Многим очевидцам Ленинград, переживший блокадную смертную пору, казался другим, новым городом, перенесшим критические изменения, и эти изменения нуждались в изображении и в осмыслении современников. В то время как самому блокадному периоду сейчас уделяется значительное внимание исследователей, не так много говорится о городе в момент, когда стало понятно, что блокада пережита и Ленинграду предстоит период после блокады, период восстановления и осознания произошедшего, период продолжительного прощания с теми, кто не пережил катастрофу. Сборник посвящен изучению послеблокадного времени в культуре и истории, его участники задаются вопросами: как воспринимались и изображались современниками облик послеблокадного города и повседневная жизнь в этом городе? Как различалось это изображение в цензурной и неподцензурной культуре? Как различалось это изображение в текстах блокадников и тех, кто не был в блокаде? Блокадное после – это субъективно воспринятый пережитый момент и способ его репрезентации, но также целый период последствий, целая эпоха: ведь есть способ рассматривать все, что произошло в городе после блокады, как ее результат.
Серия «Очевидцы эпохи»
Хочу поблагодарить Бориса Равдина и Якова Гордина за участие в конференции, Валерия Дымшица и Викторию Гендлину за помощь в редактуре и заботу об облике издания, а также сотрудников Музея Анны Ахматовой за соучастие и сочувствие к нашему думанию о блокадных «после».
© Полина Барскова, текст
© ООО «Издательство АСТ»
Предисловие
Блокадные «после» как предмет культурного анализа
Город начинал, только начинал оживать.
Но промежуток учит другому. Потому он и промежуток, что нет готовых жанров.
1. Блокадное после как породитель нового письма:
предисловие к предисловию
После нескольких черновых вариантов такого первого предложения я все же пишу: у каждого выжившего блокадника было свое блокадное после.
Каким бы тривиальным, очевидным ни казалось это высказывание, точнее не скажешь: для того, чтобы показать, какая реальность на самом деле соответствует этому утверждению, и были задуманы – конференция, прошедшая в июне 2018 года в Музее Анны Ахматовой в Петербурге, и следующий за ней сборник статей.
Вернее, даже не
Чаще всего речь идет о множественности, сложности впечатления.
Несколько таких вех, таких моментов ощущения выхода из блокады было, например, у Евгения Шварца, также у него было несколько моментов осознания, что он способен описать этот опыт – и последующего разочарования в этой само/уверенности.
Решающим был момент его спасения, выезда в эвакуацию в декабре 1941-го, уже в
«Одна ночь», противопоставленная всеохватывающему, панорамному замыслу «Одного дня» и развивающая его «в глубину», была попыткой написать «публикабельную» (по меткому выражению Лидии Гинзбург) блокадную сказку с сильными персонажами, вызывающими сильные эмоции. Провал вышел полный, у официальных органов театроведения пьеса вызвала тревогу, у понимающих толк в материале друзей – разочарование и тоже тревогу, что их общий ужас может быть «дисциплинирован» и упорядочен.
Вот как сам Шварц описывает эту рецепцию. В его позднейших записках пьесе выносит приговор актриса Ольга Казико (очень важный шварцевский типаж жалковатой, но никогда не жалующейся умницы/красавицы, сюда же отнесем его интерпретацию Изергиной, Заболоцкой, да и, собственно, блистательной безумицы Екатерины Шварц):
«Когда я прочел ей «Одну ночь», Казико сказала: «Ну вот – все то же! Мне казалось все, что творится в Ленинграде, страшным безобразием, полной непонятностью – a в пьесе все понятно». И я согласился. Что делать. Когда переносишь явление в область искусства, приобретает оно правильность! Вот и Казико рассказал я проще»[2]. (Примечательно, что, по замечанию Шварца, «искусство» не позволяет правильно передать ни катастрофу истории, ни катастрофу неудачной влюбленности).
Однако у Шварца оказалось достаточно сил взбунтоваться против навязанных самому себе рамок жанра и приступить к придумыванию нового, другого искусства или не-искусства, анти/искусства – эстетической формы, позволяющей иначе отражать реальность: не ограничивая ее традиционными сюжетными рамками. В дневнике за 1942-й год он записывает формулу, показывающую его понимание необходимости совершенно новой
«Искусство вносит правильность, без формы не построишь ничего, а все страшное тем и страшно, что бесформенно и неправильно. Никто не избежит искушения тут сделать трогательнее, там характернее, там многозначительнее. Попадая в литературный ряд, явление как явление упрощается…»[3]
После краха «Одной ночи» (и еще многих других крахов, вообще карьера/судьба Шварца – это карьера/судьба постоянного мучительного зигзага), он переходит к письму в непонятном для себя жанре, странной смеси воспоминания, дневника и драмы[4]. Композиционно это письмо организовано так сложно, что может показаться не организованным вообще. На самом деле здесь сосуществуют несколько принципов монтажа: принцип «телефонной книги», принцип перемежающихся временных пластов, уходов в воспоминание, спровоцированных впечатлением в настоящем, но также присутствует и принцип лейтмотивного письма, где несколько сюжетов развиваются параллельно, то прерываясь, то появляясь вновь. Несколько из этих лейтмотивных пластов связаны с блокадой.
Шварц переписывает «Одну ночь»,
Одним из «ответвлений» блокадной темы является возвращение в город из эвакуации. Эта persona dramatis, послеблокадный город, постоянно переписывается, уточняется в своем диагнозе:
«…Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках лестниц? Горем?… Ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов… Родной город принимал своих блудных поневоле сынов, как и подобает существу больному, оглушенному, ему было не до нас…
…Мы прошли через вокзал, словно поправляющийся после ранений, словно в госпитальном халате, и спустились по ступенькам в город, словно оглушенный…
Твой дом еще не принял тебя. Родной город поглядывает на тебя хмуро. Он еще болен. Ему не до гостей. Он еще отравлен…
…Чувство Ленинграда 45 года. Еще словно больного. Так плешивеют после брюшного тифа. Голова зарастает, но смотреть жалко.
…А город, глухонемой от контузии и полуслепой от фанер вместо стекол, глядел так, будто он нас не узнает»[5].
В творческой мастерской Шварца город оживает, приобретает отчетливо
Ремонт троллейбусных путей. 1945. Литография, 43×34.
Шварц переносит на послеблокадный Ленинград свои впечатления от собственной дистрофии и исцеления от нее, но так же, как мне представляется, свое отчуждение от города, пережившего худшее уже без него, смущение перед ним, его нечеловеческого масштаба бедой.
Этот город, который последовательный переписчик Андерсена, Шварц наделяет всеми качествами
Таков город после блокады по версиям Шварца. Одна из многих попыток вернуться на место жизни после катастрофы: пример изобретательного, обсессивного письма[6].
А каковы могли быть другие версии?
И что же, собственно, имеется ввиду, когда мы говорим о
Или имеется в виду пограничный момент, отделяющий период катастрофы от периода вне ее, когда блокада закончилась? Или имеется ли в виду континуум: весь отрезок истории, отделяющий нас сегодняшних от того момента?
Момент, наступающий после катастрофы, волновал многих философов, пытавшихся определить его как ситуацию, состояние особого качества.
Ханна Арендт описывает подобное «после» как пустое место истории, между (травматическим) событием и (не)возможным будущим[7]. Для Арендт это состояние в первую очередь связано с травмой: позже с таким пониманием травмы работает Кэти Карут, сформулировавшая, что травмы в настоящем
Именно это состояние пустоты, промежутка описывает в своих записках Лидия Гинзбург (та, с кем, как мне представляется, Шварцу выпало
«Никогда ни одна из его неудач… не приносила ему этой особой ностальгической тоски… Нынешняя тоска тоже была беспредметна. В ней не было целеустремленности, не было тщетного желания вернуть ушедшее. Нельзя было, в самом деле, вернуть неразрешимую тягость и мрак истекшего года… Но от внезапной остановки его мутило. Организм не мог сразу приспособиться к тому, что с него сняли приросшую к нему тяжесть… Существование потеряло ту принудительную форму, которая делала его возможным, предстояло найти новую: это требовало времени.
Пока от легкости мутило…
Вопрос о себе надо было отвести, вывести. Он был недостаточно значителен… И в нем все равно невозможно было отделить боль утраты от сосущей боли раскаяния… Все эти образы… были фикциями желания, порожденными раскаянием… В центре оставался вопрос о другом человеке. О человеке, лишившемся жизни»[8].
Гинзбург определяет свое состояние блокадного «после» как остановку, передышку, промежуток, что заставляет читателя спросить: промежуток между чем и чем?
С одной стороны, на буквальном уровне, речь идет, конечно, о промежутке между прошлой и будущей бедой (ленинградцы не ожидали, не имели оснований думать, что вторая блокадная зима 1942/43 гг. будет легче первой страшной зимы). Но также речь идет о промежутке между жанрами, о возможности возникновения нового вида письма для описания катастрофы – описание своего блокадного состояния с помощью всех доступных жанровых инструментов. Именно ей, мастерице невыносимых парадоксов, был дан дар эмоциональной диагностики блокадного «после», где ностальгия неотъемлема от сожаления, кошмарное прошлое манит к себе, там еще живы мертвецы, но и выталкивает из себя, ведь там, в таком прошлом и свершилось блокадное превращение, разделение на выживших и погибших.
Так возникает новый способ автоописания: Шварц и Гинзбург пишут с позиции пережившего блокадную смерть (свою как чужую, чужую как свою), они оба приходят к выводу о невозможности превратить свой опыт в нечто, что можно показать и связать традиционной сюжетной формой, их послеблокадные записки оказываются материалом в первую очередь для внутреннего употребления, своего рода мастерской, процессом письма, воспроизводящим процесс катастрофы и процесс катастрофической жизни.
Мы можем считать оба эти текста наиболее эффективными версиями написанного блокадного «после», где содержание «разрывает» все возможности былых форм.
2. Разновидности блокадных «после»:
событие, письмо, образ, инвентарь
Шварцу и Гинзбург, как и многим другим очевидцам, Ленинград, переживший блокадную смертную пору, казался
Настоящий сборник посвящен изучению
Блокадное после – это субъективно воспринятый пережитый момент и способ/метод его репрезентации, но, также, целый период последствий, целая эпоха: ведь есть способ рассматривать все, что произошло в городе после блокады, как результат блокады. Тут для меня важную роль играет проза Эдуарда Кочергина, тотальность мира которого исторически помещается в формулу «все помнят, как в городе после блокады…».[9]
Кочергин изображает мир города, в котором все обусловлено тем, что это мир после блокады, все является ее следствием. По версии Кочергина, в городе после блокады жили монстры (блаженные, преступники…), вероятно, только они и выжили, эти странные существа жили на окраинах. Это место, местность отчаянной, радикальной маргинальности выживших, которым остается только прятаться от внеблокадного нового города приезжих, не знающих, что именно тут произошло.
В сборнике наиболее прямо с темой послеблокадной маргинальности связана статья Никиты Елисеева о криминалитете среди послеблокадной «золотой» молодежи, о разврате, произведенном блокадой в душах «привилегированных» детей бонз блокадного города. Примечательно, что Елисеев строит свое исследование на отсылках к разительному источнику – дневнику Софьи Островской, несостоявшемуся литератору, взявшему на себя роль блокадного летописца. Дневник Островской, как и многие иные увлекательные документы подобного рода, совмещает историографическую и литературную линзы, здесь история и регистрируется, но и приукрашивается. Это обращение к Островской приводит к вопросу о дисциплинарной природе нашего сборника, в котором соседствуют исследования разных областей культуры, выполненных в разных методологических оптиках – а именно о его междисциплинарности.
Центральной темой нашего исследования является культурная репрезентация восприятия исторического момента, однако иногда культура и история входят в состояние сложного наслаивания, и актуализируется вечный вопрос, как устроена эта система зеркал: культура отражает историю или, наоборот, история реализует наши представления, (про)явленные культурой?
Так, Татьяна Позднякова в своем исследовании показывает, что отправной точкой для нее оказался эпизод, который режиссер Сергей Лозница делает финалом своего фильма «Блокада» (2006): эпизод казни немецких преступников.
Лозница переходит к сцене казни от сцены салюта (мы не знаем,
Задавая этот вопрос монтажному построению Лозницы, Позднякова обращается к высказываниям иных зрителей, уже не культурной репрезентации, не фильма, но собственного казни: так было ли для ленинградцев это событие финалом трагедии или событием
Это еще событие самой блокады или уже событие блокадной памяти?
Хотя в сборнике обсуждается казнь в городе как символический акт возмездия, в нем не обсуждается отдельно особая тема «наказания» города – комплекс событий, который мы связываем с «Ленинградским делом» (1946–1954), имевшим совершенно особое отношение к месту проведения нашей конференции – Фонтанному дому (поэтому об этом речь зайдет в заключении данного предисловия). «Ленинградское дело», о причинах которого до сих пор спорят историки, оказалось сложнейшим образом связано с судьбой поэта Анны Ахматовой, которой иногда казалось, что именно ее встреча с Исайей Берлином оказалась одним из спусковых крючков для послевоенного напряжения политических сил.
В статье Нины Поповой об Ахматовой рассматривается одна из сложнейших творческих и биографических коллизий в истории поэзии советского модернизма: «разрыв» между поэтом и ее городом, затем мучительная попытка восстановления отношений между ними. Ахматова отождествляла себя с Петербургом/Ленинградом на протяжении всего своего творческого пути: исследователи нередко приходили к выводу, что у ее поэмы
Как и Шварц в своих записках, Ахматова ошеломлена, даже оскорблена произошедшей с городом переменой (в частности, переменой к ней), также она ошеломлена вызовом/задачей передать чувство, возникающее при этой встрече: чувство неловкости, отчужденности, невозможности понять извне, что именно здесь произошло, что привело к такому превращению. Попова веско доказывает, как блокадная травма (так же, как и травма блокадной вненаходимости) превращаются у Ахматовой в письмо, вплетаются в ткань «Поэмы без героя».
По-своему не менее драматичной является реакция на конец блокады автора, «заместившего» в блокаде свою подругу и наперсницу, – Ольги Берггольц: для нее послеблокадный город – это не в последнюю очередь город уцелевших вещей. В то время как Ахматова мучительно и взыскательно всматривается в образовавшуюся пустоту, Берггольц мучительно и азартно пытается ее заполнить. В статье Натальи Громовой об Ольге Берггольц повествуется об отношениях «Блокадной музы» с вещами: ее блокадное «после» не в последнюю очередь материально, то, что Линетт Ротт в исследовании репрезентации послевоенного Берлина назвала «инвентарем катастрофы»[10].
Подобное же ощущение травматической материальности мы обнаруживаем в статье Валерия Шубинского о философе Якове Друскине. Здесь рассказывается о переходе в послеблокадное состояние, o выходе из блокады одного из самых причудливых блокадных свидетелей. Его иронический отчет о невозможной роскоши тыловой жизни тем пронзительнее, что Друскин представляется нам существом очень далеким от быта. В письме возлюбленной всей своей жизни (еще находящейся в осажденном городе) Друскин с горькой, жалкой (само)иронией описывает «наслаждения» жизни в эвакуации:
«Здесь же – ряд неожиданностей: во-первых, ванна. Помните ли вы, что это? Это большая посудина, наполненная водой, не очень чистой, но горячей. Если ты не очень брезглив, влезаешь в нее и лежишь, сколько тебе нравится… Вторая приятная неожиданность – отдельная палата… В-третьих, кровать с матрасом и двумя кусками белой материи, между которыми я лежу – вы не поверите – раздетый. Но что вам писать, вы все равно не поверите, что человек может лежать в кровати, в тепле, да еще раздетый, да между двумя (2) кусками материи, за каждый из которых мне давали летом по 1 1/2 кг топленого масла, а теперь уже не дают. В-четвертых, рядом с моей палатой есть дежурный покой и там есть лампа, и, возможно, что мне разрешат читать и заниматься вечером при лампе. Но вы, конечно, скажете, что я опять вру, и нет никакой лампы и никакого керосина и что в 5 часов, когда стемнеет, люди ложатся на пол, прикрываются одеялом и пальто, и, ворочаясь с боку на бок, с нетерпением ждут утра, так же как днем с нетерпением ждешь ночи. В-пятых, мне здесь дали вкусный обед из двух блюд: суп овощной и на второе – овощи, и то и другое с солью. Но я уже вижу, что вы сердитесь, считая, что я окончательно заврался…»
Однако парадоксально наслаждение матрасом и маслом постепенно сменяется у Друскина тяжким состоянием, похожим на то, что описывает Гинзбург. Невероятная блокадная интенсивность бытия и сознания угасают: «У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота […]»
Послеблокадный момент, промежуток, как уже отмечалось, описывается несколькими нашими протагонистами не только как момент облегчения, освобождения, но и как момент эмоционального спада и тревоги, период «пустоты»: блокадное «после» полно сумрака и неясности. Так, воссоздавая образ блокадного «после», Валерий Дымшиц предлагает интерпретацию цикла литографий Анатолия Каплана, посвященных облику города в переходный период. Этот тревожный, темный, пытающийся прийти в себя город также кажется очень близким словесным поискам Шварца и Гинзбург. Авторы находятся в поисках аллегории. Блокадное «после» темно, смутно, еще ничего не видно.
Возвращаясь к идее Ханны Арендт о «после» как (историческом) разрыве, как пространстве пустоты и рассматривая работы Каплана, можно добавить: это исторический разрыв, пустота, наполненная тьмой, в ней, из нее еще не видно будущего, все подчинено трудной памяти о прошлом.
3. Место для памятника:
на подступах блокадной памяти
В рассказе «Место для памятника» Даниил Гранин описывает встречу в Ленинграде 1950-х, где к партийному функционеру приходит ученый и сообщает о своем будущем величии, в доказательство чего он приносит фотографию той площади города в будущем, где ему будет поставлен памятник. Возмущенный функционер делает все, чтобы изменить ход истории. В этом блеклом, осторожном, но не лишенном обаятельной наблюдательности повествовании (например, расстроенный функционер ищет утешения в баре шампанских вин) меня привлекло изображение идеи о том, как можно манипулировать памятью и как она оказывается связана одновременно с прошлым, настоящим и будущим.
Блокадное после начинается уже
Автор одного из самых важных блокадных гибридных дневников, сочетавших текст и изображение, архитектор Александр Никольский пишет, сидя в эрмитажном подвале-бомбоубежище в своем дневнике от 22 января 1942 года: «Я твердо верю в скорое снятие осады и начал думать о проекте триумфальных арок для встречи героев/войск, освободивших Ленинград. Специалист должен быть готов всегда…»[11]
В своей статье о проектах блокадного памятника Вадим Басс представляет разные версии «архитектуры памяти» – в данной статье предложены только две версии, и важно, что обе задумываются уже во время блокады, как пишут авторы проекта:
«Идея создания такого памятника возникла у нас еще в 1942 году, в условиях блокадной зимы в Ленинграде, когда мы носили военную форму и, как тысячи других наших сограждан, находясь на краю смерти от голода, вражеских обстрелов и бомбардировок, мечтали о светлых, радостных дня победы, – днях, которые должны возвратить счастливую жизнь миллионам…».
В то время как Басс изучает проблему памятников блокадному «после», Алексей Павловский пишет о чем-то менее «бронзовом», гораздо более хрупком, уязвимом.
В его статье поднимается вопрос о человеке блокадного после в попытке рассказать себя: в дневнике Милы Аниной происходит попытка рассказать, как человек переживший блокаду, чувствует себя в мире, в котором блокады как бы «не было» и памяти о ней нет места, из которого память вычеркнута: остался стыд и одиночество выжившего. Невыносимо читать, как последствия дистрофии вызывают непонимание, отчуждение, издевательство среди одноклассников Милы, не переживших блокаду: «Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадной Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто
Не смотря на возникновение памятников, живая, неофициальная послеблокадная память оказалась непрошенной и невысказанной в официальном мире послеблокадного города. Здесь мне представляется нужным вернуться к, возможно, главному, самому «очевидному» блокадному «после», не затронутому в нашем сборнике напрямую: с 1946 года до смерти Сталина, по сложному сплетению политических интриг велась кампания, которая воспринималась городом тогда (и легендарно воспринимается по/сейчас), как наказание города
Были жестоко «наказаны» самые разные институции, также наказанию подверглась явления символические, например писательская слава города: в первую очередь речь идет о кампании против ленинградских журналов, против Зощенко и Ахматовой (при этом наказание парадоксально обошло ту же Берггольц).
То, что «Ленинградское дело» воспринималось в городе как явление политического наказания и символического возмездия одновременно, из синхронных источников понять не просто, так как их мало: кто бы тогда осмелился открыто писать об этом? Где искать формы культурной репрезентации блокадного дела? Они странны, глухи, опосредованы: перед нами возникают палимпсесты и сложные кодировки смыслов.
Возьмем, например, текст Ахматовой «Приморский Парк Победы» (1950):
Стихотворение Ахматовой написано как часть «сталинского» цикла, задуманного ею в надежде (не оправдавшейся) на облегчение участи сына, Льва Гумилева, вновь арестованного во время послевоенных чисток ленинградской интеллигенции.
Ахматова, сама ставшая одной из наиболее видимых жертв этой кампании, пишет стихи во славу «советского Ленинграда» и его процедур памяти, она пишет о Парке Победы на севере города. Материя этого стиха замечательна: он, очевидно, сшит прежде всего из «Медного всадника», это своего рода центон[12].
Ахматова переписывает текст о зарождении города как текст о (воз)рождении города заново: после блокадной катастрофы. Но это очень своеобразный новый город/кенотаф: при том, что насколько нам известно, Приморский парк Победы не был во время блокады местом массовых захоронений (в отличие от будущего Московского парка), само его появление, пустого и нового пространства памяти, соответствовало мифологеме о новом начале, связанном с абсолютным началом (своеобразная перезагрузка истории), стирающим запятнанное чудовищное недавнее прошлое.
Рефлексия ушла в тишину, в молчание, в сложные коды и версии перевода: именно поэтому здесь хочется упомянуть, возможно, самое фантастическое и гротескное художественное произведение, «порожденное» «Ленинградским делом»: роман американского журналиста Гаррисона Солсбери «Дело Северной Пальмиры». Солсбери прекрасно разбирался в политической составляющей «блокадного после»: он был в Ленинграде в 1944-м и затем снова, несколько лет спустя, и оставил, кстати, одно из наиболее пронзительных описаний ленинградских послеблокадных руин.[13]
В своем романе Солсбери перевивает подробности своей увлекательной личной жизни со странными, сюрреалистическими,
Зоскинд в романе является жертвой литературного функционера Смирнова, который уничтожает его, подозревая, что в рассказе выведен не просто ежик, а именно ручной ежик Смирнова, съеденный им во время блокадного голода.
Ежик становится химерой (не говоря уже о запредельной странности воображения Солсбери), сакральной жертвой, неуспокоенным блокадным призраком, который вынуждает Смирнова мстить Зоскинду и всему блокадному городу.
В своей ошеломляющей, обескураживающей странности текст Солсбери кажется симптоматичным: не столько сон разума, сколько замалчивание истории способно порождать химеры, одной из которых является ежик писателя Зоскинда. Тексты, выказывающие симптоматику «блокадного после», никогда не становились предметом комплексного изучения: хотелось бы думать, что наш сборник может стать первым шагом в такой работе по выявлению и изучению этих текстов-симптомов, тем более, что речь идет о явлении масштабном и о мощных эмоциях. В завершении я хотела бы сказать о произведении, в котором для меня пронзительно и сложно отражены многие смыслы «блокадного после» – o фильме Михаила Богина «О любви» (1970)[14].
В этом фильме показана нехитрая, казалось бы, история неразделенной любви. Однако, приглядимся: фильм знакомит нас с молодой женщиной, оставшейся сиротой во время войны, все силы сердца которой отданы реставрационной работе в разрушенном Екатерининском дворце 25 лет спустя после того, как он был превращен в обгоревшие руины. Не умеющая полюбить и зачать в реальности, героиня предается душой искалеченным «амурчикам» скульптурного оформления дворца: искалеченным, обезображенным «детям» войны. Невероятно красивая (и одинокая) героиня служит красоте и памяти о красоте своего города, его прошлому – с окружающим ее миром она связана вот именно что хрупко, «ребячески».
Ее любовь, ее внимание, ее труд отданы останкам дворца, на фоне этой страдающей, жалкой красоты невостребованная красота героини обретает новый смысл и назначение. Она находится в отношениях с прошлым, которое она перевоссоздает для новой жизни: воссоздает любовно.
Значительная часть фильма посвящена взгляду камеры на пострадавшие элементы скульптуры: на прекрасные искалеченные тела и на медленную осторожную работу реставраторов над этими телами.
Речь здесь идет о любви.
Нина Попова
Анна Ахматова
Возвращение. 1944–1945
Анна Ахматова вернулась в Ленинград из эвакуации из Ташкента после снятия блокады 1-го июня 1944 года. Была эвакуирована 28 сентября 1941-го. Ее опыт жизни в городе перед началом блокады – короткий, всего три месяца, 90 дней. Для нее – поэта, могущего по фрагменту восстановить целое, может быть, этих 90 дней было достаточно, чтобы исторически, поэтически оценить происшедшее, понять, чем была для города блокада.
Но прежде чем говорить о возвращении, нужно понять, какой город она оставила, уезжая в эвакуацию почти на два с половиной года. Это здесь, вместе с Городом (всегда писала с большой буквы) она пережила начало террора 1930-х. 10 марта 1938-го ее запись, связанная с датой 10 марта 1938 года: «Арест моего сына Льва. Начало тюремных очередей». Это ее город, ставший «ненужным довеском» тюрем, ее «промотанным наследством». Город ее молодости, ее первых поэтических сборников, ее поэтического круга, в том числе кабаре «Бродячая собака», само существование которого в контексте советской жизни 1930-х годов казалось каким-то нереальным сновидением. Это в августе 1941-го вместе с Б. В. Томашевским, спасаясь от бомбежки, они вбежали с площади Искусств во двор, а потом в подвал какого-то дома – в бомбоубежище. И подняв голову, вскрикнули в один голос: «Собака!»[15]. В этом городе она закончила свой цикл «В сороковом году»: падение Парижа, обстрелы Лондона, финская кампания и захват Финляндии советскими войсками – вот ее сюжеты. О разрушающем европейскую культуру фашистском нашествии, о грозящем распаде нравственных устоев жизни: «И матери сын не узнает, /И внук отвернется в тоске». В этом городе 27 декабря 1940-го, во вторую годовщину гибели Осипа Мандельштама, начала писать «Поэму без Героя». События кануна Первой мировой войны – 1914 года, пролога Второй мировой.
22 июня 1941 года. Начало войны за день до ее дня рождения (в ночь с 23 на 24-е). Она всегда придавала этому дню – Дню Ивана Купалы, дню летнего солнцестояния – высокий смысл, видя нем знак своего поэтического предназначения. В тот год праздника как подведения итога прожитого и начала следующего года – не было.
Ольга Берггольц запомнила ее летом 1941-го с противогазом где-то возле Фонтанного дома, когда из жильцов флигелей создавали отряды противовоздушной обороны. Но бомбежки, звуки падающих бомб, пикирующих немецких самолетов, вызывали у Ахматовой чувство физического ужаса. Словно некое погружение в ад. «Щели», вырытые в саду Фонтанного дома (для жильцов дома это было убежище при артобстрелах), траншеи, прикрытые металлическими щитами. «Щель представляла собой дверь в землю, живой человек заходит в землю, чтобы переждать Смерть, но и чтобы побыть с нею. Покопав и посетив такие щели, АА придвинулась еще на шаг ближе к своему
Не скрывала свой страх, панически боялась звуков падающих снарядов, («драконий рев» летящей бомбы – называла тот звук). Артобстрелы заставили ее перебраться с Фонтанки в писательский дом на канале Грибоедова, сначала в квартиру к Томашевским («стены в нашем доме были толщиной в метр сорок», – вспоминала З. Б. Томашевская), потом в дворницкую в полуподвале. «Боялась ужаса видеть людей раздавленными». «Истерической паникой» называла в своем «Дневнике» это ее состояние жесткая Л. В. Шапорина.
17 сентября на углу улиц Желябова и Невского проспекта прямым попаданием снаряда в киоск был убит дворник Моисей Епишкин, в комнате которого Ахматова жила: он пошел по ее просьбе купить ей папиросы «Беломор». Погиб, как она считала, в том числе по ее вине, и корила себя. И еще долго, по рассказам З. Б. Томашевской, вспоминала эту дату, «помнила этот день всю свою жизнь. 17 сентября она непременно говорила: сегодня погиб Епишкин»[17].
«Зашла к Ахматовой, – записала в эти О. Ф. Берггольц, – она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темно-темном уголку прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком. На досках, находящих друг на друга – матрасишко. На краю, затянутая в платок, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова, муза плача, гордость русской поэзии… Она почти голодает, больная, испуганна… И так хорошо сказала: «Я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную»[18].
25 (26) сентября Ольга Берггольц организовала выступление Ахматовой по ленинградскому радио. Трансляция велась из дома на канале Грибоедова из квартиры М. М. Зощенко. Сохранилась запись этого текста: «Вот уже больше месяца, как враг грозит нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны/…/. Вся жизнь моя связана с Ленинградом – в Ленинграде я стала поэтом, Ленинград стал для моих стихов их дыханием. Эта вера крепнет во мне, когда я вижу ленинградских женщин, которые просто и мужественно защищают Ленинград и поддерживают его обычную человеческую жизнь…»[19]
В конце сентября 41-го года по распоряжению горкома партии были эвакуированы ленинградские деятели культуры, в том числе и Ахматова. Конечная цель – через Москву в Чистополь, а затем в Ташкент. По воспоминаниям М. Ф. Берггольц, «тяжело переживала отъезд. Говорила: «Как достойно выглядят те, которые никуда не уезжают!»[20]
Там, в эвакуации, прошли почти два года. Непростые два года. Недаром эвакуацию сравнивают с эмиграцией: необходимость принимать чужие условия, скученность и плотность. «Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке, / И изгнания воздух горький – Как отравленное вино…»
Что знала или могла знать Ахматова о блокаде Ленинграда там, в Ташкенте? То же, что вся страна, т. е. почти ничего. Сводки Совинформбюро, где была только самая общая информация. Из газет или по радио. «Радио у нее в комнате не выключается. Когда она слушала очередную сводку, ее лицо казалось живым воплощение трагедии», – вспоминала Р. М. Беньяш[21]. Она получала письма из Ленинграда – и от Томашевских, и от В. Г. Гаршина. Но они никогда не писали о конкретных обстоятельствах своей блокадной жизни. Когда в марте 1942-го встречали на вокзале эвакуированную из Ленинграда после первой самой страшной блокадной зимы семью Пуниных, Л. К. Чуковская обратила внимание на «страшные лица ленинградцев…» Но Пунин о той блокадной зиме никогда не рассказывал, как не рассказывал никто из эвакуированных. Уже через год после эвакуации в сентябре 1942-го Ахматова рвалась обратно – хотя бы в Москву. Это не получилось – не могло получиться: нужен был вызов от Союза писателей, а его не было. Тем не менее, начинала строить планы возвращения в Ленинград уже с июля 1943-го. Она писала стихи о Ленинграде: «Памяти мальчика, погибшего во время бомбардировки Ленинграда» («Постучи кулачком…», «Щели в саду вырыты»), «Первый дальнобойный в Ленинграде. «Мужество», опубликованное в «Правде» в марте 1942 года с подачи Ф. Вигдоровой, которая была корреспондентом в Ташкенте. «С грозных ли площадей Ленинграда…», «Nox. Статуя «Ночь» в Летнем саду». Стихи вошли в ее сборник «Избранное», вышедший в Ташкенте в 1943 году. «Стихи горькие и прекрасные. С этими хоть на смерть идти» (Н. Я. Мандельштам)[22]. В рецензии на книгу, правда, оставшуюся не опубликованной, Б. Л. Пастернак писал: «Патриотическая нота, особенно дорогая сейчас, выделяется у Ахматовой совершенным отсутствием напыщенности и напряжения…» (Ср. замечание Ахматовой в адрес Пастернака в связи с его переводом «Ромео и Джульетты»: «Это не занятие во время войны…»)[23]. 21 июня 1942-го в первую годовщину начала войны присутствовала на репетиции Седьмой симфонии Шостаковича, которую в августе сыграют в Ленинграде в Большом зале Филармонии. «Трудно сказать, как была счастлива Анна Андреевна, когда мы узнали, что блокада Ленинграда прорвана», – писала в феврале 1943-го года Н. Я. Мандельштам.[24] Экземпляр своей новой книги «Избранное» попросила переслать, видимо, с оказией, в Ленинград в Пушкинский Дом, надписав 20 июня 1943-го: «Библиотеке Пушкинского Дома от ленинградки и пушкинистки Анны Ахматовой – малая дань». Тогда же, в июне была представлена к медали «За оборону Ленинграда». И все это время продолжала работу над «Поэмой без Героя». Фрагменты, отдельные главы читала – в кругу своих друзей и знакомых, достаточно широком: Л. К. Чуковской, историку М. В. Нечкиной, Р. Зеленой и Ф. Г. Раневской, семье композитора Козловского, Л. Л. Жуковой и А. Н. Тихонову, А. Н. Толстому, Я. З. Черняк, Р. М. Беньяш, Н. Я. Мандельштам, В. Д. Берестову, И. В. Штоку, впрочем, редко получая адекватное понимание замысла. Писала «Северные элегии» (Вторую и четвертую), называя их «Ленинградскими». 24 июня 1942-го в свой день рождения написала прозаическое вступление к Третьей части Поэмы как пронзительное видение блокадного Города и Фонтанного дома: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) выбито, и за ним зияет черная пустота». – Пустота ее комнаты, пустота ее физического отсутствия – и ее мистическое вечное присутствие там, в этом городе и в этом доме, где она 27 декабря 1940 года начинала «Поэму без героя».
В середине мая 1944-го, получив московский и ленинградский «вызовы» от Союза писателей, Ахматова вылетела в Москву, а через две недели – уже поездом – в Ленинград.
Она возвращалась не только в свой Город. Она приезжала к мужу, который ее ждал. Владимир Георгиевич Гаршин был ее возлюбленным и другом еще с 1937 года. В письме из Ленинграда, где он оставался в блокаду, просил ее стать его женой и принять его фамилию. «Я еду к мужу», – говорила она друзьям перед отъездом из Москвы.
Но при встрече на Московском вокзале Гаршин задал ей вопрос: «Куда вас отвести?», тем самым дав понять, что они не будут вместе. Она попросила отвезти ее в семью Рыбаковых на набережную Жореса (Кутузова). Потом Гаршин заезжал к ней, привозя (как это бывало и раньше) в судках обед из какой-то столовой. Они подолгу разговаривали. Но через две недели произошел окончательный разрыв.
Владимир Георгиевич Гаршин все блокадное время был патологоанатомом и прозектором Ленинграда. Он преподавал, проводил вскрытия, вел научную работу. «Я никогда не забуду, – вспоминала З. Б. Томашевская – как 19 февраля 1942 года он сказал нам, что зарегистрировано – только зарегистрировано 650 тысяч смертей от голода»[25]. Как врач, он констатировал, что в период особенно мучительных испытаний голодом суживается круг интересов человека, и он как бы тускнеет под властным и неумолимым желанием – инстинктом сохранения жизни. Свои наблюдения он изложил в статье «Там, где смерть помогает жизни»: «В памяти остались не трупы, а родственники покойных, те, кто пережили и свое спасение и смерть близких от взрыва одной и той же бомбы. Я привык в какой-то мере принимать на себя тяжесть горя и ужас родственников умерших. Но здесь все меры превзойдены. К вечеру парализуется душа. Ловлю себя на мысли о выработанной личине участия. В эти дни уходишь опустошенным»[26]. Видимо, и с ним происходили необратимые изменения. Незадолго до приезда Ахматовой Гаршин писал сыну, что с тревогой ждет приезда Анны Андреевны: «Трудно мне, Алешенька, и физически и душевно трудно. Не знаю, как наладятся отношения…»[27]
Затемнение города в дни Отечественной войны. 1945. Литография, 43×33.
Поведение Гаршина Ахматова восприняла по-женски как личное оскорбление, где в клубок смешалось многое: гордыня и беспомощность, обида и уязвленное тщеславие: «указала ему, в какое глупое положение он ее поставил, не посчитавшись даже с ее именем», – вспоминала Э. Г. Герштейн.
Разрыв с Гаршиным был окончательным: она уничтожила его письма, уничтожала память о нем: «А человек, который для меня теперь никто…». Считала, что он психически болен и все объясняла распадом личности, его нравственным разрушением.
В конце августа – начале сентября она переехала в Фонтанный дом (ей некуда было больше идти). Во время блокады «в ее комнату… поселили какого-то бухгалтера из Управления по охране… Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги»[28]. В квартире не было стекол. Электричества и водопровод бездействовали. Холодно. Не запустение – заброшенное пепелище.
Нужно было начинать жизнь сначала. Предстояло увидеть разрушенное Царское Село – город Пушкин, куда Ахматова 11 июня ездила с группой ленинградских писателей на митинг в честь 145-летия рождения поэта. Вера Инбер вспоминала: «Митинг в Доме культуры, бывшей ратуше, как сказала мне Ахматова. Подымаясь по лестнице, она добавила: «Сколько раз я танцевала здесь»[29]. 4-го июля Ахматова ездила в Териоки (Зеленогорск), чтобы читать стихи раненым бойцам. В конце июня участвовала в «Устном альманахе» в Доме писателей. «Она читала свои стихи последнего времени. И в интонациях, и в глазах, в звуках ее голоса слышалось что-то такое огромное, выстраданное, чего не смогли вложить в свои стихи все наши поэты-фронтовики и блокадники», – вспоминала Н. П. Колпакова[30]. В конце июля прошел ее вечер в Доме писателей.
Ее вхождение в жизнь послеблокадного Ленинграда усиливало остроту ее оценок произошедших в блокадном городе и в людях изменений. 21 сентября С. К. Островская, записала ее монолог: «Я не знаю, как можно здесь жить. Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички совсем умерли – и духовная жизнь совсем прекратилась. Здесь же действительно никого нет. И дышать нечем. В городе только призраки… Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… Как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады!.. И какой звериный лик проступил, нет, не звериный, хуже… О Ленинграде написано много, но все не так, все какие-то меридианы или вроде… (Это о поэме Веры Инбер «Пулковский меридиан» –
Все немолодые женщины ненормальные. Со мной дверь в дверь жила семья Смирновых, жена мне рассказала, что как-то муж ее спросил, которого из детей зарежем первым. А я этих детей на руках нянчила. Никаких героев здесь нет. И если женщины более стойко вынесли голод, все дело тут в жировых прослойках, в клетчатке, а не в героизме… Все здесь ужасно, ужасно…»[32] «Страшный призрак, притворяющийся моим городом», – напишет она в эти дни.
Это была трезвая вполне объективная оценка блокады – не как героического подвига, а как ошибки властей, поставивших своего рода эксперимент над городом, обрекавшим его на гибель. Она не приемлет никакой пафос, считая его оскорбительным: «вашей великой блокады», – саркастически бросает она в разговоре с Островской, и это ее реакция на официальный пафос газетных статей. Ср. дневниковую запись С. К. Островской, сделанную в дни их общих разговоров: «Выйдя из смертных бездн блокады (Островская прожила в городе всю блокаду –
(Отнеслась к этому вполне адекватно: «Сначала вычеркнула себя из списка, как это полагается, – заметила она С. К. Островской. – А потом ко мне начали приходить и почему-то поздравлять»)[35].
Был еще один ее творческий вечер в Союзе. «Сама она держится как королева, и это не смешно, а как-то убедительно величественно», – записал А. К. Гладков[36]. 3 мая 1945 года была избрана членом Пушкинской комиссии АН СССР, 6 июня выступала в Пушкинском Доме на торжественном собрании в честь дня рождения поэта.
Журнал «Звезда» в январе 1945-го в составе статьи С. Спасского публикует ее стихотворение «Мужество» с глубоким и точным комментарием: «Оно четко как латинская надпись… Это слова присяги, данные всей русской литературой. Каждый писатель подпишется под ними, и все те, кто любит русский язык А язык – это душа народа». Перед публикацией ее стихов в первом номере журнала «Знамя» Г. П. Макогоненко пишет вполне пафосно о переживаемом ею «чувство своего единства с городом и его трудной, но величественной судьбой». – Все это было знаком ее включения в официальную литературную жизнь. А написанные в Ташкенте и опубликованные в различных изданиях на протяжении 1941-45 гг. ее стихи о войне и о Ленинграде, кроме тех, что уже были названы, это «Победителям», «Победа стоит у наших дверей…», In memоriam («А вы, мои друзья последнего призыва»), «Справа раскинулись пастыри…» – в сознании читателей делали ее поэтом блокадного города. 23 июня 1944 года Ахматовой вручили медаль «За оборону Ленинграда». Там, в эвакуации сложились ее оценки и ее понимание блокадных событий, в котором главным было сострадание и память. Но возвращение в Ленинград принесло гораздо более сложное переживание того, что произошло в городе, причин блокады и ее последствий для людей: нравственное падение человека, разреженный воздух культуры: «После войны Ленинград был для нее огромным кладбищем, где похоронены ее друзья. Все было как после лесного пожара – несколько оставшихся обугленных деревьев лишь усиливал общее чувство запустения», – так пересказывал Исайя Берлин свой разговор с Ахматовой осенью 1945-го года[37].
Можно расценить это как противоречие между ее стихами – и текстами, записанными Островской и Шапориной. В стихах – сострадание («питерские сироты, детоньки мои») и высокий пафос («Где томится пречистое тело/Оскверненной врагами земли»), в устных оценках – сильнейшее негативное начало.
Видимо, для разрешения этого противоречия нужен был другой ракурс взгляда… От обиды на Гаршина, гнева и отрицания – к пониманию того, что его жизнь только часть общей жизни и катастрофических изменений, происшедших с людьми блокадного города. И далее к пониманию того, что блокадная история и история людей в этом городе – только часть огромной истории ХХ века. Для Ахматовой как поэта потребовалось осмысление блокады в другом жанре. «Большая форма – след большого духа», – обронил как-то Н. Н. Пунин в своем «Дневнике» в 1944-м году, перечитывая ее стихи[38]. Такой «большой формой» стала ее «Поэма без Героя», к которой Ахматова вернулась спустя год после своего возвращения в Ленинград. Это было именно возвращение, потому что она начинала Поэму еще до отъезда из Ленинграда, в 1940-м, и в Ташкенте закончила первые две редакции. Спустя год – в мае 1945-го начинает работу над Третьей редакцией.
Но до этого, в феврале закончит одну из своих «Северных элегий» («Ленинградских»): «Есть три эпохи у воспоминаний». (Хотя первый замысел относится к 40-му году, тогда же, когда начинается Поэма. «Я поэт 40-го года»). «И вот когда горчайшее приходит: /Мы сознаем, что не могли б вместить/То прошлое в границы нашей жизни, /И нам оно почти что так же чуждо, /Как нашему соседу по квартире, /Что тех, кто умер, мы бы не узнали, /А тех, с кем нам разлуку Бог послал, /Прекрасно обошлись без нас – и даже /Все к лучшему…» Преодоление памяти о своей личной драме, связанной с Гаршиным, чтобы дальше жить.
Работа над Поэмой начнется теперь со Второго посвящения, обращенного к памяти Ольги Глебовой-Судейкиной. Она начинала Поэму в 1940-м, разбирая в своей комнате доставшийся ей на память Ольгин сундук (как его называли «Сундук флорентийской невесты», с несколькими отделениями для приданого), перечитывая письма Ольги и Всеволода Князева. Ольга умерла в Париже в январе 1945-го. Спустя четыре месяца в мае Ахматова узнает о ее смерти.
Видимо, оказалась нужна конкретная человеческая история, чтобы вернуться к Поэме. Вместо линии Гаршина – история Ольги. (Как спустя несколько месяцев в начале 1946-го года после встречи с Исайей Берлиным – появится Третье посвящение, что даст Поэме новые оттенки смысла). Ее двойник, подруга ее молодости, времен «Бродячей собаки». Талантливая актриса и художница, запутывавшаяся в своих страстях и увлечениях. Это с ней когда-то в 1921-м на Смоленском кладбище они так и не смогли найти могилу погибшего из-за любви к ней Вс. Князева. Прошедшая свои круги муки и страдания здесь, в Петрограде, и там, в эмиграции, полунищая, почти юродивая, разводившая птиц и поклонявшаяся Богородице, умиравшая в полном одиночестве от чахотки в Париже в госпитале Бусико[39].
«Ты ли, Путаница-Психея, /Черно-белым веером вея/ Наклоняешься надо мной…» Психея – роль Ольги в пьесе, написанной Юрием Беляевым «Путаница» ровно 100 лет назад – в 1840-м году.
Психея – душа женщины в ее непростых отношениях с людьми, миром. О запутанности в понимании своего пути. О чаше страданий и унижения, которую Иисус просил Господа пронести мимо. О невозможности ее миновать. «Молодость наша» – рифмуется с – «чаша». Миновавшая Его чаша… Только молодости – грешной, эгоистичной, погруженной в свои страсти – кажется, что ее можно миновать… Никто ее не минует. Миновать ее – как в глине найти чистое пламя, как найти подснежник в могильном рву.
Все они ее не миновали, и Ольга в том числе, да и она сама.
По возращении в Ленинград Ахматова, вернувшись к Поэме в новой редакции, читает ее в своем кругу, по-прежнему чаще всего не получая понимания. Но настойчиво возвращается к ней. Поэма живет с ней как наваждение вплоть до последнего года ее жизни. (Впервые целиком будет опубликована после смерти Ахматовой в 1974-м). Начиная Поэму, говорила: «Я – поэт сорокового года». «Из года сорокового/ Как с башни на все гляжу…» Казалось, что именно в том году она обрела некую высоту понимания мира, высоту, которая определила ее оценки происходящего. В том числе и событий, связанных с осадой – как она называла блокаду, – города.
Город присутствует в ремарках и в самом к тексте Поэмы, начиная с Первой части, относящейся к 13-му году: Петербург, «старый город Питер», с называнием нескольких конкретных мест, площадей и улиц: Фонтанный дом, Галерная улица и Летний сад, Мальтийская капелла, что на Садовой в Пажеском корпусе, коридор Петровских коллегий – Университет, Марсово поле, эрмитажные залы и Волково поле. Он живет, перетекая в ее сознании из прошлого в будущее: вот дом Адамини в 1913 году, а в ремарке: «В него будет прямое попадание авиабомбы в 1942-м год». Она видит город в день своего рождения, видит его издалека, из Ташкента: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) (это окно комнаты Ахматовой –
«Поэма без Героя» заканчивалась Третьей частью – Эпилогом с первоначальным эпиграфом: «Городу и Другу». Писала о блокадном городе, как о живом человеке: «Ты крамольный, опальный, милый, /Побледнел, помертвел, затих. /Разлучение наше мнимо». Она почти физически ощущала себя частью Города: «Тень моя на стенах твоих/ Отраженье мое в каналах, /Звук шагов в эрмитажных залах…» «Мне казалось, за мной ты гнался» (это о своей эвакуации: она улетает, а город настигает, не отпускает ее)… «Ты, что там погибать остался». – Он погибал в блокаду, ее Город. Как погибали отданные на муку голодом люди.
Исаакиевская площадь. 1944. Литография, 42×33.
После расставания с Гаршиным в 1944 году посвящение «Другу» снимает. Оставляет только – «Моему Городу». Именно это посвящение к эпилогу она уже во Второй редакции ставит рядом со строкой из Пушкина: «Люблю тебя, Петра творенье», и строчкой И. Анненского: «Да пустыни немых площадей, /Где казнили людей до рассвета», и предсказанием царицы Авдотьи: «Быть месту сему пусту…» Что придавало особую историческую и смысловую глубину ее отношения к Городу: любви, страдания и проклятия.
Трехуровневое трехчастное построение Поэмы построено по законам средневекового театра (по наблюдению Адама Поморского)[40]. Первая часть – 1-ый уровень, нижний, маски, мертвецы и тени убиенных поэтов, шепот которых доносится из потустороннего мира. Тени из 13-го года, тот новогодний карнавал, который предвещал начало 1914-го, года Первой мировой войны. Кружение театральных масок, «адская арлекинада», любовные треугольники, гибель поэтов и предсказанное вдовство.
Вторая часть – 2-ой уровень – средний: реальная сиюминутная жизнь. Она обозначается присутствием в ней Редактора, который правит, исправляет, диктует. И Автор должен давать объяснения: «Кто, когда и зачем встречался, /Кто погиб и кто жить остался…» Это о литературных героях и мертвецах. Но в ней присутствуют и его, Автора, живые современники. И каторжанки, и «стопятницы»: «И тебе порасскажем мы /Как в беспамятном жили страхе, / Как растили детей для плахи/, Для застенка и для тюрьмы…» Разные полюсы современной реальной жизни.
Третья часть – 3-ий уровень: Эпилог. Уровень Вечности. Его герои – Город, в его красоте и в его страдании. И Автор, взгляду которого открывается с реальной высоты во время полета в самолете над страной, и – нереальной, с какой-то неведомой – поднебесной – высоты вид сверху на всю страну, вплоть до Сибири, чтобы увидеть, как «Обуянная смертным страхом /И отмщения зная срок, Опустивши глаза сухие /И ломая руки, Россия/Предо мною шла на восток…»
Сначала Эпилог в первой редакции Поэмы 1942 года заканчивался возвращением в ленинградский эфир «Седьмой симфонии» Шостаковича, исполненной в блокадном городе как памяти о страдании и ужасе войны… Во второй редакции в текст Эпилога вошли очень важные дополнения, записанные в 1944 году пока как набросок – карандашом: образ лагерной России, идущей на восток[41]. В Третьей редакции Поэмы (май – ноябрь 1945 года) образ лагерной России в финале завершает и по-своему продлевает образ Города в начале Эпилога.
Лагерный опыт жизни людей и блокадный соприкасаются, перекликаются, дополняют друг друга, составляя целое. Страдания блокадного Города и страдания прошедшей каторгу России, в отчаянии идущей на Восток. Ее «Реквием» перетекал в Поэму. «Это поэма гнева и проклятия. В ней нет ни смирения, ни прощения, ни тишины, – записала в Дневнике С. К. Островская, которая читала Поэму, получив рукописный экземпляр от Т. Н. Гнедич. – Поэма кричит. И какая тема – неизвестна. Или каждому известна своя». И еще: «Снова развернула поэму – как кричит каждая строка! Сколько гнева в Ахматовой, непрощения, обиды, издевки, мести, проклятия! Недаром я сравнила ее с Александрой Федоровной – в той ведь тоже мистическая сила проклятия! Радовалась бы, что погибают от бомб и снарядов дети: маленькая плата за немыслимую смерть цесаревича»[42]. Трехуровневое построение поэмы создавало модельную ситуацию, в которой проявляется суть вещей, сущность жизни после смерти. «Мне ведомы начала и концы и жизнь после конца…» Переживание Вечности, где есть место ее Городу, проклятому и любимому, Городу человеческой муки и высокой поэтической любви и сострадания…
С «Поэмой без Героя» Ахматовой предстояло жить еще два десятилетия. Девять редакций. Последняя – в 1965-м году. Но глубинные основы замысла сложились именно в 1944-45 гг. после ее возвращения.
Татьяна Позднякова
Массовое зрелище 5 января 1946 года у кинотеатра «Гигант»
На ленинградской студии документальных фильмов в 2006 году Сергей Лозница сложил из архивной хроники неприукрашенно правдивый фильм «Блокада». Хотелось бы добавить: страшный фильм безо всякого идеологического педалирования. Но этому утверждению мешает впечатление от последних, завершающих фильм кадров: на экране массовое зрелище, организованное в Ленинграде 5 января 1946 года на площади перед кинотеатром «Гигант» – казнь восьмерых пленных немцев.
И хотя сам режиссер в интервью на Радио Свобода уверяет, что «факт публичной казни не менее шокирует, чем весь предыдущий фильм»[43], и хотя кинокритик Олег Ковалов полагает, что, демонстрируя эти кадры, автор фильма будто «пожимает плечами»[44] – мол, так вот странно и закончилась ленинградская блокада, но зритель прочитывает здесь другое: свершилась воля народа, и преступников постигло заслуженное возмездие.
То есть блокада закрыта, поставлена точка.
Вероятно, организаторы этого массового зрелища подобного эффекта и добивались: мы победили, торжествуем, творим праведную месть и, значит, больше к блокаде можно не возвращаться.
Однако, кажется, что само это событие, случившееся в Ленинграде 5 января 1946 года не есть завершение блокады, но ее продолжение.
Обратимся к официальным документам, к исследованиям в области юриспруденции, к пропагандистским публикациям. Итак, как же и кем все это было организовано?
4 января была оттепель. 5-го подморозило, площадь превратилась в скользкий наст. Люди не падали – их держала плотная толпа. Но когда, после завершения казни, она рванулась, двинулась, завихрилась, многие не смогли удержаться на ногах…
К 1946 году наша страна уже имела опыт организации публичных казней.
19.04.1943 года в подтверждение перелома в ходе войны вышел указ Президиума Верховного Совета СССР «О мерах наказания для немецко-фашистских злодеев, виновных в убийствах и истязаниях советского гражданского населения и пленных красноармейцев, для шпионов, изменников родины из числа советских граждан и для их пособников»: «Фашистские злодеи, уличенные в совершении убийств и истязаний гражданского населения и пленных красноармейцев, а также шпионы и изменники родины из числа советских граждан караются смертной казнью через повешение… Приведение в исполнение приговоров производить публично, при народе, а тела повешенных оставлять на виселице в течение нескольких дней, чтобы все знали, как караются и какое возмездие постигнет всякого, кто совершает насилие и расправу над гражданским населением и кто предает свою родину»[45].
Суть указа: будем поступать с фашистами так, как фашисты поступали с нами.
В июне 1943-го публичная казнь произошла в Краснодаре, в декабре – в Харькове. Судебными процессами руководили соответственно Военные трибуналы Северо-Кавказского и 4-го Украинского фронтов. В центральных газетах события освещали Илья Эренбург, Константин Симонов, Алексей Толстой, Леонид Леонов. Илья Копалин снял документальный фильм о краснодарском процессе «Суд идет». Через месяц этот фильм показали во всех советских кинотеатрах.
Из дневника С. К. Островской от 29 августа 1943 года:
«Показывали кинохронику… суд и публичная казнь фашистских наймитов в Краснодаре… страшный кадр: запруженная народом площадь и трупы преступников, качающиеся на виселице, а на первом плане неистово аплодирующие и веселящиеся от души дети. Что мы делаем, Господи… разве детям можно показывать такое и допускать их присутствие на проведении в исполнение приговора: смертная казнь через повешение – у кого-то действительно ум за разум зашел. В Ленинграде возмущаются этим даже стопроцентные коммунисты»[46].
Пьянящий лозунг «Убей немца!» оставался на повестке дня.
Через полгода после окончания войны, 21 ноября 1945-го, под грифом «Строго секретно» появилось Постановление политбюро ЦК ВКП(б) «О проведении судебных процессов над бывшими военнослужащими германской армии и немецких карательных отрядов»[47]. Согласно этому постановлению необходимо было:
– провести в течение декабря 1945 – января 1946 г. открытые судебные процессы по делам изобличенных в зверствах против советских граждан бывших военнослужащих германской армии и немецких карательных органов в городах: Ленинграде, Смоленске, Брянске, Великие Луки, Киеве, Николаеве, Минске и Риге;
– руководство организацией, подготовкой и проведением судебных процессов возложить на Комиссию в составе: т.т. Вышинского (председатель), Рычкова (зам. председателя), Голякова, Круглова, Абакумова, Афанасьева (гл. воен. прок.),
– обязать секретарей соответствующих ЦК КП(б) союзных республик и обкомов оказать необходимое содействие в организации и проведении упомянутых выше открытых судебных процессов,
– ход судебных процессов систематически освещать в местной печати и кратко освещать в центральной прессе,
– в отношении всех обвиняемых, признанных виновными в совершении зверств, применить Указ 19 апреля 1943 г. (о применении к фашистским злодеям, уличенным в совершении убийств и истязаний советского гражданского населения и пленных красноармейцев, смертной казни через повешение).
Очевидно, что организация публичных казней в регионах – это не инициатива местных властей, а решение политбюро Центрального Комитета. Выбор мест проведения казней и самих их сценариев был согласован со Сталиным.
Публичный акт государственного мщения развернулся по стране. Ленинград почему-то замешкался, его опередили Смоленск (26 декабря 1945 года) и Брянск (30 декабря). Наконец 5 января 1946 года постановление политбюро было выполнено в Ленинграде. Затем – Николаев (17 января), Киев (29 января), Минск (30 января) и припозднившаяся Рига (2 февраля).
Подлежавшие в Ленинграде суду немецкие военнопленные были изъяты из лагерей и помещены во внутреннюю тюрьму УНКГБ ЛО (ул. Воинова, 25).
Их было 11 человек: самый старший – 63-летний комендант Пскова, генерал-майор Ремлингер Генрих, и самый молодой – Янике Гергард, 1921 года рождения. Открытый судебный процесс имел откровенно пропагандистскую направленность – продемонстрировать ленинградцам конкретных агрессоров, повинных в их страданиях, и публично наказать их по заслугам.
И это при том, что именно эти конкретные фашисты творили злодеяния непосредственно не в Ленинграде, а в Псковской области. Но здесь был свой смысл – ленинградцам полезно было знать, что их страдания не исключительны, что страдали и в иных местах и что судебный процесс в Ленинграде следует рассматривать в ряду других выше упомянутых судебных процессов
20 декабря 1945 года обвинительное заключение по делу № 37-Д подписал военный прокурор ЛВО генерал-майор юстиции Петровский и отправил документ в Москву на утверждение главного военного прокурора Красной Армии генерал-лейтенанта юстиции Афанасьева. Подпись Афанасьева датирована 25-м декабря. Теперь обвиняемые предавались суду Военного Трибунала ЛВО.
Сегодня специалисты в области юриспруденции отмечают, что хотя следственным действиям придавались черты легитимности и формально судебный процесс отвечал требованиям международных правовых установлений (собирались показания свидетелей, проходили опознания, в суде участвовали адвокаты и пр.), доказательная база следствия была слабой и привлечение подозреваемых к уголовной ответственности по ст.58-4 УК РСФСР (оказание помощи мировой буржуазии, стремящейся к свержению коммунистической системы) можно считать в юриспруденции не более чем казусом[48].
В целом «инквизиционный тип правосудия в СССР исповедовал по отношению к поверженному врагу концепцию мщения и реванша, далекую от общих принципов международного права и общечеловеческой гуманитарной практики»[49].
Открытый судебный процесс длился с 28 декабря 1945 года по 4 января 1946-го. Заседания проходили в большом театральном зале Выборгского Дворца Культуры.
На сцене – стол, затянутый малиновым бархатом. За столом – члены трибунала под председательством генерал-майора юстиции т. Исаенкова. Слева за письменным столом – прокурор. За ним – защитники в штатском. Справа за барьером – места для подсудимых – 11 стульев в два ряда. Задник сцены – огромный барельефный макет Кремля, перед ним как бы выходящий из Кремля бронзовый Сталин во весь рост на белом пьедестале.
В зале около двух тысяч зрителей (среди них – академик Е. Тарле, писатели И. Груздева и Е. Катерли, журналисты М. Ланской, П. Н. Лукницкий, художник-карикатурист Вл. Гальб, руководители партийных и общественных организаций, фронтовики, заслуженные труженики ленинградских предприятий, колхозники…).
Ход суда подробно освещался каждый день на страницах «Ленинградской правды». Кроме того, о процессе писали «Известия», «Смена», «На страже Родины», «Вечерний Ленинград» и даже «Ленинские искры»: «
Вечером 4 января 1946-го был вынесен приговор:
«…Руководствуясь ст. 4 Уголовного Кодекса и статьями 319 и 320 Уголовно-Процессуального Кодекса РСФСР и учитывая степень виновности каждого из подсудимых, Военный трибунал приговорил: Ремлингер Генриха, Штрюфинг Карла-Германа, Бем Эрнста, Энгель Фрица, Зоненфельд Эдуарда, Янике Гергарда, Скотки Эрвина, Геpep Эрвина-Эрнста – к смертной казни через повешение…»[50]
Остальные три преступника были приговорены на длительный срок к каторжным работам.
Газеты сообщили, что присутствующие в зале встретили приговор единодушным одобрением. Из статьи М. Ланского «Приговор народа»: «И когда раздались слова: “К смертной казни через повешение”, – раздались аплодисменты солидарности и удовлетворения. Это народ подписывался под приговором окончательным и обжалованию не подлежащим»[51].
Место и точное время казни объявлено не было. Но каким-то образом стало известно, что приговор будет приведен в исполнение на следующий же день, 5 января, в 11 часов утра на Выборгской стороне, неподалеку от Кондратьевского рынка, на площади перед кинотеатром «Гигант».
Этот самый большой в Ленинграде кинотеатр был открыт ровно десять лет назад – в начале января 1936-го. Его зал вмещал около полутора тысяч зрителей. И часто у входа толпились многие десятки тех, кому не посчастливилось достать билет.
Судя по воспоминаниям очевидцев, утром 5 января 1946 года людей на площади было значительно больше: специально выделенные отряды милиции; курсанты, образовавшие цепь; зрители, прибывшие по разнарядке, с пригласительными билетами; недавние блокадники, стремящиеся удовлетворить жажду мести; любопытствующие подростки…
П. Н. Лукницкий оставил подробное описания события, это описание стало содержанием 26-й главы 3-его тома его эпопеи «Ленинград действует». Рассказал, что 5 января он встал в семь часов утра, чтобы заблаговременно прибыть к месту казни. Вместе с корреспондентом ТАСС П. Никитичем они поехали на трамвае до Финляндского вокзала, оттуда – автобусом до места казни. Видели, что строем шли туда же колонны курсантов различных училищ.
На площади уже стояли виселицы, Лукницкий и его спутник их внимательно рассматривали, а курсанты в это время по команде цепью охватили площадь. Занимали свои посты милицейские отряды. К площади стекалась публика. Мальчишки лезли на фонари и на крыши. Подъехал «додж», с него сгрузили штативы и различную кинотехнику. Ефим Учитель со своими операторами суетились, выбирая точки, удобные для съемки.
Цепь разомкнулась, пропуская какую-то художницу с большим альбомом.
Хотя была оттепель, но ноги в сапогах мерзли. Люди притоптывали, чтобы согреться.
В половине одиннадцатого в цепи образовался проезд для грузовиков, на которых должны были привезти приговоренных. Оживленная толпа напирала. Многие окна раскрылись настежь, и в окнах было полно народу.
Без пяти одиннадцать прибыли четыре огромных трехтонных грузовика, сделали по площади полукруг, подъехали к виселицам. Остановились. В каждом грузовике – по пять солдат в форме НКВД и по два осужденных. Близко к виселице подъехал «виллис», на нем – стойка с микрофоном. К заднему правому колесу «виллиса» комендант подставил стул.
Прокурор в полной генеральской форме в сопровождении переводчика обошел всех осужденных на смерть. Держа в руках блокнот, спросил у каждого фамилию, год рождения (так было положено). Затем встал на стул, с него поднялся на «виллис» и в микрофон, громко, на всю площадь, зачитал приговор.
Лукницкий вглядывался в лица тех, чья жизнь должна вот-вот оборваться… Потом записал о том, как менялись их выражения в последние минуты, в последние секунды…
Отметил и то, что один из грузовиков долго не мог попасть куда надо, правым задним колесом зацепился за лежащий на земле опорный брус виселицы и пару минут сотрясал ее всю.
«Но вот, – написано у П. Н. Лукницкого, – все кончено. Рев и рукоплесканья толпы народа, гул одобрения, выкрики: «Смерть фашистским негодяям!» – и многие другие, сливавшиеся в грозную стихию народного гнева. Толпа, к этому времени заполнившая не только все пространство площади, но и прилегающие к ней улицы, колышется, давит вперед и, наконец, прорывает цепь курсантов, как раз против «доджа» кинохроники. Грузовики уже уехали, кинооператоры, снимавшие все, бросаются спасать свои аппараты. Толпа, прорвавшись, мгновенно заполняет всю площадь, густыми волнами захватывая всех: генералов, кинооператоров и прочих, кто был здесь».
И резюмировал: «Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно маловпечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как-то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали. Никакой нотки жалости не шевельнулось во мне»[52].
Лукницкий с Никитичем возвращались с площади пешком, перешли Неву по Литейному мосту, заглянули, чтобы отдохнуть, в Союз писателей и отправились домой – досыпать.
Точка зрения Лукницкого по поводу справедливости происшедшего отражает позицию официальных пропагандистских органов прессы:
«Тысячи трудящихся, присутствовавших на площади, встретили приведение приговора в исполнение единодушным одобрением». «Вчера у к/т «Гигант» приговор был приведен в исполнение… Многочисленные трудящиеся встретили его с единодушным одобрением». «Кто …не мечтал в черные годы войны дожить до этого светлого дня!.. Свист и проклятья провожали их на позорную смерть»[53].
И все же – что стоит за словами о «единодушном одобрении»? Впечатления хотя бы нескольких человек из «тысяч трудящихся», собравшихся тогда на площади перед кинотеатром «Гигант», – неужто они действительно одинаковые?
Попытаемся найти информацию в дневниковых записях и письмах, датированных той же датой – 5 января 1946-го. Соотнесем это с запечатленными в документальных кадрах непосредственными реакциями людей, пришедшими в этот день на площадь.
Из дневника Л. В. Шапориной, которая сама на этом массовом зрелище не присутствовала (запись от 5 января 1946-го): «… Судили немцев, по-видимому, первых попавшихся, “стрелочников”. Ольга Андреевна была на одном заседании суда, рассказывает, что одиннадцать мальчишек, простых солдат, с дегенеративными лицами. И ходят слухи, что их уже повесили где-то на Выборгской стороне, на площади, всенародно, и они будто висят три дня. Это говорили шедшие за Галей девочки из ремесленного училища, говорили и хохотали.
Это великая победившая страна!..»[54]
Курсант военно-морского училища им. Дзержинского И. Д. Шабалин (во время блокады он в Ленинграде не был) стоял тогда на площади в охране. Вечером написал письмо родным:
«5.01.46… Это были 8 человек – среди них один генерал и несколько офицеров – которые «отличились» во время оккупации части Ленинградской области. Сегодня в 11 часов утра их повесили. Все это было торжественно и несколько мрачно. Сам день как-то гармонировал (сегодня была небольшая оттепель, шел мокрый снег, небо было обложено рваными серыми облаками) и с длинной, на 8 человек виселицей, срубленной из едва оттесанных топором бревен и похожей на качели, и со «студебеккерами», выкрашенными в темный цвет, и с красноармейцами в стальных шлемах, которые на этих машинах привезли немцев. Резкий контраст с этим представляют толпы народа, собравшиеся вокруг площади: маленькие мальчишки бегают и стараются прорваться вперед, женщины улыбаются, пожилые стоят серьезно, поджав губы – им, видимо, пришлось многое пережить. И сейчас они видят, как торжествует справедливость.
Но несмотря ни на что на душе остается какой-то осадок, настроение тяжелое…
На машине с радиоустановкой прокурор читает приговор и приказывает коменданту привести его в исполнение… Взвыли моторы четырех «студебеккуров», быстро набирая скорость, они выезжают из-под виселицы…
Вокруг – аплодисменты и свистки мальчишек. Все устремились к центру площади, сминая кольцо охраны, впрочем, мы им и не препятствуем. Видно, как кто-то поворачивает генерала, и он начинает вертеться на веревке, как мешок.
На меня произвел самое большое впечатление не сам момент казни, а появление машин с подсудимыми – они сидят по два на дне кузова в каждой машине, руки связаны… некоторые жалко улыбаются. И вот они через несколько минут уже перестанут быть живыми существами. Это как-то странно и немного не укладывается в сознании»[55].
А далее курсант Шабалин, заканчивая свое письмо, словно спохватывается, что не те чувства им владеют. И жестко сам себя обрывает: «Ну да ладно, хватит об этом. Они получили то, что заслужили – собакам – собачья смерть»[56].
Константин Мосолов, педагог одного из блокадных ремесленных училищ, вел дневник вместе со своим маленьким сыном Котей. Непосредственно вечером 5 января 1946 года он оставил краткую запись безо всяких рефлексий: «…Котя, мама и папа пошли смотреть повешенных немцев. С одного краю Скотки, с другого – генерал Ремлингер. Вот где она смерть немецким захватчикам!»[57]
И вот имеющаяся в интернете документальная кинохроника под выразительным названием «Приговор народа», снятая операторами Е. Учителя[58] (А. Павловским сделана опись данного кинодокумента с фиксированными скриншотами). Смотрим, нажимая время от времени на паузу, чтобы успеть вглядеться в лица людей, пришедших к 11 утра в тот день на площадь перед «Гигантом».
Сначала – переполненный зал в Выборгском Дворце культуры. Гневно говорят свидетели… Камера задерживается на фигурах подсудимых. Но нам сейчас важны зрители. Звучит приговор, лица зрителей в основном угрюмы, внимательны, некоторые довольно улыбаются, некоторые растеряны, пытаются что-то выяснить у соседей. Крупным планом лицо старика – и такая в нем жажда расслышать каждое слово… Женщина подносит к глазам бинокль – старается увидеть реакцию осужденных на смерть… Площадь. Народ ее заполняет. На лицах нетерпение, любопытство.
До исполнения приговора остались секунды. Замерла тесная темная толпа… На саму казнь вместе с камерой смотрим издалека: машины быстро выехали из-под виселиц – и закачались люди-куклы… Волнами зашевелилась человеческая масса. Камера приближается – оказывается, волны сталкиваются друг с другом: одни стремятся туда, к виселицам, другие (их значительно меньше) пытается прорваться в противоположном направлении. А зрители – почти все вытягивают шеи, чтобы разглядеть, не упустить детали; но кто-то опускает глаза, втягивает голову в плечи, прячется за чьи-то спины. Крупным планом лицо пожилой женщины в очках – она что-то кричит, словно торжествует, провожая уходящих в ад.
Конечно же, ей было за что их ненавидеть! Ну, пусть не именно их – эти-то зверствовали не в Ленинграде, но ей предложили для эмоциональной разрядки, для удовлетворения жажды мести именно этих. Однако взрыв ненависти от ненависти не избавляет…
Рядом с женщиной – перепуганный подросток. Крупным планом спокойный, почти вальяжный, мужчина, возвышающийся над толпой. Рука заложена за борт френча…
Все действие возле «Гиганта» заняло на экране чуть больше минуты, но и на самом деле оно длилось не намного больше: началось (с того момента, как появились там грузовики с присужденными к смерти) в 10.55, закончилось в 11.07. Это время зафиксировано в записной книжке военного корреспондента П. Н. Лукницкого[59].
Двенадцатью минутами измеряется действо, которое послевоенная советская пропаганда провозгласила актом бесспорно справедливого возмездия.
Потом об этом событии предпочли забыть – понятно же, что не очень красиво оно выглядело. И в учебниках истории о нем не было ни слова. Книга Лукницкого с подробным описанием массового зрелища вышла только один раз, на излете оттепели – в 1968 году; при последующих же ее переизданиях вполне политкорректная глава № 26 под названием «Одиннадцать из миллиона» была из текста стыдливо изъята.
Однако в отдельных опубликованных в конце 1990-х текстах можно встретить отголоски события, происшедшего 5 января 1946 года у кинотеатрах «Гигант».
Как же давние впечатления отразились в человеческой памяти? Отпечатались, остались незыблемыми? Трансформировались? Изменилась ли со временем в сознании людей оценка самого события?
В 3-м томе «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковская пересказала ахматовское воспоминание о визите к ней «одной знакомой дамы»: «– Она явилась ко мне в 46 году. Протягивает какие-то две бумажонки. “Комендант города посылает вам два билета на завтрашнее утро в гавань. Там будут вешать двоих немцев”. И очень настаивала, чтоб я шла… Я ей ответила: “Не сомневаюсь, что эти несчастные люди совершили ужасные преступления, и кара, которая их постигает, заслужена. Но я-то за какие преступления должна это видеть?”»[60]
(Опубликованный много позже дневник Л. В. Шапориной раскрывает имя «знакомой дамы» Ахматовой. Это писательница Н. Л. Дилакторская «приглашала ее приехать на казнь немцев, говоря: “Вас очень просят…”»[61])
Но вот рассказ человека – добровольного участника массового зрелища. В сборнике, посвященном юбилею Военно-Медицинской Академии, приведены воспоминания бывшего слушателя первого послевоенного выпуска Е. Ф. Селиванова. Неожиданно в них находим интересующую нас информацию.
«Была лекция – физика… Вскоре после ее начала по рядам прошла записка, неизвестно, кем написанная. В ней сообщалось, что сейчас на площади у кинотеатра «Гигант» должна состояться казнь эсесовцев. По мере продвижения записки то один, то другой, собирали книги, конспекты, стараясь не привлекать внимание, выходили из аудитории и направлялись к Финляндскому вокзалу. Трамваи по улице Комсомола уже не ходили. Это и понятно: по всей ширине улицы быстро шли и почти бежали люди, все в одном направлении – к кинотеатру “Гигант”.
В середине площади, почти на том месте, где потом был сооружен памятник М. И. Калинину, были сколочены четыре виселицы…
За угрюмой настороженностью лиц угадывалось воспоминание о страдании горожан, о гибели родных, близких, друзей…
Во время прочтения приговора генерал бормотал молитву. Барабанная дробь…
Виселица там, где сейчас памятник Калинину. В толпе угрюмая настороженность…
Во время чтения приговора генерал бормотал молитву. Барабанная дробь…
Потом какое-то вихревое движение толпы. Не было возможности сопротивляться потоку. К счастью, многих вынесло на ул. Комсомола. И выбравшись из толпы, мы бросились на занятия. Предстояло отсидеть еще семинар по основам марксизма-ленинизма…»[62].
Несколько лет назад, отмечая очередную годовщину снятия блокады, санкт-петербургские газеты и интернет проинформировали читателей и пользователей о том, как в 1946 году в Ленинграде «публично расправлялись с преступниками». На сайтах «Комсомольской правды» и «Независимой газеты» остались отдельные рассказы бывших детей блокады.
«…Когда бываю у кинотеатра «Гигант» (ныне это казино «Гигант-холл»), что на площади Калинина, перед глазами встает картина казни (сразу после победы) семерых немцев. Народу – море. Прямо у памятника Калинину виселицы стоят. Детская память цепкая, я даже фамилии двоих из фашистов запомнил. Крайний справа был рядовой Янике, он плакал, а генерал-полковник Ромлингер как рявкнет на него, и тот замолчал. Машины, на площадках которых они стояли, дернулись, и приговоренные повисли на веревках. Страшные это воспоминания, не дай бог кому пережить такое»[63].
«В день, когда это происходило, у мамы была смена на заводе. Но тетя Таня, наша соседка, пошла смотреть на казнь и взяла с собой меня. Мне было тогда одиннадцать лет. Мы пришли заранее, однако людей было очень много. Помню, толпа как-то странно шумела, будто все отчего-то волновались. Когда грузовик с виселицами поехал, немцы повисли и затрепыхались, я почему-то вдруг испугалась и спряталась за тетю Таню. Хотя фашистов ужасно ненавидела и всю войну хотела, чтобы их всех поубивали»[64].
Народный артист России Иван Краско рассказал корреспонденту:
«…Мне тогда было 15 лет, и это зрелище меня привлекало. Привезли преступников, собравшиеся на площади люди выкрикивали в их адрес проклятия – у многих из них фашисты убили близких. Меня поразило, что немцы держались мужественно. Лишь один перед казнью стал истошно кричать. Другой пытался его успокоить, а третий смотрел на них с нескрываемым презрением. Но когда из-под ног казненных выбили опору, настроение толпы изменилось. Кто-то словно оцепенел, кто-то опустил голову, некоторые падали в обморок. Мне тоже стало нехорошо…»[65].
И в Контакте встречается обмен воспоминаниями о том дне:
«Народ стал расходиться, а у виселицы поставили часового. Но, несмотря на это, когда я там проходил на следующий день – сапоги у немцев уже были подпороты сзади по швам, так что голенища развернулись, а мальчишки кидали в висельников кусками льда. Часовой не мешал. А потом часовой был снят с поста, а с висельников кто-то снял сапоги. Так и висели в носках…
Была мрачная горькая удовлетворенность – что хоть этих повесили. И немцы умирали достойно. Правда, некоторые обмочились – это было видно, особенно, когда они уже висели»[66]
«Мой дядя был тогда подростком, так они с мальчишками подходили и раскачивали замерзшие трупы, Жалости не было… – Да, моя бабушка тоже там была, но ни про какую жалость или какую-то дикость происходящего никто и не помышлял…»[67].
На YouTube зафиксировано высказывание о массовом зрелище еще одного его зрителя – будущего академика А. М. Панченко: «Мы приехали к “Гиганту” вместе с Глебом Горбовским “на одной колбасе” – на трамвае № 6. Он ходил туда с Васильевского острова. Вешали фашистов. Это были военные преступники. Помню их начищенные сапоги. Да, они вели себя пристойно. Но этот толстый, толстый генерал… Он был комендантом Пскова и, конечно, это он отдавал там приказы о расстрелах. А мой друг Глеб Горбовский всю войну был там в оккупации. Я хотел посмотреть, как этого генерала повесят. И не было мне жалко! А сколько наших погибло! Вы помните? А надо, чтобы помнили! И чтобы больше такого не было»[68].
С праведной страстью говорил академик А. М. Панченко!
Вот так оно и было. Правда, стоит отметить, что Ахматова за давностью лет запамятовала, где именно казнили в послеблокадном Ленинграде (не в Гавани, а на Выборгской стороне), кто-то ошибся в численности повешенных (не два и не семь, а восемь), и не совсем уж «первыми попавшимися» они были, и вовсе не все «мальчишки с дегенеративными лицами»: был среди тех, кого извлекли из лагеря и с кем разыграли страшный спектакль, – генерал-майор – организатор массовых карательных акций по истреблению мирного населения, были солдаты 2-го батальона «особого назначения», непосредственно творившие сотни расстрелов.
Да, конечно, не очень понятна логика – почему именно эти восемь, да еще и не имеющие прямого отношения к Ленинграду, стали козлами отпущения за грехи многих тысяч фашистов. И потом мы сегодня обладаем уже горьким знанием о вине и советских властей в трагедии города. Но была установка – расставить «правильные» акценты и дать объект для выплеска ненависти.
Современный петербургский журналист и историк С. Е. Глезеров в своей книге «От ненависти к примирению», резонно утверждая, что этот показательный процесс не есть пример правосудия, а наглядный пример политической мести, прекраснодушно заявляет: «Ленинградцы не отличались злопамятностью… В голодных и исхудалых людях в выцветшей форме ленинградцы уже не видели врагов»[69].
Однако приведенные выше свидетельства не позволяют однозначно принять это утверждение.
Большинство из присутствующих на площади в эти 12 минут вкусили торжество мести, кто-то испытал угрюмое удовлетворение, кем-то двигало острое любопытство, кем-то – откровенный цинизм, кому-то само событие просто щекотало нервы. Были и такие, кому стало физически плохо. Некоторыми, описывающими это событие, явно владели чувства сложные, неоднозначные – люди растеряны от бессилия перед собственной жалостью ко вчерашнему врагу. Зато задача тех, кто руководил массовым зрелищем и здесь, в Ленинграде, и повыше, – была вполне однозначной: срежиссировать выпуск пара и на этом закрыть тему блокады.
В середине двухтысячных Центр устной истории Европейского университета с целью исследования образа ленинградской блокады в общественном сознании сегодняшних жителей Санкт-Петербурга провел ряд анонимных интервью. На вопрос: «Что Вы знаете о блокаде?» один из информантов рассказал о поразившем его факте, который к блокадному времени как будто бы не имел непосредственного отношения, но в восприятии этого человека напрямую с блокадой связан:
«Я думаю, что я знаю мало, на самом деле. <…> Вот интересный факт уже во время перестройки. Оказывается, немецких офицеров, которые были задержаны, которые отдавали приказы <…> об обстреле мирного города <…>. Их судили, приговорили к повешению. Это повешение состоялось на площади у… около этого, кино «Гигант», «Гигантхолл». И вот в 90-е годы показали кадры хроники. <…>. И как вешают. Показали эту виселицу. <…> Толпа народу огромная. Грузовик отъехал, они повисли. Вот такие кадры… такого не показывали в советское время. <…>. Предполагалось, что вешают только нехорошие люди <…>»[70].
Таким образом, получается, что послеблокадное официальное торжество публичной казни раздвигает сами временные рамки блокады.
Да, нам сегодня импонирует категорическое нежелание Шапориной и Ахматовой присутствовать на этом зрелище (А. Г. Каминская рассказала, что и ее мать – И. Н. Пунина – тоже не воспользовалась врученным ей на работе пригласительным билетом на казнь).
Но не осмелимся осуждать тех, кому зрелище принесло болезненное удовлетворение, – ведь невозможно даже представить себе тот груз боли и ненависти, с каким пришли они на площадь.
А те, кто несчастным городом правил, – они играли на его самых болезненных струнах и раскручивали колесо зла…
Бывший курсант военно-морского училища им. Дзержинского И. Д. Шабалин, чье письмо, датированное 5 января 1946 года, было процитировано выше, в конце 1990-х вспоминал: «Есть разница в непосредственном впечатлении и впечатлении, сохранившемся в течение многих лет: до сих пор вижу лицо той женщины лет тридцати, взявшейся за начищенные сапоги немецкого генерала и крутанувшего их, заставив мертвеца вращаться вокруг своей веревки на виселице»[71].
Путь от ненависти к примирению, конечно же, не был пройден. Массовое зрелище на площади перед «Гигантом» – это, говоря словами Полины Барсковой, написанными по другому поводу, «орудие против тех, кто после блокады был занят работой скорби и памяти»[72].
…В середине 1990-х Нонна Слепакова написала стихотворение «О трех повешенных». Очевидно, что само название стихотворения должно было напомнить про «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева.
Л. Андреев занимался психологическим анализом переживаний людей, обреченных на насильственную смерть. Фиксировал точное время – дни, часы, минуты, – неумолимо приближающее конец, фиксировал в соответствии с движением времени и изменения душевного состояния каждого из семи несчастных. Н. Слепаковой как будто не важен даже конкретный год, когда именно случилось это – просто «…когда-то / В сорок пятом, а может быть, в сорок шестом».
И говорит она от имени, нет, даже не зрителя убийства, а от имени человека, принявшего от родителей эстафету тяжелой памяти. Причем, и это подчеркнуто в стихотворении, на зрелище у «Гиганта» «мать с отцом не пошли», верно, сама мысль об участии в подобном действии их отталкивала. Не пошли, однако «про казнь толковали». Они согласны были с вынесенным приговором: «Это им за блокаду, за бомбы в ночи!». И не могли освободиться от впечатлений, которыми делились с ними свидетели казни:
А далее у Слепаковой о том, как родительские впечатления от упомянутых «деталей» едко проникли и в ее собственное сознание:
Тут замешаны и жалость, и ужас, и позорное любопытство, и темное чувство причастности к тем, кто был тогда у «Гиганта». И не отпускает память о происшедшем в «победном и средневековом» городе массовом действе, не вполне совместимом с понятием «человек».
Валерий Шубинский
Яков Друскин во время и после блокады
Яков Семенович Друскин (1902–1980) известен как философ (чьи труды были частично опубликованы в 1990–2000-е годы), автор ряда музыковедческих работ (напечатанных при жизни) и как друг, соратник и собеседник Хармса и Введенского, сохранивший их архивы. Друскин был яркой и своеобразной личностью: подчеркнуто «безбытный», склонный к аскетизму мистик, не чуждый доктринерства, бескомпромиссный и во многом авторитарный в интеллектуальной области, необыкновенно работоспособный (его неопубликованное наследие может составить многие тома), человек огромного кругозора и эрудиции, исключительно преданный своим живым и мертвым друзьям. Друскин имел три диплома о высшем образовании (он окончил философский и физико-математический факультеты университета и консерваторию) и зарабатывал на жизнь преподаванием математики в школах и техникумах (что давало возможность не соприкасаться с окружающим миром в идеологической области).
Хотя историки литературы относят Друскина к писателям обэриутского круга, сам он предпочитал говорить об «эзотерическом сообществе чинарей», к которому относил Хармса, Введенского, Липавского, Олейникова и себя. Скорее это круг лично и духовно близких Друскину людей, мысленный диалог с которыми продолжался и после их гибели (в действительности чинарями называли себя лишь Хармс и Введенский и только в 1920-е годы, а к «внутреннему кругу», собиравшемуся у Липавского в 1930-е, принадлежал также Заболоцкий, с которым у Друскина были холодные отношения).
К воображаемой «пятерке» (из которой остался один Друскин) примыкал еще один человек – Тамара Мейер-Липавская, жена сначала Введенского (в 1920-е), затем Липавского и предмет мимолетной полушуточной влюбленности Хармса. Тамара Мейер была единственной женщиной, допущенной к беседам в доме Липавского, хотя ее участие в них было скорее пассивным.
В фонде Друскина в Рукописном отделе РНБ сохранились его письма к Т. А. Липавской начиная с 1930 года. Репутация «вечного девственника» (что открыто обсуждалось в компании) давала ему некую внутреннюю свободу и позволяла говорить о своих чувствах к жене друга с большей степенью открытости, чем это было бы возможно в иной ситуации. «Ты – как бы несуществующая женщина, далеко, и когда придешь, не станешь ближе»[73].
В первые недели войны Друскин продолжает работу над очередной книгой и с каким-то нечеловеческим спокойствием заполняет страницы своих дневников записями философского, метафизического характера. Лишь где-то к августу он на минуту отвлекается от своих мыслей, чтобы записать:
«Что можно сейчас делать? Во-первых, заботиться о своем спасении, не думая о других. Это умно, но не очень красиво. Во-вторых, заботиться о своем спасении и о спасении других, хотя бы близких. Это умно и красиво. В-третьих, заботиться о спасении других, не думая о себе. Это красиво, но насколько умно – не знаю. Эти три возможности для меня отпадают. Я не могу спасать ни себя, ни других. Остается еще множество возможностей, но реальных для меня, кажется, четыре:
1. Молиться. Но для этого не хватает веры, слабость веры.
2. Жизнь ради удовольствий. Но это измена всему <…>
3. Паника. Ужасаться зверствам. Забыться. Это неумно и некрасиво.
4. Писать «Логический трактат». Это я и делаю»[74].
На улице Петра Лаврова. 1944. Литография, 43×33.
В сентябре – запись про первую бомбу в Ленинграде («через улицу против нашего дома»). «Был ли страх? Только одного: маминого крика»[75].
В житейском же отношении все идет так: осенью Михаил Друскин, благодаря интуристовским связям жены получает комнату в «Астории» («там электрический свет и в кранах вода, нет забот о топливе»). Елена Савельевна, Лидия Семеновна и Яков Семенович переехали на Гатчинскую со Староневского: район Московского вокзала часто бомбили, а Петроградская считалась «тихим местом».
В октябре 1941 года Яков Друскин совершил, возможно, главный
Примерно через четыре месяца (самых страшных месяца!), 10 февраля, Друскин записывает в дневнике:
«3-го или 4-го умер Д. И. Так мне сказали вчера, и если это правда, то ушла часть жизни и часть мира. Ночью несколько раз снилось. Сны ищут оправдания смерти, и этой ночью смерть Д.И. была как-то объяснена, но я не помню как. Помню только переломленный пучок прутьев.
В последнее время Д.И. говорил о жертве. Если его смерть – жертва, то слишком большая. Сейчас она обязывает»[76].
Узнал Друскин об этом от Малич – с Арсенальной, где ей сообщили о смерти мужа, она пошла на Гатчинскую.
Вот ее описание:
«…Увидев, он все понял. Говорить было не нужно, – такой ужас был на моем лице.
Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.
Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:
– Это тебе. Это последняя тарелка супа.
Он сказал:
– Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.
Мать поколебалась, и он повторил:
– Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.
Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины»[77].
Еще в декабре умер Д. Д. Михайлов, постоянный участник встреч в доме Липавского. Его смерть была несомненной, Друскин видел его труп – про Хармса же у Друскина оставался крошечный проблеск надежды, что он жив. Про смерть Липавского и Введенского он тоже еще не знал.
Сам он ощущал, что его дни сочтены. Он был истощен и не мог писать, а вскоре не мог и ходить. Но теперь – после известия о Хармсе, почувствовал, что вновь должен взяться за перо, чтобы
Как ни странно, именно эти месяцы ужаса стали для Друскина началом выхода из кризиса, из тупика. «Вернулись вестники. Вернулся Бог»[78]. Это написано 15 июля 1942 года – уже не в Ленинграде. Но пережито – еще в блокадном аду.
В феврале удалось эвакуироваться Михаилу. Якова, бессильного, 14 марта отправили в стационар для дистрофиков – в условиях блокады это тоже было привилегией. 6 апреля он вышел. Через двадцать дней нашел службу: сторожем при разрушенных яслях. Все эти месяцы он продолжал писать («Теория нормальной законности философской системы», «Формула чего-либо»). Он пытается абстрагироваться от чувства голода, пытается осмыслить его как новый опыт.
27 июня Друскину удается эвакуироваться из города. «Вышло совсем неожиданно. Т. осталась. Я должен был уехать – мама, Лида. А уезжать не хотел не только из-за Т.»[79].
21 июля Друскины через Борисову Гриву, Тихвин, Череповец, Курган прибывают в село Чаша Курганской области, Каргапольского района. Туда по капризу судьбы был эвакуирован Ленинградский химико-технологический институт молочной промышленности; Друскин числился там ассистентом на кафедре математики.
Первые впечатления вне блокадного города были таковы:
«Когда мы приехали в Кособродск, меня удивило вот что: впервые после начала войны я увидел нормальные здоровые человеческие лица, жизнь, не порвавшую с природой, с естественностью. Это обрадовало меня и было особенно удивительно в сравнении с противоестественностью и безобразием эвакуационной жизни.
<…> В Ленинграде я чувствовал голод меньше, чем здесь. Во-первых, у меня была комната и занятие. Во вторых, естественность, природа, к которой я здесь ближе.
Здесь – жизнь ощущений, чувств, погружения в землю. <…> В Ленинграде была отвлеченная жизнь и мысли»[80].
Жизнь в эвакуации была трудной. «Наша изба была дырявая, щели мы затыкали ватой, воробьи вытаскивали ее, дверь на двор плотно не закрывалась, дуло, а морозы бывали до 50 градусов. Утром вода в ведре замерзала. Писал я поздно вечером в пальто и шапке – так было холодно…»[81] Печь была неисправна – однажды Яков Семенович и его мать угорели и чуть не умерли. Продуктов по карточкам давали мало – ходили в соседние деревни, обменивали на вещи. «Помню, на корове я вез дрова из института домой. Оба мы – и корова, и я – были очень унылы и не понимали, откуда эта бестолковость, пошлость и глупость и почему мы должны заниматься делами, абсолютно нам не свойственными, ни корове, ни мне»[82]. При этом деньги были (Друскин получал зарплату 700 рублей в месяц, Лидия Семеновна – 300 рублей) – но их не на что было тратить, господствовало натуральное хозяйство.
Яков Семенович, недавний дистрофик, много болел.
«У меня сейчас бюллетень из-за сердца… кроме того, у меня нарывы: на ногах, руках, спине, и это, я думаю наказание за бегство из Ленинграда. Здесь же говорят, как в Ленинграде: авитаминоз, и это смешно и напоминает сказку из 1001 ночи, которую ты мне рассказывала. Но за себя я не боюсь – у меня, мне кажется, как и у Лени, – большая жизненная сила, и надо знать и быть уверенным, что выживешь, и тогда будешь жив. И я хочу, чтобы и ты так же была уверена, что будешь жива и здорова и что мы скоро встретимся, тогда так и будет» (письмо к Т. А. Липавской от 11.11.1942)[83].
В десятых числах ноября его положили в больницу. Оттуда он писал брату и его жене:
«Здесь же – ряд неожиданностей: во-первых, ванна. Помните ли вы, что это? Это большая посудина, наполненная водой, не очень чистой, но горячей. Если ты не очень брезглив, влезаешь в нее и лежишь, сколько тебе нравится… Вторая приятная неожиданность – отдельная палата… В-третьих, кровать с матрасом и двумя кусками белой материи, между которыми я лежу – вы не поверите – раздетый. Но что вам писать, вы все равно не поверите, что человек может лежать в кровати, в тепле, да еще раздетый, да между двумя (2) кусками материи, за каждый из которых мне давали летом по 1 1/2 кг топленого масла, а теперь уже не дают. В-четвертых, рядом с моей палатой есть дежурный покой, и там есть лампа, и, возможно, что мне разрешат читать и заниматься вечером при лампе. Но вы, конечно, скажете, что я опять вру, и нет никакой лампы и никакого керосина и что в 5 часов, когда стемнеет, люди ложатся на пол, прикрываются одеялом и пальто, и, ворочаясь с боку на бок, с нетерпением ждут утра, так же как днем с нетерпением ждешь ночи. В-пятых, мне здесь дали вкусный обед из двух блюд: суп овощной и на второе – овощи, и то и другое с солью. Но я уже вижу, что вы сердитесь, считая, что я окончательно заврался…»[84]
Друскина, конечно, преследовали образы друзей – умерших, исчезнувших, оставленных. Ему снились Хармс (в офицерской форме, в компании безумца Башилова!), и особенно Липавские. В регулярных письмах к Тамаре он делился этими снами: «…Мне снится, что я с вами в ссоре и потому долго не встречаемся. Потом я думаю: как глупо с ними не встречаться, сейчас пойду к ним. Но что-нибудь случайное препятствует этому, и я не дохожу до вас и просыпаюсь»[85]. Он пытался помочь ей, оставшейся в аду (он и сам был в аду, но уже не в последнем круге) – но не знал как. Деньги были, но они ничего не стоили.
«Я уже узнавал несколько раз и на почте тоже, принимают ли посылки в военные части в Ленинград. Мне всегда говорили, что не принимают. А сегодня я узнал, что все же принимают – дойдут ли они, не знаю. Ты мне напиши почтовый адрес И.Ф. или телеграфируй, тогда я пошлю лук и, если тебе нужно, то махорки самосад. Также подумаю, что еще можно» (письмо от 6.12.1942)[86].
В другом письме он предлагает послать сушеный чеснок.
Оставалось брошенное в городе.
«Все вещи на нашей квартире и на Мишиной, конечно, твои… Тот, кто остался в Ленинграде, приобретает права на все, что там осталось. Ведь ты должна пережить это время, хотя бы для меня. Неужели ты думаешь, что даже Миша тебя упрекнет, если ты съешь рояль? Он первый уехал из Ленинграда, значит, рояль стал мой. Потом я уехал, значит, рояль твой. И чей бы он ни был, мне не рояль нужен, а ты» (письмо от 6.12.1942)[87].
С каждым месяцем настроение Друскина становится все более сумрачным. Тот духовный подъем, который начался в нечеловеческих условиях блокады, схлынул.
«Д.И. раз сказал, что из всех нас наибольший актер – я. Я думаю, что хорошо играть, когда все играют, хотя бы немножко, когда же остается один или живешь так, как мы живем, то не до игры. Мне кажется, что даже в последнее время в Ленинграде, когда вкусовые ощущения занимали слишком большое место в жизни – они и здесь еще занимают чрезмерное, неподобающее им место, – и тогда еще был некоторый интерес к игре. Но в Чаше этого быть не может. Здесь не до игры. И это, может быть, хорошо, т. е. хорошо стать собою и не играть, но здесь оказалось: когда перестал играть, погрузился как бы в сон».
Потом были мучительные хлопоты о возвращении. Сначала удалось перебраться в Свердловск (там Яков Семенович служил библиографом в Уральском индустриальном институте), и лишь в сентябре 1944 – в Ленинград. Несмотря на возвратившуюся «игнавию», с собой Друскин привез новые философские трактаты: «Квадрат миров», «Формула несуществования», и несколько тетрадей дневников.
Квартира на Староневском стала коммунальной. Но дом был цел, и Друскины получили назад две комнаты. Здесь Яков Семенович жил уже до конца, только в летние месяцы иногда уезжая за город.
Послевоенное десятилетие – пожалуй, самая «темная», пустая эпоха в жизни Друскина. Он преподает математику в школе десятников при ЛИСИ, потом – в индустриальном техникуме. Начальство довольно им, судя по выданной на службе в 1950 характеристике («к урокам готовился добросовестно и проводил их хорошо, пользуется авторитетом среди учащихся»[88]).
В первый послевоенный год Друскин участвует в организации выставок в Филармонии, но эта работа, вопреки ожиданиям, не приносит ему удовлетворения.
«У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота, и ясно, что работа к выставке заполнить ее не может. Да скорее от работы и настроение такое. Она отнимает у меня не столько времени, сколько мыслей. Ведь когда я был в школе, хоть это и труднее, но кончив школу, я забывал о ней до следующего дня. А здесь никто меня не заставляет работать, и работа сама по себе нетрудная, а бывает и любопытно просматривать старые журналы, но меня все время раздражает, что я должен это делать, да еще должен часто пропускать интересное и читать то, что совсем не интересно, к тому же еще торопиться, чего я не выношу, главное же, что у меня нет рабочего времени, а потому нет и нерабочего, и голова занята все время. Кажется, я буду недоволен. Я получил работу, какую хотел, если хорошо сделаю ее, может быть, через некоторое время смогу уйти из техникума, и, как только уйду, буду жалеть, что ушел»[89] (ех 701. С.33).
Духовный кризис, «игнавия», возвращается и ширится, блокадная травма ощущается задним числом. Друскин по-прежнему читает много философской литературы (Флоренский, Франк, Шпенглер, Гуссерль), открывает для себя Кьеркегора, который становится его важным духовным собеседником. Он увлекается живописью, в очень широком диапазоне (от Феофана Грека до Рембрандта), сближается с Т. Н. Глебовой (которую знал еще по хармсовскому довоенному кругу) и ее мужем В. В. Стерлиговым. Очень много размышляет о Шёнберге, об атональной музыке. Но пишет очень мало, более того, сомневается во всем, прежде созданном: ему кажется, что он «обрек погрешность в ложь»[90]. Духовный подъем военных лет схлынул. Общая тоска и безысходность позднесталинской эпохи сказалась и на нем. Она усугублялась одиночеством. Он постоянно видит своих мертвых друзей во сне, видит и Тамару Липавскую, но наяву даже с ней встречается сравнительно редко.
Лишь много лет спустя, уже в старости, отношения Друскина и Липавской перешли в иное качество, и они соединили свои жизни, но этот неожиданный поворот сюжета – за рамками нашего доклада.
Наталья Громова
Послеблокадная Ольга Берггольц:
«…страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни»
В дневниках Берггольц после прорыва блокады очень мало записей. Возможно, это было связано с активной литературной работой, а может быть, кончились силы писать о страшном и тяжелом, что ей выпало. Так или иначе, в дневнике есть запись, объясняющая ее состояния духа в то время.
«30/XII-1945
…И хотя каждый дневник глуп, однобок, а мой – тем более – безумно раскаиваюсь, что не хватило выдержки вести его до конца войны, да и всю войну вела так примитивно, что порой сама ужасаюсь убожеству…
Тогда завертелись с поездкой в Москву, там торчали и работали 2 с пол<тора> месяца, потом приехали, кинулись писать пьесу, потом, в 44 столько было работы на радио, что вела какие-то обрывочные записи кое-где, на листочках, на блокнотах… Нет, я не переоцениваю и этой тетради, а все же это не Верочка Инбер с ее поистине жутким «Ленинградским дневником». И название-то у меня украла, стерва.
Что было главного за эти годы, с тех пор как оборвался дневник: конечно, победа… а впрочем, это идиотизм, пытаться на последней странице изложить трагические события этих лет! Не гожусь я в мемуаристы, и «Былого и дум» мне не написать. Слишком много о личном… Да и личное – однобоко, все больше о горьком. Это потому, что дневник для меня – некая отдушина от плохого душевного состояния… Не могла писать только в пору особого горя, – после смерти Коли моего, вернее, с Москвы в 42 году…
Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда, хотя люблю Юру всей жизнью.
Эх, все равно ничего не запишешь… м. б. это оттого, что все уходит теперь в стихи, а на последней поэме «Твой путь», где сказала все, надорвалась так, что, наверное, даже стихов не буду писать больше, – по крайней мере – долго…
Перечитывала это сегодня потому, что вчера пришла из больницы – вновь был выкидыш, на этот раз – сын… Так это меня надорвало нравственно, что не высказать… Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет. И вот сижу, ковыряюсь в столе, читаю эти бедные, ничтожные записи, – точно вся жизнь уже в далеком прошлом… А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет… Странно, что так же копалась в столе и перечитывала все – в день Ирочкиной смерти, в 37, после тюрьмы»[91].
Здесь подводятся главные творческие и человеческие итоги. Поэма «Твой путь». Пьеса. Память о Николае. Выкидыш. И эта фраза, которая, к сожалению, будет пророческой. «Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет».
Поэма «Твой путь» была автобиографична до деталей – хронологически Ольга Берггольц воссоздала все, что случилось с ней с начала войны. Здесь она впрямую цитирует блокадный дневник. Ее героиня потеряла любимого мужа, в ее жизнь вторглась безрассудная влюбленность в некоего военного, с которым в Радиокомитете она делит блокадные ночи и дни. И чувство бессмертия природы, пережитое ею когда-то двадцатилетней на Мамисонском перевале, сталкивается в ней с конечным, смертельным воздухом – блокадного Ленинграда.
Жар страсти, которая бросает их друг к другу, – единственный путь преодоления ужаса блокады и смерти. И чем страшнее и невозможнее жизнь в нечеловеческих условиях тех дней, тем отчаянней и безоглядней делается запретная связь. Фон поэмы – лето 1942 года: грибы в Летнем саду и настоящие гробы, обитые красным кумачом, закаты и восходы без бомбежек. Все вместе дает героине огромное повседневное переживание жизни как праздника.
И собственно эта жизнь, эта любовь ей дана для одного, чтобы воспевать мертвых, выдирая из мертвой ткани – живой стих. Собственно в этой небольшой поэме она строит идею своей блокадной Пасхи. Воскресенье через могильный город. Если в это всматриваться – получается довольно-таки страшно и жутко. О чьем воскресенье она говорит? Города? Страны? Не совсем понятно. Но в том-то и дело, что судьба ее поколения – это всегда попытка воскреснуть у такой «бездны на краю». Удивительнее всего, что ее голос был услышан и принят. И для многих выживших наступил какой-то Новый послевоенный мир.
Варят асфальт. 1945. Литография, 44×34.
Советская критика, убаюканная славой Ольги Берггольц, блокадной мадонны, сначала отнеслась к поэме благожелательно. Сначала ее опубликовали в журнале «Знамя» в 1945 году, ее очень хвалил Вишневский, но уже через год, словно спохватившись, ее стали ругать за безнравственность и распущенность. «И вот вне всякой связи с постановлением, – писала она в дневнике через год после выхода поэмы, – появился в одной ленинградской газете огромный подвал, где в разнузданно-хамских тонах опорочивались мои блокадные стихи и в особенности поэма “Твой путь”. Писалось текстуально следующее: “В этом произведении рассказывается о том, как женщина, потеряв горячо любимого мужа, тотчас благополучно выходит за другого. Эта пошлая история не имеет ничего общего с героической победой Ленинграда”».
Другим произведением, посвященным пережитому блокадному опыту, стала пьеса «Они жили в Ленинграде», написанная Берггольц совместно с Макогоненко. Первый вариант был напечатан в 1944 году в журнале «Знамя» и тогда назывался «Рождены в Ленинграде». Это был общий опыт переживания блокады. После достаточно пафосного поэтического вступления – пьеса открывается концом ноября 1941 года. И это, конечно же, знак всем, кто понимает. Кабинет секретаря райкома, горько переживающего за гибнущих людей. Ну, это конечно же, реверанс власти. Какая пьеса могла быть напечатана иначе? Но главное в этой пьесе – что герои потихоньку падают от голода, а главный герой умирает. И хотя они говорят правильные советские речи, их язык от сцене к сцене меняется, они говорят о выживании. Но честно сказать, сегодня эта пьеса не читается. Она не выдерживает сравнения с теми же «Дневными звездами», с блокадными страницами повести. Самое ценное – это письмо Оттену, где Берггольц для постановки пьесы в Таировском театре объясняла ему, что такое блокадный опыт. Это серьезный итог ее размышлений.
В то же время спектакль «Рождены в Ленинграде» (другое название той пьесы), поставленный режиссером Ильей Ольшвангером, в августе 1961 года в оттепельные годы – в преддверии 20-летия начала блокады, вызывал огромный интерес. Об этом вспоминала актриса Александра Дельвин: «…всеми ощущалось, что настала пора осмыслить масштаб и суть трагедии…» Спектакль «Рождены в Ленинграде» шел на сцене несколько лет. Но я хорошо помню, что премьерные показы проходили едва ли не в гробовой тишине… Казалось, зрители забывали о том, что актеров полагается провожать аплодисментами. Заканчивался спектакль – люди стояли молча. Люди плакали, а некоторые – навзрыд. Плакали и мы, когда после премьеры Ольга Федоровна Берггольц пригласила нас на банкет, который проходил в ресторане Дома писателя, бывшем Шереметевском дворце. Он начался около 10 часов вечера. Мы вошли в темное помещение ресторана. На столах стояли зажженные свечи (как в блокадные вечера). И угощение было тоже «блокадным» – печеная картошка, водка и хлеб».
Сама же Ольга Берггольц так комментировала в 1948 году свою работу над пьесой. «Во время написания пьесы я неоднократно думала о том – не ложь ли она? Но я ведь думала это с точки зрения совсем иной, чем точка зрения Фадеева. Я думала это потому, что мне временами казалось, что писать честно можно только о той страшной трагедии разочарования, которую переживают все мыслящие люди. Мы же, чуть-чуть, кое-где ее касаясь то словом, то интонацией – пытались все же изобразить наше существование как в основном благополучное. Видимо, за это мы и поплатились. Элементы «большой правды» были угаданы, видимо, почти всеми. И порядочных людей раздражила ублюдочность «большой правды», а негодяев воспалило уже одно присутствие элементов правды. Тем более, что гонение на малейшие признаки правды достигло небывалого размаха, и такой откровенности, что просто диву даешься. Мимо внимания стоящих на страже не проходит, не проскакивает уже ни малейшее живое дыхание»[92].
В конце ноября Ольга и ее муж – Г. Макогоненко – получают большую денежную премию за пьесу «Они жили в Ленинграде». Спектакль по пьесе идет во многих театрах. В семью пришел достаток, и Ольга покупает антиквариат, редкие книги, охотится за трофейными вещами. Во многом это увлечение идет от Макогоненко: тот любит красивую мебель и одежду.
«28/Х1-47. Сижу – вся в благополучии и в репарациях. Перед глазами – репарационный абажур на лампе, под жопой – репарационная обивка на николаевском кресле, на окне – репарационная занавеска, как густая сеть… Благолепие! А за окном – ленинградский двор и крыши в снегу, белом и свежем, и в душе – ощущение Троицкой, той Троицкой, моей, легкая, тянущая тревога, ощущение и ожидание какой-то новизны, чего-то томительного, любовного, грустного и радостного одновременно. “И мертвенность души моей развей…”».
«Это стремление к старинной мебели в своей норе в сочетании с современными удобствами и современной мыслью, – объясняет она (запись от 1 января 1947 года), – есть, конечно, стремление – частное выражение общего стремления обособления от мира, не порывая связей с ним, но стягивая к себе, в обособленный свой мир, максимум всего того лучшего, духовного и материального, и просто доставляющего удовольствие человеку, того, что обращено к человеку, а не против него…»[93].
Этот бросок в быт, поиск своего тихого женского счастья захватит ее ненадолго.
«И опять бегала от себя целый день. Пошла в ателье, взяла малоудачную блузку. Пошла в комиссионки – любимейшее занятие, – захотела купить ту старинную вазочку для пепельницы, на которую пожадничала, а купила идиотскую саксонскую чашку, – ее уже кто-то купил, купила блузку – плохонькую, но у меня никакой для костюмов. Потом поехала на Герцена, где была оставлена часть денег для люстры – в столовую, заплатила сполна, внутренне рыдая, что кончаются деньги, и поехала домой, купив по дороге пол-литра. Нет, я спиваюсь, это несомненно. За обедом выпила грамм 150, внушая себе, что «это для сердца не вредно» потом слушала ББС, потом примеряла теплую блузку и, примерив, убедилась, что я еще – о-го-го, даже пикантненькая, теперь пью очень крепкое кофе и пытаюсь сделать вид, что смогу за ночь – одну ночь – написать два акта трагедии. Но уже скоро надо будет послушать Америку (мы купили радиоприемни, и уже третий день слушаем пространство, расположенное за железным занавесом), потом придет Юра, там осталось немного водки, мы допьем, расчешемся, а потом я засну тяжелым сном, полным кошмаров – то бомбежка, то арест, то квартиры лишаемся, то смерть Николая или Иры, – как они превращаются из людей в оборотней, – и потом, после 2–3 остановок сердца, сон, и пробуждение, когда не хочется открывать глаз и с ужасом думаешь о том, что впереди день, и эта особая, почти звучащая, почти ощутимая, как физическая боль – тоска…»[94]
Этот диагноз, который она ставит себе: «бегала от себя», «засну тяжелым сном, полным кошмаров», – все это автопризнание в том, что блокада, смерть Николая не кончатся для нее никогда. В отличие от Макогоненко, который станет вполне преуспевающим профессором университета, преподавателем, заведет новую семью, отплывая все дальше от тех страшных лет. Получилось так, что можно было выжить, спастись от смерти в блокадном Ленинграде, но жить после этого, как живут обычные люди, оказалось для Ольги Берггольц уже невозможно.
Алексей Павловский
«Человек после Блокады»:
сообщество боли и вторичная травматизация в «Мемуарах» (1950) Милы Аниной[95]
Блокада Ленинграда закончилась счастливым концом, и даже если она закончилась счастливо не для всех, то для выживших она не имела последствий. Хотя сейчас эта фраза выглядит странно (учитывая то, как много известно о медицинских последствиях блокады для здоровья ленинградцев, взрослых и детей), отсутствие послеблокадного субъекта в советском мифе о блокаде Ленинграда кажется не столько зияющим пробелом, сколько условием нормального существования этого мифа. Представление о том, что для сотен тысяч людей блокада Ленинграда могла вовсе не закончиться 27 января 1944 года, а «продолжаться» еще долгие годы в виде переживаний утраты, травмы и осмысления последствий катастрофы, безусловно, являлось подрывным для соцреалистического историзма. Так каким мог быть этот скрытый официальным мифом «послеблокадный субъект»?
Анализ «Мемуаров», написанных шестнадцатилетней ленинградкой Милой Аниной в 1950-м году, является редким шансом хотя бы частично ответить на вопрос, каким образом проживание военной травмы могло влиять на послевоенную
Дискуссия о послеблокадном субъекте занимает одно из основных мест в историографии памяти о блокаде[97]. Не останавливаясь на радикальных примерах молчания и не-говорения, когда человек, переживший блокаду, даже спустя десятилетия не может сформулировать, что с ним происходило [Календарова 2006], большую часть дискуссии о послеблокадном субъекте можно свести к двум направлениям. В
Второе направление исследований (менее многочисленных) посвящено анализу тех случаев, когда переживший блокаду оказывается способен преодолеть анестезию памяти и критически оценить свое и чужое поведение в годы войны. Послеблокадный субъект как носитель раскаяния и вины, который ретроспективно переживает свое и чужое страдание и свое «я», становится героем статей, посвященных известным личностям, среди которых можно упомянуть поэта Ольгу Берггольц [Ходжсон 2017: 194–200] и художника Павла Зальцмана [Кукуй 2017]. Вместе с тем наиболее плодотворным, на мой взгляд, оказывается анализ субъекта выдуманного. Анализируя поведение Оттера в «Рассказе о жалости и жестокости» Лидии Гинзбург [Гинзбург 2011: 17–59], Эмили Ван Баскирк подчеркивает «пугающий» парадокс, присущий не только тексту Гинзбург, но, как мне кажется, и любому посткатастрофическому нарративу, а главное, процессу его письма,
Трагический травелог по местам, «крайне приближенным к тому, как западная христианская цивилизация рисует себе ад» [Барскова 2015: 42], «Мемуары» Милы Аниной существенно расширяют географию блокадного страдания, которое принято ассоциировать со «смертным временем» зимы и весны 1941–1942 года. Первая блокадная зима, проведенная вместе с мамой и маленьким братом, не оставила у Милы никаких впечатлений, кроме голодного психоза и многократно повторяющихся, даже лейтмотивных кошмаров (трупик младенца на улице, истерзанный каннибалами; тела прохожих, разорванные взрывом снаряда; любимая соседка – старушка Даниловна, чье лицо объели крысы) [Пожедаева 2017: 82–83, 89–91, 118–119, 129–130]. Изнурительная эвакуация в Сталинград в 1942 году, во время которой и Милу, и ее маму едва не выбросили из поезда другие эвакуированные («выковырянные»), заподозрив в тифе, показала, что если жизнь за пределами блокадного кольца и выглядит лучше, то ненамного [Пожедаева 2017: 161–162, 180–183, 203–206]. В воспоминаниях Милы Волга будет «гореть» во время кровавых боев между советскими и немецкими войсками. Плавучий эвакогоспиталь, на котором Мила Анина плыла месяцами, ежедневно наблюдая мучения изувеченных солдат Красной Армии, сменится Узбекистаном, где «клочья души» ребенка постепенно стали «срастаться» – после черно-белой серой блокады к девочке вернется утраченная способность различать цвета [Пожедаева 2017: 207, 214–220, 255, 294]. В конце концов, счастливое воссоединение семьи с выжившим на фронте отцом, омраченное потерей права на жилье в Ленинграде (дом Милы будет снесен как аварийный в 1946 году; семья переедет в поселок Суйда, под Гатчину), в реальности не поставит точку в фабуле этого концентрированного кошмара: «страшная детская сказка» (и «реальная страшная жизнь») [Пожедаева 2017: 83–84, 269] найдет свое логическое продолжение и после войны.
На канале Грибоедова. 1945. Литография, 43×34.
Стоит уточнить, что военные страдания Милы Аниной все же начались еще до блокады. Оказавшись среди воспитанников детских садов, которых спешно эвакуировали из Ленинграда, девочка стала свидетельницей Лычковской трагедии 18 июля 1941 года, когда эшелон с ленинградскими детьми, по ошибке отправленный в сторону фронта, был уничтожен немецкой авиацией. Описывая спустя десять лет в своих «Мемуарах» себя и своих маленьких сверстников, раздетых, голодных, орущих «от ужаса до изнеможения» посреди разбросанных детских вещей и разорванных детских тел [Пожедаева 2017: 29–39], 16-летняя Мила Анина пытается преодолеть отсутствие языка о блокадной травме в поздние сталинские годы. Дело не только в том, что травмированные дети – «очень плохие рассказчики» [Пожедаева 2017: 41] (а «Мемуары», безусловно, одно из самых ранних и подробных воспоминаний о блокаде, оставленных девушкой-подростком, пытающейся вербализировать то, что она, по собственному мнению, не могла проговорить в семилетнем-десятилетнем возрасте), но и в том, что «Мемуары» оказываются текстом, созданным вне рамок коллективного мифа – даже официозного и героического. «Мне шестнадцать с хвостиком, а я не слышала и пока
Страдающее тело постоянно напоминает о прошлом. Телесная боль – лучшее подтверждение того, что блокада Ленинграда была. В то время как официальный нарратив о блокаде Ленинграда описывал блокаду как событие без последствий, официальная статистика за 1945–1946 годы, обычным ленинградцам недоступная, недвусмысленно показывала, что война и блокада «исковеркала здоровье и судьбы почти 10 % населения Ленинграда», оставив после себя десятки тысяч инвалидов, оставшихся с ампутациями, туберкулезом легких и многочисленными психическими заболеваниями на всю оставшуюся жизнь [Дзенискевич 2001: 130–131]. Говоря о «непризнании страдания» «нищих победителей», легко назвать само Советское государство «большим Другим», стремящимся не видеть масштаб чужой боли [Физелер 2005: 577–578]. Для самой Милы Аниной телесная боль – это память о катастрофе своего детства и лакмусовая бумажка, которая позволяет различать Других в окружающем ее послевоенном обществе.
Уже в начале своих воспоминаний Мила пишет о том, что спустя шесть лет после блокады ее мать по-прежнему больна. Сорокалетняя женщина, такая молодая и красивая в довоенных воспоминаниях дочери, потеряла все зубы после блокадной цинги. У самой Милы «постоянно кружится голова», она падает в обмороки, и ей «мучительно хочется спать, спать, спать…». «Врачи говорят, – записывает Мила в свою тетрадь, – что это авитаминоз, и что так же было у раненых в период блокады. Но блокады давно уже нет, а меня все дразнят «дохленькой» [Пожедаева 2017: 17–18]. Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадном Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто
Вслед за разделением между «здоровыми» и «больными» социальное расслоение – и блокадное, и послевоенное – становится для Милы Аниной причиной, по которой она вообще пишет свои «Мемуары». Хотя Мила впервые рассказала о своей блокадной жизни еще в 1945 году в пионерском лагере, необходимость так подробно задокументировать свои и чужие страдания возникла только в 1950-м году как ответ на встречу с по-настоящему радикальным Другим. Случайно подслушанный разговор матери с родственницей одного полковника, сослуживца отца, шокирует Милу и запускает процесс письма, растягивающийся на сотни страниц:
«Конечно плохо, когда есть хочется [– говорила соседка]. Но и нам тогда не легче было,
«Я не слышала начала разговора [– продолжает Мила]. Видимо, вспоминали войну, и то, что я услышала, потрясло меня, и
«Сытая» блокада Ленинграда, которую Мила Анина до этого считала «слухами», становится лейтмотивом всех воспоминаний автора. Воспоминания о блокадном Ленинграде, которые до этого находились в вакууме индивидуальной памяти, получают еще более устрашающий объем: детскими глазами увиденный мир, в котором люди умирали от голода и «ели покойников», теперь пересекается с воображаемым миром «мародеров», «спекулянтов», людей, евших «деликатесы», и высокопоставленной элиты. В этом отношении Советское государство становится для Милы Аниной «большим Другим», ответственным за вопрос, «почему <…> в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны» [Пожедаева 2017: 87–88] в условиях ленинградской катастрофы. Подобно тому, как Л. Гинзбург и О. Фрейденберг рассуждали о двойной блокаде, совмещающей гитлеровскую осаду и сталинское биополитическое/дисциплинарное кольцо [Sandomirskaia 2010; Паперно 2017], Мила Анина сравнивает «фашистов, уничтожавших и умертвлявших наш Ленинград», с внутренними силами, ответственными за распределение благ: «Получается, что нас кто-то
«Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде, – писала Мила Анина. – Но мне кажется, «МЫ» – это тоже <…> какая-то необъяснимая междоусобица» [Пожедаева 2017: 72]. Среди
Семейная «междоусобица», которую описывает Мила Анина в своих мемуарах, в действительности является частью более глубокого непонимания между теми, кого Анина называется «носителями войны» [Пожедаева 2017: 175]. Глядя на своего отца и его сослуживцев, после войны находящихся в состоянии постоянного запоя и «непристойных» офицерских застолий, Мила чутко замечает, что эти люди продолжают «воевать» до сих пор: «А
«И тогда они вспомнили, что они
Представление сослуживцев отца Милы Аниной о том, что блокадный Ленинград был тылом, в котором женщины и дети могли чувствовать себя в безопасности, и за нее они должны быть благодарны солдатам-«победителям», выглядит показательной в смысле дискуссий о том, как блокадный Ленинград и во время войны, и после нее могла воспринимать Большая Земля. Сама Мила Анина, которой было слишком мало лет, чтобы она могла работать в блокадном Ленинграде, встает на сторону своего воображаемого сообщества боли, состоящего из женщин-матерей, стариков и подростков, которые «под бомбами и снарядами одевали, обували, кормили, делали разное вооружение для фронта не покладая рук, сутками, практически без передышек» и тем самым определили победу тех, кто «нюхал порох». С точки зрения Милы, «благодарность за общую Победу» – это именно тот дар, что оказался украден у этого сообщества и, прежде всего, у всех блокадных матерей [Пожедаева 2017: 173]. Чувство несправедливости за то, что это «страдание» и «вклад» оказались не признаны, смешивается с чувством личной обиды и ревности: так, Мила противопоставляет блокадных матерей «фронтовым теткам ППЖ», возлагая на последних вину, «что по их прихоти огромное количество детей осталось без отцов» [Пожедаева 2017: 170]. Чувство «униженности» и «вины», которые Мила Анина испытывает в конце концов, оказываются главным следствием такой
При всем своем негативном содержании
Обнаружив зимой 1951–1952 года воспоминания своей дочери, отец Милы Аниной попытался уничтожить тетрадь, в которой Мила так подробно описывала свою блокадную и послевоенную боль. Как вспоминала девушка:
«Ну, вот – мои «мемуары» попали в руки отца… нашел! Боже, что было! Остервенелость! <…> Рвал, топтал ногами и кричал: «Дура! Дрянь! <…> Столыпинское отродье! Ты что, хочешь, чтобы нас всех из-за тебя посадили!..» Стояла столбом и с
Список литературы
[Ассман 2014] – Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика / Пер. с нем. Бориса Хлебникова. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
[Барскова 2015] – Барскова П. В город входит смерть // Сеанс. № 59/60. 2015. С. 42–53.
[Барт 2016] – Барт Р. Camera lucida. Комментарий к фотографии. М.: ООО «Ад Маргинем Пресс», 2016.
[Ван Баскирк 2017] – Ван Баскирк Э. «Понять жизнь родного человека»: Лидия Гинзбург о блокадном раскаянии // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 152–171.
[Воронина и Утехин 2006] – Воронина Т., Утехин И. Реконструкция смысла в анализе интервью: тематические доминанты и скрытая полемика // Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: материалы и исследования / Под ред. М. В. Лоскутовой. М. Новое издательство, 2006.
[Воронина 2017] – Воронина Т. По-советски о блокаде: соцреализм и формирование исторической памяти о ленинградской катастрофе // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 47–74.
[Воронина 2018] – Воронина Т. Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда. М.: Новое литературное обозрение, 2018.
[Гинзбург 2011] – Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.
[Дзенискевич 2001] – Дзенискевич А. Р. Научно-исследовательская работа медицинских учреждений // Жизнь и смерть в блокированном Ленинграде. Историко-медицинский аспект. СПб.: Академия военно-исторических наук, 2001. С. 98–140.
[Календарова 2006] – Календарова В. «Расскажите мне о своей жизни»: Сбор коллекции биографических интервью со свидетелями блокады и проблема вербального выражения травматического опыта // Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: материалы и исследования / Под ред. М. В. Лоскутовой. М. Новое издательство, 2006.
[Каспэ 2018] – Каспэ И. В союзе с утопией. Смысловые рубежи позднесоветской культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2018.
[Кукуй 2018] – Кукуй И. «Именно того, что было, я не мог увидеть»: нарратив воспоминания в блокадном тексте Павла Зальцмана // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 241–252.
[Пинский 2018] – Пинский А. Предисловие // После Сталина: позднесоветская субъективность (1953–1985): сборник статей / Под ред. А. Пинского. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2018. С. 9–37.
[Паперно 2017] – Паперно И. «Осада человека»: блокадные записки Ольги Фрейденберг в антропологической перспективе // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 126–151.
[Пожедаева 2017] – Пожедаева Л. В. Война, блокада, я и другие…: Мемуары ребенка войны. СПб: КАРО, 2017.
[Сандомирская 2013] – Сандомирская И. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
[Ушакин 2009] – Ушакин С. «Нам этой болью дышать»? О травме, памяти и сообществах // Травма: пункты: сборник статей / Сост. С. Ушакин и Е. Трубина. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 5–41.
[Физелер 2005] – Физелер Б. «Нищие победители». Инвалиды Великой Отечественной войны в Советском Союзе // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа / Под ред. М. Габовича. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 577–591.
[Ходжсон 2017] – Ходжсон К. Прорываясь сквозь барьеры времени и пространства во время блокады: Ольга Берггольц // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 186–200.
[Яров 2012] – Яров С. Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. М.: Центрполиграф, 2012.
[Caruth 1996] – Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Baltimore and London: The Johns Hopkins University Press, 1996.
[Kirschenbaum 2006] – Kirschenbaum L. A. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941–1995: Myth, Memories, and Monuments. New York: Cambridge University Press, 2006.
[Laub 1992] – Laub D. An Event Without a Witness: Truth, Testimony and Survival // Felman Sh., Laub D. Testimony: Crises in Literature, Psychoanalysis and History. New York: Routledge, 1992. P. 75–92.
[Sandomirskaia 2010] – Sandomirskaia I. A Politeia in Besiegement: Lidiia Ginzburg on the Siege of Leningrad as a Political Paradigm // Slavic Review. Vol. 69. № 2. 2010. P. 306–326.
Никита Елисеев
Король Невского проспекта
Есть три подхода к истории. Один, наиболее естественный и простой, в то же время, самый не простой. Его сформулировал великий немецкий историк Леопольд фон Ранке: «Историк должен описать всё, что было…» Дать сумму фактов. Не мудрствуя лукаво. Есть другой подход к истории, с вульгаризацией которого нам пришлось столкнуться на самом высшем уровне. Подход Теодора Лессинга и Карла Поппера. Истории как науки не существует. Позади нас огромная груда фактов, та самая, о которой писал Ранке. Из этой груды мы извлекаем те, что подходят нашей концепции (или нашей политике), выстраиваем причинно-следственные связи, создаём некую картину прошлого, некую модель, если угодно, творим миф или легенду. Третий подход к истории, по всей видимости, самый правильный. Поэтому его трудно сформулировать. Скажем так, несмотря на грудообразность фактов, в их взаимосвязи всё же можно обнаружить некую закономерность, некая причинно-следственная связь не может не быть в случившемся так, а не иначе. Да, конечно, точности истории как науки мешает однократность, уникальность, безальтернативность прошлого. Историческое событие неповторимо, индивидуально, на то оно и историческое событие, а не социологический факт, но тем не менее оно подлежит более или менее точной верификации.
Это историософское вступление кажется мне необходимым на конференции, посвящённой блокаде. Потому что два первых подхода – самые распространённые по отношению к этому уникальному историческому событию. Разумеется, самый мощный и самый удачливый подход: второй. Удалось создать и закрепить в сознании и подсознании вполне мифологический, легендарный образ: города-мученика, города-страдальца, города-героя. В нерасчленённом единстве весь город страдал, погибал от голода, холода, обстрелов, но… выстоял. Конечно, нельзя сказать, чтобы этот образ был ложен. Миф и легенда никогда не могут быть целиком и полностью ложны. На каких-то важных фактах они зиждутся. Вовсе без фактов никакую легенду создать нельзя.
С другой стороны, добросовестными, тщательными исследователями собирается такое количество фактов, которое расшатывает эту легенду, обнаруживает в ней тёмные углы. Конечно, можно сказать, что это мелочи и надо отсечь главное от неглавного – в этом-то, мол, и состоит задача историка, восстанавливающего образ прошлого. Тем не менее главное расшатывание легенды идёт по части нерасчленённого единства. Выясняется, что единства в блокадном Ленинграде не было. Были контрасты. Резкие, убийственные. Настолько убийственные, что их не хотелось фиксировать. Если эти контрасты и фиксировались, то только в самых честных, самых отчаянных воспоминаниях блокадников и то… на обочине главного повествования. Если же говорить о художественном воплощении этих контрастов, то его просто не было, этого воплощения. Дело было не только в жёсткой советской цензуре, но и в… самоцензуре. Об этом, то есть о фантастическом имущественном расслоении в выголоженном, вымерзшем городе, было совсем мучительно писать и вспоминать. Тем не менее один человек рискнул. Художник и поэт, писатель, ученик Филонова, Павел Зальцман это сделал. Вот это его стихотворение:
Разумеется, возникает вопрос: насколько велик был слой людей, наверняка, связанных со снабжением и распределением продуктов, наверняка, так или иначе (в условиях плановой экономики) сращённых с органами власти, людей, которые в условиях полностью блокированного города имели возможность не просто хорошо питаться, но и обменивать продукты питания на самые разные вещи от произведений искусства до драгоценностей. Отрывок из одних воспоминаний доказывает, что этот слой странной, «чёрно-рыночной» буржуазии был достаточно велик, потому вполне может считаться социальным слоем. Более того, у отпрысков этого слоя сложилась своя система ценностей, свой образ жизни, своё поведение. Всё это видно из воспоминаний Льва Разумовского, скульптора и художника, призванного на фронт в 1944 году, лишившегося на фронте руки, но (повторюсь) ставшего замечательным скульптором и художником. Лев Разумовский описывает ленинградскую школу мая 1943 года.
«Напряжённая тишина взрывается грохотом распахивающейся двери. В класс вваливается с хохотом группа ребят во главе с Авкой Спиридоновым.
– Эй, Лёвка! Здорово! Живой?
– Здравствуй, как видишь.
Меня поражает его здоровый, даже цветущий вид. Он в офицерских, хромовых сапогах, на голове – чёрная кепка: движения быстрые, он полон сил, энергии, говорит напористо, в каком-то новом залихватском тоне. Рослые ребята вокруг него так же отличаются от нас своим видом, все они какие-то упитанные розовощёкие, здоровые. <…>
Настал тот миг, которого мы так вожделенно ждали. Нам приносят размазанную по плоским тарелкам овсяную кашу и по стакану тёмно-розового киселя. Напротив меня сидит Авка. Я смотрю, как он лениво пробует овсянку, съедает одну ложку, потом быстро выпивает свой кисель и предлагает:
– Хочешь полкаши?
– Хочу. А ты почему не хочешь?
– Да наелся утром картошки. Каша не лезет.
Не веря своим ушам, я не выдерживаю и задаю нелепый вопрос:
– Картошки? Откуда?
– Батя привёз, – небрежно бросает Авка. – Так возьмёшь полкаши?
– Конечно, возьму. Спасибо тебе большое.
– За кисель.
Я думаю мгновение – жаль киселя, но каша нажористей.
– Давай.
Авка в два глотка выпивает мой кисель и ловко, легко выпрыгивает из-за стола. <…>
Ярко запомнился только эпизод, связанный с Авкиными друзьями, которые верховодили в школе, играли в карты, носились по коридору, сбивая с ног еле движущихся дистрофиков, издевались над слабыми, выменивали за хлеб и каши нужные им вещи. Главой этой группы был Финогенов, сын директора магазина. Авка всегда заискивал перед ним. Круглолицый Антонов – сын какого-то исполкомовца. Поддубный – сын видного партийца. Остальных не запомнил. Но навсегда запомнил сцену, когда, выйдя из класса, наткнулся на их компанию, взявшую в тесный круг какого-то высокого и тощего, как хлыст, бледного, в надвинутой на глаза шапке, парня.
– Деньги будешь отдавать? – спросил Финогенов.
В ответ что-то нечленораздельное. Хлесть! – кулаком по скуле. Парень пошатнулся. Хлесть, хлесть, работают кулаки Поддубного. Несчастный парень стал падать, но ему не дали, навалились всей кучей и молотили кулаками, коленями, ногами.
Сволочи… Гады… Сытые, здоровые, сильные… Дистрофика…»[99] // Было бы интересно услышать кого-нибудь из этой среды, сытых, здоровых, сильных, потому что, согласитесь, описание извне этой среды оставляет… сильное впечатление. Самое удивительное, что остался один голос представителя, вернее, представительницы этого слоя. Понятно, что никто из них никаких письменных воспоминаний не оставил, дневников не вёл. Рефлексия, работа памяти, чувство вины, стыда, которые непременны и для мемуариста, и для автора дневника, им были не знакомы. У них были рефлексы, а не рефлексия. Тем не менее иногда они проговаривались. Такую проговорку зафиксировала в своих воспоминаниях о своём муже, писателе Константине Воробьёве, его вдова, Вероника Дзенните-Воробьёва. В начале пятидесятых Воробьёв работал в Министерстве торговли Литвы, в отделе снабжения. Бывшего узника нацистских концлагерей, бывшего партизана окружали очень интересные персонажи. Вот одна из них:
«Была знакома ещё одна женщина из блокадного Ленинграда. Полная с большим плотоядным ртом и шамкающей манерой говорить. <…> Будучи профессиональным комсомольским работником, во время блокады пошла в завмаги хлебного магазина. И вот она любила ударяться в воспоминания: «Никогда я так хорошо не жила, как во время блокады. У меня были крепдешиновые платья, платья на файдешиновой подкладке. Мы задавали такие пиры, какие никогда не забуду. Потом катались на машине по Ленинграду. Великолепно!»[100]
В общем, ясно, что это откровения бандитки. Но это особая бандитка. По уголовной шкале это – беспредельщица и отморозок, поскольку у неё отсутствует то, что составляет основу любого человеческого общежития: СТЫД И СОВЕСТЬ. Она не имморалистка, вроде Скарлетт О’Хара, в отчаянии выкрикивающей: «Я убью, украду, но я не буду голодать!». В этом выкрике есть и вызов Господу Богу, так устроившему мироздание в данный конкретный исторический момент, что нужно красть и убивать, чтобы не умереть с голоду; есть и понимание того, что красть и убивать, в общем-то, нехорошо, не принято. Это и есть имморализм, нарушение морали с чётким пониманием или хотя бы ощущением того, что это… нарушение.
Ничего подобного нет в откровении бывшей завмага хлебного магазина. Это – аморалистка. Она не нарушает мораль. Потому что она вне морали. Такая воплощённая мечта вульгарных ницшеанцев – «белокурая бестия». Никаких упрёков по поводу устройства мира. Мир устроен вот так, а не иначе. Нужно уметь в нём устраиваться. Кто не умеет – сам виноват. Пусть дохнет. С тем большим наслаждением я буду хорошо есть, хорошо одеваться и рассекать на машине по ночному вымершему городу.
Мне могут возразить, что от социального я перешёл к моральному, занялся едва ли не морализаторством, что, в общем-то, запрещено в научных изысканиях. На это я, в свою очередь, возражу: мораль несомненно социальный институт и в исторических оценках она непременно присутствует. Но если уж мораль социальна, то исчезновение морали более чем социально и представляет из себя некую, не побоюсь этого слова, животрепещущую проблему. Исчезновение морали у целого социального слоя, находящегося не внизу социальной лестницы, а, если и не наверху, то ближе к вершине, чем к основанию, куда как… социально.
Меня могут упрекнуть в том, что я до сих пор ничего не сказал по теме заявленного доклада: «Банда Королёва». Я отвожу упрёк: я рассказывал о той почве, на которой и выросла организованная преступная группировка ученика 10-го класса 206-й школы, Бориса Королёва, с июня по октябрь 1944 года терроризировавшего весь центр города, от Московского вокзала до Адмиралтейства. Её магистралью был Невский проспект. Кличка Королёва была, как вы догадываетесь, Король, негласный титул в формирующейся уголовной среде послеблокадного Ленинграда: Король Невского проспекта.
О нём и его банде не так уж много известно. Короткое сообщение в газете «Ленинградская правда» от 16 апреля 1945 года: «Военный трибунал войск НКВД Ленинградской области на днях разобрал дело группы преступников, возглавляемой Борисом Королёвым. Группа, в которую входили Иванов, Дидро, Юрьев, Рядов, Цирин и др. систематически занималась грабежами и попойками. В сентябре 1944 года Королёв, Иванов, Дидро, Юрьев, Цирин напали на бойца МПВО тов. З. и изнасиловали её. При аресте Королёв оказал вооружённое сопротивление. Военный трибунал приговорил главаря банды к расстрелу. Иванов, Рядов, Юрьев, Цирин и др. приговорены к 10 годам лишения свободы каждый, остальные обвиняемые – к различным срокам лишения свободы от 1,5 до 8 лет. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
Короткая запись в дневнике Софьи Казимировны Островской от того же числа: «…говорила только с большим адвокатом Успенским <…>. Беседа, конечно, и о деле трибунала НКВД, о котором кратко в газете: группа молодёжи, попойки, ограбления, изнасилования. Главным образом, ученики школы, под предводительством Королёва (отец его – генерал-полковник авиации, мать – крупный работник горкома ВКП (б)). Юноше дали расстрел. На суде он держался независимо и весело: уверен, что расстрел заменят и он через пару лет выйдет свободным. Папы хлопочут – тем более, что из дела с 25 обвиняемыми изъято, например, дело соучастника преступлений – сына Попкова. И ещё кого-то: видимо, Мартынова, сына председателя райисполкома (…) мальчики грабили квартиры, а на полученные из комиссионных деньги кутили в коммерческом ресторане, уплачивая по 5–6 тысяч по счёту. Угрожая оружием, изнасиловали девицу З. из МПВО»[101]. Совсем короткое описание деятельности этой ОПГ в книге Льва и Софьи Лурье «Ленинград Довлатова». Борис Королёв учился в той же школе, что и Сергей Довлатов. И одна глава в монографии «Уголовный розыск. Петроград – Ленинград – Петербург». Эту главу я и буду обильно цитировать, комментируя.
«Банда состояла из нескольких учащихся 206-й школы». Стоит сказать об этой школе. Если и были в Ленинграде 30-40-х годов элитные школы, то 206-я была как раз такой. Ещё до создания специализированных (математических или языковых школ) 206-я была (неофициально, разумеется) школой с углублённым изучением английского языка, что подтверждает верность слухов, зафиксированных Островской. Королёв был не из простых… блокадников. «Безусловным лидером банды был 17-летний Борис Королев. Вместе с ним ядро группы составляли В. Юрьев по кличке Дон-Жуан, Б. Иванов по кличке Бутуз, Г. Дидро, В. Цирин, И. Рядов, Г. Еранов и М. Красовская по кличке Королева. <…>
По оперативным сигналам было известно, что группа концентрируется в основном в районе площади Островского и Сада отдыха (Екатерининский сквер –
Вот один из оперативных сигналов: «В ночь на 19 июня 1944 года Королев, Анушкевич и Перепелкин проникли в здание своей школы № 206 Куйбышевского района. Разбив стекло в двери кабинета директора, залезли туда. В одном из шкафов обнаружили приготовленные директором школы Стадницким для эвакуированной дочери и ее двух детей продукты: банку консервов, банку варенья, 2 килограмма крупы, сахар, соль, спички…» Супердефицит того времени.
Свет дан. 1945. Литография, 42×32.
На следующий день вместе с присоединившимися к ним Павловским, Ерофеевым и Шуриным поехали на озеро в Шувалово, чтобы угоститься похищенным. И вновь совершили кражу. Королев после выпивки зашел в один из домов по улице Софийской в поселке Шувалово. Захотел напиться водички и заметил висящие на стене два кожаных пальто. Вернувшись к приятелям, он распределил обязанности, отведя Павловскому, Перепелкину и Ерофееву роль наблюдателей, а сам вместе с Шуриным вошел в дом. Пальто были похищены»[103]. Пока только мелочи, не правда ли? А вот следующее преступление более чем интересно и значимо.
«24 июня 1944 – новое преступление. В те дни в Казанском соборе, где размещался Музей истории религии, была открыта выставка, посвященная войне 1812 года. Среди других ценных экспонатов был выставлен и бюст Кутузова на бронзовом постаменте работы XIX века. Поздно ночью Королев, Рядов и Еранов проникли в помещения музея. Они побывали в четырех комнатах научных сотрудников, в кладовой, в библиотеке.
Утром работники охраны увидели взломанные замки, разбросанные книги, рукописи и обнаружили, что исчезла драгоценная реликвия – бюст Кутузова. Мероприятия по розыску злоумышленников по горячим следам, проведенные органами милиции, результата не дали»[104]. О чём свидетельствует эта кража? О том, что перед нами не оголодавшие подростки, охотящиеся за консервами, банкой варенья и прочим супердефицитом Ленинграда 1944 года. Перед нами лихие хулиганы, которым просто нравятся… приключения/преступления. Более того, эти хулиганы абсолютно не боятся совершать… идеологические преступления, самые страшные преступления в условиях сталинского времени. Они не боятся устроить разгром выставки в честь войны 1812 года и похитить бюст Кутузова. Для чего? А ни для чего… Для подтверждения своей лихости и безнаказанности. Совершить преступление ради самого преступления. Преступление par excellence. Более того, эти подростки абсолютно не затронуты ни пропагандой, ни идеологией, царящими в обществе. Они бравируют тем, что плевать хотели на «славу русского оружия». И последнее «более того» – снова непонятная неоперативность милиции. Это же не просто преступление, это… по меркам 1944 года… идеологическая диверсия! Однако мало что «мероприятия по розыску злоумышленников по горячим следам, проведённые органами милиции, результата не дали», к этим розыскам не подключились чекистские органы, чутко реагирующие не то что на разгром выставки памяти войны 1812 года, на анекдот, на неосторожное слово. Здесь – никакой активности.
«А преступники наглели. Теперь они уже не останавливались и перед необходимостью применить оружие. 23 июля Королев с Рядовым были приглашены на вечеринку их общей знакомой. После ее окончания, около 1 часа ночи, они вышли из квартиры, чтобы идти домой. Оба были изрядно пьяны. По пути Королев предложил напарнику совершить кражу продуктов из склада на углу набережной Фонтанки и Щербакова переулка. Однако в склад проникнуть не удалось: на окнах были решетки, сломать которые оказалось не по силам. Раздосадованные, они решили повторить визит в школу № 206, надеясь поживиться продуктами из пришкольной столовой.
В помещение школы вошли через главный вход, открыв двери сильным толчком. В столовой, взломав замки, окрыли два шкафа. Кроме кедровых орехов, там ничего не было. Тогда Королев направился на кухню, где находилась кладовая с продуктами. На столе на кухне спала сторож Нарышкина, которая от шума проснулась и, заметив входившего Королева, закричала. Опасаясь, что ее крик привлечет внимание, Королев выхватил нож…
Семь резаных ран лица, шеи и грудной клетки было констатировано у Нарышкиной при судебно-медицинском освидетельствовании»[105]. Отметим всю ту же странность ведения следствия по делу банды Королёва. Второй раз в одном и том же учреждении (школе № 206) совершается преступление, на этот раз тяжёлое. Причём совершается теми, кто прекрасно знает, где что в этом учреждении находится. И… ничего? При том, что как бы ни было тёмно, но сторож Нарышкина, получившая удар ножом в лицо, не могла не узнать находящегося совсем рядом с ней подростка. Значит, она либо боялась… хозяина школы (вспомним запись Льва Разумовского о подобной группе сытых и здоровых подростков, верховодивших в блокадной ещё школе); либо если и назвала его, то… ход делу не дали. Улики собирали.
Второе. Поведение Королёва свидетельствует: это не профессиональный бандит, который не будет брать на себя лишнюю статью, или, чтобы избавиться от свидетеля, умело его убьёт. Это потерявший всякую ориентировку в социальном пространстве хулиган, который и убивать-то не умеет. Он изрезал женщину семью ударами, ни один из которых не оказался смертельным. Как и в случае с похищенным бюстом Кутузова, перед нами – преступление как таковое, совершённое просто потому, что нравится совершать преступление. Просто орудовал ножом, бил по лицу, по шее, по груди, потому что нравилось бить. Никакой (повторюсь) рефлексии. Одни рефлексы.
«После реализации похищенного обычно кутили в ресторане «Метрополь»»[106]. Не могу не прервать цитирование. Во всех ресторанах всего мира существует фейс- и дресс-контроль. В особенности такой контроль лютовал в советских ресторанах. Невозможно себе представить, чтобы компания ободранных, пьяноватых подростков ввалилась с улицы в любой ресторан, а особенно советский. Швейцар просто захлопнул бы перед ними двери, а если бы они стали ломиться в двери, вызвал бы милицию. Благо отделение милиции располагалось и располагается в тридцати шагах от «Метрополя» на переулке Крылова. Это значит, во-первых, что подростки были вовсе не ободраны, а нормально, прилично одеты, как раз для дресс-контроля «Метрополя». Что же до фейс-контроля, то выскажу предположение: фейс некоронованного короля Невского проспекта, Бориса Королёва, был известен швейцару «Метрополя». Швейцар, во-первых, знал, что мальчик кредитоспособен, а, во-вторых, узнавал фамильные черты и распахивал двери ресторана.
Одна из посиделок в «Метрополе» оказалась роковой. Это был первый раскат грома над бандой Королёва: «Когда подошел час закрытия, Королев, Красовская, Дидро, Рядов, Шурин и другие, прихватив с собой спиртное, направились в давно облюбованный сквер на площади Островского у памятника Екатерине II. Здесь возник спор по поводу дележки краденого. Королев, по праву главаря решавший все конфликты внутри группы, заподозрил в нечестности Рядова и стал его избивать. На шум и крики, доносившиеся из сквера, обратил внимание постовой 27 отделения милиции Леушин, который нес службу на углу Невского проспекта и улицы Садовой. Он подошел в тот момент, когда Королев с ножом бежал за Рядовым. Леушин пытался задержать преследователя, и тогда Королев нанес милиционеру удар ножом по шее. Рана оказалась несмертельной, но преступники вновь сумели скрыться»[107]. Ещё раз остановлюсь на двух очевидных вещах. Первое: абсолютный непрофессионализм преступника. Проявляющийся и в том, что удар в шею ножом оказался несмертельным, и в том, что преступник напал на милиционера. Опять же во всех странах мира это – тягчайшее преступление. А в сталинском Советском Союзе – высшая мера без вариантов. Второе. Ощущение полной, абсолютной безнаказанности. Я могу врезать даже милиционеру. Мне ничего не будет. Вот тут Борис Королёв ошибался.
После нападения его банды на милиционера была создана специальная оперативная группа, каковая и занималась специально и исключительно расследованиями преступлений Королёва и его друзей.
«Из полученных сообщений спецаппарата стали известны многие подробности совершенных преступлений, места хранения похищенного.
В частности, было установлено, что похищенный в Казанском соборе бюст Кутузова хранится по месту жительства Рядова. Часть похищенного в квартире Каплунова хранится у члена группы Матиашвили. У Шурина дома спрятан радиоприемник, похищенный из школы в поселке Ольгино. Обрез из винтовки, украденной из тира, отдан на сбережение Еранову, который спрятал его на площадке четвертого этажа своего дома. Выяснилось, что у большинства членов группы имеется огнестрельное оружие. Оперативными работниками были установлены и некоторые свидетели преступлений, совершенных группой.
Однако для полного изобличения всех участников добытых доказательств было еще мало»[108]. То есть известно, где хранится похищенное; известно, что у бандитов есть огнестрельное оружие; есть свидетели преступлений, совершённых бандой – и всего этого мало, для того чтобы провести обыск у Рядова, Матиашвили, Шурина, Еранова? Это не послеблокадный Ленинград, а… Лондон какой-то второй половины ХХ века. Недостаток улик, знаете ли, инспектор не позволяет задержать этих негодяев.
После нападения на милиционера Королёв не только не испугался, а наоборот почувствовал абсолютную власть над жизнью и судьбой; свою абсолютную внеположность всем писаным и неписаным законам. Здесь он совершил свою вторую ошибку. Опять-таки, не подумав, что он и его подельники совершают в воющей стране. Начало этой роковой ошибки было (для Короля и его свиты) очень весёлым. Ребята отправились смотреть недавно вышедший на экраны фильм режиссёра Арнштама «Зоя» в кинотеатр «Колос», находившийся в Доме Радио, на Малой Садовой, 2, тогда улице Пролеткульта. Слегка выпили для бодрости и очень веселились в кинозале. Веселье их было зловещим. При появлении на экране немецких солдат они орали «Хайль» и зиговали. Когда же Зою раздели и стали пороть, веселье их достигло апогея. В зале оказались фронтовики. Началась драка. Банде Королёва пришлось покинуть помещение.
«В сквере на площади Островского они стали спорить, как повеселее провести вечер. Вот тут-то Юрьев и предложил совершить групповое изнасилование. Королев, а вслед за ним и остальные одобрили предложение. Как всегда, по указанию Королева распределили роли, выбрали и удобное для совершения преступления место – будку в том же скверике»[109]. Банда Королёва в тот вечер изнасиловала бойца штаба МПВО Зайцеву. Королёв был задержан на следующий день после изнасилования Зайцевой. «Во время задержания он оказал вооруженное сопротивление, пытался скрыться от преследовавших его сотрудников милиции, один из которых был ранен преступником. <…> Когда кончились патроны, он вбежал в одну из квартир на улице Желябова, где и был задержан начальником ОБХСС Куйбышевского райотдела милиции Халипиным и оперуполномоченным 6 отделения милиции Ильиным. <…>
Военный трибунал, рассмотревший 2–7 апреля 1945 года в судебном заседании уголовное дело по обвинению членов этой преступной группировки, приговорил Королева к высшей мере наказания – расстрелу, Иванова, Рядова, Юрьева, Дидро, Цирина и Еранова – к 10 годам лишения свободы. Красовская, Соловой и Бутелин получили по 8 лет лишения свободы.
Но… Королев не был расстрелян. 12 мая 1945 года решением Военной Коллегии Верховного Суда СССР в связи с Победой над фашистской Германией в Великой Отечественной войне смертная казнь ему заменили 10 годами лишения свободы»[110].
Две важные вещи стоит отметить в этой истории. Первая, психологическая. Великий фильм Тарковского «Иваново детство» снят о несовместимости войны и детства. Но, оказывается, есть куда более страшный пример этой несовместимости. Иван в фильме Тарковского – несчастный мальчик с переломанной, покореженной войной душой. Он – герой. Мученик. Оказывается, есть другая сторона медали, не герой, но антигерой. Мальчик, который привык спокойно, не волнуясь, смотреть на гибель от холода, голода, снарядов и бомб и получать удовольствие от того, что он-то жив, и хорошо жив, надёжно прикрыт, если не от снарядов и бомб, то от холода и голода – точно. Мальчик, узнавший, что можно использовать чужую гибель для своей хорошей жизни – вот этот вариант пострашнее.
Вторая, социологическая. Социальный слой, выкинувший из себя такого монстра, как Борис Королёв, не может исчезнуть бесследно. Он остался, применим медицинскую метафору, метастазом в организме города. Не исключено, что превращение Петербурга в 90-е годы в «криминальную столицу» России было связано с подспудным существованием этого слоя вульгарных ницшеанцев, социал-дарвинистов и «белокурых бестий». Память места есть память места, как бы ни хотелось назвать эту память мистикой. А не названная, не обозначенная словами, оставленная вне рефлексии память места куда сильнее памяти места, названной, словами обозначенной, исследованной.
Валерий Дымшиц
Город вечной зимы
Послеблокадный Ленинград в литографиях А. Л. Каплана. (1944–1956)
О станковых литографиях «Ленинград» Анатолия Каплана, самой известной графической серии, изображающей послеблокадный город, можно рассказывать двумя разными способами – и оба будут равноправны.
Первый. В трагедии Ленинградской блокады теперь принято усматривать не только арифметические, но и сущностные параллели с Холокостом, например, сравнивать жизнь в блокированном городе с тем, как была устроена жизнь в Варшавском гетто[111]. Кому же, как не художнику, ставшему в 1950-1970-х гг., главным репрезентантом стертого с лица земли мира еврейских местечек, пристало изобразить город, просыпающийся от смертного сна.
Второй. Короткая оттепель в конце Великой Отечественной войны и в первый послевоенный год. Художник, получивший образование в благоприятствовавших искусству 1920-х годах, возвращается домой из эвакуации и, глотнув воздуха блокадной свободы (за которую ленинградцам пришлось скоро дорого заплатить), создает серию поразительно свободных, европейских, импрессионистических литографий. И эта графика – не только репрезентация «возрождения Ленинграда из руин», но и яркий памятник «послевоенного Возрождения», когда призрак художественной свободы оживал вместе израненным городом. Как известно, это «возрождение» было налету убиты заморозками, сменявшими очередную короткую оттепель.
Есть еще и третий способ построения нарратива – биографический, то есть нейтральный. На нем и остановимся.
Анатолий Каплан (1903–1980) прожил достаточно долго, чтобы многое успеть. Но только работы, созданные во второй половине жизни, принесли ему мировую славу. Осевое событие, превратившее малоизвестного дизайнера и книжного иллюстратора в знаменитого художника – серии литографий «Ленинград», «Восстановление Ленинграда», «Пейзажи Ленинграда», созданные, когда Каплану было уже за сорок. Именно с этого перевала, разделившего жизнь художника на две части, удобно обозревать ее целиком.
Танхум Каплун (так на самом деле звали художника) родился в белорусском городе Рогачеве (Могилевская губерния) в семье мясника Лейвика Каплуна и его жены Сары. Рогачев был небольшим, но достаточно зажиточным уездным городом и важной пристанью на Днепре. Впоследствии Рогачев превратился в работах художника в символ еврейского местечка, местечка как такового, но Каплан всегда рисовал только бедные, бревенчатые окраины Рогачева, осознанно не замечая провинциальный кирпичный модерн центральных улиц.
В 1921 г. будущий художник переехал в Ленинград и, с перерывом на эвакуацию, остался в нем на всю жизнь. В Ленинграде Каплан сделал свою фамилию более благозвучной, а впоследствии русифицировал имя. В Ленинграде Каплан поступил на отделение живописи во ВХУТЕИН (Академию художеств), где и проучился до 1927 г. Его профессорами в Академии были как модернист К. С. Петров-Водкин, так и реалист А. А. Рылов. В студенческие годы Каплан через своего белорусско-еврейского земляка и соседа по общежитию, писателя Дойвбера Левина, познакомился с обэриутами и принял участие в их затеях. Именно Каплан, по воспоминаниям современников, готовил костюмы и декорации для постановки пьесы Хармса «Елизавета Бам» в 1928 году. Впоследствии Каплан говорил, что многим обязан в своем творчестве встречам с Даниилом Хармсом.
Следующие десять лет прошли незаметно: молодой художник проиллюстрировал несколько книг, ездил на этюды в родной Рогачев, занимался графическим дизайном. В 1937 г. Музей этнографии народов СССР (ныне Российский этнографический музей) начал готовить выставку «Евреи в царской России и в СССР» и, наряду с другими художниками, пригласил к работе над выставкой Танхума Каплана. Он должен был выполнить ряд изображений в новой для себя технике литографии. Художник начал осваивать литографию, которая впоследствии прославила его имя, в Экспериментальной литографской мастерской под руководством Г. С. Верейского. Первые литографические опыты прервали война и эвакуация.
Снова к литографии художник обратился, когда в 1944 году вернулся в Ленинград из эвакуации. В биографии Калана поводом к новым формальным решениям часто служило несчастье, переживание беды. Вид израненного города подтолкнул Каплана к его первой серии станковых литографий. Когда литографическая папка «Ленинград» была опубликована, художник сразу стал знаменит.
Неожиданный успех обеспечил Анатолию Каплану надежду на стабильность и преуспеяние: его назначили главным художником Ленинградского завода художественного стекла. Однако в начале 1950-х гг., в разгар антисемитской кампании, Каплана выгнали с работы.
Ответом на стресс стала верноподданническая по содержанию и неслыханно смелая по форме серия цветных литографий «Революционные памятники Ленинграда». Вслед за тем, сразу после смерти Сталина, художник обратился к еврейской теме, которая осталась для него главной на всю жизнь: он создал станковые литографии, иллюстрирующие повесть Шолом-Алейхема «Заколдованный портной». Листы «Портного», принесшие Каплану всемирную славу, сделаны по той модели, которая была им выработана в «Революционных памятниках Ленинграда». Таким образом, дистанция от «ленинградского» Каплана до «еврейского» совсем не так велика. Следующие пятнадцать лет протекли в работе над цветными и черно-белыми литографиями по мотивам произведений Шолом-Алейхема и Менделе Мойхер-Сфорима. Кажется, никто из советских художников так широко и разнообразно не использовал возможности литографии, как Каплан, не добился в ней таких успехов.
В конце 1960-х гг., будучи прославленным мастером литографии, Каплан на пороге семидесятилетия неожиданно оставил эту технику и, начав все заново, последнее десятилетие своей жизни посвятил аскетичным офортам и пышной, полихромной керамике. Анатолий Львович (Танхум бен Лейвик) Каплан умер в 1980-м году в Ленинграде.
Блокадная история Анатолия Каплана совершенно обычна. Он провел первую блокадную зиму в городе, работая художником в Дзержинском райисполкоме, где оформлял стенды наглядной агитации, рисовал плакаты по технике безопасности. Весной 1942 года его вместе с семьей эвакуировали на Урал, где он и пробыл до 1944 года – сначала в Молотове (тогдашнее название Перми), потом в Чусовом (Пермская область). В 1944 году художник вернулся в родной Ленинград. Был награжден медалями «За оборону Ленинграда» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.»
Рогачев. Улица в ясный день. 1948–1950. Холст, масло. 23×31,5.
В эвакуации, как и дальше, на протяжении всей своей жизни, Каплан отвечал на житейские невзгоды резкой сменой художественного языка, формальными поисками. В эвакуации он нарисовал серию акварелей «Чусовской завод» (1943), совершенно не похожую на его довоенные работы. Он создал образ дымного заводского Урала, пронзительного мира, в котором царствуют холод, беда и железо. Во всем дальнейшем творчестве Каплана оппозиция зима – лето будет одной из основных. В Рогачеве, в мире еврейской литературы, в мире детства и юности, царит вечное лето (этюд маслом «Рогачев. Улица в ясный день»), в Чусовом и в послеблокадном Ленинграде – почти всегда зима, холод, снег или дождь (акварель «Чусовской завод»).
Чусовской завод. 1943. Бум., акв. 20,5×29,5.
Вернувшись в Ленинград, Анатолий Каплан очень быстро создал и почти мгновенно издал папку литографий «Ленинград» (Ленизо, 1944), посвященную теме восстановления города. Об этом говорят сами названия графических листов, например, «Засыпка траншей на Марсовом поле» или «Ремонт решетки Кировского моста». В папку была вложена восторженная статья-предисловие В. М. Конашевича. Конашевич отметил главное в художественном языке Каплана: обращение к той или иной технике всегда связано у художника с тем, что только в этой технике, и ни в какой иной, может быть во всей полноте воплощен его художественный замысел. Он писал: «Его <Каплана> листы неповторимы ни в каком другом материале: это подлинные литографии»[112]. Именно эта серия принесла Каплану первый успех.
Затем отдельной папкой под названием «Восстановление Ленинграда» (Худфонд, 1946) были изданы литографии 1945–1946 годов. За этой серией последовала еще одна «Пейзажи Ленинграда» (Худфонд, 1949), содержащая новые ленинградские работы художника. В 1950–1953 была подготовлена, но так и не издана странная серия цветных литографий «Революционные памятники Ленинграда». Отдельные литографические листвы с видами родного города художник продолжал создавать вплоть до 1956 года, среди них такие шедевры, как «Буксир» (1955). После 1956 года художник к ленинградской теме не обращался.
Наиболее репрезентативное издание ленинградских литографий Каплана собрано в недавно выпущенном альбоме «Ленинград»[113]. В нем представлены не только все без исключения «ленинградские» работы Каплана, но и масса карандашных подготовительных эскизов. Таким образом, благодаря этому альбому можно обозреть «ленинградские» работы Анатолия Каплана как целое.
«Ленинградский цикл» начинается непосредственно там, где заканчивается «эвакуационный». Достаточно сравнить акварель 1943 года «Улица в Чусовой» с одной из первых «ленинградских» работ, созданной в 1944 году литографией «Зима 1944 года». Поражает композиционное сходство. И в той и в другой работе люди бредут по снегу среди деревьев, похожих на перевернутые голые веники. Над ними громоздятся непропорционально большие – в две трети листа – строения. Но «ленинградский» лист имеет одно существенное отличие: дело происходит в темноте. Ночной мрак подчеркивают горящие фонари. Вообще, отчаянная, пусть и тщетная борьба с мраком становится главным тропом всего каплановского «Восстановления Ленинграда».
Улица в Чусовой. 1943. Бум., акв. 20×29.
Характерно, что в тот же период, во второй половине 1940-х гг. Каплан постоянно ездит на этюды в родной Рогачев и создает массу очень ярких пленэрных пейзажей маслом. Рогачев – только цвет, масло и летние холсты. Ленинград – только черно-белые, литографические, зимние листы. С одной стороны, художник переводит разговор на уровень зримых, просто считываемых символов, с другой, конкретная изобразительная техника обладает совершенно определенной семантикой.
Ленинградская ночь может быть романтической ночью полнолуния, как, например, на знаменитом листе «Канал Грибоедова» (1944), ставшем «визитной карточкой» всей серии. Грифоны на Банковском мосту показаны в странном ракурсе – вполоборота сзади. Кажется, что взглянуть в лицо этим стражам гиперборейского золота невозможно, так они, должно быть, страшны. Еще более «ночным» выглядит Ленинград в работе «Затемнение города в дни Отечественной войны» (1945). Самый освещенный участок города, угол Невского и канала Грибоедова, тонет во мраке. Единственное освещение – полная луна, мучительно пробивающаяся сквозь тучи. Массивы Казанского собора и Дома Зингера нечеловечески огромны по сравнению с мерцающими во мраке фигурками людей.
Зима 1944 г. 1944. Литография, 42×32.
Вообще, ленинградские здания предстают у Каплана не творениями рук человеческих, а элементами романтического природного ландшафта. Это не столько дома, дворцы и соборы, сколько горы и скалы. Разрушенный вражеской бомбой дом (литография «На улице Петра Лаврова», 1944) предстает не столько зданием, нуждающимся в реставрации, сколько пейзажем горной осыпи. Маленькие и редкие человеческие фигурки, появляющиеся среди «каменных громад», подчеркивают одновременно и «природность», а не «рукотворность» этого ландшафта, и его малую пригодность для человеческой жизни.
Обобщая, следует сказать, что послеблокадный Ленинград, воссозданный в литографиях Каплана, это город прекрасных, почти нерукотворных построек, которые, даже частично разрушенные, не могут быть уничтожены или стать хуже, как не могут быть разрушены горы. Кажется, эти дивные и грозные постройки и памятники построены не людьми, во всяком случае, не теми немногочисленными людьми, которые сейчас копошатся у их подножия, ремонтируя, разбирая завалы, проводя электричество. Кажется, что эти крохотные человечки, героически осваивающие доставшийся им ландшафт (природный, культурный?), не имеют никакого отношения к тем исполинам, которые населяли город до войны, а потом исчезли.
Канал Грибоедова. 1944. Литография, 44×36.
Что еще, кроме ночи, бывает в «каплановском» Ленинграде? Как правило, плохая погода. На большинстве литографий, если только дело происходит не ночью, то либо идет густой снег (например, литография «На канале Грибоедова», 1945), либо хлещет дождь (литография «Ремонт троллейбусных путей», 1945).
Что еще? Дым. Над реставрируемым городом клубами вздымается дым. Особенно часто он связан с конкретной технологической деталью – дым идет от костров, на которых разогревают котлы с асфальтом для починки улиц и площадей, как это изображено художником в работе 1945 года «Варят асфальт». Героические женщины, работающие у асфальтового котла, напоминают различные классические картины на тему «Кузница Вулкана», например, «Кузницу» Луки Джордано. Но и эти могучие женщины выглядят ничтожными карлицами на фоне преувеличенно огромного памятника Николаю I на литографии 1944 года «Исаакиевская площадь». Это вариация на уже упомянутую выше тему. Вновь заселяемый и осваиваемый Ленинград – это, если не горный массив, то Рим с его колоннадами и конными статуями. Пусть Рим был оставлен римлянами, но время и война не властны над его циклопическими памятниками. Новые жители – это совсем не те люди, которые построили Санкт-Петербург (Город Св. Петра, очередной Рим), они мельче, слабее и, в этом смысле, гораздо больше люди, чем населявшие его когда-то исполины. Эти слабые и замерзшие создания обживают город для себя, но не могут его – прекрасный от природы – ни улучшить, ни украсить. Мифологическую мысль о том, что железный век пришел на смену веку героев, ярче всего иллюстрирует литография «Реставрация» (1953), где позы людей на лесах повторяют позы скульптур на рельефе фасада, рядом с которым они стоят, но только скульптуры, очевидно изображающие «древних обитателей» города, ровно в два раза крупнее современных людей. Интересно, что на выполненных с натуры подготовительных карандашных эскизах к литографии «Реставрация» никаких скульптурных гигантов нет. Таким образом, именно на этом листе мифологема о городе исчезнувших исполинов выражена особенно ярко.
Первая забота ремонтников – дать городу свет. Героическими усилиями маленькие люди тянут провода (литография Исправление электросети», 1945) или устанавливают фонари (литография «Ремонт фонарей», 1945), преодолевая холод, мрак и непогоду. Крохотные фигурки стоят на шатких лестницах. Их хрупкость подчеркнуто контрастирует с окружающими темными громадами домов и соборов.
Ремонт фонарей. 1945. Литография, 42×34.
Наконец свет дан! Именно так называется одна из литографий Каплана («Свет дан», 1945). Само это восклицательное название, как всегда у Каплана, который был внимателен к заглавиям своих работ, значит многое. Но фонарь безуспешно борется с мраком, окутывающим массив Инженерного замка. Блокадный мрак по-прежнему таится между громадами дворцов и памятников. Маленькому человеку предстоит обжить этот холодный мир, укоренится в нём, залатать его раны и пробоины, но этот мир зимнего, снежного, дымного Ленинграда построен не им, а его подлинные хозяева ушли навсегда.
Вадим Басс
Воображаемый монумент:
о двух мемориальных проектах 1940-х годов
В архитектуре памяти, как и в других сферах, блокадное «после» начинается буквально в начальные месяцы войны. В этом отношении мемориальные проекты ленинградских авторов были частью общего процесса, общего стремления зафиксировать разворачивающуюся историю в формах памятников, которые следовало возвести после ожидаемой победы. Находясь в осажденном городе, архитекторы разрабатывают новые сооружения на месте разрушенных и целые ансамбли (которые складываются в новый «триумфальный» Ленинград, так и оставшийся на бумаге, но отчасти напоминающий самые масштабные из послевоенных реконструкций советских городов), участвуют во всесоюзных и ленинградских конкурсах на проекты мемориалов самого разного масштаба, от грандиозных пантеонов до небольших памятников на воинских могилах. Эти сюжеты рассматриваются в публикациях Ю. Ю. Бахаревой, посвященных архитектурным конкурсам в блокированном Ленинграде, в статьях Т. В. Ковалевой, в монографиях Л. Киршенбаум и С. Мэддокса. Кроме того, предложения ленинградских авторов затрагивает Т. Г. Малинина в работах, посвященных советской архитектуре (в т. ч. проектам мемориалов) военных лет.
В статье обсуждаются два проекта блокадного времени. Выбор их, каждого в своем роде, выглядит на первый взгляд парадоксальным – прежде всего из-за того очевидно минимального влияния, которое эти предложения могли оказать на практику создания монументов. И тем не менее, подобно массовым текстам, подобно любимым историками искусства произведениям «художников второго ряда» и «незначащим» деталям в работах художников ряда первого, эти проекты оказываются весьма показательными. В них воплотились два подхода, две полярные тенденции, характерные для проектирования мемориалов и в той или степени сохраняющие актуальность и по сей день. С другой стороны, при всем различии текстов их связывает не только место и время рождения замысла – блокадный Ленинград, – но и своеобразная «практичность», заявленная реализуемость и даже внимание авторов к механизмам, которые призваны обеспечить воплощение проектов. Эти начала отличают их от множества мегаломанских предложений, которые появились на свет в военные годы и подразумевали создание грандиозных структур, самый масштаб которых демонстрировал стремление выразить новое качество разворачивающейся трагедии, «раздвинуть» границы мемориального жанра, буквально ошеломить зрителя.
Итак, первый проект представляет «памятник обороне Ленинграда». Автор его – «декан факультета истории и теории искусств и ст. научн. сотрудник Всер. Академии Художеств»[114], историк искусства, художник и поэт Лев Иванович Пумпянский. Идея мемориала и план его создания излагаются в виде развернутого, в 15 тезисов, текста на 17 страниц машинописи. Текст Пумпянского выстроен весьма убедительно и риторически точно: за вводным разделом (включающим первые 4 тезиса) следует второй («Общий вид памятника»), где раскрывается структура сооружения, обсуждаются стилистика, связь с исторической архитектурой города, возможное расположение, функциональное наполнение – поскольку «по своей форме памятник представляет собой комбинат нескольких отдельных зданий /архитектурных массивов/»[115], который должен вместить «все основные учреждения района, руководящие политической, общественной и культурной жизнью <…> населения»[116]. В этом разделе говорится про устройство ансамбля, его композицию, отдельные составляющие, предлагается скульптурная программа. В третьем разделе перечисляются «организационные мероприятия, связанные с осуществлением проекта»[117]. И, наконец, четвертый раздел – «Заключение. Идеологические предпосылки проекта памятника».
Исправление электросети. 1945. Литография, 43×34.
В тексте Пумпянского налицо все позиции, обязательные для искусствоведческого и архитектурного дискурса тех лет. Это и «социалистический реализм», и «освоение классического наследия»: «Основываясь на принципах социалистического реализма, как стиля нашей эпохи, и не являясь подражанием какому-либо из исторически сложившихся стилей прошлого – памятник в то же время должен опираться на лучшие образцы мирового классического наследия – в его высших проявлениях: античности, эпохи Возрождения и русского классицизма конца 18 и нач. 19 века. Последнее соображение диктуется также и требованиями общего ансамбля, связи памятника с преобладающим характером архитектуры и общей планировки нашего города, города Гваренги, Захарова, Воронихина, Тома де Томона, Росси и Монферрана – представителей классического направления в искусстве»[118].
Столь же естественным выглядит указание на «синтез искусств» – непременный атрибут искусствоведческих текстов, едва ли не «символ веры» советского искусствознания: «памятник задуман как сложный монументальный комплекс, являющий собой синтез всех пространственных искусств – архитектуры, объемной скульптуры, горельефа и барельефа, живописи станковой и al fresco, графики и различных видов прикладного искусства и художественного ремесла[119].
<…> В конкретизации идеи равнозначная с архитектурой <…> роль отводится и 2-м другим основным изобразительным искусствам – монументальной скульптуре и живописи, чем и должен быть достигнут синтез <…>. Главной задачей <…> должно стать достижение монументальной строгости и простоты целого, величия и ясности идейного замысла, героичности общего впечатления и в то же время конструктивного единства и стилистической цельности разнообразных составных элементов памятника»[120].
Ряд положений проекта представляет собой общие места даже не «соцреалистических» текстов, но архитектурного дискурса в самом широком смысле, в традиции, которая включает и памятники классической архитектурной мысли от Витрувия до эпохи Просвещения, и публикации, заложившие интеллектуальные основания модернизма во второй половине XIX – начале XX века: так, здания, составляющие «комбинат», должны быть связаны между собой «общностью архитектурного замысла, единством воплощенной в памятнике идеи и строго целесообразным, логическим расчленением, противопоставлением и сочетанием частей»[121].
Пумпянский предлагает возвести мемориал на Васильевском острове. Отметим, что в дальнейшем планы по увековечению обороны и блокады Ленинграда неизменно будут вызывать дебаты по вопросу о расположении памятника. Так, в 1960-е в обсуждениях проектов монумента Героическим защитникам Ленинграда высказывались полярные точки зрения – от предложений построить его в местах боев до мнения о том, что весь Ленинград сражался в кольце блокады, так что подходящей оказывается любая точка на карте города (при этом центральное расположение часто аргументировалось соображениями функционального порядка, преемственностью революционной памяти или необходимостью включения в систему исторических ансамблей и мемориалов). В последние годы развернулась дискуссия о месте строительства нового музея обороны и блокады Ленинграда, причем стороны фактически повторяют аргументы полувековой давности.
Итак, по мнению автора, «памятник должен быль расположен у взморья и обращён свои главным фасадом на Запад. В силу этого наиболее подходящим местом <…> мы считали бы Васильевский остров[122] /кольцо за Горным институтом, Гавань или еще лучше остров Голодай/. Именно Васильевский остров – колыбель старого Петровского Петербурга – должен иметь и новый центр <…>. По своему местоположению, размерам, высоте памятник должен стать одной из профилирующих, опорных точек нашего города <…>, такой как Петропавловская крепость, Адмиралтейство, Исаакий, дом НКВД, новое здание Ленсовета и т. п. Здание должно господствовать над окружающей местностью, быть расположено на известной высоте, спускаясь амфитеатром, системой лестниц и переходов к взморью, в целях объединения всего комплекса зданий оно охвачено стеной /подобно Кремлю/ и с 3-х сторон окружено парком <…>»[123].
Описание «комбината» производит двоякое впечатление. С одной стороны, читателю предлагается вполне конвенциональное парадное сооружение «сталинской эпохи», несколько напоминающее выставочные постройки и проекты 1930-х; разумеется, это сходство не случайно, именно выставочные ансамбли были сферой репрезентации системы и для зарубежного зрителя, и для «внутреннего употребления», именно там предъявлялись идеальные образы «советского». Более того, советские павильоны на всемирных выставках (прежде всего – на парижской 1937 года, но и на нью-йоркской 1939-го) рассматривались в критике и искусствоведческой литературе как один из редких (наряду с московским метро и Дворцом Советов) примеров успешного «синтеза искусств». Подобный характер ансамблю сообщает и архитектурный «словарь» (скажем, венчающий шпиль со звездой), и обширная скульптурная программа, центром которой является статуя Сталина.
С другой же стороны, проект Пумпянского призван сочетать идеологические и репрезентативные функции с задачами вполне практическими – и в этом смысле он выглядит скорее реликтом модернистского подхода к архитектуре: «По своему содержанию и практическому назначению памятник должен стать общественно-политическим, деловым и художественным центром района». В него включены «Районный Комитет ВКПб и ВЛКСМ, Райсовет с его отделами, Профсоюзы, внешкольные, политико-просветительные учреждения, амбулатории, стадион, театр, дом пионеров и школьников и т. д.»[124].
Приводимое ниже подробное описание демонстрирует равное внимание автора к «политическим» и «прагматическим» аспектам замысла: «Главный массив здания /обращенный фасадом к морю/ образует 2 мощных ризалита, соединенные портиком или аркой – [в них] помещаются Райсовет и Райком. На фронтоне /вверху/ слова: «Да здравствует великое непобедимое знамя Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина!» <…>. Здание увенчано шпилем, символизирующим это знамя и являющимся одновременно радиоантенной и маяком для прибывающих с Запада кораблей. Шпиль заканчивается электрической красной звездой, видной издалека и ярко светящейся ночью. В центре главного фасада на фоне портика или сквозной арки, соединяющей оба ризалита – <…> на высоком пьедестале величественная бронзовая статуя т. И. В. СТАЛИНА.
У подножья статуи – трибуна и расположенные амфитеатром ступени, спускающиеся к спортивной площадке – месту массовых демонстраций, физкультурных состязаний и массовых театральных зрелищ на открытом воздухе – одновременно форум, стадион и театр, с западной стороны граничащий со взморьем, где расположен пляж, солярий и лодочная станция. Вокруг статуи тов. СТАЛИНА <…> – большая бронзовая скульптурная группа нацреспублик Советского Союза, с их атрибутами <…>.
<…> Рядом с главным зданием <…> выступают 2 угловых ризалита здания – его крылья, соединенные с главным зданием галереями лоджиями – с одной стороны: дом науки, техники и изобретательства; с другой стороны; б/ Дом Искусств и Художественной культуры. В соединительных частях здания /галереях/ – расположены: а/ библиотека-читальня, б/ музей в выставочное помещение – как соединительные звенья между наукой и искусством.
Музей <…> заключает в себе ряд произведений на темы Великой Отечественной войны, обороны Ленинграда и исторические картины, рисующие прошлое русского народа. За главным фасадом в центре внутреннего двора расположен театр. От боковых ризалитов главного фасада весь ансамбль зданий окружен стеной, на внешней стороне которой расположены барельефы, изображающие различные эпизоды <…> войны и в частности обороны Ленинграда. На отдельных постаментах и выступающих бастионах стены помещаются статуи бойцов <…>, героев Советского Союза – представителей всех видов оружия <…>. На внутренних стенах двора расположены мозаичные картины, рисующие мирную жизнь Советского Союза <…>. В нишах <…> помешается статуи стахановцев, Сталинских лауреатов, выдающихся деятелей науки и искусства – лучших людей нашей страны.
Против здания театра с одной и другой стороны ограды – два здания: а/ Дом физкультуры, военизации и спорта, б/ Дом пионера и школьника <…>. С задней стороны весь комплекс завершается заключительным массивом, где расположены здания, обслуживающие бытовые, повседневные запросы города: амбулатория, универмаг, мастерские, ресторан и т. д.
Во 2-м внутреннем дворе <…> размещается панорама, изображающая один из решающих боев Отечественной войны. Весь комплекс памятника окружен парком, который подобно Кировским островам, должен стать местом гуляний и летнего отдыха трудящихся»[125].
Это сочетание исчерпывающего высказывания и пространственного оформления «послепобедной» повседневности подчеркивается и в заключительном разделе. Среди идеологических «общих мест» военного времени здесь – противопоставление цивилизации и варварства и заявка на «культурное первенство»: «Фашистскому мракобесию, варварству и уничтожению культурных и моральных ценностей нами противопоставляется творческое начало, заключенное в коммунизме, в советской системе, в нашей культуре, в передовой советской науке, технике, искусстве. Если в Петровскую эпоху мы, пробивая “окно в Европу”, были робкими учениками западной культуры, то сейчас соотношение сил изменилось в нашу пользу. Все передовое человечество, наши союзники в войне против фашизма, подавленные Гитлером народы Европы, наши славянские братья, угнетенные массы народов Востока обращают свои взоры к Советскому Союзу, на полях которого протекает в основном грандиозная битва, решающая судьбы человеческого рода. Отсюда <…> обращенность всего памятника к морю, на запад»[126]. Поскольку речь идет про мемориал военного времени, Пумпянский выдвигает «требование воинственного, политически-заостренного, патетического звучания памятника, который не может и не должен быть <…> носителем «миролюбивых, культурнически успокоенных» настроений». И, наконец, «значение памятника <…> не должно ограничиваться идейно-политическим, агитационным и художественно-эстетическим воздействием. <…> Свое влияние на массы, свою воспитательную роль памятник должен осуществлять не только системой художественных образов, но и практической работой <…>. Это значительно сильнее свяжет памятник о населением нашего города <…>. Кстати заметим, что именно такой характер носили величайшие сооружения прошлого, такие как Афинский акрополь, Форум Рима, Соборы и ратуши средневековья – все они являлись средоточием общественной жизни города. Отсюда далеко не случайным является включение в условия данного проекта целого ряда практических учреждений, связанных с общественными, культурными и бытовыми запросами населения»[127]. Кроме того, парк и море демонстрируют связь с «обращенными на благо людям»[128] силами природы.
В «организационном» третьем разделе Лев Пумпянский предлагает подробный, на 13 позиций, календарный план шагов, необходимых для осуществления монумента. Этот план включает и решения органов власти, и публичные обсуждения, и работу «теоретической и художественной» бригад, и участие художественных организаций, и образование «общественного комитета», и сбор средств «в виде выпуска лотереи с рублевыми облигациями»[129], и «окончательное сформирование художественно-творческого коллектива и инженерно-технического аппарата», и даже начало воплощения проекта. Сроки предусматривались самые короткие: «Учитывая “темпы военного времени”, <…> к 1-му мая 1942 г. должен быть решён в соответствующих инстанциях принципиальный вопрос о создании памятника, месте постановки и условиях осуществления, а к 25 годовщине Октября должны быть разработаны все необходимые теоретические предпосылки проекта и <…> сделаны чертежи и макет памятника <…>»[130]. Эта привязка к 25-летию революции – традиция еще довоенная; не случайно именно 1917 и 1942 годы обозначены, напр., на триумфальной арке из проекта оформления площади у ленинградского Дома Советов (арх. Г. Симонов, С. Васильковский, О. Гурьев и др., конкурс 1939–40 гг.) – советская культура отсчитывала историю юбилеями.
Согласно замыслу, работы над осуществлением проекта должны были начаться в январе 1943 года, а завершиться – «через 3 года по окончании войны Советского Союза с Германией»[131]. Сам автор до конца войны не дожил – Лев Пумпянский умер весной 1943 года.
При всей видимой традиционности риторики, при обилии стилистических и идеологических клише текст Пумпянского – явление весьма примечательное. Его можно рассматривать как очередное свидетельство характерного для военных лет «освобождения» художников, архитекторов etc. Приметы такого освобождения можно найти во множестве мемориальных проектов 1940-х – и в том вполне благосклонном приеме, который подобные предложения встречают у коллег, критики, архитектурного начальства. Хрестоматийные примеры включают работы А. Бурова и С. Сатунца, М. Гинзбурга и ряда других архитекторов. В этих проектах (да и во многих предложениях более скромного масштаба, напр., в проектах памятников жертвам блокады М. Шепилевского) налицо преемственность по отношению к послереволюционному модернизму – как если бы архитекторам не приходилось в течение предыдущего десятилетия, с начала 1930-х, вынужденно или добровольно «осваивать классическое наследие» и изобретать советскую классику. Эта преемственность нашла отражение и в формальном языке, и, напр., в использовании пространственных искусств как средства психологической манипуляции – поскольку именно в архитектуре модернизма психология была осознана в качестве инструмента зодчего. Впрочем, мемориальная сфера и в годы до начала Великой Отечественной давала архитекторам пространство для подобного «скрытого модернизма», свидетельством чему – многочисленные конкурсные проекты памятников в местах боев Финской войны.
Проект Пумпянского несет и более очевидные следы модернистских пристрастий автора. Обратимся к последнему (то есть риторически едва ли не наиболее значимому), пятнадцатому тезису: «В заключение несколько слов о размерах и масштабе памятника. Значительность политической идеи и сложность замысла памятника могут породить неправильное представление о масштабе этого сооружения, как строительства параллельно Дворцу Советов, и тому подобным грандиозным постройкам. Подобная затея была бы с нашей стороны непростительной ошибкой. Необходимые размеры памятника, безусловно относящегося к разряду значительных и монументальных сооружений нашего города, все же вытекают и диктуются его назначением, как районного культурного центра. При плоском рельефе нашего города, он будет выделяться и господствовать над окружающей равниной – если его размеры будут соответствовать таким солидным, но не грандиозным сооружениям как, напр., комбинат в Щемиловке, как Дома культуры, как студенческий городок Политехнического Института и другие большие архитектурные комплексы, возникшие за последние годы в различных районах нашего города. Главное внимание строителей памятника должно быть обращено не на грандиозность размеров, а на художественное совершенство, идейную глубину, целесообразность и стилистическое единство памятника <…>»[132]. Выбор примеров едва ли можно назвать очевидным для начала 1940-х – скорее можно говорить о своеобразных стилистических сигналах, намеках, о попытке «реабилитации» конструктивистских построек.
Модернистский характер проекта находит отражение не только в ссылках на образцы ленинградского конструктивизма, не только в программе тотального жизнестроительства, оформления всех сторон жизни, во введении в ансамбль мемориала всех функций, вплоть до вполне бытовых и приземленных. Об этом же свидетельствует и отсутствие специального интереса к символической составляющей[133], к пространственным метафорам и простой изобразительной символике, столь характерным для эпохи; единственное и показательное исключение – «введение в условия проекта радиоантенны и маяка, ибо Советский Союз является и мощным рупором передовой культуры и маяком, который освещает путь народам всего мира, борющимся с фашизмом»[134]. Выбор здесь также вполне модернистский: антенны (разумеется, не замаскированные под шпили) были атрибутом множества конструктивистских проектов – достаточно упомянуть знаменитое предложение бр. Весниных для московского Дворца Труда (1922–23). Маяк был также весьма популярным сюжетом в архитектуре 1920–30-х (см., напр., конкурсные проекты маяка в Ленинградском торговом порту 1931 г. или маяка в Санто-Доминго).
Абсолютно противоположную логику отражает другой мемориальный замысел – предназначенный для Москвы «эскизный проект народного памятника “Победа”»[135] Т. И. Скрипника и С. В. Петрова. В пояснительной записке, датированной 28 января 1947, авторы указывают: «проект <…> составлен нами по собственной инициативе и преподносится товарищу Сталину, как наш скромный подарок к 9-му февраля 1947 года – дню Всенародного Праздника в честь Выборов в Верховный Совет РСФСР. Идея создания такого памятника возникла у нас еще в 1942 году, в условиях блокадной зимы в Ленинграде, когда мы носили военную форму и, как тысячи других наших сограждан, находясь на краю смерти от голода, вражеских обстрелов и бомбардировок, мечтали о светлых, радостных днях победы, – днях, которые должны возвратить счастливую жизнь миллионам. Такие дни настали 9-го мая и 3-го сентября 1945 года»[136].
Проект Скрипника и Петрова представляет развернутую аллегорическую программу, основанную на числовой, цветовой и пространственной символике. Монумент, который рекомендуется установить на Красной площади (напр., на месте Исторического музея), представляет собой огромный гранитный утес, поставленный на 24-ступенчатую пирамиду. Утес состоит из 16 отдельных гранитных глыб, изображающих республики СССР. Глыбы – разного цвета, «что отображает многонациональность нашего Отечества»[137]. В основании утеса – глыба Российской Федерации, «являющаяся как бы фундаментом нашего Многонационального Государства». Расположение остальных глыб также эмблематично: «Глыба Грузинской Республики лежит на Российской Глыбе к основной фасадной стороне, где расположена фигура товарища Сталина, как бы поясняя его национальную близость этой Республике. Глыбы Литовской, Латвийской и Эстонской Республик лежат наверху, в конце Утеса, как бы подчеркивая молодость их лет в составе нашего Советского Государства»[138]. Утес скреплен лавровым венком, олицетворяющим партию, «которая является цементирующей силой нашего Государства и Народа».
Порой авторы проекта излагают его языком героев Зощенко, если не Платонова: «Впереди Утеса с протянутой вперед рукой изображена мощная, динамическая фигура товарища Сталина, как бы выходящая из начала Утеса и венка, что представляет собой силу Сталинского Гения, как Вождя Партии и Вождя Народов. Динамический порыв фигуры, устремленный взгляд и указывающая вперед рука приводят в движение всю тяжесть композиции, что является олицетворением руководящей мудрости товарища Сталина, как Вождя, ведущего Партию и Народ от победы к победе. Из гранитного Утеса вырывается мощный советский танк, демонстрирующий мощь нашей индустрии и военной техники».
На танке располагаются три фигуры – воина, рабочего и крестьянки. В правой руке воин держит знамя с изображением Ленина, в левой – горн, «которым извещает о торжестве великой Победы <…> к которой пришли наши Народы под знаменем Ленина и водительством Сталина».
Символизирующие народ рабочий и крестьянка держат над воином венец, «как бы венчая славой Победителя. Эта триумфальная группа и движущий ее танк вместе с Утесом подчинены одному порыву движения, исходящему от всеувлекающей силы Сталинского Величия».
На утесе высечены слова гимна, которые «придают памятнику утверждающую силу Могущества и Величия нашего Отечества, нашей Сталинской Эпохи и в сочетании с естественной формой Утеса обнаруживают в нем реальность жизни, из закономерности которой и вытекло создание нашего Советского Государства»[139].
В проекте предлагается вполне прямолинейная связь «формы» и «содержания»: так, 24 ступени ведущей к утесу лестницы обозначают годы с 1917 по 1941. «Указанная лестница подходит к постаменту Утеса со всех 4-х сторон, что обозначает всестороннее развитие нашего Государства на этом пути, в эти годы. Эта грандиозная лестница славит наши победы. Она имеет высокие ступени, не имея обычных переходных площадок, что подтверждает трудность и славность пройденного в эти годы пути Советским Государством и утверждает за ней название Лестница Славы». Ступени – из гранита одного цвета, но разной силы окраски, снизу они темнее (подразумеваются заговоры, интервенция, бандитизм), «верхние ступени имеют светлый тон и отображают радостную, счастливую жизнь, которой достигли наши народы перед Великой Отечественной войной».
«Постамент Утеса является продолжением Лестницы Славы и имеет 4 более крутых и более темного цвета ступени, расположенных только с <…> переднего и заднего фасадов». Они обозначают 4 военных года. При этом высота ступеней должна указывать на трудности этих лет и отражать направление усилий к победе. «Лестница Славы, вместе с постаментом Утеса образует форму пирамиды, на вершине которой и находилось в 1945 году, после окончания войны, к 28-й годовщине Великой Октябрьской Революции, наше Советское Государство»[140].
Реставрация. 1953. Литография, 42×31.
Программа также включает разнообразные горельефы, а по углам лестницы располагаются постаменты с тумбами и скульптурными горящими факелами на них. В надписях на тумбах зафиксированы наиболее значительные события 1917–41 гг. «Эти события и отображают историю развития Советского Государства. Эта история воплощена в факелах. Пламя факелов, изображенное в движении, правдиво отображает жизненную силу Советской Истории, ее успехов и побед с 1917 по 1941 гг. <…> Эта история и является источником той энергии, которая приводит в движение наше Отечество вперед, освещая пройденный путь – Лестницу Славы».
Все составляющие большой программы монумента трактуются в подобном символическом ключе. Подчас употребляемые авторами метафоры выглядят буквальным курьезом – так, на передней стороне памятника на постаментах должны располагаться горельефные изображения всех орденов и медалей СССР. Согласно пояснительной записке, «эта главная фасадная сторона постаментов как бы отображает грудь лучших людей Отечества, награжденных этими наградами»[141]. Примеры подобного рода можно умножать.
В проекте московского памятника намечено решение, которое неоднократно возникает в предложениях по коммеморации обороны и блокады Ленинграда и в разного рода военных монументах: «Площадь под Лестницей Славы и Утесом намечается использовать под устройство помещения для панорамы Великой Отечественной войны»[142]. Там же, в вестибюле – галерея «особо выдающихся героев».
Как и проект Льва Пумпянского, московский монумент предлагается возводить на средства, собранные «самим Народом исключительно по добровольной подписке»[143]. Советский народ «должен увековечить результаты героизма, инициативы, мужества и побед его существования в годы Советской Власти, путем внесения своей трудовой лепты – рубля – на это благородное дело. В нашей Стране 200 миллионов граждан, – пусть половина из них внесет по рублю и этого будет достаточно для сооружения памятника. Мы не сомневаемся, что эта сумма будет перекрыта в несколько раз». Кроме того, предлагается и всенародное участие в создании монумента. Идея строительства на народные средства получит развитие и в сюжете с памятником Героическим защитникам Ленинграда – в первой половине 1960-х на него будет собрано около двух миллионов рублей.
В заключение отметим, что склонность авторов к символическому толкованию пространственных форм, с максимальной наглядностью воплотившаяся в программе Скрипника и Петрова, налицо даже в сегодняшних мемориалах. В более или менее прямолинейном и «наивном» или же в завуалированном и утонченном виде она проявилась, напр., в проектах музея обороны и блокады, представленных на конкурс 2017 года. Отсюда – «разорванные кольца», атрибут «блокадных» проектов как минимум последней половины столетия, или спиральная «нить жизни» из предложения финнов Lahdelma & Mahlamäki. Серия пластических метафор положена и в основание проекта-победителя, работы «Студии 44»: «обороняющийся город» представлен сбившимися вместе «домами», в городе «погребенном» эти «дома» венчают курган, «прорывающийся» город символизируют вырывающиеся из кургана в разные стороны объемы и проч. Впрочем, эти построения выглядят куда более интеллектуально изощренными и утонченными, чем числовая символика в работе другого финалиста конкурса, М. Мамошина: там 872 дня блокады обозначают 872 окна, 124 недели – 124 замковых камня, 29 месяцев – равное количество колонн etc. Как мы видим, 16 гранитных глыб и 24 ступени из вполне наивного проекта шестидесятилетней давности получили вполне последовательное продолжение.
Список иллюстраций
В книге использованы работы Анатолия Каплана преимущественно из литографических серий «Ленинград» (1944) и «Восстановление Ленинграда» (1946).
1. Ремонт троллейбусных путей. 1945. Литография, 43×34.
2. Затемнение города в дни Отечественной войны. 1945. Литография, 43×33.
3. Исаакиевская площадь. 1944. Литография, 42×33.
4. На улице Петра Лаврова. 1944. Литография, 43×33.
5. Варят асфальт. 1945. Литография, 44×34.
6. На канале Грибоедова. 1945. Литография, 43×34.
7. Свет дан. 1945. Литография, 42×32.
8. Рогачев. Улица в ясный день. 1948–1950. Холст, масло. 23×31,5.
9. Чусовской завод. 1943. Бум., акв. 20,5×29,5.
10. Улица в Чусовой. 1943. Бум., акв. 20×29.
11. Зима 1944 г. 1944. Литография, 42×32.
12. Канал Грибоедова. 1944. Литография, 44×36.
13. Ремонт фонарей. 1945. Литография, 42×34.
14. Исправление электросети. 1945. Литография, 43×34.
15. Реставрация. 1953. Литография, 42×31.