Рассказ 77

fb2

В сборник вошли русские советские рассказы, опубликованные в периодике Российской Федерации в минувшем году. Предполагается выпускать ежегодники регулярно.

Юрий Галкин

Пространство малого жанра

От составителя

В прошлом 1977 году в толстых журналах, в тонких и в еженедельнике «Литературная Россия» появилось в общей сложности более двухсот рассказов. Можно думать, что это где-то около ежегодной «нормы», и такая «норма» говорит о своеобразном жизненном пространстве, которое завоевал себе этот литературный жанр в наших периодических изданиях[1].

Кроме всего этого, рассказ 77 года свидетельствует и о той старой истине, что при всем своем разнообразии он остается самым чувствительным к современности жанром и самым верным показателем сугубо творческих возможностей, которые есть в сочинителе. Эта творческая возможность, творческая и гражданская чуткость писателя к реальной жизни человека проявляется в том, насколько правдив, искренен и точен тот художественный и общественный язык, которым изъясняется современное произведение, насколько этот язык понимает читатель и, понимая, готов разделить и конкретизировать, исходя из своего опыта, те понятия, те образы, которые содержатся в произведении.

В этом смысле рассказы 77 года далеко не равноценны. И неодинаковость их прежде всего не в стилях, не в так называемом своеобразии манер, не в живописных особенностях письма, — все это имеет значение скорее частное, лабораторное, но именно в свойствах художественного и общественного языка, в единстве этих свойств. И судить о том, в каких рассказах среди двухсот наиболее отчетливо выразилось такое единство, невозможно, пока ясно и точно не определить для себя, в чем состоит основная задача и обязанность литературы относительно общества, относительно человека-трудящегося (и не обязательно тут подразумевать некоего читателя!), человека, ради которого в первую очередь и издаются журналы и книги, и как эту задачу понимает и реализует писатель в своем слове. Видимо, эта писательская художественная задача находится в прямой, хотя и невыраженной, связи с духовным запросом человека и должна стараться удовлетворить эту духовную потребность, как, допустим, хлеб насущный приготовляется с точным знанием потребности человека в нем. Речь идет о том, что если цель произведения добрая, а приобретенная упорным трудом степень поэтического мастерства такова, что помогает ясно и точно выразить эту цель, пусть и самую серьезную по содержанию и в форме самой утонченной, то человек (читатель, зритель) всегда поймет этот художественный язык, потому что душа человека всегда неизмеримо глубже и тоньше чувствует и воспринимает творческую тайну, чем это порой может показаться. Кроме того, неистребимая привычка людей жить друг для друга, трудиться друг для друга, вот эта привычка человека ищет поддержки прежде всего в искусстве, в том числе и в литературе. И когда человек находит ее, то его чувство и душевная смелость и радость укрепляются и обретают веру.

Вот почему если в произведении искусства не будет содержаться доброго и ясно выраженного намерения, то оно невольно обманет это ожидание и надежду и предстанет не плодородным духовным полем, а бесплодной пустыней.

Произведение искусства может сделаться такой пустыней и в том случае, если будет преследовать частные, лабораторные цели, будет обслуживать праздные устремления и свои профессиональные интересы.

Такое искусство часто утешает себя уверением, что оно выше обыденных человеческих потребностей. Однако это всего лишь заблуждение или дымовая завеса. Человеческие потребности безграничны и беспредельны, и жизнь человека никогда не состоит из одной обыденности, а если и пребывает в таковой, то только по принуждению. Во-вторых, тотчас, как искусство перестает хотя бы втайне адресоваться к сознанию своих живых современников, оно прекращает существование, так как становится похоже на учителя, взявшегося учить самого себя. Искусство живет, пока питается интересами или элементарным любопытством хотя бы самого ничтожного меньшинства, пассивно или активно разделяющего его притязания. А пока живет, то и действие производит в душах людей, действие с тем или иным знаком, в зависимости от истинных, профессиональных или идеологических намерений художника.

«…вчера, после фильма, который он просмотрел в одиночестве, Максим вдруг понял, что обманывал себя», — сказано в одном рассказе (в одном из двухсот). И подобные замечания и ссылки на те или иные произведения искусства, на литературных героев весьма часты на страницах современных произведений, в том числе их достаточно и в рассказах 77 года. Надо думать, что это не красивый произвол авторов, не их выдумка, а только свидетельство того, что участие искусства в нашей реальной жизни весьма значительно, и не учитывать его невозможно. Очень многие первоначальные «душевные пробуждения» в людях происходят именно под первым впечатлением от произведения искусства, и хотя само по себе это «пробуждение» скрыто и совершается втайне, но открыты, видимы и ощутимы человеческие поступки, следующие из этих «пробуждений». Так что в конце концов оказывается, что нет и не может быть «невинных» книжек, «невинных» песенок, «невинных» фильмов и проч. Вот и наш Максим посмотрев фильм, «вдруг понял, что обманывал себя…» А это и есть то самое «душевное пробуждение», из которого следуют поступки.

Но прежде хочется сказать несколько слов о другом герое из другого рассказа — о подростке Веньке из рассказа Владимира Насущенко «Мой старший брат» (журнал «Аврора», 12). «Сфера искусства» не чужда и Веньке — он сочиняет стихи, а по совету своего старшего брата Аркадия даже и показывает свои «шизофренические стихи» настоящему писателю, который проживает на даче неподалеку от временного Венькиного пристанища у «бабки Насти Макаронихи». Но стихи и само сочинительство в этом рассказе (как и в жизни, и заботах Веньки) дело второстепенное. Главное же дело в том, как живут люди, какой жизнью и какими целями и как среди этой жизни быть и жить Веньке. Впрочем, все люди в рассказе живут вполне нормальной, по их понятиям, жизнью. Венька со старшим братохм Аркадием ловят раков, по вечерам ходят на танцы в клуб, Лена «втрескалась» в Аркадия, потому что от одной его улыбки «все девчонки теряли голову», и эта же участь постигла Ленку. Отец Ленки, профессиональный писатель Марк Иванович, пишет статьи, которые «расходятся стотысячными тиражами», а пока он пишет статьи на веранде дачи, его молодая жена Евгения Павловна веселится на природе со спортсменом Аполлоном Георгиевичем, ну, и т. д. и т. п. Да и Венька не какое-то исключение, он тоже нормальный человек, но пока еще только «младший брат», невольный свидетель жизни, свидетель самозабвенного пира «старших братьев», но свидетель с чутким отзывчивым сердцем и, по определению Марка Ивановича, с «философской натеркой». То, что стало привычно старшему брату Аркадию или тому же Марку Ивановичу и его жизнерадостной жене, еще не стало привычно и нормально для Веньки. Нормальным ему кажется несколько другое состояние жизни, то, где сильный не оскробляет слабого, ложь не угнетает правды, а пошлость и цинизм не попирают простодушного человеческого доверия. В бытовой суете, в живом и разнообразном течении жизни все эти вещи не отчетливы и не так очевидны, но чуткое Венькино сердце их разделяет весьма точно и сознательно. И вот оказывается, что эти два различных состояния (душевных, психологических, нравственных) постоянно готовы «взорваться», и тогда вроде бы согласное, покойное состояние жизни тотчас нарушится и придет в состояние «драматической ситуации». Вот как это бывает.

«— Если я решка, я беру Хельгу, ты — Ульви.

— Мне все равно, — сказал бывший студент.

Выпала решка.

— Справедливо, — сказал Аркашка. — Чтобы не спорили, всем по манжету.

— Вы как лошадники. Со стороны вроде порядочные люди, — сказал я.

— Что он говорит? — спросил Аполлон Георгиевич.

— Говорит, что мы — лошадники.

— А он кто?

— Он чистый благородный джентльмен, который никому не ищет зла…

— Увы, не понимаю молодежь.

— Не поймете, — разозлился я. — У вас слабые умственные способности.

— Жаль, что он твой брат, — сказал Аполлон Георгиевич. На его скулах заходили желваки. В темноте лицо его стало серое.

— Заскоки у него бывают. Идите, я с ним потолкую.

Они ушли, оглядываясь…»

Этот отрывок из рассказа дает хорошее представление о Веньке, его «философской натерке», и о том, как она обнаруживается — просто, уместно и неизбежно. Венькино присутствие вносит в жизнь «старших братьев» некоторое неудобство, однако они тут же готовы встать на защиту своих позиций.

Но и Венька тоже не сдается, — в этой принципиальной борьбе он защищает свою личность, свое человеческое достоинство и честь, как он их понимает в соответствии со своей «философской натеркой».

Можно сказать, что Венька как характер не нов для литературы — подобных ершистых юношей немало ходило по страницам книг «молодежной» прозы 60-х годов. Их еще называли инфантильными. И вполне справедливо, потому что их претензии к жизни часто были не обеспечены свойствами их личностей и производили впечатление каприза. Соответствовала этим капризам и сама среда, в которой они обитали. Но Венька живет не условной беллетристической жизнью, не в условной праздно-курортно-киношной обстановке, он живет в мире обычном, будничном, реальном и сугубо современном, и живет взаправду. Даже такое сложное дело, как самостоятельное существование, требующее определенных знаний, трудового умения и проч., не представляет для него никаких затруднений, — в этом смысле он уже взрослый, независимый от чужого кошелька человек. Главное и единственное Венькино затруднение другого, высшего свойства: он вынужден постоянно удерживать себя от искреннего слова, от страстного и естественного юношеского желания высказаться, вслух объявить свои мысли и чувства. Но объявить — кому? Этим «лошадникам»? И он молчит.

Вопрос: как дальше будет жить Венька? — не высказан в рассказе прямо, но тем не менее беспокойно и отчетливо звучит и всем своим существом обращен прежде всего к читателю, — художественная убедительность и искренность писателя дает право на такое обращение. Вопрос этот нужен затем, что ни Венька, ни Юра из рассказа С. Матюшина «Наденька», ни Леня Шавырин из рассказа В. Суглобова «Последний день каникул», ни их живущие сверстники не в силах еще сами, без нашего участия, решить его.

Но всегда ли наше участие, участие «старших братьев», может быть благотворным, — особенно когда речь идет о таких понятиях, как счастье, любовь, добро, честь и правда? Речь в конце концов не о так называемом личном примере, но о том, что «старшие братья» зачастую оказываются и сами детьми, и от этого катастрофы могут случаться с не менее трагическим исходом. Именно такими «детьми» оказались взрослые люди в рассказе Виктора Суглобова «Последний день каникул», и не только мать Лени, не только все простые жители поселка, умеющие в жизни хорошо делать только одну свою работу на железнодорожной станции, но детьми, по сути дела, являются и школьные учителя, та же Неля Ивановна, учительница литературы. Да, Нелю Ивановну научили объяснять на уроках горьковского Данко и его подвиг, но кроме этого она ничего не умеет, она не умеет ни сказать доброго и по-человечески мудрого слова, она не способна и на то добродетельное участие, которого от нее ожидают ее ученики. В душах взрослых людей нет творческого вдохновения, и потому, даже не желая намеренно творить зло, они творят его по своему неведению, так как оставляют своих детей, своих сыновей и дочерей, самостоятельно решать непосильные для них задачи.

На примере Владимира Насущенко, Сергея Матюшина и Виктора Суглобова хорошо видно, что молодые писатели серьезно и глубоко понимают явления действительной жизни. Их юные герои — это не стихийные «плоды» художественного воображения, но правильно и строго осмысленные человеческие личности. Они не поддаются расщеплению на «педагогические», «семейные» или еще какие-нибудь проблемы. Но если мы захотим вглядеться в их лики, то многое можем увидеть и понять о себе и о времени, в котором живем, понять свою неотложную задачу и поведение, — ведь именно в этом и заключается самостоятельное творчество читателя, возбужденное правдивым и искренним произведением.

По поводу рассказа в нашей критике создалось устойчивое сожаление, и это, мне кажется, не вполне справедливо. Если большие жанры (роман, хроника, дилогия, трилогия и т. д.) обилием материала способны стереть границы художественной необходимости, а само содержание подменить фактами, живописным изложением занимательных житейских ситуаций, то рассказ таких возможностей лишен. Хорош он или плох, но он слишком чуток к форме и содержанию и безжалостно обнаруживает всякие художественные просчеты и творческую способность автора.

Прежде всего это касается содержания: рассказ, в котором отсутствует сколько-нибудь значительное содержание, представляет из себя искусственное беллетристическое упражнение. И преодолевать читателю такое упражнение не столько трудно, сколько бесцельно, бессмысленно. В самом деле, человеку, испытавшему глубины и высоты деятельного человеческого духа в «Карамазовых» или «Воскресении», в «Разгроме» или «Тихом Доне», мало радости от пребывания в беллетристической пустоте. И в книгах о современности он ищет не ложного утешения, но возможности присоединиться к самому серьезному разговору о важнейших вопросах современного бытия. И потому само собой разумеется, что читатель, сам живущий взаправду, не удовлетворится упрощенными, мнимореальными или занимательными сюжетами, ему хорошо известно, что прочное и длительное счастье — не в пылающих гвоздиках и не во вздрагивающих квартирах от присутствия в них прекрасных и ладных фигурок, но в освобождении от слабостей, в освобождении от вольных или невольных заблуждений, в утверждении человечности и благородства, в стремлении сделать правду и честь нормальным состоянием жизни всех людей.

А это нелегкое дело — освободиться от заблуждений, от лжи в собственной хотя бы жизни. И едва ли не самые авторитетные помощники человеку на этом пути — литературные герои, которые на своей судьбе испытали за всех нас гибельные пути и показали дороги, на которых человек может найти освобождение, сделаться сильным, благородным и неуязвимым для порока.

Вот как, например, освобождался от лжи своей жизни Александр Иванович, герой рассказа Василия Рослякова. Александр Иванович, обычный человек наших дней, жил-поживал и всем, казалось, был довольный, пока в нем самом не взроптал, не заявил свои права тот «паренек из-под Русского Брода», каким когда-то был Александр Иванович — лет, может быть, тридцать назад. И вот потому пареньку «душно стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего? Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел…» Но пришлось изведать до конца Александру Ивановичу еще и этот случайно найденный путь — Маргариту, которая «в домашних тапочках была совсем маленькой», то есть была эта Маргарита той же самой «прекрасной фигуркой». И вот Александр Иванович изведал этот путь как будто для того, чтобы уж окончательно понять, что этот «нечаянно» найденный путь не к спасению привел, а к тому безжалостному порогу, где всякая ложь становится уже последней. Александр Иванович стал сам для себя гадок, и уже никакие воспоминания о Русском Броде и том пареньке, каким когда-то был, никакие воспоминания не могли спасти его. И катастрофа оказалась неизбежной, потому что именно она и стала единственным нормальным и справедливым итогом.

Писателю можно не толковать о причинах, приведших Александра Ивановича к осознанию своей жизни, прожитой во лжи, но когда он эти причины знает точно и заботится о том, чтобы другие Александры Ивановичи не повторяли этих заблуждений, заботится о состоянии идущей вокруг него жизни, то его произведение обязательно будет содержать в себе плодотворную для человека возможность размышления. Все дело в том, насколько глубоко и серьезно понимает писатель состояние личности в нашем «прекрасном и яростном мире», насколько точно и отчетливо ощущает причины, побуждающие людей к тому или иному образу действия. Вот это знание или чувство писателя, стоящее за его словом, придает внешнему событию глубину и тот простор, в котором уже есть возможность читателю для своего творчества, — оно как бы продолжает творчество писателя. Именно там, за пределом внешнего факта, может происходить объяснение писателя с читателем, если кажется, конечно, что они говорят на одном языке.

Мне кажется, что поиск именно такого языка — образного и общественного — происходит в нашем рассказе в последние годы, а в 77 году он успешно продолжался. Внешне, может быть, это и не так явно выражается, но стоит сравнить прежние рассказы Сергея Воронина с его лучшими из рассказов последних, с таким, например, как «Прием джиу-джитсу», и разница будет очевидной. С движением времени, с движением жизни общества всегда по-новому встает вопрос не только как сказать, но и о чем сказать живущему человеку. Эта вторая сторона литературного дела наиболее, может быть, мучительная и трудная, и есть много живых примеров, когда писатель, умеющий прекрасно сказать, молчит, потому что ему не о чем сказать, не к чему применить свое живописное, художественное мастерство. Такое молчание достойно сочувствия и уважения скорее, чем пустое красноречие.

Но не о нем речь. Если говорить о движении, о качественных изменениях в рассказе, то наглядный пример дает и творчество Василия Рослякова: рассказы десятилетней давности и рассказы нынешние, такие, например, как «Последняя ложь». Или новые рассказы Василия Белова. Это добрая, мужественная и сознательная литература, и на свое время, на реальность нашего бытия она смотрит не снизу и не сбоку, а глаза в глаза, и это право она приобрела искренней заботой о судьбе человека, заботой о его настоящей и будущей жизни.

Эти слова я с полным убеждением отношу и к таким рассказам 77 года, как «Отец» Гария Немченко, «Залетный музыкант» Татьяны Чекасиной, «Колоски неспелые, необмолоченные» Анатолия Жукова, «Наденька» Сергея Матюшина, «Ключарев и Алимушкин» Владимира Маканина, «Последний день каникул» Виктора Суглобова, «За тридевять земель» Ивана Евсеенко.

Названные рассказы не похожи друг на друга ни тем, о чем в них говорится, ни тем, как они написаны. Одинаково в них только присутствие поэтического и гражданского чувства, с которым писатели исполняют свое дело. Но сама художественная работа делается у каждого на свой лад, и если такие опытные рассказчики, как Г. Немченко, А. Жуков или В. Мирнев, тонко чувствуют форму и условия жанра, руководят движением темы и смысловой энергией материала, то у молодых писателей материал иногда выходит из повиновения, и событие, обещавшее быть значительным и красноречивым, превращается в заурядную бытовую историю. Такая именно участь угрожала рассказу Ивана Евсеенко, но дело немножко поправилось концом рассказа, хотя и робким, но точным: «Матвей кое-как выбрался из купе, открыл в тамбуре дверь и, подставив голову морозному, ледяному ветру, долго стоял там, проклиная все на свете: и себя, и Саньку, и развеселую эту торговлю…»

В самом же довольно длинном рассказе повествуется о том, как пожилой и степенный колхозный тракторист Матвей Калинович со своим проворным товарищем Санькой едут в далекий северный город продавать лук. Для Матвея это дело новое, ему все любопытно и интересно не только в дороге, но и в том городе, куда они приехали, но особенно ему интересно на самом базаре, который он обходит с пристальным хозяйским интересом, свойственным крестьянину. Вот обошел Матвей базар, увидел, что тут и почем, и сам устроился торговать своим луком. Первая цена у него была такая, которую он положил себе как бы по совести, и это оказалось хорошо и приемлемо для народа: лук и у Матвея пошел нарасхват. Но вот проворный Санька надоумил его поднять цену, и тут Матвей впервые остро и затаенно почувствовал, что такое деньги. И, почувствовав эту беду, он вошел во вкус и уже по своему почину стал поднимать цену на свой лук, и поднял до такого предела, когда люди оказались вынуждены покупать Матвеев лук по одной, по две головки. На этом же базаре продает жителям северного города экзотические фрукты и Отар Шотович, осуществляя свое представление о счастливой жизни: двухэтажный дом, сад, машина и т д. А живут они — Матвей с Санькой и Отар Шотович — на квартире у цыгана. И все вроде бы хорошо у этого маленького «интренционального» коллектива: и быт устроен, и дела идут превосходно. Но вот как-то вечером после «трудового» дня на базаре хмельной Отар Шотович, рассказав «кавказскую сказку» своей счастливой жизни, спрашивает в упор:

— Так что же мне делать дальше, отвечай?! Как жить?!

Но тракторист Матвей, еще не осуществивший свою «среднерусскую сказку», еще неопытный в базарных делах, не может понять эту «заботу», этот тяжелый и неизбежный вопрос. И только когда продан весь лук, когда из последнего мешка вытряхнута легкая золотистая шелуха и Матвей уже едет в вагоне, ощущая под подушкой свои невиданные деньги, с ним и случается что-то непонятное: «…Подставив голову морозному, ледяному ветру, долго стоял там, проклиная все на свете: и себя, и Саньку, и развеселую эту торговлю…»

В этом последнем предложении автор употребляет слово — «проклиная», и хотя оно к Матвею относится с большой натяжкой и не является органичным для его образа, однако указывает на какую-то подспудную мысль, которая сопровождала работу молодого писателя над рассказом. Какая же это мысль? Возможно, это сожаление по поводу тех условий, в которые поставлен колхозный тракторист Матвей: вместо того чтобы сдать выращенный на огороде лук в заготовительные организации, он вынужден тащиться за тридевять земель. Может быть, это соображение о власти денег над душой Матвея, власти тем более естественной и закономерной, что ей ничто не противоречит, а обстоятельное пристрастие Матвея только к бытовой стороне жизни обнаруживает в нем мелочное состояние души, за которую никто на свете не несет ни обязанности, ни ответственности, и люди, уставшие от базарной торговли, должны задавать эти мучительные вопросы друг другу: «Что делать дальше? Как жить?» Или это мысль о том, как Матвей, торгуя своим луком и постепенно прибавляя цену, на практике постигает ту истину, что озабоченный народ безответен и может быть среди бела дня безнаказанно ограблен с большой пользой для себя? Не по этой ли причине автор подталкивает Матвея к душевному смущению, заставляя его проклинать все на свете, в том числе и себя?

К сожалению, сам текст рассказа не дает повода для более определенного и глубокого проникновения в существо этой вполне реальной и по-житейскому точной ситуации. В подробной и детальной критике Матвеевой торговли не прослушивается отчетливой темы, которая бы организовала «бессмысленный» быт и возвысила картину до поэтической ясности. Поэтому наши мысли остаются только догадкой, только ограниченным «социологическим предположением». Общественный язык автора еще не отчетлив, и поэтому при изложении своего замысла он вынужден затрачивать много слов для убеждения читателя.

Но нельзя не разделить серьезных намерений молодого писателя, самой попытки что-то увидеть и понять в наивной, еще по-детски доверчивой душе колхозного тракториста Матвея Калиновича (таково именно представление автора о своем герое), в душе, которая подвергается довольно необыкновенному испытанию. Иван Евсеенко описывает поездку Матвея «за тридевять земель» сугубо реалистически, но и за таким приземленным словом можно почувствовать надежду и веру, что вынужденная «торговая лихорадка» будет пережита Матвеем глубоко и проклята окончательно.

Однако и это само собой не произойдет. Для этого должно быть какое-то сильное условие, потому что Матвей живет не сам по себе, в его судьбе незримо участвуют не только заготконторы, решительные жены и дочери, которые собираются замуж (за деньгами на приданое и едет с луком Матвей), не только Саньки Гуляи и Отары Шотовичи, но некий неписаный порядок вещей, которому подчиняется и Матвей, и Санька, и Отар Шотович, и мы с вами (можем назвать этот порядок модой — модой на одежду, на вещи, на образ жизни, на поведение).

Но подчинение это не безропотное. Вот даже и Отар Шотович спрашивает: «Как жить?» И Матвей высунул голову на холодный ветер и проклинает себя и свою торговлю. Но этот же вопрос обращен и к читателю, и в наиболее удачных и серьезных рассказах он звучит не так прямолинейно, но спокойно и вразумительно, и такой тон разговора дает возможность и самому читателю принять участие в размышлении по поводу справедливого «распределения» человеческого счастья. «Человек заметил вдруг, что чем более везет в жизни ему, тем менее везет некоему другому человеку, — заметил он это случайно и даже неожиданно. Человеку это не понравилось. Он не был такой уж отчужденный, чтобы праздновать праздник, когда за стеной надсадно плачут» (В. Маканин, Ключарев и Алимушкин).

Если мы попробуем выделить главную и ясно звучащую тему лучших рассказов минувшего года, то это и будет тема обретения человеком уверенности в своих великих возможностях не в мнимом условном мире, но в мире реальном и современном, и никакие иллюзии, пусть и самые возвышенные, не способны заменить человеку правду и красоту этого мира.

Гарий Немченко

Анатолий Жуков

Владимир Маканин

Юрий Казаков

Вячеслав Марченко

Гарий Немченко

Отец

1

Сперва, признаться, я и сам не понимал, зачем они мне — усы…

Может, всякого поднакопила душа, захотела перемены — оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц решительно отставил рюмку, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой — и впервые ее не тронул.

Времена для меня настали — не пожелаешь врагу. По ночам стало сниться, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаю его в единый сладкий затяг. За дружеским столом чуть ли не пальцем в тебя, непьющего, тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, ежеминутно за платок хватаешься, потому что всякую минуту тебе кажется, что ты усы сметаной от салата испачкал…

Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем? Но однажды что-то такое мне приоткрылось…

Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и поэтому июнь — пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода. Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в права жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом… Странная это, в самом деле, пора!

Каждое утро начинается такою тихой и такою ясной зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то наконец обойдется без грозы… Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают над росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные — увидишь и розовую в этот мирный час папаху Эльбруса, и белые пики гор…

Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется и в глубине долины станет прогромыхивать, потянет оттуда тороченная блескучим серебром темная синь.

Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град — тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну… А у нас такое каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки… Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гуд, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была наконец и в самом деле последнею.

От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною море. Уж если не поломает в ливни, не выбьет градом, то вымахает в Предгорьях, как нигде, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть — это грозовой июнь…

В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке… После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось словно пилось, и я сперва, руки в боки, постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих, вместе взятых, грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посредине картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд — петуньи, георгины, табак, маргаритки, настурции, розы… Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, — и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветии в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома…

Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя, запахи не улетучились, не пропали, а продолжают жить в каком-то новом для меня ощущении… Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом, а потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этаким черным и усатым шмелем, деловито облазившим все мамины цветки.

Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, — на старой двери, укрепленной около летней кухоньки на двух ящиках, — и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, то к шнырянью по картошке соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже я не копал, не сажал, не сеял, — может быть, сегодня я хоть что-нибудь опылил?..

На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, стараясь не обидеть меня ненароком, сказал:

— Усы, усы, чебоксары, захотелось вам в гусары… так, что ли?

Я, конечно, прищурился:

— При чем — Чебоксары?

— Так в старину над усатыми пошучивали… не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?

Теперь-то я знал зачем. Да только не так просто все это было объяснить. И я сказал:

— Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме… у одного лейтенанта — тоже усы?

— Сынок! — снова сказал он мягко. — Тогда ведь была война!

— И что? Разница-то… какая разница?

— Да как тебе… — Он развел руками. — Может, опытней хотели себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить… как тебе сказать, сынок… Это — война…

Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: а зачем они тебе? Сбрил бы!

Единодушие они при этом обнаружили прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался наконец: оказывается, отец при случае за рюмкой или так просто, на улице, с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает — я для него давно не авторитет, так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!

Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам… А усы — что ж? Теперь они стали будто бы неотъемлемой частью меня самого, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.

К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городе на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы-копчушки… Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевший откуда-то, будто бы очень издалека, упругий ветер, и тогда воскресали в памяти другие запахи — и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло… По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запашок остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощание устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и в Краснодарском аэропорту, я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой были и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая нутряная теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами… Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалось в душе и радостью, и светлой печалью.

Предки мои пришли на Кубань из разных степных краев — с Дона, из-под Орла, с Черниговщины, из Киева, и под вольными, доносившими черкесские песни ветрами, под жгучим солнцем этот русско-украинский замес прибавил и резкости в чертах, и черноты… Когда же я отпустил усы, стал и совсем — кавказец, — где-нибудь в седом от куржака Красноярске или в домерзающем Кемерове, что-то радостное крича на гортанном своем языке, ко мне бросались грузины, толкали в плечо, громко смеялись, а я только улыбался и с какою-то невольной виной, словно оправдываясь, говорил, что они ошибаются.

Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке теперь уже что-то горькое, я примерно догадывался что… Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек в непременной этой громадной кепке «аэродром» сказал с плохо скрытой обидою: «Ты, наверно, земляк, так хорошо тут устроился, что даже забыл родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда бы мне поверили больше и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника… На это меня, однако, не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы — у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я не грузин. Как это, должно быть, славно — встретиться вот так за тысячи верст от дома, и разговориться на пустынной в холода улице, и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине… Эх, — думал я, — как это и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?

У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал — как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош! Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь его ищешь?

2

Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на Побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что, казалось, сообщали лежащим на них рукам какую-то особенную, будто бы вековую силу.

На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество — и надежней, и старше… Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели, и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них всех сразу, и душу мне начинала подмывать тревожно-сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг, — от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти незримой в высоком небе звезды.

С той поры как сделался горьким трезвенником, я себя иной раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся призывный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя птицей, обреченной на то, чтобы остаться на земле, когда товарищи мои воспряли. О чем только теперь мне не думалось — по-осеннему светло и печально. Чего только не различал я в тугих толчках крови — и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса моих сыновей, и азиатское молчанье курганов… И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?

Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.

У входа заиграла зурна. Послышалось негромкое пение. Товарищи мои обернулись. Около крайнего стола, вокруг которого с фужерами в руках стояли грузины, остановился седой старик в малиновой черкеске и высокой серой папахе. На узком наборном пояске у него висел длинный кинжал в ножнах из черненого серебра, обут был старик в мягкие, чулком, ичиги, которые придавали юношескую стройность и ногам, и всей сухощавой его молодцеватой фигуре. В правой руке, с которой свисал край широкого рукава, старик держал большой бокал с красным вином, и когда закончили петь, сперва приподнял его, а потом медленно и будто торжественно поднес ко рту, отпил глоток и опять приподнял. Выпил и зурнач, которому подали фужер со стола, и все, кто был рядом, тоже сделали по глотку.

Старик с бокалом в руке шагнул к следующему столу, и компания, которая сидела за ним, тут же стала приподниматься. Опять запела зурна, к ней негромко, выкрикнув что-то молодецкое и одновременно грустное, присоединился старик, разом подхватили песню мужчины, повели ее сдержанно и стройно.

Что это была за песня, не знаю, но пели они — как братались, и приподнимали вино с такой истовостью, словно присягали чему-то священному…

Стол, за которым сидела пестрая компания длинноволосых юнцов, старик в малиновой черкеске обошел стороной, потом пропустил еще один и еще. Было ясно, что подходит он только к своим, только к сидящим мужскою компанией землякам.

А мне вдруг до лихорадочного сердечного стука захотелось, чтобы он подошел и к нам, чтобы мои притихшие товарищи тоже встали бы гордым кружком, и приподняли бы подбородки, и распрямили плечи… Хорошо, что я сижу лицом к старику, — неужели на этот раз усы мои подведут?

Я стал глядеть то на старца, то на зурнача, который иногда скользил по залу глазами.

Новокузнецк не помните, генацвале? Маленький городишко в тайге — Осинники? Ну вот, а теперь я тут. И друзья мои — достойные люди, которые и толк в вине понимают, и знают цену товариществу!

Старик был медлителен и важен, в каждом плавном жесте его сквозила особая значительность, и красноречивых моих взглядов, конечно, он не заметил, зато с зурначом мы уже раз и другой переглянулись и, кажется, друг другу понравились. Товарищи мои еще ни о чем не догадывались, а я взял бутылку и свой фужер, в котором было на донышке, налил почти всклень. Неизвестно зачем откашлялся, расправил грудь и, собираясь встать первым, положил ладони на край столешницы.

Они уже были рядом, но перед самым нашим столом старик приподнял голову, вглядываясь в кого-то, кто сидел в глубине за нами, и наш стол остался как бы в мертвом пространстве… Что же вы, отец?!

Или так-таки ничего не значит, что земляки ваши говорили мне в Улан-Удэ и в Иркутске: где бы ты ни родился — усы все равно, мол, наши! И ничего не значит, что где-либо в Красноярске я каждый раз старательно махал им в ответ, когда они радостно вскидывались за окном набирающего ход скорого поезда. Я ведь, отец, придумал такое слово: соусники. Товарищи, значит, по усам. Как братья по духу. Да и вообще разобраться: разве все мы не родственники, живущие на зеленой теплой земле? А усы — просто повод подойти или улыбнуться дружелюбней обычного… Или нет?

Глядя на меня, зурнач дунул посильней, повел в мою сторону трубою, и это была словно просьба к старику остановиться.

Старик задержался, очень медленно повел головой, но глянул не на нас — на зурнача. И в тот же миг зурнач покорно сделал шаг за ним вслед, только труба его вскрикнула печальней.

Готов поклясться, что я успел уловить и обращенный ко мне дружеский взгляд музыканта, и недоуменный кивок над еле заметно приподнятым плечом… Потому-то, наверное, показалось, что это ко мне был обращен теперь пронзительный плач зурны.

О чем она, думал я, плачет? О том ли, что я не грузин? Что мне поэтому так и не доведется почувствовать тепло плеча, которое более чем у других чутко к братству по крови?

Или зурна рассказала мне, что старец в черкеске мудр, его не обманешь, и одного почти неуловимого взгляда ему достаточно, чтобы понять: а не лукавлю я?

Товарищи мои не очень согласно, но крайне решительно затянули «Ермака»…

3

А ранней весной, в самом начале марта, у меня умер отец.

Светлая тебе, отец, память! Спасибо тебе за все! И — прости…

До этого никогда и ничем он не болел — болела мать. Сколько раз она собиралась помирать, сколько уже прощалась с нами, с детьми, сколько наставляла, как должны мы будем жить без нее. До сих пор помню этот сладковатый душок, который держался в темной непроветренной комнате, — он казался мне тогда запахом смерти. Помню беспомощно склоненную набок голову на подушке, помню грубую льняную рубашку на исхудалых ключицах матери и пожелтевшие ее руки поверх одеяла. Помню слабый затухающий голос, заклинающий меня защищать от злой мачехи младших братца с сестренкой…

Времена вольного студенчества, а потом заботы самостоятельной жизни потихоньку затушевали было память об этих тягостных минутах, которые я провел у постели тяжелобольной матери. Сперва мне казалось, что после, когда я уже уехал из дома, со здоровьем у нее стало получше, но потом, уже совсем недавно, спросил у брата: а что, когда он остался дома за старшего, ему небось тоже мама приказывала? Валера грустно улыбнулся: «Перво-наперво — отрежешь Танечке косы. Чтобы вши не завелись…»

А Танечка потом прощаться с мамой летала из Ташкента или ночным автобусом приезжала из Краснодара.

Бывало, мать месяцами не выходила из больницы. Отец попал в нее только раз — когда отравился из-за самодельной перепелиной дроби, которую станичные наши хитрячки да скупердяи катали из аккумуляторных свинцовых пластин. Вообще же ни лекарств, ни врачей он не признавал, с приобретенной на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека — сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга, и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!

«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?!»

Он только покорно винился: «Все, все, сынок, — это в последний раз».

Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного — это святая правда. Но мать не могла терпеть, если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут объяснишь… Не то чтобы нашла коса на камень. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные успехи?

Сколько я по ее наставлению провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что, как старший из детей, как материн заступник, сказал ему я…

Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!

В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».

Ах вы стареющие наши родители!.. Из-за ревности, из-за чего ли другого как безжалостно рвете вы порой сердца взрослых ваших детей! Как жестоко испытываете на преданность!

Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один, — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дому, на целую неделю свалился — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз. Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!

Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати. «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи… А я знаешь о чем подумал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов Куток. А еще — Лягушевка. Знаешь почему? Целая история…»

На нем был просторный, в полоску, пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала, и в самом деле, что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее и подобрее прежнего — давно уже он не смотрел на меня с такой лаской.

Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил, говорил и все, казалось, не мог наговориться…

Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать мне он — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, но — в нас самих?

«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».

…Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и, как мальчишка, наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда он приносил эти зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать — и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так часто гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?..

Вот-вот, часто казалось мне, все наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, — скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят… Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!

Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойному.

«Чтож ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь… Эх ты, Степанович, Степанович!..» Чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был после войны, в самый голод залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзину… думаешь, забыл Витька Зайченко?»

Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что эта плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности… Спасибо вам, спасибо, добрые люди!

В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков… Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонькими, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.

— Почему платка нет? Надо в руки платок.

— Да ему он не пригодится…

— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у его.

Сгорбленная, изломанная неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.

— Лицо на Страшном суде утирать.

— Да с им-то господь будет милостив…

— Конечно, раз такую тихую смерть послал…

И тетя Даша будто самой себе негромко повторяла:

— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли… Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом слышу, жестянка загремела… Оглянулся, а он руками за воздух и падает около столба, падает…

— Такая смерть у господа только любимцам…

И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.

А чуть поодаль стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто… Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрания теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов сведения, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачки, которая была бы им не по плечу… И только над главною загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомнении.

Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж, было, куда ни идешь, всегда спросишь… Меня уже все забыли, один ты-ы нет. Кликнешь, а я думаю-ю… значит, кому-то еще нужно, что живая! А кто же меня теперь остановит, да кто спро-осит?..»

И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени…

Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России… Медленные быки тащили короба литой пшеницы… Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации… Или еще выше? Еще на несколько веков вглубь? Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава…

Несколько лет назад за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка — цететерии. Тысячелетия назад под нашими холмами плескалось море… Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? И что увидят дошедшие?..

В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка в белом платье. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела оцепенев, Гришка угнулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну?!»

— Мы к вам прощенья просить, дядя Леня…

Бабка негромко подсказала:

— Разрешенья…

— Разрешенья, да… Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходили вас звать… сказали, приду…

И бабка в голос заплакала:

— Да кто ж знал! О-хо-хо!..

— А теперь вся родня съехалась… друзья из Ставрополя…

Бабка торопливо утерлась:

— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили сколько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски… Христа ради прости!

Отодвинула внука в сторону, стала перед гробом на колени:

— Ты уж, Леонтий Степаныч, разреши грешникам!..

Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.

— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте…

И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горным высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утверждении добра, а значит — и в утверждении предназначения…

Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с нами рядом, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел… Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.

Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни…

Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой — тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел.

Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал!

Фотография была подписана мне: «Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».

Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка… Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта: о настоящих самолетах…

А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли дверь, искали щеколду. Потом она открылась наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:

— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?

Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал, как резаный.

Отступая на середину, отец звал нас по именам.

— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!

Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.

Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.

И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал…

Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — ему не нравилось, когда мы играли в слепых… Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии все мы постепенно забыли…

Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, очень уж ценившим в человеке покладистость, скажем так. А он не любил кланяться. И уехал работать в город и вернулся домой, уже только когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках — его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него — лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же…

И только когда он упал посреди улицы и загремела эта жестянка из-под керосина, когда у него почти тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вспомнили: война!..

4

И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты — еще мальчишка…

И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор? Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший. Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие! — И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг, соответствовать.

Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.

Вы уж поймите правильно, если улыбка вышла немножко грустная…

Анатолий Жуков

Колоски неспелые, необмолоченные…

Может быть, на нее не обратили бы особого внимания, потому что в те годы по селам много ходило нищих-побирушек — и слабых умом, и не слабых, но старых и немощных телом, и увечных, и разных убогих людей, которые не имели своего угла с хлебом. Тогда и здоровые не все его имели. Война уничтожила сытные углы, разрушила обжитые места, разметала людей по всей большой неприютной земле.

И эта тронутая умом нищенка, не помня рода своего и племени, бродила от села к селу и кормилась чем бог пошлет и что подадут добрые люди. Бог посылал редко, а добрые люди сами недоедали и оттого стали сердитыми и часто недобрыми.

Она была молодая и, пожалуй, красивая, если бы с ее лица стереть застывшую бессмысленную улыбку, а большие глаза, серые, с дымной поволокой, заставить глядеть не внутрь себя, что-то там высматривая и прислушиваясь, а на людей, на мир, который для нее будто не существовал. Наверно, поэтому ее красота не привлекала, а настораживала, как настораживает не по заслугам почет, не по чину звание, не по Сеньке шапка.

Впрочем, на руках у нее был ребенок двух примерно лет, сероглазая, как мать, кудрявая девочка, белокурая и чумазая, завернутая в старую солдатскую шинель с красными петлицами.

Шинель эту нищенке оставил человек, которого ее красота не насторожила, а привлекла, как животного привлекает легкий и свежий корм. Может быть, он и не воспользовался бы этим, но нищенка что-то искала той первой военной зимой и сама пришла к нему, а он был голоден и решил, что она искала не кого-то другого, а именно его, солдата с красными петлицами, от которых нищенка не отводила глаз, и долго вспоминала что-то, но так и не вспомнила, и пришлось отдать ей шинель, потому что одни петлицы, когда он хотел отпороть их, думая, что она помешалась на красном цвете, она взять не соглашалась. А через девять месяцев она родила за дальним незнакомым селом (они все для нее были дальними и незнакомыми) девочку, обмыла ее в полевом пруду, где поили скотину, и завернула в эту шинель.

Она была просторной и длинной, шинель с красными петлицами, и в холодное зимнее время нищенка надевала ее, закалывала булавкой полы внизу, чтобы студеный ветер не хватал за ноги в рваных чулках и галошах, подвязанных веревочками, а сероглазую девочку прятала на груди и прикрывала все той же просторной шинелью. Летом она надевала ее только в ненастное время, чтобы прикрыться от дождя, и длинные полы поднимала, укрывая девчонку, которая уже могла держаться за шею, а где была ровная и не грязная дорога, просилась с рук на землю и шла своими ногами.

Так они вошли и в Малиновку, небольшое степное село, где не было ни малины, ни других кустов и деревьев, только дома под соломенными крышами да позади домов кучи навоза, которые бабы поливали водой из пруда, собираясь делать кизяки для топки зимой. Время было позднее, обеденное, но из-за дождя, прошедшего утром, все малиновцы занимались домашними, а не колхозными делами: и бабы, и старики, и дети. Из мужиков в селе находился один Дементий-матрос, который воевал на подводной лодке, а потом от контузии сделался нервным, и его отпустили домой и выбрали здесь председателем колхоза и сельского Совета — полной властью, следовательно.

Дементий тоже делал за конюшней кизяк. Для сельсовета. Он был одинокий и проживал в своем кабинете, который называл кубриком, мать его умерла, а дом матери он отдал многодетной вдове Матрене Шишовой, по прозвищу Коза. В Малиновке у всех были прозвища.

У дома Матрены Козы и случилась печальная с нищенкой история. В других домах ей не подавали, бабы торопливо отворачивались, завидя ее, а те, что не успели отвернуться, сочувственно отвечали «Бог подаст» и в свое оправдание бормотали, что ребятишек вон целая орава и все жрать каждый день просят, смерти на них, окаянных, нету. Упоминание о смерти пугало нищенку, и она с улыбкой, которая не сходила и при испуге, вела девочку к другому дому.

Так они очутились перед низкими открытыми окнами Матрены Козы. У нее было своих четверо козлят и ожидался пятый — от Дементия-матроса, с которым она рассчитывалась за подаренный дом. Дементий долго крепился, но потом, одинокий человек, не устоял, так как Матрена была баба молодая, бойкая и не хотела оставаться у мужика в долгу.

— Дайте хлебца, пожалуйста, — сказала нищенка в шинели, протягивая к окнам девочку, которая опять попросилась на руки.

Матрена высунулась из окошка, чтобы сказать привычное «Бог подаст», но, встретив глубокий и пустой, как заброшенный колодец, взгляд красивой нищенки, на минуту смутилась. Отсутствующий взгляд обидел ее, но тут она увидела девочку и умилилась:

— Белехонькая какая, кудрявенькая, куколка ненаглядная! — запричитала Коза, соображая, подать или не подать этой нищенке хлеба из лебеды и отрубей. Она испекла последние пироги, до конца недели не хватит, а отруби кончились и лебеда новая еще не поспела. Вот молотить начнут после жатвы, тогда отходов у Дементия можно попросить, но это будет не скоро, картошку придется до времени рыть, и в зиму останешься с пятерыми на одной лебеде. — Картиночка ты писаная, сиротиночка бедная! Как же тебя зовут, деточка ты моя?

— Зорька, — чисто выговорила девочка, глядя на руки женщины, в которых ничего не было. — Ты нам хлеба дашь?

— Зорька! — умилилась Матрена. — И как же хорошо говорить научилась, Зорюшка, будто взрослая девка. Зоренька! — и вдруг спохватилась, сердито поглядела на нищенку: — Зорька? Да што она, корова, што ли, Зорькой ты ее назвала, аль собака?! Нагуляют, а потом измудряются над человеком, жизню ему портют!

— Тетя-а, хлебушка… кусочек!

— Ох ты, господи, наказанье-то такое! Дам я тебе хлебушка, дам, крошечка моя несчастная. Сейчас, только в погреб сбегаю, в погребе он у меня, от своих таких же прячу, а то в одночасье растаскают. У двора меня подожди.

Она захлопнула окошко, чтобы другие нищие вот так же ее не разжалобили, и побежала к погребу, который был на замке. На погребице она долго искала спрятанный от ребятишек ключ, открывала, слезала, долго примеривалась ножом к тяжелому, как кирпич, расплывшемуся караваю, чтобы отрезать не много, но и не так мало, девочка больно уж хорошенькая, жалко.

Она отрезала небольшую горбушку и, чувствуя себя доброй, вынесла ее торжественно ко двору, где ожидала нищенка с девочкой. Разломив хлеб пополам, одну половину она протянула девочке, которая тотчас стала с жадностью есть, а другую матери. Но руки нищенки были заняты девочкой, и Матрена забежала сзади, чтобы снять котомку со спины и положить хлеб.

— Да не вертись ты, Христа ради! — крикнула она нищенке, стаскивая с нее котомку. — Не украду я ее, не бойся. Вот мы щас положим и… — Матрена будто споткнулась, увидев в котомке колоски немолоченой ржи. Много колосков, полкотомки набито. Если обмолотить, фунта два чистой ржи будет. — Во-он ты што, голубушка! То-то вертелась ты от меня, воровка несчастная! Христарадничаешь, а сама чистый хлебец в котомочку, а? Ну-ка пройди, пройди вперед.

Нищенка, улыбаясь, послушно сделала несколько шагов и оглянулась.

— Здоровая! — ахнула Коза. — Я думала, хромая или горбатая, а ты здоровая, молодая и воруешь! Вы только поглядите, люди добрые, что она удумала, эта красавица, вы поглядите!

Проходившие улицей две бабы и старик остановились.

— И ведь смеется, подлая душа, с улыбочкой ворует! — кричала Коза, сразу забыв о своей доброте. — Мы лебеду едим, работаем с темна до темна, а ты, паразитка, смеешься! Ты зачем смеешься, цирк тебе тут, что ли?

— И правда, шмеется, — прошамкал беззубый старик, поглядев на колоски в котомке, потом на нищенку. — Фунта четыре шобрала ржички-то и шмеется.

— …я котомку-то с нее тащу, а она не дается, — рассказывала бабам Коза. — Я туда, а она — сюда. Да не вертись ты, говорю, Христа ради, не украду я твою котомку. Развязала, гляжу, а в котомке-то — колоски. Мокрые ишшо, недавно сорвала, видно.

На крик прибежала громогласная Манька, по прозвищу Закон, и шуму стало еще больше. Они трясли котомку, лущили тощие колоски, махали руками.

— Похищаешь колхозную честную собственность! — кричала Манька на улыбающуюся нищенку. — Народный хлеб похищаешь?! Как фамилие?.. Ага, молчишь, не говоришь! Ты думаешь, для тебя и закона нет? Закон для всех закон, учти! Как фамилие?..

Девочка спустилась с рук нищенки и взяла с земли хворостину:

— Не подходи к мамке! — и замахнулась на шумливую Маньку.

— Вот, вот! — закричала Манька. — Яблочко от яблони недалеко катится, какие корни, такие отростки!

— Ижвешно, — прошамкал старик.

— Ах ты, негодница! — крикнула Коза. — А я тебе хлеба давала, последний кусок — вот не поверите, бабы, один утильный пирог остался, ребятишкам своим берегла! — тебе, остатний свой хлеб, а ты прутом, на взрослых — прутом!

— Я не на тебя, — сказала девочка, отступая к коленям матери.

— А я тебе што? — крикнула Манька Закон. — Ишь, пришли тут, будто для них и закона нету! У нас тоже дети пухнут от голоду, весной четверо умерли, а ты — воровать! Ты думаешь, мы есть не хотим, што ли?

Упоминание о смерти рассердило баб, и они угрожающе обступили нищенку. Она по-прежнему улыбалась, но слова «умерли» испугали ее, и она хотела уйти.

— Постой, — преградила ей путь Коза. — Говори, как зовут?

— Наташей, — сказала нищенка.

— Фамилие, фамилие говори!

— Я не знаю.

— Она не знает! Ты дурочку из себя не строй, отвечай народу!

— Нищенку с колосками поймали, воровку! — кричали по селу ребятишки.

Толпа вокруг нищенки постепенно увеличивалась, гудела, каждая вновь подходившая баба выслушивала историю с колосками с начала, и рассказывала эту историю уже не только Коза, но и Манька Закон, и другие бабы, и даже шепелявый дед, который глядел на нищенку тоже враждебно.

А она словно не замечала их. Взяла девочку на руки и стояла с застывшей улыбкой в середине толпы, поглядывая лишь на вновь приходящих и тут же теряя к ним интерес. Она и сейчас искала кого-то и плохо понимала, зачем собралось столько женщин вместе и почему они так громко кричат и показывают на нее пальцами.

Бабы, чем больше их собиралось, тем становились безжалостней, кричали громче и с какой-то непонятной мстительностью. Наверно, они злились оттого, что ни одна из них, кроме Козы, не подала нищенке и вот сейчас, когда она уличена в воровстве, как бы оправдывались друг перед другом и перед своей совестью, мстили ей, виноватой, что она подвергла их такому испытанию, не имея на это права.

Крик их усилился и тогда, когда к толпе подошел кривоногий Петька Свистун, недомерок, не взятый на фронт по причине малого роста. Хоть и невзрачен был он с виду, но уже начал бриться и глядеть мужиком, к тому же недавно заместил ушедшего на фронт инспектора по налогам, и бабы к нему прислушивались. Петьку хотели взять в трудармию, но не взяли, потому что, во-первых, и в Малиновке надо было кому-то трудиться, а во-вторых, он был малосильный и из большой семьи, глава которой погиб на фронте.

— Что за шум, а драки нет! — крикнул Свистун, штопором ввинчиваясь в толпу. — По какому случаю собрание? — Он остановился напротив нищенки, поглядел на нее снизу вверх: — Кто такая, почему?

Бабы стали наперебой рассказывать, а нищенка, статная, красивая, на миг перестала улыбаться и внимательно посмотрела на него сверху. Лишь один миг. Видимо, низкорослый Петька был не тем, кого она искала: равнодушная глупая улыбка вновь появилась на ее лице, но Матрена Коза, Манька Закон и другие бабы успели заметить этот миг осмысленного взгляда и зашумели громче и злобней.

— Никакая она не дурочка, прикидывается.

— Нищенка! Неужто я нищих не видала! Работать лень, вот и ходит…

— Жнамо дело, притворилашь.

— Нищие-то Христа ради просят, а эта к окошку подошла: «Дайте хлебца, пожалуйста».

— Фунтов на шесть колоски-то потянут, если обмолотить.

— Прасковье летось за кувшин пшеницы год дали, а у ней трое ребятишек и муж на фронте.

— Закон военного время есть закон, а дети у нас у всех.

— Хватит! — прокричал хриплым петушком Свистун. — Пошли все в Совет. — Он взял нищенку за рукав, поднял с земли ее котомку. — Отвечать придется, гражданка. Весь советский народ трудится под лозунгом «Все для фронта, все для победы!», и воровства мы не допустим.

Нищенка, держа на руках испуганно примолкшую девочку, пошла за своей котомкой, которую уносил кривоногий недомерок Петька. Бабы двинулись следом. Все они были босиком, как и ребятишки, сопровождавшие толпу.

Проезжая часть улицы, весной грязная и топкая, была высушена зноем и разбита тележными колесами в мягкий толстый слой пыли, эту пыль смочило утренним дождем, и дорога стала похожей на мягкую войлочную подстилку. Следы босых ног отпечатывались на ней с трогательной откровенностью, четкостью.

Когда подошли к сельсовету, Дементий-матрос, оповещенный ребятишками, уже был там и дожидался. Он сидел на крыльце, в полосатой тельняшке, штаны закатаны до колен, босые ноги, недавно месившие навоз, грязны.

Нищенка, перестав на миг улыбаться, посмотрела на Дементия с живым интересом, даже потянулась к нему, но тут же сникла и с растерянной улыбкой оглянулась на толпу: «Не тот, — говорил ее взгляд. — Зачем вы меня привели, если он не тот!»

В толпе поняли это иначе.

— Испугалась! — крикнула Манька Закон. — Когда воровала, не боялась, а сейчас дрожит.

— Улыбается она, а не дрожит.

— А как поглядела на Дементия-то, поглядела как!

— На красоту свою надеется…

Дементий резко поднялся, встал на верхнюю ступеньку крыльца.

— Полундра, бабы! — крикнул он, покрывая шум толпы. — Стойте на месте, в кубрик ни ногой!

«Полундра» и «кубрик» сразу смирили баб, потому что слова эти, хотя и привычные, Дементий часто их твердил, были не совсем понятны — как «иже еси» в молитве «Отче наш». К тому же Дементий был настоящий мужик, а к тому еще единственный в Малиновке, а ко всему к этому еще и облеченный властью.

— Пусть войдет гражданка с ребенком и кто-нибудь из вас. — Дементий поглядел на выпуклый живот Матрены Козы, покаянно вздохнул. — Ну, хоть ты, Матрена, — сказал он, жалея ее и этим своим выбором стараясь смягчить свою вину.

— И я, — сказал Петька Свистун, ставя кривую ногу на ступеньку крыльца.

Дементий поглядел на него с усмешкой, подумал и кивнул:

— И ты. Протокол будешь писать.

Толпа удовлетворенно загудела и, дождавшись, когда Дементий, его брюхатая Коза, Петька Свистун и нищенка с ребенком скрылись за дверью, растеклась вдоль окон сельсоветского дома.

Помещение сельсовета было разгорожено на две неравные части: одна, большая, предназначалась для счетовода, налогового инспектора и посетителей, другая была «кубриком» Дементия. В кубрике, кроме старого дивана с подушкой и черной шинелью, стояли письменный стол, тоже старый, на витых ножках, стул и длинная скамейка. Все это хорошо просматривалось снаружи через окно.

Манька Закон, как самая бойкая и деловитая, заняла именно это окно, взобравшись на завалинку, и видела все до самых мелких подробностей, но ничего не слышала: двойные рамы после зимы остались невыставленными и глушили звуки начисто.

Вот Дементий показал рукой на скамейку, пошевелил губами и сел за стол, закрыв почти все окно полосатой матросской спиной. Коза села на скамейку ближе к столу и подергала за рукав нищенку. Девочка на руках нищенки испуганно раскрыла рот и, наверное, заплакала, потому что на щеках показались полоски слез; но голоса опять не было слышно. Будто немое кино глядишь. Немое страшное кино.

Петька Свистун вытряхнул котомку над столом — посыпались колосья ржи, вывалились старые чулки и бумажный сверток. Ни шороха, ни стука. Тишина. А Петька размахивает руками, девочка раскрыла рот в безутешном плаче, Коза вскочила, вытаращив глаза на Дементия. Только нищенка стояла с застывшей навечно улыбкой.

— Что там? — спрашивали неторопливо бабы, не попавшие к нужному окну.

— Ругаются, — прошептала Манька, завороженная тишиной в «кубрике». — Девчонка ревет. Дементий ящик выдвинул, что-то ищет в столе… Пряник вынул, ей-богу, пряник! Где только взял, из района, должно, привез… Вот девчонке протягивает…

— Пряник?! А наши дети видали их, пряников-то! Жалельщик…

— Тише.

Манька влипла в верхнее стекло окна, стараясь разглядеть, что окажется в свертке, который разворачивает Дементий. В свертке была маленькая книжечка и две большие карточки: на одной снят военный с кубиками на петлицах, вторая семейная — сидят мужчина и женщина, оба городские, нарядные, а позади, положив им руки на плечи, стоит красивая девушка, очень похожая на нищенку. Дементий перевернул карточку — на обороте что-то написано, не разберешь издали. На первой карточке, где молодой военный, тоже надпись есть.

Дементий встал, подошел к нищенке, показывает ей карточки, что-то спрашивает. Нищенка перестала улыбаться.

— Что там? — спросили громко бабы.

— Карточки, — опять прошептала Манька. — Дементий к нищенке подошел, глядит на нее и на карточки.

— Вот он, мужик-то! Встретил красивую бабу и пялит глаза, а мы как лошади…

— Ижвешно, лошади. Колхожные клячи.

— Колосков-то фунтов восемь нарвала, а он на карточки любуется, жалеет…

Дементий развернул маленькую книжечку, тоже с карточкой, крохотная такая карточка нищенки, что-то стал говорить. Потом показал на карточку военного и на девочку. Нищенка замотала головой, а девочка опять заплакала. Пряник съела и заплакала, мало ей.

Петька Свистун примостился с уголка стола, что-то пишет химическим карандашом в тетрадке. Полижет карандаш и пишет. Язык от этого лизанья синий сделался.

Коза опять встала и замахала руками, а губы дрожат. Дементия, поди, приревновала к нищенке. А Петька Свистун все строчит.

— Что там?

— Дементий полосатую рубаху с себя сымает, Коза ругается. Вот рубаху нищенке отдал.

— Неужто?

— Ей-богу, с места не сойти! Девчонку завертывает в рубаху… Вот на Козу замахнулся, что-то кричит, она побежала к двери, к нам.

— А Петька?

— А Петька пишет.

— Вот она, власть-то! Свою бабу выгнал, а чужой воровке — рубаху.

От крыльца послышался плачущий крик Козы, и толпа, отхлынув от окна, повернулась ей навстречу. Плачущая Коза, выпятив живот, опасливо оглядывалась на окна, и ее жалкий вид привел толпу в ярость. Не слушая друг друга, крича и размахивая руками, бабы в сопровождении ребятишек двинулись к крыльцу, готовые ворваться в сельсовет, но Дементий вышел им навстречу. Теперь он был в одних подвернутых штанах, на голой груди синела наколка: большой, от соска до соска, корабль, под ним волнится море, а из трубы корабля идет к самому горлу густой дым.

— Полундра, бабы! — крикнул он сердито.

Но этот крик сейчас не подействовал на толпу, бабы жаждали возмездия, требовали попранной справедливости, они были измучены работой, они были голодны, голодали их пузатые от травы босые дети, и сами бабы ходили босиком, они обносились, измотались, сколько же можно так жить, сил больше нет.

И все это было правдой.

Щеки контуженого Дементия задергались — сначала левая, потом правая. Он стоял в дверях, ухватившись руками за косяки и прикрывая собой нищенку с ребенком, а щеки дергались сильнее, неудержимей. Потом из глаз полились слезы. Беззвучные, тихие. Дальше — бабы знали это — должен последовать короткий и страшный припадок: Дементий свалится, глаза уйдут под лоб, тело забьется в жестоких судорогах, на закушенных губах выступит кровь и пена. Удержать, когда он бьется головой, лицом, всем телом, его было нельзя: матрос делался весь как железный. Вот сейчас… Но Дементий все не падал. По дрожащему перекошенному лицу текли беззвучные слезы, а он не падал, стоял, сжав побелевшими пальцами дверные косяки, невидяще глядел в толпу. Бабы утихли, ожидая.

— Читай! — прохрипел Дементий.

Петька Свистун, стоявший позади, рядом с нищенкой, поднырнул под его руку, вышел на крыльцо и развернул тетрадку.

— «Протокол от десятого июля тысяча девятьсот сорок четвертого года о задержании гражданки Васильевой Натальи Сергеевны, двадцати двух лет, бывшей студентки Ленинградского университета, эвакуированной, потерявшей родных и близких и не имеющей постоянного жительства по причине умственной потери рассудка…»

— Хватит, — выдохнул Дементий и вытер ладонью мокрое лицо. Щеки его дергались реже, глаза прояснялись и загорались злобой. — Слышали все? Успокоились? Что ж, правильно. В тюрьме-то ей лучше будет, чем с вами, — там ей место, этой душе! — Он обернулся, взял нищенку за рукав и вывел на крыльцо рядом с собой. Нищенка тупо улыбалась, девочка, одетая в полосатую тельняшку, обнимала ее за шею. — Вот, глядите, пока не отвезли в милицию. Из голодного Ленинграда, из ада, родителей здесь ищет, лейтенанта своего ищет, которых она похоронила… Кто же повезет?

Угрюмая, настороженная толпа ответила молчанием.

— Ее надо отвезти в район и сдать в милицию, — повторил Дементий. — Кто же повезет? Ты, Манька?

Толпа покачнулась, укрывая в себе поспешно отступившую Маньку, ответила обиженными голосами:

— Сам протокол составлял, а другие вези…

— Колосков-то шести фунтов не наберется.

— Как незаконное дело, так щас Манька!

— Шесть — это если с котомкой, а без котомки и четырех не будет…

— Тогда ты, Матрена! — приказал Дементий.

— С брюхом-то?! — Коза отвернулась и тоже устремилась в глубь толпы, сердито ворча: — Рехнулся мужик. В одних штанах остался и распоряжается, кобель меченый!..

Бабы пятились, прячась друг за дружку, и толпа отступала, откатывалась в улицу. У крыльца остался, не замечая этого, беззубый старик в самотканых портках и застиранной рубахе в желтый горошек.

— Дед! — крикнул ему с крыльца Дементий. — Запряги лошадь и отвези воровку в милицию.

Старик оглянулся и, не увидя за собой спасительной толпы, стал пятиться, виновато бормоча:

— Што ты, шынок, я штарик, грешить перед шмертью… Колошков-то, тех и два фунта не наберечча… какая она воровка…

Дементий поглядел на него, затрусившего к далекой уже толпе, и сказал Петьке, что поскольку он комсомолец и актив, то везти придется ему.

— А может, это самое… — Присмиревший Петька подыскивал официальное слово. — Может, аннулируем протокол-то, а?

— Нельзя, — сказал Дементий. — Вся Малиновка об этом знает, а мы с тобой — власть и закон. Вези.

Полчаса спустя пустынной улицей Малиновки проехала подвода, увозившая нищенку с ребенком в райцентр. Из окон домов за подводой следили бабы и ребятишки, крестился на завалинке беззубый старик, шепча молитву.

А на другой день, когда возвратившийся Петька пошел по домам требовать уплаты налога по молоку и яйцу, бабы не здоровались с ним и долго потом говорили, что Петька Свистун безжалостный шкуродер, убогую нищенку за колоски в милицию отвез, а колосков-то не больше фунта было, да и те неспелые, необмолоченные…

Владимир Маканин

Ключарев и Алимушкин

1

Человек заметил вдруг, что чем более везет в жизни ему, тем менее везет некоему другому человеку, — заметил он это случайно и даже неожиданно. Человеку это не понравилось. Он не был такой уж отчужденный, чтобы праздновать праздник, когда за стеной надсадно плачут. А получилось именно так или почти так. И ничего переиначить и переменить он не мог, потому что не все можно переменить и переиначить. И тогда он стал привыкать. Однажды он не выдержал и пришел к тому, к другому человеку, и сказал:

— Мне везет, а тебе не везет… Это меня угнетает. И это мешает мне жить.

Тот, которому не везло, не понял. И не поверил.

— Ерунда, — ответил он. — Это вещи, не связанные между собой. Мне и впрямь не везет, но ты тут ни при чем.

— Все-таки меня это мучит.

— Ерунда… Не думай об этом. Живи спокойно.

Он ушел. И продолжал жить. И продолжал мучиться, потому что тому, другому человеку, делалось все хуже и хуже. А ему везло. Ему всегда светило солнце, улыбались женщины, и в семье тоже была тишь и гладь. И тогда он затеял мысленный разговор с богом.

— Это несправедливо, — сказал он. — Получается, что счастье одному человеку выпадает за счет несчастья другого.

А бог спросил:

— Почему же несправедливо?

— Потому что жестоко.

Бог подумал-подумал, потом вздохнул:

— Счастья мало.

— Мало?

— Ну да… Попробуй-ка одним одеялом укрыть восемь человек. Много ли достанется каждому? — И бог улетел. Бог исчез и не дал ответа или даже дал такой ответ, который ничего не значит. Он как бы отшутился.

И тогда человек перестал думать об этом — в конце концов сколько можно думать об одном и том же. В конце концов это утомляет. Вот, собственно, и вся история. Но тут важны подробности… Ключарев был научный сотрудник, кажется, математик — да, именно математик. Семья у него была обычная. И квартира обычная. И жизнь тоже в общем-то была вполне обычная — чередование светлых и темных полос приводило к некоей срединности и сумме, которую и называют словом «обычная жизнь».

Из этой «обычности» Ключарева выделяло, пожалуй, то, что он был несколько манерно шутлив. Однажды по дороге с работы домой он нашел на тропе, в снегу, кошелек с десятью, что ли, рублями. Он тут же сказал самому себе:

— Поздравляю. Ради этого стоило жить.

Улыбаясь, Ключарев здесь же написал обычное объявление — так, мол, и так, кошелек найден, потерявший — приди. И дописал внизу свой адрес. Бумажку эту он нанизал на гвоздик доски объявлений ближайшего дома. Была зима; чтобы написать и нанизать бумажку на гвоздик, ему пришлось поставить портфель в снег. Нанизанный листочек трепался на ветру, но держался крепко. А в том, что ни сегодня, ни завтра по объявлению никто не пришел, удивительного не было — куда удивительнее было то, что на следующий день начальник отдела, брюзга, зажимщик и явный недоброжелатель, предложил вдруг Ключареву поместить статью в крупный научный журнал. При этом в соавторы начальник отдела не напрашивался. Именно поэтому Ключарев, вернувшись домой, уже с порога сказал жене:

— У меня началась полоса везения.

А жена Ключарева была женщина тихая и скромная — и потому везенья, какого бы то ни было, она стеснялась и даже пугалась. Она, например, очень переживала, когда никто не явился за кошельком.

Вечером — чуть позже — жена сказала Ключареву, что у нее есть новость. Она о ней забыла, но теперь вспомнила.

— A-а, — засмеялся Ключарев, — звонила твоя подруга?

— Да.

— Правда, я смышленый? — Это был шутливый выпад. Выпад был нацелен в некую женщину, с которой жена когда-то работала и дружила и которая до сих пор по инерции считалась подругой жены. Уже давным-давно они работали в разных местах, и уже давным-давно жена ее не видела. Однако время от времени женщины перезванивались по телефону. Они говорили о детях. Или о покупках. Они перезванивались все реже и реже. Под влиянием времени этот остаток женской дружбы скоро должен был совсем сойти на нет и умереть, но до поры он жил, скрученный в телефонном шнуре.

Жена замолчала — ей было досадно, что дружба с подругой сходит на нет и что над их телефонным общением уже посмеивается муж. Чтобы смягчить, Ключарев переспросил:

— Что же за новость?

И тогда жена сказала, что у Алимушкина на работе неприятности. И вообще Алимушкин погибает, так говорят…

— Алимушкин? — Ключарев никак не мог вспомнить, кто это такой. Он только пожал плечами. Он в общем уже привык, что его хлопотливая жена готова заботиться о ком угодно. Но потом он вспомнил этого человека. Он видел его дважды. — Алимушкин — это тот, который был такой остроумный и блистательный?

— Тот самый, — сказала жена.

И тут же она добавила: может быть, Ключарев как-нибудь сходит к нему домой, навестит, вот она записала специально его адрес. Голос жены был вполне серьезен. И даже трогателен. Ключарев машинально взял бумажку с адресом и не сдержался, фыркнул. Женщины — прелесть. Только они могли додуматься до такого. Прийти к малознакомому типу и сказать: привет, родной, говорят, ты погибаешь?..

— Но с какой стати я пойду его навещать? Я видел его два раза в жизни.

— А я видела его только однажды.

Что и говорить, это был веский довод.

— Согласись, — продолжала атаку жена, — лучше и удобнее, если его навестит мужчина.

— Лучше или хуже, а я не пойду. Некогда.

Ссоры не случилось. Ключаревы были дружной парой. Жена даже признала, что хватила, пожалуй, лишнего, посылая Ключарева бог знает куда и зачем. И они заговорили о сыне-девятикласснике: сын делает большие успехи в спорте, а точнее, в спортивной гимнастике.

2

Ключарев забыл бы о странной просьбе жены, но этим же вечером случился еще один телефонный разговор. На этот раз сам Ключарев звонил своему приятелю, по имени Павел. Как это часто бывает, фраза из одного разговора переходит и кочует в другой. Жизнь фразы коротка, и похоже, что фраза тоже хочет пожить подольше. И вышло так, что вместо приветствия Ключарев шутливо спросил своего приятеля:

— Ну, как жизнь — не погибаешь?

Павел ответил — нет, не погибаю, с чего ты взял. Ключарев засмеялся, и пришлось пояснить, что это шутка, это просто так, модное слово. У них есть, к примеру, некий Алимушкин, который погибает.

— Алимушкин? — переспросил Павел. — А я с ним вместе работаю.

— Да ну? (Тесен мир.)

— В смежных комнатах трудимся. — И Павел добавил, что Алимушкин мужик неплохой, но в каком-то загоне. Что-то с ним стряслось. Совершенно не может работать.

— Почему?

— А шут его знает. Он молчун. Я, честно говоря, молчунов обхожу стороной.

Тут они вполне сошлись. Ключарев тоже не любил молчунов.

— Уж лучше пьяницы, — сказал Ключарев. И тут же вновь вспомнил про Алимушкина: — Но, послушай, какой же он молчун, он же был блистательный малый! Он же был так остроумен!..

Павел ответил на это вздохом. А потом ответил глубокой и веской истиной:

— Был да сплыл.

В тот же вечер, уже перед сном, Ключарев вышел побродить возле дома — он называл это «проветриться». Он ходил по утоптанным снежным тропинкам, а в голове вертелось: «Был да сплыл». Возникла вдруг странная мысль: а что, если ему стало везти за счет этого Алимушкина? Он вспомнил о предложении написать статью. Вспомнил о найденном кошельке. И усмехнулся. Мысль, разумеется, была глуповатая. Мысль была секундная и в общем игрушечная. Стоял мороз. Над головой были звезды. Он шел, глядя вверх, и думал, что звезд полным-полно, и небо огромно, и звезды эти видели и предвидели столько человечьих удач и неудач, что давным-давно отупели и застыли в своем равнодушии. Им, звездам, наплевать. И не станут они вмешиваться и посылать кому-то удачу, а кому-то неудачу.

Однако и на следующий день выбросить из головы эту мысль Ключареву не удалось, и вот почему. Он был в гостях у Коли Крымова. Уже в прихожей, снимая пальто, он слышал, как там и сям вспархивают такие вот фразы: «Как? Вы не слышали о новой любви Коли Крымова?», или так: «Сейчас придет новая любовь Коли Крымова», или даже так, с оттенком балаганного и шутливого окрика: «Поставьте рюмки. Не трожьте эту бутылку и потерпите. С минуты на минуту должна явиться новая любовь Коли Крымова» — такие вот носились в воздухе шуточки. Мужчины и женщины были лет тридцати пяти, все они считали, что самый лучший способ общаться и веселиться — это подтрунивать над хозяином. Коля Крымов не возражал, ему это даже льстило. И вот она пришла. Фамилия ее была Алимушкина. Она была очень красивая женщина.

Ключарев среди общего гама и шума застолья спросил у Коли — собирается ли тот жениться. Они были друзьями. Коля Крымов (а Алимушкину в это время наперебой угощали, и какой-то поэт надписывал ей свою книгу стихов) ответил: да, собираюсь. Коля Крымов любил четкие формулировки. Он сказал, что лишний раз завести романчик — это похоже на разврат. А лишний раз жениться — это похоже на поиск… В это время выяснилось, что один из гостей перебрал спиртного, и Коля Крымов отправился проводить его и пристроить в такси. Так случился короткий разговор Ключарева с Алимушкиной.

Они сидели близко, и меж ними был пустой стул Коли Крымова. Ключарев заговорил с ней от нечего делать. Никаких таких мыслей или мыслишек у него не было. Он спросил:

— Ну, что ваш Алимушкин?

— Да ну его, — ответила красавица, — твердит одно и то же: погибаю, погибаю…

— Ноет?

— Ныть не ноет, он молчит часами.

Алимушкина была как-то дерзко красива. В ней было нечто вызывающее, таких красивых женщин Ключарев не знал никогда — он видел их, правда, иногда на улице, и они всегда были с кем-то, кто их сопровождал. А иногда сопровождающих было двое.

Получилась пауза, и Алимушкина заговорила снова. Ей это ничего не стоило. Язычок у нее был хоть куда, и глядела она смело.

— Сказать правду — я разлюбила его. Живу у подруги. Живу сама по себе. Хожу по гостям и развлекаюсь.

Ключарев увидел близко ее глаза. Он сказал:

— А может быть, вы сначала стали жить у подруги и развлекаться, а уж потом он стал погибать?

— Ну что вы! — сказала она. — Как раз наоборот.

И было видно, что она говорит правду. Больше они не разговаривали, и теперь Алимушкина говорила с соседом слева. А Ключарев опять вспомнил ту свою мысль. Он думал так: если бы мне и впрямь везло за счет Алимушкина, его жена сегодня бы положила на меня глаз. Но она положила глаз на Колю Крымова. К сожалению.

Он ушел с вечеринки несколько подвыпившим и несколько потерянным. Настроение было ни то ни се. Он думал о том, что скажет теперь жене — он ведь не предупредил ее, что задержится. Он вытащил бумажку с адресом Алимушкина — это было близко — и… поехал к нему, чтобы иметь хоть какое-то оправдание. Алимушкин спал. Было начало ночи. Приезд, разумеется, был странен, и Ключарев не знал, о чем говорить.

— Спишь?.. А люди говорят — погибаешь, — сказал он как бы даже с укором.

Алимушкин молчал, он стоял совершенно заспанный. Он зевнул. Ключарев почувствовал некоторую неловкость — и перешел на «вы».

— Вы меня, надеюсь, помните… Мы ведь знакомы. В библиотеке виделись. И однажды в компании сидели.

Алимушкин кивнул:

— Я вспомнил.

Он был совсем сонный. Спохватившись, он добавил:

— Может, чайку?

— Нет. Я на миг. — Ключарев сказал это улыбаясь. Он улыбался как можно дружелюбнее. — Какой там чай. Я и без чая полон по самые уши.

После этого Ключарев ушел.

Когда дома жена стала упрекать, что от него слишком уж несет спиртным, Ключарев рассердился:

— Ну, знаешь! Разве не ты сама меня посылала — разузнай да разузнай. Дался мне этот Алимушкин!.. Из-за него я два часа торчал у Коли Крымова (Ключарев более или менее расположил факты), а потом еще пришлось ехать к Алимушкину — малый оказался жив и здоров. И в пол-лица румянец. И спит, как сурок.

Ключарев шел по коридору, он отключился от работы на минуту, или на две, или даже на десять минут; он считал, что от этого свежеют мозги, и потому шел легким и звонким шагом. Он проходил мимо дверей большого и хорошо обставленного кабинета — и как раз у двери стояли сам и зам. Директор НИИ держал шляпу в руках. Зам был чем-то обозлен и что-то доказывал. А директор посмеивался.

Зам случайно скользнул взглядом по проходящему мимо. И сказал:

— Вот вам Ключарев — и способный, и трудолюбивый, и кандидат наук. А вы все еще держите его в научных сотрудниках.

— Может, это вы его держите, — парировал директор. Он посмеивался.

— Я?

— Конечно, вы, — посмеивался директор.

Ключарев встал в шаге от них. Он не навязывался. Он в общем шел своим путем. Однако уйти или пройти мимо, когда о тебе говорят вслух и на тебя смотрят, было как-то неудобно.

— Не надо спорить, — сказал он им сдержанно и негромко. — Это я сам себя держу.

Те заулыбались. Им понравилось, что он не навязывается. Директор сказал:

— Я спешу. Ей-богу, я очень спешу, — и пошел к выходу.

Зам догонял его и говорил:

— Ключарева давно пора сделать начальником отдела.

— Ну и сделайте, — отвечал директор.

Часом позже — и это никак не было связано с разговором директора и его зама, это было совсем с другой стороны — Ключарев узнал, что его статья принята журналом и вскоре будет опубликована. А вечером жена вновь сказала: «Звонила подруга. Есть новость, — и новость эта состояла в том, что беднягу Алимушкина бросила жена. Она ушла от него. Она разменяла квартиру. Воспользовавшись тем, что Алимушкин погибает («Он совершенно безволен! Он все время как заспанный!»), красавица выменяла себе милую однокомнатную квартирку, а полуспящего Алимушкина загнала в какую-то сырую крохотную комнатушку. Там он и живет. Там он и погибнет», — сказала жена, и Ключарев не мог не отметить, что его удачи и неудачи Алимушкина идут бок о бок.

На следующий вечер по телефону пришла еще новость: беда не приходит одна — Алимушкина выгнали с работы. Он что-то там напутал или что-то сделал не так и в придачу выбросил важные бумаги в корзинку для мусора. Они вполне могли отдать его под суд, но пожалели. Они его просто выгнали. Дело было, по-видимому, не в важных бумагах и не в корзинке для мусора — вялость и бездеятельность Алимушкина осточертели уже всем и каждому, а капля переполнила чашу.

— Чем же он живет? — спросил Ключарев. Он не имел в виду духовный мир Алимушкина. Он имел в виду — на какие деньги.

— Не знаю, — ответила жена. И именно потому, что не знала, она попросила Ключарева зайти к Алимушкину еще раз и проведать. Зайди, сказала, ну что тебе стоит. И напомнила — когда-то давно они вместе видели Алимушкина в какой-то компании, и Алимушкин был самый живой среди всех, он был такой остроумный и блестящий.

Ключарев спросил у жены:

— А если бы он не был остроумный и блестящий, ты бы его сейчас — когда он в беде — не жалела?

— Не знаю.

Ключарев тут же отметил это неуверенное «не знаю» и не без удовольствия сказал:

— А ведь это плохо, моя радость. Ты жалеешь избранных.

Однако женским чутьем она и тут нашла выход. Она ответила:

— Не знаю… Если бы он не был остроумным и блестящим, он был бы каким-то еще. Например, тихим и сентиментальным — такого человека тоже жалко.

И уже утром зам предложил ему стать начальником отдела. Зам предложил это просто и без всяких условий, а Ключарев отказался — он ответил, что не хочет спихивать начальника, с которым плохо ли, хорошо ли, однако много лет работал вместе. Это было правдой. Однако еще большей правдой было то, что Ключарев не хотел сейчас суетиться — он и без того чувствовал, что он в полосе везения и что блага от него не уйдут. У него было ясное, хотя и необъяснимое, ощущение, что кто-то свыше крепко и уверенно натянул вожжи и правит вместо него, Ключарева, — и уж, разумеется, этот, который свыше, промаху не даст, он свое дело знает.

— Странно, — переспросил зам, — значит, не хотите быть начальником отдела? Боитесь ответственности?

— Да, без хлопот легче. Я и так много работаю.

— Мы это знаем.

— Я много работаю, а большего пока не хочу. — Ключарев позволил себе отвечать резко. Он словно пробовал и проверял на прочность свою удачу. В конце концов он завтра же может сказать: а вот теперь хочу. Дозрел. Согласен.

Он пришел к Алимушкину. Первое, что он спросил, — как это, друг милый, ты попал в такую конуру? Зачем соглашался разменивать квартиру?.. Алимушкин не ответил. Выглядел Алимушкин плохо. Он был вял и бездеятелен и явно нездоров. Он промямлил, вглядываясь в лицо Ключарева:

— Я… вас не помню.

Потом отвернулся и стал смотреть куда-то в сторону. В точку.

— Помнишь не помнишь — какая разница. Как ты согласился жить в такой конуре?

Алимушкин не ответил. Мозг его работал с некоторым запозданием. Он только-только сообразил и припомнил лицо гостя:

— Вы… Ключарев?

— Да.

Ключарев тем временем огляделся. Он в общем знал, что вялый Алимушкин разменялся не лучшим образом, но он и думать не думал, что живого человека могут запихнуть в такую дыру. Комнатушка была мала, ободрана, вся в потеках и без мебели. Поржавевшая кровать да стол. Да один стул. В соседней комнате, как выяснилось, жил одинокий старик, у старика была такая же жуткая комната. Старик был болен, необщителен и глух, как пень.

— Он и на кухне со мной не здоровается, — вялым голосом сообщил Алимушкин. — Молчит.

— Ты тоже не слишком говорлив.

— Да…

Пауза получилась долгая и тягостная.

— Так и живешь?

Он кивнул — да…

— Куда-нибудь ходишь?

— Никуда.

— Но, прости, — на какие деньги ты ешь и пьешь?

— Остались какие-то рубли. Я их доедаю.

— А дальше?

Пауза получилась еще более долгая. Наконец Алимушкин вместо ответа тихо сказал:

— Я, — и он посмотрел на Ключарева (не станет ли тот смеяться), — я шахматами занимаюсь…

Ключарев не засмеялся, он сказал:

— Это хорошо.

— Вот, — Алимушкин показал глазами на маленькие шахматы. Доска была потертая. Фигурки были расставлены. — Я когда-то играл. В детстве…

— А с кем играешь?

— Ни с кем. Я так… Сам с собой. Анализирую.

Ключарев предложил сыграть, говорить было не о чем. Алимушкин играл очень слабо. Ключарев сыграл с ним несколько партий и ушел. Настроение было паршивое: Ключареву было бы легче, если б Алимушкин играл хотя бы средне.

3

Случилась в разговоре и такая минута — это была минута особенная. В одну из тягостных пауз Ключарев подумал: как же это так вышло, что жизнь человеческая пошла под откос ни с того ни с сего?.. Ключарев был неглуп и понимал, что случившееся с одним может случиться и с другим. Люди именно так и рождаются. Люди именно так и умирают… Он спросил Алимушкина:

— Скажи, как с тобой все это стряслось?

Алимушкин молчал, он не совсем понимал, о чем речь. Но потом постарался понять (на лице его было заметно усилие) и ответил Ключареву — нет, ничего особенного и не случилось и не произошло, почувствовал, что погибаю, вот и все.

— Это началось, когда ушла жена?

— Нет… Раньше.

— А-а, — как бы оживился Ключарев, — это началось у тебя с неприятностей на работе.

— Нет…

— С чего же началось?

— Не помню.

Ключарев проявил нетерпение. Несколько раздраженно он заговорил:

— Но не может же все рушиться ни с того ни с сего. Вспомни. Напряги память. Это и мне важно. Это и всякому важно — с чего началось?

Алимушкин потер лоб. Поморщился:

— Нет… не помню.

Пора было уходить, потому что пауза теперь шла за паузой. Ключарев поискал там и сям взглядом — чайник был. Но в баночке рядом было так мало заварки, что о чае он не заикнулся. Вот тут он и предложил Алимушкину сыграть. Ключарев легко обыграл его раз, другой и третий. И поднялся, чтоб уйти.

— Пока…

Алимушкин тупо смотрел перед собой. Потом вяло потянулся за ручкой — он хотел записать последнюю партию и поискать свои ошибки.

— Говорят, это полезно, — промямлил он.

Он именно так и промямлил: «Говорят, это полезно», и эти слова, подчеркивая его общую куда большую бесполезность и пустоту, повисли в ушах Ключарева. Слова были неотвязны. И потому, когда Ключарев пришел домой, он решил не говорить жене правды. Это удалось без труда, потому что жена была занята сыном и дочкой — она вправляла детям мозги за какие-то прегрешения. Ключарев сказал как бы между прочим:

— Был у Алимушкина. Ты знаешь — он совсем не так плох. Разговорчив. И совершенно спокоен.

— Да?

— Он решил всерьез заняться шахматами. Чуть ли не посвятить себя им.

— Слава богу, я за него рада.

— Скоро мы услышим о гроссмейстере Алимушкине. Когда тебя слушают непридирчиво, говорить легко. И Ключарев сказал еще, на всякий случай не без торжественности в голосе:

— Уважаю людей, которые начинают жить сначала.

Везенье продолжалось, и теперь оно напоминало вора наоборот. Антивора. Ты прикрываешь левый карман, а он сует тебе в правый — бери, дорогой, не жалко; бери, этот час твой. На работе все охотно заговаривали и охотно улыбались Ключареву. О нем говорили — перспективный человек. И зам улыбался. Зам сказал, так, мол, и так — повысим мы вам, Ключарев, оклад на восемьдесят рублей.

— Не хотите на должность — не надо. Это вы вправе. Но мы со своей стороны вправе вас ценить.

— Спасибо.

— Я сам за вас ходатайствовал. Директор поддержал. Для начала повышаем оклад на восемьдесят рублей.

— Спасибо.

— Мы ценим хороших сотрудников. Тем более скромных.

И зам добавил (доверительно — не всякому так скажет):

— Некоторые люди расталкивают других локтями. Интригуют. Лезут по головам, чтобы сесть в мягкое кресло. Я не люблю таких.

Получасом позже позвонила Алимушкина, она каким-то образом узнала служебный телефон и сразу попала на Ключарева. После она расскажет, что списала телефон потихоньку у Коли Крымова. Ей почему-то казалось, что это нужно сделать потихоньку.

Она поздоровалась и пригласила Ключарева в гости. Она не очень церемонилась, потому что была красивая женщина. Она не слишком подбирала фразы. Она не смущалась:

— В тот вечер, — и она сделала паузу, это была характерная пауза современной женщины, — вы мне приглянулись.

— Да ну?

— Честное слово. Приходите, пожалуйста, ко мне в гости. Сегодня.

Он пришел и вовсе не обалдел от ее голоса и от ее глаз: он не любил красивых женщин, он их никогда не знал. Так ему было легче и удобнее жить. Он сидел в кресле и рассматривал ее квартиру — квартирка была миленькая. Мебель тоже была чудо. Ключарев спросил:

— Разве вы не выходите замуж за Колю Крымова?

Этот вопрос значил — вы меня позвали, это ваша прихоть или же это маленькая тайна за спиной Коли Крымова, и вообще, что это за такая игра, которую мы начали? Но Алимушкина ответила просто:

— Нет. Замуж я не выхожу.

— Почему?

— Он мне не нравится. Он никакой. Он никчемный.

— Сделайте его таким, каким надо.

— Не хочу тратить силы. Зачем?

Ключарев не начал милый и шутливый разговор, который привел бы куда надо и куда прийти ему в общем хотелось. Вместо всей этой ясности Ключарев повел себя неясно. Он повел себя незапрограммированно. Он вдруг рассердился на Алимушкину — сказал ей довольно грубо, что Коля Крымов очень даже «кчемный» человек. И что брошенный Алимушкин тоже «кчемный» человек. И что ей надо выходить замуж и не дурить самой же себе голову. Он говорил и сам понимал, что говорит глупости и чепуху. Как-никак она была женщина, и у нее было право выбора.

В портфеле, который он не открыл, лежали две бутылки вина. Он принес их специально. И знал, зачем принес. Но на него нашло и накатило, и вот он говорил теперь глупости. Он талдычил ей одно и то же — выходите замуж. И она была абсолютно права, когда сказала (он уже уходил и стоял в дверях):

— Какой вы скучный — помереть с вами можно.

От слишком большого везенья жена Ключарева тоже была несколько не в себе. Она испугалась. В ней это выражалось в затаенном ожидании каких-то бед или неприятностей, которые вот-вот могут нагрянуть. Она (не называя словом истиной причины) решила вызвать свою мать — стало быть, тещу Ключарева, — пусть, дескать, погостит. Пусть поживет у нас. Вдруг кто-то заболеет. Или еще что случится, проговорила она.

— Но почему должно что-то случиться? — засмеялся Ключарев.

Ключарев смеялся, он опять был прежним, веселым и шутливым. Ему было смешно и забавно, когда он вспоминал, как он вел себя и что говорил у красивой женщины, пригласившей его домой. «Эх, ты!» — подсмеивался он. Он вспоминал ее щеки и губы, и по позвоночнику полз сладкий холод.

Жена позвонила ему на работу (со своей работы):

— Ты слушаешь — только что звонила моя подруга. Опять об Алимушкине…

— Погибает?

— Перестань дурачиться.

— Что-то долго он погибает — мне уже кажется, что он бессмертный.

— Перестань… — жена заговорила в трубку шепотом. Она смутно чего-то побаивалась и потому шептала мужу: — Милый, будь осторожнее. — И еще шептала: — Милый, не говори о людях небрежно, если бы ты хоть чуточку больше думал о людях — я знаю, ты добр и искренен, но если бы ты еще думал о людях. — Так она шептала. Кончилось это просьбой — еще навестить беднягу Алимушкина, такая вот вновь возникла у нее мысль.

У Ключарева же возникла совсем другая мысль — как бы это заткнуть рот подруге жены: чего она без конца треплется, чего она лезет?..

— Привет, — сказал Ключарев. После работы он пришел к Алимушкину, но на приветствие ему никто не ответил. Ключарев вошел в комнату — и лицо у него вытянулось. Лицо у него приняло выражение, соответствующее беде, потому что Алимушкин лежал в постели. И потому что рядом с ним белым пятном стоял человек. Врач.

— Не разговаривайте с ним, — сказал врач. — Он не может разговаривать. У него инсульт.

Врач пояснил — инсульт, или «удар», не из самых сильных, но все же это инсульт. Он сказал, что нужен покой. Нужна тишина. Нужен уход.

— Нет-нет, — прикрикнул врач, — вы, Алимушкин, молчите. Вы уж не разговаривайте. Все равно не получится.

Ключарев спросил:

— Отнялась речь? Передвигаться не может?

— По стеночке до уборной дойдет — но не больше. Ключарев подошел к Алимушкину ближе, он шел и осторожно ставил ноги, потому что на полу сновали тараканы. В комнате было мрачно. Алимушкин улыбнулся — улыбка у него была половинчатая, на одну сторону, мышцы лица на другой стороне бездействовали… Ключарев подморгнул ему: привет, эк тебя угораздило. Алимушкин протянул ему руку. Ключарев пожал.

Врач был, вероятно, из «Скорой помощи». Он рылся в бумагах на столе. Потом сказал:

— Помогите-ка мне. Вы ведь его приятель?

— Да.

— Здесь, в этих бумагах должен быть адрес его матери.

— Матери? — удивился Ключарев.

— Должен же за ним кто-то ухаживать.

— А больница — почему не в больницу?

— Больница ничем особым ему не поможет. Да и транспортировать его в таком состоянии неполезно.

Ключарев кивнул: понятно. Как и все люди, Ключарев полагал, что с врачами не спорят. Он переспросил:

— Значит, вы вызовете сюда его мать?

— Не я. Вы. — И врач, словно он тоже считал, что Ключарев виновен перед беднягой своими удачами, сурово посмотрел на него. Так Ключареву казалось. Хотя это был обычный взгляд загнанного и задерганного за сутки врача. — Вы вызовете. А мне надо идти. Я дважды уже присылал сюда сиделку. Сейчас она дежурит у более тяжелого.

Ключарев кивнул. Он нашел адрес и отослал многословную телеграмму в Рязанскую область. Почта, на счастье, оказалась в двух шагах, и никакой такой очереди у окошка не было. Ключарев отметил с горькой усмешкой — везет, мол, этому Алимушкину.

Когда Ключарев вернулся с почты, врача не было. Алимушкин извинился за возникшие хлопоты, извинился жестом руки — прости, дескать, пришлось тебе похлопотать. Жестом же он предложил — давай, мол, в шахматы, если не торопишься. Алимушкин сам дотянулся до них рукой, шахматы стояли у изголовья. Ключарев почти не глядел на доску. Он передвигал фигуры и глядел на пол, где бегали лакированные тараканы.

Сразу же после Алимушкина Ключарев зашел к подруге жены — он ее отыскал. Адрес был записан на листочке: Малая Пироговская, 9, кв. 27. Этот адрес Ключарев нашел в записной книжке жены. А записную книжку он потихоньку выудил у жены в сумочке… Теперь он пришел и назвал себя — здравствуйте, я Ключарев. Вы ведь дружите с моей женой — верно? — а с вами мы не знакомы.

Такой у Ключарева был тон, почти дружеский. На самом же деле он был сильно раздражен, и это вот-вот должно было всплыть на поверхность. Пока еще было начало разговора.

— Очень приятно, — сказала подруга жены. Она была полная, даже пышная, и медлительная женщина. Ключарев подумал, что ей только и сидеть у телефона сутками напролет. С такими формами и с таким задом. И это он уже начал раздражаться:

— Извините меня, но я буду с вами резок. Мне надоело.

— Что? — она не понимала. Она была медлительна. Ключарев, стараясь сдерживать себя, пояснил:

— Прекратите звонить моей жене насчет этого несчастного Алимушкина. Перестаньте ее нервировать и дергать. Имейте совесть. Имейте снисхождение к обычной и в меру счастливой семье, незачем перегружать нас всеми бедами и всеми горестями, какие только есть вокруг.

— Но я не думала, что эти звонки…

— Думать нелишне. Это так просто понять — вы же не даете ей жить спокойно.

Подруга жены молчала, она растерялась. Ключарев еще раз извинился за резкость. Потом спросил:

— Вы к нему заходите — к Алимушкину?

— Очень редко.

— Вот и продолжайте его иногда навещать. А нас оставьте в покое — ясно?

Подруга жены была заметно обижена. Медлительная и толстая женщина, она обожала говорить по телефону, а теперь у нее отнимали такой повод для звонков. К Алимушкину она была вполне равнодушна, но ведь должны же люди, и тем более подруги, о чем-то говорить, и должны же они общаться.

Ключарев объяснил ей еще раз:

— Поймите, из-за ваших звонков жизнь моей жене не в жизнь и радость не в радость. Человек хочет жить и радоваться жизни, а вы мешаете. У нас и без Алимушкина полным-полно друзей или родственников, которые тоже болеют…

Он все сказал. И теперь ждал ответа. Наконец та, поджав губы, выговорила:

— Больше я не буду звонить.

— Э, нет. Так дело не делается.

— А как же?

— Вы позвоните ей еще раз и успокойте. Сочините ей что-нибудь приятное. Скажите, что Алимушкин выздоровел, что он бодр и весел. Что все хорошо. И что Алимушкин уезжает… ну, хоть на Мадагаскар в длительную командировку.

— На Мадагаскар?

— Ну, например. Чтобы закрыть, так сказать, тему. Чтобы моя жена больше о нем у вас не спрашивала — вы меня поняли?

— Да.

— Я уйду, а вы ей позвоните — вы меня действительно поняли?

— Да.

— Всего вам хорошего.

Он ушел. На улице сыпал снег. Снег сыпал теперь и утром и вечером.

Когда Ключарев пришел к нему на другой день после работы, Алимушкин лежал пластом — совсем без движения и без языка. Увидев Ключарева, Алимушкин начал хватать ртом воздух — он хотел сказать что-то приветственное, а улыбнуться не мог. Теперь и полуулыбка у него не получалась. «Удар у него опять был. Врач сказал, сильный», — лепетала суетившаяся возле Алимушкина тихая рязанская старушка. Это была его мать, прибывшая по телеграмме. Ключарев утешал ее. И еще он дал ей некоторую сумму денег на всякие там расходы. Старушка закивала головой, как болванчик, и заплакала: «Спаси тебя бог, милый». Ключарев ушел, а она осталась сидеть возле сына. На голове у нее был белый платок в горошек. Старушка сидела как застывшая. Она не понимала, что же это за беда и что же за горе такое, если ее сын, такой сильный и такой веселый и «уже выучившийся на инженера», лежит теперь пластом и не может сказать ни слова.

Ключарев вовсе не хотел избавить себя от того, чтобы думать или помнить об Алимушкине. Он хотел избавить от этого жену. Она была слишком уж нервной и слишком чуткой. Ключарев понимал, что болезнь затяжная, и решил, что будет время от времени Алимушкина навещать, а жене не скажет.

Он не сказал, и его не спросили, потому что в доме были шум, и гам, и суета, и сторонние разговоры: приехала теща. Она прибыла довольно торжественно. Был подарок жене Ключарева. Был подарок сыну Ключарева. Был, разумеется, подарок и дочери Ключарева. Подарки были не очень дорогие, но выбранные с любовью.

А на другой день лукавить с женой нужды уже не было. Потому что она сама сказала:

— Прости, что я тебе надоедала и посылала к нему…

— К кому? — поинтересовался Ключарев.

— К Алимушкину…

И жена радостно сообщила, что звонила подруга и что наконец-то новости хорошие — у Алимушкина все наладилось. Алимушкин опять бодр. Алимушкин опять остроумен… Жена стала рассказывать подробности. Эти подробности были любопытны и даже в некотором роде изысканны, потому что подруга — любительница телефона — постаралась на совесть. Она вложила душу и старание, и даже талант, в последний всплеск темы, которую приходилось закрыть. И теперь жена Ключарева эти подробности пересказывала. Она была радостна. Она улыбалась. Она говорила и говорила. А Ключарев слушал. Он слушал вполне заинтересованно. И даже переспросил:

— Куда, ты сказала, он отбывает в командировку?

— На Мадагаскар…

И теперь Ключаревы заговорили о другом, тем более что тема была и волнующая, и куда более близкая. Сын-девятиклассник на соревнованиях взял первое место почти на всех снарядах. На перекладине он получил «девять и пять» — удивительный результат для юноши. Им заинтересовались известные тренеры. Молодого Дениса Ключарева собирались послать на общесоюзные соревнования.

— Молодец, сын! — так сказал Ключарев.

Жена, конечно же, восторгов не проявила, более того, в глазах ее мелькнул знакомый Ключареву испуг — как бы чего не случилось. Перекладина — снаряд опасный. Но сын тут же вмешался в разговор и успокоил ее:

— Не робей, мама, зачем мне, мамочка, срываться с перекладины, у меня же за это два балла снимут. — И засмеялся. Он держался гордо. И в то же время весело. О нем так и хотелось сейчас сказать — Ключарев, сын Ключарева.

4

В пятницу Ключарев дал согласие заму. Он дал согласие в общих словах, но, по существу, это уже значило «да». И вот зам водил Ключарева из комнаты в комнату — ну, как вам будущие сотрудники? Нравятся?

— Нравятся, — отвечал Ключарев. В институте формировался новый отдел: он получался из слияния двух лабораторий и еще каких-то разрозненных сотрудников. Отдел формировался заново, и Ключареву, чтобы сесть в начальники, не надо будет кого-то спихивать или через кого-то перешагивать.

Сейчас он думал именно об этом. А зам говорил о том, какой это будет замечательный отдел. Мощный. Современный. И, надо полагать, дружный — вы слышите, Ключарев?

Ключарев сказал:

— Как же не слышать, вы это в третий раз говорите.

— Я и в сотый скажу, — зам засмеялся. — Я вас соблазняю.

— Я уже соблазнен.

— Я вас соблазняю и дальше, чтобы не передумали.

— Справлюсь ли?

— Ну-ну. Перестаньте!

Продолжая фразу, зам пожал руку одному из сотрудников и добродушно подмигнул: работайте, дескать, работайте, я вас отвлекать не буду. Он кивнул еще двум сотрудникам. И еще одному пожал руку. Они с Ключаревым шли вдоль столов и негромко разговаривали.

— Подберите себе хорошего секретаря. Видите вон тех трех девушек?

— Да.

— Обратите внимание на ту — рыженькую.

— Та, что с постным лицом?

— Да. Умненькая. И старательная. Все дела и все бумаги у вас будут в полном порядке.

— Спасибо.

Они разговаривали негромко. Потом они вышли в коридор.

— А теперь в шестую лабораторию, — сказал зам.

По пути в шестую лабораторию Ключарев на минуту остановился и закурил. Он хотел «что-то» сказать и считал, что лучше это сказать сразу. Лучше раньше, чем позже.

— Маленькая справка, — так он начал. — Когда человека кто-то двигает вверх, то потом этот кто-то садится своему выдвиженцу на шею. Со мной это не пройдет.

Зам засмеялся.

— Вот и прекрасно. Будь самостоятелен.

— Я не шучу.

— И я не шучу.

Зам потрепал Ключарева по плечу:

— Не робей заранее. К тебе на шею никто не метит. Во всяком случае, не я.

Зам был веселый и шутливый человек. Ключарев тоже был веселый и шутливый человек. Такие люди всегда договорятся. Просто Ключарев считал, что в эту минуту ему надо быть начеку.

Когда Ключарев вернулся домой, здесь уже все знали — в комнатах почти физически ощущалось настроение небольшого семейного праздника. Звонил уже Коля Крымов и поздравлял. Звонил Павел, тоже поздравлял. Выяснилось, что и Коля, и Павел, и другие знакомые сегодня нагрянут в гости. Теща сияла. Ей нравилось, что Ключаревы пошли в гору.

— Накормлю вас сегодня пищей богов! — объявила теща. И действительно, она смоталась в «Дары природы» и привезла оленью ногу; это выглядело очень внушительно. Зажаренная, истекающая соком, багряно-красная нога на белом огромном блюде должна была произвести неотразимое впечатление. В духовке ногу жарили минут сорок. Перед этим ее целиком обмазали сливочным маслом, чтобы выступающая от жира оленья кровь образовала румяную и бередящую душу корочку. Нога была готова. Ключарев сходил за вином. Он вернулся, и как раз позвонила Алимушкина.

Теща была недовольна. Ключарев пошел к телефону, а она считала, что он должен натереть пол и уж, во всяком случае, должен открывать бутылки — это же первейшее мужское дело.

Алимушкина сказала:

— Хочу вас поблагодарить. — И она объяснила, за что именно она благодарит Ключарева: за то, что он дал ей совет не разбрасываться и выходить замуж. Она действительно как бы прозрела — и уже нашла симпатичного мужчину, он доктор наук и не очень стар. Он очень добр. И очень ее любит… Она говорила с еле уловимой иронией, и Ключарев понимал, куда дует ветер. Это было нетрудно понять.

Он сказал:

— Рад за вас.

В это время теща сказала:

— Что это он без конца треплется по телефону!

А жена объяснила:

— У него дела, мама.

— Знаю я эти дела.

— Мама!

Ключарев продолжал:

— Рад за вас. — И он засмеялся. — Стало быть, я больше не нужен?

— Ну почему же, — в голосе красавицы появились дергающиеся нотки. — Вы меня щелкнули по носу, и правильно сделали. Я это оценила. Я даже поумнела. Но ведь в будущем мне могут понадобиться и другие советы.

— Мои?

Теща сказала:

— Он думает, я не догадываюсь, о чем у них идет речь.

— Мама, не будь мнительной.

— А ты не защищай его. Чего он треплется — лучше бы полы натер.

— Мама!

Алимушкина сказала:

— Я бы очень хотела иметь умного друга. И тут нет ничего особенного — просто умный и верный друг, да?

— Да, — Ключарев улыбнулся. — Да-да, умный и верный друг. Как в кино.

— Это он себя называет умным?

— Мама!

— Я не собираюсь в ближайшие дни зазывать вас в гости, но все-таки мы увидимся, да? и вы придете ко мне, да?.. А иногда (нечасто) я буду вам звонить. И спрашивать умного совета — можно?

— Звоните, — сказал Ключарев.

— Пусть звонит. Пусть. Однажды ее милый голосок напорется на меня — и тогда она свое получит.

— Мама. Как тебе не совестно. Почему ты думаешь, что ему звонит женщина?

— А почему я должна думать, что звонит мужчина?

…Гости съехались. Они пришли — кто поодиночке, кто парами — с вином в портфелях и со всякими добрыми словами в душе. Жена Ключарева вела их к столу и усаживала, она всем улыбалась. Она уже не боялась нахлынувшего счастья, и ей уже не казалось, будто боги разгневаются и что-то случится. Она уже привыкла.

Именно эту перемену Ключарев уловил на ее лице. И потому (а все вокруг шумно поздравляли его с удачей) когда дали сказать ему, он стал над ней подтрунивать.

— Удача — вещь хорошая, — сказал он и поднял бокал с вином, — но быстрее всех привыкает к удаче тот, кто ее боится. — Он повел глазами в сторону жены. Все засмеялись.

— И молодец, что привыкает! — выкрикнул кто-то.

— Не спорю. Молодец… Но она уже привыкла, и теперь ей опять будет маловато. И теперь она опять будет хотеть новых удач — так устроен человек…

— Не буду, — сказала жена со смехом. — Не буду хотеть. Я их боюсь.

Все засмеялись. И закричали:

— Будешь! Будешь! Будешь хотеть новых удач!

И стали чокаться, когда Ключарев предложил тост, а тост звучал так: «За то, чтобы удачи были у всех!» Потом пили и ели, а в конце вечера жена Ключарева стала показывать фотографии, на которых был изображен Денис, делающий сложные упражнения. Фотографии пошли по рукам, это были действительно впечатляющие фотографии. Одна из них на века запечатлела Дениса на перекладине в момент наивысшего взлета. Сын застыл на вытянутых руках, нацелив вертикально в небо тонкие ноги гимнаста. Упражнение называлось «солнце». Жена Ключарева показывала фотографии впервые. Раньше ей казалось, что, показывая такие фотографии, искушаешь судьбу.

Гости разъехались — гости были довольны хозяевами, а хозяева гостями. Теща и жена убрали посуду. Теща малость перепила и что-то напевала.

Ключарев с женой лежали в постели и потихоньку на сон грядущий говорили о всяких неважных вещах. Сначала зевнул он, потом зевнула она. Дети спали. Была ночь.

— Значит, уезжает? — спросил Ключарев про тещу. И опять зевнул.

— Уже купила билет.

— Самолетом?

— Почему тебе всегда хочется, чтобы мама летела самолетом?

— М-м… Комфорт. Удобства.

Они помолчали. Потом Ключарев сказал — завтра он, пожалуй, заглянет к Алимушкину. Интересно, как он там поживает.

— Зайду к нему завтра.

Жена сказала:

— К Алимушкину можешь больше не ходить. Звонила подруга — он улетел на Мадагаскар.

— Уже улетел?

— Да.

— Когда?

— Она сказала в десять часов утра. Его провожала мать.

Ключарев промолчал. Потом он захотел выпить чаю и покурить и пошел на кухню, а жена уже спала.

Юрий Казаков

Во сне ты горько плакал

Был один из тех летних теплых дней…

Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.

Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем.

Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:

— Папа!

И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.

Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.

Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…

Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие, мирные думы…

И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль?

А так давно, наверное. Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать — у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?

А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!

— Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! — попросил он однажды. — У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам — ходит кто-то по дому! А везде тихо, как в гробу… Дашь?

И я дал ему штук шесть патронов.

— Хватит тебе, — сказал я, посмеиваясь, — отстреляться.

А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему — и, если летом, зайдешь со стороны веранды, — поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко: «Митя!» — «Ау!» — тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным, отсутствующим взором. Потом — слабая улыбка, взмах тонкой руки: «Я сейчас!»

И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь, все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.

— Да что ты распускаешься! — говорил он мне, когда я болел или хандрил. — Ты бери пример с меня! Я ведь до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой…

Последний раз я видел его в середине октября. Пришел он ко мне в чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо у него было печально, но разговор у нас начался бодрый — о буддизме почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только тогда, когда пишешь большую вещь…

Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.

— Когда я был такой, как твой Алеша, — заговорил он, несколько успокоясь, — мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь Абрамцева! Боюсь, боюсь… Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда тянет. Но ведь это грешно — так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней радонежской земле — мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь, по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!

Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним особенно дружески, особенно нежно…

А три недели спустя, в Гагре, — будто гром грянул для меня! Будто ночной выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это, било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо, изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей…

Тебе исполнилось уже пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск гальки, скатывающейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцеве со станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам редкие домики, — я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах, вошел в темноту елей, повернул направо… Я взглянул прямо перед собой и в тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.

Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?

Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся, выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.

Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням веранды и вижу…

«Слушай, — спросил он как-то меня, — а дробовой заряд — это сильный заряд? Если стрелять с близкого расстояния?» — «Еще бы! — отвечал я. — Если выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как бритвой срежет!»

До сих пор мучит меня одна мысль — что бы я сделал, увидь я его сидящим на веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь, выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?

И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал, — отбросил бы ружье и кинулся с радостью ко мне или — наоборот, с ненавистью взглянув уже мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок?

До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли — и не может, отступает…

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу, — какой же самоубийца ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему и пришло это! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты? Или только готовился? Плакал ли?..

Потом он вымылся и надел чистое исподнее.

Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть, стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке, открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!

По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок. Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла, стволы…

Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая холодный пот и собираясь с новыми силами? И — зажмурился ли перед выстрелом или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами на что-нибудь?

Нет, не слабость — великая жизненная сила и твердость нужны для того, чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!

Но почему, почему? — ищу и не нахожу ответа. Или в этой, бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья.

Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?

Душа моя бродит в потемках…

Ну, а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о них через годы, кажутся нам бесконечными.

Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты залился счастливым смехом, — Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли большое яблоко и отправились в поход, который предвкушали еще с утра. Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.

О, какой долгий путь предстоял нам — чуть не целый километр! И какое разнообразие ожидало нас на этом пути, правда, отчасти уже знакомом тебе, исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался гром, то накрапывал дождь, и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки елей, и твои красные сапожки лаково блестели, и тропинка маслянисто темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то бывало утро, то полдень, то холодно, то жарко — ни одного дня не было похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева — ничего!

На этот раз небо безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или бьет в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка. Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки были белыми, а серые, с фисташковыми крапинками, большие глаза почему-то потемнели и посинели…

Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке, по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища, и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный, озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и дал тебе палку.

Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в тени папоротники.

Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я старался и себя вообразить маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня, но какое бы раннее детство мне ни вспоминалось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.

— Але-ши-ны но-жки… — нараспев, машинально сказал я.

— Бегут по до-ожке… — тотчас откликнулся ты, и по дрогнувшим твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.

Да, и я так же бежал когда-то во тьме времен, и было лето, пекло солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок…

Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло, разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети. Многие женщины плакали, вытирая глаза косынками.

А на другой стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в гимнастерках.

И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегавшие слезы, щурилась и все спрашивала: «Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он, покажи хоть, с какого краю он?» — «Вижу!» — отвечал я и действительно видел отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.

Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, и вокруг заговорили, что «детям можно». Тогда несколько мальчиков и девочек несмело выбежали на луговой простор. Мать подтолкнула меня, крикнув вдогонку: «Беги, сыночек, к папе, поцелуй его, скажи, что мы его ждем!» — и я, уставший уже от жары, от долгого стояния, обрадовался и побежал…

Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через поле, и сердце мое колотилось от восторга, что сейчас отец обнимет меня, возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах табака, — ведь так давно, казалось мне, я не видел отца, что короткая моя память о нем подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе, за то что я одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…

Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды, которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико серела своим бетонным куполом и колоннами среди елово-ольховой чащи, — а ты любил подолгу, с восхищением рассматривать ее.

Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.

Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче, переметнулась с дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась, мир благоухал…

— Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя…

Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял, если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.

Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь, выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими глубокими, длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился дальше.

Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку, а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и звал нас поскорее прийти.

— Слышишь? — сказал я тебе. — Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!

Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой, стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные, задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.

Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.

— Это ежик, — сказал я, — повтори: ежик.

— Ежик… — сказал ты и тронул его палкой.

Ежик фыркнул и слегка подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.

— Ты не бойся, — сказал я, — только его не надо трогать. Вот теперь он свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты… Ему нужно много гулять, потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?

Ты улыбался загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?

И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя до машины, как почувствовал, что внутри свертка — теплое и живое, хоть лицо твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.

Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и сморщенное, как всегда пишут о новорожденных, — но никакой красноты и сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой вид — пластырная наклейка на пупке.

Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о сцеживании молока, о купании и о прочих столь же важных предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет…

Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка — лицо твое приобрело выражение возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не изменялась. Никогда во время бодрствования, — плакал ли ты или смеялся, или смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой, — не было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я, затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. «Когда младенцы так улыбаются, — сказала потом моя мать, — это значит, их ангелы забавляют».

Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея березы… Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в санки, обязательно брал в руку палку, — несколько палок разной длины были прислонены у крыльца, и ты каждый день выбирал другую, — мы вывозили тебя за ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.

Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал — спал так крепко, что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали, и развязывали, и укладывали в кровать, — ты не просыпался…

Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением выговорил!

— Кака-ая бо’ша-ая, к’аси-ивая башня!

Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном, будто видел ее впервые: «Кака-ая ба-ашня!», потом мы подошли, и ты стал по очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком, который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел на поваленную поперек речки ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.

Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды, лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку, хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение. Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимали тебя несравненно больше, чем существование кошек, собак, коров, белок и птиц. Какая же бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно! Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим глазом!

— Павают ыбки, — сообщил ты мне через минуту.

— А-а, — сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, — значит, не ушли еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки…

— Майки, — радостно согласился ты.

Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя настало время бросать камни.

Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды, брызгами, стуком камня, плеском, ты дождался, пока все успокоится, взял еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил…

Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был тих и прекрасен — не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет, никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.

На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара, сморщился и подошел ко мне.

— Комаик кусил… — сказал ты, морщась.

Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.

— Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?

— Пойдем дайше, — решил ты.

Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень таволги. Белые шапки ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым гудением пчел.

Тропинка начала подниматься — сначала среди ельника и лещины, потом между дубов и берез, пока не вывела нас на большой луг, окаймленный справа лесом, а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше, пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с еле заметными черточками антенн вдали, с тонкой дымкой над невидимым Загорском. На лугу уже начался сенокос, и хоть сено было еще в валках, но еле уловимый ветерок уже гнал над землей вянущий запах. Мы с тобой сели в еще не кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них с головой, и над тобой было одно небо.

Я вспомнил о яблоке, достал его из кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял его обеими руками и сразу откусил, и след от укуса был подобен беличьему.

Кругом нас простиралась одна из древнейших русских земель — радонежская, тихое удельное княжество Московской земли. Над краем поля высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна. Ничего нам с тобой не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет все тем же руслом…

Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко. Ты тоже заметил коршунов и долго следил за ними, бабочки пролетали над тобой, некоторые из них, привлеченные красным цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты говорил мало и коротко, но по лицу твоему и глазам видно было, что думаешь ты постоянно. Ах, как хотел я стать хоть на минутку тобою, чтобы узнать твои мысли! Ведь ты был уже человеком!

Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми, не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не жили в развалинах и во всяческих норках, подобно диким зверям. Лились и теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу… Это ли не блаженство, это ли не счастье!

Я опять оглянулся и подумал, что этот день, эти облака, на которые в нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта лесная речка внизу и камушки на дне ее, брошенные твоей рукой, и чистые струи, обтекающие их, этот полевой воздух, эта белая набитая тропа в поле, между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и, как всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею, — этот день, как и некоторые другие прекраснейшие дни моей жизни, останется во мне навсегда.

Но вспомнишь ли этот день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко, глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек?

Неужели, неужели не вспомнишь ты себя и меня и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?

Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала жизни, время нежнейшего младенчества?

Я даже руками всплеснул в отчаянии от мысли, что самое великое время, то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и ты! Ты уже так много знаешь, уже приобрел характер, привычки, научился говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое…

Но кого ни спросишь — все помнят себя с пяти-шести лет. А раньше? Или все-таки не все забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка, из самого раннего детства, от истока дней? Разве не испытывал почти каждый, как, увидев что-то, вовсе даже неяркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на осенней дороге, услышав некий звук или запах, — поразишься вдруг напряженной мыслью: это было уже со мной, это я видел, пережил! Когда, где? И в этой ли жизни или в жизни совсем другой? И долго силишься вспомнить, поймать мгновенье в прошлом — и не можешь.

Наступило время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Чиф давно прибежал, умял себе в густой траве ямку и, растянувшись, спал, подрагивая во сне лапами.

В доме было тихо. Яркие квадраты солнца лежали на полах. Пока я раздевал тебя в твоей комнате и натягивал на тебя пижаму, ты успел вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза два откровенно зевнул. Уложив тебя в постель, я пошел к себе. По-моему, ты успел заснуть прежде, чем я вышел.

Я сел у открытого окна, закурил и принялся думать о тебе. Я представлял твою будущую жизнь, но, странно, мне не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим за девушками, курящим сигареты… Мне хотелось как можно дольше видеть тебя маленьким.

Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь забыл, забыл… Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него взглянули глаза ребенка. Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое высшее знание, пропадающее с возрастом?

Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились, когда ты заплакал.

Я ткнул папиросу в пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся и тебе что-нибудь нужно.

Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокла. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь — будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и даже голос твой изменился!

Сны — всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так, какая же действительность тебе снилась? Что ты видел, кроме наших внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц, убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих страданий?

Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои волосы.

— Сынок, проснись, милый, — говорил я, слегка тормоша тебя за руку. — Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай…

Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: «Ну что ты, что ты! Это тебе приснилось, погляди, какое солнышко!» — стал раздвигать, откидывать на стороны занавески.

Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо, прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в шею, что мне больно стало.

— Сейчас обедать будем… Смотри, какая птица полетела… А где наш беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все прошло… Кто это там идет, не мама ли? — я говорил что попало, стараясь развлечь тебя.

Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился, но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно выговорил, наслаждаясь только этим словом:

— Куинчи-ик…

Ты не потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно дети любимую игрушку, — нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.

Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ложкой по столу, не смеялся, не говорил «скорей!» — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, — теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, ты уже не я, не мое продолжение, и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком недетском взгляде видел я твою покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мной навеки!

Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне пошел своей дорогой.

Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?

Впору, братец ты мой, было и мне заплакать…

А было тебе в то лето полтора года.

Вячеслав Марченко

Чудится

Снов в войну, когда Горицы находились под немцами и вести от наших поступали от случая к случаю, было великое множество. Потом вернулись наши, пошли похоронки, и сны поредели, зато по ночам стало чудиться.

Чудилось и возле часовенки с живностным ключом, и на Большом логу, и на старом хуторе у Кривой Бабы. Но основные чудеса все-таки творились на Черкесской горе.

Говорили, что видели там и пленного чеченца, который якобы лунными ночами бродил по круче, и братьев Мокровых, года за два до войны не вернувшихся с тони, и цыганский табор, спаленный немцами в старой риге, и бог весть что там еще являлось; когда я слушал эти рассказы, мне становилось зябко и неуютно и всюду в темноте мерещились костлявые руки, готовые в любую минуту схватить меня.

Обычно про чудеса и видения рассказывали женщины, приходившие к бабушке после обедни попить чайку, и тогда уж меня никакими силами невозможно было выпроводить на улицу. Я делал вид, что сижу за уроками, а сам тем временем слушал во все уши, боясь пропустить хоть слово.

— И, бабоньки, — начинала обычно Палашка Бобкова, ветреная многодетная бабенка, «без царя в голове», говорила про нее бабушка. — Идет, стало быть, она-то и видит, горит на Черкесской горе огонь.

— Кто идет-то? — с неудовольствием спрашивала бабушка, не уважавшая Палашку за ветреность, но в то же время и сострадавшая ей за многодетность.

— Кто идет? — переспрашивала Палашка, распрямляясь. — Кто надо, тот и идет.

— Так не может быть, — терпеливо поправляла Палашку бабушка, — потому что тогда не будет чудиться.

Палашка задумывалась на минуту, что-то соображая, и вдруг счастливо улыбалась:

— А тетушка моя идет. Заднепольская тетка Ариша.

— Господь с тобой, Паланья, она же померши.

— Ну так что. Теперь померши, а тогда жива была.

— Зачем же ее черт на Черкесскую гору занес? Заднее-то Поле эвон где, — бабушка кивала головой на окна, — а гора-то совсем в другой стороне, — и она указывала рукой на печку.

— А ее, стало быть, водило.

— Ну, разве что водило, — говорила бабушка, троекратно крестясь, и дальше уже Палашка вела свою речь без запинки, только иногда — на самых сильных местах — бабушка вставляла: — Скажи-ка ты, — и одобрительно крутила головой.

Палашка рассказывала с мельчайшими подробностями, представляя каждое чудо в лицах, как будто оно творилось с нею, но всякий раз выяснялось, что чудо принадлежало кому-нибудь из чужой деревни. Только однажды, когда бабушка отвернулась по хозяйству, Палашка совершенно серьезно сказала мне:

— Это что, а ты сходи-ка к бабке Матрене Ловцовой. Ее в прошлом лете на Большом логу водило.

Очень уж мне хотелось поговорить с человеком, которого хотя бы раз водило, потому что был я в ту пору, как говорится, лицом заинтересованным. У нас в Горицах работала только начальная школа, и мне приходилось ходить в Коростынскую семилетку, и путь-то мой шел прямо через Черкесскую гору. В прошлом веке, во времена Воронцова и Шамиля, тут жили пленные чеченцы; одни померли, другие вернулись к себе, когда вышло замирение, никакого худа людям не делали, но тем не менее место это, именуемое Черкесской горой, стало считаться нечистым, видимо, потому, что люди, жившие тут по прихоти властей, исповедовались своему богу, проще говоря, были иноверцами, а коли иноверцы, то, выходит, нечистые, которым самой судьбой уготовано являться по ночам, чтобы смущать смиренные души. Встретиться ночью с чеченцем считалось плохим знаком, и я ужасно боялся, что этот знак выпадет на мою долю, и надо было как-то от этого уберечься, тем более что ходивший со мною в Коростынскую школу Колька Чугун начал поговаривать, что скоро бросит учебу и пойдет ловцом на невод.

Чугуном Кольку прозвали за темное лицо и постоянно немытые руки, и он, кажется, на это не обижался, охотно откликаясь на свое прозвище. Вот уж воистину: хоть горшком назови, только в печку не ставь. Жил Чугун за рекой, в Заречье, и по утрам приходил ко мне, садился на корточки возле порога и, по-мужицки не торопясь, сворачивал цигарку.

Бабушка спрашивала его:

— Что ж ты, и в школе куришь?

— Ну дак, — степенно отвечал Чугун, хотя курить в школе побаивался.

Мы выходили с ним на зады — на Мангазею, где прежде стояли амбары, — и там Чугун вытаскивал из холщовой сумки ракетницу, залитую в казенной части свинцом, чтобы держался в нем обыкновенный винтовочный патрон, заряжал ее, брал в другую руку молоток, которым надлежало в случае опасности бить по курку, потому что спусковая пружина была сломана. Я вешал его сумку на другое плечо, и мы не торопясь — оружие придавало нам степенность — выбирались тропинкой на старый аракчеевский тракт, поднимались на свою гору, потом на Коростынскую, откуда начиналось их поле, и только тогда уже дорога взбиралась на плечи Черкесской горы.

Осень в тот год стояла сухая и какая-то линялая, рассветало поздно, и краски неба, по которому медленно растекалась поздняя заря, и краски озера, вбиравшего в себя эту зарю, были и тусклые, и блеклые. Мне было жаль, что Колька Чугун бросит школу и сразу станет взрослым, насмелится провожаться с девками и не надо ему будет думать ни о каких Черкесских горах, а мне по-прежнему придется выхаживать в школу, потому что бросить ее у меня не хватит духу, хотя я тоже был не прочь кое за кем приударить. Правда, я очень рассчитывал, что Колька Чугун подарит мне «пушку», а с «пушкой», понятное дело, я чувствовал бы себя как за каменной стеной.

На Черкесской горе старый тракт вплотную подходил к круче, и там мы по обычаю палили. Колька Чугун нацеливался в озеро, с силой ударял молотком по курку, раздавался ужасный треск, из дула вылетал сноп огня, и пуля, кувыркаясь и воя, улетала в озеро. Это производило на нас внушительное впечатление, и мы уже ничего не боялись, потому что после такого залпа, по нашему мнению, следовало бояться нас самих.

В ту пору в нашей округе было много зверья: зайцев, лисиц, волков, которых, видимо, сорвала со своих мест война и пригнала к нам, а у нас испокон веку промышляли рыбой и совершенно не знали охоты. Волки быстро расплодились, летами тревожили стада, а осенью поворовывали овечек из общественных хлевов, говаривали даже, что они и на людей кидались, и таким образом волки были второй опасностью, которой следовало остерегаться. Волков мы с Колькой Чугуном и боялись, но словно бы и не боялись, потому что они все-таки были осязаемы во плоти, а черкесы на горе представлялись нам бесплотными существами, иначе говоря — духами, и если волков мы отпугивали ракетницей, то никто не мог в точности сказать, как поведут себя под пулями духи. Колька Чугун, правда, считал, что пуля «кого хочешь нагонит», но я в этом крепко сомневался. Впрочем, сомнений своих я вслух не высказывал, боясь, что лишние разговоры обязательно послужат причиной и в темное время нас станет водить.

Оружие свое мы прятали на Черкесской горе в старом окопе и далее уже шли налегке, минуя кладбище. Там, возле церкви, жили священник с причтом и дорожный мастер, их всегда можно было позвать на помощь, поэтому кладбище с церковью нами в расчет не принимались, хотя мы и старались миновать это место поскорее, испытывая на себе какой-то гнет. Однажды дали мы уже салют и оружие спрятали, Колька Чугун посмотрел из-под ладони на солнце, только что вышедшее из-за озера, и сказал:

— В школу сегодня не пойдем?

— Это почему?

— А не пойдем, и все. Сегодня журавли полетят. Я и пирог с горохом прихватил. Залезем на омет, пирог будем есть и на журавлей станем смотреть. Годится?

— Годится, — покорно и поспешно согласился я, хотя и казалось мне, что готовимся мы совершить нечто ужасное, за что нам нагорит по первое число.

Я еще не знал, как это можно беспричинно пропускать уроки. Колька Чугун, тот часто не ходил в школу: не раз пытался и я это проделать, даже мысленно уже наслаждался своей смелостью, но в последний момент чего-то пугался и решал годить. Характера ли на это не хватало или смелости — дело темное, но числился я по этой причине в учениках примерных и прилежных, и Анастасия Васильевна, учившая еще и мою мать, бывало, хвалила меня за это.

Мне же от такой похвалы хотелось впасть в буйство и кричать при этом, даже вопить, что никакой я не хороший, а самый обыкновенно плохой, и опять-таки, по недостатку характера, что ли, я смиренно помалкивал, а тут случай сам представился, и я ухватился за него, хотя в смиренной душе моей и копошились разные сомнения.

— Годится, — еще раз сказал я, укрепляя себя в мысли подчиняться Кольке Чугуну, а там будь что будет.

Колька Чугун достал оружие из окопа, зарядил, и мы еще раз пальнули в озеро для очищения совести — дескать, волков отпугивали, — после этого залезли на коростынский омет, который стоял повыше наших, Колька Чугун разломил пирог, повешал на ладонях, как на весах, ровными ли вышли половинки, и, сочтя, что одна получилась побольше, откусил от нее и, жуя, сказал набитым ртом:

— Теперь в самый раз. Любую бери.

Следовало бы обидеться, потому что Колька Чугун все-таки ухватил лишку, но пирог-то был его, и я решил не обижаться. Сидеть на омете было хорошо и покойно, виделось далеко окрест, но мы смотрели только в озеро, из-за которого должны были лететь журавли, ели пирог, и Колька Чугун внушительно говорил:

— Это меня матка посылает в школу, а так бы я давно уже бросил. Вот погоди, скоро ей надоест посылать меня — я и брошу.

— И чего ж ты будешь делать? — с завистью спрашивал я.

— Будто не знаешь. Пойду на невод, а как денег наработаю, куплю себе хромку. Девок буду шшупать.

— Так они тебе и дались.

— А то не дадутся. Сам же видишь, какой я бедовый. Опять же — хромка. Если б не хромка, то, может, и не дались бы, а с хромкой дадутся.

— Ты ж играть не умеешь, — ревниво замечал я, пытаясь помешать Кольке Чугуну в его рисковом и деликатном предприятии.

— Научусь, — Колька Чугун беззаботно, этак свысока поглядел на меня, а был-то Колька Чугун поменьше меня ростом, правда, пошире и покостистее, и на гумне во время молотьбы легко управлялся с мешками.

— А оружие куда денешь?

— Никуда не дену. Хранить буду.

— Может, мне дашь на время. Одному-то страшновато через Черкесскую гору ходить.

— Одному всегда страшновато.

— Вот и дай.

Колька Чугун подумал и сказал с сожалением:

— Не могу… Был бы ты мужик, то, может, и дал бы, а так не могу.

— А сам-то — мужик?

Он удивился и даже обиделся:

— А то нет.

Я уже безмерно ревновал Кольку Чугуна сразу ко всем нашим горицким девкам, которых за войну скопился целый табун — одни не успели замуж выйти, женихов их война порешила, а там и другие подросли, и подрост этот получился как бы с избытком, — и готов был пихнуть его с омета, чтобы хоть как-то принизить этого липового ухажера, но вовремя одумался, все еще надеясь выпросить у него оружие, без которого в осеннее темное бездорожье мне могло прийтись плохо. Я смирился, лег на живот, подпер руками голову и начал смотреть в озеро. И Колька Чугун лег на живот, и нам сразу стало не о чем говорить.

Ветры в тот день не дули, и озеро безмолвствовало, вода казалась нам сверху мелкой, словно бы посеребренной, а дальше от берега она все-таки немного рябила, и эта рябь среди серебристого мелководья напоминала заплаты из новой темно-синей материи. Эти заплаты сильно смутили меня, и я даже подумал, что за лето озеро обносилось и продырявилось на самых видных местах, и теперь его кто-то начал чинить, но делал это неумело и нелюбовно, как будто спешил поскорее отделаться от обременительного и неудобного занятия. Я подумал еще, подумал и вдруг решил, что латала озера наша горицкая Палашка Бобкова, которая хотя порой и охотно бралась за дело, но выходило все из-под ее рук словно бы шиворот-навыворот. Бывало, скажет она бабушке:

— Дай-кось я тебе подмогну.

— А не надо, Паланья, — ловко так отведет бабушка ее в сторону от дел. — Я уже, почитай, обрядилась. А вот хочешь — чайку попьем?

— А и то, — согласится Палашка, любившая чаевничать…

Как бы там ни было, не хотел я, чтобы Палашка Бобкова латала наше прохудившееся от летних гроз и ветров озеро. После того как она научила меня сходить к бабке Матрене Ловцовой, и я сдуру-то пошел, и даже спросил: «Баба, а тебя на самом деле водило?», и она, бабка-то Матрена, только усмехнулась в ответ, я словно бы возненавидел Палашку. Мог ли теперь я доверить ей серьезное дело? Да ни в жизнь…

А между тем новые заплаты все ложились и ложились, и было похоже, что скоро задует устойчивый север или шелоник и высинит все озеро, а пока что во всю эту серебристую гладь попарно — двойками — были впаяны тяжелые двухмачтовые соймы, которые не могли ходить на веслах и покорно ждали, когда же скатится с кручи ветер и повлечет их по воле волн. Многие соймы стояли под парусами, и казалось, что они куда-то бегут, но они никуда не бежали и скоро стали напоминать мне призраки, которые явились из полуночи и не успели растаять вместе с первыми петухами.

— Колька, — позвал я Чугуна, — смотри — чудится!

Он посмотрел на озеро, но ничего там интересного для себя, видимо, не нашел, оглянулся на Корыстынь, и на Веряжу, и на Ручьи и, снова поглядев на озеро, сказал с убеждением:

— Нам чудиться не может. У нас оружие. Да и кто тебе сказал, что днем может чудиться?

— Никто не сказал. Я сам вижу, что чудится. Гляди — соймы стоят, а будто куда-то бегут.

— Ну, учудил, — посмеиваясь, промолвил Колька Чугун, отечески похлопывая меня по спине. — Ну, учудил… Куда ж они могут бежать, если ветра нету? Это они паруса сушат.

— Ты только погляди…

Колька Чугун хотел было снова посмеяться, даже хрюкнул для начала и вдруг весь как-то напружинился и словно бы подался вперед, и я за ним тоже поднялся на руках и услышал в чистом и редком воздухе стеклянные перезвоны. Они были так далеки от нас, эти перезвоны, и так хрупко было это стекло, что, казалось, стоило нам неловко пошевелиться и пошуршать соломой, как они тотчас же пропадут и останутся только недвижные загадочные соймы с распущенными парусами, серебристая полуда воды и синие заплатки ряби на ней. Но звоны не исчезали, не приближались, они плыли в поднебесье своими загадочно-изведанными путями, и эти пути, думалось в ту минуту, никогда мне постичь не удастся. И тотчас же я неожиданно почувствовал, как душа моя тревожно и трепетно рванулась навстречу тем стеклянным перезвонам, я невольно распростер руки, как крылья, и, упав лицом в солому, замер. Колька Чугун мягко толкнул меня кулаком в бок.

— Ты чего?

— Я — ничего… Полететь хотел.

— Ишь ты, — удивленно и уважительно сказал Колька Чугун и повторил еще более уважительнее: — Ишь ты…

И мы наконец-то увидели первый треугольник журавлей. Он плыл высоко в поднебесье, как будто скользил по самому куполу, и клин его задирался все выше и выше, и вдруг самый кончик его сломался, весь клин вздрогнул, заволновался и снова стал ровным, а тот самый кончик, став отдельной точкой, помаячил на месте и ловко так пристроился сзади. А там появился и второй треугольник, и третий, и четвертый, и скоро мы сбились со счету, только молча и восхищенно вертели из стороны в сторону головами; и неожиданно мне стало грустно, что я не мог улететь вместе с ними в какие-то известные только им дальние дали, а вместе с тем и печально, что они покидали оскудевшие к осени наши воды и нивы, потому что с их отлетом это оскудение становилось еще заметнее.

Журавли летели целый день, и целый день мы сидели на омете, притихшие, но даже и в грусти своей счастливые, будто сошла на нас благодать, и в этой благодати и сами мы зазвенели неслышными миру перезвонами.

Вернулись мы домой поздно, бабушке я сказал, что было много уроков, и она мне поверила, а я хотел, чтобы она не поверила и уличила меня во лжи, и тогда бы я рассказал про журавлей, которые обронили в мою душу что-то светлое и печальное. Но бабушка не стала уличать меня во лжи, и я тоже стыдливо промолчал. С тем я и лег спать, и ночью мне опять снились журавли, устремленные ввысь, утром болела голова, и на сердце было тревожно. Я долго не мог понять, с какой стороны появилась эта тревога, а когда наконец сообразил, то мне вдруг стало отчетливо ясно, что нельзя вбирать в себя больше того, что может вместить в себя твоя душа. От избытка радости, как и от избытка грусти, она может захлебнуться, как земля в пору великого водополья, и, чтобы этого не случилось, надо вовремя возвращать богатства: сколько взял, столько и отдай. Может быть, и не в эти слова облекал я тогда свои мысли, да и сами-то мысли были куда как проще и представляли собою, по всей вероятности, всего лишь первые ощущения бытия, в равной мере и радостного, и горестного, но думал-то я, как мне теперь кажется, именно об этом.

Анастасия Васильевна, кутаясь по привычке в шаль и по привычке встречая нас на пороге школы, спросила меня с сухим участием:

— Приболел или как понимать твое вчерашнее отсутствие?

Я хотел солгать и вдруг понял, что если солгу, то попросту, как сказала бы бабушка, растопчу грязными сапожищами тот свой вчерашний светлый день, в котором удалось мне сразу испытать и радость, и грусть, и я не позволил себе и шагу ступить в сторону от правды.

— Журавлей я провожал, Анастасия Васильевна, — промолвил я хотя и виноватым, но в общем-то твердым голосом.

— А что же, после уроков-то нельзя было проводить?

— Можно и после уроков, Анастасия Васильевна, только после уроков не было бы первого звону.

Журавли пролетели в один день; и хотя погода стояла хорошая и небо было высокое, — правда слегка замусоренное легкими лиловыми перьями, предвещавшими скорое ненастье, но казалось, стоит только размести этот сор, и ненастье долго не появится, — журавлиные клинья больше не чистили свои невидимые дороги. А там задул шелоник, взрыхлил воду, которая в один час потеряла всю свою полуду, посинела, а скоро и побурела, прошли частые дожди, ударили первые морозы, и на землю пали первые снега. Дни стали совсем короткие и какие-то незрячие.

Колька Чугун уже было бросил ходить в школу — с неделю не появлялся у нас — и снова как ни в чем не бывало зашел за мною и, сев на корточки возле порога, засмолил цигарку.

— Решил все-таки кончить школу? — спросила бабушка.

— А ну ее, школу-то, — ответил Колька Чугун, припечатав крепким словом. — Мне в школе делать нечего. Мне на невод пора становиться.

— Делать нечего, а идешь.

— Да так… Лед еще тонкий для невода, а дома со скуки помрешь.

— Отходила бы тебя матка вожжами, может, и поумнел бы…

— А за что отходила б то?..

— А за то самое… Чтоб дурь из головы выходила. Чтоб ум в табачном дыму не расфуфукивал.

— У меня этого самого ума-то — палата.

— Да ну? — искренне удивилась бабушка.

На улице Колька Чугун, жалеючи меня, спросил:

— Она у тебя что — пила?

— Бывает, пилит, — подтвердил я.

— А ты не давайся. Видал, как я с умом-то вывернулся. У меня, может, его и поменьше, чем палата, а я сказал, что палата, и — все. Так и записали.

— Может, она не поверила.

— Раз спорить не стала, то поверила.

Выходили мы теперь затемно, когда над Горицами висел плотный лиловый сумрак, и только над озером, где надлежало прорезаться заре, сумрак этот редел и колебался. Затемно же мы вздымались и на свою гору, и на Коростынскую, и только на Черкесской горе небо как бы отрывалось от земли, повисало над нею сплошным иссиня-серым войлоком, из которого начинал сыпать мелкий колючий снег, едва прикрывая собою стылые пажити. В этот час должно было водить или чудиться, но нас и не водило, и не чудилось нам, и оторопь, по крайней мере у меня, мало-помалу начала проходить.

В такую вот смутную пору, когда все было немо и глухо, зарядили мы наше оружие, подошли к самой кромке кручи: Колька Чугун уже размахнулся молотком, чтобы ударить по курку и произвести оглушительный залп, и вдруг замер. И я, еще ничего не видя, а только лишь по поведению Кольки Чугуна догадываясь, что кто-то может нам помешать, тоже замер, но, прежде чем замереть, успел все-таки отступить от края и тотчас понял, что совершил глупость, потому что из-за Колькиной спины я совсем уже ничего не мог видеть. «Пронеси, господи», — сотворил я про себя вроде молитвы и осторожно, словно в холодную воду, сделал и шаг, и другой, заглянул вниз и обомлел. Прямо под нами, широко расставив сильные передние лапы, стоял волк, задрав вверх лобастую голову, готовясь, видимо, единым махом одолеть обрыв.

Волк глядел на нас, а мы на него, и не двигались, даже старались не шуметь, чтобы не нарушить этого тягостного молчания. Мне стало жутко, и я уже молил, чтобы скорее все это кончилось, но Колька Чугун медлил со своим оружием.

— Стреляй же, — сдавленным, едва слышным голосом прокричал я, и так же безгласно отозвался мне Колька Чугун:

— Не могу…

И тогда волк, опустив голову, мелко затрусил вниз. Из-под его лап выскакивали камушки и, цокая, прыгали с уступа на уступ. Волк не обращал на них внимания, и бег его был ленивый и недовольный, как будто мы его ненароком огорчили. Колька Чугун наконец-то наставил на него ракетницу, с силой хватанул по курку, и на минуту мы ослепли и оглохли. Когда же прошел в ушах звон и мы снова были в состоянии различать предметы, то увидели волка, уже ступившего на лед. Он стоял вполоборота к нам, и мне казалось, что смотрел на нас с презрительной укоризной.

Колька Чугун снова зарядил ракетницу, нацелился в волка и уже занес молоток, как волк, изгибаясь, прыгнул в сторону, еще раз посмотрел на нас, потрусил в озеро и скоро пропал в лиловом сумраке. Колька Чугун опустил ракетницу.

— Его теперь никакая пуля не догонит, — сказал он с сожалением. — А мы б из его шкуры шапок понашивали.

— Чего ж ты сразу-то не стрелял?

— Испужался, — признался Колька Чугун. — Даже язык онемел, а в коленках дрожь пошла. Одно слово — волк.

— Дал бы мне, — расхрабрился я, хотя несколькими минутами назад сам и онемел, и дрожал, как осиновый лист.

— Тебе нельзя.

— Дурак ты, Колька Чугун.

— Не-е, я не дурак. Я правду говорю.

— А если бы у нас не было оружия? Тогда что?

— Съел бы, — равнодушно сказал Колька Чугун.

— Волки людей не едят.

— Еще как и едят-то.

Мы и верили, и не верили, что утром встретились с волком, и после школы спуском возле Черкесской горы сошли вниз и сразу наткнулись на волчьи следы. Он, видимо, долго трусил вдоль кручи, которая вздымалась здесь крепостной стеной, часто останавливался, и, когда уже примерился взапрыгнуть на обрыв — тут он был пониже, — некстати подошли мы и испортили ему всю обедню. Нападать на нас он явно не собирался — это-то мы сообразили, — пошли дальше по его следу, нашли, где он еще раз останавливался, и увидели кровь — Колька Чугун все-таки попал в него, — и мы бросились по этим каплям в озеро, но скоро они исчезли, а вместе с ними исчезли на льду и волчьи следы. Рана, наверное, была незначительной, и волк сумел быстро с нею справиться. Тем не менее мы окончательно расхрабрились и до самых Гориц орали припевки.

В Горицах мы всем подряд рассказывали, что видели на свету матерого волка, благоразумно помалкивая при этом, что стреляли в него, а это как-то умаляло нашу отвагу, но иначе поступить мы не могли: за ракетницу нам влетело бы по первое число. Тем не менее ходили мы этакими гоголями, похвалялись, что не только волка видели, но что еще и чудилось нам, и рассказ наш в конце концов приобрел такую естественную и законченную форму, что мы сами в него уже верили и обижались, если кто-то начинал сомневаться.

А вечером к нам зашел заднепольский мужик, бабушкин знакомый, и бабушка поставила для него самовар и начала угощать чаем. Мужик тот, выпив подряд пять чашек, взопрел и умастился, и начал жаловаться бабушке, что кто-то нынче обранил пулей его собаку.

— О, господи, — вздохнула бабушка. — Оружия теперь у народа пропасть. Как бы друг в друга не начали стрелять.

— Не начнут. Столько крови пролилось, что уж больше некуда. А собачонку жалко. Болеть теперь станет, а мы с ней в поле по первопутку собирались.

— Даст бог — оправится.

— Оправится. Такое уж собачье дело. Да и не об этом я, — сказал тот заднепольский мужик. — На народ я нынешний дивлюсь. Будто и тот, что до войны был, а вроде бы уже и другой. У того, довоенного, доброты было поболее.

— А и до войны народ разный был, что у нас в Горицах, что у вас в Заднем Поле.

— Может, и так, — согласился заднепольский мужик, но тотчас словно бы передумал: — А может, как-то иначе. Это ведь кто с какой стороны смотрит.

— Ну, вот ты-то, скажем, с какой стороны смотришь? — спросила бабушка.

— А со всякой, — нехотя сказал заднепольский мужик, как будто делая великое одолжение. — Взял я, к примеру, со своей собачкой зайчишку, другого — одна сторона медали, а сегодня собачку эту мою подстрелили — совсем другая сторона. А в остальном смекай сама.

— Спасибо за науку, — насмешливо сказала бабушка.

— На здоровье…

Я пил чай с ними, слушал и помалкивал, чувствуя себя весьма скверно сразу по нескольким причинам: и потому, что у нашего геройства оказался такой нелепый конец; и потому, что теперь оружие наше могли обнаружить; а еще потому, что страх породил в нас такую жестокость, о которой я раньше и не подозревал. Я и Кольке Чугуну сказал об этом, но он даже не дослушал меня и совершенно искренне обиделся:

— Чего еще придумал. Волк это был. Понял? Волк…

— А если не волк?

— Ты что — мне не веришь? — изумился Колька Чугун.

— Допустим, верю. Но кто-то ведь подстрелил собаку.

— Мало ли кто… Что ж, мы за всех и отвечать должны?

— Зачем за всех? За всех не надо…

— Вот это правильно, — сказал Колька Чугун, стараясь казаться по-мужицки рассудительным. — Это по-нашему. Мы в волка стреляли. А за собак мы не отвечаем. Понял?

— Понял…

— А то еще чего придумал…

С того дня Колька Чугун окончательно бросил школу и даже вроде бы и меня стал сторониться. Раза два я ходил к нему в Заречье, вызывал на улицу, и он откликался весьма неохотно; я не знал, как просить его, и все-таки просил:

— Кольк, дай на темное время оружие.

— Не могу, — подумав, говорил он и, еще подумав, повторял: — Не могу. Вот если б ты школу бросил, тогда дело другое, а так нельзя. Неровня мы с тобой: я уже со взрослыми парнями хожу. Вроде бы как мужик. Меня уже на невод определили.

— Какой же ты мужик? Мы же с тобой ровесники. Довод был серьезный, потому что на невод до войны ставили только мужиков, теперь же, правда, в озеро брали и женщин, но среди подроста Кольку Чугуна взяли первым, и в этом отношении он сразу стал как бы выше нас на голову.

— Значит, не дашь? — спросил я в последний раз, потеряв всякую надежду обзавестись оружием.

— Значит, не дам, — сказал Колька Чугун, и я видел, что ему не хотелось мне отказывать, но и не отказать он не мог, подчинив себя какой-то внутренней силе.

Вскоре ему выменяли на хлеб подержанную хромку, он научился кое-как играть страдания и по вечерам, возвратясь с невода, ходил вдоль улицы, подыгрывая себе, пел во всю медь своей иерихонской трубы частушки.

А я тем временем обзавелся финским ножом — финкой, хорошо наточил его, достал коробок спичек, бересту, которая вспыхивала, как порох, вырезал можжевеловую палку и под сенью этого оружия стал чувствовать себя вполне сносно: огнем я должен был устрашать волков, палкой отбиваться, а финка годилась на крайний случай, если дело, скажем, могло дойти до последней схватки.

Светало уже поздно и темнело рано, и я уходил в школу и возвращался домой по сути дела ночью и утром; едва выйдя за околицу, а иногда и прямо в прогоне начинал орать песни, отпугивая волков. Скоро я прослыл в Горицах самым веселым человеком, который шагу не может ступить без песни, а сам-то я жил в ту пору в вечном страхе, озирался и дрожал при малейшем шорохе и не один раз думал, что сердце мое не выдержит и взорвется, как бутылка с водой на морозе. Но, слава богу, и сердце мое не взрывалось, и я начинал понимать, что страхи мои напрасны, надо держать голову повыше и ни черта не бояться, хотя что-то все-таки мешало мне выпрямиться во весь рост, и я как бы уже привык ходить со склоненной головой.

Шел я так однажды в ранних синих сумерках, думал о всякой всячине, чтобы только не касаться главного, а главное для меня в то время как раз и состояло в том, что жить дальше так, как я живу — в вечном страхе, — было уже нельзя, перевалил и Черкесскую гору, и Коростынскую, подходил уже к нашей и тут увидел, что впереди меня кто-то шевелится. «Свят, свят», — машинально пробормотал я и замедлил шаг, и тот, шевелящийся, тоже замер, и так мне жутко стало, что я сразу взмок и онемел, хотя в какие-то мгновения мне казалось, что я ору диким голосом. Постоял я так, финку достал, и тот постоял и тоже, наверное, изготовился, и тогда я осторожно шагнул, и еще шагнул, и медленно пошел, готовясь в каждую минуту отпрыгнуть, как зверь, в сторону, и тот пошел мне навстречу. «Ах, так, — подумал я. — Ну уж дудки, чтобы я повернул». Но и тот поворачивать не хотел, и через минуту мы сошлись так близко, что я разглядел перед собою куст полыни, росший на обочине. Ноги у меня совсем ослабли, и от былой решимости не осталось и следа, но я собрался с силами, рассвирепел, палкой изрубил полынь под самый корень и дальше уже шел не оглядываясь, хотя все время ощущал затылком чей-то пристальный взгляд.

Стоило мне дойти до крайней избы, в которой теплился неяркий огонек, как все страхи мои исчезли, и было даже странно подумать, что четверть часа назад я всего пугался. Мне опять хотелось петь, и я запел, благо в Горицах меня считали самым веселым человеком.

Как бы там дело ни шло, но та полынь сделала свое дело, и я начал цепко запоминать все, что встречалось на моем пути, а запомнив, день ото дня ходил все смелее и смелее, словно растеряв часть своих страхов, пока однажды не приключилась со мною беда, о которой помалкивал долгие годы.

Незадолго до Нового года я задержался в школе дольше обычного и отправился в дорогу, когда на дворе уже плотно легли сумерки. Анастасия Васильевна приглашала заночевать у нее, но я постеснялся воспользоваться приглашением, а вернее, не захотел показать, что чего-то боюсь, застегнулся поплотнее, споро прошел мимо парка, за которым стояла церковь с кладбищем, миновал и их и очутился в чистом поле. В селе за деревьями и домами было тихо, а тут дул ветер и сильно мело. Я уже подумывал вернуться, но какая-то сила властно и упрямо подталкивала меня в спину, и я не смел противиться, хотя и пытался противиться, и в этом раздвоенном чувстве идти — возвращаться я дошел до развилки. Можно было бы идти Большой дорогой, которую недавно размели, но тогда бы пришлось сделать порядочный крюк: Большая дорога лежала в стороне от Гориц. Старый же аракчеевский тракт петлял вдоль самой кручи, но так как круча год от году помалости обваливалась и на Черкесской горе, и на Коростынской, да и на нашей она почти нависала над озером, поэтому ночью им пользовались неохотно, хотя он и сокращал путь от Коростыни до Гориц почти на версту.

Эта верста и решила все дело. Я сошел с Большой дороги, ступил на аракчеевский тракт и ходко пошел на Черкесскую гору, весело подбадривая себя: «А ну, паря, давай, паря, не робей, паря. Дома самовар ждет». Ветер дул с горы, и я, боясь, что он свалит меня с кручи, все время старался немного забирать вправо. Я не боялся сойти с дороги, потому что снегу намело еще мало и идти полем было так же хорошо и легко, как и самим проселком.

На Черкесской горе я приостановился, чтобы передохнуть и оглядеться: вокруг меня выл и свистел ветер, серое небо, из которого валил колючий снег, нависло низко, и сколько я ни смотрел по сторонам, нигде не было ни огонька, ни просвета. Что-то мрачное и таинственное обступило меня со всех сторон, и любая из этих четырех сторон казалась мне беспредельной, сколько бы я туда ни шел, невольно откликнувшись на ее немой зов; и я невольно растерялся, потоптался на месте и снова, набычившись, пошел, решив все время подпирать правым плечом ветер. Мне не было холодно, хотя снег больно сек лицо, забирался за воротник и даже за пазуху. «А вдруг мне почудится?» — спросил я себя и оторопел, потому что не знал, что надо делать в таких случаях.

Мне нестерпимо захотелось оглянуться, чтобы посмотреть на Черкесскую гору, дескать, все ли там ладно, и я уже было остановился и было оглянулся, но все-таки успел в последнюю секунду выругать себя и урезонить: «Паря, спокойно. Вот так — шагнул, вот так — шагнул». Я на самом деле пошел спокойнее и, когда даже пропала охота оглядываться, неожиданно споткнулся, а споткнувшись, словно затаился от самого же себя и — оглянулся. Кто-то огромный, в серых лохмотьях восстал до неба и пытался наклониться надо мною. Я отпрянул, но испугаться еще не успел, как понял, что это небо немного расступилось и означило облака, которые с воем срывались с кручи и уносились в заснеженное озеро, и когда я окончательно убедился, что позади у меня никого не было, невесело посмеялся над собою, дескать, надо же так нелепо струсить, а тем временем мне снова показалось, что у меня за спиной кто-то стоит. Я уже не стал таиться и быстро повернулся: и опять за спиной у меня неслись серые облака, они выли и ухали — вернее, выл и ухал ветер, но ветер был чем-то невидимым, а облака я уже хорошо различал в этой сизо-пепельной мгле, и поэтому все звуки в тот вечер я приписывал им. Они, эти облака, постепенно становились для меня некими живыми существами, которые начали вселять в меня страх. Я начал гнать его от себя, а он все рос и рос, и я снова почувствовал, что кто-то притаился у меня за спиной, рывком обернулся и увидел все те же облака: они неслись надо мною, они пролетали возле меня, и я мог потрогать их рукой.

Я уже боялся и ненавидел эти быстрые серые волны, которые мчались и мчались, словно несметный табун, выпущенный из загона на волю, и вдруг меня осенило, что причина моих страхов не эти стонущие в ночи волны и не Черкесская гора с заброшенным кладбищем, а моя спина, которой стало очень неуютно в этой серой тьме.

«Ты, слушай, — сказал я сквозь зубы своей спине, — ты брось это, знаешь. А то я, знаешь… — смешно, конечно, было разговаривать со своей же спиной, но что я мог поделать, если она оказалась у меня такой трусливой, и я не щадил ее и говорил ей всякие нехорошие слова: — Если ты, знаешь… то я, знаешь».

Шел я так, шел, бурча под нос, и в какое-то мгновение почувствовал, что под ногами у меня не крепкая хоженая дорога, а ломкая колючая стерня, и, значит, я давно уже свернул в поле.

Я попытался взять влево, пробежал сколько-то шагов, подгоняемый ветром, но дороги не было, и я, боясь, что меня свалит в озеро, побрел прямо целиком. Мне даже показалось, что я в состоянии остановить весь этот обезумевший табун, который несся за какие-то известные только ему пределы, и вдруг подумал, что это меня водит. Со страху я даже сотворил молитву: «Свят, свят, свят», и даже тайно перекрестился, а перекрестясь, прислушался, не лает ли где собака, не скрипят ли где сани, но за свистом и воем трудно было что-либо расслышать. Тогда я попытался отыскать случайный, заблудившийся в ночи огонек, и я увидел его: он светился прямо передо мною, по всей видимости, горел он далеко, потому что все время пропадал, как будто нырял в волнах. И я пошел на него, стараясь угадать, куда же я иду, к себе ли в Горицы или в Ручьи, а может быть, даже в Веряжу, впрочем, огонь — это уже было жилье, а где жилье, там и тепло, и я мечтал только о том, чтобы скорее его достигнуть, отогреться, напиться горячего — с пылу — чаю, а там уж как бог на душу положит: возьмется кто на лошади отвезти домой, если я, скажем, вместо Гориц выйду в Ручьи, — хорошо, не возьмется — пересплю до утра, а там на свету и сам за милую душу доберусь до Гориц.

Стерня под ногами кончилась и пошла зябь — это я сразу ощутил по отвалам, — стал соображать, где бы это я мог находиться, но сколько ни напрягал память, так и не припомнил, где по осени горицкие поднимали зябь. «Куда же это меня завело? — Теперь я уже не сомневался, что меня водило. — Если это ручьевское или веряжское поле, то я должен был бы пересечь Большую дорогу, а я ее не пересекал. О господи, свят, свят, свят». Огонек тот, замеченный мною какое-то время назад, не приближался и не отдалялся, казалось, все время нырял в волнах на одном месте, как буй, и я шел к нему, потому что идти в другую сторону уже не имело смысла. И пока я так шел, застревая в свежих сугробах, которые наплывали ровными грядами, и ругался про себя, нещадно кляня все на белом свете, и молясь неведомым мне богам, и снова ругаясь, страхи мои постепенно отходили в сторону, и спина моя перестала ощущать, что кто-то там сзади притаился. Я был один и понимал, что я один, и, значит, приходилось надеяться только на себя, и я мало-помалу уверовал, что не пропаду, как бы меня ни водило, дойду до того призрачного огонька, и сразу все станет на свои места.

Неожиданно над головой у меня что-то начало назойливо дудеть, я поглядел вверх, но ничего, кроме все тех же серых волн, не разглядел, а глас тот все дудел и дудел, и я снова почувствовал, как опять начинаю пугаться. Это был не мгновенный испуг или длительный страх, а только разрозненные крупицы того страха, который, собравшись в единый ком, парализует всю волю. Я снова прислушался и вдруг увидел перед собой длинную фигуру, которая заслонила мой призрачный огонек-буй, и я отчаянно пошел на ту фигуру, перехватив надежнее палку, я скоро понял, что это телефонный столб, возле которого упругое дуденье перешло в сплошной гул.

Я весело засмеялся, совсем освобождаясь от страха, круто взял вправо, провалился по пояс в кювет, который с краями занесло снегом, упарился, но довольно быстро выбрался на твердую дорогу и, дорожа каждой секундой, пошел по ней. Огонек все нырял передо мною, но теперь он реже погружался во тьму и очень скоро выныривал, а там и совсем перестал мигать и стал гореть ровно и спокойно. Я мысленно о чем-то разговаривал с ним, как с живым, но разговаривал не словами, а как бы жестами.

Под ногами у меня заскрипели половицы, я огляделся и увидел и слева от себя, и справа перила, подошел к ним, потрогал и понял, что вышел на свой мост через Сенежу, на который в летнее время сходились горицкие, запольские, ручьевские и веряжские парни с девками и под гармошку плясали кадриль и пели наши горицкие страдания.

«Эк меня завело», — подумал я, радуясь, что от моста поверткой до Гориц было не более полуверсты, и я уже видел наши горицкие огни, которые светились слева от меня, и тот огонек все продолжал плыть по серым волнам, и, наверное, стоило бы мне дойти до него, но я уже устал, вышел на повертку, услышал лай собак, переборы хромки, чьи-то голоса, унюхал запах дыма и скоро уже сидел дома, хлебал огневые — на русской печи — щи и рассказывал бабушке, как меня водило. Она охотно качала головой и говорила:

— Страсти-то какие, господи…

А утром мы узнали, что обобрали часовенку, которая стояла на Большой дороге в версте от нашего моста. Наверное, я тот воровской огонек и видел, и вело меня к нему не провидение, как полагала бабушка, а какая-то другая сила. Но бог с ней, с той самой силой, которая заставила меня обогнуть Горицы и выйти к ним с другой стороны, главное, что в ту ночь я окончательно растерял все свои страхи и стал ходить без можжевеловой палки, а потом вынул из сумки и финку со спичками, и финкой бабушка стала резать хлеб и чистить рыбу, а спички потратила на хозяйство.

Минуло с той поры много лет, по случаю я снова оказался в Горицах и, узнав от тетки, что Колька Чугун, теперь уже Николай Михайлович, помотавшись с семьей по городам и весям, вернулся на родительское пепелище, обстроился и нанялся рабочим на Большую дорогу, пошел к нему.

Передо мною предстал квадратный большеротый мужик с поржавевшим лицом и тяжелыми руками — прежний Колька Чугун тут и не ночевал, но тем не менее мы сейчас же узнали друг друга, настороженно огляделись, а потом обнялись, сели за стол, раскинули под огурчики с салом бутылку, а я, вспомнив прошлое и неожиданно даже для себя обидясь, спросил:

— Чего ж ты тогда оружие-то пожалел? Меня ведь на Черкесской горе водило.

— А того и пожалел, что мал ты был. Отстрелил бы пальцы, пришлось бы за тебя отвечать, — сурово сказал Николай Михайлович.

Я даже опешил.

— Мы ж с тобой ровесники.

— Эва — ровесники. Да ты что тогда, что теперь по сравнению со мною — сосунок.

— Не скажи, — заартачился я, но спорить мне расхотелось, и я между прочим заметил: — Оружие пожалел… Да из твоего оружия только по собакам и стрелять было. Понял ты, садовая голова?

— А помнишь, как мы волка поранили?

— Так то ж и была собака.

— Волк, — промолвил твердым голосом Николай Михайлович, и я снова увидел в нем прежнего Кольку Чугуна, который готов был спорить до второго пришествия.

— Собака…

— Волк…

В тот вечер мы слегка поругались, я разобиделся и ушел домой, к тетке. За столом сидел мой двоюродный племянник Андрей, человек весьма общительный и кроткий, и делал уроки. Я сел против него и лукаво — по крайней мере мне так казалось — спросил:

— А что, брат Андрей, часто ли теперь чудится на Черкесской горе?

Он поднял голову, с минуту озадаченно смотрел на меня, потом задумчиво, чтобы не обидеть меня, сказал:

— Не-е, не часто… Совсем не чудится.

— Как это так? — не поверил я.

— А так… Не чудится, и все. Да ведь и горы Черкесской больше нет.

Теперь уж я озадачился и осторожно, не желая попасть впросак, спросил:

— Это как еще — нет?

— А так, нету, и все. Дорожники всю до дна на гравий разобрали и вывезли.

— И Колька Чугун тоже вывозил?

— И он тоже.

«Ну, Чугун, — подумал я с досадой. — Ну, Чугун…» — повторил я, хотя в том, что случилось с Черкесской горой, Николай Михайлович, наверное, был виноват-то меньше всего, но мне сразу стало не по себе. Ночью я долго ворочался с боку на бок и ругал Николая Михайловича нехорошими словами.

Наутро было воскресенье, окна светились и таяли в солнечных лучах, мне стало стыдно за те свои ночные речи, которыми я обвинял Николая Михайловича, и пошел к нему мириться, зайдя по пути в лавку, и мы помирились, по этому поводу я потребовал:

— Слушай, Колька, заряжай свою пушку и айда на озеро палить. Дадим прощальный салют в память Черкесской горы.

Николай Михайлович малость опешил и даже отодвинулся от меня.

— Да нету оружия-то, брат.

— Как нет?

— А я как на невод пошел, так утопил его в Сенеже. Все помнил то место, где в случае надобности искать оружие-то, да пока я ездил по Уралам, Сенежа наша заилилась.

— Ну и что?

— Да ничего. Нету теперь нашей Сенежи-то, стало быть, и оружия искать негде, — покаянно сказал Николай Михайлович.

И опять я растерянно, теперь уже без всякой обиды, подумал: «Ну, Чугун… Ну, Чугун…»

Владимир Насущенко

Татьяна Чекасина

Василий Росляков

Василий Белов

Сергей Воронин

Сергей Матюшин

Юрий Аракчеев

Виктор Суглобов

Владимир Насущенко

Мой старший брат

В огороде была глубокая яма с водой. Из воды высовывались лягушки, замаскированные ряской. Мы набили их целую кучу острогой и теперь разделывали.

Я сидел на корточках. Ленка стояла рядом. Ее ноги были очень близко от меня. Я смотрел не на лягушку, а на Ленкины ноги: они, казалось, росли из травы. От тапочек осталась отметка: пальцы были розовые, очень чистые. Ленка шевелила ими в траве. А сами ноги почернели от загара, уходили в глубь ситцевого платья. Очень далеко уходили. Я нечаянно прижался к Ленкиной ноге щекой. И одно мгновение ощущал ее тепло. Кожа немного кололась и пахло сладко.

Мой брат Аркадий тоже косился на ее ноги. В траве лежали еще шесть неободранных лягушек. Их нужно было разделать, чтобы приманка для раков выглядела аппетитно.

— Бр-р, — сказала Ленка. — Живодеры.

— Они дохлые, — сказал я.

— Левая шевелится.

Я взял эту лягушку, надорвал большой палец на лапке. Лягушка даже не вздрогнула. Кожа полезла чулком до самой головы. Только у глаз она трудно оторвалась.

— Видишь, она совсем дохлая, дохлее быть не может, — сказал я и положил лягушку на траву. Лягушка вдруг дрыгнула лапками, перевернулась на живот и сделала скачок. Она была голая и синяя, будто замерзла без шкуры. Ленка вскрикнула. Аркадий стукнул очумевшую лягушку по башке палкой.

— Порядок, — сказал он.

— Я с вами говорить не хочу, — сказала Ленка. — Оба жестокие.

— Когда надо, человек должен быть жестоким, — возразил Аркадий. — Сама просила показать, как ловят раков. Ты же любишь телятину. Она, между прочим, на крови…

— Раки любят мясо, — поддакнул я.

— Не нужно ловить таким способом. Говорят, можно руками.

— Вода холодная. Речка ключевая, — сказал Аркадий. — Мы боимся простудиться.

Он выпрямился, сунул в рот болгарскую сигарету и улыбнулся. Все девчонки теряли голову, когда он так улыбался. Я был младше его на девять лет, но понимал, что он слопает Ленку, глазом не моргнет. У него этих дурех хватало.

Руки у меня были грязные, всю процедуру делал я, брат только руководил. А курить мне страшно захотелось.

— Зажги и дай мне сигарету, — сказал я брату. Он протянул сигарету и брезгливо дал прикурить. Ленка поморщилась, надела тапки и сказала:

— Погуляем, он все сделает и догонит.

Брат кивнул, уцепил ее под локоть, и они пошли к калитке.

Было жарко, куры лежали в ямках, раскрыв клювы. Около соседнего дома стучал топором пенсионер, но все равно было слышно, как тикали часы на моей руке. Суровыми нитками я привязал лягушек к сеткам, вытащил их на припек, чтобы приманки провялились. Потом пошел в дом, тщательно вымыл руки. Нашей хозяйки, бабки Насти Макаронихи, не было. Я заглянул в кладовую, взял десяток картошек. За перегородкой в одиночестве вздыхал поросенок. Я постучал, чтобы ему было веселее, надел кеды, запер дверь, а ключ положил под крыльцо.

Брат с Ленкой сидели над обрывом.

— Эй, молодожены! — закричал я. — Нашли верблюда, да?

Аркадий взял рюкзак. Ленка извлекла из аэрофлотской сумки помаду, намазала рот. Молодое лицо ее блестело на солнце. Мы спустились с обрыва.

Река заросла густым черноталом. В низине росла высоченная трава. Два колхозника свистели косами, с граблями ходила баба. Красная лошадь лягала оводов, спрятав морду в кусты. Ленка шла впереди, длинные ромашки стегали ее по коленям. Аркадий стандартно острил:

— Лен, ты на Ту летаешь?

— Как придется.

— В них всегда керосином воняет.

— В трамвайчике ничем не пахнет, — сказал я.

— Не лезь, — сказал брат. — Первая стюардесса была баба-яга в ступе.

Ленка хмыкнула. Над лесом плыла истома, дальние деревья таяли в мареве. Не доходя до разрушенной мельницы, мы остановились. Я спустился к воде, хватаясь за ветви, напился, ополоснул лицо. Вода была ледяная и жесткая. Я вытерся рубахой. Аркадий трещал кустами, вырезал палки для сеток. Я подошел к нему.

— Мы пойдем ягоды собирать, не тащись за нами. Понял? — Он притворно зевнул и добавил: — Раки сожрут мясо, если долго не проверять сетки.

— Еще бы, — сказал я.

Мы расставили рачницы по излуке и вернулись на луг. Ленка взяла голубую сумку, и они ушли. Я выкурил сигарету, потом пошел за валежником для костра. Позавчера был ливень, лес хранил сырую прохладу. Я сразу нашел два гриба. Один был белый и чистый, как доктор. Второй сидел под березой. Корни березы не пускали его в рост, он расползался, башка у него была вся в шрамах от врезавшихся корней. Он был очень крепкий. Я обрадовался, будто нашел сокровище, повеселел, стал насвистывать песенку «Мама, я что-то потеряла». Из тонкого прута сделал шампур и насадил «доктора» и этого урода в шрамах.

Аркадий с Ленкой ушли далеко, их было не слышно. Третий гриб строгала улитка, я его не стал брать — оставил ей харч на неделю. В кедах было приятно идти, только сучки потрескивали. Послышались голоса, я подумал, что это Ленка с братом. Оказалось — вышел к заливу. Разговаривали баба с мужиком, ожидая катер. На пристани стояли ящики с луком. Дядя был, видимо, выпивши. Он сошел с настила на берег, стал раздеваться. Тело у него было белое, а шея и лицо — черные от загара. Прикрыв рукой срам, он разбежался и шарахнул в залив, стал рычать и бултыхаться, даже гуси выскочили. Женщина, видно его супруга, равнодушно отвернулась. Мужик вылез, прыгал по траве и не мог попасть ногой в портки, но вовремя оделся: появились две молодухи с корзинами ягод, на базар ехать по морю.

Я пошел краем леса, воображая, что встречу Аркашку с подругой. Ягод было полно. Перелез через глубокий овраг и выскочил на опушку. По тропе гулял Аполлон Георгиевич с Ленкиной мачехой. Они меня не заметили, на мне была рубашка защитного цвета. Евгения Павловна была женщина лет тридцати с небольшим, довольно красивая дама с чуть оплывшей фигурой. Аполлон Георгиевич держал ее за талию. Он был Аркашкин приятель, известный в свое время слаломист. У него было лицо истинного спортсмена, изнуренное стрессовыми нагрузками. Однако весной он оставил спорт, что-то там не заладилось у него. Аркашка понимал людей и говорил, что этот человек развивает бешеную энергию в любом деле, даже которое не стоит выеденного яйца, и дал ему прозвище Фортинбрас. Аполлон Георгиевич, конечно, знал, что этот шекспировский герой — положительный. Остальное его не интересовало. Он охотно откликался, когда его так называли в нашем кругу. Он нравился мне, что-то в нем было непонятное: иногда он задумывался при всех, глаза становились синеватыми от тоски.

Я, притаясь, смотрел на эту парочку и старался ничего о ней не думать. Мне не хотелось думать плохо о Ленкиной мачехе.

Ленка с моим братишкой сидели у бледного костра, пекли картошку и раков. На траве валялись красные панцири, выпачканные в золе. В рюкзаке скрежетали живые раки. У Ленки рот был вымазан черникой. Она улыбнулась мне. Я облегченно вздохнул и показал им мои грибы.

— Господи, — сказала Ленка. — Аркаша, смотри, какой Квазимодо.

Ни черта она не смыслила в грибах.

— Ладно, — обиделся я. — Ты их засуши. Когда разрежешь, они станут одинаковые.

Ленка вздумала загорать. Скинула платьице. Я старался не смотреть на нее.

— Картошка еще не готова. Проверь сетки, — приказал брат.

— Уже помешал?

— Какой ты дурачочек, Венька! Такой дурачочек, — сказала Ленка.

— Ну да, — говорю. — Во всех народных фольклорах младший брат в идиотах фигурирует.

Аркашка треснул меня по затылку. Вроде в шутку, а больно.

— Ладно, — говорю, — у меня живот что-то заболел. Домой пойду.

Они не стали меня удерживать.

— Привет, — сказал я.

— Хлеба купи, — заорал вслед Аркашка.

Я не оглянулся, но спиной чувствовал, как они стали целоваться.

Макарониха толкалась в огороде, полола грядки. За сараем была куча нерасколотых чурок. Над головой ссорились ласточки. Шумели мухи на солнечной стороне. Я взял сношенный топор, стал колоть дрова. Меня всего трясло, будто из нутра выходила речная сырость. Топора толком не видел.

Подошла Макарониха, руки у нее были в земле.

— Ногу-то сколешь, — сказала она. — Топорище замочи.

Я посмотрел на рукоятку. Она и вправду рассохлась, топор съехал.

— Брательник-то твой, белоглазый, опять яйца с гнезд обобрал, — пожаловалась старуха, нагнулась и стала поднимать щепочки для плиты. Платье на бабке болталось, как на вешалке, просвеченное насквозь солнцем. На ногах — чиненые валенки от ревматизма.

— Что взял, заплатим, — сказал я.

— Чего уж там! — заворчала хозяйка. — Я не про то, а что без спросу лазит. Вы родные братевья-то?

— Отцы разные.

— То-то, смотрю, не похожи вы. — Она разогнулась, прижимая к высохшей груди пахучие щепочки, приложила руку к пояснице, охнула. — К дожжу, видать. Так ломит, сил нет…

Она немного помолчала.

— Ленку-то все крутить и крутить. Обратает девку. Глазы у него нехорошие…

— Ладно, — сказал я, — глазы как глазы.

Лезет старуха не в свое дело, будто ей все дозволено. Просто неприятно стало, как она о моем брате думает.

Поросенок, выпущенный на волю, подрывал избяной угол. Макарониха взяла хворостину и ласково замахала:

— Ай, стервец, повадился, — и начала его пропесочивать.

Поросенок поднял рыло и внимательно слушал наставления. Мне даже показалось, что он ухмыляется.

Мы жили у бабы Насти третью неделю. Она была веселой, постоянно мурлыкала детские песенки, вставала чуть свет, доила корову, кормила кабана и разговаривала с ними о своих делах. Потом уходила на базу вязать сети. Руки у нее были порезаны капроном. Мужа ее бандеровцы повесили. А сына на китайской границе осколком убило, когда там конфликт был. Это мы потом узнали. Первое время мы с ней отлично ладили. У нее в сарае, где мы спали, было полно голубей. Аркашка злился, что они не давали спать по утрам. Сделал из них шикарный французский супешник. Все произошло в мое отсутствие, я брата еще отругал, зачем тратит деньги на цыплят. Он только ухмылялся. Я догадался, в чем дело. Макарониха спрашивала, но мы не сознались.

— Улетели, — сказал Аркашка. — Им надоело жить здесь, подались в теплые края…

Хозяйка не поверила — нюх, что ли, был, заподозрила Аркашку, невзлюбила. А яйца я любил тепленькие пить.

Я поколол все дрова, сложил в поленницу, сходил в магазин и пообедал консервами.

Аркашка вернулся, когда солнце висело над лесом. Закинув мокрые сетки на навес, рюкзак с живыми раками зацепил за железнодорожный костыль, вбитый в крученый столб. Сел на чурбак и закурил.

— Ты чего такой инфантильный? — поинтересовался я.

— Поругались.

— Ты же стремился к этому.

Он не понял.

— Ты что хочешь сказать?

— То, что в душу плюешь себе, не замечаешь. Ты распоследний циник, даже хуже.

Он согласился:

— Справедливо. Ты здорово поумнел, как я стал тебя учить. Диву даюсь. Циник — такой человек, который все понимает, но изменить ничего не может. Живет, мучается…

Он вяло махнул рукой.

— Это я уже слышал, — сказал я. — Новей ничего не придумал. Путаешь понятия. Лезешь в волки, хвост собачий.

— Ну знаешь, выбирай выражения.

Ругаться ему не хотелось. Мне даже жалко его стало.

— Мы поженимся, — сказал он. — Мне никто так не нравился, как она.

— Ну да, — говорю. — В твоем списке блондинки перевелись? Решил начать новую жизнь…

— Пошел в дыру.

Макарониха высунулась из окна и стала смотреть на нас. Брат встал и вынес из сарая перчатки для бокса.

— Зашнуруй, потренируюсь.

Я завязал.

— Сходи к Ленке.

— Не пойду.

— Тебе ничего не стоит. — Он ударил по мешку с песком, подвешенному к стропилу навеса.

— Стоит, — сказал я.

— Мне тяжело. Знаешь, как тяжело! Скажи, пускай в клуб приходит. Сегодня артисты из города будут. Сообразишь, о чем говорить. Причина у тебя есть. Марку Ивановичу свои шизофренические стихи покажешь. Он собаку без соли съел на этом поприще. Его статьи стотысячным тиражом расходятся… Твои мозги набекрень вправит. Где — так ты храбрый.

Брат знал, чем задеть мое самолюбие.

— Ладно, — сказал я. — Схожу.

По дороге пастух гнал стадо коров. Макарониха вышла с куском хлеба: «Фрось, Фрось, Фрось…»

Я сменил рубашку, взял тетрадь и пошел к Ленкиной даче. Дом был большой. В нижней половине жили хозяева. Хозяин столярничал под навесом.

— Тиво тебе? — спросил он.

— Позови Ленку.

— Исе тиво. Лезь сам.

Я пошел на веранду и слышал, как хозяин стал ругаться на своем немыслимом языке. Он был контужен в войну. Инвалидность не мешала ему работать. Я никогда не видел, чтобы он сидел без дела. И сейчас он принялся строгать грабли, сопел, будто высасывал мозговую кость. Я поднялся по крутой лестнице. За стенкой разговаривали. Я остановился.

— Софист Фразима говорил, что справедливость — не что иное, как выгода для сильного.

— Милый, все это устарело.

— Не будем расщеплять тминные зерны. Вы-то где были?

Ни черта я не понял из этого разговора. Постучал. Меня вежливо пригласили.

Ленкин отец в пижаме стоял на пороге своей комнатухи. Мачеха пила горячий чай. В комнате пахло уксусом и какими-то маринадами. Я поздоровался. Ленкины родственники посмотрели на меня и кивнули.

— Мне Лену, — сказал я.

Мачеха показала на дверь. Я повернулся и, шурша джинсами, втиснулся в боковушку. Ленка сидела на кровати, причесывалась.

— Лена, — сказал я.

Лицо у нее было заплакано. Она смутилась, стала пудриться. На ней был короткий халат, голые коленки высовывались на четверть. Я посмотрел на стол. На тарелке лежал апельсин размером с пушечное ядро, рядом — книга. Она была раскрыта. На полях было написано губной помадой: «Аркадий, ты мне необходим. Твоя до последней дорожки».

Ленка увидела, что смотрю, и захлопнула книгу.

— Он сказал, чтобы ты не сердилась. Сегодня в клубе артисты из филармонии, потом танцы. Он сказал, чтобы ты пришла к началу, — затарабанил я.

— У меня голова болит. — Она пощупала виски.

— Он сказал, что он осел.

Улыбка чуть тронула ее рот. Лена уже оправилась, кивнула на тетрадь.

— Отцу принес показать? — шмыгнула носиком.

Она читала мои опусы, ей не понравилось, что я пишу без рифмы.

— Стоит ли?

— Дурачочек, он скажет что к чему.

Она взяла рукопись, приоткрыла дверь.

— Папа, Венька принес стихи и боится.

— Ну, ну, посмотрим.

Ленка отдала бумаги, повернулась и снова потрогала виски.

— Нет, у меня определенно болит… Не пойду.

— Он тебя ждет не дождется, — соврал я.

Она приуныла. Ее тянуло бежать скорей к моему брату.

— Ладно, ты обожди, переоденусь.

Я вышел. Мачеха приготовляла на ужин какое-то холодное заковыристое блюдо. На столе были разложены овощи: редиска, огурцы, лук. Она посмотрела на меня с любопытством.

— Садитесь, в ногах правды нет, — сказала мачеха и придвинула плетеный стул.

Я сел на краешек. Марк Иванович листал мою рукопись, потом глянул на меня колючими мужицкими глазами и сказал:

— Философская натерка у тебя есть. Неплохие детали. Но в целом склеено на скорую руку. По церковному преданию, хитон Христа не имел швов. И в искусстве швов не должно быть, — заключил он и надавил окурок в пепельнице, изображающей медузу. — Работаешь или учишься?

— Я глиномаз, — буркнул я с вызовом и развязно сел на стул, закинув нога на ногу. Мне страшно не понравилось, что он спрашивает меня с высоты своего положения, будто я школьник. Терпеть не могу опросных листов. Он сразу же понял, даже чуточку усмехнулся.

— Это что же за специальность такая мудрая?

— Не мудрая, а грязная, котлы на ТЭЦ возвожу. Осенью меня берут в армию.

— Напрасно так неуважительно отзываешься о своей специальности, — начал Марк Иванович. — Любая работа дает обширный материал. Поэт не паук, который тянет нить из самого себя. Он должен стоять на реальной почве…

И так далее учил десять минут. Мне скучно стало. Я посмотрел на Евгению Павловну. Холеными руками она резала огурчики. Волосы у нее были убраны на затылке в большой узел. Никогда бы не подумал, что она способна путаться со спортсменами. Со стороны — семейная идиллия, болт с гайкой. Все было тихо, мирно и трогательно.

— Милый, тебе там не надует из окна?

Во дворе действительно поднялся ветер, но небо было чистое. На подоконнике лежали мои грибы. От Евгении Павловны струился еле уловимый запах духов. Она пошла прикрыть раму, свистя нейлоновыми чулками. Марк Иванович отложил рукопись и спросил:

— Торопитесь?

— Мы в клуб идем.

— Мне тоже нужно статью доделать, пока настроение.

— Извините, — сказал я.

— Ничего, приходите завтра, поговорим конкретно…

Он холодно повернулся к портативной машинке, стоящей на табурете, стукнул одним пальцем по клавише. Я успел прочесть одну фразу из рецензии на молодого автора.

Вышла Ленка. Через плечо — сумка, в руке — оранжевый апельсин. Юбка на ее бедрах была натянута, как тетива. Белая кофта с манжетами из кружев. Только таких и держат в Аэрофлоте — забавлять пассажиров: «Высота девять тысяч метров. Температура за бортом минус сорок пять градусов. Крейсерская скорость — восемьсот километров в час». Тыр-пыр…

Я попрощался и, спускаясь по лестнице, слышал, как Евгения Павловна сказала:

— День и ночь с братцем! Настоящий увалень. Или слон, который еще не завтракал. — Она засмеялась, довольная сравнением. Марк Иванович заступился:

— Вам, женщинам, только фасад нужен. Глупости все.

Ленка заскрипела перилами, чтобы я не слышал.

Мы пересекли сосновую рощу и вышли на песчаную дорогу. Ленка буксовала в своих модных туфлях и о чем-то думала. Губы у нее были сильно намазаны.

Солнце уже село, напротив заката выступили зеленые звезды. Ленка смотрела на них и вдруг сказала:

— Когда смотрю на угасшее небо, мне страшно. На солнце я ни о чем не мыслю. Мы раз с подругой шли ночью, меня такая жуть взяла — хоть вешайся.

— Что есть любовь? Что есть Вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда? — спрашивает последний человек и моргает, — в тон ей сказал я. Она насторожилась.

— Твои стихи?

— Нет. Это один друг в письме написал, он был тогда влюблен и обожал все упадническое.

Не мог же я ей сказать, что это цитата из братнина дневника. Он откуда-то выписал изречение. Подобных фраз у него было целый вагон, на все случаи жизни. Когда Аркашке попадались трудные девочки, он их охмурял таким способом. Метод действовал безотказно. Девчонки в своем большинстве ленивы и нелюбопытны, уши развешивали. Как говорится, цветистая речь услаждает только непосвященных.

Но Ленке что-то не понравилось, вздохнула:

— Действительно, упаднические.

Показался клуб.

— Возьми меня под руку, пусть Аркашка позлится, — сказала Ленка.

Я потер ладонь о джинсы и взял ее локоток. И шел, пьянея от близости ее легкого тела, чувствуя, как кровь текла под ее тонкой кожей.

— Подожди, — сказала Ленка. — Камень попал.

Она нагнулась, цепляясь за мой рукав, сняла туфлю и постучала ею об мою ногу. Мелкие камешки, высыпаясь, шеркотали.

— Об твои ноги можно ковры вытряхивать. Ты как мастодонт…

Она разогнулась, вдруг покраснела, вспомнив, вероятно, что подобные слова говорила мачеха.

— Ты не обижаешься? — поспешно выпалила она, заглядывая мне в лицо.

Господи, я обижаюсь!

От Ленки шел чистый необъяснимый запах: так пахнет молодая травка или просохший цыпленок. Глаза плавали по всему лицу. Я ничего не видел прекраснее ее глаз.

— Не спи, миленький, — подергала меня за рубашку. Видно, я долго пялился на нее.

Это я-то миленький?

Мы пошли. Слышался гул голосов. За клубом паслись влюбленные парочки. Ленка вдруг остановилась.

— Знаешь, мы сегодня поссорились из-за пустяка. Такой пустяк… Какая я дурища, право!

Лицо ее было страдальческое и надменное. Мы снова тронулись в путь.

На большой поляне перед клубом толпился народ. Шефы, которые должны были дать концерт, еще не приехали. В стороне стоял трактор с прицепом, мотоциклы с люльками, велосипеды. С открытого борта грузовика торговали эстонским пивом. Было порядочно шумно. Пиво здесь редкость, по большим праздникам. Сегодня был день рождения местного кооператива, на другой день намечалась ярмарка в соседнем селе.

Степенные отцы семейств со своими ухватистыми супругами расположились на скамьях, необтесанных бревнах, на мягкой траве, расстелив платки со снедью: вяленые жирные сиги, малосоленые огурцы, бутылки с пивом. Среди взрослых бегали мальчишки и блеяли на разные голоса, светили карманными фонариками. Было уже достаточно темно. На выбитом пятачке плясал под гармошку электрик с лесопилки. Он усердно топал ногами, даже рубашка выехала из штанов.

Аркашка стоял в компании Аполлона Георгиевича и санитарного врача, недавно приехавшего из города с двумя неизвестными девицами в тесных брюках. Брат был очень чисто одет, сильная, высокая его фигура отчетливо выделялась среди остальных. Даже Фортинбрас не особо гляделся рядом с ним.

Аркашка увидел нас, раздвигая длинными руками толпу, счастливо улыбаясь, быстро шел навстречу. У Ленки лицо стало стремительным и отрешенным. Все обратили на них внимание. Парни стали пихать друг друга локтями, девицы кривили презрительно рты, а взрослые понимающе улыбались. Ленка взяла моего брата за кисть руки и глядела ему в глаза, потом посмотрела на людей, и весь вид ее говорил: «Мы сотворены друг для друга. И вы улыбаетесь, видя, что мы сотворены друг для друга…»

Я брел позади, переступая через ноги сидящих, машинально перезнакомился с приятными девицами, поздоровался с молодым санитарным врачом, и легкий озноб сводил мои плечи.

Тотчас мужчины стали острить, с катастрофической поспешностью истощая свой юмор. Фортинбрас подошел к машине с пивом, извлек из кармана куртки пачку зеленых кредиток:

— Угощаю, ящик на всех…

Девицы завизжали от восторга. Аркашка прочел молитву:

— Аполлон — бог пророчествующий и знающий. Он искупляет и очищает — противоположность Эвменидам, другим подземным божествам, которые отстаивают суровое, строгое право: сам Аполлон чист, у него нет жены, а только сестра, и он не замешан подобно Зевсу во многих отвратительных историях. Аминь.

Все засмеялись. Я один промолчал, выпал из общего веселья, ибо знал, откуда этот поток. Память у моего брата была феноменальная, как у хорошо отлаженной электронной машины.

Аполлон Георгиевич расцвел, заулыбался детской улыбкой:

— Молчи, сквалыга. Я выиграл велосипед по лотерейному билету. Есть у вас еще такие билеты?

— Есть, — ответила продавщица и протянула веер бумажек.

— Аркашка, дарю тебе на свадебное путешествие десять штук.

Аркашка вдруг разозлился:

— Не люблю азартные игры.

— Ну, как хочешь, — обиделся Аполлон Георгиевич за свою щедрость.

Ленка прижалась к моему брату всем телом. Мы упали в траву, росы еще не было. Пиво было сладковатое от солода, незаметно крепкое. Скоро мы почувствовали себя значительными, старались сказать умное. Разговор вертелся вокруг фантастических выигрышей, поскольку пили за никелированный «Турист» Аполлона Георгиевича. Санитарный врач пялился на Ленку и обращался все время к ней.

— Знаете, Леночка, иду раз, вижу — полтинник вмерз в гололед. Стал каблуком выбивать. Каблук сбил, так хотелось добыть монету. А дело вечером случилось. Нагнулся — пробка обыкновенная из-под пива…

Ленка даже поморщилась от его назойливых глупостей. Девицы куда-то ушли и скоро вернулись, в свете фары трактора блистая белыми брюками. Вытащили из блузок длинные таллинские сигареты. Ленка тоже закурила, взяла руку моего брата, гладила ее, как блаженная. Ветер шевелил звезды в вышине. Люди бродили по земле.

Шефы-артисты приехали с традиционным опозданием. Все повалили в клуб. Фортинбрас с Аркашкой захватили места у подножья сцены.

— Сейчас нам пыли напустят в нос, — сказал санитарный врач, глядя на Ленку. Аркашка недовольно глянул на него и пересадил Ленку рядом со мной. Справа сидела Хельга с Аполлоном…

Артисты мешкали. Из-за кулис выглянуло чье-то накрашенное лицо. Народ нетерпеливо гудел. Клуб был вместительный. В простенках на толстых проводах висели лозунги. В распахнутых окнах сидели рыбаки в резиновых ботфортах, в лихо сдвинутых на затылки фуражках с крабами.

— Мы покурим, — сказал Аркадий, — держите места.

Девушки понимающе улыбнулись. Мы зашли за клуб.

— Кто эти красавицы? — спросил Аполлон Георгиевич молодого специалиста по санитарии.

— Племянницы Раудсеппа. Кажется, они сестры.

Аркашка как-то зло посмотрел на врача. Тот ни черта не понял. Лицо у него было худое, как у аскета. Видно, он обалдел от латыни, теперь вырвался на волю, не зная ни людей, ни жизни. Аполлон Георгиевич вытащил монету, подбросил и поймал между ладоней.

— Если решка, я беру Хельгу, ты — Ульви.

— Мне все равно, — сказал бывший студент.

Выпала решка.

— Справедливо, — сказал Аркашка. — Чтобы не спорили, всем по манжету.

— Вы как лошадники. Со стороны вроде порядочные люди, — сказал я.

— Что он говорит? — спросил Аполлон Георгиевич.

— Говорит, что мы — лошадники.

— Он кто?

— Он чистый благородный джентльмен, который никому не ищет зла…

— Увы, не понимаю молодежь.

— Не поймете, — разозлился я. — У вас слабые умственные способности.

— Жаль, что он твой брат, — сказал Аполлон Георгиевич. На его скулах заходили желваки. В темноте лицо его стало серое.

— Заскоки у него бывают. Идите, я с ним потолкую.

Они ушли, оглядываясь.

— Ну что, умник, так и ищешь приключений! Держал бы язык за зубами, — сказал брат.

— Противно на вас смотреть.

— Думаешь, все знаешь. Надо сдерживать себя, если что не нравится. А то до старости дураком проживешь.

— Мне плевать, надо вести себя по-человечески.

— Мы и ведем себя согласно купленным билетам, — вздохнул он и вдруг рассвирепел: — Извинись перед ним!

— Еще чего!

— Если не извинишься, я сам начищу тебе физиономию.

— Попробуй.

— Ну, вот что я тебе скажу. Ты в подметки не годишься Аполлону. Ты бы выл и ползал по земле, тычась мордой, на его месте. Прошлую весну он попал в лавину. Когда его отрыли, у него маленький сучок торчал из живота. Врач сказала Аполлону, что он протянет год или два от силы. Шансов никаких. Теперь тебе ясно?

— Ничего не ясно.

— Пойми, он страдает по спорту, не хочет тянуть резину, сидеть на диете и разглядывать из окошка проходящих девушек… Так что думай, святым быть легко за счет других. Посмотрим, каким ты окажешься, поэт… — Он презрительно плюнул, повернулся и пошел к клубу, белея в темноте рубашкой.

Я постоял минут десять, во мне что-то прояснилось. По тропе шел электрик с лесопилки, жена вела его под руку. Я вернулся.

На сцене пел хор на эстонском языке. Я старался смотреть на артистов. От Ленки исходило непрочное сияние. Аполлон Георгиевич не обращал на меня внимания, всецело был занят Хельгой. Рука его лежала на ее литом колене.

После хора выдвинули рояль, и вышла певица в длинном платье. Руки у нее были полные, оголенные до самого плеча. Когда она выходила из-за кулисы, платье зацепилось за какой-то гвоздь на сцене. В зале загукали. У артистки задрожали губы. Она приподняла подол. На ней были белые туфли с серебряной каймой. Наконец она справилась с гвоздем и кивнула пианистке. В клубе почти не было слышимости.

Ленка повернулась ко мне:

— Голосочек с мизинец…

Я защитил певицу:

— Здесь петь все равно что в гардеробе, где много пальто.

— Зря мы близко сели. У нее жилки дрожат.

— Тише, — сказали сзади.

После певицы вышел жонглер, который ронял свои аксессуары. Акробаты доконали программу. Они были пожилые, номер делали неловко, тяжело, но механически улыбались. У акробатихи трико под коленкой было заштопано.

— Он ее уронит, — сказала Ленка.

— Пускай попробует, — сказал Аркашка.

— Она бабушка. Ей бы внучкам варежки вязать…

Мне почему-то было жаль старых артистов, не нравилось, что Ленка критикует их. Под боком вертелась Хельга. С Аполлоном Георгиевичем у нее шла тихая возня в поддавки. Глаза у обеих сестер светились в полутьме красноватым светом, как у лисиц.

Объявили перерыв, после должна была начаться местная самодеятельность. Мужчины затопали на природу курить. Аполлон и «сантехник», как я окрестил врача, смылись куда-то с сестрами.

— Шел бы ты прогуляться, — сказал Аркашка. — Ходишь за нами как тень отца Гамлета.

— Жду, когда ты интересное выдашь, что-нибудь из Геродота.

Он понял намек и разозлился:

— Я тебе такое скажу, перевернешься…

— Ну, ну, не ссорьтесь, петушки. Он же твой брат. — Ленка погладила нас по плечам.

— Единоутробный, — сказал я.

Кто постарше, ушли домой. В клубе стало просторнее. Автобус с артистами уехал. Сестры вернулись с размазанными губами. Самодеятельность нам понравилась больше. Девчонки-восьмиклассницы недурно танцевали, от них хоть плесенью не пахло. Нас развеселил поэт, который читал собственные стихи, иногда такие печатают в районных газетах. Он выл и закатывал глаза минут пятнадцать. Все стали кашлять. За ним выступил баянист, заведующий гаражом. Пальцы у него были короткие, с черной каймой под ногтями. Он еле сгибал их, но сыграл польку почти без ошибок до конца. Напоследок вышли две усталые девахи из леспромхоза. Они постоянно ходили вместе. Рыбаки звали их за такую дружбу Белка со Стрелкой. Белка была толстушка в два робких обхвата. А Стрелка, наоборот, худая и черная, как опаленная сосенка.

Я не ожидал, что они так споют. Пели они старинный романс под гитару. Голос у Стрелки был хриплый, а у Белки — тоненький, нежный. Вместе получалось что-то грустное. В носу щекотало, пока они пели. Ленка вытащила платок и начала сморкаться. В зале наступила тишина. Девушки спели еще одну песню и ушли. Им долго хлопали. Зажгли свет. Аполлон вытащил из кармана три плитки шоколада, стал оделять нас.

— Не ем, — сказал я демонстративно. — У меня зубы ломит от сладкого.

Он посмотрел на меня без всякой злобы — видно, простил. И Ленка отказалась от шоколада с орехами, вытащила из сумки свой толстенный апельсин. Сестры очень обрадовались дармовому угощению. От апельсина только щепки полетели.

На сцену залезли музыканты-эстонцы с контрабасом и объявили танцы. Народ гремел стульями, расчищал площадь. По залу катались пустые бутылки из-под пива. Кто-то из администрации складывал их за печку, как дрова. К нашей компании подрулила Белка с подругой. На них были очень хорошие туфли на платформе и кожаные юбки. Издалека девушки выглядели неплохо. Нас они немного знали, мы иногда разговаривали с ними.

— Мальчики, угостите нас сигаретками, — сказала Стрелка. — Привет Фортинбрасику.

Она помахала рукой. Аполлон Георгиевич отодвинул челюсть, хотел что-то брякнуть. Брат вытащил сигареты.

— Вы прекрасно пели, — сказала Ленка.

Белка заморгала глазами. Менее чувствительная Стрелка только засмеялась.

— Правда? Мы так волновались! — Белка затряслась от смеха всем телом, ей было приятно услышать похвалу. Но все дело Хельга испортила.

— Только вы чуточку развязно вели себя со сцена. Фуй. Извините, неприлично смотреть на девушку, которая размахивает руками со сцены…

— А ты кто такая, чтобы учить? — взвилась Стрелка.

Подруга потянула ее за руку.

— Плюнь ты, что это мымра накрахмаленная говорит. Пойдем к рыбакам, эти нам не компания.

— И правда, валите поздорову, — сказал Аполлон Георгиевич.

— Дубье стоеросовое! — закричала Стрелка.

— Вы недобрая грубая девушка, ведете себя недостойно.

— Ах ты, ущербная кобыла! Сима, слышишь, что говорит это тухлое яйцо в белых брюках? На лесоповал бы тебя, чтобы шкура слезла. Тьфу на тебя!

Я подумал, что девицы вцепятся сейчас в волосы друг другу. Наяривала музыка, но многие стали оборачиваться в нашу сторону. Через зал пробирался участковый с озабоченным лицом. Он был в штатском костюме.

— Ну вы, — сказал Аполлон Георгиевич, — валите, пока я вас не выкинул.

Стрелка напряглась, посмотрела на него, потом на нас всех. Никогда бы не подумал, что она вдруг разревется. Слезы градом полились из ее глаз.

— Сима, что мы сделали им? — разрыдалась она. — Что мы сделали…

— В чем дело? — спросил участковый.

— Все в порядке, — сказал Аркашка. — Выведите ее на свежий воздух.

Участковый оглядел нашу компанию, покачал головой и с Серафимой повел рыдавшую Стрелку на выход. Всем было неловко и стыдно. Я повернулся, пошел из зала. Вслед мне эстонцы играли чарльстон.

На другой день я проснулся поздно, солнце стояло высоко. Брат спал. Я не слышал, когда он пришел среди ночи. Да и не хотел его видеть. Макарониха кормила свинью, напевая псалмы.

Я взял Аркашкину скакалку, сделал разминку, поколотил грушу, висевшую на парашютной резинке, и вымылся до пояса. Настроение улучшилось.

Утро было розовое. Прямо на реку с обрыва летели гуси с радостным гоготаньем. Я собрал удочку, наживку. Кусок хлеба, соль с перцем положил в помятый котелок — и все это запихнул в сырой рюкзак. Раки, которых я вытряхнул из него, были еще живые. Я подарил их хозяйке. Она обрадовалась, долго благодарила меня.

Я спустился к лесопилке, миновал штабеля свежих досок и окунулся в утренний лес. Росы выпало много, на кеды налипала хвоя. Я не заметил, как выскочил к старой пристани. Это был заброшенный причал со сгнившим настилом. Часть досок рыбаки разломали на костры. Из воды торчала затонувшая лайба с кривыми шпангоутами. Глубина была здесь приличная.

На свае сидел мальчишка с удилищем. Я приветствовал его, он даже не повернулся, вдруг завопил нелепую припевку про старуху, которая забралась на березу делать физзарядку. В ведре плавали два больших окуня и подъязик.

Я закинул удочку. Мальчишка понизил голос, и я вставил реплику:

— Будешь орать, распугаешь рыбу.

— Пошел ты знаешь куда?

— Куда?

— Да вот туда.

— Куда туда?

Он сказал. Я щелкнул его по затылку. От неожиданности пацан чуть не сыграл в воду, я его придержал.

— Здоровый, так сразу драться…

— Тебя в школе чему учат? Батька мало тебя порет.

Он притих. Доски были теплые и шершавые. Поплавки сносило к сваям.

— Прошлый раз у меня язь клюнул, — сказал мальчишка миролюбиво, будто мы не ругались.

— Большой?

— Крючок разогнул, но я вытащил.

— Врешь, поди?

— Была нужда! — Мальчишка колупнул рыбью чешуйку, прилипшую к щеке, и презрительно добавил: — Сам одних ершиков ловить думаешь — все?

Я действительно зацепил десяток ершей. Они были очень крупные и клевали один за одним. Малый скорбно почесал нога об ногу. Щиколотки у него были в засохшей грязи. Солнце припекало. Мы сняли рубашки. К сваям подошла рыба. Рыбьи спины были хорошо видны сверху. Они терлись о слизистые бревна, сосали зелень. Я подтянул удочку. Рыбины оступились, но одна не выдержала, блеснула брюхом, схватила наживку. Я подсек и вытащил упирающуюся красноперку. Она шлепнула меня по голому животу хвостом. Я прижал ее к джинсам, чтобы не сорвалась. Она вымазала мои штаны слизью, а руки стали как намыленные. Я потер их о доски.

Мальчишка перекинул свою снасть ко мне. И мы по очереди вытаскивали праздничных рыб с красными плавниками. В камышах хрюкали лещи, но без лодки их было не взять.

На дороге показалась телега с бидонами. Присадистая лошадь глухо топала копытами, поднимая облака пыли. Рядом шествовал возчик в расстегнутом пиджаке, надетом на голое тело. Это был хозяин дома, где жила Ленка. Он остановил мерина, под уздцы повел его с откоса в воду. Колеса влезли в ил выше ступицы. Лошадь тотчас принялась пить, фыркая и тряся мордой от налетевших оводов.

Хозяин разделся. Трусы на нем были длинные, как у довоенного футболиста. Он хмуро опрокинул бидоны, гремел крышками, драил песком прокисшее нутро молочной тары. Муть текла на нас. Красноперка ушла.

Я решил сварить уху, поставил котелок с водой на закопченные камни, смастерил костерок из щепы. Ершей чистить поленился, только проверил жабры: иногда в них застревают червяки… А с красноперки согнал нежную чешую, вымыл и вспорол животы. Рыбины не потеряли своей упругости. Я заправил уху, кинул перец, соль и подождал, пока у рыб побелеют глаза в кипятке, потом отставил котелок в сторону.

Хозяин помыл бидоны, собрал вожжи и круто развернул мерина. Колеса крепко завязли. Телега накренилась. Возчик вытащил кнут и ударил мерина под живот, где больней. В этом месте вспухла полоса… Он ударил еще раз, и лошадь чуть не упала на колени. Потом он сообразил, что взял слишком круто, дернул за левую вожжу. Телега выехала на гору. Я чуть не заорал на этого контуженого, видел его бессмысленные глаза, когда он оглянулся, но вспомнил, как вчера убивал острогой лягушек, живьем разделывал их.

Разомлевший на солнце пастух пригнал на водопой стадо. Пегая корова, делая на ходу лепешки, надула живот и замычала. Стадо влезло в воду. Пастух сел ко мне. Я дал ему ложку. Он покопался в полевой сумке, извлек чекушку и пластмассовый стакан. Мы по очереди выпили.

— Что с девкой не нацеловаться, то ершей не наедаться, — сказал пастух, сплевывая кости, и пожаловался, что сегодня праздник, к столу не попасть до вечера, что в пастухи никто не идет, молодые в город дезертируют, на «пегагогов» учиться.

Он выпил еще и крикнул:

— Сенька, скажи Лексею Ивановичу, сиг в гавань заплыл!

Мальчишка не удостоил повернуться к нему, что-то буркнул.

Пастух подмигнул мне:

— Рыбак, хлебом не корми. Мать с отцом утонули прошлую осень на путине. Шторм окаянный был неделю. Без присмотра малец. У дядьки своих четверо по лавкам. Жись наша…

Пастух встал, щелкнул бичом. Коровы зашевелились в воде. Пегая, чавкая разбитыми копытами, вылезла первая. Она была главная в стаде.

— Будьте здоровы, — сказал пастух.

Я посмотрел ему вслед, спина у него была молодая.

Я долго загорал среди камней. Сенька ушел, не попрощавшись. В море торчал большой камень. На нем сидели чайки с тонкими ногами. Под прямым парусом плыла лодка. Темные лица рыбаков были повернуты в мою сторону.

Когда я вернулся, деревня была пустая, только бегали собаки с высунутыми языками да встретилась разряженная в капрон девка.

Дома я выпил холодного молока и через дыру в изгороди направился к Ленкиной даче. На улице было пустынно, жарко. В саду, с северной стороны дома сидела Евгения Павловна на корточках, ковырялась в дамском велосипеде. Лицо у нее было расстроенное.

— Мне вас бог послал, — сказала она, когда я поздоровался. Руки у нее были выпачканы отработанным маслом, держала их наотлет. — Посмотрите, что можно сделать. Колесо спустило.

Я посмотрел.

— Надо клеить. Есть у вас клей и резина?

— Нет.

— Попросите у соседей.

— Я спрашивала, все на ярмарку уехали, одни старухи сидят. Я обещала Марку Иванычу обед привезти. Он на озерах отдыхает. Очень далеко отсюда. Я раз была там. Комары ужасные. Не знаю, почему мужу нравятся лесные озера, кругом воды сколько угодно и пляжи хорошие. На ярмарку хотела успеть, теперь все расстроилось…

— Я отнесу обед, — предложил я.

Она посмотрела на меня пристально.

— Вы серьезно?

— Что ж, — ответил я, — семь километров пустяк. За час доберусь. Все равно делать нечего.

— Определенно мне вас привидение послало. Если вас не затруднит. Знаете, где озера?

— Знаю.

Лицо ее совершенно прояснилось, стало приятным. Она сняла сетку с руля.

— Он хотел, чтобы я приехала. Я обещала. Вы ему скажете, что я очень хотела? Я читала ваши стихи. Они великолепны. Марк Иваныч хвалил вас. Говорил, что поможет вам поступить в Литературный институт. У него связи…

Мне стало неприятно от ее безудержной похвалы. Она подошла к рукомойнику, намылила щеткой прекрасные руки. И лживая улыбка застыла на ее лице.

Чтобы сократить путь, я свернул в лес, но тропа скоро кончилась. Лес был захламлен, вповалку лежали стволы, одуряюще пахло багульником и хвоей. Много встречалось лосиного помета.

Наконец я выбрался на бетонку. Ветер переменился, подул с запада. По небу неслись дырявые облака. Солнце рвалось сквозь них косыми столбами. Я снял кеды и ступал босиком по мягкой смоле на стыках бетонных плит. Было приятно идти, отпечатывать следы на битуме. На проводах сидели ласточки. Ветер задирал им хвосты. У края дороги стоял дом лесника. Две лесниковы дочки набирали воду в колодце.

— Заиньки, — сказал я, — дайте водички в долг, жабры подсохли.

Они заулыбались большими ртами, вытащили ведро на край сруба. В ведре плавали гнилушки, зеленый мох. Я приложился к ледяной влаге, отдувая мусор, долго пил, пока не заныли зубы. Вытер рукавом губы и в благодарность скроил лесничихам рожу. Девчонки прыснули, побежали с ведрами домой. Старшей было лет тринадцать, она чем-то походила на Ленку: у нее было стремительное лицо. В лесу кашляла птица. Я надел кеды и вылез на большую дорогу. На обочине стояла машина, нахлобучив на глаза сено. Шофер в замасленной кепке сидел на подножке. Увидел меня и страшно обрадовался, махнул рукой, чтобы я подошел.

— Друг, помоги. Сено разваливается, уложили, черти, кое-как. Одному не справиться.

Он дал мне скользкие вилы, сам полез наверх. Я положил сетку на крыло и минут тридцать подавал навильники. Шофер прыгал, утаптывал сено, крякал и поторапливал меня, будто нанял. Сено было хорошее. В охотку было приятно работать. Я подал шоферу гнет, которым он прижал воз сверху, а я затянул пеньковой веревкой конец слеги за бортовые крюки. Все было сделано как надо.

Шофер был очень доволен. Мы покурили.

— Поехали, подкину.

— Нет, — сказал я. — Мне в другую сторону.

— Как хочешь, на том свете угольками разберемся.

Я снял сетку, и он уехал.

На первом озере Марка Ивановича не оказалось. Я пробежал метров шестьсот до второго. Ветра в лесу не было, только печально гудели вершины. Озеро было небольшое, но вода в нем стояла черная. Местные вообще не ходили сюда. Марк Иванович не удивился, увидев меня, снял канотье, приветливо помахал. В траве лежал его велосипед, блестя никелем. На пеньке стоял транзистор с убранной антенной. Я поздоровался и сказал, что случилось. Марк Иванович кивнул:

— Зря беспокоились. Очень зря. Природа натощак воспринимается лучше.

Я развернул пакет, поставил флягу с молоком в мох. Марк Иванович сел на пень обедать.

— Мне бы палатку сюда, неделю бы жил. Но Женечка боится. Комары — армада, только «дэтой» спасаюсь…

«Ни черта она не боится», — подумал я, вспомнив, какое у нее было холодное, расчетливое лицо, и спросил:

— Вы рыбу ловите?

Марк Иванович помыл флягу и показал черных окуней в сетке. Оковалки были приличные. Я прошелся по берегу. Озеро погибало. Трясина надвинулась на него. Под ней было метров шесть глубины. Трясина качалась, когда по ней ходили. Под этим навесом прятались от жары окуни. В воде по упавшему стволу бегал паук-серебрянка. У Марка Ивановича были поставлены три донные удочки с колокольчиками. От шагов пружинистый берег сотрясался, и колокольчики тихо позванивали.

Я проверил удочки, наживка была объедена.

— Червяки здесь не годятся, — сказал я и пошел туда, где было мелко.

Поднимал коряги и снимал с них черные личинки стрекоз для наживки. Они были жесткие, страшные на вид. Рыбаки называли их «страшилами».

— Вот будет еда, не оторвешь, пока не проглотишь, — сказал я и показал, как их насаживают.

Марк Иванович рассеянно слушал меня. Лицо у него покрылось красными пятнами. Он то и дело хватался за грудь и бормотал:

— Солнце здесь было мощное, перегрелся.

Наклонился к черному омуту, намочил голову, а вода текла ему за ворот рубашки. Я забросил донки, отмахиваясь от наседавших комаров. Руки у меня были в крови. Он даже не предложил мне своей «дэты», будто не видел, что я мучаюсь. Наверху гудел ветер. Мы стояли на дне леса, стрекозы висели над нами.

Тучи закрыли небо. Лес и это проклятое болото почернели. Лицо Марка Ивановича побледнело, руки у него тряслись.

— Пора домой, — сказал я. — Вам нужно отдохнуть.

— Да, да, — рассеянно согласился он.

Мы стали собирать вещи. Я вынул донки, они были пусты, рыба почувствовала непогоду. До шоссе мы шли вместе. На открытом пространстве ветер валил с ног.

— Циклон! — весело закричал Марк Иванович. — Эх! На море — тум-тарарам… Садитесь.

— Двоих не свезет. Езжайте.

Он кивнул, задрал ногу на раму и поехал, вихляя передним колесом. Ветер дул ему в бок. Марк Иванович стал давить на педали. Согбенная фигура его с рюкзаком начала медленно удаляться. На душе у меня было беспокойно. На небе шла кутерьма. Тучи разнузданно бежали над побелевшим морем. На юге виднелась какая-то мрачная дыра. В эту яму неслись мелкие рваные облака, словно их засасывало в прорву. Кругом все казалось пустынным и одиноким. Обглоданные ветром береговые деревья трепетали, как полотнища знамен.

Проселочная дорога сворачивала влево и подымалась на плешивый холм, на котором не хотели расти деревья. На вершине стоял триангуляционный знак. Около него сидел человек со скрещенными руками. Знак был немного в стороне. На песке валялся велосипед. Вывернутое колесо крутилось от ветра. Я подошел, посмотрел в лицо Марка Ивановича. Глаза у него были закрыты.

— Что с вами?

Он медленно поднял веки. Из правого глаза выкатилась слеза.

— Все, — сказал он.

— Что все?

— В груди… Я упал.

— Ничего: сейчас отдохнете, и мы пойдем потихоньку.

Он пошевелил головой.

— Я моргнуть боюсь, такая боль.

Глаза у него провалились, рот вытянулся. Я пощупал пульс, но не нашел. Рука была очень холодная.

Я постелил в затишке вельветовую куртку, чтобы Марка Ивановича не продувало, и оттащил его в это укрытие.

— Я смотаюсь за транспортом. Не шевелитесь ради бога. Через десять минут приеду, — сказал я уверенно, будто машина стояла за углом. Мать моя умерла от инфаркта, я боялся нести его на себе три километра.

Велосипед бешено покатился с горы. Тут недалеко был рыбацкий совхоз. Я свернул на пустынную улицу. На конторе висел замок. Я постоял у крыльца с окурками и пошел по мосткам в левый угловой дом. Дверь мне открыл священник. Я раз видел его в храме, куда мы заглянули из праздного любопытства. Он был в рубашке навыпуск и яловых сапогах. Я очень торопился, объяснил ситуацию, и он понял. Голова у него была сильно сжата у висков, волосы как у хиппи. Священник был вежлив.

— Сын мой, я далек от мирских забот. Вряд ли достанете машину, начальство в районе на празднике, гараж закрыт, заведующий живет в пяти километрах отсюда. Я помогу донести, вызовем врача. Дело божье.

Он перекрестился и хотел идти со мной.

— Нет, — упрямо сказал я. — Он не выживет, пока вызовем «скорую». Надо сразу в больницу.

— Тут механик недалеко, у него мотоцикл с коляской, если он дома, телефон есть… Я буду ждать на развилке, в случае чего… — Священник посмотрел на велосипед, снова перекрестился и показал направление.

Я выехал на бутовое шоссе. Переднее колесо вихляло, наскакивая на камни. Справа виднелась мыза, сложенная из плитняка. Ветер гудел где-то вверху. Я старался не думать, что поступил неправильно, оставил человека в песчаной яме на ветру. Уже прошло минут пятнадцать, как я бросил больного. Я работал ногами, педали гнулись, рот был забит слюной от такой езды. Чуть не проскочил этот хутор. Во дворе стоял грузовик, дверца была открыта. Прямо счастье мне привалило.

Грязный зубастый кобель вышел навстречу. Я посмотрел ему в глаза, он поджал хвост и пропустил.

Спиной к двери сидели два эстонца в галифе и белых рубахах. Из-за стола встала женщина.

— Мне нужен шофер, — сказал я.

— Ифан, — позвала женщина.

Из спальни высунулась лохматая голова моего знакомого. Видно, он хотел только переодеться, чтобы сесть за стол, заваленный закусками. Он сразу узнал меня.

— А это ты, друг ситный, проходи, гостем будешь.

— Нужно человека отвезти в город, в больницу.

— Никуда не поеду, ты что, смеешься! Садись за стол, рванем помалу. — И он помахал черным неотмытым пальцем.

— Кум Ифан, у человека бета… — укоризненно сказала женщина и утерла платком рот, будто собиралась плакать.

Я стал говорить, в чем дело. Эстонцы поднялись из-за стола. Оба были коренастые. От самогона глаза у них были голубые. Старший что-то сказал женщине по-эстонски. Она вынесла полушубок.

Шофер с сожалением оглядел обильный стол, крякнул:

— Ладно, навязался на мою голову…

Взял полушубок у хозяйки, и мы вышли. Эстонцы стояли на крыльце, держа друг друга руками.

Мотор завелся сразу. Иван попятил машину на дорогу.

— Все, — сказал он. — Теперь держись. Дай сигару.

Я прикурил и дал. Камни со свистом полетели из-под колес.

Святой отец не обманул: ждал у развилки с одеялом под мышкой. На нем было длинное, как ряса, пальто. Полы на ветру хлопали по голенищам. Я приоткрыл дверцу, помахал рукой: мол, все в порядке. Мы даже не остановились.

— Поп не к добру, — сказал Иван, выплевывая сигарету в окно.

— Он хотел помочь, если я не достану машину…

— Черт гривастый, денег у него как грязи. Машина своя.

— Да ну? — удивился я.

Ветер на холме был еще сильнее. Залив стал седой. Смеркалось. Марк Иванович лежал на боку, скорчившись. Лицо заострилось, он был в шоке.

Нас приняла желтая костлявая врачиха. Она пощупала пульс у Марка Ивановича на шее, потом сделала несколько уколов. Я сидел в вестибюле и наблюдал через стеклянную дверь. На белой стене висели круглые часы, секундная стрелка прыгала на одной ноге. Марка Ивановича унесли.

— Вы не родственник? — спросила врачиха.

— Нет, — сказал я.

Но она записала мою фамилию и сказала:

— Не ждите, придете утром.

— Он будет жить?

— Я не бог, — ответила она. — Как это вам пришло в голову везти человека в таком состоянии? Просто чудо, что он не погиб в дороге.

Мы вернулись. Была полночь. Шофер высадил меня.

— Ты извини, — сказал я. — Праздник тебе испортил.

— Ничего, — сказал Иван. — Завтра наверстаю. У меня выходной.

Он развернул машину, мигнул красным сигналом и уехал.

В некоторых домах еще гуляли, горело электричество. У колхозного сада кружились два рыбака, с ними стояли Белка со Стрелкой. Я слышал, как они разговаривали, собираясь идти в какой-то дом. Девушки были в брючных костюмах. Я прошел мимо. Белка что-то сказала, я не расслышал.

— И этот? — спросил хриплый мужской голос.

— Был с ними, — сказала Стрелка.

Я шел быстро, сзади послышался топот. Я резко остановился, рыбак чуть не налетел на меня.

— Постой, потолкуем, — сказал он.

— Мне некогда.

Он размахнулся, я присел. По инерции он упал в мощные лопухи. Я подождал. Он встал.

— Все? — спросил я.

Его заело. Он размахнулся еще раз, я нырнул ему под колоть. На этот раз он не упал, но долго соображал, куда я девался. Второй ухажер, видно, не хотел драться, стоял и смотрел.

— Ловкий лось, — сказала Стрелка. — Какие из вас мужики?

— Он приемы знает, — сказал тот, что не хотел ввязываться.

— Дурачье, — сказал я.

Вслед мне послышалось беззлобное ругательство.

Дверь мне открыл хозяин. Он пришел из гостей. Его было не узнать. Новый лавсановый костюм, лицо красное от галстука и выпивки. Симпатичный дядечка с натруженными руками. Он улыбнулся миролюбиво, не заругался, как обычно. Он не любил дачников, как человек, который всю жизнь вкалывал на полях и фермах. Мы ему казались дармоедами.

Я полез по трапу. Евгения Павловна лежала в халате на узком диване и читала Рокуэлла Кента. Она напугалась, когда я вошел без стука. Села, нижняя пуговица халата расстегнута, ноги были очень голые.

— Что? — спросила она.

Из моего рассказа поняла, что у него легкий приступ.

— Господи, — сказала она. — Через неделю он должен ехать на симпозиум за границу, у него доклад. Какая досада…

До нее, видимо, не дошло. Она поправила волосы и посмотрела на себя в зеркало.

— Я сейчас поеду, — сказала она. — Вы поможете мне?

— Нет, — ответил я. — Машины не ходят, катер пойдет в шесть, если уляжется погода.

Евгения Павловна нервно хрустнула сцепленными пальцами и посмотрела в темное окно. Ветер порывами бросал в стекла водяную пыль.

— Ужасная ночь. Я все равно не усну. Леночки нет. Не знаете, где Леночка? Марк такой здоровый был, никогда не болел… — Она глянула на часы. — Найдите Лену. Где Лена? Господи, он никогда не жаловался.

Она заметалась по комнате, достала таблетки элениума, приняла их. Дом сотрясался от ударов ветра. Стучал слабо затворенный ставень.

— Пойду, — сказал я. — Утром зайдите за мной. Успокойтесь, все будет хорошо…

— Найдите брата или Лену, я вас прошу.

— Зачем вам мой брат?

— Вы не поняли. Моего двоюродного, Аполлошу. Вы же знаете его. Мы вместе росли, учились, он очень любит меня. Он где-нибудь достанет транспорт, если вы не хотите. Возьмите плащ. Какое несчастье, какое несчастье…

Она сняла с вешалки прозрачную накидку. В глазах стояли слезы. Я так и остолбенел, мне казалось, что она придумала про Аполлона Георгиевича, но слова ее были искренни, да и зачем ей врать в такой момент. Просто я — сволочь, думаю о людях плохо, как и Аркашка, у которого я учился понимать жизнь.

Евгения Павловна проводила меня вниз.

В сарае, где мы спали, дверь была закрыта. Дождь лил как из ведра. Я повесил накидку на гвоздь и ударил ногой в дверь.

— Черт, — сказал Аркашка, шурша сеном.

По голосу я понял, что он навеселе. Он отодвинул засов, вышел под навес.

— Роднуля, извини, но придется тебе спать у бабки.

— Пусти, — сказал я.

Брат ухмыльнулся.

— Никуда не пущу. Мы только пришли. Фортинбрас коньяком напоил всех. Я о тебе позаботился. На кухне полбутылки. Валяй, празднуй, чудо двусмысленное.

— Не гаерничай, — оборвал я.

Аркадий плотно закрыл дверь.

— Знаешь, Ленка веселая, ужас какая. Тебе понятно?

Мы стояли под навесом. Плечо брата высовывалось наружу, рукав быстро темнел от падающей струи. Он не чувствовал.

— Пусти, — сказал я.

— Не пущу, — упрямо повторил брат. Его было не спихнуть.

— Мне надо что-то сказать.

— Завтра скажешь.

— Пусти, — сказал я.

Он начал злиться.

— Хочешь, чтобы на дождь тебя выкинул?

— У нее отец помирает, — сказал я.

— Ничего лучшего не придумал? Думаешь, не знаю, что ты следишь за нами? — Он помахал кулаком в темноте.

— У нее отец умирает, — повторил я.

— Не обманешь. Я давно догадался, что ты заришься на нее. Эта девушка не для тебя. Ты всю жизнь завидуешь всем. Мать тебя не любила за это!

Во мне поднималось какое-то страшное чувство. Я весь дрожал.

— Мать не трогай, — цепенея, сказал я.

Брат пощупал мокрое плечо.

— Уйдешь ты, глиномаз чертов? — Он стал бледнеть, даже в темноте было заметно, как он побледнел.

У меня челюсть запрыгала.

— Критин зобатый! — заорал я. — Нарцисс самодовольный, любишь только сам себя…

Не помню, что еще я кричал ему, но мне показалось, что он хочет ударить. Я оттолкнул его на дождь. Брат выругался. Руки у него стали длинные. Внутри у меня что-то екнуло, как на ходу селезенка у лошади. Я сел. Он ждал, когда я поднимусь.

Я, наверно, сидел в луже, потому что чувствовал, как намокают джинсы. Когда приподнялся, он ударил меня. Мы покатились под дождь. Он бил, не давая отдыха.

Я бешено вывернулся, было очень скользко под дождем, и брату не удавалось ударить меня в полную силу. Я вынес правую руку, а ударил левой, всем телом. Он не ожидал, что я ударю левой. Согнулся пополам, потом заревел и двинулся на меня. Сейчас его было не остановить. Я поскользнулся, упал на колени и на руки, посмотрел на него снизу. Он совсем озверел, ударил меня ногой. Я, кажется, потерял сознание.

Когда очнулся от холодного дождя, услышал, как они разговаривают.

— Надо отнести в постель, — сказал брат.

Я приподнялся на локтях и отполз по мокрой траве за дрова.

— Его здесь нет, — сказала Ленка.

Брат посветил ручным фонарем.

— Был здесь.

— Вы с ума сошли. Я заснула, когда ты вышел. Ничего не слышала. Тебе больно, милый?

— Куда он девался?

— Ты сильно его избил?

— Не знаю. Он совсем свихнулся, пришлось проучить.

— Все равно нехорошо поступил. Он твой брат…

— Он ударил меня первый. Я, кажется, руку вывихнул.

— Больно?

Они прошли мимо. Остановились. Я слышал, как поцеловались. Слезы полились из моих глаз. Я лежал, прижимаясь к шершавой пахучей коре бревна, и плакал.

— Господи, где же он?

— Раз очнулся, все в порядке. Надо в доме посмотреть. Рука действительно распухла.

— Дурачочек ты какой.

— Мне кажется, он в тебя влюбился. Знаешь, как он врал мне? Говорил, что у тебя отец помирает…

— Ерунда какая, — сказала Ленка.

— Я тоже говорю, ерунда.

— Ты меня больше любишь, чем твой брат?

Они ушли в дом, потом направились к Ленкиной даче. Петухи орали по всей деревне. Дождь уже прошел. Под застрехой ворковал уцелевший от супа голубь.

Я встал, шатаясь, вымылся из переполненной бочки, зашел в хату. Макарониха спала, всхлипывая во сне. Я переменил брюки, рубашку и надел теплую канадку, взял свои шмотки и вышел. Сквозь край тучи виднелась заря. Я шел по дороге к пристани и плевался кровью. В основании черепа что-то похрустывало. Ветер уже угомонился. Вымытые звезды отражались в теплых лесных лужах. Когда я пришел к пристани, вовсю была заря. На понтоне маячила фигура в плаще. Я узнал Сеньку.

— Что рано? — спросил я.

— Рыбу ловлю. Чо морда-то опухши?

— Пчелы покусали, — сказал я.

Сенька недоверчиво сплюнул, но из деликатности промолчал.

— Катер-то приедет? — спросил я.

— Куда денется, ветер стих. Щас рыба будет, соленой воды нагнало штормом, она к берегу прет. Садись, — предложил Сенька, снял брезентовый плащ и подстелил. Мы сели, свесив ноги.

На берегу было много пены, качалась дохлая чайка на воде. Вдалеке плыл пароход, груженный по самую трубу лесом. Он сидел очень низко в воде и на фоне зари был отчетливо виден со своими огнями.

Сенька вытащил из-за пазухи краюху хлеба, отломил половину и протянул, как старшему брату. Я взял этот кусок, согретый его телом, и стал жевать. От сукровицы во рту хлеб был сладким и тяжелым. Я еле проглатывал липкие комки.

— Вырежь удилище, леска есть. Буду тоже рыбу ловить, — попросил я, когда мы закончили святую трапезу.

Он ушел искать орешник. На мысу вспыхивал маяк. Ветер стих.

Из воды выковыривалось солнце, освещая мертвую зыбь.

Татьяна Чекасина

Залётный музыкант

Нинка лезла к общежитию по снегу заброшенным огородом, но в валенки не начерпала. Валенки у нее были черные, подшитые коричневым и большие. А ноги у Нинки тонкие, и еще непонятно, какими они станут, когда ей исполнится шестнадцать, — красивыми или не очень. И лицо ее, бледное и плоское, может, станет намного лучше, и тогда все в поселке заметят, как она выросла. «Выросла, — скажут, — Стриковых дочка, а они все так же пируют, и огород лебедой зарос».

Отовсюду из поселка был виден лес. Каждое утро рабочие уезжали в делянки. Летом — по лежневке, а зимой — по зимнику. Тем же путем возили сваленный лес на КрАЗах и МАЗах. Мать и отец Нинки Стриковой тоже по утрам уезжали на синем автобусе в лес. Там они работали обрубщиками сучьев. В бригадах их не любили, и они мотались из одной в другую каждый сезон.

Общежитие, куда шла девочка, походило на барак: с широким коридором, с железными ковриками для дров у печек. Нинка недавно стала после школы приходить сюда к армянке Асе водиться с ребенком.

Ася работала комендантом и жила в отдельной длинной комнате с большим желтым зеркалом в углу. Было ей двадцать пять, а все думали — сорок. Она убежала от мужа и жила теперь холостой и веселой жизнью. Все жалели Асю. Не так давно у нее родился ребенок — Хачик. Он был рыжий, как Петька-тракторист. В общежитии все догадывались, кроме Петьки. Был он озабоченный и деловой, потому что приехал на два сезона заработать много денег на новую избу для себя, для своей матери и для красивой жены Анны.

Крыльцо было выметено, на сугробе остался свежий след от выплеснутой из ведра воды. Тихо было в доме. Вымыто. Ася ходила по сухим половицам в самовязаных носках, подкладывая в печки дров. Придут с работы парни-лесорубы, а в комнатах тепло и чисто.

— Добрая ты, Ника, — говорила Ася, сидя на высоком табурете перед желтым зеркалом и заплетая лохматую косу. — Все тэба будут лубит и будешь щаслива.

Девочка пожала острыми плечами и улыбнулась. Ася говорила по-русски смешно. Глаза у нее были печальные, как два темных окна.

Глубокую тропку в огороде Нинка протоптала с тех пор, как в общежитии появился Коля. Его быстро узнал весь поселок. Часто он заходил в кабинет начальника лесопункта Ивана Антоновича. Завклубом тоже ходила за начальником по пятам: «Выкрутиться надо, Иван. Вот уже три года, как в клубе, кроме кино, ничего не проводим. А еще удивляемся, почему люди из поселка ближе к городу перебираются…» — «Ладно уж, — согласился Иван Антонович, «отдавая» приезжему ставку слесаря, — может, задержится…»

Коля ходил с черным футляром, а в футляре был тульский баян. В школе сразу начались репетиции. Ребята обрадовались: поедут на смотр художественной самодеятельности в город за сто километров по зимнику.

И Нинка собралась — она пела в хоре. А раньше часто сидела в пустом доме и смотрела в окно. Самое интересное в окне были поезда. На станции они стояли совсем мало, две минуты. Но это ничего не значило, все равно было интересно смотреть на людей, чужих, незнакомых, одно слово — пассажиров.

…Вечер наступил синий, шумный. По улицам вдоль высоких сугробов ходили люди; кто за хлебом, кто за вином, кто в столовку, а кто уже домой. Собаки лаяли у домов — приветствовали хозяев. В двери общежития входили и входили. Нинка выглядывала из Асиной комнаты, но Коля все не шел.

Вернулись из леса закарпатцы, усатые парни, приехавшие на Север по вербовке. Прошагал и Петька-тракторист, заботливо оправив дрова перед своей печкой. За ним зашли его земляки, а Коли все не было.

Нинка насмелилась и постучала в комнату, где жил тракторист. Дверь приходилась как раз напротив Асиной. Петька сидел на кровати, разматывая портянки. На стенке висела большая фотография жены Анны.

— Сегодня мы зашибли! — говорил он громко. — За месяц, думаю, три тыщи кубов стрелюем. Бригада в этом сезоне у нас — не то что в прошлом годе. В прошлом годе вальщик был слабоват… А этот — зверь, как включит пилу утром, так до обеда. А тот ушел в гараж, что ли. Я так думаю: не могешь, так иди с места — на свалку пора, значит…

Петька был красный с мороза, довольный и белоглазый. Торчащие уши светились. Девочку он не замечал.

— Дядя Петя! — позвала она тоненько.

Он повернул к дверям курносое упрямое лицо.

— А Коля где? — спросила Нинка. — Николай Васильевич… Не видали?

— Я за им не шпиеню, а на что он тебе нужон?

Нинкино лицо стало не бледным, а сильно-сильно розовым. Теперь по нему можно было догадаться, что будет оно намного лучше к шестнадцати годам, и все уж точно заметят, как выросла у Стриковых дочка.

— Я видал, — откликнулся Петькин земляк Роман, богатырского вида парень, но улыбчивый, с толстыми, как оладьи, губами. Он тракториста вполслуха слушал, ему спать хотелось. — Направился твой музыкант в контору… — И уже к земляку обратился: — Наверное, ему ставку добавят!

— А что ты радуешься? — разозлился тот. — Добавят! Ишь! Ни хрена не делает, а ставку добавляют… Я б такого догнал да еще б добавил…

— Злой ты, Петька, — сказал Роман. — Парень культуру внедряет…

Они еще спорили, гудел за дверью Романов бас, а Нинка встала у входных дверей. «Все равно дождусь», — решила. Глаза опустила в пол. Сердце вздрагивало, когда топали в сенцах, колотили по валенкам трухлявой метлой, когда вваливался кто-нибудь с мороза, обдавая ее свежим облаком пара.

— Ника! Ника! Хачик ревет, а мне дрова таскай! — закричала Ася, и девочка словно из сна выпорхнула. Пронеслась в комнату водиться с ребенком.

Не сказать, чтобы ей очень нравилось водиться. Но как быть в общежитии без дела? Просто поджидать Колю?

С ребенком она вначале говорила тонким голоском, нарочно смеялась, но Хачатур все пищал и пищал. «Надо водиться по-нормальному», — вздохнула Нинка и сдернула с веревки пару пеленок, одна из которых была ее бывшим платьем.

— Не сердись, пожалуйста, вот твои любимые пеленки.

Малыш будто понял и заулыбался большим ртом. Глаза у него были черные, не то что у Петьки — белые, а значит, когда он вырастет, будет во много раз красивее свого случайного папки и жить ему на свете будет привольней, чем тому с женой Анной в новой избе.

Так думала девочка, потому что она уже много что понимала и рассуждала о жизни по-взрослому.

Сонно сидя с заснувшим ребенком на коленях, она могла представить, что это не Асин ребенок, а ее, что отец — не Петька-тракторист, а Коля-музыкант. Широкоплечий Коля с робкой улыбкой, с влажными серыми глазами, в которые было так радостно каждый раз заглянуть. «Ну, давай петь вместе, это называется дуэтом, — говорил он ей в прошлый вечер. — Стой рядом и слушай аккомпанемент». И они пели дуэтом взрослую, но с такими понятными словами песню: «Ты ж мэнэ пидманула, ты ж мэнэ пидвэла…» Нинка при этом лукаво смотрела на музыканта, и ей казалось, что он чувствует то же, что и она.

Через тонкую дверь доносился шум общежития, треск печек, звяканье ведер в умывальной, топанье по коридору больших ног. Из комнаты напротив доносился смех. Наверное, пришел кто-нибудь из жильцов и рассказал новый анекдот. Все эти звуки и шумы были по-своему громкими, и ничего нельзя было разобрать.

Тоненько, невнятно донеслось ти-и. И смолкло. Нинка вздрогнула. Осторожно положила ребенка в кровать и выскочила из комнаты.

Вторая дверь от входа была распахнута настежь. Ровный желтый свет ложился на уже подтоптанные половицы. Шумно было там, и это ти-и не само по себе взялось. Коля доставал из футляра баян. Теперь уже послышался гуд, разошлись мехи. Баянист надевал на плечо ремень. Началась музыка.

Мелодия была знакомая: «В лесу прифронтовом…» Девочка шла к двери, ноги у нее дрожали. Остановилась и осторожно заглянула в комнату. По кроватям лежали парни, уселись и на стульях вокруг стола. Отвернувшись от дверей, сидел баянист: спина сгорблена, голова наклонена к плечу, а затылок белобрысый, нестриженый, волосы достают до воротника.

Жильцы казались уставшими, но спать не собирались. Ближе всех к музыканту сидел Роман и ладонью тихонько похлопывал по столу. Баянист раскачивался слегка: влево-влево, вправо-вправо. Музыке было тесно в комнате, и она выплывала в коридор. Народу прибывало, и тогда кто-нибудь садился, вместо того чтобы лежать развалясь, и на кроватях размещалось по двое, трое…

Музыкант играл. Песен он знал столько, что никто не мог догадаться, какую он запоет в следующий момент. Пел не тонко и не басом, а средне. Сегодня он играл без остановок, как концерт давал. Петька-тракторист тоже пришел и стоял в дверях. Явились закарпатцы, подсели на кровати.

Иногда баянист важничал. Вставлял в песню что-нибудь от себя или переиначивал, но это даже нравилось слушателям. Например, припев «Вдали от России, вдали от России…» Коля пел по-своему: «Вдали от Серова, вдали от Серова…» «Вдали» он выпевал с такой обреченностью, что Нинке было жаль Колю. А он уже дальше несся. Тоненькое, как ручеек, вступление наигрывал и вдохновенно вопрошал на все общежитие: «Вы слыхали, как поют дрозды?»

Когда музыкант уставал, то без всяких предисловий обрывал песню и застегивал на черную пуговичку мехи. «Эту-то доиграй», — обязательно простанывал кто-нибудь. Коля словно не слышал и укладывал баян в футляр. «Вредный ты, Колька, такая песня…» — «Ладно вам, устал парень», — находился заступник, и слушатели расходились. Между собой говорили: «Вот талант! Да, не каждому дано…» — «Как ты думаешь, а про облако из Штирлица он знает?» — «Наверняка знает, может, завтра и споет».

Нинка после этого тоже уходила. По дороге пела. И когда лезла огородом к своему дому, представляла себя с Колей на сцене вдвоем, как они поют дуэтом. А на ней, на Нинке, не школьная, латанная на локтях форма, а взрослое красивое платье и лаковые туфли на каблуках… Сегодня баянист, неожиданно оборвав песню, сказал:

— Вот и все.

Видать, до «концерта» здесь был разговор, и с койки откликнулись:

— Правильно! Чего ты здесь забыл? Глухомань.

— А все-таки, парень, повременил бы, не ехал, — сказал Роман.

У Нинки дрогнули колени, стало тесно дышать, будто сдавили ей горло.

— Смысл какой? — спросил Коля.

Девочка подалась вперед: не ослышалась ли?

— Чего ты уговариваешь его, Ромка? Он, поди, лучше тебя знает, где ему быть! — сказал рыжий тракторист.

— Родители у меня там. После армии еще почти и не виделись, заехал да забурился сюда, сам не знаю с чего… — Коля убрал баян и лег на свою кровать. Голову задрал к лампочке. Лоб у него блестел от пота, словно он тяжело поработал, лес валил. Лицо было худенькое, а глаза большие.

Жильцы смущенно молчали. Роман кулаки сжал на столе, он, говорят, ловко катал в штабеля огромные бревна.

— Когда на поезд-то? — не выдержал он.

— Сегодня в одиннадцать вечера…

— Коля! Коля! — забыв, что надо звать его по имени-отчеству, закричала Нинка. — Не уезжай! — И, прорвавшись в дверь мимо удивленных ее прытью парней, подбежала к кровати. Схватившись за железную крашеную спинку, словно боясь упасть, Нинка жалобно поглядела музыканту в глаза.

Стало неловко лежать под таким взглядом, и он сел, робко улыбнувшись.

Нинка заплакала. Она крепилась, она не хотела, чтобы все эти двадцать или тридцать мужчин видели, как она плачет. Но слезы катились горячими ручейками. Руки до побеления сжимали спинку Колиной кровати, словно хотели удержать его в поселке.

— Она всеми днями тебя тута ждет! — сказал Роман.

— Эх, музыкант! — горько воскликнул закарпатец, направляясь к выходу. — Нэхай смывается.

— А самодеятельность? — спросила Нинка строго, уже без слез.

— Хочешь, мы сами попросим, чтобы тебе ставку повысили? — перебил ее Роман. — Что им, жалко сорок рублей?

Другие поддержали, стали кричать, что пойдут к Ивану Антоновичу.

— Да всё, всё, повысили мне ставку, — вскочив с кровати, замахал руками Коля. — Не в этом дело, говорю вам. Чужбина тут!

Все притихли, лица сделались сконфуженными и понимающими.

— Приедет другой, чего волнуетесь, — сказал он. И опять взялся за баян. — А девочка где? Девочка, иди, споем вместе на прощанье!

Но Нинки здесь уже не было, она плакала в Асиной комнате, сидя у желтого зеркала, и, как недавно Ася, смотрелась в него ничего не отражающими, мокрыми глазами.

— Не плачь, Ника, я тэбэ наговорила: щасте, щасте… Тура я, дэвочка… — Ася постукала себя пальцем по гладкому лбу.

А Коля достал из футляра баян, да не как обычно, бережно, а рывком, так, что мехи сорвались с пуговички, разъехались басовито, протяжно, надел ремень на плечо, подбородок коснулся блестящего перламутрового края, и зазвучало то самое — про «облако». Широко, полно разводились мехи, звуки сливались в гроздья, тяжелые, литые. Падали. А высокие, легкие нотки тревожно взлетали, вились… Последняя нота повисла в тишине, как вздох.

Нинка уже не плакала, она открыла дверь и слушала, сидя все так же на табурете перед зеркалом, глядя на свое, вдруг повзрослевшее, красное от слез лицо. Ася кормила Хачика. Баян не замолкал.

Время на будильнике было позднее, а Коля все играл. Кажется, никогда он так много не играл. И все общежитие слушало. Большие черные цифры под стрелками показали десять, потом пол-одиннадцатого. Одиннадцать…

Когда стало одиннадцать, Нинка вскочила, надела пальто, ноги сунула в валенки, платком повязалась на ходу.

Жильцы расходились от дверей. Последним из комнаты вышел Роман. За ним, прикуривая, появился Коля. Роман говорил:

— Пропал билет-то!.. Сколь стоит? Надо будет собрать тебе деньги.

— Не надо, — отмахнулся Коля, жадно затягиваясь. — Ну что, спать пора? — сказал значительно и посмотрел на стоящую рядом девчонку в больших черных валенках.

— Не уехал? — только и выдохнула она.

В поселке была ночь. Нинка лезла к дому по тропке, огородом. Небо было в здоровенных, почти южных звездах.

Василий Росляков

Отдай котлету собаке Борщаговского

В подмосковном доме отдыха, в стороне от главного корпуса, в деревянном коттедже, а лучше сказать под верандою коттеджа, в сумеречной мгле, в начале весны, когда двор и деревья были покрыты в последний раз выпавшим снегом, мягким и чистым, в один из этих дней, ибо точного дня никто не знал, беспородная сука Машка с черной лоснящейся шерстью и вечным упреком в глазах, а вместе с тем с безвыходной ласкою к людям, — бездомная сука Машка родила четверых собачат.

Раньше других узнала об этом повариха Настя, постоянная и главная Машкина кормилица. Собачьи поклонники из отдыхающих менялись, приезжали и уезжали, отбывая свои сроки, повариха же всегда оставалась на месте.

Вышла она по последнему чистому снегу с собачьей едой, а Машки нигде нет, позвала — не отзывается, пришлось отдать все Пьеру, рослому кобелю желтовато-мышиного цвета. В детстве ему, как бездомному, от кого-то попало, ходил он с перебитым ухом. Здоровое ухо угрожающе стояло торчком, перебитое висело совсем миролюбиво. По какой-то не очень уж остроумной связи кто-то назвал кобеля Пьером, имея в виду, конечно, Пьера Безухова. Кличка прижилась, и под этим славным именем он жил в доме отдыха как у себя дома, ел, в отличие от Машки, за двоих, а то и за троих. Именно это обжорство его и послужило впоследствии первоначальным толчком к большому несчастью. Но пока все шло хорошо.

Настя обыскала двор, все его укромные углы, и в конце концов обнаружила суку под верандою коттеджа. Не вылезая из сумеречной мглы, Машка отозвалась на Настин голос слабым поскуливанием, и повариха стала приносить сюда и ставить под веранду миски с Машкиной едой. Собачьи же поклонники временно перенесли свои заботы на одного Пьера, вынося ему из столовки остатки котлет, кости, куски хлеба с маслом и даже недоеденные пироги. Оттого что Пьер не знал пределов в своем обжорстве, однажды, после сильного ужина, когда он улегся отдыхать на крыльце коттеджа, его вырвало. Утром выходившие к завтраку люди вынуждены были перешагивать не только через самого Пьера, но и через испорченный им коврик.

Среди отдыхающих далеко не все были собачьими поклонниками, были и равнодушные люди, а также и противники не одних только собак, но и вообще всякой домашней твари. Именно такой вот противник, с отвращением перешагнув через кобеля Пьера, а затем и через коврик, разразился ругательствами, на которых, однако, не остановился, а, вернувшись с завтрака, написал жалобу, где прибегнул к сильным выражениям насчет псарни в доме отдыха: для кого, мол, этот дом, для собак или для людей, и так далее. Поскольку писавший был человеком не простым, а с известными заслугами перед государством, то бумаге его дали тотчас же хороший ход, и дело в конце концов увенчалось приказом сверху о пресечении в доме отдыха каких бы то ни было собак.

Конечно, приказ вышел не сразу. Такие дела не решаются одним махом — тяп, ляп, да вышел корапь, — пока назначали комиссию, да пока она занималась проверкой фактов, да пока обсуждали потом вопрос в целом, да выносили решение, жизнь все-таки продолжала идти по-старому, то есть своим чередом. Уж показался из-под веранды первый собачонок, за первым, самым смелым, стали показываться и другие, уж и все они вместе с матерью Машкой начали лопать из одной миски и подавать свои голоса в разное время дня и ночи.

Я занимал комнату с верандой во втором этаже и принадлежал к средней категории отдыхающих, а именно к равнодушным. Ненавидеть собак мне было не за что, любить же их я так не любил по неизвестной мне самому причине. Когда, например, я проходил мимо Пьера, то просто отмечал про себя его обвислое ухо, рядом с торчащим оно казалось как будто бы от другой собаки, отмечал, и почти всегда при этом у меня слабо пошевеливалась одна и та же мысль: кто же это врезал ему и чем, интересно. Вот, собственно, и все мое отношение.

С Машкой немного не так было. Иногда, например, я позволял себе называть ее по имени, окликнуть и даже погладить по голове или по черной спине, в голосе моем порой улавливались ласковые ноты. Однако все это было неискренне с моей стороны, и гладил я, и звал по имени, и ласковые ноты допускал не от чистого сердца, не по его зову, а так просто, от равнодушия скорей всего. Но Машка не догадывалась, не понимала, что за моей ласковостью ничего хорошего не скрывается, что сама она и все другие собаки мне совершенно безразличны. Я обманывал ее от нечего делать, но она верила мне и часто выбегала навстречу, иногда пытаясь даже лизнуть мою руку или положить свои передние лапы на мою грудь. Разумеется, я не допускал до этого, отстранял ее от себя, и тогда она виновато и преданно смотрела на меня черными продолговатыми глазами. Я отворачивался от этого взгляда и быстро уходил прочь. Однако же собачата чем-то трогали меня, и я часто наблюдал за ними с неподдельным интересом. Я выходил на веранду и со второго этажа смотрел вниз, сквозь стекло, ждал, когда покажется кто-нибудь из них. Первым всегда высовывал тупую мордочку беляк, такой белый, как этот последний снег. Даже не верилось, что он произведен на свет такой черной сукой. Беляк был крупнее других, смелей и, я сказал бы, даже нахальней. Расталкивая близнецов, он выступал вперед, обнюхивал воздух, потом к снегу принюхивался, потом топал мягкими и толстыми ножками по чистому белому снежку, доходил до тропинки, нахоженной отдыхающими, грубовато взлаивал в пространство и возвращался назад, к той пограничной черте на выходе из подполья, через которую не смели переступать его собратья. Двое из них были черные в белых пятнах или, наоборот, белые в черных пятнах, а последний — сплошь одного цвета, черного, материн сынок. Разные по окраске, они были удивительно одинаковые, тупоморденькие, кругленькие и как бы плюшевые. И у всех одинаково бессмысленно поблескивали угольно-черные бусинки глаз. Самым робким и скромненьким был материн сынок. Он всегда вылезал самым последним и держался ближе других от подполья. Но когда уж совсем разыгрывался беляк, а за ним и черно-белые его братья, тогда и материн сынок отваживался сделать один шаг вперед, задирал влажный носик и очень тоненько взлаивал, если можно, конечно, так назвать его комариный писк. Беляк же еще и забиячничал, по-львиному поднимал лапу и опускал ее на спину, или на шею, или даже на голову кому-нибудь из своих собратьев.

Конечно, среди них, возможно, были и сучонки, но я воспринимал их как-то одинаково и только в мужском роде, не щениха же, не собачиха, а щенок, собачонок он, значит.

Я мог часами наблюдать за ними и когда они скрывались вместе с матерью в подпол и долго не показывались, скучал, то и дело выходил на веранду и заглядывал вниз. Позже я узнал, что и Машка заметила мои выходы на веранду и, как выяснилось потом, понимала, что я любуюсь ее ребятишками, собачатами, которых она очень любила.

На третий день моя привязанность к ним продвинулась так далеко, что я стал думать о них почти постоянно, то есть почти никогда не забывал об их существовании. С утра первым делом я выходил на веранду, а уж увидев их, принимался за другие дела, одевался, шел в главный корпус на завтрак и так далее. При выходе из коттеджа, если собачат не было снаружи, обязательно становился на колени и заглядывал во мглу подпола, чтобы увидеть там хоть какое-то мерцание белых пятен или тусклое свечение Машкиных глаз. Но чаще всего они играли поблизости от воли.

К вечеру третьего дня они уже занимали в моей загородной жизни такое место, что, разговаривая по телефону с домашними, я уже рассказывал о них своему восьмилетнему сыну Мишке. Новость эта задела его настолько, что потом, во время моих звонков, он ни о чем больше не хотел говорить, кроме как о собачатах. По моим рассказам он уже видел их собственными глазами, был как бы знаком с ними лично, тем более что каждому из них мы роздали с ним имена. Беляка назвали Снежком, материного сынка Ночкой, черно-белых Мишкой и Гришкой. И потом он уж справлялся по телефону о каждом в отдельности. А Снежок? А Ночка? А Мишка? А Гришка? Все, говорил я, живут хорошо, веселые, все научились лаять, раньше только скулили, теперь лают. Снежок уже на тропочку выходит, а сегодня меня облаял, как настоящая собака. Он даже не боится таксы Борщаговского.

Такса Борщаговского — это особая собака, Сильная и умная, по-русски понимает все. Когда Борщаговский разговаривает по телефону, она лежит где-нибудь в сторонке и все слышит. «Приходи, мол, жду тебя через часик», — скажет хозяин приятелю своему по телефону, такса ложится у порога и ждет этого самого приятеля, она уважает его. Если же из разговора хозяина станет ясно, что приятель не зайдет, такса, разумеется, не ложится к порогу и никого не ждет.

Или тут, в доме отдыха. Возьми это дерево, скажет хозяин, показывая на молодую березку. Такса мгновенно, в одну-две минуты, перегрызет ствол толщиной почти в руку и принесет загубленное деревцо хозяину. Возьми эту палку! Берет. И эту! И эту берет! И эту! Набирает в рот целую вязанку дров, тащит. Брось! Бросает. Возьми только вот эту одну и неси. Берет только эту одну и несет.

Такая собака. В доме отдыха живет она нелегально. Борщаговский предупредил ее: лаять нельзя, потому что живешь ты здесь нелегально. И все. Такса никогда не выдаст хозяина. Тихонько он выводит ее на прогулку. Черная, мускулистая, на коротких ногах с вывернутыми на сторону лапами, тащит на поводке хозяина, чуть ли не задевая брюхом землю, тащит так, что сам Борщаговский часто срывается на принудительный бег — невозможно удержать такую силищу. Ко всему постороннему — к человеку ли, к лошади, к собаке, к автомобилю — такса относится злобно, рычит. И в этом глухом, сдавленном рычании также чувствуется страшная сила. В одно мгновение перегрызет ногу хоть человеку, хоть лошади, точно так же, как перегрызет толщиной в руку ствол дерева.

И такую собаку не боится Снежок.

Когда она тащит Борщаговского из коттеджа и рычит на собаку, все прячутся, даже их мать, даже Машка неохотно, отходит, поджав хвост, один только Снежок плюет на это рычание, не вздрогнет и не отойдет в сторону ни на шаг. «А что ему бояться?» — думает Машка. Он вольный. А эта коротконогая уродина живет в комнате, ходит на поводке, люди моют ее и даже, может быть, туалетным мылом, пахнет от нее барышней, а сама-то чистый кобель.

Когда Снежок в своих вылазках уже достиг середины расстояния между коттеджом и асфальтированной дорожкой, а его братишки одной трети этого расстояния, тут-то наконец и вышел приказ насчет пресечения. Одним словом, приехала специальная телега с большой деревянной клеткой. Первым посадили туда Пьера и повезли его одного, как Емельяна Пугачева, прямо на собачью бойню, в Одинцово. Он сидел спокойно. Уши его, одно обвислое, другое торчащее, и взгляд его рыжих глаз казались из той клетки по-особому значительными, полными какого-то неясного смысла.

Думали, что Пьером все и обойдется, но нет. На другой день опять пришла телега, поближе к коттеджу подъехала. Машка, которая уже подверглась однажды облаве и хорошо знала эту телегу, сразу же оставила собачат своих, отбежала к забору и оттуда, сквозь реденькую посадку, наблюдала за происходящим. Два человека, работавших по отлову бездомных собак, без особого труда перетаскали в клетку Снежка, Мишку с Гришкой и Ночку. И тоже увезли в Одинцово. Сказали, правда, что убивать их не будут, они маленькие, их покидают в ямку и завалят землей. И ничего против этого поделать было нельзя.

Директор сказал:

— Приказ, по вашим же требованиям.

По нашим. Когда телега ушла, я поднялся к себе на второй этаж, ходил по комнате. Потом вышел на веранду, по привычке стал смотреть вниз. Там переживала Машка. Она то пропадала в подполье, то появлялась на воле, то за один угол заглядывала, то за другой, вокруг коттеджа — ходила — не верилось ей, что нет ее собачат. Она, конечно, знала, что их нет, сама видела, как носили в клетку, как увозили, ей, как и людям, просто не хотелось верить. Потом она завыла. Не так, как по ночам воют собаки, а тихонько и горестно. Встала напротив моих окон и, взвыв, подняла на меня морду. Глаза были залиты слезами. Машка плакала и смотрела вверх, в мои глаза, не скрывая слез. Значит, она знала, что я любовался отсюда ее собачатами. Я понял это по ее глазам. И еще я понял тогда, почему не люблю собак. Именно из-за этих глаз. Они так смотрят, будто я лично виноват, что они не могут ничего сказать, все понимают, а сказать не могут. В их глазах я вижу вечный упрек. Поэтому всю жизнь избегаю их, не люблю.

— Миша, — сказал я по телефону своему сыну. — Тут вот какое дело, тут вышло, что один жалобу написал, собак, мол, развели и так далее.

— А Снежок? А Гришка с Мишкой? А Ночка?

— Тут вот какое дело… — И я почувствовал, как натянулась струна на другом конце провода. — Ты слышишь меня? — Там было молчание, струна была на пределе и вот-вот могла разрыдаться. — Тут вот какое дело… собачат в школу отвезли и роздали ребятам, отличникам. Но отличников, понимаешь, пять штук оказалось, а собачат всего четверо, одному не досталось, реву, конечно, было.

Засопело на другом конце провода.

— А Машка?

— Машку тоже отвезли в эту деревню. Она будет в гости ходить по очереди к Снежку, к Гришке, к Мишке и к Ночке. А сама будет жить у пятого отличника, ему отдали.

Дальний конец провода с облегчением вздохнул.

На другой день люди, работавшие по отлову бездомных собак, пристрелили Машку. А потом все забыли про это дело. В доме отдыха никого из собак не было. Однако в столовке иной раз поклонник какой-нибудь возьмет да и отложит косточку или котлету, но потом вспомнит, ругнется на дурную привычку или на дурную память свою. А другой тут же посоветует: отдай, мол, Борщаговскому, его таксе.

Как раз в это время я сильно увлекался придумыванием заголовков, усиленно тренировал себя в этом гиблом для меня деле. Только что подвернулось в связи с одним случаем такое, например: «Не открывай дверь Расулу», а тут, когда посоветовал кто-то собачьему поклоннику насчет таксы Борщаговского, мне сразу пришло в голову: «Отдай котлету собаке Борщаговского». Или по-другому еще: «Не отдавай котлету собаке Борщаговского». Первый вариант мне показался более удачным, на нем я и остановился.

Василий Росляков

Последняя ложь

А мы в застегнутых пальто Сквозь ветра влажные удары Летим и видим только то, Что нам показывают фары. Владимир Соколов

Александру Ивановичу умирать было страшно. Но как человек думающий и многое понимавший в этой жизни, он умирал спокойно, а лучше сказать — молча. Кому нужны эти истерии, эти агонии, эти бунты обреченного?! Он знал, что изменить уже ничего нельзя, и тиранить окружающих страхом своим перед смертью, потугами зацепиться за жизнь, жалкими разговорами — было недостойно, бесчеловечно и глупо.

Первое время молчание давалось ему трудно, каждую минуту он боролся с собой. Изнемогая в этой борьбе, засыпал. Когда просыпался, все начиналось сначала. То хотелось ему закричать благим матом, то заплакать беззвучно и жалобно, то ударить по стеклу или бить вообще по чему попадя, чтобы все кругом стонало, звенело, разваливалось вдребезги.

Однако же интеллект брал верх. Александр Иванович умирал молча, шарил глазами по потолку, когда лежал на спине. Умирал он не дома, а в больнице, где были хорошие врачи, молоденькие сестры и ласковые нянечки. Потихоньку привыкал к своему умиранию и часто забывался, в особенности после того, как нашел свое занятие, стал вспоминать свою жизнь. И даже не вспоминать, а сводить концы с концами, ибо уже много лет жил двойной жизнью. Теперь распутывал эти две жизни, искал одни концы и другие концы, чтобы свести их вместе. Искал тот момент, когда стал появляться в нем другой человек, вернее, когда стало жить в нем два человека, наподобие того, как это было в свое время с Глебом Успенским. В конце жизни в Успенском тоже было два человека. Один представлялся ему Глебом, другой — Ивановичем. Один был носителем зла, другой носителем добра. Глеб и Иванович находились в постоянной мучительной борьбе. Конец ее был трагичен: один взял бритву и перерезал горло другому. Но вот кто кому перерезал: Глеб ли Ивановичу, Иванович ли Глебу, и кто именно был носителем зла, а кто носителем добра, — Александр Иванович не мог вспомнить. Хотел было попросить лечащего врача, чтобы та посмотрела, Александр Иванович подсказал бы, где посмотреть, — но потом раздумал. Зачем?

Каждый день в одиннадцать она входила в палату в хрустящем накрахмаленном халатике, присаживалась перед больным на краешке кровати, щупала пульс, задавала одни и те же вопросы насчет самочувствия и, стройная, недоступно-прекрасная, молодо стуча каблучками, уходила. Никогда не улыбалась, а только сияла своей обворожительной красотой.

Александр Иванович не отвечал на вопросы, молча глядел на нее и, как ему думалось, слегка улыбался, чтобы скрыть свою неприязнь. Неприязнь, доходившая до прямой ненависти, собственно была не к ней, а к чему-то другому, к тому, что сделало его именно им, а ее именно ею, его определило лежать в палате и ждать смерти, а ее сиять юной своей красотой и задавать умирающему ненужные вопросы. Это неопределенное-то было так неуловимо, что, задумываясь особенно, он слепо и бессильно переносил свою неприязнь, переходившую в ненависть, на нее, на своего лечащего врача.

Но почему же, однако, в Успенском не могли ужиться Глеб и Иванович, а в нем, в Александре Ивановиче, два человека живут мирно, без всякой вражды? Ни разу никто из двоих не помыслил задушить другого, ни одному из них и в голову не пришло взять бритву и полоснуть другого по горлу. Почему?

Александр Иванович долго думал и в конце концов понял: один из двоих, живший в нем, был ненастоящий, неживой, а только прикидывался живым и настоящим, выдавал себя за Александра Ивановича, на самом же деле был фальшивым, подставным, служил только для прикрытия настоящего Александра Ивановича. Вот почему они не враждовали. Да к тому же Глеб Успенский к концу-то жизни был психически больным, Александр Иванович в этом смысле был совершенно здоров, а умирал от другого, от болезни сердца. Даже когда он не двигался, а только сильно задумывался, сердце его не выдерживало: споткнется обо что-то — и вдруг замолчит, и слабость вместе с холодом начнет разливаться по рукам, по ногам, и пот проступает на лбу, и душно станет, а потом опять тук-тук-тук… и пошло, и пошло отсчитывать оставшиеся дни, а возможно, и часы.

Раз в неделю приходила в палату старушка-профессор, маленькая, бойкая, нарочито грубоватая. Она не присаживалась к больному, а стоя выслушивала доклады лечащей красавицы. Сегодня аспиранту Мотькину, который лежал в левом углу палаты перед окном, сказала: «Этого бездельника пора выписывать, резать его нечего, температура нормальная, давление тоже». — «В голове шумит, товарищ профессор», — возразил Мотькин. «Меньше закладывать будешь», — сказала старушка и перешла к следующему. Следующим был сухой бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович. «Надумали?» — спросила профессорша Бабаенка. «Нет, не надумал». — «Ну, глядите, как бы поздно не было. Боитесь вы напрасно. Вырежем желудок, часть пищевода — и будете жить». — «Надо подумать».

Третьим был заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, — сказала старушка-профессор, — на лапароскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся — уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапароскопии. «Что это такое, профессор?» — спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». — «О, господи», — простонал Кирилл Петрович.

К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович — ее коллега, и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция не поможет. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объясняли все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, — сказал он своим домашним, — и хочу спокойно умереть дома». Но жена и взрослые сыновья позаботились и положили его в больницу.

Пока дышу — надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще!.. Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно — все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.

Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье, да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра — ни с какой стороны никогда раньше подобные люди не интересовали его, — только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренне, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, — скажет она, — ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется — до улыбок ли тут? — и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». — «Не верь ты, Александр Иванович, никому, — опять скажет тетя Нюра, — а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». — «Спасибо, Нюра».

Ах ты господи, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя… в богородицу… спасибо, милая… ах, Нюра… Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидели, топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние — конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лица.

Гос-споди, мать твою душу… Мужик поднялся в нем, давний, молодой орловский мужик, из-под Русского Брода. Он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, и нигде ему не было больно, и не слышал он своего сердца, поэтому вдруг показалось, что ничего этого нет, никакой больницы, никакого ожидания, а есть блаженно присмиревший, полный сил молодой мужик из-под Русского Брода. Но вот оно опять споткнулось, и Александр Иванович сразу вспомнил, что умирает. Твою богородицу… Слабенько стонала в нем матерщина.

А ведь тогда под Русским Бродом не было в нем этого, нынешнего, он был цельным, нераздвоенным. Самоотверженно боролся с кулачеством как с классом, писал заметки в уездную и даже в губернскую печать, и псевдоним у него был — Фридрих Энгельс. Дома, на селе с мужиками, в комсомольской ячейке — везде говорил одно, верил в одно и даже во сне верил в то же, во что верил и не во сне, ненавидел больше всего двурушников, врагов народа, которые говорили одно, а думали и старались делать другое. И вот докатился, дожил. Два теперь человека в нем, он теперь двуликий. Один человек, а именно Александр Иванович, старший редактор издательства, участник войны, награжденный орденами и медалями, член профкома и прочее и прочее — этот говорит, что надо говорить, делает, что надо делать, и, конечно же, думает так же, нельзя, чтобы не думал, и за дело свое, как и за слова свои, пользуется уважением, стоит на хорошем счету, а вот помрет, и похоронен будет с почестями, отвечающими его делам и его словам при жизни. Рядом же с этим человеком жил другой, тоже Александр Иванович, только нигде не прописан, нигде не служил, а просто жил в нем самом, рядом с первым. А нелепость в том состояла, что орловским-то парнем, коммунаром из-под Русского Брода, был этот Александр Иванович, с должностью, с пропиской, а тот Александр Иванович, который жил рядом с настоящим, хотя какой же он настоящий, наоборот, он, выходит, не настоящий, а подставной.

Да, вражды между ними не было, никто никого не зарезал, но, пожалуй, это даже хуже, чем у Глеба Ивановича. Ведь стаж того орловского парня входил в стаж этого, биография продолжалась от того орловского и входила составной частью в биографию этого, а он, этот — ненастоящий, подставной. Вот в чем нелепость.

Все это ясно стало сегодня утром, когда еще все спали в палате и дежурная девочка-сестра не разнесла еще градусники, чтобы померить у больных утреннюю температуру. В голове у Александра Ивановича было тихо и ясно, так тихо и так ясно, что он стал улавливать и даже прислушиваться к окружающему. Заметил, как хорошо и радостно рассвело за окном, как зашумел, захлопал крыльями и присел на заоконье голубь, как он стучал и царапал когтями по скату карниза, обитого жестью, как неслышно вошла потом с градусниками девочка-сестра с круглыми коленками… и сразу же тихо и ласково залучились глаза Маргариты. Так явственно и ласково залучились они в памяти Александра Ивановича, что он на минутку прикрыл веки. Он называл ее полным именем, не Рита, не Риточка, а Маргарита. Маргарита… Не тогда ли, не вместе ли с Маргаритой появился в нем этот второй человек? Нет, не тогда. Он уже был в нем, и именно он-то нашел Маргариту, полюбил ее, дорожил ею, как ничем больше на свете, и она любила его, да, любила, хотя и знала в нем давнего того фронтовика, батальонного комиссара, и совсем не знала Александра Ивановича с пропиской, старшего редактора и так далее, она даже называла его другим именем. Не знала и не хотела знать, умница, единственная и последняя радость его, свет его, жизнь его уходящая… Вот когда хочется ударить по стеклу! Жить хочется!

Александр Иванович слышал, как стучит лапками голубь. Нет, это был уже не голубь. И ясное утро не его было, и последних дней апреля чистое небо не его. Тихо лежат соседи с градусниками под мышкой, вроде спят еще, досыпают последние минуты, но никто не спит, свое думает.

— Ох-хо-хо… — вздыхает Бабаенок, потом чуть слышно начинает рассуждать: — Так… вырежут, ну… подтянут двенадцатиперстную, а как не хватит, тогда что? — Никак не может решить, резаться ему или не резаться. — Сколько сантиметров двенадцатиперстная кишка? — уже громче, вслух, спрашивает Бабаенок, Мотькин, аспирант, знает, что вопрос обращен к нему. Он тут самый здоровый, опасность его миновала, подозрения не подтвердились, резать его не будут. Теперь он повеселел, много говорит, всех утешает, всех успокаивает, напоминает своим соседям, что они мужчины и должны быть достойны мужчин, должны учиться терпеть.

— Сколько? — переспрашивает Мотькин. — Раз двенадцатиперстная — значит, двенадцать перстов.

— Пальцев, что ли?

— А кого же еще? Перстов, пальцев.

— В длину? — опять спрашивает Бабаенок.

— Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.

— Ох-хо-хо… — снова вздыхает Бабаенок. — Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.

Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.

— Черт их знает, что это за лампоскопия! — заговорил Саенко, Кирилл Петрович. — От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверно, полезут в живот, сволочи.

— Лапароскопия, — поправил Кирилла Петровича Мотькин. — Я узнавал, операция не сложней аппендицита.

— Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели, и все, а тут вон кровью мочусь, уже третий день, а они глядят… Безответственность. Не лечут, а теперь вот с лампой полезут. Я бы не допустил этого.

— Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, — успокоил Мотькин. — Я Феликсу скажу, он лично проследит.

— Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.

Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.

…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе, и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего? Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился в электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был. Маргарита. Потом она вспоминала этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом — господи, чем тут любоваться, — любовалась и гладила одним пальчиком брови — о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза — живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир — о, господи, загадочный! — уйдет, и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.

Александр Иванович мягко привлекал ее к себе, она подавалась послушно. И в такие минуты Маргарита вспоминала иногда:

— Помните, Сергей Сергеевич? Дождь, электричка ушла, а вы пиджак сняли и накинули мне на плечи, без разрешения. А я приняла, тоже без слов. Я к себе вас звала, а вы не хотели, стеснялись. И рубашка у вас белая-белая потемнела вся, намокла.

Тихо смеялась Маргарита, тихим счастливым смехом.

Он тогда пиджак снял, правильно, на плечи ей накинул, осторожно. Ему нужно было вдоль платформы идти, потом по глинистой тропе в поселок, а ей нужно было переходить линию и в другой поселок, на противоположной стороне. Александр Иванович без колебаний переступил через один рельс, потом через другой и молча пошел вслед за Маргаритой. Перед старым деревянным домиком она остановилась, улыбнулась и спросила, как зовут Александра Ивановича. Уже привыкший уходить от прямых ответов, он и тут не сразу отозвался, поглядел внимательно на Маргариту и как-то легко, чуть ли не по-детски соврал на всякий случай:

— Сергей Сергеевич.

И так это искренне, так задушевно и доверительно получилось, что Александру Ивановичу даже стыдно стало, и он покраснел. Стыдно стало и от другого, от того, что старый человек снимает пиджак, надевает на плечи девчонке (увидел бы кто!), шлепает вслед, ну, не за школьницей, — этого еще не хватало, а все же девчонкой, все они теперь кажутся ему девчонками, шлепает следом и вот теперь стоит. Как вас зовут? О, господи, как вас зовут. А вас? Меня Маргарита. Маргарита? Какой позор! Какой стыд! А ведь стоит, чего-то ждет. Неужели, старая кочерыжка, на что-то даже надеется? Это не он стоит, не он мокнет под дождем, не он спрашивает: «А вас?» Это стоит, мокнет, надеется, спрашивает тот парень из-под Русского Брода. Но отвечает не он, отвечает Александр Иванович, другой уже человек.

— Сергей Сергеевич, — отвечает другой человек.

— Что же вы, Сергей Сергеевич, мокнуть будете? Зайдемте ко мне, пожалуйста.

— Нет, нет, неудобно, — поспешно ответил Сергей Сергеевич, но в дом вошел. Маргарита жила одна.

И стал захаживать Александр Иванович, стал называться Сергеем Сергеевичем и тихонечко привыкать к этому. Книжку занесет редкую, конфетку-шоколадку, летом черешни кулечек или клубники, а зимой цветок зимний, уже не по случаю купленный, а специально. И стало казаться ему, что ничего и нет такого нехорошего, что все ведь возрасты покорны и так далее. А у Маргариты было всегда так просто и легко, что и последние чувства неловкости скоро пропали, их заменили совсем другие чувства. Словом, он был счастлив. И вся жизнь распалась на две части: на одну с Маргаритой и на другую — без нее, без Маргариты, тяжелую часть жизни. В одной он был самим собой, хотя и под чужим именем, в другой он носил собственное имя, но был не самим собой, какой-то подставной жил в нем в другой части жизни, там, где не было Маргариты.

А Маргарита встречала так. Кинется к порогу, когда он войдет, поднимется на носочки (в домашних тапочках она была совсем маленькой), вцепится в плечи и замрет на его груди. Слышно, как дышит, а волосы щекочут подбородок и лицо Александра Ивановича.

Тут было ему хорошо.

Однажды она сказала ему… Он сидел, она стояла перед ним, не отходила и не отводила его рук, а на плитке кипел чайник, она ему сказала:

— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич, вам… когда вы…

Она вдруг заплакала и, обнявши его и пряча лицо свое за плечом Александра Ивановича, всхлипывала и говорила сквозь слезы:

— Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели, не хочу…

Александр Иванович лежал с закрытыми глазами и вспоминал, как она тогда плакала и как говорила, каким плачущим голосом. Вспоминал и был счастлив и не думал, что умирает. И тихо было, потому что в палате он был один. Аспирант Мотькин где-то в шахматы играл, Бабаенок вышел проводить супругу, которая опять принесла полную корзину еды, на мясокомбинате работала и носила Бабаенку разные колбасы, мясо холодное, котлетки, соку приносила, потому что Бабаенок без соку уже не мог глотать почти ничего. Распотрошил корзину, наелся, наговорился тихонько с супругой и пошел проводить ее. А зеленый и желтоглазый Саенко Кирилл Петрович еще утром был уведен на эту лапароскопию, мучился где-то, страдал. И в палате тихо было, один лежал Александр Иванович.

— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич… Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели…

Тогда он остался у Маргариты, а дома потом врал что-то страшное, уму непостижимое. И жена верила, она была порядочной женщиной, газетчицей старой закалки. Она во все верила и не видела, что в Александре Ивановиче давно уже спокойно живут два человека. Все дни тогда в глазах Александра Ивановича стояла Маргарита, одна она, и ничего другого он не видел. И сейчас она стояла перед ним. Так ясно стояла перед ним, так ясно звучал ее голос, что Александру Ивановичу сделалось плохо. Он открыл глаза, чтобы отвлечь себя от Маргариты, чтобы она ушла. Стал смотреть в потолок, в углы потолка и понемногу успокаивался. А потом его и вовсе отвлекли от этой сладкой и ужасной его работы, от воспоминаний. Вернулся сухонький, бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович, винтом как-то вошел и сразу свалился на свою койку, захлюпал носом, заплакал. А следом влетел утешитель, аспирант Мотькин.

— Дура ваша супруга, извините меня, — сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.

— Зачем она неправду говорит, на испуг берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают — значит, надо, у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.

Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломался, стал плакать.

— Говорю вам, нет ничего у вас, — повторял Мотькин. — Вы вот что, сходите к главному.

— Зачем? — чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.

— Скажете, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.

Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.

— Не могу. Нервы у меня израсходовались.

Потом в тягостном молчании вздохнул:

— Ох-хо-хо…

Мотькин засмеялся.

— Чего смеесся?

— Вспомнил: в одной книжке про свинарник написано, ночью один хряк по кличке Цезарь вздыхал во сне: «Ох-хо-хо…» Ну, как человек: «Ох-хо-хо…»

— Что ж я тебе, хряк? — жалобно спросил Бабаенок.

— Я не про вас, вспомнил просто. Ох-хо-хо… — И опять засмеялся.

Бабаенок Филипп Филиппович передразнил Мотькина:

— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха? С богом, батюшка, с богом. Ну, пущай тогда бог твой и лапти тебе плетет.

— Вот. Вот именно. Вот это другое дело, — обрадовался Мотькин. Он тоже лежал на своей койке, а тут даже поднялся, сел. — Вы просто молодец, веселый человек.

— Веселый, я веселый. На балалайке играешь? Не, я на мандолине без ручки, струны в кучке.

— Ох-хо-хо, — хохотал Мотькин, хватался за живот. — Да вы балагур, Филипп Филиппович, а то, понимаешь, плакать. Такой балагур, небось огонь и медные трубы прошел? Ах-ха-ха-хо…

— Трубы не трубы, а всего досталось — и спинки и горбинки.

— Ну вот. Проживешь, Филипп Филиппович. Вырежут желудок, зато жить будешь, ха-ха, без ручки, струны в кучке, ха-ха-ха.

Отошел Бабаенок. Надоело нытье, а там, гляди, и правда все обойдется. Отошел. Поднялся, ходить стал, потом в окно смотреть, опять голубь сидел там на подоконнике.

— Гуль-гуль-гуль, — стал звать голубя. Потом увидел на улице человека с собачкой. — С собачкой гуляют, — мечтательно сказал Филипп Филиппович. — Моя теперь одна дома сидит.

— Породистая? — спросил Мотькин.

— Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучил. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных крючков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет, которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.

Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, а мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.

Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, что сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться не стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель — подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные — одним словом, во всю силу действовал не нанастоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо было пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.

Александр Иванович застонал от боли в сердце. Мотькин позвал сестру, которая в таких случаях знала, что делать, принесла шприц и сделала укол. Александр Иванович успокоился, стал засыпать.

Заснуть, однако, не удалось. Открылась дверь, обе половинки, в палату вкатили стонавшего зеленолицего и желтоглазого Саенко. Каталку опустили до уровня койки и перекатили Саенко на его место. Сестры увезли каталку обратно, и Кирилл Петрович дал полную волю своим жалобам.

— Сволочи, разве ж так можно… Кто ж так делает, людоеды проклятые.

Все притихли на своих койках и не мешали Кириллу Петровичу, считали неудобным мешать ему изливать свои жалобы и проклятия. А он, Кирилл Петрович, как раз нуждался в поддержке, в сочувствии и уже стал немного голову поворачивать к своим соседям, как бы призывая их принять участие в его стенаниях. И когда никто не отозвался на поворот его головы, тогда он уже прямо к Мотькину обратил слова свои.

— А этот Феликс ваш, — стонал Саенко, — чтоб он провалился, очкарик, сам ни черта не видит, так дайте ему, еще качните, а то он не видит ничего, сволочь. Они же меня накачали, как автобусный баллон, вот-вот из ушей кровь хлынет, терпеть нельзя, не в человеческих силах, а этот очкарик твой, Феликс, качните, говорит, еще разок, не вижу ничего, чтоб ты провалился. О, господи, о, людоеды проклятые. Я ж и сейчас не могу терпеть, всего меня распирает, воздух выйдет, говорят, только выше головой лежать надо, а то мозги взорвутся. Да где ж он выйдет, никуда он не выходит, я ж терпеть не могу больше, разве ж так можно. О, господи, безответственность какая…

Тут Мотькин не выдержал, отозвался.

— Вы забыли, Кирилл Петрович, — отозвался Мотькин, — как он терпел, и к слову сказать, не за себя, а за всех нас терпел, а было ему тридцать три годика всего, тоже помирать не хотел, когда распяли его…

— Христос, что ль? — Это Бабаенок спросил, прислушивался, значит, ко всему.

— А кто же еще! Его распяли, гвоздями руки прибили к кресту, а жара была невыносимая, не то что у нас, там жара под шестьдесят градусов, мухи зеленые облепили его, кровь сосут, а ему прогнать их нечем, отмахнуться нечем, руки-то заняты, гвоздями прибиты, а вы, Кирилл Петрович… Надо учиться терпеть. Все-таки ответственный работник.

— А что же, вы считаете, что если ответственный работник, значит, можно его накачать до трех с половиной атмосфер, баллон от машины «Волги» накачивают до двух, от силы до двух двести, а меня до трех с половиной атмосфер. Куда же это можно? Вы знаете, какой столб воды сечением в квадратный дециметр могут выдержать три с половиной атмосферы? Не знаете? А вы мне про мух отгонять нечем, учите меня терпеть. А ваш Феликс — это последняя сволочь, ему мало, так он требует еще подкачать, ему не видно мою печенку, людоеды проклятые… Не могу я терпеть, давит меня во все места, душит…

— И про Христа ты знаешь, — сказал как бы самому себе Филипп Филиппович и вздохнул опять. — Ох-хо-хо-хо…

Мотькин передразнил:

— Ах-ха-ха-ха, с кем ляжешь, сноха…

— Запомнил.

Опять тихо стало, только маялся, не унимаясь, стонал Саенко, все норовил голову повыше положить, чтобы мозги не взорвались.

— О-о-о, о-о-о, — стонал Кирилл Петрович.

За эту неделю, которую провел Александр Иванович в больнице, жена его, Зоя Петровна, газетчица старой закалки, навестила его один раз, не считая того дня, когда вместе с сыновьями привезла его сюда. Сегодня, накануне Первомайских праздников, Зоя Петровна пришла второй раз. Она сидела в белом незастегнутом халате перед больным супругом и чувствовала себя как на автобусной остановке, вот сейчас подойдет автобус, она вскочит и бросится ко входу, чтобы ехать куда-то по делу, спеша постоянно, опаздывая и не успевая в своих бесконечных газетных заботах. Сидела она на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и броситься бежать, куда-то бежать. Пахло от нее дешевыми крепкими сигаретами, говорила она с хрипотцой, низким, почти мужским голосом.

— Звонила профессору, забегала к лечащему врачу, — торопливо, прокуренным голосом говорила Зоя Петровна, — говорят, уколы тебе помогают, говорят, есть надежда, если…

Александр Иванович шевельнул бровями, поднял глаза на супругу, и она смолкла. Она примолкла потому, что Александр Иванович сказал глазами: не надо врать, пожалуйста. То же самое он сказал и словами.

— Зоя, зачем ты врешь? Не надо.

Они помолчали. Послушали, как стонет Саенко, Кирилл Петрович. Зоя Петровна даже повернулась в сторону Кирилла Петровича, посмотрела на него безучастными глазами. Потом Александр Иванович сказал:

— Зоя, иди на службу, иди. И вот что, ты не привози меня домой, сделай все отсюда. Не надо, не хочу, чтобы ребята видели меня после этого, пусть они живым помнят меня. Не знаю… не получилось у меня с ними, но я их люблю, конечно, они дети мои. Иди, Зоя, а то мне плохо.

Александр Иванович закрыл глаза. Зоя Петровна посидела минуточку на краешке стула, встала, взяла белую мужнину руку, лежавшую поверх одеяла, пожала ее легонько и вышла. Александр Иванович глаз не открыл.

После «мертвого часа» вошла лечащая красавица, поздравила с наступающим праздником, пожелала всем скорого выздоровления, предупредила, чтобы завтра, когда не будет врачей, никаких беспорядков не было, никаких выпивок со стороны Мотькина, а также Бабаенко Филиппа Филипповича, в противном случае будут приняты строгие меры. Попрощалась и ушла, ее ожидали Первомайские праздники.

Вечерком открыла дверь тетя Нюра. Не входя в палату, спросила:

— Ну, кто будет посылать, а то счас магазин закроется?

Мотькин мгновенно откликнулся, покопался в тумбочке, сунул тете Нюре трешницу, посмотрел на Бабаенка. Бабаенок отказался.

— Он еще пить будет, о-о-о, — простонал Кирилл Петрович.

— Пускай пьет, раз пьется, — примирительно сказал Бабаенок.

Александр Иванович все это пропускал мимо ушей, собственно он уже ничего не слышал, с большими усилиями удерживал перед собой Маргариту, ее лицо, глаза, улыбку — все это расплывалось, пропадало, а он из последних сил возвращал исчезающий, расплывающийся образ. Никакие концы, никакое распутывание жизни его уже не занимало, эта работа оставалась незавершенной, но на нее уже не было сил.

Через полчаса вернулась тетя Нюра. Мотькин схватил бутылку, забегал по палате, ища для нее укромное место. Он совал ее то за оконную раму, то в тумбочку, то под кровать, повсюду казалось ненадежно.

— Ну, вот взял, а с кем пить будешь? — спросил Бабаенок. — Не с кем.

Тетя Нюра повернулась на голос Филиппа Филипповича.

— А вон, — сказала она, — можно у клизменной, никого нынче не будет, а то приходи, — обратилась она к Мотькину, — в столовку. Петька будет.

— Нюра, — попросил Александр Иванович, услыхал все же, — Нюра, принеси, пожалуйста, листок бумаги и чем написать.

Тетя Нюра быстро обернулась, подала Александру Ивановичу бумагу и шариковую ручку, в дежурке взяла. Поправила ему изголовье, чтобы удобней было. Александр Иванович написал и попросил тетю Нюру наклониться к нему.

— Нюра, — сказал он, — когда я, когда меня не станет, позвони по этому телефону и скажи… скажи, что Сергей Сергеевич помер.

— Какой Сергей Сергеевич, милый Александр Иванович?

— Нюра, ты меня поняла? Скажи, что Сергей Сергеевич помер. Больше ничего, иди.

Нюра не ушла, а села перед койкой Александра Ивановича, стала сидеть. И ровно через четыре с половиной минуты он перестал дышать, скончался. За минуту перед этим он сказал, видимо обращаясь ко всем:

— Извините… меня… за беспокойство.

Тетя Нюра закрыла ему глаза, углом простынки промокнула появившиеся у мертвого Александра Ивановича две живые слезы, потом вышла позвонить по этому телефону.

Василий Белов

Свидания по утрам

Бабушка вставала в шестом часу, когда на улице начинали шуметь машины. Теперь сон у нее некрепкий, она всю ночь спит и думает. Вот прошел за окнами первый, наверное еще пустой, троллейбус. В нем каждый раз что-то щелкает, ей чудится, что машина с утра сломалась. Худо они глядят за машинами-то! Машин много, а не берегут…

Сегодня суббота. Тревога за предстоящий день начиналась еще с вечера. Сейчас эта тревога сразу охватывает старое сердце. Суббот и праздников бабушка начала бояться. Раньше, когда жила в деревне, радовалась, теперь начала бояться. Вот и сегодня что-то опять будет? Вчера зять поздно пришел домой, а дочка не стала с ним разговаривать.

Спали опять врозь.

Бабушка тихонько ногами нащупывает обутку. Сует ноги в тапочки и, сдержав кашель, чтобы не разбудить внучку, шепчет: «Спи, матушка, спи! Христос с тобой. В садик сегодня не надо».

Внучка от того, от первого, зятя спит с бабушкой. Как отсадили от сиськи, так все и прибаливает. Бывало, зайдется ревом, а дочка из себя тут же и выйдет. Кинет ребеночка на кровать как чужого. А все потому что нервы. Худые нынче нервы-то, у многих очень плохие.

Так думает она, подтыкая одеяло у раскидавшегося в постели ребенка.

Дорога в туалет для нее сейчас самая главная. Тут и всего-то четыре шага. Да ведь надо еще и двери открыть — двои — и пройти по паркету. А паркет скрипит, не помогают и половики, что привезли из деревни. Нарочно для них ткала. Дочка приказала в письме, когда открылась мода на всякое деревенское. И то сказать — мода не мода, а ковров не напокупаешься.

Она осторожно открывает дверь в коридорчик. Тихо ступает по половикам. Но паркет все равно скрипит, как будто под него накладено сухой бересты. Слава богу, в ихней комнате не услышали. Теперь бы еще открыть, благословясь, дверцу. Дверца-то тоже скрипит, да и выключатель щелкает очень шибко. Она решает не включать свет, в туалете все-таки есть окно с кухни, можно и в сумерках. Даже и лучше. Новый зять весь туалет заклеил картинками, а на картинках одни голые девки. Ей всегда стыдно глядеть на этих — чуть не в чем мать родила. Такие висят щепери. Но что сделаешь? Дело ихнее. Бабушка вздыхает и опять думает, как быть. Надо бы по-настоящему спустить воду, но подымешь такой шум, что прямо беда. Не спустишь — тоже грех. Дочка ругает за шум, зять сердится, что остается запах, не знаешь, кого слушать, кому угодить…

Она опять решает половина на половину: спускает не всю воду, а только часть, чтобы не булькало. С мытьем-то ладно, можно и подождать. Она также тихо возвращается в свою шестиметровую комнатку, где спит внучка.

Резкий, но какой-то коротенький, словно бы стыдливый звонок слышится от входных дверей. Бабушка, затаив дыхание, на цыпочках подходит к своей двери. «Господи, что и делать, не знаешь. Не откроешь, так ведь позвонят еще, всех перебудят. А и открывать тоже нельзя. Хоть бы зять пробудился да вышел. Может, к нему…»

Она напряженно ждет: авось и уйдут. Подкрадывается к двери и прислушивается. Нет, не ушли. Слышно явственно: за дверями есть кто-то. Уж лучше открыть.

Она осторожно, без шуму, поворачивает ручку замка и тихонько приоткрывает дверь.

Лысый старичок в сапогах, в хлопчатобумажном сером пиджачке, держа кепку в руках, мнется у дверей.

— Доброго здоровьица! — громко говорит он, и бабушка машет на него руками: «Тише, тише!..»

Старичок переставляет с места на место рюкзак и тоже переходит на шепот:

— Мне бы, это… Я, значит, Костю-то… Нет Констентина-то?

— Нету, нету.

— Дак он где? Не в командировке?

— Не знаю, не знаю, батюшко. Он тут не живет тепере.

— Переехал?

— Переехал, переехал. А ты чей будешь-то?

— Да я, значит, это… Скажи Констентину-то, что Смолин был. Олёша, значит… Ну, извините, пожалуйста.

— С богом.

Бабушка осторожно прикрывает дверь. Хорошо, что никто не проснулся. Пусть спят, со Христом, тоже намаялись за неделю-то, с почтением думает она о зяте, дочери и о зятевой сестре, которая приехала из другого города поступать. Вот и шесть часов на будильнике. Прочитав молитву, она садится в ногах у внучки. Очень худо и неприятно сидеть так, без дела. И дела-то много, а они пробудятся в девять, не раньше. Можно бы повязать на спицах, да шерсть как раз кончилась. Надо бы написать сыну письмо, да ведь и бумага и конверты у них в комнате. Сходить бы за хлебом и молоком, но магазин открывается только в восемь часов. Делать пока нечего. Думы сами окружают со всех сторон. А все думы только о них, о детках. Сыновья далеко, но сердце о них болит. Один — офицер — служит в армии, это самый младший. Другой живет в Сибири, уехал еще подростком. Одна дочка в Москве, другая — самая старшая — живет в поселке. У той мужик не пьющий, ремесленной. Об них и думать в полгоря, живут хорошо. Сами обзавелись внуками. А вот тутошнюю дочерь, хоть и на глазах, а жаль больше всех. Живут как на вокзале. Сама стала как щепка, с этим мужиком тоже ругается чуть ли не через день. С первым развелась из-за пьянки. Второй хоть и не пьет, зато какой-то овыденной, не самостоятельный. Сам хуже любой бабы. Спорит о пустяках, а чего бы и спорить? Деньги есть, сыты, обуты. Слава богу, время наладилось, в магазинах всего полно. Бывало, раньше ситец-то привезут — покупали по жребью. А теперь не знают, чего надеть, подарки берут на каждый праздник. А праздники — идут гужом. А меж-то собой? Зачастую как собаки. «Разве этому я ее учила?» — про себя, горько произносит бабушка.

И ей вспоминается давнее время. Давнее, но такое ясное, тутошнее, как будто и не ушло. Мужики с женами раньше не спали врозь. Ежели только на войну уйдут либо на заработки. А теперь-то? Бабам детей рожать лень, мужики разучились кормить семью.

Разве это мужик, ежели зарабатывает меньше жены?

И вдруг ей становится стыдно, что пробирает людей. Она торопливым шепотом ругает сама себя и вспоминает вчерашнее письмо из деревни.

Жалко. Жалко всех, страдающих ныне, и тех, что отмучились. Вон, пишут в письме, суседушко порядовный моложе ее, а умер. Собирался жить до девяносто годов. Не забыть помянуть в церкви. О, сколь много перетерпел человек! И ранен, и граблен был. Кожу сдирали в плену, в глаза харкали.

Она вспоминает и собственного мужа, сгинувшего в последней войне. За ним приходит в память свекровушка, золовки и деверья. Что говорить, не больно ласкова была покойница. Да справедлива. У самовара, бывало, сидит, первую чашку мужу, вторую сыну. А третью-то не себе и не малолетним золовкам, а ей, невестке. Свекор тоже не враз, да оттаял, зато потом не давал никому в обиду. Суров был старик, чего говорить. Грех вспоминать, пришла в дом, крутилась, будто на сулее. Один раз подметала избу, глядит, а под лавкой лежит серебряный рубль. В доме одна-одинешенька. Глупое дело, не догадалась сразу-то, что нарочно подкинут, да все равно перед паужной подала денежку старику: «Вот, тятя, нашла под лавкой». Уж так был доволен да рад! Похвалил, погладил по голове, как маленькую. Золовка старшая коров не продаивала, сделал большухой ее, невестку. Долга жизнь, ох долга, много можно успеть.

Мысли бабушки текут одна за другой, но вот заскрипел в коридоре паркет, загремел чайник на кухне. Проснулись, встают. Бабушка вдруг вспоминает, что сегодня воскресенье и что она должна идти гулять со внучкой. У нее начинает болеть душа. Бабушка незаметно подходит к окну и украдкой смотрит на улицу, в ту сторону, где телефонная будка и овощной магазинчик. Тут ли? Тут уже. Стоит, сердечный, в сером плащике, воротник поднят. Курит. Внучка-то еще спит, а он стоит. Вот так каждое воскресенье по утрам приходит и ждет, пока бабушка с внучкой не выйдут во двор. Но иногда дочка сама ведет гулять девочку в скверик, и тогда он закрывается в телефонной будке. И стоит за стеклом, пока они не пройдут.

«О господи-милостивец!» — вздыхает бабушка. Она берет на руки сонную девочку и выходит с нею туда, к ним. Так начинается очередное воскресное утро.

Итак, уже девять часов. Зорин спускается по лесенке овощного подвальчика. Здесь, внизу, стоять не так стыдно. Магазин откроют в одиннадцать, и здесь, внизу его будут замечать лишь самые любопытные прохожие. Черт знает что им надо! Неужели им нечего больше делать, не о чем думать? Разве мало у них своих забот? Разглядывают тебя, как мастодонта…

Отсюда хорошо видны окна его бывшей квартиры. Вот в кухне открылась форточка, значит, Тоня зажигает газ и ставит чайник. А может, это курит новый обитатель квартиры?

Зорину горько оттого, что Лялька, его дочь, и этот новый обитатель живут вместе в этой, в одной квартире. Во рту тоже горько от сигарет. Ведь не курил же тринадцать месяцев. И уже совсем не тянуло, окружающий дым раздражал, как это бесцеремонное рассматривание. Ему вспоминается тот день, вернее ночь, когда он вновь глотнул этой заразы, после чего начал палить с еще большей яростью. Был какой-то очередной праздник плюс два выходных, считай, за всю неделю на стройке не положили ни кирпича. О эти праздники! Зорин пришел с женой в гости к Голубевым, все началось довольно чинно. Какая-то дамочка, родственница Голубевым, то нервно хихикала, то вдруг гордо замолкала. Какой-то пижон ставил битлов, кто-то порывался говорить высокомудрые речи. Все это быстренько завершилось содомской попойкой, кто-то с кем-то топтался под радиолу, кто-то с кем-то пел что-то, а Зорин ушел в соседнюю комнату, уселся в кресло. Пьяный Голубев вошел следом и, заикаясь, икая, облапил Зорина:

— С-с-старик, здесь три комнаты. Те двое уже закрылись, а мы ч-ч-то, рыжие? П-предлагаю такой вариант… Я н-надоел своей как цуцик, х-х-хочешь сменяемся? Разумеется, временно.

Зорин отрезвел и сжался. Что-то задрожало внутри. Хуже всего было то, что жена Голубева слишком тесно жмется к партнеру по танцам. Зорин с минуту глядел на Голубева, запоминая его бессмысленную улыбку. И вдруг вскочил с кресла, изо всех сил врезал ему в скулу… Голубев полетел головой в шифоньер. Зорин с трудом вспоминал то, что было дальше, как ушел, бросив жену, как пил еще с кем-то и просил закурить у какого-то встречного парня. На второй день Голубев пришел с бутылкой и долго морщился, когда Тоня язвительно воспитывала Зорина:

— Ты бы хоть извинился перед человеком!

Зорин молчал, сжимая зубы. Когда она ушла, Голубев достал из-за трельяжа принесенный коньяк:

— С-с-старик, извиняться не стоит. Ты был прав. Я свинья, но при чем тут наш шифоньер? У него такой жалкий вид…

Обижаться на него было почти невозможно. Брезгливая жалость к нему долго бесила Зорина. В горячке всю эту отвратительную историю Зорин выложил однажды Тоне, а в той вдруг взыграла ревность. Правда, ему до сих пор кажется, что ревность эта была неискренна, он и сейчас почти уверен, что жена притворялась.

Зорин опять глядит на часы, уже двадцать минут десятого.

Такие женщины, как Тоня, вначале демагогично приписывают мужьям собственные грехи, затем привыкают к этому и начинают уже совершенно искренне верить в мужскую неверность. Ах, боже мой, эдакие, право, прелестницы… Холостяцкая жизнь заставила Зорина еще чаще шататься по ресторанам, он частенько видит такие картинки: женщины сидят в компании без мужчин. Собираются по шесть — восемь дамочек, складываются по трешнику и идут в ресторан обедать. С наслаждением рассказывают о своих же мужьях. В таких случаях, да еще после портвейна, они почему-то перестают замечать окружающих, становятся развязными и соревнуются в остроумии.

«Вы знаете, оказывается…»

«Нет, а вы знаете?»

Вчера, невольно прислушиваясь к такой компании, Зорин услышал необычный голос:

— Их кормить надо.

Но та, которая считала, что мужчин надо кормить для того, чтобы они меньше пили, оказалась в таком жутком меньшинстве, что тут же замолкла. На нее дружно обрушились остальные:

— Буду я этого идиота кормить!

— Была нужда.

— Он придет с работы да газетку в руки, а ты как заведенная. Одного белья сколько.

— Да чего ее слушать? Она же влюблена в своего Славика!

Оказывается, что и любить Славика, то есть собственного мужа, уже не современно с точки зрения такой веселой компании. Тоня всегда обвиняла Зорина в черствости, в неуважении к женщинам и… наконец, в домостроевщине. Если никого не было поблизости, он тут же взвивался: «Домострой! Ты хоть читала его, этот «Домострой»?» — «Не читала и читать не хочу». — «А ты знаешь, что «Домострой» проповедует мужскую верность?» Но она уже не способна вникать в такие тонкости, она искренне оскорблена его деспотическим поведением. Так начинались все их ссоры. Он наконец научился уступать ей и делать так, как хочет она. Научился не спорить и соглашаться. Но это не спасло от бед ни его, ни ее. Стойкая привычка противопоставления: ожидание вечных подвохов от всех, в том числе и от собственного мужа, постоянная, превращающая в агрессивность готовность к обороне — все это заставляло ее протестовать во всех случаях. Однажды ради эксперимента он решил не настаивать на своем и делать только так, как хочет она. И что ж? Вместо обвинения в домострое и деспотизме появилось нечто совсем для него неожиданное: «Что ты за мужчина? Не мог настоять на своем. Не надо было меня слушаться!» — «Но ведь ты обвинила бы меня в деспотизме!» — «Да?» И так далее. Он изучил все детали этой удивительной ситуации. Вначале он бесился и жалел сам себя, но мало-помалу привык к безысходности, научился программировать не только свое, но и ее поведение. И тут — эта история с Голубевым… Вернее, с тем мальчишкой…

Уже десять часов. Скоро придут открывать магазин, придется сделать вид, что явился за баклажанной икрой. В доме напротив кто-то на полную мощность включил маг и динамик выставил в открытую форточку. Почему? Почему он, Зорин, мечтающий о тишине, обязан слушать эту белиберду? Современная кавказско-украинская мелодия с русским акцентом. Для Зорина она ассоциируется с тем позорным, как ему кажется, периодом жизни, когда разводился с женой. Тот прыщавый парень был не по возрасту настойчив. Он фланировал около дома почти ежедневно, причем всегда с этим дурацким транзистором.

Тоне наверняка нравилось это преследование. Это уж точно. Оно не только забавляло ее, но и льстило ее громадных размеров самолюбию. Как же, в нее влюблены! У нее бальзаковский возраст, но в нее влюблены, на вот, выкуси, муженек. Ты ругаешься и хамишь, ты приходишь домой пьяным, от тебя не дождешься ласкового словечка — так на вот тебе. Какой же она дала повод?

Зорин краснеет, ему противно это позднее собственное волнение. Всего скорей, поводом было обычное кокетничанье в библиотечном стационаре. Может быть, она позволила ему сесть рядом в автобусе, может, поглядела в глаза с улыбочкой — много ли надо свеженькому мальчишке, изнывающему от похоти? Он, Зорин, убежден, что дальше этих визитов у него не пошло. Она благоразумна. Ей достаточно и того, что в нее влюблены. Но какая же разница? Она не пошла дальше лишь из-за боязни, из-за трусости. Ее непоследовательность лишь подтверждает первоначальную испорченность. Разве порок перестает быть пороком оттого, что не реализован! Он, Зорин, всегда был верен своей жене. Он любил ее. Ему всегда становилось гнусно от дамских шуточек, он терпеть не мог этих откровенных намеков, взглядов встречных совершенно незнакомых женщин, этих прищуров, полуулыбок. Нормальные, неиспорченные женщины не смотрят в глаза незнакомых мужчин. Они идут по улице нормально. Мерзость и грязь самих мужчин не пристает к ним, они чисты даже в самой отвратительной обстановке. Много ли их таких? Тот прыщавый балбес обнаглел до того, что однажды залез в песочницу, где играла его дочь. В другой раз приперся в подъезд и поднялся на лестничную площадку. Зорин как раз выносил мусорное ведро и едва удержался, чтобы не надеть это ведро ему на голову. «Послушай, шеф, — сказал тогда Зорин. — Если ты не перестанешь сюда ходить, я спущу тебя туда. Понимаешь? Вниз головой». Парень смотрел на Зорина с вызывающим и отчаянным видом. Он тоже ходил сюда по утрам… Зорин взял его за воротник, как барана, свел вниз и тихонько вытолкнул из подъезда: «Пошел!» Парень вдруг очнулся и осмелел.

Ах, все это мерзко… Зорин не удержался в тот день и заперся-таки в эту самую «Смешинку», вернулся поздно и устроил жене дикий допрос с пощечиной. Она упекла его в медвытрезвитель. Он начал там шуметь. Его раздели догола и привязали к койке, медвытрезвительские дамочки лишь издевались над ним, когда он умолял развязать. Никогда, нигде не испытывал он столько унижения и горечи. Он закричал, что разобьет голову о стенку, если не развяжут и не дадут одежду, но они лишь посмеивались. В отчаянии он начал бить головой о стену, тогда они вызвали кого-то еще и сделали какой-то укол…

О боже… Да откуда ты знаешь, что дальше-то у них пошло, что этот оболтус… Тьфу!

Зорин плюется, вспоминая прыщавую физиономию. Так в детстве, когда читал «Капитанскую дочку», он ненавидел Швабрина. Но что это? Или ему действительно место среди шизофреников? Те же прыщи и тот же транзистор, та же нейлоновая куртка, только прибавились рыжеватые полубаки. Парень стоит возле его, зоринской телефонной будки, мусолит сигарету и глазеет туда же, куда и Зорин.

Зорин выходит из своего убежища.

— Послушай, шеф…

Парень испуганно оглядывается.

— Ты проиграл. Мне тебя жаль, но ты тоже поставил не на ту лошадь…

Парень уходит стремительно. В то же время магазин открывает здоровенная тетя, которая знает Зорина. Чтобы не попасть ей на глаза, он ныряет в телефонную, пахнущую мочой будку, с тоской смотрит туда, на угол дома. Уже одиннадцать, неужели бабушка заболела? Сейчас, сейчас… Они должны выйти, должны… Он мог бы зайти в квартиру силой, оттолкнуть Тоньку и силой войти в свою бывшую квартиру. Он даже не разменял ее, ушел в общежитие. Он мог бы по-хорошему поговорить с Тонькиным мужем, договориться сводить дочку куда-нибудь в детский парк. Но он не хочет, чтобы девочка плакала. Тоня совсем взбесилась, она не желает слышать о Зорине, не считает его отцом дочери. Она утверждает, что вздохнула наконец свободно, что замуж вышла удачно, что у них любовь. Любовь? О господи… Любовь. Ведь надо же понять, что любовь хороша и уместна лишь в молодости. Один, всего один раз. Они же ждут любви и в сорок, в пятьдесят лет, когда все кончилось, наивно называя любовью обычный разврат… Надо же понять когда-нибудь им, этим любовникам обоего пола, что после рождения ребенка любая другая «любовь» — предательство. Да и каждый ли человек способен на любовь? Большинство людей считает любовью лишь желание любить и то, о чем говорят: нравится. Не обладая способностью любить, ждут любви от партнера. Им нужна эта игра в любовь даже и после рождения детей. Что им дети? Чихали они на детские муки! Отцы, скрываясь от алиментов, словно козлы, прыгают по стране. Благо в любое время в любое место можно завербоваться. У многих современных женщин дамское самолюбие сильней материнского чувства. Тоня не принадлежит к меньшинству. Зорин знает, она не раз жертвовала благополучием Ляльки ради своего дурацкого самоутверждения. Он ужаснулся, когда сделал это открытие, потрясшее все его без того издерганное нутро. Он уже не мог любить ее, как прежде.

И вот у нее снова любовь… Врет, конечно, это опять игра, жалкая и натужная. Она всегда упрекала его в отсталости, когда он спорил с ней о любви и семье. Она считает, что женщина должна быть свободной и независимой. Но можно ли быть свободным от совести? От материнского или отцовского долга, в конце концов?

Ах, эти гаврики, которые променяли детей на пресловутую свободу — пьяную и тоскливую. Он-то знает их как облупленных. Это им ничего не хочется, кроме пьяного трепа. Женщины не зря презирают их. Такому совершенно все равно, с кем и где спать, с кем и где пить, сколько и где работать. Да, Зорину лучше других известны такие типы. Жена или сожительница легонько сажает его в тюрьму, а он отсидит года два и как ни в чем не бывало является к ней обратно, вновь пьет и ест за ее счет, пока не попадет в морг либо обратно в тюрьму. Допустим, думает Зорин, что они больны, от них нечего ждать. Но Голубев… Откуда у него этот цинизм, это потребительское отношение к миру, к женщинам и даже к себе самому? Не такие ли, как он, не мы ли сами заражаем своей безответственностью своих жен, сестер и детей? Когда женщина превращается в бесполое существо, это вроде бы еще и не так противно, все равно это получается у нее по-женски, то есть не так омерзительно. Хотя тоже, кто знает…

Эмансипация, думает Зорин, — нарочно кем-то придуманная вещь. Ведь он заранее предполагает существование неравенства. Но разве можно противопоставлять людей по этой жуткой схеме: мужчина — женщина? Это преступление. Люди делятся всего лишь на добрых и злых. Умных и дураков среди мужчин столько же, сколько среди женщин.

Так думает Зорин, и секундная стрелка на его часах еле шевелится.

Лялька… У него что-то обрывается в груди, когда девочка, подпрыгивая, выбегает из-за угла. Следом выходит мама Тоня, и Зорину становится до слез горько: ему опять не придется обнять, расцеловать, прижать дочку к плечу. Нет, он не сможет допустить дикой дворовой сцены, когда ребенка вырывают из рук и крикливая ругань останавливает прохожих. Что ж, он посмотрит на них из будки и незаметно уйдет… Ура, бабушка! Бабушка, его бывшая теща, тоже появляется во дворе. Она-то знает, что Зорин ждет в будке, она сделает все, чтобы он увиделся с дочерью. Но что же намерена делать мама Тоня? Она идет, кажется, на работу. Или в магазин? Как всегда, вся в шпаклевке. Как и всегда, спешит. Как и всегда, у нее конфликт с Лялькой, они беспощадно воспитывают друг друга.

— Сейчас же брось эту пакость!

Но Лялька не хочет расстаться с какой-то баночкой, поднятой во дворе.

— Я кому сказала, оставь! Брось!

Лялька молчит. У Зорина сжимается сердце, когда Тоня одной рукой хватает девочку за руку, другой сильно бьет Ляльку по попке. Лялька плачет.

— Дрянь такая, ты будешь меня слушать, ты будешь меня слушать?

— Мама, мама… — Лялька уже захлебывается. — Мама, не бей меня, мама, не надо…

— Ты будешь меня слушать? — новая серия шлепков слышна даже в будке, и Зорин скрипит зубами. Он едва сдерживает себя, чтобы не выбежать.

— Ты будешь слушать?

— Лядно, лядно, мама. Мама! Мамочка…

О этот детский плач, этот родимый голосенко: «Лядно, лядно, мама…» Дочкины слезы на расстоянии жгут Зорина, у него перехватывает горло от жалости к этому маленькому беззащитному существу. Он потрясен, раздавлен бессмысленным избиением этого существа, его дочки. Омерзительная ненависть к бывшей жене, к этой жестокой женщине, тяжко давит в глазах, сейчас он не выдержит, выбежит к ним и сам надает ей пощечин…

— Дрянь такая! — Тоня почти отталкивает плачущую девочку в руки суетящейся рядом бабушки. И уходит, не оборачиваясь, исчезает в проулке.

«Нет, она не любит ребенка, — мелькает в горячей зоринской голове. — Не любит… Она не взбесилась бы так, если б любила…»

Сжимая челюсти, он выходит из будки, идет к песочнице. Бабушка успокаивает девочку и не видит его, он останавливается в трех шагах и забывает про все на свете. Все, все исчезает, и все забыто: и это общежитие с вечным гулом, и палата в психиатричке, и ежедневные воробьевские планерки. И усталость, и горечь. Он счастлив.

Девочка, видимо почуяв отца, замечает Зорина быстрей бабушки; не зная, что делать, глядит на него. «Папа, папа», — вздыхает она сквозь всхлипывания и ступает ему навстречу. Он хватает ее на руки.

«Эх, Ляльчонок, милый ты мой Ляльчонок, что же, что нам делать с тобой, а, доча? Ну, не плачь… Вот тебе новый заяц. Синий? Да, бывают, конечно, бывают даже синие зайцы. Не надо реветь, Ляльчонок».

Гримаса боли, отчаяния и недоумения, чередуясь с улыбкой радости, все еще не сходит с ее маленького заплаканного личика. Он достает платок и, не сдерживая собственных слез, вытирает ее, потом успевает благодарно одной рукой прижать к себе костлявое плечико бабушки. «Наплевать, что пенсионеры глядят, на все наплевать. Правда, Лялька?»

Ее тельце все еще содрогается.

— Папа, ты больше никуда не уйдешь? — медленно успокаиваясь, говорит девочка. И он вновь крепко прижимает к себе этот единственно верный, такой беззащитный родимый комочек жизни.

Сергей Воронин

Случай на Чудском озере

Все шло хорошо, — отпуск дали в августе, самая рыбацкая и грибная пора, оставалось только попрощаться с начальником отдела.

— Ну что ж, желаю хорошо отдохнуть, набраться сил, — сказал начальник, — лет ему было под шестьдесят, но был он еще крепок и здоров. — На юг?

— Нет. На Чудское озеро.

— Бывали там?

— В прошлом году.

— Рыбалили?

— А как же! Там окунье. Иногда и по килограмму горбуна выворачивал, — не удержался, чтобы не похвастать, Елагин.

— Что ты говоришь? — оживился Сангулов. Он и не заметил, как перешел на «ты». — С берега?

— У меня казанка.

— Слушай, а что, если я приеду к тебе денька на два, а?

— Так ведь у меня палатка.

— Ну, а какая-нибудь деревенька поблизости есть?

— Есть.

— Ну вот, я там и остановлюсь. Дай-ка адресок. Ни разу не бывал на Чудском. Сколько туда езды?

— По спидометру — двести девяносто.

— Ерунда. Мой шофер за три часа домчит. Так где это?

Елагин сказал.

— Буду, не возражаешь?

— Да нет, почему же, — ответил Елагин, но настроение у него испортилось: он не терпел, когда в его жизнь вмешивались чужие. Но на другой день несколько улучшилось, — это когда он уже шелестел шинами по широкому шоссе, а еще через несколько дней и совсем наладилось. Мало ли о чем не договариваются в городе!

Но Сангулов приехал. Подкатил на «Волге» прямо к их палатке.

— Какого лешего я буду терять время, чтобы жить в деревне! Я, брат, тоже обзавелся палаткой. Ну, не такой комфортабельной, как у тебя, мне такая ни к чему, но однако, — пожимая руки Владиславу и Лили, задористо говорил Сангулов. — Коля, ставь нашу палатку вот тут, — сказал он шоферу, высокому парню, еще не успевшему отрастить после армии длинные волосы. — Ну, как рыба?

— Неважно. Все время меняется ветер. Чаще бывает с востока. А то с севера задует.

— Ничего. Заставим! Мы с Колей всю ночь ходили по Летнему саду, выползков ловили. Должна на выползка взять. На Вуокса вот тоже не было клева, а на выползка лещ брал. Да еще как! Ты-то на что ловишь? — это он спросил, уже идя к лодке.

Казанка стояла неподалеку от палатки, наполовину вытащенная на берег.

— Не очень-то люблю я дюральки. Гремят. Чуть тронешь веслом по борту — грохот… Правда, ни конопатить, ни шпаклевать не надо. Ну что ж, может, сейчас и выйдем? Чтоб не терять время.

— Тут с утра клюет, а по вечерам никто не ловит. К тому же волна, — ответил Елагин.

— Ну, какая это волна!

Но волна была. Дул северный, нагоняя белые выплески. Они шли по всему простору Чудского.

— К тому же и чайка на берегу, — добавил Елагин. Он с утра выходил на рыбалку, клевало плохо, и сейчас у него не было никакого желания идти на озеро.

— Ну и что, значит, рыба внизу, — не унимался Сангулов, деловито окидывая взглядом озерные дали.

— Чайка ходит по песку, нагоняет рыбаку тоску. Так говорят здесь рыбаки.

— А с берега если попробовать, на донку?

— Тут мелко, как на взморье.

— Ну, леший с ним! Тогда сегодня спать, а завтра в сечь, как говорил Тарас Бульба. — Он пошел к своей палатке. — О, молодец, солдат! Матрасы надул.

— Порядок, — ответил Коля.

— Тогда спать. Завтра чуть свет подыму! — крикнул он Елагину.

— Вот не было печали, — усмехаясь, сказал Елагин жене, усаживаясь на раскладной стульчик под навесом. Наступал час любования закатом.

— Не надо было звать, — сказала Лили. — Уж очень ты добренький.

— Да нет, какой там добренький, просто пасую перед грубой силой, — ответил он и замолчал. Глядел, как темнеет вода, как все успокаивается, начинают светить звезды.

Он еще крепко спал, когда его разбудил громкий голос Сангулова, и тут же палатка заходила под ударами его ладони.

— Подъем! Подъем! — кричал он. — Всю рыбу проспишь, рыбак!

— Какой ужас! — натягивая одеяло на голову, прошептала Лили.

— Извини, но я тут, ей-богу, ни при чем, — злым шепотом ответил Елагин, натягивая шерстяной свитер.

— Где мотор? — спросил Сангулов, как только Елагин вышел из палатки.

— В машине.

— Давай открывай. Утром, сам знаешь, каждая минута дорога.

Елагин, скрывая раздражение, достал мотор.

— Коля, забирай! — крикнул шоферу Сангулов и, прихватив бензиновый бак, пошел быстрым шагом к лодке.

Утро еще только подогревало небо. Над водой стояла мгла, но видимость все же была. Неподалеку от берега плескалась рыба, — похоже, окунь гонял малька. Сангулов метнулся к спиннингу и умело запустил блесну. Она далеко шлепнулась о воду. Подавшись вперед, напряженно замерев, он стал быстро подматывать шнур, то замедляя, то убыстряя ход блесны. Домотал до конца, плюнул и сказал:

— Извини, не удержался. Пошли, пошли!

— Успеем, — спокойно ответил Елагин.

— Где, к черту, успеем, когда уже скоро пять. Далеко до места идти?

— С полчаса.

— Ну вот, черт возьми-то!

— А чертыхаться не надо.

Сангулов остро взглянул на Елагина.

— Плохая примета? Не буду. — Он потянул лодку от берега.

Ему помогли Елагин с шофером, и через минуту они уже мчались, вспарывая гладкую тишь воды. То там, то там всплескивала рыба. Сангулов возбужденно вертел головой. Он сидел на носу, надвинув на лоб курортку — тряпичную кепочку с зеленым пластмассовым козырьком и надписью над ним «Сочи».

Берег все дальше отодвигался, и теперь было видно уже, как у земли розовеет восток.

— А там что, гряда или яма? — крикнул Сангулов.

— Гряда. Камни! — перекрывая гул мотора, ответил Елагин. Он сидел на корме. Управлял мотором.

Сангулов удовлетворенно кивнул и стал привязывать к якорю веревку. Веревка была капроновая, тонкая, но очень прочная. Якорь небольшой, но цепкий.

— Молодец, рыбачок! — крикнул Елагину Сангулов и снова завертел шеей туда-сюда.

Озеро как бы расширялось во все стороны. Теперь уже берег был далеко. Так далеко, что даже и палатку не различить. На север не было конца воде, не было конца и на запад. И только на юге тянулась полоса берега. Она доходила до узкого пролива, чтобы пропустить воду в залив, и снова продолжала неровную линию, уходя уже далеко к юго-западу, где и сливалась с небом.

Казанка шла ровно, чуть вздрагивая на увалах покатых волн. Ни чаек, ни уток — ничего не было на большой воде. Только изредка пролетала взявшаяся неведомо откуда бабочка или паут. Мягкий, встречный от движения лодки ветер дул с ровной силой. И сразу же стал стихать, как только Елагин выключил мотор и лодка замедлила ход.

— Опускайте якорь, — сказал Елагин.

Сангулов аккуратно, чтобы не потревожить рыбу, опустил, и через минуту веревка натянулась, поставив лодку по ветру, слабо веявшему с запада.

Размотали удочки и стали ловить. Клевать начало тут же, будто рыба ждала их. И все пошли хорошие окуни, граммов на полтораста, на двести. Сангулов горячился, и раза два жилка у него запутывалась. «Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! Вот не вовремя-то!» — сожалеюще приговаривал он, распутывая ее. И каждый раз косил глазом, когда соседи вытаскивали рыбину. Он ловил на поплавочную, хотя в этих местах восьмиметровая глубина — было принято ловить на отвесные с тяжелым грузом и коротким удилищем. Коля ловил молча, не выражая ни восторга, если попадал хороший окунь, ни досады, если срывался. Было похоже, что он не рыбачок и ловит только потому, что больше в лодке ему делать нечего. Ему бы, конечно, куда интереснее было остаться в городе, там ребята, свои дела, но начальник попросил, как откажешь, и вот он здесь, рыбалит.

Елагин был доволен, и не столько тем, что хорошо ловилось, как тем, что не посрамил себя в глазах Сангулова, по всему судя, заядлого рыбака.

Так они ловили часов до десяти, потом клев резко оборвался.

— Все, — сказал Елагин, — конец.

— Ну да, просто у них производственное совещание, через полчаса снова возьмутся за работу. Посидим еще, — сказал Сангулов.

Но не клевало. Только изредка тормошил насадку ерш.

— Да, пора сматывать удочки, — снимая с крючка ерша, со вздохом сказал Сангулов. — Придется отчаливать. А жаль, хороша была рыбалка.

— Завтра еще половим, — сказал Елагин.

— Завтра есть завтра, последний день, — вытаскивая якорь, — ответил Сангулов. — А может, еще посидим?

— Бесполезно.

— А ты чего, Коля, молчишь? — с улыбкой взглянув на шофера, сказал Сангулов. — Молодой, а молчун. Чего не поддерживаешь?

— А мне все равно. Как хотите, — стеснительно улыбнулся Коля.

— О, видали? Ему все равно! Какой же ты рыбак?

— Та а я и не рыбак.

— Рассказывай. А кто на Вуоксе лещей таскал, а? — Сангулов положил якорь в лодку. — Можно трогать.

— Хотите, я сяду на мотор? — сказал Коля.

— Садись, — ответил Елагин.

Они поменялись местами. Коля дернул шнур, и лодка понеслась к берегу.

И как только пристали, Сангулов сразу же принялся за уху.

— Настоящий рыбак никогда для ухи не счищает с окуня чешую. Выпотрошить, вырвать жабры — и в котел. Это уж верьте мне. Коля, тащи сюда перец. И лаврушку прихвати. Они там в банке.

Когда уха была готова и разлита по тарелкам, Елагин предложил выпить по рюмке.

— Ну, если только по рюмке. Отец не пил и мне не велел. К тому же она вкус отбивает, — сказал Сангулов, но все же выпил и стал с удовольствием хлебать уху, нахваливая и окуней, и Лили, и себя за то, что такая славная получилась уха. — Да вот ради такого дня стоило жить. Не так ли, Лидия Павловна?

— Возможно, — деликатно ответила Лили. Она хорошо выспалась и не сердилась.

Коля скосил на нее глаза. Была она в шортах, длинноногая, в безрукавной кофточке, большеглазая, с тонкой шеей. Он отвел взгляд и решил: «Если женюсь, то обязательно только на такой».

Сангулов, глядя на Лили, ничего не думал, после ухи его тянуло спать, и он завалился. Да и на самом деле, чего еще надо. Встал рано, надышался отличным воздухом, наелся отменной ухи, почему бы и не прижать ухом подушку. И уснул быстро, как младенец. Елагин тоже решил вздремнуть и забрался к себе в палатку. Лили вытащила надувной матрасик, легла на спину и стала загорать. На лице у нее были защитные очки с белым наносником. Коля украдкой взглянул на ее длинные ноги и, еще раз решив жениться только на такой, пошел к воде, чтобы не подумали, что он подсматривает за Лили. Больше всего, как ни странно, он боялся, чтобы не подумала сама Лили. В таких делах он был очень стеснительный малый.

Было четыре пополудни, когда Сангулов, распаренный, словно после бани, вылез из палатки. Он тут же сбросил майку и побежал в синих, до колен, трусах, которые называют «семейными», к озеру. И там с разлету плюхнулся в воду и стал ворочаться, как морж, крякая от наслаждения.

— Коля, иди! — закричал он шоферу. — Не вода, а бархат.

Николай все это время гулял по берегу. Он ушел далеко, пристально разглядывая выброшенный волной всякий мусор, и теперь возвращался, неся в кармане несколько мелких ракушек и кусок пенопласта, оторванный от рыбачьей сети. Увидя Сангулова, он быстро сбросил техасы и побежал к нему, стройный, еще младенчески чистый, в красивых плавках, туго охватывавших его узкий таз.

Вышел из палатки и Елагин, схватил Лили за руку и тоже побежал купаться. Смеясь и крича, они влетели в воду, разбрызгивая ее во все стороны, и когда достигли глубины, поплыли в открытый простор.

— Ничего живет, красиво, — сказал Сангулов и подумал о том, что он в молодости воевал, был дважды ранен. И потом, после войны, было трудно. — Так бы и тебе, Коля, жить, как он, а? Не возражаешь?

Но Коли уже не было. Он шел к дюнам поваляться в песке.

Через полчаса сидели, пили чай. И вдруг Сангулов вскочил.

— Какого дьявола время зря теряем. Поехали рыбалить! Не может быть, чтобы в такой вечер не брала рыба. Ну, а если не будет, мотанем обратно. Великое дело — бензин. Я отдам.

— Да разве в этом дело, — сказал Елагин. — Хватит, порыбалили. Мы же сюда приехали отдыхать.

— А рыбалка не отдых? Можешь сидеть в середке, Коля сядет на мотор. Так, Коля?

Коля застенчиво улыбнулся.

— Давайте, давайте!

Елагин посмотрел на небо. Далеко на севере, у самого горизонта, темнела растянутая тучка.

— А он туча идет, — сказал он.

— А, ерунда. Она там как приклеенная. Давайте, давайте! Не верю, чтобы на вечерней зорьке не клевало. — И, не дожидаясь, когда встанут остальные, направился к лодке.

Елагин взглянул на Лили, передернул плечом, как бы говоря: ну что тут поделаешь, — и пошел за удочками. Коля стал наполнять бензином бачок.

— Все же, может, ты не поедешь? — сказала Лили, входя в палатку. — Пусть едут одни.

— Да нет, мало ли что может случиться. Съезжу. А завтра они уедут. Так что ничего… Ладно…

На озере было тихо. Растянутая туча по-прежнему лежала у края северной воды. Ничто не предвещало перемены погоды. Только чайки сидели на отмелях, поджав под себя ноги. Да изредка одна-другая переходила, меняя место.

— Наелись, вот и погуливают, — сказал про них Сангулов. — Днем-то их не было.

Верно, днем их не было.

Через полчаса они уже стояли на утреннем месте и ловили. Клевало, и ничуть не хуже, чем утром.

Сергей Воронин

Приём джиу-джитсу

Я уже собирался уходить, когда на пороге избы показался высокий парень в линялой гимнастерке, с длинными, плоскими волосами, доходившими до плеч.

— Здоровеньки булы, тетка Степанида и приезжий товарищ, которого не знаю! — сказал он еще у дверей, одним взглядом вобрав все: и пустой стол (отметив движением бровей, что это его не устраивает), и меня, допивавшего густое молоко, которого не попробуешь в городе (открытая улыбка на полный оскал крепких белых зубов — дескать, приветствую, рад вашему появлению в наших краях), и саму хозяйку, рослую старуху с большим животом и широкой грудью, словно на ней лежали две ковриги пышного хлеба (ей особую улыбку, с подмигиваньем, — вроде того что живи, тетка, не тужи!). — С праздничком вас!

— Здравствуй, — усмешливо протянула хозяйка, — да ведь праздник еще вчера кончился.

— А для меня персонально еще продолжается, тем более что я не поздравлял тебя.

— Ну-к что ж, поздравляй.

— Вот, поздравляю! Здоровья тебе и так далее, всего лучшего!

Хозяйка потянула руку в буфет за графином.

— Чего матка-то делает?

— Наладилась дрова с Нюркой пилить.

— А ты чего ж не поможешь? — наливая большую стопку из графина и ставя перед гостем, спросила хозяйка.

— Так ведь говорю — праздник у меня. К тому же — кто не работает, то не ест. А они поесть любят.

— Да и ты мимо рта не пронесешь, — накладывая из чугунной латки в тарелку тушеное мясо с картошкой, улыбнулась хозяйка.

— Точно! — засмеялся парень.

— Ну, выпей, коли праздник у тебя.

— Тогда, значит, с Днем Победы! — Парень широко раскрыл рот, запрокинул голову и влил в себя большую стопку. Потряс головой, понюхал хлеб. — Крепка!

— С чистого сахару, не то что кака химия… Да ты ешь, ешь горячее-то.

— А чего я в обед буду делать дома?

— А брюхо как резина. Влезет.

— Точно! — засмеялся парень и стал есть. Но, пожевав, отложил вилку и подмигнул мне, давая понять, что еда куда как не ахти. И тут же, неожиданно для меня, сказал: — Вот это да! Вот это жаркое! Только ты одна, теть Степанида, и можешь так сготовить.

— Чего уж такого вкусного нашел! — смущенная похвалой, заулыбалась старуха. — И твоя матка, моя сестрица, не хуже готовит.

— Ой, не скажи! Ой, не скажи! Не хуже — не знаю, а вот уж что не лучше — это точно! Налей-ка, теть Степанида, еще рюмашку, а то все съем и не замечу.

Хозяйка налила еще стопку.

— А вы чего же, приезжий товарищ, не выпиваете? Теть Степанида, не узнаю тебя!

— Ой, да я с удовольствием, только постеснялась… Ведь у меня самогонка. Может, непривычные вы…

— Нет-нет, — отказался я. — Не пью.

— Только самогонку или вообще? — деловито спросил парень.

— Вообще…

— Врачи запретили или как?

— Да нет, вообще не пью…

— И не тянет?

— Так если не пью, почему же должно тянуть?

— Мало ли… — уклончиво ответил парень и с улыбкой поглядел на хозяйку. — А теперь, теть Степанида, разреши мне выпить за твое драгоценное здоровье, которому не должно быть износу, как моему трактору. — Он посмотрел графин на свет, на окно — много ли там осталось — и наполнил свою стопку. Выпил. Поклевал вилкой жаркое. Оглянулся. — Чистенько у тебя, теть Степанида, уютненько. Вот мне бы такую дал бог аккуратную жену, как ты…

— А ты женись на Танюшке, как раз такая и будет.

— Это еще как погода покажет. До замужества все девки хороши. Потом брак выявляется. Недаром и называется супружество браком.

— Мучаешь ты девку зря.

— Это называется испытанием чувств… А у тебя хорошо. Аккуратность, чистота. Одним словом — гигиена. — Он выпил и отстранил опустевший графин. — Может, у тебя капустка или соленый огурчик есть?

— Есть, да уж они мяклые.

— Ничего, пойдут. Мне важен скус.

Хозяйка вышла.

— Вы думаете, чего я нахваливаю старуху? Чтоб с вином не жадничала, вот чего. Мне сегодня обязательно надо хорошо выпить. Настрой такой. А завтра на трудовую вахту. А на вахте надо стоять крепко. Тут давай-давай… А что касается ее кушаньев, то в ее еде настоящего скусу нет. Это я точно определяю. В армии на повара выучился. Кашеварил там. Лихо. Солдаты всегда добавки требовали. Так до того дошло, что начальство в панику вдарилось. Все лимиты исчерпаны, а кормить кажный день надо. Так? Видят такое дело, решили от меня избавиться. Сказали моему старлею… Дисциплина, сам знаешь, отец, кака в армии. Это тут можно придумать ремонт и полдня дуру валять, а там не забалуешь…

Вернулась хозяйка с миской квашеной капусты и пятком огурцов в руке. Парень тут же взял щепоть капусты. И закрыл глаза от удовольствия.

— Нет, теть Степанида, тебя надо в Москву на ВДНХ, чтоб знали, как надо капусту квасить. Это ж надо так!

— Да ну тебя, — опять застеснялась старуха, — чего уж такого нашел… Капуста как капуста.

— Нет, не скажи… Ну-ка плесни для разговору, под капустку-то.

— А матка-то заругает меня. Зачем, скажет, Кольку напоила! — доставая из буфета бутылку зеленого стекла, заткнутую тряпицей, сказала хозяйка.

— А мы ей не скажем, что это ты меня! — повеселел еще больше парень и вдруг деловито спросил, кивая на бутылку: — Того же завода?

— А как же, все с сахару…

— А то я не люблю, когда смешивают, хотя бы я самогонку. Смешивать вообще ничего не надо. Гибрид получается. Помесь… Так на чем я остановился? А, на шофера послали. Ну, кончил я с отличием. Мне это мало чего стоило. Я толковый. На лету все схватывал. Учитель только еще рот разевает, а я уж знаю, чего он сказать хочет. Другой раз даже не стерпит. Веселков, говорит, замолчи! Или продолжай урок за меня. Котелок у меня, в отличие от других, плотно набит мозгом. Вернулся я в часть и сразу же в передовики вышел. С доски Почета не слезаю. Сижу, как прибитый гвоздями. Такого, как я, в части еще не бывало. Мой старлей гусаком ходит, гордится, а другим не нравится, что я самый наилучший. Контры пошли. Ну, старлей видит такое дело, вызывает меня и говорит: давай учись на электрика. Году не прошло, вот он я — высоковольтник. Ну, тут опять та же картина. Я весь на виду, а другие в хвосте. Отсюда… Теть, плесни еще.

— Да будет…

— А вот еще выпью, тогда, может, и будет. — Он взял из ее руки бутылку и налил в стопку. Выпил. Откусил пол-огурца.

— Да ты чего мясо-то не ешь? Простынет.

— Все будет сделано… В свое время. Да, так о чем… А, вот, значит, я самый лучший. Ну, ясно дело, мне дают самые ответственные задания. А мне что? Раз-два, и рапортую: ваше приказанье выполнено! Только так. Иначе никак! Но однажды промашку дал. Пренебрег техникой безопасности. И тряхнуло меня на все имевшиеся вольты. Пять ден пробыл в бессознательном состоянии. На шестой слышу — возле уха что-то жужжит. Открываю глаза, вижу — молоденькая такая стригальную машинку тянет к моей голове. А у меня чуб. Во какой был! — Парень махнул руками, показывая, какой у него был чуб. — Красота! Я его на левую сторону клал. Второй год службы. Ясно? А она машинку к чубу. Тут я внезапно речь обрел. Заявил, чтоб не стригла. А машинка жужжит. Электрическая. Вот тут, возле…

— Господи! — ахнула старуха.

— Ага… Тогда я кулаком по тумбочке. А она тут же с лица сошла, но руку все равно ко мне тянет. Заданье у нее такое. Ну, тут я не стерпел. Вскочил. Ага? Она бежать. Я за ней…

— Ну, артист! Прямо Райкин, — всплеснула руками хозяйка. — Вот артист-то!

— Ты слушай дальше, — еще больше воодушевился парень. — Она визжить! — уже подлаживаясь под Райкина, продолжал он. — Визжить. Больные, какие были в палате, в хохот. Кричат — лови ее, Колька, давай, щупай! Так? — Колька, не глядя в стопку, плеснул в нее из бутылки. — Ага, она, значить, бегить. Хи-хи-хи! Я за ней. Цоп за халат. По швам. Так? Ну, убегла. Сидим, хохочем. Больные, которые на поправку, народ веселый. Ага… Ладно. — Он выпил. С силой выдохнул. — Ну, теть Степанида, зверь у тебя, а не вино, огонь! Далее, входит старичок профессор. Вот вроде вас, — он ткнул в меня пальцем, — не старый, но в солидных годах. Очки на глазах, ага? Сквозь них на меня. Здравствуйте, говорит, вы почему не желаете стричься? Спроси по-иному, строго, изругай, набросься на меня — я бы в кусты. Ну, а тут вижу — он вежливый. А вежливых бояться нечего. Я на него с табуреткой…

Хозяйка в страхе покачала головой.

— Далее! — прикрикнул на нее парень. — Спустя время в дверь суется другой врач, помоложе. Может, говорит, тебя выписать? Давай, говорю. Сачковать мне некогда. Пришел в часть. Старшина не верит — думает, сбежал. Намеревается обратно отправить, под конвоем.

— Ой, Колька…

— Ага. Вижу такое дело — рванул в мастерскую. Закрылся. Ну, им меня не взять. Закурил. Гляжу — на полу аккумуляторы. От неча делать давай их заряжать, чтоб доказать своему старлею, что не зря и портянки ношу. Заряжаю. А ко мне в дверь стучат. Старшина требует, чтоб я впустил его. Боится, чтоб я чего над собой не учудил. Всяко бывает, ясно? Ну, я подал голос, чтоб он не расстраивался. Ушел. Только, говорит, не чуди.

Тут я закурил. Бросил спичку. И на вот тебе — пожар! Бензин там, масла, ага. Чего делать? Давай аккумуляторы на улицу выбрасывать. Старлей прибегает. «Молодец!» И руку жмет. Благодарность и отпуск в родные края.

— Ох и баламут ты, Колька! Весь в батьку — покойник другой раз до слез рассмешит…

— Тут, папаша, я тебе так скажу. Ты меня, конечно, извини за молодость лет, но каждый понимает жизнь по-своему. Вон, говорят, Лермонтов, был такой человек, умер, не дожив до тридцати лет. Так?

— Так, — сказал я.

— Во, я все знаю, отец. Ты только молчи и слушай. Тут главное — сироп. Ясно? — Он быстро хмелел, хозяйка это заметила и отобрала от него бутылку. — Значит, все? — горестно воскликнул он. — Только ведь вот какое дело, теть Степанида, тогда не надо было начинать. Это не в моей натуре. И уж коли начала, так давай продолженье.

— Хватит, хватит, — прижимая к груди бутылку, сказала хозяйка.

— Эх ты! А ведь я тебя уважаю. Вот сдохну, если вру. Никого нет лучше тебя. Хоть всю деревню обойди. Думаешь, вру?.. Папаша, ты веришь мне? Ну, скажи вот ей, веришь мне?

— Верю, — чтобы отделаться, сказал я.

— Во, видишь, верит!

— Дак откуда он тебя знает, чтоб верить, — сказала хозяйка.

— А это мы сейчас выясним. Ты почему мне веришь? — строго спросил меня парень.

— Я привык людям верить.

— А откуда ты всех знаешь, чтоб всем верить? А сколько дерьма среди них, это ты знаешь? А Мишку Мигунова ты знаешь? Ведь он же гад! Что ж, ты и ему будешь верить? — Парень сощурил глаза и зло уставился на меня. — А может, ты сам есть дерьмо! Чего молчишь-то?

Я встал, собираясь уйти.

— Нет, ты постой! Кто ты таков? Попрошу предъявить документ!

— Ладно дурака-то валять! — сказал я.

— И то верно — чего к человеку придираешься? — сказала хозяйка.

— А откуда ты знаешь, что он человек? А я тебе докажу, что он никакой не человек! — Парень встал и с хмурой улыбкой, в которой накалялась жестокость, поглядел на меня. — Где нам лучше продолжить разговор, здесь, или на улице, или в сарае, где свиней режут? А? — И он сунул руку, чтоб схватить меня за лицо.

Когда-то давно-давно я занимался джиу-джитсу. Я и не думал применять болевой прием, но уж так получилось, неожиданно даже для меня… В избе раздался вскрик, и парень тут же рухнул на колени.

Ошарашенный, он поднял ко мне всполошенное лицо.

— Ну, папаша, так нечестно… Я к тебе по-свойски, а ты… — И неожиданно взорвался, закричал: — Что ж ты наделал, гад ты этакий! Чуть руку не сломал!

— А ты не лезь, — засуматошилась хозяйка. — Коли не знаешь человека, так чего лезешь? Можа, у него нож… А ты тоже, не знаю как тебя, зашел молока испить — испил, а теперь уходи… Ишь, чуть руку не сломал человеку. Будто не видишь — выпил парень, ну, заедается малость, велико дело, так надо, чтоб увечье нанести. Ведь ему работать рукой-то…

Парень качал руку и плакал пьяными, щедрыми слезами.

— Да ведь он же хотел ударить меня, — сказал я.

— Хотел, да не ударил, а ты уж и руки распускать. Уходи, пошел, пошел…

— Сволочь! — плакал парень. — Мне, трактористу, руку ломать, а? Теть Степанида, а? За что?

— Уходи, уходи, — махала на меня рукой враждебно хозяйка, — ну-ка, чуть парня не покалечил…

— Гад, а? Гад! — плакал парень.

Я хотел было уплатить за молоко, но хозяйка тут же отшатнулась от меня как от чумного.

— Иди… Иди!

Сергей Матюшин

Наденька

В лесу стало тихо, Юра и Наденька идут медленно — убегать от продувающего, злобного ветра теперь не нужно. И хочется остановиться, побыть в затишье.

— Давай постоим, — говорит Надя. — Я совсем замерзла.

Юра стягивает с себя тесный свитер и, хмурясь, накидывает Наде на плечи. Завязывает рукава под подбородком — ее голова оказывается словно в красном гнезде. Подняв румяное лицо кверху, она смотрит, улыбаясь и вскинув брови: зачем Юра хмурится, так все чудесно.

— Что? — говорит Юра, обнимая маленькую Надю, как щенка.

— Ничего, — тихо отвечает Надя и привстает на цыпочки, раскрывая губы.

«Странно, — думает Юра, — я словно боюсь лишний раз поцеловать. Почему же так, теперь можно сколько хочешь, хоть всегда. Наденька моя».

— Отчего ты тихо целуешь? — шепотом удивляется Надя. — А вот ночью Юрочка посмелее был, у меня даже на груди болит… Вот здесь… Что с тобой?

«Наверное, просто я ее берегу», — немножко краснея, догадывается Юра.

— Говори: разлюбил? Разлюбил, да? — толкается она кулачком в грудь и собирает рубашку в горсть. — Попался, который кусался!

— Смотри, какой ветер, Надя. Видишь?

— У, какой!

Над ними раскачиваются вершины тонких берез: как-то беспорядочно, вразнобой, словно у каждого ствола прячется невидимый великан и качает дерево, как ему вздумается. Клочковатые облака несутся, на лету меняя очертания. «Вон, вон, все равно как фигушка», — показывает на небо Наденька, желая, чтобы Юра скорее увидел облако. «Надо же, — удивляется Юра. — Правда, похоже».

— А я всегда — правда, — забыв про облака, ласкается Наденька.

— Да? — радуется Юра.

И вспоминает сегодняшнюю ночь, нет, сначала вчерашний вечер.

…Гуляли по главной улице, потом в парке и по набережной. Когда замерзли, пришлось пойти в переговорный пункт — там всегда тепло и никто не прогонит, а в подъездах тетки ругаются. Забрались в телефонную кабину. «Если ты этого хочешь, то сегодня, сегодня… Я сама так решила… Понимаешь, Наденька сама так хочет, — сквозь поцелуи шептала милая Наденька в пылающее лицо Юры. — Только боюсь… Но люблю Юру». Шептала и показывала язык тупо пялившемуся на них майору, тот вздрагивал и отворачивался ненадолго к неподвижной и толстой тетке. «А ты не боишься?» — голос у Юры срывался, это было досадно, и он басил. Когда наступила полночь, они решились: можно идти к Наде домой, ее мама ушла в ночную. «Тихонько, Юрочка, милый, тихонько…» — вспомнил сейчас в ветреном лесу Юра, и сердце билось упруго и гулко, толкаясь. А потом Наденька пила холодный чай и носила, как птичка в клювике, Юре, цедя из губ в губы. Пресные чаинки оставались на зубах и языке. «Значит, теперь я женщина?» За окном визжали спускаемые с горки вагоны — там была железная дорога, «формировка», где работала Надина мама. «Неужели ты меня будешь меньше любить оттого, что я женщина?» — ужаснулась Надя. Рубиновые огни стрелок и путевых знаков тлели и мигали, нарядно отражаясь в мокрых рельсах. Диспетчеры орали из репродукторов и невзначай ругались, шутя, чтобы не скучно было работать. Юра переживал, а Наденька смеялась и передразнивала: «Четыре пульмана на второй путь, две платформы на пятый, не упустите коровы… Юрочка никогда не станет ругаться на свою Наденьку?» Светать начало как-то вдруг и быстро, надо было уходить. «Теперь воскресенье, Надя, поедем в лес». — «Венчаться, да!» Они взяли хлеба и немного сыра из холодильника, удачно не попались на глаза соседям и уехали с первой электричкой на «семидесятый километр». «Далеко-далеко, — сказала Надя. — И навсегда».

— Правда же, что я всегда правда? — переспрашивает теперь Наденька, и глаза у нее устало прячутся под пушистыми ресницами. — Я тебя не обманула, ты у меня первый.

— Да-да… Необыкновенная… — возвращается от воспоминаний Юра и гладит Наденькины острые лопатки.

— Горди-ись… Гордишься?

Тропинка ныряет в кустистый овражек и выныривает у реки на вытоптанном рыбаками месте. «Лысинка, как плешка», — говорит Надя, потому что вокруг только тростник и жидкая осока.

Они присаживаются у самой воды на слежавшееся сено — рыбацкое лежбище. Тут, в сокрытии, ветра совсем нет. Остатки костра, консервная банка «Завтрак туриста», мокрая расползшаяся газета, окурки. В воде две рогульки под удочки, одна с листьями — прижилась. В реке суетятся глазастенькие мальки — ищут корм, резвятся. Подрагивает камыш.

Вода рябит, холодно.

— Сейчас я разведу костер, — говорит Юра, брезгливо глядя на тусклые серые головешки.

Кто-то ломится сквозь кустарник того берега и сопит. Четыре коровы с чешуйчатой навозной коростой на боках выходят к воде, но не пьют, а смотрят, как человек разводит теплый костер. «Му-у», — обращается одна. «Кыф! — тихонько отпугивает усталая Наденька и замахивается: — Ну, какие ж вы все грязные!» — «Но ты!.. Пошли, пошли!» — слышно, как покрикивает пастух. Он тоже выходит на берег: фуфайка неизвестного цвета, на груди транзистор, ушанка набекрень — как крылышки, торчат уши. Постукивая коротким кнутовищем по ляжке, смотрит вместе с коровами на Юру и Надю. Надя подбирает под себя ноги, тянет на коленки подол. «Как этот, — надувает она губы, — дурак деревенский! Женщину не видел».

Пастух смеется, бесстыдно подмигивает: рай в шалаше? И вдруг зычно рявкает, замахиваясь на коров:

— Пошли! Ну-ка! Ишь вы у меня!

Коровки неохотно выбираются из реки и уходят в лес, оглядываясь; вода стекает с отвислых губ, задние ноги иксообразные, неуклюжие.

— Холодно, — говорит Надя. — Я посплю, я спать хочу. — И сворачивается калачиком на жестком сене. — Укройте меня, мужчина. И охраняйте.

Юра набрасывает на совсем теперь маленькую Наденьку болоньевую куртку, подтыкает, где можно. Свитер пристраивает вместо подушки. Что бы еще?.. Приятно ухаживать.

— Ты. Теперь. Всегда, — наставительно скандирует Надя, — всегда, понимаешь, должен целовать меня перед сном. Понятно? Целуй давай, — капризно говорит и закрывает глаза. Юра становится на четвереньки и чмокает Наденьку в выпученные горячие губы.

— Молодец. Мой Юрочка. Мой.

Порывы ветра нагоняют стремительные полосы ряби, вода от низких облаков сизо-свинцовая, неживая. Хоть бы птица какая-нибудь прилетела или солнце выглянуло. Костер, шипя и постреливая, разгорается. Дым цепляется о прибрежный кустарник. У края воды сидит лупоглазая лягушка и что-то глотает, как обиду.

— Раскочегарил, — радуется Юра.

Он накалывает хлеб и сыр на ивовые прутики, вонзает их в землю вблизи костра и собирается в овражек за хворостом.

— Зачем дождик? — смотрит с земли Наденька.

И правда, накрапывает.

Рукавом куртки Юра покрывает голову Нади — в темных волосах и на ресницах ее светятся бисеринки влаги. «А мы на охоту!» — страшно шепчет ей на ухо Юра. «Ах, береги себя», — смеется Наденька. Уютно ей: ласкается мелкий дождик, пахнет кисловатым дымом, сырою травой, пекущимся хлебом. Мужчина ушел на охоту — о! Дремлется… Вот только ноги чуть мерзнут, надо поближе к костру…

Ветреный вечер, темнеет медленно, и тишина надоела.

Надя и Юра, обнявшись, идут на станцию.

— А как мы блины с вареньем ели, — вспоминает Надя. — И дрыхли потом сто лет. Надо же, какие добрые люди там, правда?

— Свои мужики, — притворяется кем-то Юра.

…Днем, когда потеплело, они бродили по лесу и целовались. Потом были в деревне, где живут горожане — дачники и военные пенсионеры. Хорошенькой Наде подарили два блина с вареньем и конфет с ликером. Они сидели, свесив ноги, на тощем мостике из ольховых жердей и ели тугие блины, измазанные клубничным вареньем так щедро, что варенье капало в воду. Какой-то дядька в желтой пижаме ловил с моста вертлявую уклейку, она часто срывалась с крючка и «плюхалась домой», как говорила Надя. «Ах ты, баклюха-вертуха! Опять сошла», — сокрушался дачник и всякий раз снимал очки, выглядывая в реке спасшуюся рыбу. Потом пригласил: «Пойдемте ко мне в гости уху варить, вот целый бидончик уклеек и пескарей». Сидели на веранде из цветных стекол, слушали допотопные пластинки серии «Вокруг света», на примусе варилась уха. Дядя Леонид рассказывал про самолеты, про то, как разбились под городом его товарищи на реактивном бомбардировщике, «поэтому вы живые и красивые, мои дети». Надя ахала, а Юра суровел: после школы он хотел пойти в летное училище. Картошки в ухе оказалось много, все объелись. Разморившись, Надя и Юра полдня проспали в сарае. И не видели, как дачник заглядывал в сарай, приносил солдатское одеяло и, завидуя им, обнявшимся, удивлялся: «Совсем дети, надо же! А в наше время… Первым делом, первым делом самолеты…» Он радовался: вот встретил влюбленных, накормил и развлек, а теперь они спят в его сарае. «Ну, а девушки, а девушки потом, пором-пом-пом…»

— Какая уха была у дяди Леонида! — вспоминает сейчас Надя.

— С чешуей, помнишь? — смеется Юра.

— И нет, прекрасная, чешуи не было…

Уже видны редкие огни в низких домиках станции. Водонапорная башня возвышается, как марсианин из «Борьбы миров».

Полевая дорога раскисла за дождливый день, босоножки размякли и стали велики. Свитер на Юре сырой, кажется еще теснее. Мокрая куртка обвисает Наденьке до колен и противно-противно, будто пес носом, трогает под коленками холодным набрякшим краем.

— Побежим? — еле слышно предлагает Надя.

Но бежать трудно — налипает земля, ноги соскальзывают в колеи. В колеях теплая вода.

— Марш-бросок, как на войне, — говорит Юра. — Не повезло с погодой.

Надя молчит, замучилась.

— И совсем не смешно, а противно, — раздражается она, оступившись.

— Ничего, ты попробуй босиком.

— Противно и не смешно нисколько.

— А я и не смеюсь, — Юра мрачнеет.

— Ну вот и шагай, не толкайся, какой-то.

— Я и не толкаюсь.

— Вот и шагай.

— Я и шагаю.

— Не трогай меня, сама как-нибудь.

Гудят провода, у столба совсем громко. Столбов прошли сорок восемь, скоро станция.

На окраине поселка бегают две молчаливые собаки. Одна подбегает и, нюхая пятки, увязывается следом. «Бешеная, — хнычет Надя. — Что ж она молчит? Как сейчас цапнет, я и очумею».

Окна в домах загорожены сборчатыми занавесками: как там люди живут, не видно совсем.

Опять сеет дождик. Хорошо — ветра нет и за поворотом станция.

— Поесть хочется, — говорит Надя. — Зачем мы приехали сюда — прямо не знаю, ужас какой-то!

В зале ожидания дремлют люди — двое или трое. До электрички еще полтора часа. Юра хочет развеселить осоловевшую Надю: рассказывает про футбол, потом про физический кружок.

— Да ну, — морщится Надя, снимая с его плеча голову и чуть отодвигаясь. — Мне эта твоя школа не знаю как надоела, терпеть не могу. Возьму и прогуляю завтра, а ты — любимчик.

— Ты слышала Сюзи Кватро, четвертый пласт? У Вадика есть, — отвлекает Юра. — И леннон новый.

— Ну ее, ну ее! — капризничает Наденька. — Дураки все, все дурацкое, все. Офигеть можно. Зачем мы приехали, а? — смотрит жалобно и чуть не плача.

Юра суживает глаза, долго молчит. Тоскливо и обидно. «Нет, баба есть баба. Ей никогда меня не понять».

— Кончай ныть, Надька, — он запрокидывает голову на край скамьи. — Не выступай.

— Да? — дергает плечом Надя. — Во-первых, я тебе никакая не Надька. Ну, и иди к своей кривляке Светке! — всхлипывает она «во-вторых». — Дураки, все дураки ненормальные. Отойди от меня. Как это вообще…

— При чем тут Светка, при чем тут какая-то Светка! — стонет, катаясь затылком по спинке скамьи, Юра.

— Ага, злишься, злишься! — радуется Наденька. — Значит, правда, если злишься. Вот ты, оказывается, какой! На свою куртку! — и отодвигается к поручню, устраивается с ногами на сиденье, независимая, чужая.

— На-аденька, — укоряет Юра.

— Сю-сю-сю, — дразнится Надя. — Светонька, На-аденька. Ненавижу.

Юра резко вскакивает и, ткнув руки в задние карманы джинсов, принимается ходить по залу. Тусклые засиженные плафоны. Черные окна. Вон собаки возятся у помойки. Сухая пчела на подоконнике. Или оса. Шелуха от семечек — везде. Расписание. «МПС» — на спинках деревянных диванов. «Мастодонты», — зло думает про них Юра. В углу проснувшийся дядька хрустит огурцом: «Мальчавчавчик, здесь не курят. Хруп-хруп… Как семинаристы, понимаешь, волосы отрастили, а читать не научились». «Двинуть ему, что ли? — останавливаясь, думает Юра. — Одни воспитатели кругом. Узнаешь мальчавчавчика!»

…«МПС», расписание, КАССА. Бак мятый. С водой. «Не подходите близко к краю платформы!», «Храните деньги…», «НЕ курить!», «НЕ сорить!», Наденька нахохлилась в углу дивана, маленькая. «Ничего себе штучка, — глядит на нее Юра. — Что же делать? Наденька, прелесть, — еле удерживается от нежности Юра, — холодно тебе, воробушек милый мой…» Так хочется подойти, сесть подле нее на пол и положить на колени голову, как тогда, ночью… Она бы могла поерошить волосы: «Юрка — робинзон волосатый»…

Но он не подходит, а заваливается на диван, устроив перепачканные глиной ботинки на подлокотник напротив того, дохрустывающего огурчик. Дядька шипит и пересаживается. «Посмотреть на нее или не надо?» — мучается гордостью Юра.

Опережая открывающего дверь, в зал ожидания влетает собака. Утвердившись на широко расставленных лапах, зажмурившись, мотает головой, как пропеллером, и вся взрывается брызгами.

— Иди сюда… Эй, те-те, иди… Ну, — шлепает ладонью по ножке дивана Юра.

Собака подбегает и опрокидывается, унизительно кривляясь, показывая дряблое брюхо в сосках. Ну ладно, есть пока чем заняться. Долго еще до электрички, минут сорок.

Дома Наденьку ждет заплаканная мама — сутки дочку не видела.

Что же дальше будет?

Юрий Аракчеев

Сверкающая гора окуней

Вышли, когда светало. Был мороз, от которого слипались ноздри, хотелось спать. Шагали по скрипучей тропинке посреди водохранилища, а кругом, куда ни глянешь, было только серо-голубое, и на берегу аккуратным строем стояли сосны. Потом взошло солнце, большое и красное, и по снегу от него побежала розовая дорожка прямо к Володиным ногам.

Рыболовы остановились. Они разворошили голубой снег, продолбили лунки и сели ловить. Но рыба не клевала, и Петр Сергеевич сказал, что надо искать другое место.

Они много ходили и много видели, но все в конце концов слилось в бесконечную ленту — Володя устал, — и, вспоминая потом об этом дне, он представлял себе что-то бело-голубое, яркое.

За весь день Володя так ничего и не поймал.

Однако вечером, когда они вернулись в Дом рыбака, их ждало чудо.

В комнате было тихо, рыбаки столпились в тесный кружок, а в середине — Володя протиснулся и увидал, — в середине сверкала гора окуней. Они лежали в электрическом свете, зелено-желтые, в снежной пудре, с мутными, сонными глазами. Видно было: они попали сюда по недоразумению, чудом, и люди вокруг стояли, оцепенев, и молчали. Только один, в кожаной меховой тужурке, тот, что сидел рядом с окунями, красный, улыбающийся, утирал пот со лба и смотрел на всех с торжеством. Так вот они какие!..

Некоторые еще шевелились, ворочались неуклюже, сбивая облепляющий их снег, стараясь вывернуться, уйти, плеснуть в холодную прозрачную глубину. Как будто не понимали, что это для них конец.

— Вот это да! — сказал кто-то.

И тогда заговорили все разом, перебивая друг друга, споря, махая руками, крича.

Володя стянул с головы шапку и стоял бледный, взъерошенный, а когда закричали, зашевелились, засмеялись громко, он, растерянный, слабый, озирался вокруг, не понимая, что происходит, совершенно подавленный происшедшим.

— У Дома отдыха МХАТа, — сказал кто-то. — Он поймал их у Дома отдыха МХАТа!

Так вот оно что!.. Фраза эта повторялась со всех сторон вопросительно, восклицательно, удивленно: «У Дома отдыха МХАТа!..»

Наконец все успокоились и принялись ложиться спать, с тем чтобы встать завтра пораньше.

Володе снились непонятные, голубовато-синие сны.

Проснулись рано — еще темно — и вышли в предрассветную мглу. Некоторые даже встали на лыжи и, отплевываясь и кашляя, зашуршали, заскрипели, затопали к далекому берегу. «У Дома отдыха МХАТа!..»

Пришли наконец на место — Володя с Петром Сергеевичем одни из последних, — усталые, запыхавшиеся, и в груди у Володи пекло, как от быстрого бега. На берегу в лучах выплывающего уже солнца алел фасад двухэтажного дома с колоннами, с искрами-окнами: Дом отдыха МХАТа. Вдоль берега беспорядочной полоской рассыпались точки рыболовов — весь Дом рыбака. Молчали, дышали часто и громко, утирались платками, шарфами, шапками и долбили, торопясь, лунки, и из-под пешен сверкающими стеклянными фейерверками летели осколки льда.

Однако никто ничего не поймал. Никто не поймал ни одного окуня, который мог бы сравняться со вчерашними — теми, в избе.

Уже забегали, застучали пешнями вновь, кое-кто принялся завтракать. Уже послышались шутки и смех, отчаянно заколотили себя по бокам, чтобы согреться. Уже самые беспокойные ушли в поисках далеко — вдоль по берегу и на простор водохранилища, на глубину. Уже и Петр Сергеевич отошел далеко от Володи и снова упорно доюлил лед, злой, вспотевший. А Володя все сидел над своей лункой, надеясь, веря.

Солнце, проделав мартовский путь, тонуло во мгле. Темнело. Все потянулись назад в сумерках. Шли и Володя с Петром Сергеевичем. Шли не спеша, переговариваясь, обсуждая планы на завтрашний день. Должны ведь они нащупать стаю, смог ведь тот наловить. Вот повезло человеку…

Конечно, конечно, им обязательно повезет, обязательно. Не сегодня, так завтра. Есть ведь еще день. Просто стая отошла на другое место — они найдут ее.

— Мы ведь наловим, да? Наловим? — повторял Володя, забегая вперед и снизу заглядывая в лицо Петра Сергеевича. — Ведь правда? Ведь правда?..

И он опять жил завтрашним днем, словно не было сегодняшнего, не было неудачи.

Но едва Володя с Петром Сергеевичем обмели березовым веничком снег с валенок у порога, едва зашли в накуренную тусклость прихожей Дома рыбака, едва стянули с плеч тяжелую, пахнущую морозом одежду, как тотчас услышали разговор:

— Что? Наловил? Ха! Он купил ее. Купил! Там сети поднимали, вот он и купил. А утром сегодня в город поехал, продавать. Так что зря старались, хлопчики, зря спешили. Вот ловкач, ха-ха.

— Что? Что вы сказали?

— Что он сказал? Ведь это неправда? Неправда?!

— Ха-ха, не только ты, хлопчик, поверил! Мы-то вот дураки большие, нам-то уж надо бы…

И тогда что-то странное случилось с Володей.

Он кинулся вперед, оттолкнул кого-то и, распахнув дверь, ощутив мгновенно, как охватило его морозом, бросился в темень леса.

Не все сообразили сразу, кто-то выругался. Петр Сергеевич в этот момент отошел к печке и не видел, Вдруг кто-то понял:

— Что с мальчишкой?!

И заторопился к двери.

Володя бежал наугад — «он купил их! купил!» — чудом найдя дорогу, не видя ничего в наступившей уже темноте, слепой от обиды, от электрического света избы, от слез. «Все обманывают, все, все!..»

Сзади хлопнула дверь, тонкий луч скользнул по сугробам, погас.

— Володя! Володя!

Володя сбился с дороги, барахтался в глубоком, выше колена, снегу, проваливаясь, с трудом выдергивая ноги, падая, хватаясь за снег руками, отводя от лица холодные, скользкие и колкие, пахнущие морозной хвоей ветви, сбиваясь с дыхания — «все обманывают, все! зачем?» — споткнулся, упал окончательно, зарылся лицом в сыпучий, свежий, чистый и мягкий снег…

— Володя! Володя!

Забегал, заметался луч карманного фонаря по снегу, по елям. Теперь слышалось уже несколько голосов, досадливо и часто хлопала дверь.

— Куда он побежал? Что случилось?

— Обидели мальчишку — вы что, не поняли?!

— Володя! Володя!

— Следы смотрите… Ищите следы!

— Чеканутый мальчишка, ей-бо, чеканутый…

Его нашли, отряхнули от снега, привели в избу.

— Разволновался, просто разволновался, бывает, — оправдываясь, говорил Петр Сергеевич. И улыбался извинительно.

Володя успокоился вскоре, утих. И взрослые тотчас же позабыли об этом случае. Нервный мальчик, балованный, подумали некоторые. Только Петр Сергеевич курил папиросу за папиросой и, сидя рядом с засыпающим Володей, утешал его. Он утешал его так:

— Ведь это случайность, сынок, мы еще наловим, не сомневайся. Мы еще завтра… А в апреле — мы ведь поедем еще раз, да? — в апреле мы наловим еще больше, чем он, — будут длинные дни. Мы приедем специально… Мы с тобой всех обловим — посмотришь, не унывай. Не унывай, сынок, всяко бывает…

— Он обманул, обманул. Вы все обманываете, все, все… все… — машинально повторял Володя, засыпая.

— Ну, я обещаю тебе, обещаю. Меня тоже обманывали, понимаешь? Думаешь, меня не обманывали? Что ты, сынок, что ты. То ли еще будет. Ты держись, сынок, надо держаться. Люди они все же хорошие, не всегда ведь так-то…

— Странная реакция у мальчика, не правда ли? — сказал сосед Петра Сергеевича, стягивая валенок с ноги. — Это сын ваш?

— Что? Странная? Ничего себе странная… Это мы привыкли, пообтесались, так сказать. Нам-то что, конечно. Нам — все равно. Неужели вы-то не понимаете? Не сын это, племянник мой…

Сосед Петра Сергеевича ничего не ответил. Он разделся, улегся на койку, вытянулся на спине, закурил папиросу.

— Послушайте, вы не спите? — спросил он через несколько минут.

Свет потушили, и во тьме алел огонек папиросы.

— Нет, — ответил Петр Сергеевич.

— Знаете, давайте завтра исправим? Вместе пойдем, а? Я тут одно местечко знаю. Я ведь и сегодня полчемодана наловил, хороших. Только не показывал. Поможем мальчику, верно?

А Володе снилась гора окуней. Во сне он забыл обиду и неудачный день и теперь опять сидел около лунки, глядя на свою нарядную — тоненьким прутиком — удочку, на розовый в лучах восходящего солнца фасад Дома отдыха МХАТа, с колоннами, с искрами-окнами. И ловил окуней. Они были большие, они ворочались у него в руках, толстые, неуклюжие, теплые почему-то. Володя смеялся от счастья, а рядом с его лункой на солнце сверкала гора окуней…

Наутро они опять встали рано и опять зашуршали, заскрипели, затопали к далекому мысу. Их было трое теперь. Как и вчера, все кругом было серо-синим, застывшим, все ждало солнца, которое уже поднималось, медленно, нехотя просыпаясь.

Володя забыл вчерашнюю обиду — он жил своим светлым, радужным сном. Он знал теперь, что они ничего не поймают, и не жалел об этом.

И ему было очень легко идти. Он оглядывался по сторонам, вдыхая полной грудью морозный голубой воздух, и замечал все. Сосны? Сосны на берегу похожи на фланги стройных рыцарей, ну, конечно… Восходящее солнце освещает их рыжие доспехи, зеленые кудри, и они стоят, оцепенев, выжидая… А впереди — огромная синяя равнина…

А сами рыбаки — разведчики, космонавты. Они прилетели на другую планету и шагают, разглядывая рыжих и стройных зеленокудрых великанов, шагают по голубой, непривычной «земле», оставляя глубокие синие провалы следов. Что же все-таки произойдет здесь, когда поднимется высоко в небо вон тот странный багряный шар, от которого протянулись розовые длинные пики?..

— Скорее, Володя, скорее, хватит оглядываться, — повторял Петр Сергеевич деловито, и они шли, они торопились.

Пришли наконец на место — на вчерашние счастливые лунки доброго рыболова. Володе уступили самую добычливую из вчерашних. Кругом не было других рыбаков — это место не пользовалось популярностью, — а на близком берегу серебрились березы… Их много, они тоже необыкновенные, они тоже ждут чего-то. Может быть, они ждут турнира рыцарей? Из серебристых они постепенно становятся розовыми…

Володя размотал леску на своей удочке, насадил мотыля на крючок мормышки и кинул в прорубь. Как по волшебству, у него клюнуло тотчас. Петр Сергеевич много раз учил его, как подсекать, и теперь Володя без труда вытащил большого ленивого окуня. Ничуть не удивившись, как будто так и должно быть, Володя отцепил его и бросил около лунки. И вытащил еще… Окуни были большие, казалось, что они даже крупнее, чем те, в избе.

Петр Сергеевич и добрый рыболов тоже вовсю таскали больших окуней. Стая, которую рыболов нащупал вчера, не только не ушла, но, по-видимому, даже увеличилась и проголодалась. Взрослые суетились оба, их лица горели, они уже ничего не замечали вокруг, даже Володю. Около каждого росла гора окуней.

А солнце тем временем поднялось. Оно сверкало теперь нестерпимо — на него было больно смотреть. По широкой заснеженной равнине протянулись голубые и желтые полосы. Послышались легкие шелесты, шорохи. Что это?.. Как странно: березы опять изменили свой цвет — они теперь желтые. Они неподвижны пока. Или это только так кажется?..

Окуни… Они очень красивые, когда живые, — яркие, пестрые. И тусклые и печальные, когда застывают…

Клев был на славу. Петр Сергеевич и его новый знакомый наловили уже помногу. А Володя… Мормышка, сверкая, лежала на снегу рядом с лункой, а Володя осторожно — так, чтобы не заметили взрослые, сталкивал пойманных окуней обратно. Полосатые сильные красноперые красавцы, постояв секунду в растерянности, благодарно уходили в темную глубину, а Володя с трудом удерживался от радостных возгласов. Что ему «гора окуней»? Все теперь у него — только ли гора окуней?

День разгорался. Солнце поднималось все выше, а снег оседал потихоньку.

Если бы никогда не кончился этот волшебный день для Володи! Если бы так было всегда…

Виктор Суглобов

Последний день каникул

Последний день каникул Леня Шавырин провел на лесопитомнике. Свезли сюда всех школьников помочь управиться с саженцами.

Начали шумно и весело, но к полудню жара одолела. Стало душно и тихо. Ошалело гудели в горячем воздухе пауты, норовя жигнуть кого-нибудь в голую спину.

Запоглядывали на небо: нет ли где тучки, — и Леня тоже не раз поднимал глаза, а когда поднял их в последний раз — тотчас увидел Надю. Опустив поводья и сонно покачиваясь в седле, она подъезжала на рыжей кобыле. Леня с минуту смотрел, как вязнут в песчаной пахоте литые копыта, а потом хотел отступить — и упал прямо в носилки.

Вокруг засмеялись. А сипелявый лесхозовский тракторист Коля, по прозвищу Тарабун, часто моргая, гулко «просёкал»:

— Сё лезыс? Мозет, тебя в телеску да к фельсеру?

Леня сидел и морщился от боли в локте, а Надя, точно проснувшись, с удивлением глянула на него и соскочила на землю — смуглая, тонкая. И пока она обходила питомник, доказывала что-то бригадиру, Леня старался не смотреть на нее. Лишь покосился вслед, когда Рыжая с места понесла ее ровной иноходью. Через минуту они скрылись в молодом сосняке. А Лене вдруг стало так скучно, одиноко и пусто, как никогда еще раньше не было.

На другой день рано утром Леня уехал в школу. В школе и в интернате он дня три не находил себе места, но потом успокоился. И по дороге домой в субботу он с особенной радостью смотрел по сторонам, смеялся и дразнил девчонок.

Дома было чисто, как перед праздником. Мать сидела у растопленной плиты и чистила картошку. Подняв разгоряченное лицо, спросила:

— Что-то рано вас нынче?

— У всех по три урока было: на первом автобусе приехали.

Он прошел в комнату и хотел бросить портфель на кровать, но увидел на ней новое покрывало.

— Мам! Ты покрывало новое купила?

— Да нет. Это… — мать немного замялась. — Это я квартирантку пустила. Пришел комендант, говорит: «Прими, девке жить негде. Раньше на Валовом Кордоне жила и работала там на участке, а теперь сюда перевели». Я подумала — чего ж… Ты в интернате, я в три смены дежурю: завтра как в ночь пойду — так пустой, считай, дом будет, залазь и бери, что хочешь. Думаю, пусть поживет пока. Платить будет. Глядишь, тебе какую пятерку лишнюю суну.

Сердце у Лени сжалось. Он заходил по комнате, не зная куда деваться. Потом вышел в чулан. Там над старой деревянной кроватью висело ружье. Он снял его с гвоздя, разобрал и принялся чистить, вслушиваясь напряженно, не скрипнет ли калитка.

Как ни старался медлить, а сделал все в полчаса. Поставил ружье в угол и лег на кровать лицом вниз. Пролежал неподвижно еще минут десять, встал и вышел из чулана.

— Мам! Где у нас ключ от лодки?

— За печкой висит, — ответила мать. — Зачем тебе?

— На озеро пойду. Поохочусь немного!

— Какая охота?! Картошка дожаривается.

— Я не хочу, мам.

— Ну, иди! Промнешься — захочешь.

В лодке он успокоился. Понял, что все равно увидит ее сегодня, если не случится что-нибудь необыкновенное — что мало вероятно для их лесного поселка. Но надо было убить время. И он решил сплавать к Лебяжьему острову, посидеть там в камышах часа два, а к сумеркам вернуться назад.

В камышах на него накинулись комары. Леня равнодушно давил их на себе и без обычного азарта, скорей по привычке, вслушивался, не хлюпнет ли вода, не вякнет ли где поблизости самоуверенный селезень.

О Наде он слышал давно, еще весной. Парни постарше специально ездили в Валовой Кордон посмотреть новую девушку. Ездил как-то и Леня с Ваней Седых на мотоцикле. Два часа они терлись в клубе у стенки, а Надя не появлялась. Они бы, конечно, еще подождали, но сильно запахло дракой, и Ваня кивнул чуть заметно Лене — и боком-боком во двор. Леня за ним.

Тихонько выкатили мотоцикл за ограду и газанули домой: у валкордонских ребят, видимо, был уже зуб на приезжих…

Свистнули над головой крылья, — и Леня, вскинув одностволку, полохнул по испуганной птице. Птица, как он тотчас понял — чирок, дернулась коротко вверх и, лихорадочно работая крыльями, шлепнулась где-то за камышами. И сразу оттуда выстрел. Леня быстро выгреб из камышей и чуть не столкнулся с дедом Потапом. Встав во весь рост в лодке, дед ждал успевшего нырнуть чирка. Когда же тот вынырнул недалеко от острова-плавуна, дед неторопливо прицелился и нажал на спуск. Но шустрый подранок снова успел юркнуть в воду, вспененную над ним точно положенной дробью.

Чирок бы ушел под остров, если бы не густые длинные водоросли. Они не только мешали плыть под водой, но и выдавали его. Чирок и сам, наверное, понимал это — и вынырнул лишь на долю секунды, но дробь успела, хлестнула по нему.

Дед Потап степенно погреб, ловко подцепил чирка широким, как лопата, веслом и небрежно бросил в нос лодки. Потом так же степенно положил весло, достал сигарету, помял ее и закурил.

— Ну что, Леньша, убил кого?

Леня отрицательно покачал головой и взялся за весло, пора было двигаться к дому.

Дед Потап, перегнувшись, с трудом дотянулся до чирка, поднял его, осмотрел, а когда Леня поравнялся метрах в пяти, неожиданно швырнул его Лене в лодку.

Леня смутился, запротестовал, но дед урезонил:

— Нехорошо, Леньша, пустым с охоты вертаться.

Леня налег на весло и минут через двадцать приткнулся к берегу.

Надя была дома, и Леня так обрадовался, что забыл поздороваться.

— Вот он… А «здравствуйте» где? — проворчала мать. Не дождавшись ответа, взяла у Лени чирка и бросила его в пустое ведро на лавке. — Мой руки, садись! — И Наде: — Вы тоже садитесь… Вместе поужинаем.

Надя была в стареньком, ловко приталенном и чуть расклешенном на бедрах платье. Оно не обтягивало и не болталось, а лишь подчеркивало удивительную легкость Надиных движений и жестов, которые как-то незаметно начинались и незаметно кончались и были словно продолжением один другого. Леня все время хотел смотреть на нее, но Надя едва поклевала вилкой, сказала: «Спасибо… Я пойду в клуб» — и ушла.

И Леня отправился в клуб. Там уже начались танцы, и Наде не давали присесть: особенно донимал Коля Тарабун. Но это было не важно: главное — ее видел.

В самый разгар танцев Надя вдруг подошла к нему:

— Домой соберешься — скажешь?.. Вместе пойдем.

Леня покраснел.

— Зачем… — буркнул он едва слышно. — Вы танцуйте. Я сам, наверно, поздно приду… Знаете, где ключ лежит?

Надя кивнула:

— На углу, под чурбашечкой.

— Ну, и все… А я потом в чулан через окошко влезу: я всегда так делаю.

Утром он открывал матери, и она заметила в нем что-то неладное.

— Это охота! Забыл, как трясло тебя! И я-то, дура, пустила. Ведь нельзя тебе, подходить даже нельзя к воде.

— Да не болен я! — огрызнулся Леня. — С чего ты взяла? Я даже ног не замочил, и жара такая была…

— А думаешь, много надо?! Поугребался — вспотел, а сыростью потянуло — все!

Месяц назад Леня переболел какой-то лихорадкой. Его то бросало в жар, то охватывало ознобом и трясло под двумя одеялами и тулупом, а кожа при этом была сухой и такой горячей, что казалось, вот-вот вспыхнет. Леня смотрел, как белый столбик в градуснике поднимался за сорок, и думал, что умрет, как только ртуть дойдет до сорока двух. Потом он заметил, что трясет его через каждый час: час потрясет — отпустит. И тогда его надеждой стали часы, с которых он уже глаз не спускал.

На третий день его решили везти в больницу: директор пообещал машину. Но Лене вдруг стало лучше, настолько лучше, что он даже ходил по двору, долго сидел на погребе, щурился и грелся на солнышке. А ночью опять затрясло. Когда его все-таки повезли в больницу, он снова чувствовал себя хорошо. В больнице ему смерили температуру, выслушали, выстучали, но, похоже, ничего не поняли. Выписали какой-то микстуры, железных пилюль — и отправили домой.

Так и не понял Леня, чем болел. Но мать снова забеспокоилась. А скоро и убедилась, что Леня действительно какой-то вялый ходит, на стенки чуть не натыкается, в обед ничего не поел.

Она разобрала свою постель и силком уложила Леню под одеяло.

Надя полдня что-то шила, потом долго писала письма.

Написала семь и засобиралась на танцы. Уходила на кухню, что-нибудь надевала и, вернувшись, долго вертелась у зеркала. А когда совсем ушла, Леня, не спавший всю ночь, наконец задремал и увидел во сне, что приехали в поселок какие-то скупщики лука на больших городских машинах. И вот нагрузили они одну машину, и тут подошла Надя. Шофер выскочил из кабины, сказал ей что-то — они сели вместе и уехали.

Леня проснулся. Мать собиралась на дежурство, ужинала на кухне.

— Поешь чего-нибудь? — спросила она. — Я ужинала, не стала тебя будить.

Леня встал, похлебал немного борща, выпил молока и сел к окну ждать. Мать посмотрела на его унылую позу и сказала:

— Ложись давай. В школу завтра не поедешь. Я скажу ребятам, чтобы не ждали.

Надя вернулась рано: почти сразу после ухода матери.

— Драка началась, — объяснила она. — Все танцы расстроились.

— Чужие были? — спросил Леня.

Надя задумалась, потом пожала плечами:

— Не знаю. Для меня все чужие… Я погашу свет? Разденусь.

Она легла, поворочалась — и стало тихо.

— А я тебя во сне видел, — сказал Леня.

Надя молчала.

— Будто тебя с луком увезли.

— С каким луком? — удивилась Надя.

Леня рассказал.

— Странно, — проговорила Надя. И неожиданно спросила: — У тебя отец есть?

Теперь Леня помолчал. Потом буркнул:

— Не знаю.

— Как не знаешь?

— Уехал с какой-то… и пропал вовсе.

Он чуть не сказал: «С какой-то сучкой» — так мать всегда говорила, но постеснялся.

Надя вздохнула:

— А у меня никого нет. У меня хорошие были родители. Мы в деревне жили, в Томской области. Отец в совхозе работал, шофером. Я в школе была, а они поехали с матерью за сеном и под лед провалились. Я так ревела, думала, тоже умру… А летом уехала в Бийск, поступила в лесной техникум — и вот работаю… ничего… — Она помолчала немного, потом вдруг приподнялась на локте и пристально посмотрела на Леню: — Хочешь, покажу фотокарточки?

Леня обрадовался.

— Хочу, — сказал он и тоже приподнялся, не зная, что делать дальше: надо было идти к ней, и он не решался.

Надя подсказала:

— Там чемодан под койкой. Достань, пожалуйста.

Леня встал, подошел и, стараясь не смотреть на Надю, подал ей маленький чемоданчик. Надя открыла, порылась одной рукой и вынула большую коробку из-под конфет. Леня толкнул чемоданчик под кровать и осторожно присел поверх одеяла.

Было светло от белого лунного света, и Леня, как ни старался смотреть на фотографии, видел только длинные Надины руки и острые, полуприкрытые простыней плечи.

— Вот это мы с папкой ездили в район за учебниками, и ребят много поехало. А Колька Архипов купил фотоаппарат и щелкал нас для пробы. А папка смеялся все время… Говорил, ничего у него не получится. А получилось… Хорошо, правда?

У Лени что-то застряло в горле.

— А вот он на свадьбе папиного друга, то есть не у его, а у сына папиного друга. Он тут пьяный совсем — смешно, правда? А это он в армии, на Востоке — там одни сопки вот эти, а лесу на них почти нет… Интересно, правда же!

Леня, когда увидел Надю там, на лесопитомнике, — сердце обожгло, свело в неживой комок от ее взрослой неприступности. А ведь она еще совсем девчонка.

От этого открытия сделалось легко и радостно. Он поднял голову, посмотрел Наде в глаза и улыбнулся. Надя нахмурилась, недоуменно спросила:

— Что?!

Леня опять улыбнулся и пожал плечами:

— Да просто…

Они проговорили часов до трех. Посмотрели фотографии и стали вспоминать всякие истории из детства. Леня рассказывал про то, как приучал себя не бояться всяких чертей и духов — ночами ходил по лесу; про то, как еще совсем маленьким на покосе его искусали пчелы, да так, что мать боялась за его жизнь, и спасла тем, что часа два отмачивала в болоте; как однажды с Ваней Седых зорили гнезда, и Леня сорвался с самой верхушки березы. Упал и почему-то долго не мог вздохнуть, а когда все-таки продохнул, то прежде всего попросил Ваню, чтоб не говорил матери, а то добавит.

А потом они сидели молча и смотрели в окно, на разъезженную машинами песчаную улицу. По ней из стороны в сторону бродил соседский кобель Дундук. Он то склонял свою глупую морду к земле, вынюхивая что-то, то задирал ее к небу, пробуя тихонько завыть.

И в эту ночь Леня долго не мог уснуть, и когда прозвенел Надин будильник, он не понял, спал ли хоть немного. Вскоре пришла мать и засобиралась в магазин.

Надя, едва позавтракав, убежала, и Леня остался один. Он поворочался-поворочался, встал и вышел во двор. Сел на крышку погреба и долго так сидел, радуясь утреннему солнцу и прохладному ветерку, обдувавшему плечи.

По улице прошла Дуська Пивоварова — в черном захватанном халате: видно, с питомника. Поздоровалась, сочувственно улыбнулась:

— Что, опять трясет?

— Да нет, — ответил Леня. — Так что-то… А мать говорит «болеешь» — в школу не пустила.

Дуська подмигнула насмешливо и хохотнула:

— Это тебя сглазила… квартирантка.

Леня смутился, промолчал.

Дуська была самой красивой девкой в поселке: брови тонкие, будто рисованные, а глаза веселые, с нахальным прищуром. Года три кипели вокруг нее страсти, пока не выдернул ее из этого круга залетный геодезист. Выдернуть-то он ее выдернул, но, отстаивая свою честь, уложил в больницу одного из Дуськиных воздыхателей и попал на год в исправительные работы.

И Дуська теперь часто приходила к Лениной матери, просила погадать на мужа.

Недавно как-то они начали гадать, и Леня ушел в чулан. А дверь, видно, отошла, и он услышал, как Дуська ему вслед сказала:

— Эх, тетя Катя! Кабы не вышла за своего каторжника, точно бы присушила твоего Леньку — пока глуп да неопытен. После-то девки сами по нем сохнуть будут.

Мать, видимо, оторопела:

— Ну… прям сдурела, кобыла! Ты же старше его на четыре года.

Дуська хохотнула:

— Это я пока старше… Потом сравнялись бы.

Леня вспомнил об этом и чему-то про себя улыбнулся.

Когда Надя пришла с работы, он лежал и читал книгу, тут же забывая прочитанное.

— Как здоровье, хозяин? — тихо спросила Надя.

Леня улыбнулся и пожал плечами.

— Отвернись, я переоденусь.

Мать позвала ужинать.

Леня встал. Сели втроем за стол.

— Ну, что? Поедешь завтра в школу? — спросила мать.

Леня опустил глаза, ответил без особого энтузиазма:

— Поеду…

Мать ушла на дежурство, наказала:

— Дома сиди! А то попрешься куда-нибудь… Люди скажут: «Болеет, в школу не поехал, а по клубам шляется».

— В клубе выходной, — сказала Надя.

— Он найдет куда!

Леня ушел в комнату и завалился в постель с книгой.

— Можно, я включу радио? — спросила Надя.

Леня кивнул, отложил книгу и стал наблюдать за Надей. Надя нашла музыку и повернулась на его взгляд.

— А ты иди, если хочешь. Я не скажу.

— Да куда мне идти? — хмуро отозвался Леня.

Надя заговорщически улыбнулась.

Леня вспомнил разговор субботний на танцах, покраснел и рассмеялся:

— Да это я так… Я дома был — за пригоном сидел на бревнах. Я слышал, как танцы кончились, как ты пришла… Тихо было.

Незаметно подкралась ночь. Заглянула в окно луна. И снова они сидели рядом и смотрели на сонную улицу. И говорили вполголоса, будто кто-то их мог услышать.

— Я погреб углублял и выкопал человека…

— Как… человека? — вздрогнув, переспросила Надя.

— Ну, скелет в общем… Может, он тысячу лет пролежал: нож у него был медный в боку, зеленый такой, с дырочкой, где ручка была, и с костяным колечком… И вот запал он мне в голову, этот человек. Вот, думаю, и я тоже умру когда-нибудь, сгнию, глина в череп набьется. Бывало, все вокруг смеются чему-нибудь, а я смотрю на них и думаю: «Чего смеются… ведь умрем же все»…

— Нельзя так думать, — строго сказала Надя. — Мы не по своей воле рождаемся, не по своей воле умираем…

— То-то и обидно. — Леня тихонько хохотнул. — Может, я не хотел рождаться… Или, может, я хотел в другой семье родиться — в министерской, допустим… Хотя это, конечно, ерунда. Главное — зачем? Для чего?.. Ну, там… работать… строить… Это понятно. Но ведь и муравьи работают, строят… и пчелы, и бобры.

— Ну, и понял ты, для чего?

— Кажется, понял.

— Скажи, если не секрет.

— Для счастья… Очень просто…

— У-у! — сказала Надя разочарованно. — Это мы еще в школе проходили. «Человек рожден для счастья, как птица для полета».

Снова просидели почти до утра. Глаза у Нади начали сами собой закрываться. Она несколько раз зевнула, смеясь и закрываясь, потом уткнулась лицом в подушку и невнятно пробормотала:

— Иди, Леня, поздно уже… иди… спать…

Леня подвинулся, чтобы не мешать Наде лечь поудобнее, и, помолчав немного, робко сказал:

— Я посижу немного, я днем вылежался… А ты спи.

Пыль висела над улицей и припекало вовсю, когда мать возвращалась с дежурства. У сменщицы ее — Дмитрючихи — дочь надумала рожать под самое утро, и пока добудились и привели фельдшерицу, нельзя было отойти. Была последняя ночь по графику, всегда почему-то самая тяжелая, и мать, сознавая, что грешно, все-таки неприязненно думала о Дмитрючихе, а заодно и о дочке ее, которой именно сегодня приспичило рожать.

Навстречу из своего двора вышла с ковшом в руке сватья Максимишиха — тощая и прямая, как жердь, старуха в черном линялом платье и в кедах на шерстяной носок. Эти белые в коричневую полоску кеды оставил Максимишихе рассеянный квартирант-высоковольтник. Максимишиха сначала ждала, что вернется за ними высоковольтник, но он не вернулся. А она однажды надела их в лес по грибы; и так эти кеды ей понравились, что она уж их не снимала и говорила: «В гроб с ними лягу».

— Устала, сватьевна… — угодливо заговорила Максимишиха.

Мать нехотя остановилась:

— Что тебе?

— Да вот пашанички в ковшичек не отсыпешь? Курей покормить. А уж я верну тебе… Как начнут продавать колхозники, закуплю и верну обязательно.

— Дам, иди, — ответила мать и пошла дальше. А Максимишиха бодро и радостно зашагала рядом.

— А я забегала уж поутру: торкнулась — заперто вроде.

— Ленька спит, пока не разбудишь, — чего ему… А квартирантка на работе.

Лицо у Максимишихи засветилось:

— Ох, ты бы поосторожней с ней, с квартиранткой-то…

Мать остановилась:

— А что, воровка?

— Это не знаю… А с мужиками, говорят, направо и налево. В Валкордоне, слышно, и ребятню от себя не отталкивала. А ну, да болезнь какая…

— Да ты что, сватья! Неуж правда?

— Правда-правда, сватьевна! Вчера Литовченкова сноха с Валового приезжала и все рассказывала.

Мать сразу заторопилась.

— Ах ты, господи! Да что ж это я, сука старая, пустила лису в курятник! Добрых людей-то не расспросила…

Она быстро вбежала во двор, а Максимишиха вдруг остановилась и живо метнулась к окну. Мать и стукнуть ладом не успела, как Максимишиха выглянула из-за угла и замахала руками.

— Сватьевна, сватьевна! Да ты поди, поглядь-ко — вместе спят… Да годи, не тарабань ты! Подь к окошку-то!

Мать подошла к окну, вгляделась.

— Полеживают, голубчики! Посыпохивают!! — выкрикнула она высоким, сдавленным голосом и забарабанила кулаком по раме.

Все кончилось в пять минут. Надя убежала, едва одевшись, а мать собрала ее вещи, вместе с маленьким чемоданчиком увязала их в покрывало и вынесла на крыльцо. Дожидаясь Надю, она ни за что не могла приняться. Только ходила из угла в угол и зло повторяла: «Сучка!.. Ах, сучка!..»

А Леня, как неживой, сидел за поленницей под навесом и молчал.

Надя приехала в полдень. Остановила Рыжую у калитки, соскочила на землю и нерешительно двинулась в ограду. Но мать тотчас появилась на крыльце, схватила узел обеими руками и изо всех сил швырнула Наде под ноги. Надя неловко подняла его, устроила у Рыжей на холке и, придерживая одной рукой, с трудом села в седло. Оглянулась несколько раз, тронула Рыжую ногами — и та лениво повезла ее редким неспаренным шагом.

Поверх оград и заплотов ее провожали хмурые взгляды соседок. Мать только сейчас их всех обнаружила — и торопливо и растерянно прокричала:

— Напаскудила, сучка!.. Уматывает!..

— Навершной, ишь… начальница!.. — подхватила обрадованно Максимишиха. — В пестерь бы навозный эту начальницу — и ездий ты в нем, мокрица поганая!

Леня, точно проснувшись, встал, вышел из-за поленницы. Лицо злое, бледное.

Мать почувствовала его ненавидящий взгляд, обернулась.

— Оживел! Завыбуривал глазищами!.. Замолчи!.. — взвилась она, хотя Леня и так молчал. — Сопли под носом не высохли, а туда же, под юбку!.. Только посмей подойти к ней хоть раз — башку отрублю! Так и отлетит к чертовой матери!

Остаток дня и ночь Леня провел в чулане, а утром уехал.

В школе уже все знали. Девчонки, чего-то стесняясь, поглядывали на Леню. Ребята посмеивались и приставали: «Что было-то, Леня? Ну, расскажи…»

В учительской бурно выступала Неля Ивановна:

— Необходимо что-то делать, товарищи! Школа в состоянии нездорового возбуждения. И потом… я не могу в глаза смотреть ученикам.

Ей возражали:

— А что тут сделаешь? На собрании обсуждать? Неловко. На педсовете?..

— И что обсуждать? Как мы это называть будем?

Виктор Иванович тяжелым взглядом обвел присутствующих, нехорошо усмехнулся:

— Так это… Он ее что, насиловал?

— Как не стыдно! — вскипела Неля Ивановна. — Мы не дома, Виктор Иванович! — И густо покраснела.

Пять лет назад Неля Ивановна приехала из института худенькой выпускницей. Виктор Иванович сразу же влюбился в нее и три года терпеливо страдал. Но она не жаловала его, и Виктор Иванович стал уже привыкать к своему положению. Но все неожиданно переменилось. И Виктор Иванович был так счастлив!.. Но оказалось, он женился на злой и неумной женщине, которая к тому же вдруг так растолстела, что ребята живо прозвали ее Бегемотихой.

Подали голос осторожные:

— Мы не знаем мнения Игоря Петровича…

— Действительно. Мы не можем решать без директора. Неизвестно, что он выкинет после — этот Шавырин. Он же писал в «Пионерскую правду»? Теперь в «Комсомольскую…» напишет. А там философы сейчас, социологи… за чуткость борются.

Последнее заявление насторожило. Оно напомнило пятилетней давности историю, когда в школе было объявлено соревнование: кто больше соберет металлолома. Премия — бесплатная путевка в Артек.

Больше всех тогда собрал Ленин класс, а в классе — Леня. Это было бесспорно. Но послать решили председателя совета отряда и хотели провести это решение на отрядном сборе.

Леня возмутился, сказал, что это бесчестно, что путевку по праву заслуживает он, но, чтобы не думали, что он за себя, а не за честность, он отказывается от своего права. Пусть едет кто-то другой, но не эта подлиза и белоручка.

Решение провели. Но Леня послал письмо в «Пионерскую правду», и у директора, предшественника Игоря Петровича, был неприятный разговор в райкоме партии.

Перед уроком литературы Неля Ивановна зашла к директору.

— Игорь Петрович, я отказываюсь проводить урок в десятом классе!

— Почему? — не глядя на нее, спросил Игорь Петрович.

— У меня Горький, романтические произведения… — Она нервничала, пыталась придать разговору несколько иронический тон. — Данко и та атмосфера в классе — сами понимаете…

— Что вы предлагаете?

— Я-я… не знаю. Но мы должны как-то отреагировать! Мы не можем делать вид, будто ничего не знаем.

— А что мы знаем?

Лицо у Нели Ивановны пошло белыми пятнами.

— Ну… — Она развела руками и вышла.

Игорь Петрович крикнул ей вслед:

— Пошлите его ко мне в перемену!

Неля Ивановна не ответила и резко закрыла за собой дверь. «Ее работа, — подумал Игорь Петрович, — больше некому». У него из головы не выходила эта чертова анонимка.

Звонил в понедельник его товарищ, инструктор райкома партии, и сказал, что лежит на него анонимка — в районо и в райкоме, а может, и еще где. И пишется в той анонимке, что он, Игорь Петрович, недостоин быть директором школы, так как ведет аморальный образ жизни: вечерами у себя в квартире встречается с молодой, только что прибывшей к ним учительницей, просиживает с ней допоздна, а может, и ночевать оставляет. И пусть даже ничего между ними нет, в деревне растут слухи, — слухи неприятные, подрывающие авторитет всего педагогического коллектива и школы…

И то была правда. Она действительно приходила к нему домой — эта девчонка, вчерашняя двоечница, и он не знал, что тут поделать. Человек городской, она, вероятно, не видела в этом греха. А он стеснялся сказать ей. Надвигался ее первый учебный год — и как будто естественно, что она являлась, задавала кучу вопросов и круглыми глазами смотрела, нетерпеливо ждала ответа. И пойди ее разбери — наивность это или тонкая бабская хитрость.

«Неля накапала, — решил Игорь Петрович, — больше некому. До чего злая баба! Сожрет, кого хочет, и не подавится — только волю дай… И Шавырина не любит, прямо-таки ненавидит».

А Игорю Петровичу нравился этот парень. Особенно нравилась его принципиальность, которая, как он заметил, никогда не проявлялась по мелочам. В мелочах он был мягкий, уступчивый.

За год с небольшим директорства в этой школе Игорь Петрович не мог узнать досконально всех ребят, но Шавырина выделил еще в первой четверти. Тогда Леня зашел к нему после уроков и потребовал экзамена по литературе. Игорь Петрович подивился, но пригласил Нелю Ивановну, которая тут же учинила Лене допрос с пристрастием. И как ни гоняла его она по программе, а таки вынуждена была исправить тройку за четверть на «твердую четверку».

Игорь Петрович стал думать, с чего начать разговор, но ничего не придумывалось. «Ладно, — решил он, — само вывезет, по обстоятельствам». И стал ждать звонка.

Тотчас после звонка вошла Неля Ивановна и, держась за дверную ручку, спросила:

— Был он у вас?.. Шавырин?

— Нет, — настороженно ответил Игорь Петрович.

— Я его к вам послала… еще с урока.

— Почему?.. Я же просил в перемену.

— Он не слушал ничего. Я подошла, сделала замечание. Он даже не приподнялся. Я сказала: «Встань и сейчас же иди к директору!» Я думала, он у вас еще… — Она выждала паузу, потом торжественно отступила на полшага и вышла.

Игорь Петрович неприязненно проследил за ее маневром и, стиснув зубы, зло проворчал: «У-у, Бегемотиха!» Потом встал и вышел в коридор.

Из десятого класса, прижимая под мышкой рассыпавшиеся учебники, вылетел прямо на него Ваня Седых. Буркнул торопливо: «Здрасте!» — и побежал, чуть приседая, короткими смешными шажками.

— Седых!

Ваня остановился.

— Куда торопишься?

— В химкабинет, Игорь Петрович. У нас щас химия будет.

— Как ты думаешь, где сейчас может быть Шавырин?

— Не знаю… Откуда мне знать, Игорь Петрович? — И опустил глаза.

— Может, он в интернате… — озабоченно проговорил Игорь Петрович. — Пойду-ка схожу.

Ваня поднял глаза, покраснел:

— На озере он, скорее всего. Сидит где-нибудь в лодке, думает.

Игорь Петрович кивнул понимающе и улыбнулся:

— Сбегай, Ваня, за ним, поищи! У меня к нему дело срочное.

— А химия?

— Я скажу, не волнуйся.

Взглядом через окно он проводил Ваню за школьный двор и вернулся в кабинет. Про анонимку не вспоминал: точило новое беспокойство.

Во дворе техучастка с утра пройти нельзя было от наваленных в беспорядке сосновых хлыстов… Мужики во главе с дедом Потапом разбирали их, шкурили и делили на столбики для делянок.

Часам к четырем работа была сделана: оставалось только заострить готовые столбики с одного конца, погрузить на тракторную тележку, а уж Коля Тарабун развезет их по делянкам.

— Перекур! — объявил дед Потап. Воткнул топор в корявый, неструганый комель и пошел к стоящему далеко на отшибе дощатому туалету.

Мужики тоже повтыкали топоры и сели курить в тени у сарая, где уже больше часа томился от безделья Коля Тарабун.

Он первым заметил Леню, шагавшего к ним по пыльной дороге.

— Вон… Савырин идет… Надьку несет.

Мужики заинтересовались, привстали.

— А Надьки-то нет, ее в Валкордон отправили..

— Счас он туда пластанется.

— Мать вот узнает — она ему холку намылит.

Леня подошел, остановился шагах в десяти:

— Здравствуйте… Надя здесь?

— Надя? — весело переспросил Пашков. — Нет, нету ее… Уехала твоя Надя — вчера еще.

— Куда?

— А кто ее знает? Уволилась в один день и уехала. Держать не стали.

Леня побледнел и нахмурился так, что показалось, вот-вот заплачет.

Пашков хохотнул, подмигнул Коле Тарабуну. Тот поднялся, направился к Лене:

— Се куксисся! Да ее же… Я есе весной ее оприходовал.

Леня будто не слышал его. Повернулся, сделал несколько шагов, потом вдруг чуть наклонился и выдернул из комля дедов топор.

Никто ничего не успел сообразить. Увидели только, как топор, пролетев несколько метров, угодил Коле по голове. Коля упал, а Леня, оглянувшись несколько раз, убежал в лес.

Когда дед Потап подошел, Коля уже сидел, держась руками за голову, и стонал.

— Что, прилетело? — Дед поднял первым делом топор и осмотрел его. — Жалко, что топорищем: острием бы хорошо угодить. — Наклонился, ощупал Колину голову. — Ну, и так ничего… Теперь поумнеешь, может, или совсем дураком станешь, а то ходишь все полудурком.

Коля встал, поворочал слегка головой и, не размахиваясь, ткнул своим грязным кулаком Пашкову в зубы:

— Из-за тебя все!.. Ты все затеял!..

Дед Потап по пути с работы зашел к Лене домой и рассказал матери о случившемся на участке.

— Он где-то в лесу отсиживается. А придет — не зуди его и про девку не поминай, а то и тебе попадет.

Мать усмехнулась недоверчиво:

— Да не было еще такого.

— Не было, так будет.

Дед ушел, а мать с тревогой и некоторым страхом стала ждать Леню. Сначала выглядывала его из калитки, потом до темна самого просидела на крыльце, — но Лени все не было.

Еще часа два она пролежала на кровати, не раздеваясь. Она как будто задремала чуть-чуть и вдруг проснулась. Ей показалось, что где-то состукало. Она прислушалась — тихо, даже сверчок примолк. Полежала еще немного, поднялась. Вышла тихонько в сени и глянула в щель над дверями.

На крышке погреба с ружьем в руках сидел Леня.

Сердце у матери остановилось. «Ох, господи! Уж не убить ли меня собрался…» Она постояла, отдышалась немного и тихо позвала:

— Леня! Леня!..

Что-то негромко ударило — и Леня повалился навзничь. Мать, еще не понимая ничего, выбежала, упала перед ним на колени. Глаза Ленины были мертвые, мутные, и только мерцала в ложбинке под глазом маленькая слезинка.

Хоронили его на четвертый день, потому что мать лежала в районной больнице. И Леня лежал в той же больнице, в холодном морге.

За гробом шло много людей. Тихо судачили бабы:

— Жалко-то парня… Один сын у матери. И что ему ударило в голову?

— Кто ж его знает… У нонешней молодежи что разве поймешь.

— Жить стали хорошо — вот и лезет всякая дурь, небось об этом не думали. Некогда было…

Мать везли на машине «скорой помощи»: у нее совсем почти отнялись ноги. У кладбища медсестра сделала ей укол и подвела к могиле.

Гроб стоял на земле. Все расступились, давая к нему дорогу. И мать подошла, опустилась на колени. Она не плакала, а выговаривала Лене, как живому:

— Милый ты мой сыночек. Как же прогневался ты на мать свою… такую кару ей сотворил…

С кладбища шли вразброд, растянувшись пыльной дорогой. Игорь Петрович и следователь из милиции Слава Самохин молча шагали рядом. Было тихо и жарко, хотя дело шло к вечеру. Солнце, не яркое, но еще горячее, жгло верхушки придорожных сосен. Первым заговорил Слава:

— Выпить бы что-нибудь, а?

Игорь Петрович кивнул:

— У меня есть, пойдем.

— Пять лет уж работаю, а все не могу привыкнуть… Как примчался тогда утром… Потом из прокуратуры приехали — допросы, расспросы: зона ж моя…

Догнала, обдала их пылью «скорая помощь», Слава проводил ее взглядом, выругался:

— Салага чертов! Не жилось ему… — Он помолчал немного, оглянулся на кладбище. — Раньше это грех был самый страшный — на кладбище не хоронили… И сейчас бы так надо.

— Сейчас это не имеет значения, — сказал Игорь Петрович. — Грех-то был перед богом. А раз бога нет — так чего же…

— Все равно грех, — настаивал Слава. — Перед людьми… перед матерью… перед государством… Его, понимаешь, растили, учили. — Он подумал немного, похмурился и продолжал, горячась: — Бога нет, но есть закон природы! Тебя ж не спрашивали, когда ты рождался?! Родился, значит, так надо — будь здоров, живи… И раз не дано тебе воли рождаться, значит, не можешь ты и выбирать свою смерть. Иначе бардак будет…

Игорь Петрович молчал, щурился: ему не нравился этот разговор.

— Что? Не прав я?

Игорь Петрович пожал плечами:

— Слишком все обобщаешь… «Закон природы»! Ну, а если ты в плен попадешь, и поставят тебе выбор — предательство или смерть? Ты, допустим, как настоящий советский человек, офицер — не станешь предателем. Значит, ты выберешь смерть. — Он помолчал и рассеянно добавил: — Вот так…

Слава смешался, нахмурился и не сразу ответил.

— Нет, — сказал он твердо. — Это значит — я выберу честь!

Игорь Петрович снова пожал плечами, неопределенно кивнул.

Они были годками и однокашниками. Славу в детстве еще звали «офицером» за то, что он года два носил огромные для его роста серо-зеленые галифе, сшитые, наверно, из немецкой шинели. Время тогда было трудное, и никто, конечно, не думал, что Слава вырастет, выучится и действительно станет офицером.

Вадим Кожевников

Вячеслав Шугаев

Вячеслав Сукачев

Владимир Мирнев

Юрий Антропов

Инна Гофф

Александр Филиппович

Андрей Скалон

Сергей Высоцкий

Иван Евсеенко

Георгий Семенов

Вадим Кожевников

В дальнем плавании

Океан бушевал.

Волны сшибались с волнами, рушились с каменным гулом. А в матовой мгле водяной пыли висела семицветная блеклая радуга, такая чуждая здесь, в бушующем океане.

Рыболовецкое судно «Капитан Полухин» трепало штормом. Траулер то вышвыривало на гребень гигантской волны, то накрывало пучиной, из которой судно выкарабкивалось по крутому скату новой волны, наливая с палубы водопады, чтобы снова быть погребенным следующим валом.

Волны тяжко бились о корпус траулера, их удары сотрясали судно и звучали оглушающе, как взрывы.

Судовая команда жила и работала по авральному расписанию. На всех — неснимаемые спасательные оранжевые жилеты.

Когда велись палубные работы по устранению повреждений, моряки, подобно альпинистам, обвязывались страховочными концами, их накрывало волнами и швыряло, как буй.

В герметически задраенном судне стояла влажная парная духота. В машинном отделении — тропическая обморочная жара. Те, кто нес вахту на палубе, работали в обледеневших штормовках.

Ураган налетел внезапно, и во время спешной и трудной выборки трала капитану «Капитана Полухина» Василию Степановичу Шелесту лопнувшим стальным тросом рассекло плечо, раздробило руку, которой он все-таки успел заслонить голову. В бинтах, с подвешенной на косынке рукой в распоротом рукаве, но застегнутом на все пуговицы кителе, капитан находился в ходовой рубке.

Усохшее лицо его было серым, в щетине. Боцман, зябко ежась в мокрой робе и стесняясь того, что с него стекала вода и растекалась лужей по капитанской рубке, сипло канючил:

— Вам бы, Василий Степанович, в самый раз теперь принять и отдохнуть в каюте. Главное что? Трал успели выбрать и улов взяли. А ежели штормит, так на то и непогода, чтобы штормило. — Подумав, добавил: — Не я прошу, экипаж беспокоится.

— Беспокоится! — сердито произнес Шелест. — Практиканты у тебя там травят?

— В мертвую зыбь было. А теперь геройствуют, как на пожаре.

— Выходит, оморячились.

— Так, Василий Степанович, чего я могу им доложить?

— Доложите, капитан Иван Полухин не только ушибленный, а и тяжело раненный свой боевой пост не покидал и того же самого нам всем велел.

— Это точно, — вздохнул боцман, — ну, а все-таки уважьте людей.

— Это ты их сам уваживай, — брезгливо буркнул Шелест, — орешь на матросов!..

— Так ведь непогода голос глушит, ну и надрываю глотку. На эсминце служил, боцманской дудкой пользовался, а на рыболовецком — голосом.

Шелест отвернулся и, неспешно прихлебывая из крышки термоса крепкий, до черноты, от щедрот заварки чай, не расплескивая даже при сильных ударах волн, стал прогуливаться по качающейся рубке с устойчивостью канатоходца.

Боцман, следя за ним печальными глазами, произнес задумчиво:

— Человек вы — железо, Василий Степанович, никакая ржа вас не берет.

— Железо, которое скрипит, — усмехнулся Шелест.

— Скрипеть вы до самого конца своей жизни не будете, — твердо объявил боцман.

— Это почему же?

— А все потому: кто воевал и выжил, тому навсегда заказано на высоком уровне оставаться… Хотя бы потомкам в назиданье.

* * *

В годы войны Василий Шелест ходил вторым помощником на корабле, капитаном которого был Иван Полухин. Ставили мины, случалось, топили транспортники, ходили на десантные операции. Однажды совершили дерзкий таран фашистской подводной лодки, и, пока сторожевик с разбитой носовой оконечностью погружался, Полухин с высоты своего капитанского мостика отдавал приказание экипажу о пленении успевших всплыть фашистских подводников. Что на самом деле выглядело не чем иным, как спасанием утопающего противника командой утопающего советского корабля. Затем в шлюпках выгребали к суше в пургу, в стужу.

В пути подобрали с аварийного надувного плота четырех моряков с потопленного немецкой подводной лодкой американского конвойного корабля. Один из моряков был офицером. Пользуясь тем, что Полухин владеет английским, офицер твердо объявил, что на правах старшего по званию берет команду на себя и приказывает вышвырнуть фашистов-подводников за борт, потому что именно они потопили его корабль. На что Полухин объявил:

— Хотя вы и старше по званию, но находитесь на борту советского плавсредства и, значит, согласно морскому закону, подчиняетесь мне. И командую здесь — я.

— Вы баптист? — спросил офицер.

— Коммунист! — ответил Шелест.

— Вы плохой коммунист! — твердо сказал американец. — Вам надо быть священником!

— Это вы меня крепко аттестовали, — улыбнулся Полухин. — Для веселья шутите?

— Здесь шутить? — офицер пожал плечами. — Сидя в гробу, в плавучем гробу?

— В гробу не сидят, а лежат, — заметил Полухин.

— Вы крепкий человек, — похвалил офицер и торжественно заявил: — Когда мы станем снова тонуть в этом адском холодном вашем Баренцевом море, с таким, как вы, человеком я буду чувствовать себя несколько теплее.

— Выгребем, — твердо сказал Полухин. — Нельзя нам не выгрести. Не позволим себе нарушить гостеприимство.

Джек Харди, так звали американского моряка, строго спросил:

— У вас есть медальон?

— Имеется, — сказал Полухин.

— Меняемся! — приказал Харди.

— Зачем?

— Затем, что я доверяю вам свое имя, а вы мне, если позволите, — свое.

— Пожалуйста, — согласился Полухин и предупредил: — Но недоразумения, в случае чего, не будет, опознают по обмундированию.

— Я не возражаю, если даже не опознают.

— Спасибо, — сказал Полухин. — Вы настоящий моряк!

— Вы тоже.

Их подобрал наш эсминец. Занесенных снегом, обмороженных, подняли на талях прямо в шлюпках на борт корабля. Они вываливались на палубу застывшие, обессиленные. Когда эсминец вошел в бухту, все корабли, стоящие на рейде, торжественно украсились вымпелами морского свода. А на причале выстроился оркестр и исполнил гулко марш в честь экипажа капитана Полухина.

Прощаясь, Харди, задерживая ладонь Полухина в своей руке, дружески подмигнув, сказал:

— Все-таки вы не настоящий большевик. Большевик должен быть — вот! — Харди показал сжатый кулак, скорчил свирепую мину, произнес укоризненно: — А вы? — Пояснил с нежной улыбкой: — Просто храбрый, добрый человек.

— Ну вот еще, — смутился Полухин и сказал по-русски: — Такой, как все наши.

— Не понял? — сощурился Харди.

— Вы нас извините, — попросил на английском Полухин, — забыли посоветовать салом лицо намазать. Теперь обмороженные места темными пятнами навсегда останутся.

— Но здесь, — Харди приложил ладонь к груди, — нет пятна и хорошо навсегда. Ну что же, прощайте! — И Харди, снова заговорщицки подмигнув, сказал вполголоса: — Все-таки вы, пожалуй, большевик, но не тот, какими я себе их представлял, но гораздо лучше. Чему я рад, между нами говоря.

Спустя некоторое время Полухин был награжден американской медалью.

— Это что, за спасение на водах? — осведомился Полухин.

— Нет, за боевые заслуги!

— Корабль свой я же все-таки утопил, — вздохнул Полухин. — И он мне как живой снится.

Вскоре капитан Полухин погиб. Погиб, прикрыв бортом своего нового сторожевика от фашистской торпеды канадское многотоннажное судно, следующее в составе каравана.

Подорванный сторожевик еще оставался на плаву и, погружаясь, вел огневой поединок с фашистскими самолетами, а караван судов в сопровождении конвоя все дальше и дальше отдалялся от гибнущего корабля.

Прибыв в Мурманск, группа канадских моряков спасенного Полухиным транспортника отправилась в донорский пункт, и там они потребовали, чтобы у них взяли кровь для раненых советских моряков, но чтобы при этом каждому из них выдали документ, сколько каждый из них отдал своей крови в благодарность за спасение своей жизни.

Василий Шелест считал себя моряком полухинской выучки. Вместе с ним он участвовал в десантной операции по захвату береговой батареи противника. Под огнем высадились в бухту и в пешем строю вместе с морскими пехотинцами атаковали гарнизон. И пока продолжался рукопашный бой, Шелест вместе с боцманом закладывал в горячие жерла стволов взрывчатку и подрывал крупнокалиберные береговые орудия, затем они отходили, преследуемые торпедными катерами, прикрываясь дымовой завесой. Иван Полухин скорбно сказал Василию Шелесту, стоя на открытом мостике:

— Вот, послал в штаб донесение: «Боевой приказ выполнен. С нашей стороны потери в живой силе незначительные». А что значит — незначительные? Когда каждый наш человек очень даже сам по себе — значительный, никто из них еще полжизни не прожил. И у каждого эта вторая половина жизни могла быть выдающейся и просто замечательной, а мы их потеряли, потеряли для всей нашей Родины…

— Без потерь боя не бывает, — заметил Шелест.

— Я так считаю, — сказал Полухин, — каждая наша потеря — тяжелая и невосполнимая, и не в смысле пополнения, а в большом человеческом понимании. После этой войны все люди все-таки поймут, что они все — люди…

А затем капитан Полухин приказал снизить ход до самого малого, и сторожевика окутал мрак поставленной им дымовой завесы, и, когда преследующие корабль торпедные катера выскочили на полном ходу из дымовой завесы, по ним как бы «с тыла» был открыт внезапный сокрушительный огонь из всех стволов.

После завершения боя с торпедными катерами капитан Полухин сказал сурово:

— Они так считали — мы от них убегаем. А советские корабли от боя не убегают, они его ищут. С умом ищут, как положено с умом воевать.

После войны Василий Шелест стал капитаном рыболовецкого траулера. И здесь он придерживался такого же строгого уставного порядка, какой существовал на боевом корабле.

Говорил непреклонно:

— Моряк — это звание. Не пароходству служим — советскому флагу.

В кают-компании траулера висел большой портрет капитана Полухина в парадной форме. В застекленном витраже лежали его кортик, погоны, боевые ордена и копии приказов, за какие подвиги получены награды. И хотя не принято называть рыболовецкое судно кораблем, в нарушение правила экипаж «Капитана Полухина» называл свое рыболовецкое судно кораблем, а себя — полухинцами, как это было принято в годы войны называться именем командиров, прославившихся подвигами.

Сам капитан Шелест, когда его спрашивали на базе, с какого он судна, гордо отвечал:

— С «Капитана Полухина»!

Для него капитан Полухин на всю жизнь оставался образцом командира-человека. И на траулер он пошел только потому, что узнал: этому судну будет присвоено имя «Капитан Полухин».

Служить под командой Василия Степановича Шелеста было трудно: от палубного матроса до первого помощника он непреклонно требовал скрупулезного соблюдения строгих правил службы, принятых только на военных кораблях.

— Первое — ты моряк, и никаких рыбацких вольностей, — строго предупреждал он.

Тралмейстер Григорий Флегонтович Захаров ценил флотскую выучку Шелеста, но с позиции опыта своей рабочей профессии относился к Шелесту со сдержанной неприязнью.

— Если я улов не возьму, — ворчал Захаров, — какое место наше на флотилии? Последнее. А мы первое держим, рыбак — тот же моряк, но, кроме судовой службы, должен чутьем понимать насквозь, что под килем, пустая вода или косяк ходит, и на какой глубине, какая порода, и чем хитра. Эхолот, конечно — техника засекает. Но надо сноровку иметь, чтобы не упустить. Рыба пошла нервная, на шум гребных винтов реагирует. Соображать надо! А если я, как и положено при тралении, команду на себя беру, товарищ Шелест так на меня сверху вниз глядят, словно я на его судне практикант необученный. Выберем трал — немедля требует окатывать палубу, чтобы чешуйки на ней не оставалось, словно рыбой брезгует. Разве не понимаете, на рыбацком судне служит? Моряк, каких мало. Мое дело знает, но вида не показывает. У каждого своя спесь. У него — своя, у меня — своя.

И сейчас, находясь на штурманском мостике, Захаров уныло жаловался Шелесту:

— Попортите вы мой улов в такой штормяге.

— Твой? Тоже мне собственник, — усмехнулся Шелест.

— Тогда держали бы курс прямо на плавбазу.

— Бортом против волны идти, так, что ли?!

— Рыба в трюме о стенки колотится.

— На плавбазе в такой шторм улов все равно не примут.

— Главное, надо вас срочно на плавбазе госпитализировать — ранение же!

— Ты о чем больше заботишься — о рыбьем или о моем здоровье?

— О вашем.

— Как же, знаю тебя, рыбий бог.

— Напрасно вы так выражаетесь, — упрекнул Захаров, — я же вас морским богом не обзываю. — Произнес задумчиво: — Хорошо, я большой улов взял, под самую горловину трюмов, а то бы разбило в кашу.

— Сдали бы на рыбью муку!

— По сниженной цене.

Шелест толкнулся поврежденной рукой о компасную колонку, болезненно сморщился, произнес резко:

— Не ной, Григорий Флегонтович, не тревожь себе душу, доставим твой товар в целости.

— Вас вызывают! — сказал боцман.

Шелест снял с зажимов массивную телефонную трубку, приложил к уху и, мерно покачиваясь на широко расставленных ногах, произнес отрывисто:

— Доложить на плавбазу! Связаться с береговой охраной! Идем на сближение. — Повернулся к боцману: — Ко мне помощника. Поднять свободных от вахты. — Пожевал губами, пояснил боцману: — SOS приняли.

— От нашего?

— От ихнего.

— Где примерно?

— Из двухсотмильной зоны.

— Так мы же с полным уловом, доказывай потом, — встревоженно запротестовал Захаров. — Им сейчас что от нас надо? — втравить в нарушители.

— Люди гибнут! — сурово прервал Шелест.

— А ежели провокация?

— Тогда скинь улов за борт.

— Еще чего! Да любой мало-мальски порядочный сразу рассудит: улов взят давно. И в бортжурнале записано: когда и где брали.

— Затрепыхался. Рыбу жалеешь!

— Так инструкцию нарушаем!

— А мы по морскому закону живем! Приняли SOS — значит, все. Он над всеми нами — закон, высший…

Когда траулер круто менял курс, его на развороте накрыло тяжким валом, порвались леера, и на правом борту, словно от удара ледяной глыбы, прогнулись шлюпбалки. И пока вал не скатился с судна, в погруженной в водяной мрак рубке светились только катушка компаса и пульты навигационного оборудования. Высветлело, когда судно подняло на новую волну. Шелест, опираясь спиной на стойку рубки, прижимаясь губами к микрофону, медленно, раздельно приказывал радисту:

— Устанавливай связь с терпящими бедствие! Прервалась? Не отвечают? Что значит — никак? Действуй! А что береговая? Требуй! До полного вызывай! И чтобы подтвердили прием! База как? Дали добро! Передай: пусть со своей стороны с береговой связываются. Все документируй на бумаге. Как положено. И долби эфир, долби, как дятел, долби! Требуй подтверждения от береговой… Что значит «если не подтвердят»? А ты их по-человечески, по-флотски обзови как следует — поймут!

В рубку вместе с волной вскочил первый помощник. Шелест брезгливо заметил:

— Отката что, выждать не мог?

Помощник доложил:

— Документация в полном законе. Идем с законным уловом, взятым в законных водах. Сигнал SOS приняли там же, где и курс сменили. Запись запросов на береговую ведется.

— Канцелярией занимался?

— Проверил для страховки!

— Их же соотечественники погибают, — сухо произнес Шелест. — А хоть бы и не соотечественники. Действуем, как всеобщий морской долг велит!

— Долг — по-человечески, а формальная сторона сама по себе.

— Значит, по-твоему так — человек тонет, а я буду сначала всякие бумаги прояснять, прежде чем на помощь кинуться?

— Анекдот, конечно, получается. Но фактически — так.

— А я так считаю, — сердито заявил Шелест, — мы под своим флагом плаваем, и у нас свой закон, своего флага. Даже когда фашистский корабль топ и нас их авиация прицельно бомбила, пока мы их команду не подобрали, мы дымовую завесу не ставили. Нарушали инструкцию, себя под бомбежку подставляли по соображению человечности — по закону своего флага.

Помощник пожал плечами, спросил:

— Разрешите находиться в радиорубке?

— Давай, давай, — сказал Шелест, — главное, от береговой получить подтверждение.

Помощник, помедлив, осведомился:

— Поскольку с терпящими бедствие связи нет, больше сигналов от них также нет, следует предполагать худшее.

— Значение не имеет, — буркнул Шелест. — Обязаны дойти и вести поиск.

Дождавшись откатной волны, помощник выскочил из рубки, и ревущий ураган плеснул клокочущей пеной, словно метнул снежным сугробом.

Шли в гудящем, вопящем ночном мраке. Сила и грохот волн были равны землетрясению, и обвалы волн были подобны горным обвалам.

В ярком свете прожекторов вздымались черные ползучие сопки волн. Подошли к объятому дымом, потерявшему ход, с опасным дифферентом на глубоко вмятой, разъятой корме грузовому судну с высоко вздернутой, как скала, носовой оконечностью. После многих бесполезных попыток удалось забросить на грузовик сначала линь, который матросы грузового судна вытравили, и затем закрепили стальной трос, поданный с траулера. Но Шелест знал: взять на буксир судно — безнадежно, но удерживать, чтобы оно не становилось бортом на волну и не опрокинулось, теперь было можно.

И все-таки капитану Шелесту удалось перебросить на аварийное судно своих моряков во главе с боцманом и, пользуясь тем, что ураган пошел на убыль, принять в растянутую над палубой прочную капроновую сеть, назначаемую обычно для пробного лова, отчаявшихся матросов с грузового судна.

Боцман с помощью приемно-передаточной переносной радиоустановки, снятой со спасательной шлюпки, доложил Шелесту о том, что грузовик получил повреждение кормы от американского эсминца, который после нанесения удара, не снижая хода и не меняя курса, ушел, невзирая на подаваемые сигналы бедствия. Судно гружено джутом. Джут самовозгорелся от проникновения воды сквозь трещины в сварных швах. Судно типа «Либерти», которое наспех строили в годы войны на верфях США и которое должно уже давно быть списанным за непригодностью. Судно плавает под пуэрториканским флагом, хотя принадлежит американским судовладельцам.

Радиста на нем нет — его подменяет кок. Пожарная сигнализация в трюмах неисправна. В составе экипажа электрика нет. Плана судовых помещений нет. Но боцман знает суда такого типа, ему все ясно. Поэтому предлагает: поскольку команда снята, а судно продолжает гореть, дифферент на корму увеличивается, надо: первое — попытаться погасить пожар путем затопления грузовых трюмов; второе — затопить так, чтобы устранить дифферент и поставить судно на прямой киль. Что он и начал делать. Сначала помалу. Поэтому просит — заслонить сухогруз траулером от большой волны. Чтобы не опрокинуло, пока он будет его ставить на киль и гасить пожар…

— Почему их экипаж сам такие меры не принимал? — спросил Шелест.

— Да разве это моряки, — сказал боцман, — понабрали в рейс пуэрториканских мужиков безработных. Разве моряк пошел бы на такой ржавой таре в плавание? По регистру дозволено судну ходить только в каботажное. А они в открытый океан полезли. Но, может, иначе их все равно бы штормом о побережье расколотило. И так худо, и иначе еще хуже. Значит, действую по аварийно-спасательной инструкции.

И больше на связь боцман не выходил.

Вскоре вахтенный доложил Шелесту, что приближаются катера береговой охраны. Шелест вышел на открытый ходовой капитанский мостик.

Василия Степановича Шелеста томил жар, ныли поврежденные плечо и рука под покоробившимися от загноившихся ран бинтами. Тело покрывалось теплым потом. Порывы холодного ветра не остужали его. Шелест успел побриться одной рукой и наспех заколоть на разбитой руке распоротый рукав кителя. Во рту было сухо, его знобило. Когда он зашел в каюту, чтобы привести себя в порядок и сменить влажную от пота нижнюю рубаху, он обнаружил на своем теле пухлые бархатистые багровые пятна; они не болели, но Шелест понял, что означали эти гангренозные отеки, возникавшие у раненых в бою моряков, когда их слишком поздно удавалось доставить в госпиталь. Оставшись один в каюте, он испытал приступ тошнотной слабости, тяжелой тоски, тянуло лечь, закрыть глаза. Он видел воду в графине, хотелось пить, но не было сил дотянуться до графина. Он сидел на койке, понуро опустив голову. Затем резко поднялся и, не притронувшись к графину с водой, вышел на палубу, повинуясь только воле своей, своему капитанскому долгу.

Он смотрел на воду океана, на волны; присмирев, они накатывались, глянцевито-сверкающие, льдисто-прозрачные, уже одоленные мужеством и стойкостью его команды.

От измождения он испытывал только глубокое равнодушие, что за всем этим дальше последует.

Катера береговой охраны прошли мимо грузового аварийного судна. Катер с вымпелом командира, развернувшись, подошел к траулеру с подветренной стороны. По специальному штормтрапу поднялись представители береговой охраны в сопровождении вооруженных моряков. Шелест жестом пригласил их к себе в каюту. Вошли трое. Высокий, худощавый, со смуглым пятнистым лицом, в черном форменном макинтоше; второй — толстый оттого, что поверх мундира был надет стеганый, самонадувающийся при соприкосновении с водой спасательный костюм, — чиновник береговой службы, когда он поднимался по штормтрапу в своем специальном комбинезоне, он цеплялся за канатные поручни, как тонущий — за спасательный конец, войдя в каюту, споткнулся о комингс. Третьим был седовласый, обрюзглый, в штатском. Он отрекомендовался Шелесту:

— Переводчик Волконский!

— Князь? — осведомился Шелест.

— Нет, просто Волконский.

Высвободившись с помощью Волконского из спасательного костюма, чиновник береговой службы бесцеремонно уселся за рабочий стол капитана Шелеста, обернувшись к переводчику, сказал:

— Скажите капитану, чтобы все документы сюда! — и похлопал ладонью по доске стола.

Переводчик сказал:

— Господин капитан, будьте любезны ознакомить с судовыми документами!

— Вас? — спросил Шелест.

— Нет, этого джентльмена!

— Вы его считаете джентльменом?

— Ну что там такое? — нетерпеливо осведомился чиновник. — Скажите ему, что он находится в наших водах и пусть благоразумно подчиняется.

— На своем корабле командую я.

Переводчик, конфузясь, сказал:

— Господин капитан просит, чтобы вы ему представились!

— Не прошу, а требую, — поправил Шелест.

— Вы знаете английский?! — поднял брови переводчик.

— Нет, интуиция, — сказал Шелест и, обратившись к присутствующему здесь судовому профоргу Лисичкину, попросил:

— Дай ему, Сережа, все приготовленные бумаги, знаешь, где они у меня лежат.

Покосившись на Шелеста, сидящий за столом сказал переводчику:

— Можете сообщить ему: меня, допустим, зовут Френк Гастингс и я имею далеко идущие полномочия. Этого достаточно!

Выслушав переводчика, Шелест заметил:

— То, что этот тип не флотский, это ясно. Но вот к какой береговой службе принадлежит, тоже становится понятным.

— Перевести? — осведомился переводчик.

— Как вам угодно!

— Пока воздержусь, — усмехнулся переводчик.

— Занимайтесь документами, Гастингс, — нетерпеливо посоветовал офицер в черном макинтоше.

— С формальной стороны, к сожалению, все в порядке. Для привлечения весьма сомнительно. Но не будем терять надежды, — цедил сквозь зубы морской чиновник. — Все-таки интересно, какого черта они полезли в зону с полным уловом? Хотя документы свидетельствуют: улов взят законно, вне пределов двухсотмильной зоны. — И, усмехнувшись, добавил: — Можно подумать, у них на борту юрист.

— Они вошли в зону после принятия сигнала SOS, — напомнил офицер. — Но с нашего эсминца сообщили, что пуэрториканец разбит ураганом и погиб у них на глазах. Поэтому ни мы, ни спасатели не вышли в море, а вот он — пуэрториканец — на плаву, — заметил офицер.

— Учтите, Харди, — флаг пуэрториканский, но доход от страховки — американский. И не исключено, что судно еще может благополучно пойти на дно.

— На нем продолжают вести аварийно-спасательные работы советские моряки.

— Хотят поживиться на основе морского права: «без спасения нет вознаграждения», — иронически усмехнулся Гастингс.

— Это их дело. А мог быть заработок наших спасателей.

— Надо приказать снять с судна советских моряков!

— Это будет нарушением морского закона, — твердо объявил Харди.

— Было б все-таки интересно посмотреть, как судно пойдет на дно.

— Я видел достаточно в годы войны, — резко заметил Харди.

— Вы не могли бы помочь мне, Харди, советом, какие в данной ситуации капитан траулера допустил или мог допустить отклонения от правил?

— Он действовал законно, как моряк!

— Но траулер, как тут в судовом журнале отмечено, в течение нескольких часов пытался выйти на связь с береговой охраной. А подтверждения, что связь с вами была установлена, в журнале нет.

— Наше командование полагало, что советский траулер в такой шторм не пойдет оказывать помощь терпящему бедствие судну и, таким образом, лишь только пытается нам навязать ее оказывать, — брезгливо сообщил Харди.

— А вы сами как полагаете?

— Мой катер находился в полной готовности. Ждал только приказа.

Шелест, сидя на диване рядом с моряком, слушал эти реплики с каменным лицом глухонемого.

После долгого и тщательного изучения судовых документов Гастингс сказал переводчику:

— Объявите капитану, что я должен ознакомиться со всеми судовыми помещениями с целью обследования, нет ли запрещенных грузов, скажем, оружия, разведывательного электронного оборудования, контрабанды и прочего.

Переводчик сказал:

— Мистер Гастингс просит разрешения ознакомиться с кораблем.

— Сережа, проводите этого типа по кораблю, — приказал Шелест.

— Я полагаю, что это обязанность капитана, — останавливая рукой профорга, изрек Гастингс.

— Передайте ему, что для него достаточно, я считаю, рядового матроса.

— Вы что, не видите? — упрекнул Харди Гастингса. — Капитан ранен!

— Вы ранены, капитан? При каких обстоятельствах? Огнестрельное, да? — оживился Гастингс.

— Скажите ему, — заявил Шелест, — чтобы он выполнял свои обязанности. А для личных бесед я его не задерживаю.

Гастингс в сопровождении профорга и переводчика вышел.

Морской офицер, находясь в каюте, не спускал взгляда с фотографии капитана Полухина, стоявшей в кожаной рамке на столе Шелеста. Затем он встал, подошел к столу, наклонился над портретом. Потом взял портрет в руки и стал его пристально разглядывать.

— Поставьте обратно, на место! — по-английски сурово произнес Шелест. — Вы здесь не у себя дома!

— Вы говорите по-английски?

— Как и полагается капитану дальнего плавания!

— Но вы скрывали?

— Нет, но о чем мне говорить с вашим приятелем?

— Это не мой приятель!

— А чей?

— Мне кажется, вы поняли род его службы.

Шелест чувствовал себя скверно, плечо опухло и ныло, рука, висящая на перевязи, тяготила своей свинцовой болью, лицо было потно, бледно.

— Вам лучше прилечь, капитан, — сочувственно произнес офицер.

— Ваш приятель решит, что я симулянт.

— Я же вам сказал, он не мой приятель!

— Я не хотел вас обидеть!

— Как же! Не хотели! — резко оборвал Харди. — Впрочем, заслуженно. Он ведет себя вызывающе! И я должен был ему напомнить о правилах поведения на палубе иностранного корабля.

— Он действительно полагает, что мы нарушители?

— Ему хотелось, чтоб это было так.

— А вам?

— Ваше судно, а не наше оказало помощь терпящим бедствие в наших водах. Мужество и благородство вашего экипажа заслуживает восхищения.

— Это честно, по-флотски!

— Я моряк. Кстати, капитан, учтите, что судовладельцы, конечно, будут настаивать, что вы оказали только услугу, тогда премия окажется совсем незначительной. Но мое несомненное мнение — совершена акция спасения, тогда вам по закону полагается одна треть стоимости грузовоза, которую должна выплатить американская судовладельческая компания.

— Но судно шло под пуэрториканским флагом.

— Да, но судовладельцы не они. И вы лишили судовладельцев страховой премии и наносите им еще один убыток — выплату вам одной трети стоимости судна. Гастингса это чрезвычайно раздражает и не устраивает.

— А он тут при чем?

— Гастингс находится сейчас в особо затруднительном положении. От судовладельческой компании он получил официальное подтверждение, что грузовоз погиб. Поэтому выход в море спасателей был отменен по их требованию. Если Гастингс не найдет убедительных доказательств, что вы нарушители зоны, его ждут неприятности.

— С чьей стороны?

— Со стороны владельцев судна, естественно. А они весьма влиятельные люди.

— Но разве он у них служит?

— Нет, но косвенно — да.

— Так, — протяжно произнес Шелест, — и что будет дальше?

— Вы спрашиваете мое мнение?

— Да.

— В локатор я вел наблюдение за вашим траулером вместе с дежурными. У нас сложилось такое представление, что вы сами вот-вот запросите помощи. И была отдана команда спасательному судну, находящемуся в полной готовности. Но когда вы сменили курс, мы были крайне удивлены. Даже больше — поражены.

— А за грузовозом вы не вели наблюдение?

— Только до того момента, как после сигнала SOS мы получили их отказ от оказания им помощи, а затем уведомление судовладельцев о гибели их судна.

— Но почему они отказались?

— Сигналы SOS подал не радист грузовоза, а кок. Отказ, последовавший после сигнала, передал капитан судна.

— Но он только шкипер!

— Это безразлично. Он командовал судном и, очевидно, по особому соглашению с судовладельцами взял на себя такие обязательства.

— Но они незаконны!

— В некоторых случаях на старых, подлежащих слому посудинах к таким договоренностям прибегают.

— Так. Но если вы вели наблюдение за нашим траулером, вы же знали: мы в зоне не опускали трал.

— Опускать трал в такой шторм? Это же ребенку ясно — невозможно.

— И вы это сможете подтвердить?

— Каждый моряк знает — это фантастическое и даже нелепое предположение. Но вообще я по личной инициативе на вашем — судне; по службе — мог оставаться на берегу.

— Тогда зачем вы здесь?

— Меня заинтересовало название вашего траулера.

— У нас такой обычай — называть суда именами наших лучших людей.

— Хороший обычай! Надеюсь, капитан Полухин жив?

— Погиб.

— Когда?

— Это не имеет значения.

— И это фотография капитана Полухина на вашем столе?

— Да, его.

— Вы можете мне ее подарить?

— Зачем?

— Мне она нужна.

— Ну что ж, возьмите, — вздохнул Шелест. — Он погиб, прикрыв своим кораблем от торпеды канадский транспортник.

В каюту вошел Гастингс в сопровождении переводчика, лицо Гастингса было озабоченно, озлобленно, хмуро. Сел, помолчал, заявил:

— Капитан! Я требую, чтобы вы немедля сняли всех своих моряков с пуэрториканского грузовоза.

— Они еще не завершили свои спасательные работы.

— Я обязан проверить не только по документам состав вашего экипажа.

— Чем это вызвано?

— Бывает, что на судах оказываются люди сверх состава команды, люди, имеющие особые миссии.

— Может, он сочтет более для себя удобным подняться на палубу пуэрториканского судна и там проверить моих людей? — обратился Шелест к переводчику.

— Не хотите ли вы потопить меня вместе с грузовозом и вашими людьми?! — возмутился Гастингс.

Шелест пожал плечами.

— Вы допросили пуэрториканцев? — осведомился Харди.

— Они счастливы, что оказались под красным флагом, черт побери, — с бешенством произнес Гастингс, — и лопочут о неслыханном геройстве своих спасителей, которые переодели их в свою одежду и превратили свою кают-компанию в комфортабельную гостиницу. Представляете, какие они будут на берегу воздавать похвалы коммунистам?

— На два слова, Гастингс! — брезгливо поморщился Харди, поднялся и показал глазами на дверь.

Они вышли на палубу. Переводчик, опасливо озираясь на дверь, вполголоса произнес:

— Как русский человек не могу не выразить…

— Бывший русский, — сказал Шелест.

— Умолкаю! Но, капитан! Будьте благоразумны. Я бы вам советовал…

— Не надо, — попросил Шелест, — вы здесь не в качестве советника.

— И все-таки я должен вам сообщить весьма неприятное. В личном списке состава экипажа у вас числится Иван Полухин. Но его нет! Нет на корабле, нет на грузовозе, что подтверждают и члены экипажа. Он исчез! Господин Гастингс настаивает на надлежащем расследовании.

— Иван Полухин зачислен в состав нашего экипажа посмертно на все времена.

— О, тогда я доложу! — встрепенулся переводчик.

— Не надо, — сказал Шелест. — Не ставьте в глупое положение Гастингса, оно и так достаточно глупо.

— Тогда еще один момент.

— Нет, — сказал Шелест, — я настаиваю, чтобы вы выполняли только функции переводчика. И могу выслушать вас только как переводчика.

— Как вам угодно, капитан, но, очевидно, не я, а вы об этом будете сожалеть.

— Об исчезновении Ивана Полухина с борта нашего корабля — это ваша версия, господин переводчик, и даже для Гастингса неприемлема… — устало и равнодушно произнес Шелест.

Офицер вернулся в каюту вместе с Гастингсом. Лицо офицера было суровым, на нем сильно выступили бурые пятна: на щеке, на лбу, на подбородке. Губы до бледности сжаты. Гастингс искательно улыбался:

— Господин капитан, я имею честь вам объявить: с нашей стороны к вам больше претензий нет. — Гастингс оглянулся вопросительно на Харди и добавил: — Со своей стороны мистер Харди, — помедлил уныло, — и я, Гастингс, свидетельствуем вам свое глубокое уважение и… — снова оглянулся на Харди, — и восхищение мужеством вашего экипажа, проявленным при спасении пуэрториканского судна. — Снова оглянувшись на Харди, произнес иронически: — Как видите, я текстуально точен.

Харди кивнул, произнес повелительно, сквозь зубы:

— И последнее: мы приносим вам свои извинения.

— Но долг есть долг…

Харди прервал Гастингса и повелительно приказал:

— Мистер Гастингс хотел бы пожать вам руку.

— Но об этом мы не договаривались! — воскликнул Гастингс.

— Ничего! Вам это будет полезно, Гастингс.

— Но вам, Харди, это может повредить, — огрызнулся Гастингс.

— Не больше, чем вам, Гастингс.

Шелест вышел к штормтрапу проводить представителей береговой охраны, после того как все соответствующие бумаги были ими подписаны.

Харди стоял у штормтрапа, лицо его было нахмуренным, озабоченным. Он выжидал, пока моряки подхватили на руки Гастингса, высаживая его на катер береговой охраны. Повернувшись к Шелесту, Харди сказал:

— Я знал капитана Полухина, и вы, возможно, это поняли!

— Я только догадывался, — сказал Шелест.

— Но я не давал для этого поводов.

— Я был вместе с вами на шлюпке в Баренцевом море. Лицо ваше забыл. Но по пятнам после обморожения припомнил.

— Сразу?

— Да, почти.

— Почему не сказали?

— Я не хотел, чтобы такие воспоминания затрудняли вам исполнение вашей миссии.

— Из одной советской гордости?

— Нет, просто думал: кто испытал в годы войны флотское братство, тот будет верен морской чести. — И тут же участливо спросил: — Гастингс может подложить вам свинью?

— Может, но не сможет. Нас, ветеранов войны, осталось мало на службе. Но в торжественных случаях некоторые из нас носят советские ордена и медали, нет таких обстоятельств, при которых они бы их сняли.

Харди выпрямился, поднял ладонь к фуражке, громко и отчетливо произнес:

— Счастливого плавания, капитан Шелест!

И, не держась за поручни, сбежал по штормтрапу на палубу катера береговой охраны.

Прозвучали прощальные судовые гудки, и катер береговой охраны, качаясь на волнах, устремился к невидимой суше.

Спустя некоторое время подошедшее спасательное судно США приняло на свой борт пуэрториканцев и взяло на буксир стоящее теперь уже на прямом киле грузовое судно. Но это уже было не спасением аварийного судна, а только услугой, оплачиваемой значительно ниже.

Капитан Шелест лежал в каюте. Лицо у него было багровым, опухшим. Он тяжело, сипло дышал, жевал сохнущие губы. Но при этом не выпускал из руки массивной телефонной трубки. Время от времени он придирчиво допрашивал помощника о том, как прошла приборка судна, чтобы прийти на базу как положено — в полном ажуре.

Боцман стоял в каюте у койки капитана, почтительно положив фуражку на согнутую в локте руку. Обратясь к нему, Шелест строго осведомился:

— Команда?

— Отдыхает.

— Трюмы обследовали, не воняет?

— Сдадим рыбку по высшей кондиции.

— Я спрашиваю, не воняет?

— Никак! Рыба рыбой и пахнет.

— Ты сядь, — попросил Шелест, — ведь замотался.

Боцман сел, печально озираясь, спросил:

— А портретик нашего капитана Полухина где же? Может, при шторме куда завалился? Я погляжу!

— Сиди! Нет портрета, отдал.

— Это кому же такая честь?

— Американцу!

— Тоже нашли объект, — обидчиво произнес боцман.

— Нашел! — сказал Шелест. — В шлюпке вместе с ним выгребали в сорок третьем. Его корабль фашисты потопили, а мы свой сами, на таране потопившей их подводной лодки. Вот теперь встретились.

— Не забыл? А то они теперь все и всё забывать стали!

— Выходит, не все!

— Я видел, как на палубе они вдвоем сильно ругались. Тот, который в черном макинтоше, так прижал того, который к нам в спасательном снаряжении на палубу влез, вот-вот через поручни за борт выкинет. Горячий мужик! Что же они не поделили?

— Я думаю, — вздохнул тяжко Шелест, — все думаю про этого моряка Харди. Сойдет он к себе на берег, а вдруг станет сожалеть, что погорячился. Ведь прижмут его…

— Все может быть, — согласился боцман. — Когда политика их сейчас такая кривая.

Шелест прикрыл глаза воспаленными веками.

— Так я тут посижу? — попросил боцман.

— Зачем?

— Ну, для своего личного отдыха. На судне полный порядок.

Через некоторое время Шелест осведомился:

— Спишь, боцман?

— На всю катушку, — бодро объявил боцман.

— А я, брат, знаешь, ослаб! Ты ступай, посплю… Иди!

Боцман вышел на цыпочках. Дошел до кормы, сел на толстый чугунный кнехт и с силой ударил по чугуну сжатой в кулак рукой, потом еще раз, еще. И на лице его было такое отчаяние, какое не искажало его даже тогда, когда боцмана взрывом мины выбросило за борт, и он, сведенный судорогой, в студеной воде не мог ухватить брошенный ему спасательный конец, и, уже погружаясь, он зубами схватил конец, и его вытащили на борт корабля. И, когда подняли, он не мог разжать челюсти, зажавшие канат, и лицо его тогда было ужасным от беспредельного отчаяния и муки.

Через сутки траулер подошел к борту плавучей базы, и началась выгрузка улова. Шелеста перенесли на плавбазу в госпитальную палату, его оперировали и дважды делали переливание крови.

Судовой врач Нина Павловна Орешникова упрекала:

— Вы же культурный человек. У вас же сепсис — общее заражение крови. А вы даже не изволили менять повязки. Переносили все на ногах — это же дикость!

— Вы не сердитесь, — робко и тихо просил Шелест. — Меня в годы войны сильнее калечило, а все в море заживило, как на кашалоте.

В течение последующих суток Шелест несколько раз терял сознание.

— Зачем забывать? Не надо забывать, — в забытьи шептал Шелест. — Никому! Не надо! Нигде, никогда не надо. Потому не надо, что мы все — люди. Не о себе, а ради людей, чтобы никогда больше не было. Никогда, понимаете, никогда! Чтобы все люди были как люди…

— Извините, я вас потревожу, — умильно сказала Орешникова. — А вот я вам сейчас укольчик сделаю, сердечку поможем.

— Не надо, — вяло сказал Шелест.

— Нет, даже очень надо — я ваш врач, а вы мой больной, значит, подчиненный.

— Сколько тонн улова приняли? — вдруг осведомился Шелест.

— Очень много, бесконечно много, — сказала Орешникова, набирая в шприц лекарство.

— Вы куда будете колоть? — слабым голосом спросил Шелест.

— Не беспокойтесь, вашу флотскую гордость не нарушу, в ручку, только в ручку.

Шелест покорно лежал, сомкнув веки, медленно погружаясь в ничто или в нечто. И виделось ему море в мягком, розоватом, мерно колыхающемся тумане. И над морем висела блеклая, кроткая, милая семицветная радуга. А он плыл на своем сторожевике и стоял рядом с капитаном Полухиным на открытом мостике. Но сторожевик почему-то шел под парусами с такой оснасткой, какая была на учебном паруснике, на котором Шелест ходил в кругосветку еще курсантом мореходного училища. И почему-то мимо них сами плыли берега невиданной красивой земли. В зелени, в солнце, и земля пряно пахла, людей он не видел, но слышал их голоса, непонятные, но и понятные, как звуки музыки. И ему хотелось к этим людям, но сторожевик шел и шел к радуге и никак не мог достичь ее.

Была ночь. В палате горели светильники в белых, молочного цвета, абажурах. Нина Павловна Орешникова держала руку Шелеста и, глядя на часы, считала пульс Шелеста, и пульс слабо замирал, не то под ее пальцами, не то само ослабевшее сердце Шелеста замирало. Нина Павловна Орешникова стала готовиться к новому переливанию крови. Но временами она подносила ладони к лицу и терла ими лицо такими движениями, как это делают люди, умываясь.

Врачи ведь не плачут.

Вячеслав Шугаев

Арифметика любви

…этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью…

И. А. Бунин. Грамматика любви

Жена давно болела, он давно знал, что — неизлечимо, и уже как бы притерпелся к предстоящей пустоте.

За гробом шел со спокойным серым лицом — даже хлесткая октябрьская крупа не выбила живой кровинки. Шел твердо; остро, без прощального тумана в глазах смотрел на покойницу. Сухой крупчатый снег синё набился в складки простыни и в изголовье, вокруг ее черно-красного платка. Но бледный, желтоватый лоб, белые костистые скулы и нос снег не тронул. «Потом полотенцем обмахну. Ладно, хоть не дождь. Нехорошо бы ей было». Справа, под руку с ним, шел Веня, их старший, беленький, долговязый, изревевшийся до икоты. Младшего, Васька, он вез на санках, и тот, укутанный соседками в тридцать три одежки, сидел квашонкой, важно и гордо поглядывал по сторонам сизыми, материнскими, глазищами.

Веню трясло, он прижимал, стискивал отцов локоть. «Вразнос парнишка. Мужик пока не проклюнулся. И еще этот ик привязался. Ну, что он руку-то мне рвет. У могилы-то что с тобой будет. Дальше-то, ребята, как будем?»

Поднимались в горку, он неловко ступил на ледышку, поскользнулся — Веня цепко и сильно поддернул, поддержал. Кладбище устроилось на пологом, южном, склоне хребтика, в кедраче, скорее даже не кладбище, а погостец: две-три стариковские могилы с крестами, две-три тесовые тумбочки со звездами, — новосельное было место, как и их леспромхозовский поселок.

— Роман Прокопьич, Роман Прокопьич, — быстрым задыхающимся шепотом окликнули его — догнала похороны диспетчерша Тоня. — Сварщик спрашивает, дверцы делать? — в гараже доваривали ограду, успевали к последнему прощанию. Ответил не сразу. В дверцы, конечно, попросторнее заходить, половчее, но опять же гурьбы не предвиделось и в родительский день — на всем свете втроем остались, а троим куда дверцы?

— Калитку.

Вот и первая горсть, вот и последняя — простоял без шапки, со строго сведенными бровями, все время шевеля засливевшими губами. Вроде как считал каждый камушек, каждый комок — сколько их надо, чтобы вовсе человеку исчезнуть? Гладил невнимательно Веню, прижавшегося к плечу. Васька поставил впереди, придерживая за концы шарфа. Когда могилу обхлопали лопатами, Роман Прокопьевич надел шапку.

— Все, нет у нас больше мамки, — так он хотел сказать напоследок, но губы не послушались, никто не понял его слов, разве только Веня — он сразу бросился к Ваську и торопливо усадил его в санки.

После поминок, после чересчур сладкой кутьи и чересчур горького вина, Роман Прокопьевич места не находил: сдавило нутро, медленно и тяжело разрасталась в нем то ли изжога, то ли другая какая муть. И соды выпил, и холодной воды — не помогло. Топал по дому, вздыхал, без нужды поправлял на Ваське одеяло. Видел, что Веня не спит, следит за ним большущими белкастыми глазами. Потом сел, выпростал тонкие белые руки:

— Пап, давай я пока с вами поживу?

— Отстанешь, Веня. А нынче экзамены. Нехорошо может выйти.

— Догоню. Что такого-то? Возьму и догоню. А мне с вами охота…

— Надо учиться, Веня. Как ни крутись, а что положено, то положено. Спи. Каждую субботу теперь приезжать будешь. Спи.

Ушел на кухню, снова выпил соды, подождал: может, зацепит эту резь, всплывет она облегчающим пузырем. Нет, как было, так и осталось. Роман Прокопьевич посидел на табурете у печки, уперев руки в колени и чуть подавшись вперед. «Ох, до чего же муторно. Вроде и не больно, а прямо деваться некуда. Хоть на стену лезь… Тошно мне, душно, и не в соде дело. Никакая сода теперь не поможет».

Понял наконец, что давит и томит его не телесная боль, а душевная, прежде никогда не являвшаяся и потому, видимо, с такою физической ясностью досаждавшая теперь. Он привык любое душевное неудобство заглушать работой или незамедлительной прикидкой своих ближайших поступков, жизненных движений — трезвый этот расчет начисто вытеснял любую сердечную смуту. А впрочем, бывала ли она, эта смута? Где, в какую пору?

В лесную жизнь впряжешься — по сторонам оглянуться некогда! Был вальщиком, трактористом, мастером, сейчас механик: лес, металл, зимники, лежневки, запчасти, по двое рукавиц-верхонок за неделю горело — уставал до хрипа в горле. Все как надо шло, все как у людей! А вот эта вдовая, небывало долгая ночь отделила его ото всех, обособила.

Не заметил, как сжевал папироску, обжегся, зло махнул ее к печке. — «К черту! Брошу курить!» — сгреб с тумбочки неначатые пачки папирос, перекидал в топку. Вспомнил, где-то махра еще была, пошарил, пошарил, нашел в рыбацком сундучке — тоже выкинул, крошки выгреб. «И вино брошу. Ничего не надо. Так буду. Вожжи подберу — справлюсь». Еще посидел, походил, потряхивая головой, слепо таращась в углы и окна, точно придумывал, что же еще переиначить, какую еще ревизию произвести? Стало не то чтобы легче, но — терпимее.

Утром поехал с Веней в райцентр. Проводил до интерната, в дверях стеснительно и чинно пожал ему руку, молча выслушал сбивчиво-звонкие сочувствия выбежавшей учительницы. Покивал ей, пошел было на автостанцию, но вспомнил еще одно дело. Ощупывая легонько языком острый скол давно сломанного зуба, постучал в дверь Лейкина, частного зубного врача.

— Давай так, — сказал плешивому, сморщенному Лейкину. — Меня все одно не заморозить.

Потом Роман Прокопьевич стоял под навесом вокзала, ждал автобуса, баюкал щеку в остывшей ладони. Подкатывало в груди, подсасывало, маялась она еще и без курева. Роман Прокопьевич тупо смотрел на вокзальную суету и, откликаясь внутренним тошнотным толчком, приговаривал: «Так тебе. Так тебе. А еще и не так бы надо!»

Позже он уже не пытался перешибить боль болью, начальное горе отступило, но все искал и искал новых хлопот, занявших бы ноющую ненасытную пустоту. В гараже не хватало слесарей — выдумал себе вторую смену: уложив Васька, шел к верстаку, до полночи шабрил, пилил, нарезал, потом будил сторожа, но домой не спешил. Сидели с подслеповатым, хромым Терехуном, пили чай. После двух-трех кружек Терехун очухивался от сна:

— Парнишка-то сейчас один дома?

— Один.

— Вдруг проснется, звать начнет. А никого нет, темень кругом. Страх-то какой!

— Сообразит. Мужичок крепкий, в меня. Ни с того ни с сего не забоится. Да и с чего просыпаться-то? Меня нет, значит, спать надо.

— Мало ли что надо. Вообще, шел бы, Прокопьич. А то и я вроде не у места. Кого сторожить, если ты тут? Зачем тогда будил?

— Завидно стало. Успею, уйду. Ты чего не закуриваешь, Семен?

— Ты чего по ночам шатаешься, Прокопьич? — сказал как-то Терехун. — Народ напахался, спит, а ты, выходит, двужильный? Всех переработать собрался, что ли?

— Ладно, карауль потихоньку. Пойду. Ты траву, что ли, в махру подмешиваешь? Нет? Вот ведь наловчились делать — дух-то травяной, сладкий.

К дому почти бежал — вдруг да правда Васек проснулся. Соскальзывал в кочкастые, глубокие колеи, пробитые в снегу лесовозами. Прохватывало слабым, тревожным потом. Роман Прокопьевич приостанавливался, часто глотал открытым ртом морозную темень.

Васек спал глубоко и мирно, даже не распечатав аккуратного конверта одеяла. Почти в ухо ему мурлыкал черный седой кот, поленившийся спрыгнуть с подушки при появлении хозяина. Роман Прокопьевич прогнал кота, посидел немного с Васьком, чувствуя тяжелеющие, бездельно свисающие с колен руки. Как попало разделся, огруз, закаменел поверх одеяла…

Отпустило его к лету. Садили огороды. Роман Прокопьевич копался в своем, и неожиданно потянуло его разогнуться над сырой, курящейся полынным паром землей, опереться на лопату, оглядеться. Так и сделал: на бугре, за огородом, уже согнал желтизну земляничник, тропка, промытая ручьями, весело и сыто чернела, черемуха светилась набухшими соцветьями — натягивало от нее терпким и чистым холодком. Роман Прокопьевич вздохнул раз, другой, — весенняя горчина и сладость охотно заполнили грудь.

— А что, Веня? — Роман Прокопьевич впервые пожалел, что бросил курить. — Давай за лето веранду пристроим. Варенья наварим и чаи будем на веранде гонять. Ваську, так и быть, щенка возьмем. Пусть тоже с нами чаи гоняет.

Васек заколотил грязными ладошками в пустое ведро.

— Сейчас возьмем! Сейчас! Пусть сейчас чаи гоняет!

Веня нагнулся, забрал ведро.

— Отобьешь руки-то. — Выпрямился, тоненький, большеглазый, с нежно засмуглевшими щеками. — Давай, пап, пристроим. И колодец уж тогда надо. Не набегаешься на реку. — Улыбнулся. — Щенок тем более будет. Водохлеб же.

Васек запрыгал, руками замахал.

— И я водохлеб! И я!

— Точно, Веня. И колодец выроем. — Роман Прокопьевич взялся за лопату. — Обязательно с журавлем поставим.

Он знал, что заглазно его уже сватают, прочат в мужья вдовой фельдшерице Анисье Васильевне. И в магазине, и на улице слышал, как за спиной вздыхала чья-нибудь сердобольная грудь: «И долго это маяться он будет? Усох уж совсем, почернел». Непременно вторила этому вздоху заспинная сваха: «И Анисья тоже с девчоночкой мается. Горе бы к горю, глядишь, и жизнь бы вышла».

Роман Прокопьевич всерьез еще не примерял дальнейшую жизнь, но понял: к вдовству не притерпишься, у Васька вон цыпки, как птичья роговица, а рубашки хоть и на кулаках тертые, почему-то в пятнах и полосах — прямо корова жевала. К тому же исчезла куда-то прежняя сосредоточенность — решил — сделал — дергался все, хватался то за дом, то за работу, и невыносимо ему было, что ни с чем не управляется.

Но и добровольным да сердобольным свахам не хотел поддаваться. «Знаю я их. От скуки хоть на дурочке Глаше женят. Их послушать — плевое дело себе жену, ребятам мать найти. Им — комедия, спектакль целый, а мне дом держать. Без всяких яких, в один пригляд, семью не собьешь. Другое дело, если Анисья сама этих свах напускает. Сама, может, щупальца-то раскинула. Залетит, мол, мужик, деваться ему некуда. Вроде бабочки на огонь. Только какая я бабочка?!» — Роман Прокопьевич возмутился: он и не взглянет в ее сторону, обходить за версту будет — не надо его заманивать, в спину подталкивать, дайте малость оглядеться.

Однако Анисья Васильевна вовсе не походила на женщину, привыкшую заманивать и завлекать. Дородная, статная, с азиатской крутостью в скулах и горячим сумраком в глазах, с далеко слышным голосом, — уж такая-то скорее предпочтет наступать, на своем настаивать.

Попробовал разгадать ее каверзы, чтобы, при надобности, помешать им — не на того, мол, Анисья Васильевна, напала. Зашел в фельдшерскую, укараулив, когда там никого не было.

— Здорово, Анисья Васильевна! Заглянул вот по дороге.

— Вижу, проходи. Здравствуй, Роман Прокопьич.

— Да тут постою. Наслежу только зря. Ты мне порошков каких-нибудь дай. Прямо ломает всего. — Ломать его, конечно, не ломало, но, переминаясь у порога, вспотел изрядно.

— Простыл, что ли? Лето на дворе, а они простывают. Хилый мужик пошел. — Она неторопливо потянулась к шкафчику на стене — весело, чисто запохрустывал накрахмаленный халат. — Держи градусник. Да не торчи в дверях-то. Садись. Поглядим, что за хворь к тебе привязалась.

— Какой там градусник! Некогда. Давай какой-нибудь порошок, да побегу.

— Я вот тебе побегу. — Анисья Васильевна сильно, резко встряхивала градусник — подрагивал черный тяжелый узел косы. Подошла к Роману Прокопьевичу, от ярко загорелых щек, от полной, нежно-смуглой шеи тянуло травяной, огородной свежестью. — Не больно, видно, ломает. Вприбежку захотел. На, ставь. Чего смотришь? Ну, чего ждешь-то?! Градусник, что ли, не видел?

Роман Прокопьевич, утираясь рукавом, вовсе смешавшись, пробормотал:

— Ты это… Анисья Васильевна… Минутку… Тут на пару минут выскочу… В гараже ждут… Потом уж приду, замеряю.

Она горячо, раскатисто возмутилась, даже замахнулась:

— Так бы и треснула этим градусником! Уговаривать еще буду! Ты чего дурака валяешь? Ломает его. Смотри, не переломись. Обойдешься. Нет, ты зачем приходил, Роман Прокопьевич? Потолочься тут от нечего делать?!

— Да ладно, — слабо отмахнулся он. — Черт знает зачем. Показалось. — Выскочил, пробежался, остыл. «Пристала с этим градусником. Лечить ей вот с порога надо. Голосище-то дурной — загромыхала. Могла бы и спросить: как живу, чего ребятишки делают. Тяжело, нет ли вертеться-то мне одному. Как положено, по-соседски. А если и так все знает, могла бы просто поговорить. О том, о сем, о прочем».

С умыслом попался ей на глаза еще раз. Замедлил шаг, усердно поздоровался: может, она остановится, разговорится, и вдруг да проглянет ее вдовья корысть. Анисья Васильевна и в самом деле остановилась, но не для зазывных речей:

— Ох ты и вежливый! Опять, что ли, заболел, за версту кланяешься?

— Да неловко мне — сбежал тогда. Веришь, терпеть эту колготню не могу.

— Ясно. На здоровье не жалуюсь, вот головой только маюсь. Так, нет?

— Ну, спасибо. — Роман Прокопьевич вовсе не обиделся, но в голос подпустил обиженной мрачности. — Дураком, значит, помаленьку делаешь?

— Не засти дорогу-то, когда не надо.

— А когда надо?

— Когда рак на горе свистнет.

— Ясно. Теперь и мне все ясно. Пока.

Анисья Васильевна, смеясь, покивала часто — передразнила его давешнюю усердную приветливость.

«Нужен я ей. Думать не думает. Женщина самостоятельная, напрашиваться не будет. Правда что головой маюсь. Ведь думал, огнем горит, только знака ждет… Нет, одно неудобство вышло. Вот чего я к ней пристал? Ясно-понятно: проморгаться и забыть».

Но не забыл. За лето так из него ребятишки да хозяйство жилы повытянули, что перед ноябрьскими, приодевшись и наодеколонившись, опять пошагал к фельдшерской. Заглянул в окна — одна. На крыльце долго обмахивал голиком сапоги, хотя снег был еще легким и мелким — не приставал. Шапку сдернул заранее, в сенцах, и ни «здравствуйте», ни «давно не виделись», а от порога — напролом:

— Слышала, что про нас говорят?

— Слышала. — Анисья Васильевна сидела за столом, листала толстую, громоздкую книгу. Ответила спокойно, глазами встретила, не отвела, и вроде запрыгали в них холодные, сизые огоньки.

— Ну, и что скажешь?

— Да что. На чужой роток… — только теперь занялись ее скулы темно-каленым.

— Нет, это понятно. Чего сама-то думаешь?

— Ничего. — Прокалились уже и щеки, ярким, треугольным пламенем лизнуло и шею в вырезе халата. — С какой стати я думать буду. Других забот, что ли, мало.

— Да как же так, Анисья Васильевна? Что я, баб наших не знаю? Уж сто раз к тебе подступались. Им-то что-то же говорила!

— Мало ли что. Не запоминала. — Анисья Васильевна неловко встала, уронила табуретку — наклонилась, зло покраснела, тяжело шагнула было к узенькому шкафчику, тут же махнула на него: «А, к черту», остановилась у окна.

— А ты что за допытчик? Не совестно? С лету, с маху: что думаешь, что скажешь. Разогнался. Осади, сдай малость. — Говорила, не оборачиваясь, почти прижавшись лбом к стеклу. Руки в карманах — халат плотно обтянул большую, сильную спину, проступили пуговки лифчика.

— Не умею я издалека-то… То да се, шуры-муры — не привык. — Роман Прокопьевич сел на обитый клеенкой топчан, беспомощно, жарко вздохнул. — По мне, чем много говорить, так лучше сразу: да — так да, нет — так нет.

— Что — да? Что — нет? — Анисья Васильевна вернулась к столу, тоже села. — Ерунду какую-то мелешь. Опять, что ли, ломает всего? — Лицо ее охватило уже какой-то брызжущей пунцовостью, появились, пропеклись черные веснушечки на азиатских скосах. Но глаза держала вскинутыми — влажный, черно-коричневый жар их заставил Романа Прокопьевича отодвинуться, заерзать на топчане, прижаться к горячим кирпичам печки.

— Вообще-то я никуда не тороплюсь… Прыть это моя дурная напрямую все хочет. И если толком-то, Анисья Васильевна, то вот я зачем. Говорят, конечно, мало ли что… Но я не против. То есть, в самом деле, Анисья Васильевна, вместе нам легче будет жить.

— Вон что. Сваты пришли, а мы и не заметили. — У нее остывало лицо и оживала насмешливая громкоголосость. — Пожа-алуйте, дорогие сваты, милости просим. — Она встала, в пояс поклонилась сопревшему Роману Прокопьевичу. — У нас товар, у вас купец…

— Анисья Васильевна, ей-богу, я серьезно. Нет, так и скажи по-человечески «нет». Потом просмеешь.

— Стой-ка, стой-ка, купец-молодец. — Она уперла руки в крутые бока. — Да ведь ты еще и жених, а, Роман Прокопьевич? Что ж притулился, как бедный родственник? Давай гоголем, гоголем вокруг меня. — Анисья Васильевна притопнула, белую руку в сторонку отвела. — Я невеста неплоха, выбираю жениха… — Вдруг устало обмякла, села, оперлась лбом на подставленную ладонь. — Ох, извини, Роман Прокопьевич. Какая из меня невеста. И сердце закололо, и в глазах потемнело…

— Давай жизнь-то поддержим, Анисья Васильевна. Вот ведь я что пришел — сообща домом и поддержим. Я уж в одиночку-то надсажусь скоро.

— Давай попробуем, — устало согласилась она, не поднимая головы. — Давай сообща.

Роман Прокопьевич не знал, что сказать еще, — в самую бы пору закурить, переждать молчание. Можно бы, конечно, за вином сбегать, событие-то в самый раз для вина, но уж больно все строго вышло, больно сурово — «нужда проклятая все гонит, все умом норовишь, сердцем некогда».

— А я, дурак, и бутылку не захватил. Просто из головы долой. — Роман Прокопьевич кулаком по колену пристукнул. — С большим бы удовольствием за тебя выпил, Анисья Васильевна.

— Успеем теперь. Какая уж бутылка. — Анисья Васильевна говорила ровно и вроде даже насмешливо, а все ж закапали на стол слезы, пролились горячие, а может, и горючие. Быстро убрала их ладонью. — Вот помолчали, считай, враз нагулялись, напровожались, наухаживались. Теперь деваться некуда. — Улыбнулась. Снова накалились щеки и скулы. — Ладно, жених. Обниматься-целоваться пока повременим… Смех, честное слово. Чего молчишь-то? Сосватал и испугался?

Роман Прокопьевич поднялся и тоже поклонился ей в пояс — само как-то вышло.

— Спасибо тебе, Анисья Васильевна. Все-е понимаю. Спасибо.

Повернулся, вышел, на крыльце нахлобучил вмиг выстывшую шапку на горячую, разбухшую голову.

Дома — еще со двора услышал — взвивались вперемежку визг, лай, мяуканье. Васек сидел на полу, у кровати, истошно крича, махал, тряс расцарапанной рукой. Рядом, припадая на передние лапы, тихонько вскуливал, взлаивал щенок, на рыжем носу проступали булавочные капли крови. Под кроватью, перебивая протяжное мяуканье злым пофыркиваньем, прятался кот.

Роман Прокопьевич подхватил ослепшего от рева Васька, потащил к умывальнику:

— Давай-ка, герой, сопатку твою вычистим. Ну, будет, будет выть-то. Кто это тебя? Кот, собака?

— Никто-о! Я разнимал, а они не слушались. — Васек уже стоял, невнимательно тыкал полотенцем в щеки, лоб, в подбородок — опять отвлекся, засмотрелся. Щенок, отчаянно колотя хвостом, заискивающе повизгивая, медленно вползал под кровать.

— Верный, опять получишь! — Васек с разбегу бухнулся на коленки, подкатился к щенку, схватил за шкирку. — Брысь, кому сказал — брысь! — Брызнуло из-под кровати яростное, зеленое шипение кота.

— Правда, что битому неймется. — Роман Прокопьевич веником выбил кота, веником же легонько поддал Ваську. — Все. Скоро кончится лафа. Мамка придет, разберется. Наведет порядок. По одной половице будем ходить. Да к тому же в носках. А Верный твой вообще — в мягких тапочках. — Говорил просто так, не из охоты поворчать — никогда привычки не было, — а от ощущения какой-то общей расслабленности, душевной зыбкости. «Устал — дальше некуда. Что вот мелю, спрашивается?»

Васек вроде и не слушал, занятый щенком. Мокрой тряпкой хотел стереть ему кровь с морды — тот пятился, извивался, рвался из всех сил. Васек наконец прижал Верного коленкой к полу, утер ему вспухший нос и, пыхтя, заприговаривал, забормотал:

— Ну, вот, а ты боялся. Мамка придет, а у нас порядок. Все лежим и спим, — Васек с усталым причмоком зевнул, а Роман Прокопьевич рассмеялся.

В субботу приехал Веня, соскучившись по Ваську, он и укладывал его в этот вечер, что-то неторопливо ласково шептал — Васек громко вздыхал и нетерпеливо, счастливым голосом требовал, когда Веня умолкал:

— Еще! Веня, еще! А он-то куда спрятался?!

Роман Прокопьевич ждал Веню на кухне. Давно стыл чай, крупитчато забелело сало на картошке, но Роман Прокопьевич не торопил его, сидел за столом, спрятав под мышками замерзшие вдруг ладони.

Веня вышел размякший, разнеженный, с сонно сощуренными глазами. Плюхнулся на табуретку.

— Ну и Вась-карась. Еле уторкал.

Роман Прокопьевич взял стакан с чаем, прихлебнул:

— Что ты! Говорун, поискать таких. Один же все время. Намолчится, вот удержу и нет… Вот что, Веня. Жениться хочу. Дом без матери, сам видишь, разваливается.

Веня выпрямился, тревожно, горячо расширились глаза, нежно заалели щеки. Глаза Веня тотчас же опустил.

— Анисья Васильевна матерью будет.

Веня не сразу откликнулся.

— Мачехой, пап.

— Не должна, Веня. Женщина добрая.

— Все равно — мачехой.

— Конечно, не родная. Но я решил, Веня. Тебя вот ждал. Как ты?

— Не знаю. Может, и добрая. — Веня потрогал самовар. — Я снова, пап, согрею.

— Подожди, Веня. Ты не мнись, прямо говори. Против, что ли? Или боишься?

— Меня ведь, пап, почти дома не бывает. Лишь бы Ваську хорошо было. — Веня наконец посмотрел на отца. — И тебе. А бояться чего — она веселая. Вон как в клубе пела.

— Вот я и говорю: добрая женщина. Значит, всем лучше будет. И тебе, Веня.

— Может, и мне.

Съехались, зажили. Анисья Васильевна сразу принялась белить, стирать — Роман Прокопьевич не успевал к колодцу бегать, — потом гладила, крахмалила, перевешивала, расстилала, передвигала — дом захрустел, засверкал, заполнился яблочной свежестью вымороженного белья. В занятиях этих и хлопотах, пока руки были заняты, она привычно разговаривала сама с собой, чтобы в первую же передышку громогласно «подвести черту»:

— Нет, даже не думай, Роман Прокопьич! Никаких гостей, никакой свадьбы — обойдемся. Как сошлись прогрессивным методом, так и жить станем.

Он изумлялся:

— Я и не думаю, бог с тобой…

— Квашню поставлю в субботу: Веня приедет — посидим. Вот и отметим новоселье. Новоселье-новосемье. Ух ты, как складно.

Или объявляла со столь же неожиданным напором:

— Васька я тоже в паспорт запишу. И Веню, если согласится. Раз теперь братья Любочкины, надо записать. Чтоб честь по чести. Раз ты записал, то и я. Хоть и разные фамилии, а все равно — родня.

Роман Прокопьевич неопределенно отвечал: «Как знаешь… Если охота, что ж…» — про себя между тем удивляясь снисходительно женской вере в бумаги, в силу каких-то записей. «Записывай не записывай, как жизнь покажет, так и выйдет…»

А жизнь показала, что Любочка, пятилетняя дочь Анисьи Васильевны, легонькая, конопатенькая, белобрысенькая, не ведая того, свела их всех на первых порах, смягчила многие непременные неравности и неловкости.

Чуть ли не по приезде мягонько, но настойчиво вскарабкалась на колени Роману Прокопьевичу, он с растерянным смущением придержал щупленькое, верткое тельце — она умостилась, откинулась на кольцо рук, как на спинку.

— У тебя конфетки есть? — звонко и тоненько протянула-пропела. — И в кармане нет? Нигде нет?! А почему-у?

— Зубы болят, — Роман Прокопьевич чуть ли не краснел под ясно наивным ее, неотрывным взглядом.

Потянулась к нему, прижала теплые ладошки к впалым, щетинистым щекам.

— Не бойся, вылечим, у моей мамы лекарства много. — Ладошки соскользнули по его щекам и смяли, оттопырили губы воронкой. — Скажи: «Любочка, не балуйся. Любочка, смотри у меня».

Роман Прокопьевич неожиданно поддался — промычал, прогудел:

— Люочка, не ауйся… Люочка, сотри у еня…

Она снова откинулась как в кресле, раскатила быстренький, бисерный хохоток. Коротко посмеялась Анисья Васильевна, — обдала мимоходным, почти беззвучным смехом.

Васек давно уже стоял рядом с отцом и тяжело, ревниво сопел. Когда Любочка отсмеялась, сказал, едва сдерживая слезы и набычившись:

— Слезай давай. Это мой папа.

Любочка привстала на коленки, обняла Романа Прокопьевича за шею.

— Вот и нет! Вот и нет! Это мой папа.

Васек дернул ее за подол:

— Слезай, слезай! Не было тебя и не надо. — Разревелся, ногами затопал.

Из кухни выскочила Анисья Васильевна — «Что такое?» — Любочка выскользнула, вывернулась из рук Романа Прокопьевича, кинулась к матери:

— И мама моя, и папа мой. А ты — Васька-карась, по деревьям не лазь, — припомнила Любочка уличную кличку Васька.

Он ровно и громко затянул открытым ртом: а-а-а…

Роман Прокопьевич поддал ему: «Ну-ка, перестань! Тоже мне мужик». Анисья Васильевна подхватила Васька на руки, прижала: «И ты мой. Пореви, пореви. Ой, как обидели-то!»

Теперь тоненько, противненько завела Любочка.

— Ох ты, господи. — Анисья Васильевна присела, прижала и ее. — Давайте в две дуды. Вот весело как стало! Ну, ну. Ревун да хныкалка — куда я с вами денусь?

Любочка справилась первой, оттолкнув материну руку, и сама стала гладить Васька, дуть ему на макушку:

— Васек, Васечек. Ну, ладно, ну, хватит, — завздыхала, то ли передразнивая мать, то ли всерьез.

В воскресенье, за столом с пирогами, за самоваром, собралось, по словам Анисьи Васильевны, новосемье. Возле самовара сидели взрослые: взволнованно румяная Анисья Васильевна в жаровой кофточке с отложным воротником, потный, осоловевший от чая, Роман Прокопьевич в новой жесткой белой рубахе и Веня, в своем школьном, мышином костюмчике, с тонкой, тревожно выпрямленной шеей и потупленно-замеревшими глазами. Сидели молча, вроде бы сосредоточившись на застольных шалостях Любочки и Васька. Они тараторили, смеялись, кричали — куролесили кто во что горазд и, вконец разойдясь, принялись строить друг другу рожи: Любочка, сморщив нос и губы, выкатив глазенки, трясла головой, потом спрашивала: «А так умеешь?» Васек, сглатывая восторженную нетерпеливую слюну, кивал и тут же косоротился, пучил глаза. Любочка хохотала: «Умеешь, умеешь. А вот так можешь?»

Анисья Васильевна зажала уши.

— Уймитесь. Ох, и глупомордики. Лопнете сейчас, на кусочки разлетитесь. Ой, страх, ой, ужас. Васек! Не пугай ты меня!

Васек запрыгал, вовсе уж раззадоренный притворным страхом Анисьи Васильевны.

— Мама, мама! А ты вот так умеешь?! — надул щеки, одну щепоть приставил ко лбу, вторую к подбородку.

Веня по-прежнему сидел неподвижно и молча, но показалось, что он метнулся — так быстро и жарко глянул на брата, оказывается, привыкшего уже звать эту женщину мамой. Глянул, тут же спрятал глаза и покраснел. Анисья Васильевна все заметила, все поняла, запылала и, конечно же, уронила нож, а наклоняясь за ним, зацепила тарелку. Роман Прокопьевич налил еще чаю, отодвинулся от стола, как бы подчеркивая: он хочет посидеть в сторонке, помешивая, позвякивая ложечкой в стакане.

Анисья Васильевна потчевала Веню:

— А черничные-то ты и не пробовал. Ешь, пожалуйста, Веня. В интернате-то совсем отощал, — с нервным радушием приговаривала она, а Веня, не поднимая глаз, отнекивался.

Любочка и Васек притихли, чинно дули на блюдце, гоняли радужные пузыри. Вдруг Любочка, как давеча на Романа Прокопьевича, уставилась на Веню с ясной, наивной пристальностью.

— Ве-ня-я! — вдруг тоненько пропела-протянула Любочка, — Ве-ня-я!

— Что тебе? — Веня, слабо улыбаясь, повернулся к ней.

— Be-ня, Ве-ня, — пела Любочка.

— Ну, что? Что?!

Она повторяла и повторяла это слово, удивленно, радостно, ничего не добавляя к нему — ей достаточно было выпевать это чистеньким тоненьким голоском, чтобы все поняли, как интересно видеть и звать человека по имени Веня.

Анисья Васильевна потянулась к нему через стол.

— Ты зови меня тетей Анисой. Слышишь, Вениамин? И распусти, распусти душу-то. Я дак уж не могу. Неловко пока, не по себе, ну, да и плохого ничего не сделали. Не из-за чего пока глаза-то прятать. Раз уж так вышло, Вениамин, давай противиться не будем. Слышишь?

Веня поднял глаза:

— Да я понимаю, — чуть запнулся, чуть покраснел, — тетя Аниса.

Впрягся Роман Прокопьевич в новый семейный воз и, чтобы хомут не стирал, не сбивал шею, потащил ровно, без рывков, не дожидаясь ни вожжи, ни тем более кнута. Давно, с первой своей промысловой осени, запомнил он и распространил на дальнейшую жизнь таежное правило: «Носом тыкать да понукать в лесу некому. Или сам старайся, руки наперегонки пускай, или пропадай». Так говорил дядя Игнатий, взявший когда-то его, долговязого, мосластого мальчишку, в напарники, бить орехи в дальней тайге. В зимовье они пришли к вечеру, позади был жаркий сентябрьский день, была долгая петлистая тропа с намеренными тягунами и спусками. Поэтому Роман Прокопьевич — в те времена просто Ромка, — скинув понягу — рюкзак таежный, — плюхнулся на пенек и замер, как бы растворяясь в вечерней прохладе. Дядя Игнатий повесил понягу на крюк, под козырек зимовья, взял ведра, ушел к ключу, вернулся — парнишка малость пришел в себя:

— Чего мне делать, дядя Игнат?

Тот закурил, взял топор, подбил, подправил рассохшуюся дверь, из-за стрехи достал четвертинку с дегтем, смазал петли, потом уж ответил, да и то нехотя:

— Был бы ты парень, сразу бы прогнал. Хоть и так не маленький. И я-то хорош — взял напарника… Да, правда, и выбирать не из кого… Два кола, два двора — вот и вся деревня. Все равно, Ромка, еще так спросишь — выгоню. Сам гляди.

Стал глядеть и мигом все увидел: надо дров нарубить, натаскать, сухой лапник на нарах свежим заменить, печку подмазать, дыру на крыше свежим корьем заложить. Больше он ни о чем не спрашивал дядю Игнатия, так молчком и отколотили полтора месяца…

Вот и положенную долю домашних работ справлял он незаметно и быстро. Анисья Васильевна только подумает, что надо бы воды запасти к стирке, а он уже с утра пораньше коромысло через плечо да по ведру в руки: только соберется она картошку перебирать, а он уже — в подполье, поставил «летучую мышь» на приступочек и знай гнется над ларями; только захочет она послать снег со двора в огород перекидать, а он уже навстречу ей с деревянной лопатой и метлой — Анисья Васильевна руками разводила и весело возмущалась:

— Да это что такое! Мне поворчать охота, власть показать, а он? Отгадчик какой нашелся. Прямо не жизнь, а по щучьему велению да моему хотению. — Как-то даже нарочно отодрала в дровянике слабую доску, думала, не заметит, и уж тогда она в самом деле отведет душу, наворчится.

Но он заметил, приколотил, по пути проверил затем на крепость все доски ограды и палисадника. Анисья Васильевна повинилась:

— Доску-то я оторвала. Догадался, нет?

— Правильно сделала. Еле держалась, да руки не доходили.

— Больше не буду. Все ты у меня видишь, все в голове держишь. Буду теперь только хвалиться. Ну, у меня, мол, хозяин, ну, мужик. — Она вздохнула с неожиданною сожалительной кротостью, голову этак сочувственно приклонила к плечу и руки на животе сложила. — Уж больно молчишь ты много, Роман Прокопьич. Может, хвораешь?

— Все нормально.

— Может, я что не так? Может, мной недоволен?

— Да все так. Молчится, вот и молчу.

— Если накопится что, Роман Прокопьич, не держи. Всего не перемолчишь.

— Не накопится, я — не бережливый.

— Ну, и слава богу.

И точно. Он не останавливался подолгу на смущавших его или вызывавших прямо-таки душевную изжогу минутах, тем не менее минуты эти существовали, были всегда при нем, могли однажды объявиться и вволю помучить хозяина.

Когда в первую их супружескую ночь Анисья Васильевна, дремно отяжелевшая, вдруг ясным, смеющимся голосом сказала: «Теперь тебе любые семь грехов простятся», у него неодобрительно шевельнулось сердце, отодвинулся от прохладного белого плеча, сухо, осуждая и себя, и ее за разговорчивость, спросил:

— Как так?

— Вдову приветил. — Она рассмеялась, придвинулась к нему. — Приютил-приветил, семь грехов снял.

Он опять отодвинулся, отвернулся:

— A-а. Извини, Аниса, мне чуть свет вставать. — И поморщился: «Что ж про это говорить, как язык поворачивается?»

— Спи, спи. — Анисья Васильевна полно, громко вздохнула и опять рассмеялась. — Работник ты мой.

Засыпал: «Ладно, перемелется», — вздрагивал: «Ничего, ничего, попривыкнем», — перед тем, как совсем провалиться: «Перебьюсь, а там наладится».

В другую ночь приподнялась на локте, полулежа устроилась в изголовье, над ним — ломко прошуршала подкрахмаленная простыня, коснулись его маленькие, горячие ступни.

— Роман, расскажи, как маленьким был?

— Да разве я помню?! — Он очень удивился. — А зачем тебе?

— Ничего же не знаю. Молчишь, как прячешь что-то.

— Как я маленьким был? Да как Васек. Жил, правда, хуже. Босой, в цыпках, брюхо щавелем набито — да ничего. Кости были, мясо наросло. Маленький был, хотел большим стать — чего тут еще упомнишь? А стал большим — все работаю и работаю.

— Это я понимаю, Роман Прокопьич. Вот тебя пока понять не могу. Живем, живем, и не знаю: то ли мы сообща хозяйство ведем, то ли и друг дружке нужны… Вообще нужны, не только так вот…

— Живем ведь — разве мало? Ты подумай-ка: жизнь поддерживаем, дом есть. Нет, не мало, Анисья Васильевна.

— Вроде так. Да все равно не спокойно. Вроде сердцу воли мало. Тесно как-то, ну, и ноет, мешает. А может, кажется. Больно уж жизнь-то ты строго поддерживаешь. От гудка до гудка — и молчок.

— Дался тебе этот молчок!

— А куда его денешь? Похоже, Роман Прокопьич, что не просто ты молчишь, а сказать ничего не хочешь…

— Ну, беда. А что я должен говорить?

— Не знаю. Только не должен. Без нужды и не начинай. Нет нужды, тогда, конечно, молчи. А охота, ох как охота, чтоб появилась она, чтоб понял ты…

— Да что понял-то?!

— Ничего.

Анисья Васильевна села, резко и зло взбила подушку, как-то размашисто, больно толкаясь, улеглась. Роман Прокопьевич прижался к стенке: «Вот разошлась. Нарочно так ворочается, будто нет меня тут». Она, полежав, полежав, вновь повернулась к нему:

— Может, Роман… может, ты жену забыть не можешь?

Он медленно, придерживая грудь, вздохнул:

— Ты теперь моя жена.

Замолчала и больше не шевельнулась.

«Вот же травит себя, — думал он. — Да и меня по пути. Блажь не блажь, дурь не дурь — бабий сыр-бор какой-то. Зачем Зину-то вспомнила? Судьба раскрутила — не головой же мне биться. При чем тут — забыть? Тоже жизнь была. Васек с Веней — как забудешь? Живая память, и я живой. Но отошла та жизнь, и сердце отболело. У Анисы тоже человек был, хлопоты были, муки свои, Любочка… Снова теперь начали — так чего ей надо? Живем же не тужим — обязательно, что ли, душу скрести?.. Характер, видно, на первых порах унять не может. Пускай, если ей так легче».

В субботу топили баню, Веня из школы не приехал — Роман Прокопьевич прождал его и пропустил первый пар. Послал Анисью Васильевну:

— Иди, ребятишек купай. Я потом — все равно жар не тот.

— А я выкупаю, подтоплю — сама хоть с тобой похлещусь. Забыла, когда парилась.

Сначала повела Васька. Оттерла, отшоркала — только поворачиваться успевал — окатила: «С гуся вода, с Васеньки худоба», — завернула в полушубок, поверх шалью затянула, в охапку его — и домой. Румяно блестели его щеки и глаза из-под шали, весело, тоже умно — зырк, зырк.

Любочка же капризничала, противилась, выскальзывала, то пискляво закатываясь: «Ой, мама, щекотно», то трубно, ненатурально голося: «Мы-ыло, мыло щиплет. Пусти, не тронь», — и с маху плюхнулась на пол — Анисья Васильевна измучилась, накричалась, а одевая Любочку, не удержалась, нашлепала и, голосящую, брыкающуюся, утащила в дом.

Роман Прокопьевич открыл им дверь:

— Вот это я понимаю! Помылись так помылись, — и вернулся к газете, оставленной на столе. Любочка мгновенно умолкла, подбежала к Роману Прокопьевичу:

— Видишь, я какая!

— Вижу, вижу.

— Ну?! — Любочка ткнулась влажным лбом в его руку. — Чего молчишь?

— С легким паром, Любочка!

— Нет, как Мустафа скажи.

— С легким банем, сэстренка. — Так говорил их сосед татарин Мустафа.

Любочка с разбега запрыгнула на кровать к Ваську:

— С легким банем, братишка! Ура-а! — Завизжали, в ладоши захлопали, ногами засучили.

Роман Прокопьевич спросил:

— Готово у тебя, нет?

Анисья Васильевна будто не слышала, старательно заглядывала на кухне в шкафчики и тумбочки.

— Подтопила ты, нет, спрашиваю?

— А когда бы это я успела?! — Она хлопнула дверцей кухонного стола, распрямилась. — Спрашивает он, барин нашелся!

— Сама же собиралась. — Роман Прокопьевич отложил газету, чуть скособочился, выглядывая в проем двери, — что это с ней?

— Я много кой-чего собиралась! — Она слепо, путаясь, натягивала телогрейку. — Вот только в домработницы не нанималась. Хоть бы предупредил, что тебе не жена, а прислуга требуется. — Ушла так резко, что конец шали прищемило дверью, чертыхаясь, приоткрыла, выдернула шаль и опять с силой вбила дверь.

В бане отошла, отмякла, и когда Роман Прокопьевич нырнул, пригнувшись, в сухой, дрожащий жар, она встретила его этаким отсыревше-довольным голосом:

— Веники готовы. Пожалте париться, Роман Прокопьич.

Открыла каменку, плеснула полковшичка и в прозрачную, раскаленную струю сунула сначала темные, тяжелые пихтовые лапы — разнесся, забил баньку смолистый хвойный дух; потом окунула в этот горячий дых еще не расправленные толком березовые лохмы — пролился в пихтовую гущину медленный ручеек осенней, терпкой прели.

— Ну, Роман Прокопьич, подставляй бока.

Он забрался на полок, улегся — опалило каким-то остро посвистывающим ветерком. Анисья Васильевна, меняя веники, обмахивала, овевала его, чтобы глубже, полнее раскрылась кожа для жгучего, гибкого охлеста листьев и ветвей. Потом скользом, скользом, потом впотяг, потом мелко, часто припаривая, прихлестывая от лопаток до пят, от носков до груди. Роман Прокопьевич, медлительно переворачиваясь, только уркал, как сытый голубь.

Слез, малиново светящийся, с шумящей от смолисто-березового хмеля головой, нетвердо прошел к кадке — и с маху на себя один ушат, другой, третий — ледяной, колодезной; занемел на миг, застыл и вновь наполнился жаром, но уже ровным, не обессиливающим.

Анисья Васильевна поддавалась венику как-то раскидистее, вольнее, смуглое тело ее вскоре охватило темно-вишневым пылом, лишь ярко, розово-густо проступали из него соски. Слабым, рвущимся голосом попросила окатить ее тут же на полке:

— Силушек моих никаких…

Пар потихоньку схлынул, из-под пола потянуло холодком, чисто зажелтело, залучилось стекло лампочки. Отпустила и вяжущая, сонно-горячая слабость — тело наполнилось, до последней жилочки, томительной, благодатной чистотой. Анисья Васильевна, сидевшая на широкой лавке, вся потянулась, выгнулась:

— Ох ты, сладко-то как! — чуть откинулась, чуть улыбнулась, прикрыла глаза.

Роман Прокопьевич вдруг застеснялся, отвернулся к черному, слезящему оконцу.

— Роман! — засмеялась. — Не туда смотришь. — Придвинулась, задела, опять рассмеялась.

— Да неудобно, Аниса. — В поту сидел, а все равно почувствовал, что еще потеет. — Окошко это тут…

Рывком встала, даже вскочила, схватила ковш с кадки, замахнулась:

— У! Так бы и съездила! Пень еловый. — Бросила ковш, вскинула руки, собирая волосы. — Все, Роман! Все! — Будто только что раскалились слегка расставленные ноги, чуть оплывший, — но все еще сильный живот, матерые, набравшие полную тяжесть груди, — раскалились от злости, обиды, от нетерпения сорвать эту злость и обиду.

— Что все-то? — Он исподлобья взглядывал на нее.

— Больше ни кровиночкой не шевельнусь. Вот попомнишь!

После, за самоваром, причесанная, в цветастой шали на плечах, румяно-свежая, исходившая, казалось, благодушием, она неторопливо говорила:

— Черт с тобой, Роман Прокопьевич. Тебя не пробьешь. Хотела, чтоб душа в душу. А ты как нанялся в мужья-то. Ладно. Раз так, то так. Вроде и семья, а вроде и служба. Вот и буду как службу тянуть.

Он не откликнулся, сидел в нижней рубахе, млел от рюмочки да от чая, про себя посмеивался: «Покипи, покипи. На здоровье. Пар-то и выйдет!» — еще принял рюмочку, закурил. Он теперь снова не отказывался ни от вина, ни от табака. Как и положено семейному человеку.

Конечно, Анисья Васильевна не переменилась тотчас же, на другой день, но несколько спустя домашние разговоры стали тускнее, бесцветнее. Она уже не сердилась, не язвила, не шутила — исчезла из обихода сердечность, а осталась хозяйская расторопность, привычка к хлопотам и заботам. Угасли и ночные разговоры. Но когда Роман Прокопьевич обнимал ее, не противилась, хранила должную отзывчивость.

«А грозилась: все, попомнишь! Напугала — не нарадуешься. Вот теперь у нас все чин чином. Прямо душа отдыхает» — так рассуждал Роман Прокопьевич, полностью довольный теперешней жизнью, удачно продолжившей прежнюю по знакомому и вроде бы прочному кругу.

Но вскоре заметил, себе на удивление, что довольство его непрочно, тонко и легко рвется. Возвращался с нижнего склада, где день-деньской латали кран-погрузчик, настолько дряхлый, что давно бы пора ему на кладбище, в тяжелые челюсти пресса, но и заменить его было нечем, новый-то никак не припас. Латали, ладили на каком-то порывисто хлюпающем ветру, снег задувало в рукава и раструбы валенок. Да еще слесарь Сорокин, здоровый, мрачный мужик, все время пророчил:

— Рассыплется. Соберем — и рассыплется. — Гулко откашлявшись, плевал. — Ворот от кафтана. Дырка от бублика.

Роман Прокопьевич слушал, слушал его, наконец рявкнул:

— Не каркай! Рассыплется — тебя поставим.

Сорокин плюнул:

— Меня-то конечно. В любую дыру поставь — стоять буду.

Промерзший, злой, голодный, поднимался Роман Прокопьевич на крыльцо, а дома и не увидели, как он вошел. Посреди комнаты было расстелено ватное одеяло, на котором «выступал» Васек: смешно набычился и топориком тюкнулся в одеяло, медленно перевалился через голову, и в эту секунду Любочка опрокинулась над ним в мостике — два громадных красных банта в ее косичках качнулись, заскользили по зеленому верху одеяла. Анисья Васильевна устроилась сбоку, на низенькой скамеечке, хлопала в ладоши, локтями удерживая рвущегося с колен кота, негромко, певуче приговаривала:

— Ай да мы, да молодцы, — лицо ее при этом жило ласковым, усмешливым покоем, брови раскрылись, слегка выгнулись, глаза расширились веселым, искренним интересом к ребячьей возне. Прыгал, рвался к одеялу и тут же пятился, взлаивая, щенок, тоже с бантом на шее. Любочка и Васек вскочили, красные, взъерошенные, и с серьезно торжествующим сиянием на мордашках поклонились Анисье Васильевне, коту и щенку.

Роман Прокопьевич, тихо выглядывая от порога, вмиг согрелся, разулыбался, впрочем, и не заметил, что разулыбался, и тоже захлопал в ладоши, полез в карман за конфетами:

— Ну-ка, становись в очередь по одному!

Любочка и Васек бросились к нему:

— А мы в цирк играем! Васек — клоун, а я — акробатка. — Любочка первой взлетела к нему на руки, Васек обнял его за колени.

— Дайте отцу хоть раздеться-то, — Анисья Васильевна поднялась, отошло с лица недавнее усмешливо-ласковое оживление, стало оно озабоченно-ровным, с легкою, деловитою хмурью на переносице. — Навалились — с ног собьете.

Из чугуна налила теплой воды в умывальник, на стул повесила свежеглаженый лыжный костюм, с печки достала опорки — валенки с обрезанными голенищами, которые заменяли Роману Прокопьевичу тапочки. Накрыла на стол:

— Садись, ешь на здоровье. — А сама пошла прибирать в комнате после циркового представления.

Хлебал щи; потихоньку пробирало Романа Прокопьевича их прозрачно-тяжелым огнем; брал полотенце с колен, утирался, но обычного сосредоточенно-жадного азарта к еде не было, мешало недовольство собой. «Поторопился, сильно поторопился. Надо было еще у порога постоять, посмотреть, а не в ладоши хлопать. И ребятишек спугнул, и Анису. Так уж ей интересно было, так уж сладко — вроде и не в годах женщина. Прямо хоть самому кувыркайся. Может, и мне бы похлопала — черт, что-то совсем не в ту сторону меня уводит. Да, надо было еще постоять и еще посмотреть».

После обеда в воскресенье он заснул на диване. Спал недолго, за окном еще было светло, чуть только отливало начальной, сумеречной синевой. На кухне за столом друг против друга сидели Веня и Анисья Васильевна, говорили старательным шепотом, то есть довольно громко и со смешным присвистом на шипящих. Он видел их лица, освещаемые окном: ее — тревожно-внимательное, морщины вокруг глаз собраны с едва скорбным напряжением; его — худое, печально-смущенное, нежный кадычок судорожно и нервно бегал по тонкой шее.

— …не знаю я, тетя Аниса. Мы на одной парте сидели, а в прошлый вторник она пересела. Не здоровается теперь.

— Может, обидел, Вениамин? Вы же сейчас дерганые все, думать некогда — раз, два, и такое ляпнете… А она — девчонка, да с норовом, да не замухрышка… Нет, ты не обижайся, Вениамин, я же вообще рассуждаю… Ты-то у нас — мухи не обидишь…

— Я ей только записку написал, в кино звал… А она сразу же пересела… Из рук, тетя Аниса, все валится.

— Ох, Веня. Не горюй ты так. Девчонки в ее годы все в барышни норовят. Уж и глазки строят, и круть-верть, и ровесники им не пара — дурочки, да что с ними сделаешь? Потом сами поймут. Главное, ты, Веня, ее пойми. Не обижайся, не кручинься, а пойми. Водит ее туда-сюда, а ты уж постарайся, не суди. Дай понять, что насквозь видишь, да не судишь. Что сердце у тебя понятливое. Она к тебе и потянется.

— Я не обижаюсь. Хорошо бы, как вы говорите… Только не выйдет, тетя Аниса. Ее еще в классе нет, а уже слышу — идет. Это она меня насквозь видит… А я посмотрю, и уж ничего не знаю.

— И хорошо, Веня. Хорошо. Душа в тебе живая, вот и болит. Если девка с умом, да в сердце не пусто, не бойся, разберется… — Анисья Васильевна вздохнула.

Роман Прокопьевич заворочался, на кухне замолчали. «Это Верка Маякова мозги ему закрутила. Всем парень хорош, но любит слюни пускать. Не в меня… Как бы двоек не нахватал, — подумал невнимательно, точно о погоде за окном, опять приоткрыл глаза: Анисья Васильевна, косясь на комнатный проем, что-то совсем тихо шептала Вене. — Переживает за него, а он и рад стараться. Душа нараспашку. А со мной будто в рот воды… Вон ведь как она сочувствует… Мне бы, что ли, в какую историю попасть. Случилось бы что… То же бы, наверно, руку гладила и в глаза заглядывала… Да что мне это заглядывание далось! Должно, заболею скоро — вовсе что-то раскис. Хватит голову морочить».

Тем не менее сильно поманивало сесть сейчас напротив Анисьи Васильевны и попросить: «Посмотри на меня, ради бога, как на Веню, — дернулся, встал с дивана. — Черт! То ли опять засыпаю, то ли еще не проснулся!»

Умылся, походил, вроде развеялся. Хотел было сказать Анисье Васильевне, что вот, мол, совсем у тебя мужик свихнулся, дурней дурного желания его одолели, и надо дать ему каких-нибудь порошков — видно, застудился в этот раз на кране. Покружил, покружил вокруг нее — не сказал. Постоял, поглядел, как она чистит картошку на ужин, хоть и про себя, но не удержался, проговорил: «Посмотри ты на меня, ради бога, Аниса. Как на Веню». Стало ему смешно, стыдно до зябкости в крыльцах, быстрей за шапку и — на улицу.

Долго закрывал ставни, долго стоял у ворот, смотрел на бледненький, тощенький — одна спина да рожки — месяц. Льдисто, по-весеннему оплывшие сугробы, серная полоса дальнего леса, искристое пространство перед ним — успокоили Романа Прокопьевича, и уже спокойно он подумал: «Вот что. Куплю ей какую-нибудь штуковину. Так сказать, ценный подарок. Тем более мартовский праздник скоро. Все они на подарки падкие. Вот и потешу. А там посмотрим, как обрадуется, как глядеть будет».

Утром уговорил бухгалтера выписать ему досрочно аванс и с деньгами за пазухой заторопился к магазину — хотел до открытия застать продавца одного. Тот впустил его в подсобку, запер дверь на железный крюк и, не поздоровавшись, вернулся к мешкам и ящикам, которые то ли пересчитывал до прихода Романа Прокопьевича, то ли передвигал-перетаскивал.

— Матвеич, что ты там в заначке держишь? — против воли голос заискивал с грубоватой бодростью.

Матвеич повернулся: невозмутимое лошадиное лицо, пыльно-голубые ленивые глаза.

— А ты ее видел? Заначку-то эту?

— Да должна быть. Покажешь, так увижу.

— За погляд, сам знаешь, деньги платят. — Матвеич присел, привалился к мешкам — любил человек отдыхать. Он и в магазине все приваливался — то к косяку, то к полкам с товарами. — Что надо-то?

— Анисья скоро именинница. Такое бы что-нибудь, не больно фасонистое, но не наше. Из одежи там или на ноги. Черт его знает, ничего же ей еще не покупал, — договаривал и уже понимал: напрасно договаривает, вроде разжалобить этого пыльного Матвеича хочет.

— Можно посмотреть, можно. — Матвеич вовсе уж разлегся на мешках, так, легонько только локтем подпирался. — Слушай, все спросить забывал: у тебя автокран на ходу?

— На ходу.

— Мотоцикл у меня, видел, наверное, во дворе, под клеенкой стоит. А в городе гараж сварили… — Матвеич замолчал, сел, с ленивым равнодушием уставился на Романа Прокопьевича.

— Привезем твой гараж. Ясно. — Роман Прокопьевич чуть ли не вздохнул с облегчением: слава богу, можно теперь не улыбаться через силу. — Давай короче, Матвеич. Товар на стол.

Тот вытащил из картонной коробки большой целлофановый пакет. Просвечивало коричневое — в перебивку с желудевым.

— Вот могу завернуть. Анисья твоя в ножки поклонится.

— Да уж. Что это за штуковина?

— Брючный костюм. — Матвеич зашелестел целлофаном. — «Тройка». Штаны, маленькая вот кофточка, вроде жилетки, и большая кофта.

— Не смеши, Матвеич. Как она его тут наденет? За грибами разве? Или на работу в лес перейдет. Нет уж. Баба в штанах — все-таки не баба.

— Эх! Понимал бы. В городе вон от мала до велика в этих тройках ходят. В драку, считай, за ними. Старуха уже, смотришь, голова трясется, а все одно — в штанах. Мода, Прокопьич. Я к тому же чистый дефицит предлагаю. Японский. Днем с огнем не сыщешь.

— Врешь, поди. Так уж и в драку. — Роман Прокопьевич и сомневался по-прежнему, и проникался постепенно необычностью возможной покупки. — Из дому же меня выгонят за твою «тройку». Днем с огнем, говоришь?

— Бери, Прокопьич. Точно. Откажется, у меня с руками оторвут.

— Значит, чуть чего — сдать можно? Заворачивай.

Спрятал до поры у себя в мастерской, в несгораемом ящике, где хранил наряды и дефектные ведомости, а в праздник принес домой, неловко вытащил из-под телогрейки, выложил на стол:

— Носи на здоровье, Аниса.

Молча развернула, соединила вещи на длинной лавке: сначала брюки, потом жилетку, потом кофту — пока расправляла, выравнивала каждую вещь, густо покраснела. Роман Прокопьевич стоял сбоку, засунув руки в карманы, ждал, когда же она взглянет.

Анисья Васильевна выпрямилась и, не отводя глаз от костюма, тихо сказала:

— Спасибо, Роман Прокопьич. Очень хорошая вещь.

— Как она тебе? Ничего? — «Не взглянула даже. Жилочка никакая не засветилась. Глаза бы мои не смотрели на этот костюм. Напялил же, силком всучил, крыса магазинная». — Угодил, нет?! — слегка повысил голос, не слыша ответа.

— Спасибо, Роман Прокопьич. Еще бы. Чистая шерсть. — Она отошла к столу и сразу переменилась, повеселела, как бы вырвавшись из некоего пасмурного пространства. — А Веня открытку прислал. Перед тобой принесли. Вот уж обрадовал! — Протянула открытку Роману Прокопьевичу.

По бокам и поверху ее шли крупные буквы, нарисованные красными чернилами, с разными завитушками, листиками, цветочками: «Лучшей женщине в мире желаю счастья», — а в центре меленьким аккуратным Вениным почерком было написано: «Дорогая тетя Аниса! Поздравляю с Международным женским днем, крепкого вам здоровья и большой радости. Веня».

Повертел открытку так-сяк, бросил на стол. «Откуда что берется. Сообразил. «Лучшей женщине в мире»! Как язык поворачивается? А тем более рука? Лучшая… женщина. Правда, что язык без костей».

— Он что, за тридевять земель у нас живет? Зачем писать, когда приедет сегодня? Дурачок все же еще суетливый.

Анисья Васильевна бережно взяла открытку, открыла буфет, прислонила к задней стенке.

— Божницы нет, туда бы спрятала. — Охота ей было взорваться, обидеться за себя и за Веню, но сдержалась, дрожащими руками стала сворачивать подарок Романа Прокопьевича, «тройку» его злосчастную. — Затем прислал, что сердце доброе. Приедет — еще раз скажет. У доброго человека добра не убывает.

— Да разве в словах дело?

— А в чем? Думаешь, деньги перевел и обрадовал? Лишь бы отделаться. А то, что Вене костюм надо, забыл. Любочке — пальто, Ваську одеть нечего.

— Слов знаешь сколько можно наговорить? Причем бесплатно.

— Ну, коне-ечно!.. Нету их — так ни за какие деньги не возьмешь. Уж за этот твой костюм не выменяешь. — Она затолкала «тройку» в пакет, сунула в сундук. — А я бы поменяла. Я бы отдала, Роман Прокопьич. — Накинула платок, взялась за полушубок.

— Далеко?

— Ребятишек позову.

Остался один, достал из буфета графин с самодельной рябиновкой, выпил стопку и сразу же другую. «Поглядела — так поглядела. Дождался. Бог с ней, с обновкой. Согласен, не по вкусу, но сам факт-то могла отметить. Что вот для нее постарался. Не забыл, денег не пожалел. То есть уважаю и на все для нее готов. Поди, нетрудно порадоваться-то было, прижаться там, поцеловать, на худой конец, поглядеть ласково. Нет, Венькина открытка ей дороже. Ну, Анисья Васильевна, плохо ты меня знаешь. Я ведь не остановлюсь. Как миленькая будешь и в глаза заглядывать. Еще попереживаешь за меня».

Через месяц с лишком он случайно услышал, что в конторе предлагают путевку не в очень дальний, но хороший санаторий. Его точно подтолкнуло: «Беру. Надо взять. Отправлю ее. Может, вдали-то настроится как следует, заскучает. Пускай отдыхает, на воле-то быстрее поймет, что я за человек», — подхватился, побежал. Мимолетом вспомнил, что в санаториях этих, на разных там курортах, народ со скуки начинает бесстыдничать, семьи забывать, — сам Роман Прокопьевич в такие места никогда не ездил и сейчас вспомнил слухи да россказни, которыми потчевали мужики друг друга в перекуры. Он, посмеиваясь над этими, разбавленными веселой похабщиной байками, никогда им не верил. Разве может серьезный человек верить на слово?

В конторе узнал, что выкупить надо немедленно — побегал, побегал по поселку, у того занял, у другого — вечером положил путевку на стол.

— Вот. Отдыхать поедешь, Аниса.

Она так и села.

— Да ты что, Роман. — Придвинула путевку, рассмотрела ее, прочитала. — Да ведь целый месяц выйдет. А кто огород будет садить?

— Сами посадим.

— Никуда я не поеду. Иди, сдавай, рви, выбрасывай! Что ты все отделаться от меня хочешь? Молчит, молчит — и на тебе! Штаны носи, езжай черт знает куда!

Теперь он чуть не сел.

— Да ты что! Как отделаться? Для тебя же стараюсь. Как тебе лучше.

— Что я там забыла? Постарался называется. Ты кому что доказываешь?

— Ничего я не доказываю. — Он не знал, что говорить, что делать, такие кошки скребли — вот уж действительно постарался. — Поезжай, Аниса, отдохни. Чего теперь.

— Не собиралась, знать не знала — не хочу. В другой раз наотдыхаюсь.

— Так куда путевку-то теперь девать?

— Куда хочешь.

— Пусть валяется. Смешить никого не буду.

— Пусть.

Он вышел не одеваясь, постоял на крыльце, замерз, но тяжелую, какую-то клубящуюся обиду не пересилил. Тогда, не заходя, улицей пошел к соседу, шоферу Мустафе, играть в подкидного.

Уговорил Анисью Васильевну Веня.

— Тетя Аниса, интересно же. Справимся мы тут, поезжайте. Походите там, подышите. Надоест — вернетесь. Ну, съездите — мы вам письма будем писать. Вообще, тетя Аниса, отдыхать никогда не вредно.

— Ох, Веня. Не ко времени. Потом, кто так делает? Люди вместе ездят. Одна-то я и раньше могла. Не смотри ты на меня так! Ладно. Только ради тебя, Веня.

Уехала. Установились жаркие белесые денечки. Снег сошел за неделю, быстро высохло, запылило желтовато-белой пыльцой с опушившихся приречных тальников. После вербного воскресенья пришло от Анисьи Васильевны письмо, в котором она жаловалась на головные боли, на ветреную холодную погоду, наказывала, где что посадить на огороде, и даже план нарисовала, пометила, где какую грядку расположить. Еще спрашивала, как питаются, мирно ли живут Васек с Любочкой, как Веня готовится к экзаменам, — целовала их всех, а всем знакомым кланялась. Отдельно Романом Прокопьевичем не интересовалась, никаких отдельных наказов и пожеланий ему не слала.

Оставил Любочку с Васьком играть у соседей, а сам, впервые, может, за всю жизнь, пошел бесцельно по поселку, по сухим, занозистым плахам мостков-тротуаров. Встретил слесаря Сорокина, угрюмого, здорового мужика, и хоть не любил его, остановился.

— Чего шарашишься, Прокопьич? — гулко откашлявшись и плюнув, спросил Сорокин.

— Надоело по двору, вот на улице захотелось.

— Закурим, что ли, на свежем воздухе?

Закурили, постояли, потоптались.

— Слушай, Прокопьич. Ты меня на неделю отпустишь?

— Далеко?

— Лицензию свояк достал. На зверя.

— А работать кто? Дядя?

— Да я свое сделаю.

— Сделаешь — отпущу.

— Может, зайдем, прихватим? — кивнул Сорокин на магазин.

— Неохота. — Роман Прокопьевич слегка покраснел, в доме теперь было рассчитано все до копеечки — какая там выпивка. — Да и ни рубля с собой не взял.

— Ну, подумаешь, я же зову, я угощаю.

Садилось солнце за крышу конторы, розово светились кисти на кедре, твердела потихоньку, готовилась к ночному морозцу земля, и от нее уже отдавало холодом — трудно было отказаться и еще труднее согласиться Роману Прокопьевичу, свято чтившему правило: самостоятельный мужик на дармовую выпивку не позарится.

— Пошли, — все же согласился, с каким-то сладким отвращением, и если бы видела его сейчас Анисья Васильевна, он бы ей сказал: «Вот до чего ты меня довела».

Посадили огород, снова набухла, завеяла холодом черемуха. Пора было встречать Анисью Васильевну. Сообща, как умели, выскребли, вымыли дом, в день приезда велел Любочке и Ваську надеть все чистое, луж не искать и два раза повторил:

— Автобус приедет — бегите за мной.

Вроде и не работал, а торчал все время у окна — не бегут ли.

Любочки и Васька не было и не было, Роман Прокопьевич наконец вслух возмутился:

— Хоть бы раз по расписанию пришел!

— Ты про автобус, что ли? — спросил только что вошедший Сорокин. — Да он с час уже как у чайной стоит.

Роман Прокопьевич, забыв плащ, побежал к дому: «Не дай бог, не дай бог, если что!» — только и твердил на бегу.

Любочка и Васек сидели на крыльце.

— Приехала?! — распаренный, багровый, от калитки выдохнул он.

Любочка приложила палец к губам.

— Мама устала, говорит, не дорога, а каторга, просила не будить, — шепотом выпалила Любочка.

Роман Прокопьевич сел рядом с ними.

«Да она что! Да она что! Видеть, что ли, не хочет?! Извелся, жить не могу, а она устала. Я ей все скажу. Это что же такое! Прямо сердца нет!»

Он вскочил и неожиданно для себя начал топтать землю возле крыльца, поначалу удивляясь, что трезвый мужик белым днем может вытворять такое, а потом и не помнил ничего, наливаясь темным, не испытанным прежде буйством. Топтал землю и выкрикивал:

— Я без нее! А она! Я без нее! А она…

Вячеслав Сукачев

Черепаха

Василий Васильевич Лепядухин, директор сельской школы, человек лет сорока, успокоенный жизнью и обязанностями как слубежными, так и семейными, неожиданно попал в город своего студенчества, юности своей. Сразу же после совещания, которое показалось ему и длинным, и слабо подготовленным, он ринулся в магазины за покупками, которые тщательно были обозначены в его записной книжке.

За два часа до отхода поезда Василий Васильевич вышел из последнего магазина, слегка покачиваясь, неся в руках портфель и сетку, до отказа забитые школьными готовальнями, учебниками, коробками с цветными карандашами. Черепаху, для зоологического кружка, Василий Васильевич временно сунул в карман пиджака, да так и забыл про нее.

День сморило, и в городе был час пик, о котором Василий Васильевич давно забыл, иначе бы он не стал ожидать автобус до вокзала, а пошел бы легонько пешком, благо, расстояние и время позволяли. Но он забыл про великий час и вместе со всеми кинулся на штурм автобуса, когда тот, жарко дыша и отфыркиваясь, притормозил у остановки. Желание попасть в автобус у Василия Васильевича было большое, но из этого желания ничего не получилось. Он уже было и взгромоздился последним на нижнюю ступеньку, и какая-то женщина отчаянно кричала ему: «Да нажимайте, нажимайте! Чего рот разинули!», — но в том-то и дело, что нажимать он не мог — руки были заняты. Василий Васильевич отступил, и тут же автобус, изрыгнув из себя женщину, сухо и резко хлопнув створками, приседая и покачиваясь, укатил.

Женщина недовольно фыркнула на Василия Васильевича, поправила прическу и вдруг взглянула на него Таниными глазами. Это было так неожиданно и неправдоподобно, что Лепядухин невольно поморщился и часто замигал, словно желая смигнуть это внезапное видение с глаз. Красный, всклокоченный борьбой и деревенским раздражением против суетности городской жизни, с портфелем и сеткой в опущенных руках, он был немного смешон и жалок. Смешной казалась даже его солидность, строго подчеркнутая синим костюмом и узким галстуком с дешевым зажимом.

— Вася? — недоверчиво спросила женщина и еще раз поправила прическу, теперь уже совершенно непроизвольно коснувшись черных локонов вчерашней укладки тонкими гибкими пальцами.

Все с большим любопытством и удивлением смотрела она на Лепядухина, не замечая его смущения, сеток, узкого галстука и всклокоченной солидности.

— Вася! — еще раз сказала она, но уже твердо и почти сухо, не зная, как себя вести с ним. — Да ты что молчишь?

— Таня, — тихо откликнулся Лепядухин и сильно вздохнул. — Вот же как, в автобусе…

Они не виделись почти двадцать лет, с самого выпуска, и теперь, встретившись случайно, узнавая и не узнавая друг друга, не могли понять толком — благодарить или клясть им этот случай. Но постепенно все давнее и, казалось бы, забытое начало оживать, и вдруг они поразились тому, что встретились как чужие. О том, что теперь и в самом деле чужие (да и теперь ли только?), они как-то не подумали, лихорадочно отыскивая в памяти то, что некогда объединяло их.

— Пойдем, Вася, пойдем, — потянула его Татьяна, — господи, какие мы уже старики!

Вот это грустное и обреченное «старики» вдруг возмутило Василия Васильевича, и он восстал против него искренне, с тем большей решительностью, что, может быть, почувствовал за ним правду.

— Да какие же мы старики, Таня? Я вот увидел тебя — и словно не было этих лет. Хоть снова в колхоз, на картошку.

— На картошку — это и старики могут, — улыбнулась Татьяна, — я о другом…

И Василий Васильевич вспомнил все. Вернее, догадался, что никогда и не забывал про это.

— Куда мы? — вдруг тихо спросил он.

— А шут его знает. — Таня остановилась и пристально посмотрела на него, и в ее глазах уже что-то теплилось такое, что-то влажно и грустно поблескивало. — Может быть, в ресторан?

— В ресторан? Мне в семь сорок на поезд. Впрочем, давай в ресторан…

Заняв столик и распорядившись заказом, они вдруг опять примолкли, словно бы отстранившись друг от друга, теперь уже по-настоящему приглядываясь и сравнивая и тоскуя о прошлом. Впрочем, прошлое неожиданно быстро начало приближаться и уже не казалось им столь далеким, и уже припоминали они какие-то мелочи, и внутренне умилялись им, как умиляются детским шалостям.

Заказ принесли, и они выпили за встречу, почему-то смущаясь и избегая взглядов, а есть и вовсе оба не стали. Василий Васильевич торопливо полез по карманам за куревом и тут обнаружил черепаху. Он перепугался, что она задохнулась в кармане, и поспешно извлек ее на свет божий, легонько пощелкал ногтем по твердому панцирю и виновато улыбнулся Татьяне.

— Что это? — изумилась женщина.

— Черепаха, — не без тайной гордости ответил Лепядухин.

— Черепаха! В кармане? Ну, Вася, ты все тот же. — Она засмеялась и с любопытством посмотрела на него. — А на вид совершенно другой, — уже грустно добавила Таня, — похож на чиновника. Довольный такой и гладенький.

— Мы зоокружок организовали… Вот везу.

Эта черепаха и сам Лепядухин, смущенный, виноватый бог весть перед кем, с таким смешным галстуком и добрыми, слегка выпукловатыми глазами на круглом лице, растрогали женщину, и она неожиданно для себя спросила:

— Вася, а ты помнишь, как я тебя на улицу вызывала?

Василий Васильевич вздрогнул и быстро поднял голову и удивленно посмотрел на Таню. Словно бы судорога какая-то прошла по его лицу, и он опять было принялся заталкивать черепаху в карман, но спохватился, сунул ее в сетку между свертками и закурил, забыв спросить разрешения. Он никак не ожидал, что она спросит его об этом, и теперь с болью утраты и печалью припоминал этот случай, который было уже и стерся в памяти за давностью лет, но оставил после себя тайную грусть и боль.

Таня, та, прежняя, студенческая Таня, сидела напротив. Кажется, он только теперь до конца осознал это и с робостью взглянул на нее. Конечно, это была она. Все те же быстрые и немного насмешливые глаза, маленький рот и легонько вздернутый нос. Лепядухин заволновался, и боль, уже сегодняшняя боль, вдруг ударила его по сердцу, пронизала всего, и он прикрыл на мгновение глаза, справляясь с нею.

Помнит ли он о том случае? Что за вопрос, можно ли об этом спрашивать, если он всю жизнь и прожил-то этим только случаем!

Так теперь казалось Василию Васильевичу, так и — никак иначе. Иначе просто быть не могло, потому что он любил Таню, любил тайно и сильно, любил все пять лет, пока они учились вместе, и любил все остальные годы, когда они уже не были вместе.

А случай? Да что случай? Глупый был случай. Впрочем, как и все остальные. А ведь их было много, случаев, а настоящего так и не случилось. А почему не случилось? Да потому, что вечно вокруг нее были обожатели, более красивые, ловкие, умные, и вечным был ее взгляд: насмешливый, подзадоривающий и предостерегающий вроде бы.

Случаи… Но нет, тот был особенным. Все остальные он придумывал сам, а этот придумала она. Он хорошо помнит, как рано ушла она с шубинских именин, а потом вдруг раздался телефонный звонок и кто-то попросил его. Это была Таня. Она весело и беспечно спросила его, не сможет ли он уделить ей пять мунут, и он сразу же насупясь, ожидая подвоха и опасливо оглядываясь на товарищей, ответил ей: нет. Тогда она попросила к телефону Толика Рублева, и Толик тут же сбежал с именин, а он весь вечер мучился и проклинал себя. Вот и весь случай. Ничего особенного. В крайнем случае — для нее. Зачем же она спрашивает? Что ей этот случай? Или и теперь она хочет посмеяться? Зачем?

И ответил Лепядухин бодро, с неискренним смешком, как бы вспоминая детскую шалость и смотря на нее теперь уже с высоты своего возраста:

— Как же не помнить? Помню. Я было и растерялся в первую минуту, а потом спихнул трубку Толику, да и за стол побыстрее. Кстати, ты не знаешь, где он теперь и что?

— Нет, не знаю, — сухо ответила Таня и пристально посмотрела на Василия Васильевича.

Ей было неприятно и грустно, что он так дурашливо ответил на ее вопрос. Тем более что вопрос, сорвавшись случайно, был для нее далеко не случайным. Но в этом ответе она узнала прежнего Лепядухина, узнала его упрямство и задиристость, которые так забавно были в нем смешаны с застенчивостью и гордостью. Нет, ничто в этом мире не меняется. Все осталось прежним, за вычетом ничтожных деталей, ну, например, возраста, да его солидности, да ее ранних седин. Всю его жизнь она могла бы теперь угадать, потому что не раз прожила эту жизнь с ним вместе. Еще тогда, в студенчестве, милой и далекой поре. А ведь любила она его. Любила? Любила! Теперь в этом можно сознаться. Даже и ему можно сказать. А он-то что, любил ли? Навряд. Все больше дулся, не замечал. Вот и тогда не вышел. Ему с Лилькой было лучше, в турпоходы вместе ходили, в бассейн. Ходят теперь куда-нибудь вместе? А Лилька-то: «У нас только дружба, девочки, и больше ничего…» А все-таки если сказать ему? А может быть, он догадывался?.. И черепаха эта, и дуется точно так же…

— Дай мне сигарету, — вдруг попросила Таня.

— У меня «Шипка», без фильтра, — засуетился Василий Васильевич, — можно официантку попросить, у них…

— Да господи, какая разница! Давай что есть.

Она закурила и откинулась в кресле. Нога на ногу, легкий прищур глаз, локоть небрежно в сторону. Она умела так. И тут же, словно струйки дыма в форточку, потянулись к ней взгляды.

Василий Васильевич поморщился и отвернулся, чувствуя, как забилось у него сердце и давнишняя неприязнь к мужчинам, обращавшим на нее внимание, проснулась в нем. Особенно неприятно ему было, что таращились на Таню и два каких-то сопливых юнца. Он словно бы снова видел Таню молодой, насмешливой, и от этого становилось Лепядухину жутко как-то и радостно.

— А знаешь, Лепядухин, — ровно и спокойно сказала Таня, — ведь я тебя любила.

Он не сразу понял смысл ее слов, а просто по привычке, по давней привычке, недоверчиво и подозрительно глянул на нее. Потом он понял, что сказала она это всерьез, и неожиданно густо покраснел. Скрывая смущение и не зная, что сказать в ответ, Василий Васильевич торопливо разлил вино и залпом выпил. Вино вдруг показалось горьким и быстро ударило в голову.

— Может быть, не веришь? — усмехнулась Таня. — Спроси свою Лильку. Она знает.

Он ужаснулся, он вдруг почувствовал в этом какой-то дикий рок. Чтобы его жена, самый близкий ему человек, знала об этом? Не может быть! Она бы тогда еще все рассказала. А впрочем… Дальше он думать боялся. Дальше было просто страшно думать.

Нет, каково, она его любила! Значит, все было возможно. Все было возможно. Лепядухин чуть было не застонал. Боль, горькая и тоскливая боль, переполнила его. Некуда было деться от нее, нечем заменить. И тогда он, отчаянно и грубо, сказал ей:

— И я тебя любил, Таня.

Теперь уже она с изумлением посмотрела на него. Василий Васильевич сидел хмурый и растерянный, и вдруг показался он ей таким близким и дорогим, что захотелось протянуть руку, дотронуться до него, погладить по щеке. Но она сдержалась и только вздохнула легонько, думая о том, что и сегодня бы пошла за Лепядухиным. Пошла бездумно, безоглядно, ничего не вспоминая и не унося с собой. Но… но, но, но…

— Вот такие закрутасы, дорогой Лепядухин, — печально сказала она, — ничего у нас не вышло. Не вышло, — задумчиво протянула она, — а ведь могло бы. Кто виноват? Да оба и виноваты. Ты дулся, я дурачилась, так вот и продурачили свое… Впрочем, все к лучшему делается в этом мире, а, Лепядухин? — Глаза ее вдруг лукаво зажглись, и она небрежно тряхнула головой.

«Смеется, — обжегся мыслью Лепядухин, — опять смеется. Конечно, столько лет прошло, если что и было, то давно все вылетело. Что им, женщинам? Им это — раз плюнуть, два растереть. Другое дело у мужчин. Они постоянные. Что тут скрывать, от себя скрывать, любит он ее и теперь, может быть, еще сильнее любит. И на все бы теперь вот пошел, на все, да вот она…»

Лепядухин взглянул вдруг на часы, с трудом улыбнулся и опять неестественно бодрым голосом сказал:

— Да, Таня, была любовь, была, а теперь вот мне на поезд пора.

— А пешком бы дошел? — усмехнулась Таня.

— Куда? — не понял Василий Васильевич.

— Ну домой, к Лильке, разумеется.

— Зачем? — Лепядухин искренне удивился.

— Ладно, — Таня быстро поднялась, — пойдем, Лепядухин. Я шучу.

Они вышли на улицу и стали ловить такси. Мелькнул зеленый огонек, машина остановилась. Побежали оба. Лепядухин смешно размахивал сеткой и портфелем. Сели на заднее сиденье, совершенно случайно сели очень близко. Оба затихли, напряглись, усиленно разглядывая что-то каждый в своем окне. А что было разглядывать? Мелькали одинаковые дома с одинаковым бельем на балконах, пыльные, притомившиеся за лето деревья, полувытоптанные газоны, стеклянные будки постов ГАИ. Да они ничего этого и не замечали, грустя и вздыхая при каждом толчке, еще теснее соединяющем их.

В какое-то мгновение показалось Тане, что надо сейчас все сказать, все решить до конца, потому что следующей встречи может и не случиться. Она уже повернула голову к Лепядухину, уже открыла было рот, но Василий Васильевич вдруг взял из сетки черепаху и удивленно улыбнулся.

— Вот же, тварь, — задумчиво сказал он, — живет, и ничего ей не надо. Другие в одиночестве умирают, а этой хоть бы что.

— Да, — легким, незаметным движением Таня отодвинулась, — действительно, ничего ей не надо…

На перрон они вступили молчаливыми и отчужденными. Минуты тянулись тягостно для обоих. Лепядухин вдруг вспомнил, что ничего не знает о ней, и спросил:

— Ну, а как ты, Таня, чем занимаешься?

— Собой, — грустно улыбнулась женщина, — собой и сыном.

— Большой?

— Четырнадцать лет.

— А муж?

— Мужа у меня нет, Вася, не случилось как-то замуж выйти. Ты вот что, Вася, Лильке лучше не говори, что меня встретил, не надо…

— Да ты что, — было возмутился Лепядухин, — она же рада будет узнать, что…

Но Таня отвела глаза и тихо попросила:

— Не надо, Вася.

Дали первый звонок. Они ждали. Дали второй звонок, и Таня вдруг прикрыла глаза, отвернулась. Лепядухин растерянно смотрел на нее.

— Сыну-то, — вдруг заторопился Лепядухин, — сыну подарок от меня…

Он схватил черепаху и сунул в Танины руки и что-то хотел сказать, но ничего не сказал, болезненно поморщился и пошел в вагон.

Владимир Мирнев

Товарный чек

Просыпаясь утром, Федора всегда думала о самом важном и мысленно перебирала предстоящие дела. Сегодня было воскресенье.

Соседи еще спали: в темном длинном коридоре заливался сверчок, серо просматривался проем окна. Тихая, теплая, оцепенев, повисла в комнате тишина.

Она постояла у окна, наблюдая, как тают продрогшие утренние сумерки, и стала одеваться, слушая шорох за дверью: заговорили соседи, прошлепал кто-то босиком по коридору.

Окно бледнело. Там, где должно вставать солнце, слегка порозовели низкие торопящиеся облака, и уже видно было: падает мелкий снег. Одетая, она стояла у окна. Наконец окна магазина засветились.

В коридоре ее, когда открывала дверь, окликнул сосед:

— Федора! — Он, заспанный, выглядывал из своей комнаты. — В магазин? С утром тебя.

— А куда мне еще?! — отвечала она, прикрывая дверь. — Тебе купить разве что?

— Ага, — сказал он. — Купи… С получки отдам.

Уже месяца два, как уехала его жена, а Федора покупала ему продукты. Он в день получки аккуратно рассчитывался.

В магазине, у касс, толпились покупатели. Она быстро справилась с покупками, вернулась домой, прибрала в комнате. Теперь можно было съездить в универмаг.

В метро она перебирала в памяти все, что должно понравиться внучку Толику в день рождения и что ему пригодится. В центре ее всегда приводило в изумление множество людей на улице в любое время дня и ночи. Над густой толпой в морозном воздухе порхал пар, пахло бензином, гарью бесконечно проезжающих машин, весело мелькали зеленые и голубые краски реклам.

В ГУМе она походила, потолкалась, постояла около фонтана, поглазела на стеклянный потолок. «В ЦУМе лучше, там по-домашнему, — подумала Федора, направляясь туда, — и купить проще».

У «Метрополя» стояла толпа зевак и рассматривала иностранную машину. В машине сидела женщина в лисьей шубе, красиво облокотись о баранку. Федора протиснулась сквозь толпу, удивляясь, что здесь, возле автомашины, толпятся зеваки. «И зачем только? Может, я не разбираюсь в машинах?» — соображала она, окидывая взглядом длинные черные лимузины, чем-то похожие на откормленных кошек, самодовольных и заносчивых.

Народу на улицах все прибывало. Снег прошел, но над домами еще висела мглистая кисея.

Около ЦУМа, как всегда, продавали горячие хрустящие пирожки. Федора купила пирожок с капустой и вошла в узкий дверной проем магазина. Не вошла, а ее внесла толпа. Кто-то так напирал, пыхтел, что она не выдержала и рассмеялась: ну-ну.

В мокрых опилках пол; покупатели толпятся у наспех сколоченных прилавков, наваленные на прилавки кучи товаров, словно магниты, притягивают людей.

Федора присматривается, трогает яркие тюки сатина, гобелена… мнет пальцами, смотрит на свет…

— Сколько товара! — вздыхает она, поводя загоревшимися жадностью глазами. — В нашем селе после войны ситца не было, а тут… И куда его девать?

Качает головой, вспоминает, зачем пришла, начинает высматривать подарок для внука. Вначале хотелось купить ему хорошую игрушку, затем вспоминает, что как-то однажды Люба говорила о рубашках, которых на него не напасешься, и решает купить рубашку. Федора обошла все этажи, поглядывая на прилавки: ничего не было подходящего.

Выбравшись из магазина, облегченно вздохнула, поднялась вверх по Петровке, свернула на Кузнецкий мост, в переулок, и вышла к универмагу.

На первом этаже на прилавках были разложены платки, загадочно светящиеся от ярко горевших люстр.

В детском отделе Федора сразу заметила рубашки палевого цвета, фланелевые, отороченные белым кантиком. Она долго рассматривала их. Нравились и цвет, и плавный вырез ворота.

— Выпишите две, — попросила она продавщицу.

Высокая молодая продавщица, не глядя на Федору, выписала чек и положила на прилавок. Длинные пальцы девушки с золотистыми фасолинами ногтей легли рядом с чеком.

Федора сразу же решила, что продавщица сегодня с кем-то поругалась или у нее какие-то неприятности…

«Одну брать или две? — подумала она. — Допустим, возьму две. Одинаковые. И будет он все время будто в одной и той же».

— Пожалуйста, покажите мне вон те, — робко попросила она, смутившись своей смелости.

За прилавком появилась еще одна продавщица, маленькая, румяная, в темно-синем халате.

Федора сразу решила, что рубашки не подойдут. Она рассматривала просто так, чтобы не обидеть продавщицу, и уже стала теряться, не зная, что и делать. И брать нельзя, и возвращать опять же неловко.

— Цвет не тот, — нашлась наконец она.

Продавщица кинула рубашку обратно. И так быстро, что Федоре стало неловко. Она еще хотела сказать, что и ворот плох, и очень широкие.

Продавщицы продолжали о чем-то судачить, а Федора направилась к кассе.

— Три шестьдесят четыре, — сказала кассир.

— Сколько? — спросила Федора, ковыряясь в кошельке. — Три шестьдесят четыре? — Достала два рубля и сорок копеек, больше не было. — Вы знаете, одну можно.

— Рубль восемьдесят две, — ответила, улыбаясь, кассир.

— Они обе одинаковые, — начала оправдываться Федора, радуясь тому, что ей-то теперь не придется покупать две одинаковые рубашки.

Продавщица завернула покупку в бумагу и кинула на прилавок. Она делала это так, будто не имела никакого отношения к происходящему.

На улице морозно. Облака низко торопились над городом, задевая высотные здания. Подняв воротники, торопилась молодежь: степенно покрякивая и осторожно двигая онемевшими скулами, неторопко брели старики, посматривая из-под лохматых от инея ресниц.

По дороге домой Федора все еще переживала, соображая, что лучше — одну купить рубашку или сразу две. «И все-таки, — думала она, — лучше бы купить две: одна загрязнится, другую наденет».

Дома она мысленно видела, как Толик будет примерять рубашку. Совсем, кажется, недавно она точно так же готовилась к именинам дочери Любы, а теперь у дочери — сын. Федора всплакнула, вспомнив убитого в войну мужа, переезд из села в Москву, жизнь в этой вот комнате, в которой они долго жили и все ждали, когда дадут молодоженам новую квартиру, и вот они переехали, и она осталась здесь, и грустно ей стало: время проходило быстро, жизнь торопилась…

Задумавшись, она заходила по комнате, потом развернула сверток, в свертке оказались две рубашки. Она стала припоминать, что хотела купить две, но не хватило денег.

«Обманулась, — сообразила Федора, опуская руки, вспоминая сразу продавщицу, которая была чем-то недовольна и так небрежно швырнула ей сверток. — Так ей и надо. — Федора припомнила даже узкую руку продавщицы, длинные ее, нервные пальцы с золотистыми фасолинами ногтей. — Это ее научит».

Она представила себе, как девушка будет искать рубашку, переворачивая все вверх дном. В первое время ей приятно было думать, что та невозмутимая продавщица будет в замешательстве, растерянности.

— Можно зайти? — спросили за дверью.

Это был сосед. Он не стучал, а подходил к двери и спрашивал: можно зайти?

Федора наставляла его, как могла, пытаясь отучить пить, на что он отвечал:

— На свои кровные.

Она рассказывала ему страшные случаи, якобы некогда случившиеся с пьяными, а он в ответ только улыбался.

— Тебе тридцать пять лет! — возмущалась она. — А ты ребенок.

— И хорошо.

— А жена?!

Сосед суровел, переставая улыбаться. Жену он любил.

Федора рассказала соседу про рубашки.

— Правильно, — отвечал он, проводя по заспанному, заросшему лицу пятерней. — Учить их надо, народ-то! Дармоеды! Распустили их!

— Как учить, Димка?

— А вот как ты сделала! Пусть понервничает, потрепыхается, рублевая душа! Учить народ надо.

Она показала ему рубашки. Он потрогал, похвалил. Задумался. Она поняла: он вспомнил жену. И пожалела его:

— Зачем, Димка, пьешь? Понимаешь, пьянство — хуже свинства.

Сосед хлопнул дверью и вышел. Федора подошла к окну.

Белесые полосы на небе, багрово подсвеченные с боков, протянулись до горизонта, от них воздух был пронизан тонкой розоватостью, бледным румянцем покрылся снег, острее обозначалось все вокруг.

Федора вновь вспомнила продавщицу: «Может быть, у нее была ссора дома, и поэтому она такая рассеянная. Ей ведь не до меня в такой момент. А потом спохватится, начнет искать рубашки, и пожалуйста, еще неприятность». Опять представилось, как девушка ищет рубашку, волнуется, теряется и, наконец, плачет. И все это из-за нее, Федоры.

«Да что она плохого мне сделала? — спрашивает себя Федора. — Что? Подала не так? Не улыбнулась? Но если у нее на самом деле неприятность, ведь показалось же тогда, что она о чем-то думает». И Федора поругала себя за то, что ей вначале понравилось, когда представила, как продавщица будет расстроена. А потом что? Она подарит Толику ворованную рубашку?

В дороге она все еще возмущалась собой, тем, что ей пришло в голову проучить продавщицу.

В универмаге, в детском отделе, стояли двое — муж и жена и рассматривали ползунки. Федора поискала глазами ту, высокую продавщицу, но ее не было, а маленькая, в синем халате, стояла, облокотись о полку.

Федора постояла подле прилавка, затем спросила:

— А где высокая девушка?

— Что вы сказали? — не расслышала продавщица в синем халате.

— Где высокая девушка? — переспросила Федора.

— Людка, что ли?

Федора пожала плечами, положила на прилавок сверток.

— Верзикова?

— Ну да, наверное, а где она?

— Ой, вы знаете, — продавщица нагнулась к ней, — расстроилась. А вы ее знакомая?

Федора опять пожала плечами. У нее загорячилось в голове, и она подумала, что все это произошло, видать, из-за рубашки.

— Нет, но я рубашку принесла, — виновато сказала Федора. — Сегодня брала у той, высокой.

— У Людки, что ли?

— У нее, — подтвердила Федора, краснея и теряясь, как маленькая.

— Вот с ней и решайте, — ответила продавщица, округляя глаза и рукой делая так, будто отталкиваясь от Федоры. — Я ничего не знаю. Вот с ней и решайте, идите к директору. Он говорил. А я ничего не знаю. Я знать не хочу, что у вас там с ней. С ней решайте.

— Но я взяла, а не посмотрела, — оправдываясь, Федора пододвигала к ней сверток, а девушка повторяла:

— Вот с ней и решайте.

Федора взяла сверток, подошла к кассиру. Женщина посмотрела чек.

— Вы, — сказала кассирша, — отдайте Верзиковой. А нет, то к директору сходите. Он просил направлять к нему.

И рассказала, как пройти к директору. Федора спустилась на первый этаж, затем в подвал и по узкому коридору, образуемому высокими штабелями ящиков, прошла к освещенной каморке, оказавшейся кабинетом директора.

— Конец работы! Приходите в понедельник, в одиннадцать! — громко сказал мужчина, захлопнув дверь.

Федора повернула к выходу. Наверху гремел звонок, суетились продавцы. Остановившись и над чем-то раздумывая, Федора опять собралась подняться наверх, но кто-то крикнул:

— Гражданка! Гражданка! Магазин закрывается!

На улице потемнело. От автомобильных фар и ночного освещения темнота казалась рваной и дрожащей, и все будто заполнилось странным жидким светом. Рыжие по краям облака, тяжело провисая брюшками, медленно плыли над Москвой, будто что-то высматривая среди громоздившихся домов.

Федора пришла домой усталая.

— Любка приходила, — сказал сосед, появляясь в дверях. — Ругалась, — добавил немного погодя он.

Федора бросила сверток на кровать.

— И муж ее приходил, — продолжал сосед, переминаясь с ноги на ногу. — Сказал, ты всегда опаздываешь, а Толик ревет, ждет тебя.

— А ведь за дело ругают, — оправдывалась Федора, переодеваясь, озабоченно бегая по комнате.

На именинах она сидела молча и все думала о продавщице.

Может быть, поэтому всю ночь ей тоже снилась продавщица, растерянная, заплаканная, почему-то у той во сне были обыкновенные, некрашенные ногти, обыкновенные волосы, лицо.

К утру у Федоры разболелась голова, и в детский садик, где она работала няней, еле пришла, приняла пирамидон, но и это не помогло. А из головы не выходила продавщица, и ей все казалось, что продавщица расстроилась и сейчас мучается из-за рубашки.

И следующую ночь Федора не спала, у нее поднялась температура, вечером в магазин ходил Димка, ставил ей компрессы и радостно говорил, что приходила жена и сказала: «Если месяц потерпишь, не начнешь пить, тогда сжалюсь».

Утром Федора встала с больной головой, оделась потеплее, направляясь в универмаг с рубашкой.

На втором этаже свободно вздохнула, увидев, что высокая продавщица работает. Она стояла за прилавком и что-то рассказывала подруге, тоже высокой, но худой и, в противоположность ей, с длинным тощим лицом. Стояла прямо, и когда говорила, то слегка раскачивала полный корпус в такт фразе и незаметно улыбалась.

— Потрясательно, — услышала Федора. — Плятт играет. А он, представь себе, где-то затерял билеты. Я там расстроилась, а он, симпотная рожа, хоть бы что. Представь!

Она поглядела на стоящую Федору и продолжала рассказывать, как ей удалось достать билеты, а когда кончила, Федора сказала:

— Я брала рубашку…

— Не принимаем, — перебила ее продавщица, слегка качнувшись, затем поправила черное платье в поясе, положила руку на прилавок.

И повернулась к своей подруге. Федора растерялась, бросила сверток на прилавок.

— Вы мне передали, а не… — сказала горячо она. — Я хочу отдать!

— Что так? — спросила продавщица.

— Рубашка, — виновато отвечала Федора, — брала одну, а дали две.

Она говорила быстро, торопясь, развернула сверток. Продавщица закусила нижнюю выпирающую неестественно губу, постучала ногтем по прилавку.

— Выбивайте чек, — сказала она, глядя куда-то в сторону.

— А мне не нужно.

Девушка поглядела на нее, затем на подругу, как бы говоря: что с нее возьмешь?

— Сорочку не нужно, — сказала сухо девушка, раздельно и тихо. — А когда упаковывала, то вы видели, что я вам лишнюю положила? Видели?

— Что?

— Видели?

— Но я не пришла бы в таком случае! — возмутилась Федора.

— Принимать товар, когда он побывал на дому, — перебила ее девушка, — не имеем права. Может быть, он уже обношен. Выбивайте чек.

Федора смотрела ей в глаза и не могла понять, чего продавщица от нее хочет. Она не могла и слова сказать, а девушка с высокой прической, поблескивающей от польского лака, с ногтями, похожими на длинные золотистые фасолины, показалась ей страшной в своем равнодушии. Но Федора стояла, как заколдованная, и только моргала.

— Выбивайте чек, — сказала продавщица, потом добавила, как будто упрекая ее, Федору, в скупости и даже начиная презирать ее за это: — Жалко?

Федора уже не помнила, как заплатила в кассу деньги, как бросила на прилавок чек.

— Гражданка! — кричала продавщица. — Сверток, гражданка!

Сосед был дома. Он уложил ее, сделал компресс, а когда она ему все рассказала, спокойно сказал:

— Дура ты большая.

— Что? — спросила Федора, облегченно вздыхая и радуясь чему-то. — Что?

— Дура ты большая, — повторил сосед. — Огро-омная дура!

Юрий Антропов

Пихтовый сучок

Омшаник простоял в срубе целое лето. Вывел его Устин за одну неделю сразу после троицы, откуда только и силы взялись, а вот обомшить, накрыть, утеплить землей подызбенку — на это духу не хватило.

К тому же и других забот было хоть отбавляй. Они накатывали вместе с теплыми долгими днями, когда прямо на глазах распускались медоносы, тянулись к солнышку травы. Не успел вдвоем с женой отмахать первый мед и наладить на рамки новую вощину, а уже и покос на носу. Ближе к осени, которая подступила тоже незаметно, будто в одночасье, начали пчелам ревизию. Все шло своим чередом, а до омшаника вроде как руки не доходили.

Липа, замечая порой, что Устин тяжело буравит взглядом сруб, на рожон не лезла, помалкивала, но в свой день и час наплыли, зарядили дожди, и тут уж она не утерпела, съязвила:

— Ну вот, кулемы, дождались…

Устин вздохнул, исподтишка коснулся ладонью того места у себя на груди, где что-то покалывало, ныло, давило, отступаясь только на короткое время, погладил сквозь рубашку острый сосок и тотчас отдернул руку.

— Чего, чего зенки на меня вылупила? — напустился он на жену.

— Опять, поди, сердце? — встревожилась она, не принимая этой его суровости.

— На мое сердце покласть дерьма с перцем… — свел он все в шутку. — К нему стань только прислушиваться… Жить некогда будет, екель-мекель!

Не проронив больше ни слова, Устин за два дня, то и дело задирая голову к небу, ловя просветы, с горем пополам переложил сруб — обомшил его сухим, заготовленным загодя мохом. Липа норовила ему помочь, суетливо хватаясь за ошкуренные, с накипевшей смолой бревна, однако Устин гневно фыркал, отгоняя ее взглядом, а под конец не выдержал, отчитал:

— Ты че суешься, куды тебя не просят? От подъявленная!.. С твоей ли грыжей тут кажилиться? Ну и дурья башка!

А у самого лицо уже серое сделалось. Последние венцы он выводил из последних сил, хотя и не подавал вида. Весной обходился без помостьев, а тут пришлось ладить. Поднимет на них край бревна, подпихнет, а потом не спеша заберется и долго будто приглядывается, как ловчее угнездить новый ряд, и опять начинает заводить наверх тот конец, который потоньше да полегче.

«Правда что Пихтовый Сучок, — хлопоча по хозяйству, злилась на мужа Липа. — Настырный дак уж настырный! Все сам и сам. А нет чтобы позвать кого из мужиков. Хотя кто в эту пору откликнется… — одумывалась она. — В деревне еще и с сеном-то не управились, — все в своей заботе».

На третий день с утра пораньше, стараясь не обращать внимания на тупую боль в груди, Устин стал копать для подызбенки землю, прямо возле омшаника. Когда он заглубился на черенок, Липа спустилась к нему в яму, молча выдернула у него из рук штыковую лопату.

— Я же помаленьку буду, — сказала она.

Устин помедлил, не нашелся, что возразить ей, вылез из ямы и взял совковую лопату — ему предстояло кидать землю на потолок.

Оказалось, что с этой работой он стал выдыхаться еще чаще. Стесняясь жены, Устин пошел на хитрость. Опираясь о венцы омшаника спиной и легонько почесывая ее, будто это он так остановился, не от усталости вовсе, а чтобы только о чем-то спросить у Липы, а уж заодно почесать и онемевшие крыльца, Устин плутовато ухмыльнулся:

— Слышь, че говорю… По-твоему, старый я или ишо ничего?

Ему не видно было ее лица, на лоб она приспустила линялую косынку, чтобы застила глаза от солнца, но зато он заметил, как вспыхнула, словно жаром налилась, мочка выбившегося из-под косынки уха — белого, сроду не знавшего загара, и, уже довольный в душе, что смутил жену, хохотнул:

— Ты че молчишь-то? Язык проглотила, че ли?

— Кидай, пока пособляю…

Устин хмыкнул, снял с головы облезлую шапку с подвязанными кверху ушами, в которой ходил в любую погоду, почесал в затылке и, глянув на небо, попутно перевел взгляд на верхние венцы омшаника — словно бы заново прикинул, высоко ли ему бросать эту проклятущую землю.

— Че мы, нанялись с тобой, че ли? — сказал он и сел прямо на свежую кучу у своих ног, накиданную Липой из ямы, примостил на колене треух, выложил из карманов на залоснившуюся подкладку мятую пачку папирос и коробок спичек. — Жили же столько годов и без этого омшаника. Держали пчел в бане. Ниче, не замерзали зимой. А тут и осталось-то нам пасечничать… с гулькин нос. Скоро на пенсию выйду, в деревню уедем.

— Опять неладно! — удивилась Липа такой его перемене. — Тогда давай расстелимся на травке, будто отпускники городские…

— Да уж неплохо бы небось было.

— Чего и хорошего? Лежать весь день-деньской на брюхе.

— Ну, не скажи! Они и на спину переворачиваются. Было бы им в тягость, так не валялись бы на виду у всех, как пьяные. Эх, екель-мекель, нам бы годочков по десять скинуть, — весело прищурился Устин, — разболоклись бы мы до исподнего и давай шлындать между ульев с дымарями в руках, а тут и принесло бы кого-нибудь на пасеку…

Он засмеялся, искренне жалея, как видно, что эта мысль не пришла ему в голову раньше, когда был помоложе.

Внутренне противясь этому соблазну, Липа все же представила Устина и с ним рядышком себя в том окаянном виде, в каком они бывали разве что в предбаннике по субботним дням. Выпрямляясь будто затем только, чтобы очистить от глины лопату, она не справилась под взглядом Устина — смешливо хмыкнула и, светясь глазами, понарошке одернула его:

— Ты че расходился-то? Ну и балаболка! Только бы языком потренькать.

— Хам, вот те раз! — вроде как обиделся он. — То жалуется: «Кержак тугоязыкий, слова не дождешься», — а то опять не нравится, что я шуткую с ней. Ты почему такая-то?

— Дак ты шути, кто тебе не велит…

Она бы вовсе не хотела урезонить его так, чтобы Устин потом отмалчивался целый месяц, незлобливо покрикивая на нее в работе, как водится в деревне испокон веку. И если уж по правде говорить, ей больше по сердцу, когда глаза его, не полинявшие и поныне, становились вдруг пронзительно ясными, как сейчас, и он заигрывал с нею и подзуживал порой до того, что хоть плачь, а все равно не замолчит и еще пуще станет донимать своими шуточками.

— Только дошуткуешься опять до дождя, — сказала она, поднимая к небу лицо, озабоченное прерванным делом, но и затаенно ждущее какого-то продолжения.

— Ну и че такого, что дождь. Пускай льет. Рази нам спрятаться некуда? В избу пойдем или лучше в баню заберемся. Будто на свиданку. Как в молодости. Забыла рази?

— В баню он заберется… — теперь у Липы покраснели и щеки. — Ведь смоет всю землю с омшаника-то. Крыть надо.

Устин, дурашливо смеясь, пропел:

Накро-ой миле-енка, ми-илая, Судьба-а ево игри-ивая…

Липа знала уже, что теперь он не скоро возьмется за лопату. Она выбралась из ямы, на ходу отколупнула прикипевшую к бревну сиренево-розовую лиственничную серу, которую наляпала перед работой, чтобы не мешала дыханию. Щелкая ею на зубах, пошла растоплять летнюю печку.

— Нечего было и затевать эту волынку с омшаником. Тебя кто неволил-то? Сам же заладил по весне, все вянькал ходил, дескать, надо поднимать сруб…

Липа загремела чугунками, без особого выражения выговаривая Устину за его ветреность. Ей давно надоела эта канитель со стройкой, но обычно она отмалчивалась, принимая и такую работу как нечто извечное, на роду написанное, а тут вдруг решила напомнить мужу, кто нашел себе это заделье.

— Ну, думаю, раз человеку приспичило — давай будем поднимать. Хотя, ежли разобраться, этот омшаник должен строить колхоз?

— Ага. Построит он. Ждать придется до морковкиного заговенья.

— Дак если не потребуешь…

— Потребуешь, екель-мекель! Ну вот че ты мелешь? — удивился Устин. — Прям, гляди-ка, все бросят там и приедут нам омшаник строить. За столько верст машину с лесом погонят, как же. У них там лишних людей девать некуда, че ли?

Он густо задымил, следя за женой. Липа, словно уже и забыв про него, спустилась к ручью за водой.

«Привыкли надеяться на чужого дядю, — втихомолку подерзил Устин ей вслед. — Все на колхоз сваливаем. А ведь раньше-то, бывало, самому приходилось такую работу робить. И домишко, и омшаник, и улья. А нынче грамотные шибко стали…»

Эту же песню насчет колхоза слышал он не раз и не два от своего братца Аверьяна. Тоже осуждал за омшаник. Вот уж теперь, будь Аверьян живой, не обобрался бы его насмешек: мол, не могилу ли себе копаешь, Устя, прямо возле избы?

Вспомнив Аверьяна, он ссутулился, сник, снова как бы мимоходом шоркнув ладонью туда-сюда по левой стороне груди. Липа, не упускавшая его из виду, перестала звякать посудой, тоже затаилась, и Устин поспешно выпрямился, выгнул, будто от усталости, поясницу и плотно, до боли в затылке, прижался спиной к срубу. Сквозь рубашку он ощущал шероховатость бревен и сухой ломкий мох в пазах, ему хотелось согреть вспотевшие и теперь остывавшие лопатки, но сруб оставался в ненастье неприютно холодным, а успокоительное, как обычно, тепло от курева не расходилось по всему телу — его словно отгонял холод земли, на которой сидел Устин.

«И впрямь как могила получилась», — покосился он на выкопанную возле омшаника яму.

— Так-то бы оно все ничего, — сиплым голосом прервал Устин тягостное молчание. — С лесом возиться можно. От смоляного духа ишо крепше делаешься. А вот землица, екель-мекель… С нею-то мы и запурхались. Вековечно сырая, тяжеленная. А набрасывать эвон куда надо. Кажилишься, кажилишься — аж глаза на лоб лезут!

Однако Липа словно и не слышала этих его слов, и тогда Устин покашлял и сказал без всякого перехода:

— Девятины завтра. Девять ден уж прошло! — покачал он головой, дивясь тому, как быстро летит время. — А будто вчерась и копали могилу Аверьке…

— Девятины, ага, — готовно подхватила Липа. — Я как раз подумала…

Она как сидела у ручья на корточках, так и замерла, и мутная струйка стекала с чугунка из-под тряпки.

— Жил человек — и нету. Все! Будто и не было вовсе. А ведь вроде как вчера я видел его, прямо перед глазами стоит живой. И совпало же так!.. — Он снова помолчал, глядя на Липу и часто помигивая, будто решая, надо ли ей рассказывать про свою последнюю встречу с братом. — Слышь, че говорю… Я ж утром в тот самый день и нагрянул к нему, когда за скобами для омшаника поехал в кузню. Поначалу и не собирался наведываться, а кто-то как подтолкнул меня: зайди, зайди, попроведай брата! Ну, привязал я Чалку и вхожу в сарай, а со свету-то никак не могу различить в темени, кто у верстака-то. Вроде как не Аверька. И стою, истукан истуканом, приглядываюсь. А он и спрашивает со смешочком: «Ты че, Пихтовый Сучок, на пороге застрял? Ругаться, че ли, приехал?» — «Вот те на, — говорю, — а я думал, это не ты, братка». — «Ага, — смеется, — не я, а дух мой в чужом обличье». А я еще возьми да брякни: «Одно из двух, значит, братка: либо разбогатеешь, либо дубаря дашь». Ведь дернула же нелегкая за язык, — укорил теперь себя Устин, — че к чему сказанул? Пошутковал, называется…

— Да уж лучше-то не мог придумать, — подхватила Липа, совсем опуская чугунок в ручей, на мелкое место. — Ты вечно так: сначала ляпнешь, а потом соображать возьмешься.

— Дак вот, — согласился он с редкой сговорчивостью, покаянно помигивая красноватыми веками. — Видно, потому так все и вышло, что этого не миновать было. Предчувствие, значит, уже напало, хотя сердцем-то и не ощущалось пока, вишь ведь как…

Липа невольно перестала щелкать серой, стараясь пореже глотать скопившуюся слюну, проходившую сквозь горло с икотным звуком, слышимым, казалось, далеко вокруг. Она оцепенело ждала, о чем еще скажет Устин, будто знала про себя наперед о вящей значимости не промолвленных слов, которые исходили вовсе не от Устина, а от кого-то свыше и равно касались всех.

— Только Аверьян-то небось в ту минуту поболе моего предчувствовал, — Устин вытряхнул из шапки крошки табака и косо напялил ее на голову. — Ему-то уж и сердце сказало, екель-мекель сердце это… — Он проследил за взглядом жены и не то горько, не то снисходительно усмехнулся. — Вот ведь через что пройти-то суждено каждому! Еще человек живой и даже крепкий, а уже понимает, что все, крышка!

— И он тебе ниче боле не сказал? — тихо, не сразу спросила Липа.

— Сказал. Как не сказал. Нет, говорит, Устя, дело не в богатстве, оно, мол, короткое, такое богатство, как жизнь у метляка. Не то, дескать, дорого, что в сундуке останется, а то, что в памяти людской будет.

— Вон как обернулось… — Липа встала с земли. — Зато всю жизнь на сундук работал. — Она встряхнула рыжими лохмами, выбившимися из-под платка. Потное, конопатое лицо ее, на котором красноватый облупленный нос казался еще больше, вызывающе блестело на солнце. — Отлились ему твои слезки! Хоть перед смертью, а почуял все же!

— Какие слезки? — опешил Устин.

— А из-за кедрины! — Липа кивнула на косогор, где одиноко стоял матерый разлапистый кедр, и принялась драить чугунок так, что у нее ходуном заходили лопатки под вылинявшим платьишком.

«Вот баба дура… — потерянно подумал Устин. — Громче всех выла на кладбище по Аверьке, а тут на тебе — высказалась!»

Недовольный женой, он поднялся, подошел к углу избы и долго с неодобрением смотрел на ошкуренную веточку пихты, прибитую к венцам. Усики веточки держались сегодня как-то вяло — и не висели как в ненастье, и не топорщились как в ведро.

Вздохнув, Устин выдернул из рассохшегося паза избы березовое кнутовище бича, плетенного в несколько коленцев с медными кольцами. Это была последняя память о покойном Аверьяне. Длинный, утончавшийся к хвосту, где было завершающее звено из конского волоса, бич волочился за ним с быстрым шуршанием. Чудилось, будто змея ползет по траве и никак не может его догнать.

Травка под кедром пожухла, иссохла, утоптанная еще с весны. Устин любил, когда выпадало время, посидеть тут, покурить, прижавшись спиной к шершавой теплой коре. Отсюда, с верховьев Ивановского кряжа, в ясные дни открывалась вся округа и даже деревня, хотя до нее было верст пятнадцать.

Прежде чем сесть, он поглядел на пасеку, и в знак душевного несогласия с женой, злыми словами помянувшей покойного Аверьяна, рывком подтянул бич, широко, до прогиба в пояснице взмахнул им и с оттяжкой, с рассыпчато звонким щелчком, раскатившимся в мелком осиннике у скального гребня косогора, полоснул по высоким головкам желтого молочая.

В то же мгновение что-то вспухло, давануло слева, в груди, и вместе с шумом в голове прихлынула к глазам темень. Устин неловко, наугад ступил к дереву, привалился к нему и вяло сполз на землю, цепляясь руками за кору, чтобы не завалиться на бок.

Сколько он так полусидел-полулежал, опираясь плечом о комель, Устин не помнил. Шалый студеный полуденник, налетая с гольцов порывами, освежал ему лицо, и он мало-помалу очухался.

Однако его хватило только на то, чтобы переменить позу — прижаться спиной к лесине. Стараясь не шевелиться, Устин будто уперся взглядом в деревню, смутно маячившую далеко в низинке, и сидел так, уже словно бы ни о чем не думая.

Впервые эта боль пришла к нему в прошлом году, когда он помогал брату ставить сено. Как сейчас помнит, подхлестывала их темневшая над лесом туча, и Устин до того разошелся в работе, что поддел вилами без малого всю копну. Он ловко всадил в шелковисто шуршащие пласты осокоря длинные, отполированные ладонями березовые зубья, с хрустом надавил держак через колено и себе на удивление одолел непомерный груз, воткнув черенок в землю, под подошву сапога. Оторванный от земли навильник сена поставить на попа было уже легче. Но как раз тут-то, когда он уже стоял под навильником, скрывавшим его всего тихо струившимися прядями осоки, и Аверьян, вершивший стог, удивленно ахнув, приготовился встретить этот здоровенный пласт сена — подцепить его граблями и не дать сползти вниз, как тут-то сердце и выказало свою давнюю, уже нестерпимую надсаду. Колючие срезы осоки все так же щетинисто впивались Устину в шею и лопатки сквозь мокрую от пота рубаху, а в ноздри бил терпкий ядреный запах сомлевшего в валках и высохшего до ломкости сена, но он уже не чувствовал ничего этого. Подсознательно цепляясь за гладкий черенок, грохнул наземь вместе с вилами.

Не видел он и того, как Аверьян, бросив грабли, сполз по скользкому боку стожка, перевернул его на спину и едва не закричал, беспомощно оглядываясь, — как напугался известковой бледности лица Устина и посинелых губ.

Позже, когда он пришел в себя, Аверьян достал папиросу и, затягиваясь дымком, долго глядел сквозь прищур на брата. Сплевывая на окурок и сочно растирая его пальцем на передке сапога, сказал:

— Вот оно, значит, какое дело… Не жилец ты, Устя, однако, как я погляжу. Хотя и прозываешься Пихтовым Сучком.

«Жилец не жилец, — невесело усмехнулся теперь Устин при этом воспоминании, глядя из-под кедра на деревню, — а живой вот пока что, пережил тебя, братка, на целых девять ден».

Сдал он за этот год крепко, что и говорить, и хотя совсем отмахнулся от всякой выпивки, удивляя донельзя жену, проклятое сердце давало о себе знать теперь неотступно. Иной раз в избушке, без Липы, перебирая на подоконнике пахнущие порохом пустые гильзы, пыжи и тусклые свинцовые пули, лежавшие тут без надобности, Устин вдруг натыкался взглядом на обломок старого зеркала, косился на дверь и конфузливо минуту-другую разглядывал себя в желтовато-пегом от старости, засиженном мухами осколке, чего сроду с ним не бывало, если не считать те моменты, когда он брился, соскребая щетину и, в сущности, как следует себя и не видел.

Маленький, но крепкий когда-то в кости, резкой отесанностью лица и чернявой чубатостью удался он в своего деда, который дожил до ста восьми лет и любил Устина больше всех внуков за эту похожесть на него самого — молодого. Сквозь неземную какую-то поволоку в синих глазах приглядываясь иной раз к Устину, он глухо говорил — как бы из-под земли:

— Вылитый мой тятенька, а я, сказывали, весь в него уродился… — непрямо устанавливал он эту отрадную для него похожесть. — Только, кажись, ты, Устя, поукладистее нас выдался, матерьяла не хватило — посуше да пожиже. А такой же востроносый и твердобородый, и глаза нашинские…

В молодости, когда Устин еще ухаживал за Липой, молчаливой девахой с конопатым лицом и зеленоватыми глазами, он любил, бывало, пофорсить: лаковый козырек праздничного картуза сливался по цвету с волнистым чубом на лбу.

— Маленько притушим, — смеялся он, — лисью твою породу. А то разгораетесь по весне, не знаешь прямо, куда и деваться от этого огня.

А когда поредели в последние годы его волосы и будто закуржавились белой изморозью, Липа, потешая Аверьяна, стала подзуживать теперь над мужем:

— Вот тебе и лисья порода… Сам белесый сделался, как русак в чернотроп!

Устин дулся на них за эти насмешки, но теперь он дорого бы дал за то, чтобы снова увидеть своего брата, услышать его раскатистый, на весь лес, голос. Если бы знать тогда, в тот последний раз, посидел бы с ним в сарае, успокоил бы как мог, а то сморозил глупость и уехал, толком не попрощавшись.

Да ладно, если бы уехал. А то задержался, как на грех, в сельпо — купил впрок несколько буханок хлеба, Липа наказывала, и тут-то Аверьян догнал его.

— А ну, бери! — запыхавшись, он протягивал Устину заветную, редкой работы наборную уздечку. — Пускай на память тебе останется…

Устин опешил.

Давняя была эта история с уздечкой. Началась она с того, что Аверьян заприметил стройную ладную лесину для своих столярных поделок. Глаз его пал на матерый кедр, испокон веку стоявший в верховье Гаврина ключа, где обосновался с колхозной пасекой Устин. Судя по всему, кедр был ровесником тем его предкам раскольникам, которые бежали сюда из равнинной России. Уж такая свечка тянулась к небу — голову поднимешь, чтобы на вершинку глянуть, и шапка с головы падает!

— Рядом с дорогой, сподручно, — уже как бы прицеливаясь к лесине взглядом, на какую сторону валить, сказал однажды Аверьян. — Вывезу по частям, без хлопот.

Но Устин вдруг заартачился:

— Кедрину рубить не дам!

— Так я же все по закону! Я же не утайкой, чего ты ерепенишься? — удивился Аверьян. — С лесхозом дело улажу, заплачу им по билету сколько надо, заботы твоей здесь не будет.

— Все равно не позволю. Только подступись, — пригрозил Устин, — жахну крупной солью по мягкому месту из обоих стволов!

Слово за слово — переругались братья дальше некуда. Наезжая время от времени на пасеку на своем мотоцикле, Аверьян, захмелев, начинал куражиться, дразня Устина за маленький рост и кривоватые ноги Пихтовым Сучком.

— Умирать буду, — хлопал он себя по груди, — всем сучочкам прощу, а пихтовому — ни в жисть! В самый неподходящий момент возьмет да и выкрошится, сделает на гладком оструганном месте дыру.

— Это же еловый такой супротивный, — с улыбкой вставлял Устин, но Аверьян стоял на своем: пихтовый, и все тут!

— Вот и ты такой же наперекорный — жалеешь дерево, будто оно живое, только чтобы меня позлить.

— Так оно живое и есть.

— Тогда я на него помочусь, коли этот кедр твой живой, как ты говоришь. На самую макушку ему побрызгаю!

И однажды ударили они по рукам. Долго терпел Устин эти выходки брата, да соблазненный коленчатым бичом с кисточками, который тот возил с собой как подманку, поставил-таки условие:

— Ежели сварганишь все как задумал — дерево твое, раз уж само допустит такой позор. А как промахнешься, не дотянешь хотя бы на вершок, то оставляешь бич у меня!

Ничего не вышло у Аверьки с окаянной задумкой: хрустнул под ним верховой сук, и если бы нижние могучие ветви не задержали его, не спружинили — на том бы и кончился их спор. Отделался брат легко — сломал себе обе ноги, да одна-то срослась хорошо, как тут и была, а вторая долго болела, лежал Аверьян и в районной больнице, и в областной, и в конце концов обзавелся костыльком. Срост оказался неудачный, нога заметно окоротилась.

Вот тогда-то он и сказал Устину: сведу проклятую лесину на нет! Не мытьем, мол, так катаньем.

Каждое лето ни с того ни с сего принимался полыхать косогор, однако Устин поспевал вовремя сбить пламя, не допуская его до смоляного елового колка, рядом с которым стоял кедр. А то как-то раз сам Аверька, до беспамятства пьяный, успел чиркнуть по стволу пилой «Дружба», пока Устин добежал на заполошный рев моторчика и вывел пилу из строя, с маху саданув по ней топором. Шла война из-за кедра у них не шуточная, хотя каждую субботу Аверьян приезжал, как ни в чем не бывало, на пасеку с самыми мирными намерениями — попариться в баньке.

А в прошлом году он привез наборную уздечку такой красоты, что Устину стало не до бани. Весь вечер оглаживал руками чеканную поделку брата. С душой и любовью смастерил Аверьян уздечку, не то что в шорной артели. Это уж он умел! Диву давался Устин, когда успел Аверьян перенять у стариков, которых и в живых-то теперь не было, такую премудрость. Совсем уж позабытое ныне ремесло — ладить из кожи и медных чеканенных пластинок обиходную оснастку для коня, будь то седло или уздечка, не говоря уже о плетке на козьей ножке или многорядном биче.

О такой уздечке Устин и не мечтал, хотя его Чалка стоила хорошей сбруи. Иноходная кобылка попала к нему случайно, как божий дар. Выменял он ее летось, когда алтайцы гнали косяк молодняка, и на маральей тропе иные двухлетки посбивали копыта до глубоких болячек. Одну из таких Устин и выбарышничал у табунщика за двустволку. Хромированные стволы достались когда-то Устину за медведей, одолевавших колхозное стадо, как премия, но в последние годы, хотя теперь косолапые зорили уже и пасеки, на них вышел крепкий запрет, а коней, напротив, позволили держать в хозяйстве наравне с другим скотом. И вот повезло на старости лет: сроду не имел Устин своей лошади, а тут вдруг досталась сразу такая, что не мог и решить поначалу, можно ли пускать ее в крестьянскую работу наравне с местными, мосласто-мохноногими, медлительными.

Иноходица была буровато-серой масти, с темными по крупу горошинами и стригущими диковатыми глазами. Выгулялась на вольной траве в какой-то месяц, и Аверьян, поглядывая, как Устин обихаживает свою Чалку, быстро сообразил, чем он может пронять Пихтового Сучка.

Уж что только не предлагал Устин взамен уздечки — дело дошло до нетели, — но Аверьян стоял на своем:

— Кедрину мне давай…

Устин допоздна просидел на траве, держа на коленях пахнущую кожей уздечку, а потом отнес ее к мотоциклу Аверьяна, повесил на руль и, не сказав ни слова, ушел на косогор. Даже не стал париться в бане.

Позже, в деревне, Аверьян будто бы хвалился, что все равно переживет Устина — мол, у Пихтового Сучка барахлит сердце, не долго ему и осталось, того и гляди, вытянет ноги под своим кедром. И уж тогда он положит ему на могилу заветную уздечку как последний подарок, а кедр повалит в тот же самый день, потому как лесхозовский билет давно оплачен.

И вот в сельпо, когда Аверьян ни с того ни с сего протянул Устину уздечку, эта история-то и припомнилась сразу каждому, кто торчал в тот момент у прилавка. А неожиданный ее поворот вызвал в людях желание подзудить человека и выставить его на смех, — иным больше по нраву чья-то будоражливая дурь, чем младенческая доброта, от которой одно только смущение.

— Это какая муха тебя укусила, Аверьян? Знать, сноха твоя Липка приворотного зелья в медовуху добавила — совсем блажной стал…

— И правда, бабы! Теперь, того и гляди, Аверька сам на себя эту наборную узду наденет, а Пихтовый Сучок будет погонять его бичом плетеным!

— Куда уж нынче ему на кедру напрудить… У него поджилки-то вон как трясутся!

Аверьян подергивал губами, мучительно пытаясь улыбнуться, и переводил с лица на лицо горячечный взгляд.

Устин решил уйти от греха подальше, не взяв, однако, уздечку, но Аверьян, запинаясь о пустые тарные ящики, догнал его на крыльце и рванул на себя мешок с хлебом. Буханки посыпались наземь, а бабы вмиг примолкли, словно вспугнутые перепелки.

— Победу, значит, празднуешь? — Аверьян схватил Устина за грудки, подтянул к себе и, сузив глаза, долго глядел в побелевшее его лицо. — Поборол, дескать, своей святостью… Мы, выходит, слепые губители, а ты хранитель?

— Опомнись, братка… — сипло прохрипел Устин, пытаясь высвободить из цепких, налитых дикой тяжестью рук Аверьяна ворот своей рубахи, удавкой охватившей шею. — Какая такая победа? Нету ее, моей победы. Одно расстройство, вся душа изболелась…

— Ах, нету, значит? — еще туже, до треска материи, скручивая на груди Устина рубаху, усмехнулся Аверьян. — Правильно, нету. И не будет! Попомни меня: не будет!.. — Он с силой отпихнул брата.

Вечером того же дня леспромхозовские шофера, заезжавшие на пасеку, рассказали, что Аверьян скончался от инфаркта прямо на ступеньках сельповского крыльца. После вскрытия узнали, что сердце у него было совсем изношенное.

«Вот тебе и жилец… — горестно щурился Устин, ощущая спиной бугристую кору кедра, застарело пахнущую смолой. — Никто про себя наперед не ведает, когда и как ему помереть. Как живут-то, хорошо ли, худо ли, и то многие не понимают. Перед самым концом небось и откроется, как человек жил, напрасно небо коптил или доброе дело после себя оставил…»

Устин не раз уже думал об этом и прежде, но тогда, здоровый и сильный, давно не знавший утрат, он размышлял о смысле жизни спокойно, в праздную минуту, с некоторой даже снисходительностью, как о чем-то таком, что еще не ушло от него и не скоро уйдет. И вот лишь теперь он вдруг ощутил всем своим существом страшную близость этого мгновения, когда человек должен дать ответ самому себе на главный вопрос: как и для чего он жил в этом мире?

«Детей-то мы нарожали, — будто разговаривал сейчас Устин с братом, — дело это нехитрое. У меня четверо, да у тебя трое. Худо-бедно, а подняли на ноги. Кто восьмилетку закончил, кто меньше классов прошел, а Верка моя — так все десять одолела, и Генка не отстал, в техникум поступил. Дочка, значит, заделалась ткачихой на комбинате, а большак метит в металлурги. Без них, видишь ли, некому пряжу ткать и железо варить. А был бы любой другой комбинат и техникум — они бы все равно удули из дома. Колька, младший, и тот в училище подался, монтером будет, хотя в детстве пуще всего боялся проводов, с тех пор как шарахнуло его током однажды. Они так и заявили мне, все трое: мол, не желаем, тятя, свою молодую жизнь в деревне закапывать… Вот оно как! Да и твои, братка, тоже по городам все разъехались. Пишут изредка мои-то, дескать, подбрось, тятя, деньжат, чтобы по моде одеваться… Вишь, какие у них думы! Нарожать-то мы их нарожали, только это полдела. Чует мое сердце, не дает покоя, что не внушили им чего-то главного, раз уж они за своим счастьем на сторону ринулись. Какое такое счастье это, коли за ним надо ехать от отца с матерью, от родных мест, от извечной привычной работы? Ну, сказал бы, талант в них открылся, это и мы понять можем, так ведь ихний весь талант — косяками по тротуарам шляться, от моды на разную пакость не отставать. Не потому ли, братка, и черствеет ихняя душа, и они всю жизнь потом только и знают, что близко их самих касается? У меня вот лишь на Петра и надежда, что после армии домой возвернется. Большая надежда! Он тоже с детства лес любит и всякую живность. Может, братка, это и будет моим оправданием, что не впустую жил, не для сундука…»

Все так же сидя под кедром, с тревожной разлаженностью в душе глядел Устин на родимую сторонку. Верховой ветер за это время разогнал обложные тучи, там и сям стало проблескивать солнышко. То по косогору пробежит золотистая волна, будто сдергивая с распадков бусоватую пелену, то по речкам сыпанет пригоршню блестков.

Из края в край, будто огромный кашемировый полушалок, раскинулся Ивановский кряж — всему тут начало и венец. На сиверах, под сахарно-сизыми гольцами, которые не таяли даже в ведренное лето, сочно отливали синевой пихтовые увалы, а на палевых с сузеленью солнцепеках, под осыпями, дымчато розовел краснотал в приречных урманах, и уж совсем понизу, между долинными сопками, лежала желтыми лоскутами, как вощинка, пожня. Голубым гарусом змеились студеные речки Быструшка, Поперечинка, Убинка. Еще не перевелся в них сторожкий хариус, днем чуткой тенью стоял он в омутах, а на закатной оранжевой воде затевал свои пляски. Еще по утрам с крылечка, на котором умывались по стародавней привычке из чугунного чайничка, висящего на сыромятном ремешке, слышалось веснами в ядреном, настоявшемся за ночь воздухе токование глухарей в ельнике на Гребенюшке или на Мохнатенькой…

Вот тут-то, возле речки, бравшей силу на Ивановском кряже, и стояло испокон веку родимое село, рубленное когда-то беглыми старообрядцами в самой середине глухоманного бора, от которого ныне остались считанные лесины, бог весть как выстоявшие, да узловатые матерые комли с корнями, скрючившиеся на половодных вымойнах. Еще в детстве Устина поразила пришедшая однажды мысль, что здешние кедры хранят на себе затеей памяти, сделанные руками тех, о ком даже старики мало что знают. И позже, мысленно одушевляя лес, он думал не раз и не два, что от рябины и березы, например, идет песенная удаль да печаль русского народа, а вот неизбывная сила и великое его долготерпение — это уже как бы от кедра.

Устин закрыл глаза и тотчас, услышав тревожный звук за спиной, с усилием заставил себя глянуть туда, вверх, где волновались метелки веток, которые словно бы хотели спуститься к земле, к нему, но никак не могли превозмочь разделявшее их расстояние.

После порыва ветра треснуло в кроне, и в ноги Устина упала ветка. Иглы ее были мягкими, словно влажными, и пахла она смолой — горячими чистыми слезами дерева.

Инна Гофф

Медпункт на вокзале

Ждали среднюю дочь Лиду. Телеграмма, извещавшая о ее приезде, лежала на телевизоре. Это был старенький телевизор. «Первый телевизор в городе», — говорили они с гордостью. То же самое говорили они о холодильнике. Когда они купили его, он тоже был первый в городе. Они были привержены старым вещам, может быть, потому, что сами были уже стары, в «наклонном возрасте», по выражению Сергеевны, приходившей к ним по четвергам мыть полы. Им обоим очень нравилось, что она называет их возраст наклонным. Они нашли, что это более точно определяет состояние старости и приближает к природе, где какое-нибудь древнее дерево уже клонится, готовится рухнуть.

Сергеевна вымыла крашеные полы, вытряхнула ковровые дорожки. Потом приволокла со своего огорода огромную тыкву — Лида любит тыквенную кашу. Из этой тыквы можно было сделать карету для Золушки — ни старый доктор, перенесший два инфаркта, ни его седенькая жена не могли сдвинуть ее с места. Да и Сергеевна, женщина крупная и сильная, созналась, что тыкву помог притащить ее сын, работавший слесарем в депо. Общими усилиями тыкву водворили на кухонный табурет, где ей и предстояло ожидать Лиду.

А доктор надел свою форменную шинель с металлическими пуговицами в два ряда, по четыре с каждой стороны и по одной на петлицах, форменную железнодорожную фуражку и отправился на станцию встречать поезд.

— Верочка, не возись с пирогом, — сказал он, уходя. — Ты устанешь. Есть прекрасный кекс, варенье из груш.

— Иди, иди, — сказала она. — Со станции мне позвонишь.

Они жили в этом городе тридцать лет. Доктор шел к автобусу и то и дело прикладывал руку к фуражке — все встречные с ним здоровались. Он шел по широкой сельской улице, пыльной, потому что давно не было дождя. Это была именно сельская улица, и особенно широкой она казалась из-за приземистых, беленных известью и подкрашенных синькой домиков, тонущих в садах.

Все автобусные маршруты здесь вели к вокзалу. Станция, железнодорожный узел были здесь самым главным, и потому настал день, когда это большое пристанционное село назвали городом.

Водитель автобуса терпеливо ждал, пока доктор поднимался по ступенькам передней площадки. Они поздоровались. Автобус был набит битком, но кто-то крикнул:

— Садитесь, дедушка!

Доктор покачал головой и остался стоять — ехать предстояло одну остановку. Он улыбался радостно и кротко, кивал — подносить руку к фуражке мешала теснота. Ему приятно было видеть близко над собой смугло-красные здоровые лица, которые он не узнавал, и поэтому, боясь быть невежливым, на всякий случай улыбался всем как давним знакомым.

До прихода поезда оставался целый час. Поездка на станцию была для него тем развлечением, которое он еще мог себе позволить. Иногда он приезжал сюда просто так, без всякого дела — подышать воздухом, где к запахам степи примешан запах нагретых шпал и смазочного масла, посмотреть на поезда — товарные, пассажирские, дизельный, фирменный скорый. После второго инфаркта ему запретили всякие путешествия, даже к морю, до которого на дизеле всего три часа. Поэтому поезда вызывали у него легкую грусть. Зато медпункт, куда он всегда заходил по старой памяти, возвращал ему уверенность в себе. И сейчас, минуя прохладный, украшенный пальмами в кадках зал ожидания и жаркий пустынный перрон, над которым шелестели старые акации со свисающими черными стручками, похожими на размотавшуюся фотопленку, он заспешил в медпункт. Он очень спешил — по дороге останавливался, чтобы отдышаться. В медпункте был телефон.

— Верочка, — сказал он. — Все в порядке. Я уже тут.

Она что-то говорила ему много и быстро. Он знал, что она всегда говорит одно и то же — чтобы он не поднимал тяжести, смотрел под ноги, не сидел на солнце. Он все это знал наизусть и потому, не вслушиваясь, не вникая в смысл ее слов, соглашался:

— Конечно, дорогая. Не волнуйся. Обещаю тебе… Да, да, да!..

Санитарка медпункта тетя Даша смотрела на него, любуясь. Удивителен ей был этот человек, которого она помнила молодым и быстрым. Он заведовал железнодорожной больницей, работал на «скорой помощи», в рентгене, в медпункте на вокзале. И не то ей было удивительно, что прежде он петушком бегал, а теперь еле таскает ноги, — сама она из конопатой девчонки стала ранней вдовой, а теперь уже и бабкой… Удивителен ей был старый доктор тем, что всегда говорил негромко и всегда улыбался. А жизнь его хорошо била! Овдовел тоже, еще до войны, да не один, а с тремя детьми, — хоть давись, хоть топись! А тут сосватали ему эту дурочку, Веру Лексеевну. Разве умная на троих детей пойдет? Ну а тут война. Доктор с госпиталем на фронт, а она, дурочка эта, с тремя чужими малолетками по тылам моталась. Небось волосы на себе рвала, а куда денешь детишек-то? Опять же хоть травись, хоть давись! Ну, он им, конечно, аттестат свой прислал, когда нашел… Выжили, детей вырастили, теперь вдвоем живут. Видать, она, Лексеевна, дурочка-дурочка, а сообразила, что за такого человека надо идти. Вон как он ей: «Не волнуйся, дорогая». Дорогая! Не какая-нибудь!

Доктор положил трубку, огляделся.

— Ну что, Даша? Как жизнь?

— А ваша как?

— Вот дочку пришел встречать. — Он улыбнулся радостно и кротко. — Среднюю… Сорок седьмым должна прибыть. Девятый вагон…

— На Севере которая?

— Да. В Сыктывкаре.

— Господи, и назовут же город! Как вы его выговариваете?

— Тренируюсь.

— На дворе трава, на траве дрова, — сказала Даша и засмеялась. Но тут же смолкла — вошла новая врачиха.

Новая врачиха доктора недолюбливала. Особенно после того, как, увидев ее зеленоватые, по моде подкрашенные веки, он решил, что у врачихи ячмень. Она приехала сюда вслед за мужем, партийным работником, и кляла судьбу за то, что ее забросило в этот край. Ей не нравилось здесь все, и тем более злил ее доктор, которому все здесь нравилось. Впрочем, он этого не замечал и улыбался ей так же радостно и кротко, как всем другим.

— Как дела, коллега? — спросил он.

— Подшиваются.

— Что-что? — не понял доктор. Он не знал, что сейчас это модно — так отвечать на вопрос «как дела?».

Врачиха молча заполняла какой-то бланк, и он не стал переспрашивать. За окнами медленно тянулся товарный состав. В стеклянном шкафчике поблескивали запасные стерилизаторы, хирургические ножницы, щипцы, шприцы разной емкости. На отдельной полочке стояли бутылки с эфиром, спиртом, камфарой. В закрытой нижней части хранились лекарства, которые разлагаются на свету. Медпункт состоял из двух помещений — амбулатории и хирургии, где был даже операционный стол, его чаще использовали для перевязок. Это был образцовый медпункт, его детище, которым он гордился. Его последнее рабочее место.

— Вот дочку пришел встречать, — сказал он. На этот раз врачихе. — Сорок седьмым должна прибыть, девятый вагон…

— Сидите, пожалуйста, — разрешила врачиха и вышла. Она подумала, что он извиняется за свое пребывание в медпункте. Это ей льстило.

А ему хотелось поделиться радостью — дочка приезжает!.. Дети их не слишком баловали, раз в год заглянет кто-нибудь на денек-другой. Писать тоже ленивы. Когда им хорошо — молчат, а плохо — они тут как тут. И сейчас его беспокоило, что приезжает Лида. Правда, в телеграмме указано, что проездом. Возможно, отдыхать едет. Она у них самая невезучая. Хворала много с самого детства, замуж не вышла. Потом влюбилась в женатого…

— Ну, Даша, пора, — сказал доктор. До поезда было еще минут десять, но ему не сиделось. — Если будет много вещей, ты до автобуса проводишь нас…

— Провожу, провожу… Ступай.

Она говорила ему когда «вы», когда «ты». «Вы» относилось к доктору, которого она знала прежде, «ты» — к этому кроткому старику в черной железнодорожной шинели. Ей, Даше, самой интересно было глянуть на их Лиду. Она помнила ее малорослой девочкой с тонкими косицами, одна лента всегда развязана. Потом девушкой, приезжавшей к родным на каникулы, тоже смотреть было не на что. И вдруг слух прошел — эта Лида, невидная, чужого мужа увести хочет.

Доктор ходил по платформе, нервничал. Лиду любил он больше других детей — младшего сына и старшей дочери. Потому ли, что Лида была на покойницу мать похожа, а те двое на него. Такие же смуглые, темноглазые, шустрые…

Сорок седьмой фирменный назывался красиво — «Черное море». Вот он уже показался вдали, и замелькали голубые вагоны — черноеморе, черноеморе, черноеморе… У доктора зарябило в глазах.

— Аккурат против медпункта, — услышал он голос Даши.

А Лида уже стояла в дверях девятого вагона, сероглазая женщина с усталым лицом. Чемодан у нее был совсем небольшой. Чемодан и дорожная сумка.

Когда доктор и Лида наобнимались, Даша хотела взять чемодан, но Лида ей не дала:

— Спасибо, Даша. — Она обернулась к отцу: — Папа, я не одна.

И тут старый доктор и Даша поняли, что человек в голубой рубашке, который стоит возле, мнет кепку, приехал не сам по себе, а вместе с Лидой.

— Познакомьтесь, — сказала она. — Мой муж Сева…

— Сева, — сказал человек в голубой рубашке и протянул доктору руку. — Сева, — повторил он и пожал руку Даше.

Доктор смотрел на него снизу и кротко улыбался. Рядом с рослым Севой он выглядел еще меньше.

— Это Лидочки вашей муж! — крикнула Даша. Ей показалось, что старик ничего не понял.

Но доктор молчал от волнения.

— Пойду позвоню маме, — сказал он. — Надо ее подготовить.

Дверь из медпункта на перрон была открыта. В амбулатории никого не было. Он снял трубку, сказал тонким от возбуждения голосом:

— Верочка, это я…

Она сразу заговорила о том, что пирог плохо печется. И что она порезала палец, когда чистила рыбу, а в доме кончился йод… Он терпеливо ждал. И наконец она спросила:

— Так что, ты ее встретил?

— Она с мужем, — сказал он. — Она приехала с мужем!

Их поместили в проходной комнате. Посредине под оранжевым абажуром стоял обеденный стол. Он был куплен давно, с расчетом на большую семью. И сейчас Лида сидела на своем месте — спиной к телевизору, лицом к окну. Непосвященный Сева занял место старого доктора, но был тут же с него выдворен и усажен рядом с Лидой на табуретке. Его это удивило — еще два стула были свободны.

— Здесь сидит сестра Катя, а здесь брат Толя, — объяснила Лида. — Они здесь сидят раз в тысячу лет, но их места неприкосновенны. И твоя табуретка отныне принадлежит только тебе — посягнуть на нее не посмеет никто.

Она с грустной нежностью смотрела на родителей, так постаревших за этот год, суетившихся вокруг нее и Севы, который им сразу понравился. Мать высказывала это вслух, глядя на него почти восторженно.

— Какой он большой! — говорила она, разглядывая Севу, как будто он неодушевленный предмет. — Мужчина должен быть большим и добрым… Вы добрый, Сева? Он добрый, я знаю! Завтра я вам расскажу историю нашей семьи… Лида не может так рассказать, ей было всего шесть лет… Ивась, тебе нравится Сева? Почему же ты молчишь? Всегда он так — улыбается и молчит. Знаете, Севочка, что сказала Лида, когда ей было шесть лет? «Наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться»! Такая была чудесная крошка. Правда, Ивась? Смотри, какие у Севы музыкальные пальцы… Электрик? Это замечательно. У нас испортился утюг. Вы сможете починить утюг?.. Нет, нет, конечно, завтра! Сейчас вы будете отдыхать… Возьмите еще рыбки, Севочка! Это наша южная рыбка, у вас такой нет. И у нас такой нет. Это нам один пациент достал. Папин пациент, Лидочка. Да, бывший, конечно… Узнал, что ты приезжаешь. Наш Иван Петрович тут известный человек. С ним весь город здоровается, идем — даже неловко, как с артистом каким-нибудь знаменитым. Ничего я не хвастаюсь! И среди врачей есть свои артисты! Артист, по-моему, это любой человек, который свое дело делает хорошо. Вы согласны со мной? Сева, достаньте с полки вон тот словарь… Мы с папой, когда спорим, всегда проверяем по словарю…

Сева слушал болтовню старушки с добродушной снисходительной улыбкой, отдавая в душе предпочтение молчаливому доктору. Для себя он уже определил родителей Лиды как невредных старичков-маразматиков и приготовился до конца играть роль доброго и сильного великана. Тем более что терпеть их общество предстояло лишь сутки — завтра вечером они с Лидой уедут дальше, на юг, — в свой профсоюзный санаторий.

Закуски на столе хватало, чего было маловато, так это выпивки — одна бутылка кагора на всю компанию. Впрочем, старички только чокались. Лида пила, но мало — стеснялась. Там, в Сыктывкаре, они пили напитки покрепче почти на равных. На трезвую голову, может, и не получилось бы ничего. Трезвая голова больно рассудочна. Итак, если рассудить, — она старше его на пять лет, заведует лабораторией. Ее бабы отговаривали, его — ребята… Все же решили оформить брак. Заявление подали, а там видно будет. Конечно, фасад слинял. Что вы хотите — сорок лет!.. Но если ее, Лидку, покормить да поджарить на солнышке, она еще в норму войдет будь здоров!

Часы в деревянной резной оправе мелодично пробили десять раз. Эти часы подарили отцу, провожая его на пенсию. Они стояли высоко, на книжном шкафу, отбивая время каждые полчаса, а в полночь и в полдень еще и с курантами. Заводить их нужно было раз в месяц — пятьдесят поворотов ключа. Лиде приходилось при этом присутствовать. Отец осторожно снимал часы с книжного шкафа, мать байковой тряпочкой обтирала с них пыль. Отец садился, мать становилась возле него, и начиналось священнодействие. Отец поворачивал ключ, а мать говорила «раз», отец поворачивал снова, мать говорила «два». И так пятьдесят раз.

Лида пыталась убедить их, что это может делать один человек, но они с возмущением это отвергли. Они слишком привыкли все делать вдвоем за тридцать пять лет. Внешне как будто разные — отец застенчивый, молчаливый, мать хлопотливая, говорунья, — они были похожи, потому что смотрели на мир одинаково, с доверчивой детской радостью, ожидая от жизни только одних подарков. И Севу восприняли как подарок… А ведь она привезла его к ним на родительский суд, потому что сама не знала еще, что решить. Когда-то, лет пять назад, провожая ее на вокзал — она гостила у них после того, как решила порвать с Вадимом, — отец сказал ей слова, которых она не могла забыть: «Девочка моя! Кроме любви, существует еще организация жизни!..»

Вспоминая эти слова там, у себя на Севере, она думала об отце. Когда он, вдовец, женился на этой маленькой смешной женщине с черными блестящими глазами на живом некрасивом лице, любил ли он ее? Ведь их родная мать, говорят, была собой так хороша, и если бы не погибла третьими родами, жила бы с отцом до сего дня.

Нет, это не был брак по любви. Овдовев, отец свою жизнь организовал и как бы советовал Лиде сделать то же.

Спать легли рано. Старики у себя, а Лида с Севой на широком диване в проходной комнате. Сева сразу заснул, а Лида долго ворочалась. Старики тоже не спали, отец осторожно шуршал газетой, слышался шепот: «Ивась, хочешь конфетку?» Часы отбивали время, рычал, включаясь, холодильник, что-то потрескивало — не то отклеившиеся обои, не то половицы.

Ах, как сладко спала она когда-то на этом широком диване в родительском доме! Сюда приезжала она студенткой после экзаменов и зачетов, отъедалась и отсыпалась. Потом приезжала сюда выплакаться — когда поняла, что с Вадимом надо кончать.

И вот приехала с мужем. Впрочем, еще не муж… Все еще можно перерешить…

Он приходил к ним в лабораторию — налаживал и проверял работу прибора, иногда сразу нескольких — аппаратуры было много. И уходил. Потом стал заходить просто так в конце дня. Она задерживалась, и они оставались вдвоем в пустой лаборатории. Ей было приятно, что она ему нравится. Она, а не девочки-лаборантки, которых он даже не замечал. Было лестно, что молодой видный парень отдает ей предпочтение, но о серьезном она не загадывала. И запрещала себя провожать — придумала себе мужа, ревнивого, вот с такими кулаками. О Севе она знала, что институт кончил заочно, без отрыва от производства. Жениться пробовал раза два на разведенных с детьми, но что-то не получилось. Живет в общежитии. Вот и все, что она знала о нем. А он о ней и того меньше. Одно только знал точно — что насчет мужа она ему дурит голову. И обижался, не понимая, зачем ей это надо. Должно быть, много о себе понимает, решил он. Его это разжигало и злило одновременно. И как-то на очередной отказ провести с ним выходной поднялся решительно, на прощанье сказав: «Привет мужу!»…

И больше не показывался. Она стала скучать. Даже обрадовалась поломке — испортился терморегулятор, и она вызвала наладчика.

Но в тот день дежурил другой.

Увиделись они только в марте, месяц спустя. На заводе был вечер. Она, никогда прежде не ходившая в клуб, пошла в надежде встретить его. И встретила. Он уже отметился где-то с дружками и тоже ее искал — был уверен, что она придет.

— Какая приятная неожиданность! — сказал он от смущения развязно.

Работал буфет. Мужчины угощали женщин пирожным и шампанским.

— Пью за твоего мужа! — сказал он впервые на «ты». И добавил: — Будущего!..

В тот вечер он проводил ее домой и остался у нее до утра. А потом и вообще остался…

С утра полил дождь, который с вечера никак нельзя было предвидеть. Наползли откуда-то низкие серые тучи, деревья за окнами раскачивались, роняя лиловые сливы, как тяжелые чернильные капли.

Позавтракали тем, что осталось от ужина, за семейным столом, где у Севы была уже своя табуретка. Матери все казалось, что Сева голодный. Она вскакивала, суетилась, подвигая к нему стеклянные банки — бруснику с грушей, квашеные помидоры. Сева покорно работал челюстями, похваливал. Интересовался, сами солили или покупные. И мать расцветала от этих похвал и расспросов.

— Что вы, Севочка! Разве такие купишь! Это наша Катя прислала. Человек мимо нас ехал на юг, и она с ним передала. Она каждый год нас балует! И такая кулинарка! Я готовить совсем не умею, вот и Лида в меня пошла… Не сердись, Лидочка. На правду нельзя сердиться.

Доктор слушал жену улыбаясь, молча. Так же молча накапал в рюмку каких-то капель и протянул ей. И еще из коробочки две таблетки. Она их проглотила привычно, не запивая. Потом доктор тоже принял таблетки — из другой коробочки.

Дождь за окнами все лил, трепал старые сливы. Сливы и дождь напоминали школу. У матери все хранится: их тетрадки, аккуратные, с промокашками на розовых ленточках — Катины, и ее с кляксами, и Толика с двойками. Когда-то они подсмеивались над матерью, над тем, что она хранит все это, как директор дома-музея, где не хватает лишь пустяка — великого человека, который вырос в этих стенах, в окружении этих предметов. Теперь, изредка возвращаясь сюда, они с радостью забирались в старую кладовку, где царил образцовый порядок, и перебирали эти давно забытые вещи. Самодельные санки, клеенчатые школьные портфели, пионерские галстуки, елочные игрушки, аттестаты зрелости, старые письма — три перевязанные тесемками пачки, самая тонкая — письма Кати. Здесь же хранились и фотокарточки, разложенные по отдельным конвертам, на каждом надпись рукою матери: «Толя», «Катя и ее первая семья», «Катя и ее вторая семья», «Лида», «Толик и его жена» и снова «Лида», но уже с пометкой «взрослая»…

И сейчас мать достала эти конверты, разложила на чистой клеенке. Все, кроме этого — «Лида взрослая». Потому что в нем рядом с Лидой был ее Вадим. Человек, которого она любила. Это тянулось двенадцать лет. И могло бы тянуться вечно. На карточках он выглядел волевым, чуть суровым. В жизни он был безвольным и мягким.

Этот конверт с фотографиями Вадима мать словно нечаянно забыла на полочке в кладовке, и Лида подумала — отец никогда бы не догадался, тут нужна женская дипломатия…

— Они были такие крошки! Восемь, шесть и четыре годика!.. Я им гостинцы привезла. Они кидались на все, как зверята. Прибегут, хвать со стола горсть конфет — и бежать… В угол забьются и там едят. Мыться не любили, кусались даже. Лида была самая трудная. Глазищи серые, огромные, — «наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться!»… Я по ночам плакала, думала — уеду, не вынесу!.. Катя первая меня признала — «тетя Верочка! тетя Верочка!». За ней Толик — «тетя Велочка!»… А ты все дикарем смотришь. Начну вечером сказку рассказывать, Катя и Толик слушают, а ты нарочно убежишь из комнаты, а потом тихонько, на цыпочках подкрадешься и за дверью станешь. Я нарочно начинаю голос понижать, тебе не слышно, ты дверь открываешь. Я еще тише, ты входишь. Входишь, а я вроде не замечаю тебя. Ты все ближе, ближе… Так понемножку и приручила. И представляете, Севочка, прихожу как-то из магазина домой — хлеб, молоко, сумка тяжеленная, — а они сидят за столом в ряд тихие, умытые, — торжественные, и Катя заявляет: «Мы решили называть тебя мамой!»

Сева слушает с вежливым вниманием. Он один здесь новый слушатель, но ему не так интересно, как Лиде и старому доктору, которые все это сто раз слышали. Для Севы это чужая жизнь, и чужие люди смотрят на него с любительских и ремесленных фотографий. Паренек с нахальными глазами, в бескозырке с надписью «Черноморский флот». Красивая женщина с темными, как нарисованными бровями. Женщина улыбается чуть загадочной улыбкой, как артистки на открытках. Сева поворачивает карточку, на обороте крупным почерком надпись: «Мамочке и папочке от их дочки Катечки». Катя нравится Севе, поэтому слушать про нее интересно. Как она в мединституте училась, а на третьем курсе вышла замуж и учиться бросила. А потом и мужа этого бросила, вышла за другого. Оба они были тут, на карточках. Первый молоденький, с тонкой шеей. Второй постарше, лысоватый. Сева разглядывал их, примеривался — мог бы понравиться Кате?..

Лида тоже смотрит на Катю — могла бы она понравиться… Вадиму? А если бы так случилось, она не Лида. Увела бы его от жены и двоих детей. Катя безжалостная и добрая одновременно, все ее любят, грехи прощают как шалости… И Катя себе все прощает, ни в чем себя не винит. Завидный характер!..

Узнав, что Катя уходит от мужа, мать написала ей письмо — двадцать восемь тетрадных страниц. Катя прочла его, посмеялась, поплакала и поступила по-своему. Лида приехала к родным погостить, прочла копию — мать хранила черновики своих писем к детям, — задумалась и порвала с Вадимом.

За окнами все так же лило. Старый доктор включил свет над столом, и оранжевый абажур, похожий на закатное солнце, приблизил еще далекий вечер. Доктор устал от разговоров, сел в свое кресло у окна. Это было его любимое кресло, из брезента и алюминия, с подставкой для книги — подарок бывшего пациента. Когда у доктора был инфаркт, им звонили разные люди и все спрашивали, надо ли помочь. И все это были те, кого он лечил. Себя они не называли. Их было много, кого он спас. Часто, когда ему не спалось, он вспоминал неудачи. Редкие, они лучше помнились. Вспоминал молодость. Север. Архангельск, служба в полярной авиации, полеты на У-2 за Полярный круг. Тот случай с массовым отравлением… Подозревалось вредительство, а он доказал, что это ботулизм, микроб, проникший в консервы. А Васька!.. Сколько ему сейчас, Ваське?

Он работал тогда на «скорой помощи». Однажды в метельную ночь звонок — женщина рожает на окраине где-то, в сарае… А вьюга страшная — заряд, в двух метрах ничего не видно. Кто позвонил, откуда — неизвестно! Может, розыгрыш?.. Ложный вызов? Но ехать надо. Шофер был опытный. Ехали осторожно, застрять боялись. Машину снегом залепило. Все же отыскали этот сарай. Не сарай — заброшенное строение, даже печурка есть. Вошли, фонариком посветили — женщина застонала. Лежит на лавке, рожать собралась. Так никогда и не узнал, как она туда попала… Скорей разводить огонь, натопили снегу, вскипятили воду. Вдвоем с шофером приняли мальчика, а он не дышит. Доктор тряс его, теребил. Не хочет жить. Тогда он как шлепнет его, как заорет: «Васька, кричи!» И тут парень закричал в первый раз… Года три спустя доктор шел по улице, а навстречу ему женщина с мальчиком, молодая, приятная: «Здравствуйте! Не узнали? Это же Вася. Ваш крестник. Вы же сами его так назвали…»

Можно бы книгу составить из воспоминаний, но кто это сделает? Верочка хорошо пишет, но все забывает. А он все помнит, но не любит писать, а рассказывать лень, да и утомительно… О чем это Верочка с таким жаром? Про Толика! Это ее любимец. Страдает, что испортила ему жизнь. То письмо, тридцать четыре страницы… Зачем было вмешиваться? Случайная связь, женщина опытная, намного старше, и любви никогда не было… Конечно, ребенок. Но существует ведь материальная помощь… А тут девушка его лет, свежее чувство, радость. Теперь Верочка страдает — ее Толик стал выпивать. Жертва морали на тридцати четырех страницах!..

Сева держит в руках карточку Толика. На обороте надпись: «Мой лозунг — говори не все, что знаешь, но знай, что говоришь». Хитрый малый!.. Крутит девкам мозги, это точно. Непохоже, чтобы выпивал. Ну, даст банку с получки и с аванса…

Сева встает, потягивается. Упирает руки в бока, как тяжелоатлет перед взятием веса:

— Ну, где ваш утюг? Давайте, а то ехать скоро.

— Утюг? Да, конечно. Сейчас… Где же он?.. Мы им давно не пользуемся, купили новый… Может быть, в другой раз?

Ей жалко прерванного рассказа. Кажется, что впереди осталось еще что-то очень важное. Нужно досказать!.. Но она уже сбилась, в голове все смешалось, как фотокарточки из разных конвертов на клеенке стола.

Отыскался утюг, и Сева занялся им, насвистывая.

— Мамаша, у вас в хозяйстве отвертка есть?

У него крупные руки с широкими розовыми ногтями. Даже странно, как ловко они ухватывают тончайшую проволочку или винтик. Тут он мастер, смотреть приятно. Таким он бывает, когда налаживает приборы в лаборатории. Незаменимый Прошин — его заводская кличка. Потому что у него враз получается то, над чем долго бьются другие.

Лида разложила фотографии по конвертам, отнесла в кладовку. Там одиноко лежал конверт с пометкой «Лида взрослая». Она достала карточки Вадима — их было три, все для документов. Посмотрела украдкой и спрятала, успев подумать: «Как школьница».

Да, так и не съездили вместе на юг. А сколько мечтали… Думали по дороге заехать сюда — Вадим хотел повидать стариков, с которыми был заочно знаком, даже слал им приветы в ее письмах. Никогда этого не будет. Никогда!

Мать забыла приготовить обед. Пообедали кое-как тем, что осталось от завтрака. И тут мать вспомнила про тыкву.

— Лидочка, детка! Это тебе, в твою честь! — запричитала она. — Тыквенная каша, твоя любимая! И никто не напомнил! Ивась, ты виноват! Почему ты не напомнил?

— Верочка, не волнуйся, — сказал доктор. — Тебе нельзя волноваться…

Он накапал ей в рюмку капли, и она их выпила залпом, закусив двумя таблетками. Принял и доктор свои таблетки — из другой коробочки.

За окном посветлело. Дождь перестал, капало только с деревьев. Синие крупные сливы лежали на земле, и Лиде, как в детстве, хотелось выбежать после дождя в сад, собрать их. Но мать снова стала рассказывать, на этот раз про войну. Про то, как Лида зимой заболела корью, бредила, и нужно было достать молока. И тогда мать взяла литровый бидон у квартирной хозяйки — Иван Петрович в прифронтовом госпитале, а она с тремя детьми на Урале — и пошла искать молоко. Нашла наконец молочницу, а та не хочет продавать. Говорит — только в обмен на хлеб и керосин. Мать сняла с пальца кольцо, золотое, с камешком, Ивана Петровича подарок, протянула ей: «Возьмите, пожалуйста, у меня больше ничего нет». И молочница стала креститься, заплакала: «Что вы, что вы! Не дай господи! Я вам так налью!»…

Сева слушал уже с трудом, не скрывая скуки. И Лиде неловко было за мать, которая этого не замечает, и за Севу, который не может этого скрыть. И за отца, который все улыбается своей доброй, восторженной улыбкой человека, уверенного в том, что все на свете обстоит превосходно.

Нельзя было понять, нравится ли ему Сева сам по себе, или он рад, что Лида приняла его формулу — кроме любви, существует организация жизни — и свою жизнь организовала.

Из-за туч выкатилось оранжевое солнце. Пора было ехать на вокзал, тем более что отец вызвался провожать. На дорогу присели.

— Севочка, нагнитесь, я вас поцелую, — сказала мать. — Какой вы большой! Вы к нам еще приедете, да?.. Мне так много надо вам рассказать. Мы так мало поговорили!.. Такая большая, трудная жизнь… Но все перед глазами, а рассказать новому человеку… Вы не обижайтесь, что я вас так назвала? Вы нам сразу понравились. Да, Ивась? У нас безошибочное чутье. Вы хороший. Я рада, что Лидочке повезло…

Она махала им из окна. Маленькая, седенькая, как полуоблетевший одуванчик. Было свежо после дождя, и пахло морем — тучи пришли оттуда, с моря.

Сева шел, насвистывая. С двумя чемоданами как налегке. Прыгал через лужи и останавливался, ожидая Лиду с отцом, которые плелись сзади. Остановки его раздражали, но старик не мог идти быстрее — задыхался. Он был в своей железнодорожной шинели с металлическими пуговицами и то и дело прикладывал руку к форменной фуражке, отвечая на приветствия. «Небось воображает себя важной шишкой, — думал Сева. — Козыряет, как маршал! Старикан неплохой, но долго не протянет…»

Автобус привез их на станцию. Промытая дождем, озаренная вечерним солнцем, она выглядела празднично. В пристанционном парке играла музыка на столбе, росли старые каштаны.

— Посидим в медпункте, — сказал доктор.

Скамьи на перроне были сырые после дождя. Лида поглядела на Севу.

— Идите, я тут покурю, — сказал он.

В амбулатории было пусто, негромкие голоса доносились из хирургии.

— Садись, — сказал доктор. Он чувствовал себя здесь хозяином. — Надо позвонить маме…

Лида смотрела на отца, как он, примостившись у телефона, близоруко склонясь к диску, набирает домашний номер, и сердце ее сжималось от жалости и любви и от предчувствия скорой разлуки, не этой, через полчаса, а той, вечной, что неминуемо предстоит…

— Верочка, мы пришли. — Отец говорил бодрым, несколько тонким голосом. — Все в порядке. Я дождусь поезда. Конечно, дорогая… Да, да, да!..

Из хирургии вышла новая врачиха, мельком поздоровалась. Она была чем-то озабочена.

— Что вас беспокоит, коллега? — спросил доктор. — Если я могу быть полезен…

— Мужчину сняли с тридцать девятого. Думали, сердечный приступ, а у него гипогликемия… Сейчас уже все нормально, просится на сорок седьмой.

— Дайте провожатого, и пусть едет.

— Я уже думала, но некого послать. — Она покосилась на Лиду. — Дочка едет сорок седьмым? Она, случайно, не врач? Было бы очень кстати… Полбольницы на уборочной, работать совершенно некому…

— Поезжайте, я подежурю, — сказал доктор. И глаза его так блеснули, что Лиде подумалось: он не шутит.

— Разве что, — сказала врачиха сердито и вышла.

Они сидели друг против друга, Лида и старый доктор, и молчали. Доктор улыбался радостно и кротко. Все было сказано этим молчанием. Все, что в словах не нуждалось. Про человека, который курил сейчас на перроне, сплевывая в сторону примятого дождем цветника и поглядывая на прыгающую стрелку вокзальных часов, они оба словно забыли. Они отдыхали от него, как и он, может быть, отдыхал от них.

— Береги себя, — сказал доктор. — Ты мне обещаешь?

Сероглазая женщина с усталым лицом согласно кивнула ему в ответ.

— Ты должна помнить, что мы с мамой тебя очень любим…

Лида снова кивнула. Чем еще мог он, старый и немощный, защитить ее от житейских бурь, как не этими немногими словами?.. И не затем ли, чтобы услышать эти слова, приезжают они сюда все трое?

— Ты наш медпункт, — сказала Лида. — Медпункт на вокзале… Ты и мама…

Фирменный сорок седьмой прибыл, как всегда, минута в минуту. И вот уже вновь замелькали голубые вагоны — черноеморе, черноеморе, черноеморе. У доктора зарябило в глазах.

В поезде было душно от нагретого за день железа. До конечной станции езды оставалось три часа, и пассажиры негромко, лениво переговаривались, как люди, все уже обсудившие. Многие говорили с привычной для уха северной интонацией — тоже ехали отдыхать по профсоюзным путевкам.

— Лидия Ивановна, — позвал Сева. — Чай носят…

Она сердилась, когда он называл ее по отчеству, как бы подчеркивая этим, что моложе ее на пять лет. И сейчас она не ответила. Но не потому.

За окном, поглощаемый скоростью и темнотой, проносился осенний пейзаж ее детства. Белые подсиненные мазанки, ядра тыкв и уже без початков, как разоруженное войско, стебли кукурузы. В детстве этот пейзаж почему-то всегда напоминал ей страницы романа «Война и мир».

— Лидия Ивановна, на тебя брать?..

Все решилось как-то само собой. Она знала, что это бесповоротно. Но грусти не было. Напротив, какое-то облегчение.

И она думала о нем уже в прошедшем времени: «А он был ничего, славный парень, этот незаменимый Прошин…»

Александр Филиппович

Гайда

На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.

Вечера вставали все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие, чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше теперь смолкали в той стороне далекие выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских, — шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба.

Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листы, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и, тоже отчего-то, не приезжали к ним на осень погостить их городские и взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.

За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозком, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивалось из стороны в сторону посреди полегших растений. Еще всякие — красные, белые, розовые, — но уже никому не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали побаливать лапы, и она все равно уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и осталось от прежних здоровья и силы.

Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле, знала, что к ней уже приближается… ЭТО.

По утрам хозяйка качала головой:

— У тебя опять болят глаза, Гайда. Сейчас мы тебя полечим, — и принималась закапывать чего-то. От этого всегда становилось сперва больно.

Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.

Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на грудке и гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые, истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком…

В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.

Занимались они на круглой, под вид манежа, посыпанной песком площадке. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем были свежая белая рубашка и синие узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык и наблюдая за их играми.

В то лето старший хозяйский сын долго гостил у родителей. Так долго, как никогда потом не гостил уже. И всему, что она успела, Гайда выучилась от него, от того старшего хозяйского сына в то далекое-предалекое лето, потому что больше никто ничему и никогда не учил ее толком.

А прекрасное все же было то время!

И старший хозяйский сын был тогда красивым человеком с жестким голубым взглядом чуть прищуренных нервных и быстрых глаз. Молодой, высокий и узколицый. Гайда хорошо помнила, как в поводке водили ее на станцию, когда он уезжал от них в то лето. Он был одет не как все: в фуражке с кокардою, с прямоугольниками погонов на плечах. И стороною, в отдалении держась, бежала за ними та черная дикая сука в клочьях свалявшейся на груди и гачах подпалой шерсти, и болтались во все стороны ее лишь наполовину стоячие уши…

Множество раз встречала она после эту черную грязную суку. Всю жизнь. Но тогда, давным-давно, была Гайда еще здоровою, сильною и злобною овчаркой, и сука та никогда не подходила близко ни к ней, ни к усадьбе. Иногда она все же подбиралась к штакетнику, когда хозяева всей семьей пили в саду чай, но Гайде стоило лишь зарычать, розово оскалившись, и черная бездомная сука, горбясь, поджимая хвост и оглядываясь, больше поскуливая, чем огрызаясь, отбегала подальше за дорогу и садилась в пыльной траве.

Гайда помнила и все те ночи, когда она была еще сильна и ее выпускали в сад сторожить усадьбу. Помнила она и как приходила та черная сука, как мерцали за забором ее маленькие осторожные и любопытные глаза.

Но всего более Гайде не давала теперь покою та первая ночь, когда черная сука посмела войти в сад.

Случилось это зиму, а может, что и две зимы назад, и такою же, позднею уже, осенью. Так же вот скребли друг о дружку прутики малинья, шуршали на яблонях оплетенные паутинками, погибшие листья, и на клумбе ветер шевелил и раскачивал последние, прошлым заморозком обметанные астры. Тогда у Гайды начинали болеть пока только задние лапы, и она поджимала их под себя, согревая теплотою собственного тела. Именно тогда-то и заявилась вдруг она на усадьбу, эта бездомная черная сука.

Гайда зарычала, но против обыкновения суку не испугало это вовсе. Наоборот — она мордой раздвинула досочки и просунулась в сад. Гайда привычно оскалилась, но черная сука лишь равнодушно на нее поглядела и, сгорбившись, зарыскала по усадьбе, принюхиваясь. Гайда с трудом поднялась, но черная сука и совсем смотреть в ее сторону перестала. Она не была глупа, как люди, она превосходно догадывалась, что с нею, с Гайдою, происходит, и уже ничего не боялась, вполне надеясь теперь на свои голодные и быстрые бездомные ноги.

С той-то поры, в такие-то ночи, когда на усадьбу стала приходить она, черная эта, никому не принадлежащая, кроме как самой себе, сука, Гайду и начала измучивать самая неизлечимая болезнь — осознание неизбежности угасания. Но, слава богу, в эту осень, когда нестерпимо заныли и передние лапы, Гайду перестали выпускать в сад…

За ветром, здесь, на веранде, в эти последние осенние вечера, когда еще достаточно долго за поселок, за пологие горбы холмов скрывалось солнце, было тепло, спокойно, надежно, и Гайда не чувствовала себя такой беспомощной и старой, какою уже давно была на самом деле.

В такие вечера хозяйка после ужина вытаскивала на веранду легонькое, с матерчатым сиденьицем креслице и долго, до самых сумерек, пока совсем не станет синё, точно бы крепко накурено, просиживала за толстыми излистанными книгами, от которых несло сухой пылью полуистлевшей бумаги. Гайда же заползала туда, куда падали еще косые лучи солнца, вытягивала передние лапы, клала на них морду и закрывала глаза и лежала так подолгу, лишь изредка корябая по скользкому полу желтыми старыми когтями, переползая за передвигающимися жаркими пятнами.

Гайде всегда в такие минуты дремалось и представлялась отчего-то весна. С первыми с крыш спустившимися в один прекрасный день сосульками, которые свешиваются за окошками; с лужицами талой воды, натекающей со стекол, которую приятно слизывать, поставив на подоконник лапы; наконец, с ясными, долгими днями, парящим от влажной земли воздухом и с первою зеленью, пробившейся сперва по краям дорожек в саду и вдоль завалинок, а после и повсюду, где ей и быть-то не положено; с той самой зеленью, среди которой столь много целебных и добрых корешков и трав…

Но вот эти яркие пятна жаркого света от вечернего солнышка взбираются все же на стену веранды, сперва розовеют, а потом и вовсе тухнут, и воздух заполняет сумеречная голубизна. Гайда зябнет, и ей представляется уже скорая зима, совсем близкая. Обостряется слух и словно бы так же, как зимними сумерками, слышен за верандой ветер, и чудится, как друг о дружку скребутся ветками мерзлые деревья, а саму веранду будто бы заполняет то же мерцание, каким долгими студеными вечерами освещает самую большую комнату дома аккуратный телевизор, установленный в уголке на тумбочке. Из телевизора раздаются человеческие голоса и звуки музыки, а хозяева устраиваются перед ним в креслах. И воет, воет. И метет да метет. Да похрустывает на веранде, куда через щели уже намело по плинтусам свежего снежку, смерзшееся, развешанное по веревкам белье… Пропадает всякая дремота, и Гайда с удовольствием обнаруживает, что, слава богу, никакая не зима еще, что это только скребутся прутья малины и шуршат опутанные паутинами серые листочки на низкорослых яблонях. Некоторое время она еще лежит, только с закрытыми глазами, прислушиваясь к шелесту переворачиваемых хозяйкою страниц книги.

Вдруг в маленькой захламленной комнатке прозвенит стекло — верно, старый хозяин нальет себе водки, — и хозяйка вскочит, побежит туда. Там они громко заговорят, разругаются, кончат криком, и хозяйка вернется на веранду, снова заберется в свое креслице и еще долго будет сидеть, держа у глаз крохотный беленький платочек…

Лишь с недавней поры произошло у них в доме такое. С того времени, как исчезла куда-то домработница и за старым хозяином перестала по утрам заезжать легковая машина, и он, старик, можно сказать теперь, с сиреневыми рыхлыми щеками, стал оставаться дома и с утра до вечера листал газеты в своей комнатенке-кабинетике, кряхтел там, кашлял, брякал бутылками и чиркал спичками.

А совсем еще недавно был он другим: в силе, прям, узколиц и, что его старший сын раньше, на глаза строг. По вечерам с ним почтительно и тихо говаривали многие другие люди, заглядывавшие к ним в гости, а нынче захаживать переставшие.

Все, ну все стало теперь в их доме иным.

И хозяйка-то — тоже.

Прежде в такие-то вечера она редко когда подолгу засиживалась на веранде. Чаще, прицепив ее, Гайду, на поводок, она выходила в поселок, и они несколько раз из конца в конец прогуливались по центральной улице, и все с ними здоровались. Это лишь теперь на все вечера оставалась хозяйка дома, читала книги, устраиваясь в своем раскладном креслице, поставив ноги в толстых старушечьих носках из белой шерсти, подшитых на пятках простой материей, на низенькую скамеечку, на которой всегда раньше сиживала домработница, когда перебирала и обрезала ягоду, сорванную в саду…

Нынче летом впервые за многие годы не пришли рабочие. Никто в комнатах не передвигал вещей и не красил полов, дверей и окон, заполняя дом стоячей вонью масляной краски. И готовили нынче помалу и попросту — заваривали чай и жарили картошку на плитке, а мясо не разделывали сырым, в кусках, а уже готовое доставали из железных банок. И по вечерам, в сумерках, перестала приезжать машина, из которой веселый курносый в кожаной куртке шофер выносил разные продукты. Хозяйка ходила теперь за продуктами сама и редко когда не приносила водки. Ею паивали временами и ее, Гайду. Думали, должно, что лечат…

На лето нынешнее не приехали и сыновья.

В последнюю зиму несколько раз заглядывал, правда, к старикам младший их сын, смуглолицый, с недобрыми темными глазами, похожий в отличие от старшего в совершенстве на мать. Перед тем как обедать, старый хозяин привычно разливал водку. Обедали хотя молча, зато потом долго и громко, все ожесточаясь на лица, спорили меж собой и заканчивали обыкновенно криком, после которого хозяйка первою скрывалась на кухне мыть посуду и бесконечное время возилась там с тарелками.

А раньше никто и никогда не кричал в их доме, все творилось молча, но за этой тишиною будто бы скрывалось нечто значительное, важное. Теперь же, странное дело, когда стало там много крику, за всем этим шумом не стояло ничего, а оказывалась одна одинокая пустота…

После таких-то обедов-представлений младший ихний выходил скоро из дому, садился в пропыленный, со всех сторон обрызганный «газик» и уезжал, чтобы в следующий раз объявиться уже через много-много дней, забрать выстиранное белье и свалить в ванной заношенные, запахами пота пронизанные иные свои тряпки. Но ее, Гайду, он никогда не замечал словно бы, и его приездов она совсем не ждала.

Редко-редко за последний год, каждый раз ненадолго, заглядывал к хозяевам старший их сын, но уже теперь не в офицерское одетый, без кителя с прямоугольниками погонов на плечах. А последний раз, весною кажется, примчал он даже в машине, в такой же в точности, в какой заезжал прежде за хозяином по утрам веселый курносый шофер в кожаной куртке. Только у этой его машины, от той, хозяйской, в отличие, повсюду — и спереди на капоте, и по бокам на дверках — нарисованы были квадратики да за ветровым стеклом по-кошачьему горел зеленый огонек.

В тот свой последний приезд старший хозяйский сын выбрался из кабинки в обыкновеннейшей клетчатой рубашке с закатанными по локти рукавами. В столь же обычнейших клетчатых рубашках мимо их дома с весны по осень хаживали многие местные по утрам за поселок к заводу, где вставали высоко трубы литейки, выбрасывая из цехов желтый дым, а вечерами — обратно в поселок.

Он, старший хозяйский сын, один тогда из всех в доме был отчего-то весел и смеялся даже чаще, громче и свободнее прежнего. Накручивая на палец тонкую медную цепочку с ключиками, он много в тот свой последний приезд ласкал ее, Гайду, и от его коричневых рук тепло пахло машиной. В тот раз, уезжая от стариков весьма скоро, даже и не откушав в гостиной, где хозяйка взялась было на стол накрывать, он посадил с собою в машину и ее, Гайду.

Они проехали через весь поселок к своротке на широкую, прямо через леса проложенную дорогу, которая никуда не отворачивала и по которой в обе стороны проносились мимо огромные пыльные машины. Здесь, у своротки, остановив машину, старший хозяйский сын закурил папироску, открыл дверку и легонько, ласково взлохматил шерсть ей, Гайде.

— Ну, иди-иди, друг человека! — улыбнулся он на прощание и подтолкнул к дверям.

Гайда преданно и жарко лизнула эту огромную коричневую и теплую его руку, насквозь пропахшую машиной. Затем присела она на обочине дороги, а он, перекинув папироску из угла в угол улыбающихся губ, весело подмигнул, хлопнул дверкой и покатил по тракту. Гайда долго глядела, пока возможно было, за этой его машиной, которая быстро, быстрее всех других, как ей казалось, убегала вдаль по дороге, то и дело помаргивая левым красным огоньком…

А возвращаясь, у крайних домов поселка Гайда опять повстречала бездомную суку, и опять черная эта сука, как тогда, когда старшего хозяйского сына в далекое теперь лето провожали на станцию, долго, до самой почти усадьбы, бежала следом, нисколько не пугаясь, и Гайде отчего-то было неимоверно унизительно, что она уже стара и дряхла, и она старалась бежать на виду у этой суки как можно бойчее и быстрее, хотя и не могла уже ее обмануть.

Все лето ждала она старшего хозяйского сына, прибегая иногда к своротке и с тоскою глядя на огромные пыльные машины, проносившиеся мимо. Иногда с той стороны, куда укатил весной старший хозяйский сын, и верно, показывались такие же машины с квадратиками на капоте и дверках, но хоть и сидели в них часто нестарые и веселые люди с коричневыми лицами и в клетчатых рубахах, все были это не те люди, и машины пролетали мимо своротки к поселку. Однажды, правда, почудилось Гайде, что будто бы в одной такой машийе ехал он, кажется старший хозяйский сын, но и та машина тоже промчалась мимо, как и все другие….

По ночам становилось в доме тихо, и, вытягиваясь на подстилке, которую уже давно никто не вытряхивал, и подобрав под себя лапы, согревая их теплотой собственного дряхлеющего тела, Гайда подолгу слушала ночные шумы и шорохи огромного и опустевшего нынче дома и звуки сада и улицы, что продолжали жить за стенами этого дома. Ей казалось, что все различает она по-прежнему хорошо, что слышит, как безнаказанно шныряет по усадьбе бездомная сука, как затихают вдалеке на стылой земле последние шаги последних прохожих и как по подъездам двухэтажных коммунальных домов шепчутся молодые мужчины и молодые женщины.

Но все это, в сущности, казалось ей только, потому что были это все лишь шумы ее собственной памяти, заполненной событиями и впечатлениями прожитой жизни, были это зачастую и одни лишь воображения, и снилось только ей все это, и в этом смешении всего, что было когда-то с нею самою, с тем, чего, может, и вовсе с нею не случалось, но что могло происходить и происходило даже с другими, с ее предками, хотя бы передавшими ей свою память, проходили долгие осенние ночи…

В первых числах октября Гайда почувствовала, что к ней наконец приблизилось ЭТО…

Она тяжело поднялась с подстилки на передние лапы, подтянулась и, сгорбившись, встала, долго, однако, никак не решаясь ступить первого шага и привалясь к стене, чтоб не упасть.

Но ЭТО становилось все ближе, и Гайда, осторожно стукая желтыми когтями по скользкому крашеному полу, боком касаясь из предосторожности стены коридора, добралась до спальни, откуда доносилось хриплое и усталое, как скрип износившихся давно половиц, дыхание больных хозяев. Дверь в спаленку была аккуратно притворена, и Гайда несколько раз ткнулась в нее мордой и чуть не упала, когда она неожиданно поддалась и распахнулась.

Мягко прошла Гайда по старому ковру, который помнила еще с той поры, как сама себя помнила, и, привычно проскулив, как поступала всегда, когда была в силе и когда требовалось выйти, потянула легонько за край простыни.

— Это ты, Гайда? — не скоро отклинулась хозяйка, высовывая из-под одеяла белую, пухлую, слабую свою руку с обломанными в непривычных домашних работах ногтями.

Гайда лизнула руку.

Хозяйка вытерла пальцы о простыню и снова руку спрятала под одеяло, а Гайда прижмурилась и отвернулась, чтобы словно бы не видеть, не знать всей этой брезгливости, с какою хозяйка прячет свои пальцы.

— Сейчас, Гайда, — тихо вздохнула хозяйка. — Ива-ан? — позвала она хозяина. — Собаку во двор выпусти…

— Она издыхает, — сказал хозяин вдруг с раздражением в голосе и так громко и чисто, словно вовсе и не спал только что. — Какой ей нынче двор?

— Выпусти, Ива-ан.

— Да что, делать мне, что ли, больше нечего? — хозяин на этот раз разозлился. — У меня у самого ревматизм.

— Ива-ан…

— Отстань! — с великой горечью сказал теперь хозяин. — Своих у меня заботушек хватает! — И он сел в кровати, свесив стянутые теплым исподним ноги. — Ты ее заводила для форсу, так за нею и гляди до конца. Все у тебя было, псины тебе лишь не хватало, а нынче одна эта тварь несчастливая осталась, но тебе ради нее пальцем собственным лень двинуть.

Гайда догадалась, что они, скорее всего, и вовсе про нее забыли в препирательствах и примутся, чего доброго, привычно спорить друг с другом, и потому тихо поскулила, напоминая о себе.

— И-эх! — клокотнул хозяин своей изношенной, истерзанной годами и личными обидами грудью, поглядел на Гайду, подхватил подушку и босой проковылял в соседнюю комнату-кабинетишко, где стоял у него обитый кожей диван.

Хозяйка тоже свесила с кровати свои ноги в голубых узлах испортившихся вен, прислушиваясь, как в кабинетике побрякивают стеклом. Но вот там скрипнули пружины дивана и чиркнула спичка. И тогда хозяйку всю затрясло, она вынула из-под подушки платочек и уткнулась в него.

Тем временем ЭТО стало еще ближе, а хозяйка словно бы про все, кроме своей горести, позабыла, и Гайда зарычала, принявшись царапать по ковру.

— Да уберешь ты собаку или нет?! — крикнул хозяин из своего уединения.

И лишь тогда хозяйка зашарила ногой по полу, отыскивая тапочки…

В прихожей возле самого уже порога Гайда запнулась о тяжелые осенние сапоги хозяина и упала. Хозяйка заторопилась, увидев, как бессильно старается она встать, скользя по полу лапами. Щелкнула замком, больно подхватила ее, Гайду, и Гайда очутилась мгновенно уже на холодных досках крыльца, матово покрытых голубым инеем. Замок щелкнул снова, и Гайда поняла, что отныне уже навсегда остается одна.

Сперва стало Гайде обидно и горько, что хозяйка так заспешила, видно испугавшись, что вдруг она, Гайда, вот-вот в квартире напачкает и придется потом убирать, хотя Гайда никогда, будучи здоровой, в доме не гадила.

Но времени, однако, никакого совсем уже не было в запасе…

А вокруг была тихая глубокая осенняя ночь. Все стыло в этой ночи, и словно бы слышно было даже, как стынет все это: дома, земля, деревья, воздух. Гайда осторожно ступила на первую ступеньку и вдруг сорвалась вниз, ударившись мордой о тротуарчик, ведший от дома на улицу. На кухне тотчас зажегся свет, и Гайда заметила, как хозяйка выглядывает в окно, на шум, вероятно отыскивая глазами ее, Гайду, да все, наверно, никак не может увидеть. Но вот свет на кухне погас столь же внезапно, как и зажегся, и Гайда поднялась на ноги, почувствовав, что следует хорошенько спешить: вот-вот уже…

Ей отчего-то представилось, что вскочила она легко и быстро, как бывало раньше, но в действительности она сперва долго царапала по доскам тротуарчика, соскребывая свежий иней, пока наконец-то не поднялась и не встала, покачиваясь на непослушных лапах…

Гайда вышла на улицу и направилась мимо спящих домов, мимо изморозью покрытых штакетников, мимо коченеющих в палисадниках рябин, на ветках которых, как спящие птицы, неподвижно стыли сейчас гроздья сморщившихся поспевших ягод. Она устремилась туда, где за поселком, за пологими, вдоль и поперек нагороженными горбами холмов начинались обширные, почти бескрайние болота, за которыми всегда скрывалось по вечерам солнце.

И было вокруг необыкновенно стыло и пустынно.

От месяца далеко вперед высветилась разбитая в непогодь грузовиками центральная поселковая дорога, остро затвердевшая наезженными колеями. За штакетниками по обеим сторонам улицы поблескивали искорками легшего на землю холода выкопанные огороды с торчащими из грядок то здесь, то там капустными кочерыжками, со спутавшимися среди прошлогодних виц стебельками давно обобранного гороха, с повсюду полегшими к зиме помидорными кустами, на которых пооставались красные-красные и белые тряпочки, какими кусты эти привязывали к колышкам, заботливо выдернутым до будущего года. И в домах тоже было тихо. Все живое словно ушло куда-то до лучших времен, точно схоронилось в самое нутро земли этою осеннею, месяцем высветленною ночью, как укрылись и сами люди за стенами двухэтажных домов, надежно забившись в укромные постели.

И посреди всего этого была нынче Гайда совершенно одна.

Она бежала, тяжело дыша, и слышала, как тяжело и жарко дышит, и оттого казалось ей, будто не она на самом деле так дышит, а оно, ЭТО, настигая, мчится за нею, и она заторопилась тогда зачем-то, как только могла.

Так бежала она долго, столь долго, что ей начало уже чудиться, будто оно отстает, что не слышно уже его, что, наконец, просто освобождается она от всего лишнего и становится, как никогда прежде, столь свободной, что ей уже не требуется ничего больше привычного, без чего раньше представлялось так трудно обходиться, — ни вечерней веранды, ни скупой ласки, ни чистой подстилки. Она брела, еле переставляя больные лапы, и ей чудилось, будто она еще сильная и могучая собака, как в молодости, только, пожалуй, поопытнее, чем тогда, что для нее лишь нынче начинается какая-то новая, беспокойная, неведомая жизнь, которою вокруг нее жили постоянно, оказывается, все другие и все другое… Но в действительности тело ее покидала сейчас всякая жизнь совершенно, и та, остатками которой она все еще жила, и та, жить которою она еще стремилась.

Она взбежала на пологие эти горбы за поселком, по которым изворачивалась дорога, и увидала темно отблеснувшие, холодные плесы болот, тихий, застывший и таинственный мир камышей, диких и настоящих, непохожих на те, какие для украшений хозяйка ставила в вазы, и вошла в изгнившие на корню болотные березы, просыпавшие сухие и желтые свои листья на все вокруг, на камыши и плесы.

Дальше направилась она вниз, к этим болотам, спотыкаясь о неровно затвердевшую землю, падая время от времени и бесчувственно уже стукаясь мордою, но ей все продолжало казаться, будто летит она по воздуху, едва касаясь поверхности земли комками мягких и легких лап. Как некогда…

Свернув с дороги, прошла она жесткой и колкой застывшей травой и остановилась вдруг, догадавшись, что идти дальше некуда, что пришла наконец к тому, к чему стремилась.

Было вокруг необычайно волшебно и тихо, как не бывало никогда раньше, и еще строже и необыкновеннее, чем когда оказалась она в одиночестве на крыльце огромного, наполовину давно опустевшего гулкого дома.

По поверхности воды у берегов, у посверкивавших изморозью тростников и камышей, мерцал уже первый, к утру на глазах нарождающийся ледок, схватывая просыпавшиеся в воду листы, а в глубине плеса, у кочей, еще только-только возникал легкий, как дух, туман, который к утру совсем сокроет болота и тихо и покорно исчезнет вдруг над гладью розовой слепящей воды, едва поднимется из-за леса новое солнце…

И вдруг Гайда увидала совсем неподалеку перед собой бездомную черную суку.

Сука сидела на земле, твердо расставив передние лапы, готовая в любой момент вскочить, и глядела на Гайду, чуть скосив морду и посверкивая зеленоватыми осторожными глазами. И Гайда сообразила, что — все, что теперь пришло к ней ЭТО…

У нее подкосились лапы, и она упала, уткнувшись мордой в пустоту впереди себя. Краешком глаза Гайда еще видела, как черная сука тотчас же встала, отряхнулась и, виляя хвостом, осторожно направилась к ней, Гайда зарычала, но, впрочем, так показалось ей только. В действительности же скрутили ее судороги, морда оскалилась. И, словно будучи уже где-то далеко-далеко от всего своего околевающего тела, Гайда в последнее мгновение почувствовала вдруг, как бездомная грязная сука, которую она всегда отгоняла от усадьбы и от самой себя, будто бы лижет теперь ее, Гайду, и жалобно, точно зовет, поскуливает и виляет хвостом. И Гайде самой захотелось тогда скулить жалобно и благодарно и лизать самой примиренно ее, эту бездомную суку, которая все эти годы жила повсюду вокруг где-то какою-то иною, голодною и доброю жизнью, и теперь жалеет ее, Гайду, за нечто такое, за что совсем, может быть, жалеть никогда и никого не следует…

Но казалось лишь все это Гайде. Она была уже совсем далеко-далеко где-то ото всего своего совершенно непослушного теперь тела, или, вернее, ее уже нигде больше не было…

Андрей Скалон

Хозяйка

1

Домом приезжих заведовала невысокая черноглазая женщина в клеенчатом мужском плаще с погонами, в резиновых сапогах, крепко обнимавших голые смуглые икры. Она забежала рано утром, безжалостно разбудила единственного постояльца, свернувшегося по-собачьи под тонким для сибирской ночи, истершимся на долгой службе одеялом цвета истоптанной осенней травы, получила полтинник и оставила под графином на большом стеклянном блюде квитанцию.

Она уже уходила, когда постоялец встряхнулся ото сна и предъявил законную претензию:

— Белье-то менять надо! Иначе это черт знает что получается!

У него были: худая длинная шея, худые костистые плечи под синей обвислой майкой, очки на столе, на стуле — пиджак с университетским ромбиком. На перекладине того же стула безвольно и скромно висели сморщенные носки, но в глаза они не бросались, тушевались под гордо оседлавшим стул пиджаком.

— Менять мне нечем, а вот вы бы ноги вытирали! Эвон у вашей койки ошметьев-то! — Глаза хозяйки сверкнули гневом и женским презрением к студенческой худобе постояльца.

— Неладно что-то в сфере обслуживания на селе, — подумал вслух постоялец, — ночлежка какая-то! Черт побери!

— Уходить будете, крюк накиньте, тут щелочка имеется, снаружи… Щепочку возьмете, щепочкой накинете, ладно?

— Нет, вы мне лучше скажите, где у вас жалобная книга? — прорычал негустым голосом молодой человек в занавеску, за которой скрылась хозяйка.

На беду, его услышали. Хозяйка широко откинула занавеску, засаленную от пола до потолка и оттого тяжелую, как златотканый театральный занавес.

— Тут она у меня! — сказала хозяйка и два раза хлопнула себя по плащу сзади.

После этого хозяйка окончательно исчезла и больше не появлялась…

2

Автобус сломался, и молодой человек был вынужден вернуться в Дом приезжих. С ним вместе с автобусной остановки пришли туда еще трое — два, как сразу выяснилось, заготовителя и третий — усталый, с набрякшими подглазьями толстяк, которого молодой человек сразу определил в районные работники средней руки.

Молодой человек поторопился и первым достиг гостиницы, чтобы захватить те простыни, на которых уже ночевал. Это ему удалось, он удовлетворенно развернул «Неделю» и сел в угол к свету.

Заготовители достали по бутылке водки и развернули другую газету, самобранку с колбасой, постной ветчиной, домашнего изготовления, сыром, чесноком, огурцами, одним большим помидором драгоценного среднеазиатского происхождения, луком (нежно-лиловые удлиненные чищеные головки) и холодными даже на взгляд от застывшего на них жира котлетами.

— С народом теперь разговаривать не придется до завтрашнего полдня, значит, и выпить можно, авторитету не уронишь, — сказал один заготовитель другому.

Районный работник тоже достал кое-какую закуску магазинного характера и потому победнее заготовительской и по приглашению состыковаться состыковался с заготовителями. Молодой человек с ромбом на груди был непьющий и остался сидеть со своей «Неделей» в теперь уже темном углу, где читать приходилось, напрягая зрение.

В одиннадцать часов свет погас, и, не успев оживиться, все разошлись по своим кроватям, но только улеглись, как свет сам собой и зажегся. Тогда решено было его выключить, настроение сдвинулось, остро слышал запах водки и вкусной дорожной еды, он совершенно случайно по небольшой временной гордости отказался, когда его пригласили, а второго приглашения не последовало, и он засыпал теперь голодным.

Затопали на крыльце, обивая с сапог грязь. Пришел еще один постоялец, бесцеремонно посветил фонариком по койкам, высветил свободную, разулся, спросил желающих выпить. Молодой человек в ответ саркастически ухмыльнулся в темноте, остальные просто промолчали.

Немного погодя булькнуло, на слух, из чекушки, захрустел малосольный огурчик, потом еще булькнуло, почавкало колбасой, вспыхнула спичка. На мгновение в пятнах света и глубоких теней возникло странное лицо, будто волшебник на миг вызвал его из привычного небытия или, на худой конец, ловкий фокусник-гастролер, работающий с какой-нибудь говорящей головой, хитроумно высветил в щелястой темноте плохонькой провинциальной сцены лицо своего помощника, поразил, удивил и снова спрятал его от зрителей.

Успокоительно потянуло колеблющейся плоскостью по самой середине комнаты запахом «Беломора».

Еще немного, и создавшаяся, кем-то подготовленная ситуация могла бы погибнуть в самом зародыше, недосоздавшись, не созревши и не разрешившись, задохлась бы во всеобщем храпении — даже нервный молодой человек уже успокаивался и начинал подремывать, — если бы новый ночлежник не заговорил вдруг в темноте как потусторонний дух и не рассказал бы неведомо кому, неведомо зачем детективную историю, прервавшись, однако, в самом ее начале риторическим вопросом: «Извиняюсь. Спать никому не мешаю?»

Молодой человек тут же ответил за всех с ноткой противоречия, каковую от рождения, видно, имел дар подпускать и ко всякому слову своему, и ко всякому своему дыханию:

— Нет, почему же, пожалуйста!

3

В Задуваеве вдова жила, без мужа. Это двести пятьдесят километров по Сибирскому тракту. Звали вдову Суетиха. Муж ее, Кондрат Степанович, перевернулся с трактором, лесом его жмякнуло, он и помер, поболевши. Кондрат помер, и пошла Суетиха по рукам. Без мужика, понятно, сорвалась с цепи, закрутилась. Дом у них был просторный, новый, высокий, с подклетью на российский манер, потому что сам Суетихин был из России и у них там в области, если кто бывал, такие дома ставят, двор обязательно крытый. В Задуваеве у нас много народу сборного, сибиряков даже меньше. Все удивлялись — зачем так строишь, Кондрат? Работы сколько и лесу пропасть! Корове, говорит, лучше, тепло, снегу во дворе не лежать, не чистить снег-то. А сырости летом не будет, если закрыто? Летом и чистить надо, зато и мух не будет, слепня, паута, овода. Чистота — залог здоровья. Соглашаться с ним соглашались, но сами не перенимали. Сеновал к дому пристроил вместе со стайкой, прямо корове сваливать, торнул вилами, и все, не то что у нас, каждый навильничек через весь двор переть надо. Он смеялся все. Сибирь, мол, леса, как грязи, можно сказать, и что же вы, товарищи, или вы вербованные какие? Как у Сеньки Семенчика, немного лучше! Семенчик — он все лето дровишки пилит с бензопилой, чурки городит круг огорода, круг дома, аж до бани баррикаду возвел! Вот его Кондрат и зудил, почо, мол, Семенчик, столько лесу переводишь, поту проливаешь, денег переплочиваешь? Ведь изба у тебя объему в десять раз меньше, чем ты дров напроворил, листвягу! А Семенчик на западный свой язык отвечает, поскребши в затылке, и, между прочим, молодой человек, а уже летом в зимней шапке ходит, как дедуся:

— Да кто его знает, замерзну!

— Как замерзнешь?

— Да хату, — говорит, — сквозь продувает. Улицу топим.

— Хату и ремонтируй!

— Нет, — отвечает.

— А что нет?

— Да кто его знает, поедем в другую область, заработки там есть.

— Четвертое лето в балагане живешь, а на спор, так и еще лет пять просидишь! Отремонтировать — разве на дорогу деньги брошены, больше за хату возьмешь при эвакуации.

— Да кто его знает, попиляем…

Вот, значит, как жили. Стыдно сказать, есть, которые хайрюза на воде жарили, масло экономили. Это свиньям лучше отдать, чем такую рыбу поганить. Семенчик тот же. Да что говорить. Но вот Кондрат был не то. Мужик! Он бы сто лет прожил, но непредвиденный роковой случай его подкосил, бревнами задавило. Тут хоть Кондрат, хоть кто. Суетиха же пела в клубе, все слышали. «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов!» Голос у нее разгульный, похабный, но действовала, змея! Прелести в ней много. Кондрат там и шоферил. «Когда АМО ФОРДА перегонит, тогда Раечка будет твоя!» Ее и звали Райкой, все сходится, совпадает. Про себя, значит, пела. Бесстыжая баба. Кондрат и страшный мужик был, да мышь копны не боится. Для нее у нас хладнокровное житье было после тракта этого Чуйского. Наших баб в глаза презирала, утки, мол, и все. Пела, танцевала хорошо, пила. Купалась исключительно нагишом. Кондратом хвасталась перед бабами. Откровенно, дескать, не перепашешь его. Дар у него, значит, был на это дело. А за что же, мол, бьет тебя? Неверная ты ему? А, говорит, он много хочет, а у меня еще больше остается! На руку дерзкая была, дралась с бабами за всяко, и вдовой стала — не присмирела. Но тут не то, бабы коллективом против нее. То в очереди поколотят, то на улице. Белье полоскала в речке — и ее избили, и все стираное в грязи изваляли. Она белье грязное в таз сложила, идет потрепанная, блатные песни назло поет. «Если увидишь вора молодого, то передай, что в тюрьме умерла. Значит, он воровал, воровала и я». Гладкая баба, подобранная, живот, как у девки, будто не она рожала, а тетя. Наши-то бабы, что правда, то правда: чулки какие-то старушечьи оденут, штаны из-под подола видны, а еще губы накрасит иная! Вот она я! Новое опять же наденут на гулянку, так коробом и стоит.

Кондрат за нее человека убил. Бежавшего зэка. Зэк этот затем и бежал, чтобы Райку зарезать. Приехал, нашел ее, за измену резать, значит. А у нее Кондрат в это время ночевал, она уже жила с ним, как с прочими, конечно. Зэк говорит — уйди, дескать, мужик, я вор в законе, твоя жизнь мне не нужна, но одно твое сопение — и пар из тебя выпущу. Ну, начали драться. Зэк был с ножом, да что тут нож, человек, видимо закурившийся, исколовшийся, и жизни в нем было вот на эту драку. Но терять ему было нечего — а это и есть самое опасное. Он пришел за попутчицей на тот свет и, конечно, не ожидал, что кто-нибудь ему встречь пойдет. Особенно если крестьянин, так сказать, простой человек, «мужик». Это у них специальное для нас слово. Но Кондрат! Он как был в белье, так и вступил в драку, да не на жизнь, а на смерть. Выпинал вора в коридор, изрезался. Всем бил, что в комнате под руку попадало. Она же не крикнула, а другая взять? Другая баба? Что было бы? Первое дело кричать и за руки хватать! В коридоре висел огнетушитель. Кондрат и поймался за него. В больнице он долго лежал, порезанный был сильно, едва спасли. Дали ему для соблюдения порядка пять условных. Надо было за милицией бежать, а не убивать насмерть огнетушителем. Ну ладно. Долго ли, коротко, только приезжают к нам студенты из ветеринарного института. Студент, значит, и студентка. Давай они друг к другу ходить, опытом делиться или другой какой предлог, как это делается у нынешней золотой молодежи, только гуляли они так, гуляли и все через наше Задуваево. Ну, студент ее водил с намерением, понятно, лесочек там, то да се, надеялся, уступит. Это уж становится понятным все на выездной сессии. Прихватила их непогода да темень, ночевать надо после кино. Они к заведующему фермой, тот направил их к Суетихе. У Суетихи студент выпил, ничего у него с подружкой не получилось, и он уходит на сеновал спать. Это, разумеется, Суетиха приспособила. С целью. Студентку положила на свою кровать, а сама ушла, под видом к соседям поболтать. В доме остается итого: детей трое, маленькому два годика, и старуха, Кондратова мать, глухая старая обычная древняя старушка. Суетиха, правду сказать, старушку содержала. И с ними эта девочка-студентка. И что же получается, как ведет себя эта девочка, когда жизнь поворачивается? Просыпается она в минуту опасности! От дыма задыхается! Кинулась в двери, на дворе, он же крытый — сеновал там, все в огне! Море разливанное, в дверь дохнуло, челка, ресницы, брови — все сгорело, лицо полопалось. Огонь гудет! Другая бы в окно и на волю, а она? В спальне табуреткой окна начисто вынесла. Двоих детишек вытолкнула в окно, изрезалась вся. Третьего искала еще, пока нашла. Детей, значит, спасла, и ладно! Нет, ей старуху надо спасать! Старуха-то древняя, никудышная совсем, а топорщится сдуру, за сундучок свой хватается. Тут проваливается балка и часть потолка. Девушка выкинулась в окно. Старуха, между прочим, невредимая, вылезла с сундучком своим, откуда что взялось, непонятно. Целехонька! Только зря трудилась бабушка, через десять ден и померла. Девушка пришла в себя на руках у людей, обвела это всех глазами, как спящая царевна, и спрашивает: «А где Володя?» Студент-то! Нету студента! Тут-то и закричала Суетиха: «Сгорел парень!» За Суетиху: ты игде была? Дурочкой прикидывается, спала крепко! Да где же, спрашивают, ты спала-то, где спала? Молчит. Но тут становится все ясно. Иннокентий Косой, конюх-то, жену свою тащит. Она и есть виновница. Не нашла она Кешку дома — сознается, пошла следить. Куда? Известно, к Суетихиному дому. Слышит, на сеновале сопят, играют. Не стерпела, говорит, я, в уме от ревности помешалась и пошла домой. И что утворяет? Угольков из печки нагребла в ведерко детское, поднесла и запалила. Домой вернулась и спать легла и заснула, ангелица! Сено у Суетихи было хорошее, как шваркнуло! Свидетели успоряли, дескать, дыма не было видно. Это потом дым, пламя. Сначала невидимо полыхало под крышами, наполнялось жаром. Пока сено горело, дом с виду как стоял, так и стоял. Ну, а на сеновале-то оказался не Кеха, а студент. Вот каверза какая! Пока поджигательница за угольками ходила, Суетиха к ее Кешке убежала от студента. Ну, а вы как же, Суетиху спрашивают, не провели и трех часов — они время-то высчитали — да под одной кровлей! Как вы объясните свое поведение? Суетиха тут и замочила: «Полюбила, и все!» Все тут на Суетиху поднялись, чего только бабы не кричали ей, проститутка, кричат, мокрогубая! Просто озверели женщины. Мужики сидят, молчат. Суетиха, оказывается, перед судом ничем не виноватая, а Иннокентиеву жену судят и срок дают. Суетихе же дом возместить, погорелица. Иннокентий к ней — принимаю с детьми. Она ему отказывает и переезжает сюда. Она же натворила, и ее же — как щуку в море. Иннокентий-то Косой тоже Задуваево бросил, в Нижнеталдинск переехал, в свиносовхозе работает, опять конюхом. Жену его выпустили, пересмотрели что-то. Мы вот как-то недавно с Семенчиком в лес ездили. Уж до чего верткая баба! Семенчик-то мне признается, говорит, имел с Суетихой! Между прочим, опять дрова заготовил, всю деревню вытопить можно, вот уж трудолюбивый! А я у ней все же спрошу, неуж и Семенчика допускала! Вполне может быть, такая уж баба, ни стыда и ни совести! Когда ее на доску Почета повесили за хорошую работу, такую прическу навела, артистка. Но ей бабы все глаза повыкалывали на портрете. Колдовство на колдовство. Гвоздиком.

4

— Настоящая вендетта! — горячо откликнулся, изготовившись к спору, молодой человек с университетским образованием.

Гостиница молчала.

Потом на койках дошло, заворочались, заскрипели пружины, и кто-то сказал:

— Время позднее.

Судя по голосу, исходившему от грузного с одышкой тела, сказал это районный работник.

— Что же, разве у нас не может быть вендетты? Разве только южные народы обладают горячими чувствами? И мы не уступим какой-нибудь Сицилии!

Районный работник, уловив явно к нему относившуюся ноту протеста, звучавшую в словах молодого человека, сказал неожиданно властным, без хрипоты и одышки голосом:

— Давайте-ка баиньки, товарищи. Время позднее. Завтра всем на работу.

— Странные окрики в общественном месте, — ядовито сказал молодой человек. — Может быть, нам поспорить хочется, подискутировать. Верно, товарищи? Ведь правда же? Как так, рот затыкать? Не пойдет! Предлагаю высказаться, кто имеет слово!

Тогда все окончательно замолчали.

Через некоторое время в темноте раздался сдерживаемый смех рассказчика, придержавшего эффектный поворот, как принято у мастеров детективного жанра, до эпилога:

— И этот дом непременно сгорит. Не сегодня, так завтра. Помяните мое слово, кто из нашего района или области. Тут на ночь не раздевайся, а разувшись — клади сапоги под голову!

— Это почему? — возразил молодой человек, потирая зудевшее после очков переносье.

— А посудите сами, если она — заведующая этим самым Домом приезжих и живет вон, за стенкой!

Молчание стало осмысленным.

— Что ж ты, скотина, треплешься о человеке? Может, слышно там? — сказал огорченным голосом районный работник, видно, сон ему сбили и он приготовился к бессоннице. — Вот ведь попадется болван!

— Мы не болваннее некоторых, — без обиды откликнулся рассказчик, — а только по делам коту и кара!

— Дураки, дураки, — нежно вздохнул заготовитель, привычно имея в виду народы и массы, с которыми ему предстояло назавтра работать, соблюдая начальственный авторитет и скрывая похмелье.

— Дураки не дураки, спокойной ночи, приятного сна, желаю вам видеть осла и козла!

— Видно, и ты там вертелся, да не тебе козыри шли, — высказался второй заготовитель. — Вот и позоришь.

— Народец, — возразил молодой человек, — народец! Тут, можно сказать, трагедия!

— Трагедия, чистая трагедия, — живо подсунулся, соглашаясь с умными словами, тот заготовитель, который был понежнее.

— А все-таки нет. Нет тут никакой трагедии ровным счетом! — снова возразил, на этот раз уж сам себе, молодой человек, размахивавший в темноте руками. — Вот простыни в этой конюшне грязные и заведующая хамка, это трагедия. А что у нее любовная драма, это пустяки. Главная наша беда — ни чистоты, ни порядка! В туалет идти через весь двор, а там лужи… Приходи кто попало, спи как попало, с сапожищами, с водкой, с фонарями…

— Это мы-то кто попало? — спросил рассказчик.

— Вы-то, вы-то! — съязвил молодой человек.

— Э, нет, нас, задуваевских, она уважает! Бои-итца!

Молодой человек почувствовал, что его снова и снова не понимают, и гордо замолчал.

5

Слышно было танцы с улицы. Кто-то пробежал по шоссе, еще кто-то пробежал, наверное, догоняя. Донесся чей-то радостный смех, особенный смех, ночной, счастливый. Близко запел магнитофон. «Ши воз май вумэн…» Потом стало тише, тише, потом окончательно все стихло, значит, было уже поздно.

Ночь была облачная, темная, окна чуть светились в черных стенах. Все спали. Рассказчик оказался храпящим. От этого храпа молодой человек долго не мог заснуть, мучительно вглядывался в черноту стен между окнами, слышал, как пахнет чьими-то ногами. Он так и заснул, не догадавшись, что пахли его собственные носки, которые он аккуратно, но слишком близко к постели повесил под пиджаком на перекладине стула.

6

Завтракали вчетвером. Рассказчика уже не было. Если бы не вещественные доказательства — по-солдатски и криво застланная койка, водочная чекушка под кроватью, окурки и огуречные корки на стеклянном блюде, можно было бы подумать, что пятого человека вовсе не было. Если не считать свето-теневой маски, которую рассказчик показал на ладони и собрал в ладонь ночью, его и не видел никто. Был фонарик, был голос, была эта самая маска рассказчика с серным запахом, был дым «Беломора», а человека не было. Имелся явно субъективный, личный оттенок в рассказанной истории, так сказать, характер искажения объективной картины. Отношение автора к истории ловко и грубо было угадано одним из заготовителей; у других слушателей не было и охоты доискиваться — шли рассказчику козыри в игре с Суетихой или нет. Да и имеет ли это значение для общего итога? Не так ли и вся-то объективная картина бытия создается сама собой и непреднамеренно из суммы случайных и субъективных эскизов к ней, подмалевок? Для нас ли она — объективная картина вечно, беспрерывно стремящегося бытия? Есть ли такое сознание, такая панорама, что-то, способное объективную картину вместить?

Пытаясь доискаться истины, силимся мы уловить ее в потоке мелькающей жизни, подобно тому, как вычитываем надписи на вагонах мимо с ревом и ошеломляющим гулом летящего тяжеловесного поезда, сотрясающего землю. И чем ближе мы стоим, тем труднее уловить смысл в мелькании отдельных букв, и вихри песка и шлака летят в глаза, и непонятная тревога всеобщего неудержимого движения сжимает сердце. Тут буквы еще мелькают, вот-вот, кажется, произойдет чудесное сложение и расшифруется надпись. А ведь совсем безнадежно вычитывать загадочную истину, если наблюдатель тоже летит в поезде, навстречу. Мелькнет и поезд-то весь, железные волны накатят друг на друга, сшибутся, гром сольется, умчится и смолкнет…

У заготовителей оказалась еще одна бутылка водки, выпили, сопроводив ее оговорками, касавшимися руководительского авторитета в глазах масс. На этот раз районный работник, с бессонной ночи совсем хмурый и опухший, опохмелившись предложенной водкой, глотнув какую-то таблетку, хрипло и отрывисто спросил нежного заготовителя, особо обеспокоенного проблемой авторитета:

— Ты кто такой?

— Варежкин. Заготовитель. Нижнеталдинцы мы, Шунгулешский коопзверопромхоз, а вас вроде видел в личность, а вроде и нет.

— Вот ты кто! Значит, высоко поднялся над народом!

И тут оба заготовителя медленно смутились, всматриваясь в свете пасмурного утра в районного работника. Молодой человек, оказавшийся у закуски (потому что чайная откроется еще не скоро, и вообще, то есть проголодался чертовски, надо же!), с уважением за бриткое слово посмотрел в спину тяжело поднявшегося районного работника, обдумывая тем временем что-нибудь столь же резкое в защиту заготовителей, чтобы только возразить, не упуская случая и непременно.

Районный работник буркнул что-то вроде благодарности за компанию и, взяв свой портфель с торчавшими из него газетами, потянулся за плащом старого офицерского покроя с косыми прорезями для рук.

7

— Гоните полтинники! — весело крикнул неожиданно появившийся в комнате кудрявый мальчик лет двенадцати. Выкладывая на стол из школьной сумки квитанционную книжку, копирку и карандаш, он пересчитал население и обрадованно сказал: — Получите квитанции! Как фамилие?!

Квитанции мальчик заполнял быстро, умело.

Солидный заготовитель оказался Трубенских, нежный так и остался Варежкиным, зато молодой человек с университетским образованием оказался Семипядкиным, а этого, разумеется, никто предполагать не мог. Веселый мальчик улыбнулся. Молодой человек сурово поглядел на него и повторил:

— Семипядкин! От слова пядь! Понял? Баранчик! Б-э-э-э!

Мальчик веселый притих, примолк.

Мальчик просто любил узнавать чужие фамилии.

— Ничего, годящая фамилия, жить можно, — сказал Варежкин, — вот у нас в четвертой роте сто двадцать седьмого мотопехотного полка солдат был. Не второй номер, шутник был, добавляет: «Чуть-чуть не клизма!» Четыре года хохотали, потеха!

Районный работник назвал себя нехотя, куда было деться в ясных и светлых глазах кудрявого мальчика, и оказался не районным работником, а облисполкомовским, и не просто облисполкомовским, а самим, ни много и ни мало, Потаповым Александром Николаевичем. И всем стало удивительно, как они сразу не догадались, конечно же, товарищ Потапов! Так подумали все, кроме кудрявого мальчика, тот написал квитанцию, подал ее товарищу Потапову и стал укладывать свои служебные вещички в школьную сумку.

Варежкин разволновался и всем видом выражал испуганную невинность и оглядывался, будто хотел убедиться, что Трубенских его не покинул в такой тяжелый момент жизни; Трубенских, принявший разоблачение товарища Потапова с тяжеловесным внешним равнодушием, в действительности медленно и грубо соображал, что и как можно и нужно сделать или сказать, чтобы из этого получилось хорошо ему, Трубенских, чтобы не дать маху, как этот лапоть Варежкин с его массами и авторитетом. Трубенских проехался по всем возможным средневысоким и средним должностям района, пока не докатился, не дошел до жизни такой, до заготовительского своего состояния; Трубенских и не то еще видывал за свою долгую жизнь! И не такие превращения!

Но больше всех разнервничался, как это ни покажется странным, молодой человек Семипядкин, ему даже приходилось сдерживать себя, чтобы не выскочить с каким-нибудь взволнованным и дерзким монологом, а монолог подразумевался обязательно дерзким уж от самой близости столь крупного человека. В голове вихрем, вихрем летели какие-то дерзкие реплики дискуссионного порядка, что-то такое необыкновенное, смелое и государственно важное. Но чтобы потом обязательно на плаху! И плаха уже совсем близко и маняще сияла впереди.

Все неловко молчали.

Мальчик вышел. За мальчиком вышел и товарищ Потапов.

— А как твоя фамилия? — спросил товарищ Потапов у мальчика на крыльце.

— Федосов, — быстро ответил мальчик и взглянул из-под ресниц прямо и ясно.

— Федосов? А матери как?

— У нас мачеха, Рая.

— А как у нее?

— У нее и братиков Суетихины.

— Мачеха вас любит?

— Любит, — ответил мальчик и насторожился.

— Скажи ей, пусть белье меняет и на работу ходит. Понял?

— Понял, — тихо ответил мальчик. — Она приберется. Нас у нее семеро, папаша инвалид. Мама Рая на всех разрывается, в двух местах работает, надо одеть, обуть, накормить, да огород еще, — бормотал мальчик заученные слова.

— А учишься хорошо? — спросил Потапов.

— Нас пятеро учится, все отличники, — гордо ответил мальчик и опять окинул все вокруг детским взглядом, радующим душу.

— Вот так молодцы! — громко воскликнул Потапов.

— Хе-хе-хе, — засмеялся Варежкин. — Вот так молодцы!

— Ого-го-го! — засмеялся Трубенских. — Вот так молодцы!

8

Молодой человек тем временем, волнуясь, но ловко накинул щепочкой внутренний крюк и догнал заготовителей. Недалеко впереди товарищ Потапов спускался с мальчиком Федосовым по косогору среди осенней полыни, похожей на плохо сгоревшие джунгли.

— Странный человек! Все-таки «Волгу» можно бы иметь, время, в конечном счете, дороже денег, — сказал молодой человек с добрым чувством к товарищу Потапову, вместе с ним ночевавшему в этом ужасном Доме приезжих.

— Вы ему «Москвича» посоветуйте, — засмеялся Варежкин, — спасибо скажет, однако!

Трубенских что-то соображал, но Варежкин услышал и сказал:

— У него же «Чайка»! «ЗИС» раньше был старый, как новый! Я видел.

Товарищ Потапов о чем-то разговаривал с мальчиком Федосовым, они встали на середину косогора и беседовали. Ничего не оставалось и их спутникам, они тоже остановились невдалеке и тоже стали беседовать.

— Его не узнаешь, в костюмишке, в плащике, с портфельчиком. А он везде явиться может. Бах! Я Потапов! Все лежат! — возбужденно шептал Варежкин.

Молодой человек с тоской чувствовал, что минута ушла и теперь уже не скажет он, а надо было, хотелось, тянуло сказать важное что-то! Минута ушла — и ни дерзости, ни государственной важности по предложению товарища Семипядкина…

Варежкин шепотом распевал:

— Директора «Луча» кто снял? Три тысячи рабочих. Приехал на собрание, послушал, что работяги говорят, проверил — бах! Все лежат. А Сухарева? Из Нижнеталдинского раймага? Шел мимо — видит очередь. Встал. Встал, стоит. Очередь волнуется, с задней двери, конечно, мешками прут. Скандал сделался. Сухарев выходит к народу. Чего орете? Все, конечно, заткнулись. Счас магазин закрою и никому не отпущу! Потом начала все же очередь двигаться. Товар кончился. Разошлись. А он стоит у прилавка, вроде очередь его дошла. Раз товару нету, ты мне директора позови, милая. Она говорит, чего в магазине скандалишь! Сухарев услышал, выходит. Он же грубый мужчина был, Тимофей-то Викентич. Это кто, говорит, здесь вылупился? У него же в районе Николаев был, судьба и выручка, охамел, конечно, с таким прикрытием. Да я, отвечает сам-то, здравствуй! А не припомнит Сухарев-то, с кем говорит. В окно глянул — машины нету, значит, человек с автобуса. Знать тебя, говорит, не знаю, выдь из магазина! А сам-то ему и говорит: зачем ты, Сухарев, с покупателями грубишь, товар налево пускаешь? Не на своем месте ты работаешь, вот что! Поздно Сухарев-то сообразил. Туда-сюда, что вы, говорит, рази можно в вашем положении в простой очереди стоять? Так вы все нарушаете. А сам ему говорит — грустно видеть мне, Сухарев, твой образ мышления. Вот что такое поведение-то настоящего авторитетного человека. Он все время с народом и в народе. Не видать, не слыхать, бах, все лежат!

— Вот это лишнее, — сказал Трубенских. — Как хочешь, а я считаю лишнее. Проверить — проверь. А так шататься нечего. У каждого свое положение — есть у тебя личная машина, ну и не ходи пешком, не мешай работать.

— Это почему же так? — возразил молодой человек, внутренне одобряя Потапова.

— А только нервировать людей! Разве виноват тот же Сухарев, если он его в лицо не признал? Откуда ему было знать? Ему положено знать районное начальство — он его знает! То-то и оно! Тем более нельзя относиться ко всем сразу, как к нему! Ведь работаешь-то не с единицами, а с народом! Нет, я другой стороны держусь! Жизнь прожил, слава аллаху!

9

С двенадцатичасовым опозданием к остановке под горой подъехал автобус, за рулем сидел, ожидая пассажиров, шофер — тот самый потусторонний дух, который ночью рассказывал историю Раисы Суетихиной, но его никто не узнал, да никто, собственно, и не думал о вчерашней истории. Не думал и молодой человек с университетским образованием, с ромбиком на пиджаке, мысли его были где-то очень далеко. Кстати, ромбика теперь не было видно, потому что молодой человек надел плащ — опять накрапывал мелкий, надоевший за три дня дождик.

Сергей Высоцкий

Гостья

Когда почтальонша Катерина Ветрова постучала в дом Богунковых и подала Надежде Федоровне вместе с районной газетой телеграмму, старуха огорченно пробормотала:

— Ну вот, чуяло сердце, кака-нибудь неприятность будет!

— Да почему ж неприятность, тетя Надя? — засмеялась Катерина, но вид у нее был хитрющий.

— Хорошего-то откуда ждать?

Надежда Федоровна уже собралась было пойти с крыльца в дом, но почтальонша остановила ее.

— Теть Надь, вы телеграмму-то посмотрите…

— А тебе чего? — насторожилась Богункова. — Любопытство заело?

— Да нет, мне без интереса! — отвела глаза Катерина. — Только вам ее не прочитать…

— Еще чего! — рассердилась старуха. — Ты одна, что ль, грамотна? — Но телеграмму развернула и, отстранив ее на вытянутой руке подальше от глаз, собралась читать. Минуты две она стояла молча, беззвучно шевеля губами. Наконец сказала, обиженно поджав губы: — Без очков не разгляжу… Ты иди, иди, Катька, разноси свои газетки, я дома очки напялю, как-нибудь разберу.

— Ой, тетя Надечка, — улыбнулась Катерина, сдерживаясь, чтобы не расхохотаться. — Там ведь не по-русски написано, латынь. Из Италии телеграмма, из Неаполя. От вашей Веры.

Надежда Федоровна охнула, и строгое лицо ее сделалось сразу добрым, беззащитным. Только глаза оставались тревожными.

— Да не томи ты, Катька. Аль что плохое приключилось? — Старуха отступила назад, нащупала рукой лавочку и села, не спуская глаз с почтальонши. — Чуяла, ведь чуяла я: что-то будет. Вчерась так и глаз ночью не сомкнула… Ты сядь, сядь, Катерина.

— Да все хорошо, тетя Надечка. Чего вы волнуетесь? Едет к вам Вера с мужем и сыном… Итальянка ваша… — Надежда Федоровна слушала девушку, глядя на нее повлажневшими глазами, чуть приоткрыв рот, и все кивала, кивала головой. — Телеграмма-то пришла рано-рано, — продолжала свой рассказ почтальонша. — Международная. Буквы латинские, а слова русские. Это у нас теперь часто бывает. В прошлом месяце зайцевскому дяде Мише Барашкину из Венгрии прислали. Сын у него там работает. А на Дружную горку, на завод — так туда чуть не каждый месяц идут. Мы теперь привыкли…

— Да ты телеграмму-то прочти, — взмолилась Надежда Федоровна. — Когда едут-то?

— Ой, что же это я, дуреха! — с наигранной озабоченностью спохватилась Катерина и выхватила из рук Богунковой телеграмму. — Международная, — прочла она торжественно. — Ленинградская область, Гатчинский район, деревня Замостье, Богунковой Надежде Федоровне. Дорогая мамочка…

— Дорогая мамочка? — перебила старуха Катерину.

— Дорогая мамочка. Так и написано.

Богункова удовлетворенно кивнула.

— Буду дома мужем сыном пятнадцатого августа, — продолжала читать Катерина. — Целую Вера.

— Буду дома… — задумчиво повторила старуха и обвела глазами чуть покосившееся, старенькое крыльцо. Вздохнула. Спросила, кивнув на телеграмму: — Ничего там боле нет?

— Нет, тетя Надя. Я все прочитала.

Надежда Федоровна вдруг встрепенулась:

— Батюшки, пятнадцатого! А нонесть-то какое, Катерина? Четырнадцатое? Четырнадцатое ведь, девка! Верка-то с мужиком со своим едет, не одна, а мы тут лясы точим…

— Я побежала… — Почтальонша положила телеграмму на лавочку, рядом со старухой.

— Беги, дочка… — думая уже о чем-то своем, кивнула Богункова и поднялась со скамейки.

— А можно, я загляну, тетя Надя? Когда они приедут?

— Приходи, приходи.

Надежда Федоровна вдруг улыбнулась каким-то своим затаенным мыслям. И пока почтальонша шла через сад, старуха все стояла на крыльце и улыбалась, глядя куда-то вдаль. Глухо стукнула за Катериной калитка. Надежда Федоровна вздрогнула, взяла трясущейся рукой с лавочки телеграмму и пошла в дом.

Затворив за собой дверь, она некоторое время стояла посреди кухни, словно не знала, что же ей делать…

От волнения мысли разбегались, кружилась голова. Верка, ее дочь, с которой не виделись они с войны, едет с мужем и сыном! Сколько лет промелькнуло, сколько воды утекло… Думала: уж не судьба свидеться, свыклась, что потеряла Верку, только что числила в живых. Раз в три года пришлет письмо — и ладно. Слава богу, жива, значит. А какая она, ее младшенькая, Надежда Федоровна и думать перестала. На одно надеялась — на похороны-то приедет! И вот телеграмма…

«Да чего же я стою столбом? — вдруг спохватилась старуха. — Стыдоба». Она с тревогой огляделась. В кухне и правда было не прибрано. Накануне шинковала до ночи капусту, сняла половики, пол был затоптан, усыпан капустной крошкой, на столе горкой стояла немытая посуда.

— Ива-ан! Ива-ан! — позвала она зятя. Тот отсыпался после ночной смены.

Иван не отзывался. Надежда Федоровна пошла в спальню.

— Ванюшка, проснись!

— Чего там, мам, случилось? — не открывая глаз, сонным голосом спросил Иван.

— Верка завтра приезжает! — В голосе у Надежды Федоровны чувствовалось нетерпение. — С мужем и с сыном. Телеграмму вот Катерина принесла.

— Верка-итальянка? — Иван все еще не открывал глаз, но в голосе у него появилась заинтересованность.

— Да проснись ты, козел! В доме-то пусто. Грязь, ровно в хлеву, — рассердилась старуха.

Иван живо вскочил.

— Где телеграмма?

— Тут на иностранном, — протягивая зятю телеграмму, сказала Надежда Федоровна. — Да Катерина мне прочла.

— А в котором часу приезжает?

Старуха пожала плечами:

— Катерина не сказывала…

Иван засмеялся:

— Чудно написано: буквы иностранные, а слова наши, можно разобрать…

— А ты будто понимаешь?

— Чего тут понимать-то! Все как есть прочитал.

— Как там она мне пишет? — вдруг хитро прищурившись, спросила Надежда Федоровна.

— Богунковой Надежде Федоровне, — прочел Иван. — Чего тут разбирать. Все понятно.

— А дальше?

— Дорогая мамочка…

— Вот-вот… Кумекаешь, — удовлетворенно прошептала старуха. И тут же сказала строго: — Только неча рассиживаться. И в лавку бежать надо, и Настю со скотного вызвать. — Настя была старшей дочерью Надежды Федоровны, женой Ивана.

— На Сиверскую в магазин поеду и к Насте заверну, — сказал Иван. — Я счас живо мотоцикл выведу.

— Чего на Сиверскую, чего на Сиверскую? — подозрительно посмотрела старуха на зятя. — Сегодня же рыбный четверг. Купишь так кукиш.

Надежда Федоровна почему-то была уверена, что у Ивана на Сивирской живет зазноба. Уж больно любил он туда ездить.

— На Дружной горке и в обычный день ничего путного не купишь. А на Сиверской, в курортторге, всегда есть чем разжиться.

Старуха только рукой махнула. Делай, мол, что хочешь…

— А чего они, итальянцы, едят-то? — одеваясь, словно бы сам себе задал вопрос Иван. — Их ведь чем попало кормить не будешь. Картошкой, например. Или щами. Верка ваша и та небось от деревенской пищи отвыкла?

— Ничего, поест и щей, — сказала Надежда Федоровна, но в голосе ее Иван уловил озабоченность.

— Я вот читал, что итальянцы все макаронники. Макают пустые макароны в красный соус и лопают «за будь здоров».

— Да, будут они тебе пустые макароны есть, — не согласилась старуха. — Мне твоего Мишку раз в неделю не заставить тарелку этих макарон проглотить.

— Правда, мама, — согласился Иван. — Они небось макароны по-флотски едят, с мясом. Но лучше бы поточнее узнать. Может, к Павлу Мохову в школу съездить? Он географию преподает, должен все знать.

— Ты магазин не прозевай, балабол.

— Ох, мама, придумал я, у кого спросить! — обрадованно сказал Иван. — У Гриши Лоски. Он же почти итальянец, хоть и нашенский.

— С ним ты наговоришь, с ним ты наговоришь! — сердясь, закивала головой Надежда Федоровна. — Да только что про бутылочку да про самогон…

Отец Григория Лоски, пленный итальянец, добирался в Петроград после первой мировой войны да и осел в Замостье, прельстившись хорошей охотой и одной замостской красоткой. Умер он еще перед Великой Отечественной войной, оставив двух сыновей — Григория и Виктора. Виктор был инженером, работал в городе, наезжал редко. Григорий варил стекло на Дружной горке и славился веселым нравом и любовью к выпивке. Оба брата были женаты на русских, а по-итальянски не знали ни единого слова.

Хлопнула дверь, и в кухню влетела запыхавшаяся Настя. Крикнула:

— Мама, Иван!

Увидев мать, бросилась к ней, обняла.

— Верка едет… Неужто правда? — и всхлипнула.

— Едет, едет. — Мать ласково провела коричневой сухой ладонью по Настиным волосам и легонько оттолкнула. — Да будет тебе, делом надо заняться. Твой вон в Сиверскую опять собравшись. Будто на Дружной магазина нет.

— Я ему соберусь! — Настя обернулась, ища глазами мужа, но его уже и след простыл.

— А, пускай хоть куда едет… — вздохнула она.

— Ты откуда узнала-то? — спросила мать. — Почтальонка сказала?

Настя кивнула.

— Ты Ивана-то останови. Чего он понесется абы что покупать. Подумать надо. Завтра народу много соберется. Аверьянычи приедут, Вавилкины… — Она задумалась. — Всех рази сочтешь? Небось и Пашка Мохов прискачет. Как-никак женихался с Веркой.

— Да что ты, мама. Чего помнишь. Когда это было-то?! — удивилась Анастасия.

— Попомни мое слово, — вздохнула мать. — Что-то у меня сердце разболелось… Накапай мне этого самого…

— Корвалолу, что ли?

— Ну да. Назовут лекарство, не приведи господь. Язык не поворачивается… — ворчала Надежда Федоровна. — Валокордин научилась выговаривать, а его уж нету. А как хорошо помогал!

Настя принесла из спаленки рюмку с лекарством. Дала матери. Та приняла ее дрожащей рукой, принюхалась:

— И пахнет по-другому. Ты Ванюшку-то не пропусти, уедет ведь! — сказала строго.

Анастасия привела мужа, и они долго сидели в кухне, прикидывая, чего и сколько купить, спорили. Матери наконец надоело слушать их перебранку.

— Ну что за наказанье божье! — рассердилась она. — Ведь так люди на слова изойдут, а дела никакого. Досидите тут до вечера — так и хлеба не купите…

Иван поднялся, отыскал на печке большую кошелку.

— Пошел я, пожалуй…

— Иди, иди, а то и правда опоздаешь, — напутствовала мужа Настя. И как-то уж очень быстро юркнула в комнату.

— Да, мама, — обернувшись с порога, сказал Иван, — вы бы нам деньжат… — Голос его звучал ненатурально бодро.

— Деньжат? — удивилась Надежда Федоровна. — Ты ж получку третьего дня получил.

Иван вздохнул.

— Так ведь и расходы немалые…

Надежда Федоровна смотрела на зятя с подозрением.

— Ну что вы, мама, тут никакой получки не хватит. — Иван выглядел смущенным. — Самогон на столе не поставишь? Да и водки много неудобно. Значит, вина хорошего надо. Портвейну. А сколько его пойдет, этого портвейну? Почитай, бутылок сорок купить придется. — Он загнул указательный палец на руке.

— Сколько бутылок? — высунулась из горницы Настасья, во время разговора о деньгах предпочитавшая не попадаться матери на глаза.

— Так и народу, слава богу, придет… — еще больше смущаясь, сказал Иван. — И не один же день Верка со своим мужиком гостить у нас будет. А итальянцы портвейн как воду употребляют. Бутылок-то тридцать надо взять?

— Небось не все итальянцы, как твой Лоска, зюзят… — пробормотала Надежда Федоровна. И твердо добавила: — Денег не дам. Умру — ведь не на что прилично похоронить будет.

Уже три года она откладывала пенсию в двадцать три рубля на свои похороны. И ни копейки не отдавала в общий котел. «Похороните хоть как человека, с отпеванием да с батюшкой на кладбище, — говорила Надежда Федоровна родственникам. — И по деревне пусть с оркестром несут. И убогим четвертной чтобы был».

Иван вздохнул. Потом подошел к дверям в горницу и спросил:

— Насть, чего делать-то?

Жена не отозвалась.

— Ну ладно, я, пожалуй, к тетке Маше зайду. Стрельну у нее до получки… — Так и не получив ответа, Иван уже собрался уходить, как его остановила теща.

— Чегой-то ты надумал к тетке Маше идти побираться? Стыда потом не оберешься…

— Так у кого ж еще полсотни сейчас перехватишь?

— Тетка Маша твоя денег даст да на всю деревню ославит. И будет еще полгода в гости ходить… На даровое угощеньице.

Тетка Маша, дальняя родственница Богунковых, слыла в деревне первой сплетницей, и Надежда Федоровна сильно недолюбливала ее.

— Ты погоди, погоди! — Заметив, что Иван собрался уходить, старуха поднялась с табуретки и, ворча что-то себе под нос, ушла в комнату.

Иван понимающе улыбнулся и лихо почесал себе затылок.

Вернувшись, Надежда Федоровна сунула в руки зятю деньги.

— Чтоб с получки вернул.

— Ну а как же, мама! С процентами. Специально на Сиверскую за пирожными сгоняю…

— Ладно, ладно, проживу и без пирожных, — ворчала она, но голос у нее был отмякший, довольный. — Ты бы лучше на водку меньше пускал.

Весь день прошел в хлопотах. Мыли полы, меняли занавески на окнах, трясли половики. Иван успел съездить и на Сиверскую и на Дружную горку. После каждой поездки радостно докладывал о покупках. Особенно гордился тем, что достал свиных ножек для холодца. С Сиверской он позвонил в аэропорт, узнал, что самолет из Рима прилетает в пятнадцать часов. Надежда Федоровна вздохнула с облегчением.

— Слава богу, еще есть время прибраться…

Слух о том, что к Богунковым приезжает из Италии дочка, разошелся по деревне в момент. Почтальонша Катерина Ветрова постаралась. То и дело в дом наведывались односельчане. Подолгу сидели в кухне. Расспрашивали, хотели знать подробности: насовсем или только в гости едет Верка-итальянка, одна ли, с семьей.

Надежда Федоровна сердилась:

— Ну что за народ такой! И лезут и лезут. Видют ведь — не до них! Все Катька растрезвонила, легковуха!

До поздней ночи они с дочерью стряпали. Варили студень, картошку и овощи для винегрета, отмачивали в молоке соленущие селедки. Иван, отработавший в ночь и умаявшийся за день, давно спал.

Когда последнее дело было сделано — студень разлит по тарелкам и поставлен в кладовку, на холод — и мать с дочерью, усталые, но довольные, отправились спать, Настя спросила:

— Мам, а вдруг Вера останется? Вот бы хорошо, а? Не век же ей там вековать?

Надежда Федоровна сидела на кровати, распускала на ночь волосы, белые до единой волосинки, но еще очень густые и длинные. Лицо у нее было отрешенное.

— Ну, мамусь! Чего молчишь? — Настя села на кровать рядом с матерью и, прижавшись к ней, обняла за худенькие плечи. Подумала: «Какая ж мать у нас старенькая да маленькая!»

— Чего ж говорить-то, — задумчиво прошептала Надежда Федоровна. — Чего говорить… Кабы от меня это зависело… — Она вздохнула. — Когда дети рядом — и умирать спокойнее.

— Ма-ама-а, — с упреком посмотрела на старуху Анастасия.

— Ну что «мама»? — без улыбки сказала Надежда Федоровна. — Годы-то мои давно подошли. Пока по дому турюсь, все вроде ничего, а как слягу… Да ладно, — тут же строго оборвала она себя. — Не к ночи разговор. Болтаем попусту. Господь знает, когда прибрать.

И уже когда погасили свет и улеглись, старуха сказала:

— Мужика-то своего она попервости хвалила в письмах. Любопытно узнать, как они нынче живут?

* * *

На следующий день Иван с Анастасией с утра уехали на аэродром. Иван на мотоцикле, а Настя на электричке.

— Замерзну я на твоем драндулете, — сказала она мужу. — Да и прическу ветром растреплет.

В шумном зале нового аэровокзала они поначалу немного растерялись. Редко удавалось им выбираться из своего Замостья. Только в Сиверскую и ездили. То на рынок, то просто в магазин. В Ленинград же Богунковы выбирались не чаще двух раз в году. Нынче были в апреле, покупали новый телевизор — старый, «Рекорд», совсем вышел из строя. А в аэропорту им довелось побывать лишь однажды, когда младший брат Ивана, Костя, летел из Адлера — лесничество премировало его путевкой на курорт.

Устроившись в сторонке на удобном диване, Иван с Настей с любопытством рассматривали пестрые толпы пассажиров. Настю особенно поразили несколько лохматых иностранцев, горячо споривших о чем-то рядом с горой красивых, на первый взгляд неподъемных чемоданов. Одеты они были очень просто — в потертых джинсах да в свитерах. А у двух девушек свитера были просто наброшены на плечи и рукава завязаны, на манер шарфа, вокруг шеи. Короткие кофтенки не доходили у девушек даже до пояса, и Настя возбужденно шептала мужу:

— Смотри, смотри, Иван, пупки у девок торчат. Вот лахудры. А эта, длинная-то, туфли оставила — босиком по полу шлепает. Ох, была бы она моей дочерью…

Иван смотрел на девушек с доброй улыбкой.

— Чего они тебе не нравятся? Молоденьки…

— Молоденьки! — передразнила Настя. — Животы выставили, а ты и глазеешь. Бабьих пупков, что ли, не видал?

— Заграничные пупки-то, Настя. У наших баб таких не бывает, — смеялся Иван. — Да ты посмотри лучше на того дядю, — он кивнул на длинного мужчину в белом плаще, выходящего из таможенного зала. — Видела, какая шляпа? Вея в клеточку и с пером…

Так они и сидели, перешептывались, внимательно прислушиваясь к объявлениям диктора. Анастасия, в повседневной жизни вечно командовавшая мужем, здесь притихла, держала Ивана за руку и делала все так, как он говорил. Только в одном не отступилась, не дала ему ничего выпить. Даже бутылки пива. «За рулем ведь, Ванюшка, — твердила она. — А вдруг Веркин муж не на такси, а на твоей трещотке поехать захочет!»

Самолет опоздал на полчаса, и Настя вся испереживалась — беспокоилась, не случилось ли чего. Потом они долго стояли у дверей таможенного зала, стараясь заглянуть внутрь, но там ничего не было видно.

В первый момент Настя не признала сестру. Вглядываясь в лица пассажиров, выходивших из дверей, она просто удивилась, как похожа одна немолодая высокая женщина на ее мать. Отметив машинально это сходство, она тут же потеряла ее из виду, разглядывая все новых и новых людей, густым потоком валивших из таможенного зала. И только через минуту или две сердце у нее екнуло. Прошептав: «Да что же это я, дура!», — Настя стала лихорадочно крутить головой, разыскивая эту, женщину, так похожую на мать.

Верка стояла в сторонке рядом с невысоким полным мужчиной и худеньким большеглазым юношей.

— Вера! — крикнула Анастасия. — Вера! — Голос у нее сорвался, она громко всхлипнула и кинулась к сестре. Пассажиры оглядывались с понимающими улыбками. Молодые иностранцы, среди которых были и девицы, так поразившие Настю, перестали спорить и, замерев, смотрели во все глаза, как, никого не стесняясь, рыдали немолодые женщины. Рядом, смущенно улыбаясь, стояли двое мужчин и высокий худощавый юноша с черными как смоль волосами…

* * *

А у Надежды Федоровны, когда она, заслышав на улице шум автомашины, вышла на крыльцо и увидела Веру, идущую по саду, мелькнула мысль, что они с ней и не расставались надолго. Просто дочь живет в городе и приехала на выходные в деревню.

Да, это была ее Верка, постаревшая на тридцать лет, седая, но очень знакомая, с тонким, ястребиным, как и у самой Надежды Федоровны, носом, складкой над переносьем и почему-то тревожными глазами. Надежда Федоровна хотела пойти навстречу дочери, да почувствовала вдруг, что ноги не слушаются ее и никак не хотят оторваться от пола.

«Да как же это, господи?» — прошептала старуха, пугаясь своей беспомощности, чувствуя, что вот-вот упадет, но в это время Вера уже взбежала на крыльцо и обняла ее.

Потом, уже в доме, дочь знакомила Надежду Федоровну с мужем и сыном. Оба понравились ей, скромные, приветливые, не зыркают по сторонам. Думала, муж-то будет высок и кудряв, а вышло все наоборот — пониже Верки, лысенький. По сложенью — ровно колобок. Но глаза зато ласковые. Надежда Федоровна все допытывалась, как его величать по имени-отчеству, а дочь смеялась:

— Он у нас без отчества. Луиджи, и все. Зови просто Луи.

Поначалу малость чопорно все вышло, будто на смотринах. «Как доехали?», «Как здоровье?» Слава богу, по-русски говорят. Расспросили друг дружку, помолчали. Надежда Федоровна улыбнулась:

— Гостеньки дорогие, наш дом — ваш дом. Чем богаты, тем и рады, — она развела руками. — Осмотритесь, оглядитесь… Чего не так — не взыщите. У нас тут хоть и тесновато, да не подеремся ведь?

Луиджи понял, рассмеялся добрым, открытым смехом.

— Не подеремся, не подеремся, — поддакнул Иван, и всем стало весело и легко. Верка принялась раскрывать чемоданы, доставать подарки. Все охали, восхищались красивыми шарфиками и косыночками, теплым мохеровым платком, в который она закутала мать.

Да только не дали им и часа посидеть по-семейному. Один за другим начали подходить гости, в доме стало людно и шумно.

Когда все наконец уселись за праздничный стол, в комнате в первую минуту повисла напряженная тишина. Каждый поглядывал на соседа, надеясь, что тот начнет: возьмется наливать, скажет слово, но и сосед молчал, искоса поглядывая на Луиджи да на Верку, сидевшую рядом с мужем. Луиджи чувствовал на себе любопытные взгляды и краснел. То и дело вытаскивал из кармашка белоснежный платочек и осторожно прикладывал к лысине.

— Ну так что ж вы, родненькие, — не выдержала Настя. — Примолкли все, будто и встрече не рады… Итальянка-то наша приехала! Не пропала там, в своей Италии… За это и выпьем. — Она взяла графинчик, налила себе и сунула в руки Ивану. — Ну-ка, давай, Ваня, разливай дорогим гостям.

Все сразу оживились, облегченно вздохнув, начали подкладывать себе закуски, пошли по рукам графинчики, тарелки со студнем.

Каждый старался попотчевать гостей. Павел Мохов, сидевший напротив Верки, подсовывал ей то вилок соленой капусты, то студень, то грибки в сметане, каждый раз спрашивая:

— Вы, Вера Семеновна, наверное, отвыкли от нашей пищи? В Италии грибки не растут? Апельсинами питаетесь?

Вера смущалась, опускала глаза, но тут же подымала и внимательно, изучающе приглядывалась к Павлу. Перед самой войной Павел был по уши влюблен в старшую Богункову. «А он будто и не изменился, — думала Вера. — Красивый. Только суровый какой-то. Мечтал учителем стать, и вот — добился. А вторая мечта не исполнилась… — Вера неожиданно для себя ощутила вдруг легкое сожаление о том, что судьба развела ее с Моховым. — Наверно, жили бы счастливо». Но тут же отмахнулась от своих мыслей.

Приятель Мохова, учитель литературы Олег Николаевич, все время ерзал на стуле, почти ничего не ел, а к вину и вовсе не прикасался. Чувствовалось, что он хочет о чем-то спросить Веру, но стесняется и никак не может вклиниться в беседу. Несколько раз он склонялся к Павлу и начинал ему что-то быстро-быстро шептать на ухо. Мохов всякий раз смеялся и отмахивался от приятеля.

Наконец Олег Николаевич выбрал момент, когда Вера, уже раскрасневшаяся от выпитого, встретилась с ним взглядом, и спросил:

— Вера Семеновна, красота у вас там, в Неаполе, наверное, несказанная? Везувий, дворцы, залив Санта-Лючия…

— Неаполитанские песенки! — крикнул Мохов.

— Да погоди ты, — рассердился Олег Николаевич. — Дай с человеком поговорить!

— Красиво у нас, тепло! — сказала Вера. — Это верно. Бывает, осень стоит — ни одного дождика…

— А музеи, музеи в городе есть? Я читал — у вас столько интересного. Гробница Вергилия… Вы были там? Расскажите.

Вера растерянно смотрела на Олега Николаевича и машинально кивала головой.

Учитель, не замечая ее замешательства, настаивал:

— Расскажите про гробницу, Вера Семеновна!

— Ой, что вы, не до гробниц мне. Дети ведь у нас! Покормить, обстирать надо.

— Ну а по воскресеньям? Ходите на море? Вот Помпея… Эх! Я так хотел бы побывать там! Это грандиозно, да? Город, дошедший до нас через тысячелетия! — Олег Николаевич воодушевился, говорил громко.

Луиджи смотрел то на учителя, то на жену. Он не все понимал в скороговорке Олега Николаевича, ждал, когда Вера переведет ему, о чем это с таким пылом говорит этот молодой человек в тяжелых роговых очках, но жена почему-то смущалась все больше и больше и молчала…

— Да что вы, Олег Николаевич, мучаете сестренку? — не выдержала Настя. — Мало вам учеников в школе?

— Ты, Николаич, и правда пристал, как банный лист, — сказала Надежда Федоровна. — Музеи, Помпеи! Я вон рядом с Питером жисть прожила, а спроси меня, часто там бывала? В метро не ездила ни разу. Смешно сказать — а боюсь. Все как человек по земле ходишь, а тут — нате, полезай как крот под землю. А музеи? — она махнула рукой. — Какие там музеи! То садишь картошку, то копаешь. А от дочки разве дождешься приглашения? — она кивнула на Анастасию. — За всю жизнь не дождалась. Вот была бы Ниночка жива, она б пригласила. — Надежда Федоровна махнула рукой и пригорюнилась.

Олег Николаевич смутился:

— Да я, собственно, так, из любопытства. Думал, приятно будет поговорить. — Он как-то сразу сник и склонился над тарелкой.

Вера глубоко вздохнула, словно собралась с духом, и тихо сказала:

— Вы не обижайтесь, Олег Николаевич. Я ведь не потому молчу, что обидеть хотела… Я в этой Помпее и не была ни разу. Луиджи мне рассказывал, когда он учился в школе — их на экскурсию возили. И Марио наш был. Тоже с учителем. А мне не довелось… — Она улыбнулась доброй, открытой улыбкой и тихо заговорила с мужем. Видно, пересказывала ему, о чем расспрашивал учитель. Луиджи кивал головой и почему-то виновато улыбался Олегу Николаевичу. Потом ласково обнял жену и поцеловал в щеку.

Олег Николаевич до конца вечера сидел мрачный, никаких вопросов больше не задавал, а все время подливал и подливал себе водки из графинчика с петухами.

Надежда Федоровна прислушивалась к расспросам учителя литературы с неудовольствием. Она чувствовала, что дочери неприятны его вопросы. А ей хотелось, чтобы Верке, ее Верке, было хорошо и ласково в отчем доме. Она, словно часовой на посту, за всем наблюдала, все видела. Заметив, что дочь несколько раз махнула рукой, отгоняя табачный дым, густо висевший над столом, старуха строго позвала внука:

— Мишка! Фортку открой. Никакого продуху нет. — Проследив, как мальчик исполнил приказание, она улыбнулась Верке: — Ишь, накурили, ироды. Задохнутся люди… — И тут же спросила у Анастасии: — Ребенок небось некормленый?

— Не хочет! — беззаботно махнула та рукой.

— Не хочет! — повторила старуха. — Сами разбаловали: жареного не ем, пареного не хочу, на тушеное глаза не глядят! У-у, привереда!

Все засмеялись, а Мишка стоял рядом с бабушкой, приклонив к ее плечу голову, и улыбался, довольный тем, что на него обратили внимание.

Надежда Федоровна следила, чтобы у Веры и у ее мужа была еда в тарелках, приносила с кухни холодненького морсу, который Луиджи поглощал стаканами. Каждый раз, проходя мимо дочери, она старалась украдкой то погладить ее по плечу, то поправить волосы, то просто прикоснуться ненароком.

Марио примостился у окна на диване в окружении молодежи. Рядом, притиснув его плечом, сидела соседская Ритка и тихонько пела, подыгрывая себе на гитаре. Пшеничные ее волосы рассыпались по плечам, и она время от времени подергивала головой, чтобы красивее лежали. Она пела, неотрывно глядя на Марио, словно хотела его загипнотизировать:

Широкой лентой связаны. Хранились вы года. Но приговор мой сказан: Прощайте навсегда…

— Ритка, лешачка! Отлипни от мальца! — сказала Надежда Федоровна и добавила громким шепотом: — Уставилась, бесстыжая! Грудями не играй!

— Да пусть повеселятся! — засмеялась Вера, тронув мать за руку. — Молодые ведь!

— Я те настрекаю сейчас! — обернувшись к внуку Мишке, пригубившему стакан с пивом, вдруг крикнула старуха. Казалось, вся жизнь в доме, весь распорядок этого радостного семейного праздника незримо согласуется с ее волей.

А Ритка все глядела на молоденького, то и дело смущающегося итальянца своими большущими, будто застывшими глазами и, перебирая струны, тихонько пела один романс душещипательнее другого:

Мне сегодня так больно, Слезы взор мой туманят, Эти слезы невольно Я роняю в тиши…

Пришли сильно запоздавшие Аверьянычи. Сестра Надежды Федоровны с сыном Николаем и его женой Лидой. Собственно, фамилия у них была Рожкины, но все звали их Аверьянычами, по имени рано умершего мужа Анны — Аверьяна Рожкина.

Анна Федоровна еще от дверей разглядела Верку и кинулась к ней, зарыдав и запричитав в голос. Они обнялись, и Верка стала гладить тетку по спине, уговаривать:

— Да что ты, тетя Анна! Ну жива ж я, здорова! Что плакать-то?!

Но Анна продолжала рыдать, пока Надежда Федоровна не цыкнула на сестру.

Та словно бы и не плакала — поправила беленький платочек на голове и, скорбно поджав губы, сказала Верке:

— Вот видишь, мать твоя все командовает. Все не по ей!

— А-а, — недовольно махнула рукой Надежда Федоровна. — Ты, Анна, ровно как староверка. Хлебом не корми — дай попричитать. Садись вот. Да своих зови, чего застолбенели у дверей. — Она поставила на стол чистые тарелки, рюмки, принесла с кухни горячей картошки.

Николай подошел к Верке. Степенно, не улыбнувшись, поздоровался за ручку.

— Ой, мамочки! — качала та головой, пытаясь обнять брата, но Николай не давался, стоял набычившись. — Вот вымахал, вот вымахал… Никогда бы не узнала!

— Чегой-то он у тебя словно огурец проглотил? — спросила Надежда Федоровна у сестры.

— Беззубый. Выдрал все, вставлять хочет. Вот и сказала я ему — не скалься. — Все засмеялись.

Николай рассерженно глянул на мать и, отойдя от Верки, молча уселся рядом с женой. Однако молчал он недолго. Выпив пару рюмок, он осмелел и громко, на весь стол спросил, прикрывая ладонью беззубый рот:

— Верка, правда, что ль, у вас там в ресторанах голые бабы пляшут?

— Правда, правда! — крикнул Гриша Лоска. — Мне верный человек рассказывал. Сам видал.

Верка смутилась, не найдя что ответить.

— Какая она тебе Верка?! — строго одернул Аверьяныча Иван.

— А что, сеструха ведь! Хоть и двоюродная.

— Се-стру-ха… — врастяжку, с какой-то укоризной произнес Иван и вдруг, что-то заметив, сам набросился на Веру: — Да ты что у мужа опять рюмку отымаешь? Поставь и не трогай! Пусть пьет в охотку!

— Ишь, расхрабрился хозяин-то! — сказала мать с каким-то даже удовлетворением.

Луиджи улыбался, застенчиво поглядывая то на жену, то на Ивана. Вера что-то быстро-быстро зашептала ему на ухо.

Иван недовольно завертел головой:

— Ну пошла накачивать. Луи, давайте выпьем, чтоб жилось нам хорошо!

— Да, да! — обрадовался Луиджи. — Чтобы хорошо! Всем хорошо!

Они чокнулись. Мать в это время выговорила Вере:

— Нечего мужика на людях шпынять. Небось сам все знает…

— Как же, знает… — с обидой прошептала Вера, но от мужа отстала.

Раздухарившийся Аверьяныч все требовал от нее ответа!

— Нет, ты мне все же ответь, Вера, неужто совсем голые бабы пляшут? И срам не прикрыт?

— Вот пристал, ровно банный лист! — усмехался Иван. — Подавай ему голых баб! Анна, — окликнул он мать Аверьяныча, — ты послушай, чего тут твой Николай требует!

Тетка Анна сердито посмотрела на Ивана и обиженно сказала:

— Поите его больше, поите. А над пьяным и посмеяться можно.

Иван отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи. Сказал Николаю:

— Я тебе, Аверьяныч, счас журнал дам посмотреть. Вера привезла. Там все боле про юбки-платья, но и голые девки есть. — Он выбрался из-за стола и принес из маленькой комнаты яркий толстый журнал.

Николай хотел было взять его, но жена перехватила:

— Успокойся, вместе листать будем. Мне тоже интересно моды посмотреть.

— Правильно, Лида! — одобрил Иван. — А то Колька еще винегретом замажет.

Лида медленно листала журнал, а Николай время от времени вскрикивал:

— Вот это машина! Красотища! Я таких отродясь не видел. А во еще… Ну живут люди! Глянь, Лидка, дом-то какой — ровно дворец. И гараж под ним. — И требовал, чтобы жена показала картинку всем присутствующим. — Иван! — дергал он за рукав свояка. — Погляди, Иван! Павел Георгиевич, смотрите сюда! — От Аверьяныча отмахивались. Он обижался и покрикивал на жену: — Лидка, давай листай дальше. Чего на платья уставилась. Все равно таких не куплю!

Наконец он затих, только время от времени восклицал громким шепотом: «Живут же люди!»

Потихоньку стол распался на маленькие группки. Вера о чем-то тихо говорила с Анастасией, тетка Анна, подставив свой стул поближе, внимательно прислушивалась к их беседе. Подвыпившие Иван и Гриша Лоска втолковывали Луиджи что-то про охоту и рыбалку. Время от времени с того конца стола, где они сидели, раздавались бурные взрывы хохота. Видать, Иван рассказывал что-то веселое, потому что Луиджи то и дело всплескивал руками и восторженно крутил головой. Вера иногда поглядывала на мужа и тоже улыбалась. Была довольна, что к нему отнеслись дружески, с вниманием, без всякой предвзятости. Настороженность в ее глазах постепенно исчезла, сменилась ровной, спокойной радостью.

Однако не обошлось и без огорчений. Учитель Олег Николаевич, обиженный Веркиным невниманием к злополучной Помпее и другим знатным достопримечательностям Римской империи, потихоньку нагрузился до мрачного состояния и, не справившись с обуревавшими его чувствами, неожиданно ударив кулаком по столу, изрек:

— А это все-таки свинство! Не побывать в Помпее! Каких-то жалких двадцать километров! Вас дети не поймут!

Все зашумели на Олега Николаевича, принялись его стыдить, а Вера заплакала. И от обиды на эту проклятую Помпею, и просто оттого, что всю последнюю неделю, с тех пор как Луиджи взял билеты на самолет до Ленинграда, нервничала и переживала за предстоящую встречу.

Гости стали потихоньку расходиться по домам. Аверьянычи шли молча, погруженные в свои мысли.

Уже перед самым домом тетка Анна сказала, обращаясь к невестке:

— Ты, Лида, заметила, какой костюмчик на Верке? У нас такой материи днем с огнем не сыщешь. А сшит-то как! Умеют там жить.

— Да брось ты, мать! — неожиданно рявкнул на нее Николай. — Умеют, не умеют. Машинки, девки… Чего же она белугой-то ревет?

— Учитель причепился… — робко возразила мать, но Николай с таким остервенением сплюнул, что она замолкла.

На следующий день встали рано — не спалось. Долго пили чай. За разговорами Надежда Федоровна не один самовар вскипятила. Иван повел мужчин показать огород, озеро. Мать спросила у Веры:

— Может, на кладбище сходим? Я тоже давно не была…

— Я одна, ладно, мам? — попросила Вера. — Первый раз одна. Потом вместе сходим.

Мать кивнула.

…Вера подошла к калитке: густые кусты нависали над стареньким, чуть покосившимся палисадником, образуя зеленую арку. Бурые кисти давно отцветшей сирени тяжело клонились к земле. «Чего ж это они такую красу весной не срезали?» — подумала Вера, вспомнив огромные букеты сирени, стоявшие дома в далекие довоенные времена.

Через дорогу, напротив, сидели на скамеечке две старухи в одинаковых темных клетчатых платках. Вере почудилось, что старухи пристально рассматривают ее сквозь кусты и ждут, когда она выйдет за калитку. «Старухи-то, наверное, знакомые? До войны в том доме Мария Вавилкина жила… Неужели она так состарилась? — ужаснулась Вера. — Сейчас я выйду — расспрашивать начнут…» Ей вдруг стало боязно открыть калитку и выйти на дорогу, навстречу и этим старухам, и тем людям, которые еще повстречаются по пути на кладбище.

«Хоть бы знакомых не встретить», — подумала она.

Там, у себя в Неаполе, собираясь к матери в Замостье, Вера с особым удовольствием представляла себе, как пройдет по деревне, заглядывая из дома в дом, навещая своих давних подруг, рассказывая им о своем житье-бытье, вспоминая молодые годы. И вот испугалась. А чего — она и сама понять не могла. Просто екнуло сердце, и рука, которую она протянула было к щеколде, чтобы открыть калитку, сделалась неожиданно тяжелой.

Наверное, из-за того, что жизнь ее так резко сломалась надвое, на две такие непохожие и неравные половинки, воспоминания о детстве и юности нисколько не поблекли в Вериной памяти, не погасли под напором последующих лет, а, наоборот, стали более яркими и рельефными.

«Ну что же я, чего стесняюсь, надо идти», — решилась Вера и, открыв калитку, вышла на дорогу. Старухи с достоинством поклонились ей.

— Здравствуй, Семеновна! — ласково проворковала одна из них, полная, с надутыми, как у карапуза, щеками. — С приездом тебя.

Вторая, сухонькая и маленькая, вся закутанная в платок так, что торчали один нос да глаза, все время кивала, подслеповато щурясь.

Вера остановилась. Поздоровались. Подумала: «Сейчас начнут расспрашивать».

Но та, которая назвала ее Семеновной, сказала участливо:

— На кладбище, дочка? Сходи, сходи, поклонись папке. И Ниночку проведай. — Она жалостливо вздохнула и перекрестилась, прошептав что-то себе под нос.

Утро было тихое, безветренное. Не слышно было ни голосов, ни рокота трактора. Откуда-то, наверное с огородов, тянуло дымком, и Вере показалось, что жители куда-то ушли из деревни, оставив одних старух. Как на подбор, дряхлых, закутанных в темные платки. Старухи сидели на скамеечках, стояли, облокотившись на забор. Одни молча раскланивались с Верой, другие называли ее по имени, вздыхали, качали сочувственно головами. И ни одна ни о чем не спрашивала, не зазывала в дом, не предлагала присесть на лавочку. Словно все они знали, куда и зачем идет Верка-итальянка ранним субботним утром.

«Сколько же их здесь расселось, — удивлялась Вера, боязливо приближаясь к очередной старухе, ужасаясь от того, что не может ни одну из них узнать. — И чего они расселись? Всегда сидят, что ли? Или потому, что суббота?» Она спиной чувствовала, что старухи глядят ей вслед, и представляла, как они тихо перешептываются, жалея ее.

«Чего они меня жалеют, чудачки? — подумала Вера. — Темные старухи. Наверное, за всю жизнь дальше Сиверской не побывали! Чего жалеют, чего жалеют…»

Но думала Вера про старух без обиды, скорее ласково. Сколько лет прошло, а помнят. Семеновной зовут.

Возле магазина, видать недавно выстроенного, с большими витринами, стояли, покуривая, несколько парней. Скользнув равнодушными взглядами по Вере, один что-то негромко сказал. Все засмеялись. Вера ускорила шаг, но в это время из магазина вышел рослый, широкоплечий мужчина с буханкой хлеба под мышкой. Вера чуть не вскрикнула от неожиданности. Это лицо, с рыбьими навыкате глазами, с двумя глубокими морщинами у рта, она хорошо помнила с довоенных времен, когда Николка Криворотов, молодой, франтоватый, командовал их колхозом. И помнила, как февральской ночью сорок третьего староста Криворотов с двумя немцами вломился к ним в избу и, дав десять минут на сборы, увел Веру с младшей сестренкой Нинкой, чтобы отправить потом в Германию. Один немец держал мать, накрутив на свой веснушчатый кулачище ее косу, а другой вытаскивал из постели девчонок, больно щипая их за грудь и ягодицы. А Криворотов стоял посреди комнаты в заиндевелом полушубке, искоса поглядывая на одевающихся девчонок, и бубнил одну и ту же фразу: «По приказу командования на работу в фатерланд…»

Потом их вели через всю деревню к школе. Сквозь вой вьюги то там, то здесь были слышны отрывистые крики, плач. Во многих домах неярко светились окна.

В школьном подвале собрали тридцать пять замостских девчат. Через день привезли ламповских, орлинских. Вокруг школы день и ночь толпились матери, пытались передать еду, теплую одежду, слышались рыдания, окрики часовых, ругань. Потом все стихло — перед отправкой немцы огородили школу колючей проволокой, выставили усиленную охрану. Время от времени слышались выстрелы. Вера с Ниной тряслись от страха за мать — как бы чего не случилось с нею, когда она будет пытаться пройти к ним.

Все эти давно, казалось, забытые картины живой явью пронеслись в голове Веры, едва увидела она высокого мужчину с буханкой хлеба.

«Боже мой, боже мой! — шептала она. — И ходит он до сих пор по деревне живой-здоровый? И ни от кого не прячется? А что же люди-то? Слепые? Все позабыли? Мама, старухи… Все же помнят…» — Она слышала тяжелые, твердые шаги сзади.

— Никак Верка Богункова объявилась! — сказал Криворотов, поравнявшись с нею. — А мы-то уж крест на тебе поставили. Думали, напрочь забыла…

— Здравствуйте, Николай Григорич, — выдавила из себя Вера, чуть покосившись на Криворотова. — Приехала вот с мужем погостить. И с сыном.

— Ну и как, хлеба заморские слаще наших?

Вере хотелось крикнуть ему: «Да ведь это ты, ты, дьявол, отправил меня на заморские хлеба, а теперь еще издеваешься!» Но она сдержалась, только втянула голову в плечи, сжалась вся.

— Ладно, не обижайся, — примирительно сказал Криворотов. — Долго ли гостевать будете?

— Три недели. Мужу на работу пора.

— Он у тебя в каких чинах-то ходит?

— На кране работает. В порту.

«Скоро ли он отцепится от меня?» — думала Вера, машинально отвечая на вопросы.

— Ага… — многозначительно хмыкнул Криворотов, и Вере почудилось в его голосе удовлетворение. Некоторое время он шел молча, словно собирался с мыслями. Наконец снова спросил: — Ты что ж, и помирать в своей Италии будешь? Или домой соберешься?

Вера вздрогнула от этого холодного, прямого и точного вопроса. От вопроса, который никто еще не задавал ей и который сама себе она задать боялась.

— Корявый вопрос я тебе, Верка, задал? Не серчай. Я и сам-то корявый. — Он остановился. — Прощевай, Семеновна. Я дошагал. Эвон какую избу себе справил! — Криворотов показал рукой на большой, в четыре окна, свежерубленый дом с зеленым палисадником. Перед домом широко раскинула ветви рябина, усыпанная рдеющими гроздьями. Он свернул к дому. Глухо хлопнула калитка.

«Подлец, подлец! — зло шептала Вера, с ненавистью глядя на новенький дом. — Хоть бы сгорел ты вместе со своим домом».

Рядом со школой она свернула в проулок между заборами. Мягкая полевая дорога вилась к леску, стоящему особняком, словно остров среди золотого моря жнивья. Это и было деревенское кладбище. Большая стая ворон с карканьем кружила над могучими деревьями. Чуть поодаль бродили по полю несколько черно-белых коров. Прохладный ветерок тянул с полей. Вера наконец успокоилась. Такая знакомая, такая родная картина открылась перед ней, что она забыла и про жалостливых старух, и про Криворотова с его беспощадным вопросом. Она замедлила шаги и смотрела, смотрела сквозь слезы на эти желтые поля и вьющуюся вдоль дорогу, на синий лес у горизонта и вызолоченные осенним солнцем кручи белых облаков. И все тот же легкий запах дыма, который она почувствовала, выйдя из дому, носился в воздухе, только теперь к нему примешался густой, теплый запах жнивья.

Вера вдруг вспомнила сладковатый запах, неистребимый и въедливый, к которому она так и не смогла привыкнуть в Неаполе. Он всегда стоял в городе, особенно в узких улочках, там, где много тратторий, где на жаровнях пекут колбаски и каштаны.

«Как хорошо, как хорошо», — шептала Вера. Ей было легко и спокойно в этой осенней прозрачности и только одного хотелось, чтобы это продолжалось бесконечно.

У кладбища она свернула с мягкого проселка на тропу. Кое-где еще цвели поздние ромашки с ломкими, задеревеневшими стебельками. Вера нарвала небольшой букетик. Она вспоминала, как в детстве собирала вместе с сестрами на этом лугу огромные букетищи ромашек и васильков, как отыскивали в густой траве возле кладбища крупную розовую землянику. Вера и узнавала и не узнавала эти места. Ей казалось, что именно такими и помнила она и дальний темный лес, и деревню в низинке, спрятавшуюся среди яблонь и лип, и кладбище под сенью могучих тополей. И в то же время на каждом шагу ее подстерегали неожиданности. Сразу за деревней виднелась высокая насыпь железной дороги, и паровоз неспешно тащил по ней несколько товарных вагонов. «Ну это уж после войны построили, без меня, — подумала Вера, но тут же обнаружила рядом с кладбищем глубокий овраг и узкую — перепрыгнуть можно — речку среди кустов тальника. И про эту речку, как ни пыталась она вспомнить, не вспомнила. Не вспомнила и про то, что это за дом, от которого остался один кирпичный фундамент, стоял рядом с кладбищем. Да и много другого не могла вспомнить…

Вера перешла по ветхому мостику через речку и увидела Мохова. Он сидел на огромной поваленной березе, перегородившей вход на кладбище. Дерево упало, видать, недавно — тронутые желтизной листья еще не осыпались.

— Привет итальянцам! — негромко сказал Павел. — Без провожатых ходишь? Не забыла дорогу?

— Здравствуйте, Павел. — Вера остановилась рядом. — А что вы тут делаете?

— К тебе на свидание пришел, — сказал Мохов, и Вера увидела, как он вдруг покраснел. Ей стало неловко от этого, и она поспешно спросила:

— А как вы нашли меня здесь?

— Неудобно получается — я ей «ты», а она меня на «вы». Вот что значит Европа… — Мохов волновался.

«Чего это он? — подумала Вера. — Как мальчик…» Она села рядом с ним на березу, провела рукой по шершавой коре.

— Я домой к вам заглянул. Надежда Федоровна рассказала, куда вы пошли, — он сделал на «вы» ударение. — А у меня сегодня занятий мало. Сел на велосипед…

Тут только Вера заметила, что на ветках упавшей березы лежит велосипед.

— Давай, Павлуша, и правда на «ты», — сказала Вера. — Я просто отвыкла. Позабывала все… И про эту речку забыла. Как она называется-то?

— Орлинка.

— Орлинка! — повторила Вера. — Орлинка… Вот видишь, а я забыла.

— А помнишь, мы на этой Орлинке налимов ловили?

— Нет, не помню.

Мохов потускнел, насупился.

— А я, Верунька, все-все помню, — тихо сказал он, и у Веры вдруг екнуло сердце от этой давным-давно забытой «Веруньки». — Я тебя никогда не забывал, все ждал, что вернешься. Я тебя, Вера, всю жизнь ждал…

Это признание было так неожиданно для Веры, что она долго не могла найтись, что сказать. «О господи, неужто это он всерьез? — волнуясь, думала она. — Детскую любовь вспомнил. Ну что я ему скажу — столько лет прошло».

— Павел, Павел… — наконец сказала она с укоризной. — Зачем ты так? Тридцать лет ведь утекло. Даже тридцать два. Кто же так долго, Павлуша, ждать может? Шутишь ты, что ли?..

Мохов молчал и только с какой-то мрачной сосредоточенностью отдирал от ствола куски потемневшей толстой бересты. Дерево, видать, было очень старым, и береста отдиралась с трудом и совсем не скручивалась. Под ней обнажалась нежная и белая, как снег, молодая кожица.

— Это такой срок, Павлуша… — задумчиво глядя куда-то вдаль, продолжала Вера. — Такой срок… Целая жизнь. Ниночка наша столько на своем веку натерпелась, а до тридцати и не дожила.

— А я ждал, Вера, ждал, — упрямо сказал Мохов.

— И не женился ни разу? — неожиданно улыбнувшись, спросила Вера.

— И не женился.

— Пав-лу-ша! Неужто всю жизнь в холостяках проходил? — В голосе Веры теперь уже чувствовалось неподдельное удивление, смешанное с любопытством.

— Вера… — сказал Мохов с укоризной. Она вдруг совсем по-новому увидела человека, сидящего рядом. Увидела большую седую голову, высокий, без единой морщинки лоб, добрые, но какие-то стылые, неподвижные глаза. И поняла, сердцем поняла: какими бы неправдоподобными ни казались бы ей слова Павла, он говорит правду.

— Ой, мамочки! — растерянно, как-то совсем по-бабьи выдохнула Вера и, закрыв глаза, замотала головой. Она вдруг представила себе, сколько горечи, сколько страданий принесла Павлу эта непонятно затянувшаяся на долгие годы любовь, и чувство безысходности захлестнуло ее. Вера вспомнила несколько писем, которые она получила после войны от Мохова. Она лишь улыбнулась, прочитав их. Такими далекими были тогда и Замостье, и Павел Мохов — друг детства, первая любовь, — со своими наивными письмами. «Неужели и теперь я ему нужна? — думала Вера. — Видит ведь — старая баба… Пятьдесят лет».

Некоторое время они сидели молча. Наконец Павел поднялся:

— Мне пора, Вера. Сейчас в школе перемена, а потом мой урок.

Он достал велосипед, развернул его.

— Не сердись на меня, Павел, — сказала Вера.

— Да разве в этом дело, в этом дело? — горячо заговорил Мохов. — Неужели опять от нас уедешь? Дом-то твой где? В Италии, что ли?

— В Италии, — грустно покачала головой Вера.

— Здесь твой дом, в Замостье. В Ленинграде, черт возьми! — он все больше распалялся. — Мать у тебя здесь, сестра. Вон родни сколько набежало! Неужели и помирать на чужбине останешься? — Он понизил голос: — Ты хоть и не веришь мне, а ждал я тебя. Ждал, понимаешь?

Павел с размаху вскочил на велосипед и погнал, не оглядываясь.

«Ловко он ездит», — машинально отметила Вера, глядя на удаляющегося Мохова.

Легкие облачка пыли остались висеть над дорогой и после того, как Павел Георгиевич скрылся за домами.

«Боже мой, боже мой! Как все сложно… Думала, приеду, погощу три недельки, порадуюсь вместе с родными и спокойно домой, а тут одни расстройства…» Вера стала думать о Павле, о том, как приехал он сейчас в школу и пришел в класс. Дети его, наверное, любят. Он добрый, красивый. Как-то он начнет урок? Она представила его в классе, у географической карты.

«Это, ребята, Аппенинский полуостров, — говорит Павел Георгиевич, ведя указкой по маленькому сапожку. — Здесь, в Италии, в городе Неаполе, живет наша односельчанка Вера Семеновна Богункова, дочка тети Нади Богунковой. Вера Семеновна, ее фамилия по мужу Руффо, обрела в Италии свою вторую родину».

«О господи, бред какой-то!.. — отмахнулась она от своих мыслей. — И чего это я Павла все жалею? Не себя ли мне жалеть надо?»

Вера поднялась с дерева и тихонько пошла по заросшей тропинке в глубь кладбища. Где-то высоко над головой, в гуще деревьев хрипло каркали вороны. Здесь было сумрачно, сыро. Большинство могил заросло высокой травой, кустарником. Особенно много было бузины. Красные ее ягоды уже переспели и осыпались. Вера вспомнила, как до войны они с матерью чистили бузиной самовар и широкий медный таз для варки варенья. Вспомнила и грустно улыбнулась: шагу тут не шагнешь без воспоминаний.

Тропинка вела все дальше и дальше, становилась уже, подлесок сплетался над головой, образуя зеленый шатер. Но Вера не сомневалась, что идет по верной дороге — могилы отца и бабки с дедом, а теперь и могила Ниночки были в самом дальнем углу кладбища, у красного песчаного обрыва. Велико же было ее изумление, когда тропинка уткнулась в забор из колючей проволоки. «Неужели я ошиблась? — подумала Вера и тут же отогнала сомнения. — Нет, я шла правильно. От входа все время прямо, и у красного обрыва направо. Но здесь никакого обрыва нет… Значит, это не та тропинка».

Она вернулась к поваленной березе и долго стояла, вспоминая. Ошибки быть не могло. «Может быть, просто перегородили кладбище и теперь подход с другой стороны?» — подумала Вера. Спросить было не у кого, и она решилась пойти по другой тропинке, рядом. Здесь ей попалось много свежих могил с крестами, со звездочками, с увядшими и свежими цветами. Она шла, машинально читая надписи, и вдруг словно споткнулась. «Незабвенной памяти нашей жены и матери Татьяны Ивановны Соленой…» — было написано на пластинке, прикрепленной к кресту под фотографией совсем молодой и красивой Таньки Соленой, ее лучшей школьной подружки. И цифры: «1926–1975».

«В прошлом году умерла, — прошептала Вера. — А мама мне ничего не сказала…»

Эта тропинка тоже привела ее к колючей проволоке. Расстроенная, усталая, Вера бродила по кладбищу, уже не разбирая дороги, и только шептала: «Да ведь я так хорошо помнила эту тропинку, ведь она у меня как наяву перед глазами всегда стояла». Совсем выбившись из сил, она всплакнула и опять долго сидела на поваленной березе, стыдясь показаться в деревне с заплаканными глазами. Успокоившись, решила: завтра с мамой приду.

Маленький букетик осенних ромашек она положила на могилу Тани Соленой.

По деревне она прошлась быстро, не поднимая глаз. Когда вошла в дом, мать сидела на кухне, готовила пельмени. Нарезала рюмкой кружки из раскатанного теста и негнущимися пальцами медленно заворачивала в тесто мясной фарш. Не отрываясь от дела, сказала:

— А твои с Иваном теперь в Батово поехали. На мотоцикле. Места тамошние посмотреть. К обеду, сказали, не ждать. Да ты никак расстроилась, дочка? — встревожилась мать, не услышав ответа, и подняла голову — Чего молчишь-то?

Вера провела рукой по лицу и всхлипнула. Она медленно подошла к диванчику, стоявшему в углу, медленно села, сложив на коленях вдруг ослабевшие руки. Мать поднялась из-за стола, села рядом.

— Не нашла я могилки, — сказала Вера.

— Так и мудрено найти-то, — успокоила ее мать. — За тридцать лет-то сколько переносили туда. Не сосчитать… Да и позарастало все. Ох, позарастало! Свои блукают…

Вера опять всхлипнула и вдруг громко, в голос, зарыдала, привалившись к матери, обняв ее колени. Надежда Федоровна не успокаивала ее, а только молча гладила по спине, по голове, не замечая, что руки у нее в муке, и мука остается на кофточке, белой пудрой засыпает волосы. Она чувствовала, какая печаль засела в душе у дочери, но молчала. Не всякое горе можно утешить.

Выплакавшись, Вера наконец оторвалась от матери. Лицо у нее припухло, стало совсем некрасивым. Шмыгнув носом, она совсем по-детски оттопырила губы и виновато посмотрела на мать. Надежда Федоровна улыбнулась ей.

— Пойду пельмешки доделаю. Небось на плите вся вода выкипела. — Она тяжело поднялась с диванчика. Добавила из ковшика воды в кастрюлю, уронив несколько капель на раскаленную плиту. Кухня наполнилась паром.

— Мам, я на улице Криворотова встретила, — сказала Вера.

— Николку?

— Да, Николая Григорича, — удивляясь материнскому спокойствию, ответила Вера.

— Признал он тебя?

— Мама, а как же он по нашей деревне спокойно ходит, предатель?! Разве можно такое прощать? Да еще дом себе отгрохал. Лучше нашего. И не боится?

— На всяку беду страху не напасешься, — сказала мать. — Старый-то дом у него спалили. После войны. Он, когда с отсидки-то пришел, в бане жил с детьми и с Лушей, с женкой, — мать задумалась, машинально разминая в руках пельмешку. — Десять лет он в Воркуте уголек тюкал. День в день отсидел за свои грехи. И не посади его судья — может, и живому не быть. Сгорел бы вместе с домом… А простили его люди, нет ли — им об этом лучше знать.

И Вера почувствовала вдруг, что она лишь гостья в этом доме, в этой деревне. Родная, любимая, но гостья. Поживет здесь свой срок и уедет, а все ее родные и близкие останутся со своими делами, горестями и радостями.

На следующий день они вместе с матерью и с Настей сходили на кладбище. Посидели на старенькой лавочке в ограде возле могил отца и младшей сестренки, поплакали. Вера подивилась, что не смогла накануне отыскать могилы — совсем, кажется, рядом ходила.

Время летело незаметно. Несколько раз ездили в Ленинград, ходили по музеям, пешком обошли все набережные.

— Боже! — сказал после одной из поездок Луиджи. — Я думал, что краше Рима нет ничего на свете!

* * *

Дни стояли ясные и тихие. Рано утром, полусонная, еще не освободившаяся от сладкой полудремы, Вера накидывала халат и шла в огород. Там, под яблонями, возле старой прокопченной баньки, был врыт в землю дощатый круглый стол и маленькая скамеечка. Вера садилась на нее и, кутаясь в халат, подставляла лицо первым лучам солнца, с трудом пробивающимся сквозь плотный туман. И стол, и скамейка, и темные стволы яблонь были пропитаны влагой, словно только что пролился дождь. Время от времени по стволам тонкой змейкой стекали крохотные ручейки, а с пожухлой листвы гулко падали тяжелые капли. Воздух был насыщен терпким запахом прелых яблок, подсыхающей картофельной ботвы.

По утрам деревню окутывал туман. Иногда Вере казалось, что совсем рядом, за туманом скрывается Неаполь. Вот-вот набежит ветер с залива, растреплет, разнесет туман по узким улочкам, и откроются ряды темных плоских крыш, спускающихся уступами, к морю. Справа старая крепость и унылая серая громада морского вокзала, белые нарядные теплоходы у стенки. Сколько раз они ходили с Луиджи и с ребятами на пирс, встречать советских! Поглядеть, послушать русскую речь, а если удастся — поговорить. Хоть несколько минут. Да разве поговоришь по-настоящему? Туристы вечно торопятся. Удивятся, услышав, что к ним обращаются по-русски, ответят что-нибудь невпопад, сунут открытку или значок на память. Но по глазам видно — не до тебя. Скорей в большие красивые автобусы — и в город. В Помпею, в Рим… А некоторые посмотрят подозрительно — и в сторону.

…Справа, вдоль самого берега, зелень Санта-Лючии. Но туда выбирались редко. Магазинов на набережной нет, а если и есть, то очень дорогие. Слишком шикарны. Даже американские матросы, уж на что разбитные, сторонятся их. Стесняются.

Колька Аверьяныч чудак — вот вымахал парень, когда в Германию угоняли, ползунком еще был — пристал, расскажи ему, как бабы в ресторанах танцуют. Да ее в такой ресторан и силком не затащишь. Кольке со старшим сыном, с Виктором, об этом перемолвиться — тот бы порассказал! А Веру Луиджи лет десять назад привел в одно заведение — насмотрелась на всю жизнь. Нет уж, пусть мужики одни ходят. И Луиджи-то не охотник до ресторанов. С семьей не разгуляешься — разве кто из приятелей пригласит. Господи, да какие рестораны? То-то сам Аверьяныч ходит тут по ресторанам. Как бы не так!

А с Луиджи ей повезло. Добрый мужик — из тысячи небось один такой попадается. Ну а про остальное — кому как на роду написано…

Туман медленно отступал. Выплыл из белого небытия и вспыхнул земным солнцем растущий на меже клен. И сразу сделалось светло и празднично. Стоило прищурить глаз, и клен становился похож на огромный золотой шар. Вера хорошо помнила, как появился этот клен. Раньше росла старая рябина. Мать рассказывала, что сажала рябину еще отцова бабушка — Прасковья.

В тот год летом над деревней промчался ураган, свалил много старых деревьев, сломал и эту одинокую рябину. Отец убрал сучья, распилил ствол на дрова, а осенью принес из лесу тоненький кленок с тремя большими краснеющими листами… Сколько времени прошло, нет отца, нет Ниночки, а клен растет.

«А я-то ни одного деревца здесь не посадила, — подумала Вера и ощутила непонятную тревогу. — Вот уеду домой… — она споткнулась на этом слове и, как бы споря сама с собой, мысленно повторила: — Вот уеду домой — куда же еще? — домой ведь! — на память обо мне ни одного деревца не останется».

Подумав так, она тут же вспомнила, как сажали здесь, в саду, всей семьей яблони. Антоновку, привезенную из Пушкина, из питомника. Она ласково оглядела сад, провела рукой по темному стволу ближней яблони и, посмотрев на испачканную ладонь, тихо засмеялась.

А туман все отступал и отступал. Уже блеснула прибрежная полоска озера, начинавшегося прямо за огородом, и объявились хлипкие мостки, уходившие в туман, да десятка три плоскодонок, теснившихся вдоль них. В тумане слышались мужские голоса. Наверное, переговаривались рыбаки. Где-то там, на озере ловили рыбу вместе с неугомонным Иваном и ее мужчины. Почти каждый день они ездили вместе с ним то на охоту, то на рыбалку, то просто красивые места посмотреть. Луиджи был счастлив. Появляясь ненадолго в доме, он, яростно жестикулируя, кричал: «Прекрасно! Восхитительно! Я пью воздух! Пью, пью, — понимаешь, Вера! Болото, мох — так пахнет… Это чудо!»

— Да уж, конечно, чудо! — подзадоривала его Вера. — Нашел чего хвалить — болото.

У Луиджи от возмущения перехватывало дыхание. Он укоризненно качал головой, говорил: «Эх, женщина! — И кричал Ивану: — Ваня, скажи этой женщине, как пахнет мох! Скажи ей, Ваня. Да скажи еще про куропаток. И про красные ягоды скажи…»

Иван тихо улыбался, счастливый оттого, что гостю так нравится все, что он успел показать ему. Иногда вместе с ним ездил и Марио. Вот и вчера они втроем отправились на ночную рыбалку. Но чаще сын пропадал у соседей, в гостях у Риты, чем вызывал недовольство бабушки. «Не доведет эта девка до добра», — ворчала Надежда Федоровна.

Однажды, выйдя по обыкновению рано утром в сад, Вера услышала разговор сына с Ритой. В тумане ребят не было видно. Наверное, они шли с озера по огороду.

— Приедешь? — спросил Марио.

— А как же! Самолет пришлешь? — засмеялась Ритка. Негромко, сдержанно. Марио молчал.

— Ну так пришлешь самолет?

— Самолет, — повторил сын грустно. — Знаешь, отец с матерью три года на эту поездку лиры собирали…

— Не близкий путь, — как-то совсем по-взрослому сказала Ритка и спросила: — А тебе нравится у нас?

Он долго молчал.

— Ну же? Сказать нечего?

Вера услышала звук поцелуя. «Ах, ловкач! — подумала она. — Уже с девчонками целуется. Не успела оглянуться, он уже вырос».

— Ты мне нравишься.

— У вас все такие шустрые?

— Какие? — не понял Марио.

— А ну тебя! Так нравится тебе здесь?

— Нравится. Знаешь, у вас все такие ласковые.

Ритка засмеялась:

— Очень ласковые! Скажешь тоже! Ты ж у нас гость. Из Италии приехал! Потому и ласковы. Небось и я к тебе приеду — со мной тоже все ласковые будут.

— Нет, — убежденно сказал Марио. — В Неаполе не разбирают, гость ты или нет. Ты бы у нас не походила так свободно. А тут… Я себе так и представлял Россию. Мне мама говорила: выйдешь в поле — и петь хочется…

У Веры перехватило горло. Она с трудом сдержалась, чтобы не заплакать.

Марио с Риткой снова целовались.

— А ты замуж за меня пошла бы? — громким шепотом спросил сын. Ритка утвердительно хмыкнула.

— Пошла?

— Пошла. Если б ты на Дружной горке жил! — Она засмеялась и побежала. Марио припустился за ней…

Солнце уже начинало пригревать, и озеро потихоньку освобождалось от тумана. Сплошная пелена разрушилась, остались лишь легкие белые зайчики. И казалось, что они плывут по озеру вместе с лодками рыбаков. Стали видны дома на другом берегу, каменная церквушка без купола и слева от нее большой парк. Там было село Орлино. Справа от деревни, наверное по проселку, упруго и плавно скакали два всадника. Легкие клубы пыли поднимались из-под копыт и висели в воздухе. Всадники подъехали к озеру и спешились. Вера поняла, что это мальчишки пригнали лошадей на водопой. Одна лошадь была совсем белая, другая темная. Издалека было трудно разобрать — черная или темно-гнедая. «Ты, конек вороной, передай, мой родной, что я честно погиб за Советы…» — вдруг вспомнились Вере слова старой песни.

«А ведь скоро уезжать из этой благодати, — подумала Вера и испугалась. — Что у нас сегодня? Понедельник? Билеты на воскресенье». Ей стало грустно. «И почему я должна торопиться? Это Луиджи на работу, он пусть и летит. У меня-то две недели в запасе. А потом…» О том, что будет потом, Вера боялась и думать.

«Марио останется со мной, — решила она. — Ему тоже не к спеху».

Потом они вдвоем с матерью пили чай. Анастасия очень рано уходила на ферму, мужики еще не вернулись с рыбалки. Мишка был в школе. Почти каждое утро у них были такие тихие чаепития. Мать расспрашивала Веру о житье-бытье. Ее интересовали подробности, что дочь готовит на завтрак и обед, бывает ли мясо в магазинах, продают ли на рынке картошку или приходится есть одни макароны. Вера отвечала обстоятельно, без утайки. Рассказывала и о хорошем и о плохом. Надежда Федоровна огорчалась, что старшему Вериному сыну не повезло, не смог получить высшего образования, да и с женитьбой вышло наперекосяк. Девочку выбрал легкомысленную, третий год с ней мается. Узнав, что мяса хоть и полно в магазинах, но особенно не разгонишься, дорогое, и чаще, чем два раза в неделю, Вера мясное не готовит, да и вообще приходится экономить, сказала:

— Ничего, дочка. В нашем доме всегда умели скромно жить. Много — сытно, а мало — честно.

После чаепития Вера помогала матери по дому, кормила приехавших с рыбалки или с охоты Луиджи и Ивана, а потом, когда они, осоловевшие от еды и бессонной ночи, заваливались спать, шла в лес или на озеро.

Почти каждый раз ей встречался по дороге Павел. То на своих сереньких «Жигулях», то на велосипеде. Вера сначала думала, что случайно, потом поняла, что Мохов просто подкарауливает ее.

— Привет итальянцам! — всегда говорил Мохов. — Привыкаем к отчим краям?

— Сколько двоек поставили, Павел Георгиевич? — в свою очередь спрашивала Вера. — И почему вы не в школе?

Чаще всего, обменявшись парой ничего не значащих фраз, они расходились. Только один раз Павел свозил Веру на Дружную горку, показал новостройки, угостил шампанским в маленьком кафе. Но сколько бы они ни встречались — и на улице, и тогда, когда Мохов приходил к ним домой, «на огонек», как он всегда говорил, Вера постоянно чувствовала на себе его пристальный взгляд. И были в этом взгляде и укор, и тоска, и надежда, а главное — вопрос.

«Господи, это же наваждение какое-то, — пугалась Вера. — Неужели и правда никого он себе здесь не нашел? Хоть бы влюбился в какую другую!»

Анастасия упрямо твердила ей каждый день:

— Оставайся ты, Верка, дома. Насмотрелась на свою Италию, и ладно. Тут мать, тут вся родня. Случится там что с твоим мужиком — с тоски сдохнешь. Кому ты там будешь нужна? Думаешь, детки позаботятся? Как бы не так. У них своих забот хватит. Муженек тебя постарше. Да и вообще-то бабы дольше живут…

Вера и сама понимала, что старость предстоит ей безрадостная. Она уж молчала, что муж последнее время стал часто болеть. Что-то с печенью. А у него в семье и отец и дед умерли рано. И тоже от больной печени.

Видя, что сестра молчит, Настя наседала:

— Да ты и Луя своего уговори! Ему с тобой-то разрешат! Думаешь, не согласится? Видала, как они с Ванькой подружились — не разлей вода. Да и нравится ему тут. А нет — так мы тебя за Павла Мохова выдадим. Будешь как королева на «Жигулях» разъезжать.

Она пристально посмотрела на Веру и засмеялась:

— Ох, старуха, ты еще краснеть не разучилась! Смотри-ка! Первая любовь, значит, и правда самая верная?

С приближением дня отъезда сладкая пора узнавания и какая-то неизъяснимая душевная благость в душе Веры сменились тревогой и раздражением оттого, что все в жизни так сложно, что нельзя соединить в одной судьбе то хорошее, без чего трудно быть счастливой, что надо выбирать, а значит, от чего-то отказываться. Вера ходила сумрачная, неразговорчивая и все больше задумывалась над тем, а не остаться ли и впрямь ей в Замостье еще на две недели. Она убеждала себя, что этих двух недель вполне хватит, чтобы соскучиться по тому, другому дому, по Луиджи и уехать веселой и радостной.

«Пойдут дожди, начнется непролазная грязь, надоест мне сидеть дома вдвоем с мамой, — думала Вера. — Захочется на солнышко. Наверное, захочется… Да и чего я переживаю — подумаешь, две недели!»

А ее уговаривали остаться насовсем. И сестра с мужем, и тетка Анна, и Павел Мохов… Только мать ни слова не говорила об отъезде.

Луиджи, казалось, не замечал состояния жены. Все так же мотался с Иваном на его «ИЖе» на охоту и на рыбалку. Только стал еще более ласков с Верой и в те короткие часы, когда они были вместе, много говорил о доме, о том, что следует наконец купить машину. Пускай пока и маленькую. Тогда на выходные они будут ездить в Помпею, в Рим и в горы. Съездят на озеро Альбано и в Венецию.

— Хватит нам каждый месяц субсидировать Виктора, — говорил Луиджи. — Пусть он со своей принцессой сам выпутывается. Небось на «фиат» ему хватило, а выплачивать за квартиру должен я! Да и матери можно посылать поменьше. Все-таки пенсию получает.

«Надо мне наконец поговорить с Луи, — думала Вера, с улыбкой слушая мужа. — Пускай знает заранее. Две недели — не срок». И не говорила. Откладывала.

А за два дня до отъезда все решилось само собой. В тот вечер Иван и Луиджи были дома. Пришел Павел.

В доме вкусно пахло печеным — мать только что достала из печи пирог с капустой. Макала куриное перо в растопленное масло и ловко смазывала зарумянившуюся корочку.

На столе уже шумел самовар. Мужчины смотрели телевизор — советская сборная играла с немецкими футболистами.

— Веруша, — спросила мать, — а ты пироги-то своим мужикам печешь?

— Нет, мам. Не пеку. Пробовала, да не получалось. Видать, русской печки не хватает.

— У плохой хозяйки всегда причина найдется, — проворчала Надежда Федоровна. — Помню, девчонками вы с Настей всегда мне помогали. А кусок теста останется, налепите зверушек — и в духовку. Вкусные получались. — Она кончила смазывать пирог и прикрыла его белой бумажкой. — Пускай отойдет. Счас и попьем чайку с мягоньким. — Надежда Федоровна присела на табуретку рядом с Верой и ласково потрепала ее по плечу.

— Эх ты, сестрица, — усмехнулась Анастасия, — до седых волос дожила, а пирога испечь не умеешь! Надо бы погонять тебя у плиты. Все бы вспомнила. Да еще успеем! Муженька вот проводим… — она сказала последнюю фразу нарочито громко и подмигнула Вере. — Пара неделек будет наша.

Луиджи оторвался от телевизора и с тревогой посмотрел на Настю, потом на жену.

— А что, и верно, — подал голос Иван. — Ей же не на работу. Пусть поживет. — Он хлопнул Луиджи по плечу. — А наскучит — и вернется к тебе. Две недели без жены — ой как хорошо пожить! Правда?

«Ну вот, сейчас и решится, — волнуясь, подумала Вера. — Только мама почему-то молчит?»

Она чувствовала, как пристально смотрит на нее Павел, и боялась поднять глаза, а только молила бога, чтобы не покраснеть. «Ведь подумают бог весть что. Настька уже прошлась разок. А чего ради?»

Наконец она справилась с собой и взглянула на мужа. Луиджи словно в размере уменьшился, сидел сжавшись, глядя на нее с такой печалью, что защемило сердце. «Ну что ж это он, — невольно раздражаясь, подумала Вера. — Словно навек расстаемся…» И тут же ей стало стыдно за это раздражение. «А может, и навек, а может, и навек», — пронеслось у нее в голове.

— Эх, Верка, Верка! — сказала мать. — Поздно теперь учиться пироги стряпать. Будешь своих чернявеньких макаронами кормить… — Она улыбнулась Луиджи. И он ответил ей улыбкой, в которой светилась надежда.

Надежда Федоровна перевела взгляд на дочь, хотела еще что-то сказать, но сердце у нее вдруг зашлось, будто онемело. Несколько секунд старуха не могла продохнуть. «Господи, помилуй, — прошептала мысленно. — Нешто припадок опять?» Но прошло еще мгновение, и она вздохнула полной грудью. Настя метнула на нее испуганный взгляд.

Краска залила Верино лицо. В первый момент она не могла найти что сказать.

— Да уж какие тут пироги… — наконец выдавила она из себя обреченно. — Не выйдут мне две недели. Надо ехать. И хлопот много — билет, виза… А Луи-то один…

Мохов так сжал зубы, что у него побелели скулы. Он встал из-за стола и, коротко бросив: «Я покурить», — вышел из дому.

Все знали, что Павел Георгиевич никогда в жизни не курил.

Настя уткнулась Вере в плечо.

— Да что с вами, бабы! Как на поминках! — спокойно сказал Иван. — Ведь приедет Вера. Раз уж дорожку проторила — приедет. Правда, мама?

— Правда, Ванюша, — еле слышно прошептала Надежда Федоровна.

— И Луиджи приедет, — продолжал Иван. — Ему наша рыбалка понравилась. Правда, Луи?

— Правда, правда! — оживился Луиджи, и в глазах у него засветилась радость. — Мы с Ваней… Да мы с Ваней… Эх! На озеро, на реку! Рыба, утки! — Он вскочил, яростно размахивая руками. — В Италии леска крепкая. Любая рыба сидит. Мы с Верой приедем. Какие люди здесь! Ваня — мой друг. Мама… — Он вдруг закрыл глаза ладонью, все увидели, как из-под нее текут слезы.

— Это ничего, это хорошо! — Луиджи смотрел на всех с робкой улыбкой, словно просил извинения. — Это хорошо. Мама такая женщина! Добрая. Как моя мама. — Он поклонился Надежде Федоровне и стал целовать ей руки. Потом подошел к жене, обнял ее за плечи и смотрел на всех, довольный, улыбающийся.

Когда они уезжали, моросил мелкий дождь. Долго прощались на терраске. Женщины всплакнули. Настя все твердила:

— Приезжайте, родненькие. Приезжайте…

Повез их в аэропорт на своем «Москвиче» приятель Павла Мохова, учитель литературы Олег Николаевич, сам Павел не пришел даже проститься.

Когда садились в машину, прибежала запыхавшаяся Ритка. Зардевшись вся, сунула в руки Марио огромный букетище астр.

Иван, несмотря на все уговоры, надел брезентуху с капюшоном и тронулся вслед на своем мотоцикле.

Надежде Федоровне после того, как дочь уехала, сделалось плохо. Капли не помогли, тетка Анна, оставив сестру на попечение внука Мишки, бегала в правление, вызывала из Дружной горки «неотложку». А дождь лил не переставая.

Иван Евсеенко

За тридевять земель

Подбил Матвея на эту поездку Санька Гуляй. Еще с лета, как только узнал, что Матвей засеял пол-огорода луком, едва не каждый день стал заглядывать в дом:

— Ну, что, Матвей Калинович, поедем?

— Так чего ехать? — осторожно спрашивал Матвей.

— Известно чего. Здесь продашь по пятьдесят копеек, а там по полтора рубля, не меньше.

— Оно бы не плохо, — соглашался Матвей, но никаких обещаний не давал.

Так и было отчего помолчать. Саньке что — погрузил свои платки в чемоданчик и айда налегке. А попробуй с луком! Его ведь надо запаковать в ящики или мешки, отвезти в багажную, погрузить-разгрузить. И все ведь не просто так, а за копейку… Больше протратишь, чем наторгуешь. Да и дойдет ли он еще вовремя до места назначения — неизвестно. Заедешь на этот самый Север и будешь там неделю сидеть без толку, деньги проедать. А потом еще морозы. Прихватит где-нибудь в дороге, и плакал твой лучок.

Но с другой стороны — Санька, конечно, прав. Дома Матвей выручит за лук рублей восемьсот, а разве восемьсот ему нужно! Танька по осени замуж выходить надумала. Ну, приданое там — шкафы, платья разные, зеркала — все есть. Слава богу, Матвей не последний работник в колхозе. Трактор его всегда на ходу, только тронь пускач — и уже запел, заговорил. Две сотни с лишним каждый месяц Матвею выстукивает. Но приданое приданым, а Танька жить хочет своим домом. Матвей пробовал было ее уговорить, мол, чего вам не жить с родителями, дом на четыре комнаты, почти новый еще, всего десять лет стоит, занимайте половину и живите на здоровье. Так нет, заладила свое, я, говорит, хозяйкой хочу быть. Девка она с норовом.

Матвей, правда, устоял бы. Прикрикнул бы на дочь как следует, и весь тут разговор. Но Санька, он ведь не дурак. Почуял, что с Матвеем не сговориться, и давай на Евдокию давить. Да так аккуратно и ласково, что куда там!

— Вы уж, Евдокия Демьяновна, отпустите его. Дело выгодное.

— Так разве я держу, — загорелась та. — Пускай едет.

Танька тоже подначивать, в разговор встревать:

— Забоишься, батя, — сама поеду.

— Ладно, — цыкнул на них Матвей. — Доживем до осени — поглядим.

И, слава богу, дожили. Лук уродился, какого сроду не было. Каждая головка по кулаку. Когда выбирали, так Матвей не удержался, очистил одну и прямо на огороде съел без хлеба и соли. Сдавать такой лук в заготконтору по тридцать шесть копеек килограмм или торговать у себя на базаре по полтиннику — рука не поднималась.

Санька, словно почуяв минуту, появился в доме, глянул на лук и определил:

— Две тыщи, считай, у тебя, Матвей Калинович, в кармане.

— Так уж и две? — для отвода глаз засомневался Матвей.

— А вот чтоб мне с этого места не встать!

Выпили они с Санькой по рюмке и договорились, что как только закончат в колхозе пахоту, так, не медля, и соберутся в дорогу.

Матвею не терпелось, и он так работал в поле, что даже портрет его в газетке напечатали. Сверху над портретом надпись, вроде заголовка: «Равняйтесь на передовиков!», а внизу буквами поменьше: «Тракторист колхоза «Заря» Матвей Калинович Дорошенко выполняет дневные нормы пахоты на двести процентов».

Газетку эту и флажок победителя вручил ему сам председатель колхоза Дмитрий Иванович.

— Вот, — сказал, — поздравляю тебя, Матвей Калинович, с победой. Если бы все так работали…

— Так я чего, — ответил Матвей, а самому, конечно, приятно.

Тогда же он и договорился с председателем насчет отпуска. Тот с радостью разрешил. Езжай, мол, дело хозяйское. Таньку он тоже уважает. Доярка — поискать таких надо.

Паковали один лук два дня. Получилось тридцать мешков. Можно было и еще набрать мешков пять-шесть, но Матвей засомневался, примут ли столько в багаж. Санька, правда, его успокоил:

— Примут, Матвей Калинович. Мы на два билета оформим.

И действительно — приняли. Вначале, конечно, покуражились немного, но Санька сунул кому-то трешку, так не только приняли, а даже пообещали отправить тем же поездом, на который у Матвея и Саньки были билеты.

Ехалось им хорошо. Почти всю дорогу без попутчиков, без посторонних людей. Оно и понятно — время зимнее, куда теперь народу ездить? Как только вошли в вагон, Санька сразу запрятал свой чемодан под сиденье. Сколько там у него платков, один бог знает. Может, двадцать, а может, и все тридцать. Вообще, жох этот Санька! Такой жох, что не приведи господь! Где его только не носило! И в моряках, говорят, ходил, и лес заготавливал, и где-то в Сибири был, то ли на стройке, то ли в тюрьме. Черт его разберет!

А лет семь тому назад объявился в селе. С месяц, наверное, деньгами сорил, пил водку да хулиганил. А потом вдруг женился на Варьке Шкандыбе, девке красивой, да к работе не больно охочей. Поставили они себе дом возле самого леса и зажили на первых порах как все люди. Санька попритих (деньги, должно быть, закончились), устроился в колхозе шофером. Правда, шофер из него так себе… Ну, еще баранку крутить — туда-сюда, а как только поломка какая, сразу Матвея зовет. Матвей, конечно, не отказывается. Машина-то не Санькина, колхозная. Она бегать должна, трудиться.

Но в последнее время Санька опять за старое принялся. Завел себе целое стадо коз и засадил Варьку вязать пуховые платки. А чтоб все насчет Варьки было шито-крыто, раздобыл ей справку, будто она сердечница. Хотя какое там у нее сердце! Соберутся когда на гулянку, так она четыре рюмки хлобыстнет и танцует целый вечер, аж половицы ходуном ходят.

Связываться с Санькой, конечно, опасно. Матвея он в эту поездку не зря тянет. Задумал небось что-нибудь. Ну да ладно. Даст бог, все обойдется.

Матвей тоже кое-как приладил свой чемодан и принялся разбирать постель — время уже позднее, десятый час, — но Санька вдруг вытащил из сетки бутылку водки и остановил его:

— Давай по маленькой за удачу.

Матвей немного поколебался и махнул рукою:

— Ладно, давай.

Оно б и правда, чего б не выпить с мороза по рюмочке, поговорить, дорога им предстоит дальняя, за двое суток успеют еще выспаться. Вдвоем они быстро организовали закуску: вареную курицу, сало, огурцы. Санька разлил и похлопал Матвея по плечу:

— Со мной, Матвей Калинович, не пропадешь!

— Ага, — поддержал его тот. — Не пропадем.

После второй рюмки стало веселей и привольней. Разговор потек сам собою, душевно и ладно…

— Если нам выпадет удача, — обещал Матвей, — так с меня магарыч.

— Не в том дело, — отвечал Санька.

— А в чем же?

— Уважить тебя хочу. Людей показать.

Матвей растрогался, обнял Саньку и, желая польстить ему, выдал разговор, который вели недавно в конторе мужики:

— Сань, я слышал, ты машину покупать собираешься?

— Собираюсь, — не стал отпираться Санька.

— А на кой она ляд тебе?

— Как на кой? Ездить.

— Это понятно. Но все-таки…

Санька как-то с хитринкой, по-кошачьи взглянул на Матвея и вдруг засмеялся:

— А вот на кой тебе нужен был телевизор? Помнишь?

— Помню, — побежденно вздохнул Матвей и задумался.

Как не помнить такое! Лет десять, а то и двенадцать назад это было. Телевизоры тогда у них в селе были еще редкостью. Раз-два, и обчелся. Евдокия с Танькой где-то посмотрели его и заладили: «Покупай — и все. Что мы, хуже других?» Матвей вначале отказывался. Кино в клубе через день показывают — смотри сколько хочешь. Двадцать копеек билет. А телевизор триста восемьдесят четыре рубля. Это ж подумать только! Но они, знай, свое: в крик да в плач. Ну, он и сдался.

Сейчас вспомнишь про этот телевизор, так смешно вроде, а тогда весь измаялся, пока довез его из города на подводе. И было отчего. Ну, положим, продали они кабана, взяли деньги, так Матвей сколько лет погреб собирался строить. Старый уже совсем развалился, бочку с капустою негде поставить, картошку до весны схоронить. И вот все пошло насмарку из-за какого-то там телевизора.

А тут еще по дороге ввязался сзади Кузьма Стручок. Корову купил. Так они и ехали до самого дому: впереди Матвей с телевизором, а следом Кузьма с коровою. Язык у Кузьмы — не дай бог, ни одна баба не потягается. Всю дорогу донимал Матвея с этим телевизором: сколько стоит да как включается? А возле колхозного двора совсем опозорил перед мужиками. Остановились они, чтоб закурить. Кузьма и начал:

— Матвей хочет менять телевизор на корову. Соглашаться или нет?

— А он что, доится? — поддержали его мужики.

— Кто? — как будто не понял Кузьма.

— Ну, телевизор.

— А, телевизор! Доится, а как же. Первотелка!

Каково все это было слушать Матвею, выносить насмешки?! Да еще от кого — от Кузьмы Стручка! А тот, знай, куражился:

— Не-е, не буду меняться.

— Чего так? — ехидно беспокоились мужики.

— Да он, может, еще неисправный?

Шутки шутками, а Матвею от этих слов стало не по себе. Он в магазине особенно-то телевизор не проверял. Погрузил его на воз, и дело с концом.

Кое-как добрался Матвей домой, а там уже Санька сидит, в то время ненадолго залетевший в село. Евдокия его, оказывается, пригласила устанавливать телевизор.

Слава богу, все обошлось. Приладили они на крыше антенну, сделали заземление, Санька пощелкал переключателями и объявил:

— Все путем, Матвей Калинович.

Теперь Матвей нисколько не жалеет о той покупке. А тогда, наверно, с полгода корил Евдокию и смотреть телевизор чуть ли не наотрез отказывался.

— Ну что, вспомнил? — перебил его мысли Санька.

— Вспомнил, — улыбнулся Матвей.

— Вот то-то, Матвей Калинович. Подъем благосостояния.

Минут пять они ехали молча. Матвей даже начал было дремать, но потом, так и эдак размышляя о Санькиных намерениях, разговорился опять:

— Телевизор, Санька, для развлечения, для интересу, а машина — одни заботы.

— Смешной ты человек, Матвей Калинович, — отозвался Санька. — Ей-богу, смешной.

— Должно быть, — согласился Матвей.

— Ты что, думаешь, машина у меня без дела будет стоять? Для красоты? Вот станешь, к примеру, ты выдавать Таньку замуж. В загс на тракторе, что ли, поедешь, может, на лошадях?

— Да вроде неудобно.

— И я говорю. Придешь ты ко мне, мол, так и так, надо, Саня, дело сделать. Я, конечно, не откажусь, потому что друзья мы с тобой. А ты тоже в долгу не останешься. Сколько мне за такую поездку отвалишь?

Матвей на минуту задумался, а потом почему-то немного с опаской ответил:

— Двадцать пять, наверное.

— Лады, — заключил Санька. — Мне больше и не надо. — Он разобрал постель, выключил свет и уже в темноте продолжал: — А потом, Матвей Калинович, Варьку мне очень хочется на машине прокатить. Может, затем и покупаю.

Матвей похвалил Саньку за это намерение и не стал больше его тревожить. Санька вскоре захрапел, плотно, под самый подбородок укрывшись одеялом. А Матвею что-то не спалось. И ладно, думал бы о чем-нибудь дельном. Например, о луке, о поездке, загадывал, как она еще обернется? А то не давал ему покоя Санька. Непонятный какой-то человек!

Весною что отчудил! Раздобыл на ферме списанный движок, отремонтировал его. (Правда, не без Матвеевой помощи.) Потом сварил раму, поставил ее на колеса четыреста восьмого «Москвича», смонтировал рулевую колонку, коробку передач, приспособил сзади самый обыкновенный плуг и выехал на этой каракатице пахать свой огород. Мужики собрались смотреть чуть ли не со всего села. «Во, — говорят, — механик Ползунов, да и только». А Санька хоть бы что, пашет себе потихоньку. И что ты думаешь, посмеялись мужики немного, посмеялись, а потом давай Саньку каждый к себе на огород приглашать. Оно ведь как теперь дело заведено. Настоящим трактором на огород не заедешь: там яблоня, смотришь, растет, там груша или грядка какая-нибудь. Особенно не развернешься. Вот и приходится по старинке — лошадьми. А их теперь в колхозе десятка два, не больше. Пока дождешься очереди — и весна пройдет. Да и слабосильные они нынче какие-то.

Санька все это, видно, и учел. Брал он недорого: пятерка за огород. Если разобраться, то лошадьми не дешевле получится. Пока вспашешь, они ведь пуд сена съедят. А оно по весне четыре рубля стоит. Да еще выпивка-закуска.

С этими мыслями и уснул Матвей. Под ласковый перестук колес спалось ему крепко, лишь перед самым утром почудилось Матвею, будто где-то мычит корова. Со сна не разобравшись, что к чему, он хотел было подняться и пойти в сарай, чтоб положить ей сена. Но потом поглядел на Саньку, на вагонные зеркала и лишь вздохнул: до дому теперь верст шестьсот, не меньше. Матвей поудобней приладил подушку, укрылся одеялом, но сон больше не шел. Захотелось вдруг домой к Евдокии, к корове Зорьке, к трактору и вообще к своим, привычным людям. Матвей еще раз вздохнул, задумчиво и укоризненно, а потом все-таки собрался с силами, отогнал от себя все эти домашние ненужные мысли и вышел в коридор покурить.

За окном уже начиналась жизнь. В деревнях, над крытыми по большей части тесом избами, то там, то здесь тянулись неспешные дымки; куда-то торопились, пробивая фарами предутреннюю нестойкую темноту, трактора. Потом показался город, он тоже оживал, уже бежали по нему трамваи и всевозможные машины, улицы заполнялись полусонным, еще неговорливым людом. Матвей радовался этому утреннему пробуждению. Его тревога и тоска по дому вроде прошли. Да и чего тревожиться — везде люди…

Пока Матвей глядел в окно, Санька тоже проснулся и, выйдя в коридор, тут же принялся рассказывать мужику из соседнего купе, как ему на одном острове предлагали быть вождем племени, да он не согласился. Вот если б дома его избрали председателем сельсовета или колхоза — тогда бы другое дело. Там бы Санька с радостью. А это, мол, папуасское королевство ему ни к чему.

Матвей улыбнулся этой Санькиной байке, но трогать его не стал. Пусть тешится. Королем на острове он, конечно, мог бы стать, а вот председателем — вряд ли…

Прибыли они в воскресенье рано утром. Санька наказал Матвею идти к багажной камере и глядеть, как там будут разгружать лук, а сам нырнул куда-то в толпу искать подходящий транспорт.

Матвей подошел к багажному вагону, назвался и стал помогать грузчикам вытаскивать мешки, по-хозяйски поглядывая, чтоб их не шибко кидали на железную тележку. Потом он подмогнул выгрузить еще какой-то здоровенный ящик, на котором со всех сторон было нарисовано по рюмке и зонтику и стояли черные жирные надписи: «Не кантовать». Грузчики в знак благодарности предложили Матвею поехать вместе с ними до багажной. Он согласился, быстро приладился рядом с мешками, радуясь, что все идет благополучно: мешки нигде не застряли в дороге, и морозы на Севере пока слабые и никакого вреда от них луку не будет.

В багажной Матвей присмотрел местечко, где мешки можно было сложить так, чтоб их никто случаем не задел ящиком или тюком. Но заносить мешки в багажную не пришлось. Неожиданно появился возле тележки Санька в расстегнутом полушубке и сбитой набекрень шапке. Завидев Матвея, он весело закричал:

— Живем, Калинович! — и тут же юркнул к кладовщику, о чем-то с ним переговорил, потом, затребовав у Матвея квитанцию, пробился без очереди к кассе, улыбнулся, подмигнул выглянувшей оттуда рыжеволосой девчонке и через минуту-вторую уже скомандовал Матвею: — Давай грузить!

Матвей подчинился, схватил мешок и, ни о чем не расспрашивая, пошел вслед за Санькой в узенький проем между багажной и пригородными кассами. Шагах в десяти вблизи забора их ждала подвода. Да какая! Серая в яблоках кобыла, подкованная на все четыре ноги, была запряжена в громадных размеров телегу на резиновом ходу. Матвей, может, и не обратил бы внимания на эту резину, будь она какой-нибудь старенькой, поношенной, а то ведь, считай, только с завода, километров сто всего прошла. За такую резину любой шофер не одну бутылку поставит. Матвей не сдержался, по привычке стукнул сапогом по туго накаченному колесу, вздохнул и лишь после этого положил мешок на телегу. Она чуть качнулась на рессорах и замерла. Матвей хотел было обследовать и эти рессоры, и два ловко приделанных на телеге стоп-сигнала, и вообще всю лошадиную сбрую с множеством заклепок, галунов и сыромятных ремней, но в это время из-за снежного сугроба вынырнул сам хозяин подводы, высоченный цыган в белом милицейском полушубке без погон. Он весело улыбнулся в смоляные усы и подмигнул Матвею:

— Нэ волнуйся, дядя. Доедем.

— Да я ничего, — тоже улыбнулся ему в ответ Матвей, но как-то заискивающе, без гордости, и тут же кинулся опять к багажной за мешками, думая теперь лишь об одном: сколько придется дать этому цыгану за доставку. Десятку вроде бы многовато, а пятерку — вдруг окажется мало.

Но Санька и тут выручил Матвея. Пока они все втроем носили мешки, он успел шепнуть:

— Заплачено уже. Мы у этого цыгана жить будем. Николаё его зовут, Коля, значит.

Матвей согласно кивнул головой. Ему было все равно, где жить. Лишь бы не под открытым небом.

Базар был совсем невдалеке, и они обернулись за час с небольшим. Санька о чем-то пошушукался с цыганом, пожал ему руку с громадным золотым перстнем на безымянном пальце и побежал за весами. А Матвей, немного оглядевшись, стал затаскивать мешки за широкий каменный прилавок.

Санька вернулся минут через пятнадцать, помог Матвею установить весы и подхватил свой чемоданчик.

— Бывай, Калинович. Не проторгуйся.

— Ну да, — кивнул ему Матвей и принялся развязывать первый мешок.

Но как только Санька исчез в толпе, Матвей отставил мешок в сторону, спрятал под прилавок гири и, попросив мужика, торговавшего рядом капустою, понаблюдать за его товаром, пошел поглядеть, что здесь за базар.

На первом, самом нижнем этаже торговали всякой огородной продукцией: морковью, свеклой, картошкой. Матвей вначале прошелся по левой и правой сторонам, где располагались ларьки. Но ничего особенного там не обнаружил. То же, что и у них дома: запечатанные в стеклянные банки кабачки, гречневая каша да порезанные на мелкие ломтики болгарские яблоки. Кое-где, правда, еще лежала в ящиках маленькая, чуть больше воробьиного яйца, картошка. Зато посередине, где расположился со своим луком и Матвей, полно всякой всячины: поближе к двери, на всякий манер и лад зазывая покупателей, торговали мочеными яблоками, огурцами и капустой мужики и бабы. Особенно удивился Матвей двум, почти в человеческий рост, бочкам, возле которых хлопотал щупленький веселый старичок, судя по разговору, белорус. Как он их сюда дотащил, одному богу известно. Потом целый ряд занимали тюки с морковью и свеклой. Матвей поинтересовался, почем морковь. Оказывается, по рублю килограмм. А у них дома по двадцать копеек никто давать не хочет. Надо же!

За свеклой и морковью шла картошка. Матвей сразу определил, что привозная. Ради любопытства он опять спросил о цене и опять удивился: шестьдесят копеек килограмм. Картошка, правда, не сравнишь с той, что в ларьках, но и цена, шутка сказать, — почти десять рублей пуд.

Матвей пошел дальше, ко всему приглядываясь и прицениваясь. Мало ли чего, вдруг на следующий год придется приехать с той же картошкой или морковью. Так чтоб знать, как оно здесь все.

Но больше всего, конечно, сейчас Матвея интересовал лук. Он подходил к очередной тетке или мужику, и сердце у него екало: вдруг окажется у них лук. И не кошелка-другая, а мешков десять — пятнадцать. Тогда еще неизвестно, как пойдет у Матвея торговля.

Но луку на всем базаре, считай, не было. Торговала им одна-единственная бабка. Только что это за лук?! Одно название, а так — горох горохом, да еще и посиневший, морозом, наверное, где-то прихватило. Матвей, правда, остановился, спросил почем. Бабка сразу заволновалась:

— Рубль двадцать, милок.

— Дороговато, — укорил ее Матвей.

— Не без того, согласилась она. — Так его ведь нет нигде.

«Так уж и нет», — улыбнулся про себя Матвей и отошел от бабки подальше.

Теперь можно было возвращаться на свое место и потихоньку начинать торговлю. Но Матвей не выдержал и поднялся на второй этаж. Вначале прошелся по правой стороне, где торговали мясом. В двух местах даже постоял в очереди, чтоб, подойдя к прилавку, получше разглядеть, что здесь, на Севере, за мясо. Оказывается, по большей части говядина, и притом немолодая уже. Кое-где, правда, висели еще на крюках бараньи тушки, но какие-то неказистые, тощие. А вот свинины или телятины Матвей, сколько ни ходил между рядами, так и не обнаружил. Считать же за свинину те необрезные промороженные куски, которыми в конце рядов торговал какой-то магазинчик, у Матвея не поворачивался язык. Никуда это не годится! Сколько раз, к примеру, Матвею приходилось возить на тракторном прицепе в заготскот свиней. Поглядишь на них — душа радуется: все одна в одну, центнера по два в каждой. А из них вишь что получается! Порча продуктов, да и только! Чего бы, скажем, не обрезать сало, как дома хозяин делает, хоршенько его просолить. И, пожалуйста, торгуй тогда отдельно салом и отдельно мясом. Так нет же! Лень, что ли, кого заела, или, может, выгода какая есть от такого вот перевода продукта?!

Матвей еще немного постоял возле мясных прилавков, повозмущался и пошел обследовать базар дальше. В небольшом закоулке он обнаружил два ряда, сплошь, от края до края, заваленные кролями, курами и гусями. Ряды эти вначале Матвею очень понравились: все чистенько, аккуратненько, но когда он узнал цены, так только руками развел. И ладно бы куры там были какие-нибудь особые, а то самые что ни на есть обыкновенные, да еще и без лап, и без всяких там потрохов: сердца, печенки, горла. Тетки, видно, себе на суп забирают. Матвей не сдержался и даже поругал одну. Та засмущалась: мол, все так торгуют.

— Разбаловались вы тут, — пригрозил ей на прощанье Матвей и пошел на левую сторону.

Там торговали молоком, сметаною и творогом. Матвей остановился, заглянул в один-два кувшина, удивляясь, что молоко почему-то все больше топленое, потом попробовал у одной женщины щепотку творогу, похвалил, спросил о цене и отправился дальше, к медовым рядам. Дома в саду у Матвея стояли три колоды, и кое-что в пчелиных делах он понимал. Мед был в основном лесной, цветочный, и это Матвею очень понравилось. Цена такая же, как и у них дома, — четыре рубля килограмм. Смутил его лишь один не старый еще мужик в офицерской поношенной фуражке. Матвей поглядел на его желтый, засахарившийся мед и сразу понял, что без обману здесь не обошлось. Готовясь на базар, мужик для весу порядком подмешал в бочку сахару и крахмалу. Матвей постоял возле него, покачал головой, но не сказал ни слова; раз нет у человека совести, так тут говори не говори — она не появится.

На минуту Матвей задержался возле тетки в белом халате, торговавшей чебуреками. Размахивая двурогой вилкой, она кричала на весь базар: «Чебуречки, прямо с печки, вкусные, сочные, дальневосточные!»

Матвей купил один, но съел только до половины. Несло от него перегоревшим маслом и еще каким-то непонятным козлиным запахом. Да и мясо внутри — настоящим мясом не назовешь, жилы одни да потроха.

Поругав сам себя, что зря перевел пятнадцать копеек, Матвей пошел к средним рядам, которые двумя полукругами располагались в центре зала.

Вот где было на что поглядеть и что купить! Высокими песчаными горами высились на прилавках красный и черный перец, зазывно манили к себе сложенные ровненькими пирамидками яблоки, апельсины и еще какие-то южные диковинные фрукты, которых Матвей до этого никогда не видел; тут же стояли целые ящики грецких орехов, чернослива, сушеных груш; и еще много всякой всячины обнаружил он на этих прилавках: длинные губчатые мочалки, какие-то коренья и цветочные семена, мандарины и даже широкие табачные листья.

Спрашивать о цене здесь не было никакой надобности. На гладко оструганных палочках везде красовались надписи. К примеру: «Яблоки — 5 рублей килограмм». «Орехи грецкие — 6 рублей килограмм». «Хурма — 7 рублей килограмм», «Груши сушеные — 4 рубля килограмм». Матвея эти таблички напугали, и он на всякий случай отступился от них: больно уж красивый лежит на прилавке товар, рука сама так и лезет в карман за деньгами.

А народ нет-нет да и подходит то к одним весам, то к другим и заказывает кто килограмм-другой яблок, кто чернослив, а кто и этой самой хурмы. Денежные, должно быть, здесь все-таки живут люди!

На третьем этаже Матвей побыл от силы минут десять. С правой стороны там располагались крохотные промтоварные ларьки. Матвей заглядывать сюда не стал. Не время сейчас заниматься всякими юбками-кофтами. Центральных, самых шумных рядов, на третьем этаже вовсе не было, и Матвей сразу проскочил на правую сторону, просторную и светлую. Торговали там цветами. Вот уж что непонятно было Матвею так непонятно! Ну ладно, торгует человек яблоками, луком или орехами этими! А тут — цветы! И цена-то какая! Два цветочка — пятерка! Да Матвей, если бы захотел, мог бы привезти этих цветов хоть целый вагон. Летом, конечно, не теперь. Где их среди зимы достанешь?!

Матвей даже выматерился, быстренько спустился в подвал, отыскал свое место и, немного с тревогою поглядывая на мешки, принялся опять развязывать самый первый, еще из дому помеченный крестиком. Лук в нем был крепкий, отборный, головка в головку. Матвей положил на алюминиевую, порядком измятую тарелку килограмм и стал ждать, что будет дальше.

Ждать пришлось недолго.

Тут же возле Матвея образовалась кучка людей человек в пять и наперебой стали спрашивать о цене. Матвей на минуту задумался, вспомнил бабку, торговавшую где-то совсем неподалеку луком-сеянкой, и объявил:

— Полтора рубля.

Кучка в одно мгновение преобразовалась в очередь — и пошла у Матвея торговля. За какие-то полчаса мешка как не было. Заказывали сразу по три, а то и по четыре килограмма. Матвей взвешивал без обмана, с «походом», так, чтобы тарелка с луком маленько перетягивала тарелку с гирями. Иногда, правда, Матвею приходилось немного хитрить. Не всякий раз оказывалась у него мелочь для сдачи. Тогда Матвей добавлял на тарелку полукилограммовую гирьку и, подмигнув покупателю, спрашивал: «Ну, так чтоб для ровного счета?» От этого дополнительного полкилограмма почти никто не отказывался. Да и чего отказываться! Семьдесят пять копеек не деньги, а лишняя луковица среди зимы не помешает. Да еще здесь, на Севере!

Набирая из мешка лук, прикидывая в уме насчет денег, Матвей краешком глаза видел, что очередь возле него все растет и растет. Он тихонько радовался этому и даже стал подумывать о том, что если так пойдет и дальше, то дня за два от его лука и следа не останется. И вдруг словно что-то кольнуло в сердце Матвея. Что же он делает?! Что делает?! А?! Если в две минуты возле него образовалась такая очередь и народ берет сразу по три-четыре килограмма, то, значит, что-то здесь не так, значит, спускает Матвей свой лучок за бесценок, да еще и радуется. Это надо ж додуматься, на старости лет на бабку какую-то доходную равняться, на лук ее перемерзший! Да его по десять копеек продавать и то стыдно! А у Матвея лук — в руках подержать одно удовольствие, пятерку можно заплатить!

Матвея от этих мыслей аж в пот бросило. Он как наклонился над мешком, так и застыл, не зная, что делать дальше. Очередь сразу зашумела, стала подгонять его, торопить. И тут Матвей сообразил:

— Сейчас, граждане! Сейчас! В одно местечко только сбегаю.

Очередь понимающе ухмыльнулась и отпустила его. Матвей наскоро завязал мешок, сгреб в карман лежавшую на прилавке мелочь и кинулся на выход к небольшому полуподвальчику, на дверях которого были нарисованы две фигуры: женщина с сумкой и мужчина со шляпой в руках. Матвей нырнул в левую дверь, куда надлежало заходить мужчинам, закрылся в отдельной кабине, вначале сделал свое дело, потом пересчитал деньги, все до последней копейки, и окончательно расстроился. Почти три десятки уплыли из рук. И, главное, по дурости уплыли, по легкомыслию. Ведь это же любому-всякому ясно: раз нет на базаре товару, так, значит, должна быть на него особая, высокая цена. Матвей так и эдак перебирал в руках деньги, рассовывая их по карманам, корил себя в душе на чем свет стоит и даже не заметил, что прокопошился в кабинке намного дольше, чем полагалось бы. Кто-то не выдержал и постучал в железную дверцу:

— Ты чего там, папаша?

— Ничего! — огрызнулся Матвей, но из кабинки все-таки вышел.

Минут пять — десять он постоял в закуточке неподалеку от морковного ряда, наблюдая, что делается возле его лука. Очереди там уже почти не было. Толкалось, правда, несколько человек, но Матвей сразу понял, что люди это случайные, посторонние, ничего не знающие ни о прежней очереди, ни о прежней цене. Он повеселел, подошел к своим мешкам, опять разложил на прилавке мелочь и, когда первый покупатель поинтересовался насчет луку, ответил спокойно и твердо:

— Два рубля нынче.

И снова началось что-то невообразимое. Матвей едва успевал разогнуть спину, чтоб сосчитать деньги, как очередной покупатель уже торопил его, заказывал вес. Для ловкости Матвей даже снял полушубок и остался в одной только безрукавке. Набирая лук прямо тарелкой, Матвей вначале радовался, что торговля идет так бойко и весело, и даже те тридцать рублей, что проторговал он по своему недомыслию, потихоньку начали забываться. Он уже прикидывал, сколько выручит денег и как лучше с ними обернуться: то ли строить Таньке новый дом самому, то ли, может, купить сразу готовый. Вон Коля Досик в город собрался переезжать, четыре с половиною просит. И дом ничего, под железом, и огород в низинке…

Но вскоре, поглядывая из-за прилавка на длинную очередь, Матвей опять заволновался, опять полезли ему в душу разные мысли и сомнения. Коль народ валом валит, то, должно быть, не два рубля цена его луку. И даже не о выручке думалось Матвею, а о том, какой же он все-таки недотепа. Такой лук по рублю головка продавать надо! А по полтора или по два рубля он мог его и у себя дома весною продать. Ведь такого луку по всей деревне ни у кого не уродилось! И нечего было с ним тащиться черт знает куда, за тридевять земель!

Матвей оглянулся по сторонам и опять хотел было сделать ту же самую манипуляцию с полуподвальчиком, как вдруг сзади него объявился Санька. Перешагнув через пустые мешки, он подошел поближе и поинтересовался:

— Как торговля, Калинович?

— Да так себе, — вздохнул Матвей, — по два рубля гоню.

Санька вначале хмыкнул, потом присвистнул и отодвинул Матвея от весов:

— Ну-ка, погодь.

Матвей послушно отошел, чувствуя, что ничего худого сейчас для него Санька не сделает. А тот уже колдовал, распоряжался возле весов. Высыпая лук в сумку низкорослого, не очень бойкого на вид мужика, он весело и задорно объявил:

— Два пятьдесят лучок!

От неожиданности мужик поперхнулся на полуслове:

— Как же так?

— А так! — шуманул на него Санька. — Не хочешь — не бери!

Очередь кинулась защищать мужика, помогать ему, на все лады ругала Саньку и заодно, конечно, и Матвея:

— Совести у вас нет!

— Есть! — белозубо хохотнул в ответ Санька. — Луку нет!

Мужик неожиданно для всех оказался не таким уж тихоней. Деньги за лук он заплатил, но отходить от прилавка никак не хотел и все пугал Саньку:

— Вот приведу сейчас милицию, тогда узнаешь.

— Веди, веди, — не моргнув глазом, ответил Санька. — Твоя как фамилия?

— Моя? — опешил мужик. — Селиванов. А что?

— А ничего. Работаешь где?

— В леспромхозе.

— Так это ты на прошлой неделе Ивану Трофимовичу двадцать кубов леса загнал?

— Какому Ивану Трофимовичу?

— А вот веди милицию, — наседал Санька, — тогда и разберемся.

Мужик пожал плечами, но больше связываться с Санькой не стал, незаметно бочком нырнул куда-то в толпу.

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! — по-лошадиному заржал ему вслед Санька и снова заколдовал возле весов.

Слушая всю эту перебранку, Матвей тоже немного опешил. Черт его разберет, Саньку, может, он и правда что знает про этого Селиванова. От Саньки всего можно ожидать.

Волновалась и шумела очередь, наверно, еще минут десять. Несколько человек выбрались из нее и исчезли возле других прилавков. Очередь смешалась, укоротилась, но, к удивлению и радости Матвея, окончательно не разошлась.

— Вот так и держи, Калинович, — наконец уступил Санька ему место возле прилавка. — Видал, какой — милицией пугать! Я те попугаю!

Матвей, как бы винясь перед очередью, смущенно пожал плечами, мол, не его воля тут распоряжаться, и принялся торговать дальше. Пока отпускал первых трех или четырех покупателей, он успел подсчитать, что убытку теперь у него получается ни мало ни много, а на полсотню. Жалко, конечно, хоть криком кричи. Да что поделаешь? Теперь главное, чтоб Санька дома никому не проболтался. А то и от Евдокии достанется, и от мужиков проходу не будет…

К вечеру базар заметно поредел, успокоился. Покупатели к Матвею подходили все реже и реже, и он даже сумел малость посидеть на кем-то оставленном под прилавком ящике. Потом Матвей пересчитал не тронутые еще мешки, прикинул, сколько выручит завтра, если торговля пойдет так же, как и нынче, — по два пятьдесят. Получилась хорошая завидная цифра. Матвей совсем повеселел и с какой-то легкостью и облегчением подумал о пропавших пятидесяти рублях.

В половине седьмого вместе с цыганом опять объявился Санька. Был он заметно навеселе и еще издали принялся командовать:

— Кончай, Калинович! По домам пора!

— Пора так и пора, — согласился Матвей, но тут же и разволновался. — А как с мешками?

— Не боись, Калинович, — успокоил его Санька. — Все будет путем.

Он подхватил под мышку весы, рассовал по карманам гири и потащил все это имущество в весовую.

— Веселый парень, — похвалил его цыган.

— Моряк, — порадовался за Саньку и Матвей.

Они подождали, пока Санька вернется назад, потом сдали оставшиеся мешки в камеру хранения, которую Матвей, обследуя базар, непонятно каким образом проглядел, и налегке вышли на вечерний, не слишком морозный воздух.

Жил цыган совсем неподалеку от базара, в громадном каменном доме со всякими балкончиками и замысловатыми полукруглыми окнами. Лифтом они поднялись на четвертый этаж. Цыган длинным, похожим на гвоздь ключом открыл дверь и еще с порога крикнул куда-то в ярко освещенные дебри:

— Катя, у нас гости!

— Сколько? — отозвался оттуда женский веселый голос.

— Двое, — доложил цыган, помог Саньке и Матвею раздеться и провел их в небольшую комнатку рядом с кухней. — Живитэ, нэ горюйтэ! — широко распахнул он двери.

— Вот спасибо, вот спасибо! — стал благодарить его Матвей, оглядывая комнатенку.

Она сразу ему понравилась. На стенах справа и слева висели громадные ковры: на одном были изображены два всадника с ружьями за плечами, увозящие куда-то молодую красивую женщину, а на другом — небывалые цветы, деревья и целая стая птиц, не то аисты, не то цапли. Вдоль стенок стояли четыре деревянные кровати с низенькими полированными спинками. На двух, изрядно помятых, чувствовалось, уже кто-то живет. Зато две остальные были аккуратно, по-гостиничному заправлены широкими верблюжьими одеялами.

— Ничего себе хоромы! — сразу растянулся на одной из свободных коек Санька.

— Какое там хоромы? — засмущался цыган. — Шатер.

На их голоса в комнатенку заглянула беленькая, совсем не цыганского виду женщина и полюбопытствовала:

— Может, перекусить что? А?

— Это всегда пожалуйста, — воодушевился Санька, с особым вниманием поглядел на цыганову хозяйку, потом пощелкал замками своего чемоданчика и достал оттуда, должно быть специально для этого случая заготовленные, две бутылки «Экстры».

Цыган принял их как должное, без восхищения и благодарности, секунду-вторую повертел в руках и передал Кате:

— Распэчатай!

Матвей и Санька наскоро помыли в ванной комнате руки и деликатно, по-журавлиному поднимая ноги, прошли по ворсистой мягкой дорожке на кухню.

По первой выпили за знакомство. По второй — за удачу. Когда добрались до третьей, Матвей принялся допрашивать цыгана:

— Ты вот что, Коля, скажи, какая тебе выгода с конем?

— А ты видал когда-нибудь цыгана без коня? — загордился Коля.

— Это конечно, — согласился Матвей. — Но все-таки.

Цыган отпил из рюмки глоточек водки, расчистил перед собою стол и неожиданно для Матвея и Саньки стал выворачивать карманы:

— Это ваша петорка за лук. Это — тоже петорка — за огурцы. Это — тройка — за кровать. Это — два рубля — за цэмэнт.

С пьяных глаз Матвею показалось, что карманов у цыгана великое множество, и из каждого он что-нибудь да доставал: не пятерку, так трешку, не трешку, так рубль.

Цыган складывал все это ровной стопочкой на столе, а когда карманы наконец-то оказались пустыми, с победной гордостью посмотрел на Матвея:

— Пэрэсчитать?

— Да нет, не стоит, — засмущался Матвей, хотя в уме пересчитал все и без цыгана.

— Весело живешь, — похвалил Колю Санька и тут же начал расспрашивать его, уже, должно быть, что-то прикидывая для себя. — И ты что же, всю жизнь так?

— Зачэм всю? Кузнэцом на заводе работал.

Санька немного помолчал, а потом стал интересоваться насчет налогов за такой промысел, насчет кормежки для лошади, конюшни и всего прочего.

Матвей, чтоб не мешать ему, потихоньку беседовал с Катей. Оказывается, работает она в ларьке. Торгует папиросами и спичками. Матвей вначале только плечами пожал: на работу это вроде бы даже и не похоже: так — баловство одно. Но потом, подольше послушав Катю, которая, кажется, выпила малость лишнего, кое-что понял. По ее рассказу выходило, будто на фабрике то ли воруют, то ли делают какие-то «левые» сигареты. Экспедитор привозит их в ларек, а Катя торгует ими вместе с законными. Выручки от этих «левых» сигарет понемногу хватает на всех: и на Катю, и на экспедитора, и на тех фабричных.

— А если попадешься? — полюбопытствовал Матвей.

— Не попадусь, — улыбнулась Катя. — Попадалась уже.

Санька, должно быть выспросив все у цыгана, нарочито громко прервал их разговор:

— Что мы все про деньги да про коней! Лучше споем.

— Какую? — сразу вспыхнула Катя.

— Мою любимую, — лукаво подмигнул Санька Матвею и полуобнял Катю:

Ты накинь, дорогая, на плечи Оренбургский пуховый платок…

Катя озорно, счастливо засмеялась и стала потихоньку подпевать Саньке. Но по-настоящему распеться им не дали. В это время кто-то позвонил в дверь, и Катя, отпрянув от Саньки, кинулась открывать.

Через несколько минут вместе с ней на кухню вошел щупленький большеглазый мужичишка в армейском кителе и высоких жестких валенках. Он негромко поздоровался и присел на табуретку чуть в стороне от стола. Цыган тут же налил ему:

— Выпьем, Ваня.

— Что-то не хочется, — отказался тот. — Тут, понимаешь, какое дело…

— Случилось что? — немного испуганно спросила Катя.

— А вот, — вздохнул мужичишка и протянул Кате вчетверо сложенную телеграмму. — Теща заболела. Ехать надо.

Все сочувственно, понимающе замолчали, склонились над тарелками, и лишь цыган поинтересовался:

— А как же вэники?

— Да кто его знает, — опять вздохнул мужичишка. — Везти, наверное, придется.

Цыган на минуту задумался, потом как-то оценивающе вопросительно поглядел на мужика и спросил:

— Сколько их у тэбя?

— Считай, тысяча, — тяжело опустил тот на колени руки.

— Хочешь, по дэвяносто копеек заберу?

— Все? — изумился мужичишка.

— Все! А что?

Теперь задумался, заерзал на табуретке мужичишка и вдруг попробовал набивать цену:

— А может, все-таки по рублю?

— Цыган торговаться нэ любит, — остановил его Коля. — Нэ хочешь — нэ надо.

Мужичишка сокрушенно покачал головой и стал отступать:

— Ладно, черт с ними. Билет в кармане.

— Катя! — крикнул цыган и протянул мужику руку.

Катя все поняла с полуслова, кинулась из кухни в спальню, погремела там какими-то замками и дверцами и вскоре вернулась назад со счетами и толстой пачкой денег в руках. Деньги она передала цыгану, а сама на редкость ловко и сноровисто толстыми, унизанными золотыми перстнями пальцами стала откладывать на счетах костяшки. Цыган подождал, пока она закончит, а потом неожиданно для всех сдвинул костяшки в правую сторону и, отсчитав ровно девятьсот рублей, положил на стол перед мужиком.

— Цыган любит правду.

Мужичонка на мгновение растерялся, опешил, но тут же пришел в себя, спрятал деньги и, поглядев на часы, поднялся.

— До свидания, Ваня, — похлопал его по плечу цыган. — Приезжай еще.

— Будем живы, приеду, — поднялся мужичонка и, обращаясь почему-то к одному Матвею, развел руками. — Вишь, какая незадача.

— Вижу, — посочувствовал тот, хотя толком и не понял, какая тут незадача. Ну, уступил по десять копеек на венике, так зато все сразу продал, оптом, без торговли, без всякой там суеты.

Проводив мужика до двери, цыган вернулся на кухню, заговорщически подмигнул и разлил еще по рюмке. Все выпили, посидели минут десять — пятнадцать и начали потихоньку расходиться: время уже было позднее, а завтра вставать ни свет ни заря.

Матвей и Санька вошли в свою комнатенку, наскоро разобрали постели и погасили свет.

— Вот тебе и цыган! — зашептал в темноте Матвей.

— А что, цыган как цыган, — ответил Санька.

Они немного полежали молча. Санька как будто даже начал засыпать, но Матвея снова потянуло на разговор.

— Сань, а Сань, — позвал он. — Вот если бы тебе миллион, что бы ты делал?

— Я? — полусонно засмеялся Санька. — Пропил бы. А чего?!

— Не-е, я серьезно.

— И серьезно, пропил бы — и все дела.

Матвей обиженно замолчал, перевернулся на другой бок. И тут Санька не выдержал — размечтался:

— Я бы знаешь чего, Матвей Калинович? Я бы все… Ну, понимаешь, совершенно все…

— Ладно, — почему-то горестно вздохнул Матвей. — Давай спать.

— Давай, — согласился Санька и вскоре, мешая Матвею собраться с мыслями, весело, беззаботно захрапел.

А Матвею, как и вчера в поезде, опять почему-то не спалось. Думал он вначале о доме, о жене и дочери, хотелось Матвею перекинуться с ними двумя-тремя словами, посидеть за столом или сделать сообща какую-нибудь тяжелую домашнюю работу… Потом ему вспомнился трактор. В темноте даже послышалось, как он стучит отлаженно и ровно. Матвей потянул носом, и ему показалось, что он чует привычные запахи и масла, и солярки, и только что вспаханной черноземной земли. Захотелось плюнуть на эту торговлю, уехать домой, к Евдокии, к Таньке, к своим рабочим колхозным мужикам. В сердцах Матвей даже решил, что завтра распродаст лук по два, а то и по полтора рубля, лишь бы поскорее отсюда уехать, от всей этой суеты. На душе немного посветлело, полегчало, и он тоже стал потихоньку засыпать.

Но вскоре испуганно пробудился: кто-то, неуверенно пошарив по стене рукою, щелкнул выключателем. Матвей открыл глаза и увидел в дверном проеме то ли грузина, то ли другого какого южного человека. Был он хорошо выпивши и, судя по всему, добрался сюда, в комнату, с большим трудом. Недоуменно оглядывая койки, он долго бормотал что-то на своем языке, потом, заметив наконец Матвея, оторвался от дверного косяка и протянул руку:

— Отар Шотович.

Стряхивая с себя дрему, Матвей пожал ему руку, назвался и стал объяснять, кто они с Санькой и откуда. Южный человек вначале делал вид, что старается понять, о чем ему толкует Матвей, хмурил брови, одобрительно мычал: «Ах, маладэц, тарагой! Какой маладэц!», но вскоре выдохся, кое-как стянул галифе и упал на койку.

Матвей поднялся, сердито выключил свет. Черт его знает, что за дом: ночлежка какая-то, да и только. Он долго ворочался на чужой неудобной койке, пробовал снова думать, мечтать о домашних делах, о тракторе, но ничего у Матвея из этого не получалось. В голову лезли какие-то совсем посторонние мысли. Непонятно все в жизни устроено! Вот взять, к примеру, его, Матвея. Живет он, слава богу, в достатке. Так этот достаток семье его вон какими трудами дался. Все трое: и Матвей, и Евдокия, и Танька с утра до ночи в колхозе трудятся! А цыган — что за птица, что за работяга?! Мотается на кобыле по городу — и вся забота. И обидно не то, что он даровые деньги гребет, а то, что люди его совсем разбаловали: где надо и где не надо суют ему трешки-пятерки, будто они у них под ногами валяются! Жена его тоже хорошая штучка! До чего дошла — спичками да папиросами спекулирует. И не первый год, должно быть. В доме вон все в коврах да в золоте. На трудовые не очень-то разгонишься. Расскажи Матвей обо всем этом в деревне, никто не поверит. Скажут, брось заливать, Матвей. Не бывает такого! А вот и бывает, граждане мужики, очень даже бывает. Деньги деньгам рознь. А из-за них и жизнь жизни тоже рознь получается…

Но утром, как только Матвей оказался на базаре, как только снова услышал разноголосый шум и гомон, так сразу все ночные мысли куда-то исчезли, улетучились. Матвей проворно установил весы, развязал мешок, и, когда первая покупательница поинтересовалась луком, сам не зная каким образом ответил:

— Три рубля.

— Чтой-то дорого, — засомневалась та.

— Дорого — мило, дешево — гнило, — ответил Матвей.

— Это точно.

Матвей взвесил щедро, с «походом», высыпал лук в плетеную капроновую кошелку и, принимая от женщины трешку, пожелал ей:

— Ешьте на здоровье.

— Поздоровеешь тут, — буркнула женщина, пересчитала в кошельке деньги и торопливо отошла к только что начавшим открываться ларькам.

Матвей поглядел ей вслед, ругнул себя: про здоровье это он, наверное, зря. Хотя, с другой стороны, лук этот ему тоже не даром достался. Сколько сил на него и времени потрачено?! Если посчитать все, так он, может, и цены не имеет. И женщина эта еще спасибо должна бы Матвею сказать, что привез лук сюда бог знает откуда. Где бы она сейчас его купила?! Пусть даже по четыре рубля! А без луку известно что за жизнь. Никакой еды толком не приготовишь: ни борща тебе, ни супу.

Но вскоре Матвей напрочь забыл об этой женщине. Опять разгорелась у него торговля. Правда, народу было не столько, как вчера. Так оно и понятно — будний день. Да и цена… Но и отдыхать, сидеть на ящике Матвею не приходилось.

Настроение у него было веселое, почти праздничное, и он несколько раз с радостью думал о том, что если дело и дальше так пойдет, то четыре тысячи, считай, у него в кармане. Отпуская не спеша покупателей, Матвей даже загадывал, как он приедет сюда в следующем году и, может быть, не один, а всей семьей, чтоб взять луку побольше и не связываться с этим шалопутным Санькой.

В десятом часу ему, правда, немного подпортил настроение цыган. Он неожиданно появился с целой охапкой веников под мышкой и, не особенно-то спрашивая у Матвея согласия, разложил их рядом с весами:

— Тэбе все равно стоять.

— Так я… — попробовал было возразить Матвей.

— А ты потэхоньку, — не дал ему закончить цыган. — Два рубля штука.

Отказываться дальше у Матвея не хватило духу. Неудобно как-то, человек тебе с дорогою душою — и товар подвез, и в дом пустил, и за стол усадил. Хотя, конечно, возиться с этими вениками Матвею совсем не с руки. Да уж ладно.

Матвей для верности пересчитал веники и отпустил цыгана. Тот особенно задерживаться не стал, похлопал Матвея по плечу, подмигнул и тут же исчез куда-то по своим цыганским делам.

Торговать вначале на две стороны Матвею действительно было не с руки. Но вскоре он приспособился и, продавая очередному покупателю лук, как бы в шутку предлагал:

— Может, и веничек?

— В нагрузкку, что ли? — улыбался покупатель.

— Ну, да, — отвечал Матвей. — Вроде как лотерейку.

Разговор, конечно, шутейный, но нет-нет кто-нибудь да и выбирал веничек, а то, глядишь, и два. Складывая деньги за них в отдельный карман, Матвей не переставал удивляться цыганской ловкости. Это надо же, больше тысячи барышу! И за что, спрашивается?! За какие-то паршивые веники! К обеду, правда, Матвей привык к этой мысли и уже так не волновался, хотя и было ему немного обидно, что вот цыган вчера, покупая чужие веники, сразу усмотрел выгоду, а он, Матвей, на своем кровном луке не добрал без малого сотню.

Так бы, наверное, потихоньку и торговал Матвей до самого вечера. Но, видно, какой-то особый, колготной выпал ему нынче день. Не успел Матвей съесть пару чебуреков и выпить стакан газированной воды из автомата, как вдруг предстал перед ним Санька, запыхавшийся и даже как будто немного вспотевший.

— Давай меняться?! — вихрем налетел он на Матвея.

— На что? — немного опешил тот.

— Ты продаешь мои платки, а я твой лук.

— Чего так? — стал допытываться Матвей.

— Чего, чего?! — кипятился Санька. — Привязался там один ко мне. Наверное, из обэхээса.

Матвей аж выматерился про себя. Ну что за напасть такая! То цыган со своими вениками, то Санька! И снова ведь не откажешься. Санька уж побольше цыгана для Матвея сделал. Хотя, может, и сделал только потому, что предвидел такой вот случай. Ох, и хитер же Санька!

— Ладно, — вздохнул Матвей. — Давай.

Санька вынул из чемоданчика два платка, подождал, пока Матвей спрячет их за пазухой, и стал давать наставления:

— По триста проси, не меньше.

— Да ты что, Санька?! — изумился Матвей. — Побойся бога!

— А я и боюсь, — немного успокоился Санька и по-цыгански подморгнул Матвею. — Почем венички-то?

— По два рубля, — плюнул себе под ноги Матвей и побежал искать барахолку.

Находилась она сразу за базаром, возле высокого крашеного забора. Матвей для начала прошелся вдоль рядов — поглядеть, что оно здесь да как. За всю свою жизнь ни разу не торговал он никакими тряпками, да еще так вот скрытно. И откуда он взялся, Санька, на его голову?!

Несмотря на будний день, народу на барахолке толкалось много. Торговали здесь чем ни попадя: поношенными костюмами бог знает какого размера и фасона, всевозможными кружевами, накидками, женскими сапогами и туфлями, военным обмундированием, какими-то допотопными фуражками и шляпами и еще всякой ерундой.

Становиться в ряд Матвей не стал. Потолкался между покупателей и все-таки шепнул одной, торговавшей у какой-то бабки кружева, насчет платка. Та сразу заинтересовалась, бросила бабку и отошла вместе с Матвеем в сторонку. Он достал платок, развернул его и назвал цену. Женщина подняла платок пальцами, поглядела с одной стороны, с другой, зачем-то прижала к щеке и, к удивлению Матвея, почти не торгуясь, объявила:

— Беру.

Не успел Матвей спрятать деньги, как его стали тормошить со всех сторон. Матвей вначале отнекивался, мол, ничего у него больше не имеется, но потом хорошенько огляделся и вынул второй платок. На него сразу накинулись, и дело чуть не дошло до ругани. Матвей прикрикнул на женщин и поступил по справедливости — отдал его востроносой пожилой старушке, уже державшей наготове деньги. Оно и правильно: ей в тепле надо ходить, а те помоложе, и так еще побегают. Старушка быстро спрятала платок и юркнула куда-то в толпу. Матвей хотел было тоже бежать к своему луку, но вдруг кто-то осторожно, но требовательно взял его за локоть:

— Пройдемте, гражданин.

— Куда? — оторопел Матвей.

— Там посмотрим, — ответил ему строгий мужчина в серой кроличьей шапке.

У Матвея аж мурашки пробежали по спине. Вот чертов Санька! Впутал-таки в историю!

— Да я… — попробовал было выкрутиться он.

— Ничего, ничего, — поторопил Матвея мужчина. — Пройдемте.

Матвей вздохнул, покорился и молча пошел рядом с мужчиной. Да и как тут разговоришься, когда держат тебя под локоть, будто арестанта какого.

В комнате, куда привел Матвея мужчина, за столом, обложенный бумагами, сидел милиционер. Он о чем-то беседовал с полной румяной женщиной — судя по красной повязке на рукаве, какой-то дежурной.

— Вот, — стал докладывать милиционеру Матвеев провожатый, — еще один с платками.

— Та-ак, — протянул тот. — Документы.

— Какие? — совсем растерялся Матвей.

— Известно какие. Паспорт.

— Нету.

— Как это нету?!

— Да не выдали нам еще, — залебезил Матвей, но дальше испытывать судьбу не стал, порылся в карманах и положил вначале на стол перед милиционером механизаторские права, а потом еще и газетку, где был пропечатан его портрет. Уже отъезжая, в самый последний момент он, будто чувствуя что, захватил ее с собою.

— Луком я торгую, — чуть-чуть посмелел Матвей. — А платки домашние, жена связала. Вот и в газетке написано — не спекулянт я, труженик.

— Ладно, ладно, — остановил его милиционер. — Разберемся.

Он полистал удостоверение, развернул газетку, вначале поглядел на портрет, потом на Матвея. А тот сидел не живой, не мертвый, каялся в душе, зарок давал. Господи, да если удастся сейчас выкрутиться, то никакой он больше торговлей заниматься не будет! Что заработает на тракторе, то и его. Дом Татьяне как-нибудь поставят и без этих луковых денег. Можно ведь в колхозе ссуду взять или, на худой конец, занять где-либо…

— Труженик, значит, — перебил Матвеево покаяние милицонер.

— Ну да, — еще сильнее прежнего заюлил тот. — Тракторист.

— Вот и трудитесь, а не по базарам шастайте! — посуровел милиционер. — Понятно?!

— Понятно. А как же, — торопливо согласился Матвей и с замершим сердцем стал дожидаться своей участи.

А милиционер не торопился. Еще раз пролистал удостоверение, изучил со всех сторон газетку, потом спросил у Матвеевого провожатого:

— Ну, что с ним делать?

— А кто его знает? — пожал плечами тот.

Матвей совсем поник, тяжело вздохнул и приготовился к самому худшему: к штрафу, а может быть, даже и к тюрьме.

Но милиционер неожиданно сжалился над ним:

— Идите! И чтоб последний раз мне!

Матвей что-то непонятное промычал в ответ, вроде как «спасибо», спрятал газетку и удостоверение и выскочил из комнаты.

Опамятовался, пришел немного в себя Матвей лишь возле рядов, где торговали апельсинами, хурмою и яблоками. Еще издалека заметил его Отар Шотович и закричал:

— Как дела, дарагой?!

— Как сажа бела, — ответил Матвей, с удивлением посмотрел на десяток веников, которые лежали на полке рядом с хурмою, и решил пожалеть Отара Шотовича. — Вот цыган, а?!

— Маладэц цыган, — неожиданно улыбнулся тот. — Вай, какой маладэц!

Матвей сконфуженно замолчал, вытер шапкою вспотевшее лицо и хотел было бежать дальше. Но Отар Шотович остановил его:

— Падажды, хароший. Падажды. — Он выбрал из аккуратно сложенной пирамиды хурму покрасивее и протянул Матвею. — Ешь, мой ласковый, кушяй!

Отказываться Матвей не решился. Он взял хурму, откусил немного и закивал головой — спасибо, мол, спасибо, хотя никакого особого вкуса в этой хурме не почувствовал. Вяжет рот — и вся забава. Кто ее только берет, да еще по семь рублей килограмм.

Матвей постоял возле Отара Шотовича еще минуту, а потом, выбрав момент, когда тот отвлекся с покупателем, побежал на нижний этаж к своему луку.

Саньку он разглядел еще со ступенек. Размахивая над головой вениками, тот орал на весь базар:

— Елочки-метелочки! Ручные пылесосы!

Матвей невольно залюбовался им и даже на мгновение забыл свое приключение. Ну, умеет, шельмец! Так умеет, что куда твое дело! Артистом бы Саньке быть — не меньше!

Матвей осторожно пробрался за прилавок и присел на ящик рядом с Санькой. Тот сразу перестал орать, насторожился:

— Ну, что, Калинович?

— А ничто, — надулся Матвей. — В милицию водили.

— Фью-и-ить! — соловьем залился Санька, но потом обнял Матвея за плечи. — Живой?

— Да живой, — огрызнулся Матвей.

Они обменялись деньгами. Матвей неожиданно с проклюнувшейся в нем завистью отдал Саньке шестьсот рублей, а тот ему — двадцать пять за лук да восемь за веники. Матвей рассовал деньги по карманам и, сердито отстранив Саньку, встал к весам. Тот не противился, молча отошел в сторону, но потом, как бы спохватившись, сообщил Матвею:

— Я тут набавил полтинничек. По три пятьдесят теперь.

У Матвея даже слов не нашлось. Вот проходимец Санька, так проходимец! Ему бы не артистом быть, а неизвестно кем, может, каким начальником по торговле!

Матвей подобрел к Саньке, как-то неопределенно покачал головой, но когда тот ушел, бойко размахивая чемоданчиком, сбавлять цену все-таки не стал. Раз берут по три пятьдесят — значит, по карману народу такая цена. Да оно и лучок, чего там скромничать, редкостный лучок, каждая головка с золотым отливом, крепкая, сочная…

О своем приключении с милицией Матвей решил никому, кроме Саньки, не рассказывать. Но вечером, когда у цыгана они снова выпили по рюмочке, он все-таки не выдержал и, посмеиваясь сам над собой, затеял на этот счет беседу. Все тоже посмеялись. Правда, незлобиво, по-товарищески, и одобрили Матвеево поведение.

Все опять посмеялись над Матвеевой оплошностью и стали потихоньку расходиться.

В комнатенке Санька и Отар Шотович сразу растянулись на койках, а Матвей присел в сторонке на низеньком, не больно надежном на вид стульчике. Вначале он волновался и переживал за свою промашку, но потом, глядя, как блаженствуют и нежатся Санька с Отаром Шотовичем, немного успокоился и даже плюнул на все. Видал он этих Люсек-Марусек! Тоже, понимаешь, персону нашли! Хотя личность у нее действительно будь здоров. Клейма негде поставить. И как ей только эту самую повязку доверяют?!

— Во, слушайте, — лежа на кровати, рассуждал Санька. — Значит, так. Заходим мы как-то в город Сингапур. Пришвартовались, стали под разгрузку. Ну и, понятно, на берег в увольнение. Иду я по этому самому Сингапуру, наблюдаю заграничную жизнь, пороки там разные и язвы. И вдруг приглашает меня одна сингапурочка в дом. Красавица, скажу вам, в мире такой не найдешь, почти как моя Варька, правда, вначале то да се, а потом думаю: «Не положено, Санька, отказываться. Визит вежливости». Заходим. Домом это, конечно, не назовешь — дворец. Этажей восемь, наверное, и всюду золото, серебро, ковры. Словом, миллионерша какая-то. Заводит меня первым делом в столовую, а там все, что твоей душе угодно, вина, закуски. Птичье молоко и то, наверное, есть. Ну, я ей на международном английском языке все время: «Сенкью, сенкью». Спасибо, значит, мерси. А она мне вдруг и говорит: «Хочешь, Саня, все твое будет. Люблю тебя без меры».

— Во! — удивляется Матвей. — А откуда она имя твое знала?

— Ах, Матвей Калинович, — вздохнул Санька. — Да женщина, если захочет, все узнает. Любовь.

— Это да. А что же дальше?

— Дальше. Задумался я, Матвей Калинович. Сильно задумался. С одной стороны, заманчиво, конечно, — деньги, богатство, а с другой — боязно: капитализм все-таки. Вот если бы дома все это, тогда бы чего сомневаться!

— Понятно, — протянул Матвей и приготовился слушать Санькины байки дальше.

Но вдруг всех удивил Отар Шотович. Он сорвался с кровати и почти закричал на Саньку:

— Плохой твой сказка, глупый! Хочешь настоящий сказка, наш кавказский сказка?!

— Давай, — с готовностью улыбнулся Санька.

Отар Шотович пробежался по комнате из одного конца в другой, стукнул себя кулаком по груди:

— Клянусь матерью, правда, а не сказка! Как там у вас? В одном царстве, в другом государстве жил человэк. Все у него было! Дом двухэтажный на восемь комнат? Был! Двор, выложенный кафелем, был? Был! Две машины, «Волга» и «Жигули», в гараже стояли? Стояли! Сад и виноградник за домом рос? Рос! Море и горы у человека были? Были! А чего же не было у него?! Может, дэнег? Были и дэньги! Знаешь сколько?!

— Сколько? — поднялся на койке Санька.

— Одному неделю, дарагой, считать — не пересчитаешь!

— Н-н-д-а-а, — вздохнул Санька.

— Так что же делать мне дальше, отвэчай?! Как жить?! — опять по-тигриному заметался по комнате Отар Шотович. — Вот сказка! Настоящий сказка.

Матвей, глядя на Отара Шотовича, даже маленько трухнул. А тот продолжал нападать на Саньку:

— Отвечай, клянусь родытэлями!

— А что отвечать? — вертелся Санька. — Живи себе, не тужи.

— Глупый ты, — махнул на него рукою Отар Шотович. — Нэ тужи! Нэ тужи! Что значит — нэ тужи?!

Он отошел от Саньки, упал на койку и закрыл голову подушкой.

— Чего ты пристаешь к человеку? — стал ругать Саньку Матвей. — Может, у него правда горе.

— Мне бы такое, — продолжал хорохориться Санька.

— Ладно, спи ты, — уже по-настоящему прикрикнул на него Матвей и выключил свет. Но он сам тоже никак не мог понять заботу Отара Шотовича. Действительно, все есть у человека — живи себе и радуйся. Ведь, куда ни кинь, везде одни и те же разговоры: чтоб все у всех было. Так чего волноваться, об чем переживать?! Или, может, Отар Шотович все это спьяну? Да и прихвастнул он, наверное, насчет денег.

Мысль эта Матвею понравилась, он перестал думать об Отаре Шотовиче и наконец уснул, заботясь уже лишь о завтрашнем трудовом дне.

…Закончили они торговлю в четверг к обеду. У Матвея оставался всего один мешок, и он вначале с сомнением, с опаской, а потом все смелее объявил с утра новую цену — четыре рубля. По три килограмма, как в первый день, теперь, понятно, никто не заказывал. Да Матвей на это особенно и не надеялся. Брали по полкилограмма, а то и вовсе по одной, по две луковки. Но все-таки брали, и часам к двенадцати Матвей вытряс из мешка легкокрылую золотистую шелуху. Деньги, вырученные за этот последний мешок, показались ему чем-то роднее и дороже всех остальных, и Матвей даже положил их в отдельный карман, решив истратить на подарки жене и дочери.

Пока он мотался по барахолке и ларькам, выбирая для Таньки капроновые безразмерные колготки и кружева (был ему такой заказ), а для Евдокии по собственному разумению кофту и особый, гнутый до полного круга гребешок, Санька и Отар Шотович тоже рассчитались со своим товаром.

Все вместе они сошлись возле автомата с газированной водой. Правда, Саньку вначале ни Отар Шотович, ни Матвей не признали. Объявился он в новенькой морской форме, в здоровенной фуражке с кокардою и всевозможными плетеными галунами. На ногах у Саньки были меховые скрипучие ботинки, а на руках, должно быть для особого форсу, кожаные, утыканные со всех сторон кнопками-защелками перчатки. Отар Шотович и Матвей повосхищались Санькиным нарядом, похвалили его, заставив Саньку даже пройтись вокруг автомата с водой.

Потом, перебивая друг друга, они начали договариваться насчет отъезда и насчет того, чтоб на прощанье посидеть всем вместе немного у цыгана. Сошлись на том, что Санька поедет на вокзал за билетами, а Отар Шотович и Матвей отыщут цыгана, передадут ему деньги и попросят организовать все, как следует. Для начала они скинулись по двадцатке, решив, что пока хватит, а там дело само покажет.

Цыгана Матвей и Отар Шотович отыскали возле центрального входа. Он как раз разгружал с каким-то мужиком громадные, окованные по углам ящики. Выслушав Матвея и Отара Шотовича, он сразу загорелся, забрал деньги и пообещал:

— К пяти часам все будет готово.

Матвей и Отар Шотович заикнулись было насчет помощи, но цыган решительно замахал руками, мол, он с Катей все организует, не первый раз. Настаивать дальше было как-то неловко. Получалось, будто Матвей с Отаром Шотовичем не доверяют ему, а они ничего подобного даже в мыслях не держали.

Для порядку постояв с цыганом еще минуту-другую, потолковав о сегодняшнем базаре, о ценах, о торговле, они разошлись каждый по своим делам, пообещав явиться к назначенному времени.

Матвей пришел без четверти пять. Все уже были в сборе. Хозяин и Отар Шотович выжидающе курили в прихожей, а Санька как угорелый мотался из кухни в большую комнату, где Катя заканчивала накрывать на стол. Матвей, сняв возле порога сапоги, ради любопытства тоже заглянул туда — и ахнул. Посреди комнаты стоял длинный раздвижной стол, а на нем — чего твоей душе угодно! Куда там Санькины сказки про Сингапур и миллионершу! В самом центре, будто взявшись за руки, стояли пять бутылок белоголовой, прозрачной «Экстры» и три пузатенькие бутылки коньяка. Справа и слева к ним жались две глубоченные миски, из которых, победно подняв вверх лапы, выглядывали зажаренные то ли с яблоками, то ли со сливами утки. В мисках и тарелках поменьше Матвей обнаружил всевозможные салаты под майонезом и сметаною, нарезанную ровными ломтиками ветчину, голландский сыр, копченую селедку, залитую подсолнечным маслом и посыпанную зеленым луком. В блюдечках с одного края стола и с другого искрилась, играла под ярким светом люстры икра — то нежно-красная, то черная, маслянистая. Кажется, положи ее в рот — и она тут же растает от одного твоего дыхания. И еще много всякого добра разглядел Матвей на том столе — от редкой темно-коричневой колбасы до свежих огурцов и посыпанных сахарной пудрой лимонов. Уже при Матвее Катя примостила по краям пять цветастых одинаковых тарелок, разложила ножи и вилки и осторожно вынула из буфета высокие тоненькие рюмки, Санька, пролетая мимо, схватил одну, крутанул пальцем по венчику и поднес к Матвеевому уху:

— Поет, Калинович?

— Поет, — удивился Матвей.

— То-то, хрусталь.

Матвей тоже попробовал крутануть пальцем по рюмке, легонько ударил ее ногтем и опять поднес к уху. Никогда до этого Матвею не приходилось слышать такого тонкого пчелиного пения. Надо же, придумали забаву! Будто не все равно, из чего пить! Повертев рюмку еще немного в руках, он на всякий случай поставил ее подальше от края. И даже забоялся. Как это пить из такой посуды? Вдруг сковырнешь как-нибудь невзначай. Она ведь стоит, должно быть…

Пока Матвей удивлялся и колдовал над рюмками, Катя стала приглашать всех за стол. Рассаживались долго и основательно, в расчете, конечно, на то, что посидеть придется как следует.

Когда цыган и Санька разлили для начала коньяк, над столом поднялся Отар Шотович.

Матвей, наслышавшись про длинные восточные тосты, рассчитывал, что Отар Шотович начнет сейчас говорить что-нибудь про горы, моря и звезды, потом еще про женщин, джигитов и мудрецов, но тот сказал коротко и красиво:

— Первый наш тост за хозяина дома!

Все поднялись, пожелали цыгану хорошего здоровья, благополучия и выпили. Матвею, правда, коньяк не очень-то понравился: хоть крепкий, да уж больно запах противный. Но он смирился и стал искать, чем бы его лучше всего закусить. А Отар Шотович взялся за рюмку опять:

— Второй наш тост за хозяйку дома!

И снова все выпили, повосхищались Катей, порядками в доме, столом. Матвей на этот раз оказался проворней, сразу захватил вилкой ломтик колбасы и уже хотел было положить его в рот. Но вдруг, опережая Отара Шотовича, над столом с рюмкою в руках возник Санька.

— А третий наш тост, — начал он, — знаете за что?

— За что? — поддержал Саньку Матвей.

— А вот за что, — первым чокнулся Санька с Отаром Шотовичем. — За сказку! За то, чтоб сделать ее былью!

— Ах, маладэц! — восхитился Отар Шотович. — Какой маладэц! — Он схватил Саньку в охапку и, проливая на стол коньяк, стал тискать и душить его в объятиях. — Сдэлаем, Саня! Клянусь матэрью, сдэлаем!

Санькин тост всем очень понравился, хотя цыган и Катя толком его не поняли. Матвей порадовался за Саньку, за надежного и верного товарища. Все-таки заткнул он за пояс Отара Шотовича вместе с его двухэтажным домом и тысячами-миллионами.

Высвободившись из объятий Отара Шотовича, Санька залихватски выпил, поставил рюмку и стал как-то затаенно поглядывать на Катю. Та же смотрела на него с интересом и вниманием. Матвей даже забоялся, как бы чего не вышло. С цыганом ведь шутки плохи. Но тот особого внимания на Катю и Саньку не обращал, торжественно сидел за столом и то покручивал угольно-черные усы, то играл золотым перстнем на пальце. Застолье потихоньку входило в разгар. Никто еще особенно не захмелел — то ли потому, что уж больно надежной и плотной была закуска, то ли потому, что из этого самого хрусталя действительно пилось легко, с весельем и вдохновением. Разговоры пока велись самые серьезные и решительные: о машинах, о водке и даже о международной политике.

Выпив очередную рюмку, Отар Шотович пробрался к стоявшей рядом с телевизором радиоле, пощелкал там какими-то выключателями, выбрал нужную пластинку и, когда раздались гулкие удары бубна, вдруг выкинул в правую сторону обе руки и пошел-закружился вокруг стола, припадая с носка на пятку:

— А-с-с-с-а-а! Ар-р-р-а-а!

Все сразу отодвинули в сторону рюмки-тарелки и стали подбадривать его, дружно хлопали в такт бубну в ладоши. Отар Шотович, польщенный таким вниманием, распалялся все сильнее и сильнее. Он вдруг подпрыгнул едва ли не выше стола, потом как-то беззвучно упал на коленки, повернулся и снова подпрыгнул, будто пытаясь достать пятками до затылка.

Не выдержав этакого задора и веселья, из-за стола решительно выбрался Санька. Он расстегнул ворот рубашки, зачем-то закатал рукава и нежданно-негаданно зачастил такую чечетку, что Матвей, глядя на него, готов был поверить, что Санька и впрямь когда-то ходил в моряках.

Потом, по-цыгански тряхнув плечами, в круг выскочила Катя. Она остановилась напротив Саньки и вначале тоже мелко-мелко застучала каблуками, а после подняла вверх руки и, извиваясь всем телом, стала то опускаться к самому полу, то тянуться куда-то к потолку, к люстре.

— Ар-р-р-а-а! А-c-c-c-a-a! — носился вокруг них Отар Шотович.

Терпеть все это дальше у Матвея тоже не хватило силы. Он чертом вылетел на середину комнаты, ударил себя по икрам, жалея, что на нем войлочные, непригодные для танцев тапки, а не хромовые скрипучие сапоги. Звук от этого получился не очень задорным, не таким, каким он получался у Матвея дома, когда ему случалось веселиться с мужиками на Первое мая или на Новый год. Тогда, помнится, он бывал звонким и чистым и улетал куда-то вверх, к самому потолку, а сейчас путался между ногами и никак не мог оторваться от пола, глухой и тяжелый… Матвей припал на корточки и прямо руками стал выбивать о пол всевозможные переплясы и коленца. Но и тут у него что-то не заладилось… Он то и дело мельтешил, сбивался с ритма. И что за ерунда такая! Дома, бывало, под какую-нибудь захудалую гармошку танцевал до упаду. А здесь радиола, бубны и барабаны, и вот на тебе — не идет… Спасаясь от этого наваждения, Матвей завладел Катей, провел ее вначале в одну сторону, потом в другую, крутанул вокруг себя, и вроде бы все стало потихоньку налаживаться…

Дрогнула душа и у цыгана. Заложив руки за спину, он первые мгновения, казалось, неподвижно стоял на месте, лишь изредка в такт музыке поводя то бровью, то острыми костистыми плечами. Но вот он прошелся по кругу, захлопал, защелкал руками и позвал жену:

— Ка-т-т-т-я!

Та тут же кинулась к цыгану, замерла перед ним, послушная и готовая сделать все, что он прикажет…

Радиолы давно уже не было слышно. Звенели, заливаясь, на столе рюмки, все щелкало, кружилось, мелькало перед глазами. Матвей опять попробовал танцевать по-своему, по-деревенски, ударяя себя по икрам, кидался играть на ложках. Но нужного звука по-прежнему не было. С досады Матвей хотел уже было затребовать у цыгана гармошку: давай — и все дела! Иначе что это за гулянка! Безделье одно, да и только! Но потом попритих, смирился: откуда тут у них может быть гармошка…

Сколько раз еще садились они за стол и вновь поднимались для танцев и плясок, сосчитать было трудно. Немного угомонились лишь в одиннадцатом часу: Maтвею, Саньке и Отару Шотовичу пора было собираться на поезд. Санька кинулся заказывать по телефону такси, но цыган остановил его:

— Зачэм обижаешь? — он схватил с вешалки уздечку, кожух и шапку и выскочил из квартиры.

Все тоже начали одеваться, путая полушубки и сапоги. Наконец кое-как с хохотом и толкотней выбрались на свежий морозный воздух.

Ждать цыгана пришлось недолго. Минут через десять он, оглушая улицу свистом и каким-то непонятным цыганским криком, подкатил на своей повозке к подъезду.

— Налетай-навались! — первым упал на нее Санька.

За ним, спотыкаясь, в обнимку и вперемешку полезли остальные.

По городу не ехали, а летели. Цыган, стоя на передке, что-то кричал на лошадь, на редких прохожих. Санька жался к Кате, а Матвей и Отар Шотович пробовали спеть «Сулико». Один раз их хотела было остановить милиция, но цыган ударил кобылу кнутом и понесся дальше, лишь помахав милиционеру шапкой.

В вагоне, уже перед самым отходом поезда, они выпили «посошок», захваченный заботливым Санькой, и расцеловались.

Поезд потихоньку начинал набирать скорость. Матвей разобрал постель, заткнул под подушку аккуратно завязанные в носовой платок заветные четыре тысячи, лег на них, — и так хорошо, так весело стало у него на душе, что ни в сказке сказать, ни пером описать….

А среди ночи Матвею приснилось, будто он уже дома. В гости к нему пришли мужики, сидят за столом, расспрашивают о Севере, какие, мол, там люди, какие дела. Матвей рассказывает, а рядом Танька, веселая такая, счастливая. Да и как ей не веселиться, не радоваться: денег теперь и на свадьбу, и на дом хватит. Хочешь — сам строй, хочешь — готовый покупай. У того же Коли Досика, например. Свадьбу они сыграют на все село. Пригласят оркестр, наймут Саньку с машиной. Пусть все видят, что Матвей для дочери ничего не жалеет.

Он обнимает Таньку и, посмеиваясь, похохатывая, начинает рассказывать про Отара Шотовича, про цыгана и даже про того неудачника с вениками.

Мужики слушают, молча курят.

Матвею становится так хорошо, так спокойно, что он не выдерживает и признается, как вначале дал было маху и торговал по полтора рубля, а потом исправился и потихоньку набавлял, пока не дошел до четырех. А можно было брать и подороже. Люди там денежные. Да и деваться им некуда. На весь базар луку — шаром покати, у одного только Матвея…

— Вот тебе и лучок, — качают головами мужики. — На тракторе столько не заработаешь.

— Куда там! — соглашается Матвей. — И сам не пойму, рубль у них, что ли, длиннее…

— А что тут понимать, — усмехаются мужики. — Давай лимоны теперь выращивай!

Матвей вынимает деньги и, гордясь собою, отдает их Таньке. А она смотрит на него как-то странно, плачет и от денег отказывается, мол, не надо мне ничего: ни дома, ни свадьбы…

Матвей и Евдокия пробуют ее утешить, а она плачет все сильней и сильней. Матвей даже не помнит, чтоб Танька когда-нибудь так плакала.

— Раз такое дело, — поднимаются мужики, — мы пойдем.

— Да что вы! — останавливает их Матвей. — Посидели бы еще, поговорили.

— Нет, пойдем, — не соглашаются мужики. — Наговорились уже, наслушались, — и спешат из дома, не прощаясь…

От этого Танькиного крика и плача Матвей и проснулся. Что-то внутри него вдруг сжалось, заболело, он по-рыбьи начал хватать широко открытым ртом воздух, но боль не отступала, и Матвею почудилось, что еще немного, и все, тут ему — конец, никогда не увидит он больше ни Таньку, ни Евдокию, никогда не сядет больше на трактор.

Матвей кое-как выбрался из купе, открыл в тамбуре дверь и, подставив голову морозному, ледяному ветру, долго стоял там, проклиная все на свете: и себя, и Саньку, и развеселую эту торговлю…

Георгий Семенов

Фригийские васильки

Посвящается Е. С.

Он проснулся по обыкновению очень рано и, как всегда, с ясной головой, с ощущением праздности, с чувством пронзительного наслаждения, какое накатывало на него, если он просыпался в загородном доме матери.

Но, не успев еще открыть глаза, тут же все мгновенно вспомнил, вмиг ужаснулся, и в его отяжелевшей вдруг и пульсирующей голове вновь раздался тревожный грохот ресторанного оркестра, бранные крики, которыми он старался перекрыть адские ритмы взбесившегося барабана, увидел опять растянутые в смехе пьяные рожи и в какой-то предсмертной тоске, навалившейся на него, увидел и себя среди них, тоже пьяного и тоже отвратительного, хвастливого, каким уже давно не помнил себя. Со стыдом увидел всезнающую ухмылку послушной официантки, бесшумно открывающей шампанское, которое не стреляло, а словно бы только вспыхивало внутренним огнем, и тут же гасло в легком туманчике испарений, и пенилось, пенилось, дурманя голову.

Загул этот случился в ресторане гостиницы «Киевская»… Почему именно там? Ах, да, его пригласил туда старый приятель, остановившийся в этой гостинице, добрый Сережка… Боже мой! Светловидов Сережа…

Нить постепенно распутывалась, и он, цепенея от ужаса, наконец-то вспомнил главное и, еще не представляя размеров того несчастья, какое приключилось с ним вчера, с утробным стоном понял вдруг, что рядом с ним в постели лежит юное существо, лежит спящая женщина, которую он вчера — о ужас! — уговорил выйти за себя замуж.

То, что он ощущал в эти минуты, легче всего, наверное, сравнить с кошмарным сном, но лучше, конечно, ни с чем не сравнивать, потому что ничто не могло бы так напугать обомлевшего от страха, распластанного на брачной плахе, щепетильного и мнительного человека, каким был старший научный сотрудник лаборатории Борис Иванович Красков.

Семь лет назад он развелся с женой, оставив ей двух сыновей, проклял всех женщин на свете и всерьез занялся наукой, словно бы откладывая жизнь на потом, на те лучшие, как ему казалось, годы, когда он добьется всего задуманного и перед ним откроется истина в образе какой-то яростной свободы души и тела. Он, собственно, и с женой развелся ради этой великой цели, «лег на дно», как он говорил друзьям, ведя аскетический образ жизни. Старшему сыну недавно исполнился двадцать один год, а младшему уже девятнадцать…

А этой, спавшей теперь рядом с ним с приоткрытым во сне маленьким ртом, из-под вздернутой верхней губы которого сухо поблескивали неестественно белые молодые резцы, — этой, наверное, тоже лет двадцать, не больше… Она не ему, а его сыновьям годилась бы в жены!

Он уже убил, растерзал и проклял человека, пригласившего его вчера в свою гнусную нору, который теперь, конечно, спит в сером номере, не подозревая о предательстве, какое он совершил вчера по отношению к старому другу. В воспаленном мозгу проносились страшные мысли, одна преступнее другой, — он готов был убить и эту, имя которой он забыл и которая сладко спала с ним рядом.

Красков вгляделся в ее лицо, в розовую вмятинку на виске, оставленную складкой грубой подушки, в ее тонкие, как паутинка, прилипшие к щеке и к носу волосы, крашеные ресницы и веки и вдруг почувствовал всем телом жар этого спящего и словно бы больного ребенка, проклял себя, стареющего, сивого мужика, который опозорился перед старой матерью, перед другом и, что было странно сознавать ему, той пожилой официанткой, которая вчера стала свидетельницей его падения. Она-то, конечно, все понимала и, в отличие от матери, ничего вчера не понявшей, имела право на самый строгий суд.

А эта — кажется, ее звали Светланой — без тени греха на лице, с какой-то полуулыбкой утомленного ангела жгла его своим младенческим жаром. Легчайшие ее волосы, солнечно-светлые их нити мерно колебались, улавливая неслышное дыхание.

И Краскову захотелось так же легко и неслышно убрать эти волосы с ее лица…

— Прости ты меня, подлеца, — зашептал он вдруг, впадая в безумие и чуть ли не плача, со стоном почувствовал себя кающимся преступником, загубившим человеческую душу. — Прости… Нет такой казни, какая годилась бы для меня, подлеца.

Но мозг его отказывался что-либо сообразить, искать какие-то пути и выходы.

Красков опять припомнил подробности вчерашнего загула… Ах, да! Билет до Одессы! Эта девочка собиралась отдыхать в Одессе, в каком-то пансионате, у нее и путевка туда, и билет на поезд. Был билет. Именно он, негодяй, уговорил ее остаться, продать билет и стать его женой. Но как легко она согласилась! Вокзал рядом. Он схватил этот билет, помчался вниз мимо швейцара и как полоумный влетел в многолюдный зал… До отправления поезда оставалось четыре часа, и у него с руками оторвали этот злосчастный билет, заплатив ему, как спекулянту, на четыре рубля больше… Почему? Ну да, конечно, он спутал число месяца с ценой… Число месяца было ровно на четыре единицы больше… Проклятье!

«Вот это компот! — думал он, глядя в отчаянии на спящую. — Что же мне теперь делать?! Я ведь отлично помню, что она согласилась стать моей женой… Да, да! А этот прохвост орал даже «горько!». И я целовался с ней там, в этой жути, в этом барабанном грохоте… А как же эта Светлана оказалась за нашим столиком? Мы пришли… А она уже ела какое-то мясо под яичницей… Это я помню… Бутылочка яблочной воды… Нет! Из этого компота надо как-то выбраться сухим. К черту все! К черту… Распустил нюни! Современные девочки — это те еще фруктозы! Чего доброго еще…» — И он содрогнулся опять, но теперь уже от другого ужаса, подумав о проницательном взгляде врача, о своем унижении и стыде. Он даже отодвинулся от этой юной красавицы, которая во сне по-детски сморщилась, дремотно провела рукой по лицу и так почмокала губами, словно бы почувствовала материнскую грудь…

«Боже мой! — взмолился опять Красков. — Что же я наделал! Как я покажусь теперь матери на глаза?! Она, наверное, не спит, бедняга, что ей скажу? Может, и в самом деле жениться? Да. Придется жениться. Один выход — жениться».

И он опять готов был расплакаться, но теперь уже от умиления перед самим собой, пораженный благородством своей души.

«А от матери скрыть всю эту сомнительную историю знакомства, всю скоропалительность, дурость эту наидурейшую, — думал он с надеждой. — Она вчера ничего не поняла: откуда я и с кем… Кажется, я ей сказал, что это моя молодая жена. Кажется, что-то в этом роде… А что! Женюсь-ка я, пожалуй, на ней! Она безбожно молода и красива и, кажется, не глупа».

Красков даже улыбнулся вдруг, найдя простой и естественный выход из создавшегося положения. Мозг его, как пришпоренный, взвился ввысь, и с этой высоты Красков лихорадочным взглядом успел окинуть все «за» и «против» такого решения. Мысль о женитьбе так возбудила и обрадовала его, что он уже и на спящую посмотрел совсем другими глазами, увидел в ней что-то такое заманчивое и приятное, чего не видел и не ощущал до сих пор. А мысли одна за другой легко катились с горки, снимая страх и жестокое напряжение с души…

«Конечно, конечно, конечно, — бессмысленно отсчитывал он их торопливое скольжение на каких-то красивых и нарядных саночках… и видел уже эту юную женщину, эту девочку в разукрашенных судьбою своих саночках, ее лицо сияло ему улыбками, опушенное белым мехом… — Ах ты, господи! Конечно, конечно… А если она вдруг раздумает выходить за меня замуж?»

Этот неожиданный вопрос застал его врасплох, и ему даже стало немножко обидно представить себе такое. Но и отказ ее он тоже сразу же учел, решив, что это тоже будет не так уж и плохо, потому что, конечно, он женится, да, но кто ее все-таки знает, что это за человечек… Уж очень много странностей…

И когда он, все еще ужасно возбужденный, осторожно выполз из-под легкого одеяла, а она, так и не проснувшись, отвернулась к стенке, он с заколотившимся сердцем увидел на стуле какие-то кружева, от которых у него вдруг закружилась голова, и он даже пошатнулся, притопнув несколько раз толстой пяткой, чтобы устоять.

«Да, я женился, — сказал он сам себе. — Женился на этой… красавице. Вот она лежит под моим одеялом, на моей кровати — моя жена… Не-ет! Это безумие, конечно! Это черт знает что! Я ведь толком не помню ее имени. Кажется, Светлана, но, может, и не Светлана вовсе… Кому бы рассказать! И главное… Боже мой! У нее ведь родители, наверное, мои ровесники. А ведь придется что-то говорить, объяснять… Нет, невозможно! Вот это компот!» — подумал он и уже с улыбкой взглянул на золотистую массу волос, как бы растекшихся по подушке.

Ему страшно хотелось пить: полость рта и язык одеревенели от жажды. Ведро с водой стояло внизу, на кухне. Босиком, в одних трусах и майке он спустился по лестнице вниз, вздрогнув от визгливого вскрика деревянной ступени. И тут же столкнулся с матерью. Он испугался и, пряча от нее лицо, спросил:

— Ты чего? Не спала? А я тут это… попить хочется…

Мать тоже испуганно и, как показалось ему, злобно вскинула на него взгляд и спросила:

— А девчонка-то спит?

— Какая девчонка? — глупо улыбаясь, спросил он. — Светлана, что ли? Спит.

— Вона! Вчера была Тоней, сегодня Светланой. Глядишь, проснется, Дунькой окажется. — И мать по-настоящему зло и нервно засмеялась. — Дуришь ты, Борис! На старости лет меня совсем опозорить хочешь, — и она заплакала, не скрывая слез и страдальческой гримасы, которая исказила ее и без того некрасивое, плоское лицо.

— Мама, ты это брось! — тихо и тоже злобно проговорил он, грозя ей пальцем. — Ты в мои личные дела не лезь… Ты… — Но злость его тут же иссякла, он обнял старуху, она затряслась отчаянно в беззвучном плаче, а он, подталкивая мать, легонько проводил ее в большую комнату, усадил на измятую кровать и стал гладить костлявую голову, приговаривая как можно ласковее: — Ну, перестань. Зачем это тебе нужно? Я жениться на ней хочу. Честное слово! Да, конечно, она еще очень молоденькая, большая разница в летах, но я… люблю ее, и она меня… Разве не бывает?

— Боря, ты ведь говорил вчера…

— Ну что я говорил? Что?

— Говорил, что вчера только познакомился с ней…

— Я пошутил! Ну за кого ты меня принимаешь?! Уж и пошутить спьяну нельзя! Мы с ней знакомы сто лет… А Светлана… это я ее так прозвал… Волосы у нее светлые, и вся она светленькая… Ну и вот… Ну прости меня! Что я могу поделать?! Неужели тебе меня-то не жалко? Ну что ты разревелась-то? Сейчас же прекрати!

И мать, как по команде, перестала плакать. Вытерла лицо и спросила без всякой дрожи в голосе, будто вовсе и не плакала только что:

— Может, чаю хочешь?

— Нет, я колодезной! Вчера загуляли малость… А ты посиди здесь, успокойся. Все в порядке. Ну, твой сын сошел с ума… Влюбился и так далее… Ну-ну-ну! — тихо прикрикнул он на мать. — Ты чего слезы-то опять? Ты у меня просто заводная! Прекрати сейчас же!

Она всегда слушалась своего Бориса, послушалась и на этот раз.

В лице ее, хоть она и считалась русской, было столько черт исконной степнячки, так резко проявились эти черты к старости, так выперли изжелта-белые монголоидные скулы, что Красков всерьез считал и себя потомком какого-то кочевника, оправдывая тем самым свою криволапость и некоторую дуговатость крепких, мускулистых и коротких ног. Но лицом он пошел в отца — истинного славянина, похожего в молодости на Чапаева, а вернее, на артиста Бабочкина в роли славного полководца: отец даже усы носил чапаевские. В железнодорожной фуражечке, задумчиво прищурившийся — он остался в памяти грустным неудачником, который всю жизнь работал здесь, под Москвою, обходчиком на железной дороге, построив перед самой своей смертью этот дом из просмоленных старых шпал, в котором ему не удалось пожить и отдохнуть от вечной, расписанной по минутам занятости и от путейных дел. Он и погиб-то до обидного нелепо: был насмерть сбит паровозом, который вне расписания мчался на всех парах — один, без вагонов, черный, дымящий, орущий. Как отец угодил под него — никто не мог толком сказать. Наверное, задумался и, привыкнув к расписанию, не воспринял этот шальной паровоз всерьез, а машинист не успел затормозить. Словно бы судьба специально уготовила отцу этот черный «ФД» с красными колесами…

А Борька Красков родился тут и был свидетелем, как строились дачники, как рос и затягивался поясами заборов и частоколов огромный поселок, в котором утонул и отчий дом, став как бы тоже дачей: зимовать тут оставалась только мать, у которой ничего, кроме этого дома, нигде и никогда в жизни не было. Если не считать, конечно, нынешней квартирки сына, которую он построил недавно за свои деньги в Москве, в Серебряном бору. В свое время — давно это было — он женился на молоденькой девушке и прописался у нее в Москве. Чуть ли не целую жизнь прожил с женой и с сыновьями, а потом вдруг развелся, как будто ушел, убежал от чужих, постылых людей, никогда не жалея об этом.

А старая степнячка, вырастившая внуков, осталась совсем одна, точно и не было в ее жизни никогда никакой радости: внуки не приезжали к ней, не встречались с отцом, словно бы и он, и она, старая, были оба виноваты в том, что распалась семья.

А теперь вот новое несчастье на голову.

Старая мать обладала какой-то странной способностью цепенеть всем телом, могла сидеть часами деревянной бабой, истуканом. Непонятно всегда было: спит или бодрствует она, думает о чем или мозг ее отключен особым каким-то механизмом. Казалось, она и не моргала в эти долгие минуты забытья, жестяно глядя в разверзшуюся перед ней пустоту.

Так и теперь она оцепенела, ушла куда-то, отлетела душой после недавних волнений, оставив иссохшее тело как доказательство земного своего существования, присутствия на земле.

А сын, заметив ее уход, испарение ее души, оставил мать в покое, а сам схватил на кухне пустое белое ведро и помчался к колодцу, подгоняемый нетерпением и жаждой.

Утро было холодное. Трава, цветы и листья черной смородины, кусты которой совсем закрыли тропинку к артезианскому колодцу, — все-все было отягщено росой; белые, розовые и свекольно-красные флоксы, огромной шапкой растущие возле террасы, золотые шары, которые уже вымахали выше забора и набрали цвет, весь узкий, сплошь засаженный полезными и красивыми растениями участок представлял собою в эти минуты какой-то бассейн, наполненный купоросно-зеленой голубизной с желтыми и розовыми островами, с вознесшимися ввысь и уже обагренными солнцем яблонями, в ветвях которых наливались и грудились, матово светились на солнце тугие плоды.

Красков вынырнул из этого льдистого зеленого холода, продравшись сквозь заросли мокрой смородины, а когда поставил ведро на скамейку, увидел, как колышутся на белом эмалированном дне две тяжелые черные ягоды, а сверху тоже колышется шершавый обрывок листа и прозрачнокрылое, бледное насекомое, сбитое с кустов.

В комнате наверху все было тихо. Он прокрался по лестнице и, чуть дыша, уставился на спящую, которая теперь лежала на спине. Смотрел на нее, как на свою жену, и улыбался от удивления и радости. Он не хотел ее будить, потому что боялся встретить испуг и недоумение в ее глазах, боялся ее отрезвления, торопливых сборов, вопросов о ближайшей электричке, брезгливых или слезных упреков. Но и терпеть эту неизвестность он уже не мог.

Он оделся и включил старую, разболтанно-жужжащую электробритву, а зеркальце поставил так, что ему была видна кровать и спящая на ней красавица… Чем дольше он вглядывался в ее лицо, в очертания ее тела, плотно облепленного тонким одеялом, тем яснее понимал, что перед ним именно красавица — обыкновенная, без всяких оговорок красавица, одно из великих чудес природы, таинственным и длительным отбором выращенное в потемках бесконечного множества предков. Природа, как бы отсеивая плевелы в предыдущих поколениях, удаляя все случайное и сорное, укорачивая или удлиняя какие-то части тела, лица, располагая нос, губы, подбородок, глаза в такой единственно возможной гармонии, какая подвластна только кисти великого художника, насыщая вновь созданные эти формы цветом, который один только способен был выразить всю полноту жизни, всю целостность живого существа, теперь уже, казалось, не в силах была прыгнуть выше себя.

Красков наблюдал за спящей в зеркальце и понимал, что приближается миг, когда все это может вдруг исчезнуть или остаться с ним навеки.

Он закончил бритье, подошел к кровати, присел на краешек, приподнял сонную голову, прикоснулся губами к ее губам и тихо шепнул на ухо:

— Эй, привет…

— А-а-а? — спросила она удивленно и, улыбнувшись, сказала: — Я так крепко спала! Это ты?!

— Это я.

— Тебе хорошо?

— Очень. А тебе?

— Хорошо. У тебя есть сигареты?

Он только теперь вспомнил, что она курит… и это, как ни странно, вдруг понравилось ему в ней.

— Есть, — ответил он. — Но я тебе не дам, пока ты не съешь чего-нибудь.

— Дай, пожалуйста, — совсем как девочка, обиженно попросила она.

А когда закурила, ему показалось, что она втягивала в себя дым так же, как жаждущий пьет холодную воду, — жадно и с наслаждением, отрешившись от мира, прищурив в блаженстве затуманившиеся глаза.

В общем, Красков пребывал в эти минуты в восторженном и умиленном состоянии, чувствуя себя не менее пьяным и влюбленным, чем вчера, совсем забыв о своих недавних сомнениях и страхах.

Вся его прежняя жизнь вдруг и в самом деле показалась ему мучительной и нудной подготовкой к этому холодному солнечному утру. Всю свою прежнюю, нелегкую жизнь он представил себе сплошной заботой о будущем. Покупал ли он новый рюкзак, он думал, что этот рюкзак пригодится ему, когда он соберется в прекрасную, в мечтах, далекую дорогу, на лесное озеро или на берег реки, к ночному костру… Но рюкзак пылился в стенном шкафу. У него было все или почти все, чтобы начать наконец-то жизнь, какую он любил и о которой мечтал: была отличная польская палатка, была надувная лодка и легкая байдарка, были новые болотные сапоги и японский спиннинг, была новая штормовка, были удобные и легкие корзины, были надувные матрасы и шерстяные, деревенской вязки носки и, наконец, была машина, в багажнике которой лежала без дела газовая портативная плитка, железная коробка для копчения рыбы, компактный несессер с набором легкой и удобной в дороге посуды, были чайник и котелок… У него все это было! И был еще в нем самом он сам, совсем другой человек, который, словно бы блюдя законы далекого пращура, бредил кочевьями и кострами… «Удрать бы куда-нибудь, уехать за тыщу верст, на берег реки, пожить бы в палатке, питаться бы рыбой, грибами и ягодами, ходить в чем мать родила! Ах, как хочется удрать!» — восклицал этот недремлющий голос чуть ли не каждую пятницу.

Весной же, когда просыхали дороги и зеленела земля, тоска становилась невыносимой. Вечерами после работы он заходил в спортивные магазины, покупал катушку лески, или новый компас, или какую-нибудь рубашку с карманами, удобную для путешествий, какую-нибудь солонку с крышечкой, или подсачек для крупной рыбы, а дома убирал эти покупки в шкаф или ящик стола, ел, пил кефир, смотрел телевизор и думал о будущем. Все время думал о будущем, словно бы то, чем он занимался каждый день, — еще не жизнь, а всего лишь способ приблизиться к жизни, к свободе и полной раскованности души.

День, когда он официально развелся с женой, казался ему днем новой жизни, того прекрасного будущего, о котором он мечтал. В ближайшую, же субботу он отправился на Птичий рынок, накупил там новых «сторожков» для подледной рыбалки, мормышек, мотыля, вечером наточил ножи коловорота, подготовил все снасти, аккуратно уложив в новый ящик удочки, запасные мормышки в коробочке из-под леденцов, термос с горячим чаем, колбасу и хлеб, завел будильник на пять утра, проснулся и, стараясь не будить жену, с которой еще не успел разъехаться, унес свои вещи на кухню и оделся там во все теплое, ватное и войлочное.

Но, услышав вдруг, как шумит за окном ветер, метя поземку, подумал о том, что в понедельник предстоит серьезная работа, налил из термоса сладкого чая, сделал бутерброд с колбасой, позавтракал, разделся, унес теплые вещи в свою комнату, слыша привычное ворчание чужой теперь женщины, скрип ее дивана, убрал валенки, овчинный тулупчик, ватные брюки, лег в теплую еще постель, погасил свет и опять задумался о будущем, о том, что надо сначала, конечно, разменять квартиру, разъехаться с женой или хотя бы снять комнату, надо дождаться окончания лабораторных опытов, которые близились уже к завершению, надо написать статью в журнал о результатах опыта, а уж тогда-то обязательно собраться на рыбалку, закатиться куда-нибудь к черту на кулички, чтоб ни одна живая душа не знала, где тебя искать, и пожить в свое удовольствие. А сейчас, конечно, некогда этим заниматься.

И всякий раз у него так выходило, что именно сейчас, сегодня, в этот месяц скапливалось у него столько неотложных и важных дел, что никакого разговора не могло, разумеется, идти об отдыхе… Но спустя некоторое время он обязательно и непременно плюнет на все дела и укатит в тьмутаракань, не очень-то ясно представляя, где он отыщет эту страну, но зная, что обязательно отыщет… Нет, не сейчас — потом, когда немножко освободится от дел.

Красков давно уже стал замечать проскакивающие мимо дни, месяцы и годы. Он думал только о будущем, строил в воображении этот замок, а каждый прожитый час, день, месяц и год расценивал как еще один шаг к великому будущему — и только.

В этом смысле он не умел жить, хотя именно такая неврастеническая, тревожная забота о будущем, боязнь что-то не успеть сделать для этого будущего сегодня, что-то упустить, в чем-то не подготовиться к нему, — эта скрупулезная забота помогла ему многого достичь в той науке, которой он занимался. Тем более что наука эта была новая, процветающая, и он, выращивая в лабораторных условиях кристаллы минералов, тоже, можно сказать, процветал, и ему прочили большое будущее.

Так что будущее не было пустым звуком для щепетильного Краскова — оно для него представлялось как бы таинственным и еще никому не известным кристаллом, свет которого наконец-то откроет дорогу к необыкновенному, ленивому, праздному счастью. Надо сказать, что при всем своем трудолюбии истинное свое счастье он представлял только праздным, видя себя эдаким великим созерцателем, совершенно ненормальным человеком, улыбающимся и словно бы плывущим над зеленым и благоухающим миром, ласкающим и обласканным любимой женщиной… Что-то такое неосуществимое и даже, можно сказать, несуществующее виделось ему, когда он задумывался о счастье и о будущем, — бесплотное какое-то пребывание в мире, не требующее ни умственных, ни мускульных усилий.

Объяснить это можно довольно просто: в нем все чаще и чаще бунтовали задавленные, забитые чувства. Щупальца этих чувств напоминали о себе, казалось бы, беспричинной тоской, которая порой наваливалась на Краскова. В обыденщине дел он совершенно забывал, как пахнет осиновая кора или василек, он забывал, как журчит на рассвете ручей или шумит лес, он не помнил, какова на ощупь земля или сорванная ягода земляники, не помнил вкуса колодезной воды, которой был вспоен с детства, или парного молока, — не слышал, не видел, не обонял, не осязал.

Вероятно, поэтому, когда он задумывался о будущем и о счастье, оно ему представлялось чувственным каким-то времяпрепровождением. Стиснутый рамками города, в мечтах он словно бы распускал крылья подавленных чувств и летал, как летающий во сне, над лугами, речками и лесами своей молодости. Вот отчего любое физическое напряжение стало со временем казаться ему нарушением душевного комфорта, то есть напряжение, даже самое малое, как бы разрушало его устойчивое представление об истинном счастье, которое возможно лишь в будущем, и только в нем! Но никак не сегодня, когда надо что-то тащить, куда-то тащиться, мокнуть под дождем, что-то добывать, работать, работать, работать… Ну нет! Он лучше уж подождет, чем так-то вот, бездарно и бессмысленно, вставать на рассвете, нести из холодного полумрака корявые сучья, дуть в дымно-тлеющую пасть сырого костра, чтобы всего лишь навсего согреть воды в прокопченном котелке и согреться самому.

Красков давно пребывал в этом странном и даже опасном раздвоении, не замечая в себе несчастья, и единственной реальной дорогой для него была дорога в материнский дом, в ее маленький садик с артезианским колодцем, вода которого отдавала ржавым железом. Он не мог себе позволить большего.

Жена была куда практичнее. Одним своим присутствием она словно бы опошляла мечту Краскова о будущем. Впрочем, она откровенно считала мужа идиотом, ленивым и тупым себялюбцем, который тратит деньги только на свои прихоти, заполняет квартиру никому не нужными вещами, обещая ей из года в год райскую жизнь на природе, наслаждаться которой она предпочитала иначе, чем муж. Дети тоже не понимали отца и были тоже по-своему правы, потому что болезненная психопатическая боязнь отца сиюминутных, сегодняшних наслаждений рождала в их душах естественный протест, а отцовская жадность, которая проявлялась, когда сыновья просили у него палатку или спиннинг, байдарку или резиновые сапоги, приводила их в бешенство, как и жену, всегда стоявшую на стороне детей.

Что и говорить! Жить с таким человеком было очень тяжело. Его никто не понимал. Сам же он тоже никого не хотел понимать. И развод был естественным завершением этой несчастливой семейной жизни.

«Сдохни ты в своей лодке! — сказала ему на прощание жена. — Дурак надутый!»

Но ничего не изменилось в жизни бедного Краскова, когда он остался один. Правда, он купил автомобиль, на котором никогда не ездил, кроме как к матери, купил огромную оранжево-синюю палатку и в довершение ко всему стал захаживать в картографический магазин на Кузнецком мосту и коллекционировать туристские и областные карты, с увлечением и надеждой изучая по вечерам автомобильные маршруты с упоминаниями живописных озер, рек и прочих достопримечательностей. Готовясь к дальним путешествиям, он и машину оснастил всем необходимым: купил легкие цепи на колеса, раздобыл надежный трос, на крышу поставил багажник и теперь думал о сковородке, которую посоветовал возить всегда с собой бывалый автомобилист на случай, если машина увязнет в мягкой земле и ее нужно будет поддомкратить, — без большой сковороды тут, разумеется, не обойтись: если домкрат поставить на широкую сковороду, он не утонет в земле и выдержит нагрузку. Красков теперь искал в хозяйственных магазинах тяжелую, крепкую, надежную сковородку, в мыслях уже не раз застревая на лесных, глинистых дорогах, и очень огорчался, что таких сковородок не было в продаже. Он даже ругался и грозил написать жалобу, говоря при этом: «Дожили! Сковородки паршивой невозможно купить! Пишем, пишем в газетах — ничего не действует, никакого толку!»

Стал он в последнее время сварлив, как баба, и мнителен до подозрительности, никого никогда не впуская в святая святых своей души, в свое будущее, которое заполнило однокомнатную его квартирку, превратив ее в филиал спортивно-рыболовного магазина. Тут было, кажется, все! Лыжи с креплениями, в которых торчали новенькие ботинки, ни разу, как и лыжи, не тронутые снегом; гантели и эспандер, поднятые, может быть, десяток раз на высоту седеющей, сивоватой головы хозяина; удочки, спиннинги, брезентовые тюки с лодками, сваленные в углу за шкафом, ярко-оранжевый тюк польской «Гдыни»; был даже маленький двухсильный подвесной моторчик «Ветерок», который ждал своей волны, как ждали ее преющие резиновые лодки; были ласты и подводное ружье, спасательный, оранжевого цвета, жилет и настоящая зюйдвестка, купленная в ГДР; был ящик для зимней рыбалки, был складной стол и стулья для автотуристов, было множество всяких мелких предметов, вплоть до приспособления для вытаскивания крючка из щучьей пасти; на стене висел складной подсачек и складной багор; был даже гамак — и все это ожидало будущего, рождая в мечтательном взоре хозяина картину красивой и вольной жизни, телесного и душевного комфорта, когда наступит наконец-то время для этого.

Красков даже приятеля своего, Сергея Светловидова, прилетевшего из Хабаровска и разыскавшего его с помощью справочного бюро, не пригласил к себе в гости, а поехал к нему сам. Он не хотел показывать свое богатство людям. Не потому, что люди могли бы отнять это богатство, а потому лишь, что кто-то из них мог ненароком посмеяться над ним, особенно тот, кто достаточно хорошо знал истинную жизнь Бориса Ивановича Краскова. Насмешка была бы слишком тяжелым испытанием для его души, которая и так уже была вся исцарапана подсознательным ощущением своей беды, своего несчастья.

Теперь же, забыв обо всем на свете, он зачарованно смотрел, как курит в постели это свалившееся с небес на его голову юное существо, и готов был поклясться кому угодно, что еще никогда не испытывал в жизни такого блаженства и наслаждения от одного лишь созерцания своей то ли любовницы, то ли жены, которая вдруг с беззаботной улыбкой спросила у него:

— Ты уже сделал гимнастику?

— Да, — ответил он в смущении. — То есть я… сбегал за водой на колодец… А тропинка туда сквозь кусты, а кусты мокрые и холодные от росы. Гимнастика и холодный душ…

— Ты меня не обманул? — спросила она опять.

— Нет…

— Я не в этом смысле, я вообще… Все, что ты говорил мне, это правда?

Сейчас он не помнил, что он ей говорил, но он поймал ее руку своими руками, сжал в ладонях ее голубоватые пальцы с ярко-оранжевым, сочным маникюром и как только мог серьезно ответил:

— Все это правда, да… Я хочу, чтоб ты стала моей женой… Если ты не передумала, если ты тоже не обманула меня, я буду самым счастливым человеком на земле.

— Правда?! — спросила она так, будто все еще не верила ему. — Ты не передумаешь потом? Ты будешь всегда любить меня?

— Всегда…

— Если ты будешь любить меня, то и я тоже обязательно буду очень, очень любить тебя. Но ты мне скажи правду — у тебя действительно нет сейчас жены или ты придумал вчера это?

— Нет, я ничего не придумывал, — отвечал он ей, все больше и больше удивляясь этому странному и наивному, глупому разговору, который они без тени усмешки и иронии вели между собой.

«Может быть, так и нужно? — спрашивал он себя в изумлении. — «Если ты будешь меня любить, то и я тоже обязательно…» Черт побери! Может быть, это и есть та истина, от которой бегут все люди, рассчитывая только на любовь к себе и не желая тратить сил и напряжения, чтобы любить самому? Отсюда и все недоразумения. В этом какая-то детская непосредственность, святой наив и доверчивость… «Если ты будешь меня любить, то и я тоже…» Ах ты, господи! Как хорошо это сказано, как просто».

— А теперь, — сказала она с жеманством. — Ты уходи отсюда, я буду делать гимнастику и одеваться… Кстати, ты помнишь, мой чемодан остался в камере хранения, ты привезешь его? У меня там всякие… тряпки…

И Красков, совершенно ошеломленный всем услышанным, закрыв глаза, поцеловал ее руку и почувствовал такую слабость в теле, что его опять шатнуло, когда он поднялся и пошел к двери. Он оглянулся, когда она уже спрыгнула с кровати на пол и изогнулась дугой, закинув руки и голову в каком-то молитвенном восторге.

— Слушай! — воскликнул он. — Ты мне скажи, почему именно я? За что это мне? Я ничего не понимаю! А чего-то очень боюсь! Ты понимаешь? Мне страшно.

А она расслабилась вдруг, уронила руки на грудь и полушепотом с полукивком согласия ответила:

— Мне тоже… Ну, а что же делать?

— Я люблю тебя, — сказал Красков, схватившись за дверную ручку.

— Я тоже…

Днем она проводила его до станции, просила не задерживаться и как можно скорее приезжать обратно. А он, очутившись в вагоне, среди людей, стал наконец-то осознанно представлять себе все то, что произошло с ним, все, что она сказала ему по пути на станцию. «Возвращайся, — просила она, — а то я совсем не знаю, о чем мне говорить с твоей мамой. Она меня, по-моему, невзлюбила».

«Да, да, конечно, — думал он в смятении, не в силах избавиться от глупой улыбки, которая здесь, среди людей, смущала его. — Я, конечно, не задержусь. Но что происходит? Такое чувство, будто тебя разыгрывают, а ты поддаешься как дурачок…»

И он снова мысленно шел рядом с ней вдоль затоптанной, измятой опушки леса, уже лиловеющей фригийскими васильками.

— Да, был муж… Я вышла замуж, когда мне было восемнадцать, и ему столько же. Он учился в институте… сейчас еще учится, — говорила она так, будто речь шла не о ней самой, а о женщине хорошо ей знакомой и достойной искреннего сочувствия. — Ты ведь знаешь современных мальчиков! Еще не научились зарабатывать, зато тратить чужие деньги… просто гении! Я работала в детском саду воспитательницей, я и сейчас там, а он учился в институте, и там очень большая стипендия, я зарабатывала столько же, сколько платили ему за то, что он учится… Странно, правда? Может, поэтому он совсем не ценил меня? Сейчас это смешно вспомнить, но ты не поверишь, я страдала на полном серьезе, разыскивая себе американские джинсы, настоящие «суперрайф», потому что ему так хотелось… Я их, конечно, не нашла, у меня таких знакомств нет, и вообще я в этом смысле непрактичная… Было очень обидно. Мне не нужно ничего, кроме… Кроме знаешь чего? Кроме того, чтобы он был мужчиной. Я все время чувствовала, будто в семье не он, а одна только я сильная, а он — именно мальчик… В саду целый день развлекаешь детишек, танцуешь, поешь с ними, а придешь домой — то же самое, то же самое… Мы с ним прожили год и три месяца и разошлись, потому что я поняла вдруг, что все это — капризы, пьянство его и, я даже скажу, разврат, не тот, о котором все знают, а тот, который никому не заметен, или, вернее, не разврат, а какое-то извращение, что-то неестественное… Я не знаю, как это сказать. Иждивенчество во всем. Понимаешь? Когда я стала задумываться над этим, то кажется, ничего особенного! Ничего плохого не могла бы сказать. Просто у меня не было мужа. Был холодненький, жиденький мальчик, которого надо было кормить и ублажать. А я не могла. Понимаешь? Это какое-то извращение. Ненормальность. Я всегда хотела любить человека, который тоже любит меня и понимает, что я всего-навсего женщина. Ты, например, можешь подумать обо мне все что угодно. — Она остановилась и с надеждой посмотрела на Краскова. — Но я знаю, — продолжала она, — ты этого не подумаешь, потому что ты мужчина. Мне сейчас кажется, что я тебя знаю очень давно. Ты слышишь меня, Борис? Я когда увидела тебя, как ты подошел со своим товарищем, сел за столик, взглянул на меня, я тогда сразу подумала, что ты будешь моим мужем. Ты мне не веришь? Ну и не верь, пожалуйста, а я знала. Я поняла, что ты мне родной. Вернее, даже не поняла, а просто почувствовала себя так, будто назначила тебе свидание, а ты пришел. И как будто мы с тобой давно уже муж и жена. Ты, конечно, можешь не верить, но я вчера это знала, что так все будет. А иначе могла бы я разве сейчас вот так идти с тобой и все тебе рассказывать?! Ну сам подумай — могла бы? Нет, конечно! Господи, я сама удивляюсь своей смелости! То есть даже не смелости! Какая смелость, если совсем не страшно с тобой? Мне с тобой совсем не страшно! Понимаешь? Это невозможно объяснить. Тебе ведь тоже, да? Скажи, не страшно? Нет? Я знаю, что тебе тоже не страшно со мной. Я тебя совсем не знаю, но в то же время знаю, знаю так хорошо, так хорошо!

Тропинка светло и сухо ушла в сосновые посадки, в снегозащитную полосу. Перевитая змеями сосновых корней, она была вся усеяна черными муравьями, которые по какой-то безумной прихоти избрали ее тоже, как люди, своей дорогой. Для муравьев тропинка была, наверное, чем-то вроде бурного океана, — казалось, каждый из них обречен… Но сколько помнил Красков, на ней никогда не иссякали вереницы деловитых упрямцев.

— Но ведь слушай, — сказал он, взглянув в отчаянии на юную провидицу. — Я на двадцать шесть лет, на целый век ближе к могиле, чем ты! Разве тебя не смущает это? Ты, наверное, знаешь… Это всегда было! Всегда неравный брак вызывал в людях отвращение или, во всяком случае, никто никогда не одобрял его и считал безнравственным…

— А ты разве не понимаешь? — удивленно откликнулась она. — Разве тебе не понятно, почему это так всегда было? Потому что раньше все было не так, как теперь. Во-первых, там были богатые и бедные… Бедная выходила за старика. А во-вторых, тогда умели любить и молодые люди, а старики не умели. А теперь все наоборот. Я в этом абсолютно убеждена и даже не собираюсь доказывать это. Это так! Уверяю тебя! Мне, честное слово, страшно подумать, что тебе, например, было бы сейчас двадцать лет, как и мне. Я бы умерла от ужаса! Что ты смеешься?! Не веришь мне? Наверное, ты прав, я смешно все это объяснила, но как бы я ни старалась, тебе все равно не понять. Ты увидишь потом, через сто лет, что вся эта разница не имеет никакого значения.

— А твои родители?

— Они тоже поймут.

— Через сто лет?

— Может, и так… И что я еще хочу сказать. Я ведь не бедная, а ты не богатый. Мне просто с тобой не страшно жить. Вот и все. Ты не представляешь, как это важно для женщины: жить с человеком, с которым не страшно. Я ведь знаю, ты не считаешь меня сумасшедшей. Я не сумасшедшая… Я только что обошла всех врачей и невропатолога в том числе, иначе мне не дали бы путевку… Я здоровая и вполне хорошенькая женщина, которая хочет жить с тобой всю жизнь… Вот увидишь, ты будешь со мной счастливым. Очень счастливым будешь! Кстати, а что же делать с путевкой? Ее ведь нельзя продать или кому-нибудь подарить, верно? Я никуда не хочу. Пусть все думают, что я уехала, а я буду жить у тебя… Ты рад? Скажи мне, ты рад?

— Очень, — отвечал ей Красков, который, увы, ничего не мог понять, или, вернее, не мог осознать себя рядом с этой женщиной, почувствовать, что он ее муж, а она, эта девочка, его жена. — Я рад, — повторил он в каком-то восторженном испуге и непроходящем удивлении. — Я не могу только поверить! Хотя все очень логично, пожалуй, все точно… Я тебе вот что скажу: если мы будем вместе, ты тоже, поверь мне, будешь со мной счастливой. Да, конечно, я не богатый, я такой же, как все, но я все сделаю, чтобы ты ни в чем никогда не нуждалась. Это я тебе гарантирую! Я знаю себя, я… Ты можешь об этом и не думать. У нас все будет! Я всегда верил в будущее, и мне вдруг начинает казаться, что оно уже началось — наше с тобой будущее. Я бываю злой, да, бываю! Но ты никогда не увидишь зла в моих глазах. Я тебе обещаю это! — он умолк и нахмурился, недовольный собой.

— Ты так хорошо говоришь. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь… чтобы мне кто-то так говорил… — полушепотом сказала она. — Спасибо! Ты у меня будешь самым красивым и самым молодым! — добавила она с убежденностью пятилетней девочки. — А теперь иди скорей. Иди, иначе мы лопнем от счастья. Мне уже страшно опять… Наверно, не надо все время говорить о будущем, а то это страшно: вдруг не сбудется.

Она поцеловала его и быстро пошла к дому, который уже считала своим.

Кстати, ее совсем, казалось, не удивило и почти не обрадовало то обстоятельство, что он в этот день вернулся не на электричке, а на собственном автомобиле: она и это восприняла, как нечто само собой разумеющееся, хотя вскоре и вспомнила о машине.

А у Краскова началась неправдоподобная жизнь. Всего себя, все силы отдавал он юной своей супруге. Он каждый день, как о приданом, рассказывал ей о своем туристском снаряжении, о лодках, о раскладной мебели, о палатке, в которой их ждала райская жизнь. И был совершенно счастлив, видя на лице ее искреннее восхищение.

— А почему бы нам куда-нибудь не скатать? — спросила она однажды, проснувшись вдруг среди ночи. — Мне еще никогда не приходилось путешествовать на машине.

И они не спали до утра, обдумывая во всех подробностях дальнюю дорогу, которая к рассвету уже заскользила перед мысленным взором Краскова. Он уехал в это утро в Москву «зубами вырвать у начальства отпуск». И добился своего, хотя неделю назад и подумать не смел бы о таком легкомысленном поступке. Он привез жену в московскую свою квартиру и не мог нарадоваться, глядя на эту спортивную девочку в белых брючках, которая с каким-то вожделением и восторженными восклицаниями ощупывала и разглядывала его овеществленное будущее, которое становилось наконец-то явью.

Правда, надо сказать, что она боялась выходить лишний раз из квартиры, чтобы, не дай бог, не встретиться случайно с каким-нибудь знакомым человеком: ее ведь считали уехавшей. Он уже однажды возил ее в Москву или, вернее, на окраину, в мотель, откуда она позвонила по автомату родителям, сообщив им, что доехала благополучно и что все хорошо у нее, все отлично…

— Пусть они думают, что я отдыхаю. Я потом им все расскажу, когда приеду, — говорила она ему так, будто сама верила в то, что она в Одессе, из которой должна когда-то приехать.

Она и на этот раз позвонила из квартиры и очень естественно громко, как обычно люди говорят по междугородному телефону, рассказывала о себе, о море, о прогулке на теплоходе, о пляже, о питании, а потом заторопилась:

— Ну ладно! Целую… У меня монетки кончились… Целую… Да! Все… все… Осталось тридцать секунд… Папу поцелуй. Все в порядке… Скажи, что все хоро… — и, прервав разговор пальчиком, которым она нажала на рычаг, счастливая, положила трубку.

Родители ни на йоту не могли усомниться, что дочь говорила с ними из Одессы, что это недоговоренное «все хоро…» было прервано автоматическим отключением таксофона…

— Может быть, ты и напрасно так, — сказал ей Красков. — А вдруг…

— А что «вдруг»? — не переставая смеяться, спрашивала счастливая обманщица. — Если что-нибудь случится вдруг, я все равно придумаю какую-нибудь историю… Я люблю придумывать! Так веселее жить. Ты думаешь, я обманывала сейчас? Совсем нет. Какая ей в конце концов разница, где я сейчас, в Одессе или в Москве? Ей ведь главное, чтоб я была счастлива, верно? А если бы я сказала, что я никуда не поехала, то получилось бы, что я ее жестоко обманула, она бы ужасно расстроилась. Пусть уж лучше знает, что мне хорошо. А мне ведь и в самом деле очень хорошо. Ты представить себе не можешь, как я счастлива с тобой! Я тебя безумно люблю.

И она прилегла на его грудь, сразу вдруг затихнув. Веселье исчезло из глаз, а полураскрытые губы зашептали какую-то очень серьезную и очень пошлую, миллиарды раз повторенную, но вечно волнующую, сводящую с ума то ли просьбу, то ли приказ.

— Мы так никогда не соберемся, — говорил ей Красков, словно просил пощады.

Но они собрались и через два дня были уже в Эстонии, в полудиком кемпинге на берегу мелкого каменистого моря. Поставили палатку среди сосен, стол и стулья, газовую плиту, надули яркие красные матрасы, и, когда Красков сел в это мягкое кресло-матрас, душа его наконец-то воспарила.

Стояли солнечные, тихие дни. Эстония млела в запахе смолы и моря, даже камни, вросшие в песок, успевали раскалиться к полудню на жарком солнце. Серое море искрилось, чернея клыками мрачных прибрежных камней. И вся эта предосенняя жара была так же случайна, как были случайны люди, поселившиеся в придорожном кемпинге: по-осеннему нахмурившаяся Эстония со старческой и мудрой усмешкой смотрела на это случайное солнце, на случайных людей, радующихся беззаботно теплу, заранее зная, что скоро придется опять ей купаться в сером дожде и стонать под холодным ветром.

Но именно эта случайность еще более обостряла, усиливала радость. Каждый чувствовал себя здесь счастливым избранником, потому что именно ему, прикатившему сюда издалека, повезло с погодой, как, может быть, никому другому. Август и солнце, теплое море и горячий песок — разве это могло случиться в последних числах месяца? А вот случилось! Даже ночи были теплыми. И день за днем над морем мутно голубело безоблачное небо и розовые чайки летели в утренних лучах.

Красков порой чувствовал себя так, будто они жили на склоне притихшего, угасшего вулкана, и каждый вечер, укладываясь спать в теплой палатке, с каким-то сквознячком в душе думал о том, что этот вулкан способен в любую минуту обратить их в бегство. Уже две недели непрестанно светило солнце!

Но вулкан молчал. Море весь день искрилось. Песок был весь измят, истоптан лежащими, прыгающими, прохаживающимися, бегающими людьми. Волны давно не зализывали эти раны, и иногда казалось, что море искрится в нетерпеливой и мрачной злобе, готовое каждую минуту броситься шипящей и пушечно бухающей волной на этих беззаботных прыгунов, испоганивших его пески, белое его ожерелье.

Красков никогда в жизни не играл в волейбол, а тут вдруг увлеченно включился. Но стало стыдно перед молодыми ребятами, когда он не то чтобы не принял несколько легких пасов, а просто промахнулся по мячу.

Зато его посмуглевшая за эти дни красавица играла божественно! Она часами могла плясать в этом странном хороводе, среди атлетических молодых парней, которые словно бы избивали друг друга хлестким мячом, но всякий раз мягко, кончиками упругих пальцев подавали мяч своей красивой партнерше, а она вдруг с мужской и резкой силой тут же отсылала его в сторону какого-нибудь ловкого игрока, в изящном падении подымавшего мяч чуть ли не над самым песком.

И Краскову казалось, что эти молодые и красивые блондины всякий раз с ненавистью и презрительной насмешкой поглядывали в его сторону, когда она усталой походкой приближалась к нему и падала возле и не их, а его звала в море купаться.

Он впервые ощущал так остро и болезненно свой возраст, и его мучила ревность, когда он опять и опять видел, как играет она, прыгает, приседает, падает и бежит за скачущим мячом, чтобы снова ударить по нему и в азарте ждать, когда этот летающий, мечущийся мяч помчится в ее сторону.

— Я поиграю? — спрашивала она всякий раз, когда видела мяч в руках какого-нибудь великана.

— Не надоело?

— Что ты! Я, кажется, всю жизнь играла бы! Пойдем! Ничего, научишься. Где ж еще учиться?

Но он шел в море, забирался там на камень и, просыхая, согреваясь на солнце, слыша, как стучит далеко сзади волейбольный хоровод, смотрел в искрящуюся серость моря…

Он забывался в блаженном парении, и лишь изредка какое-то горделивое чувство заставляло его отвлечься от созерцания, спуститься на землю, увидеть близкий берег и бегущую к нему в брызгах по отмели разгоряченную женщину, в которую переселилось теперь его будущее.

Иногда он думал о ребенке, который может родиться у нее, и душа его истекала нежностью к этому возможному и желанному сыну или дочери. Чувство это было похоже на какую-то сладкую тоску, какую испытывают, наверное, только деды к своим внукам. Но он не понимал этого и хотел быть отцом, забывая о взрослых своих сыновьях, словно бы их и не было никогда.

Однажды после волейбола и долгого купания, когда она так далеко заплыла, что он не на шутку стал беспокоиться, утомленная и озябшая, с синими губами, она упала рядом с ним на горячий матрас и, тяжело дыша, сказала с загнанной улыбкой:

— Все-таки хорошие ребята эти эстонцы.

— Да, мне тоже нравятся, — с неохотой согласился он. — Особенно нравится молодое семейство, из соседней палатки, с мальчиком, с Валтоном этим. Ты заметила, кстати, у женщин и у мужчин, у молодых совсем, есть одна особенность в телосложении… Это может нравиться или нет, мне, например, нравится… Какая-то очень прочная заземленность в фигуре. Ты обрати внимание, они, как эти сосны, вцепившиеся в песок, словно бы тоже рождены в борьбе с ветром. Эстонка, идет по земле легко, но в поступи ее такая уверенность, прочность и твердость… У большинства, ты заметь, тяжелая стопа, все почти монументальны: тяжелые, длинные, упругие ноги, словно бы ваятель их специально удлинил и утолщил, словно на высочайший постамент… Они очень скульптурны, верно? А как тебе нравится наш сосед Валтон? Голыш этот… Тебе бы хотелось иметь такого?

Она лежала на животе, отвернувшись лицом от Краскова, то ли слушая, то ли не слушая его, и лишь вкрадчиво тихий этот вопрос как будто хлыстом ударил ее, и она вздрогнула, приподнялась на локтях… Удивление и страх мелькнули в ее быстром взгляде и мгновенно сменились каким-то насмешливо-изумленным интересом, незнакомым Краскову, и, протянув к нему свободную руку, стала задумчиво перебирать серые его, посветлевшие за эти дни, густые и жесткие волосы, оттененные загорелым лицом.

Сочувствующая улыбочка играла на ее губах, брови ее чуть заметно вздрагивали, точно недавнее изумление все еще жило в ней, готовое в любое мгновение отобразиться на лице.

— Угу, — чуть слышно ответила вдруг она и согласно прикрыла глаза.

— А ты знаешь, — говорил ей по многу раз в день Красков, словно хотел сообщить ей радостную новость, — я, оказывается, очень тебя люблю. Только сейчас это понял.

На что она ему отвечала с игривой миной удивления:

— Да что вы говорите! Какое совпадение. Ах-ах-ах!

Но в день, когда он спросил ее о ребенке, она на привычное: «А ты знаешь…» — ответила каким-то сочувствующим и грустным «угу».

— Ты не заболела ли? — спросил он, усмиряя страх, который вдруг захолонул ему грудь.

— Нет, просто вспомнила, что моя путевка кончается через шесть, нет, теперь уже через пять деньков. Надо что-то придумать, чтобы мои родители не встречали меня на вокзале. Они ужасно любят встречать…

И он отвез ее в ближайший курортный городок, в котором был телефон.

Грусть ее бесследно прошла на другое утро, она опять играла в волейбол, была весела и хлопотлива возле газовой плиты, готовя на обед жареную колбасу с картофелем, а вечером перед закатом звала его гулять на шоссе, заигрывала, словно бы ей ужасно хотелось повозиться с ним или даже игриво подраться, и была похожа на подрастающего веселого звереныша, который заигрывает, упражняясь в ловкости, со своей родительницей.

— Ты ужасный, ужасный флегматик, — говорила она, скаля в игриво-злой улыбке белые зубы, стараясь задеть его рукой, шлепнуть по лицу, по шее, по уху. И ей это удавалось, хотя он и ловил, и захватывал, держал ее сильные и ловкие руки. — Ты совсем… совсем обленился. Все эти дни, — говорила она с протяжной ворчливостью в голосе, — все дни провалялся на матрасе или просидел на камне… Тебе надо двигаться, надо ходить, бегать, играть в… волейбол. Отпусти мои руки! Вот так. А теперь — получай… Что? Получил? Сейчас еще… надо разогнать твою кровь, ты совсем отбился от рук… Ну что ты так вцепился? У меня синяки останутся. Вот тебе за это! Ничего, ничего… Царапина заживет… Я не львица, у меня когти не заразные… Не умрешь…

Она так разыгралась, удары ее были так сильны, что он уже не в шутку стал защищаться и держать ее руки, не решаясь на большее, то есть не позволяя себе сделать то же, что делала она, боясь сделать ей больно, стыдясь своей неловкости.

Наконец он взмолился, избитый и исцарапанный, а она прекратила возню, но не сразу с лица ее слетела воинственная, уж очень не шутейная, не игривая озлобленность. Он не мог никак понять, что это с ней вдруг случилось. Одно лишь совершенно точно знал: был момент, когда он испугался ее искаженного гримасой, оскаленного рычащего и шипящего злобой лица.

Она же, запыхавшись, смеялась, устав от возни, но смех ее был похож на отрывистые взрыды, на какое-то рычание…

Весь вечер они молчали, гуляя по песчаной обочине серого, чистого и гладенького шоссе, прорезавшего сосновую чащобу, росшую тоже на песке, затянутом сухими мхами.

В эту ночь он проснулся с ощущением непоправимой, могильной какой-то беды и в тот же миг уловил тихий всхлип в душной тьме палатки.

— Ты?! — шепотом воскликнул он. — Что случилось? А? Ты плачешь?

Они спали под разными одеялами, а точнее, под расстегнутыми спальными мешками, но лежали рядышком, на сдвинутых матрасах, и он тут же обнял ее…

— Что с тобой?

Рукой ощутил ее волосы, лоб и щеку, которая была мокрой от слез. Она увернулась от его руки и неузнаваемо жалобным голосом ответила:

— Страшно.

— Глупенькая! Отчего же?

— Не знаю.

— А где у нас фонарь? Он, кажется, с твоей стороны.

— Не надо.

В тишине он вдруг услышал шум, хриплое и тяжкое дыхание серого великана. Наконец-то он пробудился от ленивого сна и пока еще не грозно, пока еще размеренно вздымал свои волны, которые гасли на отмелях среди камней, облизывая берег пенными, шипящими языками… Хорошо угадывался ритм этого волнодышащего гиганта — продолжительный вдох и шумный, энергичный выдох. Нестройно и тревожно посапывали сосны над палаткой.

— Это тебя ветер напугал, — с улыбкой сказал Красков. — Море расшумелось. Тебе не холодно?

— Почему-то очень страшно. Дай мне твою руку.

— Да ты вся дрожишь! — насмешливо и нежно сказал он, когда она вцепилась в его волосатую руку и легла на ладонь мокрой щекой. — Все будет хорошо. Не волнуйся, пожалуйста. Хочешь, завтра уедем? Можно вернуться в Москву знаешь как? Через Пярну, Таллин, Ленинград, Новгород… Хочешь?

Она вздохнула, как крошечное, теплое и жалкое море, в том же ритме, что и настоящее, и вдруг шепотом запричитала в отчаянии:

— Ужасно, ужасно, ужасно, все ужасно…

Кожей большого пальца он чувствовал волны ее дыхания. Лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к ней, к неслышным ее вдохам и выдохам, которые порой совпадали с морским хрипом и шумом, и бессмысленно улыбался, радуясь этому совпадению. А когда она уснула и он почувствовал это по расслабленности ее рук, которыми она держала запястье его руки, он тоже отметил это улыбкой, хотя и знал, что ни один мускул не дрогнул на его оцепеневшем лице, но он отчетливо почувствовал, что его согрела улыбка, глубоко спрятанная, как никому не ведомая улыбка спящего человека. Ни мысли, ни сна. Какое-то странное, печальное пребывание на земле, точно он превратился в растение. А рядом с ним другое, более нежное и совсем беззащитное существо, вся суть которого, вся плоть как будто бы уместилась на его ладони, — тоже растение. И ему приятно ощущать этот симбиоз, это соединение, никому не понятный союз. И все. Ни сна, ни мысли. И совсем не важно, что о них думали все эти вежливые соседи, за кого принимали, и не важно, если чесали языки, осуждая их союз. Ему просто приятно чувствовать, как немеет его рука, захваченная и накрепко сжатая руками той, которая положила всю себя на его уже не ощущаемую им ладонь.

Эта онемевшая рука вывела его наконец-то из оцепенения, и он с величайшей осторожностью, затаивая дыхание, стал освобождать из плена свою погибающую ветвь, пребывая еще в образе ожившего растения, ольхи, оплетенной хмелем. А та, щека которой очутилась на холодной подушке, глубоко вздохнула во сне и словно бы надолго затаилась.

Шипение сосен усилилось к утру, волны издавали утробно лопающиеся, резкие звуки, в грохоте разрушения слышались уже какие-то крики, стоны, хохот, плач… И вдруг по натянутой парусиновой крыше кто-то несмело царапнул острым коготком и побежал, побежал, побежал, приплясывая и все убыстряя, раздувая свой дьявольский праздничек.

На рассвете все побережье озябшей за ночь Эстонии укрылось под серой, промокшей насквозь шинелью: так неуютно, бездомно и холодно было на душе у Краскова, когда он вышел из палатки. Кто-то уже подогревал мотор, пахло недогоревшим, обогащенным бензинным газом. На крыше палатки черные иглы и черный сор… Грязно-пенные волны…

«Надо было бы вчера сматываться, — подумал он с сожалением. — А она-то и в самом деле как растение: цветы свои закрыла перед непогодой».

И даже заулыбался, объяснив так легко и просто ночные ее слезы и страх.

А через два дня они были под Смоленском. Не торопились. Ночевали на берегу Немана, под Каунасом, потом под Минском среди разноязыких, ярких туристов, а теперь собирались заночевать под Смоленском.

Вся Прибалтика была затянута дождем. Грязные, как чушки, встречные машины, махая по стеклам «дворниками», обдавали грязным, липким туманом ветровое стекло. Ехать было трудно и неинтересно. Особенно вблизи больших городов. Ничего нового, кроме номерных знаков автомашин. «ЭС» сменилось на «ЛА», латышские литеры сменились литовскими «ЛИ», потом появились минские номера, и вот, наконец, побежали по чистой, сухой дорожке, под неярким солнышком «смоляне»… Дожди закончились за Минском, а солнце показалось только здесь, на смоленской земле.

— А как там живет моя красавица? — с пошловатой бравадой в голосе спрашивал ликующий Красков, чувствуя себя чуть ли не героем. — Устала моя девочка хорошая?

Для него эта дорога под дождем была сущим адом, он безумно уставал от нервного напряжения, хотя и старался не подавать виду. А «девочка его хорошая» сидела нахохлившись на заднем сиденье, пряча подбородок в пушистой мохеровой кофточке нежно-лилового цвета, и только улыбалась в ответ.

— О чем задумалась моя хозяюшка? Может быть, нам остановиться и перекусить?

— Я об Одессе все время думаю, — ответила она однажды на подобный вопрос.

— То есть?

— Я однажды была уже там… Хожу теперь, вспоминаю… — Она вдруг хрипловато рассмеялась и закашлялась. — Господи! Когда же я смогу выкурить хорошую сигарету? Это черт знает что! То ли мох, то ли солома…

— Ну и что же ты вспоминаешь?

— Одессу! — удивленно ответила она. — Я ведь приеду в Москву из Одессы, верно? Вот и вспоминаю. Море тепленькое-тепленькое! Но глубокое. И песочек…

Теперь, когда они катили под солнцем, она тоже, как и Красков, ожила, оживилась и стала причесывать свои потрескивающие, развевающиеся на ветру волосы. Она сидела рядом, и Красков слышал это электрическое потрескивание и запах польского лака, которым она пользовалась, укладывая волосы. Даже его иногда просила, чтобы он опрыскал ее конфетно-приторным туманом. А он чувствовал себя садовником, поливающим цветок. От былого лоска ее ногтей не осталось и следа. Да и вся она опростилась за это время, очень загорела и похудела, чему была несказанно рада, хотя Красков и не разделял этой радости. «Брюки у меня соскакивают, платье, как на вешалке!» — говорила она с хвастливым восторгом.

— Господи, как хорошо, — вдруг сказала она. — Какое счастье, когда солнце. Ты себе не можешь представить. И ты знаешь, я очень-очень хочу есть. И вообще все очень-очень хорошо. А главное, я уже привыкла к мысли, что была не в Эстонии, не в Прибалтике, и не с тобой, а была одна-одинешенька в Одессе, на Черненьком-Черненьком море! Я так уже привыкла, что даже страшно! Как будто я и в самом деле еду домой из Одессы.

— Я рад за тебя, — откликнулся Красков, выбирая место для стоянки, какую-нибудь съездную дорожку, чтобы можно было отдохнуть в лесу.

— Я страшно не люблю обманывать! Потому что, когда обманываешь, чувствуешь себя такой подлой и противной, просто ужас! Я терпеть не могу неуверенности в себе, а когда обманываешь, такая неуверенность тошнотворная. Я не выношу обмана!

— Умница!

— А теперь я еду из Одессы. Ты мне не веришь? Смеешься? Но я-то знаю это! Я в самом деле была в Одессе, честное слово! Меня никто не собьет. Никто! Даже ты! — И она тоже рассмеялась.

И так, смеясь, они съехали с шоссе по проторенной сухой дорожке, которая сразу же исчезла в траве, среди осинок, берез и елок. Красков свернул в лесной тупичок, машину сильно качнуло на кочке, и он выключил зажигание.

— Поцелуй своего шофера, — приказал он.

Согретая солнцем придорожная лужайка, не тронутая съезжающими автомашинами, так густо и ярко заросла цветами, так звенели в этих перепутавшихся цветах кузнечики, такая тишина вдруг ударила в уши, что Красков, отойдя от горячей машины, свалился будто в обмороке в эту мешанину цветов, в эту красотищу, в тягостно-приятную, благовонную запашистость земли и цветущих трав и закричал:

— Эй, золотая моя и сиреневая! Иди сюда! Ты посмотри, что тут творится! Какая тут жизнь, господи! Ах, как я люблю все это! Как люблю! Ты смотри, какие цветы! Они похожи на тебя… Ты, конечно, лучше! — говорил он, глядя снизу вверх на подошедшую жену. — Но ты посмотри! Здесь тоже золотые цветы, как твои волосы, и лиловые, как твоя кофточка… Лиловых больше. Это осенние цветы, самые поздние и поэтому самые чудесные! Ты знаешь, как они называются? Вот этот, желтый, видишь, соцветие какое тяжелое, как будто желтые ягоды, и все собрались в щиток — это дикая рябина. Правда, похож на гроздь рябины, и даже листья похожи. А этот, желтый?! Знаешь? Ничего ты не знаешь! Это золотая розга! А это козлобородник… Видишь, похож на одуванчик, а стебель другой совсем, как будто весь в паутинке? А это? Этот лиловенький цветок называется васильком. Это василек, но только фригийский. Ты приглядись к нему! Он очень похож. Видишь? Очень похож. Только больше и пушистее. А по красоте ничуть не уступает голубому. Хочешь, я совью тебе венок из этих васильков. Ты приедешь в Москву в венке из фригийских васильков. О, златокудрая!

— Боренька, милый, — изумленно воскликнула она. — Откуда ты все это знаешь?

— Как откуда?! — с таким же изумлением отвечал он чуть ли не криком. — Я родился среди этих цветов. Меня научила мама в детстве, а маму, наверное, моя бабушка… Все очень просто! Я очень люблю эти цветы… васильки эти фригийские! Они цветут чуть ли не до октября. Это цвет осени: лиловый и желтый — А ты! Ты у меня соцветие! Кстати, василек — это тоже соцветие, это не один, как все думают, а много цветов. Каждый лепесток — отдельный цветочек. Ты тоже мое соцветие. В тебе так много этих лепестков, что я даже не знаю, какой из них мой. Ты мой фригийский василек. Мой поздний цветок. Ты меня сделала счастливым. Я это говорю тебе самым серьезным образом. Я тоже ненавижу обман, как и ты. Я не знаю тоже, куда мы ездили, в Одессу или в Прибалтику, — я знаю, куда мы приехали. Я понимаю тебя! Какая разница, где мы были. Важно, где мы сейчас! Где были всегда… На будущий год мы с тобой поедем знаешь куда? Мы поедем куда-нибудь на берег какого-нибудь озера или реки. Ты согласна?

Она стояла, возвышаясь над Красковым, и зачарованно смотрела на него, на седеющего этого мальчика, лицо которого было исполосовано резкими тенями качающихся стеблей. Губы ее, казалось, пересохли вдруг от возбуждения, она беспомощно пожевала ими, а лицо ее неожиданно тронула то ли улыбка, то ли жалкая гримаса отчаяния.

— Зачем ты все это, — сказала она, страдальчески вскинув брови. — Ты это все мне зачем говоришь?! Я ужасно боюсь…

— Чего же ты боишься? — спрашивал он, провожая ее до машины и успокаивая ее, плачущую. — Не надо ничего бояться, девочка моя!

— Я боюсь, — говорила она, глотая слезы и дергая мокрым носом. — Что ты… Ты такой хороший, что я боюсь, что… ты разлюбишь меня. Я не привыкла… Нет… Я привыкла, что…

— Ну, успокойся, родная моя, успокойся. Я все понимаю. Ты теперь устала. Мы так долго едем… Все едем, едем… Если хочешь, мы сегодня же будем в Москве. Зачем нам ночь еще ночевать в Смоленске?

— Нельзя, — всхлипывая, сказала она, словно простуженная. — У меня ведь только завтра кончается путевка… Я и так уж… придется обманывать маму.

И они остались в Смоленске. А на следующий день после полудня приехали в Москву.

— Слушай, а ведь вот какая штука! — воскликнул Красков. — Я даже не знаю, где ты живешь, не знаю твоего адреса! Не было случая спросить. Ничего себе, а?!

А она, присмиревшая и очень сосредоточенная на чем-то своем, нервно ответила:

— Я сойду где-нибудь около стоянки такси.

— Что за глупость!

— Так надо. Я подъеду к дому на такси.

— Но ты хоть скажи мне адрес.

— Я тебе сразу же позвоню.

— Ну хоть… Я даже телефона не записал! Хоть телефон!

Но она вдруг встрепенулась и быстро, суетливо заговорила:

— Вон такси! Вон такси! Ты можешь меня здесь… высади меня здесь. Да, да! Здесь. Здесь можно, наверное. Здесь — да, стоянка.

И он подъехал к тротуару. С холодным равнодушием поднес ее чемодан к такси и, опустошенный, очень усталый, измученный тоскливым предчувствием, хмуро попросил ее:

— Все-таки дай мне свой телефон.

А она засмеялась и удивленно спросила:

— Ты что, не веришь мне? Ты пойми, я жутко волнуюсь! Жутко! Я ненавижу вранье, а мне сейчас придется врать… А в общем-то! Почему врать?! Нет! Я ведь была в Одессе. Да, я была в Одессе. Море тепленькое и глубокое. И каштаны. Я тебе обязательно тут же позвоню.

Она поцеловала его, села в машину, хлопнула дверцей. Испуганно взглянула на Краскова, с каким-то заискивающим видом помахала, а вернее, пошевелила пальцами, прощаясь с ним, и уехала.

Она не позвонила ему.

С больной головой, вялый, обессиленный, он боялся и на следующий день выйти из квартиры, боялся сходить даже за сигаретами, все прислушиваясь к молчавшему телефону и к себе, к своему собственному удивленному и все еще живущему надеждой оптимисту.

«Может, у меня телефон не работает? — осенила его счастливая мысль. — Черт побери, как же это я… как же… сразу-то…»

Он торопливо набрал номер точного времени, и железный голос ответил: «Шестнадцать часов тридцать две минуты».

«Да, но, может быть, что-нибудь со звонком?»

Позвонил приятелю:

— Что-то у меня с телефоном, слушай. Ты набери мой номер, я звонок проверю, работает ли, — и положил трубку, в тайной надежде поглядывая на аппарат.

Резкий, пронзительный дребезг заставил его вздрогнуть. Со злостью поднял он трубку и сказал раздраженно и нетерпеливо:

— Да, все в порядке. Спасибо. Приехал, да. Где был? А черт знает, где! Везде был. Да. То ли в Одессе, то ли в Прибалтике. Я потом, при встрече все расскажу. Да, все хорошо. Ну что ты!.. Все отлично. Да. Будь здоров.

У него пощипывало глаза. Он все время жмурил их и придавливал пальцами, словно бы они вылезали у него из орбит.

Он вспомнил о мокрой палатке в чехле и подумал, что, пока светит солнце, надо бы расстелить ее в комнате и просушить. Еле справился с неподатливой мокрой тяжестью.

И вдруг понял, что в жизни его произошло что-то очень важное и серьезное. Звонка не будет. Он это знал…

«Почему же она так испугалась, когда я про цветы говорил? — подумал он отрешенно. — Знала, что обманет?»

Бездонная тоска. И те же, как будто рыдающие вздохи… «Что за чертовщина?!»

С печальным спокойствием и даже с удивлением подумал, что в жизни его нарушилась связь времен: только что будущее было в его руках, он жил в этом будущем, а теперь навсегда оно ушло в прошлое. Красков даже улыбнулся, довольный трезвым своим анализом.

Он и мысли не допускал, что наконец-то несколько недель прожил не в иллюзорном будущем, а всего лишь навсего — в настоящем.