников калечной рукой притянул ее за плечи, намереваясь благодарно чмокнуть в лобик, но вместо этого – прямо как в романах пишут – уста их слились в горячем поцелуе.
Слишком долгим получился этот внезапный поцелуй, пьянеющий Телятников все сильнее прижимал к себе задохнувшуюся Майю, она наконец с болезненным стоном оторвалась от него, вскочила, отошла в угол. Постояла там, закрыв лицо руками, потом тряхнула головой и, не оборачиваясь, глухо проговорила:
– Прости, Володя. Я, наверное, дура несовременная, но…
«Какой свадьбы? Чьей?» – метнулось в голове Телятникова.
Он продолжал ошалело сидеть.
Майя одевалась.
Телятников кинулся помочь ей. Она поняла его порыв по-своему, мягко придержала: «Все-все, Володенька! Не надо больше. Пока». – И снова – ладонью по щеке, нежно, умоляюще.
Как будто в кино. Будто не с ним. И Майя – не Майя, а какая-нибудь там Маша Дубровская, которую собрались выдать за немилого князя Верейского, и она прибегала последний раз – проститься со своим несчастным любимым… или – несчастным влюбленным.
Полным идиотом надо было быть, чтобы не догадаться: Майя не вообще свадьбу имеет в виду, не чью-то, не с кем-то другим. И все же Телятников не сообразил. Вернее, он по-другому перевел ее: Майя не из таких, чтобы позволить себе
А сегодня она сообщила ему об именинах, совмещенных с Новым годом. День был суматошный, предпраздничный, Майя перехватила его в коридоре, на бегу. «Приезжай пораньше, – сказала. – Часам к десяти. И пожалуйста, будь в форме, Вовка. Тебе предстоит очаровать моих чопорных родителей». – И, словно извиняясь за свою деловитость, быстро прикоснулась к нему, поправила сбившийся галстук. Как будто ему вот сию минуту уже предстояло расшаркиваться перед папой-мамой. И вот торчал Телятников перед зеркалом, не решаясь – какую из двух имеющихся более-менее приличных рубашек выбрать. Надеть батник, серо-голубой, с погончиками? Но к нему галстук вроде не личит. Белую? Шибко уж вид жениховский… И тут ему горячо ударило в голову: жених! Иначе – зачем очаровывать папу с мамой?.. Да к черту родителей – он давно жених. Как раньше не дотумкал?
Телятников содрал рубашку, бросил, сел на кровать. Сидел, уронив руки, как приговоренный. Ведь он даже не спросил еще себя – любит ли Майю. Не успел… Да любит, любит, конечно. Но любит ли
Таким, полуодетым, растерянным, и застали его неожиданно ввалившиеся Марик и Рудик.
У Марика и Рудика возникла, оказывается, роскошная идея: заявиться сегодня к Майке – незваными. Они не комплексовали из-за аристократической холодности Майи. Видали они аристократок! И папа-членкор их не смущал. Видали они членкоров! Они вообще все видали. К тому же Марик и Рудик успели подогреть свою отвагу. И Телятникову кой-чего принесли – в пузатой импортной бутылке с надписью «Клаб 99». Налили полстакана, остатки выплеснули себе: «Ну, проводим старый!» Марик сказал, что в этот напиток необходимо положить лед, но поскольку льда у Телятникова не было и быть не могло, наскреб в свой стакан инею с оконного стекла. А Телятников с Рудиком хлопнули виски неразбавленным.
Телятников задохнулся, вытаращил глаза:
– Мужики! Разыграли, черти! Это же самогонка!
Марик и Рудик «выпали в осадок»: кому стравили! ай-ай-ай! Ну скажи, сознайся – коньяк тоже клопами пахнет?
От виски ли, от балдежа ли их все для Телятникова упростилось. И даже вопрос, во что одеться, перестал мучить. Конечно, батник. А сверху – курточка комбинированная. Сойдет!
На улице уже, далеко от общежития, он спохватился: подарок-то! Ведь как-никак день рождения. А четвертная, прибереженная им для праздничных безумств, осталась в отвергнутом пиджаке. Они наскребли по карманам девять рублей с копейками и в дежурном гастрономе, в промтоварном киоске (универмаг уже не работал) купили за семь восемьдесят синтетического медвежонка. Самого маленького и дешевого выбрали – по деньгам. Подарок, для трех-то инженеров, получился нахальный, студенческий, спасти его, то есть их, могла только какая-нибудь, тоже студенческая, хохма. И хохма родилась.
Пока ехали в автобусе, сочинили стишок. Телятников сочинил, поскольку Марик и Рудик, молившиеся на Высоцкого и Клячкина, сами не в состоянии были связать и двух строчек.
Хороший вышел стишок – в масть. Вполне оправдывающий одного жалкого мишку на троих. Три последние строчки, правда, отдавали кабацким душком. Но, во-первых, не осталось уже времени облагородить их, а во-вторых, Марик и Рудик именно от этих последних строк опять «выпали в осадок»: «Полный кайф, старик! Отпад! Не вздумай переделывать!»
Компания у Майи Варнелло собралась небольшая – узкий круг: кроме папы с мамой, только две молодые дамы, интеллектуалки академгородковские – то ли Майины подружки, то ли мамины ученицы. По выражению, мелькнувшему в глазах Майи, Телятников понял: не таким его здесь ждали. И уж, разумеется, не в такой компании. Замешательство, впрочем, длилось недолго, вообще, кроме Телятникова, никто его и не заметил. Светские ухари Марик и Рудик быстренько оттеснили его на второй план, дезавуировали, получилось вроде – не он их привел, а они его. Да так оно и было на самом деле.
Словом, все покатилось по сочиненному наспех сценарию. Они вручили подарок, прочли стихи. Причем Марик – ему было поручено начинать – ловко ввернул довольно изящную шутку. «Сейчас экспромт вспомню», – сказал. Интеллектуальное общество это оценило.
Последние две строчки они произнесли хором, разделили, так сказать, ответственность за неприличную угрозу.
Папа-членкор, задрав скандинавскую бороду, радостно заржал.
Но у мамы глаза расширились от ужаса. Похоже, она взаправду поверила, что эти разбойники вознамерились заплевать ее апартаменты. Провожала потом взглядом каждую их рюмку. А Телятникову, когда он и вторую – за здоровье родителей именинницы – добросовестно осушил до дна, даже заметила: «Как вы ее, однако!»
Майя надулась – то ли на него, то ли на мамину бестактность. Телятников-то понял – на него. И тоже замрачнел.
Не унывали только Марик и Рудик. Маму эти гусары успокоили, заверив ее, что они алкоголики и опасаться за них уже поздно, подружек-учениц совершенно обворожили, папу усадили на его любимого конька. Украшением стола был огромный запеченный лещ, которого не далее как вчера папа выловил лично на Обском водохранилище. Марик и Рудик дружно восхитились его подвигом, папа завелся, они его тут же бросили, и товарищ членкор всей своей рыбацкой эрудицией (тут он прямо-таки академиком был) навалился на покинутого дамами Телятникова. Сначала он в подробностях пересказал, как тянул этого гигантского леща, потом повлек Телятникова в кабинет – показывать свои самодельные (магазинных он не признавал) орудия лова, потом достал какую-то страшно импортную, купленную за валюту, леску и начал демонстрировать крепость ее, подвешивая гантели разного калибра.
Телятников затосковал. В гостиной резвились Марик и Рудик. Там прекрасно обходились без него. Во всяком случае, Телятников так подумал: «Прекрасно обходятся».
Улучив момент, он извинился, намекнул своему мучителю: надо, мол, ненадолго… вниз, – спустился в прихожую, отыскал на вешалке пальто, попрощался за лапу с добродушным пуделем…
Скоро хватиться его не могли: приятели и дамы знали, что он затворился в кабинете с папой, папа терпеливо будет дожидаться возвращения гостя из туалета. На всякий случай он ударился все же не по дороге, а напрямую, через лес, тропкой. Заблудиться здесь было невозможно.
На проспекте уже – он вышел к Дому ученых – Телятников вспомнил: денег же ни копейки! Даже автобусных талончиков нет. Да и какие сейчас автобусы… Придется возвращаться, успокаивать народ, врать чего-нибудь: дурно стало, вышел подышать. Мама опять глаза по тарелке сделает: ясно! назюзюкался все-таки. Тьфу ты!
И тут – о, его величество случай! – подкатило такси с зеленым огоньком. Водитель даже сам дверцы приоткрыл: «В город?»
– Денег нет, земеля, – сознался Телятников. Не сообразил сразу, что может рассчитаться на месте, в общежитии.
Водитель подумал секунду:
– Куревом не богат?
– Есть.
– Садись, – сказал водитель. – Хоть по-московскому успеть встретить.
На полпути подхватил он, однако, шумную компанию, – двух девиц и парня, – собравшуюся всю ночь колядовать по друзьям и знакомым. Водитель предупредил их, кивнув на Телятникова: «Это мой сменщик». Но компании наплевать было – кто такой Телятников, рассчитались они сразу и более чем щедро.
Водитель повеселел.
– Я тебя в центре выброшу, перед площадью. – сказал Телятникову. – Годится? А то, знаешь, пока ее в стойло, пока то-се…
На площади, в сказочном городке, возведенном вокруг великанской елки, было многолюдно. Из распахнутых ртов снежных богатырей и чудищ, по ледяным языкам-горкам, сплошным потоком катилась визжащая толпа. Был тот час новогодней ночи, когда народ, оторвавшись от праздничных столов, двинулся в центр, к елке – подурить, поразмяться.
Телятников тоже проник в дыру, куда-то под мышку богатыря, поднялся (в спину подпирали) по деревянным, скользким ступеням, вдруг оказался в огромной, разверстой наружу пасти и ухнул вниз – стоя. У подножья горки не удержался – сзади подшибли, – упал, завертелся пропеллером – и сам подшиб какую-то глазеющую на этот кавардак девчушку. Вскочил, поднял свою жертву, хотел было обругать ее, а девчушка, приступив на правую ногу, вдруг ойкнула от боли, обвисла у него в руках. В следующий момент налетели на них две возбужденные бабехи, замахали варежками, закудахтали: «О, Дульсинея-то! Уже обнимается, тихоня! Уже с кавалером!» – и узнали Телятникова: «Володя! Ура! С Новым годом!»
И Телятников узнал налетчиц: студентки из нархоза. Как-то раз был у них в гостях, в общежитии, Марик и Рудик затащили.
– Тихо, девчонки, тихо! – усмирил он их. – Не толкайтесь. У нее вон с ногой что-то. Идти не может.
– Ой!.. Ай!.. – запереживали девушки. – Что же делать-то? Надо такси поймать!
– Да где его сейчас поймаешь? – сказал Телятников. – Ну-ка! – Он легко поднял девчушку.
Они пошли.
Подружки семенили рядом, стараясь хоть как-то помочь Телятникову, ручку-ножку поддержать этой… ушибленной. Больше мешали. Он вспомнил их имена: худая и чернявая, вся какая-то развинченная – кажется, Зинаида; та, что постепеннее, самоуверенная толстуха – почему-то Манефа. Маня, наверное? Маша… Телятников тогда, при знакомстве, не поинтересовался.
До общежития было недалеко, квартала три, и девчушка оказалась совсем легонькой – вначале. Но помаленьку руки у Телятникова начали уставать.
– Эй, там, на нижней полке! – окликнул он. – Ты живая еще? Держись, пожалуйста, за шею. А то виснешь, как… Уроню ведь.
Она обняла его за шею, неожиданно крепко, прижалась холодным носом и губами к щеке.
Новое дело! Телятников завертел шеей:
– Задавишь!.. Где вы такого сумасшедшего ребенка откопали? – спросил подружек. – Удочерили? Что-то в прошлый раз я ее не видел.
– Она в академическом отпуске была, – объяснила Манефа. – После операции. Ей ногу резали.
– Хорошо еще, что не ту самую подвернула – другую! – это Зинаида.
– Укусись! – одернула ее Манефа, – То на одну хромала, а то на две станет.
– Сама укусись! На две… скажешь.
В общежитии, в комнате, они стащили с нее сапожок, осмотрели ногу, пощупали, помяли – Дульсинея попищала маленько, поморщилась.
– Ерунда! – решили девицы, – Растянула маленько. Или ушибла. До свадьбы заживет.
– Верно. Даже и опухоли нет. Могла бы сама дойти, притворяшка!
– А ей на ручки захотелось, лялечке маленькой!
Телятников, пока они вокруг нее хлопотали, рассмотрел девчушку: худенькая, тоненькая, словно бы прозрачная. Дюймовочка этакая. Дюймовочку она еще нарядом своим напоминала. Платьице на девчушке, когда она сняла шубку, оказалось белым, воздушным, вроде подвенечного. Правда что – лялечка маленькая, куколка. Но глаза из-под короткой челки смотрели скорбно, посторонними были на ее детском лице. И в уголках губ – скорбные морщинки. Неожиданное, странное лицо.
Решили пить чай. Тем более что все необходимое для него имелось на столе, даже не до конца разрушенный торт. Беду пронесло, девицы опять развеселились, задурили.
– Володя! Володя! Скажи тост! – кричала Зинаида.
– Под чай-то? Офонарела! – смеялась Манефа.
– Ну а почему бы? – Телятников задумался на мгновение – и срифмовал: – Всем святошам отвечаем: Новый год встречаем чаем!
– Гениально! – подпрыгнула на стуле Зинаида. – А теперь я!.. Нет, пусть сначала Дульсинея. Дульсинея, давай! За своего спасителя!
– Спаситель! – фыркнула Манефа. – Чуть не изувечил.
– Ну за носителя! Вообще, сидит… как не знаю кто! Ей кавалер, можно сказать, с неба свалился, другая бы, точно, сдохла, а эта… Давай говори!
Дульсинея подняла свою чашку двумя руками, словно боясь не удержать одной, повернулась к Телятникову – и вдруг заплакала. Заревела, беззвучно содрогаясь, выплескивая чай на подол.
Зинаида и Манефа понимающе переглянулись: началось!
«Чего это она?» – одними губами спросил Телятников.
Зинаида ответила громко:
– Да ну! Блаженная! Никто замуж не берет.
– А кто берет, за того она не хочет, – добавила Манефа.
– Да кто берет? – Зинаида дернула плечом. – Этот, что ли? Будто не знаешь.
Телятников не понял – о ком они. Удивленно уставился на Дульсинею.
– Ты что, правда замуж хочешь? – Он осторожно отнял у нее чашку.
Девчушка, шмыгнув носом, кивнула.
– Так выходи за меня! – великодушно предложил Телятников. – Пойдешь?
– Пойду, – сказала Дульсинея.
Зинаида захлопала в ладоши:
– Ой, правда, Володя, женись на ней! Женись!
Манефа сказала: «Пф!» – и сочувствующе глянула на Телятникова: вот идиотки!
Но Зинаиду уже взорвала эта идея. Она сбегала куда-то, вернулась с открытой бутылкой шампанского, приплясывая («Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба!»), обежала стол, налила всем:
– Горь-ко!
И покатилась «свадьба».
Телятников добродушно улыбался. Ему было легко, забавно. С «невестой» он целовался так, будто ему в фантики это выпало. «Невеста», однако, была серьезна. Телятников даже когда поворачивался от нее к столу, к общему веселью, знал, щекой чувствовал: Дульсинея смотрит на него, глаз не отводит. «Ой-ой!» – думал Телятников. Но не дальше.
Где-то, в «красном уголке» наверное, звучала музыка. Там все еще танцевали.
Разгоряченная шампанским Зинаида то и дело убегала туда – поплясать. Один раз исчезла надолго.
– Вот бешеная-то! – сказала Манефа и вышла.
И тоже не вернулась.
И музыка скоро умолкла.
И вообще, шел уже седьмой час утра.
Телятников поднялся – где же девчонки-то? – дернул дверь. Дверь не поддалась.
– Они не придут, – напряженным голосом сказала за спиной Дульсинея.
«Конечно, не придут! – запоздало разгадал их маневр Телятников. – Ай да девахи! Это у них, значит, свадьбой называется? Гениально! Простенько и со вкусом. Сегодня одной сыграют, завтра – другой. Хорошо устроились!.. А ты не ждал? Не плыл по течению? Совсем-совсем? Ой, врешь!.. Вот и приплыл. И не барахтайся. Смешно барахтаться. Да и зачем?..»
Он вернулся к столу, взял Дульсинею за плечи, грубовато спросил:
– Ну, что будем делать, невеста?
Дульсинея закинула лицо, воспаленно заговорила:
– Я знала, знала, что так будет! Еще когда ты меня нес – знала! Чувствовала!.. И пусть! И пусть, пусть!.. Если бы они не догадались – я бы сама!..
У них ничего не получилось. Сначала Телятникову мешали ее готовность ко всему, торопливость, которые принял он за доступность, за порочность. Да она сама ему это подсказала – своим признаньем: «знала». А потом оказалось – оба они совершенно неопытны (он и не подозревал, что здесь опыт какой-то нужен). Телятникова вдруг оглушил стук собственного сердца: «Да как же она?! Почему?!» – и больше он уже ничего в себе не слышал, кроме этих бешеных ударов. Девчонка, не понимая, что с ним происходит, ловила в темноте его прыгающие руки, целовала: «Милый! Милый!.. Ну что ты? Что?»
Обескураженный своим конфузом, Телятников резко сел на кровати. Нашарил брошенную рубашку. Надел. Ударяясь о стулья, пошел искать выключатель. Дульсинея, почему-то шепотом, подсказывала ему направление.
Когда он включил свет, она уже сидела на кровати, закутавшись в одеяло, такая несчастная, убитая – Телятников аж зажмурился.
Он подошел, опустился рядом. Плечом почувствовал, как ее колотит.
– Я не понравилась тебе! Я уродка! Уродка! – у нее прямо зубы стучали. – Ты никогда на мне не женишься!
Телятников бережно обнял ее, стал гладить волосы, успокаивая. Жалко было девчонку, словно это она виновата в случившемся, то есть – фу ты, господи! – в неслучившемся. Да она, видно, так и считала – сама виновата.
Он все гладил, гладил ее волосы – машинально.
Она затихла постепенно, перестала трястись.
– Уйдешь теперь? – не то спросила, не то заключила обреченно.
Телятников молчал.
Она длинно вздохнула:
– Дверь не закрыта. Надо кверху надавить и дернуть посильнее. Она у нас с капризом. Только… не уходи сразу.
Он не ушел сразу. Хотя понимал – надо уходить.
– Тебя так и зовут – Дульсинея? – спросил.
– Нет.
– А как?
– Смеяться будешь. Очень допотопное имя.
– Ну уж… Матрена, что ли?
– Хуже.
Телятников улыбнулся:
– Куда хуже-то?
– Дуня, – неохотно призналась она. – Евдокия.
– Действительно, – согласился он. – Поторопились родители: Дуни у нас пока не реабилитированы.
– Вот видишь… Можно, вообще-то, Ева. Некоторые зовут.
Телятников тряхнул головой: ну конечно, Ева – кто же она еще? Сразу надо было понять. А он, выходит, Адам. Фрайер несчастный! Зинаида – змей-искуситель. Подобралась компашка.
– Ладно, Евдокия, спи. Не вставай – свет я тебе погашу.
– Володя, – едва слышно окликнула она его, когда он был уже у дверей. – Неужели все?
Он вернулся, поцеловал ее:
– Перебор, Дунечка! Не надо, честное слово. Спи давай.
– Все равно я назад не вернусь, – непонятно и, ему показалось, торжественно произнесла Дульсинея. Стихи, что ли, какие-то процитировала?
Проснулся Телятников в полдень. Его разбудили. Распахнулась дверь, голос комендантши, чему-то злорадствуя, сказал: «Здесь он!»
Телятников открыл глаза. Вместо комендантши перед ним стоял незнакомый прапорщик: прямой, крепенький, светловолосый и светлоглазый.
– Владимир Телятников? – милиционерским голосом осведомился незнакомец.
– Так точно! – Телятников свел под одеялом пятки. – Чем могу служить?
Прапор швырком придвинул табуретку, сел, не согнув спины, вонзился в нее – как ружейный прием выполнил: «К ноге».
– Я – жених Евы!
«Еще один Адам! – отчего-то обрадовался Телятников. – Как интересно!»
Он прокашлялся:
– Поздравляю, товарищ главнокомандующий. Дальше?
– Не смейте издеваться! – задохнулся от возмущения прапор. – Ева мне все рассказала! Во всем призналась! Но я не верю, она не могла – сама! Это вы! Вы! Гнусный, растленный тип! Негодяй! Вор!
– Чего-чего? – Телятников приподнялся на локтях.
– Лежать! – вибрирующим голосом крикнул прапор.
Ну, уж это слишком!
Телятников сел, сбросив одеяло.
Неслабый он был парнишка: таким не покомандуешь – ушибиться можно. Прапор, надо полагать, сразу оценил это. Но продолжал катить по инерции свои высокопарные домашние заготовки. Только тон чуть сбавил.
– Вы воспользовались минутной слабостью девушки! – отчеканил, как из романа выстриг. – Вы обесчестили ее, надругались! Вы…
– Это она тебе так сказала?! Она?! – Телятников яростно тряхнул прапора.
Он вскочил, лихорадочно начал одеваться. Для чего-то рванул из шкапа забракованный вчера костюм, зацепил рукавом за какой-то гвоздь, чуть не порвал – ч-черт!
Прапор, выпустивший пар, плакал на табуретке, выхлюпывал наконец человеческие слова:
– Мы же с ней… мы с шестого класса… Она же для меня… Мы заявление договорились подать… Как же это? Как можно?.. И при подружках, главное, – о-о! – И снова забуровил: – Вы все разрушили! Растоптали душу!..
– Кретин! – зверея, пробормотал Телятников (он уже натягивал пальто). – Ты кретин! Слышишь?
Прапор высморкался, распрямил плечи и, придав голосу ровность, сказал:
– Мне придется застрелить вас.
Телятников хлопнул дверью.
Он стремительно шагал в распахнутом пальто – ему было жарко. Взмахивал руками, пугая прохожих: «Ничего себе – шуточки!.. Кошмар какой-то!.. Нет, это надо же! Задвинутая! Точно – задвинутая!.. А этот-то, этот! Дуэлянт! Невольник чести!» Телятников застонал прямо, вообразив, как стоял он, неколебимо, гранитно, перед этой дурехой безмозглой и требовал назвать имя совратителя. Ведь он небось, дубина, так и формулировал: «Совратитель».
Дверь в их комнату он не открыл – вышиб плечом.
Две фигуры испуганно взметнулись при его появлении и – закаменели. Ничего они не взметнулись на самом деле. Просто Манефа и Зинаида, собравшиеся куда-то, уже одетые, стояли посреди комнаты – и резко повернулись, когда он возник в дверях как статуя Командора.
Между ними, на стуле, сидела Дульсинея в какой-то неудобной позе: одна нога, в сапоге, будто загипсованная, вытянута прямо; вторая, разутая, глубоко поджата, спрятана под стул. Похоже, здесь только что происходила бурная сцена, даже схватка: видать, эти две «чернавки» насильно пытались обуть Дульсинею, чтобы «весть царевну в глушь лесную». Во всяком случае, глаза ее засияли навстречу избавителю Телятникову такой радостью, такой любовью, что он, не в силах сделать следующий шаг, привалился к косяку.
– Вот!.. вот! – Дульсинея смеялась… и плакала. – А вы говорили!
– Ну, все, – хмуро сказала Манефа. – Никуда она теперь не пойдет. – Она дернула за рукав Зинаиду. – Давай отсюда. Не видишь?.. Они же очумелые.
Зинаида провихляла мимо Телятникова, намеренно толкнула плечом:
– Чао, рыцарь бедный! Чао-какао!
…Через два дня они сняли комнатку на окраине города, у полуслепой старухи, дальней родственницы Манефы, и отнесли заявление в ЗАГС.
В отделе внезапная женитьба Телятникова произвела шок. Женщины дружно пожали плечами: дурак – и не лечится!.. Отказаться от такой партии! И ради кого? Ну, добро бы из своего стада выбрал, а то… подхватил какую-то шерочку, первую попавшуюся шлюшку. Майе даже не сочувствовали. В чем тут сочувствовать-то. Туда ему, значит, и дорога, трущобному типу – в трущобу!
Где-то в начале марта Телятникова пригласил к себе завотделом. К себе – это за пластиковую стеночку, отгораживающую его каморку от остального загона.
Сначала шеф торжественно объявил ему о прибавке к жалованью десяти рублей и долго, занудно внушал, что рассматривать это следует как аванс, как веру руководства в его, Телятникова, будущий рост. «Чего же так, втихушку? – гадал Телятников. – Ага! Мне одному, наверное? Забота о семейном человеке. Чуткость».
Но не десятка оказалась единственной причиной вызова. Покончив с прелюдией, шеф уткнул единственный глаз в бумаги и заговорил о главном: он-де просит понять его правильно, не оскорбляться, сам был молодым, знает – чувства, горячность и все такое. «Но, Владимир Иванович, мой вам отеческий, если позволите, совет: воздержитесь пока от ребеночка. Какое-то время. Вам сейчас утверждаться надо как специалисту, супруге – она ведь студентка, насколько мне известно? – заканчивать учебу. А ребеночек свяжет вас – это неизбежно. Еще раз прошу – не поймите превратно».
Телятников знал, что все отдельские новости проникают за перегородку к завотделом с большим опозданием, но чтобы с таким! «Увы, дядя!» – вздохнул он про себя. Позавчера его Дульсинею положили в больницу, на сохранение беременности. Она трудно, мучительно переносила это свое состояние. Держалась, правда, мужественно. Когда уж совсем худо становилось, улыбалась ему виновато: «Потерпи, милый». А вот пришлось все же лечь в больницу. Теперь лежит, просит компота из консервированных вишен. Именно из консервированных. Сегодня надо занести. Где только их достать?
«Отеческую» же заботу шефа Телятников понял не превратно: «Боится, хмырь, – квартиру просить стану». И ведь как в воду глядел завотделом: заявление на квартиру Телятников неделю уже носил в кармане. Все не решался подать. Не достал он его и сейчас. Совсем бы дебильно выглядело: слушал, слушал наставления и – хлоп!
Смиренно поблагодарил шефа за все, откланялся, вышел в коридор. Там, в конце его, у окна, отведено было место для курения. Он сел на подоконник, закурил.
Здесь его и догнала Майя. Впервые подошла после той новогодней ночи. Попросила сигарету. «Вот как! Курить стала!» – удивился Телятников, но вслух ничего не сказал.
Майя так и не прикурила, вертела сигарету в тонких пальцах, смотрела мимо него, в окно.
– Скажи, Володя, – заговорила трудно. – Объясни… если можешь, что тебя остановило тогда? Я была виновата? В чем же?
Телятников смотрел на нее, молчал. Что-то изменилось в Майе. Что? Похудела словно, еще повзрослела. Другими какими-то сделались строгость ее и красота. «Постриглась! – догадался он наконец. – А ее коса острижена, в парикмахерской лежит».
Майя не дождалась ответа. Губы ее дрогнули, покривились.
– Ладно. – Она усмехнулась, подняла на Телятникова глаза. – Счастлив ты, по крайней мере?
О чем она? И зачем? Все это было так бесконечно давно, в далекой, туманной, потусторонней жизни!..
– Да! – легко ответил Телятников, словно отпустил Майе непонятный грех. – Счастлив. – И спрыгнул с подоконника.
Потом он вызвал в коридор Рудика. Не заходя в отдел, помаячил ему из двери: выйдь!
– Че такое, старик, а? – заблестел глазами Рудик. – Майка, да? Чего она?
– Рудольф, – сказал Телятников. – Займи пятерку до послезавтра.
Сванка, кефаль и дракончики
Все началось с того, что я купил себе сванку – войлочную сванскую шапочку – и сразу стал походить на старого беспутного свана. Не знаю, бывают ли беспутные сваны, думаю, что нет, во всяком случае мне встречать таковых впоследствии не доводилось, но сам-то я походил именно на беспутного. Возможно, из-за худобы, из-за неумения держаться достойно и невозмутимо. Но тут уж, как говорится, чего нема – того нема. Такое полезное умение – «нести себя как важный груз» – либо приобретается наследственно, при рождении, либо вырабатывается долгими тренировками.
Так вот, о шапочке. Из-за нее упустил я, может быть, единственный свой шанс поймать крупную рыбу. На крупную рыбу мне никогда не везло. Даже с заветных, легендарных водоемов, где другие, рядом с тобой стоящие, выворачивают «лаптя» за «лаптем», я всегда ухитрялся возвратиться с таким уловом, о котором один мой товарищ, тоже рыбак азартный, так рассказывает: «Мужики там че-то уродуются, мудрят, орудия у них какие-то дальнобойные – спиннинги, катушки, всякое туе-мое… А мы с братом встанем возле мостика, как вдарим в две удочки – так через час семьдесят восемь хвостов! Полная пол-литровая банка!»
Вот так примерно и у меня обычно получалось. А уж если удавалось мне иной раз выудить пару карпиков в ладошку величиной, домашние на меня только что не молились: и добытчик-то я, и кормилец, и герой!
Ну а в этих благодатных местах, где я, значит, сванкой обзавелся, рыба чуть ли не сама на сковородку прыгала. И какая рыба!.. Кефаль! Форель!
Дело в том, что напротив нашего Дома творчества располагалось рыбное хозяйство. Рыборазводное. Озеро, при нем соответствующие постройки: административные городушки, другие какие-то сооружения, специального, видать, назначения. А с краешка, прямо у дороги – знаменитый ресторанчик «Инкит», монопольно перерабатывающий эту деликатную живность и реализующий ее по вполне людоедским ценам. Такое, словом, заведение, где осуществлялась ловля фрайеров на рыбную наживку.
Да бог бы с ними, с аристократическими ценами: в конце концов, разок-другой за сезон каждый из отдыхающих здесь инженеров человеческих душ мог позволить себе тряхнуть мошной – красиво пожить вечерок в «Инките». Даже если он не Михалков и не Юлиан Семенов. Но ведь для настоящего-то рыбака, для человека ушибленного этой страстью, – не та рыба, что в магазине, а уж тем более на сковороде. На сковороде она – просто харч. Ну, пусть вкусный. Ну, изысканный. Так ведь и это – кому как. Один от форели истомно глаза заводит, а другой превыше всего ценит жареных пескарей. Кстати, форель, королеву эту, Хемингуэем воспетую, в «Инките» готовили хреново. Формально как-то, бездушно. Деньгу гребли – и все.
По вечерам, после захода солнца, рыба играла. Тяжелые веретенообразные кефалины вылетали из воды вертикально и, на долю секунды зависнув в воздухе, плюхались обратно. По всему озерку шли круги от этой пляски. Красивое было зрелище. Захватывающее. Коллеги мои, сострастники так сказать, сидя на берегу, тоскливо мычали: «Ы-ых! Со спиннингом бы сюда сейчас! На спиннинг бы ее, зар-разу!»
Но ловить рыбу в озере строжайше запрещалось. Равно как и на канавах, расположенных через дорогу. Эти канавы-прокопы, соединенные с озером трубами, проложенными под дорогой, заиленные, заросшие камышом, служили, как видно, для нагула молоди. Словом, тоже были территорией рыбхоза, его пастбищем.
На канавах, однако, подлавливали.
Окно моего номера выходило как раз на канавы, и мне, с десятого этажа, хорошо было видно: ловят, черти! Сидят там, хоронятся в камышах, белеют кепочками и панамками.
И местные жители, сотрудники нашего Дома, подтверждали: на канавах ловят. Ловят кефаль, мелкую, правда, а главным образом – самостийно расплодившегося карпа. Но карпы такие!.. Поросята, одним словом.
Ловили по выходным дням, по субботам и воскресеньям. В будни на канавах было пусто. Я долго не понимал смысла этого строгого расписания, пока не стукнуло мне в голову: да ведь юг же! Отдыхают караульщики-то. Климат здешний и разлагающее влияние множества праздных курортников не способствуют нашей, сибирской, допустим, истовости. Пять дней он страж, а в субботу и воскресенье лежит, небось, под чинарой густой пузом кверху – и его все это «нэ касаэтся».
И вот тогда, каюсь, отважился я на злодейство.
Соорудил немудреную снасть, смотал ее, утолкал в спичечный коробок, коробок – в карман. Полиэтиленовый мешочек – под будущий улов – за брючный ремень. Сверху рубашкой-распашонкой примаскировал. Наковырял червяков под коровьими лепешками – в другой коробок (не с банкой же тащиться). Зарядился, значит, и, с независимым видом просто так гуляющего, отправился в сторону рыбных угодий. По дороге короткий прутик подобрал, метра в полтора – длинное-то удилище на канавах ни к чему.
Иду себе, помахиваю прутиком, репьи сшибаю.
Кругом жара и безлюдье.
Но возле служебного домика, прямо под запретительным плакатом, намалеванным на бросовом куске жести, стоит голубой, форсистый «жигуль», на каких здесь преимущественно ресторанная обслуга гоняет.
Я было затормозил – не начальство ли какое нагрянуло?
Когда гляжу – прямо против жигуля, за горбатой толстой трубой, переброшенной через кювет, у тихой заводи-прогалинки сидит рыбак. Сидит, покуривает, сдвинув на глаза непременную белую кепочку. Две удочки у него укреплены на рогульках. А из брезентового мешка, лежащего рядом, три карпьих хвоста высовываются. И по хвостам этим видно, что зверюги там лежат!.. Не меньше, чем под три кило каждый.
– Здравствуйте, – сказал я рыбаку, не переходя пока на его сторону. – Ну и как оно? Поклевывает?
– Поклевывает, поклевывает, – буркнул он таким тоном, за которым явственно прочиталось: «Ступай себе мимо!»
Так он здесь открыто, по-хозяйски, расположился и так недружелюбно-начальственно ответил мне, что я подумал: из своих кто-нибудь, на досуге балуется.
Я потоптался, прутиком по штанине пощелкал и спросил:
– Ну а как же насчет запрета? Здесь вроде запрещено ловить? Вон и объявление висит.
Спросил тонким почему-то голосом, подрагивающим, а получилось – словно бы ехидно, с намеком.
Рыбак долго молчал, все ниже клоня голову. Губы у него сжимались в полоску, желваки набухали. Я решил уже, что он и слова больше не проронит. Но рыбак, резко вскинув подбородок, вдруг заговорил.
– Перераспротак твою в перетото и в перевотэто! – с невыразимой горечью сказал он. – Всю неделю мантулишь на этом пекле!.. наверху! на лесах! Выполняешь и перевыполняешь! Санатории-профилактории им, гадам, строишь – в рот их, в нос, в уши, в потроха! Раз в неделю соберешься отдохнуть по-человечески – и тут тебя догонят! Там запрещено, здесь запрещено, кругом запрещено! В гробу только не запрещено!.. А им можно! Им все можно!.. Там сидит… прорабишка какой-нибудь, мастеришка, начальник хренов, дерьмо, козявка – а весь в коврах, в телевизорах, бабах – в импорте, в бриллиантах! Такие деньги получают ни за что! Да еще воруют, паразиты!..
Я молчал – подавленный, обалдевший.
Рыбак же все больше распалялся.
– Воруют! – воздел он руки. – Как воруют-то!! – И выхватив из кармана сшивку каких-то пожелтевших газетных вырезок, обличительно потряс ими. – Вот! Во-от!.. Это же – волосы дыбом! Конец света!
Закончил свою филиппику разгневанный пролетарий неожиданно и странно. Вскочил, нервно собрал удочки, прыгающими руками кое-как увязал их в пучок, подхватил сумку с карпами, пробежал мимо меня, сел в эти самые роскошные «жигули» и так рванул с места, что мелкие камешки из-под задних колес шрапнелью ударили по моим джинсам.
Я постоял, подивился на это явление, ни черта не понимая, – чумовой какой-то товарищ, ужаленный, – потом перебрался по трубе через кювет. Труба была скользкой: из микроскопических дырочек били игольчатые, почти невидимые фонтанчики – увлажняли ее. Занять насиженное и, надо думать, прикормленное местечко я не решился, – очень уж открыто здесь было, голо, дискомфортно, – двинулся вдоль канавы. И вскоре набрел на двух белоголовых хлопчиков. Они сидели среди высокой травы на маленьком вытоптанном пятачке, словно в скрадке, открытые только сверху, и настолько были увлечены делом, что не услышали, как я подошел. Я осторожно покашлял. Пацаны вздрогнули, разом оглянулись и утянули головы в плечи.
– Ну что, орлы, каковы успехи? – бодро сказал я.
– Да мы, дядя, так, – заюлил тот, что слева, – мы это… мальков ловим… для аквариума.
– Ага, для аквариума! – закивал его дружок.
Но тут у него нырнул поплавок.
– Ой! – испуганно вскрикнул он, вытягивая небольшую кефальку.
– Ну вот, Петька, опять ты! – упрекнул его товарищ.
– Да я что, нарочно? – плаксиво заоправдывался Петька, – Она же сама!
Кефалька, выгибаясь, прыгала на траве. Петька не решался к ней притронуться. Даже не смотрел на нес, отвернулся.
Я снял кефальку с крючка, полюбовался ею, отбросил рубашку, прикрывавшую проволочный садок (я его сразу заметил): там уже лежало с десяток таких же рыбок, заснувших.
– Что же вы ее на солнце держите, – сказал. – Опустили бы в воду. Пропадет ведь.
Пацаны обреченно молчали.
– Эх, рыбаки! – вздохнул я. – Ну, ладно… Глубоко тут – нет? Если на ту сторону перебрести.
– У-у, дядя, глубоко! – оживились пацаны.
– Да здесь еще трясина – засасывает!
– Ага, ил сплошной!
– Вы, дядь, садитесь рядом – места хватит.
– Вон удочка у нас, запасная. Берите.
– Спасибо, – поблагодарил я. – Чего ж вам мешать, тесниться. Пройду еще… Садок-то опустите в воду.
– Опустим, дядь, опустим! – радостно заверили пацаны.
Еще маленько я прошел, высматривая местечко на берегу, а когда поднял глаза, увидел, как метрах в двадцати по курсу двое мужиков торопливо сматывают удочки. Один, ухватив за лямку рюкзак, боком кинулся в заросли. Второй замешкался, метнулся туда-сюда и вдруг, развернувшись, прыгнул через канаву. То есть хотел прыгнуть, но оскользнулся и булькнул в метре от берега. И стремительно начал тонуть. Неуклюже, словно спутанный, развернувшись, он пытался рывками дотянуться до травы, но под ногами не было твердой опоры, с каждым судорожным толчком он только глубже погружался и уже хлебал ртом воду.
– Руку! – заорал я, плюхаясь на живот. – Не толки ногами! Вытаскивай их!.. Держись на плаву!
Отпячиваясь, извиваясь ужом, помогая себе коленями, подбородком, свободной рукой, я кое-как подбуксовал его к берегу. А тут уж он сам закостенело вцепился в коренья трав, продышался, вылез. Стоял – весь в ряске, в тине, мотал головой, отплевывался.
– Ну? – спросил я. – С легким паром?.. Нашел место купаться! Мало тебе Черного моря?
– Придурок! – выговорил рыбак.
Смотрел он куда-то поверх моей головы, и я решил сначала, что это он о себе – столь нелестно. Но ошибся.
– Ты бы еще ружье взял, придурок! – злобно продолжил он. – Или фуражку милицейскую нацепил, вместо этой бородавки!.. Понаедут… придурки, тунеядцы! Деньги им, падлам, девать некуда… «Черного моря мало!» – передразнил он меня. – А тебе мало, да? Шарашишься тут… турист! – Он снял штаны, резко встряхнул их, обдав меня грязными брызгами. – Ну, что выпялился? Медаль ждешь – за спасение утопающих? Счас откую – по ряшке!.. – И, повернувшись к зарослям, закричал: – Э-гей! Серега! Давай сюда! Иди, не бойся!.. Тут одному медаль выдать надо!
До меня дошло – сванка! Они же меня все – и хлопчики, и пролетарий тот дерганый – из-за шапочки этой и вполне закавказского моего облика (если издалека или внезапно) за местного деятеля, за рыбоохранника какого-нибудь приняли, который сам лопает в три горла, жиреет, а над другими, у кого всей радости-то – раз в неделю с удочкой посидеть, руку правую потешить, измывается, сволочь такая, дохнуть не дает. Выходит, как Печорина, судьба (да какая там судьба – сытая прихоть бездельника) кинула меня в «круг честных контрабандистов», то бишь честных браконьеров; как он, я «встревожил их спокойствие» и даже – о ужас, – едва не утопил человека!
Я развернулся, пригнул голову (не огрели бы чем сзади!) и быстро пошагал прочь.
Такую вот шутку сыграла со мною сванка. Крепко подозреваю, что за всю историю невинного браконьерства на канавах это был первый случай появления там «гонителя», вообще – постороннего человека. И надеюсь – последний. Я, во всяком случае, на канавы больше не ходил. Хотя мог бы, поменяв предварительно свою сувенирную шапочку на какой-нибудь стандартный головной убор. Однако столь неудачный, конфузный дебют охладил мой пыл, канавы перестали меня интриговать, и я перешел на легальный морской промысел. Здесь не надо было ни хорониться, ни оглядываться, ни напрягать спину в ожидании сурового окрика.
На море изредка поклевывала усатая барабулька, симпатичная рыбка длиною в сигаретку, да столь же редко, но зато мертвой хваткой брал хайластый морской дракон из многочисленного семейства скорпенообразных, распространенного от Арктики до Антарктики. В этом мелком разбойнике, напоминавшем внешностью нашего континентального ерша, всего-то и достатков было, что башка, смертельно ядовитый шип на загривке, пузо да хвост. Но зато охота на него оказалась увлекательнейшим занятием, настоящим спортом, азартным и опасным.
Во-первых, приходилось нырять за мидиями (дракон лучше всего клевал на мускул этих моллюсков), во-вторых – с немалым риском обезвреживать грозную добычу. Я вытягивал ощетинившихся дракончиков на пирс, глушил их резиновым шлепанцем, осторожно – не приведи бог уколоться! – отсекал ножом ядовитый шип, вместе с несъедобной головой. Оставшиеся пустяки складывал в полиэтиленовые мешочки и замораживал впрок в холодильнике. Землячество наше – трое моих друзей и супруги их – заинтересованно следило за моими хлопотами. Давно донимали нас жены, просились на пикник, очень их соблазняла лесистая горушка, маячившая вдали, за угодьями рыбхоза. Так что к исходу недели, когда в холодильнике скопилось тридцать хвостов (две полулитровые банки!), было объявлено торжественное съедение дракончиков.
На горе уже, на облюбованной под бивак полянке, дамы ошарашили нас новым капризом: какой же это пикник без вина?! До этого они вполне одобряли антиалкогольные строгости, царившие в курортных местах, а тут прямо засрамили нас: эх вы, а еще мужики! Кулинарные свои познания призвали на помощь: дескать, к рыбным блюдам полагается подавать белые сухие виноградные вина – как то: «Цинандали», «Гурджаани», «Цоликаури», а также столовые – «Баян-ширей» и «Сильванер». Тогда, оставив их под присмотром четвертого мужчины, трезвенника по убеждению, а не по принуждению, мы втроем отправились на разведку в деревеньку, крыши которой проглядывали впереди меж деревьев.
Странное селение открылось нам: совершенно пустое, словно бы вымершее. Только бродили по единственной улице пыльные свиньи да грелись возле некоторых домов новенькие «Волги». Но в первом же дворике, где ворохнулась жизнь, мы обрели искомое. Самый бойкий из нас, поэт Володя, окликнул хозяина.
– Папаша, неплохо бы вина выпить, – сказал он с развязностью Остапа Бендера.
С минуту хозяин подозрительно разглядывал нас. Ни смуглая физиономия полубурята Володи, ни мои сивые патлы (сванку я предусмотрительно засунул в карман), видимо, не внушали ему доверия. Но рядом сиял рыжей бородой, неистребимым российским простодушием, молодой открытостью наш романист Миша – и на нем взгляд хозяина отмяк.
– Ест вино, – сказал он. – Только плохой. Прошлогодний. Хочешь – попробуй.
Он завел нас в кладовку. Десятка полтора гигантских посудин стояло там в ряд. Такого количества жидкости хватило бы на все лето – поливать огород. Или на несколько кавказских свадеб.
– Этот совсем пропал, – тыча пальцем в бутыли, бормотал хозяин. – Этот тоже совсем пропал… Этот, может, не совсем пропал.
Мы попробовали не совсем пропавшее вино. Было оно красным, кислющим, слегка напоминало вкусом «изабеллу».
– Да, это не «Баян-ширей», – согласился Володя. – Но берем!
– Шесть рублэй, – сказал хозяин, нацедив трехлитровую банку.
«Однако!» – переглянулись мы. Но деньги выложили.
Тогда хозяин, понизив голос до шепота, сознался:
– И чача тоже ест. Только слабый. Старый.
Попробовали чачу, выдохнувшуюся двадцатиградусную водичку, и – эх, гулять так гулять, – решили купить бутылочку.
– Сэмь рублэй, – сказал хозяин.
Ай, хороший человек! Сделал-таки скидку против сорокаградусной казенной водки.
На обратном пути Володя вдруг разродился стихами. Он ехал сюда с намерением поработать, но работа у него не пошла – и каждое утро Володя уныло приветствовал нас перефразированным девизом «Серапионовых братьев»: «Здравствуй, брат! Писать очень неохота». И только здесь, за околицей деревни «Слабая Чача» (как мы ее сразу же окрестили), ему наконец запелось.
неожиданно продекламировал он, помычал, отбивая рукой такт, и закончил:
Была в стихах неправда, Или, мягче сказать, поэтическая вольность. Дело в том, что «Инкитом» сам Володя не увлекался, даже вполне презирал это заведение, после того как его однажды угостили там шашлыками из протухшей свинины, зажаренной на сковородке и лукаво нанизанной на шампуры. Начачиться до изумленья «не совсем пропавшими» напитками нам тоже не удалось. Но аппетит они подогрели – и оттого, наверное, морские дракончики, поджаренные на костерке, дымком пропахшие, показались нам ничуть не хуже ресторанной кефали. Более того: по общему приговору, они напрочь зашибли ее своим несравненным вкусом.
…А кефаль поймал Акакий Аграбиа – мрачный красавец, отец двух юных витязей, стройных, нежных и загадочно-молчаливых. Поймал руками. Акакий совершал перед завтраком ежеутреннюю оздоровительную прогулку вдоль берега озера. Кефаль выплыла из пучины на мелководье и остановилась в метре от уреза воды, сдержанно пошевеливая хвостом. То ли на солнышке грелась, то ли залюбовалась редким экземпляром гомо сапиенс.
– Цып-цып-цып! – сказал Акакий, присев на корточки. – Иди сюда, дарагой. Не бойся – ничего не будет.
И когда доверчивая рыбина подплыла к подошвам его башмаков, хищно схватил ее под жабры.
Так, на прямой руке, не забрызгав белых штанов, гордый Акакий и пронес эту полуметровую дурочку на кухню – мимо изумленно подавившихся манной кашей сотрапезников.
Даже невозмутимые обычно сыновья его привстали из-за столика и сделали движение навстречу отцу.
Но Акакий, не укорачивая шага, строго бросил им:
– Это будет на ужин.
Вышколенные мальчики враз кивнули, потушили глаза и с достоинством вернулись к своему завтраку.
Укрощение строптивого
Вот и достукался Иванов, допрыгал, довозникал! Наконец-то ему прямо сказали, без обиняков: «Эх, Иванов, Иванов! Не умеешь ты еще жить в условиях демократии. Ох, не умеешь!»
То есть сначала это как бы нам всем сказали.
Собрание у нас было. И пришла Муза Спиридоновна, заботница наша постоянная. Она лет пятнадцать уже каждое наше ответственное мероприятие посещает: подправить где что, подровнять – в смысле протокольной части и порядка ведения. И на этот раз – тоже. Только повестку объявили, Муза Спиридоновна говорит:
– Стоп, товарищи! Повестка у вас недостаточно современно сформулирована – не отражено в ней, что данное ваше собрание проходит в условиях перестройки. Надо отразить.
Иванов твердо говорит:
– А я считаю, не надо! О чем наметили, о том и будем. Что это за дешевая подтасовка? Кстати, о перестройке у нас отдельное собрание запланировано.
Муза Спиридоновна настаивает: отдельное – отдельным, но и это необходимо… привязать.
Минут десять спорили: надо – не надо. Наконец председательствующий, он же докладчик, всех примирил.
– Только время теряем! – сказал. – Вечно ты, Иванов, воду мутишь. Облысел уж на этом деле, прости меня, а все такой… Ну что, убудет от нас, что ли? Давайте вставим – «в условиях». И я, по ходу доклада, местах в двух-трех вверну о ней. Я уже, пока вы тут руками махали, эти места наметил. Аккуратно все ляжет. И запланированному собранию не помешает, только предварит его, усилит. Верно, Муза Спиридоновна?
Ну, провели собрание – с прениями, вопросами и репликами: все честь по чести.
Последней, как всегда, взяла слово Муза Спиридоновна – для подведения итогов. Оценила нас положительно, но сдержанно – в духе времени. В частности, сказала, что собрание наше могло бы пройти резче, самокритичнее. Вот, например, о перестройке мы говорили мало. Вернее, о неперестройке. О неперестройке сознания у отдельных товарищей. Начинать ведь надо, как известно, с себя. И такие товарищи, еще не начавшие, у нас наверняка имеются. Но мы их щадим. «А почему?» – спросила она. И ответила этими самыми словами: «А потому, что не умеем еще жить в условиях демократии. Увы, не умеем».
Мягко так упрекнула нас, по-дружески.
Иванов – неугомонная душа – опять взвился:
– А когда бы это мы научились-то?! В условиях демократии жить? В какой период?
Тут Муза Спиридоновна его и припечатала.
– Вот! – сказала, уставя в Иванова палец. – Вот вам типичный случай неперестроившегося сознания! Вместо того, чтобы внимательно выслушать, обдумать и сделать соответствующие выводы, – товарищ сразу же возражать!
Иванов как привскочил, так и остался стоять – полуразогнутый и с распахнутым ртом: он, значит, неперестроившийся-то?!
А мы все прямо облегченно вздохнули. Фу ты, господи! Действительно, вот же он, конкретный пример! – для будущего, запланированного, собрания. Вот кому с себя-то начинать надо!.. А мы-то, чудаки такие, ищем – головы сломали…
Сизая кукушка на железном заборе
Умер дядя Гриша.
Сам я в это время лежал в больнице, поехать на похороны не смог, младший брат ездил, он и рассказал мне подробности.
Было так. Дядя Гриша вернулся домой утром (он все еще работал – ночным сторожем), поставил на плитку чайник и пошел к раковине умыться. Жил он в собственном доме, но водопровод у него имелся. Он только успел чуть отвернуть барашек крана – и тут его качнуло. Дядя Гриша ухватился за скользкие эмалированные края раковины и повалился, отрывая раковину от стены. Железные руки его не разжались.
Так он лежал, скрючившись, рядом с треснувшей раковиной, вода тонкой струйкой бежала из крана, натекала дяде Грише под правый бок.
Но он не умер в этот раз.
Через двое суток его, закоченевшего, обнаружил сосед. Здесь, на горе Островской, где в частных домах доживали свой век пенсионеры, держался еще деревенский обычай: выглядывали по утрам – все ли окрестные трубы дымятся. Холодная дяди-Гришина труба и привела к нему соседа.
Сосед растер дядю Гришу самогонкой, расцепив ножом зубы, влил полстакана вовнутрь.
– Это же у тебя, Григорий, инсульт, – определил он. – Тебя в больницу надо.
Дядя Гриша, при всей своей прогрессивности, не знал, что такое инсульт. И что такое рак – он не знал, упорно называл его «катар желудка». Да что рак – дядя Гриша обыкновенной простуды за жизнь не перенес. Его одно время, давно еще, одолевали бородавки – вот и все. Дядя Гриша лечил их языческим способом: перевязывал ниточками, ниточки затем бросал под порог и ждал, когда они там сопреют. Бородавки должны были к тому моменту отпасть. Я однажды – молодой тогда и азартный – схватился с дядей Гришей:
– Постыдись, дядя Гриша! Ты же член партии, безбожник, а в такую глупость веришь!
Он посмеивался:
– Ну, спробуй сам. Вон у тебя две штуки растут.
Тайком я перевязал бородавки, кинул ниточки под порог… и забыл о них. Бородавки же через какое-то время сошли.
Словом, от больницы дядя Гриша отказался. Отсидевшись малость, выпил еще полстакана самогонки и ушлепал потихоньку из нетопленой избы за четыре километра, в поселок Запсиба, к приемному сыну Шурке.
В квартире у Шурки царил уют. К своему пенсионному уже возрасту беспутный Шурка, поменяв за жизнь девять жен, остановился на шустрой бабенке, корявой и бельмастой. Но зато хозяйку в ней угадал идеальную. Красовались у него на столе вязаные салфеточки, домотканые дорожки устилали пол, цветной телевизор показывал «В мире животных».
Дядя Гриша лежал на диване в теплых шерстяных носках – и было ему хорошо.
Шуркина жена подчеркнуто хлопотала вокруг него. Прицельная была бабочка. Дурковатый же Шурка хитрить и выцеливать не умел.
– Дед, – сказал, – помрешь – на что хоронить будем?
Дядя Гриша поднялся. Дошел до сберкассы, снял триста рублей на похороны (у него была накоплена тыщейка). Тем же ходом завернул домой, нагреб безогородному Шурке два ведра картошки. Потом воротился назад, снова лег на диван… и помер.
А я, значит, в больнице лежал. Болезнь у меня оказалась такая… ну, в общем, тоскливая болезнь: не бородавка – ниточкой не перевяжешь.
Старик Егерман оказался пророком. Невольным, конечно. Он при жизни не метил в пророки, не претендовал. Просто бескорыстно влюблен был в чистое искусство. Из любви к искусству Егерман сочинял эпиграммы на сотрудников редакции. Беззлобные, неточные, но забавные. На меня он такую сочинил:
Гамлет и почему храмлет? Не хромал я тогда ни на левую, ни на правую ногу, и сомнения меня не мучали. И вообще… я был довольно крепким молодым человеком, тело мое помнило студенческие тренировки. Между прочим, именно с моей подачи в решающем матче между командами Союза журналистов и оперного театра Славка Гоздан заколотил балерунам наш единственный гол. Я точно сбросил мяч головой в ноги Славке – и он послал его в «девятку».
Пророчество старика Егермана сбылось через много лет: я захромал. И усомнился. Сомнения были банальными, изжеванными за века многочисленными философами и скептиками: что, мол, она такое – жизнь человеческая, и надо ли скрестись и цепляться, если все там будем? И стоит ли сражаться против подлости, на груди рубашку рвать, сжигать нервные клетки, когда подлость ничуть от наших атак не хиреет, расхаживает с лоснящейся мордой, битком набитая целехонькими нервными клетками? Ну и в таком духе… Я понимал банальность и бесплодность сомнений, да, видно, душа хромала синхронно с ногой.
Мужественно отхромав год, я сдался врачам, в стационар.
Палата, в которую меня уложили, была привилегированной, люксовой – на двоих. С телевизором и туалетом.
Вторым со мной лежал секретарь парткома крупного совхоза из Чистоозерного района Василий Иванович. Впрочем, Василий Иванович не лежал, он бегал. Его «прострелило» в машине (он сам был за рулем «газика»), Василий Иванович кинулся в медпункт – всобачьте, мол, пару уколов, а то некогда: сев идет; из медпункта его – в райбольницу; в райбольнице сказали: нет таких процедур – и сюда, в город. Ну а здесь процедур всевозможных – хоть ртом ешь. Василий Иванович в первый день нахватал восемь штук: токи Бернара, аппликации, грязи, подводную вытяжку, уколы само собой, еще чего-то там… На высоком лбу его, на гордо вздернутом носике блестел трудовой пот. «Недельку покантуюсь – и домой!» – возбужденно говорил он. Однако на другой день исчезла в больнице горячая вода – и ряд процедур отменили. В том числе прогрессивную подводную вытяжку.
Василий Иванович затосковал. Все рушилось дома, в совхозе, без руководящего глаза: мычали недоеные коровы, разбегались скотинки, околачивали груши специалисты… А главное: без него не шли дожди и потому горели посевы.
Василий Иванович уходил на улицу (он был начинающим больным и долгие прогулки пока не утомляли его) и возвращался еще более расстроенным.
– А? – говорил он. – Июнь-то какой! Июнь-то какой стоит!
А на дворе, действительно, праздновал благодатный июнь. Цвели яблони. Кричали вставшие на крыло молодые скворцы. В частном секторе, граничившем с больничным городком и отделенном от нашей территории металлической сетчатой оградкой, тучнели унавоженные огороды. Нaлитые пригородным здоровьем молодухи копались там промеж грядок и, заметив тоскливо взиравшего на них через сетку полосатопижамника, недовольно поворачивались к нему крепкими задами. Затянувшееся отсутствие атмосферных осадков молодух не волновало: огородничество их держалось на поливной основе.
А где-то в степной, солончаковой Чистоозерке трескалась от жары земля и скукоживались, сохли бледные росточки. Чем мог я, отравленный своими проклятыми вопросами, утешить Василия Ивановича? Вздохнуть сочувственно: «Все мы, все мы в этом мире тленны»? Черта ли было ему в этой красивой истине.
Потом нас уплотнили.
Две нянечки внесли кровать, сказали нам сухо: «Придется вас потеснить», – а товарищу, вступившему за ними следом, заискивающе: «Минуточку… потерпите. Одеяльце, если озябнете, второе можно».
Товарищ достойно ждал: плотный, лысый, носатый.
Мы с Василием Ивановичем переглянулись. Василий Иванович – я заметил – невольно вытянулся на кровати, убрал живот, свел пятки и развел носки.
Товарищ, однако, рассекретился, как только откланялись нянечки. Он ляпнулся на кровать, качнулся пару раз, сказал: «Пойдет», – и повернулся к Василию Ивановичу:
– Ты, что ли, писатель будешь?
Лицо его удивленно преобразилось: помолодело, заострилось словно бы, отчего крупный нос еще больше выпятился; большой, редкозубый рот распахнулся и выразил любопытство. Именно рот выражал любопытство, а не глаза, как положено.
– Нет, что вы, – заробел Василий Иванович и указал подбородком на меня: – Вот они.
Товарищ крутнулся ко мне, протянул руку.
– Генка, – представился он. – А мне говорят: писатель у вас в палате, если не возражаете. А мне чо возражать? Хоть живого писателя посмотрю, думаю. А то я одного только видел по телевизору. Ну, тот попузатее тебя будет. Вот друг… – Он снова повернулся к Василию Ивановичу. – Тебя как звать? – Василий Иванович отрекомендовался. – Вот Иваныч больше тянет на писателя.
Я сказал: разные бывают писатели. Разной степени пузатости. И по телевизору показывают разных.
– Да и когда его смотреть, телевизор-то? Это баба с дочкой целыми вечерами не отлипают. А я до ночи за баранкой. Хоккей, елки, и то пропускаешь.
Василий Иванович воспрянул, угадав в новичке работягу, да еще, похоже, забулдыгу, с какими он ежедневно, небось, собачится, и не без ехидства спросил:
– А за что вас – Гена, говоришь, – за что тебя, Гена, сюда с таким пиететом?
Вряд ли Гена знал слово «пиетет», но Василия Ивановича понял.
– За лысину! – радостно сообщил он. – И за румпель. Я когда молчу, пока хлебальник не открываю, меня везде за какую-нибудь шишку принимают. Ну, и тут… Они передо мной тю-тю-тю-тю, а я молчу. Молчу, понял, как этот… как мумиё. Пусть, думаю, тютюкают. Может, получше устроюсь. А то сунули бы в загон голов на восемь. А я только что из такого загона. Месяц с лишним у себя в районе отвалялся. Вся задница в дырках. Вот кадры, а! Простой укол поставить не умеют. Пятнадцать минут впиливают – всю правду расскажешь… расколешься, как шпион.
Всю правду о себе Гена рассказал и нам. Тут же, без паузы.
Он шофер. Работает в совхозе, в соседнем с Василием Ивановичем районе. Радикулит свой (так он называл остеохондроз) прихватил на этой собачьей работе. Ранней весной сел в одной колдобине на дифер. И вдобавок колесо спустило. Он поддомкратился, снял колесо, разбортовал – и ку-ку. Обратно его на попутке привезли скрюченного. Прямо в больницу.
А до этого Гена жил в городе, работал таксистом. Но, во-первых, жена скулила: она деревенская, а там, у тестя с тещей, свой домина – хоть футбол гоняй. Ну, и хозяйство, конечно: скотина, мясо, молоко собственное, не покупное. Во-вторых, самого Гену город крепко обидел. Про эту обиду он так нам изложил:
– Взял как-то в центре парня одного с двумя девицами. Вези, говорит, в Бердск. В Бердск им, понял, понадобилось на ночь глядя… Ладно – попер. Одна со мной села, а парень с другой – сзади. Ну, думаю, эти парочка, им пообжиматься – дорога-то дальняя. Но нет, не обжимаются, не воркуют. И эта – рядом – сидит как деревянная. Потом те заговорили. И вот же сволочь! По-русски вроде говорят, а ничо не понятно. У меня очко заиграло. Влип, думаю. Монтировочку на всякий случай подтянул под правую руку и встречным таксистам помигал условно: опасность!.. Меня уже до этого убивали два раза. Пытались. И главное – кто! Пацанье, сосунки. За Академгородок выскочили – кэ-эк меня чем-то тяжелым сзади ахнут! Ну, у меня репа видите какая – я сразу не вырубился, достал этого фрайера монтировкой наотмашь. А девка, которая рядом, – давай меня резать. Во, смотрите! – Гена отгреб остатки кудрей над ухом, показал неровный шрам. – Девка – это надо же! Режет меня, гадина, тычет ножиком! А я уже поплыл от удара – и носом в баранку… Хорошо, ребята успели подскочить на двух машинах, а то бы конец… – Гена помолчал. – Вот после этого случая и решил: не-е, уезжать надо. На четвертый раз точно зарежут.
– В районах-то разве шпаны нет? – вступился за город Василий Иванович.
– Да везде ее…
Гена умолк. И мы тоже молчали, переживали этот дикий факт.
– Ну хорошо! – Гена сел на кровати. Ложился легко, а сел с кряхтением. – А теперь вот – что? Тяжелую работу нельзя. Проситесь, говорят, на легкий труд. А на какой легкий? Я же здоровый мужик, я молодой еще. Ну, лысый. Дак это от природы, у нас в роду все мужики лысые… И по хозяйству – тоже. Мешок картошки поднять не могу. Баба не верит: придуриваешься! Об тебя, черта, поросят бить можно… Как жить дальше?
Это он меня почему-то спросил. В упор.
Круто он забирал, Гена. Не знал я, что ему ответить. Меня самого, может, эти же вопросы мучали.
– Ты кому тут жалуешься? – недовольно заворочался Василий Иванович. – Он тебе что – профессор? Или председатель профкома?
– Да, конечно, – сник Гена. – Его не колеблет. Легкой работы искать не надо – и так легкая: сиди-посиживай.
Мы с Василием Ивановичем вышли на воздух, покурить, и Василий Иванович спросил: как вам, дескать, душа новоявленная? Видать, Гена не понравился ему: разговорчив больно, не по чину, и бесцеремонен.
Я ничего не успел ответить, потому что увидел брата. Брат сидел на скамейке, смотрел вверх, на окна нашей палаты – усталый, небритый, дорожная сумка стояла возле ног. Значит, прямо с поезда.
Тут мы и заговорили о дяде Грише.
– Хорошо, что ты не поехал, – сказал брат. Он был расстроен. Мне показалось, даже усы у него как-то обвисли.
Срамотищи он там, оказывается, натерпелся. Подвыпивший Шурка прямо на поминках, за столом, начал выяснять: кому же теперь достанутся оставшиеся от дяди Гриши семьсот рублей? А главное – дом? Кому?
Они-то с женой не прямые наследники. Вообще, никакие. Но помер-то дядя Гриша у них. Закапывал-то он, Шурка. Дак кому?.. Жена понесла на Шурку: дурак, тетеря! Триста рублей выхватил и рад. А где они? Вот – все здесь. А надо было, пока живой, завещание с него потребовать. В общем, бой в Крыму. Родственники – их изрядно набралось – сидели как оплеванные. И сестра наша старшая, Антонина, беспощадная в суждениях, подвела жесткий итог: «Жил смешно и умер грешно».
– Хорошо, что тебя не было, – повторил брат.
Говорили мы негромко. Людно было вокруг. Больные наши, калечные, увечные, высыпали на улицу, на солнышко. Женщины судачили на скамейках, мужики, разбившись кучками, играли на травке в карты.
Гена подошел. Спросил:
– Братан? Похожи, гляжу… – Его все еще распирало давешнее недоумение. – Это что же делается! – хлопнул он себя по коленям. – О, сидят бугаи! Анекдоты травят, ржут как лошади. А распрямляться кто начнет – с матерками. Каждый перекособочен. Что за болезнь такая, подлючья?!
Туг его окликнули из одной компании:
– Эй, кучерявый! Четвертым пойдешь, на высадку?
Гена ухромал.
Брат сидел, молчал, стряхивая пепел между ботинок. И вдруг вскинул голову, глянул на меня повеселевшими глазами:
– Преудивительный мужик был дядька-то, а?
Я вздрогнул даже: сам как раз об этом думал.
Думал: вот ушел из жизни последний из прежнего поколения мужчин нашей странной, непохожей, разномастной какой-то фамилии… Чего оставил, какой след?.. Нет, вру. Про след я еще не думал. То же слово стукнуло в голову, которое брат произнес: «Преудивительный мужик…»
Брат засобирался уходить. Хотел он успеть еще на двухчасовой автобус, торопился к себе в деревню: учебный год там заканчивался, а директор отсутствует четвертый день уже. Проводить себя не позволил. «Сиди, – сказал, – я быстро подамся». И, подхватив сумку, зашагал действительно быстро, размашисто – худой, высокий, сутуловатый. На углу корпуса повернул и – в профиль, мгновенно – напомнил покойного нашего дядьку…
«Преудивительный мужик»… Первый раз мы о нем так подумали и сказали. Прежде другое слово употреблялось в разговорах: «нелепый». Женщины говорили – дурной. Мать наша, открыто не жаловавшая дядю Гришу, выражалась резче: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга».
В молодости дядя Гриша был франтом и задирой. В тридцатых годах, во время великого исхода мужиков нашего клана в город, он единственный из всех явился холостым. Братовья, зятья, шурины их приволоклись с детьми, скарбом, по-деревенски быстро стареющими женами. Дядя Гриша был свободен и гол как сокол. Он поучился маленько на курсах мастеров сталеварения, вышел подручным сталевара и сразу обогнал по грамотности других мужиков, придавленных семейными заботами. Умнее дядя Гриша, однако, не стал. Только гонору в нем прибавилось.
– Пентюхи! – насмешливо говорил он о родственниках, пытавшихся здесь, в городе, наладить жизнь на прежний крестьянский манер – с огородами, курами, поросятами. – Понахватали пентюхи деревенских дур, теперь колотятся с ними. Не-ет, я себе городскую найду, в шапочке.
Он завел две пары штиблет: черные и белые, парусиновые. Черные дядя Гриша чистил ваксой до зеркального блеска, белые натирал мелом. Прицепив невиданный галстук, он уходил на танцы в соцгород, где бывал неоднократно бит тамошними парнями, «барачными» – так у нас их звали. Справедливости ради надо сказать, что били дядю Гришу только скопом. Выходить на него поодиночке, вдвоем, даже втроем не отваживались: при внешней худощавости дядя Гриша был необыкновенно крепок, скор на руку и в драках неустрашим.
Потом он женился, «привел жену», – как сказали у нас дома.
Момент этого «привода» я помню, он стоит перед моими глазами контрастной, черно-белой фотографией.
То ли самое начало зимы, то ли конец ее. Ночью нападал мягкий, пушистый снежок. Мы с Толькой Ваниным, соседским парнишкой, на краю улицы сгребаем его маленькими лопаточками в кучки. А по белой, не затоптанной еще дороге идет дядя Гриша. В одной руке у него сундучок, в другой – швейная машинка. За дядей Гришей семенит незнакомая женщина, коротко, по-городскому, стриженная, в шапочке, то есть берете, сдвинутом на ухо. За женщиной плетется долговязый пацан.
Поравнявшись с нами, пацан быстренько нас поколотил – надавал подзатыльников, натыкал носами в снег. Столь проворно и бесшумно действовал, что взрослые не услышали возни, а мы даже не успели зареветь – так и остались сидеть с залепленными ртами, изумленно глядя вслед пацану, который опять вяло и ломко плелся дальше, будто это и не он только что нас отбутузкал.
Родственников и соседей женитьба дяди Гриши привела в полное недоумение. Глафира его хозяйкой оказалась никудышной: ни сварить вкусно, ни постирать чисто, ни в огороде развернуться. «Барачная», словом, безрукая. Швейная машинка (Глафира работала швеей), с помощью которой другая бы озолотилась, не приносила семье дохода: мастерицей Глаша была бездарной, заказчики ее обегали. «Шьет да порет», – говорили про нее насмешливо.
Внешними статями или умом дяди-Гришина избранница тоже не отличалась: полоротая какая-то, все похохатывала. Но это был не смех симпатичной, веселой хохотушки, а дурное, беспричинное гыгыканье.
– Мой-то – хо-хо, гы-гы! – говорила она. – В баню – гы-гы, хо-хо! – пошел.
Собеседницы терялись, не знали, что и отвечать. Ну пошел мужик в баню… не в цирк же. А хоть бы и в цирк. Чего смешного-то?
«От это выхватнул! – судачили за спиной у дяди Гриши женщины. – Оторвал… от жилетки рукава. Хвастался – в шапочке найдет. В платках ему, видишь, не глянулись, мотри деревенские… И нашел. Только и есть что шапочка. Шапочка… с довеском».
«Довесок» – сын тетки Глаши, Шурка, прижитый ею от какого-то геройского будто бы летчика, особенно всех смущал. С довеском брали жен вдовцы, немолодые мужчины, сами оставшиеся с детьми на руках. А тут – орел! Орлом ведь ходил дядя Гриша. Грудь выпячивал, сиял штиблетами. И на́ тебе – отоварился!
Довесок Шурка был к тому же какой-то дурковатый, «оглашенный». Даже с ребятами на улице он не сошелся, его не принимали в игры, не подбивали на опасные затеи. Шурка разбойничал один. Кличка у него была – Рыцарь. Откуда пришло это слово и что означало, никто из пацанов не знал. Нам слышалось в нем что-то опасное, что-то собачье, рыскающее.
Шурка и точно рыскал. Трещали от его набегов чужие курятники, стонали огороды. Не раз его приводили домой в красных соплях, кричали дяде Грише: «Уйми звереныша!»
Дядя Гриша отсылал конвоиров к такой-то матери, но Шурку наказывал. Бить его он считал невозможным – неродной сын. Он арестовывал Шурку: сажал под замок в сараюшку.
Шурка вышибал доску или делал подкоп и сбегал из дому на неделю.
Уж лучше бы дядя Гриша драл пасынка. Это было бы как-то… роднее, что ли. Вытянул разок-другой ремнем, и порядок. Обычное дело: всех отцы лупили. А эти аресты выглядели в глазах окружающих бесчеловечными, изуверскими прямо-таки. Дядю Гришу осуждали: «Этот навоспитывает. Искалечит парнишку окончательно». И сочувствовали Шурке: «Неродное дите – оно и есть не родное. Охо-хо! Была бы мать путевая…»
Увы, мать была непутевой. Настолько, что регулярно, раз в месяц, бросала дядю Гришу, уходила от него. Они попервости частенько скандалили и, поскольку жена, в отличие от пасынка, была родная, горячий дядя Гриша заканчивал дискуссию «увесистым аргументом». На другой день Глаша, запудрив синяк, отправлялась к товаркам в общежитие. Остывший дядя Гриша по-рыцарски нес следом сундучок и швейную машинку.
Через неделю «кино» прокручивалось обратно: дядя Гриша приводил одумавшуюся жену домой. Теперь он шагал впереди, с неизменными машинкой и сундучком в руках, а тетя Глаша мелкой утицей колотила следом.
Почему дядя Гриша – крутой, самоуверенный, нахрапистый – не разорвал эти кандалы сразу? Не воспользовался хотя бы одним из картинных уходов своей любезной? Все, мол, точка: раз ушла – назад не возвращайся! Ведь были у него на то основания. Глафира не беременела, дяде Грише, стало быть, грозила перспектива остаться бездетным. Рос сорной травой недоумок Шурка – вот и вся радость.
Догадка пришла ко мне через много лет. Мужчины в нашем роду никогда сами не бросали женщин. Даже если жена была не подарком судьбы, а сущим наказанием. Венчанные или невенчанные, они терпели, несли свой крест. Дядя же Гриша, беспричинно убежденный в том, что живет он лучше и правильнее других, и крестом свою судьбу не считал. Спустя несколько лет он даже стал как бы гордиться супругой, называл ее уважительно: «Михаловна».
Случалось, он заходил к нам, и мать приглашала: «Садись обедать, Григорий».
– Сытый, – небрежно отвечал дядя Гриша, поковыривая спичкой в зубах. – Моя Михаловна седни такие, слышь, пельмени сварганила!
Мать, чтобы скрыть негодование, отворачивалась. Знала она, что за кулинарка Михаловна и какие пельмени может сварганить. Сварит их – мясо отдельно, тесто отдельно – и сама же удивляется: «А чо эт они такие?.. Гы-гы!»
Но это, повторяю, случилось позже. А тогда началась война и многое, как выражались в то время, «списала». Тетя Глаша сделалась солдаткой, честно дождалась мужа и тем самым закрепила свое положение окончательно…
Гена читает исторический роман – о Кутузове. Вычитал, что у великого полководца тоже был остеохондроз, «прострел». Денщик лечил его кирпичом. Нагревал кирпич, Кутузов ложился на него поясницей и лежал.
– Вот-вот, по хорошему кирпичу нам только и не хватает, – язвительно прокомментировал это сообщение Василий Иванович. – Разок по темечку – и все как рукой снимет.
Василий Иванович сделался в последнее время раздражительным. Лежим третью неделю, а горячей воды нет, – значит, эффективного лечения тоже. Заведующий отделением, милейший Эллегий Павлович голову сломал, придумывая для нас новые процедуры. А что придумаешь? Без воды, как известно, «ни туды и ни сюды». Один кабинет аутогенной тренировки работает бесперебойно. Там воды не требуется. Накрывайся простынкой, расслабляйся и слушай магнитофонный голос: «Мои руки тяжелые… мои руки тяжелые… тяжелые… Мой лоб совершенно спокоен…»
Гена с Василием Ивановичем посещают «автогенку». Гена записался из любопытства: он думал, это нечто вроде велотренажера. Оказалось – лучше. Легко внушаемый Гена засыпает на четвертом предложении и сорок минут дрыхнет как убитый. Зачем ходит Василий Иванович – непонятно. Разве что намеренно душу корябать? На него уговоры не действуют. Когда он слышит дурацкое внушение: «Мой лоб совершенно спокоен», ему начинает мерещиться беспокойный, суетящийся лоб, что-то вроде гигантской инфузории. А фраза «надо мною изумрудная зелень крон» вызывает у него судороги.
Я понимаю его: от «изумрудной зелени крон» можно озвереть. А Василия Ивановича слова эти особенно ранят. Изумрудная, видите ли… Веточный корм – вот что она такое! Опять ведь придется веточный заготавливать. Здесь, в городе, начали перепадать дожди, а там – он звонил недавно домой – и капли еще не капнуло. Покосы выгорают.
Через день заходит Эллегий Павлович, простукивает одного из нас, давление измеряет, интересуется самочувствием.
Сегодня моя очередь.
– Ну-с, как себя чувствуем? – спросил Эллегий Павлович.
– Да знаете… несколько лучше, чем вчера. – Я незаметно подмигнул Гене. Это мы с ним сговорились – так отвечать. Жалко Эллегия Павловича. Уж больно откровенно он огорчается, когда мы жалуемся: «Не чувствую изменений, доктор».
– Так. – Эллегий Павлович повеселел. И тут же напустил на себя строгость: брови сдвинул… а глаза довольные. – А не примечаете, в каком положении вам легче: когда сидите?.. Или когда ходите?
– Когда лежит, – подсказал Василий Иванович.
Эллегий Павлович покивал головой:
– Н-да… Сидеть вам следует как можно меньше. Особенно вот этак – склоняясь вперед.
Это я и сам знаю. Стоит часа полтора посидеть за машинкой – и готово: нога немеет, в позвоночник будто кол вбили.
– Да не получается без наклона-то, забываюсь.
– Попробуйте писать стоя. Заведите конторку – и стоя. Как Хемингуэй.
Тут я уж возроптал:
– Да стоя-то, Эллегий Павлович, еще тяжелее. На одной ведь ноге приходится стоять.
– Тогда чаще меняйте положение. Посидели, походили, снова посидели. И диктуйте на магнитофон. А секретарша потом перепишет.
Ба! Никак он с классиками меня путает? Это у Константина Симонова секретарши да стенографистки были.
– Вот тебе и легкий труд! – подытожил Гена, когда Эллегий Павлович ушел. – Выходит, и твое дело швах, Яковлевич? Меняй профессию.
– Ничего, пусть лежа пишет, зубами, – мрачно сказал Василий Иванович. – Один целую книгу так написал. Зажимал карандаш в зубы и шпарил.
Василий Иванович, похоже, начинает тихо презирать меня. И я догадываюсь за что. Воды нет! А этот… писака! – лежит тут, как бревно, пальцем о палец не стукнет. И опять – я понимаю Василия Ивановича. К журналистам, к литераторам идут у нас нынче как в последнюю инстанцию, когда уже и прокурор бессилен помочь. Ну а здесь что поделаешь? Даже позвонить неоткуда. Только из кабинета Эллегия Павловича. Ходил я к нему, предлагал: «Давайте в редакцию позвоним. У меня там знакомые. Продиктуем сейчас письмо. Наша палата подпишется, из других кто-нибудь. Пусть они тряхнут эту контору. Сколько можно терпеть?» Эллегий Павлович побледнел, руками замахал: «Что вы! Это же все бумерангом возвратится – и по мне! Откуда кляуза, из какого отделения? От Синченко? Меня съедят потом! Вам-то что – выпишетесь… Нет-нет-нет! Умоляю!»
Я все-таки позвонил. Из соседнего корпуса, по телефону-автомату. Трубку ладонью прикрывал, чтобы стоящие в очереди больные не услышали. Знакомый завотделом ахнул: «Три недели! Да вы, наверное, завшивели там!»
– Только ты меня не называй, – попросил я. – И вообще, не ссылайся на сигнал из больницы. Придумай что-нибудь. А то хорошего человека подведем.
Противно было. Словно я аноним какой-то. Словно не за доброе дело радею, а подло на кого-то кляузничаю.
И Эллегия Павловича жалко. Впрочем, «жалко» – не то слово. Обидно за него. Ведь он же крупнейший специалист, авторитет в своей области, светило. По сути, на него должны все больничные службы работать, администрация, сам главврач – в первую очередь. А получается – он на главврача упирается: чтобы у того все в ажуре было, чтобы начальство на него не осерчало за то, что подчиненных плохо воспитывает, позволяет им сор из избы выносить.
Идиотизм какой-то! Сбежать бы отсюда к чертовой матери. За стенами-то больницы руки были бы развязаны.
Но сбегать нельзя. Неблагодарно. Вот тут уж, действительно, жалко Эллегия Павловича: ведь он искренне хочет на ноги меня поставить. Всех нас.
Значит, остается терпеть и ждать. И… вспоминать о дяде Грише, который почему-то втемяшился в голову. Наверное, от больничного безделья. В повседневной суете, в напряженке, вряд ли стал бы я перебирать по камушкам нескладную биографию странного своего дядьки. Ведь мы, собственно, и близки-то с ним особенно не были при жизни его.
Итак… дядя Гриша, помнится, уходил на фронт в первые дни. Первым же из всех наших мужчин вернулся обратно. Уже в декабре, под Москвой, он подорвался на мине. Пришел домой на костылях, ничуть, однако, не удрученный своим инвалидством. По крайней мере, внешне этого не было заметно: дядя Гриша держался молодцом. Вот так же возвращался он с танцев из соцгорода, побитый тамошними парнями: как будто не его отходили, а он всех перевалял.
В первое время, по примеру других инвалидов, он ударился в мелкую спекуляцию – торговал поштучно папиросами. Не знаю, насколько успешно шла его коммерция. Думаю, дядю Гришу больше увлекала сама обстановка: посидеть на людях, побрехать с такими же, как он, бывшими окопниками.
Однажды мы с Толькой Ваниным застали его за работой. Прибежали на базар (образовалось у нас несколько рублей) и увидели там дядю Гришу. Он сидел на земле, привалившись спиной к стенке ларька, и с удовольствием покуривал собственный товар из раскрытой пачки. Тольку, однако, задарма не угостил, когда тот нахально протянул руку: «Дядь Гриш, дай закурить».
– Купи, – сказал. – На рубль – две штуки. – И, спохватившись, предупредил: – Сам кури, Миколаю не давай!
Дома у него по-прежнему было неприютно, ходить туда не хотелось. Хоть дядя Гриша и зазывал меня: «Заходи, Колька. Щас велим тетке Глахе драников напечь. Драники любишь?» Драники-то я любил (правда, у тетки Глаши получались они пресными и жесткими), да с дядей Гришей было не шибко интересно. Он, например, вовсе не рассказывал о войне: ни о подвигах, ни об ужасах – ни о чем. Только песня в его репертуаре прибавилась одна – «Землянка». «Вьется в тесной печурке огонь!» – громко пел он, мотая от усердия головой. Казалось, не суть песни – грустная, щемящая – волнует его, не слова ее, а лишь звукосочетания интересуют. Он пел и словно бы прислушивался к себе: как оно, дескать, получается? Закончив строчку: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага», дядя Гриша замолкал, отмерял по столешнице четыре вершка негнущимися пальцами: туп! – туп! – туп! – туп!.. Та, до которой нелегко было ему дойти, смеялась, прикрывая рот: «Гы-гы! – вот черт-дурак – гы-гы!..»
Странно: дядя Гриша захватил самый ад войны, самые обидные месяцы ее – отступал, сидел неделями в болотах, прорывался из окружений. Но ни горечи не принес в глазах, ни подавленности, ни даже простой усталости.
Другой дядька – дядя Ваня, брат матери, – вернувшийся с фронта позже, долго еще болел войной.
– Мы в шинелях заледенелых, – негодовал он, – с одними карабинами да клинками скачем на них! Лошадям снегу по брюхо, а скачем! Без артподготовки, без ни черта! А нас из пулеметов режут. Это как, а?
– Паникер! – отрубал дядя Гриша. – Тебя расстрелять надо было.
– Это почему же паникер? Я разве там паниковал? Назад поворачивал?.. Я тебя тут спрашиваю: можно так воевать – с клинками против танков?.. Кавалерия свой век отжила.
– Но! Отжила! – задиристо говорил дядя Гриша, словно сам был маршалом кавалерии. – А песню помнишь: «От Москвы до британских морей красная конница всех сильней?»
Дядя Ваня уставал от такого шапкозакидательства.
– Песню-то я помню, Григорий, – вздыхал он. – И не про конницу в ней поется, не путай – про армию в целом. Только я помню еще, как драпали самые сильные. Ты сам драпал.
– Ни хрена! – храбрился дядя Гриша. – Нас дерут – мы крепнем. За битого двух небитых дают.
– Дают… дали вон за тебя, за битого: сидишь – папиросками торгуешь.
– Ты меня не закапывай! – прищуривался дядя Гриша. – Это временный период. Мне только костыли бросить – я вам всем носы поутираю!
Скоро он и правда бросил костыли. В горячий цех ему все же возвращаться было нельзя. Дядя Гриша устроился средней руки начальником – заведующим конным двором. И снова возвысился над родственниками. Конечно, он теперь не франтил, как в молодости, одевался соответственно своему солидному положению: хромовые сапоги, суконный пиджак, кепка. И не заносился откровенно. Однако в компании где-нибудь, в гостях, не забывал при случае подчеркнуть: «Я производством руковожу», – и последнее слово старался оставить за собой.
Дядя Ваня, работавший шофером, к дяди-Гришиному производству относился без должного почтения: «Да твое-то производство… вчерашний день: кобылам хвосты заносить». Отец же наш, рядовой коновозчик, уважительно покачивал головой: «В гору пошел Григорий, гляди-ка ты!»
Но то был путь не в гору.
Прав оказался дядя Ваня: «кавалерия» отживала свой век.
Год от году сокращалось, хирело дяди-Гришино «производство», всемогущая некогда конная тяга отодвигалась на задний план, на задворки стального, многосильного технического прогресса.
В никуда оказался путь.
Другими словами, дядя Гриша опять «женился не на той».
Надо было, наверное, дяде Грише сменить работу, как в свое время следовало поменять жену. Осмотреться, понять обреченность «производства» – и сменить. Но он и здесь остался верен себе. Момент воодушевлял его, а не перспектива. Он гордился тем, что время от времени кто-то ломал пред ним шапку: «Григорий Григорьевич, выручай! Две параконные подводы надо позарез, а то грузы со станции не успеем выдернуть». Его приподнимало в собственных глазах то, что на каком-то собрании он не побоялся – распушил за дело важного начальника, а начальник потом, с глазу на глаз, будто бы сказал ему: «Прав был ты, Григорий Григорьевич. Есть у нас отдельные недоработки. Стараемся, но трудно. Трудно!»
А еще уходила дяди-Гришина энергия на заботу о культуре тела. Он возобновил ежедневные физзарядки, окончательно поставил себя на ноги, настолько, что старые раны его перестали мозжить по ночам, окреп, закаменел телом. В ознаменование этой победы дядя Гриша устроил вечеринку, в разгар которой торжественно, при свидетелях, сжег ставшие ненужными костыли.
Именно к этому времени относятся два его знаменитых подвига. Первый раз он выволок в гору телегу с продовольственным грузом для коновозчиков, откомандированных на подсобное хозяйство. Дорогу после дождей развезло, лошадь заскользила на взгорке, не пошла, повариха, сопровождавшая дядю Гришу, предложила вывезти груз по частям, но дядя Гриша заупрямился: «Н-но-о! Будем еще тут мурыжиться!» – впрягся в оглобли сам и выдернул воз.
Второй подвиг, хотя он и закончился конфузией, тоже заслуживает уважения и огласки. Дядя Гриша, вполне в духе того восторженного времени, вознамерился повернуть вспять реку, точнее – безымянный ручей, рассекавший надвое нашу улицу. Ручей этот впадал в обширную согру (тогда она казалась нам обширной), обводнял ее и на противоположном краю вытекал вовсе жалкой ниточкой, которая где-то далеко-далеко вливалась в малую речку Рушпайку. Но вытекал он только в половодье и во время затяжных дождей. Летом же, в сухую погоду, ресурсов его хватало лишь на то, чтобы расползтись по согре.
Так вот, дядя Гриша решил осушить согру, дабы потом желающие могли раскорчевывать ее под огороды. Для этого требовалось прорыть трехсотметровую траншею (дядя Гриша говорил: канал) от ручья до заброшенного песчаного карьера, затем перегородить ручей дамбой и отвести таким образом воды его в необъятную чашу карьера.
У мужиков от изумления лезли на затылок шапки.
– Да ты соображаешь, башка? – говорили они. – Ну набузует он полный котлован, до краев, а дальше куда? Ведь это тебе не десяток цистерн вылить – он же, сволочь, всю жизнь течь будет.
– Ни хрена! – упорствовал дядя Гриша. – Всосется!
Сообщников он себе, разумеется, не навербовал – рыть пришлось одному. Дядя Гриша трудился, как экскаватор, за половину собственного очередного отпуска прошел метров пятьдесят трассы, но тут случилось непредвиденное: дядю Гришу подстерегли грунтовые воды. К тому же он перекопал единственную дорогу, ведущую к улице. И хотя дорога эта не была важной транспортной артерией, все же именно по ней шло снабжение нашей окраины угольком и дровишками. Вмешался уличный комитет, затем райисполком, дядю Гришу штрафанули за самоуправство, а траншею приказали зарыть. Тут, понятно, нашлись охотники, отрезок «канала» в месте расположения дороги быстренько засыпали и утрамбовали, на всем же остальном протяжении: дураков нет, – трогать его не стали – и «канал» остался как памятник неравной схватки дяди Гриши с природой.
Казалось бы, этот случай должен укротить дяди-Гришину дурь. Собственно, все так и думали – укротит. Но, как вскоре выяснилось, ошиблись.
…В начале шестидесятых годов он построил дом – чем в который уже раз снова ошеломил родню.
Случилось так: сначала построился дядя Ваня. У него разрослась семья – трое сыновей, дочь, да еще старенькую мать дядя Ваня покоил, – рассчитывать на государственную квартиру мог, но по тем годам не более чем на двухкомнатную «проходную»; такой вариант проблем его не решал – и дядя Ваня надумал строиться. Взял участок на горе Островской и заложил настоящий особняк: четыре комнаты наверху, правда крохотные, да полуподвальная часть – с кухней и каморкой для бабушки.
Помогали ему всем кланом. По выходным дням, вечерами после работы, собирались мужики, еще удерживающие топоры в руках, тюкали дотемна.
Дядя Гриша, который не столько помогал, сколько, редко появляясь на стройке, мешал советами и командами, во время новоселья, за столом, вдруг хвастливо заявил:
– А я лучше построю!
Гости склонились над тарелками. На кой ляд нужен был дяде Грише дом? Остались они с Глафирой вдвоем. Давным-давно вел самостоятельную, неправедную жизнь Шурка: то отсиживал короткий срок, то, возвратясь, очередной раз женился, то, бросив жену, подавался на Север – за длинным рублем… Дяде Грише, как участнику войны и какому-никакому руководителю, запросто могли выделить однокомнатную секцию. Живи – не хочу.
Но дядя Гриша отгрохал дом. Один, без помощников. Он намекал на по́мочь, и мужики были не против (веселое дело помочь, артельное), но открыто возроптали женщины: «Этот черт до старости лет блажить будет, а вы на него горби! Пусть Шурку запрягает да уголовника его». (У Шурки был пятнадцатилетний сын Славик – от первой жены: такой же беспутный, как отец, вороватый и хулиганистый.)
Переплюнуть особняк дяди Вани, конечно, не удалось, не хватило у дяди Гриши ни фантазии, ни умения. Дом получился каким-то казенным: просторная кухня и огромная комната-загон, вроде конторы деревенской. «Безрукая» тетя Глаша, не умевшая создать уюта даже в прежней хибарке, территорию эту не освоила. Они ютились на кухне, хватало им ее по-за глаза, комната же пустовала.
– Ну вот зачем он тебе? – прямо спрашивали дядю Гришу.
– Пусть стоит, – отвечал он. – Хлеба не просит. А помрем – Славке отойдет.
– Господи, помилуй! – пугались не только родственники, но и соседи. – Да он спалит нас тут всех!
В этой «конюшие» дядя Гриша и дотягивал век после того, как похоронил свою Михаловну.
Впрочем, «дотягивал» не то слово. Дядя Гриша не впал в уныние, одиночество не согнуло его. По-прежнему каждое утро он делал физзарядку, обливался холодной водой, а зимой, вместо умывания, катался в сугробе. Теперь он хвастался силою своей – перед нами, племянниками, в редкие наши приезды.
– Хиляки! – задирал он нас. – По курортам небось ездите? Я сроду на курортах не бывал, а ты глянь на меня! Пощупай-ка вот! – Он сгибал руку. Под рубашкой перекатывался деревянной твердости шар.
– Да ты пальцем-то не тычь – сломишь! – насмешничал дядя Гриша.
Он ударился в огородничество. Знаменитой огородницей числилась у нас жена дяди Вани тетя Пана. Дядя Гриша приходил к ней, усаживался на завалинке и горделиво перечислял:
– Нынче картошки накопал двести пятьдесят ведер. Помидор двадцать банок закатал, трехлитровых. Бочку огурцов насолил… Капусту вот скоро рубить. Морозец стукнет – и рубить. Там вилки выбухали – прям как поросята.
– Торговать, наверное, будешь, Григорий Григорьевич? – прятала усмешку тетя Пана. – Одному-то тебе куда столько?
– Да ну… я в жизни не торговал, – отвечал дядя Гриша. – Съестся. Подберется за зиму.
Подбиралось. Налетала орда: Шурка с новой «матаней», оглоед Славик, жена его. Жрали, пили, колотили, растаскивали.
Дядя Гриша считал это вроде бы в порядке вещей. Даже не без важности (я, мол, не бедняк какой) отчитывался:
– Вчера Шурке нагреб два мешка картошки. Да Славке насыпал. Да помидор унесли по две банки.
На него уже не удивлялись, не спрашивали: «Да кто они тебе такие, саранча эта? Кому стравливаешь?» Поздно было учить дядю Гришу – ему шел восьмой десяток. Да он никогда и не воспринимал науку, наоборот – сам других поучал. Махали рукой: «Горбатого могила исправит».
Так он и жил – странный, нелепый, преудивительный мужик дядя Гриша, – пока не свалил его внезапный удар…
– Яковлевич! – окликнул меня Гена. – Все спросить собираюсь… как твоя фамилия?
Я назвался.
Гену подбросило на кровати:
– Слушай!.. Ты же про меня писал.
– Когда, Гена? Где? Не припоминаю.
– Ну как же! Книжка у тебя есть, я название только забыл! Там случай описан, на рыбалке. Парень на моторке крутится возле берега, рыжий – ха-ха! рыжий!.. Петька это был Савельев! – крутится и кореша своего матерно из кустов вызывает. А кореш – его с берега-то не видно – тоже матерно отвечает: подождешь, не облезешь!.. Ну, вспомнил?.. Дак это я в кустах-то сидел тогда! Я!
– Погоди, Геннадий… У меня же пригородная местность описывается. А ты вон где живешь.
– Дак я сколько в деревне живу? Пятый год. А до этого, рассказывал же, в городе жил… У нас тогда черви кончились. Он меня высадил, я червей наковырял малость, и тут меня… ну, присел, в общем, на корточки. А он орет и орет, хайлает. Я его и послал подальше. А ты, значит, там был? Ну, елки! Это надо же так! Мне ребята говорят: про вас с Петькой в книжке написано. Я прочитал – точно! Один к одному: местность, все! Только у тебя он Гошку вызывает, а он Генку кричал, меня! Ты спутал… Или нарочно поменял?
Василий Иванович слушал, слушал и не выдержал, взорвался:
– Тьфу! Вот он – герой наших дней! Образец для подражания! Сидит в кустах, обормот, сквернословит на всю округу! А его – раз – и зафиксировали! Увековечили для потомков! Правильно! Так и надо! Давайте возвеличим их – матерщинников, алкашей! У нас ведь других нет, настоящих тружеников! Мы их не находим, не видим!
Василий Иванович рассчитывался с Геной за вчерашнее. Вчера еще они задрались, с утра.
На завтрак опять принесли кашу, залепуху непроворотную, то ли ячневую, то ли перловую – невозможно разобрать.
– Хоть бы раз гречкой побаловали, – недовольно проворчал Василий Иванович.
– Дома побалуешься, – утешил его Гена. – Собственной. Закажешь жене – она тебе наварит полный чугунок.
– Мы гречиху не сеем, – сказал Василий Иванович. – Условия неподходящие. И вообще… трудоемкая очень культура.
– Во! – нацелил в него ложку Гена. – Так и скажи: невыгодно! А то условия… Слышь, Яковлевич! Не сеют они гречку. И мы не сеем, тоже, понял, на условия ссылаемся. А лопать все хотим.
Гена выступал беззлобно и не одного Василия Ивановича имел в виду, но тот принял все только на свой счет, помрачнел еще больше.
А вечером смотрели телевизор. Шел сборный концерт. Василию Ивановичу все не нравилось.
Пятеро молодых грузин в белых штанах пели песню.
– Бригада целая! – страдал Василий Иванович. – На одну песенку! И каждому полная ставка идет. Ишь, жеребцы какие! В оглобли можно закладывать.
Грузин мы не пожалели. Действительно, сытые были ребятки.
Но Василий Иванович имел неосторожность напасть на Хазанова:
– Вот кого не люблю! Перекосоротит морду, дурачком прикинется! Миллионер уже, наверное. Моя бы воля – я бы его давно запретил.
Гена, только что вдоволь нахохотавшийся, завелся:
– Соли он тебе на хвост насыпал? Запрещатель… И чо ты за его деньги переживаешь? Он их не задаром получает.
– Не задаром?! Да он же одно и то же гонит, про свой «калинарный техникум»! Который год уже. Надоело!
– А ты разное гонишь? Тоже про одно талдычишь. Да еще по бумажке.
Василий Иванович заупорствовал:
– Несравнимые вещи, дорогой! Мы хлеб выращиваем. Мясо! А пока не будет хлеба и мяса – ни песен, ни басен не будет.
Очень ему это открытие понравилось, насчет первичности хлеба и вторичности зрелищ. Он даже повеселел.
– Хлеб – всему голова! Посмотрю я, как они запоют на голодное брюхо. А то, понимаешь, там люди от пота не просыхают…
Гена вдруг, словно утратив интерес к разговору, спросил меня:
– Яковлевич, ты какую-нибудь крестьянскую работу делать умеешь?
– А что такое?
– Ну, умеешь – нет?
Я подумал чуток. Вспомнил:
– Косить умею, – сказал я. – Не мастерски, конечно… Да! Коня еще запрягать.
– Хомут как надевать будешь? – быстро спросил Гена.
– Вверх, вверх клешнями! – рассмеялся я. – Не лови.
– Так, правильно. На кусок хлеба уже заработал. А допустим, тебя на курсах комбайнеров поучить – и за штурвал? Сто двадцать процентов, ты, понятно, не дашь – кишка тонка. Да и возраст. Ну а на семьдесят-восемьдесят сработаешь. – Гена, похоже, гнул куда-то. И внезапно обнаружил, куда: – А если тебя на его место назначить, – он мотнул головой в сторону Василия Ивановича, – за месяц в курс войдешь. Тут главное – с людьми перезнакомиться. А политику им разъяснить… ты же не малограмотный. Член партии? Ну вот!.. А тебя, Иваныч! – Тут Гена всем корпусом развернулся к Василию Ивановичу. – Тебя если палками даже бить, ты ни стишка, ни рассказа не сочинишь!
– Да я… стишки сочинять! – Василия Ивановича огорошил неожиданный этот поворот. – Про изумрудную зелень крон? Да я в гробу!.. А комбайном не пугай, пожалуйста. Я, между прочим, инженер по образованию: потребуется – управлюсь и с комбайном.
– Вот иди и управляйся, – сказал довольный Гена. – А принижать тоже давай не будем. – Он ткнул пальцем в телевизор. – Не будем давай! Не хлебом, понял, единым живем… От пота он не просыхает! Просыхаем. Успеваем просохнуть. Как электричество отключат – так коровы три дня не доены. От водки больше не просыхаем.
Здорово он, оригинально заступился за нашего брата интеллигента. Но Василия Ивановича крепко обидел. Особенно палками этими.
И теперь вот Василий Иванович, в свою очередь, поймал Гену, прищучил. А попутно и меня, как соучастника.
Мне бы помирить их сразу: сознаться, что рыжего парня на моторке я выдумал. И Гошку, отвечающего из кустов, тоже. То есть не совершенно выдумал, с натуры, в общем-то, списал, с действительных мотоковбоев, отравлявших жизнь пешим рыбакам-удочникам на излюбленном моем водоеме. Перекрасил только какого-то блондина или, возможно, брюнета в рыжий цвет да приятеля его ссухопутил, в кусты загнал.
Но, во-первых, не хотелось разочаровывать Гену. А во-вторых, перед Василием Ивановичем я бы его таким признанием все равно не защитил. Ведь сидел же когда-то Гена в кустах. И матерился.
Я смолчал.
А Гена оскорбился.
– Да и что – всю жизнь по кустам прячусь?.. А герои – что? У них животы никогда не схватывает, они в кустики не бегают? Герои, герои… А я и есть герой! Я, к вашему сведению, Герой Соцтруда! Газеты читать надо.
Он сделал движение – отвернуться. Но отвернуться было некуда: кровать Гены стояла посредине. Тогда он просто вытянулся и закаменел, уставя нос в потолок. Лежал гордый, неприступный.
Василий Иванович разинул рот. И я, признаться, тоже. Так вот почему его в палату чуть ли не под руки ввели. Герой Социалистического Труда! А каким простаком прикинулся: за лысину! Вот тебе и Гена!..
После отбоя Василий Иванович курил у приоткрытого окна. Раньше он этого никогда не делал – опасался дежурной сестры: в больнице существовал строгий запрет на курение. А сейчас Василий Иванович курил, деликатно выдувал дым наружу. Сильно, видать, расстроился человек.
Гена поворочался-поворочался, покряхтел – не вытерпел: встал, прошлепал босыми ногами к подоконнику:
– Иваныч, дай разок дернуть.
Помирятся… куда им деваться? Куда нам деться тут друг от друга?
Все думаю я о дяде Грише.
О жизни его. О смерти. В том смысле, что вот умер человек, а что после себя оставил? Семьсот рублей на книжке да уродливый этот дом? Всего-то?
Казалось бы, пожать плечами, как пожимал я раньше, прослышав об очередном чудачестве дядьки или очередной его неумной похвальбе. Ну, умер и умер. Закончил свой век.
Или облегченно, стандартно оправдать его: дескать, ну как же? Ведь работал худо-бедно. Воевал. Внес, так сказать, вклад и в индустриализацию, и в Победу. И не корыстничал. Наоборот: в последние годы даже горбил на вовсе чужих ему людей. Чего же еще?
Подумать так – и, выражаясь протокольно, закрыть вопрос.
А вот не закрывается вопрос.
Какая-то загадка мерещится мне в судьбе дяди Гриши. Вернее, так: судьба его представляется мне теперь загадкой.
Была, была загадка.
Почему именно дяде Грише, а не кому другому, было отпущено столько жизнелюбия (пусть куражливого, фанфаронского), столько упрямства, столько здоровья, трехжильности, которой хватило ему до последнего вздоха? (Это ведь надо! – раковину оторвал… ходил несколько дней после инсульта на своих ногах… картошки припер дуролому Шурке.)
Зачем жил он и жил – не оставивший ни потомства, ни мудрых заветов – столь долго и упорно? Не доживал тихо и немощно, а именно жил, топтал землю, как последний мамонт.
Какой урок хотела преподнести природа его примером? Кому? И для чего?
Иногда мне приходит в голову несерьезная вроде догадка. Были в нашем роду и до него мужики с чудинкой, тащили, случалось, «корову на баню». Так вот: вдруг природа решила собрать в дяде Грише, сконцентрировать всю непрактичность, чудаковатость, все головотяпство и пошехонство родового нашего корня, чтобы показать вот так вот крупно, назидательно, а потом взять и похоронить разом? Как говорится: в мешок да в воду.
Но когда я думаю так, мне почему-то становится чуточку обидно. Несправедливо, думаю я, оставлять нас вовсе-то без наследства, пусть даже такого никчемушного, обременительного, от которого только себе хуже.
Да и сдается мне, что затея эта окончательной викторией пока не увенчалась.
Отчего, например, хлещется и хлещется в деревне своей, в глуши, в тмутаракани одержимый братец мой? Запалился уже на службе этой, до лихорадочного блеска в глазах. А для себя лично за многие годы так и не нажил ни палат каменных, ни ковров пламенных.
А сам я?.. Зачем все строю свои «дома», горожу низкорослую «улочку», населяю ее чудаками и простофилями? Ведь знаю же: заслонят «улочку» кварталы многоэтажных, многотомных, современных «зданий» – и будут из окон их свысока поглядывать на обитателей моей «улочки» положительные, благоразумные жильцы…
Больные наши косят газон.
Выпросили у старичка служителя зазубренную литовку, рвут ее из рук друг у дружки: «Дай-кось мне – хоть рядок пройду!»
После дождей наросла трава, у мужиков душа затосковала: больница-то областная, лежат здесь преимущественно сельские жители, крестьяне, и возраст самый тягловый – от тридцати до сорока лет.
Косят. Выхваляются друг перед другом. Не показывают виду, что стреляет каждый взмах то в поясницу, то в плечо. Орлы!
Срамят владельца инструмента, дядю Федю:
– Что ж ты, хрыч старый?! Отбить полотно – руки отсохли?
– Ну! Ею не траву косить – кочаны капустные тяпать!
Дядя Федя покуривает на скамейке, поплевывает, кивает согласно багровым, пористым носом: так-так… верно. Инструмент не его, казенный. Вот пусть и отбивают, кому надо. Главврач пусть отбивает.
Теплынь. Благодать. Почти все отделение на улице. Некоторые, здесь уже образовавшиеся, парочки вообще подались в кустики, под забор частного сектора – дружить.
Строжиться, загонять в помещение сегодня некому. Воскресенье, беспроцедурный день. Из медперсонала в отделении только дежурный врач да сестра. А кабинет врача на другой стороне здания.
Остриженный под машинку парень, голова перевязана, прямо тут, на скамейке, принародно обнимает тонкую женщину в цветастом платье, тискает ее, прижимает к себе. Подружка, наверное, проведать пришла.
Сверху, с пятого этажа ему кричат:
– Ты! Задавишь! Чо жмешь-то, чо жмешь!
Парень поднимает голову:
– Не задавлю! Я же не этот… не илигатор!
Женщина смеется из-под руки парня.
Впереди меня по дорожке, взявшись под руки, движутся три тети в больничных халатах. Такие широкие – не обойдешь.
Средняя негромко рассказывает подружкам:
– Ну, присмотрелась я… мужичонка вроде неплохой, подходящий вроде. Ну, сошлися, стали жить…
Я сбавляю шаг – неудобно подслушивать чужие откровения.
И тут из-за тетушек выворачивается навстречу мне Гена.
Что-то он сегодня слишком перекособочен. И левую руку, согнутую, держит так, словно бережет после перелома. Но глаз у Гены веселый, интригующий.
– Яковлевич! – говорит он. – Я вот что думаю: пора нам в самоволку.
– Ох, пора, Гена, пора! – вздыхаю я.
– Тогда… не обидься только – слетай в палату за стаканчиками. И зажевать чего-нибудь. Мне самому в корпус нельзя. – Он показывает подбородком куда-то под мышку, мигает: – Я тут в монопольку, понял, смотался в ихнюю, в деревенскую… Вынесешь – а я тебя под кустиком подожду.
Мы с Геной уютно расположились под кустиком. За спиной сдержанно пошумливали корпуса больницы. Впереди лежала «деревня» – деревянные кварталы ближнего пригорода, – полого сбегала вниз, к далекой, бледно голубеющей реке. После недавнего дождичка земля пари́ла. Восходящие токи струились, дрожали – и дрожали, словно бы неспешно плыли куда-то, крыши домов, деревья, скворечники.
Гена достал из-за пазухи бутылку грузинского вина «Эрети», прочел на этикетке: «Двенадцать градусов».
– Самое то… для калек. Говорят, на Кавказе детям дают. И обезьянам в зоопарке. Не хватает у них чего-то в рационе – добавляют для бодрости.
– Надо бы Василия Ивановича пригласить, – нерешительно предложил я.
– Не пойдет! – мотнул головой Гена. – Он мужик, вообще-то, неплохой, но не пойдет… с работягой. Если бы еще городской начальник был, а то наш, деревенский. Они там, понял, от таких, как я, берегутся. И правильно делают. Авторитет!
– От каких «таких»? От Героев-то Соцтруда?
– Да какой я герой! Это я для Иваныча специально…
– Соврал, что ли? – удивился я.
– Насчет героя только, – сказал Гена. – А вообще-то, орден у меня есть. Мне в позапрошлом году, за уборочную, «веселых ребят» повесили.
Я не понял его.
– Ну, «Знак Почета», – пояснил Гена. – Не знал разве? Его у нас так называют. – Он вдруг словно заизвинялся: – Да ведь хлеб той осенью был – страшенный! Захлебывались им, сам знаешь… У нас тогда одному комбайнеру Героя дали, еще одному и директору совхоза – по Трудовому Красному Знамени, а мне – «Знак Почета».
– И сказал бы про «Знак Почета». Зачем дурачился-то? Вполне достойный орден.
Гена и сам, видно, гордился орденом. И оттого, наверное, еще больше заизвинялся:
– Да мне как раз машину новую дали. Прям с иголочки. И ты знаешь – хоть бы раз за всю уборку чихнула. Я и понужал. От темна до темна. Да чо там до темна – и по темну тоже.
От выпитого вина ли, от пейзажа деревенского, лежащего перед нами, или от воспоминаний о прежней горячей работе (а скорее – от всего вместе) сделалось Гене грустно. Он закурил было, но и папироску, не докончив, ткнул в землю.
– Яковлевич, – сказал тихо. – А что впереди будет? С нами-то?
Впереди?.. Я знал, что будет с нами впереди. Отлетели мои гамлетовские вопросы (господи! да там гамлетовского-то) … А то самое и будет. Будем подниматься со скрежетом зубовным. Будем кряхтеть и гнуться, и распрямляться, и, взяв себя за шкирку, тащить и тащить вперед! То, что растеряли, не возвратишь, а с тем, что приобрели, придется жить. Надо! Значит, будем жить, пока… пока не оторвем свою раковину от стенки.
Но обо всем этом я не мог сказать Гене. Длинно. Да и бодрячеством прозвучало бы, красивостью.
Я сказал ему полуправду:
– Впереди будет лучше, Гена.
– С какого такого крюка? – усмехнулся он.
– А вот нам еще выйти отсюда предстоит. Разве это не лучше?
– Ты баптист, однако, Яковлевич, – сказал Гена. – Все у тебя распрекрасно.
Прилетела сизая кукушка, села на железный столбик ограды, совсем близко, метрах в пяти. Я загадал, как в детстве: «Кукушка, кукушка, посчитай, сколько мне жить».
Кукушка откуковала восемь раз, умолкла было, но потом, почесав клювиком под мышкой, отмерила еще один год.
Я почему-то обрадовался этой скромной добавке.
– Вот же сволота! – плюнул Гена. – Пожадничала! – Он зашарил в траве камешек.
Выходит, тоже загадывал.
– Не надо, – удержал я его руку. – Это не твоя. Твоя еще летает.
– Ладно, – сказал Гена. – Черт с ней…
Кукушка снялась и полетела. Над огородами, над крышами – в сторону зарозовевшей в предзакатных лучах Оби.