Лина Костенко (1930) — выдающийся украинский писатель, лауреат многих премий и наград, представитель поколения «шестидесятников». Вопреки всем трудностям и запретам ее произведения нашли путь к читателю, навсегда поселились в его сердце и стали классикой украинской литературы. Несмотря на то, что поэзия и проза Лины Костенко переведены на многие языки и известны далеко за пределами Украины, о самом писателе известно немного, ведь она отдает предпочтение более уединенному образу жизни. Эта книга — попытка глубже познать жизнь поэта — ребенка, студентки, жены и мамы, гражданина и патриота своей страны, просто Человека со своими мыслями, волнениями, радостью и болью. Это — попытка постичь ее путь, чтобы лучше понять глубокую суть шедевров, созданных Линой Костенко.
Ржищев — наш Макондо-на-Днепре
Родилась Лина Костенко в маленьком городке Ржищеве, южнее Киева, на правом берегу Днепра. И одного только ее случайного замечания, мол, город детства похож на Макондо из маркесовских «Ста лет одиночества», достаточно для томов исследований. Макондо — вымышленный город, никогда не существовавший. Но лишь до тех пор, пока не был описан колумбийским гением. А после этого — он часть реальности, одна из моделей мира, в которой, так или иначе, отражаются исторические события, судьбы, люди, архетипы. В подтверждение своей мысли о сходстве Ржищева и Макондо Лина Костенко говорит именно о таких, архетипических, людях и образах: загадочная красавица, описанная в ее стихотворении как «ота сама Ївга»; усадьба неких Главацких, где ночью нечистая сила бросалась с печи поленьями; баба Марьюшка, по непроверенным данным ведьма, за которой ходил черный мистический кот; мертвая гадюка, вроде как найденная у алтаря заброшенной церкви.
Литературоведы когда-то назвали такую прозу «магическим реализмом». Но если оторвать это словосочетание от накопившегося за ним смысла и примерить к поэзии самой Костенко, то увидим, как точно оно ее характеризуют. Всё реально и нереально, магически подсвечено каким-то высшим смыслом, отчего кажется более правдивым и точным, чем сама реальность…
Ржищев — вообще хорошее место для рождения одного из украинских нациетворителей. Сколько в нем всего уместилось, на маленьком пространстве городка с населением до 10 тысяч. Здесь — поразительная глубина, не только днепровская, но историческая. Поселения неолита. Трипольская культура. На таком фоне Иван-город, упоминавшийся в летописи 1151 года, кажется юным (хоть и осталась от него одна только Иван-гора). А дальше — разрушение Батыевой ордой, восстановление и вхождение в состав Великого княжества Литовского, Речи Посполитой. Магдебургское право, полученное от короля. И войны, восстания — от Хмельниччины до Колиивщины. Но закончилось всё лишь вхождением в состав другой империи — Российской.
А в лесу за Ржищевом был древний мужской Спасо-Преображенский монастырь, до 1794 года — греко-католический. В 1852 году его реформировали и сделали женским. Говорят, монашенкой там была сестра русского писателя Николая Лескова. Иногда он приезжал к ней в гости и ехал дальше, вниз по Днепру, на могилу Шевченко.
Сколько надежд нес вольный 1917 год. Но Украинская держава не смогла консолидироваться. Вторжение Красной Армии, навязанная война, поражение УНР. И как следствие, страшнейшее горе — Голодомор. Ржищевский район, существовавший тогда, был одним из самых пострадавших на Киевщине. А потом — вновь большая война. С огромными жертвами, особенно страшными оттого, что потерь не считали и о том, как их уменьшить, не думали. Ужасный «Киевский котел» в 1941-м. А в 1943-м — жертвенный «Букринский плацдарм» (от названия села Букрин, в 20 километрах ниже по Днепру). Потом, уже во времена «Миру — мира!», затопление окрестных черноземов и церквей Каневским водохранилищем в 1974–1976 годах…
Маленький городок, каких тысячи, но язык не повернется сказать, что он — на обочине мировой истории.
Много есть версий происхождения имени Ржищева. От злакового «рожище»; от упоминаемого в летописи древнего «Вжище»; от польского «Rzesza» — толпа. Но самая любимая в народе версия — легендарная, выводящая Ржищев от слов «ржи ще», якобы сказанных казаком его коню. Существует несколько вариантов этой легенды. Лине запомнился самый драматичный из них.
После боя погибал от ран казак. Но лежал он в урвище под Иван-горой так, что не сразу найдешь. Ожидая помощи товарищей, просил своего коня: «Ржи ще, коню, ржи ще!», чтобы побратимы знали, где искать. Но, видать, все погибли, и не пришла к нему помощь.
К примеру, «Люблю легенди нашої родини». Это рассказ о том, как украинские женщины, обидевшись, умеют на какое-то время замолчать столь весомо и сильно, что вся семья быстро понимает, как была неправа и просто умоляет прервать молчание. (А в ваших семьях такое бывало, бывает?) С первых строк читатель захлестнут эпическим задором, достойным «Энеиды»:
(
Разворачиваясь во времени и строках, семейная размолвка семьи Костенко обретает черты всемирной дисгармонии, вселенского разлада:
Но когда уж читатель начинает всерьез волноваться — лихом бы не закончилось — Лина легко и изящно выходит на мирный финал, сдобренный, к тому же, появлением припасов и, видимо, скорым ужином.
«Веселий привид прабаби» тоже несколько обманчив по названию, но уже с обратным знаком. При таком заголовке ждешь продолжения темы «веселі, як Хуррем». Но нет, тут все иначе: с первых строк — извинения, что не найти теперь могилу прабабушки, поскольку в холодные военные зимы люди порубали кресты на дрова. Потом мы узнаем, что прабабушке — 110 лет. (Стало быть, общения с ней в днепровском Макондо было на десять лет больше, чем у Маркеса — одиночества). В сорока строках (поэтические сороковины?) поэт излагает жизнь прабабушки и ее мужа, прадеда. Факты эти сами по себе интересны (она — из благородных, он — мужик, укравший невесту, да за это отданный в николаевскую солдатчину). Но всё это для поэта лишь повод поговорить о другом — о зрении, и не обычном — душевном:
Не на лицо должна посмотреть правнучка, а в зеркало, будто глазами самой прародительницы, душевным ее взглядом 110-летнего возраста. (И это ведь — метафора всего труда поэта, писателя, поводыря — то смотреть чужими глазами, то другим открывать глаза на то, что сами они увидеть не могут. Внутренний взгляд и одновременно — отзеркаливание.)
Другая важнейшая «легенда нашої родини» — «Храми» о деде Михаиле. Основы его бессребренического существования, планка его требовательности, обращенной на себя, поднята до библейской — без преувеличения — высоты: «Він був святий. Він жив непогрішимо. / І не за гроші будував свій храм»:
Очень показательно вот это «душу не двоїв». Сразу же вспоминается Грыць из «Маруси Чурай», раздвоенная душа которого — одна из основных характеристик:
Так, «от противного», двумя зеркальными оппозициями «песнопевица Маруся — сребролюбец Грыць», «сребролюбец Грыць — храмостроитель дед Михаил», Чурай оказывается почти что родственницей Костенок, по крайней мере — по духу.
Нравственный камертон Михаила (не архангела, но деда) и внутренний взгляд прабабушки (вспомним, что в заголовке — «привид прабаби», то есть намек на метафизику) — важнейшая часть наследства, оставленного внучке пращурами.
До шести лет Лина росла в основном в Ржищеве:
Но прежде чем перейти к сказке, посмотрим на поэтические воспоминания Костенко о том, когда и как она почувствовали свое «Я» и мир, его окружающий:
(И снова — как созвучны эти строки словам, вложенным в уста Маруси Чурай: «Душа летить в дитинство як у вирій, бо їй на світі тепло тільки там». Наверно, еще и потому этот роман в стихах стоит особняком в творчестве Костенко: уж очень много в нем личного, не то что даже прочувствованного, а глубинно содержащегося в личности автора.)
Обратите также внимание — «хата ще казкова». Но с другой стороны — и уже сказочная. Потому что сказка — это надолго, по крайней мере — на ближайшие годы, что в детстве кажется бесконечностью. И вот уж детский мир Лины по-настоящему, осознанно сказочный:
Обратим внимание, эта бабушка, по сравнению с «веселым привидением прабабы», молодая и сильная — в саду работает. Но все равно — седая, как айсберг.
Продолжим, однако, сказочную тему, в которую втекает вечная река («речка детства»), вплетается маленький-большой сад («сады свободы»):
Когда детство вышло за пределы коляски, Лина оказалась девочкой пытливой, заводной, непоседливой. И непослушной — она все время старалась убежать. За это бабушка прозвала ее «шура-бура». (Это, наверное, та самая «шура-бура», которая «комарика з дуба здула» в шутливой народной песне. Впрочем, это выражение в Украине и вполне самоценное — от соседей, тюркского şurada-burada, что означает в зависимости от контекста «там и сям», «туда-сюда».)
Один из таких побегов особо запомнился:
Днепр — как укрытие, как прибежище свободы. «Речка моего детства — Днепр». Великая река Украины, делящая ее надвое. И эти же две половины объединяющая. В воспоминаниях Лины у Днепра — особая роль. Вот зримо-яркая, многоцветная зарисовка: маленькая — три годка — девочка на берегу великой реки, днем и вечером:
«Акварели детства» называется стих. Однако пейзаж здесь не просто по-детски ярок, но и философски по-взрослому глубок. Поток детских воспоминаний неотделим от «глубокой памяти Днепра», неторопливого его течения.
Три кузины, Фрейд и д’Аннунцио
А вот Лине — пять лет. И она уже не просто шура-бура, но шура-бура, умеющая читать!
Девочка читает Альфреда Брема. Что именно — не уточнено, но почти наверняка это «Жизнь животных». Зная об этом, уже и на предыдущий стихотворный фрагмент смотрим иначе. Так вот откуда там и лев, и крокодил! Да не случайным словом — а развернутым образом: «повзе, як спраглий крокодил», «левино-жовті береги / Лежать, на кігті похиливши, зелену гриву шелюги».
Брем расширяет ее взгляд, ее горизонт, небокрай, делая его бескрайним. При этом сказка как бы совмещается со строгим знанием (пусть и поданным в научно-популярном виде). И вот уж камни на притоке Днепра, Легличе, текущем сквозь Ржищев, — не просто камни, а стадо тропических зверей, живущее в ладу с украинскими волами и лелеками. (Вот только коршуна убитого жалко.)
Впрочем, старожилы Ржищева рассказывают, что в этом стихотворении дело не только в Бреме и детской фантазии. Баньку на берегу Леглича поставили у порожистого места — там течение обтесало камни до гладкой округлости, так что все, а не только Лина, называли это место «бегемотиками». Правда, в стихах они вырастают до бегемотов и оживают: ревут по ночам да выпивают речку летом. Что Лина Костенко помнит имя речки — не странно. Хата, в которой она жила, стояла как раз на берегу Леглича. (К слову, Ржищев по форме похож на кривовато выписанную букву «Т»: он вытянут вдоль рек — Днепра и впадающего в него Леглича.)
Однажды Лина, сама маленькая еще девочка, не умеющая плавать, стала спасительницей. Тонул, как потом оказалось, соседской мальчик Виталик, меньше ее по годам. Но Лина обо всем этом не знала, когда услышала крик почтальона, шедшего мимо: «Спасайте ребенка!» Не разуваясь, скатилась по склону, в сорняках и колючках, и шлёпнулась в воду. Вспомнила (или вычитала?), что тонущих надо хватать за волосы. А он-то стриженый!
…Но не только Брема читала юная Лина. У нее была «богатейшая детская библиотека» — вся, как она говорит, тогдашняя детская лектура. Печаль, однако, в том, что однажды библиотеку, подвешенную в сарае в корзинке, съела коза. Лишь одну книгу она отказалась потреблять — некрасовского «Деда Мазая». Любопытно, что прочтя ее, девочка поняла почти всё — кроме каких-то «дупелей», которых стрелял Мазай уже во второй строчке мини-поэмы. Что интересно, три кузины этого слова тоже не знали, хотя, как отдельно замечает Костенко, были начитанными и эрудированными.
«Три кузины», двоюродные мамины сестры, вообще занимают большое место в ее воспоминаниях. В Ржищеве Лина была и под их, а не только бабушкиной опекой. Три сестры очень любили цветы, выращивали их в саду, отчего описание-представление также становится похожим на сказочное.
По словам Костенко, красота «трех принцесс» была очень разной:
Была, правда, и четвертая сестра, Сусанна. О ней Лина Васильевна вспоминала реже и отдельно от «трех кузин», во-первых, потому что жила она в Киеве и приезжала в Ржищев только летом, во-вторых, потому что погибла в войну. Но в детстве эта кузина тоже производила огромное впечатление на девочку — ведь Сусанна была художником! Она ставила в саду мольберт и писала акварели — сирень, розы:
Забегая вперед. В шесть лет Лина с бабушкой переедет жить к маме с папой в Киев. Но летом, на каникулы, она часто будет наезжать в Ржищев. И вот пока мама болтала о чем-то с сестрой, девятилетняя Лина брала с шестка у печи и читала совсем уж взрослые книги:
Остановимся и задумаемся. Нас вдохновлял факт, что пятилетняя девочка читает Брема. А как вам то, что в девять ребенок читает Фрейда и д’Аннунцио?! Пусть даже, что естественно, мало чего осознавая в прочитанном. Но что-то, самое простое, все же понимая. А если и не понимая, то все равно — усваивая, «записывая» в сознании, «на подкорке». Важно уяснить, что это не казус, не курьез, а очень важный факт в понимании условий становления личности Костенко.
По приведенному воспоминанию даже можно восстановить, какие книги «подчитывала» девочка за кузинами. Что касается Зигмунда Фрейда, это «Тотем и табу»[21] (первое издание на немецком — в 1913 году). В этой работе мыслитель-психолог развивает свою теорию происхождения религии и морали. И уж если Лина говорит, что никак не могла понять, что такое «тотем» и «табу», то значит, ЧТО-ТО она все же поняла. Попробуем предположить, что могло привлечь внимание ребенка в этой книге. Вероятнее всего — ее последняя треть, где много говорится о детской психологии, о наблюдении ребенка за домашними животными: лошадьми, собаками, кошками, а также — обитателями курятника (курица, петух, цыпленок). Там у Фрейда, кстати, мелькают и такие родные слова — «три кузины». Несомненно, что какой-то след в памяти такое чтение все же оставляло — понимание того, насколько сложен и интересен окружающий мир. Мир, в котором даже за такими обыденными кыцями и цыплятами кроются какие-то не вполне еще понятные глубины.
Вполне идентифицируемо и читаемое школьницей Линой произведение Габриеле д’Аннунцио. Это роман «Наслаждение» (1889). Девочка удивлялась, что автор с восторгом описывает «женщину с низким лбом». Вот эти строки в романе д’Аннунцио: «Воистину, она была еще более соблазнительна, чем тогда. Некая пластическая тайна ее красоты стала еще темнее и увлекательнее. Ее голова с низким лбом, прямым носом, дугообразными бровями, отличалась таким чистым, таким строгим, таким классическим очерком»[22]. Она — это Елена, не просто возлюбленная главного героя романа, эстета графа Андреа Сперелли, но женщина, восславляемая и почитаемая им.
В пересказе это выглядит чем-то сродни копеечному, базарному чтиву (в таком духе, кстати, была дореволюционная экранизация «Сладострастие», сделанная Петром Чардыниным в 1915 году). Но тут-то речь идет о литературе совсем другого сорта! «Наслаждение», первый же роман д’Аннунцио, написанный им в 25-летнем возрасте, стал ключевым текстом итальянских декадентов, эстетическим манифестом декадентства. Конечно, девятилетняя девочка не могла по-настоящему понять и оценить декадентский роман д’Аннунцио. Но, с другой стороны, так же несомненно, что опорные смыслы этой книги у нее в душе остались — почтение к женщине, культ красоты, восхищение вечным Римом (который кстати, будет играть такую большую роль в жизни ее дочки и внучки).
Откуда же взялись такие книги у тетушек?
Для начала отметим, что родители Зигмунда Фрейда имели прямое отношение к Украине. Семья его отца до переезда в Вену жила в Галичине, мать родилась в Бродах, выросла — в Одессе (в том же «Тотеме и табу» в качестве примера достаточно врачебных случаев из Одессы). Советская власть поначалу позитивно относилась к теориям Фрейда, видя в них материалистическое объяснение поведения человека. Фрейдизм пытались скрестить с марксизмом. В стране открывались соответствующие научные подразделения (Психоаналитическое общество при Наркомпросе, Психоаналитический университет). Но после широкой дискуссии в середине 20-х годов теории Фрейда были объявлены идеалистическими, несовместимыми с марксизмом, а психоанализ — разгромлен.
В чем-то похожей была судьба и наследия д’Аннунцио. Прежде всего, стоит отметить, что к его творчеству с большим интересом относилась Леся Украинка. Она еще в 1899 году подготовила для заседания Киевского литературно-артистического общества глубокий доклад «Два направления в новейшей итальянской литературе (Ада Негри и д’Аннунцио)». В следующем году статьи Украинки, сделанные на основе этого доклада, вышли сразу в нескольких журналах. По сути, у истоков «д’аннунцимании», нахлынувшей на Российскую империю, и продолжавшейся до начала 1920-х годов, стояла именно Леся Украинка. (И уже после нее волна эта захватила российских поэтов — Брюсова, Блока, Цветаеву.) Показательно, что когда Лев Троцкий в том же 1900 году по горячим следам разоблачал скверную сущность итальянца (статья «Кое-что о философии “сверхчеловека”»), он ссылался именно на материал и переводы Леси Украинки.
Отношение к д’Аннунцио при советской власти было неоднозначным. К примеру, чуткий Маяковский еще в 1919 году раскусил его и заклеймил, написав в «Советской азбуке»: «Фазан красив. Ума ни унции. / Фиуме спьяну взял д’Аннунцио» (Республика Фиуме — сепаратистское образование, существовавшее несколько месяцев в городе Риеке, д’Аннунцио был его диктатором). Но с другой стороны, в первой половине 1920-х д’Аннунцио еще воспринимался многими как военный герой, бунтарь, и даже, в общем-то, революционер. Лишь где-то с 1925 года в СССР окончательно разобрались, что это не та революция, не «красная», а «черная». После чего поэт-писатель и недолгий диктатор был надолго заклеймен как чернорубашечник, фашист. И почти забыт — вплоть до начала 1990-х.
Два только имени, Фрейд и д’Аннунцио, но насколько же они углубляют понимание того, в каких условиях росла и развилась Лина Костенко. 1930-е годы. Советская власть все жестче брала под контроль писательство и книгоиздание. После создания в 1934 году Союза писателей СССР контроль этот стал абсолютным. А маленькая Лина, меж тем, росла в несколько другом мире посреди другой литературы. В семье украинских интеллигентов, чье становление происходило на волне «украинского возрождения», украинизации 1920-х годов. Это люди в рыночные нэповские годы покупавшие и сохранявшие не простенький масслит, каких-нибудь «Месс Мэнд» и «Остров Эрендорф», а литературу высшего образца — как художественную, так и, говоря сегодняшним языком, non-fiction. Люди, не боящиеся держать и читать такую литературу в годы все более страшных репрессий. Вплоть до 1939 года!
…Но вернемся к маленькой Лине, ее «чарівним декораціям» — принцессиным цветам и сказочным садам. Тетушкин сад, по ее словам, «был самым таинственным»:
Но не будем забывать и про бабушкин сад. Более прагматичный, поскольку в нем больше фруктов. Вишни, яблоки, груши, разных сортов, в разную пору — цветения, созревания, опадания листьев. Ими тоже наполнена поэзия Костенко. («Стояла груша, зеленів лісочок. / Стояло небо, дивне і сумне. / У груші був тоненький голосочок, / Вона в дитинство кликала мене»[25].)
Но при этом в разговоре с дочерью Костенко уточняла, что цветочный «Бузиновий цар» из стихотворения, давшего имя всему детскому сборнику 1987 года, жил все же не в тетушкином, а именно в бабушкином саду — в самых густых зарослях, куда ей запрещали ходить. Но она ходила и видела — по настоящему видела! — его светящие из пахучей сирени глаза:
Комментируя другие свои строки: «А в сні далекому, туманному, не похиляючи траву — / Дюймовочка в листочку капустяному, — / я у життя із вічності пливу», поэтесса объясняла, что магия этого ощущения — единства ребенка, новой души, появившейся на свет, со всем миром природы — особенно остро проявляется, если «ребенок вырастает там, где все растет, цветет, где все циклично меняется». (И дальше в своем диалоге мать и дочь, Костенко и Пахлевская, подметили, как из «надднепрянских садов» Лины вырастают философские сады Лины Васильевны. Греческий сад как место Аристотелевых диалогов, барочные итальянские сады и французские сады Ле Нотра из «Снігу у Флоренції», сборник «Сад нетанучих скульптур» (1987), в конце концов — вавилонские «сады Семирамиды» из «Записок самашедшего».)
Закольцовывая тему «магического реализма». Ржищев стал для Костенко ассоциироваться с Макондо, в первую очередь, благодаря бабушке, умевшей изящно овеществить сказку, сделав ее частью жизни. «Йшла Киця по водицю» да провалившаяся в колодец в соседском саду; «ходив Гарбуз по [бабушкиному] городу»; «Коза-дереза», поедающая, как оказалось, не только кленовые листочки, но и книжные; «Брехунчик», живущий, как объяснила бабушка, на затылке, и начинающий шевелиться, когда девочка говорит неправду, — для внучки Лины это все были реальные существа, а не отвлеченные образы. Поэтичная магия жизни.
Но были в украинском Макондо и свои страхи, ужасы, неведомые колумбийцам. 1933–1934 год, Голодомор. В Ржищеве было полегче — это все же не село, а городок, какие-то предприятия — значит больше шансов выжить. Но дальше — на дорогах к Киеву — лежали и умирали от голода люди, украинские крестьяне. Лина Костенко воспроизвела эту картину, описанную ее матерью, в «Марусе Чурай»: «Лежать під лісом люди на траві, / на грудях склавши руки воскові, / лицем до неба, тьмою оповитого, / напівукриті хто сачком, хто свитою, — / чи вже умерли, чи іще живі?»[27]
Мама, папа, бабушка и киевская Венеция
Лина родилась в учительской семье. Отец ее, Василий Григорьевич, несмотря на молодость, был директором школы № 55 в Киеве на Шулявке. Но его по разнарядке отправили директорствовать на Луганщину, в Каменный Брод (ныне — Каменнобродский район Луганска). Он преподавал там историю и математику (какие разные предметы!), жена его преподавала там же. Жили они в комнатке при школе.
Первый раз на отца донесли в 1930 году. После сворачивания политики украинизации, начавшейся в 1929 году, национальная интеллигенция была под особым подозрением. Человек начитанный, знающий много языков, острый на язык, он как-то играл в шахматы с одним знакомым. Поигрывая, и о жизни говорил, наговорив по тем временам лишнего. После чего к отцу пришли с обыском и допросом. При обыске энкавэдэшники искали, где подозреваемый «хранит оружие». «Ось моя зброя!» — сказал Василь, показав на колыбельку с семимесячной дочкой. (Как, однако, провидчески получилось — просто по Лесе Украинке: «Вигострю, виточу зброю іскристу, / Скільки достане снаги мені й хисту». Именно таким оружием, отточенно-острым, стала со временем поэзия Лины Костенко.)
Через тринадцать месяцев Василя отпустили. Он, как уже помеченный властью, с трудом смог найти работу. В 1937 году из-за своей «неблагонадежности» вновь ее потерял. После этого, к счастью, ему удалось устроиться плановиком-экономистом в Облнаробразование, где его за любовь к шахматам прозвали Ботвинником. Лина вспоминала, что в те времена близким приятелем отца был Олекса Повстенко (1902–1973), архитектор, историк, искусствовед. Он приходил к ним домой на Труханов остров играть в шахматы. (Повстенко известен тем, что в 1941 году спас от разрушения Софию Киевскую. Когда советские минеры приехали, чтобы заложить взрывчатку под святыню, он, руководивший тогда этим объектом, сказал, что под храмом нет подвалов. Времени было в обрез и минеры уехали, не проверив его слова. В 1944 году, во время отступления немцев, Повстенко уехал в Словакию, потом в Германию. И в 1949-м перебрался в США, где, кстати, принимал участие в достраивании Капитолия. А также написал выдающуюся книгу «Катедра св. Софії у Києві».)
В 1930 году побывать на допросах пришлось и матери. Допрашивали ее по обычной чекистской методе. С ярко горящей лампой, направленной в глаза… Арестовывать не стали. Однако с такими треволнениями мама решила отправить Лину от греха подальше к бабушке, в Ржищев.
Мама Лины, как и отец, тоже была неординарным человеком, женщиной, «сотканной из поэзии, из музыки». Она закончила ржищевскую гимназию. Сохранилось фото с ее преподавателями: элегантные учительницы, мужчины все в галстуках, некоторые с бабочками. Рассматривая его, Зинаида Ефимовна плакала — большинство из этих людей были репрессированы.
Они с отцом познакомились в Ржищеве, в любительском театре, где вместе играли.
Важная деталь. Мама иногда брала Лину с собой в университет. И та на всю жизнь запомнила, что преподаватели, профессора говорили там на украинском языке. Да, в самые темные сталинские времена — и на украинском. И никому это не казалось странным. Хотя уже в школе на Трухановом острове, где училась Лина, ситуация была другой. Учителя говорили по-украински, дети на уроке — тоже. Но на переменах ученики, в основном, болтали на русском…
Труханов остров и… школа? Да. Нынешний Труханов (который в Киеве всегда на виду) настолько не похож на то, что было там до войны, что нужно сделать небольшой исторический экскурс.
Во второй половине XIX века на выгодно расположенном Трухановом острове появились мастерские пароходного магната Давида Марголина. Люди, работавшие на них, селились поблизости. Дома в основном были деревянными. И лишь изредка — каменные. На самом высоком холме острова поставили Церковь Святой Елизаветы и училище, построенные на средства просвещенного промышленника. С 1918 года начали обустраиваться пляжи — по европейской моде, кайзеровскими солдатами, вошедшими в Киев при Державе гетмана Скоропадского.
Главное изменение, которое принесла на Труханов остров Советская власть, это упадок церкви (и постепенный разбор ее на камни) и реорганизация училища в школу с красивым номером 100 (именно в нее пойдет Лина в 7 лет). Во второй половине 30-х остров представлял собой отдельный автономный городок напротив большого и совсем недавно ставшего столичным Киева. Пешеходного моста не было, с Киевом островитян соединял старый кораблик по имени «Парубок» и собственные лодки, которые имелись практически в каждой семье. Когда лед был тонким, его ломал небольшой ледокол. А в надежный ледостав на лед бросали доски и так ходили.
Во время наводнений остров заливало — порой под самые крыши (специальная красная отметка напоминала о самом сильном наводнении 1931 года). Поэтому дома ставились на сваях, чтобы быть повыше. Так складывался особый городской пейзаж двухэтажной деревянной днепровской Венеции. В пору наводнения соседи с нижних этажей с самыми ценными вещами временно переселялись на верхний. В «высокую воду» в школу детей свозили лодками, часто кооперируясь. В условиях сезонных катаклизмов у жителей поселка вырабатывалось особое «чувство локтя». Сегодня ты кому-то помог, завтра — тебе помогут. При всем том и курортная составляющая с Труханова острова не исчезала. В выходной день отдохнуть на здешний пляж приезжали и киевляне. А у трухановцев он всегда был «под рукой».
Так представьте себе эту атмосферу. «Усе махало крилами и веслами». Река, пляж, романтическое ощущение острова, но при том — близость столицы. Необычный городской пейзаж поселка — со сваями, мостками, галерейками и террасами. Жизнь в биологических ритмах природы — ледостав и ледоход, паводки и наводнения. Щекочущее чувство опасности и в то же время — единство с естеством Днепра. Не удивительно, что Костенко вспоминает о Трухановом острове с исключительной нежностью:
И вот только теперь мы можем понять все детали картины, прорисованной Костенко в стихотворении «Я виросла у Київській Венеції». (Кстати, в «Наслаждении» у д’Аннунцио Венеции нет, но есть Венецианская площадь — одно из красивейших мест Вечного Города.) Да, это был удивительный украинский вариант Венеции, пусть не такой богатый и аристократический. Но зато — удалой и бесшабашный, умеющий и поработать, и отдохнуть. А еще — дающий чувство свободы, отдельности, такое редкое в условиях Советской власти конца 30-х — начала 40-х.
«О, як було нам весело, як весело!» Легко и весело. Дружбы, дразнилки, ссоры, драки. Первое признание в любви — когда красавчик Женя и толстый Юра, сидевшие на задней парте, прислали общую записку: «Лина, мы тебя любим!» И детская мечта о полете. Однажды она обернулась прыжком с большой вышки. Как это делали опытные прыгуны-пловцы, сложив руки перед собой. В тот раз Лина чуть не утонула, уже и разноцветные круги перед глазами поплыли. Но ничего, обошлось — вынырнула.
В другой раз мечта о полете совместилась с пропагандируемыми возможностями техники — самолеты, парашюты. Прыжок с парашютом? Отчего ж не попробовать! Лина взяла старый мамин зонтик. Но тут же поняла, что вид у него неправильный — черный. А парашюты, как всем известно, белые! Тогда ободрала зряшную черную ткань и обшила каркас белой простыней. Теперь порядок. Забралась на чердак и сиганула вниз… Ушиблась, конечно, сильно. Но не плакала. Потому что бабушка учила, что придет дед Ревило, в торбу спрячет да унесет.
Так Лина, озорница и читательница, все росла, росла…
(Да, согласно легендам, у острова была древняя история. По одной из версий, имя его — от половецкого хана Тугорхана (Тугоркана). Вроде бы здесь в конце XI века была резиденция его дочери — жены киевского князя Святополка Изяславича.)
Но это летний пейзаж острова. А вот вам зимний:
Детские игры, отчаянные, безбашенные. Прыжки — пострашней, чем с зонтом-парашютом. Неверие в то, что в мире есть смерть. А тем временем, ее железное колесо вновь приближалось к Днепру.
Весна 1941 года была прекрасной. На день рождения Лине подарили гитару, красиво повязанную, как принято, бархатным розовым бантом. Она так мечтала научиться играть на ней (как там — «дзвеніли сміхом, сонцем і гітарами»), и даже уже начинала что-то бренчать. Лето тоже начиналось прекрасно. Особенно 22 июня — в этот день у мамы день рождения. Бабушка (она тоже переехала в Киев, продав хатку во Ржищеве) собиралась печь традиционный высокий пирог в «чуде»[34]. И вдруг — новость о войне. Лина принесла ее от соседей, куда побежала к подружке. Отец сначала не поверил, рассердился — думал, глупые шутки. Взял ведро, как бы за водой, пошел к колонке, перепроверить. Вернулся мрачный. Всё правда — война.
Война — зола для Золушки
Одна Лина не испугалась. Детская решительность требовала выхода, немедленного решения, прямого действия в отместку.
Отца мобилизовали сразу. Начальство Облнаробразования постарше эвакуировалось. У семьи Костенко тоже был шанс, но… Приятелю, коллеге отца выделили машину на две семьи. А тот то ли забыл впопыхах, то ли решил не морочиться (это ж Труханов остров — пока туда доберешься), но за Костенками никто не пришел, не заехал.
Есть удивительные по своей кинематографической выразительности описания этих первых месяцев войны:
Однажды ночью Лина вышла из окопа и увидела штыковой бой. Как люди в молчаливой ярости дерутся лицом к лицу, бьют друг друга в грудь, в живот, выворачивая живую плоть. Зрелище не для 11-летнего ребенка. Еще через несколько дней — опять «смерть вплотную», но уже несколько иначе. Они тогда добрались до Ржищева. Во время самых тяжелых боев прятались в погребе. А когда шум боя затих, вышли наверх.
(И снова хочется отметить небанальный круг чтения девочки Лины — Амброз Бирс. Американский классик конца XIX — начала ХХ века. В СССР он издавался не часто и был не на самом лучшем счету, поскольку взгляды имел не такие левые, как у более приветствуемых большевиками Джека Лондона и Эптона Синклера. В 1926 году в изданной в СССР книге Синклера «Искусство Маммоны: Опыт экономического исследования» Бирс был жестко раскритикован в очерке «Знаменитый весельчак»… Очень интересен и смысловой контекст упоминания Бирса именно в этом фрагменте воспоминаний Костенко. Ведь американец был известен не только как «весельчак», сатирик-юморист, но и как один из основателей «хоррора», автор «страшных» рассказов. Его загадочная смерть — в 1913 или 1914 году он бесследно исчез во время мексиканской гражданской войны, вероятно, был кем-то расстрелян — сделала более весомой вторую чашу весов его творчества. И в этом смысле безымянный красноармеец, умерший в доме Лининой тети, как бы повторил судьбу Бирса. Ассоциативное мышление большого поэта. Даже в интервью, подсознательно, но Костенко назвала совсем не случайного автора… И в «Записках самашедшого» (2010) она воспроизведет одну из самых страшных сцен «несмешного» Бирса — смертельное борение человека с невидимым чудовищем на овсяном поле. Это покажется ей самой точной метафорой актуальной политической ситуации в Украине.)
Перешагнув через Днепр, фронт отправился дальше. Отец попал в котел под Лохвицей. Госпиталь, в котором он был интендантом, разбомбили. Его командир — застрелился. А отец вернулся к семье.
В немецкой оккупации жилось тяжело, голодно. Были то на Трухановом острове, то в Ржищеве. Часто приходилось ходить по селам, менять вещи на еду. Вот стихотворение, биографически ценное точной географической привязкой. Корчеватое — село на берегу Днепра. Но литературно — еще более ценное психологическим напряжением. И здесь тоже скучающий оккупант с оружием в руках:
Ледяной холод зимы, леденящий страх войны. Целится немец от нечего делать. Но не стреляет (все же Третий рейх первым из стран мира принял закон о бережном отношении к животным). И вот эта пауза, этот подмерзший вопрос (выстрелит? нет?) держит в напряжении больше, чем возможная печальная история о застреленной собачке.
И еще один поэтический триллер — «Смертельний падеграс». Описав широкими, космического размаха мазками разные виды танцев, поэтесса подходит к сути. Тоже вселенской, потому что жизнь каждого человека равна вселенной.
Вновь — напряжение высшего накала. Теперь — звенящий страх сделать неверное движение. И снова мы мерзнем вместе с героиней. Стылая поздняя осень. Просто физически хочется согреться.
Автор дарит нам эту возможность в стихотворении, начинавшемся так грустно и темно.
Спокойный ночлег и жменька семечек — предел мечтаний для ребенка в военную пору. Впрочем, нет, бывали и более высокие сильные мечты: «Всі ми про щось мріяли у дитинстві. / Хто про іграшку, хто про казкові пригоди. / А я — щоб мати до ранку не збожеволіла. / Вперше казку про Попелюшку я почула на попелищі»[41].
С этого опаленного огнем детства у Лины осталось еще одно удивительное воспоминание. Пламя над горящими хатами — высокое, создает сумасшедшее завихрение, как то, что позже она увидит над кипарисами, которые так любил изображать Ван Гог[42].
Через два года фронт вернулся к Днепру. И когда он покатился дальше на Запад, на землю ее детства вновь пришли мирные дни. Но нужно было еще выжить, не попасть под железный каток фронта.
А где жить? Что там на любимом Трухановом острове? Гармония «Киевской Венеции» развеялась черным дымом. Когда в 1943 году Красная армия возвращалась к Днепру, Гитлер дал команду каждый оборонительный рубеж держать насмерть. А Днепр — река широкая, потому для защитных рубежей — удобная. Готовясь к обороне, немецкое командование решило зачистить Труханов остров, которой мог стать удобным промежуточным плацдармом при штурме Киева. Так 27 сентября 1943 года островной рабочий поселок перестал существовать. Немцы приказали всем жителем переехать на правый берег Днепра. Нескольких человек, отказавшихся это делать, расстреляли. А опустевший поселок сожгли…
И вот оно — окончание стихотворения про «Киевскую Венецию»:
И снова пепел, пепелище, зола для Золушки…
После войны сожженый поселок решено было не восстанавливать, а сделать вместо него зеленую зону, исключительно — место отдыха.
Куренёвка, Врубель и Тычина
Семья Костенко поселилась на Куреневке. Мама, преподававшая химию в школе, сняла две комнаты в доме. Жили над живописным яром — напротив Кирилловской церкви, то есть теперь уже визави с Врубелем.
В стране было много покалеченных людей, инвалидов. Лина помогала им, была капитаном тимуровской команды. Также ставили спектакли для подшефного госпиталя. В пушкинской «Полтаве» Костенко играла… Мазепу. Просто потому что оказалась самой высокой в классе. Летом ездили на сельхозработы в колхоз. Там научилась вязать снопы, училась ездить верхом. Однажды конь понес ее, но хлопцы успели перехватить его.
Учебу Лина продолжила в куреневской 123-й школе. К доске ее первое время не вызывали. После пережитых стрессов некоторое время она не могла отвечать на уроках, замыкалась. Когда же Лина писала контрольные по языку, учительница первое время стояла над ней, следила, чтоб писала слова полностью. Те у нее «спотыкались», слога в них «перескакивали» с места на место. Из-за войны девочка пропустила два года. И в 1945 году училась только в 6-м классе. Но зато часто ходила в библиотеку, по которой так соскучилась. Училась начитанная Лина хорошо. Читала — все больше. В библиотеке ее привычно встречали: «О, наша девочка пришла! Подставляйте лестницу!» Те книги, что на нижних полках, она уж перебрала. И хотелось все выше, выше. В 15 лет Костенко читала Платона, Аристотеля, Гельвеция, Дидро, Руссо, Вольтера, Канта.
В том же году украинский комсомол провел конкурс детского творчества на тему войны. Лина была среди победителей. А одно ее стихотворение, самое «правильное», напечатали в пионерской газете «Зірка». Так она впервые пережила свои «минуты славы». Письма читателей с восторженными отзывами переполняли их почтовый ящик. Писали не только октябрята, пионеры, но и председатели колхозов. Лина продолжала писать стихи, но они как-то все дальше отходили от соцреалистической правильности — их не хотели печатать. Мама расстраивалась: «У тебя ж был такой талант! А теперь тебе никто не пишет!» И только бабушка ее всегда поддерживала: «Та она ж наша голубочка!»
А когда школу № 123 посетил Павло Тычина, бывший тогда комиссаром просвещения Украинской ССР, руководство школы попросило Лину подготовить особый подарок, по-девичьи трогательный — рукописный сборник ее стихов. На его титульной странице написано «Вибрані вірші уч. 6-го кл. 123-ї школи м. Києва Костенко Ліни». А на второй страничке тетради — надпись, обрамленная старательно вырисованным украинским орнаментом: «Присвячую народному комісару освіти УРСР, академіку Павлу Григоровичу Тичині з нагоди відвідування ним 123 с. школи міста Києва. Ліна Костенко». (Желающие и сегодня могут ознакомиться с этим артефактом в Центральном государственном архиве-музее литературы и искусства Украины).
Не освоив как следует гитару, Лина, тем не менее, очень любила музыку. В 15–16 лет пешком ходила от Куреневки в филармонию, чтобы послушать классику, посмотреть на дирижеров. А тогдашние летние концерты в Мариинском парке («вечер, склоны Днепра и музыка») Лина называла волшебством.
…После войны Василия Костенко опять арестовали. Он тогда работал на заводе, жил отдельно, в рабочем общежитии. Но на всякий случай чекисты заехали с обыском и на Куреневку. Нашли крамольную тогда «Боярыню» (полузапрещенная в СССР драматическая поэма Леси Украинки, события которой разворачиваются во времена Руины на Левобережной Украине и в Москве). Конфисковали ее и… бабушкину швейную машинку «Зингер» (всегда бывшую источником приработка). Отцу дали десять лет. Говорят, на суде он вел себя достаточно дерзко, отказался от адвоката, а услышав приговор, сказал: «Вашим красным флагом только быков пугать».
Голод 1946–1947 годов запомнился Лине как что-то страшное. Девочки-одноклассницы часто не приходили в школу. Во многих в семьях люди пухли от голода. Рассказывали, что в Киев приехал сам Лазарь Каганович — открывать специальные больницы, чтобы люди не умирали прямо на улицах. Женщинам Костенко как-то удавалось перебиваться. Бабушка смастерила ручную мельницу, на которой молола добытое где-то зерно и делала затирку. Также помогал мамин брат, известный уже химик, вернувшийся с войны (в специальных химических войсках он прошел от Сталинграда до Потсдама, видел Берлин в бинокль). В общем, выжили.
Экзамены за один класс девушка сдала экстерном. И при этом закончила среднюю школу с золотой медалью. Теперь она могла поступать, куда хотела, без экзаменов. При всей любви к литературе, поэзии Костенко все же… подала документы на философский факультет Киевского университета. В приподнятом настроении шла она туда, но не увидела своей фамилии в списке зачисленных. Вместо этого была бумажка, сообщающая что «Л. Костенко» нужно зайти в спецчасть университета.
Там ее встретил черный брюнет с профессионально цепкими глазами. Он был в гражданском, но при этом — в черных блестящих крагах. Ответ его был краток: «Таких, как вы, мы не принимаем». Она шла домой, не помня себя от обиды:
Через год она поступила подальше от столицы — в Черновицкий университет. Но не смогла там учиться, поскольку не на что было жить. Отец репрессирован, а мамина зарплата оказалось слишком маленькой, чтобы прокормиться так далеко от дома. Однажды она упала в обморок прямо на улице. Когда ее доставили в больницу, врач внимательно посмотрела и поставила диагноз, назначив лечение: «Голодный обморок. Дайте ей яблоко».
Лина вернулась домой в Киев, работала лаборанткой химкабинета в школе. В 1949 году поступила в Педагогический институт на филологию. И то — лишь по протекции (несмотря на то, что была отличницей). Лину отдельно попросили вести себя аккуратно, чтобы никого не подвести. Учеба в педине радости не доставляла — нудно, «и даже старославянский “ять” был настоян на идеологии». Студентка Костенко часто убегала с лекций в Ботанический сад по самой уважительной причине — собирать яркие осенние листья. Однажды во время такого побега встретился декан. Ничего не оставалось, как поздороваться. И ему ничего не оставалось, как бросить в ответ: «Добрый день!» Зато чем хороши были аудитории педина — из окон виден Владимирский собор. Лина однажды так заслушалась звоном его колоколов, что преподаватель марксизма-ленинизма поставил ей «тройку». Это была ее единственная «тройка» в жизни[46].
Тем временем не филология, а именно литература тянула ее все больше — Костенко начала ходить в литературную студию при журнале «Дніпро», где с молодежью работали Андрей Малышко и Николай Руденко.
Она родилась день в день с Максимом Рыльским, только 35 лет спустя. К таким совпадениям многие относятся неравнодушно. А уж поэтические натуры — тем более. В 1951 году она написала ему письмо со своими стихами. Живой, точнее оставленный в живых классик ответил, что автор талантлив, но такие стихи печатать нельзя из-за их пессимизма: «Погляньте ж бо, яке життя буяє навкруги». Заодно он попросил подробней рассказать о себе.
В ответном письме Костенко хорошо описала, как с раннего детства зарождалась и крепла в ней поэзия.
Тем временем литературный круг ее знакомств расширялся. Молодую, стройную, видную девушку помнили не только за пышную шевелюру и гордую осанку, но и за стихи. С разных сторон ей советовали одно и то же. Знакомый харьковский поэт Владимир Федоров написал в письме: «Да что ты мучаешься? Поступай в Литинститут». То же самое говорили земляки, друзья Наума Коржавина, тоже киевлянина, давно уже уехавшего в Москву.
Думать о том, чтобы оставить родной город, Украину было нелегко, но… В идеологическом смысле давление партийного пресса в «столице союзной республики» Киеве было большое. Ведь здесь, в отличие от Москвы, кроме обычного набора советских страхов висело еще тяжкое обвинение в «буржуазном национализме». Достаточно напомнить, что в 1947-м началась травля Максима Рыльского, 1951 году — гонения на Владимира Сосюру (за «Любіть Україну», написанную еще в 1944-м). В литстудии, куда ходила Лина, бывали идеологические головомойки (национализм!) за, скажем, вышиванку у юношей и заплетенную косу у девушек. И, как еще она узнала, в Киевском университете, в частности, на журфаке, прокатилась волна арестов.
Лина решилась — и отослала свои стихи на конкурс в московский Литературный институт им. Горького.
Литинститут. Москва. Переделкино
Ее стихи прошли большой конкурс, и Лина поступила в Литинститут. Без рекомендаций и протекций (это уже потом, задним числом будет сделана рекомендация от украинского отделения Союза писателей). А значит, нужно переезжать из Киева в Москву — на учебу.
Это был 1952 год — страшноватый, непредсказуемый, последний год жизни диктатора. Но после ареста отца, после оккупации и фронта, дважды прошедшего через Киев, ее трудно было чем-то напугать. А порадовать, вдохновить — более чем. Ей, многообещающей и уже чувствующей силу своего слова, 22 года. С ней — ее талант. А перед ней — большая Москва, хранилище наук и искусств: театры, музеи, библиотеки. На вопрос о самом ярком впечатлении от Москвы тех лет Костенко отвечала: «Театр. Удивительные актеры старой школы». Особенно запомнились Охлопков, Мордвинов. Лина ходила в театр почти каждый вечер. Обсудить увиденное было с кем, соседка по комнате — театровед. Да тут еще литинститутовцев прикрепили к столовой расположенного рядом Театра им. Пушкина. Обедают студенты — вдруг на тебе, после репетиции вплывает в столовую Мария Стюарт во всем своем королевском убранстве.
Но не театром единым. Ходили на великих музыкантов: Ростроповича, Ойстраха, Рихтера, Черны-Стефаньскую (польская пианистка, много гастролировавшая по миру). Плюс, конечно же, музеи, галереи — Третьяковка, Пушкинский музей (туда после ликвидации в 1948 году Госмузея нового западного искусства была передана значительная часть его шедевров — Мане, Ренуар, Дега, Моне, Ван Гог, Гоген, Сезанн, Матисс, Пикассо).
И не только живопись.
Но идеализировать ту Москву не стоит. Детали бытия периодически напоминали, в каком городе какой страны ты находишься.
В Литературный институт имени Горького, где училась Костенко, приходили по-разному. Кто — по таланту, а кто-то и по партийной разнарядке. Люди были «з усіх усюд»: не только советских республик, но и стран «социалистического лагеря». Тогда, в начале — середине 50-х в Литинститут год за годом, волна за волной, поступило множество чрезвычайно и разнообразно талантливых людей. Поэты постарше — Паруйр Севак, Роберт Рождественский, Евгений Евтушенко, Визма Белшевица. Поэты помоложе — Геннадий Айги, Белла Ахмадулина, Юнна Мориц. А еще — Фазиль Искандер, переведшийся сюда из Библиотечного института; новеллист Юрий Казаков; три сокурсника Анатолия, ставших прекрасными прозаиками — Кузнецов, Гладилин, Приставкин.
В одном из интервью, данном «Литературной газете» полвека спустя, Костенко упомянула таких своих соучеников: «Рядом за партами сидели Роберт Рождественский, Фазиль Искандер, Юнна Мориц, армянский поэт Паруйр Севак, Наум Коржавин, прекрасные поэтессы из Прибалтики».
Любопытно читать воспоминания, интервью этих людей — текст искрит, от него можно подзаряжаться. А чтобы понять, кто чей сокурсник, нужно составлять таблицы, схемы. Но все равно начинается путаница. И не только потому, что память подводит, кто-то уходил (или его «уходили»), а потом восстанавливался. Просто курсы перемешивались, почти до неразличения — больше чем в обычных институтах. Ведь в тех — постижение наук по ступенькам, от первого курса до пятого. Здесь же иное дело: поэзия, проза, литература, в конечном счете — талант, который нельзя вложить, которому нельзя научить. Можно лишь что-то подправить, направить. И то — очень ограниченно.
Партой, учебой, рабочим столом для них оказывалась любая компания, в которой они собирались. Об этом литинститутском смешивании с радостью вспоминают буквально все его бывшие студенты. Вот, например, слова Анатолия Приставкина: «Когда сомкнулись курсы — старшие и младшие, то получилось удивительно творческое ядро. Мы были интересны друг другу, хотели узнать друг о друге побольше»[50].
А вот стихи Костенко — о том же:
О том, да не о том. Здесь в молодой радости богемной ватаги можно найти и тревожные нотки — снежные сфинксы, перегородившие дорожку к воротам. Впрочем, это, наверное, самый беспокойный образ в «Подмосковном этюде». В нем описана лыжная прогулка в Переделкино, писательском поселке, где в общежитии (бывших литфондовских дачах) поселили студентов, будущих литераторов. Этюд важен для понимания мироощущения Лины-студентки, так что стоит привести его полностью (заменив на отточие уже цитированное четвертое четверостишие).
Да, близость, доступность — не амикошонская, но душевная — живых классиков (в гости к студентам приходили самые знаменитые, кроме названных — Луи Арагон, Анна Зегерс, Джон Апдайк), конечно, впечатляла юного поэта: протяни руку — коснешься. Но свет в окне для нее — один. И он — от оконца Александра Довженко, универсального украинского гения.
Она тогда успела немного пообщаться с ним. Но не в Переделкино, а на московской квартире, куда пришла вместе с одной киевской киносценаристкой. Довженко говорил с Линой исключительно по-украински, попросил прочесть ее стихи. Услышав их, приглашал заходить в гости, на его дачу в Подмосковье. Поэтому пробегая мимо нее на лыжах, она очень живо представляла ее хозяина. Но зайти — стеснялась, считала, что стихи ее еще не настолько хороши. Да и просто откладывала из-за молодого непонимания ценности времени. Всё думала — вот в следующий раз… А потом плакала, когда осенью 1956 года узнала, что Довженко умер. Не успела…
Хотя — так ли все просто, не упрощаем ли мы ситуацию, говоря об исключительности «окна Довженко»? Представим, талантливая девушка, украинка, в столице советской империи. Обучение многоязыких студентов, «от поляков до якутов, от чехов до туркменов, от прибалтов до Кавказа, плюс один курд и один кумык», идет на русском языке. Семинар у Костенко ведет русский поэт. И познает она в том институте тонкости слова русского, а не украинского. Жена и сокурсница Рождественского Алла Киреева как-то сказала об этом (не без тени национально-культурной ревности): «Лина Костенко с нами училась и была, между прочим, одной из тех, кто русские диктанты писал на пятерки»[52].
Может, с ее творческой, поэтической идентичностью в те московские годы было не так уж просто. Именно об этом вспоминал Мыкола Руденко в главе «Смерть Сталина» (книга воспоминаний «Наибольшее чудо — жизнь»), обитавший в те дни в Москве на Красной Пресне:
Хорошее и важное уточнение. Мы так давно знаем Костенко — уверенную в себе, сильную, стойкую; мы настолько любим ее строки, гармоничные, точные, словно формулы самого бытия, что с трудом можем представить такую Лину — девушку двадцати с небольшим лет, только начинающую разбираться в себе. Лишь учащуюся обходиться с заключенной в ней поэтической силой. Но зная и помня о такой Костенко, узнавая ее черты в чеканном профиле нынешней Лины Васильевны, мы любим и понимаем ее больше. Потому что именно слабости делают человека живым и сильным.
А еще — насколько полней и глубже можем мы в таком случае понять финал знаменитого эссе Костенко «Гений в условиях заблокированной культуры», написанного в переломном 1991 году:
Шестидесятилетняя Лина Костенко писала о «континентальном гении» Байрона и гении Леси, обреченном не стать таковым, столь прочувствованно, потому что в ней жила (и живет) та 23-летняя лыжница из переделкинских лесов, та собеседница Руденко на Красной Пресне. Мятущаяся и еще не до конца уверенная в том, на каком языке ей писать: родном/врожденном или всеохватном/имперском?
Снежный сфинкс, однако, не сумел схватить ее своими когтями и не смог перекрыть ей дорожку к дому. А ведь лапы северного сфинкса могут, как у кошки, быть не только когтистыми, но мягкими, нежными. Какое-то время у Лины Костенко было прозвище «наша Ахматова», «украинская Ахматова». Вот оно — сладкоголосое мурлыканье имперской сирены. Простенькая рифма Горенко — Костенко для кого-то могла бы стать намеком на возможность иной судьбы… Но с Костенко так не случилось и случиться не могло. Ее украинский магнит был слишком силен.
Кстати, во время учебы в Литинституте состоялась еще одна встреча с Павлом Тычиной. Разговор не был длинным. Он спросил уважительно: «Чого Вам бракує з Батьківщини?» Она ответила кратко: «Мови». После этого ей в Москву начали поступать предоплаченные украинские литературные издания.
В целом, Костенко отмечала, что отношение к украинскому языку, культуре у ее соучеников было нормальное. А вот с некоторыми преподавателями бывало посложнее.
И еще — отметим отдельно, что в приводившихся ранее списках «звезд» московского Литинстута — сразу четыре киевлянина: Наум Коржавин, Лина Костенко, Анатолий Кузнецов и Юнна Мориц. При этом Костенко и Мориц были подругами. А Коржавин к ним часто захаживал:
Киевляне в Москве — настоящее литературное созвездие, яркое и сильное. Но насколько же разными оказались их последующие судьбы. Анатолий Кузнецов умер рано, в 49 лет в Лондоне, от последствий инфаркта. А вот Юнна Мориц, да и Наум Коржавин в своей долгой жизни со временем встали на сторону имперского центра, более-менее четкого неприятия украинства и Украины. При этом в качестве Родины они воспринимали не Киев, не Украину, а СССР и крупнейший его осколок — Россию. Киев же — так, просто случайное место рождения…
Да, грустно сравнивать судьбы четырех киевлян — выпускников Литинститута. Лишь двое не поддались имперскому соблазну, не противопоставили себя враждебно Украине. И лишь одна ушла в украинскую литературу.
Поэтому тянет пофантазировать в духе альтернативной истории. Ах, если бы украинское руководство в 1917-м меньше занималось теорией федерализации, а больше — практикой армиестроительства. Ах, если бы в 1918-м Украинское государство не было раздираемо левыми и правыми, а нашло золотую середину, спасительный центр, объединяющий всех (как это было в Польше, Литве, Латвии, Эстонии). Ах, если бы в 1919-м было меньше атаманщины, меньше веры левому популизму, а больше хладнокровного расчета в выборе союзника (каковым тогда могла быть только Антанта); ну почему в Польше, Литве, Латвии, Эстонии, сумевших отстоять свою независимость, это хорошо понимали, а у нас — нет?
Мы скорбим, и это понятно, по нашему «расстрелянному возрождению». Но если бы у нас в 1920–1930 годах была Украинская республика, а не недо-Украинская ССР, то родившиеся в это время граждане были бы ее патриотами — и ее литераторами. Как это было, независимо от этнического происхождения, с теми, кто родился и взрослел во второй Речи Посполитой.
При таких расчетах выходит, что Юнна Мориц и Наум Коржавин — это ведь тоже наши потери. Наши потерянные классики. Да! Они могли быть бриллиантами украинской литературы, наравне и рядом с Линой Костенко. А стали источником антиукраинских высказываний разной степени резкости.
Будет ужасно обидно и просто ужасно, если мы повторим ошибки тех лет сейчас. В таком случае, спустя десятилетия мы, наши дети и внуки, вновь будут грустить о предательствах, «зрадах» и упущенных шансах, читая стихи наших редких гениев, таких как Лина Костенко: «І як за сонцем повертає сонях, / Так довго вслід чомусь дивились ми. / А що такого? Підлітки на конях… / В маєтку гетьмана… Івана Сулими…»[56]
Учеба. Свобода и несвобода
Вернемся, однако, в 50-е годы.
Жили студенты, будущие «литературные работники» (именно такая запись делалась в дипломах выпускников) в общежитии в подмосковном Переделкино. А на учебу ездили в центр города — на Тверской бульвар.
Чему и как учили там в те времена? Лина Васильевна и в зрелые годы прекрасно помнила лучших из своих педагогов. Валентин Асмус —
Хорошие воспоминания о стилистике преподавания в Литинституте оставил Анатолий Кузнецов:
Итак, первый прием — ирония в глазах во время изложения откровенной советской чуши, обязательной, однако, по программе. Второй прием, позволявший говорить правду, заключался в том, что можно было хорошо, честно, полно разбирать высшие образцы до- или не-советской литературы. И лишь в конце добавить неизменную формулу лояльности: «Но метод социалистического реализма — выше!!!»
Евтушенко похоже описывал методику преподавания профессора, упомянутого Костенко: «Знаете, как Павел Новицкий читал в Литинституте лекции о поэзии Анны Ахматовой, которую секретарь ЦК партии Андрей Жданов ранее публично называл помесью монашки с блудницей? Наш профессор поднимал глаза к потолку и говорил: “Сейчас процитирую стихи, проникнутые гнилостным декадентским духом”. И любовно начинал: “Звенела музыка в саду / Таким невыразимым горем. / Свежо и остро пахли морем / На блюде устрицы во льду…” Потом Павел Иванович спрашивал: “Ребята, вы знаете, что такое устрицы?” Ладно, мы, двадцатилетние студенты, бравировавшие чтением запрещенной поэзии, но какому риску подвергался мудрый, всезнающий преподаватель! Людям остро не хватало ощущения свободы, и они инстинктивно добирали его, где могли»[59].
Так «сквозь какофонию официозного треска лозунгов и лжи» студенты получили прививку свободолюбия, уроки мастерства, литературной техники.
Анатолий Кузнецов еще очень любопытно рассказывал про курс «Труд писателя» профессора Цейтлина А. Г. (его описывают как «сухонького, замкнутого старичка», хотя на самом деле профессору тогда было лишь немногим более пятидесяти). Название звучит скучно, но предмет был интересный и в тех условиях хулиганский. В советское время — и без социальности, а с упором на личность автора, психологические особенности творчества. Цейтлин разбирал не ЧТО, а КАК, в каких условиях писали творцы прошлого: «Один любил держать ноги в тазу с холодной водой, другому требовались гнилые яблоки в ящике стола. Один писал сидя, другой — лежа, а третий — только стоя. Одни писали по утрам, другие только ночью. Одни ждали вдохновения, к другим оно являлось в процессе работы, а третьи его вообще не признавали. Лекции были разбиты на разделы: “Бытовые условия писателя”, “Стол писателя”, “Влияние местности на работу писателя”»[60].
Забегая вперед… О лекциях Цейтлина его студенты вспоминают с долей иронии. Но вот что рассказывала в одном из интервью Лина Костенко.
Не правда ли, строки эти смотрятся продолжением того самого цикла лекций (и одноименной книги) Цейтлина «Труд писателя»?
Тут же стоит отметить и другую особенность. Детские «сады свободы», сады Надднепрянщины привели к появлению в творчестве Костенко «сада» как особого и важнейшего топоса (определение Пахлёвской). Подобно этому, четырехлетнее пребывание поэтессы в Москве и особенно в Подмосковье укрепило в ее мировосприятии топос «леса». Ранее в Украине вообще и в Ржищеве в частности тоже был лес, но все же не такой густой и частый. Вообще сравнение топосов «сад» и «лес» в творчестве Лины Костенко — большая, интересная тема. Но отдельная.
Часто пишут, якобы, Лина Костенко училась в семинаре поэта Михаила Светлова (он, кстати, родом из Екатеринослава, и много работал в советской столице Украины Харькове). Возможно, это пошло от того, что широко известной стала фотография, на которой Светлов что-то говорит группе студентов, среди которых узнаваемые лица: Лина с ее будущим мужем, Наум Коржавин… Так вышло потому, что Светлов был популярным руководителем семинаров, и к нему частенько заглядывали студенты из других потоков.
В действительности же Лина Костенко работала в семинаре Александра Коваленкова (1911–1971). Это не очень известный советский российский поэт, автор фронтовой лирики, в 50-е годы увлекшийся космической тематикой.
У Коваленкова также учились известные российские поэты Белла Ахмадулина, Владимир Соколов и Фазиль Искандер, ставший поэтичным, ироничным прозаиком. Приходили на этот семинар и поэты, к тому времени Литинститут уже закончившие: болгарка Лиляна Стефанова, Константин Ваншенкин, Юлия Друнина.
После смерти Сталина Коваленкова арестовали. И вся его группа отказалась сдавать зачет другому преподавателю, понимая, что рискует, как минимум, отчислением. Но, к счастью, времена наступили другие. Через три месяца Учитель вернулся, «высокий, элегантный, заметно похудевший». Все бросились ему на шею, он молча расцеловал учеников и сказал: «Давайте зачетки».
Это была середина 1953 года — впереди еще три года учебы в постсталинской стране. Один этот пример показывает атмосферу Литинститута. Даже в условиях тоталитарной страны эти люди чувствовали, хотели себя чувствовать свободными. Многие из них прошли войну, видели ее ужасы (стихи 1943 года фронтовички Друниной поразительно напоминают воспоминания Костенко на ту же тему: «Я только раз видала рукопашный, / Раз наяву. И тысячу — во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне»). Почти все не понаслышке знали, что такое репрессии. Но все это не усиливало в них страх, а способствовало более раннему взрослению, мужанию. И состоянию, описанному поэтом в — «Есть упоение в бою».
К тому же, в институте учились многие молодые люди из восточной Европы. Да, теперь они оказались за «железным занавесом», но ведь родились и выросли еще в тех странах, где понятие о свободе было совсем другое, чем в СССР. Костенко, к примеру, жила в комнате с девушками из Балтии — рижанками Визмой Белшевиц и Майей Аугсткалной (театровед), эстонкой Весте Паас (киновед). «Мои подруги рижанки одевались, как парижанки», — рассказывала Костенко. Кстати, в институте учились и репатрианты из Франции — армяне. А отец Майи незадолго до того переехал из Австралии. Всем этим людям не нужно было объяснять, что такое свобода.
Комната Лины Костенко жила дружно, готовили национальные блюда по очереди. На день рождения подкладывали подарки под подушку. Конечно же, заходили ребята — читали стихи. И не всегда на русском. Если на своем языке — все всё равно слушали, потому что мелодика поэзии завораживает, даже если не знаешь язык. Порой Лина рукодельничала, по крайней мере, она своими руками сделала один из главных своих нарядов — сорочку с «космацьким взором», то есть узором, привезенным из Карпат — в горячих красно-желто-оранжевых тонах с небольшим вкраплением черного (забегая вперед — диплом она сдавала именно в этом наряде).
В 1954 году парторг попросил Лину к 300-летию Переяславской рады подготовить афишу к мероприятию по этому поводу. И она подготовила — но написала в ней не «воссоединение», а «присоединение». Когда же парторг высказал претензии, она еще начала доказывать, апеллируя к химии, что второй термин гораздо точней и правильней.
Но полной свободы в московском в Литинституте тех лет, конечно же, не было. Горе выборочно могло затронуть каждого. С одних каникул не вернулся студент-якут. Ребята как-то узнали, что на допросах его пытали, били, называя «желтой тарелкой». Вспоминает Костенко и другой случай:
Кстати, о смерти Сталина… Лина могла погибнуть во время его похорон. Она с ее будущем мужем Ежи Пахлёвским пошли на прощание с Вождем. Но уже по дороге поняли, что не рассчитали с одеждой, оказалось очень холодно. Зашли к сокурснику Ежи, утеплились и пошли втроем в длинную очередь прощавшихся. Было так холодно, что люди начинали потаптываться, а иногда и… пускались в пляс. Очередь шла медленно, утыкаясь в кордоны милиции, в стены домов. От долгого ожидания и холода люди злились, зверели. Начиналась толкотня, давка, паника. В какой-то момент опасная воронка чуть было не затянула и Лину, но «хлопці висмикнули мене з натовпу». После этого они отдышались в какой-то подворотне и отправились домой: «Гинути через вождя не було сенсу».
Судьба отвела беду. Позже Лина Васильевна с уважением и долей юмора вспоминала, как в те дни после смерти Сталина, когда многие «державно и бессмысленно рыдали», вела себя ее соседка по комнате: «Эстонка Веста Паас чистила ногти»[64].
То было время, когда многие возвращались из заключения. Летом 1956 года вернулся и отец Лины. Из ссылки Василий Григорьевич приехал в Москву.
Дипломной работой в Литинституте было художественное произведение. Для поэтов, как Лина Костенко — сборник стихов (тот самый, что вскоре выйдет под названием «Проміння землі»).
Долгие годы главой дипломной комиссии в Литинституте назначали столпов соцреализма, таких как поэт Алексей Сурков, прозаик Василий Ажаев. Но после ХХ съезда в стране многое менялось. И впервые за многие годы главой комиссии назначили писателя, не настолько советски официозного — Всеволода Ива́нова (1895–1963). В молодости он входил в известную петроградскую литературную группу «Серапионовы братья». Потом переехал в Москву. Опальным писателем он не был, работал в организационных структурах Союза писателей. Но все же у него был флёр некой загадочности, оппозиционности. И многие его произведения действительно не были изданы, они еще долгие годы отлеживались «в столе».
Поэтому когда ей сказали, чтобы перед защитой диплома она зашла на кафедру творчества, где ее ожидает Иванов, она испытывала некоторую робость: «Ну, думаю, провалилась!» В кабинете маститого писателя Лина села на краешек кресла, пряча перстенек, одолженный «на удачу» соученицей. Оказалось, что председатель комиссии прочитал ее диплом, и многое из него понял. Сказанное им оказалось совершенно неожиданным для автора: «Извините, что я вас пригласил перед защитой. Может не представиться больше такого случая. Вам на Украине будет очень тяжело. Я предлагаю Вам после окончания института на некоторое время остаться в Москве. Мы открываем новое издательство, я имею к нему прямое отношение. Издадим Вашу книгу, тогда возвращайтесь. Возможно, с книгой, изданной в Москве, Вам будет легче в Киеве»[67].
Лина слушала его и не понимала, почему ей так уж трудно будет в Киеве? Она мыслями была уже там. (К тому же, беременная дочкой, Лина собиралась рожать ее на Родине.) Узнав, что Костенко хочет вернуться домой, Иванов предложил написать рекомендательное письмо своему хорошему киевскому приятелю — Мыколе Бажану. Но Лина и этой помощью не воспользовалась — зачем ей кто-то, она сама все сделает и все пройдет.
После этого Иванов еще несколько раз заходил к Костенко в общежитие, хотел что-то посоветовать, от чего предостеречь, быть чем-то полезным. Но она слушала вполуха. И лишь через годы вспомнила и поняла все, о чем предупреждал ее «Серапионов брат». Тогда, придя на Новодевичье кладбище и найдя его могилу, она сказала: «Спасибо».
Годы спустя, стала известна рецензия Иванова на диплом Лины Костенко.
Последние строки Иванова возвращают нас к размышлениям Руденко о двуязычии в московский период жизни Лины. Рецензент, украинского языка по сути не знающий, тем не менее «ощущает», что ее «украинские стихи совершенны», а авторские русские переводы [всего лишь] «адекватны оригиналу». И именно это «характерно», причем с восклицательным знаком.
Закончив институт, Костенко вернулась в Украину. Рецензию к ее первому сборнику «Проміння землі» (1957) написал Мыкола Руденко и книга «без особых проблем вышла в издательстве “Молодь”». Мыкола Данилович — человек с потрясающей биографией, фронтовик, поэт, писатель, диссидент — один из основателей Украинской Хельсинкской группы. Тем выше нужно ценить добрые слова, сказанные им о младшей коллеге, которой он помогал издавать первый сборник: «…И в украинской литературе появилась поэтесса Лина Костенко. Она, наверное, уже и забыла, кто был ее крестным отцом. Да я этого не забыл. Не часто выпадает старшему благословить в тяжкую литературную дорогу молодого поэта, который потом достигнет таких поэтических вершин, на какие сегодня вышла Лина Костенко»[69]. (Многие, анализируя раннюю интимную лирику Костенко, находят в ее лирическом герое, возлюбленном, черты Мыколы Руденко. Кто знает… В любом случае та почтительность, почти сыновняя — несмотря на старшинство — с которой он пишет о Лине, говорит о чистоте и возвышенности их отношений).
Книга была замечена читателями и критиками. И уже на следующий год вышел второй сборник — «Вітрила» (1958)…
Киевско-варшавская мелодия (и немного Щецина)
Но нет, не хочет отпускать нас Москва. Нужно еще вернуться в нее на несколько лет назад. Ведь именно там и тогда Лина познакомилась со своим первым мужем.
В одном из поздних интервью Евтушенко сказал любопытную и несколько загадочную фразу о Костенко: «Я учился с Линой Костенко в институте. Кстати, как была она в сталинское время суровой и неприступной к любым проявлениям пошлости, такою и осталась». Вопросов несколько: к чему здесь соотнесение со «сталинским временем»; что за неловкое согласование «неприступная к проявлениям пошлости». Кажется, что отсюда выпало одно слово. И если его вернуть, то все встанет на свои места: «Как была она в сталинское время суровой и неприступной,
Слово «пошлость» имеет несколько смыслов. Если обобщенно — то это грубость, как вкусовая, так и нравственная. Сталинский режим, как и всякий тоталитарный, стремился контролировать все сферы жизни, в том числе сексуальную. Поэтому на излете сталинских лет и в начале оттепели сексуальная раскрепощенность стала своеобразным проявлением фронды, особенно в кругу номенклатурной «золотой молодежи» или нового поколения богемы. Похоже, говоря о суровой неприступности Костенко, ее нетерпимости к «любым проявлениям пошлости», Евтушенко имеет в виду и это, то есть неприятие такого вида фронды, а не только безупречный художественный вкус.
Наивно было бы отождествлять автора с его героями, но все же — снова вспомним Марусю Чурай: «…Я — навіжена. Я — дитя любові. / Мені без неї білий світ глевкий». «Моя любов чолом сягала неба». А вот мысли героя «Записок украинского самашедшего»: «Мне не нужно черных ураганов плоти, знания греческих поз и картинок из Камасутры. Страсть — вдохновение тела, а любовь — вдохновение души. Любовь как функции гениталий оставим приматам. Мне нужен космос ее глаз»[71]. Поэзия — проза, героиня-женщина — герой-мужчина. Но какое, однако же, сходство мыслей, жизненной позиции, похоже, являющейся позицией самой Костенко.
Тогда, в Москве, она полюбила студента-соученика, поляка. Свое заселение в переделкинском общежитии Лина описывала так:
Вечерами, срывая ей ветки сирени, Ежи читал стихи. Он тогда был и поэтом (впрочем, любовь всех делает поэтами). Кажется, что и в полтавских ночах «Маруси Чурай» есть отсветы той переделкинской любви (с учетом того, конечно, что Ежи-Ян — не изменщик Грыць).
Кто ж этот чудесный поляк? Он был погодком Лины, только родился чуть позже, в мае (как раз когда зацветает сирень), в Кракове. Во время войны остался один в оккупированной древней столице, а мама и брат Марек погибли в Освенциме. В подростковом возрасте мальчик участвовал в движении Сопротивления. После войны Ежи рос и воспитывался в интернатах, детских домах польской Силезии. Получив диплом о среднем образовании, поехал в Москву. В Литературном институте учился в семинаре Константина Паустовского. И главное — встретил Лину.
История эта кажется слишком красивой для того, чтобы быть правдой. Тем не менее, это правда. Поэтесса так рассказывала Оксане историю знакомства с Ежи-Яном:
Но в Советском Союзе с 15 февраля 1947 года действовал Указ Президиума Верховного Совета «О воспрещении браков между гражданами СССР и иностранцами». После смерти диктатора ослабление наступило не сразу. Отменили указ только в 1954 году. Лина и Ежи-Ян смогли пожениться. Он закончил институт в 1955 году, она — годом позже. Дочь Оксану Пахлёвскую Лина Костенко родила уже в Киеве (сентябрь 1956-го). И уже не было законов, мешавших им быть вместе. Краковянин Пахлёвский бредил морем. По окончании Литинститута он поехал в портовый Щецин обустраивать жилье для семьи. Мечтал о том, как в будущем они вместе пойдут в кругосветное путешествие на яхте. Но… Две сильных личности принадлежали не только друг другу, однако и разным странам, разным народам. Он не смог жить в Киеве, она — в Щецине. И они расстались.
У Костенко было много стихов об этой разлуке, точнее любви-разлуке и неизбывной тоске после нее. И вот самый известны из них «Спогад / Поїзд із Варшави».
Украинский композитор Владимир Верменич (автор обожаемых народом «Чорнобривців») написал к этим словам музыку. Песня «Спогад» / «Поїзд із Варшави» в шестидесятых годах была популярна, как в Украине, так и в Польше. В Украине ее пели Валентина Куприна (сейчас — член жюри Всеукраинского конкурса-фестиваля на лучшее исполнение произведений Олены Телиги) и Юлия Пашковская (жена Юрия Тимошенка-Тарапуньки, участница концертных программ Тарапуньки и Штепселя).
Не трудно заметить, что жизненный мотив Лины Костенко и Ежи-Яна Пахлёвского созвучен с сюжетом популярной пьесы Леонида Зорина «Варшавская мелодия» (только там героиня — полька). Зорин, заочно закончивший Литинститут в 1947 году, написал эту пьесу в 1966–1967-м. Догадка, что примером, вдохновившим его, стала любовь именно этой пары, высказывалась многими (в частности, писательницей и цирковой артисткой, наследницей российской династии Дуровых Натальей, учившейся вместе с Линой Костенко и бывшей ее подружкой). Можно даже предположить очередность событий, как именно у драматурга появилась идея пьесы. Приехал он как-то в Киев и…
По воспоминаниям культуролога Вадима Скуратовского, «в конце 60-х во всех украинских ресторанах пели этот романс». А теперь откроем пьесу «Варшавская мелодия». Напомню, что главная героиня — певица. Вчитаемся в такую вот длинную ремарку: «Она поет старую, уже знакомую песенку: “Страшне чен кохам, страшне чен кохам, страшне кохам чен”. И все посетители дружно ей подпевают. “Страшне кохам чен”, — поют все столики <…> Буря аплодисментов»[79].
У Зорина не совсем точная транслитерация. На самом деле «страшно тебя люблю» — без буквы «н» в среднем слове: «strasznie cię kocham». Но важнее другое — согласитесь, тройное «strasznie cię kocham» очень похоже на тройное же «że my tak kochamy». Подтвердить или опровергнуть обоснованность таких предположений мог бы сам драматург. Однако Зорин на прямые вопросы о том, как возникла идея пьесы, не дает ответа: «Я боюсь отвечать на этот ваш вопрос. Всякое произведение только тогда производит впечатление, когда оно пережито, интимно…»[80] И понимай как хочешь.
Был, кстати, в истории любви Ежи-Яна и Лины обратный пример, когда, возможно, произведение искусства вдохновило на поступок, мужской подвиг. Рассказывают такую историю (если это не апокриф). Влюбленные шли по улице после дождя. Перед ними оказалась большая лужа. Ежи снял с себя белый плащ и постелил перед Линой, чтобы она могла пройти, не замочив туфелек…[81] Хорошая деталь для тех, кто подумал, что он мог только пастернаковскую сирень дарить. По воспоминаниям дочери Оксаны, ее отец вообще был преисполнен романтизма, рыцарственности, не натужной, деланной, а врожденной, естественной.
К тому же подобная сцена из фильма «Бесприданница» (1936) была в СССР в те годы культовой. Паратов (актер Кторов) бросает перед Ларисой Дмитриевной (Алисовой) свою белую шубу, чтобы она могла перейти через лужу. Даже зная о трагическом финале бесприданницы, все женщины в тот миг представляли себя в этой роли — с огненно-счастливым, победительным взглядом Алисовой, Ларисы Дмитриевны…
Но что же было с Пахлёвским после расставания? Он жил и работал в портовом, приграничном Щецине. Пару лет журналистом — в ежедневной газете «Głos Szczeciński». А в 1958–1964 пошел рыбаком — в дальние моря. Тогда же дебютировал как писатель-маринист. Стал известен после книги «Дельфины идут по ветру» (1963). Пахлёвский обожал мариниста Джозефа Конрада, хотел считать себя, и стал, его наследником (в прозе Ежи-Яна тоже сочетались морская романтика и экзотика Африки). Поэтому из полученных им наград самой дорогой была Премия им. Джозефа Конрада, полученная в 1971 году за сборник рассказов «Рыба и солнце». Многие рассказы Пахлёвского стали классикой польской маринистической прозы. (Помните цитированную ранее строчки Костенко: «А ліс, як дрейфуюча шхуна, скрипів, у льоди закутий» — он тогда уже бредил шхунами).
В 1976–1981 годах Пахлёвский был председателем Щецинского отделения Союза польских писателей, делегатом Конгресса польской культуры, который, однако, отменили из-за введения в ПНР военного положения. С этого времени и вплоть до «круглого стола», примирившего нацию в 1989 году, Пахлёвский участвовал в подпольном движении независимых писателей, связанных с демократической оппозицией. Вторая его жена, Елена, тоже была поэтом. И переводчиком. Умер Пахлёвский в 2012 году в Щецине, а похоронен — в фамильном склепе в Кракове. Замкнулся жизненный круг.
И «co komu do tego, że my tak kochamy». Но все таки «o, jake to szczęście», потому что «strasznie cię kocham». Это было, а значит, в чем-то осталось. По крайней мере, в памяти, в строках. «Ця казка днів — вона була недовгою. / Цей світлий сон — пішов без вороття. / Це тихе сяйво над моєю долею! — / Воно лишилось на усе життя»[82].
Обманчивость шестидесятых. Пролог
Но всё, всё — прощай Москва. До свидания, Варшава и Щецин.
И здравствуй, Киев!
Она вернулась домой. И каждый год поначалу у нее на свет появлялось что-то очень важное. В 1956 году — дочь Оксана Пахлёвская, в 1957 году — дебютный сборник «Проміння землі», в 1958-м — второй сборник «Вітрила». Еще через несколько лет вышел третий сборник — «Мандрівки серця» (1961). Это было время второго в ХХ веке украинского возрождения.
Дмитрий Павлычко, вынужденный в середине 50-х замаливать перед «советами» грехи УПАшной юности, в 1958 году буквально взорвал литературное пространство своим четвертым сборником — «Правда кличе!» Стихотворение «Коли помер кривавий Торквемада» прямо говорило о ситуации, сложившейся после смерти Сталина. 18-тысячный тираж книги уничтожили, но стихи из нее зажили самостоятельной жизнью.
За несколько лет в украинскую литературу, прежде всего поэзию, пришла целая плеяда блестящих авторов. В 1961 году сенсациями стали публикации поэмы Ивана Драча «Ніж у сонці» и подборки стихов Николая Винграновского в «Літературній газеті». На следующий год увидели свет сразу три заметных поэтических книги — первый и, увы, последний вышедший при жизни сборник стихов Василия Симоненко «Тиша і грім», а также сборники Драча «Соняшник» и Николая Винграновского «Атомні прелюди». Были и другие имена, не только в поэзии, литературе, но и во всех жанрах искусства. И едва ли не каждый год в течение 60-х появлялись новые. Всех их назвали одним словом — «шестидесятники». Лина Костенко так отвечала на вопрос, с чего для нее началось шестидесятничество:
Да, такие годы, противоречивые, непоследовательные, а все же в прекрасные своей вспышкой — таланта, творческой энергии. Это было — в Киеве, по всей Украине, хотя здесь к обычному гнету советской идеологии добавлялась вечная имперская подозрительность к «украинскому национализму». А в СССР с конца 30-х годов и до перестройки были запрещены все национализмы… кроме русского (впрочем, умеренного).
Хорошо передает атмосферу того времени рассказ Костенко, как она отмечала тогда свой день рождения (совпадающий, напомню, с днем рождения Рыльского):
Показательным примером начала украинской оттепели и ее подмораживания является судьба Клуба творческой молодежи «Сучасник» (подобные клубы были учреждены и в некоторых других городах Украины). С разрешения украинского комсомола он начала работать с конца 1959 года в Жовтневом дворце Киева. (Символичное место для города: после переноса сюда столицы и до 1941 года здесь располагался республиканский НКВД.) Возглавил «Сучасник» второкурсник Киевского театрального института им. Карпенко-Карого Лесь Танюк. Членами клуба были, в частности, Иван Дзюба, Евген Сверстюк, Иван Светличный, Василий Симоненко, Станислав Тельнюк, художники Алла Горская, Надежда Свирская и другие. В клубе работали пять секций: писательская, художественная, кинематографическая, музыкальная, театральная. В рамках двух последних действовали джазовый ансамбль и «Второй украинский театр». Джаз при Хрущеве сам по себе был фрондой. А в театре к тому же ставились полузапрещенные или недоразрешенные пьесы «расстрелянного возрождения». В 1962 году большой резонанс имел вечер, посвященный 75-летию великого украинского режиссера, расстрелянного в Сандармохе (Карелия) Леся Курбаса. Известные культурологи читали лекции, проводились нерегламентированные художественные выставки, этнографические праздники, творческие вечера, в том числе Лины Костенко.
Но, как говорится, «комсомол дал — комсомол взял». В 1963 году от руководства клубом отодвинули Танюка, а еще через год клуб совсем закрыли. В 1965 году вообще начались аресты многих из активистов «Сучасника». В 1969 году умер 29-летний Васыль Симоненко — от болезни, усугубленной избиением, устроенным милиционерами. В 1970 году при загадочных обстоятельствах умерла Алла Горская. Ее похороны превратились в настоящую политическую манифестацию.
Версий смерти Горской было много. По одной из самых вероятных КГБ мстил ей за обнародование (вместе с Лесем Танюком и Василем Симоненко) фактов массовых расстрелов киевлян в Быковнянском лесу. И это же, вероятно, стало причиной предшествующего избиения Симоненко. (Лесь Танюк к тому времени предусмотрительно уехал в Москву.)
Спустя полвека Лина Костенко так определяла суть «шестидесятничества»:
При этом Лина Васильевна напоминала про условность всяких обобщающих определений: «шестидесятники», «оттепель», «заморозки». И подчеркивала, что «шестидесятые годы начались с Куреневской трагедии, а завершились арестами, судами».
Начало «оттепельных 60-х» было в Киеве поистине ужасным. 13 марта 1961 года случилась Куреневская трагедия, техногенная катастрофа, вызванная, с одной стороны, желанием Советской власти упрятать другую трагедию, расстрельного Бабьего Яра, с другой, ее же, власти, скаредностью. Дамбу для заполнения яра/оврага строительной пульпой сделали не бетонную, а земляную.
Это событие произвело такое впечатление на Лину Костенко еще и по личным причинам:
Лину Костенко довольно рано начали критиковать за «аполитичность», уже в том же 1961 году — после выходя третьего сборника «Мандрівки серця». Не удивительно, ведь у власти было ожидание, что уж к третьей книге эта столичная «штучка» одумается. И кроме идеологически нейтральной лирики начнет выдавать, пусть дозировано, и «любовную лирику» — о любви к Партии. Не дождались.
Но когда для заезжих западных интеллектуалов, «полезных идиотов», нужно было показать что-то молодое, свежее, настоящее, то «шестидесятники» оказывались полезны для власти. Так в июне 1962 года Союз писателей сумел повторно зазвать в СССР Жан-Поля Сартра (на него были большие виды в рамках советской «борьбы за мир» и, забегая вперед, можно сказать, что ожидания оправдались). В этот раз он приехал с подругой — Симоной де Бовуар. Заехали они и в Киев. Перво-наперво, была, конечно, встреча с официозными литераторами в Союзе писателей. Но они ему показались «долдонами» (как он скажет в той же поездке, но уже в Москве — Владимиру Войновичу[88]). И тогда Сартр попросит организовать ему встречу с молодежью, «бунтарями». Она и была организована — в одном из конференц-залов гостиницы «Украина». Бунтарей от поэзии представляли Костенко и Драч. Лина Васильевна так позже вспоминала эту встречу:
В 1962 году Лину Костенко много печатали в периодической прессе. Подборки ее стихотворений появились в «Літературній газеті», журналах «Прапор» и «Вітчизна», всего около 30 стихов (среди них и цитировавшиеся ранее «Біла симфонія», «Смертельний падеграс»). Очень заметным, значимым стихотворением, с судьбой, с предысторией, была «Іма Сумак».
Во времена студенческой жизни в Москве Лине как-то пришлось услышать такое про мову: «Вы же интеллигентный человек. Зачем вам этот язык индейских племен?» Фраза запала в память. И проросла замечательными стихами после того, как в 1960–1961 годах в сорока городах СССР гастролировала перуанско-американская певица Има Сумак. Она обладала уникальным диапазоном голоса в пять октав. И считалось, что по матери происходила от последнего правителя Империи инков Атауальпы (предательски захваченного в заложники конкистадорами Писарро и злодейски казненного после выплаты огромного выкупа). Самой известной песней Сумак был «Гимн Солнцу» (инки называли себя детьми Солнца).
Вот тогда и вспомнилась поэтессе та фраза, сравнивающая украинский язык с мертвыми, полумертвыми языками индейских племен. По энергетике, решительности, по пугающей в советских условиях прозрачности сравнения начало «Іми Сумак» похоже на «Коли умер кривавий Торквемада» (кстати, и испанская аура исторической аналогии — общая): «Було на світі плем’я — інки. / Було на світі — і нема. / Одних приставили до стінки, / а інших вбили крадькома. / Кого улещено дарами,/ кого утоплено в крові. / І тільки храми, древні храми / стоять по груди в кропиві».
К середине стихотворения ситуация описывается, как безнадежная: «Удар. І ще раз. Бевхне глухо / в кубло чужинців і заброд. / Асфальтами залите вухо / не знає імені: Народ // Нащадки вбивць і товстосуми, / священних рік повзучий пляж…» (Последние четыре слова — точный образ Днепра с «ползучими пляжами» создаваемых водохранилищ).
Но с появлением самого имени «Іма Сумак» течение стихов меняется на противоположное! Вопреки законам природы, вопреки логике, вопреки всему — это как река, которая потекла вспять, вверх, в гору.
Финал стихотворения парадоксально получается и пессимистическим, и оптимистическим.
Сопротивление возможно (и необходимо) даже когда почти никого не осталось. Одного певца (поэта) достаточно, чтобы оживить голос исчезнувшего, казалось бы, народа. (В связи с этим вспоминается хрестоматийная формула Остапа Вишни «Т. Г. Шевченко! Досить було однієї людини, щоб урятувати цілий народ, цілу націю». И одновременно строки самого Кобзаря: «Ну що б, здавалося, слова… / Слова та голос — більш нічого. / А серце б’ється — ожива, / Як їх почує!.. Знать, од Бога / І голос той, і ті слова / Ідуть меж люди!»). А у нас же, в Украине, — думаешь, читая «Іму Сумак», — и слово живо, и люди живы, есть певцы.
(Отметим, что эта тема — невероятная прочность племени, народа, бессмертие его культуры, овеществленной в бытии, одна из сквозных в творчестве Костенко. К примеру, «Погасли кострища стоянок» заканчиваются на похожей ноте: «І в пута тяжкі, клинописні / закована з давніх-давен, / в степу оживає пісня / давно занімілих племен».)
Но при всем том, после самой высокой ноты о «бессмертном племени» голос Костенко в финальной строчке падает на все пять октав, до похоронных ноток: «Те плем’я, котрого нема». И еще что-то волнует, тяготит в последних строфах. Но что? Ах вот же — «врочистий грім чужих молитв», тоже исполняемый перуанской певицей. Чужие молитвы — как предвестник гибели собственного народа. Грозное предупреждение для украинцев.
Говорят, что Има Сумак, до того находящаяся под покровительством Никиты Хрущева, вызвала его гнев, когда прервала гастрольный тур в СССР. По причине для советского человека смешной — увидев тараканов в гостинице. Если это так, то в период волюнтаризма стихотворение «Іма Сумак», само по себе, было дополнительным грузом в папочку компромата «Лина Костенко». (Хотя, признаться, трудно поверить, что в советские времена таракан в отеле встретился только в сороковом городе и на 180-й день пребывания.)
Нереализованный шанс киностудии Довженко
Тогда же, в самом начале 60-х, Лина Костенко попробовала начать сотрудничество с Киевской киностудией. И это очень любопытная, важная тема, как кажется, в нашей культуре недостаточно отрефлексированная. Ведь поэзия Костенко очень кинематографична. Многие ее стихи похожи на режиссерскую сценарную раскадровку. «Київська Венеція», «Маєток гетьмана Івана Сулими» — фрагменты художественного фильма, «Смертельний падеграс» — анимация, «Бузиновий цар» — детская мультипликация. Кто, знает, сложись иначе, может Лина Костенко была бы не только большим поэтом, но и выдающимся киносценаристом, восточно-европейским Тонино Гуэрра. Но кинематограф — искусство в большей степени социальное, общественное. Индустрия, требующая больших затрат, не только душевных, но и финансовых. Поэтому в душной атмосфере УССР (как части СССР), задаваемой КПУ (как части КПСС), шансов, чтобы Костенко, с ее узким пространством компромисса могла стать еще и кинодеятелем, не было.
Но для понимания всех граней ее творческой личности важно посмотреть на несколько кинопроектов Костенко, запускавшихся в производство на киностудии им. Довженко (идя мимо этих букв, она снова вспоминала его светящееся окошко), зашедших достаточно далеко, но так и не состоявшихся.
Газета «Радянська культура» в начале 1961 года информировала читателей о предстоящих новинках довженковцев — снимается лента «Дорогой ветров» (автор сценария Л. Костенко; режиссеры М. Ильинский, А. Тимошкин; художественный руководитель Т. Левчук): «Место действия фильма — строительство дороги в Карпатах. В коллективе строителей этой дороги — колхозников окрестных сел — формируются характеры героев. Побеждая трудности, сопротивление отсталых людей, строители успешно завершают свою работу, прокладывают дорогу, символизирующую путь к новой жизни»[91]. Даже сквозь барабанную дробь залитованного анонса можно услышать негромкую авторскую мелодию «Дорогой ветров». Божественной красоты Карпаты, столкновение разных судеб и личностей. До экрана эта картина так и не дошла. (Кто знает, может, цензуре также не понравилась перекличка с популярной тогда книжкой российского писателя, ученого-палеонтолога Ивана Ефремова «Дорога ветров» — о поисках в монгольской пустыне «костей дракона», динозавров. Нехорошая получалась аллюзия — «самого передового в мире и строя» и доисторической древности, на обложке ефремовской книги были изображены: сверху колонна грузовиков, снизу — бьющиеся динозавры.)
Был у Лины Костенко и другой киносценарий — на тему, проходящую через самое сердце… Вскоре после возвращения в Киев, она собрала стихи поэта-фронтовика Владимира Булаенко и, написав предисловие, издала его посмертный сборник «Поезії» (1958). Видимо тогда уже появилась мысль сделать эту судьбу и эти стихи основой для киносценария. В начале 60-х он был написан. Название — «Сверьте свои часы», удивительное произведение о трех украинских поэтах-фронтовиках, погибших на Войне. Лина писала его вместе с известным сценаристом Аркадием Добровольским, недавно вернувшимся из лагерей. Учитывая тему, это был гармоничный творческий союз. Замечательная поэтесса, в детском возрасте познавшая, что такое Война, и опытный сильный сценарист (успевший до отсидки написать сценарии к нескольким выдающимся фильмам). Кроме Владимира Булаенко героями картины должны были стать Леонид Левицкий и Федор Швындин. Сценарий представлял собой смелую по монтажу мозаику трех судеб. В нем многое строилось на контрастах — темное и светлое, патетика и быт, лиризм и предательство.
Затрагивалась и болезненная для всех, но в тот недолгий период разрешенная тема «культа личности». Один из главных героев уже в войну погибал от доноса все того же «хлыща с ранними залысинами и впалыми висками», который еще в 30-х годах писал анонимку: «Секретарь райкома комсомола Швындин берет под защиту
В 1962 году на республиканском конкурсе сценарий «Сверьте свои часы» был отмечен второй премией. А в феврале следующего года его издали в журнале «Дніпро», что с произведениями этого жанра во все времена случалось нечасто.
Фильм должен был снимать молодой режиссер, недавний выпускник ВГИКа (мастерская Сергея Герасимова) Василий Ильяшенко, которому не было еще и 30-ти. Одну из трех главных ролей должен был исполнить Иван Мыколайчук. Но тут начался самый тяжелый этап — согласований. Поэтическую быль-фантазию начали уминать, загонять в прокрустово ложе советской идеологии.
К тому же в 1963 году окончательно закрыли проект «Дорогой ветров». После это угроза нависала и над второй работа Костенко. Тот же «Дніпро», что год назад напечатал киносценарий как выдающееся художественное произведение, в апреле 63-го дал такую эпиграмму:
Синхронно, в апрельском же номере «Робітничої газети» вышла статья И. Валько «Спотворений образ часу». Но светлые силы не сдавали проект без боя. Перетягивание каната продолжалось еще много месяцев. Так на защиту труда Добровольского и Костенко встал Николай Мащенко (и не он один), сумевший опубликовать хвалебную статью не где-нибудь, а в «Правде Украины»:
Фильм был запущен в производство. Но все же в имеющемся виде его «зарубили», окончательно — в 1965–1966 годах, вместе с «Киевскими Фресками» Сергея Параджанова и «Колодцем для жаждущих» Юрия Ильенко. Победила бдительная и догматическая цензура, нашедшая много грехов: искажение сути Великой Отечественной войны; «такой себе бесклассовый гуманизм» (
Фильм вышел в 1968 году, в совершенно другом виде и под другим названием: «Кто вернется — долюбит». Авторы сценария, конечно же, сняли свои имена из титров…
(Но, справедливости ради, нужно сказать, что совершенно неправы те, кто говорят о получившейся картине как о примитивной идеологизированной советской поделке. Для спасения отчетности киностудии, чтобы непринятая картина не висела на ее балансе, доделку-переработку поручили Леониду Осыке, одному из корифеев украинского поэтического кино. В его варианте фронды также хватает. Во-первых, то самое «формалистическое трюкачество», художественные изыски. Во-вторых, элементы документальной съемки, совмещенные с постановочной частью. В-третьих, Осыка взял на главную роль Бориса Хмельницкого из Театра на Таганке. А у Юрия Любимова к тому времени был закрыт спектакль «Павшие и живые» (1965) о… поэтах-фронтовиках, погибших на войне. В результате у Осыки в переработанном варианте герой Хмельницкого стал главным и единственным героем фильма — Поэтом-солдатом. Линии Левицкого и Швындина из фильма ушли. В нем звучали стихи двух фронтовиков — украиноязычные Владимира Булаенко (из сценария Добровольского-Костенко) и русскоязычные Семена Гудзенко (из запрещенного Любимовского спектакля)… После этого появляется отдельный вопрос для исследователей: так, может, и весь культовый спектакль Юрия Любимова вырос из сценария «Сверьте свои часы»?)
Но вернемся назад, к 1961–1962 годам. Тогда гармоничный творческий союз Аркадия Добровольского и Лины Костенко чуть было не стал семейным. По крайней мере, так об этом писал Николай Руденко, хорошо знавший обоих: «Они даже пробовали создать семью — почему не получилось, не нам судить»[93]. Поэтому стоит рассказать чуть подробнее об этом незаурядном человеке. Аркадий Добровольский родился в 1911 году в местечке Клекотин, что на Восточном Подолье. Еще в юности, работая на сахарном заводе, начал писать стихи. В 1930 году вступил в творческое объединение комсомольских писателей «Молодняк». В 20 лет поехал в Киев, где поступил в Институт народного образования. В 1934 году начал сотрудничать с Киевской кинофабрикой «Украинфильм». Здесь тогда работал Иван Пырьев. Он и поставил фильмы по сценариям Аркадия Добровольского и Евгения Помещикова «Богатая невеста» и «Трактористы» (сценарий назывался «Полюшко-поле»). В первом фильме из-за придирок начальства выхолостили стилистику традиционного украинского вертепа. А сценарий второй ленты режиссер сильно спрямил, сделав ее лубочной.
В 1936 году Добровольский и Помещиков поехал поступать во ВГИК. Но уже в начале 37-го Аркадия арестовали, вменив ему буржуазный национализм, участие в террористической организации. Дали семь лет, отправили на Колыму. Но в итоге отсидел он в дальних краях долгих два десятилетия. «Богатую невесту» (1937) и «Трактористов» (1939) Добровольский мог увидеть уже только в лагерном клубе. И без своего имени в титрах. Но все равно — счастьем было смотреть это кино, и особенно — на Марину Ладынину. Добровольский был тайно (а для многих — явно) в нее влюблен. Ладынина тепло к нему относилась, и все это время слала в лагеря… книги — труды по философии, психологии, учебники английского французского, польского. Кто знает, может быть, и такой звездный отправитель помог выжить Добровольскому в лагерях. Поскольку там он работал сначала фельдшером морга, потом — в хлебопекарне. Должности, места работы, оставлявшие бо́льшие шансы на выживание.
Кстати о языках… В одном из лагерей пути Добровольского пересеклись с известным полиглотом, который помогал ему находить смысл жизни в бессмысленном лагерном существовании — учил языкам. Это был советский шпион, диверсант, уроженец Буковины Манфред Штерн, знаменитый «генерал Клебер» во время войны в Испании. В 1937 году Штерна отозвали оттуда, в 1938-м арестовали, а в 1939-м дали 15 лет «за контрреволюционную деятельность». Он умрет от истощения в 1954-м в Озерлаге (зона БАМа). Добровольскому же повезло выжить. Но возвращение с Колымы не было простым — его и после ХХ съезда КПСС не торопились отпускать.
Освобождение Добровольского состоялось, благодаря череде ходатайств и просьб, передаваемых по цепочке. Оказалось, что в колымских лагерях он познакомился и подружился с другими знаменитым сидельцем, российским поэтом и писателем Варламом Шаламовым. Тот, вернувшись в Москву после ХХ съезда, рассказал о своем тюремного собрате Борису Пастернаку, уточнив, где, в каком именно месте находится Добровольский. Пастернак же передал новость Бажану. И вот депутаты Верховного Совета СССР Максим Рыльский и Николай Бажан подготовили письмо на имя Никиты Хрущева. Как-то однажды, в перерыве между заседаниями подошли вдвоем с челобитной, рассказав как истязают невинного одаренного человека в «Дальстрое» ГУЛАГа (Верхняя Колыма). Никита Сергеич внял просьбам: «Выпущу, хлопцы, завтра же выпущу…»[94]
В Киев Аркадий Добровольский вернулся в 1959 году. И его сразу же взяли на работу на киностудию, недавно, в 1957 году получившую имя Довженко. Руденко так описывал Аркадия Добровольского в те годы: «Энергичный, с правильными чертами лица, проведший в сталинских концлагерях двадцать два года <…>, он казался, однако, сравнительно молодым, красивым, даже седина не коснулась его волос. Очарование его образа дополняли тактичность, широкая эрудиция и культура. Неудивительно, что в него влюблялись молодые женщины»[95]. Впрочем, такое впечатление во многом было обманчивым. Из лагерей он вернулся с подорванным здоровьем. В частности у него бывали тяжелые приступы приобретенной эпилепсии. Добровольский умрет довольно рано — в 1969-м году. А экземпляр совместного киносценария «Сверьте ваши часы» станет одним из главных экспонатов его небольшого музея в родном Клекотине на Винничине. (А может именно сейчас, в пору возрождения украинского кино, настало время стряхнуть пыль с этого сценария…)
Обманчивость шестидесятых. Финал
8 апреля 1963 года на профильном совещании секретарь ЦК КПУ по идеологии А. Скаба ударил украинских шестидесятников побольнее: «Формалистические выкрутасы со словом неизбежно приводят к искривлению и затемнению идейно-художественного содержания произведения. А что ситуация именно такова, свидетельствуют некоторые произведения молодых поэтов М. Винграновского, И. Драча, Л. Костенко»[96]. Это был скверный сигнал. И на местах его услышали правильно. Набор четвертого сборника Лины Костенко «Зоряний інтеграл», готовившегося в Гослитиздате, будет рассыпан — практически уже готовая книга.
Чтобы ощутить дух и суть времени, поэтесса советует прочитать ее стихотворение «Лето 1963 года»: «Там все тогдашние реалии: и духота, и цензура, и
Начальственно-партийным копытам начали помогать, подстукивать на всех уровнях: вниз — по начальственной цепочке и вширь — коллеги-литераторы всех видов и направлений. Вновь стоит отдельно вспомнить о пародистах. Сам по себе жанр эпиграммы, пародии замечателен — подтрунивание, сарказм, нахождение каких-то неловкостей помогают объекту пародирования не впасть в величие, относиться к себе с долей самоиронии. Но это в нормальных странах. Другое дело — в тоталитарной, авторитарной стране, где пародия часто становится одной из форм травли автора в соответствии с генеральной линией. Советские придворные пародисты с точностью компасной стрелки ловили направление на север, на «заморозки».
Показательна, например, пародия начала 60-х, вышедшая после публикации отрывка поэмы Лины Костенко «Чайка на крижині». Казалось бы, ну что тут идеологически страшного — рваные ритмы поэзии, отражающие некоторую душевную расхристанность, сумятицу мыслей и чувств. Но нет, пародист зорко выделяет партийно-главное в содержании претензий, более-менее ловко наследуя форму:
Анализируем советский новояз. Скажем, вот это «под кого-то» — на первый взгляд, лишь намек на эпигонство, на самом деле подразумевает куда более серьезное обвинение. А именно — наследование опыта идеологически вредных поэтов. И «вірші чудні» — это обвинение в формализме, забвении традиций реализма — социалистического или, на худой случай, критического. То есть пародист снайперски точно выбирал цель, ударяя по крамольно-талантливому, тому, что заметят, отметят. И не только в СССР.
Так в 1964 году Лине Костенко вместе с тремя другими украинскими авторами пришлось оправдываться в «Литературной газете» (московском издании, украинская «Літературна газета» с февраля 1962 года выходила под названием «Літературна Україна») в материале «Ответ клеветникам» (14 мая). Конечно же, не эти четыре автора были инициаторами публикации. Но уйти от нее не могли. И выкручивались, кто как мог.
Предыстория у этой истории такова. Украинка, уроженка Буковины Ганна-Галя Луцяк, семья которой переехала в Германию, послы войны закончила филологический факультет Геттингенского университета и защитила в Мюнхенском университете докторскую диссертацию «Эпические средства [казацкой] Думы» (1950). После замужества с другим известным в эмиграции украинским ученым филологом Олексой Горбачем она взяла его фамилию.
Ганна-Галя Горбач популяризовала украинскую культуру, литературу в Европе, мире. В частности, она публиковалась в авторитетном немецком журнале «Osteuropa» (Штутгарт), закрытом нацистами с началом Второй мировой войны и восстановленном с утверждением в ФРГ демократии в 1951-м. В начале 1964 года в этом журнале вышла десятистраничная статья Горбач «Молодое украинское поколение поэтов», в которой Германии и Западной Европе в целом впервые представлялась генерация наших шестидесятников.
Советскую власть это, мягко говоря, не порадовало. В редакционной «врезке» московского издания сообщалось, что «западно-немецкому автору» «очень хотелось бы сделать из молодых советских литераторов “бунтарей”, которые расходятся с точкой зрения партии», «едва ли не бардов националистической идеологии, которые ищут силы народности в самобытном старинном селянстве» (если поменять знаки, отразить эти тезисы в зеркале, то все верно, именно так — бунтари и барды!).
После выкручивания рук «Ответ клеветникам» пришлось давать Виталию Коротичу, Ивану Драчу, Евгению Гуцало и Лине Костенко. У каждого был свой набор защитных механизмов, в чем-то похожий (и для тех времен достаточно традиционный, но с разной нюансировкой). Коротич сравнил материал «Osteuropa» с поцелуем Иуды. Гуцало провел разграничительную черту, якобы существующую с Горбач: «Мы по эту сторону баррикад, и “переманить” нас вам никогда не удастся». Драч, чтобы доказать, что его поэма «Ніж у Сонці» не «антикоммунистическая ересь», припал к животворящему имени Всегда Живого, напомнив, что во второй части поэмы «появляется великий Ленин, который учит молодого героя правильно жить и действовать…»
Похожий набор приемов пришлось использовать и Костенко. Сначала — слова об «акулах, прячущихся в тени кораблей» (аналог «Поцелуя Иуды», но менее оскорбительный и более ироничный, поскольку «акулы капитализма», благодаря переизданному Ильфу и Петрову, воспринимались не так серьезно). Потом — констатация, что статья в журнале «Osteuropa» — это продукция «устарелой пропагандистской машины» (разграничение с якобы-оппонентом Горбач, причем, несколько более мягкое, чем у Гуцало). Также — отрицание символизма (очевидно абсурдное) в названии поэмы «Чайка на крижині». И главное — вместо вечно живого Ленина (как у Драча) — вечные стихи Владимира Булаенко, рассказ о том, как поэтесса разыскивала и издавала стихи убитого на войне талантливого юноши. Это был дипломатически точный ход — не столько аккуратная, не оскорбительная для самооценки демонстрация лояльности, сколько напоминание, да еще в столице империи, о «подвопросном» фильме «Сверьте свои часы» — авось не закроют. (Забегая вперед — Ганна-Галя Горбач в 1993 году в уже независимой Украине вступит в Союз писателей. И в 1990-х будет много переводить Лину Костенко на немецкий.)
Похоже, что эта вынужденная отповедь была последней уступкой Лины Костенко Советской власти. И это именно то, о чем много лет спустя хорошо сказал ее друг по «шестидесятничеству» и соавтор по публикации в «Литературке» Иван Драч: «Мы с Линой очень разные — я пытался власть использовать (и власть меня, конечно, тоже), а она в руки власти не давалась ни в какую». Критики же, исследователи говорят о том, что рубеж 1964–1965 годов стал для Лины Костенко временем «переоценки ценностей» — мировоззренческих. Поэтесса так вспоминала о том годе:
Угол падения власти был равен углу отражения в сознании Лины и ее поведении. Усилились преследования украинской интеллигенции, вплоть до арестов. В книге Вячеслава Чорновола «Горе от ума» об этом писалось так: «В августовские и сентябрьские дни 1965 года ничего, казалось бы, не нарушало обычного ритма жизни на Украине… В киевском театре им. Ивана Франко шла премьера пьесы Стельмаха
Лина приняла происходящее как личное горе. Ей после этого до невозможности трудно было общаться с этой властью. Она начала собирать подписи под протестными письмами. Делала это с горящими глазами, с верой в правильность и даже праведность этого дела. Тут-то и раскрылась, во всей полноте, вот эта «обманчивость шестидесятых» — призрачность оттепели.
Тогда я почувствовала это страшное одиночество. И вдруг заплакала. Вспомнила Николая Кулиша, который, говорят, перед арестом, оказавшись в подобном водовороте толпы, поднял руки вверх и сказал:
Когда того же Вячеслава Чорновила и его друзей в 1967 году судили по лукавым советским статьям, она была на их процессе. «Лина Костенко после приговора бросила осужденным цветы. Цветы, конечно, были немедленно арестованы, саму Лину Костенко в соседнем помещении
И с ней самой всегда оставались ее друзья. В том числе литинститутские. Когда Майя Аугсткална, будучи проездом в Москве, услыхала, что Лину, якобы, арестовали, она тут же примчалась в Киев — узнать, что с подругой. В те же времена у Лины Костенко побывал другой однокашник — Анатолий Кузнецов. Он уже готовился к судьбе невозвращенца, поэтому ему так близка оказалась та обстановка, в которой находилась поэтесса: «Лина Костенко, когда я последний раз побывал у нее в 1969 году, имела стол, заваленный неопубликованными рукописями, показывала гранки рассыпанной и невышедшей книги <…> Окруженная слежкой, с подслушивающими микрофонами в квартире, допрашиваемая в КГБ, она производила впечатление человека, дошедшего до последней степени нервного истощения»[101].
Позже, уже оказавшись в Лондоне, Кузнецов регулярно слал ей поздравления с Новым годом. Новый год — культовый праздник Советского Союза, насаждаемый с середины 30-х годов, чтобы вытеснить Рождество. Костенко вспоминала, что в 30-е в ходу были особые новогодние гирлянды с изображениями советских вождей. Но по мере того, как их арестовывали и расстреливали, нужно было вырезать из гирлянды соответствующие партлица. Через какое-то время такие гирлянды становились похожими на зловещий оскал с выпавшими зубами.
По словам Оксаны Пахлёвской, в конце 60-х елку для детей мама делала обычную — со снежинками, сосульками, звездочками. А на свой рабочий стол ставила маленькую елку с другими украшениями: вырезанная из бумаги гирлянда, в которой — писательские перья, очки, цепи. Однажды Костенко открытку с изображением такой елки отослала Николаю Бажану, с намеком, что нужно как-то помочь арестованным украинским деятелям. Потом и сама пришла к нему, уговаривала что-то делать. Он же лишь умолял ее не совершать «неправильных шагов». Лина хотела уйти, не оглядываясь. Но в последний миг все же остановилась, посмотрела на собеседника. Николай Петрович стоял, упершись руками в стол, весь красный, в глазах — слёзы: «Если бы вы знали, скольких людей я провел вот так, глазами — в последний раз». Тогда она лучше поняла суть этого «тяжело травмированного поколения». За официозным фасадом у многих прятались «покалеченные души», поскольку чтобы выжить, нужно было писать что-то вроде: «Людина стоїть в зореноснім Кремлі, / Людина у сірій військовій шинелі. / Ця постать знайома у кожній оселі. / У кожній будові на нашій землі».
В конце 1960-х друзья подарили Лине Костенко старинные первые сборники Павла Тычины, книжки, упрятанные в дальних закутках до лучших времен, и этих времен дождавшиеся. А в них — поэзия безоглядно великого Тычины, каким он был до сотрудничества с властью. Костенко была поражены силой этих стихов. Как же она теперь жалела, что не захотела общаться ним, пока он был жив, а, оказавшись рядом, лишь перебрасывалась несколькими словами. Но, увы, поздно. Павел Григорьевич ушел из жизни 16 сентября 1967 года.
А ведь он ждал… Он, великий и увенчанный, с трепетом и стеснением ждал встречи с ней, искреннего и задушевного общения. В 1981 году были опубликованы дневники Тычины. Там — такая запись от 8 мая 1958 года:
Когда Станислав Тельнюк составлял книгу дневниковых записей Тычины, то зачитал по телефону эту записку Лине Костенко. А в ответ услышал, что она плачет… Она рассказала, что произошло в тот день. Павел Григорьевич встретил ее в доме Союза писателей и завел разговор.
Не сдержалась от острого словца, уела позавчерашнего гения, растратившего свою фантастическую гениальность на стихи к датам.
Как много психологических нюансов в этой истории. Восхищение корифея юным талантом. Его эканье, робость, неумение начать разговор с ней. Ее резкий отпор. И снова-таки — его страх, ужас человека, чудом выжившего в мясорубке 20–30–40-х. Страх за нее, горячую, резкую, нетерпимую. И такую талантливую, «що аж очі сліпить».
Цвиркунов. Любимый Василёк
Да, непростые, противоречивые годы — шестидесятые. Но все же и в них было для Костенко нечто абсолютно радостное, светлое. Он нашла свою половину, человека, с которым счастливо прожила 35 лет (вплоть до смерти этого незаурядного человека).
Ее киевская подруга, поэтесса Ирина Жиленко, так описывала Костенко 60-х годов:
Да, она была очень красивой, ма́нкой женщиной. В нее тогда влюблялись многие, кто явно, кто тайно. Но кого полюбила она?..
Самым сложным, запутанным выдался 1963 год. Все сплелось, перемешалось. К Аркадию Добровольскому приехала — вернулась его жена Елена Орехова, с которой они расписались еще на Колыме. Не одна приехала — с их общим 9-летним сыном Максимом. В работе, в будничной жизни Лины со всех сторон начали подступать неприятности. Проблемы — со всех сторон.
И вот тут-то ее захватило новое чувство. Точней всего об этом расскажут стихи того времени.
Да, у ее избранника была жена, дети. Но сердцу не прикажешь — и есть гордиевы узлы, которые можно только разрубить. Еще полтора два года ушло на страдания и выяснение отношений. Но с 1965 года они стали мужем и женой — Василий Цвиркунов и Лина Костенко.
Он родился в 1917 году в селе Гайчул на Запорожчине (с 1946 года — Новоукраинка), в многодетной сельской семье.
У Костенко есть много стихов о родителях и детстве Цвиркунова. «Вона була красуня з Катеринівки» — о его матери, имевшей удивительную мечту, чтобы кто-то написал на потолке хаты небо — как настоящее. «Зонька» — о той самой верблюдице, с которой произошло самое больше в детстве Васыля несчастье — ее загрыз волк. «Хутір Вишневий» — о детстве Васылька: «Йде у школу навпрошки / маленький хлопчик пішаниця».
До войны Цвиркунов успел закончить Ворошиловградский пединститут и поработать директором сельской школы, где преподавал язык и литературу. Был парашютистом-спортсменом (в связи с чем вспоминается детский прыжок Лины — могли обменяться опытом). Совершил 18 парашютных прыжков. Потом оказался в армии. Прошел Финскую войну и оказался в мясорубке Второй мировой. В 1942 году он получил тяжелейшее, почти смертельное ранение левого легкого. Чудом выжил, но лишился ноги (на ее ранение, более легкое, внимания поначалу не обратили).
После освобождения от немцев Ворошиловграда (Луганска) Цвиркунова поставили руководить спецшколой Военно-воздушных сил (1944–1953), потом он стал секретарем Ворошиловградского горкома КПУ. Закончил аспирантуру Академии общественных наук при ЦК КПСС (1959), работал ответсеком журнала «Комуніст України». Защитил диссертацию, но не по марксизму-ленинизму, а филологическую. И в 1963 году Цвиркунова назначили директором киностудии им. Довженко.
Такая вот коллизия, человек, делающий успешную карьеру в СССР, сумевший попасть в узкий круг номенклатурных должностей, берет в жены почти диссидента, поэтессу, которую постоянно обвиняли, как минимум, в формализме. Сама Лина Костенко так говорила об этом:
Любовью и восхищением дышат все ее слова о муже:
Кстати, первой на эту особенность Цвиркунова обратила внимание даже не Лина, а ее дочь Оксана. Ей было девять лет, когда в доме появился Василий Васильевич. По словам Костенко, она сразу приняла его как отца.
Весной 1969 года в семье появился сын — Василий Цвиркунов-младший.
Так и шла, в какой-то парадоксальной гармонии, их жизнь. В годы директорствования Василия Цвиркунова на киностудии им. Довженко удалось сделать большие и даже великие фильмы: «Тени забытых предков» Сергея Параджанова (1964), «Сон» Владимира Денисенко (1964), «Родник для жаждущих» Юрия Ильенко (1965), «Каменный крест» Леонида Осыки (1968), «Белая птица с чёрной отметиной» Ильенко (1968), «В бой идут одни старики» Леонида Быкова (1973).
А книги Лины Костенко в это же время не печатались. В 1972 году был рассыпан набор очередного ее сборник — «Княжа гора». Так же было отказано в издании романа в стихах «Маруся Чурай». И неудивительно, что секретарь по идеологии компартии Украины Маланчук внес поэтессу в «черные списки».
А 1973 году Василия Цвиркунова «ушли» с поста директора Киностудии. Лина Васильевна так рассказывала об этом.
Но их семья в любом случае была счастлива — тихим счастьем, когда подрастают дети, когда заграницу ездить нельзя, но зато на верном «Запорожце» с ручным управлением можно объездить всю Украину. А потом мариновать и засаливать дома собранные грибы. Лина с превеликим удовольствием освоила и эту часть бытия: «Когда любишь, все успеваешь». Тем более, что она не тратила время на бесконечные статусные собрания и «посиделки» в писательских президиумах (и в этом было некоторое благо ее отлучения от в «официальной литературы»). Не ходила также на «писательские тусовки, рестораны и кафе “Эней”». У нее была своя человеческая, поэтическая вселенная — работа за письменным столом и семья: «Очень помогала мне мама. Помню, я удивлялась: как это она умеет все делать? А мама в ответ говорила:
Муж Василий из самых добрых побуждений уговаривал Васильевну: «Линусенька, зачем ты тратишь время? Это не твое призвание. Давай поедим “по сокращенной программе”». Но в том то и дело, что Костенко ничего «по сокращенной» делать не могла, просто не умела, не так устроена:
Но — удивительное дело, да простят фанаты сала — она никогда не любила этот культовый украинский продукт. (Бог его знает, может быть как раз по причине такой «культовости», доходящей в общественном сознании до банальности, анекдотизма.)
Росла дочь Оксана. Подрастал сын Василий. Спустя годы, в «Мадонне перехресть» (2011) Костенко опишет это время как самое светлое и счастливое (пусть и не издавали, пусть и в стол писала):
Но это так — слишком благостный образ сына. На самом деле он был мальчишка как мальчишка — и не только цветочки зари рисовал. Такой же своевольный, непокорный, как мать. Помните историю с Линой, убегавшей к Днепру за свободой? Тут было нечто подобное, с поправкой на мужской характер:
Василь-младший-младший (с учетом того, что не только отец, но и два деда его были Василями), однако, не просто озорничал, но озорничал творчески, что порой бывало опасно:
В 1975 году Советский Союз подписал Заключительный акт Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. Вскоре по всей стране начали возникать диссидентские группы, союзы с именем финской столицы в названии. Они требовали, чтобы СССР и всего его «союзные республики» выполняли принятые на себя обязательства по соблюдению прав человек. 12 мая 1976 года возникнет Московская Хельсинкская группа, 9 ноября — Українська Гельсінська група (во главе с хорошо нам известным Мыколой Руденко).
КПСС при этом не собиралась идти на поводу у правозащитников, но какие-то мелкие, спорадические послабления все же предполагались. Вот, к примеру, почему бы не издать Лину Костенко? Из Литфонда ее исключили, но в Союзе писателей оставили, все же не совсем враг. Так «Лiтературная Україна» вдруг решила напечатать подборку Костенко. Она принесла стихи и на всякий случай спросила: «Но вы даете слово чести, что все будет напечатано в таком виде и вы не “вырубите” ни строчки?» «Конечно, конечно!» — был ответ.
Однако за десятилетие советские литчиновники, отвыкшие от общении с Костенко, просто забыли, с кем они имеют дело! Из нескольких стихотворений ключевые строфы были убраны. Пострадала и «Испанка Карменсита» (говорят, у героини произведения был прототип — киевлянка испанского происхождения Карменсита Шевченко, в девичестве Висенте). Советские редакторы сняли строки «Життя — страшна корида, / На сотню Мiнотаврiв — один тореадор»[116]. (Отдельно стоит отметить, как органично в «Испанке Карменсите» продолжается одна из любимых тем поэтессы, уже рассматривавшаяся нами, бессмертие народа, его культуры, песни, танца.) Лина Васильевна в редакции напомнила о «слове чести» и заявила, что больше не позволит публиковать ни строчки. После чего один из начальников имел наглость бросить ей вслед с насмешкой: «Тореадор!» («А он даже не был Минотавром — просто никчемный мужичишка», — вспоминает Костенко.) Этого поэтесса стерпеть уже не смогла и ответила: «Ах так? Хорошо. Либо вы все-таки извинитесь передо мной, либо я умру».
И начала голодовку, сухую голодовку. Пришла домой и слегла, от страшной обиды не могла ни есть, ни пить. Через несколько дней начало «троиться» в глазах (длительная сухая голодовка чрезвычайно опасна для здоровья).
Чурай. Чернобыль. Что дальше?
На следующий 1977-й год планировалось (и состоялось) принятие новой, «брежневской конституции». В связи с продвижением концепции «развито́го социализма» также полагались некоторые показательные послабления. Появилась идея не просто опубликовать стихи Костенко, а издать сборник — первый после 1961 года (а общим счетом — четвертый). Согласование шло непросто. Естественно, Лина Васильевна отказывалась писать какой-нибудь «паровозик» в качестве начального стихотворения. Компромиссом, на который Костенко согласилась пойти, было — поставить первым стихом «Мій перший вірш, написаний в окопі». К счастью, для советской власти и этого оказалось достаточно: увы, не про любимую Партию, но все же — о войне. Так вышел сборник «Над берегами вічної ріки» (1977)[118].
Так была прервана линия на замалчивание поэзии Костенко! А ведь у нее в рабочем столе с 1972 года хранился роман в стихах «Маруся Чурай». В издательстве «Радянський письменник», где рукопись активно рассматривали и обсуждали в 1972–1974 годах, сказали, что она «должна подождать решения своей судьбы» по причине некоторой «идейной порочности». Список пороков был довольно длинным: «буржуазно-объективистский подход» в изображении прошлого Украины, «лжеисторическая концепция» о «фетишизации своего (в
В 1979 году решение о публикации «Маруси Чурай» принималось Президиумом правления Союза писателей Украины и утверждалось его специальным постановлением. Восьмитысячный тираж был издан все тем же «Радянським письменником». Первый тираж был распродан за несколько дней. Повторное издание тиражом уже сто тысяч экземпляров состоялось через три года — в серии «Романи і повісті» («Дніпро», 1982), где ранее выходила только проза. И оно также было быстро раскуплено.
Не хочется громких слов, но тут без них не обойтись. Роман в стихах произвел ошарашивающее впечатление. К примеру, после его прочтения 83-летний поэт Михаил Доленго (он же доктор биологических наук, лауреат Госпремии СССР за участие в издании 12-томного труда «Флора УРСР, 1938–1965) сказал: «Теперь и умереть не страшно». Большой ученый, незаурядный поэт и литературовед так раскрыл свои ощущения после прочтения книги: «Примкнул к вечности. Я столько лет ждал в современной украинской литературе произведения, о котором наверняка мог бы сказать, что это станет классикой…»[120]
Почему же исторический роман о любви был так востребован и так принят? Дочь Лины Костенко, замечательный гуманитарий, литературовед Оксана Пахлёвская так объясняет это: «Система запретила Лину Костенко как поэта-историка. А Лина Костенко писала историю. Историю трагедий и прозрений народа, которого в оптике империи — царской ли, советской ли — не должно было быть <…> И в Украине просыпалась память, убиваемая десятилетиями. Убиваемая столетиями. Мама коснулась того пласта истории, который залегает в генах». Далее у Пахлёвской очень важно — подчеркивание тесного контакта, дружбы, существовавшей внутри группы шестидесятников, между поэтами, писателями и историками. В особенности это касается центральной тогда «триады» украинских историков — Елена Компан (1916–1986), Елена Апанович (1919–2000), Михаил Брайчевский (1924–2001)[121].
У Костенко действительно много произведений историко-поэтического плана: исторический роман «Берестечко», поэма-баллада «Скіфська Одісея», драматическая поэма «Дума про братів неазовських». Это все, безусловно, сильные и важные произведения. И все же — объективно-субъективно — по силе воздействия они уступают «Марусе Чурай». Почему? Как мы уже отмечали, в этом романе много личного, глубинно содержащегося в «Я» поэтессы: редкое сочетание нежности и жесткости, творческий и нравственный максимализм, бескомпромиссность. От этого идет прочувствованность каждого слова, интонации, каждого психологического изгиба переживаний героини. Но с той же силой, с какой роман прорастает во внутреннее — личностное, психологическое, в душу (душу героини, находя отзвук в душе читателя), он вырывается и во внешнее — на просторы украинской истории, историософии. А тут в мире «Маруси Чурай» — Хмельниччина, точка бифуркации, надолго определившая историю страны, народа. Великий взлет — духа, надежд, который в чем-то способствовал сохранению нации, ее сути и корня. Но параллельно — положил начало и другому, новому этапу ее ползучего закабаления иным имперским центром. И всё это — на основе сюжета, мелодраматического по сути, но в огранке большого автора, не ставшего ни пошлым, ни банальным. (А в чем-то — при всем различии нюансов — даже чувствуется перекличка со страшным внутрисемейным жертвоприношением Гонты в шевченковских «Гайдамаках».)
Следом за «Марусей Чурай» был еще издан сборник «Неповторність» (1980). Да не покажется кому-то высокопарным название — он был чрезвычайно важен для поэтессы. После стольких лет «молчания», точнее — работы в стол (аналог «захалявних книжочок» Шевченко), ей нужно было освоиться с этой новой ситуацией. Она говорит — и ее слышат! В «Неповторності» Костенко осмысливала это.
В понимании названия сборника помогает статья Костенко 1964 года «Нет эталонных идеалов». Там она так определила свое отношение в этому слову:
Но вернемся к «Марусе Чурай». Еще в 1981 году роман был выдвинут на соискание Государственной премии УССР им. Т. Г. Шевченко. Но при этом книга даже не обсуждалась на страницах «Літературної України». Случай по тем временам беспрецедентный, поскольку, согласно правилам, орган Союза писателей Украины обязан был рецензировать произведения, номинируемые не только на главную премию УССР, но и на все остальные литературные премии республики. Это верный показатель того, какая литературно-политическая борьба шла вокруг романа.
И лишь после начала перестройки, в 1987-м, роман «Маруся Чурай» и книга стихов «Неповторність» получат, наконец, премию им. Т. Г. Шевченко. На вручении кто-то из представителей оргкомитета скажет невинные, вроде бы, слова похвалы новым лауреатам — мол, победили в соревновании равных… Лина Костенко в ответ буквально взорвалась полемически заостренным: «Литература — не соревнование, а борьба. Борьба не амбиций, не прыжки в высоту, не бег наперегонки. Это пожизненная борьба Добра и Зла, справедливости и несправедливости, человеческого и нечеловеческого»[124].
(И в этом — вся Костенко, ее неприятие к ритуальным актам, жестам и наградам. Но от премии имени ШЕВЧЕНКО она не могла отказаться. А вот спустя 18 лет отказалась от звания Героя Украины, приправленного пятиконечной звездой, заявив «Политической бижутерии не ношу!» Ирина Геращенко, ездившая тогда к ней вместе с Виктором Ющенко, лишь недавно рассказала подробности той встречи:
Отношение к перестройке и гласности у Костенко было непростым. В начинании Михаила Горбачева она видела, прежде всего, властную партийную руку и, наученная горьким опытом «пастки 60-х» не верила, что нечто, даваемое сверху, может быть позитивным: «Поет не може бути власністю. / Це так йому вже на роду. / Не спокушайте мене гласністю. / Я вдруге в пастку не піду. / Працюю в кратерах вулканів. / Я завелика для капканів».[126]
При всем том — перестройка все же расширила границы возможного. Был разрешен выезд за рубеж, «на Запад», общение с украинской диаспорой. Началось воссоединение культурных полей «двух Украин». Костенко говорила, что когда-то давно, в 1968 году, до Киева «дошла глухая весть: умер Евген Маланюк». Она и представления не имела, что он хотя бы слышал ее имя — не говоря уж о чем-то большем. И вот во время ее выступления в Университете Ла Саль (Филадельфия) с места поднялась женщина и сказала, что она должна выполнить завещанное перед смертью Евгеном Маланюком. А он просил, если доведется встретить Лину Костенко, поцеловать ее и подарить от его имени большой букет с удивительным цветком посредине, его любимым «Цветком райской птицы» (Стрелиция). (Оранжевого цвета — будто предвестие Помаранчевой революции.) Позже, когда Костенко посетила Украинский пантеон на кладбище Святого Андрея в Саут-Баунд-Бруке (штат Нью-Джерси), она долго стояла у могилы Маланюка, смотрела на барельеф с его посмертной маской «и думала, может он даже оттуда почувствовал, что не одинок».
Да, оказалось, что из-за океана Маланюк чрезвычайно внимательно следил за ее жизнью и творчеством. Он писал, что у Костенко, родившейся и росшей при Советской власти, нет, однако, ни единой нотки рабства, а только абсолютная Духовная суверенность. И своим творчеством, сама не зная того, она ярко и сильно продолжила линию украинских неоклассиков 20-х годов, преимущественно замученных в лагерях (один из немногих выживших — как раз любимый ею Максим Рыльский).
Параллельно с неприятием перестройки, как «другої пастки», у Костенко была вера в борьбу народа за изменение страны, за свободу. И когда осенью 1990 года на Площади Жовтневої революції (теперешнем Майдане) началась Студенческая революция на граните (голодовка и массовые акции протеста украинской советской молодёжи), она не только выступала в ее поддержку, но и сама приходила к ребятам, чтобы поддержать их. Но к сожалению, критической массы того протеста не хватило, чтобы развернуть события по балтийскому варианту, как в Песенных/Поющих революциях в Литве, Латвии, Эстонии.
Там, в местных Верховных советах, патриотические силы получили большинство. В Верховной Раде УССР тоже была оппозиционная «Народна рада» (125), отстаивавшая проукраинские интересы (в Украине!). Но стране, так долго находившейся под коммунистическим гнетом, нелегко было вырваться из-под него. Почти вдвое большей в Раде была консервативная фракция коммунистов и консерваторов, так называемая Группа-239.
Публицисты в Украине, раненной Чернобылем, уже тогда обратили внимание на зловещую символику этого числа, напоминающего о радиоактивных изотопах: Уран-239, Плутоний-239. Да, демократам удалось подбить коммунистов на провозглашение независимости после краха путча в августе 1991-го (заявление против ГКЧП было последним коллективным письмом, подписанным Костенко, после этого говорила только от своего имени). Но обретенная свобода окажется все же половинчатой. В Украине не будет таких энергичных, решительных реформ, как в Эстонии, Латвии, Литве, которые вступят в ЕС и НАТО уже в 2004 году.
Украина, надолго застрявшая в реформах, медленных, нерешительных, в том же 2004 году совершит Помаранчевую революцию, как хотелось верить, покончившую с остатками неэффективной постсоветской системы. Но нет, нет, вскоре, уже в 2010-м, состоялся реванш. И в 2014 году, после Революции Достоинства, отсутствие «зонтика НАТО» приведет к большим жертвам, которые понесла страна, защищаясь от агрессора…
Впрочем, справедливо ли так уж посыпать голову пеплом. Это ведь как считать и от чего отсчитывать. Три балтийские республики на фоне остальных всегда смотрелись островками (полу)свободы. А что насчет Москвы в сравнении с Киевом… В 1951–1956 годах, когда Лина училась в Литинстуте; в конце 60-х, когда некоторые украинские шестидесятники уезжали в центр Империи, чтобы выжить; в августе 1991-го, в противостоянии ГКЧП, Москва казалась местом куда более свободным, демократичным, чем украинская столица. Но как же все изменилось через десятилетия — «айсберг перевернулся». Сегодня Москва, Кремль — оплот мракобесия, где издеваются над самими понятиями демократии и либерализма.
Но вернемся к радиоактивным изотопам. Чернобыльскую беду, взрыв на ЧАЭС, произошедший в ночь с 25 на 26 апреля 1986 года, Лина Костенко приняла как персональную, личную трагедию. В этом отношении соединилось многое. Память о горящих лесах и рощах времен Второй мировой. Куреневская трагедия, особенно горькая, оттого что рукотворная. Горе украинской старины, украинских деревень, затопленных или подтопленных каскадами водохранилищ днепровских ГЭС…
Но поверх этого было и еще нечто — почти мистическое. Почему-то тема радиоактивности, несущей людям горе, тревожила ее с юных лет, будто она тогда еще подключилась к «ноосфере» Вернадского. Студенткой Лина написала трагический рассказ о молодой паре, в которой мужчина служил в ракетных войсках и получил там дозу облучения, влияющую на потомство. Перечитала — и отложила рассказ в сторону. Десятилетие спустя, в начале 1960-х, Костенко написала стихотворение о дожде со стронцием. И снова отложила в сторону: «Лина, не пугай людей!»
А потом произошел взрыв. И эти беды оказались не единичными, случайными, не хоррором по заказу, а массовыми, овеществленными. Каждодневным бытием некогда прекрасного украинского Полесья. На вопрос, зачем она туда ездит, Костенко отвечает: «Может быть, там я спасаю душу». Непростой ответ, на «задуматься».
Впервые она отправилась в Чернобыль году в 1990-м, после каких-то скандальных разборок в Союзе писателей. Ехала туда измочаленная, уставшая, совершенно разбитая. Василий Васильевич волновался: «Как же ты поедешь в таком состоянии!» А из Зоны она вернулась совсем другим человеком: «В Чернобыле корректируешь меру собственной боли, все мельчает перед такой трагедией. Когда потом в Киеве слушаю записанные на пленку голоса людей из зоны, меня на какое-то время “замыкает”»[127].
Близкие волновались из-за частых ее поездок в Чернобыльскую зону. И когда Оксана Пахлёвская поехала на преподавательскую работу в Римский университет, Лина Васильевна всегда старалась подгадать поездку между двумя звонками дочери, чтобы у той не было лишних волнений.
Перекодирование истории: Помаранчи вместо брома
Первые годы украинской независимости… Становление государственности… Тут бы, казалось, Лине Костенко и радоваться. Однако она была слишком чуткой, прозорливой и честной, не умеющей закрывать глаза на то, что происходит. Видела как «переобуваются» на лету коммунисты и комсомольцы; как приблизившись к власти, некоторые еще недавно замечательные люди меняются на глазах. В итоге — повсеместная имитационность.
Еще (или уже?) в октябре 1993 года в «Литературній Україні» была напечатана подборка ее стихов «Коротко — як діагноз». Четыре строчки, одна строка, восемь строк, три, пять, вновь четыре. Что за стихи? То ли поэтическая кардиограмма тяжело больного человека, то ли кровью написанные или в кровь изодранные ошметки, обломки, куски поэзии. Непричесанные, неприглаженные, будто корчащиеся от боли. А в них — жестокий диагноз происходящему в стране. И сейчас в соцсетях, в спорах, в публицистике часто появляются строки именно оттуда, из той горькой подборки 1993 года.
Костенко предупреждает: «Не хочу грати жодної з ролей / у цьому сатанинському спектаклі». И здесь же поясняет, почему не будет, просто физически не может присутствовать в это время в обществе: «І знов сидять при владі одесную. / Гряде неоцинізм. Я в ньому не існую».
Но и мы, мы сами без всяких пропастей и стен тоже хороши: «Така до слави приналежність! / Така свобода і пісні! / Декоративна незалежність / Ворушить вусами вві сні». Беспощадные, убийственно точные строки. И боль за родной язык: «Нації вмирають не від інфаркту. / Спочатку їм відбирає мову». И исходящая из этого горькая констатация в пяти словах: «В мені щодня вбивають Україну». Далее — похожее, но дополненное чернобыльским опытом: «Ми — сталкери на власній Батьківщині».
А вот продолжение имперской темы — после «трехсот лет хождения по кругу». Поэтесса здесь обращается к античной, библейской образности, по сравнению с которой это трехсотлетие кажется чем-то недавним, свежим, актуальным: «Доповнення до античних джерел: / нашого Прометея клював двоглавий орел». «Імперія — гріховність і верховність. / Іови націй в череві кита. / Проникливі балачки про духовність / і шовінізму чорна блекота».
И самый, пожалуй, горький стих, одностишие: «Покотили Україну до прірви». И это в 1993 году, когда становление державы только начиналось. Но тогда уже было так тревожно за ее будущее из-за понимания неправильности делаемого текущего…
Но вот последние строки подборки. В них просто впиваешься глазами: что же скажет напоследок наш поэт, Прометей, пророк: «Моє життя — в скарбницю горя внесок. / Заплачено сповна — за все, за все, за все. / Душа — як храм з очима древніх фресок. / Все бачить. Все мовчить. Все далі понесе».
О чем это? О храме, о «дороге к храму»? Скорее — о внутреннем храме, который нужно нести сквозь все, чтобы ни творилось, с осознанием всего, что вокруг происходит. «Все бачить. Все мовчить. Все далі понесе». И молчание здесь — не просто молчание, а символ внутренней сосредоточенности, не суесловия, осмысления. И эти последние три слова… «Все далі понесе». Что это? Только ли констатация временности бытия, всего сущего, как надпись на кольце царя Соломона: «И это пройдет»? Нет, здесь у Костенко другой акцент: не время мимо нас проходит, а мы движемся. Идем дальше. Идем, неся свою боль и свое знание о происходящем. Но идем дальше.
(В целом по настроению, по боли, полемическому настрою эта подборка вызывает в памяти «Сідоглавому» Ивана Франко с его намеренно жесткими рассуждениями о Родине «Я ж гавкаю раз в раз, / Щоби вона не спала». Там та же примерно оппозиция сладкоголосых, сребролюбивых «патриотов» и поэта, говорящего жестокую правду: «Ти любиш Русь, за те / Тобі і честь, і шана, У мене ж тая Русь — / Кривава в серці рана. // Ти, брате, любиш Русь, / Як дім, воли, корови, — / Я ж не люблю її / З надмірної любови»[128].)
А спустя шесть лет, в 1999 году, Костенко выпускает исторический роман в стихах «Берестечко», психологически напряженный и насыщенный внутренний монолог Богдана Хмельницкого после его первого поражения от польского войска. Такой выбор узловой темы для поэтического размышления, высказывания Лины Костенко по итогу 90-х годов сам по себе красноречив. Но финал романа получается даже более резким, оптимистичным, встряхивающим — в сравнении с газетной подборкой 1993 года: «Не допускай такої мислі, / що Бог покаже нам неласку. / Життя людського строки стислі. / Немає часу на поразку»[129].
И точка! Да, это не винниченковская безнадежная констатация, мол, историю Украины нельзя читать без брома. Здесь — прямо противоположный посыл. Проиграл? Готовься к бою, в котором и мысли о поражении не допускай. Всего четыре строчки — но какая сильная и дерзкая попытка перекодирования исторического опыта нации.
В том же 1999 году Лина Васильевна прочла в Киево-Могилянской академии лекцию «Гуманітарна аура нації, або дефект головного дзеркала». И уж в ней Костенко впрямую высказалась о необходимости преодоления «бромового комплекса»:
В этой лекции четко, системно, по пунктам, без нытья Лина Костенко изложила истоки многих наших проблем в государствостроении:
Поразительно, но сейчас, двадцать лет спустя, эти рассуждения читаются также свежо и точно.
В 2000 году, на переломе тысячелетий умер Василий Васильевич Цвиркунов. И это, кажется, был единственный случай, когда она сказала заехавшей за ней очередной чернобыльской экспедиции, что не сможет отправиться в припятские леса.
На кладбище бабушка Лина все время поворачивала личико внучки Славы (полное имя — Ярослава Франческа Барбьери) в сторону портрета деда: «Чтобы Славуся видела, что дедушка — живой, он не умер. И вот, когда уже его хоронили, Славуся сказала Оксане: “Мама! Я поняла! Жизнь может закончиться, а любовь — никогда…” Вот по этой формуле только и можно жить. Я сына спросила: “Теперь ты понимаешь, почему я назвала тебя Васильком?” Он в ответ: “А ты теперь понимаешь, почему я назвал свою дочку Линой?”».
После смерти покойный муж часто снился ей. И это были очень тяжелые сны, она будто на себе переживала его физическую боль (перед уходом Василий Васильевич тяжело болел). Но два года спустя, за день до очередной поездки в Чернобыль, он вдруг приснился ей совершенно иначе — молодой, здоровый, красивый. «Василек, это ты? Ты живой?» — «Да. Как же ты могла поверить, что я умер, — ответил он ей во сне. — Это ошибка!» И вдруг там же, во сне, он куда-то отлучился. Оксана заволновалась. А Лина сказала ей: «Ну что ты волнуешься? Он же сказал, что случилась ошибка. Он сейчас придет…»[132]
С тех пор стало легче, боль, физически ощутимая боль, отпустила.
Лина Костенко в третьем тысячелетии. Хорошая фраза — сама по себе, без всяких пояснений, соразмерностью хорошая. Лина Васильевна продолжала (и продолжает) говорить правду в глаза государству и поверх него — народу, всему украинству. Иван Дзюба определил этот жанр как «мировоззренческую публицистику» (уточнив, что сама по себе формулировка принадлежит Владимиру Шлемкевичу).
В 2002 году на Конгрессе Международной ассоциации украинистов (МАУ) в Черновцах она прочла доклад «Україна як жертва і чинник глобалізації катастроф». И в этой работе развила, углубила многое из того, чтобы было сказано в «Дефекті головного дзеркала», рассказав об Украине, мире и Украине в этом мире точней авторитетов мировой политической арены (куда там Бжезинскому и Фукуяме). Само название ее доклада — это ведь не простые и пустые апокалиптические ожидания, а по сути — совершенно точное предсказание того, где именно совершится разлом современного миропорядка. В 2013–2014 годах это, очевидное для нее тогда, станет большой неожиданностью для мира.
И снова — какой короткий и точный анализ украинских проблем и их истоков.
Но — возвращаясь к теме «третьего тысячелетия» и его дополнительным опасностям… В «Мадонне перехресть» Костенко дала хороший образ XXI века: «Машини, шини, стрес, експрес, / кермо, гальмо, впритул, з-за рогу! / Стоїть Мадонна Перехресть, благословляючи дорогу. // Таксі, автобуси, авто, / мотоцикли, і кибитки. / Всі всім на світі є ніхто — / ні хто куди, ні хто нізвідки. // Маршрути горя і безчесть. / Світ на століття постарішав. / Стоїть Мадонна Перехресть, / чи вже Мадонна Бездоріжжя! // І мчать, і мчать, числа їм несть. / Дорога дальня й невідома. / Стоїть Мадонна Перехресть, / благословляюча Мадонна»[134].
Что здесь? Поэтесса не ругает эту скорость, этот ритм, но и не очаровывается ими. А констатирует, осмысливает. И не только в поэзии. В докладе «Україна як жертва і чинник…» об этом же было сказано в самом финале — чтоб запомнилось:
Казалось бы — где те «библейские долины», а где Украина. Но как же уплотнено, сгущено здесь ощущение тревоги за время, когда перед миром, и более всего — Украиной, будут поставлены «окончательные альтернативы».
А через два года после этого доклада начался первый Майдан. Лина Костенко, оставшаяся отстраненно-равнодушной к перестройке-гласности Помаранчевую революцию приняла. Потому что увидела там решение одной из важнейших проблем, существовавших в Украине — формирование гражданского общества. Впрочем, и здесь со временем наступило некоторое разочарование. Нет — точнее было бы сказать: разочаровывающее осмысление. Оказалось, что украинское гражданское общество обладает неприятной особенностью мобилизоваться и демобилизоваться по принципу приливов-отливов. Но оно есть и — остается.
И это описывается в первом прозаическом романе Костенко «Записки українського самашедшого». Хотя чисто хронологически события в нем заключены между нахождением «таращанского тела» (дело Гонгадзе) и победой Помаранчевой революции. Но автор к 2010 году, когда издана книга, знает много больше и не скрывает этого от читателя. В романе вообще находится место для многих размышлений — едва ли не по всем текущим поводам украинской жизни. Из этого он и возник — невозможности высказать все наболевшее в рамках публицистической поэзии и мировоззренческой публицистики. В этом, похоже, и заключаются причины неприятия этой книги многими — они ждали от «Записок українського самашедшого» чего-то другого, ими же самим надуманного (первое большое прозаическое произведение великого поэта!). Они оказались неготовы судить книгу по законам, установленным автором, а судили по ожиданиям, предустановленным ими же самими. Но это — публицистический, политико-полемический роман, сродни книгам Свифта, Вольтера, Чернышевского.
При этом сказать, что в «Записках» открытый финал, будет не совсем верно. Это финал-вектор, задающий траекторию украинской истории, украинской жизни — отныне «не с бромом, а с помаранчем». И вектор этот — словно копье, отгоняющее всякого, кто захочет посягнуть на такую перезагруженную (в смысле «Reset») нашу историю.
От «Немає часу на поразку» и до «Линию обороны держат живые». Это стратегия и тактика украинского нациетворения в XXI веке. Побеждать, непременно в чем-то побеждать. И в случае временного отступления, частичного реванша, неизбежного в маятниковых условиях демократии, «держать оборону», не уступая завоеванного. (Как это было в ночь с 18 на 19 февраля 2014 года на Майдане.)
При этом для публициста-пророка в принципе не важны конкретные имена тех, кто изменит Майдану или останется ему верным. Будут и те, и другие. Она говорит — о принципе: побеждаем и не отступаем. Однако ее формула лишена пафоса и избыточного оптимизма. «День Гнева», звучащий здесь — очень тревожный образ. Это ведь синоним Судного дня, Страшного суда, конца света. В эсхатологии Костенко в третьем тысячелетии украинская «линия обороны» не так далека от украинской катастрофы. О чем тоже нужно помнить — не паникуя, но и не расслабляясь.
Полезно также упомянуть те конкретные случаи, когда (и как!) поэтесса доходила до конкретных имен в своей поэтической публицистике. 4 марта 2015 года Лина Костенко передала бойцам добровольческого батальона «Киев-1» несколько экземпляров своего сборника «Триста поезій» с автографами. А на титульном листе одной из книг написала не публиковавшиеся ранее строки:
Но это все же, скорее, исключение (и как раз в качестве исключительности, особенно важное для запоминания). Для поздних сборников Лины Костенко, «Річка Геракліта» (2011), «Мадонна перехресть» (2011), характерна совсем другая интонация, что хорошо определил Иван Дзюба: «Якась згуслість, аж часом згіркість емоцій, і не так гострота, як благородна меланхолійність рефлексій»[138].
Жила — и живет. Лина Костенко работает дальше. И мы ждем ее стихов и прозы. Что касается прозы, знаем чуть больше, чего ожидать. Роман о взаимоотношениях Украины с Российской империей; повести о Чернобыльской зоне. Впрочем, Лина Васильевна всё не торопится их публиковать. Когда ее спрашивают о сроках, отвечает байкой из жизни одной семьи. Там когда муж спрашивает «Который час, милая?», жена отвечает «Когда приготовлю, тогда и подам».
А что касается поэзии… Поэзия — всегда нежданна, неожиданна, «неповторна».
Ждём.