День поэзии. Ленинград. 1967

fb2

Альманах

ДЕНЬ ПОЭЗИИ 1967

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

ДЕНЬ ПОЭЗИИ 1967

*

ЛЕНИНГРАД

РС

Д 34

Редакционная коллегия: С. В. Ботвинник, П. Н. Ойфа, В. Н. Орлов, А. Е. Решетов (главный редактор), Г. М. Цурикова, О. Н. Шестинский, В. С. Шефнер

Составители: С. В. Ботвинник и П. Н. Ойфа

Художник М. Е. Новиков

1

ВСЕМ ТЕЛОМ, ВСЕМ СЕРДЦЕМ, ВСЕМ СОЗНАНИЕМ — СЛУШАЙТЕ РЕВОЛЮЦИЮ

МОЯ РЕВОЛЮЦИЯ. ПОШЕЛ В СМОЛЬНЫЙ. РАБОТАЛ. ВСЁ, ЧТО ПРИХОДИЛОСЬ

НИКИФОР ТИХОМИРОВ

БРАТЬЯ

Мы с тобой родные братья, Я — рабочий, ты — мужик, Наши крепкие объятья — Смерть и гибель для владык. Я кую, ты пашешь поле, Оба мы трудом живем, Оба рвемся к светлой воле, С бою каждый шаг берем. Я сверлю земные недра, Добываю сталь и медь. Награжу тебя я щедро За твои труды и снедь. Наши руки мощью дышат, Наши груди крепче лат, Наши очи местью пышут, Постоим за брата брат. Мы с тобой родные братья, Я — рабочий, ты — мужик, Наши крепкие объятья — Смерть и гибель для владык. 1917

АЛЕКСАНДР ПОМОРСКИЙ

ИЮЛЬ

Слепы улицы и молчаливы, И тревожны, как сердце, штыки. Лишь огней полночных переливы Падают на зеркало реки. Заперты железные ворота, Мрак на тротуарах распростерт. Мечется за темной рамой кто-то, Во дворцах смятение растет. Офицеры бродят ночью серой, Страх угрюмый тишину прожег, Ненависть, как черная пантера, Делает решительный прыжок. И недаром пулеметы с кровель Мертвый взгляд направили вперед, Чтобы ночи оросились кровью Для последней радости господ. Но гремит с Финляндского вокзала Огненная речь с броневика. На штыках плакаты поднимала Твердая рука большевика. Близок час! От фабрик Ленин двинет По мостам чугунным, через верфь, На дворцы ревущею лавиной Опаленный заревами гнев! А пока на лицах офицеров Тускло светит газовый рожок. Ненависть, как черная пантера, На предместья делает прыжок. 1917

ВАСИЛИЙ КНЯЗЕВ

ПЕСНЯ КОММУНЫ

       Нас не сломит нужда,        Не согнет нас беда, Рок капризный не властен над нами:        Никогда, никогда.        Никогда, никогда Коммунары не будут рабами!        Все в свободной стране        Предоставлено мне, Сыну фабрик и вольного луга.        За свободу свою        Кровь до капли пролью, Оторвусь и от книг и от плуга.        Пусть британцев орда        Снаряжает суда, Угрожая Руси кандалами:        Никогда, никогда,        Никогда, никогда Коммунары не будут рабами!        Славен красный наш род,        Жив свободный народ — Все идут под знамена Коммуны!        Гей, враги у ворот!        Коммунары, — вперед! Не страшны нам лихие буруны.        Враг силен? — Не беда!        Пропадет без следа, Коли жаждет господства над нами:        Никогда, никогда,        Никогда, никогда Коммунары не будут рабами!        Коль не хватит солдат —        Станут девушки в ряд. Будут дети и жены бороться;        Всяк солдат — рядовой        Сын семьи трудовой, — Все, в ком сердце мятежное бьется!        Нас не сломит нужда,        Не согнет нас беда, Рок капризный не властен над нами        Никогда, никогда,        Никогда, никогда Коммунары не будут рабами! 1918

НИКОЛАЙ ТИХОНОВ

* * *

Не заглушить, не вытоптать года,— Стучал топор над необъятным срубом, И вечностью каленая вода Вдруг обожгла запекшиеся губы. Владеть крылами ветер научил, Пожар шумел и делал кровь янтарной, И брагой темной путников в ночи Земля поила благодарно. И вот под небом, дрогнувшим тогда, Открылось в диком и простом убранстве, Что в каждом взоре пенится звезда И с каждым шагом ширится пространство. 1922

ВИССАРИОН САЯНОВ

СОВРЕМЕННИКИ

Пусть поют под ногами каменья, Высоко зацветают поля, Для людей моего поколенья Верным берегом стала земля. И путиловский парень и пленник, Изнуренный кайенской тюрьмой, — Все равно это мой современник И товарищ единственный мой. И расскажут покорные перья, С нетерпеньем, со смехом, с тоской, Все, чем жил молодой подмастерье В полумраке своей мастерской. Снова стынут снега конспираций, Злой неволи обыденный гнет. В эту полночь друзьям не пробраться К тем садам, где шиповник цветет. Но настанет пора — и внезапно В белом пламени вздрогнет закат, Сразу вспышки далекие залпов Нежилые дома озарят. И пройдут заповедные вести Над морями, над звонами трав, Над смятеньем берлинских предместий И в дыму орлеанских застав. Наши быстрые годы не плóхи... В эти мирные дни, и в бою, На больших перекрестках эпохи, Снова сверстников я узнаю. 1925

АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ

РАЗГОВОР ПО ДУШАМ

1 Вставай, запоздалое слово, — извечное, что тропа. Темнее пивных бутылок, неслась на нас шантрапа — Голь, шмоль и компания... (Удавная снасть крута!) Прапоры и капитаны, поручики и рекрута... Штандарты несли дроздовцы — бражка оторви да брось! Всяческих супостатов рубить тогда довелось... Мы гайнули в третье небо... (Двенадцатый полк занемог.) Такому горячему пеклу ад позавидовать мог. Они прокричали: Амба!                                   Полундра! сказали мы. Зеленые, синие, белые — всякому козырю в масть. И мы провели Эпоху среди черноземной тьмы, И мы отстояли, ребята, нашу Советскую власть. Георгий Победоносец летел, не чувствуя ног, Мы падали и отступали, и наступали вновь. Георгий Победоносец откатывался на Стоход, Мы взяли его, как свечку, и вывели в расход. 2 Бери любую погоду из всех залежалых погод. На обморок пуль и крови идет девятнадцатый год. Земля — темнота преисподней, на небе — ни огонька. У нас выпадали зубы с полуторного пайка. Тогда миллионы шатались, словно пижона трость, Ты в гроб пойдешь — не увидишь, что видеть нам довелось. Я всякую чертовщину на памяти разотру. У нас побелели волосы, бубновые на ветру. Нам крышей служило небо, туманы с боков да мгла. Мы пили такую воду, которая камень жгла. Мы шли от предгорья к морю — нам вся страна отдана, Мы ели сухую воблу, какую не ел сатана. Из рук отпускали в руки окрашенный кровью стяг. Мы столько хлебнули горя, что горе земли — пустяк. И все-таки, все-таки, все-таки нас вечер не доконал. Ты в гроб пойдешь и заплачешь, что жизни такой не знал. Не верь ни единому слову, но каждое слово проверь. На нас налетал ежечасно многоголовый зверь. И всякая тля в долине на сердце вела обрез, И это стало законом вечером, ночью и днем, И мы поднимали снова винтовки наперевес, И мы говорили: «Ладно, когда-нибудь отдохнем». Бери запоздалое слово и выпей его до дна, Коль входит в историю славы — единственная страна. Ты видишь — она открыла прекрасную яшму лугов. Но ненависть ставь сначала, а после веди любовь. Проверьте по документам, которые не солгут, Невиданные однолюбы в такое время живут. Их вытянула Эпоха, им жизнь и смерть отдана. Возьми это верное слово и выпей его до дна. Когда умираем, саван — последний надземный курс, Мы сшили себе по савану, идя забирать Шенкурск. Оставь же любовь на завтра. Ты ненависть ощетинь, От нас шарахались волки, когда, мертвецы почти, Тряслись по глухому снегу, отбив насмерть потроха. Вот это я понимаю, а прочее — чепуха. Враги прокричали: Амба! — Полундра! — сказали мы... И вот провели Эпоху среди черноземной тьмы. Зеленые, синие, белые— всякому козырю в масть, Но мы отстояли, товарищ, нашу Советскую власть. 1930

БОРИС КОРНИЛОВ

ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ

Ребята, на ходу — как мы были в плену — немного о войне поговорим... В двадцатом году шел взвод на войну, а взводным нашим Вася Головин. Ать, два... И братва басила — бас не изъян: — Да здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! В ближайшем бою к нам идет офицер (англичане занимают край), и томми нас берут на прицел. Офицер говорит: Олл райт... Ать, два... Это смерти сила грозит друзьям, но — здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! Стояли мы под дулами — не охали, не ахали, но выступает Вася Головин: Ведь мы такие ж пахари, как вы, такие ж пахари, давайте о земле поговорим. Ать, два... Про самое, про это — буржуй, замри,— да здравствует планета, да здравствует планета, планета наша, полная земли! Теперь про офицера я... Каким он ходит пупсиком — понятно, что с работой не знаком. Которые тут пахари — ударь его по усикам мозолями набитым кулаком. Ать, два... Хорошее братание совсем не изъян — да здравствует Британия, да здравствует Британия, Британия рабочих и крестьян! Офицера пухлого берут на бас, и в нашу пользу кончен спор. Мозоли — переводчики промежду нас — помогают вести разговор. Ать, два... Нас томми живо поняли — и песни по кустам... А как насчет Японии? Да здравствует Япония, Япония рабочих и крестьян! Ребята, ну... Как мы шли на войну, говори — полыхает закат... Как мы песню одну, настоящую одну запевали на всех языках. Ать, два... Про одно про это ори друзьям: да здравствует планета, да здравствует планета, планета рабочих и крестьян! 1932

ВОЛЬФ ЭРЛИХ

ШЕСТНАДЦАТЬ РАЗ ХОДИЛИ

Шестнадцать раз ходили На Каргину деревню, Шестнадцать раз бежали Мы с Каргиной деревни. В семнадцатый пошли. Вот шли мы, шли и спали. У нас горох чугунный Под веками катался, Чугунными ногами Мы загребали глину, И так мы все устали И ноги затекли, Что шли мы, шли и спали. Но мы победы нашей Не продали, товарищ, И на ходу мы спали, И сонными руками Мы порубили белых, И, порубив, упали Мы на траву, на глину, И спали, спали, спали... 1932

ЕВГЕНИЙ ПАНФИЛОВ

ЛЕНИН

Смывает все история сурово, Как бурная весенняя вода, Но власть труда и ленинское слово История не смоет никогда. Здесь нашей силы грозное рожденье И счастья небывалого исток. Вот почему, услышав имя «Ленин», Глядят с надеждой Запад и Восток. Встает пред ними легендарный Смольный, Призывно звезды светятся в Кремле, И входит Ленин в лагерь подневольных — Вождем всех угнетенных на земле. Вотще плетут предательские путы Любых мастей бесславные враги — У них отныне руки коротки: Везде — от Сан-Франциско до                                             Калькутты — Народы слышат Ленина шаги. 1937

ГЛЕБ ЧАЙКИН

ПЕРЕКОП

Я узкой тропинкой взошел на курган. Пустынно и тихо. Соленый туман Ползет по сивашским осокам. Здесь, кажется, — жизнь навсегда умерла. Лишь тень проплывает степного орла, Парящего в небе высоком. Печальное место!.. Вокруг ни души. Полынью седой поросли блиндажи. Здесь годы проходят, не тронув Свидетелей битвы. Я вижу подряд То штык — он изломан, то ржавый снаряд, То россыпь зеленых патронов. И проволок рыжих большие клубки, В их петли недвижно вросли будяки — Все это в глаза мне глядело. Я поднял когда-то разивший металл. — Холодный осколок, ты здесь пролетал, Ты рвал чье-то жаркое тело. Чугунный осколок, ты помнишь, скажи, Как наши бойцы штурмовать блиндажи В воде леденящей по плечи Шли молча на приступ по скользкому дну,— И с визгом срезала идущих волну Волна раскаленной картечи. И люди телами мостили мосты, И хлюпали хляби, от крови густы, Но новые шли по запруде, Врага настигали и бились на смерть, И звездами сыпалась черная твердь От грома ночного орудий. Ты помнишь, как грохот орудий умолк, Как белый, слепой, издыхающий волк Бежал на изломанных лапах? Молчал генерал, растеряв запевал. Заря полыхала. Над степью стоял И крови и пороха запах. Здесь вновь воцарялся извечный покой, А бой уходил под Юшунь, за Джанкой, И степь засыпала глубоко. И ворон, взлетевший на трупов завал, Садился и клювом железным клевал, Нацелясь, мертвяцкое око. Кто был этот брошенный, сирый мертвец — Латыш, украинец, кавказец, донец,— Чей путь оказался недолог? Кого поднималась в ночи поджидать Любимая девушка, скорбная мать,— Расскажешь про это, осколок? Осколок молчит, и окопы молчат. В гнилых Сивашах поднимается чад, Расходится зыбким туманом. Молчат под землей, кто погиб за народ, Но ветер им вечную славу поет В степи, над высоким курганом. 1937

АЛЕКСАНДР ЧУРКИН

КАЗАЧЬЯ ПЕСНЯ

Шли на войну полки казачьи с Дону, Один казак вниз голову склонил, Ой, заскучал один казак по дому, Коню на гриву повод уронил. Эх, разметались кудри врассыпную, О доме думка мучила его, И в даль глядел он синюю, степную, А в той дали не видно ничего. Тряхнул казак чубатой головою, Сказал своим товарищам с тоской: «Эх, изболело сердце молодое, Ой, как мне, братцы, хочется домой». Лети скорей, дороженька-дорога, Развей казачью думу и тоску... Эх, на дыбы поднял коня гнедого И свистнул саблей острой на скаку. А по степи полки со славой громкой Всё шли да шли со склона и на склон... Ковыльная, родимая сторонка, Прими от красных конников поклон! 1937

ИВАН ФЕДОРОВ

ПАМЯТЬ О ДЕТСТВЕ

Когда Папанин в океане Ледовом вырос, как гора, Дворы покрыла ропаками И айсбергами детвора. Кто: те ли, эти ли любимей? Равно имели мы в виду И тех, дрейфующих на льдине, И этих, зябнущих на льду. Нам дорог берег, обретенный Отцами в схватках боевых. Котовский, Щорс, Чапай, Буденный — Герои сверстников моих. Есть, не в пример наукам хитрым, Совсем не хитрая одна: Распознавать по детским играм, Чем озабочена страна. 1941

АЛЕКСЕЙ ЛЕБЕДЕВ

ТЕБЕ

Мы попрощаемся в Кронштадте У зыбких сходен, а потом Рванется к рейду серый катер, Раскалывая рябь винтом. Под облаков косою тенью Луна подернулась слегка, И затерялась в отдаленье Твоя простертая рука. Опять шуметь над морем флагу, И снова, и суров и скуп, Балтийский ветер сушит влагу Твоих похолодевших губ. ...И если пенные объятья Назад не пустят ни на час И ты в конверте за печатью Получишь весточку о нас — Не плачь, мы жили жизнью смелой, Умели храбро умирать, — Ты на штабной бумаге белой Об этом можешь прочитать. Переживи внезапный холод, Полгода замуж не спеши, А я останусь вечно молод Там, в тайниках твоей души. А если сын родится вскоре, Ему одна стезя и цель, Ему одна дорога — море, Моя могила и купель. Август 1941

ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ

ЛЕНИНГРАДСКИМ БОЛЬШЕВИКАМ

Нет в стране такой далекой дали, не найдешь такого уголка, где бы не любили, где б не знали ленинградского большевика. В этом имени — осенний Смольный, Балтика, «Аврора», Петроград. Это имя той железной воли, о которой гимном говорят. В этом имени бессмертен Ленин, и прославлен город на века, город, воспринявший облик гневный ленинградского большевика. Вот опять земля к сынам воззвала, крикнула: «Вперед, большевики!», страдный путь к победе указала ленинским движением руки. И, верны уставу, как присяге, вышли первыми они на бой, те же, те же смольнинские стяги высоко подняв над головой. Там они, где ближе гибель рыщет, всюду, где угроза велика. Не щадить себя — таков обычай ленинградского большевика. И идут, в огонь идут за ними, все идут — от взрослых до ребят, за безжалостными, за своими, не щадящими самих себя. Нет, земля, в неволю, в когти смерти ты не будешь отдана, пока бьется хоть единственное сердце ленинградского большевика. Сентябрь 1941

АННА АХМАТОВА

МУЖЕСТВО

Мы знаем, чтó ныне лежит на весах И чтó совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет. Не страшно под пулями мертвыми лечь, Не горько остаться без крова, И мы сохраним тебя, русская речь, Великое русское слово. Свободным и чистым тебя пронесем. И внукам дадим, и от плена спасем Навеки! Февраль 1942

СЕРГЕЙ ОРЛОВ

* * *

Его зарыли в шар земной, А был он лишь солдат, Всего, друзья, солдат простой, Без званий и наград. Ему как мавзолей земля — На миллион веков, И Млечные Пути пылят Вокруг него с боков, На рыжих скатах тучи спят, Метелицы метут, Грома тяжелые гремят, Ветра разбег берут. Давным-давно окончен бой... Руками всех друзей Положен парень в шар земной, Как будто в мавзолей... 1944

ГЕОРГИЙ СУВОРОВ

* * *

Еще утрами черный дым клубится Над развороченным твоим жильем. И падает обугленная птица, Настигнутая бешеным огнем. Еще ночами белыми нам снятся, Как вестники потерянной любви, Живые горы голубых акаций И в них восторженные соловьи. Еще война. Но мы упрямо верим, Что будет день — мы выпьем боль до дна, Широкий мир нам вновь раскроет двери, С рассветом новым встанет тишина. Последний враг. Последний меткий выстрел. И первый проблеск утра, как стекло. Мой милый друг, а все-таки как быстро, Как быстро наше время протекло. В воспоминаньях мы тужить не будем, Зачем туманить грустью ясность дней,— Свой добрый век мы прожили как люди — И для людей. 1944

АНАТОЛИЙ ЧЕПУРОВ

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Как звóнок этот зимний воздух, Как много в нем тепла, Когда в зеленоватых звездах Береговая мгла, Когда совсем ушли печали И снова тишина, Когда полмира за плечами, А Родина одна. 1946

БОРИС ШМИДТ

* * *

Лес да перелески, Звезды словно зерна... Край ты мой карельский, Северный, озерный. Калевалы руны, Пудожа былины, Ладоги буруны, Олонца равнины. Край мой белоснежный... Ветер ветру вторит Песни Заонежья, Сказки Беломорья. Белая береза Смотрит с косогора На каменотеса Каменного Бора. Ходят в море парни На судах моторных. Край мой светозарный, Край ты мой озерный. Ветви сосен машут, Свет-заря алеет. Не сыскать мне краше, Не найти милее. Край ты мой, известный Вышивкой узорной, И рудой железной, И трудом упорным, Сказкой да побаской, Славой лесорубов. Край ты мой рыбацкий, Сердцу самый любый. 1949 Петрозаводск

СОЛОМОН ФОГЕЛЬСОН

БЕЛОКРЫЛЫЕ ЧАЙКИ

Колышется даль голубая, Не видно вдали берегов, — Мы с детства о море мечтаем, О дальних огнях маяков...        Летят белокрылые чайки —        Привет от родимой земли.        И ночью и днем        В просторе морском        Стальные идут корабли! Манит нас простор величавый, С могучей стихией борьба, — На ленточках золотом славы Сверкает морская судьба!        Летят белокрылые чайки —        Привет от родимой земли.        И ночью и днем        В просторе морском        Стальные идут корабли! И если опять над морями Взовьется сражения дым, — Мы знаем, что Родина с нами, А с ней мы всегда победим!        Летят белокрылые чайки —        Привет от родимой земли.        И ночью и днем        В просторе морском        Стальные идут корабли! 1950

СЕМЕН БЫТОВОЙ

ПОСЛЕДНИЙ ШАМАН

Жил он отчужденно, одиноко, Стал, как говорится, не у дел, И, как прежде, Ястребиным оком На людей уж больше не глядел. Год почти скитался без работы, Все забыли, кажется, о нем. И на зимнем празднике охоты Не плясал, как демон, над огнем. Не взывал ни к злым, Ни к добрым духам, В золотистый бубен не стучал. Стало тихо в стойбище. По слухам, Он и в чýме целый день молчал. Крепкий чай тянул из медной кружки, Развалясь на меховом полу. Даже костяные побрякушки Были просто брошены в углу... Но дождался наконец минуты! Слышал я недавно от друзей — Он свои шаманьи атрибуты Сдал в этнографический музей. И расписку взял, — Чтоб без обмана, — В сундучке хранится у него: «Принято от бывшего шамана Личное имущество его...» Нынче ходит с искоркой во взгляде — В самом деле, Жизнь не так плоха, — Он в оленеводческой бригаде В должности второго пастуха. Позабыл свои пустые бредни, Обязался стать передовым И упитанности выше средней Добиваться важенкам своим... Так из мрака Потянулся к свету, Держится отныне на виду. Сразу на год выписал газету «Тихоокеанскую звезду». Пусть обучен грамоте не очень, Да глаза остры Не по годам, — Но пастух до самой поздней ночи Всю ее читает по складам. А кругом от очага дымище, Но сидит, склонившись над огнем, И читает, И глазами ищет, Нет ли где заметочки о нем... 1953 Нижний Амур

ПЕТР КОБРАКОВ

ИСТОРИЧЕСКАЯ АРКА

Над ней летит Коней шестерка грозная. А рядом — Зимний, Площади разлив... Вплела узор свой арка В небо звездное, Полудугой дома соединив. За красоту ее Спасибо зодчему. Пред нею Остановится любой, Припомнив, Как матросы и рабочие За власть Советов Шли на смертный бой. Здесь каждый раз Мне видится: Колоннами Идут они в грохочущей ночи, И режут мрак над ними Обнаженные Прожекторов широкие мечи. До гребней крыш Ночь темный полог свесила... И слышу я В застывшей синеве Тяжелый выстрел Броневого крейсера, Зарею полыхнувший на Неве. 1953

ВЛАДИМИР ЗАВОДЧИКОВ

НАД ОЗЕРОМ

Оно от неба — голубое, А начал ветер дуть сильней — И всем казалось: над прибоем Взлетела стая лебедей. Швырялись волны пеной белой В береговой гранит седой, И берег вздрагивал. Но дело Не только в пене над водой: По вспышкам пены легкокрылой, Что мчит упругая волна, Мы узнаем, какие силы Таит до срока глубина. 1953

НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ

ХОДОКИ

В зипунах домашнего покроя, Из далеких сел, из-за Оки, Шли они, неведомые, трое — По мирскому делу ходоки. Русь металась в голоде и буре, Все смешалось, сдвинутое враз. Гул вокзалов, крик в комендатуре, Человечье горе без прикрас. Только эти трое почему-то Выделялись в скопище людей, Не кричали бешено и люто, Не ломали строй очередей. Всматриваясь старыми глазами В то, что здесь наделала нужда, Горевали путники, а сами Говорили мало, как всегда. Есть черта, присущая народу: Мыслит он не разумом одним, — Всю свою душевную природу Наши люди связывают с ним. Оттого прекрасны наши сказки, Наши песни, сложенные в лад. В них и ум и сердце без опаски На одном наречье говорят. Эти трое мало говорили. Что слова! Была не в этом суть. Но зато в душе они скопили Многое за долгий этот путь. Потому, быть может, и таились В их глазах тревожные огни В поздний час, когда остановились У порога Смольного они. Но когда радушный их хозяин, Человек в потертом пиджаке, Сам работой до смерти измаян, С ними говорил накоротке, Говорил о скудном их районе, Говорил о той поре, когда Выйдут электрические кони На поля народного труда, Говорил, как жизнь расправит крылья, Как, воспрянув духом, весь народ Золотые хлебы изобилья По стране, ликуя, понесет, — Лишь тогда тяжелая тревога В трех сердцах растаяла, как сон, И внезапно видно стало много Из того, что видел только он. И котомки сами развязались, Серой пылью в комнате пыля, И в руках стыдливо показались Черствые ржаные кренделя. С этим угощеньем безыскусным К Ленину крестьяне подошли. Ели все. И горьким был и вкусным Скудный дар истерзанной земли. 1954

АНАТОЛИЙ ЧИВИЛИХИН

ПЕСНЯ В МЕТЕЛЬ

Снег и ветер. На улицах пусто. Льет фонарь неприветливый свет. Размышленьям о судьбах искусства В полутьме предается поэт. Он размаху событий дивится, Отвергая покой и уют. В дневнике песнопевца-провидца Запись: «Хлеба почти не дают». В дни бесхлебицы думу баюкай, Чтó Россию восставшую ждет. Ураганоподобною вьюгой Начался восемнадцатый год. Ликовать еще родине рано, Но, хоть доля ее тяжела, Под свистящим крылом урагана У поэта душа ожила. Значит, в сердце не старом, но мудром Есть запас нерастраченных сил. «Учредилка разогнана утром», — Блок спокойно в дневник заносил. Видно, ждал он таких потрясений, Что великим легендам родня... Позвонил ему нынче Есенин: Мол, ругают и вас и меня. Ну еще бы его не ругали — Обреченные злобы полны. Ну, а он услыхал в урагане Упоительный голос весны. У поэта дорога прямая. Не ему ль диктовала мечта: «Узнаю тебя, жизнь, принимаю И приветствую звоном щита». Сердце вихрю январскому радо. О мечте забывать не веля, От фабричных громад Петрограда Ждет чудесного слова Земля. И забыться уж больше не мог он, Нарастающий слушая гул. ...Вот солдаты прошли мимо окон, Свой бессменный неся караул. Прозвучали шаги и затихли. И, как будто пускаясь в полет, Начинает он слово о вихре, Революции поступь поет. 1955

ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ

ЗВЕЗДА

Когда лежать я буду под землею, Свершив дорогу долгую труда, Хочу, чтобы всходила надо мною Моей страной зажженная звезда. Всю жизнь она в моем стояла небе, Светила верно родине моей. Меня связал нерасторжимый жребий С бессмертием простых ее лучей. Под нею столько протекло событий, Великих испытаний и побед. Пусть навсегда в моем родном зените Стоит ее неугасимый свет! К надежде мира сердце обращаю, И в час, когда ко мне сойдет покой, Пусть и меня вот здесь положат, с краю, Под этой негасимою звездой! 1955

НИКОЛАЙ КУТОВ

ПЕСНЯ

Взял трехрядку саратовский парень. Задышала мехами гармонь. И за песню ему благодарен Взвод, еще не ходивший в огонь. Он поет про разлуку, не зная, Что разлука с друзьями близка И что вычеркнет пуля шальная Гармониста из списков полка. И по-новому как-то взглянули Молодые ребята на мир. Пусть еще и не встали под пули, Он уже по-особому мил. Поезд песню увозит куда-то В даль, в рассвет, что морозен и мглист... А теперь эту песню солдата Запевает другой гармонист. И ему, может быть, неизвестно, Что у ней за плечами года, Что на Волге была эта песня И на Эльбе брала города. 1955

ВАДИМ ШЕФНЕР

СЛОВА

Много слов на земле. Есть дневные слова— В них весеннего неба сквозит синева. Есть ночные слова, о которых мы днем Вспоминаем с улыбкой и сладким стыдом. Есть слова — словно раны, слова — словно суд, — С ними в плен не сдаются и в плен не берут. Словом можно убить, словом можно спасти, Словом можно полки за собой повести. Словом можно продать, и предать, и купить, Слово можно в разящий свинец перелить. Но слова всем словам в языке у нас есть: Слава, Родина, Верность, Свобода и Честь. Повторять их не смею на каждом шагу, — Как знамена в чехле, их в душе берегу. Кто их часто твердит — я не верю тому, Позабудет о них он в огне и дыму. Он не вспомнит о них на горящем мосту, Их забудет иной на высоком посту. Тот, кто хочет нажиться на гордых словах, Оскорбляет героев бесчисленных прах, Тех, кто в темных лесах и траншеях сырых, Не твердя этих слов, умирали за них. Пусть разменной монетой не служат они — Золотым эталоном их в сердце храни! И не делай их слугами в мелком быту — Береги изначальную их чистоту. Когда радость — как буря иль горе — как ночь, Только эти слова тебе могут помочь! 1956

НИКОЛАЙ БРАУН

КОНИ НА АНИЧКОВОМ МОСТУ

Веленью мастера покорны, Пройдя чистилище огня, Взвились на воздух вихрем черным Четыре бронзовых коня. И в тот же миг четыре юных Могучих всадника, с земли Вскочив, поводья, словно струны, В единоборстве напрягли. Напрасно кони бьют копытом, Сорваться с места норовят, И ржут, и прядают сердито, И рвут поводья, и храпят. Но мышцы юношей могучих, Сноровка, разум и напор, Остепеняя нрав кипучий, Уже решают старый спор. Поводья натянув тугие, Смиряют дикий нрав коня... Так город мой смирял стихии Воды, и стали, и огня. 1956

АЛЕКСАНДР ГИТОВИЧ

СТАРОМУ ДРУГУ

К. А. Демину

Ну вот мы и встретимся снова, Вдвоем посидим у стола, Обдумаем век наш суровый, Превратные наши дела. Что ж, старое сердце не вынешь, Никак не починишь его... Мы вместе выходим на финиш, И вроде бы — всё ничего. И все же, как надобно смертным, Еще раз проверим, дружок, — Горит ли огонь беззаветный, Который в нас Ленин зажег? 1958

ГЛЕБ ПАГИРЕВ

ЛИНИЯ ЖИЗНИ

Вот говорят: «Что было, то уплыло», свои же корни заживо рубя. Все оставляю при себе, что было, ни в чем не отрекаюсь от себя. Я — не мечта, возникшая из дыма, не облачко, что тает на лету, — былое от меня неотделимо, я из него, как дерево, расту. Оно живет, оно не отзвучало, оно мое — от самых первых дней, там все истоки, все мои начала, все даты биографии моей. Там первые царапины и метки, и первые открытые моря, и годы нашей первой пятилетки, и первый бой, и молодость моя! За мной стоят события, как горы, во мне живут, отчетливо звуча, и выстрелы по Зимнему с «Авроры», и глуховатый голос Ильича. Мой возраст можно высчитать по кольцам, по веткам, по наплывам янтаря. Плакат «Ты записался добровольцем?» мне заменял страницы букваря. За мной стоят трагедии и драмы, не год, не два, а целых сорок лет накапливались ссадины и шрамы, рождался мой сегодняшний портрет. Другой глядит и морщится: калека. Не знает он, бежавший от огня, что все невзгоды нынешнего века ломали и калечили меня. Ну некрасив, ну небезгрешен — каюсь, суди меня хоть с носа, хоть с хвоста, но от того, чем жил, не отрекаюсь, как сукин сын, не помнящий родства. Я не беру назад свои улыбки, не путаюсь в трех соснах, как в лесу, и каждый день за прежние ошибки по всем статьям ответственность несу. Мне прошлое не в тягость, не в обузу, как старая котомка за спиной: оно собой мою питает музу и до конца останется со мной. Живу, тружусь, оттачиваю слово и с настоящим утверждаю связь, не забывая своего былого и в общее грядущее стремясь. 1958

МАРИЯ КОМИССАРОВА

ПОДРУГИ

Постарели мои подружки, А давно ли, казалось мне, И задиры, и хохотушки, Распевали свои частушки И невестились по весне. Им с миленышами давно ли Было любо с глазу на глаз В их веселой девичьей доле Целоваться по стольку раз, Задаваться и красоваться Не в шелках, камнях дорогих, И красавицами казаться В пестрых ситчиках полевых. Время косы их не щадило Золотые, совсем как рожь, Раньше срока посеребрило, Побелило пылью порош. И, надев на подруг шинели И армейские сапоги, Время гнало их сквозь метели, По фронтам, где враги, враги. Смерть кружила над переправой, Над черемухами в цвету... Умирали они со славой На железном своем посту. Сиротели они, вдовели... Только гляну — и вспомню вдруг, Как себя они не жалели, Как впрягались на пашне в плуг, Как детей без отцов растили, Дни и ночи одни, одни, Ждали писем, судьбу молили: Ты от пули их сохрани! Весь их путь — это путь России Многотрудный, из мрака в свет, — Нет правдивей его, красивей, И счастливее тоже нет. 1959

АЛЕКСЕЙ ТИТОВ

РОДОСЛОВНАЯ

Страницы лет, —                       никак нельзя истлеть им. Из тьмы веков слышны мне голоса, Как будто бы в семнадцатом столетьи Я в глухомани дикой родился. Здесь люди жили нище и убого, Заботами тревожились с утра, Молились богу                      и ругались в бога, Как при отце великого Петра. Они пощады слезно не просили, Когда их брали в плети, в батоги, И мне досталось той мужичьей силы, Что между пальцев гнула пятаки. Досталось мне и той хмельной любови, Что обжигает, без вина пьяня. Встречать беду                       без слез, не хмуря брови, Жизнь научила с детских лет меня. Досталось мне и горя и кручины — Для многих было так заведено: В избе чадила горькая лучина, Плясало на полу веретено. Размеренного времени улитка Стереть не в силах древности следы. Так сотни лет подряд льняная нитка Тянулась из кудельной бороды. И только сказки открывали двери В тот мир, который новизной богат. Я многим сказкам лишь потом поверил, Когда впервой увидел Ленинград. Всех городов России был он краше, И разве знать в то время мы могли О том, что кости дальних предков наших Фундаментом для города легли. Они свои оставили приметы, Но мне мой дальний предок незнаком. Моих родных дешевые портреты Война слизала жарким языком. Она, как смерч, прошла над нашим кровом. Все раны залечили мы давно. Портретов нет,                      но есть дела, которым Историей бессмертие дано. Открытий новых яркие страницы Находят место славное свое. К высокой цели Родина стремится, И я — один из сыновей ее. 1959 Петрозаводск

АЛЕКСАНДР РЕШЕТОВ

РОЩА

Соловьиной песнею манила, Молодой и мертвою листвой. Думы сокровенные будила, Как сестра, беседуя со мной. По годам она — я знаю — старше, Что ей наши краткие года? Я умру, а роща будет так же С каждою весною молода. Пусть топор березу не ударит. Тронь ее ладонью и щекой, И душе мятущейся подарит Роща величавый свой покой. С животворным, С этим свежим светом Возвращаясь к людям и делам, Я листал железо, Был поэтом, Другом был друзьям, Врагом — врагам. По земле горящей шел солдатом, Сам, как головня, чернел в тоске. Мог отбедовать, в чужбину вмятым, От пределов отчих вдалеке. И в Сахаре мертвые не ропщут. Но и там я верил бы живой, Что тебе, березовая роща, Ликовать и плакать надо мной. 1960

НИНА ОСТРОВСКАЯ

ПАМЯТНИК ДЕВОЧКЕ В ХИРОСИМЕ

Если умирающий изготовит тысячу игрушечных журавлей, он останется жить...

(Японская сказка)

Не веря в возможность разлуки, Любуясь, как дышит земля, Стоит она, вытянув руки, Пуская в полет журавля. Волнами зеленого мрака В аллеях течет тишина... ...Еще ты живая, Садако, На койке лежишь у окна. Взметнулись, тоскуя, ресницы... Не надо, не думай, держись; Есть старая сказка о птице — О птице, дарующей жизнь... Кричат журавли на закате Над медленной желтой рекой, И девочка в тихой палате Им тонкою машет рукой. А вишни качают ветвями, И вновь просыпается сад, — Вдоль детской кровати рядами Бумажные птицы стоят... Но всё, что ей в жизни осталось — Роняя бумагу и клей, Услышать сквозь боль и усталость Встревоженный крик журавлей. А вечер мучительно длинный, И близится страшная ночь, И птицы из сказки старинной Уже ей не могут помочь... О, память, она негасима — За годом сменяется год, Но черная тень Хиросимы Над миром смятенным плывет... А вишни качают ветвями, И ветер ласкает живых, Взметая багряное пламя Весенних цветов полевых. И детям Японии снится — Ступеней немой полукруг И умная добрая птица, Летящая в небо из рук. 1961

БОРИС НЕКРАСОВ

ЕСТЬ ТАКОЕ ИМЯ

История — великий ревизор — По своему большому разуменью Венчает славой, предает забвенью Или выносит строгий приговор. Она диктует нам свои права, Незыблемые, жесткие законы. Романовы, Стюарты и Бурбоны Для нас — как грош, истертые слова. Но есть такое слово в мире! Есть! Нетленное, как сам народ нетленен. То имя, дорогое людям, — ЛЕНИН — Эпохи нашей совесть, ум и честь. Оно и в планах наших и в делах. Оно, как звезды на Кремлевских башнях, Сияет нам не только в дне вчерашнем, Но и сегодня, и в грядущих днях. И потому всё крепче год от года То имя-знамя наш скрепляет строй, Что он — не бог,                         не царь и не герой, А мозг народа                      и душа народа, И каждый день ведет народ на бой! 1962

МИХАИЛ САЗОНОВ

КУЗНЕЦ

Сказал мне кузнец родовитый, Свое передав ремесло: — Всем сердцем его полюби ты, Чтоб в душу корнями вросло. Трудись, не жалея размаха, Чтоб каждый удар был хорош! И кровлю, и хлеб, и рубаху — Ты все, что захочешь, скуешь. — ...Волнуется пламя, бушует. Я сталь накалил добела. Работу, как радость большую, Упрямая жизнь мне дала. Чтоб крепче, надежнее стала, Не покорялась рублю, Я правду скую из металла, В огне горновом закалю. 1965

ВЯЧЕСЛАВ КУЗНЕЦОВ

* * *

Меня попробуй оторви-ка от этих флагов — на ветру!.. Россия, я твоя кровинка; коль ты умрешь, и я умру. ...Жужжит оса, бубнит осинка, туман, как парус, на бугре. Россия, я твоя росинка — студеным утром, на заре. 1965

ЛЕОНИД ХАУСТОВ

С ВЕРШИНЫ ЛЕТ

Тяжка мне невесомая винтовка И горек дым угасшего костра. Беззвучная идет артподготовка, И катится беззвучное «ура». У ног беззвучно плюхается мина. Безмолвный крик мой гасится во мне. В пустой ладони — скомканная глина, И мир в бесцветном рушится огне... С вершины лет не то что из окопа — Иной обзор, масштаб совсем другой: Видна мне вся распятая Европа, Которую спасаю подо Мгой. 1965

ИВАН ДЕМЬЯНОВ

НА ПИСКАРЕВСКОМ КЛАДБИЩЕ

Павшим в блокаду —

                               вечно живым!

Шуршание листьев                           железных                                        в венках... И шепот             березовых листьев... Здесь Слава и Скорбь — Обнялись на века Под небом простреленным,                                          мглистым... Суровый,               шинельного цвета гранит, Знамена из камня —                              недвижны... О вас, ленинградцы,                               гранит говорит, Отдавшие жизни —                             для жизни! Пурга по могильным траншеям мела... Глубь горя                 попробуй                               измерь ты! Бессмертны герои —                              их смерть умерла До их героической смерти! Их твердости вечно завидуй, гранит, — Таким в испытаньях ты не был: Горою мучений                        и счастья                                      лежит Кусочек             блокадного хлеба!.. Они и доныне под камнем не спят. Их сны и теперь неспокойны. Ты слышишь их голос,                                  их гнев, Ленинград, — Устами их прокляты                               войны! Покуда живут еще мира враги — И смерть упакована в тонны... Здесь нету могил                          и не будет                                          могил — Здесь мужества                          бастионы! 1965

Афиша вечера А. Блока в Петрограде 29 июля 1920 г.

Обложка отдельного издания поэмы А. Блока «Двенадцать». 1918 г.

В. Маяковский отвечает На вопросы. 1930 г.

Вс. Рождественский и Н. Тихонов. Начало 30-х годов.

А. Гитович, А. Твардовский, М. Исаковский (справа — работники смоленского издательства «Рабочий путь» Смолян и Зибаров).

ВАСИЛИЙ СОКОЛОВ

СЛИЯНИЕ

Соскучился я по Волге!..

Из письма В. И. Ленина к родным

Волна клубится долго, долго, Накатываясь на бетон, Где слиты горьковская Волга И тихий шолоховский Дон. В одном стремленье — Сила к силе, В едином русле две руки. Плечистее, Упорней, шире Простор прославленной реки. И стрежень вольницы Степана, Махая гривой, словно конь, Летящий в ночь, во мглу тумана, Сечет огонь, Сечет огонь. И электрическое чудо Вслед человеческим трудам Бежит, усталости не чуя, Вдаль по бессчетным проводам. В степи, за кровлями селений — Потоки вызревших хлебов. О Волга! Помнишь ли, как Ленин Скучал, храня к тебе любовь? Тебя ничуть не старят годы, Как песню русскую, как стих. Растут, В твои глядятся воды Громады городов твоих. Твои волжане неустанны. Покорны горы им и степь, Где плещут черные фонтаны И знойно дышит спелый хлеб. Всё принимая к сердцу близко, Как был бы Ленин видеть рад Родной высокий кряж Симбирска, И Жигули, И Волгоград. Он любовался бы подолгу И, восторгаясь, узнавал Неузнаваемую Волгу, Ту, о которой тосковал. 1966 Новгород

МИХАИЛ ДУДИН

ВДОГОНКУ УПЛЫВАЮЩЕЙ ПО НЕВЕ ЛЬДИНЕ

Был год сорок второй. Меня шатало От голода, От горя, От тоски. Но шла весна. Ей было горя мало До этих бед. Разбитый на куски, Как рафинад, сырой                              и ноздреватый, Под голубой Литейного пролет, Размеренно раскачивая латы, Шел по Неве с Дороги жизни лед. И где-то там Невы посередине Я увидал с Литейного моста На медленно качающейся                                      льдине — Отчетливо — Подобие креста. А льдина подплывала. За быками Перед мостом замедлила разбег. Крестообразно, В стороны руками, Был в эту льдину впаян Человек. Нет, не солдат, убитый                                   под Дубровкой На окаянном Невском пятачке, А мальчик, По-мальчишески неловкий, В ремесленном кургузом                                      пиджачке. Как он погиб на Ладоге, Не знаю, Был пулей сбит или замерз                                         в метель. ...По всем морям, Подтаявшая с краю, Плывет его хрустальная постель. Плывет под блеском всех                               ночных созвездий, Как в колыбели, На седой волне. ...Я видел мир, Я полземли изъездил, И время душу раскрывало мне. Смеялись дети в Лондоне. Плясали В Антафагасте школьники. А он Все плыл и плыл в неведомые                                             дали, Как тихий стон Сквозь материнский сон. Землетрясенья встряхивали суши. Вулканы притормаживали пыл. Ревели бомбы, И немели души. А он в хрустальной колыбели                                            плыл. Моей душе покоя больше нету. Всегда, Везде, Во сне и наяву, Пока я жив, Я с ним плыву по свету, Сквозь память человечества                                           плыву. 1966

МАЙЯ БОРИСОВА

ФОТОГРАФИИ В МУЗЕЕ РЕВОЛЮЦИИ

Я поражаюсь благородству лиц. Мне говорят:                   — Пойми, ведь это ретушь, Несовершенство техники...                                       — Ну, нет уж! — Я говорю: — Секрет не в свойствах линз... Вот фотоснимки роковых годов: Фас, профиль.                     С полицейских документов. Но чувствуется медность монументов В открытой лепке стриженых голов. Я поражаюсь чистоте их черт: Ни прыщика, ни складки, ни морщины У этого усатого мужчины, У девушки с косичкой на плече. Мужчина — с револьвером на бедре, С могучей саблей, вынутой из ножен. А девушка — селькор и книгоноша. Снялась весной.                        Убита в ноябре. Мне говорят:                   — Ведь магний, а не блиц, И позы неестественны и чинны... — Нет, — говорю,—                             совсем иной причиной Я объясню вам красоту их лиц! Возьмем фонарь прожектора:                                             легла На гладь его и пыль, и слякоть мошек, Но грянет луч,                       и что сравниться сможет С пронзительной прозрачностью стекла! И эти люди                   хоть сотворены Из рядовой, из обиходной плоти, Но свет их внутренний                                настолько плотен И ярок,            что изъяны не видны. Но ты, фотограф,                           ты снимай меня На фоне яблок или кордной пряжи, На фоне формул, у станка                                        и даже Из-под копыт бегущего коня. Мне правый профиль тенью засмоли, Заставь глядеть на призрачную точку! Как буду благодарна я за то, что Ты выявил                  возможности мои. Чтоб дух момента прочь не ускользал, Поймай меня в тенета скрытых камер! А пред моими бойкими зрачками Все возникает                       тот музейный зал, Где объективно смотрят                                      в объектив Радетели, воители, трибуны, Не в мишуре эффектных атрибутов — В своем лице                     эпоху                              воплотив. 1967

2

СЕРГЕЙ ОРЛОВ

ОКТЯБРЬСКИЙ ПАТРУЛЬ

Земля была все той же, небо то же Меж затененных каменных громад. И по бедру легко стучали ложа Патрульных, обходивших Петроград. Пальтишки настежь. Холодок осенний Был нипочем на утренней заре. День начинался. Первый день творенья В семнадцатом, восьмого в ноябре. Был город тем же. Но над ним на Зимнем Горел, плескался, вился алый стяг На тонком древке в небе блекло-синем, И был патрульных скор и весел шаг. От Смольного по каменным ступеням Они спустились и пошли смеясь. Из кабинета глянув вслед им, Ленин Свет погасил. Заря в окно лилась. И шли они счастливые, как дети, Посередине улицы втроем, И эхо их шагов по всей планете Уже катилось, как весенний гром. Ломались троны, падали короны, Горел разбитый бомбами рейхстаг. Был Невский тих, снежком посеребренный; Шагал патруль, легко чеканя шаг. Балтийский ветер дул с реки морозной, Шагал патруль, по Невскому шагал, И космодром, нацеленный на звезды, Гагарину скафандры примерял. Вниз на Гавану с гор спускался Кастро, Меконг с сампанов вел огонь в зенит. Шагал патруль уверенно и властно, Зажав в багровых кулаках ремни. Над Африкой гремели барабаны, Знамена поднимали племена, И сотрясались города и страны,— Такой была на Невском тишина. Вдали, у Александровского сада, Проснулись птицы, плыл костра дымок, И самый юный, с сердцем нету сладу, Пел песенку веселую, как мог. Земля была все той же, небо то же, — Но он не тот. Не бог и не герой. На внуков и детей своих похожий, Он с песней шел, как будто брат с сестрой. Был первый день. Еще был молод Ленин, Немногим больше сорока пяти. Шагал патруль, и, разгоняя тени, Вставало солнце на его пути. С Путилова, а может быть, с Айваза, С Обуховского, знать, наверняка, Шагал и пел он, юный, синеглазый, Девчонкой не целованный пока. Я с ним сойдусь в одном окопе вместе — Блокаду прорывать в сорок втором. Он будет мой товарищ и ровесник, Мы встанем с ним на бруствер и пойдем Под пулями и минами, как надо. И я себя почувствую, что вдруг, В семнадцатом году по Петрограду Иду на розовеющем ветру. Что жив еще и молод в Смольном Ленин, Он в синее окно глядит нам вслед. Мы только что спустились по ступеням И двинулись с винтовками в рассвет. Еще на свете первый день творенья. Горят огни на рострах. Спит вода. Стоят в метро вагоны без движенья, И лишь патруль идет через года.

МАЙЯ БОРИСОВА

СВЕТЛАЯ ПЕСНЯ

Парное молоко сияющего дня... И радость поутру                          пронзительна, как жалость, Когда плывут снега, медлительно снижаясь, И на каналах лед —                             листок, а не броня. Парное молоко...                           Его тепло и пена... Оно текло и пело, и полнило меня. А я его пила                    глотками, постепенно — Парное молоко сияющего дня. Я падала на дно, не доставая дна, На ласковое дно подставленных ладоней. И в наклоненный мир,                                как в голубой подойник, Звенело молоко сияющего дня. Пусть поутру стучат                             сто тысяч молотков, Сто тысяч топоров                           оглаживают древо! В меня, как в юный дом,                                   плыви светло и древне Сияющего дня                       парное молоко.

МИХАИЛ ДУДИН

ГОРЫ ИЗ ОКНА НОЧЬЮ

На горизонте горы голы Стоят, как древние глаголы, И их читают небеса. Там на утес утес нанизан, И по сбегающим карнизам, На их отливе темно-сизом, Чернеют голые леса. Молчат всю ночь ночные горы, Ущелий каменные створы, Паров окаменевший чад, Седых вершин зубцы и льдины, Завалов плотные плотины, Где лампы прячут Аладины, — О чем они в ночи молчат? Какие ледяные мысли Над лбами каменными свисли В наплывах фирнового льда? Вы — не вместились в теоремы, Вы угрожающи и немы, Как непрочтенные поэмы Вселенной мудрого труда. Какие беды и загадки Лежат в изгибах каждой складки Глубоких каменных морщин? Ты стар, наш мир. Ты очень молод, Ты на частицы не размолот, В тебе огонь и вечный холод, — И ты — един. И ты — один. Лишь только ветер межпланетный Качнет былинку незаметно — Антенны травы навострят. И ты пойми в тот миг мгновенный, Всей собранностью вдохновенной, Как через пропасти Вселенной С Землею Звезды говорят.

ЕЩЕ СОН

Снилось мне безумное движенье, Странная предметов чехарда. Потеряв земное притяженье, Уходили в небо поезда. Улетали в небо пароходы, Отделялись от земли дома. Вечные явления природы Были вне законов и ума. Все, что было зримо, — мимо, мимо! Поднималось, исчезая, вверх. Уносил с Земли необратимо И меня последний фейерверк. С высоты, где плавали светила, Слаженности четкой не губя, На Земле, что книзу уходила, Я увидел самого себя. Только каждое мое движенье, Каждой мысли каждый поворот Повторял в обратном направленье Мой земной далекий антипод. Только я одно понять старался, Почему Земле для добрых дел Нужен был не тот, что с ней остался, А другой, который улетел.

ЛЮДМИЛА ЩИПАХИНА

СВЕРСТНИЦЕ

Мир горячим дыханьем Обдает нам виски. В Асуане барханы Осыпают пески. На реке Ориноко Обвалилась скала... Ты сидишь одиноко Над пустыней стола. Но, возникнув из мрака, Гимн свободе трубя, Патриоты Ирака Окружают тебя! Разве нервы из стали, Разве сердце пустует, Если негры восстали? Если Лондон бастует? Ты всегда с ними вместе! Мир — твой друг и сосед. И слетаются вести Ураганом газет. Вот, застыв над гробами, Тонет лето в слезах... Убивают Гримау У тебя на глазах. А вокруг утопает Город в мирной тиши. Как тебе подобает Жить на свете, скажи? От Афин до Певека Пусть, гордясь и любя, Люди дочерью века Называют тебя!

* * *

Мы живем, сражаясь и любя, Но живем совсем не для себя! Разве что-то личное лелея, Руки в небо человек простер, Продолжая дело Галилея, Обрекая тело на костер? А его уста — смолчать могли, Молодости светлой не губя... Только он — совсем не для себя Утверждал вращение земли! У него к корысти — отвращенье. Да и что за прибыль от вращенья? ...А костер гудит, дымит, клубя... Человек живет не для себя! Если для себя — тогда к чему В собственную плоть вводить чуму? Над ретортой хлороформ глотать? В мрачных одиночках голодать? Если для себя — зачем ладони Подставлять под стронций и плутоний? Кровь свою горячую сдавать? На непрочных льдинах дрейфовать? Человек делами перегружен. И ему — не выжить одному! Да и сам себе — зачем он нужен, Если он не нужен никому?

ЕЛЕНА РЫВИНА

СТИХИ О РЕВОЛЮЦИИ

Я старше революции.                                 Она Пришла, когда была я рождена. Еще вокруг в нас целились враги, Но делали мы первые шаги. И вместе, обретя свои права, Произносили первые слова. И вместе с ней была я молодой. Беда ее была моей бедой. Когда была война в моем краю, Я вместе с ней была тогда в бою. Но разница меж нами есть одна, Что с колыбели смертному дана: Ей вечно жить, гореть в своем огне, Ей — не стареть.                        Стареть одной лишь мне.

* * *

Это Марсово поле пред нами. Каждый камень душе говорит. Из земли вырывается пламя, — То сердца проходивших с боями, — Революции сердце горит! Март 1967

ЛЕОНИД АГЕЕВ

* * *

Все реже встречаю безруких. Встречаю все реже безногих... И подвиги их, и муки, их боль на военных дорогах — уходят          с ними                    от нас... Прощайте, отцы и братья! Незримое ваше пожатье священно в последний час... Все далее мы от пожара, все далее мы от разрухи. Девчонок — красивых, поджарых, и в жены и просто в подруги желанных —                  все больше вокруг. Лишь в мирное время такое бывает,             а время иное плодит скороспелых старух. Всё далее мы от порубки, всё далее мы от разора. Зеленые — тянутся руки, и вырубок прошлого                               скоро старейший лесник не найдет. Красивы, плечисты ребята, и круглая стрижка солдата все меньше их лицам идет. Девчонок, притиснутых к маю, — не вашими ли руками зазорно они обнимают? Не вашими ли ногами по вашим ходят костям — не собранным воедино, растерянным до Берлина по рекам, полям и лесам?! Прощайте... Бессмертие вам! На свете все меньше безруких. Все меньше на свете безногих. Разлуки, разлуки, разлуки. Дороги, дороги, дороги...

ОЛОВЯННЫЕ СОЛДАТИКИ

Сержант —                 по службе —                                    впереди, а рядовые — позади: звенят сапог подковки, качаются винтовки. Размерен шаг,                     уверен взгляд, парадно пуговки горят. ...Пехоту валит пулемет, зло      лают минометы, и стонет раненный в живот солдат четвертой роты. Ползет на помощь медсестра с йодом и бинтами, а к медсестре из-за бугра — тяжелый танк с крестами. Свинцовый частый дождик льют, снижаясь,               самолеты, и, словно воду,                       травы пьют кровь четвертой роты... Как хорошо, что все — игра! Стемнело.                Детям спать пора. Пора, давно пора... Спокойно на руках ребят уснул сержант,                      солдаты спят...

* * *

Посиди со мною, ведьмочка, не спеши в свою трубу... Вот угаснет в банке веточка — тьма окутает избу. Звезды на небе не вызрели, не пьяна еще луна, черти на небо не вылезли — одурели ото сна. ...У друзей не жены — ангелы, божьи птахи у друзей: добродетельней, чем в Англии, чем в Испании — верней. Ну а мне ссудили ведьмочку, в долгий выдали кредит... Не дыша гляжу на веточку — все осеннее горит... На диване на продавленном уж тебе ли не тепло? Ты зачем в свое приданое притащила помело? Брови углем подведенные, кудри — пепельней золы, а глаза — как ночь — бездонные и уже немного злы... Говорю:            — Ну ладно, ведьмочка, улетай на свой шабаш... Ты вернешься ли — не ведаю, ты предашь ли, не предашь? ...Вьюшка хлопнула отчаянно — и черна и горяча. Ах, отчалила, отчалила моя милая... Прощай! Лишь качается качалочка, остывает в чашке чай...

* * *

Такое время: женщины не снятся, привычные — приходят наяву... Во сны ко мне                     философы стучатся, раскраивают неба синеву орбитами неведомых полетов, скрещеньями сгорающих комет. Все чаянья,                  все бедствия народов — абстрактный для философа предмет. Движенье жизни — формулы сухие, людские страсти — индексов набор... И даже о России,                           о России... Спокоен бесконечный разговор. Где розы с соловьями? Где березы? Сирени крик? Томление груди? Любимою не сдержанные слезы? Дожди кругом, осенние дожди... Стучатся в занавешенные окна, играют монотонно на трубе... У входа в сон философы промокли — всё прадеды,                    всё прадеды тебе... Дожди редеют.                        Улицы лоснятся. Светлеют, выпрямляясь, фонари... Такое время: женщины не снятся, усталые — уходят до зари...

* * *

Где дальние кричали журавли, где пахло черным хлебом от земли, где тракторы до ночи токовали и влажные поля атаковали... Где заяц, начинающий белеть, и коршун,               начинающий стареть, и крот,           уставший рыть свое метро... Где осыпи ощерились мертво расколотыми глыбами гранита — все призрачно осталось и сокрыто. И ничего там                    не произошло: задумчивое солнышко взошло и нас,         его встречавших,                                  осветило... Но это так                неповторимо                                   было!

ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ

КАРЕЛЬСКИЙ ПЕЙЗАЖ

Так хорош этот бледный карельский пейзаж, Нашей жизни обыденный круг, Что его никогда, никогда не отдашь За приветливо-приторный юг. Только сосны да ели, леса да леса, И тропинка, бегущая вниз. А на небе лазоревый свет разлился, Там, где море с землею слились. На холодном пожаре вечерней зари Встали черные сосен стволы. За горою как будто зажгли фонари. Но леса нерушимо белы. Все померкло. И ночь раскрывает одна Оловянную сень над землей. Пробивая туман, молодая луна В небо бросила серп золотой. И уже розовеет восток на глазах. Озаряется сумрачный лес... Бледный месяц растаял в небесных лугах И в холодных просторах исчез... Зимний воздух лесов дунул в створки ушей Скрипом санок и шорохом лыж... Постою на горе, чтоб запомнить живей Радость глаз и карельскую тишь. И наполнит мне легкие воздух лесной, Силой юности в сердце мне брызнет. Жизнь, еще мы померимся силой с тобой. Мы теперь победители жизни!

ВСЕВОЛОД АЗАРОВ

ДЕТИ ЛЕНИНА

Волоколамское шоссе В ухабах, в рытвинах горбатых. На придорожной полосе Стоят вчерашние солдаты. Зачем народ собрался тут: И деды-бобыли, и вдовы. Кого они сегодня ждут На перепутье жизни новой? От бога ожидают льгот Иль о земном хлопочут счастье?! Двадцатый на исходе год, Год третий при Советской власти. Негромко голоса звучат. Снежок порхает, солнце светит. И, словно выводок галчат, Несутся врассыпную дети. Взбегают на подъем крутой, Где снег от солнца цвета меди, И первыми с вершинки той Кричат, едва увидев:                                 «Едет!» В заглохшем от нужды краю, Где в лампах керосина нету, Электростанцию свою Зажег народ на всю планету. Из подмосковных скромных мест Как будто солнце засияло. Вот струнный заиграл оркестр Мотив «Интернационала». Фонарь мерцает голубой Назло разрухе и невзгоде. В просторный лучший дом с резьбой Ильич и Крупская заходят. Хлеб-соль подносят Ильичу, В кувшинах брага золотится. А у крыльца, плечом к плечу, Народ собравшийся толпится. Волнуясь, шепчется народ. Сошлась на площадь вся округа, И каждый этой встречи ждет, И каждый хочет слушать друга. Он, перед миром шапку сняв, О мире произносит слово, О полноте народных прав И о защите жизни новой. Горит над Кашином закат. И дорогому гостю рады, Крестьяне с Ильичем хотят Сфотографироваться рядом. Солдатка, строгий бородач, Парнишка в островерхом шлеме... И распрямляет свой кумач Над ними грозовое время. Как много впереди ребят! В волшебном магниевом свете Здесь перед старшими стоят Разлуки и победы дети. Я вижу девочек в платках, Ребят в отцовских шапках вижу. Им больше не расти впотьмах, В тот день К ним солнце стало ближе. Найдут свою дорогу все Для дел великих и для боя, Волоколамского шоссе Еще безвестные герои. То дети пахарей, солдат... В столетье войн и революций Они бестрепетно глядят И с Лениным не расстаются!

А. П. КРАЙСКИЙ

НЕИЗВЕСТНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ И ВОСПОМИНАНИЯ

Среди пролетарских поэтов «первого призыва» широко известно имя Алексея Петровича Крайского (18921941). Он начал трудовую жизнь с пятнадцати лет: был ремонтным рабочим, железнодорожным служащим, продавцом,и стал писать, по собственному признанию, «из протеста к социальной несправедливости». С 1916 г. печатался в «Маленькой газете», в 1917 г. в «Правде» и профсоюзном журнале «Борьба», с 1918 г. во всех петроградских и отчасти московских журналах и газетах. В первые годы революции Крайский принимал участие в работе петроградского Пролеткульта, в начале 1920-х годов входил в литературные группы пролетарских писателей «Космист» и «Стройка».

Первые сборники стихотворений Крайского«Улыбки солнца» и «У города-разбойника»вышли в 1919 и в 1922 годах. Поэтические достижения Крайского в ряду пролетарских поэтов в те годы отметил В. Я. Брюсов: «он один из тех, кто занят работой и над новой формой. В замыслах у него есть широкий размах, почти космический угол зрения...».

Литературная деятельность Крайского не прекращалась до 1941 г. (он умер во время ленинградской блокады). Много внимания уделял воспитанию начинающих авторов, вел литературные кружки при Коммунистическом университете, журнале «Резец», на крупнейших ленинградских заводахКировском и «Большевике». Его перу принадлежали рассказы, пьесы, руководства для начинающих писателей. Как поэт Крайский выступал в последние годы меньше. Вышло два сборника: «На панельных квадратах» (1930) и «Лирика» (1939).

В бумагах, сохранившихся в семье Крайского, есть неопубликованные произведениястихи, проза, статьи, воспоминания, свидетельствующие об упорном творческом труде писателя и в 1920-е и в 1930-е годы. Среди стихотворений находятся вещи разных лет, от дореволюционных до написанных в начале Великой Отечественной войны.

Они дополняют наше представление о Крайском как о поэте, имеющем свой поэтический голос, постепенно освобождающемся из-под влияний других поэтов и от черт, свойственных пролеткультовской поэзии, идущем своим путем.

С годами в поэзии Крайского усиливается лирическая струя. Это подтверждается и новыми материалами. Лирические стихи А. Крайского проникнуты радостным, весенним мироощущением, порою их отличает лукавая ирония, озорство. И всюду Крайский по-прежнему остается поэтом-современником.

События внутри страны и за рубежом остро волновали его и заставляли поэтическими средствами выражать свое отношение к ним.

В годы строительства первых пятилеток, разгула фашизма в Германии и угрозы войны Крайский, как и в двадцатые годы, оставался в строю.

Помимо стихотворений публикуются отрывки из воспоминаний Крайского, относящиеся, очевидно, к концу 1920-х годов. Они интересны тем, что в них запечатлены живые черты писательского бытия в первые революционные годы, освещены некоторые малоизвестные факты из истории создания организации пролетарских писателей.

Р. Шацева

* * *

Поднимает рыжую над крышами          Голову кудрявая весна, Сквозь двойные рамы мы заслышали,          Как зовет, звенит она. Мы из нор, из клеток зимних выбрались          На оттаявшее уличное дно. Мы вдохнули легкими, и жабрами, и фибрами          Воздух пьяный, как вино. Как вино... И каждый к небу тянется          Рыжую обнять, поцеловать, Но разгоряченная красавица          Начинает головой качать. Или это — солнце в небе вертится?          Или — в голове от легкого вина? Но весна кивнула мне, что встретится,          Что со мною встретится она. И бегу я, натыкаясь на гуляющих,          Как слепой, как чумовой, Я бегу за рыжей, за сверкающей,          За сияющей весной. 1924

ПОСЛЕДНИЙ ЛИСТ

Памяти Сергея Есенина

Не надо грусти, не надо, Когда умирает поэт. Прозвени золотым листопадом, Осыпающийся трафарет. Пропой золотую обедню, Над гробом дубовым пропой... Вот кружится лист последний, Как ты, как поэт, золотой. Не обедня, не порох, не ладан, Не салют орудийный, нет! — Прозвенит золотым листопадом Себе самому поэт. Так молчи, голубая вьюга, Не кружись, не стони, не вой, Лучше белыми крыльями друга Напоследок тихонько прикрой. И не бейся отчаянно, ветер, Не зови громовою трубой, — Как ты, он был буен и светел, Как вьюга, он был голубой. Пусть не будет тоскующий ливень Засыпать листопадный след,— Но будем чуть-чуть молчаливей, Когда умирает поэт. 1925

* * *

Весна-девчонка, здравствуй! Я за тобой — как тень, Губастый и вихрастый И в кепке набекрень. Весна-девчонка вертит, Смеется надо мной: «Мне хочется до смерти Побыть совсем одной. До смерти мне наскучил Мороз, седой ворчун, А вы... Побрейтесь лучше, С небритым... не хочу». Взаправду? или шутит? Но я за ней — как тень... Весна-девчонка крутит Меня который день. Язвит, а, между прочим, Глядит в глаза мои, И манит, и хохочет... Ей вторят воробьи, Ей солнце-сердце вторит, И вторят ей, легки, Как будто на фарфоре, Трамвайные звонки. 1929

* * *

Вздохнув, рванулся паровоз,          И тронулся состав, На запад сердце понеслось          От ленинских застав. Послушен машинисту пар,          Верна, крепка ладонь, Шурует в топке кочегар.          Огонь,                   огонь,                            огонь. Огонь, огонь! Труба гремит,          Оседлан верный конь... — В седло! Марш-марш!                                     Из-под копыт          Огонь,                   огонь,                            огонь. Огонь, огонь! Заправлен танк,          Крепка стальная бронь, На правый фланг, на левый фланг          Огонь,                   огонь,                            огонь. Развернут фронт, дымится фронт,          И свастика — как спрут, Застлала мутью горизонт,          И щупальцы ползут. Но нашей родины, о ты,          Чудовище, не тронь, — Во всех лучах ее звезды          Огонь,                   огонь,                            огонь! Огонь, огонь! Гудит мотор,          Летит крылатый конь, И с воздуха во весь опор          Врагу — огонь,                               огонь! Огонь, огонь! Гремит труба,          Грохочет бронь о бронь, Несет республика труда          Огонь,                   огонь,                            огонь. Огонь! И может быть, в огне          Сгорю не я один, —          Но родины своей          Врагу не отдадим! 1941 ПЕРВЫЙ ЖИВОЙ ПОЭТ

Вспоминающий что-либо, кого-либо или кого любо — все равно — невольно должен вспомнить и самого себя, иногда настолько, что ни либо, ни любо не остается, остается лишь сам вспоминающий. Не желая этого делать, — без самого себя все-таки обойтись не могу. Иначе, как опишу первую свою встречу с живым поэтом, да вдобавок еще пролетарским?

Правда, в то время (это было начало 1916 года) эпитет «пролетарский» еще не ценился, и, вернее, встретился я с рабочим поэтом. Поэтом этим был Яков Бердников.

Знакомство произошло в редакции «Маленькой газеты», секретарь которой, ткнув перстом в сторону Бердникова, сказал:

— Знакомьтесь. Это наш поэт Яков Бердников.

Зная поэтов и писателей теперь, ничего особенного в них не находишь, — люди как люди (если не говорить откровеннее), но тогда, до знакомства с ними!.. — поэт рисовался человеком необыкновенным внутренне, а внешне — обязательно юношей, с длинными волосами, вдохновенным лицом, мечтательными жестами, в широкополой шляпе и т. п. атрибутами.

Представьте же мой восторг, мое изумление, пронзительную робость, когда передо мною стоял живой, вплоть до широкополой шляпы совпадающий с моею мечтою поэт!

А он, медленно поглаживая ладонью свои черные, длинные, гладкие волосы, спрашивал:

— Дда... Так вы, значит, тоже пишете? А как вы находите мое последнее стихотворение?

Стихи Бердникова я читал, и они мне нравились (он тогда действительно писал хорошие стихи), поэтому я, не лицемеря, подобающим образом ответил. Внутри голос мой дрожал и пресекался, но снаружи я лишь откашливался, принимая самый разухабистый вид. И чем развязнее я становился, тем медлительнее и важнее делался Бердников.

Впрочем, когда я узнал, что он рабочий, и когда он узнал, что я за птица, — когда мы оба поняли, что дорога у нас — одна, его важность и моя развязность отлетели в сторону и мы разговорились по душам.

— Приходи в «Прогресс», — сказал мне на прощанье Бердников. («Прогрессом» называлась чайная для рабочих на Забалканскомныне Московскомпроспекте, где обычно встречались пролетарские поэты).

ПРОЛЕТКУЛЬТ

Из Наркомпроса, который помещался на Фонтанке (там, где теперь «Красная газета»), Пролеткульт переехал в здание Благородного собрания на Екатерининской улице, улице, носящей теперь название Пролеткульта. Огромный шестиэтажный дом был занят сплошь, целиком. Заработали все отделы: театральный, музыкальный, литературный, научный. В залах, где лоснились накрахмаленные груди и обнаженные плечи, замелькали обмотки и кепки, платки и косынки; в карточных, бильярдных, курительных комнатах застучали ундервуды, запели скрипки, зазвучали хореи и ямбы... Театр очумел от оглушительных слов Уитмена, Верхарна, кирилловского «Мы» и «Железного мессии» (хоровая декламация в театре Пролеткульта была поставлена очень хорошо). Зашуршали лифты, с фасоном высаживая красноармейцев, завертелся кинематограф... Великолепный буфет и столовая привлекали и публику с Невского, но... Прежде всего свернулся буфет: голодная блокада разогнала постороннюю публику. Остановился и лифт — не было электричества. Лопнуло центральное отопление, — в маленьких комнатах дворца пролетарской культуры задымились буржуйки; огромные, ледяные залы покрылись инеем. И недаром на одной из конференций выступающий рабочий сравнивал Пролеткульт с маленькой свечкой в фонаре с лопнувшими стеклами. Цель Пролеткульта — во что бы то ни стало донести огонек до окончания гражданской войны, работа в том — чтобы сохранить огонь, защитить от сквозного ветра. Так и было: в маленьких холодных комнатах горели свечи и все время шла работа. Менялись люди, но работа не останавливалась. Погибал на фронте Павел Бессалько — возвращался Илья Садофьев, умирал в тифу Н. Рыбацкий — выживал Тихомиров; снова уезжал Садофьев, приезжал Ив. Никитин, уезжал Крайский, возвращался Садофьев и т. д.

Впрочем, Пролеткульт не только «сохранял», но и «распространял», т. е. вел известную культурно-просветительную и агитационную работу: устраивал спектакли, концерты, литературные вечера в казармах, на фабриках, заводах, выпускал листовки, брошюры, книги, организовывал поездки на фронт и т. п.

Что касается картины внутренней работы, часто она бывала такой. В холодной промерзлой, устланной коврами (для тепла) комнате за столом сидит закутанный в шубу и замотанный башлыком лектор. Мы, завернутые в теплое тряпье, поджав под себя оледенелые ноги и засунув глубоко в рукава руки, смотрим на холодный пар, вылетающий изо рта лектора, — поэтому буквально видим его слова, вдруг... полнейшая тьма — слова делаются невидимыми — лектор замолкает.

«Ничего, ничего! — слышится смешок Маширова. — Станция перестала работать; сейчас мы свою пустим».

Чиркает спичка, и вместо электричества прыгает желтое пламя свечи. Прыгают на стене наши тени. Пар кажется облаком. Лекция продолжается. Мы следим уже за тенью, она на стене, как облако. Мы два раза видим слова и в третий их слышим. Лекция продолжается.

Председателем Пролеткульта был А. И. Маширов (Самобытник). Этот уже никак не походил на поэта: как будто тихонький, как будто незаметненький, как будто нарочно стушевывающийся, однако в глаза он бросался и запоминался. Ходил он в драненьком пальтишке, в продавленном котелке, вечно небритый и вечно с повязанной щекой, с флюсом, с ватой, с болью. (У него была цинга, нажитая в ссылке.) И несмотря на боль, на флюс, на цингу, у него всегда находилась приветливость, дружеская шутка, сочувствие. Несмотря на тихость, у него было достаточно энергии и настойчивости, несмотря на непоэтическую внешность, он был искренним и глубоким лириком. Никак не походил Маширов на поэта.

Заведующим ЛИТО попеременно бывали то Садофьев, то Л. Покровский, то Павел Арский. Илья Садофьев — плотный, большой, быстрый, энергичный, настойчивый человек, в разговоре слегка заикался. Было страшно за него, когда он всходил на эстраду читать стихи, вот-вот сорвется. Но, к удивлению, с эстрады неслись полновесные, грохочущие, взбудораживающие звуки. Читал Илья превосходно, своеобразно, с азартом, с широкими жестами. Но и писал он своеобразно, все время не удовлетворяясь написанным и отыскивая новые пути. Вообще, жизненный облик Ильи совпадал с его творчеством. Пламенный трибун и блестящий оратор, он и в жизни умел убедить, привлечь и зажечь окружающих.

Кроме старых знакомых — Бердникова, Кузнецова, Тихомирова, Копейкина, постепенно прилипали к Пролеткульту и другие. Выделялись А. Ермаков и Анна Веснина. Но приток свежих сил был очень слабый. Старые товарищи либо были на фронтах, либо были нагружены по горло ответственной работой. Молодые тоже шли на фронт, да и те, которые оставались, были оторваны от центра: трамваи ведь почти не ходили. Поневоле варились в собственном соку.

Лишь с конца 20-го года начинается все разрастающийся приток свежих сил. Появляются Д. Мазнин, Иван Ерошин, Макс Жижмор, Михаил Стронин, из молодых А. Тверяк, Евгений Панфилов... Приходит, и надолго, к пролетарским писателям Всеволод Иванов, несколько позже — Сергей Семенов.

К этому времени Союз пролетарских писателей, организованный после декабрьской конференции 1919 года, постепенно начинает отделяться от Пролеткульта и переселяться на Итальянскую, 29 (ул. Ракова).

Н. Заболоцкий. 1936 г.

Б. Корнилов, В. Саянов, А. Безыменский, А. Прокофьев. 1934 г.

А. Чивилихин. Волховский фронт. 1942 г.

А. Гитович в Корее. 1949 г.

БОРИС КАУРОВ

БЫЛЬ О «ДВЕНАДЦАТИ»

Знаменитая поэма Александра Блока была перепечатана в большевистском подполье в годы гражданской войны в Сибири.

В церквах отслужили молебен. На фронт снарядили солдат. Над Омском — в насупленном небе — Тулупами тучи висят. Пора караулу сменяться. Бьет полночь спокойно, пока Встают на верстатку «Двенадцать» В подпольном тылу Колчака. Диктатор зовет адъютанта. Диктует приказ... И уже Ударная сила Антанты На волжском стоит рубеже. И суд, и ангарская прорубь — Все будет потом. А пока — «Двенадцать», замкнувши затворы, Уходят в тылы Колчака. И в черном безмолвии ночи Услышат их яростный шаг Скуластый читинский рабочий, Бровастый сучанский горняк. Лучами, как пиками, вспорот, Восток озарит облака. И лязгнут набатно затворы В глубоком тылу Колчака. За Омью, за Обью, за Бией, И там, где грохочет Иркут, До самого края России «Двенадцать» упрямо дойдут. Их поступь под небом багряным, Как наша Сибирь, широка. «Двенадцать» идут к океану, Взрывая тылы Колчака... Я честно завидую слову, Тому, что поэту дано, Когда в его рифму свинцово Встает, словно пуля, оно. Когда, как из грозной бойницы, Бьет в недруга этот свинец, И сердце поэта стучится Ударами тысяч сердец.

ЙОЛЕ СТАНИШИЧ

ЖАЖДА ФОНТАНОВ

Фонтаны — это взятый в плен источник из каменных расщелин, из пещеры, из озера лесного, заключенный в железных трубах городских бассейнов. Там где-то травы тщетно просят влаги, а здесь фонтаны рушатся в бетон и разбивают грудь свою на брызги, томясь все время жаждою свободы. Они шуршат, они печально стонут, и радуга в их струях преломилась, подобная изогнутому луку. Фонтаны — это пленные ручьи, они тоскуют по росистым веткам, по небу в грозовых летящих тучах, по зорям, отраженным в их воде, и по оленю на скалистых кручах. Они поили и кусты, и травы, и путников, жарою истомленных, они в своем потоке увлекали осеннюю листву и отводили от леса руку ночи ледяной. Теперь, стесненные трубою ржавой, они рокочут гневно в пыльных скверах и горестно дробят себя в неволе на брызги безысходной горькой доли. И города усталые глаза, его вспотевшее в жару лицо кропят прохладной пылью на мгновенье, ломаясь о бетонную ограду. Они всегда в плену, и только ночью, когда их закрывают на покой садовники иль сторожа бассейнов, им слышно, как поют в горах их братья. Но в час дневной, любимцы щелей горных, они сквозь горло и сквозь зубы труб со свистом прорываются и рушат свой тяжкий столб о грани стертых плит. Кто видел за решеткой зоосада тоску тигриных глаз, в тревоге                                                неустанной, тот знает неизбывную печаль и этих пленных городских фонтанов. На раскаленный падая асфальт, они, ветвясь, прохладу распыляют, и брызги их подобны тем слезам, что горе всем несчастным посылает. Асфальт молчит, он мертв, он безответен. Но кто не понял бы оцепененья воды остановившейся, плененной и запертой в своей бетонной чаше? Так замерзает молодость воды, затиснутая в узость ржавых труб. Фонтан тоскует о полете в небо, но к высоте протянутую руку всегда ломает кто-то, и она бессильно падает, дробясь о камень. Он помнит горы — все в изломах                                                  молний, — а здесь, над городом, заря томится и жаждет влаги, а сухие травы о свежести тоскуют дождевой. Струя уже разломана, когда со свистом прорывается сквозь зубы и пасть окаменевшей львиной маски. Фонтаны жаждут вольного паденья с отвесных скал, у своего истока. Перевел с сербохорватского Вс. Рождественский

ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ

* * *

Раздольный словно песня, дух народа Лепил его скуластые черты; В его лице вся русская природа Отражена в величье простоты. Могучей Волги плавные просторы, Не знающая края ширь степей, Леса, поля, долины, реки, горы — Весь светлый облик Родины моей. В слегка раскосом глаз его прищуре, В крутом надлобье, в крепкой лепке лба, Во всей его стремительной фигуре Отражена народная судьба. Он — и порыв, и грозный пламень воли, И зоркий ум, пронзающий века. За все, что он принес народной доле, Земной поклон, великая река!

* * *

Не тяжкий труд, а вольная игра! Здесь рубят избу. Бережно и ровно Под мерный звон и грохот топора Ложатся «в лапу» тесаные бревна. Не зря врубался плотничий топор, Не зря пила, вгрызаясь, хрипло пела, Рубанок шаркал, сучьям вперекор, И в кудри стружки завивал умело. Вошли в пазы надежные углы, Уже венец подводится под крышу, И свежее дыхание смолы Еще с крыльца я в этих стенах слышу. Вбит частокол — и еж бы не пролез, Набит тюфяк волною мягких стружек, По русскому обычаю, навес Останется для ласточек-подружек. И входит мир под кровлю лесника. Пусть греет печь, пусть подрастают дети, А дни уносит тихая река, Как повелось спокон веков на свете. И лес шумит, встречая новый дом, Пришедший на заветную полянку, И птичьим щебетаньем над окном Хозяина он будит спозаранку.

СЕРГЕЙ МАКАРОВ

ТЫ ВОСПЕТА В БЫЛИНАХ

Ты воспета в былинах, Богатырская Русь, От лесов до былинок Я тобою горжусь. От невзгод не робея, Гордость эту сберег. Где бы ни был, к тебе я Отыщу сто дорог: Возле зарослей бурых, Легкокрылых стрекоз, Облаков белокурых, Белокорых берез — Я войду в густотравье У дубков-крепышей, Там, где речка в оправе Молодых камышей, Где, тучнея от сока, Над рекой, в тальниках, Держит вечер осока На зеленых штыках, И костер жаркоперый Разложил из коряг Матерщинник матерый — Бородатый рыбак. За своим двухнедельным Небольшим шалашом На весле самодельном Чистит рыбу ножом. Верный птицам-соседкам, Песнелюб, говорун, Мне он кажется предком, Стерегущим табун. Здесь печеный картофель, Узкогорлый ручей, Здесь насмотришься в профиль На коней-гривачей... И студеность росы я Пью над вязкой травой, Твой потомок, Россия, Верноподданный твой.

В ЛЕСУ

Ветер тучи тянет волоком Над медвежьими закутами. Плотным снегом, словно войлоком, Горловины пней закутаны. Ветер, тишь из леса вытесни И пройдись веселым странником, Чтобы гордые, как витязи, Клены вздрогнули над стлаником! Ель, густые ветви свешивай, Как белье в реке, раскачивай, Перегуды ветра свежего Долго слушай, как рассказчика! Иней сыплется нетающий, В рты голодных дупел просится. Словно лебедь улетающий, Шею вытянула просека. На тропинку, как на улочку, Вышел я, гляжу и думаю: Может, встречу тут Снегурочку, Долгожданную мечту мою?

ЦАРСКИЙ ТОПОР

Ты молчаливый, словно памятник, А топорище — пьедестал. Тобою вырубленный парусник Веками плавать не устал. К тебе подходят люди кучно: — Смотрите, вон топор Петра! Скажи — тебе носить не скучно В музее имя топора? А хочешь жизнь другую, новую Начать в предсолнечном лесу? — Давай, дружище, в глушь сосновую Я на плече тебя внесу, И мы встряхнемся, мы разыщем, Осилим толстые стволы, Да так, чтоб с крепким топорищем Ладони слиплись от смолы!

ПОЭТ

Он вышел к нам из соловьиных рощ — Решительный, красивый, волевой, И на ветрах пружинящая рожь К нему склонилась русой головой. Он невзлюбил бумажные цветы — Ему родней букет шипастых роз. Мужское благородство чистоты Через такие встряски он пронес! А времени суровые штрихи Легли осадком горьким на сердца. Я видел, как он рвал свои стихи, Которым не поверил до конца! И миру седина его видна, Как будто неутешная печаль... Неправда, это — нет, не седина, А просто нержавеющая сталь.

* * *

Луна зевает, рта не закрывая, И тьма исполосована зарей. Веди меня, тропинка зоревая, В осенний лес по голову зарой! Там пахнет красноликою рябиной, Дубы стоят по-царски, как дворцы, Перед рассветом с выси ястребиной Слетают звезды к лесу, как птенцы! Коряг замшелых злобные усмешки, И алоглазый клюквенный покров, И розовое блюдце сыроежки Наполнено росою до краев. А ветер дунет — листья, словно свита, За ним летят в тягучей синеве... Глубокий след лосиного копыта, Размером с ковш, скрывается в траве. Прощание выкрикивают гуси, На юг летят печально, высоко... А лес молчит, как сказочные гусли, И ждет веселых, добрых рук Садко.

КОНСТАНТИН ЗАВЬЯЛОВ

У КАРТИНЫ РЕПИНА

До чего же умело владеет сохой! И откуда крестьянский в нем навык? Влажным полем степенно шагает Толстой — Борода ветром свернута набок. Грудь открыта навстречу седым облакам, Подпоясана туго рубаха. Постигая и труд, и судьбу мужика, Глубоко призадумался пахарь. А за ним, за его напряженной спиной, Там, за лесом, за пашнею рыхлой, Вся Россия, как туча в полуденный зной, Перед бурей великой притихла...

АЛЕКСЕЙ КАБАНОВ

ЕГЕРЬ

Вой прибылых, всему постылый, Лось ночью слушал, не страшась. Он, зная собственную силу, Спокойно спал, как гордый князь! Рябинник синий при дороге Качнул дуплета гулкий всплеск. От нестерпимого ожога Рванулся бык в рассветный лес. Апрельский воздух был настоян Смолистой бодростью сосны. По следу шли на лыжах двое, Пугая скрипом птах лесных. Мешки с поклажей грели спины, И ружья были на виду. Уже смакуя свеженину, Слюну глотали на ходу. Не опасались: глушь да рано, — Кому пытать, зачем пришел? И самодельным ятаганом Мездры отброшен белый шелк. А я по совести, по долгу Законом встал в лесной глуши. С пяти шагов подняв двустволку, Сказал: — Ложись!                             Суши ножи!

АНАТОЛИЙ ЧЕПУРОВ

* * *

И осенью бывает тишина, Высокая, до маковки небесной, Когда природа вся погружена В полдневный сон, глубокий и чудесный. Горят деревья пламенем таким, Что в воздухе ни шороха, ни жара, И не бежит зверье, глотая дым, От этого великого пожара. В бега пустилась лишь одна лиса, И там, где ступит хитрая трусиха, — Ложится молча рыжая краса И у деревьев догорает тихо.

* * *

Веселыми, зелеными платками Березы машут, глядя в небеса. У белых ног цветными огоньками Горит грибная спелая роса. А дальше лес такими мхами выстлан, Что впору здесь стоять боровику. Но, упиваясь воздухом смолистым, Форсит поганка в шляпке набоку. И светлый бор обозревая грустно, Подумал я, как справедлив народ: Что свято место не бывает пусто — Кряж не займет, тотчас ольха взрастет.

Н. К. ЧЕРКАСОВУ

А что я утверждаю? — Свет в окне, Когда ни зги не видно, Пламень чая, Когда мороз, Куражась и серчая, Даст прикурить На снежной целине, Дорогу на огонь Своей звезды, Следы сапог И добрых рук следы На том пути, Что жизненным зовется. А что еще? — Весь мир, которым ты Дышал и жил, С открытой высоты Успев сказать: «Все людям остается!»

НАТАЛЬЯ БАНК

«ВСЕ О ЖИЗНИ, НИЧЕГО О СМЕРТИ...»

Мог ли он думать, что и его том встанет рядом с другими — классиками советской поэзии, старшими современниками и учителями — Маяковским, Багрицким, Есениным, — солидный том «Библиотеки поэта», прокомментированный, с отделом «Варианты» и большой вступительной статьей, чуть ли не «полное собрание», за вычетом всего пятидесяти стихотворений.

Корнилов — классик?

Ему было чуть больше тридцати, когда он ушел. Остались замыслы, планы, рассчитанные на годы и годы. Составил пока только «Тезисы романа» о своем «большом поколении». Мечтал создать образ Ленина. Начал и не закончил несколько поэм. Какая зрелость была впереди?

Но встали рядом героическое «Триполье» и «Тезисы романа», задорная «Песня о встречном», грустно-смешные стихи о медведе, у которого «от меда зубы начали болеть», горчайшая «Елка», пронзительная «Соловьиха» — и обозначилась ясно, неоспоримо простая истина, что без Бориса Корнилова была бы неполной картина большой русской, советской поэзии.

Бродила, металась, искала выхода стихийная поэтическая сила. И там, где ей удавалось вырваться на поверхность, начинали бить ключи редкой красоты и особенной лирической мощи, полуприглушенной, словно сдерживаемой до поры.

Похваляясь любовью недолгой, растопыривши крылышки в ряд, по ночам, застывая над Волгой, соловьи запевают не в лад...

Поэзию Б. Корнилова питают большие предчувствия. Даже когда он называл стихи «Память», не воспоминания прокладывали их лирическое русло, а прежде всего ожидание — завтрашних встреч, настоящей, без обмана, любви, яркой жизненной новизны и боев, — поэт был постоянно готов к ним.

Молодая поэтическая сила пружинила в строке («Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра...»), раскачивала стих в лад «Качке на Каспийском море», весенняя, лихая, озорная. Легкость чувствований — чисто внешнее, немножко поза. «...Может, я развязен? Это — от смущенья моего!» И открывается за грубоватой простотой невысказанная нежность, за злостью — боль, — где же он, рубаха-парень, веселый, бесшабашный, а случается, и мрачный гуляка? Где?

Ирония, резкое, простецкое словцо нужны поэту, чтобы снять пафос, умерить излишние восторги, не впасть в чувствительность.

Высокие слова «революция», «социализм», «коммунист» звучат у Корнилова во всем их первоначальном, истинном смысле. Они заряжены огромной, искренней преданностью поэта реальности, которая заключена в этих словах («наша слава, наша революция, в наши воплощенная дела»), — и не нуждаются в цветистых одеждах образных определений.

Лучшую свою песню Корнилов видел летящей («Вот летит она, молодая, а какое горло у ней! Запевают ее, сидая с маху конники на коней»). Сказано точно, ибо всё в корниловских стихах — порыв, движение. Тихая размеренная жизнь постыла поэту, обычно она синоним затхлого обывательского прозябания. «Спокойствие — прах».

Нет его и в природе: «Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено». И в летней ночи нестойко оцепенение: «перебитый в суставах кустарник... рушится на окно», «звезды падают с ребер карнизов», — аллитерацией усилено ощущение затаившейся где-то близко грозы. Пейзаж тревожен, по-своему соотнесен с судьбой земли — «сосновые лапы над миром, как сабли, занесены».

Кипела жизнь в стихах Корнилова. Даже цвет у него динамичен. Обжигает сочетание синего и золотого во всех оттенках: «рябины пламенные грозди и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой»; «золотое твое варенье, кошка рыжая на печи, птица синего оперенья, запевающая в ночи».

Годы шли. Новая жизнь все теснее обступала человека. Ее детали сначала грубовато и неуклюже врезались в нежную, раздумчиво-песенную плоть стиха. Не однажды поэт говорил «прощай» старой Руси и возвращался к ней вновь («я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв»). Но и после того как он решительно вышел на просторы современности, в стихах Корнилова осталась вечная Россия, еловые ее чащи, берестяные туеса, волжский плес, красноперые окуни в реках, осталась как исток, о котором грешно забыть, как нить, связующая с поэзией прошлого.

А в дальнейшем рядом с этим образом, не сливаясь, все активнее утверждался другой. «В лоб туманам, битвам, непогодам» шла молодая республика. Многолик ее образ. Это она — отважные летчики, что пришли на помощь гибнущему «Челюскину». Поднявшиеся в небо стратостаты — тоже она. И покоренная человеком, «перекошенная вода» Свири. И председатель колхоза, который «идет до конца» по нашей планете под дулами кулацких обрезов. Советская новь начала тридцатых годов дала Корнилову широту поэтического дыхания, масштабность мысли.

О лирике Корнилова не скажешь «ювелирная работа» — он поэтизировал все крупное, большое, сильное, любил лирическую гиперболу:

Ночь ли, осень ли, легкий свет ли, мы летим, как планета вся, толстых рук золотые ветви над собой к небесам занеся.

Полюс радости и света в поэзии Б. Корнилова — «Песня о встречном». Многоголосая, она вобрала в себя дробь пионерских барабанов, утренние заводские гудки за Нарвской заставой, гомон трудовой улицы. Это песня об утре страны, об утре свободного труда, об очень молодой, простой любви.

Поэмы Б. Корнилова, особенно «Триполье» и «Моя Африка», выявили — сильно и рельефно — существенные тенденции его лирики: тягу к героическому, горячий интернациональный дух, монументальную лепку образов.

Корнилов шел наперекор сто раз перепетым истинам (ведь человек открывает их заново во все времена) — и романтически многозвездной была его поэзия (сколько их, «белых», «зеленых», «острых», «пылающих», «высоких» звезд, горит в его стихах!), а сам поэт — «сентиментален оптимистам липовым назло». «Сентиментален» потому, что в грохоте дней не подавил в себе человека, не приглушил боли от подлости и предательства, веры в любовь, радости — от солнечного запаха моря и песен под гитару ветреными ленинградскими вёснами. Он был «сентиментален» в том смысле, что не принимал жизни бездумно, искал себя в своем времени.

Корнилову близок «знаменитый, молодой, опальный, яростный российский соловей», дорог Пушкин, еще не расставшийся с «легкой юностью», неистовый — и уже трагически обреченный. Вглядывался в Пушкина — и лучше понимал себя, собственную судьбу:

Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня... Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.

Это было о Пушкине, было и о себе. «Всё о жизни, ничего о смерти», — как заповедь повторял Корнилов. И до золотой зрелости оставалось совсем немного, но до рокового финала — еще меньше.

НИНА КОРОЛЁВА

* * *

Прикидываюсь, прикидываюсь,       прикидываюсь домашней. Поглядываю, поглядываю,       поглядываю на дверь. Как молодой барсучонок,       выкормленный кашей, Всё по тайге тоскую,       как настоящий зверь. Мне чудятся корни липы, И шерсть моих черных братьев, И папоротник, и папоротник, И папоротник в дупле. А после запахло дымом, И люди меня забрали И поселили в доме, В сытости и тепле. С тех пор уже пахло дымом Всё утро и каждый вечер. Я долго скулю под дверью И новых хозяев злю. Но пищу их принимаю, И мне защищаться нечем, Хотя я одним не верю, Других я не полюблю... И открываю двери — Однажды, как будто ветром, Беру я билет к восходу, И только тревожусь я: Неужто меня, как зверя, Пропахшего человеком, Не примет уже сегодня Лесная моя семья? Прикидываюсь, прикидываюсь,       прикидываюсь таежной. А все мне чужи и странны Лесные эти края... Я шлю домой телеграммы, Я думаю все тревожней: Неужто меня забыла Родная моя семья?

ГАЛИНА ГАМПЕР

* * *

Он ее вдохновенно выдумывал. Всю медовую ворожил. Подарил он ей очи лунные, Землю под ноги положил. И картина любила художника, Для него была — не для всех. Подходил он к ней настороженно, Все не веря еще в успех. Их глаза иногда встречались, Он подмигивал ей слегка. И на лбу у нее качались Два сиреневых завитка. Но однажды все было кончено. И последний мазок, как пощечина, Как последний разрубленный трос. И художник ушел, как матрос. Чуть раскачиваясь, ушел. Одному был он верен свято — Так работать, как будто шторм, И нельзя ничего на завтра. А она кочевала по выставкам, Вся медовая, как вначале. Лишь глаза погрустнели и выцвели, И все ждали кого-то, ждали...

* * *

Я совсем, совсем невесома. Я ведь чайка, во мне лишь ветер. Ни любви,                ни обид,                            ни дома Нету в этом плывущем свете. Волны льются, и небо льется, Уплывает земля куда-то. Я пою, потому что поется, Я лечу, потому что крылата.

* * *

В талант не превратится склонность, Ты с похвалами не спеши. Я чувствую незавершенность Всех линий тела и души. Изгибом каждым жду и маюсь, И надрываюсь, и тянусь. Как будто долго просыпаюсь И чувствую, что не проснусь, Не прояснюсь, а чьи-то лица Плывут, качаясь и браня. И только грустно шевелится Во мне           предчувствие                               меня.

* * *

И снова знакомая сила Меня подняла над землей. А все, что обещано было, Обещано было не мной — Другою, ручной и домашней... А нынче я снова поэт. Я снова не ваша, не ваша, Не ваша на тысячу лет! Не ваша по силе смятенья, По яркости снов наяву. Я снова в других измереньях, В других озареньях живу.

НИКОЛАЙ УШАКОВ

В ЛЕСАХ ЗАКАРПАТЬЯ

Стулья растут в лесу — я сам это чудо видел. Подгорных лесов полосу их край           ремеслом не обидел. Обычное дерево бук, орешек под ним и соринка, но ветка сгибается вдруг — и образуется спинка. И вот уже спинок не счесть... Есть сказки и в нашем столетье: я вижу две ножки,                            и третью, уже и четвертая есть. Их множество...                         В стульях вся высь... Сюда б из соломки сиденья, и в ярусе верхнем садись, дневное            смотри представленье. Смотри            на игру здешних рек над галькой,                  от солнца веселой, на темные замки смерек,[1] на тихих малинников села. Смотри — притаилась в сенях старинка родного народа. Смотри —              проверяет «Синяк»[2] свою        минеральную                            воду. Киев

АЛЕКСАНДР КУШНЕР

* * *

Когда тот польский педагог, В последний час не бросив сѝрот, Шел в ад с детьми и новый Ирод Торжествовать злодейство мог, Где был любимый вами бог? Или, как думает Бердяев, Он самых слабых негодяев Слабей, заоблачный дымок? Так, тень среди других теней, Чудак, великий неудачник, — Немецкий рыжий автоматчик Его надежней и сильней, А избиением детей Полны библейские преданья, Никто особого вниманья Не обращал на них, ей-ей. Но философии урок Тоски моей не заглушает, И отвращенье мне внушает Нездешний этот холодок. Один возможен был бы бог — Идущий в газовые печи С детьми, под зло подставив плечи, Как старый польский педагог.

СИРЕНЬ

Фиолетовой, белой, лиловой, Ледяной, голубой, бестолковой Перед взором предстанет сирень. Летний полдень разбит на осколки, Острых листьев блестят треуголки, И, как облако, стелется тень. Сколько свежести в ветви тяжелой, — Как стараются важные пчелы, Допотопная блещет краса! Но вглядись в эти вспышки и блёстки: Здесь уже побывал Кончаловский, Трогал кисти и щурил глаза. Тем сильней у забора с канавкой Восхищение наше, с поправкой На тяжелый музейный букет, Нависающий в желтой плетенке Над столом, и две грозди в сторонке, И от локтя на скатерти след.

* * *

То, что мы зовем душой, Что, как облако, воздушно И блестит во тьме ночной Своенравно, непослушно Или вдруг, как самолет, Тоньше колющей булавки, Корректирует с высот Нашу жизнь, внося поправки; То, что с птицей наравне В синем воздухе мелькает; Не сгорает на огне, Под дождем не размокает, Без чего нельзя вздохнуть, Ни глупца простить в обиде, То, что мы должны вернуть, Умирая, в лучшем виде,— Это, верно, то и есть, Для чего не жаль стараться, Что и делает нам честь, Если честно разобраться. В самом деле хороша, Бесконечно старомодна, Тучка, ласточка, душа! Я привязан, ты — свободна.

* * *

Среди знакомых ни одна Не бросит в пламя денег пачку, Не пошатнется, впав в горячку, В дверях, бледнее полотна. В концертный холод или сквер, Разогреваясь понемногу, Не пронесет, и слава богу, Шестизарядный револьвер. Я так и думал бы, что бред Все эти тени роковые, Когда б не туфельки шальные, Не этот, издали, привет. Разят дешевые духи, Не хочет сдержанности мудрой, Со щек стирает слезы с пудрой И любит жуткие стихи.

* * *

Еще чего, гитара! Засученный рукав. Любезная отрава. Засунь ее за шкаф. Пускай на ней играет Григорьев по ночам, Как это подобает Разгульным москвичам. А мы стиху сухому Привержены с тобой. И с честью по-другому Справляемся с бедой. Дымок от папиросы Да ветреный канал, Чтоб злые наши слезы Никто не увидал.

СТОГ

Б. Я. Бухштабу

На стоге сена ночью южной Лицом ко тверди я лежал... А. Фет Я к стогу сена подошел. Он с виду ласковым казался. Я боком встал, плечом повел, Так он кололся и кусался. Он горько пахнул и дышал, Весь колыхался и дымился. Не знаю, как на нем лежал Тяжелый Фет? Не шевелился? Ползли какие-то жучки По рукавам и отворотам, И запотевшие очки Покрылись шелковым налетом. Я гладил пыль, ласкал труху, Я порывался в жизнь иную, Но бога не было вверху, Чтоб оправдать тоску земную. И голый ужас, без одежд, Сдавив, лишал меня движений. Я падал в пропасть без надежд, Без звезд и тайных утешений. Ополоумев, облака Летели, серые от страха. Чесалась потная рука, Блестела мокрая рубаха. И в целом стоге под рукой, Хоть всей спиной к нему прижаться, Соломки не было такой, Чтоб, ухватившись, задержаться.

ЛАРИСА НИКОЛЬСКАЯ

* * *

...И каждый год приходит к нам весна. Неслышная, не делая погоды, Сначала утверждается она В глубинах подсознания природы. Потом смелей становится в делах: Звенит и плещет солнечной капелью, Таится в оседающих снегах, Дымит над просыхающей панелью. И будет все: и первый робкий зной, И растворенье, исчезанье линий, И лужи под сосновою пыльцой, И ярый гром коротких вешних ливней. Они приходят после тишины, Внезапны, оглушительны, победны. И вот уже с планеты сметены Недоуменья, горечи и беды. И зелень, окропленная дождем, Становится живой и несомненной, И мы, как чудо, вдруг осознаем Бессмертное величие Вселенной.

М. С. АНОХИНОЙ

Собирала посылки И письма писала, Из Якутии в отпуск ждала. Вспоминала: А все ли сыну сказала? Во всем ли ему помогла? Просыпалась ночами от тихого: «Мама!» Так он виделся ясно в тиши ей... Дети — всегда маленькие. Даже если уже большие. Но писем не стало новых. Лишь старые вы храните. Негромкое имя сына Выбито на граните. ...Скорбная, С волосами белее белого, На цыпочках ходит мать, Как будто в углу стоит колыбель его И сыну — пора спать. Настольная лампочка еле светит, Как будто ему помешает свет... Дети — всегда дети. Даже если их уже нет...

ЛИСТЬЯ

Дерево забыло сбросить листья. Все не верило, Что осень близко. Усмехалось: «Это просто сплетни!» Шелестело: «День-то нынче — летний...» Роща вся на дерево косится: «Собственно, чего оно боится? Листья ж — Не сокровища какие! Ну, не эти — Вырастут другие». Листья, листья... Ливни и рассветы. С каждым годом нам дороже это. Каждый год И каждое мгновенье Нам труднее их возникновенье. Оттого в сердцах у нас таится Страх, Что ничего не повторится, Что в последний раз звезда восходит, Что последняя любовь Уходит...

* * *

Бывает миг сомнения в любви — В любви он обязательно бывает, — Когда обида давняя всплывает, Гася очарования твои. Уже не веря в добрых и крылатых, Ты высмотришь сединку на виске. И тихо приготовишься к тоске, По-старчески ворча на виноватых. Но погоди... А вдруг он тоже прав? Вдруг ты — не та? Вдруг — мелочней и мельче? Вдруг ты живешь Как выгодней, как легче? Не видишь звезд? Не слышишь шепот трав?.. Сорвавшийся упрек останови. Припомни вновь, что за спиною крылья. Пускай тебя спасает от бессилья Всесильный миг сомнения в любви. 1966. Осень

ИРИНА МАЛЯРОВА

БЕЛЫЕ НОЧИ

Люди едут и в Крым, и в Сочи. Только я вам навек верна, Ваша светлость, Белые ночи, Абсолютная величина. В вас вместились зима и лето, Небо как серебристый зонт. Абсолютно величье света, Растворяется горизонт. Все балласты в ночи бесплотны, Пусть аукаются леса! Проводами в линейку нотную Разлинованы небеса. Дней грядущих ничуть не старше, Ночи белые надо мной. Абсолютно бессмертье ваше, Относителен ваш покой.

АЛЕКСАНДР ГИТОВИЧ

У ПОЭЗИИ НА СЛУЖБЕ

В прошлом году ми хоронили Александра Ильича Гитовича. Он умер в Комарово на 57-м году жизни, в расцвете своего мастерства и таланта, оснащенного мудростью жизненного опыта. Мы хоронили его на Комаровском кладбище, исполняя его желание. Стоял ветреный, перемешанный дождем и солнцем день, и с окаменевшего на все время лица Гитовича не сходила добрая улыбка. Он, навсегда покидая этот удивительный мир, прощался с ним в сознании достоинства, свойственного воину, исполнившему долг.

Прямые сосны, устремляясь вершинами в высокое небо, шумят над его могилой, и ямбический шум вершин торжествен и печален. Иногда мне кажется, что этот шум похож на его стихи.

Он всегда был певцом мужества. И в первой книге «Мы входим в Пишпек», и в «Артполке» сам строй стиха у Гитовича походил на армейскую амуницию, потому что мужество не терпит расхристанности.

Естественно, что он похож на свои стихи, подтянутый, спортивный, собранный.

Я узнал его таким в блокадную зиму 1942 года, когда он работал в газете «Боевая красноармейская». Он не сидел в редакции. Если ему надо было написать о снайпере, он уходил вместе с ним на передний край в засаду и сам всматривался в оптический прицел и открывал свой счет справедливой мести. Если ему надо было написать о летчике, он отправлялся с ним в полет и нажимал на гашетку бомбометателя.

Он не мог поступать иначе. Это было закономерностью характера, свойством души и свойством стиха, гармонически выражавшим душу.

Он был строг и беспощаден и к себе и к своим товарищам. Об этом мне рассказывали Алексей Лебедев и Вадим Шефнер, об этом могли бы рассказать Елена Рывина и Глеб Чайкин, Владимир Лифшиц и Глеб Горбовский, которых он в свое время учил служению Поэзии.

Об этом лучше всего рассказывают его стихи, сам ритм поэмы «Город в горах», весомость и точность его прекрасных переводов классических китайских поэтов и то, что осталось в его рабочем столе, то, что продолжает его беспокойную жизнь сегодня.

Перечитайте «Звезду над рекой» или «Зимние послания друзьям», и вы не то чтобы убедитесь в этом, вы проникнетесь этим.

Не для того я побывал в аду. Над ремеслом спины не разгибая, Чтобы стихи вела на поводу Обозная гармошка краснобая.

Он не любил дешевого успеха и не искал его.

Он любил, как это положено истинному поэту, путешествия, новые горизонты земли и души. Средняя Азия, Карелия, Корея и Армения. Он был всегда в походе, и стихи его кратки, как привалы.

Не так-то уж много людей, которые после смерти Александра Гитовича сказали: «Какого поэта мы потеряли!» Уверен, что куда больше будет людей, которые говорят и еще скажут: «Какого поэта мы открыли», потому что истинная поэзия всегда на полшага впереди.

М. Дудин

ВОСЕМЬ СТИХОТВОРЕНИЙ

ДОРОГА СВЕТА

Свет — образец для искреннего слова: Каких бы крепостей ни возвести — Свет обойдет препятствия, чтоб снова Стремиться по кратчайшему пути. Мы выбрали опасную дорогу, Где не помогут добрые друзья, — Она полна преград. Но слава богу, Что мысль — как свет — остановить нельзя. 1966

ВСПОМИНАЯ ГОСТЯ ИЗ ПРАГИ

Йозефу Кадлецу

Внезапный друг! Я помню до сих пор Тревожный спирт, настоянный на травке: Весь европейский этот разговор О рангах Достоевского и Кафки. Я вспоминаю наш недолгий пир И придвигаю лампу к изголовью, Чтобы опять открыть «Войну и мир» И перейти к душевному здоровью. 1966

МАСТЕР

Ты достиг высокой простоты — День в трудах опять недаром прожит. Что же — все-таки — тебя тревожит? Чем же — тайно — недоволен ты? Вероятно, веря в свой удел — В продолженье праведного дела,— Надо, чтобы сердце поумнело И печальный разум подобрел. 1966

ВЕЧЕРНЕЕ ПЕНИЕ ПТИЦ

В тихой роще, далеко от дома, Где закат блаженно догорает, Слышен голос песенки знакомой, От которой сердце обмирает. Но, внимая этой песне дальней, Даже мудрецы поймут едва ли: То ли птицы стали петь печальней, То ли мы с тобой печальней стали. 1966

РОМАНТИКА

Какую-то основу из основ Мы, очевидно, постигаем с детства: По памяти досталась нам в наследство Определенная оценка слов. Ее младенческую правоту Любой из нас усвоил не по книгам — И между генералом и комбригом Проводим мы особую черту. 1966

ЗА ВЕЛИКОЙ СТЕНОЙ

Есть трагедия веры, С которой начнется Закаленных дивизий Разлад и распад: Это вера солдат В своего полководца, Что давно уже стар И не верит в солдат. 1965

У БАЛАБЕКА МИКАЭЛЯНА

На перекрестке путей, В дебрях безводного юга, Дряхлая эта лачуга — Истинный рай для гостей. Я не забыл ничего, То, что запомнил, — навечно: Так не пируют беспечно Сильные мира сего. Щедрому дому под стать Кружки, подобные чашам. Что я смогу пожелать Добрым хозяевам нашим? Мирные славит труды Бывший бродяга и воин: Было бы вдоволь воды — А за вино я спокоен. 1966

ВРЕМЯ ОСЕННИХ ДОЖДЕЙ

Мне хорошо знакома, Помимо прочих бед, — Тоска аэродрома, Когда полетов нет. О давняя невзгода Туманов и дождей — Нелетная погода В поэзии моей. 1966 ПИСЬМА Н. А. ЗАБОЛОЦКОГО А. И. ГИТОВИЧУ

Александр Ильич Гитович (19091966), талантливый ленинградский поэт и переводчик, был знаком с Заболоцким с 1928 г. и с начала тридцатых годов стал одним из его близких друзей; эта дружба продолжалась до смерти Заболоцкого.

А. И. не раз говорил о том, какую огромную и благотворную роль в его жизни, в его творческом развитии сыграла дружба с Заболоцким. В некоторых его стихах конца двадцатыхначала тридцатых годов имеются явные следы влияния Заболоцкого.

Публикуемые письма относятся к периоду, когда Заболоцкий уже жил в Москве и сравнительно редко встречался с А. И. Письма непосредственно касаются работы А. И. над переводами китайских классиков. Эти переводы, как известно, получили общее признание. Заболоцкий дает высокую оценку работе Гитовича, который, как он пишет, создал книги «полноценных русских стихов старинного китайского автора». В таких переводах поэзия получает как бы двойную жизнь. И искусство таких переводчиков «нимало не уступает искусству оригинальной поэзии».

Радуясь успеху товарища, Заболоцкий с пристальной, товарищеской требовательностью не забывает отметить мелкие неточности, препятствующие достижению максимального уровня выполнения задачи. При этом принципиальный интерес имеет его остроумное замечание о «словах-нуворишах».

Большой интерес имеет и попутное замечание Заболоцкого о тех поэтах, которых переводил Гитович («Эти прелестные маленькие миры...»).

Сам Заболоцкий в эти годы работал над созданием стихотворений, которые были бы целыми «мирами», полными «мудрости и доброжелательности к людям», хотя, конечно, эта работа Заболоцкого шла уже на другой основесовременного социалистического гуманизма и народности.

Письма Заболоцкого Гитовичу печатаются по копии, представленной мне самим А. И. Гитовичем.

А. Македонов

29 октября 1955 г.

Милый Александр Ильич, с истинным наслаждением я прочитал Ваши переводы Ду Фу и нахожу, что, действительно, это замечательный поэт, а Вы с большой душой и редким мастерством перевели его.

Эти прелестные маленькие миры полны такой мудрости и доброжелательности к людям, они так непретенциозны, так ненавязчивы и в то же время так душевно изящны, что не могут не покорить нас. Вы взялись за хорошее дело, нашли, видимо к нему верный ключ, и я от всей души поздравляю Вас с этим успехом и желаю новых успехов, еще больших.

Вот стихи, которые мне нравятся больше всего: «В снегу», «В одиночестве», «Три стихотворения», «Больной конь», «Стирка», «Сверчок», «Весенние воды», «Беседка на берегу реки», «Встаю рано», «В единении с природой», «Медленно шагаю», «Подъем весенних вод», «Записал свои мысли», «Одинокий дикий гусь», «Лунной ночью с лодки...».

Но и многие другие хороши.

Два маленьких замечания. Очень жалко, что в прелестном стихотворении «Отдаюсь своим мыслям» есть неточности. «Иволга щебечет» — ее мелодичный свист не похож на щебетанье. «Варю вино из проса» — так ли? Просо сколько ни вари, вина не получится. Можно, видимо, варить (кипятить) уже готовое вино, сделанное из проса (путем перегонки), — но у Вас-то не так получается. «На судьбу не взглядываю косо» — не гляжу, не смотрю.

А какое милое стихотворение!

Для меня неясно, хорошо ли в переводах стихов VIII века употреблять такие слова, как «генерал», «патриот», «кредит»... Я лично остерегаюсь: это слова-нувориши. А вы что скажете?

В общем, я рад за Вас и за нашу поэзию, которая обогатилась новой книгой полноценных русских стихов старинного китайского автора.

Привет Сильве Соломоновне. Не забывайте нас!

Ваш Н. Заболоцкий

15 мая 1957 г.

Дорогой Александр Ильич!

Я дважды прочел Вашего Ли Бо и нахожу, что эта работа Вам удалась так же, как и предыдущая. Особенно пришлись мне по вкусу «Без названия», «Шутя преподношу» и целый ряд других. Итак, Вам принадлежит честь первых поистине поэтических переводов китайской классики.

Стихи Ду Фу и Ли Бо стали живыми организмами русской поэзии.

Если бы Вы ничего в жизни не сделали, кроме этих переводов, — и в этом случае Вашему имени была бы обеспечена почетная известность. Будем надеяться, что наши потомки воздадут должное поэтам-переводчикам, искусство которых нимало не уступает искусству оригинальной поэзии.

Будьте здоровы! Сердечный привет жене и сыну.

Н. Заболоцкий

2 декабря 1957 г.

Дорогой Александр Ильич!

Вчера внезапно узнал о Вашей болезни и весьма огорчился. Нехорошо, Александр Ильич, болеть: болеют только маленькие кролики да розовые старцы, имевшие глупость дожить до 80-ти лет. Вы не похожи ни на тех, ни на этих, — посему прекратите дурное поведение, облекитесь в крепость тела и могущество духа, вылезайте из больницы и на радость москвичам следуйте на Беговую улицу, где ожидают Вас друзья, котлеты и боржом. Если же Вы тотчас не последуете моему совету, то я буду вынужден в первый возможный день нагрянуть к Вам, чтобы сделать отеческое внушение.

Обнимаю Вас

Н. Заболоцкий

СЕМЕН БОТВИННИК

РАЗДУМЬЯ

ИЗ ФАНТАСТИКИ

Играют в шахматы машины. О чем-то думают, мудрят... В их чреве тайные пружины, того гляди, перегорят. Где человечий разум узок, они — рассудочность сама... От непосильных перегрузок вот-вот сойдут они с ума. Щелчки реле и писк мышиный — перемещение идей... Уже научены машины глаголом жечь сердца людей. Людские судьбы и решенья они вобрали в плоть и в кровь, они копируют сомненья и моделируют любовь. Мне снится: кровью стол закапан, больной в наркозе — ни гу-гу... Меняет доктор в сердце клапан, меняет ролики в мозгу. И вот идут от эскулапа с железным скрежетом в груди машина — мать, машина — папа, машина — дочка позади. Для слез — рычаг, для смеха — кнопка... Они глядят на мир большой, сквозь ребра светится коробка, что именуется душой. Пред жизнью, бьющейся в металле, живое сердце — холодей! Незаменимых нет деталей. Незаменимых нет людей... ...Бредет Адам железным раем, бумажный держит он цветок. Что он взаимозаменяем ему, бедняге, невдомек. Ему, бедняге, и не снится веселый стриж над головой, пчела живая не садится пред ним на клевер луговой. Еще и молод он, и крепок, но где-то в нем живет в тиши бесстрастный робот — бледный слепок его потерянной души. Встает заря, неповторима, шуршит песок береговой, а он, Адам, проходит мимо — красивый, стройный, типовой...

* * *

Любовь наша стала скупа, себе очертила пределы... Взаимных обид скорлупа сдавила ее, затвердела. Есть что-то неполное в ней, продрогло в ней чувство живое... Ей так не хватает огней, летящих в ночи над Невою, ей так не хватает садов с последними листьями, черных... Своих не хватает следов — шальных, молодых, непокорных... Любовь наша стала скупа — в ней мается сонная строгость. Забыла лесная тропа бедовость ее, босоногость... Неужто и вправду в ней нет ни нежности той, ни боренья — лишь этот мерцающий свет, лишь это — вполсилы — горенье...

* * *

Снова женщины стали вязать... Серебристые плещутся спицы. Можно слово-другое сказать — и опять в тишину погрузиться. Возникает из петель платок. Свет ложится на плечи, на темя... Чуть заметно, как шерсти моток, убывает вечернее время. А в потемках, за звездным окном, это время совсем не такое — бьется гром в океане земном, гулкий город не знает покоя. В каждом жесте тебя узнаю. Ты надолго опять замолкаешь — то ли вяжешь ты повесть свою, то ли узел в судьбе распускаешь... Тишиной наполняется дом. Подвигается ровно работа. Есть в неспешном вязанье твоем что-то верное, мирное что-то... Замедляется времени ход, и легко, и спокойно нам вместе — верно, так замирает на месте на больших скоростях самолет...

* * *

Вхожу в разъятый мир Антониони. Экран глубок. Холодный, ясный свет. И человек, один, как на ладони, и четок в небе шпиля силуэт... Все крупно и замедленно. И камень как будто дышит. Живы фонари. Деревья обгоревшими руками испуганно касаются зари. Едва-едва намечены сюжеты, а вещи связи судорожно рвут — от мира отсеченные предметы какой-то жизнью внутренней живут... Так чуток ветер. Так река влюбленно целует берег. Так гремит прибой... А люди, как деревья отчужденно, задумались над собственной судьбой.

КУРОСАВА. «КРАСНАЯ БОРОДА»

Работает Добрая Сила, творит, засучив рукава. Косило ее и гасило — но Добрая Сила жива! Она еще добрая — сила, бесстрашна еще и пряма... К ней мир прижимается сиро и медленно сходит с ума. В больнице, средь горя и крови, она, эта сила, жива — крутые, суровые брови не скрыли ее существа. Она возникает, как вызов, бессонным упорством полна. Еще никаких компромиссов по-детски не знает она. Еще не блуждает в потемках и гневно встречает врагов. Еще не дробится в потомках, себя не пускает с торгов... Все болью и мраком одето — но нету опущенных рук, и редкие лучики света она собирает вокруг.

ЛЕВ МОЧАЛОВ

ПЕШЕХОДНЫЙ ТОННЕЛЬ

Ныряем в тоннель, выключая навязчивый уличный дождь, включая иное звучанье — шуршание многих подошв. И стенами стиснутый гомон, собой наполняя проход и нас обнимая, — кругом он стоит,          а точнее — идет. И где-то идут многотонно машины, трамваи,                           а тут натуга железобетона — тоннельные балки гудут. Как будто над нами, над нами, над бременем наших забот, тяжелыми дышит громами изнанки земной                        небосвод. За кашляньем, за шуршаньем, за тем, что, смеясь, говорим, ты слышишь его не ушами, а как бы затылком своим. Как будто затылочным гулом беседует время с тобой... Слегка оглушенным, сутулым выходишь на свет голубой. Выходишь.                 Выносишь наружу подземного знания вес, и дождь, облегающий душу, летит с полегчавших небес.

ГРОЗА

Пусть не проходит мимо небесный погромых: она необходима, гроза!          Пусть напрямик идет,         и тьма все гуще, чтоб, чувствуя родство с дрожащим и живущим, ждать грома своего. Хочу остаться в тайне, как птица, как зверье. И листьев трепетанье — мое оно, мое. И содроганье тверди, небесной и земной, пока живу — до смерти — во мне оно, со мной. Я жалкий лягушонок, трепещущая тварь, но, громом оглушенный, злорадствую:                     ударь! Как бы сторонним глазом вбирая мир земной, присутствует мой разум во мне и надо мной. Крича притихшим птахам, ловя дождя струю, над страхом,                   как над прахом собственным,                     стою.

СТРИЖ

Как будто скольжением нежась, проносятся мимо стрижи. Глядите, пошел конькобежец писать в небесах виражи. Поблизости облачко тает в прохладной густой синеве, и важно ли,                  кто там летает, а кто растянулся в траве. Ведь он существует— глядите! — легко и небрежно чуть-чуть, глядите, сплошное наитье — его непредвиденный путь! Витает под самою синью, там,       где тишины торжество, и словно не знает усилья беспечнейший почерк его. Но есть заиканье восторга, свободы              радостный риск, отчаянья скороговорка в полете твоем, фигурист, — не знающий точно заранее, но сам добывающий те счастливые замиранья парения             в высоте.

КОНСТАНТИН ВАГИНОВ

В воспоминаниях людей старшего поколения изредка мелькает образ одного из талантливых и своеобразных ленинградских поэтов 2030-х годов К. Вагинова.

Константин Константинович Вагинов (18991934) принадлежал к тому поколению, чья молодость совпала с революцией. Во время Февральской революции он заканчивал гимназию, а после Октября ушел служить в Красную Армию. Вернувшись в 1921 г. в Петроград, Вагинов окунулся в пеструю жизнь литературных кружков, возникших за эти годы. Он был участником «Цеха поэтов» и «Звучащей раковины», «Кольца поэтов» и группы «Обереутов». Но наибольшее значение для него, однако, имело участие в группе «Островитяне», куда он входил вместе с И. С. Тихоновым и С. А. Колбасьевым. За свою короткую жизнь Вагинов успел выпустить три книги стихов («Путешествие в хаос» — 1921 г., «Стихи»1926 г., «Опыты соединения слов посредством ритма»1931 г.) и три романа («Козлиная песнь», «Труды и дни Свистонова», «Бамбачада»). Проза и поэзия Вагинова представляют как бы две различные стихии. В своих романах-гротесках Вагинов воспроизвел своеобразный паноптикум людей, выпавших из времени, осколков старого Петербурга, не находящих себе места в сегодняшней действительности,от невинных чудаков и коллекционеров до откровенных циников и пошляков.

Поэзия же Вагинова, в отличие от его резко сатирической прозы, глубоко лирична. Две взаимопересекающиеся темы доминируют в его стихахантичность и Петербург-Ленинград. Лирический герой Вагинова бродит как будто по площадям Антиохии и Александрии, но, всмотревшись, вы узнаете знакомые очертания Ленинграда. Насыщенность мифологическими образами, склонность к торжественным, медлительным размерам внешне роднит Вагинова с поэтами, ориентировавшимися на античность (М. Волошин, О. Мандельштам), но образное наполнение у него совершенно иное. Наплыв причудливых, но выразительных ассоциаций, смелость сравнений, как бы балансирующих на гранях смысла, создают совершенно особенную атмосферу магии звучащего слова:

Да, я поэт трагической забавы, А все же жизнь смертельно хороша, Как будто женщина с линейными руками, А не тлетворный куб из меди и стекла.

Вагинов создает неожиданные словообразования —«скипетронощный прибой», «мрачноречивые ночи», придающие его стиху возвышенное звучание, сближает отдаленные, казалось бы несовместимые, понятия: «ветвистые дома», «державная пустота», «женовидные слова». Вагинова волнуют не только проблемы стихотворного слова, но и стремление приблизиться к действительности из своего книжного, несколько рафинированного мира. Он писал:

И тот же ворон черный на столе, Предвестник и водитель Аполлона. Но из домов трудолюбивый шум Рассеивает сумрак и тревогу. И новый быт слагается, Совсем другие песни Поются в сумерках в одноэтажных городах. Встают с зарей и с верой в первородство, Готовятся спокойно управлять До наступленья золотого века.

Уже тяжело больной, Вагинов принимает активное участие в сборе материалов для «Истории фабрик и заводов», созданной по инициативе М. Горького. При участии Вагинова создается книга «Четыре поколения» (Л., 1934) — о Путиловском заводе.

После смерти поэта сохранилась машинопись его последней, не вышедшей книги стихов «Звукоподобие». Это, пожалуй, наиболее зрелое его создание. Стих Вагинова претерпевает здесь заметные изменения. Намеренная зыбкость рифмовки сменяется четкой рифмой, образы делаются уравновешеннее, яснеезамысел,— и все этобез обеднения выразительных средств. Наоборот, стихи делаются ярче, завершенней. Вагинов все больше приближается к классическому русскому стиху. Наконец, в его поэзии появляются злободневные ноты.

Ранняя смерть прервала литературную работу Вагинова, но и то, что им было создано, осталось в нашей поэзии.

Т. Никольская, Л. Чертков

ЛЕНИНГРАД

Промозглый Питер легким и простым Ему в ту пору показался. Под солнцем сладостным, под небом голубым Он весь в прозрачности купался. И липкость воздуха, и черные утра, И фонари, стоящие, как слезы, И липкотеплые ветра Ему казались лепестками розы. И он стоял, и в северный цветок, Как соловей, все более влюблялся, И воздух за глотком глоток Он пил — и улыбался. И думал: молодость пройдет, Душа предстанет безобразной И почернеет, как цветок, Мир обведет потухшим глазом. Холодный и язвительный стакан, Быть может, выпить нам придется, Но все же роза с стебелька Нет-нет и улыбнется. Увы, никак не истребить Виденье юности беспечной. И продолжает он любить Цветок прекрасный бесконечно. Январь 1934

* * *

Норд-ост гнул пальмы, мушмулу, маслины И велингтонию, как деву, колебал, Ступеньки лестниц, словно пелерины, К плечам пришиты были скал. По берегу подземному блуждая, Я встретил соловья, он подражал, И статую из солнечного края Он голосом своим напоминал. Я вышел на балкон подземного жилища, Шел редкий снег, и плавала луна, И ветер бил студеным кнутовищем, Цветы и травы истязал. Я понял, что попал в Элизиум кристальный, Где нет печали, нет любви, Где отраженьем ледяным и дальним Качаются беззвучно соловьи. 1933. Крым

АЛЕКСАНДР РЕШЕТОВ

* * *

Под снегом дачи. Не иначе — Так пустовать им до весны, — Ни песен там теперь, ни плача. Но где-то кто-то видит сны: Как по весне сюда нагрянет, Как летом вырвется сюда Он — несомненный горожанин И — хуторянин иногда... Минуя эти саркофаги, В избу попали к ночи мы. В ней ужинали работяги. Встречали волчий вой зимы. Когда приходится порою Им выбираться в ближний град, Красой не тешась городскою, Домой, К себе, В избу спешат. Теснясь, и вам найдут в ней место. И, раз еще зима крепка, Под печку кур запрут с нашеста, Уступят угол для телка. И пить его приучат с пальца, Как дети, радость не тая... Изба живет. И может статься, В ней жизнь счастливей, чем твоя.

* * *

Сороки спрашивали: — Кто ты? Зачем ты вклинился сюда? Ручей то прерывал свой клекот, То слышался из-подо льда. Я видел: голодно сорокам, Ручью внимал и не внимал. Спеша с желанием жестоким, Я был велик И очень мал. Конечно, мал в сравненье с лесом — Перед любой его сосной. По мерзлоте стуча железом, Я спозаранку шел с пешней. Я мог идти с пилою «Дружба», Свалить пол-леса дотемна. Но не скрывали — что мне нужно — Пешня и хитрая блесна. Я, лунку на озерной яме Пробив, над ней залег на лед. Здесь окуни клюют утрами, Налим под вечер жилку рвет... Я нес улов. Опять, под ветром, Сороки поднимали крик. Для них ершей бросал я щедро, Подумывая в тот же миг: «И вы могли бы, белобоки, Коль перья вам поопалить, Иных обжор поднакормить...» Когда-то, Добрый и жестокий, Мечтал я Только добрым быть.

* * *

В. Г. Базанову

Среди неподвижных сосен, Загадочных звезд и снега Не ждет ничто и не просит Ни слез от тебя, Ни смеха. И если бы ты разрыдался, И если бы расхохотался, И если бы даже скончался Сейчас у них на виду, Стояли бы сосны так же, Горели бы звезды так же — У мирозданья на страже, У вечности на посту.

ЛЕОНИД СЕМЕНОВ-СПАССКИЙ

ПЕСНЯ

Такой мороз, что кажется оледенели звезды... А песня ткется, вяжется, вплетаясь в стылый воздух. Ах, песня, песня, песня про давние бои, уже давно на пенсии ровесники твои. А ты уходишь с нами в неблизкие походы... Ах, песня, словно знамя семнадцатого года!

В. Шефнер. Выборг. 1941 г.

День поэзии в Ленинграде. 1947 г. (В первом ряду слева направо: М. Светлов, О. Берггольц, М. Алигер, М. Дудин, В. Инбер, П. Антокольский, В. Саянов, Н. Браун, Б. Лихарев.)

Ольга Берггольц. Лето 1945 г.

КОНСТАНТИН ВЫСОКОВСКИЙ

ЗАПОВЕДЬ

Грядущего прекрасны берега, в нем каждый бугорок весенний —                                                     лучезарен. И каждый миг — эпохе благодарен. А ты — ее ваятель и слуга. И это значит: каждая строка твоих стихов должна сработать метко. Нет, не скажу — сработать на века, а так, как сердцу скажет Пятилетка.

ПАВЕЛ КУСТОВ

СЕРП

Мы в музей недавно сдали — Это надо людям знать! — Серп из самой лучшей стали — Им когда-то жала мать. Тронут временем не очень, Смог в огне он устоять. Только больно уж истончен Да истерлась рукоять. Удивляться тут не надо. Столько ржи он сжал в свой век — Получилась бы громада С целый, может быть, Казбек! Доживать ему в музее. Пусть же юный эрудит Не рассеянно глазеет, А с раздумьем поглядит. Надо юным знать и старым, Что вот этот скромный серп Революция недаром Поместила в новый герб!

МАЛЫЕ РЕКИ

Родившись русским человеком И исходив весь белый свет, Я пристрастился к малым рекам, Которых и на карте нет. По глубине — под стать друг дружке: Где заводь черная, где мель,— Все эти реки и речушки — Для сердца русского купель. Уже с прослойкою седою Среди пощипанных кудрей, Омывшись светлой той водою, Себя я чувствовал бодрей. Я знал, в своих скитаньях долгих Забывший ласку и уют, Какую силу даже Волге Тех речек струйки придают. Что человек во все годины Их вечной свежестью живет, Хотя ни дамбы, ни плотины Не подпирают скудных вод. И не стреножат нас оковы И не согнет железный век — Вспоенных с детства родниковой Водой из этих самых рек!

ИЛЬЯ АВРАМЕНКО

ПРИЗНАНИЕ

В исповедáнье перед временем — не мне себя надеждой льстить: я мог бы плечи бóльшим бременем и в лучший час отяготить. Не для того, чтоб отпечатался мой след на памяти земной, — я не за этой мыслью прятался, когда мечта владела мной, — а чтоб восславить дней величие, что я и пережил и знал. Но был, желаниям в отличие, исконный скуден арсенал. И в этой трудной сердцу области не уподобился стрелку, — всесильный маг известной робости остепенял мою строку: «Не торопись! Живет лишь вечное, а где оно в твоей груди?..» Тогда казалась бесконечною моя дорога впереди: вся жизнь в запасе, все успеется, все наверстается с лихвой... Но вот уж дождь осенний сеется над побагревшею листвой. Мои лета! Мои сомнения! Я верой грелся, как теплом, и к цели плыл, но тем не менее так неусердно греб веслом! Себя в себе смирив заранее, я равно сил не разверстал — тех, что уходят на сгорание и что спекаются в металл. О юность, птенчик неуверенный! Мне покрывать твою вину: три жизни в срок пройти отмеренный, чтоб оправдать свою. Одну.

МАРИЯ КОМИССАРОВА

ВОТ ОНИ КАКИЕ

Вот они какие Костромские — Женщины, подростки, мужики, Деревенские и городские, Волгари, волжане, земляки, Плотники, солдаты, хлеборобы, — Костромской народ чеканной пробы, Звонкий да каленый на углях, Тертый, как зерно на жерновах, Разумом прямой, а не в объезд, С ним хлеб-соль водить не надоест. Слово скажет — Как узлом завяжет, Так умеют моряки вязать Мертвый узел — Рви — не разорвать. Дай, он скажет, мне                               два дела в руки, Я еще их десять подхвачу! Босиком шагнет в чертог науки, Молвит — шар земной мне по плечу! Вот они какие — Костромские.

ДМИТРИЙ ГАВРИЛОВ

ДОРОГА НА САМЫЙ УТРЕННИЙ ПОЕЗД

Степан Петрович запрягает лошадь. Я выхожу на белое крыльцо. Туманная и тихая пороша Ложится светом на мое лицо. Степан Петрович пробует подпругу, Он в бурой шубе, кряжист, бородат. Степан Петрович подымает руку, И лошадь валко пятится назад. Как медленно светает над лесами! «Садись, племяш», — он глухо говорит. И вот уже поскрипывают сани, Сбивая снег с молоденьких ракит. Еще ночной у Пскова где-то поезд, Он будет в Стругах утренним моим. Летят березы, Белые по пояс, А мы про лето с дядей говорим. — Ты летом приезжай. — Да как отпустят. — С сенцом поможешь. Хлев переберем. — Слова у дяди грустные, как гуси, Застигнутые в поле ноябрем. — Продай корову, — я ему толкую, — Купи козу. Вам с бабкой в самый раз. — Все чаще тянет, брат, на боковую. Да я бы продал. Баба не продаст. Внучата к молочку приедут в мае. Куплять в совхозе как-то не с руки. — И он добавил, вожжи подбирая: — Всю жизнь мы у скотины батраки. Он достает чекушку и закуску, Подмигивает, глядя на меня. Каурый конь торопится впритруску, Совхозный конь везет за три рубля. Не знаю я, на что мой дядя метит, Когда кричит, воткнув в буханку нож: — Как ни живи, племяш, на белом свете, А солнце не переживешь! Что это — крик о старости постылой? А может, вздох о прожитой весне? ...Дорога за ночь здорово настыла, Аж посинела, бедная, совсем. Поют, поют, поскрипывают сани, Сбивают снег с молоденьких ракит. Над негустыми псковскими лесами Рассвет, как сеть зеленая, висит.

ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ

* * *

С торбою военной за плечами Шло оно гремучими ночами, Шло оно сквозь рвы и воронье, Детство шло уставшее мое. Вот оно присело, сгорбив тело, На остатки взорванного дома. А земля все явственней старела И была все больше незнакома. ...Что тогда в душе моей                                      творилось — Я теперь не помню... Я лишь помню: Женщина лопатой Землю рыла, А затем туда Упала бомба...

* * *

Я на крыше... Гляжу в слуховое окно. Надо мной толчея измочаленных туч. Я давно не спускался на пешее дно Со своих коммунально-подоблачных круч. Иногда я курю. Невесомый дымок Улетает в окно, Как частица меня. Иногда я бросаю на землю плевок, Предварительно голову набок склоня. Оставаясь на крыше, я верю мечте, Что однажды я стану одною из птиц... По какой-то незримой, но плавной черте Я мелькну, улетая, При свете зарниц.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

СОЗВУЧНЫЕ МИРЫ

У ленинградского поэта Глеба Горбовского четыре книги стихов. Они кажутся разделами одного поэтического сборника. Перед читателем единое целое, и оно позволяет судить не только о стихах и сборниках, но и о поэте.

Первая книга стихов Глеба Горбовского вышла в 1960 году. Ее сюжетно-тематический круг: суровые геологические будни, трудная, «прозаическая» романтика, душевная неустроенность, «поиски тепла» (так, кстати, книга и называлась) и постоянное общение с природой, — и в новых стихах он не старается выйти за пределы своей, определившей характер первой книги, биографии, и читатель снова встречается со старым знакомым, бредет с ним прежними или новыми тропами, вместе с ним восторгается, грустит, отчаивается. Однако есть и разница между первой книгой и тремя последними. В первой книге Горбовский только предощущал тревоги, утраты, радости и рубежи личности своего героя. Противоречия этой личности еще не стали подлинной, осознанной причиной стихов, и они были стихами лишь объективно переданы. Они были скорее мотивом его стихов, чем их мотивировкой.

В последних книгах эти противоречия личности оказываются как бы включенными в саму стиховую культуру Горбовского. От следствий Горбовский переходит к причинам, от констатации настроений — к их анализу, и перед читателем уже не просто жалобы или восторги, но попытка понять собственные тревоги и тревожность окружающего мира — связать их в драматический узел своей поэзии.

Горбовский по преимуществу — пейзажист; его пейзаж не безучастен к человеку, он одухотворен его присутствием. Поэзия Горбовского полагает центром человека — поэтому: «Я и город — одно творение, он — сияние, я — горение».

Городской, а точнее ленинградский, пейзаж кажется поначалу литературно-традиционным. В какой-то мере так оно и есть: «Она стояла — гибкий прутик — бок о бок с важною Невой», «Целую день, когда ты полюбила в торжественном присутствии Невы». Однако, благодаря поэтической традиции в изображении Петербурга — Петрограда (Пушкин, Аполлон Григорьев, Блок, Ахматова), казалось бы обыкновенные обозначения и названия звучат не условно, а конкретно. И вся любовная лирика Горбовского приобретает классические очертания и патетические интонации — отчасти благодаря «торжественному присутствию Невы»: «Но я в тебе, в твоем движенье каждом, в твоем стоянье ночью у окна, где за стеклом твой город онемелый меняет облик с черного на белый».

И, наконец, куда бы ни заносила судьба героя, он постоянно возвращается к городу, с которым более всего связана его биография. Еще в первой книге стихов Горбовский писал: «Небо я делю на километры до одной из улиц Ленинграда».

Однако совсем не городской пейзаж преобладает у Горбовского; хотя город для него не только дань традиции, но и черта биографии, все же определяющим для его поэзии стало его отношение к природе.

Замечательный исследователь русской литературы Г. А. Гуковский писал о необходимости критику «понять и изучить поэта так, чтобы любой мадригал, любое любовное признание в стихах, если только оно в художественной системе данного поэта и является произведением искусства, говорило бы о мировоззрении поэта, о принципах его отношения к действительности, о типе его мысли, сознания — в применении к художественной структуре — стиле поэта».

Природа для Горбовского — не храм и не панацея, не фон, и не объект наблюдений, но как бы одновременно — исповедальня и исповедник, потому что вся лирическая исповедь Горбовского имеет природу не только местом действия, но и своим самым близким и, может быть, единственным другом.

Горбовский не растворяется в природе, не уподобляется ей и не уподобляет ее себе. Природа для него — это естественное окружение и, что еще важнее, естественное состояние, и активность отношений с ней — от способности поэта быть «со всей Вселенной на ты». Подобная «глобальность» взгляда не мешает Горбовскому увидеть и втоптанный в землю подорожник, и осину-свечку, которая «колышет свой испуг», и стройные стаи журавлей («их песни отвесны, ниспадают на юный клевер, на березовую весну»), и «полу-очнувшуюся весною землю».

Поэт ввергнут в удивление и счастье. Его очарованность землей становится постоянным содержанием его поэзии:

Продлите мне командировку из ничего — на этот свет... Я встретил божию коровку, я натолкнулся на рассвет...

Природа и человек, по Горбовскому, созвучные миры. Поэтому природа для поэта — понятие не только широкое, но и прежде всего — емкое. Природа — это отечество, родина, это то, что нельзя забывать и, что забыв, мы потеряем самих себя.

Активное, действенное и емкое восприятие природы биографически мотивировано в поэзии Горбовского геолого-экспедиционными буднями, издавна знакомыми поэту и неоднократно затронутыми в его стихах. Он чужд «колесной» псевдоромантики, но географическая «транзитность» его существования подсказывает ему очень точное ощущение родины в любом уголке, куда его забрасывает судьба. Поэтому «Волга пахнет расставаньем и Русью пахнет», поэтому «журавль-колодец — русская птица», поэтому, увидев березу в «ленинградском маленьком сквере», Горбовский заключит: «Кто мне родину так покажет, как я сам ее разгляжу». В стихотворении «Деревня» Горбовский находит точный и динамичный образ и трагедии, которая произошла с исчезнувшей с лица земли деревней, и своему чувству: «Внезапно травы поглотили, клубясь, проселка колею. И, точно горстью серой пыли, перехватило грудь мою». Дальше следует рассказ о войне, о бедности, о том, как «ушел на фабрики курносый, неумирающий народ».

Сложное, разветвленное отношение Горбовского к природе подтверждается не только его гражданской лирикой, но и психологическими этюдами.

Казалось бы, «непостижимый мир» природы должен сполна удовлетворить поэта, однако и бегство «из грешных улиц в зеленя» не дает ему желанного покоя.

«В серый вечер дождевой тихо льются птичьи плачи над моею головой... В серый вечер дождевой я свидание назначу с елкой, речкой и травой... В серый вечер дождевой лось встревоженный проскачет — лось с крылатой головой». Гармония оказывается мнимой: «В серый вечер дождевой у костра якут маячит, и живой и неживой... От меня он душу прячет в серый вечер дождевой...»

Легко и красиво сближаются в стихах Горбовского миры — природы и человека; они соприкасаются друг с другом не внешним строем, а своими сущностями; соприкасаются — потому что необходимы друг другу. Насколько труднее, несбыточнее подобное сближение человека с человеком! И, казалось бы, как много, — а на самом деле как мало — быть «со всей Вселенной на ты!» С букашкой, со звездами, со смертью даже... «Но подчас мне не хватает, словно воздуха, неистребимых далью глаз...»

Поиски гармонии, откликов, человеческого эха, душевного тепла, неуемное желание созвучия не только с Вселенной, но и с людьми — таков пафос стихов Глеба Горбовского.

Совершенство отношений с природой подсказывает Горбовскому дополнительные требования к себе и людям. Он догадывается о возможности «созвучия» с людьми, и тем больше его тревожит несовершенство общественных и личных связей человека.

Для стихов Горбовского характерно «заострение и напряжение личностного элемента» (выражение Б. Эйхенбаума); он как бы пропускает через себя красоту и драму мира, и его лирика, рожденная его биографией, необходимостью в исповеди, оказывается объективной картиной жизни. Личностный характер его лирики особенно четко проявляется в ее стилистике. В стихах Г. Горбовского постоянно соседствуют прозаическое, разговорное, даже вульгарное — с неожиданно высоким, поэтическим. Порою даже прозаизмы разрушают гармонию его поэзии и стих выглядит эклектичным. Но просчеты, или, как принято говорить, недостатки поэзии Горбовского суть продолжение его достоинств. Так же и высокий, торжественный, почти монументальный стиль Горбовского не всегда оправдан. В стихотворении «В таежной будке» торжественность стиля оказывается банальным и искусственным ходом: глаза здесь названы очами, сапог обрушивается с дощатых нар не просто, а торжественно, поэт всматривается «в огромность лиц, создавших день работы», объявляет таежную будку священной, человека — богом, а его нары — частью его чертога. Дальше — больше: «Здесь я постиг всю царственность труда, его величье, врезанное в лица». Куда убедительнее звучит та же мысль о значении человека, когда она не загромождена восклицательными знаками и однообразными сравнениями: «...Не надо женщину тревожить, она, наверно, спать легла... И мир притих, разинув очи, из-за одной спокойной ночи...» Или когда о рождении ребенка Горбовский скажет с замиранием и торжественностью: «Количество сердец отныне увеличено на сердце». Буквальность, натурализм, а то и просто стилистическая небрежность довольно часто встречаются в стихах Горбовского: «Сколько раз еще от Родины я останусь без ума», «И ночь, окрашенная жидко, яйцо луны снесла в окно», «Кожу неба болью свело», «В пределах спины нерв, на нерв наскочив, завертелся...» и т. д.

Я бы мог привести еще много и удачных и неудачных строк в стихах Горбовского. Но сейчас речь идет не о недостатках его поэзии, а об издержках стилистического метода поэта — следствии его не всегда продуманной и точной поэтической программы, позиции. Горбовский — поэт эмоционального склада, и удачи приходят к нему, когда эмоции подчинены в его стихах поэтической культуре. Иногда же эмоции захлестывают его стихи, разрушают стихотворную гармонию его поэзии. Создаваемый и культивируемый Горбовским романтический образ поэта кажется мне надуманным, искусственным, ходульным. Сочетание разудалых эмоций и романтически-высокомерных представлений диктует порою Горбовскому строки безвкусные и «красивенькие»: «Вышел я из вокзала, хоть вались на асфальт... Только что прикасалась! Неужели я шваль? Неужели не нужен? Неужели всегда оставаться мне мужем, а мечтой — никогда?»; «Возьми цветок. Я целовал его. Он, дурачок, завянет на рассвете. Во мне сегодня тихо оттого, что я увидел, как печальны дети». Подобные стихи можно отнести к легкомысленному разряду тех произведений, которые, минуя душу, адресованы нервам читателя.

...И все же в лучших своих стихах Глеб Горбовский видит мир с пронзительной точностью безукоризненного поэтического зрения, большого лирического дарования и тонких душевных движений.

ОЛЕГ ШЕСТИНСКИЙ

ШИПКА

1 Мне было двадцать лет, когда на Шипку я поднялся впервые... Юн, восторжен, заплакал я слезами молодыми. О слезы гордости и восхищенья, какие вы прекрасные всегда! Меня так властно окружала слава моих отцов, и словно видел я, как дед мой, обрусевший польский шляхтич, карабкался по выветренным камням, — мундир распахнут, выхвачена шашка, и крик на перекошенных устах... А жизнь моя безоблачно текла — мать нежила и девушка одна страдала оттого, что я уехал... Немало лет минуло с той поры. И матери давным-давно уж нет; любовь благополучно вышла замуж; и нынче я на Шипке не заплакал. Что слезы? Разве ими жизнь расскажешь? Но чувствую, как самоуглубляюсь наедине с могилами святыми. И подвиг предстает не расписным, не назидательно-хрестоматийным, но в сущности своей первоначальной, — какое счастье принести свободу! И если бы я в жизни совершил хоть что-нибудь подобное их делу, наверно бы, я счел себя счастливым. Я с Шипки, не заплакав, ухожу, но ухожу иным, чем поднимался, — не стал я ни суровее, ни строже, но откровенней и вольнолюбивей. 2 Обозревая поле боя и понимая что к чему, — дивлюсь военному уму; чту память русского героя; горжусь, что турки пали ниц, дождавшись роковой расплаты... Но радуюсь лишь трелям птиц и аромату дикой мяты. 3 Живу на Шипке, с батюшкой дружу, по вечерам домой к нему хожу, мне говорит с крылечка попадья: — Мой муж придет немножко погодя, у брянцев нынче праздник полковой, — и служит в храме он об упокой... — Вот батюшка является, учтив, беседуем под сенью желтых слив... А распрощавшись со святым отцом, иду в корчму и балуюсь винцом с милейшим мэром Шипки допоздна... И наша ночь привольна и красна... А поутру тропа блестит росой... Спит мэр еще... Красотка Гюргя спит... А я, с трудом являя бодрый вид, бреду под виноградною лозой к отцу Иосифу пить чай, читать стихи, чтоб отпустил вчерашние грехи. 4 Вы видели, как солнце над Балканами восходит, расправляется с туманами и гонит притаившуюся темь? Оно взлетает молодо и круто и мне орла напоминает тем. И наступает славная минута, когда оно коснется старых плит, могильных плит, где прапорщики — брянцы, они среди Балкан не иностранцы, мертвы тела их — гордый дух парит. Их матери седые не оплачут, их матери давно лежат в земле... Но как могилы эти много значат для нас, рожденных в Пскове иль в Орле! Сей отблеск солнца прямо в душу светит, когда коснется памятных камней... И если б Шипки не было на свете, то просто б жизнь моя была бедней! 5 Туда, где спят солдаты и полковники, со всех краев страны идут паломники — министры из Софии в черных «Волгах», крестьяне в свитерах простых и колких; но я запомнил шустрого мальчишку, он к памятнику подбежал вприпрыжку, и, резвость сдерживая через силу, акацию он бросил на могилу. И улыбался мальчик откровенно, не чувствуя трагедии военной... Но посмотрели взрослые сурово и высказали порицанья слово. А я в его ребячливости милой смысл уловил какой-то скрытой силы, — вот так, трудам войны не преданы, быть может, с легкостью, что странна ныне, посмотрят на старинные твердыни грядущего румяные сыны. Но я ведь сын блокадных горьких дней, там прах моих ровесников рассеян... И потому я здесь благоговеен, что знал войну и знаю цену ей. 6 Сосульки желтой кукурузы, свисая с жерди, сохнут; осел кричит, влача поклажу, о том, что он упрямый; сентябрьские так нежны розы, как дети перед смертью; и крепки первые орехи, и плод их пахнет плотью... Я здесь ронял раздумий зерна, как бы на ниву — в душу; грустил, что не меня полюбит, цветя, красотка Гюргя; страдал, что не коснусь губами слив — глаз ее прекрасных; нет, я не только поклонился знаменам и могилам; как дерево цепляет землю десятками кореньев — так ныне чувствами своими сквозь Шипку прорастаю. Шипка

АНАТОЛИЙ АКВИЛЕВ

* * *

Когда шагреневая кожа с копейку станет, ты, пижон, поймешь, что век тобой не прожит — он в крематории сожжен, — в той преисподней с рестораном, где рубит джаз свои дрова... А в наши годы на тараны ходила смелая братва! Они-то смыслили в эпохе, на грудь принявшие бои; они в окопы, как в опоки, сердца впечатали свои. И вот других уносят рельсы растить хлеба, вздымать Сибирь. Все вместе взятые Уэллсы парням завидуют теперь... А вы, в очередной пирухе опять бокалами звеня, вы раз хоть вспоминали руки, что подняли вас из огня?

РОССИЯ ПОД ЛЕНИНСКИМ СТЯГОМ

Качается ветер осенний на ласковых гребнях Невы. «Аврора» — как символ России — взметнулась среди синевы. Ей годы ложатся на плечи, но это — бессмертье ее, и ахнет не раз еще Млечный, пробитый ракетной струей. Не раз еще вздрогнут тираны, когда, излучающий свет, в ночи им приснится таранный, спокойный ее силуэт. Мы дело любое осилим, припомнив семнадцатый год. Товарищ «Аврора», Россия под ленинским стягом идет! Торжественный ветер Коммуны над ней развевает кумач, и юный, совсем еще юный трубит над «Авророй» трубач: — «Аврора»! «Аврора»! «Аврора»! Россия все время в пути! — И гимн от Балтийского моря до лунного моря летит. Сквозь ветер холодный и хлесткий мы слышим за тысячи верст, как валят тайгу в Комсомольске, пути пробивая до звезд, как бьется у братского створа крутая волна Ангары, где кран, словно мачта «Авроры», в далекие врезан миры. Нам парень бесстрашный и юный кричит из двадцатых годов: — Ну, как — ты построил Коммуну? Ну, как — ты к бессмертью готов? О вера в Коммуну святая, на все ты имеешь права! Мы, землю кострами оттаяв, вгрызались всю ночь в котлован. Потом, распрямляя колени, мы к нарам склоняли чело — и снился нам солнечный Ленин у карты — в лучах ГОЭЛРО. И радостный ветер Коммуны натягивал к Марсу кумач, и юный, совсем еще юный трубил над «Авророй» трубач: — Мы дело любое осилим, припомнив семнадцатый год. Товарищ «Аврора», Россия под ленинским стягом идет!

ВЯЧЕСЛАВ КУЗНЕЦОВ

ЧУДО

Бьется сердце под рубахой тихой птахой. Век без солнца,—                           бьется в клетке, где ни сосенки, ни ветки. Бьется птичка-невеличка и молчунья... До чего ж оно привычно, это чудо! И о чем молчишь ты, чудо, что ты хочешь? Ты куда ведешь,                          откуда, что пророчишь? ...И во сне стучится тихий молоточек, рассыпает в венах дробь тире и точек. Ну, а если вдруг умолкнет он,                            невесел, то оставит звонкий мир надежд и песен. Не стучитесь в окна,                               ветки, сердце-птаха дремлет в клетке...

ИГОРЬ ГРИГОРЬЕВ

У РЖИ

Косы выстригли пожню... Чуть тревожно. Ширóко. Над приклоненной рожью Безлюдно до срока. Будто грудь, шевелѝтся Полнозерная нива. Повзрослевшая птица Сыта и пуглива. Ей отчаливать вскоре, Мыкать зá морем лихо... Поле с небом на взгорье Братаются тихо. Жмутся, прядают тени Молчаливо, сторожко. До страдной сухмени Ждать недолго, немножко. И туман не туманит, И роса поредела. Всем тут ласки достанет: Хлеба, ветра и дела!

ЕЛЕНА СЕРЕБРОВСКАЯ

* * *

Живи, невидимая силища, Что нас безумствовать зовет! Уж снова к прежним нерестилищам Треска упрямая плывет. И глупой рыбе место помнится, И плеск береговой листвы, И гонит властная бессонница Сквозь толщу вод и плен травы. Весенне-сильные, окрепшие, В запрограммированный путь Плывут как пьяные, ослепшие, И не заставишь их свернуть. На нерестилище знакомое, На брачный пир плывут они И платят жизнью за искомое, И тьмой становятся огни. ...Гудит весна в январской замети. Где спрятаться, куда бежать? Встает откуда-то из памяти Шагов знакомых благодать. И вот знакомых рук уверенных Горит пожатье на моих, В порывах ветра неумеренных, Одной судьбою на двоих! Когда бы так! Но судьбы рознятся, Но врозь пути и адреса. Шумит весны разноголосица Сквозь реки, горы и леса. Плывет треска на нерестилище, Гудит от страсти шар земной... Живи, невидимая силища, Живи и властвуй надо мной!

ЛЮДМИЛА ФАДЕЕВА

СОЛНЦЕ В ДЕРЕВНЕ

Над городом солнце круглое очень. Оно улыбается, но не хохочет. За городом солнце рыжей и комкастей, Смеется, кричит деревенское «Здрасте!» За городом солнце с ожогом, с обманом Гуляет в ребячьем картузике драном За городом солнце и вялит, и сушит, И тянет ростки за зеленые уши, И в темные корни и в яблоки льется Каскадом никем не отмеренных порций, И в роще пасется с отставшею телкой, А вечером сядет у елочки колкой...

НИНА АЛЬТОВСКАЯ

ПРЯМАЯ ЛИНИЯ

Прямая линия! Я чту характер твой бескомпромиссный, тобой я измеряю мыслей и глубину и чистоту. Полет межзвездных кораблей, круженье птиц, порывы ветра, изгибы рек среди полей упрямо выпрямляю в метры. Среди парабол и спиралей, которыми опутан мир, тебя, прямую, выбираю за основной ориентир. Сквозь лицемерие, измены, тщеславие и суету к светящемуся слову ЛЕНИН, как на маяк в ночи,                              иду. А свет колеблется под ветром, а волны века бьют в борта... Как нелегко далась мне эта несломленная прямота!

ВЛАДИМИР ТОРОПЫГИН

ВЕСНА В КРЫМУ

О, первозданность мирозданья, где горы рыжи, даль во мгле и быстрых ящериц сверканье на просыхающей скале! Миндаль в цвету — как выраженье глубинной сути тех примет, поскольку он — одно цветенье, а листьям рано, листьев нет. И моря синь. И состоянье его несуетной волны, где в нарастающем блистанье угроза полной новизны.

* * *

Возникает на голом откосе растенье, возникает нежданное стихотворенье, пароход из тумана, что медленно тает, женщина возникает. Возникает... И это не значит, что просто длинноножка-девчонка, вчерашний подросток хорошеет, взрослеет... Она ниоткуда возникает. Как чудо. Возникает... Неистово тянется к солнцу. Возникает... В ознобе от звездных бессонниц. А в глазах — так лишь с морем в апреле бывает — синевы прибывает.

* * *

Не припомню: у нас, в Европе ли я видал в музеях не раз, как художники пишут копии, на великое щуря глаз. Оттого ль, что душой невеселы, оттого ль, что тянет к рублю?.. Ну а может, это — профессия?... Копиистов я не люблю. Жить готов, только горе мыкая, самой худшею из судеб, — не могу размножать великое, превращать его в ширпотреб.

* * *

Ты говоришь: «Живу одним лишь днем, его конечной радостью и болью, его игрой в любовь, а не любовью, его летучей вспышкой — не огнем. Нет близких душ, и нет любимых книг, нет для меня понятья «обещанье», не трогают ни встречи, ни прощанья, поскольку время — вымысел, есть миг!..» Ты говоришь: «Ну вот и всё... Исход...» И не решить мне: это — откровенья или попытки самосохраненья?.. Сейчас тебе садиться в самолет...

* * *

Знаете, как похоронен Шоу? Знайте: ушел — и могилы нет. Где-то за вишнями сада большого — словно шалаш — его кабинет. Знойны в июньском цветенье травы, пчелы качаются на цветах... Это и память его и слава — здесь, на поляне, развеян прах. Мудро завещано поколеньям: пусть, позабыв о могильной мгле, люди приходят на поклоненье — как бы к нему — к весенней земле.

Ленинградские поэты С. Погореловский, В. Азаров, М. Комиссарова в гостях у народной сказительницы Татьяны Алексеевны Перттунен.

Вс. Рождественский и Б. Окуджава, 1965 г.

П. Кобзаревский, Л. Хаустов, М. Дудин. Пушкинские горы. 6 июня 1949 г.

ТАТЬЯНА ГНЕДИЧ

* * *

Спокойно греется в сиянье синевы Усталый эмигрант, вернувшийся смиренно, — Всю жизнь, всю злую жизнь, томясь бездельем плена, Мечтал он умереть на берегу Невы. Покорный и седой, с плешивой головы Он плавно шляпу снял и смотрит вдохновенно, Как блещет высоко, беспечно и надменно Адмиралтейский шпиль над чащею листвы. Но вспоминает он о днях Сопротивленья, Когда и он познал крылатое горенье, Когда эсэсовца в слепом ночном бою Почувствовал и он своим врагом заклятым, И гордо про медаль французскую свою Рассказывает он веселым октябрятам.

ИГОРЬ МИХАЙЛОВ

РАЗГОВОР С НЕВОЙ

Стоял —             вспоминаю.                              Был этот блеск. И это         тогда                 называлось Невою. В. Маяковский Движеньем рассеять душевную тьму... Сбить отчаянье вихрем походки... Не ты ли, Нева, нашептала ему слова о любовной лодке? Тогда оно, видно, и состоялось, свидание ваше —                           последнее самое. — Как видишь, теку.                               Не застоялась. Тоже широкая. Тоже упрямая. Плыву, как и ты, — своим путем. Не это ли в жизни самое главное? Всегда непреклонная, ровная,                                             плавная... Так было. Так есть. Так будет потом. Вижу я,            что у тебя на душе. Думаешь:                — Хватит... Довольно... А я за века насмотрелась уже: вчера во льдах, а сегодня — вольная... Если уйдешь — облегчишь их задачу! Таким не впервой оставаться в сторонке: в газетный листок обильно поплачут, тайно порадуются в душонке. Ты ль не ломал                        невзгодам хребты, не шагал               сквозь любых пожарищ дым — поэт, говоривший с солнцем на ты, светивший посменно с ним? Об этом уже толковали с тобой мы в иную, но тоже нелегкую пору... Тебе и не будет легко, дорогой мой: ведь ты же идешь                            все в гору да в гору! Другим на ошибках                              хоть дом себе строй, а ты ошибешься — и сердце расплавится. Останься у нас.                        В союзе со мной с любою бедою сумеешь расправиться. Тоска —              она может ножом пырнуть. Смерть — и та избавленьем пригрезится. Успеть бы тебе в поэму нырнуть, в работу с разбегу врезаться... Чтоб не в мечтах уже,                                  не во сне мирок забывая куцый, опять в ослепительной новизне выплеснуться, взметнуться, вдыхать в себя новое в каждом вдохе, всю норму горючего сжечь дотла, не зная:             сам ли ты жил в эпохе или эпоха                 в тебе жила... ...Нева — обезлёженная — трепетала предчувствием белой ночи. Нева —           обезлюженная — лепетала, счастливые дни пророча. Нева, как другу, советы давала, Нева обдувала, Нева обдавала чем-то восторженным и встревоженным, запахом солнца ли, моря ли, трав ли, чем-то совсем в стороне расположенным — за тысячи верст от всяческой травли... И таяла,             отпускала беда, и освежался мозг, и за последними глыбами льда                                                 плыл куда-то мост... И казалось трудным — уйти от него, чтоб снова у бездны встать на краю... ...Был такой разговор с Невой — голову на отсеченье даю!

РАИСА ВДОВИНА

* * *

Когда мне хорошо однажды стало И жизнь вошла в прямую колею, Вдруг по тоске душа затосковала, Увидя половинчатость свою. Одна в дому лежала на кушетке, Другая всё стояла у дверей, И сердце билось о грудную клетку — Окоченевший жалкий воробей. И все опять прошло передо мною, С тех пор не изменившись ни черта, — И сумерек осенних паранойя, И уличная эта маета, И чей-то шорох за стеной конурки, В обивке дверь закрыта на запор, И лестницы загаженной окурки, И проходной с дурною славой двор, — Душа недоспала, не пробудилась, Как засыпают не на том боку, И всё еще куда-то торопилась, И всё тянула руку ко звонку, И всё ждала, и шорохи ловила, И всё была одна, одна, одна... А там ее вторая половина Задергивала шторку у окна.

АНАТОЛИЙ КОРШУНОВ

* * *

Случается с нами такое Однажды в какой-нибудь год: И радуя и беспокоя, Вдруг властно земля позовет. И мечешься, словно от боли, Заслышав гуденье машин, Тоскуя о вспаханном поле, Что в бороздах крупных морщин. И, суток не тратя на сборы, Все бросив до лучших времен, Помчишься на поезде скором В свой богом забытый район. Мелькают болотца и рощи — Знакомый до боли пейзаж. Что может быть лучше и проще? И все ты за это отдашь. И глядя в окошко весь вечер, Под стук торопливых колес Ты ждешь с нетерпением встречи С местами, где мальчиком рос...

* * *

Ход времени неумолим и вечен, И все его премудрости просты. Оно кладет тяжелый груз на плечи, Не спрашивая, выдержишь ли ты. И как ни бейся, этот груз не скинешь, Не сбудешь никому за полцены, И не схитришь, чтоб отдалить свой финиш, — Тут все перед природою равны. И потому я каждый день рискую И сил своих совсем не берегу: Уж лучше первым выйти на прямую — И первым задохнуться на бегу!

* * *

А парень сдвинул маску на глаза, Держатель взял, И началась гроза. Ложился шов бугристый на металл, А паренек всё молнии метал. Но вот закончил сварку, И гроза Покинула ночные небеса: То громовержец, белобрыс, курнос, Под мышкой в пачке молнии унес...

ЛАРИСА ДИАНОВА

* * *

Затылком чувствую, спиной — Колючих пару глаз. Сейчас расправятся со мной, Испепелят сейчас! Я обернулась: скорбь, и боль, Глухая ревность женская... И на губах моих, Как соль, Улыбка тает дерзкая. Я не манила, не звала, Да и люблю другого... А ты меня бы —                         извела, Четвертовала б, и сожгла, И обвинила б снова!

ЗИМОЙ В ЛЕСУ

Только снег,                   да солнце,                                   да деревья — Голенастые подростки, С заостренными тенями, Как эстампы,                     как наброски. Сосны с шелестящими стволами, Леса тишь,                 да ветра шорох, Да сугробов перекаты, Да кустов колючий ворох. Леденцом горит калина, Свиристели виснут гроздью, Воздух в горло — резким клином Ширит грудь, щекочет ноздри. А коры кусок корявый, Все тепло забрав у солнца, Жжет и жжет в сугробе лунку, Прожигает глубже,                              глубже. И в февральской ломкой стуже Он мечтает о капели И апрельской талой луже.

НА МОТОЦИКЛЕ

Подо мною конек-горбунок Темно-красные выгнул бока. «Ява», яростный скакунок, Мчит веселого седока. Налетает дорога стремглав Мимо темного леса с откоса. Семафор, как огромный жираф, Тенью бросился под колеса. Я легко обгоняю всех. Брызги веером, листья вдогонку. Ого-го! Я быстрее всех! Вдруг огнями слепит трехтонка. Справа бровка. Хрустит песок. Воедино слились с машиной. Вывози, вывози, конек. Будь мужчиной! Пронесло.               Эй, быстрее!                                  Взахлеб! Обжигает мне ветер лоб И стирает морщинки-года Навсегда!

АЛЕКСАНДР ОЛЕЙНИКОВ

* * *

Расскажи мне, девочка, сказку. Нынче память моя глуха. Снова ветер заводит пляску. Под бураном стонет стреха. На полу остывают угли... Поплывем по весне вдвоем: Будь то лодка, байдарка, струг ли — Все равно давай поплывем. Нам дорогу сова укажет, Будут сосны петь в унисон, Будут звери стоять на страже, Охраняя дремучий сон... Снова ветры подняли таску. Ты не слушай, приляг, забудь. Расскажи мне, милая, сказку. Все равно. Какую-нибудь.

ПРОВОДНИК

Пролетели года, как лесной пожар, На висках заклубился дым. Это сейчас я болен и стар, А был и я молодым. Я ходил на восток до Синих Яранг, — За семь лун туда не дойдешь. И звали меня в эти годы — Панг, По-вашему значит— нож.

СТАРАТЕЛИ

Безвестные люди,                           скуласты и босы, Отважные люди врубались в утесы, Срывались со скал,                            погибали в обвалах, — И только тайга их беду отпевала. Истлели кресты,                         и забыты могилы, И время не много имен сохранило, Но горькие слезы судьбы неприветной Навеки застыли рудой самоцветной.

НИКОЛАЙ ЕВСТИФЕЕВ

СОЛНЦЕПОКЛОННИКИ

Ночь полярная долга. Лишь февраль впервые подрумянил облака, сопки снеговые. Мачты весело вверху вспыхнули как спички. Я одет в свою доху, жмурюсь с непривычки. Люди ахают вокруг: из-за льдов залива солнце выглянуло вдруг, покраснев стыдливо. «С новорожденным!» — кричат, шапки вверх кидая. Поцелуи. Смех девчат. Радость-то какая: десять солнечных минут! К черту мрак со стужей! В честь светила дан салют из двуствольных ружей. Тут уж не угомонишь стариков и юных, что стоят на гребнях крыш, словно на трибунах. И собаки сели в ряд, гавкают, а сами на диковинку глядят красными глазами... Мы горды:                 у нас не Крым, где тепло в апреле, — мы дыханием своим Север отогрели!

ВИКТОР КРУГЛОВ

В ГОСТЯХ У ХУДОЖНИЦЫ ЯНКУ

Море у тебя не на холсте, А в глазах, и в них ты опускаешь Кисть свою, чтоб сделать море синим. Тундра у тебя не на холсте, А в руках натруженных, но белых, С тропами упряжек на ладонях, С синими прожилками ручьев. Я любуюсь красками твоими, Будто слышу музыку рыбачью. Янку — твое имя,                          это нежно — Словно ушки белого песца. Гладкая прическа, и во взгляде, Беспокойном и открытом, — север, С вечною заботой и любовью, Без чего не может быть искусства.

ВАДИМ ХАЛУПОВИЧ

* * *

Не пиши ты длинных писем. И коротких не ниши. Мы с тобой, как все, зависим От сохранности души. От случайных настроений, Что родятся в нас, гудя. От деревьев. От растений. От внезапного дождя. Посмотри на сине море. В синем море — никого. Нет ни радости, ни горя На поверхности его. Будто прыгнул с самолета, Канул камнем и летишь. Одиночество полета. Я молчу, и ты молчишь.

ГЕРМАН ЛИПЕНГОЛЬД

* * *

В каком-то доме, на каком-то этаже, Мне так это однажды показалось, Милицией прописана уже, Моя живет да поживает старость. С батоном пьет грузинский бледный чай Да над кроссвордом в «Огоньке» колдует. Все хорошо. Но как бы невзначай Вдруг тяжело вздыхает и тоскует... ...А я хожу, пока что молодой. О чем грустит она, и знать не знаю. Спешу с утра к рабочему трамваю, Потом спешу к фабричной проходной. Пою с друзьями песни, пью вино. О девушках хорошеньких толкую. И в старость, я признаюсь, все равно, Хоть есть она, не верю ни в какую. И только поздно вечером, Когда Один останусь в комнате квадратной И вижу, что давно зажглась звезда, Вдруг загрущу о невозвратном.

ВАЛЕНТИН ПОПОВ

* * *

Люди кровь сдают безвозмездно, и не носят военных шинелей, люди искренни повсеместно: на трибуне, в эфире, в постели. В зоопарках остались решетки. Исчезли замки и запоры, бомбы, подводные лодки, воры и прокуроры... Я считал бы себя несчастным, впустую живущим на свете, если б не был чуть-чуть причастным ко всем событиям этим.

ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ

ДАЛЕКИЕ ДНЕВНИКИ Страницы тетрадей 1940 года Крепко память моя хранит Слово, сказанное солдату, Слово, отданное плакату, Слово, врезанное в гранит. Георгий Кофман

* * *

Прощанье свершилось. Упреки иссякли. Как пусто, светло               и свободно в груди. Срываются чистые               круглые капли, И влажно сияющий ветер гудит. Ты так и останешься —               мартовски ясной, Навек не одетой               холодной весной, В прозрачных слезах,               молодых и напрасных, Оплаканной и не разлюбленной              мной.

* * *

Я не видала высоких крыш, Черных от черных дождей. Но знаю            по смертной тоске своей, Как ты умирал, Париж. Железный лязг, и немая тишь, И день похож на тюрьму... Я знаю, как ты сдавался,                           Париж, По бессилию моему. Тоску не избудешь,                         не заговоришь, Но всё верней и верней Я знаю по ненависти своей, Как ты восстанешь, Париж.

ЮНОСТЬ

А что еще оставила война? Она судьбу оставила.                                 Она Рубцы невидимые                       нам оставила. И вместе с мертвыми                              всегда о нас И голосила ты, и тут же                                    славила.

* * *

Мечи острим и готовим латы — Затем, чтоб миру предстала ты Необоримой, разящей,                                 крылатой В сиянье Возмездия и Мечты. К тебе взывают сестры и жены, Толпа обезумевших матерей, И дети,           бродя в городах сожженных, Взывают к тебе:                       «Скорей, скорей!» Они обугленные ручонки Тянут к тебе во тьме, в ночи... Во имя           счастливейшего ребенка Латы готовим, острим мечи. Всё шире ползут                          кровавые пятна, В железном прахе земля,                                    в пыли... Так будь же готова                             на подвиг ратный — Освобождение всей земли!

ЗАПАД

Забыли о свете                       вечерних окон, Задули теплый, рыжий очаг, Как крысы, уходят                         глубоко-глубоко В недра земли и там молчат. А над землею                     холодный скрежет Железных крыльев,                          железных зубов, И визг пилы: не смолкая, режет Доски железные для гробов. Но всё слышнее,                         как плачут дети, Ширится ночь, растут пустыри, И только вдали на востоке                                       светит Узенькая полоска зари. И силуэтом на той полоске Круглая, выгнутая земля, Хата и тоненькая березка, И меченосные стены Кремля.

* * *

Его найдут        в долине плодородной, Где бурных трав прекрасно естество, И удивятся силе благородной И многослойной ржавчине его. Его осмотрят        с трепетным вниманьем, Ощупают бока его и грани, Поищут след — и не найдут следа, Потом по смутным песням        и преданьям Определят:        он создан для труда. И вот отмоют        ржавчины узоры, Железной крови сгустки        на броне, Прицепят плуг        и заведут моторы, И двинут по цветущей целине. И древний танк,        забыв о нашей ночи, Победным ревом        сотрясая твердь, Потащит плуги,        точно скот рабочий, По тем полям, где нес        огонь и смерть.

ЯКОВ ГОРДИН

«ЖАЖДА ВОЗМЕЗДИЯ И СВОБОДЫ»

О книге Иоле Станишича «Упрямые скалы» («Советский писатель», 1966)

Борьба за Свободу (именно с большой буквы) испокон веку считалась обязанностью поэта. И чаще всего поэты подлинные считали эту обязанность для себя безусловной. В этом отношении книга Станишича продолжает лучшие традиции мировой поэзии. Слово Свобода встречается чуть ли не в каждом его стихотворении.

...Гибнут поэты у гнезд орлиных, чтоб не погибла песня свободы... ...Свободу прикрыв собою, он смерть убил, умирая... ...Вот, посмотрите, идет Свобода, со шрамом на щеке, прихрамывая...

Это не риторика и не абстракции. Речь идет о вполне конкретной борьбе за свободу человека. В аннотации так сказано о биографии поэта: «За его плечами нелегкий жизненный путь — война, партизанские костры на суровых скалах Черногории, годы мучений за колючей проволокой фашистских лагерей смерти».

Борьба с фашизмом породила в странах Европы поэзию Сопротивления. В Сопротивление пришли поэты, разные по творческим методам и политическим взглядам. Их объединяло, а ныне объединяет для читателя их стихи, стремление освободить человека от физического и морального унижения рабства.

Где начинается рабство? Там, где иссякает воля к активному сопротивлению злу:

Если ты не вонзаешь шпагу в сердце                                          хозяев преступных — Ее ты вонзаешь в сердце нищих                                               и неповинных.

Так писал крупнейший поэт французского Сопротивления Элюар. С чего начинается духовный распад? С предательства. Элюар писал:

Они превозносили палачей, Они нас злом, как грязью, облепили, Они ни разу не сказали правды.

В книге Станишича исследованию этих проблем посвящено огромное, в несколько сот строк, стихотворение «Вопли камня». Камень — могучий, но безразличный материал. Он годен на все.

Веками беспокойный человек убежище для мысли ищет в камне. Из камня строит дом. Из камня                                              высекает свой образ.

Но время меняется, и вот уже

Когтистые стервятники выводят в моих морщинах новых стервенят.

Безразличный, инертный камень уступает насилию:

Я, сломанный, другим ломаю кости. И дни меня боятся, потому что застенки воздвигают из меня... ...Я — кладбище свободы и убийца, и утро убегает от меня.

Так пассивная масса становится орудием активного насилия и предательства. В романтических стихах Станишича предательство не может остаться безнаказанным. Отмщение приходит прежде всего изнутри. От осознания причиненного зла.

Когда б со дна убитые восстали и мертвые подняли б кверху руки, — на мне бы вырос белый лес костей и каждая волна могилой стала б, — остались только б проволока, море и я — преступник... ...Я одинок.                  Мне нет покоя, Вечность! На мне гудят безумия шаги.

Борьба в оккупированном врагом тылу в моральном отношении сложнее, чем на фронте. В странах Европы, где фашистским войскам активно помогали их местные единомышленники и беспринципные трусы, борьба с коллаборационизмом была не менее важна, чем борьба с оккупантами. Проблемы гражданского мужества, нравственной цельности, моральной чистоплотности стояли особенно остро. Поэзия Сопротивления — поэзия максималистская. Предательство и пассивное малодушие равны для нее. Тот, кто осмеливается усомниться в торжестве справедливости, — уже достоин позора.

Стихам Иоле Станишича этот нравственный максимализм свойствен в высшей степени.

При чтении книги бросается в глаза одно знаменательное совпадение. Вот стихотворение «Развяжите мне глаза» — монолог казненного. Вот «Песня погибших» — она начинается фразой: «Мы погибли». Сразу вспоминается Твардовский: «Я погиб подо Ржевом...»; Мандельштам: «Да, я лежу в земле, губами шевеля...»; Слуцкий: «В пяти соседних странах зарыты наши трупы...» Это не случайные совпадения. И не заимствование приема. В переломные, роковые минуты истории, когда лучшие гибнут первыми, поэтам свойственно отождествлять себя с погибшими. Ибо поэзия — совесть мира. И смерть погибших — на совести поэтов. Погибшие гибелью доказали свою честность. Они могут судить живых. Живые нуждаются в их поддержке. Сверяют по ним свои действия.

Но если мертвые молчать не в силах — Живым молчанье незачем хранить, —

говорит Элюар.

Станишич вторит ему в стихотворении «Голос убитых»:

Слушайте ж голос из тьмы погребенья... Там, наверху, погребают Свободу,— ищет убийца признания, лавров почета.

Если говорить о лирическом герое книги Станишича, то можно сказать, что герой этот — поэтическая эмоция, романтическое переживание действительности. Это определяет и стилистические особенности книги — непрерывно нагнетаемую метафоричность, напряженность голосовых связок стиха.

Для стихов Станишича характерен перенос с себя на природу. Поэт перепоручает свои функции оратора — «Вопли камня», «Монолог явора», «Волны стонут», «Память лимонных деревьев». Для Станишича этот прием плодотворен. Он дает возможность еще больше расширить эмоциональные возможности стиха. Дает возможность обобщений. Природа в стихах Станишича эквивалентна романтическому сознанию поэта. Пользуясь традиционными фольклорно-романтическими образами, Станишич, благодаря особенностям своей этической программы, переосмысляет их. Испокон веку ворон в романтической поэзии играл вполне однозначную роль — он олицетворял зловещие силы, являлся провозвестником смерти. У Станишича сложнее: ворон пресыщен злом, он расклевывает нож, который поил его кровью, ему опротивела его извечная роль, природа не приемлет больше зла. Павшие борцы становятся как бы частью ее:

Давным-давно он принял честный бой. Нет для него ни голода, ни страха: он наскочил на пулю головой, и в черепе теперь гнездится птаха. Течет луна по листьям медуниц, птенцы угомонились понемногу. И смотрят из расширенных глазниц таинственные звезды на дорогу.

В стихотворении Станишича нет четко обозначенных персонажей: стихи представляют собой сгусток эмоций, облеченных в жестокие, отвлеченно романтические образы:

За ночь одну покрывает здесь волосы иней. И самому палачу не хватает дыханья. Яма страданий здесь глубже пучины холодной                                                            и синей. Кажется пролитой кровью закатов пыланье. Ночь в кровавой рубашке приходит к рассвету                                                           и стонет. Ужас яму копал в этом гибельном месте. День окровавленный череп приподнял здесь                                                           на ладони.

Если взять это стихотворение изолированно от других, то будет непонятно, о ком идет речь. Кто палачи, кто жертвы? Непонятность эта возникает оттого, что информация о событиях в стихотворении заменяется информацией о чувствах, вызванных событиями. Движение сюжета полностью заменяется нарастанием эмоционального и метафорического напряжения. Стихи Станишича приобретают полный смысл и звучание только в общей системе цикла, книги.

Книга Станишича по основной своей тенденции жестокая, но справедливая книга. Когда-то рыцарь-поэт Ульрих фон Гуттен восклицал: «Приди, благородная свобода!» В стихах Станишича мне слышится тот же призыв.

ГЛЕБ ПАГИРЕВ

ЗИМНЕЕ

Зима нашла меня в вагоне, настигла в поезде, в пути — на предпоследнем перегоне, у Малой Вишеры почти. Вдруг побелели будки, елки, платформы, мостики, дома. И обитатель нижней полки вздохнул раздумчиво: «Зима». Зима, зима! В снегу порожки; в платке девчонка-егоза; мальчишка, запертый в сторожке, глядит в окно во все глаза. Глядит, и все ему в новинку, ему бы за дверь убежать, поймать пушистую снежинку и на ладони подержать. И мне бы кинуться вприпрыжку за быстроногим детством вслед! Да не догнать того мальчишку, не воротить ушедших лет. Зима опять своим приходом мне больно сердце бередит: все безнадежней с каждым годом влезаю в долг, беру в кредит... Стою, смотрю с улыбкой строгой на побелевшие холмы. С особой грустью и тревогой встречаю я приход зимы. А жизнь идет, и нету средства затормозить ее разбег; и вечно, будет чье-то детство глядеть в окно на первый снег.

БЕЗ ЧУДЕС

А ты хорошо сохранился...

Из разговора

Я сохранился, говоришь ты? Меня хранили — не солгу: весной подсаливали трижды, зимой держали на снегу. В жару спешили — ворошили, в дождь выносили за порог, в печи на противне сушили, замариновывали впрок. Меня вытряхивали, били, ладонью терли о ладонь, коптили, вялили, дубили, кидали в воду и в огонь. Меня хранили в тихом доме на чисто вымытом полу, на свежесрезанной соломе, охапкой брошенной в углу. Хранили так — бывало лишку, с таким стараньем берегли, как будто завтра на сберкнижку класть сбереженные рубли. И я, как видишь, сохранился, — все очень просто, без чудес. Не зажирел, не обленился и не вознесся до небес. Всё так же мускулы упруги, душа полна по берега... Но в этом нет моей заслуги — меня эпоха берегла. Живу, хотя и в скромном чине, живу — и черт меня не сгреб, живу — врачи не залечили, друзья не уложили в гроб!

ЮРИЙ ВОРОНОВ

БЛОКАДНЫЕ ЗАПИСИ

ЯНВАРЬ СОРОК ВТОРОГО

Горят дома. Тушить их больше нечем. Горят дома, Неделями горят. И зарево над нами каждый вечер Вполнеба, Как расплавленный закат. И черным пеплом Белый снег ложится На город, Погруженный в мерзлоту. Мороз такой, Что, если б были птицы, Они бы замерзали на лету. И от домов промерзших, от заводов На кладбища — Всё новые следы: Ведь людям Без огня и без воды Еще трудней, Чем сквозь огонь и воду... Но город жив... Он выйдет из бомбежек, Из голода, из горя, из зимы И выстоит... Иначе быть не может: Ведь это говорю не я, А мы!..

БОМБЕЖКА

Сверху видно, Как сброшенный им же фугас Превращает дома ленинградские В груды... Только жаль, Что пилоту не видно оттуда Наших лиц, Наших сомкнутых губ, Наших глаз... Он бы столько увидел в них, Столько прочел, Что в смятеньи б задумался: Кто ж обречен?

НА ПОСТУ НАБЛЮДЕНИЯ

Свист. Удар. И черный всплеск над крышей... «Юнкерс» с воем вышел из пике... — Валя, что случилось? Я не                                          слышу, — Трубка задыхается в руке,— Валя! Ты живая?.. — Да... Пишите... Дом двенадцать. Флигель со двора... Будет что известно, сообщите... У меня там Мама и сестра...

ПАМЯТЬ

Неверно, Что сейчас от той зимы Остались лишь могильные холмы. Она жива, Пока живые мы... И тридцать лет и сорок лет пройдет, А нам от той зимы не отогреться. Нас от нее ничто не оторвет. Мы спаяны с ней памятью и сердцем. Чуть что — Она вздымается опять Во всей своей жестокости нетленной. «Будь проклята!» — мне хочется кричать. Но я шепчу ей: «Будь благословенна...» Она щемит и давит. Только мы Без той зимы — Могильные холмы. И эту память, Как бы нас ни жгло, Не троньте Даже добрыми руками. Когда на сердце камень — Тяжело. Но разве легче, Если сердце — камень? .. Москва

ЛЕВ ДРУСКИН

БАЛЛАДА О ПОЛОТЕРАХ

Полы трет полотер. Его летит рука. Он как тореадор, Пронзающий быка. Е. Винокуров Не дыханье коридора, Не скрипенье двери... Там дышали полотеры — Сильные, как звери. Вон тот — бывший старшина, Трет до блеска, милый. Ах, война,                война,                          война, Что ты натворила! Медицинский мудрый нож, Бинт свернулся ржавый. Самокрутку завернешь Левой или правой? Самокрутка, Самосад, Серый дождь из тучки... Я приду на комбинат В светлый день получки. Как их очередь длинна, Белый свет закрыла. Ах, война,                война,                         война, Что ты натворила! Папиросный дым густой. Шутят,          смотрят браво. И у всех              рукав пустой Слева или справа.

* * *

Ну-ка, Бобышев,                         курнем, Ну-ка, рюмку                    кувырнем, Да заправимся стихами, Да у печки прикорнем. За окном бунтуют ели, Им бы тоже спать пора. Наши толстые портфели Отдыхают до утра. Угли гаснут и бормочут Что-то доброе, без слов. Дом вздохнул:                     «Спокойной ночи!» Кот зевнул:                   «Приятных снов!» Ты меня разбудишь рано, Чуть заря коснется крыш, Удивишь строкой нежданной, Новой рифмой удивишь. И уйдешь                по тропам ярким, По сверкающей лыжне, И сверкающим подарком Ту строку               оставишь мне. Подержу ее в руке, Приложу ее к щеке. В горле сладко тает льдинка — Огонек на языке.

АЛЕКСАНДР ШЕВЕЛЕВ

В ДАЛЕКОМ ДАЛЕКЕ

Одеты в шинели, сидели крестьянки, иней дрожал на ресницах коней. Лишь только скрипели морозные санки на тихих дорогах полей. И в том непонятном, сквозящем просторе поземка ползла прямо в сны. И было у женщин достаточно горя с той самой Великой войны. И пахли они смолой и снегами, домой возвращаясь, грелись в ночи, и гладили нас ледяными руками — безмолвно лежащих одних на печи.

* * *

Ветер иву колышет, рыбой пахнет вода. И сама себя слышит над погостом звезда. Только выкрики птичьи, только всплески щурят... В безымянном величье обелиски стоят.

НИКОЛАЙ НОВОСЕЛОВ

* * *

П. Ойфа

Фляжка спирта. Хлеба коврига. Хлеб да соль! Разносолов нет... Пробивается к людям книга С опозданьем на двадцать лет. Не прочтут этих строчек многие, С кем делили хлеб на двоих... Но идет солдатской дорогой Память сердца — Негромкий стих. Никогда он заметным не был. Но всегда старалась строка Быть достойной черного хлеба, Фронтового спирта Глотка.

* * *

Город ночные огни зажег. Тихий летит снежок. Лужица, Тронутая ледком, Хрустнет под каблуком. Ночь напролет готовы Молчать, не скучая ничуть... И страшно — Неловким словом Счастье это спугнуть.

МИХАИЛ САЗОНОВ

* * *

Не ты ль, Россия, Даль открыла взору. Теперь за жадность к счастью Нас прости. Прости, что я Перед подъемом в гору Остановился дух перевести. Ты знаешь, Дня не прожито напрасно. И говорю, Стирая пот с лица: «Не потому ль Земля шарообразна, Чтобы дорогам не было Конца».

НИКОЛАЙ КУТОВ

* * *

Кинофильм о войне. Я смотрю свою молодость снова, Что с экрана ко мне В зал сойти незаметно готова. Провожал я не раз Этих девушек в ватниках грубых, Видел льдинки их глаз, Целовал их в морозные губы. Видел в длинных цехах Их, безвестных защитниц России, Что снаряды в руках У станков проносили. Вновь я вижу — стоят Люди в очереди за хлебом У домов и оград, Под нахмуренным небом. Вот в линялых платках, В рваных туфельках беженки с юга, В снеговых облаках Встали в очередь, жмутся друг к другу. Даль, простор ветровой, Деревеньки, мосты, полустанки, И в снегах под Москвой Ждут сигнала немецкие танки. Вижу: встали, пошли С хриплым криком «за Родину!»                                               роты. На просторах своей же земли Косят их, как траву, пулеметы. И на невский гранит Грозно бомбы летят, завывая, И Россия за хлебом стоит, На хлебных полях умирает. Я опять на войне, Снова дымные вижу рассветы, В дни, когда на луне Прилуняются наши ракеты.

* * *

Перелесками иду, полями, Где куют кузнечики рассвет. Я иду, и влажные поляны До восхода сохранят мой след. Пахнет клеверами, спелой рожью, Теплая осела пыль в траву. Вот свернул я с насыпи дорожной На едва заметную тропу. Слышу шепот, шорохи, шуршанье, Разговор берез глухонемой, Никому на свете не мешая, Дремлет край незнаменитый мой. Край, каких немало на планете, С тонкою тесемкою реки. В детство вновь зовут тропинки эти, Эти дали, эти огоньки. Кажется, что нет его красивей. Для меня он, древний, вечно нов, Без него на свете нет России, Хоть немало у нее краев. Край лесной с пожарами рябины, Ты не только в глубине страны, А в самой душе, в ее глубинах; Нет на свете большей глубины.

ЕЛЕНА ВЕЧТОМОВА

СЕГОДНЯ

Танки спят.                 И совсем по-домашнему мирен Освещенный покой.                             Тишина. Ночь прошла.                    Час четвертый.                                           Вернее — четыре. Речь моторов еще не слышна. На порог опускаются мелкие птицы. Соловьихи летать обучают птенцов. Значит — полный покой.                                    Что же бой тебе снится? Веет ветер тревоги в лицо? Нет, не вывернуть с корнем                                         тишины предгрозовой. И спокойна машин боевая семья. И сейчас              это самое главное —                                            что рассвет наступает                                                                            без зова. И учиться летать                          не мешает никто соловьям.

БРОНИСЛАВ КЕЖУН

НА УЛИЦЕ ЮРИЯ ИНГЕ

Кронштадтское небо — в дыминке, Залив неоглядно широк... По улице Юрия Инге Балтийский летит ветерок. Летит он, как вольная птица, В простор, где не видно конца. Как песня поэта-балтийца. Что нам обжигает сердца. Как реквием... Реквием этот Встает из кипящей волны. Он словно поэма поэтов — Героев священной войны. Взгляни на поля и пригорки: Как много погибло кругом Соратников Гарсиа Лорки, Убитых все тем же врагом! Легли они во поле чистом, Дойдя до последней строки, — Разведчики, артиллеристы, Газетчики и моряки. И нынче на улице Инге Звучат, как печали струна, Не умершие в поединке Далеких друзей имена. Как будто из дальних просторов Сошлись, неразлучны вовек, Джалиль и Георгий Суворов, Костров и Алтаузен Джек. И думаешь снова и снова: Мы все на родном берегу В долгу у Бориса Кострова, У Юрия Инге в долгу. Встань, Юрий! Сегодня недаром Тебя вспоминает Кронштадт: Ты — брат партизана Гайдара, Николы Вапцарова брат. Земле своей в битвах кровавых Вы отдали всё, что могли... Да будет вам вечная слава И вечная память Земли!

БОРИС НЕКРАСОВ

«С АЛЫМ СМЕХОМ, С КРАСНЫМ ФЛАГОМ...» (К 25-летию со дня гибели В. М. Некрасова-Волженина)

Во второй половине 1900-х годов в известном тогда сатирическом журнале «Будильник» и в альманахе «Весна», которые издавались в Москве, стали все чаще появляться злободневные сатирические миниатюры и эпиграммы, подписанные звучным псевдонимом — Трель. Одновременно на страницах петербургского «Сатирикона» появилось имя тоже неизвестного ранее автора — Владимир Некрасов (1886—1942). И в том и в другом случае угадывался один и тот же авторский почерк. Стихи были явно написаны одной и той же рукой и, как правило, отличались гражданской заостренностью и задиристостью. Молодой поэт-сатирик попал под негласный надзор полиции.

Конечно же, ей, этой самой полиции, не могла прийтись по вкусу история, к примеру, о том, как некий господин, неотступно преследующий юную курсистку и принимаемый ею за молчаливого вздыхателя, оказывается на поверку заурядным шпиком («Современный роман», «Будильник», № 9, 1909), или разговор об истинной цене дарованных «высочайшим повелением» свобод:

Помнишь ли ты, Лилли, как мы победили, За свободу пили новых светлых дней? Помнишь ли — схватили? В Думу ль посадили? Попросту избили по соседству с ней... («В альбом курсистке», «Сатирикон»,40, 1909)

Свое перо Некрасов-Трель обращал не только против абстрагированных явлений общественной жизни в годы столыпинщины, но и наносил удары по совершенно конкретным лицам. Таково, например, стихотворение «Узы Гименея» о политическом альянсе крайне «правых» сил и так называемых «конституционных демократов»:

...Представьте (может же случиться!): Вы — «правый», милая — «каде». Тогда, бесспорно, быть беде. Я об заклад готов побиться В любой момент, без дальних слов, Что будет сын а ля Гучков. («Будильник», № 14, 1909)

Это было началом. Позднее, в годы первой мировой войны, свидетельства отношения поручика Вл. Некрасова к происходящим событиям остаются в его поэтическом дневнике. Рядом с лубочными стихами об «ура-патриотических» подвигах Кузьмы Крючкова им не могло быть места.

Но чужд уму военный мой убор. На нем печать изысканной культуры. Ко мне бы шел кусок медвежьей шкуры, Упругий луг и каменный топор. («В разведке», 1917)

А потом была гражданская война, и бывший поручик Некрасов стал помначштаба дивизии в Красной Армии, защищал от Юденича революционный Питер, бился с кулацко-эсеровскими бандами в Тульской губернии, вступил в 1920-м в партию большевиков...

Вряд ли найдется сатирический журнал 20—30-х годов, в котором не печатались бы стихи и проза Вл. Некрасова, избравшего с 1919 года основным своим псевдонимом фамилию Волженин. Основным — потому что в эти же годы он нередко выступает и под другими псевдонимами: товарищ Владимир, Р. В., Н. Е. Красов, Эрве... Журналы «Красные огни», «Красный ворон», «Бегемот», «Смехач», «Пушка», «Ревизор» — вот издания, в которых печатался Волженин-сатирик в то время. Наряду с этим он тесно сотрудничает с известными мастерами эстрады — И. Гурко, В. Гущинским, Н. Орешниковым. За десять лет, с 1924 по 1933 год, увидели свет более двадцати книжек писателя — проза, драматургия, стихи для детей.

«Я всю жизнь служу», — говорил он, когда кто-то спрашивал, где он «служит». И действительно служил — по зову сердца, по принадлежности к общему делу. Когда грянула Великая Отечественная война, он встал на переднем крае. Самоотверженно работал на радио в блокадном Ленинграде.

В одном из писем на фронт он писал: «По обыкновению, с утра работал... За 104 дня войны я написал минимум 52 стихотворения!!» (14 октября 1941).

Война, блокада убили писателя. Но в памяти ленинградцев, участников обороны города, в подшивках газет, в архивах ленинградского радио живо его слово. В дни, когда страна отмечала двадцатилетие нашей Победы, в Ленинграде, в Доме офицеров, и в Кронштадте, в Доме офицеров флота, с новой силой звучала песня борьбы и гнева, написанная Волжениным в содружестве с молодым талантливым композитором Б. Гольцем, павшим, как и поэт, жертвой блокады. Счет же боевым песням Волженина открыла песня «Поднимайтесь, советские люди!», написанная на музыку И. Дзержинского и впервые прозвучавшая по ленинградскому радио 23 июля 1941 года.

В. Волженин не был чужд ни лирике, ни героике. Поэт хорошо видел и чувствовал советскую новь. Так родилась его антивоенная, интернациональная по теме поэма «Седьмой эшелон» (1933), славящая революцию и размах социалистической стройки в нашей стране. В репертуаре Ленинградской Академической капеллы до последнего времени значилась созданная одним из старейших советских композиторов А. Пащенко монументальная оратория «Ленин», в которой были использованы стихи В. Волженина. До сих пор в концертах и по радио звучат лирические песни И. Дунаевского на тексты Волженина — «Ой ты, сердце, сердце девичье...» из кинофильма «Искатели счастья» и «Ночка синяя в речку кинула...» из кинофильма «Дочь Родины». Да и во время блокады, работая на ленинградском радио, поэт, наряду с уничтожающей антифашистской сатирой, часто прибегал к жанру баллады, прославляя беспримерный героизм советского человека — воина и труженика.

«С алым смехом, с красным флагом...» — эта строка из стихотворения, опубликованного в 1924 году в журнале «Смехач», с большой точностью определяет творческий путь Владимира Волженина.

ГЕРМАН ГОППЕ

ПОИСК

«Передний край», «Разведка», «Вышли драться мы»... Военные понятия в ходу. А если вновь тебе доверят рацию, Как доверяли в грозную страду? И вот тогда пред хмурою пехотою, Что много раз была меж двух огней, Посмей-ка заявить: а неохота мне Быть слишком точным в должности своей. В окопах это слушать не положено, Окоп — от сердца и до сердца нить, А не кафе на Невском молодежное, Где можно слушать, можно выходить. И суть не в том — приятен, неприятен ли Нестройный гул отчаянных шумих. Когда берешь военные понятия, Так по-солдатски отвечай за них. Да, поиск, он не на паркетной местности. А рация жила среди боев, Чтоб у нее училась муза честности И мужеству училась у нее. Прием порукой связан с передачею. И на ошибки места нету в ней: Идет за шифром строго обозначенный, Единственный подтекст для батарей. А уж когда открытая позиция, Когда шинель осколки теребят, — В открытом тексте скажется традиция Разведчиков, погибших до тебя.

У ПЕРЕПРАВЫ

Мне на память приходит нередко: От победной весны вдалеке Пехотинцы, цепляясь за ветки, Валунами сползают к реке. А над нею, до горечи вешней, Разрывая к спасенью маршрут, С топорами саперов успешно Состязанья снаряды ведут. Значит, только держаться осталось, И пехота уйдет от реки, Подминая тупую усталость, В глину врезывая сапоги. Помирать никому неохота, Но покуда снаряд не настиг, У саперов одна лишь забота — Протащить сквозь разрывы настил. Протащить... И ложатся лесины Над клокочущей, рваной водой. Тонкий голос визгливее мины Разрывается за спиной: — Эй, за вас подыхать мы не будем! Переправу давай!—                              И на миг Разогнутся усталые люди И глазами прицелятся в крик. Он метнется от берега к чаще, Чтоб исчезнуть, как мышь, без следа, Но покажется людям, что чаще У настила взлетает вода. Мне бы выбрать иную картину Из великой, как совесть, войны. Только крик тот, ударивший в спину, Не дают забывать крикуны.

ВЛАДИМИР КУЗНЕЦОВ

ТРОЕ

Туман предутренний прорезав, В тиши полей Проплыл тягучий скрип протезов, Стук костылей. Проплыл и у холма крутого Внезапно стих. И тишина накрыла снова Людей троих. Они молчат, обняв друг друга, Как в дни войны. И нет ромашкового луга, Нет тишины, А танки с черными крестами В кровавой мгле, Вновь извергая сталь и пламя, Мчат по земле. Все ближе, ближе грохот тяжкий, Все злей и злей... Ах, как колышутся ромашки У костылей! Снуют шмели проворным роем, И день так свеж... Обнявшись, молча смотрят трое На свой рубеж. Им слава и почет вовеки!.. В лучах зари Стоят на поле не калеки — Богатыри.

ПЕТР ОЙФА

РЕКВИЕМ

(1944 г. Сентябрь. Эстония)

Нет в мире ни добра, ни бога. Есть пепел в лагере Клоога. Костер с трубою вытяжной. Есть пепел глаз и материнства. Есть пепел братства и единства — Сто сантиметров толщиной. Нет в мире отчего порога. Есть пепел в лагере Клоога. Фашист с отвислою губой. Есть пепел мужества и детства. Есть пепел мысли и надежды. Соотчич мой, он был тобой. Нет в мире солнца и дороги. Есть пепел в лагере Клоога. Летучий, нежный, теплый прах. Кругами дантовского ада Тот пепел ввысь взлетал и падал. Светился сам собой впотьмах. Литовца, русского, еврея ли — Ветрá тот пепел вдаль развеяли. ...И ныне сквозь года, года, Он — в хлебном зернышке граненом, В подснежнике, в ручье студеном. Людская память, будь всегда! И всею гневной верой века Звучит нам пепел человека Из тех глубин, от тех высот: — Есть в мире Армия России, Полями битвы, как мессия, Она идет!

* * *

С балкона на небо взглянуть В час предвечерний не хотите ли? Там млечный след, как Млечный Путь, За реактивным истребителем. За юношей, за офицером, За мальчиком послевоенным, Что, подымаясь к звездным сферам, Остался тем обыкновенным, Соседским, с нашего двора, Серьезным школьником вчерашним, Которому еще вчера Все, кроме книг, — пустые шашни. Теперь в неверной синеве (Пусть обжита, соизмерима!) Он за секунду или две Пройдет, как звук неуловимый. Закатным солнечным лучом Вдруг высветлен в своем зените. И от него в наш мирный дом Идут Невидимые Нити.

ГОРОДСКАЯ ДУША

Моросящий шепот шин. Шелест, шарканье подошв, — Я с утра бегу под дождь Звуков — хлебный для души. Без него немило жить, Без него несладко спать, Хоть и скажешь: «Отвяжись!», Только ждешь его опять. Пусть зашторено окно, Я внутри дождя живу. Звуки вяжутся в одно И во сне и наяву. Я берусь на слух узнать, — Всяк несет оттенок свой, — Вот — трамвай маршрута «пять», Вот — идет сороковой. Говорят, лечебен шум Сосен, моря, птичьих крыл... Я от них домой спешу К музыке, что я открыл. Все, должно быть, оттого, Что не чувствовал я там Человека самого С музой улиц по пятам. Моросящий ход такси. Гладь асфальта, как всегда. Верно, с Киевской Руси Громозвучны города.

ГЕОРГИЙ ТРИФОНОВ

ЛЕНИНГРАДУ

Вдоль сонных крыш стоит рассвет на вахте. В косом дожде желтеют кроны лип. У городов — свой каменный характер, свой на века неповторимый тип. И говор свой — в дневном, в вечернем гуле. И камни их становятся седей... Витиеватость и прорывы улиц у них, как жизнь, как судьбы у людей. И умирают города, как люди. Был Карфаген, был в славе буйный Рим. Я счастлив жить всем тем, что есть, что будет и совершится с городом моим. Жить с ним его рабочим умным делом. Хранить знамен октябрьских алый цвет. И над Невой, в ночном сиянье белом, кого-то ждать, как в восемнадцать лет. И полюбив свой город от рожденья, свет величавой русской красоты, в себе самом нести, как отраженье, его родные вечные черты.

ГАЛИНА УСОВА

АВСТРАЛИЯ — СТРАНА НАОБОРОТ

Австралия — страна наоборот. Она располагается под нами. Там, очевидно, ходят вверх ногами, Там наизнанку вывернутый год. Там расцветают в октябре сады, Там в январе, а не в июле, лето. Там протекают реки без воды (Они в пустыне пропадают где-то). Там в зарослях следы бескрылых птиц, Там кошкам в пищу достаются змеи, Рождаются зверята из яиц, И там собаки лаять не умеют. Деревья сами лезут из коры, Там кролики страшней, чем наводненье. Спасает юг от северной жары, Столица не имеет населенья. Австралия — страна наоборот. Ее исток — на Лондонском причале: Для хищников дорогу расчищали Изгнанники и каторжный народ. Австралия — страна наоборот.

СЕРГЕЙ ДАВЫДОВ

* * *

Тысяча лет пройдет — никого не предаст Уленшпигель, а Гобсек никого не спасет. Тысяча лет пройдет — не изменит Татьяна своему генералу, а Ромео и Гамлет себя не изменят. Тысячи лет пройдут, но они будут жить как ни в чем не бывало. Можно будет смеяться в компании Швейка, доверять ему тайное смело. Никогда не увянет Манон лебединая шейка, я заранее знаю, что со мною бы сделал Анджело... Сколько в мире художников, каждый жаждет славы хотя б на полвека. А всего-то и нужно: однажды вылепить человека.

БОРИС ЩАРИНСКИЙ

* * *

Возьмите три лунных луча, свяжите их крепко в треногу. Как будто соринку с плеча, в костер отряхните тревогу. Найдите холодный проток, где звезды купаются хрупкие. И звезд зачерпните пяток, из крупных — самые крупные. Сложите в котел их — на дно, а вместо лавровых дурманов добавьте травы. Заодно — две кружки пахучих туманов. Не надо ни чаш, ни кастрюль, немного еще потерпите. Садитесь поближе к костру — кувшинкой уху зачерпните.

* * *

А можешь ты из строчек сделать дом, чтобы для всех людей он был просторным, чтоб поднялся он над крутым бугром и окнами — на все четыре стороны? А можешь ты, чтоб в доме том зима была теплей, чем кожуха у домен, и всем платить, платить, а не взимать за проживанье в этом общем доме? Коль можешь ты — так размахнись и строй, не привлекая вычурным фасадом. Не хватит сил? Тогда, мой друг, постой: на курьих ножках нам домов не надо!

АЛЕКСАНДР МОРЕВ

МЕССА

Когда венок колючей проволоки опутывал морщины траншей на лбу земли, все было, как в среду,                                  как вчера,                                                 как утром, струсил сержант, а за ним и мы залегли. Он был бледен, как свадьба без гостей, как тысяча чертей                            я был отважен,                                                  вшив и нищ, но мы увидали на черном небе                                               прожекторá костей и белый череп луны                               над трубами пепелищ. И такая тишина                        после выстрелов наступала, такая неземная благодать, что казалось:                     сама богоматерь                                             амуницию снять помогала и постилала отпетым                               свое облако-кровать. Самолет взорвался гулко                                      за шоссе,                                                    за перекрестком, на площадке качнулся бурьян                                             у ржавой бензоколонки, а где-то замерли дети,                                   засыпанные известкой, а где-то спали поэты-гуманисты                                                на книжных полках... И спали солдаты, и                              каждому снилось ночью: конюху — кони,                       кому-то — коньяк,                                                пекарю — теплое печенье, а другу моему —                          распущенные волосы, а недругу — тоже:                           губы, очи, а другому — не губы, не очи,                    а амбразурные щели,                    что на него вчера днем глазели. И вот снова ночью... Мой чуткий сон был пуст иллюзиями, и поэтому мне снился снег, как манна небесная белый, как ломоть арбуза душистый, первозданный, как бедность, своим первозданием чистый. Снег был кругом,                          снег был всюду: стояла в снегу Рязань, лежали в снегу Сиракузы, и лежал в снегу Архимед,                                       с автоматом, курносый,                                       и с коллизиями, а еще — старый Бах в парике, что органно-серебряно трубен,                                       и напудрен был,                                                               тучен и трупен, рядом с трупом лошади —                                         с пулей в заснеженном черном виске. И всю буйность чувств, и всю очевидность истин, всю красоту Гогена, всю простоту Эвклида мир сталкивал на ладонях                                       щедрости и корысти, мудрость диамата                            с тупостью динамита. И когда кто-то рыжий,                                  как клоп,                                               как поганка, целился в меня из черных щелей бойниц,  я поднимался,                       огромен, вровень с танком, и танки становились                               надгробиями, подобиями гробниц. А утром солнце всплывало                                       красное как рак, как глаз пропойцы, такое неласковое и ненастное, страшное, кроваво-бесстрастное,                                        как ночью лампада в доме покойницы, солнце вставало там, за депо, где молчат поезда, такое, как в среду, как вчера,                                             как не всегда, и уходило куда-то,                             багровое, садилось, красное не от заката, — оно чего-то стыдилось. Мы отстреливались не молча, чего-то всем было мало; первому — хлеба, пятому — бога,                                                  десятерым — табака, и всем не хватало истины, земли, как всегда,                            всем хватало. И в землю ложились сыны Адама —                                                      расстрелянные века. А когда отступали —                               в сапогах болотная жижа с кровью хлюпала, как испорченный насос, но в нас жила такая                              жадная жажда жизни, что мы еще любили,                                матерились                                                 и жили взасос. Я хочу, чтоб разделся бог, чтобы снова бог был наг, чтобы тот, кто должен долг, перед нами не был нагл! Дайте тонким пальцам рояль, сильным пальцам дайте плуг, пусть над пяльцами будет печаль, пусть в лесу, в грозу испуг! Пусть же ада атомный дождь не закроет веки в веках, и пусть слышат бог, царь, вождь Баха, пахаря и рыбака! Облака — тампоны в кровавой пене, солнце красным лбом вылезает — это, раздвинув гор колени, новый день                 земля рожает! Правда — это не жертва! Правда — это жатва! Пусть топчут сандалии юношей и девушек босоножки эту ядреную Землю,                               вечную, как завтра,                               бодрую, как полдни,                               добрую, как ночи!

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Он пришел с войны, ночью лег на кровать, лег он подле своей жены. Надо было, наверно, смертельно устать, чтоб с женою молчать, чтоб жену не ласкать, нужно было мертвецки устать. О, какой был покой простыней и перин! О, какой был покой — как у снежных долин, когда в соснах плывет луна!.. Только — ночью проснулась жена: тишина... Тронула стену — стена холодна. Мужа нет,               снова нет,                             она снова одна. На пол крест положила луна. Он бежал от пикейных больших одеял, он бежал от жены,                            как из плена бежал! Его дом как блиндаж,                                 как вокзал. Он лежал на полу                           у дверей                                         в углу, он, накрывшись солдатской шинелью,                                                         спал. И во сне он жену целовал.

ЛЕОНИД ХАУСТОВ

ПОЭЗИЯ

Город бел от сыпучих, скрипучих снегов, И дымится Нева от мороза. Петропавловский шпиль в толщине облаков — Золотая заноза. О поэзия! Разных обличий твоих Мне не счесть. И над будничной прозой Мне опять прямо в сердце вонзается стих Золотою занозой!

МЧАТСЯ ГОДЫ

На перемене в шумном коридоре Мне тайно кто-то книжку передал, И «Никогда я не был на Босфоре», Глаза скосив под парту, я читал. Любителям поэзии известно, Как ей жилось в иные времена. Но мчатся годы, ставя вновь на место Певцов и командармов имена. По радио скупое сообщение, Но не унять волненья до сих пор: Советский теплоход «Сергей Есенин» Сегодня ночью прибыл на Босфор.

С. Орлов, А. Решетов, Л. Хаустов и Е. Пермяк в редакции журнала «Нева». Июль 1959 г.

Л. Агеев

В. Азаров на Братской ГЭС беседует со строителями. 1956 г

Г. Горбовский

БОРИС ЧЕТВЕРИКОВ

ПОЛОВОДЬЕ

Плывут и плывут без возврата Обломки сверкающих льдин... Нас было четыре брата, Остался в живых я один. Куда ты стремишься, стремнина? Задумайся, стань, отдохни! Шуршит, осыпается глина. Шуршат, осыпаются дни. Стою над кипучею кручей. Плывут облака надо мной. Такой уж я, значит, живучий, Устойчивый, значит, такой. И, значит, шагать должен шире, Дорог не пугаясь крутых. И вынести доли — четыре. И выполнить долг — четверых.

ВИКТОР СОСНОРА

МУЗЫКАНТ

Из «Парижской тетради»

Как свечи белые, мигала тишина. Из крана капала и капала луна. Такая маленькая, капала теперь, из крана капала и таяла в трубе. Как свечи белые, маячили в ночи так называемые лунные лучи. А та луна, а та небесная была в кружочках цифр, как телефонный циферблат. Совсем иные, иноземные миры, висели звезды, как бильярдные шары. В бубновых окнах лица женщин и мужчин чуть-чуть прозрачнее, чем пламя у свечи. Я был в неясном состоянье перед сном. Я был один. И был один старик со мной. Но был он в зеркале, таинственный старик: в шампанских бакенбардах современный лик. Он делал пальцами, как делает немой. Как свечи белые, мигали у него немые пальцы. Этот мученик зеркал на фортепьяно что-то странное играл. Мою чайковскую луну и облака, как Дебюсси, он в си-бемоли облекал, то патетические солнца и латынь, он мне, слепцу, — мой музыкальный поводырь. Еще старик играл такое попурри: — Все это было — твой Парнас и твой Париж, но ты не жил и не желал,                                      увы и ах! — существованье музыканта — в зеркалах. Лишь в зеркалах — твои сожженные мосты, молитвы мутные, минутные мечты. Я тварь земная, но нисколько не творю, я лишь доигрываю музыку твою. Мы — Муки творчества. Нас ждет великий суд. У нас, у Муков, уши длинные растут. Но наши уши постепенно отцвели: спасает души повседневный оптимизм. Я презираю мой му-чительный талант... А по мостам ходили белые тела. Как свечи белые, маячили в ночи тела, одетые у женщин и мужчин. Играл орган в необитаемых церквах. Его озвучивали Гендель или Бах. Фонарик в небе трепетал, как пульс виска. И в небе с ним — необъяснимая тоска. О музыкант, какую ни бери бемоль, минорный край твой есть, как мания, немой, взойдет ли солнце — очи выела роса, как водяные знаки, бедные глаза. О музыкант, меня ты не уговорил, ты улыбнулся и на улицу уплыл. Так ты уплыл. Но я нисколько не скорблю: большое плаванье большому кораблю.

КВАРТАЛЫ СЕН-ЖЕРМЕН

Поехали, с орехами, с прорехами, с огрехами, поехали — квадратными кварталами, — гони! Фиат наш — лакированный кораблик — на огни! Поехали. По эху ли, по веку ли, — поехали! Таксер, куда мы мчимся? Не слишком ли ты скор? Ты к счетчику, а числа — бесчисленны, таксер. Что нам Париж гадает? Что нам еще искать? Квадратные кварталы и круглая тоска.

ЛЮДМИЛА ПОПОВА

ВИДЕНЬЕ

Ван Клиберн!..                    Он видится мне за роялем, Несущий в наш город                           магический дар свой. Готов он отдать находящимся в зале Богатства всего музыкального царства. И люстры звенят от раскатов оваций. О, сколько друзей                         в этом зале он встретил! И время еще не пришло расставаться, И ночь над Невой                         не темнеет, а светит. Но сроки безжалостны.                                Рейс неизбежен. Вновь страны другие,                               оркестры другие, А руки всё те же,                            и мысли всё те же, И сердце всё так же                               в России, в России... Здесь белые ночи совсем отбелели, Срываются звезды,                             и падают листья... Но веет с неведомой мне параллели Печалью Шопена                          и страстностью Листа. И это виденье                      ловлю я повсюду — В полночной тиши                         и на раннем рассвете,— Ведь где-то свершается музыки чудо, Чтоб людям счастливей                               жилось на планете.

СЕМЕН ТРЕСКУНОВ

* * *

Осенний ветер свистнул птицам — И в небе их полным-полно. Он в поле наклонил пшеницу — И отдала она зерно. Рванулся ветер к синим рекам — И реки вздрогнули до дна. Он тронул душу человека — И вдруг заплакала она.

АНАТОЛИЙ ПЕТРОВ

* * *

Иду обочиной дороги, Как двадцать лет тому назад. А мимо — серые пороги, А мимо — сонмища солдат. А мимо — пули или годы Свистят у самого виска... А мимо — поднятые взводы Уже готовы для броска... Все это— мимо, мимо, Мимо. Как будто не было беды, Но оглянись — и станут зримы Тех дней горячие следы. Но оглянись, припомни даты С тяжелой траурной каймой... Четыре года шли солдаты На край земли, К передовой.

ВИКТОР ЖДАНОВ

КРАЙ МОЙ ДЕРЕВЕНСКИЙ

Здесь плотничают дятлы в перелеске. На мягкой пашне галочьи следы. Под плеск лещей поблескивают лески И вздрагивает прозелень воды. Здесь нужным человеком дорожат. И прежде чем войти в любую хату, Тебя окликнут гуси-сторожа, Прощупает подсолнуха локатор. А тракторист заглушит «Беларусь» И скажет вправду или понарошку: А этот, мол, еще откуда «гусь»? Пахать пришел иль в мед макать лепешки? Обидная, но правильная речь. Сажусь за руль, и радуется нива... Да разве может сердце пренебречь Землей, что детский след твой сохранила.

ИОСИФ БРОДСКИЙ

ПАМЯТИ Т. С. ЭЛИОТА

I

Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега окна становились ýже. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И дверь он запер на цепочку лет. Наследство дней не упрекнет                                       в банкротстве семейство муз. При всем своем сиротстве, поэзия основана на сходстве бегущих вдаль однообразных дней. Плеснув в зрачке и растворившись                                                  в лимфе, она сродни лишь эолийской нимфе, как друг Нарцисс. Но в календарной                                                  рифме она другим наверняка видней. Без злых гримас, без промышленья злого, из всех щедрот большого каталога смерть выбирает не красоты слога, а неизменно самого певца. Ей не нужны поля и перелески, моря во всем великолепном блеске; она щедра на небольшом отрезке, себе позволив накоплять сердца. На пустырях уже пылали елки, и выметались за порог осколки, и водворялись ангелы на полке. Католик, он дожил до Рождества Но, словно море в шумный час прилива, за волнолом плеснувши, справедливо назад вбирает волны, торопливо, от своего ушел он торжества. Уже не Бог, а только Время, Время зовет его. И молодое племя огромных волн его движенья бремя на самый край цветущей бахромы легко возносит и, простившись, бьется о край земли, в избытке сил смеется. И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы.

II

Читающие в лицах, маги, где вы? Сюда — и поддержите ореол. Две скорбные фигуры смотрят в пол. Они поют. Как схожи их напевы. Две девы — и нельзя сказать, что девы. Не страсть, а боль определяет пол. Одна похожа на Адама впол- оборота, но прическа Евы. Склоняя лица сонные свои, Америка, где он родился, и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы. И туч плывут по небу корабли. Но каждая могила — край земли.

III

Аполлон, сними венок, Положи его у ног Элиота, как предел для бессмертья в мире тел. Шум шагов и лиры звук будет помнить лес вокруг. Будет памяти служить только то, что будет жить. Будет помнить лес и дол. Будет помнить сам Эол. Будет помнить каждый злак, как хотел Гораций Флакк. Томас Стернс, не бойся коз, безопасен сенокос. Память, если не гранит, одуванчик сохранит. Так любовь уходит прочь, навсегда, в чужую ночь, прерывая крик, слова, став незримой, хоть жива. Ты ушел к другим, но мы называем царством тьмы этот край, который скрыт. Это ревность так велит. Будет помнить лес и луг. Будет помнить все вокруг, словно тело (мир не пуст) помнит ласку рук и уст.

* * *

В деревне бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду и честно двери делит пополам. В деревне он в избытке. В чугуне он варит по субботам чечевицу, приплясывает сонно на огне, подмигивает мне, как очевидцу. Он изгороди ставит. Выдает девицу за лесничего. И в шутку устраивает вечный недолет объездчику, стреляющему в утку. Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту.

ЛЮДМИЛА БАРБАС

* * *

Преображенные страданьем Черты, не здешние почти... А вы искусственным дыханьем Хотите эту жизнь спасти. Неловко, шумно, неумело. Поверив: это — не конец. Лежит бесчувственное тело, А вы над ним, как Бог Отец. Творите, злющий от усердья, Соленый сглатывая пот, Чтоб кровь рванулась из предсердья В обычный свой круговорот, Чтоб горло булькнуло от вздоха, Набрякшей жилкою дрожа... А кто он — скаред иль пройдоха, Завистник, лгун или ханжа, Наглец, дошедший до предела, Отпетый плут какой-нибудь, — Плевать, черт с ним, не в этом дело, А только б жизнь ему вернуть!

* * *

Не слишком любят неудачливых И сторонятся даже их, Смешных, прямых и незадачливых, Неделовых, немолодых. Не уронивших где-то скромности, Хотя года уже не те, Не проявивших где-то склонности К честолюбивой суете, Не оценивших где-то емкости Намеков, смутных до поры, Не уловивших где-то тонкостей Обычной карточной игры. Не признававших их священности, Не принимавших их в расчет... Вас от такой неполноценности, Надеюсь, бог убережет. Другие выберет вам склонности, Но повелит, чтобы всегда Вы сторонились честной скромности, Как молчаливого суда.

ГЛЕБ СЕМЕНОВ

ЛЕГКАЯ ПЕСЕНКА

Окраины, окраины... Развалины зимы... Неужто на трамвае мы сюда завезены? Сквозящие кварталы, стандартный неуют. Грачи орут картаво, что ордер не дают. А нам того не треба, мы выйдем за дома — здесь сколько хочешь неба дается задарма. Бери любой участок и стройся, и живи. Не будет здесь                      несчастных, все — только по любви. И что такого, если на миг предположить: не здесь ли, ах,                       не здесь ли и нам с тобою жить! Окраины, окраины... Как будто у весны нечаянно украли мы глоток голубизны.

* * *

Помню ли тебя, не помню — эка малость! Под вечер земля бездомней, и осталось в рощи забредать и в чащи углубляться — вспугивать чужое счастье, не влюбляться. Под вечер земля печальней и любимей. Песней потянуло дальней о рябине. В небе надо мной — не лето и не осень: тихое страданье света между сосен.

В ЧУЖОМ ГОРОДЕ

Памяти Эдит Пиаф

И бульвар,и канал, и фонарь надо мной... Я впервые попал в этот город ночной. Почему же он мне так щемяще знаком — тенью счастья в окне и размытым гудком? И бездомностью слов, и бездонностью глаз... Город гулких углов и лоснящихся трасс. Чьей-то первой тоски, чьей-то поздней любви... Только знай что такси, задыхаясь, лови! Только знай что в туман по асфальту шагай! Только знай что в карман кулаки опускай! Ни гроша за душой, только голос в окне — и от славы чужой холодок по спине.

ЕЛЕНА КУМПАН

СТИХИ О СТРОЙКЕ

Пока еще не дома, пока еще не гость. Пока еще комнаты прохожу насквозь. Шагаю через стены, гляжу сквозь потолок. Вскипают рыжей пеной стружки у ног. Безрамное и голое владенье сквозняков. Балконы кружат головы, как вышки для прыжков, как вышки для ныряния — и станет вдруг свежей!.. Я измеряю кранами глубины этажей.

* * *

Дружок, разлуки скорой не таи! Недаром сердце рушится и тонет. Ты уезжаешь... Поезда твои сама спускаю медленно с ладони. И остаюсь... Пустею и сутулюсь, сливаюсь тенью с тенью фонаря... Сто окон поджигаю, сотню улиц тебе вдогонку разряжаю я. Мои пустые площади летят и возвращаются, сшибаясь лбами. Изгиб канала, как изгиб локтя... Еще вернешься, припадешь губами! Живую воду из морщинок пьешь, ведь мне Нева — бессмертная аорта! Мне дали сердце, оказалось — остров, и ты на этом острове живешь. Мне дали имя, оказалось — слог! Тверди невнятный слог от имени                                               большого... А кроме этой родины, дружок, что ты еще имеешь за душою?

ПАМЯТИ Ф. ВИГДОРОВОЙ

До первого дождя земля легка, как пух, и слышен гул оставленного мира. Шумит ночами вяз — бессуетный пастух тех облаков, что мимо. Звенит за кладбищем шальной трамвай, сбегая к площади покатой. Над головой твоей не выросла трава, и не осмыслена утрата. И я проеду тоже всю Москву, войду через кирпичные ворота. И ветка кинется бесшумная к виску, и время остановит кто-то. По улочкам твоим пойду бродить, по тропочкам... Найду тебя не сразу... И можно так: не плакать, не будить, а просто прислониться к вязу. Смотреть, как не спеша вокруг тебя слепая осень холодит и сушит. И оголяет ветки, теребя, и, словно лес, прореживает душу.

СОФЬЯ СОЛУНОВА

ВЕДЬ ХОРОШИ И ЗИМНИЕ РАССВЕТЫ

Пока в зрачках живые краски дня, А мысль и воля разуму подвластны, Всему живому в мире я причастна — Ему любовь и ненависть моя. Я знаю цвет и крови, и воды, Весенних дней и хмурых дней ненастья, И ночи той, когда хрустело счастье Под каблуком немыслимой беды. Меня заботят люди и цветы, Судьба Вьетнама, рвущего тенета, И смелые межзвездные полеты, И рукописи начатой листы. Я дорожу улыбками друзей, Дождем июньским, солнечным закатом И каждою снежинкою мохнатой Над улицей широкою моей. И пусть весомей времени шаги, Считать не стоит старости приметы: Ведь хороши и зимние рассветы, И жизни убывающей круги.

ТАМАРА ХМЕЛЬНИЦКАЯ

О ПЕРВЫХ КНИГАХ

Есть убежденные сторонники первых впечатлений. Они уверены, что именно первое знакомство с человеком, картиной или книгой стихов с большей силой и непосредственностью открывает им что-то самое главное, существенное, определяющее всю дальнейшую жизнь и судьбу этого художника или поэта.

Между тем нет ничего обманчивее первых книг, особенно стихотворных. Разве можно было по «Мечтам и звукам» угадать зрелую лирику Некрасова?

Кроме того, поэты, как новорожденные, появляются на свет с криком. Первые книги — самые громкие, шумные, в чем-то преувеличенные. От захлеба они детонируют, от желания удивить — искажают пропорции не только мира, но и своего собственного восприятия. Приговаривать молодого поэта к определенному характеру лирического проявления, к устойчивому жанру, стилю, комплексу образов — и преждевременно, и рискованно.

Можно скорее сказать, что первые книги поэтов больше свидетельствуют о состоянии нашей лирики и процессах, которые в ней происходят, нежели о будущей творческой судьбе их авторов.

Их пристрастия и даже преувеличения, их поиски и находки носятся в воздухе. Они — в самой гуще поэтической жизни сегодняшнего дня. Они показательны для своего времени.

Перед нами пять тоненьких книжек в броском, интригующе условном оформлении художника В. Л. Попова. Пять сборников, объединенных общим графическим браслетом — «Первая книга поэта»: «Монолог» Татьяны Галушко, «Сердцебиение» Валентина Попова, «Тропы» Александра Рытова, «Август» Александра Шевелева, «Солнцепек» Юрия Ткачева. Несмотря на общую редакционную прописку и печатное местожительство «Лениздат», весь этот поэтический выводок разлетается в очень разные стороны. И даже азартная громкость лирического проявления, свойственная и Галушко, и Попову, и Рытову, в каждом случае совершенно иная.

Самые ранние стихи Галушко, знакомые по поэтическим семинарам, конференциям и чтениям в литературных кафе, отмечены остротой проблемных исканий, тревогой о судьбах поколения, беспокойным и беспощадным раскрытием себя, прямым автобиографизмом. В торопливом, горячем, многословном разливе бурно нагнетаемых строк еще трудно было разглядеть истинную суть ее лирики. А в сборнике «Монолог» у Галушко, в отличие от большинства первых книг, выкристаллизовывается подлинный, присущий именно ей поэтический характер, несмотря на то, что эта книга неровная, со многими рывками и срывами, со стихами, подчас необязательными. Почти в каждом стихотворении радуют удачные строчки, а считанные из них живут не этими отдельными удачами, но всем напором и движением стиха в его слитности и единстве.

Лучшие стихотворения Галушко — «Молдавские стихи», «Хочу не понимать», «Посреди всех успехов и удач», «Есть этот город», «На тихих облаках моих небес», «Салака» и особенно цикл «Медея». Стихи эти отличаются интенсивностью творческого процесса и почти физической достоверностью воплощения.

Образы плодородной земли, пашни, произрастания, зреющих виноградников в ряде молдавских стихов неотделимы от внутренней темы любви, творчества и полноты жизни.

Хочу здесь остаться. Мне мало В себе эту землю носить: Хочу виноградиной алой В ее винограднике быть. И рядом с шагами твоими, Где в борозду зерна легли, Впашѝ мое чуждое имя В просторную память земли...

Об этом же тяготении к человеку иной культуры и языка, об этом процессе сотворения мира в слове, вылепленном и произнесенном как бы впервые, слове, завораживающем и открывающем неизведанное, и в других стихах Галушко:

Острее, чем впервой глотнуть кумыса, Язык чужой услышать. Говори. Как хорошо! Еще, еще продли Присутствие мое в иной природе; Где у земли нет имени земли, Где вещи и понятья происходят Из губ твоих. И этот произвол Необъяснимых звукосочетаний Лишает душу прежних очертаний И растворяет в тихий перезвон.

Любовь возникает как бы заново переплавленная в горниле этой чужеземной речи.

Сквозь шепот твой крадусь настороже, Верней, звучу — младенчески бездумно. И весело мне это, и безумно, И я — не я, а музыка уже.

Невольно вспоминаются строки Мандельштама:

Она еще не родилась, Она и музыка и слово, И потому — всего живого Ненарушаемая связь.

Самостоятельная в выборе поэтических тем, образных ходов, звуковых ассоциаций, Галушко возрождает в лирике его высокую торжественность эмоционально окрашенного слова с протяжными гласными («и гласных долгота»), с мерным античным ритмом и эллинским колоритом. В лучших своих стихах она не декларативно, а по внутренней органической устремленности выполняет завет поэта — «и слово, в музыку вернись!» — слово, «слитое с первоосновой жизни». От него же — тема овладения новой непривычной окраской жизни через слово своего языка, вобравшего в себя музыку чужой речи. Мандельштам воспринят Галушко не пассивно, а творчески действенно. Она не повторяет его, а претворяет в своем. Она — побег на этой стиховой ветви, несправедливо забытой и еще очень плодоносной для настоящего и будущего нашей поэзии.

Но Галушко в своей лирике черпает не из одного источника. С Цветаевой ее роднит взрывчатость, трагическая сила образа и стремление заглянуть в корень слова. Через это корневое родство, через звуковые ассоциации раскрывается обновление смысла слов, сближенных как будто произвольно, их ошеломляющее, но в поэтическом мире органическое соединение.

Иногда это обертона звука:

О, как суетно и слепо Вдруг снежинки заснуют...

Иногда резко, лаконично, отрывисто, подчеркнуто сочетание элементов внезапно сближенных слов:

...из хляби. Хлеба...

Иногда ее слова переосмысливают действенное значение слова в каламбурной игре:

Еще балалайку — побаловать вволю...

Могут возразить, что этот принцип игровых, изобретательно сближенных слов — отнюдь не привилегия Галушко в современной лирике, что на этой эксцентрической игре построены все стихи Сосноры. Но основа у Сосноры — жонглерская, цирковая, щеголяющая самоцельной виртуозностью. А Галушко пытается заглянуть в глубь слова как мира, как сути собственной души.

Ощутимо эта протестующая трагическая стихия слова сказалась в ее самом значительном цикле — «Медея». Произнесенные от лица современницы в привычных условиях сегодняшней жизни, эти монологи звучали бы аффектированно, ходульно, неправомерно. А в сгустке мифологического античного образа они уместны и сильны. Тут нет никакого переосмысления себя через иносказательное прошлое, с каким мы часто встречаемся в романах, исторических по материалу и остро злободневных по проблематике и подтексту. Это совсем другое. Античность взята как атмосфера для проявления сильных трагических чувств, как окраска гневной и выстраданной речи героини больших страстей — гордой, одержимой, душевно раненной насмерть и потому убивающей. Медея считает себя изгойкой, травимой, преданной и отринутой. Травят ее люди жестокие от непонимания и ограниченности. Она — и преступница, и жертва. С высоты своей заклейменности обращается она к толпе с разъяренным, раненым и вместе с тем оскорбительным воплем:

А-а-... стадо! Прочь, глумливые рога!

Если в сознании Медеи травящая и приговаривающая ее к изгнанию толпа — стадо, то в поэтической системе Галушко такое стадо вызывает смелый ассоциативный образ — «глумливые рога». Отсюда же полное надменной иронической горечи напутствие:

Счастливо вам пастись, Щипать траву восторженно и жадно...

В монологах Медеи Галушко все время оперирует предельной метафоричностью, сгустками преувеличенных образов:

Когда мне угли целовал Язон...

Угли — потому что Медея сожжена дотла, испепелена страстью и болью. Отсюда же неистовство гиперболически-мстительного проклятия:

И кровь моя да будет вам пожаром.

На таком пределе и накале трудно жить долго даже в стихе. Нужен огромный духовный мир Цветаевой, ее масштабное чувство времени и глубина философских обобщений, чтобы взрывчатость слова, воспаленная трагедийность восприятия создали неиссякаемые и неожиданные возможности творческого раскрытия жизни.

Несмотря на некоторые, на грани пародии, излишки метода:

Медея — вон? Вон — зить!.. —

«Медея» — несомненная удача Галушко. В своих исканиях она щедра, почти расточительна. Но долго застаиваться на уже открытом и созданном Галушко нельзя. Это доведет до срыва и голоса и образа. Трудно предвидеть дальнейшее ее движение. Важно одно: она обращается к высоким традициям нашей поэзии и обновляет их очень органическим чувством слова, полновесного, звучного и зримого. Мандельштамовская «выпуклая радость узнаванья» свойственна ее лучшим стихам.

Т. Галушко — как и большинство начинающих — поэт громкий. К «громким» же, но совсем по-иному, принадлежит и Валентин Попов. Он резко заявляет о себе, своих мыслях «против шерсти», своих неприятиях и сомнениях. В строках угловатых, неровных, намеренно прозаических, в графическом и интонационном рисунке стиха, сознательно продолжающего традиции и Маяковского, и особенно Хикмета, В. Попов, декларативно обнажая и мысль и тему, воинствующе провозглашает целую программу творческого поведения и мышления.

Первый пункт этой программы — в открывающем сборник стихотворении «Необходимо»:

проверять все истины мира, особенно прописные.

И Попов проверяет — искренне, пытливо, смело. А в процессе проверки приходит тоже к прописным истинам, но как бы заново открытым, пережитым в собственном опыте, в самом движении роста. Он убежденно и яростно ломится в открытые двери, а думает, что берет Бастилию. Но так как он, действительно, все постигает впервые — в его «открытиях» нет окостенелости и беспросветности общих мест. Один из заветов Попова в том же стихотворении «Необходимо»:

Не бойтесь изобрести велосипед. Бойтесь ничего не изобрести.

И Попов храбро «изобретает велосипед». Он напоминает своим сверстникам действительно полезные и на время забытые истины. Он призывает к самостоятельности мысли. В стихотворении «Коллекция» он остроумно перечисляет набор «пережитков», которые в будущем окажутся в музее уродливых экспонатов прошлого: «...амбарный замок, лотерейный билет, толстый учебник криминалистики, номер от вешалки, чей-то кастет... ордер на обыск, в запретную зону временный пропуск, некоторые газетные некрологи, дырокол ревизора железной дороги...» В. Попов в своей поэзии наивно и подчас прямолинейно демонстрирует процесс, характерный для умственных и нравственных исканий молодого поколения последнего десятилетия. Пришло время возрождения общих истин, долгое время бывших в загоне, и они возвращаются, получают новую жизненную прописку. Все, что Попов так бурно провозглашает в своих декларативных стихах: самостоятельность мысли, а не слепое выполнение директив, плодотворность доверия к человеку и вред подозрения, и многое другое, — как раз и принадлежит к этим общеизвестным, но заново и с пользой открытым истинам. Попов поражает нас именно этой неожиданностью самоочевидности того, что он так громко и воинственно проповедует в своих стихах. И потому, что это не просто повторение, но активное нравственное постижение, — очевидные истины обретают драматизм и убедительность.

Все стихи Попова подсказаны совестью и беспокойством. Парафразируя сказку о принцессе на горошине, он говорит: «Мне спать мешает огромная горошина — земля». Все задевает его: и то, что бьют негра, пусть в фильме, и то, что «поразительно живучи паразиты», и то, что «в тюрьме Сикейрос», и то, что «учитель в нашем доме болен раком», и то, что «утром сын сказал неправду». Боль мира проходит через его сознание и сердце, и не случайно так близок ему Хикмет. Нельзя не вспомнить стихов Хикмета о больном сердце, вобравшем в себя страдания всей земли, и его разговоров с доктором о том, что он не может не волноваться, когда вокруг него и вдали от него столько причин для волнений и тревог. Весь этот комплекс центральных для Хикмета образов явно переплетается со строками Попова: «а вдруг мне врачи запретят волноваться?» Да Попов и не скрывает свое поэтическое родство с Хикметом, свое человеческое восхищение им. Он посвящает любимому поэту стихотворение «Обыскивают Хикмета». Бесстрашие мысли и героичность действий Хикмета служат Попову творческим ориентиром и компасом жизненного поведения.

Стремление сказать главное, энергично сформулировать все, что заставляет его возмущаться, тревожиться и страдать, приводит Попова к сознательному обеднению своих поэтических и словесных возможностей. Он подчеркнуто декларативен и оперирует в стихах нагими истинами. Это его линия в современной лирике. А поэт в нем проклевывается не в этих прямых непререкаемых стихах-заповедях и, конечно же, не в любовных, мало характерных для него опусах, а в отдельных образных строках, говорящих о точном видении, добром юморе, вкусе к меткой детали: «где тонконогий жеребенок целует в губы тень свою», «печальный грач, напоминавший грека», «в музее спит автопортрет Ван-Гога». Но пока это лишь разрозненные строки, радостно останавливающие внимание в еще не очень организованной ткани стиха. И эти немногие строки говорят о том, что В. Попов не должен ограничиваться декларативным стихом, утверждающим даже самые необходимые истины. У Попова ценна его общечеловеческая тревога, широта его лирического «я». Это «я», через которое проходит мир и время. Это «я», которое активно хочет этот мир изменить и прежде всего старается дойти до истины в ее первоистоках.

Можно принимать или оспаривать позицию В. Попова в поэзии, упрекать его в прямолинейной постановке вопросов, в обнаженности темы, поданной курсивно и подчас рационалистически, но это позиция последовательно проявленная, с очень продуманным отбором проблем, всерьез тревожащих автора. А в сборнике Александра Рытова, тоже громко заявляющего о себе, нас поражает свойство совершенно противоположное: его всеядность, легкость на подъем. Рытов готов описывать в стихах все, что попадается на его пути. Поэтический почерк Рытова размашист. Он бойко и уверенно берется за любую тему. Задор и темперамент у него несомненны, но словесное проявление этого темперамента — поверхностно и часто неорганично. Чего только нет в этом небольшом сборнике! И бурное воспевание современных ленинградских строек, и попутно сатирическое высмеивание «пережитков прошлого» — старух, молящихся в Александро-Невской лавре, и модное заглядывание в космическое межпланетное будущее — «Рэю Брэдбери», и студенческие выезды «на картошку», и боевые марши туристских походов, и гимны археологам, и целый географический альбом: Судак, Львов, Карелия, «Где-то под Шяуляем», «Ночлег под Стрыем», «Старик из Мукачева». Среди внешних, броских, бездумных зарисовок вдруг мелькает что-то свежо подсмотренное, дышащее живым теплом лесного бытия: «Лоси» — «лосенок вспрыгнул на ноги ломкие...», «и долго робко и настороженно смотрела чаща глазами карими».

Наигранная бодрость победных маршевых ритмов сменяется поэтическим разливом заемных красивостей — «Карелия» с такими вычурными строками о любви:

Пришла Она — бессовестно красивая, Зажав в губах цветок пушистый клевера.

Или «Улица Шопена» с набором случайных, то банально-томных, то броско-модных, между собой не монтирующихся образов:

На «шпильках» — тучка, шагом дробным, Капроном бережно хрустя... Тугие лебеди-балконы По-лебединому — в гостях...

Изобретательные рифмы — «на синем фоне дня — симфония», «мелколиственна — истина», «совами — нарисованная» — перемежаются такими звуковыми сорняками, свидетельствующими о полном отсутствии слуха, как: «электромолотками — молодая».

А. Рытов путешествует не только по темам и географическим объектам, но и по поэтическим стилям — от бравурной бодрости маршей до лирического захлеба многозначительной образностью: «Между собакой и волком» или «Солнце встает, как со взбитой постели». Торопливый, развязный, шумный и задыхающийся пробег по миру характерен для поэтической походки Рытова.

И только в самом конце книги в двух стихотворениях — «Французская живопись» и «Фламандская живопись» — Рытов по-настоящему находит себя. В стихах о живописи нет пестроты и случайности, неряшливости и несовместимости образного развала, встречающегося почти во всех вещах сборника. Точная зримость деталей, отобранных обдуманно и метко, в сочетании своем раскрывающих обобщающий смысл увиденного, умение схватить национальный и жизненный характер картины, претворенной в стихи, словесное открытие материала другого искусства — вот то новое и подлинно ценное, с чем пришел Рытов в поэзию:

Желтая глина лица. Черная складка рта. «Любительница абсента»!.. .   .   .   .   .   .   .   .   . А здесь На стене Висит крик Летящего вниз С обрыва!..

Наоборот, «Фламандская живопись» воплощена медленными, тяжеловесными ритмами и раблезианской физиологичностью образов:

Старинных кабачков цветная толстогубость, На тяжести столов сочащаяся снедь, Задообразных лиц проверенная тупость, Глаз олово, носов блестящих медь.

Хочется надеяться, что в дальнейшем Рытов перестанет торопливо и развязно перебирать жизненные впечатления. Ведь искусство начинается с отбора. Последними своими стихами Рытов доказал, что, когда что-нибудь поражает его всерьез, он этим искусством владеет. Он умеет видеть словами и проникать в суть увиденного — нечастый и завидный дар.

В отличие от большинства начинающих, Александр Шевелев — «тихий» поэт, скромный и сдержанный, владеющий искусством лирической паузы, умеющий углубленно вслушиваться в затаенную жизнь природы. Тихо начинал и тихим в своей поэтической зрелости остался один из самых подлинно лирических наших поэтов Вадим Шефнер. В молодом поколении поэзии последних лет — Александр Кушнер; в стихах созерцательно-философических, точных в отборе конкретных, верных деталей, показал он, как плодотворно тихое, вдумчивое слово, какое богатство жизненных и человеческих контактов в нем таится.

Шевелев тих по-другому. Философичность ему не свойственна. Его пленяют задумчивые тихие пейзажи, очень русские, с речкой, лесом, полевыми просторами, и он не устает о них говорить, все время подчеркивая прелесть этой тишины. «Лес окружил меня. Молчит. И я молчу. Все просто так и тихо...», «Лесное чудо — тихая ходьба, и это чудо города теряют», «Стоит такая тишина!».

Погруженные в эту тишину, вырисовываются незатейливые детали деревенского быта — лесопилка «с покосившимся окном», «подслеповатая баня у реки, невзрачная, покрытая соломой», «скрипучий мост» и «серенькая птица». И так естественно завершает Шевелев эту маленькую зарисовку доверчивым приглашением:

Ты постой, отсюда не спеши, — Это наших радостей граница.

Но если бы поэзия Шевелева ограничивалась неприметным, ровным и спокойным описанием тихих радостей сельского пейзажа, она была бы только еще одним, очень приятным, но далеко не новым отражением привычной русской лирики. К счастью, многие стихи Шевелева не просто описательны. В них оживают колдовские образы, рожденные русской природой:

Январь ударит по затылку Медведицы ковшом...

Или — «багровый сторож у огня изложит жизнь, как сказку». Самое сочетание «багровый сторож» — феерично и сказочно, хотя оно оправдано реальным источником — огнем костра.

Неожиданность образных ходов Шевелева проявляется там, где он внезапно переключает извечно-мировое, природное в повседневное. «Где горизонта полоса холмы расставит, как посуду». В стихотворении «Сон» — атмосфера тревоги, призрачности, потусторонности. А концовка круто возвращает стихи из бредовых фантастических видений к самому будничному объяснению этого страшного сна:

Вот какие снились небылицы, Если засыпал я на спине.

Сочетание сказочного претворения земного образа и трезвости видения придает поэзии Шевелева привкус шутки, жизнелюбивого юмора. Неожиданно у него раскрытие повседневных явлений городского быта, мимо которых обычно проходит поэзия. Свежий ракурс поэтического видения найдем мы в таких стихах, как «Дворники», «Метро», «Цирк», «В зоопарке». И вот прозаичнейшая из профессий представлена в добром веселом свете доверчивого воображения:

Дворники — ночные боги, людям раздающие дороги, если город снегом занесет. Дворники — талантливый народ. Дворники — философы ночные.

А деловые, автоматические, много раз в день повторяемые поездки в метро превращаются в чудодейственный процесс рождения и выхода из-под земли на свет.

...И мчится земля по орбите куда-то. И я в ней болтаюсь, зародыш лохматый. ...И угловатый, совсем молодой, на свет вылезаю вперед головой.

Поэма Шевелева «Август» написана под прямым влиянием поэмы Глеба Семенова «Отпуск в сентябре». В основу взята та же свободная композиция: уединенные раздумья в лесу, неторопливые наплывы попутных мыслей и впечатлений. Но у Семенова сложный диалектический ход внутренних борений и преодолений, драматизм постижения мира. Шевелев в своем «Августе» не идет дальше тонких и точных картин природы «на грани осени и лета». Картины эти перемежаются главами воспоминаний о любимой, оставшейся в городе над Невой, главами довольно аморфными и безличными. Настоящего движения внутреннего сюжета не получается. Для большой вещи Шевелев еще не дорос — до осознания судьбы и пути. Пока ему удаются малые открытия, умение видеть неожиданное и удивительное в повседневном. Мир его насквозь поэтичен, но ограничен близлежащими впечатлениями.

Рано погибший Юрий Ткачев еще по-настоящему не проявил себя. Он как бы остановился на пороге поэзии.

Стихи Ткачева отмечены юношеской мечтательностью, романтическим воображением, устремленностью ко всему грандиозному и прекрасному, но словесно он еще тонет в условных красивостях. Стихи его пытаются обнять и мир земной, и мир вселенной.

В земном — узорно-русские пейзажи со сказочными образами, традиционно частушечными или шутливо-песенными ритмами. «Наташка» и особенно «Светлана» — несомненно в орбите лирики А. Прокофьева.

Мир космический населен густой научной фантастикой. Тут и пришельцы с других планет, и одинокие забытые роботы «из синего металла», и космические корабли, и таинственные острова, и алые паруса, и, конечно же, сам Грин — «волшебник, исцеляющий печали», и мечты о далеком будущем, когда через миллионы поколений неземные и невообразимые сегодня создания благодарно и растроганно постигнут «дней наших уцелевшие творенья». В стихах Ю. Ткачева — высокие порывы души к творчеству, бессмертию, открытию неведомых миров. Но он еще не созрел до конкретного точного слова, он еще в плену традиционных поэтизмов. Как сложилась бы его творческая судьба, нам не дано предугадать.

Так в одном гнезде, именуемом «Первая книга поэтов», уместились дарования разномасштабные и разнохарактерные, громкие и тихие, драматичные (Т. Галушко) и афористические (В. Попов), легкие на любой подъем (А. Рытов) и верные узкому кругу предметов, близлежащих, но увиденных пристально и точно (А. Шевелев), романтически-мечтательные (Ю. Ткачев). Каждый раскрывает какую-то одну сторону современных исканий в поэзии.

Но наиболее существенны и принципиальны три линии.

Это — воскрешение полновесного жизнетворящего слова через его корневую суть, через богатство звуковых и многопланно-образных ассоциаций, через драматическую силу и напряженность проявленного в стихах характера (Т. Галушко).

Это — попытка проблемного заострения главных мыслей о жизни в угловатых, подчеркнуто близких к прозе строках (В. Попов).

Это — лирическое углубление в сознательно ограниченный повседневными впечатлениями мир (А. Шевелев).

Другое дело, что все эти очень нужные нашей поэзии тенденции осуществлены подчас наивно и односторонне, что всем нашим молодым еще не хватает масштабности осмысления времени и жизни. Но ищут и работают они, каждый в своем направлении, интересно и плодотворно. Возможности современной поэзии многообразны. Здесь только намечены некоторые из них, характерные для первых книг молодых ленинградских лириков.

Анна Ахматова. 1964 г.

Н. Тихонов и А. Прокофьев

С. Я. Маршак в Ялте. 1963 г.

ДМИТРИЙ БОБЫШЕВ

ВОЗМОЖНОСТИ

Всей безобразной, грубою листвой средь остальных кустарников изгнанник, лишенный и ровесников, и нянек, всерьез никем не принятый, ольшаник якшается с картофельной ботвой; при этом каждый лист изнанкой ржавой уж не стыдится сходства с той канавой, в которой грязнет, глохнет каждый ствол.           И гасится матерчатой листвой           звук топора, которым огородник           старательно пропалывает свой           участок от культур неблагородных,           остерегая весь окружный лес           селиться на его делянках, здесь. И валится ольха, но не на отдых, а сорняком и плевлом от древес. Из этих веток, в стройке не пригодных, хозяин настилает пол на сходнях, чтоб выбирал он грязь из низких мест.           И к небесам взывает красный срез. А новые растут из торфа, глины... И у провисших в озеро небес нет дерева прекраснее ольшины, когда она свой век до половины догонит, не изведав топора:           и лист по счету, и узор вершины,           и чернь ствола, и черные морщины,           и в кружевных лишайниках кора,           протертая на швах до серебра —           приметы так отточенно-старинны,           что дерево красавицей низины,           казалось бы, назвать давно пора,           и впереди ветвистого семейства           она по праву заняла бы место; в ней все — и шишек прихотливый строй, тушь веток и законченность их жеста, и поза над озерной полосой, и стать, посеребренная росой, — все поражает позднею красой...           Но есть в ней отчужденность совершенства.

ВЛАДИМИР ДРОЗДОВ

* * *

Без ответа — откуда? чья? песня плещется по ночам... И мелодичное теченье туманно гладит берега. Лежит, как дерево, река, чисты притоков шелестенья. О, чьи уключины скрипят? Чьи кони во поле вздыхают? То замолчат, то возникают — чьи листопады голосят? Неизлечимо ключевая любви печаль, заветный клад... И если птицы улетят — не уплывай, река ночная! Как неоглядно Русь поет, бессонно в осень обряжаясь. ...И диск луны все продолжает свой беспосадочный полет.

ОЛЕГ ЮРКОВ

ПОДВОДНАЯ ОХОТА

По утрам в реке седой я охочусь под водой. Подкрепившись бутербродом, отоспавшись не вполне, два баллона с кислородом укрепляю на спине. Захвачу с собой приманку — колбасу и сказку, зачерствевшую баранку, и ружье, и маску. Мне привет клен шлет, по песку шлеп-шлеп! Главное — успеть за лодкой, главное — отважиться. Ведь потом вода холодной вовсе не покажется! Надо мною волны плачут. Ничего не различу. Я испуг под мышку прячу, я фонариком свечу. Где вы, маленькие пасти, хвост — прозрачный леденец? Ерш, уклейка, головастик, водолюб, плавунец? Справа по два, слева по три, кто плывет, а кто юлит. Сом не ходит, сом не смотрит, сом усами шевелит. Чудно все и необычно. Вылезаю, ртом стуча. Солнце — главная добыча — все на уровне плеча.

АЛЕКСАНДР РЫТОВ

14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА

Я ведь был уже, а вы меня не знали, Было мне и двадцать, и семнадцать. Вот стою я, как в огромном зале, На пустынной площади Сенатской. Той Сенатской, не смиренной сквером, Где во мглу за уходящим годом Скачет Петр — всегда и вечно первый, Почерневший в битвах и заботах. И в глазах тяжелых, воспаленных Та же гордость — сына и тирана. И не снег за ним, а батальоны Седоусых нарвских ветеранов. Я слежу за тем, как зарудеет Кромка неба и объявит утро. В декабре вставать еще труднее, Чем в октябрьский предрассветный сумрак. Я смотрю, как маленькая пристань Колкой хвоей холода искрится... Я — потомок русских декабристов. Я ведь с ними тоже шел на приступ. Помнишь, всадник, о рядах московцев? Помнишь, как валились гренадеры? Как седое медленное солнце От картечи вовсе оробело? Как бежали по реке матросы, Как тонули в прорубях солдаты? Помнишь ли рябое, как от оспы, Смятое свинцом лицо Сената?.. В памяти проклятой, не сгорая, Сумерки, пропитанные кровью... Помнишь — на Дворцовой Николая? Зло бывает молодым и стройным, Зло бывает белокурым, бравым, Отдает приказы крепким басом, Скачет Зло к Сенатской по бульвару, Выше перьев и крылатых касок. Он всю жизнь проскачет без шинели, А умрет он под шинелью, скромно, На спартанской узенькой постели, — Доведя Россию до разгрома... Что ж ты не стреляешь, Якубович, В рыжеватость будущих залысин?! Капля стоит моря теплой крови! Пусть услышат самый добрый выстрел! Что ты медлишь? Поздно будет! Горько! Целься! Целься ниже эполета. Он еще «высочество» — и только. Он еще не царь — и знает это. Вот барьер. Тебе ли зазеваться? Так не медли — медлить преступленье! Он еще боится на Сенатской. На Сенной он крикнет: «На колени!» Пуще ига, злей ордынской лавы Порожденье собственных опричнин: Наша слава — царь-то православный, Наш позор, что кнут его привычен. Император, ты возьмешь нас порознь, В торжестве твоем не будет праздных, Потому что ты научишь ползать, Потому что ты отнимешь разум!.. Льется сердце. Льется талым снегом. Задыхаюсь ветром, старым ветром! — Почему ты, Родина, от века Мачехой бывала самым верным? От Конногвардейского манежа, От Дворцовой — пики, шашки, каски... Неужели, Родина, как прежде, Ты допустишь утро нашей казни? Якубович! Пляшут барабаны. Наших братьев к исповеди будят! Так убей! — от этой черной раны Ни черта России не убудет... Были бы железные дороги, Корпус инженеров, лучших в мире, — Только б никого не запороли, Только бы никто не сгнил в Сибири. Были бы уральские заводы — Только бы до них не на телеге, Только бы отеческой заботой Не извел нас грамотный фельдъегерь. Были бы... — да разве станут прахом Выставки и свет портов дырявых! Только бы поэты к свежим плахам Не несли голов своих кудрявых, Душ своих при жизни не сжигали, На часах под ранцем не мертвели, В камне, за бессонными штыками, Не седели И не каменели... Так ссади его на волчьей рыси, Так срази его меж глаз несытых! Так сними его, чтоб он не вызрел! Раздавите гадину, копыта! Ждут солдаты-смертники, ждут жадно Зипуны и чуйки у поленниц, Я, почти ослепнувший! от жажды Этой капли, этого паденья!

ИРЭНА СЕРГЕЕВА

СОЛДАТСКИЙ КОТЕЛОК

Солдатский котелок нашла я в старом хламе, помятый и пустой, и говорю я маме: «Откуда он у нас и почему хранится? Ведь папа на границе убит был в первый час». — «Со щами котелок подарен нам когда-то каким-то пожилым, израненным солдатом на станции одной — название забыла, — но время сохранило солдатский котелок». Солдатский котелок — вот памятник достойный. Солдатский котелок, как возникают войны? И если вдруг опять война меня коснется, кого и мне придется в дорогу собирать?

* * *

Я не в обиде, ты не в долгу. Ах, ты бы видел, как всё в снегу! Одел одеждой он шар земной, лег нежно между тобой и мной. Снег белый-белый, белей страниц, коснулся смело моих ресниц. Но день не вечен, и для меня приходит вечер в начале дня. От снега небо еще видней, и Невский в блеске своих огней. Снег синий-синий, уже иной, как прежде между тобой и мной.

САЯТ-НОВА

На площади играла кяманча, печально и задумчиво звуча. В толпе, среди притихшего народа, там пел стихи певец чернобородый — пред бурей жизни тонкая свеча. Уже столичный город засыпал, разноязычный говор затихал. Он пел во тьме. И факелы дымились. Плененные сердца почти не бились. Он пел для них и горе забывал. Взмывали ввысь и падали слова. Сверкала мысль, свободна и нова... Поэзия! Судьбы его вершина! Не ты одна судьбу его вершила. Тебе одной служил Саят-Нова.

ШКОЕ ГАСАН

НА ДОРОГЕ

Я сказал: «Постой, злодейка, ты украла мой покой!» А она: «Да неужели? Все ты врешь, болтун такой». Я сказал: «Меня ты ранишь — так лечи теперь сама!» А она: «Ты что болтаешь? Или выжил из ума?» Я сказал: «Ты словно солнце! Я растаял, я пропал!» А она: «Да ты рехнулся! Где слова ты эти взял?» Я сказал: «Пойми, я болен — я не знаю, как мне быть». А она: «Пора бы, парень, эти шутки прекратить». Я сказал: «Не сердце — камень! Ты ведь вгонишь в гроб меня!» А она: «Достойно ль курда — приставать средь бела дня?» Я сказал: «Огонь бушует в сердце пламенном моем!» А она: «Так что ж такого? Будто мне он не знаком!» Я сказал: «Я жду лишь слова, для тебя на все готов». А она: «Ты надоел мне. Можешь присылать сватов!» Перевела с курдского Галина Усова

ГОЛОС ЖИЗНИ

У родника я жажду утолял. Из глубины я голос услыхал: «Твой дед напился здесь — и прочь                                                     пошел, Отец напился здесь — и прочь пошел, Их век прошел — теперь и ты пришел, Глотни глоток и до заката дня Иди, не оглянувшись на меня: Пить жизнь до дна сумеет только тот, Кто с полпути обратно не свернет, Кто никогда не устает идти И очищает родники в пути». Перевод Василия Бетаки

РИЗА ХАЛИД

ВОСЬМИСТИШИЯ

1

Что нужно, чтоб лимон светился, как луна, Чтоб дерево росло и крепло год от года? Ему нужны лучи, ему вода нужна И мудрая рука умельца-садовода. Что нужно, чтоб душа не вяла от беды, Чтоб небеса ее не застил хмурый дождик? А ей нужны слова, прозрачнее воды, Теплее солнца и умелых рук надежней. Перевела с татарского М. Борисова

2

Как мне жаль голубей, что зимой, в снегопад, Под метелью, кружащейся в дикой игре, Ищут крошки в снегу и клюют наугад, Пожимаясь от холода, в нашем дворе. Друг, мне жалко тебя, словно тех голубей: Ты долбишь свою строчку весь день напролет. Не искрится строка, не звенит, хоть убей, — Видно, сердце твое стало твердым, как лед... Перевел Г. Пагирев

НИКОЛАЙ БРАУН

СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Не по чужой архивной пыли Я эти годы ворошу. Я помню воздух этой были, Я им, как юностью, дышу. О, этот воздух на границе Большой зари! И этот гул!.. Вот на семнадцатой странице Я книгу века развернул. И сразу мне оттуда, с ходу, Как в перекрестии лучей, Предстали вдруг все штормы года, Вся явь до самых мелочей. ...Зима берет разбег. Метели Метут во весь разгон страны. Вслепую, наугад, без цели Влачится третий год войны. А в магазинах на витрине — Цветных флажков недвижный ряд Вдоль фронта, где в грязи и глине, Тупея, мерз и мок солдат. И перегуды — пересуды, Развал, Метанья, Тупики. Солдаты с фронта, в грудь иудам Поворотившие штыки. Разбитых сил последний происк, Последний час былых владык, И тот последний царский поезд, В последний загнанный тупик. И первый ветер над Россией, Как первый вестник тех свобод, Что взяли сами, все осилив, И не просили у господ. В тылы бегущие платформы, Георгий с пикой на крестах, И дух тошнотный хлороформа, И пятна крови на бинтах, И дробь гармоник с пересвистом, И взбудораженный перрон, И офицерский, ненавистный, С плеча срываемый погон. В тот год я жил в глуши безвестной, Вдали от стычек и столиц, Но дул тот ветер повсеместно, Весь в красных отблесках зарниц. Повсюду рушились устои Торговых фирм, Дворянских гнезд. Изгой вчерашний брал их с боя И выпрямлялся в полный рост. И над разрухой, Над смятеньем, Над всей сумятицей в умах Возник тот голос, Где ни тени Сомненья, Где само горенье На точных взвешено весах. И голос тот летел под стрехи Подслеповатых дымных изб И в города, И ставил вехи, И, силы взвесив, шел на риск. Он обуздал порыв стихии, Событий обнажая суть: Два стана встали, Две России. Два мира сшиблись Грудь о грудь. ...Хлестала дождиками осень, Срывала листья. Жгли костры. Сквозь годы память мне приносит Тревожный воздух той поры. Ни на кого не уповала Россия, Не ждала чудес, Жизнь, как колоду, тасовала, Рвала мосты, Снималась с мест. Был воздух времени исполнен Таких надежд, Таких вершин, Как будто он полетом молний Был весь, как иглами, прошит. В него моя бросалась юность, Как в вешний бешеный бурун. И как бы жизнь ни обернулась, Он для меня навеки юн.

АНАТОЛИЙ КРАСНОВ

* * *

Когда в мой сад приходит осень И гаснут зябкие цветы, Мне тяжела немая осыпь Неприхотливой красоты. В тиши холодного рассвета, Когда туманы так плотны, Я слышу: вздрагивают ветви И гулко падают плоды. И ожиданий смутных полный, Вхожу я в полдень золотой, Как будто в солнечный свой полдень, Уже означенный чертой. И если грусть, то в ней отрада С той благодарною виной, Что мне виднее зрелость сада И зрелость женщины родной. В живом лице, В немом ли дереве, Соприкасаюсь я во всем С овеществленностью материи — Ее мы временем зовем.

ЭЛИДА ДУБРОВИНА

ДВЕ СИНИЕ ЗВЕЗДЫ

Поселок Войкова уснул и погасил огни. А сердце ждет, зовет весну, как в те былые дни. И тишина, и плеск воды, и в небе — журавли, И над обрывом две звезды в безмолвии взошли. Здесь постою и помолчу — забвенья в жизни нет, И вновь на север улечу за журавлями вслед... А с веток падает роса, и светят из воды Далекой юности глаза — две синие звезды. Вот так же горько в тишину кричали журавли... Но на свиданья в ту весну мальчишки не пришли. Срубили их, как деревца, развеяли золой, Венчали их огнем свинца с сырою мать-землей... А сколько весен, сколько гроз промчалось над судьбой! Кто знает, где рвались пути, гремел последний бой! В дыханье трав их голоса, и вечно у воды Погибшей юности глаза — две синие звезды. Здесь постою и помолчу — забвенья в жизни нет! И вновь на север улечу за журавлями вслед. А сколько нас, девчонок тех, вдовеет до сих пор. И нет гнезда, и нет детей, и жизнь — войне укор. Поселок Войкова уснул, проснется в час зари... А жизнь есть жизнь, как ни грусти и что ни говори! Горит рассвета полоса, и гаснут у воды Погибшей юности глаза — две синие звезды.

НОННА СЛЕПАКОВА

ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Где в майках багряных и синих над веслами гнутся тела, где остроугольных косынок стрижиные вьются крыла, среди пробужденной натуры, наряженной в гипс и кумач, в серебряных парках культуры звучит мой ребяческий плач. Как смела я хлюпать противно в том парке тридцатых годов, где всё безупречно спортивно, где каждый предельно готов? И как моей малой головкой всё это запомнила я? Всосала ли я с газировкой? Считала ли я с букваря? Есть оттиск в глазах человека, хоть в памяти вроде — провал. А может, мне это Дейнека восторженно зарисовал?.. И в блеске хорошей погоды, отпущенной щедрой рукой, маячат тридцатые годы высоко над синей рекой.

ГРИГОРИЙ ГЛОЗМАН

* * *

Я говорю: терпенье! Владей своей рукой. Легко испортить пенье Фальшивою строкой. Не будем торопиться и воздух в грудь вберем... Слова как пехотинцы на поле под огнем. Лежит моя пехота — ряды упрямых строк... ...Солдатская работа — молчанье и рывок.

АННА ЧУТКОВСКАЯ

ПОЕТ ШЕЛОНЬ

Поет Шелонь в апреле звонком О всеобъемлющей весне, Бежит Шелонь-неугомонка По нашей псковской стороне. Шалит река, озорничает, Захлестывает берега И на большой воде качает Мосты, деревья, облака. А стены крепости старинной В стремительной атаке вод, А по речной дороге длинной Спеша, толкаясь, лед идет. Тебе, Шелонь-неугомонка, Желаю доброго пути, — Своей апрельской песней звонкой Ты Ильмень-озеро буди!

АЛЕКСАНДР ОКЕРБЛОМ

СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ

А я представить не могу Его Семидесятилетним... ...Духмяны травы утром летним На свежескошенном лугу. Роса заткала у межи Кустарник дымной паутинкой, Едва проторенной тропинкой Малец в бессмертие бежит. Мальцу всего тринадцать лет. Все — впереди: и с Блоком встреча, И тот декабрьский синий вечер, Которому прощенья нет. Бежит из церкви налегке, Еще он счастлив малым счастьем: Утаенные от причастья, Гремят медяшки в кулаке. Шушукается божья рать: Мол, утаил деньгу Серега. Ну, а на что монеты богу? Ему в свинчатку не играть. И вдруг остановился, стих, И медяки летят на землю, Не гласу вышнему он внемлет, А слушает свой первый стих. Строка к строке встают в рядок — И не частушечьи, иные! Такое с ним пока впервые — Ах, к сердцу хлынул холодок. А воздух клевером пропах, И солнцем залита округа, Стоит он, счастлив и испуган, Травинку тиская в зубах.

НАДЕЖДА ПОЛЯКОВА

ТЫ КУДА СОБРАЛСЯ, МАЛЬЧИК?

— Ты куда собрался, мальчик? — В детский сад! В детский сад! — У него румяны щеки, И глаза его блестят. — Ты куда стремишься, мальчик? — В школу, В школу Тороплюсь... — Там спрягает он глаголы, Учит басню наизусть. — Ты куда уходишь, мальчик? — В юность дальнюю взгляну. Неподвижными губами Отвечает: — На войну... На стандартном фотоснимке Взглядом «птичку» ловит класс. На стандартном фотоснимке Тридцать пар веселых глаз. Ах вы, люди-человеки! Не дожили до чинов, Не прославились навеки, Не добыли орденов. Я гляжу на лица эти, На ровесников-ребят С убежденьем: на планете Неизвестных нет солдат. Просто где-то не записан, Просто кем-то не учтен. Просто слишком мало писем Написал знакомым он. Он стоит на снимке с краю, Щурит глаз и морщит нос. Я его отлично знаю, Я задам ему вопрос: — Ты чему смеешься, мальчик, Слева, с краю, у окна? Разве ты не знаешь, мальчик, Что тебя взяла война? Ослепила черным дымом, Пулей клюнула в висок... — Мне уйти необходимо — Я не выучил урок. Я еще не понимаю, Что такое жизнь и смерть. Я сбегу сейчас Чапая В тридцать пятый раз смотреть. На мое — за партой — место Сядет кто-нибудь другой. ...Над Солдатом Неизвестным Вечный теплится огонь.

БОРИС ЛАПИЦКИЙ

* * *

Я заблудился. Незнакомый лес Шумел вокруг и навевал тревогу, И свет дневной, что так бодрил, исчез. Я изнемог, не находя дорогу. И вот, от росной сырости дрожа (Осенний лес не балует уютом), Один в лесу, без спичек, без ножа, Стоял я на ветру ночном и лютом. Но вдруг, сквозь ветра одичалый шум, Я уловил гудок протяжный, сильный. И радостный на тот гудок спешу — Потом узнал: завод был лесопильный. На зов его, сквозь чащу, напрямик, Уверенно шагал счастливым часом. Родне сказал, что вывел проводник Широкоплечий, говорящий басом.

НАТАЛЬЯ ГРУДИНИНА

В ОТВЕТЕ

Беспечной не бываешь при детях. Как трудно быть в ответе, в ответе За каждое неточное слово, Что с губ твоих сорваться готово... Как будто перед зеркалом честным В ответе быть за взгляды и жесты И проверять любое движенье По строгому его отраженью. Денек бы отдышаться на воле Без этого немого контроля, Без детского пытливого взгляда, Которому ты рада не рада... Но нету ни тропинки, ни лаза Туда, где нет детей остроглазых, Повсюду ты у них на примете, И вся ты повторяешься в детях... И если где-то ступишь неверно, И грех твой не замечен, не вызнан, Он ляжет в их судьбу непременно, Как мина с часовым механизмом. И будешь ты повинна, повинна, Что кто-то подорвется на минах, И будешь ты в ответе, в ответе За все, что будет криво на свете.

ПРЕДПРАЗДНИЧНОЕ

Разворчалась свекровь на меня, на невестку, Что полы не натерты до жгучего блеска, Приказала, чтоб детям обнов накупила, Чтобы праздничный стол побогаче накрыла. Прошумела, как туча, потом просветлела, И расставила рюмки на скатерти белой, И ушла пропадать и грешить в «Гастрономе», На два дня утвердив расточительство в доме. Мы с тобой без улыбки за ней наблюдали. Что видала она — мы того не видали, Мы не прожили юность без прав и надежды, Мы с чужого плеча не носили одежды, И по-русски добротную нашу работу За пинки и гроши не присваивал кто-то... Те старинные годы далёко-далече, И ворчунье своей мы не смеем перечить, — В золотой юбилей нашей чести и славы У нее на богатство особое право.

ВОЛЬТ СУСЛОВ

НАША КОЛА-РЕЧКА

Кто не знает речку Колу — Приходите в нашу школу. Эту речку по пути Вам придется перейти. Только ступите на лед — Речка сразу запоет, Забурлит,              зажурчит, В потолок свой застучит:        — Тук-тук!        Кто тут? — Кола бродит подо льдом, Колобродит подо льдом! Звонкой песенке веселой Удивляется гранит: — Это Кола? — Кола, Кола Колокольчиком звенит! А когда придет апрель, Все вокруг меняется. Из проталины форель Смотрит, удивляется: — Что за чудо на реке? Что за дырка в потолке? А над речкой вереницей — Птицы, птицы, птицы, птицы! Кулики летят в наш край, Диких уток стаи... Лыжам путь теперь — в сарай. Лодкам — из сарая. В классе нам не усидеть Просто ни минуточки! Чуть звонок начнет звенеть — Сматываем удочки! Кола — добрая река. Кола любит рыбака. Много рек на свете разных, Наша — чудо просто! В честь ее недаром назван Кольский полуостров. Значит, всех она главней, Наша Кола-речка! Приезжайте в гости к ней. Ну и к нам, конечно.

ЕКАТЕРИНА СЕРОВА

МЫШЬ И КРЫЛЬЯ

Хвастала мышь За семейным столом: — Дайте мне крылья, Я стану орлом! Дали ей крылья... А вышла, глядишь, Вместо орла Летучая мышь!

СЕРГЕЙ ПОГОРЕЛОВСКИЙ

ПРО СОСЕДА САШУ,

ПРО БЕСЕДУ НАШУ

На Земле-планете Всюду страны всякие. Например, Нетнетия. Например, Дадакия. В этих странных странах Дел немало странных. Отправиться в Дадакию Вас боже упаси! Дадакийцы дадакают, О чем их ни спроси: — Хороша ль дорога? — Да, да, да! — А ухабов много? — Да, да, да! — На «победе» я проеду? — Да, да, да! — Поломаю я «победу»? — Да, да, да! — Раздадакались надолго? — Да! Да! Да! — Ох, не будет с вами толка! — Да... А в Нетнетии повсюду «Нет-нет-нет!» — один ответ. Я в Нетнетию не буду И соваться, — нет-нет-нет! Лучше к Сашеньке — соседу — Загляну, начну беседу: — Вкусный был у вас обед? — Как сказать, — и да, и нет. — Хочешь вечером в кино? — Да не знаю... Все равно... — А в поход пойдешь ты с нами? — Пожимает лишь плечами. Вот какой Дружок-сосед — Никакой: Ни да, ни нет. Странно — Ведь родители У него двоякие: Папа — из Нетнетии, Мама — из Дадакии.

АЛЛА ТЕР-АКОПЯН

В ЗООПАРКЕ

Обезьяны любопытны, как соседи. Крутолапы белые медведи. Старый тигр, как арбуз линованный. Тюлененок гладкий, как линолеум. Бегемот лежит нечищеной картошиной. Он в бассейне, как в большой посуде. Львята спят, ну до того хорошие, Будто вырастут из них не львы, а люди. Им бы волю: море, лес и поле, Ну а я... а я хочу на пони. За двадцать копеек, Опоздав на двадцать лет, Подхожу и робею, Покупаю билет. Но, пожалуй, я после: Тут крупой малышня. Удивленные пони Глядят на меня. Я чуть-чуть опоздала: На двадцать лет. Комкаю, злая, Белый билет. Белый билетик, Легкий, как дождик, Кто-то тебя Непременно дождется. За двадцать копеек, Опоздав на двадцать лет, Кто-то не сробеет, Не скомкает,                    нет! Кто-то усмехнется И сядет, не скрыв Бледного детства Сороковых... Бегемот лежит нечищеной картошиной. Он в бассейне, как в большой посуде. Львята спят, ну до того хорошие, Будто вырастут из них не львы, а люди.

ЛЕОНИД СОЛОВЬЕВ

Замечательный советский писатель Л. В. Соловьев последние годы своей жизни прожил в Ленинграде.

Удивительная, широко известная книга Леонида Соловьева о Ходже Насреддине пронизана так же, как среднеазиатская весна, солнцем, поэзией. Тем, кому посчастливилось знать Леонида Васильевича лично, было ясно, что онпоэт. Леонид Васильевич внимательно следил за поэтическими новинками.

Иногда за дружеским столом, когда читались стихи по кругу, Леонид Васильевич читал нам свои стихи. А память была у него поразительная.

Стихи Л. В. Соловьева несомненно являются важной частью его творчества. Может быть, отсюда вся отточенность и афористичность его прозы!

В последней книге рассказов Соловьева есть такие строки: «О том, как я пришел в этот поэтический город, пусть расскажут мои стихи, написанные давным-давно. Я никогда не печатал стихов, а здесь представляется такой удобный случай, не упускать же!» И дальше идет прекрасное стихотворение «Канибадам».

Думаю, что любителям поэзии будет интересно познакомиться и с другими стихами Леонида Соловьева. Предлагаю вниманию читателей три стихотворения из тетрадки, которую я храню.

Леонид Xаустов

ПЕРЕВАЛ

Здесь долинная птица кончает полет, Здесь крыло леденит ей морозным туманом. Мост над бездной... Посмотришь — и сердце замрет: Полусгнивших ветвей и ремней переплет... По нему только в рай проходить мусульманам! Перед нами откосы, одетые льдом, Снег зернистый направо, и бездна — налево... Близок вечер, а мы все идем и идем, Все труднее, все круче змеистый подъем, Как дорога на небо... 5 ноября 1953

* * *

Взалкав возвышенного хлеба, Возжаждав мудрого вина, Смотри, смотри в ночное небо, Читай созвездий письмена — Пока твой дух, доселе пленный В темнице тела, без огней, Не отразит в себе вселенной И сам не отразится в ней!..

ХАФИЗ

Пусть гробницы моей не ищут — Сам не знаю в каких краях, На каком убогом кладбище Положил я мой жалкий прах. Может, умер я где-то в море, Может, где-то на берегу — Всем ученым мужам на горе Я и сам сказать не могу. Да и нужно ли знать им это? Мой скелет, если даже цел, Разве он драгоценней свету Несравненных моих газелл? Разве серый надгробный камень, Лед и пламень в себе тая, Может мир одарить стихами С той же щедростью, что и я? Разве слов моих изумруды, Сплав раздумий, мук и страстей, Мир согласен сменить на груду Ноздреватых черных костей? Нет, бессмертье мое порукой, Что умен я был, хоть и пьян, Своего бессмертного духа Оставляя миру чекан! Кто-то был и богат и знатен, А Хафиз — гол и нищ хорош! Кто-то жил в золотой палате, А Хафиз в чайхане за грош. Пел Хафиз прекрасные очи, Пел красавиц, равных луне, Но свои похмельные ночи Проводил один в чайхане. Потому что рваным халатом Не прельстить красавиц, поверь, И с похмелья одутловатым К черноокой закрыта дверь... Иногда лишь дева базара, Дочь позора, греха дитя, За серебряных полдинара Отдавалась ему шутя. Без семьи, без родного дама, Завершил я земной свой круг... Эта участь слишком знакома И тебе, мой далекий друг. Что оставил я миру? Длинный Список малых моих грехов, Да кабатчику долг старинный, Да цветник нетленных стихов. И кабатчик, за свой убыток Мне вослед изрыгнув хулу, Бросил сей драгоценный свиток В кучу мусора на полу... Но не жалобою гнусавой Пусть мой голос летит к тебе, Мой далекий, и близкий самый, Мой собрат по земной судьбе. Потому что — соблазном каждым Повергаемый в пыль и грязь — Я, Хафиз, знал иную жажду, Об иных усладах молясь. И когда молодой, двурогий Месяц трогал мою чалму, Я, Хафиз, слышал голос Бога, Я, Хафиз, говорил ему, — О путях караванных, дальних На Кабул, Багдад и Каир, О верблюжьих глазах печальных, Отражающих скорбь за мир. И когда под моею тенью Прогибался загробный мост, Я земли дорогой виденья И в бессмертье мое пронес! Я хочу, чтоб сияньем звездным, Влажным шорохом дождевым Из своей светоносной бездны Голос мой долетал к живым! И когда от звезды летучей, Рифмы пеня, строфу клубя, Водопад неземных созвучий Вдруг низринется на тебя, — От восторга в тот миг сгорая, Знай, ты, слов ловец золотых: Сам Хафиз из господня рая Подсказал тебе этот стих! Март 1953

ОЛЕГ ЧУПРОВ

* * *

Зима ли, лето на дворе, Какой по счету век — Идет по пыльной Бухаре Веселый человек. Он надувал не раз менял, Мошенник и поэт, Но совести не разменял На алчный звон монет. Взлетала песнь над Бухарой — Слетала спесь с врага. Поклон земной, наставник мой, Прими — через века. За то, что бил Не в бровь, а в глаз Скупцов и подлецов. За то, что ныне учишь нас Веселью мудрецов. А мудрецам — всего лишь шаг До гибели прямой... И плачет верный друг — ишак: «Пропал хозяин мой!» И во дворец                   уже гонец Летит во весь опор: «Конец смутьяну наконец! Погиб проклятый вор!» — «Конец ему, конец, конец!» — Вопят, разинув рты, Мулла, вельможа и купец И прочие скоты. А он по узенькой тропе Идет себе один... Счастливого пути тебе, Товарищ Насреддин!

Б. М. ЭЙХЕНБАУМ

ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО

«Вопрос о современной русской поэзии в целомоб ее возможностях и стремленияхслужит основным импульсом этой моей работы»,писал в введении к своей книге «Анна Ахматова» известный советский литературовед, один из крупнейших исследователей русской поэзии и русского стиха Борис Михайлович Эйхенбаум. Эти слова можно поставить эпиграфом ко всей его деятельности, проникнутой страстной заинтересованностью в судьбах современной литературы. Многие хорошо помнят устные выступления Бориса Михайловича на литературных вечерах, конференциях, встречах, сессиях, — выступления, обращенные к самой разной аудитории, всегда блестящие и острые, артистичные по форме.

Публикуемые тезисы и наброски к докладам об О. Мандельштаме и А. Ахматовой из архива ученого показывают, с какой ответственностью Борис Михайлович относился к своим публичным выступлениям, как тщательно их готовил. И сегодня они привлекают свежестью и тонкостью наблюдений, глубиною высказанных мыслей.

О МАНДЕЛЬШТАМЕ

14 марта 1933

1. Вопрос о судьбах и путях советской поэзии стал очередным. Вечера поэтов как симптом: не парад и не выставка, а перекличка. «Есть ли еще порох в пороховницах?»

Победа прозы. Но победа предполагает существование побежденного. И побежденный требует реванша. Проза без стиха беспомощна, косноязычна. Потому что стих — лаборатория речи. «Зависть» поэзии к прозе. Попытка прозы вобрать в себя стих.

2. Острота вопроса о поэзии, и в частности — о лирике. Поэзия о поэзии и о поэте — у Маяковского, Есенина, Пастернака, Мандельштама. Затемненность и трудность проблемы стиховой речи. Метод называния — с надеждой на злободневность слова, на то, что слово само вывезет путем ассоциаций с современностью. Расчет на то, что читатель знает, на знакомое слово, на знакомый смысл, на ожидаемое, точное слово. Но одним называнием поэзия не может жить, потому что она — активный метод собирания смыслов, метод словесного строительства. Ее работа должна идти на неиспользованных, неточных словах — на колеблющихся признаках, на иносказании. Это требует изобретательства.

3. Другое — жанры. Смерть Маяковского и Есенина была смертью систем с их главными жанрами — одой и элегией. Высокое и низкое в оде Маяковского — «площадный, митинговый жанр». У Есенина узкое «я» — как письма по почте (Тынянов). Баллады Тихонова, песенные и романсные опыты Асеева и Сельвинского. Потом — прорыв в лирике и стремление к поэме, к эпопее. Ода существует по инерции — и не двупланная, как у Маяковского (героическое и комическое), а «голая», хвалебная. Все эти жанровые полюсы исчерпаны. Лирическое «я» стало почти запретным.

4. Между тем без жанрового строительства у поэзии нет масштабов. Без лирического «я» нет голоса. Стиховая интонация требует мотивировки, идущей от «я». Для лирики необходимо ощущение внутренней биографии и связанного с этим волнения. Для восстановления иерархии и масштабов нужен высокий стиль и высокий жанр. Поэзия — «высокая болезнь».

5. Мандельштам и Пастернак — этим соотношением заменилось прежнее: Маяковский — Есенин. В этом новом соотношении важно имя Хлебникова. Новаторство в области метра и рифмы исчерпано прежними школами. Теперь дело идет о новаторстве семантическом и синтаксическом. У Пастернака — пафос преодоления слов: к предметности, к запаху, к цвету, к теме (романтическое начало) — средствами часто дурного вкуса. У Пастернака — мускульное напряжение, как у атлета, для того, чтобы вырвать из слова вещь. У Мандельштама — филологизм, химия слов; не слова, а тени слов (классическое начало), не предметы, а визионерство. Слова звучат непривычно-торжественно — как цитаты. Пастернак и Мандельштам — как Лермонтов и Тютчев.

6. «Умная», высокая поэзия. Философские медитации. Сгущенные оды. Биологизм как визионерство и как широкий семантический круг для «я». Биологизм его не антиисторичен и потому не асоциален. Архаистичность (Батюшков) и смысл этого. Драматизм и трагизм. Эволюция Мандельштама.

7. Формула «мастерства» — беспринципность. Мастер — Кирсанов, а у Мандельштама в лучших стихах — борьба с мастерством. Как всякий большой поэт. Мандельштама нужно преодолеть. А не «учеба». Горделивый разговор с эпохой.

...«К сожалению — хорошая форма». Это то понятие формы, которое ведет к эстетизму. Форма не может быть хорошей или плохой. Она или есть или ее нет, потому что ее надо каждый раз заново создавать. Форма — это понятие системы. Система не может быть плохой или хорошей — если она система. Если говорят о «мастерстве», это значит, что системы нет, потому что иначе неоткуда явиться этому понятию. «Мастер» — понятие эстетское, т. е. именно свойственное людям, для которых искусство — любование, а не потребность. «Мастер» — понятие типично буржуазное: буржуазия этим словом допускает искусство жить. В культуре социализма слово «мастер» должно вернуться на свое место — к станку, где оно есть простой термин квалификации. И не кокетничать метафорой. Поэты не будут ходить толпами и при социализме. Их будет немного — и давать им квалификацию не придется. Если ученый делает открытие в математике — его не назовут «мастером математики». Поэт — изобретатель словесных систем, словесных орудий. Пусть он «служит классу», но он не должен думать об этом, потому что для этого дела он должен чувствовать себя вождем.

...Мандельштам, конечно, возрождение акмеистической линии, обогнувшей футуризм. Пастернак — эклектик, как Лермонтов: футуризм с символизмом (вихревой стиль). Футуризм еще не сказал своего последнего слова. И дальше, может быть, какие-то новые побеги футуризма (от Хлебникова) окажутся заново — в виде монументальных жанров, далеких от лиризма. Путь идет к восстановлению борьбы за поэзию.

ОБ А. А. АХМАТОВОЙ

Дом ученых, 7 января 1946

«Итак, сударыни и судари, к нам идет новый молодой, но имеющий все данные стать настоящим поэтом. А зовут егоАнна Ахматова». Так приветствовал первую книгу стихов Ахматовой, «Вечер», поэт Михаил Кузмин в 1912 г. С тех пор прошло 34 года. Так — по арифметике, а по тому, что пережито, — не сосчитать, как не сосчитать тех утрат, которые мы понесли за эти годы.

Через десять лет — моя книга[3]: предисловие. Эта книга подвела итог всему первому периоду (1912—1923): «Вечер», «Четки», «Белая стая», «Подорожник» и «Anno domini». Потом — перерыв до 1936 г. С этого времени — новый период.

Первый период слагался на фоне кризиса символизма и развития футуризма: два имени рядом с Ахматовой — Блока и Маяковского.

От символизма лирика Ахматовой отличалась резкой конкретностью, вещественностью, точностью. Лаконизм, сжатость, энергия языка, скупость слов. Характерное отсутствие метафор, строгий отбор эпитетов (Пушкин, Баратынский). Разговорность стиля. Автобиографичность — дневник, роман с повествованием, диалогом, в центре которого — образ героини... Речевая мимика, артикуляционно-мимический стих: вокализм (губы).

От футуризма лирика Ахматовой отличалась узостью тем, домашностью, тихостью («Слаб голос мой» и «Голос мой незвонок»), шепотностью, тяготением к классичности, к равновесию, сосредоточенностью на теме любви, на интимной жизни и психологии...

Опасения могли казаться законными, но многое важное и таившее в себе глубокие смыслы не было замечено:

1) Интимная жизнь рисовалась на фоне не только многозначительных связей с вещами, природой, но с городом, с жизнью людей, иногда с историей. Петербург (Нева, Петропавловская крепость, Летний сад), Царское Село, Павловск — всё это свидетели и участники того, что переживает героиня ахматовской лирики — не как пейзаж, а как неразрывное целое...

2) Двойное восприятие — с оглядкой на какую-то другую, простую жизнь — вроде: «Лучше б мне частушки задорно выкликать, А тебе на хриплой гармонике играть»... Этот частушечный, народный, фольклорный тон проходит через всё — в виде выкликаний, причитаний: см. о похоронах Блока... Это не только русская женщина — это русская баба. Героиня ахматовской лирики воспринимается как женщина из народа — и судьба ее как судьба русской женщины.

3) Переходы от интимной, домашней интонации к торжественной, ораторской. Обыденные, нарочито простые и прозаические фразы сменяются торжественными славянизмами...

4) Тема памяти, истории, которая усиливается:

А я росла в узорной тишине, В прохладной детской молодого века...

5) Глубина мифа, в которой Муза становится заново живым поэтическим образом.

Все это дает ощущение личной жизни как жизни национальной, исторической, как миссия избранничества, как «бремя», наложенное судьбой: «Твое несу я бремя, тяжелое, ты знаешь, сколько лет».

Вот откуда и сила памяти, и страшная борьба с нею (потому что «Надо снова научиться жить»), и чувство истории, и силы для нового пути, трагическое (не личное) мужество, в жертву которому отдается личная жизнь: «Упрямая, жду, что случится».

Это уже от истории, от чувства опоры. Символизм — вот эта сила, породившая Блока, Маяковского и Ахматову. Она поняла Маяковского...

Есть, вероятно, своя логика, свой исторический закон, что именно женская лирика, женская поэзия оказалась связью между прошлым и будущим. Есть биологический закон, хранящий женщину во время голода и мора; что-то подобное этому закону есть, очевидно, и в истории и в поэзии...

— Два личных голоса, две системы речи: Маяковский и Ахматова. Шепот.

— Грандиозные метафоры Маяковского — и полное их отсутствие у Ахматовой.

— Избранничество, мифология. Колдовское.

— Запад — Россия — Восток.

...Поэзия — на границе личных признаний, на границе безответной откровенности. В этом или за этим — ощущение своей личной жизни как жизни национальной, народной, в которой всё значительно и общезначимо. Отсюда — выход в историю, в жизнь народа, отсюда — особого рода мужество, связанное с ощущением избранничества, миссии, великого, важного дела (Толстой). Это надо сделать центром. Здесь — связь с ранней лирикой и здесь же — отличие от нее. Это сказывается иногда неожиданным словесным ходом; таково, например, неоконченное начало стихотворения «Ива».

...Как много и часто говорит она о Музе! И она сумела сделать так, что это звучит не как стилизация. «Ты ль Данту диктовала страницы Ада? — Отвечает: Я». Это придает всей ее лирике мифологическую основу — ту, которая нужна для подлинной, высокой лирики.

...Все это противостоит принципам символизма, хотя с Блоком есть сближения: лирика тревоги...

...Три голоса: трагический голос Блока, крик Маяковского, шепот Ахматовой.

Дом кино, 17 марта 1946

Поэзия Ахматовой — одно из тех больших явлений, которое связано с историей целого поколения, прошедшего весь путь от первой русской революции до второй мировой войны (40 лет). Я сам из этого же поколения — и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить — не все скажу ясно.

Самое важное — то, что Ахматова, пережив эпоху молчания и уединения (1925—1935), нашла силы для нового пути, для нового творчества. Дело тут не только в личных силах, в личном таланте: тут нужно говорить об исторических силах и стимулах. Сохранить силу жизни можно личным усилием — сохранить творческую силу невозможно. Мне кажется, что важнее всего понять именно это, потому что мы сегодня слышим новый голос Ахматовой.

В 1912 г. Кузмин приветствовал (в сборнике «Вечер») «новый женский голос, отличный от других и слышимый, несмотря на очевидную, как бы желаемую обладателем его слабость тона». Так говорила и сама Ахматова: «Слаб голос мой» или «И голос мой незвонок». Это был, действительно, женский голос, противостоявший и голосу Блока и особенно голосу Маяковского.

Малая форма, сжатость и энергия языка, разговорность, точность. Установка на интонацию, произносительная, артикуляционная природа. Речевая мимика. Интонация интимная, частушечная (голошение, причитание), молитвенная: шепот — и вскрикивания.

Дневник, роман в письмах, личные признания.

Трагический образ героини. Родство с Блоком. Ораторское слово Маяковского (тоже произносительное) — и разговорное у Ахматовой.

Лирика, превращающаяся в миф... Избранничество, «бремя» творчества, колдовская сила. Мечты о простой жизни. Память.

Мужество — потому что историческая, национальная миссия.

Новые стихи Ахматовой выросли из этого зерна. Голос стал торжественнее, история вошла в поэзию.

Величавость, равновесие, ампирность — классичность.

Возможно, что недаром поэтическая индивидуальность сохранена в поэзии именно Ахматовой.

...Ахматова сохранила и углубила прежнее свое мастерство, отказавшись от той часто парадоксальной психологической остроты, которой была окрашена ее лирика прежних лет. Ее язык стал строже и торжественнее. Центральным среди новых стихотворений кажется мне — «Маяковский в 1913 году». Это стихотворение — замечательный документ, бросающий свет на весь творческий путь Ахматовой и свидетельствующий о глубоком понимании ею исторической роли поэзии Маяковского.

Как в стихах твоих крепчали звуки, Новые роились голоса... .   .   .   .   .   .   .   .   .   . И еще неслышанное имя Молнией влетело в душный зал, Чтобы ныне, всей страной хранимо, Зазвучать, как боевой сигнал.

Это преклонение перед Маяковским многозначительно: им объясняется многолетнее молчание Ахматовой-поэта. Она как бы уступила слово Маяковскому. В этом сказались и серьезность и благородство ее литературной позиции и понимание новой эпохи. Поэтическая система Ахматовой неразрывно и органически связана с интимной лирикой. Голос Ахматовой продолжает звучать, но, конечно, не так громко, как он звучал прежде, когда создание такого рода психологической лирики было очередной поэтической задачей.

МИХАИЛ БЕРНОВИЧ

Вниманию читателей предлагаются две первые главы из поэмы безвременно умершего в этом году поэта Михаила Петровича Берновича. Поэма посвящена трагической гибели комсомольцев в Семеновском уезде Нижегородской губернии в 1919 году.

В селах уезда бесчинствовала белогвардейско-кулацкая банда, отнимала у крестьян скот, совершала убийства и поджоги. И вот в мае 1919 года, чтобы найти гнездо банды, по заданию укома РКП(б), комсомола и ЧК, три комсомольцаИ. Козлов, А. Дельфонцев и Н. Завьяловвпервые в жизни отправились в разведку. На лесной дороге их захватил патруль бандитов. При допросе комсомольцы держались мужественно, ничего не сказали, и были застрелены белым офицером.

Останки комсомольцев были торжественно похоронены в городе Семенове у школы. Одну из улиц в их память народ назвал «Улицей трех коммунистов».

ПОШЛИ ТРИ ПАРНЯ

1

Ворон ворожил на крыше скѝта. Губы сжав, Глядела в лес сердито Божья матерь древнего письма. Задом к ней Стоял мужик квадратный, Он точил о камень нож булатный По приказу, тайному весьма. Был он из особенно отважных, Людям — зло, Себе дарил добро. Денег николаевских бумажных Спрятал в землю полное ведро. Золото в кувшин — на дно колодца. Сгинул царь, Но ходит слух — вернется. (Государь! Ни праздников, ни буден. Моментально белый свет погас. Конокрад И теоретик ваш — Распутин Возле рая ожидает вас. Там апостол Петр, А может — Павел, Спросит: «От каких забот ослаб?» Как ты, государь, Россией правил, Честно ли работал, божий раб?) Все стоит мужик у старой ели, Черный, В паутинной канители, Шепчет про себя: — Мое не трожь. — Точит нож. Видавший сердце нож. А кругом В подснежниках поляна, На ветвях качается капель. Шаль из серебристого тумана Медленно развязывает ель. Молится мужик у старой ели: — Чтоб они не пили, Чтоб не ели, Чтоб на перекладине висели, Не пущу комбед на свой порог. До чужого жадных, Безлошадных, Господи, скрути в бараний рог. Жил я завсегда В довольстве, вольно, С хлебом-мясом, первый на селе. Четвертная, словно колокольня, Голубела на моем столе. А теперь от голытьбы указка: Хлеб — Москве, Не то разор, тюрьма... Ворон. Потаенный скит, как сказка, У телеги — добрый конь-савраска, С золотым овсом на нем сума. Лед стреляет на реке из пушки, На последней Снеговой подушке Умирает в ельнике зима. Снес мужик военное железо: Остры сабли, Двадцать два обреза, Тихо, тайно в божьи терема. Как ему велела молодая, Мягкая, — По телу не святая, — Ночью богородица сама. А потом — На хуторок, к старушке, Самогона хохломские кружки Пил, продрогший выше всяких мер. И скорей в гумно, Где ждал усатый Беспогонный, стройный, староватый, Злой немногословный офицер.

2

Вечер. Вышел месяц на работу Перед воскресением в субботу, Остренький, Веселый, Молодой. Шел он, шел по темно-темно-синему По пути весеннему, гусиному И остановился над водой. По реке лесной, былинной — Керженцу Не живется, старого приверженцу, Чем не хороша ему река? Потянуло мужика квадратного От жены И от хозяйства ладного, В банду потянуло мужика. Следом ночь — уездная, совиная, Гулевая, ножевая, винная, Ночь, не занимающая зла. Ходит банда тропами окольными С саблями, Обрезами И кольями, Дует ветер, и летит зола. Предчека вернулся в куртке кожаной, На облаве трижды омоложенный Речкою Рассветной, ключевой. У сосны он принял пулю первую, Переждал стрельбу обрезов нервную И вошел спокойно В мелкий бой. Он не за свое раненье хмурится,— Военком упал на узкой улице, В спину нож влетел по рукоять. Кольт его подвел Своей осечкою... В изголовье с восковою свечкою Всё из сердца Выплакала мать... Выползали из хором лабазники: — Ножики в ходу, Наступят праздники, Нынче в полный рост идет грабеж. У чекистов — Красные поминки, Коммунист в гробу, как на картинке, Лучше этой смерти не найдешь... — И таился У купца за банею, В хлеве, рядом с тушею кабаньею, Где стоял Густой гусиный крик, — О ноже булатном, Невозвратном, Сокрушался в трезвости мужик. Только выйдет месяц на работу, Шасть мужик В деревню, по болоту, У него погромче есть дела. В голове совсем другая дума: Сжечь, как протопопа Аввакума, — Будет подходяще для села. Ни картинки Ленина, Ни следа. Ничего не будет от комбеда... А кругом — Вишневая пороша, Облака уходят на Кавказ. Что ж, сойдемся, господин хороший, Глаз за глаз. И шуршит чекист бумагой белою, Взгляд — Как два взведенные курка. Приговор подписывает левою, Правая Прострелена рука. 1966-1967

ВЛАДИМИР ИВАНОВ

ДОМИК ПЕТРА

Прораб у Домика Петра Исполнен мрачных размышлений: — Была ужасная пора Борьбы за качество строений. Спина заныла, страх в глазах При встрече с этакой старинкой. В те времена, увы и ах, За брак дубасили дубинкой!

ВЛАДИМИР АЛЕКСЕЕВ

РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ

Моя любовь тебе недорога. Ты все язвишь: «Ты жалок и смешон!» Меня в штыки встречаешь, как врага, И, как дворнягу, вечно гонишь вон. Вот и сейчас, как соль на раны мне, Свои остроты сыплешь без конца. А я терплю, хотя душа в огне, И от обиды нет на мне лица. Ты подняла в добрейшем из сердец Губительную бурю! Ну и пусть! Довольно унижаться! Все! Конец! Я у-хо-жу! Да, я пойду!.. Пройдусь!

ОЛЕГ ТАРУТИН

* * *

После смерти фараоновой становилось благовонно — как героя обожженного, бинтовали фараона. От макушки до конечностей. И такой,             лишенный вида, с гарантированной вечностью отплывал он в пирамиду. В сундуке скучала мумия век, и два,                и даже тридцать... Ни минуты бы не думая, предпочел я раствориться! Подкормить собой растение — хоть осину, хоть березу, чахлым травам дать цветение — пусть потом их сгложут козы. Эти козы будут доены, молоко возляжет в кринки... Будет жизнь моя усвоена — стану я частицей Зинки или Ваньки... И завертится! Где конец, а где начало? ...Можно ль так бинтам                                  довериться? Вот стою я среди зала. И лежит его величество в полной целости-сохранности, и в него указки тычутся, как во все иные странности.

НОРА ЯВОРСКАЯ

* * *

Сказал он: — Отбросим шутки, уедем с тобой на сутки. А я ему отвечала: — На сутки, пожалуй, мало. А он мне: — Задаться целью, Так можно и на неделю. А я ему отвечала: — И на неделю мало. А он мне: — Что ж, я не беден, на месяц давай уедем. А я ему отвечала: — Мне и на месяц мало. А он тогда осторожно: — Навечно ведь невозможно. А я ему: — Да, конечно, к чему мне такой навечно!

* * *

Нет, не прожить мне без противоречий, мой сложный, мой благословенный век! Пускай вопросы сходятся на вече в моей душе, как сотни человек. Пускай орут они до хрипоты, сражаются, как эллины у Трои, пускай сжигают шаткие мосты, чтобы мосты бетонные построить. И как младенцу соску в глупый рот, не суй ты мне готовые решенья. Дай в реку мне войти не там, где                                                  брод, а где — попробуй одолей теченье! Дай мне залиться краскою стыда за промахи... И после всех усилий воскликну я: «Вот истина!» — тогда, не потому, что так меня учили.

ГЕННАДИЙ АЛЕКСЕЕВ

О ЕГО ДУШЕ

А душа-то его пуста! Я обнаружил это совсем случайно. Постучал по ней пальцем, и звук получился какой-то странный. Заглянул внутрь и ахнул: на дне валяются какие-то крошки,                  засохшая ромашка,                  двухкопеечная монета и все. Я взял монету, побежал к ближайшему автомату и стал звонить знакомым. — Душа-то его пуста! — кричал я в трубку. — Сам видел! И вдруг мне стало стыдно: а что, если душу его обокрали?

ВЛАДИСЛАВ ЛЕЙКИН

КОРОТКИЕ БАСНИ

* * *

Спасаясь от Змеи, Воробышек скакал. С Червем он встретился, ни в чем                                  не виноватым. Червя он клюнул, а Змее сказал: — Вот так мы поступаем с вашим братом.

* * *

Волк заслужил и почет, и признание, Волк получил кандидатское звание, Он доказал, что у Красной Шапочки Были белые тапочки.

* * *

На светском вечере сказал Осел хмельной: — Хочу я выпить с Антилопой-Гной. — Осла прогнали с вечера взашей. Как трудно жить, не зная падежей.

* * *

— Грязнуля, посмотри, как ты убог! — Сказала Швабра Коврику для ног. Но Коврик гордо промолчал в ответ. Он знал, что за его спиной Паркет.

ПОСЛЕ ЛЕКЦИИ ПО АНАТОМИИ

Вернувшись после лекции домой, Сказал своей жене Степан Костылин: — Науки врут. Я — человек прямой, В моих мозгах не может быть извилин.

Фотографии из фонда Института Русской литературы (Пушкинский дом) Академии Наук СССР, Дома писателей им. Маяковского и из частных собраний.

ДЕНЬ ПОЭЗИИ 1967

Л. О. изд-ва «Советский писатель», 1967, 184 стр. Тем. план вып. 1967 г. № 155

Редактор Г. М. Цурикова

Худож. редактор А. Ф. Третьякова.

Техн. редактор 3. Г. Игнатова.

Корректоры Ф. Н. Аврунина и Н. Е. Кацнельсон

Сдано в набор 18/VII 1967 г. Подписано в печать 25/Х 1967 г. М 56271. Бумага 84х1081/16 № 2, Печ. л. 111/2 + 6 вкл. (20,58). Уч.-изд. л. 13,55. Тираж 50 000 экз. Заказ № 1113. Цена 1 р. 18 к.

Издательство «Советский писатель», Ленинградское отделение. Ленинград, Невский проспект, 28.

Ленинградская типография № 5 Главполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров СССР. Красная ул., 1/3

1 руб. 18 коп.

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ