Том 1. Стихотворения

fb2

Настоящее издание представляет собой полное собрание стихотворных произведений Баратынского в двух томах. Первый том – стихотворения, второй том – поэмы.

Расположение стихотворений строится на основе воспроизведения прижизненных сборников стихотворений Баратынского. Состав и расположение сборника 1827 г. и «Сумерек» воспроизводится полностью. Издание 1835 г. (лирика) представлено в той части, в которой оно дополняет сборник 1827 г. Стихотворения последних лет жизни поэта напечатаны непосредственно после «Сумерек». Стихотворения, не включенные Баратынским в сборники, печатаются в конце тома, приблизительно в хронологическом порядке.

https://traumlibrary.ru

Д. Мирский. Баратынский

1

Баратынский, как определил его еще Белинский, был поэт переходного времени, – времени, когда в недрах крепостной России рождалась Россия капиталистическая. Основы крепостного хозяйства и крепостнического самодержавия начинали уже трескаться, когда он вступал в литературу; время его зрелости было эпохой реакции и депрессии, временной стабилизации строя, когда однако трещины, на первый взгляд менее страшные, продолжали расти исподволь, под внешним покровом сковавшего все николаевского мороза; последние годы его жизни были началом поворота к более быстрому и окончательному разложению крепостного строя.

Все это не могло не отражаться на поэзии Баратынского. Однако, изменяясь под действием изменявшейся исторической обстановки, Баратынский не умел перестроиться так, чтобы оказаться нужным какой бы то ни было реальной общественной силе. Бессильный связать себя с кем бы то ни было, Баратынский остро и мучительно переживал свое идейное и творческое одиночество. Лучшая часть его поэзии – плод глубоко эмоционального сознания этой ненужности и этого одиночества. В этой отрицательной связанности со своим временем и в глубоко оригинальном творческом использовании этой отрицательной величины лежит своеобразие поэзии Баратынского.

Одиночество Баратынского не было социальным одиночеством. Его классовая природа совершенно прозрачна. Он дворянин и помещик, без каких бы то ни было черт деклассированности или «пролезания в tiers-état». Помещик крепкий, сам успешно хозяйствующий, но далеко не удовлетворенный барщинным хозяйством, стабилизация которого была следствием неблагоприятной экономической обстановки; объективно заинтересованный в том, чтобы преобразиться в агрария, экономически при благоприятных обстоятельствах способный на это и субъективно мечтающий об этом. Совсем не зубр и не крепостник во что бы то ни стало, а просвещенный «европеец», очень недовольный тем, что обстоятельства мешают ему стать европейцем настоящим.

Социальная родня Баратынского одного с ним культурного уровня в начале 20-х годов поставляла наиболее правых из декабристов, в начале 40-х не только славянофилов, но и правых западников. Единственный момент в жизни Баратынского, когда он был связан с определенной общественной группировкой, – начало 30-х годов, время его тесной дружбы с Иваном Киреевским. Киреевский тех лет был очень далек от позднейшего славянофила и возродителя православной мистики. Он издавал журнал под агрессивным названием «Европеец», закрытый на третьем номере. В этом журнале печатались парижские письма Гейне, в нем писали: «у нас искать национального значит искать необразованного»; и, противопоставляя «новое европейское просвещение», начавшееся с середины XVIII века, старому европейскому же, утверждали, что это новое просвещение может быть «заимствовано прямо» и «непосредственно применено» к нашему настоящему. «Европеец» был посмертным рецидивом правого декабризма, рецидивом политически очень ослабленным и чисто культурническим, но очень последовательным. И тот факт, что это единственная общественная группировка, к которой за всю свою жизнь примыкал Баратынский, имеет большое значение для его идеологической характеристики.

Говорить о декабризме Баратынского конечно нельзя. Но декабристы были революционной организацией, т. е. авангардом представляемых ими социальных групп. Их конечные союзники были гораздо более многочисленны, чем сами революционеры или открыто им сочувствовавшие. К таким пассивным союзникам – к около-декабристскому «болоту» – принадлежал и Баратынский.

Развитие поэзии Баратынского обнаруживает ясную связь с судьбою декабристов. В личной жизни Баратынского годы перед 14 декабря были годами больших неприятностей и испытаний, которые минутами казались ему совершенно безвыходными. Наоборот, годы после 14 декабря были для него временами безоблачного благополучия и семейного счастья, – на личной жизни Баратынского николаевская реакция, так исковеркавшая личную жизнь Пушкина, не отразилась ничем. Ранние несчастья и позднейшее благополучие нашли отражение в поэзии Баратынского. Но не эти отражения определяют общий характер его до-декабрьского и после-декабрьского творчества. Основная тональность его ранней поэзии – легкое эпикурейство. Мотив печали звучит в ней как биографическая случайность, как литературная мода или как прописное общее место. В позднейшей поэзии Баратынского пессимизм становится все глубже и органичней, и на нем Баратынский вырастает в большого и самобытного поэта.

Стоит немножко остановиться на биографических неприятностях молодого Баратынского. История их дает кое-что для понимания его социальной природы и путей развития его поэзии. Как известно, Баратынский шестнадцати лет был исключен из пажеского корпуса без права поступления на государственную службу, разве если пожелает на военную рядовым. Кара эта была наказанием за кражу со взломом, совершенную им совместно с двумя товарищами у отца одного из них. Преступление, по буржуазной морали, было довольно серьезное. В любом буржуазном государстве Баратынский не избежал бы исправительного заведения для малолетних. Но в крепостническом обществе к преступлению молодого дворянина против чужой собственности отношение было гораздо снисходительней. В семье к проступку отнеслись как к шалости, а к наказанию как к незаслуженному бедствию, и только еще более приласкали обожаемого мальчика. Наказание исходило лично от Александра I, и дворянское общественное мнение отнеслось к нему как к непонятной жестокости впавшего в мистицизм царя. Таково же было отношение и самого Баратынского: в стихах его при многочисленных жалобах на судьбу и на «оковы» совершенно отсутствуют мотивы раскаяния, – они появляются только в полуофициальном письме к Жуковскому, в котором он просил последнего умолить царя в его пользу.

Д. Благой (в статье «Баратынский» в Литературной Энциклопедии) рассматривает постигшее Баратынского наказание как момент деклассирующий и строит на этом концепцию Баратынского как поэта деклассированного дворянства. Такая точка зрения не оправдывается ни характером поэзии Баратынского, ни историей его наказания. Наказание не лишило его ни имущественной базы, ни отношения класса к нему как к целиком своему. Правда, если бы Баратынский не пожелал поступить на службу рядовым, некоторое чисто формальное деклассирование имело бы место: неслужащий дворянин лишался некоторых существенных сословных привилегий (например права участия в дворянских выборах). Но этой чисто формальной опасности Баратынский избежал поступлением на службу. А службу эту отнюдь не следует представлять себе по образцу солдатчины Полежаева. Полежаев был классово-чуждый элемент и политический враг, и ему пришлось изведать все ужасы аракчеевско-николаевской казармы. Баратынский был свой, в классовом смысле ничем не запятнанный, и вне строя (в самом узком смысле) его солдатская жизнь мало отличалась от офицерской. Но ни социального унижения ни реальных страданий солдатчина ему не несла. Со своим командиром полка он был на ты и жил у него на квартире. У самого командира корпуса, известного сатрапа Финляндии (а впоследствии Москвы) Закревского, он был желанным и частым гостем. Любопытно даже сравнить положение солдата Баратынского у Закревского с положением Пушкина у Воронцовых: для царских вельмож этот «нашаливший» паж был более бесспорно свой, чем знаменитый поэт со всем его шестисотлетним дворянством.

2

Годы личных испытаний Баратынского (и первые два-три года после) были также годами его наибольшей популярности как поэта, единственным временем, когда стихи его звучали для сравнительно большой и господствующей аудитории, единственным временем, когда он имел публику, а не только узкий круг друзей. Как поэт, читаемый читателем и современный себе, Баратынский почти целиком заключен в его первых двух книгах «Эда» и «Пиры» (1826) и «Стихотворения» (1827). И если понимать историю литературы как историю того, что в свое время читалось, Баратынский принадлежит ей почти исключительно как поэт этих до-декабрьских лет, «певец пиров и грусти томной». Молодого Баратынского можно определить как последнего из арзамасцев. От поэтов-декабристов и близких к декабризму, в том числе и от Пушкина, он отличается чисто «индивидуальным», «эгоистическим» характером своей поэзии (об употреблении этих терминов Баратынским см. ниже), чуждающимся всяких общественных, «гражданских», мотивов. Но отличается он и от поэтов консервативного лагеря, Жуковского и Козлова, отсутствием религиозных мотивов, отсутствием интереса к «очарованному там». Это одновременное отсутствие и общественных и религиозных мотивов сближает его с Дельвигом, поэтом, к которому он лично был более всего близок в эти годы. Но от «грека духом» и «родом германца» Дельвига он отличается строго «французским» характером своей литературной культуры и поэтического стиля. Сам Дельвиг писал Пушкину о том, что Баратынский всосал с молоком матери правила французской школы, и в их кругу за ним утвердилась кличка «маркиза».

Французская школа, которую прошел Баратынский, была двойственна. Эта была культура XVIII века, культура одновременно «маркизов» и Вольтера, салонная культура паразитической аристократии, сбросившей с себя всякую «классовую дисциплину» и игравшей огнем буржуазных освободительных идей, и в то же время культура самой освобождающейся буржуазии, разрушавшей дворянское миросозерцание оружием того же дворянства. В России эта культура была близка декабристам, тоже стремившимся разрушить дворянское самодержавие дворянскими руками. Но Баратынский, представитель аполитического «болота» и наследник аполитического до-декабристского Арзамаса, брал эту культуру не с ее активной, критической, революционной стороны, а чисто формально, как известную светскую дисциплину: брал ее не столько у Вольтера, сколько у «маркизов». «Французская школа» определяла и стиль его ранней поэзии и ее «философию». В последней царит здравый смысл. В ней нет места ничему потустороннему. Человек смертен; смерть – уничтожение; пока живы желания и страсти, надо жить ими, не слишком увлекаясь, чтобы не «повредить счастью», а когда они погаснут, можно посвятить себя холодным размышлениям над истиной. Бог, может быть, и существует, но ни ему до нас, ни нам до него нет дела. Мечты – обман, но пока они приходят, можно им предаваться. Так в основном можно резюмировать эту философию, весьма незатейливую по сравнению с той, которую уже начали насаждать молодые шеллингианцы.

Из «философии» вытекает и тематика: стихи о наслаждении и об его преходящести; о страстях и об их опасностях; любовь с ее наслаждениями, самыми лучшими из всех, и с ее мучительными разочарованиями и обидами. Советы – как жить спокойно и счастливо; размышления над бренностью человеческого существования и тщетностью человеческой мудрости. Все это есть и у Вольтера, но у Вольтера все это сочеталось с бодрой уверенностью в возможность значительно улучшить этот свет с помощью ограниченного, но в своей сфере надежного человеческого разума. Все это есть и у молодого Пушкина, поэта широких кругов, окружавших декабризм. Во всем этом, самом по себе, еще нет ничего упадочного, ни реакционного, и поэзия Баратынского не была для того времени ни упадочной, ни реакционной. Но она исключала всякую претензию со стороны литературы на ведущее место в национальной культуре. Она сводила роль литературы к развлечению от дел, к пяти минутам «культурного отдыха», за которым в кругу знакомых, но не господствующих чувств можно было забыть более серьезные заботы. И в до-декабрьские годы такое самоограничение поэзии не было безусловно неприемлемым. Ведь главная линия проходила не там.

Не был действенно-реакционным на этом этапе и отказ Баратынского от общественных мотивов. Но, не будучи реакционным, он был «болотным», обывательским. Баратынский свой отказ сознательно мотивировал в послании «Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры». Мотивы Баратынского двойственны: с одной стороны, подцензурная сатира бессильна касаться действительно серьезных тем:

К обществу любовью пламенея, Я смею ль указать на всякого злодея? Гражданского глупца позволено ли мне С негодным рифмачем цыганить наравне?[1]

А «цыганить» негодных рифмачей было мелко и неинтересно. Но, с другой стороны, Баратынский и вообще отказывается от желания быть сатириком, чтобы не наживать врагов и неприятностей и не сделать «их из простых глупцов сердитыми глупцами».

Нет, нет, разумный муж идет путем иным. И, снисходительный к дурачествам людским, Не выставляет их, но сносит благонравно. Он не пытается, уверенный забавно Во всемогуществе болтанья своего, Им в людях изменить людское естество.[2] Из нас я думаю не скажет ни единой Осине дубом быть, или дубу будь осиной. Меж тем, как странны мы! Меж тем любой из нас Переиначить свет задумывал не раз.

«Подобные мысли, – писал Белинский, – без сомнения очень благоразумны и даже благонравны, но едва ли они поэтически великодушны и рыцарски высоки. Благоразумие не всегда разумность, часто бывает оно то равнодушием и апатией, то эгоизмом».[3] Да, именно от «разумности» декабристов Баратынский и отмежевывался своим «благоразумием». Но надо прибавить, что последние два стиха, наименее «рыцарски-высокие» во всей тираде, возникли только в 1826 г. при переделке послания для печати. В до-декабрьском варианте еще не было этого выпада против декабристов, столь неудачно постаравшихся «переиначить свет», а он только оговаривал свое право на покой у себя в болоте:

Покой, один покой любезен мудрецу. Не споря без толку с чужим нелепым толком. Один по своему он мыслит тихомолком. Вдали от авторов, злодеев и глупцов Мудрец в своем углу не пишет и стихов.

Надо прибавить еще и то, что, не написав ни одной строчки «гражданской», Баратынский за всю свою жизнь не написал ни одной строчки шовинистической, за одним исключением, и это исключение вносит настолько неожиданную черту в его облик, что на нем стоит остановиться. Как известно (и как о том будет речь ниже), в своей финляндской поэме «Эда» Баратынский подражал (или нарочито не подражал) «Кавказскому Пленнику». «Кавказский Пленник» кончается эпилогом, представляющим русских завоевателей Кавказа и кровожадные подвига Ермолова и Котляревского. Соответственно и Баратынский пишет эпилог к «Эде», воспевающий русских покорителей Финляндии. Воспевание это звучит довольно тускло в сравнении с великодержавным восторгом Пушкина. Но у Пушкина, кроме мотива возвеличения завоевателей, очень бегло проходит и мотив воздавания справедливости мужеству защитников («Кавказа гордые сыны, сражались, гибли вы ужасно»). У Баратынского этот мотив звучит гораздо громче, чем у Пушкина, и неизмеримо ярче, чем его собственная хвала завоевателям, – звучит совсем необычно для русского дворянского поэта:

Ты покорился, край гранитный, России мочь изведал ты, И не столкнешь ее пяты, Хоть дышишь к ней враждою скрытной. Срок плена вечного настал – Но слава падшему народу. Бесстрашно он оборонял Угрюмых скал своих свободу; Из-за утесистых громад На нас летел свинцовый град; Вкусить не смела краткой неги Рать, утомленная от ран; Нож исступленный поселян Окровавлял ее ночлеги.

Этот последний мотив убийства спящих интервентов гражданским населением есть и у Пушкина («Измена, гибель россиян на лоне мстительных грузинок»). Но там, где Пушкин говорит «измена», Баратынский провозглашает «славу» финским крестьянам. Эти, на первый взгляд неожиданные стихи – яркое подтверждение того, что аполитизм Баратынского вытекает не из удовлетворения существующим строем, а исключительно из «болотной мудрости и любви к покою».

Для публики 20-х годов Баратынский был прежде всего элегик, центральный представитель той поэзии меланхолии и «разочарования», огромная продукция которой так характерна для пред-декабрьских лет. Эту поэзию у нас склонны сейчас объяснять угнетением, вытекавшим из начинавшейся депрессии сельского хозяйства, приводившим к укреплению барщинного хозяйства и к общей крепостнической реакции против декабризма. Объяснение это очень упрощенное и в значительной степени неверное. Оно покоится на совершенно произвольном допущении, что печальные мотивы в поэзии всегда соответствуют эпохе реакции. Между тем пессимистические ноты вообще закономерно возникают в эпохи, предшествующие буржуазной революции среди «болотных», обывательских и неустойчивых элементов, объективно сочувствующих революции, – вспомним хотя бы Леонида Андреева накануне 1905 г. С другой стороны, поэзия меланхолии есть определенная и необходимая стадия в генезисе буржуазной литературы. В Англии поэзия меланхолии возникает в середине XVIII века, в годы, когда ни о какой депрессии не могло быть речи, когда английский капитализм одерживал победу за победой над своими соперниками. На этой стадии поэзия меланхолии – один из первых моментов в открытии освобождающейся буржуазной личностью своей внутренней жизни как нового источника интересов и наслаждений. Эта меланхолия отнюдь не особое влечение к страданию или печали, а вновь обретенное умение находить наслаждение и в страдании. В особенно яркой форме мы находим эту меланхолию у Руссо, а, как известно, Руссо отнюдь не был представителем реакции.

В Россию эти мотивы пришли, конечно, с опозданием. Они впервые звучат у Жуковского и у Батюшкова, у первого в сочетании с определенно реакционными мотивами мистики и религии. Но даже в поэзии Жуковского существенны не эти реакционные мотивы, а то «человеческое», буржуазно-субъективное, что звучало в его поэзии. Разрушение авторитетов, предпринятое Белинским, как известно, коснулось лишь одной стороны Жуковского, и еще в 1842 г. он находил восторженные слова, чтобы говорить об освобождающем значении другой стороны его поэзии. То же освобождающее значение имел и ранний русский байронизм. Не следует забывать, что годы расцвета элегии и «разочарования» были годами огромного экономического подъема литературы, годами ее перехода на буржуазный способ производства, годами небывалых тиражей и гонораров (Пушкин) и основания «Московского Телеграфа», первого подлинного литературного журнала.

Баратынский продолжал линию не столько Жуковского, сколько Батюшкова. Как у Батюшкова (и у французских учителей Батюшкова), мотив меланхолии сочетается у него с воспеванием земных благ, – он поэт не только «грусти томной», но и «пиров». Но поэзия молодого Баратынского не представляет собой реального шага вперед по сравнению с поэзией Батюшкова. Она, пожалуй, даже более условна, более безлична, менее субъективна. Это поэзия общих мест, а не личных конкретно выраженных переживаний. Поэтому она так особенно и нравилась. Русская публика только начинала жить этой новой жизнью освобождающейся буржуазной личности. Полного расцвета этот ранне-буржуазный субъективизм достигает только в 30-х годах, когда он празднует настоящие оргии, например в переписке Бакуниных. В преддекабрьские годы и Пушкин еще не совсем вышел из стадии этой безличной субъективности. Только Кюхельбекер, пионер следующей стадии, пропагандист новой богатой содержанием поэзии, боролся с этой условной и однообразной элегичностью. «Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, – писал он в 1824 г., – знаешь все».

В «Стихотворениях» 1827 г. Баратынский разбил свои элегии на три «книги». В первую вошли «Философские» медитации, в которых отсутствует любовная тематика, – «Финляндия», «Истина», «Могила» («Череп») и т. п.; во вторую – любовные элегии, выдержанные в меланхолическом тоне: «Разуверение», «Падение листьев»; в третью – любовные элегии, окрашенные остроумием или дидактикой («Оправдание», «Элизийские Поля»). В последней наиболее ясно выступает «французский» характер поэзии Баратынского – ее рассудочность, так отталкивавшая Белинского и его современников. Но отсутствие подлинной субъективности не менее очевидно и в двух других «книгах». Эмоциональный мотив берется в абстрактной и общей форме и развивается логически и риторически. Хорошим примером может служить «Разуверение» («Не искушай меня без нужды»), широко известное по знаменитому романсу Глинки. У Баратынского были данные развиться в оригинального субъективного поэта. Об этом свидетельствует «Признание» (1824), которое сразу выделил Пушкин (но которое не вошло в собрание 1827 г). Но этим данным Баратынский не давал воли (В «Признании» есть стих: «Душевным прихотям мы воли не дадим»). Чаще всего он строго держался в пределах «типического», общего, условного, и его ранняя поэзия, успех которой был симптомом роста новой буржуазно-субъективной поэзии вширь, не была ни в какой мере шагом к ее углублению.

Это относится и к «философским» элегиям первой «книги». Между этими элегиями и стихами «Сумерек» лежит пропасть, пропасть между двумя принципиально разными подходами к поэзии. «Финляндия», «Череп», «Истина» – риторические развития общих мест ранне-субъективной тематики. Они еще принадлежат к школе Юнга, знаменитого автора «Ночей», вышедших еще в 1740 г. Как и любовные элегии, они исходят из эмоциональной темы. Но тема не развертывается конкретно из себя, а только является поводом для рассудочно обобщающей риторики. Особенно типично в этом отношении стихотворение «Череп».

Но, являясь шагом назад в развитии русской субъективной лирики по сравнению с Батюшковым, в формальном отношении ранняя поэзия Баратынского является значительным шагом вперед. С одной стороны, Баратынский идет рядом с Пушкиным в деле завершения работы Карамзина и арзамасцев, в деле модернизации языка, ликвидации архаизмов, изгнания «пиитических вольностей», преодоления всякой корявости. Но в то же время Баратынский развивает свой стих в направлении, отличном от Пушкина. Он сознательно чуждается того «сладкозвучия», которое ввели в русский стих Жуковский и Батюшков и которое достигло своего апогея в ранней поэзии Пушкина, особенно в «Бахчисарайском фонтане». Баратынский, наоборот, работает над приданием своему стиху своеобразной «металличности». Эта «металличность» складывается из целого ряда формальных элементов (особый подбор согласных, особое отношение синтактической интонации к ритму, особые ритмические приемы), которые здесь анализировать не место, но которые легко поддаются анализу. Насколько сознательно Баратынский добивался этого, можно видеть по изменениям, которые он делал в своих стихах, подготовляя их в 1826 г. к изданию отдельной книгой и вытравляя из них всякую «батюшковщину». Самые батюшковские из своих ранних стихов, такие, как «Весна» («Мечты волшебные, вы скрылись от очей») и «Элегия» («Нет, не бывать тому, что прежде было»), он просто не включил в собрание. Хороший пример того, что Баратынский вытравлял и чего он добивался, дает сравнение двух вариантов стихов «К Делии» (первоначальное заглавие «Дориде»), особенно сравнение исключенных первых двенадцати стихов с заменившим их четверостишием.

Это стремление тесно связано со всем рассудочным и риторическим строем ранней поэзии Баратынского, с ее «французским» интеллектуализмом. По афористической четкости стиха, постоянно заостряющегося в блестящих, памятных формулировках, Баратынский очень рано превзошел всех русских поэтов и мог бы почти состязаться с такими мировыми величинами, как Поп и Вольтер. Уже двадцати лет он умел писать:

Пусть мнимым счастьем для света мы убоги, Счастливцы нас бедней – праведные боги Им дали чувственность, а чувство дали нам

или

Не вечный для времен я вечен для себя.

Идя по этому пути, Баратынский в своих посланиях александрийским стихом («Гнедичу», «Богдановичу») достигает предельного освобождения от «сладкозвучности» и предельной рассудочной афористичности стиха. Тут он уже приближается к разрыву с публикой, для которой нужны были его компромиссные условно меланхолические элегии, но которой совершенно не хотелось этой возрожденной дидактики XVIII в.

Вообще комбинация величайшего формального мастерства, большой заботы о формальной оригинальности с отказом от общественных тем и от «душевных прихотей» подлинной субъективной поэзии придает ранней поэзии Баратынского отчетливо формалистический характер, который и должен был оттолкнуть от нее последекабрьское поколение. Формализм Баратынского особенно хорошо выявляется на истории его подражания-отталкивания от Пушкина. Здесь несомненно имеет место то, что Брюнетьер и вслед за ним наши формалисты считали движущей силой всей истории литературы – желание «сделать иначе» (faire autrement). Отталкиваясь от Пушкина, Баратынский в то же время следует ему в постановке задач. Этой зависимости он нисколько не скрывает: в послании «Богдановичу», возникшем как возражение «сладкозвучному», шенье-батюшковскому, глубоко-эмоциальному «Посланию к Овидию» Пушкина, прямо упоминается это последнее («Недавно от него товарищ твой Назон посланье получил»). «Эда» написана «иначе», чем «Кавказский Пленник»: в предисловии об этом прямо говорится (о тесной связи эпилога «Эды» с эпилогом «Пленника» я уже говорил). Но «иначе» еще ничего не определяет. Способов «сделать иначе» бесконечно много. В нормальной литературной преемственности содержание этого «иначе» диктуется общественной потребностью: новый художник приносит новое содержание, оттого и получается иначе. Баратынский не имел в себе определенного нового содержания. «Иначе» у него нередко означает «назад к старому». Послание «Богдановичу» воскрешает давно перевернутую страницу. Даже «Эда», как отметил еще Белинский, воскрешает сюжет «Бедной Лизы». Но есть в «иначе» Баратынского и другие моменты. Мы видели, чем отличается эпилог «Эды» от эпилога «Пленника». В самой «Эде» отказ от байронической романтики приводит Баратынского к известного рода реализму. Правда, этот реализм преимущественно сводится к чисто формальной реалистической манере, но наряду с этим есть и определенная социальная характеристика действующих лиц (особенно в превосходной сцене с отцом «Эды», четко наделенным яркими чертами мелкого собственника) и конкретный показ психологии, отнюдь не банальной для того времени. Но «Эда» так и осталась высшим достижением Баратынского-реалиста.

3

Исход 14 декабря и длительная сельскохозяйственная депрессия, стабилизировавшая на два десятилетия барщинное хозяйство, сняли с очереди вопрос о буржуазной революции дворянскими руками. Но буржуазное развитие страны продолжалось. Капитализм рос быстро и неуклонно, и даже в сельском хозяйстве стабилизация крепостнических отношений не могла не сознаваться как временная, как следствие условий, неблагоприятных для всякого развития сельского хозяйства. Как целое, дворянство отошло от каких бы то ни было прогрессивных настроений, не говоря о революционных. Но либеральная дворянская интеллигенция не могла порвать с буржуазной идеологией и, отказавшись от политической революции, не могла отказаться от «культурной революции». В этом она продолжала смыкаться в основном с нарождающейся буржуазно-демократической интеллигенцией, которая на этом этапе тоже не ставила себе еще других задач, кроме культурных.

Положение было отчасти похоже на то, которое сложилось в Германии в результате французской революции. Культурная революция должна была проводиться вопреки невозможности и нежелательности революции политической. Она и продолжается в деятельности Фихте, Шеллинга и Гете, но продолжается иначе, чем она протекала накануне революции, – возникает противоречие между культурой и политикой, противоречие между продолжающимся освобождением буржуазной личности и остановленным освобождением буржуазной нации, противоречие между продолжающимся настроением буржуазного, освобожденного от авторитета, миросозерцание, и отказом от последовательного доведения этого миросозерцания до атеистического материализма. В этих условиях в Германии возник романтизм, в котором богатство внутреннего содержания сопровождается трусливой пассивностью, половинчатостью или двусмысленностью практических выводов. Постоянно и на каждом новом этапе романтизм вырождается в реакцию. Но реакция – не единственный его плод. Так натурфилософия молодого Шеллинга вырождается в философию религии старого Шеллинга, но из нее же вырастает диалектика Гегеля.

В России в годы от 14 декабря до начала подъема 40-х годов тоже были эпохой романтизма. Этот русский романтизм отличается от немецкого тем, что немецкий был «оригиналом», а русский – «списком». В истории европейской культуры русский романтизм не имеет своего самостоятельного лица. Но, с другой стороны, тогда как немецкий романтизм вырос из противодействия французской революции, русский романтизм возник из крушения декабризма. Будучи продуктом феодальной реакции, он не был, первоначально, действующей частью этой реакции. Как и немецкий, русский романтизм беспрестанно порождал реакционные ветви, но основная линия его ведет от Веневитинова и Надеждина через фихтеанство Бакунина к левому гегельянству и демократизму Белинского.

Главными культурными задачами русского романтизма были «освобождение личности от оков феодальной морали и построение миросозерцания, свободного от церковного авторитета». Обе задачи требовали максимального обогащения внутренней жизни, чувства и воображения. Они требовали литературы, богатой эмоциональным и образным содержанием. Поверхностная эмоциональность и формалистический уклон до-декабрьской поэзии, допустимые в поэзии, когда они еще могли служить приемлемым аккомпанементом к политическому действию, теперь становились реакционными. Упор на содержание становился главным требованием прогрессивной критики.

Писателям до-декабрьского поколения было трудно ответить на этот заказ. Путь Пушкина – в соответствии со сложностью его социальной и политической позиции – был сложен. Совершенно отказываясь от натур-философского обогащения и углубления своей поэзии, он – как, например, в маленьких трагедиях – дает ярчайшие примеры ее эмоционального углубления и обогащения, которым суждено было особенно приблизить его творчество к младшему поколению после его смерти. Но в то же время он другими сторонами своего творчества оказывается чужд своему времени. С одной стороны, как прямой вызов современности, он пишет произведения, приводящие в недоумение передовую критику («Анджело», «Сказки», отчасти «повести Белкина»), с другой – почти один во всей литературе он видит дальше временной обстановки депрессии и (в тесной связи со своими размышлениями об истории и политике) создает искусство общественного реализма, непосредственно смыкающееся с новой литературой 40-х годов.

4

Баратынский, поставленный перед новыми задачами, оказался в более трудном положении, чем Пушкин. В его ранней поэзии не было почти никаких исходных точек для переделки себя в соответствии с новыми требованиями. Популярность его, правда, достигает своего апогея как раз в первые последекабрьские годы, но это было не более как проявлением до-декабрьской инерции. «Болотный» характер поэзии Баратынского был вполне кстати в такое время, когда непосредственное действие расправы над декабристами было особенно сильно, а новая культурническая волна еще не успела подняться. И в дальнейшем Баратынский не разрывает со своим «французским» формализмом. Еще в 1828 г. он пишет «Переселение Душ», сугубо формалистическую стилизацию под XVIII век. Впоследствии он пользуется им, чтобы вызывающе подчеркнуть свой отрыв от современности, нарочито перемешивая в собрании стихотворений 1835 г. старое с новым, включая в него такие пустячки, как «Не знаю, милая, не знаю», он бросает открытый вызов новым требованиям и добивается от Белинского фразы о «светской, паркетной музе Баратынского».

Но это, конечно, не главная линия, как «Царь Салтан» и «Анджело» – не главная линия Пушкина. Около 1827 года начинается трансформация поэзии Баратынского. Из арзамасского формалиста он начинает вырастать в подлинно оригинального субъективного лирика. Всегда стремившийся к оригинальности, он начинает понимать, что путь к ней лежит не через подражание-отталкивание от ведущих поэтов, и становится на путь творческого использования субъективного опыта. Уже в «Признании» Баратынский показал себя способным на создание подлинно субъективной лирики углубленно эмоциональной. Но возможности его в этом направлении оказываются очень ограниченными. У него не было дара, столь необходимого в романтической лирике и которым в такой высокой степени обладал Пушкин, – творчески «раздувать» свои личные переживания и из немногого делать многое. Эмоциональная лирика Баратынского ограничивается двумя циклами, которые легко приурочиваются к биографическим фактам, – цикл, связанный с именем Аграфены Закревской, и ряд стихов, посвященных домашним – жене и ее сестре. Эти стихи очень показательны для «эгоистического» характера поэзии Баратынского и для восп. его позиции в после-декабрьские годы.

Но настоящий новый Баратынский возникал в эти годы в другого рода лирике, основанной на эмоциях, вызванных не личной жизнью, а размышлениями над судьбой своей и «человечества». Эти стихотворения 1827–1828 гг. Пушкин тогда же отметил как новый этап в поэзии Баратынского, а именно о них сказал, что Баратынский «мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко». Оригинальность их заключалась в том, что «сильное и глубокое» чувство в них было прямо отнесено к «мысли», к суждениям, а не к людям и не к чувственным впечатлениям. Очень характерен для этого этапа ряд стихотворений, написанных на эту самую тему оригинальности поэта, включающий обращение к Мицкевичу («Не подражай, своеобразен гений»), другое обращение к поэту, тоже, может быть, Мицкевичу («Не бойся едких осуждений»), и особенно «Подражателям» с его утверждениями внутреннего опыта как единственного источника оригинальности:

Не напряженного мечтанья Огнем услужливым согрет, Постигнул таинства страданья Душемутительный поэт.

Особенно замечательно из стихотворений этих лет – «Смерть», страстная сила которого составляет такой контраст условным «философским» элегиям до-декабрьской эпохи и в котором нельзя не видеть прямого отражения того крушения, которое постигло до-декабрьскую Россию; и «Последняя Смерть», первый шедевр поэта, к которому вполне применимы слова Киреевского о «соразмерностях» и «гармонии» как главной черте его поэзии.

Это раскрытие в Баратынском нового содержания делало его близким и приемлемым для нового романтического поколения. Намечался как будто безболезненный переход со старых формалистских на новые философско-романтические рельсы. Что то оригинальное содержание, которое начинало наполнять поэзию Баратынского, было не совсем такого рода, которого требовала романтическая поэтика, обнаружилось не сразу. Пока же молодые дворянские шеллингианцы-любомудры принимали Баратынского с распростертыми объятиями, готовясь делать на него одну из своих главных ставок.

Но Баратынский, сознавая исключительность и своевременность своей новой лирики, свою ставку делал не на нее. Он искал романтической популярности, он «стучался в сердца» широкой романтической публики, он надеялся завоевать ее популярной романтикой страстей. Но здесь-то раньше всего и сказалась «романтическая импотенция» Баратынского, отсутствие у него того воображения, которое одно могло дать содержание романтической поэзии.

Вместо того чтобы дать ему новую популярность, его «ультраромантические» поэмы «Бал» (1828) и «Наложница» (1831) оказались сигналом к окончательной потере старой. «Бал» – поэма о той же Аграфене Закревской, «русалке» и «Магдалине» его лирики, «беззаконной комете» Пушкина. Образ княгини Нины был именно такой образ, которого требовала эпоха, образ байронической, страстной, самозаконной личности. Полевой, представитель наиболее квалифицированной части читательской массы, горячо приветствовал его. Но Баратынский сумел дать этот образ только лирически, статически, вне развития. Развязка поэмы, по словам Белинского, была «водевиль, вместо пятого акта, приделанный к четырем актам трагедии». И опять было прежнее подражание-отталкивание от Пушкина, на этот раз от «Евгения Онегина»: строфа тоже в четырнадцать строк, но иначе расположенных; рифмующий с Евгением Арсений; белокурая Ольга; разговор о няней; реалистическая манера Онегина, но соединенная не с онегинской легкостью, а с напряженной эмоциональностью. Однако романтическое содержание в «Бале» было, и поэма понравилась. Молодая дворянская интеллигенция, шеллингианцы-любомудры в лице Киреевского видели малую глубину поэмы, сознавали ее далеко не полную адэкватность их идеалу. Но одновременные достижения Баратынского в его новой лирике позволяли рассчитывать на то, что он сумеет пойти вперед и в большой форме.[4] Социальная близость к поэту заставляла их отнестись к нему максимально поощрительно и не столько критиковать его поэму, сколько помочь поэту в разрешении новых задач. Именно после «Бала» Киреевский сближается с Баратынским и систематически начинает его воспитывать и обрабатывать – исключительно интересный пример руководства идеологическим вождем социально-близкого, но идеологически слабого поэта.[5]

Другое крыло шеллингианцев, разночинское, в лице Надеждина совершенно иначе отнеслось к неглубокости Баратынского. У Надеждина не было оснований поднимать и воспитывать дворянского поэта. Он прямо и беспощадно начал разоблачать пустоту и поверхностность всей поэзии до-декабрьского поколения. Возможность перестройки он допускал только для одного Пушкина, но и к его реальной продукции относился отрицательно. К «плеяде» он был безжалостен. Статьями Надеждина против «Бала» и против новых вещей Пушкина в 1828 г. началась кампания разночинцев против дворянского формализма и дворянского уважения к сложившимся репутациям. Теоретические позиции, с которых велась эта кампания, были в основном те же, с которых Киреевский тех же поэтов оправдывал и перевоспитывал. И хотя у Надеждина была ясная классовая антидворянская установка, было бы неправильно считать его социальную позицию безоговорочно более левой, чем позиции Киреевского. Надеждин был слишком близок к николаевской буржуазии, очень довольной царским покровительством и очень медленно становившейся классом для себя.

Вплотную за перестройку Баратынского Киреевский смог приняться только в 1831 г. Тем временем Баратынский работал над вторым и более развернутым «Балом» – поэмой «Наложница», которая была закончена и вышла в 1831 г. В «Бале» бедность воображения Баратынского нейтрализовалась возможностью использовать личный опыт. Для «Наложницы» у него не было и этого, и «Наложница» явилась сигналом к окончательному крушению его поэтической репутации. Совершенно несостоятельно объяснять (ссылаясь на слова Пушкина, написанные не в этой связи) провал «Наложницы» тем, что Баратынский, подобно Пушкину «Бориса Годунова» (вышедшего несколькими месяцами раньше), «перерос» своих современников. «Наложница» была именно тем типом поэмы, который публика требовала. Но Баратынский не справился со своей задачей. Отсутствие надлежащего воображения усиливалось отсутствием у него реального интереса к содержанию поэмы: поэта интересовали не герои и не сюжет, а чисто формальная задача изложения.

Как в «Бале», но в большем масштабе, задачей его было соединить лирическую напряженность байронической поэмы с бытовым реализмом «Онегина», дать онегинский реализм без онегинской атмосферы. Но если в «Бале» эта лирическая напряженность была отчасти достигнута, в «Наложнице», за исключением отдельных моментов в образе Сары и двух-трех чисто лирических мест, ее нет вовсе. Современники нашли поэму холодной и ненужной; «какое-то холодное, одностороннее прозаическое стихотворство» – писал Полевой. Оставался только формальный реализм, точность бытовых описаний. Но, несмотря на наличие несомненных формальных достижений, такой реализм был сам по себе не нужен. Социального содержания в нем было меньше, чем в «Эде». Эту социальную бессодержательность «Наложницы» отмечал Полевой. «Поэт мог сделать их (действующие лица) разнообразными различием положений. Но для сего он должен был развить страсти иначе и из противоречий сердца с общественными условиями извлечь новые очерки». «Новых очерков», вытекавших из «различия положений», Баратынский создать не сумел, а мелочной бытовой реализм в отрыве от «общественных условий» был совершенно ненужен. Даже Киреевский, настойчиво боровшийся за Баратынского и в общем расхваливший «Наложницу», оговаривал ненужность этого рода реализма: «Несмотря на все достоинства, нельзя не признаться, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса,[6] есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою». И Пушкин в письме к Киреевскому изо всего, что Киреевский сказал о Баратынском, отмечал только эту оговорку: «Ваше сравнение Баратынского о Миерисом удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров; но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии (см. об этом ниже), требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой?» В следующем (1833) году Пушкин сам совершенно иначе поставил и разрешил проблему реализма в поэме высокого лирического напряжения: в «Медном Всаднике» он совершенно отверг «миерисовские» приемы и, работая «кистью резкой и широкой», создал «новые очерки» огромной социальной насыщенности, являющиеся в то же время средоточиями всего лиризма поэмы.

Особенно резкую грань между Баратынским и его передовыми современниками положили те статьи, которыми он сопроводил «Наложницу», предисловие к ней и «Антикритику» на рецензию Надеждина. Через одиннадцать лет после выхода «Наложницы» Белинский называл предисловие это «весьма умно и дельно написанным». И в наше время, читая эти две статьи, нельзя не находить в положениях Баратынского много правильного и даже такого, что в известной мере может быть актуально и теперь (рассуждения об отношении «истины» произведения к его «изяществу»; о «недостаточной правде», становящейся ложью вследствие своей недостаточности, что имеет прямое отношение к одной из центральных для нас проблем типичности). Но в 1831 г. предисловие было подлинной распиской в бессильи понять задачи современности. Весь его тон возвращал читателя на десять лет назад, – стиль мышления его не отличается от стиля появившейся еще в 1820 г. статьи того же Баратынского «О Заблуждениях и Истине». Статья была до странности наивна и ломилась в открытые двери, доказывая право поэта не считаться с ходячей моралью и изображать пороки без обязательства подвергать их достойному наказанию.

В поддержку философских истин она приводила стихи забытых корифеев французской «легкой поэзии». Она доказывала (шеллингианцам!) необходимость бессмертия души необходимостью вознаграждения добродетели, не вознагражденной на земле. Она говорила об искусстве как об «истине», воскрешая классическое «подражание природе» и игнорируя шеллингианскую концепцию художника – как бога в миниатюре. Романтизм требовал сильных, темных, демонических страстей, потому что хотел освободить личность от мещанско-поповской морали и поставить ее выше добра и зла, а Баратынский оправдывал порочные страсти своих героев каким-то лепетом о том, что «мы любим добродетельную (Федру), ненавидим порочную… и не можем принять добродетель за порок, а порок за добродетель». Неудивительно, что Полевой на все это мог только возразить, что если есть оспаривающие свободу поэта, «не надобно было с важностью громоздить пустые слова… но или улыбнуться… или ответить поэтически: Подите прочь, какое дело…»

Надеждин отвечал резче и принципиальней. Нам многое в его статье должно показаться менее приемлемым, чем положения самого Баратынского. Но когда он говорит: «Разоблачать безжалостно, донага нашу природу в злополучные минуты ее унижения не значит ли осрамлять человеческое наше достоинство и тем разрушить единственный оплот, коим ограждается нравственное бытие наше», не следует забывать, что прирожденная порочность человеческой природы была краеугольным камнем официально-церковной идеологии Бенкендорфа и Филарета, и настаивать на ней значило объективно помогать попам и жандармам. Изображая порок, именно надо было делать его привлекательным, именно надо было заставить любить «порочную Федру». Этого Надеждин конечно не договаривает, но это содержится в его противопоставлении Байрона, который это умел, Баратынскому, который этого не умел. В довершение Надеждин показывает, что весь шум предисловия совершенно лишний: порок у Баратынского оказывается наказан вполне. «Чего яге еще больше? Самая строгая управа школьного благочиния не найдет, к чему привязаться».

Провал «Наложницы» был глубокий, принципиальный и целиком заслуженный. Похвалы Киреевского звучали одиноко и никого не убеждали. Но Киреевский не унывал. Он засадил Баратынского за комедию, которая повидимому была окончена и не была напечатана только из-за запрещения «Европейца». Комедия эта пропала. Отсутствие ее очень досадно для изучающих Баратынского, но трудно не разделить сомнений Пушкина насчет ее будущих достоинств.

Зато о результатах влияния Киреевского на Баратынского мы можем судить по лирике тех лет (1832–1833), когда Баратынский был особенно близок к нему. К этому времени принадлежат всего два стихотворения – «В дни безграничных увлечений» и «На смерть Гете». Но они резко выделяются изо всего написанного Баратынским. В них он пытался создать философскую лирику утверждения, «приятия мира». Прямое влияние Киреевского видно особенно в стихотворении «В дни безграничных увлечений», где Баратынский прямо повторяет характеристику своей поэзии, сделанную Киреевским, который (в 1831 г.) писал, что она держится «единственно любовью к соразмерностям и гармонии». Повторение доходит до чисто словесного заимствования этой малоупотребительной формы множественного числа: «Но соразмерностей прекрасных в душе носил я идеал». Стихотворение кончается:

И поэтического мира Огромный очерк я узрел И жизни даровать, о лира, Твое согласье захотел.

Но сделать это, то есть создать себе цельное и оптимистическое миросозерцание, Баратынский не сумел.

«На смерть Гете» – единственное изо всех стихотворений Баратынского было принято всей молодой интеллигенцией, как дворянской, так и демократической, как принимавшей, так и отвергавшей Баратынского. Оно подкупило их своим вполне «шеллингианским» изображением великого поэта, и это изображение заслонило последние две строфы, в которых всякое шеллингианство исчезло и которые заканчивали стихотворение нотой откровенного, хотя и «примиренного» скептицизма. «На смерть Гете» – апогей «шеллингианства» Баратынского и в то же время начало его окончательного отхода от философии.

5

Можно было ожидать, что в после-декабрьские годы глубоко аполитический – «эгоистический», как он сам определял его, – характер поэзии Баратынского еще усилится. Он приобретал теперь прочную бытовую базу, получившую очень характерное выражение в цикле, посвященном своему имению, своей усадьбе, и в уже упомянутом цикле, посвященном жене и ее сестре. В известном смысле эти циклы центральны для всего барщинно-усадебного периода депрессии и реакции. Но для самого Баратынского они не центральны. В своей хозяйственной деятельности он был типичен для эпохи и для своей социальной группы. Но идеологом этой социальной группы Баратынский не сделался. От рядового среднепоместного крепостника просвещенный дворянин Баратынский, хорошо помнивший до-декабрьскую атмосферу, отличался тем, что он отчетливо воспринимал реакцию и депрессию как реакцию и депрессию, как явления, неблагоприятные для него и его хозяйства. Усадебная жизнь могла быть хорошим убежищем для «эгоизма», но она не давала ему забывать о возможности другого, о возможности «Европы». Исторический путь в Европу был надолго закрыт, но оставался географический путь. Для многих из последекабрьской дворянской интеллигенции характерна физическая нелюбовь к отечеству, острое ощущение скуки от русских крепостных равнин и вечная тяга на Запад. О своих впечатлениях от поездки из Тамбовского имения в Казанское Баратынский пишет: «Назову главное: скука. Россию можно проехать из конца в конец, не увидав ничего отличного от того места, из которого выехал. Все плоско. Одна Волга меня порадовала». В этом тяжелом переживании географического однообразия была ушибленность однообразием историческим, и радость при виде Волги была географическим эквивалентом жажды исторических событий. А такие события в то время происходили, но не в России.

На часть русской дворянской интеллигенции во главе с Киреевским революционные события 1830–1831 гг. подействовали ободряюще и оживляюще. То, что они могли так подействовать, показывает, что по крайней мере эта группа еще не совсем сошла с декабрьских позиций и была еще очень далека от принципиального крепостничества. Отзывом этой группы на Июльскую революцию был журнал Киреевского «Европеец», который начал выходить с нового 1832 г. и был прихлопнут Николаем на третьем номере. В эту группу входил и Баратынский.

Для Баратынского действие европейских событий усугублялось его личным положением как поэта. Популярность, общение с читателем, которых он так жаждал, окончательно уходили от него. Он чувствовал приближение окончательного разрыва с современниками и под руководством Киреевского искал новых путей к «людским сердцам». Повторные неудачи на пути к освоению романтических тем и прямое влияние Киреевского направляют его в сторону общественных тем. Баратынский думал не только о комедии, но и о романе, может быть даже начал писать его. Его письма к Киреевскому полны интереснейших рассуждений на эту тему, рассуждений, иногда не очень ясных, видно, что Баратынский говорит о вещах новых для него, для которых он еще не выработал себе словаря. Но любопытно, что наибольшее приближение к идеалу романа он находит в Фильдинге, великом основоположнике буржуазно-реалистического романа. В это же время он впервые читает Руссо, с увлечением, отвергая только «Новую Элоизу» (т. е. именно наименее революционную вещь Руссо), но восхищаясь всем остальным. Наконец, уже в прямой связи с Июльской революцией он открывает французскую политическую поэзию. Она представляется ему генеральной линией вообще, но, увы, недоступной ему. Он писал Киреевскому: «Что ты мне говоришь о Гюго и Барбье, заставляет меня ежели можно еще нетерпеливее ждать моего возвращения в Москву (очевидно для того, чтобы получить в руки их книги. – Д. М.). Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма:[7] это, как я вижу, явилось в Барбье. Но вряд ли он найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, а ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые».

Место это замечательно для понимания дворянина «европейца», «свергнувшего старые кумиры» церковно-крепостного мировоззрения и неспособного включиться в работу «культурной революции» – единственно открытый ему путь прогрессивной деятельности. Характерно и влечение к поэтам Июльской революции, и понимание необходимости «просвещенного фанатизма», т. е. остро переживаемого общественного содержания, и невозможность для себя этого «фанатизма», и признание в данных условиях «незаконным божеством» эгоизма, т. е. замыкание в семейный круг и в барщинное хозяйство, и глубокая неудовлетворенность этими условиями. Вывод из этого он делал – что пора отходить от поэзии. Около того же времени он писал Вяземскому о собрании стихов, которое он подготовлял (оно вышло только в 1835 г.): «кажется, оно в самом деле будет последним и я к нему ничего не прибавлю. Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не настало».

6

Ко времени этих писем «Европеец» был уже запрещен. Сначала была надежда, что запрещение будет снято. Когда эта надежда исчезла, небольшая группа дворян «европейцев», лишенная организационной базы, распалась. Сам Киреевский со своими старыми товарищами, бывшими любомудрами, быстро эволюционировал вправо от последовательного европеизма к столь же последовательному православию. Баратынский не последовал за ними и окончательно погрузился в свой семейно-усадебный эгоизм.

Но поэзии он не бросил, наоборот, именно теперь, отрезанный от всех выходов в современность, вполне осознавший свою романтическую импотенцию, чувствуя всю невозможность для себя «поэзии веры», Баратынский окончательно становится крупным поэтом, создавая вполне своеобразную поэзию «безверия». Поэзия эта заключена в сборнике «Сумерки», содержащем стихи 1835–1842 гг., и примыкающих к нему стихах непосредственно предшествующих и непосредственно следующих лет. В обстановке своего времени эта поэзия была, несомненно, явлением реакционным, но не потому, что она включалась в реакционное идеологическое движение тех лет, а потому, что она пессимистически отмежевывалась от прогрессивного движения и размагничивала его деятелей. Реакционно было не философское миросозерцание Баратынского, а его «эгоизм». Ясно продуманного миросозерцания у него не было.

Стоит в этой связи остановиться на отношении Баратынского к религии. Его друзья по «Европейцу», дворяне-шеллингианцы конца 20-х – начала 30-х годов в это время в ударном порядке возвращались в лоно церкви. Религия, и притом в форме ортодоксального православия, лишь слегка подкрашенного романтической фразеологией, была необходимым элементом реакционных течений этого времени. Что Баратынского тянуло к религии, не подлежит сомнению. Но мы видим, что, с другой стороны, его тянуло и к совсем другого рода фанатизму. Он мучительно тяготился пустотой своего эгоизма и мучительно хотел какого-нибудь выхода из этого «дикого ада», как (в стихах жене «Когда дитя и страсти и сомнения») он называл свой «эгоизм». Литературоведение символистской эпохи много распространялось о «религиозном просветлении» Баратынского в его последние годы. Особенно часто в доказательство приводили стих. «Ахилл», в котором, обращаясь к «борцу духовному, сыну купели наших дней», Баратынский говорил:

И одной пятой своею Невредим ты, если ею На живую веру стал.

Но мы видели, что «верой» Баратынский называл «фанатизм» совсем не религиозный, и весь контекст «Ахилла» показывает, что имеется в виду именно такая «вера» – не религия, а политическое убеждение.

Религия и общественный «фанатизм» были две альтернативы: или – или. Или религия, или «живая вера», которая делает «просвещенным фанатиком». Религия была отказом от «живой веры». Это была тихая пристань за пустыней «эгоизма» – «цветущий брег за мглою черной» («Осень»), но пристань, венчающая и освящающая этот эгоизм, а никак не дающая силы для «верховной борьбы наших дней». С особенной ясностью это выступает в «Осени», одном из самых сильных стихотворений «Сумерек». С характерным «агностицизмом» он здесь предвидит два возможных завершения своему эгоизму: смерть заживо, «мертвящий душу хлад» и – религия. Но и тот и другой окончательно отрезают от жизни и общества:

Какое же потом в груди твоей Ни водворится озаренье… Знай… Темных чад житейской суеты Не посвятишь в свою науку. Знай, дольная иль горная она, Нам на земле не для земли дана.

И из этих двух завершений гораздо более реальным представляется первое. Эта «смерть» души в бессмысленном живом теле – тема одного из вершинных созданий Баратынского – «На что вы, дни». Наоборот, религиозные стихи Баратынского («Мадонна», «Молитва») резко выделяются своим убожеством. Баратынский в своей поэзии так и не увидел «цветущего брега», как не обрел и «просвещенного фанатизма». Он остался в «диком аду» между двумя выходами и в нем создал лучшую часть своей поэзии.

Поэзия «Сумерек» – поэзия одиночества, следствия бессилья и обиды, – бессилья стать нужным обществу и обиды на его равнодушие. Бессилье создавать романтические образы и сформировать романтическое миросозерцание («жизни даровать согласье лиры») Баратынский ко времени «Сумерек» сознавал вполне ясно. Он и раньше, в «Фее» (1829[8]) говорил об этом:

Знать самым духом мы рабы Земной насмешливой судьбы, Знать миру явному дотоле Наш бедный ум порабощен, Что переносит поневоле И в мир мечты его закон.

Еще более ясно и сильно он говорит об этом в «Недоноске» – одном из ключей ко всей его поэзии:

И едва до облаков Долечу, паду слабея. Как мне быть? Я мал и плох, Вижу рай за их волнами И ношусь, крылатый вздох, Меж землей и небесами.

Меньше всего в «Сумерках» следует искать философской поэзии. Никакой системы извлечь из них нельзя. Но к ним можно приложить и слова Пушкина о том, что Баратынский «оригинален, ибо мыслит». Это поэзия мысли, но мысли, бьющейся в плену своей слепоты, своих недоумений.

Одно из основных недоумений Баратынского – ответ на мучащий его вопрос о функции поэта, о выходе из «дикого ада» поэтического «эгоизма». На вопрос этот он дает два совершенно противоположных ответа. Один, реакционно-романтический, содержится в «Последнем Поэте» и «Приметах», стихотворениях, на которые, как известно, особенно ожесточенно напал Белинский. В них Баратынский объявляет поэта пережитком счастливого детства человечества, когда человек «с природой одною жизнью дышал» и когда «легче… в дни незнанья радость чувствует земля». Но

…Исчезнули при свете Просвещенья Поэзии ребяческие сны.

Наука и промышленность убили поэзию. Эта концепция с величайшей стройностью развернута в двух замечательных стихотворениях («Какие дивные стихи!» – писал Белинский о «Последнем Поэте»). Но считать ее частью какой-то продуманной философии никак нельзя. Это не более как один из возможных ответов, который в известные минуты оказывается наиболее лирически-приемлемым. В другие – Баратынский, наоборот, предвидел как этап в развитии промышленной цивилизации эпоху, когда поэзия, воображение совершенно поглотят человеческую жизнь: «В Последней Смерти» об эпохе будущей индустриально-сверхмощной цивилизации говорится:

И в полное владение свое Фантазия взяла их бытие, И умственной природе уступила Телесная природа между них. Их в эмпирей и в хаос уносила Живая мысль на крылиях своих.

Теория «ребяческих основ» упраздняла между прочим поэзию самого Баратынского, насквозь интеллектуальную и ни на какие «ребяческие сны» неспособную. Действительный ее смысл заключался, конечно, вовсе не в руссоистской концепции первобытного счастья человечества, а в тоске дворянского поэта по «ребяческому» периоду дворянской поэзии, когда достаточно было писать хорошие стихи ни об чем, чтобы сделаться знаменитым. Но это была не единственная и не всегдашняя мечта Баратынского.

Совершенно другую мечту мы находим в «Рифме». Здесь говорится не о «днях незнания» и не об «одной жизни с природой», а об одной жизни с народом. «Нашей мысли» не хватает «греческого амвона» и «римской трибуны». Замечательно, как в этих стихах Баратынский как-то само собой отожествляет функцию поэта с функцией оратора-публициста. Противоречие ответов «Последнего Поэта» и «Рифмы» отражает не только субъективную раздвоенность «Гамлета» Баратынского между усадьбой и Европой, но и объективное противоречие между враждебностью поэзии капиталистического строя и благоприятностью для поэзии демократической революции. Белинский, высмеивая самую мысль о возможности вырождения поэзии в век растущего буржуазного «просвещения», был теоретически, конечно, неправ. Великие поэты, на которых он ссылался, действительно были в известном смысле «последними поэтами». Но политически Белинский был всецело прав – мысль о неблагоприятности «промышленности» для поэзии нападала на капитализм справа. В стране, где еще только начинал ставиться вопрос о демократической революции, она была по меньшей мере не актуальна. Но, как мы видим, развернутой реакционной философии Баратынский не давал, и «Рифма» (конечно, только бессознательно) говорила о революции как условии возрождения поэзии. Революционный подъем ответил на вызов Баратынского поэзией Некрасова.

Такую же раздвоенность мы находим у Баратынского и в других мучивших его вопросах. Так, с одной стороны («Толпе тревожной день»), он уверяет, что поэт, «сын фантазии», –

Веселый семьянин, беспечный гость на пире     Неосязаемых властей…,

что стоит ему «нетрепетной рукою» «коснуться облака» земных забот,

Исчезнет, упадет и снова пред тобою Обители духов откроются врата.

С другой, как мы видели, он знал, что это ему невозможно, что

Едва до облаков Долечу, паду слабея.

С. Андреевский, первый правильно указавший на центральное положение «Недоноска» в поэзии Баратынского, но толковавший ее как выражение стройного пессимистического мировоззрения à la Шопенгауэр, считает одним из основных моментов этого мировоззрения то, что наш «поэт покорно оплакивал рабскую ограниченность человеческой природы». Действительно, этого «покорного» даже не оплакивания, а просто принятия рабства у Баратынского много. Я цитировал его ранние стихи о невозможности «переиначить свет» и сказать

Осине дубом будь, а дубу будь осиной.

И теперь он опять обращается к аргументу от деревьев:

Ель величавая стоит, где возросла, Невластная сойти. Небесные светила Назначенным путем неведомая сила Влечет. Бродячий ветр неволен, и закон Его летучему дыханью положен. (1833–1834)

Даже ветер, традиционный символ свободы, становится здесь символом рабства. Но и тут нельзя говорить о философском положении и находить у Баратынского последовательное отрицание свободы. В «Ахилле» и «Рифме», написанных несколько поздней, ближе к началу нового общественного подъема, он совершенно другим тоном говорит о «борьбе верховной» наших дней и о «витии, властвующем народным произволом».

Особенность лирики «Сумерек» та, что исходной точкой лирической эмоции всегда является «мысль», чисто интеллектуальное положение. Но это положение не вытекает из какого-либо стройного миросозерцания поэта, а возникает из его размышлений над своею судьбой, судьбой поэта, отвергнутого современниками и обреченного на одиночество. Обида на этих современников и понимание того, что в их отношении к нему виноваты не они, а его собственное бессилье дать им то, что им нужно, – два спорящих между собой мотива этой лирики. Но тема каждого стихотворения всегда какой-нибудь аспект отношений поэта к современникам и возникающее из этого одиночество. То он утешается иллюзией свободного доступа в недоступную толпе «обитель духов» («Толпе тревожный день»), то при помощи искусственных возбудителей пытается создать себе такую обитель («Бокал»), то, покорно принимая свое бессилье и свое одиночество, извлекает грандиозный «вопль тоски» из их бесстрашно пораженческого созерцания («Осень», «На что вы дни»), то слагает развернутую жалобу на неотзывчивость современников и грозит (который раз) бросить поэзию и целиком отдаться сельскому хозяйству («На посев леса»), то иронически благодарит своих «недругов» за то, что своей враждой они доставили ему столь недостающее ему искусственное возбуждение («Спасибо злобе хлопотливой»), то, видя правильный путь из своего одиночества, оплакивает его недоступность («Рифма»), то в короткую минуту творческого подъема хвалится создать трепещущий жизнью образ («Скульптор»).

Интеллектуальный характер этой лирики определяется двумя моментами: во-первых, исходная точка – всегда логически определенная мысль, легко выразимая в понятиях; во-вторых, конструкция стихотворения всегда строго логична, совершенно параллельна развертыванию понятия. И это в одинаковой степени относится к широкой исторической картине «Последней Смерти», к по существу ораторскому построению «Осени», и к таким простым стихотворениям (простым в том смысле, что в них нет чередования лирических моментов, а только раскрытие одного момента), как «На что вы дни» или многочисленные афористические эпиграммы вроде «Благословен святое возвестивший». Никакими моментами «музыкальной» композиции, никаким самодвижением образов эта логическая конструкция не осложнена. Но, будучи насквозь интеллектуальна, зрелая лирика Баратынского отнюдь не рассудочна, и этим она качественно отличается от его ранней лирики. Мысль и ее логическое движение насквозь пронизаны эмоцией, «сильным и глубоким чувством».

Именно глубина и сила эмоции и создает ту лирическую температуру, которая преображает интеллектуальный материал стихотворения в лирический образ. В этом преображении огромную роль играет высокая напряженность слова. Чувственный образ, поскольку он не играет чисто иллюстративной роли, почти отсутствует у Баратынского. Но самая редкость таких образов дает им особую действенность, когда они появляются. Особенно в «Осени» эти редкие и тем более сильные вторжения чувственного мира повышают действенность этого стихотворения:

Вот буйственно несется ураган, И лес подъемлет говор шумный, И пенится и ходит Океан И в берег бьет волной безумной.

Но и здесь полное отсутствие краски. Чувственность достигается отдельным выразительным глаголом («ходит океан») или нагнетанием выразительных звуков («и в берег бьет волной безумной»). Еще выразительней и еще характерней для Баратынского образ в последней строфе:

И тощая земля В широких лысинах бессилья.

Здесь единственное чувственное слово («лысина») в огромной степени подчеркивает и усиливает основной эмоциональный образ.

Но, чуждаясь чувственного образа, Баратынский не впадает в туманность, эту величайшую опасность всякой лирики, оперирующей одними эмоциональными образами. Его спасает то, что эмоция у него не бесплотно висит в воздухе, а насажена на крепкий стержень точной мысли и четкого слова.

Генетическая связь стиля «Сумерек» с арзамасско-французским стилем молодого Баратынского ясна. Но, кроме различий, прямо вытекающих из большей «самостоятельности» мысли и большей «глубины и силы» чувства в зрелой лирике Баратынского, начиная еще со стихов 1827–1828 гг., появляются тенденции, прямо противоположные арзамасско-французским. Эти тенденции связаны с «эгоизмом» Баратынского, со стремлением «из необходимости сделать добродетель» и толковать свое одиночество как сознательное стремление отгородиться от толпы.

Так в полном противоречии с принципами Арзамаса Баратынский начинает культивировать архаизмы. И притом не привычные, ходячие архаизмы «высокой» поэзии, а такие, которые должны были звучать совершенно непонятно среднему читателю не специалисту в церковно-славянском языке:

Одинакие криле[9] Согласье прям[10] его лия, Но высшего понятия глагол Дол[11] носится, не отзываясь дол

Целые стихотворения переделываются на более архаический лад («Смерть» для издания 1835 г.). Даже эпиграммы принимают архаическую окраску («Коттерии»).

В том же направлении нарочитого отделения себя от читателя действует и второе стремление Баратынского – к максимальной сжатости выражения. Сжатость достигается в ущерб ясности. Он вырабатывает себе крайне затрудненный синтаксис, обращаясь с русским языком как с латинским, используя сверх всякой принятой меры согласование и подчинение грамматических форм.

Сплошь и рядом успех Баратынского в этом направлении был такой, что даже такой квалифицированный читатель, как Брюсов, не мог добраться до настоящего смысла некоторых мест, а гораздо менее квалифицированного Модеста Гофмана это приводило к целому ряду ошибок в пунктуации таких непонятных мест. И, действительно, такие места русскому языковому сознанию непосредственно непонятны. К ним приходится подходить как к латинскому тексту, развязать грамматический узел согласований и подчинений, раскрыть скобки, перевести на обычный язык.

Но этой тенденции в нем противоборствовала другая. Его лирика до конца сохраняет ораторский характер. Не только «Рифмы», в котором уравнение поэт – оратор составляет самую тему, имеет такую ораторскую установку. Глубоко «эгоистическая» «Осень» построена не менее ораторски.[12] Эта ораторская установка отражает глубокую тягу Баратынского к общественно-нужной поэзии и хорошо увязывается с его интересом к Барбье.

Но в «Сумерках» эта тяга или осталась не выраженной, или получила столь искаженное и отрицательное выражение, что книга, которая по существу была трагической жалобой на отчуждение от современников, оказалась вызовом и утверждением этого отчуждения и была соответственно встречена ими.

7

То, как критика, и в частности Белинский, встретила «Сумерки», могло только усилить в Баратынском «сумеречные» настроения. Именно теперь он пишет свои самые агрессивные стихи – «Спасибо злобе хлопотливой» и «На посев леса». Но в то же время в нем начинается какое-то новое «озаренье» – вовсе не религиозное, а связанное с тем общественным подъемом, который начинался в стране. Это чувствуется в стихах, в которых он благодарил своих недругов за то, что

Как богоизбранный еврей Остановили на закате Вы солнце юности моей.

Начиналась «вторая молодость» русской буржуазной интеллигенции, – и Баратынский был ею каким-то краем заражен.

В 1843 г. сбылась его заветная мечта, он уехал на Запад, – куда Пушкину так никогда и не удалось вырваться. Не подлежит сомнению, что эта «перемена климата» произвела на него живящее действие. Парижские впечатления были сложны. Но воздух, которым он здесь дышал, был европейский, буржуазный воздух, и им дышалось легче, чем родным николаевским. Крайне характерно для Баратынского, что неспособный к сближению с активно-прогрессивными «коттериями» у себя на родине, здесь, в Париже, он сближается с эмигрантами, которые принимают его как союзника. Эти эмигранты – Сатин, Сазонов, Головин – были не Герцены. Но все-таки это были политические эмигранты, враги крепостнического режима. Их общество имело на Баратынского особенно бодрящее действие. Оно преобразило его. Как странно, как неожиданно для всякого читающего Баратынского «по Андреевскому» и «по символистам», как философа-пессимиста, читать то, что о нем писал друг Герцена Сатин: «Он имел много планов и умер, завещая привести их в исполнение», и такие стихи того же Сатина:

Он жаждал дел, он нас сзывал на дело… Он нам твердил: вперед, младые братья, Пред истиной все прах… Он избрал нас, и старец, умирая, Друзья, нам завещал, Чтобы по нем как тризну совершая, В борьбе наш дух мужал.

Характерно, что в течение своего пребывания в Париже Баратынский не писал стихов; поэтический стиль, выкованный на «Сумерках», не легко поддавался выражению новых настроений. Но первые стихи, написанные после Парижа, «Пироскаф», дышат. духом, совсем не похожим на «Сумерки». Не случайно, что символ, который он выбрал для своего возрождения к жизни, взят из мира еще недавно отвергавшегося им индустриального прогресса:

…братствуя о паром Ветру наш парус раздался не даром.

А другой символ, на первый взгляд заимствованный из якобы «озарившей» его последние дни религии, символ надежды, – якорь – играет роль, прямо противоположную той, которую он играет в христианской эмблематике: там надежда прочно укрепленный якорь, у Баратынского вся надежда на поднятие якоря.[13] «Пироскафу» не суждено было открыть новую страницу в поэзии Баратынского. Через несколько недель он умер в Неаполе, и его последние стихи («К дяденьке-итальянцу») не продолжают линии «Пироскафа». Можно сомневаться, чтобы Баратынский действительно сумел творчески переделать себя. Слишком весь созданный им стиль был чужд той поэзии, которая могла бы достучаться до сердец «новых племен». Слишком долго как поэт он укреплял в себе все враждебное духу «Барбье». «Слово писателя есть его дело». Лицо Баратынского в «верховной борьбе» его времени определяется не тем, что он говорил Сатину и Сазонову в Париже, а тем, что он печатал в «Сумерках». Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима, для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению. И хотя есть основания думать, что позиция Баратынского накануне смерти была левее такой же позиции Пушкина, в творчестве его не было тех элементов, которые обеспечили приятие Пушкина буржуазной и революционной демократией.

8

Память о Баратынском сохранила только его ближайшая социальная родня, «просвещенное» дворянство. Так в своей «Жизни Тютчева» (1874) Иван Аксаков называл его как третьего русского поэта после Пушкина и Тютчева. Отголосок этого просвещенно-дворянского отношения можно найти еще у Льва Толстого, когда позиции его были уже очень далеки от дворянских: в последние годы своей жизни составляя «Круг Чтения», он включил в него только три стихотворения – и одно из них «Смерть» Баратынского (два другие – «Воспоминание» Пушкина и «Silentium» Тютчева – имена те же, что у Аксакова).

Но, ценя в Баратынском даровитого односословника, его усадебные и семейные мотивы, его враждебность прогрессу, его тягу к религии – все моменты, далеко не главные в его творчестве, – «просвещенные» дворяне никогда не ставили его на одну доску с их подлинным выразителем, Тютчевым. Тот же Аксаков, включая Баратынского в троицу избранных дворянских поэтов, настойчиво разъясняет, что он гораздо ниже Тютчева, потому что, у него «чувство всегда мыслит и рассуждает». «Мыслить и рассуждать» дворяне к этому времени разлюбили. В общем «просвещенно-дворянское» отношение к Баратынскому можно характеризовать словами самого поэта о «небрежной похвале», которой «свет» почтит его музу.

Для упадочного дворянства в Баратынском было слишком много мысли и слишком мало «смирения сердца». Его возрождение могло начаться только тогда, когда стали возникать упадочные настроения в другом классе – в буржуазии. Первым его возродителем (в 1888 г.) был буржуазный упадочник и эстет С. А. Андреевский – забытая, но не лишенная интереса передаточная фигура между Тургеневым и Флобером, с одной стороны, и символистами – с другой. Он систематизировал Баратынского, как Владимир Соловьев систематизировал Тютчева – тоже восторженно воспринятого буржуазным декадансом. В изображении Андреевского Баратынский предстал как последовательный философ-пессимист, как некий российский Шопенгауэр. Я уже достаточно говорил о том, насколько несостоятелен такой взгляд на Баратынского, насколько мало последовательны и мало философичны его порожденные обидой и бессилием пессимистические размышления. Но нетрудно было подобрать тексты так, чтобы стилизовать его под Шопенгауэра. Очень характерно, что русской буржуазии понадобилось создать себе национального двойника этого идола начинающей вырождаться буржуазии. Несмотря на несостоятельность своего тезиса, статья Андреевского полна верных и метких замечаний (я приводил его взгляд на «Недоносок»), и это, в сочетании с четкой и ясной целенаправленностью, делает ее едва ли не лучшей статьей о Баратынском эпохи буржуазного возрождения его поэзии.

Начатое Андреевским дело было продолжено символистами. Их отношение к Баратынскому определялось, с одной стороны, любовью к поэту «аристократу» («духа», конечно), замыкавшемуся в «башню из слоновой кости» (что эта башня была больше тюрьмой, чем крепостью, они не хотели видеть), с другой – высокой оценкой его огромного, еще не оцененного мастерства. Изо всех символистов особенно любил Баратынского самый не мистический, рассудочный, самый плебейский, самый трудолюбивый из них – Брюсов. И Брюсову в нем был важен, конечно, не «аристократ духа», а огромный и добросовестный мастер. Возрождение Баратынского, понятого «по Андреевскому», было, конечно, одним из многообразных проявлений той антидемократической и антиобщественной реакции русской буржуазии, частью которой был символизм. Но оно было и очень важным моментом в том «формальном возрождении русского стиха», которое, как напомнил А. М. Горький в предисловии к нашей Библиотеке, началось именно при символистах. Но и при символистах Баратынского затмевал Тютчев. Только младшее, формалистское поколение – последнее поколение русской буржуазной интеллигенции – пожалуй, перевернуло эту оценку и поставило Баратынского выше Тютчева.

Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален. Он не враг, реакционной действенности в нем нет, но нет и другой сколько-нибудь широкой действенности.

Но если Баратынский не может стать «популярным», массовым поэтом, это еще не значит, что он вообще нам не нужен. Он нужен не как один из бесчисленных экспонатов в литературном музее прошлого. Изучение его поэзии дает много интересного для понимания отношения поэзии к общественной жизни. Исключительно интересно и то, как исторически обусловленные особенности его дарования препятствуют ему дать то, чего от него, на следующий день после 14-го декабря, требовала прогрессивная общественность; и то, как представители этой общественности борются за него; и то, как их организационное крушение приводит к его окончательному погружению в «эгоизм»; и то, как он воспринимает этот «эгоизм» – как «дикий ад»; и то, как из сознания этого он создает подлинно своеобразную поэзию; и то, наконец, как, впоследствии, упадочный эстетизм из его беды пытается создать философию. «Случай», конечно, в общем не типический и определенно «аберрирующий», но на «аберрирующих» случаях иногда особенно поучительно изучать закономерности художественного творчества, как на расстройствах физиологической функции – существо этой функции.

С другой стороны, Баратынский всегда будет нужен поэтам. Он один из лучших (из очень небольшого числа лучших) и самых честных мастеров русского стиха. Притом мастер, работавший на редком материале – эмоций, рожденных мыслью. Сами эти мысли (множественное число тут уместнее единственного) не возникают из «живой веры», из крепкого миросозерцания. Содержание их, вообще говоря, убого и кустарно. Но работал он над этим материалом не убого и не кустарно, а давал ему всю полноту эмоционального напряжения и всю силу исключительной квалификации.

У советского поэта есть та «живая вера» и тот «просвещенный фанатизм», о которых Баратынский мог только бессильно мечтать, – и называется она для него марксистско-ленинским миросозерцанием и большевистской партийностью. Но Баратынский умел добиться такого точного и страстного выражения мысли, до которого советским поэтам иногда очень далеко. В предисловии к настоящей Библиотеке А. М. Горький цитирует стихи, поднимающие одну из гениальнейших мыслей Маркса, но написанные кустарно и убого. «Одна из ценнейших идей основоположника истинно революционной философии стала достоянием поэзии», – и это стало возможно только в наше время. «Но разработана она плохо». У Баратынского идеи были мало ценные, но это были идеи, и разрабатывал он их хорошо.

Советский поэт, который «живую веру» большевистского миросозерцания сумел бы облечь в формы, столь же соразмерные, как «Последняя смерть», столь же искренние, как «Недоносок», столь же страстные, как «Осень» или «Рифма», создал бы подлинно новую поэзию, недоступную поэтам прошлого.

Меньше всего, конечно, это значит, что надо подражать Баратынскому. У него надо учиться, как обращаться со словом – честно и с уважением и как силой чувства переплавлять мысль в поэзию. Силе же чувства и силе мысли советский поэт учится, конечно, не у Баратынского, а у революции и у социализма.

Февраль 1934 г.

Д. Мирский

И. Медведева. Ранний Баратынский

Детство, корпус, деревня (1800–1818)

Род Баратынских принадлежит к старинному польскому дворянству. По преданию, фамилия Баратынский или Боратынский была присвоена в XIV в. Дмитрием Божедаром по названию его замка «Боратынь». Внук Божедара служил при дворе короля Сигизмунда-Августа и пользовался большим влиянием. В конце XVII в. – в период общего обнищания и падения польского дворянства – внук этого Баратынского принял православие и поселился в Смоленской губернии. Об отце поэта, Абраме Андреевиче Баратынском (1770–1810), мы знаем из формулярного списка,[14] что «он из дворян Смоленского наместничества Бельского уезда, за ним мужского пола тысяча душ. В службу вступил капралом 1775 г. февраля. Лейб-гвардии Преображенского полка подпрапорщиком 1785 марта. Сержантом с 1785 ноября 21. Капитан с 1 января 1790 г.». С этого времени начинается военная карьера Баратынского. В 1793 г. его назначают командиром Павловской, Гатчинской и Каменноостровской команды, – он попадает в милость к Павлу, тогда еще наследнику. Вступив на престол, Павел окружает себя своими офицерами. Баратынский производится в полковники.

В этом же году Павел жалует своего любимца и его брата имением в Тамбовской губернии Кирсановского уезда, с двумя тысячами душ. В 1797 г. Баратынский производится в генерал-майоры и в начале 1798 г. женится на любимой дрейлине императрицы – Александре Федоровне Черепановой (1776–1852) и производится в генерал-лейтенанты. Этим заканчивается блестящая служба Баратынского. Как большинство любимцев Павла, он неожиданно попадает в немилость и принужден выйти в отставку. В конце 1798 г. Баратынские покидают столицу и поселяются в подаренном Павлом имении. Абрам Андреевич погружается в хозяйственные заботы.

Евгений Абрамович родился 19 февраля 1800 г. в Маре. Начиная с самого раннего детства и до женитьбы поэт окружен неусыпными заботами и «болезненной» (как он сам определяет) любовью матери. Несомненно она пользовалась гораздо большим влиянием на сына, чем отец. В рукописной биографии[15] дяди Баратынского, Александра Андреевича, дана характеристика братьев: «Когда он возвратился домой, его братья (гораздо старше его) были уже генералами, но далеко отстали от него в образовании». «Его отталкивала их несколько грубая оболочка, чересчур положительный взгляд на жизнь, а в особенности патриархальное пренебрежение, с которым они смотрели на младшего брата, молокососа, не выслужившегося и даже не обещающего выйти в люди».

Гораздо более сложной натурой была мать поэта. «Ее точно можно было назвать необыкновенной женщиной: в ней благородство характера, доброта и нежность чувства соединялись с возвышенным умом и почти не женской энергией».[16] Детские письма Баратынского к матери свидетельствуют о том, до какой степени она была в курсе интересов сына. Она дает ему первые литературные советы: она, очевидно, руководит и его чтением. Несколько требовательная, деспотическая привязанность ее отчасти угнетала Баратынского. Впоследствии он писал своему другу Путяте: «С самого моего детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив».

Внешне жизнь Баратынского в семье весьма благополучна. Он растет общим баловнем, любимцем. Родители и родственники в своей переписке не устают хвалить «Бубеньку». Абрам Андреевич пишет брату: «Это такой ребенок, что я в жизни моей не видывал такого добронравного и хорошего дитя… Бубенька два года не только розги, но ниже выговору не заслужил: редкий ребенок!..»[17]

Воспитание Баратынского велось обычным тогда в помещичьих семьях порядком. Французским языком он овладел почти наравне с родным. В 1805 г. ему выписали учителя-иностранца. Это был тот самый «дядька итальянец», которого воспел Баратынский в своих предсмертных стихах, Джьячинто Боргезе, итальянец с довольно туманным прошлым, приехавший в Россию поправить свои дела торговлей и после ряда неудач занявшийся педагогической деятельностью. В течение многих лет он был воспитателем и учителем в семье Баратынских и умер в Маре в 20-х годах.

В 1808 г. Баратынские переехали в Москву. Дети продолжали домашнее образование. Вся семья жила в собственном небольшом доме. 24 марта 1810 г. умер отец Баратынского. На руках Александры Федоровны осталось семеро детей. В начале 1811 г. вдова с детьми вернулась в Мару. Тем временем она хлопотала о приеме старшего сына в корпус. 7 сентября 1810 г. «Евгений Баратынский, сын генерал-лейтенанта, определен в Пажеский корпус с оставлением в доме родителей».

Весной 1812 г. Баратынский впервые попадает в Петербург.

Его отдают в частный немецкий пансион для подготовки к экзамену в Пажеском корпусе. Весьма возможно, что именно этот пансион и упоминается в «Воспоминаниях первого камер-пажа в. к. Александры Федоровны, Дарагана»:[18] «Пансион пастора Коленса, который считался тогда одним из лучших частных училищ». В этом пансионе было много детей, готовившихся в Пажеский корпус. В числе их сын Аракчеева, Шуйский, Дараган и др.

Облик Баратынского этого времени довольно отчетливо вырисовывается в его письмах к матери. Это – маленький, избалованный резонер. Он пишет, что «думал найти дружбу, а нашел лишь холодную учтивость, расчетливую дружбу».[19] В другом письме он утешает мать в смерти бабушки: «Мы все рождаемся, чтобы умереть: несколькими часами позже или раньше надо покидать эту песчинку грязи, называемую землей. Будем надеяться, что в лучшем свете мы увидимся со всеми, кто нам мил».[20] В таком духе все его письма. Как и в раннем детстве, Баратынский вполне благонравен.

В конце декабря 1812 г. Баратынский был зачислен в Корпус «пансионером на своем содержании».

Что представлял собой Пажеский корпус 10-х годов, довольно полно и интересно рассказывается в воспоминаниях П. Дарагана («Русская Старина», 1875, апрель, стр. 775):

«Бывший Мальтийский дворец, дом бывшего государственным канцлером при императрице Елизавете Петровне графа Воронцова, занимаемый Пажеским корпусом, не был еще приспособлен к помещению учебного заведения и носил все признаки роскоши богатого вельможи XVIII столетия. Все дортуары и классы имели великолепные плафоны. Картины этих плафонов изображали сцены из Овидиевых превращений с обнаженными богинями и полубогинями. В комнате четвертого отделения, где стояла моя кровать, на плафоне было изображение освобождения Персеем Андромеды. Без всяких покровов прелестная Андромеда стояла, прикованная к скале, а перед нею Персей, поражающий дракона».

«В Пажеском корпусе науки преподавались без системы, поверхностно, отрывочно. Из класса в класс пажи переводились по общему итогу всех баллов, включая и баллы за поведение, и потому нередко случалось, что ученик, не кончивший арифметики, попадал в класс прямо на геометрию и алгебру. В классе истории рассказывалось про Олегова коня и про то, как Святослав ел кобылятину. Несколько задач Войцеховского и формулы дифференциалов и интегралов, вызубренные на память, составляли высшую математику. Профессор Бутырский учил русской словесности и упражняя нас в хриях и других риторических фигурах».

Один из пажей того времени, Гангеблов,[21] рассказывает: «Никогда воспитатели не заводили интимных с воспитанниками бесед (о том, что ожидает их вне школы, не интересовались направлением их наклонностей, не заглядывали в те книги, которые видели в их руках, да если б и заглянули в которую-либо из них, то едва ли бы сумели определить, насколько содержание полезно или вредно. К тому, как скоро в 10 часов вечера дежурный наставник обошел рундом дортуары, то считал свое дело законченным и преспокойно отправлялся к себе на квартиру вне главного здания Корпуса… На ночь воспитанники предоставлялись самим себе, и тут-то начинались разные проказы».

О своих первых корпусных впечатлениях Баратынский пишет матери в феврале 1813 г.:

«Меня экзаменовали и поместили в четвертый класс, в отделение г-на Кристофовича. Ах, маменька! какой это добрый офицер, притом же знаком дяденьке. Лишь только я определился, позвал меня к себе, рассказал все, что касается до Корпуса, даже и с какими из пажей могу я быть другом. Я к нему хожу всякий вечер с другими пажами, которые хорошо себя ведут».[22]

В кондуитных списках пажей в это время Баратынский числился с аттестацией «Поведения хорошего, нрава хорошего, штрафован не был». Подобные аттестации повторяются до осени 1814 г. Однако, чем старше становится Баратынский, тем менее его удовлетворяют жизнь и преподавание наук в Корпусе. Весной 1814 г. он проваливается на экзамене и остается в третьем классе на второй год. Успехи Баратынского в занятиях и поведении с 1814 до 1816 г. весьма неровны. То его аттестуют: «Поведения и нрава дурного и бывшим под штрафом», то «Поведение его поправляется, а нрава он изрядного, штрафован не был», то опять «Нрава скрытого и был штрафован». У него проявляются самостоятельные интересы, он пишет матери: «Я более всего люблю поэзию». «Я очень бы хотел быть автором». «Следующий раз я вам пришлю нечто вроде маленького романа, который я кончаю. Я очень желал бы знать, что Вы о нем скажете. Если Вам покажется, что у меня есть талант, я буду изучать правила, чтобы совершенствоваться в этом».[23] Одновременно Баратынский мечтает о морской службе. Он пишет матери: «Позвольте мне повторить свою просьбу относительно морской службы. Я повторяю свою просьбу согласиться на эту милость. Мои интересы, которые, как Вы говорите, Вам так дороги, требуют этого непременно». «Я вас умоляю, маменька, не противиться моей наклонности. Я не смогу служить в гвардии, – ее слишком берегут: во время войны она ничего не делает и остается в постыдной праздности… Я чувствую, что мне всегда нужно что-либо опасное, что бы меня занимало, – без этого я скучаю. Представьте, моя дорогая, меня на палубе, среди разъяренного моря, бешеную бурю, подвластную мне, доску между мною и смертью, морских чудовищ, дивящихся чудесному орудию – произведению человеческого гения, повелевающего стихиями…»[24]

Именно к этому «романтическому» периоду отрочества Баратынского, вероятно, относятся те настроения, о которых он впоследствии писал Жуковскому: «Мы имели обыкновение после каждого годового экзамена несколько недель ничего не делать – право, которое мы приобрели не знаю, каким образом. В это время те из нас, которые имели у себя деньги, брали из грязной лавки Ступина, находящейся подле самого Корпуса, книги для чтения и какие книги! Глориозо, Ринальдо Ринальдини, разбойники во всех возможных лесах и подземельях! Книги, про которые я говорил, и в особенности Шиллеров Карл Моор, разгорячали мое воображение; разбойничья жизнь казалась для меня завиднейшею в свете, и, природно беспокойный и предприимчивый, я задумал составить общество мстителей, имеющее целью сколько возможно мучить наших начальников.

Описание нашего общества может быть забавно и занимательно после главной мысли, взятой из Шиллера и остальным совершенно детским его подробностям. Нас было пятеро. Мы собирались каждый вечер на чердак после ужина. По общему условию ничего не ели за общим столом, а уносили оттуда все съестные припасы, которые можно было унести в карманах, и потом свободно пировали в нашем убежище. Тут-то оплакивали мы вместе судьбу свою, тут выдумывали разного рода проказы, которые после решительно приводили в действие. Иногда наши учителя находили свои шляпы прибитыми к окнам, на которых их клали; иногда офицеры наши приходили домой с обрезанными шарфами. Нашему инспектору мы однажды всыпали толченых шпанских мух в табакерку, от чего у него раздулся нос; всего пересказать невозможно. Выдумав шалость, мы по жребию выбирали исполнителя: он должен был отвечать один, ежели попадется: но самые смелые я обыкновенно брал на себя, как начальник».

Товарищи, о которых говорит Баратынский в этом письме: братья Креницыны (Владимир и Александр), Я. И. Ростовцев, А. В. Чевкин и Ханыков. Позднее к компании примыкает Приклонский (сын сенатора). Любопытно отметить, что почти всех мы находим в «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу». О Владимире Креницыне на полицейском донесении на офицеров Измайловского полка (1826 г.) Николай I написал: «Он почти наверное участвовал в заговоре 14-го числа». Я. И. Ростовцев (в последнюю минуту изменивший товарищам) был членом Северного общества. А. В. Чевкин был арестован в казармах Конно-егерского полка в ночь с 13 на 14 декабря. Он отговаривал солдат от присяги Николаю I. Наиболее яркой фигурой в этой компании был Александр Креницын. Ему и принадлежит главная роль в организации «тайных обществ» в корпусе. В «Алфавите» сообщается, что он исключен из Корпуса в 1820 г. «не столько за первенство в бунте,[25] как за его вольнодумство». В юбилейном издании «Пажеский корпус (1802–1902)» мы читаем: «Отсутствие надзора и невнимание к нравственной стороне питомцев имели, по словам Гангеблова, вредные последствия». В молодые умы стали извне вливаться вольнолюбивые внушения. К счастью, еще вливались неширокою струею. Представителем их был один только паж Креницын. Мудрено, чтобы у него между товарищами не было сторонников, но ежели они были, то по крайней мере они держали себя скромно и не высказывали своих мнений. В это время к Креницыну приезжал Александр Бестужев, которого он выдавал за своего друга. Одновременно с тем между пажами составилось тайное общество, главою которого был тот же Креницын. В сочлены себе набрал он более парней рослых и дюжих. Они собирались в небольшой непроходной комнате четвертого класса, и оттуда слышно было, что как бы произносились речи. Членов этой ассоциации мы как бы в насмешку называли уже не знаю почему «квилками».[26]

«Квилки» были несомненно продолжателями первого, еще вполне детского «Общества» в Корпусе, о котором пишет Баратынский. У нас нет точных сведений о времени посещений А. Бестужевым креницынского кружка. М. А. Бестужев пишет: «Знаю, что он (А. Бестужев) в первых годах офицерства был близок с Креницыным. Помню, что мы часто посещали его в Пажеском корпусе, что там нам читали разные стихи, написанные кадетами на разные корпусные случаи; помню, как брат мне говорил, что старуха-мать Креницына была недовольна сыном за знакомство „с таким вольнодумцем“».[27] Сам Креницын свидетельствует, что Бестужев посещал его в Корпусе, будучи еще юнкером лейб-драгунского полка, что было в 1810–1817 гг. Вероятнее всего, что посещения эти имели место еще при Баратынском. Любопытно, что приблизительно в то же время, когда Баратынский пишет матери умоляющее письмо о переводе в Морское училище, такие же письма пишет матери и Бестужев. Надо сказать, что и организация «Общества мстителей» была вполне в духе «атамана разбойничьей шайки Ринальдо Ринальдини», каковым был в Горном корпусе Александр Бестужев. Вероятно, тут не было непосредственного влияния, но весьма характерно единство «романтических» настроений корпусной молодежи. То, что «общество» во главе с Креницыным продолжалось до 1820 г. и закончилось настоящим бунтом против начальства, свидетельствует о прочности «оппозиционных» настроений в Корпусе. Уже при Баратынском «общество» связано какими-то вольнолюбивыми мечтаниями, о которых Баратынский вспоминает в своем послании к Креницыну (1819 г.). Тогда уже среди пажей ходили вольнодумные стихи Креницына – карикатуры на начальство. Постепенно, как это мы видим из показаний Гангеблова, настроения эти принимают политическую окраску. Гангеблов утверждает даже, что «общество сие было отраслью Тайного общества» («По изысканиям комиссии», однако, «не оказалось, чтобы означенные затеи пажей имели какую-либо связь с политическим обществом, которое и по правилам своим не могло принимать к себе учеников»).[28] «Затеи пажей» 1815–1816 г. не выходят за пределы детской игры в «разбойники», и игра эта проходит безнаказанно, в «под польи Корпуса», до февраля 1816 г. Тут происходит событие, подробно описанное Баратынским в письме к Жуковскому:

«Спустя несколько времени мы на беду мою приняли в наше общество еще одного товарища, а именно сына того камергера, который, я думаю, вам известен как по моему, так и по своему несчастью. Мы давно замечали, что у него водится что-то слишком много денег; нам казалось невероятным, чтоб родители его давали четырнадцатилетнему мальчику по 100 и по 200 рублей каждую неделю. Мы вошли к нему в доверенность и узнали, что он подобрал ключ к бюро своего отца, где большими кучами лежат казенные ассигнации, и что он всякую неделю берет оттуда по нескольку бумажек.

Овладев его тайною, разумеется, что мы стали пользоваться и его деньгами. Чердачные наши ужины стали гораздо повкуснее прежних: мы ели конфеты фунтами; но блаженная эта жизнь недолго продолжалась. Мать нашего товарища, жившая в Москве, сделалась опасно больна и желала видеть сына. Он получил отпуск и в знак своего усердия оставил несчастный ключ мне и родственнику своему Ханыкову: „Возьмите его, он вам пригодится“, сказал он нам с самым трогательным чувством, и в самом деле он нам слишком пригодился!

Отъезд нашего товарища привел нас в большое уныние. Прощайте, пироги и пирожные, должно ото всего отказаться. Но это было для нас слишком трудно: мы уже приучили себя к роскоши, надобно было приняться за выдумки; думали и выдумали…

Ханыков, как родственник, часто бывал в его доме. Нам пришло на ум: что возможно одному негодяю, возможно и другому. Но Ханыков объявил нам, что за разные прежние проказы его уже подозревают в доме и будут за ним присматривать, что ему непременно нужен товарищ, который по крайней мере занимал бы собою домашних и отвлекал от него внимание. Я не был, но имел право быть в несчастном доме. Я решился помогать Ханыкову. Подошли святки, нас распустили к родным. Обманув, каждый по-своему, дежурных офицеров, все пятеро вышли из Корпуса и собрались у Молинари.[29] Мне и Ханыкову положено было итти в гости к известной особе, исполнить, если можно, наше намерение и притти с ответом к нашим товарищам, обязанным нас дожидаться в лавке.

Мы выпили по рюмке ликеру для смелости и пошли очень весело негоднейшею в свете дорогою.

Нужно ли рассказывать остальное? Мы слишком удачно исполнили наше намерение; но по стечению обстоятельств, в которых я и сам не могу дать ясного отчета, похищение наше не осталось тайной, и нас обоих выключили из Корпуса с тем, чтоб не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную рядовыми».

Об этом происшествии главный директор Пажеского корпуса Клингер рапортует Александру I:[30]

«Пажеского вашего императорского величества корпуса пажи Ханыков и Баратынский, по прежнему дурному поведению из Корпуса, к родственникам их, не отпускались. По замеченному же в них раскаянию и исправлению в поведении, начальство Корпуса к поощрению их к дальнейшему исправлению желая изъявить им, что прошедшие их поступки предает забвению, решились отпустить их к родственникам на масляницу; но они, вместо того, чтобы итти к родственникам с присланными за ними людьми, с коими из Корпуса отпущены были, пошли к камергеру Приклонскому, по знакомству их с сыном его, пажем Приклонским, и вынули у него из бюро черепаховую в золотой оправе табакерку и пятьсот рублей ассигнациями. Директор Корпуса коль скоро о сем узнал, послал гофмейстера на придворный прачечный двор к кастелянше Фрейганг, у которой, по порученности от матери, находились, по случаю масляницы, два пажа Креницыны, у коих по известной по Корпусу между ними связи, предполагали найти и упомянутых пажей Ханыкова и Баратынского, как действительно и оказалось. Пажи сии, по приводе их в Корпус, посажены будучи под арест в две особые комнаты, признались, что взяли упомянутые деньги и табакерку, которую изломав, оставили себе только золотую оправу, а на деньги накупили разных вещей на 270, прокатали и пролакомили 180, да найдено у них 50 рублей, кои, вместе с отобранными у них купленными ими вещами, возвращены г. камергеру Приклонскому. По важности такового проступка пажей Ханыкова и Баратынского, из коих первому пятнадцать лет, а другому шестнадцать лет от роду, я, не приступая к наказанию их, обязанностию себе поставляю вашему императорскому величеству всеподданнейше о сем донести.

Генерал-лейтенант Клингер.

№ 108. Февраля 22 дня 1816 года».

15 апреля 1816 г. Баратынский был уволен из Корпуса с правом поступления только на военную службу рядовым. Это было самоличное распоряжение Александра I. Его не переубедили никакие ходатайства камергера Приклонского, просившего о смягчении наказания (сын его, главный инициатор преступления, к делу привлечен не был). По всем ведомствам был разослан циркуляр следующего содержания: «Государь император высочайше повелеть соизволил, чтобы исключенные из Пажеского корпуса за негодное поведение пажи Дмитрий Ханыков и Евгений Баратынский не были принимаемы ни в какую службу».[31]

Несомненно, что Баратынский преувеличил свою роль организатора «Общества мстителей» и инициатора кражи. Роль эта мало соответствует репутации Баратынского, сложившейся к Корпусе: несмотря на некоторые шалости, он в числе «благонравных» и тихонь. Дараган в своих воспоминаниях пишет: «Пока шло официальное разбирательство этого дела, окончившееся для них солдатскою шинелью, они оставались в Пажеском корпусе; но все пажи отшатнулись от них как преданных остракизму нравственным судом товарищей. К Баратынскому приставали мало, оттого ли, что считали его менее виновным, или оттого, что мало его знали, так как он был малосообщителен, скромен и тихого нрава» Гораздо правдоподобнее, что инициатором «Общества» был А. Н. Креницын, а наиболее предприимчивыми «разбойниками» были Ханыков и Приклонский, «известный шалостями». Баратынский же, связанный товарищескими чувствами и идеей «благородного разбойничества», не отказывается ни от каких самых смелых похождений. Письмо к Жуковскому писалось по заказу последнего для начальства, перед которым хлопотали за Баратынского. Этим вполне объясняется некоторое искажение фактов, допущенное в письме с целью отчасти выгородить товарищей, отчасти снять свою вину. Так, Баратынский жалуется на несправедливость к нему Кристофовича с первых дней пребывания в Корпусе. «Он (Кристофович) не полюбил меня с первого взгляда, и с первого же дня вступления моего в Корпус уже обращался со мною как с записным шалуном. Ласковый с другими детьми, он был особенно груб со мною» и т. д.[32] Сообщение это находится в прямом противоречии как с цитированным нами выше письмом к матери, так и с аттестациями, которые давал Кристофович Баратынскому в кондуитных списках. Когда Баратынского уволили из Корпуса, ему было не пятнадцать, как он пишет в этом же в письме, а шестнадцать лет. С матерью он увиделся не сразу, а через год, в мае уже покинул Петербург и был отдан на попечение дяде своему Богдану Андреевичу Баратынскому, вице-адмиралу, человеку с твердыми принципами, но весьма добродушному. Он и его брат Петр Андреевич окружили юношу самым внимательным наблюдением и заботами. Его увезли немедленно в деревню.

Обстановка родового имения Баратынских Подвойского (Смоленской губернии, Бельского уезда) способствовала установлению равновесия после петербургских потрясений. Старинная усадьба в живописной местности на берегу Обжи сохраняла семейные предания. Баратынский писал матери: «Мы посетили наших предков, храбрых славных витязей, погибших на войне, защищая свой очаг от Литвы».[33] В доме дяди была обширная библиотека, предоставленная племяннику. Все располагало Баратынского к размышлениям на отвлеченные темы и к мечтательности. Характерны в этом отношении его письма к матери из Подвойского. В одном из них мы находим целый трактат о счастьи, воле и рассудке: «Много спорили о счастьи, не напоминает ли это нищих, рассуждающих о философском камне. Так человек среди всего, что может составить его счастье, носит в себе скрытый яд, который его подтачивает и отнимает у него всякую спокойность чувствовать удовольствие. Грусть, скуку и печаль – носит он в себе среди шумной радости, и я хорошо знаю этого человека; не является ли счастье случайно известным сочетанием идей, которое не дает нам думать о других вещах, кроме того, что наполняет наше сердце, а оно при этом наполняется так, что не может подчинить холодному рассудку то, что оно чувствует. Не является ли беспечность великим счастьем? Не во власти ли верховного существа, предвечного, сообщать душе восприимчивость к чувству, когда он хочет вознаграждать эти несчастные песчинки за те скудные блага, которые они исторгают из грязи, всех нас породившей? О, однодневные ничтожества! О, мои собратья по бесконечной малости! Могли ли вы когда-нибудь заметить невидимую руку, направляющую нас по муравейнику человеческого рода?»[34] и т. д.

Несмотря на намеки на личные страдания, письмо это звучит почти цитатами из сентенций французских моралистов. Несомненно, что Вовнарг и другие моралисты составляли круг чтения Баратынского, рекомендуемого его матерью и дядей. В одном из писем он цитирует Плутарха, нравственные истории которого очевидно тоже читались им. Любопытно, что Вольтер, который впоследствии оказывает немалое влияние на творчество Баратынского, в этом же письме, вероятно, в угоду убеждениям матери, провозглашается еретиком, который всегда неправ по отношению к известным лицам. Очевидно именно в Подвойском Баратынский основательно знакомится с французскими классиками, которые уже в какой-то степени были ему известны со времени уроков Боргезе. Кличка «маркиза», данная Баратынскому его литературными друзьями в 20-х годах, вполне соответствовала культурному багажу, с которым он явился в Петербург из Подвойского. У нас нет никаких положительных данных о литературных занятиях Баратынского этого периода, кроме двух стихотворений: «Хор, петый в день именин дяденьки Богдана Андреевича Баратынского» (1817) и мадригал «Женщине пожилой, но все еще прекрасной» (1817–1818). Вероятно, стихотворения «К Алине», «Портрет В.», «Любовь и дружба» и «В альбом» (Т—му в альбом) тоже были написаны до приезда в Петербург.

Возможно, что тогда же были сделаны и прозаические переводы Баратынского из Шатобриана (Génie du Christianisme, «Сын Отечества», 1822, № 3) и из Кс. де Местра (Le Lépreux de la cité d’Aoste, «Библиотека для Чтения», 1822, кн. II). Сын поэта в своем предисловии к изданию сочинений 1869 г. указывает, что не счел нужным перепечатывать эти переводы как юношеские.

Жизнь в Подвойском далеко не была тягостной для Баратынского. Напротив, он пишет матери: «Мы здесь время проводим очень приятно, танцуем, поем, смеемся: все как бы дышит счастьем и радостью. Одна мысль омрачает для меня все эти удовольствия: мысль, что придется оставить все эти развлечения». Вполне принимает он решение семьи временно изолировать его. Так тетка Екатерина Андреевна Баратынская, «голова» дома, решительно противится его поездке в Москву в конце 1817 г., считая, что «нет никакой необходимости» ему «там появляться, чтобы» его «всем показывали».[35]

Однако полная успокоенность Баратынского наступила только в 1817 г. Петербургские потрясения сказались: осень и зиму 1817 г. он проболел нервной горячкой. В феврале он поехал к матери в Мару. А. Ф. Баратынская, женщина решительная и со связями, не теряла надежды выхлопотать сыну прощение. Судя по письмам, сам Баратынский был уверен, что в ближайшее время сменит штатское платье на офицерский мундир. Чтобы удобнее было хлопотать, Баратынская хочет перебраться в Москву зимой 1817 г. Она поручает сыну, возвращающемуся осенью в Подвойское, узнать все условия жизни в Москве. Мы не имеем сведений о ходе ее прошений; но совершенно несомненно, что зимой 1817 г. вопрос решается отрицательно.

Конец зимы Баратынский проводит в Тамбове. К пребыванию в Тамбове относится первая влюбленность Баратынского, если не считать очень смутных семейных преданий о Вареньке Кучиной, соседке по Смоленскому имению Баратынских, которая якобы долгое время была его единственной любовью и отношения с которой установились в Подвойском. Предание это едва ли не опровергается его тамбовским увлечением. Он пишет матери перед отъездом: «Мне кажется, что, покидая Мару, я распростился с дружбой, и, уезжая из Тамбова, я распростился с любовью. Не могу ли я, возвратившись сюда, оказаться снова среди гениев этих двух чувств?»

К отъезду из Тамбова Баратынский более или менее определился как человек. Определились черты его характера: расплывчатые, без достаточной цельности и без сильной воли. Мечтательная рассудочность сочеталась у него с внутренней тягой ко всему сильному, «романтическому». Его тянуло к людям волевым. Ему необходимы были опора и руководство. Такой опорой в детстве для него была мать; как только он выходит из-под ее опеки, он ищет такой опоры в друзьях и тоскует, пока не попадает в среду детей, более его инициативных. Характерно, что «благонравный» тихоня паж Баратынский оказывается в передовом отряде корпусных шалунов и головорезов. Корпусные потрясения пережил он в деревне: там, размышляя в тиши, пришел он к выводу о «бренности всего земного», суетности счастья и «несбыточности надежд». Эта философия, вполне книжная, все же была и мироощущением юноши, к восемнадцати годам уже умудренного жизненным опытом.

Из Тамбова Баратынский в январе выезжает в Москву, а затем в Петербург, с намерением поступить на военную службу рядовым.

Перед самым отъездом он пишет матери письмо, из которого можно заключить об огорчениях семьи, связанных с его судьбой.[36]

На протяжении двух лет деревенской жизни Баратынский не порывает связей с петербургскими друзьями. Вернувшись из Мары в Подвойское, он пишет матери, чтобы она пересылала ему «его обильную переписку с Петербургом».[37] Друзья – это товарищи по Корпусу, в числе их, без всякого сомнения, и Креницын. Таким образом разрушается общепринятое представление о новичке Баратынском, не имеющем никаких связей в Петербурге до счастливого знакомства с Дельвигом. В Петербурге Баратынский попадает в свою среду: это кружок Креницына с их «ментором» А. Бестужевым, как раз в эту пору связывающийся с Вольным обществом любителей российской словесности и петербургскими журналами.

В Петербурге (1818–1820)

Баратынский вернулся в Петербург осенью 1818 г. Первое время он продолжал жизнь юноши, опекаемого родственниками: повидимому, он жил у дяди своего П. А. Баратынского. Однако он уже был поэтом и человеком, многое пережившим. Петербург должен он был воспринять по-новому. Многое переменилось. Впоследствии декабристы утверждали, что все переменилось, начиная с 1817 г.:[38] «Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов, принуждены стали разговаривать скрытно, а через то теснее между собой сближалися». В своем письме из крепости о положении России после наполеоновских войн А. Бестужев писал: «Во всех углах виделись недовольные лица, на улицах пожимали плечами, везде шептались, – все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении». Настроения эти больше всего, конечно, чувствовались в Петербурге. В корпусах были недовольны своим начальством и воспитателями. Пажи писали вольнодумные стихи и устраивали «тайные собрания» под руководством молодого литератора офицера Александра Бестужева (см. выше). В Вольном обществе любителей российской словесности образовалась группа молодых литераторов, мечтавших о направлении общества более либеральном и литературной деятельности более широкой. Это были: Ф. Глинка, Кюхельбекер, позднее Рылеев, Дельвиг и другие. В то время Общество это, считавшееся впоследствии рассадником декабристских идей, было организацией благотворительной. «Основано оно было по большей части членами масонской ложи избранного Михаила», как то: Крикуновским, Боровковым и Никитиным. «Вначале не было почти и литераторов, а собиравшиеся люди, видавшиеся в одной масонской ложе и желавшие как-нибудь помогать бедным ученого сословия. После министр народного просвещения исходатайствовал им особый устав и позволил издавать журнал…»[39] (1818 г.). Постепенно с главных ролей вытесняются «старики». Однако настоящая борьба за преобладание в Обществе начинается позднее, уже в 1820 году.

Другое литературное общество, так называемое Михайловское[40] вольное общество любителей словесности, наук и художеств, к этому времени разваливается. Реставрированное в 1816 г., оно под председательством А. Е. Измайлова приобретает характер вполне беспринципного и, хотя в числе членов имеет ряд известных литераторов, фактически существует весьма слабыми дилетантскими силами. Журнал «Благонамеренный», издававшийся А. Измайловым, довольно точно отражал физиономию общества. До 1821 г. в нем все-таки участвуют передовые силы. Кюхельбекер даже пытается взять журнал в свои руки, дав ему тем самым определенное направление. 1818–1820 гг. – лучшие годы «Благонамеренного», позднее он окончательно превращается в обывательский, обслуживающий мелкого чиновника журнал. Наиболее живым и привлекательным для литературной молодежи был в то время журнал Греча «Сын Отечества». Несмотря на то, что печатались там представители разнообразных направлений, общий дух его был «арзамасским», либеральным; тон журнала задавался такими статьями, как дифирамбический разбор «Опыта теории налогов» Н. Тургенева[41] и т. п. К 1820 г. под давлением реакции Гречу пришлось изменить характер журнала.

К концу 1818 г. двух основных литературных лагерей: «Беседы» и «Арзамаса» уже не существует. «Беседа» распадается еще в 1816 г., «Арзамас» – весной 1818 г. Однако культура арзамасская, если под нею понимать западничество французской и немецкой ориентации, объединявшее известную группу под знаменем Карамзина, переходит в иные формы, продолжая существовать и влиять на растущие литературные силы в качестве передовой. Огромная переписка между Вяземским и А. И. Тургеневым – великолепный документ этой культуры и связи с молодежью.

Литературные интересы группы, к которой примкнул Баратынский, выходят за пределы «арзамаства». Литературная молодежь, объединявшаяся вокруг лицейского центра Пушкин – Дельвиг, так называемый «Союз поэтов», являлась передовым литературным фронтом, по существу не представлявшим полного литературного единомыслия. Конец 1810-х – начало 1820-х гг. были периодом индивидуальных литературных исканий, сменивших враждующие литературные партии, – в то же время это были период сплочения дворянской интеллигенции в тайные политические общества. Вопросы литературы сливались с политическими. Поэтому писательские объединения того времени трудно диференцировать исключительно по узколитературным признакам.

1818 год был годом организации «Союза благоденствия». Тайная организация стремилась к пропаганде своих идей. Создавались «вольные»[42] филиалы. Так было создано «Вольное общество», «Зеленая лампа». Как пишет Бенкендорф в своей записке Александру I, «члены, приготовляемые мало-по-малу для управы под председательством одного члена коренной, назывались для прикрытия разными именами („Зеленой лампы“ и пр.) и, под видом литературных вечеров или просто приятельских обществ, собирались как можно чаще». Дух «вольного» общества царил и в лицейском кружке, и на офицерских пирушках, и даже в некоторых салонах. Такова была литературная и общественная атмосфера Петербурга, в которую попал Баратынский.

Баратынский вошел в литературный круг через своего друга Креницына и А. Бестужева. Связь с Пажеским корпусом несомненно установилась сразу же: он мог бывать там под предлогом посещения брата.[43] Едва ли не первым стихотворением в Петербурге было дружеское послание «К Креницыну». Знакомство с Дельвигом, вероятно, состоялось через А. Бестужева и быстро перешло в дружбу. Баратынский стал своим человеком в лицейском кружке. Вероятно, уже в начале 1819 г., сразу же после поступления рядовым в лейб-гвардии Егерский полк, он переселился на квартиру Дельвига в Семеновском полку.[44] Баратынский тяготился зависимостью от родных; его домашние дела были плохи, имение запущено и в руках матери (раздел был произведен позднее), – друзья зажили жизнью неимущих разночинцев:

Тихо жили они, за квартиру платили немного, В лавочку были должны, дома обедали редко и т. д.

«Оба поэта, – пишет Гаевский,[45] жили самым оригинальным, самым беззаботным и потому беспорядочным образом, почти не имея мебели в своей квартире и не нуждаясь в подобной роскоши, почти постоянно без денег, но зато с неистощимым запасом самой добродушной, самой беззаботной веселости». «Порядок, чистота и опрятность были качествами, неизвестными в домашнем быту обоих поэтов». Повидимому, военная служба не очень обременяла Баратынского и оставляла ему свободное время для литературной работы, хотя он и писал:

Мне ли думать о куплетах? Феба луч едва блеснет, – Марс затянутый, в штиблетах, В строй к оружию зовет.

Баратынский в этот период был завсегдатаем вечеринок, устраивавшихся по большей части у лицейского «старосты» М. Яковлева. Здесь познакомился и сошелся он с Пушкиным, сразу отметившим его поэтическое дарование.

В то время Пушкин был разве что старшим по перу товарищем: масштабы еще не совсем определились. Оба поэта, очевидно, на одном из лицейских сборищ, одновременно, писали свои стихотворения в альбом брата «старосты», Павла Лукьяновича Яковлева. Пушкин писал: «Я люблю вечерний пир…», Баратынский: «Люблю пиров веселый шум» (стихотворение «Моя жизнь»). С Пушкиным Баратынский встречался и на литературных «субботах» Плетнева. Тогда же Баратынский был представлен Жуковскому и начал посещать его «среды». Надо думать, что большинство литературных связей завязалось именно в ту пору. К этому времени относится знакомство с Кюхельбекером, А. И. Одоевским, Д. Давыдовым, Ф. Глинкой, Гнедичем, И. Козловым и др. Несомненно, что Баратынский в 1819 г. посещал некоторые заседания Вольного общества любителей российской словесности, еще не будучи членом его, и бывал на заседаниях Литературного общества в Михайловском замке (он был принят в это общество в 1819 г.). Первые свои произведения как деревенского, так и петербургского времени он поместил в «Благонамеренном» и «Сыне Отечества» (начало 1819 г.). У биографов Баратынского установилась традиция, что литературная судьба Баратынского решилась случайным знакомством с Дельвигом. Однако мы видим, что среда, в которую попадает Баратынский, приехавший новичком из провинции, определилась еще корпусными связями, и именно через эти связи он попал в круг лицеистов. Роль Дельвига в качестве ментора и поэтического руководителя, может быть, несколько преувеличена, но влияние его на Баратынского отрицать не приходится. Это было влияние человека с гораздо большей культурой, с огромным пониманием стиха и тонким литературным вкусом. Вероятно, именно он учуял в Баратынском элегика и направил его по пути, где он мог, и подражая, оставаться оригинальным. Он помог ему, явившемуся в литературу с традиционными стишками «на случай», найти свой путь. Отсюда: «Ты ввел меня в семейство добрых Муз»[46] и «Певца пиров я с Музой подружил».[47]

В частности влияние Дельвига сказалось в метрическом разнообразии поэзии Баратынского. Разнообразие размеров (у Баратынского гораздо больше, чем у Пушкина) характерно было именно для Дельвига. Делал попытку Баратынский пойти по пути Дельвига и в жанре песни. Русская песня, однако, не удержалась в поэзии Баратынского, и единственный опыт в этой области как бы выпадает из его творчества. Можно наблюдать влияние Дельвига также в культуре горацианских посланий Баратынского, хотя здесь возможен только толчок уже усвоенному у Батюшкова и Парни.

Дух времени, политических настроений среды, в которую вошел Баратынский, отразился в вольном переводе его из «Воспоминаний» Легуве. Республиканские герои древнего Рима были персонажами, введенными переводчиком:

И подданный царя, защитник верный трона, В восторге трепетал при имени Катона. Четыре года в Финляндии (1820–1825)

Новый, 1820 год начался для Баратынского резкой переменой в его жизни. 4 января он был произведен в унтер-офицеры и назначен в пехотный Нейшлотский полк в Финляндии. По поводу отъезда Баратынского из Петербурга позднее (в конце 1820 г.) писал его новый ротный командир Н. М. Коншин:

Сбылось пророчество молвы, Сбылись изгнания угрозы; Но он глядит еще сквозь слезы На берег светлыя Невы: Еще он видит милый дом, В туманы утра облаченный… Там круг друзей его бесценный, Там всё любимое певцом.

Баратынский пробыл в Финляндии до октября 1825 г., но за это время он несколько раз бывал в отпуску и уходил с полком в Петербург. Исключая эти отлучки, он пробыл в Финляндии четыре года. Жизнь его с этого времени как бы двоится.

Завоеванная и укрощенная в 1809 г. Финляндия еще не оправилась от разрушения и военных поборов. Подавленное крестьянское восстание отнюдь не примирило население с русской властью. Особенно тяжелое настроение было в той части Финляндии (до реки Кюмень, Выборгская губерния), которая являлась российской провинцией еще с 1743 г.[48] После войны за шведскую часть Финляндии и подавления восстания в русской части манифестом 11 февраля 1811 г. «по местному положению старой Финляндии, то есть Выборгской губернии, найдено полезным присоединить ее к Великому княжеству Финляндскому». Порабощенное население этого края, положение которого было весьма близко (особенно с царствования Екатерины II) к положению русского крепостного крестьянства, мечтало об освобождении от русского ига. Крестьяне шли против угнетателей русских помещиков, так как крестьянам шведской Финляндии жилось лучше. Разбитые и разоренные окончательно крестьяне, вчерашние кивикэсы (повстанцы), убивавшие русских чиновников и помещиков, не доверяли либеральным начинаниям русского правительства. Они молчали, раздавленные многочисленной армией, наводнившей Финляндию. По распоряжению Александра I, от постоев освобождались только привилегированные сословия. «Русской штаб и русские солдаты зачумляли Финляндию» «В Финляндии еще не знают, что будет: бесконечно много обещано, но до сего дня ничего не исполнено». «Теперешнее поведение русских относительно финских офицеров и Финляндии вообще весьма политично, но где будущая безопасность с варварами и деспотами?» – писал финский деятель и член российского Государственного совета Армфельт.[49] Генерал-губернатор Финляндии Штейнгель (служивший до назначения Закревского – 1823 г.), человек больной и занятый геологией, осуществлял в Финляндии «либеральную» политику Александра I. Часть финской интеллигенции, главным образом ее дворянская верхушка, видела в отделении от Швеции и в присоединении к России на началах политической автономии способ утверждения национальной самобытности. Финские националисты – Армфельт, а позднее Ребиндер и др. – работали над проектом конституции для Финляндского княжества. Внутри Финляндии в 1820-х гг. влияние Ребиндера, его товарищей и помощников было огромно. Но проект 1819 г. был сильно изменен в 1821 г. в сторону сокращения прав Финляндии. В России конституция не встречала одобрения ни в реакционных кругах, ни в части либеральных кругов, считавших немыслимыми конституционные привилегии для окраины в стране, этими привилегиями не обладавшей. Южные дакабристы не одобряли автономии Финляндии. Северяне были за финляндскую конституцию.

Полк, в который был назначен Баратынский, охранял береговую линию Финского залива. Крепость Кюмень (триста километров от Петербурга), заложенная в 1793 г. в устье реки Кюмень, на самой границе тогдашних российских владений, была окружена скалами и лесом. Река, образуя в своей дельте множество островков-шхер, отличалась порогами и стремительным течением. Крепость находилась (упразднена в 1835 г.) в двух километрах от большого водопада Хэгфорс. В нескольких километрах вглубь залива на краю длинной косы был расположен Роченсальм (Котка), крепость, ныне не существующая. Нейшлотский полк, стоявший постоянно в Кюмени, несколько раз на протяжении 1820–1825 гг. (обыкновенно на лето) уходил в Роченсальм и Фридрихсгам, представлявший собой старинный портовый городок с укреплением километрах в двадцати от Котки. В 1824 г. полк был на смотру в г. Вильманстранде, расположенном к северо-востоку от Роченсальма на южном берегу озера Саймы (сто восемьдесят восемь километров от Петербурга).

Командиром Нейшлотского полка был Георгий Алексеевич Лутковский, участник Наполеоновской кампании, старый вояка, член масонской ложи. Лутковский был старинный знакомый семьи Баратынских. У него в доме прожил Баратынский почти все время пребывания в Финляндии. Ротным командиром Баратынского был Николай Михайлович Коншин. В своих записках «Для немногих»[50] Коншин перечислял старших офицеров своего полка: «Подполковник Хлуднев, русский, благородный человек», «умный, образованный и шалун Комнено, чувствительный и благородный барон Клернер и наш добрый полковник Лутковский».

Баратынский попал в дружескую и семейственную обстановку. Особенно сошелся он с Коншиным, который писал о встрече с своим подчиненным: «Тут небо послало мне товарища, доброго Баратынского, – первый раз в жизни я встретился еще с человеком, который характером и сердцем столько походил на меня» «Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы и, наконец, целые четыре года».[51] Коншин писал стихи, Баратынский руководил им, – их связывали литературные интересы.

Строгого режима в крепости не было. Служба не обременяла. Происхождение, связи, роль «гонимого» – все сыграло роль в том, что Баратынский не чувствовал себя вырванным из своей среды в качестве рядового солдата. Он вел существование более привилегированное, чем многие из офицеров его полка. В семье Лутковских он был своим человеком. Он ухаживал за племянницей Лутковского, Анной Васильевной, и проводил вечера среди молодежи, собиравшейся к ней. Там бывали девицы, дочери местных чиновников и военных; устраивались игры, танцы, домашние спектакли и гулянья. Стишки, записанные Баратынским в альбом А. В. Лутковской, свидетельствуют о том, что для молодых дворяночек он не был солдатом, человеком с запятнанной репутацией, недостойным общества.

Из записок Коншина видно, как весело и непринужденно жили в Кюмени и Роченсальме. Устраивали пикники, выезжая на ближайшие острова побережья. «В июле устраивали мы театр в сюрприз полковнице и балы». «К 15 сентября мы готовили еще театр» – пишет Коншин. Время разнообразилось приездами друзей и родных. Так, летом 1822 г. к Баратынскому приезжали в Роченсальм его друзья Дельвиг, Эртель (двоюродный брат Баратынского) и Н. И. Павлищев и «провели несколько веселых дней в кругу полковых товарищей и Баратынского».[52] В сентябре 1822 г. Дельвиг опять посетил своего друга. Летом еще смотры и караулы заставляли подтягиваться, – осень и зима почти совершенно освобождали от тягот военной службы. Этот переход на зимнее положение Коншин изобразил в одном из стихотворений:

Уже окончен срок трудов, Завейте на зиму знамена, Идет прекрасная Помона, Богиня долгих вечеров. Закроем ставни от народа, Плотней усядемся в кружок: Закон наш – дружба и свобода, И ни словечка за порог.

Среди полковых друзей Коншина и Баратынского, как и во всей офицерской среде, было недовольство Александром, Аракчеевым, порядками в армии. Пропаганда тайных обществ проникала все глубже и глубже. Особенно возросла оппозиция в армии осенью 1820 г., после возмущения Семеновского полка и суровой расправы с его участниками. Семеновцы были раскассированы по полкам, и нет сомнения, что там они еще больше разжигали недовольство. После смерти Александра I найдена была у него собственноручная записка, где говорилось: «Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит, или, по крайней мере, сильно уже разливается между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх сего большая часть штаб- и обер-офицеров».[53]

Политическая физиономия Коншина определяется и его близостью с Рылеевым, его старым товарищем по службе. Он был вольнодумец. Вместе с Баратынским сочиняли они куплеты, затрагивающие власти и местное общество. Они были «сообщены публике здешней, с колкими насчет ее прибавлениями, и нас с Баратынским убегали все» – писал Коншин.[54]

Куплеты эти навлекали на Коншина неприятности, послужившие поводом к его отставке и отъезду из Финляндии. Это было осенью 1823 г. В Январе 1824 г. Коншин уехал.

С отъездом его Баратынский стал сильнее стремиться к «освобождению». Друзья за него усиленно хлопотали в Петербурге. Весной 1824 г. Д. Давыдов писал своему приятелю, генерал-губернатору Закревскому: «Сделай милость, постарайся за Баратынского, разжалованного в солдаты, он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около восьми лет или более, неужели не умилосердятся? Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и, верно, будет полезен. Я приму старанье твое, а еще более успех в сем деле за собственное мне благодеяние» (6 марта 1824 г.).[55]

Между тем в мае 1824 г. Нейшлотский полк отправился на смотр, устраиваемый генерал-губернатором Закревским около Вильманстранда. Там Баратынский знакомится с адъютантами Закревского – А. А. Мухановым и Н. В. Путятой (ставшим впоследствии его ближайшим другом). В своей заметке о знакомстве с Баратынским Путята пишет: «Я проходил вдоль строя за генералом Закревским, у коего был адъютантом, когда мне указали на Баратынского. Он стоял в знаменных рядах. Здесь я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях. После он заходил ко мне, но не застал меня дома». «Ему было тогда двадцать четыре года. Он был сухощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние».[56] Надо думать, Баратынский был аттестован Закревскому как человек не вполне благонадежный. Об этом можно судить по письму Д. Давыдова, написанному в июне 1824 г.: «Повторяю о Баратынском, повторяю опять просьбу взять его к себе. Если он на замечании, то верно по какой-нибудь клевете, впрочем, молодой человек с пылкостью, может врать, – это и я делал, но ручаюсь, что нет в России приверженнее меня к царю и отечеству: если бы я этого и не доказал, то поручатся за меня в том все те, кои меня знают, – таков и Баратынский. Пожалуйста, прими его к себе» (23 июня 1824 г.).[57]

Вероятно, к просьбам Давыдова присоединились ходатайства Путяты, так как в октябре 1824 г. последний уведомил Баратынского в Кюмени, что «Закревский позволяет ему приехать в Гельсингфорс и находиться при корпусном штабе». «Я приглашал его остановиться у меня» – пишет Путята. Баратынский приехал в Гельсингфорс в конце октября и прожил там до начала февраля 1825 г. Пребывание в Гельсингфорсе не только развлекло Баратынского и дало ему новые впечатления, но и концентрировало его внимание на стране, где он прожил несколько лет. Это отразилось на его творчестве: именно там была написана «Эда» (начатая еще в Кюмени).

Гельсингфорс был центром, где сосредоточивались лучшие силы Финляндии. Адъютанты Путята и Муханов бывали постоянно в семьях финских деятелей: Маннергейма и др. Муханов был влюблен и собирался жениться на Авроре, дочери Карла Шернваля, одного из самых ярых националистов, бывшего выборгского ландсгевдинга (ум. в 1815 г.). Оба адъютанта были тесно связаны с бароном Ребиндером, докладчиком по делам Финляндии, неуклонно двигавшим в Петербурге дело утверждения финляндской конституции.

Среди Финской интеллигенции боролись два течения – шведское и русское. Угнетенная русским царизмом Выборгская губерния была предметом постоянных споров и примером ненадежности русского покровительства. Не умолкли еще восторженные рассказы финнов об их героических битвах с русскими в 1808–1809 гг. С одной стороны, явное культурное превосходство финнов, побежденных многочисленностью русской армии, с другой – либеральная политика Александра I, стремившегося отразить шведское влияние путем утверждения и признания финской культуры, – делали настроение в штабе Закревского весьма доброжелательным по отношению к Финляндии и ее требованиям. Муханов даже вызвал возмущение Пушкина своим резким отзывом о характеристке Финляндии, сделанной m-me de Staël.[58]

Сам Закревский, тоже очень ценивший финнов за их «трудолюбие и благородство», был в качестве генерал-губернатора в очень сложном и двусмысленном положении. Посланный в Финляндию против воли, удаленный из Главного штаба[59] по желанию своего врага Аракчеева, он получил от Александра «секретные полномочия», заключавшиеся в том, чтобы покончить с огромным влиянием, которое приобретали финские деятели в вопросах управления Финляндией, с другой стороны, он должен был щадить национальные чувства и проводить осторожно-либеральную политику. С первых же шагов он встретил сопротивление и с огорчением писал своему другу гр. П. Д. Киселеву:[60] «После двух докладов по Финляндии я еще более убедился, что там полезен быть не могу, а государь никак не полагает, чтобы финны русских ненавидели, тогда как это заметно почти на каждом шагу». Трудность положения Закревского, рассматривавшего свое генерал-губернаторство как ссылку, была и в его отношении к политике Александра I и к его новому окружению.

Закревский был старый офицер, побывавший во многих боях, связанный узами теснейшей дружбы с А. Н. Ермоловым, гр. Н. С. Мордвиновым, П. Д. Киселевым и кн. А. И. Голицыным, о которых в весьма проницательном доносе[61] говорилось, что «хотя по следственной комиссии и не видно, чтобы в буйных и злобных замыслах преступников участвовали люди государственные и доверенностью облеченные», однако автор доноса уверен, что «сии аристархи» «были важными орудиями к направлению варварских замыслов». В частности о Закревском доносчик сообщает, что «езжал к нему довольно часто, заставая всегда, во многом числе, молодых офицеров», разговоры с которыми поражали доносчика: «Об осуждениях говорить не буду: они шли к лицу… в сопутствии самых даже… непотребнейших выражений… рекою».[62] Судя по письмам Закревского к своим друзьям,[63] главным предметом его ненависти был «змей» Аракчеев, пагубно, по его мнению, влиявший на царя и его политику. «Граф Аракчеев – вреднейший человек в России» – утверждал он еще в 1819 г. раздражение против «змея» было настолько велико, что, конечно, Закревский не скрывал этого и среди собиравшихся у него в Гельсингфорсе, тем более, что раздражение это было всеобщее.[64]

«Финские патриоты», Путята и Муханов (брат декабриста П. Муханова), были в то же время русскими либералами. Муханова Дельвиг характеризовал как человека «европейского клейма».[65] Взгляды Путяты выражены им самим в позднейшей статье «Обозрение жизни и царствования Александра I»,[66] где он прямо пишет: «реакционные меры последних годов царствования Александра: неограниченное влияние Аракчеева по всем делам внутреннего управления, возраставший произвол и злоупотребления и, наконец, несбывшиеся надежды, долго питаемые прежним либеральным направлением правительства, породили неудовольствие и ропот в России, лишили ее сочувствия европейского общества, приобретенного 1812–1815 годами, и поощряли составление у нас тайных обществ с целью достижения конституционных гарантий».

Баратынский, уже получивший достаточную закваску либерализма в Петербурге и в дружбе с Коншиным, если не принимал участия в застольных политических разговорах у Закревского и Путяты, то во всяком случае впитывал в себя новые идеи и настроения. Результатом были: еще в 1823 г. в Гельсингфорсе написанные эпиграмма на Аракчеева («Отчизне враг, слуга царя») и бунтарская по настроению «Буря». «Финский вопрос» несомненно повлиял на окончательный замысел «Эды» с ее эпилогом:

Ты покорился, край гранитный, России мощь изведал ты – И не столкнешь ее пяты, Хоть дышишь к ней враждою скрытной.

Характерно, что и эпиграмма и эпилог были написаны именно в Гельсингфорсе, под прямым непосредственным влиянием Путяты и антиаракчеевской атмосферы штаба Закревского. Как и в ранние годы, Баратынский оставался идеологически пассивным мечтателем, легко вбиравшим в себя окружающие настроения и мысли. Преддекабрьские настроения выразились в его стихотворении «Буря», по теме напоминающем детское письмо к матери о «бурях» морской службы. Детская романтика сменилась литературным романтизмом, втягивавшим его как поэта в сферу своих «действенных», «сильных» тем. И тут, как и раньше, в Баратынском боролись два начала – индивидуалистическое пассивно-мечтательное восприятие мира и жажда активной жизни и борьбы, на которую ему всю жизнь нехватало внутренних сил.

В Гельсингфорсе Баратынский вел жизнь рассеянную и светскую. Наряду с деловой атмосферой вокруг педантичного в служебных обязанностях Закревского был «двор» его жены, Аграфены Федоровны, знаменитой красавицы. Вся гельсингфорсская знать, офицеры и дипломаты, приезжавшие в Финляндию, были у ног Закревской – «Магдалины», «Альсины», «Клеопатры». Всех поражали ее эксцентрические выходки, ее ум и полное презрение к условностям света. Очевидно, впечатление, произведенное на Баратынского, было очень сильно, так как образ ее запечатлелся у него надолго, правда, как противовес созданному им идеалу кроткой и нежной женщины. Увлечение Закревской усилилось позднее, когда уже в конце 1825 г. он был в Петербурге вместе с полком. Оттуда он писал Путяте: «Аграфена Федоровна обходится со мною очень мило, и, хотя я знаю, что опасно и глядеть на нее и слушать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия». Впрочем, в этом же письме Баратынский провозглашает неизбежность победы здравого смысла над увлечением. «Надеюсь, – пишет он, – что первые часы уединения возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и усну спокойно. Поэзия – чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары».[67] Закревская оставила след в поэзии Баратынского; ей посвящено стихотворение: «Как много ты, в немного дней», она – героиня поэмы «Бал», начатой в Кюмени под влиянием гельсингфорсских впечатлений.

Гельсингфорсская осень и часть зимы были, несмотря на рассеяние, удивительно плодотворны для поэзии Баратынского. Кроме указанных выше вещей, он написал там «Череп», «Авроре Шернваль», «Леда». Большинство из этих произведений были тогда же (в феврале 1825 г.) отвезены Путятой в Петербург для печатания в журналах.

В начале февраля Баратынский вернулся в Кюмень, совершив этот переезд вместе с Закревской. «Ничего не может быть веселее нашего небольшого совместного путешествия, – писал он матери уже из Кюмени. – Генерал попрощался со мной самым любезным образом и обещал мне сделать все зависящее от него, чтобы меня выдвинуть».[68] В Кюмени Баратынский опять поселился у Лутковских. «Что вам сказать о моей жизни здесь? – пишет он в том же письме матери. – Все то же, что и многие годы…» В Кюмени Баратынский принимается за окончательную отделку «Эды» и начинает работать над поэмой «Бал». Он живет воспоминаниями о Гельсингфорсе и с нетерпением ждет обещанного «освобождения».

Положение «изгнанника», «певца дикой Финляндии», упрочило за начинающим Баратынским репутацию первоклассного поэта почти с первых шагов. Характерно, что враждебная Баратынскому критика, не признававшая в нем большого поэта в 1830 – 1840-х гг., считает финляндский период его творчества основным и самым блестящим.

Финляндия обогатила поэта: дикая и разнообразная природа ее не могла не произвести впечатления на тамбовского помещика Баратынского. В одном из писем к матери из Кюмени он пишет: «Я много хожу, мне доставляет удовольствие подниматься по нашим скалам, которым теперь возвращается вся их возможная красота; покрывающий их зеленый мох чрезвычайно эффектен, когда освещается солнцем. Простите, что я говорю только о погоде, но признаюсь, что это меня больше всего здесь занимает. Я почти один с природой, она мой настоящий товарищ, и я говорю о ней в Кюмени, как я бы говорил вам о Дельвиге в Петербурге».

По свидетельству Коншина, прогулки составляли в их кюменьском быту самое большое развлечение. Постоянным, ближайшим местом прогулок был поросший лесом холм, на котором возвышалась кирка. Оттуда открывался вид на устье реки, Роченсальм и море.

Наряду с некоторыми поэтическими штампами в изображения финляндской природы в стихотворениях «Финляндия», «Водопад» и в поэме «Эда» есть подлинное изображение кюменьского и роченсальмского пейзажа (стихи 10–14, «Финляндии», стихи 32–43 первой песни «Эды»). В «Водопаде» – довольно точное изображение кюменьского Хэгфорса. В «Буре» – следы впечатления, произведенного на Баратынского морем.

Трагедия в мирной семье финского крестьянина, изображенная в «Эде», – подлинная трагедия финского крестьянства, обремененного военными постоями и безнаказанностью военного произвола русских властей в Финляндии.

Петербург 1820-х годов

С 1820 по 1825 г. Баратынский ведет двойную жизнь. Он «изгнанник», как и Пушкин, но в то время как Пушкину запрещен въезд в столицу, Баратынский то и дело приезжает то в отпуск, то с полком. Первый отпуск в Петербург был дан Баратынскому с 11 декабря 1820 г. по 1 марта 1821 г. Вернувшись в Финляндию, он в мае этого же года отправился в Петербург с полком и пробыл там до поздней осени. Февраль и март 1822 г. он тоже пробыл с полком в Петербурге. Второй отпуск продолжался с 21 сентября 1822 г. по 1 февраля 1823 г. Ноябрь, декабрь 1823 г. Баратынский проводит с полком в Москве. Летом 1824 г. он тоже в Петербурге, затем после производства в офицеры, в июне 1825 г., отправляется туда вместе с полком и уезжает в августе. В начале октября 1825 г. он проезжает через Петербург в Москву, в свой последний отпуск, кончившийся отставкой. Таким образом, в общей сложности, не считая двухмесячного пребывания в Москве, Баратынский пробыл с 1820 до 1825 г. в Петербурге – один год восемь месяцев. Кроме того по протоколам Вольного общества любителей российской словесности устанавливается, что Баратынский присутствовал на заседании 19 апреля 1820 г. и 17 апреля 1822 г., что не сходится со сведениями об отпусках и пребывании в столице вместе со своим полком. Очевидно, кроме официальных отпусков, Баратынский получал возможность неофициально, под каким-нибудь предлогом, отлучаться из Финляндии. Почти ежегодно он видит своих друзей и с ними вместе участвует в литературной жизни. Петербург давал ему каждый раз новые поэтические задания, разрешаемые в основном в Финляндии.

В Петербурге Баратынский в компании веселых прожигателей жизни вроде Льва Пушкина и Соболевского. С Львом он даже жил вместе в один из приездов. Вяземский вспоминает об этом: «Когда-то Баратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире. Молодости было много, а денег мало. Они везде задолжали, в гостиницах, лавочках, в булочной: нигде ничего в долг им более не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар, да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней».[69] Повидимому, совместно с Львом Пушкиным Баратынский стяжал себе славу кутилы и волокиты. Недаром Л. Пушкин, в 1826 г. с огорчением писавший Соболевскому о женитьбе Баратынского, восклицал: «Он ни минуты, никогда не жил без любви, и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Баратынского».[70] Языков считал невозможными дружеские отношения Воейковой с такими молодыми людьми, как Лев Пушкин и Баратынский.[71]

Большую часть петербургского времени Баратынский проводил с Дельвигом, у него он и останавливался почти всегда. Вместе посещали они дружеские пирушки и проводили «шумные ночи» «с Амуром и Вакхом»:

Ты в Петербурге, ты со мной, В объятьях друга и поэта! Опять прошедшего мы лета, О трубадур веселый мой, Забавы, игры воскресили, Опять нас ветвями покрыли Густые рощи островов –

писал Дельвиг по поводу приезда Баратынского летом 1821 г.

В первый же приезд[72] из Финляндии Баратынский застал кружок «друзей-поэтов» поредевшим. Не было Пушкина, – он был сослан на юг за вольнодумные стихи. Баратынский живо интересуется его судьбой. Так, Липранди, приехавший из Кишинева в Петербург, рассказывал: «Оба Пушкина[73] еще с каким-то господином были у меня и обещали на следующий день в 10 часов утра опять посетить меня»; «бывший с ними третий, как мне сказали, был Баратынский». Отец Пушкина давал обед в честь приехавшего Липранди. «К обеду были приглашены Баратынский, Дельвиг, барон Розен и еще пять человек; но те менее помянутых интересовались знать об Александре Сергеевиче». «На другой и на третий день названные мною лица посетили меня и передали письма к Пушкину».[74]

Со времени своего пребывания в Петербурге в 1818–1820 гг. у Баратынского установилась связь с литературными обществами. 19 января 1820 г. он был предложен в члены Вольного общества любителей российской словесности – Гречем, Дельвигом и Лобойко, при этом были прочитаны послания «К Дельвигу» («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти») и «К – ву». Баратынский на заседании не присутствовал. На следующем заседании «подпрапорщик Нейшлотского пехотного полка Евгений Абрамович Баратынский 1820 г. Генваря 26» был принят в «члены-корреспонденты».[75] 19 апреля 1820 г. Баратынский присутствовал на собрании общества и читал «Финляндию» и «Мадригал». 20 февраля 1821 г. Гнедич читал «Пиры» Баратынского, автор, очевидно, уже уехал. 28 марта 1821 г. Баратынский был переименован в действительные члены. Во все свои приезды в Петербург Баратынский старался не пропускать заседаний, а в отсутствии его в протоколах отмечалось: «Не присутствовал по известным причинам». Большинство своих произведений он представлял в общество, где по принятому правилу стихотворение читалось кем-нибудь из членов, а затем обсуждалось с голосованием за и против. Наиболее оживленный и серьезный характер приняли эти заседания после весны 1820 г.

Еще в конце 1819 г. на место гр. Салтыкова был избран Ф. Глинка. Член коренной думы «Союза благоденствия», полковник Ф. И. Глинка был как бы политическим руководителем литературы в Петербурге. Как член Тайного общества (правого его крыла), он в начале 1820-х гг. был весьма активен. В бумагах его сохранилась с того времени «памятка» – программа его агитационной деятельности: «Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож, 5) слепую доверенность к правителям канцелярий (Геттун и Анненский)» и т. д.

В Вольном обществе любителей российской словесности вокруг председателя Глинки собралась довольно сплоченная компания молодых литераторов (Дельвиг, Крылов, Кюхельбекер и др.). Направление «Соревнователя» выравнивалось в сторону либерализма и литературного новаторства. Вокруг помощника председателя В. Каразина и гр. Хвостова группировалась правая группа писателей: А. Измайлов, В. Панаев, Б. Федоров, М. Загоскин, Е. Люценко, кн. Н. Цертелев и др. Впоследствии Бестужев[76] называл эту группу партией «положительного безвкусия»: «у ней голова князь Цертелев, а хвост (тела нет) Борис Федоров и еще два или три поползня».

Постепенно вытесняемая левыми (в особенности после резко-реакционного выступления Каразина 15 марта 1820 г.), группа эта переносит свою деятельность в Михайловское общество и в журнал «Благонамеренный», который с конца 1821 г. начинает резко выступать против утвердившихся в Вольном обществе любителей российской словесности. Позднее Измайлов прямо декларирует свое отмежевание от молодой литературной группы. Он пишет в «Благонамеренном» 1823 г.:[77] «Издатель „Благонамеренного“ употребит всевозможное старание, чтобы журнал его с будущего 1824 г. соответствовал в полной мере своему названию… не будут иметь места в „Благонамеренном“… сладострастные, вакхические и даже либеральные стихотворения молодых наших баловней-поэтов». Тем временем отмежевание правого лагеря идет не только по линии журнальной политики, – оно идет по линии политического доноса. В. Каразин в письме от 4 июля 1820 г. к министру внутренних дел гр. Кочубею относительно некоторых стихотворений, явившихся в журналах по случаю высылки А. Пушкина на юг России, пишет: «Я хотел было показать места в нескольких нумерах наших журналов, имеющие отношение к высылке Пушкина: дабы более уверить вас, сиятельнейший граф, что я не сказал ничего лишнего в бумаге моей 31 марта. Безумная эта молодежь хочет блеснуть своим неуважением правительства. В № IV „Соревнователя“ на стр. 70 Кюхельбекер, взяв эпиграфом из Жуковского:

И им[78] не разорвать венка, Который взяло дарованье,

восклицает к своему лицейскому сверстнику:

О Дельвиг, Дельвиг! Что награда И дел высоких и стихов? Таланту что и где отрада Среди злодеев и глупцов?

Хотя надпись на сей пьесе просто „Поэты“, но цель ее очень видна из многих мест, например:

В руке суровой Ювенала Злодеям грозный бич свистит… и т. д.

Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана.

В № IV „Невского Зрителя“ Пушкин прощается с Кюхельбекером. Между прочим:

Прости… где б ни был я: В огне ли смертной битвы, При мирных ли брегах родимого ручья, Святому братству верен я!

Сия пьеса, которую ваше сиятельство найдет на стр. 60 упомянутого журнала, чтобы отвратить внимание цензуры, подписана якобы 9 июня 1817 г. Нравственность этого святого братства и союза (о котором я предварял) вы изволите увидеть из других номеров, при сем приложенных, как то: из „Благонамеренного“, стр. 142, в пьесе Баратынского „Прощанье“. Из „Н Зрит“, кн. III, стр. 56. „Послание“; кн. IV, стр. 63, „Прелестнице“. Чтобы не утомлять ваше сиятельство более сими вздорами, вообразите, что все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания! Я на это, на это только ищу обратить внимание ваше».[79]

Ссылка Пушкина, в которой, как видно из доноса, какую-то роль сыграл и Каразин, была тяжелым ударом по молодой группе поэтов. Удар этот, однако, повлек за собой большую сплоченность, невзирая на разницу в литературном направлении. В своих «Поэмах» Кюхельбекер утверждает этот союз:

Так не умрет и наш союз, Свободный, радостный и гордый.

Для Баратынского поддержка группы, укрепившей свои позиции в Вольном обществе, имеет огромное значение. «Союз поэтов» и был единственной его литературной школой. Не надо забывать, что если поэты-лицеисты уже на школьной скамье были связаны с литературной жизнью и ориентировались на определенный литературный круг, то Баратынский в противоположность им пришел в литературу одиночкой. В то время как для Дельвига и Кюхельбекера «союз поэтов» был дружеским объединением (блоком), противосставшим враждебной партии, Баратынский кроме того воспитывался в этой группе как литературный новичок.

С конца 1821 г. «Благонамеренный» переполнен шуточками по адресу этого «союза». Б. Федоров печатает в № 9 за 1822 г. стихотворение «Союз поэтов»:

Сурков Тевтонова возносит, Тевтонов для него венцов бессмертных просит; Барабинский, прославленный от них, Их прославляет обоих.

Нетрудно в Суркове, Тевтонове и Барабинском узнать Дельвига, Кюхельбекера и Баратынского.

В «Сатирической Газете», или «Сатирических Ведомостях» (приложения к «Благонамеренному») появляются следующие сообщения: «Некто из литературных баловней, недавно вышедших из училища, желает познакомиться с известными стихотворцами и составить себе репутацию. Он просит каждого из них написать к нему по одному похвальному посланию в эротическом или в элегическом роде, с чашами бытия или с отцветшею душою, или по крайней мере борьбою с роком и т. п.».

Литературу в том же роде, с высмеиванием «друзей поэтов», мы находим в «Вестнике Европы» Каченовского в те же годы.

Резкость нападок на группу молодых поэтов усиливалась еще и некоторыми личными отношениями. Две враждующие партии столкнулись в салоне С. Д. Пономаревой.

София Дмитриевна была женой богатого откупщика. В доме ее на Фурштадтской ежедневно собирались гости. «Представьте себе, читатель, небольшую, но уютную гостиную, в которой вокруг небольшого стола, освещенного матовым светом лампы и заваленного книгами, тетрадями и листами, собралось несколько собеседников. Простота, выражающаяся во всем, отсутствие всяких затей роскоши и претензий на моду немедленно сообщается каждому, даже непривычному посетителю этой гостиной. Здесь всякому весело, легко и свободно. На большом диване, в глубине комнаты, сидит Софья Дмитриевна, окруженная довольно многочисленным обществом и постоянно охраняемая Гектором и Мальвиною,[80] которым не шутя завидовали многие из присутствующих. Возле нее на диване помещается толстый и неуклюжий издатель „Благонамеренного“. Возле Измайлова стоит „русский Геснер“, он же „русский Феокрит“, В. И. Панаев, поэт Меналков, Титиров, Хлой, ручейков и овечек, „сочлен, товарищ и друг Измайлова“». «Далее Гнедич, всегда задумчивый, рассеянный и серьезный, беседует о своем труде с Дельвигом, который весьма рассеянно слушает его рассуждения о русских спондеях. Сюда же собрались Баратынский, Плетнев, Илличевский, Сомов и несколько других, менее известных личностей».[81] Салон Пономаревой, отличавшийся своим демократическим, по сравнению с другими салонами, духом, привлекал литературную молодежь. Там постоянно бывали Рылеев, Кюхельбекер. Эта-то молодежь постепенно и вытеснила стариков круга «Благонамеренного». Было организовано шуточное общество «Сословие друзей просвещения», которое, будучи довольно жалким подражанием «Арзамасу» по форме, по существу сводилось к шуткам на заданные слова, восхвалениям председательницы своей – Мотылькова[82] и однообразным высмеиванием сентименталистов и романтиков.

Молодая группа, которую ввел к Пономаревой брат «лицейского старосты», Павел Лукьянович Яковлев, пришла с более свежими и интересными темами. «Сословие» отошло на задний план. Умная, образованная и очень живая Пономарева естественно потянулась к новому. Измайлов, а в особенности В. Панаев, были влюблены в Пономареву. С Панаевым у нее были близкие отношения. Невидимому Дельвиг, Баратынский, вначале П. Яковлев были конкурентами. Отсюда страшное раздражание, с каким Панаев пишет об этой группе в своих «Воспоминаниях»:[83] «Подружившись с Дельвигом, Кюхельбекером, Баратынским (тогда еще унтер-офицером, разжалованным в солдаты за воровство), он (П. Л. Яковлев[84]), вздумал ввести их в гостеприимный дом Пономаревых, где могли бы они, хоть каждый день, хорошо с ним пообедать, выпить лишнюю рюмку хорошего вина, и стал просить о том Софью Дмитриевну. Она потребовала моего мнения. Я отвечал, что не советую, что эти господа не поймут ее, не оценят; что они могут употребить во зло… ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость». «Случилось, что в это самое время, пользуясь летней порою, отлучился я на месяц в одно из загородных дворцовых мест. Приезжаю назад и что ж узнаю? Приятели Яковлева введены им в дом». Дальше Панаев жалуется, что эти люди испортили репутацию Софьи Дмитриевны.

Баратынский отдал дань всеобщей влюбленности в Софью Дмитриевну и присоединил свои стихи к многочисленным стихам, посвященным ей Измайловым, Илличевским и Дельвигом.

Кроме салона Пономаревой, в начале 1820-х гг. очень посещаемым был дом Воейковых. Характер салона Воейковой определяло почти постоянное присутствие Жуковского: «Тут же бывали друг Жуковского И. И. Козлов, Баратынский, Плетнев, Дельвиг, издатели „Полярной Звезды“[85] и проч. В этом же талантливом обществе нашел первое поощрение один из самых даровитых русских поэтов, Языков». «Центром и душою этого общества была очаровательная А. А. Воейкова, постоянно окруженная лучшими представителями русской поэзии».[86] Сам А. Ф. Воейков, скомпрометировавший себя доносами на товарищей в Дерпте, где он профессорствовал, начал в Петербурге издательскую деятельность. Ему покровительствовали Жуковский, А. Тургенев и Вяземский, – нужен был человек, который смог бы взять в свои руки издание журнала «арзамасского» духа. Таковым журналом стали «Новости Литературы», издававшиеся в 1822 и 1823 гг. еженедельно. Постоянный состав журнала был: Жуковский, Воейков, И. Козлов, Туманский, Вяземский, Пушкин, Рылеев, Баратынский, Дельвиг, Ф. Глинка, реже В. Пушкин, Шаликов и др. Журнал ставил себе задачей освещение вопросов западной литературы: в прозе преобладали переводы и очерки из жизни Западной Европы. Этот европеизм и придает журналу «арзамасский» характер, хотя в числе сотрудников далеко не все «арзамассцы». Менее профильтрованный, чем журнал Вольного общества любителей российской словесности, все материалы которого проходили через двойную цензуру, он в то же время был журналом коммерческим, тогда как печатание в «Соревнователе» было делом благотворительным. Все это привлекало к журналу молодых литераторов. В это время между А. Ф. Воейковым и В. В. Булгариным происходит борьба (1822–1823 гг.) за автора и за читателя. В основе этой борьбы – коммерческие расчеты. Булгарин хочет отбить у Воейкова выгодный «Русский Инвалид», предлагая арендную плату вдвое выше, чем Воейков. Борьба принимает характер журнальной перебранки. Баратынский в послании «К Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры», выражает отвращение к издательской распре.

Позднее Баратынский писал (Козлову): «Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами, они создают общественное мнение и ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь. Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного».[87]

Нейтральное поведение Баратынского не спасает. Волею связей литературных и дружеских он оказывается в противоположном Булгарину лагере, – Булгарин мстит «друзьям поэтам».

В «Литературных Листках» 1824 г.[88] печатает он статью свою «Литературные призраки». Статья написана в форме диалога между автором и тремя другими литераторами, Талантиным, Лентяевым и Неученским. Талантин, автор одной комедий, считает, что писатель прежде всего должен учиться: «„Талант есть способность души принимать впечатления и живо изображать оные: предмет – Природа, а посредник между талантом и предметом – Наука“. Это вызывает смех у Неученского и Лентяева.

Лентяев. Какой вздор!! Я вам докажу собою, что науки вовсе не нужны. Еще в школе друзья мои (из которых теперь многие уже прославились) уверяли меня, что я рожден поэтом. Я перестал учиться, начал писать стихи: послания, мелодические песни и анакреонтические гимны – и прославился! Воспеваю вино, лень, себя и друзей моих…

Неученский. Это совершенная правда, о друг мой, мой Гораций! Впрочем, не думайте, чтобы мы никогда не заглядывали в книги: мы читали Парни, Ламартина и одну часть из курса Лагарпова».

Затем Неученский продолжает:

«На что науки? Я в четырнадцать лет бросил ученье, ничего не читал, ничего не знаю, но славен и велик. Я поэт природы, вдохновенья! В моих гремучих стихах отдаются, как в колокольчике, любовные стоны, сердечная тоска смертельной скуки, уныние (когда нет денег) и радость (когда есть деньги) в пирах с друзьями. Я русский Парни, Ламартин; если не верите, спросите у друга моего, Лентяева».

Персонажи булгаринского диалога легко раскрываются: Талантин – Грибоедов, Лентяев – Дельвиг, Неученский – Баратынский.

Ни Дельвиг, ни Баратынский не были склонны вступить в полемику. Единственной попыткой Баратынского открыто выразить свое отношение ко всей литературной братии было упомянутое выше послание к Гнедичу.[89] В нем даны характеристики всей основной группы «Благонамеренного». Каченовскому Баратынский ответил эпиграммой: «Ты ропщешь, важный журналист, на наше модное маранье». Баратынский не трогает до 1826 г. и Булгарина, которого спасает в то время либеральная позиция и связь с Бестужевым, Грибоедовым, Рылеевым. За этот щит отчасти прячется Булгарин в своих издевательских «Литературных призраках». Булгарин, сводя свои счеты, отлично учитывал ситуацию. С одной стороны, он брал уже готовые шуточки лагеря «Благонамеренного» о «баловнях поэтах» и тем самым как бы получал оттуда поддержку, а с другой стороны, он выражал весьма передовые взгляды. К этому времени довольно четко выясняется при всем своем различии какая-то единая литературная позиция декабристов. Это позиция борьбы за национальную литературу, за самобытность и идейность художественной литературы. Отсюда тяга к изучению истории, быта народного и т. д. Здесь Булгарин учитывает новое, передовое направление[90] в литературе. Осуждение «друзей поэтов» за легкомыслие в их творчестве шло не только со стороны правого лагеря, с его требованиями благонамеренности и моральности, но и со стороны писателей, членов тайных политических обществ. Декабристы в литературе требовали сильных героев, национальной самобытности, положительных знаний и идей. В своих статьях «Взгляд на русскую словесность» в течение 1823, 1824 и начала 1825 гг.[91] Бестужев пишет: «Теперь мы начинаем чувствовать и мыслить, но ощупью. Жизнь необходимо требует движенья, а развивающийся ум – дела; он хочет шевелиться, когда не может летать, но не занятый политикою, весьма естественно, что деятельность его хватается за всё, что попадается, а как источники нашего ума очень мелки для занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды». Таково объяснение общих причин слабости и безыдейности литературы. Дальше Бестужев указывает на наше невежество, в результате которого у нас нет высоких чувств и побуждений: «Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? когда будем писать прямо по-русски?».

Производным от общей проблемы самобытности и идейной полноценности литературы был спор о жанрах, возникший в 1824 г.

Кюхельбекер в своих статьях «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»[92] и в «Разговоре с Ф. В. Булгариным»[93] восстает против элегий. Он пишет: «Все мы взапуски тоскуем о погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску». «Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина, Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочее…» Так же, как Бестужев, в своих статьях жалующийся на «безлюдье сильных характеров», Кюхельбекер восклицает: «Сила? – где найти ее в большей части сих мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений?» Так же резко Кюхельбекер нападает на послания: «Послания у нас или та же элегия, только в самом невыгодном облачении, или сатирическая замашка, каковы сатиры остряков прозаической памяти Горация, Буало и Попа, или просто письмо в стихах».

В 1822 г. подобные мысли, высказывавшиеся Кюхельбекером, вызывали недоумение друзей и сожаление о переходе его в лагерь отжившей «Беседы». В 1824 г. оживление политических интересов начинает настойчиво диктовать литературе свои новые требования. Интимная, салонная литература замкнутого дружеского круга перестает удовлетворять. В вопросе о жанрах «союз поэтов» почти на стороне Кюхельбекера, хотя выдвинутый им в противовес критикуемым жанр оды вызывает сомнение. Пушкин откликается на этот спор в стихах «Соловей и кукушка» и в XXXII строфе «Евгения Онегина». Для него проблемы, поставленные статьей Кюхельбекера, – назревшие проблемы его собственного творческого пути. Баратынский пишет Кюхельбекеру: «Я читал с истинным удовольствием в третьей части „Мнемозины“ разговор твой с Булгариным. Вот как должно писать комические статьи![94] Статья твоя исполнена умеренности, учтивости и во многих местах истинного красноречья. Мнения твои мне кажутся неоспоримо справедливыми (разрядка моя. – И. М.). Тебе отвечали глупо и лицемерно». «Не оставляй твоего издания и продолжай говорить правду».[95] В письме к И. Козлову (7 января 1825) Баратынский еще раз подтверждает свою солидарность с Кюхельбекером. Он пишет: «В „Мнемозине“ есть полемическая статья Кюхельбекера, на мой взгляд прекрасно продуманная и хорошо выраженная. Наши Фрероны отвечали на эту статью не умно и с недоверием».[96] Еще до этого (июнь 1824 г.) Баратынский в послании к «Богдановичу» пишет:

Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с германскими певцами И стал передавать, забывши божий страх, Жизнехуленья их в пленительных стихах, Прости ему, господь! – Но что же? все мараки Ударились потом в задумчивые враки, У всех унынием оделося чело, Душа увянула и сердце отцвело… и т. д.

Эта сатира на самого себя (как и пишет он в письме к Пушкину 1826 г.) была результатом пересмотра своих литературных позиций. Любопытно здесь прямое указание на связь свою, как элегика, с Жуковским. Очень возможно, что послание к «Богдановичу» написано под непосредственным влиянием статьи Кюхельбекера, так как стихотворение это, как только что написанное, было читано друзьями через несколько дней после выхода второй части «Мнемозины». Характерно для несколько двойственной позиции Баратынского, что послание это, как иронизирующее по поводу нападок на Жуковского, он читал в кругу «арзамассцев» на Черной речке у А. Тургенева. Читателями же послание было воспринято как сатира на элегиков лагеря Жуковского. Об этом с огорчением пишет Вяземский в своей статье в «Московском Телеграфе» 1828 г. (ч. XIII, № 1, стр. 236): «Можно только попенять поэту, что он предал свою братию… на оскорбления мнимо-классических книжников наших, которые готовы затянуть песню победы, видя или думая видеть в рядах своих могучего союзника».

Репутация Баратынского как одного из больших поэтов укрепилась за ним как-то сразу, с самых первых его выступлений. Поэты лицейского круга учли в нем сильного союзника в новой литературной группировке, ими созданной, пришедшей в подкрепление и на смену старым, карамзинистским и шишковистским кадрам. Группировка, спаянная личной дружбой, единством социальным (мелкопоместные дворяне, почти разночинцы) и идеологическим; не будучи связана узами полного литературного единоверия, шла рука об руку, взаимно контролируя, оценивая и поддерживая друг друга.

Пушкин один из первых увидел в Баратынском замечательного поэта. В 1827 г. он писал: «Первые произведения Баратынского обратили на него внимание. Знатоки с удивлением увидели в первых опытах зрелость и стройность необыкновенную. Сие преждевременное развитие всех поэтических способностей может быть зависело от обстоятельств, но уже предрекало нам то, что ныне выполнено поэтом столь блистательным образом. Первые произведения Баратынского были элегии, и в этом роде он первенствует».[97]

Баратынский начал писать стихи по французским, классическим образцам. Первые его опыты были в обязательных салонных жанрах «в альбом». Литературная жизнь Петербурга, живая стихотворная речь Пушкина, Д. Давыдова, Дельвига, чтение Батюшкова и другие впечатления конца 1810-х гг. пробуждают в Баратынском поэта. Его первые послания к друзьям, писанные в этот период, уже носят отпечаток некоторого своеобразия. Но Баратынский продолжает двигаться в пределах французской традиции. Он переводит Легуве, пишет элегии по циклу любовных элегий Парни, подражает Мильвуа и Бертену, возвращается в XVIII в. к Вольтеру и даже Лафару. Характерно, что в дальнейшем, двигаясь от первых разрушителей классического канона французских элегиков дальше к романтизму, Баратынский не порывает с классиками. Вольтер остается для него в некоторых жанрах непревзойденным образцом. К 1822 г, Баратынским написана основная часть цикла его любовных элегий: «Ужели близок час свиданья», «На краткий миг пленяет в жизни радость», «Нет, не бывать тому, что было прежде» и «Не искушай меня без нужды». К этому времени за ним прочно устанавливается слава «эротического»[98] поэта. Пушкин из Кишинева пишет Вяземскому,[99] что «он превзойдет и Парни и Батюшкова, если впредь зашагает, как шагал до сих пор». «Оставим ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет». Слава эротического поэта настолько закрепляется за Баратынским, что 1826 г. друзья предвидят в женитьбе конец его поэтического дара, так как «род его эротический».

Характеристика Баратынского-лирика была сделана еще до выхода сборника его стихотворений (в основном готового в 1824 г).[100] Катенин в своем «Письме к издателю», напечатанном в «Сыне Отечества» 1822 г.,[101] пишет: «Признаюсь вам, мне особенно жаль, что вы не упомянули[102] о Баратынском. Хотя, к сожалению, большая часть его стихов написана в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд, сетований и наслаждений, но в них приметен талант истиный, необыкновенная легкость и чистота».

Пушкин, Дельвиг, Плетнев щедро награждают Баратынского дифирамбическими отзывами о его поэзии в прозе и стихах своих. Пушкин ведет полемику со всеми, кто пытается умалить поэтическое дарование «певца пиров и грусти томной». Так на отзыв известного Толстого-Американца (друга Батюшкова и Вяземского) о Баратынском как «о подражателе подражателей» он отвечает: «Мне жаль, что ты не ценишь прелестный талант Баратынского. Он более чем подражатель подражателей, он полон истинной элегической поэзии».[103]

К середине 1820-х гг. Баратынский оказывается в первых рядах литературы. Ждут собрания рассеянных по разным журналам стихотворений. Между тем в общем повороте от «безделок» начала 20-х годов к романтизму Баратынский проявляет сдержанность и попытку сохранить во многом французские классические традиции. Однако с конца 1823 – начала 1824 г. поворот к романтикам начинает сказываться в лирике Баратынского. Наряду с лучшими образцами любовной элегии, заключительными стихотворениями цикла этих элегий: «Признанием» и «Оправданием», идут опыты философских медитаций.

В этих стихотворениях «Стансы» и др., несмотря на элементы дидактизма, свойственные французским классикам, настолько нарушены правила соответствующих классических жанров, что этим одним они уже принадлежат романтической поэзии.

К этому времени, вероятно, относится первое знакомство Баратынского с Байроном (в французских переводах). О чтении Байрона можно судить по стихотворениям «Череп» и «Рим», имеющим следы некоторого влияния английского романтика. Первой вещью, с которой познакомился Баратынский у Байрона, был «Чайльд-Гарольд». К чтению этому должен был стимулировать Баратынского своими поэмами Пушкин, непосредственное влияние могли оказывать поклонники английской литературы, Бестужев и И. Козлов.

С Бестужевым и Рылеевым у Баратынского укрепляется связь примерно с конца 1823 г. Едва ли не тогда состоялось и личное сближение Баратынского с Рылеевым, у которого он постоянно бывает в свои приезды из Финляндии. Кроме Бестужева, посредником этой связи мог быть Н. М. Коншин, близко знавший и очень ценивший Рылеева. С конца 1824 г. связь эта укрепляется и через А. Муханова. В «Памятной книжке» А. Бестужева за лето 1824 г. весьма частые пометки: «У Рылеева с Баратынским», «У Рылеева вечером с Баратынским». Никитенко в «Повести о самом себе» (том I, стр. 126) пишет, что «слушал, как Рылеев читал только что оконченную свою поэму „Войнаровский“, с ним вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире – Баратынский».[104] Связь с Рылеевым и Бестужевым, «друзьями-братьями», как он их называет, выразилась прежде всего в участии их в издании. Почти все стихотворения Баратынского в 1824 г. печатаются в «Полярной Звезде».

Путята пишет Муханову (в 1825 г.) об отношении своем и Баратынского к «Полярной Звезде»: «Она точно нам родная и по небу, и по вкусу, и по сердцу».

С Рылеевым и Бестужевым затевает Баратынский и издание сборника своих стихотворений, вполне доверяя им расположение и отбор (см. ниже статью о сборнике 1827 г.). Рылеев и Бестужев, вместе с Дельвигом, втягивают Баратынского в перевод романтической трагедии Гиро «Маккавеи», трактующей о борьбе тирана Антиоха с еврейским народным движением.

Задача сделать из Баратынского поэта, отвечающего высоким требованиям, поставленным Бестужевым в его статьях, несомненно стояла перед литераторами-декабристами. Положение поэта-изгнанника могло только способствовать этому. Но Баратынский мало соответствовал образу пламенного поэта, певца сильных чувств и глубоких идей. Он был пассивен, склонен к мечтательности и эмоциальному философствованию. Разочаровались в нем тем сильней, чем больше были ожидания. Весной 1825 г. Бестужев пишет о нем Пушкину уже с раздражением:[105] «Что же касается до Баратынского, я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе».

Французское направление поэзии Баратынского и медленность перехода его на новые пути огорчает и ближайших поклонников его поэзии, Пушкина и Дельвига.

В сентябре (10) 1824 г. Дельвиг пишет Пушкину:[106] «Послание Богдановичу исполнено красотами, но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кое-где. Что делать? Это пройдет! Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них. На-днях пишут, что у него готово полторы песни какой-то романтической поэмы».

Общий фон антифранцузского направления в литературе особенно подчеркивает «французский» характер поэзии Баратынского. Еще в 1822 г. Пушкин писал Гнедичу, что влияние английской поэзии будет полезнее влияния французской поэзии, «робкой и жеманной».[107]

Французоманию Баратынского усматривали в постоянных возвращениях к образцам французского классицизма. Забота об отделке стиля в своих произведениях принималась с раздражением как «жеманство» и «утонченность». В отсутствии в стихах его современной романтической проблематики видели следы литературного воспитания на образцах французских классиков, Отсюда было бы неверным заключать, что Баратынский сознательно и принципиально задерживался на позициях французского классицизма. В том обширном значении, в каком называли себя одновременно романтики Бестужев, Пушкин, Вяземский и Жуковский, Баратынский тоже был романтиком. Но внутри романтической группы его за приверженность французским традициям нередко называли классиком и маркизом. Естественно поэтому, что всякое обращение Баратынского к старым классическим жанрам, например к дидактическому посланию (Послания к Богдановичу, к Гнедичу), альбомным мадригалам и проч. вызывало осуждения. И сам Баратынский, признавая силу классической традиции в своих литературных вкусах, принимал на себя в шутку звание классика. Так, например, в 1829 г., делая замечания на стихотворение Дельвига «Отставной солдат», осуждая вольный романтический немецкий бесцезурный строй его пятистопного ямба, Баратынский пишет: «По крайней мере сделай последний стих с цезурой, потешь мое классическое ухо».[108]

Баратынский вошел в литературу как лирик, даже его поэма «Пиры» воспринималась как произведение лирическое; между тем эпоха требовала больших форм. Пушкин прославился как автор поэм, а слава автора прекрасных стихотворений только сопутствовала первой.

Осенью 1824 г. Баратынский начал писать «Эду». Тогда уже для него было ясно, что в создании поэмы самым сложным было преодоление Пушкина. Подражания «Кавказскому Пленнику» и «Цыганам» появлялись в изобилии. Для Баратынского поэма была рискованной ставкой за место в поэтических рядах. Он выбрал не романтический, а «низкий» сюжет для своей романтической поэмы (рискнув в нем приблизиться к сентиментальной прозе Карамзина). Своеобразие северного финляндского фона как бы само собой давало отталкивание от южных байроновских и пушкинских поэм. Идеология эпилога была прямо противоположна идеологии эпилога «Кавказского Пленника». Все оказалось напрасно: Эду с первых же строк стали сравнивать с черкешенкой. Поэма рассматривалась в ряду пушкинских поэм и в этом смысле как подражательная.

Это была первая творческая трагедия Баратынского. Хотя «Эда» и вызвала ряд очень хвалебных отзывов, а сам Пушкин особенно ею восхищался, она не была событием и ни в какой мере не стала вровень с пушкинскими поэмами. Реализм, хотя бы и незавершенный, не был поставлен в заслугу Баратынскому. «Я хотел быть оригинальным, а оказался только странным!»[109] – писал он И. Козлову о неудавшемся опыте.

Вероятно, именно с момента появления в свет «Эды» усложняются отношения Баратынского и Пушкина, по существу до конца жизни оставшиеся дружескими. Масштабы начал различать он раньше: подчеркнутое отталкивание от поэм Пушкина в предисловии к «Эде» было результатом осознанного неравенства сил. Накануне выхода из печати «Эды» Баратынский писал Пушкину о «Борисе Годунове»: «Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди довершать начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Совершай один, что он совершил один (разрядка моя. – И. М.). А наше дело – признательность и удивление». В то же время Баратынский болезненно ощущает величину Пушкина все больше и больше заслоняющую «небольших певцов».[110] Во всех трех поэмах его можно найти элементы этих мучительных поисков непушкинской дороги.

Это усложненное отношение к Пушкину было не жаждой славы, не уязвленным самолюбием,[111] но подлинной трагедией неизбежности совпадения с Пушкиным в творческих поисках. Но все это касалось больших жанров. В мелких жанрах Баратынский шел своим путем, без оглядок на Пушкина.

«Освобождение»

Все годы, проведенные в Финляндии, Баратынский и его друзья неустанно хлопочут о снятии с него наказания. «Офицерский чин не скоро мне дался, несмотря на некоторые протекции» – рассказывал Баратынский[112] «Один раз меня поставили на часы во дворец во время пребывания в нем покойного государя императора Александра Павловича. Видно, ему доложили, кто стоит на часах: он подошел ко мне, спросил фамилию, потрепал по плечу и изволил ласково сказать: „Послужи!“ В другой раз, когда у одного вельможи умер единственный сын и государь соблаговолил навестить огорченного отца, то последний стал просить государя возвратить ему сына прощением меня; государь опять милостиво изволил отозваться: „Рано, пусть еще немного послужит“».

Еще в 1821 г. Баратынский пытается через жену Лутковского искать протекции к производству в прапорщики у С. С. Уварова. Он просит «его превосходительство» «возвратить его обществу и семейству, отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность, одним словом: воскресить мертвого». «Всё это Вы сделаете, – добавляет он, – всё это вам возможно сделать» (письмо от 12 марта 1821 г.).[113] Уваров не захотел или не смог ничего сделать. Усиленно хлопотали за Баратынского в Петербурге Жуковский и Тургенев. В 1824 г. для Жуковского Баратынский специально составил историю своего проступка в корпусе (см. выше), которая была переслана Жуковским к министру народного просвещения кн. А. Н. Голицыну. Голицын докладывал о Баратынском Александру I, но прощения не последовало.

Отказ ужасно подействовал на Баратынского, чувствовавшего свое положение особенно трудным и неприятным после отъезда Коншина.

1824 год был годом оживления в литературе. В Петербурге спорили, читали новые книги, собирались. Оторванность от литературного круга делалась для Баратынского невыносимой. В то же время сама литературная деятельность ставилась Баратынскому в вину. Он редко подписывает свое имя под печатаемыми произведениями. В марте 1825 г. Тургенев пишет Вяземскому: «Пожалуйста, уйми „Телеграф“ и запрети печатать имя или буквы из имени Баратынского. Как не совестно губить его из одного любостяжания! Я уже писал об этом. Ни в скобках, ни под пиесой, ни под титлами, ни in extenso имени его подписывать не должно. Скоро может решиться его участь».[114] Очевидно, репутация в полку и отзывы о его литературной деятельности литературных представителей реакции не создали Баратынскому репутации благонадежного поэта. Следовало, чтобы вершители его судеб забыли о его литературной деятельности.

Судьба Баратынского вызывала сочувствие и заботу друзей. «Что Баратынский? и скоро ль, долго ль?..» – писал Пушкин. «Как узнать? Где вестник искупления? Бедный Баратынский! Как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать».[115] «Долго ли будут у нас поступать с ребятами, как с взрослыми, а с взрослыми, как с ребятами? Как вечно наказывать того, который не достиг еще до законного возраста? Какое затмение, чтобы не сказать: какое варварство!» – возмущался Вяземский в письме к А. Тургеневу.[116] Долголетнее наказание провинившегося школьника рассматривали как пример бессмысленно притеснительной политики. Служба в Финляндии рассматривалась друзьями как ссылка. Было два ссыльных поэта: Пушкин и Баратынский. Сам Пушкин считал общественное положение Баратынского и свое одинаковым. Он писал: «Из неободренных (правительством. – И. М.) вижу только себя и Баратынского».[117]

В послании к нему из Бессарабии Пушкин утверждает за Баратынским репутацию российского «Овидия». Можно предполагать, что еще раньше, в послании «К Овидию», Пушкин, описывая жизнь Овидия в изгнании, имеет в виду, кроме себя, и другого русского «изгнанника», Баратынского, хотя никаких прямых указаний на это нет, но в некоторых стихах есть как бы отзвук посланий Баратынского к друзьям (Н. И. Гнедичу, в стихах 30–42) и др. Коншин пишет о Баратынском: «Потомство рассудит Овидия и Августа, но не римляне».[118] Баратынский тяготится отторженностью от друзей и литературного круга, но не чувствует себя приниженным.

Коншин уверял, «что не видел человека, менее убитого своим положением, оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода – примета души возвышенной и гения – сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастья. Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volete voi… che m’importa!»[119]

Баратынский в своих посланиях к друзьям и элегиях культивировал окружавший его ореол одинокого изгнанника, бродящего между суровых скал Финляндии. Забавной пародией на этот образ одинокого Овидия-Гамлета является один из рассказов Коншина о совместной жизни с Баратынским. Написав вольнодумные куплеты, друзья покинули стоявший в Роченсальмском лагере полк и отправились в Фридрихсгам (там стояли полковые караулы): «Мы наняли квартиру в глухом переулке на Форштате, распределили время занятий, с восторгом помечтали о радости уединенного покоя, ночевали, и на другой день соскучили и решились переехать в Роченсальм». Одиночество очень мало прельщало Баратынского 1820-х гг.: он нуждался в обществе и был неотъемлем от своего круга «друзей-поэтов». Ими утвержденный, он нуждался в их поддержке и непосредственном резонансе своей литературной деятельности.

После неуспеха предстательства Голицына все надежды возлагались на Закревского. Пушкин писал: «Свечку поставлю за Закревского, если он его выручит». Закревского уговаривает Д. Давыдов. Больше всех хлопочет А. Тургенев. Он пишет Вяземскому 24 марта 1924 г.: «Закревский говорил и просил: обещано или почти обещано, но еще ничего не сделано, а велено доложить через Дибича. На этого третьего дня напустил я князя Голицына, потом принялся сам объяснять ему дело и человека. Большой надежды он мне не подал, но обещал доложить в течение дней всеобщего искупления».[120] «Страшусь отказа за Баратынского ибо он устал страдать и терять надежду; но авось! Или, лучше, я почти уверен, что простят: но дело в том – когда! Отсрочка трудная и тяжелая для страдальческой души Баратынского. C’est bien là le cas de dire:

…on désespère Alors qu’on espère toujours».[121]

«Повторяю просьбу: не объявлять нигде его имени под стихами» – добавляет Тургенев в том же письме (от 24 марта).[122] 22 августа, он же пишет: «Хлопочу и в Финляндии, и здесь, и в пути,[123] но не знаю еще, будет ли путь в хлопотах наших». 20 февраля 1825 г. Тургенев сообщает,[124] что Закревский о Баратынском несет «сам записку и будет усиленнейшим и убедительнейшим образом просить за него. Нельзя более быть расположенным в его пользу. В этом я какую-то имею теперь надежду на успех». 21 марта он пишет:[125] «Муханов, адъютант Закревского, у меня. Дело Баратынского еще не совсем удалось. Очень тяжело и грустно, но, впрочем, авось!»[126] 28 апреля Вяземскому сообщается, что «о Баратынском Дибич взял доклад в Варшаву».[127] И, наконец, 4 мая Тургенев пишет: «Баратынский – офицер: вчера получил варшавский[128] приказ от 21 апреля. Давно так счастлив не был»[129] – добавляет Тургенев.

Баратынский был произведен в прапорщики, и перед ним открывалась возможность служебной карьеры и свободы передвижения, – он мог покинуть Финляндию.

Однако сразу же после первых восторгов Баратынский замечает невыгодность нового положения. Служба его из почти фиктивной делается вполне реальной. 15 мая он пишет Путяте: «Я уже щеголяю в нейшлотском мундире: это довольно приятно; но вот что мне не по нутру – хожу всякий день на ученье и через два дни в караул. Не рожден я для службы царской. Когда подумаю о Петербурге, меня трясет лихорадка».

В конце мая Баратынский был в Роченсальме. Оттуда он писал Муханову: «Пришли мне эполеты с вышитым № 23 дивизии голубые».[130]

Полк выступил в поход и 10 июня был в Петербурге.

В августе Баратынский вернулся в Финляндию, посетил Гельсингфорс и оттуда поехал в отпуск в Москву (30 сентября 1825 г.), получив известие о болезни матери. Там друзья убедили его выйти в отставку. Д. Давыдов по этому поводу писал Закревскому: «Мой протеже Баратынский здесь, часто бывает у меня, когда не болен, ибо здоровье его незавидное. Он жалок относительно обстоятельств его домашних, ты их знаешь, – мать полоумная, и, следовательно, дела идут плохо. Ему надо непременно итти в отставку, что я ему советовал, и он совет мой принял! Сделай же милость, одолжи меня, позволь ему выйти в отставку, и когда просьба придет, то реши скорее, – за что я в ножки поклонюсь тебе, ты меня этим навек обяжешь». (Письмо от 10 декабря 1825 г.)[131] Разрешение на отставку было дано (31 января 1826 г.). Баратынский больше не вернулся в Финляндию.

Как только жизнь в Финляндии становится прошлым, она приобретает особую привлекательность. Из Москвы Баратынский пишет: «Приезжай, милый Путята, поговорим еще о Финляндии, где я пережил все, что было живого в моем сердце. Ее живописные, хотя угрюмые горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но по крайней мере довольно обильную в отличительных красках».[132] В более позднем письме (1830 г.) к Путяте он опять вспоминает о Финляндии: «Думаю о ней с признательностью: в этой стране я нашел много добрых людей, лучших, нежели те, которых узнал в отечестве, – нашел тебя; этот край был пестуном моей поэзии. Лучшая мечта моей поэтической гордости состояла бы в том, чтобы в память мою посещали Финляндию будущие поэты».

Еще корпусными связями Баратынский определяет свою принадлежность к либеральному кругу молодежи, из которого вышли декабристы. Как мы видели, силою связей и дружеских отношений Баратынский все эти годы непрерывно находится в атмосфере оппозиционных настроений. Роль «изгнанника», «неободренного» поэта, человека, подвергнутого репрессии со стороны Александра I, невольно ставит его самого в оппозицию к правительству.

Оппозиционность эта ни в коем случае не носила характера активного, но она получила свое отражение в творчестве Баратынского. По посланию «К Гнедичу» и эпиграмме на Аракчеева можно судить о его политических симпатиях: это общая в то время в либеральных кругах установка на Н. С. Мордвинова и порицание Александра I за слепую доверенность к Аракчееву. В период с 1819 по 1825 г. идеология Баратынского более или менее тождественна идеологии Пушкина периода «Зеленой лампы». Эта умеренно-либеральная, антикрепостническая позиция дворянского интеллигента 1820-х гг. остается у Баратынского до конца жизни, о чем есть ряд свидетельств. Характерно, что одной из основных причин запрещения воспоминаний-некролога, написанного Коншиным в 1844 г., оказалась чрезмерная связь Баратынского с Вольным обществом любителей российской словесности и его руководителями 1820-х гг. Плетнев пишет, что это «обстоятельство еще более остановило их (цензоров), так как здесь замешана известная судьба нескольких членов Общества».

Резкий поворот в жизни Баратынского совпал с декабрьским восстанием. В то время как его петербургские друзья – Кюхельбекер, Бестужев, Рылеев – готовились к событиям на Сенатской площади, Баратынский в Москве выходил в отставку и ждал судьбы, «подобной русским однообразным равнинам».

В описи по делу «штабс-капитана Александра Бестужева»,[133] в вопросах об агитационной деятельности Северного общества упомянут и Баратынский. Бенкендорф утверждал, что «вследствие предложений Рылеева на одном из совещаний общества о необходимости действовать на умы народа посредством песен и пародий была Рылеевым написана песня:

1

Ах, скучно мне И в родной стороне… и пр,

a им, Бестужевым с Баратынским, сии:

Вдоль Фонтанки-реки Квартируют полки, слава! и пр.

2

Подгуляла я, Нужды нет, друзья, Это с радости.

В ответе своем Бестужев показал, что песню «Ах, скучно мне» написали они вместе (с Рылеевым), а «некоторые подблюдные я один». Между тем, если вспомнить о вольнодумных куплетах, сочиненных в Финляндии Баратынским с Коншиным, а главное, сопоставить куплет «Подгуляла я» с записанным семьей Баратынского:[134]

С неба чистая, золотистая, К нам слетела ты,

то авторство Баратынского кажется вполне вероятным. Размер и мотив куплета «С неба чистая», и «Подгуляла я» тождественны; несомненно, что оба принадлежат одной и той же песне. Вероятно отрывком той же песни являются стихи:

Я свободы дочь, Я со тропа прочь Императоров…[135]

Бенкендорф был осведомлен. Имя Баратынского не казалось ему политически благонадежным, но прямых улик не было, и Баратынский не попал в алфавит «членов злоумышленных обществ», где было столько друзей как его детства, так и юности.

У нас нет сведений о том, как Баратынский воспринял приговор по делу декабристов. В Москве в то время непрерывно виделся он со своим другом Мухановым, брат которого был приговорен к каторжным работам в Сибири. Подробности, вероятно, узнал Баратынский от Путяты, который всю ночь на 13 июля «ходил по городу, не находя себе места», а затем был очевидцем казни вместе с Дельвигом.

И. Медведева

Е. Купреянова. Баратынский тридцатых годов

Москва

В октябре 1825 г. Баратынский едет в Москву в отпуск на четыре месяца. Семейные обстоятельства в Москве омрачили радость недавно полученного и столь долгожданного освобождения и неожиданно и неблагоприятно изменили дальнейшее течение его жизни. Баратынский в ноябре 1825 г. писал Путяте: «Брат Путята, судьба для меня не сделалась милостивее. Поверишь ли, что теперь только начинается самая трудная эпоха моей жизни. Я не могу скрыть от моей совести, что я необходим моей матери по какой-то болезненной ее нежности ко мне, я должен (и почти для спасения ее жизни) не расставаться с ней. Но что я имею в виду? Какое существование? Его описать невозможно… Жить дома для меня значит жить в какой-то тлетворной атмосфере, которая вливает отраву не только в сердце, но в кости. Я решился, но признаюсь, не без усилия. Что делать, противное было бы чудовищным эгоизмом. Я думаю просить перевода в один из полков, квартирующих в Москве… Прощай, свобода, прощай, поэзия».[136]

Вместо перевода, неизвестно почему не осуществившегося, Баратынский 31 января 1826 г. вышел в отставку и поселился в Москве, в доме своей матери. Переезд в Москву имел и другие последствия. Все литературные и дружеские связи Баратынского вели в Петербург. Литературная жизнь Петербурга с его журнальными группировками и дружескими объединениями по сравнению с Москвою была неизмеримо богаче и интенсивнее.

Против переезда Баратынского в Москву протестовал его петербургский друг Дельвиг: «Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку? Зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я свел тебя с музами, чтобы ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру? Вырвись поскорее из этого вертепа».[137]

Предостережения и протест Дельвига имели свое основание: «Я скучаю в Москве, – писал Баратынский в январе 1826 г. к Н. И. Путяте. – Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни. Все они далеко! И когда-то увидимся? Москва для меня новое изгнание»![138]

Тяжелое чувство одиночества, охватившее Баратынского в первую пору его московской жизни, усугублялось событиями декабрьского поражения, которое лишило Баратынского ближайших друзей и было воспринято им как полное крушение вольнолюбивых надежд юности. Эти настроения окрашивали в еще более мрачные тона перспективы московской жизни, и без того казавшиеся Баратынскому подобными «русским однообразным равнинам… покрытым снегом и представляющим одну вечно унылую картину».[139]

Первым человеком, с которым Баратынский сблизился в Москве, был Вяземский. Очевидно, именно Вяземским Баратынский был введен в литературные круги Москвы и прежде всего в круг находившегося под протекторатом Вяземского «Московского Телеграфа».

Вяземский же, очевидно, ввел Баратынского в блестящий салон Зинаиды Волконской, являвшийся в то время средоточием как литературной, так и светской жизни Москвы. В числе прочих завсегдатаев салона Волконской были и любомудры: Д. Веневитинов, В. Одоевский, С. Шевырев и примыкавший к этой группировке М. Погодин. Так постепенно расширялся круг литературных и светских знакомств Баратынского в Москве.

Окончательно связь Баратынского с Москвой была закреплена женитьбой на Анастасии Львовне Энгельгардт (1804–1860), дочери смоленского помещика Льва Николаевича Энгельгардта, генерал-майора павловской службы в отставке.

Бракосочетание состоялось 9 июня 1826 г. Это событие принесло Баратынскому, до того бедному прапорщику в отставке, с запятнанной репутацией, материальное благополучие и прочное положение в московском свете. Сам же Баратынский вскоре после свадьбы следующим образом описывал Путяте свою семейную жизнь: «Я живу потихоньку, как и следует женатому человеку; но очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастья: из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу, иногда посматриваю, какова погода в свете».[140] Из этих слов можно заключить, что, начиная семейную жизнь, Баратынский видел в ней утешение и защиту от моральных и идеологических потрясений, пережитых им в связи с декабрьскими событиями. Весною 1827 г. Баратынский с женой и новорожденной дочерью уехал в имение матери Мару и оставался там до ноября месяца. В Маре Баратынский сделал окончательные выводы из декабрьских событий, подвел итоги гражданским устремлениям своей молодости. Именно такой характер носит написанное в Маре стихотворение «Стансы».

Незадолго до возвращения Баратынского из Мары в Москве вышел сборник его стихотворений. Встреча, в целом весьма положительная, оказанная сборнику критикой, подвела итог пройденному Баратынским пути. Это был путь «первоклассного элегика» и блестящего стилиста. Само строение сборника, выдержанное в типе французских элегических сборников (Парни), толкало внимание критики в этом направлении. Намечавшийся в ряде стихотворений сборника отход Баратынского от жанровых норм и принципов французской элегической поэзии в сторону романтизма прошел мимо внимания критики. Соответственно этому, одобрение, выраженное сборнику, носило как бы ретроспективный характер. Критика отдавала должное уже сделанному Баратынским, но не прибавляла ничего нового к установившейся за ним репутации «элегика» и молчала о дальнейших перспективах его творчества. Сборник, строение и состав которого в основном были намечены еще в 1824 г., опоздал выходом. Симптомом того явился выпадающий из общего хора похвал резкий отзыв о сборнике любомудра Шевырева. Представитель нового литературного поколения, романтик немецкой ориентации, Шевырев, критикуя индивидуальные особенности поэзии Баратынского, по существу нападает на ту поэтическую традицию, в свете которой воспринимался сборник и против которой была полемически заострена эстетическая платформа любомудров. «Чувствия давно знакомые и едва ли не забытые нами», «тон дидактический», «щеголеватость выражений» и «желание блистать словами» в соединении с «обыкновенностью мысли», «заметное влияние французской школы» – вот главные обвинения Шевырева, в итоге называвшего Баратынского «скорее поэтом выражения, нежели мысли и чувства».[141]

Эта оценка являлась практическим применением эстетических воззрений любомудров, в своем общем виде сформулированных Веневитиновым в статье «Несколько мыслей в план журнала». Восставая против распространенности в русской поэзии стремления к «гладкости» и «чистоте слога», стремления, оставлявшего в тени вопросы идейной значимости поэзии, Веневитинов писал: «У нас язык поэзии превращается в механизм: он делается орудием бессилия, которое не может себе отдать отчет в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка». Так же восстает Веневитинов и против «французской школы», влияние которой на Баратынского подчеркнул Шевырев: «Давно ли, – писал Веневитинов, – сбивчивые суждения французов о философии и искусстве почитались в ней (в России. – Е. К.) законами. И где же следы их? Они в прошедшем или рассеяны в немногих творениях, которые с бессильною упорностью стараются представить прошедшее настоящим». К последнему тезису и сводился в итоге отзыв Шевырева о Сборнике 1827 г.

По существу Шевырев обрушился на те самые стороны творчества Баратынского, которые с середины 20-х годов являлись постоянными предметами порицания со стороны его литературных друзей и единомышленников (см. выше). Однако, эти порицания не шли дальше дружеской критики и не предавались огласке. Критика же Шевырева, с существенно иных позиций бросившего в печати аналогичное обвинение, была воспринята литературными друзьями Баратынского как несправедливый и враждебный выпад. Так, Пушкин, имея в виду отзыв Шевырева, следующим образом кончал свое письмо к Погодину от 19 февраля 1928 г.: «Шевыреву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского, но бог ему судья».

Пушкин имел основание быть недовольным отзывом Шевырева еще и по чисто тактическим соображениям. Осенью 1826 г. Пушкин ввел Баратынского в круг любомудров и пытался привлечь его к участию в «Московском Вестнике». Приняв непосредственное и активное участие в организации журнала, Пушкин надеялся подчинить впоследствии «Московский Вестник» своему влиянию. В этих целях Пушкин стягивал в «Московский Вестник» свои кадры, агитируя в письмах к Дельвигу, Языкову, Туманскому, Вяземскому за участие в журнале. Естественно не был забыт при этом и живший в Москве Баратынский. 24 октября 1826 г. Баратынский вместе с Пушкиным присутствует на обеде, данном любомудрами в честь основания «Московского Вестника»,[142] заявляя себя тем самым в числе сотрудников журнала. Однако блок Пушкина и его литературных друзей с любомудрами не удался. Любомудры удержали «Московский Вестник» в своих руках, сохранив за ним на протяжении первого года издания характер принципиального органа шеллингианской философии и эстетики. Свое недовольство по этому поводу Пушкин выражал Дельвигу в письме от 2 марта 1827 г., говоря попутно о своей «ненависти» и «презрении» к «немецкой метафизике».

Отношение же самого Баратынского к «немецкой метафизике» и к ее московским последователям характеризуется его письмом к Пушкину, написанным под свежими московскими впечатлениями в январе 1826 г.: «Надо тебе сказать, – писал Баратынский, – что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо: я не читал Канта и признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиитику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начало ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. – Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову».[143]

Высказывания Пушкина и Баратынского о «немецкой метафизике», о одной стороны, отзыв Шевырева о Баратынском, с другой, свидетельствуют о тех глубоких разногласиях, которые, несмотря на все попытки к взаимному сближению, отделяли любомудров, романтиков немецкой философской ориентации, от литературного поколения Пушкина, выросшего на рационалистической французской культуре, унаследовавшего от арзамасцев преимущественный интерес к собственно литературной и общественной практике и далекого в силу этого от «отвлеченных умозрений».

Помимо того само общение Баратынского с кругом «Московского Вестника» было пресечено его отъездом весною 1827 г. в Мару. В результате участие Баратынского в «Московской Вестнике» на протяжении 1827 г. выразилось всего лишь в двух напечатанных в нем незначительных эпиграммах.

Проведя весь 1828 г. в Москве, Баратынский общается в это время преимущественно с Вяземским, бывает в салоне З. Волконской, печатается в «Северных Цветах» Дельвига и в «Московском Телеграфе» Полевого, в «Московском Вестнике» же за весь год не появляется ни разу. В письме этого года к Н. И. Путяте Баратынский писал: «Я теперь постоянный московский житель, живу тихо, мирно, счастлив моею семейной жизнью; но, признаюсь, Москва мне не по сердцу. Вообрази, что я не имею ни одного товарища, ни одного человека, которому мог бы сказать: „помнишь?“, с кем бы мог потолковать нараспашку. Это тягостно. Жду тебя, как дождя майского. Здешняя атмосфера суха, пыльна неимоверно».[144]

Сближение с И. В. Киреевским. «Европеец»

Значительную часть времени с 1829 по 1834 г. Баратынский проводит вне Москвы. В эти годы на нем, «как на старшем в семействе», лежат заботы по управлению неразделенным имением Мара, управительницей которого формально числилась мать. Наряду с этим Баратынский принужден принимать участие в хозяйстве казанского имения Энгельгардтов Каймары.

Постоянные разъезды по этим деревням отвлекали Баратынского от литературной работы. Жалобы на это неоднократно встречаются в его письмах из Мары и Каймар. За всем тем литературная деятельность Баратынского тех лет достаточно интенсивна и разнообразна. На протяжении 1829–1830 гг. пишется «Наложница». В 1831 г., после ее выхода, Баратынский в первый и единственный раз в своей жизни принимает участие в журнальной полемике, отвечая обширной «Антикритикой» на неблагоприятные отзывы, которыми поэма была встречена в печати. К тем же 1830–1331 гг. относятся опыты Баратынского в прозе (повесть «Перстень») и в драме. Драма была закончена, отправлена И. Киреевскому для его журнала «Европеец», но не появилась в нем по причине запрещения журнала и ныне утрачена. Еще следует упомянуть оставшийся неосуществленным замысел «новой поэмы, со всех сторон обдуманной», о котором Баратынский сообщал Киреевскому в письме от 29 ноября 1831 г., и также недоведенную до конца работу над «Жизнью Дельвига». Сверх того за эти же годы было написано около шестидесяти мелких стихотворений, и проделана большая работа по подготовке издания 1835 г., предпринятого еще в 1832 г.

В этот же период 1829–1833 гг. Баратынский связан с целым рядом журнально-издательских планов и предприятий. В марте 1829 г. он, вместе с Вяземским, затевает издание (неосуществленное) «Литературных современных записок», нечто среднее между альманахом и журналом. Узнав от того же Вяземского о возникновении «Литературной Газеты», Баратынский «просит» Вяземского «почитать» его «усердным сотрудником» издания (письмо от 20 декабря 1829 г.)[145] и выражает свое полное согласие с идейной платформой и задачами «Литературной Газеты».

Однако пути идейно-художественной эволюции Баратынского конца 20-х и 30-х гг. лежали не здесь. Вехами этой эволюции является участие Баратынского в московских журналах: в «Московском Вестнике» последних двух лет его издания (1829–1830), в «Европейце» (1832) и в «Московском Наблюдателе» (1835–1837).

На протяжении 1829–1830 гг. Баратынский сближается с И. В. Киреевским, 29 января 1829 г. Киреевский сообщил С. А. Соболевскому: «С Баратынским мы сошлись до ты: чем больше его знаешь, тем больше он выигрывает».[146] К концу 1829 г. мы застаем их уже близкими друзьями и единомышленниками: «Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтобы никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово» – писал Баратынский в октябре 1829 г. Киреевскому.[147]

Тесная дружба «маркиза», «француза» Баратынского с одним из самых восторженных поклонников «немецкой метафизики» на первый взгляд малопонятна. Положение, однако, разъясняется, если учесть обстановку, в которой эта дружба складывалась.

В 1828 г. завершается распад взрастившей И. Киреевского группировки любомудров. В результате переезда в Петербург в 1826 г. трех активнейших членов кружка – Одоевского, Кошелева и Титова, в результате последовавшей в 1827 г. смерти Д. Веневитинова и, наконец, отъезда Рожалина в конце 1828 г. и Шевырева в начале 1829 г. за границу – реальное существование кружка прекратилось. Из последовательных хранителей философских традиций любомудров в Москве остался один И. Киреевский. Однако сами эти традиции в условиях литературной борьбы конца 20-х годов уже не исчерпывают литературной позиции своих представителей. В эти годы вопросы собственно литературной и философской ориентации отступают на второй план перед вопросами ориентации социальной. Разрыв Вяземского с Полевым, выступление Надеждина против романтизма, доносы Булгарина, – все эти факты воспринимаются в свете уже не только узко литературной, но и социально-политической борьбы. В 1828 г. на страницах «Московского Вестника» появляется статья Киреевского: «Нечто о характере поэзии Пушкина». Эта статья, являвшаяся литературным дебютом Киреевского, зачисляла его хотя и в инакомыслящие, но все же несомненные союзники Пушкина. И в конце 1828 – начале 1829 г. в опустевшем после разъезда любомудров салоне Елагиных-Киреевских, в этом рассаднике ненавистной Пушкину и его литературным друзьям «метафизики», появляются Вяземский, Баратынский и Пушкин. Характерно, что появление около Киреевского будущих «литературных аристократов» вызывало ревнивую и подозрительную реакцию со стороны разночинной прослойки его прежнего окружения. Имея в виду произошедшую в это же время ссору Киреевского с Погодиным, Н. Рожалин 14 марта 1829 г. писал А. П. Елагиной: «Как мне жаль, что Погодин к вам совсем не ездит, и вы не пишете, почему. Как жаль, что столько из нашей братии принуждено оставить Москву и вас. Зато у вас теперь Пушкин, Баратынский и Вяземский. Я рад, что они теснее стали знакомы с Иваном Васильевичем, и уверен, что они будут любить его. Вы пишете, что они все любят и меня, особенно Баратынский. Позвольте вам отвечать на это одно, что я знаю, как они меня любят, особенно Баратынский. Знаю, что ежели он иногда поминает обо мне, то из лести к вам, и потому не оскорбитесь, ежели я прошу никогда не поминать обо мне при нем; я имею на это причины и, будучи совершенно доволен одною вашею дружбою, не хочу, чтобы она отзывалась в людях, как Баратынский, которых мне не за что уважать и которым не за что любить меня».[148] Еще непримиримее к пушкинскому литературному кругу относился в то время Погодин. «Это не наши, – писал он Шевыреву по поводу возникновения „Литературной Газеты“, – они смотрели на нас сверху, не хотели помогать нам и ободрить: так и мы от них прочь» (письмо от 20 октября 1829 г.).[149] «Титов и Одоевский верно предадутся к той аристократической партии, газете. Признаюсь, мне больно, – Киреевский… вероятно, также станет участвовать там, как сектант в душе» (письмо от 23 декабря 1829 г.).[150] И в то время как опасения Погодина оправдывались, когда не только Киреевский и В. Одоевский шли на блок с «аристократами», но даже самый активный из любомудров Шевырев не удержался от помещения своих вещей на страницах «Литературной Газеты», сам Погодин, никогда не отличавшийся шеллингианским рвением, сближается с Надеждиным и вербует сотрудников «Московского Вестника» из студентов Троицкой духовной академии, мотивируя это тем, что там «переведено почти все из новой немецкой философии, и Шеллинг известен».[151] В процессе этой сложной перегруппировки сил происходит и сближение Баратынского с Киреевским. В 1829 г. они уже настолько тесно связаны, что в тяжелую для «Московского Вестника» пору, в пору единодушного недовольства поднявших его издание любомудров единоличным хозяйничанием в журнале Погодина, кандидатура Баратынского выдвигается на пост одного из членов намечавшейся на смену Погодину редакции. «Всеми силами, – писал Погодин Шевыреву в мае 1829 г., – буду стараться, чтобы „Московский Вестник“ продолжался, хотя я уже решительно не буду издателем. Думаю передать Баратынскому, Киреевскому, Языкову, а мы остальные будем сотрудниками».[152] Этот проект обновления редакции «Московского Вестника» не осуществился. И. Киреевский в январе 1830 г. уехал за границу. Баратынский же сам отвел свою кандидатуру, мотивировав это в письме к Погодину следующим образом: «Домашние не предвиденные мною хлопоты отвлекают меня от литературы. Не имея возможности изготовить обещанные мною статьи для вашего альманаха, я принужден отказаться от участия в его издании… Искренне, радуюсь изданию „Московского Вестника“ на будущий год. Он нужен нашей литературе. Почитаю долгом записаться в его службу и тем доказать по крайней мере мое словесное правоверие».[153] «Правоверие» Баратынского в духе хотя и ослабленных, но все же сохранившихся за журналом философско-эстетических воззрений было доказано стихотворением «Подражателям», напечатанным в первом номере «Московского Вестника» за 1830 г. Эпиграмматически заостренное против эпигонов пушкинской школы, стихотворение одновременно декларировало характерное для романтической эстетики «Московского Вестника» понимание искусства, сформулированное еще в 1824 г. Кюхельбекером на страницах «Мнемозины», предвосхитившей в этом отношении позиции «Московского Вестника»: «Подражатель, – писал Кюхельбекер, – не знает вдохновения: он говорит не из глубины собственной души, а принуждает себя пересказывать чужие понятия и ощущения». К числу таких «подражателей», «прочитав любую элегию» которых, «знаешь все», Кюхельбекер причислял и Баратынского. Аналогичные упреки встречаем мы и в отзыве Шевырева о сборнике стихотворений Баратынского 1827 г.: «В последних (элегиях – Е. К.) встречаем чувствования, давно знакомые нам». Таким образом, стихотворение «Подражателям» объективно свидетельствовало об отходе Баратынского от его прежних, ниспровергаемых в свое время как Кюхельбекером, так и Шевыревым позиций элегика, «оригинального подражателя», о приобщении его к романтической эстетике любомудров. Из других стихотворений Баратынского в этом отношении показательна «Смерть» («Московский Вестник», 1829, ч. I), отражающая искания Баратынского в области пропагандируемой любомудрами высокой философской тематики. Этими стихотворениями, намечавшими новые пути в его творчестве, Баратынский был прежде всего обязан влиянию И. Киреевского.

Отъезд Киреевского в 1830 г. за границу и, в свою очередь, длительное «странствование» Баратынского по деревням постоянно разлучали новых друзей. Разлука компенсировалась интенсивной перепиской. Письма Киреевского до нас не дошли. Зато письма Баратынского, сохранившиеся за этот период в большом количестве, достаточно рисуют характер установившихся отношений. Из этих писем видно, что, начиная с 1829 г., интеллектуальная жизнь Баратынского неразрывно связана с Киреевским. Своими литературными трудами, размышлениями на литературные темы, впечатлениями от прочитанного, планами дальнейших работ Баратынский делится прежде всего с Киреевским и иногда по секрету от своих старых друзей, в том числе и от Пушкина. Круг чтения Баратынского в эти годы – Руссо, Вильмен, Гизо, Сисмонди – определяется рекомендациями и советами Киреевского. То обстоятельство, что с большинством из этих авторов Баратынский знакомится по экземплярам из библиотеки Киреевского, и Киреевским уже прочитанным, рельефно подчеркивает руководящую роль последнего. Однако само общение с Киреевским сказалось на Баратынском сильнее, нежели влияние прочитанных под его руководством книг. В процессе этого живого общения, бесед, проведенных «с восьми часов вечера до трех или четырех часов утра за философическими мечтами» (письмо от 20 июня 1832 г.),[154] и постоянного обмена мыслями в письмах, Баратынский постепенно втягивается в философские интересы Киреевского, во многом усваивает его шеллингианско-любомудровские воззрения. Неумелый, «франмасонский», по собственному выражению Баратынского, язык, которым он говорит с Киреевским на философско-эстетические темы, обнаруживает собственную неподготовленность и несамостоятельность Баратынского в этой области. Тем не менее, отдельные реплики, рассыпанные в письмах к тому же Киреевскому, о Шеллинге и новой немецкой философии свидетельствуют, что в 1831 г. принципиального разногласия с ним по этому вопросу у Баратынского уже не было. Так, в одном из писем этого года Баратынский советует Киреевскому «положить на бумагу» все то, что он «знает о Шеллинге и других отличных людях Германии».[155] В другом письме того же года, посылая Киреевскому свою «Антикритику», просит «пересмотреть ее» и «выкинуть, что покажется лишним», опасаясь, что «в нее прокрались кой-какие ереси» против «немецкого правоверия».[156]

Не зная немецкого языка и тем самым не имея возможности обратиться к изучению самого Шеллинга, Баратынский в том же 1831 г. читает Вильмена, французского последователя и популяризатора эстетических воззрений Шеллинга. Однако своим отзывом о Вильмене: «Много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение давно известное у немцев и ими отысканное» (письмо 26 октября 1831 г.),[157] Баратынский обнаруживает общую осведомленность в вопросе. За всем тем, приписывать Баратынскому в эти годы какое-либо стройное философоко-эстетическое мировоззрение было бы преждевременно. Весь материал, которым мы располагаем в области его взаимоотношений с Киреевским и как будто несомненного приятия шеллингианства последнего, скорее всего говорит о кризисе литературно-эстетического сознания Баратынского, об отсутствии перед ним четко осознанного пути.

О конца 20-х годов Баратынский вступает в полосу литературных неудач. Как бы подведя сборником 1827 г. черту своему прежнему творчеству, Баратынский ищет новых путей в области романтической поэмы, двигаясь в этом отношении по направлению, указанному его литературными друзьями, Пушкиным преимущественно. Дружеская критика последних, уже начиная с 1824 года, постоянно осуждает застарелую приверженность Баратынского к «правилам французской школы», глухоту его творчества к проблемам романтизма (см. выше). Выпустив свою первую романтическую поэму «Эду» в 1826 г., Баратынский в том же году, создавая сказку «Переселение душ», делает шаг назад в сторону французского классицизма и затем снова возвращается к романтической поэме в работе над «Балом» и «Наложницей». Уже одна дата выхода в свет «Бала» – 1828 г., когда проблема романтической поэмы уже давно была решена южными поэмами и «Евгением Онегиным» Пушкина и принципиальная острота вопроса и интереса к нему отпали, решила участь поэмы. Критика встретила «Бал» равнодушно и отметила в нем «заметное» подражание Пушкину. Следующая «ультра-романтическая» поэма «Наложница», на которую Баратынский возлагал особенные надежды, появилась уже после разгромных статей Надеждина против романтизма и встретила единодушное осуждение.

Потерпев неудачу в области большой стихотворной формы, Баратынский делает попытку перейти на прозу: «Если будут упрямиться стихи, – писал он Киреевскому 22 февраля 1832 г., – примусь за прозу». Упоминание о прозе, о «романе» неоднократно встречается в письмах Баратынского, начиная с конца 1829 г. К работе над прозой толкал Баратынского Вяземский, поддерживал прозаические опыты Баратынского и Киреевский. Известным стимулом послужило и знакомство Баратынского в конце 1830 г. с повестями Пушкина, привезенными им из Болдина и читанными Баратынскому в Москве. Эта линия, однако, также не удалась Баратынскому. Законченная в 1831 г. напечатанная в «Европейце» повесть «Перстень» в духе романтических повестей В. Одоевского, построенных на правдоподобно замаскированной фантастике, прошла мимо внимания критики. Дальнейшие опыты не были доведены до конца и остались неизвестны. Также не дала Баратынскому никаких реальных результатов его работа над драмой.

Все эти разнообразные и неудачные опыты Баратынского достаточно ярко свидетельствуют об отсутствии перед ним четких творческих перспектив, об эклектичности, лежавшей в основе разнообразия его творчества конца 20-х – начала 30-х годов. В то же время после провала «Наложницы» Баратынский переживает катастрофическое падение своей популярности. Критика зачисляет Баратынского в числе эпигонов молодого Пушкина, сквозь все его романтические опыты видит в нем только гладкого версификатора в духе школы французского классицизма. Даже в глазах своих ближайших литературных друзей Баратынский попрежнему остается «маркизом» и «французом» и тем самый неуклонно теряет в их мнении. В то же время и сам Баратынский во многом уже не понимает и не разделяет новых путей своих былых единомышленников, в частности путей Пушкина. Так в 1832 г. по поводу выхода восьмой главы «Евгения Онегина» Баратынский поверяет Киреевскому «за тайну» свое «теперешнее мнение об Онегине»: «оно (то есть произведение. – Е. К.) блестяще: но почти все ученическое, потому что почти все подражательное».[158] Сказку Пушкина «О царе Салтане» Баратынский называл только «„равной“ народным сказкам, но далеко не лучшей» между ними и ставил ее ниже салонных подражаний Дельвига русской песне.[159] Так постепенно пути Пушкина и Баратынского расходились.

Ближе оказывается в эти годы Баратынскому «европеец» И. Киреевский. Характерно, что именно Киреевский выступает на страницах «Денницы» и «Европейца» с открытой защитой Баратынского от шедших одинаково из лагеря врагов и лагеря друзей упреков в французофильстве. Указывая в «Обозрении русской словесности на 1829 год» на бесплодность для русской литературы «французского направления» и отдавая в этом отношении предпочтение «направлению немецкому», Киреевский отказывается видеть в Баратынском представителя первого из них и характеризует Баратынского как поэта европейского: «Многие утверждают, – пишет Киреевский, – что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского; но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин, сколько сочинитель Сен-Марса, сочинитель заговора Малета, сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французскою одну доконченность внешней отделки».[160] Характерен и термин «европейская», которым Киреевский выражает свое одобрение элегии Баратынского «В дни безграничных увлечений».[161]

Европеизм самого Киреевского восходит к шеллингианской концепции философии истории, согласно которой каждая нация выступает носительницей особых задач, особого предназначения в общем ходе мирового исторического процесса. Грядущая историческая миссия России представлялась Киреевскому в обновлении и спасении мировой культуры, в преемственной роли по отношению к Западу, уже исчерпавшему в этом отношении свои возможности. Измеряя понятие исторического прогресса состоянием духовной, а не материальной культуры, Киреевский с этой точки зрения отрицал путь современной Европы, вставшей на рельсы буржуазно-капиталистического прогресса и погрязшей в «практицизме», «полезности», «существенности». Известно, что в будущем именно эта концепция легла в основу учения славянофилов, объективно направленного на защиту разлагавшейся под давлением роста буржуазно-капиталистических отношений феодально-крепостнической системы. И если в начале 1830-х гг. Киреевский еще ни в какой мере не выступает охранителем феодально-крепостнического строя, как такового, то отрицательная часть программы будущих славянофилов сформулирована у него уже во всей полноте. Особенности исторического развития России и своеобразие ее национальных начал должны были, по мнению Киреевского, предохранить страну от капиталистической заразы и тем самым обеспечить ей превосходство над европейскими государствами. Однако это было для Киреевского делом будущего, возможным только при условии усвоения, ассимиляции, пока что еще культурно-отсталой Россией всех духовных богатств Европы. «Венец просвещения европейского служит колыбелью нашей образованности». Такова была формула Киреевского. «Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник, всех благ. Когда же все эти блага будут нашими, мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею».[162]

Эти конечные выводы концепции Киреевского конца 20-х – начала 30-х годов и были близки Баратынскому. Киреевский же в своей концепции теоретически опирался на шеллингианскую философию, черпая в ней наряду с представлением о национально-исторической самобытности и теорию примата духовной культуры над культурой материальной. Поскольку Баратынский в эти годы разделял общественно-литературную позицию Киреевского, постольку он принимал и шеллингианство Киреевского, оставаясь в то же время довольно равнодушным к шеллингианской философии, как таковой. Это положение вещей обнаруживается в частности отзывом Баратынского о программной и насквозь шеллингианской в своих философских посылках статье Киреевского «Девятнадцатый век», открывавшей журнал «Европеец». Несомненно основываясь на собственных впечатлениях от этой статьи, Баратынский писал: «Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и, в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики. Зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности, отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере».[163]

Если интенсивностью и разносторонностью своего творчества конца 20-х – начала 30-х годов Баратынский в значительной мере был обязан идеологической поддержке и эстетическому руководству Киреевского, то несамостоятельность и пассивность в этом отношении самого Баратынского решила участь всех его опытов этого времени.

В 1832 г. в осуществление своей широкой программы Киреевский предпринял издание журнала. Извещая Шевырева о разрешении на издание, Киреевский писал: «Помогать мне, кроме моего семейства, обещают Баратынский и Языков».[164] Свое обещание Баратынский сдержал. Из шести его вещей, появившихся в печати на протяжении 1832 г., пять было напечатано в «Европейце». Сверх того были посланы Киреевскому еще три вещи, не успевшие появиться в журнале по причине его запрещения. Сам журнал встречал со стороны Баратынского полное одобрение. «„Европеец“ твой бесподобен, – писал Баратынский Киреевскому. – Мысли, образ выражения, выбор статей, – все небывалое в наших журналах со времен „Вестника Европы“ Карамзина».[165] И, заразившись энтузиазмом Киреевского, Баратынский собирался через «Европейца» «предаться журнализму» и помогать Киреевскому «живо вести полемику»: «Я подпишусь на будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня в запасе довольно желчи; я рад буду как-нибудь ее излить» (письмо 1832 г.).[166]

Всем этим планам, однако, не суждено было сбыться. На третьем номере «Европеец» был запрещен по распоряжению правительства за статью Киреевского «Девятнадцатый век», а сам Киреевский лишен права печатать и отдан под надзор полиции. На Баратынского запрещение «Европейца» произвело удручающее впечатление и вызвало у него весьма пессимистические размышления относительно собственной литературной деятельности: «От запрещения твоего журнала не могу опомниться… Что после этого можно предпринять в литературе? – Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным… Что делать!.. Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным».[167]

Можно сказать, что на ближайшие два года Баратынский действительно оставил литературное поприще. Во всяком случае, после запрещения «Европейца» и вплоть до 1835 г. было напечатано всего только два его стихотворения в альманахе Смирдина «Новоселье», 1833 года. На протяжении остающегося 1832 г. и следующих 1833–1834 им написано всего несколько стихотворений, от разнообразия же его творчества предыдущих лет и строившихся вплоть до запрещения «Европейца» широких планов и замыслов не осталось и следа. Еще недавно, намереваясь рука об руку с Киреевским выйти на широкую арену журнализма, Баратынский не пишет «почти что ничего нового», «возится со старым», подготовляя издание своих сочинений.

Само это издание представлялось Баратынскому как некий итог, завершение его литературной деятельности. «Кажется, оно и в самом деле будет последним, – писал Баратынский Вяземскому, – и я к нему ничего не прибавлю. Время индивидуальной поэзии прошло, другой еще не созрело» (письмо 1832 г.).[168] О серьезности этого замечания свидетельствует размышление Баратынского о судьбах современной поэзии в письме того же года к Киреевскому. Поводом к этим размышлениям послужил восторженный отзыв Киреевского о политической лирике французского романтика О. Барбье. Отвечая Киреевскому, Баратынский писал: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма. Это, как я вижу, явилось в Barbier, но вряд ли он найдет у нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеки от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и, ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм – наше законное божество, ибо мы свергли старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себя. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать (Barbier), но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную» (письмо от 20 июня 1832 г.).[169] Книгой Барбье, о которой Киреевский сообщал Баратынскому, был сборник «Ямбы» (1831 г.), посвященный событиям июльской революции 1830 г. во Франции. Говоря об европейских энтузиастах, Баратынский разумел деятелей июльской революции, к числу которых он причислял самого Барбье. Как видно из письма, революционная борьба Запада оставляла Баратынского равнодушным, в то время как сам он чувствовал себя человеком, «свергшим старые кумиры и не уверовавшим в новые», очевидно разумея под свергнутыми кумирами крушение декабристской идеологии 20-х годов. И, считая единственно естественным для себя путем «индивидуальную» поэзию, Баратынский отчетливо сознавал, что нового слова он в ней не скажет.

Огромная роль, которую сыграло в этих настроениях Баратынского запрещение «Европейца», несомненна. Свидетельством тому служат выводы, сделанные им из этого события. Убеждая Киреевского не предаваться отчаянию и продолжать писать для себя, Баратынский заключал: «Россия для нас необитаема. И наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления» (письмо 1832 г.).[170] «Поблагодарим провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая, может быть придет благоспешное время» (письмо от 14 марта 1832 г.).[171] Таковы же примерно были настроения Баратынского, когда он в 1834 г. вернулся в Москву и начал в ней оседлую жизнь.

Московские литературно-философские салоны. Журнал «Московский Наблюдатель»

В 1834 г. Баратынский расстается с семьей Энгельгардтов; в которой он жил до того, и заводит собственное хозяйство. Сообщая об этом созревшем у него еще в 1832 г. проекте Киреевскому, Баратынский писал: «Это введет нас в издержки, которые прежде опыта мы определить не можем. Немудрено, что московская жизнь придется нам не по состоянию, и тогда хоть нехотя надо будет поселиться в деревне».[172] Исходя из этого, Баратынский в 1832 г. строил дом в Каймарах. Раздел Мары в конце 1833 г. дал ему, однако, возможность не порывать с Москвой. 17 января 1834 г. Баратынский заложил свою долю, сто девяносто четыре души, в опекунский совет за тридцать восемь тысяч рублей,[173] а 16 июля того же года Д. Давыдов сообщал братьям Языковым: «Баратынский купил себе маленькую подмосковную, где совсем основался, а будет приезжать на зиму в Москву налегке с одной женой».[174] Маленькая подмосковная явилась первым опытом самостоятельной деятельности Баратынского в роли хозяина и помещика. В биографических материалах мы не находим об этом опыте никаких сведений, кроме письма Давыдова, и почти дословно его повторяющего письма А. Фукс к Н. М. Языкову. Очевидно, опыт не увенчался успехом. Во всяком случае он не был продолжителен.

В январе 1835 г. Баратынский покупает дом в Москве, на Спиридоновке, очевидно ликвидировав перед тем свою подмосковную и вложив часть капитала в подмосковное же имение Энгельгардтов Мураново. В результате этой, по словам Баратынского, «удачной спекуляции», он погружается в последующие годы в хозяйственные хлопоты: отстраивает дом в Москве, сводит и продает лес в Муранове. В 1836 г., после смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта (умер в ноябре), Баратынский полностью сосредоточивает в своих руках управление Мурановым, в том числе и невыделенной долей сестры своей жены, С. Л. Энгельгардт, впоследствии Путята. Тем самым материальная связь с Москвой была закреплена окончательно. Баратынский стал московским помещиком и оставался им до конца жизни. Крепкая идеологическая связь Баратынского с кругом московских друзей Киреевского к 1834 г. была уже налицо. Постепенность вхождения Баратынского в этот круг можно проследить. Очевидно, в 1829 г. происходит знакомство с Д. Н. Свербеевым.[175]

В 1830 году Баратынский знакомится со старым другом Киреевских, В. Ф. Одоевским,[176] жившим в эти годы в Петербурге, но тем не менее сохранявшим тесную связь со своими московскими друзьями и разделявшим их общественно-литературные позиции вплоть до 40-х годов.

Можно предполагать, что к 1832 г. относится знакомство с А. Хомяковым, в отношении 1833 года установленное. Раньше же, судя по замечаниям Мельгунова в письме от 12 ноября 1831 г., оно состояться не могло: «Хомяков только что приехал из деревни, – писал Мельгунов: – …желал бы его видеть с Баратынским, они никогда друг с другом не говорили».[177]

В письме 1832 года к Вяземскому Баратынский упоминает еще об одном своем новом знакомстве, также близком к другу Киреевского: «Я познакомился со старым вашим знакомым, М. Орловым, и отменно любезной женой его» (Екатериной Николаевной, урожд. Раевской).[178]

Очевидно, именно этот круг новых знакомств Баратынского заставлял его в письме 1832 г. из деревни к А. П. Елагиной «сожалеть о Москве», где к тому времени «собралось… столько людей», ему «знакомых и любезных».[179]

В 1833 году мы находим Баратынского уже постоянным и непременным членом этого круга. В письме от 17 января 1833 г., сообщая М. Веневитинову о разыгравшейся в Москве эпидемии гриппа, Мельгунов писал: «Это (то есть грипп. – Е. К.) не мешает нам собираться по пятницам у Свербеевых, по воскресеньям у Киреевских, иногда по четвергам у Кошелевых и время от времени у Баратынских. Два-три раза в неделю мы все в сборе; дамы – непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует или возводит очи к небу»…[180]

Киреевский, Чаадаев, Кошелев, Хомяков, Баратынский и еще следует прибавить неупомянутого Мельгуновым М. Ф. Орлова, крупного деятеля декабристских тайных обществ, проживавшего в Москве под надзором полиции, – весь этот круг принадлежал к дворянской европеизированной интеллигенции, в своих общественных и философских традициях связанной с основными течениями общественной жизни 20-х годов, с декабризмом и шеллингианским любомудрием. Все это были люди, в той или другой мере скомпрометированные перед правительством и оказавшиеся к началу 30-х годов за пределами официальной политической жизни. Вспоминая о своих встречах в Москве с Михаилом Орловым, Герцен писал: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала».[181] Подобное самоощущение в той или другой мере было присуще всем членам московского окружения Киреевского и самому Киреевскому прежде всего.

Высокая интеллектуальная культура резко отличала этот круг на фоне бессодержательности и пустоты светского общества Москвы. «Тут, – вспоминал впоследствии Вяземский, – нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которою Грибоедов упрятал своего Чацкого».[182] И, сознавая себя «аристократами духа», эти люди не находили себе места в своей естественной социально-бытовой среде, чуждались общения со светскими аристократическими кругами, замыкались в узкие рамки дружеского быта литературно-философских салонов. «Хотя мы и заглядываем в свет, – писал Баратынский Киреевскому, – мы – не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас – ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества».[183] Сам же Киреевский открыто выступил с резкой критикой «настоящих страстей светского общества» Москвы 30-х годов на страницах «Европейца». «Эта пустота жизни, – писал он, – это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить – все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью».[184] Это критическое отношение к светскому обществу николаевского времени сочеталось здесь со скрытой политической оппозиционностью, продолжавшей традиции декабризма, но в условиях николаевской реакции носившей характер дворянской фронды.

Характеризуя быт своего окружения 30-х годов, Кошелев писал: «Мы мало ездили в так называемый grand monde, на балы и вечера, преимущественно проводили время с добрыми приятелями, Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Погодиными, Баратынскими и прочими… Беседы наши были самые оживленные; тут высказывались первые начатки борьбы между нарождающимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством».[185] Однако до западничества и славянофильства в собственном значении этих терминов было еще далеко. Пока что, на пути от декабризма и любомудрия 20-х годов к славянофильству и западничеству 40-х – 50-х годов здесь пересматривались и дебатировались оформившиеся в 20-х годах общественно-философские воззрения, оказавшиеся несостоятельными перед лицом последекабрьской реакции. Философские и политические проблемы неразрывно переплетались с проблемами эстетическими и литературными, являлись постоянными предметами разговора и спора. Широту и интенсивность культивировавшихся здесь интересов отмечал впоследствии Вяземский, говоря о «жизненности», «движении» и «разнообразии», царивших в «этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение».[186] Характеристику Баратынского на фоне этого «словесного факультета» находим у того же Вяземского. «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова, – свидетельствует Вяземский, – он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе… Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например, вопросы внешней политики или новой Немецкой философии, бывшей тогда Русским коньком некоторых Московских коноводов. Во всяком случае как был он сочувствующий, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник».[187]

Когда Баратынский весною 1834 г. возвратился в Москву, с тем чтобы остаться в ней навсегда, он нашел своих московских друзей в состоянии особого идейного оживления, готовых от слов перейти к делу, предпринимающих издание журнала «Московский Наблюдатель».

Инициаторами журнала явились прежние любомудры, руководители «Московского Вестника», Шевырев и Погодин. Об этом в дневнике Погодина под 15 августа – 15 сентября 1834 г. читаем: «С Шевыревым о журнале. Непременно должно нам издавать. Неужели оставить литературу на жертву этим негодяям? Я думал об одной критике, но дошло до большого журнала. Вечер у Шевырева и толковали о журнале. Имя ему: Часовой. Не прибавить ли Кремлевский?»[188]

Проект Погодина и Шевырева, задуманный в плане идейного противодействия официозным журналам Булгарина и Греча и главным образом построенной на торгово-коммерческих основаниях «Библиотеке для чтения» Сенковского, нашел широкую поддержку в кругу московских друзей Киреевского, увидевших в нем возможность выхода из рамок салонного бытования на широкое поле общественно-журнальной деятельности. В результате первоначальный проект вылился в издание «Московского Наблюдателя» – идейного органа этой группировки, осуществившей его на акционерно-паевых началах.[189]

В числе организаторов-пайщиков журнала был и Баратынский. Соучастник Баратынского по этому делу, Н. Мельгунов, в декабре 1834 г. писал в Петербург М. Веневитинову: «…С будущего года в Москве будет издаваться журнал, под названием „Московский Наблюдатель“. Этот журнал предпринят несколькими литераторами, из числа которых: Баратынский, Киреевский, Павлов (Н. Ф.), Погодин, Шевырев, Хомяков, Языков и пр. Предложено также Одоевскому и Гоголю. Редактором журнала избран Андросов. Мы все – постоянные сотрудники, надсмотрщики и участники… Капиталу на основание журнала положено собрать двадцать тысяч. Тысяча подписчиков окупает издержки. Что сверх того, делится между денежными соучастниками. До сих пор собрано более десяти тысяч. Мы все вносим по тысяче».[190]

Общественно-литературная позиция журнала определилась с первого же номера, вышедшего в марте 1835 г. Открывавшая номер статья Шевырева «Словесность и торговля» утверждала пагубность «торговых», коммерческих оснований издательского дела для подлинной, высокой литературы, в патетических тонах протестовала против превращения Сенковским, Булгариным и Гречем литературных ценностей в ценности рыночные. Напечатанный вслед за статьей Шевырева «Последний поэт» Баратынского, статья Андросова «Производимости и живые силы» и стихотворение Хомякова «Мечта» перекликались с тезисами Шевырева, развертывали их в более глубоком, философско-историческом плане. В совокупности все эти вещи дополняли и развивали одна другую и, восходя к тезисам статьи И. Киреевского 1832 г. «Девятнадцатый век», заключали в себе протест против проявления капиталистических отношений как в области духовной культуры – искусства (Баратынский), так и в области экономики (Андросов), и с этой точки зрения выносили приговор современному буржуазно-капиталистическому Западу (Хомяков). В этом контексте «Последний поэт» звучал как программное стихотворение журнала, выражал полную солидарность Баратынского с его общественно-философскими устремлениями.

«Последним поэтом» открывается новая эпоха в творчестве Баратынского. Погрузившись в идейную атмосферу круга «Московского Наблюдателя», Баратынский обрел здесь ту «веру», на отсутствие которой он жаловался И. Киреевскому в письме 1832 г. (см. выше), и, преодолев рамки «индивидуальной» поэзии, вышел на дорогу подлинно-философской лирики. Образы и представления этой лирики, отражая социально-общественную позицию «Московского Наблюдателя», несли на себе отпечаток и философской ориентации «московских наблюдателей» на Шеллинга.

Продолжая традиции любомудров, шеллингианство круга «Московского Наблюдателя» имеет, однако, уже существенно иное содержание, чем любомудрие 20-х годов. В 20-х годах Шеллинг был известен в России как автор сочинений по философии природы, созданных в первый период его деятельности, падающей на конец XVIII – начало XIX века. Сам же Шеллинг в 20-е годы уже в значительной степени отошел от них в сторону философии откровения, религиозно-мистической философии. Представители московских литературно-философских салонов 30-х годов в своем философском развитии эволюционировали в том же направлении, что и сам Шеллинг. Так Чаадаев в письме к Шеллингу 1833 г. называл его «глубочайшим мыслителем» своего времени и с восторгом приветствовал его «мысль о слиянии философии с религией».[191] Религиозно-мистический уклон позднего шеллингианства сказался как в знаменитом «Философическом письме» Чаадаева, так и в будущей славянофильской концепции И. Киреевского и в эстетических взглядах как Киреевского, так и Шевырева.[192]

Вместе с тем, в пору «Московского Наблюдателя» Шеллинг уже терял в России свое былое значение «властителя дум». Литературная молодежь, объединенная кружком Станкевича, пройдя в университетские годы этап увлечения Шеллингом, переходила к Гегелю. Выступление этой молодежи в конце 30-х годов в «Московском Наблюдателе» (молодая редакция) ознаменовалось борьбой против Шеллинга – за Гегеля. Однако антагонизм назревал и давал себя чувствовать уже значительно раньше и в частности определил отношение молодой аудитории к университетским лекциям Шевырева первой половины 30-х годов. Говоря в своих «Воспоминаниях студентства 1832–1835 годов» о недовольстве студентов всей системой преподавания, К. С. Аксаков особо отмечал Шевырева: «Шевырев казался для студентов радостным событием; но и тут очарование продолжалось недолго».[193] На это замечание сам Шевырев дал следующее разъяснение: «Скоро, – писал Шевырев, имея в виду начало своей профессорской деятельности, – возник антагонизм между мною и Станкевичем, стоявшим во главе того поколения, к которому принадлежал и К. С. (Аксаков). Причиною тому была гегелева философия. Я вместе со всеми своими сверстниками и друзьями был шеллингианцем… Когда я возвратился в Россию и принял кафедру, учение Гегеля начало сильно распространяться у нас. Я следил за гегелевой философией по книгам, которые тогда выходили… Но они не увлекли меня. Я оставался в течение всего моего университетского поприща постоянным и добросовестным противником гегелева учения».[194]

По ходу нараставшего антагонизма, как и по ходу борьбы самого Шеллинга с Гегелем, сгущались и акцентировались религиозно-мистические моменты в системе русского шеллингианства.

В «разуме», в «логике» Гегеля русские шеллингианцы, повторяя самого Шеллинга, видели «логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои диалектические построения» (И. Киреевский). К другим «данным», оставленным в пренебрежении философией Гегеля, московские шеллингианцы 30-х годов относили прежде всего эстетическое чувство, трактуемое ими как заложенный в человеке и независимый от логической деятельности рассудка «познавательный инстинкт». В 30-е годы в центре внимания русской философской мысли, так же как и в 20-е, еще стояли вопросы искусства. Однако уж само эстетическое начало понимается здесь как производное от религиозного.[195]

Предрекая в «Последнем поэте» гибель подлинного искусства:

Исчезнули при свете просвещенья Поэзии младенческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы…

противопоставляя «сны улыбчатые» и «отрадные откровения сострадательных небес» – «хладным думам», Баратынский отражал общественную антибуржуазную позицию своего круга, двигаясь при этом в русле присущих этому кругу философско-эстетических образов и представлений.

Центральные произведения лирики Баратынского второй половины 30-х – начала 40-х годов, как то: «Бокал», «Осень», «Предрассудок», «Приметы», «Толпе тревожный день приветен», «Vanitas vanitatum», «Скульптор» и др., восходят к тому же источнику, несут в себе те же идейно-философские тенденции. Особо следует отметить «Приметы», стихотворение, написанное в пору гегелианского наступления возглавляемой Бакуниным и Белинским молодой редакции «Московского Наблюдателя» на позиции отвлеченного идеализма Шеллинга и Фихте. В этих стихотворениях Баратынский отразил основные антигегелевские положения шеллингианского лагеря, представленного в то время «Литературными Прибавлениями» В. Одоевского и «Отечественными Записками», выходившими под идейным руководством того же Одоевского, пытавшегося продолжать линию старой редакции «Московского Наблюдателя» после ее распада. Принципиальность и активность антигегелианства Баратынского подтверждается свидетельством Плетнева: «Его не любили московские литераторы, как не разделявшего их гегелевских мнений».[196]

Фактическое участие Баратынского в «Московском Наблюдателе» выразилось в четырех стихотворениях, помещенных в журнале за 1835 г. («Последний поэт», «Бокал», «Недоносок», «Алкивиад»). В последующие годы «Московского Наблюдателя» стихотворения Баратынского в нем не появлялись, из чего, однако, не следует делать вывода о каком-либо принципиальном расхождении Баратынского с кругом издателей и участников журнала. В эти годы Баратынский теряет импульс к творческой деятельности и, занятый делами деревенского хозяйства и хлопотами по перестройке московского дома, ограничивает свою интеллектуальную деятельность непременным участием в дружеских беседах и спорах литературно-философских салонов круга «Московского Наблюдателя». Так за весь 1836 г. он печатает только одно стихотворение, «Послание к П. А. Вяземскому», стихотворение, написанное еще в конце 1834 г. Появление «Послания» в «Современнике» объясняется его тематикой и адресатом, связанными с литературным прошлым Баратынского, с его былой принадлежностью к пушкинскому кругу. За 1837 г. появилось всего два стихотворения, также на страницах «Современника». Одно из них – эпиграмма «Мысль», так же как и «Послание к Вяземскому», более отвечало позиции «Современника», нежели «Наблюдателя». Появление же «Осени», содержащей намеки на гибель Пушкина, в посвященном Пушкину посмертном номере «Современника», вполне естественно и закономерно. Между тем этими тремя стихотворениями исчерпывается все напечатанное Баратынским на протяжении 1836–1838 гг.

Этому не мало способствовала участь, постигшая собрание его стихотворений 1835 г. Предпринятое еще в 1832 г. собрание вышло в свет в апреле 1835 г., через месяц после выхода первой книжки «Московского Наблюдателя» с «Последним поэтом». И как «Последний поэт» открывал новый период в творчестве Баратынского, знаменовал выход его на путь философской лирики, так издание 1835 г. завершало предыдущий этап, переломные годы его творчества и несло на себе отпечаток, присущий этому периоду творчества Баратынского, – эклектичность. Эклектическая структура сборника, рассчитанная на романтическое осмысление представленных в издании стихотворений, в большинстве повторяющих состав сборника 1827 г., обрекла издание на полный провал, окончательно дискредитировала Баратынского в глазах критики и читателя.

Наиболее четко это положение вещей было сформулировано в отзыве Белинского, отказавшего Баратынскому в звании «поэта» (об этом см. вводное примечание к разделу стихотворений из Собрания 1835 г.). Оказавшись после провала издания 1835 г. в положении отвергнутого, развенчанного современниками поэта, Баратынский черпал моральную поддержку в общественных и философских настроениях своего ближайшего окружения. Однако последующие события литературно-общественной жизни – катастрофа, разразившаяся в 1836 г. над Чаадаевым в результате опубликования в «Телескопе» «Философического письма» и последовавшая вскоре за этим гибель Пушкина – повергли весь круг «Московского Наблюдателя» в состояние глубочайшей депрессии, приблизившей ликвидацию журнала.[197]

Письма Чаадаева подымали животрепещущие для «Наблюдателя» вопросы и вызывали бурное обсуждение в кругу журнала. 24 октября 1836 г. А. И. Тургенев из Москвы писал Вяземскому: «Ввечеру Свербеев, Орлов, Чаадаев спорили у меня так, что голова моя, и без того опустевшая, сильнее разболелась. Что же ты ни слова о статье Чаадаева? Баратынский пишет опровержение».[198] Из письма же А. И. Тургенева к Вяземскому от 12 ноября 1836 г. узнаем, что «возражение» Баратынского должно было быть напечатано в «Московском Наблюдателе».[199] Ответ Баратынского Чаадаеву, однако, в печати не появился и не мог появиться в силу разразившихся правительственных репрессий. Содержание «возражения» Баратынского, к сожалению, осталось неизвестно.

Объявление Чаадаева сумасшедшим, запрещение «Телескопа», ссылка Надеждина – заставляли опасаться за свою судьбу всех, кто так или иначе был связан с Чаадаевым. Круг же «Московского Наблюдателя» был кругом Чаадаева, и в результате этого журнал был взят под особый и жесточайший цензурный контроль. В свете всех этих Фактов личная катастрофа Чаадаева приобретала для круга «Московского Наблюдателя» значение собственного общественного крушения, парализовала его деятельность и поставила вопрос о ликвидации журнала. «Продавайте „Наблюдатель“ Плюшару, – писал в связи со всем этим В. Ф. Одоевский Шевыреву 30 декабря 1836 г., – вот все, что вам остается делать, и да не будет в Москве ни одного журнала, по крайней мере мы не будем трепетать за вас при получении каждой книги. Прощайте. Горько жить на сем свете».[200]

В это же время Чаадаев писал М. Ф. Орлову: «Не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих… Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».[201]

Именно в это время, то есть в конце 1836 – в начале 1837 г., Баратынский писал «Осень». В работе над «последними строфами этого стихотворения» его застало известие о смерти Пушкина. В кругу «Московского Наблюдателя», еще не оправившемся от последствий чаадаевской истории, это событие произвело удручающее впечатление. В нем видели всенародное бедствие, непоправимый урон, нанесенный национальной культуре России (см. об этом в примечании к стихотворению «Осень»).

Особенно близко к этим настроениям заключение «Осени»:

Зима идет, и тощая земля В широких лысинах бессилья, И радостно блиставшие поля Златыми классами обилья; Со смертью жизнь, богатство с нищетой, – Все образы годины бывшей Сравняются под снежной пеленой, Однообразно их покрывшей; Перед тобой таков отныне свет, Познай, тебе грядущей жатвы нет.

«Осень» прямо продолжает линию «Последнего поэта» и наряду с «Последним поэтом» занимает в философской лирике Баратынского последнего периода центральное место.

Историко-литературная традиция приписывает лирике Баратынского этого периода исключительную самобытность, характеризует самого Баратынского как поэта-индивидуалиста, далекого от общих вопросов идейной борьбы своего времени.[202] Этими обстоятельствами обычно объясняется непризнание современниками его позднего, зрелого творчества, якобы переросшего свою современность. Подобная концепция могла возникнуть лишь потому, что не учитывалось общественно-литературное окружение позднего Баратынского, утратилось представление об идейном фоне его позднего творчества. Забыто было также и то, что именно в этом окружении и применительно к созданным под его воздействием стихотворениям Баратынский впервые был назван философским поэтом. Что именно разумели современники, единомышленники Баратынского, под этим определением, видно из следующих слов Н. Мельгунова: «…Баратынский,[203] – писал Мельгунов в 1837 г. А. А. Краевскому, – по преимуществу поэт элегический, но в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическом поэтом современного человечества. „Последний поэт“, „Осень“, например, это очевидно доказывают». О прочности этого взгляда на творчество позднего Баратынского в его кругу свидетельствует отзыв также 1837 г. Шевырева об «Осени»: «В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый, поэт формы и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшее произведение Баратынского описателя, его „Финляндию“ особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и дает ему обширное современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества, нам современную, время разочарования, жатву мечтаний».[204] «Осень человечества», «время разочарования», «жатва мечтаний» – выражения, характеризующие мироощущение всего круга «Московского Наблюдателя». Непримиримая оппозиция к активизирующимся в России буржуазно-капиталистическим тенденциям и поддерживающему эти тенденции правительственному курсу, безнадежный пессимизм по отношению к будущему европейской культуры, пошедшей по пути буржуазно-капиталистического прогресса, пессимизм, сопровождаемый восторженным пиэтетом к европейскому прошлому, – вот идеологическая основа этого мироощущения, с наибольшей полнотой и непосредственностью отраженная в стихотворении Хомякова «Мечта»:

О, грустно, грустно мне! ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес: Светила прежние бледнеют, догорая, И звезды лучшие срываются с небес… и т. д.

Таким образом, в противоположность традиционному представлению о нем как о поэте-одиночке, Баратынский в своей философской лирике последовательно и принципиально отражает общественные и философско-эстетические устремления дворянской фронды 30-х годов.

В своей судьбе философская лирика Баратынского, действительно непризнанная эпохой, разделила судьбу вдохновлявшей ее группировки.

«Московский Наблюдатель» не имел никакого успеха, не имел аудитории и бесславно прекратил свое существование весною 1838 г. Судьбе журнала подводит итог отзыв издателя «Утренней Зари» В. А. Владиславлева: «В нем нет, – писал Владиславлев в мае 1838 г., – ничего журнального, современного, отечественного; журнал этот не имеет силы, жизни, энергии и ни одной резкой отличительной черты; если бы он выходил в Китае или Индии, вы бы не догадались, что это русский журнал».[205]

Между тем направление «Московского Наблюдателя» таило в себе тенденции будущего славянофильства. В частности заключительные строки «Мечты» Хомякова:

Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом, Проснися, дремлющий Восток! –

содержат мысль, непосредственно предвосхищающую позицию «Москвитянина» как славянофильского органа. Но эта мысль на страницах «Московского Наблюдателя» и в кругу его издателей оставалась в тени. Преобладала же первая часть формулы Хомякова – скорбь о закате блистательной европейской культуры. В этой части Баратынский полностью разделял позиции «Московского Наблюдателя» и после ликвидации журнала шел рука об руку с его прежними вдохновителями, но только до того момента, как они стали переходить на открыто славянофильские позиции.

Мураново. Хозяйственная деятельность Баратынского

Сближение Баратынского с кругом московских литераторов, с кругом будущих славянофилов, органическое погружение Баратынского в господствующую здесь идейную атмосферу имело некоторое основание в социально-бытовом облике Баратынского этих лет, в облике хозяина и помещика. Со второй половины 30-х годов Баратынский становится предприимчивым помещиком, активно приспособляющим свое барщинное хозяйство к развивающимся буржуазно-капиталистическим денежным отношениям. Так, в 1838 г. он отстраивает дом в Москве под сдачу внаем. Приспособляясь к колебаниям цен между провинцией и Москвою, свозит хлеб из казанских и тамбовских деревень в Москву и «копит» его в мурановских амбарах, выжидая выгодного для продажи момента. Но наиболее показательна в этом отношении широкая хозяйственная деятельность, развитая Баратынским в начале 40-х годов в Муранове по своду и продаже леса. Интереснейшие данные об этом дают неопубликованные письма Баратынского, к его совладельцу по Муранову Н. В. Путяте.[206]

Осенью 1841 г. Баратынский писал Н. И. Путяте: «Долго я думал о сбыте нашего мурановского леса, о причинах, по которым он и за среднюю цену не продается, и нашел главных две. 1-е. Что купцы так часто у беспорядочных дворян имеют случай покупать лесные дачи почти задаром, что им весьма мало льстит покупка, представляющая только двадцать обыкновенных процентов. 2-е. Боязнь ошибиться самим в настоящей цене леса неровного, неправильно рубленного и проч. Из этого я на первый случай заключил, что должно хотя несколько десятин свести самому хозяину и постараться сбыть бревнами и дровами. Наконец, вспомнил, что я в Финляндии видел пильную мельницу… Когда я выяснил баснословную выгоду, которую нам может принести устроение подобной мельницы, я ухватился за мысль и тотчас принялся за дело».

По расчету Баратынского, лесопильня должна была давать в сутки около пятисот досок, что давало возможность сводить в год до двадцати пяти десятин. Максимум в пять лет Баратынский рассчитывал свести весь лес, в случае же особенно удачной продажи леса поставить другую лесопильню и в два с половиной года «закончить операцию». Несмотря на некоторые и довольно значительные просчеты в деталях, планы Баратынского реализовались с успехом. 8 марта 1842 г. Баратынский сообщал Путяте: «Вчера, 7 марта, в день моих именин, я распилил первое бревно на моей пильной мельнице. Доски отличаются своей чистотой и правильностью».

Осенью 1842 г. Баратынский на месте сведенного за лето леса подсаживал новый. В январе же 1843 г. извещал того же Путяту, что «можно быть довольным общим итогом» осуществленных им мероприятий.

Стремление к интенсификации своего хозяйства толкало Баратынского к применению вольнонаемного труда, что в свою очередь вызвало необходимость введения оброчной системы. В осуществление этого Баратынский разрешил своим казанским и тамбовским крестьянам «почтовую гоньбу», намереваясь требовать от восьмидесяти до ста рублей и «по два обоза с рожью в Москву» в год с тягла. «При каждом обозе – крестьяне обязаны пять раз съезжать в Мураново за дровами или досками, смотря что в ту пору будет выгодно». Этой доставкой материала в Москву и подвозом леса к лесопильне силами мурановских крестьян и ограничивалось применение крепостного труда на мурановской лесопильне. Для свода же и распиловки леса применялся наемный труд. Наймом же работал и кирпичный завод.

Однако все эти мероприятия Баратынского, обнаруживающие в нем крепкого и расчетливого помещика, не идут дальше приспособления своего хозяйства к новым экономическим условиям и носят не столько предпринимательский, сколько оборонительный характер, вызываются стремлением обеспечить себя от ведущей к разорению дворянской «беспорядочности». Любопытно в этом отношении, что в своих расчетах Баратынский базируется исключительно на условиях местного и в конечном счете весьма непостоянного рынка. Так, в 1843 г. свои надежды на «повышение цен» и «несомненный сбыт» леса Баратынский аргументирует в письме к Путяте следующим образом: «Наша роща остается единственной в околотке. Купцы, имевшие в запасе доски и дрова, сбыли все, что имели, и лесной торг остается совершенно в наших руках. Как нарочно, в соседстве у нас строится несколько господских домов и огромная фабрика». Из этих же соображений Баратынский предполагал «распространить» в следующем году свой кирпичный завод: «Строящаяся фабрика в восьми верстах от нас представляет верный сбыт, а требование огромно: до миллиона в год. У нас пропасть гнилого леса, не имеющего никакой цены в продаже: он пойдет на обжиг кирпича».

Любопытное сочетание крепкой хозяйственной хватки с традициями натурального патриархального хозяйства, с стремлением к кустарному, типично дворянскому изобретательству представляет собою постройка в Муранове нового дома, которой Баратынский был занят на протяжении тех же 1841–1842 гг. Дом строился по планам и чертежам самого Баратынского, тщательно и любовно продумывавшего каждую деталь. Характерны в этом отношении своеобразные арки в зале нижнего этажа, представляющие собой не что иное, как замаскированные печи; отсутствие окон в классной комнате, замененных верхним светом в целях предохранения детского внимания от рассеянности. Наконец, глина, употребленная вместо штукатурки, что, по мнению Баратынского, должно было придать дому большую теплоту и прочность. Весь же дом в целом, в части своего внутреннего расположения почти без изменения сохранившийся до нашего времени,[207] представляет своеобразную постройку, прекрасно приспособленную ко всем требованиям помещичьего комфорта и хозяйства.

Облик Баратынского-помещика, успешно интенсифицирующего свое хозяйство под давлением нарастающих в стране капиталистических отношений, в известной мере раскрывает закономерность идеологического сближения Баратынского с кругом «Московского Наблюдателя», с кругом нарождающегося славянофильства. Большинство представителей этого круга в своей хозяйственной практике стояло на том же пути, что и Баратынский, и, провозглашая анафему капиталистическому веку в сфере своей литературной и публицистической деятельности, усиленно обороняло свои помещичьи хозяйства от наступления капиталистических отношений путем всемерного приспособления к ним. Так, прямой параллелью к мероприятиям Баратынского служит хозяйственная деятельность Хомякова, имевшего сахарный завод с применением на нем наемного труда, переводившего своих крестьян на оброк и закупавшего в Англии сельскохозяйственные машины. Деятельным помещиком был и Киреевский, имевший, между прочим, конный завод. Следует упомянуть и близкого в 30-е годы к кругу «Московского Наблюдателя» будущего славянофила Кошелева, ученого агронома, усиленно механизировавшего свое хозяйство и также применявшего как оброчную систему, так и наемный труд. Мы не имеем возможности рассматривать здесь сложный вопрос о той связи, в которой стоит идеология славянофильства с социально-экономическим обликом ее носителей. Мы ограничиваемся только указанием, что в пору своей идеологической близости с кругом нарождающегося славянофильства Баратынский был типичным представителем этого круга и в сфере своей хозяйственной практики.

Успешность хозяйственных операций Баратынского, его неуклонно растущее материальное благополучие служит наглядным предостережением от поспешного и прямолинейного зачисления его в число «певцов разоряющейся усадьбы». Дело обстояло много сложнее, и если поздняя лирика Баратынского, как, впрочем, и вся без исключения дворянская литература и журналистика того времени, в конечном счете и отражает сложный процесс распада феодально-крепостнических отношений, то это безусловное в своем общем виде положение еще ни в какой мере не вскрывает индивидуальной специфики творчества и сознания Баратынского 30-х – 40-х годов. Необходимо учитывать, что для самого Баратынского его конфликт с современностью лежал в области не материально-экономической, а исключительно идеологической практики.

Разрыв с кругом Киреевского

С весны 1838 г. «Московский Наблюдатель» перешел в руки молодой редакции, возглавляемой Белинским и Бакуниным. В это время определился отход Баратынского от круга старой редакции журнала. Его не коснулась эволюция, пройденная Шевыревым, Киреевским, Хомяковым, которая привела их к открытому славянофильству «Москвитянина». В процессе этой эволюции отрицание современного Запада распространилось и на его прошлое, теория будущего превосходства России переросла в теорию ее исконного превосходства. Эта теория не помешала, однако, идеологам подлинного славянофильства – и Киреевскому, и в особенности Хомякову – оставаться на позициях типичного дворянского фрондерства по отношению к политическому строю николаевской России. Таких же по существу только попутчиков славянофильства, как Погодин и Шевырев, эта теория привела к позициям официальной народности, к полной политической капитуляции, к полному приятию и оправданию николаевского строя, В конце же 30-х годов те и другие составляли еще единую группировку, быстро эволюционирующую от западничества «Московского Наблюдателя» к славянофильству будущего «Москвитянина».

Явный разрыв Баратынского с этой группировкой, вылившийся в форму разрыва личных отношений, произошел к 1841–1842 годам, ко времени появления «Москвитянина». Фактически же пути разошлись раньше; 1837 год был для Баратынского годом утраты последних иллюзий, окончательного утверждения в неприятии отечественной современности.[208] С этого года Баратынский все больше отходит от непосредственного участия в литературно-общественной жизни, замыкается в Муранове и из Муранова посреди хозяйственных забот неудержимо рвется в Европу. Первый проект заграничного путешествия возник еще в 1836 году. В письме первой половины этого года Баратынский писал матери: «Этой осенью я намереваюсь отправиться далеко. Я хочу взглянуть на заграничные страны. Я думаю быстро пересечь Германию, задержаться в Мюнхене, являющемся в данный момент германскими Афинами, поскольку это местопребывание Шеллинга, Гейне, Менцеля – почти всех замечательных умов современности, затем отправиться в Италию, которая служит главною целью моего путешествия. Мне дорого стоит расстаться с своей семьею, но это моральный долг, который я должен исполнить по отношению к самому себе… 1 сентября я надеюсь быть в дилижансе».[209] Это казавшееся Баратынскому столь близким паломничество в Европу ему удалось осуществить только в 1843 г. Однако на протяжении всего этого времени мысль о заграничном путешествии не покидала Баратынского, и только внешние причины, и, очевидно, прежде всего хозяйственно-бытового порядка, заставляли откладывать из года в год ее осуществление.

30 января 1840 г. Баратынский уехал в Петербург для свидания с братом Ираклием. Из Петербурга, в котором он не был с 1825 г., Баратынский писал жене: «Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном в молодости по книгам. Полная непринужденность и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом и понятия не имеют».[210] Общество, в котором Баратынский вращался в Петербурге, был круг литературно-светских салонов Карамзиных и кн. Одоевского, постоянными завсегдатаями которых были давние знакомцы и приятели Баратынского – Плетнев, Вяземский, Жуковский.

Здесь Баратынский познакомился с семьей Карамзиных, с Лермонтовым, сблизился с Одоевским и встречался с Блудовым. В этом же обществе часто бывал в театрах, посетил выставку Академии Художеств; вместе с Жуковским разбирал бумаги Пушкина.

Свидание с литературными друзьями молодости, «благорасположение», оказанное ими Баратынскому, возбудили в нем мысль покинуть Москву и основаться в Петербурге. Приняв это решение, Баратынский откладывал его осуществление до того момента, как ему удастся окончательно наладить мурановское хозяйство.

Стремление Баратынского в Петербург вырастало и крепло на почве все большего обострения отношений с московскими литераторами. Помимо личных сплетен, имевших место при этом разрыве, его идеологический в основном характер все же несомненен. Об этом говорит ряд фактов. До того столь тесно связанный с предпринявшим издание «Москвитянина» кругом, Баратынский не объявляется в числе сотрудников этого журнала и за все время не появляется в нем ни разу. В 1841 г. Баратынский печатается преимущественно в «Отечественных Записках», журнале, сохранившем еще в это время дружеские отношения с «Москвитянином», но в то же время придерживавшемся обратной «Москвитянину» западнической ориентации, журнале, выходившем при ближайшем участии Белинского. И в 1841 г., в пору казенно-патриотических деклараций, произносимых со страниц «Москвитянина» Погодиным и Шевыревым, Баратынский подчеркнуто называет себя «нег европейских питомцем» в эпиграмме «Ропот», напечатанной в этом году в «Отечественных Записках». Но наиболее показательна в этом отношении реакция Баратынского на знаменитое столкновение между Шевыревым и Белинским, произошедшее в следующем, 1842 году. В первом номере «Москвитянина» за этот год была напечатана статья Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы». Направленная против петербургских журналистов, представленных Шевыревым «черной, торговой стороной современной литературы», статья содержала резкие выпады против Белинского, граничившие по своему характеру с политическим доносом. Белинский ответил в «Отечественных Записках» знаменитым памфлетом на Шевырева «Педант – литературный тип». О впечатлении, произведенном этой статьей в лагере Шевырева, можно судить по словам Боткина: «Удар произвел действие, превзошедшее ожидание, – писал Боткин к А. А. Краевскому 14 марта 1842 г., – Шевырев не показывался неделю в обществе. В синклите Хомякова, Киреевского, Павлова, если заводят об этом речь, то с пеной у рта и ругательствами… Шевырев (как я слышал) хочет жаловаться, и в его жалобе будто примет участие кн. Д. В. (Голицын),[211] который едет в Петербург. Смотрите, чтобы не было вам какой беды… Киреевский ругает Белинского словами, приводящими в трепет всякого православного».[212]

Не принимая прямого участия в этой полемике, грозившей Белинскому со стороны Шевырева вмешательством властей, Баратынский все же оказался решительно не на стороне Шевырева. Более того, в замышлявшихся его «синклитом» действиях против Белинского Баратынский усмотрел подтверждение своих подозрений относительно каких-то аналогичных козней, якобы имевших до того место лично против него. В значительной мере эти подозрения следует отнести за счет подозрительного и неуживчивого характера Настасьи Львовны и ее влияния на Баратынского. Выражения, которыми Баратынские (особенно Настасья Львовна) в письмах к Н. В. и С. Л. Путятам характеризуют синклит Шевырева, именуемый ими «бандой», «организованной коттерией, „свербеевщиной“, замышляющей гнусное действие против Белинского» и намеревающейся вредить ему «всеми средствами» (разрядка Н. Л. Баратынской), также и равнодушное отношение к статье Белинского против Шевырева, названной Настасией Львовной всего лишь «забавной», свидетельствуют, что к моменту столкновения Белинского с Шевыревым Баратынский находился уже в открыто враждебных отношениях с кругом последнего.

С славянофильством начала 40-х годов, если и не поддерживавшим активно, то и не отмежевавшимся еще от казенного патриотизма Шевырева и Погодина, Баратынскому было не по пути. Патриотический восторг «Москвитянина», далеко не случайно обратившего на себя внимание и одобрение Уварова, был не только чужд, но и органически враждебен Баратынскому, до конца сохранившему закваску дворянского либерализма 20-х годов. И в решительный момент самоопределения своего окружения, окончательно решавшего вопрос «Запада» и «Востока» в пользу последнего, Баратынский остался верен западническим тенденциям «Европейца» и «Московского Наблюдателя» и порвал с кругом своих былых друзей и единомышленников.

В числе разорванных связей были совершенно порваны и личные дружеские отношения Баратынского с домом Киреевских-Елагиных.

Таким образом, к началу 40-х годов Баратынский лишился последней идеологической и моральной опоры и оказался изолированным от литературной жизни Москвы. Последнее остро давало себя чувствовать именно в условиях начала 40-х годов. Московская литературная молодежь – круг Станкевича (Белинский, Бакунин, Боткин, К. Аксаков и другие), вступившая в литературу в конце 30-х годов, составляла единый фронт, объединенный философской, гегелианской платформой, фронт, направленный прежде всего против философской шеллингианской ориентации некогда близкого Баратынскому круга (см. примечание к стихотворению «Приметы»). Философско-эстетическая ориентация самого Баратынского определила отрицательное отношение к нему этой молодежи. Таким образом, порвав со своим окружением, Баратынский оказался между двух враждебных лагерей, под знаком борьбы которых развертывалась литературная жизнь Москвы конца 30-х – начала 40-х годов. Можно думать, что именно эти два лагеря разумел Баратынский в своей эпиграмме:

На все свой ход, на все свои законы Меж люлькою и гробом спит Москва и т. д.,

называя славянофильские салоны «госпиталем», кружки молодых гегелианцев – «детской».

В 1842 г. вышел последний сборник стихотворений Баратынского «Сумерки».

По своему составу сборник представлял только последний период творчества Баратынского, период его идеологической близости с кругом «Московского Наблюдателя». Символическое заглавие сборника, демонстративно посвященного «звезде разрозненной плеяды» – Вяземскому, тщательная композиция, обрамленная «Последним поэтом» и «Рифмой», придали сборнику характер замкнутого цикла философских стихотворений, по своему внутреннему единству приближавшегося к философской поэме, возвещающей о трагической судьбе поэта и его дела, гибнущих под железными стопами промышленного века.

Отражая философско-эстетическую позицию и трагическое мироощущение дворянской фронды 30-х годов, «Сумерки» появились тогда, когда эта фронда перешла уже на существенно иные и гораздо более определенные в своих политических очертаниях позиции славянофильства. Неся в себе непримиримое осуждение «промышленному веку», с одной стороны, и лишенная общественно-политической определенности славянофильства – с другой, лирика «Сумерек» оказалась за пределами живой современности, за пределами живой и чрезвычайно напряженной борьбы начала 40-х годов. «Сумерки» прошли почти неотмеченными критикой и, по свидетельству современника, «произвели впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая эта тень и чего она хочет от потомства» (Лонгинов). Единственным человеком, отметившим все же идейно-философское наполнение лирики «Сумерек», был Белинский, со всею резкостью осудивший, однако, Баратынского как врага «индустриального» века (см. вводное примечание к отделу стихотворений сборника «Сумерки»).

Двадцать шесть стихотворений «Сумерек» исчерпывают почти все, написанное Баратынским за восемь лет со времени выхода собрания его сочинений 1835 года. Обычно в этом заметном по сравнению с прошлым оскудении его творчества видят последствия неблагоприятного отношения к нему критики, отношения, определившегося уже к середине 30-х годов. Это объяснение имеет свои основания, но оно недостаточно. Жизнь в Муранове, хозяйственная деятельность, развитая там Баратынским в конце 30-х – начале 40-х годов, поглощала все время и силы, затягивала и отвлекала от литературных интересов. В письмах того времени Баратынский постоянно жалуется на невозможность серьезной и систематической литературной работы в условиях занимавших его «позитивных забот». В то же время Баратынский надеялся, что, когда его мурановское хозяйство окончательно будет приведено в порядок, этих забот станет меньше и он сможет наконец переселиться в Петербург и вернуться к литературе. «Обстоятельства, – писал Баратынский Плетневу, – удерживают меня теперь в небольшой деревне (Муранове), где я строю, сажу деревья, не без удовольствия, не без любви к этим мирным занятиям и к прекрасной окружающей меня природе. Но лучшая, хотя отдаленная моя надежда – Петербург, где я найду тебя и наши общие воспоминания. Теперешняя моя деятельность имеет целью приобрести способы для постоянного пребывания в Петербурге, и я почти не сомневаюсь ее достигнуть. С нынешней осени у меня будет много досуга, и, если бог даст, я снова примусь за рифмы. У меня много готовых мыслей и форм» (письмо от 8 августа 1842 г.).[213]

Помимо готовых мыслей и форм, у Баратынского были в это время и более широкие планы. Так, в письме того же 1842 г. к матери Баратынский сообщал ей о своем намерении «засесть зимой» за «роман в жанре Бальзака».[214] Намерение это осталось неосуществленным.

Зима 1842–1843 гг. прошла попрежнему в хозяйных заботах, литературные же замыслы попрежнему отодвигались вдаль. Очевидно, они не имели уже под собой реальной и живой почвы. После смерти Баратынского И. Д. Иванчин-Писарев писал Погодину: «Жаль Баратынского! Но напрасно думают, что он замолк от журналов: его талант пересилил бы их. Он, разбогатев, занялся позитивным; в последнее свидание со мной он говорил об агрономии, политической экономии и после целый час об отвлеченной философии».[215] Как бы наглядным подтверждением этому служат черновики немногочисленных стихотворений начала 40-х годов, черновики такого, например, стихотворения, как «На посев леса», испещренные архитектурными чертежами, хозяйственными записями и денежными расчетами.

По существу литературная деятельность Баратынского закончилась «Сумерками». После выхода сборника он напечатал всего два стихотворения. В сентябре 1843 г. Баратынский уехал с семьей за границу. Уезжая, он рвал с Москвою, намереваясь по возвращении поселиться в Петербурге и принять непосредственное участие в издании плетневского «Современника».

Заграница. Смерть

Путь Баратынского лежал в Италию через Германию и Францию. По дороге в Париж Баратынский посетил Берлин, Дрезден, Лейпциг и Франкфурт-на-Майне. С несколько наивным любопытством и удивлением исконного русского помещика наблюдая общественный уклад и цивилизацию буржуазной Европы, Баратынский в общем остался к ним равнодушным. Характерен в этом отношении его отзыв о железных дорогах, об этом нерве европейской цивилизации: «Железные дороги чудная вещь. Это апофеоза рассеяния. Когда они обогнут всю землю, на свете не будет меланхолии»,[216] В следующих словах из Дрездена слышится автор «Последнего поэта» и «Примет»: «Внучки ваши, – писал Баратынский матери, – просят у вас благословения на понимание проявлений искусства, со всех сторон их окружающего, и тех остатков природы, которые новейшая цивилизация тщательно отстаивает, надеясь сберечь их, как египтяне свои мумии: но она не в силах сохранить их»![217]

В конце ноября 1843 г. Баратынский приехал в Париж и прожил в нем до апреля следующего года.

Знакомство Баратынского с общественно-литературной жизнью Парижа началось с аристократических салонов Сен-Жерменского предместья, куда его ввел С. А. Соболевский. Господствующий здесь кастовый дух отжившего французского аристократизма не вызвал у Баратынского сочувствия и напомнил ему обстановку русского высшего общества: «Весь этот мир, щепетильный до крайности, превозносит предания и вежливость прежнего времени как бы обряды некоего священнослужения, коего тайны ему одному доступны. За неимением первенства в политике он бросился в пуританизм, не нравов, а форм. Он не стеснителен для русского, живущего в Петербурге или в Москве почти при тех же общественных условиях, но он раздражает и возбуждает против себя ненависть француза нового времени. Дамы Сен-Жерменского предместья не читают ни Гюго, ни Сю, ни Бальзака, но они заодно с аббатами подвигаются на пользу ультрамонтизма».[218] Помимо общества аристократических салонов и здесь же встретившегося ему Ламартина, Баратынский познакомился в Париже (очевидно в салоне Свечиной) с такими видными французскими литераторами и общественными деятелями, как Альфред де Виньи, Мериме, Нодье, братья Тьерри, Гизо, и бывал у них. «Случай», по выражению Баратынского, познакомил его в Париже с одним из деятелей крайней республиканской печати, и через это знакомство Баратынский надеялся «добраться до Жорж Занд». В общем многообразная и деятельная жизнь Парижа произвела на Баратынского скорее отрицательное впечатление. Ни одна из борющихся политических партий не увлекла его: «Общества, с точки зрения политической представляют самый печальный факт, – писал он Путяте. – Легитимисты умные без надежды, безрассудные по неисправимой привычке, преследуют идею своей партии… Республиканцы теряются в теориях без единого практического понятия. Партия сохранительная почти ненавидит ее настоящего представителя, избранного ею короля. Всюду элементы раздоров. Движение попов, воскресших для надежд бедственных, ибо под личиной мистицизма они преследуют мысль возврата прежнего своего владычества: вот Франция! – А в парижских салонах конституция французской учтивости мирно собирает умных, сильных, страстных представителей всех этих разнородных стремлений».[219]

В парижских салонах Баратынский чувствовал себя «холодным наблюдателем» и тяготился беспокойной жизнью города: «Буду доволен Парижем, – писал он Путяте, – когда его оставлю… светские обязанности, дающие пищу одному любопытству, часто обманутому в своих ожиданиях, отменно тяжелы».[220] Таким образом, буржуазная Европа не оправдала надежд Баратынского и в какой-то мере даже примирила его с Россией. Так, с совершенно необычным для него до того оптимизмом в отношении российского будущего Баратынский, поздравляя Путяту с новым 1844 годом, писал: «Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который никак незаменим здешней наукой; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодрее и блистательнее и красноречием мороза зовет к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе двенадцатью днями других народов и посему переживем их может быть двенадцатью столетиями».[221]

Наибольшее удовлетворение дали Баратынскому парижские встречи и знакомства со своими соотечественниками. Помимо С. А. Соболевского и А. И. Тургенева, с которыми он был знаком давно, Баратынский познакомился в Париже с кругом молодых эмигрантов, друзей Герцена, – Н. Сатиным, Н. Огаревым, Н. Сазоновым и вращавшимся в их среде И. Головиным. «В Париже, – писал Сатин вскоре после смерти Баратынского, – мы сблизились с ним и полюбили его всей душой; он имел много планов и умер, завещая нам привести их в исполнение».[222] По свидетельству Л. Е. Баратынского (сына поэта), на обеде, данном Баратынским в Париже друзьям Сатина, разговоры были посвящены «одной общей теме – уничтожению крепостного права», причем И. Головин произнес на эту тему «чрезвычайно эффектную и красноречивую речь».[223] Из этого свидетельства, равно как и из слов Сатина, не следует, однако, делать поспешных выводов о каком-либо политическом радикализме Баратынского. В отношении крепостного права Баратынский занимал самую умеренную позицию. Как свидетельствует Путята, он считал, что «освобождение не должно совершиться иначе, как с наделом земли в собственность крестьян при вознаграждении помещиков финансовою операциею, но какой, – прибавлял он, – я не берусь указывать: финансы не мое дело».[224] В 1842 г. Баратынский приветствовал куцый киселевский указ об обязанных крестьянах, считая, что «нельзя было приступить к делу умнее и осторожнее».[225] Надо думать, что в этом отношении Сатин и его друзья увидели в Баратынском больше, чем это было в действительности. Этому, очевидно, способствовало прошлое Баратынского, импонировавшая молодым эмигрантам близость со многими из декабристов и годы солдатчины, заставлявшие видеть в нем «жертву деспотизма Александра I». Именно с этой точки зрения характеризовал Баратынского Головин в книге «La Rossie sous Nikolas I» (Paris, 1845, стр. 433).[226] Так или иначе, Баратынский нашел в этом кругу то, от неимения чего он страдал в России, а именно вполне сочувствующую и внимательную к нему аудиторию. По этому поводу, уезжая из Парижа, Баратынский писал Путяте: «Наши здешние знакомые нам показали столько дружества, что залечили старые раны».[227]

Под этими впечатлениями, казавшимися ему залогом лучшего и деятельного будущего, Баратынский уехал в апреле месяце в Италию, морем через Марсель. Во время морского переезда на пароходе им было написано стихотворение «Пироскаф», резко отличающееся по своему настроению от его пессимистической лирики последних лет, от лирики «Сумерек».

По приезде в Италию Баратынский поселился в Неаполе и вел там, по собственному выражению, «жизнь самую сладкую», наслаждаясь южной природой, итальянскими древностями и «необычайной живостью и веселым нравом неаполитанцев». «В три дня, как на крыльях, – писал Баратынский из Неаполя Путяте, – перенеслись мы из сложной общественной жизни Европы в роскошно вегетативную жизнь Италии».[228] «Мне эта жизнь отменно по сердцу: гуляем, купаемся, и ни о чем не думаем, по крайней мере не останавливаемся долго на одной мысли. Это не в здешнем климате».[229]

В Неаполе Баратынский в целях восстановления расшатанного здоровья своей жены предполагал задержаться на 2–3 месяца, затем посетить Рим и к осени через Вену вернуться в Россию. Эти планы не осуществились. 29 июня – 11 июля того же 1844 г. Баратынский скоропостижно скончался в Неаполе. Первые признаки нездоровья, проявившиеся накануне, воспринятые близкими как волнение по поводу болезни жены, были оставлены без внимания. Дальнейшее известно из письма Анастасии Львовны к Н. В. и С. Л. Путятам: «На следующую ночь у него была сильная головная боль и рвота желчью… В семь часов утра мы ждали врача для меня, в четверть седьмого все было кончено».[230] 8/20 сентября 1844 г. А. И. Тургенев из Франкфурта писал Вяземскому: «От графа Протасова узнал я подробности о болезни и смерти Баратынского. Можно было спасти кровопусканием. Доктор не настоял; другого призвали уже после смерти к жене».[231]

Оставив тело Баратынского в Неаполе, семья его вернулась в Россию в августе месяце.

В августе следующего 1845 года кипарисовый гроб с телом Баратынского был перевезен морем из Неаполя в Петербург. 1 сентября 1845 г. Плетнев писал Гроту: «В пятницу 31 августа я был на похоронах поэта Баратынского, умершего ровно за год и два месяца перед сим. Его похоронили в Невском монастыре близ Крылова, Гнедича и Карамзина. Кроме семейства, родственников (Путят с женами) и домочадцев, были следующие литераторы: князь Вяземский, князь Одоевский (с женой), граф Владимир Сологуб – и только».[232]

Смерть Баратынского не явилась для современников событием широкой общественно-литературной значимости. Как поэт он умер для современников уже давно, и немногочисленные отклики печати на его смерть почтили в нем только певца «Эды» и «Пиров», некогда многообещающего спутника Пушкина, озаренного ореолом его славы и не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. «Северная Пчела» извещала о смерти Баратынского мимоходом, в отделе «Смесь. Журнальная всякая всячина».[233] В «Библиотеке для чтения» появилась большая статья, посвященная разбору сборника 1835 г. и «Сумерек» и недвусмысленно выносившая окончательный приговор творчеству Баратынского. Автор статьи писал: «Могла ли современность сочувствовать ему, если на лире его не отозвалась ни одна струна ни на один из великих восторгов, увлекавших ее, ни на одну мысль, тревожившую ее. Такая поэзия не может найти ничьего сочувствия…»[234] К этому же выводу склонялся и Галахов, подвергший на страницах «Отечественных Записок» творчество Баратынского разбору со стороны «заложенных в нем мыслей и чувств». В целом Галахов повторял основные положения статьи Белинского 1842 года о «Сумерках».[235]

Сам Белинский отметил смерть Баратынского в своем «Обозрении русской литературы на 1844 год».[236] Подобно критику «Библиотеки для чтения», резко осудив творчество Баратынского как «поэзию не нашего времени», Белинский, однако, отдал должное ее идейной содержательности и глубине.

Единственным отзывом, пытавшимся защитить поэтическую память Баратынского, был отзыв Плетнева в «Современнике». Взывая к авторитету Пушкина, Дельвига, Жуковского и Вяземского и к их дружеским отношениям с Баратынским, Плетнев объявлял Баратынского «поэтом для немногих».[237]

В «Москвитянине», органе недавних друзей и соратников Баратынского, о его смерти «не сказали ни слова», по выражению Плетнева, попутно заметившего: «Такова злость литературных партий».[238] Только через год, когда «Московитянин» от Шевырева и Погодина перешел в руки И. Киреевского, в журнале появился краткий некролог Баратынского, написанный Киреевским, который присоединялся в своих выводах и оценках к Плетневу.[239]

Последнее слово в числе посмертных откликов о Баратынском принадлежит Гоголю: «Баратынский, – писал Гоголь, – строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом; темный, неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким».[240]

Е. Купреянова

Сборник стихотворений 1827 года*

Элегии

Книга первая

Финляндия*

В свои расселины вы приняли певца, Граниты финские, граниты вековые,   Земли ледяного венца   Богатыри сторожевые. Он с лирой между вас. Поклон его, поклон   Громадам, миру современным:   Подобно им да будет он   Во все годины неизменным! Как всё вокруг меня пленяет чудно взор!   Там, необъятными водами,   Слилося море о небесами; Тут с каменной горы к нему дремучий бор   Сошел тяжелыми стопами, Сошел – и смотрится в зерцале гладких вод! Уж поздно, день погас; но ясен неба свод, На скалы финские без мрака ночь нисходит   И только-что себе в убор   Алмазных звезд ненужный хор   На небосклон она выводит! Так вот отечество Одиновых детей,   Грозы народов отдаленных! Так это колыбель их беспокойных дней,   Разбоям громким посвященных! Умолк призывный щит, не слышен Скальда глас,   Воспламененный дуб угас, Развеял буйный ветр торжественные клики; Сыны не ведают о подвигах отцов;   И в дольном прахе их богов   Лежат низверженные лики! И всё вокруг меня в глубокой тишине! О вы, носившие от брега к брегу бои, Куда вы скрылися, полночные герои?   Ваш след исчез в родной стране. Вы ль, на скалы ее вперив скорбящи очи, Плывете в облаках туманною толпой? Вы ль? дайте мне ответ, услышьте голос мой,  Зовущий к вам среди молчанья ночи, Сыны могучие сих грозных, вечных скал! Как отделились вы от каменной отчизны? Зачем печальны вы? зачем я прочитал На лицах сумрачных улыбку укоризны? И вы сокрылися в обители теней! И ваши имена не пощадило время! Что ж наши подвиги, что слава наших дней,   Что наше ветреное племя? О, всё своей чредой исчезнет в бездне лет! Для всех один закон, закон уничтоженья, Во всем мне слышится таинственный привет   Обетованного забвенья! Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,   Я, беззаботливый душою,   Вострепещу ль перед судьбою? Не вечный для времен, я вечен для себя:   Не одному ль воображенью   Гроза их что-то говорит?   Мгновенье мне принадлежит,   Как я принадлежу мгновенью! Что нужды до былых иль будущих племен? Я не для них бренчу незвонкими струнами; Я, невнимаемый, довольно награжден За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Водопад*

Шуми, шуми с крутой вершины, Не умолкай, поток седой! Соединяй протяжный вой С протяжным отзывом долины. Я слышу: свищет Аквилон, Качает елию скрыпучей, И с непогодою ревучей Твой рев мятежный соглашон. Зачем, с безумным ожиданьем, К тебе прислушиваюсь я? Зачем трепещет грудь моя Каким-то вещим трепетаньем? Как очарованный стою Над дымной бездною твоею И, мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою. Шуми, шуми с крутой вершины, Не умолкай, поток седой! Соединяй протяжный вой С протяжным отзывом долины!

Истина*

О счастии с младенчества тоскуя,     Всё счастьем беден я, Или во век его не обрету я     В пустыне бытия? Младые сны от сердца отлетели,     Не узнаю я свет; Надежд своих лишен я прежней цели,     А новой цели нет. Безумен ты и все твои желанья,     Мне первый опыт рек; И лучшие мечты моей созданья     Отвергнул я навек. Но для чего души разуверенье     Свершилось не вполне? Зачем же в ней слепое сожаленье     Живет о старине? Так некогда обдумывал с роптаньем     Я дольний жребий свой, Вдруг Истину (то не было мечтаньем)     Узрел перед собой. «Светильник мой укажет путь ко счастью!     (Вещала) захочу И страстного отрадному бесстрастью     Тебя я научу. Пускай со мной ты сердца жар погубишь,     Пускай, узнав людей, Ты, может быть, испуганный разлюбишь     И ближних и друзей. Я бытия все прелести разрушу,     Но ум наставлю твой; Я оболью суровым хладом душу,     Но дам душе покой». Я трепетал, словам ее внимая,     И горестно в ответ Промолвил ей: о гостья роковая!     Печален твой привет. Светильник твой – светильник погребальный     Всех радостей земных! Твой мир, увы! могилы мир печальный,     И страшен для живых. Нет, я не твой! в твоей науке строгой     Я счастья не найду; Покинь меня: кой-как моей дорогой     Один я побреду. Прости! иль нет: когда мое светило     Во звездной вышине Начнет бледнеть, и всё, что сердцу мило,     Забыть придется мне, Явись тогда! раскрой тогда мне очи,     Мой разум просвети: Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи     Безропотно сойти.

Череп*

Усопший брат! кто сон твой возмутил? Кто пренебрег святынею могильной? В разрытый дом к тебе я нисходил, Я в руки брал твой череп желтый, пыльной! Еще носил волос остатки он; Я зрел на нем ход постепенный тленья. Ужасный вид! как сильно поражон Им мыслящий наследник разрушенья! Со мной толпа безумцев молодых Над ямою безумно хохотала: Когда б тогда, когда б в руках моих Глава твоя внезапно провещала! Когда б она цветущим, пылким нам И каждый час грозимым смертным часом, Все истины известные гробам Произнесла своим бесстрастным гласом! Что говорю? Стократно благ закон, Молчаньем ей уста запечатлевший; Обычай прав, усопших важный сон Нам почитать издревле повелевший. Живи живой, спокойно тлей мертвец! Всесильного ничтожное созданье, О человек! уверься, наконец, Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье! Нам надобны и страсти, и мечты, В них бытия условие и пища: Не подчинишь одним законам ты И света шум и тишину кладбища! Природных чувств мудрец не заглушит И от гробов ответа не получит: Пусть радости живущим жизнь дарит, А смерть сама их умереть научит.

Рим*

Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,   Ты был ли, о свободный Рим?   К немым развалинам твоим Подходит с грустию их чуждый навеститель. За что утратил ты величье прежних дней? За что, державный Рим! тебя забыли боги?   Град пышный, где твои чертоги, Где сильные твои? о родина мужей! Тебе ли изменил победы мощный гений?   Ты ль на распутии времен   Стоишь в позорище племен, Как пышный саркофаг погибших поколений? Кому еще грозишь с твоих семи холмов? Судьбы ли всех держав ты грозный возвеститель?   Или, как призрак-обвинитель, Печальный предстоишь очам твоих сынов?

Родина*

Я возвращуся к вам, поля моих отцов, Дубравы мирные, священный сердцу кров! Я возвращуся к вам, домашние иконы! Пускай другие чтут приличия законы; Пускай другие чтут ревнивый суд невежд; Свободный наконец от суетных надежд, От беспокойных снов, от ветреных желаний, Испив безвременно всю чашу испытаний, Не призрак счастия, но счастье нужно мне. Усталый труженик, спешу к родной стране Заснуть желанным сном под кровлею родимой. О дом отеческий! о край всегда любимой! Родные небеса! незвучный голос мой, В стихах задумчивых вас пел в стране чужой, Вы мне повеете спокойствием и счастьем. Как в пристани пловец, испытанный ненастьем, С улыбкой слушает, над бездною воссев, И бури грозный свист и волн мятежный рев; Так, небо не моля о почестях и злате, Спокойный домосед в моей безвестной хате, Укрывшись от толпы взыскательных судей, В кругу друзей своих, в кругу семьи своей, Я буду издали глядеть на бури света. Нет, нет, не отменю священного обета! Пускай летит к шатрам бестрепетный герой; Пускай кровавых битв любовник молодой С волненьем учится, губя часы златые, Науке размерять окопы боевые: Я с детства полюбил сладчайшие труды. Прилежный, мирный плуг, взрывающий бразды, Почтеннее меча; полезный в скромной доле, Хочу возделывать отеческое поле. Оратай, ветхих дней достигший над сохой, В заботах сладостных наставник будет мой; Мне дряхлого отца сыны трудолюбивы Помогут утучнять наследственные нивы. А ты, мой старый друг, мой верный доброхот, Усердный пестун мой, ты, первый огород На отческих полях разведший в дни былые! Ты поведешь меня в сады свои густые, Деревьев и цветов расскажешь имена; Я сам, когда с небес роскошная весна Повеет негою воскреснувшей природе, С тяжелым заступом явлюся в огороде; Приду с тобой садить коренья и цветы. О подвиг благостный! не тщетен будешь ты: Богиня пажитей признательней Фортуны! Для них безвестный век, для них свирель и струны; Они доступны всем и мне за легкий труд Плодами сочными обильно воздадут. От гряд и заступа спешу к полям и плугу; А там, где ручеек по бархатному лугу Катит задумчиво пустынные струи, В весенний ясный день я сам, друзья мои, У брега насажу лесок уединенный, И липу свежую и тополь осребренный; В тени их отдохнет мой правнук молодой; Там дружба некогда сокроет пепел мой И вместо мрамора положит на гробницу И мирный заступ мой и мирную цевницу.

Две доли*

Дало две доли провидение  На выбор мудрости людской: Или надежду и волнение,  Иль безнадежность и покой. Верь тот надежде обольщающей,  Кто бодр неопытным умом, Лишь по молве разновещающей  С судьбой насмешливой знаком. Надейтесь, юноши кипящие!  Летите: крылья вам даны; Для вас и замыслы блестящие,   И сердца пламенные сны! Но вы, судьбину испытавшие,  Тщету утех, печали власть, Вы знанье бытия приявшие,  Себе на тягостную часть! Гоните прочь их рой прельстительный;  Так! доживайте жизнь в тиши И берегите хлад спасительный  Своей бездейственной души. Своим бесчувствием блаженные,  Как трупы мертвых из гробов, Волхва словами пробужденные,  Встают со скрежетом зубов, Так вы, согрев в душе желания,  Безумно вдавшись в их обман, Проснетесь только для страдания,  Для боли новой прежних ран.

Буря*

  Завыла буря; хлябь морская Клокочет и ревет, и черные валы   Идут, до неба восставая, Бьют, гневно пеняся, в прибрежные скалы.   Чья неприязненная сила,   Чья своевольная рука   Сгустила в тучи облака И на краю небес ненастье зародила.   Кто возмутив природы чин, Горами влажными на землю гонит море? Не тот ли злобный дух, геенны властелин,   Что по вселенной розлил горе,   Что человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью   И на творенье ополчил   Все силы, данные творенью?   Земля трепещет перед ним: Он небо заслонил огромными крылами   И двигает ревущими водами,   Бунтующим могуществом своим.   Иль вечным будет заточенье? Когда волнам твоим я вверюсь, океан?   Но знай: красой далеких стран Не очаровано мое воображенье.1   Под небом лучшим обрести   Я лучшей доли не сумею;   Вновь не смогу душой моею   В краю цветущем расцвести.   Меж тем от прихоти судьбины, Меж тем от медленной отравы бытия,   В покое раболепном я   Ждать не хочу своей кончины; На яростных волнах, в борьбе со гневом их. Она отраднее гордыне человека!   Как жаждал радостей младых   Я на заре младого века, Так ныне, океан, я жажду бурь твоих! Волнуйся, восставай на каменные грани; Он веселит меня, твой грозный, дикий рев,   Как зов к давно-желанной брани, Как мощного врага мне чем-то лестный гнев.

Книга вторая

Разлука*

Расстались мы; на миг очарованьем, На краткий миг была мне жизнь моя; Словам любви внимать не буду я, Не буду я дышать любви дыханьем! Я всё имел, лишился вдруг всего; Лишь начал сон… исчезло сновиденье! Одно теперь унылое смущенье Осталось мне от счастья моего.

В альбом*

Земляк! в стране чужой, суровой Сошлись мы вновь, и сей листок Ждет от меня заветных строк На память для разлуки новой. Ты любишь милую страну, Где жизнь и радость мы узнали, Где зрели первую весну, Где первой страстию пылали? Покинул я предел родной! Так и с тобою, друг мой милый, Здесь проведу я день, другой, И, как узнать? в стране чужой Окончу я мой век унылый; А ты увидишь дом отцов, А ты узришь поля родные И прошлых счастливых годов Вспомянешь были золотые. Но где товарищ, где поэт, Тобой с младенчества любимый? Он совершил судьбы завет, Судьбы враждебной с юных лет И до конца непримиримой! Когда ж стихи мои найдешь, Где складу нет, но чувство живо: Ты их задумчиво прочтешь, Глаза потупишь молчаливо… И тихо лист перевернешь.

Лета*

Душ холодных упованье, Неприязненный ручей, Чье докучное журчанье Усыпляет Элизей! Так! достоин ты укора: Для чего в твоих водах Погибает без разбора Память горестей и благ? Прочь с нещадным утешеньем! Я минувшее люблю И вовек утех забвеньем Мук забвенья не куплю.

Ропот («Он близок, близок день свиданья…»)*

Он близок, близок день свиданья, Тебя, мой друг, увижу я! Скажи: восторгом ожиданья Что ж не трепещет грудь моя? Не мне роптать; но дни печали, Быть может, поздно миновали: С тоской на радость я гляжу, Не для меня ее сиянье, И я напрасно упованье В больной душе моей бужу. Судьбы ласкающей улыбкой Я наслаждаюсь не вполне: Всё мнится, счастлив я ошибкой И не к лицу веселье мне.1

Уныние*

Рассеевает грусть пиров веселый шум.   Вчера, за чашей круговою, Средь братьев полковых, в ней утопив свой ум,   Хотел воскреснуть я душою. Туман полуночный на холмы возлегал;   Шатры над озером дремали, Лишь мы не знали сна – и пенистый бокал   С весельем буйным осушали. Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:   Вино и Вакха мы хвалили, Но я безрадостно с друзьями радость пел:   Восторги их мне чужды были. Того не приобресть, что сердцем не дано,   Рок злобный к нам ревниво злобен: Одну печаль свою, уныние одно   Унылый чувствовать способен!

Размолвка*

Мне о любви твердила ты шутя, И холодно сознаться можешь в этом. Я исцелен; нет, нет, я не дитя! Прости, я сам теперь знаком со светом. Кого жалеть? печальней доля чья? Кто отягчен утратою прямою? Легко решить: любимым не был я; Ты, может быть, была любима мною.

Бдение*

Один, и пасмурный душою,   Я пред окном сидел; Свистела буря надо мною   И глухо дождь шумел. Уж поздно было, ночь сгустилась;   Но сон бежал очей, О дальном детстве пробудилась   Тоска в душе моей. «Увижу ль вас, поля родные?   Увижу ль вас, друзья? Губя печалью дни младые,   Приметно вяну я! Дни пролетают, годы тоже;   Меж тем беднеет свет! Давно ль покинул вас – и что же?   Двоих уж в мире нет! И мне назначена могила!   Умру в чужой стране, Умру, и ветреная Лила   Не вспомнит обо мне!» Душа стеснилася тоскою;   Я грустно онемел, Склонился на руку главою,   В окно не зря1 глядел. Очнулся я; румян и светел   Уж новый день сиял, И громкой песнью ранний петел   Мне утро возвещал.

Разуверение*

Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь, И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова, И, друг заботливый, больнова В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты.

Падение листьев*

Желтел печально злак полей, Брега взрывал источник мутной, И голосистый соловей Умолкнул в роще бесприютной. На преждевременный конец Суровым роком обреченный, Прощался так младой певец С дубравой сердцу драгоценной: «Судьба исполнилась моя, Прости, убежище драгое! О прорицанье роковое Твой страшный голос помню я»: – Готовься, юноша несчастной! Во мраке осени ненастной Глубокий мрак тебе грозит; Уж он зияет из Эрева, Последний лист падет со древа, Твой час последний прозвучит! «И вяну я: лучи дневные Вседневно тягче для очей; Вы улетели, сны златые, Минутной юности моей! Покину всё, что сердцу мило. Уж мглою небо обложило, Уж поздних ветров слышен свист! Что медлить? время наступило: Вались, вались, поблекший лист! Судьбе противиться бессильный, Я жажду ночи гробовой, Вались, вались! мой холм могильный От грустной матери сокрой! Когда ж вечернею порою К нему пустынною тропою, Вдоль незабвенного ручья, Придет поплакать надо мною Подруга нежная моя: Твой легкий шорох к чуткой сени, На берегах Стигийских вод, Моей обрадованной тени Да возвестит ее приход!» Сбылось! Увы! судьбины гнева Покорством бедный не смягчил, Последний лист упал со древа, Последний час его пробил. Близ рощи той его могила! С кручиной тяжкою своей К ней часто матерь приходила… Не приходила дева к ней!

Отъезд*

Прощай, отчизна непогоды,   Печальная страна, Где дочь любимая природы,   Безжизненна весна; Где солнце нехотя сияет,   Где сосен вечный шум И моря рев, и всё питает   Безумье мрачных дум; Где, отлученный от отчизны   Враждебною судьбой, Изнемогал без укоризны   Изгнанник молодой; Где позабыт молвой гремучей,   Но всё душой пиит, Своею музою летучей   Он не был позабыт! Теперь, для сладкого свиданья   Спешу к стране родной; В воображеньи край изгнанья   Последует за мной: И камней мшистые громады,   И вид полей нагих, И вековые водопады,   И шум угрюмый их! Я вспомню с тайным сладострастьем   Пустынную страну, Где я в размолвке с тихим счастьем   Провел мою весну, Но где порою житель неба,   Наперекор судьбе, Не изменил питомец Феба   Ни музам, ни себе

Книга третья

Утешение*

(Подражание Лафару) Свободу дав тоске моей, Уединенный, я недавно О наслажденьях прежних дней Жалел и плакал своенравно. Всё обмануло, думал я, Чем сердце пламенное жило, Что восхищало, что томило, Что было цветом бытия! Наставлен истиной угрюмой, Отныне с праздною душой, Живых восторгов легкий рой Я заменю холодной думой И сердца мертвой тишиной! Тогда с улыбкою коварной Предстал внезапно Купидон. О чем вздыхаешь, молвил он, О чем грустишь, неблагодарной? Забудь печальные мечты: Я вечно юн и я с тобою! Воскреснуть сердцем можешь ты; Не веришь мне? взгляни на Хлою!

Поцелуй*

Сей поцелуй, дарованный тобой, Преследует мое воображенье: И в шуме дня и в тишине ночной Я чувствую его напечатленье! Сойдет ли сон и взор сомкнет ли мой, Мне снишься ты, мне снится наслажденье! Обман исчез, нет счастья! и со мной Одна любовь, одно изнеможенье.

Элизийские поля*

 Бежит неверное здоровье, И каждый час готовлюсь я Свершить последнее условье, Закон последний бытия; Ты не спасешь меня, Киприда! Пробьют урочные часы И низойдет к брегам Аида Певец веселья и красы.  Простите, ветреные други, С кем беззаботно в жизни сей Делил я шумные досуги Разгульной юности моей! Я не страшуся новоселья; Где б ни жил я, мне всё равно: Там тоже славить от безделья Я стану дружбу и вино. Не изменясь в подземном мире, И там на шаловливой лире Превозносить я буду вновь Покойной Дафне и Темире Неприхотливую любовь.  О Дельвиг! слезы мне не нужны; Верь: в закоцитной стороне Прием радушный будет мне: Со мною Музы были дружны! Там, в очарованной тени, У струй, где нежатся поэты, Прочту Катуллу и Парни Мои небрежные куплеты, И улыбнутся мне они.  Когда из таинственной сени, От темных Орковых полей, Здесь навещать своих друзей Порою могут наши тени, Я навещу, о други, вас; Сыны забавы и веселья! Когда для шумного похмелья Вы соберетесь в праздный час, Приду я с вами Вакха славить; А к вам молитва об одном: Прибор покойнику оставить Не позабудьте за столом.  Меж тем за тайными брегами, Друзей вина, друзей пиров, Веселых, добрых мертвецов Я подружу заочно с вами. И вам, чрез день или другой, Закон губительный Зевеса Велит покинуть мир земной; Мы встретим вас у врат Айдеса Знакомой дружеской толпой; Наполним радостные чаши, Хвала свиданью возгремит, И огласят приветы наши Весь необъемлемый Аид!

Делии*

Зачем, о Делия! сердца младые ты  Игрой любви и сладострастья Исполнить силишься мучительной мечты  Недосягаемого счастья? Я видел вкруг тебя поклонников твоих,  Полуиссохших в страсти жадной: Достигнув их любви, любовным клятвам их  Внимаешь ты с улыбкой хладной. Обманывай слепцов и смейся их судьбе:  Теперь душа твоя в покое; Придется некогда изведать и тебе  Очарованье роковое! Не опасаяся насмешливых сетей,  Быть может, избранный тобою Уже не вверится огню любви твоей,  Не тронется ее тоскою. Когда ж пора придет, и розы красоты,  Вседневно свежестью беднея, Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты,  К чему, бесчарная Цирцея? Искусством округлишь ты высохшую грудь,  Худые щеки нарумянишь, Дитя крылатое захочешь как-нибудь  Вновь приманить… но не приманишь! В замену снов младых тебе не обрести  Покоя, поздних лет отрады; Куда бы ни пошла, взроятся на пути  Самолюбивые досады! Немирного душой на мирном ложе сна  Так убегает усыпленье, И где для каждого доступна тишина,  Страдальца ждет одно волненье.

Оправдание*

Решительно печальных строк моих Не хочешь ты ответом удостоить; Не тронулась ты нежным чувством их И презрела мне сердце успокоить! Не оживу я в памяти твоей, Не вымолю прощенья у жестокой! Виновен я: я был неверен ей; Нет жалости к тоске моей глубокой! Виновен я: я славил жен других… Так! но когда их слух предубежденной Я обольщал игрою струн моих, К тебе летел я думой умиленной, Тебя я пел под именами их. Виновен я: на балах городских, Среди толпы весельем оживленной, При гуле струн, в безумном вальсе мча То Делию, то Дафну, то Лилету, И всем троим готовый сгоряча Произнести по страстному обету; Касаяся душистых их кудрей Лицом моим; объемля жадной дланью Их стройный стан; – так! в памяти моей Уж не было подруги прежних дней, И предан был я новому мечтанью! Но к ним ли я любовию пылал? Нет, милая! когда в уединеньи Себя потом я тихо поверял: Их находя в моем воображеньи, Тебя одну я в сердце обретал! Приветливых, послушных без ужимок, Улыбчивых для шалости младой, Из-за угла Пафосских пилигримок Я сторожил вечернею порой; На миг один их своевольный пленник, Я только был шалун, а не изменник. Нет! более надменна, чем нежна, Ты всё еще обид своих полна… Прости ж навек! но знай, что двух виновных, Не одного, найдутся имена В стихах моих, в преданиях любовных.

Признание*

Притворной нежности не требуй от меня: Я сердца моего не скрою хлад печальной. Ты права, в нем уж нет прекрасного огня   Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой и прежние мечтанья:  Безжизненны мои воспоминанья,  Я клятвы дал, но дал их выше сил.  Я не пленен красавицей другою, Мечты ревнивые от сердца удали; Но годы долгие в разлуке протекли, Но в бурях жизненных развлекся я душою.  Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно,  И пламень мой, слабея постепенно,  Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает,   Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает   Нас только первая любовь. Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной: Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу, без любви, кто знает? изберу я. На брак обдуманный я руку ей подам   И в храме стану рядом с нею, Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,   И назову ее моею, И весть к тебе придет, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим:  Мы не сердца под брачными венцами,  Мы жребии свои соединим. Прощай! Мы долго шли дорогою одною: Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.   Невластны мы в самих себе   И, в молодые наши леты,   Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

Догадка*

Любви приметы Я не забыл, Я ей служил В былые леты! В ней говорит И жар ланит И вздох случайной… О! я знаком С сим языком Любови тайной! В душе твоей Уж нет покоя; Давным давно я Читаю в ней. Любви приметы Я не забыл, Я ей служил В былые леты!

Ожидание*

Она придет! к ее устам Прижмусь устами я моими; Приют укромный будет нам Под сими вязами густыми! Волненьем страстным я томим; Но близ любезной укротим Желаний пылких нетерпенье: Мы ими счастию вредим И сокращаем наслажденье.

Возвращение*

На кровы ближнего селенья Нисходит вечер; день погас. Покинем рощу, где для нас Часы летели как мгновенья! Лель, улыбнись, когда из ней Случится девице моей Унесть во взорах пламень томный, Мечту любви в душе своей И в волосах листок нескромный.

Коншину*

Пора покинуть, милый друг, Знамена ветреной Киприды И неизбежные обиды Предупредить, пока досуг. Чьих ожидать увещеваний! Мы лишены старинных прав На своеволие забав, На своеволие желаний. Уж отлетает век младой, Уж сердце опытнее стало: Теперь ни в чем, любезный мой, Нам исступленье не пристало! Оставим юным шалунам Слепую жажду сладострастья; Не упоения, а счастья Искать для сердца должно нам. Пресытясь буйным наслажденьем, Пресытясь ласками Цирцей, Шепчу я часто с умиленьем В тоске задумчивой моей: Нельзя ль найти любви надежной? Нельзя ль найти подруги нежной, С кем мог бы в счастливой глуши Предаться неге безмятежной И чистым радостям души; В чье неизменное участье Беспечно веровал бы я. Случиться ль ведро иль ненастье На перепутьи бытия? Где ж обреченная судьбою? На чьей груди я успокою Свою усталую главу? Или с волненьем и тоскою Ее напрасно я зову? Или в печали одинокой Я проведу остаток дней, И тихий свет ее очей Не озарит их тьмы глубокой, Не озарит души моей?..

Л. Пушкину*

  Поверь, мой милый! твой поэт   Тебе соперник не опасной!   Он на закате юных лет, На утренней заре ты юности прекрасной.   Живого чувства полный взгляд Уста цветущие, румяные ланиты Влюбленных песенок сильнее говорят   С душой догадливой Хариты.   Когда с тобой наедине Порой красавица стихи мои похвалит,   Тебя напрасно опечалит   Ее внимание ко мне: Она торопит пробужденье   Младого сердца твоего   И вынуждает у него Свидетельство любви, ревнивое мученье.   Что доброго в моей судьбе, И что я приобрел, красавиц воспевая? Одно: моим стихом Харита молодая, Быть может, выразит любовь свою к тебе!   Счастливый баловень Киприды! Знай сердце женское, о! знай его верней.   И за притворные обиды   Лишь плату требовать умей! А мне, мне предоставь таить огонь бесплодной, Рожденный иногда воззреньем красоты, Умом оспоривать сердечные мечты И чувство прикрывать улыбкою холодной.

Эпилог*

Чувствительны мне дружеские пени, Но искренно забыл я Геликон И признаюсь: не прихотливой лени Мне нравится приманчивый закон; Охота петь уж не владеет мною: Она прошла, погасла как любовь Опять любить, играть струнами вновь Желал бы я, но утомлен душою. Иль жить нельзя отрадою иною? С бездействием любезен мне союз; Лелеемый счастливым усыпленьем, Я не хочу притворным исступленьем Обманывать ни юных дев, ни Муз.

Смесь

Послание к барону Дельвигу*

Где ты, беспечный друг? где ты, о Дельвиг мой,   Товарищ радостей минувших, Товарищ ясных дней, недавно надо мной   Мечтой веселою мелькнувших? Ужель душе твоей так скоро чуждым стал   Друг отлученный, друг далекой, На финских берегах, между пустынных скал,   Бродящий с грустью одинокой? Где ты, о Дельвиг мой! ужель минувших дней   Лишь мне чувствительна утрата, Ужель не ищешь ты в кругу своих друзей   Судьбой отторженного брата? Ты помнишь ли те дни, когда рука с рукой,   Пылая жаждой сладострастья, Мы жизни вверились и общею тропой   Помчались за мечтою счастья? «Что в славе? что в молве? на время жизнь дана!»   За полной чашей мы твердили И весело в струях блестящего вина   Забвенье сладостное пили. И вот сгустилась ночь, и всё в глубоком сне –   Лишь дышит влажная прохлада; На стогнах тишина! сияют при луне   Дворцы и башни Петрограда. К знакомцу доброму стучится Купидон,   Пусть дремлет труженик усталый! «Проснися, юноша, отвергни», шепчет он,   «Покой бесчувственный и вялый» «Взгляни! ты видишь ли: покинув ложе сна,   Перед окном полу-одета, Томленья страстного в душе своей полна,   Счастливца ждет моя Лилета?» Толпа безумная! напрасно ропщешь ты!   Блажен, кто легкого рукою Весной умел срывать весенние цветы   И в мире жил с самим собою; Кто без уныния глубоко жизнь постиг   И, равнодушием богатый, За царство не отдаст покоя сладкий миг   И наслажденья миг крылатый! Давно румяный Феб прогнал ночную тень,   Давно проснулися заботы, А баловня забав еще покоит лень   На ложе неги и дремоты. И Лила спит еще: любовию горят   Младые, свежие ланиты, И, мнится, поцелуй свозь тонкий сон манят   Ее уста полуоткрыты.1 И где ж брега Невы? где чаш веселый стук?   Забыт друзьями друг заочной, Исчезли радости, как в вихре слабый звук,   Как блеск зарницы полуночной! И я, певец утех, пою утрату их,   И вкруг меня скалы суровы И воды чуждые шумят у ног моих   И на ногах моих оковы

А. А. Воейковой*

Очарованье красоты   В тебе не страшно нам; Не будишь нас, как солнце, ты   К мятежным суетам; От дольней жизни, как луна,   Манишь за край земной, И при тебе душа полна   Священной тишиной.

Лиде*

Твой детский вызов мне приятен, Но не желай моих стихов: Не многим избранным понятен Язык поэтов и богов. Когда под звонкие напевы, Под звук свирели плясовой, Среди полей, рука с рукой, Кружатся юноши и девы, Вмешавшись в резвый хоровод Хариты, ветреный Эрот, Дриады, Фавны пляшут с ними И гонят прочь толпу забот Воскликновеньями своими, Поодаль Музы между тем, Таяся в сумраке дубравы, Глядят, незримые никем, На их невинные забавы; Но их собор в то время нем. Певцу ли ветренно бесславить Плоды возвышенных трудов И легкомыслие забавить Игрою гордою стихов? И той нередко, чье воззренье Дарует лире вдохновенье, Не поверяет он его: Поет один, подобный в этом Пчеле, которая со цветом Не делит меда своего.

К… («Как много ты в немного дней…»)*

Как много ты в немного дней Прожить, прочувствовать успела! В мятежном пламени страстей Как страшно ты перегорела! Раба томительной мечты! В тоске душевной пустоты, Чего еще душою хочешь? Как Магдалина плачешь ты, И как русалка ты хохочешь!

Весна («На звук цевницы голосистой…»)*

На звук цевницы голосистой, Толпой забав окружена, Летит прекрасная весна; Благоухает воздух чистой, Земля воздвиглась ото сна. Утихли вьюги и метели, Текут потоками снега; Опять в горах трубят рога, Опять зефиры налетели На обновленные луга. Над урной мшистого Наяда Проснулась в сумраке ветвей, Стрясает инеи с кудрей, И, разломав оковы хлада, Заговорил ее ручей. Восторги дух мой пробудили! Звучат и блещут небеса; Певцов пернатых голоса, Пастушьи песни огласили Долины, горы и леса. Лишь ты, увядшая Климена, Лишь ты в печаль облечена, Весны не празднуешь одна! Тобою младости измена Еще судьбе не прощена! Унынье в грудь к тебе теснится, Не видишь ты красы лугов. О если б щедростью богов Могла ко смертным возвратиться Пора любви с порой цветов!

Веселье и горе*

Рука с рукой Веселье, Горе Пошли дорогой бытия; Но что? – поссорилися вскоре Во всем несходные друзья! Лишь перекресток улучили, Друг другу молвили: «прости!» Недолго розно побродили, Чрез день сошлись – в конце пути!

К…о*

Приманкой ласковых речей Вам не лишить меня рассудка! Конечно, многих Вы милей, Но вас любить плохая шутка! Вам не нужна любовь моя, Не слишком заняты вы мною, Не нежность, прихоть Вашу я Признаньем страстным успокою. Вам дорог я, твердите Вы, Но лишний пленник вам дороже, Вам очень мил я, но увы! Вам и другие милы тоже. С толпой соперников моих Я состязаться не дерзаю, И превосходной силе их Без битвы поле уступаю.

Девушке, имя которой было Аврора*

Выдь, дохни нам упоеньем, Соименница зари; Всех румяным появленьем Оживи и озари! Пылкий юноша не сводит Взоров с милой, и порой Мыслит, с тихою тоской: «Для кого она выводит Солнце счастья за собой?»

Эпиграмма («Как сладить с глупостью глупца?..»)*

Как сладить с глупостью глупца? Ему впопад не скажешь слова; Другого проще он с лица, Но мудреней в житье другого. Он всем превратно поражон, И всё навыворот он видит: И бестолково любит он, И бестолково ненавидит.

В альбом («Когда б избрать возможно было мне…»)*

Когда б избрать возможно было мне Любой удел, любое счастье в мире, Я б не хотел быть славным на войне, Я б не хотел играть на громкой лире, Я злата бы себе не пожелал; Но блага все единым именуя, То, дайте мне, богам бы я сказал, Чем Д. . . . . . понравиться могу я.

В альбом («Перелетай к веселью от веселья…»)*

Перелетай к веселью от веселья, Как от цветка бежит к цветку дитя; Не успевай, за суетой безделья, Задуматься, подумать и шутя. Пускай тебя к Кориннам не причислят, Играй, мой друг, играй и верь мне в том, Что многие о милой Лизе мыслят, Когда она не мыслит ни о чем.

К жестокой*

Неизвинительной ошибкой, Скажите, долго ль будет вам Внимать с холодною улыбкой Любви укорам и мольбам? Одни победы вам известны; Любовь нечаянно узнав, Каких лишитеся вы прав И меньше ль будете прелестны? Ко мне примерно нежной став, Вы наслажденья лишены ли: Дурачить пленников других И строгой быть, как прежде были, К толпе соперников моих? Еще ли нужно размышленье! Любви простое упоенье Вас не довольствует вполне; Но с упоеньем поклоненье Соединить не трудно мне; И ваш угодник постоянной Попеременно я бы мог – Быть с вами запросто в диванной, В гостинной быть у ваших ног.

В альбом («Вы слишком многими любимы…»)*

Вы слишком многими любимы, Чтобы возможно было вам Знать, помнить всех по именам; Сии листки необходимы; Они не нужны были встарь; Тогда не знали дружбы модной, Тогда, бог весть! иной дикарь Сердечный адрес-календарь Почел бы выдумкой негодной. Что толковать о старине! Стихи готовы. Может статься, Они для справки обо мне Вам очень скоро пригодятся.

Русская песня*

Страшно воет, завывает   Ветр осенний; По поднебесью далече   Тучи гонит. На часах стоит печален   Юный ратник; Он уносится за ними   Грустной думой. О, куда, куда вас, тучи,   Ветер гонит? О, куда ведет судьбина   Горемыку? Тошно жить мне: мать родную   Я покинул! Тошно жить мне: с милой сердцу   Я расстался! «Не грусти!» душа-девица   Мне сказала. «За тебя молиться будет   Друг твой верный». Что в молитвах? я в чужбине   Дни скончаю. Возвращусь ли? взор твой друга   Не признает. Не видать в лицо мне счастья:   Жить на что мне? Дай приют, земля сырая,   Расступися! Он поет; никто не слышит   Слов печальных… Их разносит, заглушает   Ветер бурный.

Эпиграмма («Идиллик новый на искус…»)*

Идиллик новый на искус Представлен был пред Аполлона. «Как пишет он?» спросил у Муз Бог беспристрастный Геликона, «Никак негодный он поэт?» – – Нельзя сказать. – «С талантом?» – Нет; Ошибок важных, правда, мало; Да пишет он довольно вяло. – «Я понял вас; в суде моем Не озабочусь я нисколько: Вперед ни слова мне о нем. Из списков выключить – и только».

Эпиграмма («Свои стишки Тощев пиит…»)*

Свои стишки Тощев пиит Покроем Пушкина кроит, Но славы громкой не получит, И я котенка вижу в нем, Который, право не путем, На голос лебеда мяучит.

Женщине пожилой, но всё еще прекрасной*

Взгляните: свежестью младой И в осень лет она пленяет, И у нее летун седой Ланитных роз не похищает; Сам побежденный красотой, Глядит – и путь не продолжает!

Случай*

Вчера ненастливая ночь Меня застала у Лилеты. Остаться ль мне, идти ль прочь, Меж нами долго шли советы. Но в чашу светлого вина Налив с улыбкою лукавой, Послушай, молвила она, Вино советник самый здравой. Я пил; на что ж решился я Благим внушеньем полной чаши? Побрёл по слякоти, друзья, И до зари сидел у Паши.

Цветок*

С восходом солнечным Людмила   Сорвав себе цветок, Куда-то шла и говорила:   «Кому отдам цветок? Что торопиться? мне ль наскучит   Лелеять свой цветок? Нет! недостойный не получит   Душистый мой цветок!» И говорил ей каждый встречный:   «Прекрасен твой цветок! Мой милый друг, мой друг сердечный,   Отдай мне твой цветок.» Она в ответ: «Сама я знаю,   Прекрасен мой цветок; Но не тебе, и это знаю,   Другому мой цветок». Красою яркой день сияет:   У девушки цветок; Вот полдень, вечер наступает:   У девушки цветок! Идет. Услада повстречала:   Он прелестью цветок. «Ты мил!», она ему сказала,   «Возьми же мой цветок!» Он что же деве? Он спесиво:   «На что мне твой цветок? Ты мне даришь его – не диво:   Увянул твой цветок».

Эпиграмма («Не трогайте парнасского пера…»)*

Не трогайте Парнасского пера, Не трогайте, пригожие вострушки! Красавицам не много в нем добра, И им Амур другие дал игрушки. Любовь ли вам оставить в забытьи Для жалких рифм? Над рифмами смеются. Уносят их Летийские струи: На пальчиках чернила остаются.

К *** («Не бойся едких осуждений…»)*

Не бойся едких осуждений, Но упоительных похвал: Не раз в чаду их мощный гений Сном расслабленья засыпал. Когда, доверясь их измене, Уже готов у моды ты Взять на венок своей Камене Ее тафтяные цветы; Прости: я громко негодую; Прости, наставник и пророк, Я с укоризной указую Тебе на лавровый венок. Когда по ребрам крепко стиснут Пегас удалым седоком, Не горе, ежели прихлыстнут Его критическим хлыстом.

Надпись*

Взгляни на лик холодный сей,   Взгляни: в нем жизни нет; Но как на нем былых страстей   Еще заметен след! Так ярый ток, оледенев,   Над бездною висит, Утратив прежний грозный рев,   Храня движенья вид.

Эпиграмма («Ты ропщешь, важный журналист…»)*

Ты ропщешь, важный журналист1, На наше модное маранье: «Всё та же песня: ветра свист, Листов древесных увяданье…» Понятно нам твое страданье: И без того освистан ты, И так, подвалов достоянье, Родясь гниют твои листы.

Песня*

Когда взойдет денница золотая,   Горит эфир, И ото сна встает благоухая   Цветущий мир, И славит все существованья сладость;   С душой твоей Что в пору ту? скажи: живая радость,   Тоска ли в ней? Когда на дев цветущих и приветных,   Перед тобой Мелькающих в одеждах разноцветных,   Глядишь порой, Глядишь и пьешь их томных взоров сладость;   С душой твоей Что в пору ту? скажи: живая радость,   Тоска ли в ней? Страдаю я! Из-за дубравы дальной   Взойдет заря, Мир озарит, души моей печальной   Не озаря. Будь новый день любимцу счастья в сладость,   Душе моей Противен он! что прежде было в радость,   То в муку ей. Что красоты, почти всегда лукавой,   Мне долгий взор? Обманчив он! знаком с его отравой   Я с давних пор. Обманчив он! его живая сладость   Душе моей Страшна теперь! что прежде было в радость,   То в муку ей.

Девушке, которая на вопрос: как ее зовут? отвечала: не знаю*

Незнаю, милая Незнаю! Краса пленительна твоя: Незнаю я предпочитаю Всем тем, которых знаю я.

Товарищам*

Так! отставного шалуна Вы вновь шалить не убеждайте, Иль золотые времена Младых затей ему отдайте! Переменяют годы нас И с нами вместе наши нравы: От всей души люблю я вас; Но ваши чужды мне забавы. Уж Вакх, увенчанный плющом, Со мной по улицам не бродит, И к вашим нимфам вечерком Меня шатаясь не заводит. Весельчакам я запер дверь, Я пресыщен их буйным счастьем, И заменил его теперь Пристойным, тихим сладострастьем. В пылу начальном дней младых Неодолимы наши страсти: Проказим мы, но мы у них, Не у себя тогда во власти. В своей отваге молодой Товарищ ваш блажил довольно; Не видит он нужды большой Вновь сумасбродить добровольно.

К Амуру*

Тебе я младость шаловливу, О сын Венеры! посвятил; Меня ты плохо наградил, Дал мало сердцу на разживу! Подобно мне любил ли кто? И что ж я вспомню не тоскуя? Два, три, четыре поцелуя!.. Быть так! спасибо и за то.

Наяда*

Есть грот: Наяда там в полдневные часы Дремоте предает усталые красы, И часто вижу я, как нимфа молодая, На ложе лиственном покоится нагая, На руку белую, под говор ключевой, Склоняяся челом, венчанным осокой.

Дельвигу («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…»)*

Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти   В сей жизни блаженство прямое; Небесные боги не делятся им   С земными детьми Прометея. Похищенной искрой созданье свое   Дерзнул оживить безрассудный; Бессмертных он презрел – и страшная казнь   Постигнула чад святотатства. Наш тягостный жребий: положенный срок   Питаться болезненной жизнью, Любить и лелеять недуг бытия   И смерти отрадной страшиться. Нужды непреклонной слепые рабы,   Рабы самовластного рока! Земным ощущеньям насильственно нас   Случайная жизнь покоряет. Но в искре небесной прияли мы жизнь,   Нам памятно небо родное, В желании счастья мы вечно к нему   Стремимся неясным желаньем!.. Вотще! Мы надолго отвержены им!   Сияет красою над нами, На бренную землю беспечно оно   Торжественный свод опирает… Но нам недоступно! Как алчный Тантал   Сгорает средь влаги прохладной, Так, сердцем постигнув блаженнейший мир,   Томимся мы жаждою счастья.

Л-ой*

Когда неопытен я был, У красоты самолюбивой, Мечтатель слишком прихотливой, Я за любовь любви молил; Я трепетал в тоске желанья У ног волшебниц молодых: Но тщетно взор во взорах их Искал ответа и у знанья! Огонь утих в моей крови; Покинув службу Купидона, Я променял сады любви На верх бесплодный Геликона. Но светлый мир уныл и пуст, Когда душе ничто не мило: Руки пожатье заменило Мне поцелуй прекрасных уст.

Эпиграмма («Окогченная летунья…»)*

Окогченная летунья, Эпиграмма хохотунья, Эпиграмма егоза, Трется, вьется средь народа И завидит лишь урода, Разом вцепится в глаза.

Безнадежность*

Желанье счастия в меня вдохнули боги: Я требовал его от неба и земли, И вслед за призраком, манящим издали, Жизнь перешел до полдороги; Но прихотям судьбы я боле не служу: Счастливый отдыхом на счастие похожим, Отныне с рубежа на поприще гляжу   И скромно кланяюсь прохожим.

Эпиграмма («Везде бранит поэт Клеон…»)*

Везде бранит поэт Клеон Мою хорошенькую Музу; Всё обернуть умеет он В бесславье нашему союзу. Морочит добрых он людей, А слыть красоточке моей У них негодницей обидно. Поэт Клеон смешной злодей; Ему же после будет стыдно.

Звезда*

Взгляни на звезды: много звезд  В безмолвии ночном Горит, блестит кругом луны  На небе голубом. Взгляни на звезды: между них  Милее всех одна! За что же? ранее встает,  Ярчей горит она? Нет! утешает свет ее  Расставшихся друзей: Их взоры, в синей вышине,  Встречаются на ней. Она на небе чуть видна;  Но с думою глядит, Но взору шлет ответный взор  И нежностью горит. С нее в лазоревую ночь  Не сводим мы очес, И провожаем мы ее  На небо и с небес. Себе звезду избрал ли ты?  В безмолвии ночном, Их много блещет и горит  На небе голубом. Не первой вставшей сердце вверь  И, суетный в любви, Не лучезарнейшую всех  Своею назови. Ту назови своей звездой,  Что с думою глядит И взору шлет ответный взор  И нежностью горит.

Эпиграмма («Поэт Писцов в стихах тяжеловат…»)*

Поэт Писцов в стихах тяжеловат, Но я люблю незлобного собрата: Ей, ей! не он пред светом виноват, А перед ним природа виновата.

Эпиграмма («В своих стихах он скукой дышит…»)*

В своих стихах он скукой дышет; Жужжаньем их наводит сон. Не говорю: зачем он пишет, Но для чего читает он?

Дельвигу («Я безрассуден – и не диво!..»)*

 Я безрассуден – и не диво! Но рассудителен ли ты, Всегда преследуя ревниво Мои любимые мечты? «Не для нее прямое чувство: Одно коварное искусство, Я вижу в Делии твоей; Не верь прелестнице лукавой! Самолюбивою забавой Твои восторги служат ей». Не обнаружу я досады, И проницательность твоя Хвалы достойна, верю я; Но не находит в ней отрады Душа смятенная моя.  Я вспоминаю голос нежный Шалуньи ласковой моей, Речей открытых склад небрежный, Огонь ланит, огонь очей; Я вспоминаю день разлуки, Последний, долгий разговор, И полный неги, полный муки, На мне покоившийся взор; Я перечитываю строки, Где, увлечения полна, В любви счастливые уроки Мне самому дает она, И говорю в тоске глубокой: «Ужель обманут я жестокой? Или всё, всё в безумном сне Безумно чудилося мне? О, страшно мне разуверенье И об одном мольба моя: Да вечным будет заблужденье, Да век безумцем буду я…»  Когда же с верою напрасной Взываю я к судьбе глухой, И вскоре опыт роковой Очам доставит свет ужасной, Пойду я странником тогда На край земли, туда, туда, Где вечный холод обитает, Где поневоле стынет кровь, Где, может быть, сама любовь В озяблом сердце потухает… Иль нет: подумавши путем, Останусь я в углу своем, Скажу, вздохнув: Горюн неловкой! Грусть простодушная смешна; Не лучше ль плутом быть с плутовкой, Шутить любовью, как она? Я об обманщице тоскую: Как здравым смыслом я убог! Ужель обманщицу другую Мне не пошлет в отраду бог?

Добрый совет*

К Коншину

Живи смелей, товарищ мой, Разнообразь досуг шутливой! Люби, мечтай, пируй и пой, Пренебреги молвы болтливой И порицаньем и хвалой! О, как безумна жажда славы! Равно исчезнут в бездне лет И годы шумные побед, И миг незнаемый забавы! Всех смертных ждет судьба одна: Всех чередом поглотит Лета, И философа болтуна, И длинноусого корнета, И в молдаванке шалуна И в рубище анахорета. Познай же цену срочных дней, Лови пролетное мгновенье! Исчезнет жизни сновиденье: Кто был счастливей, был умней. Будь дружен с Музою моею, Оставим мудрость мудрецам; На что чиниться с жизнью нам, Когда шутить мы можем о нею?

Любовь*

Мы пьем в любви отраву сладкую;   Но всё отраву пьем мы в ней, И платим мы за радость краткую   Ей безвесельем долгих дней. Огонь любви, огонь живительный!   Все говорят: но что мы зрим? Опустошает, разрушительный,   Он душу, объятую им! Кто заглушит воспоминания О днях блаженства и страдания,   О чудных днях твоих, любовь? Тогда я ожил бы для радости, Для снов златых цветущей младости,   Тебе открыл бы душу вновь.

Эпиграмма («И ты поэт и он поэт…»)*

И ты поэт и он поэт; Но меж тобой и им различие находят: Твои стихи в печать выходят, Его стихи – выходят в свет.

Стансы («В глуши лесов счастлив один…»)*

В глуши лесов счастлив один, Другой страдает на престоле; На высоте земных судьбин И в незаметной, низкой доле Всех благ возможных тот достиг, Кто дух судьбы своей постиг. Мы все блаженствуем равно, Но все блаженствуем различно; Уделом нашим решено, Как наслаждаться им прилично, И кто нам лучший дал совет, Иль Эпикур иль Эпиктет? Меня тягчил печалей груз; Но не упал я перед роком, Нашел отраду в песнях Муз И в равнодушии высоком, И светом презренный удел Облагородить я умел. Хвала вам, боги! предо мной Вы оправдалися отныне! Готов я с бодрою душой На всё угодное судьбине, И никогда сей лиры глас Не оскорбит роптаньем вас!

Послания

Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры*

 Враг суетных утех и враг утех позорных, Не уважаешь ты безделок стихотворных, Не угодит тебе сладчайший из певцов Развратной прелестью изнеженных стихов. Возвышенную цель поэт избрать обязан.  К блестящим шалостям, как прежде не привязан Я правилам твоим последовать бы мог; Но ты ли мне велишь оставить мирный слог И, едкой желчию напитывая строки, Сатирою восстать на глупость и пороки? Миролюбивый нрав дала судьбина мне И счастья моего искал я в тишине; Зачем я удалюсь от столь разумной цели? И звуки легкие пастушеской свирели В неугомонный лай неловко превратя, Зачем себе врагов наделаю шутя? Страшусь их множества и злобы их опасной  Полезен обществу сатирик беспристрастной; Дыша любовию к согражданам своим, На их дурачества он жалуется им: То укоризнами восстав на злодеянье, Его приводит он в благое содроганье, То едкой силою забавного словца Смиряет попыхи надутого глупца; Он нравов опекун и вместе правды воин  Всё так; но кто владеть пером его достоин? Острот затейливых, насмешек едких дар, Язвительных стихов какой-то злобный жар И их старательно подобранные звуки, За беспристрастие забавные поруки! Но если полную свободу мне дадут, Того ль я устрашу, кому не страшен суд, Кто в сердце должного укора не находит, Кого и божий гнев в заботу не приводит, Кого не оскорбит язвительный язык! Он совесть усыпил, к позору он привык.  Но слушай: человек, всегда корысти жадный, Берется ли за труд наверно безнаградный? Купец расчетливый из добрых барышей Вверяет корабли случайностям морей. Из платы, отогнав сладчайшую дремоту, Поденщик до зари выходит на работу; На славу громкую надеждою согрет, В трудах возвышенных, возвышенный поэт; Но рвенью моему что будет воздаяньем: Не слава ль громкая? я беден дарованьем. Стараясь в некий ум соотчичей привесть, Я благодарность их мечтал бы приобресть, Но право смысла нет во слове: благодарность, Хоть нам и нравится его высокопарность. Когда сей редкий муж, вельможа-гражданин От дней Фелицыных оставшийся один, Но смело дух его хранивший в веке новом, Обширный разумом и сильный, громкий словом, Любовью к истине и к родине горя, В советах не робел оспоривать царя, Когда, прекрасному влечению послушный, Внимать ему любил монарх великодушный, Из благодарности о нем у тех и тех Какие толки шли? – «Кричит он громче всех, О благе общества как будто бы хлопочет, А, право, риторством похвастать больше хочет; Катоном смотрит он, но тонкого льстеца От нас не утаит под строгостью лица». Так, лучшим подвигам людское развращенье Придумать силится дурное побужденье; Так, исключительно посредственность любя, Спешит высокое унизить до себя; Так, самых доблестей завистливо трепещет И, чтоб не верить им, на оные клевещет! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  Нет, нет! разумный муж идет путем иным, И, снисходительный к дурачествам людским, Не выставляет их, но сносит благонравно; Он не пытается, уверенный забавно Во всемогуществе болтанья своего, Им в людях изменить людское естество. Из нас, я думаю, не скажет ни единой Осине: дубом будь, иль дубу – будь осиной; Меж тем, как странны мы! меж тем любой из нас Переиначить свет задумывал не раз.

К-ву: Ответ*

 Чтоб очаровывать сердца, Чтоб возбуждать рукоплесканья, Я слышал, будто для певца Всего нужнее дарованья. Путей к Парнасу много есть: Зевоту можно произвесть Поэмой длинной, громкой одой, И в век того не приобресть, Чего нам не дано природой.  Когда старик Анакреон, Сын верный неги и прохлады, Веселый пел амфоров звон И сердцу памятные взгляды: Вслед за толпой младых забав, Богини песней, миновав Певцов усерднейших Эллады, Ему внимать исподтишка С вершины Пинда поспешали И балагура старика Венком бессмертья увенчали.  Так своенравно Аполлон Нам раздает свои награды; Другому богу Геликон Отдать хотелось бы с досады! Напрасно до поту лица О славе Фофанов хлопочет: Ему отказан дар певца, Трудится он, а Феб хохочет. Меж тем даря веселью дни, Едва ли Батюшков, Парни О прихотливой вспоминали, И что ж? нечаянно они Ее в Цитере повстречали.  Пленен ли Хлоей, Дафной ты, Возьми Тибуллову цевницу, Воспой победы красоты, Воспой души своей царицу; Когда же любишь стук мечей, С высокой музою Омира Пускай поет вражды царей Твоя воинственная лира. Равны все музы красотой, Несходства их в одной одежде, Старайся нравиться любой, Но помолися Фебу прежде.

«О своенравная София!..»*

О своенравная София! От всей души я вас люблю, Хотя и реже чем другие И неискусней вас хвалю. На ваших ужинах веселых, Где любят смех, и даже шум, Где не кладут оков тяжелых Ни на уменье, ни на ум, Где для холопа иль невежды Не притворяясь, часто мы Браним Указы и псалмы, Я основал свои надежды И счастье нынешней зимы.1 Ни в чем не следуя пристрастью, Даете цену вы всему: Рассудку, шалости, уму И удовольствию и счастью. Свет пренебрегши в добрый час И утеснительную моду, Всему и всем забавить вас Вы дали полную свободу; И потому далеко прочь От вас бежит причудниц мука, Жеманства пасмурная дочь, Всегда зевающая скука. Иной порою, знаю сам, Я вас браню по пустякам. Простите мне мои укоры: Не ум один дивится вам, Опасны сердцу ваши взоры: Они лукавы, я слыхал, И всё предвидя осторожно, От власти их когда возможно Спасти рассудок я желал, Я в нем теперь едва ли волен И часто, пасмурный душой, За то я вами не доволен, Что не доволен сам собой.

Дельвигу («Так, любезный мой Гораций…»)*

 Так, любезный мой Гораций, Так, хоть рад, хотя не рад, Но теперь я Муз и Граций Променял на вахтпарад; Сыну милому Венеры, Рощам Пафоса, Цитеры, Приуныв, прости сказал; Гордый лавр и мирт веселый Кивер воина тяжелый На главе моей измял. Строю нет в забытой лире, Хладно день за днем идет, И теперь меня в мундире Гений мой не узнает!  Мне-ли думать о куплетах? За свирель… а тут беды! Марс, затянутый в штиблетах, Обегает уж ряды, Кличет ратников по свойски… О судьбы переворот! Твой поэт летит геройски, Вместо Пинда – на развод  Вам, свободные Пииты, Петь, любить; меня же вряд Иль Камены, иль Хариты В карауле навестят.  Вольный баловень забавы, Ты, которому дают Говорливые дубравы Поэтический приют, Для кого в долине злачной, Извиваясь, ключ прозрачной Вдохновительно журчит, Ты, кого зовут к свирели Соловья живые трели, Пой, любимец Аонид! В тихой, сладостной кручине Слушать буду голос твой, Как внимают на чужбине Языку страны родной.

Д. Давыдову*

Пока с восторгом я умею Внимать рассказу славных дел, Любовью к чести пламенею И к песням Муз не охладел, Покуда русский я душою, Забуду ль о счастливом дне, Когда приятельской рукою Пожал Давыдов руку мне! О ты, который в пыл сражений Полки лихие бурно мчал И гласом бранных песнопений Сердца бесстрашных волновал! Так, так! покуда сердце живо И трепетать ему не лень, В воспоминаньи горделиво Хранить я буду оный день! Клянусь, Давыдов благородной, Я в том отчизною свободной Твоею лирой боевой И в славный год войны народной В народе славной бородой!

К Кюхельбекеру*

Прости, Поэт! судьбина вновь Мне посох странника вручила; Но к Музам чистая любовь Уж нас навек соединила! Прости! бог весть – когда опять, Желанный друг в гостях у друга, Я счастье буду воспевать И негу праздного досуга! – О милый мой! всё в дар тебе – И грусть, и сладость упованья! Молись невидимой судьбе: Она приближит час свиданья. И я, с пустынных финских гор, В отчизне бранного Одена, К ней возведу молящий взор, Упав смиренно на колена. Строга-ль богиня будет к нам, Пошлет-ли весть соединенья? – Пускай пред ней сольются там Друзей согласные моленья! –

18 января 1920 г.

К… при отъезде в армию*

Итак, мой милый не шутя, Сказав, прости домашней неге, Ты, ус мечтательный крутя, На шибко-скачущей телеге, От нас увы! далеко прочь, О нас, увы! не сожалея, Летишь курьером день и ночь Туда, туда, к шатрам Арея! И так, в мундире щегольском, Ты скоро станешь в ратном строе Меж удальцами удальцом! О милый мой! согласен в том: Завидно счастие такое! Не приобщуся невпопад Я к мудрецам чрез меру важным, Иди! воинственный наряд Приличен юношам отважным. Люблю я бранные шатры, Люблю беспечность полковую, Люблю красивые смотры, Люблю тревогу боевую, Люблю я храбрых, воин мой, Люблю их видеть в битве шумной Летящих в пламень роковой Толпой веселой и безумной! Священный долг за ними вслед Тебя зовет, любовник брани; Ступай, служи богине бед И к ней трепещущие длани С мольбой подымет твой поэт.

К… («Приятель строгий, ты не прав…»)*

Приятель строгий, ты не прав Несправедливы толки злые: Друзья веселья и забав, Мы не повесы записные! По своеволию страстей Себе мы правил не слагали, Но пылкой жизнью юных дней Пока дышалося, дышали; Любили шумные пиры; Гостей веселых той поры Забавы, шалости любили И за роскошные дары Младую жизнь благодарили. Во имя лучших из богов, Во имя Вакха и Киприды, Мы пели счастье шалунов, Сердечно презря крикунов И их ревнивые обиды. Мы пели счастье дней младых, Меж тем летела наша младость: Порой задумывалась радость В кругу поклонников своих; В душе больной от пищи многой, В душе усталой пламень гас, И за стаканом в добрый час Застал нас как-то опыт строгой. Наперсниц наших, страстных дев Мы поцелуи позабыли И пред суровым оробев, Утехи крылья опустили. С тех пор, любезный, не поем Мы безрассудные забавы, Смиренно дни свои ведем И ждем от света доброй славы. Теперь вопрос я отдаю Тебе на суд. Подумай, мы ли Переменили жизнь свою, Иль годы нас переменили?

Богдановичу*

 В садах Элизия, у вод счастливой Леты, Где благоденствуют отжившие поэты, О Душенькин поэт, прими мои стихи! Никак в писатели попал я за грехи И, надоев живым посланьями своими, Несчастным мертвецам скучать решаюсь ими. Нет нужды до того! хочу в досужный час С тобой поговорить про русский наш Парнас, С тобой, поэт живой, затейливый и нежный, Всегда пленительный, хоть несколько небрежный, Чертам заметнейшим лукавой остроты Дающий милый вид сердечной простоты, И часто наготу рисуя нам бесчинно, Почти бесстыдным быть умеющий невинно.  Не хладной шалостью, но сердцем внушена, Веселость ясная в стихах твоих видна; Мечты игривые тобою были петы; В печаль влюбились мы. Новейшие поэты Не улыбаются в творениях своих, И на лице земли всё как-то не по них. Ну что ж? поклон, да вон! увы, не в этом дело; Ни жить им, ни писать еще не надоело, И правду без затей сказать тебе пора: Пристала к Музам их немецких Муз хандра. Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с германскими певцами И стал передавать, забывши божий страх, Жизпехуленья их в пленительных стихах. Прости ему Господь! – Но что же! все мараки Ударились потом в задумчивые враки, У всех унынием оделося чело, Душа увянула и сердце отцвело. Как терпит публика безумие такое? – Ты спросишь. Публике наскучило простое, Мудреное теперь любезно для нее: У века дряхлого испортилось чутье.  Ты в лучшем веке жил. Не столько просвещенный, Являл он бодрый ум и вкус неразвращенный, Венцы свои дарил, без вычур толковит, Он только истинным любимцам Аонид. Но нет явления без творческой причины: Сей благодатый век был век Екатерины! Она любила Муз, и ты ли позабыл, Кто Душеньку твою всех прежде оценил?1 Я думаю в садах, где свет бессмертья блещет, Поныне тень твоя от радости трепещет, Воспоминая день, сей день, когда певца, Еще за милый труд не ждавшего венца, Она, друзья ее, достойно наградили Я скромного его так лестно изумили Страницы Душеньки читая наизусть. Сердца завистников стеснила злая грусть И на другой же день расспросы о поэте И похвалы ему жужжали в модном свете.  Кто вкуса божеством теперь служил бы нам? Кто в наши времена, и прозе и стихам Провозглашая суд разборчивый и правой, Заведывать бы мог Парнасскою управой? О, добрый наш народ имеет для того Особенных судей, которые его В листах условленных и в цену приведенных Снабжают мнением о книгах современных! Дарует между нас и славу и позор Торговой логики смышленный приговор. О наших судиях не смею молвить слова, Но слушай, как честят они один другого: Товарищ каждого глупец, невежда, враль; Поверить надо им, хотя поверить жаль.  Как быть писателю? в пустыне благодатной, Забывши модный свет, забывши свет печатной, Как ты, философ мой, таиться без греха,2 Избрать в советники кота и петуха, И, в тишине трудясь для собственного чувства, В искусстве находить возмездие искусства!  Так, веку вопреки, в сей самый век у нас, Сладкопоющих лир порою слышен глас, Благоуханный дым от жертвы бескорыстной! Так нежный Батюшков, Жуковский живописной, Неподражаемый, и целую орду Злых подражателей родивший на беду, Так Пушкин молодой, сей ветреник блестящий, Всё под пером своим шутя животворящий (Тебе, я думаю, знаком довольно он: Недавно от него товарищ твой Назон Посланье получил3) любимцы вдохновенья Не могут победить сердечного влеченья И между нас поют, как некогда Орфей Между мохнатых пел, по вере старых дней. Бессмертие в веках им будет воздаяньем!  А я, владеющий убогим дарованьем, Но рвением горя полезным быть и им, Я правды красоту даю стихам моим, Желаю доказать людских сует ничтожность И хладной мудрости высокую возможность, Что мыслю, то пишу. Когда-то веселей Я славил на заре своих цветущих дней Законы сладкие любви и наслажденья: Другие времена, другие вдохновенья; Теперь важней мой ум, зрелее мысль моя. Опять, когда умру, повеселею я; Тогда беспечных Муз беспечного питомца, Прими, философ мой, как старого знакомца.

Лутковскому*

Влюбился я, полковник мой, В твои военные рассказы1; Проказы жизни боевой Никак веселые проказы! Не презрю я в душе моей Судьбою мирного лентяя; Но мне война еще милей И я люблю, тебя внимая, Жужжанье пуль и звук мечей. Как сердце жаждет бранной славы, Как дух кипит, когда порой Мне хвалит ратные забавы Мой беззаботливый герой! Прекрасный вид! в весельи диком Вы мчитесь грозно… дым и гром! Бегущий враг покрыт стыдом И страшный бой, с победным кликом, Вы запиваете вином! А Епендорфские трофеи2? Проказник, счастливый вполне, С веселым сыном Цитереи Ты дружно жил и на войне! Стоят враги толпою жадной Кругом окопов городских; Ты, воин мой, защитник их: С тобой семьею безотрадной Толпа красавиц молодых. Ты сна не знаешь: чуть проглянул День лучезарный сквозь туман Уж рыцарь мой на вражий стан С дружиной быстрою нагрянул: Врагам иль смерть, иль строгий плен! Меж тем красавицы младые Пришли толпой, с высоких стен Глядеть на игры боевые; Сраженья вид ужасен им, Дивятся подвигам твоим, Шлют к небу теплые молитвы: Да возвратится невредим Любезный воин с лютой битвы! О! кто бы жадно не купил Молитвы сей покоем, кровью! Но ты не раз увенчан был И бранной славой и любовью. Когда ж певцу дозволит рок Узнать, как ты, веселье боя И заслужить хотя листок Из лавров милого героя?

Дельвигу («Дай руку мне, товарищ добрый мой…»)*

Дай руку мне, товарищ добрый мой, Путем одним пойдем до двери гроба И тщетно нам за грозною бедой Беду грозней пошлет судьбины злоба. Ты помнишь ли, в какой печальный срок Впервые ты узнал мой уголок? Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой Боролся я, почти лишенный сил? Я погибал: ты дух мой оживил Надеждою возвышенной и новой: Ты ввел меня в семейство добрых Муз; Деля досуг меж ими и тобою, Я ль чувствовал ее свинцовый груз И перед ней унизился душою? Ты сам порой глубокую печаль В душе носил, но что? не мне ли вверить Спешил ее? И дружба не всегда ль Хоть несколько могла ее умерить? Забытые фортуною слепой, Мы ей на зло друг в друге всё имели И, дружества твердя обет святой, Бестрепетно в глаза судьбе глядели. О! верь мне в том: чем жребий ни грозит, Упорствуя в старинной неприязни, Душа моя не ведает боязни, Души моей ничто не изменит! Так, милый друг! позволят ли мне боги Ярмо забот сложить когда-нибудь И весело на светлый мир взглянуть, Попрежнему ль ко мне пребудут строги, Всегда я твой. Судьей души моей Ты должен быть и в ведро и в ненастье, Удвоишь ты моих счастливых дней Неполное без разделенья счастье; В дни бедствия я знаю, где найти Участие в судьбе своей тяжелой: Чего ж робеть на жизненном пути? Иду вперед с надеждою веселой. Еще позволь желание одно Мне произнесть: молюся я судьбине, Чтоб для тебя я стал хотя отныне, Чем для меня ты стал уже давно.

К… («Мне с упоением заметным…»)*

Мне с упоением заметным Глаза поднять на вас беда: Вы их встречаете всегда С лицом сердитым, неприветным. Я полон страстною тоской, Но нет! рассудка не забуду И на нескромный пламень мой Ответа требовать не буду. Не терпит бог младых проказ, Ланит увядших, впалых глаз. Надежды были бы напрасны И к вам не ими я влеком. Любуюсь вами, как цветком, И счастлив тем, что вы прекрасны. Когда я в очи вам гляжу, Предавшись нежному томленью, Слегка о прошлом я тужу, Но рад, что сердце нахожу Еще способным к упоенью. Меж мудрецами был чудак: «Я мыслю», пишет он, «итак Я несомненно существую.»1 Нет! любишь ты, и потому Ты существуешь: я пойму Скорее истину такую. Огнем, похищенным с небес, Япетов сын (гласит преданье) Одушевил свое созданье, И наказал его Зевес Неумолимый, Прометея К скалам Кавказа приковал, И сердце вран ему клевал; Но дерзость жертвы разумея, Кто приговор не осуждал? В огне волшебных ваших взоров Я занял сердца бытие: Ваш гнев достойнее укоров, Чем преступление мое; Но не сержусь я, шутка водит Моим догадливым пером. Я захожу в ваш милый дом, Как вольнодумец в храм заходит. Душою праздный с давних пор, Еще твержу любовный вздор, Еще беру прельщенья меры, Как по привычке прежних дней Он ароматы жжет без веры Богам, чужим душе своей.

Коншину («Поверь, мой милый друг…»)*

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам, Не испытав его, нельзя понять и счастья:     Живой источник сладострастья     Дарован в нем его сынам. Одни ли радости отрадны и прелестны?     Одно ль веселье веселит? Бездейственность души счастливцев тяготит;     Им силы жизни неизвестны. Не нам завидовать ленивым чувствам их: Что в дружбе ветренной, в любви однообразной     И в ощущениях слепых     Души рассеянной и праздной? Счастливцы мнимые, способны ль вы понять Участья нежного сердечную услугу? Способны ль чувствовать, как сладко поверять Печаль души своей внимательному другу? Способны ль чувствовать, как дорог верный друг?     Но кто постигнут роком гневным, Чью душу тяготит мучительный недуг, Тот дорожит врачем душевным. Что, что дает любовь веселым шалунам? Забаву легкую, минутное забвенье; В ней благо лучшее дано богами нам     И нужд живейших утоленье!     Как будет сладко, милый мой, Поверить нежности чувствительной подруги, Скажу ль? все раны, все недуги, Все расслабление души твоей больной;     Забыв и свет и рок суровой. Желанья смутные в одно желанье слить И на устах ее, в ее дыханьи пить     Целебный воздух жизни новой!     Хвала всевидящим богам! Пусть мнимым счастием для света мы убоги, Счастливцы нас бедней, и праведные боги Им дали чувственность, а чувство дали нам.

Н. И. Гнедичу («Так! для отрадных чувств еще я не погиб…»)*

 Так! для отрадных чувств еще я не погиб, Я не забыл тебя, почтенный Аристип, И дружбу нежную, и Русские Афины! Не Вакховых пиров, не лобызаний Фрины, В нескромной юности нескромно петых мной, Не шумной суеты, прославленной толпой, Лишенье тяжко мне, в краю, где финну нищу Отчизна мертвая едва дарует пищу, Нет, нет! мне тягостно отсутствие друзей, Лишенье тягостно беседы мне твоей, То наставительной, то сладостно-отрадной: В ней, сердцем жадный чувств, умом познаний жадной. И сердцу и уму я пищу находил.  Счастливец! дни свои ты Музам посвятил И бодро действуешь прекрасные полвека На поле умственных усилий человека; Искусства нежные и деятельный труд, Заняв, украсили свободный твой приют. Живитель сердца труд; искусства наслажденья.  Еще не породив прямого просвещенья, Избыток породил бездейственную лень. На мир снотворную она нагнала тень, И чадам роскоши, обремененным скукой, Довольство бедности тягчайшей было мукой; Искусства низошли на помощь к ним тогда: Уже отвыкнувших от грубого труда, К трудам возвышенным они воспламенили И праздность упражнять роскошно научили; Быть может, счастием обязаны мы им.  Как беден страждущий бездействием своим! Печальный, жалкий раб тупого усыпленья, Не постигает он души употребленья, В дремоту грубую всечасно погружон, Отвыкнул чувствовать, отвыкнул мыслить он, На собственных пирах вздыхает он украдкой, Что длятся для него мгновенья жизни краткой.  Они в углу моем не длятся для меня. Судьбу младенчески за строгость не виня И взяв с тебя пример, поэзию, ученье Призван я украшать свое уединенье. Леса угрюмые, громады мшистых гор, Пришельца нового пугающие взор, Чужих безбрежных вод свинцовая равнина, Напевы грустные протяжных песен Финна, Не долго, помню я, в печальной стороне Печаль холодную вливали в душу мне.  Я победил ее, и, не убит неволей, Еще я бытия владею лучшей долей, Я мыслю, чувствую: для духа нет оков; То вопрошаю я предания веков, Всемирных перемен читаю в них причины; Наставлен давнею превратностью судьбины, Учусь покорствовать судьбине я своей; То занят свойствами и нравами людей, Поступков их ищу прямые побужденья, Вникаю в сердце их, слежу его движенья, И в сердце разуму отчет стараюсь дать! То вдохновение, Парнаса благодать, Мне душу радует восторгами своими: На миг обворожен, на миг обманут ими, Дышу свободнее, и лиру взяв свою, И дружбу, и любовь и негу я пою.  Осмеливаясь петь я помню преткновенья Самолюбивого искусства песнопенья; Но всякому свое, и мать племен людских, Усердья полная ко благу чад своих, Природа, каждого даря особой страстью, Нам разные пути прокладывает к счастью: Кто блеском почестей пленен в душе своей; Кто создан для войны и любит стук мечей: Любезны песни мне. Когда-то для забавы, Я, праздный, посетил Парнасские дубравы И воды светлые Кастальского ручья; Там к хорам чистых дев прислушивался я, Там, очарованный, влюбился я в искусство Другим передавать в согласных звуках чувство, И не страшась толпы взыскательных судей, Я умереть хочу с любовию моей.  Так, скуку для себя считая бедством главным, Я духа предаюсь порывам своенравным; Так, без усилия ведет меня мой ум От чувства к шалости, к мечтам от важных дум! Но ни души моей восторги одиноки, Ни любомудрия полезные уроки, Ни песни мирные, ни легкие мечты, Воображения случайные цветы, Среди глухих лесов и скал моих унылых, Не заменяют мне людей, для сердца милых, И часто: грустию невольною объят, Увидеть бы желал я пышный Петроград, Вести желал бы вновь свой век непринужденной В кругу детей искусств и неги просвещенной, Апелла, Фидия желал бы навещать, С тобой желал бы я беседовать опять, Муж, дарованьями, душою превосходный, В стихах возвышенный и в сердце благородный! За то не в первый раз взываю я к богам: Отдайте мне друзей; найду я счастье сам!

Из собрания стихотворений 1835 года*

Фея*

Порою ласковую Фею Я вижу в обаяньи сна, И всей наукою своею Служить готова мне она. Душой обманутой ликуя, Мои мечты ей лепечу я; Но что же? странно и во сне Непокупное счастье мне: Всегда дарам своим предложит Условье некое она, Которым, злобно смышлена, Их отравит иль уничтожит. Знать, самым духом мы рабы Земной насмешливой судьбы; Знать, миру явному дотоле Наш бедный ум порабощён, Что переносит поневоле И в мир мечты его закон!

«Наслаждайтесь: всё проходит!..»*

Наслаждайтесь: всё проходит! То благой, то строгий к нам, Своенравно рок приводит Нас к утехам и к бедам. Чужд он долгого пристрастья: Вы, чья жизнь полна красы, На лету ловите счастья Ненадежные часы. Не ропщите: всё проходит, И ко счастью иногда Неожиданно приводит Нас суровая беда. И веселью, и печали, На изменчивой земле, Боги праведные дали Одинакие криле.

Лазурные очи*

Люблю я красавицу С очами лазурными О! в них не обманчиво Душа ее светится! И если прекрасная С любовию томною На милом покоит их, Он мирно блаженствует, Вовек не смутит его Сомненье мятежное. И кто не доверится Сиянью их чистому, Эфирной их прелести, Небесной души ее Небесному знаменью? Страшна мне, друзья мои, Краса черноокая; За темной завесою Душа ее кроется, Любовник пылает к ней Любовью тревожною И взорам двусмысленным Не смеет довериться. Какой-то недобрый дух Качал колыбель ее: Оделася тьмой она, Вспылала причудою, Закралося в сердце к ней Лукавство лукавого.

«К чему невольнику мечтания свободы?..»*

К чему невольнику мечтания свободы? Взгляни: безропотно текут речные воды В указанных брегах, по склону их русла; Ель величавая стоит, где возросла, Невластная сойти. Небесные светила, Назначенным путем, неведомая сила Влечет. Бродячий ветр неволен, и закон Его летучему дыханью положен. Уделу своему и мы покорны будем, Мятежные мечты смирим иль позабудем, Рабы разумные, послушно согласим Свои желания со жребием своим, – И будет счастлива, спокойна наша доля. Безумец! не она ль, не вышняя ли воля Дарует страсти нам? и не ее ли глас В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас Жизнь, в сердце бьющая могучею волною И в грани узкие втесненная судьбою.

Эпиграмма («Что пользы вам от шумных ваших прений…»)*

Что пользы вам от шумных ваших прений? Кипит война; но что же? никому Победы нет! Сказать ли почему? Ни у кого ни мыслей нет, ни мнений! Хотите ли, чтобы народный глас Мог увенчать кого-нибудь из вас? Чем холостой словесной перестрелкой Морочить свет и множить пустяки, Порадуйте нас дельною разделкой: Благословясь, схватитесь за виски!

«Сердечным нежным языком…»*

Сердечным нежным языком Я искушал ее сначала: Она словам моим внимала С тупым, бессмысленным лицом. В ней разбудить огонь желаний Еще надежду я хранил И сладострастных осязаний Язык живой употребил… Она глядела также тупо, Потом разгневалася глупо… Беги за нею, модный свет, Пленяйся девой идеальной! Владею тайной я печальной: Ни сердца в ней, ни пола нет.

Языкову*

Бывало, свет позабывая С тобою счастливым певцом, Твоя Камена молодая Венчалась гроздьем и плющом И песни ветреные пела, И к ней, безумна и слепа, То, увлекаясь, пламенела Любовью грубою толпа, То, на свободные напевы Сердяся в ханжестве тупом, Она ругалась чудной девы Ей непонятным божеством. Во взорах пламень вдохновенья, Огонь восторга на щеках, Был жар хмельной в ее глазах Или румянец вожделенья… Она высоко рождена, Ей много славы подобает: Лишь для любовника она Наряд Менады надевает. Яви-ж, яви ее скорей, Певец, в достойном блеске миру: Наперснице души твоей Дай диадиму и порфиру; Державный сан ее открой, Да изумит своей красой, Да величавый взор смущает Ее злословного судью, Да в ней хулитель твой познает Мою царицу и свою.

В альбом Софии*

Мила как Грация, скромна   Как Сандрильона, Подобно ей, красой она   Достойна трона. Приятна лира ей моя;   Но что мне в этом? Выть королем желал бы я,   А не поэтом.

Дорога жизни*

В дорогу жизни снаряжая Своих сынов, безумцев нас, Снов золотых судьба благая Дает известный нам запас: Нас быстро годы почтовые С корчмы довозят до корчмы И снами теми роковые Прогоны жизни платим мы.

«Глупцы не чужды вдохновенья…»*

Глупцы не чужды вдохновенья; Как светлым детям Аонид, И им оно благоволит: Слетая с неба, все растенья Равно весна животворит Что-ж это сходство знаменует? Что им глупец приобретет? Его капустою раздует, А лавром он не расцветет.

При посылке тетради стихов*

В борьбе о тяжелою судьбой Я только пел мои печали: Холодные стихи дышали Души холодною тоской; Когда б тогда вы мне предстали, Быть может, грустный мой удел Вы облегчили-б. Нет! едва ли! Но я бы пламеннее пел.

Подражателям*

Когда печалью вдохновенный Певец печаль свою поет, Скажите: отзыв умиленный В каком он сердце не найдет? Кто вековых проклятий жаден Дерзнет осмеивать ее? Но для притворства всякий хладен, Плач подражательный досаден, Смешно жеманное вытье. Не напряженного мечтанья, Огнем услужливым согрет, Постигнул таинства страданья Душемутительный поэт. В борьбе с тяжелою судьбою Познал он меру вышних сил, Сердечных судорог ценою Он выраженье их купил. И вот нетленными лучами Лик песнопевца окружон, И чтим земными племенами Подобно мученику он. А ваша муза площадная, Тоской заемною мечтая Родить участие в сердцах, Подобна нищей развращенной, Молящей лепты незаконной С чужим ребенком на руках.

Уверенье*

Нет, обманула вас молва, Попрежнему дышу я вами, И надо мной свои права Вы не утратили с годами. Другим курил я фимиам, Но вас носил в святыне сердца; Молился новым образам, Но с беспокойством староверца.

Смерть*

Смерть дщерью тьмы не назову я И, раболепною мечтой Гробовый остов ей даруя, Не ополчу ее косой. О дочь верховного Эфира! О светозарная краса! В руке твоей олива мира, А не губящая коса. Когда возникнул мир цветущий Из равновесья диких сил, В твое храненье всемогущий Его устройство поручил. И ты летаешь над твореньем, Согласье прям его лия, И в нем прохладным дуновеньем Смиряя буйство бытия. Ты укрощаешь восстающий В безумной силе ураган, Ты, на брега свои бегущий Вспять возвращаешь океан. Даешь пределы ты растенью, Чтоб не покрыл гигантский лес Земли губительною тенью, Злак не восстал бы до небес. А человек! святая дева! Перед тобой с его ланит Мгновенно сходят пятна гнева, Жар любострастия бежит. Дружится праведной тобою Людей недружная судьба: Ласкаешь тою же рукою Ты властелина и раба. Недоуменье, принужденье – Условье смутных наших дней, Ты всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей.

«Храни свое неопасенье…»*

Храни свое неопасенье, Свою неопытность лелей; Перед тобою много дней: Еще уловишь размышленье. Как в Смольном цветнике своем, И в свете сердцу будь послушной И монастыркой благодушной Останься долго, долго в нем. Пусть для тебя преображаем Игрой младенческой мечты, Он век не рознит с тихим раем, В котором расцветала ты.

В альбом («Альбом походит на кладбище…»)*

Альбом походит на кладбище: Для всех открытое жилище, Он также множеством имен Самолюбиво испещрен. Увы! народ добросердечной Равно туда, или сюда, Несет надежду жизни вечной И трепет страшного суда. Но я, смиренно признаюся, Я не надеюсь, не страшуся, Я в ваших памятных листах Спокойно имя помещаю. Философ я; у вас в глазах Мое ничтожество я знаю.

Запустение*

Я посетил тебя, пленительная сень, Не в дни веселые живительного Мая, Когда, зелеными ветвями помавая, Манишь ты путника в свою густую тень;   Когда ты веешь ароматом Тобою бережно взлелеянных цветов:   Под очарованный твой кров   Замедлил я моим возвратом. В осенней наготе стояли дерева   И неприветливо чернели; Хрустела под ногой замерзлая трава, И листья мертвые волнуяся шумели!   С прохладой резкою дышал   В лицо мне запах увяданья; Но не весеннего убранства я искал,   А прошлых лет воспоминанья. Душой задумчивый, медлительно я шел С годов младенческих знакомыми тропами; Художник опытный их некогда провел. Увы, рука его изглажена годами! Стези заглохшие, мечтаешь, пешеход Случайно протоптал. Сошел я в дол заветный, Дол, первых дум моих лелеятель приветный! Пруда знакомого искал красивых вод, Искал прыгучих вод мне памятной каскады:   Там, думал я, к душе моей Толпою полетят виденья прежних дней… Вотще! лишенные хранительной преграды,   Далече воды утекли,   Их ложе поросло травою, Приют хозяйственный в нем улья обрели, И легкая тропа исчезла предо мною. Ни в чем знакомого мой взор не обретал! Но вот, попрежнему, лесистым косогором, Дорожка смелая ведет меня… обвал   Вдруг поглотил ее… Я стал И глубь нежданную измерил грустным взоро С недоумением искал другой тропы.   Иду я: где беседка тлеет, И в прахе перед ней лежат ее столпы,   Где остов мостика дряхлеет.   И ты, величественный грот, Тяжело-каменный, постигнут разрушеньем   И угрожаешь уж паденьем, Бывало, в летний зной прохлады полный свод! Что ж? пусть минувшее минуло сном летучим! Еще прекрасен ты, заглохший Элизей.   И обаянием могучим   Исполнен для души моей. Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,1   Кто безымянной неги жаден, Их своенравный бег тропам сим указал, Кто, преклоняя слух к таинственному шуму Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал   Ему сочувственную думу. Давно кругом меня о нем умолкнул слух, Прияла прах его далекая могила, Мне память образа его не сохранила, Но здесь еще живет его доступный дух;   Здесь, друг мечтанья и природы,   Я познаю его вполне: Он вдохновением волнуется во мне, Он славить мне велит леса, долины, воды; Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну, Где разрушения следов я не примечу, Где в сладостной сени невянущих дубров,   У нескудеющих ручьев,   Я тень священную мне встречу.

«Когда исчезнет омраченье…»*

Когда исчезнет омраченье Души болезненной моей? Когда увижу разрешенье Меня опутавших сетей? Когда сей демон, наводящий На ум мой сон его мертвящий, Отыдет, чадный, от меня И я увижу луч блестящий Всеозаряющего дня? Освобожусь воображеньем И крылья духа подыму И пробужденным вдохновеньем Природу снова обниму? Вотще-ль мольбы? напрасны-ль пени? Увижу-ль снова ваши сени, Сады поэзии святой? Увижу-ль вас, ее светила? Вотще! я чувствую: могила Меня живого приняла И легкий дар мой удушая, На грудь мне дума роковая Гробовой насыпью легла.

Деревня*

Люблю деревню я и лето: И говор вод, и тень дубров, И благовоние цветов; Какой душе не мило это? Быть так, прощаю комаров; Но признаюсь – пустыни житель, Покой пустынный в ней любя, Комар двуногий, гость мучитель, Нет, не прощаю я тебя!

К З. А. Волконской*

Из царства виста и зимы, Где под управой их двоякой, И атмосферу и умы Сжимает холод одинакой, Где жизнь какой-то тяжкий сон, Она спешит на юг прекрасный, Под Авзонийский небосклон Одушевленный, сладострастный, Где в кущах, в портиках палат Октавы Тассовы звучат; Где в древних камнях боги живы, Где в новой, чистой красоте Рафаэль дышит на холосте; Где все холмы красноречивы, Но где не стыдно, может быть, Герои, мира властелины, Ваш Капитолий позабыть Для капитолия Коринны; Где жизнь игрива и легка, Там лучше ей, чего же боле? Зачем же тяжкая тоска Сжимает сердце поневоле? Когда любимая краса Последним сном смыкает вежды, Мы полны ласковой надежды, Что ей открыты небеса, Что лучший мир ей уготован, Что славой вечною светло Там заблестит ее чело; Но скорбный дух не уврачеван, Душе стесненной тяжело, И неутешно мы рыдаем. Так, сердца нашего кумир, Ее печально провожаем Мы в лучший край и лучший мир.

А. А. Фуксовой*

Вы-ль дочерь Евы как другая, Вы-ль, перед зеркалом своим Власы роскошные вседневно убирая, Их блеском шелковым любуясь перед ним,     Любуясь ясными очами,     Обворожительным лицом     Блестящей Грации, пред вами Живописуемой услужливым стеклом, Вы-ль угадать могли свое предназначенье?     Как, вместо женской суеты,     В душе довольной красоты     Затрепетало вдохновенье? Прекрасный, дивный миг! Возликовал Парнас, Хариту, как сестру, Камень окружили, От мира мелочей вы взоры отвратили:     Открылся новый мир для вас. Мы встретилися в нем. Блестящими стихами Вы обольстительно приветили меня. Я знаю цену им. Дарована судьбами Мне искра вашего огня. Забуду ли я вас? забуду-ль ваши звуки? В душе признательной отозвались они. Пусть бездну между нас раскроет дух разлуки,     Пускай летят за днями дни:     Пребудет неразлучна с вами     Моя сердечная мечта, Пока пленяюся я лирными струнами, Покуда радует мне душу красота.

Старик*

Венчали розы, розы Леля, Мой первый век, мой век младой: Я был счастливый пустомеля И девам нравился порой. Я помню ласки их живые, Лобзанья полные огня… Но пролетели дни младые; Они не смотрят на меня! Как быть? У яркого камина, В укромной хижине моей, Накрою стол, поставлю вина И соберу моих друзей. Пускай венок, сплетенный Лелем, Не обновится никогда: Года, увенчанные хмелем, Еще прекрасные года.

Историческая эпиграмм*

Хвала, маститый наш Зоил! Когда-то Дмитриев бесил Тебя счастливыми стихами, Бесил Жуковский вслед за ним; Вот Пушкин бесит. Как любим, Как отличен ты небесами! Три поколения певцов Тебя красой своих венцов В негодованье приводили: Пекись о здравии своем, Чтобы, подобно первым трем, Другие три тебя бесили.

«Чудный град порой сольется…»*

Чудный град порой сольется Из летучих облаков; Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов! Так мгновенные созданья Поэтической мечты Исчезают от дыханья Посторонней суеты.

«Я не любил ее, я знал…»*

  Я не любил ее, я знал,   Что не она поймет поэта, Что на язык души, душа в ней без ответа:   Чего ж безумец в ней искал?   Зачем стихи мои звучали   Ее восторженной хвалой,   И малодушно возвещали Ее владычество и плен постыдный мой?   Зачем вверял я с умиленьем   Ей все мечты души моей?..   Туман упал с моих очей:   Ее бегу я с отвращеньем!   Так, омраченные вином,   Мы недостойному порою   Жмем руку дружеской рукою, Приветствуем его с осклабленным лицом,   Красноречиво изливаем   Все думы сердца перед ним; Ошибки темное сознание храним; Но блажь досадную напрасно укрощаем   Умом взволнованным своим: Очнувшись, странному забвению дивимся, И незаконного наперсника стыдимся, И от противного лица его бежим

Из А. Шенье*

Под бурею судеб, унылый, часто я Скучая тягостной неволей бытия, Нести ярмо мое утрачивая силу, Гляжу с отрадою на близкую могилу, Приветствую ее, покой ее люблю И цепи отряхнуть я сам себя молю. Но вскоре мнимая решимость позабыта, И томной слабости душа моя открыта: Страшна могила мне; и ближние, друзья, Мое грядущее и молодость моя И обещания в груди сокрытой музы, Всё обольстительно скрепляет жизни узы И далеко ищу, как жребий мой ни строг, Я жить и бедствовать услужливый предлог.

«Болящий дух врачует песнопенье…»*

Болящий дух врачует песнопенье. Гармонии таинственная власть Тяжелое искупит заблужденье И укротит бунтующую страсть. Душа певца, согласно излитая, Разрешена от всех своих скорбей; И чистоту поэзия святая И мир отдаст причастнице своей.

«Не подражай: своеобразен гений…»*

Не подражай: своеобразен гений И собственным величием велик; Доратов ли, Шекспиров ли двойник, Досаден ты: не любят повторений. С Израилем певцу один закон: Да не творит себе кумира он! Когда тебя, Мицкевич вдохновенный1, Я застаю у Байроновых ног, Я думаю: поклонник униженный! Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

Муза*

Не ослеплен я Музою моею: Красавицей ее не назовут И юноши, узрев ее, за нею Влюбленною толпой не побегут. Приманивать изысканным убором, Игрою глаз, блестящим разговором, Ни склонности у ней, ни дара нет; Но поражен бывает мельком свет Ее лица необщим выраженьем, Ее речей спокойной простотой; И он, скорей чем едким осужденьем, Ее почтит небрежной похвалой.

«О мысль! тебе удел цветка…»*

О мысль! тебе удел цветка: Сегодня манит мотылька, Прельщает пчелку золотую, К нему с любовью мошка льнет, И стрекоза его поет; Утратил свежесть молодую И чередой своей поблек, – Где пчелка, мошка, мотылек? Забыт он роем их летучим, И никому в нем нужды нет; А тут зерном своим падучим Он зарождает новый цвет.

Стансы («Судьбой наложенные цепи…»)*

Судьбой наложенные цепи Упали с рук моих и вновь Я вижу вас, родные степи1, Моя начальная любовь. Степного неба свод желанной, Степного воздуха струи, На вас я в неге бездыханной Остановил глаза мои. Но мне увидеть было слаще Лес на покате двух холмов И скромный дом в садовой чаще – Приют младенческих годов. Промчалось ты, златое время! С тех пор по свету я бродил И наблюдал людское племя И наблюдая восскорбил Ко благу пылкое стремленье2 От неба было мне дано; Но обрело ли разделенье, Но принесло ли плод оно?.. Я братьев знал; но сны младые Соединили нас на миг: Далече бедствуют иные, И в мире нет уже других. Я твой, родимая дуброва! Но от насильственных судьбин Молить хранительного крова К тебе пришел я не один. Привел под сень твою святую Я соучастницу в мольбах: Мою супругу молодую С младенцем тихим на руках. Пускай, пускай в глуши смиренной, С ней, милой, быт мой утая, Других урочищей вселенной Не буду помнить бытия. Пускай, о свете не тоскуя, Предав забвению людей, Кумиры сердца сберегу я Одни, одни в любви моей.

Мадона*

В Италии где то, но в поле пустом (Не зрелось жилья на полмили кругом), Меж древних развалин стояла лачужка; С молоденькой дочкой жила в ней старушка. С рассвета до ночи за тяжким трудом, А все-таки голод им часто знаком. И дочка порою душой унывала; Терпеньем скудея, на бога роптала. «Не плачь, не кручинься ты, солнце мое! – Тогда утешала старушка ее; – Не плачь, переменится доля крутая: Придет к нам на помощь Мадона святая. Да лик ее веру в тебе укрепит: Смотри, как приветно с холста он глядит!» Старушка смиренная с речью такою, Бывало, крестилась дрожащей рукою, И с теплою верою в сердце простом, Она с умиленным и кротким лицом На живопись темную взор подымала, Что угол в лачужке без рам занимала Но больше и больше нужда их теснит; Дочь плачет и ропщет, старушка молчит. С утра по руинам бродил любопытный: Забылся, красе их дивясь, ненасытный. Кров нужен ему от полдневных лучей: Стучится к старушке и входит он к ней. На лавку садился пришелец утомленный, Но вспрянул, картиною вдруг пораженный. «Божественный образ! чья кисть это, чья? О, как не узнать мне! Корреджий, твоя! И в хижине этой творенье таится, Которым и царский дворец возгордится! Старушка, продай мне картину свою, Тебе за нее я сто пиастров даю». – Синьор, я бедна, но душой не торгую; Продать не могу я икону святую. – «Я двести даю, согласися продать». – Синьор, синьор! бедность грешно искушать. – Упрямства не мог победить он в старушке: Осталась картина в убогой лачужке. Но вскоре потом по Италии всей Летучая весть разнеслася о ней. К старушке моей гость за гостем стучится, И, дверь отворяя, старушка дивится. За вход она малую плату берет И с дочкой своею безбедно живет. Так, веру и гений в едино сливая, Равно оправдала их дева святая.

«О, верь: ты нежная, дороже славы мне…»*

О, верь: ты, нежная, дороже славы мне. Скажу ль? мне иногда докучно вдохновенье:   Мешает мне его волненье   Дышать любовью в тишине! Я сердце предаю сердечному союзу:   Приди, мечты мои рассей, Ласкай, ласкай меня, о друг души моей! И покори себе бунтующую музу.

«Мой дар убог и голос мой не громок…»*

Мой дар убог и голос мой не громок, Но я живу, и на земли мое Кому-нибудь любезно бытие: Его найдет далекий мой потомок В моих стихах: как знать? душа моя Окажется с душой его в сношеньи, И как нашел я друга в поколеньи, Читателя найду в потомстве я.

«Мой неискусный карандаш…»*

Мой неискусный карандаш Набросил вид суровый ваш, Скалы Финляндии печальной; Средь них, средь этих голых скал, Я, дни весны моей опальной Влача, душой изнемогал, В отчизне я. Перед собою Я самовольною мечтою Скалы изгнанья оживил И, их рассеянно рисуя, Теперь с улыбкою шепчу я: Вот где унылый я бродил, Где, на судьбину негодуя, Я веру в счастье отложил.

Последняя смерть*

 Есть бытие; но именем каким Его назвать? Ни сон оно, ни бденье; Меж них оно, и в человеке им С безумием граничит разуменье. Он в полноте понятья своего, А между тем как волны на него Одни других мятежней, своенравней, Видения бегут со всех сторон: Как будто бы своей отчизны давней Стихийному смятенью отдан он; Но иногда, мечтой воспламененный, Он видит свет, другим не откровенный.  Созданье ли болезненной мечты, Иль дерзкого ума соображенье, Во глубине полночной темноты Представшее очам моим виденье? Но ведаю; но предо мной тогда Раскрылися грядущие года; События вставали, развивались, Волнуяся подобно облакам И полными эпохами являлись От времени до времени очам, И наконец я видел без покрова Последнюю судьбу всего живого.  Сначала мир явил мне дивный сад: Везде искусств, обилия приметы; Близ веси весь и подле града град, Везде дворцы, театры, водометы, Везде народ, и хитрый свой закон Стихии все признать заставил он. Уж он морей мятежные пучины На островах искусственных селил, Уж рассекал небесные равнины По прихоти им вымышленных крил; Всё на земле движением дышало, Всё на земле как будто ликовало.  Исчезнули бесплодные года, Оратаи по воле призывали Ветра́, дожди, жары и холода; И верною сторицей воздавали Посевы им, и хищный зверь исчез Во тьме лесов и в высоте небес И в бездне вод сраженный человеком, И царствовал повсюду светлый мир. Вот, мыслил я, прельщенный дивным веком, Вот разума великолепный пир! Врагам его и в стыд и в поученье, Вот до чего достигло просвещенье!  Прошли века. Яснеть очам моим Видение другое начинало: Что человек? что вновь открыто им? Я гордо мнил, и что же мне предстало? Наставшую эпоху я с трудом Постигнуть мог смутившимся умом. Глаза мои людей не узнавали; Привыкшие к обилью дольных благ, На всё они спокойные взирали, Что суеты рождало в их отцах, Что мысли их, что страсти их, бывало, Влечением всесильным увлекало.  Желания земные позабыв, Чуждаяся их грубого влеченья, Душевных снов, высоких снов призыв Им заменил другие побужденья, И в полное владение свое Фантазия взяла их бытие, И умственной природе уступила Телесная природа между них: Их в Эмпирей и в хаос уносила Живая мысль на крылиях своих. Но по земле с трудом они ступали И браки их бесплодны пребывали.  Прошли века, и тут моим очам Открылася ужасная картина: Ходила смерть по суше, по водам, Свершалася живущего судьбина. Где люди? где? скрывалися в гробах! Как древние столпы на рубежах Последние семейства истлевали; В развалинах стояли города, По пажитям заглохнувшим блуждали Без пастырей безумные стада; С людьми для них исчезло пропитанье: Мне слышалось их гладкое блеянье.  И тишина глубокая вослед Торжественно повсюду воцарилась, И в дикую порфиру древних лет Державная природа облачилась. Величествен и грустен был позор Пустынных вод, лесов, долин и гор. Попрежнему животворя природу, На небосклон светило дня взошло; Но на земле ничто его восходу Произнести привета не могло: Один туман над ней синея вился И жертвою чистительной дымился.

К. А. Свербеевой*

В небе нашем исчезает И красой своей горда, На другое востекает Переходная звезда; Но на век ли с ней проститься? Нет, предписан ей закон: Рано-ль, поздно-ль воротиться На старинный небосклон. Небо наше покидая Ты-ли, милая звезда, Небесам другого края Передашься навсегда? Весела красой чудесной, Потеки в желанный путь; Только странницей небесной Воротись когда-нибудь!

Бесенок*

Слыхал я, добрые друзья, Что наши прадеды в печали Бывало беса призывали: Им подражаю в этом я. Но не пугайтесь. подружился Я не с проклятым сатаной, Кому душою поклонился За деньги старый Громобой1; Узнайте: ласковый бесенок Меня младенцем навещал И колыбель мою качал Под шопот легких побасенок. С тех пор я вышел из пеленок, Между мужами возмужал, Но для него еще ребенок. Случится-ль горе иль беда, Иль безотчетно иногда Сгрустнется мне в моей конурке, – Махну рукой: по старине На сером волке, сивке-бурке Он мигом явится ко мне. Больному духу здравьем свистнет, Бобами думу разведет, Живой водой веселье вспрыснет, А горе мертвою зальет. Когда, в задумчивом совете С самим собой, из-за угла Гляжу на свет, и видя в свете Свободу глупости и зла, Добра и разума прижимку, Насильем сверженный закон, Я слабым сердцем возмущен; Проворно шапку-невидимку На шар земной набросит он; Или, в мгновение зеницы, Чудесный коврик-самолет Он подо мною развернет И коврик тот в сады жар-птицы, В чертоги дивной царь-девицы Меня по воздуху несет. Прощай владенье грустной были, Меня смущавшее досель: Я от твоей бездушной пыли Уже за тридевять земель.

«Есть милая страна, есть угол на земле…»*

Есть милая страна, есть угол на земле, Куда, где-б ни были: средь буйственного стана. В садах Армидиных, на быстром корабле, Браздящем весело равнины океана, Всегда уносимся мы думою своей, Где, чужды низменных страстей, Житейским подвигам предел мы назначаем, Где мир надеемся забыть когда-нибудь   И вежды старые сомкнуть   Последним, вечным сном желаем. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .   Я помню ясный, чистый пруд;   Под сению берез ветвистых, Средь мирных вод его три острова цветут; Светлея нивами меж рощ своих волнистых, За ним встает гора, пред ним в кустах шумит И брызжет мельница. Деревня, луг широкой, А там счастливый дом… туда душа летит,1 Там не хладел бы я и в старости глубокой! Там сердце томное, больное обрело   Ответ на всё, что в нем горело, И снова для любви, для дружбы расцвело   И счастье вновь уразумело. Зачем же томный вздох и слезы на глазах? Она, с болезненным румянцем на щеках, Она, которой нет, мелькнула предо мною. Почий, почий легко под дерном гробовым:   Воспоминанием живым   Не разлучимся мы с тобою! Мы плачем… но прости! Печаль любви сладка,   Отрадны слезы сожаленья! Не то холодная, суровая тоска,   Сухая скорбь разуверенья.

При посылке «Бала» С. Энгельгардт*

Тебе-ль, невинной и спокойной, Я приношу в нескромный дар Рассказ, где страсти недостойной Изображен преступный жар? И безобразный, и мятежной, Он не пленит твоей мечты; Но что? на память дружбы нежной Его, быть может, примешь ты. Жилец семейственного круга, Так в дар приемлет домосед От путешественника друга Пустыни дальней дикий цвет.

На смерть Гете*

Предстала, и старец великий смежил     Орлиные очи в покое, Почил безмятежно, зане совершил     В пределе земном всё земное! Над дивной могилой не плачь, не жалей, Что гения череп – наследье червей. Погас! но ничто не оставлено им     Под солнцем живых без привета; На всё отозвался он сердцем своим,     Что просит у сердца ответа: Крылатою мыслью он мир облетел, В одном беспредельном нашел ей предел. Всё дух в нем питало: труды мудрецов,     Искусств вдохновенных созданья, Преданья, заветы минувших веков,     Цветущих времен упованья. Мечтою по воле проникнуть он мог И в нищую хату, и в царский чертог. С природой одною он жизнью дышал:     Ручья разумел лепетанье, И говор древесных листов понимал,     И чувствовал трав прозябанье; Была ему звездная книга ясна, И с ним говорила морская волна. Изведан, испытан им весь человек!     И ежели жизнью земною Творец ограничил летучий наш век,     И нас за могильной доскою, За миром явлений, не ждет ничего, – Творца оправдает могила его. И если загробная жизнь нам дана,     Он, здешней вполне отдышавший И в звучных, глубоких отзывах, сполна     Все дольное долу отдавший, К предвечному легкой душой возлетит, И в небе земное его не смутит.

К. А. Тимашевой*

Вам всё дано с щедротою пристрастной   Благоволительной судьбой: Владеете вы лирой сладкогласной   И ей созвучной красотой. Что-ж грусть поет блестящая певица?   Что-ж томны взоры красоты? Печаль, печаль – души ее царица   Владычица ее мечты. Вам счастья нет, иль на одно мгновенье   Блеснувши, луч его погас; Но счастлив тот, кто слышит ваше пенье,   Но счастлив тот, кто видит вас.

Мой Элизий*

Не славь, обманутый Орфей, Мне Элизийские селенья: Элизий в памяти моей И не кропим водой забвенья. В нем мир цветущий старины Умерших тени населяют, Привычки жизни сохраняют И чувств ее не лишены. Там жив ты, Дельвиг! там за чашей Еще со мною шутишь ты, Поешь веселье дружбы нашей И сердца юные мечты.

«Где сладкий шопот…»*

Где сладкий шопот Моих лесов? Потоков ропот, Цветы лугов? Деревья голы; Ковер зимы Покрыл холмы, Луга и долы. Под ледяной Своей корой Ручей немеет; Всё цепенеет, Лишь ветер злой, Бушуя, воет И небо кроет Седою мглой.  Зачем, тоскуя, В окно слежу я Метели лёт? Любимцу счастья Кров от ненастья Оно даёт. Огонь трескучий В моей печи; Его лучи И пыл летучий Мне веселят Беспечный взгляд. В тиши мечтаю Перед живой Его игрой И забываю Я бури вой. О, провиденье, Благодаренье! Забуду я И дуновенье Бурь бытия. Скорбя душою, В тоске моей, Склонюсь главою На сердце к ней, И под мятежной Метелью бед, Любовью нежной Ее согрет, Забуду вскоре Крутое горе, Как в этот миг Забыл природы Гробовый лик И непогоды Мятежный крик.

«Как ревностно ты сам себя дурачишь!..»*

Как ревностно ты сам себя дурачишь! На хлопоты вставая до звезды, Какой-нибудь да пакостью означишь Ты каждый день без цели, без нужды! Ты сам себя, и прост и подел вкупе, Ипитимьей затейливой казнишь: Заботливо толчешь ты уголь в ступе И только что лицо свое пылишь.

«Старательно мы наблюдаем свет…»*

Старательно мы наблюдаем свет, Старательно людей мы наблюдаем И чудеса постигнуть уповаем: Какой же плод науки долгих лет? Что наконец подсмотрят очи зорки? Что наконец поймет надменный ум На высоте всех опытов и дум, Что? точный смысл народной поговорки.

«Весна, весна! как воздух чист!..»*

Весна, весна! как воздух чист!   Как ясен небосклон! Своей лазурию живой   Слепит мне очи он. Весна, весна! как высоко   На крыльях ветерка, Ласкаясь к солнечным лучам,   Летают облака! Шумят ручьи! блестят ручьи!   Взревев, река несет На торжествующем хребте   Поднятый ею лед! Еще древа обнажены,   Но в роще ветхий лист, Как прежде, под моей ногой   И шумен и душист. Под солнце самое взвился   И в яркой вышине Незримый жавронок поет   Заздравный гимн весне. Что с нею, что с моей душой?   С ручьем она ручей И с птичкой птичка! с ним журчит,   Летает в небе с ней! Зачем так радует ее   И солнце, и весна! Ликует ли, как дочь стихий,   На пире их она? Что нужды! счастлив, кто на нем   Забвенье мысли пьет, Кого далеко от нее   Он дивный унесет!

«Своенравное прозванье…»*

Своенравное прозванье Дал я милой в ласку ей: Безотчетное созданье Детской нежности моей; Чуждо явного значенья, Для меня оно символ Чувств, которых выраженья В языках я не нашел. Вспыхнув полною любовью И любви посвящено, Не хочу, чтоб суесловью Выло ведомо оно. Что в нем свету? Но сомненье Если дух ей возмутит, О, его в одно мгновенье Это имя победит; Но в том мире, за могилой, Где нет образов, где нет Для узнанья, друг мой милой, Здешних чувственных примет, Им бессмертье я привечу, К безднам им воскликну я, Да душе моей навстречу Полетит душа твоя.

«Хотя ты малой молодой…»*

Хотя ты малой молодой, Но пожилую мудрость кажешь: Ты слова лишнего не скажешь В беседе самой распашной; Приязни глупой с первым встречным Ты сгоряча не заведёшь, К ногам вертушки не падёшь Ты пастушком простосердечным; Воздержным голосом твоим Никто крикливо не хвалим, Никто сердито не осужен. Всем этим хвастать не спеши: Не редкий ум на это нужен, – Довольно дюжинной души.

Кольцо*

С. Энгельгардт

Дитя мое, она сказала, Возьмешь иль нет мое кольцо? И головою покачала, С участьем глядя ей в лицо. Знай, друга даст тебе, девица, Кольцо счастливое мое: Ты будешь дум его царица, Его второе бытие. Но договор судьбой ревнивой С прекрасным даром сопряжон, И красоте самолюбивой Тяжел, я знаю, будет он. Свет, к ней суровый, не приметит Ее приветливых очей, Ее улыбку хладно встретит И не поймет ее речей. Вотще ей разум, дарованья, И чувств и мыслей прямота: Их свет оставит без вниманья, Обезобразит клевета. И долго, долго сиротою Она по сборищам людским Пойдет с поникшей головою, Одна с унынием своим. Но девы нежной не обманет Мое счастливое кольцо: Ей судия ее предстанет, И процветет ее лицо. Внимала дева молодая, Невинным взором весела, И, тайный жребий свой решая, Кольцо с улыбкою взяла. Иди-ж с надеждою веселой! Творец тебя благослови На подвиг долгий и тяжелой Всезабывающей любви. И до свершенья договора, В твои ненастливые дни, Когда нужна тебе опора, Мне, друг мой, руку протяни.

«В дни безграничных увлечений…»*

 В дни безграничных увлечений, В дни необузданных страстей, Со мною жил превратный гений, Наперсник юности моей. Он жар восторгов несогласных Во мне питал и раздувал; Но соразмерностей прекрасных В душе носил я идеал: Когда лишь праздников смятенья Алкал безумец молодой, Поэта мерные творенья Блистали стройной красотой.  Страстей порывы утихают, Страстей мятежные мечты Передо мной не затмевают Законов вечной красоты; И поэтического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел.

Сцена из поэмы «Вера и неверие»*

ОН

Под этой липою густою Со мною сядь, мой милый друг; Смотри: как живо всё вокруг! Какой зеленой пеленою К реке нисходит этот луг! Какая свежая дуброва Глядится с берега другова В ее веселое стекло, Как небо чисто и светло! Все в тишине; едва смущает Живую сень и чуткий ток Благоуханный ветерок: Он сердцу счастье навевает! Молчишь ты!

ОНА

    О любезный мой! Всегда я счастлива с тобой И каждый миг равно ласкаю.

ОН

Я с умиленною душой Красу творенья созерцаю. От этих вод, лесов и гор Я на эфирную обитель, На небеса подъемлю взор И думаю: велик зиждитель, Прекрасен мир! Когда же я Воспомню тою же порою, Что в этом мире ты со мною, Подруга милая моя… Нет сладким чувствам выраженья И не могу в избытке их Невольных слез благодаренья Остановить в глазах моих.

ОНА

Воздай тебе создатель вечный! О чем еще его молить! Ах! об одном: не пережить Тебя, друг милый, друг сердечный.

ОН

Ты грустной мыслию меня Смутила. Так! сегодня зренье Пленяет свет веселый дня, Пленяет божие творенье; Теперь в руке моей твою Я с чувством пламенным сжимаю, Твой нежный взор я понимаю, Твой сладкий голос узнаю… А завтра… завтра… как ужасно! Мертвец незрящий и глухой, Мертвец холодный!.. Луч дневной В глаза ударит мне напрасно! Вотще к устам моим прильнешь Ты воспаленными устами, Ко мне с обильными слезами, С рыданьем громким воззовешь: Я не проснусь! И что мы знаем? Не только завтра, сей же час Меня не будет! Кто из нас В земном блаженстве не смущаем Такою думой?

ОНА

    Что с тобой? Зачем твое воображенье Предупреждает провиденъе? Бог милосерд, друг милый мой! Здоровы, молоды мы оба: Еще далеко нам до гроба.

ОН

Но всё-ж умрем мы наконец, Все ляжем в землю.

ОНА

    Что же, милой? Есть бытие и за могилой, Нам обещал его творец. Спокойны будем: нет сомненья, Мы в жизнь другую перейдем, Где нам не будет разлученья, Где все земные спасенья С земною пылью отряхнем. Ах! как любить без этой веры.

ОН

Так, всемогущий без нее Нас искушал бы выше меры: Так, есть другое бытие! Ужели некогда погубит Во мне он то, что мыслит, любит. Чем он созданье довершил, В чем, с горделивым наслажденьем, Мир повторил он отраженьем И сам себя изобразил? Ужели творческая сила Лукавым светом бытия Мне ужас гроба озарила, И только?.. Нет, не верю я. Что свет являет? Пир нестройный! Презренный властвует; достойный Поник гонимою главой; Несчастлив добрый, счастлив злой. Как! нетерпящая смешенья В слепых стихиях вещества, На хаос нравственный воззренья Не бросит мудрость божества! Как! между братьями своими Мы видим правых и благих, И превзойден детьми людскими, Не прав, не благ создатель их?.. Нет! мы в юдоли испытанья, И есть обитель воздаянья Там, за могильным рубежом, Сияет день незаходимый, И оправдается незримый Пред нашим сердцем и умом.

ОНА

Зачем в такие размышленья Ты погружаешься душой? Ужели нужны, милый мой, Для убежденных убежденья? Премудрость вышнего творца Не нам исследовать и мерить: В смиреньи сердца надо верить И терпеливо ждать конца. Пойдем: грустна я в самом деле, И от мятежных слов твоих, Я признаюсь, во мне доселе Сердечный трепет не затих.

«Бывало, отрок, звонким кликом…»*

Бывало, отрок, звонким кликом Лесное эхо я будил, И верный отклик в лесе диком Меня смятенно веселил. Пора другая наступила И рифма юношу пленила, Лесное эхо заменя. Игра стихов, игра златая! Как звуки звукам отвечая, Бывало, нежили меня! Но всё проходит. Остываю Я и к гармонии стихов – И как дубров не окликаю, Так не ищу созвучных слов.

Сумерки*

Князю Петру Андреевичу Вяземскому*

Как жизни общие призывы, Как увлеченья суеты, Понятны вам страстей порывы И обаяния мечты; Понятны вам все дуновенья, Которым в море бытия Послушна наша ладия: Вам приношу я песнопенья, Где отразилась жизнь моя: Исполнена тоски глубокой, Противоречий, слепоты, И между тем любви высокой, Любви, добра и красоты. Счастливый сын уединенья, Где сердца ветреные сны И мысли праздные стремленья Разумно мной усыплены; Где, другу мира и свободы, Ни до фортуны, ни до моды, Ни до молвы мне нужды нет; Где я простил безумству, злобе И позабыл, как бы во гробе, Но добровольно шумный свет: Еще, порою, покидаю Я Лету созданную мной, И степи мира облетаю С тоскою жаркой и живой: Ищу я вас, гляжу, что с вами? Куда вы брошены судьбами, Вы озарявшие меня И дружбы кроткими лучами, И светом высшего огня? Что вам дарует провиденье? Чем испытует небо вас? И возношу молящий глас: Да длится ваше упоенье, Да скоро минет скорбный час!  Звезда разрозненной плеяды! Так из глуши моей стремлю Я к вам заботливые взгляды, Вам высшей благости молю; От вас отвлечь судьбы суровой Удары грозные хочу, Хотя вам прозою почтовой Лениво дань мою плачу.

Последний поэт*

Век шествует путем своим железным;1 В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята. Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы. Для ликующей свободы Вновь Эллада ожила, Собрала свои народы И столицы подняла: В ней опять цветут науки, Носит понт торговли груз, Но не слышны лиры звуки В первобытном рае муз! Блестит зима дряхлеющего мира, Блестит! Суров и бледен человек;2 Но зелены в отечестве Омира Холмы, леса, брега лазурных рек; Цветет Парнас: пред ним, как в оны годы, Кастальский ключ живой струею бьет: Нежданный сын последних сил природы – Возник поэт: идет он и поет: Воспевает, простодушной, Он любовь и красоту, И науки, им ослушной, Пустоту и суету: Мимолетные страданья Легкомыслием целя, Лучше, смертный, в дни незнанья Радость чувствует земля. Поклонникам Урании холодной Поет, увы! он благодать страстей: Как пажити Эол бурнопогодной, Плодотворят они сердца людей; Живительным дыханием развита, Фантазия подъемлется от них, Как некогда возникла Афродита Из пенистой пучины вод морских. И зачем не предадимся Снам улыбчивым своим? Жарким сердцем покоримся Думам хладным, а не им! Верьте сладким убежденьяж Вас ласкающих очес И отрадным откровеньям Сострадательных небес! Суровый смех ему ответом; персты Он на струнах своих остановил, Сомкнул уста вещать полуотверсты, Но гордые главы не преклонил: Стопы свои он в мыслях направляет В немую глушь, в безлюдный край; но свет Уж праздного вертепа не являет И на земле уединенья нет! Человеку непокорно Море синее одно: И свободно, и просторно, И приветливо оно; И лица не изменило С дня, в который Аполлон Поднял вечное светило В первый раз на небосклон. Оно шумит перед скалой Левкада, На ней певец, мятежной думы полн, Стоит… в очах блеснула вдруг отрада: Сия скала… тень Сафо!.. голос волн… Где погребла любовница Фаона Отверженной любви несчастный жар, Там погребет питомец Аполлона Свои мечты, свой бесполезный дар! И попрежнему блистает Хладной роскошию свет: Серебрит и позлащает Свой безжизненный скелет; Но в смущение приводит Человека вал морской, И от шумных вод отходит Он с тоскующей душой!

«Предрассудок! он обломок…»*

Предрассудок! он обломок Давней правды. Храм упал; А руин его, потомок Языка не разгадал. Гонит в нем наш век надменной, Не узнав его лица, Нашей правды современной Дряхлолетнего отца. Воздержи младую силу! Дней его не возмущай; Но пристойную могилу, Как уснет он, предку дай.

Новинское*

А. С. Пушкину

Она улыбкою своей Поэта в жертвы пригласила, Но не любовь, ответом ей, Взор ясный думой осенила. Нет, это был сей легкий сон, Сей тонкий сон воображенья, Что посылает Аполлон Не для любви, для вдохновенья.

Приметы*

Пока человек естества не пытал   Горнилом, весами и мерой; Но детски вещаньям природы внимал,   Ловил ее знаменья с верой; Покуда природу любил он, она   Любовью ему отвечала: О нем дружелюбной заботы полна,   Язык для него обретала. Почуя беду над его головой,   Вран каркал ему в опасенье, И замысла, в пору смирясь пред судьбой,   Воздерживал он дерзновенье. На путь ему выбежав из лесу волк,   Крутясь и подъемля щетину, Победу пророчил, и смело свой полк   Бросал он на вражью дружину. Чета голубиная вея над ним,   Блаженство любви прорицала: В пустыне безлюдной он не был одним,   Нечуждая жизнь в ней дышала. Но чувство презрев, он доверил уму;   Вдался в суету изысканий… И сердце природы закрылось ему   И нет на земле прорицаний.

«Всегда и в пурпуре и злате…»*

Всегда и в пурпуре и злате, В красе негаснущих страстей, Ты не вздыхаешь об утрате Какой-то младости твоей. И юных Граций ты прелестней! И твой закат пышней, чем день! Ты сладострастней, ты телесней Живых, блистательная тень!

«Увы! Творец непервых сил!..»*

Увы! Творец непервых сил! На двух статейках утомил Ты кой-какое дарованье! Лишенный творческой мечты, Уже, в жару нездравом, ты Коверкать стал правописанье! Неаполь1, возмутил рыбарь2, И, власть прияв, как мудрый царь, Двенадцать дней он градом правил; Но что же? – непривычный ум, Устав от венценосных дум, Его в тринадцатый оставил!

Недоносок*

Я из племени духов, Но не житель Эмпирея, И едва до облаков, Возлетев, паду слабея. Как мне быть? я мал и плох; Знаю: рай за их волнами, И ношусь, крылатый вздох, Меж землей и небесами. Блещет солнце: радость мне! С животворными лучами Я играю в вышине И веселыми крылами Ластюсь к ним как облачко; Пью счастливо воздух тонкой: Мне свободно, мне легко, И пою я птицей звонкой. Но ненастье заревет И до облак, свод небесный Омрачивших, вознесет Прах земной и лист древесный: Бедный дух! ничтожный дух! Дуновенье роковое Вьет, крутит меня как пух, Мчит под небо громовое. Бури грохот, бури свист! Вихорь хладный! вихорь жгучий! Бьет меня древесный лист, Удушает прах летучий! Обращусь-ли к небесам, Оглянуся-ли на землю: Грозно, черно тут и там; Вопль унылый я подъемлю. Смутно слышу я порой Клич враждующих народов, Поселян беспечных вой Под грозой их переходов, Гром войны и крик страстей, Плач недужного младенца… Слезы льются из очей: Жаль земного поселенца! Изнывающий тоской, Я мечусь в полях небесных Надо мной и подо мной Беспредельных – скорби тесных! В тучу кроюсь я, и в ней Мчуся, чужд земного края, Страшный глас людских скорбей Гласом бури заглушая. Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу… На земле Оживил я недоносок. Отбыл он без бытия; Роковая скоротечность! В тягость роскошь мне твоя, О бессмысленная вечность!

Алкивиад*

Облокотясь перед медью, образ его отражавшей,     Дланью слегка приподняв кудри златые чела. Юный красавец сидел горделиво задумчив и, смехом   Горьким смеясь, на него мужи казали перстом; Девы, тайно любуясь челом благородно-открытым,   Нехотя взор отводя, хмурили брови свои. Он же и глух был, и слеп; он не в меди глядясь, а в грядущем.     Думал: к лицу ли ему будет лавровый венок?

Ропот («Красного лета отрава, муха досадная, что ты…»)*

Красного лета отрава, муха досадная, что ты   Вьешься терзая меня, льнешь то к лицу, то к перстам? Кто одарил тебя жалом, властным прервать самовольно   Мощно-крылатую мысль, жаркой любви поцелуй? Ты из мечтателя мирного, нег европейских питомца,   Дикого скифа творишь, жадного смерти врага.

Мудрецу*

Тщетно, меж бурною жизнью и хладною смертью, философ, Хочешь ты пристань найти, имя даешь ей: покой. Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным, Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно. Тот, кого миновали общие смуты, заботу Сам вымышляет себе: лиру, палитру, резец; Мира невежда, младенец, как будто закон его чуя, Первым стенаньем качать нудит свою колыбель!

«Филида с каждою зимою…»*

Филида с каждою зимою, Зимою новою своей, Пугает большей наготою Своих старушечьих плечей. И, Афродита гробовая, Подходит, словно к ложу сна, За ризой ризу опуская, К одру последнему она.

Бокал*

Полный влагой искрометной, Зашипел ты мой бокал! И покрыл туман приветной Твой озябнувший кристал… Ты не встречен братьей шумной, Буйных оргий властелин: Сластолюбец вольнодумной Я сегодня пью один. Чем душа моя богата, Всё твое, о друг Аи! Ныне мысль моя не сжата И свободны сны мои; За струею вдохновенной Не рассеян данник твой Бестолково оживленной, Разногласною толпой. Мой восторг неосторожной Не обидит никого; Не откроет дружбе ложной Таин счастья моего; Не смутит глупцов ревнивых И торжественных невежд, Излияньем горделивых Иль святых моих надежд! Вот теперь со мной беседуй, Своенравная струя! Упоенья проповедуй, Иль отравы бытия; Сердцу милые преданья Благодатно оживи, Или прошлые страданья Мне на память призови! О, бокал уединенья! Не усилены тобой Пошлой жизни впечатленья, Словно чашей круговой: Плодородней, благородней, Дивной силой будишь ты Откровенья преисподней, Иль небесные мечты. И один я пью отныне! Не в людском шуму, пророк, В немотствующей пустыне Обретает свет высок! Не в бесплодном развлеченьи Общежительных страстей, В одиноком упоеньи Мгла падет с его очей!

«Были бури, непогоды…»*

Были бури, непогоды, Да младые были годы! В день ненастный, час гнетучий Грудь подымет вздох могучий; Вольной песнью разольется: Скорбь-невзгода распоется! А как век-то, век-то старой Обручится с лютой карой; Груз двойной с груди усталой Уж не сбросит вздох удалой: Не положишь ты на голос С черной мыслью белый волос!

«На что вы дни! Юдольный мир явленья…»*

На что вы дни! Юдольный мир явленья   Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья   Грядущее сулит. Не даром ты металась и кипела,   Развитием спеша, Свой подвиг ты свершила прежде тела,   Безумная душа! И тесный круг подлунных впечатлений   Сомкнувшая давно, Под веяньем возвратных сновидений   Ты дремлешь; а оно Бессмысленно глядит, как утро встанет   Без нужды ночь сменя; Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,   Венец пустого дня!

Ахилл*

Влага Стикса закалила Дикой силы полноту, И кипящего Ахилла Бою древнему явила Уязвимым лишь в пяту. Обречен борьбе верховной, Ты ли, долею своей Равен с ним, боец духовной. Сын купели новых дней? Омовен ее водою, Знай, страданью над собою Волю полную ты дал И одной пятой своею Невредим ты, если ею На живую веру стал!

«Сначала мысль воплощена…»*

Сначала мысль, воплощена В поэму сжатую поэта, Как дева юная, темна Для невнимательного света; Потом осмелившись, она Уже увертлива, речиста, Со всех сторон своих видна, Как искушенная жена В свободной прозе романиста; Болтунья старая, затем, Она, подъемля крик нахальной, Плодит в полемике журнальной Давно уж ведомое всем.

«Еще как патриарх не древен я…»*

Еще как патриарх не древен я; моей Главы не умастил таинственный елей: Непосвященных рук бездарно возложенье! И я даю тебе мое благословенье Во знаменьи ином, о дева красоты! Под этой розою главой склонись, о ты Подобие цветов царицы ароматной, В залог румяных дней и доли благодатной.

«Толпе тревожный день приветен, но страшна…»*

Толпе тревожный день приветен, но страшна Ей ночь безмолвная. Боится в ней она Раскованной мечты видений своевольных. Не легкокрылых грёз, детей волшебной тьмы,   Видений дня боимся мы,   Людских сует, забот юдольных.   Ощупай возмущенный мрак:   Исчезнет, с пустотой сольется   Тебя пугающий призрак, И заблужденью чувств твой ужас улыбнется. О сын Фантазии! ты благодатных Фей Счастливый баловень, и там, в заочном мире, Веселый семьянин, привычный гость на пире   Неосязаемых властей:   Мужайся, не слабей душою   Перед заботою земною: Ей исполинский вид дает твоя мечта; Коснися о́блака нетрепетной рукою, Исчезнет; а за ним опять перед тобою Обители духо́в откроются врата.

«Здравствуй, отрок сладкогласной!..»*

Здравствуй, отрок сладкогласной! Твой рассвет зарей прекрасной Озаряет Аполлон! Честь возникшему Пииту! Малолетную Хариту Ранней лирой тронул он. С утра дней счастлив и славен, Кто тебе, мой мальчик, равен? Только жавронок живой, Чуткой грудию своею, С первым солнцем, полный всею Наступающей весной!

«Что за звуки? мимоходом…»*

Что за звуки? мимоходом, Ты поешь перед народом, Старец нищий и слепой! И, как псов враждебных стая, Чернь тебя обстала злая, Издеваясь над тобой. А с тобой издавна тесен Был союз Камены песен, И беседовал ты с ней, Безымянной, роковою, С дня, как в первый раз тобою Был услышан соловей. Бедный старец! слышу чувство В сильной песни… Но искусство… Старцев старее оно: Эти радости, печали, – Музыкальные скрыжали. Выражают их давно! Опрокинь же свой треножник! Ты избранник, не художник! Попеченья гений твой Да отложит в здешнем мире: Там, быть может, в горнем клире Звучен будет голос твой!

«Всё мысль, да мысль! Художник бедный слова!..»*

Всё мысль, да мысль! Художник бедный слова! О жрец ее! тебе забвенья нет; Всё тут, да тут и человек, и свет, И смерть, и жизнь, и правда без покрова. Резец, орган, кисть! счастлив кто влеком К ним чувственным, за грань их не ступая! Есть хмель ему на празднике мирском! Но пред тобой, как пред нагим мечом, Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

Скульптор*

Глубокий взор вперив на камень, Художник Нимфу в нем прозрел И пробежал по жилам пламень, И к ней он сердцем полетел. Но бесконечно вожделенной, Уже он властвует собой: Неторопливый, постепенной Резец, с богини сокровенной Кору снимает за корой. В заботе сладостно туманной Не час, не день, не год уйдет, А с предугаданной, с желанной Покров последний не падет. Покуда страсть уразумея Под лаской вкрадчивой резца, Ответным взором Галатея Не увлечет, желаньем рдея, К победе неги мудреца.

Осень*

1

И вот сентябрь! замедя свой восход,  Сияньем хладным солнце блещет И луч его в зерцале зыбком вод,  Неверным золотом трепещет. Седая мгла виется вкруг холмов;  Росой затоплены равнины; Желтеет сень кудрявая дубов  И красен круглый лист осины; Умолкли птиц живые голоса, Безмолвен лес, беззвучны небеса!

2

И вот сентябрь! и вечер года к нам  Подходит. На поля и горы Уже мороз бросает по утрам  Свои сребристые узоры: Пробудится ненастливый Эол;  Пред ним помчится прах летучий, Качаяся завоет роща; дол  Покроет лист ее падучий, И набегут на небо облака, И потемнев, запенится река.

3

Прощай, прощай, сияние небес!  Прощай, прощай, краса природы! Волшебного шептанья полный лес,  Златочешуйчатые воды! Веселый сон минутных летних нег!  Вот эхо, в рощах обнаженных, Секирою тревожит дровосек  И скоро, снегом убеленных, Своих дубров и холмов зимний вид Застылый ток туманно отразит.

4

А между тем досужий селянин  Плод годовых трудов сбирает: Сметав в стога скошенный злак долин,  С серпом он в поле поспешает. Гуляет серп. На сжатых бороздах,  Снопы стоят в копнах блестящих Иль тянутся вдоль жнивы, на возах  Под тяжкой ношею скрыпящих, И хлебных скирд золотоверхий град Подъемлется кругом крестьянских хат.

5

Дни сельского, святого торжества!  Овины весело дымятся, И цеп стучит, и с шумом жернова  Ожившей мельницы крутятся. Иди зима! на строги дни себе  Припас оратай много блага:  Отрадное тепло в его избе,  Хлеб-соль и пенистая брага: С семьей своей вкусит он без забот, Своих трудов благословенный плод!

6

А ты, когда вступаешь в осень дней,  Оратай жизненного поля, И пред тобой во благостыне всей  Является земная доля; Когда тебе житейские бразды  Труд бытия вознаграждая, Готовятся подать свои плоды  И спеет жатва дорогая, И в зернах дум ее сбираешь ты, Судеб людских достигнув полноты;

7

Ты так же ли как земледел богат?  И ты, как он, с надеждой сеял; И так, как он, о дальнем дне наград  Сны позлащенные лелеял… Любуйся же, гордись восставшим им!  Считай свои приобретенья!.. Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским  Тобой скопленные презренья, Язвительный, неотразимый стыд Души твоей обманов и обид!

8

Твой день взошел, и для тебя ясна  Вся дерзость юных легковерий; Испытана тобою глубина  Людских безумств и лицемерий. Ты, некогда всех увлечений друг,  Сочувствий пламенный искатель, Блистательных туманов царь – и вдруг  Бесплодных дебрей созерцатель, Один с тоской, которой смертный стон Едва твоей гордыней задушон.

9

Но если бы негодованья крик,  Но если б вопль тоски великой Из глубины сердечныя возник  Вполне торжественный и дикой, Костями бы среди своих забав  Содроглась ветреная младость, Играющий младенец, зарыдав,  Игрушку б выронил, и радость Покинула б чело его на век, И заживо б в нем умер человек!

10

Зови-ж теперь на праздник честный мир!  Спеши, хозяин тароватый! Проси, сажай гостей своих за пир  Затейливый, замысловатый! Что лакомству пророчит он утех!  Каким разнообразьем брашен Блистает он!.. Но вкус один во всех  И как могила людям страшен: Садись один и тризну соверши По радостям земным твоей души!

11

Какое же потом в груди твоей  Ни водворится озаренье, Чем дум и чувств ни разрешится в ней  Последнее вихревращенье: Пусть в торжестве насмешливом своем  Ум, бесполезный сердца трепет Угомонит, и тщетных жалоб в нем  Удушит запоздалый лепет И примешь ты, как лучший жизни клад, Дар опыта, мертвящий душу хлад;

12

Иль отряхнув видения земли  Порывом скорби животворной, Ее предел завидя невдали,  Цветущий брег за мглою черной, Возмездий край благовестящим снам  Доверясь чувством обновленным И, бытия мятежным голосам  В великом гимне примиренным, Внимающий как арфам, коих строй Превыспренний, не понят был тобой;

13

Пред промыслом оправданным ты ниц  Падешь с признательным смиреньем, С надеждою не видящей границ  И утоленным разуменьем: Знай, внутренней своей вовеки ты  Не передать земному звуку И легких чад житейской суеты  Не посвятишь в свою науку: Знай, горняя, иль дольная она Нам на земле не для земли дана.

14

Вот буйственно несется ураган,  И лес подъемлет говор шумной, И пенится, и ходит океан,  И в берег бьет волной безумной: Так иногда толпы ленивый ум  Из усыпления выводит Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,  И звучный отзыв в ней находит, Но не найдет отзыва тот глагол, Что страстное земное перешол.

15

Пускай, приняв неправильный полет  И вспять стези не обретая, Звезда небес в бездонность утечет;  Пусть заменит ее другая: Не явствует земле ущерб одной,  Не поражает ухо мира Падения ее далекой вой,  Равно как в высотах эфира Ее сестры новорожденный свет И небесам восторженный привет!

16

Зима идет, и тощая земля В широких лысинах бессилья; И радостно блиставшие поля  Златыми класами обилья: Со смертью жизнь, богатство с нищетой,  Все образы годины бывшей Сравняются под снежной пеленой,  Однообразно их покрывшей: Перед тобой таков отныне свет, Но в нем тебе грядущей жатвы нет!

«Благословен святое возвестивший!..»*

Благословен святое возвестивший! Но в глубине разврата не погиб Какой-нибудь неправедный изгиб Сердец людских пред нами обнаживший. Две области: сияния и тьмы Исследовать равно стремимся мы.  Плод яблони со древа упадает:  Закон небес постигнул человек!  Так в дикий смысл порока посвящает  Нас иногда один его намек.

Рифма*

  Когда на играх олимпийских, На стогнах греческих недавних городов, Он пел, питомец муз, он пел среди валов Народа жадного восторгов мусикийских: В нем вера полная в сочувствие жила.   Свободным и широким метром,   Как жатва, зыблемая ветром,   Его гармония текла. Толпа вниманием окована была,   Пока, могучим сотрясеньем Вдруг побежденная, плескала без конца   И струны звучные певца   Дарила новым вдохновеньем.   Когда на греческий амвон,   Когда на римскую трибуну Оратор восходил, и славословил он, Или оплакивал народную фортуну И устремлялися все взоры на него,   И силой слова своего Вития властвовал народным произволом:   Он знал, кто он; он ведать мог,   Какой могучий правит бог   Его торжественным глаголом.   Но нашей мысли торжищ нет,   Но нашей мысли нет форума!..   Меж нас не ведает поэт,   Меж нас не ведает поэт,   Высок полет его иль нет!   Велика ль творческая дума?   Сам судия и подсудимый,   Скажи: твой беспокойный жар –   Смешной недуг иль высший дар? Реши вопрос неразрешимый Среди безжизненного сна, Средь гробового хлада света, Своею ласкою поэта Ты, рифма! радуешь одна. Подобно голубю ковчега, Одна ему, с родного брега, Живую ветвь приносишь ты; Одна с божественным порывом Миришь его твоим отзывом И признаешь его мечты!

Стихотворения 1842-1844 годов*

С книгою «Сумерки» С. Н. Карамзиной*

Сближеньем с вами на мгновенье Я очутился в той стране, Где в оны дни воображенье Так сладко, складно лгало мне. На ум, на сердце мне излили Вы благодатные струи – И чудотворно превратили В день ясный сумерки мои.

«Когда твой голос, о поэт…»*

Когда твой голос, о Поэт, Смерть в высших звуках остановит, Когда тебя во цвете лет Нетерпеливый рок уловит; Кого закат могучих дней Во глубине сердечной тронет? Кто в отзыв гибели твоей Стесненной грудию восстонет? И тихий гроб твой посетит, И над умолкшей Аонидой Рыдая, пепел твой почтит Нелицемерной панихидой? Никто! – но сложится певцу Канон намеднишним Зоилом, Уже кадящим мертвецу, Чтобы живых задеть кадилом.

«На всё свой ход, на всё свои законы…»*

На всё свой ход, на всё свои законы. Меж люлькою и гробом спит Москва; Но и до ней глухой дошла молва, Что скучен вист, и веселей салоны Отборные, где есть уму простор, Где властвует не вист, а разговор. И погналась за модой новосветской, Но погналась старуха не путем: Салоны есть, – но этот смотрит детской, А тот, увы! – глядит гошпиталем.

Коттерии*

Братайтеся, к взаимной обороне Ничтожностей своих вы рождены; Но дар прямой не брат у вас в притоне, Бездарные писцы хлопотуны! Наоборот союзным на благое, Реченного достойные друзья: Аминь, аминь, вещал он вам, где трое Вы будете, – не буду с вами я.1

«Спасибо злобе хлопотливой…»*

Спасибо злобе хлопотливой, Хвала вам, недруги мои! Я, не усталый, но ленивый, Уж пил Летийские струи. Слегка седеющий мой волос Любил за право на покой; Но вот к борьбе ваш дикий голос Меня зовет и будит мой. Спасибо вам, я не в утрате! Как богоизбранный еврей, Остановили на закате Вы солнце юности моей!1 Спасибо, молодость вторую, И человеческим сынам Досель безвестную, пирую Я в зависть Флакку, в славу вам!

«Люблю я вас, богини пенья!..»*

Люблю я вас, богини пенья! Но ваш чарующий наход, Сей сладкий трепет вдохновенья, – Предтечей жизненных невзгод. Любовь Камен с враждой Фортуны – Одно. Молчу. Боюся я, Чтоб персты, падшие на струны, Не пробудили вновь перуны, В которых спит судьба моя. И отрываюсь, полный муки, От музы ласковой ко мне И говорю: до завтра звуки, Пусть день угаснет в тишине.

Не посев леса*

Опять весна; опять смеется луг, И весел лес своей младой одеждой, И поселян неутомимый плуг Браздит поля с покорством и надеждой. Но нет уже весны в душей моей, Но нет уже в душе моей надежды, Уж дольний мир уходит от очей, Пред вечным днем я опускаю вежды. Уж та зима главу мою сребрит, Что греет сев для будущего мира, Но праг земли не перешел пиит, – К ее сынам еще взывает лира. Велик господь! Он милосерд, но прав: Нет на земле ничтожного мгновенья; Прощает он безумию забав, Но никогда пирам злоумышленья. Кого измял души моей порыв, Тот вызвать мог меня на бой кровавой; Но подо мной, сокрытый ров изрыв, Свои рога венчал он падшей славой! Летел душой я к новым племенам, Любил, ласкал их пустоцветный колос: Я дни извел, стучась к людским сердцам, Всех чувств благих я подавал им голос. Ответа нет! Отвергнул струны я, Да хрящь другой мне будет плодоносен! И вот ему несет рука моя Зародыши елей, дубов и сосен. И пусть! Простяся с лирою моей, Я верую: ее заменят эти Поэзии таинственных скорбей Могучие и сумрачные дети!1

«Когда, дитя и страсти и сомненья…»*

Когда, дитя и страсти и сомненья, Поэт взглянул глубоко на тебя, – Решилась ты делить его волненья, В нем таинство печали полюбя. Ты, смелая и кроткая, со мною В мой дикий ад сошла рука с рукою, – Рай зрела в нем чудесная любовь. О, сколько раз к тебе, святой и нежной, Я приникал главой моей мятежной, С тобой себе и небу веря вновь.

Пироскаф*

Дикою, грозною ласкою полны, Бьют в наш корабль средиземные волны. Вот над кормою стал капитан: Визгнул свисток его. Братствуя с паром, Ветру наш парус раздался не даром: Пенясь, глубоко вздохнул океан! Мчимся. Колеса могучей машины Роют волнистое лоно пучины. Парус надулся. Берег исчез. Наедине мы с морскими волнами; Только-что чайка вьется за нами Белая, рея меж вод и небес. Только, вдали, океана жилица, Чайке подобно, вод его птица, Парус развив, как большое крыло, С бурной стихией в томительном споре, Лодка рыбачья качается в море: С брегом набрежное скрылось, ушло! Много земель я оставил за мною; Вынес я много смятенной душою Радостей ложных, истинных зол; Много мятежных решил я вопросов, Прежде, чем руки марсельских матросов Подняли якорь, надежды символ! С детства влекла меня сердца тревога В область свободную влажного бога; Жадные длани я к ней простирал. Томную страсть мою днесь награждая, Кротко щадит меня немочь морская: Пеною здравья брызжет мне вал! Нужды нет, близко ль, далеко-ль до брега! В сердце к нему приготовлена нега. Вижу Фетиду: мне жребий благой Емлет она из лазоревой урны: Завтра увижу я башни Ливурны, Завтра увижу Элизий земной.1 Средиземное море 1844

Дядьке-итальянцу*

 Беглец Италии, Жьячинто, дядька мой, Янтарный виноград, лимон ее златой Тревожно бросивший, корыстью уязвленный, И в край, суровый край, снегами покровенный, Приставший с выбором загадочных картин, Где что-то различал и видел ты один! Прости наш здравый смысл: прости мы та из наций Где брату вашему всех меньше спекуляций: Никто их не купил. Вздохнув, оставил ты В глушь севера тебя привлекшие мечты; Зато воскрес в тебе сей ум, на всё пригодной, Твой итальянский ум, и с нашим очень сходной! Ты счастлив был, когда тебе кое-что дал Почтенный, для тебя богатый генерал, Чтоб, в силу строгого с тобою договора, Имел я благодать нерусского надзора. Благодаря богов, с тобой за этим вслед Друг другу не были мы чужды двадцать лет.  Москва нас приняла, расставшихся с деревней.1 Ты был вожатый мой в столице нашей древней: Всех макаронщиков тогда узнал я в ней, Ментора моего полуденных друзей. Увы! оставив там могилу дорогую, Опять увидели мы вотчину степную,2 Где волею небес узнал я бытие, О сын Авзонии! для бурь, как ты свое; Но где, хотя вдали твоей отчизны знойной, Ты мирный кров обрел, а позже гроб спокойный.  Ты полюбил тебя призревшую семью – И, с жизнию ее сливая жизнь свою, Ее событьями в глуши чужого края Былого своего преданья заглушая, Безропотно сносил морозы наших зим. В наш краткий летний жар тобою был любим Овраг под сению дубов прохладовейных. Участник наших слез и праздников семейных, В дни траура главой седой ты поникал; Но ускорял шаги и членами дрожал, Как в утро зимнее, порой, с пределов света, Питомца твоего, недавнего корнета, К коленам матери кибитка принесет, И скорбный взор ее минутно оживет.  Но что! радушному пределу благодарной, Нет! ты не забывал отчизны лучезарной! Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра, Имел ты на устах от утра до утра; Именовал ты нам и принцев и прелатов Земли, где зрел дивясь суворовских солдатов, Входящих, вопреки тех пламенных часов, Что, по твоим словам, со стогнов гонят псов, В густой пыли побед, в грозе небритых бород, Рядами стройными в классический твой город;3 Земли, где, год спустя, тебе предстал и он, Тогда Буонапарт, потом Наполеон, Минутный царь царей, но дивный Кондотьери, Уж зиждущий свои гигантские потери.  Скрывая власти глад, тогда морочил вас Он звонкой пустотой революцьонных фраз. Народ ему зажег приветственные плошки; Но ты, ты не забыл серебряные ложки, Которые, среди блестящих общих грез, Ты контрибуции назначенной принес:4 Едва ты узнику печальному британца5 Простил военную систему Корсиканца.6  Что на твоем веку, то ль благо, то ли зло, Возникло при тебе – в преданье перешло. В Альпийских молниях приемлемый опалой.7 Свой ратоборный дух, на битвы не усталой, В картечи эпиграмм Суворов испустил. Злодей твой на скале пустынной опочил. Ты сам глаза сомкнул, когда мирские сети Уж поняли тобой взлелеянные дети; Когда, свидетели превратностей земли, Они глубокий взор уставить уж могли, Забвенья чуждые за жизненною чашей, На итальянский гроб в ограде церкви нашей,  А я, я, с памятью живых твоих речей – Увидел роскоши Италии твоей: Во славе солнечной Неаполь твой нагорной, В парах пурпуровых, и в зелени узорной, Неувядаемый; амфитеатр дворцов Над яркой пеленой лазоревых валов; И Цицеронов дом, и злачную пещеру, Священную поднесь Камены суеверу, Где спит великий прах властителя стихов, Того, кто в сей земле волканов и цветов, И ужасов, и нег взлелеял Эпопею, Где в мраке Тенара открыл он путь Энею,8 Явил его очам чудесный сад утех, Обитель сладкую теней блаженных тех, Что, крепки в опытах земного треволненья, Сподобились вкусить эфирных струй забвенья.  Неаполь! До него среди садов твоих Сердца мятежные отыскивали их. Сквозь занавес веков еще здесь помнят виллы, Приюты отдыхов и Мария и Силлы; И кто, бесчувственный среди твоих красот, Не жаждал в их раю обресть навес иль грот, Где б скрылся, не на час, как эти полубоги, Здесь Лету пившие, чтоб крепнуть для тревоги, Но чтоб незримо слить в безмыслии златом Сон неги сладостной с последним, вечным сном.  И в сей Италии, где всё – каскады, розы, Мелезы, тополи и даже эти лозы, Чей безыменный лист так преданно обник Давно из божества разжалованный лик, Потом с чела его повиснул полусонно, – Всё беззаботному блаженству благосклонно, Ужиться ты не мог! и, помня сладкий юг, Дух предал строгому дыханью наших вьюг, Не сетуя о том, что за пределы мира Он улететь бы мог на крылиях зефира!  О тайны душ! меж тем, как сумрачный поэт, Дитя Британии, влачивший столько лет По знойным берегам груди своей отравы, У миртов, у олив, у моря и у лавы, Молил рассеянья от думы роковой, Владеющей его измученной душой, Напрасно! (уст его, как древле уст Тантала, Струя желанная насмешливо бежала) –9 Мир сердцу твоему дал пасмурный навес Метелью полгода скрываемых небес, Отчизна тощих мхов, степей и древ иглистых! О, спи! Безгрезно спи в пределах наших льдистых! Лелей по своему твой подземельный сон Наш бурнодышущий, полночный аквилон, Не хуже веющий забвеньем и покоем, Чем вздохи южные с душистым их упоем!

Неаполь 1844

Молитва*

Царь небес! успокой Дух болезненный мой! Заблуждений земли Мне забвенье пошли – И на строгий твой рай Силы сердцу подай!

Стихотворения, не включенные в сборники

Хор, петый в день именин дяденьки Богдана Андреевича*

Хор, петый в день именин дяденьки Богдана Андреевича Баратынского его маленькими племянницами Панчулидзевыми Родству приязни нежной Мы глас приносим сей, В ней к счастью путь надежной, Вся жизнь и сладость в ней. Хоть чужды нам искусства С приятством говорить, Но сердца могут чувства Дар тщетный заменить. Из благ богатых света, Усердьем лишь одним, Чем можем в детски лета, Мы праздник сей почтим. Весны в возобновленье! Средь рощей, средь полей Так птички возвращенье Поют цветущих дней. Увы! теперь природы Уныл, печален вид; Хлад зимней непогоды Небесный кров мрачит. И в ведро и в ненастье Гнетут печали злых, – Но истинное счастье Нигде, как в нас самих. Смотрите, как сияет Во всех усердья дух, Как дышит всё, блистает Веселостью вокруг. Средь грозных бурь смятений, Хоть гром вдали шумит, Душевных наслаждений Ничто не возмутит. Хоть время невозвратно Всех благ лишает нас, Увы! хоть слишком внятно Судеб сей слышен глас, – О пусть всегда меж нами Жизнь ваша лишь течет, И дружба под цветами Следы сокроет лет.

Портрет В…*

Как описать тебя? я право, сам не знаю! Вчера задумчива, я помню, ты была; Сегодня ветрена, забавна, весела:   Во всем, что лишь в тебе встречаю,   Непостоянство примечаю;   Но постоянно ты мила!

К Алине*

Тебя я некогда любил, И ты любить не запрещала; Но я дитя в то время был, Ты в утро дней едва вступала. Тогда любим я был тобой, И в дни невинности беспечной Алине с детской простотой Я клятву дал уж в страсти вечной.  Тебя ль, Алина, вижу вновь? Твой голос стал еще приятней; Сильнее взор волнует кровь; Улыбка, ласки сердцу внятней; Блестящих на груди лилей Все прелести соединились, И чувства прежние живей В душе моей возобновились.  Алина! чрез двенадцать лет Всё тот же сердцем; ныне снова Я повторяю свой обет. Ужель не скажешь ты полслова? Прелестный друг! чему ни быть, Обет сей будет свято чтимым Ах, я могу еще любить, Хотя не льщусь уж быть любимым.

Любовь и дружба*

(В альбом) Любовь и Дружбу различают, Но как же различить хотят? Их приобресть равно желают, Лишь нам скрывать одну велят. Пустая мысль! обман напрасной! Бывает дружба нежной, страстной Стесняет сердце, движет кровь, И хоть таит свой огнь опасной, Но с девушкой она прекрасной Всегда похожа на любовь.

Эпиграмма («Дамон! ты начал – продолжай…»)*

  Дамон! ты начал – продолжай;   Кропай экспромпты на досуге; Возьмись за гений свой: пиши, черти, марай; У пола нежного в бессменной будь услуге; Наполни вздохами растерзанную грудь; Ни вкусу не давай, ни разуму потачки, И в награждение любимцем куклы будь,   Или соперником собачки.

Прощание («Простите, милые досуги…»)*

Простите, милые досуги Разгульной юности моей, Любви и радости подруги, Простите! вяну в утро дней! Не мне стезею потаенной, В ночь молчаливую, тишком, Младую деву под плащом Вести в альков уединенной, Бежит изменница любовь! Светильник дней моих бледнеет, Ее дыханье не согреет Мою хладеющую кровь. Следы печалей, изнуренья Приметит в страждущем она. Не смейтесь, девы наслажденья: И ваша скроется весна, И вам пленять не долго взоры Младою пышной красотой. За что ж в болезни роковой Я слышу горькие укоры? Я прежде бодр и весел был, Зачем печального бежите? Подруги милые! вздохните: Он сколько мог любви служил.

К Креницину*

  Товарищ радостей младых, Которые для нас безвременно увяли: Я свиделся с тобой! В объятиях твоих Мне дни минувшие, как смутный сон, предстали. О милый! я с тобой когда-то счастлив был! Где время прежнее, где прежние мечтанья? И живость детских чувств и сладость упованья! –   Всё хладный опыт истребил. Узнал-ли друга ты? – Болезни и печали Его состарили во цвете юных лет; Уж много слабостей тебе знакомых нет, Уж многие мечты ему чужими стали!   Рассудок тверже и верней,   Поступки, разговор скромнее: Он осторожней стал, быть может, стал умнее, Но верно счастием теперь стократ бедней. Не подражай ему! иди своей тропою, Живи для радости, для дружбы, для любви.   Цветок нашел – скорей сорви!   Цветы прелестны лишь весною! Когда рассеянно, с унынием внимать Я буду снам твоим о будущем, о счастье, Когда в мечтах твоих не буду принимать, Как прежде, пылкое, сердечное участье, Не сетуй на меня, о друге пожалей: Всё можно возвратить, – мечтанья не возвратны! Так! были некогда и мне они приятны,   Но быстро скрылись от очей. Я легковерен был: надежда, наслажденья, Меня с улыбкою манили в темну даль, Найти я радость мнил – нашел одну печаль, И сердцу милое исчезло заблужденье. Но для чего грустить? – Мой друг еще со мной! Я не всего лишен судьбой ожесточенной! О дружба нежная! останься неизменной,   Пусть будет прочее мечтой!

Моя жизнь*

Люблю за дружеским столом С моей семьею домовитой О настоящем, о былом Поговорить душой открытой. Люблю пиров веселый шум За полной чашей райской влаги, Люблю забыть для сердца ум В пылу вакхической отваги. Люблю с красоткой записной На ложе неги и забвенья По воле шалости младой Разнообразить наслажденья.

«Полуразрушенный я сам себе не нужен…»*

Полуразрушенный я сам себе не нужен И с девой в сладкий бой вступаю безоружен.

«Мы будем пить вино по гроб…»*

Мы будем пить вино по гроб И верно попадем в святые: Нам явно показал потоп, Что воду пьют одни лишь злые.

«Здесь погребен армейский капитан…»*

Здесь погребен армейский капитан. Он честно жил и грешен не во многом: Родился, спал и умер пьян, Вот весь ответ его пред богом.

«В пустых расчетах, в грубом сне…»*

В пустых расчетах, в грубом сне Пускай другие время губят. Честные люди, верьте мне, Меня и жизнь мою полюбят.

Отрывки из поэмы «Воспоминания»*

 Посланница небес, бессмертных дар счастливый, Подруга тихая печали молчаливой, О память! – ты одна беседуешь со мной, Ты возвращаешь мне отъятое судьбой; Тобою счастия мгновенья легкокрылы Давно протекшие в мечтах мне снова милы. Еще в забвении дышу отрадой их; Люблю, задумавшись, минувших дней моих Воспоминать мечты, надежды, наслажденья, Минуты радости, минуты огорченья. Не раз волшебною взлелеянный мечтой Я в ночь безмолвную беседовал с тобой; И в дни счастливые на час перенесенный, Дремал утешенный и с жизнью примиренный.  Так, всем обязан я твоим приветным снам. Тебя я петь хочу; – дай жизнь моим струнам, Цевнице вторь моей; – твой голос сердцу внятен, И резвой радости и грусти он приятен. Ах! кто о прежних днях порой не вспоминал? Кто жизнь печальную мечтой не украшал? Смотрите: – Вот старик седой, изнеможенный, На ветхих костылях под ношей лет согбенный, Он с жизнью сопряжен страданием одним; Уже могилы дверь отверста перед ним; – Но он живет еще! – он помнит дни златые! Он помнит резвости и радости младые! С товарищем седым, за чашей круговой, Мечтает о былом, и вновь цветет душой; Светлеет взор его, весельем дух пылает, И руку друга он с восторгом пожимает. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Наскучив странствием и жизни суетою, Усталый труженик под кровлею родною Вкушает сладостный бездействия покой; Благодарит богов за мирный угол свой; Забытый от людей блажит уединенье, Где от забот мирских нашел отдохновенье; Но любит вспоминать он были прежних лет, И море бурное, и столько ж бурный свет, Мечтанья юности, восторги сладострастья, Обманы радости и ветреного счастья; Милее кажется ему родная сень, Покой отраднее, приятней рощи тень, Уединенная роскошнее природа, И тихо шепчет он: – «всего милей свобода!» –  О дети памяти! о Фебовы сыны! Певцы бессмертные! кому одолжены Вы силой творческой небесных вдохновений? – «Отзыву прежних чувств и прежних впечатлений». – Они неопытный развить умели ум, Зажгли, питали в нем, хранили пламень дум. Образовала вас природа – не искусство; Так чувство выражать одно лишь может чувство. Когда вы кистию волшебною своей Порывы бурные, волнение страстей Прелестно, пламенно и верно выражали, Вы отголоску их в самих себе внимали. Ах, скольких стоит слез бессмертия венец! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но всё покоится в безмолвии ночном, И вежди томные сомкнулись тихим сном. Воспоминания небесный, светлый гений К нам ниспускается на крыльях сновидений. В пленительных мечтах, одушевленных им, И к играм и к трудам обычным мы спешим: Пастух берет свирель, – владелец багряницу, Художник кисть свою, – поэт свою цевницу, Потомок рыцарей, взлелеянный войной, Сверкающим мечем махает над главой, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  Доколе памяти животворящий свет Еще не озарил туманной бездны лет, Текли в безвестности века и поколенья; Всё было жертвою безгласного забвенья: Дела великие не славились молвой, Под камнем гробовым незнаем тлел герой. Преданья свет блеснул, – и камни глас прияли Века минувшие из тьмы своей восстали; Народы поздние урокам внемлют их, Как гласу мудрому наставников седых. Рассказы дивные! волшебные картины! Свободный, гордый Рим! блестящие Афины! Великолепный ряд триумфов и честей! С каким волнением внимал я с юных дней Бессмертным повестям Плутарха, Фукидида! Я Персов поражал с дружиной Леонида; С отцом Виргинии отмщением пылал, Казалось грудь мою пронзил его кинжал; И подданный царя, защитник верный трона, В восторге трепетал при имени Катона. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но любопытный ум в одной ли тьме преданий Найдет источники уроков и познаний? – Нет; всё вокруг меня гласит о прежних днях. Блуждая странником в незнаемых краях, Я всюду шествую минувшим окруженный. Я вопрошаю прах дряхлеющей вселенной: И грады, и поля, и сей безмолвный ряд Рукою времени набросанных громад. Событий прежних лет свидетель молчаливый Со мной беседует их прах красноречивый. Здесь отвечают мне оракулы времен: Смотрите, – видите-ль дымится Карфаген! Полнеба Африки пожарами пылает! С протяжным грохотом Пальмира упадет! Как волны дымные бегущих облаков Мелькают предо мной события веков. Печать минувшего повсюду мною зрима… Поля Авзонии! державный пепел Рима! Глашатаи чудес и славы прежних лет! С благословеньем вас приветствует поэт. Смотрите, – как века незримо пролетая, Твердыни древние и горы подавляя, Бросая гроб на гроб, свергая храм на храм, Остатки гордые являют Рима нам. Великолепные, бессмертные громады! Вот здесь висящих рек шумели водопады; Вот здесь входили в Рим когорты Плебеян, Обремененные богатством дальних стран; Чертогов, портиков везде я зрю обломки, Где начертал резец римлян деянья громки. Не смела времени разрушить их рука, И возлегли на них усталые века. Всё, всё вещает здесь уму, воображенью. Внимайте времени немому поученью! Познайте тления незыблемый закон! Из под развалин сих вещает глухо он: «Всё гибнет, всё падет, – и грады, и державы»… О колыбель наук, величия и славы! Отчизна светлая героев и богов! Святая Греция! теперь толпы рабов Блуждают на брегах божественной Эллады; Ко храму ветхому Дианы иль Паллады Шалаш пристроил свой ленивый рыболов! Ты-б не узнал, Солон, страну своих отцов; Под чуждым скипетром главой она поникла; Никто не слышит там о подвигах Перикла; – Всё губит, всё мертвит невежества ярем. Но неужель для нас язык развалин нем? Нет, нет, лишь понимать умейте их молчанье, – И новый мир для вас создаст воспоминанье. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Счастлив, счастлив и тот, кому дано судьбою От странствий отдохнуть под кровлею родною, Увидеть милую, священную страну, Где жизни он провел прекрасную весну, Провел невинное, безоблачное детство. О край моих отцов! о мирное наследство! Всегда присутственны вы в памяти моей: И в берегах крутых сверкающий ручей, И светлые луга, и темные дубравы, И сельских жителей приветливые нравы. – Приятно вспоминать младенческие дни… . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . .. Когда, едва вздохнув для жизни неизвестной, Я с тихой радостью взглянул на мир прелестный, – С каким восторгом я природу обнимал! Как свет прекрасен был! – Увы! тогда не знал Я буйственных страстей в беспечности невинной: Дитя, взлелеянный природою пустынной, Ее одну лишь зрел, внимал одной лишь ей; Сиянье солнечных, торжественных лучей Веселье тихое мне в сердце проливало; Оно с природою в ненастье унывало; Не знал я радостей, не знал я мук других, За мигом не умел другой предвидеть миг; Я слишком счастлив был спокойствием незнанья; Блаженства чуждые и чуждые страданья Часы невидимо мелькали надо мной… О суждено ли мне увидеть край родной, Друзей оставленных, друзей всегда любимых, И сердцем отдохнуть в тени дерев родимых?.. Там счастье я найду в отрадной тишине. Не нужны почести, не нужно злато мне; – Отдайте прадедов мне скромную обитель. Забытый от людей, дубрав безвестных житель, Не позавидую надменным богачам; Нет, нет, за тщетный блеск я счастья не отдам; Не стану жертвовать фортуне своевольной. Спокойной совестью, судьбой своей довольный, И песни нежные, и мирный фимиам Я буду посвящать отеческим богам.  Так перешедши жизнь незнаемой тропою, Свой подвиг совершив, усталою главою Склонюсь я наконец ко смертному одру; Для дружбы, для любви, для памяти умру; И всё умрет со мной! – Но вы, любимцы Феба, Вы вместе с жизнию принявшие от неба И дум возвышенных и сладких песней дар! Враждующей судьбы не страшен вам удар: Свой век опередив, заране слышит гений Рукоплескания грядущих поколений. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К-ву*

Любви веселой проповедник, Всегда любезный говорун, Глубокомысленный шалун, Назона правнук и наследник! Дана на время юность нам, До рокового новоселья, Пожить не худо для веселья. Товарищ милый, по рукам! Наука счастья нам знакома, Часы летят! – Скорей зови Богиню милую любви! Скорее ветренного Мома! Альков уютный приготовь! Наполни чаши золотые! Изменят скоро дни младые, Изменит скоро нам любовь! Летящий миг лови украдкой. – И Гея, Вакх еще с тобой! Еще полна, друг милый мой, Пред нами чаша жизни сладкой, Но смерть, быть может, сей же час Ее с насмешкой опрокинет, – И мигом в сердце кровь остынет, И дом подземный скроет нас!

Финским красавицам*

(Мадригал) Так – ваш язык еще мне нов, Но взоры милых сердцу внятны, И звуки незнакомых слов Давно душе моей понятны. Я не умел еще любить – Опасны сердцу ваши взгляды! И сын Фрегеи, может быть, Сильнее будет сына Лады!1

Весна (Элегия)*

Мечты волшебные, вы скрылись от очей!   Сбылися времени угрозы! Хладеет в сердце жизнь, и юности моей   Поблекли утренние розы! Благоуханный Май воскреснул на лугах,   И пробудилась Филомела, И Флора милая, на радужных крылах,   К нам обновленная слетела. Вотще! не для меня долины и леса   Одушевились красотою, И светлой радостью сияют небеса!   Я вяну, – вянет всё со мною! О, где вы, призраки невозвратимых лет,   Богатство жизни – вера в счастье? Где ты, младого дня пленительный рассвет?   Где ты, живое сладострастье? В дыхании весны всё жизнь младую пьет   И негу тайного желанья! Всё дышит радостью и, мнится, с кем-то ждет   Обетованного свиданья! Лишь я, как будто чужд природе и весне?   Часы крылатые мелькают; Но радости принесть они не могут мне   И, мнится, мимо пролетают.

Больной*

Други! радость изменила, Предо мною мрачен путь, И болезнь мне положила Руку хладную на грудь. Други! станьте вкруг постели. Где утех златые дни? Быстро, быстро пролетели Тенью легкою они. Всё прошло; ваш друг печальный Вянет в жизни молодой, С новым утром погребальный, Может быть, раздастся вой, – И раздвинется могила, И заснет, недвижный, он, И твое лобзанье, Лила, Не прервет холодный сон.  Что нужды! до новоселья Поживем и пошалим, В память прежнего веселья Шумный кубок, осушим. Нам судьба велит разлуку… Как же быть, друзья? – вздохнуть, На распутьи сжать мне руку И сказать: счастливый путь!

Элегия («Нет, не бывать тому, что было прежде!..»)*

Нет, не бывать тому, что было прежде! Что в счастьи мне? Мертва душа моя! «Надейся, друг!» – оказали мне друзья: Не поздно-ли вверяться мне надежде, Когда желать почти не в силах я? Я бременюсь нескромным их участьем, И с каждым днем я верой к ним бедней. Что в пустоте несвязных их речей? Давным-давно простился я со счастьем, Желательным слепой душе моей! Лишь вслед ему с унылым сладострастьем Гляжу я вдаль моих минувших дней. Так, нежный друг, в бесчувственном забвеньи, Еще глядит на зыби синих волн, На влажный путь, где в темном отдаленьи Давно исчез отбывший дружний чолн.

В альбом («Когда б вы менее прекрасной…»)*

Когда-б вы менее прекрасной Случайно слыли у молвы; Когда бы прелестью опасной Не столь опасны были вы… Когда-б еще сей голос нежный И томный пламень сих очей Любовью менее мятежной Могли грозить душе моей; Когда бы больше мне на долю Даров послал Цитерский бог: Тогда я дал бы сердцу волю, Тогда любить я вас бы мог. Предаться нежному участью Мне тайный голос не велит… И удивление, по счастью, От стрел любви меня хранит.

«Так, он ленивец, он негодник…»*

  Так, он ленивец, он негодник, Он только что поэт, он человек пустой; А ты, ты ябедник, шпион, торгаш и сводник.   О! человек ты деловой.

На смерть собаки*

Мой добрый пес, ты кончил уж свой век! Я в жизни знал тебя мошенником и вором Когда б ты был не пес, а человек, Ты б околел наверно . . . . . .

«Я унтер, други! – Точно так…»*

Я унтер, други! – Точно так, Но не люблю я бить баклуши, Всегда исправен мой тесак,   Так берегите – уши!

«Когда придется как-нибудь…»*

Когда придется как-нибудь В досужный час воспомянуть Вам о Финляндии суровой, О финских чудных щеголях, О их безужинных балах И о Варваре Аргуновой; Не позабудьте обо мне, Поэте сиром и безродном, В чужой, далекой стороне, Сердитом, грустном и голодном. А вам, Анеточка моя Что пожелать осмелюсь я? О! наилучшего, конечно: Такой пробыть, какою вас Сегодня вижу я на час, Какою помнить буду вечно.

Роченсальм

Февраля 15-го 1824-го года

Невесте*

(А. Я. В.)

Не раз Гимена клеветали – Его бездушным торговцом, Брюзгой, ревнивцем и глупцом Попеременно называли… Как свет его ни назови, У вас он будет, без сомненья, Достойным сыном уваженья, И братом пламенной любви!

Роченсальм 1824

«Младые грации сплели тебе венок…»*

 Младые Грации сплели тебе венок И им стыдливую невинность увенчали,  В него вплести и мне нельзя-ли  На память миртовый листок? Хранимый дружбою, он, верно, не увянет, Он лучших чувств моих залогом будет ей; Но друга верного и были прежних дней  Да поздно милая вспомянет. Да поздно юных снов утратит легкий рой И скажет в тихий час случайного раздумья: Не другом красоты, не другом остроумья, –  Он другом был меня самой.

Фридрихсгам

«Отчизны враг, слуга царя…»*

  Отчизны враг, слуга царя,   К бичу народов, самовластью Какой-то адскою любовию горя,   Он не знаком с другою страстью. Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,   Чтобы злодействовать свободней. Не нужно имени: у всех оно в устах, Как имя страшное владыки преисподней.

«Войной журнальною бесчестит без причины…»*

Войной журнальною бесчестит без причины     Он дарования свои. Не так-ли славный вождь и друг Екатерины – Орлов еще любил кулачные бои?

Леда*

В стране роскошной, благодатной, Где Евротейский древний ток, Среди долины ароматной Катится светел и широк; Вдоль брега Леда молодая Еще не мысля, но мечтая, Стопами тихими брела. Уж близок полдень; небо знойно: Кругом всё пусто, всё спокойно, Река прохладна и светла; Брега стрегут кусты густые… Покровы пали на цветы, И Леды прелести нагие Прозрачной влагой приняты. Легко возлегшая на волны, Легко скользит по ним она: Роскошно пенясь, перси полны Лобзает жадная волна; Но зашумел тростник прибрежный, И лебедь стройный, белоснежный, Из-за него явился ей. Сначала он, чуть зримый оком, Блуждает в оплыве широком Кругом возлюбленной своей; В пучине часто исчезает, Но сокрываяся от глаз Из вод глубоких выплывает Всё ближе к милой каждый раз. И вот плывет он рядом с нею, Ей смелость лебедя мила: Рукою нежною своею Его осанистую шею Младая дева обняла, Он жмется к деве, он украдкой Ей перси нежные клюет; Он в песне радостной и сладкой Как бы красы ее поет, Как бы поет живую негу! Меж тем, влечет ее ко брегу. Выходит на берег она; Устав, в тени густого древа, На мураву ложится дева На длань главою склонена. Меж тем не дремлет лебедь страстной: Он на коленях у прекрасной Нашел убежище свое; Он сладкозвучно воздыхает, Он влажным клёвом вопрошает Уста невинные ее… В изнемогающую деву Огонь желания проник: Уста раскрылись; томно клеву Уже ответствует язык; Уж на глаза с живым томленьем Набросив пышные власы, Она нечаянным движеньем Раскрыла все свои красы… Приют свой прежний покидает Тогда нескромный лебедь мой; Он томно шею обвивает Вкруг шеи девы молодой; Его напрасно отклоняет Она дрожащею рукой: Он завладел – Затрепетал крылами он, И вырывается у Леды И детства крик и неги стон.

Запрос Муханову*

Что скажет другу своему Любовник пламенной Авроры? Сияли-ль счастием ему Ее застенчивые взоры? Любви заботою полна, Огнем очей, ланит пыланьем, И персей томных волнованьем, Была-ль прямой зарей она, Иль только северным сияньем?

Сестре*

И ты покинула семейный мирный круг.  Ни степи, ни леса тебя не задержали? И ты летишь ко мне на глас моей печали –  О милая сестра, о мой вернейший друг! Я узнаю тебя, мой ангел утешитель,  Наперсница души от колыбельных дней; Не тщетно нежности я веровал твоей,  Тогда еще, – тогда, достойный их ценитель!..     Приди-ж – и радость призови В приют мой, радостью забытой; –  Повей отрадою душе моей убитой И сердце мне согрей дыханием любви! Как чистая роса живит своей прохладой  Среди нагих степей, – спасительной усладой     Так оживишь мне чувства ты.

«Простите, спорю невпопад…»*

Простите, спорю невпопад Я с вашей Музою прелестной; Но мне Парни ни сват, ни брат: Совсем не он отец мой крестной. Он мне однако же знаком: Цитерских истин возвеститель, Любезный князь, не спорю в том, Был вместе с вами мой учитель.

«Я был любим, твердила ты…»*

Я был любим, твердила ты Мне часто нежные обеты, Хранят бесценные мечты Слова, душой твоей согреты; Нет, не могу не верить им: Я был любим, я был любим! Все тот же я, любви моей Судьба моя не изменила: Я помню счастье прежних дней, Хоть, может быть, его забыла, Забыла милая моя, – Но тот же я, всё тот же я! К свиданью с ней мне нет пути. Увы! когда б предстал я милой, – Конечно, в жалость привести Ее бы мог мой взор унылой. Одна мечта души моей – Свиданье с ней, свиданье с ней. Хитра любовь, никак она Мне мой романс теперь внушает; Ее волнения полна, Моя любезная читает, Любовью прежней дышит вновь. Хитра любовь, хитра любовь!

Эпиграмма («Что ни болтай, а я великий муж!..»)*

 «Что ни болтай, а я великий муж! Был воином, носил недаром шпагу;1 Как секретарь, судебную бумагу2 Вам начерню, перебелю; к тому-ж Я знаю свет, – держусь Христа и Беса, С ханжой ханжа, с повесою повеса; В одном лице могу все лица я Представить вам!» – Хотя под старость века, Фаддей, мой друг, Фаддей, душа моя, Представь лицо честно́го человека!

К Дельвигу на другой день после его женитьбы*

 Ты распрощался с братством шумным Бесстыдных, бешеных, но добрых шалунов; С бесчинством дружеским веселых их пиров,  И с нашим счастьем вольнодумным. Благовоспитанный степенный Гименей Пристойно заменил проказника Амура, И ветреных подруг, и ветреных друзей,  И сластолюбца Эпикура.  Теперь для двух коварных глаз, Воздержным будешь ты, смешным и постоянным;  Спасайся, милый!.. Но, подчас,  Не позавидуй окаянным.

К Аннете*

Когда Климена подарила На память это мне кольцо, Ее умильное лицо, Ее улыбка говорила: Оно твое; когда нибудь Сама и вся твоей я буду; Лишь ты меня не позабудь, А я тебя не позабуду! И через день я был забыт. Теперь кольцо ее, Аннета, Твой вечный друг тебе дарит: Увы, недобрая примета Тебя, быть может, поразит! Но неспособен я к измене: Носи его и не тужи, А в оправдание Климене Ее обеты мне сдержи!

«В своих листах душонкой ты кривишь…»*

В своих листах душонкой ты кривишь, Уродуешь и мненья, и сказанья; Приятельски дурачеству кадишь, Завистливо поносишь дарованья; Дурной твой нрав дурной приносит плод: Срамец, срамец! все шепчут, – вот известье! – Эх, не тужи! уж это мой расчет: Подписчики мне платят за бесчестье.

«Откуда взял Василий непотешный…»*

Откуда взял Василий непотешный1 Потешного Буянова? Хитрец К лукавому прибег с мольбою грешной. «Я твой, сказал: но будь родной отец, Но помоги». – Плодятся без усилья Горят, кипят задорные стихи, И складные страницы у Василья Являются в тетрадях чепухи.

«Хотите ль знать все таинства любви?..»*

Хотите-ль знать все таинства любви? Послушайте девицу пожилую: Какой огонь она родит в крови! Какую власть дарует поцелую! Какой язык пылающим очам! Как миг один рассудок побеждает: По пальцам всё она расскажет вам. – Ужели всё она по пальцам знает?

«Убог умом, но не убог задором…»*

Убог умом, но не убог задором, Блестящий Феб, священный идол твой Он повредил: попачкал мерным вздором Его потом и восхищен собой. Чему же рад нахальный хвастунишка? Скажи ему, правдивый Аполлон, Что твой кумир разбил он как мальчишка И как щенок его загадил он.

Она*

Есть что-то в ней, что красоты прекрасней, Что говорит не с чувствами – с душой; Есть что-то в ней над сердцем самовластней Земной любви и прелести земной. Как сладкое душе воспоминанье, Как милый свет родной звезды твоей Какое-то влечет очарованье К ее ногам и под защиту к ней. Когда ты с ней, мечты твоей неясной, Неясною владычицей она: Не мыслишь ты, – и только лишь прекрасной Присутствием душа твоя полна. Бредешь ли ты дорогою возвратной, С ней разлучась, – в пустынный угол твой, Ты полон весь мечтою необъятной, Ты полон весь таинственной тоской.

Из письма Н. В. Путяте*

Я перед тобою совершенно виноват, мой милый Путята: отвечаю на письмо твое через три века; но лучше поздно, нежели никогда. Не думай, однако ж, чтобы я имел неблагодарное сердце: мне мила и дорога твоя дружба, но что ты станешь делать с природною неаккуратностью?

Прости, мой милый! так создать Меня умела власть господня: Люблю до завтра отлагать, Что сделать надобно сегодня!

На некрасивую виньетку…*

На некрасивую виньетку, представляющую автора за письменным столом, а подле него истину Он точно, он бесспорно, Фиглярин журналист, Марающий задорно Свой оглашенный лист. А это что за дура? – Ведь истина, ей-ей! Давно ль его канура Знакома стала ей? На чепуху и враки Чутьем наведена, Занятиям мараки Мешать пришла она.

Эпиграмма («Поверьте мне – Фиглярин-моралист…»)*

Поверьте мне – Фиглярин1-моралист Нам говорит преумиленным слогом – Не должно красть; кто на руку нечист, Перед людьми грешит и перед богом. Не надобно в суде кривить душой, Не хорошо живиться клеветой, Временщику подслуживаться низко; Честь, братцы, честь дороже нам всего! – – Ну, что-ж? Бог с ним! всё это к правде близко, А кажется и ново для него.

Эпиграмма («В восторженном невежестве своем…»)*

В восторженном невежестве своем На свой аршин он славу нашу мерит; Но позабыл, что нет клейма на нем, Что одному задору свет не верит. Как дружеским он вздором восхищен! Как бешено своим доволен он! Он хвалится горячею душою; Голубчик мой! уверься, наконец, Что из глупцев, известных под луною, Смешнее всех нам пламенный глупец.

Эпиграмма («Он вам знаком. Скажите кстати…»)*

«Он вам знаком. Скажите, кстати, Зачем он так не терпит знати?» – Затем, что он не дворянин1. – «Ага! нет действий без причин. Но почему чужая слава Его так бесит?» – Потому, Что славы хочется ему, А на нее бог не дал права, Что не хвалил его никто, Что плоский автор он. – «Вот что!»

Эпиграмма («Писачка в Фебов двор явился…»)*

Писачка в Фебов двор явился. «Довольно глуп он!» бог шепнул: «Но самоучкой он учился1, – Пускай присядет; дайте стул». И сел он чванно. Нектар носят; Его, как прочих, кушать просят; И нахлебался тотчас он И загорланил. Но раздался Тут Фебов голос: «Как! зазнался? Эй, Надоумко2, вывесть вон!»

К… («Нежданное родство с тобой даруя…»)*

Нежданное родство с тобой даруя, О, как судьба была ко мне добра! Какой сестре тебя уподоблю я, Ее рукой мне данная сестра!1 Казалося, любовь в своем пристрастьи Мне счастие дала до полноты; Умножила ты дружбой это счастье, Его могла умножить только ты.

Н. М. Языкову*

Языков, буйства молодого Певец роскошный и лихой! По воле случая слепого Я познакомился с тобой В те осмотрительные лета, Когда смиренная диэта Нужна здоровью моему, Когда и тошный опыт света Меня наставил кой-чему, Когда от бурных увлечений Желанным отдыхом дыша, Для благочинных размышлений Созрела томная душа; Но я люблю восторг удалый, Разгульный жар твоих стихов. Дай руку мне: ты славный малый, Ты в цвете жизни, ты здоров; И неумеренную радость, Счастливец, славить ты в правах; Звучит лирическая младость В твоих лирических грехах. Не буду строгим моралистом, Или бездушным журналистом; Приходит всё своим чредом: Послушный голосу природы, Предупредить не должен годы Ты педантическим пером; Другого счастия поэтом Ты позже будешь, милый мой, И сам искупишь перед светом Проказы музы молодой.

Эпиграмма («Кто непременный мой ругатель?..»)*

Кто непременный мой ругатель? Необходимый мой предатель? Завистник непременный мой? – Тут думать нечего: – родной! Нам чаще друга враг полезен: Подлунный мир устроен так; – О как же дорог, как любезен Самой природой данный враг!

«Не растравляй моей души…»*

Не растравляй моей души Воспоминанием былого; Уж я привык грустить в тиши, Не знаю чувства я другого. Во цвете самых пылких лет Всё испытать душа успела; И на челе печали след Судьбы рука запечатлела.

Н. Е. Б……*

Двойною прелестью опасна, Лицом задумчива, речами весела, Как одалиска, ты прекрасна, И, как пастушка, ты мила. Душой невольно встрепенется, Кто на красавицу очей ни возведет: Холодный старец улыбнется, А пылкий юноша вздохнет.

«Вот верный список впечатлений…»*

Вот верный список впечатлений И легкий и глубокий след Страстей, порывов юных лет, Жизнь родила его – не гений. Подобен он скрыжали той, Где пишет ангел неподкупный Прекрасный подвиг и преступный Всё что творим мы под луной. Я много строк моих, о Лета! В тебе желал бы окунуть И утаить их как нибудь И от себя и ото света… Но уж свое они рекли А что прошло, то непреложно. Года волненья протекли И мне перо оставить можно. Теперь я знаю бытие. Одно желание мое – Покой, домашние отрады. И погружен в самом себе Смеюсь я людям и судьбе, Уж не от них я жду награды. Но что? с бессонною душой С душою чуткою поэта Ужели вовсе чужд я света? Проснуться может пламень мой, Еще, быть может, я возвышу Мой голос: родина моя! Ни бед твоих я не услышу, Ни славы, струны утая.

«Небо Италии, небо Торквата…»*

Небо Италии, небо Торквата, Прах поэтический древнего Рима, Родина неги, славой богата, Будешь-ли некогда мною ты зрима? Рвется душа, нетерпеньем объята, К гордым остаткам падшего Рима! Снятся мне долы, леса благовонны, Снятся упадших чертогов колонны!

Обеды*

Я не люблю хвастливые обеды, Где сто обжор, не ведая беседы, Жуют и спят. К чему такой содом? Хотите-ли, чтоб ум, воображенье Привел обед в счастливое броженье, Чтоб дух играл с играющим вином, Как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, Не менее Харит своим числом, Числа Камен у вас не превышали.

Звезды*

Мою звезду я знаю, знаю   И мой бокал Я наливаю, наливаю,   Как наливал. Гоненьям рока, злобе света   Смеюся я: Живет, не здесь, в звездах Моэта   Душа моя! Когда-ж коснутся уст прелестных   Уста мои, – Не нужно мне ни звезд небесных,   Ни звезд Аи!

На ****

В руках у этого педанта Могильный заступ, не перо: Журнального негоцианта Как раз подроет он бюро. Он громогласный запевало, Да запевало похорон… Похоронил он два журнала И третий похоронит он

Стихотворения, написанные совместно с другими поэтами

«Там, где Семеновский полк, в пятой роте…»*

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком, Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом. Тихо жили они, за квартиру платили не много, В лавочку были должны, дома обедали редко. Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей, Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких, Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!), Шли и твердили, шутя: какое в россиянах чувство!

Застольная песня*

Ничто не бессмертно, не прочно Под вечно-изменной луной, И всё расцветает и вянет, Рожденное бедной землей. И прежде нас много веселых Любило и пить и любить: Нехудо гулякам усопшим Веселья бокал посвятить. И после нас много веселых Полюбят любовь и вино, И в честь нам напенят бокалы, Любившим и пившим давно. Теперь мы доверчиво, дружно, И тесно за чашей сидим. О дружба, да вечно пылаем Огнем мы бессмертным твоим!

Роченсальм, в Финляндии 1822

Певцы 15 класса*

Князь Шаховской согнал с Парнасса И мелодраму и журнал; Но жаль, что только не согнал Певца 15 класса1. Но я бы не согнал с Парнасса2 Ни мелодраму ни журнал, А хорошенько б откатал Певца 15 класса. Не мог он оседлать Пегаса;3 За то Хвостова оседлал, И вот за что я не согнал Певца 15 класса.

(Теперь певцы говорят сами:)4

Хотя и согнан я с Парнасса, Всё на Песках я молодец: Я председатель и отец Певцов 15 класса. Я перевел по русски Тасса,5 Хотя его не понимал, И по достоинству попал В певцы 15 класс Во сне я не видал Парнасса,6 Но я идиллии писал И через них уже попал В певцы 15 класса. Поймав в Париже Сен-Томаса,7 Я с ним историю скропал И общим голосом попал В певцы 15 класса. Я конюхом был у Пегаса,8 Навоз Расинов подгребал И по Федоре я попал В певцы 15 класса. Я сам Княжевич от Пегаса9 Толчки лихие получал И за терпение попал В певцы 15 класса. Хотел достигнуть я Парнасса,10 Но Феб мне оплеуху дал И уж за деньги я попал В певцы 15 класса.[241] Кой что я русского Парнасса11 Я не прозаик, не певец, Я не 15 класса, Я цензор – сиречь – я подлец.

Сочинил унтер-офицер Евгений

Баратынский с артелью.

Цапли*

Жил да был петух индейский1, Цапле2 руку предложил, При дворе взял чин лакейский, И в супружество вступил. Он молил детей как дара И услышал Саваоф: Родилася цаплей пара3, Не родилось петухов. Цапли выросли, отстали От младенческих годов Длинны, очень длинны стали И глядят на куликов. Вот пришла отцу забота Цаплей замуж выдавать; Он за каждой три болота При замужстве хочет дать. Кулики к нему летали Из далеких, ближних мест; Но лишь корм один клевали – И не смотрят на невест. Цапли вяли, цапли сохли, И увы! скажу, вздохнув, На болоте передохли, Носик в перья завернув.

«Наш приятель, Пушкин Лёв…»*

Наш приятель, Пушкин Лёв,   Не лишен рассудка: И с шампанским жирный плов,   И с груздями утка – Нам докажут лучше слов, Что он более здоров   Силою желудка. Федор Глинка молодец.   Псалмы сочиняет, Его хвалит бог отец   Бог сын потакает. Дух святой, известный льстец, Говорит, что он певец…   Болтает, болтает.

«Князь Шаликов, газетчик наш печальный…»*

Князь Шаликов, газетчик наш печальный, Элегию семье своей читал, А казачок огарок свечки сальной В руках со трепетом держал. Вдруг мальчик наш заплакал, запищал. – Вот, вот с кого пример берите, дуры! Он дочерям в восторге закричал. – Откройся мне, о милый сын натуры, Ах! что слезой твой осребрило взор? А тот ему в ответ: мне хочется на двор.

Куплеты на день рождения княгини Зинаиды Волконской*

В ПОНЕДЕЛЬНИК 3-ГО ДЕКАБРЯ 1828 ГОДА, СОЧИНЕННЫЕ В МОСКВЕ: КН. П. А. ВЯЗЕМСКИМ, Е. А. БАРАТЫНСКИМ, С. П. ШЕВЫРЕВЫМ, Н. Ф. ПАВЛОВЫМ и И. В. КИРЕЕВСКИМ

Друзья! теперь виденья в моде, И я скажу про чудеса: Не раз явленьями в народе Нам улыбнулись небеса. Они нам улыбались мило, Небесным гостем подаря: Когда же чудо это было? То было третье декабря. Вокруг эфирной колыбели, Где гость таинственный лежал, Невидимые хоры пели, Незримый дым благоухал. Зимой, весеннее светило Взошло, безоблачно горя. Когда же чудо это было? – То было третье декабря. Оно зашло, и звезды пали О небес высоких – и светло Венцом магическим венчали Младенца милое чело. И их сияньем озарило Судьбу младого бытия: Когда же чудо это было? То было третье декабря. Одна ей пламя голубое В очах пленительных зажгла: И вдохновение живое Ей в душу звучную влила. В очах зажглось любви светило. В душе поэзии заря: Когда же чудо это было? – То было третье декабря. Звездой полуденной и знойной Слетевшей с Тассовых небес, Даны ей звуки песни стройной, Дар гармонических чудес: Явленье это не входило В неверный план календаря: Но знаем мы, что это было Оно на третье декабря. Земли небесный поселенец, Росла пленительно она, И что пророчил в ней младенец, Свершила дивная жена. Не даром гениев кадило Встречало утро бытия: И утром чудным утро было Сегодня, третье декабря. Мы, написавши эти строфы, Еще два слова скажем вам, Что если наши философы Не будут верить чудесам, То мы еще храним под спудом Им доказательство, друзья: Она нас подарила чудом Сегодня, в третье декабря. Такая власть в ее владенье, Какая богу не дана: Нам сотворила воскресенье Из понедельника она И в праздник будни обратило Веселье, круг наш озаря: Да будет вечно так, как было, Днем чуда третье декабря!

Стихотворения, приписываемые Баратынскому

Экспромпт*

С неба чистая, золотистая, К нам слетела ты; Всё прекрасное, всё опасное Нам пропела ты!

К. П. Брюллову*

Экспромпт Принес ты мирные трофеи С собой в отеческую сень, – И был последний день Помпеи Для русской кисти первый день!

Комментарии

От редакторов

Настоящее издание представляет собой полное собрание стихотворных произведений Баратынского в двух томах. Первый том – стихотворения, второй том – поэмы.

Расположение стихотворений строится на основе воспроизведения прижизненных сборников стихотворений Баратынского. Состав и расположение сборника 1827 г. и «Сумерек» воспроизводится полностью.[242] Издание 1835 г. (лирика) представлено в той части, в которой оно дополняет сборник 1827 г.[243] Стихотворения последних лет жизни поэта напечатаны непосредственно после «Сумерек». Стихотворения, не включенные Баратынским в сборники, печатаются в конце тома, приблизительно в хронологическом порядке.

Поэмы расположены по изданию 1835 г.

В выборе текстов мы руководились принципом последних редакций, учитывая и поправки, сделанные автором после выхода в свет его произведений и сохранившиеся в его архиве (в пометках на экземплярах изданий и в копиях жены). Для критического установления текстов нами был произведен пересмотр всего прижизненного печатного и рукописного наследия Баратынского (включая и посмертные публикации текстов и редакций, не сохранившихся в автографах или не напечатанных при жизни поэта). Пересмотр этот окончательно привел нас к выводу о необходимости выбора последних редакций в противоположность академическому изданию 1914 г., остановившемуся на ранних редакциях.[244]

Для ознакомления же читателя с характером и направлением работы Баратынского над своими произведениями во втором томе, в виде приложения, дан отдел первоначальных редакций произведений, подвергшихся наибольшей переделке и наиболее характерных в этом отношении и законченных вариантов. Необходимые сведения о них даны в примечаниях к основному тексту.

Тексты печатаются по новой орфографии; в отступление от нее сохранены окончания именительного падежа прилагательных мужского рода на «ой» в рифме со словами на «ой», так как замена этих окончаний через современное «ый» нарушила бы принцип точной графической рифмы Баратынского (а для прилагательных с основой на «к», «г» и «х» нарушила бы и созвучие в рифме). Не считаем нарушением орфографии сохранение в рифме форм «ея» и «оне», воспроизводящих действительное произношение Баратынского, обусловившее рифму. Пунктуация по возможности воспроизводит пунктуацию изданий, вышедших при жизни Баратынского. Отступления от системы этой пунктуации объясняются главным образом изменением значения знаков препинания со времени Баратынского. Другой причиной отступления является недостаточная и непоследовательная расстановка знаков препинания у самого Баратынского. Поэтому нет уверенности, что пунктуация изданий не принадлежит корректорам и соответствует намерениям автора. По той же причине приходилось расставлять знаки препинания в произведениях, печатаемых с автографов.

Примечания носят справочный характер и содержат необходимые для понимания того или другого произведения и для истории его создания историко-литературные, биографические и реальные сведения. Кроме того в примечаниях дана полная библиография прижизненных печатных текстов и в нужных случаях – рукописных.

Все примечания отнесены во второй том, за исключением комментария общего характера к основным разделам первого тома. В этом комментарии дана история издания воспроизведенных в томе сборников, охарактеризованы принципы их построения и суммированы отзывы современников.

Значительное затруднение в комментировании представлял тот факт, что для точной датировки стихотворений отсутствуют достаточные, а иногда и какие бы то ни было данные. Это является одной из причин, по которым расположение стихотворений Баратынского в хронологическом порядке представляет непреодолимые затруднения.[245]

В настоящем издании принята орфография имени поэта «Баратынский». В последние годы получила распространение другая форма: «Боратынский», на том основании, что таково историческое начертание фамилии предков поэта и так же пишут свою фамилию его потомки. Между тем, кроме сборника «Сумерки», подписанного «Евгений Боратынский», всегда, как до этого сборника, так и после него, поэт подписывался «Баратынский». Так же называли его в печати и в письмах его современники и друзья. В быту Баратынский писал свою фамилию и через «а» и через «о», отдавая предпочтение первой форме. Так, например, в деле о разделе тамбовского имения между братьями все братья именуются Баратынскими. Визитная карточка жены поэта дает форму «Баратынская». Форма «Баратынский» употреблялась на протяжении всего XIX века, также и в посмертных изданиях сыновей поэта.

И. Медведевой принадлежит работа по подготовке текстов и комментированию стихотворений 1818–1827 гг. (сборник 1827 г. и стихотворения, в него не вошедшие), а также стихотворений, написанных Баратынским совместно с другими поэтами и приписываемых Баратынскому, и поэм: «Переселение душ», «Телема и Макар», «Пиры», «Эда» и «Бал». Е. Купреяновой принадлежит работа над текстом и комментарием стихотворений 1828–1844 гг. (стихотворения из сборника 1835 г., «Сумерки» и стихотворения, не включенные в них и позднейшие) и поэмы «Цыганка».

Редакторы выражают благодарность за любезное предоставление материалов по Баратынскому заведующему Мурановским музеем Н. И. Тютчеву, администрации Пушкинского Дома, Гос. Театрального музея имени Бахрушина, Московского Исторического музея, Литературного музея, библиотеки имени Ленина, а также Е. П. Населенко, А. А. Прокуратову и всем лицам, содействовавшим настоящему изданию указаниями и советами; особенную благодарность редакторы выражают К. В. Пигареву, поделившемуся собственными изысканиями и материалами.

Сборник стихотворений 1827 года*

В «Литературных листках» 1824 г. (ч. 1, № 5, март – цензурное разрешение 15 января 1824 г., стр. 134–195, из отдела «Литературные новости») сообщается: «Многие любители поэзии давно уже желают иметь собрание стихотворений Е. А. Баратынского, которого прекрасные элегии, послания, воспоминания о Финляндии и Пиры снискали всеобщее одобрение. К. Ф. Рылеев, с позволения автора, вознамерился издать его сочинения, и это будет истинный подарок для просвещенной публики».

13 апреля 1824 г. П. А. Муханов пишет Рылееву: «Из „Литературных прибавлений“ Булгарина я вижу, что ты Баратынского печатаешь; поздравляю тебя с сей покупкой» (Собр. соч. Рылеева, 1872 г., стр. 339). Весной 1824 г. Баратынский пишет из Кюмени: «Милые собратья Бестужев и Рылеев! Извините, что не писал к вам вместе с присылкою остальной моей дряни, как бы следовало честному человеку, – я уверен, что у вас столько же добросердечия, сколько во мне лени и бестолочи. Позвольте приступить к делу. Возьмите на себя, любезные братья, классифировать мои пьесы. В первой тетради они у меня переписаны без всякого порядка – особенно вторая книга элегий имеет нужду в пересмотре. Я желал бы, чтобы мои пьесы по своему расположению представляли некоторую связь между собою, к чему они до известной степени способны. Второе, уведомьте, какие именно стихи не будет пропускать честная цензура – я, может быть, успею их переделать». «О други и братья! Постарайтесь в чистеньком наряде представить деток моих свету – книги, как и людей, часто принимают по платью» (автограф письма в Пушк. Доме Акад. Наук).

К 1824 г. была написана большая половина стихотворений, вошедших в сборник 1827 г. Говоря о «некоторой связи между собою» его стихотворений, Баратынский имеет в виду, вероятно, свои «унылые» элегии и почти законченный к тому времени цикл любовных элегий.

Все эти стихотворения и ряд других: «Ропот», «Размолвка», «Ожидание», «Утешение», «Поцелуй», «Возвращение» и знаменитое «Признание» – как бы составляют единый элегический цикл (любовные перипетии романа), столь характерный для элегиков конца XVIII, начала XIX века. У Баратынского были образцы элегий Парни, обращенных к Элеоноре, элегий Бертена и др. В некоторых из названных стихотворений – образ прекрасной возлюбленной приобретает характер реальности, как бы приближает нас к биографии поэта, к какой-то «единственной» любви его. Таковы: «Оправдание» и «Признание», дающее заключительный мотив романа.

Любовные элегии Баратынского, за исключением «Не искушай меня без нужды» («Разуверение»), были переработаны поэтом для сборника 1827 г. В первоначальной редакции часть из них шла с заглавиями: «Элегия», остальные уже имели перечисленные, столь характерные для любовных элегий названия.

В сборнике 1827 г. мы находим, в сущности, три линии любовных элегий: роман с героиней возвышенной и чистой, любовное увлечение легкомысленной кокеткой (стихотворения, связанные с С. Д. Пономаревой) и эпикурейскую эротику, типа послания Делию («Где ты, беспечный друг»). Переплетение или выделение этих линий могло составлять задачу плана сборника 1824 г. Весьма возможно, что Баратынский, в то время еще невышедший из-под непосредственного влияния своих литературных учителей – французов, предполагал расположить свои элегии в том порядке, как они расположены в книгах элегий Парни или Бертена, т. е. в порядке развертываемого романа с его перипетиями. Мы обращаем внимание на этот тип элегий, вероятно, центральный для проектируемого сборника, так как в начале 20-х годов в восприятии современников Баратынский был поэт по преимуществу «эротический».

Пушкин писал Вяземскому: «Каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор – ведь 23 года счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасения нет» (письмо от 2 января 1822 г.).

Весьма возможно, что цикл унылых элегий был представлен в предполагаемом сборнике гораздо полнее, чем мы это имеем в сборнике 1827 г. Переломным годом, когда Баратынский пересматривал свои литературные позиции, был 1824 г. Основной проблемой этого времени (особенно в декабристских литературных кругах) является проблема национальной самобытности и борьбы с подражательной литературой. В связи с этим на смену элегии и прочим мелким жанрам выдвигались другие жанры. Резко нападали на унылую элегию.

Характернейшей «унылой» элегией Баратынского, подражателя послереволюционных французских элегиков (Мильвуа и др.), является «Уныние». Литературный образ безвременно угасающего юноши, которому уже недоступны радости жизни, сливается с образом самого Баратынского 20-х годов. Путята пишет о нем: «Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние» (изд. 1884 г., стр. 517). Кроме «Уныния», тем же знаком «печальной» элегии отмечены «Бдение», «Падение листьев», «В альбом» («Прощание»). В элегиях этих постоянным мотивом являются воспоминания «о днях минувших», о приметном увядании и т. п. «Унылые» элегии Баратынского были постоянной мишенью насмешек враждебных журналов. Кюхельбекер в своей статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» («Мнемозина» на 1824 г., ч. 2, – вышла в конце 1825 г.) обрушивается на элегию, считая ее мелочным родом поэзии. В IV главе «Евгения Онегина» (январь 1826 г.), строфа XXXII, Пушкин излагает мысли Кюхельбекера:

    Критик строгий Повелевает сбросить нам Элегии венок убогий, И нашим братьям рифмачам Кричит: «Да перестаньте плакать И всё одно и то же квакать, Желеть о прежнем, о былом и т. д.

Свое отношение к «унылой» элегии Пушкин высказывает в стихотворении «Соловей и кукушка» (1825 г.):

Но бестолковая кукушка, Самолюбивая болтушка, Одно куку свое твердит, И эхо вслед за нею то же. Накуковали нам тоску! Хоть убежать. Избавь нас, боже, От элегических куку.

В ответ на эти стихи Баратынский пишет Пушкину (1826 г.): «Как ты отделал элегиков в своей эпиграмме! Тут и мне достается – да и поделом; я прежде тебя спохватился и в одной ненапечатанной пьесе говорю, что стало очень приторно

Вытье жеманное поэтов наших лет». (Изд. 1884 г., стр. 505.)

Строка эта несомненно взята из недошедшей до нас редакции «Послания Богдановичу»; она совпадает с этим посланием ритмически и по теме:

В печаль влюбились мы. Новейшие поэты Не улыбаются в творениях своих, И как-то в мире сем всё очень не по них… У всех унынием оделося чело, Душа увянула, и сердце отцвело.

Баратынский читал друзьям это послание в 1824 г. (см. письмо Дельвига Пушкину. Переписка Пушкина, т. I, стр. 130). Уже к 1824 г. «унылая» элегия для Баратынского пройденный этап, дань юношескому увлечению модой. В послании к Богдановичу поэт резко выражает отношение к своему литературному прошлому (см. примечания к посланию «Богдановичу»), хотя продолжает быть для читателя певцом «Пиров» и грусти томной.

Одно из основных мест в сборнике занимают альбомные стихотворения и эпиграммы. Разнообразие и своеобразие Баратынского в эпиграмматическом жанре было отмечено Пушкиным в его «Набросках статей о Баратынском»: «Эпиграмма, определенная законодателем французской пиитики un bon mot de deux rimes orné,[246] скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении. Напротив, в эпиграмме Баратынского сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей, как острому слову, мы с наслаждением перечитываем ее, как произведение искусства». Баратынский понимал жанр эпиграммы шире обычного применения этого термина, почти так, как эпиграмма определялась в античных литературах, и не связывал эпиграмму обязательно с сатирическим заданием. Так он называет эпиграммой (в журнальной редакции) свое стихотворение «Перелетай к веселью от веселья».

В сборник 1827 г. вошел целый ряд альбомных стихов; многие из них, вероятно, и предназначались для определенных альбомов и были в эти альбомы записаны; другие – представляют собой чистую форму альбомных стихов, представляющую возможность замены имен и адресатов для вписывания в любой альбом. Эти стихи Баратынского постоянно переписывались современниками в различные альбомы и альбомные сборники, часто без указания автора.

Слава Баратынского как альбомного поэта отмечена Пушкиным в IV главе «Евгения Онегина»:

Великолепные альбомы, Мученье модных рифмачей, Вы, украшенные проворно Толстова кистью чудотворной, Иль Баратынского пером.

Как и эпиграммы, альбомные стихи Баратынского своеобразны своей двупланностью: в них конкретное отношение к определенному лицу и характеристика этого лица замаскированы характером отвлеченности, общности. Только узнав, к кому адресовалось стихотворение, узнаешь остроту направленности его. К кому относил Баратынский то или иное из альбомных стихотворений, мы узнаем по его автографам в альбомах. Характер стихотворений позволяет Баратынскому в печати проставлять в заглавии ложные имена; так было с стихотворением «Слепой поклонник красоты», адресованным Пономаревой и имеющим в печати заглавие «Л-ой».

Связующими мотивами сборника являлись темы философской лирики: «Истина», «Две доли», «Стансы» – уже были написаны к 1824 г. Присутствовали и финляндские мотивы: стихи на тему одиночества поэта в изгнании «среди глухих лесов и скал моих унылых». К 1824 г. уже написаны: «Финляндия», «Послание к Гнедичу», «Отъезд» («Прощай, отчизна непогоды»). Таким образом, состав предполагаемого сборника в основном совпадал с осуществившимся сборником 1827 г., отличаясь от него, вероятно, несколько иным составом и распределением элегий.

Издание сборника почему-то задержалось. Однако и в 1825 г. Рылеев, повидимому, не оставил мысли издать стихи Баратынского. Во всяком случае слухи о готовящемся издании продолжали ходить. Декабрист Бригген, состоявший в переписке с Рылеевым, писал ему в октябре 1825 г.: «Не забудьте выслать мне один экземпляр сочинений Баратынского, если это правда, что они вами издаются». Декабрьские события воспрепятствовали окончательно осуществлению проекта.

Вскоре после этого Баратынский обратился с изданием своего сборника к Дельвигу. Уже в марте 1826 г. Дельвиг писал Баратынскому: «Пришли поскорей свои тетради: нужно очень спешить с изданием». Речь шла об издании стихотворений, причем очевидно предполагался издателем Плетнев, о котором в этом же письме Дельвиг пишет как об издателе «Эды» и «Пиров»: «Настоящий издатель твоих сочинений тот же, кто и Пушкина: Плетнев. Лучше корректора трудно найти». План издания сборника обсуждался несомненно с Дельвигом и Плетневым – ближайшими литературными советчиками Баратынского. Характерно, что на экземпляре сборника 1827 г., принадлежавшем Пушкину (Библиотека Пушкина в Пушк. Доме Акад. Наук), надпись Баратынского – «От Баратынского и компании». Сборник неразрывно связан с петербургско-финляндским периодом жизни поэта, с петербургским литературным кругом: Дельвигом, Кюхельбекером, Плетневым, Гнедичем, кружком Пономаревой и др. В одном из посланий к Дельвигу подчеркивается эта неразрывная литературная с ним связь:

Ты ввел меня в семейство добрых муз

(см. у Дельвига: «Певца Пиров я с музой подружил» – сонет «Н. М. Языкову»).

Должно быть, чисто внешние условия заставили Баратынского отказаться от мысли издать свои сочинения в Петербурге. Весной 1826 г. он переезжает в Москву. В июне этого же года он окончательно связывает себя с ней женитьбой на москвичке Н. Л. Энгельгардт. Перед отъездом к матери в Мару (Тамбовской губ.) Баратынский поручает издание сборника, уже вполне сконструированного, Н. Полевому, к литературной деятельности которого он в то время относится вполне положительно.

«Стихотворения Евгения Баратынского» вышли в свет в начале ноября 1827 г.: 9 ноября в «Московских Ведомостях» была объявлена продажа сборника в конторе «Московского Телеграфа». Баратынский писал Полевому из Кирсанова (Тамбовской губ.): «Получил я, любезный Николай Алексеевич, Дива[247] Онегина и мои стихотворения. Не могу сказать, как я вам обязан. Издание прелестно. Без вас мне никак бы не удалось явиться в свет в таком красивом уборе. Много, много благодарен». «Пошлите б. А. А. Дельвигу 600 экз. на Б. Миллионной в дом г-жи Эбелинг. Между нами особые счеты и отношения. Остальным не откажитесь располагать по вашему рассмотрению». «При выпуске изд. сделайте одолжение доставьте моему тестю 12 экз., в том числе 1 на Алекс, бумаге. Это для раздачи моим Московским родным. Вас же, любезный Ник. Алексеевич, прошу доставить по экземпляру кн. Вяземскому, Дмитриеву и Погодину – попросите вашего братца принять от меня на память мои мелочи, а ваш крепостной экземпляр удостойте поставить в вашей б-ке между Батюшковым и В. Л. Пушкиным» (письмо от 25 ноября 1827 г., Кирсанов. Напечатано в «Русском Архиве», 1872, стр. 351).

Полевой поместил в «Московском Телеграфе» (1827, ч. XVII, стр. 224–252) рекламную рецензию на сборник за подписью «W»: «Издание стихотворений Баратынского исполняет давнишнее желание публики: иметь собранными в одну книгу все мелкие стихотворения певца Финляндии, Пиров и Любви. Многие песни доныне не были еще известны публике, и собрание их доказывает разнообразие, оригинальность (переводных пьес всего только одна) и богатство дарований поэта, который обещает нам в будущем поэта высокой степени. Издание стихотворений Баратынского прекрасно. Пожелаем, чтобы наконец дурные издания остались у нас на долю дурно переведенных романов, сборников и новейших способов делать сургуч и ваксу, а изящные творения и ученые книги издаваемы были достойным образом». К рецензии – сноска: «Стихотворения Баратынского продаются в Москве, в конторе Телеграфа, и в Санктпетербурге, в книжных лавках Смирдина и Сленина. Цена 10 рублей ассигнациями. Г-да иногородные, адресуясь в контору Телеграфа, или к вышеозначенным книготорговцам, могут получить сию книгу без всякой платы за пересылку. Изд. Телеграфа».

В «Русском Инвалиде» 1827 г. (№ 316) сообщалось: «В сей книге, которая была бы принята с восторгом и в других просвещенных государствах Европы, напечатано 29 элегий; в смеси 41 пьеса в стихах; Телема и Макар – сказка, подражание Вольтеру, и 13 посланий».

Сборник 1827 г. отчасти воспроизводит план «Опытов» Батюшкова (1817 г.). У Баратынского, однако, отдел посланий перенесен в конец, тогда как в «Опытах» он идет непосредственно за «Элегиями». Кроме того «Элегии» у Баратынского разбиты на три «книги». Близость плана сборника плану «Опытов» сказалась в подборе начального и концевого стихотворений, перекликающихся друг с другом. Эта система (очень распространенная у французских поэтов) создает как бы особый фон, на котором даются стихотворения сборника. Таким фоном у Баратынского является его финляндское «изгнание».

Разбивка элегий на три книги по характеру элегий, как мы увидим ниже, не вполне удается. Первая книга элегий состоит из ряда философских медитаций на темы об истине, зле, борьбе, судьбе человека и проч. Вторая – из специального подбора печальных элегий, в который входит и часть, в сущности связанных друг с другом, любовных элегий (другая часть их в книге третьей). Книга вторая заканчивается прощанием с «печальной страной» («Отъезд»), а книга третья открывается стихами:

Свободу дав тоске моей, Уединенный, я недавно О наслажденьях прежних дней Жалел и плакал своенравно. («Утешение»)

В этой книге мы видим уже нарушение разбивки элегий по их эмоциональному тону. Многие стихи по настроению ничем не отличаются от вошедших в книгу вторую, хотя общий тон и задан первым стихотворением третьей книги: «Утешение».

Отдел «Смеси» – чрезвычайно пестр и обилен. Сюда, кроме эпиграмм, надписей, мадригалов, песен и альбомных стихотворений, помещен ряд медитаций, близких первой книге элегий. Таковы «Стансы», «Безнадежность», «Дельвигу» («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти»). В этом же отделе находятся такие стихотворения, как «Любовь», «Как много ты в немного дней» и др. Размер и разнообразие этого отдела свидетельствуют о том, что поэзия Баратынского переросла жанровые рамки. Это тем более очевидно, что и первая книга элегий по существу слабо выдерживает жанровое единство. Так «Истина» – стихотворение одическое, «Две доли» – стансы. С трудом укладываются в представление об элегии «Рим» и «Череп». Если прибавить к этому неудавшуюся разбивку элегий третьей книги по настроениям, вопреки традиционному плану французских элегиков, – окажется, что система сборника, внешне очень гладкая, разрушается внутренними противоречиями. Так произведения, написанные в традиции французских классических элегий, с трудом укладываются в новые гнезда разбивки в духе изданий ламартиновских медитаций, и, наоборот, философская лирика не выдерживает жанровой классификации. Система сборника вскрывает расхождения новых поэтических путей Баратынского со старыми, его движение от классицизма к романтизму, уничтожающему жанровые границы. Это было характерно для всей молодой пушкинской группы. Борьба с приглаженной жанровой разбивкой уже заметна на сборнике пушкинских стихотворений 1826 г. В издании стихотворений 1829 г. Пушкин вовсе отказывается от батюшковской традиции. Совершенно уже хаотичен в этом смысле сборник стихотворений Дельвига (1829 г.). Пушкин в 1829 г. избирает путь хронологии; Дельвиг располагает свои стихи по принципу наибольшего разнообразия.

Сборник 1827 г. был встречен современниками восторженно: это было долго ожидаемое издание вполне признанного и модного поэта. Он нашел отклик во множестве журнальных и газетных рецензий, в основном дифирамбических.

Булгарин в «Северной Пчеле» (1827, № 145, 146, 147) писал: «По совести сказать: мы не знаем на Руси поэта (разумеется, исключая А. С. Пушкина), который бы написал столько прекрасных Элегий, как г. Баратынский. Каждая его Элегия исполнена мыслей и сильных чувствований, каждая написана прелестными стихами, из которых многие при первом прочтении остаются на душе и врезываются в памяти». «Мне невозможно по недостатку места разбирать порознь каждое стихотворение и делать выписки. Каждая Элегия имеет свой особый характер, написана хорошо и изобилует памятными стихами (vers á retenir)». «В „Смеси“ помещены мелкие стихотворения, эпиграммы, надписи, мадригалы, стихи в Альбом и т. п. Этот разряд г. Издатель мог несколько очистить. Здесь много посредственного, которое поэт писал по принуждению, без вдохновения, и, верно, не напечатал бы, если бы сам был издателем. Не лучше ли было бы заменить часть этой смеси прекрасными поэмами „Пиры“ и „Воспоминания“?» «Талант г. Баратынского гибок и применчив ко всем родам поэзии, но мне кажется, что он более развернут в Элегии. Г. Баратынский бесспорно принадлежит к малому разряду отличных элегических поэтов не только в России, но и в других странах». «Характер поэзии г. Баратынского – мысли и чувствования. Некоторые молодые поэты (разумеется какие!) только бренчат на лирах, бренчат в полном смысле слова: г. Баратынский говорит уму и душе. Издание богатое и красивое». «Поздравляем читающую русскую публику с сим прекрасным подарком: такие собрания стихотворений не часто появляются в свет».

Сомов в «Сыне Отечества» 1827 г. (ч. 116, стр. 78) восторженно писал: «Стихотворения Баратынского удовлетворяют всем требованиям самых разборчивых любителей и судей поэзии; в них найдешь все совершенства, достающиеся в удел немногим истинным поэтам: и пламенное воображение, и отчетливость в создании, и чистоту языка, и прелестную гармонию стихов».

Иную оценку дал сборнику Шевырев («Московский Вестник», 1828, № 1, стр. 70–71).

«Достоинства и характер поэта яснее определяются, когда мы вдруг смотрим на все его произведения в одном полном их собрании. Посему, хотя Стихотворения Баратынского и прежде были известны публике, но до его собрания она не знала еще определенной его физиономии. По нашему мнению, г. Баратынский более мыслит в Поэзии, нежели чувствует, и те произведения, в коих мысль берет верх над чувством, каковы, например, „Финляндия“, „Могила“, „Буря“, стоят выше его „Элегий“. В последних встречаем чувствования, давно знакомые, и едва ли уже не забытые нами. Сатиры его (в которых он, между прочим, обвиняет и себя, нападая на плаксивость наших поэтов) часто сбиваются на тон дидактический и не столько блещут остроумием, сколько щеголеватостью выражений. Это желание блистать словами в нем слишком заметно, и поэтому его можно скорее назвать поэтом выражения, нежели мысли и чувства. Часто весьма обыкновенную мысль он оправляет в отборные слова и старательно шлифует стихи, чтобы придать глянцу своей оправе. Он принадлежит к числу тех Русских поэтов, которые своими успехами в мастерской отделке стихов исключили талант и глубокость слова из числа важных достоинств поэзии. Но, несмотря на сии достоинства в слоге г. Баратынского, он однообразен своими оборотами и не всегда правилен, обличая нередкими галлицизмами заметное влияние французской школы».

Мы воспроизводим в нашем издании полностью порядок стихотворений сборника 1827 г., сохраняя заглавия сборника за исключением заглавий к стихотворениям «Череп», «Послание к барону Дельвигу», «О своенравная София» и «Лутковскому». Следуя общему принципу издания – давать последние редакции стихотворений, мы сохраняем этот принцип и по отношению к сборнику 1827 г.

Кардинальная переработка стихотворений сделана Баратынским до сборника 1827 г. Мы не можем согласиться с М. Гофманом (издание сочинений 1914 г.), считающим, что переработка эта была сделана специально для сборника в течение 1826–1827 гг. Баратынский непрерывно работал над своими уже законченными произведениями. Мы видим это по вариантам журнальных редакций. Стихотворение иногда печаталось в разных журналах в течение одного года, каждый раз с новыми поправками. Несомненно, что тетради, посылавшиеся Рылееву для проектировавшегося издания 1824 г., содержали уже переработанные тексты ранних стихотворений.

Сличая журнальные тексты со сборником 1827 г., мы видим существенную разницу. Как правило, Баратынский сокращает свои стихотворения, устраняет личный, полемический и биографический элементы.

После выхода в свет издания 1827 г. Баратынский продолжает исправлять тексты стихотворений, но в противоположность работе до выхода сборника – коренной переделки уже нет (некоторое исключение составляет послание «Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры»). Баратынский ограничивается чисто стилистической правкой, не дающей обильных вариантов. Таким образом, давая поздние редакции, мы не вводим чужеродного элемента в систему сборника 1827 г., а лишь вносим позднейшие, в общем незначительные поправки к этим текстам.

План сборника нарушен нами только изъятием поэмы «Телема и Макар» (см. т. II) и включением двух стихотворений: «Послание к Кюхельбекеру» и «Признание». Послание к Кюхельбекеру кажется нам настолько органически связанным с прочими посланиями Баратынского и столь значительным и центральным для характеристики литературных связей и позиции Баратынского в 20-х годах, что мы сочли необходимым ввести его в сборник, тем более, что причина исключения этого послания вполне ясна. Имя Кюхельбекера, конечно, но могло фигурировать в сборнике после декабрьских событий.

Несколько сложнее обстоит дело с «Признанием». Стихотворение это пользовалось большим успехом у современников. Пушкин писал о нем: «Баратынский прелесть и чудо; „Признание“ – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий, хотя бы наборщик клялся мне Евангелием поступать со мною милостивее» (письмо к Бестужеву от 12 января 1824 г.). Стихотворение несомненно связано с рядом любовных элегий Баратынского и является завершением их. Если предполагать за стихотворениями «Разлука», «Ожидание» и проч. реальную женщину, то «Признание», равно как и «Оправдание», относится к ней же. Баратынский мог не включить это стихотворение в сборник по двум причинам: во-первых, потому, что стихотворение к 1827 г. не было переработано. В нем еще сохранились все недостатки раннего стихотворения. Вторая причина могла быть биографическая. В 1826 г. Баратынский женился, и ему могло казаться невозможным печатание стихотворения, где говорится о «браке обдуманном» и невозможности между ним и женою «обмена тайных дум».

Весьма вероятно, что именно о «Признании» говорит Л. Пушкин в своем письме к Соболевскому: «Для поэзии он умер; его род, т. е. эротический, не к лицу мужу, и теперь из издаваемого собрания своих сочинений он выкидывает лучшие пьесы по этой самой причине» (напечатано в «Русском Архиве», 1878, кн. 3, стр. 397–398). Поэма «Телема и Макар» очевидно была введена в сборник по соображениям техническим (столь небольшая поэма не могла быть издана отдельным изданием). В сборнике 1835 г. Баратынский поместил «Телему и Макара» в отделе поэм.

Целый ряд стихотворений, написанных до 1827 г., не был включен в сборник. Можно с уверенностью сказать, что отбор этот был в основном сделан Баратынским еще для проектируемого в 1824 г. сборника. К этому времени уже подражательные ранние элегии были неприемлемы для Баратынского. К 1826 г. позиции были пересмотрены, об этом свидетельствует послание к «Богдановичу» и письмо к Пушкину об элегиках. Баратынский вводит в сборник 1827 г. только часть своих «унылых» элегий – такие стихотворения, как «Больной», «Нет, не бывать тому, что было прежде» и др., не вошли в сборник (см. Стихотворения, не включенные в сборники). Вероятно, по той же причине было отброшено послание «Креницыну». В числе отброшенных оказались и многие из альбомных стихотворений, носящих явные следы влияния французской мадригальной поэзии. Верный своему принципу удаления из поэзии элементов личных и имеющих злободневный характер, Баратынский исключил из сборника многие эпиграммы. Несомненно не цензурные условия заставили его исключить такие произведения, как «Леда» и «Хотите ль знать все таинства любви»: цензура была значительно снисходительнее к эротическому вольномыслию, чем к политическому, – «Леда» прошла цензуру очень легко (см. примечания к «Буре» и «Леде»). Такие произведения были несовместимы с высоким представлением об искусстве – это была домашность, шалость пера.

Из собрания стихотворений 1835 года*

В настоящем разделе помещены стихотворения из второго прижизненного собрания стихотворений Баратынского.

Пушкин писал П. В. Нащокину 2 декабря 1832 г.: «Скажи Баратынскому, что Смирдин в Москве и что я говорил с ним о издании полных стихотворений Евг. Баратынского. Я говорил о 8 и о 10 тысячах, а Смирдин боялся, что Баратынский не согласится. Следственно Баратынский может с ним сделаться. Пусть он попробует» (Пушкин, Переписка, т. II, 1908, стр. 398). Сам Баратынский в письме того же года писал Вяземскому: «Я не пишу ничего нового и вожусь со старым. Я продал Смирдину полное собрание своих стихотворений» («Старина и Новизна», кн. 5, 1902, стр. 53).

7 марта 1833 г. «Полное собрание стихотворений» получило цензурное разрешение, летом пошла корректура, и по расчетам Баратынского к концу года издание должно было быть отпечатано. Однако уже 4 августа 1833 г. Баратынский писал И. Киреевскому: «Если увидишь Ширяева, скажи ему, что я весьма неисправно получаю корректуру. Лист должен оборачиваться в три недели, а он оборачивается в пять. Ежели все так пойдет, я не напечатаюсь и к будущему году» («Татевский сборник», стр. 50). Не только в 1833 г., но даже и в следующем году «Полное собрание стихотворений» не успело выйти из печати. Эти годы Баратынский почти полностью провел в Казанской губернии. Трудность пересылки корректуры туда и обратно очевидно и явилась основной причиной задержки издания. Наряду с этим непрекращавшаяся в корректуре работа Баратынского над стихом также очевидно тормозила издание. «Мне нужно, – писал Баратынский тому же И. Киреевскому, – твое пособие в сношениях моих с Ширяевым. Вот уже два месяца, как я не получаю корректуры. Я предполагаю, что для скорости он решился печатать по моей рукописи, не заботясь о том, что я могу сделать несколько поправок. На всякий случай посылаю тебе давно мной исправленную „Эду“ и „Пиры“, но только теперь приготовленные к отсылке» («Татевский сборник», стр. 55).[248] Насколько значительны были вносимые Баратынским в корректуру «поправки», свидетельствует его письмо (ноябрь 1834 г.) к С. Л. Энгельгардт: «Вот тебе, моя душенька, корректура. Похлопочи обо мне… Вот тебе еще поручение: в 4-й главе „Наложницы“ я было уничтожил последнюю тираду со стиха „Елецкий проводив гостей“. Я ее возобновлю и пишу об этом в типографию, но боюсь, что меня не поймут. Прежде нежели мне пошлют корректуру, взгляни на нее, и ежели мое желание не исполнено, отошли назад и вели им растолковать, в чем дело» (Мурановский сборник, 1928, в. 1, стр. 30).[249]

«Стихотворения Евгения Баратынского» (см. воспроизведение титульного листа на стр. 50) с портретом автора, часть первая – стихи, часть вторая – поэмы, вышли в свет во второй половине апреля 1835 г. (объявление о продаже в № 32, от 20 апреля, «Московских Ведомостей»).

Большую часть вошедших в издание стихотворений (77 из 131) составляли стихотворения предыдущего сборника 1827 г., включенного почти целиком. Основная масса остальных была написана между 1826–1834 гг. Из них 20 стихотворений появилось в издании впервые.

В целом первая часть издания носила характер вполне самостоятельного и законченного лирического сборника. В цитированном выше письме 1834 г. к И. Киреевскому Баратынский писал: «Посылаю тебе также предисловие в стихах к новому изданию и заглавный лист с музыкальным эпиграфом. Я желаю, чтобы Ширяев согласился на гравировку или литографировку этого листа. Он может сделать это снисхождение за лишнюю пьесу, которую я ему посылаю» («Татевский сборник», стр. 55).

Эпиграф и «предисловие» в издание не вошли, и до нас дошло только последнее (см. стихотворение «Вот верный список впечатлений»). По самому характеру «предисловия» очевидно, что оно относилось не столько к изданию в целом, сколько к открывающему его и тем самым занимающему в нем центральное место лирическому сборнику, охарактеризованному следующим образом:

Вот верный список впечатлений И легкий и глубокий след Страстей, порывов юных лет, Жизнь родила его – не гений. Подобен он скрижали той, Где пишет ангел неподкупный Прекрасный подвиг и преступный, Все, что творим мы под луной. Я много строк моих, о Лета! В тебе желал бы окунуть И утаить их как-нибудь И от себя и ото света… Но уж свое они рекли, И что прошло, то непреложно. Года волненья протекли, И мне перо оставить можно… и т. д.

Причины, по которым это «предисловие» не было включено в издание, нам неизвестны.

Сняв «предисловие», Баратынский однако сохранил соответствующее ему построение сборника. От жанровых подразделений сборника 1827 г. Баратынский совершенно отказался. Стихотворения шли под сплошной нумерацией, без заглавий (за единичными исключениями), как части, главки лирической автобиографии поэта. Рядом стоящие стихотворения часто контрастировали по теме и настроению.

Не считаясь с прямой хронологией и перемежая стихотворения самых отдаленных годов, Баратынский все же отразил в сборнике общую линию развития своего творчества. Так стихотворения из сборника 1827 г., преимущественно сгруппированные в начале, по мере приближения к концу постепенно вытеснялись стихотворениями последних годов. В заключение шли под ряд 22 номера стихотворений конца 20-х, начала 30-х годов. Последнее стихотворение сборника, «Бывало отрок звонким кликом», носило характер тематической концовки, подытоживающей пройденный путь поэта.

Несмотря на эту композицию, сборник не получил внутреннего единства. Принципы построения сборника противоречили его составу. Тема «верного списка впечатлений», призванная служить объединяющим началом сборника, в отношении большей части его стихотворений оказалась фикцией. Нарочитая перетасовка стихотворений и отсутствие заглавий привели к полной неясности принципов расположения.

Критика встретила издание 1835 г, отрицательно. Белинский утверждал, что «поэзия только изредка и слабыми искорками блестит» в стихотворениях Баратынского. («Телескоп», 1835, ч. 27, стр. 121–137). Провал издания был настолько несомненен, что в «Московском Наблюдателе», органе ближайших единомышленников Баратынского, сочли за лучшее умолчать о нем.

Печатая в первом разделе нашего издания вошедшие в собрание 1835 г. стихотворения сборника 1827 г. в органически отвечающей им структуре последнего, из издания 1835 г. мы даем только извлечения, дополняющие предыдущий сборник. Таким образом, раздел в целом представляет в основном творчество Баратынского 1826–1834 гг. Из стихотворений этого периода Баратынский не включил в издание большинство эпиграмм.

Как правило, мы восстанавливаем журнальные заглавия стихотворений, снятые в издании 1835 г., исходя из того, что снятие заглавий являлось конструктивным приемом издания в целом, а не окончательной формой переработки каждого стихотворения в отдельности. В расположении стихотворений мы придерживаемся последовательности издания 1835 г.

Сумерки*

«Сумерки» – третье пожизненное издание стихотворений Баратынского. Цензурная копия сборника (Пушк. Дом Акад. Наук, 21730) представляет собой тетрадь большого формата, из 36 листов, в бумажной обложке. На обложке надпись неизвестной рукой: «Из типографии А. Семена г. цензору Флерову». На титульном листе регистрационная пометка: «№ 14, января 14 1842 г.» Дальше рукой Баратынского: «Сумерки, Сочинения Евгения Баратынского. Москва, 1842 г. Из типографии Семена». Слово «Сумерки» вписано над зачеркнутым первоначальным заглавием: «Сон зимней ночи». Листы пронумерованы по порядку. Нумерация эта несомненно позднейшего происхождения, так как имеются следы шести вырезанных из тетради и не учтенных нумерацией листов (по два между листами 19-м и 20-м, 23-м и 24-м; между 34-м и 35-м, 35-м и 36-м – по одному).

В основном копия заполнена писарской рукой. Кроме того имеются пометки и записи, внесенные рукой Н. Л. Баратынской: на листе 10 об. после «Примет» вписана и зачеркнута первая строка стихотворения «Всегда и в пурпуре и в злате». Вслед за этим на том же листе и перед эпиграммой «Увы, творец не первых сил» вписано полностью стихотворение «Ахилл». На листе 19 об. вслед за стихотворением «На что вы дни» дважды (в разных редакциях) занесена «эпиграмма „Коттерии“» (см. прим. к ней). На листе 33 об. после «Осени» вписано «Благословен» – первое слово стихотворения «Благословен, святое возвестивший». Отбрасывая эти записи Н. Л. Баратынской и принимая во внимание лишь стихотворения, занесенные писарской рукой, получим в составе и расположении копии только следующие отклонения от «Сумерек»: между стихотворениями «Новинское» и «Приметы» находится отсутствующее в «Сумерках» стихотворение «Мою звезду я знаю, знаю». Стихотворения «Благословен, святое возвестивший» и «Всегда и в пурпуре и в злате» следуют друг за другом в заключении копии.

Чем были заполнены отсутствующие ныне шесть листов копии – остается неясным, за исключением листа, заполненного стихотворением «Ахилл». Окончание этого стихотворения сохранилось вверху 20-го листа. Вписанное же Н. Л. Баратынской является несомненно позднейшими добавлениями, в одной части копирующими композицию, в другой состав самого сборника «Сумерки». Так записи начальных слов стихотворений «Всегда и в пурпуре и в злате» и «Благословен, святое возвестивший» отвечают местонахождению этих стихотворений в «Сумерках». Запись «Ахилла» восполняет вырезанный лист с этим стихотворением. Не совпадающее с расположением «Сумерек» местонахождение этой записи может быть объяснено просто наличием здесь свободного места. Неясно только происхождение дважды повторяющейся в копии эпиграммы «Коттерии». Не исключена до конца возможность, что эти записи подобно записи «Ахилла» восстанавливают текст эпиграммы, первоначально находившейся на одном из утраченных ныне листов или же добавленной к сборнику во второй (см. ниже) копии и вымаранной там цензурой. Однако наличие одновременно двух записей в разных редакциях, из которых одна черновая, заставляет думать, что Н. Л. Баратынская вписывала эпиграмму после смерти Баратынского по его рукописям.

Стихотворения, воспроизведенные в копии писарской рукой, снабжены многочисленными пометками цензора и поправками Баратынского. Некоторые поправки сделаны Баратынским независимо от требований цензуры и представляют собой стилистическую правку. В «Сумерки», однако, вошли не все. В ряде случаев Баратынский вернулся к первоначальному тексту копии.

Отсутствие на копии цензурного разрешения свидетельствует, что она не была пропущена цензурой и возвращена Баратынскому для требуемых исправлений. Сборник, несомненно, вторично представлялся в цензуру в другой копии, до нас не дошедшей. Можно заключить, что эта копия рассматривалась уже другим цензором, так как ряд непропущенных Флеровым мест вошел в «Сумерки» без изменения.

Цензурное разрешение было дано 10 марта 1842 г., и уже 20 мая того же года А. Семен в «Прибавлениях» к 40-му номеру «Московских Ведомостей» объявлял о поступлении в продажу «отпечатанного на сих днях сочинения Евгения Баратынского „Сумерки“».

В отличие от своих предыдущих изданий (1827 и 1835 гг.), преследовавших цель «полных собраний», Баратынский включил в «Сумерки» только стихотворения 1834–1841 гг., расположив их при этом в виде развертывающего единую тему лирико-философского цикла. В своем общем виде эта тема формулировалась «Последним поэтом» и «Рифмой», стихотворениями, обрамлявшими сборник.

Будучи необычным для русской поэтической и издательской практики тех лет, такого рода строение сборника, равно как и столь же необычное тематическое название его, восходило к типу сборников философской и политической лирики французских романтиков 20-х – 30-х гг. (Ламартин, Виктор Гюго, Барбье). Само название «Сумерки» близко к названию сборника стихов В. Гюго «Les chants du crepuscules» («Сумеречные песни») 1835 г. Приближение «Сумерек» к типу французских сборников философско-политической лирики не случайно. Именно в представленный «Сумерками» период своего творчества Баратынский утверждался как философский поэт. Вошедшие в «Сумерки» стихотворения еще по мере своего появления в журналах характеризовались идеологически близкими Баратынскому критиками как «произведения», «тяжкие глубокою мыслию, отвечающею на важные вопросы века» (Шевырев) и знаменующие «новый», «философский» этап в творчестве поэта (Мельгунов. Подробнее об этом см. Биографию). Сам Баратынский, проектируя в 1839 г. третье полное собрание своих сочинений (не осуществленное), отводил в нем для стихотворений 1834–1839 гг. отдельный «томик» (см. об этом «Е. А. Баратынский… Из Татевского сборника Рачинских», под ред. Ю. Н. Верховского, П., 1916, стр. 54).

Особенности «Сумерек» как стройного цикла философских стихотворений современники не отметили. Исключение составляет Белинский, несмотря на всю свою враждебность к идейно-философским устремлениям Баратынского, в своем отзыве о «Сумерках» не только оценивший в нем «поэта мысли», но и осветивший те условия, которые определили оказанный «Сумерками» прием.

Откликнувшись на появление сборника большой статьей, посвященной творчеству Баратынского в целом («„Сумерки“. Сочинение Евгения Баратынского, Москва, 1842. Стихотворения Евгения Баратынского, Москва, 1835, две части», «Отечественные Записки», 1842, декабрь), Белинский отказался в ней от своей прежней уничтожающей оценки поэта (см. вводное примечание к разделу стихотворений из собрания 1835 г.). Принято объяснять это обстоятельство эволюцией литературно-философских воззрений самого Белинского. Объяснение это недостаточно. Несомненно, что развитие позднего творчества Баратынского по пути философской идейно насыщенной лирики также сыграло свою роль. В целом отзыв Белинского как в разборе отдельных стихотворений, так и в своих общих выводах развертывался в плане критики идейно-философской позиции Баратынского.

Прием, оказанный «Сумеркам» современниками, лучше всего характеризован тем же Белинским: «Давно ли каждое новое стихотворение г. Баратынского, являвшееся в альманахе, возбуждало внимание публики, толки и споры рецензентов?.. А теперь тихо, скромно появляется книжка с последними стихотворениями того же поэта и о ней уже не говорят и не спорят, о ней едва упомянули в каких нибудь двух журналах, в отчете о выходе разных книг, стихотворных и прозаических» (Собр. соч., под ред. С. А. Венгерова, т. VII, стр. 473).

«Литературная Газета» констатировала полный «упадок таланта» Баратынского. «С грустным вниманием, – писал рецензент, – перечитали мы его брошюру и в сотый раз тяжело вздохнули об участи нашей бедной литературы, которой как будто на роду написано или оплакивать преждевременную потерю, или сожалеть о неожиданном упадке всего того, на чем основывала она самые светлые надежды своего процветания… В „Сумерках“ есть несколько стихотворений, которые можно прочесть с большим удовольствием» (к ним рецензент причисляет «Алкивиада», «Ропот», «Рифму» и «Все мысль да мысль») («Литературная Газета», 1842, № 32, стр. 663–665).

Характерно, что единственный положительный отзыв о «Сумерках», напечатанный в «Современнике» (1842 г., т. XXVII, стр. 96-101) и несомненно принадлежащий Плетневу, представляет собой не анализ сборника, а общую характеристику творчества Баратынского, подкрепленную ссылкой на авторитет Пушкина.

Отношение к сборнику самих «читателей» засвидетельствовано М. Лонгиновым: «Когда в 1842 году вышла книжка „Сумерек“ Баратынского, она произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков» («Русский Архив», 1867, № 2, стр. 262).

«Сумерки» были последним прижизненным сборником Баратынского.

Расположение сборника сохранено нами полностью.

О стихотворениях, ошибочно приписываемых Баратынскому

Несколько стихотворений, включенных в издание сочинений Баратынского Академии Наук, под ред. М. Гофмана (1914), по нашим соображениям не заслуживают включения в издание ни как принадлежащие Баратынскому, ни как приписываемые ему:

Детское стихотворение Е. А. Баратынского (акад. изд., стр. 190, примечание – стр. 320). Стихотворение явно списано из какой-то французской хрестоматии с заменой в первом стихе мадригала собственного имени (например Aline или Céline) – словами ma mère, вследствие чего разрушена рифма между первым и третьим стихом в полном противоречии как с принципами французского стихосложения, так и со структурой остальной части стихотворения;

Je voudrais bien, ma mère, Célébrer tes vertus, Que de la main divine En naissant tu reçus…

Кроме того стихотворение по своему содержанию не может относиться к матери и представляет собой какой-то романс мадригального типа.

Имя (акад. изд., стр. 116, примечание – стр. 282). В «Литературной Газете», 1830 г. (т. II, № 19 и 51), подпись Б *** стоит под стихотворением «Имя» и стихотворением «Генриетте Зонтаг» (С.-Петербург, 23 августа 1830 г.). В оглавлении «Литературной Газеты» после:

«Баратынского (Е. А.) Эпиграмма»

следует:

«Б *** Генриетте Зонтаг.

Имя».

Несомненно, что Б *** автор обоих стихотворений. Но в 1830 г. Баратынский не бывал в Петербурге, и, следовательно, уже это одно снимает его авторство со второго стихотворения.

Выздоровление (акад. изд., стр. 205, примечание – стр. 327).

Подпись Б («Благонамеренный», 1821, май, стр. 14) не является подписью одного Баратынского. Так подписывались в различных журналах в том же «Благонамеренном» различные безвестные авторы. Самое стихотворение не дает никаких оснований подозревать авторство Батарынского.

Ни времени медленье (акад. изд., стр. 206–208, примечание – стр. 327–328).

Запись неизвестной рукой. Ошибочно принята за автограф Баратынского, которому на этом основании и приписывается перевод французского четверостишия.

Какая эта сторона? (акад. изд., стр. 206–208, примечание – стр. 328).

В оглавлении «Звездочки» («Русская Старина», 1883, кн. III) стихотворение находится перед отрывком «Бала» и без подписи. Подпись Баратынского имеется только перед отрывком из «Бала». Самое стихотворение не дает никаких оснований к приписыванию его Баратынскому. П. П. Филиппович доказывает, что стихотворение принадлежит Ф. Глинке (см. его брошюру «Об авторе стихотворения „Какая это сторона“»).

В альбом (акад. изд., стр. 208, примечание – стр. 329).

Те же основания, что и в приписывании Баратынскому стихотворения «Выздоровление» (см. выше).

К NN (акад. изд., стр. 208, примечание – стр. 329–330).

Принадлежность стихотворения Баратынскому вполне опровергнута М. Гофманом, включившим, однако, это стихотворение в приписываемые Баратынскому. Нам неизвестно, чтобы Баратынский когда-либо подписывался – Я.

Эпиграмма – «Не то беда, Авдей Флюгарин» (акад. изд., стр. 209, примечание – стр. 330).

Эпиграмма принадлежит А. Пушкину.

Эпиграмма – «Фиглярин – вот поляк примерный!» (акад. изд., стр. 209, примечание – стр. 330). Эпиграмма принадлежит П. А. Вяземскому, что и отмечено самим редактором академического издания.

Генриетте Зонтаг (акад. изд., стр. 210, примечание – стр. 330).

Стихотворение не принадлежит Баратынскому, – см. выше примечание к стихотворению «Имя». Непричастность Баратынского отмечена самим редактором академического издания.

Романс – «Не позабудь меня» (акад. изд., стр. 147, примечание – стр. 292).

Стихотворение принадлежит кн. Цертелеву и напечатано им в «Невском Альманахе» на 1825 г., стр. 52, за полной его подписью и с 5 стихами вначале, не перепечатанными в источнике, из которого оно заимствовано академическим изданием («Полный новейший песенник» Гурьянова, 1835 г.). Об этом см. статью П. П. Филипповича «Об академическом издании сочинений Е. А. Баратынского», стр. 15.

Смерть Багговута (акад. изд., стр. 111, примечание – стр. 279).

Стихотворение напечатано в «Сыне Отечества» и «Северном Архиве», 1829, ч. III, стр. 171, без подписи и с примечанием издателя: «Сочинение юноши, еще находящегося в одном из казенных учебных заведений. Талант виден». См. об этом статью П. П. Филипповича «Об академическом издании сочинений Е. А. Баратынского», стр. 16.

В статье Е. Боброва о Л. Е. Баратынском в сборнике «Дела и люди», стр. 167, помещено два стихотворения и высказано предположение о возможной принадлежности их Е. Баратынскому В действительности оба стихотворения принадлежат Бенедиктову («Природа» и «Не долго»). Ошибка была разъяснена П. Филипповичем в книге «Жизнь и творчество Е. А. Баратынского», стр. 211 (по-указанию М. Гофмана).

Стихи, написанные на манускрипте поэта (акад. изд., стр. 204, примечание – стр. 327). Стихотворение принадлежит П. А. Плетневу и находится в его рукописной тетрадке, подготовленной для издания стихотворений (тетрадь в Пушк. Доме Акад. Наук, Архив Плетнева, 10170/X, стр. 104). Стихотворение имеет там заглавие «К рукописи Б—го стихов» и имеет несколько отличную от печатной редакцию. Впервые было напечатано в «Соревнователе Просвещения и Благотворения», 1821, т. XV, стр. 340, без подписи, и рядом с стихотворением «Т-му в альбом» Баратынского. Это заставило предполагать последнего автором обоих стихотворений (см. П. Филиппович, Два неизвестных стихотворения Е. А. Баратынского. Чтения в Историческом Обществе Нестора летописца, XXIV, Киев, 1914).

Финляндия*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1820, ч. X, № V, стр. 168 (см. эту редакцию на стр. 105). В 1821 г. – в «Сыне Отеч.», ч. 70, № XXII, стр. 81, с поправками к тексту «Соревнователя», в ст. 21, 39, 51, 60, 62.

Написано в 1820 г. в Финляндии. 10 марта того же года прочитано на заседании «Вольного Об-ва Любителей Росс. Словесности».

С этого стихотворения началась литературная популярность и известность Баратынского. Оно укрепило за ним славу «Певца Финляндии».

В оценке современниками сборника 1827 г. на первом месте стоит «Финляндия». Возрастающий интерес к только что присоединенной стране (см. биографию) способствовал успеху стихотворения.

В стихотворении мы находим почти точное изображение природы финляндского побережья.

Называя Финляндию «отечеством Одиновых детей», Баратынский вслед за Батюшковым («Мечта» и др.) подменяет финскую историю и мифологию – скандинавской. Это смешение скандинавского и финского эпоса, имевшее до того место еще у Державина и Жуковского, имело под собой историческую почву. Финляндия до 1809 г. была шведской провинцией, государственным языком был шведский, и шведская культура усваивалась финской интеллигенцией.

Водопад*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XV, стр. 90 (см. эту редакцию на стр. 107).

Стихотворение написано под живым впечатлением финляндской природы, повидимому речь идет о водопаде Хэгфорс, от которого крепость Кюмень, где служил Баратынский, была в двух километрах. Водопад этот замечателен высотой своего падения (8 метров) и мрачной быстриной, которую можно было наблюдать с высящегося над нею мостика.

Истина*

Печатается по копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21733). Впервые в «Полярн. Звезде», 1824, стр. 19, под заглавием «Истина. Ода», с разночтениями в ст. 3–4, 7, 10, 18, 35, 38. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Жанр «Истины» происходит от оды конца XVIII в. (философской оды Томаса, 1732–1785), однако здесь уже исчезли характерные строфические признаки оды. Недаром Баратынский, назвав «Истину» одой в первой редакции, затем снял этот подзаголовок. По теме «Истина» близка к статье Баратынского 1821 г. «О заблуждениях и истине».

Череп*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1825 г., стр. 282, под тем же заглавием, с пропуском ст. 25–28 и с разночтениями к ст. 21–24, 29–30 (см. стр. 107) и с поправкой к ст. 10. В сб. 1827 г. – с заглавием «Могила» и с разночтениями к ст. 20–22, 30.

Датируется концом 1824 г., так как в письме начала 1825 г. к Н. В. Путяте Баратынский цитирует пропущенное в «Сев. Цветах» четверостишие (изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 520).

Тема «Черепа» встречается у Байрона. Указывая на это, П. А. Плетнев («Соревн. Просв. и Благотв.», 1825, ч. XXIX, стр. 107) имел в виду, очевидно, стихотворение Байрона «Надпись на кубке из Черепа». Однако высокая философическая трактовка темы в «Черепе» ближе к посвященным той же самой теме V–VII строфам из II песни «Чайльд-Гарольда».

Рим*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1824 г., стр. 63, под тем же заглавием и с разночтениями в ст. 4, 9, 13.

Тема древнего Рима стала особенно значительна со времени республики, консульства и империи во Франции, когда в политических формах и в быту воскрешались исторические воспоминания о Риме. В кругу декабристов с представлением о Риме связывались воспоминания о республике и гражданских доблестях. Судьба Рима как прообраз исторической неустойчивости государственных форм воспета Байроном («Чайльд-Гарольд», песнь IV, строфа 46). Ср. у Баратынского «Воспоминания» 1819 г.

Датируется не позднее 1821 г. В этом году было представлено в «Вольное Об-во Любителей Росс. Словесности».

Родина*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, № VI, стр. 274, под заглавием «Сельская Элегия» и с разночтениями в ст. 6–7, 20–22, 24, 28, 39, 45, 49, 59–60.

В изд. 1835 г. – без заглавия. В изд. 1884 г. – «Деревня».

Традиционная тема идиллического сельского уединения имеет источником сатирический эпод Горация «Beatus ille». Лишенный сатирического осмысления, этот эпод послужил предметом многочисленных переложений и вариаций у поэтов XVIII и XIX вв. (Лафонтен, Буало, Жильбер и др.). В русской поэзии эта же тема представлена в переводных и подражательных стихотворениях Батюшкова, Дельвига и др.

Две доли*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. IV, № 22, стр. 141, под заглавием «Стансы» и с разночтениями в ст. 6, 28. В изд. 1827 г. разночтение в ст. 6. В изд. 1835 г. – без заглавия. В изд. 1900 г. ст. 23 читается:

Христа словами пробужденные

Буря*

Печатается по сб. 1827 г. с исправлением цензурного искажения в ст. 21 по автографу (тетрадь Баратынского 1824–1825 г., стр. 7–8, Пушк. Дом Акад. Наук). Впервые в «Мнемозине», 1825, ч. 4, стр. 214; под тем же заглавием и с разночтениями в ст. 3, 6, 19–20, 26, 30, 32, 38.

В изд. 1835 г. – заглавия не имеет. Ст. 11–20 заменены точками.

По свидетельству Н. В. Путяты (изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 518), написано в Гельсингфорсе осенью 1824 г. Очевидно, в стихотворении отразились впечатления от морских бурь во время знаменитого ноябрьского наводнения 1824 г., которое Баратынский видел в Финском заливе. В начале февраля 1825 г. вместе с другими стихотворениями было послано через Путяту Кюхельбекеру («Русск. Архив», 1864, стр. 675).

В марте 1825 г. Путята сообщал из Москвы Муханову, что «Буря» не пропущена в «Мнемозине» цензурой за стихи «Не тот ли злобный дух геены властелина… и проч.». В последний момент, очевидно ценою ряда уступок цензуре и переделок, Кюхельбекеру всё же удалось опубликовать стихотворение. Вторично стихотворение обратило на себя внимание цензуры в издании 1835 г. В журнале заседаний цензурного комитета от 14 марта 1833 г. о ст. 11–20 сказано: «Комитет признал стихи сии подлежащими запрещению» («Литер. Музеум», в. 1, под ред. А. С. Николаева и Ю. Г. Оксмана, стр. 15).

Придирчивость цензуры к стихотворению заставляет нас быть особенно внимательными к его теме, несомненно созвучной бунтарским настроениям декабристской молодежи 20-х гг.

(1) Стихи:

Но знай: красой далеких стран Не очаровано мое воображенье могут быть восприняты как реплика на слова Пушкина: Лети, корабль, неси меня к пределам дальним и след.

в стихотворении 1820 г. «Погасло дневное светило».

Разлука*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1820, ч. IX, стр. 196, под заглавием «Элегия» (см. эту редакцию на стр. 108).

В 1821 г. – в «Сыне Отеч.», ч. 70, № XXI, стр. 32, с разночтениями в ст. 8 и 14. В изд. 1835 г. – без заглавия.

«Разлука» близка известной элегии Парни «Que le bonheur arrive lentement». Ср. довольно точный перевод Батюшкова («Элегия», перевод из Парни).

На экземпляре сб. 1827 г., подаренного Баратынским сестре[250] (Татевский Архив), А. С. Рачинским помечено: «à M-elle Кучин» Варвара Кучина – дальняя родственница Баратынского и, по семейным преданиям, его первая любовь. К ней, согласно пометам Рачинского, обращены также стихотв. «Ропот». «Разуверение» и «Оправдание».

В альбом*

Печатается по изд. 1884 г.

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1819, ч. 58, № XLIX, стр. 126, под заглавием «Т—му (в альбом)» (см. эту редакцию на стр. 108). В 1821 г. перепечатано в «Соревн. Просв. и Благотв.», ч. XV, стр. 338, под заглавием «Прощание» и с разночтением[251] в ст. 17. В сб. 1827 и в изд. 1835 г. – разночтения к ст. 1–4 (см. их на стр. 109) и в ст. 9, 18.

Одно из самых ранних стихотворений Баратынского. Написано в конце 1818, в начале 1819 г., когда поэт приехал в Петербург для определения на службу и, ожидая назначения рядовым в Егерский лейб-гвардейский полк, не надеялся остаться в столице.

На экземпляре сб. 1827 г., принадлежавшем сестре Баратынского, против стихотворения пометка С. А. Рачинского: «Ш. Шляхтинскому».

Лета*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. IV, № 19, стр. 95, под заглавием «К лете». В сб. 1827 подзаголовок – «Подражание Мильвуа».

Близкий перевод восьмистишия Мильвуа «Река забвенья» («Le fleuve d’oubli»).

Ропот («Он близок, близок день свиданья…»)*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, ч. I, январь, стр. 99, под заглавием «Элегия» (см. эту редакцию на стр. 110). В 1821 г. – без изменений в «Сыне Отеч.», ч. 67, № VII, стр. 320. В копиях Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом. Акад. Наук) озаглавлено «Грусть». Возможно, что это заглавие было дано Баратынским после написания эпиграммы «Ропот» – «Красного лета отрава…» («Сумерки»).

(1) Последняя строка стихотворения имеет прозаическую параллель в письме Баратынского 1824 г. к Н. В. Путяте: «Во мне веселость – усилие гордого ума, а не дитя сердца» (изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 523).

Уныние*

Печатается по изд. 1884 г., но с заглавием сб. 1827 г., так как из двух копий только одна носит заглавие «Лагерь», повторенное в изд. 1884 г.

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, ч. 67, № III, стр. 128, под заглавием «Уныние», с разночтениями в ст. 3–4, 14 и 16.

В сб. 1827 г. – разночтения к ст. 1, 3, 4, 14. В изд. 1835 г. – то же, но без заглавия.

Размолвка*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. V, № 38, стр. 190 (см. эту редакцию на стр. 110). В изд. 1835 г. не вошло.

Бдение*

Печатается по изд. 1884 г. Впервые в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XIV, стр. 61, с подписью «Е. Б.» и с разночтениями в ст. 1–2, 7, 13, 19, 23, 27. В том же 1821 г. – в «Рецензенте», № 23, под заглавием «Тоска», с подписью «Баратынский», с новой строфой между ст. 16–17 (см. ее на стр. 111) и с разночтением в ст. 28, под тем же заглавием и с подписью «Б – ий» – в «Русск. Инвалиде». 1822, № 18. В сб. 1827 г. и в изд. 1835 г. – разночтения в ст. 7.

В своем стихотворении «Союз поэтов» Б. Федоров пародирует «Бдение»:

Твердите и твердите Увядши для утех, В окно не зря глядите.

(1) Выражение «не зря» – славянизм в значении «не видя» (ср. у Жуковского в «Громобое»: «Глаза, не зря, смотрели») и разговорное: «не напрасно» – цитируется как образец бессмыслицы в статье «Новая школа словесности» Цертелева – «Жителя Васильевского Острова» («Благонамеренный», 1823, ч. 21).

Разуверение*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XVI, стр. 204, вместе со стихотв. «Нет, не бывать тому…» под общим заглавием «Элегии», с подписью «**» и с разночтениями в ст. 10–11. В 1822 г. – в «Нов. Литер.», кн. I, № 3, стр. 47, с подзаголовком «Элегия». В сб. 1827 г. разночтение в ст. 11.

Широкую популярность эта элегия получила в качестве романса Глинки (1825 г.). Она много раз перепечатывалась в разных альманахах и песенниках. В «Моск. Телеграфе» 1830 г. была напечатана пародия на «Разуверение» за подписью «И. Пустоцветов» (вероятно, Н. Полевой).

Падение листьев*

Впервые в «Нов. Литер.», 1823, кн. III, № 12, стр. 186 (см. эту редакцию на стр. 111). В автографе из альбома «Tendresse» (Центрархив) к этому тексту разночтения в ст. 17–19, 26–31, 36–37, 41–43.

«Падение листьев» – вольный перевод известного стихотворения Мильвуа «La chute de feuilles». Это популярнейшая из элегий, много раз переводившаяся на разные языки (на русский язык – 7 раз, в том числе Батюшковым и Милоновым).

Отъезд*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XV, стр. 236, вместе со стихотв. «Пора покинуть, милый друг…» (Коншину) под общим заглавием «Элегии» и с подписью «Е. Б.». Здесь имеем выброшенное впоследствии четверостишие между ст. 16–17 (см. его на стр. 112) и разночтения в ст. 2–3, 5, 13, 15 и 25–28.

Плетнев считал «Отъезд» «эпилогом» финляндской жизни Баратынского (П. А. Плетнев, Соч. и переписка, т. I, стр. 453). Однако после «Отъезда» мы имеем еще несколько стихотворений, связанных с местом «ссылки» поэта. Возможно, что Баратынский, уехав из Финляндии в 1820 г. (с 11 декабря этого года по март 1821 г.), уже не надеялся вернуться назад.

Утешение*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, ч. I, март, стр. 54, вместе с элегией В. Л. Пушкина под общим заглавием «Элегии» и с датой «Фридрихсгам, 15 марта 1820» (см. эту редакцию на стр. 112). В 1821 г. – в «Сыне Отеч.», ч. 71, № XXVII, стр. 39, под заглавием «Элегия», с подписью «Б—ий» и с разночтениями к тексту «Невск. Зрителя» в ст. 1 и 7. В сб. 1827 г. в оглавлении подзаголовок: «Подражание Лафару».

Подражание лафаровскому мадригалу «A madame la comptesse de Caylus», но в то время как стихотворение Лафара имеет прямое мадригальное адресование «Je te promets un regard de Caylus», в «Утешении» – «прекрасная» носит отвлеченное, классическое имя Хлои.

Поцелуй*

Впервые – в «Благонамеренном», 1822, ч. 17, № XI, стр. 444, под заглавием «Поцелуй» (Дориде), с подписью «Б» и с разночтениями к ст. 5–7 (см. его на стр. 113). В изд. 1835 г. – без заглавия.

Элизийские поля*

Печатается по изд. 1884 г.

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1825 г., стр. 103, под заглавием «Елисейские Поля», с подписью «Б» и с разночтениями к ст. 12, 15–16, 18, 23–24, 26–27, 47, 49. В сб. 1827 г. разночтения в ст. 40.

Делии*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1822, кн. I, № 8, стр. 126, под заглавием «Дориде» (см. эту редакцию на стр. 113). В сб. 1827 г. – с разночтениями в ст. 11–12, 25. В изд. 1835 г. – без заглавия.

В копии Н. Л. Баратынской озаглавлено «С. Д. П.», т. е. Софии Дмитриевне Пономаревой (о ней см. примечание к стихотв. «О своенравная София»).

П. О. Морозов указал на зависимость «Делии» от стихотворения Пушкина 1818 г. «Прелестнице» (Пушкин, изд. «Просвещение»). Однако если Баратынский и мог фразеологически подражать Пушкину, то в самой теме не было заимствования. Тема эта традиционна для французской эротической поэзии конца XVIII в.

Оправдание*

Впервые – в «Сев. Цветах», на 1825 г., стр. 263 (цензурное разрешение 9 августа 1824 г.), с подписью «Е. Б. – ий» (см. эту редакцию на стр. 114). В сб. 1827 г. – с разночтением в ст. 3, 30–31. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Признание*

О включении нами этого стихотворения в состав сб. 1827 г. см. общий комментарий к сб. 1827 г. в т. I.

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1824 г., стр. 312 (см. эту редакцию на стр. 116). В изд. 1835 г. – без заглавия.

В сб. 1827 г. «Признание» включено не было. Подготовляя это стихотворение к изд. 1835 г., Баратынский долго и упорно работал над ним. В конечном счете переработка свелась к большой отвлеченности содержания стихотворения, к сжатию его. «Признание» и «Оправдание» являются заключением цикла любовных элегий (см. 1826 г., стр. 101, с разночтениями в ст. 3 и 8. В оглавлении сб. впадает с Парни, у которого таким заключением его романа с Eléonore является элегия, кончающаяся стихами:

L’amour n’est plus, l’amour est éteint pour la vie, Il laisse un vide affreux dans mon âme affaiblie     Et la place qu’il occupait     Ne peut être jamais remplie.[252]

Догадка*

Впервые – в «Благонамеренном», 1822, ч. 17, № XI, стр. 443, с подписью «Б» и с разночтением в ст. 11–14.

В изд. 1835 г. – без заглавия.

Ожидание*

Впервые – в альманахе «Урания», на 1826 г., стр. 101, с разночтениями в ст. 3 и 8. В оглавлении сб. 1827 г. – подзаголовок «Подражание Парни».

В изд. 1835 г. – без заглавия.

Близкий перевод элегии Парни «Reflexion amoureuse».[253]

Возвращение*

Печатается по изд. 1835 г. с поправкой ст. 6 по копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук). Впервые – в «Благонамеренном», 1822, ч. 17, № XI, стр. 444, с подписью «Б» и с разночтениями в ст. 6. То же разночтение в сб. 1827 г. и в изд. 1835 г. В сб. 1827 г. подзаголовок «Подражание Мильвуа». В изд. 1835 г. – без заглавия.

Стихотворение является довольно близким переводом элегии Мильвуа «Le Retour» (Elégies, livre I). «Амур» французского оригинала у Баратынского заменен отечественным «Лелем».

Коншину*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XV, стр. 237, под заглавием «Н. М. К.», с подписью «Е. Б.» вместе с стихотв. «Отъезд» под общим заглавием «Элегии». Здесь разночтения к ст. 5–6, 11 и 32. В 1827 г. – в «Славянине», ч. IV, стр. 511, под заглавием «К…ну», с разночтением в ст. 13 и 17. В сб. 1827 г. то же заглавие – «К…ну». В изд. 1835 г. – без заглавия.

Адресовано Николаю Михайловичу Коншину (1794–1865), командиру Нейшлотского полка и поэту. Под его начальством Баратынский служил с 4 января 1820 г. Н. М. Коншин, поэт-эпигон военно-вакхической поэзии Батюшкова и Д. Давыдова, находился в то же время под большим влиянием Баратынского. Из трех посланий Коншина к Баратынскому было напечатано только одно в «Благонамеренном» 1820 г. Остальные послания сохранились в тетради Коншина (Пушк. Дом Акад. Наук). Основная тема их: пресыщение жизнью, усталость, разочарование в людях и т. п. Те же темы в письмах поэтов друг к другу.

Послание Баратынского – как бы ответ на послание к нему Коншина.

«Коншину» – в 20-х гг. одно из популярнейших стихотворений Баратынского. Весьма одобрительно о нем отзывается Плетнев. Пушкин цитирует его в своем послании к Алексееву (1821):

Как мой задумчивый проказник, Как Баратынский я твержу: «Нельзя ль найти подруги нежной! Нельзя ль найти любви надежной».

Л. Пушкину*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1826 г., стр. 40 (цензурное разрешение 25 февраля 1826 г.), под заглавием «Л. С. П. – ну», с разночтениями в ст. 4, 13–15, 17–18. То же в сб. 1827 г. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Лев Сергеевич Пушкин (1805–1852) – брат поэта. Баратынский, вероятно, познакомился с ним еще в 1820–1821 г., когда тот учился в Благородном пансионе Петербургского университета. Как ученик Кюхельбекера и брат поэта, Лев Пушкин бывал в той же литературной среде, к которой принадлежал Баратынский.

Во время своих отлучек из Финляндии Баратынский постоянно встречается с Л. Пушкиным, завсегдатаем дамских салонов и дружеских пирушек. В своей статье «Языков и Баратынский» (Литературно-библиографический сборник, 1918) А. С. Поляков цитирует письмо Языкова к брату (март 1825): «Она (т. е. Воейкова) чрезвычайно любит Баратынского и Льва Пушкина. Это мне непонятно и не нравится, я их обоих знаю лично». На этом основании Поляков делает вывод: «Возможно, что ревность Л. С. Пушкина принудила Баратынского написать к нему послание „Поверь, мой милый, твой поэт“». О том, что Лев Пушкин увлекался Воейковой, мы знаем из письма поэта Пушкина к брату в ноябре 1824 г.: «Отвыкни со временем от Нащекина, от Сабурова, от вина и от Воейковой – а то будешь fréluquet, что гораздо хуже, чем Mirtil и gedelureau dissolu».[254] Предположение Полякова подтверждается тем, что к этому же приблизительно времени (1825 г.) относится стихотворение Баратынского, посвященное Воейковой (см. о ней в примечаниях к стихотв. «А. А. Воейковой»).

Эпилог*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. IV, № 18, стр. 78, под заглавием «К***» (см. эту редакцию на стр. 117).

Стихотворение это – ответ на упреки друзей, ожидающих от Баратынского стихотв. Скорей всего его можно датировать 1822 г., наиболее бесплодным для поэта. За этот год Баратынский напечатал только четыре стихотворения.

Послание к барону Дельвигу*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, март, стр. 56, под заглавием «Послание Б… Дельвигу» и с разночтениями в ст. 23–25, 27, 29, 31–34, 37, 40, 43–45, 49, 53–56.

В сб. 1827 г. имеется заглавие «Делию» и соответственное изменение в ст. 1 и 9. В изд. 1835 г. заглавие снято.

(1) Стихи 45–48: «И Лила спит еще! Любовию горят» и т. д. были в 1833 г. представлены цензором издания 1835 г. в Комитет по цензурным делам как «непозволительные». Комитет, однако, «признал сие место позволительным и допустил к напечатанию» («Литер. Музеум», в. 1, под ред. А. С. Николаева и Ю. Г. Оксмана, стр. 16).

Послание Баратынского соединяет в себе черты автобиографические с темами горацианских посланий, характерных для легкой французской поэзии XVIII в. Послание Баратынского близко стихотворению Парни «A mes amis», связанному в свою очередь с одой Горация «Делию».

Ближайшее влияние на этого рода послания Баратынского несомненно оказывал Дельвиг – лицейский «Гораций».

Данное послание Баратынского очевидно является ответом на послание Дельвига «Евгению» (1820):

Помнишь, Евгений, ту шумную ночь (и она улетела),   Когда мы с Амуром и Вакхом Тихо, но смело прокралися в терем Лилеты? И что же?   Бессмертные нам изменили!

В послании Баратынский укоряет Дельвига, который забыл его, бродящего одиноко «на финских берегах».

В 1828 г. Дельвиг пишет Баратынскому: «Теперь только понимаю, какую цену имели для тебя мои письма в Финляндии. Понимаю и каюсь, что редко писал к тебе» (изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 501). Подробно об отношениях Баратынского с Дельвигом см. биографическую статью.

А. А. Воейковой*

Впервые – в том же виде в «Сев. Цветах» на 1827 г., стр. 226. В сб. 1827 г. озаглавлено «А. В – ой». В изд. 1835 г. – без заглавия.

Обращено к Александре Андреевне Воейковой (1797–1829), жене журналиста и поэта А. Ф. Воейкова, известной «Светлане» – вдохновительнице Жуковского.

Знакомство Баратынского с Воейковой, вероятно, состоялось еще в 1820 г., когда, переехав в Петербург, Воейкова начала принимать у себя литераторов круга Жуковского и Вяземского. В 1824 г. Баратынский пишет о ней Козлову: «Скажите нашей небесной Пери, что я настолько тронут ее воспоминаниями обо мне, насколько может быть тронут земной смертный, что я целую полу ее платья, переливающегося тысячами цветов, и умею ценить ее сердце, одаренное тысячью добродетелей» (7 января 1824 г., «Русск. Архив», 1886, кн. I, стр. 186–187). См. еще о ней в примечаниях к посланию «Л. Пушкину».

Лиде*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, ч. 68, № 10, стр. 133 (см. эту редакцию на стр. 117). Автограф в альбоме «Tendress» (Центрархив) дает разночтения к первопечатному тексту в ст. 16 и 32. В сб. 1827 г. отличие от позднейшей редакции в ст. 13. В изд. 1835 г. – без заглавия.

На автографе возле заглавия «Лиде» рукой С. А. Рачинского сделана карандашом помета: «Лизавете Куприяновой». На экземпляре сб. 1827 г., принадлежащем сестре Баратынского, той же рукой Рачинского на стр. 74 написано: «Куприяновой», зачеркнуто и написано: «Финляндке». Пометка «Е. Куприяновой» имеется и около стихотв. «Перелетай к веселью от веселья» (см. «Из Татевского Архива» Ю. Верховского, стр. 6). Е. Куприянова – лицо, для нас неизвестное. «Лида» – традиционное имя в классической поэзии XVIII и начала XIX вв.

К… («Как много ты в немного дней…»)*

Печатаем по изд. 1884 г. Впервые – в сб. 1827 г. с двумя последними стихами:

Как покаянье плачешь ты И как безумье ты хохочешь!

В изд. 1835 г. 8-й стих заменен точками, а 9-й читается:

И как русалка ты хохочешь.

Текст, принятый посмертным изданием, является первоначальным, о чем свидетельствует письмо Баратынского к В. В. Измайлову, где Баратынский пишет: «Что же касается до имени Магдалина, которое пугает цензуру, я решил заменить его словом богомолка, хотя эта перемена портит всю пьесу» (Лушк. Дом Акад. Наук, письмо не опубликовано. На бумаге письма – водяной знак 1826 г.).

Очевидно, стихотворение «К…» предназначалось для «Литер. Музеума», альманаха, изданного В. В. Измайловым в 1827 г. Вариант 8-го стиха «Как богомолка плачешь ты», вероятно, тоже не был пропущен цензурой, и это могло заставить Баратынского отложить стихотворение, не печатая его в альманахе. В протоколе заседания цензурного комитета от 14 марта 1833 г. читаем: «7. Окончание XII стихотворения:

Чего еще душою хочешь? Как Магдалина плачешь ты И как Русалка ты хохочешь…

Комитет, признав «сравнение развратной женщины с святою Магдалиной вовсе неприличным, запретил стихи сии к напечатанию» («Литер. Музеум», в. 1, под ред. А. С. Николаева и Ю. Г. Оксмана, стр. 17). Стихотворение датируется концом 1824 – началом 1825 г.[255] и адресовано Аграфене Федоровне Закревской (1799–1879) – жене финляндского генерал-губернатора, знаменитой «Клеопатре Невы», воспетой Пушкиным (см. о ней еще в примечании к поэме «Бал»). Упоминаниями о ней и ее характеристиками полны письма Баратынского к Н. В. Путяте 1824–1826 гг. «Веселость природная или судорожная нигде ее не оставляет, – пишет он. – Друг мой, она сама несчастна: это роза, это царица цветов, но поврежденная бурею, – листья ее чуть держатся и беспрерывно опадают» (автограф в Мурановском Архиве – письмо 1825 г., февраль – март; в изд. 1884 г. это место пропущено). Из всех имен, которыми поэт наделяет Закревскую: Альсина, Фея, Царица – самое характерное очевидно «Магдалина». Имя это мы встречаем в письмах Баратынского с начала 1825 г.

Весна («На звук цевницы голосистой…»)*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1823 г. (цензурное разрешение 30 ноября 1822 г.), стр. 85, с разночтениями в ст. 14, 18, 22, 26 и 28. В изд. 1835 г. – без заглавия. Стихотворение было представлено поэтом в «Вольное Об-во Любителей Росс. Словесности» в 1820 г.

Веселье и горе*

Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1825, № 4, стр. 310, с подписью «Бар—ский» и с разночтениями к ст. 4–5 и 7. В изд. 1935 г. – без заглавия.

К…о*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. VI, № 40, стр. 14, с разночтениями в ст. 3, 7 и 10, с заглавием «Хлоя». В 1826 г. в альманахе «Урания», стр. 134, под заглавием «Климене» и с соответствующей этому переделкой в ст. 3. В изд. 1835 г. – без заглавия. В изданиях 1869 и 1884 гг. озаглавлено: «С. Д. П.», т. е. «Софии Дмитриевне Пономаревой».

Девушке, имя которой было Аврора*

Впервые – в том же виде в «Полярн. Звезде», 1825, стр. 116, с подписью «Б». В сб. 1827 г. – с разночтением к первым четырем стихам (см. их на стр. 118) В изд. 1835 г. озаглавлено «Авроре Ш…». По свидетельству редактора изд. 1834 г., «это стихотворение было первоначально написано по-французски; впоследствии переведено автором на русский язык» (Соч. Е. А. Баратынского, 1884, стр. 94). Вот французский текст:

A. Aurore C…

Oh, qu’il te sied ce nom d’Aurore, Adolescente au teint vermeil! Verse lumière, et plus encore Aux, cœurs dont tu romps le sommeil, Entends la voix déjà souffrante De la jeunesse prévoyante; «Pour qui se lève ce beau jour? Pour qui cette Aurore charmante Sera-t-elle soleil d’amour?»

Буквальный перевод: «Авроре Ш… О румяная девушка, как тебе подходит имя Авроры! Лей сиянье, и не только сиянье пробужденным тобою сердцам. Услышь заранее страдающий голос предусмотрительной юности: для кого начинается этот прекрасный день? для кого эта чарующая Аврора будет солнцем любви?»

Адресовано Авроре Карловне Шернваль (1808–1902),[256] дочери выборгского ландсгевдинга (губернатора). Баратынский познакомился с ней в начале 1825 г. в Финляндии. Красота Авроры Шернваль неизменно связывалась с аллегорическим именем ее. В 1825 г. Путята писал о ней Муханову: «Она похудела и потеряла несколько своей прежней свежести; теперь она заря осенняя». Я. Булгаков в письме к дочери о свадьбе Авроры и богача Демидова пишет: «Эта Аврора и есть заря его счастья» («Русск. Архив», 1906, кн. III, стр. 444, письмо 1836 г.). Свой «Запрос Муханову» об Авроре Шернваль Баратынский заканчивает строками:

Была ль прямой зарей она, Иль только северным сияньем?

Эпиграмма («Как сладить с глупостью глупца?..»)*

В сб. 1827 г. – впервые. В изд. 1835 г. – без заглавия. Возможно, что эпиграмма эта, подобно особому типу французской сентенциозной и повествовательной эпиграммы (Жан Батист Руссо), не имеет в виду определенного лица.

Своеобразие эпиграмм Баратынского было отмечено Пушкиным в его набросках статей о Баратынском.

В альбом («Когда б избрать возможно было мне…»)*

Впервые – в сб. 1827 г. с разночтениями в ст. 2, 6–8. В изд. 1835 г. – без заглавия.

В альбом («Перелетай к веселью от веселья…»)*

Впервые – в «Моск. Вестн.», 1827, ч. 2, № V, стр. 9, под заглавием «Эпиграмма», с подписью «Б» и с разночтениями в ст. 2.

В альманахе «Листки Граций», 1829, напечатано с ошибочной подписью «А. Галахов» и изменением ст. 7–8.

В изд. 1835 г. – без заглавия.

На экзепляре сб. 1827 г., подаренном Баратынским сестре, против данного стихотворения помета С. А. Рачинского: «Куприяновой» («Из Татевского архива» Ю. Верховского, 1916, стр. VI).

К жестокой*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1825 г., стр. 191 (цензурное разрешение 20 марта 1825 г.). В сб. 1827 г. разночтение в ст. 17. В изд. 1835 г. – без заглавия. В изд. Соч. Баратынского 1869 и 1884 гг. заглавие «С. Д. П.» (Софии Дмитриевне Пономаревой) – см. о ней примечания к стихотв. «О своенравная София».

В альбом («Вы слишком многими любимы…»)*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XIV, стр. 65, с разночтениями в ст. 2–3, 6–9. В изд. 1835 г. не вошло. Вероятнее всего адресовано Софии Дмитриевне Пономаревой, салон которой часто посещал Баратынский в 1821–1823 гг. (см. о ней примечания к стихотв. «О своенравная София»).

Русская песня*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, № X, стр. 134, с разночтениями в ст. 3–5, 7, 9, 11, 22 и 26. В изд. 1835 г. озаглавлено «Песня».

Песня эта в 20-30-х годах пользовалась большой популярностью и постоянно перепечатывалась в песенниках.

Эпиграмма («Идиллик новый на искус…»)*

В сб. 1827 г. – впервые. В автографе из альбома «Souvenir» (Пушк. Дом Акад. Наук) разночтения в ст. 1.

Эпиграмма направлена вероятнее всего против В. И. Панаева (1792–1859), автора идиллий в духе Геснера, карамзиниста «шаликовского» направления. Для Пушкина и его группы – Панаев враждебная фигура. Пушкин пишет: «Ничуть не забавно стоять в „Инвалиде“ наряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым» (письмо к Л. С. и О. С. Пушкиным декабря 1824 г.). Батюшкову Панаев напоминает: «мед, патоку, молоко и Шаликова». Не очень лестно упомянут Панаев в послании Баратынского «Гнедичу, советовавшему писать сатиры» (см. 1-ю редакцию, в т. II, стр. 112).

Сюжет эпиграммы, с поэтом, представшим на беспристрастный суд Феба – Аполлона, традиционен. Известен перевод В. Л. Пушкина эпиграммы Понса де Вердена. Использован этот сюжет и у А. Пушкина – «Мальчишка Фебу гимн поднес». Тот же сюжет в эпиграмме Баратынского на Полевого – «Писачка в Фебов двор явился».

Эпиграмма («Свои стишки Тощев пиит…»)*

Впервые – в сб. 1827 г. В изд. 1835 г. не вошло. В изд. 1884 г. в ст. 1 место «Тощев» – «Дренцев». Направлено вероятнее всего против А. А. Шишкова (1799–1832), поэта-романтика, прозванного «младшим» в отличие от своего дяди, «старшего» А. Шишкова – знаменитого председателя «Беседы». Кюхельбекер в «Обозрении российской словесности 1824 года» («Литературные Портфели», I, стр. 72–75) отмечает: «Ноябрь. „Восточная Лютня“ младшего Шишкова – подражателя Пушкина». Полевой отмечал в «Восточной Лютне» «неслыханные подражания Пушкину» («Обозрение русской литературы в 1824 г.» – «Моск. Телеграф», 1825 г., ч. I, стр. 86). «Восточная Лютня», сборник стихотворений и поэм Шишкова, вышел в конце 1824 г. Поэма «Дагестанская узница» являлась откровенным подражанием «Кавказскому Пленнику», а отрывки из «Ратмира и Светланы» очень близки к «Руслану и Людмиле».

То обстоятельство, что эпиграмма исключена из издания 1835 г., может быть объяснено трагической смертью Шишкова в 1832 г. (он был зарезан в Твери А. П. Черновым).

Женщине пожилой, но всё еще прекрасной*

Впервые – в «Благонамеренном», 1819, февраль, № 4, стр. 210, под заглавием: «Мадригал пожилой женщине и всё еще прекрасной», с подписью «Е. Б.» и с разночтениями к ст. 1–4 (см. стр. 119). В изд. 1835 г. – без заглавия.

В посмертных изданиях стихотворение носит название «М. А. Панчулидзевой». В экземпляре сб. 1827 г., подаренном Баратынским сестре, против стихотворения помета Рачинского: «Марье Андреевне». Марья Андреевна Панчулидзева (рожденная Баратынская) – любимая тетка поэта, у которой он постоянно бывал во время своего пребывания в Пажеском корпусе и гостил в 1818 г. Говоря, что он приехал в Петербург с «мадригалом в кармане», Баратынский очевидно имел в виду именно это стихотворение. Мадригал является одним из первых известных стихотворений Баратынского. Он написан в духе французских мадригалов XVIII в. Характерно поэтическое выражение «и в осень дней твоих» – см. у Вольтера: «l’automne de vos jours» («A madame de Fontaine Martel», 1732). То же у Батюшкова в стихотв. «К престарелой красавице» (1817–1818): «И в осень дней твоих не погасает пламень, текущий с жизнию в крови».

Случай*

В сб. 1827 г. – впервые. В изд. 1835 г. – без заглавия. Автограф в альбоме П. Л. Яковлева дает разночтения в ст. 12.

Судя по различным наслоениям в этом альбоме, стихотворение относится к 1819–1820 г. Вероятнее всего, что оно записано в альбом одновременно с пушкинским «Я люблю вечерний пир» и другими эпикурейскими стихотворениями периода послелицейских пирушек у М. Л. Яковлева (товарища Пушкина и Дельвига). Там Баратынский встречался с владельцем альбома, братом лицейского Яковлева – Павлом Лукьяновичем. В конце 1821 г. отношения с Яковлевым у Баратынского испортились (см. примечания к «Посланию Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры», и биографическую статью), и, следовательно, последней датой автографов Баратынского в альбоме является 1821 г.

Цветок*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XV, стр. 244, с разночтениями в ст. 1–2, 5–8, 20–21, 25–26.

Эпиграмма («Не трогайте парнасского пера…»)*

Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1826, ч. VII, № 3, стр. 124. с разночтениями в ст. 2. Автограф (Мурановский Архив) в письме Баратынского к Путяте 1826 г., январь. Здесь, жалуясь, что стихи у него «что-то не пишутся», Баратынский говорит: «Вот тебе покуда эпиграмма на поэтов прекрасного пола…»

К *** («Не бойся едких осуждений…»)*

Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1827, ч. XIII, № 3, стр. 96. В изд. 1835 г. – без заглавия. Разночтение к ст. 3–4 дает автограф (Публ. Библиотека им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, бумаги Помяловского). В копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом. Акад. Наук) разночтение в ст. 16.

На экземпляре сб. 1827 г., принадлежавшем сестре Баратынского, против стихотворения пометка С. А. Рачинского: «Андрею Муравьеву». В посмертных изд. Соч. Баратынского 1869 и 1884 гг. озаглавлено «А. Н. М.». Однако в изд. 1884 г. в отделе опечаток сказано: «По более достоверным источникам следовало бы озаглавить А. С. П.». Против предположения, что стихи обращены к Андрею Николаевичу Муравьеву, свидетельствует незначительность его как поэта и, следовательно, неуместность обращения к нему как к «наставнику и пророку». Первая книга его стихов «Таврида» вышла в том же 1827 г. и подверглась со стороны Баратынского суровому разбору. Баратынский называл «Тавриду» «произведением совершенно ученическим». Самого Муравьева Баратынский в эпиграмме примерно того же времени «Убог умом, но не убог задором» именует «щенком» и «мальчишкой». Таким образом, предположение о Муравьеве отпадает.

Версия Брюсова («Русск. Архив», 1900, № 8, стр. 541), что стихотворение адресовано к А. Пушкину, основана на цитированной выше заметке в изд. 1884 г. Полная неизвестность «достоверных источников» заставляет нас осторожно относиться к этому предположению.

Наиболее вероятно предположение П. Филипповича («Жизнь и творчество Баратынского», Киев, 1917, стр. 127), читающего в инициалах А. Н. М. имя Адама Николаевича Мицкевича (см. о нем в примечании к стихотв. «Не подражай: своеобразен гений»). Тон стихотворения и характер обращения вполне совпадают с адресованным Мицкевичу: «Не подражай: своеобразен гений» (1828), где Мицкевич – «гений», «бог», «Мицкевич вдохновенный»; со всеми этими наименованиями легко согласуются «наставник» и «пророк». Под «едкими осуждениями», вероятно, разумеются недоброжелательные рецензии польской печати, сопровождавшие появление стихотворений Мицкевича в московско-петербургский период. Отзывы польской печати раздражали Мицкевича. После выхода в свет «Крымских сонетов» он резко выступал против своих хулителей. Русскими литераторами и «светом» стихи Мицкевича встречались восторженно. Баратынский видался с Мицкевичем в Москве (в 1826 г.) у Вяземского, Елагиной, Зинаиды Волконской и Н. Полевого.

Надпись*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1826 г., стр. 67. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Стихотворение датируется не позднее начала 1825 г., судя по копии Н. В. Путяты, сделанной им с этого и нескольких других стихотворений перед отъездом из Финляндии в феврале 1825 г. В копии стихотворение не имеет заглавия. В позднейшей копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21783) над стихотворением проставлены инициалы – А. С. Г., что дало повод в посмертных изданиях озаглавить стихотворение «Надпись на портрет Грибоедова».

В классической литературе XVIII в. – «надписи» составляли своеобразный жанр. «Надпись к портрету» почти никогда не имела в виду реального портрета, а являлась афористической характеристикой определенного лица, обыкновенно известного и с известными всем отличительными признаками. Характеристика писателей, в большинстве случаев, давалась через их произведения. Жанр этот сохранился в литературе 1-й четверти XIX в. Много «надписей» мы находим у Пушкина, причем почти всегда за надписью-характеристикой скрывается известное лицо. Распространенным видом были надписи к собственному портрету. Подходя с этой точки зрения к «Надписи» Баратынского, мы легче всего угадываем в ней лицо элегика, скорее всего – самого автора. Нарисованный в «Надписи» облик ближе всего к культивируемому Баратынским в поэзии облику поэта, охлажденного опытом, разочарованного и печального. Внешность его вполне соответствовала поэтическому облику.

Нет никаких свидетельств об интересе Баратынского к Грибоедову, кроме просьбы прислать «Горе от ума» в письме к Путяте, вскоре после его отъезда (начало 1825 г.). Сведений о личном знакомстве Баратынского с Грибоедовым также нет. Возможно, что они и были знакомы через Бестужева и Кюхельбекера, но вряд ли для Баратынского Грибоедов был больше, чем автор комедии «Горе от ума», с которой надпись никак не связана. Инициалы, поставленные Н. Л. Баратынской, могли быть ошибочными.

Эпиграмма («Ты ропщешь, важный журналист…»)*

Впервые – в альманахе «Литер. Музеум» на 1827 г., стр. 259, с разночтениями в ст. 1–2. В изд. 1835 г. – без заглавия.

(1) «Важный журналист» – вероятнее всего М. Т. Каченовский (см. о нем примечание к «Исторической эпиграмме»), издатель «Вестн. Европы». Противник «модных элегий в новом вкусе», Каченовский на протяжении 20-х гг. постоянно помещал в своем журнале эпиграммы и пародии на молодых поэтов пушкинской группы.

Песня*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1827 г., стр. 265. В изд. 1835 г. – без заглавия. Автограф в тетради Баратынского 1824–1825 гг. (Пушк. Дом Акад. Наук), стр. 17–18.

«Песня» пародирована Кузьмой Прутковым в стихотворении «К моему портрету» (изд. «Academia», стр. 116).

Девушке, которая на вопрос: как ее зовут? отвечала: не знаю*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, февраль, стр. 93, с меняющими смысл разночтениями в ст. 1–2 (см. стр. 119). В изд. 1835 г. – без заглавия.

Товарищам*

В сб. 1827 г. – впервые. В изд. 1835 г. – без заглавия. В копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук) мы находим часть этого стихотворения переделанным, с измененным размером (см. стр. 119).

К Амуру*

Впервые – в «Сев. Лире» на 1827 г., стр. 429. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Наяда*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1827 г., стр. 330, с разночтением в ст. 4. То же в «Сев. Лире» на 1827 г., стр. 26.

В оглавлении сб. 1827 г. подзаголовок: «Подражание Шенье», снятый в изд. 1835 г. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Довольно близкий перевод VI fragment d’idylles А. Шенье: «Je sais quand le midi leur fait désirer l’ombre».

Дельвигу («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…»)*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XVI, стр. 78, под заглавием «К Делию. Ода (с латинского)» и с разночтениями к ст. 1, 10, 22. В изд. 1835 г. – без заглавия.

В альбоме П. Л. Яковлева (Пушк. Дом Акад. Наук), л. 54, находится 3-е четверостишие (ст. 9-12), с разночтением в ст. 9, записанное рукой Баратынского. Автограф этот может быть датирован не позднее 1821 г. (см. примечание к стихотв. «Случай»).

Л-ой*

Первоначальная редакция (см. ее на стр. 120) опубликована Н. В. Дризеном в «Вестн. Европы», 1894, № 3, стр. 437, с автографа (ныне утраченного) в альбоме С. Д. Пономаревой.

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1825 г. (цензурное разрешение 20 марта 1825 г.), стр. 276, с иным чтением ст. 1–4 (см. стр. 120). В изд. 1835 г. – без заглавия.

В альбоме (Театральный музей им. Бахрушина в Москве) – на место вырванного № 14 – вкладка с указанием, что здесь было стихотворение «Слепой поклонник красоты» (т. е. первоначальная редакция «Л – ой»). Так как все датированные записи в этом альбоме относятся к концу 1820 и, главным образом, к 1821 г., у нас нет оснований считать автограф более поздним. В конце 1821 г. Баратынский – завсегдатай салона Пономаревой.

Несомненно, что стихотворение было адресовано Пономаревой, а заглавие «Л – ой» есть скрытие истинного адресата. Оно могло быть позднее записано в альбом А. Лутковской (см. о ней стр. 317), которой Баратынский часто вписывал старые произведения, и на основании этого пошло в печать с ее именем. Ни одно стихотворение, адресованное Пономаревой, не было помещено в сборнике с ее именем (см. «Аглае», «Делии» и пр.).

Эпиграмма («Окогченная летунья…»)*

Впервые – в «Моск. Вестн.», 1827, ч. I, № IV, стр. 254. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Безнадежность*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. V, № 38, стр. 190, с разночтениями в ст. 4–5 и 7. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Эпиграмма («Везде бранит поэт Клеон…»)*

В сб. 1827 г. – впервые. В изд. 1835 г. не вошла. В примечаниях к посмертным изданиям отмечено, что «в рукописной тетрадке» ст. 1 читается:

Везде бранит поэт Глупон

Вероятнее всего, что эпиграмма относится к А. Е. Измайлову (1779–1831), баснописцу, издателю журнала «Благонамеренный». С конца 1821 г. отношение Измайлова и его группы (С. Сомов, Б. Федоров, В. Панаев и др.) к Баратынскому становится резко недоброжелательным (см. об этом биографическую статью). В «Благонамеренном» появляются пародии, эпиграммы, шуточки и статьи против «баловней поэтов», «друзей литераторов» и «союза поэтов», т. е. главным образом против Дельвига и Баратынского. Фраза Кюхельбекера в его стихотв. «Поэты» – «Союз любимцев вечных Муз» (см. примечания к посланию Кюхельбекеру) была подхвачена эпиграмматистами «Благонамеренного». В 1822 г., почти одновременно в «Благонамеренном», а затем в «Вестн. Европы» (в обоих журналах – часть 19) появилась пародия Б. Федорова (подписана «Д. Врс—в») «Союз поэтов». Это довольно злое стихотворение, пародирующее послания друзей поэтов друг к другу, могло быть поводом к эпиграмме Баратынского.

Звезда*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1825 г., стр. 313, под заглавием «Звездочка», с подписью «Е. Б—ий. 24 сентября 1824 г.» и с разночтениями в ст. 13–15 и 17. В сб. 1827 г. в ст. 17 – новое «Е. Б.». В изд. 1835 г. – без заглавия.

Дата, выставленная автором в «Сев. Цветах», не является точной датой написания стихотворения. 5 августа 1824 г. А. Тургенев упоминает и цитирует стихотворение в письме к Вяземскому (Остафьевский Архив, т. III, стр. 69).

Эпиграмма («Поэт Писцов в стихах тяжеловат…»)*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, ч. I, январь, стр. 103, в другой редакции (см. ее на стр. 120) и с подписью «Е. Б.». В изд. 1835 г. – без заглавия.

В сб. 1827 г. первый стих читается:

Поэт Графов в стихах тяжеловат.

Эпиграмма направлена против Д. И. Хвостова (1757–1835). В имени «Графов» – намек на графское достоинство Хвостова и его известную всем графоманию. Кроме того в стихотв. Хвостова «Наука стихотворная» (песнь IV) под именем Графова выведен бездарный стихотворец.

В неопубликованном письме Хвостова (Пушк. Дом Акад. Наук, тетрадь № 74) находим его ответ Баратынскому:[257] «Я не отопрусь, что мне весьма полюбилась эпиграмма очень замысловатая:

Поэт Графов в стихах тяжеловат, Но я люблю не злобного собрата и т. д.

Стихи Ваши на моего Графова, коего я поместил и в науке стихотворной, столько хороши, что я сделал к ним прибавление, которое относится к тем писателям, кои чужды изящного, потому что не ищут его, и мою шуточку прилагаю у сего к Вам первому:

Ты, Баратынский, прав, пусть слог тяжеловат. Коль мал, посредствен дар, Графов не виноват. Виновен тот певец, неугомонный хват, Кто с Фебом, музами живет за панибрата, Рассудку объявя в стихах своих разлад, В один сливает ключ и небеса и ад. Кто мыслит, чувствует без цели наугад, И благонравия устав отринуть рад, Коль кто восторга чужд и чужд любви собрата, Не может тот сказать: природа виновата.

Эпиграмма («В своих стихах он скукой дышит…»)*

Впервые – в «Благонамеренном», 1821, август, ч. XV, № 15, стр. 160, с подписью «Б» и с разночтениями в ст. 1–2. В сб. 1827 г. – разночтения в ст. 1, 2. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Вероятно, как и предыдущая: «Поэт Писцов», направлена против Хвостова, отличавшегося не только графоманией, но и страстью всем читать свои стихи.

Дельвигу («Я безрассуден – и не диво!..»)*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1825 г. (цензурное разрешение 20 марта 1825 г.), стр. 148, с подписью «Б» и с разночтениями в ст. 30 и 47. В сб. 1827 г. с разночтением в ст. 55 и с заглавием «Д – гу». В изд. 1835 г. – без заглавия.

Об отношениях Баратынского и Дельвига см. биографическую статью. Вероятнее всего под именем Делии имеется в виду С. Д. Пономарева – предмет увлечения обоих поэтов (см. о Пономаревой примечания к «О своенравная София» и биографическую статью). Стихи, поставленные в кавычки, являются как бы ответом на увещевания Дельвига. Стихотворение написано не позднее 1823 г.

Добрый совет*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, ч. 71, № XXIX, стр. 131, под заглавием «К – ну», с подписью «Б – ий» и с разночтениями к ст. 10–11, 14–17 (см. стр. 121) и в ст. 4 и 22. В сб. 1827 г. подзаголовок «К… ну». В изд. 1835 г. – без заглавия.

О Н. М. Коншине см. примечание к стихотв. «Пора покинуть милый друг». Возможно, что «Добрый совет» является косвенным ответом на меланхолическое послание Коншина к Баратынскому, в печати не появлявшееся (Тетрадь Коншина в Пушк. Доме Акад. Наук): «Напрасно я, друг милый мой…» В послании этом Коншин говорит о своем разочаровании в людях, представших ему «в наготе».

Любовь*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1825 г. (цензурное разрешение 9 августа 1824 г.), стр. 265, под заглавием «Сонет» и с тем же, что и в сб. 1827 г., разночтением в ст. 14. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Эпиграмма («И ты поэт и он поэт…»)*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1827 г. (цензурное разрешение 18 января, 1827 г.), стр. 332. Первоначальную редакцию (см. стр. 121) дает автограф в альбоме «Souvenir», 1824–1825 гг. (Пушк. Дом. Акад. Наук). В изд. 1835 г. не вошло.

Стансы («В глуши лесов счастлив один…»)*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1825 г. (цензурное разрешение 20 марта 1825 г.), стр. 316, с подписью «Б». Здесь имеем в начале стихотворения отброшенные впоследствии 24 стиха (см. стр. 121). В изд. 1835 г. – без заглавия.

В статье «Об академическом издании стихотворений Е. А. Баратынского» П. Филиппович (Журнал Мин. Нар. Просв., 1915, март) сообщает, что среди автографов частного собрания Э. А. Юргенсона находится листок, на одной стороне которого автограф стихотворения «Эпилог» – «Чувствительны мне дружеские пени», на другой – написанное Баратынским же стихотворение «Ода».

Ни горы злата и сребра, Ни неги сласть, ни сила власти; Душой желанного добра Нам не дадут – покуда страсти, Волнуя чувства каждый час, Ненасытимы будут в нас. Блаженство полное ни в чем Нам не даровано богами, Чтоб, руководствуясь умом, Его создать могли мы сами, Всегда тая в себе самих Прямой источник благ своих.

Весьма вероятно предположение П. Филипповича, что «Ода» является переработкой отброшенных 24 стихов, которой Баратынский тоже не воспользовался, помещая «Стансы» в сб. 1827 г. Может быть поэт предполагал использовать отброшенные стихи, перестроив их в самостоятельное произведение, названное им «Одой», но не законченное.

Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры*

Печатаем по изд. 1884 г. В сб. 1827 г. – впервые. В изд. 1835 г. озаглавлено «Г – чу».

Самую раннюю редакцию (см. ее на стр. 122) дает найденная В. Брюсовым (напечатано в «Весах», 1908, № 5, стр. 53) запись (судя по почерку, 20-х гг. XIX в.) в старинной тетради стихов.

В Пушк. Доме Акад. Наук имеется тождественная копия этого послания, не полная (листы не все, а сохранившиеся – имеют обгорелые края). Дата этой редакции послания устанавливается письмом Пушкина к Дельвигу от 16 ноября 1823 г. Пушкин пишет: «Сатира к Гнедичу мне не нравится, даром, что стихи прекрасные; в них мало перца, Сомов безмундирный – непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостью писателя? Это шутка, достойная коллежского советника Измайлова». Здесь имеется в виду несомненно приведенная нами на стр. 122 редакция этого послания – насквозь злободневная и открывающая политические и литературные взгляды и симпатии автора. Характерно, что Пушкин прямо называет послание – сатирой.

Ст. 52: Речь идет очевидно о «наместнике» Александра I – Аракчееве. Об отношении Баратынского к его «сумасбродствам» свидетельствует эпиграмма «Отчизны враг, слуга царя».

Ст. 77: Вельможа-гражданин – Мордвинов. Николай Семенович (1754–1845), в 1823 г. – председатель гражданских и духовных дел Государственного совета и член финансового комитета и Комитета министров. Мордвинов воспет Пушкиным в его послании «Под хладом старости» и Рылеевым в стихотв. «Гражданское мужество». Екатерининский вельможа, воспитанный в Англии и стремившийся соединить для России либерализм английских законов с крепостничеством, Мордвинов пользовался большим влиянием на Александра I в первые годы его царствования. Позднее не скрывал своей оппозиции реакционной политике Александра. Декабристы выдвигали кандидатуру Мордвинова в члены предполагаемого временного правительства.

Ст. 104: «Инвалид» – «Русский Инвалид», с 1822 г. издававшийся А. Ф. Воейковым, вел непрерывную войну с «Сев. Архивом» Булгарина (издавался в 1822 г.). Война эта, названная Гречем «перепалкой, по большей частью холостыми зарядами», продолжалась несколько лет и была построена главным образом на сплетнях и доносах друг на друга этих двух издателей.

Ст. 105: О Панаеве см. примечание к эпиграмме «Идиллик новый на искус».

Ст. 107, 110, 115 и 116: См. об Измайлове примечания к эпиграмме «Везде бранит поэт Клеон». Журнал Измайлова «Благонамеренный» издавался с 1822 по 1825 г. еженедельно, но часто с большими опозданиями, причем издатель по-домашнему винился перед читателем, что он:

Как русский человек, на праздниках гулял: Забыл жену, детей – не только что журнал.

Журнал отличался полной беспринципностью, «провинциальностью» и жалкими дарованиями большинства своих сотрудников.

Ст. 111: Кн. Цертелев, Николай Андреевич (1790–1869), поэт и собиратель народной поэзии. Принадлежа по своему направлению к «противоарзамасской» антиромантической группе литераторов, он сотрудничал главным образом в «Вестн. Европы» Каченовского и «Благонамеренном», где выступил под псевдонимом «Жителя Васильевского острова». В «Благонамеренном», 1823 (ч. XXI, № 6, стр. 430–442) была напечатана его статья «Новая школа словесности», резко нападавшая на романтиков. Обвиняя новых поэтов в «противоестественности изображений», Цертелев приводит 8 стихов «Бдения» Баратынского с пресловутым: «В окно, не зря, глядел». – Яковлев, Павел Лукьянович (1798–1835), брат лицейского товарища Пушкина, племянник Измайлова, фельетонист и очеркист «в стиле Жуи». Одно время довольно близкий Баратынскому (см. примечание к стихотв. «Случай» и биографическую статью), с конца 1821 г., в качестве ближайшего сотрудника «Благонамеренного», он принимает участие в травле «баловней поэтов», т. е. Баратынского и Дельвига (см. примечания к эпиграмме «Везде бранит поэт Клеон»). «Трактирным» Яковлев назван очевидно за «низкий» стиль его фельетонов, с намеком на его очерк «В трактире Лондон», вошедший потом в «Путешествие по Невскому проспекту».

Ст. 112: Федоров, Борис Михайлович (1794–1875) (см. примечания к эпиграмме Баратынского «Везде бранит поэт Клеон»). Сомов, Орест Михайлович (1793–1833), постоянный сотрудник «Благонамеренного». Негодование Пушкина по поводу «Сомова безмундирного» окажется не совсем справедливым, если предположить, что Баратынский знал о двух эпиграммах, принадлежащих Сомову.

Завещание Баратынского Стихотворенья – доброй Лете. Мундир мой унтерский царю,[258] Заимодавцам я дарю, Долги на память о поэте Надпись к портрету Баратынского Он щедро награжден судьбой! Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен! Он унтер-офицер, но от побой Дворянской грамотой избавлен.

(См. примечание к стихотв. «Певцы 15 класса».)

Первым опытом переработки послания является повидимому копия, хранящаяся в Ленингр. Публ. Библиотеке. В этой копии все собственные имена заменены прозвищами и сделана кой-где стилистическая правка.

Аркадин и Арфин – прозвища – псевдонимы Панаева и Сомова в шуточном литературном обществе С. Д. Пономаревой «Союз друзей просвещения» (см. биографическую статью). Сапайлов – Измайлов, Фортелев – Церетелев, Фофанов – Яковлев, Пасквинель – Федоров.

В изд. 1827 г. напечатана значительно переработанная редакция. В этом тексте еще большее сокрытие литературных имен, чем в промежуточной редакции копии Ленингр. Публ. Библиотеки. Измайлов – прозрачно названный Сапайловым – теперь Шутилов и Паясин. Вовсе отброшены стихи с Цертелевым, Сомовым, Федоровым и Яковлевым. «Наместник» заменен более отвлеченным «архонтом». Однако и эта редакция не удовлетворяет поэта. С обычной системой безжалостного отбрасывания личного и злободневного Баратынский в редакции 1835 г. вычеркивает 40 стихов, содержащих конкретные намеки. Текст изд. 1835 г. отличается от принятого нами всего лишь двумя стихами (14 и 51).

В результате постепенной переработки стихотворение из сатиры превратилось в дидактическое послание.

Переработка для изд. 1835 г. диктовалась и устарелостью сатиры: «Благонамеренного» не существовало, умерли Измайлов, Сомов, Аракчеев, давно устраненный от государственных дел.

Гнедич, которому адресовано послание, высоко ставил общественную роль поэтов, не раз подчеркивал значение обличительной поэзии (на эту тему в 1821 г. он произнес речь в «Вольном Об-ве Любителей Росс. Словесности») (подробнее о нем см. примечание к посланию ему же: «Так! для отрадных чувств»).

К-ву: Ответ*

Впервые – в «Русск. Инвалиде», 1822, № 28, стр. 112, под заглавием «К***» и с подписью «Б – ий» (см. эту редакцию на стр. 126). В изд. 1835 г. – без заглавия.

Тема послания развивает известный вольтеровский афоризм «Tous les genres sont bons, hors le genre ennuyeux», т. е. «Все жанры хороши, кроме скучного», постоянно цитируемый в спорах о жанрах. Спор о преимуществе того или иного жанра, начатый еще в начале века «Арзамасом» и «Беседой», разгорелся в 20-х годах вокруг пушкинских поэм и лирики поэтов пушкинской группы.

«О своенравная София!..»*

Печатается в виду цензурных искажений в первоначальной редакции, по автографу из Альбома С. Д. Пономаревой (Пушк. Дом Акад. Наук). Впервые в «Полярн. Звезде», 1824, стр. 27, под заглавием «Аглае» и с разночтениями в ст. 1, 3–4, 8–9, 10–13, 16, 19 и 32–33. То же заглавие в сб. 1827 г. Здесь разночтения в ст. 8, 12, 16, 32 и 34 к тексту «Полярн. Звезды».

Адресовано Софии Дмитриевне Пономаревой, рожд. Позняк (1794–1824), которая была предметом поклонения многих известных людей своего времени. Литературный салон Пономаревой отличался простотой нравов и либерализмом. Рылеев и Кюхельбекер там бывали постоянно. В альбоме П. Л. Яковлева (Пушк. Дом Акад. Наук) две страницы представляют как бы игру в афоризмы Пономаревой и Баратынского. Так Пономарева записала: «Некто говорил о деспотизме русского правительства. Г. Баратынский заметил, что оно царит превыше всех законов».

Вряд ли можно говорить о серьезном увлечении Баратынского Пономаревой, хотя ей посвящен целый ряд стихотворений. В них сам поэт – один из многочисленных поклонников «своенравной» Софии – Делии, с которым она обращается жестоко и легкомысленно.

(1) К ст. 13: Вероятно речь идет о зиме 1822–1823 г. Знакомство Баратынского с Пономаревой произошло в конце 1820 г., и он постоянно бывал у нее до своего отъезда в Финляндию 1 марта 1821 г.

Дельвигу («Так, любезный мой Гораций…»)*

Впервые – в «Сыне Отеч.» 1819, ч. 55. № XXXI, стр. 228, под заглавием «К Дельвигу» (см. эту редакцию на стр. 127).

В изд. 1835 г. не вошло по цензурному запрещению (см. «Литер. Музеум», в. 1, под ред. А. С. Николаева и Ю. Г. Оксмана, стр. 15–16). Публикуя это послание в «Современнике», 1854, № 10, И. С. Тургенев писал: «Послание это – одно из самых ранних произведений поэта, было неведомо от него помещено бароном Дельвигом в 1819 г. в „Благонамеренном“. Баратынский, которого имя до тех пор не появлялось в печати, часто говорил о неприятном впечатлении, испытанном им при внезапном вступлении в нежеланную известность». Сообщение это малоправдоподобно. Известно, что еще до появления в «Благонамеренном» этого стихотворения Баратынский печатался, подписываясь полным своим именем.

Послание послужило темой для стихотворения Коншина «Поход» («Нов. Литер.», 1823, кн. IV, стр. 207). Прямым ответом на послание Баратынского было дельвиговское «К Евгению» (1819):

За то ль, Евгений, я – Гораций… Что, пьяный, в миртовом венке Пою вино, любовь и граций, Как он, от шума вдалеке… и т. д.

Этот обмен посланиями, с традиционной (см. Батюшкова) рифмовкой «Граций» и «Гораций» стал позднее достоянием враждебного «Благонамеренного», высмеивающего «новую школу словесности». В пародии В. Федорова «Союз Поэтов» читаем:

Один напишет: «мой Гораций»,

Другой в ответ: любимец Граций…

Д. Давыдову*

Печатаем по автографу (Библиотека им. В. И. Ленина в Москве) в виду несомненно цензурного характера последующих изменений. Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1826, ч. X, № 14, стр. 55, с разночтениями в ст. 1–3, 5, 7–8, 11–12 и 18–19. В сб. 1827 г. то же, за исключением ст. 5, 7, 8, повторяющих автограф.

О времени знакомства Баратынского с Денисом Васильевичем Давыдовым (1784–1839) мы не имеем точных сведений. Вероятнее всего, что «счастливый день», когда Баратынский познакомился с Давыдовым, относится еще к периоду совместной жизни с Дельвигом в Петербурге в 1819–1820 г. (см. о хлопотах Давыдова за Баратынского в биографической статье). Жена Баратынского – Настасия Львовна, рожд. Энгельгардт, приходилась родственницей Давыдову.

Фигура Давыдова как поэта неотделима от его репутации героя 1812 года, бесстрашного партизана, удалого гусара и «народного» героя, близкого оппозиционным кругам. Рассказы Давыдова о войне особенно привлекали слушателей. В последней строфе наброска стихотв. «Давыдову» («Певец гусар, ты пел биваки») Пушкин говорит:

Я слушаю тебя – и сердцем молодею, Мне сладок жар твоих речей. Поверь, я снова пламенею Воспоминаньем прежних дней.

Баратынский вспоминает Давыдова в предисловии и в «Эпилоге» к «Эде».

Послание датируется ноябрем 1825 г. на основании письма И. Муханова к брату Николаю («Щукинский Сборник», в. X, 1912, стр. 347).

К Кюхельбекеру*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1920, ч. 59, стр. 225, с датой 18 января 1820 г. В сб. 1827 г. не вошло по цензурным условиям.

Из декабристов Вильгельм Карлович Кюхельбекер (1799–1846) был самым близким Баратынскому. Знакомство состоялось, вероятно, в конце 1818 – начале 1819 г. через Дельвига и Пушкина. Послание было написано вскоре после приезда Баратынского в Финляндию. В мае 1820 г. Кюхельбекер пишет стихотворение «Поэты», обращенное к Дельвигу и Баратынскому («Соревн. Просв. и Благотв». 1820, ч. IX, стр. 71), и отвечает в нем на послание Баратынского:

Так не умрет и наш союз, Свободный, радостный и гордый, И в счастьи и в несчастьи твердый, Союз любимцев вечных Муз! О вы, мой Дельвиг, мой Евгений! С рассвета ваших тихих дней Вас полюбил небесный гений!.. и т. д.

Действительно, союз поэтов пушкинской группы живет, после отъезда Пушкина, в лице Баратынского, Дельвига и Кюхельбекера. Это единый молодой фронт. Но уже с 1822 г. литературные пути Баратынского и Кюхельбекера расходятся. Кюхельбекер уходит в лагерь молодых «славян».

Однако личные дружественные отношения поддерживались вплоть до 1825 г. К Кюхельбекеру направляет Баратынский Путяту, едущего из Финляндии в Петербург. Кюхельбекеру шлет он свои стихотворения «на его суд и выбор».

Несомненно, о Кюхельбекере говорит Баратынский в стихотв. «Стансы» (1827), в посвященных памяти «братьев» строках.

В альбоме жены Баратынского мы находим тюремное стихотворение Кюхельбекера «Луна» (1829). Запись эта свидетельствует о том, что Кюхельбекер не был забыт.

К… при отъезде в армию*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, ч. I, январь, стр. 98. Под заглавием «Брату при отъезде в армию». Перепечатано в «Благонамеренном», 1820, № 11, стр. 117, под заглавием «Б – му при отъезде его в армию» (см. эту редакцию на стр. 128). Перепечатка эта объясняется пропуском двух стихов (1 и 5) в «Невск. Зрителе». В 1823 г. – в «Нов. Литер.», кн. III, № 2, стр. 28, под заглавием «К. Б.» и с разночтениями к тексту «Благонамеренного» в ст. 14, 20, 22–23 и 32. В сб. 1827 г. – разночтения к принятому нами тексту в ст. 9, 18–19, 21–22 и 29–30. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Адресовано брату поэта Ираклию Абрамовичу Баратынскому (1802–1859), сделавшему впоследствии крупную военную карьеру.

К… («Приятель строгий, ты не прав…»)*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, ч. 70, № XXII, стр. 175, с заглавием «Булгарину», с вставкой после ст. 30 (см. стр. 129) и с разночтениями в ст. 1, 6, 13–17, 23–26, 29. В сб. 1827 г. вошло под принятым нами заглавием, с разночтениями в ст. 1, 5 и с вариантами к вставке «Сына Отеч.». В изд. 1835 г. – без заглавия.

Послание было адресовано Булгарину, Фаддею Венедиктовичу (1799–1859), в то время еще начинающему литератору, вращающемуся в кругах декабристской молодежи. Тема, с которой Баратынский обращается к Булгарину в своем послании, в то время злободневна. В 1821 г. в «Благонамеренном» и «Вестн. Европы» появляются нападки на «модных» поэтов-элегиков. Проблемы «серьезной» тематики в поэзии, назревшие в 1824 г., в 1820–1821 гг. жили, главным образом, в литературных кругах неарзамасского направления. Послание, вероятно, является ответом на устное высказывание Булгарина, в духе порицания эпикурейства и легкомыслия поэзии молодых поэтов пушкинского круга. Отношение Баратынского к Булгарину изменяется к 1823 г., когда он в послании к Гнедичу порицает «непристойный шум, поднятый Булгариным и Воейковым в полемике „Северного Архива“ с „Русским Инвалидом“». В 1826 и 1827 гг. Баратынский пишет на Булгарина эпиграммы, издеваясь над его ханжеством, беспринципностью и низкопоклонством (см. «Что ни болтай, а я великий муж», «В своих листах душонкой ты кривишь», и «Он точно, он бесспорно»), и, вводя послание в сб. 1827 г., снимает с него имя Булгарина.

Богдановичу*

Впервые – в «Сев. Цветах», 1827, стр. 335, с разночтениями в ст. 5–6, 19–21, 39–41, 49–51, 59–64, 72, 78, 88, 90–95, 98. В сб. 1827 г. разночтения к ст. 20, 36, 49–51, 97.

Послание написано в 1824 г. 17 июня этого года А. Тургенев пишет Вяземскому: «Баратынский читал прекрасное послание к Богдановичу» (Остафьевский Архив, т. III, стр. 55). К осени этого же года относится письмо Дельвига к Пушкину, где упоминается послание. Первая редакция этого послания до нас не дошла, мы знаем о ее существовании по цитате в письме Баратынского к Пушкину.

Послание обращено к Богдановичу Ипполиту Федоровичу (1743–1803), автору знаменитой поэмы «Душенька».

(1) К ст. 44 и след.: Екатерина «читала Душеньку с удовольствием и сказала о том сочинителю: что могло быть для него лестнее? Знатные и придворные, всегда ревностные подражатели государей, старались изъявлять ему знаки своего уважения и твердили наизусть места, замеченные монархинею» (Карамзин, «О Богдановиче и его сочинениях»).

(2) Ст. 71–73: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровьи и долго оплакивал их кончину» (Батюшков, «Нечто о поэте и поэзии»).

(3) Ст. 84–85: Речь идет о послании Пушкина «К Овидию», напечатанном в «Полярн. Звезде» на 1823 г.

В обращении к умершему поэту Баратынский подражает Вольтеру (см. послание Вольтера к Буало, Шекспиру, Горацию, Лукрецию, Овидию, Попу, Вергилию, Петрарке и др.). Эту близость отметил Вяземский, говоря, что «Баратынский в сказке „Телема и Макар“ счастливо перевел Вольтера; но в послании к Богдановичу едва ли не еще удачнее подделался под него» (Собр. соч., т. I, стр. 23, «Об альманахах 1827 г.»). Дельвиг это влияние считает отрицательным. Он пишет Пушкину: «Послание к Богдановичу исполнено красотами; но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробивается кой-где» (письмо от 10 сентября 1824 г.).

Послание вызвало разноречивую критику. Нападки на «унылых» поэтов-романтиков были одобрены «Сев. Пчелой» (№ 39 за 1827 г.), «Моск. Вестн.» (1827, № XII, стр. 374) возмущался односторонностью оценки немецкой поэзии. Вяземский («Моск. Телеграф», 1828, ч. XIII, № 1, стр. 236) писал: «Можно только попенять поэту, что он предал свою братию на оскорбления мнимо-классических книжников наших, которые готовы затянуть песню победы, видя или думая видеть в рядах своих могучего союзника. Они, пожалуй, по простоте или по лукавству станут теперь решительно ссылаться на слова Баратынского:

…Новейшие поэты Всего усерднее поют свою тоску…

Дальше Вяземский цитирует послание, кончая словами:

Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с Германскими певцами

«Стихи хороши, очень хороши, насмешливы и остроумны; но должно понимать, что поэт шутит, хотя мимоходом и намекает на истину… иной подумает, что поэт в самом деле признает хандру отличительным свойством музы Виланда, Шиллера и Гете, что он не шутя обвиняет Жуковского в сближении русской поэзии с германскою». Послание недаром обсуждалось литературными друзьями и врагами Баратынского, – в нем поэт первый раз высказывал свой взгляд на современную ему поэзию. Оценка «унылых» элегиков, в сущности самооценка, была вполне серьезной.

Любопытно, что почти то же самое относительно Жуковского высказывает Рылеев в письме к Пушкину. Он пишет о пагубности его влияния на русскую поэзию: «Мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили и много зла наделали» (12 февраля 1824 г.).

Лутковскому*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1824 г. (цензурное разрешение 20 декабря 1823 г.), стр. 259, под заглавием «К…», с подписью «Б», с вставками после ст. 27 и 44 (см. их на стр. 130) и с разночтениями к ст. 15–16, 25, 28–30. В сб. 1827 г. озаглавлено: «Л – му».

Лутковский Георгий Алексеевич (умер в 1831 г.) – командир Нейшлотского полка, под его начальством служил Баратынский в Финляндии. О нем и его семье Баратынский писал: «Я с ними провел 5 лет, и они всегда относились ко мне ласково, всегда считали в числе лучших друзей. Именно они облегчили мне тягость изгнания».

(1) «Военные рассказы» Лутковского относятся к наполеоновской кампании, в которой он участвовал.

(2) «Епендорфские трофеи» – трофеи русской армии в одном из боев в Саксонии, в селении Эппендорф, недалеко от Дрездена.

Дельвигу («Дай руку мне, товарищ добрый мой…»)*

Впервые – в «Полярн. Звезде» на 1823 г. (цензурное разрешение 30 ноября 1822 г.), стр. 374, с вставкой после ст. 2 (см. ее на стр. 130), с разночтениями к ст. 20–21, 37 и под заглавием «К Дельвигу». В сб. 1827 г. разночтение к ст. 23.

О Дельвиге см. биографическую статью.

К… («Мне с упоением заметным…»)*

Печатается по изд. 1884 г. Впервые – в «Нов. Литер.», 1824, кн. IX, июль, стр. 40, с подписью «Б—ский» (см. эту редакцию на стр. 131). В сб. 1827 г. и изд. 1835 г. разночтения в ст. 33–34, 38–40, 44. В изд. 1835 г. – без заглавия.

В изд. Соч. Баратынского 1869 и 1884 гг. озаглавлено «Г. З.» – т. е. графине Закревской. Заглавие это явно ошибочно. Баратынский впервые встретился с Закревской осенью 1824 г.

(1) Ст. 20–22: Имеется в виду известная формула, резюмирующая философию Декарта: «Я мыслю – следовательно я существую» (Je pense, donc je suis) («Discours de la methode», ч. IV, 1837); она получила большую популярность, имела хождение в качестве поговорки и служила предметом всевозможных пародий, в которых первый глагол замещался другим. Переделка Баратынского восходит к Вольтеру, который писал: «Декарт говорил: мыслю, следовательно существую. Я же скажу: я вас люблю, следовательно существую».

Коншину*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1820, ч. 66, № XLIX (дата выхода – 4 декабря 1820), стр. 130, под заглавием «К Коншину», с подписью «Е. Баратынский. Фридрихсгам» и с разночтениями в ст. 16, 23–25 и 28–29. В изд. 1835 г. – без заглавия. В автографе из альбома «Tendresse» (Центрархив) разночтения к ст. 21–22, 27, 31.

О Коншине см. примечания к стихотворению «Коншину» («Пора покинуть, милый друг»).

Н. И. Гнедичу («Так! для отрадных чувств еще я не погиб…»)*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1823, кн. VI, № XLI стр. 29, с разночтениями к ст. 1–2, 6, 17, 35, 40, 53, 61, 89–92, 97–98. Первоначальную редакцию дает список стихотворения, хранящийся в Ленингр. Публ. Библиотеке. Здесь разночтения к ст. 1, 17–19, 30–37, 43–44, 51–53, 55, 60–61, 70–71, 75, 77, 90, 92, 97.

Николай Иванович Гнедич (1784–1833) – поэт, знаменитый своим переводом «Илиады». Баратынский познакомился с ним еще в 1820 г. 28 февраля 1821 г. Гнедич читал на заседании «Вольного Об-ва Любителей Росс. Словесности» поэму Баратынского «Пиры». Положение Гнедича, опытного литератора, друга Батюшкова, члена Оленинского кружка, обладавшего широкими литературными связями, создало особый литературный образ Гнедича-ментора. Послания к Гнедичу были почти литературной традицией (см. послания к нему Пушкина, Рылеева, Воейкова, Загоскина и др.).

Фея*

Впервые – в альманахе «Царское Село» на 1830 г., стр. 157, с датой «1824 г.». Без изменений в «Розе Граций» на 1831 г., стр. 28.

Опровержение выдвинутого редактором академического издания сочинений Баратынского (1914 г.) предположения об обращенности стихотворения к А. Закревской см. в работе Л. Филипповича «Жизнь и творчество Баратынского», Киев, 1917, стр. 86–94.

«Наслаждайтесь: всё проходит!..»*

В изд. 1835 г. – впервые.

Лазурные очи*

Впервые – в «Сиротке» на 1831 г., стр. 21, с разночтением (опечаткой?) в ст. 27.

«К чему невольнику мечтания свободы?..»*

В изд. 1835 г. – впервые с цензурным искажением в ст. 16–17:

Дарует страсти нам?.. О, тягостна для нас…

В журнале заседаний СПБ цензурного комитета от 14 марта 1833 г. сказано: «Из XII стихотворения:

Безумец! Не она ль, не высшая ли воля Дарует страсти нам? И не ее ли глас В их гласе слышим мы?

Комитет положил исключить последнюю мысль, т. е.

И не ее ли глас в их гласе слышим мы»

(«Литер. Музеум», под ред. А. Николаева и Ю. Оксмана, в. 1, стр. 16).

Эпиграмма («Что пользы вам от шумных ваших прений…»)*

Впервые – в альманахе «Царское Село» на 1830 г., стр. 140, под заглавием «Эпиграмма». Здесь в ст. 1 вместо «вам» – «нам».

Написано по поводу развернувшейся в 1829 г. полемики между издателем «Моск. Телеграфа» Н. Полевым и С. Раичем – издателем «Галатеи». Не затрагивая принципиальных вопросов, полемика эта с обеих сторон носила характер личных выпадов и придирок, часто принимавших форму прямой брани. Возможностью более широкого истолкования эпиграммы в плане принципиального отрицания «журнальной войны» вообще (ср. «Войной журнальною бесчестит без причины…»), очевидно, руководствовался Баратынский, включая ее в изд. 1835 г., в котором он, как правило, эпиграмм 1827–1833 гг. не перепечатывал.

«Сердечным нежным языком…»*

В изд. 1835 г. – впервые, с цензурным искажением в ст. 3:

И сладострастных лобызаний

(см. «Литер. Музеум», под ред. А. Николаева и Ю. Оксмана, в. 1, стр. 16).

Языкову*

В изд. 1835 г. – впервые. Датируется концом 1831 г. на основании письма, в котором было послано Баратынским Языкову, и полученного последним 13 января 1832 г. («Литературно-библиологический сборник», П., 1918, стр. 69). В письме стихотворение имеет иное начало (ст. 1–7, см. их на стр. 132).

Очевидно послание является ответом на своего рода творческую декларацию Языкова в его стихотворении того же 1831 г. «И. В. Киреевскому» (в альбом):

…Не в том вся жизнь и честь моя, Что проповедую науку Свободно-шумного житья И сильно-пьяного веселья – Ученье младости былой. Близка пора: мечты похмелья Моей Камены удалой Пройдут; на новую дорогу Она свой глас перенесет И гимн отеческому богу Благоговейно запоет, И древность русскую быть может Начнет она благословлять… и т. д.

Посылая свое стихотворение Языкову, Баратынский писал: «Вот что внушило мне твое послание, исполненное свежести и красоты, и грусти, и восторга… Твои студенческие элегии дойдут до потомства, но ты прав, что хочешь избрать другую дорогу (курсив наш Ред.). С возмужалостью поэта должна мужать и его поэзия, без того не будет истины и настоящего вдохновения» («Литературно-библиологический сборник», П., 1918, стр. 70).

С конца 20-х гг. Баратынского и Языкова связывала принадлежность к единому литературному кругу, центром которого был дом Киреевских – Елагиных. Последним Языков приходился родственником. В 1829 г. Погодин предполагал передать издание «Московского Вестника» Баратынскому, Языкову и Киреевскому. Общую оценку Баратынским творчества Языкова находим в его письме 1832 г. к И. Киреевскому: «Как цветущая его муза превосходит все наши бледные и хилые. У наших истерика, а у ней настоящее вдохновение» («Татевский Сборник», стр. 39). За несколько месяцев до написания комментируемого послания Баратынский обратился к Языкову с другим посланием, но остался неудовлетворен им (см. «Языков буйства молодого…» и примечание к нему).

Высокоценимый в кругу близких Баратынскому литераторов, группировавшихся вокруг «Литературной Газеты» Дельвига, прозванный Пушкиным «Вдохновенным», – Языков с конца 20-х гг. постоянно подвергался нападкам враждебных группе «Литературной Газеты» журналистов, в особенности Н. Полевого, оценивавшего его «свободно-шумные» и «вакхические» стихи как «единообразное удальство», «старание изыскать новые обороты для старой мысли» («Моск. Телеграф», 1829, ч. I, стр. 108; 1829, ч. I, стр. 377). Позиция Баратынского, выступающего в послании против «хулителя» языковской поэзии, «Полевого», совпадает с позицией «Литературной Газеты». Так в № 131 последней от 17 марта 1831 г. читаем: «Прекрасное „Подражание псалму XVI“ служит ответом Языкова брюзгливым его критикам, которые не видят в стихах его ничего, кроме какого-то удальства: выражения, показывающие удальство самих критиков, не хотящих отдать справедливости таланту светлому и разнообразному».

Послание предназначалось Баратынским для «Европейца» (см. примечание к стихотв. «Языков буйства молодого»), но не успело появиться в нем, так как журнал был запрещен.

Послание стилизовано в духе поэтической манеры Языкова.

В альбом Софии*

Впервые – в «Славянине», 1827, № 3, стр. 35, с сноской к слову «Король»: «В опере „Сандрильона“ король влюбляется и женится на Сандрильоне». Опера «Сандрильона» (музыка Штейбельта, либретто Лукницкого) шла в русских театрах с 1814 г.

Дорога жизни*

Печатается по изд. 1884 г., где озаглавлено «Прогоны жизни». Впервые – в «Невском Альманахе» на 1826 г., стр. 71, под принятым нами заглавием и с разночтениями в ст. 7. Под тем же заглавием и с разночтениям в ст. 5–7 в «Альманахе „Зимцерла“» на 1829 г., стр. 79. В изд. 1835 г. – разночтение в ст. 7.

«Глупцы не чужды вдохновенья…»*

Печатается по изд. 1884 г. Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 171, вместе с другими стихотворениями Баратынского, под общим заглавием «Антологические стихотворения» и с разночтениями в ст. 2–3. В изд. 1835 г. – то же. В примечаниях к изд. Соч. Баратынского 1884 г. по недошедшей до нас рукописи – другие разночтения в ст. 2–3. На кого направлено это стихотворение – неизвестно.

При посылке тетради стихов*

Печатается по изд. 1884 г., где озаглавлено «Г. З.». Впервые – в «Урании» на 1826 г., стр. 73 (цензурное разрешение 26 ноября 1825 г.), в другой редакции (см. ее на стр. 132). Под принятым нами заглавием – в «Зимцерле» на 1829 г., стр. 12.

Возможно, что за инициалами «Г. З.» скрывается графиня А. Ф. Закревская (см. примечание к стихотв. «Как много ты в немного дней…»).

Подражателям*

Впервые – в «Моск. Вестн.», 1830, ч. I, № 1, стр. 7, с разночтениями в ст. 1–4, 8, 20, 22–25.

Направлено против эпигонов «романтического» направления (Баталин, Шишков младший, Алексеев, Бороздина, Межаков и др.), наводнивших русскую поэзию конца 20-х гг. многочисленными подражаниями Пушкину, Жуковскому, Языкову, Баратынскому.

Сочувственно отмечено Белинским в его отзыве на изд. 1835 г. и процитировано в «Литературных Мечтаниях».

О принципиальном значении этого стихотворения см. биографию.

Уверенье*

Впервые – в «Сев. Звезде», 1829, стр. 121, с разночтением в ст. 7 и с датой «1824 г.».

П. Филиппович («Жизнь и творчество Баратынского», Киев, 1917, стр. 86–94) на основании биографических данных опровергает предположения редактора академического издания сочинений Баратынского (1914 г.), произвольно датирующего стихотворение 1828 г. и относящего его к А. Закревской. Близость «Уверения» к ранним элегиям любовного цикла подкрепляет соображения Филипповича о подлинности восстановленной Баратынским даты.

Смерть*

Печатается по изд. 1884 г. Впервые – в «Моск. Вестн.», 1829, ч. I, № 1, стр. 45, в существенно иной редакции (см. ее на стр. 133). В изд. 1835 г. – разночтения к ст. 1–6.

Стихотворение является одним из первых обращений Баратынского к «высокой», отвлеченно-философской тематике, требование которой составляло одно из центральных положений литературной программы любомудров (см. биографию).

«Храни свое неопасенье…»*

В изд. 1835 г. – впервые. В изд. 1884 г. озаглавлено «Монастырке». Обращено к неизвестной нам воспитаннице Смольного института – привилегированного женского закрытого учебного заведения в Петербурге, преобразованного из женского монастыря.

В альбом («Альбом походит на кладбище…»)*

Печатается по изд. 1884 г. Впервые – в «Галатее», 1829, ч. I, № 2, стр. 90, с разночтениями к ст. 1–2 (см. стр. 134) и 7–8. В изд. 1835 г. – с разночтениями к ст. 1–3 и без заглавия.

Обращено к поэтессе Каролине Карловне Яниш (1807–1893), дочери известного московского профессора, впоследствии жене писателя Н. Ф. Павлова.

Запустение*

Печатается по изд. 1884 г. Впервые – в «Библиотеке для Чтения», 1835, т. VIII, стр. 19, под заглавием «Запустение. Элегия» и с разночтениями в ст. 11, 16, 50, 51, 53, 65, 67. В изд. 1835 г. вошло без заглавия и с теми же разночтениями, кроме ст. 11, 16. «Пленительная сень» – родовое имение Баратынских Мара, в котором Баратынский провел осень 1833 г.

(1) «Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен» – имеется в виду отец Баратынского Абрам Андреевич (см. биографию).

Фактический комментарий к стихотворению дают «Воспоминания» В. И. Чечерина: «Абрам Андреевич поселился в той части Вяжли, которая носит название Мары, и здесь зажил на широкую ногу. Недалеко от дома лежит овраг, покрытый лесом, с бьющим на дне его ключом. Здесь были пруды, каскады, каменный грот с ведущим к нему из дому потаенным ходом, беседки, мостики, искусно проведенные дорожки. Поэт Баратынский в своем стихотворении „Запустение“ в трогательных чертах описывает эту местность, где протекли первые дни его детства, но которая была более или менее заброшена после смерти его отца, случившейся в 1810 г.» («Русск. Архив», 1890, кн. I, стр. 108).

«Когда исчезнет омраченье…»*

В изд. 1835 г. – впервые.

Деревня*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 59. В изд. 1885 г. – без заглавия.

К З. А. Волконской*

Впервые – в альманахе «Подснежник» на 1829 г., стр. 151, под заглавием «Княгине З. А. Волконской на отъезд ее в Италию» и с разночтениями в ст. 12, 22, 31.

Зинаида Александровна Волконская (1792–1862) – блестящая красавица московского света, поэтесса, композитор и певица, прозванная современниками за свои таланты «Северной Коринной», уехала в Италию в конце февраля 1829 г. Очевидно, стихотворение было написано около этого времени. Это подтверждается письмом Дельвига. Дельвиг сообщал Баратынскому: «„Подснежник“ выйдет на-днях. Я напечатал стихи твои к Зинаиде. Она согласна была» (изд. Соч. Баратынского, 1844, стр. 503). Письмо датируется началом 1829 г. по времени выхода «Подснежника», появившегося 4 апреля того же года.

А. А. Фуксовой*

Печается по изд. 1884 г.

В изд. 1835 г. – впервые, под заглавием «А. А. Ф—ой», с разночтением в ст. 1, 2, 9 и вставкой между ст. 16–17 (см. ее на стр. 134).

Обращено к казанской знакомой Баратынского, бездарной поэтессе Александре Андреевне Фукс (ум. в 1852 г.).

Восторженное послание презрительно относившегося к ее талантам Баратынского продиктовано требованием литературно-светской вежливости. 16 мая 1832 г. Баратынский из Казани писал И. Киреевскому: «Прошу… пожалеть обо мне: одна из здешних дам, женщина степенных лет, не потерявшая еще претензии на красоту, написала мне послание в стихах без меры, на которое я должен отвечать» («Татевский Сборник», стр. 46). А. С. Пушкин, осенью 1833 г. посетивший Казань и познакомившийся там через Баратынского с А. Фукс, в письме от 12 сентября того же года к жене, называя Фукс «сорокалетней несносной бабой с вощеными зубами и с ногтями в грязи», сообщал, что «Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений».

Старик*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 64. Сочувственно отмечено Белинским в отзыве 1842 г.

Историческая эпиграмм*

Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1829, ч. XXVI, № 7, стр. 258, с разночтениями в ст. 3, 6. В автографе (Исторический Музей) разночтения в ст. 3, 5, 6. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Эпиграмма является ответом на помещенные в «Вестн. Европы» статьи Надеждина против романтизма, резко критикующие творчество Пушкина как главного представителя этого течения. Таковы «Литературные опасения за будущий год» (1828, № 21–22); «Сонмище нигилистов» (1829, № 1–2) и, наконец, уничтожающий разбор вышедших под одной обложкой «Графа Нулина» Пушкина и «Бала» Баратынского (1829, № 3). Однако эпиграмма направлена не против малоизвестного в то время Надеждина, а против издателя «Вестн. Европы» (с 1805 г.), «маститого Зоила» романтиков, М. Т. Каченовского.

В «Моск. Телеграфе» Полевой напечатал эпиграмму с заменой всех «и» на «i» и «v», пародируя этим принятую в «Вестн. Европы» орфографию Каченовского, сохранявшего эти буквы в словах, заимствованных из греческого языка.

«Чудный град порой сольется…»*

Впервые – в «Радуге» на 1830 г., стр. 160, под заглавием «Чудный град» и с разночтением в ст. 2. Другое разночтение к тому же стиху – в автографе из тетради Н. А. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 26322).

«Я не любил ее, я знал…»*

В изд. 1835 г. – впервые. В публикации Н. А. Сушкова – «Воспоминания о Моск. Унив. Благородном Пансионе», 1848, стр. 59, разночтения к ст. 1–6, 16, 17, 21.

К кому стихотворение обращено – неизвестно.

Из А. Шенье*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 46, под заглавием «Смерть. Подражание А. Шенье», с разночтением в ст. 6.

Стихотворение является сокращенным переводом элегии А. Шенье «O nécessité dur! O pesant esclavage…» В переводе опущены первое и последнее четверостишия.

«Болящий дух врачует песнопенье…»*

В изд. 1835 г. – впервые. Близкие стихотворению мысли находим в письме Баратынского 1831 г. к П. А. Плетневу: «Мне жаль, что ты оставил искусство, которое лучше всякой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство значит разрешить его, значит овладеть им. Вот почему самые мрачные поэты могут сохранять бодрость духа» (сб. «Помощь голодающим», 1892, стр. 260).

«Не подражай: своеобразен гений…»*

Впервые в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 172. Вместе с другими стихотворениями Баратынского под общим заглавием «Антологические стихотворения».

(1) «Мицкевич вдохновенный» (1798–1855) – глава польского романтизма, участник национально-освободительного движения. В 1824 г. был выслан в Россию за участие в студенческих национально-освободительных организациях. Годы 1825–1829 провел в Москве. Стихотворения Адама Мицкевича (вышли отдельной книгой «Сонеты» в 1826 г.), многократно появлявшиеся в русских переводах на страницах московских журналов, встречали «неумолчный гул восторженных похвал». Стихотворение вызвано вышедшей в феврале 1828 г. поэмой Мицкевича «Конрад Валленрод», написанной под сильным влиянием Байрона.

Муза*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1830 г., стр. 94, с разночтениями к ст. 10–12.

«О мысль! тебе удел цветка…»*

Печатается по изд. 1884 г. В изд. 1835 г. – впервые с разночтениями в ст. 2, 6.

Стансы («Судьбой наложенные цепи…»)*

Печатается по изд. 1884 г., где озаглавлено «Родина».

В копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 26322) – «Мара». В другой копии Н. Л. (там же, 21733) – «Родные степи». Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1828, № 2, стр. 191, под принятым нами заглавием и с разночтениями в ст. 1, 17, 31, и с пропуском (очевидно цензурным) ст. 21–24. В изд. 1835 г. – без заглавия и с разночтением в ст. 23.

(1) «Мара» («Родина», «Родные степи») – имение Баратынских (Тамбовской губ., Кирсановского уезда), в котором родился и провел свое детство поэт. В стихотворении имеется в виду приезд Баратынского в Мару, после долгого отсутствия, весной 1827 г., вместе с женой и новорожденной дочерью. «Судьбой наложенные цепи…» (в других редакциях – «обременительные», «самовластные») и след. – предшествовавшее женитьбе Баратынского освобождение от тяготившего его и связанного с положением рядового принудительного пребывания в Финляндии (см. биографию).

(2) «Ко благу пылкое стремленье…» и след. выражает настроение Баратынского в связи с поражением декабрьского восстания. Под «братьями» Баратынский разумеет «бедствующего» в крепостном заключении Кюхельбекера и казненного Рылеева (об отношении к Кюхельбекеру см. «Послание Кюхельбекеру» в сб. 1827 г.). Указание на это имеем в приложенной к изд. 1884 г. (стр. 471) биографии Баратынского. Посвященные декабристам стихи:

Далече бедствуют иные,[259] И в мире нет уже других…

перефразируют эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану»: «иных уж нет, другие странствуют далече».

Подобное использование этого эпиграфа, очевидно, было подсказано Баратынскому статьей Н. Полевого «Взгляд на русскую литературу 1825–1826 годов. Письмо в Нью-Йорк к С. Д. П.» («Моск. Телеграф», 1827, № 1), в котором читаем: «Смотрю на круг друзей наших, прежде оживленный, веселый, и часто с грустью повторяю слова Сади или Пушкина, который нам пересказал слова Сади: „одних уж нет, другие странствуют далеко“». Об этой статье Булгарин доносил в III отделение: «Сожаление о погибших друзьях, на стр. 9, было всем понятно и доставило большой ход журналу. В статье всё жалуются на два последние года, т. е. 1825–1826 – время отлучки Тургенева (Н. И.) и ссылки бунтовщиков. Все так ясно изъяснено, что не требует пояснений» (М. Лемке, «Николаевские жандармы», П., 1909, стр. 258).

Мадона*

Печатается по изд. 1884 г. В изд. 1835 г. – впервые с разночтениями в ст. 1, 9, 22, 47–48. В приложениях к изд. 1884 г. другие разночтения к ст. 47–48.

В письме к И. Киреевскому от 18 января 1831 г. Баратынский писал: «Я получил баллады Жуковского, в которых необыкновенное совершенство слога и простота, которую не имел Жуковский в прежних его произведениях. Он мне даже дает охоту рифмовать легенды» (курсив наш. Ред.) («Татевский Сборник», стр. 32). Одиноко стоящая в творчестве Баратынского «Мадона» и представляет собой такую «рифмованную легенду» в духе «повестей и баллад» Жуковского (1831 г., в 2 частях).

На основании цитированного письма стихотворение датируется началом 1831 г. Источник данной легенды не установлен.

«О, верь: ты нежная, дороже славы мне…»*

В изд. 1835 г. – впервые. Обращено к жене поэта Настасье Львовне, рожденной Энгельгардт.

«Мой дар убог и голос мой не громок…»*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 171, с другими стихотворениями Баратынского, под общим заглавием «Антологические стихотворения» и с разночтениями в ст. 4–5.

«Мой неискусный карандаш…»*

В изд. 1835 г. – впервые. Автограф в тетради С. Л. Энгельгардт (Центр. Литер. Музей в Москве) – рядом с рисунком Баратынского, изображающим «Скалы Финляндии печальной» (см. его воспроизведение в т. I), дает вставку между ст. 6–7 из трех стихов:

София Львовна Энгельгардт (1811–1884 гг.), к которой обращено стихотворение, – сестра жены Баратынского, впоследствии (с 1837 г.) жена его близкого друга Н. В. Путяты. К ней обращены стихотв.: «При посылке „Бала“, „Кольцо“ и „Нежданное родство с тобой даруя“.

Последняя смерть*

Впервые – в „Сев. Цветах“ на 1828 г., стр. 89, с разночтениями в ст. 9, 33, 74, 77, 86, 93.

На основании печатных отзывов современников в стихотворении следует видеть отрывок из неосуществленной поэмы. Так, в „Моск. Вестн.“ (1828, № 2, стр. 192) читаем: „Последняя смерть“ не ясна; но надо знать, что это отрывок (курсив наш. Ред.). Неясная в нем мысль может объясниться в целом».

Полевой также называл «Последнюю смерть» «отрывком из поэмы Баратынского» («Моск. Телеграф», 1828, № 1, стр. 125).

«Последняя смерть», наряду с написанным в следующем 1828 г. стихотворением «Смерть», возникает в процессе отхода Баратынского от принципов «легкой поэзии» французского классицизма в сторону романтической эстетики любомудров, с присущей ей «высокой» философской тематикой. Белинский в своем отзыве 1842 г. называл «Последнюю смерть» «апофеозом всей поезии Баратынского».

К. А. Свербеевой*

Первоначальную редакцию (см. ее на стр. 135) дает автограф (до 11-й строки – остальное рукой Н. Л. Баратынской. Пушк. Дом Акад. Наук, 26322).

Впервые – в альманахе «Царское Село» на 1830 г., стр. 133, под заглавием: «В альбом отъезжающей» и с разночтениями в ст. 9-12.

Свербеева, Екатерина Александровна (ум. в 1892 г.) – жена Д. Н. Свербеева, литератора близкого Баратынскому круга журнала «Моск. Набл.». В начале 1830-х гг. в доме Свербеевых был философско-литературный салон.

Бесенок*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 187, с разночтениями в ст. 5–8, 12. В изд. 1835 г. – без заглавия.

(1) «Громобой» – герой баллады В. Жуковского – «Двенадцать спящих дев», продавший душу чорту – Асмодею. «Серый волк», «Сивка-бурка», «Жар-птица», «Царь-девица» – образы русских сказок.

«Есть милая страна, есть угол на земле…»*

Первоначальную редакцию (см. ее на стр. 135), доведенную до ст. 25, дает автограф (Архив Акад. Наук, фонд 101, № 453). В изд. 1835 г. – впервые.

В изд. 1884 г. к стихотворению сделано примечание: «Описание сельца „Мураново“ Московской губ., Дмитровского уезда, ныне влад. С. Л. Путята», а к ст. 32 «Наталья Львовна Энгельгардт сконч. чахоткой». Мураново – подмосковное имение Энгельгардтов. Наталья Львовна – сестра жены Баратынского.

(1) Ст. 19–25: По свидетельству Н. И. Тютчева, недалеко от дома в Муранове был пруд с тремя островками, ныне заглохший. Описание мурановского пейзажа у Баратынского чрезвычайно точно.

При посылке «Бала» С. Энгельгардт*

В изд. 1835 г. – впервые.

Обращено к Софье Львовне Энгельгардт (см. примечание к стихотв. «Мой неискусный карандаш»). Датируем стихотворение концом 1828 – началом 1829 г. по времени выхода поэмы «Бал».

На смерть Гете*

Впервые – в «Новосельи», 1833, ч. I. стр. 239. Гёте умер в 1832 г.

На творчестве Баратынского влияние Гёте непосредственно не отразилось. Данное стихотворение рисует канонизованный, общеобязательный для конца 20-х, начала 30-х гг. – времени наибольшей популярности Гёте в России – облик поэта.

К. А. Тимашевой*

В изд. 1835 г. – впервые. Екатерина Александровна Тимашева, урожденная Загряжская (1798–1881), – светская красавица и поэтесса.

Мой Элизий*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1832 г., стр. 98. Посылая стихотворение вместе со стихотв. «В дни безграничных увлечений» Киреевскому, Баратынский писал: «Переписываю тебе две небольших пьесы, написанные мною недавно» («Татевский Сборник», стр. 18–19). В приложенном к письму тексте – разночтения в ст. 2, 4. По этому письму, а также по цензурному разрешению «Сев. Цветов» от 9 октября 1831 г. датируется осенью 1831 г.

Стихотворение навеяно смертью Дельвига (14 января 1831 г.). О впечатлении, произведенном этим событием на Баратынского, читаем в его письме к П. Плетневу: «Потеря Дельвига для нас неизмерима. Ежели мы когда-нибудь и увидимся, ежели еще в одну субботу сядем вместе за стол – боже мой! как мы будем еще одиноки. Милый мой, потеря Дельвига нам показала, что такое невозвратное прошедшее (курсив наш. Ред.), которое мы угадывали печальным вдохновеньем, что такое опустелый мир, про который мы говорили, не зная точного значения наших выражений» (сб. «Помощи голодающим», 1892, стр. 259–260).

«Где сладкий шопот…»*

В изд. 1835 г. – впервые. Автограф в тетради Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21733) дает разночтения в ст. 33, 36.

«Как ревностно ты сам себя дурачишь!..»*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 170, вместе с другими стихотворениями Баратынского под общим заглавием «Антологические стихотворения» и с разночтениями в ст. 5–7.

На кого стихотворение направлено – неизвестно.

«Старательно мы наблюдаем свет…»*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1829 г., стр. 170, с другими стихотворениями Баратынского под общим заглавием «Антологические стихотворения».

«Весна, весна! как воздух чист!..»*

В изд. 1835 г. – впервые.

«Своенравное прозванье…»*

Печатается по изд. 1884 г., где имеет заглавие «Н. Л. Баратынской». В изд. 1835 г. – впервые с разночтениями в ст. 1, 22, 23. Обращено к жене поэта, Н. Л. Баратынской.

«Хотя ты малой молодой…»*

Впервые в «Литер. Газете», 1830, № 47, стр. 85, под заглавием «Эпиграмма», с разночтением в ст. 12. В изд. 1835 г. – без заглавия.

Кого имеет в виду в этом стихотворении Баратынский – нам неизвестно.

Кольцо*

Впервые – в сб. «Новоселье», 1833, ч. I, стр. 464, под заглавием «Кольцо С. Э.», с разночтением в ст. 26. В «Русск. Старине» (1870, ч. II, стр. 316) указано, что стихотворение написано Баратынским «по поводу подарка кольца, сделанного супругою его, Н. Л. Баратынской, сестре ее, С. Л. Энгельгардт».

«В дни безграничных увлечений…»*

Впервые – в «Европейце», 1832, № 1, стр. 52, под заглавием «Элегия», с разночтением в ст. 14. Письмом Баратынского к И. Киреевскому («Татевский Сборник», стр. 18–19) датируется 1831 г.

266

Сцена из поэмы «Вера и неверие»*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1832 г., стр. 70.

Стихотворение надо рассматривать как фрагмент неосуществленной поэмы. Очевидно, отбросив замысел поэмы в целом, Баратынский в изд. 1835 г. (стр. 233) отнес «Веру и неверие» к стихотворениям, обозначив фрагментарность заглавием «Отрывок».

«Бывало, отрок, звонким кликом…»*

В изд. 1835 г. – впервые.

Стихотворение датируется 1831 г. (осень) на основании письма Баратынского к Языкову того же года. Посылая Языкову стихотворение, Баратынский писал: «Кстати о стихах: я как-то от них отстал, и в уме у меня все прозаические планы. Это очень грустно… Вот единственная пьеса, которую я написал с тех пор, как с тобой расстался (июль 1834 г. Ред.), стараясь в ней выразить мое горе» (Историко-литературный сборник «Памяти Срезневского», 1924, стр. 12–13).

Князю Петру Андреевичу Вяземскому*

Впервые – в «Современнике», 1836, т. IV, стр. 216. В «Сумерках», в виде посвящения Вяземскому всего сборника, напечатано курсивом, заглавие дано шмутцтитулом.

Датируется не позднее ноября 1834 г. на основании упоминания о нем в письме Баратынского к С. Л. Энгельгардт («Мурановский Сборник», т. I, стр. 30. Автограф письма в Мурановском Архиве имеет приписку Настасьи Львовны, сообщающую о предстоящей свадьбе Е. П. Киндяковой и А. Н. Раевского. Свадьба состоялась 11 ноября 1834).

Написано в сопровождение предназначавшегося Вяземскому экземпляра «Стихотворений Е. А. Баратынского, 1835 г.».

В момент обращения к нему послания Вяземский находился за границей вместе со своей тяжело больной дочерью (Парасковьей Петровной – умерла в 1835 г.). К болезни дочери относятся выражения Баратынского о «скорбном часе» и «ударах судьбы».

Вяземский, Петр Андреевич (1792–1878) – поэт и критик, блестящий эпиграмматист и полемист. В конце 10-х гг. – один из наиболее деятельных и принципиальных арзамасцев, в 20-х гг. – ярый защитник и теоретик «романтизма». С начала 30-х гг. по ходу активизации в литературе буржуазно-демократических сил (Надеждин, Белинский) Вяземский оттесняется на оборонительные позиции «литературного аристократа» и, разделяя участь всей пушкинской группировки, в том числе и Баратынского, постепенно утрачивает былую популярность и влияние. Эту печальную участь Вяземского и имеет в виду Баратынский, называя его «Звездой разрозненной плеяды» – плеяды поэтов арзамасского поколения.

Выделение в «Сумерках» послания в качестве посвящения Вяземскому всего сборника является со стороны Баратынского своего рода демонстрацией, утверждающей принадлежность поэта к отвергнутой современностью и неразрывно связанной с именем Вяземского эстетической культуре 10-20-х гг.

Последний поэт*

Печатается по «Сумеркам», с учетом собственноручных поправок Баратынского на экземпляре «Сумерек» (Собрание Н. И. Тютчева).

Впервые – в «Моск. Набл.», 1835, ч. I, № 1, стр. 30, с незначительными разночтениями в ст. 6, 14, 23, 52, 54, 66, 77, 78. В «Сумерках» ст. 14 и 78 читаются так же, как в «Моск. Набл.».

(1) К ст. 1: «Железный век» – в 30-е гг. ходовое метафорическое выражение, означающее «денежный век», век господства утилитарно-корыстных интересов (ср. «Увы! миновал золотой век нашей литературы, наступил железный» и

…В сей век железный,  Без денег слава – ничего!

Белинский, «Ничто о ничем», 1835 г.).

(2) К ст. 9-18: Говоря об Элладе, Баратынский имеет в виду современную ему Грецию. На протяжении 20-х гг. находившаяся под турецким владычеством страна была охвачена национально-освободительной войной, закончившейся в 1830 г., когда Турция под давлением интервенции европейских держав признала независимость греческого государства. Стихи о расцвете греческой промышленности и торговли не соответствовали действительному состоянию изнуренной длительной борьбой с Турцией страны. Они объясняются оптимистическими надеждами, возлагавшимися на национальное освобождение Греции.

В стихотворении развертывается настойчиво выдвигавшаяся идеологами круга «Московского Наблюдателя» концепция губительности для искусства денежных капиталистических отношений. Сторонники этой концепции измеряли само понятие прогресса уровнем не материальной, а духовной культуры и прежде всего искусства. Констатируя резкий упадок искусства в XIX в., они выдвигали это положение в качестве аргумента против прогрессивности «промышленных» капиталистических тенденций современности. Этот тезис был сформулирован негласным участником «Московского Наблюдателя» И. В. Киреевским еще в 1832 г. В статье «Девятнадцатый век» Киреевский, перечисляя «отличительные качества» современного искусства, свидетельствующие об его глубоком упадке, писал: «Без сомнения качества сии предполагают холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительное стремление к практической деятельности» («Европеец», 1832, № 1, стр. 15). В этой постановке вопроса уже заложена тема «Последнего Поэта». Говоря: «Век шествует путем своим железным» и т. д., Баратынский как бы перефразирует слова Киреевского.

На страницах «Московского Наблюдателя» «Последний Поэт» носил программный для журнала характер и по своей теме и ее трактовке примыкал к статье С. П. Шевырева «Словесность и торговля», напечатанной непосредственно перед ним, в той же 1-й книжке журнала. Сам Шевырев впоследствии целиком солидаризировался с «Последним Поэтом» в своей статье о «Чаттертоне» А. де Виньи. Критикуя нарисованную в «Чаттертоне» картину гибели поэта от материальной нужды, Шевырев писал: «Не голодом материальным общество уморило поэта; нет, оно уморило его изобилием… и он умолк от упоения и сытости; он продал себя обществу, как Фауст Мефистофелю, и заградил себе путь в тот мир, для которого призван… Ответ на вопрос века о деле поэта в общем деле человечества гораздо глубже разрешен одним из наших отечественных поэтов в стихотворении „Последний Поэт“…». Цитируя последние строки стихотворения, Шевырев заключал: «Среди этого всеобщего позлащения скелета человечества, которым превосходно выражено промышленное стремление эпохи, и лучшая возвышенность на его черепе, где сияла обыкновенно звезда поэтического гения, покрылась самою твердою пластинкою благородного металла. К нам возвратился золотой век уже в настоящем смысле, без метафоры, и поэт, вместо рубища Омиров, облекся в злато» («Моск. Набл.», 1835, ч. IV, октябрь, кн. II, стр. 608–617).

Диаметрально противоположную Шевыреву оценку «Последнего Поэта» дал в 1842 г., с позиций защиты буржуазно-капиталистических устремлений современности, Белинский. Понимая программное значение стихотворения для всего творчества позднего Баратынского, Белинский писал: «В этой пьесе поэт высказался весь, со всей тайною своей поэзии, со всеми ее достоинствами и недостатками… Настоящий век служит исходным пунктом его мысли; по нем он делает заключение, что близится время, когда проза жизни вытеснит всякую поэзию, высохнут растленные корыстью и расчетом сердца людей, и их верованьем сделается „насущное“ и „полезное“… Какая страшная картина! Какое безотрадное будущее!.. Бедный век наш – сколько на него нападок, каким чудовищным считают его! И все это за железные дороги, за пароходы – эти великие победы его уже не над материей только, но над пространством и временем!»

С той же резкостью и принципиальностью возражал Белинский против философской концепции «Последнего Поэта»: «Итак, поэзия и просвещение – враги между собою? Итак, только невежество благоприятно поэзии?.. Наука ослушна (т. е. непокорна) любви и красоте; наука пуста и суетна!.. Мы никак не понимаем отношения тех людей, которые думают видеть гибель человечества в науке. Ведь человеческое знание состоит не из одной математики и технологии, ведь оно прилагается не к одним железным дорогам и машинам… Кроме математики и технологии, есть еще философия и история» (изд. Собр. соч., под ред. С. А. Венгерова, т. VII, стр. 475–479).

«Предрассудок! он обломок…»*

Впервые – в «Отеч. Зап.», 1841, т. XV, отд. III, стр. 258, под заглавием «Предрассудок», и с разночтениями в ст. 3, 4, 6, 10.

Новинское*

В «Сумерках» – впервые. В цензурной копии «Сумерек» иначе читаются ст. 1–4.

Ранняя, не имеющая заглавия редакция стихотворения (см. ее на стр. 136) по списку в «Альбом кузины Натали» (Мурановский Архив) свидетельствует, что первоначально стихотворение было обращено к неизвестной нам женщине и лишь впоследствии переадресовано Пушкину. Однако следует думать, что в основе обеих редакций лежит определенный факт биографии Пушкина, намеком на который служит заглавие «Новинское». «Новинское» – во времена Баратынского – подмосковное село (ныне Новинский бульвар), место гуляний московского света.

В памяти современников запечатлелось эффектное появление осенью 1826 г. только что возвратившегося из ссылки Пушкина на одном из этих гуляний, где «толпы народа ходили за славным певцом Эльбруса и Бахчисарая, при восклицаниях с разных сторон: „укажите, укажите нам его“» (свидетельство М. П. Розенберга, Н. О. Лернер, «Одесса в 1830 г.», «Одесские Новости», 1913, 26 февраля, № 8958). Тот же мотив находим в посвященном памяти Пушкина стихотворении Растопчиной 1838 г. «Две встречи» (Соч. Растопчиной, 1890, ч. I, стр. 50–51).

Очевидно, что, давая стихотворению заглавие «Новинское», ассоциировавшееся в восприятии современников с памятным для всех эпизодом биографии Пушкина, Баратынский имел в виду какую-то имевшую при этом место встречу Пушкина с неизвестной нам женщиной. На основании этого и находя список стихотворений в «Альбом кузины Натали» среди других стихотворений Баратынского, Пушкина, Языкова середины 20-х гг., предположительно датируем первую редакцию «Новинского» 1826 годом. Переработка ее очевидно относится к 1841–1842 гг. – времени подготовки к печати сб. «Сумерки».

Приметы*

Впервые – в альманахе «Утренняя Заря», на 1840 г., стр. 117, с разночтениями в ст. 9, 11, 12, 18, 20.

Стихотворение является откликом Баратынского на философскую борьбу конца 30-х – начала 40-х гг. В конце 30-х гг. господствовавшему до того в России влиянию Шеллинга и Фихте было противопоставлено влияние Гегеля (см. биографию). Одним из центральных пунктов развернувшейся в связи с этим философской борьбы был вопрос о логической (Гегель) или интуитивной (Шеллинг) первоприроде познания и искусства. Противопоставляя в «Приметах» «чувство» – «уму» и «суете изысканий», Баратынский стоит на характерной для антигегелианского лагеря позиции. Тожественное «Приметам» решение того же вопроса находим в статье конца 30-х гг. шеллингианца В. Ф. Одоевского «Наука инстинкта». Различая в человеке силу «разума» и силу «инстинкта», Одоевский пишет: «Человек первобытный должен был более нашего знать природу чувством, бессознательно, как животные чуют грозу, пчелы понимают выгоду прямоугольника…» (Сакулин, «Из истории русского идеализма», т. I, ч. I, стр. 470). «Человек должен окончить тем, чем начал; он должен… ум возвысить до инстинкта» (там же, стр. 482).

«Всегда и в пурпуре и злате…»*

Впервые – в «Отеч. Зап.», 1840, т. IX, отд. III, стр. 150, с разночтениями в ст. 1, 6. В копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21733) озаглавлено «С. Ф. Т.». Кого подразумевают эти инициалы – нам неизвестно.

«Увы! Творец непервых сил!..»*

В «Сумерках» – впервые. В копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21733) во ст. 2 вместо «статейках» стоит «романах».

(1) «Неаполь возмутил рыбарь» и след. – широко известный современникам Баратынского из популярной оперы Обера «La muette de Portici» (шла в Петербурге на сцене немецкого театра с января 1834 г.) эпизод неаполитанской революции 1647 г., ненадолго освободившей город из-под испанского владычества.

(2) «Рыбарь» – возглавлявший движение рыбак Мазаниелло (1623–1647), захвативший управление Неаполем в свои руки. Вскоре добровольно капитулировал перед испанским вице-королем и, по преданию, разорвав одежды, удалился в свою хижину.

На кого направлена эта эпиграмма – нам неизвестно.

Недоносок*

Печатается по изд. 1884 г. с исправлением опечатки в ст. 19 по «Моск. Набл.» и цензурного искажения в ст. 56 по цензурной копии «Сумерек». Впервые – в «Моск. Набл.», 1835, ч. 1, апрель, кн. I, стр. 626, с опущенными впоследствии восемью стихами, после ст. 8 (см. их на стр. 136) и с разночтениями в ст. 3–4, 9, 15. Ст. 34–37, а также 55–56 опущены здесь по цензурным соображениям и заменены пробелами. В «Сумерках» ст. 56 напечатана с цензурным искажением:

В тягость твой простор, о вечность!

В цензурной копии «Сумерек» принятое нами чтение ст. 56 снабжено пометкой цензора, слово – «бессмысленная» взято в скобки и зачеркнуто, над стихом рукой Баратынского внесено чтение, напечатанное в «Сумерках».

Обычное в русском языке значение слова недоносок (до срока рожденный) не оправдывается контекстом стихотворения. Вернее предположить, что Баратынский, как это было указано нам Б. В. Томашевским, употребляет слово недоносок в качестве перевода французского avorton, наряду с значением рожденный до срока, употребляемого также и в значении мертворожденный. Это соображение подкрепляется тем, что теме промежуточности, неполноценности бытия мертворожденного посвящены начальные строки несомненно известного Баратынскому «Sonnet sur l’avorton» французского поэта XVII в. Эно (Hesnault, ум. в 1682 г.):

Toi qui meurs avant que de naître, Assemblage confus de l’être et du néant: Triste avorton, informe enfant, Rebut du néant et de l’être…[260]

Ср. у Баратынского:

. . . . . . на земле Оживил я недоносок, Отбыл он без бытия.

Сонет Эно вошел в историю литературы как классический образец французского сонета. Лагарп, насчитывая во французской поэзии всего только пять сонетов, достойных внимания, называет на втором месте «Sonnet sur l’avorton» («Cours de litterature»). Трудно предположить, чтобы Баратынскому, прекрасно знавшему французских поэтов XVII–XVIII вв., он был неизвестен. Однако вероятная зависимость Баратынского от Эно ограничивается только заимствованием самой темы «недоноска». Философская же трактовка этой темы у Баратынского не имеет ничего общего с сонетом Эно, построенным на чисто внешнем, словесном обыгрывании мотива «недоноска».

Алкивиад*

Впервые – в «Моск. Набл.», 1835, ч. V, ноябрь, кн. I, стр. 27, с разночтениями в ст. 1–2, 6.

Своим обращением к грядущей славе, венчающей героя через головы современников, «Алкивиад» включается в основную тему «Сумерек».

Ропот («Красного лета отрава, муха досадная, что ты…»)*

Впервые – «в Отеч. Зап.», 1841, т. XVII, отд. III, стр. 155, без заглавия и с разночтением в ст. 3. Направлено против литераторов круга «Москвитянина» (о взаимоотношениях Баратынского с этим кругом см. в биографии). Именуя себя «Нег европейских питомцем», Баратынский подчеркивает свою оппозиционность славянофильскому направлению «Москвитянина».

Мудрецу*

Впервые – в «Современнике», 1840, т. XVIII, стр. 253, вместе со стихотв. «Все мысль да мысль» под общим заглавием «Антологические стихотворения». В «Сумерках» ст. 3. читается:

Нам, изволеньем Зевеса, брошенным в мир коловратный!

Это изменение вызвано пометкой цензора в копии «Сумерек» против «словом тревожным».

«Филида с каждою зимою…»*

В «Сумерках» – впервые. Прототипом «Филиды» является Елизавета Михайловна Хитрово (1783–1838), светская женщина, известная своими широкими литературными знакомствами, в частности приятельница Пушкина. «У Елизаветы Михайловны, – пишет Сологуб в своих „Воспоминаниях“, – были знаменитые своей красотой плечи; она по моде того времени часто их показывала и даже слишком их показывала» (СПБ, 1887, стр. 113). Эта слабость Хитрово, сохраненная ею до самой смерти, служила предметом постоянных шуток ее друзей и знакомых. Например, в письме Вяземского к Смирновой 1837 г. ницы.

Глядя на нее, Василий Перовский сказал однажды: «Пора бы уж давно набросить покрывало на прошедшее» («Русск. Архив», 1888, кн. II, стр. 302). Всеобщей известностью пользовалась эпиграмма:

Лиза в городе жила С дочкой Долинькой. Лиза в городе слыла Лизой голенькой. У австрийского посла, Лиза, нынче grand gala, Не по-старому мила, Но по-старому гола.

От этих распространенных шуток эпиграмму Баратынского резко отличает трагическое осмысление комической темы.

Бокал*

Впервые – в «Моск. Набл.», 1835, ч. V, ноябрь, кн. I, стр. 24, с разночтениями в ст. 35, 39, 45.

«Были бури, непогоды…»*

Впервые – в «Современнике», 1839, т. XV, стр. 158, вместе с другими стихотворениями Баратынского под общим заглавием «Антологические стихотворения» и с разночтением в ст. 9.

В «Сумерках» ст. 5 напечатан с цензурным искажением: вместо «вольной песнью» – «бойкой песнью». Восстанавливаем подлинное чтение по цензурной копии «Сумерек», где все стихотворение отчеркнуто карандашом цензора. Датируется 1839 г. на основании письма того же года Баратынского к Плетневу: «Посылаю тебе несколько небольших пьес („Были бури, непогоды“, „Благословен святое возвестивший“, „Еще как патриарх не древен я“), набросанных мною на прошлой неделе» («Русск. Старина», 1904, июнь, стр. 520).

«На что вы дни! Юдольный мир явленья…»*

Впервые – в «Отеч. Зап.», 1840, т. IX, отд. III, стр. 1, с разночтениями в ст. 1, 3, 9. В цензурной копии «Сумерек» новое разночтение в ст. 3.

Ахилл*

Впервые – в «Современнике», 1841, т. XXIII, стр. 180, без заглавия и с разночтениями в ст. 2, 4.

В соответствии с контекстом стихотворения, а также в сопоставлении его с мыслями Баратынского о русской и западной поэзии, высказанными в письме 1832 г. к Киреевскому (см. биографическую статью), несомненно, что под «живой верой» Баратынский разумел силу не религиозных, а общественных убеждений.

«Сначала мысль воплощена…»*

Впервые – в «Современнике», 1838, т. IX, стр. 154, под заглавием «Мысль».

Эпиграмма не имеет в виду определенного лица и направлена против процесса вытеснения поэзии прозой и журналистикой в литературе 30-40-х гг. «Да, проза, проза и проза» – писал Белинский, констатируя, «что с 1829 г. все писатели набросились на „прозу“ и „цена на стихи вдруг упала“». – «Общество, которое только и читает, что стихи, для которого каждое стихотворение есть важный факт, великое событие, – такое общество еще молодо до ребячества. Оно еще только забавляется, а не мыслит. Переход к прозе – для него большой шаг вперед» («Русская литература на 1842 г.,» Собр. соч., под ред. С. А. Венгерова, т. VIII, стр. 11–13). В той же статье, цитируя данное стихотворение и как бы полемизируя с ним, Белинский писал: «Лучше совсем не писать поэту, чем писать такие, например, стихотворения… Что это такое? Стихи, поэзия, мысль» (там же, стр. 19–20).

Направленность стихотворения на защиту устарелой, несовременной литературной формы подчеркивает и отзыв Н. Полевого, очевидно принявшего эпиграмму отчасти на свой счет. «Не плодя журнальной полемики, как не сказать, что такие стихи, как искушенная жена, как темная дева, не подымают и не воплощают никакой мысли, кроме одной только: зачем писать стихи, если время их для нас прошло?» («Сын Отеч.», 1838, т. II, стр. 165).

«Еще как патриарх не древен я…»*

Впервые – в «Современнике», 1839, т. XV, стр. 158. Вместе с другими стихотворениями Баратынского под общим заглавием «Антологические стихотворения» и с разночтением в ст. 6.

Датируется 1839 г. на основании письма Баратынского к Плетневу (см. примечание к стихотв. «Были бури, непогоды»).

В копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21733) озаглавлено «К. Г.». Кто скрывается за этими инициалами – нам неизвестно.

«Толпе тревожный день приветен, но страшна…»*

Впервые – в «Отеч. Зап.», 1839, т. II, отд. III, стр. 1, с разночтениями в ст. 1, 3, 6, 7, 12, 15, 16, 18, 20.

«Здравствуй, отрок сладкогласной!..»*

В «Сумерках» – впервые. В цензурной копии «Сумерек» – разночтения в ст. 4, 8.

В изд. 1884 г. к стихотворению сделана сноска: «Сыну своему Льву Евгеньевичу по поводу первой его стихотворной сюиты».

Л. Е. Баратынский родился в 1829 г., ум. в 1906 г.

«Что за звуки? мимоходом…»*

Впервые – в «Отеч. Зап.», 1841, т. XVI, отд. III, стр. 71, под заглавием «Vanitas vanitatum», т. е. «Суета сует». На языке Баратынского 30-х гг. и его круга «художник» значит – ремесленник искусства.

«Всё мысль, да мысль! Художник бедный слова!..»*

Впервые – в «Современнике», 1840, т. XVIII, стр. 254, вместе с стихотв. «Мудрецу» под общим заглавием «Антологические стихотворения» и с разночтениями в ст. 4–5.

Противопоставление рациональной природе словесного искусства чувственной природы скульптуры, музыки и живописи опирается на широко пропагандируемое русскими шеллингианцами конца 30-х – начала 40-х гг. представление о конечном превосходстве чувственного знания перед логическим. В своем общем виде эта идея выражена Баратынским в стихотворении того же примерно времени «Приметы» (см. примечание к нему).

Скульптор*

Впервые – в «Современнике», 1841, т. XXIII, стр. 182, с разночтениями в ст. 10, 14, 17–18.

Осень*

Впервые – в «Современнике», 1837, т. V, № 1, стр. 279 (см. эту редакцию на стр. 136).

Написано в конце 1836 г. – начале 1837 г. под впечатлением трагических для круга Баратынского, круга «Московского Наблюдателя», общественных событий этого времени – катастрофы Чаадаева (см. биографию) и смерти Пушкина. Узнав о смерти Пушкина, редактор «Московского Наблюдателя» Андросов писал Краевскому в Петербург: «Что Вы с нами сделали? Россия Вам поверила Пушкина, единственное свое вдохновение, редкое и случайное, Вы и того не умели уберечь… Нет, у вас не место поэзии: у вас могут быть паровые повозки, книгопечатные станки, паровые канцелярии, толстые книжки библиотеки. Но дух не может витать у вас: у вас слишком мир господствует и вытесняет все, что не его» (письмо от 3 февраля 1837 г. Рукописное отделение Ленингр. Публ. Библиотеки. Архив Краевского, л. 293–294). Не менее трагично смерть Пушкина была воспринята и Баратынским. В его письме от 5 февраля 1837 г. к Вяземскому читаем: «Пишу вам под громовым впечатлением, произведенным во мне, и не во мне одном, ужасною вестью о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ и семьянин, скорблю и негодую; мы лишились таланта первостепенного… который совершил бы непредвиденное… Не могу выразить, что я чувствую; знаю только, что я потрясен глубоко и со слезами, ропотом, недоумением, беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе?..» («Старина и Новизна», кн. 3, стр. 341–342).

Это трагическое восприятие смерти Пушкина в известной мере непосредственно отражено в «Осени». Свидетельством тому служит другое письмо Баратынского к Вяземскому. Посылая «Осень» Вяземскому, Баратынский писал: «Препровождаю дань мою „Современнику“. Известие о смерти Пушкина застало меня на последних строфах этого стихотворения… Многим в нем я теперь недоволен, но решаюсь быть к самому себе снисходительным, тем более, что небрежности, мною оставленные, кажется, угодны судьбе» («Старина и Новизна», кн. 5, стр. 54). Исходя из этого, следует думать, что строки

Пускай, приняв неправильный полет И вспять стези не обретая, Звезда небес в бездонность утечет и т. д.

подсказаны Баратынскому смертью Пушкина. Самый образ «утекающей звезды» несомненно заимствован Баратынским из стихотворения Кюхельбекера «На смерть Байрона», где он также символизирует гибель поэта:

…единая от звезд, Отторгшись, мчится, льет сиянье Чрез поле неизмерных мест, Чрез сумрачных небес молчанье – И око, зря ее полет, За ней боязненно течет! Упала дивная комета!

Таким образом, завершая как бы реализованную смертью Пушкина тему «Последнего Поэта» и выражая трагическое мироощущение самого Баратынского, «Осень» в то же время отражает состояние общего трагизма и крушения, охватившего весь круг Баратынского, круг «Московского Наблюдателя» в конце 1836 – начале 1837 г. Подтверждением тому служит отзыв об «Осени» С. П. Шевырева: «Поэт переводит пейзаж в мир внутренний и дает ему обширное современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества, нам современную, время разочарований, жатву мечтаний. Осень природы есть, так сказать, одно число, когда написана пьеса» («Моск. Набл.», 1837, ч. XII, стр. 319–324).

«Благословен святое возвестивший!..»*

Черновой автограф в альбоме Юсуповых (Пушк. Дом Акад. Наук) написан на обороте вклеенного в альбом автографа «Еще как патриарх не древен я». Впервые – с этим стихотворением и стихотворением «Были бури, непогоды» – в «Современнике», 1839, т. XV, стр. 157, под общим заглавием «Антологические стихотворения».

Первые восемь строк автографа написаны набело и совпадают с печатной редакцией. На месте же строк 9-10 читаем:

 [гению порок разоблачает] Так [в дикой смысл порока]  нас иногда посвящает (неразборч.) один его [Нас только нам] [значительный]     [намек] [Талант ему лишь явственный] Так [трепету] в дикой смысл порока, посвящает  [страх] казнь ему Нас, в [смысл] его, один его намек.

Этот черновик проясняет запутанный синтаксис в ст. 2–3. Окончательно опровергается мнение Брюсова и Гофмана, считавших, что в этих стихах Баратынский говорит «о неправедном, т. е. о порочном человеке, сохранившем в глубине разврата живую душу, дар творчества, такой человек раскроет перед своими читателями новые тайны души, особый изгиб сердца» (акад. изд. Соч. Баратынского, т. I, стр. 297), и на этом основании искажавших стихотворение непринадлежавшей Баратынскому запятой после слова «неправедный». Очевидно, что речь идет именно о «неправедном изгибе», «намеке», по которому «гений» художника познает и разоблачает «в страх пороку» его «дикой смысл».

Защищая в данном стихотворении право художника на изображение не только «святого», но и «неправедных изгибов людских сердец», Баратынский отвечает на обсуждавшийся в эти годы в литературе вопрос о праве писателя на «низкие» изображения человеческих пороков, особенно остро ставившийся в связи с полемикой о французском реалистическом романе. В частности предметом подобных обсуждений были романы Бальзака, которыми в эти годы Баратынский увлекался. Так в 1842 г. он намеревался писать «роман в его жанре».

Рифма*

Печатается по изд. 1884 г.

Впервые – в «Современнике», 1841, т. XXI, стр. 241, с цензурным (как и в «Сумерках») пропуском ст. 14–23 (указание на это имеется в копии Н. Л. Баратынской. Пушк. Дом Акад. Наук, 21733), с иным (как и в «Сумерках») чтением ст. 24–25 (см. стр. 141), с пропуском ст. 28 и с разночтениями ст. 12, 27, 30. В «Сумерках» сверх этих разночтений иначе читается ст. 25.

Образ витии и оратора, выступающих на Олимпийских играх перед «окованной вниманием» и «рукоплещущей толпой», восходит к известному в литературе начала века и почерпнутому из жизнеописания Фукидида эпизоду биографии Геродота. Так в «Эмилиевых письмах» М. Муравьева читаем: «Когда Геродот читал историю свою на Олимпийских играх, тогда все несчетное множество греческих народов в глубоком молчании упоевалось слушаньем, и гром плесканий увенчивал оное» (Соч. Муравьева, 1819, ч. I, стр. 171). Тот же образ встречаем в послании К. Н. Батюшкова «К Н. М. Карамзину» (1818), первый стих которого текстуально совпадает с «Рифмой»:

Когда на играх Олимпийских В надежде радостных похвал Отец истории читал, Как грек разил вождей Азийских И силы гордых сокрушал Народ, любимец гордой славы, Забыв ристанья и забавы, Стоял и весь вниманье был…

Воспроизводя этот традиционный в литературе образ, Баратынский заменяет историка «витией» и «оратором», основываясь на античном значении этих терминов. Ср. у Кошанского: «У древних были только поэты и ораторы, прозаиков не было. Философы и историки считались больше мудрецами, нежели писателями» («Общая риторика»).

По своей теме «Рифма» перекликается со стихотворением Лермонтова «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал…», 1837).

Оба стихотворения оставляют далеко позади господствовавшее в 30-х гг. среди сторонников «высокого» искусства пренебрежительное отношение поэта к своей аудитории, в свое время выраженное Пушкиным в его знаменитом стихотворении 1830 г. «Поэт, не дорожи любовию народной».

Эту формулу и советовал вспомнить Баратынскому Грот, резко осудивши «Рифму» в письме к Плетневу от 26 января 1841 г.: «Рифма» заключает в себе идею странную и неверную, так не говорит истинный поэт. В последних стихотворениях Баратынского, кажется, отражается досада на равнодушие публики; он забыл слова Пушкина: «Поэт, не дорожи любовию народной» (переписка Грота с Плетневым, т. I, стр. 218).

Стихотворения 1842–1844 годов*

В этом разделе собраны стихотворения, опубликованные Баратынским после выхода «Сумерек». К ним присоединены пять стихотворений, при жизни Баратынского в печати не появлявшихся. Эти стихотворения написаны в пределах 1839–1843 гг. По своему характеру они непосредственно примыкают к стихотворениям «Сумерек» и обладают первостепенным значением для понимания облика позднего Баратынского. Исходя из этого, мы сочли нужным поместить их в разделе основных стихотворений, непосредственно вслед за «Сумерками».

С книгою «Сумерки» С. Н. Карамзиной*

Впервые – в «Современнике», 1842, т. XXVII, стр. 95, с подписью «Баратынский».

Карамзина, Софья Николаевна (1802–1856) – дочь историографа. В конце 30-х – начале 40-х гг. петербургский дом вдовы Карамзина представлял собой нечто вроде литературного салона, постоянными завсегдатаями которого были старые друзья Баратынского – Вяземский, Жуковский, Плетнев. Через них познакомился с Карамзиными и сам Баратынский, посетив Петербург зимой 1840 г.

По времени выхода «Сумерек» и по письму С. Н. Карамзиной от 26 июня 1842 г., написанному в ответ на получение экземпляра «Сумерек», датируется июнем 1842 г.

«Когда твой голос, о поэт…»*

Впервые – в «Современнике», 1843, т. XXXII, № 10, стр. 354, под заглавием «Когда твой голос». Обычно в этом стихотворении видят отклик на смерть Лермонтова. В заметках М. Лонгинова о Баратынском читаем: «Стихотворение „Когда твой голос, о поэт“ написано Баратынским в 1841 г. на смерть Лермонтова» («Русск. Архив», 1864, стр. 115). Отсутствие стихотворения в «Сумерках» (сборник сдан в цензуру 14 января 1842 г., цензурное разрешение от 10 марта) и появление его в печати только в 1843 г., т. е. через два года спустя после смерти Лермонтова, вызывает сомнение в достоверности свидетельств Лонгинова. Кроме того предположение о Лермонтове опровергается упоминанием в стихотворении «намеднишнего Зоила». Это упоминание не имеет для себя основания в прижизненной Лермонтову критике, положительно оценивавшей поэта, за исключением отзывов Шевырева. Возможность намека на Шевырева, не изменившего своего мнения о Лермонтове и после смерти поэта, опровергается заключительными строками стихотворения:

Уже кадящих мертвецу, Чтобы живых задеть кадилом.

Предположение о Лермонтове не находит достаточного основания и в отношении к нему самого Баратынского. Встретясь с Лермонтовым зимой 1840 г. в Петербурге, Баратынский писал жене: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел новую прекрасную пьесу: человек без сомнения с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное, московское» (изд. Собр. соч. Баратынского, 1884, стр. 510). По свидетельству Плетнева, Баратынский, посетив его 8 сентября 1843 г., следующим образом отозвался о Лермонтове: «О стихах его говорить нечего, потому что он воспринял лучшее у Пушкина и других современников» (переписка Грота, т. II, стр. 112). Между тем очевидно, что именно в это время уезжавший за границу Баратынский передал Плетневу стихотворение для «Современника». № 10 «Современника», как это видно из письма Плетнева к Гроту, был «совершенно готов» 17 сентября (там же, стр. 117).

В стихотворении следует видеть косвенный ответ Белинскому. В своем отзыве о «Сумерках» Белинский писал: «Давно ли г. Баратынский, вместе с г. Языковым, составлял блестящий триумвират, главой которого был Пушкин? А между тем, как уже давно одинокою стоит колоссальная тень Пушкина и, мимо своих современников и сподвижников, подает руку поэту нового поколения, которого талант застал и оценил Пушкин еще при жизни своей! (т. е. Гоголю Ред.). Давно ли каждое новое стихотворение г. Баратынского, явившееся в альманахе, возбуждало внимание публики, толки и споры рецензентов?.. А теперь тихо, скромно появилась книжка с последними стихотворениями того же поэта – и о ней уже не говорят и не спорят, о ней едва упомянули в каких-нибудь двух журналах, в отчете о выходе разных книг, стихотворных и прозаических» (Собр. соч., под ред. С. А. Венгерова, т. VII, стр. 477. № 12 «Отеч. Зап.», со статьей Белинского, вышел в декабре 1842 г.). В ответ на эти слова, называя Белинского «намеднишним зоилом», т. е. зоилом Пушкина,

Уже кадящим мертвецу, Чтобы живых задеть кадилом,

Баратынский напоминает неодобрительные отзывы Белинского: о «Повестях, изданных Александром Пушкиным» («Молва», 1835, № 7) и IV-й части «Стихотворения Александра Пушкина» («Молва», 1836, № 3).

Из этих конкретных фактов и вырастает отвлеченная тема стихотворения, тема «судьбы Поэта».

«Когда твой голос, о поэт» было последним стихотворением Баратынского, напечатанным при жизни поэта, и единственным после статьи Белинского о «Сумерках».

«На всё свой ход, на всё свои законы…»*

При жизни поэта не печаталось.

Принадлежность стихотворения Баратынскому устанавливается копиями Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук, 21733). Предположительно датируем 1841 г. Очевидно, в свое время эпиграмма не могла быть напечатана по причинам как личного, так и общественного порядка, вытекавшим из взаимоотношений самого поэта с московским обществом (см. биографическую статью). На этом основании включаем эпиграмму в основной текст.

Коттерии*

При жизни Баратынского в печати не появлялось. Впервые опубликовано в «Русск. Архиве», 1890, кн. I, стр. 326, под заглавием «Баратынский об одном литературном кружке».

В цензурной копии «Сумерек» в отличие от прочих стихотворений, переписанных набело писарской рукой, стихотворение вписано рукой Н. Л. Баратынской дважды. Первая запись на одном листе со стихотв. «На что вы дни…» представляет собой копию черновой редакции (см. ее на стр. 141). Эта запись зачеркнута. Ниже стихотворение вписано набело в принятой нами редакции.

(1) Ст. 7–8 перефразируют с обратным смыслом известное евангельское изречение: «Истинно, истинно говорю вам, где двое или трое соберутся во имя мое, там я среди них».

В письме к С. Л. Путята Баратынский в мае 1842 г. писал: «Наши предположения оправдываются. Теперь уже не мы одни подозреваем существование организованной коттерии (курсив наш. Ред.). На нее вопят в Москве новые ее жертвы. Настенька, которая сегодня не успевает вам писать, все это раскажет подробно» (письмо не опубликовано, автограф принадлежит Н. И. Тютчеву).

Из письма Настасьи Львовны выясняется, что под организованной коттерией Баратынский разумел «свербеевщину», т. е. когда-то близкий ему круг прежних «московских наблюдателей» – Шевырева, Киреевских, Свербеева и др., с 1841 г. сгруппировавшихся вокруг журнала «Москвитянин». Рассказывая о впечатлении, произведенном в этом кругу статьей Белинского против Шевырева «Литературный Педант», Настасья Львовна пишет: «…в действительности общество существует и на основе в высшей степени гнусной… все означенное общество с пеной у рта от ярости на Белинского… постановило, что его следует погубить и вредить ему всеми средствами…».

На основании этих данных очевидно, что эпиграмма направлена против круга «Москвитянина» и должна быть датирована началом 1842 г.

По свидетельству Бартенева, эпиграмма в свое время не была пропущена цензурой из-за двух последних стихов («Русск. Архив», 1911, № 8, стр. 512).

«Спасибо злобе хлопотливой…»*

Опубликовано впервые в «Русск. Беседе», 1859, кн. II, стр. 2, с редакционной заметкой: «Стихи эти посланы нам П. И. Бартеневым из Дрездена, при следующем замечании: „Живя в Москве, Баратынский несколько месяцев сряду не мог ничего писать и все жаловался на скуку. Вдруг журнальные рецензии, в которых почти никогда не отдавалось должной цены его произведениям, или какие-то другие неприятности пробудили его из этого усыпления. Он снова и деятельно принялся за работу, и когда его раз спросили, отчего произошла в нем такая быстрая перемена, он отвечал прилагаемым осьмистишием, случайно уцелевшим в памяти одной дамы, которая была коротко знакома с Баратынским…“»

Очевидно, что стихотворение вызвано именно «другими неприятностями», т. е. мучившими Баратынского на протяжении 1841–1842 гг. подозрениями о тайной травле его со стороны круга «Москвитянина» (см. примечание к «Коттериям»).

(1) К ст. 10: По библейскому преданию во время битвы предводительствуемых Иисусом Навином иудеев с филистимлянами солнце остановилось и не заходило до тех пор, пока филистимляне не были уничтожены.

«Люблю я вас, богини пенья!..»*

Впервые – после смерти Баратынского в «Современнике», 1844, т. XXXVI, стр. 370. Первоначальную редакцию стихотворения (см. ее на стр. 142) дает автограф (Пушк. Дом Акад. Наук), представляющий собой глухо зачеркнутый черновик, написанный на обороте черновика «На посев леса».

Черновик написан по карандашным наброскам другого стихотворения, неосуществленного поэтом. Эти наброски представляют собой первоначальную стадию работы и состоят из несведенных, часто прозаических выражений, многократно варьирующих один и тот же мотив «Так в тесных долах Альп…», «Граниты мыслимы к паденью», «В ущельи тесном Альп…», «К паденью пробудясь…», «Летят на путника…», «Грозою путнику…», «Над бледным путником…», «Почуя путника проход…», «Грозя…» и т. д. Очевидно, что в этом неосуществленном замысле мы имеем прообраз настоящего стихотворения, в черновой редакции еще сохраняющего тот же мотив «ударов» «нависших туч». Тот же мотив, но уже в других образах проходит и в стихотворении «На посев леса» (ср. ст. 13–20). Несомненно, что все эти стихотворения так же как и две предыдущие эпиграммы (см. примечание к ним), возникают под давлением угнетавшей Баратынского мысли о преследующих его литературных интригах и «злоумышлениях». В окончательной редакции стихотворения, где устранены намеки на конкретные обстоятельства, сугубо личная и навязчивая для Баратынского тема всеобщего недоброжелательства к нему перерастает в самодовлеющую философскую тему о сопряженности «любви Камеи с враждой фортуны». Сама по себе эта тема не оригинальна и связана с более широкой и общей темой о «судьбе поэта» в условии «промышленного века». Ср. подсказанное смертью Лермонтова стихотворение Растопчиной «Нашим будущим поэтам» (1841 г.).

Не посев леса*

Печатается по изд. 1884 г. с исправлением по черновому автографу ст. 20. Впервые – в сб. «Вчера и сегодня», 1846, кн. II, стр. 68. Текст этот совпадает с копией Н. Л. Баратынской (в Пушк. Доме Акад. Наук), имеющей заглавие «Лес. Элегия на посев леса». Черновик дает связный вариант к ст. 25–28 (см. его на стр. 142).

Несмотря на явную недоработанность стихотворения (в тексте «Вчера и сегодня» в ст. 29 вместо 5-стопного – 6-стопный ямб – в посмертном издании в этом стихе нарушена цезура). – «На посев леса» занимает одно из центральных мест в поздней поэзии Баратынского и связано единой темой с стихотворениями: «Коттерии», «Спасибо злобе хлопотливой» и «Люблю я вас, богини пенья». Эти соображения заставляют напечатать «На посев леса» в основном тексте.

Образы стихотворения имеют за собой конкретно-биографические факты. Баратынский действительно подсаживал лес в своей мурановской роще, только не весной, а осенью 1842 г.

(1) В ответ на письмо Я. К. Грота, не понимавшего в стихотворении: «1) намека на сокрытый ров и рога, и 2) елей, дубов и сосен, равно как и детей поэзии таинственных скорбей» (переписка Грота с Плетневым, т. II, стр. 719), Плетнев писал: «У Баратынского сокрытый ров означает намек на разные пакости, которые в Москве делали ему юные литераторы, злобствуя, что он не делит их дурачеств… Свои рога есть живописное изображение глупца в виде рогатой скотины. Все последние четыре стиха оттого непонятны, что я не припечатал объяснения, бывшего в подлиннике: Баратынский это писал, насаждая в деревне рощу из дубов и елей, которую и называет здесь дитятей поэзии таинственных скорбей, выражая последними словами мрачное расположение души своей, в которой он занимался и до которого довели его враги литературные» (там же, стр. 720–729).

Свидетельство Плетнева не совсем точно. В лице «юных литераторов» Плетнев несомненно разумел кружок Станкевича, явившийся в конце 30-х гг. очагом распространения «возобладавшей над умами» гегелианской философии. Однако, вопреки свидетельству Плетнева, речь идет не о кружке Станкевича, уже не существовавшем в 1842 г., а о круге «Москвитянина». Сам Плетнев по поводу смерти Баратынского писал Гроту: «В „Московитянине“ не сказали ни слова о Баратынском. Такова злость литературных партий» (переписка Грота с Плетневым, т. II, стр. 323)

«Когда, дитя и страсти и сомненья…»*

Напечатано после смерти поэта в «Современнике», 1844, т. XXXVI, стр. 109, с подписью «Баратынский».

Обращено к жене поэта Н. Л. Баратынской. По свидетельству Н. В. Путяты (изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 480), написано в Париже зимой 1844 г.

Пироскаф*

Впервые – в «Современнике», 1844, т. XXXV (вышел после смерти поэта), стр. 215, с подписью «Е. Баратынский, Средиземное море, 1844». Написано весной 1844 г. во время морского переезда из Франции в Италию (см. изд. 1884 г., стр. 548). Вместе с написанным уже в Италии посланием к «Дядьке Итальянцу» стихотворение было отправлено Баратынским к Путяте в письме, написанном за несколько дней до кончины: «Посылаю вам, – писал Баратынский, – два стихотворения, отдайте их Плетневу для его журнала». № 35 «Современника», где были напечатаны оба стихотворения, вышел из печати уже после смерти поэта (цензурное разрешение 1 июля 1844 г.).

(1) К ст. 31–36: Посещение Италии, окруженной ореолом высочайшей духовной культуры древнего Рима, было давнишним желанием поэта (ср. стихотв. «Небо Италии, небо Торквато…»).

Дядьке-итальянцу*

Впервые – в «Современнике», 1844, т. XXXV (вышел после смерти поэта), стр. 217, с опечаткой в ст. 7.

Послание было отправлено Баратынским из Неаполя Н. В. Путяте для «Современника» за несколько дней до смерти (см. примечание к предыдущему стихотворению). На этом основании считаем текст «Современника» позднейшим. Текст посмертных изданий очевидно представляет собой сводную редакцию из нескольких рукописей поэта и дает разночтения в ст. 16, 74, 88, 105 и опечатку в ст. 27.

Обращено к памяти давно умершего воспитателя поэта, итальянца Жьячинто Боргезе (см. биографическую статью).

(1) К ст. 19: В 1808 г. семья Баратынского переселилась из имения Мара в Москву.

(2) К ст. 23–24: Могила отца поэта – Абрама Андреевича скончавшегося в 1810 г., после чего Баратынские возвратились в Мару.

(3) К ст. 48–52: Русско-австрийские войска под командованием Суворова вошли в Италию в сентябре 1799 г.

(4) К ст. 53–62: Речь идет о втором итальянском походе Наполеона (тогда консула Бонапарта), ознаменованном битвой при Моренго (14 июня 1800 г.).

(5) К ст. 63: В 1815 г. Наполеон был заточен англичанами на острове св. Елены, где и умер в 1821 г.

(6) К ст. 64: По происхождению Наполеон был корсиканец.

(7) К ст. 67: Во время итальянского похода Суворов совершил необычайно трудный переход через Альпы. По возвращении в Россию был встречен Павлом I враждебно и принужден был выйти в отставку.

(8) К ст. 85–88: Речь идет о Виргилии. Поэма Виргилия «Энеида» считалась образцовым произведением классического эпоса. Эней – главный герой этой поэмы.

(9) К ст. 113–120: «Сумрачный поэт» – Байрон.

Молитва*

Впервые напечатано, после смерти Баратынского, в «Современнике», 1844, т. XXXVI, стр. 368, с подписью: «Евгений Баратынский».

Никаких сведений об обстоятельствах и времени написания этого стихотворения не сохранилось. В посмертных изданиях отнесено к 1842–1843 гг.

Хор, петый в день именин дяденьки Богдана Андреевича*

Печатается по списку, ошибочно принятому М. Гофманом за автограф. При жизни поэта не печаталось. Опубликовано в «Татевском Сборнике», 1899, стр. 60, с замечанием С. А. Рачинского: «Вот самое раннее из сохранившихся его (Баратынского. Ред.) русских стихотворений…»

Богдан Андреевич Баратынский (1769–1820), вице-адмирал, родной дядя поэта (см. биографию).

Племянницы Панчулидзевы – Анна, Елизавета и Екатерина – дочери Марии Андреевны, рожд. Баратынской, тетки поэта.

Портрет В…*

Печатается по автографу в альбоме А. В. Лутковской (Пушк. Дом Акад. Наук).

Впервые – в «Благонамеренном», 1819, ч. V, № 6, стр. 334, вместе со стихотворениями «К Алине» и «Любовь и дружба», и в другой редакции (см. ее на стр. 142). Принятая нами редакция, судя по датам других автографов в альбоме Лутковской, относится к 1823–1824 гг.

К Алине*

Впервые – в «Благонамеренном», 1819, ч. 5, № 6, стр. 332, вместе с стихотворениями «Портрет В.» и «Дружба».

Любовь и дружба*

Впервые – в «Благонамеренном», 1819, ч. V, № 6, стр. 334, вместе со стихотворениями «К Алине» и «Портрет В.».

Эпиграмма («Дамон! ты начал – продолжай…»)*

Впервые – в «Благонамеренном», 1819, ч. VI, № 9, стр. 143, с подписью «Е. Бар – ий».

По всей вероятности, направлено на П. И. Шаликова (1767–1852), поэта карамзинского направления, доведшего сентиментализм до карикатуры. В 1819 г. Шаликов издал две части собраний своих сочинений и «Повести». Выход одной из этих книг, вероятно, и имеет в виду Баратынский в словах: «ты начал – продолжай».

Прощание («Простите, милые досуги…»)*

Впервые – в «Благонамеренном», 1819, ч. VII, № 15, стр. 142, с подписью «Е—ъ Б—ский». Упомянуто в доносе В. И. Каразина министру внутренних дел гр. Кочубею (см. биографию).

К Креницину*

Печатается по копии Кюхельбекера (Ленингр. Публ. Библиотека. Бумаги Жуковского).

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1819, ч. 55, № XXX, стр. 181, с поправками Греча в ст. 16, 19 и 31. Поправки эти нанесены Гречем на копию Кюхельбекера.

Александр Николаевич Креницин (1801–1865) – поэт, товарищ Баратынского по корпусу. Вольнодумные сатиры Креницина ходили по корпусу в списках и вызывали негодование начальства. После исключения из корпуса в годы, проведенные в «деревенском заточении», Баратынский постоянно переписывался с Кренициным. В 1818–1820 гг., по возвращении в Петербург, постоянно встречался с ним. В 1820 г. Креницин за участие в корпусном бунте и за «вольнодумство» был исключен из корпуса и разжалован в рядовые.

Моя жизнь*

Печатается впервые. Автограф в альбоме П. Л. Яковлева (стр. 17) (Пушк. Дом Акад. Наук). О П. Л. Яковлеве см. примечание к посланию «Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры». В «холостяцком» альбоме Яковлева отразились дружеские пирушки бывших лицеистов и их друзей, собиравшихся у брата Яковлева – «лицейского старосты». Так, в 1819 г. Пушкин вписал в альбом «Я люблю вечерний пир». На основании местоположения в альбоме среди записей Пушкина, Дельвига и др. стихотворение датируется 1818–1819 гг.

«Моя жизнь», как и стихотворения, написанные в этом же альбоме: «Случай», «Полуразрушенный, я сам себе не нужен», «В пустых расчетах», «Здесь погребен армейский капитан» и «Мы будем пить вино по гроб» – характеризуют первый этап творчества Баратынского, посвященный преимущественно «эпикурейским» темам и завершенный столь прославившими поэта «Пирами».

«Полуразрушенный я сам себе не нужен…»*

Печатается впервые. Автограф в альбоме П. Л. Яковлева (см. примечание к стихотв. «Моя жизнь»).

«Мы будем пить вино по гроб…»*

Печатается впервые. Автограф с подписью «Евгений Абрамов сын Баратынский» в альбоме Яковлева (см. примечание к стихотв. «Моя жизнь»).

«Здесь погребен армейский капитан…»*

Печатается впервые. Автограф в альбоме П. Л. Яковлева (см. примечание к стихотв. «Моя жизнь»). Под автографом рисунок, изображающий надгробный камень, увенчанный офицерской треуголкой, бокалами и бутылкой (см. его воспроизведение в т. I).

«В пустых расчетах, в грубом сне…»*

Печатается впервые.

Автограф с подписью «Е. Б—ский» в альбоме П. Л. Яковлева (см. примечание к стихотв. «Моя жизнь»).

Отрывки из поэмы «Воспоминания»*

Впервые – в «Невск. Зрителе», 1820, ч. I, январь, стр. 85, под заглавием «Отрывки из поэмы „Воспоминания“».

Вольный перевод из поэмы Легуве «Воспоминания» (указано Б. Томашевским. «Пушкинский сборник памяти Венгерова», стр. 225). Ст. 21–26, 63–72, 75–86, 143–153 – буквальный перевод. Остальное – вариации на темы Легуве. Упоминаемые Легуве герои императорского Рима и римской военщины заменены у Баратынского гражданскими героями демократического Рима.

В «Невск. Зрителе», в ст. 85, вместо «Рассказы дивные» напечатано «Кавказы дивные». В посмертных изданиях «Кавказы» заменено для большей осмысленности «Кавказа». Считаем это опечаткой и исправляем ее по соответствующему стиху оригинала: «O charmes de l’étude! o sublimes recits» («О прелесть познания! О возвышенные рассказы!»).

К-ву*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1820, ч. IX, стр. 327.

Вероятнее всего, что послание адресовано Крылову, Александру Абрамовичу (1795–1829), поэту-элегику близкого Баратынскому направления, члену «Вольного Об-ва Любителей Росс. Словесности».

Финским красавицам*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1820, ч. X, № V, стр. 186, с подзаголовком «Мадригал».

(1) К ст. 7–8: Фрегея (Фрея) – скандинавская и Лада – славянская – богини любви (миф.). Имена эти употреблены Баратынским как синонимы Венеры. Отсюда «Сын Фрегеи» и «Сын Лады» – синонимы Амура (сына Венеры) означают любовь финляндки и русской.

Весна (Элегия)*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1820, ч. X, стр. 88. Особенность этого стихотворения в том, что, сохраняя характер «унылой» элегии, она написана размером популярнейшей в то время элегической оды Жильбера.

Больной*

Впервые – в «Сыне Отеч.», 1821, ч. 68, № 8, стр. 37.

Элегия («Нет, не бывать тому, что было прежде!..»)*

Впервые – в «Соревн. Просв. и Благотв.», 1821, ч. XVI, кн. II, стр. 204.

В альбом («Когда б вы менее прекрасной…»)*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано в «Вестн. Европы», 1824, № 3, с ошибкой во 2-м стихе – вместо «молвы» – «Москвы». Исправляем ошибку по автографу в альбоме С. Д. Пономаревой (Театральный музей им. Бахрушина). Адресовано С. Д. Пономаревой.

«Так, он ленивец, он негодник…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано в акад. изд. Соч. Баратынского (1914 г.), под ред. М. Гофмана по копии Л. С. Пушкина (в бумагах Дашкова, принадлежавших П. Е. Щеголеву). В копии эпиграмма находится на одном листе с близкой к ней по теме эпиграммой Пушкина «Как брань тебе не надоела». Та же тема у Пушкина в эпиграмме «Хоть впрочем он поэт изрядный». Можно предполагать, что все эти эпиграммы направлены против князя Церетелева, под псевдонимом «Жителя с Васильевского острова» печатавшего в «Благонамеренном» статьи против пушкинского круга и самого Пушкина и нападавшего в них на «легкомыслие» молодых поэтов. Если это предположение справедливо, то эпиграмма (по эпиграммам Пушкина) датируется не позднее 1822 г.

«Я унтер, други! – Точно так…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано в «Отеч. Зап.», 1863, август, стр. 285, М. И. Семевским по сообщению А. В. Креницина. Со слов Креницина Семевский пишет: «Однажды над Баратынским, когда он служил унтер-офицером, вздумал запальчиво величаться и глумиться какой-то знакомый. Баратынский отвечал: „Я унтер, други…“ и т. д. Эта эпиграмма могла быть ответом на эпиграмму О. Сомова (подпись к портрету Баратынского», см. примечание к посланию «Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры» и «Певцы 15 класса»).

На смерть собаки*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано В. Гаевским в «Современнике», 1854, т. XLIII. По сообщению М. Д. Деларю, было доставлено Баратынским в «Сев. Цветы». По предположению Гаевского, написано, как и «На смерть собачки Амики» Дельвига, по случаю смерти собаки С. Д. Пономаревой. Стихотворение было вычеркнуто цензурой из гранок статьи Семевского «Библиографические записи», напечатанной в «Отеч. Зап.», 1863, август (Пушк. Дом Акад. Наук). Здесь стихотворение, по сообщению Креницына, отнесено на смерть собаки самого Баратынского и имеет иной текст (см. стр. 143). Судя по рифме, на месте точек в последнем стихе этой редакции можно предполагать «сенатором» или «прокурором».

«Когда придется как-нибудь…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано Б. Л. Модзалевским в «Известиях Акад. Наук», 1911, стр. 523. Автограф в Альбоме А. В. Лутковской (Пушк. Дом Акад. Наук), стр. 43, с подписью «Е. Баратынский. Роченсальм. Февраля 15-го 1824 г.». Анна Васильевна Лутковская – племянница командира Нейшлотского полка Г. Лутковского, у которого жил Баратынский.

Невесте*

Впервые – в альманахе Н. Коншина «Царское Село» на 1830 г., стр. 234, с подписью «Е. Б-ий. Роченсальм, 1824». Обращено к Авдотье Яковлевне Васильевой, в то время невесте друга и однополчанина Баратынского Н. М. Коншина. В журнале «Гирланда» 1831 г. было напечатано ответное стихотворение Коншина «Спасибо за восемь стихов».

«Младые грации сплели тебе венок…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано Б. Л. Модзалевским в «Известиях Акад. Наук», 1911, стр. 522. Автограф в альбоме А. В. Лутковской (Пушк. Дом Акад. Наук), стр. 13, с подписью: «Фридрихсгам, Евгений Бара (тынский)». Датируется, как и остальные стихотворения в этом альбоме, 1823–1824 гг.

«Отчизны враг, слуга царя…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано К. В. Пигаревым в сб. «Звенья», 1935, № 5, изд. «Academia», стр. 188, по копии Н. В. Путяты (Мурановский Архив).

Принадлежность эпиграммы Баратынскому подтверждается местонахождением копии среди копий стихотворений «Буря», «Взгляни на лик холодный сей», «Как много ты в немного дней» и «Эпилога» к «Эде». По всей вероятности, копии эти сделаны Путятой перед отъездом в Петербург из Финляндии в начале 1825 г. Часть этих стихотворений была передана Путятой Кюхельбекеру для «Мнемозины». Трудно предположить, что Путята между стихотворениями Баратынского поместил не принадлежавшую ему столь «вольнодумную» эпиграмму. Непоявление эпиграммы в печати объясняется цензурными условиями.

Эпиграмма направлена на Аракчеева. В ст. 5, помимо общей характеристики «самовластия», содержится намек на мрачное уединение Аракчеева в селе Грузине. Туда в то время сходились все государственные нити, там «злодействовал» Аракчеев вместе со своей домоправительницей-любовницей Настасьей Минкиной. Об Аракчееве см. еще в послании «Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры».

Датой эпиграммы, судя по соседним с ней в копии стихотворениям, является 1824 г.

«Войной журнальною бесчестит без причины…»*

При жизни поэта не печаталось. Напечатано М. Гофманом в акад. изд. Соч. Баратынского (1914). Извлечено из письма А. И. Тургенева к кн. Вяземскому от 2 мая 1825 г.: «Вот что пишет о тебе Баратынский в письме к —…: „Всего досаднее Вяземский. Он образовался в беспокойные времена междуусобий Карамзина с Шишковым, и военный дух не покидает ею и нынче…“ Дальше следует стихотворение с заключением: „Это impromptu“» (Остафьевский Архив, т. III, стр. 120). Сам Вяземский (см. о нем в примечании к посланию к П. А. Вяземскому), очевидно, имея в виду именно это четверостишие, писал: «Баратынский говаривал о мне, что в моих полемических стычках напоминаю я ему старых наших бар, например Алексея Орлова, который любил выходить с чернью на кулачные бои» (Собр. соч. Вяземского, т. I, стр. XLVI).

Леда*

Впервые – в «Мнемозине», 1825, ч. IV, стр. 221, с подписью «****».

Написана не позднее конца 1824 г., так как в начале 1825 г. Путята увез из Финляндии «Леду» вместе с другими стихотворениями Баратынского в Москву к Кюхельбекеру (см. примечание к стихотв. «Буря»).

Сюжет «Леды» восходит к древнегреческому мифу о прекрасной дочери царя Фестия Леде и ее возлюбленном Зевсе, превратившемся в лебедя. Миф этот широко использовался во французской эротической поэзии XVIII в. «Леда» Баратынского является вольным переводом «Леды» (Léda) Парни со слов: «Dans la forét silencieuse». В переводе Баратынский, сохранив сюжетную схему, отбросил ряд повествовательных мотивов Парни и значительно усилил эротический элемент. В этом отношении его «Леда» ближе к «Леде» Бернара. Возможно, что он пользовался также и этим оригиналом.

В русской поэзии до Баратынского сюжет «Леды» был использован Пушкиным в его кантате «Леда» (1814 г.).

Запрос Муханову*

Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1825, № 9, без подписи.

Опубликовано в заметке П. Филипповича «Два неизвестные стихотворения Е. А. Баратынского» («Чтения в Истор. Об-ве Нестора летописца», Киев, 1914 г.).

Обращено к Александру Алексеевичу Муханову (1800–1834), финляндскому знакомцу Баратынского, адъютанту финляндского генерал-губернатора Закревского. Муханов долгое время был влюблен в Аврору Шернваль (см. о ней примечание к стихотв. «Девушка, имя которой было Аврора»).

Сестре*

Впервые – в «Нов. Литер.», 1825, апрель, стр. 50, с подписью «Е.Б—ий». С тем же текстом в «Невск. Альманахе» на 1825 г., стр. 60. Обращено к Софье Абрамовне Баратынской (1801–1844), старшей из сестер поэта, постоянно жившей с матерью в Маре.

«Простите, спорю невпопад…»*

При жизни поэта не печаталось. Вошло в акад. изд. Соч. Баратынского (1914), под ред. М. Гофмана. Извлечено из письма Баратынского к Вяземскому («Старина и Новизна», в. 5, стр. 44). Называя Вяземского своим «учителем», Баратынский подчеркивает русские поэтические традиции своего творчества, в которых Вяземскому как поэту старшего «арзамасского» поколения принадлежало почетное место.

Написано в конце 1825 г. в Москве, когда личные отношения поэтов еще только начинали складываться. О Вяземском см. примечание к посланию «П. А. Вяземскому».

«Я был любим, твердила ты…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано М. Гофманом в акад. изд. Соч. Баратынского (1914), по списку в «альбоме кузины Натали» (Мурановский Архив). В альбоме под стихотворением подпись неизвестной рукой: «в Москве. Dim ou joua aujourdhui freischuzt». Справа – «31 ноября 1825 г. Composé par Eugène Boratinsky mon cousin Nathalie».

Эпиграмма («Что ни болтай, а я великий муж!..»)*

Печатается по автографу в альбоме Баратынского «Souvenir» (Пушк. Дом Акад. Наук), стр. 32. Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1826, ч. VII, № 2, стр. 60, с разночтениями в ст. 1, 5, 9.

Направлена на Ф. В. Булгарина (см. примечание к стихотв. «Нет, нет, мой ментор…»).

(1) К ст. 2: Булгарин участвовал в наполеоновской кампании, в походах 1805–1814 гг., начав свою службу в русской армии. В 1810 г. перешел к французам.

(2) К ст. 3: Булгарин вел судебный процесс своего дяди П. Булгарина с родственниками последнего, графом Тышкевичем и Парчевским.

К Дельвигу на другой день после его женитьбы*

Впервые – в «Сириусе», 1826, стр. 76, с заглавием «В альбом NN на другой день его свадьбы». Перепечатано в «Славянине», 1827, ч. II, стр. 77, под принятым нами заглавием.

Свадьба Дельвига и Софьи Михайловны Салтыковой состоялась 30 октября 1825 г.

К Аннете*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1826 г., стр. 15.

«В своих листах душонкой ты кривишь…»*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано М. Гофманом в акад. изд. Соч. Баратынского (1914). Извлечено из письма Баратынского к Н. В. Путяте, январь 1826 г. (автограф в Мурановском Архиве. Напечатано в изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 527).

Направлено против Ф. В. Булгарина, в то время издателя газеты «Северная Пчела» и ряда других изданий.

«Откуда взял Василий непотешный…»*

При жизни поэта не печаталось. Вошло в акад. изд. Соч. Баратынского (1914), под ред. М. Гофмана. Извлечено из письма П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу и В. А. Жуковскому от 6 января 1827 г. (Архив бр. Тургеневых, вып. 6, т. I, стр. 56).

Здесь, вместе с стихотворениями «Наяда» и «Хотите ль знать все таинства любви», приводится в качестве последней литературной новинки.

(1) «Василий непотешный» – Василий Львович Пушкин (1767–1830), карамзинист старшего поколения. Был объектом постоянных шуток своих молодых литературных единомышленников, ставивших его произведения не выше стихов Шаликова. Исключением являлась его поэма «Опасный сосед» (1811), которая по фривольности своего сюжета не была напечатана, но получила широкое распространение в списках и высоко ценилась современниками.

«Хотите ль знать все таинства любви?..»*

При жизни поэта не печаталось. Вошло в акад. изд. Соч. Баратынского, под ред. М. Гофмана. Извлечено из письма Вяземского к Тургеневу и Жуковскому 1827 г. (см. примечание к предыдущему стихотворению).

«Убог умом, но не убог задором…»*

При жизни поэта не печаталось. Публикуется впервые в изд. Соч. Баратынского, под ред. Ю. Верховского («Academia»).

Автограф (Истор. музей, собрание В. Г. Орлова) представляет собой тщательно зачеркнутый текст за № XVI на одном листе с автографами других стихотворений Баратынского. Некоторые зачеркнутые слова читаются не с полной уверенностью. Так в ст. 3, может быть, вместо «мерным» следует «скверным».

Направлено на А. Н. Муравьева (см. примечание к стихотв. «Не бойся едких осуждений») и имеет общую тему с эпиграммой Пушкина «Лук звенит, стрела трепещет». Обе эпиграммы написаны в 1827 г. по поводу неловкости Муравьева в доме З. А. Волконской, отбившего руку у гипсовой статуи Аполлона и тут же написавшего на статуе стихотворный экспромт.

Баратынский зимой 1826–1827 гг. посещал дом Волконской и мог быть, как и Пушкин, свидетелем этого происшествия.

Она*

Впервые в «Славянине» 1827 г., ч. II, № XX, стр. 293. При жизни поэта не перепечатывалось, вошло в собрание сочинений Баратынского изд. 1869 г.

Возможно, что стихотворение относится к жене Баратынского, женщине, по замечанию Вяземского, «любезной, умной и доброй, но не элегической наружности». Ей адресованы стихотворения: «О, верь, ты, нежная, дороже славы мне», «Своенравное прозвание» и сказка «Переселение душ» (см. заключение – «Что я прибавлю, друг мой нежный»).

Из письма Н. В. Путяте*

При жизни поэта не печаталось. Вошло в акад. изд. Соч. Баратынского (1914), под ред. М. Гофмана. Известно из письма 1827 г. Баратынского к Н. В. Путяте (автограф в Мурановском Архиве, напечатано в изд. Соч. Баратынского, 1884, стр. 513). Николай Васильевич Путята (1802–1877), близкий друг Баратынского, впоследствии вошедший в его семью, жеенившись на сестре жены Баратынского (см. о знакомстве с Путятой в биографической статье).

На некрасивую виньетку*

Печатается по копии Н. Л. Баратынской (Пушк. Дом Акад. Наук). Впервые – в «Моск. Телеграфе», 1827, ч. 15, стр. 5, под заглавием «Журналист Фиглярин и Истина». В тексте вместо «Фиглярин» – «Зоилов».

Эпиграмма направлена на Ф. В. Булгарина. Речь идет о виньетке на титульном листе «Сочинений Фаддея Булгарина» 1827 г. (см. ее воспроизведение в т. I). Виньетка имеет свой комментарий в предисловии Булгарина «„Истина и Сочинитель“ (предисловие в лицах)»: «Цель трудов моих – польза и удовольствие моих сограждан. Достигнули сей цели – это решат они, а мое дело стремиться к ней. Я служу Истине; она наставит и защитит меня!.. Вдруг кабинет Сочинителя озарился приятным светом, наподобие утренней зари; он в изумлении оглянулся и видит женщину, прекрасную, как идеал Поэзии. Она была облечена в белую полупрозрачную одежду и сладостно улыбалась. „Ты назвал меня своим служителем, – сказала она, – и я пришла навестить тебя“. – Сочинитель: „Неужели ты… Истина?“ – Истина: „Точно так“».

Датируется по времени выхода издания сочинений Булгарина, поступившего в продажу в мае 1827 г.

Эпиграмма («Поверьте мне – Фиглярин-моралист…»)*

Впервые – в альманахе «Денница» на 1831 г., стр. 137, вместе с эпиграммой Вяземского «Не то беда, Авдей Флюгарин…» под общим заглавием «Эпиграммы» и без подписи.

(1) «Фиглярин» – Ф. В. Булгарин (см. эпиграмму на него 1827 г. «На некрасивую виньетку» и примечание к ней).

Принадлежность эпиграммы Баратынскому, а также и обстоятельства, которыми она была вызвана, устанавливаются письмом М. Погодина к С. Шевыреву от 28 апреля 1829 г. Погодин писал: «Полтава Пушкина вышла, но принята холоднее, чем заслуживает. У Пушкина публика вычитает теперь из должных похвал прежние лишние. Гораздо более шуму в Петербурге сделал „Выжигин“ Булгарина. Булгарин почитает себя соперником теперь одного Пушкина и выступил против его „Полтавы“ с ужасно нелепою статьею… Киреевский писал против него для Галатеи… Баратынский написал презлую эпиграмму на него: „Б. уверяет нас, что красть грешно, лгать стыдно“» («Русск. Архив», 1822, т. III [кн. 5], стр. 72–80). (Статья, о которой говорит Погодин, «Разбор поэмы „Полтава“, соч. Александра Сергеевича Пушкина», была напечатана в «Сыне Отеч.», 1829, ч. 15 и 16. Возражение на нее – «О разборе „Полтавы“ Пушкина» в «Сыне Отечества», появилось в № 17 «Галатеи» за тот же год.)

Следует думать, что в свое время, т. е. в начале 1829 г., эпиграмма не была опубликована из тактических соображений, под давлением Пушкина, не желавшего еще в это время обострять отношения с Булгариным.

Наступление на Булгарина со стороны Пушкина и его литературных друзей развернулось только в следующем, 1830 г., в связи с изданием «Литературной Газеты». В это время в общем потоке полемических выпадов против Булгарина и эпиграмм на него появилась и эпиграмма Баратынского.

Эпиграмма («В восторженном невежестве своем…»)*

Впервые – в «Сев. Цветах» на 1830 г., стр. 7, с подписью «Баратынский».

Эпиграмма направлена против Н. А. Полевого в связи с разгоравшейся в конце 1829 – начале 1830 г. полемикой вокруг первого тома его «Истории русского народа». В этом труде, так же как и в предварившей его появление «Философической статье о русской истории» («Моск. Телеграф», 1829, ч. XXVII, № 12, стр. 467–500), Полевой с позиций новейшей западной буржуазной исторической школы (Гизо, Нибур), в противовес летописно-придворному характеру «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина, выдвигал программу научного изучения социальной истории «русского народа». С резкой критикой Полевого в защиту Карамзина выступила «Литературная Газета». Рассматривая полемику с Карамзиным как незаконное посягательство на авторитет «знаменитого историографа», «Литературная Газета» обвиняла Полевого в невежестве и довольно прозрачно намекала на его «низкое» купеческое происхождение. Об этом же говорит и Баратынский в словах: «На свой аршин он славу нашу мерит», имея при этом в виду оспариваемую Полевым литературную «славу» Карамзина.

Вскоре Баратынский выступил против Полевого еще с двумя эпиграммами (см. следующее примечание). С этого времени Полевой становится для Баратынского идеологическим врагом, представителем враждебного поэту «промышленного направления века». В свою очередь Полевой с этого же времени постоянно нападает на «аристократизм» Баратынского. В 1831 г. дает уничтожающий отзыв о поэме «Наложница» (см. примечание к ней). До полемики вокруг Карамзина, обнаружившей непримиримость общественно-литературной позиции Полевого и «литературных аристократов», Полевой сохранял к Баратынскому неизменно положительное отношение. «Стихотворения Баратынского» 1827 г. и вышедшая в конце 1828 г. поэма «Бал» были высоко оценены Полевым на страницах «Московского Телеграфа».

Эпиграмма («Он вам знаком. Скажите кстати…»)*

Впервые – в «Литер. Газете», 1830, № 32, стр. 258, с подписью «Е. Баратынский».

(1) «Не дворянин» – купец по происхождению Н. А. Полевой.

Эпиграмма в целом, так же как и появившаяся в следующем номере «Литературной Газеты» другая эпиграмма Баратынского на Полевого – «Писачка в Фебов двор явился», написана в ответ на резкий антидворянский памфлет Полевого «Утро в кабинете знатного барина» («Новый живописец общества и литературы», 1830, № 10, май). В этом памфлете Полевой пародировал обращенное к кн. Юсупову послание Пушкина «К Вельможе» и упрекал поэта в низкопоклонстве. Памфлет был опубликован во второй половине мая. № 32 «Литературной Газеты» с эпиграммой Баратынского вышел 5 июня. В № 36 той же «Литературной Газеты» (от 25 июня) появилась приписываемая Пушкину заметка, известная под названием «О неблаговидности нападок на дворянство», намекавшая на политическую неблагонадежность и опасную революционность выпадов Полевого. Заключительные слова заметки: «Все это напоминает эпиграмму, помещенную в номере 32 Литературной Газеты» – непосредственно отсылали читателя к данной эпиграмме Баратынского.

Эпиграмма («Писачка в Фебов двор явился…»)*

Впервые – в «Литер. Газете», 1830, № 33, стр. 264.

Эпиграмма направлена против Н. А. Полевого в связи с его нападениями на Пушкина и русское дворянство в статье «Утро в кабинете знатного барина» (об этом см. предыдущее примечание).

(1) «Но самоучкой он учился», как и вся эпиграмма в целом, намекает на принадлежность Полевого по происхождению к купеческому «необразованному» сословию.

(2) «Недоумко» – псевдоним Н. И. Надеждина, резко нападавшего на Полевого в своих статьях 1828–1829 гг. против романтизма.

На обе эпиграммы Полевой ответил в № 13 «Нового Живописца» за 1830 г. ответной эпиграммой против Баратынского:

Пришел Поэт, и пущен на Парнас. «А! Здравствуй! – Феб сказал: – да что за чудо: Ты мне знаком, я помню, что подчас Ты плакивал в стишонках, и не худо, Что? Нет ли, брат, плаксивого опять?» – – Нет, мудрый Феб. Я плакивал, бывало, Позволь теперь смешное почитать. – «Читай». – И вот, не думавши нимало, Вдруг наш поэт с насмешливым лицом Развеселить затеял эпиграммой. Чуть выслушал Латоны сын упрямой, И закричал: «Эй! Кто там?» – С медным лбом Предстал школяр. «Вон вывести». – О милый, О добрый Феб! Осмелюсь ли спросить… – «Ах, плакса! Что задумал ты? Острить? Чуть усыпляешь ты в элегии унылой – Пошел же вон – тебе ль смеяться, хилой!..» Гамлетов

Этот обмен эпиграммами между Баратынским и Полевым имел в виду Пушкин в следующих словах своей черновой заметки «Сам съешь»: «Является колкое стихотворение, в коем сказано, что Феб, усадив было такого-то, велел его после вывести лакею за дурной тон и заносчивость, нестерпимую в хорошем обществе, – и тотчас в ответ явилась эпиграмма, где то же самое рассказано немного похуже с надписью: „Сам съешь“» (Соч. Пушкина, изд. Акад. Наук, т. IX, стр. 104).

Самый сюжет эпиграммы с Фебом и представшим на его суд поэтом – традиционен, об этом см. примечание к эпиграмме «Идиллик новый на искус».

К… («Нежданное родство с тобой даруя…»)*

При жизни поэта не печаталось. В посмертных изданиях (1869 и 1884, стр. 311) отнесено к 1830 г.

(1) К ст. «Ее рукой мне данная сестра». Речь идет о жене Баратынского Настасье Львовне – сестре С. Л. Энгельгардт.

Н. М. Языкову*

Напечатано в «Европейце», 1832, № 2, стр. 204.

В сопровождение послания Баратынский писал Языкову: «Вот тебе, милый Языков, несколько нескладных рифм, которые однако показывают, что я о тебе думаю». Письмо хранит пометку Языкова: «Получено 1831 г. ноября 23-го» (копия письма среди бумаг Языковского архива, Пушк. Дом Акад. Наук, л. 1488, VII С. Опубликовано в «Историко-Литературном сборнике памяти Срезневского», 1924, стр. 13–14).

Послание появилось в печати вопреки воле автора. В конце того же 1831 г. Баратынский обратился к Языкову с другим посланием (см. «Бывало, свет позабывая») и по этому поводу 18 января 1832 г. писал И. Киреевскому: «Если не напечатано первое мое послание к Языкову, не печатай его: оно мне кажется довольно слабо. Напечатай лучше второе, которым я более доволен» («Татевский Сборник», стр. 31). Эти слова объясняют как самый факт вторичного обращения к Языкову, так и отсутствие данного послания в сборнике 1835 г.

Напечатано это послание в «Современнике», 1854, т. XLVII, И. С. Тургенев в следующем номере журнала оговорил принятое нами чтение 19-го стиха как опечатку, предложив читать:

Счастливец славишь ты в пирах.

Не считаем эту поправку авторитетной, так как во всех известных нам рукописных и печатных источниках этот стих читается, как у нас.

Эпиграмма («Кто непременный мой ругатель?..»)*

Напечатана в не поступавшем в продажу 3-м номере «Европейца», 1832, стр. 397, без подписи.

Посылая эпиграмму И. Киреевскому, Баратынский писал: «Вот тебе в заключение эпиграмма, которую должен напечатать без имени» («Татевский Сборник», стр. 35).

По всей вероятности эпиграмма направлена против Н. А. Полевого. В 1831 г. Полевой дал уничтожающий отзыв о поэме Баратынского «Наложница», задуманной поэтом как «ультраромантическое» произведение. В своих выводах отзыв Полевого совпал с подавляюще подействовашей на Баратынского статьей о «Наложнице» Н. И. Надеждина, заклятого врага «романтиков» (см. примечание к поэме). Это обстоятельство, очевидно, и подразумевает Баратынский, говоря о «родном», т. е. о Полевом, «предавшем» некогда объединявшие его с поэтом в борьбе против того же Надеждина романтические позиции.

«Не растравляй моей души…»*

Автограф в Пушк. Доме Акад. Наук. Написано на обороте 3-го листа черновиков «Признания». На бумаге водяной знак 1832 г. При жизни поэта не печаталось.

Находя автограф среди черновиков второй редакции «Признания», предположительно датируем его 1832 годом.

Н. Е. Б……*

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано И. С. Тургеневым в «Современнике», 1854, т. XLVII, октябрь, стр. 155. К кому стихотворение обращено – неизвестно.

«Вот верный список впечатлений…»*

При жизни поэта в печати не появлялось. Впервые опубликовано Ю. Н. Верховским в редактированном им Собр. соч. Баратынского, изд. «Academia».

Стихотворение было написано Баратынским как предисловие к изданию его сочинений 1835 г. и разъясняет самый принцип построения этого издания (см. вводное примечание в т. I к разделу стихотворений, из изд. 1835 г.). Рисуя представленное изданием творчество как уже пройденный и завершенный этап, стихотворение непосредственно перекликается с заключающим издание стихотвонием «Бывало, отрок звонким кликом…».

«Небо Италии, небо Торквата…»*

При жизни поэта не печаталось. Впервые – в «Современнике», 1854, т. XLVII, октябрь, стр. 154.

«Италия, – писал Н. В. Путята в «Материалах для биографии Баратынского», – более прочих стран привлекала поэта. Живые рассказы о ней дядьки Итальянца… еще с детства глубоко запечатлелись в его воображении и навсегда сохранились в памяти его. Исторические воспоминания, роскошная природа и памятники искусств этой страны всегда манили его к себе. Однажды, еще в Москве, он воскликнул экспромтом:

Небо Италии, небо Торквата…» и т. д.

(изд. Собр. соч. Баратынского, 1884, стр. 484).

Распространенный в русской поэзии 1810–1820 гг. интерес к литературе и истории древнего Рима окружил Италию ореолом величественных исторических и художественных традиций (ср. у Баратынского стихотворение 1821 г. «Рим» и стихотворение 1829 г. «Княгине З. А. Волконской»). В 1830–1840 гг. в кругу московских литераторов, оппозиционно настроенных к овладевшему Россией и Европой «духу промышленности и утилитарной полезности», это традиционное восприятие итальянского прошлого получает новое содержание. «Италия и Англия, – писал С. Шевырев в статье „Взгляд русского на современное образование Европы“, – образуют две крайние противоположности Европы… Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она в жалком рубище нищеты сверкает своими огненными глазами, очаровывает звуками, блещет исторической красотой, гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенного житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать мир узами своей торговли и промышленности… Италия с благородным самоотвержением переносит нас из мира корыстной существенности в мир наслаждений чистых» («Москвитянин», 1841, т. I, стр. 219–220).

В посмертных изд. 1869 и 1884 гг. стихотворение отнесено к 1831 г. Правильнее датировать его концом 30-х – началом 40-х гг., когда уже окончательно оформилось намерение поэта посетить Италию.

Обеды*

Впервые – в альманахе «Утренняя Заря» на 1840 г., стр. 184, с подписью «Е. Баратынский». Первоначальную редакцию (см. ее на стр. 143) дает черновой автограф (Пушк. Дом Акад. Наук).

Стихотворение это любопытно возвратом Баратынского к его ранним французским источникам. «Обеды» написаны в духе Панара (1694–1763), его «Les lois de la table», переведенного Вяземским («Устав столовой»).

У Панара та же тема преимущества немноголюдного пиршества перед многолюдным:

Surtout qu’on espace assez grand En liberté nous laisse…[261]

Звезды*

Впервые в альманахе «Утренняя Звезда» на 1840 г., стр. 226, с подписью «Е. Баратынский».

На ****

При жизни поэта не печаталось. Опубликовано впервые И. С. Тургеневым в «Современнике», 1854, т. XLVII, октябрь, стр. 160. Эпиграмма направлена против В. Г. Белинского. В ней идет речь о состоявшемся в конце 1839 г. приглашении Белинского в сотрудники «Отечественных Записок» издателем журнала А. А. Краевским. Совершенно тождественную эпиграмме Баратынского оценку этого события находим в письме Н. Ф. Павлова. 20 января 1840 г. Павлов писал В. Ф. Одоевскому: «Скажи, ради бога, для чего вздумалось вам к концу года и к началу нового напрячь все силы, чтобы уничтожить плоды своего долготерпения, ума, души и трудов. Вы выписали Белинского. Ведь он известен. Этот мортус отправил похороны „Телескопа“ и „Наблюдателя“ (курсив наш. Ред.). Я думал, что для облегчения Краевского необходима такая пишущая машина, как Белинский, но мне в голову не приходило, что над ним не будет надзора, что он станет то же писать, что писал в „Наблюдателе“, что даст цвет и свое направление „Отечественным Запискам“… Блинского статьи отняли у вас много подписчиков, а если это продолжится, то на будущий год вы увидите справедливость моих нападений» (курсив наш. Ред.) («Русск. Старина», 1904, т. CXVIII, ст. 199).

В соответствии с этими словами очевидно, что под «журнальным негоциантом» подразумевается Краевский, под двумя похороненными журналами – «Телескоп» и «Московский Наблюдатель», 1838–1839 г.; «третий» журнал представляют собой «Отечественные Записки».

На основании сказанного эпиграмма датируется концом 1839 – началом 1840 г.

В Акад. собр. соч. Баратынского, под ред. М. Гофмана (1914), помещено следующее стихотворение.

Хоть граф и князь не все есть то же, Однакож есть у нас и князь, Который несколько моложе, Но, посидевши, потрудясь, На графа пишет он похоже.

Эпиграмма эта извлечена М. Гофманом из письма И. И. Дмитриева к М. Н. Загоскину от 28 мая 1824 г. Дмитриев пишет: «В Петербурге прозвали Вяземского неистовым Роландом, а Баратынский написал на него два куплета прекрасные! В первом говорит, что есть у нас граф, который пишет неудачно; а во втором – почти так:

Хоть граф и князь не все есть то же и т. д.

Не помню стихов и изломал их; но содержание или смысл тот, только как-то сказано живее…»

У нас нет оснований сомневаться, что эпиграмма действительно написана Баратынским, – но мы явно не имеем полного и точного текста, позволяющего нам ввести эпиграмму в состав стихотворений. Дмитриев едва ли не ошибается, считая, что эпиграмма направлена на Вяземского. «Неистовый Роланд», острослов Вяземский, которого Баратынский в 1825 г. называет своим учителем (см. «Простите, спорю невпопад»), вряд ли мог быть сопоставлен с графом Хвостовым, известным своей тяжеловесной графоманией (см. «Поэт Писцов в стихах тяжеловат»). Гораздо вероятнее, что князь – это П. И. Шаликов (см. «Дамон, ты начал, продолжай»).

«Там, где Семеновский полк, в пятой роте…»*

Впервые – в качестве стихотворения Пушкина – в «Истор. Вестн.», 1883, № 2, стр. 468.

По свидетельству К. А. Полевого («Записки», 1888, стр. 209) и А. П. Керн (письмо к П. В. Анненкову, «Пушкин и его современники», в. 5, стр. 146), написано Баратынским совместно с Дельвигом. Датируется 1819 г., когда поэты жили вместе в Петербурге в 5-й Роте Семеновского полка (ныне Рузовская улица) в доме придворного кофишенка Ежевского.

Застольная песня*

Впервые – в альманахе «Царское Село», 1830, стр. 138, с подзаголовком: «Посвящена Баратынскому и Коншину. Перевод песни Коцебу „Es kann schon nicht immer so bleiben!“» По свидетельству В. Гаевского («Современник», 1854, т. III, стр. 50), написана летом 1822 г. совместно с Дельвигом, Эртелем и кн. Эристовым, когда Дельвиг, Эртель и Н. П. Павлищев посетили Баратынского в Роченсальме.

Певцы 15 класса*

Печатаем впервые по старинному списку, хранящемуся в Пушк. Доме Акад. Наук (№ 126107, Як. 545).[262] Куплеты сочинены Баратынским в сотрудничестве с его ближайшими друзьями, вероятно, Дельвигом, кн. Эристовым, Коншиным. Весьма возможно, что куплеты были сочинены в тех же условиях, что и «Застольная песня», т. е. во время одного из посещений Баратынского друзьями в Финляндии. Резкость куплетов была вызвана дружными нападками «Благонамеренного» на поэтов пушкинского круга. Измайлов с его друзьями (Панаевым, Сомовым и др.) поместили в 1822–1823 гг. ряд пародий и эпиграмм на «баловней-поэтов» (см. об этом биографию). Ответом на куплеты были «Куплеты, прибавленные посторонними» (записаны той же рукой на упомянутом выше списке):

Барон, я баловень Парнаса В лицее не учился, спал И с Кюхельбекером попал В певцы 15 класса. Я унтер, но я сын Пегаса; В стихах моих: былое, даль, Вино, иконы… очень жаль, Что я 15 класса. Остер как унтерний тесак; Хоть мыслями я не обилен, Но в эпитетах звучен, силен – И Дельвиг сам не пишет так.

Речь идет о Дельвиге и Баратынском, но очевидно авторы догадывались, что главным сочинителем был Баратынский, так как в том же списке имеется «Надпись к портрету сочинителя куплетов»:

Он щедро награжден судьбой, Поэт безграмотный, но Дельвигом прославлен и т. д.

(см. в примечании к «Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры»).

(1) 15 класс – в значении самого последнего, низшего. В табели о рангах самым последним был четырнадцатый (коллежский регистратор).

(2) Куплет 1–2 – кн. А. А. Шаховской (1777–1846) в пьесе «Новости на Парнасе, или Торжество Муз» (поставлена один раз 10 июля 1822 г.) изобразил бездарных сочинителей в лице Водевиля, Журнала и Мелодрамы, которые собираются состязаться с Музами; их с позором изгоняют с Парнаса.

(3) Куплет 3 – имеется в виду А. Е. Измайлов (1775–1831), пользовавшийся покровительством гр. Хвостова и выдвинутый им на должность председателя «Вольного Об-ва Любителей словесности, наук и художеств».

(4) Куплет 4 – Измайлов жил в Петербурге на Песках, в доме Моденова на Лиговке. Он объединял определенный литературный круг не только в качестве председателя «Вольного Об-ва», но и как издатель «Благонамеренного».

(5) Куплет 5 – Н. Н. Остолопов (1782–1833). В 1819 г. были переизданы его прозаические переводы Тасса – «Тассовы мечтания».

(6) Куплет 6 – речь идет о В. А. Панаеве, авторе «Идиллий», изданных отдельной книжкой в 1820 г.

(7) Куплет 7 – О. М. Сомов вместе с Августом де Сентомом переводил на французский язык «Историю государства Российского» Карамзина, т. IX (вышедший в 1821 г.). В 20-х гг. Сомов помещал в «Благонамеренном» корреспонденции из Парижа.

(8) Куплет 8 – М. Е. Лобанов (1787–1846) переводил Расина. «Федра» («Федора») вышла в 1823 г. – в театре в первый раз 9 ноября этого года. О. Сомов написал дифирамбический отзыв на этот перевод, называя Лобанова «победителем непобедимого».

(9) Куплет 9 – Д. М. Княжевич (1788–1842), мелкий литератор, издававший журнал «Библиотека для Чтения», был близко связан с кругом «Вольного Об-ва» и «Благонамеренного».

(10) Куплет 10 – гр. Д. Хвостов (1757–1835), крупный чиновник-сенатор, бездарный рифмоплет, постоянно высмеиваемый литературной молодежью, член «Беседы». Хвостов во что бы то ни стало хотел видеть свои произведения напечатанными и издавал их на свои деньги.

(11) Куплет 11 – А. С. Бируков (1772–1844), с 1821 г. цензор Петербургского цензурного комитета. Личный приятель Измайлова, был близок к его кругу, состоял членом «Вольного Об-ва».

Судя по литературным произведениям, упоминаемым в куплетах, они датируются 1823 или, самое позднее, началом 1824 г.

Цапли*

Печатается по «Библ. Запискам», 1858, № 8, стр. 237, с поправками по сборнику «Потаенная литература», 1861.

Впервые – в «Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду», 1831, № 6, стр. 46, с заглавием «Быль» и с подписью Стравинский. Можно предполагать, что эта публикация была сделана без ведома авторов. Задолго до того стихотворение получило широкое распространение в списках и, судя по письму Пушкина к Соболевскому от 3 ноября 1826 г., распевалось как песня.

Стихотворение долгое время приписывалось Пушкину. Авторство Баратынского утверждается рукописным сборником Лонгинова, составленным в 1857 г. и известным в копии С. Полторацкого (Публ. Библиотека им. В. И. Ленина, № 2603). В сборнике против стихотворения пометка С. А. Соболевского: «Эти стихи написаны Е. А. Баратынским и мною в 1825 году до приезда Пушкина из деревни. С. Соболевский».

«Цапли» – шутка, имеющая в виду определенные лица:

(1) Петух индейский – Сонцов, Матвей Михайлович (1779–1848), богатый помещик и с 20 марта 1825 г. камергер (отсюда «При дворе взял чин лакейский»).

(2) Цапля – его жена, Елизавета Львовна (1776–1848), рожд. Пушкина, тетка А. Пушкина.

(3) Цаплей пара – дочери Сонцевых – Ольга (ум. в 1880 г.) и Екатерина (ум. в 1864 г.).

«Наш приятель, Пушкин Лёв…»*

Впервые опубликовано в «Русск. Вестн.», 1842, январь, стр. 22, без подписи и с заменой в 1-м стихе «Пушкин Лев» на «Пустяков».

В «Библ. Записках», 1858, № 12 – вторично и приписано А. Пушкину. По этому поводу С. А. Соболевский писал М. Лонгинову: «Зачем печатают они глупости и приписывают их Пушкину? «Наш приятель Пушкин Лев» – точно так же написано Алекс. Пушкиным, как тобой. Этих куплетов целые сотни; они импровизировались у Плетнева по субботам Баратынским, Дельвигом, Эртелем и Львом Пушкиным, именно тогда, когда Алекс. не было в Питере.

В том же роде и той же фабрики:

Ну зачем тут на стене Ты повесил Абелярда . . . . . . И стократ приятней мне Потопленная в вине Жирная пулярда».

(«Пушкин и его современники», в. 21–22, стр. 42).

И. А. Дельвиг в своих «Воспоминаниях» пишет о Льве Пушкине: «Он любил много есть и пить вина, вследствие чего Дельвиг одно из своих стихотворений, написанных им вместе с Баратынским, начал следующею строфою:

Наш приятель Пушкин Лев и т. д.

О Л. Пушкине см. примечание к посланию «Л. С. Пушкину».

«Князь Шаликов, газетчик наш печальный…»*

Печатается по «Журналу» И. М. Снегирева («Пушкин и его современники», в. 16).

Впервые – в качестве пушкинской эпиграммы в берлинском издании «Стихотворений А. С. Пушкина, не вошедших в последнее собрание его сочинений» (1861, стр. 109). В «Журнале» Снегирева в записи от 15 мая 1827 г. читаем: «За столом на завтраке у Погодина Пушкин с Баратынским написали на Шаликова следующее по случаю рассказанного анекдота:

Князь Шаликов, газетчик наш печальный… и т. д.

Куплеты на день рождения княгини Зинаиды Волконской*

Впервые – в Собр. соч. З. А. Волконской, 1865, стр. 155.

О Волконской см. примечание к стихотв. «Княгине З. А. Волконской».

Экспромпт*

Помещено в статье Л. Е. Баратынского «Материалы для биографии Е. А. Баратынского» (изд. 1869, стр. 478–479), со следующим замечанием: «В Петербурге Евгений Абрамович познакомился с некоторыми из декабристов, с Кюхельбекером ближе, чем с прочими; но ни он, ни Дельвиг не были посвящены в тайны существовавшего уже тогда политического общества, хотя Баратынский, в молодых годах, не разделял их цели, со всем увлечением своих лет сочувствовал тому, что заключается великодушного в обширном, неопределенном и гибком значении слова «свобода». Вот несколько стихов, дошедших до нас по воспоминаю, на эту тему, внушенную ему на одном из ужинов этой молодежи:

С неба чистая, золотистая и т. д.

См. об этих куплетах т. I, стр. LXXVII.

К. П. Брюллову*

Приведено в статье Л. Е. Баратынского «Материалы для биографии Е. А. Баратынского» изд. 1869) со следующим замечанием: «Ему (Баратынскому) случалось импровизировать. Вот четверостишие из стихотворения, набросанного им у себя на вечере, в Москве, по случаю посещения его живописцем Брюлловым:

Принес ты мирные трофеи и т. д.

Стихотворение это по всей вероятности датируется 1836 г, когда Брюллов, вернувшись в Россию из Италии, был встречен с триумфом в Петербурге и Москве, главным образом как автор прославившейся картины «Последний день Помпеи». Баратынский, вероятно, познакомился с Брюлловым в Москве у А. Демидова, известного богача, заказавшего Брюллову его знаменитую картину. А. Демидов женился в 1836 г. на Авроре Шернваль (см. примечание к «Девушке, имя которой было Аврора»), и Баратынский несомненно у них бывал. Сам Баратынский увидел «Последний день Помпеи» только в 1840 г. (см. его письмо к жене, Соч., изд. 1884, стр. 512).

Иллюстрации

Е. А. Баратынский. Литография Шевалье 20-х гг. Стр. I–IV–V.

Е. А. Баратынский ребенком. Пастель. Приписывается К. Барду. Стр. XXXVI–XXXVII.

Пажеский корпус в 10-х гг. Стр. XL–XLI.

Гельсингфорс 20-х гг. С литографии. Стр. LVI–LVII.

Финляндия. Карандашный рисунок Е. А. Баратынского из альбома «Souvenir» (Пушк. Дом Акад. Наук). Стр. LXXII–LXXIII.

Комната в московском доме Баратынских. В кресле – А. Ф. Баратынская, мать поэта. Акварель. Принадлежит Н. И. Тютечеву. Стр. LXXX–LXXXI.

А. Л. Баратынская (рожд. Энгельгардт), жена поэта. Конец 20-х гг. Акварель. Стр. LXXXVIII–LXXXIX.

Е. А. Баратынский конца 30-х гг. Силуэт работы неизвестного (Мурановский музей). Стр. XCVI–XCVII.

Дом в Муранове, построенный Баратынским в начале 40-х гг. Акварель 50-х гг. П. А. Нисевина. Стр. CII–CIII.

Наброски планов мурановского дома, на обложке черновика стихотворения «На посев леса». Стр. CIV–CV.

Неаполь (1843). Набережная. Акварель. Работа художника С. Корроди (приобретена поэтом в Италии незадолго до смерти). Стр. CXIV–CXV.

Титульный лист сборника стихотворений Баратынского 1827 г. Стр. 3.

Автограф Баратынского на экземпляре Сборника 1827 г., подаренном А. Пушкину. Стр. 4.

Крепость в Финляндии. Литография из альбома Лангера «Шесть видов Финляндии» (1832). Стр. 6–7.

Карандашный рисунок Баратынского на его списке стихотворений Парни «Bel arbre, pourquoi conserver» в тетради С. Л. Энгельгардт (Центр. Лит. музей). Стр. 40–41.

Рисунок Баратынского на автографе стихотворения «Звезда» из альбома «Souvenir» (Пушк. Дом Акад. Наук). Стр. 82–83.

С. Д. Пономарева конца 10-х гг. Литография на переплете альбома С. Д. Пономаревой (Гос. Театр. музей им. Бахрушина). Стр. 98–99.

Титульный лист издания 1835 г. (ч. I). Стр. 123.

Е. А. Баратынский в 1832 г. Акварель. Приписывается К. Берже. Стр. 120–121. Мара – тамбовское имение Баратынских. Масло. Работа неизвестного. Стр. 144–145.

Рисунок Баратынского на автографе стихотворения «Мой неискусный карандаш» в тетради С. Л. Энгельгардт (Центр. Лит. музей). Стр. 164–165.

Титульный лист сборника стихотворений Баратынского 1842 г. «Сумерки». Стр. 197.

Е. А. Баратынский, П. Я. Чаадаев и А. С. Пушкин. Силуэты работы И. В. Киреевского из альбома М. В. Беэр. Стр. 227.

Е. А. Баратынский в начале 40-х гг. Посмертный портрет. Масло, по фотографии. Работа неизвестного. Стр. 240–241.

Маска, снятая с Баратынского. Работа А. Иванова (по фотографии из Мурановского музея). Стр. 248–249.

Рисунок Баратынского на автографе стихотворения «Здесь погребен армейский капитан». Из альбома П. Л. Яковлева (Пушк. Дом Акад. Наук). Стр. 268–269.

Автопортрет и автограф Баратынского из тетради С. Л. Энгельгардт (Центр. Лит. музей). Стр. 296–297.

Водопад в Финляндии. Литография из альбома Лангера «Шесть видов Финляндии». Стр. 280–281.

Титульный лист издания сочинений Ф. Б. Булгарина (1827) с виньеткой, изображающей автора и «стоящую рядом с ним Истину». Стр. 306–307.

Автограф письма Баратынского к К. Рылееву и А. Бестужеву 1824 г. (Пушк. Дом Акад. Наук). Стр. 344–345.

Титульный лист цензурной копии сборника «Сумерки» с автографом Баратынского. Стр. 352–353.

Выходные данные

Отпечатано с матриц для изд-ва «Советский Писатель» в типографии «Академия Наук», В. О. 9 лин., д. 12, в колич. 5500 экз.

Сдано в набор 22/VI 1935 г. Подписано к печати 10/III 1936 г.

С. П. – № 6/Л. Ленгорлит № 31844. Заказ № 658.

Формат 82 × 110. Авт. л. 22, 5. (131712 тип. знак. в 1 бум. л.). Бум. л. 7 9 / 16

Переплет и супер-обложка художн. М. А. Кирнарского.

Ответств. редактор В. М. Саянов.

Технич. редактор А. Кирнарская.

1936

10 р. 50 к. Переплет 1 р. 50 к.