Ворон

fb2

Эдгар Аллан По – знаменитый американский поэт, прозаик, критик, журналист. Человек ослепительного таланта и горестной судьбы. Ненавистники и почитатели, подражатели и последователи – всем им, и уже не один век, не дает покоя наследие По. Его влияние как писателя и поэта на мировую литературу огромно. В области поэзии это и Шарль Бодлер, и французский символизм, практически весь русский Серебряный век. В настоящем двуязычном издании По представлен именно в ипостаси поэта. «Создание прекрасного посредством ритма» – так определял поэзию По, автор таких поэтических шедевров, как «Ворон», «Аннабель Ли», «Улялюм», «Колокола», «Линор». В своих стихах По отворачивается от «жизни как она есть» и создает иную реальность, неясную и туманную, реальность грез и мечты, которая вот уже более века не отпускает от себя почитателей творчества гениального поэта.

Edgar Allan Poe

The Raven

© Ю. В. Ковалев (наследники), предисловие, комментарии, 2022

© Переводы: А. В. Глебовская, 1998, 2009; Н. М. Голь, 1998;

Р. М. Дубровкин, 1998; М. А. Зенкевич (наследники), 2022;

Ю. Б. Корнеев (наследники), 2022; Н. Г. Лебедева, 1998;

В. В. Рогов (наследник), 2022; С. А. Степанов, 1998, 2009;

В. Л. Топоров (наследник), 2022; Г. С. Усова, 1998, 2009;

Е. Д. Фельдман, 2009; Ал. Ал. Щербаков (наследники), 2022

© Издание на русском языке, составление, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус"», 2014

Издательство АЗБУКА®

«Эдем мечтаний и сновидений»

Эдгар Аллан По (1809–1849) был одарен феноменально и разносторонне. Он обладал выдающимися способностями в разных областях человеческой деятельности, и в самой комбинации этих способностей было нечто ренессансное. Он мог бы сделать военную карьеру, составить себе имя как ученый-математик, космолог и естествоиспытатель, достичь выдающихся успехов в психиатрии, философии и эстетике, приобрести популярность в качестве журналиста, беллетриста и литературного критика. Но, как это часто бывает, далеко не все возможности оказались реализованы. Эдгар По не сделался генералом, не стал натуралистом, не оставил трудов по математической статистике или теории игр, не поднялся к вершинам психиатрии[1]. Его главные достижения лежали в области художественной литературы и космологии.

Первые – широко известны, и сегодня едва ли нужно объяснять, что По разработал на практике и теоретически обосновал главные эстетические параметры американского рассказа – одного из ведущих жанров национальной прозы. Известно также, что он явился родоначальником детективного и научно-фантастического подвидов этого жанра, получивших в дальнейшем общемировое распространение и признание. Жюль Верн, Герберт Уэллс, Артур Конан Дойл во всеуслышание объявили Эдгара По своим учителем.

Что же касается космологической теории Эдгара По, то печальная судьба ее оказалась похожей на судьбу многих великих открытий, своевременно «не замеченных» человечеством. Она возникла на полпути между классической космогонией Канта – Гумбольдта – Лапласа и релятивистской космологией Эйнштейна. Эдгар По обнародовал свою теорию в конце 1840-х годов. Современники сочли ее бредом больного воображения и не стали вникать в суть дела. Только в середине XX столетия, опираясь на идеи А. Эйнштейна, расчеты А. Фридмана, гениальную догадку Г. Гамова и новейшие данные наблюдательной астрономии, ученые разработали концепцию возникновения и эволюции вселенной, поразительно близкую к картине, предложенной Эдгаром По за сто лет до того.

Отдаленное сходство космогонии Эдгара По с релятивистскими идеями Эйнштейна обнаружил в свое время французский поэт и математик Поль Валери[2], однако первая работа, где делалась попытка оценить концепцию По в свете современных космологических представлений, появилась лишь в 1985 году[3], да и та осталась почти незамеченной[4].

Многообразные интересы и достижения По в различных областях интеллектуальной деятельности, при всей их значительности, образуют как бы периферию его творческой жизни, огромную, почти бескрайнюю, но все же периферию. Ее центром изначально и постоянно оставалась поэзия. Он всегда хотел быть поэтом и только поэтом. Любые другие занятия, к которым он обращался в силу житейской необходимости или по иным причинам, неизбежно воспринимались им как досадная помеха, даже в тех случаях, когда «помеха» возникала из внутренней потребности, а не из внешних обстоятельств.

Эдгар По обладал аналитическим складом ума, но в его отношении к поэтическому творчеству было нечто иррациональное, мистическое, почти религиозное. Сочинение стихов представлялось ему особенной сферой человеческой деятельности, где стремление к совершенству есть высший закон. Он был дерзким экспериментатором, открывавшим новые пути в поэзии, но он же был неисправимым перфекционистом, переписывавшим и переделывавшим свои стихи по многу раз.

Из сказанного не следует заключать, будто Эдгар По видел в поэзии универсальную или высшую форму искусства. Напротив, он довольно рано осознал ограничения, налагаемые поэтической формой на деятельность человеческого духа. В отличие от многих своих современников, он вовсе не считал, что поэзия «может все», и не видел в поэте Пророка, указующего путь человечеству, как то было принято в романтическую эпоху. Тем не менее его снедало желание быть поэтом и, по возможности, только поэтом. К счастью для потомков, желание это не исполнилось, иначе мировая литература лишилась бы таких шедевров, как «Лигейя», «Падение дома Ашеров» и других прозаических сочинений, о которых Бернард Шоу впоследствии сказал: «Здесь мы снимаем шляпу и пропускаем г-на По вперед».

Эдгар По начал сочинять стихи еще в детстве и затем продолжал это занятие до последнего дня жизни. В восемнадцать лет он опубликовал первый поэтический сборник, «Тамерлан и другие стихотворения» (Tamerlane and Other Poems, 1827), в двадцать – второй, «Аль Аарааф, Тамерлан и другие стихотворения» (Al Aaraaf, Tamerlane and Minor Poems, 1829), а в двадцать два – третий, «Стихотворения» (Poems, 1831). Последний, четвертый, или, как его иногда именуют, «главный» сборник, «Ворон и другие стихотворения» (The Raven and Other Poems, 1845), вышел за четыре года до смерти поэта. В эти четыре года он написал еще некоторое количество стихотворений, не вошедших ни в какие сборники.

На первый взгляд стихотворное наследие поэта выглядит вполне солидно. Однако солидность эта обманчива. Многие стихотворения переходили из сборника в сборник либо в переработанном, либо в прежнем своем виде, и общее количество поэтических сочинений Эдгара По, включая и те, авторство которых сомнительно, колеблется в пределах семи-восьми десятков. А это, согласимся, совсем не много, тем более что среди них всего две большие поэмы («Тамерлан» и «Аль Аарааф»), а остальное – лирические стихи объемом от восьми до ста строк.

С этой точки зрения, огромная популярность поэзии Эдгара По у мирового читателя и ее воздействие на творчество многих крупных европейских поэтов второй половины XIX и начала XX века являет собой загадку, почти парадокс, сущность которого вполне точно обозначил Т. С. Элиот, заметивший, что По «написал очень немного стихов, и из этого малого количества лишь полдюжины имели настоящий успех. Однако ни одно стихотворение в мире не имело более широкого круга читателей и не осело столь прочно в памяти людской, как эти немногочисленные стихотворения По».

В этой же работе, специально посвященной воздействию творчества Эдгара По на французскую поэзию XIX века, Элиот упоминает о «магическом» влиянии сочинений По на некоторых поэтов, в том числе и на него самого. Особенность этого влияния в том, что оно не поддается осознанию. «Я не могу сказать с уверенностью, – пишет он, – что в своем собственном творчестве не испытал влияния По. Я готов назвать ряд поэтов, чьи произведения определенно повлияли на меня. Я готов также назвать других, труды которых не оказали на меня никакого воздействия… Но относительно По я никогда не буду знать точно»[5].

Когда Элиот ограничил количество поэтических шедевров По всего лишь полудюжиной, он поступил, мягко говоря, неосмотрительно. Он исходил, очевидно, из слов самого По, который назвал «лучшими» именно шесть своих стихотворений, и, естественно, не стал с ним спорить. Однако Элиот мог бы обратить внимание на то, что приведенную самооценку По сделал в письме к Д. Р. Лоуэллу, написанном в июле 1844года, и, стало быть, в ней не могли быть учтены выдающиеся творения, относящиеся к более позднему времени, такие как, например, «Ворон», «Улялюм», «Аннабель-Ли», «Эльдорадо».

Впрочем, Элиота винить трудно. Его мысль была, по-видимому, скована традиционными для американской критики представлениями о поэтическом наследии Эдгара По как об эстетическом монолите, синхронной цельности, лишенной внутреннего движения. Подобные представления облегчали аналитическую задачу критиков, освобождали их от ответственности за оценки. Поэт сказал «шесть», значит, полдюжины, и нечего тут ломать голову.

Обращает на себя внимание и еще одна существенная подробность: мы не найдем ни одного стихотворения из этой «полудюжины» в первых трех поэтических сборниках Эдгара По. Все они были написаны позже и отражают новый уровень художественного мышления и поэтического искусства, недоступный поэту прежде. Первые сборники увидели свет на рубеже 1820-х и 1830-х годов. Письмо к Лоуэллу было написано в середине 1840-х. Его писал уже другой поэт – поэт «на грани» «Ворона» и «Улялюм», который ни за что не взялся бы за сочинение «Тамерлана», из чего вовсе не следует, что «Тамерлан» – плохая поэма. Просто она – в иной художественной системе. Более того, внимательное чтение откроет нам, что и первые три сборника, даже при некоторой повторяемости состава, существенно разнятся друг от друга, хотя их и разделяют интервалы всего в два года. И это еще одно свидетельство в пользу того, что творчество Эдгара По невозможно рассматривать как недвижный монолит, что ему присуща была внутренняя динамика, продиктованная переменами в философско-эстетических убеждениях, равно как и стремительным формированием новой поэтики, всё значение которой обнаружилось много позже.

Никто в точности не знает, когда именно Эдгар По написал свое первое стихотворение. Но если учесть, что родился он в 1809 году, а первый поэтический сборник опубликовал в 1827 году, то можно предположить, без риска допустить грубую ошибку, что начало его творческой деятельности приходится на 1820-е годы и, скорее всего, на середину этого десятилетия. В данном случае второстепенная хронологическая подробность имеет первостепенное значение. Она помогает отыскать верную перспективу в оценке раннего творчества По.

1820-е годы – одна из самых ярких страниц в истории американской литературы. Здесь ее начало. Именно в это время культура Соединенных Штатов стала энергично освобождаться от колониальной традиции и обретать самостоятельность. Случилось так, что именно литература возглавила культурную эмансипацию Америки, увлекая за собой искусства и науки, существенные для становления национального самосознания. Процесс этот был сложен, диалектически противоречив, и полное его осмысление – задача, все еще не решенная до конца исторической наукой. Мы выделим здесь два важных (хотя и не единственно важных) момента в истории литературы США 1820-х годов: первый – резкий подъем ее идейно-художественного уровня, доступный наблюдению и оценке в образцах, признанных ныне классическими (сочинения Ирвинга и Купера в прозе, Брайанта, По, Уиттьера – в поэзии); второй – включение американской словесности, в виде самостоятельного элемента, в европейское «литературное пространство», благодаря чему границы его как бы отодвинулись за пределы Атлантики.

Американцы пришли не с пустыми руками. Их вклад составляли новые жанры: ирвинговские «эскизы», возникшие на базе романтической трансформации просветительских очерков и эссе, первые опыты в области биографической беллетристики, морской роман и повесть, «пионерский эпос». Вклад был принят, высоко оценен и пущен в дело. Тем не менее оставался непреложным факт, что у американцев не было своей национальной традиции и, включаясь в европейскую литературную жизнь, они должны были принять чужую традицию, чужие эстетические нормы, вкусы, даже моду. По правде говоря, это было нетрудно. В арсенале духовной жизни молодого заокеанского государства был почти двухсотлетний опыт колониальной культуры, развивавшейся почти исключительно в рамках европейской традиции.

Безболезненность и даже легкость вхождения Америки в европейскую литературную жизнь объясняются счастливым стечением обстоятельств. Одно заключалось в том, что колониальная культурная традиция в Америке была по преимуществу английской. Другое – в том, что общий тон европейской литературной жизни 1820-х годов задавала именно Англия. К этому времени английский романтизм достиг в своем развитии отведенных ему историей пределов, поразив человечество обилием шедевров и художественных открытий. Можно сказать, что середина 1820-х годов была высшей точкой в истории английского романтизма и временем наиболее сильного его влияния на искусство, эстетическую и общественную мысль Европы.

По свидетельству современников, это была эпоха «байронизма» и «скоттомании» (термин Л. де Карне). Над миром прозы и поэзии, осиянные божественным светом, высились два гиганта – Скотт и Байрон. Скотт создал исторический роман, в основу которого была положена новая, прогрессивная концепция истории. По проложенному им пути двинулись толпы прозаиков, стремившихся слить литературу с историографией (в их числе были и американцы – Ирвинг и Купер). Байрон сделал больше: он породил новое мироощущение – неповторимый сплав мысли, эмоции, воображения – и воплотил его в гениальных стихах, пленивших сознание миллионов читателей. В этом мироощущении соединились личные мотивы тоски, одиночества, печаль о горькой участи человечества, протест против реальностей бытия, унижающих отдельного человека, сословия и целые народы, яростный призыв к борьбе за свободу и гордость бунтаря. Байронизм сделался распространенным состоянием ума, а Чайльд Гарольд, Конрад, Лара, Манфред – героями эпохи. Апофеозом земной славы Байрона явилась его трагическая смерть в 1824 году. Можно сказать, что смерть Байрона была романтическим творением Судьбы. Он был молод, благороден, немыслимо красив, фантастически талантлив и умер в Греции, куда отправился сражаться за свободу и независимость порабощенного народа.

Удивительно ли, что европейская поэзия того времени болела байронизмом и тысячи юных поэтов пытались сочинять стихи и поэмы «в духе Байрона». История не сохранила их имен, что справедливо, поскольку способности их значительно уступали их энтузиазму. Но были среди них и великие поэты, которые переболели байронизмом и пошли далее своим путем – Пушкин, Мицкевич, Ламартин, Виньи, Баратынский, Рылеев…

В своем энтузиазме по поводу поэзии Байрона и романов Скотта Америка значительно превзошла Европу, что вполне естественно, поскольку тут не было осложняющих моментов, связанных с языковым барьером, несовпадением национальных культурных традиций, неизбежными смысловыми и эмоциональными потерями при переводе и т. д. Напротив, колониальный опыт приучил американцев видеть в Спенсере, Шекспире, Мильтоне, Филдинге «своих» авторов, чье творчество рисовалось им в виде некой духовной собственности, относительно которой они и англичане были как бы совладельцами. Это чувство собственности обладало, видимо, известной исторической инерцией. Вполне возможно, что подсознательно американцы хотели бы счесть Байрона и Скотта «своими» писателями, несмотря на то что ни тот ни другой не были американцами и не писали об Америке. Ну да ведь и Шекспир с Мильтоном тоже не писали!

Здесь следует указать еще на одно весьма важное обстоятельство: Америка воспринимала творчество Скотта и Байрона не просто как уникальные литературные достижения, но как часть общего потока английского романтического движения. Одна из важнейших исторических задач, стоявших перед американским обществом, заключалась в формировании национального самосознания, национальной культуры и искусства. Именно романтическая идеология и эстетика открывали такую возможность, и американцы остро это почувствовали. Не случайно на рубеже 1810-х и 1820-х годов в Соединенных Штатах произошла стремительная идеологическая и, одновременно, эстетическая переориентация, в ходе которой художественные движения, опиравшиеся на просветительскую идеологию, уступили место мощному романтическому потоку, бушевавшему затем неостановимо почти сорок лет. Американцам нужны были не только Байрон и Скотт, но также Вордсворт и Китс, Кольридж и Мур, Бернс и Крабб. Для них это были не просто имена, но поэтические сферы, подлежавшие развитию в США. Америка должна была создать (и создала) своего Вордсворта (У. К. Брайант), своего Бернса (Д. Г. Уиттьер), своего Скотта (Д. Ф. Купер). Своего Байрона в Америке не нашлось. Ближе всего, по спецификациям, подходил Эдгар Аллан По – изначально романтический поэт, имевший основания видеть в Байроне образец и пример для себя.

Популярность Байрона в молодой республике была явлением общеамериканским, но особенно характерным для южных штатов, где приобрела очертания культа. Самым «байроническим» из американских штатов была, очевидно, Виргиния. Провинциальный аристократизм, привычная ориентация на английскую культурную традицию, англомания во вкусах и общественных нравах парадоксально соединялись здесь с гордой памятью о «виргинском ренессансе», когда политическая мысль била ключом, а сама Виргиния стала, пусть ненадолго, лидером строительства новой, невиданной государственной структуры, наилучшим образом приспособленной к реализации просветительских мечтаний об «идеальной» (буржуазно-демократической) организации общества и «свободном» (конкурентном) развитии экономики. Самые значительные деятели эпохи революции и Войны за независимость – Вашингтон и Джефферсон – были виргинскими рабовладельцами, что, впрочем, не мешало им быть демократами и республиканцами. Виргиния начала XIX века с гордостью именовала себя «Матерью Президентов». К началу 1820-х годов ситуация радикально переменилась. «Ренессанс» был позади. Экономика штата приходила в упадок. Виргиния утратила лидерство. Активность духовной, интеллектуальной жизни резко снизилась. Аристократизм и англофильство потускнели. Эмоциональной доминантой времени сделалось сожаление о прошлом – вполне байроническое состояние ума.

Эдгар По был сыном своего времени и своего штата. Он был южанин и более половины жизни прожил в Виргинии, Мэриленде и Южной Каролине. Детство и юность его прошли в Ричмонде – столице Виргинии. Первоначальное образование, имевшее гуманитарно-классический уклон, он получил в Европе, в английском пансионе близ Лондона (1816–1819), в ричмондской гимназии (1820–1826) и в Виргинском университете (1826–1827). Школьное знакомство с произведениями Гомера, Горация, Данте, Тассо, преклонение перед гением Шекспира и Мильтона не породили достаточно сильного творческого импульса. Первые стихотворные сочинения По имели характер почти механической имитации поэзии «великих» вплоть до перефразировки или комбинирования заимствованных строк. Ни одно из них не было впоследствии опубликовано автором. Более того, он даже не вспоминал о них. И дело тут не только в художественном несовершенстве ранних стихов, но еще и в том, что вместе с формой и смыслом юный поэт перенимал «чужой» взгляд на мир, противоречивший духу времени, и сам же против этого восставал.

Эдгар По целиком и полностью принадлежал к романтическому движению, к его, так сказать, байроновскому крылу. Он не сделался эпигоном и не пытался повторять Байрона. Поэтическая стезя Байрона вела к «Дон Жуану», Эдгар По шел к «Ворону» и «Улялюм». Это были разные дороги. И тем не менее американский поэт сам признавал, что начинал как преданный ученик Байрона, а затем всю жизнь преодолевал его влияние, но так до конца и не преодолел.

Первый поэтический сборник Эдгара По, содержавший «Тамерлана» и семь лирических стихотворений, был сочинением во всех отношениях байроническим и романтическим. В «Тамерлане» все от Байрона – сюжетостроение, образная система, философическая окраска, интонация, характер героя и даже восточный колорит. Попытки возвести замысел первой поэмы По к историческим источникам, литературной традиции или политическим проблемам современности успеха не имели. Заглавный герой поэмы ничем, кроме имени, не обязан историческому Тимуру. Со своими литературными тезками, сотворенными воображением Марло, Роу, Льюиса, он имеет весьма отдаленное сходство, а то и вовсе никакого. Не вызывают доверия также соображения некоторых критиков, усмотревших здесь универсальную проблему деспотической власти как таковой или исторически-конкретную «проблему Наполеона», которая и впрямь привлекала внимание многих поэтов-современников, но, увы, ничуть не тревожила По.

Мотивы крушения человеческой судьбы, трагического одиночества, разочарования, несбывшегося счастья, наконец, титанический характер героя, бросающего вызов миру, – все это неоспоримо идет от Байрона. Да и как тут спорить, если спустя два года по выходе «Тамерлана» Эдгар По сам заявил: «Байрон для меня теперь уже не образец, и это, мне кажется, говорит в мою пользу». Слова эти обычно трактуются как свидетельство того, что Байрон был для него образцом, а в 1829 году перестал быть. С первым следует согласиться, со вторым – ни в коем случае. Здесь надобно учитывать не только что сказано, но кому и при каких обстоятельствах. Процитированные строки взяты из письма По к приемному отцу г-ну Аллану, у которого юный поэт просил гарантийное письмо к издателям Кэри и Ли, без чего невозможно было опубликовать второй сборник. Г-н Аллан был, как известно, прижимист, лицемерно добродетелен, набожен и не одобрял литературных увлечений своего бывшего воспитанника, которого, не без оснований, подозревал в преклонении перед Байроном, а Байрона не терпел за богохульство и безнравственность. Попытка откреститься от Байрона была со стороны По не более чем дипломатической уловкой. Г-н Аллан денег не дал, потому что не поверил. И правильно сделал. Байрон оставался для По образцом еще много лет.

В корреляции поэтического творчества Байрона и молодого По следовало бы учитывать не только моменты чистого ученичества или, если угодно, подражания, но также и объективное сходство, близость, возникающие из непреложности эстетических законов романтической лирики, обойти которые не мог ни один поэт того времени. Речь здесь идет не столько о традиционных мотивах лирической поэзии, сколько о способах реализации этих мотивов в художественном тексте.

Всякая лирическая поэзия есть фиксация определенных состояний души и настроений ума. Значение категорий места, времени, действия сведено здесь к минимуму. Душевные состояния, разумеется, возникают как следствие жизненного опыта, но самый опыт изображению не подлежит. С этой точки зрения Эдгар По близок к Байрону совершенно так же, как он близок к любому другому лирическому поэту эпохи романтизма. Для нас теперь важнее установить не сходство, а различие, выявить тенденцию, характерную именно для По.

Одна из особенностей ранней лирики По состоит в том, что эмоциональная стихия возникает здесь не из опыта, а из воображаемого опыта. Реальный мир подменяется миром снов, видений, воспоминаний, в которых вспоминаются не события, но эмоции, чьи истоки давно утрачены. Эмоция, извлекаемая из опыта, подвергается двух- или трехступенчатой сублимации, и в результате порождающие ее обстоятельства как бы вовсе исчезают. Почти в половине лирических стихотворений первого сборника По источником эмоции является сон. Вернее было бы сказать – сны, поскольку они разнотипны и образуют некую эмоциональную иерархию. Есть сон-видение, сон-пробуждение и сон-жизнь. Верховная власть принадлежит здесь сну-видению. Он отстоит от реальности далее, чем другие, и являет собой нечто вроде путеводной звезды для «одинокой души». Порой эта иерархия снов предстает перед читателем в наглядном, несколько даже усложненном виде, как, например, в стихотворении «Сон во сне».

Необходимо выделить два момента, принципиально важных для понимания ранней лирики По. Первый заключается в том, что способность извлечения поэтической эмоции из сновидения – прерогатива поэта, недоступная рядовому сознанию. Второй – в том широком спектре значений, какие могут связываться с понятием сна, – «видение», «воспоминание», «мечтание» и т. п. Всякий раз предметом внимания поэта будет не видение реальности, не воспоминание о людях, событиях, обстоятельствах, но воображаемая реальность, воспоминание о чувствах, мечтах, фантазиях.

С этой точки зрения весьма характерным представляется функционирование традиционно романтической категории «прошлого» в ранней лирике По. Европейские романтики приучили современников оборачиваться назад, оглядываться на прошлое, как общее (Скотт), так и личное (Байрон), и столь преуспели в этом, что уже в 1830-е годы в Америке, чье прошлое было сравнительно недолгим, послышались голоса протеста, а Эмерсон обвинил современников в том, что они живут «с головой, повернутой назад». Половина обаяния байроновских героев заключалась в том, что они смотрели на мир «сквозь прошлое», не описанное, таинственное, обозначенное полунамеками, но бесспорное и вполне реальное. Политическая, социальная, биографическая реальность прошлого – непременный элемент байроновской поэтики. Эдгар По заимствовал у Байрона принцип, но при этом существенно его модифицировал. Прошлое, сквозь которое смотрит на мир его лирический герой, лишено признаков реальности. Это мир эмоций и представлений, неопределенный, неподвластный тривиальным законам бытия, сотканный из видений, снов и «снов наяву».

Действительность как таковая изъята из ранней лирики По. Она даже не подразумевается, а отдельные ее элементы (предметы, люди, события) могут присутствовать лишь в качестве повода для мысли и чувства, но не в качестве их источника. Прошлое в стихотворениях По – это категория скорее психологическая, нежели временная или историческая. Оно есть проекция эмоционального опыта, в том числе и современного. Мир прошлого в лирике По – это мир поэтического сознания, недоступный сознанию обыденному. Неизбежным и непременным качеством этого мира является его зыбкость, неопределенность, решительно отличающаяся от традиционной неясности романтической поэзии, которая есть не более чем определенность, сохраняемая в тайне. У Эдгара По – это отсутствие самой определенности, выраженное с полной ясностью. Отсюда впоследствии разовьется концепция неопределенности как основного закона лирической поэзии, сформулированная По в его теоретических трудах.

Историков литературы, естественно, занимает вопрос: что побудило молодого поэта извлекать лирическую эмоцию из воображаемого опыта, а не из реального? Поскольку на протяжении целого столетия почти все труды об Эдгаре По сводились к биографическим штудиям, то и ответы на все вопросы касательно его творчества, в том числе и на предложенный выше, искали в обстоятельствах его жизни и находили с необыкновенной легкостью. В самом деле, какой такой опыт мог быть за плечами у юнца, напечатавшего первую книгу стихов? Горькое, сиротское детство в чужом доме, безрадостное отрочество – этот опыт, казалось, не мог быть источником поэтической эмоции. Отсюда – подмена его воображаемым опытом, где реальность замещена ирреальным миром видений, псевдовоспоминаний и снов.

В принципе такое объяснение возможно, но явно недостаточно, ибо исключает воздействие мощных факторов, лежащих за пределами личной биографии поэта. Речь идет, прежде всего, о широко распространившейся в то время романтической теории воображения, способного творить «высшую реальность», каковая и должна быть содержанием и предметом искусства. Воображение стало мыслиться как инструмент, пролагающий путь к постижению Высшей Красоты и Высшей Истины, лежащих за пределами земного опыта. Открывавшиеся здесь перспективы были головокружительны и обещали беспрецедентные достижения в искусстве, науках и в общем духовном развитии человечества. Попался ли в капкан этих представлений юный Эдгар По? Да, конечно, как и многие другие. Он поверил в эфемерную продуктивность «чистого» воображения, работающего вне земного человеческого опыта, и предпринял грандиозный эксперимент – попытался показать читателям Высшую Красоту как приближение к Высшей Истине и Богу. Эксперимент – огромная незавершенная поэма «Аль Аарааф» – окончился неудачей. Работая над ней, Эдгар По несколько раз менял первоначальный замысел, общую конструкцию, сюжетные элементы, теряя временами из виду самый предмет поэтического размышления, и, в конце концов, бросил все как есть, оставив надежду на успешное окончание труда.

Слова «О, ничего земного», открывающие поэму, являют собой как бы декларацию поэтического намерения, реализация которого на буквальном (физическом) уровне не составила труда. Поэт перенес действие на звезду (а может быть, планету) Аль Аарааф, где, естественно, нет «ничего земного». Он сочинил некий «антимир», где звезды странствуют произвольно, подчиняясь не законам небесной механики, но некой высшей воле, или недвижно стоят в созвездиях, где светят четыре солнца и множество лун, где можно слышать звуки молчания, тишины и темноты, а воздух имеет цвет… Однако все это никак не способствовало решению главной задачи – воссозданию мира Высшей Красоты. Все человеческие понятия, представления, чувства (в том числе и эстетическая эмоция), как выяснилось, были порождением земного опыта и в отрыве от него теряли всякий смысл. Многочисленные попытки искусственной сублимации явлений, порождающих эстетическую эмоцию, не в силах были уничтожить их земную основу. Невзирая на заклинания и декларации, «земное» являет себя в «Аль Аараафе» в каждой строчке, каждой фразе, подрывая исходную позицию автора, которую тот пытается защитить, прикрыть алогизмами, неясностью, неопределенностью.

В сущности, «Аль Аарааф» – непреднамеренное и не очень зрелое художественное исследование довольно сложного философского вопроса о природе эстетических идей. Главным предметом изображения и осмысления должна была стать здесь именно эстетическая идея, суть которой имела в сознании поэта весьма туманные очертания. Попытки прояснить ее результата не дали. Итоговое предположение, что эстетическая идея не может быть определенной, было закономерно, хотя и не блистало новизной. Еще Кант утверждал, что эстетическая идея тем и отличается от всякой другой, что ей «не адекватно никакое понятие».

Можно предположить, что поэт не окончательно смирился с поражением. В ближайшие годы он предпринял еще несколько попыток запечатлеть в стихах открывающийся поэту мир Высшей Красоты и сделать его тем самым доступным для читателя. Наиболее интересны в этом плане два стихотворения – «К Елене» (1831) и «Колизей» (1833), – содержащие опыт «идеальной» реконструкции античности как эстетического комплекса. «Идеальность» в данном случае следует понимать не как совершенную точность, но как творение идеального мира (или мира Высшей Красоты), привязанное к человеческому опыту, вполне реальному и вместе с тем недоступному постижению, поскольку в распоряжении человечества остались лишь крохи угасшей славы и былого величия Греции и Рима. Историческая реконструкция античности не входила в намерения поэта. Более того, обращение к историческому прошлому в поисках Высшей, Идеальной Красоты содержало в себе неразрешимое противоречие и даже, можно сказать, логический порок. Красота античности, сколь бы велика и возвышенна она ни была, оставалась в глазах поэта творением человеческих рук. Более того, приобщение к ней не спасло человечество от страданий, грязи, кровопролития, нищеты и убожества. Великий логик Эдгар По должен был это сознавать. Недаром в последующих его произведениях античный мир возникал лишь в форме деталей, имен, частных реминисценций, но никогда в виде целостного комплекса или всеобъемлющего эстетического идеала.

Пройдет еще какое-то время, и поэт откажется от попыток локализации идеала во времени и в пространстве. Потусторонняя, Высшая, Идеальная Красота, как он теперь скажет, не может быть сосредоточена в одном месте, будь то звезда, античный мир или неясное будущее. Путь к ней не имеет направления. Она должна пребывать повсеместно и быть доступна постижению через природу, искусство, любовь, веру и даже смерть. Мир Высшей Красоты – это состояние души.

«Аль Аарааф» – важнейшая веха на творческом пути Эдгара По. Молодой поэт начал задавать себе вопросы, над которыми плодотворно размышлял остаток своих дней: что есть Высшая Красота? Постижима ли она вообще? Что есть воображение? Способно ли оно создавать нечто принципиально новое? Традиционное для предшествующей эпохи мышление, опирающееся на принципы просветительского рационализма, не позволяло ни ставить, ни решать эти вопросы в абстрактно-логической, а тем более в художественной форме. Нужна была иная система, где логика мысли и рассудка замещалась бы логикой гармонии, сплетением понятий, мыслей, эмоций, образов, звуков, стимулирующих воображение читателя. Разработка такой системы в теории и на практике стала, со времен «Аль Аараафа», главным предметом творческих усилий Эдгара По. Здесь был конец его поэтической юности. Он почувствовал бремя ответственности.

Поэтический сборник 1831 года, скромно озаглавленный «Стихотворения», примечателен в нескольких отношениях. Новые стихотворения, вошедшие сюда, свидетельствуют о естественном развитии таланта молодого поэта; переработка прежних, уже публиковавшихся стихов говорит о его возросшей требовательности. Однако особенное внимание обращает на себя предисловие, где Эдгар По впервые сделал попытку изложить некоторые свои соображения, касающиеся специфики поэзии как вида искусства. Предисловие написано в форме письма, адресованного неизвестному лицу, но, в сущности, являет собой небольшое эссе о поэзии, поэтах и критиках, не лишенное изящества, но вместе с тем вполне тривиальное. Для нас представляет особый интерес лишь предпоследний его абзац:

«По-моему, стихи отличаются от научного сочинения тем, что их непосредственной целью является удовольствие, а не истина; а от романа – тем, что доставляют удовольствие неопределенное вместо определенного, и лишь при этом условии являются стихами; ибо роман содержит зримые образы, вызывающие ясные чувства, тогда как стихи вызывают чувства неясные и непременно нуждаются для этого в музыке, поскольку восприятие гармонических звуков является самым неясным из наших ощущений. Музыка в сочетании с приятной мыслью – это поэзия; музыка без мысли – это просто музыка; а мысль – без музыки – это проза именно в силу своей определенности».

Самоуверенная категоричность этих формул может показаться несколько наивной, что неудивительно, если учесть молодость автора, а также общую неразработанность новой эстетики, рождавшейся на базе поэтической практики европейских и американских романтиков. В цитированных выше строчках содержится первая попытка ответить на некоторые теоретические вопросы, возникшие перед поэтом в ходе работы над «Аль Аараафом». Здесь – начало размышлений, получивших отражение в многочисленных рецензиях на сочинения поэтов-современников и в специальных статьях («Основы стиха» – 1843, «Философия творчества» – 1846 и «Поэтический принцип» – 1848). Взятые купно, соображения и замечания, разбросанные в статьях, рецензиях, «маргиналиях», «автографиях», образуют не слишком стройную и не особенно строгую систему, состоятельность которой, однако, не вызывает сомнений, ибо подтверждается не только аргументами и логическими доводами, но и художественной практикой самого поэта.

Историки литературы давно обратили внимание на поразительное соответствие положений и принципов поэтической теории Эдгара По его собственному творчеству, но далеко не полное ее соответствие общим принципам романтической поэтики, хотя, конечно, никто не усомнится в том, что его поэзия и поэтика имеют прочную опору в романтическом искусстве и эстетике. С этим связаны два курьезных предположения, широко распространившихся в критике. Согласно одному из них, По строил свою теорию, опираясь исключительно на собственное поэтическое творчество; согласно другому – стихотворения, созданные поэтом в 1830-1840-е годы, – не более чем иллюстрация к его теоретическим умозаключениям. Оба эти предположения хоть и неверны, но соблазнительны для критиков, поскольку содержат иллюзорное объяснение тому странному обстоятельству, что По не имел «учеников» и «продолжателей» ни в американской, ни в английской, ни в какой-либо другой англоязычной поэзии. Многие критики, в том числе и доброжелательно настроенные, не устояли перед соблазном и постарались подыскать приличное объяснение «странному» единству поэтической теории и практики в творческом наследии Эдгара По. Т. С. Элиот, к примеру, в цитированном уже сочинении «От По к Валери» писал, имея в виду теоретические труды По, что всякий «поэт, сочиняющий свое l’art poetique[6], может надеяться лишь на то, что ему удастся объяснить, логически осмыслить, защитить собственную практику или подготовить для нее почву»[7].

Очевидная неуверенность и даже некоторая растерянность критиков объясняется, видимо, тем, что они оценивали поэзию и поэтику Эдгара По исключительно в свете американского и английского литературного развития и только как выражение романтического художественного сознания. Они не заметили, что многое в его поэтике не укладывается в рамки романтической традиции, хоть и имеет с нею генетическую связь. Вероятно, прав был русский литератор Е. Аничков, предложивший еще в начале нашего века новый угол зрения. «Когда Эдгар По и Бодлер, – писал он, – рассматриваются в связи с увлечениями новой поэзии, то тогда понятны они целиком. Только тогда встают они во весь рост. Вскрывается их тайна, им самим не вполне, не целиком ведомая. Как-то отходит в забытье романтизм, к которому они себя причисляли… Не запоздалыми кажутся они, а предтечами»[8].

В Соединенных Штатах и Англии у По – стихотворца и теоретика действительно не нашлось последователей, но это не означает, что их не было вовсе. Они были, и в немалом количестве. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить беглый взгляд на поэзию Франции, России, Ирландии конца XIX – начала XX века. Популярность По была здесь огромна, в основном благодаря символистам, которые видели в его стихах и теоретических идеях истоки собственной эстетики. Их отношение к наследию американского поэта зафиксировано в многочисленных печатных выступлениях, принадлежащих перу Бодлера, Малларме, Рембо, Валери, Брюсова, Бальмонта, Блока… В Америке и Англии символизм, в силу различных причин, не получил широкого распространения. Развитие поэзии в этих странах пошло иным путем, и открытия Эдгара По оказались вроде бы ни к чему.

Неоднократные попытки представить поэтическую теорию Эдгара По в полном и завершенном виде, предпринимавшиеся его биографами и исследователями, успеха не имели, да и не могли иметь. Поэт не успел ее «додумать», довести до состояния цельности, до уровня системы. Некоторые положения этой теории существуют лишь в виде художественного эксперимента и, по сути дела, не были сформулированы в виде принципа, правила или закона. Другие изложены предположительно и не подтверждены поэтической практикой. Поздние сочинения По – в частности, «Эврика» – дают основание считать, что некоторые проблемы поэтики оставались для него не вполне ясными, нуждались в дальнейшей разработке. К этому следует прибавить, что способность безоглядно увлекаться нетривиальными идеями, помноженная на склонность к формально-логическим построениям, нередко вела Эдгара По к упрощенным формулам, которые невозможно принять без существенных поправок и оговорок. Кстати говоря, именно на таких формулах основывались многочисленные обвинения в формализме, безыдейности, «эстетизме», которые десятилетиями тяготели над творчеством поэта.

Сказанное не означает, что реконструкция поэтической теории Эдгара По вовсе невозможна. Однако такая реконструкция могла бы стать предметом обширного самостоятельного исследования. Мы же ограничимся тем, что обозначим некоторые наиболее существенные моменты этой теории, важные для адекватного восприятия и верного понимания стихотворений американского поэта.

Основными направлениями теоретической мысли Эдгара По были предмет поэзии, ее цель и метод. Предметом поэзии он полагал Красоту, ее целью – воздействие на читателя, а методом – способы и приемы такого воздействия. Разумеется, в понятийном аппарате поэтической теории Эдгара По могут быть обнаружены категории, не принадлежащие исключительно к одному из этих трех направлений или выходящие за пределы всех трех, но это не меняет общей схемы.

В том, что Эдгар По утверждал Красоту в качестве предмета поэзии, не было ничего нового или оригинального. На том стояло искусство человечества на протяжении всей его истории. Могло меняться содержание этого понятия, соотношение в нем физического и духовного начал, его идеологические и нравственные основания, но общий принцип – «Красота есть предмет искусства» – оставался незыблем во все века, и даже эстетика безобразного, возникшая сравнительно поздно, служила в конечном счете утверждению Красоты.

В поэтической теории Эдгара По отчетливо различаются два типа Красоты: красота мира и Высшая (или Идеальная) Красота. Первая – есть красота действительной жизни, окружающей человека, красота природы, жилища, человеческого тела, поступка, эмоции… Она доступна всем в силу присущего человеку чувства прекрасного, которое «дарит человеческому духу наслаждение многообразными формами, звуками, запахами и чувствами, среди которых он существует… Устное или письменное воспроизведение этих форм, звуков, красок, запахов и чувств удваивает источники наслаждения. Но это простое воспроизведение не есть поэзия»[9]. Вторая – не имеет конкретных или определенных очертаний. Ее существование отграничено от повседневного человеческого бытия, и постижение ее не обеспечивается обыкновенным «чувством прекрасного».

Строго говоря, постижение ее вообще невозможно. Человеку дано лишь надеяться на мимолетное «приобщение» к ней, которое может осуществиться как следствие извечной тяги, неутолимой жажды, принадлежащей «бессмертному началу в человеке», или, как говорил Шелли, «стремления мотылька к звезде». Эдгар По называл это «безумным порывом к красоте горней»[10], в отличие от простого постижения красоты окружающей. Вместе с тем Высшая Красота у Эдгара По – не отвлеченная идея, но нечто объективно существующее, хотя полностью и не познаваемое. Она-то и есть предмет поэзии.

Отличие истинного поэта от всех других людей состоит в том, что ему дана способность фиксировать особые состояния сознания, в которых оно обретает сверхнормальную возможность постижения явлений, недоступных обычным чувствам. Эти состояния – некая мерцающая грань между ясным чувственным восприятием действительности и бесконтрольной деятельностью воображения, как бы отключающего внешние впечатления. Эдгар По именовал их «фантазиями», хотя и признавал, что взял этот термин наудачу за неимением более точного. В этих мгновенных «фантазиях» содержится экстатическое начало, не связанное с природой человека, – своего рода прозрение во внешний мир духа. Высшая Красота, принадлежащая к этому «запредельному» миру, постигается теми мириадами чувств, которые в момент экстатической «фантазии» замещают интеллект и традиционные пять чувств сенсуалистического мира. Высшая Красота обладает свойством «абсолютной новизны», лежащей за пределами человеческих ощущений. Соприкоснувшись с ней, поэт может сохранить ее лишь в форме неотчетливых «впечатлений души»[11]. Этим обусловлена и общая задача поэта, которая заключается вовсе не в том, чтобы «показать», «изобразить», «описать» Высшую Красоту, ибо это невозможно, но в том, чтобы приобщить читателя, насколько это удастся, к собственным «впечатлениям души», привести его в такое эмоциональное состояние, в котором сможет реализоваться «стремление мотылька к звезде», или, иначе говоря, прорыв читательского сознания в мир Высшей Красоты. В дальнейшем развитии эта мысль По приобрела более универсальный характер: прекрасное достигается не столько в самом поэтическом произведении, сколько через него.

Предмет и общая задача поэзии, как их понимал Эдгар По, со всей неизбежностью определяли и конкретную цель усилий поэта – эмоциональное воздействие на читателя. Он называл такое воздействие «эффектом».

Эффект – фундамент поэтики Эдгара По, ее становой хребет и краеугольный камень. Ему подчинены все элементы поэтического произведения – от темы, предмета изображения и жизненного материала, которым пользуется поэт, до таких формальных моментов, как объем стихотворения, строфика, ритмическая структура, принципы рифмовки, выбор эпитетов, использование метафор и т. п.

Важное место в формировании эффекта отводится воображению. В этом поэтическая теория По совпадает с романтической эстетикой. Есть, однако, и отличие. Оно заключается в том, что в расчет принимается не только воображение поэта, но и воображение читателя. Поэт не просто дарит ему плоды собственного воображения, но стремится стимулировать воображение читателя.

На первый взгляд задача не кажется сложной. На самом же деле она трудна невероятно. Картины, образы, сюжеты, являющие собой поэтическую реальность, должны были заполнять сознание читателя, доставлять ему эстетическое наслаждение, но не препятствовать свободной работе его воображения, а, напротив, стимулировать ее, помочь «мотыльку устремиться к звезде». Отсюда одно непременное свойство эффекта в поэтической теории и практике Эдгара По – его неопределенность.

Американский поэт твердо стоял на том, что определенность для поэзии – смерть. С этим связано его неукоснительное движение от описательных речевых структур к метафорам, от метафор к символам. В его поэзии почти нет аллегорий, он их презирал за однозначность, ясность, определенность. Среди романтиков По, можно сказать, был символистом. То был романтический символизм, не равнозначный символизму конца XIX – начала XX века, хотя генетическая связь между ними бесспорна. Даже в тех случаях, когда поэт использовал образы живой реальности, он одним штрихом умел уничтожить их определенность, и тогда под его пером возникали «реки бездонные и безбрежные», «моря без берегов», «любовь, которая более, чем любовь», мир «вне времени и вне пространства», «чащи Уира», «озера Обера» и т. п.

Качественная неопределенность эффекта как эстетическая задача не предполагала простых решений. Напротив, достижение ее требовало тонкости, виртуозности художественного мышления и дерзостного отношения к установившимся в до-романтической и романтической поэзии канонам. Эдгару По было изначально ясно, что простейший и наиболее прямой путь к неопределенности лежит через непривычность, через новизну образов, сюжетов, эмоций. Это понятно, ибо категория новизны относится к числу наиболее популярных в эстетике романтизма. Известно, что Кольридж, опираясь на идеи Канта и Шеллинга, утверждал, что поэтическое воображение способно создавать абсолютно новые формы и сущности, в отличие от фантазии, которая может лишь комбинировать явления и предметы, данные человеку в чувственном восприятии. Эдгар По, который был ревностным последователем Кольриджа и верным его учеником, в данном случае разошелся во мнениях с учителем. Он полагал, что воображение, как и фантазия, не в состоянии создать ничего принципиально нового, что ему тоже дана лишь способность комбинирования. В этом случае всякая новизна оказывалась всего лишь комбинацией уже известного и, следовательно, должна была обладать высокой степенью определенности. Казалось, что идея новизны в данном случае вела в тупик. Эдгар По, однако, так не считал. Он предложил, в отличие от Кольриджа, дифференцировать воображение и фантазию на иной основе. Ему представлялось, что фантазия лишена строгости, создаваемые ею комбинации могут быть произвольны, случайны и не подчинены эстетическому закону, тогда как воображение работает подобно художнику: «Из новых сочетаний старых форм, которые ему предстают, оно выбирает только гармонические… Чистое воображение избирает из прекрасного или безобразного только возможные и еще не осуществленные сочетания; причем получившийся сплав будет обычно возвышенным или прекрасным (по своему характеру) соответственно тому, насколько возвышенны или прекрасны составившие его части, которые сами должны рассматриваться как результат предшествующих сочетаний. Однако явление, частое в химии материального мира, нередко наблюдается также и в химии человеческой мысли, а именно – смешение двух элементов дает в результате нечто, не обладающее ни свойствами одного, ни свойствами другого»[12], то есть, говоря иными словами, являет собой некую неопределенность. Почти любое стихотворение поэта предлагает нам образцы подобной работы воображения, которое устремлено к «гармонической новизне», способствующей неопределенности эффекта.

Упомянем в качестве наиболее простого примера хотя бы «Город среди моря». Здесь органически «скомбинированы» традиционные для романтической поэзии образы старинного города (дворцы, храмы, надгробья, изъеденные временем башни, элементы античного и средневекового архитектурного декора), морской глубины с ее сумраком, тишиной и покоем, грандиозного трона владыки по имени Смерть. Все это сцементировано, приведено в гармоническое соответствие потоками света, которые льются снизу вверх, из глубины к поверхности, придавая всей картине оттенок призрачности и странности, и сверху вниз, с неба на морскую поверхность, скрывающую под собой Город Смерти, и оттого являющую нам картину «чудовищной безмятежности». Неудивительно, что при чтении стихотворения мы испытываем ощущение неопределенности предлагаемых образных сочетаний, которое только усиливается благодаря отсутствию пространственно-временных характеристик, что само по себе составляет один из характерных моментов поэтики Эдгара По.

Понятие «хронотопа», если бы его придумал не М. М. Бахтин, а кто-нибудь из современников Эдгара По, привело бы американского поэта в ужас. Он усмотрел бы здесь верный залог погибели всякой поэзии. Почти к любому из собственных стихотворений он мог бы поставить в качестве эпиграфа строчку из «Страны снов»:

Out of SPACE – out of TIME

Он был убежден, что вопросы «где?» и «когда?» не должны занимать поэта и привлекать внимание читателя. Если категории времени и пространства и возникают в стихах По, то лишь в самой неопределенной и «безобидной» форме, вроде «отреченного года», «полночного часа угрюмого», «страны Эльдорадо» или «королевства приморской земли». Все это совершенно естественно, ибо пространственно-временные координаты содержали в себе зерна определенности, противопоказанной поэтическому произведению. В этом По был твердо убежден.

Не менее значительная роль в реализации принципа неопределенности принадлежит «суггестивности» поэзии Эдгара По, то есть особому качеству поэтической речи, благодаря которому в словах, фразах, образах, звуковых сочетаниях содержится не только то, что выражено их прямым значением и звучанием, но и еще нечто, намек на невысказанное, возможность ассоциации, эмоциональные и смысловые обертона, не поддающиеся логической расшифровке. Иногда эта суггестивность носит, так сказать, одноразовый характер, сосредоточена в одном слове или одной фразе, но чаще вырастает в целую систему, которую сам поэт именовал «мистическим смыслом» произведения. Укажем сразу, что термин «мистический» в данном случае не имеет философского наполнения. Эдгар По неоднократно утверждал, что употребляет термин «мистический» в том смысле, «в каком его употребляли А. В. Шлегель и большинство немецких (романтических. – Ю. К.) критиков. Они применяли его к тому классу сочинений, в котором под поверхностным прозрачным смыслом лежит нижний, суггестивный»[13]. Сегодня, пользуясь терминологией XX века, мы назвали бы этот «мистический смысл» подтекстом.

Поэт придавал ему огромное значение в плане достижения общего эффекта «неопределенности» воздействия поэтического произведения на читателя. «Он обладает, – утверждал По, – безграничной силой музыкального аккомпанемента. Аккомпанемент оживляет арию; мистическое (то есть подтекст. – Ю. К.) одухотворяет причудливый замысел и возвышает его до идеального»[14].

К сказанному следует прибавить, что наличие подтекста делает стихи Эдгара По более глубокими, интеллектуально и эмоционально напряженными, особенно в тех случаях, когда «мистический смысл» вступает в противоречие со смыслом очевидным, поверхностным, как бы создавая диалектические условия для нетривиального развития мысли, исходным моментом которого могут быть вполне тривиальные ситуации и обстоятельства, изображаемые поэтом. Само собой разумеется, что и в этом случае принцип неопределенности сохраняет силу и сама мысль поэта не будет облечена в четкую логическую форму. Она будет заложена в ощущении, в читательской догадке, и осознание ее будет неосознанным.

Другим качеством или, если угодно, принципом, обеспечивающим действенность эффекта, По считал «единство впечатления». Иногда он именовал его «единством эффекта». Оба эти термина в его теоретических высказываниях равнозначны. Для удобства изложения мы будем пользоваться первым.

Единство впечатления возникает как следствие такого взаимодействия содержательных и формальных элементов произведения, которое порождает спонтанное, предельно энергичное, концентрированное во времени воздействие его на сознание читателя. В достижении единства впечатления важно все: объем стихотворения, его ритмическая организация, звуковые аспекты (включая музыкальность), лексика, фразеология, строфика, способы рифмовки, образная и сюжетная динамика… Иными словами, тут нет мелочей.

Эдгар По столь часто и настойчиво утверждал важность продуманной поэтической техники для достижения единства впечатления, что сама эта техника стала приобретать в сознании критиков гипертрофированные масштабы. Можно указать на ряд сочинений, где отдельные аспекты стихотворческой «технологии» По исследуются как самостоятельные, самодовлеющие величины, существующие безотносительно к общему замыслу и конкретному содержанию произведения. В чисто формальные элементы поэтической речи нередко вчитывается и за ними как бы закрепляется навечно некий смысл, будто бы присущий им изначально, вне данного контекста. В результате поэзия Эдгара По начинает выглядеть не как творение гениального «архитектора», но как результат усилий мастеровитого «каменщика», который хорошо умеет подобрать и обтесать камни для своей кладки. Чем иначе объяснить, что выдающийся философ Ральф Эмерсон, будучи спрошен об Эдгаре По, отозвался одним словом – «бубенчик»! Впрочем, Эмерсон был уже в преклонных летах, и старческая память, возможно, хранила лишь смутное воспоминание о музыкальных созвучиях, которыми столь богаты стихи поэта.

Спору нет, Эдгар По и впрямь был мастеровит и «технологичен». Его поэтика виртуозна и вовсе не стихийна. В реализации романтических замыслов он был рационалистичен, расчетлив, осмотрителен и безжалостен к себе. В его поэтической технике не было ничего бесконтрольного или случайного. Расхожие представления о романтическом вдохновении, которое «накатывает» на поэта и как бы водит его пером, вызывали у По раздражение и злость. Он потратил немало усилий для разрушения подобного взгляда на поэтическое творчество. Наиболее ярким результатом этих усилий следует, вероятно, считать его знаменитую статью «Философия творчества» – полусерьезный, полуиронический трактат, где, опираясь на опыт работы над «Вороном», Эдгар По демонстрирует читателю секреты поэтической «кухни» и тщательно обходит вопросы философской проблематики, замысла, содержания. Он исподволь дает понять, что все это, так сказать, побочный продукт рационального конструирования текста.

Эдгар По был великий мистификатор и обманщик. Так, например, он внушил своим читателям и критикам, что поразительный успех сыщика Дюпена в знаменитых детективных рассказах целиком обусловлен строгостью его дедуктивных и индуктивных построений. Читатель редко замечает, что исходной точкой всех индукций и дедукций Дюпена является интуитивная догадка, а вся последующая логическая цепь – лишь проверка этой догадки. То же и со стихами. Вначале рождается мысль, эмоция, идея – иными словами, замысел, – а потом уже, в процессе реализации замысла, в дело вступает «технология». Однако о первом, «иррациональном» этапе поэт сознательно умалчивает, и создается впечатление, что поэзия – всего лишь рационально продуманная словесная конструкция.

Подчеркнем еще раз: единство впечатления, а следовательно, и общий эффект поэтического произведения у Эдгара По зависят не просто от суммы технических приемов, но от их органического взаимодействия, самый характер которого предопределен темой, замыслом, общей идеей и, соответственно, доминирующей эмоцией, коль скоро сами стихи имеют преимущественно лирический характер.

Тематический спектр или, лучше сказать, спектр мотивов поэзии Эдгара По сравнительно узок. Это естественно. Он, как сказано, – поэт лирический, и стихи его – художественное воплощение душевных состояний, то есть идей и эмоций, владеющих его сознанием. Объективный мир, представленный в его поэтических сочинениях, существует главным образом как источник этих идей и эмоций. Такова природа всякой лирической поэзии, и в этом плане творчество По вполне соответствует традициям мировой лирики от Алкея и Сапфо до нашего времени. Есть, однако, нечто, выделяющее Эдгара По из общей традиции. Это – концентрированная сосредоточенность на мотивах любви и смерти, трактуемых в неразрывной связи друг с другом и редко возникающих по отдельности. Разумеется, эти мотивы – не единственные в лирике По, но они доминируют. Приверженность поэта к «мортальным» мотивам принесла ему еще при жизни несправедливую репутацию «певца смерти» и «кладбищенского менестреля», как выразился один критик.

Серьезные попытки объяснить эту особенность лирической поэзии Эдгара По были впервые предприняты лишь в конце XIX века. Они продолжаются до сих пор, и ни одно вновь выходящее исследование творчества американского поэта не обходится без специального раздела, посвященного указанной проблеме. Большинство биографов и критиков склоняется к мысли, что разгадку следует искать в обстоятельствах личной жизни Эдгара По. К тому есть определенные основания. История его отношений с женщинами, которых он любил, окрашена в мрачные тона: умерла в сравнительно молодом возрасте Джейн Стэнард – предмет сильной мальчишеской влюбленности По; умерла Фрэнсис Аллан – его приемная мать, которую он идеализировал и боготворил; умерла совсем молодой (ей едва исполнилось двадцать пять лет) Вирджиния – его жена, вечная дама его сердца. Другие сердечные привязанности не имели столь трагического исхода, но неизменно травмировали душу поэта, и ни одна из них не принесла ему радости и счастья.

Можно ли объяснить обилие стихов, темой которых является смерть прекрасной женщины, чисто биографическими моментами жизни поэта? По-видимому, можно, но далеко не всегда и не целиком. Для Эдгара По как поэта на первом месте всегда стоял эстетический закон. По-человечески смерть любимых (и прекрасных) женщин потрясала его, ужасала, ввергала в бездну горя и приводила к нервным срывам.

Но как поэт он говорил: «Смерть прекрасной женщины – самый поэтический сюжет в мире». Тут нет парадокса. Чтобы верно оценить это необычное суждение, необходимо представить себе более отчетливо, что такое женщина, любовь и смерть в художественном сознании По.

Как правило, героини По обладают особым качеством отстраненности. Они носят «музыкальные», экзотические, редкие имена, почти не соотносимые с реальностью: Лигейя, Линор, Аннабель-Ли, Улялюм… При этом разнообразие имен не означает разнообразия типов или характеров. Напротив, все они обладают удивительным сходством, которое критики пытаются объяснить «единством архетипа». Этот архетип видится им в облике и характере Вирджинии По. Идея, что и говорить, соблазнительная, но вместе с тем сомнительная. Следовало бы более внимательно слушать поэта, который многократно утверждал, что каждый женский образ в поэзии содержит проекцию поэтического идеала. И коль скоро идеал един, то и сходство образов неизбежно.

С этим, кстати, связаны и особенности трактовки любви в лирике По. В качестве поэтического предмета он признавал только идеальную любовь, которая имеет мало общего с земной страстью. Поэт любит не просто женщину, но некий идеальный образ, проецируемый на живой объект. Этот идеальный образ – продукт поэтического воображения, интуиции, озарений, позволяющих сублимировать качества реальной женщины, идеализировать их, усилить в них духовное начало, попутно элиминируя все «телесное», земное, материальное. Живую женщину, как она есть, поэт любить не может; он может лишь питать к ней страсть. Но страсть противопоказана поэзии. Страсть принадлежит «земле и сердцу». Предметом поэзии может быть только идеальная любовь, принадлежащая «Небу и душе». Любовный диалог, каким является лирическая поэзия, – это в большой степени диалог между поэтом и его собственной душой. Американский поэт Ричард Уилбер очень точно охарактеризовал представление По о поэтической любви, заметив, что она «является односторонним творческим актом».

Легко заметить, что в стихотворениях о любви Эдгар По говорит, по большей части, о любви без будущего. Вся она в прошлом, и женщины, вызвавшей любовную эмоцию в душе поэта, давно уже нет на свете. Стихи о любви становятся стихами о прошлом, образ возлюбленной расплывается в нечетких воспоминаниях, тоска становится доминирующим элементом любовного чувства, а смерть – «мистическим смыслом» почти всей любовной лирики поэта.

Исследователи творчества По давно уже обратили внимание на то, что в тематическом балансе его лирики смерть занимает более весомое положение, нежели любовь, как бы подтверждая расхожее убеждение, что любовь может миновать человека, а смерть – нет. Делались неоднократные попытки объяснить пристрастие поэта к «смертельным» мотивам разными причинами и обстоятельствами, выходящими за пределы его личного жизненного опыта.

Первое и наиболее простое объяснение находили в литературной и культурной моде. По словам одного из современных критиков, «вся литература, начиная с готических романов и кончая популярными подарочными изданиями, душила читателя обилием трупов, могил и скорби по усопшим… Америка первой половины XIX века, по крайней мере на уровне среднего читателя, содрогалась ото всей души, и восторг от художественно поданной смерти не утихал, покуда смерть, в ходе гражданской войны, не сделалась реальным обстоятельством повседневной жизни»[15]. Приведенное соображение не лишено оснований, но явно недостаточно. Эдгар По был сильной творческой натурой, и ему было несвойственно слепо следовать моде. Он был скорее из числа тех, кто устанавливал моду, а не тех, кто попадал к ней в плен.

Другой источник пристрастия По к мотивам смерти видели в живом и остром интересе американцев к одной из серьезных проблем идеологической жизни США того времени, привлекавшей внимание экономистов, социологов, политиков, философов, историков, прозаиков и поэтов. В самой общей форме эта проблема обозначалась одной фразой – «Власть прошлого над настоящим», или еще резче – «Власть мертвых над живыми». Для молодой нации, создающей новую экономику, государственную структуру, общественную организацию, политическую систему, наследие прошлого было не только источником полезного опыта, но и тяжкими веригами, мешавшими свободному развитию. Проблема приобрела универсальный характер. Ее обсуждали в своих трудах президент Джефферсон, философ Эмерсон, историк Бэнкрофт, литераторы Готорн и Мелвилл… Можно сказать, что ни один из мыслящих американцев не обошел ее стороной, но никому не дано было охватить ее всесторонне, потому что каждый видел ее в свете собственных интеллектуальных, духовных, творческих интересов.

Если внимательно вчитаться в поэзию Эдгара По, то сразу бросится в глаза, что и он был глубоко заинтересован данной проблемой. Власть прошлого над сознанием личности, над психикой человека, над его эмоциональной жизнью – один из важнейших мотивов его лирики. Характерно, что прошлое у него чаще всего получало олицетворение в образе умершей возлюбленной, «не отпускающей» поэта, держащей его в своей власти, и память о ней могла быть уподоблена тюремной решетке, через которую поэт смотрит на мир.

Имеются и другие соображения, опирающиеся на специфические особенности духовной жизни Америки указанного времени. Среди них мы найдем ссылки на поэтизацию смерти, характерную для поэтов-южан, тоскующих по уходящему прошлому, по славным дням «виргинского ренессанса» и воплощающих эту свою тоску в образах умерших женщин. Не лишено оснований и предположение социологов, которые связывают общий интерес к «погребальным сюжетам» со стремлением среднего класса, утвердившегося в качестве основного сословия американского общества, к ритуализации собственного бытия. Этим социологам представляется, что ритуал, сопутствующий смерти и погребению, приобрел в глазах простого человека значение последней и окончательной оценки его земного существования.

При большом желании можно было бы отыскать еще некоторое количество разного рода причин, побуждающих поэта столь широко использовать мотивы смерти в своем творчестве. За всем этим, однако, не следует терять из виду два обстоятельства самого общего характера: специфику романтической эстетики в целом и эмоционально-психологическую устремленность «поэтического принципа» Эдгара По.

Еще в XVIII веке английский философ Эдмунд Берк подорвал господство просветительской эстетики, уничтожив знак равенства между понятиями Красоты и Прекрасного. Он разрушил представление о правильности, симметрии, порядке, разумности и «разумной нравственности» как непременных атрибутах Прекрасного, введя в эстетику категорию Возвышенного. Романтики почувствовали огромные возможности, заложенные в идеях Берка, и использовали их с максимальной эффективностью. Они разработали эстетику грандиозного и ужасного, отыскали художественный смысл в диспропорциях, высшую гармонию в дисгармонии, поэзию в боли и страдании. Нет ничего удивительного в том, что они обратились к смерти как к предмету эстетического осмысления, ибо смерть в эмоциональном опыте человечества относилась к той категории «ужасного», которая образует как бы подвид Возвышенного, «вызывающий нервное напряжение, даже потрясение, переходящее затем в разновидность удовольствия». Вспомним парадоксальное, но для романтика вполне уместное замечание Шелли о том, что «удовольствие, заключенное в горе, слаще, чем удовольствие само по себе». Популярность мотивов страдания и смерти в романтической поэзии не нуждается в подтверждениях. Достаточно бросить взгляд на литературную историю Англии, Франции, Германии, России, Польши и даже США, чтобы убедиться в этом. Творчество Эдгара По, как уже неоднократно говорилось выше, целиком принадлежало к романтическому движению. Отсутствие в нем указанных мотивов могло бы вызвать удивление, наличие же их – совершенно естественно.

Что касается психологической устремленности «поэтического принципа» как одной из причин постоянного обращения поэта к мотивам смерти, то о ней говорилось уже достаточно подробно. Посему ограничимся кратким напоминанием.

Имея в виду в качестве первой задачи поэзии душевное волнение читателя, Эдгар По, естественно, обращался к таким моментам человеческой жизни, которые по природе своей способны оказывать мощное эмоциональное воздействие. Среди них на первом месте стоят смерть и любовь. Поэт не стремился устрашить читателя картинами предсмертных страданий, погребения или описанием душевных мук человека, потерявшего близких. Цель его была другой, и потому сама смерть в его художественной системе должна рассматриваться скорее как категория эстетическая, нежели биологическая или житейская. В воображении поэта смерть сублимируется и трансформируется в явление, подпадающее под понятие Возвышенного.

Если спросить, какова цель введения мотивов смерти и их специфической трактовки в поэзии Эдгара По, ответ будет удивительно прост: для достижения Эффекта. Как и все остальное.

Теперь взглянем на дело с другой стороны. Эффект, возникающий в результате взаимодействия всех элементов поэтики – от первоначального замысла до звуковой организации стиха, – есть не что иное, как эмоциональное воздействие на читателя. Суть этого воздействия в том, чтобы привести читательское сознание в такое состояние, при котором оно сделается восприимчивым к мгновенным «впечатлениям души», в коих поэту открывается мир Высшей Красоты. Такова мера приближения читателя к этому миру. Дальше он не допущен. Он приобщается к Высшей Красоте только через поэта. В этом очевидный смысл поэзии и цель усилий поэта.

Обо всем этом уже говорилось подробно на предшествующих страницах. Однако во взаимоотношениях поэта и читателя имеется еще один аспект, которого мы пока еще не касались, хотя он заслуживает внимания. Из чего хлопочет поэт? Зачем читателю Высшая Красота? Вопросы эти не столь просты, как может показаться на первый взгляд. Чтобы оценить их, следует вспомнить, хотя бы в общих чертах, некоторые философско-эстетические принципы, декларированные Эдгаром По в его теоретических высказываниях.

Начать с того, что По, в отличие от многих романтиков, не сочувствовал идее противостояния ума и сердца, интеллекта и эмоции. В одной из своих рецензий он назвал любовь к поэзии «чувством интеллектуального счастья здесь (на земле. – Ю. К.) и надеждой на более высокое интеллектуальное счастье впоследствии». Сама же поэзия представлялась ему результатом «необоримого желания знать». Естественно возникает еще один вопрос: в каком соотношении, на взгляд поэта, находятся красота и знание, взятые на любом уровне, от конкретно-житейского до абстрактного, где эти понятия предельно абсолютизированы? Отчетливый ответ, как мы знаем, содержался уже в ранней поэме «Аль Аарааф», где абсолютное знание занимало высшую ступень в иерархии ценностей, а идеальная красота выступала в роли посредницы между высшим знанием и антропоморфными мирами, расположенными где-то далеко внизу. Приближение к идеальной красоте было шагом, приближающим к высшему знанию. Эстетика становилась служанкой гносеологии.

Нужно ли говорить, что всё, касающееся приобщения человека к знанию и красоте, на каком бы уровне мы ни рассматривали эти понятия, неизбежно выходит за пределы эстетики и приобретает социально-философскую окраску. Речь идет уже не просто о Красоте и Знании, но о значении их для человека, а стало быть, и о человеке.

Долгое время в истории литературы жила легенда об Эдгаре По как о чужестранце в собственной стране. Истоки ее в американской литературной жизни середины XIX века, подлинный творец этой легенды, придавший ей завершенную форму, – Шарль Бодлер, количество же доверчивых людей, распространявших ее, – огромно. Среди них были и русские литераторы – Бальмонт, Брюсов, Блок…

Спору нет, многое в современной ему Америке вызывало у Эдгара По протест, неприязнь, даже отвращение. Он не верил в демократию, ибо видел в ней власть обманутой толпы, руководимой демагогами. Вслед за Ирвингом, он называл ее «толпократией». Он не возлагал надежд на республику как на государственную структуру, способную разрешить социальные противоречия. Он ненавидел политиканство, торгашество, коррупцию. Франклиновская нравственная доктрина, трактовавшая материальный успех как высший смысл человеческой деятельности, была ему омерзительна. Все это, однако же, не делало его «чужестранцем». Он бунтовал не против Америки, но против буржуазного духа, воцарившегося в сознании американцев, совершенно так же, как бунтовали против него все американские романтики от Купера до Уитмена. Позднейшие биографические и литературоведческие исследования убедительно показали, что По был именно американцем в том смысле, что вся его жизнь, его сознание и творчество были продуктом американской национальной действительности. Очевидно, прав был русский критик Е. Аничков, оспоривший бодлеровскую концепцию в пору ее наивысшей популярности в России. «Эдгар По, – писал он, – … отнюдь не должен представляться каким-то отверженцем среди американского общества. Если приглядеться к нему ближе, он, как раз наоборот, окажется типичнейшим американцем, в высокой степени обладающим всеми теми свойствами, какие он сам склонен приписывать американцам»[16].

Общий взгляд Эдгара По на Америку, ее настоящее и будущее совпадал в основных моментах с позициями других американских романтиков, яростно восстававших против того, что они именовали «пороками цивилизации», но веривших в возможность исправления этих пороков. Им представлялось, что американское общество, несмотря на все отклонения от идеальных предначертаний революционной поры, способно осуществить изначальные цели и развиться в такое состояние, которое обеспечит счастье каждого человека. В этом процессе главная роль отводилась Новому Человеку, его интеллекту, нравственности, психологии. Формирование Нового Человека было, в глазах современников По, основной задачей эпохи. Чтобы Новый Человек мог осуществить свою историческую миссию, сознание его должно было обрести широту, свободу, гармоничность.

По всеобщему убеждению, существенную роль в становлении Нового Человека должны были сыграть идеалы, пусть недостижимые, как далекие звезды, но указывающие ему направление. Склонность американских романтиков к сотворению идеалов – политических, социальных, нравственных и иных – пронизывает их творчество и видна, так сказать, невооруженным глазом. Эстетический идеал тоже присутствовал в этом перечне, но занимал довольно скромное место. Почти все, что было создано в этой области, – дело рук нескольких поэтов, и прежде всего Эдгара По. Он был убежден, что формирование Нового Человека невозможно без приобщения к эстетическому идеалу, в ходе которого осуществляется развитие воображения, интуиции и «эмоциональных способностей души». Здесь – в далекой перспективе – открывались новые пути к Высшему Знанию, способному разрешить любые проблемы.

Формирование нового сознания составляло очевидный пафос романтической публицистики, полуочевидный пафос романтической прозы и неочевидный пафос поэзии означенного времени. Не случайно, что вся романтическая лирика в Америке, в том числе и любовная, имела недвусмысленно философскую окраску. Поэзия Эдгара По не составляет исключения. По своей общей направленности и генеральной «сверхзадаче» она не выходит из русла американской лирики. Может быть, такой вывод не очень привычен для слуха русского читателя, но он справедлив и, кстати говоря, не нов. Цитированный уже выше Е. Аничков еще в начале века говорил об Эдгаре По, что «американизм не пугал его, и он считал себя американцем с головы до пят. Американской казалась ему и его поэзия, причем ему и в голову не приходило, чтобы она могла пострадать от этого»[17].

Легко заметить, что поэтическая теория Эдгара По ставила жесткие ограничения возможностям поэта. Поэзия обретала черты замкнутой, обособленной сферы, из которой исключались социальный и нравственный опыт людей и, соответственно, понятия истины, долга, ответственности и т. п. Выход поэтического творчества за пределы эмоционально-эстетической задачи был категорически закрыт.

Не потому ли гениальный поэт Эдгар Аллан По написал так мало стихов, что его интеллект, опыт, богатое творческое сознание не могли получить адекватного выражения в поэтическом творчестве? Его взгляд на природу поэзии и ее функцию не допускал этого. Еще в начале пути он начертал красивые слова, которые, увы, оказались для его творчества пророческими: «Если и существует некий круг идей, отчетливо и ощутимо выделяющийся посреди клокочущего хаоса умственной деятельности человечества, – это вечнозеленый, сияющий рай, который доступен истинному поэту, и лишь ему одному, как ограниченная сфера его власти, как тесно замкнутый Эдем его мечтаний и сновидений».[18]

Ю. В. Ковалев

Poems

Tamerlane[19]

Kind solace in a dying hour!         Such, father, is not (now) my theme — I will not madly deem that power         Of Earth may shrive me of the sin         Unearthly pride hath revell’d in —         I have no time to dote or dream: Yo u call it hope – that fire of fire! It is but agony of desire: If I can hope – Oh God! I can —         Its fount is holier – more divine — I would not call thee fool, old man,         But such is not a gift of thine. Know thou the secret of a spirit         Bow’d from its wild pride into shame. О yearning heart! I did inherit         Thy withering portion with the fame, The sering glory which hath shone Amid the Jewels of my throne, Halo of Hell! and with a pain Not Hell shall make me fear again — O craving heart, for the lost flowers And sunshine of my summer hours! The undying voice of that dead time, With its interminable chime, Rings, in the spirit of a spell Upon the emptiness – a knell. I have not always been as now: The fever’d diadem on my brow         I claim’d and won usurpingly — Hath not the same fierce heirdom given         Rome to the Caesar – this to me?         The heritage of a kingly mind, And a proud spirit which hath striven         Triumphantly with human kind. On mountain soil I first drew life:         The mists of the Taglay have shed         Nightly their dews upon my head, And, I believe, the winged strife And tumult of the headlong air Have nestled in my very hair. So late from Heaven – that dew – it fell         (‘Mid dreams of an unholy night) Upon me with the touch of Hell,         While the red flashing of the light From clouds that hung, like banners, o’er,         Appeared to my half-closing eye         The pageantry of monarchy, And the deep trumpet-thunder’s roar Came hurriedly upon me, telling         Of human battle, where my voice, My own voice, silly child! – was swelling         (О! how my spirit would rejoice, And leap within me at the cry) The battle-cry of Victory! The rain came down upon my head         Unshelter’d – and the heavy wind         Rendered me mad and deaf and blind. It was but man, I thought, who shed         Laurels upon me: and the rush — The torrent of the chilly air Gurgled within my ear the crush         Of empires – with the captive’s prayer — The hum of suitors – and the tone Of flattery ‘round a sovereign’s throne. My passions, from that hapless hour,         Usurp’d a tyranny which men Have deem’d, since I have reach’d to power,         My innate nature – be it so:         But, father, there liv’d one who, then, Then – in my boyhood – when their fire         Burn’d with a still intenser glow (For passion must, with youth, expire)         E’en then who knew this iron heart         In woman’s weakness had a part. I have no words – alas! – to tell The loveliness of loving well! Nor would I now attempt to trace The more than beauty of a face Whose lineaments, upon my mind, Are – shadows on th’ unstable wind: Thus I remember having dwelt         Some page of early lore upon, With loitering eye, till I have felt The letters – with their meaning – melt         To fantasies – with none. O, she was worthy of all love!         Love – as in infancy was mine — ’Twas such as angel minds above         Might envy; her young heart the shrine On which my every hope and thought         Were incense – then a goodly gift,         For they were childish and upright — Pure – as her young example taught:         Why did I leave it, and, adrift,         Trust to the fire within, for light? We grew in age – and love – together —         Roaming the forest, and the wild; My breast her shield in wintry weather —         And, when the friendly sunshine smil’d, And she would mark the opening skies, I saw no Heaven – but in her eyes. Young Love’s first lesson is – the heart.         For ’mid that sunshine, and those smiles, When, from our little cares apart,         And laughing at her girlish wiles, I’d throw me on her throbbing breast,         And pour my spirit out in tears — There was no need to speak the rest —         No need to quiet any fears Of her – who ask’d no reason why, But turn’d on me her quiet eye! Yet more than worthy of the love My spirit struggled with, and strove, When, on the mountain peak, alone, Ambition lent it a new tone — I had no being – but in thee[20]:         The world, and all it did contain In the earth – the air – the sea —         Its joy – its little lot of pain That was new pleasure – the ideal,         Dim, vanities of dreams by night — And dimmer nothings which were real —         (Shadows – and a more shadowy light!) Parted upon their misty wings,         And, so, confusedly, became         Thine image and – a name – a name! Two separate – yet most intimate things. I was ambitious – have you known         The passion, father? You have not: A cottager, I mark’d a throne Of half the world as all my own,         And murmur’d at such lowly lot — But, just like any other dream,         Upon the vapor of the dew My own had past, did not the beam         Of beauty which did while it thro’ The minute – the hour – the day – oppress My mind with double loveliness. We walk’d together on the crown Of a high mountain which look’d down Afar from its proud natural towers         Of rock and forest, on the hills — The dwindled hills! begirt with bowers         And shouting with a thousand rills. I spoke to her of power and pride,         But mystically – in such guise That she might deem it nought beside         The moment’s converse; in her eyes I read, perhaps too carelessly —         A mingled feeling with my own — The flush on her bright cheek, to me         Seem’d to become a queenly throne Too well that I should let it be         Light in the wilderness alone. I wrapp’d myself in grandeur then         And donn’d a visionary crown —         Ye t it was not that Fantasy         Had thrown her mantle over me — But that, among the rabble – men,         Lion ambition is chain’d down — And crouches to a keeper’s hand — Not so in deserts where the grand — The wild – the terrible conspire With their own breath to fan his fire. Look ‘round thee now on Samarcand! —         Is she not queen of Earth? her pride Above all cities? in her hand         Their destinies? in all beside Of glory which the world hath known Stands she not nobly and alone? Falling – her veriest stepping-stone Shall form the pedestal of a throne — And who her sovereign? Timour – he         Whom the astonished people saw Striding o’er empires haughtily         A diadem’d outlaw! O, human love! thou spirit given, On Earth, of all we hope in Heaven! Which fall’st into the soul like rain Upon the Siroc-wither’d plain, And, failing in thy power to bless, But leav’st the heart a wilderness! Idea! which bindest life around With music of so strange a sound And beauty of so wild a birth — Farewell! for I have won the Earth. When Hope, the eagle that tower’d, could see         No cliff beyond him in the sky, His pinions were bent droopingly —         And homeward turn’d his soften’d eye. ’Twas sunset: when the sun will part There comes a sullenness of heart To him who still would look upon The glory of the summer sun. That soul will hate the ev’ning mist So often lovely, and will list To the sound of the coming darkness (known To those whose spirits harken) as one Who, in a dream of night, would fly But cannot from a danger nigh. What tho’ the moon – the white moon Shed all the splendor of her noon, Her smile is chilly – and her beam, In that time of dreariness, will seem (So like you gather in your breath) A portrait taken after death. And boyhood is a summer sun Whose waning is the dreariest one — For all we live to know is known And all we seek to keep hath flown — Let life, then, as the day-flower, fall With the noon-day beauty – which is all. I reach’d my home – my home no more —         For all had flown who made it so. I pass’d from out its mossy door,         And, tho’ my tread was soft and low, A voice came from the threshold stone Of one whom I had earlier known —         О, I defy thee, Hell, to show         On beds of fire that burn below,         An humbler heart – a deeper woe. Father, I firmly do believe —         I know – for Death who comes for me         From regions of the blest afar, Where there is nothing to deceive,         Hath left his iron gate ajar,         And rays of truth you cannot see         Are flashing thro’ Eternity — I do believe that Eblis hath A snare in every human path — Else how, when in the holy grove I wandered of the idol, Love, Who daily scents his snowy wings With incense of burnt offerings From the most unpolluted things, Whose pleasant bowers are yet so riven Above with trellic’d rays from Heaven No mote may shun – no tiniest fly — The light’ning of his eagle eye — How was it that Ambition crept,         Unseen, amid the revels there, Till growing bold, he laughed and leapt         In the tangles of Love’s very hair?

Тамерлан

Заката сладкая услада! Отец! я не могу признать, Чтоб власть земная – разрешать Могла от правой казни ада. Куда пойду за гордость я, Что спорить нам: слова пустые! Но что надежда для тебя, То мне – желаний агония! Надежды? Да, я знаю их, Но их огонь – огня прекрасней, Святей, чем все о рае басни… Ты не поймешь надежд моих! Узнай, как жажда славных дел Доводит до позора. С детства (О, горе! Страшное наследство!) Я славу получил в удел. Пусть пышно ею был украшен Венец на голове моей, Но было столько муки в ней, Что ад мне более не страшен. Но сердце плачет о весне, Когда цветы сияли мне; И юности рог отдаленный В моей душе, невозвратим, Поет, как чара: над твоим Небытием – звон похоронный! Я не таким был прежде. Та Корона, что виски мне сжала, Мной с бою, в знак побед, взята. Одно и то же право дало Рим – Цезарю, а мне – венец: Сознанья мощного награда, Что с целым миром спорить радо И торжествует наконец! На горных кручах я возрос. Там, по ночам, туман Таглея Кропил ребенка влагой рос; Там взрывы ветра, гулы гроз, В крылатых схватках бурно рея, Гнездились в детский шелк волос. Те росы помню я! Не спал Я, грезя под напев ненастья, Вкушая адское причастье; А молний свет был в полночь ал; И тучи рвал, и их знамёна, Как символ власти вековой, Теснились в высоте; но вой Военных труб, но буря стона Кричали в переменной мгле О буйных битвах на земле. И я, ребенок, – о, безумный! — Пьянея под стогласный бред, Свой бранный клич, свой клич побед, Вливал свой голос в хаос шумный. Когда мне вихри выли в слух И били в грудь дождем суровым, Я был безумен, слеп и глух; И мне казалось: лавром новым Меня венчать пришел народ. В громах лавины, в реве вод Я слышал, – рушатся державы, Теснятся пред царем рабы; Я слышал – пленников мольбы, Льстецов у трона хор лукавый. Лишь с той поры жестокой страстью Я болен стал, – упиться властью, А люди думали, она, Та страсть, тирану врождена. Но некто был, кто, не обманут Мной, знал тогда, когда я был Так юн, так полон страстных сил (Ведь с юностью и страсти вянут), Что сердце, твердое как медь, Способно таять и слабеть. Нет речи у меня, – такой, Чтоб выразить всю прелесть милой; С ее волшебной красотой Слова померятся ли силой? Ее черты в моих мечтах — Что тень на зыблемых листах! Так замереть над книгой знанья Запретного мне раз пришлось; Глаз жадно пил строк очертанья… Но буквы, – смысл их, – все слилось В фантазиях… – без содержанья. Она была любви достойна; Моя любовь была светла; К ней зависть – ангелов могла Ожечь в их ясности спокойной. Ее душа была – что храм, Мои надежды – фимиам Невинный и по-детски чистый, Как и сама она… К чему Я, бросив этот свет лучистый, К иным огням пошел во тьму! В любовь мы верили, вдвоем Бродя в лесах и по пустыням; Ей грудь моя была щитом; Когда же солнце в небе синем Смеялось нам, я – небеса Встречал, глядя в ее глаза. Любовь нас учит верить в чувство. Как часто, вольно, без искусства, При смехе солнца, весь в мечтах, Смеясь девической причуде, Я вдруг склонялся к нежной груди И душу изливал в слезах. И были речи бесполезны; Не упрекая, не кляня, Она сводила на меня Свой взгляд прощающий и звездный. Но в сердце, больше чем достойном Любви, страстей рождался спор, Чуть Слава, кличем беспокойным, Звала меня с уступов гор. Я жил любовью. Все, что в мире Есть, – на земле, – в волнах морей, — И в воздухе, – в безгранной шири, — Все радости, – припев скорбей (Что тоже радость), – идеальность, — И суета ночной мечты, — И, суета сует, реальность (Свет, в коем больше темноты), — Все исчезало в легком дыме, Чтоб стать, мечтой озарено, Лишь лик ее, – и имя! – имя! — Две разных вещи, – но одно! Я был честолюбив. Ты знал ли, Старик, такую страсть? О нет! Мужик, потом не воздвигал ли Я трон полмира? Мне весь свет Дивился, – я роптал в ответ! Но, как туманы пред рассветом, Так таяли мои мечты В лучах чудесной красоты, — Пусть длиться было ей (что в этом!) Миг, – час, – иль день! Сильней, чем страсть, Гнела ее двойная власть. Раз мы взошли с ней до вершины Горы, чьи кручи и стремнины Вставали из волнистой тьмы, Как башни; созерцали мы В провалах – низкие холмы И, словно сеть, ручьи долины. Я ей о гордости и власти Там говорил, – но так, чтоб все Одним лишь из моих пристрастий Казалось. И в глазах ее Читал я, может быть невольный, Ответ – живой, хоть безглагольный! Румянец на ее щеках Сказал: она достойна трона! И я решил, что ей корона Цветы заменит на висках. То было – мысли обольщенье! В те годы, – вспомни, мой отец, — Лишь в молодом воображеньи Носил я призрачный венец. Но там, где люди в толпы сжаты, Лев честолюбия – в цепях, Над ним с бичом закон-вожатый; Иное – между гор, в степях. Где дикость, мрачность и громадность В нем только разжигают жадность. Взгляни на Самарканд. Ведь он — Царь всей земли. Он вознесен Над городами; как солому, Рукой он держит судьбы их; Что было славой дней былых, Он разметал подобно грому. Ему подножьем – сотни стран, Ступени к трону мировому; И кто на троне? – Тамерлан! Все царства, трепетны и немы, Ждут, что их сломит великан, — Разбойник в блеске диадемы! Ты, о Любовь, ты, чей бальзам Таит целенье неземное, Спадающая в душу нам, Как дождь на луг, иссохший в зное! Ты, мимо пронося свой дар, Спаляющая, как пожар! Ты, полнящая все святыни Напевами столь странных лир И дикой прелестью! – отныне Прощай: я покорил весь мир. Когда надежд орел парящий Постиг, что выше нет вершин, Он лёт сдержал и взор горящий Вперил в свое гнездо у льдин. Был свет вечерний. В час заката Печаль находит на сердца: Мы жаждем пышностью богатой Дня насладиться до конца. Душе ужасен мрак тумана, Порой столь сладостный; она Внимает песню тьмы (и странно Та песнь звучит, кому слышна!). В кошмаре, так на жизнь похожем, Бежать хотим мы и не можем. Пусть эта белая луна На все кругом льет обольщенье; Ее улыбка – холодна; (Все замерло, все без движенья); И в этот час тоски она — Посмертное изображенье! Что наша юность? – Солнце лета. Как горестен ее закат! Уж нет вопросов без ответа, Уж не прийти мечтам назад; Жизнь вянет, как цветок, – бескровней, Бескрасочней от зноя… Что в ней! Я в дом родной вернулся, – но Чужим, пустым он стал давно. Вошел я тихо в сени дома Дверь мшистую толкнув, поник У входа, – и во тьме возник Там голос, прежде столь знакомый! О, я клянусь тебе, старик! В аду, в огне и вечной ночи, Нет, нет отчаянья жесточе! Я вижу в грезах осиянных, — Нет! знаю, ибо смерть, за мной Идя из области избранных, Где быть не может снов обманных, Раскрыла двери в мир иной, И истины лучи (незримой Тебе) мне ярки нестерпимо, — Я знаю, что Иблис[21] в тени Поставил людям западни. Иначе как же, в рощах нежных Любви, той, чей так светел взгляд, Той, что на перья крыльев снежных Льет каждодневно аромат Людских молитв, дар душ мятежных, — В тех рощах, где лучи снуют Сквозь ветви блеском столь богатым, Что даже мошки, даже атом От глаз Любви не ускользнут, — Как мог, скажи мне, там разлиться Яд честолюбия в крови Столь дерзко, чтоб с насмешкой впиться В святые волосы Любви!

Song[22]

I saw thee on thy bridal day —         When a burning blush came o’er thee, Though happiness around thee lay,         The world all love before thee: And in thine eye a kindling light         (Whatever it might be) Was all on Earth my aching sight         Of Loveliness could see. That blush, perhaps, was maiden shame —         As such it well may pass — Though its glow hath raised a fiercer flame         In the breast of him, alas! Who saw thee on that bridal day,         When that deep blush would come o’er thee, Though happiness around thee lay,         The world all love before thee.

Песня

Я в день венчанья увидал,         Как вспыхнула ты жарко — Хоть мир блаженства ожидал         Тебя, блистая ярко. И кроме этого огня         (О, чем он был зажжен?), Все потемнело для меня —         Остался только он! То не девичий стыд пылал —         Он канул бы во тьму! Огонь же этот грудь разъял         И сердце сжег тому, Кто в день венчанья увидал,         Как вспыхнула ты жарко, Хоть мир блаженства ожидал         Тебя, блистая ярко.

Dreams[23]

Oh! that my young life were a lasting dream! My spirit not awak’ning till the beam Of an Eternity should bring the morrow: Yes! tho’ that long dream were of hopeless sorrow, ’Twere better than the dull reality Of waking life to him whose heart shall be, And hath been ever, on the chilly earth, A chaos of deep passion from his birth! But should it be – that dream eternally Continuing – as dreams have been to me In my young boyhood – should it thus be given, ’Twere folly still to hope for higher Heaven! For I have revell’d, when the sun was bright In the summer sky; in dreamy fields of light, And left unheedingly my very heart In climes of mine imagining – apart From mine own home, with beings that have been Of mine own thought – what more could I have seen? ’Twas once and only once and the wild hour From my remembrance shall not pass – some power Or spell had bound me – ’twas the chilly wind Came o’er me in the night and left behind Its image on my spirit, or the moon Shone on my slumbers in her lofty noon Too coldly – or the stars – howe’er it was That dream was as that night wind – let it pass. I have been happy – tho’ but in a dream. I have been happy – and I love the theme — Dreams! in their vivid colouring of life — As in that fleeting, shadowy, misty strife Of semblance with reality which brings To the delirious eye more lovely things Of Paradise and Love – and all our own! Than young Hope in his sunniest hour hath known.

Мечты

О, будь вся юность долгим сном одним, Чтоб пробуждался дух, объятый им, Лишь на рассвете вечности холодной; Будь этот сон печален безысходно, — И все ж удел подобный предпочтет Безрадостной и косной яви тот, Чье сердце предназначено с рожденья Страстей глубоких испытать смятенье. Но будет сходен сон такой иль нет С фантазиями отроческих лет, Когда бывают грезы столь прекрасны, Что лучших небо ниспослать не властно? Как часто ярким полднем в летний зной Я, мысленно покинув дом родной, Скитался по далеким чуждым странам, Плыл к существам неведомым и странным, Плодам воображенья моего… Что мог еще желать я сверх того? Лишь раз пора мечтаний нам дается, Тоска ж по ней до смерти остается. Уж не под властью ль тайных чар я жил? Не ветер ли ночной в меня вложил Свой образ и порывы? Не луна ли Меня манила в ледяные дали? Не к звездам ли с земли меня влекло? Не знаю. Все, как вихрем, унесло. Но хоть в мечтах, а счастлив был тогда я И к ним пристрастье ввек не обуздаю. Мечты! Без них была бы жизнь бледна. В них, радужных, олицетворена Та схватка яви с видимостью ложной, Благодаря которой и возможно В бреду познать любовь и рай полней, Чем в самом цвете юных сил и дней.

Spirits of the Dead[24]

I

Thy soul shall find itself alone ‘Mid dark thoughts of the gray tomb-stone — Not one, of all the crowd, to pry Into thine hour of secrecy:

II

Be silent in that solitude,         Which is not loneliness – for then The spirits of the dead who stood         In life before thee are again In death around thee – and their will Shall overshadow thee: be still.

III

The night – tho’ clear – shall frown — And the stars shall look not down, From their high thrones in the heaven, With light like Hope to mortals given — But their red orbs, without beam, To thy weariness shall seem As a burning and a fever Which would cling to thee for ever.

IV

Now are thoughts thou shalt not banish — Now are visions ne’er to vanish — From thy spirit shall they pass No more – like dew-drop from the grass.

V

The breeze – the breath of God – is still — And the mist upon the hill Shadowy – shadowy – yet unbroken, Is a symbol and a token — How it hangs upon the trees, A mystery of mysteries! —

Духи мертвых

I

Могильным думам отдана, Душа останется одна. Никто не тронет в той тиши Твой сокровенный час души.

II

Молчи! В безмолвной той пустыне Нет одиночества, – толпой Там духи мертвых, тех, что ныне Мертвы, а некогда с тобой Живыми были. – Их узри, Тебя обставших, и замри.

III

Свод небесный чист, но страшен, Ибо звезды с вышних башен В безнадежности ночи Долу там не шлют лучи. Очи звезд красны, безвеки, И возьмут тебя навеки Пламя их и лихорадка, Сожигая без остатка.

IV

Место мыслей непрерывных И видений неизбывных. Духу их не отрешить, Как росы не осушить.

V

Ветер – Божий вдох – пустой, Над холмом туман густой. Он стоит, стоит стеною, Неприступною, сплошною, Неподвижен и отчаян, Знак и символ тайны тайн.

Evening star[25]

’Twas noontide of summer,         And mid-time of night; And stars, in their orbits,         Shone pale, thro’ the light Of the brighter, cold moon,         ’Mid planets her slaves, Herself in the Heavens,         Her beam on the waves,         I gaz’d awhile         On her cold smile; Too cold – too cold for me —         There pass’d, as a shroud,         A fleecy cloud, And I turn’d away to thee,         Proud Evening Star,         In thy glory afar, And dearer thy beam shall be;         For joy to my heart         Is the proud part Thou bearest in Heav’n at night,         And more I admire         Thy distant fire. Than that colder, lowly light.

Вечерняя звезда[26]

Лето в зените,

        Полночь темна. Звезды бледнеют —         Всходит луна, В небо выводит         Свиту планет. Брызжет холодный         На воду свет.         Луна улыбалась,         Но мне показалась Улыбка ее неживой,         А тучи под нею —         Трикраты мрачнее, Чем черный покров гробовой,         Но тут я в молчанье         Увидел мерцанье Вечерней звезды над собой.         Был луч ее дальний         Во тьме изначальной Чуть зрим, но согрел с вышины         Он душу, которой         Так больно от взора Бесстрастной и близкой луны.

A dream within a dream[27]

Take this kiss upon the brow! And, in parting from you now, Thus much let me avow — You are not wrong, who deem That my days have been a dream; Yet if hope has flown away In a night, or in a day, In a vision, or in none, Is it therefore the less gone? All that we see or seem Is but a dream within a dream. I stand amid the roar Of a surf-tormented shore, And I hold within my hand Grains of the golden sand — How few! yet how they creep Through my fingers to the deep, While I weep – while I weep! О God! can I not grasp Them with a tighter clasp? О God! can I not save One from the pitiless wave? Is all that we see or seem But a dream within a dream?

Сон во сне

На челе твоем лобзанье Оставляю в час прощанья — И прими мое признанье: Ты права, права в одном — Жизнь моя была лишь сном; Коль надежды свет угас — Ночью иль в полдневный час, Был иль мнился этот свет — Все равно его уж нет. Ибо всё, что зримо мне И тебе – лишь сон во сне. Море предо мной шумит, Берег волнами омыт, И полна моя рука Золотых крупиц песка. Их все меньше – ускользая, Сякнут, в волнах исчезая, — Я рыдаю, я рыдаю. Неужели не спасти, Зажимая их в горсти, — И умчит все до одной Беспощадною волной? Иль не всё, что зримо мне И тебе – лишь сон во сне?

Stanzas[28]

How often we forget all time, when lone Admiring Nature’s universal throne; Her woods – her wilds – her mountains – the intense Reply of HERS to OUR intelligence!

1

In youth have I known one with whom the Earth In secret communing held – as he with it, In day light, and in beauty from his birth: Whose fervid, flick’ring torch of life was lit From the sun and stars, whence he had drawn forth A passionate light – such for his spirit was fit — And yet that spirit knew not – in the hour Of its own fervor – what had o’er it power.

2

Perhaps it may be that my mind is wrought To a ferver by the moon beam that hangs o’er, But I will half believe that wild light fraught With more of sov’reignty than ancient lore Hath ever told – or is it of a thought The unembodied essence, and no more That with a quick’ning spell doth o’er us pass As dew of the night-time, o’er the summer grass?

3

Doth o’er us pass, when, as th’ expanding eye To the loved object – so the tear to the lid Will start, which lately slept in apathy? And yet it need not be – (that object) hid From us in life – but common – which doth lie Each hour before us – but then only bid With a strange sound, as of a harp-string broken T’awake us – ’Tis a symbol and a token,

4

Of what in other worlds shall be – and giv’n In beauty by our God, to those alone Who otherwise would fall from life and Heav’n Drawn by their heart’s passion, and that tone, That high tone of the spirit which hath striv’n Tho’ not with Faith – with godliness – whose throne With desp’rate energy ’t hath beaten down; Wearing its own deep feeling as a crown.

Стансы

Как часто сердцу горы, чащи, воды — Безлюдные святилища Природы — Дают столь всеобъемлющий ответ, Что забываем мы о беге лет!

1

Был в юности знакомец у меня, Имевший дар общенья со вселенной; Но, красоту ее в себе храня И дух свой, этот факел в жизни бренной, Воспламеняя и лучами дня, И блеском звезд на тверди довременной, Не знал он, что за силой одержим, Когда владело исступленье им.

2

Что это было? То ли наважденье От чар луны в глухой полночный час? То ль краткий миг внезапного прозренья, Что раскрывает больше тайн для нас, Чем древние оккультные ученья? То ль просто мысль, что в плоть не облеклась, Но, как роса траву в начале лета, Живит рассудок, несмотря на это?

3

Как вид того, что любишь всей душой, Ленивые зрачки нам расширяет, Иной предмет, в который день-деньской Любой из нас привычно взор вперяет, В нежданном свете предстает порой И глубиной своею изумляет. Лишь звон разбитой арфы душу так Пронзает. – Это символ, это знак

4

Того, что нам сулят миры другие И в красоте дает провидеть тут Создатель лишь таким сердцам, какие — Не будь ее, – от неба отпадут, Поскольку бой в себе они, слепые, Не с верою, но с божеством ведут, Чтобы себя, его низринув с трона, Венчать своей же страстью, как короной.

A Dream[29]

In visions of the dark night         I have dreamed of joy departed — But a waking dream of life and light         Hath left me broken-hearted. Ah! what is not a dream by day         To him whose eyes are cast On things around him with a ray         Turned back upon the past? That holy dream – that holy dream,         While all the world were chiding, Hath cheered me as a lovely beam         A lonely spirit guiding. What though that light, thro’ storm and night,         So trembled from afar — What could there be more purely bright         In Truth’s day-star?

Сон

Я радости ушедшей след         Ищу в виденьях ночью — Мне сердце разбивают свет         И сон, что зрю воочью. И впрямь – не сон ли все тому,         Чей взор по окоему Скользит, но видит только тьму         И обращен к былому? О сон святой! – тот сон святой         Мне в жизни безысходной Воистину горит звездой,         Звездою путеводной. Не знаю, чьи в глухой ночи         Лучи блистают ясно, — Но разве Истины лучи         Так ярки и прекрасны?

«The happiest day – the happiest hour…»[30]

The happiest day – the happiest hour         My sear’d and blighted heart hath known, The highest hope of pride, and power,         I feel hath flown. Of power! said I? Yes! such I ween         But they have vanish’d long alas! The visions of my youth have been —         But let them pass. And, pride, what have I now with thee?         Another brow may ev’n inherit The venom thou hast pour’d on me —         Be still my spirit. The happiest day – the happiest hour         Mine eyes shall see – have ever seen The brightest glance of pride and power         I feel – have been: But were that hope of pride and power         Now offer’d, with the pain Ev’n then I felt – that brightest hour         I would not live again: For on its wing was dark alloy         And as it flutter’d – fell An essence – powerful to destroy         A soul that knew it well.

«Счастливый день! Счастливый час!..»

Счастливый день! Счастливый час!         И я был горд и ослеплен! Но дух мой сир и слаб мой глас —         Растаял сон! Познал я сил своих расцвет,         Свой молодой и смелый пыл, Но юных лет давно уж нет —         Я их забыл. И гордость я вотще познал —         Пускай другим венки дарит, — Еще жестокий яд похвал         В душе горит. Счастливый день! Счастливый час!         Ты не обман мечты пустой — Ты мне сиял, но ты погас,         Мираж златой. Когда бы гордость, блеск и власть         Я мог бы снова обрести, Не стало б силы боль и страсть         Опять снести. Я помню – в мощи этих крыл         Слились огонь и мрак — В самом уж взлете этом был         Паденья вещий знак.

The Lake: To…[31]

In spring of youth it was my lot To haunt of the wide world a spot The which I could not love the less — So lovely was the loneliness Of a wild lake, with black rock bound, And the tall pines that towered around. But when the Night had thrown her pall Upon that spot, as upon all, And the mystic wind went by Murmuring in melody — Then – ah, then, I would awake To the terror of the lone lake. Yet that terror was not fright, But a tremulous delight — A feeling not the jewelled mine Could teach or bribe me to define Nor Love – although the Love were thine. Death was in that poisonous wave, And in its gulf a fitting grave For him who thence could solace bring To his lone imagining — Whose solitary soul could make An Eden of that dim lake.

Озеро. К…

Я в годы юности моей Любил укрыться от людей. Блестело озеро в глуши, Где не бывало ни души. На берегах у черных скал Сосновый лес стеной стоял. Потом на мрачный уголок Набрасывала ночь платок, И ветерок, вздымая вал, В тиши мелодию играл. Я пробуждался лишь тогда: Внушала ужас мне вода. Тот ужас не был страхом, нет, В нем жил, скорей, восторга след, Его не променял бы я На всё блаженство бытия, Будь даже то Любовь твоя. Волна отравлена была, И Смерть в глубинах вод ждала Того, кто утешаться мог Лишь тем, что в мире одинок, И забредал в безлюдный край В надежде обрести тут Рай.

Sonnet – To Science[32]

Science! true daughter of Old Time thou art!         Who alterest all things with thy peering eyes. Why preyest thou thus upon the poet’s heart,         Vulture, whose wings are dull realities? How should he love thee? or how deem thee wise,         Who wouldst not leave him in his wandering To seek for treasure in the jewelled skies,         Albeit he soared with an undaunted wing? Hast thou not dragged Diana from her car?         And driven the Hamadryad from the wood To seek a shelter in some happier star?         Hast thou not torn the Naiad from her flood, The Elfin from the green grass, and from me The summer dream beneath the tamarind tree?

Сонет к науке

Наука! Дщерь Веков! Вперяя око,         Как без разбору все корёжишь ты! О коршун! Ты когтишь меня жестоко!         Твои крыла – свод истин, что пусты. Любить тебя? Но не твои ль персты         Поэту вечно крылья подрезают И сбрасывают с горней высоты,         Где он искать сокровища дерзает? Не ты ль Дианы[33] бег остановила         И выгнала Дриаду[34] из листвы? Не ты ль с ручьем Наяду[35] разлучила?         Не ты ль изгнала Эльфов[36] из травы? Не ты ль в мой сон вторгаешься счастливый,         Когда я забываюсь под оливой?

Al Aaraaf.[37] Extracts

«Spirit! that dwellest where…»

“Spirit! that dwellest where,         In the deep sky, The terrible and fair,         In beauty vie! Beyond the line of blue —         The boundary of the star Which turneth at the view         Of thy barrier and thy bar — Of the barrier overgone         By the comets who were cast From their pride, and from their throne         To be drudges till the last — To be carriers of fire         (The red fire of their heart) With speed that may not tire         And with pain that shall not part — Who livest – that we know —         In Eternity – we feel — But the shadow of whose brow         What spirit shall reveal? Tho’ the beings whom thy Nesace,         Thy messenger hath known Have dream’d for thy Infinity         A model of their own — Thy will is done, Oh God!         The star hath ridden high Thro’ many a tempest, but she rode         Beneath thy burning eye; And here, in thought, to thee —         In thought that can alone Ascend thy empire and so be         A partner of thy throne —         By winged Fantasy,         My embassy is given, Till secrecy shall knowledge be         In the environs of Heaven.”

Аль Аарааф. Фрагменты

Гимн Несэси

«Дух! ты, кто в высоте,         Там, где в эфире ясном Равно по красоте         Ужасное с прекрасным! Где твердь завершена,         Где грань орбитам звездным, Откуда плыть должна         Звезда назад по безднам! Где твой предел святой,         Незримый лишь кометам, Наказанным судьбой         За грех пред вечным светом, Несущим пламя в даль,         Луч алый преступленья И вечную печаль, —         Вовек без промедленья! Мы знаем: ты – во всем!         Ты – в вечности: мы верим! Но на челе твоем         И тень – мы чем измерим? Друзья весны моей         Хранили убежденье, Что вечности твоей         Мы, в малом, отраженье. Но все, как ты решил;         Звезда моя далеко, И путь ей меж светил         Твое казало око. Здесь мне мечтой взнестись         К тебе, что – путь единый: В твою святую высь         Или в твои глубины. Твой рок мне возвещен         Фантазией священной, Пока не станет он         Открыт для всей Вселенной!

«Neath blue-bell or streamer…»

“’Neath blue-bell or streamer —         Or tufted wild spray That keeps, from the dreamer,         The moonbeam away — Bright beings! that ponder,         With half closing eyes, On the stars which your wonder         Hath drawn from the skies, Till they glance thro’ the shade, and         Come down to your brow Like – eyes of the maiden         Who calls on you now — Arise! from your dreaming         In violet bowers, To duty beseeming         These star-litten hours — And shake from your tresses         Encumber’d with dew The breath of those kisses         That cumber them too — (O! how, without you, Love!         Could angels be blest?) Those kisses of true love         That lull’d ye to rest! Up! – shake from your wing         Each hindering thing: The dew of the night —         It would weight down your flight; And true love caresses —         O! leave them apart! They are light on the tresses,         But lead on the heart. Ligeia! Ligeia!         My beautiful one! Whose harshest idea         Will to melody run, O! is it thy will         On the breezes to toss? Or, capriciously still,         Like the lone Albatross, Incumbent on night         (As she on the air) To keep watch with delight         On the harmony there? Ligeia! wherever         Thy image may be, No magic shall sever         Thy music from thee. Thou hast bound many eyes         In a dreamy sleep — But the strains still arise         Which thy vigilance keep — The sound of the rain         Which leaps down to the flower, And dances again         In the rhythm of the shower — The murmur that springs         From the growing of grass Are the music of things —         But are modell’d, alas! — Away then, my dearest,         O! hie thee away To springs that lie clearest         Beneath the moon-ray — To lone lake that smiles,         In its dream of deep rest, At the many star-isles         That enjewel its breast — Where wild flowers, creeping,         Have mingled their shade, On its margin is sleeping         Full many a maid — Some have left the cool glade, and         Have slept with the bee — Arouse them my maiden,         On moorland and lea — Go! breathe on their slumber,         All softly in ear, The musical number         They slumber’d to hear — For what can awaken         An angel so soon Whose sleep hath been taken         Beneath the cold moon, As the spell which no slumber         Of witchery may test, The rhythmical number         Which lull’d him to rest?”

Песнь Низейс

Под дерном в пролеске, В объятиях сна Не видно, как в блеске Восходит луна, — Вы спите вполока На звездной земле, Вы звезды до срока Закляли во мгле. Но вспыхнут – о где вы? — Созвездием глаз Склонившейся девы, Что ждет вас сейчас! Проспали вы долго, Вставайте, – о свет! — К священному долгу В сиянье планет! О, света созданья, Встряхните власы! — Прочь бремя лобзанья И бремя росы! — (Как ангелы, рея, Поют без нее?) Стряхните скорее Лобзанья ее! От тяжести вящей Встряхните крыла, — Любви настоящей Любовь тяжела. Росы и лобзанья Печален конец: На крылья – сиянье, На сердце – свинец. Лигейя! Лигейя! Моя красота, Чья тесно идея С музыкой слита, Не ты ль пролетаешь Средь яростных гроз, Не ты ль возлегаешь, Как ночной альбатрос, На мраке, впивая (Как на небе она!) Гармонию рая, Что в вышних слышна? В каком бы краю Ни витала бы ты, Музыку твою Не лишить красоты. Очей сном немало Смежила она, Сама же нимало Не ведает сна, — Она в тихом стуке Дождя по цветам, Чьи мерные звуки Слышны тут и там. То лиственный трепет И шорох травы, — Увы! – это лепет И отзвук, – увы! Прочь, милая! Живо К реке ледяной, Что дремлет лениво Под полной луной! Прочь к озеру сонному, Что качает едва На глади бездонной Звезд острова. Где дремлют ракиты И средь шелковых трав Спят девы, укрытые Сенью купав. Все тихо в груди их, И пчелы молчат. Лигейя, буди их, — Сердца застучат! Ты дремлющим в ухо Вдунь поскорей Мелодию духа Песни своей! Ведь к этому сну Бесполезно иное, Коль ангел уснул Под холодной луною, Что чарами душит, Ритм затая, Но чары разрушит Музыка твоя!

Romance[38]

Romance, who loves to nod and sing With drowsy head and folded wing, Among the green leaves as they shake Far down within some shadowy lake, To me a painted paroquet Hath been – a most familiar bird — Taught me my alphabet to say — To lisp my very earliest word While in the wild wood I did lie, A child – with a most knowing eye. Of late, eternal Condor years So shake the very Heaven on high With tumult as they thunder by, I have no time for idle cares Through gazing on the unquiet sky. And when an hour with calmer wings Its down upon my spirit flings — That little time with lyre and rhyme To while away – forbidden things! My heart would feel to be a crime Unless it trembled with the strings.

Романтика

Романтика, что свой напев Ведет в тени, на ветку сев У озера, сложив крыла Во дреме сладкой, мне была Как попугай цветной, родня, Что к азбуке своей меня И говорения урокам Приучивал день изо дня, Покуда я в лесу глубоком Лежал, дитя с недетским оком. Но Время-Кондор потрясало Громами в горней вышине, Так громыхало в тишине, Такие молнии бросало, Что не до безделушек мне. Но если тихой птицы пух На время ощутит мой дух, Когда стихи и лира купно, Запретные, опять со мной, То сердцу было бы преступно Не дрогнуть вместе со струной.

То…[39]

The bowers whereat, in dreams, I see         The wantonest singing birds, Are lips – and all thy melody         Of lip-begotten words — Thine eyes, in Heaven of heart enshrined         Then desolately fall, О God! on my funereal mind         Like starlight on a pall — Thy heart – thy heart! – I wake and sigh,         And sleep to dream till day Of the truth that gold can never buy —         Of the baubles that it may.

К…

Мираж поющего куста         Является мне снова — Так вижу я твои уста,         Так слышу я их слово. Твои глаза – они горят         В душе моей беззвездной! — Но мой отчаявшийся взгляд         Блуждает черной бездной. Душа твоя! – Спешу испить         Блаженство сна дневное — Блаженство, что нельзя купить         За золото земное!

To The River…[40]

Fair river! in thy bright, clear flow         Of crystal, wandering water, Thou art an emblem of the glow         Of beauty – the unhidden heart —         The playful maziness of art         In old Alberto’s daughter; But when within thy wave she looks —         Which glistens then, and trembles — Why, then the prettiest of brooks         Her worshipper resembles; For in his heart, as in thy stream,         Her image deeply lies — His heart which trembles at the beam         Of her soul-searching eyes.

К ручью

Живой ручей! Как ясен ты,         Твой бег лучами вышит, Твой блеск – эмблема красоты,         Души, открытой тайнам чувств,         Привольной прихоти искусств,         Чем дочь Альберто дышит. Когда она глядит в тебя,         Дрожишь ты, многоводен, И, детский лик волной дробя,         Со мной, ручей, ты сходен; Как ты, вбираю я в себя         Ее черты глубоко, И я, как ты, дрожу, дробя         Души взыскующее око.

To M…[41]

О! I care not that my earthly lot         Hath little of Earth in it, That years of love have been forgot         In the fever of a minute: I heed not that the desolate         Are happier, sweet, than I, But that you meddle with my fate         Who am a passer by. It is not that my founts of bliss         Are fushing – strange! with tears — Or that the thrill of a single kiss         Hath palsied many years — ’Tis not that the flowers of twenty springs         Which have wither’d as they rose Lie dead on my heart-strings         With the weigth of an age of snows. Not that the grass – O! may it thrive! —         On my grave is growing or grown — But that, while I am dead yet alive         I cannot be, lady, alone.

К М…

Не в том беда, что я всегда         Жил в мрачном отчужденье, Что я забыл любви года         В минуту озлобленья; Не то мне горько, что мечты         Развеялись навечно, А что меня жалеешь ты —         А я ведь только встречный. Пусть из ключа любви текут         Лишь слез холодных струи, И годы долгие умрут         В случайном поцелуе, Пусть пожелтевший первоцвет         Всех двадцати апрелей На струны сердца гнетом лет         Мне лег, как снег на ели, Пусть даже холм могильный мой         Покроют дерн и камни — Но, мертвый я или живой,         Быть одному – нельзя мне.

Fairyland[42]

Dim vales – and shadowy floods — And cloudy-looking woods, Whose forms we can’t discover For the tears that drip all over. Huge moons there wax and wane — Again – again – again — Every moment of the night — For ever changing places — And they put out the star-light With the breath from their pale faces. About twelve by the moon-dial One more filmy than the rest (A kind which, upon trial, They have found to be the best) Comes down – still down – and down With its centre on the crown Of a mountain’s eminence, While its wide circumference In easy drapery falls Over hamlets, over halls, Wherever they may be — O’er the strange woods – o’er the sea — Over spirits on the wing — Over every drowsy thing — And buries them up quite In a labyrinth of light — And then, how deep! – O, deep! Is the passion of their sleep. In the morning they arise, And their moony covering Is soaring in the skies, With the tempests as they toss, Like – almost any thing — Or a yellow Albatross. They use that moon no more For the same end as before — Videlicet a tent — Which I think extravagant. Its atomies, however, Into a shower dissever, Of which those butterflies, Of Earth, who seek the skies, And so come down again (Never-contented things!) Have brought a specimen Upon their quivering wings.

Волшебная страна

Над берегами седыми Деревья в белесом дыме, Внизу – невидимый плес В тускнеющих пятнах слез. То там, то здесь вырастают И тают – тают – тают Круги блуждающих лун: Плывут над россыпью звездной Подобьем белых лакун, Но поздно – поздно – поздно — Двенадцать на лунных часах[43], И месяц, чей блеск неверный Измерен на лунных весах (Уж верно, не самый скверный!), На горный спустился пик, И конус вершины мрачной В сердце его проник, Клубок размотав прозрачный: Струистый наброшен плащ На сумрак морей и чащ, На крыши домов, на долы, Где сон разлился тяжелый, Где духи крылатые спят: Они с головы до пят Облиты волною чистой, Как будто в крипте лучистой Уснули – навек – навек — О сладость смеженных век! Но лунное покрывало Уносится ввысь к утру, По воле случайного шквала, Похожее на ветру На нечто, летящее косо, — На желтого альбатроса[44]. Назавтра другая луна[45] В дело пойти должна (Что экономно едва ли), — О солнечном покрывале Уже мечтает Земля, А прежнее – лунное – тает, Лишь бабочки, что летают В заоблачные поля Под градом крупиц блестящих, Приносят нам образцы Заветной лунной пыльцы[46] На крылышках шелестящих.

To Helen[47]

Helen, thy beauty is to me         Like those Nicean barks of yore, That gently, o’er a perfumed sea,         The weary, way-worn wanderer bore         To his own native shore. On desperate seas long wont to roam,         Thy hyacinth hair, thy classic face, Thy Naiad airs have brought me home         To the glory that was Greece, And the grandeur that was Rome. Lo! in yon brilliant window-niche         How statue-like I see thee stand,         The agate lamp within thy hand! Ah, Psyche, from the regions which         Are Holy-Land!

К Елене

Елена[48]! Мне твоя краса, Как те никейских странствий чёлны, Что, ветром полня паруса И грудью рассекая волны, На родину стремленья полны. Лицом классическим твоим И дивным обликом наяды[49] Ведом я, словно пилигрим, Ко славе, чем была Эллада, К величью, чем являлся Рим. В окне, – о вон оно, вдали! — Лампада из агата, – с нею Стоишь, как статуя, темнея, Насельница Святой Земли, Психея!

Israfel[50]

And the angel Israfel whose heartstrings

are a lute, who has the sweetest voice

of all God’s creatures.

Koran
In Heaven a spirit doth dwell         “ Whose heart-strings are a lute;” None sing so wildly well As the angel Israfel, And the giddy stars (so legends tell), Ceasing their hymns, attend the spell         Of his voice, all mute. Tottering above         In her highest noon,         The enamoured moon Blushes with love,         While, to listen, the red levin         (With the rapid Pleiads, even,         Which were seven,)         Pauses in Heaven. And they say (the starry choir         And the other listening things) That Israfeli’s fire Is owing to that lyre         By which he sits and sings — The trembling living wire         Of those unusual strings. But the skies that angel trod,         Where deep thoughts are a duty — Where Love’s a grown-up God —         Where the Houri glances are Imbued with all the beauty         Which we worship in a star. Therefore, thou art not wrong,         Israfeli, who despisest An unimpassioned song; To thee the laurels belong,         Best bard, because the wisest! Merrily live, and long! The ecstasies above         With thy burning measures suit — Thy grief, thy joy, thy hate, thy love,         With the fervour of thy lute —         Well may the stars be mute! Yes, Heaven is thine; but this         Is a world of sweets and sours;         Our flowers are merely – flowers, And the shadow of thy perfect bliss         Is the sunshine of ours. If I could dwell Where Israfel         Hath dwelt, and he where I, He might not sing so wildly well         A mortal melody, While a bolder note than this might swell         From my lyre within the sky.

Исрафил

…И ангел Исрафил с лютней-сердцем

и голосом изо всех славящих

Аллаха наисладчайшим.

Коран
В поднебесье ангел жил —         Глас его был сладок: Сердце-лютню он носил, Дивный ангел Исрафил, Гимном он своим затмил Поднебесный хор светил,         Славивший порядок. И луна внимала,         Влюблена         И смущена, Вся пылала.         Семь Плеяд[51], сестер прекрасных,         Жаждали средь молний красных         Гимнов страстных         Сладкогласных. Признавалась рать святая         (Луны, звезды, хор Плеяд): Чистым пламенем пылая, Звуки гимнов исторгая,         Чары дивные таят Лютня трепетно-живая,         Струн ее волшебных ряд. Где меж гурий[52], мудр и строг,         Хору звезд послушных Осиянный внемлет Бог,         Несравненный Исрафил На стезях воздушных         Гимны страсти возносил! Посмевший так дерзнуть,         Прославлен будь и вечен! Певец, разъявший грудь, Отверзший страсти путь, —         Будь лаврами увенчан! В веселии пребудь! Когда твою любовь         И боль твоих утрат — За каплей каплю кровь         Персты твои точат, —         Пусть звезды помолчат! Небеса – они твои!         Это царство совершенства!         Дольний мир – юдоль смиренства, Где и тень твоей любви —         Верх блаженства! Но если б жил Здесь Исрафил,         А я б восстал из перстных — Ему бы недостало сил         Петь в сих пределах тесных! А я бы гимны возносил         В пределах поднебесных!

The Sleeper[53]

At midnight, in the month of June, I stand beneath the mystic moon. An opiate vapour, dewy, dim, Exhales from out her golden rim, And, softly dripping, drop by drop, Upon the quiet mountain top, Steals drowsily and musically Into the universal valley. The rosemary nods upon the grave; The lily[54] lolls upon the wave; Wrapping the fog about its breast, The ruin moulders into rest; Looking like Lethe, see! the lake A conscious slumber seems to take, And would not, for the world, awake. All Beauty sleeps! – and lo! where lies Irene, with her Destinies! Oh, lady bright! can it be right — This window open to the night? The wanton airs, from the tree-top, Laughingly through the lattice drop — The bodiless airs, a wizard rout, Flit through thy chamber in and out, And wave the curtain canopy So fitfully – so fearfully — Above the closed and fringéd lid ‘Neath which thy slumb’ring soul lies hid, That, o’er the floor and down the wall, Like ghosts the shadows rise and fall! Oh, lady dear, hast thou no fear? Why and what art thou dreaming here? Sure thou art come o’er far-off seas, A wonder to these garden trees! Strange is thy pallor! strange thy dress! Strange, above all, thy length of tress, And this all solemn silentness! The lady sleeps! Oh, may her sleep, Which is enduring, so be deep! Heaven have her in its sacred keep! This chamber changed for one more holy, This bed for one more melancholy, I pray to God that she may lie Forever with unopened eye, While the pale sheeted ghosts go by! My love, she sleeps! Oh, may her sleep, As it is lasting, so be deep! Soft may the worms about her creep! Far in the forest, dim and old, For her may some tall vault unfold — Some vault that oft hath flung its black And wingéd pannels fluttering back, Triumphant, o’er the crested palls, Of her grand family funerals — Some sepulchre, remote, alone, Against whose portal she hath thrown, In childhood, many an idle stone — Some tomb from out whose sounding door She ne’er shall force an echo more, Thrilling to think, poor child of sin! It was the dead who groaned within.

Спящая

То было полночью, в июне, В дни чарованья полнолуний; И усыпляюще-росистый Шел пар от чаши золотистой, За каплей капля, ниспадал На мирные вершины скал И музыкально, и беспечно Струился по долине вечной. Вдыхала розмарин[55] могила; На водах лилия почила; Туманом окружая грудь, Руина жаждала – уснуть; Как Леты[56] (видишь?) дремлют воды, Сознательно, в тиши природы, Чтоб не проснуться годы, годы! Вкусила красота покой… Раскрыв окно на мир ночной, Айрина спит с своей Судьбой. Прекрасная! о, почему Окно открыто в ночь и тьму[57]? Напев насмешливый с ракит, Смеясь, к тебе в окно скользит, — Бесплотный рой, колдуний рой И здесь, и там, и над тобой; Они качают торопливо, То прихотливо, то пугливо, Закрытый, с бахромой, альков, Где ты вкусила негу снов; И вдоль стены, и на полу Трепещет тень, смущая мглу. Ты не проснешься? не ужаснешься? Каким ты грезам отдаешься? Ты приплыла ль из-за морей Дивиться зелени полей? Наряд твой странен! Ты бледна! Но как твоя коса пышна! Как величава тишина! Айрина спит. О если б сон Глубок мог быть, как долог он! Храни, о небо, этот сон! Да будет святость в этой спальне! Нет ложа на земле печальней. О Боже, помоги же ей Не открывать своих очей, Пока скользит рой злых теней. Моя Любовь, спи! Если б сон Стал вечным так, как долог он! Червь, не тревожь, вползая, сон! Пусть где-то в роще, древней, темной, Над ней восстанет свод огромный, Свод черной и глухой гробницы, Что раскрывал, как крылья птицы, Торжественно врата свои Над трауром ее семьи, — Далекий, одинокий вход, Та дверь, в какую, без забот, Метала камни ты, ребенком, — Дверь склепа, с отголоском звонким, Чье эхо не разбудишь вновь (Дитя греха! моя любовь!), Дрожа, заслыша долгий звон: Не мертвых ли то слышен стон?

The Valley of Unrest[58]

Once it smiled a silent dell Where the people did not dwell; They had gone unto the wars, Trusting to the mild-eyed stars, Nightly, from their azure towers, To keep watch above the flowers, In the midst of which all day The red sun-light lazily lay. Now each visitor shall confess The sad valley’s restlessness. Nothing there is motionless — Nothing save the airs that brood Over the magic solitude. Ah, by no wind are stirred those trees That palpitate like the chill seas Around the misty Hebrides! Ah, by no wind those clouds are driven That rustle through the unquiet Heaven Uneasily, from morn till even, Over the violets there that lie In myriad types of the human eye Over the lilies there that wave And weep above a nameless grave! They wave: – from out their fragrant tops Eternal dews come down in drops. They weep: – from off their delicate stems Perennial tears descend in gems.

Долина Непокоя

Дол, в котором ни души, Прежде пребывал в тиши: Прочь людей увлек раздор, И лишь зорких звезд дозор С синих башен, с высоты По ночам стерег цветы, Меж которых, нежно-ал, Днем свет солнца почивал. Но теперь, в долине стоя, Видит странник: все – иное, Нет в ней более покоя, Только воздух недвижим Над простором нежилым. Ах, нет, не ветер шелестит В листве, что дышит и дрожит, Как волны у брегов Гебрид[59]. Ах, нет, не ветром здесь гонимы Облака, что мчатся мимо, Тревожно, неостановимо. Фиалки тысячью очей Озирают дол ничей, Лилии в печали странной Льнут к могиле безымянной. Взмах – с качнувшихся стеблей Медленно течет елей, Всхлип – слезой скользит вослед Дивный росный самоцвет.

The City in the Sea[60]

Lo! Death has reared himself a throne In a strange city lying alone Far down within the dim West, Where the good and the bad and the worst and the best Have gone to their eternal rest. Their shrines and palaces and towers (Time-eaten towers that tremble not!) Resemble nothing that is ours. Around, by lifting winds forgot, Resignedly beneath the sky The melancholy waters lie. No rays from the holy heaven come down On the long night-time of that town; But light from out the lurid sea Streams up the turrets silently — Gleams up the pinnacles far and free — Up domes – up spires – up kingly halls — Up fanes – up Babylon-like walls — Up shadowy long-forgotten bowers Of sculptured ivy and stone flowers — Up many and many a marvellous shrine Whose wreathed friezes intertwine The viol, the violet, and the vine. Resignedly beneath the sky The melancholy waters lie. So blend the turrets and shadows there That all seem pendulous in air, While from a proud tower in the town Death looks gigantically down. There open fanes and gaping graves Yawn level with the luminous waves; But not the riches there that lie In each idol’s diamond eye — Not the gaily-jewelled dead Tempt the waters from their bed; For no ripples curl, alas! Along that wilderness of glass — No swellings tell that winds may be Upon some far-off happier sea — No heavings hint that winds have been On seas less hideously serene. But lo, a stir is in the air! The wave – there is a movement there! As if the towers had thrust aside, In slightly sinking, the dull tide — As if their tops had feebly given A void within the filmy Heaven. The waves have now a redder glow — The hours are breathing faint and low — And when, amid no earthly moans,         Down, down that town shall settle hence, Hell, rising from a thousand thrones,         Shall do it reverence.

Город среди моря

Где сумрак запад обволок, Воздвигла Смерть себе чертог. Там странный город виден взглядам. Герой и трус, святой и грешник рядом Объяты там могильным хладом. Там башни (накренило их, А все ж не рухнут), храмы, зданья — Иные, чем у нас, живых, И ветра свежее дыханье Не взбороздит, не шелохнет Немую ширь угрюмых вод. Не льются с неба струи света На город этот, мглой одетый. Лишь отблеск дремлющих валов Змеей ползет, как кровь багров, По камням капищ и дворцов, Чья кладка толще несравненно, Чем в древнем Вавилоне стены, По шпицам, по рядам колонн И по ротондам, где фронтон Украшен фризами лепными Из чаш с фиалками лесными И лоз, вплетенных между ними. Ничто нигде не шелохнет Немую ширь угрюмых вод. Во мраке контуры строений Расплылись над землей, как тени, А с главной башни шлет в простор Смерть-великанша грозный взор. В любом из склепов, в каждом храме На уровне одном с волнами Раскрыта дверь, но воды спят; Воспрянуть их не побудят Ни бирюза в глазницах статуй, Ни на гробах покров богатый, И, увы, не тронет рябь Стекленеющую хлябь, Чья безмятежность так ужасна, Что, мнится, ни лазури ясной, Ни бурь нет больше на земле — Один лишь мертвый штиль во мгле. Но чу! Вдруг ожил воздух стылый, И зыбь поверхность вод всхолмила! Не башня ль, возмутив их гладь, Беззвучно стала оседать И плотный полог туч над ними Зубцами прорвала своими; Свет алый выси в море льют, И затихает бег минут, И в миг, когда в пучину канут Останки города того, С престолов силы ада встанут, Приветствуя его.

To One in Paradise[61]

Thou wast all that to me, love,         For which my soul did pine — A green isle in the sea, love,         A fountain and a shrine, All wreathed with fairy fruits and flowers,         And all the flowers were mine. Ah, dream too bright to last!         Ah, starry Hope! that didst arise But to be overcast!         A voice from out the Future cries, “On! on!” – but o’er the Past         (Dim gulf!) my spirit hovering lies Mute, motionless, aghast! For, alas! alas! with me         The light of Life is o’er!         No more – no more – no more — (Such language holds the solemn sea         To the sands upon the shore) Shall bloom the thunder-blasted tree,         Or the stricken eagle soar! And all my days are trances,         And all my nightly dreams Are where thy dark eye glances,         And where thy footstep gleams — In what ethereal dances,         By what eternal streams. Alas! for that accursed time         They bore thee o’er the billow From me – to titled age and crime         And an unholy pillow — From Love and from our misty clime         Where weeps the silver willow.

К одной из тех, которые в раю

В тебе я видел счастье         Во всех моих скорбях, Как луч среди ненастья,         Как остров на волнах, Цветы, любовь, участье         Цвели в твоих глазах. Тот сон был слишком нежен,         И я расстался с ним. И черный мрак безбрежен.         Мне шепчут дни: «Спешим!» Но дух мой безнадежен,         Безмолвен, недвижим. О, как туманна бездна         Навек погибших дней! И дух мой бесполезно         Лежит, дрожит над ней, Лазурь небес беззвездна,         И нет, и нет огней. Сады надежд безмолвны,         Им больше не цвести, Печально плещут волны          «Прости – прости – прости», Сады надежд безмолвны,         Мне некуда идти. И дни мои – томленье,         И ночью все мечты Из тьмы уединенья         Спешат туда, где – ты, Воздушное виденье         Нездешней красоты!

Hymn[62]

At morn – at noon – at twilight dim — Maria! thou hast heard my hymn! In joy and wo – in good and ill — Mother of God, be with me still! When the Hours flew brightly by, And not a cloud obscured the sky, My soul, lest it should truant be, Thy grace did guide to thine and thee; Now, when storms of Fate o’ercast Darkly my Present and my Past, Let my Future radiant shine With sweet hopes of thee and thine!

Гимн

В полдень и полночь, сквозь тьму и мглу, Мария, прими от меня хвалу. В горе и счастье жизни земной, О Богоматерь, пребудь со мной. Когда моя жизнь текла без забот И ясен и светел был небосвод, От лености и суеты людской Спасла Ты мне душу своей рукой. Теперь, когда бури грозная тень Мрачит мой былой и нынешний день, Даруй мне свет для грядущих дней, Даруй надежду рукой своей.

Serenade[63]

So sweet the hour – so calm the time, I feel it more than half a crime When Nature sleeps and stars are mute, To mar the silence ev’n with lute. At rest on ocean’s brilliant dies An image of Elysium lies: Seven Pleiades entranced in Heaven Form in the deep another seven: Endymion nodding from above Sees in the sea a second love: Within the valleys dim and brown, And on the spectral mountain’s crown The wearied light is lying down: And earth, and stars, and sea, and sky Are redolent of sleep, as I Am redolent of thee and thine Enthralling love, my Adeline. But list, О list! – so soft and low Thy lover’s voice tonight shall flow That, scarce awake, thy soul shall deem My words the music of a dream. Thus, while no single sound too rude, Upon thy slumber shall intrude, Our thoughts, our souls – О God above! In every deed shall mingle, love.

Серенада

Так ночь тиха, так сладок сон, Что даже струн нескромен звон — Он нарушает тишину, Весь мир склонившую ко сну. На моря жемчуг и опал Элизиума[64] блеск упал; Спят звезды, только семь Плеяд[65] Ни в небе, ни в волнах не спят; Пленительный Эндимион[66] В любви, любуясь, отражен. Покой и мрак в лесах и долах, Спят горы в тихих ореолах. Едва блеснул последний сполох, — Земля и звезды забытья Возжаждали, как жажду я Тебя, любви твоей невинной И состраданья, Аделина. О! Слушай, вслушайся, услышь: Не так нежна ночная тишь, Как эти нежные слова, Что лаской сна сочтешь сперва. И вот, пока я не дерзну Задеть призывную струну, Сердца и думы воедино Пребудут слиты, Аделина.

The Coliseum[67]

Type of the antique Rome! Rich reliquary Of lofty contemplation left to Time By buried centuries of pomp and power! At length – at length – after so many days Of weary pilgrimage and burning thirst, (Thirst for the springs of lore that in thee lie,) I kneel, an altered and an humble man, Amid thy shadows, and so drink within My very soul thy grandeur, gloom, and glory! Vastness! and Age! and Memories of Eld! Silence! and Desolation! and dim Night! I feel ye now – I feel ye in your strength — О spells more sure than e’er Judaean king Taught in the gardens of Gethsemane! О charms more potent than the rapt Chaldee Ever drew down from out the quiet stars! Here, where a hero fell, a column falls! Here, where the mimic eagle glared in gold, A midnight vigil holds the swarthy bat! Here, where the dames of Rome their gilded hair Waved to the wind, now wave the reed and thistle! Here, where on golden throne the monarch lolled, Glides, spectre-like, unto his marble home, Lit by the wan light of the horned moon, The swift and silent lizard of the stones! But stay! these walls – these ivy-clad arcades — These mouldering plinths – these sad and blackenedshafts — These vague entablatures – this crumbling frieze — These shattered cornices – this wreck – this ruin These stones – alas! these gray stones – are they all — All of the famed, and the colossal left By the corrosive Hours to Fate and me? “Not all” – the Echoes answer me – “not all! “Prophetic sounds and loud, arise forever “From us, and from all Ruin, unto the wise, “As melody from Memnon to the Sun. “We rule the hearts of mightiest men – we rule “With a despotic sway all giant minds. “We are not impotent – we pallid stones. “Not all our power is gone – not all our fame — “Not all the magic of our high renown — “Not all the wonder that encircles us — “Not all the mysteries that in us lie — “Not all the memories that hang upon “And cling around about us as a garment, “Clothing us in a robe of more than glory.”

Колизей

Примета Рима! Пышная гробница! Здесь Время замирает, созерцая Помпезность повелительного праха! Паломником смиренным прихожу На твой порог и, одержимый жаждой (Палящей жаждой наконец припасть К истоку мудрости), в конце пути, Колени преклоняю, пораженный, — Душой впиваю сумрак твой и славу! Громада памяти тысячелетней! И Ночь, и Тишина, и Запустенье! О чары величавей колдовства, Добытого у звезд халдейским[68] магом! О чары очистительней молитвы, Которой некий иудейский царь Будил когда-то Гефсиманский сад![69] Где прежде был повержен гладиатор, Повержена колонна, где блистал Орел легионеров золотой, Идет вигилия[70] мышей летучих, И пыльный шелестит чертополох, Где волосы вились патрицианок. Где восседал на троне император, По камню ящерица, точно тень, Под месяцем скользнула круторогим. Постой, но разве эта колоннада, Изъеденная временем и ветром, — Куски карнизов, фризов, капителей, Заросшие плющом аркады, камни — Да, камни, серые, простые камни! — Единственное, что осталось мне От грозного и гордого колосса? «Единственное? Нет! – рокочет эхо. — Рождаются в груди любой Руины Пророческие звуки, – так Зарю Приветствует сладкоголосый Мемнон[71]! Мы правим неотступно, деспотично Великими, могучими умами, Мы не бессильны – мы не просто камни: Не иссякает наша мощь и чары, Не иссякает магия обломков, Не иссякает чудо наших линий, Не иссякает тайна наших недр, Не иссякает память, что по-царски Нас облекла – не в пурпур, не в порфиру, А в нечто большее, чем просто Слава!»

To F-s S. О-d[72]

Thou wouldst be loved? – then let thy heart         From its present pathway part not! Being everything which now thou art,         Be nothing which thou art not. So with the world thy gentle ways,         Thy grace, thy more than beauty, Shall be an endless theme of praise,         And love – a simple duty.

В альбом

(Френсис Сарджент Осгуд)

Ты хочешь быть любимой? – Верь         Тому пути, которым шла. Будь только то, что ты теперь,         Не будь ничем, чем не была. Так мил твой взор, так строен вид,         Так выше всех ты красотой, Что не хвалить тебя – то стыд,         Любить – лишь долг простой.

To F…[73]

Beloved! amid the earnest woes         That crowd around my earthly path — (Drear path, alas! where grows Not even one lonely rose) —         My soul at least a solace hath In dreams of thee, and therein knows An Eden of bland repose. And thus thy memory is to me         Like some enchanted far-off isle In some tumultous sea — Some ocean throbbing far and free         With storms – but where meanwhile Serenest skies continually         Just o’er that one bright island smile.

К Ф…

Любимая! меж всех уныний,         Что вкруг меня сбирает Рок (О, грустный путь, где средь полыни         Вовек не расцветет цветок),         Я все ж душой не одинок: Мысль о тебе творит в пустыне         Эдем, в котором мир – глубок. Так! память о тебе – и в горе         Как некий остров меж зыбей, Волшебный остров в бурном море, В пучине той, где на просторе         Бушуют волны все сильней, — Все ж небо, с благостью во взоре,         На остров льет поток лучей.

Bridal ballad[74]

The ring is on my hand,         And the wreath is on my brow; Satins and jewels grand Are all at my command,         And I am happy now. And my lord he loves me well;         But, when first he breathed his vow, I felt my bosom swell — For the words rang as a knell, And the voice seemed his who fell In the battle down the dell,         And who is happy now. But he spoke to reassure me,         And he kissed my pallid brow, While a reverie came o’er me, And to the churchyard bore me, And I sighed to him before me, Thinking him dead D’Elormie,         “ Oh, I am happy now!” And thus the words were spoken;         And this the plighted vow, And, though my faith be broken, And, though my heart be broken, Here is a ring as token         That I am happy now! — Behold the golden token         That proves me happy now! Would God I could awaken!         For I dream I know not how, And my soul is sorely shaken Lest an evil step be taken, — Lest the dead who is forsaken         May not be happy now.

Венчальная баллада

Кольцо, в руке рука;         К лицу, я знаю, мне И белизна венка, И жемчуг, и шелка.         Я счастлива вполне. Обряд почти свершен,         Но слышу, как во сне, Я погребальный звон, И сердце рвется вон, И мнится: рядом он — Кто был в бою сражен         И счастлив стал вполне. Супруг так мил со мною,         Чело целует мне, Из церкви он со мною Идет, но – что со мною? Д’Элорми[75] вновь со мною, Шепчу, с ним рядом стоя:          «Я счастлива вполне!» Я те слова сказала         Как будто бы во сне. Я клятвы не сдержала, Но боль свою сдержала, Кольцо же подтверждало:         Я счастлива вполне,[76] Сияя утверждало:         Да, счастлива вполне! Ах, пусть Господь поможет         Скорей очнуться мне! Вина меня тревожит, Унынье душу гложет: Мой мертвый друг не сможет         Быть счастливым вполне.

To Zante[77]

Fair isle, that from the fairest of all flowers,         Thy gentlest of all gentle names dost take! How many memories of what radiant hours         At sight of thee and thine at once awake! How many scenes of what departed bliss!         How many thoughts of what entombéd hopes! How many visions of a maiden that is         No more – no more upon thy verdant slopes! No more! alas, that magical sad sound         Transforming all! Thy charms shall please no more — Thy memory no more! Accurséd ground         Henceforth I hold thy flower-enamelled shore, О hyacinthine isle! О purple Zante!         “ Isola d’oro! Fior di Levante!”

Занте[78]

Прекрасный остров! Лучший из цветов[79] Тебе свое дал нежное названье. Как много ослепительных часов Ты будишь в глубине воспоминанья! Как много снов, чей умер яркий свет, Как много дум, надежд похороненных! Видений той, которой больше нет, Нет больше на твоих зеленых склонах! Нет больше! скорбный звук, чье волшебство Меняет все. За этой тишиною Нет больше чар! Отныне предо мною Ты проклят средь расцвета своего! О, гиацинтный остров! Алый Занте! «Isola d’oro! Fior di Levante!»

The Haunted Palace[80]

In the greenest of our valleys         By good angels tenanted, Once a fair and stately palace —         Radiant palace – reared its head. In the monarch Thought’s dominion —         It stood there! Never seraph spread a pinion         Over fabric half so fair! Banners yellow, glorious, golden,         On its roof did float and flow — (This – all this – was in the olden         Time long ago); And every gentle air that dallied,         In that sweet day, Along the ramparts plumed and pallid,         A winged odor went away. Wanderers in that happy valley,         Through two luminous windows, saw Spirits moving musically,         To a lute’s well-tuned law, Round about a throne where, sitting,         (Porphyrogene!) In state his glory well befitting         The ruler of the realm was seen. And all with pearl and ruby glowing         Was the fair palace door, Through which came flowing, flowing, flowing,         And sparkling evermore, A troop of Echoes, whose sweet duty         Was but to sing, In voices of suprassing beauty,         The wit and wisdom of their king. But evil things, in robes of sorrow,         Assailed the monarch’s high estate. (Ah, let us mourn! – for never morrow         Shall dawn upon him, desolate!) And round about his home the glory         That bushed and bloomed, Is but a dim-remembered story         Of the old-time entombed. And travellers, now, within that valley,         Through the red-litten windows see Vast forms that move fantastically         To a discordant melody, While, like a ghastly rapid river,         Through the pale door A hideous throng rush out forever         And laugh – but smile no more.

Дворец с привидениями

В самой зеленой из наших долин,         Где ангелов жили сонмы, Возвышался когда-то дворец один,         Сияющий и огромный. Царственной Мысли домом родным         Было чудо такое, И любого дворца, где летал серафим,         Был он прекраснее вдвое. И знамена плыли над крышей дворца,         Желтые и золотые. (И было это по воле Творца         Во времена седые.) И всякий ветер, который был         Свежим и благовонным, Сладкие запахи разносил         Над крепостным бастионом. И путники видели два окна         В той счастливой долине И духов, которых вела струна,         Звучавшая на мандолине. Двигались вкруг престола они,         Шли толпой однородной, И правил с престола в те славные дни         Владыка порфирородный. Через дверь, что украшена была         Жемчугом и рубином, Толпа, ликуя, текла, текла         Потоком длинным, длинным. То – Эха; они ликовали не зря:         Их долгом приятным было Воспевать красоту и мудрость царя         На пределе восторга и пыла. Но однажды зло в одеждах невзгод         На государя напало. (Восплачем! – солнце уже не взойдет         Над славой его, как бывало!) Вкруг царского дома слава цвела,         Великая, несокрытая… Что же осталось? – Пепел, зола,         История полузабытая. И всякий путник в долине той,         Глядя в окна кроваво-красные, Видит уродливых призраков рой,         Мелодии слышит ужасные. И толпа течет через бледную дверь,         Как текут бурливые реки, И смех извечный тут слышен теперь,         А улыбка – угасла навеки.

Sonnet – Silence[81]

There are some qualities – some incorporate things,         That have a double life, which thus is made A type of that twin entity which springs         From matter and light, evinced in solid and shade. There is a twofold Silence – sea and shore —         Body and Soul. One dwells in lonely places,         Newly with grass o’ergrown; some solemn graces, Some human memories and tearful lore, Render him terrorless: his name’s “No more.” He is the corporate Silence: dread him not!         No power hath he of evil in himself; But should some urgent fate (untimely lot!)         Bring thee to meet his shadow (nameless elf, That haunteth the lone regions where hath trod No foot of man), commend thyself to God!

Тишина

Есть вещи, меж которых грани нет, Их бытие двоякое едино, С двойною сутью – вещество и свет, Предмет и тень (вторая половина). И такова двойная Тишина — Душа и Тело, берег и волна. В заброшенных местах живет одна, Травой поросших свежею; то место Для горьких дум, для памяти и жеста. Она зовется «Больше никогда». Но силы зла не вложено в нее, Ни ужаса в основе, ни вреда. Но если с отражением ее (Безвременно!) сведет тебя дорога (Без имени!), то уповай на Бога!

The Conqueror Worm[82]

Lo! ’tis a gala night         Within the lonesome latter years! An angel throng, bewinged, bedight         In veils, and drowned in tears, Sit in a theatre, to see         A play of hopes and fears, While the orchestra breathes fitfully         The music of the spheres. Mimes, in the form of God on high,         Mutter and mumble low, And hither and thither fly —         Mere puppets they, who come and go At bidding of vast formless things         That shift the scenery to and fro, Flapping from out their Condor wings         Invisible Wo! That motley drama – oh, be sure         It shall not be forgot! With its Phantom chased for evermore,         By a crowd that seize it not, Through a circle that ever returneth in         To the self-same spot, And much of Madness, and more of Sin,         And Horror the soul of the plot. But see, amid the mimic rout         A crawling shape intrude! A blood-red thing that writhes from out         The scenic solitude! It writhes! – it writhes! – with mortal pangs         The mimes become its food, And seraphs sob at vermin fangs         In human gore imbued. Out – out are the lights – out all!         And, over each quivering form, The curtain, a funeral pall,         Comes down with the rush of a storm, And the angels, all pallid and wan,         Uprising, unveiling, affirm That the play is the tragedy, “Man,”         And its hero the Conqueror Worm.

Червь Победитель

Смотри! Огни во мраке блещут         (О ночь последних лет!). В театре ангелы трепещут,         Глядя из тьмы на свет, Следя в слезах за пантомимой         Надежд и вечных бед. Как стон, звучит оркестр незримый:         То – музыка планет. Актеров сонм, – подобье Бога, —         Бормочет, говорит, Туда, сюда летит с тревогой, —         Мир кукольный, спешит. Безликий некто правит ими,         Меняет сцены вид, И с кондоровых крыл, незримый,         Проклятие струит. Нелепый фарс! – но невозможно         Не помнить мимов тех, Что гонятся за Тенью с ложной         Надеждой на успех, Что, обегая круг напрасный,         Идут назад, под смех! В нем ужас царствует, в нем властны         Безумие и Грех. Но что за образ, весь кровавый,         Меж мимами ползет? За сцену тянутся суставы,         Он движется вперед, Все дальше, – дальше, – пожирая         Играющих, и вот Театр рыдает, созерцая         В крови ужасный рот. Но гаснет, гаснет свет упорный!         Над трепетной толпой Вниз занавес спадает черный,         Как буря, роковой. И ангелы, бледны и прямы,         Кричат, плащ скинув свой, Что «Человек» – названье драмы,         Что Червь – ее герой!

Lenore[83]

Ah, broken is the golden bowl! – the spirit flown forever! Let the bell toll! – a saintly soul floats on the Stygian river; — And, Guy De Vere, hast thou no tear? – weep now or never more! See! on yon drear and rigid bier low lies thy love, Lenore! Come, let the burial rite be read – the funeral song be sung! — An anthem for the queenliest dead that ever died so young — A dirge for her the doubly dead in that she died so young. “Wretches! ye loved her for her wealth and hated her for her pride; And, when she fell in feeble health, ye blessed her – that she died: — How shall the ritual, then, be read? – the requiem how be sung By you – by yours, the evil eye – by yours the slanderous tongue That did to death the innocent that died, and died so young?” Peccavimus; – yet rave not thus! but let a Sabbath song Go up to God so solemnly the dead may feel no wrong! The sweet Lenore hath “gone before”, with Hope that flew beside, Leaving thee wild for the dear child that should have been thy bride — For her, the fair and debonair, that now so lowly lies, The life upon her yellow hair, but not within her eyes — The life still there, upon her hair – the death upon her eyes. “Avaunt! to-night my heart is light no dirge will I upraise, “But waft the angel on her flight with a Paean of old days! “Let no bell toll! – lest her sweet soul, amid its hallowed mirth, “Should catch the note, as it doth float-up from the damned Earth. “To friends above, from friends below, the indignant ghost is riven — “From Hell unto a high estate far up within the Heaven — “From grief and groan, to a golden throne, beside the king of Heaven.”

Линор

Расколот кубок золотой,[84] – рыдать колоколам! Летит с тоской душа святой к стигийским берегам. Тоскуй, сэр Гай, рыдай, рыдай! Что ж сух твой светлый взор? Так холодна в гробу она, твоя любовь – Линор! Пой с нами, пой за упокой над мертвой красотой Хорал над той, что умерла такою молодой, Над той, что умерла вдвойне, скончавшись молодой. «Не гордость вы ценили в ней, а деньги предпочли, С больной, вы стали с ней нежней – и этим в гроб свели. Как с ваших лживых языков слетает гимн святой? Как злобный хор клеветников поет за упокой, Когда ее убили вы, убили молодой?» Peccavimus![85] Из гневных уст летят твои слова, Но не мешай нам петь псалом, молчи – она мертва! Хоть ради той души святой, что вознеслась, ушла, Хоть ради той, что стать женой, твоей женой могла! О, как мила она была! Она еще не прах — Чиста улыбка и светла, нет смерти на устах, И жизнь в волнистых волосах – но стынет смерть в глазах! «Да, слез мне нет, но горний свет горит в душе моей, Пусть ангелу звучит вослед пеан минувших дней, Пусть в мире зла колокола песнь оборвут свою, Пускай Линор ваш злобный хор не слышит там, в раю! Да, здесь – враги, а там – друзья, паришь в полете ты, Из ада – прямо в небеса, о них твои мечты. Здесь – боль и стон, там Божий трон, сбываются мечты!»

Dream-Land[86]

By a route obscure and lonely, Haunted by ill angels only, Where an Eidolon, named NIGHT, On a black throne reigns upright,         I have reached these lands but newly         From an ultimate dim Thule — From a wild weird clime that lieth, sublime,         Out of Space – out of Time. Bottomless vales and boundless floods, And chasms, and caves, and Titan woods, With forms that no man can discover For the dews that drip all over; Mountains toppling evermore Into seas without a shore; Seas that restlessly aspire, Surging, unto skies of fire; Lakes that endlessly outspread Their lone waters – lone and dead, — Their still waters – still and chilly With the snows of the lolling lily. By the lakes that thus outspread Their lone waters, lone and dead, — Their sad waters, sad and chilly With the snows of the lolling lily, — By the mountains – near the river Murmuring lowly, murmuring ever, — By the grey woods, – by the swamp Where the toad and the newt encamp, — By the dismal tarns and pools         Where dwell the Ghouls, — By each spot the most unholy — In each nook most melancholy, — There the traveller meets aghast Sheeted Memories of the Past — Shrouded forms that start and sigh As they pass the wanderer by — White-robed forms of friends long given, In agony, to the Earth – and Heaven. For the heart whose woes are legion ’Tis a peaceful, soothing region — For the spirit that walks in shadow ’Tis-oh, ’tis an Eldorado! But the traveller, travelling through it, May not – dare not openly view it; Never its mysteries are exposed To the weak human eye unclosed; So wills its King, who hath forbid The uplifting of the fringed lid; And thus the sad Soul that here passes Beholds it but through darkened glasses. By a route obscure and lonely, Haunted by ill angels only, Where an Eidolon[87], name NIGHT, On a black throne reigns upright, I have wandered home but newly From this ultimate dim Thule.

Страна Сна

Путем пустынным и глухим, Ордою демонов гоним Там, где тьма на небосклоне, Там, где Ночь на черном троне,         Я вернулся в край родной         Из Фуле[88] темной и немой, Лежащей в блеске гордого убранства         Вне времени и вне пространства. За гранью дней лежит страна Безбрежных рек, долин без дна, Но формы там в глазах размыты Росой, во всем краю разлитой; Там горы, в лоно вод смотря, Отвесно рушатся в моря; В морях, ярясь, взмывают воды К пылающему небосводу; Озера чужды синевы, Озера мрачны и мертвы: На черной глади их застыли Пушинки легких белых лилий. Там, где, не зная синевы, Озера мрачны и мертвы, А в водах горестно застыли Пушинки легких белых лилий, Где глядятся в глубь озер Гребни грозных голых гор, Где, тревожа мертвый пруд, Жаба и тритон живут, Где выходит в смрадный мрак         Из болота вурдалак, — Везде, в любом ущелье темном, В любом урочище укромном, Везде, куда ни бросишь взгляд, Тени Прошлого стоят: И слышит путник устрашенный Мольбы, рыдания и стоны — Стоны тех, кто исчез В Земле – иль в черноте Небес. Душа, лишенная отрады, Там находит Эльдорадо[89], И сердце, полное тоской, Обретает там покой. Но те, что были в этом крае, Блуждали, глаз не подымая; Тех тайн, что он в себе таит, Смертный взор не различит: На веки словно груз ложится — Так повелела Ночь-царица. Очам души тот край предстал Как через дымчатый кристалл. Путем пустынным и глухим, Ордою демонов гоним Там, где тьма на небосклоне, Там, где Ночь на черном троне, Я вернулся в край родной Из Фуле темной и немой.

Eulalie[90]

                I DWELT alone                 In a world of moan,         And my soul was a stagnant tide, Till the fair and gentle Eulalie became my blushing bride — Till the yellow-haired young Eulalie became my smiling bride.                 Ah, less, less bright                 The stars of the night         Than the eyes of the radiant girl,                 And never a flake                 That the vapor can make         With the moon-tints of purple and pearl, Can vie with the modest Eulalie’s most unregarded curl — Can compare with the bright-eyed Eulalie’s most humble and careless curl.                 Now Doubt – now Pain                 Come never again,         For her soul gives me sigh for sigh                 And all day long                 Shines, bright and emphasis,         Astarté within the sky, While ever to her dear Eulalie upturns her matron eye — While ever to her young Eulalie upturns her violet eye.

Лелли

                Исполнен упрека,                 Я жил одиноко,         В затоне моих утомительных дней, Пока белокурая нежная Лелли не стала стыдливой невестой моей, Пока златокудрая юная Лелли не стала счастливой невестой моей.                 Созвездия ночи                 Темнее, чем очи         Красавицы-девушки, милой моей.                 И свет бестелесный                 Вкруг тучки небесной         От ласково-лунных жемчужных лучей Не может сравниться с волною небрежной ее золотистых воздушных кудрей, С волною кудрей светлоглазой и скромной невесты – красавицы, Лелли моей.                 Теперь привиденья                 Печали, Сомненья         Боятся помедлить у наших дверей.                 И в небе высоком                 Блистательным оком         Астарта[91] горит все светлей и светлей. И к ней обращает прекрасная Лелли сиянье своих материнских очей, Всегда обращает к ней юная Лелли фиалки своих безмятежных очей.

The Raven[92]

Once upon a midnight dreary, while I pondered, weak and weary, Over many a quaint and curious volume of forgotten lore, While I nodded, nearly napping, suddenly there came a tapping, As of some one gently rapping, rapping at my chamber door — “’Tis some visitor,” I muttered, “tapping at my chamber door —         Only this and nothing more.” Ah, distinctly I remember it was in the bleak December; And each separate dying ember wrought its ghost upon the floor. Eagerly I wished the morrow; – vainly I had sought to borrow From my books surcease of sorrow – sorrow for the lost Lenore — For the rare and radiant maiden whom the angels name Lenore —         Nameless here for evermore. And the silken sad uncertain rustling of each purple curtain Thrilled me – filled me with fantastic terrors never felt before; So that now, to still the beating of my heart, I stood repeating “’Tis some visitor entreating entrance at my chamber door — Some late visitor entreating entrance at my chamber door; —         This it is, and nothing more.” Presently my soul grew emphasiser; hesitating then no longer, “Sir,” said I, “or Madam, truly your forgiveness I implore; But the fact is I was napping, and so gently you came rapping, And so faintly you came tapping, tapping at my chamber door, That I scarce was sure I heard you” – here I opened wide the door; —         Darkness there, and nothing more. Deep into that darkness peering, long I stood there wondering, fearing, Doubting, dreaming dreams no mortal ever dared to dream before; But the silence was unbroken, and the darkness gave no token, And the only word there spoken was the whispered word, “Lenore?” This I whispered, and an echo murmured back the word, “Lenore!”         Merely this and nothing more. Back into the chamber turning, all my soul within me burning, Soon again I heard a tapping somewhat louder than before. “Surely,” said I, “surely that is something at my window lattice; Let me see, then, what thereat is, and this mystery explore — Let my heart be still a moment and this mystery explore; —         ’Tis the wind and nothing more!” Open here I flung the shutter, when, with many a flirt and flutter, In there stepped a stately Raven of the saintly days of yore; Not the least obeisance made he; not an instant stopped or stayed he; But, with mien of lord or lady, perched above my chamber door — Perched upon a bust of Pallas just above my chamber door —         Perched, and sat, and nothing more. Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling, By the grave and stern decorum of the countenance it wore, “Though thy crest be shorn and shaven, thou,” I said, “art sure no craven, Ghastly grim and ancient Raven wandering from the Nightly shore — Tell me what thy lordly name is on the Night’s Plutonian shore!”         Quoth the Raven “Nevermore.” Much I marvelled this ungainly fowl to hear discourse so plainly, Though its answer little meaning – little relevancy bore; For we cannot help agreeing that no living human being Ever yet was blessed with seeing bird above his chamber door — Bird or beast upon the sculptured bust above his chamber door,         With such name as “Nevermore.” But the Raven, sitting lonely on the placid bust, spoke only That one word, as if his soul in that one word he did outpour. Nothing farther then he uttered – not a feather then he fluttered — Till I scarcely more than muttered “Other friends have flown before — On the morrow he will leave me, as my Hopes have flown before.”         Then the bird said, “Nevermore.” Startled at the stillness broken by reply so aptly spoken, “Doubtless,” said I, “what it utters is its only stock and store Caught from some unhappy master whom unmerciful Disaster Followed fast and followed faster till his songs one burden bore — Till the dirges of his Hope that melancholy burden bore         Of ‘Never – nevermore.’ ” But the Raven still beguiling my sad fancy into smiling, Straight I wheeled a cushioned seat in front of bird, and bust and door; Then, upon the velvet sinking, I betook myself to linking Fancy unto fancy, thinking what this ominous bird of yore — What this grim, ungainly, ghastly, gaunt, and ominous bird of yore         Meant in croaking “Nevermore.” Thus I sat engaged in guessing, but no syllable expressing To the fowl whose fiery eyes now burned into my bosom’s core; This and more I sat divining, with my head at ease reclining On the cushion’s velvet lining that the lamp-light gloated o’er, But whose velvetviolet lining with the lamp-light gloating o’er,         She shall press, ah, nevermore! Then, methought, the air grew denser, perfumed from an unseen censer Swung by angels whose faint foot-falls tinkled on the tufted floor. “Wretch,” I cried, “thy God hath lent thee – by these angels he hath sent thee Respite – respite and nepenthe from thy memories of Lenore; Quaff, oh quaff this kind nepenthe, and forget this lost Lenore!”         Quoth the Raven, “Nevermore.” “Prophet!” said I, “thing of evil! – prophet still, if bird or devil! — Whether Tempter sent, or whether tempest tossed thee here ashore, Desolate yet all undaunted, on this desert land enchanted — On this home by Horror haunted – tell me truly, I implore — Is there – is there balm in Gilead? – tell me – tell me, I implore!”         Quoth the Raven, “Nevermore.” “Prophet!” said I, “thing of evil! – prophet still, if bird or devil! By that Heaven that bends above us – by that God we both adore — Tell this soul with sorrow laden if, within the distant Aidenn, It shall clasp a sainted maiden whom the angels name Lenore — Clasp a rare and radiant maiden whom the angels name Lenore.”         Quoth the Raven, “Nevermore.” “Be that word our sign of parting, bird or fiend!” I shrieked, upstarting — “Get thee back into the tempest and the Night’s Plutonian shore! Leave no black plume as a token of that lie thy soul hath spoken! Leave my loneliness unbroken! – quit the bust above my door! Take thy beak from out my heart, and take thy form from off my door!”         Quoth the Raven, “Nevermore.” And the Raven, never flitting, still is sitting, still is sitting On the pallid bust of Pallas just above my chamber door; And his eyes have all the seeming of a demon’s that is dreaming, And the lamp-light o’er him streaming throws his shadow on the floor; And my soul from out that shadow that lies floating on the floor         Shall be lifted – nevermore!

Ворон

Как-то в полночь, в час угрюмый, утомившись от раздумий, Задремал я над страницей фолианта одного. И очнулся вдруг от звука, будто кто-то вдруг застукал, Будто глухо так затукал в двери дома моего. «Гость, – сказал я, – там стучится в двери дома моего,         Гость – и больше ничего». Ах, я вспоминаю ясно, был тогда декабрь ненастный, И от каждой вспышки красной тень скользила на ковер. Ждал я дня из мрачной дали, тщетно ждал, чтоб книги дали Облегченье от печали по утраченной Линор, По святой, что там, в Эдеме, ангелы зовут Линор, —         Безыменной здесь с тех пор. Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего, И, чтоб сердцу легче стало, встав, я повторил устало: «Это гость лишь запоздалый у порога моего, Гость какой-то запоздалый у порога моего,         Гость – и больше ничего». И, оправясь от испуга, гостя встретил я, как друга. «Извините, сэр иль леди, – я приветствовал его, — Задремал я здесь от скуки, и так тихи были звуки, Так неслышны ваши стуки в двери дома моего, Что я вас едва услышал», – дверь открыл я: никого,         Тьма – и больше ничего. Тьмой полночной окруженный, так стоял я, погруженный В грезы, что еще не снились никому до этих пор; Тщетно ждал я так, однако тьма мне не давала знака, Слово лишь одно из мрака донеслось ко мне: «Линор?» Это я шепнул, и эхо прошептало мне: «Линор!»         Прошептало, как укор. В скорби жгучей о потере я захлопнул плотно двери И услышал стук такой же, но отчетливей того. «Это тот же стук недавний, – я сказал, – в окно за ставней, Ветер воет неспроста в ней у окошка моего, Это ветер стукнул ставней у окошка моего, —         Ветер – больше ничего». Только приоткрыл я ставни – вышел Ворон стародавний, Шумно оправляя траур оперенья своего; Без поклона, важно, гордо, выступил он чинно, твердо; С видом леди или лорда у порога моего, Над дверьми на бюст Паллады[93] у порога моего         Сел – и больше ничего. И, очнувшись от печали, улыбнулся я вначале, Видя важность черной птицы, чопорный ее задор, Я сказал: «Твой вид задорен, твой хохол облезлый черен, О зловещий древний Ворон, там, где мрак Плутон[94] простер, Как ты гордо назывался там, где мрак Плутон простер?»         Каркнул Ворон: «Nevermore». Выкрик птицы неуклюжей на меня повеял стужей, Хоть ответ ее без смысла, невпопад, был явный вздор; Ведь должны все согласиться, вряд ли может так случиться, Чтобы в полночь села птица, вылетевши из-за штор, Вдруг на бюст над дверью села, вылетевши из-за штор,         Птица с кличкой «Nevermore». Ворон же сидел на бюсте, словно этим словом грусти Душу всю свою излил он навсегда в ночной простор. Он сидел, свой клюв сомкнувши, ни пером не шелохнувши, И шептал я, вдруг вздохнувши: «Как друзья с недавних пор, Завтра он меня покинет, как надежды с этих пор».         Каркнул Ворон: «Nevermore». При ответе столь удачном вздрогнул я в затишьи мрачном, И сказал я: «Несомненно, затвердил он с давних пор, Перенял он это слово от хозяина такого, Кто под гнетом рока злого слышал, словно приговор, Похоронный звон надежды и свой смертный приговор         Слышал в этом „Nevermore“». И с улыбкой, как вначале, я, очнувшись от печали, Кресло к Ворону подвинул, глядя на него в упор, Сел на бархате лиловом в размышлении суровом, Что хотел сказать тем словом Ворон, вещий с давних пор, Что пророчил мне угрюмо Ворон, вещий с давних пор,         Хриплым карком: „Nevermore“». Так, в полудремоте краткой, размышляя над загадкой, Чувствуя, как Ворон в сердце мне вонзал горящий взор, Тусклой люстрой освещенный, головою утомленной Я хотел склониться, сонный, на подушку на узор, Ах, она здесь не склонится на подушку на узор         Никогда, о nevermore! Мне казалось, что незримо заструились клубы дыма И ступили серафимы[95] в фимиаме на ковер, Я воскликнул: «О несчастный, это Бог от муки страстной Шлет непентес[96] – исцеленье от любви твоей к Линор! Пей непентес, пей забвенье и забудь свою Линор!»         Каркнул Ворон: «Nevermore!» Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий! Дьявол ли тебя направил, буря ль из подземных нор Занесла тебя под крышу, где я древний Ужас слышу, Мне скажи, дано ль мне свыше там, у Галаадских гор,[97] Обрести бальзам от муки, там, у Галаадских гор?»         Каркнул Ворон: «Nevermore!» Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий! Если только Бог над нами свод небесный распростер, Мне скажи: душа, что бремя скорби здесь несет со всеми, Там обнимет ли, в Эдеме, лучезарную Линор — Ту святую, что в Эдеме ангелы зовут Линор?»         Каркнул Ворон: «Nevermore!» «Это знак, чтоб ты оставил дом мой, птица или дьявол! — Я, вскочив, воскликнул: – С бурей уносись в ночной простор, Не оставив здесь, однако, черного пера, как знака Лжи, что ты принес из мрака! С бюста траурный убор Скинь и клюв свой вынь из сердца! Прочь лети в ночной простор!»         Каркнул Ворон: «Nevermore!» И сидит, сидит над дверью Ворон, оправляя перья, С бюста бледного Паллады не слетает с этих пор; Он глядит в недвижном взлете, словно демон тьмы в дремоте, И под люстрой, в позолоте, на полу, он тень простер, И душой из этой тени не взлечу я с этих пор.         Никогда, о nevermore!

A Valentine[98]

Valentine’s Eve. 1846

For her this rhyme is penned, whose luminous eyes, Bright and expressive as the twins of Leda, Shall find her own sweet name, that, nestling lies Upon the page, enwrapped from every reader. Search narrowly the lines, which hold a treasure Divine – a talisman – an amulet That must be worn at heart. Search well the measure — The words – the syllables! Do not forget The trivialest point, or you may lose your labor! And yet there is in this no Gordian knot Which one might not undo without a sabre, If one could merely understand the plot. Enwritten upon the leaf where now are peering Eyes scintillating soul, there lie perdus Three eloquent words off uttered in the hearing Of poets by poets – as the name is a poet’s too. Its letters, although naturally lying Like the Knight Pinto – Mendez Ferdinando — Still form a synonym for truth – Cease trying! You will not read the riddle, though you do the best you can do. E. A. P.

Другу сердца

В день Святого Валентина

Фиалковым очам, затмившим Диоскуров[99],         Предназначаю я цепочку строк моих. В ней имя нежное властительницы их,         Равно таясь от глаз профанов[100] и авгуров[101], Божественно царит. Его затерян след.         Ищи внимательно мой талисман заветный, Прекрасный талисман, бесценный амулет,         Не пропусти в стихах и буквы неприметной, — Не то напрасен труд, не то прервется нить,         Не в узел гордиев[102] затянутая мною. Не надобен здесь меч. Догадкою одною         Возможно, кружево разъяв, соединить Три слова, что не раз любой бы счел своими,         Когда о признанных поэтах говоря, Поэт хотел назвать достойнейшее имя.         Верни ж его из тьмы, очами озаря. Здесь все твое – твой вымысел, Фернандо Мендес Пинто.[103]         Лишь буквы здесь не лгут. Но как же их найти? Оставь бесплодный труд. К тем буквам нет пути.         Вовек, сокровище, не выйдешь из глубин ты. Э. А. П.

То М. L. S.[104]

Of all who hail thy presence as the morning — Of all to whom thine absence is the night — The blotting utterly from out high heaven The sacred sun – of all who, weeping, bless thee Hourly for hope – for life – ah! above all, For the resurrection of deep-buried faith In Truth – in Virtue – in Humanity — Of all who, on Despair’s unhallowed bed Lying down to die, have suddenly arisen At thy soft-murmured words, “Let there be light!” At the soft-murmured words that were fulfilled In the seraphic glancing of thine eyes — Of all who owe thee most – whose gratitude Nearest resembles worship – oh, remember The truest – the most fervently devoted, And think that these weak lines are written by him — By him who, as he pens them, thrills to think His spirit is communing with an angel’s.

К М. Л. Ш

Из всех, кому тебя увидеть – утро, Из всех, кому тебя не видеть – ночь, Полнейшее исчезновенье солнца, Изъятого из высоты Небес, — Из всех, кто ежечасно, со слезами, Тебя благословляет за надежду, За жизнь, за то, что более, чем жизнь, За возрожденье веры схороненной, Доверья к Правде, веры в Человечность, — Из всех, что, умирая, прилегли На жесткий одр Отчаянья немого И вдруг вскочили, голос твой услышав, Призывно-нежный зов: «Да будет свет!» — Призывно-нежный голос, воплощенный В твоих глазах, о светлый серафим, — Из всех, кто пред тобою так обязан, Что молятся они, благодаря, — О, вспомяни того, кто всех вернее, Кто полон самой пламенной мольбой, Подумай сердцем, это он взывает И, создавая беглость этих строк, Трепещет, сознавая, что душою Он с ангелом небесным говорит.

To…[105]

Not long ago, the writer of these lines, In the mad pride of intellectuality, Maintained the “power of words” – denied that ever A thought arose within the human brain Beyond the utterance of the human tongue; And now, as if in mockery of that boast, Two words – two foreign soft dissyllables — Italian tones made only to be murmured By angels dreaming in the moonlit “dew That hangs like chains of pearl on Hermon hill” — Have stirred from out the abysses of his heart, Unthought-like thoughts that are the souls of thought, Richer, far wilder, far diviner visions Than even the seraph harper, Israfel, (Who has “the sweetest voice of all God’s creatures,”) Could hope to utter. And I! my spells are broken. The pen falls powerless from my shivering hand. With thy dear name as text, though bidden by thee, I cannot write – I cannot speak or think — Alas, I cannot feel; for ’tis not feeling. This standing motionless upon the golden Threshold of the wide-open gate of dreams, Gazing, entranced, adown the gorgeous vista, And thrilling as I see upon the right, Upon the left, and all the way along, Amid empurpled vapors, far away To where the prospect terminates – thee only.

К…

Еще недавно автор этих строк В спесивом упоенье интеллектом До неба «силу слов» превозносил[106] И утверждал, что мысли возникают Не иначе как в форме языка; Но вот, в насмешку ль над его хвальбой, Два слова[107] – нежных, слабых, чужезвучных, Два неземных (о, ангелам бы их Шептать во сне над лунною «росою, Жемчужной нитью легшей на Гермон»)[108] — Из бездны сердца тихо поднялись: Немысли, полумысли, души мыслей — Волшебней и божественней тех грез, Что Исрафил[109] (певец «с наисладчайшим Из всех восславивших Аллаха гласом») Посмел бы в песнь вложить. И я – немею. Рука застыла; брошено перо. Тебе молиться именем твоим Не смею: ни писать, ни петь, ни думать; И чувствовать устал – оцепененье Владеет мной пред златовратным сном, Оцепененье сковывает чувство. Робею, очарован, – даль безмерна; Вперед, направо ль, влево ль погляжу — Туман багровый застилает землю, И лишь один-единственный мираж Горит у горизонта – ты! ты! ты!

Ulalume – a ballad[110]

The skies they were ashen and sober;         The leaves they were crisped and sere —         The leaves they were withering and sere: It was night, in the lonesome October         Of my most immemorial year; It was hard by the dim lake of Auber,         In the misty mid region of Weir — It was down by the dank tarn of Auber,         In the ghoul-haunted woodland of Weir. Here once, through an alley Titanic,         Of cypress, I roamed with my Soul —         Of cypress, with Psyche, my Soul. These were days when my heart was volcanic         As the scoriae rivers that roll —         As the lavas that restlessly roll Their sulphurous currents down Yaanek,         In the ultimate climes of the Pole — That groan as they roll down Mount Yaanek,         In the realms of the Boreal[111] Pole. Our talk had been serious and sober,         But our thoughts they were palsied and sere —         Our memories were treacherous and sere — For we knew not the month was October,         And we marked not the night of the year —         (Ah, night of all nights in the year!) We noted not the dim lake of Auber,         (Though once we had journeyed down here) We remembered not the dank tarn of Auber,         Nor the ghoul-haunted woodland of Weir. And now, as the night was senescent,         And star-dials pointed to morn —         As the star-dials hinted of morn — At the end of our path a liquescent         And nebulous lustre was born, Out of which a miraculous crescent         Arose, with a duplicate horn — Astarte’s bediamonded crescent         Distinct with its duplicate horn. And I said – “She is warmer than Dian:         She rolls through an ether of sighs —         She revels in a region of sighs: She has seen that the tears are not dry on         These cheeks, where the worm never dies, And has come past the stars of the Lion,         To point us the path to the skies —         To the Lethean peace of the skies — Come up, in despite of the Lion,         To shine on us with her bright eyes — Come up through the lair of the Lion,         With love in her luminous eyes.” But Psyche, uplifting her finger,         Said – “Sadly this star I mistrust: —         Her pallor I strangely mistrust — Oh, hasten! – ah, let us not linger!         Oh, fly! – let us fly! – for we must.” In terror she spoke; letting sink her         Wings untill they trailed in the dust — In agony sobbed, letting sink her         Plumes till they trailed in the dust —         Till they sorrowfully trailed in the dust. I replied – “This is nothing but dreaming:         Let us on, by this tremulous light!         Let us bathe in this crystalline light! Its Sibyllic splendor is beaming         With Hope and in Beauty to-night: —         See! – it flickers up the sky through the night! Ah, we safely may trust to its gleaming,         And be sure it will lead us aright — We surely may trust to a gleaming         That cannot but guide us aright,         Since it flickers up to Heaven through the night.” Thus I pacified Psyche and kissed her,         And tempted her out of her gloom —         And conquered her scruples and gloom; And we passed to the end of the vista,         But were stopped by the door of a tomb —         By the door of a legended tomb; And I said – “What is written, sweet sister,         On the door of this legended tomb?”         She replied – “Ulalume – Ulalume! —         ‘Tis the vault of thy lost Ulalume!” Then my heart it grew ashen and sober         As the leaves that were crisped and sere —         As the leaves that were withering and sere — And I cried – “It was surely October,         On this very night of last year,         That I journeyed – I journeyed down here! —         That I brought a dread burden down here —         On this night, of all nights in the year,         Ah, what demon hath tempted me here? Well I know, now, this dim lake of Auber —         This misty mid region of Weir — Well I know, now, this dank tarn of Auber,         This ghoul-haunted woodland of Weir.” Said we, then – the two, then – “Ah, can it         Have been that the woodlandish ghouls —         The pitiful, the merciful ghouls — To bar up our way and to ban it         From the secret that lies in these wolds —         From the thing that lies hidden in these wolds — Have drawn up the spectre of a planet         From the limbo of lunary souls — This sinfully scintillant planet         From the Hell of the planetary souls?”

Улялюм

Небеса были пепельно-пенны,         Листья были осенние стылы,         Листья были усталые стылы, И октябрь в этот год отреченный         Наступил бесконечно унылый. Было смутно; темны и смятенны         Стали чащи, озера, могилы. — Путь в Уировой роще священной         Вел к Оберовым духам могилы.[112] Мрачно брел я в тени великанов —         Кипарисов с душою моей.         Мрачно брел я с Психеей[113] моей, Были дни, когда Горе, нагрянув,         Залило меня лавой своей,         Ледовитою лавой своей. Были взрывы промерзших вулканов,         Было пламя в глубинах морей — Нарастающий грохот вулканов,         Пробужденье промерзших морей. Пепел слов угасал постепенно,         Мысли были осенние стылы,         Наша память усталая стыла. Мы забыли, что год – отреченный.         Мы забыли, что месяц – унылый         (Что за ночь – Ночь Ночей! – наступила, Мы забыли, – темны и смятенны         Стали чащи, озера, могилы), Мы забыли о чаще священной,         Не заметили духов могилы. И когда эта ночь понемногу         Пригасила огни в небесах, —         Огоньки и огни в небесах, — Озарил странным светом дорогу         Серп о двух исполинских рогах. Серп навис в темном небе двурого, —         Дивный призрак, развеявший страх, — Серп Астарты[114], сияя двурого,         Прогоняя сомненья и страх. И сказал я: «Светлей, чем Селена[115],         Милосердней Астарта встает, В царстве вздохов Астарта цветет И слезам, как Сезам сокровенный,         Отворяет врата, – не сотрет Их и червь. – О, Астарта блаженно         Не на землю меня поведет —         Сквозь созвездие Льва поведет, В те пределы, где пепельно-пенна,         Лета[116] – вечным забвеньем – течет, Сквозь созвездие Льва вдохновенно,         Милосердно меня поведет!» Но перстом погрозила Психея:          «Я не верю огню в небесах!         Нет, не верю огню в небесах! Он все ближе. Беги же скорее!»         Одолели сомненья и страх; Побледнела душа, и за нею         Крылья скорби поникли во прах, Ужаснулась, и крылья за нею         Безнадежно упали во прах, — Тихо-тихо упали во прах. Я ответил: «Тревога напрасна!         В небесах – ослепительный свет!         Окунемся в спасительный свет! Порицанье Сивиллы[117] пристрастно,         И прекрасен Астарты рассвет!         Полный новой Надежды рассвет! Он сверкает раздольно и властно,         Он не призрак летучий, о нет! Он дарует раздольно и властно         Свет Надежды. Не бойся! О нет,         Это благословенный рассвет!» Так сказал я, проникнуть не смея         В невеселую даль ее дум         И догадок, догадок и дум. Но тропа прервалась, и, темнея, Склеп возник. Я и вещий мой ум,         Я (не веря) и вещий мой ум — Мы воскликнули разом: «Психея!         Кто тут спит?!» – Я и вещий мой ум…          «Улялюм, – подсказала Психея, — Улялюм! Ты забыл Улялюм!» Сердце в пепел упало и пену         И, как листья, устало застыло,         Как осенние листья, застыло. Год назад год пошел отреченный!         В октябре бесконечно уныло         Я стоял здесь у края могилы!         Я кричал здесь у края могилы!         Ночь Ночей над землей наступила — Ах! зачем – и забыв – не забыл я: Тою ночью темны, вдохновенны         Стали чащи, озера, могилы, И звучали над чащей священной         Завывания духов могилы! Мы, стеная, – она, я – вскричали:          «Ах, возможно ль, что духи могил —         Милосердные духи могил — Отвлеченьем от нашей печали         И несчастья, что склеп затаил, — К нам на небо Астарту призвали         Из созвездия адских[118] светил — Из греховной, губительной дали,         С небосвода подземных светил?»

An Enigma[119]

“Seldom we find,” says Solomon Don Dunce,         “ Half an idea in the profoundest sonnet. Through all the flimsy things we see at once         As easily as through a Naples bonnet —         Trash of all trash! – how can a lady don it? Yet heavier far than your Petrarchan stuff — Owl-downy nonsense that the faintest puff         Twirls into trunk-paper the while you con it.” And, veritably, Sol is right enough. The general tuckermanities are arrant Bubbles – ephemeral and so transparent —         But this is, now, – you may depend upon it — Stable, opaque, immortal – all by dint Of the dear names that lie concealed within ‘t.

Загадочный сонет

«Сонеты, – учит Соломон дон Дукка, —         На редкость мыслью подлинной бедны, В прозрачном их ничтожестве видны         Хитросплетенья зауми со скукой.         Красавицы чураться их должны. Их понапрасну выдумал Петрарка. Чуть дунь – и все труды его насмарку.         Они смешны, слащавы и бледны». Не возражаю Солу. Хоть и зол он. Но прав. Сколь часто, изумляя свет, Убог, как мыльный пузырек, сонет.         Не этот, я надеюсь. Тайны полон, Он будет, вечен и неколебим, Беречь свой смысл – ваш милый псевдоним.

The Bells[120]

I

        Hear the sledges with the bells —                 Silver bells! What a world of merriment their melody foretells!         How they tinkle, tinkle, tinkle,                 In the icy air of night!         While the stars that oversprinkle         All the Heavens, seem to twinkle                 With a crystalline delight;         Keeping time, time, time,         In a sort of Runic rhyme, To the tintinabulation that so musically wells         From the bells, bells, bells, bells,                 Bells, bells, bells —         From the jingling and the tinkling of the bells.

II

        Hear the mellow wedding bells —                 Golden bells! What a world of happiness their harmony foretells!         Through the balmy air of night         How they ring out their delight! —         From the molten-golden notes                 And all in tune,         What a liquid ditty floats         To the turtle-dove that listens while she gloats                 On the moon!         Oh, from out the sounding cells What a gush of euphony voluminously wells!                 How it swells!                 How it dwells         On the Future! – how it tells         Of the rapture that impels         To the swinging and the ringing                 Of the bells, bells, bells! —         Of the bells, bells, bells, bells,                 Bells, bells, bells —         To the rhyming and the chiming of the bells!

III

        Hear the loud alarum bells —                 Brazen bells! What a tale of terror, now their turbulency tells!         In the startled ear of Night         How they scream out their affright!                 Too much horrified to speak,                 They can only shriek, shriek,                         Out of tune, In a clamorous appealing to the mercy of the fire — In a mad expostulation with the deaf and frantic fire,         Leaping higher, higher, higher,         With a desperate desire         And a resolute endeavor         Now – now to sit, or never, By the side of the pale-faced moon.                 Oh, the bells, bells, bells!                 What a tale their terror tells                         Of despair!         How they clang and clash and roar!         What a horror they outpour         In the bosom of the palpitating air!                 Yet the ear, it fully knows,                         By the twanging                         And the clanging,                 How the danger ebbs and flows: —         Yes, the ear distinctly tells,                         In the jangling                         And the wrangling,         How the danger sinks and swells, By the sinking or the swelling in the anger of the bells —                         Of the bells —         Of the bells, bells, bells, bells,                         Bells, bells, bells —         In the clamor and the clangor of the bells!

IV

        Hear the folling of the bells —                         Iron bells! What a world of solemn thought their monody compels!         In the silence of the night         How we shiver with affright At the melancholy meaning of their tone!         For every sound that floats         From the rust within their throats                         Is a groan.                 And the people – ah, the people                 They that dwell up in the steeple                         All alone,         And who, tolling, tolling, tolling,                 In that muffled monotone,         Fell a glory in so rolling                 On the human heart a stone — They are neither man nor woman — They are neither brute nor human,                         They are Ghouls: — And their king it is who tolls: — And he rolls, rolls, rolls, rolls                 A Paean from the bells!         And his merry bosom swells                 With the Paean of the bells!         And he dances and he yells; Keeping time, time, time, In a sort of Runic rhyme,                 To the Paean of the bells —                         Of the bells: — Keeping time, time, time,         In a sort of Runic rhyme,                 To the throbbing of the bells —         Of the bells, bells, bells —                 To the sobbing of the bells: —         Keeping time, time, time,                 As he knells, knells, knells,         In a happy Runic rhyme,                 To the rolling of the bells —         Of the bells, bells, bells —                 To the tolling of the bells —         Of the bells, bells, bells, bells,                         Bells, bells, bells — To the moaning and the groaning of the bells.

Колокола

I

        Сани, сани! – Бубенцы!                 Бубенцы! Словно звенья зазвенели! Словно гения гонцы!         Звонки звуков половинки!                 Звезды негою полны —         В небесах на паутинке         Тонко чокаются льдинки,                 Серебром напоены!         Бьются в тон – тон – тон         Рунам минувших времен, Потакая перезвону, что несут во все концы         Бубенцы! Бубенцы!                 Бубенцы!         Озорные, рассыпные бубенцы!

II

        Благостный венчальный звон,                 Чинный звон! Полный золота, чеканный перезвон со всех сторон!         Долго держит воздух вольный         Томный гомон колокольный!         О! Торжественное пенье!                 Вот он – Канон!         Лунный голубь в упоеньи Шлет чете благословенье – наслажденье                 Славит он!         В золотых тонах пеона Келья каждая звенит! И не зная угомона,                 С небосклона                 Ливнем звона         К нам нисходит гром Канона!         Мука сладостного стона         Сотрясла колокола! —                 Вот она, лавина звона:         Звона – звона – звона – звона!                 Звон! Звон! Звон!         Звон могучий, звон певучий, чинный звон!

III

        Медный колокол гудит,                 Леденит! — И со дна души смятенной обнаженный страх глядит!         Над землею пораженной         В ухо ночи оглушенной         Из гортани колокольной         Рвется вопль безглагольный!                 Бьет и бьет! Призывает к милосердью он бушующий огонь! Умоляет о пощаде в небо рвущийся огонь! О, не тронь! – не тронь! – не тронь!         Тщетно! – И в стропилах голых         Тризну правит грозный молох!         Выше – выше – выше сполох! —                 И луну вот-вот сожрет!         Жадный гул – гул – гул!         Гневного огня разгул!                 Пламя хлещет! —         С леденящим душу ревом         Над обуглившимся кровом Рвется ввысь! – Воздух маревом трепещет!         По пятам огня, по скатам,         В мире, пламенем объятом,                 То нахлынет,                 То отхлынет         Медный колокол набатом! —                 По отливам                 И приливам         Слышит ухо без труда,         Где обрушилась беда! Там, где пламя языками слизывает все подряд,                 Бьет набат!         Бьет набат – набат – набат!                 Бьет набат!         Медногласный, оглушительный набат!

IV

        Похорон чугунный звон,                 Мерный звон! Дум вечерних сонм печальный этим звоном пробужден —         Звон противной мелкой дрожью         Тварь охватывает Божью, Ударяя прямо в сердце языком —         Ржавой глоткой, полной вою,         Как удавкой звуковою,         Поднимает в горле ком.         Кто же там толпой довольной         На площадке колокольной                 Пляшет, ходит ходуном! —         Поднимая нас на дыбу,                 Проникая в каждый дом,         Втискивает в сердце глыбу                         Во-ло-ком!         То не люди! – Там во мраке         Веселятся вурдалаки!         Но не слушая их крика,         Между ними зло и дико         Пляшет пляску Смерть-Владыка —         Там теперь ее престол! —                 Колокол! Колокол!                         Колокол!         Правит погребальный звон —                 Стон! – стон! – стон!         В этом звоне непрерывном         Завываньем заунывным         Древних рун гудит глагол —                         Колокол!         В этом звоне непрерывном         Завываньем заунывным                 Раскололся колокол!                 Колокол! – Колокол!                 Разрыдался колокол!                 Ударяя непрерывно,                 Заливая звоном дол,                 Завывает заунывно,         Однотонный колокол!                 Колокол! – Колокол! —                 Похоронный колокол! Колокол! – Колокол! – Колокол!                         Колокол!         Отпевальный, погребальный колокол!

To Helen[121]

I saw thee once – once only – years ago: I must not say how many – but not many. It was a July midnight; and from out A full-orbed moon, that, like thine own soul, soaring, Sought a precipitate pathway up through heaven, There fell a silvery-silken veil of light, With quietude, and sultriness, and slumber, Upon the upturn’d faces of a thousand Roses that grew in an enchanted garden, Where no wind dared to stir, unless on tiptoe — Fell on the upturn’d faces of these roses That gave out, in return for the love-light, Their odorous souls in an ecstatic death — Fell on the upturn’d faces of these roses That smiled and died in this parterre, enchanted By thee, and by the poetry of thy presence. Clad all in white, upon a violet bank I saw thee half reclining; while the moon Fell on the upturn’d faces of the roses, And on thine own, upturn’d – alas! in sorrow! Was it not Fate, that, on this July midnight — Was it not Fate, (whose name is also Sorrow,) That bade me pause before that garden-gate, To breathe the incense of those slumbering roses? No footstep stirred: the hated world all slept, Save only thee and me – (Oh, Heaven! – oh, God! How my heart beats in coupling those two words!) Save only thee and me. I paused – I looked — And in an instant all things disappeared. (Ah, bear in mind this garden was enchanted!) The pearly lustre of the moon went out: The mossy banks and the meandering paths, The happy flowers and the repining trees, Were seen no more: the very roses’ odours Died in the arms of the adoring airs. All – all expired save thee – save less than thou: Save only the divine light in thine eyes — Save but the soul in thine uplifted eyes. I saw but them – they were the world to me. I saw but them – saw only them for hours — Saw only them until the moon went down. What wild heart-histories seemed to lie enwritten Upon those crystalline, celestial spheres! How dark a wo! yet how sublime a hope! How silently serene a sea of pride! How daring an ambition! yet how deep — How fathomless a capacity for love! But now, at length, dear Dian sank from sight, Into a western couch of thunder-cloud; And thou, a ghost, amid the entombing trees Didst glide away. Only thine eyes remained. They would not go – they never yet have gone. Lighting my lonely pathway home that night, They have not left me (as my hopes have) since. They follow me – they lead me through the years. They are my ministers – yet I their slave. Their office is to illumine and enkindle — My duty, to be saved by their bright light, And purified in their electric fire, And sanctified in their elysian fire. They fill my soul with Beauty (which is Hope,) And are far up in Heaven – the stars I kneel to In the sad, silent watches of my night; While even in the meridian glare of day I see them still – two sweetly scintillant Venuses, unextinguished by the sun!

К Елене

Тебя я видел раз, один лишь раз; Не помню сколько лет назад – но мало. В июле, в полночь, полная луна, Твоей душе подобная, дорогу Искала к самому зениту неба, Роняя света серебристый полог, Исполненный истомы и дремоты, На тысячи подъявших лики роз, Что в зачарованном саду росли, Где колыхнуться ветерок не смел, — Свет лился медленно на лики роз, Они ж в ответ благоуханье душ Ему в экстазе смерти изливали: Свет лился медленно на лики роз, Они же умирали, пленены Тобою и поэзией твоею. Полусклоненная, среди фиалок Ты мне предстала в белом одеянье; Свет лился медленно на лики роз, На лик твой, поднятый – увы! – в печали. Не Рок ли этой полночью в июле, Не Рок ли (что зовется также Скорбью!) Остановил меня у входа в сад, Чтобы вдохнул я роз благоуханье? Ни звука: ненавистный мир уснул, Лишь мы с тобой не спали. (Боже! Небо! Как бьется сердце, лишь услышу вместе Два слова: мы с тобой.) Я огляделся — И во мгновенье все кругом исчезло. (Не забывай, что сад был зачарован!) Луны жемчужный блеск погас на небе, Извилистые тропки, мшистый берег, Счастливые цветы и листьев шелест — Исчезло все, и роз благоуханье В объятьях ветерка тогда скончалось. Все умерло – и только ты жила, Нет, и не ты: лишь свет очей твоих, Душа в очах твоих, подъятых к небу. Я видел их, вселенную мою, Лишь их я видел долгие часы, Лишь их, пока луна не закатилась. Какие горькие повествованья Таились в их кристальной глубине! И горя сумрак! И полет надежды! И моря безмятежное величье! И дерзость в жажде славы! – но, бездонна, К любви способность мне открылась в них! Но вот исчезла милая Диана На ложе западном грозовых туч: И, призрак меж стволов, подобных склепу, Ты ускользнула. Но остались очи. Остался взгляд, он не исчез доныне. В ту ночь он к дому осветил мне путь, Меня он не покинул (как надежды). Со мною он – ведет меня сквозь годы, Он мне служитель – я же раб ему. Он служит мне, светя и согревая, Мой долг – спасенным быть его сияньем, Стать чистым в электрическом огне. В огне Элизия стать освященным. Он дал мне Красоту (она ж Надежда), Он в небе – пред его сияньем звездным В часы унылых бдений я колена Склоняю; и в слепящем свете дня Все вижу их – две сладостно блестящих Венеры, что и солнце не затмит!

For Annie[122]

Thank Heaven! the crisis —         The danger is past, And the lingering illness         Is over at last — And the fever called “Living”         Is conquered at last. Sadly, I know         I am shorn of my strength, And no muscle I move         As I lie at full length — But no matter! – I feel         I am better at length. And I rest so composedly,         Now, in my bed, That any beholder         Might fancy me dead — Might start at beholding me,         Thinking me dead. The moaning and groaning,         The sighing and sobbing, Are quieted now,         With that horrible throbbing At heart: – ah, that horrible,         Horrible throbbing! The sickness – the nausea —         The pitiless pain — Have ceased, with the fever         That maddened my brain — With the fever called “Living”         That burned in my brain. And oh! of all tortures         That torture the worst Has abated – the terrible         Torture of thirst For the napthaline river         Of Passion accurst: — I have drank of a water         That quenches all thirst: — Of a water that flows,         With a lullaby sound, From a spring but a very few         Feet under ground — From a cavern not very far         Down under ground. And ah! let it never         Be foolishly said That my room it is gloomy         And narrow my bed; For man never slept         In a different bed — And, to sleep, you must slumber         In just such a bed. My tantalised spirit         Here blandly reposes, Forgetting, or never         Regretting its roses — Its old agitations         Of myrtles and roses: For now, while so quietly         Lying, it fancies A holier odour         About it, of pansies — A rosemary odour,         Commingled with pansies — With rue and the beautiful         Puritan pansies. And so it lies happily,         Bathing in many A dream of the truth         And the beauty of Annie — Drowned in a bath         Of the tresses of Annie. She tenderly kissed me,         She fondly caressed, And then I fell gently         To sleep on her breast — Deeply to sleep         From the heaven of her breast. When the light was extinguished,         She covered me warm, And she prayed to the angels         To keep me from harm — To the queen of the angels         To shield me from harm. And I lie so composedly,         Now, in my bed, (Knowing her love)         That you fancy me dead — And I rest so contentedly,         Now in my bed, (With her love at my breast)         That you fancy me dead — That you shudder to look at me,         Thinking me dead: — But my heart it is brighter         Than all of the many Stars in the sky,         For it sparkles with Annie — It glows with the light         Of the love of my Annie — With the thought of the light         Of the eyes of my Annie.

Энни

Бог сжалился – кризис         Уже позади! О, я это вынес —         Ушел из груди Жар по имени «Жизнь»,         Все стихло в груди. В грусти немой         Я бессильно застыл. Сон холодной стопой         На чело наступил, Сон склонился ко мне,         И покой наступил. Я так безмятежно         Уснул наконец, Что можно подумать —         В постели мертвец, И вздрогнуть, подумав —         Это мертвец! Страданьям, стенаньям,         Терзаньям, мученьям Положен предел         Последним биеньем[123] Сердца – последним,         Страшным биеньем! Растаял дурнотный         Горячечный воск, Рассеялся жар,         Пожирающий мозг, Жар по имени «Жизнь»,         Пожирающий мозг. Спасен я от муки,         Что всех тяжелей: От танталовой жажды         Над рекою страстей, Мутно бьющей из черных,         Нефтяных пропастей, — Я избавлен от жажды         Неизбывных страстей: Я испил избавленье         От жажды былой Из ключа, что струится         Из земли под землей — Тихо, капля за каплей —         Из земли под землей. А если взгрустнется         Кому-нибудь: «Боже! Приют его мрачен,         Неласково ложе», — Отвечу я: «Где оно,         Лучшее ложе? Лишь это для всех         Уготовлено ложе!» Душа здесь забыла         О суетных грезах И не сожалеет         О вычурных розах — Развеялись грезы         О миртах и розах. Иных ароматов         Ей ведомы ласки — Цветут розмарин         И анютины глазки, Безгрешны простые         Анютины глазки, Увитые рутой         Анютины глазки.[124] Душа осчастливлена         Явью видений И во сне омывается         Красотой моей Энни, Не дыша, погружается         В волны локонов Энни. С тихой негой ко мне         Наклонилась она, Легкий вздох ее уст —         Дуновение сна, Эта грудь – небеса         Для блаженного сна, — И укутала пологом         Отгоревшего дня, И молила, чтоб ангелы         Охранили меня, Чтоб Владычица Ангелов         Осенила меня… И я так безмятежно         Уснул наконец (О любви ее зная!) —         Как будто мертвец; Я так бестревожно         Застыл наконец (Полный этой любовью!) —         Как будто мертвец; Вы вздрогнете, думая:         Это – мертвец! Но сердце пылает         Светлей и нетленней Всех звезд поднебесья         В лучах моей Энни, Сливаясь со светом         Любви моей Энни, Мечтая о свете         Очей моей Энни.

Eldorado[125]

        Gaily bedight,         A gallant knight, In sunshine and in shadow,         Had journeyed long,         Singing a song, In search of Eldorado.         But he grew old —         This knight so bold — And o’er his heart a shadow         Fell, as he found         No spot of ground That looked like Eldorado.         And, as his strength         Failed him at length, He met a pilgrim shadow —         “ Shadow,” said he,         “ Where can it be — This land of Eldorado?”         “ Over the Mountains         Of the Moon, Down the Valley of the Shadow,         Ride, boldly ride,”         The shade replied, — “If you seek for Eldorado!”

Эльдорадо

        Рыцарь в броне         Скакал на коне, Сверкая блеском наряда.         Ночью и днем         Он пел об одном, Пел о стране Эльдорадо.         С годами остыл         Неистовый пыл И на сердце легла прохлада.         Он весь мир обошел,         Но нигде не нашел, Нигде не нашел Эльдорадо.         Встал он без сил         И Тень вопросил, Блуждавшую у водопада:          «Поведай же мне,         В какой стороне Искать теперь Эльдорадо?»         И слышит от ней:          «В Долину Теней, Не сводя горящего взгляда,         Днем и в ночи,         Рыцарь, скачи, Если ищешь ты Эльдорадо».

To my mother[126]

Because I feel that, in the Heavens above,         The angels, whispering to one another, Can find, among their burning terms of love,         None so devotional as that of “Mother”, Therefore by that dear name I long have called you —         You who are more than mother unto me, And fill my heart of hearts, where Death installed you,         In setting my Virginia’s spirit free. My mother – my own mother, who died early,         Was but the mother of myself; but you Are mother to the one I loved so dearly,         And thus are dearer than the mother I knew By that infinity with which my wife         Was dearer to my soul than its soul-life.

Сонет к моей матери

Постигнув, что не только человек —         Но ангелы – из всех благословений, Способных нежность выразить навек,         Не отыскали имени блаженней, Я «матерью» назвал тебя, и ты         Вошла мне в сердце самою родною И стала жить в нем – в доме пустоты,         Покинутом покойною женою. Мою родную мать[127] (по ком я тоже         Скорблю) ты материнством превзошла: Жизнь дорога – Виргиния дороже,         Ты, дав ей жизнь, мне этим жизнь дала; Отныне же, когда ее не стало,         И для меня небытие настало.

Annabel Lee[128]

It was many and many a year ago,         In a kingdom by the sea, That a maiden there lived whom you may know         By the name of ANNABEL LEE; And this maiden she lived with no other thought         Than to love and be loved by me. I was a child and She was a child,         In this kingdom by the sea: But we loved with a love that was more than love —         I and my ANNABEL LEE; With a love that the winged seraphs of Heaven         Coveted her and me. And this was the reason that, long ago,         In this kingdom by the sea, A wind blew out of a cloud by night, chilling         My beautiful ANNABEL LEE; So that her highborn kinsmen came         And bore her away from me, To shut her up in a sepulchre         In this kingdom by the sea. The angels, not half so happy in Heaven,         Went envying her and me — Yes! that was the reason (as all men know,         In this kingdom by the sea) That the wind came out of the cloud by night,         Chilling and killing my ANNABEL LEE. But our love it was emphasiser by far than the love         Of those who were older than we —         Of many far wiser than we — And neither the angels in Heaven above,         Nor the demons down under the sea, Can ever dissever my soul from the soul         Of the beautiful ANNABEL LEE — For the moon never beams, without bringing me dreams         Of the beautiful ANNABEL LEE; And the stars never rise, but I feel the bright eyes         Of the beautiful ANNABEL LEE; And so, all the night-tide, I lie down by the side Of my darling, – my darling, – my life and my bride —         In her sepulchre there by the sea,         In her tomb by the side of the sea.

Аннабель-Ли

Это было давно, это было давно,         В королевстве приморской земли: Там жила и цвела та, что звалась всегда,         Называлася Аннабель-Ли, Я любил, был любим, мы любили вдвоем,         Только этим мы жить и могли. И любовью дыша, были оба детьми         В королевстве приморской земли. Но любили мы больше, чем любят в любви, —         Я и нежная Аннабель-Ли. И, взирая на нас, серафимы с небес         Той любви нам простить не могли. Оттого и случилось когда-то давно         В королевстве приморской земли, — С неба ветер повеял холодный из туч,         Он повеял на Аннабель-Ли; И родные толпой многознатной сошлись         И ее от меня унесли, Чтоб навеки ее положить в саркофаг         В королевстве приморской земли. Половину такого блаженства узнать         Серафимы в раю не могли, — Оттого и случилось (как ведомо всем         В королевстве приморской земли), — Ветер ночью повеял холодный из туч         И убил мою Аннабель-Ли. Но, любя, мы любили сильней и полней         Тех, что старости бремя несли, —         Тех, что мудростью нас превзошли, И ни ангелы неба, ни демоны тьмы         Разлучить никогда не могли, Не могли разлучить мою душу с душой         Обольстительной Аннабель-Ли. И всегда луч луны навевает мне сны         О пленительной Аннабель-Ли: И зажжется ль звезда, вижу очи всегда         Обольстительной Аннабель-Ли; И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней, С незабвенной – с невестой – с любовью моей —         Рядом с ней распростерт я вдали,         В саркофаге приморской земли.

Imitation[129]

A dark unfathom’d tide Of interminable pride — A mystery, and a dream, Should my early life seem; I say that dream was fraught With a wild, and waking thought Of beings that have been, Which my spirit hath not seen. Had I let them pass me by, With a dreaming eye! Let none of earth inherit That vision of my spirit; Those thoughts I would controul, As a spell upon his soul: For that bright hope at last And that light time have past, And my worldly rest hath gone With a sigh as it pass’d on: I care not tho’ it perish With a thought I then did cherish.

Имитация

Сумрак неизмеримый Гордости неукротимой, Тайна, да сон, да бред: Это – жизнь моих ранних лет. Этот сон всегда был тревожим Чем-то диким, на мысль похожим Существ, что были в былом. Но разум, окованный сном, Не знал, предо мною прошли ли Тени неведомой были. Да не примет никто в дар наследий Видений, встававших в бреде, Что я тщетно старался стряхнуть, Что, как чара, давили грудь! Оправдались надежды едва ли; Все же те времена миновали, Но навек я утратил покой На земле, чтоб дышать тоской. Что ж, пусть канет он дымом летучим. Лишь бы с бредом, чем я был мучим!

Alone[130]

From childhood’s hour I have not been As others were – I have not seen As others saw – I could not bring My passions from a common spring — From the same source I have not taken My sorrow – I could not awaken My heart to joy at the same tone — And all I lov’d – I lov’d alone. Then – in my childhood – in the dawn Of a most stormy life – was drawn From ev’ry depth of good and ill The mystery that binds me still — From the torrent, or the fountain — From the red cliff of the mountain — From the sun that ‘round me roll’d In its autumn tint of gold — From the lightning in the sky As it pass’d me flying by — From the thunder, and the storm — And the cloud that took the form (When the rest of Heaven was blue) Of a demon in my view —

Один

Иначе, чем другие дети, Я чувствовал и все на свете, Хотя совсем еще был мал, По-своему воспринимал. Мне даже душу омрачали Иные думы и печали, Ни чувств, ни мыслей дорогих Не занимал я у других. То, чем я жил, ценил не каждый. Всегда один. И вот однажды Из тайников добра и зла Природа тайну извлекла, — Из грядущих дней безумных, Из камней на речках шумных, Из сиянья над сквозной Предосенней желтизной, Из раскатов бури гневной, Из лазури в час полдневный, Где, тускла и тяжела, Туча с запада плыла, Набухала, приближалась — В демона преображалась.

To Isaac Lea[131]

It was my choice or chance or curse To adopt the cause for better or worse And with my worldly goods and wit And soul and body worship it.

Айзеку Ли

Добро свершилось или зло, Бог весть, но это ремесло Я посчитал своим уделом, Служа ему душой и телом.

Elizabeth[132]

Elizabeth – it surely is most fit (Logic and common usage so commanding) In thy own book that first thy name be writ, Zeno and other sages notwithstanding; And I have other reasons for so doing Besides my innate love of contradiction; Each poet – if a poet – in pursuing The muses thro’ their bowers of Truth or Fiction, Has studied very little of his part, Read nothing, written less – in short’s a fool Endued with neither soul, nor sense, nor art, Being ignorant of one important rule, Employed in even the theses of the school — Called – I forget the heathenish Greek name — (Called any thing, its meaning is the same) “Always write first things uppermost in the heart.”

Элизабет Р. Херринг

Элизабет, коль первым имя это, Листая твой альбом, увидят там, Иной педант начнет корить поэта За сочиненье вирш по пустякам. А зря!.. Хотя и фокус строки эти, Бранить меня за них причины нет: Едва ли был когда-нибудь на свете Таких забав не любящий поэт. Размером трудным мысли излагает Художник не по прихоти своей — Ему игра созвучий помогает Раскрыть себя в творении полней. Раз у него есть дар, его работа Известным с детства правилом жива: «Не может в стих облечься то, чего ты Глубоко в сердце не обрел сперва».

An Acrostic[133]

Elizabeth it is in vain you say “Love not” – thou sayest it in so sweet a way: In vain those words from thee or L. E. L.[134] Zantippe’s talents had enforced so well: Ah! if that language from thy heart arise, Breathe it less gently forth – and veil thine eyes. Endymion, recollect, when Luna tried To cure his love – was cured of all beside — His folly – pride – and passion – for he died.

Акростих

Элизабет, не мучь меня напрасно: Любовь мою ты гонишь слишком страстно, Играя роль Ксантиппы[135] по примеру Забытой поэтессы, злой не в меру. Ах, не смотри так нежно, так влюбленно! Боюсь я участи Эндимиона[136]: Его Селена от любви лечила Так пылко, что от жизни отучила.

Introduction[137]

Romance, who loves to nod and sing, With drowsy head and folded wing, Among the green leaves as they shake Far down within some shadowy lake, To me a painted paroquet Hath been – a most familiar bird — Taught me my alphabet to say — To lisp my very earliest word While in the wild-wood I did lie A child – with a most knowing eye. Succeeding years, too wild for a song, Then roll’d like tropic storms along, Where, tho’ the garish lights that fly Dying along the troubled sky, Lay bare, thro’ vistas thunder-riven, The blackness of the general Heaven, That very blackness yet doth fling Light on the lightning’s silver wing. For, being an idle boy lang syne, Who read Anacreon, and drank wine, I early found Anacreon rhymes Were almost passionate sometimes — And by strange alchemy of brain His pleasures always turn’d to pain — His naivete to wild desire — His wit to love – his wine to fire — And so, being young and dipt in folly I fell in love with melancoly, And used to throw my earthly rest And quiet all away in jest — I could not love except where Death Was mingling his with Beauty’s breath — Or Hymen, Time, and Destiny Were stalking between her and me. O, then the eternal Condor years So shook the very Heavens on high, With tumult as they thunder’d by; I had no time for idle cares, Thro’ gazing on the unquiet sky! Or if an hour with calmer wing Its down did on my spirit fling, That little hour with lyre and rhyme To while away – forbidden thing! My heart half fear’d to be a crime Unless it trembled with the string. But now my soul hath too much room — Gone are the glory and the gloom — The black hath mellow’d into grey. And all the fires are fading away. My draught of passion hath been deep — I revell’d, and I now would sleep — And after-drunkenness of soul Succeeds the glory of the bowl — An idle longing night and day To dream my very life away. But dreams – of those who dream as I, Aspiringly, are damned, and die: Yet should I swear I mean alone, By notes so very shinily blown, To break upon Time’s monotone, While yet my vapid joy and grief Are tintless of the yellow leaf — Why not an imp the greybeard hath, Will shake his shadow in my path — And even the greybeard will o’erlook Connivingly my dreaming-book.

Вступление

Романтика, что свой напев Ведет в тени, на ветку сев У озера, сложив крыла Во дреме сладкой, мне была Как попугай цветной, родня, Что к азбуке своей меня И говорения урокам Приучивал день изо дня, Покуда я в лесу глубоком Лежал, дитя с недетским оком. Но годы дикие пришли, — Куда там петь! – они несли Грозу туда, где с диким треском Свет молний невозможным блеском Слепил на миг безмолвный лес, Объятый чернотой небес, Той чернотой, чей свет и гром — На крыльях молний серебром. Я пил вино во время оно, Читал стихи Анакреона[138] И понял, что Анакреон Бывает страстью упоен. В алхимии набивший руку, Мой мозг творил из счастья муку, Любовь из мысли, из вина — Безумной страсти пламена. Бездумно, как любовь мою, Признал я меланхолию. Я прочь спокойствие прогнал И более не признавал Любви иной, чем только та, В которой Смерть и Красота Дух смесят, где меж мной и ней Лишь Время, Рок и Гименей[139]. Но Время-Кондор потрясало Громами в горней вышине, Так громыхало в тишине, Такие молнии бросало, Что не до безделушек мне. Но если тихой птицы пух На время ощутит мой дух, Когда стихи и лира купно, Запретные, опять со мной, То сердцу было бы преступно Не дрогнуть вместе со струной. Теперь же голова легка — Ушли и слава, и тоска, И посерела чернота, И страсть давно уже не та. Была жестокой страсть моя, Но ныне сна желаю я. Душа всю жажду утолила, И вот похмелье наступило, — Желаю жизнь допить до дна, И день, и ночь в объятьях сна. А сны таких, как я, высоки! И пусть назначены им сроки, Теперь одно владеет мной — Своею музыкой простой Поспорить с Времени дудой, Чтоб, если бес какой-нибудь Пересечет со мною путь И сны мои прочтет, потом Одобрил этот скромный том.

Fairy Land[140]

Sit down beside me, Isabel, Here, dearest, where the moonbeam fell Just now so fairy-like and well. Now thou art dress’d for paradise! I am star-stricken with thine eyes! My soul is lolling on thy sighs! Thy hair is lifted by the moon Like flowers by the low breath of June! Sit down, sit down – how came we here? Or is it all but a dream, my dear? You know that most enormous flower — That rose – that what d’ye call it – that hung Up like a dog-star in this bower — To-day (the wind blew, and) it swung So impudently in my face, So like a thing alive you know, I tore it from its pride of place And shook it into pieces – so Be all ingratitude requited. The winds ran off with it delighted, And, thro’ the opening left, as soon As she threw off her cloak, you moon Has sent a ray down with a tune. And this ray is a fairy ray — Did you not say so, Isabel? How fantastically it fell With a spiral twist and a swell, And over the wet grass rippled away With a tinkling like a bell! In my own country all the way We can discover a moon ray Which thro’ some tatter’d curtain pries Into the darkness of a room, Is by (the very source of gloom) The motes, and dust, and flies, On which it trembles and lies Like joy upon sorrow! O, when will come the morrow? Isabel! do you not fear The night and the wonders here? Dim vales! and shadowy floods! And cloudy-looking woods Whose forms we can’t discover For the tears that drip all over! Huge moons – see! wax and wane Again – again – again — Every moment of the night — Forever changing places! How they put out the starlight With the breath from their pale faces! Lo! one is coming down With its centre on the crown Of a mountain’s eminence! Down – still down – and down — Now deep shall be – О deep! The passion of our sleep! For that wide circumference In easy drapery falls Drowsily over halls — Over rum’d walls — Over waterfalls, (Silent waterfalls!) O’er the strange woods – o’er the sea — Alas! over the sea!

Страна фей

Сядь, Изабель, сядь близ меня, Где лунный луч скользит, играя, Волшебней и прекрасней дня. Вот – твой наряд достоин рая! Двузвездьем глаз твоих я пьян! Душе твой вздох, как небо, дан! Тебе взвил кудри отблеск лунный, Как ветерок цветы в июне. Сядь здесь! – Кто нас привел к луне? Иль, дорогая, мы во сне? Огромный был цветок в саду (Для вас он роза) – на звезду В созвездье Пса похож; колеблем Полночным ветром, дерзко стеблем Меня хлестнул он что есть сил, Живому существу подобен, Так, что, невольно гневно-злобен, Цветок надменный я сломил — Неблагодарности отмстил, — И лепестки взвил ветер бурный, Но в небе вдруг в просвет лазурный Взошла из облаков луна, Всегда гармонии полна. Есть волшебство в луче том (Ты поклялась мне в этом!), Как фантастичен он, — Спирален, удлинен; Дробясь в ковре зеленом, Он травы полнит звоном. У нас все знать должны, Что бледный луч луны, Пройдя в щель занавески, Рисуя арабески, И в сердце темноты Горя в любой пылинке, Как в мошке, как в росинке, — Сон счастья с высоты! Когда ж наступит день? Ночь, Изабель, и тень Страшны, полны чудес, И тучевидный лес, Чьи формы брезжут странно В слепых слезах тумана. Бессмертных лун чреда — Всегда – всегда – всегда, — Меняя мутно вид, Ущерб на диск, – бежит, Бежит, – улыбкой бледной Свет звезд гася победно. Одна по небосклону Нисходит – на корону Горы к ее престолу Центр клонит – долу – долу, — Как будто в этот срок Наш сон глубок – глубок! Туман огромной сферы, Как некий плащ без меры, Спадает вглубь долин, — На выступы руин, — На скалы, – водопады, — (Безмолвные каскады!) — На странность слов – о горе! — На море, ах, на море!

The valley Nis[141]

Far away – far away — Far away – as far at least Lies that valley as the day Down within the golden east — All things lovely – are not they Far away – far away? It is called the valley Nis. And a Syriac tale there is Thereabout which Time hath said Shall not be interpreted. Something about Satan’s dart — Something about angel wings — Much about a broken heart — All about unhappy things: But “the valley Nis” at best Means “the valley of unrest.” Once it smiled a silent dell Where the people did not dwell, Having gone unto the wars — And the sly mysterious stars, With a visage full of meaning, O’er the unguarded flowers were leaning: Or the sun ray dripp’d all red Thro’ the tulips overhead, Then grew paler as it fell On the quiet Asphodel. Now the unhappy shall confess Nothing there is motionless: Helen, like thy human eye There th’ uneasy violets lie — There the reedy grass doth wave Over the old forgotten grave — One by one from the tree top There the eternal dews do drop — There the vague and dreamy trees Do roll like seas in northern breeze Around the stormy Hebrides — There the gorgeous clouds do fly, Rustling everlastingly, Through the terror-stricken sky, Rolling like a waterfall O’er th’ horizon’s fiery wall — There the moon doth shine by night With a most unsteady light — There the sun doth reel by day “Over the hills and far away.”

Долина Нис

В дальней дали, в дальней дали, В дали дальше, чем далёко, Дол лежит, его объяли Золотом лучи востока. Мир, не знающий печали, — В дальней дали, в дальней дали… «Нис» долины той названье, И сирийское преданье Донесло до нас запрет Думать о делах тех лет: Ни о сатанинских битвах, Ни об ангельских крылах, Пуще – о сердцах разбитых И несбывшихся мечтах. Имя долу есть другое: То «Долина непокоя». Этот дол, где ни души, Прежде \\ \пребывал в тиши: Прочь людей увлек раздор, И лишь звезд коварных взор Ночью падал с высоты На безгласные цветы, Днем лучи, ярки и рдяны, Изливались на тюльпаны, А ложась на асфодели, Угасали и бледнели. Но теперь, в долине стоя, Странник не узрит покоя. Здесь фиалки смотрят к ночи Как твои, Елена, очи, Травы с речью тихой, странной Льнут к могиле безымянной, С потревоженных ветвей Медленно течет елей, Ветер в кронах шелестит, И вздыхает, и дрожит, Словно море близ Гебрид. Будто ужасом гонимы, Облака несутся мимо, Жутко, неостановимо, Низвергаясь на закат, Как могучий водопад. Переменчива, смутна, Свет полночный льет луна, Солнце днем плывет в печали «Над холмами в дальней дали».

A Paean[142]

How shall the burial rite be read?         The solemn song be sung? The requiem for the loveliest dead,         That ever died so young? Her friends are gazing on her,         And on her gaudy bier, And weep! – oh! to dishonor         Her beauty with a tear! They loved her for her wealth —         And they hated her for her pride — But she grew in feeble health,         And they love her – that she died. They tell me (while they speak         Of her “costly broider’d pall”) That my voice is growing weak —         That I should not sing at all — Or that my tone should be         Tun’d to such solemn song So mournfully – so mournfully,         That the dead may feel no wrong. But she is gone above,         With young Hope at her side, And I am drunk with love         Of the dead, who is my bride. Of the dead – dead – who lies         All motionless, With the death upon her eyes,         And the life upon each tress. Thus on the coffin loud and long         I strike – the murmur sent Through the grey chambers to my song         Shall be the accompaniment. In June she died – in June         Of life – beloved, and fair; But she did not die too soon,         Nor with too calm an air. From more than fiends on earth,         Helen, thy soul is riven, To join the all-hallowed mirth         Of more than thrones in heaven — Therefore, to thee this night         I will no requiem raise, But waft thee on thy flight,         With a Paean of old days.

Пэан

Как реквием читать – о смех! —         Как петь нам гимн святой! Той, что была прекрасней всех         И самой молодой! Друзья глядят, как на мечту,         В гробу на лик святой, И шепчут: «О! Как красоту         Бесчестить нам слезой?» Они любили прелесть в ней,         Но гордость кляли вслух. Настала смерть. Они сильней         Любить посмели вдруг. Мне говорят (а между тем         Болтает вся семья), Что голос мой ослаб совсем,         Что петь не должен я. И что мой голос, полн былым,         Быть должен, в лад скорбей, Столь горестным – столь горестным,         Что тяжко станет ей. Она пошла за небосклон,         Надежду увела; Я все ж любовью опьянен         К той, кто моей была! К той, кто лежит – прах лучших грез,         Еще прекрасный прах! Жизнь в золоте ее волос,         Но смерть, но смерть в очах. Я в гроб стучусь – упорно бью,         И стуки те звучат Везде, везде! – и песнь мою         Сопровождают в лад. В июне дней ты умерла,         Прекрасной слишком? – Нет! Не слишком рано ты ушла,         И гимн мой буйно спет. Не только от земли отторг         Тебя тот край чудес: Ты видишь больше чем восторг         Пред тронами небес! Петь реквием я не хочу         В такую ночь, – о нет! Но твой полет я облегчу         Пэаном древних лет!