Товарищ Ленин

fb2

«Пионер — значит первый» — серия биографических книг для детей среднего и старшего возраста, выпускавшихся издательством «Молодая гвардия», «младший брат» молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей».

Всего в серии появилось 92 биографии совокупным тиражом более 9 миллионов экземпляров.



*

Составитель СТАНИСЛАВ ЛЕСНЕВСКИЙ

М., «Молодая гвардия», 1967

…Пионерами называют многих знаменитых работников науки: Луи Пастера — основателя бактериологии. Кюри — открывшую радий, профессора Докучаева, который, исследуя русские почвы, открыл путь для новой науки — геохимии. Пионером можно назвать Карла Маркса — он осветил всю историю человечества новым светом и указал рабочему народу всего мира единственно прямую дорогу к свободе. Владимир Ленин, первый, кто смело повел рабочий класс по дороге, указанной Марксом, тоже может быть назван пионером…

М. ГОРЬКИЙ
Время —      начинаю           про Ленина рассказ. . . . . Он земной,      но не из тех,           кто глазом упирается      в свое корыто. Землю      всю           охватывая разом, видел то,      что временем закрыто. Он, как вы      и я,           совсем такой же, только,      может быть,           у самых глаз мысли      больше нашего           морщинят кожей, да насмешливей      и тверже губы,           чем у нас… Знал он      слабости,      знакомые у нас, как и мы,      перемогал болезни. Скажем,      мне бильярд —           отращиваю глаз, шахматы ему —      они вождям полезней. И от шахмат      перейдя           к врагу натурой, в люди      выведя           вчерашних пешек строй, становил      рабочей — человечьей диктатурой над тюремной      капиталовой турой. И ему      и нам           одно и то же дорого. Отчего ж,      стоящий           от него поодаль, я бы      жизнь свою,           глупея от восторга, за одно б      его дыханье           отдал?! Да не я один!      Да что я           лучше, что ли?! Даже не позвать,      раскрыть бы только рот — кто из вас      из сел,           из кожи вон,                из штолен не шагнет вперед?! В качке —      будто бы хватил      вина и горя лишку— инстинктивно      хоронюсь           трамвайной сети. Кто      сейчас           оплакал бы                мою смертишку в трауре      вот этой           безграничной смерти! Со знаменами идут,      и так. Похоже —      стала           вновь                Россия кочевой. И Колонный зал      дрожит,           насквозь прохожей. Почему?      Зачем           и отчего? Телеграф      охрип           от траурного гуда. Слезы снега      с флажьих           покрасневших век. Что он сделал,      кто он           и откуда — этот      самый человечный человек?.. В. МАЯКОВСКИЙ. Из поэмы «Владимир Ильич Ленин»

ПРИЗРАК БРОДИТ ПО ЕВРОПЕ — ПРИЗРАК КОММУНИЗМА. ВСЕ СИЛЫ СТАРОЙ ЕВРОПЫ ОБЪЕДИНИЛИСЬ ДЛЯ СВЯЩЕННОЙ ТРАВЛИ ЭТОГО ПРИЗРАКА: ПАПА И ЦАРЬ, МЕТТЕРНИХ И ГИЗО, ФРАНЦУЗСКИЕ РАДИКАЛЫ И НЕМЕЦКИЕ ПОЛИЦЕЙСКИЕ.

ГДЕ ТА ОППОЗИЦИОННАЯ ПАРТИЯ, КОТОРУЮ ЕЕ ПРОТИВНИКИ, СТОЯЩИЕ У ВЛАСТИ, НЕ ОСЛАВИЛИ БЫ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ! ГДЕ ТА ОППОЗИЦИОННАЯ ПАРТИЯ, КОТОРАЯ В СВОЮ ОЧЕРЕДЬ НЕ БРОСАЛА БЫ КЛЕЙМЯЩЕГО ОБВИНЕНИЯ В КОММУНИЗМЕ КАК БОЛЕЕ ПЕРЕДОВЫМ ПРЕДСТАВИТЕЛЯМ ОППОЗИЦИИ, ТАК И СВОИМ РЕАКЦИОННЫМ ПРОТИВНИКАМ!

ДВА ВЫВОДА ВЫТЕКАЮТ ИЗ ЭТОГО ФАКТА.

КОММУНИЗМ ПРИЗНАЕТСЯ УЖЕ СИЛОЙ ВСЕМИ ЕВРОПЕЙСКИМИ СИЛАМИ.

ПОРА УЖЕ КОММУНИСТАМ ПЕРЕД ВСЕМ МИРОМ ОТКРЫТО ИЗЛОЖИТЬ свои взгляды, СВОИ ЦЕЛИ, СВОИ СТРЕМЛЕНИЯ И СКАЗКАМ О ПРИЗРАКЕ КОММУНИЗМА ПРОТИВОПОСТАВИТЬ МАНИФЕСТ САМОЙ ПАРТИИ.

К. Маркс и Ф. Энгельс Из «Манифеста Коммунистической партии»

НА СТАРОМ ВЕНЦЕ

Волга течет на юг, Свияга — на север. Четыреста верст упрямо пробирается Свияга рядом с великой рекой, увлекая за собой мелкие речушки, прокладывая свою дорогу к неведомому морю. Но за Казанью Волга преграждает ей путь. Некуда деваться своенравной реке, она смиряется, и теперь уже Волга несет ее воды обратно на юг.

Там, где реки ближе всего подходят друг к другу, раскинулся город Симбирск.

На старом Венце, что кручей взвился над Волгой, в конце Стрелковой улицы стоит двухэтажный деревянный дом и из-под насупленных резных наличников всеми окнами смотрит на Волгу.

В этом доме на втором этаже живет семья директора народных училищ Ильи Николаевича Ульянова. Старшей дочке Ане одиннадцать лет, и она главная помощница у мамы. Саше — девять. Но он рослый, сильный мальчик, может и воды из колодца принести и нащепать лучины для самовара. И еще есть обязанность у Ани и Саши — присматривать за младшими: братишкой Володей и сестренкой Олей. Оба быстрые, шустрые, не ходят, а бегают; глаза устанут следить за ними, особенно за Володей.

Мама больше всего боится, чтобы Володя не прошмыгнул за калитку. Однажды чуть не случилась беда. Аня с Сашей были в гимназии, мама хлопотала на кухне. Выглянула во двор — нет Володи. Выбежала за ворота. Младший сын ее сидел на дороге и играл в камешки, а прямо на него неслась лошадь. Володя и крикнуть не успел, почувствовал только, как его обдало жаром, над головой мелькнули копыта. Лошадь перескочила через мальчика и поскакала дальше. Мама схватила малыша на руки, и плакала, и смеялась…

Двор у дома крохотный, пыльный, обсаженный редкими акациями. Единственное развлечение — качели.

Аня с Сашей заняты делом — начались занятия в гимназии; они сидят в комнате, готовят уроки. А Володя с Олей качаются на качелях. Володе хочется взлететь высоко-высоко и через забор увидеть светлые воды Волги, взглянуть, как в них купаются облака.

Лицо у Володи разгорелось, на носу ярче выступили веснушки, кудри прилипли ко лбу. У Оленьки разметалась коса, и бант, как цветок, голубеет в пыли под качелями.

— Я вижу Волгу! — кричит Володя. — Я вижу ее уже до середины!

Он приседает, сильно толкает доску. Оля на другом конце взлетает вверх, визжит от страха и восторга, поворачивает голову назад: ей тоже хочется увидеть Волгу.

Мама вышла на крыльцо, подозвала малышей к себе, усадила рядом на ступеньку в тени, чтобы остыли, отдохнули. Раскрыла книжку с картинками. Брат и сестра сидят не шелохнувшись, глядя то на картинки, то на мамино лицо, и, зажав коленями ладошки, поеживаются, когда мама читает что-то страшное, или весело хохочут — когда смешное.

— А теперь давай играть в буквы, — просит Володя.

Мама вытаскивает из коробки картонные буквы.

— Это буква «М», а это «А». Приложим одну к другой. Вышло «МА». И еще раз «МА» — получилось «МАМА».

— Вот и я угадала буквы. — Оля проворно складывает слово.

— Тебе, Оленька, рано учиться, — ласково говорит мама. — А Володюшка у нас уже большой, ему пять лет.

Но Оля всегда делает то, что делает брат.

И вот уже оба разыскивают буквы и составляют волшебное слово «мама».

— Покажи другие буквы, — торопит Володя, но мама посылает их играть в кубики. Хватит заниматься науками.

Сделано большое открытие. Теперь слово «мама» можно смастерить из стручков акации, начертить палочкой на песке. Оля выкладывает слово из кубиков. Володя подобрал у крыльца кусочек угля, зажал его в кулаке и думает: где бы ему написать это слово? Так, чтобы всем было видно.

Подошел к калитке, нажал плечом. Калитка слегка скрипнула и распахнулась. Страшно и интересно. Страшно потому, что налево за высокой каменной стеной стоит тюрьма. Там всегда что-то скрежещет, звякает, оттуда всегда слышатся грубые окрики и печальные песни.

Интересно потому, что впереди Волга, широкая, сверкающая, и в нее смотрится солнце. Рыбачьи лодки, как семечки, рассыпаны по воде, а между ними дымит, пыхтит, вспенивает воду белый пароход.

Володя перебежал площадь. Узкая тропинка огибает утес, извилистой лентой спускаясь вниз. Володя приподнялся на цыпочки, аккуратно начертил угольком на камне большие буквы: «МАМА».

Теперь это слово, наверно, увидят и на другом берегу. Спуститься бы и посмотреть снизу. Ну всего несколько шагов…

Мимо с удочками на плечах промчались мальчишки, взбивая ногами клубы пыли. Вот бы с ними! В воду он не полезет. Это мама с папой строго-настрого запретили. Но посмотреть снизу на утес и самому прочитать «МАМА» можно? Совсем близко увидеть пароход тоже интересно! А если ловко бросить камешек, то он полетит над водой, и будет ронять светлые круги, и в центре самого большого круга исчезнет. А если поставить ногу к самому краешку воды, то волна лизнет носок сандалии, и он заблестит, как начищенный…

Вот она, Волга! Где-то далеко-далеко, на другом краю, соединяется с небом.

Володя оперся ладонями о колени, наклонился — смотрит в воду, ждет, пока проплывет рыбешка или прикатит волна от лодки, и тогда отражение в воде сморщится, глаза и уши запрыгают и расплывутся в разные стороны. Смешно!

Солнце скатилось на край неба и стало растекаться по Волге. У ног Володи заплясали солнечные зайчики. Он хотел зачерпнуть в ладонь зайчика и услышал тяжелое дыхание. Кто это так тяжело и шумно дышит? Река? Нет, это позади него. Он оглянулся и замер. По берегу медленно двигались бурлаки. Вытянув вперед подбородки, обросшие бородами, они руками разгребали воздух; обутые в лапти ноги глубоко зарывались в песок.

Почему им так тяжело? Володя пригляделся и увидел, что люди запряжены. Так мальчишки запрягают друг друга, когда играют в лошадки. Но ведь это были взрослые мужчины… Замасленные, грязные лямки опоясывали им грудь, врезались в тело, а сзади были привязаны к толстому канату.

Володя повел глазами по канату и увидел, что другой его конец прикреплен к огромной барже.

Совсем близко от Володи прошел запряженный человек. Он облизывал сухие губы и громко, с хрипом дышал. Глаза смотрели и не видели: он чуть не задел Володю.

Володя вздохнул и оттянул рубашку от груди, словно тоже тащил эту баржу и лямка давила ему грудь…

И тут чьи-то руки схватили его за плечи и подняли в воздух.

— Как тебе не стыдно! — услышал Володя голос Саши. — Мамочка волнуется, мы все тебя ищем.

И он крепко взял Володю за руку.

Братья стали взбираться на гору.

Но Володя все еще оглядывался назад. Над Волгой плыли кудрявые облака — золотые, красные, сиреневые — и, как в зеркале, отражались в реке. Бурлаков уже не было видно.

— Ма-моч-ка-а! Нашелся-а! — крикнул Саша.

Вверху, у камня, где Володя написал слово «мама», виднелась ее светлая фигура.

И Володе стало стыдно, что он нашелся, а не пришел домой сам.

— Володя! Как можно? — встретила его с укоризной Мария Александровна.

Сказала «Володя», а не «Володюшка». Значит, сердита.

Опустив голову, Володя шагал рядом.

На площади, когда они поднялись, уже стемнело. В зарешеченных окнах тюрьмы виднелись круглые пятнышки света. Тюрьма была такая же большая, как баржа. Только она стояла на месте.

…На столе шумел самовар. Володя сидел между Аней и Сашей и усиленно дул в блюдце с чаем. Ему очень хотелось, чтобы мама назвала его Володюшкой, и не терпелось спросить Сашу про бурлаков, но Саша увлеченно разговаривал с сестрами.

Завтра приедет папа из губернии, Володя должен сам рассказать ему о том, что произошло сегодня. А это ой как нелегко! Володя тяжело вздохнул.

— Володюшка, закрой окно, стало совсем прохладно, — сказала мама. И в глазах ее снова появились веселые искорки.

З. ВОСКРЕСЕНСКАЯ

* * *

…Родная земля! Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель, Где бы русский мужик не стонал! Стонет он по полям, по дорогам, Стонет он по тюрьмам, по острогам, В рудниках, на железной цепи; Стонет он под овином, под стогом. Под телегой, ночуя в степи; Стонет в собственном бедном домишке, Свету божьего солнца не рад; Стонет в каждом глухом городишке, У подъезда судов и палат. Выдь на Волгу: чей стон раздается Над великою русской рекой! Этот стон у нас песней зовется — То бурлаки идут бечевой!.. Волга! Волга!.. Весной многоводной Ты не так заливаешь поля, Как великою скорбью народной Переполнилась наша земля, — Где народ, там и стон… Эх, сердечный! Что же значит твой стон бесконечный! Ты проснешься ль, исполненный сил, Иль, судеб повинуясь закону, Все, что мог, ты уже совершил, — Создал песню, подобную стону, И духовно навеки почил!.. Н. НЕКРАСОВ. Из стихотворения «Размышления у парадного подъезда»

«КТО ОН И ОТКУДА?»

Отец Владимира Ильича, Илья Николаевич, был простого звания, из астраханских мещан. Жил он в тяжелых условиях, принадлежал к так называемому податному сословию, которому загражден был путь к образованию. С семи лет он остался сиротой, и только благодаря помощи старшего брата, отдававшего последние гроши на его образование, благодаря необычайной талантливости и упорному труду удалось Илье Николаевичу «выйти в люди», кончить гимназию и Казанский университет в 1854 году. Он стал педагогом. Сначала преподавал физику и математику в старших классах Пензенского дворянского института, потом был преподавателем в мужской и женской гимназиях в Нижнем Новгороде, затем в Симбирске был инспектором, а потом директором народных училищ.

…Некрасов, которого так любил отец Ленина Илья Николаевич, в стихах «Памяти Добролюбова» писал о нем:

…Ты жажде сердца не дал утоленья; Как женщину, ты родину любил, Свои труды, надежды, помышленья Ты отдал ей; ты честные сердца Ей покорил. Взывая к жизни новой, И светлый рай, и перлы для венца Готовил ты любовнице суровой. Но слишком рано твой ударил час, И вещее перо из рук упало. Какой светильник разума угас! Какое сердце биться перестало!

Добролюбов покорил и честное сердце Ильи Николаевича, и это определило работу Ильи Николаевича как директора народных училищ Симбирской губернии и как воспитателя своего сына — Ленина — и других своих детей, которые все стали революционерами.

До того времени как в Симбирской губернии начал работать Илья Николаевич, крестьянство этой губернии было почти сплошь безграмотно. Усилиями Ильи Николаевича число школ в губернии возросло до 450; громадную работу провел он с учительством. Открытие школ делалось не просто приказом: приходилось ездить на места, трястись на телеге, ночевать на постоялых дворах, препираться с урядниками, созывать крестьянские сходки. Жадно слушал рассказы отца о деревне Ильич. Много слышал он о деревне еще малышом от няни, которую он очень любил, от матери, которая тоже выросла в деревне…

Когда Ильич учился в гимназии, там директором был Ф. М. Керенский (отец А. Ф. Керенского — эсера, премьер-министра Временного правительства в 1917 году); он же преподавал и литературу. За все сочинения Керенский ставил Ильичу всегда пятерки. Но однажды, возвращая сочинение, он сказал Ильичу недовольным тоном: «О каких это угнетенных классах вы тут пишете, при чем это тут?» Ученики заинтересовались, сколько же поставил Ульянову за сочинение Керенский. Оказалось, все же пятерка стоит.

Семья Ульяновых была большая — шесть человек детей. Все они росли парами: старшие — Анна и Александр, потом Владимир и Ольга и, наконец, младшие — Дмитрий и Мария. Ильич очень дружил с Ольгой, в детстве играл с ней, позднее вместе читали они Маркса. В 1890 году она поехала на Высшие женские курсы в Питер и умерла там весной 1891 года от тифа.

Александр рос революционером и имел очень сильное влияние на Ильича.

Александр Ильич усиленно читал Писарева, который увлекал его своими статьями по естествознанию, в корне подрывавшими религиозные воззрения. Писарев был тогда запрещен. Читал Писарева усиленно и Владимир Ильич, когда ему было еще лет четырнадцать-пятнадцать. Надо сказать, что даже Добролюбов в 1856 году не порвал еще окончательно с религией, а Илья Николаевич так и остался верующим до конца жизни, несмотря на то, что был преподавателем физики, метеорологом. Его волновало, что его сыновья перестают верить. Александр Ильич главным образом под влиянием Писарева перестал ходить в церковь. Анна Ильинична вспоминает, что одно время Илья Николаевич спрашивал за обедом Сашу: «Ты нынче ко всенощной пойдешь?» Тот отвечал кратко и твердо: «Нет». И вопросы эти перестали повторяться. А Ильич рассказывал, что, когда ему было лет пятнадцать, у отца раз сидел какой-то педагог, с которым Илья Николаевич говорил о том, что дети его плохо посещают церковь. Владимира Ильича, присутствовавшего при начале разговора, отец услал с каким-то поручением. И когда, выполнив его, Ильич проходил потом мимо, гость с улыбкой посмотрел на Ильича и сказал: «Сечь, сечь надо». Возмущенный Ильич решил порвать с религией, порвать окончательно; выбежав во Двор, он сорвал с шеи крест, который носил еще, и бросил его на землю.

Александр Ильич стал естественником, уехал в Питер, в университет, учиться. Втягиваясь в революционную работу, конспирируя даже от Анны Ильиничны, он в последнее лето, приехав домой, ничего не говорил о ней никому. А Ильичу ужасно хотелось с кем-нибудь поговорить о тех мыслях, которые зародились у него. В гимназии он не находил никого, с кем бы можно было поговорить об этом. Он рассказывал как-то: показалось ему, что один из его одноклассников революционно настроен, решил поговорить с ним, сговорились идти на Свиягу. Но разговор не состоялся. Гимназист начал говорить о выборе профессии, говорил о том, что надо выбрать ту профессию, которая поможет лучше устроиться, сделать карьеру. Ильич рассказывал: «Подумал я: карьерист какой-то, а не революционер» — и не стал с ним ни о чем говорить.

Брат уклонялся в последнее лето от разговоров с Володей, и он, видя, как Саша, готовясь к диссертации о кольчатых червях, встает на заре и с раннего утра возится с червями, наблюдает их, работает с микроскопом, делает опыты, думал: «Нет, не выйдет из брата революционер». Он скоро увидел, как он ошибся. Судьба брата оказала на него громадное влияние…

Не только глубоко было влияние на Ильича отца и брата, очень сильно было влияние на него и матери. Мать Марии Александровны была немка, а отец был родом с Украины; был крупным врачом-хирургом и, проработав двадцать лет на медицинском поприще, купил домик в деревне в сорока верстах от Казани, в Кокушкине, лечил крестьян. Марию Александровну он не захотел отдавать ни в какое учебное заведение, училась она дома, была прекрасной музыкантшей, много читала, знала жизнь. Отец приучил ее к большому порядку, она была хорошей хозяйкой, учила потом хозяйству и своих дочерей. Когда она вышла замуж, когда стала у них расти семья, на нее легло много забот. Жалованья Ильи Николаевича еле-еле хватало, надо было много работать, чтобы создать тот уют, тот порядок, который был в семье Ульяновых, который давал возможность всем детям спокойно, толково учиться, который позволял привить детям ряд культурных привычек.

На учебу ребят Мария Александровна, как и отец Ильича, обращала очень большое внимание, учила их немецкому языку, и Ильич, улыбаясь, рассказывал, как его нахваливал в младших классах немец-учитель. Ильич потом очень увлекался изучением языков, даже латыни. Мне кажется, что талант организатора, который был так присущ Ильичу, он в значительной мере унаследовал от матери.

Кроме того, мать примером своим показывала старшим, как надо заботиться о младших. Она организовала хоровое пение ребят, которое они ужасно любили, играла с ними. И Ильич с ранних лет заботился о младшем брате и сестре.

Ильич всегда очень любил мать, но особенно ценил он ее в годы ее тяжелых переживаний. В 1886 году умер Илья Николаевич, и Ильич рассказывал мне, как мужественно она переносила смерть мужа, которого так любила, так уважала. Но особенно стал Ильич вглядываться в мать, понимать ее после гибели брата. Александр Ильич, видя тяжелую долю крестьянства, все те безобразия, которые кругом творятся, решил, что нужна борьба с царской властью.

В Питере Александр Ильич примкнул в партии «Народная воля» и принял активное участие в подготовке покушения на Александра III. Покушение не удалось — 1 марта 1887 года он вместе с другими товарищами был арестован. Весть об аресте Александра Ильича получила в Симбирске учительница Кашкадамова, которая передала ее Ильичу как старшему сыну (ему уже было семнадцать лет) в семье Ульяновых. Анна Ильинична тоже училась в это время в Питере на Высших женских курсах и тоже была арестована. Передать эту ужасную весть матери пришлось Ильичу. Он видел ее изменившееся лицо. Она собралась в тот же день ехать в Питер. В то время железных дорог в Симбирске не было, надо было до Сызрани ехать на лошадях, стоило это дорого, и обыкновенно ехавшие отыскивали себе попутчиков. Ильич побежал отыскивать матери попутчика, но весть об аресте Александра Ильича уже разнеслась по Симбирску, и никто не захотел ехать с матерью Ильича, которую перед этим все нахваливали как жену и вдову директора. От семьи Ульяновых отшатнулись все, кто раньше у них бывал, все либеральное «общество». Горе матери и испуг либеральной интеллигенции поразили семнадцатилетнего юношу…

Н. К. КРУПСКАЯ. Из «Воспоминаний о Ленине»

БИЛЕТ ПО ИСТОРИИ

Последний, восьмой, класс гимназии, или, как пишут в школьных ведомостях, учебный год 1886/87, принес Володе Ульянову второй душевный удар. К самой весне, когда нужно было сдавать экзамены, пришло известие об аресте Александра Ильича. После смерти Ильи Николаевича положение семьи Ульяновых в городе изменилось. Стало, во-первых, труднее жить: пенсия — это не жалованье; и дети вдовы — это не дети крупного в городе должностного лица. И во-вторых, жить стало ответственней. Старшие уже наполовину устроены, но Владимир еще только выпускник, а за ним Ольга и двое младших. Приходилось, оканчивая, думать не только о себе и своем будущем. Пришел снежный, вьюжный симбирский февраль, уже началась первая лихорадка перед экзаменом, поиски нужных книг и учебников, записи в местной Карамзинской библиотеке на ходкую книгу. Володя Ульянов много читал эту зиму, имел и урок. Он был готов хоть сейчас держать экзамен. Его сестра Ольга тоже шла первой ученицей. Но известие об аресте брата тяжко обрушилось на брата и сестру. Мария Александровна тотчас уложилась и уехала в Петербург. Няни Варвары Григорьевны, дородной старухи, сильно привязанной к семье и особенно к первому своему питомцу — Володе, которого она и до юношеских лет не переставала нежно кликать «Ах ты, алмазный мой!», в доме не было— она гостила у себя на родине, в Пензенской губернии. Дети, оставшись одни, почувствовали себя как-то взрослее и тише. Нужно было держаться, держаться изо всех сил и виду не подать перед малышами, что в семью пришла новая беда, по пословице: «Пришла беда — отворяй ворота». Дом Ульяновых на Московской, которому раньше так сильно завидовали, всему завидовали — и уменью Марии Александровны вести хозяйство, и воспитанию детей, и успехам их в ученье, и тому, что в доме нет ничего показного и никаких неполадок и не о чем пошушукать да посплетничать, — этот особенный дом знакомые стали обходить. Ольга, гордая девушка с открытым, привлекательным лицом, глубокими черными глазами, похожими на глаза старшего брата, ходила на экзамены как ни в чем не бывало, в самом нарядном своем фартуке. А на город шла весна, а в город с весной доходили ужасные вести из Петербурга. Положение арестованного брата Саши было очень тяжелое. Он обвинялся в покушении на цареубийство. В семье даже дети знали, что это такое, у всех в памяти был март 1881 года и казнь первомартовцев. Но Саша казался таким близким, молодым, полным жизни, в его комнатке наверху, в антресолях, рядом с Володиной, еще сохранились, будто полные теплоты от прикосновения пальцев его, аккуратные стеклянные пробирки; чистое полотенце, ожидая хозяина, висело на крючке, полка с книгами еще перебиралась, и Володя вынимал Сашиного «Дрэпера». В столовой хлеб подавался на деревянной, вырезанной Сашей в подарок матери красивой подставке со словом «Вrot» («хлеб») посредине — было чудовищно представить брата под арестом. Владимир Ильич знал, что для Саши «дело может окончиться очень серьезно». Маняша плакала по ночам, просыпаясь, и звала маму. Но нервы надо было держать в кулаке. Надо было идти по улице гордо, отвечать на вопросы спокойно, пренебрегать намеками и уколами, — и Ольга с Владимиром словно условились, словно вся честь их семьи в том и была, — оба поражали своих одноклассников удивительной выдержкой и спокойствием.

Экзамены проходили прекрасно. Шел май, в городе запахло липой, зацветал клен на могиле отца, набухла сирень в Карамзинском сквере. Как и все эти годы, Володя Ульянов, серьезный и чуть принахмуренный, с пухлыми большими детскими губами, рыжеватый и головастый, шел по Московской в гимназию, миновал каланчу и только по-новому взглянул на решетчатое окно участка с бледными сквозь решетки лицами арестованных; мимо немецкой кирки, каретного заведения купца Шестерикова, мимо дома одного, другого, третьего товарища. В нежном майском воздухе, полном весеннего благоуханья, звонко пробили над городом восемь ударов знаменитые симбирские часы, подаренные Симбирску старым графом Орловым-Давыдовым. Как раз в это время Володя Ульянов проходил мимо дома графов Толстых, и Петя Толстой, одноклассник, обычно присоединялся к нему, если шел в гимназию пешком. Но сейчас он не показался, а другой одноклассник, увидя Ульянова, быстро обогнул монастырскую стену, и только уши у него вспыхнули под гимназической фуражкой.

В актовом зале гимназии был сегодня очень трудный экзамен — история. Учитель истории был придира и составил билеты заковыристо. Многие его вопросы — Карл IV, например, — никак не решались по Иловайскому, а нужно было помнить, что говорил учитель, или искать самому в словарях да пособиях. Многим страх как хотелось заранее все расспросить у Володи Ульянова, который всегда и все знает, но на этот раз даже расспрашивать его не стали. Только опять он почувствовал на себе прилипчивые, настойчивые, ощутимые, как ползучее насекомое, длинные, косые взгляды. А Володя Ульянов пришел, развязал ремешок от книг и свернул его вокруг пальца, как делал всегда. Сел, как всегда. Правда, Ульянов был очень бледен…

Пока Володя чувствовал на себе взгляды товарищей, в другой, женской гимназии на экзамене французского языка бледная как смерть Ольга чеканным, твердым голосом отвечала на вопросы. Но девочки хоть и любопытней, а добрее мальчиков, в классе Ольги сейчас старались тихонько пожать руку этой холодной и бледной, точно выросшей на голову, девочке, ставшей вдруг словно чужая в классе.

Перед Ульяновым подошел к экзаменационному столу Толстой. Его пальцы вытянули билет не без дрожи. Ответ был посредственный, запинающийся, на тройку. Вслед за Толстым к столу подошел Владимир Ульянов… Это был замечательный билет. По странному капризу судьбы заковыристый историк составил один такой билет, где, словно с умыслом, по всей мировой истории проходят вопросы, касающиеся узловых точек революции и классовой борьбы. Первый вопрос в билете — об ушедших на гору римских плебеях, боровшихся за свои права с гордыми римскими патрициями. И Карл IV, наводивший ужас на весь класс, тоже оказался в этом билете. Ульянов знал, что он держит не просто экзамен. Он держал перед этим синклитом сосредоточенных и насупленных лиц, перед любопытно-испуганными глазами своих товарищей, перед всем старым и сонным дворянским городом Симбирском экзамен на право дальнейшей своей жизни, на право образования, поступления в университет Он был еще вчера такой, как и все в классе, а сейчас — брат повешенного, один, выключенный как зачумленный из круга, впервые остро почувствовавший, насколько реален этот круг, эти перегородки… Брат хотел смести перегородки, сделать людей равными. Но разве один брат этого хотел? Он прочитал вытянутый билет — борьба плебеев с патрициями, реформация, Богдан Хмельницкий, — хотел не один брат, вся история мира полна борьбы. Но не в одиночку, не так, не таким путем Владимир Ульянов стал отвечать по билету. Он говорил своим полудетским картавым голосом звонко, ясно, глубоко, спокойно; учитель, бессознательно чертивший что-то в бумагах, кивал и кивал головой; экзаменаторы переглянулись — ученик отвечает так блестяще, что придраться не к чему. Постаревший и отяжелевший директор гимназии Керенский, сын которого, будущий Александр Федорович, готовился сейчас с домашним репетитором в первый класс той же гимназии, мысленно также кивнул Ульянову: хоть и рискованно, а делать нечего — золотую медаль придется присудить, нельзя не присудить, Ульянов на голову выше класса.

М. ШАГИНЯН

СРЕДИ РУССКОГО НАРОДА ВСЕГДА НАЙДЕТСЯ ДЕСЯТОК ЛЮДЕЙ, КОТОРЫЕ НАСТОЛЬКО ПРЕДАНЫ СВОИМ ИДЕЯМ И НАСТОЛЬКО ГОРЯЧО ЧУВСТВУЮТ НЕСЧАСТЬЕ СВОЕЙ РОДИНЫ, ЧТО ДЛЯ НИХ НЕ СОСТАВЛЯЕТ ЖЕРТВЫ УМЕРЕТЬ ЗА СВОЕ ДЕЛО. ТАКИХ ЛЮДЕЙ НЕЛЬЗЯ ЗАПУГАТЬ ЧЕМ-НИБУДЬ.

Из речи А. И. Ульянова на заседании суда 18 апреля 1887 года

ГРЕБИ ВПЕРЕД

В жаркие дни купец любил почаевничать прямо на пристани, в холодке, поглядывая вокруг хозяйским глазом. Здесь у него было местечко под навесом, стоял столик, уютно пыхтел самовар, сиял белобокий чайник. В нескольких шагах степенно, не торопясь текла Волга, поблескивая солнечными чешуйками.

И сегодня, как водится, пребывал он в своем излюбленном уголке. Мальчишка поставил перед ним начищенный до яростного блеска самовар. Пристань чуть покачивалась, доски поскрипывали. У причала пускал пары пароходик с косой трубой. На барже хлопотали босые матросы и медленно собирались пассажиры, разомлевшие от жары.

— Слышь, хозяин?! — Матрос с закатанными штанами остановился возле стола. — Сейчас иду мимо лодок, а там один подряжается, чтоб перевезли.

«Я спешу, — говорит, — мне некогда дожидаться баржи!» Те мнутся, а он им свое: «Дескать, не имеет такого права запрещать перевоз… Река, мол, не принадлежащая…»

Не оборачиваясь, купец лениво спросил:

— Все? Ступай, куда шел!

Ниже по берегу, там, где стояли просмоленные дочерна лодки, какой-то человек, совсем еще молодой, в легкой светлой рубашке, настойчиво говорил седоусому волгарю с глубокими, точно высеченными морщинами:

— Да поймите вы, что никто не может запрещать вам перевозить людей! Не существует такого закона… даже у нас!

— Нам тут, господин, не разобраться, — ответил седоусый. — Он есть арендатель, кладет денежки городу в карман. Вот и весь закон.

Молодой человек нетерпеливо сдвинул брови.

— То, что он арендует перевоз, это его дело, но запрещать перевозить другим — я повторяю — он не имеет ни малейшего права! У вас есть все основания подать на него в суд!

Седоусый плюнул на истлевшую цигарку, но не бросил окурок в воду (надо уважать Волгу-матушку), а затоптал его в песок.

— У него мошна тугая, купит и судью! С сильным не борись, с богатым не судись! Слыхал, барин?

— Неверно! — упрямо ответил молодой человек. — Он вас просто запугал. Самоуправство здесь налицо, это не нуждается в доказательстве! Если вы подадите в суд, его вынуждены будут наказать!

Махнув рукой, седоусый ничего не ответил. Второй лодочник, в обтрепанном картузе, стоял, переминаясь с ноги на ногу, и как-то нерешительно поглядывал на пристань.

— Поедем?! — спросил у него молодой человек.

— Да ведь все равно воротит, дело известное! — неуверенно произнес лодочник.

— А вот и поедем! Пусть попробует!

Не дожидаясь ответа, молодой человек сильно толкнул лодку, вскочил в нее и, ловко балансируя, добрался до кормы. Лодочник прошел несколько шагов по воде, покачивая головой, точно удивляясь, что дал себя уговорить, и тоже полез через борт. Заскрипели уключины, мягко заплескалась под веслами вода. Пассажир задумчиво смотрел перед собою.

Этот вольный простор исполинской реки, эти необозримые дали он видел с первых своих шагов по земле, но никогда не насытится глаз любоваться ими. Лодка двигалась быстро; они уже порядочно отъехали от берега, а та сторона казалась все такой же далекой. Вдруг лодочник с силой стукнул веслами.

— Переехали! Все! — злобно выкрикнул он. — Да вы не туда смотрите! На пристань глядите!

С лодки хорошо было видно, как к самому краю пристани подошел бородатый мужчина в длинной рубахе и сложил руки трубой.

— Эге-ге-ге-ге-е-ей! — донеслось до них. — По-во-ра-а-ачивай обра-атно!

— Это что, он сам упражняется? — сощурясь, спросил молодой человек.

— А кто же? Самолично!.. Во как орет, на всю Волгу! Хозяин!.. — Лодочник криво усмехнулся. — Спросить, какая мы помеха ему?! Весь народ к нему валит, а все одно не дает заработать копейку… И всегда он правый. Большую силу забрал.

Фигура на пристани замахала руками, точно сигнализируя:

— Э-эй… Оглох, что ли!.. Греби наза-ад!

— Греби вперед! — коротко бросил молодой человек. Глаза у него сузились, потемнели. — Эх, нет второй пары весел!

— Без пользы это! — уныло сказал лодочник. — Сейчас, глядите, будет даровое представление… А народу что собралось, а? Бегут со всех сторон!

— Пусть! Греби вперед!

Невольно подчиняясь этому уверенному голосу, лодочник продолжал грести. Они уже миновали середину реки, когда над трубой пароходика точно вспыхнуло облачко. Послышался короткий вскрик гудка, и пароходик бойко побежал, оставляя за собой как будто неподвижные складочки волн.

На борту пароходика стояли матросы с грозно поднятыми баграми — готовился настоящий абордаж. Какой-то мужчина, тоже босой, с подвернутыми штанами, но в морской фуражке с белым чехлом — очевидно, капитан — командовал невероятно хриплым, пропитым басом:

— Пр-р-ава руля! Полный х-х-од!

Когда до виновников погони осталось не более двух саженей, капитан прохрипел:

— 3-з-адний х-ход! Стоп-п!

Машина глухо стукнула несколько раз и застопорила. Пароходик причалил к лодке почти вплотную. Несколько багров сразу вцепились в ее борт.

— Запрещается тут перевоз! — веско сказал капитан. — г- Попрошу подняться на палубу.

— Не имеете права задерживать! — быстро ответил молодой человек. — Будете привлечены к ответственности.

— Это до нас не касаемо! Наше дело телячье! Как нам хозяин приказал, так мы и поступаем! Желаете на тот берег — пожалуйте сюда! Дальше лодку не допустим!

Молодой человек подал лодочнику деньги, взобрался на палубу и тотчас же, достав из кармана записную книжку, потребовал сообщить ему фамилии всей команды.

— Это мы можем! — равнодушно ответил капитан. — Пишите, если желаете!

Когда пассажира доставили на пристань, к нему собственной персоной подошел хозяин и сказал со снисходительной улыбочкой:

— И к чему вы себе делаете усилие, господин?! Соберется публика в должном числе, и перевезем вас законным манером. А пока не изволите ли откушать со мной чайку? С медом, с бубликами…

Пассажир точно не слышал приглашения:

— А кто установил этот, как вы выражаетесь, законный манер?!

— Я-с! — Купец все так же улыбался. — Я плачу за аренду и не могу дозволять! Посему не допускаю!.. Так не желаете чайку?.. Как угодно-с!

А люди все шли и шли к пристани — с котомками, мешками, узлами. Подъехало несколько груженых подвод. Наконец матросы положили широкие сходни, началась посадка. Пароходик свистнул, затарахтел…

— Отчали-ва-ай! — раздалась хриплая команда. Пароходик натянул скрипучий канат и потащил баржу на тот берег.

Купец вернулся к себе на балкончик. Услужающий мальчишка принес в противне раскаленные уголья для самовара. К столу подсел знакомый чиновник. Он тоже видел погоню за лодкой и теперь обсуждал с хозяином происшествие.

— Норовистый! — говорил купец, дуя в блюдечко. — Из молодых, да ранний…

— Нынче таких много развелось! — Чиновник деликатно прихлебывал с ложечки. — А только к чему это? Так, сотрясение воздухов!.. Вот, катится волнишка по воде, тоже хочет подняться выше, а тюкнется в пристань — и аминь… Тут ей и окончание!..

Позабыв вскоре и о лодке и о пассажире, они занялись городскими новостями и сплетнями, и ни один из них никогда бы не поверил, что придет время, когда весь город заговорит об этой истории.

Началась она с того, что купцу дали знать по доброму знакомству, что на него идет из Самары жалоба по обвинению в самоуправстве. Сначала купец не понял, о чем тут речь. Многие дела доводилось делать, из многих выкручиваться, но такого еще не бывало.

Ему объяснили, что именно означает эта жалоба и что подал ее некто Ульянов, помощник присяжного поверенного, практикующий в Самаре. Из памяти выплыло молодое упрямое лицо, прищуренные глаза с пристальным взглядом. Вспомнились слова чиновника про волну: «Вишь ты! — усмехнулся купец. — Этак он меня напугает!» Ему никак не верилось, что из-за босяков-лодочников может возникнуть судебное дело. Тогда купцу растолковали яснее, что дело, конечно, небольшое, но подсудное и как раз идет под статью о самоуправстве, по каковой предусмотрен месяц тюрьмы без замены штрафом. Чтобы не иметь излишнего беспокойства, тут же порекомендовали ему и адвоката.

Адвокат, по всему видно, был опытный, серо-седой волчьей масти, ходил в потертом фраке, нюхал табак. И он тоже дал своему клиенту разъяснение, что дело небольшое, но тут же добавил, что страшен, мол, сон, да милостив бог. Получив аванс, он в положенное время выехал на разбирательство. Дело о самоуправстве загнали далеко, в уезд, откуда был родом ответчик. Когда адвокат явился к земскому начальнику, то уже застал обвинителя на месте и любезно с ним поздоровался:

— Из Самары изволили прибыть, коллега? Далеконько. Я думаю, что не менее ста верст… Да еще по нашим российским дорогам!

Приезжий коротко ответил, что расстояние действительно не маленькое, но разговора не поддержал. Вскоре их позвали в камеру земского начальника. Представительный мужчина с благородными подтеками под глазами, зачитав жалобу, сразу предложил сторонам пойти на мировую, ибо дело это нестоящее, мелкожитейское и вполне может быть улажено полюбовно.

Приезжий ответил, что и сегодня и в дальнейшем он категорически отказывается от мировой и требует суда по существующему закону. Через некоторое время земский начальник объявил свое решение: дело слушанием отложить ввиду неясности некоторых обстоятельств.

Вернувшись из поездки, адвокат изложил своему подзащитному все виденное и слышанное. Купец задумчиво теребил бороду, несколько раз принимался выспрашивать:

— Нет, ты мне скажи, для ради чего он старается? Не пойму, ей-богу! Я плачу денежки, ты хлопочешь, а задаром ты бы и пальцем не шевельнул. Что, не так?! А ведь он еще и свои прикладывает, время теряет, ездит… Это что?!

— Молодо-зелено! — ответил адвокат, пожимая плечами. — Амбиция и все такое! Но тут нашла коса на камень! Научит его земский! Не скоро он теперь достанет дельце из-под сукна…

Адвокат знал, что говорит. Уже осень была на исходе, Волга дышала стужей, захолодевшие берега казались остриженными под нулевку, когда в ненастный день стороны получили вызов.

На этот раз, ожидая своего адвоката, купец беспокоился, томился.

— Отложил вторично земский! — приветствовал его на другой день адвокат, хихикая и потирая руки. — Нашел причину! Но уж нестерпим сей самаритянин, доложу вам. — В голосе его слышалось даже что-то похожее на восхищение. — Явился весь вымокший, забрызганный, нету сухого местечка… Как нынче добираться до Самары — сами знаете. Всемирный потоп!.. А он будто и не замечает ничего. Предлагали опять мировую — ни за что!.. Ну, да ничего, поездит к земскому — оботрется… Измором возьмем… Отстанет!

Купец молчал. Было у него такое ощущение, будто он пошел по ровному месту и вдруг ударился лбом обо что-то невидимое им, но кремнево-твердое…

А время не останавливалось. Волгу уже давно сковало льдом; казалось, что по этой огромной белой равнине никогда не ездили на лодках и не было никакого перевоза, и сама пристань была теперь похожа на сказочный ледяной дом.

За несколько дней до Нового года помощнику присяжного поверенного Ульянову Владимиру Ильичу доставили повестку от земского начальника. Домашним было известно о его тяжбе с купцом. Глядя на сына, который играл сейчас в шахматы со своим гостем, мать с тревогой думала, что ему опять предстоит бессонная ночь, опять надо тащиться невесть куда в поезде, на лошадях и пешком. Она знала, что никаким уговорам он не поддастся, но все же не могла смолчать:

— Бросил бы ты этого купца, Володя! Напрасно проездишь, только измучаешься.

— Придется ехать, мама, — мягко ответил сын, поднимая голову от шахматной доски, — надо довести дело до конца! Такого случая нельзя упустить! Сколько они ни откладывают, а приговор вынести придется! О нем узнают сотни людей, весь город. Очень полезный урок! Тактика земского ясна — затягивать, откладывать, потому что другого хода нет… Вот как у вас, — улыбнулся он своему партнеру и громко возгласил:

— Мат!.. Но меня они этой тактикой не собьют… Вот только поезд идет ни свет ни заря… Придется вставать ночью.

Была весна. Ослабевшие, истаявшие льдины медленно плыли по вздувшейся воде, с тихим шуршанием задевая Одна другую, все шире становились разводья. Мокрые поля слегка дымились, в каждой лужице валялись червонные слитки золота. Навигация еще не началась, пароходы еще только прочищали глотки, перекликаясь простуженными гудками, на затонах и пристанях скалывали лед, а перевоз уже работал.

Целая флотилия перевозила людей на тот берег. Были тут и грузные рыбачьи посудины, и солидные ялики, и юркие лодчонки. И как только затевался где-нибудь разговор — сразу поминали купца, владельца пристани, сидевшего ныне в арестном доме.

Лодочник в обтрепанном картузе чувствовал себя героем. Он уже в сотый раз, наверное, рассказывал, как вез пассажира, который «засудил этакого купчину», и понемногу добавлял все новые краски.

— Наш, волжский! Сразу видать с обличья! Богатырь, голос зычный. Как отрезал мне: «Греби вперед!» — так у меня сами заходили весла!

— Вот обожди, купцу-то сидеть недолго! Выйдет, покажет вам! Свет станет в копеечку!

Лодочник торжествующе засмеялся:

— Нет, подавился купец чаем! Больше в тюрьму не захочет! А если что-нибудь удумает, то мы ему… — Лодочник втянул в себя побольше воздуха и прохрипел — За-а-а-дний х-х-од! Стоп-п!

Л. РАДИЩЕВ

ДАЙТЕ НАМ ОРГАНИЗАЦИЮ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ — И МЫ ПЕРЕВЕРНЕМ РОССИЮ!

В. И. Ленин

* * *

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье. Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора. Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы. Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут. Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут. А. ПУШКИН

* * *

Струн вещих пламенные звуки До слуха нашего дошли, К мечам рванулись наши руки, Но лишь оковы обрели. Но будь покоен, бард: цепями, Своей судьбой гордимся мы И за затворами тюрьмы В душе смеемся над царями. Наш скорбный труд не пропадет: Из искры возгорится пламя, — И православный наш народ Сберегся под святое знамя. Мечи скуем мы из цепей И вновь зажжем огонь свободы, И с нею грянем на царей — И радостно вздохнут народы. А, ОДОЕВСКИЙ

О ТОМ, КАК ЛЕНИН

ПЕРЕХИТРИЛ ЖАНДАРМОВ

Когда Ленину было двадцать шесть лет, он уже был всем известный революционер и царское правительство боялось его как огня.

Царь велел посадить Ленина в тюрьму.

И Владимир Ильич просидел в тюрьме четырнадцать месяцев.

А после этого жандармы выслали его в Сибирь. И там, в Сибири, Ленин прожил в деревне целых три года.

А это была глухая деревушка. Она стояла в тайге. И ничего хорошего там не было.

Но Владимир Ильич не огорчался, что его сослали в такую глушь. Он там много работал, писал революционные книги, беседовал с крестьянами и помогал им советами.

А в свободное время Ленин ходил на охоту со своей охотничьей собакой Женькой, купался, играл в шахматы. Причем шахматы он сам вырезал из коры дерева. И вырезал очень хорошо, даже великолепно.

И вот время проходило незаметно. Протекло почти три года. Приближался конец ссылки.

Уже Владимир Ильич начинал обдумывать, куда ему поехать, чтобы снова продолжать революционную работу.

Но незадолго до конца ссылки в избу, где жил Ленин, пришли царские жандармы.

Они сказали:

— Вот что. Сейчас мы сделаем у вас обыск. И если найдем что-нибудь запрещенное царским правительством, то берегитесь. Тогда вместо освобождения мы оставим вас в этой глухой деревне еще по крайней мере три года.

А у Ленина были запрещенные книжки и разные революционные документы. И все эти книги и документы лежали в книжном шкафу на нижней полке.

Вот один толстый усатый жандарм встает у двери, чтоб никто не пришел и не вышел. А другой жандарм, маленького роста, но тоже усатый и свирепый, ходит по комнате и во все нос сует.

Он осмотрел стол, комод, заглянул в печку и даже не поленился залезть под кровать, чтоб увидеть, что там такое.

Потом он подходит к книжному шкафу и говорит:

— А это что у вас там, в шкафу?

Ленин говорит;

— Это мои книги в шкафу.

Жандарм говорит:

— А вот я сейчас посмотрю эти ваши книги и увижу, что это такое.

И вот жандарм стоит около этого шкафа и думает, с чего ему начать осмотр: с верхней полки или с нижней?

Жена Ленина, Надежда Константиновна Крупская, смотрит на этого жандарма и думает:

«Только бы он начал обыск с верхней полки. Если он начнет с верхней полки, тогда хорошо, тогда под конец обыска он устанет и последнюю полку не будет внимательно осматривать. Но если он начнет обыск с нижней полки, тогда плохо: как раз на этой полке среди других книг имеются запрещенные».

Ленин тоже смотрит на жандарма и тоже об этом думает.

Вдруг Ленин, чуть улыбнувшись своим мыслям, берет стул и ставит этот стул к шкафу. И говорит жандарму:

— Чем при вашем маленьком росте тянуться, встаньте на этот стул и начинайте проверять мои книги.

Маленький усатый жандарм, увидев такую любезность со стороны революционера, поблагодарил и влез на стул. Но поскольку он влез на стул, то он, ясно, и начал осматривать с верхней полки. То есть то, что и надо было Ленину.

И, глядя на жандарма, Владимир Ильич улыбался.

И Крупская тоже улыбалась, видя, что Ленин заставил жандарма сделать так, как ему было надо.

Вот жандарм роется на верхних полках, читает заглавия и перетряхивает каждую книжку. А время идет. Книг много. И за три часа жандарм едва успел просмотреть четыре полки.

Пятую полку жандарм стал осматривать уже не так внимательно. Тем более что толстый жандарм, стоявший у двери, начал вздыхать и хандрить. И даже сказал своему приятелю:

— Ох, как долго идет обыск! Я устал и кушать хочу.

Маленький жандарм говорит:

— Скоро пойдем обедать. Вот осталась последняя полка. Ну, да, наверно, и на этой полке у них ничего нет, раз во всем шкафу ничего не обнаружено.

Толстый жандарм говорит:

— Ясно, у них ничего нет. Пойдемте кушать.

Почти не осматривая нижнюю полку, маленький жандарм сказал Ленину:

— Выходит, что ничего запрещенного мы у вас не нашли. Честь имею кланяться.

И с этими словами жандармы уходят.

И когда закрылась за ними дверь, Владимир Ильич и Крупская начали весело смеяться над тем, как были одурачены жандармы.

М. ЗОЩЕНКО
I Опять погода завернула круто. Над Шушенским ни месяца, ни звезд. Из края в край метелями продута, лежит Сибирь на много тысяч верст. Еще не в светлых комнатах Истпарта, где даты в памяти перебирай, а только обозначенным на картах найдешь далекий Минусинский край. Еще пройдут десятилетья горя до мокрого рассвета в октябре, и пушки те, что будут на «Авроре», еще железною рудой лежат в горе. Горит свеча, чуть-чуть колеблет тени. Село до ставней вьюги замели. Но здесь, где трудится, где мыслит Ленин, здесь, в Шушенском, проходит ось Земли. Уж за полночь, окно бело от снега, а он все пишет, строчки торопя. Сквозь вьюги девятнадцатого века, двадцатый век, он разглядел тебя. …Невзрачный домик затерялся в мире. Но на стекло морозный лег узор, и тут вся география Сибири —  от океана до Уральских гор: Вот серебро равнин ее широких, вот, в иглах весь, тайгу засыпал снег, и различимы горные отроги и, как рога оленьи, русла рек. И на столе белеют не страницы, а тот же русский снеговой простор, где все губернии… Где он в таблицах учел и тот однолошадный двор — с косым плетнем, засыпанным метелью, где позапрошлую неделю осталась без отца семья, где в эту ночь родился я… II Какое утро! Белизна какая! И, этой белизне под стать, хребты Саянские сверкают; сегодня их и в Шушенском видать. Снег на катке волнистый и горбатый. В глазах рябит от белых снежных гряд И, пронеся хоругвями лопаты, ребята рядом с Лениным стоят… Одним морозным воздухом с ним дышат, свои следы в его вплетают след, хоть, может, имя Ленина услышат они впервые через много лет. Кто ж из мальчишек первым быть не хочет, когда, заиндевелый до бровей, он с ними сам, как маленький, хохочет, — и снег с лопат летит еще живей. Необозримая лежит Россия, до края и ветра не долетят. Будь это шушенские, костромские — жизнь одинаковая у ребят… С. ЩИПАЧЕВ. Из поэмы «Домик в Шушенском»

ВДАЛИ ОТ РОДИНЫ

Я английский язык в тюрьме учила по самоучителю, никогда ни одного живого английского слова не слыхала. Стали мы в Шушенском Вебба переводить — Владимир Ильич пришел в ужас от моего произношения: «У сестры была учительница, так она не так произносила». Я спорить не стала, переучилась. Когда приехали в Лондон, оказалось — ни мы ни черта не понимаем, ни нас никто не понимает. Попадали мы вначале в прекомичные положения. Владимира Ильича это забавляло, но в то же время задевало за живое. Он принялся усердно изучать язык. Стали мы ходить по всяческим собраниям, забираясь в первые ряды и внимательно глядя в рот оратору. Ходили мы вначале довольно часто в Гайд-парк. Там выступают ораторы перед прохожими — кто о чем. Стоит атеист и до-называет кучке любопытных, что бога нет; мы особенно охотно слушали одного такого оратора, он говорил с ирландским произношением, нам более понятным. Рядом офицер из «Армии Спасения» выкрикивает истерично слова обращения к всемогущему богу, а немного поодаль приказчик рассказывает про каторжную жизнь приказчиков больших магазинов… Слушание английской речи давало многое. Потом Владимир Ильич раздобыл через объявления двух англичан, желавших брать обменные уроки, и усердно занимался с ними. Изучил он язык довольно хорошо.

Изучал Владимир Ильич и Лондон. Он не ходил смотреть лондонские музеи — я не говорю про Британский музей, где он проводил половину времени, но там его привлекал не музей, а богатейшая в мире библиотека, те удобства, с которыми можно было там научно работать. Я говорю про обычные музеи. В музее древностей через 10 минут Владимир Ильич начинал испытывать необычайную усталость, и мы обычно очень быстро выметались из зал, увешанных рыцарскими доспехами, бесконечных помещений, уставленных египетскими и другими древними вазами. Я помню один только музейчик, из которого Ильич никак не мог уйти, — это музей революции 1848 г. в Париже, помещавшийся в одной комнатушке, — кажется, на rue des Cordilières, — где он осмотрел каждую вещичку, каждый рисунок.

Ильич изучал живой Лондон. Он любил забираться на верх омнибуса и подолгу ездить по городу. Ему нравилось движение этого громадного торгового города. Тихие скверы с парадными особняками, с зеркальными окнами, все увитые зеленью, где ездят только вылощенные кебы, и ютящиеся рядом грязные переулки, населенные лондонским рабочим людом, где посередине развешано белье, а на крыльце играют бледные дети, оставались в стороне. Туда мы забирались пешком, и, наблюдая эти кричащие контрасты богатства и нищеты, Ильич сквозь зубы повторял: «Two nations!» (две нации). Но и с омнибуса можно было наблюдать тоже немало характерных сцен. Около баров (распивочных) стояли опухшие, ободранные люмпены, среди них нередко можно было видеть какую-нибудь пьяную женщину с подбитым глазом, в бархатном платье со шлейфом, с вырванным рукавом и т. п. С омнибуса мы видели однажды, как могучий боби (полицейский), в своей характерной каске с подвязанным подбородком, железной рукой толкал перед собой тщедушного мальчишку, очевидно, пойманного воришку, и целая толпа шла следом с гиком и свистом. Часть ехавшей на омнибусе публики повскакала с мест и также стала гикать на воришку. «Н-д-а-а», — мычал Владимир Ильич. Раза два мы ездили на верху омнибуса вечером в дни получки в рабочие кварталы. Вдоль тротуара широкой улицы (road — дороги) стоит бесконечный ряд лотков, освещенных каждый горящим факелом; тротуары залиты толпой рабочих и работниц, шумной толпой, покупающей всякую всячину и тут же утоляющей свой голод. Владимира Ильича всегда тянуло в рабочую толпу. Он шел всюду, где была эта толпа, — на прогулку, где усталые рабочие, выбравшись за город, часами валялись на траве, в бар, в читалку. В Лондоне много читалок — одна комната, куда входят прямо с улицы, где нет даже никакого сиденья, а лишь стойки для чтения и прикрепленные к папкам газеты; входящий берет газету и по прочтении вешает ее на место. Такие читалки хотел потом Ильич завести повсюду и у нас. Шел в народный ресторанчик, в церковь. В Англии в церквах после богослужения бывает обычно какой-нибудь коротенький доклад и потом дискуссия. Эти-то дискуссии, где выступали рядовые рабочие, особенно любил слушать Ильич. В газетах он отыскивал объявления о рабочих собраниях в глухих кварталах, где не было парада, не было лидеров, а были рабочие от станка, как теперь говорят. Собрание посвящалось обычно обсуждению какого-нибудь вопроса, проекта, например городов-садов. Внимательно слушал Ильич и потом радостно говорил: «Из них социализм так и прет! Докладчик пошлости разводит, а выступит рабочий — сразу быка за рога берет, самую суть капиталистического строя вскрывает». На рядового английского рабочего, сохранившего, несмотря ни на что, свой классовый инстинкт, и надеялся всегда Ильич.

…………………..

Мы с Владимиром Ильичем взяли мешки и ушли на месяц в горы… Мы действительно выбирали всегда самые дикие тропинки, забирались в самую глушь, подальше от людей. Пробродяжничали мы месяц: сегодня не знали, где будем завтра, вечером, страшно усталые, бросались в постель и моментально засыпали.

Деньжат у нас было в обрез, и мы питались больше всухомятку — сыром и яйцами, запивая вином да водой из ключей, а обедали лишь изредка. В одном социал-демократическом трактирчике один рабочий посоветовал: «Вы обедайте не с туристами, а с кучерами, шоферами, чернорабочими: там вдвое дешевле и сытнее». Мы так и стали делать. Тянущийся за буржуазией мелкий чиновник, лавочник и т. п. скорее готов отказаться от прогулки, чем сесть за один стол с прислугой. Это мещанство процветает в Европе вовсю. Там много говорят о демократии, но сесть за один стол с прислугой не у себя дома, а в шикарном отеле — это выше сил всякого выбивающегося в люди мещанина. И Владимир Ильич с особенным удовольствием шел обедать в застольную, ел там с особым аппетитом и усердно похваливал дешевый и сытный обед. А потом мы надевали наши мешки и шли дальше. Мешки были тяжеловаты: в мешке Владимира Ильича уложен был тяжелый французский словарь, в моем — столь же тяжелая французская книга, которую я только что получила для перевода. Однако ни словарь, ни книга ни разу даже не открывались за время нашего путешествия; не в словарь смотрели мы, а на покрытые вечным снегом горы, синие озера, дикие водопады…

…………………..

Посещение французских предвыборных собраний дало яркую картину, что такое выборы в «демократической республике». Со стороны это прямо поражало. Поэтому так нравились Ильичу песни революционных шансонеточников, высмеивавших выборную кампанию. Помню одну песенку, в которой описывалось, как депутат ездит собирать голоса в деревню, выпивает вместе с крестьянами, разводит им всякие турусы на колесах, и подвыпившие крестьяне выбирают его и подпевают: «Tas ben dit, mon gal» (Правильно, парень, говоришь!). А затем, заполучив голоса крестьян, депутат начинал получать 15 тысяч франков депутатского жалованья и предавал в палате депутатов их крестьянские интересы…

Любил Ильич ходить в театр на окраины города, наблюдать рабочую толпу. Помню, мы ходили раз смотреть пьесу, описывающую истязания штрафных солдат в Марокко. Интересен был зрительный зал: больно уж непосредственно реагировали на все наполнявшие театр рабочие. Спектакль еще не начался. Вдруг весь театр в такт завопил: «Шляпа! Шляпа!» Оказалось, в театр вошла какая-то дама в высокой модной шляпе с перьями. Это публика требовала, чтобы дама сняла шляпу, ей пришлось подчиниться. Начался спектакль. В пьесе солдата берут и отправляют в Марокко, а его мать и сестра остаются в нищете. Хозяин квартиры согласен освободить их от платы за квартиру, если сестра солдата станет его наложницей. «Скотина!», «Собака!» — несется со всех сторон. Я не помню уже подробно содержания пьесы. Изображено там было, как мучают в Марокко не подчиняющихся начальству солдат. Кончилась пьеса восстанием и пением «Интернационала». Эту пьесу запрещали играть в центре, но на окраинах Парижа ее играли, и она вызывала бурю аплодисментов…

Н. К. КРУПСКАЯ. Из «Воспоминаний о Ленине»

* * *

…Никто не даст нам избавленья —

Ни бог, ни царь и ни герой.

Добьемся мы освобожденья

Своею собственной рукой.

Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,

Отвоевать свое добро, —

Вздувайте горн и куйте смело,

Пока железо горячо!

Это есть наш последний

И решительный бой.

С Интернационалом

Воспрянет род людской.

Э. ПОТЬЕ. Из «Интернационала» Перевел с французского А. Коц

ЧУЖДО ЛИ НАМ, ВЕЛИКОРУССКИМ СОЗНАТЕЛЬНЫМ ПРОЛЕТАРИЯМ, ЧУВСТВО НАЦИОНАЛЬНОЙ ГОРДОСТИ! КОНЕЧНО, НЕТ! МЫ ЛЮБИМ СВОЙ ЯЗЫК И СВОЮ РОДИНУ, МЫ БОЛЬШЕ ВСЕГО РАБОТАЕМ НАД ТЕМ, ЧТОБЫ ЕЕ ТРУДЯЩИЕСЯ МАССЫ (Т. Е. 9/10 ЕЕ НАСЕЛЕНИЯ) ПОДНЯТЬ ДО СОЗНАТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ ДЕМОКРАТОВ И СОЦИАЛИСТОВ. НАМ БОЛЬНЕЕ ВСЕГО ВИДЕТЬ И ЧУВСТВОВАТЬ, КАКИМ НАСИЛИЯМ, ГНЕТУ И ИЗДЕВАТЕЛЬСТВАМ ПОДВЕРГАЮТ НАШУ ПРЕКРАСНУЮ РОДИНУ ЦАРСКИЕ ПАЛАЧИ, ДВОРЯНЕ И КАПИТАЛИСТЫ. МЫ ГОРДИМСЯ ТЕМ, ЧТО ЭТИ НАСИЛИЯ ВЫЗЫВАЛИ ОТПОР ИЗ НАШЕЙ СРЕДЫ, ИЗ СРЕДЫ ВЕЛИКОРУССОВ, ЧТО ЭТА СРЕДА ВЫДВИНУЛА РАДИЩЕВА, ДЕКАБРИСТОВ, РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ-РАЗНОЧИНЦЕВ 70-х ГОДОВ, ЧТО ВЕЛИКОРУССКИЙ РАБОЧИЙ КЛАСС СОЗДАЛ В 1905 ГОДУ МОГУЧУЮ РЕВОЛЮЦИОННУЮ ПАРТИЮ МАСС, ЧТО ВЕЛИКОРУССКИЙ МУЖИК НАЧАЛ В ТО ЖЕ ВРЕМЯ СТАНОВИТЬСЯ ДЕМОКРАТОМ, НАЧАЛ СВЕРГАТЬ ПОПА И ПОМЕЩИКА.

В. И. Ленин

«ЭТОТ — НАШ!»

…Но вот поспешно взошел на кафедру Владимир Ильич, картаво произнес «товарищи». Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был «поглощен» его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал.

Его рука, протянутая вперед и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путем, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией, — все это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя, а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре — точно произведение классического искусства: все есть, и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были — их не видно, они так же естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке.

По счету времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению — значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали:

— Густо говорит…

Так оно и было; каждый его довод развертывался сам собою — силою, заключенной в нем.

Меньшевики, не стесняясь, показывали, что речь Ленина неприятна им, а сам он — более чем неприятен. Чем убедительнее он доказывал необходимость для партии подняться на высоту революционной теории для того, чтобы всесторонне проверить практику, тем озлобленнее прерывали его речь.

— Съезд не место для философии!

— Не учите нас, мы — не гимназисты!

Особенно старался кто-то рослый, бородатый, с лицом лавочника, он вскакивал со скамьи и, заикаясь, кричал:

— З-загово-орчики… в з-заговорчики играете! Б-бланкисты!

…Злой, горячий ветерок раздражения, иронии, ненависти гулял по залу, сотни глаз разнообразно освещали фигуру Владимира Ильича. Не заметно было, что враждебные выпады волнуют его, говорил он горячо, но веско, спокойно; через несколько дней я узнал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Было очень странно и обидно видеть, что вражду к нему возбуждает такая естественная мысль: только с высоты теории партия может ясно увидеть причины разногласий среди ее. У меня образовалось такое впечатление: каждый день съезда придает Владимиру Ильичу все новые и новые силы, делает его бодрее, уверенней, с каждым днем речи его звучат все более твердо и вся большевистская часть членов съезда настраивается решительнее, строже.

…Свободные минуты, часы он проводил среди рабочих, выспрашивал их о самых мизерных мелочах быта.

— Ну, а женщины как? Заедает хозяйство? Все-таки учатся, читают?

В Гайд-парке несколько человек рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал:

— Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой, такой же умный человек — Бебель или еще кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого, — не верится!

Другой рабочий добавил улыбаясь:

— Этот — наш!

Ему возразили:

— И Плеханов — наш.

Я услышал меткий ответ:

— Плеханов — наш учитель, наш барин, а Ленин — вождь и товарищ наш.

Какой-то молодой парень юмористически заметил:

— Сюртучок Плеханова-то стесняет.

Был такой случай: по дороге в ресторан Владимира Ильича остановил меньшевик-рабочий, спрашивая о чем-то. Ильич замедлил шаг, а его компания пошла дальше. Придя в ресторан минут через пять, он, хмурясь, рассказал:

— Странно, что такой наивный парень попал на партийный съезд! Спрашивает меня: в чем же все-таки истинная причина разногласий? Да вот, говорю, ваши товарищи желают заседать в парламенте, а мы убеждены, что рабочий класс должен готовиться к бою. Кажется — понял…

Обедали небольшой компанией всегда в одном и том же маленьком, дешевом ресторане. Я заметил, что Владимир Ильич ест очень мало: яичницу из двух-трех яиц, небольшой кусок ветчины, выпивает кружку густого, темного пива. По всему видно было, что к себе он относится небрежно, и поражала меня его удивительная заботливость о рабочих. Питанием их заведовала М. Ф. Андреева, и он спрашивал ее:

— Как вы думаете: не голодают товарищи? Нет? Гм, гм… А может, увеличить бутерброды?

Пришел в гостиницу, где я остановился, и вижу: озабоченно щупает постель.

— Что это вы делаете?

— Смотрю — не сырые ли простыни.

Я не сразу понял: зачем ему нужно знать, какие в Лондоне простыни? Тогда он, заметив мое недоумение, объяснил:

— Вы должны следить за своим здоровьем.

Осенью 18 года я спросил сормовского рабочего Дмитрия Павлова, какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина?

— Простота. Прост, как правда.

Сказал он это как хорошо продуманное, давно решенное.

Известно, что строже всех судят человека его служащие. Но шофер Ленина, Гиль, много испытавший человек, говорил:

— Ленин — особенный. Таких — нет. Я везу его по Мясницкой, большое движение, едва еду, боюсь — изломают машину, даю гудки, очень волнуюсь. Он открыл дверь, добрался ко мне по подножке, рискуя, что его сшибут, уговаривает: «Пожалуйста, не волнуйтесь, Гиль, поезжайте, как все». Я — старый шофер, я знаю — так никто не сделает.

Трудно передать, изобразить ту естественность и гибкость, с которыми все его впечатления вливались в одно русло.

Его мысль, точно стрелка компаса, всегда обращалась острием в сторону классовых интересов трудового народа. В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в «мюзик-холл» — демократический театрик. Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на все остальное и особенно внимательно на рубку леса рабочими Британской Колумбии. Маленькая сцена изображала лесной лагерь, перед нею, на земле, двое здоровых молодцов перерубали в течение минуты ствол дерева объемом около метра.

— Ну, это, конечно, для публики, на самом деле они не могут работать с такой быстротой, — сказал Ильич. — Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане!

Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему…

Года через два, на Капри, беседуя с А. А. Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему:

— Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!

…Он подробно расспрашивал о жизни каприйских рыбаков, о их заработке, о влиянии попов, о школе — широта его интересов не могла не изумлять меня. Когда ему указали, что вот этот попик — сын бедного крестьянина, он сейчас же потребовал, чтобы ему собрали справки: насколько часто крестьяне отдают своих детей в семинариумы и возвращаются ли дети крестьян служить попами в свои деревни?

— Вы — понимаете? Если это не случайное явление — значит, это политика Ватикана. Хитрая политика!

Не могу представить себе другого человека, который, стоя так высоко над людьми, умел бы сохранить себя от соблазна честолюбия и не утратил бы живого интереса к «простым людям».

Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина и немало других крупных русских людей, каким-то чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех — «задушевный» смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться детской наивностью «простых сердцем».

Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем:

— Так смеяться может только честный человек.

Качаясь в лодке на голубой и прозрачной, как небо, волне, Ленин учился удить рыбу «с пальца» — лесой без удилища. Рыбаки объясняли ему, что подсекать надо, когда палец почувствует дрожь лесы:

— Кози: дринь-дринь. Капиш?

Он тотчас подсек рыбу, повел ее и закричал с восторгом ребенка, с азартом охотника:

— Ага! Дринь-дринь!

Рыбаки оглушительно и тоже, как дети, радостно захохотали и прозвали рыбака: «Синьор Дринь-дринь».

Он уехал, а они все спрашивали:

— Как живет синьор Дринь-дринь? Царь не схватит его, нет?

…Азарт был свойством его натуры, но он не являлся корыстным азартом игрока, он обличал в Ленине ту исключительную бодрость духа, которая свойственна только человеку, непоколебимо верующему в свое призвание, человеку, который всесторонне и глубоко ощущает свою связь с миром и до конца понял свою роль в хаосе мира — роль врага хаоса. Он умел с одинаковым увлечением играть в шахматы, рассматривать «Историю костюма», часами вести спор с товарищем, удить рыбу, ходить по каменным тропам Капри, раскаленным солнцем юга, любоваться золотыми цветами дрока и чумазыми ребятами рыбаков. А вечером, слушая рассказы о России, о деревне, завистливо вздыхал:

— А мало я знаю Россию. Симбирск, Казань, Петербург, ссылка и — почти все!

Он любил смешное и смеялся всем телом, действительно «заливался» смехом, иногда до слез. Краткому, характерному восклицанию «гм-гм» он умел придавать бесконечную гамму оттенков, от язвительной иронии до осторожного сомнения, и часто в этом «гм-гм» звучал острый юмор, доступный человеку очень зоркому, хорошо знающему дьявольские нелепости жизни.

Коренастый, плотный, с черепом Сократа и всевидящими глазами, он нередко принимал странную и немножко комическую позу — закинет голову назад и, наклонив ее к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное, и весь он в такую минуту светился радостью, великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды и ненависти ради осуществления дела любви…

…В тяжелом, голодном 19 году Ленин стыдился есть продукты, которые присылали ему товарищи, солдаты и крестьяне из провинции. Когда в его неуютную квартиру приносили посылки, он морщился, конфузился и спешил раздать муку, сахар, масло больным или ослабевшим от недоедания товарищам. Приглашая меня обедать к себе, он сказал:

— Копченой рыбой угощу — прислали из Астрахани.

И, нахмурив сократовский лоб, скосив в сторону всевидящие глаза, добавил:

— Присылают, точно барину! Как от этого отвадишь? Отказаться, не принять — обидишь. А кругом все голодают.

Неприхотливый, чуждый привычки к вину, табаку, занятый с утра до вечера сложной, тяжелой работой, он совершенно не умел заботиться о себе, но зорко следил за жизнью товарищей. Сидит за столом у себя в кабинете, быстро пишет и говорит, не отрывая пера от бумаги:

— Здравствуйте, как здоровье? Я сейчас кончу. Тут один товарищ, в провинции, скучает, видимо — устал. Надо поддержать. Настроение — не малая вещь!

Как-то в Москве прихожу к нему, спрашивает:

— Обедали?

— Да.

— Не сочиняете?

— Свидетели есть, — обедал в кремлевской столовой.

— Я слышал — скверно готовят там.

— Не скверно, а — могли бы лучше.

Он тотчас же подробно допросил: почему плохо, как может быть лучше?

И начал сердито ворчать.

— Что же они там, умелого повара не смогут найти? Люди работают буквально до обморока, их нужно кормить вкусно, чтобы они ели больше. Я знаю, что продуктов мало и плохи они, — тут нужен искусный повар. — И процитировал рассуждение какого-то гигиениста о роли вкусных приправ в процессе питания и пищеварения. Я спросил:

— Как это вы успеваете думать о таких вещах?

Он тоже спросил:

— О рациональном питании?

И тоном своих слов дал мне понять, что мой вопрос неуместен.

Старый знакомый мой П. А. Скороходов, тоже сормович, человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чека. Я сказал ему:

— И мне кажется, что это не ваше дело, не по характеру вам.

Он грустно согласился:

— Совсем не по характеру.

Но, подумав, сказал:

— Однако вспомнишь, что ведь Ильичу тоже, наверное, частенько приходится держать душу за крылья, и — стыдно мне слабости своей.

Я знал и знаю немало рабочих, которым приходилось и приходится, крепко сжав зубы, «держать душу за крылья» — насиловать органический «социальный идеализм» свой ради торжества дела, которому они служат.

Приходилось ли самому Ленину «держать душу за крылья»?

Он слишком мало обращал внимания на себя для того, чтобы говорить о себе с другими, он, как никто, умел молчать о тайных бурях в своей душе. Но однажды, в Горках, лаская чьих-то детей, он сказал:

— Вот эти будут жить уже лучше нас; многое из того, чем жили мы, они не испытают. Их жизнь будет менее жестокой.

И, глядя вдаль, на холмы, где крепко осела деревня, он добавил раздумчиво:

— А все-таки я не завидую им. Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями, жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Все будет понято, все!

Детей он ласкал осторожно, какими-то особенно легкими и бережными прикосновениями.

Как-то пришел к нему — вижу: на столе лежит том «Войны и мира».

— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты, да вот вспомнил, что надо написать товарищу. А читать совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.

Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:

— Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник… И — знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было.

Потом, глядя на меня прищуренными глазками, спросил:

— Кого в Европе можно поставить рядом с ним? Сам себе ответил:

— Некого.

И, потирая руки, засмеялся, довольный.

Я нередко подмечал в нем черту гордости Россией, русскими, русским искусством. Иногда эта черта казалась мне странно чуждой Ленину и даже наивной, но потом я научился слышать в ней отзвук глубоко скрытой, радостной любви к рабочему народу.

На Капри он, глядя, как осторожно рыбаки распутывают сети, изорванные и спутанные акулой, заметил:

— Наши работают бойчее.

А когда я выразил сомнение по этому поводу, он, не без досады, сказал:

— Гм-гм, а не забываете вы России, живя на этой шишке?

В. А. Десницкий-Строев сообщил мне, что однажды он ехал с Лениным по Швеции, в вагоне, и рассматривал немецкую монографию о Дюрере.

Немцы, соседи по купе, его спросили, что это за книга. В дальнейшем оказалось, что они ничего не слышали о своем великом художнике. Это вызвало почти восторг у Ленина, и дважды, с гордостью, он сказал Десницкому:

— Они своих не знают, а мы знаем.

Как-то вечером, в Москве, на квартире Е. П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:

— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!

И, прощаясь, усмехаясь, он прибавил невесело:

— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-гм, — должность адски трудная!

Сам почти уже больной, очень усталый, он писал мне 9.VIII 1921 года:

A. M.!

…Я устал так, что ничегошеньки не могу. А у Вас кровохарканье и вы не едете!! Это ей-же-ей и бессовестно и не расчетливо. В Европе, в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дело делать. Ей-ей. А у нас — ни леченья, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас!

Он больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России, и меня удивляло: как он, всецело поглощенный работой, помнит о том, что кто-то, где-то болен, нуждается в отдыхе?

Таких писем, каково приведенное, он написал разным людям, вероятно, десятки…

М. ГОРЬКИЙ. Из очерка «В. И. Ленин»

«Под распарившимся Парижем…»

…Этот — в гольф. Тот повержен бриджем. Царь просаживал в «дурачки»… ..Под распарившимся Парижем Ленин режется в городки! Раз! — распахнута рубашка, раз! — прищуривался глаз, раз! — и чурки вверх тормашками (жалко, что не видит Саша!). — Рраз! Рас-печатывалнсь «письма», раз-летясь до облаков, — только вздрагивали бисмарки от подобных городков! Раз! — по тюрьмам, по двуглавым — ого-го! — Революция играла озорно и широко! Раз! — врезалась бита белая, как авроровский фугас — так что вдребезги империи, церкви, будущие берии — Раз! Ну, играл! Таких оттягивал «паровозов»! Так играл, что шарахались рейхстаги в 45-м наповал! Раз!.. …а где-то в начале века человек, сощуривши веки, «Не играл давно», — говорит. И лицо у него горит. А. ВОЗНЕСЕНСКИЙ. Из поэмы «Лонжюмо»

МАТЬ ВЛАДИМИРА ИЛЬИЧА

Давно, когда мы еще были там, за границей, эмигрантами, когда еще не верилось, что грянет революция, мы часто, собираясь вместе, расспрашивали друг друга о матери Владимира Ильича.

Скудны и отрывисты были эти сведения, но мы знали, что она там, далеко, трепетно переживает все за своего сына: ведь один, старший, уже погиб от руки палача в горделивом и самоотверженном единоборстве с царизмом. Что должна была она думать и чувствовать, когда и этот, второй, ее любимец, пошел твердой поступью по стезе неуклонной борьбы не только с царизмом, но и со всеми угнетателями человеческого рода?

Тогда — один на один.

Ныне — класс против класса. Партия против могущественной организации дворян, попов, военщины, чиновников и помещиков.

Изо дня в день, из ночи в ночь, из месяца в месяц, из года в год — все тревоги, все страдания.

И вот грянула революция 1905 года.

Владимир Ильич, конечно, один из первых нелегально приехал в Россию. Легализовался, прописал паспорт и через два дня опять в подполье… Такова была свобода тех дней, что открыто жить Владимиру Ильичу было трудно, и он, конечно, должен был, опять перейдя на нелегальное положение, вскоре уехать из Петербурга.

* * *

Мария Александровна, мать его, осталась без сына, только несколько дней повидав Владимира Ильича — в дни октябрьских «свобод» 1905 года. Владимир Ильич вскоре уехал в ближнюю Финляндию, а потом должен был оттуда эмигрировать за границу.

Началось время ужасной реакции. Взбесившиеся чиновники охранного отделения рыскали повсюду, производя разгромы, обыски, уничтожая все остатки революционных организаций. Тюрьмы наполнялись арестованными. Эшелонами отправляли политических в ссылку на поселение, в каторжные работы… Опять набились битком Московский, Орловский, Харьковский централы. Опять наполнилась Петропавловская крепость. Опять заселились шлиссельбургские одиночки. Разгул темных сил озверелого царского, теперь «конституционного», правительства был ужасен. Вести нашу партийную работу было крайне трудно. Встречаться друг с другом было нелегко, ибо никто никогда не знал, что и как будет дальше, когда придут к нему нежеланные гости, и можно было нарваться на засаду.

Всегда тянуло пойти туда, к Елизаровым, где жила и мать Владимира Ильича у своей замужней дочери Анны Ильиничны. Всегда хотелось посмотреть на них, поговорить с ними и узнать, хоть что-нибудь узнать о Владимире Ильиче. И мы приходили туда. Приветливая Мария Александровна поила нас чаем, чутко прислушивалась к нашим разговорам и стремилась сейчас же и нас расспросить, нет ли каких сведений о Володе, не приехал ли кто оттуда, не было ли писем. И все с величайшим вниманием и любовью старались сказать ей все, что знали мы о ее любимом сыне, который для всех нас был любимейшим товарищем и вождем партии, а для нее, для матери, конечно, Володей прежде всего.

И, наслушавшись и наговорившись, она, маленькая, худенькая, вся светившаяся глубокой добротой и печалью, тихо подходила к роялю, открывала его и, как бы уносясь далеко-далеко в своих думах, начинала играть, хорошо играть, печальные тихие мелодии, так гармонирующие со всем ее настроением.

Душу всегда надрывали мне эти звуки, плавно бежавшие из-под старческих рук бледной, исстрадавшейся Марии Александровны. Мысли всегда в это время уносили меня к злым и суровым восьмидесятым годам, к казематам Шлиссельбурга, где погиб от руки палача тот, память о котором, как мне казалось, исторгала из сердца матери эти печальные трогательные напевы, эти мягкие мелодичные звуки.

Точно окруженная огненным кольцом, она одна, безмерно любившая своих детей, стояла на страже их благополучия, зная, отлично зная, что все они, и сыновья, и дочери, и зять, все всегда готовы отдать себя за ту манящую идею борьбы, за что один уже сложил свою честную, смелую голову, а все другие готовы всегда пойти на что угодно, на какие угодно страдания и лишения, лишь бы восторжествовало то, в чем они глубоко убеждены.

Мать одной из самых революционных семей, она, страдая и мучаясь муками любящей и любимой матери, гордилась своими детьми, среди которых вырос и возмужал тот, кто отмечен судьбой в веках и в истории тысячелетий.

* * *

Пришли годы страшной кровавой империалистической войны. Все смешалось. Бурная жизнь кипела и уносила людей в безвестные дали. Коснулась она и семьи Марии Александровны.

Как-то рано утром, часов в шесть, слышу телефонный звонок. Несомненно, что-то тревожное.

Вскочил с постели. Подхожу.

— Вы можете ко мне прийти? — слышу слабый старческий голос.

«Кто это? — думаю. — Батюшки, да ведь это Мария Александровна!»

— Конечно, сейчас, сию минуту. — А сам не решаюсь спросить, что случилось.

— Приходите поскорей, пожалуйста, поскорей… — чуть-чуть звучит в телефон. — Маня пропала…

— Да что вы? — спешу сказать. — Нет, она жива-живехонька. Я только что вчера получил письмо от Веры Михайловны — она ее встретила на фронте…

— Не может быть!.. — слышу радостный всплеск повеселевшего голоса.

— Верно…

— А вы меня не обманываете?

— Да нет же, Мария Александровна, я письмо принесу.

— Буду ждать…

— Ну-ну, бегу…

И я действительно побежал ранним летним утром к Марии Александровне, ясно представляя себе, как она перетревожилась за эту ночь…

Звоню.

Она сама и отворяет. Еще более похудевшая, взволнованная. Пятна яркого румянца на ее измученном матовом лице подчеркивают ее душевное волнение.

Я читаю ей письмо. Она требует еще раз прочесть. Перечитываю еще раз, внятно, спокойно, с расстановкой.

Она успокаивается и задает мне ряд испытующих вопросов. Я показываю ей почтовый штемпель на конверте, и она вдруг добро-добро улыбается и ласково благодарит меня за принесенную ей весточку.

— А то вот я всю ночь не спала, все о Мане думала… Причудилось мне, что с ней несчастье.

Она повела меня пить чай с баранками, и я с удовольствием рассказал ей все, что знал о Марии Ильиничне, о том, где она встретилась с Верой Михайловной, сколько верст от фронта, грозит ли ей опасность от немцев, может ли она попасть в плен. В эту минуту нас только это и интересовало. Я твердо обещал Марии Александровне сообщать ей решительно все, что я буду знать о фронте, и тотчас же написать моей жене Вере Михайловне, чтобы она сообщала также все, что она будет знать о Марии Ильиничне.

И мы расстались.

* * *

Быстро шло время. И вот наступил час, когда не стало Марии Александровны. Она умерла на руках своей дочери Анны Ильиничны.

Хоронили ее на Волновом кладбище в Петрограде.

Война разметала многих из нас в разные стороны. Пришли на похороны немногие. Мы собрались все в кладбищенской церкви.

В гробу она выглядела такой же добрострадающей, как и в жизни. И меня крайне удивил своей легкостью гроб, когда нам вдвоем с М. Т. Елизаровым пришлось нести его на руках до могилы от кладбищенской церкви, где по законам того времени обязаны были ее отпевать, чтобы получить право похоронить.

Быстро насыпан был холм, и мы украсили его живыми цветами. Грустно постояли, подумали и пошли.

Мать Владимира Ильича умерла, так и не дождавшись встречи с ним.

Грянула Февральская революция.

События мелькали одно за другим.

Вот, наконец, и Владимир Ильич приехал в Петроград.

Его торжественно встречал революционный пролетариат, матросы и солдаты.

Прошли первый вечер и первая ночь: митинги, речи, призывы, клятвы, воспоминания.

И вот наступил первый день свободного пребывания Владимира Ильича в Петрограде.

Он позвонил мне и просил прислать автомобиль, и я знал, что первой его поездкой в Петрограде будет поездка на Волково кладбище на могилу матери.

Всегда сдержанный, всегда владевший собой, всегда серьезный и задумчивый, Владимир Ильич не проявлял никогда, особенно при посторонних, интимности и задушевности своих чувств. Но мы все знали, как нежно и чутко относился он к своей матери, и, зная это, чувствовали, что тропинка на Волковом кладбище, туда, к этому маленькому холмику, была одной из тяжелых дорог Владимира Ильича…

В. Д. БОНЧ-БРУЕВИЧ

Коршун

Чертя за кругом плавный круг. Над сонным лугом коршун кружит И смотрит на пустынный луг. В избушке мать над сыном тужит: «На хлеба, на, на грудь, соси. Расти, покорствуй, крест неси». Идут века, шумит война, Встает мятеж, горят деревни, А ты все та ж, моя страна, В красе заплаканной и древней — Доколе матери тужить! Доколе коршуну кружить! А. БЛОК

…НАРОДНЫЕ ГЕРОИ ЕСТЬ. ЭТО — ЛЮДИ, ПОДОБНЫЕ БАБУШКИНУ. ЭТО — ЛЮДИ, КОТОРЫЕ НЕ ГОД И НЕ ДВА, А ЦЕЛЫЕ 10 ЛЕТ ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ ПОСВЯТИЛИ СЕБЯ ЦЕЛИКОМ БОРЬБЕ ЗА ОСВОБОЖДЕНИЕ РАБОЧЕГО КЛАССА. ЭТО — ЛЮДИ, КОТОРЫЕ НЕ РАСТРАТИЛИ СЕБЯ НА БЕСПОЛЕЗНЫЕ ТЕРРОРИСТИЧЕСКИЕ ПРЕДПРИЯТИЯ ОДИНОЧЕК, А ДЕЙСТВОВАЛИ УПОРНО, НЕУКЛОННО СРЕДИ ПРОЛЕТАРСКИХ МАСС, ПОМОГАЯ РАЗВИТИЮ ИХ СОЗНАНИЯ, ИХ РЕВОЛЮЦИОННОЙ САМОДЕЯТЕЛЬНОСТИ…

БЕЗ ТАКИХ ЛЮДЕЙ РУССКИЙ НАРОД ОСТАЛСЯ БЫ НАВСЕГДА НАРОДОМ РАБОВ, НАРОДОМ ХОЛОПОВ. С ТАКИМИ ЛЮДЬМИ РУССКИЙ НАРОД ЗАВОЮЕТ СЕБЕ ПОЛНОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ ВСЯКОЙ ЭКСПЛУАТАЦИИ.

В. И. Ленин

В РАЗЛИВЕ

…Надежда Кондратьевна Емельянова в продолжение всего этого времени находилась в необыкновенно приподнятом настроении. Чем бы она ни занималась, что бы ни делала — мыла посуду, готовила похлебку, стирала белье, полола грядки, штопала чулок, укладывала спать детей, — она мысленно все время стояла на краю своего двора, у пруда, соединяющегося протокой с озером Сестрорецкий Разлив, в одной и той же неподвижной позе: спиной к озеру, с раскинутыми в обе стороны руками, как бы защищая озеро и заозерный лужок с шалашом от всего враждебного мира.

Ее глаза стали зорче, слух изощреннее. Она начала замечать все, что творилось кругом и чего не замечала раньше. Она различала женские и мужские шаги за заросшим сиренью забором; голоса людей, раздававшиеся по соседству и на улице, привлекали теперь ее внимание и служили пищей для размышлений.

Она ловила себя на том, что стала меньше думать о муже и сыновьях, которым в случае провала грозили величайшие беды. Она думала только о Ленине и о том, что от нее и ее близких зависит его безопасность.

Эти неясные, но сильные ощущения пронзали ее до самого сердца. Она не могла бы объяснить свои ощущения словами, но она чувствовала, что находится в самом средоточии великого, и сильнее, чем ее муж, чутьем материнским, женским понимала личность Ленина. Николай Александрович прекрасно знал, что означает Ленин для партии, но он подходил к нему, как партиец к своему лидеру, как солдат к командиру. Он больше думал о деле, чем о личности.

Так же отнеслась к Ленину и Надежда Кондратьевна до того, как узнала его. Она восприняла поручение партии укрыть вождя партии не то чтобы равнодушно, но совершенно практически и сразу начала соображать, где поместить, чем кормить, что стелить, высказала много верных замечаний о недостатках сарая, находившегося у самой изгороди, рядом с улицей, о политических настроениях соседей и т. д. — словом, делала все так, как привыкла делать в качестве большевички, жены боевика, укрывавшей во время революции 1905 года оружие и всякую нелегальщину, переживавшей не раз обыски, аресты мужа, всегда готовой на все неприятности и беды, связанные с ее положением.

Ее хладнокровно-деловое отношение переменилось вскоре после появления Ленина в их сарае. Он оказался не похожим ни на какие ее представления. Его простота и необыкновенная деликатность, живость и общительность поразили ее. Она, по-видимому, не ожидала, что знаменитый человек может быть так прост и безыскусствен. Ее удивил его пристальный и почти жадный интерес к ней, ее мужу, ее детям, ее дневным заботам. Он, этот интерес, был и самым простым, житейским интересом к людям и не совсем простым, не совсем житейским. Он относился именно к ней, именно к ее мальчикам — Коле, Саше, Кондратию, Сереже, Гоше, Леве, Толе, — к их маленьким делам и жизненным потребностям, но в то же время интерес этот был частью интереса к чему-то гораздо большему — ко всем трудящимся людям, их заботам и жизненному опыту. Часто, когда ему о чем-нибудь рассказывали, он задумывался и говорил:

— Это интересно…

— Это очень важно…

— Это надо будет учесть…

Видно было, что он любое сообщение — самое мелкое — о жизни людей и их нуждах немедленно взвешивает на особых весах, думает о применении в гораздо большем масштабе того, что узнал, о чем услышал. Он был весь с ними, с людьми, среди которых жил, и был весь не здесь, а с огромным множеством других, незнакомых ему лично людей. Так художник любуется местностью или рассматривает людей, как и всякий человек, но в то же время в отличие от других соображает: «я это напишу», «я это могу написать», «это мне может пригодиться».

Глядя, как она делает все по дому правой рукой, а на левой руке все время держит Гошу, он качал головой и как бы мимоходом говорил:

— Нам нужно будет добиться создания таких детских очагов, которые могли бы хоть немного освободить матерей от тяжести домашних забот.

Она по нескольку раз в день мыла посуду, делала эту привычную работу бездумно, механически и очень удивилась, когда он как-то раз неожиданно сказал:

— Мы создадим дешевые общественные столовые, чтобы женщины могли заниматься большими, а не только маленькими делами.

Ей льстило это непривычное внимание к ее домашним заботам, хотя она понимала, что это внимание относится не только к ней.

Однажды он произнес слова, особенно поразившие ее:

— Та революция непобедима, которую поддерживают и в которой участвуют женщины.

Вечером после трудового дня он спускался вниз по лесенке с чердака. Заслышав его шаги на лесенке, все домашние преображались, глаза детей загорались любопытством, предвкушением предстоящей занимательной и живой беседы.

Надежда Кондратьевна, штопая чулок, подметая угол или подавая чай, слушала его разговор с мальчиками, и ее материнская душа радовалась тому, что дети общаются с ним и от этого станут умнее и образованнее. Он рассказывал им о сибирской ссылке, о западных столицах, о швейцарских ледниках и озерах, о жизни людей в разных странах.

Мальчики сидели неподвижно, а Надежда Кондратьевна старалась двигаться как можно бесшумнее и тихо улыбалась, когда все смеялись.

Однажды он рассказал о своем детстве и о старшем брате, повешенном ровно тридцать лет назад в Шлиссельбургской крепости. Все сидели серьезные, а Надежда Кондратьевна, нагнувшись в углу над чулком, незаметно поплакала.

В другой раз он начал шутливо предсказывать будущее мальчиков. Кондратия, недавно увлекшегося анархизмом и похаживающего в анархистский клуб, он прочил в генералы будущей пролетарской армии или, «еще лучше, в адмиралы революционного флота: море рядом, отец — почти моряк, отлично знает Финский залив. Да, будешь адмиралом!» Александра, паренька умного и смышленого, лучшего помощника матери, он определил в инженеры или даже («почему бы нет? Управлять будут рабочие!») в управляющие гигантского завода земледельческих орудий, «который мы обязательно построим. Будешь выпускать железные плуги и тракторы (не знаешь, что это? Это американские машины для быстрого и легкого возделывания земли). Они перепашут всю русскую землю, сровняют все межи». Коля, с его вдумчивыми и ясными глазами, будет ученым, который придумает аэроплан для полета на Луну и первый же туда полетит. Сказав это, Ленин повернулся к Надежде Кондратьевне и стал ее уверять, что учиться дети пролетариев будут бесплатно, «поэтому, — сказал он, смеясь, — вам не надо беспокоиться, Надежда Кондратьевна, расходов — никаких».

— А я? — спросил десятилетний Толя застенчиво.

— А я? — осведомился шестилетний Лева деловито.

— Не знаю, что и придумать для всех, — комично развел Ленин руками. — Кем захотите, тем и станете!

Он говорил в шутку, но не совсем. Глядя на него и на детей жаркими от нежности глазами, она готова была молиться богу, в которого не верила, за его здоровье и благополучие, и, разумеется, за сидящих вокруг него детей.

Иногда же Ленин задумывался, становился молчалив, рот его твердел, и лицо менялось почти до неузнаваемости. В таких случаях все замолкали, начинали, как по уговору, заниматься каждый своим делом, читали книжки, газеты или выходили из сарайчика во двор…

ЭМ. КАЗАКЕВИЧ. Из повести «Синяя тетрадь»

* * *

Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу, Вы отдали все, что могли за него, За честь его, жизнь и свободу! Порой изнывали по тюрьмам сырым. Свой суд беспощадный над вами Враги-палачи уж давно изрекли, И шли вы, гремя кандалами. Идете усталые, цепью гремя. Закованы руки и ноги, Спокойно и гордо свой взор устремя Вперед по пустынной дороге. Нагрелися цепи от знойных лучей И в тело впилися змеями, И каплет на землю горячая кровь Из ран, растравленных цепями. А деспот пирует в роскошном дворце, Тревогу вином заливая, Но грозные буквы давно на стене Уж чертит рука роковая! Настанет пора — и проснется народ, Великий, могучий, свободный! Прощайте же, братья, вы честно прошли Свой доблестный путь благородный.

«МЫ ДОЛЖНЫ ДЕЙСТВОВАТЬ

25 ОКТЯБРЯ»

3 ноября (21 октября) вожди большевиков собрались на свое историческое совещание. Оно шло при закрытых дверях.

…Ленин говорил: «24 октября будет слишком рано действовать: для восстания нужна всероссийская основа, а 24-го не все еще делегаты на Съезд прибудут. С другой стороны, 26 октября будет слишком поздно действовать: к этому времени Съезд организуется, а крупному организованному собранию трудно принимать быстрые и решительные мероприятия. Мы должны действовать 25 октября — в день открытия Съезда, так, чтобы мы могли сказать ему: Вот власть! Что вы с ней сделаете?»

В одной из комнат верхнего этажа сидел тонколицый, длинноволосый человек, математик и шахматист, когда-то офицер царской армии, а потом революционер и ссыльный, некто Овсеенко, по кличке Антонов. Математик и шахматист, он был поглощен разработкой планов захвата столицы.

Со своей стороны, готовилось к бою и правительство. К Петрограду незаметно стягивались самые надежные полки, выбранные из разбросанных по всему фронту дивизий. В Зимнем дворце расположилась юнкерская артиллерия. На улицах, впервые с дней июльского восстания, появились казачьи патрули.

…На улице дул с запада сырой, холодный ветер. Холодная грязь просачивалась сквозь подметки. Две роты юнкеров, мерно печатая шаг, прошли вверх по Морской. Их ряды стройно колыхались на ходу; они пели старую солдатскую песню царских времен… На первом же перекрестке я заметил, что милиционеры были посажены на коней и вооружены револьверами в блестящих новеньких кобурах. Небольшая группа людей молчаливо глядела на них. На углу Невского я купил ленинскую брошюру «Удержат ли большевики государственную власть?» и заплатил за нее бумажной маркой; такие марки ходили тогда вместо разменного серебра. Как всегда, ползли трамваи, облепленные снаружи штатскими и военными. Вдоль стен стояли рядами дезертиры, одетые в военную форму и торговавшие папиросами и подсолнухами.

По всему Невскому в густом тумане толпы народа с бою разбирали последние выпуски газет или собирались у афиш, пытались разобраться в призывах и прокламациях, которыми были заклеены все стены. Здесь были прокламации ЦИК, крестьянских Советов, «умеренно»-социалистических партий, армейских комитетов — все угрожали, умоляли, заклинали рабочих и солдат сидеть дома, поддерживать правительство…

Какой-то броневик все время медленно двигался взад и вперед, завывая сиреной. На каждом углу, на каждом перекрестке собирались густые толпы. Горячо спорили солдаты и студенты. Медленно спускалась ночь, мигали редкие фонари, текли бесконечные волны народа… Так всегда бывало в Петрограде перед беспорядками.

Город был настроен нервно и настораживался при каждом резком шуме. Но большевики не подавали никаких внешних признаков жизни; солдаты оставались в казармах, рабочие — на фабриках… Мы зашли в кинематограф у Казанского собора. Шла итальянская картина, полная крови, страстей и интриг. В переднем ряду сидело несколько матросов и солдат. Они с детским изумлением смотрели на экран, решительно не понимая, для чего понадобилось столько беготни и столько убийств.

Из кинематографа я поспешил в Смольный. В 10-й комнате, на верхнем этаже, шло беспрерывное заседание Военно-революционного комитета. Председательствовал светловолосый юноша лет восемнадцати по фамилии Лазимир. Проходя мимо меня, он остановился и несколько робко пожал мне руку.

— Петропавловская крепость уже перешла на нашу сторону! — с радостной улыбкой сказал он. — Мы только что получили вести от полка, посланного правительством в Петроград на усмирение. Солдаты стали подозревать, что тут не все чисто, остановили поезд в Гатчине и послали к нам делегатов. «В чем дело? — спросили они нас. — Что вы нам скажете? Мы уже вынесли резолюцию «Вся власть Советам». Военно-революционный комитет ответил им: «Братья, приветствуем вас от имени революции! Стойте на месте и ждите приказа». Все наши телефонные провода, — сообщил он, — перерезаны. Однако военные телефонисты наладили полевой телефон для сообщения с заводами и казармами…»

В комнату беспрерывно входили и выходили связные и комиссары. За дверями дежурило двенадцать добровольцев, готовых в любую минуту помчаться в самую отдаленную часть города. Один из них, человек с цыганским лицом и в форме поручика, сказал мне по-французски:

— Все готовы выступить по первому знаку.

Проходили: Подвойский, худой, бородатый штатский человек, в мозгу которого созревали оперативные планы восстания; Антонов, небритый, в грязном воротничке, шатающийся от бессонницы; Крыленко, коренастый, широколицый солдат с постоянной улыбкой, оживленной жестикуляцией и резкой речью; Дыбенко, огромный бородатый матрос со спокойным лицом. Таковы были люди этой битвы за власть Советов и грядущих битв.

Внизу, в помещении фабрично-заводских комитетов, сидел Сератов. Он подписывал ордера на казенный арсенал — по полтораста винтовок каждому заводу… Перед ним выстроилось в очередь сорок делегатов.

В зале я встретил несколько менее видных большевистских деятелей. Один из них показал мне револьвер.

— Началось! — сказал он. Лицо его было бледно. — Выступим ли мы или нет, но враг уже знает, что ему пора покончить с нами или погибнуть самому.

…Уходя из Смольного в три часа утра, я заметил, что по обеим сторонам входа стояли пулеметы и что ворота в ближайшие перекрестки охранялись сильными солдатскими патрулями…

Когда я пересекал Дворцовую площадь, под аркой генерального штаба с грохотом проскакали несколько батарей юнкерской артиллерии и выстроились перед дворцом. Огромное красное здание генерального штаба казалось необычайно оживленным. Перед дверями стояло несколько автомобилей; беспрерывно подъезжали и уезжали все новые автомобили с офицерами… Цензор был взволнован, как маленький мальчик, которого привели в цирк. «Керенский, — сказал он мне, — только что ушел в Совет республики подавать в отставку!» Я поспешил в Мариинский дворец и успел еще застать конец страстной и почти бессвязной речи Керенского, целиком состоявшей из самооправданий и желчных нападок на политических противников.

…На углу Морской и Невского отряды солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками, останавливали все частные автомобили, высаживали из них седоков и направляли машины к Зимнему дворцу. На них глядела большая толпа. Никто не знал, за кого эти солдаты — за Временное правительство или за Военно-революционный комитет. У Казанского собора происходило то же самое. Машины отправлялись оттуда вверх по Невскому. Вдруг появилось пять-шесть матросов, вооруженных винтовками. Взволнованно смеясь, они вступили в разговор с двумя солдатами. На их матросских бескозырках были надписи «Аврора» и «Заря свободы» — названия самых известных большевистских крейсеров Балтийского флота. «Кронштадт идет!» — сказал один из матросов… Эти слова значили то же самое, что значили в Париже 1792 года слова: «Марсельцы идут!» Ибо в Кронштадте было двадцать пять тысяч матросов, и все они были убежденные большевики, готовые идти на смерть.

…Петроградский Совет беспрерывно заседал в Смольном, где был центр бури. Делегаты сваливались и засыпали тут же на полу, а потом просыпались, чтобы немедленно принять участие в прениях… Я спустился в первый этаж, в комнату 18-ю, где шло совещание делегатов-большевиков. Резкий голос невидного за толпой оратора уверенно твердил: «Соглашатели говорят, что мы изолированы. Не обращайте на них внимания! В конце концов им придется идти за нами или остаться без последователей…»

Около четырех часов утра я встретил в вестибюле Зорина. За плечами у него была винтовка.

— Мы выступили! — спокойно, но удовлетворенно сказал он мне. — Мы уже арестовали товарища министра юстиции и министра по делам вероисповеданий. Они уже в подвале. Один полк отправился брать телефонную станцию, другой идет на телеграф, третий на Государственный банк. Красная гвардия вышла на улицу…

На ступенях Смольного, в холодной темноте, мы впервые увидели Красную гвардию — сбившуюся группку парней в рабочей одежде. Они держали в руках винтовки с. примкнутыми штыками и беспокойно переговаривались.

Издали, с запада, поверх молчаливых крыш доносились звуки беглой ружейной перестрелки. Это юнкера пытались развести мосты через Неву, чтобы не дать рабочим и солдатам Выборгской стороны присоединиться к вооруженным силам Совета, находившимся по другую сторону реки, но кронштадтские матросы снова навели мосты.

За нашими спинами сверкало огнями и жужжало, как улей, огромное здание Смольного…

* * *

Четверг 8 ноября (26 октября). Утро застало город в неистовом возбуждении. Целый народ поднимался среди ропота бури.

…В Смольном атмосфера была еще напряженнее, чем прежде, если это только было возможно. Все те же люди, бегающие по темным коридорам, все те же вооруженные винтовками рабочие отряды, все те же спорящие и разъясняющие, раздающие отрывочные приказания вожди с набитыми портфелями. Эти люди все время куда-то торопились, а за ними бегали друзья и помощники. Они были положительно вне себя, они казались живым олицетворением бессонного и неутомимого труда. Небритые, растрепанные, с горящими глазами, они полным ходом неслись к намеченной цели, сгорая воодушевлением.

У них было так много, так бесконечно много дела! Надо было создать правительство, навести порядок в городе, удержать на своей стороне гарнизон, победить Думу и Комитет спасения, удержаться против немцев, подготовиться к бою с Керенским, информировать провинцию, вести пропаганду по всей России от Архангельска до Владивостока.

…Заседание съезда должно было открыться в час дня, и обширный зал был уже переполнен делегатами, было уже около семи часов, а президиум все еще не появлялся… Большевики и левые эсеры вели по своим комнатам фракционные заседания.

…Было ровно восемь часов сорок минут, когда громовая волна приветственных криков и рукоплесканий возвестила появление членов президиума и Ленина — великого Ленина среди них. Невысокая коренастая фигура с большой лысой и выпуклой, крепко посаженной головой. Маленькие глаза, крупный нос, широкий благородный рот, массивный подбородок, бритый, но с уже проступавшей бородкой, столь известной в прошлом и будущем. Потертый костюм, несколько не по росту длинные брюки. Ничего, что напоминало бы кумира толпы, простой, любимый и уважаемый так, как, быть может, любили и уважали лишь немногих вождей в истории. Необыкновенный народный вождь, вождь исключительно благодаря своему интеллекту, чуждый какой бы то ни было рисовки, не поддающийся настроениям, твердый, непреклонный, без эффектных пристрастий, но обладающий могучим уменьем раскрыть сложнейшие идеи в самых простых словах и дать глубокий анализ конкретной обстановки при сочетании проницательной гибкости и дерзновенной смелости ума.

…Но вот на трибуне Ленин. Он стоял, держась за края трибуны, обводя прищуренными глазами массу делегатов, и ждал, по-видимому не замечая нараставшую овацию, длившуюся несколько минут. Когда она стихла, он коротко и просто сказал:

— Теперь пора приступать к строительству социалистического порядка!

Новый потрясающий грохот человеческой бури.

— Первым нашим делом должны быть практические шаги к осуществлению мира… Мы должны предложить народам всех воюющих стран мир на основе советских условий; без аннексий, без контрибуций, на основе свободного самоопределения народностей. Одновременно с этим мы, согласно нашему обещанию, обязаны опубликовать тайные договоры и отказаться от их соблюдения… Вопрос о войне и мире настолько ясен, что, кажется, я могу без всяких предисловий огласить проект воззвания к народам всех воюющих стран…

Ленин говорил, широко открывая рот и как будто улыбаясь; голос его был с хрипотцой — не неприятный, а словно бы приобретенный многолетней привычкой к выступлениям — и звучал так ровно, что, казалось, он мог бы звучать без конца… Желая подчеркнуть свою мысль, Ленин слегка наклонялся вперед. Никакой жестикуляции. Тысячи простых лиц напряженно смотрели на него, исполненные обожания.

…Когда затих гром аплодисментов, Ленин заговорил снова:

— Мы предлагаем съезду принять и утвердить это воззвание. Мы обращаемся не только к народам, но и к правительствам, потому что обращение к одним народам воюющих стран могло бы затянуть заключение мира. Условия мира будут выработаны за время перемирия и ратифицированы Учредительным собранием. Устанавливая срок перемирия в три месяца, мы хотим дать народам возможно долгий отдых от кровавой бойни и достаточно времени для выбора представителей. Некоторые империалистические правительства будут сопротивляться нашим мирным предложениям, мы вовсе не обманываем себя на этот счет. Но мы надеемся, что скоро во всех воюющих странах разразится революция, и именно поэтому с особой настойчивостью обращаемся к французским, английским и немецким рабочим…

Революция 24–25 октября, — закончил он, — открывает собою эру социалистической революции… Рабочее движение во имя мира и социализма добьется победы и исполнит свое назначение…

От его слов веяло спокойствием и силой, глубоко проникавшими в людские души. Было совершенно ясно, почему народ всегда верил тому, что говорит Ленин…

…Неожиданный и стихийный порыв поднял нас всех на ноги, и наше единодушие вылилось в стройном, волнующем звучании «Интернационала». Какой-то старый, седеющий солдат плакал, как ребенок. Александра Коллонтай потихоньку смахнула слезу. Могучий гимн заполнял зал, вырывался сквозь окна и двери и уносился в притихшее небо. «Конец войне! Конец войне!» — радостно улыбаясь, говорил мой сосед, молодой рабочий, а когда кончили петь «Интернационал» и мы стояли в каком-то неловком молчании, чей-то голос крикнул из задних рядов: «Товарищи, вспомним тех, кто погиб за свободу!» И мы запели похоронный марш, медленную и грустную, но победную песнь, глубоко русскую и бесконечно трогательную. Ведь «Интернационал» — это все-таки напев, созданный в другой стране. Похоронный марш обнажает всю душу тех забитых масс, делегаты которых заседали в этом зале, строя из своих смутных прозрений новую Россию, а может быть, и нечто большее…

Вы жертвою пали в борьбе роковой. …………………..

Во имя этого легли в свою холодную братскую могилу на Марсовом поле мученики мартовской революции, во имя этого тысячи, десятки тысяч погибли в тюрьмах, в ссылке, в сибирских рудниках. Пусть все свершилось не так, как они представляли себе, не так, как ожидала интеллигенция. Но все-таки свершилось — буйно, властно, нетерпеливо, отбрасывая формулы, презирая всякую сентиментальность, истинно…

Ленин оглашал декрет о земле.

…В два часа ночи декрет о земле был поставлен на голосование и принят всеми голосами против одного. Крестьянские делегаты были в неистовом восторге…

Так большевики неудержимо неслись вперед, отбрасывая все сомнения и сметая со своего пути всех сопротивляющихся. Они были единственными людьми в России, обладавшими определенной программой действий, в то время как все прочие целых восемь месяцев занимались одной болтовней.

…Вдоль стен зала тянулась линия штыков; штыки торчали и над стульями делегатов. Военно-революционный комитет вооружил всех. Большевизм вооружался для решительного боя с Керенским, звуки труб которого уже доносились с юго-востока…

ДЖОН РИД, Из книги «Десять дней, которые потрясли мир»

«И он пришел…»

…Россия — Страшный, чудный звон. В деревьях березь, в цветь — подснежник. Откуда закатился он, Тебя встревоживший мятежник! Суровый гений! Он меня Влечет не по своей фигуре. Он не садился на коня И не летел навстречу буре. Сплеча голов он не рубил, Не обращал в побег пехоту. Одно в убийстве он любил — Перепелиную охоту. Для нас условен стал герой, Мы любим тех, что в черных масках, А он с сопливой детворой Зимой катался на салазках. И не носил он тех волос, Что льют успех на женщин томных, — Он с лысиною, как поднос, Глядел скромней из самых скромных. Застенчивый, простой и милый, Он вроде сфинкса предо мной. Я не пойму, какою силой Сумел потрясть он шар земной! Но он потряс… Шуми и вей! Крути свирепей, непогода. Смывай с несчастного народа Позор острогов и церквей. ………………….. Была пора жестоких лет. Нас пестовали злые лапы. На поприще крестьянских бед Цвели имперские сатрапы. ………………….. Монархия! Зловещий смрад! Веками шли пиры за пиром, И продал власть аристократ Промышленникам и банкирам. Народ стонал, и в эту жуть Страна ждала кого-нибудь… И он пришел. ………………….. Он мощным словом Повел нас всех к истокам новым. Он нам сказал: «Чтоб кончить муки. Берите все в рабочьи руки. Для вас спасенья больше нет — Как ваша власть и ваш Совет». ………………….. И мы пошли под визг метели,  Куда глаза его глядели: Пошли туда, где видел он Освобожденье всех племен… С. ЕСЕНИН. Из поэмы «Гуляй-поле*

ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ

В КРЕМЛЕ

Быстрые, четкие шаги гулко отдаются по еще пустому коридору. Это Владимир Ильич рано утром спешит из своей квартиры в кабинет Совнаркома. Часовой, всегда дежуривший здесь, у дверей кабинета, завидев приближающегося Владимира Ильича, подтягивается, дабы с гордой радостью отдать честь тому, который сам столько лет бессменно стоит на страже всемирной революции.

— Здравствуйте, товарищ! — бодро, вскидывая глаза, говорит Владимир Ильич.

— Здравствуйте, Владимир Ильич! — радостно зардевшись, звучно отвечает бравый красноармеец из кремлевской школы командиров.

И как ни часто повторяется это приветствие — Владимир Ильич неизменно крайне внимателен к красноармейцам, — всегда нечто действительно поднимающее, волнующее чувствовалось в этом обмене приветствиями: так истинные народные вожди умеют привлекать к себе сердца тех, для кого они рождены, привлекать и в малом и в большом, ведя за собой единицы и миллионы.

Войдя в кабинет, он тотчас начинал рассматривать приготовленную ему почту и прежде всего телеграммы с внутренних и внешних фронтов и тотчас же размечал все новые данные на географических картах, которыми были завешаны все стены. Когда открылся новый турецкий фронт, то я не нашел места, где расположить карту нового фронта. Пришлось ее наклеить уголками на изразцовую печку, выходившую кафелем в кабинет и расположенную весьма близко от письменного стола, за которым постоянно занимался Владимир Ильич.

Когда готовили кабинет Владимиру Ильичу, то комендант Кремля, комендант здания правительства, а также рабочие и уборщицы всеми силами любовно старались сделать все как можно лучше. Комендант Кремля раздобыл у дворцовых служащих громадный ковер во всю комнату, а против письменного стола установили принесенное из дворца широкое мягкое кресло. Когда все было готово и когда наступило время впервые войти Владимиру Ильичу в этот служебный кабинет, он, увидев ковер, воскликнул:

— А это зачем? Я по такому ковру и ходить не умею. Товарищ Мальков, товарищ Цыганков, где это вы такой великолепный ковер раздобыли?

— Из дворца, Владимир Ильич, — ответили оба коменданта.

— А много их там?

— Очень много… Большая комната набита наполовину.

— А кто за них отвечает?

— Кремлевские хранители из старых гренадеров.

— Ну, это еще ничего, народ они крепкий, службу свою знают… А все-таки, Владимир Дмитриевич, — обратился он ко мне, — надо все это как можно скорее взять на учет… Это добро государственное…

— Все возьмем на учет, сделаем это в ближайшие дни… — ответил я ему.

— А ковер этот, — обратился он к комендантам, подходя совсем к ним близко, — вы сейчас же снимите. Зачем он здесь? И отнесите назад… Взяли-то небось без расписки…

— Без расписки… — сконфузились оба коменданта.

— А этого никак нельзя… Все должно быть на учете, — и он продвинулся дальше…

— А это зачем? Кресло какое-то поставили… Несите его сейчас же обратно, а мне прошу поставить обыкновенное деревянное, с плетеным сиденьем. Может, найдется на складах, поищите, но все берите по требованию и под расписку…

Вскоре мы нашли тут же почти одинаковые два кресла, какие хотел Владимир Ильич, и поставили их одно в его кабинете, а другое в зале заседаний Совнаркома. Перед письменным столом, перпендикулярно к нему, был поставлен небольшой длинноватый стол, покрытый зеленым сукном, а по бокам мягкие кожаные кресла. Здесь Владимир Ильич принимал посетителей, нередко выходя из-за своего стола и садясь обыкновенно в кресло, которое стояло ближе к печке.

Здесь произошла знаменитая беседа Владимира Ильича с А. М. Горьким, когда он экстренно был вызван из Петрограда в Москву для организации продовольственной помощи ученым и литераторам, после чего образовалась Центральная комиссия улучшения быта ученых (ЦЕКУБУ).

На стене, которая граничит с залом заседаний Совнаркома, стоял большой кожаный диван, в дальнем углу которого, ближе к окну, было разрешено сидеть некоторое время скульптору Н. А. Андрееву, лепившему из пластилина бюст Владимира Ильича. Он же впоследствии разработал проект государственного советского герба, утвержденный Владимиром Ильичем.

На письменном столе Владимира Ильича стояло несколько телефонных сигналов, которые давали ему знать, что его вызывают наши телефонисты — рабочие-красногвардейцы, старшим среди которых был рабочий-металлист Половинкин, один из преданнейших охранителей Владимира Ильича. Это первый служащий, которого я пригласил в Совнарком.

В телефонную комнату вела особая дверь, находящаяся по левую сторону от письменного стола Владимира Ильича. Тогда еще не было удобных телефонных установок, так же как и усилителей. Каждый ^разговор с провинцией, с фронтами стоил большого труда, и голос Владимира Ильича надрывался, а слышимость была нередко крайне плоха.

Было величайшее счастье, когда появились усилители и когда, наконец, наши инженеры установили новые телефоны прямо на письменном столе Владимира Ильича. Ему не приходилось больше следить за световыми и звуковыми сигналами, чтобы знать, откуда его вызывают. Такое же великое облегчение получалось при всех выступлениях его на Красной площади с трибуны или в других местах, когда всюду расставлялись усилители, и ему не приходилось надрываться, произнося свои пламенные речи.

Через некоторое время Владимир Ильич разрешил устроить в его кабинете небольшую библиотеку, причем первый комплект книг он составил сам. Среди них он пожелал приобрести четырехтомный словарь русского языка Даля, который сам поставил на книжную вертушку, стоящую близко от его кресла около письменного стола. Он часто, отдыхая, брал словарь Даля и очень внимательно изучал его.

Прямо против стола находилась дверь, обитая клеенкой, которая вела в зал заседаний Совнаркома.

Владимир Ильич никогда не курил. На него очень плохо влиял прокуренный воздух. В такой атмосфере у него разбаливалась голова. Все ближайшие товарищи это хорошо знали и, конечно, воздерживались от курения при нем. Для незнающих как в кабинете Владимира Ильича, так и в зале заседаний Совнаркома висели плакаты с печатной надписью: «Просят не курить». Среди наркомов и их замов было много заправских курильщиков. Часто выходить из зала заседаний было неудобно, да и невозможно, так как многие вопросы требовали во время обсуждения их присутствия всех наркомов. Несчастные курильщики нашли выход из этого тяжелого положения: почти в конце зала стояла большая изразцовая голландская печь, выдававшаяся на треть своей величины внутрь зала Совнаркома, образуя таким образом значительный угол между стеной и печкой. В этой части печки был отдушник. На время заседания для освежения воздуха труба печки открывалась, вьюшка оставлялась у стенки в печи. Курильщики занимали всегда место в конце стола. Время от времени они выходили из-за стола, подходили к печи в уголок и с наслаждением покуривали, выпуская дым в отдушину.

Владимир Ильич, зорко всегда наблюдавший за всем, приметил это циркулирующее движение наркомов и как-то неожиданно встал и тоже прошел за печку, где обнаружил курильщиков.

— Вот оно что! — воскликнул он. — Попались с поличным.

Смеху было много. Владимир Ильич был очень тронут этим особым вниманием наркомов к нему, и этот способ курения был узаконен.

Владимир Ильич предлагал разрешить курить в зале заседаний. Но все курильщики единогласно отказались от этого и продолжали курить в отдушник, который имел прекрасную тягу и без остатка выносил табачный дым.

* * *

И лишь только затворялась дверь в этом простом, светлом, «таинственном» для всего света кабинете, как там начиналась воистину изумительная, строго систематизированная работа. Мельком взглянув на стол, где уже были приготовлены почта и отдельно телеграммы с фронтов, он мигом брал именно эту пачку и быстро прочитывал их, так быстро, что казалось, не было возможности даже пробежать взглядом, что там написано. А он все телеграммы уже знал наизусть и после цитировал слово в слово, причем всегда с изумительной точностью в цифрах: если время отправки и получения телеграммы, то обязательно часы и минуты и, конечно, все цифры верст, марши, продвижения, число красноармейцев, вражеских солдат, офицеров, число пушек, ружей, количество вагонов и паровозов, количество пудов провианта. Если бы не видеть десятки и сотни раз это изумительное чтение документов, то, право, и поверить было бы невозможно. Надо было обладать той изумительной, изощренной памятью, мгновенностью восприятия, какая была у Владимира Ильича, этого воистину гениального человека.

Просмотрел телеграммы, и мигом к стене — к одной, к другой, к третьей. Всюду развешаны карты, и всюду его рукой обозначены все четырнадцать фронтов, с которых в разное время наседал на нас, на нашу молодую социалистическую республику международный враг.

Владимир Ильич отмечает на картах, какие изменения произошли на фронтах. Вон там, высоко, в Уфимской, Вятской губернии, еще выше — в Архангельской, вон куда забросило наши красноармейские части! Тянется, не достанет, чтобы отметить, становится на цыпочки.

Все изучил, разметил — и разом к столу и быстро стал писать телеграмму за телеграммой. Затрещали телефонные звонки, пошли телефонные разговоры, вызовы по прямому проводу. Сразу почувствовалось всеми, что он там, у себя в кабинете.

Так каждый день, из недели в неделю, из месяца в месяц все новые и новые дела, одно сложней другого, и наряду с этим огненные, полные высокого теоретического и практического смысла речи, новые книги и брошюры, статьи и листовки.

Всегда спокоен, выдержан, краток, шутлив и всегда бесконечно бодр… Неиссякаемый источник сил, вдохновения, творчества, энергии и воли.

Но многие ли видели его, вождя мировой революции, поздно вечером, после напряженнейшего рабочего дня, когда он выходил с вечернего заседания Совнаркома, утомленный, с запавшими глазами. Приходил опять к себе в кабинет, чтобы просмотреть вечерние донесения. Безмерная усталость струилась из его глаз, и так хотелось сказать всем: оставьте его, пускай отдохнет.

На своих могучих плечах нес он гигантский груз истории нашего времени и ни разу не дрогнул под этой непомерной тяжестью.

В. Д. БОНЧ-БРУЕВИЧ. Из «Воспоминаний о Ленине»

МЫ ХОРОШО ЗНАЕМ, ЧТО У НАС ЕЩЕ МНОГО НЕДОСТАТКОВ В ОРГАНИЗАЦИИ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ. СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НЕ ЧУДЕСНЫЙ ТАЛИСМАН. ОНА НЕ ИЗЛЕЧИВАЕТ СРАЗУ ОТ НЕДОСТАТКОВ ПРОШЛОГО, ОТ БЕЗГРАМОТНОСТИ, ОТ НЕКУЛЬТУРНОСТИ, ОТ НАСЛЕДИЯ ДИКОЙ ВОЙНЫ, ОТ НАСЛЕДИЯ ГРАБИТЕЛЬСКОГО КАПИТАЛИЗМА. НО ЗАТО ОНА ДАЕТ ВОЗМОЖНОСТЬ ПЕРЕХОДИТЬ К СОЦИАЛИЗМУ. ОНА ДАЕТ ВОЗМОЖНОСТЬ ПОДНЯТЬСЯ ТЕМ, КОГО УГНЕТАЛИ, И САМИМ БРАТЬ ВСЕ БОЛЬШЕ И БОЛЬШЕ В СВОИ РУКИ ВСЕ УПРАВЛЕНИЕ ГОСУДАРСТВОМ, ВСЕ УПРАВЛЕНИЕ ХОЗЯЙСТВОМ, ВСЕ УПРАВЛЕНИЕ ПРОИЗВОДСТВОМ.

СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ ЕСТЬ ПУТЬ К СОЦИАЛИЗМУ, НАЙДЕННЫЙ МАССАМИ ТРУДЯЩИХСЯ, ПОТОМУ — ВЕРНЫЙ И ПОТОМУ — НЕПОБЕДИМЫЙ.

В. И. Ленин

Ходоки

В зипунах домашнего покроя, Из далеких сел, из-за Оки, Шли они, неведомые, трое — По мирскому делу ходоки. Русь металась в голоде и буре. Все смешалось, сдвинутое враз. Гул вокзалов, крик в комендатуре, Человечье горе без прикрас. Только эти трое почему-то Выделялись в скопище людей, Не кричали бешено и люто, Не ломали строй очередей. Всматриваясь старыми глазами В то, что здесь наделала нужда. Горевали путники, а сами Говорили мало, как всегда. Есть черта, присущая народу: Мыслит он не разумом одним, — Всю свою душевную природу Наши люди связывают с ним. Оттого прекрасны наши сказки. Наши песни, сложенные в лад. В них и ум и сердце без опаски На одном наречье говорят. Эти трое мало говорили. Что слова! Была не в этом суть. Но зато в душе они скопили Многое за долгий этот путь. Потому, быть может, и таились В их глазах тревожные огни В поздний час, когда остановились У порога Смольного они. Но когда радушный их хозяин, Человек в потертом пиджаке, Сам работой до смерти измаян, С ними говорил накоротке, Говорил о скудном их районе, Говорил о той поре, когда Выйдут электрические кони На поля народного труда, Говорил, как жизнь расправит крылья, Как, воспрянув духом, весь народ Золотые хлебы изобилья По стране, ликуя, понесет, — Лишь тогда тяжелая тревога В трех сердцах растаяла, как сон, И внезапно видно стало много Из того, что видел только он. И котомки сами развязались, Серой пылью в комнате пыля, И в руках стыдливо показались Черствые ржаные кренделя. С этим угощеньем безыскусным К Ленину крестьяне подошли. Ели все. И горьким был и вкусным Скудный дар истерзанной земли. Н. ЗАБОЛОЦКИЙ

ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА ЕСТЬ УПОРНАЯ БОРЬБА, КРОВАВАЯ И БЕСКРОВНАЯ, НАСИЛЬСТВЕННАЯ И МИРНАЯ, ВОЕННАЯ И ХОЗЯЙСТВЕННАЯ, ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ И АДМИНИСТРАТОРСКАЯ, ПРОТИВ СИЛ И ТРАДИЦИЙ СТАРОГО ОБЩЕСТВА. СИЛА ПРИВЫЧКИ МИЛЛИОНОВ И ДЕСЯТКОВ МИЛЛИОНОВ — САМАЯ СТРАШНАЯ СИЛА. БЕЗ ПАРТИИ, ЖЕЛЕЗНОЙ И ЗАКАЛЕННОЙ В БОРЬБЕ, БЕЗ ПАРТИИ, ПОЛЬЗУЮЩЕЙСЯ ДОВЕРИЕМ ВСЕГО ЧЕСТНОГО В ДАННОМ КЛАССЕ, БЕЗ ПАРТИИ, УМЕЮЩЕЙ СЛЕДИТЬ ЗА НАСТРОЕНИЕМ МАССЫ И ВЛИЯТЬ НА НЕГО, ВЕСТИ УСПЕШНО ТАКУЮ БОРЬБУ НЕВОЗМОЖНО.

В. И. Ленин

30 АВГУСТА

Сначала мы поехали на Хлебную биржу, где был митинг. Здесь народу было много. Митинг прошел благополучно, и мы уехали на завод, бывший Михельсона, на Серпуховскую улицу, где мы бывали и раньше раза два. Въехали прямо во двор. Во дворе было много народу. Охраны ни с нами в автомобиле, ни во дворе не было никакой, и Владимира Ильича никто не встретил: ни из завкома, ни кто другой. Он вышел совершенно один из машины и быстро прошел в мастерские. Я развернул машину и поставил ее к выезду со двора шагах в десяти от входа в мастерские.

Спустя 10–15 минут ко мне подошла женщина с портфелем — после, на следствии, выяснилось, что это и была убийца Каплан, — и спросила меня:

— Что, товарищ Ленин, кажется, приехал?

Я на это ответил:

— Не знаю, кто приехал… Она засмеялась и сказала: — Как же это? Вы шофер и не знаете, кого возите…

— А я почем знаю? Какой-то оратор, мало ли их ездит, всех не узнаешь, — ответил я ей спокойно.

Она отошла от меня, и я?идел, как она вошла в помещение завода.

Я подумал: «Что это она ко мне привязалась? Какая настойчивая». Но так как почти всегда интересующихся, кто приехал да кого привез, было много, иногда даже обступали машину и рассматривали ее, то я на слова этой женщины не обратил внимания. У нас было только одно строгое правило: никогда никому не говорить, кто приехал, откуда приехал и куда поедем дальше.

Спустя, думаю, с час из завода вышла первая большая толпа народа, все больше рабочие, и заполнила почти весь двор. Я понял, что митинг кончился, стал готовиться к отъезду и завел машину. Через несколько минут из завода выкатилась другая большая толпа народа, среди которой шел Владимир Ильич. Я сидел на руле и машину поставил на скорость. Владимир Ильич разговаривал с рабочими, которые задавали ему много вопросов. Он очень медленно подвигался по направлению к машине. Не доходя шага за три до машины, Владимир Ильич остановился против дверцы и намеревался сесть. Дверцы были кем-то из толпы открыты. В это время он разговаривал с двумя женщинами и объяснял им относительно провоза продуктов, и я слышал слова Владимира Ильича:

— Совершенно верно, есть много неправильных действий у заградительных отрядов, но это все, безусловно, устранится.

Разговор длился две-три минуты. Около Владимира Ильича стояли еще две женщины, немного выдвинувшись вперед. Он был стиснут толпой, а когда он хотел сделать последние шаги к машине, вдруг раздался выстрел. Я в это время смотрел на Владимира Ильича вполуоборот назад. Я моментально повернул голову по направлению выстрела и вижу женщину с левой стороны машины у переднего крыла, целившуюся под левую лопатку Владимиру Ильичу. Раздались один за другим еще два выстрела. Я тотчас же застопорил машину и бросился к стрелявшей с наганом, целясь ей в голову. Она кинула браунинг мне под ноги, быстро повернулась и бросилась в толпу по направлению к выходу. Кругом так было много народу, что я не решился выстрелить ей вдогонку, так как чувствовал, что, наверное, убью кого-нибудь из рабочих. Я ринулся за ней и пробежал несколько шагов, но мне тут вдруг ударило в голову: «Ведь Владимир Ильич один… Что с ним?»

…Я побежал к Владимиру Ильичу и, став перед ним на колени, наклонился к нему. Сознания он не потерял и спросил:

— Поймали его или нет?

Он, очевидно, думал, что в него стрелял мужчина.

Я вижу, что спросил тяжело, изменившимся голосом, с каким-то хрипом, и сказал ему:

— Молчите, не говорите, вам тяжело…

В эту минуту поднимаю голову и вижу, что из мастерских бежит в матросской фуражке какой-то странный мужчина в страшно возбужденном состоянии, левой рукой размахивает, а правую держит в кармане и бежит стремглав прямо на Владимира Ильича.

Мне вся его фигура показалась крайне подозрительной, и я закрыл собой Владимира Ильича, особенно голову его, почти лег на него и закричал изо всех сил:

— Стой! — и направил на него револьвер.

Он продолжал бежать и все приближался к нам. Тогда я крикнул:

— Стой! Стреляю!..

Он, не добежав нескольких шагов до Владимира Ильича, круто повернул налево и бросился бежать в ворота, не вынимая руки из кармана. В это же время с криком ко мне подбежала сзади какая-то женщина.

— Что вы делаете? Не стреляйте!.. — крикнула она, очевидно предположив, что я хочу стрелять во Владимира Ильича. Я не успел еще ей ничего ответить, как в это время из мастерских раздался крик какого-то мужчины: «Это свой! Свой!» и я увидел троих бегущих из мастерских с револьверами в руках по направлению к Владимиру Ильичу. И опять закричал:

— Стойте! Кто вы? Стрелять буду…

Они тотчас же ответили:

— Мы заводской комитет, товарищ, свои…

Узнав одного из них, которого я видел раньше, когда мы приезжали на завод, я подпустил их к Владимиру Ильичу. Все это произошло очень быстро, в несколько минут.

Кто-то из них настаивал, чтобы я вез Владимира Ильича в ближайшую больницу.

Я решительно ответил:

— Ни в какую больницу не повезу. Везу домой. Владимир Ильич, услышав наш разговор, сказал: — Домой, домой…

И я вместе с товарищами из комитета — один оказался из военного комиссариата — помогли Владимиру Ильичу подняться на ноги, и он сам с нашей помощью прошел несколько шагов до машины. Мы помогли ему подняться на подножку, и он сел на заднее сиденье в автомобиле, на обыкновенное свое место. Двое товарищей сели в машину — один со мной, другой внутри автомобиля. Я поехал очень быстро, изо всех сил, как позволяла только дорога, прямо в Кремль. Я несколько раз оглядывался на Владимира Ильича. Он с половины дороги откинулся всем туловищем на сиденье, полулежал, не стонал и не издавал ни одного звука. Лицо его было бледно. Товарищ, сидевший внутри, немного поддерживал его. В Троицких воротах я не остановился, а только крикнул часовому: «Ленин!» — и проехал прямо к квартире Владимира Ильича во двор. Здесь мы все трое помогли выйти Владимиру Ильичу из автомобиля. Он вышел тяжело, при нашей поддержке, видимо страдая от боли, но не издал ни одного звука. Мы сказали ему:

— Мы вас внесем…

Он наотрез отказался.

Мы стали просить и умолять его, чтобы он разрешил нам внести его, но никакие уговоры не помогли, и он твердо сказал:

— Я пойду сам… — И, обращаясь ко мне, прибавил: — Снимите пиджак, мне так легче будет идти.

Я осторожно снял с него пиджак, и он, опираясь на нас, пошел по крутой лестнице на третий этаж. Поднимался он совершенно молча. Придя к двери, мы позвонили, и нам открыли. Я прямо провел его в спальню и положил на кровать. Хотел снять рубашку, но этого сделать было нельзя, и разрезал ее. В этот момент пришла Мария Ильинична. С криком «Что случилось?» она бросилась сначала к нему, а потом ко мне и сказала:

— Звоните скорей! Скорей!

Я тогда позвонил вам и все объяснил. В это время вбежала Анна Петровна и сейчас же выбежала в Совнарком, и с ней пришел А. Н. Винокуров.

После того как я позвонил вам, Мария Ильинична просила меня предупредить Надежду Константиновну, и как можно осторожнее. Надежда Константиновна была в комиссариате. Когда я спускался во двор, меня кто-то догнал из Совнаркома, чтобы вместе идти предупредить Надежду Константиновну. Мы стали ждать ее во дворе. Спустя очень скорое время она подъехала. Когда я стал к ней подходить, она, видимо догадавшись по моему взволнованному лицу, что что-то случилось, остановилась и сказала, смотря в упор в мои глаза:

— Ничего не говорите, только скажите — жив или убит?

С. ГИЛЬ. По воспоминаниям Вонч-Бруевича

* * *

…Во 2-м МГУ у нас шло совещание по народному образованию. За два дня перед тем на нем выступал Ильич. Заседание шло к концу, и я собралась ехать домой, взялась подвезти одну знакомую учительницу, живущую в Замоскворечье. Меня ждал кремлевский автомобиль, но шофер был какой-то незнакомый. Он повел нас к Кремлю, я сказала ему, что мы сначала отвезем нашу спутницу; шофер ничего не сказал, но у Кремля остановил машину, открыл дверцу и высадил мою спутницу. Я диву далась, чего это он так распоряжается, хотела разворчаться, но мы подъехали к нашему подъезду, во двор ВЦИК, там встретил меня т. Гиль, шофер, всегда ездивший с нами, стал рассказывать, что он возил Ильича на завод Михельсона и что там женщина стреляла в Ильича, легко его ранила. Видно было, что он подготавливает меня. Вид у него был расстроенный очень. «Вы скажите только, жив Ильич или нет?» — спросила я. Гиль ответил, что жив, я заторопилась. У нас в квартире было много какого-то народу, на вешалке висели какие-то пальто, двери непривычно были раскрыты настежь. Около вешалки стоял Яков Михайлович Свердлов, и вид у него был какой-то серьезный и решительный. Взглянув на него, я решила, что все кончено. «Как же теперь будет», — обронила я. «У нас с Ильичем все сговорено», — ответил он. «Сговорено, значит, кончено», — подумала я. Пройти надо было маленькую комнатушку, но этот путь мне показался целой вечностью. Я вошла в нашу спальню. Ильичева кровать была выдвинута на середину комнаты, и он лежал на ней бледный, без кровинки в лице. Он увидел меня и тихим голосом сказал минуту спустя: «Ты приехала, устала. Поди ляг». Слова были несуразны, глаза говорили совсем другое: «Конец». Я вышла из комнаты, чтобы его не волновать, и стала у двери так, чтобы мне его было видно, а меня не видел бы. Когда была в комнате, я не заметила, кто там был, теперь увидела: не то вошел, не то раньше там был — около постели Ильича стоял Анатолий Васильевич Луначарский и смотрел на Ильича испуганными и жалостливыми глазами. Ильич ему сказал: «Ну, чего уж тут смотреть».

Наша квартира превратилась в какой-то лагерь, хлопотали около больного Вера Михайловна Бонч-Бруевич и Вера Моисеевна Крестинская, обе врачихи. В маленькой комнате около спальни устраивали санитарный пункт, принесли подушки с кислородом, вызвали фельдшеров, появилась вата, банки, какие-то растворы…

Наконец, пришли врачи-хирурги: Владимир Николаевич Розанов, Минц и другие. Несомненно, жизнь Ильича была в опасности, он был на волоске от смерти. Когда шофер Гиль вместе с товарищами с завода Михельсона привезли раненого Ильича в Кремль и хотели его внести вверх на руках, Ильич не захотел и сам поднялся на третий этаж. Кровь залила ему легкое. Кроме того, врачи опасались, что у него прострелен пищевод, и запретили ему пить. А его мучила жажда. Через некоторое время после того, как уехали врачи и он остался с вызванной к нему из городской больницы сестрой милосердия, он попросил ее уйти и позвать меня. Когда я вошла, Ильич помолчал немного, потом сказал: «Вот что, принеси-ка мне стакан чаю». — «Ты знаешь ведь, доктора запретили тебе пить». Хитрость не удалась. Ильич закрыл глаза: «Ну, иди». Мария Ильинична хлопотала с докторами, с лекарствами. Я стояла у двери. Раза три ночью ходила в кабинет Ильича на другом конце коридора, где, примостившись на стульях, всю ночь провели Свердлов и другие.

Ранение Владимира Ильича взволновало не только все партийные организации, но и широчайшие массы рабочих, крестьян, красноармейцев: как-то особенно ярко осознали, чем был для революции Ленин. С волнением следили все за появившимися в газетах бюллетенями о его здоровье.

Вечером 30 августа за подписью Свердлова от имени партии было выпущено сообщение о покушении на Ленина. В сообщении говорилось: «На покушения, направленные против его вождей, рабочий класс ответит еще большим сплочением своих сил, ответит беспощадным массовым террором против всех врагов революции».

Покушение заставило рабочий класс подтянуться, теснее сплотиться, напряженнее работать…

Надежды врагов Советской власти не оправдались. Ильич выжил. Заключения врачей каждый день становились все оптимистичнее. Они и все окружающие Ильича повеселели. Ильич шутил с ними. Ему запрещали двигаться, а он втихомолку, когда никого не было в комнате, пробовал подниматься. Хотелось ему скорей вернуться к работе. Наконец 10 сентября было сообщено в «Правде» о том, что опасность миновала, а Ильич сделал приписку, что так как он поправляется, то просит не беспокоить врачей звонками с вопросами о его болезни. 16 сентября Ильичу разрешили, наконец, пойти в Совнарком. Он очень волновался, от волнения еле встал с постели, но был рад, что может опять вернуться к работе…

Владимир Ильич, приступив к работе, окунулся сразу в самую гущу продовольственных вопросов…, но сразу же почувствовал, что повседневная напряженная административная работа ему еще не по силам, и согласился поехать на пару недель отдохнуть за город. Его перевезли в Горки…

Н. К. КРУПСКАЯ.Из «Воспоминаний о Ленине»

* * *

Портретов Ленина не видно: Похожих не было и нет. Века уж дорисуют, видно, Недорисованный портрет. Перо, резец и кисть не в силах Весь мир огромный охватить. Который бьется в этих жилах И в этой голове кипит. Глаза и мысль нерасторжимы, А кто так мыслию богат, Чтоб передать непостижимый. Века пронизывающий взгляд! Н. ПОЛЕТАЕВ

ПИСЬМО ИЛЬИЧУ

«…Это я тебе пишу, дяденька, я, Прошка, Парфена Дудкина сын.

Ты живешь там, в городе, а я тут с тятькой в деревне маюсь. А деревня наша большая, от города далеко. А у тятьки грыжа выходит наружу. А мамка все лежит да охает, а хлеба у нас совсем нет, и есть нам нечего, а богачи нам не дают. Мамка попадье портки не стирает, руки у ней нарвали, а нас все по своей улице побираться прогоняет. Нынче гнала, а я не пошел. Гришка пошел. А тятька наш, Парфеном его зовут, — может, и слышал, — с грыжей все возится. Да он у нас какой-то вялый и всю жизнь согнувшись ходит. Теперь он уже не ходит, а лежит. Бывало, спросишь: «Тять, ты что так ходишь?», а он: «Нужда, сынок, на плечах».

Ты там, дяденька, я знаю, распоряжение дал, чтоб нам землю дали, — ее нам дали, это верно, только она без толку. Мерин ведь у нас перед самым севом, давно еще, сдох. Так-то он был худой, а теперь и никакого нет-то у нас ни мерина, ни коровы. И чего мы будем делать — не знаем сами. В совете советники нам не помогают, а отец все лежит, и ждет какого-то «времени», и богу молится, а я ему и говорю: «Вре-* мя пришло, а в бога не верь: бог — это обман». Тятька ругается».

Прошка остановился, глаза застлала мгла. Весь он качнулся вперед, всхлипнул и сквозь слезы:

«Тяжело мне, дяденька, вот как тяжело! Мне вот 12 лет, а нужно хозяйничать. Нас в семье «агафон» целый, и все просят хлеба. Чего делать мне, и не знаю. Братья на фронте. И вся-то моя надежда на тебя. Оттого тебе и пишу. Ты ведь поймешь. Ты — уж я-то знаю — добрый.

Еще я тебе пишу вот что: я тебя часто в совете у нас на картине вижу. Ты лысый, а бородка у тебя небольшая, а один глаз прижмуренный.

Вот что, дяденька Ленин: если, в случае, тебя отпустят или сам отпросишься, то выбери время как-нибудь там весной и приезжай к нам в деревню. Зимой не езди: деревня наша далеко от города, и если поедешь в санях, обязательно простудишься аль отморозишь руки и уши. Как приедешь, так прямо к нам. У нас хоть самовара и нет, ну да найдем. Чать, дадут шабры… Вот изба только у нас по-черному, но ты как-нибудь не измараешься. Приедешь — я много-много кое-что шепну на ухо. Я уж знаю что. Я вот иногда сижу один и думаю, и обязательно чего-нибудь надумаю. Говорить мне тут не с кем, отец неразговорчивый, мать все ругается.

Отсюда до станции мы отвезем тебя на телеге. Я сам отвезу тебя на чьей-нибудь подводе, а может, председатель и очередную даст. Не даст — я после кому-нибудь отработаю за лошадь.

Дяденька, а я тебя — только ты чу! — во сне часто вижу. Что это такое? Ты, поди, веришь в сны, а я вот и не верю. Вчера мамка меня ругала. «Ты, — говорит, — уши пропел со своим Лениным. Молись на него. Может, он тебе хоть фунт соли пришлет». Ты ее, дяденька, прости. Баба она темная, непонимающая в грамоте и сроду не училась».

На кровати завозились ребятишки. Один из них что-то забормотал. В зыбке запищал ребенок.

Проснулась мать.

Прошка сложил письмо и уткнулся в книгу.

Мать вскинула сонными глазами:

— Ты что делаешь там?

— Читаю.

— Вторые петухи орут. Ложись спать.

— Сейчас, мама.

Мать закрыла глаза, а Прошка продолжал:

«Э-эх, горе! А видно, уж поздно. Ну, вот что: приезжай. Меня ты живо найдешь. Я — лопоухий такой, маленький. Коль не выберешь время, письмо шли. Мы с тобой письма будем друг дружке слать. Пиши больше — все разберу.

Ну, вот что, дяденька, — это я тебе на ухо — у меня в голове одно: вырасту большой — впишусь в партию и буду драться с нуждой.

Нужда — это буржуй.

Вот и все.

Адрес мой: село Соболевка, Чембарского уезда, Пензенской губернии, Парфена Дудкина сыну Прошке.

Приезжай, я жду.

Вот!

Писал и сочинял тебе

П р о ш к а».

Он несколько раз передохнул запалой грудью, пробежал письмо, что-то вычеркнул, вписал, слепил из бумаги конверт, положил сажи в чернильницу, помешал и уже пером написал:

«В Москву, получить Ленину».

Утром, до рассвета, шмыгнул к почте, опустил в ящик, облегченно вздохнул, прибежал домой и стал ждать.

Он был уверен, что дядя Ленин обязательно ему ответит. Ведь он в письме всю правду написал, всю душу выложил.

Ответит!

И… чудо! От такого чуда у Прошки заклокотало в груди. Он ног под собой не чувствовал, когда за ним и за его отцом пришли — звать в Совет.

— Бумага вам от Ленина.

В Совете стоял человек в кожаной куртке. Он, улыбнувшись и Прошке и его отцу, прочитал:

Чембарскому уисполкому

Пензенской губернии

Прошу обратить самое серьезное внимание на бедственное положение крестьянина села Соболевки, Дудкина Парфена. Выдайте ему из Собеса одежду и лошадь, как семье красноармейца. Из Уземотдела отпустите леса, из Упродкома — хлеба.

Сына его Прокофия отправьте в городскую школу первой ступени на государственное содержание. Также обратите серьезное внимание на действия местной власти и на ее отношение к беднякам. Об исполнении донесите мне.

Председатель СНК

В. Ульянов (Ленин)

Уже будучи в городе, долго, бывало, после занятий Прошка все глядел и не мог наглядеться на портрет дорогого дяди Ленина.

А если кто-нибудь заговаривал о Ленине в укоме или союзе молодежи, у Прошки топырились уши, он весь краснел и впивался глазенками в говорившего…

П. ЗАМОЙСКИЙ. Отрывок из рассказа

Сами

1 Хороший Сагиб у Сами и умный, Только больно дерется стеком. Хороший Сагиб у Сами и умный, Только Сами не считает человеком. Смотрит он на него одним глазом, Никогда не скажет: спасибо. Сами греет для бритья ему тазик И седлает пони для Сагиба. На пылинку ошибется Сами — Сагиб всеведущ, как Вишну, Бьют по пяткам тогда тростниками Очень больно и очень слышно. Но отец у Сами недаром В Беджапуре был скороходом — Ноги мальчика бегут по базарам Все уверенней год от году. 2 Этот год был очень недобрым: Кругоухого мышастого пони Укусила черная кобра, И злой дух кричал в телефоне. Раз проснулся Сагиб с рассветом, Захотел он читать газету, Гонг надменно сказал об этом, Только Сами с газетою нету. И пришлось для бритья ему тазик Поручить разогреть другому. И — чего не случилось ни разу — Мул не кормлен вышел из дому. 3 Через семь дней вернулся Сами, Как отбитый от стада козленок, С исцарапанными ногами, Весь в лохмотьях, от голода тонок. Синяка круглолобая глыба Сияла, как на золоте проба. Один глаз он видел Сагиба, А теперь он увидел оба. «Где ты был, павиан бесхвостый!» — Сагиб раскачался в качалке. Отвечал ему Сами просто: «Я боялся зубов твоей палки И хотел уйти к властелину, Что браминов и раджей выше, — Без дорог заблудился в долинах, Как котенок слепой на крыше». — «Ты рожден, чтобы быть послушным: Греть мне воду, вставая рано, Бегать с почтой, следить за конюшней, Я властитель твой, обезьяна!» 4 «Тот, далекий, живет за снегами, Что к небу ведут, как ступени, В городе с большими домами, И зовут его люди — Ленни[1]. Он дает голодным корочку хлеба, Даже волка может сделать человеком, Он большой Сагиб перед небом И совсем не дерется стеком.  Сами — из магратского рода, Но свой род для него уронит: Для бритья будет греть ему воду, Бегать с почтой, чистить ему пони. И за службу даст ему Ленни Столько мудрых советов и рупий, Как никто не давал во вселенной, —  Сами всех сагибов погубит». 5 «Где слыхал ты все это, несчастный!» —  Усмехнулся Сами лукаво. «Там, где белым бывать опасно, В глубине амритсарских лавок. У купцов весь мир на ладони: Они знают все мысли судра, И почем в Рохилькэнде кони, И какой этот Ленни мудрый». — «Уходи», — сказал англичанин. И Сами ушел с победой, А Сагиб заперся в своей спальне И не вышел даже к обеду. 6 А Сами стоял на коленях, Маленький, тихий и строгий, И молился далекому Ленни, Непонятному, как йоги, Чтоб услышал его малые просьбы В своем городе, до которого птице Долететь не всегда удалось бы, — Даже птице быстрей зарницы, И она б от дождей размокла,  Слон бежал бы и сдох от бега, И разбилась бы в бурях, как стекла, Огненная сагибов телега. 7 Так далеко был этот Ленни, А услышал тотчас же Сами, И мальчик стоял на коленях  С мокрыми большими глазами, А вскочил легко и проворно, Точно маслом намазали бедра. Вечер пролил на стан его черный Благовоний полные ведра, Будто снова он родился в Амритсаре — И на этот раз человеком, — Никогда его больше не ударит Злой Сагиб своим жестким стеком. Н. ТИХОНОВ

РАССЫЛЬНЫЙ «БЕДНОТЫ»

Володе минуло пятнадцать лет. Он просился в Красную армию. «Место мужчины в такое время на фронте. Надо бить контру, и никаких!»

Но Володю в армию не взяли.

— Рано. Еще мальчишка….

И пришлось ему служить рассыльным в редакции газеты «Беднота». Редакция помещалась в тихом Ваганьковском переулке. В больших комнатах барского особняка, занятого под редакцию, — канцелярские столы. В столах — бумага, рукописи, письма. Под столами, в проволочных корзинках, — рукописи, письма, бумага. В шкафах, на этажерках — бумага. Володю посылали в учреждения, он носил туда бумаги и приносил оттуда бумаги. И так каждый день.

«Бумага вместо оружия… — размышлял он над своей судьбой. — Обидно…»

Но сегодня в жизни юного рассыльного произошло событие. Сегодня в «Бедноту» позвонил Ленин и просил срочно доставить ему письмо владимирского крестьянина Чекунова. Этот крестьянин сообщал в «Бедноту», что в его деревне кулаки пролезли в сельсовет и землю между крестьянами поделили несправедливо.

— Ильич интересуется также другими письмами крестьян о земле, — проговорил своим скрипучим голосом сутулый, в очках, с каштановой бородкой, уже немолодой редактор, которого Ленин хорошо знал по эмиграции. — Отберите, Маргарита Владимировна, интересное…

Маргарита Владимировна Ямщикова была писательница, прибыла в Москву вместе с группой работников военной организации. Теперь она ведала в редакции отделом крестьянских писем. Она положила на стол сложенное треугольничком письмо крестьянина Чекунова для Ленина. Затем порылась в папках и показала редактору несколько писем, написанных вкривь и вкось, мусоленным карандашом, водянистыми чернилами, на оберточной бумаге, тетрадочных листках и на оборотной стороне конторских счетов.

Так выглядели тогда письма из русской деревни.

Пока редактор просматривал все это, Маргарита Владимировна вызвала рассыльного, показала ему на треугольничек письма Чекунова и просила подождать, пока редактор просмотрит остальные письма. А сама занялась важным делом. Ямщикова вкалывала очередной флажок в огромную карту России с ее прежним административным делением на уезды, губернии… Флажки эти показывали, из каких губерний и уездов прибывают в «Бедноту» письма.

Молодого рассыльного просто смешила возня с флажками, которую затеяла Маргарита Владимировна. Володя преклонялся перед этой женщиной, работавшей в дни Октября в «Военке» (как именовали коротко Военную организацию большевиков) и писавшей романы под мужским именем «Ал. Алтаев». Он зачитывался ее книгой «Под знаменем башмака» и никак не мог взять в толк, почему писательница, которая умеет сочинять такие чертовски интересные истории, корпит над письмами, разбирая каракули, правит их. А в этих письмах, он уже знает, все одно и то же — про землю, семена, лошадей…

Эх, вздыхал Володя, дали бы ему лошадь да пустили бы на фронт, он бы с фронта такие письма писал… Вот тогда было бы что вкалывать в карту! Потому что флажок надо вкалывать там, где побили белых. Все другое — чепуха!

Так рассуждал обычно Володя…

Вдруг сегодня обычные вот эти мысли Володи осеклись. Оказалось, Ленин потребовал крестьянские письма, и сейчас Володю пошлют с этими письмами к Ленину.

— Как жаль, что мы не имеем возможности все это перепечатать на машинке… — сокрушалась Ямщикова. — Приходится посылать Владимиру Ильичу письма в таком виде…

Она сложила старательно все, что редактор отобрал для Ленина, и отдала Володе:

— Живее! Пропуск уже заказан!

Рассыльный вскинул мятый картуз на кудрявую голову, сунул письма в карман ветхой солдатской шинели и помчался в Кремль через Ваганьковский, Воздвиженку и дальше, мимо зеленой чащи боярской усадьбы, еще таившейся за белокаменной оградой. Ветер развевал Володину шинель, как плащ.

В Троицкую башню Кремля Володя вошел через калитку, вделанную в чугунные ворота. Темный свод уходил высоко вверх, во мрак. Пахло сыростью, тленом. Все было древним, погруженным в века. Только два курсанта были совсем молодыми, с ясными лицами, светлым взглядом. Один шагал вдоль стены, другой проверял пропуска.

«Черт возьми! — досадовал Володя. — Ненамного меня старше, а уже курсант и при винтовочке, Кремль сторожишь, меня проверяешь…»

Володе очень хотелось поменяться с курсантом судьбой: ведь шагать тут с винтовкой в руке (пусть и не на фронте) все же лучше, чем разносить бумаги. Но, сообразив, что сейчас он, рассыльный, войдет к Ленину, а не этот курсант, Володя уже раздумал меняться.

Часовой вернул пропуск, и Володя ступил из мрачной башни на солнечный плац Кремля. Слева, вдоль желтых осыпающихся стен арсенала, выстроились пушки, пушечки, пушчонки, отбитые у Наполеона. Лафеты заросли травой, стволы длинными хоботами уткнулись в землю. Орудия словно отвешивали Володе земной поклон. А он шагал мимо них старательным строевым шагом.

Отовсюду мчались машины с обшарпанными боками, брезентовым верхом, слюдяными окошечками, они возникали у Спасской, у Чудова, у жилых корпусов — Кавалерского, Потешного — и пропадали где-то за аркой Белого коридора.

Справа толпились дворцы, терема, палаты, соборы, колокольни с тускнеющими куполами. Особняком, в отдалении, как и подобает, стояли «цари»: нестреляющая пушка, незвонящий колокол и мозаичные, словно отрубленные, головы «монархов» в гранитной галерее над кремлевским откосом.

Там, на площади, где запад, застыла история.

Рассыльный шел прямо на восток, к высоким зданиям, где история творилась. Он достиг светлого корпуса ВЦИКа и Совнаркома. Огромный красный флаг на куполе боролся с ветром.

Наконец Володя прошел длинные узкие коридоры, и ему показали нужную дверь. Он собрал все свое мужество, чтобы спокойно отворить ее. Ведь за этой дверью работает Ленин. Сейчас он скажет: «Товарищ Ленин, я принес письмо Чекунова и другие письма крестьян о ходе аграрной революции в деревне».

Хорошо бы все так сразу и выговорить!..

Рассыльный открыл дверь.

Большая комната была не кабинетом Ленина, а его секретариатом. Когда Володя вошел сюда, кто-то громко, на всю комнату, сказал: «Мария Игнатьевна, пришли из «Бедноты»!» У него молча забрали письма и унесли в другую комнату.

Вдруг дверь открылась и оттуда вышел Ленин.

— Это вы, товарищ, из «Бедноты»? А где же письмо Чекунова?

— Письмо Чекунова? — ужаснулся Володя. — Разве я не отдал его?

— Письма Чекунова я тут не вижу, — Ленин показал всю пачку писем.

Володя полез рукой в карман ветхой шинели, нащупал там бумагу и вынул ее. То был пропуск в Кремль. Он снова сунул руку в карман, в другой — письма не было. Он распахнул шинель — может быть, оно в кармане брюк?

— Вы почему там ищете? — Ленин показал рукой на карманы. — В чем вы носите письма?

— В кармане…

— Просто в кармане? — удивился Ленин. — А почему не в сумке?

— Это женщины ходят с сумками…

— Женщины? — повторил Ленин. — А солдаты? Вот у нас, в Совнаркоме, самокатчики развозят правительственные пакеты только в сумках.

Володя молчал, напряженно ожидая, что будет дальше.

— Вас как зовут? — неожиданно заинтересовался Ленин.

— Володя…

— Гм-м… — Ленин искоса посмотрел на рассыльного-тезку, словно примерял к нему подходящую форму обращения, и справился: — Скажите, молодой товарищ, а сколько всего писем послала ко мне редакция?

— Я не считал… Сколько дали, я все принес.

— А там, у себя, когда взяли письма, вы расписались?

— Я никогда не расписываюсь, — сказал Володя. И пояснил: — Мне доверяют…

— Доверяют? — переспросил Ленин. — Так, так. — И, словно стараясь вникнуть в положение дела, повторял на все лады: — Доверяют… Доверяют, значит… Они вам доверяют, и вы не расписались. Вы им доверяете и не сосчитали, сколько писем взяли. Мне вы тоже доверяете?

— Конечно! — горячо отозвался рассыльный.

— Ну, а ежели я оставлю письма у себя, вы расписку у меня потребуете?

— У вас, товарищ Ленин? Расписку? — И он робко улыбнулся: «Ленин, конечно, говорит это в шутку».

Поймав выжидательный ленинский взгляд, рассыльный уже смело проговорил:

— У вас, товарищ Ленин, расписку не требуют, вам, товарищ Ленин, все доверяют.

— Доверяют… — печально повторил Ленин. — Все… А доверяет ли нам крестьянин Чекунов? Если так обращаться с ним…

— Яс ним не обращался! — с отчаянием выкрикнул Володя. — Я сейчас побегу, письмо там, оно лежало отдельно. Я сейчас принесу его…

— Сейчас не надо, — остановил рассыльного Ленин. — Сегодня уже поздно. Принесете завтра. А сейчас внесем в наше дело маленький порядок.

И, обратившись к сотруднице, стоявшей рядом, Ленин попросил:

— Мария Игнатьевна, дайте мне, пожалуйста, тетрадь. Да, да, обыкновенную, школьную.

Девушка в пенсне принесла тоненькую тетрадку с девизом на голубой обложке: «Сейте разумное, доброе, вечное!»

Ленин раскрыл тетрадь.

— Страницу надо сначала разграфить, — пояснил он и справился у рассыльного: — А разграфить сами можете? Хорошо. Значит, на три графы. И в каждую вписывать: от кого получено письмо — в первой графе; кому направлено — в середине; а здесь расписывается получатель. За меня будет расписываться Мария Игнатьевна. — Ленин чуть заметно улыбнулся. — Ей я доверяю.

С настороженным недоумением слушал ленинские объяснения рассыльный.

— Вам все понятно? — спросил Ленин. И повторил: — Каждое письмо записывать сюда и приносить вместе с тетрадью. А там, в редакции, надо завести вторую тетрадь, в которой вы будете расписываться.

— Товарищ Ленин, ведь вы против бюрократизма… Зачем же такой бюрократизм! — искренне ужаснулся молодой рассыльный.

— Бюрократизм? Молодой товарищ, а вы понимаете значение той работы, которую вам поручили? А? Ведь эти письма связывают нас с массой российских крестьян…

В остром взгляде председателя Совнаркома Володя увидел вспышку. Там сверкнули маленькие молнии.

А председатель Совнаркома увидел в глазах рассыльного слезы. Перед ним был худенький, остролицый паренек в потертой шинели явно с чужого плеча, и в глазах паренька стояли слезы.

— Это не бюрократизм, молодой человек. — Голос Ленина стал мягче. — Это порядок… Такой бюрократизм нам даже необходим.

Володя взволнованно теребил в руках тетрадь.

— Что же вы так ее терзаете? — уже совсем добродушно спросил Ленин.

Председатель Совнаркома нагнулся над столом сотрудницы, написал несколько слов на страничке блокнота, вырвал ее:

— Товарищ Гляссер, вот записка, чтобы этого молодого товарища накормили обедом. И дайте ему расписку, что вы приняли для меня восемь писем. Укажите фамилии — чьи письма. А расписку эту, — Ленин снова обратился к рассыльному, — вы сдадите в редакцию. Не смущайтесь, такой бюрократизм полезен. Но… только такой!

Председатель Совнаркома ушел к себе в кабинет.

А Володя бежал из Кремля. Он не стал обедать. Он бежал за пропавшим письмом.

Снова курсанты проверяли пропуск. Снова кланялись до земли наполеоновские пушечки. Снова, как по тревоге, носились над Александровским садом птичьи стаи. Но Володя уже не взлетал вслед за ними к высоким башням. Теперь Троицкий мост шел на спуск. Он падал наклонно от Кремля к Кутафьей башне. И Володе казалось, он тоже падает. Он слышал над собой взмахи птичьих крыл. Это о его позоре кричали черные птицы…

— Володя! — всплеснула руками Ямщикова. — Володя! — кричало сразу много голосов. — Ты же забыл письмо Чекунова!

— Дайте! — прохрипел Володя. — Дайте сумку для этого письма. Я сейчас понесу!.. — Он глотнул воздух и головой мотнул туда, где Кремль.

Ямщикова все поняла и мигом выбросила на стол ключи, монеты, носовой платочек, вытряхнув все из своей зеленой замшевой сумочки с перламутровой застежкой.

— На!

— Нет! — отверг Володя. — Не такую!

Он оглянулся вокруг, потянул со стола папку, вышвырнул из нее рукописи, вложил чекуновское письмо и устремился к выходу. Но вдруг остановился (что-то вспомнил), вытащил из кармана расписку секретариата Совнаркома и тетрадь с девизом «Сейте разумное, доброе, вечное!» на голубой обложке.

Володя сел за стол, раскрыл тетрадь и провел на первой странице сверху черту. Затем повернул тетрадь и провел поперек еще две черты. И снова повернул тетрадь. И начал заполнять первую графу, потом вторую, третью…

А наутро он отнес Ленину письмо. Оно было вложено в папку. Там же лежала тетрадь. И рассыльный попросил получателя расписаться в последней графе.

С. ВИНОГРАДСКАЯ

МЫ ХОТИМ РОССИЮ ИЗ СТРАНЫ НИЩЕЙ И УБОГОЙ ПРЕВРАТИТЬ В СТРАНУ БОГАТУЮ. И НУЖНО, ЧТОБЫ КОММУНИСТИЧЕСКИЙ СОЮЗ МОЛОДЕЖИ СВОЕ ОБРАЗОВАНИЕ, СВОЕ УЧЕНИЕ И СВОЕ ВОСПИТАНИЕ СОЕДИНИЛ С ТРУДОМ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН, ЧТОБЫ ОН НЕ ЗАПИРАЛСЯ В СВОИ ШКОЛЫ И НЕ ОГРАНИЧИВАЛСЯ ЛИШЬ ЧТЕНИЕМ КОММУНИСТИЧЕСКИХ КНИГ И БРОШЮР. ТОЛЬКО В ТРУДЕ ВМЕСТЕ С РАБОЧИМИ И КРЕСТЬЯНАМИ МОЖНО СТАТЬ НАСТОЯЩИМИ КОММУНИСТАМИ. И НАДО, ЧТОБЫ ВСЕ УВИДЕЛИ, ЧТО ВСЯКИЙ, ВХОДЯЩИЙ в союз МОЛОДЕЖИ, ЯВЛЯЕТСЯ ГРАМОТНЫМ, А ВМЕСТЕ С ТЕМ УМЕЕТ И ТРУДИТЬСЯ.

В. И. Ленин

ЛЕНИНСКАЯ ПРАВДА

Это было весной 1919 года. Питер умирал от голода. Мы получали по фунту овса на неделю. Этот овес рубили в мясорубках, прибавляли картофельной шелухи, кофейной гущи, горсть отрубей и пекли лепешки: горькие, колкие, не просунешь в горло. Жмыхи — это было богатое кушанье. По два-три дня приходилось ничего не есть. По неделе ничего не выдавали, даже не было и овса. И в это время мы «грабили» Питер. Все, что было живое, здоровое, посылали на фронт. Но, конечно, и в самом Питере от этого становилось не легче. Лучшая часть работников уходила на фронт, передовые рабочие отправлялись в Сибирь, на Украину, на Дон с семьями и со всем своим скарбом. Питер опустошался, и в Питере начинались забастовки. Меньшевики и эсеры тогда пользовались случаем, притворялись защитниками рабочих и затирали бузу. На что Путиловский завод, и тот не выдержал, забастовал. И вот в такой «веселый» момент приезжает к нам Ленин.

Помню Дворец Урицкого. Собрались мы, представители заводских и красноармейских организаций, три-четыре тысячи человек. Зал был набит до отказа. Я стоял у самой трибуны внизу, так, что Ленин был аршина на два выше моей головы, и я отчетливо видел его, видел плотно сложенного человека в костюме темного цвета, клетками, в немецкой рубашке с галстуком.

Когда он появился на трибуне, мы все захлопали в ладоши, а он, не обращая внимания, деловито и быстро разделся, пальто положил на спинку стула, сел, оперся руками на колени, внимательно, как-то озабоченно смотрел на нас, на рабочих, работниц и красноармейцев. Мне казалось тогда, что ему хочется увидеть и понять, что мы чувствуем, что переживаем, что осталось в нас революционного, кроме этих хлопушек по его адресу. И когда зал успокоился, когда председатель объявил, что слово предоставляется товарищу Ленину, он так же быстро встал и, словно приступая к работе, прошел на трибуну. Зал снова разразился аплодисментами, и он не протестовал против них. Он как будто доволен был этим. По его быстрым взглядам можно было понять, что ему хочется не самому начинать, а побольше, поглубже почувствовать нас. Ведь давно он не был среди петроградских рабочих. Знал он, что мы голодаем, и те три-пять минут аплодисментов нужны ему были для того, чтобы охватить эту массу целиком, определить ее настоящее настроение, а не аплодисментное, а по этой лучшей части петроградских рабочих составить себе мнение обо всем Петрограде. А ведь никто так, должно быть, не любил петроградских рабочих, как он. По Питеру он определял настроение всего рабочего класса, по Питеру он судил о подъеме и усталости масс. Питер для него был барометром, по которому он определял движение революционной атмосферы. И это был великолепный барометр. Если, скажем, в Питере рабочие устали, то где же еще будут бодры?

И помню, когда он начал говорить, когда зазвучал в зале его сдержанно-страстный глуховатый голос, когда на наши головы полетели немножко картавые, как неотесанные камни, слова, — эти слова не были митинговой агитацией — красивого в них ничего не было, не было и зажигающего пафоса. Была только страшная неприкрытая правда. Помню, начал он свою речь с того, что «страна переживает неслыханный голод». Он не говорил, что вы, мол, питерцы, переживаете голод, он не жалел нас. Он как будто говорил не нам, питерцам, которые пришли сюда с желудками, в которых вместо хлеба вода. Он говорил: «Страна переживает голод». И это казавшееся на первый раз обидное для нас, питерцев, сразу же толкало на мысль: «А разве только мы голодаем?»

И помню, когда он нарисовал нам голод страны, когда без всякой утайки рассказал, что у нас ничего нет, что правительство вынуждено было приостановить пассажирское движение, чтобы освободить паровозы для подвозки хлеба, что нам грозит ужасная голодная катастрофа, мне тогда становилось страшно. Слова эти звучали дико, нагоняли жуть. Казалось, об этом можно было говорить только в тесном партийном, надежном кругу. А он, не скрывая, не утаивая нашего отчаянного положения, говорил с ужасающей прямотой, и помню, по коже драл мороз от таких слов, как, например, «если мы не сумеем отвоевать хлеб у белогвардейцев — мы погибнем». Но он тут же спрашивал у собрания:

— Кто виноват в этом голоде?

И отвечал:

— Помещики и капиталисты всех стран, которым ненавистна наша Советская страна, которые нас хотят задушить во что бы то ни стало. Наша революция, таким образом, подвергается самым серьезным испытаниям на деле, в борьбе, в огне. И если ты угнетен (помню, это слово Ленин сказал как-то по-особенному, так, что сердце всколыхнулось), если ты угнетен и думаешь о том, чтобы скинуть власть угнетателя, если ты решился довести дело до конца, то должен знать, что тебе придется выдержать натиск угнетателей всего мира. И если ты готов этому натиску дать отпор, если готов пойти на новые жертвы, чтобы устоять в борьбе, тогда ты революционер, а если ты не сумеешь пойти на новые жертвы, если ты не сумеешь выдержать, тебя раздавят и скажут: «Революция рабочему ничего не дала». Вот как историей поставлен вопрос.

И Ленин продолжал:

— Но есть ведь такие мерзавцы, которые после года советской работы, после того, как Советская власть отдала крестьянам все, что она имела, есть мерзавцы, которые все же кричат: «Крестьяне, вас грабит Советская власть».

Это в то время, как рабочие надрываются в городах и нигде нет такого мучительного голода, как в городах, тогда как крестьяне взяли все помещичьи земли и взяли себе хлеб, в то время как крестьяне в массе — мы это знаем — впервые работали на себя, а не на барина, на купца, — в это время находятся люди, переодетые в меньшевистские и эсеровские шутовские наряды, и смеют твердить: «Вас грабят». Это агенты капитализма, и никак иначе, как с агентами капитализма, с ними мы обращаться не будем и не должны.

Помню, кто-то в это время выкрикнул:

— А где свобода?

Ленин встрепенулся, как от удара, и со всей силой обрушился на крикуна:

— «Свобода» — хорошее слово, на каждом шагу «свобода». «Свобода» торговать, продавать, продаваться. И находятся меньшевики и эсеры, жулики, которые это прекрасное слово «свобода» склоняют и спрягают в каждой газете, в каждой речи; но все это сплошь обманщики, проститутки капитализма, которые тащат народ назад.

Как сейчас помню, стоит он надо мной, крепко схватившись руками за край трибуны, говорит быстро, без передышки, страстно. Лысая голова его полукругом охвачена волосами, белый высокий лоб, скуластое, упругое, разгоряченное лицо и глубокие лучистые глаза.

Я видел, как у многих рабочих так же горели глаза, горели желанием раздавить этих жуликов, которые мешают нам победить врага и вырваться из этого кошмарного сегодня, чтобы начать жить в новой жизни, которая вот тут, совсем близко, перед нами, только надо еще раз сделать усилие, чтобы ее схватить.

А он, как будто зная наше настроение, говорил:

— Мы послали на Украину наши лучшие советские силы. И уже получили сообщение: «Запасы хлеба громадные, но всего сразу вывезти нельзя, нет аппарата». Немцы разорили Украину. Там полный хаос. Вопль несется от посланных товарищей, что нет людей, что некому строить Советскую власть, что нет никакого аппарата, нет такого пролетарского центра, как Питер или Москва. А украинские пролетарские центры в руках неприятеля. Киев — не пролетарский центр. Донецкий бассейн, измученный голодом, не освобожден от казаков. Мы говорим поэтому от лица украинских товарищей питерским рабочим: «Дайте еще, напрягите все ваши усилия!» Мы можем теперь и мы должны помочь украинским товарищам, потому что им приходится строить аппарат Советской власти на месте, опустошенном страданиями так, как нигде не терпели и не страдали. И мы говорим себе: «При всех трудностях, при всех невероятных условиях мы все-таки рассчитываем на сознательность честных рабочих, и они будут за нас, они придут к нам, и они нам помогут».

Дворец Урицкого превратился после этого в бурлящий котел, готовый лопнуть от напряжения человеческой воли, подъема, решимости. Это был результат ленинской правды. Пафос его — правда и ясность, и эта ясность словно открывает перед тобой запертые врагом двери, и ты видишь там другую жизнь, более счастливую, более радостную, и не можешь не броситься в эту дверь, в эту жизнь с сознанием: пусть хотя бы ты и погиб, но другие через тебя прорвутся, раздавят врага и завоюют эту жизнь.

И когда он кончил говорить, когда вся речь его от начала и до конца слилась, в сущности, к двум словам — «победить или умереть», — рабочие, питерские рабочие, голодные, с овсом и кофейной гущей в желудках, старые, худые от голода рабочие, с бледными, опухшими лицами, — эти рабочие, за несколько часов перед тем, может быть, ругавшие Советскую власть, эти рабочие выходили теперь из Дворца Урицкого, крепче подтягивали ремнями животы и с песнями шли по улице, с песнями решили выдержать, налечь еще на себя, решили победить или умереть.

И. ЖИГА

Песня Коммуны

Нас не сломит нужда, Не согнет нас беда, Рок капризный не властен над нами: Никогда, никогда, Никогда, никогда Коммунары не будут рабами! Все в свободной стране Предоставлено мне, Сыну фабрик и вольного луга. За свободу свою Кровь до капли пролью, Оторвусь и от книг и от плуга. . . . . . Славен красный наш род, Жив свободный народ — Все идут под знамена Коммуны! Гей, враги у ворот! Коммунары, вперед! Не страшны нам лихие буруны. Враг силен! — Не беда! Пропадет без следа, Коли жаждет господства над нами: Никогда, никогда, Никогда, никогда Коммунары не будут рабами! Коль не хватит солдат — Станут девушки в ряд. Будут дети и жены бороться, Всяк солдат — рядовой. Сын семьи трудовой, — Все, в ком сердце мятежное бьется! Нас не сломит нужда, Не согнет нас беда. Рок капризный не властен над нами: Никогда, никогда, Никогда, никогда Коммунары не будут рабами! В. КНЯЗЕВ

В ВОПРОСАХ КУЛЬТУРЫ ТОРОПЛИВОСТЬ И РАЗМАШИСТОСТЬ ВРЕДНЕЕ ВСЕГО. ЭТО МНОГИМ ИЗ НАШИХ ЮНЫХ ЛИТЕРАТОРОВ И КОММУНИСТОВ СЛЕДОВАЛО БЫ НАМОТАТЬ СЕБЕ ХОРОШЕНЕЧКО НА УС.

…ВО-ПЕРВЫХ — УЧИТЬСЯ, ВО-ВТОРЫХ — УЧИТЬСЯ И В-ТРЕТЬИХ — УЧИТЬСЯ И ЗАТЕМ ПРОВЕРЯТЬ ТО, ЧТОБЫ НАУКА У НАС НЕ ОСТАВАЛАСЬ МЕРТВОЙ БУКВОЙ ИЛИ МОДНОЙ ФРАЗОЙ (А ЭТО, НЕЧЕГО ГРЕХА ТАИТЬ, У НАС ОСОБЕННО ЧАСТО БЫВАЕТ), ЧТОБЫ НАУКА ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ВХОДИЛА В ПЛОТЬ И КРОВЬ, ПРЕВРАЩАЛАСЬ В СОСТАВНОЙ ЭЛЕМЕНТ БЫТА ВПОЛНЕ И НАСТОЯЩИМ ОБРАЗОМ.

В. И. Ленин

ОН БЫЛ МОЛОД В СВОИ 53 ГОДА И ОСТАЛСЯ БЫ МОЛОД, СКОЛЬКО БЫ НИ ПРОЖИЛ НА СВЕТЕ. МОЛОД И ЛЕНИНИЗМ — ОТ НЕГО ВЕЕТ МИРОВОЙ МОЛОДОСТЬЮ, ВЕЕТ КОЛОССАЛЬНЫМ БУДУЩИМ ВПЕРЕДИ И БЕЗУДЕРЖНОЙ МОЛОДЕЧЕСКОЙ ОТВАГОЙ.

И ЕСЛИ ИЛЬИЧ МОЛОД, ТО И МОЛОДЕЖЬ ДОЛЖНА БЫТЬ «ИЛЬИЧЕВОЙ» МОЛОДЕЖЬЮ. ОНА ДОЛЖНА ПРОНИКНУТЬСЯ НЕ ТОЛЬКО ЭТОЙ ЕГО ЗАРАЗИТЕЛЬНОЙ И РОДНОЙ ДЛЯ НЕЕ МОЛОДОСТЬЮ, НО И МУДРОСТЬЮ ЛЕНИНА, ЕГО ОСМОТРИТЕЛЬНОСТЬЮ И УМЕНИЕМ ДЕЛАТЬ ВЫВОДЫ ИЗ СЕДОЙ КУЛЬТУРЫ, ПРИОБРЕТЕННОЙ СТОЛЕТИЯМИ.

А. В. Луначарский

«Он был — как выпад на рапире…»

…Чем мне закончить мой отрывок! Я помню, говорок его Пронзил мне искрами загривок. Как шорох молньи шаровой. Все встали с мест, глазами втуне Обшаривая крайний стол, Как вдруг он вырос на трибуне И вырос раньше, чем вошел. Он проскользнул неуследимо Сквозь строй препятствий и подмог, Как этот, в комнату без дыма Грозы влетающий комок. Тогда раздался гул оваций, Как облегченье, как разряд Ядра, не властного не рваться В кольце поддержек и преград. И он заговорил. Мы помним И памятники павшим чтим. Но я о мимолетном. Что в нем В тот миг связалось с ним одним) Он был — как выпад на рапире. Гонясь за высказанным вслед. Он гнул свое, пиджак топыря И пяля передки штиблет. Слова могли быть о мазуте, Но корпуса его изгиб Дышал полетом голой сути, Прорвавшей глупый слой лузги. И эта голая картавость Отчитывалась вслух во всем, Что кровью былей начерталось: Он был их звуковым лицом… Столетий завистью завистлив, Ревнив их ревностью одной, Он управлял теченьем мыслей И только потому — страной. Б. ПАСТЕРНАК. Из поэмы «Высокая болезнь»

«НУ ЧТО, КАК ИЛЬИЧ?»

С чего началось это?

Летом 1922 года приехал ко мне за границу — тогда я жил там — один товарищ. Поговорили о разных делах. Спросил я его, как Ленин смотрит на то, на это.

— Ленин? — спросил меня товарищ и как-то непонятно замолчал.

— Да, Ленин.

И лицо моего приятеля, и все его поведение, и какая-то затрудненность в ответах сразу толкнули под сердце острый ледок.

— Что же с Ильичем?

— Удар, — ответил товарищ.

— Это достоверно?

— Да! Самые верные источники.

Позднее, летом того же года, приезжали из Москвы другие товарищи, опять рассказывали о Ленине.

Вот тогда и началось это.

— Ну что, как Ильич?

Не здоровались и не прощались, не задав этого вопроса.

А голод гулял по необъятной Руси, продолжал приговаривать к смерти людей тысячами… И болезнь в кровеносных сосудах Владимира Ильича упорно продолжала свое дело вопреки самым энергичным мерам лечения.

Приехал в Россию. Глубокая осень. Еще на вокзале увидел знакомых:

— Ну что, как Ильич?

— Поправляется.

— Достоверно?

— О да, конечно.

Прошло много дней после этого. Все чаще и чаще слышал я вокруг себя:

— Ну что, как Ильич?

Однажды вечером сам спросил одного чекиста.

— Ну что, как Ильич?

— А так, что он завтра выступает во ВЦИК.

И при свете кремлевского фонаря лицо его сияло большой радостью.

Ленин действительно выступал 31 октября 1922 года на IV сессии ВЦИК IX созыва. А потом через две недели в коридоре большого дворца вместе с многими другими я опять ждал его.

13 ноября 1922 года Ленин выступал на IV конгрессе Коммунистического Интернационала с докладом на тему: «Пять лет российской революции и перспективы мировой революции».

Заглядывал в зал. Там было много иностранцев, звучал разный говор. Трибуна пуста.

За столом президиума ни души. Видно, заседание еще не открывалось. Опять я в коридор. Из соседней к залу комнатки — стук машинок: отбивают такт великому всесокрушающему времени. Кто-то в военной форме быстро прошел по коридору. Где-то у окна сказали: «Сейчас идет». Я оглянулся было на того, кто это сказал, но вдруг увидел, как головы всех товарищей повернулись к двери.

Быстрыми шагами, пальто внакидку, на голове шапка-ушанка, шел Ленин, а с ним обе сестры, жена и итальянец Бордига. С итальянцем он что-то говорил по-французски. Раза два поклонился кому-то.

Он, он самый — прежний: рыжеватые усы и борода, очень живые глаза, которые издали кажутся раскосыми, а поближе словно переливчатые самоцветы, и густые брови… А лицо, все сеченное морщинками, словно кусок, выбитый из каменоломни.

Ленин сбросил на стул пальто и шапку и поспешно встал у кафедры, так что никто из членов президиума не успел сесть за стол и открыть заседание. И только когда порывисто заплескались сотни рук, когда ни один из присутствующих ничего не мог вымолвить и сквозь радостную пелену влаги, окутавшую глаза, только хлопал и хлопал в ладоши, когда даже красноармеец, стоявший на пропусках, в радостной растерянности пропустил двух-трех, не спросив с них мандата, из комнаты справа к столу по одному поспешно собрались члены президиума.

Ленин был очень смущен. Чтобы чем-нибудь заняться у кафедры, он стал перебирать листочки. Потом попробовал откашляться, чтобы говорить. Тогда хлопки полетели с удвоенной силой. Ленин, порывшись в карманах, начал доставать носовой платок. Потом опять кашлянул, собираясь начать речь, но тут аплодисменты вдруг оборвались и грянул на разных языках стройно, мощно и гулко «Интернационал».

Ленин склонил несколько голову направо, слегка набок, и смотрел неподвижно в правый край пюпитра. Глаза его вдруг стали большими и очень ясными.

Последние раскаты «Интернационала» укатились куда-то под подоконник огромного окна.

Ленин быстрым и властным движением провел вправо, влево по своим усам и начал свою речь по-немецки.

Сначала осторожно, видно, соразмерял свои силы. Потом он загорячился. Если, забыв отдельные немецкие слова, подщелкивал пальцами, чтобы вспомнить, то из первых рядов и из президиума вперебой подсказывали нужные слова. Некоторые подсказки он отвергал и искал выражений более тонких, более точных.

— Что делается: совсем прежний Ильич!

— Да, да! — подтвердил я.

В середине речи у Ленина наступил какой-то перелом: он, видимо, стал уставать. Голос становился глуше, и реже он подщелкивал пальцами: должно быть, труднее становилось заострять свою мысль.

После доклада он опять накинул пальто, надел шапку и хотел идти. Но вокруг него суетились товарищи и просили его сняться со всеми вместе.

— Опять сниматься? — спросил Ленин. — А где же фотограф?

— Сейчас, сейчас, — отвечали суетившиеся товарищи.

Кто-то звонил по телефону, вызывая фотографа.

Кто-то негодовал на то, что кто-то еще не сдержал обещания, кому-то данного.

А Ленину все говорили:

— Сейчас, Владимир Ильич, сейчас, погодите…

И еще ждал Владимир Ильич. Потом прищурил глаза и весело заметил:

— Вы только тумашитесь, а фотографа-то нет!

Что-то еще сказал такое веселое, что все смеялись, и пошел к выходу из зала, пробиваясь правым плечом из толпы.

И когда на другой день приехавший провинциал меня спросил: «Ну что, как Ильич?» — яс радостью сообщил ему, что сам его слышал.

И стало ничуть не жутко и спрашивать и слышать:

— Ну что, как Ильич?

По-прежнему Ильич с нами, по-прежнему старается осветить нам дорогу и дает формулу для современности.

Но всеиспепеляющее время! Всесильные кровеносные сосуды и бессильные немецкие лекарства…

— Ну что, как Ильич? — спросил я однажды, ожидая хорошего ответа.

— Плохо. Кажется, опять удар. Приходите сегодня на заседание Моссовета, там будет сообщение.

Прихожу. Опоздал. Народ толпится в коридорах.

О здоровье Ильича уже доложили.

Спрашиваю у одного, что было сказано.

— Сказали, что Ильич скоро поправится и будет в наших рядах.

— Как?

Недоумеваю и иду к другому.

— Ну что, как Ильич?

— Сообщили, что опять удар; завтра выйдет бюллетень.

Опять иду к первому товарищу.

— Что же вы мне неверно сообщили: ведь Ильич опять плох.

— Ничего подобного. Скоро будет в наших рядах, так сообщили.

— Товарищ, да вы точно ли слышали?!

— Да уж чего точнее?! Скоро будет среди нас!

На другой день вышел бюллетень, который не оставлял сомнений: с Ильичем снова удар.

Но что же за загадка тот товарищ, который упрямо излагал сообщение, сделанное на заседании Моссовета, наоборот?

Долго я был в недоумении, пока не попал на одно рабочее собрание. Там упорно говорили то же, что и тот странный товарищ.

— Ильич скоро будет среди нас.

Обращаюсь к секретарю райкома, который был тут же.

— Почему это искажают информацию об Ильиче?

— Вовсе не искажают, — ответил серьезно и вдумчиво секретарь. — Пролетариат хочет, чтобы Ильич был с ним, поэтому он это и утверждает. С этого его не собьешь.

Вот оно что! Наперекор склерозу кровеносных сосудов, наперекор всепоглощающему времени пролетариат хочет, чтобы Ильич был с ним, и утверждает это.

И опять всюду, везде, все чаще и чаще:

— Ну что, как Ильич?

А. АРОСЕВ

Мы не верим

Тенью истемня весенний день, выклеен правительственный бюллетень. Нет! Не надо! Разве молнии велишь не литься) Нет! не оковать язык грозы! Вечно будет тысячестраницый грохотать набатный ленинский язык. Разве гром бывает немотою болен!! Разве сдержишь смерч, чтоб вихрем не кипел!! Нет! не ослабеет ленинская воля в миллионосильной воле РКП. Разве жар такой термометрами меряется?! Разве пульс такой секундами гудит?! Вечно будет ленинское сердце клокотать у революции в груди. Нет! Нет! Не-е-т… Не хотим, не верим в белый бюллетень. С глаз весенних сгинь, навязчивая тень! В. МАЯКОВСКИЙ

У БОЛЬНОГО ИЛЬИЧА

Я была работницей на золотошвейной фабрике № 36 в Москве, а всего я уже работаю на производстве 18 лет.

Прошлый год (1923[2]) в марте месяце заведующая мастерской и говорит мне:

— Я хочу тебя послать работать по дому к Владимиру Ильичу.

Я начала сильно отказываться. Не служила никогда в домашних-то работницах, думаю, не угожу, а может быть, требовательны будут.

— Я, — говорю, — вот и готовить-то ничего не умею, разве что простое…

— Ничего, — говорит заведующая, — ты не бойся, люди они простые, а Владимиру Ильичу надо помочь, это-то ты сможешь…

Уговорила, пошла. С первого же разу увидела, что напрасно боялась. Семья простая, все попросту, с нами, домашними работницами, просто держатся, так что легко себя чувствуешь.

А уж Владимир Ильич — что и говорить! Правда, больного я его уже застала, и говорить-то он уже не мог. И то, пройдет, бывало, мимо — всегда сам первый поклонится, приветливо так улыбнется.

Киносеансы устраивали для него иногда, так всегда меня позовет, знал, что я их очень люблю.

Такой внимательный…

А уж кто бы ни приехал, он всегда мне скажет, чтобы покормила гостя.

Помню, как он был доволен, когда к нему делегация от рабочих приезжала…

А уж как он был внимателен к Надежде Константиновне и Марии Ильиничне — все время, бывало, следит за ними, чтобы не устали… К Надежде Константиновне-то из города из Политпросвета на заседания все приезжали. Так он, бывало, спустится сверху, чтобы посмотреть на Надежду Константиновну. А уж если она отдыхает или Мария Ильинична, так он на цыпочках ходит мимо их комнат, чтобы их не разбудить…

Летом любил по грибы ходить. Как утро — встанет и просит у меня корзиночку… И пойдут, бывало, с Марией Ильиничной или с Надеждой Константиновной, а то все втроем…

И цветы любил, только не садовые, а полевые… На садовые и смотреть не хотел, рукой только махнет, когда покажешь ему…

Сразу всем веселее становилось, когда Владимир Ильич лучше себя почувствует. «Ну, — думаем, бывало, мы, — выходили!..» А чуть похуже — и мы все ходим с опущенными головами, всем грустно делается.

Так и жили мы — то в огорчении, то в радости да в надежде…

Уж того тяжелого дня, когда умер Владимир Ильич, и никогда не забудем.

Утром, как всегда, подала я ему кофе, а он поклонился приветливо и прошел мимо стола, пить не стал, ушел к себе в комнату и лег. Я ждала его до четырех часов с горячим кофе, все думала — проснется, выпьет. А уж ему плохо стало.

Спросили у меня горячие бутылки… Пока их наливали да принесли, они уже не нужны ему были…

Вбежала я наверх, смотрю — Мария Ильинична стоит сама не своя, черная какая-то. Вижу, что плохо…

— Что с вами? — спрашиваю ее.

— Наш Володя безнадежен, — только и сказала.

Я стала ее успокаивать. Выбежала она в соседнюю комнату — заплакала.

Тогда я вбежала к Владимиру Ильичу и вижу… Ох, не забыть мне всего этого, дорогие товарищи работницы!

Смотрю: все врачи схватились за голову, а санитары по углам — все плачут. Вошла я в комнату… Сидит Надежда Константиновна у него на постели и держит ему руку…

Ох, и тяжело было на эту картину смотреть! Повсюду в углах раздавался плач… Все хмурые…

Взойду наверх, посмотрю — тяжело! Спущусь вниз — еще тяжелее… Места не находила…

А тут стали из деревень, из города приезжать… Еще тяжелее стало…

Осиротели мы теперь… Особенно» Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Слезы у меня навертываются, когда смотрю на них… Теперь уж так около них и буду…

Беспартийная я была, а теперь вступила в партию, в ленинский набор.

Е. СМИРНОВА

Партбилет № 224332

Весь мир грабастают рабочие ручищи, Всю землю щупают — в руках чего-то нет… — Скажи мне, Партия, скажи мне, что ты ищешь! — И голос скорбный мне ответил: — Партбилет… Один лишь маленький… а сердце задрожало. Такой беды большой еще никто не знал! Вчера, вчера лишь я в руках его держала, Но смерть ударила — и партбилет упал… Эй, пролетарии! Во все стучите двери! Неужли нет его и смерть уж так права! Один лишь маленький, один билет потерян, А в боевых рядах — зияющий провал… Я слушал Партию и боль ее почуял. Но сталью мускулов наполнилась рука: — Ты слышишь, Партия! Тебе, тебе кричу я! Тебя приветствует рабочий от станка. Я в Партию иду. Я — сын Страны Советов. Ты слышишь, Партия! Даю тебе обет: Пройдут лишь месяцы — сто тысяч партбилетов Заменят ленинский утраченный билет. А. БЕЗЫМЕНСКИЙ

ПОКАЗНЫХ ЧЛЕНОВ ПАРТИИ НАМ НЕ НАДО И ДАРОМ… МЫ НЕ РАЗ ПРОИЗВОДИЛИ ПЕРЕРЕГИСТРАЦИЮ ЧЛЕНОВ ПАРТИИ, ЧТОБЫ ИЗГНАТЬ ЭТИХ «ПРИМАЗАВШИХСЯ», ЧТОБЫ ОСТАВИТЬ В ПАРТИИ ТОЛЬКО СОЗНАТЕЛЬНЫХ И ИСКРЕННЕ ПРЕДАННЫХ КОММУНИЗМУ. МЫ ПОЛЬЗОВАЛИСЬ И МОБИЛИЗАЦИЯМИ НА ФРОНТ И СУББОТНИКАМИ, ЧТОБЫ ОЧИСТИТЬ ПАРТИЮ ОТ ТЕХ, КТО ХОЧЕТ ТОЛЬКО «ПОПОЛЬЗОВАТЬСЯ» ВЫГОДАМИ ОТ ПОЛОЖЕНИЯ ЧЛЕНОВ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ ПАРТИИ, КТО НЕ ХОЧЕТ НЕСТИ ТЯГОТ САМООТВЕРЖЕННОЙ РАБОТЫ НА ПОЛЬЗУ КОММУНИЗМА.

…ПОЙДУТ В ПАРТИЮ ТОЛЬКО ИСКРЕННИЕ СТОРОННИКИ КОММУНИЗМА, ТОЛЬКО ДОБРОСОВЕСТНО ПРЕДАННЫЕ РАБОЧЕМУ ГОСУДАРСТВУ, ТОЛЬКО ЧЕСТНЫЕ ТРУЖЕНИКИ, ТОЛЬКО НАСТОЯЩИЕ ПРЕДСТАВИТЕЛИ УГНЕТАВШИХСЯ ПРИ КАПИТАЛИЗМЕ МАСС.

ТОЛЬКО ТАКИХ ЧЛЕНОВ ПАРТИИ НАМ И НАДО.

В. И. Ленин

«ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ…»

Ледяной стужей ознаменовал свое вступление в историю тысяча девятьсот двадцать четвертый год. Рассвирепел январь на занесенную снегом страну и со второй половины завыл буранами и затяжной метелью.

На юго-западных железных дорогах заносило снегом пути. Люди боролись с озверелой стихией.

В снежные горы врезались стальные пропеллеры снегоочистителей, пробивая путь поездам. От мороза и вьюги обрывались оледенелые провода телеграфа, из двенадцати линий работало только три: индо-европейский телеграф и две линии прямого провода.

В комнате телеграфа станции Шепетовка I три аппарата Морзе не прекращают свой понятный лишь опытному уху неустанный разговор.

Телеграфистки молоды, длина ленты, отстуканной ими с первого дня службы, не превышает двадцати километров, в то время как старик, их коллега, уже начал третью сотню километров. Он не читает, как они, ленты, не морщит лоб, складывая трудные буквы в фразы. Он выписывает на бланки слово за словом, прислушиваясь к звуку аппарата. Он принимает по слуху: «Всем, всем, всем!»

Записывая, телеграфист думает: «Наверное, опять циркуляр о борьбе с заносами». За окном вьюга, ветер бросает в стекло горсти снега. Телеграфисту почудилось, что кто-то постучал в окно, он повернул голову и невольно залюбовался красотой морозного рисунка на стеклах. Ни одна человеческая рука не смогла бы вырезать этой тончайшей гравюры из причудливых листьев и стеблей.

Отвлеченный этим зрелищем, он перестал слушать аппарат и, когда отвел взгляд от окна, взял на ладонь ленту, чтобы прочесть пропущенные слова.

Аппарат передавал:

«Двадцать первого января в шесть часов пятьдесят минут…»

Телеграфист быстро записал прочитанное и, бросив ленту, оперев голову на руку, стал слушать.

«Вчера в Горках скончался…» Телеграфист медленно записывал. Сколько в своей жизни прослушал он радостных и трагических сообщений, первым узнавал чужое горе и счастье. Давно уже перестал вдумываться в смысл скупых, оборванных фраз, ловил их слухом и механически заносил на бумагу, не раздумывая над содержанием.

Вот сейчас кто-то умер, кому-то сообщают об этом. Телеграфист забыл про заголовок: «Всем, всем, всем». Аппарат стучал. «В-л-а-д-и-м-и-р И-л-ь-и-ч», — переводил стуки молоточка в буквы старик телеграфист. Он сидел спокойно, немного усталый. Где-то умер какой-то Владимир Ильич, кому-то он напишет сегодня трагические слова, кто-то зарыдает в отчаянии и горе, а для него это все чужое, он — посторонний свидетель. Аппарат стучит точки, тире, опять точки, опять тире, а он из знакомых звуков уже сложил первую букву и занес ее на бланк — это была «Л». За ней он написал вторую — «Е», рядом с ней старательно вывел «Н», дважды подчеркнул перегородку между палочками, сейчас же присоединил к ней «И» и уже автоматически уловил последнюю — «Н».

Аппарат отстукивал паузу, и телеграфист на одну десятую секунды остановился взглядом на выписанном им слове — «ЛЕНИН».

Аппарат продолжал стучать, но случайно наткнувшаяся на знакомое имя мысль вернулась опять к нему. Телеграфист еще раз посмотрел на последнее слово — «ЛЕНИН». Что? Ленин? Хрусталик глаза отразил в перспективе весь текст телеграммы. Несколько мгновений телеграфист смотрел на листок, и в первый раз за тридцатидвухлетнюю работу он не поверил записанному.

Он трижды бегло пробежал по строкам, но слова упрямо повторялись: «Скончался Владимир Ильич Ленин». Старик вскочил на ноги, поднял спиральный виток ленты, впился в нее глазами. Двухметровая полоска подтвердила то, во что он не мог поверить! Он повернул. к своим товаркам помертвелое лицо, и они услыхали его испуганный вскрик:

— Ленин умер!

Весть о великой утрате выскользнула из аппаратной в распахнутую дверь и с быстротой вьюжного ветра заметалась по вокзалу, вырвалась в снежную бурю, закружила по путям и стрелкам и с ледяным сквозняком ворвалась в приоткрытую половину кованных железом деповских ворот.

В депо над первой ремонтной траншеей стоял паровоз, его лечила бригада легкого ремонта. Старик Полентовский сам залез в траншею под брюхо своего паровоза и показывал слесарям больные места. Захар Брузжак выравнивал с Артемом вогнутые переплеты колосников. Он держал решетку на наковальне, подставляя ее под удары молота Артема.

Захар постарел за последние годы, пережитое оставило глубокую рытвину — складку на лбу, а виски посеребрила седина. Ссутулилась спина, и в ушедших глубоко глазах стояли сумерки.

В светлом прорезе деповской двери промелькнул человек, и предвечерние тени поглотили его. Удары по железу заглушили первый крик, но, когда человек добежал к людям у паровоза, Артем, поднявший молот, не опустил его.

— Товарищи! Ленин умер!

Молот медленно скользнул с плеча, и рука Артема беззвучно опустила его на цементный пол.

— Ты что сказал? — Рука Артема сгребла клещами кожу полушубка на том, кто принес страшную весть.

А тот, засыпанный снегом, тяжело дыша, повторил уже глухо и надорванно:

— Да, товарищи, Ленин умер.

И оттого, что человек уже не кричал, Артем понял жуткую правду и тут разглядел лицо человека: это был секретарь партколлектива.

Из траншеи вылезали люди, молча слушали о смерти того, чье имя знал весь мир.

А у ворот, заставив всех вздрогнуть, заревел паровоз. Ему отозвался на краю вокзала другой, третий… В их мощный и напоенный тревогой призыв вошел гудок электростанции, высокий и пронзительный, как полет шрапнели. Чистым звоном меди перекрыл их быстроходный красавец «С» — паровоз готового к отходу на Киев пассажирского поезда…

Депо наполняли люди. Они вливались во все ворота, и когда большое здание было переполнено, в траурном молчании раздались первые слова.

Говорил секретарь Шепетовского окружкома партии, старый большевик Шарабрин.

— Товарищи! Умер вождь мирового пролетариата Ленин. Партия понесла невозвратимую потерю, умер тот, кто создал и воспитал в непримиримости к врагам большевистскую партию… Смерть вождя партии и класса зовет лучших сынов пролетариата в наши ряды…

Н. ОСГРОВСКИЙ. Из романа «Как закалялась сталь»

Пять ночей и дней

И прежде чем укрыть в могиле Навеки от живых людей, В Колонном зале положили Его на пять ночей и дней… И потекли людские толпы, Неся знамена впереди. Чтобы взглянуть на профиль желтый И красный орден на груди. Текли. А стужа над землею Такая лютая была. Как будто он унес с собою Частицу нашего тепла. И пять ночей в Москве не спали Из-за того, что он уснул. И был торжественно-печален Луны почетный караул. В. ИНБЕР

ЖИЗНЬ ВОЗЬМЕТ СВОЕ. ПУСТЬ БУРЖУАЗИЯ МЕЧЕТСЯ, ЗЛОБСТВУЕТ ДО УМОПОМРАЧЕНИЯ, ПЕРЕСАЛИВАЕТ, ДЕЛАЕТ ГЛУПОСТИ… ПОСТУПАЯ ТАК, БУРЖУАЗИЯ ПОСТУПАЕТ, КАК ПОСТУПАЛИ ВСЕ ОСУЖДЕННЫЕ ИСТОРИЕЙ КЛАССЫ… И ПОТОМУ МЫ МОЖЕМ (И ДОЛЖНЫ) СОЕДИНЯТЬ ВЕЛИЧАЙШУЮ СТРАСТНОСТЬ В ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИОННОЙ БОРЬБЕ С НАИБОЛЕЕ ХЛАДНОКРОВНЫМ И ТРЕЗВЫМ УЧЕТОМ БЕШЕНЫХ МЕТАНИЙ БУРЖУАЗИИ…

В. И. Ленин

* * *

…За годом — год, за вехой — веха. За полосою — полоса. Нелегок путь. Но ветер века — Он в наши дует паруса. Народы, земли и державы, Что все теперь — рукой подать. Нам этой мирной нашей славы Уже не могут не воздать. Вступает правды власть святая В свои могучие права. Живет на свете, облетая Материки и острова. Она все подлинней и шире В чреде земных надежд и гроз. Мы — это мы сегодня в мире, И в мире с нас Не меньший спрос! И высших нет для нас велений — Одно начертано огнем: В большом и малом быть, как Ленин, Свой ясный разум видеть в нем. А. ТВАРДОВСКИЙ. Из поэмы «За далью — даль»

ПОЛОТНЯНАЯ РУБАХА

Дело было во время войны. Я лежал в госпитале, в просторной горнице деревенского дома, а дом тот стоял на берегу озера, недалеко от Минска. Рядом со мною лежал раненый танкист — старшина Иван Фирсович Силин. Он был ранен в грудь навылет; наружный воздух, как ему казалось, проникал в него через рану до самого сердца, и Силин постоянно зябнул. Первые дни Иван Силин лежал в лихорадочном бреду или в дремотном забытьи и говорил со мною мало. Он спросил у меня только, чей я сам и откуда родом, и умолк. Должно быть, Силин хотел узнать, не земляк ли я ему, не дальний ли родственник. Это ему нужно было знать на случай своей смерти, чтобы я, вернувшись на родину, рассказал там о Силине его семейным и близким людям. Однако я родился далеко от Силина.

— Нет, ты не тот! — вздохнул Силин.

— Не тот, — сказал я.

Через неделю Ивану Фирсовичу стало лучше: дышать он начал свободнее, и смертная синюха сошла с его лица. Теперь он уже более походил на самого себя, и я увидел его серые глаза, заблестевшие жизненной силой, и широкое, рябое, доброе лицо, мягкое, как пашня.

— Ты не спишь? — спросил он у меня.

— Нет. А что?

— Так. Умирать неохота.

— А мы не будем.

— Будем-то будем, — сказал Иван Силин, — как не будем? Да не скоро.

— Ну и что же! — ответил я ему. — Если не скоро — это не беда.

— Беда! Как не беда! — сказал Силин. — Я никогда не хочу помирать! Сто лет проживу — не захочу, и ты не захочешь.

— Я бы лет в сто шестьдесят, пожалуй бы, захотел.

— Врешь. Опять бы прибавки попросил, опять бы капли пил и пульс считал.

— Кто ее знает…

— Как кто ее знает? — рассерчал Иван Фирсович. — Да я знаю. Мне вот мать, родная мать, умирать никогда не велела! И чего со мной не было — из другого бы давно весь дух вышел и из меня выходил, — сколько раз я кровью весь исходил, да напоследок сожмусь в последний остаток, разгневаюсь весь, сберегу одну живую каплю крови и от нее опять согреюсь и отдышусь. И вот живу и буду жить, хоть огонь прошел меня насквозь и две дырки в легких оставил, дышать трудно, холодно мне дышать…

И Силин рассказал про свою жизнь, что с ним было.

— Я начал помнить жизнь с того утра, как я проснулся, прижавшись к матери. Я всегда спал рядом с матерью, у нас была в комнате одна железная кровать, и еще деревянный стол, и две табуретки. Отца у меня не было, он умер давно, я его совсем не помню. Остались мы с матерью двое на свете и стали жить. Это было еще до революции, я тогда родился. Жили мы так бедно, как во сне теперь может присниться… У нас ничего не было, ничего не хватало — ни хлеба с картошкой, ни дров в зиму, ни керосину для света, ни одежды никакой, — и хозяин дома из комнаты гнал за то, что матери нечем было платить за комнату, рубль в месяц. Мать работала поденщицей, она делала всякую работу, что люди ей давали, — белье стирала, полы мыла, дрова колола, возле умирающих сидела, как бы вот при нас с тобой… Она за все бралась, лишь бы меня чем было кормить, лишь бы меня вырастить, а самой потом умереть. Разве можно было жить в той злостной жизни! Рассерчать надо было, прогневаться всем народом — да это случилось позже, а мы тогда мучились… А, да не о том я все рассказываю! Я тебе про сердце свое хочу рассказать, что оно чувствовало. Много говорить мне некогда, дыхания не хватит… От голода я рос тихо, долго был маленьким. И помню, как я горевал, как плакал, когда мать уходила на работу; до вечера я тосковал по ней и плакал. И где бы я ни был, я всегда скорее бежал домой — со сверстниками ребятишками я играл недолго, скучать начинал, за хлебом в лавку пойду — обратно тоже бегу и от хлеба куска не отщипну, весь хлеб целым приносил. А вечером мне было счастье. Мать укладывала меня спать и сама ложилась рядом; она всегда была усталая и не могла со мной сидеть и разговаривать. И я спал, я сладко спал, прижавшись к матери; это было мое время. Никого и ничего у меня не было на свете, все было чужим вокруг нас; не было у меня ни одной игрушки; помню какой-то пустой пузырек, его я нашел во дворе, и еще обглоданную сломанную деревянную ложку — я не играл ими, а держал их в руках, перекладывал их и думал что-то. Была у меня только одна родная мать. И к ней я прижимался, я целовал ее нательную рубаху и гладил рубаху рукою, я всю жизнь помню ее теплый запах, этот запах для меня самое чистое, самое волнующее благоухание… Ты этого, наверно, не понимаешь?

— Нет, — ответил я. — Моя мать умерла при моих родах, я ничего о ней не знаю и отца не помню.

— Это плохо… Тебе плохо! — сказал Иван Фирсович. — Кто ни отца, ни матери не помнит, тот и солдатом редко бывает хорошим; я это замечал…

Он отдышался раненой, больной грудью и опять заговорил о своей жизни.

— Утром мать подымалась рано, а я держался за ее рубаху и не отпускал от себя. Мать жалела меня, и, чтобы я не скучал по ней, когда ее нету, она отдавала мне свою нательную рубаху, а она у нее была одна. И когда мне было страшно или скучно, я прижимал к себе материнскую рубаху и целовал ее — и тогда я словно чувствовал мать около себя, и мне бывало легче. Рубаха матери сшита из полотна, сколько я ни теребил ее, а она все цела… Незадолго до Октябрьской революции, мне было лет девять-десять, мать моя умерла. Она заболела воспалением легких: теплой одежды у нее не было, сентябрь стоял холодный, и она умерла. Перед смертью она тосковала и целовала меня — она все боялась оставить меня одного на свете, она боялась, что меня затопчут люди, что я погибну без нее и меня даже не заметит никто. Умирая, она велела мне жить. Она обняла меня, а другую руку подняла на кого-то, будто защищая меня, — да только рука ее тут же опустилась от слабости.

«А ты живи, ты живи — не бойся! — говорила она мне. — Побей, кто тебя ударит. Живи долго, живи за меня, за нас всех, не умирай никогда, я тебя люблю». Она отвернулась к стене и умерла сердитой; она, должно быть, знала, что жизнь у нее отнята насильно, но я тогда ничего этого не знал, я только запомнил все, как было. И с тех пор я всю жизнь храню при себе полотняную рубаху моей бедной, мертвой, вечной моей матери. Рубаха уже почти истлела, а цела еще, и в ней я всегда чувствую мать, в ней она бережется для меня… Без матери я бы, наверно, погиб и давно бы умер, но тогда в мир пришел Ленин, началась революция. Я уже был мальчиком, потом юношей, я научился понимать жизнь. Ленин для меня, круглого сироты, стал и отцом и матерью, я почувствовал издалека, что я нужен ему, — это я, который никому не был нужен и заброшен, — и отдал ему все свое сердце, отдал навсегда — до могилы и после могилы. Что ж мать — она умерла, а мне велела жить, и жить сильно, гневно против зла. Но зачем было мне жить — этого мать не сказала. Это сказал мне Ленин, и во мне тогда, в ранней юности, засветилось сердце, мне явилась мысль, и я стал счастливым… Вот слушай дальше. Если ты хочешь знать, в Ленине для меня будто снова воскресла мать, и для меня он больше, чем мать, — ведь мать была только несчастной женщиной, мученицей, умершей в рабстве, а Ленин! Знаешь ли ты, кем был и есть Ленин?

— Знаю, — сказал я.

— Не знаешь! — произнес Иван Силин. — И вот я жил и жил, и воздуха для жизни становилось все больше и больше, как и для всех людей в нашей рабочей стране… А изредка я доставал старую полотняную материнскую рубаху и целовал ее, тогда боль воспоминания о матери огнем проходила во мне; однако я чувствовал, что мать словно все более далеко и год от году все дальше уходила от меня, но я все еще видел ее в своей памяти; она не звала меня за собой и была довольна, что я живу, как она велела, но я понял, что, как только она уйдет далеко-далеко, когда я уже не разгляжу ее в своем воспоминании, тогда я и сам умру, только это будет не скоро, может быть, никогда этого не будет, потому что мертвые матери тоже любят нас: она опять станет ближе ко мне… Во время войны я хранил материнскую рубаху у себя на груди, за пазухой; сейчас только она у меня под подушкой… Ты вот не знаешь, ты не поймешь, как легко бывает умереть, как умираешь с жадностью и с ясной мыслью, когда идешь на смерть под знаменем Родины и Родина эта живет в твоем сердце, как истина, как Ленин, и ты прижимаешь ее к себе, как бедную рубаху дорогой матери… А все-таки жалко бывает перед смертью этой прелести и сказочности жизни! Ты этого не поймешь, ты едва ли жертвовал собою…

— Я это понимаю, — ответил я.

— Не понимаешь, — сказал Силин, — и не поймешь!.. Вот со мной как было. Ты слыхал о Проне-реке?

— Слыхал.

— Мы форсировали Проню как раз в утро самой короткой ночи; значит, это было двадцать второго июня сорок четвертого года. Всю ночь работала наша авиация, на рассвете ударила артиллерия, потом пошли мы. Вот перешли мы рубеж, Проню эту реку, идем вперед, вошли в полосу прорыва, я веду машину, башнер бьет по целям — бой идет нормально. И время в том бою скоро прошло, мы воевали прилежно. Вдруг командир машины мне: «Боекомплект весь!» Огонь нечем вести. А из боя нас не выводят, задача все еще решается, противник хоть и дрогнул и отходит, а живой. Приказа выходить из боя нет — мы идем в преследование. Веду я машину и вижу плоховатый, кое-как сгороженный, но живой дзот противника: бьет оттуда тяжелый пулемет, я живьем вижу струю огня, вижу, как пулеметчик стволы водит в щелевом зазоре. И я знаю, куда он бьет, — по нашей пехоте. А в пехоте идут такие же дети Ленина, как я, и у них были матери, так же завещавшие им жить долго и вечно. Но где же вечно, когда их сечет сейчас огонь насмерть! Я закрыл глаза и открыл их; я почему-то подумал: «Может, пулемет противника прекратит огонь в эту минуту, может, ствол у него перегреется или наши в него влепят». А пулемет бьет, а у нас огня нету. Командир мне: «Видишь, дескать, положение?» Я ему: «Вижу!» Страшно нам и стыдно стало. Командир: «А ну!» И я понял его; он подумал одинаково, что я, — в крайнем чувстве люди похожи. Я повернул машину и прямо на дзот — раздавлю его сейчас! И опять я вижу их пулемет: он работает огнем в упор, в грудь нашей пехоте, и наши цепи залегают. Тут злоба во мне стала сильной и увлекательной, будто вся жизнь в ней. От той злобы я стал весь как богатырь. Я тронул рукою свою грудь, там, глубоко под комбинезоном, хранилась рубаха моей матери. «Мама, — думаю, — видишь!» — и наехал машиной на врага. Машина просела в бревна, в грунт, это я еще помню и помню, как сразу со всех оборотов отрезал мотор, — потом я не помню себя. А очнувшись, я понял, что вышло: дзот мы раздавили со всей его начинкой, но сами тоже подорвались. Я опробовал себя, чувствую, остался целым, контузило маленько, голова болит, из носа кровь. «Эх, — думаю, — и не сгорел я: не велела мне мать умирать, я и не буду. — И тут же вспомнил: — А вдруг меня заклинило в машине, не выберусь!» Нет, выбрался… — Силин умолк.

— И все? — спросил я.

— Не все, нету. Откуда же все? Сейчас отдышусь…

— И я чувствую — не все!

— А чего ты чувствуешь? — сказал Силин. — Зря ты чувствуешь, ты же не знаешь, что было со мной… Выбраться-то я выбрался, да у машины и залег: противник повел сильный огонь. Невдалеке, так, обок машины, гляжу, лежат командир моей машины и с ним наш башенный стрелок, Николай Верзий; они вели огонь из личного оружия. Я огляделся и сообразил: противник нас контратакует, дело ясное. Я хотел перебежками приблизиться к своему командиру. Приподнялся я чуть-чуть, и сразу ожгло меня. В груди стало тепло, потом пусто и прохладно, я приник обратно к земле, слабый, как сонный. И два немца из земли бросаются на меня — земля изрыта кругом, кто и близко, не видно того, — бросаются они на меня… И в тот же момент были они — и нету их, пали они оба на землю. Сразил их кто-то, наш боец, и не слышно было, чем сразил; встал он надо мной и говорит: «Живи, брат», — а сам далее в бой ушел. После видели того бойца и другие, он отличился, говорят; я спрашивал о нем, когда меня в госпиталь эвакуировали, да говорили о нем разное; бой ведь скоро забывается — один так расскажет, другой иначе. Сказали мне его имя, но опять неправильно, никто на такую фамилию не отзывается. Ты не слыхал про такого: Вермишельник Демон или Демьян, что ль, Иванович?

— Слыхал, — сказал я. — Его зовут Карусельников Демьян Иванович.

— Вот так вернее, — согласился Иван Фирсович. — А то Демона придумали!.. А где он сейчас, не знаешь?

— Знаю.

— Жив он?

— Живой.

— Где он — не знаешь?

— Он тут, — сказал я, — Демьян Карусельников.

— Где?.. Ты, что ль? Едва ли!

— Так точно, старшина, это я.

— А не похож! — сказал Силин. — Ты не похож на того, хоть я его и не разглядел, не помню совсем… Вот как оно вышло! А ведь ты говорил — у тебя не было ни отца, ни матери, что ты безотцовщина…

— Материнской рубахи у меня не было за пазухой… А Родина у меня есть и Ленин есть, как у тебя. От них, сам видишь, и ты жив и я цел. Стало быть, и я не безотцовщина.

А. ПЛАТОНОВ
Товарищ Ленин, по фабрикам дымным, по землям, покрытым и снегом и жнивьем, вашим, товарищ, сердцем и именем думаем, дышим, боремся и живем! В. МАЯКОВСКИЙ

ВОТ ВЫ И ПРОЧИТАЛИ ЭТУ КНИГУ

Книга открывает серию, выпускаемую для вас, ребята, издательством «Молодая гвардия». Называется серия «Пионер — значит первый» и рассказывает о замечательных людях, пионерах своего дела.

В этой книге говорят революционеры, рабочие, писатели. Они рассказывают о Ленине, России, Революции. Говорит Ленин. Слово его — к нам и будущим поколениям. «Товарищ Ленин» — назвали мы эту книгу. Так обращались к Ленину современники, соратники, единомышленники. Так просто и значительно: товарищ Ленин…

Этот сборник не пытается объять необъятное. Чтобы узнать и понять Ленина, необходимо прочесть много книг, прежде всего работы самого Ленина. Но эта книга поможет вам, наши юные читатели, сделать первый шаг в огромный мир ленинских мыслей, чувств, дел. Воспоминания, рассказы, стихи, статьи, речи, печатаемые полностью или в отрывках (заглавия в некоторых случаях даны составителем), расположены здесь в последовательности, соответствующей в основном биографии Владимира Ильича. Все вместе они составляют единую композицию. Цель книги не в составлении точной летописи жизни Ленина, а в поэтическом воссоздании образа Ленина. Главное — услышать музыку этого имени, этих слов: товарищ Ленин. Вот почему рядом с воспоминаниями Крупской вы увидите стихи Пушкина, после рассказа Шагинян — стихи Некрасова.

Ниже даются краткие пояснения к содержанию книги. Если же все-таки кое-что останется вам не совсем ясным, то мы надеемся, что вы сами найдете ответы на возникшие у вас вопросы, спросите у старших, прочитаете в других книгах.

«Время — начинаю про Ленина рассказ» — это зачин поэмы В. Маяковского «Владимир Ильич Ленин», написанной в 1924 году. Маяковский создавал поэму под непосредственным впечатлением всенародного прощания с Лениным. «Что он сделал, кто он и откуда?» — спрашивает себя поэт. «Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова. Но долгую жизнь товарища Ленина надо писать и описывать заново». Почему? Да потому, что жизнь Ленина слита с историей революции.

Необычайное влияние на поколения русских революционеров, на международное рабочее движение оказал «Коммунистический манифест» Карла Маркса и Фридриха Энгельса, эта песнь песней марксизма. Первое издание «Манифеста» появилось в 1848 году. «Манифест» заканчивался историческим призывом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

10 (22 по новому стилю) апреля 1870 года в семье Ильи Николаевича и Марии Александровны Ульяновых в Симбирске на Волге родился сын Владимир — Владимир Ильич Ульянов. Всемирно известной ныне фамилией — Ленин — Владимир Ильич начал подписываться, став революционером, скрываясь от преследований царского правительства.

Детским годам Ленина посвящен в этом сборнике рассказ 3. Воскресенской «На старом Венце», его юности — отрывок из воспоминаний жены и друга Ленина, выдающегося деятеля нашей партии Надежды Константиновны Крупской («Кто он и откуда!»), а также рассказ М. Шагинян «Билет по истории».

С девяти до семнадцати лет Володя Ульянов учился в Симбирской классической гимназии. 1 марта 1887 года за участие в подготовке покушения на царя Александра III был арестован старший брат Володи — Александр Ульянов. На суде Александр Ульянов открыто сказал о своих революционных убеждениях. Бесстрашная откровенность юноши запала в сердца современников. Александра Ульянова казнили 8 мая 1887 года, когда ему было всего 21 год. «Александр Ильич погиб как герой, и кровь его заревом революционного пожара озарила путь следующего за ним брата, Владимира», — писала сестра Владимира и Александра, видный деятель нашей партии Анна Ильинична Ульянова-Елизарова (1864–1935).

В 1887 году Владимир Ильич поступает на юридический факультет Казанского университета. А 4 декабря того же года за участие в революционной сходке студентов его арестовали. Семнадцатилетнего юношу ссылают в деревню Кокушкино. Лишь через год ему разрешили переселиться в Казань. Здесь Ленин долгие часы проводит в марксистском кружке, изучает произведения К. Маркса, Ф. Энгельса, работы первого в России марксиста Георгия Валентиновича Плеханова (1856–1918).

Миновало около трех лет… Ленин, самостоятельно пройдя полный курс юридического факультета, сдает экстерном государственные экзамены за Петербургский университет.

В 1892–1893 годах он уже помощник присяжного поверенного в Самарском окружном суде; защищает интересы неимущих, униженных, угнетенных. В рассказе Л. Радищева «Греби вперед» повествуется о подлинном эпизоде тех лет, связанном с адвокатской практикой Ленина.

1893–1895 годы — годы собирания разрозненных марксистских кружков Петербурга в единый «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Это был прообраз партии. Однако вскоре Ленин и многие его соратники были арестованы. После 14 месяцев тюрьмы Ленина выслали в Восточную Сибирь, и там, в селе Шушенском Енисейской губернии, он прожил до января 1900 года (см. рассказ М. Зощенко «О том, как Ленин перехитрил жандармов» и отрывок из поэмы С. Щипачева «Домик а Шушенском»).

Ленин обдумывает план создания общерусской революционной газеты, вокруг которой могли бы сплотиться, местные организации партии. В июле 1900 года Владимир Ильич для этого уезжает за границу, и через полгода уже выходит первый номер газеты «Искра». Эпиграфом к газете явились слова из ответа В. Одоевского на послание Пушкина декабристам в Сибирь: «Из искры возгорится пламя!» «Искра» распространяла в России марксистско-ленинские идеи, готовила партию к объединению.

Начался долгий период эмиграции. Ленин вынужден был жить в различных странах Европы. Первый отрывок из воспоминаний Н. К. Крупской («Вдали от родины») рассказывает о жизни в Лондоне (1902–1903); второй — в Женеве (1904); третий в Париже (1909–1910). Отрывок из очерка М. Горького «В. И. Ленин» («Этот — наш!») тоже посвящен годам эмиграции, однако очерк Горького не ограничен этими хронологическими рамками.

Следующий очерк в книге — «Мать Владимира Ильича» — написан одним из сподвижников Ленина, Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем (1873–1955).

В 1903 году (в Лондоне и Брюсселе) состоялся II съезд Российской социал-демократической рабочей партии (I съезд, провозгласивший создание партии, проходил в 1898 году в Минске). На съезде произошел раскол партии: соглашательское меньшинство, «меньшевики», стремившиеся открыть двери в партию колеблющимся, нетвердым, мелкобуржуазным элементам, и — большинство, «большевики», которые пошли за Лениным. Меньшевики, на чью сторону перешел Плеханов, вскоре захватывают «Искру», и Ленин уходит из газеты.

Грянула первая русская революция. Ленин считает, что руководящая роль в ней должна принадлежать рабочему классу, который поведет за собой крестьянство. Ill съезд партии большевиков (1905 г.) проходит под ленинскими лозунгами. Газета «Пролетарий» продолжает линию старой, ленинской «Искры».

б ноября 1905 года Ленин приехал в Петербург, чтобы быть вместе с партией, с рабочими в дни вооруженного восстания.

А в апреле — мае 1906 года он уже в Стокгольме, на IV съезде РСДРП. И снова в Россию, где приходится жить большей частью нелегально. В мае 1907 года Ленин на V съезде РСДРП в Лондоне (об этом рассказывается в воспоминаниях М. Горького). И снова Петербург, откуда, скрываясь, Ильич уехал в Финляндию. Но и там его разыскивала полиция. Необходимо было вновь эмигрировать — сначала Стокгольм, затем Берлин и, наконец, Париж.

В 1910 году в Стокгольме Ленин в последний раз встречается с матерью; Мария Александровна, несмотря на свои 75 лет, отправилась за границу, чтобы увидеть сына. Это была их последняя встреча… (См. очерк Бонч-Бруевича «Мать Владимира Ильича».)

В 1910 году в России начался новый революционный подъем.

В Петербурге рождается еженедельная большевистская газета «Звезда».

Весной 1911 года Ленин организует в местечке Лонжюмо, под Парижем, партийную школу. («Лонжюмо» — так названа поэма А. Вознесенского, отрывок из которой мы приводим.)

5 мая 1912 года в Петербурге выходит первый номер легальной большевистской газеты «Правда». Чтобы быть ближе к России, Ленин и Крупская переехали в польский город Краков, входивший тогда в состав Австро-Венгрии.

1 августа 1914 года разразилась мировая война. Ленин в Швейцарии. Он ставит цель: превратить империалистическую войну в войну гражданскую. Вести большевистскую агитацию невероятно трудно, но она ведется, голос Ленина доходит сквозь границы и через окопы. Ленин собирает интернационалистские силы рабочего движения. С новой силой звучит лозунг коммунистов: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Февраль 1917 года. Весть из России: царское самодержавие свергнуто! Революция!

Владимир Ильич Ленин и его товарищи едут на родину через границы охваченной войной Европы. Утром 2 апреля 1917 года Ленин с группой политических эмигрантов пересек шведско-русскую границу. В ночь на 4 апреля питерский пролетариат встречал Ленина. После стольких лет разлуки с Россией Ленин воочию увидел плоды трудов партии: революционные массы готовы идти в бой. С броневика у Финляндского вокзала Ленин произнес речь, которую закончил словами: «Да здравствует социалистическая революция!»

Но мирное развитие революции было вскоре прервано. Напуганное мощью революционных рабочих, Временное правительство расстреливает демонстрацию 4 июля, громит большевистские газеты, издает приказ об аресте Ленина. Партия бережет своего вождя. И вот Ленин — в Разливе, в доме рабочего Н. А. Емельянова, затем в шалаше за озером (к этому времени относится действие отрывка «В Разливе» из повести Эм. Казакевича «Синяя тетрадь»). Отсюда Ленин руководит проходившим в подполье VI съездом партии. Съезд нацелил большевиков на подготовку вооруженного восстания. В августе 1917 года Ленин скрывается в Финляндии.

Кровопролитная война довела до предела общенациональный кризис. Выход был один — вооруженное восстание. Ленин переезжает в Выборг, а в начале октября прибывает в Петроград.

Ленин пишет в ЦК партии письмо с призывом к восстанию, предупреждая: «Промедление смерти подобно». ЦК принимает решение о выступлении против Временного правительства. Вечером 24 октября Ленин требует начать выступление немедленно. В тот же вечер он приходит в штаб революции — Смольный. К утру 25 октября красногвардейцы, матросы и солдаты заняли главные опорные пункты в столице. Вечером 25 октября раздался залп «Авроры». Начался штурм Зимнего дворца. В ночь с 25 на 26 октября (7–8 ноября) Зимний дворец был взят, Временное правительство арестовано, II Всероссийский съезд Советов провозгласил переход всей власти к Советам — Великая Октябрьская социалистическая революция победила.

Вдохновенные подробности этого исторического момента — в отрывке из книги американского журналиста и революционера Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Отрывок озаглавлен «Мы должны действовать 25 октября». Там упоминаются: Н. И. Подвойский — председатель Петроградского Военно-революционного комитета, Н. В. Крыленко, П. Е. Дыбенко, Д. Ф. Зорин — активные участники восстания, А. АЛ. Коллонтай — известный деятель большевистской партии.

Съезд Советов образовал первое в истории рабоче-крестьянское правительство — Совет Народных Комиссаров во главе с Лениным.

Великий Октябрь начал триумфальное шествие. По всему нашему Отечеству власть переходит в руки Советов.

В марте 1918 года ЦК партии и правительство во главе с Лениным переезжают в Москву. Москва становится столицей республики. Совнарком — в Кремле. В Кремле — рабочий кабинет и квартира В. И. Ленина. Здесь Ленин жил и работал до весны 1923 года (до переезда в связи с болезнью в Горки). Ленин — Председатель Совнаркома, глава нового государства — в своей повседневной деятельности изображен в воспоминаниях В. Д. Бонч-Бруевича «Владимир Ильич в Кремле».

Ленин — вождь Советской России, окруженной врагами, героически сражающейся на западе и востоке, на юге и севере. Трудящиеся всего мира — с нами, с революцией, с Лениным. Мы — в пылающем окружении фронтов гражданской войны.

30 августа 1918 года Ленин выступал перед рабочими на заводе Михельсона (ныне завод имени Владимира Ильича). После митинга, когда Ленин подходил к автомобилю, в него выстрелила эсерка-террористка. Ленин тяжело ранен. В этот же день в Петрограде эсерами убит Урицкий. Революционная Россия потрясена и встревожена.

Под заголовком «30 августа» объединены отрывки, рассказывающие о покушении на Ленина; это воспоминания шофера Ленина С. Гиля в изложении В. Д. Бонч-Бруевича и воспоминания Н. К. Крупской.

В марте 1919 года Ленин открывает I конгресс Коммунистического Интернационала, на котором был основан III Коммунистический Интернационал — объединение коммунистических и рабочих партий всего мира.

После Октября Владимир Ильич особенно часто выступал перед рабочими, крестьянами, красноармейцами на съездах, собраниях, митингах. Иван Жига в своих воспоминаниях («Ленинская правда»| показывает непреодолимую силу ленинской веры и убежденности; эта вера передавалась всем, кто слушал Ленина.

1920 год. Красная Армия разгромила белополяков и Врангеля. Гражданская война подходила к концу. Наступал мир.

На III съезде комсомола (1920 г.) Ленин говорит о главной задаче молодежи — учиться коммунизму, учиться всерьез, овладевая глубинными богатствами культуры, учиться в труде с рабочими и крестьянами.

Ленин любил детей. Об этом много написано. В нашем сборнике рассказы П. Замойского «Письмо Ильичу» и С. Виноградской «Рассыльный «Бедноты» показывают отношение Ленина к детям, которые безошибочным своим чутьем угадывали в этом «взрослом» доброго, внимательного человека. Кстати, в. точности такого письма, как в рассказе П. Замойского, в действительности не было, но подобных писем Ильич писал много.

В 1921 году на страну вслед за разрухой обрушился голод. Экономика находилась в тяжелом положении. Выход был в новой экономической политике (нэп), которую по предложению Ленина провозгласил X съезд партии. Это один из сложнейших моментов в истории Советской страны.

К концу 1921 года на здоровье Ленина резко сказалось переутомление. Владимир Ильич некоторое время отдыхает. В марте 1922 года Ленин выступает с политическим отчетом ЦК на XI съезде РКП(б). Летом 1922 года >— первый острый приступ болезни. Ленин в Горках. Рабочий день вождя ограничен. Но интенсивность работы почти прежняя. 20 ноября 1922 года Ленин в последний раз выступил на пленуме Московского Совета. 12 декабря — последний день работы Ленина в Кремле. В декабре происходят новые сильные приступы болезни. Ленин диктует последние статьи и письма.

10 марта 1923 года у Ленина новый сильнейший приступ: потеря речи, усиление паралича правой руки и ноги.

Страна тревожно следила за состоянием здоровья Ленина. «Ну что, как Ильич!» — спрашивали люди друг друга (так называются воспоминания А. Аросева).

В мае Ленину стало немного легче, здоровье улучшилось.

«Читаешь ему, бывало, стихи, а он смотрит задумчиво в окно на заходящее солнце. Помню стихи, кончающиеся словами: «Никогда, никогда коммунары не станут рабами!»

Читаешь, точно клятву Ильичу повторяешь — никогда, никогда не отдадим ни одного завоевания революции…» — вспоминает Н. К. Крупская о чтении стихотворения В. Князева «Песня коммуны».

Внезапно в состоянии здоровья Ленина наступило катастрофическое ухудшение.

21 января 1924 года в 6 лесов 50 минут вечера Владимир Ильич Ленин скончался.

23 января гроб с телом Ленина был перевезен в Москву и установлен в Колонном зале Дома союзов. Несколько дней длилось всенародное прощание с Лениным. 27 января 1924 года гроб с телом Ленина был перенесен на Красную площадь, в Мавзолей.

240 тысяч рабочих вступают в Коммунистическую партию. Это ленинский призыв. Скорбь сплачивает партию и народ. Мир прощается с величайшим из людей. Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!

Завершают нашу книгу воспоминания Е. Смирновой «У больного Ильича», отрывок из романа Николая Островского «Как закалялась сталь» — «Всем, всем, всем.»» и рассказ Андрея Платонова «Полотняная рубаха».

…Вот вы и прочитали эту книгу. Книгу о Ленине. Но Ленин не вмещается ни в одну из книг.

Перо, резец и кисть не в силах Весь мир огромный охватить, Который бьется в этих жилах И в этой голове кипит.

Ленин начинается. Товарищ Ленин.

INFO

Составитель СТАНИСЛАВ ЛЕСНЕВСКИЙ

Товарищ Ленин. Композиция. М… «Молодая гвардия», 1967. Для среднего школьного возраста.

240 с., с илл.

(Серия «Пионер — значит первый»)

Р2

Редактор Адель Алексеева

Художник Василий Юрченко

Худож. редактор Виктор Плешко

Техн. редактор Наталия Михайловская

А09008. Подписано к печати 23/V 1967 г.

Бум. 70х108 1/32. Печ. Л. 7,5 (10,5).

Уч. изд. л. 7,6. Тираж 65 000 экз.

Заказ 2470. Цена 74 коп. Т. П. 1966 г. № 55.

Типография изд-ва ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».

Москва. А-30, Сущевская. 21.

…………………..

FB2 — mefysto, 2022

В 1967 ГОДУ В СЕРИИ

«ПИОНЕР — ЗНАЧИТ ПЕРВЫЙ»

ВЫЙДУТ КНИГИ:

Ю. ДМИТРИЕВ, Первый чекист (Ф. Дзержинский).

A. ЯКОВЛЕВ, Сквозь льды (Р. Амундсен).

B. БАХРЕВСКИЙ, Хождение встречь солнцу (С. Дежнев).

Н. КОЛОСОВА, На экране — подвиг (Б. Щукин).

А. ВАРШАВСКИЙ, Опередивший время (Т. Мор).