Сборник продолжает библиотеку литературных сказок писателей разных стран, в которой уже вышли «Сказки английских писателей» и «Сказки французских писателей». В настоящий сборник вошли сказки, созданные немецкими, австрийскими и швейцарскими писателями XIX–XX веков.
Художник Б. Л. Непомнящий.
[collapse collapsed title=Содержание]
НОВАЛИС
ГИАЦИНТ И РОЗОЧКА
Много лет назад жил да был в далекой западной стороне один юноша.
Был он очень хороший, но с большими причудами. Всё-то он грустил да печалился без малейшей на то причины, ходил молчаливый и всё один да один, сидел в сторонке, когда другие играли и веселились, а занимали юношу удивительные, необычайные вещи. Больше всего любил он леса и пещеры, там вел он беседы с птицами и зверя ми, с деревьями и скалами, и, уж конечно, не разумные то были речи, а такие диковинные, что послушаешь — смех, да и только.
Но сам юноша неизменно оставался при этом серьезным и озабоченным. Напрасно и белочка, и мартышка, и попугай, и снегирь-простофиля изо всех сил старались его развеселить, на иной лад настроить. Гусыня сочиняла сказки, ручей звонко тренькал, распевая баллады, неуклюжий круглый камень скакал что было мочи, будто козленок, вьющаяся роза ласково обвивала плечи юноши и украдкой вплеталась в его кудри, а плющ тихонько гладил нахмуренное чело. Сумрачность и серьезность никак не исчезали. Отца и мать юноши это глубоко огорчало, но не знали они, как горю помочь. Их сын рос здоровеньким и крепким ребенком, они его никогда не обижали, да и был он до недавних пор веселым и резвым, как никто другой, первым среди друзей в играх и утехах, и девушкам нравился, ведь он был на диво хорош собой и танцевал ловчее всех. А среди девушек одна была самой пригожей — милое, прелестное дитя с белым, точно фарфоровым личиком, с косами, будто шелк золотой, и вишневыми губками, стройная, словно куколка, а глаза у неё были черные, как ночь. Кто раз её видел — тому без неё уж свет был не мил, такая это была красавица.
Розочка — так звали девушку — всей душой полюбила прекрасного Гиацинта-то было имя юноши, — а уж ему без неё, казалось, и жизнь не в радость. Другие дети ничего о том не знали. Рассказала им об этом Фиалка, а первыми проведали обо всём кошки. Дело в том, что Розочка и Гиацинт жили по соседству; бывало, ночью Гиацинт глядел в свое окно, а Розочка поглядывала на него из своего оконца, и вот однажды бежали мимо кошки охотиться на мышей и увидели Гиацинта и Розочку. Стали тут кошки смеяться и фыркать, да так громко, что Гиацинт с Розочкой услышали и обиделись. Обо всём этом Фиалка по секрету рассказала Земляничке, Земляничка же передала новость своей подружке — колючей Ежевике, ну а Ежевика принялась отпускать колкости всякий раз, стоило только Гиацинту выйти из дому. И скоро узнал про них с Розочкой весь сад и весь лес, и когда Гиацинт появлялся, со всех сторон неслось: «Розочка — моя милочка!» Гиацинт обижался, но поневоле и сам начинал смеяться, когда приползала к нему юркая ящерка, усаживалась, вильнув хвостиком, на нагретом солнцем камне и распевала:
Увы, недолгим было счастье! Однажды явился из неведомых стран путник, который обошел целый свет; борода у него была седая и длинная, глаза бездонные, брови грозные, а одет он был в диковинное одеяние, ниспадавшее тяжелыми складками и расшитое причудливыми узорами. Он присел отдохнуть на скамью возле дома, где жил Гиацинт со своими родителями. Юноша был любопытен, он подсел к страннику и угостил незнакомца хлебом и вином. Тогда странник, разгладив свою белоснежную бороду, начал долгий рассказ, и говорил он до поздней ночи, Гиацинт же слушал его, затаив дыхание. Потом уж стало известно, что рассказывал пришелец о дальних странах, о неведомых землях, об удивительных, чудесных вещах. Он провел с Гиацинтом три дня, бродил с ним по лесам, спускался в глубокие рудники. Уж как Розочка проклинала старого колдуна за то, что Гиацинт не отходил от него, — так заслушался волшебных рассказов, что позабыл про всё на свете, даже о еде не вспоминал. Наконец старец ушел, подарив Гиацинту на прощанье маленькую книжицу, которую не мог прочесть ни один человек на свете. Гиацинт дал ему плодов, вина и хлеба и долго провожал по дороге. А потом вернулся в глубокой задумчивости, и с этого дня жизнь его совершенно переменилась. Розочка совсем измучилась, потому что с той поры он вовсе перестал о ней думать, даже избегал её. Но вот настал день, когда пришел Гиацинт к отцу с матерью, и показалось тем, что сын их словно переродился, он же обнял стариков со слезами на глазах и сказал:
— Я должен отправиться в дальние страны. Старая лесная кудесница научила меня, как исцелиться. Книгу она бросила в огонь, а мне сказала: ступай, мол, домой и попроси родительского благословения на дорогу. Может быть, я вернусь скоро, может быть — не вернусь никогда. Поклонитесь от меня Розочке. Я рад был бы с ней повидаться, да только сам я не знаю, что со мной такое. Даль зовет меня. Только начну я думать о прежних днях, как тотчас одолевают меня иные мысли. Покой мой пропал, а с ним и любовь сердечная. Пойду искать их по белу свету. Хотел бы сказать вам, куда меня влечет, но и сам я этого не знаю. Пойду в те края, где живет Изида, матерь всего сущего, дева, покровом скрытая. К ней устремляется душа моя. Прощайте!
Он вырвался из родительских объятий и бросился прочь. Отец с матерью горевали и проливали слезы, Розочка, запершись в своей светлице, горько плакала. А Гиацинт скорым шагом шел напрямик через лесные дебри, горы и стремнины в неведомые земли. И всюду искал он богиню Изиду, расспрашивал людей и зверей, деревья и скалы. Иные смеялись, иные молчали, но никто не давал ответа. Сперва путь его лежал через дикую, суровую страну, где тропа терялась в облаках и туманах, а в вышине ревела буря. Потом очутился он в бескрайней пустыне среди раскаленных песков, но и тут, не зная усталости, упорно шел вперед, и душа его в пути изменялась: время замедлилось, волнение улеглось, сам он смягчился, а могучий порыв, бушевавший в груди, сменился тихим, но неодолимым влечением, безраздельно покорившим душу. Казалось, он оставил позади долгие годы. Богаче и разнообразнее стала и сама местность вокруг: в небесах веял теплый ветерок, ровно бежала дорога, зеленые рощи манили приветливой сенью, но он не понимал наречия здешних деревьев, да и они как будто ничего не говорили и всё же услаждали сердце изумрудной прохладой и тишиною.
Затем сладкое томление стало нарастать, а дальше, что ни шаг, всё ярче сверкала красками буйная зелень, всё звонче щебетали птицы и звучали голоса зверей, всё сильнее благоухали плоды, лазурней блистали небеса, всё ласковей овевал путника теплый ветерок и всё более крепла в его сердце горячая любовь. Время мчалось теперь быстрей и быстрей, словно стремилось к близкой заветной цели. Однажды увидел Гиацинт кристально-чистый родник, окруженный цветами, которые спускались в долину у подножия черных столпов, уходящих в поднебесье. Цветы и ручей приветливо поздоровались с юношей, заговорив на знакомом языке.
— Милые земляки, — сказал он в ответ, — где мне искать священное жилище Изиды? Оно должно быть где-то поблизости, а вам, верно, окрестности хорошо знакомы.
— Мы тоже пришли сюда издалека, — отвечали цветы. — Здесь странствует семейство духов, а мы прокладываем ему путь и готовим ночлег. Правда, мы недавно побывали в краю, где не раз слыхали это имя. Ступай вверх по течению, откуда мы пришли, там ты узнаешь больше.
Цветы и родничок улыбнулись, предложили юноше свежей воды и заспешили дальше. Гиацинт послушался их совета. Он шел, неустанно расспрашивая всех о богине, и наконец пришел к тому жилищу, которое так долго разыскивал, — оно притаилось под кронами пальм и других редких деревьев. Сердце юноши забилось в бесконечном томлении, и сладостный робкий трепет охватил его в этой обители вечного лета. В волнах небесного благоухания Гиацинт забылся сном, ибо лишь сновидение могло открыть ему святая святых. Чудный сон вел его через нескончаемые покои, полные диковинных вещей, поток чарующих звуков нес Гиацинта. Всё вокруг казалось знакомым и близким и вместе с тем исполненным дивного великолепия, но вот последняя тень земного исчезла, словно растаяла в воздухе, и Гиацинт предстал перед небесной девой. Вот поднял он её легкий блистающий покров, и… Розочка упала к нему на грудь! Далекая музыка окутала тайной их встречу, излияния сердечной тоски, оградив их восхитительный приют от всего чуждого.
Гиацинт и Розочка прожили долгую жизнь в окружении счастливых родных и верных друзей, а старую лесную кудесницу за мудрый совет благодарило великое множество их внучат — ведь в те времена у людей рождалось столько детей, сколько они хотели.
ЛЮДВИГ ТИК
РУНЕНБЕРГ
Сидел однажды некий молодой охотник в самой глубине гор у расставленных птичьих силков, погруженный в глубокое раздумье, а в тишине его одиночества раздавался шум вод и леса. Размышлял он о своей судьбе, о том, как покинул в свои младые годы и отца, и матушку, и край свой родной, и всех друзей из своей деревни в поисках мест незнакомых, ибо хотел он удалиться из круга однообразной обыденности, и теперь с удивлением обнаружил, что сидит здесь, среди гор. Высокие облака проплывали по небу и исчезали за горами. Пели в кустах птицы, и эхо отвечало им. Он медленно пошел вниз по склону горы и спустился наконец на землю у ручья, который с бормотанием струился среди острых камешков. Стал он вслушиваться в переменчивую мелодию воды, и почудилось ему, будто волны на неведомом языке говорят ему обо всём, что для него важно, и глубоко опечалился он, что не может понять их речи. Тогда юноша снова огляделся вокруг и напомнил себе, что он бодр и счастлив; постарался отбросить сомнения и громким голосом запел охотничью песню:
Покуда он пел, солнце опустилось ещё ниже и широкие тени легли поперек узкого ущелья. Освежающие сумерки неслышно расползались по земле, и лишь верхушки дерев да округлые вершины гор золотились в вечернем свете. На душе у Кристиана становилось всё тяжелее, не хотелось ему возвращаться назад к птичьим силкам, но и оставаться здесь тоже не хотелось; он почувствовал себя таким одиноким, и одолела его тоска по людям. Как хотел бы он теперь взглянуть на те старинные книги, которые видел давным-давно у своего отца, но которые ему никогда не дозволялось читать, хотя батюшка держал их именно для этой цели! Ему пришли на ум и сцены из его детства, игры с юношами из его деревни, друзья детских лет, школа, бывшая столь тягостной обузой для него, и затосковал он, и потянуло его назад, в этот привычный круг, который покинул он по собственной воле, надеясь найти свое счастье в незнакомых краях, среди гор, среди чужих людей, в других занятиях. Тем временем стало темно, и ручей зашумел громче, и залетали уже птицы ночные, отправляясь в свой невидимый ночной путь, — а он всё сидел в тоске, погруженный в собственные мысли; ему хотелось плакать, он пребывал в величайшей нерешительности и не знал, что ему делать дальше. Ни о чём не помышляя, потянул он корешок, который торчал из земли, и вдруг с ужасом услышал глухие стенания; жалобные звуки раздавались из-под земли и печально замирали вдали. Голос этот проникал ему в самое сердце, терзая его, будто он невольно прикоснулся к глубокой, смертельной ране, и почудилось Кристиану, будто в муках отлетает душа, покидая умирающее тело природы. Он вскочил и хотел было бежать прочь, ибо, конечно, слыхал уже о диковинном корне мандрагоры, который издает столь душераздирающие звуки, когда его вырывают, что от его стенаний человек обыкновенно теряет разум. Только он собрался уйти, как обнаружил позади себя незнакомца, который посмотрел на него приветливо и спросил, куда он направляется. И хотя Кристиан желал найти себе спутника, но всё же при виде сего дружелюбного незнакомца его вновь охватил страх.
— Так куда же вы так спешите? — вновь повторил тот.
Молодой охотник постарался унять охватившее его беспокойство и поведал: мол, одиночество внезапно показалось ему столь ужасным, что он хотел было уже бежать прочь. Вечер был так мрачен, зеленые тени леса так печальны, ручей всё лепетал и лепетал свои жалобные речи, облака — небесные странники — уносили его тоску за дальние горы.
— Вы ещё молоды, — сказал незнакомец, — и потому не умеете ещё переносить тяготы одиночества, я провожу вас, ибо на целую милю окрест не найдете вы ни дома, ни деревушки; в дороге мы сможем побеседовать, позабавить друг друга разными историями, и вы расстанетесь тогда со своими мрачными мыслями; через час поднимется над горами луна; может статься, свет её озарит и вашу душу.
Они отправились в путь, и вскоре юноше показалось, что они давно знакомы.
— Как очутились вы в этих горах? — спрашивал тот. — Ведь, судя по выговору, вы родом из других мест.
— Ах, об этом можно было бы долго рассказывать, и всё же история эта не стоит того, чтобы о ней говорить; словно неведомая сила вырвала меня из круга моих родных и близких, мой разум утратил власть над самим собою; подобно птичке, которая попалась в сети и понапрасну силится вырваться, опутана была душа моя странными видениями и желаниями. Жили мы далеко от этих мест, на равнине, где и в помине не было гор, не было почти что ни одной возвышенности; лишь одинокие деревья служили украшением зеленого дола, но зато луга, тучные нивы и сады тянулись насколько хватает глаз. Широкая река, подобная могучему духу вод, блестя, пробегала средь лугов и полей. Батюшка мой был садовником в замке, он намеревался приучить и меня к своему ремеслу; он души не чаял в своих деревцах да цветочках и мог без устали целыми днями возиться с ними, холить да лелеять. Да-да, он дошел до того, что утверждал, будто он чуть ли не разговаривает с ними, он знал всё о том, как за ними ухаживать, всё о разнообразии их форм и цвете листьев.
Мне же садовничество было совсем не по душе, тем более что отец начинал меня уговаривать или даже прибегал к угрозам, чтобы силой заставить меня работать. Я захотел сделаться рыбаком и попытал счастья, только жизнь на воде оказалась тоже не для меня; затем меня отдали в город, в услужение к одному купцу, и у него я тоже не прижился и очень скоро снова вернулся в родительский дом. И вот однажды услышал я, как батюшка мой рассказывает о горах, в которых он побывал в юности, о подземных рудниках и о людях, которые в них работают, об охотниках и охотничьем промысле, — и вдруг обуяла меня неведомая сила, я почувствовал, что наконец нашел то, о чём мечтал. День и ночь грезил я наяву, представляя себе высокие горы, пропасти и еловые леса; воображение мое создавало чудовищные скалы, я слышал мысленно звуки охоты: охотничий рог, лай собак, рев дичи; мечтания переполняли меня и во сне; и не знал я теперь ни сна, ни покоя. Долина, замок, маленький садик моего отца, обнесенный оградой, с ровными ухоженными цветочками, тесное жилище, бескрайнее небо, простирающееся надо всем этим столь уныло, не заключая под свой купол ни одной возвышенности, ни одной благородной вершины, — всё это стало мне казаться ещё более тоскливым и отвратительным. Мне представлялось, будто все окружающие меня люди живут в жалком неведении и что все начали бы думать и чувствовать так же, как и я, если бы в их душах хоть один-единственный раз появилось такое же сознание их убожества. Вот так и влачил я свое существование, пока однажды утром не принял решения навсегда покинуть отчий дом. В одной книге нашел я сведения о ближайших высоких горах и виды некоторых местностей, туда и направил я свои стопы. Дело было в самом начале весны, и на душе у меня было необычайно легко и весело. Я спешил, стараясь как можно скорее покинуть свою долину, и вот однажды вечером увидел вдали темные очертания гор. Ночью в гостинице я совсем не мог заснуть, до того не терпелось мне ступить на землю того края, который считал я теперь своей родиной; засветло был я уже на ногах и продолжал путь. И после полудня очутился у подножия вожделенных гор. Я был словно пьяный — то шел, то на несколько мгновений замедлял шаг, оглядывался назад, — я упивался всеми этими новыми для меня и одновременно такими знакомыми приметами. Вскоре долина за моей спиною и вовсе пропала из виду; горные потоки с шумом низвергались навстречу мне из лесной чащи, дубы и буки шелестели своей живой листвой на крутых склонах; путь мой пролегал по краю головокружительных пропастей, высокие голубые горы величественно стояли на горизонте.
Какой-то новый мир открывался передо мною, я шел и шел без устали. Наконец, через несколько дней, углубясь в горы на значительное расстояние, я попал к одному старому лесничему и упросил его взять меня к себе и обучить охотничьему искусству. И вот уже три месяца я у него в услужении. Я вступил во владение той местностью, в которой живу, словно король — королевством. Я познакомился с каждой скалой, с каждым ущельем в горах. И когда мы ранним утром отправлялись в горы, когда валили в лесу деревья, когда я, упражняясь в меткости, брал в руки ружье и когда обучал собак, моих верных спутников, охотничьим премудростям, я был на вершине счастья. А теперь вот уже больше недели сижу я здесь, у птичьих силков, в пустынных горах; и сегодня вечером на душе у меня сделалось так печально, как никогда в жизни, я почувствовал себя таким одиноким, таким несчастным, что до сих пор не могу избавиться от этих мрачных мыслей.
Незнакомец внимательно слушал; тем временем миновали они темную сень леса. Они вышли на опушку, и месяц, который выставил свои рожки в темном небе над вершиною горы, встретил их мягким своим светом: перед ними раскинулась прорезанная ущельем горная страна; очертания гор были смутны, и бледное лунное сияние причудливым образом воссоединяло темные громады, а в глубине ee — крутая отвесная скала, на которой виднелись в жутком белом свете древние замшелые развалины.
— Пути наши здесь расходятся, — сказал незнакомец, — я углубляюсь в эту страну, ведь там, где находится старая шахта, — мой дом: горные породы — мои соседи, горные ручьи рассказывают мне по ночам чудесные истории, туда ты не можешь пойти со мною. Но посмотри в другую сторону — на Руненберг, на его отвесные стены. Как дивно, как заманчиво выглядят эти старые камни! Разве ты никогда там не бывал?
— Не бывал, — отвечал юный Кристиан, — но от моего старого лесничего слышал я однажды удивительные истории об этой горе, но я, глупец, тут же забыл их; припоминается мне, что в тот вечер сделалось у меня так жутко на душе! Я хотел бы как-нибудь взобраться туда наверх, ибо свет звезд там самый яркий, трава, должно быть, самая зеленая, и дивный мир лежит под ногами, и, как знать, вдруг да и обнаружатся там чудеса минувших времен.
— Так тому и быть, — ответил незнакомец, — человек должен только уметь искать; тот, чье сердце охвачено неотступным стремлением, отыщет здесь старинных друзей, обнаружит сокровища — найдет всё, чего страстно желала его душа.
С этими словами незнакомец стал быстро спускаться по тропе, не сказав слова прощания своему спутнику, и вскоре пропал в зарослях кустарника, а ещё через некоторое время и шаги его смолкли. Юный охотник не удивился, он лишь ускорил шаг, направляясь к Руненбергу, и всё вокруг указывало ему путь: звезды, казалось, направляют свет свой именно туда, ясная лунная дорожка протянулась прямо к руинам, прозрачные облака поднимались вверх, а из земных глубин с ним вели разговоры ручьи, шумели леса, — они вливали в него отвагу. Он летел как на крыльях, сердце колотилось, он ощущал в груди радость столь великую, что она начинала походить на страх. Ему попадались места, в которых он никогда не бывал, всё круче становились скалы, пропала растительность, голые стены, казалось, сердито окликали его, и одиноко стенающий ветер гнал его всё дальше и дальше. Вот так поспешал он вперед, ни разу не остановившись, и глубокой ночью, уже после полуночи, выбрался на узенькую тропку, которая вилась по самому краю пропасти. Он не обращал внимания на бездонную глубь, которая зияла у него под ногами и могла поглотить его, столь сильно был он захвачен своими безумными видениями и неизъяснимыми желаниями. Этот опасный путь шел затем вдоль каменной стены, столь высокой, что казалось — она упирается в облака; поднимаясь вверх, тропа с каждым шагом становилась всё уже, и юноше приходилось хвататься за выступающие камни, чтобы не сорваться вниз. Наконец дошел он до места, где тропа заканчивалась под каким-то окошком, и ему пришлось остановиться. Он не знал, повернуть ли ему назад или остаться здесь. И вдруг видит он: как будто свет сочится сквозь камни старых стен. Заглянул он в окно и обнаружил старинную просторную залу, причудливо разукрашенную всякими каменьями и хрусталями, — она вся мерцала разноцветными огоньками; они таинственно сплетались и переливались, освещённые трепетным пламенем свечи, которую держала в руках величественная дева, в раздумье расхаживая с нею по покоям. Не похожа была она на смертную женщину — столь огромен был её рост, столь суров облик; но восхищенному юноше казалось, что никогда ещё не приходилось ему видеть такую красоту, и не думал он, что такая бывает.
Трепет охватил юношу, но втайне желал он страстно, чтобы она подошла к окну и увидела его. Наконец дева остановилась, поставила свечу на хрустальный столик, подняла очи и проникновенно запела:
Закончив петь, принялась она снимать свои наряды и убирать их в роскошный ларец. Сначала сняла она золотую фату, и длинные черные волосы волнистым потоком хлынули почти до пят; затем обнажила грудь, и юноша забыл обо всём на свете, созерцая неземную красоту. Затаив дыхание, смотрел он, как она одно за другим снимает свои одеяния; обнаженной ступала она теперь по зале, и её тяжелые струящиеся кудри были подобны темному неспокойному морю, из волн которого то там, то здесь виднелось сияющее как мрамор, белоснежное тело. Через некоторое время приблизилась она к другому золотому ларцу, вынула зеркало, обрамленное разноцветными камешками, рубинами, бриллиантами и прочими драгоценностями, и долго испытующе разглядывала его. Как показалось юноше, в зеркале составился из разнообразных красок и линий странный, непонятный знак; несколько раз, когда отражение от зеркала попадало прямо ему в глаза, оно больно слепило юношу, но затем зеленые и голубые переливающиеся огоньки вновь услаждали его взор; а он стоял, пожирая глазами всё, что видел, и в то же время был всецело погружен в себя. В глубине его души разверзлась бездна образов и сладостных звуков, тоски и блаженства, мириады крылатых звуков, грустных и веселых мелодий роились в его душе, потрясенной до самых глубин; он чувствовал, как вырастает в нем целый мир боли и надежды, мощные утесы понимания и гордой веры, неистовые водные потоки, словно переполненные скорбью. Он был словно сам не свой и испугался, когда красавица вдруг отворила окно, протянула ему магическое зеркало и произнесла лишь несколько слов:
— Возьми это на память обо мне!
Он взял зеркало и ощутил под рукой запечатленный на нем магический знак, и знак этот тотчас проник, невидимый, в самое его сердце, а свет, и величественная красавица, и странная зала пропали. Словно темная ночь с завесами облаков опустилась над его душой. Он искал прежних своих чувств, прежнего восторга и неизъяснимой любви, он вглядывался в драгоценное зеркало, в котором слабым голубоватым светом отражалась заходящая луна.
Он всё ещё крепко сжимал в руках зеркало, когда забрезжило утро, и он, обессиленный, пошатываясь в полусне, спустился с кручи.
…Лицо юноши, спавшего мертвецким сном, осветилось солнцем, и он, проснувшись, обнаружил, что лежит на прелестном холме. Огляделся вокруг и заметил далеко позади, у самой кромки горизонта, едва различимые развалины Руненберга. Хватился он того зеркала — и нигде не мог найти его. В смятении хотел он было собраться с мыслями и привести в порядок свои воспоминания, но память его словно погружена была в какой-то туман, в котором беспорядочно сплетались бесформенные образы, неведомые и дикие. Вся его прежняя жизнь осталась позади где-то далеко-далеко; самое необыкновенное и самое обыденное так тесно сплелись между собою, что он не мог их разделить. После долгого спора с самим собою решил он наконец, что этой ночью его либо свалил сон, либо обуяло неожиданное безумие, одного он так и не мог понять: как сумел он забрести так далеко, в места совсем незнакомые.
Еще наполовину во власти сна, спустился он с холма и оказался на какой-то торной дороге, которая вела с гор вниз, на равнину. Всё было незнакомо ему; сначала он думал, что дорога ведет в родную деревню, но он видел вокруг совершенно чужой край и наконец догадался, что находится, скорей всего, по другую сторону южной границы той горной страны, в которую он весною пришел с севера. К полудню с тропы открылся перед ним вид на какую-то деревню; мирный дым от очагов поднимался ввысь. На зеленой лужайке играли дети, празднично принаряженные, а из небольшой церквушки доносились звуки органа и пение прихожан. Всё это наполняло его неописуемо сладкой грустью, всё так глубоко трогало его, что он заплакал.
Тесные сады, маленькие хижины с дымящимися трубами, квадраты хлебных полей напомнили ему о ничтожности и бедности рода человеческого, о зависимости его от благосклонности земли, на щедрость которой ему приходится полагаться; а пение и звуки органа наполняли его сердце никогда не испытанной им прежде кротостью. Те чувства и желания, которые он испытывал ночью, казались ему теперь гнусными и кощунственными, ему захотелось воссоединиться с людьми, как со своими братьями, став, как они, смиренным и жалким ребенком, и отринуть от себя все безбожные чувства и намерения. Милой и привлекательной показалась ему равнина, по которой протекала небольшая речка; причудливо извивалась она средь лугов и садов; с ужасом вспоминал юноша свою жизнь в пустынных горах, средь диких камней, и захотелось ему жить в этой мирной деревне; и с такими чувствами вошел он в многолюдную церковь.
В это время песнопение как раз кончилось, и священник начал проповедь о благодеяниях господних во дни сбора урожая: как доброта его всё живущее питает, сколь дивно воплощена в пшенице забота о сохранении рода человеческого, как неизбывна любовь господня во вкушаемом нами хлебе и что благочестивый христианин удостаивается непреходящего торжества причастия в этой трапезе, вкушаемой им с размягченным сердцем. Прихожане воодушевлены были словами священника; молодой охотник не спускал глаз с этого праведного оратора, и вот прямо перед кафедрой заметил он молодую девушку, которая, казалось, более других погружена была в молитву и внимала священнику, не пропуская ни слова. Была она стройная, светловолосая, голубые глаза её сияли кротостью самой проникновенной, лицо казалось прозрачным и расцветало нежнейшими красками. Никогда прежде не испытывал юноша таких чувств, никогда ещё не переполнялось его сердце такой любовью и таким покоем, никогда не бывало оно во власти столь кротких и столь отрадных движений души. Обливаясь слезами, преклонил он колени, когда священник произнес наконец слова благословения, и чувствуя, как при звуке этих слов некая невидимая сила пронизывает всё его существо, а смутные картины минувшей ночи, подобно призракам, улетают прочь.
Он вышел из церкви, замедлил шаг свой под раскидистой липой и возблагодарил бога за то, что освободил он его, недостойного, из сетей, раскинутых злым духом.
Вся деревня отмечала в этот день праздник урожая, и у всех людей было радостное настроение; нарядные дети радовались тому, что скоро начнутся танцы, с нетерпением ждали пирогов; молодые парни оборудовали всё, что требовалось для осеннего праздника, на лужайке, обсаженной молодыми деревцами; музыканты уже готовы были и настраивали свои инструменты. Кристиан ещё раз пошел побродить в чистое поле, чтобы привести в порядок свои чувства, чтобы всё обдумать как следует, а затем воротился обратно в деревню, а там уже и стар и млад собрались, чтобы в радости и веселье отметить праздник. И белокурая Элизабет тоже пришла со своими родителями; а юноша смешался с праздничной толпой. Элизабет танцевала, а он между тем вскорости завязал разговор с её отцом, который оказался откупщиком и был в деревне одним из самых богатых. Похоже было, что незнакомец приглянулся ему — и речи его, и молодость, — так что вскоре сговорились они на том, что Кристиан поступит к нему садовником. Юноша решился на это предприятие, надеясь, что теперь-то те знания и навыки, которые он так презирал у себя на родине, ему пригодятся.
И началась у него новая жизнь. Он поселился у откупщика и был принят как член семьи; новые занятия переменили и его облик. Он был столь добр, предупредителен и неизменно приветлив, что очень скоро все в доме, и в особенности дочь хозяина, стали благоволить к нему. По воскресным дням, когда она направлялась в церковь, у него уже готов бывал для неё букет чудесных цветов, и она, зардевшись, благодарила его от всей души; он начинал тосковать, если целый день не видел её, а вечером она рассказывала ему сказки и забавные истории. Вскоре они совсем уже не могли обходиться друг без друга, и старики, которые это заметили, казалось, ничего не имели против, ведь Кристиан был и самым усердным, и самым видным парнем во всей деревне; они и сами с первого взгляда ощутили в своей душе приязнь и любовь к нему. Через полгода Элизабет стала его супругой, — после зимы снова настала весна, ласточки и певчие птицы вновь вернулись в те края, сад стоял в прекраснейшем своем убранстве; на свадьбе царило веселье, жених и невеста были, казалось, на седьмом небе от счастья. Поздно вечером, когда они направились в спальню, молодой супруг сказал:
— Нет, ты не та дева, образ которой поразил меня однажды во сне, но я счастлив рядом с тобой.
Как же радовалась вся семья, когда через год родилась у них маленькая дочка, которую назвали Леонорой! Правда, Кристиан временами мрачнел, наблюдая за ребенком, но жизнерадостность молодости всегда возвращалась к нему. Он почти не вспоминал свою прежнюю жизнь, — ведь он чувствовал себя как дома и был всем доволен. Однако через несколько месяцев ему вспомнились родители, он представил себе, как бы обрадовались они, в особенности отец, узнав о его спокойном счастье, о том, что стал он садовником и сельским жителем; и сделалось ему страшно оттого, что вот уже давным-давно не вспоминал он своих родителей, его собственное дитя напомнило ему о том, что дети для родителей — великая отрада, и решил он наконец пуститься в путь и вновь посетить свою родину.
Неохотно покинул он свою супругу; всё желали ему счастливого пути; и вот в прекраснейшее из всех времен года отправился он в путь. Уже через несколько часов почувствовал он, как тяжела разлука, впервые в жизни испытывая боль расставания; чужие места казались ему непроходимой глушью, а на душе было тоскливо, будто поглотило его враждебное одиночество. Тут пришло ему на ум, что молодость уж миновала, что нашел он наконец родину, которая ему мила, к которой приросло его сердце; и готов он был проклинать легкомыслие минувших лет; тяжелым унынием охвачена была его душа, когда настало время остановиться на ночлег в каком-нибудь деревенском трактире. Он не мог взять в толк, зачем понадобилось ему отрываться от ласковой супруги и благоприобретенных родителей; угрюмый и раздосадованный, отправился он поутру в путь, намереваясь продолжить путешествие.
Страх его возрастал по мере того, как он приближался к горам; вдали показались уже старинные развалины, их очертания с каждым шагом проступали всё явственнее, из голубой дымки выступали всё новые и новые горы с округлыми вершинами. Он ступал уже не так уверенно, часто останавливался и сам удивлялся своему страху, тем ужасным видениям, которые с каждым шагом подступали всё ближе.
— Безумие, я узнаю тебя! — воскликнул он. — Узнаю твою опасную заманчивость! Но я буду сопротивляться со всем мужеством, на какое способен. Элизабет — не какой-нибудь презренный сон; я знаю, что она сейчас думает обо мне, что она ждет меня, что, исполненная любви, считает она каждый час моего отсутствия.
Но разве леса, встающие на моем пути, не подобны черным кудрям? Разве из вод ручья не взирают на меня сверкающие очи? Разве с гор не раздаются мне навстречу величественные шаги?
С этими словами собрался он было отдохнуть под деревом, как вдруг в тени его приметил старика, который с величайшим вниманием разглядывал какой-то цветок: то подставлял его лучам солнца, то вновь закрывал рукою, пересчитывал лепестки и вообще старался, видно, запечатлеть его в своей памяти.
Когда он подошел ближе, человек показался ему очень знакомым, и вскоре он не сомневался уже, что старик с цветком в руках — его отец. С выражением живейшей радости бросился он к нему в объятия; тот же был доволен, но вовсе не удивлен, что они так неожиданно встретились.
— Ты ли это, сын мой? — говорил старик. — Я знал, что скоро увижу тебя, но не подозревал, что эта радость посетит меня уже сегодня.
— Откуда знали вы, отец, что встретите меня?
— Вот по этому цветку! — отвечал ему старый садовник. — Всю свою жизнь мечтал я когда-нибудь увидеть его, но это мне никогда не удавалось, потому что он встречается очень редко и растет только в горах; я пустился в путь, чтобы найти тебя, потому что матушка твоя умерла и дома одиночество стало угнетать и печалить меня. Куда мне идти, я не знал, и пошел в конце концов через горы. Какой бы грустной ни казалась мне дорога, повсюду в пути искал я тот цветок; но он мне никак не попадался, и вот теперь я нахожу его совершенно неожиданно здесь, где простирается уже прекрасная долина; тут понял я, что вскоре встречу тебя, и смотри-ка, милый цветочек не ошибся.
Они вновь обнялись, и Кристиан оплакал свою матушку, старик же схватил его за руку и сказал:
— Пойдем прочь от этих мест, пусть скроются с глаз наших тени гор, мне до сих пор ещё не по себе от их круч и беспорядочных нагромождений скал, от ужасающих пропастей, от стенающих горных ручьев; приблизимся к доброй, благочестивой долине.
Они отправились назад, и Кристиан снова повеселел. Он поведал отцу о своем новом счастье, о том, что есть у него свой ребенок и свой дом; собственные слова кружили ему голову, и лишь во время разговора он по-настоящему почувствовал, что у него есть всё для полного довольства. Так, рассказывая друг другу о событиях то печальных, то веселых, добрались они до деревни.
Все рады были столь быстрому окончанию путешествия, в особенности Элизабет. Старик отец переселился к ним и присоединил свое маленькое состояние к общему хозяйству. Отныне в этой семье всегда царили единодушие и довольство. Земля давала обильный урожай, скот умножался, дом Кристиана стал через несколько лет одним из самых видных в этом крае; к тому же вскоре стал он отцом многочисленного семейства.
Так прошло пять лет, и вот однажды в их деревне объявился незнакомец; он остановился на ночлег в доме у Кристиана, самом богатом во всей деревне. Это был приветливый, разговорчивый человек; он много рассказывал о своих путешествиях, играл с детьми, дарил им подарки, и очень скоро все полюбили его. И так понравилось ему в этих краях, что пожелал он остаться здесь на несколько дней; но дни обратились в недели, а недели — в месяцы. Никто и не удивился такому промедлению, ибо все привыкли уже считать его членом семьи Кристиана. Только Кристиан начал частенько приходить в задумчивость оттого, что, как ему казалось, он где-то встречал уже этого путешественника, но никак не мог вспомнить, при каких обстоятельствах. Через три месяца незнакомец наконец-таки распрощался с ними и напоследок сказал:
— Милые мои друзья, удивительная судьба и странные предчувствия влекут меня в горы, волшебный образ, которому я не в силах противостоять, манит меня; сегодня я покидаю вас и не знаю, вернусь ли к вам назад; у меня есть значительная сумма денег, которая в ваших руках сохранится вернее, чем в моих, и поэтому я прошу вас взять её на хранение; если в течение года я не вернусь — оставьте её у себя и примите как знак благодарности за ваше дружеское участие.
Итак, незнакомец двинулся в путь, а Кристиан взял деньги на сохранение. Он тщательно запрятал их, но частенько, излишне опасаясь за их целость, снова доставал их, пересчитывал, проверял, все ли они на месте, и весь погружен был в эти хлопоты.
— Такие деньги могли бы по-настоящему осчастливить нас, — сказал он однажды своему отцу, — если незнакомец не вернется, мы и наши дети, считай, обеспечены на всю жизнь.
— Забудь об этом золоте, — ответил старик, — оно не может принести счастья, до сих пор мы, слава богу, ни в чём не испытывали недостатка, и отринь от себя вообще подобные мысли.
Кристиан часто вставал среди ночи, чтобы разбудить работников и чтобы самому за всем присмотреть; отец опасался, как бы это неумеренное усердие не подорвало уже в молодости его здоровье; и вот поднялся он однажды ночью, чтобы призвать сына немного умерить свой пыл, но, к своему удивлению, застал его за столом, освещённым маленькой лампой, и опять он с величайшим тщанием пересчитывал золотые монеты.
— Сын мой, — сказал старик с горечью, — неужто дело зашло уже так далеко? Неужто этот презренный металл принесен в дом на наше несчастье? Опомнись, родной мой, не то вражья сила отравит тебе кровь и отнимет жизнь.
— Верно, — отвечал Кристиан, — я теперь сам не ведаю, что творю; ни днем ни ночью нет мне покоя; посмотрите, как они смотрят на меня, их червонное сияние проникает мне в самое сердце. Послушайте, как они звенят, — то играет в них золотая кровь! Они зовут меня, когда я сплю, я слышу их, когда звучит музыка, когда воет ветер, когда раздаются на улице людские голоса; даже когда светит солнце, вижу я лишь эти желтые глаза, они подмигивают мне, и я чувствую, что какие-то голоса готовы нашептать мне на ухо слова любви; и тогда я должен обязательно подняться ночью, чтобы удовлетворить их любовный порыв; и тогда чувствую я, как блаженствуют они и ликуют, когда я прикасаюсь к ним, от радости становятся они всё блистательнее и великолепнее; да взгляните же сами на этот пламень восторга.
Старик, стеная и содрогаясь, заключил сына в свои объятья, произнес слова молитвы, а затем проговорил:
— Кристиан, ты должен вновь обратиться к слову божьему, ты должен прилежнее ходить в церковь, иначе ты погибнешь, иначе поглотит тебя самое отчаянное безумие.
Деньги снова были запрятаны под замок, Кристиан обещал перемениться и опомниться, и старик успокоился. Год уже давно прошел, а от незнакомца не было никаких известий. Тогда старик уступил наконец просьбам сына, и спрятанные деньги были вложены в земли и в другие предприятия. Вскоре в деревне все заговорили о богатстве молодого откупщика, и Кристиан, казалось, излучал радость и довольство, так что счастливый отец чувствовал свою заслугу в том, что видит сына вновь жизнерадостным и благополучным; все страхи теперь исчезли из его души.
И как же был он удивлен, когда однажды вечером Элизабет отозвала его в сторону и, обливаясь слезами, поведала, что совсем перестала понимать своего мужа, он говорит-де так непонятно, особенно по ночам, его сон неспокоен, и часто он во сне бродит по комнате, сам о том не ведая, и говорит такие странные слова, что они приводят её в трепет. Но для неё страшнее всего то веселое расположение духа, в которое приходит он днем, когда смех его дик и необуздан, а взгляд безумен и холоден. Испугался отец, а удрученная супруга продолжала:
— Он всё время говорит о незнакомце и утверждает, что знал его раньше, потому что незнакомец — это, собственно говоря, прекраснейшая дева; к тому же он не желает больше выходить в поле и работать в саду, потому что, мол, как только его рука потянет какой-нибудь корешок, из-под земли сразу слышатся ужасающие стенания; тогда бьет его дрожь, и вообще он, как видно, испытывает ужас перед всеми растениями и травами, принимая их за призраки.
— Боже всемогущий! — возопил отец. — Неужели этот отвратительный голод столь прочно засел в нем, что он обречен уже на гибель? Ежели так, то его заколдованное сердце не есть уже сердце человеческое, тогда обратилось оно в холодный металл; человек, который изгнал из своего сердца любовь к цветку, не ведает ни любви, ни страха перед господом.
На следующий день отец отправился прогуляться с сыном и рассказал ему кое-что из того, что накануне услышал от Элизабет; он призвал его к благочестию, призвал обратить свой ум к предметам возвышенным. Кристиан сказал на это:
— Я бы с удовольствием, отец; к тому же обычно я чувствую себя прекрасно, и меня повсюду сопровождает удача; и я могу долго, целыми годами, не вспоминать об истинной сущности того, что заключается внутри меня, и с легкостью живу я словно бы чужой жизнью; но затем неожиданно в моем сердце, подобно молодой луне, всходит та звезда, которая управляет мною и овладевает всем моим существом. Я мог бы быть всегда весел, но когда-то давно, в одну необыкновенную ночь, некий таинственный знак запечатлелся в глубине моей души; этот магический знак иногда дремлет, ничем себя не проявляя, но затем вдруг снова, подобно яду, просачивается в мою душу и приходит в движение. И тогда я могу думать только о нем и ощущать только его, и всё вокруг меняется, — или нет, скорее поглощается этим моим перевоплощением.
Как безумца один только вид воды приводит в ужас, усиливая в нем действие губительного яда, так происходит и со мной при виде любой геометрической фигуры, при виде любой линии, любого луча, — всё способно тогда вызвать к жизни заключенный во мне образ, что обозначен тем таинственным знаком; и душа моя, и тело переполняются тогда страхом; и подобно тому, как тогда, давно, буря чувств заставила душу запечатлеть этот дивный образ, — точно так же стремится теперь душа моя выпустить его наружу в страданиях и борьбе, чтобы избавиться от него и обрести покой.
— То была несчастливая звезда, — проговорил старик, — и она отнимает тебя у нас, а ведь ты рожден для тихой жизни, и разум твой склонен был к покою, к растениям, но нетерпеливое чувство повлекло тебя прочь, к диким камням: скалы, изломанные утесы, их неровные очертания истерзали твою душу и вселили в тебя опустошительный голод, иссушающую страсть к металлу. Тебе нужно было всегда остерегаться гор; так я и предполагал воспитать тебя, но судьба распорядилась иначе. Твоя покорность, твое спокойствие, твой по-детски чистый разум истреблены дерзостью, дикостью и высокомерием.
— Нет, — сказал сын, — я совершенно отчетливо вспоминаю, что именно растение первым поведало мне о горестях всей земли, с тех пор только я и начал понимать стенания и жалобы, которые слышны повсюду в природе, если только пожелать услышать их; в растениях, травах, цветах и деревьях живет и мучительно колеблется одна огромная рана; они — мертвое тело прежнего великолепного мира камней, в них предстает перед нашим взором картина ужаснейшего разложения. Теперь я хорошо понимаю, что именно это хотел поведать мне тот корешок своими глухими стенаниями, он забылся в мучениях и выболтал мне всё. Вот почему все земные растения разгневались и хотят убить меня; они хотят стереть тот возлюбленный мною знак, что храню я в своем сердце, и каждой весной пытаются завоевать мою душу, взирая на меня с кривой мертвой ухмылкой. Как безобразно и подло обошлись они с тобой, старик, так обманув тебя, ведь они полностью завоевали твою душу. Вот спроси у камней, — ты удивишься, услышав, что они обладают даром речи.
Отец долго смотрел на него и не мог ничего ответить. Они молча воротились домой, и теперь старик тоже содрогался, видя веселость своего сына, потому что она казалась какой-то чужой, словно совсем постороннее существо, забравшись внутрь, беспомощно и неумело пыталось управлять душой его сына, нажимая на рычаги какого-то механизма.
Вновь подошел праздник урожая; прихожане шли в церковь; Элизабет тоже принаряжалась и одевала детей, чтобы отправиться с ними на богослужение; муж порывался вначале сопровождать их, но перед самым входом в церковь повернул назад и в глубоком раздумье пошел прочь от деревни. Он сел на пригорке и вновь увидел внизу под собою дым от очагов, до него доносились из церкви пение и звуки органа, нарядные дети играли и танцевали на зеленой лужайке. «Как же мог я променять свою жизнь на сон! — сказал он себе. — Годы прошли с тех пор, как я спустился отсюда вниз, смешавшись с толпой детей; те, что играли здесь тогда, с серьезными лицами стоят сейчас в церкви; я, помнится, тоже тогда вошел в церковь, но сегодня Элизабет уже не та цветущая и шаловливая девушка, молодость её миновала, не могу я с прежним томлением ловить её взор; вот так я сам, по своей воле, пренебрег возвышенным, вечным счастьем, чтобы насладиться временным и преходящим».
В тоске направился он к ближайшему лесу и углубился в самую что ни на есть глухую чащобу. Жуткая тишина царила вокруг, ни единое дуновение не шевелило листья на деревьях; тем временем заметил он человека, который издали приближался к нему, и тотчас же узнал в нем незнакомца. Он испугался, и первая мысль его была: он потребует назад свои деньги. Когда же тот приблизился, Кристиан увидел, как сильно он ошибся. Облик, который он, казалось, хорошо видел, начал сам собой таять: к нему приближалась отвратительная старуха, одетая в грязное тряпье; рваный платок едва прикрывал редкие волосы, она хромала, опираясь на костыль. Скрипучим голосом заговорила она с Кристианом, спросив, как его зовут и кто он таков; он обстоятельно отвечал, затем спросил: «А ты кто такая?» — «Меня называют лесной колдуньей, — отвечала старуха, — даже самый маленький ребенок что-нибудь да знает про меня; а ты сам разве никогда меня не встречал?» И с этими словами она повернулась и побежала прочь, и Кристиану почудилось, что мелькнуло за деревьями золотое покрывало, приметил он и высокий рост незнакомки, и её статность. Хотел он было догнать её, но той уже и след простыл.
Между тем его взгляд привлекло что-то, блестевшее в зеленой траве. Наклонился он — и увидел магическое зеркало, обрамленное разноцветными каменьями, которое потерял он несколько лет назад, и запечатлен был на нем тот самый магический знак.
И странный знак, и разноцветные огоньки в зеркале с новой силой завладели всем его существом. Он крепко сжал зеркало, чтобы убедиться, что снова держит его в руках, и поспешил назад в деревню. Первым повстречался ему отец.
— Поглядите-ка, — закричал Кристиан, — то, о чём я вам так часто рассказывал, то, что я видел, как мне казалось, только во сне, я на самом деле держу в руках!
Долго смотрел старик на зеркало, а затем сказал:
— Сын мой, когда я рассматриваю эти камни, эти линии и пытаюсь угадать смысл этого знака, этих таинственных рун, сердце мое содрогается; посмотри, как холодно их сияние, какие страшные отсветы отбрасывают они, эти кровожадные, как налившиеся кровью глаза тигра, знаки. Выбрось это зеркало, которое делает тебя холодным и жестоким, которое превратит твое сердце в камень.
— Удивительные, неизмеримые богатства ещё таятся, наверное, в глубинах земных, — отвечал сын. — Кто разведает, отыщет и завоюет их? Кто сможет прижать землю к себе, как возлюбленную невесту, чтобы она, трепеща от страха и любви, сама с радостью отдала всё самое драгоценное! Лесная колдунья позвала меня, я иду искать её. Здесь неподалеку есть старая заброшенная шахта, вырытая несколько столетий назад одним рудокопом, может статься, там я найду её!
И он поспешил прочь. Напрасно пытался старик удержать его; Кристиан очень скоро исчез из виду. Через несколько часов, приложив немало сил, добрался отец до старой шахты; увидел он на песке у входа следы и со слезами повернул назад, уверившись, что сын его в безумии забрался внутрь и утонул в пучине вод, заполнявших старую шахту.
С той поры был он всегда печален и проливал горькие слезы. Вся деревня горевала о молодом откупщике, Элизабет была неутешна, дети громко рыдали. Через полгода умер старик отец, вскоре и родители Элизабет последовали за ним, и ей пришлось одной управляться с огромным хозяйством. Нескончаемые хлопоты позволяли ей хоть на время забыть о своем горе, воспитание детей, хозяйственные дела не оставляли времени для страданий и уныния. Через два года решилась она на новое замужество и соединилась с молодым жизнерадостным человеком, который с юных лет любил её. Но вскоре всё в доме переменилось. Мор напал на скотину, работники и служанки обманывали их, хранилища, полные плодов, пожирал огонь. Должники, за которыми значились какие-то суммы, сбегали, прихватив с собой деньги. Вскоре хозяин понял, что придется продать некоторые луга и пашни; но недород и большие расходы лишь привели его к новым затруднениям.
Похоже было, что так странно доставшиеся им деньги любыми путями утекали прочь. Тем временем семейство прибавлялось; Элизабет и её муж стали от отчаяния небрежны и нерадивы; пытаясь как-то рассеяться, начал он попивать; вино сделало его угрюмым и вспыльчивым, и Элизабет частенько приходилось горько оплакивать свое несчастье. Как только удача покинула их, отвернулись от них и друзья, так что через несколько лет были они всеми покинуты и лишь с трудом перебивались с хлеба на воду.
Остались у них лишь несколько овец да корова, за которой Элизабет часто сама ходила вместе с детьми. И вот однажды сидела она с работой в руках на выгоне, подле неё Леонора, а у груди лежал младенец, и тут издалека стала приближаться к ним странная фигура. Это оказался мужчина в совершенно рваном сюртуке, босой; лицо его было черно от загара и ещё больше обезображено длинной клочковатой бородой; он был без шапки, но в волосах его зеленел венок, делавший его дикий вид ещё более странным и непостижимым. За плечами в туго завязанном мешке была тяжелая ноша; шагая, он опирался на еловый посох.
Приблизившись, опустил он свою ношу на землю и тяжело перевел дух. Он поздоровался с женщиной, которую его вид испугал, а девочка тесно прижалась к матери. Немного передохнул он, да и говорит:
— Вот возвращаюсь я из опасного путешествия, спускаюсь с самых что ни на есть диких гор, но зато я наконец-то принес драгоценнейшее сокровище, какое только можно себе представить и какое только можно пожелать. Глядите и удивляйтесь!
С этими словами он развязал свой мешок и вытряхнул содержимое. Мешок оказался набит булыжниками, а среди них лежали большие куски кварца.
— Не беда, — продолжал он, — что эти драгоценные камни не отполированы и не прошли огранку, поэтому не имеют ещё нужного вида; огонь и блеск спрятаны глубоко в их сердцах; и нужно лишь высечь этот огонь, — и тогда сразу видно будет, что за дух породил их. — С этими словами взял он в руку тяжелый камень и с силой ударил его о другой, так что посыпались красные искры.
— Вы видели этот блеск? — закричал он. — Они целиком состоят из огня и света, — своим смехом освещают они тьму, хотя пока ещё не смеются по собственной воле.
И он снова бережно сложил всё в мешок и завязал его.
— Я тебя хорошо знаю, — грустно сказал он затем, — ты Элизабет.
Женщина перепугалась.
— Но откуда ты знаешь мое имя? — спросила она, задрожав от страшной догадки.
— Ах боже ты мой! — воскликнул несчастный. — Ведь я же тот самый Кристиан, тот охотник, который некогда пришел к вам; неужели ты уже не узнаешь меня?
Она не знала, что и сказать от испуга и глубокого сочувствия. Он обнял её и поцеловал. Элизабет воскликнула:
— О боже! Мой муж идет.
— Успокойся, — сказал он, — для тебя ведь я всё равно что умер; там в лесу дожидается меня моя красавица, моя повелительница, украшенная золотым покрывалом. А вот мое любимейшее дитя — Леонора. Подойди ко мне, моя дорогая, солнышко мое, поцелуй меня разок, один-единственный разок, чтобы я ещё хоть раз ощутил прикосновение твоих губ; и тогда я покину вас.
Леонора плакала; она прижималась к матери, которая, в рыданиях и слезах, подталкивала её к отцу, отец тоже притягивал её к себе, затем обнял и прижал к груди. Потом он тихо пошел прочь, а люди видели, как в лесу разговаривал он с безобразной лесной колдуньей.
— Что с вами? — спросил муж, когда застал мать и дочь бледными и в слезах.
Ни та, ни другая не пожелали ответить.
А несчастного с тех пор никто больше не видел.
ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН
ПЕСОЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Вы, верно, всё теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас всех, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза её улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной недавно и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы всё сам; однако-ж теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил свои товары. Я ничего не купил, да ещё пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.
Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все свои силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно представилось всё в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мною от всего сердца! Очень прошу вас! Но, боже милостивый, — волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниеля. Но скорее к делу!
Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был очень занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он, нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова её разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» — «Дитя мое, нет никакого Песочника, — ответила мать, — когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошили песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, — я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице!
Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать всё о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку моей младшей сестры, что это за человек такой, Песочник? «Эх, Танельхен, — сказала она, — да неужто ты ещё не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на Луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детенышам». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. Я уже достиг таких лет, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на Луне всё обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек всё ещё оставался для меня страшным призраком, — ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и всё ж я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом всё более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому — самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника, возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и прочем; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду — на столах, шкафах, стенах — углем и мелом, в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас всё ещё торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца.
Из своей каморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство всё сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо, когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый непреоборимым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.
Однажды вечером по молчаливости отца и печальной задумчивости матери я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притащился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе, всё ближе слышались шаги, — за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал.
Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась!
Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю, голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник — да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!
Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивался злобной улыбкой; тогда на щеках выступали два багровых пятна и странное шипение вырывалось из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками.
Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали торчком над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек[3] топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило всё, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать всё своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как её веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека — и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.
Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродью в гнездо на Луне, — нет! — это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносит горесть, напасть — временную и вечную погибель.
Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» — воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа, и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем, какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую, отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз — вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!» — воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! — заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. — Теперь у нас есть глаза, глаза — чудесные детские глаза» — так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! Оставь глаза моему Натанаэлю, оставь!» Коппелиус громко захохотал. «Пусть у малого останутся глаза, и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а всё же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага, эта вот не больно ладно ходит! А эта — хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» — так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах всё потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила всё существо мое — я ничего более не чувствовал. Теплое, нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли ещё Песочник?» — пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделает тебе ничего дурного!» — так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.
Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда ещё так много надобно сообщить тебе? Словом, моё подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли ещё Песочник?» — то были первые — мои разумные слова и знак моего выздоровления; моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься не ослабление глаз моих тому причина, что всё представляется мне бесцветным; а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно, мрачному облаку, которое я, быть, может, рассею только смертью.
Коппелиус не показывался более, разнесся» слух, что он оставил город.
Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению сидели вечером за круглым столом. Отец был весел, и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» — сказала, побледнев, матушка. «Да, это Коппелиус», — повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! — вскричала она. — Неужто всё ещё надо?» — «В последний раз, — отвечал он, — в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»
Меня словно придавил тяжелый холодный камень — дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель — спи! спи!» — крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силился отогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загрохотало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась.
«Это Коппелиус?» — воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца; дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным, обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры, — мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, ты убил отца моего!» — так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что его союз с адским Коппелиусом не навлечет на него осуждения вечного.
Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.
Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.
Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.
Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.
Хотя ты давно ко мне не писал, но я всё же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: «Ах, любезный Лотар!» Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, что у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что, если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некой женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, — всё ж едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня.
Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. Ах, возлюбленный Натанаэль, что же, столь ужасное, могло возмутить жизнь твою? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, всё представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, всё же весела и беспечна, как и прежде.
Скажу чистосердечно, мне думается, что всё то страшное и ужасное, о чём ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас отвращение к нему.
Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том неповинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Бесконечно!» — и описал, по своему обыкновению, весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить.
Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: «В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека, незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».
Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-нибудь растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов, я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.
Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, — ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я»; ибо только в этом случае уверуем мы в неё и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для её таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие, именно как такое, и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, — тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего «я». «Верно и то, — прибавил Лотар, — что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в неё внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного «я», чье внутреннее сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя — после того как я не без труда изложила здесь самое главное — представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и всё же мне кажется, что всё это весьма справедливо.
Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом-Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.
Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.
Мне очень досадно, что Клара намедни, правда, по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся подобно сладостной мечте в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко всё различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я ещё не совсем спокоен.
Почитайте меня вы оба, ты и Клара, — если хотите, — мрачным мечтателем, я всё же не могу освободиться, от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. Кстати, этот профессор — преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска; которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким стеклянным столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная; соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица? Она сидела напротив дверей; так что я мог хорошо рассмотреть её ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в её глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит её взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов, тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всём этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе всё это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после её злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.
Кланяюсь несчетное число раз, и т. д. и т. д.
…………………
Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чём я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя всё остальное?
Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя бы приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить всё то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж всякое слово, всё, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты всё ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать всё более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзей, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивает: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность её поразили мою душу, и потому-то, — а также чтобы я мог — о мой читатель! — тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут немало, — я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней — своеобразней, пленительней. «Однажды»- прекраснейшее начало для всякого рассказа — слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С… жил» — несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу посредством «in medias res»:[4] «Проваливай ко всем чертям!» — вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола…»
Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать всё больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь её смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.
Для того чтобы сразу сказать всё, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.
Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях её стана, живописцы находили, что её спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись её чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баткони.
А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражаются лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити — весь живой, — пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили ещё дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор её не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что всё в ней пробуждается и оживает? Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное, ребячливое дитя, обладала женским сердцем, нежным нечувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у неё успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару в холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание — жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил, её более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили её жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом! Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о её философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.
Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Всё это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всём своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась.
Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил ещё далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.
Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Коппелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:
— Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус — злое, враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.
Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить её к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле неё и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:
— Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофей? Ведь ежели я брошу всё и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофей непременно убежит и все останутся без завтрака!
Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые, живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и, хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он всё же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в её взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их всё более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Всё завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, — мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара — и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.
Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия.
Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Но вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять её и куда это заведет, ежели начать томить её ужасающими образами, которые предвещают её любви страшную и губительную участь.
Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил её своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:
— Ну вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?
Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению, ожидала чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали всё более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз; наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах, Клара, Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:
— Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.
Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:
— Ты бездушный, проклятый автомат!
Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!»- громко восклицала она рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему всё случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово её жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев.
Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» получил в ответ «низкую, жалкую, обыденную душу». Поединок был неизбежен. Они порешили на другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фейхт-мейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар всё в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью уже готовы были напасть друг на друга, как вдруг, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:
— Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат возлюбленного!
Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.
— Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?
Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись в вечной любви и верности.
Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и, что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас всё свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть ещё год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.
От матери Натанаэля скрыли всё, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.
……………………….
Каково же было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены.
Невзирая на то что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Всё в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить её фигуру, хотя «черты лица её оставались сбивчивы и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась всё в том же положении, в каком он её однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда ещё не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было всё. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему, тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Копполе и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребячливого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:
— Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!
Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный, рот в мерзкую улыбку сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:
— Э, не барометр, не барометр! Есть хороши глаз, хороши глаз! Натанаэль вскричал в ужасе:
— Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!
Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.
— Ну вот, ну вот — очки, очки надевать на нос. Вот мой глаз — хороши глаз!
И он всё вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и всё больше и больше очков выкладывал Коппола; и всё страшней и страшней сверкали и скакали эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:
— Остановись, остановись, ужасный человек!
Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать ещё новые очки, невзирая на то что весь стол был уже ими завален. С противным, сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:
— А… не для вас. Но вот хорош стекло. — Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола — весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы всё загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать её, посмотрел в окно. За всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту её лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; всё живее и живее становились её взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Тге sechini» (три дуката). Натанаэль совершенно забыл оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.
— Ну как, хорош стекло? Хорош стекло? — спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким, сиплым голосом.
— Да, да, да! — досадливо отвечал Натанаэль.
— Adieu, любезный. — Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, — решил он, — тот смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку — слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание. Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чём он тотчас же себя уверил. «Клара, — сказал он на конец самому себе — справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, — ах, более чем глупо! — что нелепая мысль, будто я переплатил Копполо за стекло, всё ещё странно тревожит мeня, я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что. Олимпия всё ещё на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаемый непреодолимою силою, он вскочил, схватил, подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый браг Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в её комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полный отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чём более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О, прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»
Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение.
Двери были растворены настежь, выносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:
— Ну, что скажешь о старике Спаланцани?
Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.
Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами её лица, её станом. Её несколько странно изогнутая спина, её талия, тонкая, как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В её осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через неё на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!»
Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял ещё более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! С нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить её, царицу бала? И всё же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую ещё никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял её за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились в ответ любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах её холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая горячая кровь. И вот душа Натанаэля ещё сильнее зажглась любовным восторгом; он обхватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал всё снова и снова её приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь доса-дительная ссора и перепалка; ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, всё время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская её руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять — ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»
В ответ Натанаэль говорил:
— О, прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается всё мое бытие! — и ещё немало других подобных слов, на что Олимпия всё время отвечала только «Ах-ах!». Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» — вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к её устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом её губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий призрачный вид.
— Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? — шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»
— О прекрасная благосклонная звезда моей любви, — говорил Натанаэль, — ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!
— Ах-ах! — отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.
— Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, — сказал он улыбаясь, — что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в общении с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!
Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.
Все следующие дни праздник Спаланцани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал её так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо — полагал он — стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.
— Сделай милость, брат, — спросил его однажды Зигмунд, — сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?
Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:
— Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому — да возблагодарим за это судьбу! — ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.
Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:
— Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам — не посетуй, брат! — какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан её соразмерен и правилен, точно так же как и лицо! Её можно было почесть красавицей, когда бы взор её не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В её поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В её игре, в её пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о её танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам всё казалось, будто она только поступает, как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.
Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:
— Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят её полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви к Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но её скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия.
Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова; мои напрасны.
— Да сохранит тебя, бог, любезный брат! — сказал. Зигмунд c большой нежностью, почти скорбно, — но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда всё…; Нет, я ничего не могу больше сказать!..
Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный; прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большою сердечностью пожал протянутую ему руку.
Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил, мать; Лотар всё изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у неё несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным, благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб всё с что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы, умножались день ото дня, и всё это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него ещё никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой; с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или ещё что-нибудь, не силилась, скрыть зевоту тихим притворным покашливанием одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и всё пламеннее, всё живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ах-ах!» — и добавляла:
— Доброй ночи, мой милый!
— О, прекрасная, неизреченная душа, — восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату, — только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!
Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила.
Но если Натанаэль в светлые минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то всё же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд её небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами!» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всею откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему её прекрасные, полные любви взоры, — что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, совместной зарождающейся, расцветающей жизни. Письма Клары, Лотара попались ему под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в неё всю жизнь! — Ха-ха-ха-ха! — Такого уговора не было! — Я, я сделал глаза! — А я — заводной механизм! — Болван ты со своим механизмом! — Проклятая собака, безмозглый часовщик! Убирайся! Сатана! — Стой! Поденщик! Каналья! Стой! — Прочь! Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул её за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги.
И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.
Натанаэль оцепенел — слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.
— В погоню, в погоню! Что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат… Двадцать лет работал я над ним — я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение — всё мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый, злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию… Вот тебе глаза!
И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спаланцани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударили ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей, живей, живей, — кружись, огненный круг, кружись — веселей, веселей, куколка, прекрасная куколка, — живей, — кружись, кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как бы ни был он силен, не мог совладать с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» — и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.
Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, — ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, — уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития).
Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, — кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста[5], вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чём тут загвоздка? Всё это аллегория — продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sарiеnti sаit [6]» Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная, недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали; вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего, чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства.
У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», — говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез. Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной, небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме.
— Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга — ты снова мой! — так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.
Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:
— Клара!.. Моя Клара!
Зигмунд, преданно ухаживавший всё это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.
— Верный друг и брат, ты не оставил меня!
Все следы помешательства исчезли; скоро, попечениями матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое поместье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:
— Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!
Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.
— Вот что, — сказала Клара, — а не подняться ли нам наверх, чтобы ещё раз поглядеть на окрестные горы?
Сказано — сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, небольшой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.
— Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, — сказала Клара.
Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону… Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах — весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» — и с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить её вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие обуяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; всё громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились всё глуше: «На помощь! Спасите, спасите…» — Голос её замирал. «Она погибла — её умертвил исступленный безумец!» — кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего её за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. Лотар схватил её, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.
Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись? Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и той же дорогой пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, повремените малость, он спустится сам», — и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, свесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем: «А… Глаза! Хорош глаза!..» — прыгнул через перила.
Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, Коппелиус исчез в толпе.
Уверяют, что спустя много лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало её веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.
ИСТОРИЯ О ПРОПАВШЕМ ОТРАЖЕНИИ
Наконец-то настал долгожданный день, когда Эразм Спикер смог исполнить свое желание, которое лелеял всю жизнь.
С радостным сердцем (и тяжелым кошельком) уселся он в карету, спеша покинуть свою северную родину и устремиться в прекрасную теплую Италию.
Славная, кроткая его женушка, проливая реки слез, подняла к окошку кареты маленького Расмуса, тщательно утерев ему перед тем рот и носик, чтобы отец хорошенько расцеловал малыша напоследок.
— Прощай, дорогой мой Эразм! — проговорила жена сквозь слезы. — Я буду добросовестно хранить наш домашний очаг, ты же прилежно обо мне думай, будь мне верен, да смотри не потеряй своей красивой шляпы, если по обыкновению задремлешь в дороге у открытого окошка.
Все это Спикер с готовностью обещал.
В прекрасной Флоренции Спикер повстречал соотечественников — они радовались жизни, с пылом юности предаваясь роскошным наслаждениям, которые в изобилии предоставляет сей великолепный край. Спикер оказался превосходным товарищем в этих делах, и начались всевозможные увеселения и пирушки, причем удивительно живой ум Спикера и его умение вносить осмысленность в самые буйные забавы придавали им особый размах. Как-то раз эти молодые люди (а Эразма, двадцати семи лет от роду, смело можно к ним причислить) поздним вечером устроили особенно веселый праздник в ярко освещённом боскете одного пышного и благоухающего сада. Все, кроме Эразма, привели с собой прелестных итальянских донн. Мужчины расхаживали в изящном старинном немецком платье, а женщины все были в ярких сверкающих одеяниях, у каждой — на свой особый манер и совершенно сказочных, отчего все они казались прелестными ожившими цветами.
То и дело одна из красавиц принималась петь итальянские любовные песни, перебирая струны мандолины, и тогда в ответ мужчины под веселый звон бокалов, наполненных сиракузским вином, дружно запевали по-немецки удалую застольную.
Что и говорить, Италия — страна любви. Вечерний ветерок шелестел листвой, словно бы томно вздыхая, весь сад был напоен благоуханием жасмина и померанцев, исполненным любовной неги, и в волнах этого сладостного аромата резвились шаловливые итальянки, привольно и задорно, с тем тонким дразнящим озорством, что свойственно одним лишь дочерям Италии. Веселье становилось всё более шумным, всё более вольным. Фридрих, самый пылкий из собравшихся, встал, обнимая одной рукой стан своей донны, поднял бокал с пенным искристым вином и воскликнул:
— Где ещё найдёшь небесное блаженство и веселие, если не у вас, прекрасные, несравненные итальянки, ведь сама любовь — это вы! А вот ты, Эразм, — продолжал он, обращаясь к Спикеру, — похоже, не чувствуешь этого по-настоящему, мало того, что вопреки уговору и обычаю ты не привел на наш праздник донны, так ты ещё и хмуришься сегодня и всех сторонишься. Когда б не бражничал ты да не пел бы так лихо, можно было б счесть, что ты вдруг сделался ни с того ни с сего скучнейшим меланхоликом.
— Признаюсь, Фридрих, — отвечал Эразм, — не умею я веселиться на этот лад. Ты ведь знаешь, дома я оставил милую кроткую жену, которую люблю всей душой, и, стало быть, я подло изменил бы ей, избрав себе донну ради фривольных утех, пусть даже всего на один вечер. С вами, молодыми холостяками, дело обстоит по-иному, но я, будучи отцом семейства…
Юноши звонко рассмеялись, потому что, произнося последние слова, Эразм попытался придать своему молодому открытому лицу строгое и озабоченное выражение, и выглядело это презабавно. Подруга Фридриха попросила перевести ей слова Эразма, говорившего по-немецки, затем с серьезным видом повернулась к нему и, погрозив пальчиком, сказала:
— Ты холодный, холодный немец! Берегись, ты не видал ещё Джульетты!
В этот самый миг вдруг послышался шорох у входа в боскет, и из темной ночи в мерцающем сиянии свечей явилась восхитительная, дивная красавица…
Белое платье с пышными рукавами до локтя лишь слегка прикрывало её плечи и ниспадало богатыми глубокими складками, волосы, разделенные впереди пробором, на затылке были подняты и заплетены во множество косичек. Золотое ожерелье на шее и богато изукрашенные браслеты завершали старинный наряд этой юной девы, точно сошедшей с полотна Рубенса, а быть может — с картины изысканного ван Мириса.
— Джульетта! — ахнули от изумления девушки.
Джульетта, ослепившая всех своей ангельской прелестью, промолвила голосом, полным неги:
— Позвольте и мне побыть на вашем чудесном празднике, храбрые немецкие юноши. Пропустите меня к тому, кто один среди вас томится без любви и ласки. — Сияя красотой, она подошла прямо к Эразму и опустилась рядом с ним в кресло, которое было не занято, поскольку предполагали, что и он приведет на праздник свою донну.
Девушки стали шептаться:
— Смотрите, смотрите, Джульетта и нынче снова чудо как хороша!
А юноши переговаривались:
— Ай да Эразм! Видно, он потешался над нами, — сам-то первую красавицу покорил!
Эразма же при первом взгляде на Джульетту охватило чувство столь необычайное, что он и сам не знал, отчего так сильно взволновалась его душа. Едва Джульетта приблизилась, им словно овладела некая неведомая сила, грудь юноши стеснилась, дыхание его то и дело прерывалось. Словно завороженный, он не сводил глаз с Джульетты, он точно оцепенел и не мог вымолвить ни слова, в то время как остальные юноши на все лады восхваляли её очарование и красоту. Джульетта взяла наполненный кубок и поднялась, с улыбкой протягивая его Эразму. Принимая бокал, он коснулся её нежных пальчиков.
Эразм пил, и огонь разливался по его жилам. Тут Джульетта обратилась к нему с шутливым вопросом:
— Хотите, я буду вашей донной?
От этих слов Эразм, словно безумный, бросился к её ногам и прижал её руки к своему сердцу.
— Да! Это ты, — восклицал он, — это тебя я любил всегда, тебя, ангел мой! Ты жила в моих грезах, ты блаженство мое, счастье жизни моей, ты — мое совершенство! — Все подумали, что Эразму вино ударило в голову: таким его ещё никогда не видели, казалось, за какой-то миг с ним произошла разительная перемена. — Да! Ты, ты — моя жизнь, ты сжигаешь меня палящим огнем.
И пусть мне суждено погибнуть, да, погибнуть, но ради тебя одной, лишь тобою хочу я жить!
Джульетта ласково обняла юношу; немного успокоившись, он сел подле неё, и скоро уже возобновились привольные утехи, игривые шутки и звонкие песни, прерванные сценой между Джульеттой и Эразмом. Когда же запела Джульетта, казалось, будто из её груди льются небесные звуки, воспламеняя все сердца неведомым дотоле неизъяснимым блаженством. В её дивной силы кристально-чистом голосе словно заключался таинственный пламень, всецело покорявший душу. И юноши крепче обнимали своих подруг, и жарче горели их очи… Но вот уже алое сияние, разлившееся в небесах, возвестило приход денницы, и тогда Джульетта предложила окончить праздник. Так и сделали. Эразм вызвался проводить Джульетту до дому, она не позволила, но рассказала, как найти её жилище. На прощанье юноши дружно грянули застольную, и в это время Джульетта удалилась — видели только, как она промелькнула в дальней аллее в сопровождении двух слуг, факелами освещавших ей дорогу. Последовать за нею Эразм не осмелился. Юноши стали расходиться по домам, обнимая за плечи своих подруг, веселые и счастливые. В полном смятении, снедаемый тоской и любовной мукой, отправился наконец домой и Эразм; мальчик-слуга нес перед ним факел. Покинутый друзьями, Эразм свернул в тихую улочку, которая вела к его дому. Утренняя заря ярко разгорелась, слуга загасил факел, ударив им о мостовую, и тут в брызнувших искрах перед Эразмом внезапно возник необычайного вида незнакомец: высокого роста сухощавый господин с тонким ястребиным носом, сверкающими глазами и язвительно поджатыми губами, одетый в огненно-красного цвета сюртук с блестящими стальными пуговицами. Незнакомец засмеялся и заговорил неприятным, пронзительным голосом:
— Хе-хе! Никак вы вылезли из старинной книги с картинками, в этом-то плаще, в этом камзоле и берете с пером? Вы, господин Спикер, вырядились, ни дать ни взять, шутом гороховым! Неужели вам нравится выставлять себя на потеху прохожим? Ступайте-ка лучше откуда пришли, в ваш древний фолиант!
— Вам-то что за дело до моего платья? — с досадой заметил Эразм и пошел было дальше, слегка оттолкнув шутника в красном, но тот закричал ему вслед:
— Полно вам! Не спешите так, куда вы? К Джульетте вас об эту пору всё равно не пустят!
Эразм мигом обернулся.
— Как ты смеешь говорить о Джульетте! — вскричал он в сердцах и попытался схватить за грудки насмешника в красном. Но тот проворно увернулся и вдруг исчез, не успел Эразм и опомниться. Растерянно стоял он посреди улицы и вертел в руках пуговицу, которую оторвал с красного сюртука незнакомца.
— Это знаменитый знахарь, доктор Дапертутто[7], - заметил слуга. — Чего это ему от вас понадобилось?
Но, несмотря на это объяснение, Эразму почему-то стало не по себе, и он поспешил домой.
Вскоре Джульетта приняла Эразма с присущим ей волшебным очарованием и лаской. На безумную страсть, сжигавшую юношу, она неизменно отвечала бесконечным спокойствием и мягкостью. Лишь иногда глаза её вдруг удивительно вспыхивали, и всякий раз тайный трепет пронизывал Эразма до глубины души, когда он ловил такой странный, совершенно необычайный взгляд Джульетты. Она никогда не говорила, что любит юношу, но всё её обхождение с ним явственно указывало на это, и потому день ото дня всё более прочные, нерасторжимые узы опутывали Эразма и накрепко привязывали к ней. В его жизни поистине настала солнечная пора. С друзьями он виделся теперь совсем редко — Джульетта ввела его в новое, прежде не знакомое общество.
Однажды ему повстречался Фридрих, он ни в какую не отставал от друга, и когда тот наконец подобрел и смягчился после настойчивых напоминаний о родине и доме, Фридрих сказал:
— А знаешь ли, Спикер, ведь ты угодил в весьма опасную компанию. Должно быть, ты и сам уже успел заметить, что прекрасная Джульетта — одна из самых коварных куртизанок, каких только знала земля. Про неё рассказывают множество удивительных, загадочных историй, и она предстает в них в чрезвычайно странном свете. Говорят, она, если пожелает, может иметь неодолимую власть над людьми, она опутывает их нерасторжимыми узами. Вот и по тебе я это вижу — ты совершенно переменился, ты всецело предался обольстительнице, а о своей кроткой славной женушке и думать забыл.
Тут Эразм закрыл лицо руками и заплакал навзрыд, повторяя имя своей жены. Фридрих понял, что в душе друга началась жестокая борьба.
— Спикер, — сказал он, — давай уедем поскорее.
— Да, Фридрих, — с жаром откликнулся Эразм, — ты прав. Не знаю отчего, но у меня вдруг явились такие мрачные, страшные предчувствия… Нужно уезжать, сегодня же!
Друзья быстро двинулись по улице, но не успели они пройти и нескольких шагов, как наперерез им выскочил синьор Дапертутто. Расхохотавшись в лицо Эразму, он крикнул:
— Торопитесь, не медлите ни минуты, Джульетта ждет! Ах, ах, в её сердце тоска, на глазах у неё слезы! Спешите, спешите, не медлите!
Эразм застыл как громом пораженный.
— Этот субъект, — сказал Фридрих, — этот синьор шарлатан внушает мне глубочайшее отвращение, отвратительно и то, что он ходит к Джульетте как к себе домой и сбывает ей колдовские снадобья.
— Неужели? — изумился Эразм. — Этот гнусный малый бывает у Джульетты? Он — у Джульетты?
— Где же вы пропадали так долго, мы вас заждались! Или вы уже меня позабыли? — послышался вдруг откуда-то сверху нежный голосок.
Это была Джульетта, — друзья, сами того не заметив, очутились под её балконом. Эразм стремглав бросился в дом.
— Погиб, погиб бесповоротно, теперь уж его не спасти… — пробормотал Фридрих и побрел дальше по улице.
Никогда ещё не была Джульетта столь обворожительной. На ней был тот же наряд, что и в памятный вечер в саду, и вся она так и сияла совершенной красотой и юной чарующей прелестью. Эразм забыл обо всём, о чём только что говорил с Фридрихом, его переполняло неизведанное доселе, ни с чем не сравнимое блаженство, величайший восторг, ибо Джульетта впервые за всё время со дня их знакомства не таясь выказывала ему свою искреннюю любовь. Было ясно — лишь его одного она и видит, лишь для него одного и живет на свете.
Однажды они решили устроить праздник на загородной вилле, которую Джульетта сняла на лето. Собрались гости. Среди них оказался один молодой итальянец донельзя мерзкого вида и ещё более мерзкого поведения, — он так и увивался вокруг Джульетты и вскоре вызвал ревность Эразма; едва сдерживая гнев, тот покинул веселое общество и в одиночестве расхаживал взад и вперед по глухой аллее в конце сада.
Джульетта его разыскала.
— Что с тобой? Или ты уже не весь мой? — С этими словами она нежно обвила его шею и поцеловала в губы. Словно огненная молния пронзила юношу, в неистовой любовной ярости он прижал к груди возлюбленную и воскликнул:
— Нет, я никому тебя не отдам, пусть даже суждено мне погибнуть позорной смертью!
Джульетта странно усмехнулась, услышав это, и тут Эразм снова поймал её странный взгляд — один из тех, от которых неизменно содрогалась втайне его душа. Они вернулись к гостям. Теперь гадкий итальянец поменялся ролями с Эразмом: терзаемый ревностью, он отпускал колкие, оскорбительные замечания в адрес всех немцев вообще и в особенности на счёт Эразма. Наконец тот не смог выносить долее этих насмешек и решительно подошел к итальянцу.
— Прекратите, — сказал он, — ваши недостойные нападки на немцев и на меня, не то я брошу вас вон в тот пруд, посмотрим, каково вы плаваете!
В то же мгновение в руке у итальянца блеснул кинжал, и тогда Эразм в бешенстве схватил его за горло и, повалив на землю, сильно ударил ногой; удар пришелся в затылок — итальянец захрипел и испустил дух. Все бросились к Эразму, который упал, потеряв сознание; он почувствовал, что его подхватили, куда-то повлекли… Очнувшись словно после глубокого забытья, он увидел, что лежит в маленькой комнатке, а над ним стоит Джульетта и, наклонясь, обнимает его за плечи.
— Ах ты, злой, нехороший немец! — беспредельно нежно и ласково выговаривала она Эразму. — Какого страха я из-за тебя натерпелась! От этой-то опасности я тебя уберегла, но теперь ни во Флоренции, ни вообще в Италии ты не сможешь жить спокойно. Тебе придется уехать, бросить меня, а ведь я так тебя люблю.
Мысль о разлуке пронзила Эразма невыразимой болью и горечью.
— Позволь мне остаться! — воскликнул он. — Я рад буду погибнуть! Умереть или жить вдали от тебя, разве это не одно и то же?
И тут ему почудилось, будто тихий скорбный голос зовет его по имени. Ах, то был голос из далекой Германии, голос его верной жены. Эразм умолк, а Джульетта вдруг совершенно неожиданно спросила:
— Ты, верно, думаешь сейчас о своей жене? Ах, Эразм, скоро, скоро ты меня забудешь…
— Если бы я мог быть твоим на веки вечные… — вздохнул Эразм.
Они стояли против красивого большого зеркала, висевшего на стене и ярко освещённого с двух сторон свечами. Нежней, ласковей прильнула Джульетта к возлюбленному и прошептала чуть слышно:
— А ты отдай мне свое отражение, любимый, пусть хоть оно останется со мной на веки вечные.
— Что ты говоришь, Джульетта? — растерялся Эразм. — Мое отражение? — И посмотрел в зеркало, где отражались они с Джульеттой, нежно обняв друг друга. — Да как же ты оставишь у себя мое отражение, — продолжал он, — ведь оно всегда и всюду со мной и глядит на меня то из чистой воды, то с какой-нибудь гладкой поверхности.
— Даже это, — сказала Джульетта, — даже призрачную иллюзию своего «я» не хочешь ты мне подарить вместо себя, а ведь уверял, что принадлежишь мне и телом и душой. Даже твоему изменчивому, зыбкому образу нельзя со мной остаться и быть мне спутником в жалкой моей жизни, в которой теперь, раз ты бросаешь меня, не видать мне ни любви, ни ласки.
Горячие слезы хлынули из прекрасных темных глаз Джульетты. И тут Эразм, обезумев от смертельной муки сердца, воскликнул:
— Ужели я должен тебя покинуть? Если так, то пусть мое отражение в зеркале остается у тебя на веки вечные. И никакая сила, будь то сам дьявол, не отнимет его у тебя, пока я не принадлежу тебе телом и душой.
Точно огнем опалили поцелуи Джульетты его губы, едва вымолвил он эти слова, потом она разжала объятия и страстно простерла руки к зеркалу. На глазах у Эразма его отражение, хоть сам он даже не шевельнулся, шагнуло из рамы в комнату, быстро скользнуло в объятия Джульетты и вдруг скрылось вместе с нею в каком-то таинственном странном тумане. Внезапно тишину прорезал мерзкий козлиный смех, полный дьявольской издевки. Содрогаясь от беспредельного смертельного ужаса, Эразм упал без памяти, но неизъяснимый, жуткий страх немедленно заставил его очнуться от забытья. В кромешной тьме он пошатываясь кое-как добрел до двери и сошел с лестницы. На улице его кто-то подхватил и усадил в карету, которая сразу же тронулась.
— Пришлось вашей милости немножко поволноваться, сдается мне! — обратился к нему по-немецки сидевший в карете господин. — Пришлось, пришлось поволноваться, но уж теперь-то всё пойдет превосходнейшим образом. Извольте лишь целиком и полностью довериться мне. Джульетточка свое дело сделала и поручила вас моему попечению. А вы и впрямь милейший юноша, притом поразительно склонный к невинным забавам, до которых мы с Джульетточкой такие большие охотники. Эк вы того молодца по башке-то! Истинно в германском духе! А уж как у нашего героя изо рта багровый язык-то вывалился — презабавное было зрелище, а уж как он хрипел да кряхтел и всё никак не мог отправиться к праотцам… Ха-ха-ха! — В голосе незнакомца звучала такая гнусная издевка, балагурство его было до того жутким, что каждое его слово ранило Эразма, точно удар кинжала прямо в сердце.
— Кто бы вы ни были, — сказал он, — прошу вас, замолчите, довольно, довольно, ни звука более об ужасном преступлении, в котором я раскаиваюсь!
— «Раскаиваюсь»? — передразнил незнакомец. — Так, значит, вы раскаиваетесь и в том, что познакомились с Джульеттой и обрели её сладостную любовь?
— Ах, Джульетта, Джульетта… — вздохнул Эразм.
— Ну вот, — продолжал его попутчик, — вы же сущее дитя, то одно вам подавай, то другое, да ещё чтобы всё шло как по маслу. Увы, из-за фатального стечения обстоятельств вам пришлось расстаться с Джульеттой, а вот если б вы остались, я легко мог бы уберечь вас и от кинжалов мстителей, и от любезного правосудия.
Мысль о том, что можно остаться с Джульеттой, безраздельно захватила Эразма.
— Но каким образом? — спросил он.
— Мне известно, — отвечал попутчик, — одно симпатическое средство, которое поразит ваших преследователей слепотой, коротко говоря, оно подействует так, что вы всё время будете являться им с новым лицом и никто не сможет вас узнать. Завтра, как рассветет, потрудитесь внимательно и без всякой спешки поглядеться в зеркало, а я потом произведу с вашим отражением кое-какие абсолютно безвредные операции — и вы вне опасности. Заживете себе с Джульеттой средь всяческих утех и наслаждений, никого и ничего не боясь!
— Ужасно! Ужасно! — вскричал Эразм.
— Полноте, голубчик, что ж тут ужасного? — усмехнулся незнакомец.
— Ах, я… Я… — Эразм запнулся.
— Вы бросили свое отражение? — немедленно подхватил собеседник. — Бросили у Джульетты? Ха-ха-ха! Брависсимо, голубчик! Что ж, коли так — скачите теперь во весь опор по лесам и по долам, по городам и весям, скорей возвращайтесь к супруге и малютке Расмусу, чтобы снова стать почтенным отцом семейства — без отражения, правда, ну да жену вашу это нимало не затронет, она-то обретет вас во плоти, а вот Джульетте — той досталось лишь ваше иллюзорное мерцающее «я»…
— Молчи, негодяй! — оборвал его Эразм.
В это время послышалось звонкое пение — с каретой поравнялась кавалькада с яркими факелами, и их свет упал в окно кареты. Эразм заглянул в лицо своему спутнику и сразу узнал гнусного знахаря Дапертутто. Эразм мигом выскочил из кареты и бросился навстречу кавалькаде, ибо ещё издали различил в общем хоре приятный басок Фридриха. Друзья возвращались с загородной пирушки. Эразм вкратце обрисовал Фридриху всё случившееся с ним, умолчав лишь о пропаже своего отражения. Они с Фридрихом поспешили в город и там так скоро уладили всё необходимое, что на утренней заре Эразм верхом на борзом коне уже оставил Флоренцию далеко позади.
Спикер записал многие события, приключившиеся с ним в пути. Самое поразительное из них — происшествие, из-за которого он в первый раз по-настоящему ощутил свою потерю. Однажды, когда пришло время отдохнуть усталой лошади, Эразм остановился в одном большом городе; он безбоязненно сел за общий стол в гостинице вместе с прочими постояльцами, не замечая, что прямо напротив висит прекрасное светлое зеркало. Слуга, стоявший за его стулом, сущий дьявол, увидел, что в зеркале этот стул так и остался не занятым: выходило, что постоялец, сидевший на нем, не отражается в зеркале. Слуга сообщил свое наблюдение соседу Эразма, тот передал новость дальше — по всему столу пробежал говорок и шепоток, все стали смотреть то на Эразма, то в зеркало. Сперва Эразм не замечал общего пристального внимания, но вот один из обедавших, человек с суровым лицом, встал из-за стола, подвел Эразма к зеркалу, поглядел туда, потом на Эразма и объявил на весь зал:
— Действительно, у него нет отражения!
— Нет отражения! Отражения нет! — зашумело всё общество. — Какой mauvais sujet1[8]. Он homo nefas2[9], гоните его вон!
Сгорая со стыда и кипя от возмущения, Эразм скрылся в своей комнате, но не успел запереть за собой дверь, как ему доставили распоряжение полиции: Эразму надлежало не позднее чем через час предъявить здешним властям свое полное и в точности схожее отражение, в противном случае — покинуть пределы города. Он бросился вон из города, преследуемый зеваками и уличными мальчишками, которые улюлюкали ему вслед:
— Вон он скачет! Он продал черту свое отражение! Вон он!
Наконец Эразм вырвался из стен города. С этого дня, куда бы он ни приехал, он всюду велел завешивать все зеркала под предлогом своего якобы врожденного отвращения к собственному виду и вскоре получил за это насмешливое прозвище — «генерал Суворов», ибо этот генерал славился обыкновением так поступать.
В конце концов он прибыл в родной город и вернулся в свой дом, где жена и маленький Расмус встретили его с радостью, и скоро уже Эразму стало казаться, что в покое и уюте семейного очага можно будет постепенно свыкнуться с утратой отражения. Однажды Спикер, у которого к тому времени ни в сердце, ни в мыслях уже не оставалось воспоминаний о чаровнице Джульетте, играл с маленьким Расмусом. Тот набрал полную пригоршню печной сажи и вымазал отцу лицо.
— Ах, папенька, какой ты черный! Посмотри скорее? — засмеялся малыш и, прежде чем Спикер успел ему помешать, принес зеркало, подставил отцу и сам заглянул ему через плечо. И сразу расплакался, выронил зеркало и убежал. Спустя минуту вошла жена, встревоженная и с испугом в глазах.
— Что это Расмус мне рассказал… — начала она.
— Будто у меня нет отражения, да, душенька? — с принужденной улыбкой поспешил перебить жену Спикер и принялся убеждать её: дескать, как ни безумно было бы полагать, что можно вообще лишиться отражения, но, мол, в целом потеря не слишком велика, ибо всякое отражение — это всего-навсего иллюзия, и что самолюбование ведёт-де к тщеславию, да и к тому же всякое отражение разделяет человеческое «я» на истину и пустую мечту. Но пока он так рассуждал, жена быстро сдернула покров с зеркала, висевшего в гостиной. Она бросила туда взгляд и тут же упала как подкошенная. Спикер заботливо поднял жену, но, едва придя в чувство, она с негодованием его оттолкнула.
— Прочь! — вскричала она. — Прочь, чудовище! Ты другой, ты не муж мой, нет, ты — адский дух и хочешь меня погубить, лишить вечного блаженства! Сгинь, пропади, я не поддамся тебе, окаянному!
Ее крик звенел по всему дому, разносился по комнатам, на шум сбежались перепуганные домочадцы. Эразм в отчаянии и ярости бросился за дверь. Словно гонимый неистовым безумием, метался он по пустынным аллеям парка на окраине города. И тогда образ Джульетты, исполненный ангельской прелести, вновь возник в его душе; Эразм воскликнул:
— Значит, так мстишь ты мне, Джульетта, за то, что я покинул тебя, оставив тебе лишь свое отражение? Ах, Джульетта, я хотел бы принадлежать тебе и телом и душой. Ведь она прогнала меня, та, ради которой я пожертвовал тобой. Джульетта, Джульетта, как бы хотел я принадлежать тебе и душой и телом, и самой моей жизнью!
— И вы можете превосходно осуществить свое желание, милейший, — подхватил синьор Дапертутто, внезапно выросший перед Эразмом в своем ярко-красном сюртуке с блестящими стальными пуговицами. Его слова принесли утешение несчастному Эразму, поэтому он забыл былую неприязнь и не обратил внимания на его злобное, отвратительное лицо. Остановившись, Эразм жалобным голосом спросил:
— Как же мне найти её, ведь я её потерял, должно быть, навеки!
— Ничуть не бывало, — возразил Дапертутто. — Она совсем недалеко отсюда и невероятно тоскует по вашему бесценному существу, уважаемый, ибо, как вам известно, отражение — это всего-навсего презренная иллюзия. Кстати, как только Джульетта удостоверится, что ваша достойная персона принадлежит ей и душой, и телом, и самой своей жизнью, она тут же с благодарностью вернет вам ваше отражение в целости и сохранности.
— Веди, веди меня к ней! — воскликнул Эразм. — Где она?
— Еще один пустячок осталось уладить, — возразил Дапертутто, — прежде чем вы увидите Джульетту и вверите ей себя в обмен на отражение. Ваша милость ведь не вольны безраздельно распоряжаться своей достойной особой, поскольку ваша милость до сих пор связаны известными узами, кои необходимо расторгнуть, — я имею в виду дражайшую супругу и подающего надежды отпрыска.
— Что это значит? — вскинулся Эразм.
— Окончательное и бесповоротное расторжение сих уз, — продолжал Дапертутто, — произвести нетрудно: для этого достаточно обыкновенных, вполне человеческих средств. Еще во Флоренции вы, вероятно, слыхали, что я искусно приготовляю разные чудодейственные снадобья. Вот и сейчас — видите? — у меня здесь такая простая домашняя настойка. Две-три капельки этой настойки надо дать тем, кто мешает вам и милой Джульетте, и они без всяких болезненных проявлений тихонечко улягутся на покой. Это, правда, называется умереть, а смерть, говорят, горька, но разве не приятен на вкус горький миндаль? Именно такая горечь у смерти, которая заключена в этой колбочке. Сразу же после радостного успокоения означенное достойное семейство начнет благоухать горьким миндалем. Берите, уважаемый, не церемоньтесь. — Он протянул Эразму маленькую склянку.
— Чудовище! — воскликнул тот. — Выходит, я должен отравить жену и сына?
— Да разве я сказал «отрава»? — перебил Дапертутто. — В этой скляночке вкусное домашнее лекарство. У меня нашлись бы и другие средства дать вам свободу, но я-то хочу вашими собственными руками совершить это вполне естественное, человеческое деяние, такой уж у меня каприз. Берите и ни о чём не тревожьтесь, голубчик!
Неведомо как склянка оказалась в руках у Эразма. Не раздумывая более, он бегом пустился домой. Между тем жена его всю ночь провела в тревогах и душевных терзаниях, она упорно твердила, что приехавший из Флоренции — не муж её, а некий адский дух, который принял облик мужа. Едва Спикер переступил порог дома, слуги со страху разбежались и попрятались, только маленький Расмус не побоялся подойти к отцу и с детским простодушием спросил, почему он не принес своего отражения, матушка, мол, очень из-за этого убивается. Эразм глядел на малыша остановившимся взором, сжимая в руках склянку, которую ему дал Дапертутто. На плече у мальчика сидел голубок, его любимец, он вдруг клюнул пробку бутылочки и тут же поник головкой — он был мертв. Эразм отпрянул.
— Предатель! — вскричал он в ужасе. — Ты не совратишь меня на это дьявольское преступление!
Он швырнул склянку в открытое окно, и она разбилась во дворе о камни. По комнате разлился приятный запах миндаля. Маленький Расмус испугался и убежал. Остаток этого дня Спикер провел, мучаясь всевозможными муками; но вот пробило полночь. И тут образ Джульетты стал всё более оживать в его душе. Когда-то при их свидании на шее у Джульетты порвались бусы, это были нанизанные на нитку красные ягодки, которые женщины иногда носят вместо украшений. Собирая их с пола, Эразм незаметно спрятал одну, ибо она касалась плеч Джульетты, и верно хранил эту бусинку. Теперь он достал красную ягодку и, глядя на неё, обратился мыслями и сердцем к утраченной возлюбленной. И вот ягодка начала источать волшебное благоухание, которое всегда окутывало Эразма, когда он был вместе с Джульеттой.
— Ах, Джульетта, увидеть тебя один-единственный раз, а потом — потом пускай я погибну позорной, постыдной смертью!
Едва вымолвил он эти слова, как в коридоре за дверью послышался шорох и шелест. Он услышал шаги, раздался стук в дверь. У Эразма дух захватило от жутких предчувствий и надежд. Он отворил. На пороге, сияя красотой и прелестью, стояла Джульетта. Обезумев от радости, он заключил её в объятия.
— Вот я и здесь, любимый, — сказала она тихо и ласково. — Взгляни, как верно я сохранила твое отражение! — Она отбросила покрывало с зеркала. Прижав к груди Джульетту, Эразм с восторгом смотрел на свое отражение. Однако оно не повторяло ни одного его движения. Эразм содрогнулся до глубины души.
— Джульетта, — взмолился он, — неужели мне суждено лишиться разума от любви к тебе? Верни мне отражение и возьми меня самого, мое тело, жизнь, душу мою!
— Между нами ещё кое-что стоит, милый Эразм, — возразила Джульетта. — Ведь ты знаешь, что… Разве Дапертутто не говорил тебе?…
— Ради бога, Джульетта, — прервал её Эразм, — если только таким способом я могу стать твоим, то лучше мне умереть!
— Ни в коем случае, — ответила Джульетта, — нельзя допустить, чтобы Дапертутто соблазнил тебя на подобный поступок. Конечно, плохо, что обет и церковное благословение имеют столь большую силу, и всё же ты должен разорвать узы, которые тебя связывают, иначе никогда не будешь ты моим безраздельно, однако для этого имеется другое, лучшее средство, нежели то, которое предложил Дапертутто.
— Какое же это средство? — живо спросил Эразм. В ответ Джульетта обвила его шею и, спрятав лицо у него на груди, вкрадчиво прошептала:
— Ты должен подписать своим именем несколько слов на маленьком листочке бумаги: «Предоставляю моему доброму другу Дапертутто власть над моими женой и сыном, с тем чтобы он распорядился ими по собственному усмотрению, и расторгаю узы, связывающие меня с ними, ибо отныне и телом, и бессмертной душой моей принадлежу Джульетте, которую избрал себе в жены и с которой меня на веки вечные связывает особенный обет».
Судорога пробежала по нервам Эразма. На его губах горели огненные лобзания Джульетты, в руке он держал листок, который она дала ему. Внезапно перед ним возник Дапертутто, он был огромного, исполинского роста и протягивал Эразму стальное перо. В тот же миг на левой руке Эразма вдруг лопнула жилка и брызнула кровь.
— Обмакни, обмакни перо, подписывай, подписывай, — хрипло проговорил великан в красном.
— Подпиши, подпиши, единственный мой, навеки любимый, — шептала Джульетта.
Эразм уже обмакнул перо в кровь, поднес к бумаге… И тут дверь распахнулась — на пороге стояла женщина в белом одеянии, её неподвижный, как у призрака, взор был устремлен на Эразма, глухо и горестно она промолвила:
— Эразм, Эразм, что ты делаешь? Именем Спасителя заклинаю тебя, не совершай ужасного злодеяния!
В предостерегающем призраке Эразм узнал жену. Он отшвырнул перо и бумагу. Молнии засверкали в глазах Джульетты, страшная гримаса исказила её черты, жаром пламени повеяло от её объятий.
— Прочь от меня, адское отродье! Не заполучить тебе моей души. Именем Спасителя, прочь, змея, прочь, адское пламя в тебе пылает!
Так вскричал Эразм и недрогнувшей рукой оттолкнул Джульетту, всё ещё удерживавшую его. Вдруг раздался пронзительный визг, скрежет, и словно черные вороновы крылья захлопали в комнате. Джульетта и Дапертутто скрылись в густом зловонном чаду, который пополз от стен и загасил свечи. Но вот первый луч денницы забрезжил в окне. Эразм сразу же пошел к жене. Она встретила мужа кротко и приветливо.
Маленький Расмус как ни в чём не бывало сидел у неё на постели; жена протянула руку измученному Эразму и сказала:
— Я знаю про все напасти, что приключились с тобой в Италии, и мне от души тебя жаль. Дьявол силен, а так как он подвержен всем возможным порокам, то он и ворует часто, вот он и не устоял перед искушением и бессовестно украл у тебя твое красивое, в точности верное отражение. Посмотрись-ка вон в то зеркало, милый мой, добрый муженек!
Дрожа всем телом, Эразм с жалким видом повиновался. Зеркало осталось светлым и пустым. Эразм Спикер не глядел из его глубины.
— На сей раз, — продолжала жена, — даже кстати пришлось, что отражения у тебя нет, вид-то у тебя преглупый, дорогой Эразм. Ну да ты и сам понимаешь, что без отражения сделаешься посмешищем для людей и не сможешь быть порядочным и безупречным отцом семейства, внушающим уважение жене и детям. Наш Расмус уже над тобой смеется, того и гляди, нарисует тебе углем усы, а ты и не заметишь. Так что постранствуй ещё немного по свету да постарайся при случае выманить у черта свое отражение. Когда вернешь его — тогда и возвращайся, милости просим. Поцелуй меня! — Спикер послушался. — И — счастливого пути! Да присылай иногда штанишки для Расмуса, он ведь всё время ползает по полу, штанишек на него не напасешься. А если доведется тебе побывать в Нюрнберге, то пришли раскрашенного гусара и тамошних пряников, как подобает любящему отцу. Прощай же, милый Эразм!
Жена повернулась на другой бок и заснула. Спикер взял на руки Расмуса и крепко обнял, но малыш расплакался, тогда Спикер его отпустил, а сам отправился странствовать по белу свету. Однажды он повстречал небезызвестного Петера Шлемиля, который продал свою тень; они с ним чуть было не договорились составить компанию и путешествовать вместе: Эразм Спикер отбрасывал бы надлежащую тень, а Петер Шлемиль отражался бы подобающим образом в зеркалах, однако из этой затеи ничего не вышло.
Таков конец истории о пропавшем отражении.
КЛЕМЕНС БРЕНТАНО
МИРТОЧКА
В одной стране далекой, затерянной в песках пустынных, где редко встретишь кустик иль травинку, жил во дворце фарфоровом принц Веджвуд, вокруг дворца раскинулась столица той страны, и все дома в ней были из фарфора, а недалеко от столицы поселился горшечник со своею женою, рядом — поле, откуда он брал глину, тут же — печки.
А детей у них не было, оттого и коротали они свой век одни-одинешеньки. Была та страна ровная и плоская, словно озеро какое, ни тебе деревца, ни цветка, мрачный вид она имела и угрюмый. Каждый день муж с женою обращали свои молитвы к небесам, всё просили — ниспошли нам, боже, ребеночка, чтобы было с кем словечком перемолвиться, чтоб веселее было век свой доживать, но глухими оставались небеса к их молитвам. Горшечник всё расписывал свои изделия ангелочками, а жена его всё грезила во снах о лугах зеленых, о кустах прелестных, о деревьях, подле которых ребятишки резвятся; ибо коли поселится в душе мечта заветная, то не даст она покоя ни днем ни ночью.
Как-то раз приготовил горшечник своей жене ко дню рождения два подарка красивых: колыбельку чудесную белизны небывалой, всю расписанную головками ангельскими и розами, да большую кадку цвета алого, по краям украшенную бабочками и листьями. Застелила она колыбельку как положено, а в кадку наносила земли тучной, которую перетаскала она в своем переднике с поля, и поставила оба подарка подле своей кровати, всё надеясь, что услышат небеса её просьбу. И вот как-то вечером принялась она, как обычно, молиться, но молилась особенно усердно, душу всю вложила в те слова:
Помолилась так славная женщина, обливаясь слезами, и пошла потом почивать. Ночью разразилась буря страшная, гром гремел, сверкали молнии, а одна была такая яркая, что осветила всю спальню. Под утро буря улеглась, занимался день чудесный, ветерок прохладный проникал в открытое окно, и приснился тут горшечнице сладкий сон, будто сидит она под прекрасным миртовым деревцем, рядом — муж её любезный, и почудилось ей — зашуршали-зашелестели листочки, на том она и проснулась, и гляди-ка, на подушке лежит свеженькая молоденькая миртовая веточка, нежными листочками играет ветер, а они трепещут и касаются тихонько её щек. Обрадовалась она несказанно, разбудила мужа, показала веточку, а потом помолились они богу, поблагодарили его за то, что послал он им существо живое, что зацветет-зазеленеет оно им на радость. Осторожно посадили они веточку в кадку подаренную, и с того дня не было им занятия милее, чем поливать то деревце иль на солнышко выносить, защищать и оберегать его. Веточка миртовая в руках заботливых подрастала с каждым днем, и вселяло это в их души мир и покой.
И вот однажды прибыл в те края правитель главный, принц Веджвуд, в сопровождении мужей ученых. Дело в том, что в столице Фарфории, где дома строили только из фарфора, к тому времени все запасы подходили к концу, и потому приехали они сюда в поисках фарфоровых глин. Вошёл принц к горшечнику в дом, чтобы спросить у него совета, но как увидел миртовое деревце, поразила его красота такая, и забыл он сразу обо всем на свете и от восторга воскликнул:
— Сколь прекрасно, сколь очаровательно это миртовое деревце! Дарует мне усладу вид один! Взгляну лишь, и сердце всё трепещет! Хочу я быть всегда подле дерева чудного, нет, не могу уж боле и жить я без него, хочу владеть им безраздельно. Всё, его я покупаю!
Сказав это, обратился принц к супругам и спросил, сколько просят они за деревце свое. Отвечали они ему, смиренно поклонившись: дескать, деревце они не продают, ибо для них оно дороже всего на земле.
— Ах, — сказал горшечник, — нет жизни для меня, если не увижу я своего деревца миртового, я так люблю его, так дорожу им — будто это мой ребенок, и за него мне не нужно и царства целого!
Загрустил-запечалился принц Веджвуд, услыхав слова такие, и отправился восвояси. Но уж так он тосковал-горевал, так мечтал о деревце своем, что не выдержал и занемог совсем, и было это для страны большое горе.
Отправились тогда к горшечнику и его жене гонцы и потребовали, чтобы отдали они деревце миртовое, а не то умрет принц от тоски-печали. Долго-долго уговаривали их гонцы, и в конце концов жена горшечника дала ответ такой:
— Он без деревца миртового чахнет, мы же без деревца тоже жить не можем. Значит, коли хочет принц иметь деревце наше, пусть и нас берет к себе во дворец, отдадим мы деревце ему и будем просить его нижайше, чтобы взял он нас на службу, сможем мы тогда на наше деревце хоть одним глазком глядеть и радоваться.
Понравилось это предложение посланникам, отрядили тут же в город всадника, чтоб скорее известил он принца, что, мол, будет деревце доставлено вскорости, чтоб крепился принц, не унывал. Вот поставил горшечник кадку с деревом на носилки, каковые жена устлала платком шелковым, заперли они домишко свой и понесли любимое деревце в город, куда препроводили их гонцы.
Им навстречу выехал сам принц в карете, приготовил он леечку золотую, чтобы сразу полить полюбившееся ему деревце, при виде которого он заметно повеселел, приободрился. А четыре девы юные, все в белом, розами чудесными украшенные, поднесли балдахин шелка алого, накрыли им деревце и понесли торжественно во дворец. Детишки осыпали процессию цветами, а весь народ на радостях кидал монеты звонкие.
Только девять девиц в том городе не примкнули ко всеобщему ликованию и в душе желали, чтоб засохло это деревце миртовое, ведь раньше, до того как принц его увидел, захаживал он частенько к ним, и каждая из них в душе мечту лелеяла — стать правительницей города Фарфории. Но как только появилось это деревце, забросил он их совсем, оттого они так уж злы были на деревце безвинное, что даже носу не казали на улицу в этот радостный день. Принц же велел поставить деревце в своей комнате, у окошка, а горшечнику и его жене предоставили домик во дворцовом парке, откуда они в любой момент могли увидеть свое детище любимое, ну а они, люди славные, и тем были довольны.
Вскоре принц уже совсем оправился. Как ухаживал за деревцем он, одаривая его любовью и вниманием! Деревце в свой черед росло, становилось всё ветвистей и раскидистей. Как-то раз однажды вечером присел принц на краешек своей кровати. Рядом деревце миртовое стояло. Было во дворце спокойно, тихо, оттого он не заметил, как заснул. Но когда спустилась ночь темная, услышал он удивительные звуки — то шелестело его деревце миртовое. Тут проснулся он и стал прислушиваться, и почудилось ему, будто кто-то движется по комнате, прямо как наяву, источая сладкий аромат. Он совсем затих, притаился, и всё вслушивался, и вот, когда заметил он, что деревце так странно зашелестело-зашуршало, он запел:
А в ответ ему раздался чей-то нежный, тихий голосок:
Так понравился принцу голос этот восхитительный, ну не сказать словами. Но какова же была его радость, когда он увидел ясно, что на скамеечке подле него кто-то сидит; хотел он было проверить — кто это, но чья-то нежная рука взяла его руку и уста запечатлели поцелуй. А потом услышал он слова такие:
— Повелитель мой верный, принц любезный, не спрашивай меня — кто я и откуда, дозволь мне изредка в тиши ночной вот так сидеть подле ног твоих, чтобы могла я отблагодарить тебя за заботу, какою окружаешь ты меня и деревце мое, ибо я живу в нём и зовут меня Мирточка; благодарность за твою доброту переполнила меня, всё росла я день ото дня, но стало тесно мне в этом деревце, и дозволило мне небо принимать порою человеческое обличье, чтоб тебя могла я иногда навещать.
Принц пришел в восторг от этих слов и почувствовал себя безмерно счастливым от такого дара небес. Несколько часов они беседовали, и говорила она столь мудро, рассудительно, что появилось у принца страстное желание увидеть Мирточку лицом к лицу. Девушка ему на это возразила:
— Дозволь мне сначала песенку тебе пропеть, и тогда увидишь ты меня.
Тут она запела:
И пока она пела, листья на деревце нежно шелестели, облака плыли по небу медленно, а фонтан журчал в саду тихо-тихо, и мелодия той песни была столь певучей, сладкозвучной, что заснул принц, сам того не заметив, но едва закрыл глаза он, поднялась тихонечко Мирточка и скрылась в своем зеленом пристанище. Проснулся поутру принц и увидел, что скамеечка пуста; так и не мог понять он до конца, было ль то всё наяву или во сне; но когда он посмотрел на деревце и увидел, всё оно усыпано цветами, то решил, что, наверное, Мирточка не пригрезилась ему. Никто ещё так страстно не желал наступления ночи, как он. Едва только начало вечереть, удалился он к себе, сел на краешек кровати и принялся поджидать Мирточку. Вот уже и солнце село, вот и сумерки спустились, ночь настала. Зашелестели листочки на деревце, и появилась Мирточка, уселась на скамеечку и принялась рассказывать истории всякие, прекраснее которых он никогда ничего не слышал. Слушал принц и всё наслушаться не мог, и когда он снова попросил дозволить ему свет зажечь и на неё взглянуть, вновь запела она песенку свою:
И снова задремал принц и проснулся только утром, как и прежде в некотором смятенье, и снова дожидался он наступления ночи с тем же нетерпением. Но и в этот раз было всё, как прежде: попросит он разрешения взглянуть на неё, а она запоет свою песенку и нагонит на него дрему. Так прошло семь ночей, и за это время преподнесла она ему немало мудрых уроков, как страною управлять, как — народом. Ещё пуще разожгла она тем самым любопытство принца, ещё больше прежнего захотелось ему увидеть Мирточку. И тогда велел он укрепить под потолком своей комнаты сеть шелковую, чтоб в любой момент её можно было незаметно опустить; сделал так и снова стал ночи дожидаться. И вот в урочный час появилась Мирточка на своей скамеечке и начала ему глубокомысленно растолковывать, в чём сущность настоящего доброго князя-правителя, а потом уж собралась было снова петь свою колыбельную, но он обратился к ней с такими словами:
— Сегодня дай мне песенку тебе пропеть.
После долгих уговоров уступила она, и пропел он тогда такую песенку:
Пел принц песенку свою так нежно-убаюкивающе, что Мирточка сама не заметила, как задремала подле его ног; и тогда опустил он сеть, накинул её на Мирточку, а потом засветил лампу и увидел он, — святые небеса! — как вы думаете, кого? Деву чудную — краше не бывает на свете: лицо её — как ясная луна, такое нежное и чистое, а кудри — словно золото переливаются на лбу, на голове — изящный венчик, сплетенный весь из миртовых цветов; наряд на ней расшитый серебром, и руки сложены молитвенно. В немом восторге, в изумленье полном принц долго созерцал свою подругу и наставницу свою, но радости не смог тут удержать и крикнул он, ликуя:
— О совершенство, добродетель, красота, сколь облик твой прекрасен! Кто тебя хоть раз увидит, тот уж не сможет жить без тебя!
Тут взял её он руку и надел свое кольцо серебряное на пальчик, потом молвил:
— О, пробудись ото сна, прелестная подруга, возьми ты сердце у меня и трон, не покидай меня отныне!
Проснулась в тот же миг она и, увидав, что лампа зажжена, зарделась и затушила её тотчас же. Потом запричитала Мирточка, заплакала: ты, мол, поймал меня врасплох, не будет счастья нам. Но принц уж так просил у неё прощения, что простила его Мирточка и пообещала стать его женой, правительницей той страны, коль будет ей на то родительское благословение. А принц пускай всё приготовит к свадьбе и спросит позволения родителей её, но до того им больше видеться нельзя, мол, вовсе. Принц согласился на всё, только спросил, как он ей даст знать, что все приготовления закончены, на что она отвечала:
— Повесь маленький серебряный колокольчик на самую верхушку деревца, и как только ты позвонишь, я тотчас же явлюсь.
С этими словами разорвала она сеть, дерево зашуршало, и Мирточки уж и след простыл.
Едва только день занялся, как принц созвал к себе своих министров и советников, сообщил им о том, что он вскоре собирается жениться и что они должны всё справить для проведения самых наироскошных свадебных торжеств, какие только бывали в этой стране. Обрадовались этому советники необычайно и нижайше попросили только огласить имя невесты, чтобы можно было сделать специальную светящуюся монограмму. На это принц ответил:
— Первая буква её имени «М», и к празднику везде, где только можно, должны быть изображены миртовые веточки.
Советники собрались уж было уходить, как вдруг неожиданно пришло известие, будто в придворном зверинце взбесился кабан, вырвался на волю и перебил весь китайский фарфор, что был выставлен на обозрение в стеклянных беседках; если зверь не будет немедля пойман и убит, говорилось там, то перекусает он всех кабанов и те тоже взбесятся, и тогда уже они все вместе легко обратят Фарфорию в груду осколков. Дело не терпело отлагательства, и потому принц наказал советникам заняться приготовлениями к празднеству, а сам выехал со своими егерями на охоту.
Когда принц выезжал со двора, девять злых девиц — те самые, которые не принимали участия во всеобщем ликовании, когда миртовое деревце вносили в город, — принаряженные, напомаженные, высунулись из окошка, надеясь, что принц заметит их и поприветствует, но всё напрасно, хоть они даже и на подоконник легли и уж так далеко высунулись, что того и гляди на дорогу вывалятся. Принц и бровью не повел, сделал вид, будто и вовсе не замечает их. Раздосадованные таким обращением, собрались они все вместе и решили принцу отомстить за это. Ведь историю-то со взбесившимся кабаном они сами нарочно выдумали, чтобы заставить принца, который теперь нигде не показывался, выйти из дворца. А китайский фарфор в беседке — так это они подговорили слуг своих разбить. И вот как раз в тот момент, когда они все собрались, вошел отец одной из девиц — она была самая старшая из них — и сообщил дамам, что они должны готовиться к свадьбе, принц, мол, женится на некоей принцессе М., и ещё велел он, дескать, всё иллюминировать и украсить веточками миртовыми. Едва они остались одни, как тут же дали волю своей злости, ведь каждая из них воображала, что займет трон фарфоровой страны.
Велели они тогда прийти строительных дел мастеру и приказали вырыть подземный ход прямо к спальне принца; захотели они подсмотреть, кого это он там прячет. И вот, когда был тот ход подземный готов, подговорили они ещё одну молодую девицу пойти с ними, сами-то не сказали, что затевают, ну а та согласилась, но из любопытства только, не по злому умыслу; взяли же они её с собою только для того, чтобы там оставить и потом на неё всё свалить. И вот однажды ночью взяли они фонари и пробрались подземным ходом в комнату принца, всё обыскали-обшарили, всё перерыли и были крайне удивлены, оттого что ничего особенного не обнаружили, кроме вот, пожалуй, дерева миртового. На нем-то они и выместили всю злость свою, пооборвали все ветки да листья, а когда они хотели было и верхушку у него сломать, зазвенел колокольчик и нежданно-негаданно вышла прямо из дерева Мирточка в платье нарядном подвенечном — думала она, что это принц её на свадьбу кличет. Поначалу изумились злодейки, но потом догадались, что красавица эта и будет будущей княгиней, навалились они на неё да и убили самым жесточайшим образом — разрубили Мирточку на мелкие кусочки, каждая взяла себе по пальчику бедняжки; только та, десятая, девица осталась непричастной, плакала и причитала всё она, ну а те злодейки заперли её, да и скрылись тем же путем, что пришли.
Когда же камергер принца, которому под страхом смертной казни было велено каждый день поливать миртовое деревце и убирать в комнате так же усердно, как и в присутствии принца, вошел в комнату, чтобы сделать так, как было приказано, охватил его ужас неописуемый от представившейся перед ним картины — на полу в крови, растерзанная, лежала Мирточка, а само деревце стояло всё поломанное и без листьев. Никак не мог он взять в толк, что всё это значит, ведь не ведал он ничего о существовании Мирточки. Тут девица молодая, что забилась, обливаясь слезами, в уголок, рассказала ему, как всё было. Горько плача и рыдая, подобрали они все косточки, все кусочки бедняжки погубленной и закопали их под растерзанным деревцем в кадке, так что получилось даже что-то наподобие могилки; потом вымыли они пол чисто-чисто и полили деревце водой, перемешанной с кровью, всё убрали в спальне принца и заперли её, а сами, подгоняемые страхом, поспешили скрыться, барышня же взяла себе на память локон убиенной Мирточки.
Тем временем все приготовления к свадьбе были почти закончены, и принц, так и не обнаружив взбесившегося кабана, вернулся снова в город. Перво-наперво пошел он к горшечнику и его жене, рассказал им всю историю про Мирточку и попросил у них родительского благословения. От восторга старики чуть дара речи не лишились, услыхав, что в деревце том миртовом выросла дочка, и теперь им стало ясно, отчего так полюбили они деревце. Радостно дали они свое согласие и отправились вместе с принцем во дворец, чтобы собственными глазами увидеть свою доченьку. Но когда вошли они в комнату, где стояло деревце, открылась им печальная картина: на полу — пятна крови, а деревце всё истерзано, поломано, рядом же — могилка. Закричал тут принц, закричал горшечник, закричала жена его:
— О, невеста моя возлюбленная!
— О, дитя наше дорогое! Где же ты? Покажись, предстань перед родителями твоими несчастными!
Никакого отклика на их мольбы, и отчаяние их было безмерно. И сидели они все трое, горемычные, подле деревца и поливали его своими слезами, и всё в стране в смятении были полном и печали.
Так, страдая и мучаясь, принц, горшечник и жена его продолжали усердно выхаживать свое деревце, отдавали они ему всю душу, и вот появились на нем новые побеги, отчего все возрадовались необычайно, только на верхушке недоставало ещё нескольких листочков да на одной большой ветви — пяти веточек, а на другой — четырех, лишь один отросточек начал только-только выходить.
На него-то и глядел принц день-деньской, и каково же было его изумление, когда однажды утром он увидел, что отросток вырос, а на нем — колечко, которое он дал Мирточке, и казалось, что и впрямь это пальчик настоящий с тем кольцом серебряным. Никакими тут словами не выразить восторг, охвативший принца, ибо он решил теперь, что Мирточка оживет и будет жить. На следующую ночь сидели они все трое подле деревца и молили его наинежнейшими словами подать хоть какой-нибудь знак. Зашумело-зашелестело деревце и откликнулось такою песенкой:
Взволновались принц и родители от песни той, и повелел принц на следующий день разослать гонцов по всей стране — кто доставит во дворец самую красивую миртовую веточку, наградит того он щедрою рукою по-королевски. Дошел слух сей и до злодеек тех, что расправились с Мирточкой так жестоко, и обрадовались они тому известию, потому что каждая в тот день ужасный унесла с собою по пальчику Мирточки и закопала в землю, ну а вскоре появились всходы на том месте. Вот нарядились они, разукрасились и пошли чередою во дворец, каждая со своею веточкой, ибо думали они, что слова принца давешние означают, что он руку свою той отдаст, что доставит лучшую веточку. Принял принц их веточки и велел передать, что даст ответ им вскоре, они же, мол, пусть готовятся к празднику большому. И вот когда все веточки положил он перед деревцем, раздался тогда из деревца голосок:
Тогда закопал принц девять веточек и девять пальчиков под деревцем, и в тот же день проросли девять новых росточков. Тут пришла во дворец та самая девушка, что взяла с собою только локон на память, и оставила пальчик с кольцом, бросилась к принцу в ноги и сказала:
— Государь мой, нет у меня миртовой веточки, да и рада я тому, что нет её у меня; но хочу я отдать тебе этот локон и просить тебя об одной милости.
Обещал ей принц исполнить всё, и поведала она ему тогда, как убийство свершилось, и попросила его простить камергера, что в страхе прячется с тех пор, и дозволить им обручиться.
Дал тогда принц ей письмо, в котором написал, что прощает своего камергера, и побежала она в лес, где её возлюбленный в дупле прятался и куда она ему каждый день еду носила. Обрадовался камергер счастью такому и вернулся вместе с девушкой в город. Принц же закопал тот локон. Снова деревце тогда заговорило:
И вот велел тогда принц созвать весь народ ко дворцу на пир великий, и когда все собрались, вынесли деревце миртовое под балдахином, горшечник же и его жена укрепили сверху венчик из цветов, золотыми нитями переплетенный, и вот тут и появилась Мирточка, из деревца вышла, в подвенечном платье прекрасном, и, обливаясь слезами радости, сердечно обняли её родители, — ведь ни разу ещё не видали они свою дочку; подошел и принц, счастливый, поприветствовать невесту свою. Увидали всё это злодейки, не по себе им стало, пот холодный их прошиб; принц же обратился к своим подданным с таким вопросом:
— Что заслуживает тот, кто обидит Мирточку, кто зло ей причинит?
Каждый выступил, и все придумывали наказание одно страшнее другого, и когда очередь дошла до злодеек, сказали они в один голос:
— Провалиться тому с головою сквозь землю, пусть только руки одни торчат из земли.
Не успели они вымолвить это, как расступилась земля и сгинули злодейки, а на месте том поднялась трава дикая, коринник пальчатый. Ну а потом справили свадьбу принца и Мирточки, и тогда же обвенчались камергер с той девушкой. Вскоре небо подарило принцу сына, и досталась ему колыбелька красивая, что изготовил когда-то старый горшечник.
Народ весь в стране веселился и радовался.
А миртовое деревце скоро разрослось, превратилось в дерево могучее, и пришлось пересадить его в чисто поле. Пожелала тогда Мирточка, чтоб росло оно у хижины её родителей; так и сделали, а хижина со временем превратилась в дом большой, красивый, а потом уж рядом с деревом тем целый лес миртовый вырос, и внучата горшечника и его жены играли в нем, ну а когда старики умерли, похоронили их, согласно их желанию, под тем деревом миртовым. Теперь уж и принц с Мирточкой покоятся там, ибо нет их ныне в живых, — думаю, что умерли они уже, ведь всё это было так давно-давно.
ЙОЗЕФ ФОН ЭЙХЕНДОРФ
ОСЕННЕЕ ВОЛШЕБСТВО
Рыцарь Убальдо в один светлый осенний вечер отстал от своей свиты во время охоты и в полном одиночестве ехал между пустынными лесистыми горами, когда увидел, как с горы спускается человек в странной и пестрой одежде. Незнакомец не замечал его до тех пор, пока рыцарь не загородил ему дорогу. Убальдо с удивлением увидел, что куртка незнакомца изящна и великолепно украшена, хотя уже старомодна и потрепана. Лицо странника было прекрасным, но бледным, борода — дикой и неухоженной.
Они поздоровались, и Убальдо рассказал, что он, к несчастью, здесь заблудился. Солнце уже скрылось за горами, и всё кругом было пустынно. Незнакомец предложил рыцарю переночевать сегодня у него; завтра рано утром он покажет ему единственную тропу, которая выводит из этих гор. Убальдо охотно согласился и последовал за своим провожатым через лесистые ущелья. Скоро они оказались у скалы, в подножье которой была устроена просторная пещера. Большой камень лежал посередине пещеры, на камне стояло распятие. «Ложе, прикрытое сухой листвой, заполняло заднюю часть кельи. Убальдо привязал своего коня у входа, а хозяин молча принес вино и хлеб. Они сели рядом, и рыцарь, которому одежда неизвестного казалась малоподходящей для отшельника, не смог удержаться от вопроса о его прежней жизни. «Не спрашивай, кто я», — ответил отшельник строго, и его лицо стало при этом мрачным и недружелюбным. Однако Убальдо заметил, что, когда он сам начал рассказывать о некоторых странствиях и доблестных делах своей юности, отшельник встрепенулся, а потом снова замкнулся в глубоком раздумье.
Наконец усталый Убальдо улегся на предложенное ему ложе и скоро заснул, в то время как его хозяин расположился у входа в пещеру.
Среди ночи рыцарь, испуганный неспокойными сновидениями, проснулся. Он выглянул из пещеры. Луна ярко освещала тихое ожерелье гор. На площадке перед пещерой он увидел незнакомца, который беспокойно расхаживал взад и вперед под высокими колеблющимися деревьями. Он пел высоким голосом песню, из которой Убальдо удалось уловить такие слова:
Певец замолчал, уселся на камень и, казалось, начал бормотать невнятные молитвы, которые, однако, скорее звучали как заклятья. Журчанье горных ручьев, тихий шелест сосен странно сплетались с голосом отшельника, и Убальдо, сломленный сном, снова опустился на свое ложе.
Едва заблестели на вершинах первые утренние лучи, как отшельник разбудил рыцаря, чтобы показать ему путь домой. Радостно вскочил рыцарь на коня, и его странный спутник молча пошел рядом с ним. Скоро они достигли вершины последней горы, и их глазам внезапно открылась сверкающая долина с ручьями, городами и замками, озаренная прекрасной утренней зарей. Казалось, и отшельник был удивлен. «Ах, как хорош мир!» — смущенно воскликнул он, прикрыл лицо руками и поспешил обратно в лес.
Покачав головой, рыцарь устремился по знакомой дороге к своему замку.
Любопытство привело его в скором времени снова в эти места, и после не очень долгих поисков он оказался у пещеры. Отшельник встретил его не так мрачно и напряженно.
Убальдо догадался по подслушанному ночному пению, что отшельник жаждет искупить тяжкие грехи, но ему показалось, что незнакомец бесплодно сражается со своим искушением, так как во всём его облике не было ничего от светлой уверенности действительно преданной богу души, и часто во время беседы, когда они сидели рядом, со страшной силой прорывалось подавленное земное страдание в его безумных и горящих глазах, причем все его черты странно искажались и изменялись.
Это побудило доброго рыцаря к частым посещениям, чтобы всей силой своего неомраченного духа помочь и поддержать страждущего. Отшельник не открывал своего имени, не рассказывал о своей жизни, казалось, его страшило прошлое. Но с каждой встречей он становился спокойнее и доверчивее. Доброму рыцарю однажды даже удалось уговорить отшельника вернуться с ним вместе в его замок.
Был уже вечер, когда они подошли к замку. В камине запылал жаркий огонь, рыцарь велел принести самое лучшее вино, которое у него было. Отшельник впервые почувствовал себя почти уютно. Он очень внимательно рассматривал меч и другое оружие, мерцавшее в отблесках каминного огня на стене, а потом молча и долго глядел на рыцаря.
— Вы счастливы, — сказал он, — и ваш уверенный, радостный, мужественный образ вызывает во мне почтение и робость; через страдания и радости с волнением и спокойствием идете вы по жизни, отдаваясь ей, как тот корабельщик, который точно знает, куда он должен править, и волшебные чудесные песни сирен не собьют его с пути. Рядом с вами мне часто казалось, что я или трусливый глупец или безумец.
Есть люди, опьяненные жизнью, — ах, как страшно потом снова стать трезвым!
Рыцарь, который не хотел оставить без отклика необычные высказывания своего гостя, настойчиво просил его доверить ему наконец историю своей жизни. Отшельник задумался.
— Если вы мне обещаете, — сказал он наконец, — молчать о том, что я вам расскажу, и разрешите мне не называть никаких имен, то я это сделаю.
Рыцарь протянул ему руку и обещал с радостью всё, что его гость потребовал, пригласил хозяйку дома, в молчании которой он был уверен, чтобы она послушала рассказ, давно ожидаемый ими обоими. Она пришла, неся одно дитя на руках, а другое ведя за руку. Это была высокая прекрасная женщина на исходе отцветающей юности, ласковая и нежная, как закатное солнце, исчезающая красота которой ещё раз возрождалась в прелестных детях. Её появление привело отшельника в явное смятение, он раскрыл окно и долго смотрел на ночной лес, чтобы прийти в себя. Успокоившись, он подошел к ним, они все сели поближе к пылающему камину, и он начал рассказывать:
— Осеннее солнце сияло и согревало цветные туманы, скрывавшие долины вокруг моего замка. Музыка смолкла, праздник заканчивался, и веселые гости разъезжались в разные стороны. Это был прощальный праздник, который я давал в честь самого любимого друга моей юности, отъезжавшего сегодня со своим войском, чтобы в крестовом походе помочь великому христианскому воинству завоевать землю обетованную. С самой ранней юности крестовый поход был единственным предметом наших желаний, надежд и планов, и даже сейчас я погружаюсь с непередаваемой грустью в воспоминания о том милом и прекрасном времени, когда под высокими липами на склоне горы, где стоял мой замок, мы вместе следили за плывущими облаками, провожая их в ту благословенную, чудесную страну, где Готфрид и другие герои жили и воевали в светлом блеске славы. Но как быстро всё изменилось во мне! Барышня, цветок прелести и красоты, которую я видел всего несколько раз и которую с первой встречи полюбил неодолимой любовью, о которой сама барышня ничего не знала, приковала меня к моим горам. И вот теперь, когда я вошел в силу, чтобы воевать, я не мог уехать и отпускал моего друга одного.
Она тоже была на празднике, и я блаженствовал безмерно, созерцая её красоту. Утром, когда она уезжала и я помогал ей вскочить на коня, я осмелился открыть ей, что только ради неё не иду в крестовый поход. Она ничего не ответила мне, только посмотрела на меня, как мне показалось, испуганно и быстро умчалась.
Рыцарь и его супруга, услышав это, посмотрели друг на друга с явным удивлением. Но гость этого не заметил и продолжил рассказ:
— Все уехали. Солнце освещало через высокие сводчатые окна пустые залы, где звучали только мои одинокие шаги. Я выглянул из окна в эркере, в молчаливых лесах звучали изредка удары топоров дровосеков. Какое-то неописуемое томление овладело мною в этом одиночестве. Я не мог этого выдержать, вскочил на коня и поскакал на охоту, чтобы дать стесненному сердцу вздохнуть.
Я долго скакал, и наконец, к моему удивлению, оказалось, что местность, где я находился, была мне ранее совершенно неизвестна. Задумавшись, с соколом на руке, ехал я по прекрасной долине, освещаемой косыми лучами заходящего солнца, осенние паутинки летали как вуаль в ясном голубом воздухе, высоко над горами звучали прощальные песни улетавших птичьих стай.
И вдруг я услышал, как недалеко от цепочки гор перекликались валторны. Какие-то голоса сопровождали музыку волторн пением. Никогда раньше не наполняла меня музыка таким чудесным томлением, как эти звуки, и даже сегодня я помню многие строфы из песни, как бы принесенные на крыльях ветра:
Я был вне себя от этих звуков, проникавших прямо в сердце. Мой сокол, как только зазвучали первые строфы, испугался, взвился в небо с пронзительным криком и не вернулся ко мне.
Я же не мог устоять перед песней валторн и пошел вслед за ней, растерянный и смущенный; песня то звучала вдали, то слышалась совсем рядом.
И вот я вышел из леса и увидел белый замок на горе передо мной. Рядом с замком, с вершины и до кромки леса, сиял чудесный сад яркими красками, окружая замок волшебным кольцом. Все деревья и кусты, ярче, чем обычно, раскрашенные осенью, были пурпурными, золотистыми и огненными; высокие астры, эти последние созвездия уходящего лета, излучали там разноцветные мерцания. Заходящее солнце бросало свои лучи на прелестные газоны, фонтаны и окна дворца, ослепительно блестевшие.
Я заметил, что звуки валторн, которые я раньше услышал, доносились из сада, и среди этого сияния под дикими виноградными лозами я увидел, испугавшись, барышню, ту, которой были заняты все мои мысли; прогуливаясь, она сама пела. Увидев меня, она замолчала. Красивые мальчики в шелковых одеждах поспешили ко мне и увели моего коня.
Я летел через изящно позолоченные ворота на террасу в саду, где стояла моя возлюбленная, и, ошеломленный такой красотой, опустился перед ней на колени. На ней было темно-красное платье: длинная вуаль, прозрачная, как летние паутинки осенью, овевала золотые локоны, скрепленные надо лбом великолепной астрой из сверкающих драгоценных камней.
Ласково она подняла меня с колен и трогательным голосом, как бы надломленным от любви и страдания, произнесла: «Прекрасный и несчастный юноша, как я тебя люблю! Я люблю тебя уже давно, и, когда осень начинает свои таинственные праздники, с каждым годом пробуждаются мои чувства с новой неодолимой силой. Несчастный! Как ты попал в круг моих звуков? Оставь меня и беги!»
Меня потрясли её слова, и я заклинал её всё рассказать и объясниться. Но она не отвечала, и в молчании шли мы рядом друг с другом через сад.
Наступил вечер. Некое странное величие исходило от всей её фигуры.
«Ну так знай, — сказала она, — твой друг детства, который сегодня распрощался с тобой, — предатель. Меня вынудили стать его невестой. Дикая ревность помешала ему открыть тебе свою любовь. Он не уехал в Палестину, он приедет завтра, чтобы увезти меня и в отдаленном замке спрятать от всех человеческих взоров.
Теперь я должна уйти. Мы не увидимся больше никогда, если он не умрет».
С этими словами она запечатлела поцелуй на моих губах и исчезла в темных аллеях. В моих глазах искрился холодным сиянием, удаляясь, её бриллиант, а поцелуй горел в крови, вызывая наслаждение, смешанное с ужасом.
Я вспоминал, устрашенный, темные слова, которыми, прощаясь, она отравила мою здоровую кровь, и долго в размышлениях бродил по пустынным аллеям. Наконец, измученный, прилег я на каменные ступени перед дворцовыми воротами замка, вдали ещё звучали валторны, и я задремал, предаваясь странным мыслям.
Когда я проснулся, было уже светлое утро. Все двери и окна замка были закрыты, сад и окрестности — пустынны и тихи. В этом одиночестве снова возник в моем сердце образ возлюбленной и всё колдовство вчерашнего вечера, расцвеченное прекрасными утренними лучами, и я пребывал в блаженстве, снова чувствуя себя любимым. Правда, мне вспоминались и те темные слова, и тогда мне хотелось бежать вдаль от этих мест; но поцелуй ещё горел на моих губах, у меня не было сил удалиться.
В воздухе веял теплый, почти душный ветер, как будто бы ещё раз вернулось лето. Я бродил в ближнем лесу, чтобы развлечься охотой. На верхушке одного дерева я увидел птицу с таким красивым оперением, какого я ещё никогда не встречал. Я натянул лук, чтобы подстрелить птицу, но она быстро перелетела на другое дерево. Я пошел за прекрасной птицей вслед, но она перелетала с верхушки на верхушку, и её светло-золотые крылья красиво блестели в солнечных лучах.
Так я попал в узкую долину, окруженную высокими скалами. Здесь не было ветра, всё зеленело и цвело, как летом. В глубине долины слышалось чудесное пение. Удивленно раздвинул я ветви густого кустарника, у которого я стоял, — и мои глаза почти закрылись, опьяненные и ослепленные чудом, открывшимся мне.
Тихий пруд лежал среди высоких скал, пышно укрытых зарослями плюща и странного тростника. Прекрасные девушки купались в ленивой воде и пели. Возвышаясь среди них, стояла нагая красавица и молча, пока другие пели, смотрела в волны, сладострастно игравшие вокруг её колен, и казалась очарованной и погруженной в созерцание своей собственной красоты, отраженной в зеркале пруда. Как вкопанный долго стоял я, охваченный пламенным ужасом, а когда прекрасные незнакомки стали выходить на берег, я бросился прочь, чтобы меня не заметили.
Я бежал в густой лес, чтобы охладить желания, пожиравшие, как огонь, мою душу. Но чем дальше я уходил, тем настойчивее кружились перед моими глазами эти картины, тем болезненнее преследовало меня сияние этих юных тел.
Сумерки застали меня в лесу. Небо изменилось, потемнело, под горами бушевала буря. «Мы не увидимся больше, если он не умрет!» — повторял я непрерывно и мчался, как будто меня гнали привидения.
Иногда мне казалось, что где-то в стороне я слышу в лесу стук копыт, но я боялся встречи с людьми и бежал от этих звуков, как только они начинали приближаться ко мне. Замок моей возлюбленной я видел вдали, когда всходил на вершины; снова пели валторны, как вчера вечером, в окнах сияли свечи, как мягкий лунный свет, и освещали таинственно ближние деревья и цветы, в то время как всё вокруг было отдано во власть буре и тьме.
Почти не владея собой, стал я взбираться на высокую скалу, рядом с которой мчался ревущий горный поток. Наверху я увидел темную фигуру человека, сидевшего на камне так тихо и неподвижно, как будто бы он сам был из камня. Разорванные тучи мчались по небу. Кроваво-красный месяц прорвался на мгновение в облаках — и я узнал моего друга, жениха моей возлюбленной.
Он вскочил, как только увидел меня, так быстро и резко, что я ужаснулся, а он схватился за меч. В бешенстве напал я на него и обхватил обеими руками. Мы боролись с ним до тех пор, пока я наконец не сбросил его со скалы в пропасть. Сразу воцарилась тишина, только сильнее шумел поток; казалось, вся моя прежняя жизнь погребена в этих крутящихся волнах и всё, что было, навсегда исчезло. Я поспешил прочь от этого ужасного места. Мне послышался как будто громкий отвратительный хохот с верхушки дерева и показалось, что я в смятении вновь вижу ту птицу, за которой я гонялся по лесу. Испуганный, загнанный и почти безумный, бросился я через чащу и стены сада к замку барышни. Изо всех сил дергал я засовы на закрытых воротах. «Открывай! — кричал я вне себя. — Открывай! Я убил моего закадычного друга! Ты теперь моя на земле и в аду!»
И тут открылись ворота, и барышня, прекраснее, чем когда-либо, упала с пламенными поцелуями в мои объятия, на мою истерзанную грудь. Я не буду говорить о великолепии покоев в замке, аромате чужеземных цветов и деревьев, среди которых пели прекраснейшие женщины, о волнах света и музыки, о бурном, невыразимом наслаждении, которое я испытывал в объятиях барышни.
Незнакомец внезапно вскочил. За окнами замка послышалось странное пение. Только отдельные строфы звучали как пропетые человеческим голосом, потом снова как бы звучали высокие звуки кларнета, который иногда ветер доносит с дальних гор, заставляя замирать сердце и быстро исчезая. «Успокойтесь, — сказал рыцарь, — мы к этому давно привыкли. Это колдовство, видимо, живет в ближних лесах, и осенью часто мы слышим эти звуки по ночам. Они исчезают так же быстро, как появляются, и мы из-за них не тревожимся». Однако в душе рыцаря поднималось непонятное волнение, с которым он тщетно пытался справиться. Звуки умолкли. Чужеземец сидел с отсутствующим видом, погруженный в глубокое раздумье. После долгого молчания он заговорил снова, но не так спокойно, как раньше:
— Я заметил, что барышня иногда бывала охвачена какой-то невольной тоской среди всего великолепия, особенно когда она смотрела из окон, как осень уходила со всех лугов и из лесов. Но после крепкого и здорового ночного сна её чудесное лицо, сад и все вокруг дышали утренней свежестью и новорожденной прелестью.
Только однажды, когда мы вместе стояли у окна, она была тише и печальнее, чем обычно. В саду зимняя буря играла с падающими листьями. Я видел, что она тайком вздрагивала, рассматривая побелевшие окрестности. Все её женщины нас покинули, песни валторн доносились сегодня издалека, а потом смолкли. Глаза моей возлюбленной утратили весь свой блеск и казались потухшими. За горы садилось солнце, освещая сад и долины неярким сиянием. Барышня обвила меня обеими руками и запела странную песню, которую я ни разу не слышал, а она наполнила весь дом бесконечно томительными аккордами. Я слушал в восхищении. Угасала заря, звуки уносили меня куда-то вдаль; против воли глаза мои закрылись, и я задремал.
Когда я проснулся, была уже ночь. Ярко светила луна. Моя возлюбленная спала рядом со мной на шелковом ложе. Удивленно я рассматривал её; моя возлюбленная была мертвенно-бледна, спутанные волосы в беспорядке окутывали её лицо и грудь. Всё вокруг лежало и стояло на тех же местах, что я видел, засыпая; мне показалось, что это было давным-давно. Я подошел к открытому окну. В саду всё изменилось.
Странно раскачивались деревья. У стены замка стояли неизвестные мужчины, которые, что-то бормоча и обсуждая, всё время одинаково наклонялись и двигались друг к другу, как будто плели какую-то пряжу. Я ничего не мог понять, но слышал, что они часто называли мое имя. Я повернулся к моей возлюбленной, её как раз ярко освещала луна. Мне показалось, что я вижу каменное изваяние, прекрасное, но холодное и неподвижное. На замершей её груди сверкали бриллианты, как глаза василиска, рот странно кривился.
Ужас, которого я никогда в жизни не испытывал, охватил меня. Я всё бросил и помчался через пустые залы, всё великолепие которых исчезло. Я вышел из дворца и невдалеке увидел тех неизвестных мужчин, которые вдруг прекратили свое занятие и стояли как вкопанные. В стороне у горы около одинокого пруда девушки в белоснежных одеждах пели чудесные песни и расстилали странную пряжу, чтобы отбелить её в лунных лучах. Это пение и эти девушки только усилили мой ужас, и я бросился прочь через садовые стены. По небу мчались тучи, деревья шумели мне вслед, а я бежал не переводя дыхания.
Постепенно ночь становилась теплее и тише; в кустах запели соловьи. Далеко внизу, у подножья гор, я услышал голоса, и давние забытые воспоминания как в полусне вернулись в мое выжженное сердце, и передо мной над горами занималась чудесная утренняя заря. «Что же это? Где я? — воскликнул я изумленно, не понимая, что со мной случилось. — Осень и зима прошли, на земле снова весна. Боже мой, где же я так долго был?»
Наконец я достиг вершины последней горы. Всходило яркое солнце. Радостная дрожь прокатилась по земле; реки и замки сверкали, люди спокойно и весело занимались своими обычными делами, как когда-то; бесчиссленные жаворонки звенели высоко в небе. Я упал на колени и горько оплакивал мою потерянную жизнь.
Я не понял тогда и не понимаю ещё и теперь, как всё это получилось, но вернуться в веселый и невинный мир с моими грехами я не хотел. Скрывшись в глуши, я хотел вымолить у неба прощение и только тогда приблизиться к людям, когда я все свои прегрешения, единственное, что я помнил ясно из своего прошлого, смою горючими слезами раскаяния.
Целый год я жил так в той пещере, где вы меня видели. Страстные молитвы исторгались часто из моей измученной души, иногда я даже думал, что выдержал испытание и добился милости божьей; но это был лишь сладостный обман редких мгновений, который быстро рассеивался.
И когда снова осень раскинула свои красочные цепи по горам и долинам, из леса зазвучали хорошо знакомые звуки, проникая в мое одиночество, им отзывались темные струны моего сердца; в глубине души я всё ещё боялся перезвона колоколов дальнего собора, когда в ясные воскресные утра они добирались до меня через горы, пытаясь найти во мне старое ласковое царство божье моего детства, которого больше не было.
Смотрите, в груди у человека царит чудесное и темное царство мыслей, там блистают хрусталь и рубин, окаменевшие цветы глубин одаряют странными и любопытными взглядами, звучат колдовские звуки, и ты не знаешь, откуда они приходят и куда уходят, красота земной жизни мерцает перед твоими чувствами, невидимые источники печальным журчаньем манят вдаль, и всё это тянет тебя вниз, вниз!
— Бедный Раймунд! — воскликнул рыцарь, который давно с глубоким волнением рассматривал чужеземца, погруженного в свой мечтательный рассказ.
— Ради бога, кто вы, откуда вы знаете мое имя? — воскликнул чужеземец и вскочил как громом пораженный.
— Боже мой, — ответил рыцарь, заключая дрожащего незнакомца с нежной любовью в свои объятия, — неужели ты нас совсем не узнаешь? Я твой старый товарищ по оружию, твой Убальдо, а это твоя Берта, которую ты тайно любил, которой ты после того прощального вечера в твоем замке помог сесть на коня. Конечно, время и многострадальная жизнь стерли с наших лиц свежие юные краски, и я узнал тебя только сейчас, когда ты начал свой рассказ. Я никогда не был в той местности, которую ты описываешь, и никогда не боролся с тобой на скале. Я сразу уехал в Палестину и воевал там многие годы, а после моего возвращения прекрасная Берта стала моей женой. Берта тоже не видела тебя после того прощального бала, и всё, что ты рассказал, только твои фантазии. Злое колдовство, пробуждаясь каждой осенью и вновь исчезая, мой бедный Раймунд, держит тебя в плену лживых выдумок долгие годы. Ты прожил месяцы, как дни. Никто не знал, когда я вернулся из земли обетованной, куда ты уехал, и мы думали, что мы тебя давно утратили.
Убальдо от радости не заметил, что его друг с каждым его словом всё сильнее дрожал. Пустыми, широко распахнутыми глазами смотрел он попеременно на обоих и узнал наконец друга юности и возлюбленную своей юности, на давно отцветшее, трогательное лицо которой огонь камина отбрасывал дрожащие отблески.
— Потеряно, всё потеряно! — воскликнул он, потрясенный, вырвался из объятий Убальдо и выбежал из замка.
«Да, всё потеряно, и моя любовь, и вся моя жизнь — только обман!» — говорил он сам себе всё время и бежал до тех пор, пока все огни в замке Убальдо исчезли за его спиной. Невольно он направился к своему собственному замку и оказался около него в час восхода солнца.
Это снова было светлое осеннее утро, как тогда, когда он много лет назад оставил замок, и воспоминания о том времени, и страдания о потерянном охватили его душу. Высокие липы на каменистом дворе замка всё так же шелестели, но и двор и весь замок лежали в полном запустении, и ветер врывался в разбитые окна.
Он вошел в сад. В нем всё было разрушено, только отдельные поздние цветы поблескивали в засохшей траве. На высоком стебле сидела птица и пела колдовскую песню, наполнявшую сердце бесконечной тоской. Это были те же звуки, что он слышал вчера мимолетно во время своего рассказа в замке Убальдо. Со страхом узнал он теперь и прекрасную золотисто-желтую птицу из зачарованного леса. Высоко в сводчатом окне замка слушал песню и смотрел в сад рыцарь, неподвижный, бледный, окровавленный. Это был Убальдо.
В ужасе отпрянул Раймунд от страшной картины. Вокруг светилось ясное утро. Вдруг внизу на стройном коне промчалась прекрасная волшебница, смеясь, в пышном блеске юной красоты. Серебряные паутинки летели за ней вслед, от драгоценной астры на её лбу падали длинные золотисто-зеленые лучи на луга.
Как безумный бросился Раймунд из сада за милым видением.
Странные песни птицы манили его за собой. Постепенно, чем дальше он шел, тем больше звучали в этой песне старые валторны, которые его когда-то околдовали.
Звучало всё это снова, — и, погруженный в свои безумные видения, ушел бедный Раймунд за песней в лес, и больше его никто и никогда не видел.
ВИЛЬГЕЛЬМ ГАУФ
ХОЛОДНОЕ СЕРДЦЕ
Кому доведется побывать в Швабии, пусть непременно заглянет в Шварцвальд, — но не ради леса, хотя такого несметного числа рослых, могучих елей в других местах, верно, и не сыщешь, а ради тамошних жителей, которые удивительно не похожи на всех прочих людей в округе. Они выше обычного роста, широки в плечах и обладают недюжинной силой, как будто живительный аромат, по утрам источаемый елями, с юных лет наделил их более свободным дыханием, более зорким взглядом и более твердым, хотя и суровым, духом, нежели обитателей речных долин и равнины. Не только ростом и сложением, но также обычаями своими и одеждой отличаются они от тех, кто живет за пределами этого горного края. Особенно нарядны жители баденского Шварцвальда: мужчины носят окладистую бороду, как она дана им природой, а их черные куртки, широченные сборчатые шаровары, красные чулки и островерхие шляпы с большими плоскими полями придают им вид слегка причудливый, зато внушительный и достойный. В тех местах большинство людей занимается стекольным промыслом, делают они также часы, которые расходятся по всему свету.
В другой части Шварцвальда живут люди того же племени, однако иное занятие породило у них иные нравы и привычки, чем у стекловаров. Они промышляют лесом: валят и обтесывают ели, сплавляют их по Нагольду в верховья Неккара, а из Неккара — вниз по Рейну, до самой Голландии; и тем, кто живет у моря, примелькались шварцвальдцы с их длинными плотами; они останавливаются на всех речных пристанях и с важностью ожидают, не купят ли у них бревна и доски; но самые толстые и длинные бревна они продают за хорошие деньги мингерам, которые строят из них корабли.
Люди эти привыкли к суровой кочевой жизни. Спускаться на плотах по течению рек для них истинная радость, возвращаться по берегу пешком — истинная мука. Потому-то их праздничный наряд так отличен от наряда стекловаров из другой части Шварцвальда. Они носят куртки из темной парусины; на широкой груди — зеленые помочи шириной в ладонь, штаны черной кожи, из кармана которых, как знак отличия, торчит латунный складной метр; однако их красу и гордость составляют сапоги, — должно быть, больше нигде на свете не носят таких огромных сапог, их можно натянуть на две пяди выше колена, и плотовщики свободно шагают в этих сапогах по воде глубиной в три фута, не промочивши ног.
Еще совсем недавно жители здешних мест верили в лесных духов, и только в последние годы удалось отвратить их от этого глупого суеверия. Но любопытно, что и лесные духи, согласно легенде обитавшие в Шварцвальде, тоже разнились между собой в одежде. Так, например, уверяли, что Стеклянный Человечек, добрый дух ростом в три с половиной фута, всегда является людям в островерхой шляпе с большими плоскими полями, в курточке и шароварах и в красных чулочках. А вот Голландец Михель, который бродит в другой части леса, сказывают, огромный широкоплечий детина в одежде плотовщика, и многие люди, якобы видевшие его, твердят, что не хотели бы из своего кармана платить за телят, чья кожа потребна ему на сапоги. «Уж такие высокие, что обыкновенный человек уйдет в них по горло», — уверяли они и божились, что нисколько не преувеличивают.
Вот с этими-то лесными духами, говорят, и приключилась у одного парня из Щварцвальда история, которую я хочу вам рассказать.
Жила некогда в Шварцвальде вдова — Барбара Мункиха; муж её был угольщик, и после его смерти она исподволь готовила их шестнадцатилетнего сына к тому же ремеслу. Юный Петер Мунк, рослый, статный малый, безропотно просиживал всю неделю у дымящейся угольной печи, потому что видел, что и отец его делал то же самое; затем, прямо как был, чумазый и закопченный, сущее пугало, он спускался вниз, в ближний город, чтобы продать свой уголь. Но занятие угольщика таково, что у него остается много свободного времени для размышлений о себе и о других; и когда Петер Мунк сидел у своего костра, мрачные деревья вокруг и глубокая тишина леса наполняли его сердце смутной тоской, вызывая слезы.
Что-то печалило, что-то злило его, а вот что, он и сам толком не понимал. Наконец он смекнул, что его злит — его ремесло. «Одинокий, чумазый угольщик! — сетовал он. — Что это за жизнь! Каким уважением пользуются стекловары, часовые мастера, даже музыканты по праздникам! А вот появится Петер Мунк, добела отмытый, нарядный, в отцовской праздничной куртке с серебряными пуговицами и в новехоньких красных чулках, — и что же? Пойдет кто-нибудь за мною следом, подумает сперва: «Что за ладный парень!», похвалит про себя и чулки, и молодецкую стать, но как только обгонит меня и заглянет в лицо, тут же и скажет: «Ах, да это всего-навсего Петер Мунк, угольщик!»
И плотовщики из другой части леса тоже возбуждали в нем зависть. Когда эти лесные великаны приходили к ним в гости, богато разодетые, навесив на себя добрых полцентнера серебра в виде пуговиц, пряжек и цепочек; когда они, широко расставив ноги, с важным видом глядели на танцоров, ругались по-голландски и, подобно знатным мингерам, курили аршинные кельнские трубки, — Петер смотрел на них с восторгом; такой вот плотовщик представлялся ему образцом счастливого человека. А когда эти счастливцы, запустив руку в карман, пригоршнями вытаскивали оттуда полновесные талеры и, поставив какой-нибудь грош, проигрывали в кости по пять, а то и по десять гульденов, у него мутилось в голове и он в глубоком унынии брел в свою хижину; в иной воскресный вечер ему случалось наблюдать, как тот или другой из этих «лесных торгашей» проигрывал больше, нежели бедный папаша Мунк зарабатывал за целый год. Среди этих людей особенно выделялись трое, и Петер не знал, которым из них восхищаться больше. Первый был краснолицый рослый толстяк, он слыл богатейшим человеком в округе. Его прозвали Толстяк Эзехиль. Два раза в год он возил в Амстердам строевой лес и был так удачлив, что продавал его намного дороже, чем остальные, оттого и мог позволить себе возвращаться домой не пешком, как все, а плыть на корабле, словно важный барин. Второй был самый высокий и худой человек во всём Шварцвальде, его прозвали Долговязый Шлуркер. Мунк особенно завидовал его необыкновенной смелости: он перечил самым почтенным людям, и будь трактир даже битком набит, Шлуркер занимал в нем больше места, нежели четыре толстяка, — он либо облокачивался на стол, либо клал на скамью одну из своих длинных ног, — но никто не смел ему и слова сказать, потому что у него было неслыханно много денег.
Третий был красивый молодой человек, который танцевал лучше всех во всём крае, за что и получил прозвище Короля Танцев. Он был когда-то бедным парнем и служил работником у одного из «лесных торгашей», но вдруг и сам стал несметно богат; одни говорили, будто он нашел под старой елью горшок денег, другие, будто острогой, которой плотовщики ловят рыбу, он выудил из Рейна, невдалеке от Бингена, мешок золота, а мешок этот-де был частью схороненного там сокровища Нибелунгов; короче говоря, он в одночасье разбогател, за что и стар и млад теперь почитали его, словно принца.
Вот об этих-то людях и думал без конца Петер Мунк, когда в одиночестве сидел в еловом лесу. Правда, им был свойствен один порок, за который их все ненавидели, — то была их нечеловеческая алчность, их бессердечное отношение к должникам и к бедным; надо вам сказать, что шварцвальдцы — народ добродушнейший. Но известно, как оно бывает на свете: хотя их и ненавидели за алчность, всё же весьма почитали за богатство, ведь кто ещё, кроме них, так сорил талерами, словно деньги можно просто натрясти с ёлок?
«Так дальше продолжаться не может, — решил однажды Петер, охваченный печалью; накануне был праздник, и весь народ собрался в трактире. — Если мне вскорости не повезет, я наложу на себя руки. Эх, был бы я так же уважаем и богат, как Толстяк Эзехиль, или так же смел и силен, как Долговязый Шлуркер, или так же знаменит, как Король Танцев, и мог бы, как он, бросать музыкантам талеры, а не крейцеры! Откуда только взялись у него деньги?»
Петер перебрал в уме все способы добывания денег, но ни один не пришелся ему по душе, наконец ему вспомнились предания о людях, которые в стародавние времена разбогатели с помощью Голландца Михеля или Стеклянного Человечка. Пока ещё был жив его отец, к ним часто захаживали другие бедняки, и они, бывало, подолгу судили и рядили о богатых и о том, как к ним привалило богатство, нередко поминали они Стеклянного Человечка; да, хорошенько подумав, Петер смог восстановить в памяти почти весь стишок, который надо было произнести на Еловом Бугре, в самом сердце леса, чтобы Человечек появился. Стишок этот начинался словами:
Но сколько он ни напрягал память, последняя строка никак не шла ему на ум. Он уже подумывал, не спросить ли кого-нибудь из стариков, какими словами кончается заклинание, но его всегда удерживала боязнь выдать свои мысли; к тому же — так он считал — предание о Стеклянном Человечке знают немногие, стало быть, и заклинание мало кто помнит; у них в лесу богатые люди наперечет, да и отчего тогда его отец и другие бедняки не попытали счастья? Однажды он навел на разговор о Человечке свою мать, и она рассказала ему то, что он уже знал сам, она тоже помнила только первые строки заклинания, но под конец всё же поведала сыну, что старичок-лесовичок показывается лишь тем, кто родился в воскресенье между одиннадцатью и двумя часами. Сам Петер, знай он заклинание, как раз и был бы таким человеком, ибо он родился в воскресенье в половине двенадцатого.
Как только Петер услыхал это, он чуть не спятил от радости и нетерпения поскорее осуществить свой замысел. Хватит и того, думал Петер, что он родился в воскресенье и знает часть заклинания. Стеклянный Человечек непременно ему явится. И вот однажды, продав свой уголь, он нового костра разжигать не стал, а надел отцовскую праздничную куртку, новые красные чулки и воскресную шляпу, взял можжевеловый посох длиною в путь футов и сказал на прощанье: «Матушка, мне надо сходить в город, в окружную канцелярию, подходит срок тянуть жребий, кому из нас идти в солдаты, вот я и хочу напомнить начальнику, что вы вдова и я у вас единственный сын». Мать похвалила его за такое намерение, да только Петер отправился прямехонько на Еловый Бугор. Место это находится на высочайшей из шварцвальдских гор, на самой её вершине, и в те времена на два часа пути вокруг не было не то что селения — ни одной хижины, ибо суеверные люди считали, что там нечисто. Да и лес, хоть и росли на Бугре прямо-таки исполинские ели, в тех местах валили неохотно: у дровосеков, когда они там работали, топор иной раз соскакивал с топорища и вонзался в ногу или деревья падали так быстро, что увлекали за собой людей и калечили их, а то и вовсе убивали, к тому же и самые прекрасные деревья из тех, что росли на Еловом Бугре, можно было пустить только на дрова, — плотовщики ни за что не взяли бы ни одного бревна оттуда в свой плот, ибо существовало поверье, что и люди и плоты гибнут, если с ними плывет хоть одно бревно с Елового Бугра. Вот почему на этом заклятом месте деревья росли так густо и так высоко, что там и днём было темно, как ночью, и Петера Мунка стала пробирать дрожь, — он не слышал здесь ни человеческого голоса, ни чьих-либо шагов, кроме своих собственных, ни стука топора; казалось, птицы и те не отваживаются залетать в густой мрак этой чащи.
Но вот Петер-угольщик взобрался на самый верх бугра и стоял теперь перед елью чудовищной толщины, за которую любой голландский корабельщик, не моргнув глазом, выложил бы сотню гульденов. «Здесь-то, наверное, и живет Хранитель Клада», — подумал Петер, снял свою воскресную шляпу, отвесил ели низкий поклон, откашлялся и дрожащим голосом проговорил:
— Добрый вечер, господин стекольный мастер!
Но ответа не последовало, вокруг царила такая же тишина, что и раньше. «Может быть, я всё же должен сказать стишок?» — подумал Петер и пробормотал:
Когда он говорил эти слова, то, к великому своему ужасу, заметил, что из-за толстой ели выглядывает какая-то странная крохотная фигурка; ему показалось, что это и был Стеклянный Человечек, как его описывали: черная курточка, красные чулочки и шляпа, всё было в точности так. Петеру почудилось даже, что он видит тонкое и умное личико, о котором ему случалось слышать. Но, увы, Стеклянный Человечек исчез столь же мгновенно, как появился.
— Господин стекольный мастер! — немного помедлив, позвал Петер Мунк. — Будьте так добры, не дурачьте меня!.. Господин стекольный мастер, если вы думаете, что я вас не видел, то изволите очень ошибаться, я заметил, как вы выглядывали из-за дерева.
Но ответа всё не было, лишь иногда из-за ели Петеру слышался легкий хриплый смешок. Наконец нетерпение пересилило страх, который до сих пор ещё удерживал его. «Погоди, малыш, — крикнул он, — я тебя мигом сцапаю!» Одним прыжком достиг он толстой ели, но никакого Хранителя Клада там не было и в помине, только крохотная пригожая белочка взбегала вверх по стволу.
Петер Мунк покачал головой: он понял, что дело ему почти удалось, вспомнить бы только ещё одну-единственную строчку заклинания, и Стеклянный Человечек предстанет перед ним, но сколько он ни думал, сколько ни старался, всё было тщетно.
На нижних ветвях ели снова появилась белочка, казалось, она подзадоривает его или смеется над ним. Она умывалась, помахивала своим роскошным хвостом и глядела на него умными глазками; но под конец ему даже стало страшно наедине с этим зверьком, ибо у белки то вдруг оказывалась человеческая голова в треугольной шляпе, то она была совсем как обыкновенная белка, только на задних лапках у неё виднелись красные чулки и черные башмаки. Короче говоря, забавный это был зверек, однако у Петера-угольщика душа теперь совсем ушла в пятки, — он понял, что дело тут нечисто.
Обратно Петер мчался ещё быстрее, чем шел сюда. Тьма в лесу, казалось, делалась всё непроглядней, деревья — всё гуще, и страх охватил Петера с такой силой, что он пустился бежать со всех ног. И только заслышав вдали лай собак и вскоре после того завидев меж деревьев дымок первого дома, он немного успокоился. Но когда подошел поближе, то понял, что с перепугу побежал не в ту сторону и, вместо того чтобы прийти к стекловарам, пришел к плотовщикам. В том доме жили дровосеки: старик, его сын — глава семьи — и несколько взрослых внуков. Петера-угольщика, попросившегося к ним на ночлег, они приняли радушно, не любопытствуя, ни как его звать, ни где он живет; угостили яблочным вином, а вечером поставили на стол жареного глухаря, любимое кушанье шварцвальдцев.
После ужина хозяйка и её дочери уселись за прялки вокруг большой лучины, которую сыновья разожгли с помощью превосходной еловой смолы; дед, гость и хозяин дома курили и смотрели на работающих женщин, парни же занялись вырезыванием из дерева ложек и вилок. В лесу тем временем разыгралась буря, ветер выл и свистел среди елей, то тут, то там слышались сильные удары, порой казалось, будто с треском валятся целые деревья. Бесстрашные юноши хотели выбежать, чтобы понаблюдать вблизи это грозно-прекрасное зрелище, но дед остановил их строгим взглядом и окриком.
— Никому бы я не посоветовал выходить сейчас за дверь, — сказал он, — как бог свят, кто б ни вышел, назад не вернется, ведь нынешней ночью Голландец Михель рубит себе деревья для нового плота.
Младшие внуки вытаращили глазенки: они и раньше слыхали о Голландце Михеле, но теперь попросили дедушку рассказать о нем поподробнее; да и Петер Мунк присоединил к ним свой голос, — в его краях о Голландце Михеле рассказывали очень туманно, — и спросил у старика, кто такой этот Михель и где обитает.
— Он хозяин здешнего леса, и коль скоро вы в ваши годы ещё об этом не слыхивали, значит, живете вы за Еловым Бугром, а то и дальше. Так уж и быть, расскажу я вам о Галландце Михеле, что знаю сам и что гласит предание. Тому назад лет сто, — так по крайней мере рассказывал мой дед, — на всём свете не было народа честнее шварцвальдцев. Теперь, когда в нашем краю завелось столько денег, люди стали дурными и бессовестными. Молодые парни по воскресеньям пляшут, горланят песни и сквернословят, да так, что оторопь берет; но в те времена всё было по-иному, и пусть бы он сам заглянул сейчас вон в то окно, я всё равно скажу, как говорил уже не раз: во всей этой порче виноват Голландец Михель. Так вот, сто лет тому назад, а быть может и раньше, жил-был богатый лесоторговец, державший у себя много работников; он сплавлял лес до самых низовьев Рейна, и господь помогал ему, потому что был он набожным человеком. Однажды вечером постучался к нему какой-то человек — таких он сроду не видывал. Одет, как все шварцвальдские парни, только ростом на голову выше их, — даже трудно было поверить, что живет на свете такой великан. Значит, просит он лесоторговца взять его на работу, а тот, увидав, что малый на редкость сильный и может таскать тяжести, тут же уговорился с ним о плате, и они ударили по рукам. Михель оказался таким работником, какие лесоторговцу и не снились. Когда рубили деревья, он управлялся за троих, а если ношу с одного конца поднимали шестеро, за другой брался он один. Прошло с полгода, как он рубил лес, и вот в один прекрасный день явился он к хозяину и говорит: «Хватит уж мне рубить лес, хочу я наконец поглядеть, куда уплывают мои бревна, — что, коли вы и меня разок отпустите с плотами?»
Лесоторговец отвечал: «Я не стану тебе препятствовать, Михель, если тебе захотелось повидать свет. Хоть и нужны мне на рубке леса сильные люди, а на плотах важнее ловкость, нежели сила, на сей раз пусть будет по-твоему».
На том и порешили; плот, с которым предстояло ему плыть, составлен был из восьми вязок, а последняя — из огромных строевых балок. И что же дальше? Накануне вечером приносит Михель к реке восемь бревен — таких толстых и длинных, каких свет не видывал, а он несет их играючи, словно это всего-навсего шесты, — тут всех прямо в дрожь бросило.
Где он их срубил — так до сих пор никто и не знает. Увидал это лесоторговец, и сердце у него взыграло: он быстро прикинул в уме, сколько можно выручить за эти бревна, а Михель и говорит: «Ну вот, на этих-то я и отправлюсь, не на тех же щепочках мне плыть!» Хозяин хотел было дать ему в награду пару сапог, какие носят плотовщики, да Михель отшвырнул их и принес невесть откуда другие, невиданные; дед мой уверял, что весили они добрых сто фунтов и были в пять футов длиной.
Плот спустили на воду, и ежели раньше Михель удивлял дровосеков, то теперь пришел черед дивиться плотовщикам: они-то думали, что плот их из-за тяжелых бревен пойдет медленно, а он, как только попал в Неккар, понесся стрелой; там же, где Неккар делал излучину и плотовщики обыкновенно с превеликим трудом удерживали гонку на быстрине, не давая ей врезаться в прибрежный песок или гальку, Михель всякий раз соскакивал в воду, одним толчком вправо или влево выправлял плот, так что он без всяких помех скользил дальше; а где река текла прямо, перебегал вперед на первую вязку, приказывал всем положить весла, втыкал в дно реки свой огромный шест, и плот с маху летел вперед, — казалось, будто деревья и села на берегу стремительно несутся мимо. Таким-то манером они вдвое быстрее обычного достигли города Кельна на Рейне, где всегда сбывали свой груз, но теперь Михель им сказал: «Ну и купцы! Хорошо же вы понимаете свою выгоду! Неужто вы думаете, что кельнцы сами потребляют весь лес, который им пригоняют из Шварцвальда? Нет, они скупают его у вас за полцены, а потом перепродают подороже в Голландию. Давайте мелкие бревна продадим здесь, а большие отвезем в Голландию; всё, что мы выручим сверх обычной цены, пойдет в наш карман».
Так говорил злокозненный Михель, и остальным это пришлось по душе: кому хотелось повидать Голландию, кому — взять побольше денег. Нашелся среди них один честный малый, который отговаривал их рисковать хозяйским добром или обманывать хозяина в цене, да они его и слушать не стали и сразу позабыли его слова, только Голландец Михель не позабыл. Вот и поплыли они со своим лесом дальше, вниз по Рейну. Михель управлял плотом и быстро доставил их в Роттердам. Там предложили им цену вчетверо больше прежней, а за огромные Михелевы балки отвалили целую кучу денег. Когда шварцвальдцы увидали такую уйму золота, они прямо с ума посходили от радости.
Михель поделил выручку: одну четверть — лесоторговцу, три четверти — плотовщикам. И тут пошла у них гульба; с матросами и со всякой прочей швалью шатались они денно и нощно по кабакам, пропивали да проигрывали свои денежки, а того честного парня, который их удерживал, Голландец Михель продал торговцу живым товаром, и никто больше о нем не слыхал. С той поры и стала Голландия раем шварцвальдских парней, а Голландец Михель — их повелителем; лесоторговцы долгое время ничего не знали об этой тайной торговле, и мало-помалу сюда, в верховья Рейна, стали притекать из Голландии деньги, а с ними сквернословие, дурные нравы, игра и пьянство.
Когда правда наконец вышла наружу, Голландец Михель как в воду канул; однако он жив и поныне. Вот уже сто лет творит он бесчинства в здешнем лесу и, сказывают, многим помог разбогатеть, да только ценою их грешной души — больше я ничего не скажу. Одно верно: и по сию пору в такие вот бурные ночи выискивает он на Еловом Бугре, где никто леса не рубит, самые отменные ели, и мой отец своими глазами видел, как ствол толщиной в четыре фута переломил он, словно тростинку. Эти бревна он дарит тем, кто сошел с пути истинного и стакнулся с ним: в полночь они спускают плоты на воду и он плывет с ними в Голландию. Только будь я государем в Голландии, я бы приказал разнести его в куски картечью, — ведь все корабли, где есть хоть одна доска из тех, что поставил Голландец Михель, неминуемо идут ко дну. Потому и приходится слышать о стольких кораблекрушениях: отчего бы иначе вдруг затонул красивый крепкий корабль высотою с церковь? Но всякий раз, когда Голландец Михель в такую бурную ночь рубит ель в Шварцвальде, одна из прежних досок выскакивает из пазов корабля, в щель затекает вода, и судно с людьми и товаром идет ко дну. Вот вам предание о Голландце Михеле, и то истинная правда — вся порча в Шварцвальде пошла от него. Да, он может дать человеку богатство, но я бы не стал у него что-нибудь брать, ни за что на свете не хотел бы я быть на месте Толстяка Эзехиля или Долговязого Шлуркера, говорят, что и Король Танцев предался ему!
Пока старик рассказывал, буря улеглась; напуганные девушки засветили лампы и ушли к себе, а мужчины положили на лавку у печки мешок, набитый листьями, вместо подушки для Петера Мунка и пожелали ему спокойной ночи.
Никогда ещё Петеру не снились такие страшные сны, как в эту ночь: то ему чудилось, будто огромный, страшный Голландец Михель распахивает окна в горнице и своей длинной ручищей сует ему под нос мешок с деньгами, легонько встряхивая его, так что монеты бренчат ласково и звонко; то ему снилось, будто добрый Стеклянный Человечек скачет по комнате верхом на громадной зеленой бутылке, и опять слышалось хрипловатое хихиканье, как давеча на Еловом Бугре; кто-то прожужжал ему в левое ухо:
Тут в правое ухо ему полилась знакомая песенка про Хранителя Клада в еловом лесу, и нежный голосок прошептал: «Глупый Петер-угольщик, глупый Петер Мунк, не можешь найти рифму на «взывал», а ещё родился в воскресенье, ровно в полдень. Ищи, глупый Петер, ищи рифму!»
Он кряхтел и стонал во сне, силясь найти рифму, но так как он ещё сроду не сочинял стихов, все его усилия были напрасны. Когда же с первыми лучами зари он проснулся, сон этот показался ему очень странным; он сел за стол и, скрестив на груди руки, стал размышлять о словах, которые слышались ему во сне, — они всё ещё звучали у него в ушах. «Ищи, глупый Петер, ищи рифму!» — повторил он про себя и постучал себе пальцем по лбу, но рифма упорно не шла. Когда он по-прежнему сидел в той же позе и мрачно глядел перед собой, неотступно думая о рифме на «взывал», мимо дома в глубь леса прошли трое парней, и один из них на ходу распевал:
Тут Петера словно молнией пронзило, он вскочил и выбежал на улицу, — ему показалось, что он недослышал. Нагнав парней, он быстро и цепко схватил певца за руку.
— Стой, приятель! — крикнул он. — Какая у вас там рифма на «взывал»? Сделайте милость, скажите мне слова той песни!
— Еще чего вздумал! — возразил шварцвальдец. — Я волен петь, что хочу? Ну-ка отпусти мою руку, не то…
— Нет, ты мне скажешь, что пел! — в ярости кричал Петер, ещё крепче сжимая парню руку.
Увидев это, двое других немедля кинулись на Петера с кулаками и дубасили до тех пор, пока он от боли не выпустил руку третьего и, обессилев, не рухнул на колени.
— Ну и поделом тебе! — смеясь, сказали парни. — А наперед запомни — с такими, как мы, шутки плохи!
— Запомнить-то я, конечно, запомню, — вздыхая, ответил Петер-угольщик. — Но теперь, когда вы уж меня отдубасили, будьте так добры, скажите, что он пел!..
Они снова расхохотались и стали над ним издеваться; но парень, который пел песню, сказал ему слова, после чего они, смеясь и распевая, двинулись дальше.
— Значит, увидал, — пробормотал бедняга; весь избитый, он с трудом поднялся на ноги. — «Взывал» рифмуется с «увидал». Теперь, Стеклянный Человечек, давай с тобой ещё раз перемолвимся словом!
Он возвратился в дом, взял шляпу и посох, попрощался с хозяевами и отправился опять на Еловый Бугор. Медленно и задумчиво шел он своей дорогой, — ведь ему непременно надо было вспомнить стишок; наконец, когда он уже всходил на бугор, где ели обступали его всё теснее и становились всё выше, стишок вдруг вспомнился сам собой, и он от радости даже подпрыгнул.
Тут из-за деревьев выступил огромный детина в одежде плотовщика, держа в руке багор длиной с корабельную мачту. У Петера Мунка подкосились ноги, когда он увидел, что великан медленно зашагал рядом с ним, ибо он понял, что это не кто иной, как Голландец Михель. Страшный призрак шел молча, и Петер, в страхе, украдкой поглядывал на него. Он был, пожалуй, на голову выше самого высокого человека, которого Петер когда-либо видел, лицо его, хоть и сплошь изрытое морщинами, казалось не молодым и не старым; одет он был в парусиновую куртку, а огромные сапоги, натянутые поверх кожаных штанов, были знакомы Петеру из предания.
— Петер Мунк, зачем пришел ты сюда, на Еловый Бугор? — спросил наконец лесовик глухим голосом.
— Доброе утро, земляк, — отвечал Петер, делая вид, что ничуть не испугался, хотя на самом деле дрожал всем телом, — я иду через Еловый Бугор к себе домой.
— Петер Мунк, — возразил великан, метнув на юношу страшный, пронзительный взгляд, — через эту рощицу твой путь не лежит.
— Ну да, это не совсем прямой путь, — заметил тот, — но сегодня жарко, вот я и подумал, что здесь мне будет попрохладней.
— Не лги, Петер-угольщик? — громовым голосом вскричал Голландец Михель. — Не то я уложу тебя на месте этим багром. Думаешь, я не видел, как ты клянчил деньги у гнома? — добавил он чуть мягче. — Положим, то была глупая затея, и хорошо, что ты позабыл стишок, ведь коротышка-то скупердяй, много он не даст, а если кому и даст, тот не возрадуется. Ты, Петер, — горемыка, и мне от души тебя жаль. Такой славный, красивый малый мог бы заняться чем получше, а не сидеть день-деньской возле угольной ямы! Другие так и сыплют талерами или дукатами, а ты едва можешь наскрести несколько грошей. Что это за жизнь?
— Ваша правда, жизнь незавидная, ничего тут не скажешь!
— Ну, для меня это сущий пустяк, — я уже не одного такого молодца вызволил из нужды, — не ты первый. Скажи-ка, сколько сотен талеров понадобится тебе для начала?
Тут он потряс деньгами в своем огромном кармане, и они зазвенели, как нынешней ночью в Петеровом сне. Но сердце Петера при этих словах тревожно и болезненно сжалось; его бросало то в жар, то в холод, не похоже было, что Голландец Михель способен дать деньги из жалости, ничего не требуя взамен. Петеру вспомнились таинственные слова старого дровосека о богатых людях, и, полный неизъяснимого страха, он крикнул:
— Большое спасибо, сударь, только с вами я не хочу иметь дела — ведь я вас узнал! — и побежал, что было прыти. Но лесной дух огромными шагами следовал за ним, глухо и грозно ворча:
— Ты пожалеешь об этом, Петер, на лбу у тебя написано и по глазам видно — тебе меня не миновать. Да не беги ты так быстро, послушай разумное слово, вот уже и граница моих владений!
Но как только Петер это услыхал и заметил впереди неширокую канаву, он помчался ещё быстрее, чтобы поскорее пересечь границу, так что Михелю под конец пришлось тоже прибавить шагу, и он гнался за Петером с бранью и угрозами. Отчаянным прыжком юноша перемахнул через канаву, — он увидел, как лесовик занес свой багор, готовясь обрушить его на голову Петера; однако он благополучно прыгнул на ту сторону, и багор разлетелся в щепы, словно ударясь о невидимую стену, только один длинный обломок долетел до Петера.
Торжествуя, подобрал он обломок, чтобы швырнуть его назад грубияну Михелю, но вдруг почувствовал, что кусок дерева ожил в его руке, и, к ужасу своему, увидел, что держит чудовищную змею, которая тянется к нему, сверкая глазами и алчно высовывая язык. Он выпустил её, но она успела плотно обвиться вокруг его руки и, раскачиваясь, понемногу приближалась к его лицу. Вдруг раздался шум крыльев, и откуда-то слетел огромный глухарь, он ухватил змею за голову своим клювом и взмыл с нею в воздух, а Голландец Михель, видевший с другой стороны канавы, как змею унес некто посильнее его, завыл и затопал от ярости.
Едва отдышавшись и ещё весь дрожа, Петер продолжил свой путь; тропа делалась всё круче, а местность — всё пустыннее, и вскоре он снова очутился возле громадной ели. Он принялся, как вчера, отвешивать поклоны Стеклянному Человечку, а потом произнес:
— Хоть ты и не совсем угадал, Петер-угольщик, но тебе я покажусь, так уж и быть, — проговорил тонкий, нежный голосок поблизости от него.
Петер в изумлении оглянулся: под красивой елью сидел маленький старичок в черной курточке, красных чулочках и огромной шляпе. У него было тонкое приветливое лицо, а борода нежная, словно из паутины, он курил — чудеса, да и только! — синюю стеклянную трубку, а когда Петер подошел поближе, то ещё больше удивился; вся одежда, башмаки и шляпа Человечка были тоже из стекла, но оно было мягкое, словно ещё не успело остыть, ибо следовало за каждым движением Человечка и облегчало его, как материя.
— Тебе, значит, повстречался этот разбойник, Голландец Михель? — спросил Человечек, странно покашливая после каждого слова. — Он хотел тебя хорошенько напугать, да только я отобрал у злыдня его хитрую дубинку, больше он её не получит.
— Да, господин Хранитель Клада, — ответил Петер с глубоким поклоном, — я было здорово испугался. А вы, значит, и были тот глухарь, что заклевал змею, — нижайшее вам спасибо.
Я пришел сюда, чтобы просить у вас совета и помощи, уж больно мне худо живется; угольщик, он угольщиком и останется, а ведь я ещё молод, вот я и подумал, что из меня могло бы выйти кое-что и получше. Как посмотрю на других, сколько они нажили за короткое время, — взять хотя бы Эзехиля или Короля Танцев, — у них денег куры не клюют!
— Петер, — с величайшей серьезностью сказал Человечек, выпустив длинную струю дыма из своей трубки. — Петер, об этих двоих я и слышать не хочу. Какая им польза от того, что они несколько лет будут здесь слыть счастливыми, зато потом станут тем несчастнее? Не презирай свое ремесло, твой отец и твой дед были достойные люди, а ведь они занимались тем же делом, что и ты, Петер Мунк. Не хотел бы я думать, что тебя привела сюда любовь к праздности.
Серьезный тон Человечка испугал Петера, и он покраснел.
— Нет, господин Хранитель Клада, — возразил он, — я знаю, что праздность — мать всех пороков, но ведь вы не станете на меня обижаться за то, что другое занятие мне больше по душе, нежели собственное. Угольщик — ничтожнейший человек на земле, вот стекловары, плотовщики, часовых дел мастера — те будут попочтенней.
— Гордыня нередко предшествует падению, — ответил Человечек уже немного приветливей. — Что вы, люди, за странное племя! Редко кто из вас бывает доволен тем положением, которое занимает по рождению и воспитанию. Ну, станешь ты стекловаром, так тебе непременно захочется стать лесоторговцем, а станешь лесоторговцем — тебе и этого будет мало, и ты пожелаешь себе место лесничего или окружного начальника. Но будь по-твоему! Если ты мне обещаешь прилежно трудиться, я помогу тебе, Петер, зажить получше. Я имею обыкновение каждому, кто родился в воскресенье и сумел найти путь ко мне, исполнять три его желания. В первых двух он волен, а в третьем я могу ему и отказать, если желание его безрассудно. Пожелай и ты себе что-нибудь, Петер, но смотри не ошибись, пусть это будет что-нибудь хорошее и полезное!
— Ура! Вы замечательный Стеклянный Человечек, и не зря вас зовут Хранителем Клада, вы и сами сущий клад! Ну, раз уж я могу пожелать, чего душа моя просит, то я хочу, во-первых, уметь танцевать ещё лучше Короля Танцев и всякий раз приносить с собой в трактир вдвое больше денег, чем тот!
— Глупец! — гневно вскричал Человечек. — Что за пустое желание — хорошо танцевать и выбрасывать как можно больше денег на игру! Не стыдно ли тебе, безмозглый Петер, так прозевать свое счастье! Что пользы тебе и твоей бедной матери от того, что ты будешь хорошо танцевать? Что пользы вам от денег, раз ты пожелал их себе только для трактира и все они будут там оставаться, как деньги ничтожного Короля Танцев? Всю остальную неделю ты опять будешь сидеть без гроша и по-прежнему терпеть нужду. Еще одно твое желание будет исполнено — но подумай как следует и пожелай себе что-нибудь дельное!
Петер почесал в затылке и, немного помедлив, сказал:
— Ну тогда я желаю себе самый большой и самый прекрасный стекольный завод во всем Шварцвальде, со всем, что к нему положено, а также деньги, чтобы им управлять!
— И больше ничего? — озабоченно спросил Человечек. — Ничего больше, Петер?
— Ну, можете добавить ещё лошадь и повозочку…
— О, безмозглый Петер-угольщик! — вскричал Человечек и с досады швырнул свою стеклянную трубку в ствол толстой ели так, что она разлетелась вдребезги. — Лошадь! Повозочку! Ума, ума — вот чего следовало тебе пожелать, простого человеческого разумения, а не лошадь и повозочку! Ну да не печалься, постараемся сделать так, чтобы это не пошло тебе во вред, — второе твое желание, в общем, не так уж глупо. Хороший стекольный завод прокормит своего владельца-умельца, тебе бы ещё только прихватить ума-разума, а уж лошадь и повозочка появились бы сами собой!
— Но, господин Хранитель Клада, у меня ведь остается ещё одно желание. Вот я и мог бы пожелать себе ума, коль мне его так недостает, как вы говорите.
— Нет уж! Тебе ещё не раз придется туго, и ты будешь рад-радехонек, что у тебя есть в запасе ещё одно желание. А теперь отправляйся-ка домой! Вот, возьми, — сказал маленький владыка елей, вытаскивая из кармана мешочек, — здесь две тысячи гульденов, это всё, и не вздумай ещё раз являться ко мне за деньгами, не то я повешу тебя на самой высокой ели. Так уж у меня заведено с тех пор, как я живу в этом лесу. Три дня тому назад умер старый Винкфриц, которому принадлежал большой стекольный завод в нижнем лесу. Сходи туда завтра утром и предложи наследникам свою цену, честь по чести. Будь молодцом, прилежно трудись, а я время от времени стану навещать тебя и помогать тебе советом и делом, раз уж ты ума себе так и не выпросил.
Но говорю тебе не шутя — твое первое желание было дурно. Смотри, Петер, не вздумай зачастить в трактир, это ещё никого не доводило до добра.
Сказав это, Человечек достал новую трубку из прекраснейшего прозрачного стекла, набил её сухими еловыми шишками и сунул в свой беззубый рот. Потом он вытащил огромное зажигательное стекло, вышел на солнце и зажег трубку. Управившись с этим, он ласково протянул руку Петеру, напутствовал его ещё несколькими добрыми советами, а затем принялся всё сильнее пыхать своей трубкой и пускать дым всё чаще, пока и сам не скрылся в облаке дыма, который пах настоящим голландским табаком и понемногу рассеивался, клубясь меж верхушек елей.
Когда Петер пришел домой, он застал мать в большой тревоге, — добрая женщина думала, что её сына не иначе как забрали в солдаты. Но он вернулся в самом лучшем расположении духа и рассказал, что повстречал в лесу доброго друга, который ссудил его деньгами, чтобы он, Петер, сменил ремесло угольщика на другое, получше. Хотя мать Петера уже тридцать лет жила в хижине угольщика и привыкла к черным от сажи лицам, как жена мельника привыкает к белому от муки лицу своего мужа, всё-таки она была достаточно тщеславна, чтобы сразу, как только Петер расписал ей блестящее будущее, исполниться презрения к своему сословию. «Да, — сказала она, — мать владельца стекольного завода — это не какая-нибудь кумушка Грета или Бета, теперь я в церкви буду садиться на передние скамьи, где сидят порядочные люди».
Сын её быстро поладил с наследниками стекольного завода. Он оставил всех прежних рабочих, но теперь они должны были денно и нощно выдувать для него стекло. Поначалу новое дело ему нравилось. Он взял за привычку неторопливо спускаться вниз на завод и важно расхаживать там, заложив руки в карманы, заглядывая то туда, то сюда и отпуская замечания, над которыми рабочие иной раз немало потешались; но самым большим удовольствием для него было смотреть, как выдувают стекло. Нередко он тоже брался за работу и выделывал из мягкой стекольной массы диковиннейшие фигуры. Но вскоре это занятие ему наскучило, и он стал заходить на завод сперва только на часок, потом через день, а там — и раз в неделю, и его подмастерья делали всё, что им вздумается.
А причиной этому было то, что Петер зачастил в трактир. В первое же воскресенье после того, как он побывал на Еловом Бугре, Петер отправился в трактир и увидал там своих старых знакомцев — и Короля Танцев, который лихо отплясывал посреди зала, и Толстяка Эзехиля — этот сидел за пивной кружкой и играл в кости, то и дело бросая на стол звонкие талеры. Петер поспешно сунул руку в карман, проверить, не обманул ли его Стеклянный Человечек, — и гляди-ка! — карман его оказался битком набит золотыми и серебряными монетами. Да и ноги у него так чесались, будто сами просились в пляс, и вот, как только кончился первый танец, Петер со своей парой стал впереди, рядом с Королем Танцев, и когда тот подпрыгивал на три фута кверху, Петер взлетал на четыре, когда тот выкидывал самые замысловатые и невиданные коленца, Петер выписывал ногами такие вензеля, что зрители были вне себя от изумления и восторга. Когда же в трактире прослышали, что Петер купил стекольный завод, и увидали, что, поравнявшись во время танца с музыкантами, он всякий раз бросает им по нескольку крейцеров, удивлению не было границ. Одни думали, что он нашел в лесу клад, другие — что получил наследство, но и те и эти отныне смотрели на него как на человека, который чего-то добился в жизни, и оказывали ему всяческое уважение — а всё оттого только, что у него завелись деньги. И хотя в тот вечер Петер проиграл целых двадцать гульденов, в кармане у него по-прежнему звенело, словно там оставалась добрая сотня талеров.
Когда Петер заметил, сколь почтительно с ним обходятся, он от радости и гордости совсем потерял голову. Он бросал теперь деньги целыми пригоршнями и щедро раздавал их бедным, ибо ещё не забыл, как его самого прежде угнетала бедность. Искусство Короля Танцев было посрамлено сверхъестественной ловкостью нового танцора, и этот высокий титул перешел отныне к Петеру.
Самые завзятые воскресные игроки не делали таких дерзких ставок, как он, но зато и проигрывали они куда меньше. Однако чем больше Петер проигрывал, тем больше у него появлялось денег. Всё происходило в точности так, как он того требовал от Стеклянного Человечка. Он желал всегда иметь в кармане ровно столько денег, сколько было их у Толстяка Эзехиля, а ему-то он и проигрывал. И когда ему случалось проиграть двадцать — тридцать гульденов зараз, они тотчас же вновь оказывались у него в кармане, стоило только Эзехилю спрятать свой выигрыш.
Мало-помалу он перещеголял в игре и разгуле самых отпетых парней во всём Шварцвальде, и его чаще называли Петер-игрок, чем Король Танцев, потому что теперь он играл и в будни. Зато его стекольный завод постепенно пришел в упадок, и виной тому было неразумие Петера. Стекла по его приказанию делали всё больше, да только Петер не сумел вместе с заводом купить и секрет, куда это стекло повыгодней сбывать. Под конец он не знал, что ему делать со всем этим товаром, и за полцены продал его бродячим торговцам, чтобы выплатить жалованье рабочим.
Однажды вечером он плелся домой из трактира и, хотя немало выпил, чтобы развеять печаль, всё же с тоской и страхом думал о предстоящем ему разорении. Вдруг он заметил, что рядом с ним кто-то идет, оглянулся — вот тебе на! То был Стеклянный Человечек. Злоба и ярость обуяли Петера, он стал запальчиво и дерзко бранить маленького лесовика — он-де виноват во всех его, Петера, несчастьях.
— На что мне теперь лошадь и повозочка? — кричал он. — Какой мне толк от завода и от всего моего стекла? Когда я был простым чумазым угольщиком, мне и то веселее жилось, и я не знал забот. А теперь я со дня на день жду, что придет окружной начальник, опишет мое добро за долги и продаст с торгов.
— Вот, значит, как? Выходит, я повинен в том, что ты несчастлив? Такова твоя благодарность за все мои милости? Кто тебе велел загадывать такие дурацкие желания? Ты захотел сразу стать стеклоделом, а куда продавать стекло, и понятия не имел. Разве я тебя не предупреждал, чтобы ты был осмотрителен в своих желаниях? Ума, смекалки — вот чего тебе не хватает, Петер.
— При чем тут ум и смекалка? — вскричал тот. — Я ничуть не глупее других, ты ещё в этом убедишься, Стеклянный Человечек. — С этими словами он грубо схватил лесовичка за шиворот и закричал: — Попался, господин Хранитель Клада! Я нынче же назову свое третье желание, а ты изволь мне его исполнить. Так вот, я желаю тут же на месте получить дважды по сто тысяч талеров и дом, а сверх того… Ой-ой-ой! — завопил он и задергал рукой: Стеклянный Человечек превратился в расплавленное стекло и огнем ожег ему руку. А сам Человечек бесследно исчез.
Еще много дней спустя распухшая рука напоминала Петеру о его неблагодарности и безрассудстве. Но потом он заглушил в себе голос совести и подумал: «Ну и пусть они продают мой завод и всё остальное, у меня ведь ещё остается Толстяк Эзехиль.
Пока у него по воскресеньям водятся в кармане денежки, они будут и у меня».
Верно, Петер! Ну а как их у него не станет? Так в конце концов и случилось, и то был удивительный арифметический казус. Однажды в воскресенье подъехал он к трактиру, все любопытные повысовывались из окон, и вот один говорит: «Петер-игрок прикатил», другой ему вторит: «Да, Король Танцев, богатый стеклодел», а третий покачал головой и сказал: «Было богатство, да сплыло; поговаривают, что у него куча долгов, а в городе один человек сказывал, будто окружной начальник вот-вот назначит торги».
Петер-богач важно и церемонно раскланялся с гостями, слез с повозки и крикнул:
— Добрый вечер, хозяин? Что, толстяк Эзехиль уже пришел?
Ему ответил низкий голос из дома:
— Заходи, заходи, Петер! Твое место свободно, а мы уж засели за карты.
Петер Мунк вошел в трактир и сразу полез в карман: должно быть, Эзехиль имел при себе изрядный куш, потому что Петеров карман был набит доверху. Он подсел за стол к остальным и начал играть; то проигрывал, то выигрывал; так и сидели они за карточным столом до вечера, покуда весь честной люд не стал расходиться по домам, а они всё продолжали играть при свечах; тут двое других игроков сказали:
— На сегодня хватит, пора домой, к жене и детям.
Однако Петер-игрок стал уговаривать Толстяка Эзехиля остаться. Тот долго не соглашался, но под конец воскликнул:
— Ну ладно, сейчас я сосчитаю свои деньги, а потом мы бросим кости; ставка — пять гульденов; меньше — не игра!
Он вытащил кошелек и сосчитал деньги — набралось ровнехонько сто гульденов, так Петер-игрок узнал, сколько есть у него, — ему и считать не надо было. Однако если раньше Эзехиль выигрывал, то теперь он терял ставку за ставкой и при этом сыпал страшнейшими ругательствами. Стоило ему бросить кость, как следом за ним бросал Петер, и всякий раз у него оказывалось на два очка больше. Наконец Эзехиль выложил на стол последние пять гульденов и воскликнул:
— Попробую ещё разок, но коли опять проиграю — всё равно не брошу; тогда ты, Петер, дашь мне взаймы из своего выигрыша!
Честный человек всегда помогает ближнему.
— Изволь, хоть сто гульденов, — отвечал Король Танцев, который не мог нарадоваться своему везению.
Толстяк Эзехиль встряхнул кости и бросил: пятнадцать. «Так! — крикнул он. — Поглядим теперь, что у тебя!» Но Петер выкинул восемнадцать, и тут у него за спиной раздался знакомый хриплый голос: «Все! Это была последняя ставка!»
Он оглянулся — позади него во весь свой огромный рост стоял Голландец Михель. От испуга Петер выронил деньги, которые только что сгреб со стола. Но Толстяк Эзехиль не видел Михеля и требовал у Петера-игрока десять гульденов, чтобы отыграться. Словно в забытьи полез он в карман, но денег там не оказалось; он стал трясти свой кафтан, да только оттуда не выпало ни единого геллера, и лишь теперь Петер вспомнил первое свое желание — всегда иметь столько денег, сколько их у Толстяка Эзехиля. Богатство развеялось как дым. Эзехиль и трактирщик с удивлением глядели, как он роется в карманах и не находит денег, — им не верилось, что у него их больше нет; но когда они сами обшарили его карманы и ничего не нашли, то впали в бешенство и стали кричать, что Петер — колдун, что весь выигрыш и остаток своих денег он колдовским способом переправил домой. Петер стойко защищался, но всё было против него; Эзехиль объявил, что разнесет эту ужасную историю по всему Шварцвальду, а трактирщик пригрозил завтра с рассветом отправиться в город и заявить на Петера Мунка как на колдуна; он надеется ещё увидеть, добавил трактирщик, как Петера будут сжигать. Тут они, озверев, набросились на Петера, сорвали с него кафтан и вытолкали за дверь.
Ни одной звездочки не горело на небе, когда Петер, в полном унынии, брел домой; однако он всё же различил рядом с собой угрюмого великана, который не отставал от него ни на шаг и наконец заговорил:
— Доигрался ты, Петер Мунк. Конец твоему барскому житью, я бы мог предсказать это ещё тогда, когда ты не желал со мной знаться и побежал к глупому стеклянному гному. Теперь ты и сам видишь, что бывает с теми, кто не слушает моего совета. Что ж, попытай теперь счастья со мной — мне тебя жаль. Никто ещё не раскаивался в том, что обратился ко мне. Так вот, ежели дорога тебя не пугает, завтра я целый день буду на Еловом Бугре — стоит тебе только позвать.
Петер прекрасно понял, кто с ним говорит, но его охватил ужас. Ничего не ответив, он бросился бежать к дому.
Когда в понедельник утром Петер пришел к себе на завод, он застал там не только рабочих, но и других людей, чье появление никого не обрадует. Это были окружной начальник и три судебных пристава. Начальник пожелал Петеру доброго утра, осведомился, как он почивал, а затем развернул длинный список, где были перечислены заимодавцы Петера.
— Можете вы заплатить или нет? — строго спросил он. — И, будьте добры, поживей, мне с вами канителиться некогда, — до тюрьмы добрых три часа ходу.
Тут Петер совсем пал духом: он признался, что денег у него нет, и позволил начальнику и его людям описать дом и усадьбу, завод и конюшню, повозку и лошадей, а пока окружной начальник и его помощники расхаживали вокруг, осматривая и оценивая его имущество, он подумал: «До Елового Бугра недалеко, если маленький лесовик не помог мне, попытаю-ка я счастья у большого». И он помчался к Еловому Бугру, да с такой быстротой, словно судебные приставы гнались за ним по пятам.
Когда он пробегал мимо того места, где в первый раз говорил со Стеклянным Человечком, ему показалось, будто его удерживает чья-то невидимая рука, но он вырвался и понесся дальше, до самой границы, которую хорошенько заприметил, и не успел он, запыхавшись, позвать: «Голландец Михель! Господин Голландец Михель!», — как перед ним вырос великан-плотовщик со своим багром.
— Явился, — сказал он смеясь. — А не то содрали бы шкуру и продали кредиторам! Ну да не тревожься, все твои беды, как я уже говорил, пошли от Стеклянного Человечка, этого гордеца и ханжи. Уж если дарить, то щедрой рукой, а не как этот сквалыга. Пойдем, — сказал он и двинулся в глубь леса. — Пойдем ко мне домой, там и поглядим, столкуемся мы с тобой или нет.
«Как это «столкуемся»? — в тревоге думал Петер. — Что же он может с меня потребовать, разве у меня есть для него товар? Служить он себе заставит или что другое?»
Они шли вверх по крутой тропе и вскоре очутились возле мрачного глубокого ущелья с отвесными стенами. Голландец Михель легко сбежал вниз по скале, словно то была гладкая мраморная лестница; но тут Петер едва не лишился чувств: он увидел, как Михель, ступив на дно ущелья, сделался ростом с колокольню; великан протянул ему руку длиной с весло, раскрыл ладонь шириной с трактирный стол и воскликнул:
— Садись ко мне на ладонь да ухватись покрепче за пальцы; не бойся — не упадешь!
Дрожа от страха, Петер сделал, как ему было велено, — сел к Михелю на ладонь и ухватился за большой палец.
Они спускались всё глубже и глубже, но, к великому удивлению Петера, темнее не становилось — напротив того, дневной свет в ущелье стал словно бы ещё ярче, так что было больно глазам. Чем ниже они спускались, тем меньше делался Михель, и теперь он стоял в прежнем своем облике перед домом — самым что ни на есть обыкновенным домом зажиточного шварцвальдского крестьянина. Горница, куда Михель ввел Петера, тоже во всем походила на горницы у других хозяев, разве что казалась какой-то неуютной. Деревянные часы с кукушкой, громадная кафельная печь, широкие лавки по стенам и утварь на полках были здесь такие же, как повсюду. Михель указал гостю место за большим столом, а сам вышел и вскоре вернулся с кувшином вина и стаканами. Он налил вина себе и Петеру, и они разговорились; Голландец Михель стал расписывать Петеру радости жизни, чужедальние страны, города и реки, так что тому под конец страстно захотелось всё это повидать, в чём он и признался честно Голландцу.
— Будь ты даже смел духом и крепок телом, чтобы затеять большие дела, но ведь стоит твоему глупому сердцу забиться чаще обыкновенного, и ты дрогнешь; ну а оскорбления чести, несчастья — зачем смышленому парню беспокоиться из-за таких пустяков? Разве у тебя голова болела от обиды, когда тебя на днях обозвали мошенником и негодяем? Разве у тебя были рези в животе, когда явился окружной начальник, чтобы выкинуть тебя из дому? Ну-ка скажи, что у тебя болело?
— Сердце, — отвечал Петер, прижав руку к взволнованной груди: в этот миг ему почудилось, что сердце его как-то пугливо заметалось.
— Не обижайся, но ведь ты не одну сотню гульденов швырнул паршивым нищим и прочему сброду, а что толку? Они призывали на тебя благословение божье, желали здоровья, — ну и что? Стал ты от этого здоровее? Половины этих денег хватило бы на то, чтобы держать при себе врача. Благословение божье — да уж нечего сказать, благословение, когда у тебя описывают имущество, а самого выгоняют на улицу!
А что заставляло тебя лезть в карман, как только нищий протягивал к тебе свою драную шапку? Сердце, опять-таки сердце, — не глаза и не язык, не руки и не ноги, а только сердце, — ты, как верно говорится, принимал всё слишком близко к сердцу.
— Но разве можно от этого отвыкнуть? Вот и сейчас — как я ни стараюсь заглушить в себе сердце, оно у меня колотится и болит.
— Да где уж тебе, бедолаге, с ним сладить! — со смехом вскричал Голландец Михель. — А ты отдай мне эту бесполезную вещицу, увидишь, как тебе сразу станет легко.
— Отдать вам мое сердце? — в ужасе воскликнул Петер. — Но ведь я тогда сразу умру! Ни за что!
— Да, конечно, если бы кто-нибудь из ваших господ хирургов вздумал вырезать у тебя сердце, ты бы умер на месте, но я это делаю совсем по-другому — зайди сюда, убедись сам.
С этими словами он встал, открыл дверь в соседнюю комнату и пригласил Петера войти. Сердце юноши судорожно сжалось, но он не обратил на это внимания, столь необычайно и поразительно было то, что открылось его глазам. На деревянных полках рядами стояли склянки, наполненные прозрачной жидкостью, и в каждой заключено было чье-нибудь сердце; ко всем склянкам были приклеены ярлыки с именами, и Петер их с любопытством прочел. Он нашел там сердце окружного начальника из Ф., сердце Толстяка Эзехиля, сердце Короля Танцев, сердце старшего лесничего; были там и шесть сердец хлебных скупщиков; восемь сердец офицеров-вербовщиков, три сердца ростовщиков, — короче говоря, это было собрание наиболее почтенных сердец из всех городов и селений на двадцать часов пути окрест.
— Смотри! Все эти люди покончили с житейскими заботами и треволнениями, ни одно ни этих сердец больше не бьется озабоченно и тревожно, а их бывшие обладатели чувствуют себя превосходно, выставив за дверь беспокойного жильца.
— Но что же у них теперь вместо сердца? — спросил Петер, у которого от всего увиденного голова пошла кругом.
— А вот это, — ответил Голландец Михель; он полез в ящик и протянул Петеру каменное сердце.
— Вот оно что! — изумился тот, не в силах противиться дрожи, пронизавшей всё его тело. — Сердце из мрамора?
Но послушай, господин Михель, ведь от такого сердца в груди должно быть ой-ой как холодно?
— Разумеется, но этот холод приятный. А на что человеку горячее сердце? Зимой оно тебя не согреет — хорошая вишневая наливка горячит вернее, чем самое горячее сердце, а летом, когда все изнывают от жары, ты и не поверишь, какую прохладу дарует такое сердце. И, как я уже говорил, ни тревога, ни страх, ни дурацкое сострадание, ни какие-либо иные горести не достучатся до этого сердца.
— И это всё, что вы можете мне дать? — с досадой спросил Петер. — Я надеялся получить деньги, а вы предлагаете мне камень.
— Ну, думаю, ста тысяч гульденов на первых порах тебе хватит. Если ты дашь им разумное употребление, то вскорости станешь миллионером.
— Сто тысяч? — в восторге вскричал бедный угольщик. — Да перестань же, сердце, так бешено колотиться в моей груди! Скоро мы с тобой распростимся. Ладно, Михель! Давайте мне камень и деньги и, так и быть, вынимайте из клетки этого колотилу!
— Я знал, что ты парень с головой, — отвечал Голландец, ласково улыбаясь, — пойдем выпьем ещё по стаканчику, а потом я отсчитаю тебе деньги.
Они опять уселись за стол в горнице и пили, пили до тех пор, пока Петер не погрузился в глубокий сон.
Петер-угольщик проснулся от веселой трели почтового рожка, и — гляди-ка — он сидел в роскошной карете и катил по широкой дороге, а когда высунулся из окна, то увидел позади, в голубой дымке, очертания Шварцвальда. Поначалу ему не верилось, что это он, а не кто другой сидит в карете. Ибо и платье на нем тоже было совсем не то, что вчера; однако он так отчетливо помнил всё происшедшее с ним, что в конце концов перестал ломать голову и воскликнул: «И думать нечего — это я, Петер-угольщик, и никто другой!»
Он сам себе удивился, что нисколько не грустит, впервые покидая родимый тихий край, леса, где он так долго жил, и что, даже вспоминая о матери, которая осталась теперь сирая, без куска хлеба, не может выжать из глаз ни единой слезинки, ни единого вздоха из груди; ибо всё теперь стало ему в равной степени безразлично. «Ах, да, — вспомнил он, — ведь слезы и вздохи, тоска по родине и грусть исходят от сердца, а у меня теперь — спасибо Голландцу Михелю — сердце холодное, из камня».
Он приложил руку к груди, но там всё было тихо, ничто не шевелилось. «Я буду рад, если он и насчёт ста тысяч гульденов сдержит свое слово так же, как насчёт сердца», — подумал он и принялся обшаривать карету. Он нашел много всякого платья, о каком только мог мечтать, но денег нигде не было. Наконец он наткнулся на какой-то саквояж, и в нем оказалось много тысяч талеров золотом и чеками на торговые дома во всех больших городах. «Вот и сбылись мои желания», — подумал Петер, уселся поудобнее в угол кареты и помчал в далекие края.
Два года колесил он по свету, глядел из окна кареты направо и налево, скользил взглядом по домам, мимо которых проезжал, а когда делал остановку, замечал лишь вывеску гостиницы, потом бегал по городу, где ему показывали разные достопримечательности. Но ничто его не радовало — ни картины, ни здания, ни музыка, ни танцы; у него было каменное сердце, безучастное ко всему, а его глаза и уши разучились воспринимать прекрасное. Только и осталось у него радости, что есть, пить да спать; так он и жил, без цели рыская по свету, для развлечения ел, от скуки спал. Время от времени он, правда, вспоминал, что был, пожалуй, веселей и счастливей, когда жил бедно и принужден был работать, чтобы кормиться. Тогда ему доставляли удовольствие вид красивой долины, музыка и танцы, и он мог часами радоваться в ожидании немудрящей еды, которую мать приносила ему к угольной яме. И когда он вот так задумывался о прошлом, ему казалось невероятным, что теперь он не способен даже смеяться, а ведь раньше он хохотал над самой пустячной шуткой. Теперь же, когда другие смеялись, он лишь из вежливости кривил рот, но сердце его нисколько не веселилось. Он чувствовал, как спокойно у него на душе, но доволен всё-таки не был. Но не тоска по родине и не грусть, а скука, опустошенность, безрадостная жизнь в конце концов погнали его домой.
Когда он выехал из Страсбурга и увидел родной лес, темневший вдали, когда ему снова стали попадаться навстречу рослые шварцвальдцы с приветливыми, открытыми лицами, когда до его слуха донеслась громкая, гортанная, но благозвучная родная речь, он невольно схватился за сердце; ибо кровь в его жилах побежала быстрее и он готов был и радоваться и плакать в одно и то же время, — но вот глупец! — сердце-то у него было из камня. А камни мертвы, они не смеются и не плачут.
Первым делом он отправился к Голландцу Михелю, который принял его с прежним радушием.
— Михель, — сказал ему Петер, — я поездил по свету, многое повидал, но всё это вздор и только нагнало на меня скуку. Правда, ваша каменная штучка, которую я ношу в груди, от многого меня оберегает. Я никогда не сержусь и не грущу, но зато и живу как бы наполовину. Не могли бы вы чуть-чуть оживить это каменное сердце? А ещё лучше — верните мне мое прежнее! За свои двадцать пять лет я с ним свыкся, и ежели оно когда и выкидывало глупые штуки, всё же то было честное и веселое сердце.
Лесной дух горько и зло рассмеялся.
— Когда в свой час ты умрешь, Петер Мунк, — ответил он, — оно непременно к тебе вернется; тогда ты вновь обретешь свое мягкое, отзывчивое сердце и почувствуешь, что тебя ожидает — радость или мука! Но здесь, на земле, оно больше твоим не станет. Да, Петер, поездил-то ты вволю, но жизнь, которую ты вел, не могла пойти тебе на пользу. Осядь где-нибудь в здешних лесах, построй себе дом, женись, пусти в оборот свои деньги, — тебе не хватает настоящего дела, от безделья ведь ты и скучал, а всё сваливаешь на безвинное сердце.
Петер понял, что Михель прав, говоря о безделье, и вознамерился умножить свое богатство. Михель подарил ему ещё сто тысяч гульденов и расстался с ним как с добрым другом.
Вскоре в Шварцвальде разнеслась молва, что Петер-угольщик, или Петер-игрок, возвратился из дальних стран и теперь-де он много богаче прежнего. И на сей раз всё шло так, как издавна ведется: стоило Петеру остаться без гроша, как его вытолкали из «Солнца», а теперь, едва он в первый же воскресный вечер явился туда снова, все стали наперебой жать ему руку, расхваливать его лошадь, расспрашивать о путешествиях, и когда он сел играть на звонкие талеры с Толстяком Эзехилем, на него взирали с ещё большим почтением, чем раньше.
Однако теперь он стал заниматься не стекольным делом, а лесоторговлей, правда, только для виду. Главным его занятием сделалась скупка и перепродажа хлеба и ростовщичество. Мало-помалу пол-Шварцвальда оказалось у него в долгу, но он ссужал деньги только из десяти процентов или вынуждал бедняков втридорога покупать у него зерно, ежели они не могли расплатиться сразу. С окружным начальником он был теперь в тесной дружбе, и ежели кто не мог точно в срок уплатить долг господину Петеру Мунку, начальник со своими подручными скакал к должнику, оценивал дом и хозяйство, мигом всё продавал, а отца, мать и детей выгонял на все четыре стороны.
Поначалу Петеру-богачу это доставляло некоторое неудовольствие, потому что несчастные бедняки, лишившись крова, осаждали его дом: мужчины молили о снисхождении, женщины пытались смягчить каменное сердце, а дети плакали, выпрашивая кусочек хлеба. Но когда он завел себе свирепых овчарок, «кошачьи концерты», как он их называл, сразу прекратились. Больше всех досаждала ему «старуха». А то была не кто иная, как старая Мункиха, мать Петера. Она впала в нищету, когда её дом и двор были проданы с молотка, а её сынок, вернувшись домой богачом, о ней даже не вспомнил. Вот она время от времени и захаживала к нему на двор, старая, немощная, с клюкой. Войти в дом она не смела, ибо однажды он её выгнал, но тяжко страдала оттого, что вынуждена жить подаяниями чужих людей, в то время как её родной сын мог бы уготовить ей безбедную старость. Однако холодное сердце оставалось безучастным при виде знакомого увядшего лица, молящих глаз, протянутой иссохшей руки, согбенной фигуры. По субботам, когда она стучалась к нему в дверь, он ворча доставал мелкую монету, заворачивал в бумажку и высылал ей со слугой. Он слышал, как она дрожащим голосом благодарила его и желала ему благоденствия, как, кряхтя, брела прочь, но в эту минуту его занимало только одно: что он истратил попусту ещё шесть батценов.
Наконец Петеру пришла мысль жениться. Он знал, что любой отец в Шварцвальде охотно отдаст за него свою дочь, и был разборчив: ему хотелось, чтобы и в этом случае люди подивились его уму и счастью. Вот почему он разъезжал по всему краю, заглядывая во все уголки, но ни одна из его прекрасных землячек не была для него достаточно хороша. Наконец, после того как Петер обошел все танцевальные залы в тщетных поисках наипервейшей красавицы, он услыхал однажды, что самая красивая и добродетельная девушка во всём Шварцвальде — дочь бедного дровосека. Живет-де она тихо и уединенно, рачительно и толково ведет хозяйство в отцовском доме, а на танцы никогда не ходит, даже в троицын день или в храмовый праздник. Как только Петер прослышал об этом шварцвальдском чуде, он решил просить руки девушки и поехал к её отцу, чей дом ему указали. Отец красавицы Лизбет немало удивился, что к нему пожаловал такой важный барин, ещё больше удивился он, услыхав, что это не кто иной, как Петер-богач, желающий ныне стать его зятем.
Долго раздумывать он не стал, ведь теперь, полагал он, бедности и заботам — конец, и, не спрашиваясь у Лизбет, дал свое согласие, а добрая девушка была столь послушна, что, не прекословя, стала госпожой Мунк.
Но жизнь у бедняжки пошла совсем не так, как она мечтала и надеялась. Ей казалось, что она хорошо управляется с хозяйством, но господину Петеру ничем нельзя было угодить. Она жалела бедных, и поскольку супруг её был богат, не видела греха в том, чтобы подать пфенниг нищенке или поднести рюмочку старому человеку. Однако, когда господин Петер это заметил, он устремил на неё гневный взгляд и грозным голосом сказал:
— Зачем ты раздаешь мое добро беднягам и оборванцам? Разве ты принесла с собой приданое, которое можешь раздаривать? Нищенским посохом твоего отца и печки не истопишь, а ты бросаешься деньгами, словно принцесса. Смотри, поймаю тебя ещё раз, хорошенько попотчую плеткой!
Красавица Лизбет плакала тайком у себя в комнате, страдая от жестокосердия своего мужа, и частенько подумывала о том, что лучше бы ей снова очутиться дома, в убогом жилище отца, нежели жить в хоромах у богатого, но жестокосердого Петера. Ах, знай она, что сердце у него из мрамора и он не может любить никого — ни её, ни другого человека на земле, — она бы, верно, не удивлялась! Но она этого не знала. И вот, бывало, сидит она у себя на крылечке, а мимо идет нищий, снимает шляпу и заводит свою песню, — так она зажмуривала глаза, чтобы не разжалобиться его горестным видом, и сжимала руку в кулак, чтобы нечаянно не сунуть её в карман и не вытащить оттуда монетку. Оттого и пошла о ней худая слава по всему Шварцвальду: красавица Лизбет — де ещё жаднее, чем её муж.
В один прекрасный день сидела Лизбет во дворе за прялкой и напевала песенку; у неё было отрадно на душе, потому что денек выдался погожий и Петер уехал на охоту. И тут она видит, что бредет по дороге дряхлый старичок, сгибаясь под тяжестью большого мешка, — ей даже издали было слышно, как он кряхтит. С участием смотрит на него Лизбет и думает про себя, что негоже на такого маленького старого человека взваливать такую поклажу. Тем временем старичок, кряхтя, подходит всё ближе и, поравнявшись с Лизбет, едва не валится с ног от изнеможения.
— Ах, сжальтесь, хозяюшка, дайте мне напиться, — проговорил старичок, — мочи моей больше нет!
— В ваши годы нельзя уж таскать такие тяжести, — сказала Лизбет.
— Да вот нужда заставляет гнуть спину, кормиться-то надо, — ответил старичок. — Ах, разве богатая женщина вроде вас может знать, как горька бедность и как освежает в такую жару глоток воды?
Услыхав это, Лизбет побежала на кухню, схватила с полки кувшин и налила в него воды, но когда она понесла его старичку и, не дойдя до него нескольких шагов, увидела, как он сидит на мешке, изможденный, несчастный, жалость пронзила её, она смекнула, что мужа нет дома, а потому отставила кувшин, взяла бокал, наполнила его вином, положила сверху изрядный кусок ржаного хлеба и подала старику со словами:
— Глоток вина придаст вам больше сил, чем вода, — ведь вы уже такой старенький. Только пейте не торопясь и поешьте хлеба.
Человек в удивлении воззрился на Лизбет, старческие глаза наполнились слезами; он выпил вина и сказал:
— Я уже стар, но мало встречал на своем веку людей, что были бы так добры и щедро и сердечно творили милостыню, как вы, госпожа Лизбет. Но за это вам будет даровано благоденствие — такое сердце не останется без награды.
— Не останется, и награду она получит на месте, — раздался вдруг страшный голос; когда они обернулись, то увидели у себя за спиной Петера с пылавшим от гнева лицом. — Так ты мое лучшее вино расточаешь нищим, а из моего бокала даешь пить бродягам? Что ж, вот тебе награда!
Лизбет упала к его ногам и стала просить прощения, но каменное сердце не знало жалости — Петер перекинул в руке хлыст и рукоятью черного дерева с такой силой хватил красавицу жену по голове, что она бездыханная упала на руки старику. Когда Петер это увидел, он словно бы сразу раскаялся в содеянном и наклонился посмотреть, жива ли ещё Лизбет, но тут человек заговорил хорошо знакомым Петеру голосом:
— Не трудись, Петер-угольщик, это был прекраснейший, нежнейший цветок Шварцвальда, но ты растоптал его, и больше ему уж не зацвести.
Тут вся кровь отхлынула у Петера от лица.
— Ах, это вы, господин Хранитель Клада? — сказал он. — Ну, сделанного не воротишь, значит, так было ей на роду написано.
Надеюсь только, вы не донесете на меня в суд как на убийцу?
— Несчастный! — отвечал ему Стеклянный Человечек. — Какая польза будет мне от того, что я отправлю на виселицу твою смертную оболочку! Не земного суда должно тебе бояться, а иного и более строгого, ибо ты продал душу злой силе!
— Если я и продал свое сердце, — закричал Петер, — то кто же виноват в этом, как не ты с твоими обманчивыми сокровищами? Это ты, злобный дух, привел меня к погибели, ты вынудил искать помощи у того, другого, — ты и в ответе за всё!
Но не успел он произнести эти слова, как Стеклянный Человечек начал расти и раздуваться — глаза у него стали будто суповые миски, а рот — будто жерло печи, откуда вырывалось пламя.
Петер бросился на колени и, хоть и было у него каменное сердце, — задрожал жак былинка. Ястребиными когтями впился лесовик ему в затылок, поднял и завертел в воздухе, как кружит вихрь сухой лист и швырнул оземь, так что у него затрещали кости.
— Червяк! — крикнул он громовым голосом. — Я мог бы раздавить тебя, если бы захотел, ибо ты оскорбил Владыку леса. Но ради покойницы, которая накормила и напоила меня, я даю тебе неделю срока. Ежели ты не обратишься к добру, я приду и сотру тебя в порошок, и ты умрешь без покаяния!
Был уже поздний вечер, когда несколько человек, проходя мимо, увидели Петера-богача, распростертого на земле без памяти. Они стали его вертеть и переворачивать, пытаясь пробудить к жизни, но долгое время все их старания были тщетны. Наконец один из них пошел в дом, принес воды и брызнул ему в лицо. Тут Петер глубоко вздохнул, застонал и раскрыл глаза; он долго озирался, а потом спросил, где его жена, Лизбет, но никто её не видел. Он поблагодарил людей за помощь, побрел к себе в дом и стал всюду искать её, но Лизбет нигде не было — ни в погребе, ни на чердаке: то, что он считал страшным сном, оказалось горестной явью. Теперь, когда он остался один, его стали посещать странные мысли: бояться он ничего не боялся, ибо сердце у него было холодное, но стоило ему подумать о смерти жены, как он начинал размышлять о собственной кончине — о том, сколь обремененный покинет он этот мир — обремененный слезами бедняков, тысячекратными их проклятиями, которые не могли смягчить его сердца; плачем несчастных, которых он травил собаками; обремененный безмолвным отчаянием своей матери, кровью красивой и доброй Лизбет; что ответит он её старику отцу, когда тот придет к нему и спросит: «Где моя дочь, твоя жена?»
А как будет он держать ответ перед другим, перед тем, кому принадлежат все леса, все моря, все горы и жизни людские?
Это мучило его и ночью во сне, поминутно просыпался он от нежного голоса, который взывал к нему: «Петер, добудь себе живое сердце!» А проснувшись, спешил снова закрыть глаза, ибо узнал голос, предостерегавший его во сне, — то был голос Лизбет. На другой день он пошел в трактир, чтобы развеять мрачные мысли, и застал там Толстяка Эзехиля. Петер подсел к нему, они заговорили о том о сём: о хорошей погоде, о войне, о налогах и, наконец, о смерти, о том, как где-то кто-то внезапно умер. Тут Петер спросил Толстяка, что он вообще думает о смерти и что, по его мнению, за ней последует. Эзехиль ответил ему, что тело похоронят, а душа либо вознесется на небо, либо низринется в ад.
— Значит, сердце тоже похоронят? — с тревогой спросил Петер.
— Конечно, его тоже похоронят.
— Ну а если у человека больше нет сердца? — продолжал Петер.
Услышав это, Эзехиль испуганно уставился на него.
— Что ты хочешь этим сказать? Ты что, насмехаешься надо мной? По-твоему, у меня нет сердца?
— О, сердце у тебя есть, и преизрядное, твердое как камень, — отвечал Петер.
Эзехиль вытаращил на него глаза, оглянулся, не слышит ли их кто, и сказал:
— Откуда ты знаешь? Может быть, и твое сердце больше уже не бьется?
— Нет, не бьется, во всяком случае, не у меня в груди, — ответил Петер Мунк. — Но скажи мне, — теперь ты знаешь, о чём я говорю, — что станется с нашими сердцами?
— Да тебе-то что за печаль, приятель? — смеясь, спросил Эзехиль. — На этом свете ты живешь припеваючи, ну и будет с тебя. Тем-то и хороши наши холодные сердца, что от таких мыслей нам ни чуточки не страшно.
— Что верно, то верно, но мысли-то в голову лезут. И ежели я теперь не знаю страха, то хорошо помню, как ужасно боялся адских мучений, когда был ещё маленьким наивным мальчиком.
— Ну, хорошего нам ждать не приходится, — заметил Эзехиль. — Как-то раз я спросил об этом у одного учителя, он сказал, что после нашей смерти сердца будут взвешены — велика ли тяжесть грехов.
Легкие сердца взлетят вверх, тяжелые падут вниз; я думаю, наши камни потянут немало.
— Да уж конечно, — ответил Петер. — Но мне самому часто не по себе оттого, что мое сердце остается таким безучастным и равнодушным, когда я думаю о подобных вещах.
Так они говорили; однако в ту же ночь Петер пять или шесть раз слышал, как знакомый голос шептал ему в ухо: «Петер, добудь себе живое сердце!» Он не испытывал раскаяния в том, что убил жену, но когда говорил челяди, что она уехала, то сам при этом всякий раз думал: «Куда же она могла уехать?» Так прошло шесть дней; по ночам он неизменно слышал тот же голос и всё думал о маленьком лесовике и его страшной угрозе; но на седьмое утро он вскочил с постели и воскликнул: «Ну ладно, пойду попытаюсь добыть себе живое сердце, мертвый камень в моей груди делает мою жизнь скучной и бессмысленной». Он поспешно надел воскресное платье, сел на лошадь и поскакал к Еловому Бугру. Достигнув того места на Еловом Бугре, где ели стояли особенно густо, он спешился, привязал лошадь, торопливым шагом направился к толстой ели и, став перед ней, произнес заклинание:
И Стеклянный Человечек явился, но не такой приветливый и ласковый, как прежде, а хмурый и печальный; на нем был сюртучок из черного стекла, а со шляпы спускалась длинная траурная вуаль, и Петер сразу понял, по ком он надел траур.
— Что хочешь ты от меня, Петер Мунк? — спросил он глухим голосом.
— У меня осталось ещё одно желание, господин Хранитель Клада, — ответил Петер, не поднимая глаз.
— Разве каменные сердца могут желать? — спросил Человечек. — У тебя есть всё, чего требовал твой дурной нрав, и я вряд ли смогу исполнить твое желание.
— Но ведь вы подарили мне три желания; одно-то у меня ещё осталось.
— И всё же я могу тебе в нем отказать, если оно глупое, — продолжал лесовик, — но говори, послушаем, чего ты желаешь.
— Тогда выньте у меня из груди мертвый камень и отдайте мне мое живое сердце! — сказал Петер.
— Разве я заключал с тобой эту сделку? — спросил Стеклянный Человечек. — И разве я — Голландец Михель, который дарит богатство вместе с каменным сердцем? Там, у него, ищи свое сердце.
— Ах, он никогда мне его не вернет! — ответил Петер.
— Жаль мне тебя, хоть ты и негодяй, — произнес Человечек после некоторого раздумья. — Но поскольку твое желание не глупо, то я не могу вовсе отказать тебе и оставить без всякой помощи. Итак, слушай: силой ты сердце себе не вернешь, а вот хитростью — пожалуй, и, может быть, даже без особого труда, ведь Михель был и остался глупым Михелем, хоть он и почитает себя великим умником. Ступай прямо к нему и сделай всё, как я тебе скажу.
Он научил Петера, как себя вести, и дал ему крестик из прозрачнейшего стекла.
— Жизни тебя лишить он не сможет и отпустит на волю, если ты сунешь ему под нос этот крестик и при этом будешь молиться. А как только получишь от него то, чего добивался, приходи опять ко мне, на это же место.
Петер Мунк взял крестик, постарался хорошенько запомнить все наставления Человечка и отправился дальше, во владения Голландца Михеля. Он трижды позвал его по имени, и великан мигом явился.
— Ты убил жену? — с ужасным смехом спросил он. — Я бы поступил так же, она раздаривала твое имущество нищим. Но тебе придется на время уехать — её будут искать, не найдут, и поднимется шум; так что тебе, верно, нужны деньги, за этим ты и пришел?
— Ты угадал, — ответил Петер. — Только на этот раз денег надо побольше — до Америки-то далеко.
Михель пошел вперед и привел его к себе в дом; там он открыл сундук, полный денег, и стал доставать оттуда целые столбики золотых монет. Пока он отсчитывал Петеру деньги, тот сказал:
— А ты, Михель, пустобрех! Ловко ты меня провел — сказал, что у меня в груди камень, а мое сердце, мол, у тебя!
— Разве это не так? — удивился Михель. — Неужели ты слышишь свое сердце? Разве оно у тебя не холодно как лед?
Разве ты чувствуешь страх или горе или способен в чем-то раскаиваться?
— Ты просто остановил мое сердце, но оно по-прежнему у меня в груди, и у Эзехиля тоже, он мне и сказал, что ты нас надул, где уж тебе вынуть у человека сердце из груди, да ещё так, чтобы он ничего не почувствовал, для этого надо быть волшебником.
— Уверяю тебя, — раздраженно воскликнул Михель, — у Эзехиля и у всех, кто получил от меня богатство, такие же каменные сердца, как у тебя, а ваши настоящие хранятся у меня здесь, в комнате.
— Ну и горазд ты врать! — засмеялся Петер. — Это ты рассказывай кому-нибудь другому! Думаешь, я не навидался, когда путешествовал, всяких диковинных штук? Сердца, что у тебя в комнате, искусственные, из воска. Ты богат, спору нет, но колдовать ты не умеешь.
Тут великан рассердился и распахнул дверь в комнату.
— Ну-ка войди и прочитай ярлыки; вон в той склянке — сердце Петера Мунка, гляди, как оно трепещет. Может ли воск шевелиться?
— И всё-таки оно из воска, — отвечал Петер. — Настоящее сердце бьется совсем не так, моё-то всё ещё у меня в груди. Нет, колдовать ты не умеешь.
— Ладно, я тебе сейчас докажу! — сердито крикнул Михель. — Ты сам почувствуешь, что это сердце твое.
Он взял сердце Петера, распахнул на нем куртку, вынул из его груди камень и показал ему. Потом подышал на сердце и осторожно вставил его на место. Петер сразу почувствовал, как оно забилось, и обрадовался — он снова мог радоваться!
— Ну как, убедился? — улыбаясь, спросил его Михель.
— Да, твоя правда, — ответствовал Петер, осторожно доставая из кармана крестик. — Никогда бы не поверил, что можно делать такие чудеса!
— Верно? Как видишь, колдовать я умею. Ну а теперь давай я вставлю тебе твой камень обратно.
— Тихонечко, господин Михель! — крикнул Петер, сделав шаг назад и держа перед собой крестик. — Попалась рыбка на крючок. На сей раз в дураках остался ты! — И он принялся читать молитвы, какие только мог вспомнить.
Тут Михель стал уменьшаться — он делался всё ниже и ниже, потом пополз по полу, извиваясь, словно червь, стеная и охая, а сердца вдруг забились и застучали, как часы в мастерской часовщика. Петер испугался, его охватил ужас, и он бросился прочь из комнаты, прочь из дома; не помня себя от страха, вскарабкался он по скале, ибо слышал, как Михель вскочил, стал топать ногами, бесноваться и слать ему вслед ужасные проклятья.
Выбравшись наверх, Петер поспешил на Еловый Бугор. Тут разразилась страшная гроза: слева и справа от него сверкали молнии, раскалывая деревья, но он целым и невредимым достиг владений Стеклянного Человечка.
Сердце его радостно билось уже потому только, что оно билось. Но вот Петер с ужасом оглянулся на свою жизнь, — она была подобна грозе, которая за минуту перед тем расщепляла вокруг него прекраснейшие деревья. Петер подумал о Лизбет, своей красивой и доброй жене, которую он убил из жадности, и показался себе настоящим извергом; прибежав к обиталищу Стеклянного Человечка, он горько разрыдался.
Хранитель Клада сидел под елью и курил маленькую трубку, но смотрел он куда веселее, чем давеча.
— Что ты плачешь, Петер-угольщик? — спросил он. — Может быть, тебе не удалось получить обратно твое сердце и ты так и остался с каменным?
— Ах, сударь! — вздохнул Петер. — Пока у меня было холодное сердце, я никогда не плакал, глаза у меня были сухими, как земля в июльский зной, но теперь мое собственное сердце рвется на части, лишь подумаю, что я натворил: должников своих я довел до сумы, больных и нищих травил собаками; да вы сами видели, как мой хлыст обрушился на прекрасное чело Лизбет!
— Петер! Ты был великим грешником! — сказал Человечек. — Деньги и праздность развратили тебя, и твое сердце окаменело, перестало чувствовать радость и горе, раскаяние и жалость. Но раскаяние смягчает вину, и знай я, что ты искренне сожалеешь о своей жизни, я бы мог ещё кое-что для тебя сделать.
— Ничего я больше не хочу, — отвечал Петер, горестно повесив голову. — Моя жизнь кончена, мне уж радости не видать; что стану я делать один на всём свете? Матушка никогда не простит мне того, как я над ней издевался, быть может, я, чудовище, свел её в могилу! А Лизбет, жена моя! Лучше убейте меня, господин Хранитель Клада, тогда уж разом кончится моя злосчастная жизнь!
— Хорошо, — отвечал Человечек, — если такова твоя воля, — топор у меня под рукой.
Он спокойно вынул трубочку изо рта, выбил её и сунул в карман. Потом неторопливо встал и скрылся в ельнике.
А Петер, плача, сел на траву; жизнь для него теперь ничего не значила, и он покорно ждал рокового удара. Немного погодя он услыхал у себя за спиной легкие шаги и подумал: «Вот и конец!»
— Оглянись ещё разок, Петер Мунк! — воскликнул Человечек.
Петер вытер слезы, оглянулся и увидел свою мать и жену Лизбет, которые ласково глядели на него. Он радостно вскочил на ноги.
— Так ты жива, Лизбет! И вы здесь, матушка, — вы простили меня?
— Они простят тебя, — произнес Стеклянный Человечек, — ибо ты искренне раскаялся, и всё будет забыто. Возвращайся теперь домой, в отцовскую хижину, и стань угольщиком, как прежде; если ты будешь трудолюбив и честен, то научишься уважать свое ремесло, а твои соседи будут любить и почитать тебя больше, чем если бы ты имел десять бочек золота.
Вот что сказал Стеклянный Человечек, и на этом он с ними простился.
Все трое не знали, как им хвалить и благословлять его, и, счастливые, отправились домой.
Великолепного дома Петера-богача больше не существовало; в него ударила молния, и он сгорел вместе со всем богатством; но до отцовской хижины было недалеко, туда и вел теперь их путь, а о потере имущества они нисколько не сокрушались.
Но каково было их удивление, когда они подошли к хижине! Она превратилась в добротный крестьянский дом, убранство его было просто, но удобно и опрятно.
— Это сделал добрый Стеклянный Человечек! — воскликнул Петер.
— Какой прекрасный дом! — сказала Лизбет. — Мне здесь гораздо уютнее, чем в большом доме со множеством слуг.
С тех пор Петер Мунк стал трудолюбивым и добросовестным человеком. Он довольствовался тем, что имел, неутомимо занимался своим ремеслом, а со временем без посторонней помощи нажил состояние и снискал уважение и любовь во всём крае. Он никогда больше не ссорился с Лизбет, чтил свою мать и подавал бедным, которые стучались к нему в дверь. Когда через несколько лет Лизбет произвела на свет хорошенького мальчика, Петер отправился на Еловый Бугор и произнес заклинание. Но Стеклянный Человечек не показывался.
— Господин Хранитель Клада! — громко позвал Петер. — Послушайте, мне ничего не надо, я только хочу просить вас быть крестным отцом моему сыночку!
Но никто не отозвался, только налетевший вдруг ветер прошумел в елях и сбросил в траву несколько шишек.
— Ну что ж, раз вы не хотите показаться, возьму-ка я на память эти шишки! — воскликнул Петер, сунул в карман шишки и пошел домой. Когда же дома он снял праздничную куртку и его мать, перед тем как уложить её в сундук, вывернула карманы, оттуда выпали четыре тяжелых свертка, а когда их развернули, там оказались сплошь новенькие баденские талеры, и среди них ни одного фальшивого. Это был подарок Стеклянного Человечка из елового леса своему крестнику, маленькому Петеру.
С тех пор жили они мирно и безбедно, и ещё много лет спустя, когда у Петера Мунка уже волосы поседели, он не уставал повторять: «Да, уж лучше довольствоваться малым, чем иметь золото и всякие другие богатства и при этом — холодное сердце».
КРИСТИАН ФРИДРИХ ГЕББЕЛЬ
РУБИН
Это произошло в прекрасный светлый полдень в Багдаде, когда молодой турок Ассад, который впервые приехал в этот необъятный город несколько дней назад и, осматривая улицы, не уставал дивиться его чудесам, остановился перед лавкой самого богатого и уважаемого ювелира. С искренним восхищением погружался он в многообразную, обжигающую своим дыханием жизнь, что открывалась ему сиянием и красками и заставляла вспыхивать огнем драгоценные камни.
— О, драгоценный камень, — воскликнул он с восторгом, — по праву избран ты украшать короны королей, потому что в тебе одновременно слилось воедино и осветлилось всё прекрасное, мимолетный луч пленником заточен в твоей таинственной глубине, угасающие лучи торжествуют в тебе свое возрождение и обретают бессмертие, а твой блеск — это союз чистейших стихий воздуха, огня и воды! Здесь кончаются владения матери-природы, предо мной самое великое, что могли создать её творческие силы, более того — с изумлением чувствует дух — бессильна сотворить и сама вечность.
Ювелир, доброжелательный человек, влюбленный в свое искусство, стоял никем не замеченный в дверях лавки и от души радовался вдохновенным словам, вырвавшимся из уст юноши. С улыбкой подошел он к нему, открыл ящичек, взял за руку и надел на палец массивное кольцо. Но Ассад, казалось, этого не заметил; со, сверхъестественной силой приковал к себе его взгляд редкой величины рубин, который солнце, освободившись наконец от затенявшего его облака, озарило своим сиянием. Он невольно прижал руку к сердцу, к удивлению ювелира глубоко вздохнул, после чего снял с пальца кольцо и пылко вскричал, показывая на рубин: «Оставь себе ничтожную вещь и отдай мне это!»
Ювелир покачал головой: «Такой камень дороже сотен других» — «Я должен его иметь!» — возразил, словно в беспамятстве, юноша, глаза его загорелись, он схватил рубин и кинулся наутек.
Ювелир завопил и помчался за Ассадом, обзывая его сначала вором, а когда и это не помогло, то разбойником и убийцей. Сразу же на улице сбежалась толпа, юношу схватили и без промедления отвели к кади.
— Господин, — начал ювелир вне себя от возмущения, — хотя этот человек так молод и выглядит столь привлекательно, он тем не менее дерзкий и неблагодарный злодей. Он стоял у моей лавки, и я любовался им, когда он, словно ребенок, во весь голос восторгался разложенными сокровищами. Расположение мое к нему всё возрастало, я подумал: пусть покупка обойдется тебе дешевле, чем кому-нибудь, взял дорогое кольцо из ящичка и надел ему на палец. Мне казалось, неожиданный подарок приведет его в изумление и он не будет знать, как выразить свои чувства. Вместо этого он просто не заметил моего благоволения и, к моей вящей досаде, глупо и неизвестно по какой причине вздохнул. После этого он снял кольцо, с пренебрежением швырнул его мне обратно и потребовал таким повелительным голосом, словно и голова моя в его власти, коль скоро он того пожелает, самый дивный рубин из всех, что попадались в мои руки. Когда я сдержал свой справедливый гнев, посчитав его бесстыдство следствием неосведомленности, и скромно заметил, что такой камень значительно дороже, чем ему представляется, он нагло заявил, что должен его иметь, тут же, презрев, как и подобает уличному грабителю, все формальности, завладел моим имуществом и пустился наутек. Я кинулся ему вслед; и сам не пойму, как мне удалось его снова поймать с моим толстым брюхом в святой час пищеварения, ужас потери и впрямь придает человеку необыкновенную силу.
Кади, высокий тощий верзила, на лице которого во время пребывания в судейском присутствии с устрашающей точностью отражались все легенды Дантова ада, когда-то тоже был ограблен и с тех пор выносил ворам только смертные приговоры. Он кротко спросил у Ассада, не оспаривает ли тот предъявленное ему обвинение.
— Конечно нет! — мрачно ответил юноша.
— Это и не возымело бы никакого действия, — сказал кади с улыбкой, позаимствованной у дьявола, с какой судейские во всех странах радостно добивают несчастного, попирая в нем человеческое достоинство, — выведите его за город и поступите с ним, как полагается по закону.
Но предварительно всыпьте ему хорошенько палками по пяткам! — добавил кади и взял из рук раба протянутый ему кальян.
Ассада увели. На улице он обратился к ювелиру, который в своем негодовании забыл забрать у него рубин, и сказал:
— Господин, я прошу у вас о последней милости. Пусть драгоценный камень останется у меня до самого конца. Проводите меня до городских ворот, там я ещё раз взгляну на него и передам в ваши руки. Не правда ли, вы не откажете мне?
В душе ювелира проснулось сострадание, ему стало жалко красивого, сохраняющего самообладание юношу, который ещё стоит перед ним, полный сил и энергии, но через несколько минут будет возвращен матери-природе, чтобы она распорядилась им по своему усмотрению для новых целей. Возможно, он и пожертвовал бы рубином ради спасения юноши, но, зная характер кади, понимал, что это невозможно, и ему пришлось ограничиться согласием на последнюю просьбу осужденного.
У городских ворот Ассад вынул рубин, который хранил до этой минуты на сердце, подержал его против солнца, в лучах которого он поблескивал, словно человеческий глаз, и приготовился вернуть его ювелиру. Однако, прежде чем он успел это сделать, к нему сквозь услужливо расступившуюся толпу подошел весьма почтенного вида старец, окинул его строгим взглядом и произнес:
— Ассад, ты вор!
Багровая краска залила щеки юноши, но твердо, без тени стыда посмотрел он на старца и ответил:
— Да, это так, и, как ты сейчас увидишь, я заплачу за это смертью!
— И ты не жалеешь о содеянном? — спросил старец.
— Нет, — быстро и твердо сказал Ассад. — Я не знаю, что связывает меня с этим камнем, но смерть, наверно, наилучший выход, так как я чувствую, что скорее решусь на грабеж и убийство, чем дам ему попасть в другие руки, хотя душа моя содрогается при мысли как об убийстве, так и о собственной смерти.
— Поразительно! — сказал старец. — Дай мне твою руку.
Ассад протянул руку.
Внезапно он оказался на незнакомой дороге.
Старец стоял рядом. Юноша смотрел на своего спасителя вопрошающим взглядом, в котором было больше удивления, чем радости.
— Ты находишься сейчас в четырехстах километрах от Багдада, — проговорил старец, правильно истолковав его недоумение, — и они могут, если захотят, удавить козленка, которого я там оставил в знак твоей невиновности. Не думай только, что я спас бы тебя, если бы ты покусился на чужую собственность из легкомыслия или безграничной алчности. В моем распоряжении великие силы, но я никогда не злоупотребляю ими, как это делает большинство обладающих такой же властью. Природа доверила нам и вложила в наши руки могущество, которое может остановить и изменить естественный ход вещей, чтобы мы в каком-либо исключительном случае, когда обычные правила, простые законы недостаточны, могли прийти на помощь. Твой случай один из таких, потому что рубин, который у тебя в руке, — это могила дивной красоты заколдованной принцессы. Из её крови впитал он удивительный темно-красный цвет. Огонь её глаз струится тебе навстречу из сверкающих бликов, которые он так расточительно излучает. Её дремлющая жизнь созерцает тебя, когда ты видишь, как сверкает на солнце камень, твоя душа до самых глубин насыщается сладким предчувствием, а твои руки делают то, что им повелевают сердце и разум.
— Могу ли я освободить принцессу? — спросил Ассад, глубоко вздохнув.
— Это известно только ей! — сказал старец. — И ты можешь, если захочешь, один раз увидеть её и поговорить с ней. Как только ты в полночь сосредоточишь мысли только на ней и три раза поцелуешь рубин, колдовство на мгновение потеряет силу, и она во всём ореоле своей красоты выйдет из темницы. Но не ставь свое счастье и благополучие в зависимость от прихоти; трудно бороться с демоном, тебя же очарует с неодолимой силой прекраснейшая из девственниц, и если после этого ты не сможешь освободить её от уз, то будешь несчастен навеки. А теперь прощай, ни один из смертных не может увидеть меня дважды.
Старец умолк и сразу же исчез. Ассад этого даже не заметил, настолько все его чувства, все его мысли были обращены на чудо, которое он держал в руках. Как он радовался, что солнце уже близится к закату, что тени становятся длиннее, как он тосковал по ночи, хотя всегда опасался её, считая зловещим прибежищем мертвых и призраков, от которых в страхе спасался бегством, отдавая себя в руки всезащищающего тихого сна!
Теперь ночь казалась ему сосудом, из которого навстречу его жаждущим губам вспенится полное прелести высшее воплощение жизни, а то, что она всему остальному миру посылает страх, отвращение и ужас, придавало ей в его глазах дополнительное магическое обаяние. Поэтому он заторопился в преддверии наступающих сумерек как можно быстрее прийти в город, который был совсем близко. Это ему удалось, да ещё и посчастливилось найти у одной старой женщины пристанище на ночь. Он сразу же пошел, сославшись на усталость, в отведенную ему комнату, зажег лампу, занавесил окна, положил рубин перед собой на стол и начал считать минуты, которые ползли медленно-медленно, словно каждая из них хотела казаться вечностью. Наконец наступила полночь. С несказанной страстью прижал он рубин к губам и трижды поцеловал его.
И тогда благородный камень в его руке начал терять свои очертания, превращаясь в невесомую, чуть окрашенную дымку, которая подобно утреннему алому облаку заполнила всю комнату. В облаке засверкала женская фигура, сначала её очертания были бледными и нечеткими, но очень быстро они воплотились в юном цветущем существе. Прелестная дева в голубом одеянии, по-детски грациозно наклонив немного вперед голову, робко посмотрела вокруг себя и воскликнула: «Где я?» Однако сразу же в безутешном отчаянии устремила застывший взгляд на Ассада, перед которым только что застенчиво трепетала, и тяжело вздохнула, словно воспоминание о случившемся надгробной плитой придавило все её чувства. Этот вздох пронзил душу Ассада. Юношеская застенчивость, благодаря которой он держался на почтительном расстоянии от неё, исчезла, по-мужски решительно, положив руку на кинжал, выступил он вперед, склонился в поклоне и сказал:
— Благородная княгиня, если для вашего освобождения достаточно слабых сил одного человека, позвольте мне отдать за вас кровь и жизнь.
— С какой охотой я бы согласилась, — поспешно ответила она, — но вам никогда не удастся это сделать, каким бы непоколебимым ваше решение ни было, не потому, что это слишком трудно, а потому, что это слишком легко.
— Не ослышался ли я? — спросил Ассад в крайнем изумлении.
— Ваше удивление мне понятно, — отвечала она. — Вы не можете себе представить, что легкость моего освобождения от колдовских чар делает его невозможным, однако это так. Самый хитрый и коварный из всех волшебников заточил меня, дочь могущественного султана, в рубин, застав меня врасплох в саду, только потому, что мой отец в гневе отказался дать ему три капли моей крови, которые, наверно, были ему нужны для каких-нибудь злых дел. Каждый обладатель камня может разрушить колдовские чары: но, чтобы я никогда не смогла радоваться прелестям жизни, колдун придумал такой способ моего освобождения, о котором никто не догадается, просто он доступен каждому, а чтобы сделать мои муки ещё более тяжкими, он рассказал мне о нем, и я должна хранить эту тайну, как самую сокровенную, если не хочу остаться в своем заточении навечно. Ах, как меня знобит! Разве я наслаждаюсь свободой уже больше одной минуты? Подай мне кубок вина, прекрасный юноша, я хочу пить, но поторопись.
Эта просьба необычайно умилила Ассада, так как исходила, казалось, из уст умирающей, которая требует от жизни последнего наслаждения, чтобы тем самым в последний момент ещё раз обмануть жизнь, и он, отвернув лицо, протянул ей вино, принесенное хозяйкой, которое от волнения оставил невыпитым. Поблагодарив его, она выпила вино, и сразу же облако вновь обволокло её. Подобно затухающему огню, вспыхнувшему в последний раз, опалила она взглядом Ассада и воскликнула: «О боже, я так хочу жить!» Облако потемнело и сомкнулось вокруг неё плотным кольцом; сердце Ассада разрывалось от боли, таяли и исчезали её прелестные черты; он всё ещё думал, что видит глаз, смотрящий на него с невыразимой мольбой из толщи облака, но скоро заметил свою ошибку, это был не глаз, а только рубин, который лежал на столе, тускло отсвечивая в судорожных вспышках лампы, изголодавшейся по маслу. «Ее тело, её душа, о боже!» — вздыхал Ассад и всё смотрел на рубин; лампа потухла, холодная, глухая, беспросветная ночь, как живое существо, легла ему на грудь.
Прошел год. Стояло прекрасное утро. Ассад бежал от большого шумного города; тихий и бледный, сидел он на скамье далеко от городских ворот, в уединенном месте, на берегу большой реки, которой город был обязан своим многолюдьем, могуществом и богатством; в руке, по обыкновению, он держал рубин и рассматривал его в немом отчаянии.
— Какой великолепный камень! — прозвучало за его спиной.
Он обернулся и увидел пожилого человека с благородными чертами лица, которые, однако, казалось, выдавали спрятанную в самые глубокие тайники души тоску; по облику мужчины было видно, что он привык повелевать.
— Да, это великолепный камень, — угрюмо повторил Ассад и с ревнивым чувством снова спрятал рубин на груди.
— Юноша, — сказал старик, — я покупаю у тебя этот камень. Есть благородные камни, которые делают человека кротким и добродушным, есть и такие, что приносят ему желанные сны. Когда я увидел твой, мною овладела необъяснимая печаль и в душе снова возник образ дочери, которую я потерял, словно она заново родилась. Отдай мне камень и сам назови цену.
Ассад покачал головой и ответил, не поднимая глаз, бесстрастно и горько:
— Даже если ты положишь к моим ногам королевство, я и тогда не отдам тебе камень. Только смерть разлучит меня с ним, да и то нет, потому что я возьму его с собой в могилу.
— Раб, — гневно закричал старик, — ты отдашь камень, или я заберу в придачу и твою голову!
Он выпрямился над спинкой скамьи, над которой согнулся было, рассматривая рубин, и устремил на Ассада яростный, пронизывающий взгляд. Ассад ничего не ответил, но тоже встал и беззвучно улыбнулся, словно бы со скрытой насмешкой.
Старик стал белым как мел, обернулся и сделал знак рукой охранникам.
— Покажите этой собаке, — закричал он и резким движением указал на Ассада, — как султан поступает с упрямцами!
Ассад выхватил кинжал, но сопротивляться было бесполезно, его сразу же обступили со всех сторон и уже готовы были убить. В этот момент его взгляд упал на султана, который не спускал с него глаз, и, насмешливо улыбнувшись, он вынул рубин, кивнул султану и, прежде чем его успели остановить, бросил камень далеко в реку.
— Убейте его! — закричал султан, задрожав от ярости, и выхватил из ножен меч.
— Я это сделаю сам! — сказал Ассад и приставил обнаженный кинжал к груди. Внезапно раздалось тихое «ах», это был только звук, но звук, который даже в преддверии смерти зажег в душе Ассада неистовое пламя, он опустил поднятую руку и стоял неподвижно, словно пораженный каким-то чудом.
— О Фатима, дочь моя, неужели наконец я тебя вижу? — вскричал султан, сделал шаг вперед, но внезапно остановился, словно страшась, что дорогое видение исчезнет, как только он к нему прикоснется.
— Хвала Аллаху! — возликовали телохранители и пали ниц.
— Отец, отведи меня к матери, — произнес сладостный голос, который Ассад слышал тогда в полночь; пылко, но робко обняла юная дева старика.
Боль и радость смешались в сердце Ассада, он громко вздохнул, но принцесса подошла к нему, покраснев, взяла его за руку, подвела к отцу и проговорила:
— Вот он, мой спаситель!
Султан некоторое время молча пристально смотрел на Ассада, потом сказал:
— Я хотел тебя убить!
— Да, — ответил Ассад, — но я ещё жив.
— И ты должен прожить столько, сколько тебе суждено, — возвысил голос султан, — и если ты пожелаешь мое царство, то я положу его к твоим ногам и не оставлю себе ничего, кроме тюрбана, меча и могилы.
— Мне нечего желать, — глухо и угрюмо возразил ему Ассад и продолжал, обращаясь к принцессе и обдумывая каждое слово, как человек, который сам себе выносит приговор:
— Я охотно отдал бы за тебя всю кровь до последней капли, но это не было мне суждено, я не освободил тебя, а только оплакивал — это может любой. А сегодня я был столь жалок, что выбросил в топкую трясину камень, вобравший тебя в свои глубины, когда человек, который, как теперь вижу, оказался твоим отцом, потребовал его у меня, безотчетно повинуясь воспылавшему в нем чувству тоски. О, я презираю себя за это, и ты тоже должна меня презирать!
— Ты не прав, — сказала Фатима, — именно потому что ты добровольно, по собственному решению выбросил рубин, который до того, подобно всем прежним обладателям камня, упорно никому не отдавал, смогло свершиться мое освобождение, это и было тем трудным условием, из-за которого, как и в борьбе чудовищ с драконами, нельзя было заранее предсказать, чем всё закончится, ведь каждый мог меня освободить в любом месте и в любое время.
— Значит, я стал счастлив потому, что не был корыстен, — сказал Ассад.
Фатима недоуменно взглянула на него, потому что не могла понять, о чём он говорит, но султан подошел к ним и сказал:
— Отныне ты мой сын. Не уходи, человек не должен стыдиться брать то, что дается ему по воле случая, заведомо зная, что он должен был бы при необходимости добиваться этого силой и упорством. Теперь же пойдем со мной во дворец, нехорошо, что мы так долго радуемся в одиночестве. У Фатимы есть мать.
ТЕОДОР ШТОРМ
ГАНС-МЕДВЕДЬ
Много-много лет назад среди векового соснового бора жил бедный угольщик со своей женой; недавно у них родился ребенок, здоровенький мальчик, они назвали его Гансом. Мальчик был настоящий крепыш, в самом младенчестве он уже очень удивил своих родителей, выказав необычайную силу; однажды ему дали трех щеночков поиграть, а он их затискал до смерти.
Родители побранили его за такую проделку, но в душе радовались его чудесной силе и уже заранее мечтали, какой богатырь у них вырастет. Однако недолго им оставалось радоваться; сейчас я тебе расскажу, что было дальше.
В том лесу жила большая медведица с двумя медвежатами, да как-то раз попались они охотникам, и осталась медведица одна; от такого горя медведица никак не могла утешиться, день и ночь она бродила по лесу и ревела от тоски. И вот однажды медведица набрела на домик угольщика, а перед домом играл на травке маленький Ганс.
Увидела медведица малыша, вспомнились ей родные детушки, как живые, и захотела она тогда отомстить злым людям, которые их отняли; она бросилась на маленького Ганса, чтобы съесть. А Ганс не испугался, выдернул с корнями молодое деревцо и начал храбро отбиваться. Подивилась медведица его силе и храбрости. «Дай-ка, — думает, — утащу мальчонку к себе в берлогу, вспою его своим молоком, он станет сильным, как медведь, и будет мне вместо моих медвежатушек на старости лет кормилец и защитник». Сказано — сделано; старая медведица осторожно взяла Ганса передними лапами и, как он ни кричал и ни брыкался, уволокла его к себе в чащу.
Придя в берлогу, она уложила приемыша на мягкую постельку, которую приготовила для родимых детушек, распушила подстилку, и под её ласковое ворчание Ганс успокоился, усталость сморила его, и он заснул.
Утром он открыл глаза, а медведица уже тут как тут, сидит рядом и протягивает ему в лапах горсть свежей лесной земляники, которую успела набрать спозаранку; накормив мальчика, она дала ему попить своего молока; подкрепившись, маленький Ганс повеселел и стал играть с медведицей, хлопать её ладошкой и трепать за кудлатую шерсть, радуя свою кормилицу.
Поиграв с мальчиком, медведица снова отправилась в лес, но, перед тем как уйти, завалила вход в берлогу громадным камнем, и Гансу волей-неволей пришлось просидеть взаперти до её возвращения.
С тех пор так и повелось; утром медведица уходила и возвращалась в полдень; она всегда приносила своему питомцу гостинец — то ягодку, то красивый цветок; поиграв с мальчиком, она опять уходила и до самого вечера бродила по лесу, однако же, как назло, ни разу не забыла привалить камень к отверстию пещеры.
Время шло, и Ганс подрастал и набирался сил, медвежье молоко шло ему впрок; с каждым днем его всё сильней брала досада на большой камень, который загораживал ему дорогу в зеленый лес, и вот однажды, когда медведица уплелась в чащу, чтобы раздобыть себе на завтрак сладкого меду или изловить жирного зайчишку, Ганс изо всей силы уперся плечом в камень, но сколько ни пыжился и ни кряхтел от натуги, камень почти не сдвинулся; воротилась медведица и увидала, что камень лежит не на месте; она сердито посмотрела на Ганса и в следующий раз, перед тем как уйти, навалила перед входом побольше камней. Видит Ганс — делать нечего! Пришлось ему набраться терпения, потому что сдвинуть камни он всё равно бы не смог, а кроме того, он побаивался, как бы медведица не разозлилась, если во второй раз увидит, что он вместо благодарности за её заботу хотел от неё сбежать. Потом он ещё подрос и почувствовал наконец, что теперь у него достанет силы раскидать все камни; и он не захотел больше сидеть взаперти. Дождавшись, когда медведица ушла после обеда в лес, он уперся в камень, поднатужился… И какова же была его радость, когда камни — трах-тарарах! — рассыпались в разные стороны. Наконец-то сбылась мечта Ганса-он выбрался на волю, и перед ним раскрылся зеленый божий мир, вокруг шумели вершинами высокие деревья, а над головой заливались звонкими трелями веселые птички; на душе у Ганса было бы радостно и легко, кабы не страх, что его поймает медведица и снова засадит в берлогу.
Поэтому он со всех ног пустился бежать и бежал без оглядки, пока не прибежал к домику угольщика.
Дело было вечером, угольщик уже воротился из леса, они с женой отдыхали, и дверь была закрыта; тогда Ганс забарабанил в дверь что было мочи, потому что у него ещё не прошел страх перед медведицей; но вот дверь наконец отворилась, хозяева пожалели его и впустили; они спросили Ганса, что ему надо, и он стал упрашивать, чтобы они взяли его к себе в работники, и рассказал им свою историю, насколько сам её помнил. Во время разговора угольщик и его жена хорошенько рассмотрели гостя, и, как только заметили у него на плече черную родинку, тотчас же поняли, кто попросил у них приюта, и узнали родимого сыночка, который так долго пропадал и чудом к ним вернулся. То-то было радости у Ганса, когда он нечаянно нашел милых родителей! То-то было радости у отца с матерью, когда нежданно-негаданно нашелся ненаглядный сыночек, который за время разлуки успел превратиться из маленького Гансика в большого Ганса!
Сначала Ганс остался у своих родителей; он долго жил с ними и не один раз пересказал им свою историю, наконец ему наскучило сидеть дома, и вот однажды он им и говорит: «Охота мне по белу свету постранствовать». Родители перечить не стали, он собрал котомку и в одно прекрасное утро пустился в дорогу.
Вдоволь настранствовавшись, Ганс решил отдохнуть от бродяжнической жизни. Вскоре он набрел на богатую крестьянскую усадьбу; недолго думая, он вошел в дом и попросился к хозяину в работники. Тот увидал, что парень он крепкий и сильный, и согласился. В ту пору в саду как раз поспели яблоки, и на другой день Ганса послали отряхивать деревья. Принялся Ганс за дело, да как начал трясти, все ветки пообломились и вместе с яблоками упали на землю; пришел хозяин поглядеть, как-то новый работник потрудился, а Ганс ему и говорит в простоте душевной:
— Гляньте-ка, хозяин, какие у вас в саду деревья старые и ломкие, — я немного потряс, а ветки с яблоками на землю попадали!
Хозяин стал его бранить за то, что он поломал его лучшие яблони, да и послал Ганса от греха подальше в лес рубить деревья. Хозяин хотел дать Гансу хороший, острый топор. А Ганс на топор и не поглядел, а подыскал себе железную цепь потолще.
Нашел цепь и отправился в лес, как ему было сказано. И пошла у него работа: обвяжет цепь вокруг дерева, повалит его и за другое принимается. И так он уже много деревьев из земли повыворачивал, когда вечером приехал за ним хозяин вместе с работниками.
Удивились люди, когда увидели, что он, почитай, половину леса повалил, и стали спрашивать Ганса:
— Откуда у тебя, скажи на милость, столько силы, что ты за один день можешь исполнить такую работу, с какой нам и вдесятером-то за сто дней не управиться?
А Ганс, при всей своей богатырской силушке, был очень добродушным и покладистым: видя, что людям это любопытно знать, он правдиво поведал им всю свою жизнь; потом он взвалил себе на плечи два толстенных дуба и не спеша отнес их домой. А люди ещё долго пробыли в лесу, потому что никак не могли сложить на телеги поваленные вместе с корнями деревья.
Весть об этом происшествии скоро распространилась по всей округе, и с тех пор Ганса за его медвежью силу и за то, что его вскормила медведица, прозвали Гансом-Медведем.
А хозяин усадьбы и его работники так перетрусили и так стали бояться силищи Ганса, что только и думали, как бы от него избавиться, но, как ни старались, ничего не выходило. Собрались они тогда и тайно сговорились на злое дело; надумали они Ганса со свету сжить, не дожидаясь, когда от него беда стрясется.
По общему совету хозяин пошел к Гансу и говорит:
— Послушай, Ганс! Моя тетка сказала мне по секрету, что её отец зарыл в моем колодце богатый клад, а нынче колодец пересох от жары; полезай-ка ты в колодец, глядишь, и откопаешь сокровище.
Ганс исполнил его приказание и полез в колодец.
Только он спустился на дно, хозяин кликнул работников, и они стали бросать вниз камни, чтобы извести Ганса, да не на таковского напали. Ганс сразу смекнул про злодейский замысел. Камни не причиняли ему боли, и он ничего не сказал. А они знай себе бросали и бросали камни, и уж когда счёт пошел на сотни, у Ганса лопнуло терпение.
— Эй, наверху! — крикнул из колодца Ганс. — Прогоните-ка кур от колодца, чтобы они мне в глаза песок не сыпали, иначе я ваше сокровище вовек не отыщу!
Услышав такие речи, хозяин и работники совсем перепугались; однако, оправясь от испуга, они приволокли мельничный жернов и скинули его в колодец.
«Всё, — думают, — теперь-то уж Ганс не выберется». А Ганс поймал жернов руками, просунул в отверстие голову и надел его, точно воротник, на шею, а когда они заглянули вниз, чтобы удостовериться в его гибели, он им со смехом крикнул:
— Никак вы меня в попы пожаловали, что обрядили в широченный поповский воротник! Однако довольно дурачиться, вытаскивайте-ка меня отсюда, да поживее!
И с этими словами Ганс запустил вверх мельничный камень, тот вылетел так, что зашибил насмерть одного работника. А остальные испугались до смерти и вытащили Ганса из колодца. Тут уж хозяин понял, что с таким силачом ему некуда тягаться, стал он тогда задабривать Ганса и подарил ему много золота: прости, мол, Ганс, за злодейское умышление, не наказывай нас, а бери лучше свою котомочку да ступай своей дорогою. А Гансу и без того уже давно наскучило сидеть на одном месте, он взял золото, собрал котомку и отправился куда глаза глядят.
Шел он день, шел другой, и вот стали ему попадаться на дороге люди, которые наперебой расхваливали красавицу — королевскую дочь; а ещё говорили они, что сватается к ней неотесанный великанище и хочет взять её в жены; король, её отец, совсем затужил от этакой страсти-напасти и с горя обещал, что тот, кто убьет великана, получит в жены принцессу и полцарства в придачу.
Гансу ужасно захотелось хоть одним глазком взглянуть на принцессу. Ведь чем ближе он подходил к королевскому городу, тем больше слышал разговоров о том, как она добра и прекрасна. Наконец он вошел в город…
Остановился Ганс перед королевским дворцом и видит — сидит в окне принцесса, глядит на дорогу и плачет горючими слезами, оттого что ей суждено стать женой противного великана.
Ганса так пленила её красота, что он тотчас же решил выйти на бой с великаном, даром что тот уже погубил трех прекрасных и отважных рыцарей, осмелившихся сразиться с ним за прекрасную принцессу. Первым долгом Ганс отправился к оружейнику и купил за золото, полученное от прежнего хозяина, отличный шлем, блестящую кольчугу, а главное — острый и крепкий меч. Облачившись в доспехи, он явился к королю и спросил у него дозволения сразиться с великаном. Король дал Гансу свое благословение и обещал отдать ему в жены свою дочь и полцарства в придачу, если он выйдет победителем.
Ганс отправился на битву, а добрый король стал на колени и помолился за его душу, потому что был уверен, что великан и его сразит, как трех его предшественников.
А Ганс тем временем пошел вызывать на поединок великана. Увидев Ганса, великан решил, что опять без труда одолеет противника. Поэтому он спокойно прислонился к дереву и начал над ним посмеиваться:
— Знать, и ты, человечишко, пришел по мою голову! Погоди спешить! Видишь мою худую сабельку? Покажи, как ты её с земли приподымешь, а уж потом свой грозный меч из ножен вытаскивай.
С этими словами великан снял с пояса свой громадный меч и кинул наземь. Великан думал, что Ганс, как и три прежних рыцаря, не сможет оторвать его и на вершок. А Ганс одной рукой подхватил страшный меч, высоко размахнулся и с такой силой забросил его далеко в сторону, что меч по самую рукоять вонзился в землю. Тут уж великан подумал: «Видать, этот богатырь посильнее меня» — и пустился на уговоры.
— Вижу, что я зря в тебе усомнился, такого бойца не часто встретишь; давай лучше с тобой помиримся; таким богатырям, как мы с тобой, негоже ссориться. Хочешь, я дам тебе столько золота и драгоценных каменьев, сколько ты сможешь увезти на трех возах? Бери и поезжай своей дорогой, а мне оставь принцессу, потому что я очень её люблю и она мне дороже золота и всех яхонтов на свете.
Но Ганс и сам так полюбил принцессу, что стала она ему дороже всякого золота и даже собственной жизни, и он не променял бы её ни на какие сокровища, поэтому он не стал слушать великана, а выхватил из ножен меч; пришлось и великану сбегать за своим мечом и вытащить его из земли. Ух, какой звон пошел, когда они скрестили мечи, искры так и посыпались от удара! Бой длился недолго, могучим ударом Ганс снес великану голову с плеч; так и хлынула черная кровь и разбрызгалась на зеленой траве. Ганс подобрал отрубленную голову и понес её в знак своей победы во дворец, чтобы сообщить королю радостное известие и напомнить про данное обещание.
Едва только Ганс вступил в королевские палаты — король выбежал ему навстречу и стал на радостях обнимать. Потом король сказал:
— Пойдем со мною, сынок! Я отведу тебя к принцессе и отдам тебе половину царства.
И вот они пошли к принцессе, и когда король сказал, что привел ей жениха, она тоже обрадовалась, что великан погиб, а ей достался в женихи пригожий добрый молодец. Ганс-Медведь и впрямь был не только большим силачом, но и очень хорош собою. Поэтому принцесса недаром радовалась, увидев своего будущего мужа, и вскоре вручила ему перед алтарем руку и сердце.
А потом старый король умер и они его торжественно похоронили, и тогда Ганс, который стал повелителем целого королевства, поехал с молодой женой навестить своих родителей и забрать их вместе с братьями и сестрами к себе во дворец.
Нечего и говорить, как они удивились, когда подъехала золотая карета и остановилась перед их убогой лачугой! А когда они поняли, что король — это их сыночек Ганс, а прекрасная принцесса — его жена, тут уж они так удивились и обрадовались, что и описать невозможно! А Ганс посадил всех в карету, и они со всею свитой поехали к медвежьей берлоге, чтобы навестить приемную матушку Ганса. Однако, подъезжая к берлоге, они забоялись и стали просить короля, чтобы он велел повернуть назад. Но он их успокоил, а как доехали, выскочил из кареты и один, без провожатых, пошел в берлогу. Бедная медведица лежала пластом на подстилке, она была при смерти. Бедняжка заболела, силы её ослабели, и она больше не могла, как прежде, добывать себе в лесу на пропитание; наверно, она так и померла бы голодной смертью, не дождавшись Ганса, но он подоспел как раз вовремя.
Узнав своего приемыша, медведица приподнялась и хотела к нему подползти, но силы её оставили, и она вновь упала на свое ложе. Ганс крикнул слугам, чтобы они поднесли еду и питье; затем он присел рядом с медведицей и стал её гладить и нежно за нею ухаживать. Медведица лизала шершавым языком руки короля и глядела на него ласково, как будто хотела сказать: «Вот я и дождалась тебя, ты пришел, чтобы оказать мне последнюю службу; значит, не зря я тебя вскормила и вырастила».
Понемногу и остальные осмелели и тоже вошли в берлогу, а королева положила голову медведицы себе на колени, гладила её своими нежными ручками и, глядя на своего супруга, тоже старалась всячески угодить медведице.
Но всё было напрасно! Добрая медведица была уже так стара и слаба, что не могла больше жить…
Бросив последний исполненный благодарности взгляд на короля, медведица вытянулась и испустила дух. А король поплакал о старой своей кормилице, и все остальные тоже очень жалели её и долго ещё стояли над её ложем.
Потом они погребли медведицу под вековечным дубом и воротились в королевский город, и Ганс-Медведь царствовал в нем со своей красавицей женой, и они жили мирно и счастливо многие годы.
ХИНЦЕЛЬМЕЙЕР
В старинном и поместительном доме жили господин Хинцельмейер и его жена — прекрасная госпожа Абель; уже минуло одиннадцать лет их супружества, и, по подсчетам соседей, годы их были немалые, — если вместе сложить, получалось восемьдесят, — а они всё так же были молоды и пригожи, без единой морщиночки на лбу и под глазами. Всякому понятно, что просто так этого не бывает, и коли у городских кумушек заходила речь об этом семействе, то кофепитие получалось дольше пасхального, потому что каждая выпивала на три чашки больше, чем обыкновенно. Одна говорила: «У них на дворе колодец с живой водой!» Другая: «Не вода, а молодильная мельница!» А третья: «У Хинцельмейеров мальчонка родился с волшебным колпачком на голове, вот старики в нем по очереди и спят!» Зато мальчонке такие мысли никогда не приходили в голову; глядя на молодых и пригожих родителей, он принимал это как нечто само собой разумеющееся; однако же и на его долю достался твердый орешек, который ему не сразу удалось раскусить.
Однажды осенью он забрался в длинный коридор на верхнем этаже и сумерничал в одиночестве, воображая себя отшельником, потому что его ученица, дымчатая кошечка, на этот раз улизнула с урока в сад, решив проведать там зяблика, и обычная игра в профессора не состоялась. Вот он и засел в уголке в роли отшельника и на досуге предавался размышлениям о том, куда улетают птички, как устроен белый свет, и о различных других, ещё более глубокомысленных вопросах; об этих вещах он собирался потолковать завтра с кошкой; и тут вдруг мимо него прошла его матушка, прекрасная госпожа Абель.
— Гей, гей, матушка! — воскликнул на радостях мальчик, но она его не расслышала и прошла дальше; в конце коридора она остановилась перед белой стеной и, взмахнув рукой с белым носовым платочком, трижды постучала. Хинцельмейер сосчитал про себя: «Раз… два…», но не успел он вымолвить «три», как стена бесшумно раздвинулась и матушка скрылась в проеме. Едва исчез за ней кончик носового платка, стена задвинулась с тихим хлопком, оставив отшельника наедине с новой загадкой, над которой ему пришлось размышлять, — куда это матушке понадобилось ходить сквозь стену? Тем временем сумерки всё сгущались, и наконец угол, в котором сидел мальчик, совсем потонул во мраке; и вдруг снова послышался негромкий хлопок, и прекрасная госпожа Абель вышла из стенки. Когда она поравнялась с мальчиком, на него повеяло душистыми розами.
— Матушка, матушка! — позвал мальчик, но она не обернулась на его голос; он слышал, как она спустилась по лестнице и вошла к папеньке; а там была его лошадка, он сам прицепил уздечку к латунной шишке на печной заслонке и оставил её на привязи. Как тут было усидеть на месте! Он вскочил, бегом промчался по коридору, лихо скатился вниз по перилам и рывком распахнул дверь; навстречу ему повеяло ароматом роз; Хинцельмейер подумал, что матушка и сама похожа на розу, так светилось её лицо. Хинцельмейер не на шутку призадумался.
— Милая матушка, — спросил он наконец, — почему это ты ходишь сквозь стенку?
Видя, что госпожа Абель приумолкла, вместо неё заговорил папенька:
— Эка невидаль, сынок! Другие-то ходят в дверь.
Это объяснение показалось Хинцельмейеру вполне удовлетворительным, но вслед за первым возникли новые вопросы.
— А куда же ты идешь, когда проходишь сквозь стенку? — продолжал он свои расспросы. — И где же розы?
Но тут папа не дал ему опомниться, он перевернул сына вверх тормашками и водрузил его на лошадку, а маменька запела прекрасную песню:
— Отвяжи лошадку! Отвяжи лошадку! — завопил Хинцельмейер, и папа отвязал лошадку от латунной задвижки; мама пела; наездник пустился вскачь: гоп-ля — вверх, гоп-ля — вниз! Словом, где уж тут помнить про какие-то розы и белые стены? Он всё забыл — не до того было.
Шли годы; чудо ни разу не повторилось на глазах Хинцельмейера, и он с тех пор позабыл о нем думать, хотя родители по-прежнему оставались молодыми и пригожими и даже зимой от них восхитительно пахло розами.
В пустынный коридор наверху Хинцельмейер больше не захаживал, потому что кошечка состарилась и умерла, учить ему стало некого, и школа сама собой прекратилась.
По расчетам Хинцельмейера, ему уже недолго осталось ждать того дня, когда начнут пробиваться усы; и вот в это время ему как-то раз понадобилось сходить на верхний этаж и поглядеть на белую стену в коридоре, потому что он надумал устроить вечером театр теней и представить знаменитую пьесу «Навуходоносор и его щелкунчик». Ради этого он и поднялся наверх; и вот, разглядывая белую стену, заметил вдруг, что из неё торчит наружу кончик носового платка. Он наклонился, чтобы получше его рассмотреть, и в уголке увидал буквы АХ, которые могли означать только одно — Абель Хинцельмейер; платочек был матушкин. Тут у него в голове загудело, мысли завертелись и потекли вспять, пока не вернулись к первой главе этой истории и на ней остановились. Он потянул за кончик, и после нескольких мучительных попыток ему удалось вытащить платок целиком; припомнив, как в прошлый раз поступила прекрасная госпожа Абель, он трижды ударил платочком по стене: раз-два-три, — и стена перед ним расступилась. Хинцельмейер шмыгнул внутрь и очутился нежданно-негаданно — где бы вы думали? — на чердаке! Сомневаться в этом не приходилось — перед ним был старинный прабабушкин шкаф, украшенный китайскими пагодами, рядом он узнал свою детскую колыбельку, тут же стояла и лошадка-качалка, — словом, здесь был целый склад старых ненужных вещей; на поперечной балке, как всегда, висели по крючкам зимние вещи — батюшкины плащи и дорожные воротники; потревоженные сквозным ветром, который проникал в чердачную отдушину, они медленно поворачивались вокруг своей оси.
«Странно, — подумал Хинцельмейер, — зачем надо было матушке ходить сквозь стену?»
Не увидев ничего, кроме давно знакомых предметов, Хинцельмейер хотел уже было уйти с чердака через дверь. Но не тут-то было — дверь куда-то пропала. Хинцельмейер оторопел от неожиданности; в первый миг он подумал, что, наверно, перепутал дорогу, оттого что вошел не с той стороны. Он повернул назад, пролез сквозь висящие одежды и воротился к шкафу в надежде на то, что отсюда-то уж найдет дорогу к выходу; и он не ошибся, впереди действительно оказалась дверь; он даже удивился про себя, что не разглядел её с первого раза. Но стоило ему ступить один шаг, как всё опять показалось таким чужим и непривычным, что его снова взяли сомнения: та ли это дверь или другая? Однако, сколько ему было известно, другой двери тут никогда не существовало. Больше всего его смутило то, что на ней не было знакомой железной ручки и не оказалось на месте ключа, который обыкновенно торчал в замке. Поэтому Хинцельмейер наклонился к отверстию и стал высматривать, нет ли кого поблизости на площадке или на лестнице, кто бы его мог выпустить. Но, к вящему своему изумлению, он вместо темной лестницы узрел там светлую горницу, о которой он раньше не подозревал.
Посередине комнаты находился поставец в виде пирамидки с закрытой дверцей, украшенный позолотой и диковинной резьбой. Хинцельмейер стал пристально вглядываться в неё через замочную скважину, и, может быть, у него при этом зарябило в глазах, но только ему почудилось, будто змейки и ящерки, изображенные среди резной гирлянды по бокам шкафчика, шныряют по ней вверх и вниз, а иногда высунувшаяся через край узенькая мордочка отчетливо показывалась на золотом фоне дверцы. Мальчик так загляделся на это зрелище, что не сразу заметил прекрасную госпожу Абель и её супруга, между тем они оба, склонив головы, стояли на коленях перед поставцом. Хинцельмейер невольно затаил дыхание, чтобы не выдать себя, и тут услышал, как родители тихими голосами запели:
При звуках песни зверьки присмирели и перестали копошиться, золотые створки медленно отворились, и внутри поставца показалась хрустальная ваза с полураскрывшейся розой на стройном стебельке. Роза на глазах начала распускаться всё пышнее, и наконец от цветка отделился один лепесток; не долетев до полу, он словно растворился в воздухе, и тогда послышался нежный звон и всё помещение наполнилось розоватым туманом.
Сквозь замочную скважину на мальчика повеяло ароматом розы; он так и припал к отверстию, однако ничего не мог различить, кроме мерцающего сияния, вспыхивающего в розовом сумраке. Немного погодя он услышал за дверью приближающиеся шаги, но не успел вовремя отскочить, и тут вдруг резкий удар по лбу лишил его сознания.
Очнувшись от беспамятства, Хинцельмейер обнаружил, что он лежит в постели. Подле него сидела госпожа Абель, держа его руку в своей руке. Подняв взор, он увидел над собою её улыбающееся лицо, на котором ещё лежал румяный отблеск розы.
— Ты и без нас уже слишком много узнал, придется открыть тебе и всё остальное, — сказала она. — Однако вставать тебе ещё рано; поэтому лежи и слушай, а я поведаю тебе нашу семейную тайну. Ты уже большой, и тебе можно знать всю правду.
— Рассказывай, матушка, не бойся, — сказал Хинцельмейер, поудобнее укладываясь на подушке.
И вот госпожа Абель повела свой рассказ.
— Далеко от этого города растет с незапамятных времен розовый сад; по преданию, он тоже был создан в шестой день творения. Там за каменной оградой растут тысячи розовых кустов, они цветут круглый год, и всякий раз, как в нашем разветвленном роду, который рассеян по всему свету, рождается дитя, в саду появляется среди листвы новый бутон.
За каждым цветком ухаживает девушка, которой нельзя выйти из сада, пока за своей розой не придет тот, кому она предназначена от рождения. Ты только что сам видал такую розу. В этой розе заключается волшебная сила, она дарит своему обладателю неиссякаемую молодость и красоту. Поэтому все когда-нибудь пускаются на поиски сада, — кто же откажется от своего счастья! Дело только за тем, как найти верную дорогу; туда ведет множество путей, порой самых неожиданных. Иногда это бывает потонувший в зарослях забор, порой — незаметная калитка, а иной раз… — при этих словах госпожа Абель лукаво взглянула на только что вошедшего в спальню мужа, — иной раз путь ведет через окно.
Господин Хинцельмейер улыбнулся в ответ и тоже присел подле кровати.
— Таким образом девушки обыкновенно избавляются от заточения и вместе с хозяином розы покидают пределы сада. И твоя мама когда-то была такой девушкой и шестнадцать лет служила розе, которая была предназначена для твоего отца. Но тому, кто однажды прошел мимо сада, не вступив за ограду, путь туда уже навек заказан, и лишь когда минет трижды три года, девушке, служанке розы, дозволяется выйти из сада и пуститься по белу свету на поиски её господина; если она найдет хозяина розы, то роза может спасти её от вечного плена, а если не разыщет его в урочный срок, то, значит, её судьба воротиться в сад, и лишь спустя ещё трижды три года ей можно будет ещё раз попытать счастья; но только немногие девушки отваживаются на такое странствие, а во второй раз и подавно редко какая из них осмелится, ибо девушки розового сада выходят на дорогу в белых одеждах и робкою стопою бредут по ней, потупя очи; из ста отважившихся едва одной удавалось встретить на своем пути заблудившегося странника. Для него же тогда всё кончено, ему никогда не видать своей розы, и с того дня, как девушка вернется в сад на вечное заточение, он навсегда теряет счастье, выпавшее на его долю при рождении, и он обречен тогда влачить обычный человеческий жребий, отныне его удел — старость и кончина.
И ты, мой сын, принадлежишь к нашему избранному роду, у тебя тоже есть своя роза; смотри же, когда ты покинешь отчий дом, помни о розовом саде!
Господин Хинцельмейер склонился к госпоже Абель и поцеловал её шелковистые волосы, затем он ласково взял руку мальчика и сказал:
— Вот ты и вырос, и стал совсем большой! Хочешь ли ты посмотреть белый свет и выучиться какому-нибудь искусству?
— Хочу, — ответил Хинцельмейер. — Только я выберу такое замечательное искусство, которому ещё никто не сумел выучиться.
Госпожа Абель озабоченно покачала головой, а отец сказал:
— Я отвезу тебя к мудрому мастеру, который живет в большом городе за много миль от нашего, и отдам к нему в учение, тогда ты сам сможешь выбрать себе такое искусство, которое придется тебе по душе.
И Хинцельмейер с радостью согласился.
Спустя несколько дней госпожа Абель собрала сына в дорогу, она уложила ему в большой чемодан много всякой одежды, а сам Хинцельмейер засунул в него прибор для бритья, чтобы сбривать усы, когда они вырастут. Наконец в один прекрасный день к крыльцу подъехала повозка, и мать, со слезами обняв сыночка, напомнила ему на прощанье:
— Не забудь розу!
Проучившись год у мудрого мастера, Хинцельмейер написал родителям, что нашел такое искусство, которое пришлось ему по душе, — он решил заняться поисками философского камня: через два года закончится его учение, мастер объявит его вольным подмастерьем и отпустит странствовать; а уж домой он вернется, когда отыщет философский камень. Этому искусству до сих пор ещё никому не удалось выучиться, ведь даже сам учитель, хоть и зовут его мастером, по справедливости должен бы почитаться подмастерьем, потому что он всё-таки не нашел философского камня.
Прочитав письмо, прекрасная госпожа Абель стиснула руки и воскликнула:
— Ах, не видать ему никогда розового сада! И повторится с ним то же самое, что случилось с соседским сыном Касперле: вот уж двадцать лет прошло, как Касперле ушел из дому, да так и не вернулся.
Но господин Хинцельмейер поцеловал свою красавицу жену и сказал:
— Что поделаешь! У него своя дорога. Когда-то и я искал философский камень, а нашел розу.
Одним словом, Хинцельмейер остался учиться у мудрого мастера; время шло, и вот наконец вышел условленный срок.
Глухая ночь стояла на дворе. При тусклом свете чадящей лампы Хинцельмейер сидел, склонившись над толстым фолиантом. Но дело отчего-то не ладилось и наука не шла ему на ум, в жилах так и кипела кровь, в голове шумело; на него напал страх — не значит ли это, что он навсегда утратил способность постигать мудрые мысли и формулы, заключенные в старинной книге?
Временами он поднимал голову и, обернув бледный лик, вперял рассеянный взор в тот угол, где маячила над низкой печкой фигура старого мастера, колдовавшего среди раскаленных колб и тиглей; временами его отвлекала от книги промелькнувшая мимо окна летучая мышь, и тогда он с тоской устремлял свой взор на волю, где просторно раскинулись поля, завороженные волшебным светом месяца. У ног мастера сидела старуха травница. Она поглаживала примостившегося у неё на коленях кота, из его шерстки так и сыпались искры, издавая уютное потрескивание. Иногда кот мяукал от удовольствия, и тогда мастер тоже протягивал к нему руку и, лаская, приговаривал:
— Кошка — спутница мудреца!
Внезапно с крыши соседнего дома, конек которой как раз достигал подоконника мастерской, ворвался в окно тот протяжный и тоскующий звук, который изо всех зверей способны издавать одни только кошки, да и те только весной. Кот вскочил и впился всеми когтями в старухин передник. Зов повторился. Тут кот одним прыжком соскочил на пол и, перемахнув через плечо Хинцельмейера, пулей вылетел в окно — разбитые осколки так и брызнули во все стороны.
Вместе с порывом хлынувшего в комнату воздуха в неё залетел сладкий запах примул. Хинцельмейер вскочил из-за стола.
— Весна пришла, учитель! — воскликнул он, с грохотом опрокидывая стул.
Старик ещё ниже склонился над тиглем. Хинцельмейер подскочил к нему и тронул за плечо:
— Неужто вы не слышите, учитель?
Мастер взъерошил рукой поседелую бороду и сквозь зеленые очки ошеломленно воззрился на юношу.
— Лед трещит! — восклицал Хинцельмейер. — Звон стоит в воздухе!
Мастер ухватил его за запястье и принялся считать пульс.
— Девяносто шесть! — промолвил он озабоченно.
Но Хинцельмейер будто и не слыхал, он потребовал, чтобы мастер в тот же час объявил его подмастерьем и отпустил без малейшего промедления. Тогда мастер велел ему взять посох и дорожный ранец и вывел ученика на крыльцо, отсюда было видно далеко вокруг; бескрайняя равнина широко раскинулась у ног Хинцельмейера и его учителя. Они остановились. Учитель в коричневом балахоне, с морщинистым лицом, согбенной спиной и длинной бородою, которая свисала ниже пояса, казался ветхим старцем. Хинцельмейер был так же бледен лицом, зато глаза у него ярко блестели.
— Твой срок окончен, — сказал мастер. — Стань на колени, чтобы я мог объявить тебя вольным подмастерьем.
Старик достал из рукава белый жезл и, трижды прикоснувшись им к склоненной голове Хинцельмейера, произнес:
После этих слов он приказал юноше встать. Хинцельмейер взглянул на мастера и при виде торжественного старческого лица вдруг почувствовал, как мороз пробежал у него по спине. Подняв с крыльца ранец и посох, он повернулся было идти, но мастер снова окликнул его:
— Не забудь ворона!
Запустив костлявую руку себе в бороду, он выдернул двумя пальцами черный волосок, дунул на него, и в воздухе взвился ворон.
Тогда старец взмахнул жезлом над своей головой, описывая круги, и вслед за жезлом закружил ворон; он протянул руку, и птица слетела и послушно уселась на ней. Тогда мастер снял очки со своего носа и нацепил их на клюв ворону, приговаривая:
Тут ворон прокаркал: «Крагира! Крагира!»- и, растопырив крылья, перескочил на плечо Хинцельмейера. А мастер сказал ему:
Тогда старик указал вытянутым перстом на расстилавшуюся внизу долину, по которой бежала вдаль бесконечная дорога, и Хинцельмейер, помахав на прощание шляпой, зашагал прочь и скрылся в сумраке весенней ночи, а Крагириус, сорвавшись с плеча, полетел у него над головой.
Солнце уже стояло высоко в небе. Хинцельмейер шагал вдоль межи через широкое озимое поле, покрытое зелеными всходами, которому не видно было края. На другом конце поля тропинка привела его к проему в могучей каменной ограде, за которым оказался обширный крестьянский двор, окруженный постройками зажиточной усадьбы. Недавно прошел дождь, от соломенных крыш ещё валил пар под ярыми лучами весеннего солнца. Опершись на посох, Хинцельмейер обратил свой взор на конек крыши, где между двух высоких труб суетилась стайка воробьев. Вдруг он увидел, как из одной трубы вылетел блестящий кружок, сверкнув на солнце, перевернулся и другим боком провалился в трубу.
Хинцельмейер достал из кармана часы.
— Как раз полдень! — сказал он. — К обеду пекут блины.
В воздухе разлился заманчивый аромат; ещё один блин промелькнул на солнце, неспешно перевернулся с боку на бок и упал в трубу.
Хинцельмейер почувствовал, что проголодался; он вошел в дом и, пройдя широкие сени, попал в просторную кухню с высоким потолком, которая говорила о достатке. В плите жарко горел хворост, над нею стояла дородная хозяйка и лила тесто на шипящую сковороду.
Крагириус, который бесшумно влетел следом за Хинцельмейером, уселся на печном колпаке, а Хинцельмейер вежливо спросил у хозяйки, не даст ли она ему еды, не за одно спасибо, конечно, а как полагается, за деньги.
— Здесь не трактир! — сказала хозяйка и, взмахнув сковородкой, подбросила скворчащий блин, так что он вылетел в трубу и лишь спустя некоторое время вернулся обратно, шлепнувшись на сковородку другим боком.
Хинцельмейер шагнул было за своим посохом, который он оставил в углу за порогом, но тут старуха подхватила на вилку готовый блин и сбросила его в пустую миску.
— Не обижайтесь уж, — сказала она. — Я вас не гоню. Садитесь-ка скорее за стол; блинок как раз испекся!
С этими словами она подвинула к столу деревянную табуретку и поставила перед гостем дымящийся блин да кружку молодого домашнего вина с ломтем хлеба.
Хинцельмейер с радостью принялся уплетать простое деревенское угощение и скоро управился с ним, так что даже от черствой горбушки почти ничего не осталось. Затем он взялся за кружку с вином, выпил первый глоток за здоровье хозяйки, второй — за свое, но, конечно, на этом не кончил. От вина ему стало так весело, что он запел песню.
— А вы, оказывается, весельчак! — бросила ему старуха из-за плиты.
Хинцельмейер кивнул, ему вдруг припомнились все песни, которые певала ему дома родная матушка. И он спел их одну за другой.
Неожиданно напротив плиты, среди полок, уставленных блестящими оловянными тарелками, в стене открылось раздвижное оконце, и хорошенькая белокурая головка — как видно, это была хозяйская дочка — с любопытством заглянула на кухню.
Услышав, как скрипнула раздвижная створка, Хинцельмейер перестал петь и стал обводить взглядом кухонные стены; сперва ему попался бочонок для масла, потом блестящий сыроваренный котел, потом спина старухи, наконец он добрался до открытого оконца, и там его глаза встретились с другой парой таких же молодых глаз.
От его пристального взгляда девушка залилась румянцем.
— Вы хорошо поете! — вымолвила она наконец.
— Сам не знаю, отчего это я распелся, — ответил Хинцельмейер. — Обыкновенно я не пою.
Обменявшись такими словами, они надолго замолкли, и стало слышно, как шипит сковорода и скворчат блины.
— Вот и Каспар тоже хорошо поет, — снова заговорила девушка.
— Уж наверно.
— Да, — подтвердила девушка. — Но только так, как у вас, у него всё-таки не получается. И где это вы выучились такой славной песне?
Хинцельмейер на это не ответил, а стал ногами на перевернутую бадейку, которая лежала под самым оконцем, и заглянул в комнату, из которой выглядывала девушка. Там всё было залито солнцем. На красном плиточном полу лежали тени гвоздик и розовых кустов, которые, должно быть, росли в саду перед окном. Внезапно в глубине комнаты распахнулась дверь, налетел порыв весеннего ветра, сорвал у девушки с чепчика голубую ленточку и, вылетев в раздвижное оконце, заплясал по кухне, вертя свою добычу. Но Хинцельмейер ловко метнул свою шляпу и поймал её, как бабочку.
Оконце было довольно высоко в стене. Хинцельмейер потянулся с ленточкой наверх, девушка нагнулась за ней вниз, и тут они стукнулись лбами так, что прямо-таки звон пошел кругом. Девушка вскрикнула, оловянные тарелки загремели, а Хинцельмейер совсем переконфузился.
— Знатная же у вас голова! — сказала девушка, утирая слезы.
Но когда Хинцельмейер, пригладив разметавшиеся волосы, поглядел ей в глаза задушевным взглядом, она потупилась и спросила:
— Не очень зашиблись-то?
Хинцельмейер только рассмеялся.
— Нет, милая девушка, — воскликнул он и затем — откуда только храбрость взялась! — задал ей вопрос: — Вы уж не сердитесь, коли я что не так скажу; небось у вас уже есть жених?
Она подперлась кулачком и хотела посмотреть горделиво, но едва глянула ему в глаза, как больше не могла отвести взгляда.
— Чего это вам на ум взбрело? — промолвила она тихим голосом.
Хинцельмейер только потряс головой, и опять оба примолкли.
— Милая девушка, — заговорил спустя некоторое время Хинцельмейер, — я бы хотел отнести ленточку к вам в горницу.
Девушка кивнула ему.
— А как мне войти?
В ушах у него прозвучало: «Иной раз путь ведет через окно». Это был голос его матери. Он вдруг увидел её, как она сидела возле его кровати, увидел её улыбку, ему вдруг почудилось, что всё вокруг потонуло в розовом тумане, который, клубясь, пролился на кухню через раздвижное оконце. Он опять взобрался на бадейку и обнял девушку за шею. И в этот миг он увидел у неё за спиною сад; там всё заросло розовыми кустами, и они колыхались, точно море, а где-то вдали пели прозрачные девичьи голоса:
Хинцельмейер осторожно отстранил девушку от окошка и уже оперся руками, чтобы перемахнуть за подоконник, как вдруг над головой у него, откуда ни возьмись, послышалось «Крагира!», захлопали крылья, и не успел он опомниться, как ворон сбросил ему прямо на нос зеленые очки. Он увидел, как девушка протягивала к нему руки, но это было уже словно во сне, а затем всё сразу исчезло из глаз, а далеко впереди он увидел смутные очертания человека, который сидел в глубокой каменной яме и, как показалось Хинцельмейеру, усердно долбил стамеской дырку.
«А ведь этот человек ищет философский камень», — подумал Хинцельмейер, щеки у него загорелись, и он бодро зашагал в ту сторону; однако идти пришлось дольше, чем ему сперва показалось; он подозвал ворона, чтобы тот для прохлады обмахивал его своими крыльями. Только через час Хинцельмейер достиг самого дна ущелья. Тут он увидел кого-то черного, шершавого, с рогами во лбу и хвостом позади, который он для удобства распластал на камне. Когда Хинцельмейер приблизился, рогатый зажал стамеску в зубах и встретил его любезнейшим кивком, помахивая при этом хвостом и таким образом заодно подметая пыль, которая скопилась в ямке. Хинцельмейер засмущался, не зная, как обратиться к новому знакомому, и, чтобы скрыть неловкость, он всякий раз отвечал на его поклоны не менее любезными поклонами; обмен учтивостями несколько затянулся. Наконец рогатый заговорил с Хинцельмейером:
— Вы, кажется, не знаете меня?
— Нет, — сказал ему Хинцельмейер, — Может быть, вы мастер по насосам?
— Да, — ответил его собеседник. — Нечто вроде. Я — черт.
Хинцельмейер сперва отказывался этому верить, но черт уставился на него таким филином, что в конце концов вполне убедил Хинцельмейера, следующий вопрос которого прозвучал как нельзя более скромно:
— С вашего позволения, я хотел бы у вас спросить, не предназначена ли эта огромная дыра для физического эксперимента?
— Знакомо ли вам, что значит Ultima ratio regum?[13] — спросил черт.
— Нет, — ответил Хинцельмейер. — Ratio regum не имеет никакого отношения к моему искусству.
Черт почесал копытом в затылке и затем, взяв тон крайнего превосходства, спросил:
— Дитя мое, а знаешь ли ты, что такое пушка?
— Еще бы, — ответил Хинцельмейер и улыбнулся, потому что в этот миг перед его мысленным взором предстал весь арсенал, которым он владел в мальчишеские годы.
Черт от удовольствия похлопал по камню хвостом:
— Три фунта пороху, добавить искорку адского пламени, и тогда!.. — При этих словах он, засунув одну лапу в пробуравленное отверстие, а другою приобняв Хинцельмейера, по-приятельски доверительно закончил: — Мир совсем выбился из послушания. Я решил взорвать его!
— Ну и дела! — воскликнул Хинцельмейер. — Лекарство — радикальное; можно сказать, лошадиная доза!
— Да, — согласился черт. — Ultima ratio regum. Заверяю, что никакого человеческого терпения не хватило бы всё это вынести. А теперь прошу извинить меня на минуточку, тут надо навести инспекцию.
С этими словами черт поджал хвост и прыгнул вниз в пробуравленную дыру. И тут Хинцельмейер почувствовал вдруг прилив сверхъестественной отваги и решил взорвать черта, чтобы и духу его на земле не осталось. Недрогнувшей рукой он вынул коробок с огнивом, высек огня и кинул в дырку, потом сосчитал: «Раз, два…», но не успел он сказать «три», как бездонный пистолет выпалил весь заряд вместе с пыжом. Земля шарахнулась по небу в ужаснейшем скачке. Хинцельмейер, точно подкошенный, грохнулся на колени, а черт бомбой вырвался из дыры, пролетел по воздуху и помчался из одной планетной системы в другую, где стал недосягаем для земной силы притяжения. Хинцельмейер провожал взглядом его полет, но так как черт всё летел и летел, не переставая, у Хинцельмейера от долгого глядения глаза заволокло слезой. Когда земля наконец успокоилась настолько, что можно было устоять на ногах, он вскочил и огляделся вокруг. Снизу зияло черное дымящееся жерло каменной мортиры; временами оттуда вырывались клубы дыма, которые медленно расползались по каменному ущелью. Но вот солнце пробилось сквозь туман и позолотило верхушки скал. Тогда Хинцельмейер достал из кармана трубочку и, пуская струи сизого дыма, с торжеством воскликнул:
— Камень преткновения я удалил с земли! Как говорится, лиха беда — начало! Философский камень тоже от меня не уйдет.
Затем он снова пустился в путь в сопровождении Крагириуса, который летел у него над головой.
И он всё бродил по свету, побывал и там, и сям, исходил землю вдоль и поперек, и спина у него согнулась, а философского камня он всё не мог найти. Так прошло девять лет, и вот однажды он остановился на ночлег в трактире, который стоял на краю большого города. Крагириус зацепил когтем зеленые очки, снял их со своего клюва и почистил о крыло, затем водрузил их на место и вприпрыжку поскакал на кухню. Обитателей дома очень насмешили его очки; они шутя стали называть ворона «господином профессором» и кидали ему самые лакомые кусочки.
— Коли вы и есть хозяин этой птицы, — сказал трактирщик Хинцельмейеру, — то про вас спрашивали.
— Вы не ошиблись. Это именно я.
— А как вас зовут?
— Меня зовут Хинцельмейер.
— Надо же! — удивился трактирщик. — Я ведь хорошо знаю вашего сыночка, уважаемого супруга прекрасной госпожи Абель.
— Это мой батюшка, — поправил его недовольный Хинцельмейер, — а прекрасная госпожа Абель — моя матушка.
Тут все вокруг засмеялись, и трактирщик назвал Хинцельмейера шутником. А Хинцельмейер сердито уставился на блестящий медный котел.
И вдруг оттуда на него глянуло изможденное, морщинистое лицо, и он понял тогда, насколько состарился за это время.
— Да, да, — сказал он и передернул плечами, словно хотел стряхнуть с себя тягостный сон. — Где же это было? Ведь я был уже совсем рядом.
Затем он спросил трактирщика, кто здесь о нем справлялся.
— Всего лишь простая бедная девушка, — ответил трактирщик. — Она была в белом платье и пришла босиком.
— То была девушка из розового сада! — воскликнул Хинцельмейер.
— Да, — согласился трактирщик, — должно быть, это была цветочница, но в её корзинке лежала только одна роза.
— Куда же она пошла? — спросил Хинцельмейер.
— Если вы хотите её повидать, — сказал трактирщик, — ступайте в город; наверное, она стоит где-нибудь на углу.
Услышав этот совет, Хинцельмейер сразу вышел из трактира и поспешил в город. Крагириус в зеленых очках вылетел с карканьем вслед за хозяином. Хинцельмейер обошел много улиц, на каждом углу стояли цветочницы, но все они были обуты в толстые башмаки с грубыми пряжками и громкими голосами выкликали свой товар. Среди них не было девы розового сада… На самом закате, когда солнце скрылось за домами, Хинцельмейер забрел в какой-то узкий переулок и, проходя мимо старого дома, увидал, что на мостовую оттуда падает из раскрытой двери нежный розовый свет. Крагириус задрал кверху клюв и испуганно забил крыльями; не обращая внимания на ворона, Хинцельмейер переступил порог и очутился в просторных сенях, залитых розовым мерцающим светом. В глубине на нижней ступеньке винтовой лестницы сидела бледная девушка; на коленях она держала корзинку, из которой виднелась алая роза, её лепестки источали нежное сияние. Девушка, как видно, сильно устала, перед нею стоял мальчик с кувшином в руках, из которого он только что напоил усталую путницу. На полу перед ней лежала большая собака и, прислонившись головой к ниспадавшему подолу её белого одеяния, лизала девушке босые ступни.
— Это она! — сказал Хинцельмейер, неуверенно идя к ней навстречу; мелькнувшая надежда так взволновала его, что ноги отказывались ему повиноваться.
И когда девушка подняла голову и он увидел её лицо, у него словно пелена спала с глаз — он узнал в ней девушку, которую повстречал в кухне деревенского дома, но только в тот раз на ней было платье с красным корсажем, а нынче она была в белом одеянии и румянец на щеках был лишь отблеском алой розы.
— О, ты нашлась! — воскликнул Хинцельмейер. — Теперь всё, всё будет хорошо!
Она протянула к нему руки, хотела улыбнуться, но слезы выступили у неё на глазах.
— Где же это вас носило так долго по белу свету? — спросила она.
Заглянув ей в глаза, он почувствовал радостный испуг, ибо увидел в них свое отражение, но вовсе не то, которое недавно уставилось на него из медного таза; нет, это было такое молодое, веселое и свежее лицо, что он невольно вскрикнул от радости; он ни за что на свете не хотел бы его потерять…
В эту минуту с улицы ворвалась целая толпа народу, они галдели и размахивали руками.
— Вот он — хозяин птицы! — крикнул один приземистый человечек; и всей гурьбой они обступили Хинцельмейера.
Хинцельмейер взял девушку за руку и спросил вошедших:
— Что натворил ворон?
— Что натворил? — переспросил толстяк. — У господина бургомистра парик украл!
— Да, да! — закричали вокруг остальные. — А теперь это чучело сидит на крыше, держит когтями парик и нахально поглядывает сверху на его мудрейшество.
Хинцельмейер хотел ответить, но они окружили его и потащили за собой. Он с ужасом почувствовал, как рука девушки выскользнула из его руки. Он очутился на улице.
На краю крыши сидел ворон, настороженно наблюдая черным глазом за дверью. Едва из неё показались люди, он раскрыл лапу, и в то время как горожане замахали тростями и зонтиками, чтобы на лету подхватить парик бургомистра, Хинцельмейер услышал над своей головой клич, ворона: «Крагира! Крагира!»-и хлопанье крыльев, и в тот же миг. ему на нос свалились очки.
И сразу же город исчез у него из глаз, но сквозь зеленые очки он увидел у своих ног зеленую долину с разбросанными по ней молочными фермами и деревнями. Вокруг раскинулись озаренные солнцем зеленые луга, по лугам расхаживали босоногие деревенские девушки с начищенными до блеска подойниками, а в отдалении от жилья парни косили сено.
Однако взгляд Хинцельмейера был привлечен человеком в красно-белой полосатой рубахе и островерхом колпаке; человек с задумчивым видом сидел посреди луга на камне, обхватив голову руками.
И Хинцельмейер сразу подумал: «Это — философский камень!» — и направился в его сторону. Человек продолжал сидеть, не меняя задумчивой позы, но, к удивлению Хинцельмейера, он вдруг потянул себя за нос, и нос у него растянулся, как гуммиластик, до самого подбородка.
— Здрасьте, сударь! Что это вы тут делаете?
— А я и сам не знаю, — ответил сидящий человек. — Вот только этот противный колокольчик на моем колпаке ужасно мешает моим размышлениям.
— А зачем вы так отчаянно дергаете себя за нос?
— Ах, — отозвался человек, отпуская кончик носа, который со звонким щелчком вернулся на место, — прошу прощения, что забылся, но я временами страдаю припадками задумчивости, потому что занят поисками философского камня.
— Боже мой! — вскричал Хинцельмейер. — Никак вы соседский сын Касперле, который ушел из дому и не вернулся?
— Да, — отвечал ему незнакомец. — Это — я.
— А я соседский сын Хинцельмейер, — сказал Хинцельмейер. — И я тоже ищу философский камень.
Познакомившись таким образом, они ещё раз пожали друг другу руку, по-особенному скрещивая пальцы; по этому знаку они поняли, что оба относятся к числу посвященных. Затем Касперле сказал:
— Я перестал искать философский камень.
— Так вы, наверно, отправились на поиски розового сада? — воскликнул Хинцельмейер.
— Нет, — ответил Касперле. — Я перестал искать камень, но я его уже нашел.
Услышав такое, Хинцельмейер умолк; наконец он молитвенно сложил руки и торжественно промолвил:
— Я так и знал. Это должно было случиться. Потому что девять лет тому назад я изловчился послать черта из пушки во вселенское пространство, и он теперь изгнан с земли.
— Должно быть, это сынок, — возразил Касперле. — Со старым чертом я вчера повстречался.
— Нет, — сказал Хинцельмейер, — это был старый черт, у него были рога во лбу и хвост с черной кисточкой. Но расскажите же поскорей, как вам удалось найти философский камень!
— Очень просто, — ответил Касперле. — Вон там в деревне живут глупые люди, которые ничего не видали, кроме овец и коров; они сами не знали, какое у них есть сокровище, а я отыскал его в погребе, где оно валялось, и купил по три полушки за фунт. С тех пор я уже второй день думаю над тем, какая от него может быть польза; по всей видимости, я бы давно до этого додумался, кабы не колокольчик, который мешает мне рассуждать.
— Ах, дорогой коллега! — сказал Хинцельмейер. — Очевидно, это трудноразрешимый вопрос, а до вас над ним никто ещё не задумывался. Но, скажите мне, где же ваш камень?
— А вот я на нем и сижу, — сказал Касперле и привстал, чтобы Хинцельмейер мог посмотреть на круглый предмет желтоватого, воскового оттенка, на котором он только что восседал.
— Да, — сказал Хинцельмейер, — вы его действительно нашли, в этом не может быть никакого сомнения; давайте же теперь поразмыслим, какая от него может быть польза.
Так, покончив с разговорами, они уселись друг против друга на земле по обе стороны от круглого камня и стали думать, обхватив голову руками. Они сидели и сидели, солнце закатилось, взошел месяц, а они всё никак не могли ничего придумать. Время от времени один спрашивал другого:
— Ну как? Придумали?
А другой только качал головой и отвечал:
— Нет, не придумал. А вы?
И тогда другой отвечал:
— И я не придумал.
Крагириус очень весело расхаживал по траве и ловил лягушек. Касперле с горя снова принялся дергать себя за нос; тут закатился месяц и взошло солнце; Хинцельмейер опять спросил:
— Ну как? Придумали?
А Касперле снова потряс головой и сказал:
— Нет, не придумал. А вы?
И Хинцельмейер уныло в ответ:
— И я не придумал!
Потом они опять долго думали; наконец Хинцельмейер сказал:
— Нам надо сначала протереть очки, тогда и увидим, какая от него может быть польза.
И не успел он снять с носа очки, как тут же выронил их в траву и воскликнул:
— Я придумал! Дорогой коллега, его надо съесть! Извольте-ка потрудиться и снять очки с вашего почтенного носа.
Тут Касперле вслед за Хинцельмейером тоже снял очки и, внимательно осмотрев камень со всех сторон, сказал:
— Сие есть так называемый сыр, черствый как подошва, и его надо с божьей помощью съесть. Угощайтесь, дорогой коллега!
И вот оба вытащили карманные ножи и принялись бодро расправляться с сыром. Крагириус тоже прилетел и, подобрав брошенные очки, утвердил их на своем клюве, а затем и сам подсел к едокам и стал подбирать остатки.
— Не знаю, что со мной делается, — сказал Хинцельмейер, покончив с сыром. — Но только я испытываю непередаваемое состояние духа, из чего следует, что я заметно приблизился к философскому камню.
— Ах, досточтимый коллега, — ответил ему Касперле, — вы высказали и мои сокровенные чувства. Так давайте же не мешкая продолжим наши странствия.
С этими словами они обнялись; Касперле отправился на запад, а Хинцельмейер — на восток, а над его головою летел Крагириус, нацепивший себе на клюв очки.
И он всё бродил по свету, побывал и там и сям, исходил землю вдоль и поперек, и спина у него согнулась, волосы поседели, резвы ноженьки стали спотыкаться. Много стран прошел он со своим посохом, а философского камня всё не мог найти. И вот минуло ещё девять лет. Однажды вечером он опять пришел в гостиницу, собираясь там переночевать. Крагириус, как всегда, протер свои очки и поскакал на кухню выклянчивать ужин. Хинцельмейер вошел в зал и поставил свой посох за печкой, а сам тихо опустился в кресло, чтобы дать отдых усталому телу. Хозяин поставил перед ним кружку с вином и добродушно заговорил:
— Видно, вы очень утомились, сударь, вот попейте вина, оно придаст вам силы.
— Да, — сказал Хинцельмейер и взял кружку обеими руками, — я очень устал; я долго странствовал, очень долго.
Затем он смежил веки и с жадностью припал к кружке.
— Если вы хозяин этой птицы, то, значит, это про вас у меня спрашивали, — сказал хозяин. — Как вас зовут, сударь?
— Меня зовут Хинцельмейер.
— Так, значит, с вашим внуком, супругом прекрасной госпожи Абель, я хорошо знаком.
— Это мой отец, — сказал Хинцельмейер, — а прекрасная госпожа Абель — моя матушка.
Хозяин пожал плечами и отошел за стойку, про себя он подумал: «Бедный старичок совсем в детство впал».
Хинцельмейер свесил голову на грудь и спросил, кто это о нем справлялся.
— Просто какая-то бедная девушка, — ответил хозяин. — Она была одета в белое платье и пришла босая.
Хинцельмейер улыбнулся при этих словах и тихо молвил:
— Это была дева розового сада; значит, скоро всё будет хорошо. Куда же она пошла?
— Наверно, это была цветочница, — сказал хозяин. — Если вы хотите её повидать, то легко разыщете на каком-нибудь углу.
— Мне надо сначала соснуть, — сказал Хинцельмейер. — Отведите мне комнату, а как петух пропоет, тогда и разбудите.
Хозяин отвел Хинцельмейеру комнату, и тот лег спать. Ему приснилась красавица матушка; он заулыбался, и она что-то говорила ему во сне. Тут через открытое окно в спальню влетел Крагириус и уселся над изголовьем. Ворон расправил черные перья, снял лапой очки с клюва и, замерев на одной ноге, стал следить за спящим Хинцельмейером. А тот досматривал свой сон, красавица матушка как раз говорила ему: «Не забудь розу!» Хинцельмейер кивнул ей во сне головой; а ворон распустил когти и сбросил ему на нос очки.
И тут сон, как по волшебству, переменился; исхудалые щеки задергались, он вытянулся на своем ложе и застонал… Так наступила ночь.
Потом петух прокричал на рассвете, хозяин постучал в дверь; Крагириус расправил крылья и почистил перья; потом он вскричал: «Крагира!. Крагира!»
Хинцельмейер с трудом приподнялся и повел вокруг себя мутными глазами; очки были у него на носу, и при взгляде на дверь он увидел большое пустынное поле, за полем вдалеке поднимался пологий холм; на холме у подножия оголенной старой ивы лежал плоский серый камень; местность была безлюдной, вокруг не было ни души.
— Вот философский камень! — сказал себе Хинцельмейер. — Наконец-то, наконец-то я могу им завладеть!
Он торопливо оделся, подхватил ранец и посох и вышел за порог. Крагириус полетел у него над головой, щелкая клювом и кувыркаясь на лету. Много часов продолжалось их странствие. Наконец они немного приблизились к цели; но Хинцельмейер устал, дыхание с хрипом вырывалось у него из груди, седые волосы взмокли и слиплись от испарины, пот ручьями струился по лицу; ему пришлось остановиться и постоять, опираясь на посох. И вдруг позади него послышалась, точно летучий сон, далекая песня:
Звуки обвились вокруг него, словно золотая сеть; он свесил голову на грудь, но Крагириус прокаркал: «Крагира! Крагира!»- и песня пропала; и вот, открыв глаза, Хинцельмейер увидел, что стоит у подошвы холма.
— Еще совсем немножко, — сказал он себе и заставил усталые ноги тащиться дальше. Но, разглядев вблизи большой, широкий камень, подумал: «Нет, этот камень тебе не поднять».
Наконец они достигли вершины. Крагириус прилетел первым и, распластав крылья, опустился на голый сук. Хинцельмейер, дрожа и спотыкаясь, одолел последние шаги. Но, дойдя до вершины, он рухнул возле дерева, посох выскользнул из его руки, и он уронил голову на камень; в тот же миг очки слетели у него с носа. И тут он увидел, как внизу у самого горизонта, на краю пустынной равнины, по которой он сюда пришел, перед ним мелькнули белые одежды девушки розового сада; ещё раз он услышал далекое пение:
Он хотел подняться, но не смог; он протянул руки, но холод сковал его члены; небо подернулось серыми-серыми тучами, пошел снег — снежинка за снежинкой, всё вокруг закружилось, замерцало, и белая пелена опустилась между ним и далеким туманным видением.
Он опустил руки, глаза его закатились, дыхание оборвалось. А ворон, сидевший над ним на сухой ветле, спрятал голову под крыло и уснул… Падающий снег укрыл их обоих.
Настала ночь, а после ночи наступило новое утро, а утром взошло солнце и растопило снежный покров, и вместе с солнцем пришла дева розового сада; она распустила косы и низко склонилась над мертвецом, а завеса золотистых волос закрыла собой бледный лик покойника; девушка проплакала целый день. А когда скрылось солнце, ворон зашумел крыльями и заклекотал во сне. Тогда девушка поднялась с колен, протянула белую руку, схватила ворона за крылья и швырнула его в воздух, он взмахнул крыльями и скрылся в серой мгле. А девушка взяла алую розу и посадила её в землю рядом с камнем; посадив розу, она пропела песню:
Кончив петь, она разорвала свои белые одежды от подола до пояса и воротилась в розовый сад на вечное заточение.
ГОТФРИД КЕЛЛЕР
КОТИК ШПИГЕЛЬ
Если зельдвилец заключит убыточную сделку или даст себя одурачить, в Зельдвиле говорят: «Сторговал у кота сало!» Правда, эту поговорку употребляют и в других местах, но нигде её не слышишь так часто, как в этом городке, быть может по той причине, что здесь сохранилось древнее предание, объясняющее, откуда она повелась и в чём её смысл.
Сотни лет назад, гласит предание, жила в Зельдвиле одна старушка и был у неё хорошенький котик, серый в черных пятнышках, презабавный, пресмышленый. Он никогда не делал зла тем, кто ему не докучал. Единственной его страстью была охота, но удовлетворял он эту страсть умеренно и разумно, отнюдь не прикрываясь тем, что она в то же время служила полезной цели и поощрялась его госпожой, и не выказывал чрезмерной жестокости. Поэтому он ловил и убивал только самых что ни на есть надоедливых и дерзких мышей, водившихся в доме и вокруг дома, но их-то он истреблял очень ловко. Лишь изредка, преследуя особенно хитрую мышку, навлекшую на себя его гнев, он выходил за эти пределы, но в таких случаях весьма учтиво испрашивал у почтенных соседей разрешения малость поохотиться в их жилищах, что ему охотно позволяли, ибо крынок с молоком он не трогал, на окорока, развешанные по стенам, не вскакивал, а тихо, усердно занимался своим делом и, покончив с ним, степенно удалялся с мышкой в зубах. К тому же котик отнюдь не был ни трусом, ни забиякой, а со всеми был ласков и не удирал от разумных людей; более того — он даже прощал им кое-какие вольности и не царапался, когда они слегка трепали его за уши; зато с известной породой глупцов, глупость которых он объяснял тем, что у них жалкие, негодные душонки, котик не церемонился и либо старался не попадаться им на глаза, либо, если они уж слишком раздражали его какой-нибудь грубой выходкой, крепко давал им лапой по рукам.
Итак, Шпигель — эту кличку котику дали за его гладкую как зеркало, лоснящуюся шерстку — проводил свои дни приятно, пристойно и разумно, в изрядном достатке, но не зазнаваясь. Он не слишком часто садился на плечо доброй своей госпожи, чтобы из-под носу у неё хватать с вилки кусочки мяса, а лишь тогда, когда примечал, что эта игра её забавляет; днем он редко нежился за печкой, редко спал там на теплой своей подушке, а обычно бодрствовал и охотнее всего, пристроившись где-нибудь на узких перилах лестницы или на желобе крыши, предавался философским размышлениям и наблюдал, что делается на свете. Только два раза в году — весной, когда цвели фиалки, и осенью, когда ласковое тепло бабьего лета напоминало о поре этого цветения, — спокойный ход его жизни на неделю нарушался. Тогда Шпигель бродяжничал; охваченный любовным пылом, он странствовал по самым дальним крышам и пел самые прекрасные свои песни. Завзятый донжуан, он днем и ночью пускался в опаснейшие похождения, а если уж изредка показывался в доме, то вид у него был такой легкомысленный и дерзкий, хуже того — распутный и потрепанный, — что кроткая старушка, его госпожа, гневно восклицала: «Да что ты, Шпигель! Неужто тебе не стыдно вести такую жизнь?» Но Шпигель и не думал стыдиться; имея твердые жизненные правила и хорошо зная, что именно он может себе позволить для благотворного разнообразия, он невозмутимо трудился над тем, чтобы восстановить гладкость своей шерстки и приятность своего прежнего невинно резвого облика, и так непринужденно водил влажной лапкой по своему носику, будто ровно ничего не случилось.
Но этой размеренной жизни нежданно-негаданно пришел печальный конец. Шпигель был во цвете лет, когда его госпожа внезапно скончалась от дряхлости, оставив прелестного котика бесприютным сиротой. То было первое несчастье, постигшее его; жалобными стонами, столь пронзительно выражающими скорбные сомнения в подлинной причине великого горя, проводил он тело до ворот и остаток дня растерянно бродил то по дому, то вблизи него. Но здоровая натура Шпигеля, его рассудительность и житейская философия вскоре подсказали ему, что нужно успокоиться, покориться неизбежному и доказать свою неизменную преданность дому усопшей госпожи, предложив свои услуги её ликующим наследникам.
Он выразил готовность служить им верой и правдой, по-прежнему держать мышей в страхе и вдобавок передать в распоряжение наследников кое-какие полезные сведения, которыми глупцы никак бы не пренебрегли, если бы не их неразумие. Но эти люди не дали Шпигелю и слова вымолвить; мало того — стоило ему только показаться, как они швыряли в него туфли и ножную скамеечку покойницы; целую неделю они ссорились между собой, потом затеяли тяжбу и до окончания её наглухо закрыли дом, где теперь никто не жил.
Грустный, заброшенный, сидел бедняга Шпигель на каменной ступеньке крыльца, и некому было впустить его в дом. Ночью он, правда, окольными путями проникал на чердак; вначале он даже прятался там большую часть дня и старался сном заглушить свое горе. Но голод вскоре заставил его выйти из этого убежища на солнышко, в людскую толчею, чтобы всегда быть наготове и примечать, не найдется ли где хотя бы скудная пожива. Чем реже это случалось, тем неразборчивей становился добрый Шпигель; неразборчивость эта мало-помалу свела на нет все его нравственные качества, и вскоре он сделался неузнаваем. От двери бывшего своего жилища он предпринимал частые походы в окрестности; проворно и пугливо крался он по улицам, возвращаясь иногда с дрянным, неаппетитным обглодком, на который раньше и не взглянул бы, а иногда и вовсе ни с чем. День ото дня он тощал и лохматился, стал жадным, трусливым, жалким; удаль, полная достоинства кошачья осанка, рассудительность и философия — всего этого как не бывало. Когда мальчишки возвращались из школы, Шпигель, заслышав их шаги, забивался в укромный уголок, откуда выглядывал только, чтобы подкараулить, не бросит ли кто из них корку хлеба, и точно заприметить, куда она упала. Какая бы жалкая дворняжка ни показалась вдали, Шпигель тотчас пускался наутек — он, который в былое время бесстрашно смотрел опасности в глаза и зачастую храбро расправлялся со злыми собаками… Только когда мимо шел какой-нибудь неотесанный, глуповатый мужлан из числа тех, кого он прежде благоразумно избегал, бедный котик не трогался с места, хотя благодаря уцелевшим в нем остаткам жизненного опыта отлично узнавал бездельника; но горькая нужда заставляла Шпигеля обманывать самого себя надеждой, что его нет — нет да погладят по спинке и бросят ему подачку.
И даже когда его вместо этого били или пребольно дергали за хвост, он не царапал обидчика, а безмолвно, весь изогнувшись и опустив голову, отходил в сторону, всё ещё просительно глядя на ту самую руку, которая его ударила или ущипнула, но так заманчиво попахивала колбасой или селедкой.
Дойдя до такой степени падения, умный и благородный Шпигель сидел однажды, совсем отощавший и печальный, на камне и, прищурясь, глядел на солнце. Случилось так, что мимо проходил городской чернокнижник, некто Пинайс; увидев котика, он остановился. Хотя Шпигель отлично знал этого страшного человека, он, однако, в надежде на что-нибудь приятное, всё с тем же покорным видом остался сидеть на камне, выжидая, что господин Пинайс сделает или скажет. Но когда тот заговорил и спросил: «Ну, кот? Купить мне у тебя твое сало?» Шпигель потерял надежду, так как решил, что чародей насмехается над его худобой. Всё же он ответил скромно, с умильной улыбкой, чтобы только не испортить отношений:
— Ах, господин Пинайс, вы изволите шутить!
— Отнюдь нет! — возразил Пинайс. — Я говорю вполне серьезно! Кошачье сало необходимо мне для колдовства, но достопочтенные коты должны уступать мне его добровольно, по договору, иначе оно теряет свою чудодейственную силу. Ей-ей, мне думается, никогда ещё честному котику не представлялась возможность такой выгодной сделки, как тебе сейчас. Поступай ко мне в услуженье; я тебя раскормлю на славу, от колбасок да жареных перепелок ты станешь круглым и жирным, как шар. На старой высокой и крутой крыше моего дома, к слову сказать — наиприятнейшей крыше в мире для любого кота, полной презанятных извилин и закоулков, растет по согретым солнцем выступам отменная острица, зеленая как изумруд; её длинные тонкие стебли колышутся в воздухе, так и маня тебя откусывать самые нежные верхушки и лечиться ими, ежели от моих лакомых блюд случится у тебя легкое несварение желудка. Таким образом, ты будешь пребывать в добром здравии и в свое время доставишь мне вполне пригодное сало!
Шпигель давно уже навострил уши, и пока он слушал, у него слюнки потекли; но своим ослабевшим от лишений разумом он не вполне ещё уяснил себе суть дела и поэтому ответил:
— Конечно, всё это совсем недурно, господин Пинайс! Хотел бы я только знать: раз мне придется расстаться с жизнью, чтобы отдать вам свое сало, то как же я получу условленную плату и смогу воспользоваться ею, уже не будучи в живых?
— Получить плату? — удивленно переспросил чародей. — Да ведь ты будешь пользоваться ею, питаясь теми обильными, роскошными кушаньями, которыми я буду тебя откармливать, — это само собой разумеется! Но я не хочу принуждать тебя к этой сделке, отнюдь нет!
И он повернулся, будто намереваясь уйти. Тут Шпигель торопливо, с опаской сказал:
— Вы должны по крайней мере дать мне хоть небольшую отсрочку сверх того времени, когда я достигну должной круглоты и упитанности, чтобы мне не пришлось так уж внезапно проститься с жизнью, когда — увы! — этот приятный и всё же столь печальный предел наступит.
— Так и быть! — с напускным добродушием сказал господин Пинайс. — До ближайшего полнолуния, но никак не дольше, ты сможешь наслаждаться всеми выгодами своего положения. Ведь ущербный месяц неминуемо нанес бы вред моему законному приобретению!
Котик поспешил согласиться и острыми своими коготками — последнее его достояние и память о лучших днях! — подписал договор, который чернокнижник на всякий случай имел при себе.
— Теперь можешь прийти ко мне обедать, кот! — сказал чернокнижник. — Я сажусь за стол ровно в двенадцать часов.
— С вашего разрешения я позволю себе прийти, — ответил Шпигель и в полдень, минута в минуту, явился к господину Пинайсу.
С этого дня котик в течение нескольких месяцев вел жизнь чрезвычайно приятную; не было у него другого дела, как поедать те вкусные кушанья, которыми его потчевали, подглядывать, когда это ему удавалось, как его хозяин занимается колдовством, да гулять по крыше. Эта крыша была точь-в-точь похожа на исполинский черный «туманорез», или «трехтрубник», — так называют огромные шляпы швабских крестьян; и как эти шляпы покрывают головы, битком набитые всякими хитростями и каверзами, так и крыша эта покрывала обширный и мрачный дом, полный таинственных закоулков, темных дел и всякой чертовщины. Господин Пинайс был мастер на все руки.
За что только он не брался — лечил людей, выводил клопов, рвал зубы, давал деньги в рост, был опекуном всех вдов и сирот, в часы досуга чинил гусиные перья — дюжина за один пфенниг, изготовлял добротные чернила, торговал имбирем и перцем, колесной мазью и розовым маслом, школьными тетрадями и сапожными гвоздями, следил за исправностью башенных часов и ежегодно составлял календарь с предсказаниями погоды, правилами народной мудрости и расписанием сроков, когда лучше всего пускать кровь. При дневном свете он за умеренную плату обделывал тысячи дел, дозволенных законом, а кое-какими делами, законом не дозволенными, занимался только в ночном мраке и из личной склонности к этому ремеслу; но и дозволенным делам он, прежде чем выпустить их из рук, наспех, как бы только потехи ради, ещё прикручивал незаконный хвостик, крохотный, как у лягушонка. В придачу ко всему этому он в тяжелые времена заговаривал погоду; умело применял свое искусство, выслеживал ведьм, а изобличив ведьму, приговаривал её к сожжению. Сам он занимался колдовством только с научными целями и для домашнего употребления, а городские законы, которые им же редактировались и переписывались набело, он украдкой испытывал, выворачивая их наизнанку, чтобы определить, долго ли они продержатся. Поскольку зельдвильцы всегда нуждались в таком человеке, который делал бы за них все докучные дела, большие и малые, его и назначили городским чернокнижником. Эту должность он занимал уже много лет, трудясь с неутомимым усердием и ловкостью с раннего утра до позднего вечера. Поэтому его дом был сверху донизу набит всякими диковинными вещами, а Шпигелю было очень занятно всё осматривать и обнюхивать.
Но на первых порах ничто не привлекало его внимания, кроме еды. Он с величайшей жадностью поглощал всё, что бы Пинайс ему не предложил, и едва мог дотерпеть от одной трапезы до другой. Он объедался и действительно вынужден был ходить на крышу, где исцелялся от недомогания, покусывая кончики целебной травы. Наблюдая это обжорство, Пинайс тешил себя мыслью, что при таком образе жизни котик быстро разжиреет и чем лучше он, Пинайс, будет его кормить, тем это окажется разумнее и в конечном счёте выгоднее. Поэтому он соорудил Шпигелю у себя в комнате целый ландшафт: из крохотных елочек он смастерил лесок, из камней и мха — горки; было там даже небольшое озеро. На деревья он, смотря по времени года, сажал румяно поджаренных жаворонков, зябликов, синиц, воробьев. Таким образом, Шпигель всегда находил, что стащить с веток и чем полакомиться.
В горках Пинайс понаделал множество искусственных мышиных норок и прятал там превкусных мышей, которых он сперва заботливо откармливал пшеничной мукой, затем потрошил и, прошпиговав ломтиками сала, жарил. Некоторых мышей Шпигель мог достать лапкой, другие, ради вящего удовольствия, были засунуты поглубже, но привязаны к нитке, за которую Шпигелю приходилось осторожно их вытаскивать, когда ему хотелось развлечься этой видимостью охоты. В углубление, изображающее озеро, Пинайс что ни утро наливал парное молоко, чтобы Шпигель мог с приятностью утолять жажду, и бросал туда жареных пескарей, зная, что кошки не прочь иной раз половить рыбу. И так как Шпигель теперь жил в свое удовольствие, мог делать что ему вздумается, есть и пить, когда и что ему угодно, то он в самом деле начал заметно толстеть; шерстка снова стала гладкой, лоснящейся, в глазах появился блеск; но в той же мере восстанавливались и его духовные силы, и благодаря этому он постепенно опять приобрел благородную осанку; ненасытная жадность исчезла, и, обогатившись печальным опытом, котик стал рассудительнее, чем прежде. Он умерил свою прожорливость, ел теперь не больше, чем ему было полезно, и в то же время снова стал предаваться сосредоточенным, глубокомысленным размышлениям и доискиваться сути вещей.
Однажды, стащив с ветки премиленького дрозда и задумчиво разняв его на части, он заметил, что крохотный желудок птички битком набит пищей, совсем недавно проглоченной и вполне сохранившейся. Аккуратно скатанные зеленые травинки, черные семена вперемежку с белыми и какая-то блестящая ярко-красная ягода — всё это было напихано так тщательно и умело, словно заботливая матушка уложила ранец сынку в дорогу. Не спеша скушав пташку, Шпигель подцепил лапкой столь занятно заполненный желудочек и, глядя на него, погрузился в философское раздумье. Он был тронут судьбою пичужки, которой, посреди её мирных занятий, пришлось так быстро расстаться с жизнью, что она даже не успела переварить съеденное.
«Какой прок теперь бедняге дрозду, — думал Шпигель, — от усердия и стараний, затраченных им на поиски пищи, ведь недаром этот крохотный мешочек имеет такой вид, словно над ним долго, упорно трудились! Ярко-красная ягода — вот что выманило дрозда из лесного приволья в силок птицелова. Но он-то думал, что сделал выгодное дельце, что этими ягодами продлит свои дни, тогда как я, съев злосчастную птичку, тем самым только на лишний шаг приблизился к смерти!
Мыслимо ли соглашение более позорное и подлое — ненадолго продлить жизнь, с тем чтобы в назначенный срок всё же лишиться её из-за этой сделки? Не пристало ли мужественному коту предпочесть добровольную скорую смерть? Но в ту пору у меня в голове не было ни одной мысли, а сейчас, когда они снова в ней зашевелились, я не вижу впереди ничего, кроме судьбы этого дрозда; когда я достаточно нагуляю жира, мне придется расстаться с жизнью по той лишь причине, что я стал жирен. Нечего сказать — основательная причина для жизнерадостного, мыслящего кота! Ах, если б только я мог выпутаться из этой петли!»
И Шпигель углубился в размышления о способах преуспеть в этом деле, но так как роковой срок ещё не наступил, то он ни до чего не додумался и не нашел выхода; однако, отличаясь недюжинным умом, он решил пока что развивать в себе самообладание и воздержанность, так как это самая лучшая подготовка и самый полезный способ употребить время, когда вскоре должно решиться нечто важное. Он перестал спать на мягкой подушке, которую Пинайс предоставил ему, чтобы он подольше нежился на ней и поскорее жирел, а когда ему хотелось отдохнуть, он снова, как встарь, располагался на узких карнизах и высоких, опасных выступах. Затем Шпигель стал пренебрегать жареными пичужками и лакомо нашпигованными мышами, а поскольку он снова законно приобрел охотничьи угодья — предпочитал ловкостью и коварством изловить на крыше простого, но живого воробушка или же, где-нибудь в амбаре, проворную мышку; эта добыча казалась ему вкуснее жареной птицы в искусственных рощах Пинайса, а вместе с тем он не так толстел от неё. Движение, отвага, вновь обретенная склонность к добродетели и философии — всё препятствовало чрезмерно быстрому ожирению, и Шпигель хотя имел вид здоровый и лоснящийся, но, к великому изумлению Пинайса, остановился на известной мере дородства, далеко не соответствовавшей тому, чего чернокнижник стремился достичь изобильным питанием: ведь под раскормленным котом Пинайс разумел круглое, как шар, неповоротливое животное, которое бы не трогалось с подушки и заплыло жиром. Но в этом колдовское искусство чернокнижника потерпело неудачу; при всей своей хитрости он не знал, что как ни корми осла, тот всегда останется ослом, а если кормишь лису, она всё же не чем иным, как лисой, не будет, потому что всякая тварь развивается сообразно своей природе.
Убедившись, что Шпигель неизменно пребывает дородным, но подвижным, не теряет благообразия и отнюдь не обрастает жиром, Пинайс однажды вечером решил его усовестить и сердито сказал:
— Что же это, Шпигель? Почему ты не ешь лакомых кушаний, которые я тебе достаю и стряпаю для тебя так умело и старательно? Почему ты не ловишь жареных птичек на деревьях, не вытаскиваешь вкусных мышек из нор в холмиках? Почему перестал ловить рыбу в озере? Почему не ублажаешь себя? Почему не спишь на подушке? Почему чрезмерно себя утомляешь и не жиреешь мне на пользу?
— Ах, господин Пинайс, — ответил Шпигель, — потому что так мне больше нравится! Разве не вправе я провести отпущенный мне краткий срок как мне всего приятнее?
— Это ещё что? — вскричал Пинайс. — Ты обязан жить так, чтобы толстеть и круглеть, а не тощать от беготни! Но я отлично вижу, куда ты гнешь! Ты думаешь меня дурачить и водить за нос, чтобы я дал тебе век ходить по свету в таком виде, когда ты — ни то ни се! Ну нет, это тебе не удастся! Ты обязан есть, пить, ублажать себя, чтобы раздобреть и заплыть жиром! Немедленно откажись от этой коварной умеренности, противоречащей нашему договору, не то с тобой разделаюсь по-свойски!
Шпигель прервал свое уютное мурлыканье, — а мурлыкал он, чтобы сохранить присутствие духа, — и ответил:
— Мне ничего не известно о том, будто в договоре сказано, что я должен отказаться от умеренности и разумного образа жизни! Если вы, господин городской чернокнижник, рассчитывали на то, что я — ленивый обжора, вина не моя! Вы днем обделываете тысячи дел, дозволенных законом, так прибавьте к ним ещё вот это дельце, и будем оба строго придерживаться нашего условия; ведь вы отлично знаете, что мое сало принесет вам пользу только в том случае, если нарастет законным порядком!
— Ах ты болтун! — злобно крикнул Пинайс. — Ты что, учить меня хочешь? А ну-ка, лентяй, покажи, намного ли ты потолстел! Может быть, всё-таки скоро уж время с тобой покончить!
С этими словами Пинайс схватил Шпигеля за брюшко; но котику стало щекотно, он обозлился и пребольно поцарапал чародея. Внимательно осмотрев царапину, тот заявил:
— Так-то ты со мной обходишься, злодей? Ладно, тогда я торжественно объявляю тебе, согласно нашему договору, что ты достаточно разжирел! Я удовлетворен достигнутым результатом и сумею этим воспользоваться. Через пять дней наступит полнолуние; до этого срока ты, как условлено, ещё можешь пользоваться жизнью — но ни минуты дольше!
Затем он повернулся спиной к Шпигелю и предоставил его собственным мыслям.
Эти мысли были весьма печального и мрачного свойства: значит, в самом деле близок час, когда бедному котику придется распрощаться со своей шкурой? Неужели вся его мудрость ему не поможет? Тяжко вздыхая, поднялся Шпигель на островерхую крышу, темные очертания которой в этот ясный осенний вечер четко вырисовывались на небе. Взошедший над городом месяц озарил её черные замшелые черепицы, в ушах Шпигеля зазвучала чарующая песенка, и на скате соседней крыши, сияя ослепительно-белой шерсткой, показалась прелестная кошечка. Шпигель мгновенно забыл о нависшей над ним угрозе неминуемой смерти и в ответ на пленительную мелодию затянул самую прекрасную из своих кошачьих серенад. Он поспешил навстречу красотке и вскоре вступил в жаркий бой с тремя пришлыми котами, которых своей отвагой и яростью обратил в бегство. Затем он пламенно и почтительно изъяснился даме в любви и стал проводить у неё дни и ночи, нимало не думая о Пинайсе и даже не показываясь у него в доме. В чудные лунные ночи он пел без устали, как соловей, гонялся за своей белоснежной возлюбленной по крышам и садам, не раз в пылу любовных игр или в схватке с противниками скатывался с высоких крыш и падал на мостовую, но тотчас вскакивал, отряхивая свою шкурку, и снова без удержу предавался дикому разгулу страстей. Часы безмолвия и стенаний, сладостные излияния чувств и безумство гнева, нежные беседы наедине с обольстительницей, остроумный обмен мыслями, козни и проказы, внушаемые любовью и ревностью, ласки и драки, упоение счастья и муки злосчастья — всё это не давало влюбленному Шпигелю опомниться, и к тому времени, когда лик луны совершенно округлился, страсти и треволнения до того извели его, что он имел такой жалкий, отощавший и взлохмаченный вид, как никогда. И как раз в это время Пинайс крикнул ему из слухового окна: «Шпигель, милый Шпигель! Где ты? Зайди-ка на минутку домой!»
Шпигель распрощался со своей белоснежной подружкой, которая, весьма им довольная, с надменным мяуканьем пошла своей дорогой, и, приняв гордый вид, направился к своему мучителю. Тот спустился в кухню и, пошуршав договором, сказал: «Идем, Шпигель, идем, милый Шпигель!» Кот последовал за ним и, худой, лохматый, но всё же воинственный, уселся в кухне чернокнижника против него. Увидев, как постыдно его лишили условленного барыша, господин Пинайс вскочил словно ужаленный и в бешенстве заорал:
— Что я вижу! Подлец! Бессовестный мошенник, что ты со мной сделал?
Не помня себя от гнева, он схватил метлу и хотел было ударить Шпигеля, но тот изогнул черную спинку, вздыбил шерсть, из которой с легким треском посыпались бледные искорки, прижал уши, зафыркал и метнул на старика такой злобный, сверкающий взгляд, что тот, охваченный страхом, отпрянул на три шага. Ему почудилось, что перед ним — чародей, который его дурачит, более могущественный, нежели он сам. Поэтому он робко, униженно спросил:
Уж не причастен ли почтеннейший господин Шпигель к нашему ремеслу? Быть может, какому-нибудь ученому чародею угодно было принять обличье господина Шпигеля и, умея распоряжаться своим телом как ему вздумается, он может округлить его ровно в той мере, в какой это ему приятно, — не слишком мало и не слишком много, — или же внезапно, чтобы ускользнуть от смерти, стать тощим как скелет?
Несколько успокоившись, Шпигель чистосердечно ответил:
— Нет, я не чародей! Упоительная сила страсти — вот что изнурило меня и, к великому моему удовольствию, согнало с меня ваш жир. Впрочем, если мы сейчас снова приступим к делу, я готов выказать стойкость и всё претерпеть. Только дайте мне сперва большую жареную колбаску, а то я совсем изголодался и обессилел!
Тут Пинайс в бешенстве схватил Шпигеля за шиворот, запер его в птичник, всегда пустовавший, и закричал:
— А ну-ка посмотрим, выручит ли тебя ещё раз упоительная сила страсти и что могущественнее — она или же сила колдовства и моего законного договора! Твоя песенка спета!
Тотчас он зажарил предлинную колбасу, от которой так вкусно пахло, что он сам не удержался и, прежде чем просунуть её сквозь решетку, отхватил по кусочку с каждого конца.
Шпигель съел её дочиста, а затем, спокойно поглаживая усики и вылизывая шерстку, подумал про себя: «Право слово, распрекрасная это штука — любовь! Она меня и на этот раз вызволила из беды. Теперь я хочу немного отдохнуть и, ведя жизнь созерцательную, размеренную и сытую, постараюсь снова напасть на разумные мысли. Всему свое время. Сегодня — черед страстей, завтра — покоя и раздумья, всё по-своему хорошо! Тюрьма не так уж плоха, и, сидя здесь, можно, наверно, придумать что-нибудь дельное».
Между тем Пинайс взялся за дело и ежедневно, пуская в ход свое искусство, стряпал самые лакомые яства, притом столь изумительно разнообразные и питательные, что узник не мог устоять против таких соблазнов; ибо имевшийся у Пинайса запас добровольно уступленного ему, законно им приобретенного кошачьего сала день ото дня уменьшался и грозила опасность, что он вот-вот иссякнет, а без этого необходимейшего снадобья чародей был пропащий человек. Но, питая тело Шпигеля, простак чернокнижник волей-неволей заодно питал и его разум, — без этого неудобного приложения никак нельзя было обойтись. Вот почему Пинайс оплошал со своим колдовством.
Когда чернокнижнику показалось, что Шпигель достаточно разжирел в своей клетке, он, не мешкая, на глазах у внимательно следившего за ним кота приготовил всю нужную утварь и развел под плитой яркий огонь, чтобы сразу вытопить долгожданное сало. Затем, наточив большой нож, он открыл клетку, вытащил Шпигеля, предварительно заперев на ключ дверь кухни, и весело сказал:
— Пойдем-ка, чертово отродье! Первым делом мы отрежем тебе голову, а потом сдерем шкуру. Из неё выйдет теплая шапка для меня, а мне, дураку, сперва и невдомек это было! Или как — сначала содрать шкуру, а голову отрезать потом?
— Нет, уж коли на то ваша милость будет, — смиренно ответил Шпигель, — лучше сначала отрежьте голову!
— Ты прав, бедняга, — согласился господин Пинайс. — К чему зря тебя мучить? Надо всегда поступать справедливо!
— Что верно, то верно, — подхватил Шпигель и, жалобно вздохнув, склонил голову набок. — Ах, если бы я всегда поступал справедливо, а не пренебрег, по своему легкомыслию, одним весьма важным делом, я теперь мог бы умереть с более спокойной совестью, а умираю я охотно!
Но содеянная мною несправедливость заставляет меня страшиться смерти, которую я, по правде сказать, встречу с радостью. Ибо что мне дает жизнь? Одни только горести — страх, заботы и нищету, а для разнообразия — вихрь опустошительной страсти, ещё более гибельной, нежели безмолвно трепещущий страх!
— Вот оно что! Какая же несправедливость, какое важное дело? — полюбопытствовал Пинайс.
Ах, к чему теперь толковать об этом, — со вздохом ответил Шпигель, — что пропало, то пропало, сейчас раскаиваться поздно!
— Видишь, чертово отродье, какой ты грешник, — вскричал Пинайс, — и сколь ты достоин смерти! Но что же ты, черт тебя возьми, такое натворил? Наверно, что-нибудь украл, похитил, изгадил? Совершил в отношении меня какую-нибудь вопиющую несправедливость, о которой я, сатана ты эдакий, ещё ничего не знаю, не ведаю, не подозреваю? Ну и дела, нечего сказать! Счастье мое, что я ещё докопался до них! Сейчас признайся мне во всём, как на духу, не то я сдеру с тебя шкуру и сварю тебя живьем! Скажешь ты мне всё или не скажешь?
— Ах, нет, — ответил Шпигель, — что касается вас, то мне не в чём себя упрекнуть. Речь идет о десяти тысячах золотых гульденов, принадлежавших покойной моей хозяйке, — но что проку от разговоров? Хотя… как поразмыслю да погляжу на вас, то, пожалуй, всё-таки ещё не слишком поздно; присмотревшись к вам, я вижу — вы ещё мужчина из себя видный и здоровый, что называется — в соку. Скажите-ка, господин Пинайс, неужели вы никогда не испытывали желания вступить в законный и выгодный брак? Но что за чушь я несу! Разве могут человеку столь разумному и искусному прийти такие праздные мысли? Станет мастер своего дела, преданный столь полезным занятиям, думать о глупых бабах! Правда, у самой худшей из них — и у той всегда найдутся качества, полезные для мужчины, этого отрицать нельзя! Если же она хоть чего-нибудь да стоит, то такая женщина — примерная хозяюшка, телом пышная, умом бойкая, нравом приветливая, сердцем верная, бережливая в домоводстве, но расточительная в угождении мужу, в речах учтивая, в делах разумная, в обращении ласковая. Она целует супруга в уста и гладит ему бороду, заключает его в свои объятия и чешет у него за ухом, когда ему хочется, словом — делает тысячи вещей, не лишенных приятности. Смотря по расположению духа супруга, она то льнет к нему, то скромно держится от него в отдалении; когда он занят делами, она ему не мешает и тем временем множит его добрую славу в доме и вне дома, не позволяя его порочить и сама расхваливая его по всем статьям.
Но привлекательнее всего — чудесное строение её нежного плотского естества, которое природа, при кажущемся сходстве, создала столь отличным от нашего, что в счастливом браке оно творит непрестанно возобновляющееся чудо и таит в себе подлинно изощреннейшее колдовство! Но что это я, как дурак, болтаю вздор на пороге смерти? Разве станет мудрец уделять внимание предметам столь суетным? Простите меня, господин Пинайс, и отрежьте мне голову!
Но Пинайс гневно вскричал:
— Да остановись же наконец, болтун! И скажи мне — где найти такую женщину и есть ли у неё десять тысяч золотых гульденов?
— Десять тысяч золотых гульденов? — переспросил Шпигель.
— Ну да! — с раздражением крикнул Пинайс. — Разве ты только что не упомянул о них?
— Нет! — ответил Шпигель. — Это совсем другое дело. Они спрятаны в надежном месте.
— Чего же они там лежат, чьи они? — заорал Пинайс.
— Они ничьи, это-то и тяготит мою совесть, ведь я обязан был найти им применение. По сути дела, они достанутся тому, кто женится на такой особе, какую я сейчас описал. Но как в этом безбожном городе найти одновременно и десять тысяч гульденов, и разумную, добрую, красивую хозяюшку, и разумного, честного мужчину? Поэтому, если правильно рассудить, мой грех не так уж велик, ведь эта задача не по силам бедному коту!
— Если ты, — прервал его Пинайс, — тотчас не перестанешь пустословить и не изложишь мне всю историю обстоятельно, по порядку, я пока что отрежу тебе хвост и уши! Итак, начинай!
— Уж если вы приказываете, придется мне рассказать всё, как было, — сказал Шпигель, поудобнее усаживаясь на задние лапки, — хотя эта проволочка только усугубляет мои страдания!
Пинайс воткнул остро отточенный нож в половицу между собой и Шпигелем, уселся на бочку и, сгорая от любопытства, приготовился слушать, а Шпигель продолжал:
— Вам известно, господин Пинайс, что добрая старушка, покойная моя госпожа, умерла незамужней — в девичестве; она втайне делала людям много добра и никому не становилась поперек дороги.
Но не всегда вокруг неё было так тихо и спокойно, и хотя она сроду не была злого нрава, однако в давнее время причинила много горя и бед. Надо сказать, что в юности она слыла самой прекрасной молодой особой во всём нашем краю, и все знатные господа и храбрые кавалеры, будь то местные жители или приезжие, влюблялись в неё и наперебой домогались её руки. Ей и самой очень хотелось выйти замуж, стать женой пригожего, добропорядочного, разумного человека, и было у неё из кого выбирать, так как и местные уроженцы и пришлые спорили из-за неё и зачастую прокалывали друг друга шпагами, ибо каждый стремился обеспечить себе преимущество. За нею увивались, вокруг неё теснились всякие женихи — дерзкие и робкие, хитрые и простодушные, богатые и бедные, люди, занимавшиеся почтенными делами, и люди, жившие, как дворяне, по-благородному, на свою ренту. Тот имел одни достоинства, этот — другие; кто был речист, кто молчалив, кто боек и любезен, а иной хоть и казался с виду простачком, на самом деле умом обижен не был. Словом, выбор молодой особе представлялся такой, какого только может желать девушка на выданье. Но сверх красоты она ещё обладала состоянием во много тысяч золотых гульденов; оно-то и было причиной, почему красавица никак не могла наметить избранника и выйти замуж, ибо своим имуществом она управляла на редкость разумно и осмотрительно и придавала ему большое значение, а поскольку человек обычно судит о других по собственным своим склонностям, то всегда случалось — как только около неё появлялся жених, достойный внимания, и начинал ей нравиться, она воображала, будто он сватается к ней единственно ради её денег. Если это был человек богатый, ей думалось, что, не владей и она богатством, он бы не стал искать её руки. А уж в отношении бедняков она была твердо уверена, что они помышляют только о её золотых гульденах, намереваясь вволю ими попользоваться. Таким образом, несчастная девица, сама столь дорожившая земным своим достоянием, была не способна отличить у своих женихов приверженность к деньгам и достатку от любви к ней самой или же, когда эта приверженность и впрямь имелась, отнестись к ней снисходительно и простить её.
Уже несколько раз она была почти что обручена и сердце её билось сильнее, как вдруг, по какому-нибудь ничтожному поводу, ей начинало казаться, что она обманута и жених просто метит на её деньги; она тотчас порывала с ним и с болью в сердце, но бесповоротно отдаляла его от себя.
Всех тех, кто ей сколько-нибудь нравился, она испытывала на сотни ладов; требовалась большая изворотливость, чтобы не попасться в ловушку, и наконец никто не мог уже приблизиться к ней хотя бы с некоторой надеждой на успех, не будучи отъявленным хитрецом и притворщиком; уж по одной этой причине выбор для неё стал особенно трудным; ведь такие люди, в конечном счёте, всё же вызывают у красавиц смутную тревогу и сомнения тем более тягостные, чем жених хитрее и искушеннее в лукавстве.
Излюбленным способом распознать искренность поклонников было для неё испытание их бескорыстия; изо дня в день она понуждала их к большим тратам, богатым подаркам и делам благотворительности. Но как они ни старались, им никак не удавалось ей угодить; когда они проявляли щедрость и тратили деньги без счёта, задавали блестящие пиры или вручали ей значительные суммы для бедных, она вдруг заявляла: всё это, мол, делается только ради того, чтобы на живца поймать лосося, или, как говорится, за грош получить червонец. Подарки и доверенные ей деньги она жертвовала на монастыри, богоугодные заведения и на пропитание нищих, а обманутых женихов непреклонно отвергала. Если же поклонники выказывали прижимистость, а тем более скупость, она тотчас осуждала их без малейшего снисхождения, потому что эти черты ещё сильнее возмущали её, представляясь ей выражением неприкрытой, дерзкой беззастенчивости и себялюбия. Кончилось тем, что девушка, искавшая чистое сердце, готовое отдаться ей ради неё самой, оказалась окруженной лицемерными, своекорыстными женихами, отравлявшими ей жизнь и настолько хитрыми, что она никак не могла их раскусить. Наконец она впала в такое уныние и безнадежность, что выгнала всех поклонников из своего дома, заперла его на замок и отправилась в Милан погостить у двоюродной сестры.
Когда верхом на ослике она перебиралась через Сен-Готард, её обуревали мысли столь же черные и страшные, как те дикие утесы, что возвышаются там над пропастью, и она испытывала сильнейшее искушение броситься с Чертова моста в бурлящие волны Рейса. Лишь ценой неимоверных усилий удалось проводнику и двум сопровождавшим её служанкам, которых я ещё застал в живых (теперь обе давно уже умерли), успокоить её и отвратить от страшного намерения.
Бледная, печальная, прибыла она в прекрасную Италию, и как ни ярка там синева небес, её мрачные мысли всё же не прояснялись. Но когда она прожила у двоюродной сестры несколько дней, в душе её неожиданно зазвучала новая мелодия и занялась весна, до той поры ей почти неведомая.
Дело в том, что в доме двоюродной сестры бывал молодой швейцарец, с первого взгляда так понравившийся гостье, что можно прямо сказать — на этот раз она сама впервые влюбилась. Он был славный юноша, хорошо воспитанный, благородный в обхождении, в ту пору не богатый и не бедный — всё его достояние заключалось в десяти тысячах золотых гульденов; эти деньги он унаследовал от покойных своих родителей и, основательно изучив коммерцию, намеревался открыть на них в Милане торговлю шелком: был он предприимчивого нрава, ясного ума и удачлив, как это зачастую бывает с людьми непосредственными и неискушенными, а юноша был именно таков; при всех своих познаниях он казался невинным и бесхитростным, словно ребенок. И хотя он был купцом, а по характеру человеком простодушным — сочетание, само по себе ценное и редкое, — однако имел осанку мужественную, рыцарскую и так гордо носил меч у пояса, как носит его только опытный воин. Всё это, да ещё его располагающая к себе красота и молодость столь безраздельно пленили сердце девушки, что она едва могла совладать с собой и обходилась с юношей весьма ласково. Она опять повеселела, и если порою ей случалось грустить, то причиной тому была смена любовной тревоги и надежды — чувство как-никак более достойное и приятное, нежели то тягостное затруднение в выборе, которое она прежде испытывала среди множества женихов. Теперь она знала лишь одну заботу и тревогу — понравиться доброму, красивому юноше, и чем прекраснее она была сама, тем скромнее и неувереннее держалась, потому что впервые в ней заговорило настоящее чувство. Но и молодой купец никогда ещё не видел такой красавицы, или по крайней мере ни одна ещё так не приближала его к себе, не обходилась с ним столь ласково и приветливо; а поскольку, как уже было сказано, девица помимо красоты отличалась добрым сердцем и учтивостью, то неудивительно, что доверчивый, бесхитростный юноша, сердце которого ещё было совершенно свободно и нетронуто, влюбился в неё со всем тем пылом и самозабвением, какие были заложены в нем природой.
Возможно, что никто так и не узнал бы об этом, если бы молодой человек, по своему простосердечию, не усмотрел ободрения в той приветливости, которую, сам не ведая притворства, он с тайным трепетом и сомнением осмеливался считать свидетельством взаимности.
Однако в течение нескольких недель он сдерживал себя и воображал, будто искусно скрывает свою тайну. Но, бросив на него беглый взгляд, каждый догадывался, что он страстно влюблен, а стоило ему только очутиться вблизи приезжей красавицы или хотя бы услышать её имя, как сразу становилось ясно, в кого именно. Но влюблен он был недолго, а вскоре полюбил красавицу беззаветно, со всем жаром юности: она стала для него самым святым и дорогим на свете существом, и он раз навсегда решил, что в ней одной — его блаженство и всё, ради чего ему стоит жить. Ей это чрезвычайно нравилось, ибо его слова и поступки были совершенно непохожи на то, с чем она встречалась раньше, и так глубоко волновали и трогали её, что она, в свой черед, страстно его полюбила и для неё самой уже и речи не могло быть о каком-то там выборе. Все видели, как разыгрывается эта любовная история, говорили об этом открыто и частенько шутили по этому поводу. Девице это весьма нравилось, и хотя ей казалось, что сердце у неё вот-вот разорвется от томительного ожидания, она всё же, со своей стороны, старалась несколько запутать и затянуть роман, чтобы вволю насладиться им, потому что молодой человек в своем смущении совершал поступки столь милые и по-детски наивные, каких она ещё никогда не видела, и каждый из них был для неё более приятен и лестен, чем предыдущий.
Однако юноша, по своей прямоте и порядочности, не мог долго оставаться в таком положении; поскольку все делали намеки и позволяли себе шуточки, ему казалось, что его сокровенную тайну превращают в комедию, а он слишком чтил и обожал свою возлюбленную, чтобы мириться с этим, и то, что её так тешило, вызывало в нем грусть, сомнения и чувство неловкости за неё. Вдобавок он считал нечестным со своей стороны и обидным для девицы, что он так долго носит в себе столь страстную любовь к ней и непрестанно о ней думает, а она об этом и не подозревает. Такое положение казалось ему не вполне благопристойным и тревожило его совесть. И вот однажды утром для всех стало очевидным, что он что-то задумал; и действительно, он немногими словами открылся девице в своей любви, предварительно поклявшись себе сказать ей об этом один раз и никогда не говорить вторично, если счастье ему не суждено. У него и в мыслях не было, что столь прекрасная и добродетельная девица способна утаить истинное свое мнение и не ответить в первый же раз нерушимым «да» или «нет».
Он был столь же предан ей, как страстно влюблен, столь же застенчив, как доверчив, столь же горд, как простодушен, и всегда ставил вопрос ребром: жизнь или смерть, да или нет, согласен или не согласен?
Но когда девица услышала это признание, которого ждала с таким нетерпением, в ней проснулась прежняя мнительность, и в недобрый час она вспомнила, что её поклонник — купец и, возможно, стремится только завладеть её состоянием, чтобы расширить свои дела. Если попутно он слегка влюблен в неё, то при её красоте это не такая уж великая заслуга, и тем более возмутительно, ежели она представляется ему всего лишь приятным приложением к её золоту. И вот вместо того чтобы признаться во взаимности и обнадежить юношу, как ей самой хотелось, она в тот же час с целью испытать его преданность придумала новую хитрость: приняв вид если не грустный, то весьма озабоченный, она призналась ему, что якобы у себя на родине давно обручилась с одним молодым человеком, которого любит всем сердцем. Уже не раз она собиралась сказать ему (то есть купцу) об этом, ибо дружбой его она весьма дорожит, как он, наверно, заметил по её обращению, и доверяет ему, как родному брату; однако неуместные шутки окружающих сделали такой задушевный разговор очень затруднительным для неё; но уж если он теперь сам, к её изумлению, раскрыл перед ней свое честное, благородное сердце, то наилучшим для неё способом выразить ему благодарность за его любовь будет столь же полная доверенность с её стороны. Да, продолжала девица, лишь тому она будет принадлежать, кого однажды избрала, и никогда она не сможет отдать свое сердце другому — это пламенными письменами запечатлено в её душе, и даже её милый хотя знает её в совершенстве, однако не подозревает, как она его любит. Но злая судьба обрушилась на неё: её жених — купец, но беден как церковная крыса, поэтому они решили, что он на средства невесты откроет торговлю; начало уже было положено, всё удавалось на славу, уже был назначен день свадьбы, и вдруг стряслась беда: права невесты на всё её состояние стали предметом судебного процесса, ей теперь грозит опасность навсегда лишиться всего, а несчастному жениху именно в ближайшее время предстоят первые платежи миланским и венецианским купцам, и от уплаты этих денег целиком зависят его кредит, дальнейшее преуспеяние и доброе имя, не говоря уже о соединении двух любящих сердец и о радостной свадьбе!
Она поспешила в Милан, где у неё богатые родственники, искать помощи и средств, но приехала, видно, в неудачное время; ничто не спорится и не ладится, а срок платежей уже близок, и если она не сможет выручить своего возлюбленного, то неминуемо умрет от горя. Ведь он самый хороший, самый чудесный человек, какого можно себе представить, и если только ему помочь, он, несомненно, станет богатейшим купцом, и не может для неё быть другого счастья на земле, как стать его супругой!
Когда она окончила свой рассказ, у бедного юноши кровь давно уже отхлынула от лица; он был бледен как полотно, но с уст его не слетело ни единого звука жалобы, ни словечка не вымолвил он больше о себе и своей любви, а только грустным голосом спросил, какой сумме равняются денежные обязательства счастливо-злосчастного жениха.
«Десять тысяч золотых гульденов!» — ещё более грустно ответила девица.
Опечаленный юноша встал, посоветовал своей собеседнице не падать духом, так как выход, наверно, найдется, и удалился, не осмелившись взглянуть на неё; слишком он был пристыжен и потрясен тем, что остановил свой выбор на особе, столь беззаветно и страстно любившей другого: ведь бедняга каждому её слову верил свято, как Евангелию. Расставшись с красавицей, он тотчас отправился к купцам, с которыми вел дела, и, согласившись на известный денежный ущерб, упросил их расторгнуть заключенные с ними сделки, которые он как раз на этих днях должен был оплатить, своими десятью тысячами гульденов, а на этих сделках основывались все его планы и надежды. Не прошло и шести часов, как он снова явился к девице, неся с собой всё свое достояние, и стал просить её ради всего святого принять от него эту помощь. Глаза красавицы засверкали от радостного изумления, сердце стучало, будто кузнечный молот. Она спросила его, где он раздобыл такую большую сумму; он ответил, что занял её под ручательство своего доброго имени и сможет вернуть без всяких затруднений, так как его дела приняли удачный оборот. По его лицу девица видела, что он лжет и что ради её счастья он пожертвовал всем своим состоянием и всеми надеждами на будущее, но притворилась, будто верит его словам. Она дала волю своей радости, но, продолжая жестокую игру, сделала вид, будто эта радость вызвана тем, что она может теперь спасти своего избранника и выйти за него замуж; казалось, она не находила слов, чтобы выразить свою благодарность.
Но вдруг, как бы спохватившись, она заявила, что сможет воспользоваться великодушием своего поклонника только под одним условием, иначе все уговоры будут тщетны. Когда же он спросил, в чём это условие заключается, она потребовала от него торжественного обещания явиться к ней в назначенный ею день, чтобы присутствовать на её свадьбе и стать лучшим другом и покровителем её будущего супруга, а также самым верным другом, защитником и советчиком её самой. Залившись краской, молодой человек просил её отказаться от этого требования; но тщетно, стараясь её отговорить, приводил он множество доводов, тщетно уверял её, что неотложные дела не позволяют ему вернуться в Швейцарию в ближайшее время, что эта поездка причинит ему большие убытки. Она твердо стояла на своем и даже, видя, что он упорствует, пододвинула к нему его золотые монеты. Наконец он согласился, но девица заставила его скрепить свое обещание рукопожатием и вдобавок поклясться своей честью и вечным своим спасением, что свято выполнит его. После этого она назначила точный день и час, когда ему надлежало явиться, в чём ему также пришлось поклясться своей верою в Христа и вечную жизнь. Лишь тогда она согласилась принять его жертву и с великой радостью велела отнести сокровище в свою опочивальню, где собственноручно заперла его в дорожный сундук, а ключ спрятала на груди.
Она не стала дольше задерживаться в Милане, а поехала домой через Сен-Готард, столь же веселая, сколь печальной совершила путь в Италию. Переезжая Чертов мост, с которого она чуть было не бросилась, она на этот раз хохотала как безумная и, распевая во весь голос, бросила в Рейс букетик из цветов граната, который носила на груди. Словом, её радость не знала предела, и путешествие было самое веселое, какое только можно вообразить. По возвращении она отперла свой дом, проветрила его сверху донизу и разукрасила так, словно ожидала приезда какого-то принца. Мешок с десятью тысячами золотых гульденов она положила в изголовье своей постели и ночью так блаженно клала голову на жесткую глыбу и спала на ней так сладко, словно то была самая мягкая пуховая подушка. Она едва могла дождаться условленного дня, когда твердо рассчитывала увидеть своего любимого, ибо знала, что он не способен нарушить даже простое обещание, тем более клятву, хотя бы это могло стоить ему жизни.
Но долгожданный день настал, а возлюбленный не явился; прошло ещё много дней и недель, а о нем всё не было ни слуху ни духу. Тогда её охватила дрожь и она впала в глубочайший страх и тоску; письмо за письмом посылала она в Милан, но никто не мог ей сказать, куда девался молодой швейцарец. Наконец случайно выяснилось, что он заказал себе мундир из куска алой камки, который остался у него с той поры, когда он начал заниматься торговлей, и завербовался в швейцарский полк, сражавшийся в войсках короля Франциска Первого во время миланского похода. После битвы при Павии, в которой погибло столько швейцарцев, его нашли бездыханным на груде убитых испанцев; тело его было покрыто смертельными ранами, алый мундир сверху донизу иссечен и разодран. Прежде чем юноша испустил дух, он наказал лежавшему рядом с ним зельдвильцу, не так тяжело изувеченному, точно запомнить всё, что он скажет, и просил его, если он выживет, в точности передать это изустное послание, гласившее: «Любезнейшая девица! Хотя я своей честью, своей верою в Христа и вечным своим спасением поклялся вам явиться на вашу свадьбу, я всё же не в силах был снова увидеть вас и стать свидетелем того, как другой удостоится наивысшего счастья, какое только было мыслимо для меня. Это я почувствовал лишь в разлуке с вами и не знал ранее, сколь неумолима и жестока любовь, какую я питаю к вам, — иначе я, без сомнения, лучше уберегся бы от неё. Но раз уж так случилось, то я скорее согласен лишиться мирской своей славы и спасения души и быть осужденным за клятвопреступление на вечные муки, нежели ещё раз появиться возле вас с огнем, более сильным и неугасимым, чем адское пламя, которое вряд ли сможет причинить мне большие страдания. Не вздумайте молиться за меня, прекраснейшая девица, потому что без вас я не могу сподобиться блаженства и не сподоблюсь его ни на этом, ни на том свете, а посему живите счастливо и примите последний мой привет!»
Так в этой битве, после которой король Франциск Первый воскликнул: «Все потеряно, кроме чести!» — несчастный влюбленный потерял всё — надежду, честь, жизнь и вечное спасение, но не испепелявшую его любовь. Зельдвилец выжил, и как только он несколько оправился и опасность для его жизни миновала, он, чтобы ничего не забыть, записал всё слово в слово на свою аспидную дощечку, а вернувшись на родину, явился к несчастной девице и прочел ей послание жестким и воинственным голосом, каким обычно производил перекличку в своем отряде, — ведь он был старый командир.
Девица же стала рвать на себе волосы, разодрала одежду и принялась вопить и рыдать так громко, что по всей улице было слышно и отовсюду сбежались люди. Словно в беспамятстве приволокла она мешок с десятью тысячами золотых гульденов, рассыпала их по полу, распростерлась на них и стала целовать блестящие золотые. Затем, совершенно обезумев, она пыталась собрать разбросанные монеты в кучу и обнять их, словно в них незримо присутствовал погибший возлюбленный. День и ночь лежала она ничком на этом золоте, отказываясь от еды и питья; она непрестанно целовала и ласкала холодный металл, пока наконец однажды ночью вдруг не поднялась с постели и, без устали бегая туда и обратно, не перенесла сокровище в сад, где, заливаясь слезами, бросила его в глубокий колодец, а затем произнесла над ним заклятие, чтобы оно никогда уже не досталось никому другому.
Когда Шпигель дошел до этого места своего рассказа, Пинайс прервал его вопросом:
— И что же, драгоценное золото всё ещё лежит в колодце?
— А где же ему лежать, — отозвался Шпигель, — один я могу его вытащить, а пока что я этого не сделал.
— Ах да, верно! — вскричал Пинайс. — Слушая тебя, я начисто забыл об этом. Ты недурно рассказываешь, чертово отродье! И мне захотелось обзавестись женушкой, которая вот так бы во мне души не чаяла; но она должна быть раскрасавица! Ну а теперь расскажи поскорее, как одно связано с другим.
— Прошло немало лет, — продолжал Шпигель, — прежде чем девица несколько оправилась от тяжкого душевного недуга и мало-помалу стала той молчаливой старой девой, какою была, когда я познакомился с ней. Могу похвалиться, что в её отшельнической жизни я был для неё единственной отрадой и самым близким другом до тихой её кончины. Но, почувствовав приближение смерти, она вновь живо представила себе далекие дни, когда была молода и прекрасна, и вновь, но в более кротком, смиренном расположении духа, пережила сперва сладостные волнения, а затем жестокие муки тех времен и так горько плакала семь дней и семь ночей подряд, вспоминая про любовь юноши, утех которой она лишилась по своей недоверчивости, что совсем незадолго до смерти её старые глаза ослепли.
Тогда она пожалела о том, что произнесла заклятие над кладом, и сказала, препоручая мне это важное дело: «Ныне, милый мой Шпигель, я изменяю свое распоряжение и уполномочиваю тебя привести в исполнение то, что я решила сейчас: ищи, разыскивай, пока не найдешь, девицу, прекрасную как день, но неимущую, которой из-за её бедности женихи пренебрегают. И если найдется рассудительный, честный, видный из себя мужчина, живущий в достатке, и, несмотря на бедность девушки, посватается к ней, побуждаемый единственно её красотой, то пусть этот мужчина наисвященнейшими клятвами обязуется быть ей преданным столь же глубоко, самозабвенно и непоколебимо, как был мне предан несчастный мой возлюбленный, и всю свою жизнь угождать этой женщине всегда и во всём; и тогда отдай те десять тысяч золотых гульденов, что лежат на дне колодца, в приданое этой девушке, дабы в день свадьбы она доставила этим радостную неожиданность своему нареченному». Так сказала мне покойница, а я из-за превратностей моей судьбы не успел заняться этим делом, и теперь меня гнетет мысль, не тревожится ли бедняжка в гробу, что и для меня может иметь весьма неприятные последствия.
Недоверчиво взглянув на Шпигеля, Пинайс сказал: — А сумеешь ли ты, бездельник, точнее осведомить меня об этом кладе и показать мне его воочию?
— В любое время! — с готовностью отозвался Шпигель. — Но вы должны знать, господин чернокнижник, что не такое это для вас простое дело — достать золото из колодца. Вам наверняка свернули бы шею: ведь в колодце шалит нечистая сила; об этом у меня есть кое-какие сведения, о которых я, по некоторым обстоятельствам, не могу распространяться.
— Э, да кто же говорит о доставании? — не без опаски сказал Пинайс. — Сведи меня туда и покажи мне клад! Или, лучше, давай-ка я тебя сведу на крепкой веревке, чтобы ты не удрал от меня!
— Как вам угодно! — отвечал Шпигель. — Но захватите с собой ещё и другую длинную веревку и потайной фонарь, который вы могли бы опустить на этой веревке в колодец, — ведь он страх какой глубокий и темный!
Пинайс последовал совету и привел резвого кота в сад покойной старой девы. Вместе перелезли они через ограду, и Шпигель показал чернокнижнику скрытый среди разросшихся кустов путь к заброшенному колодцу. Придя туда, Пинайс спустил в колодец фонарь и стал жадно вглядываться в глубь, ни на минуту не спуская Шпигеля с привязи.
И действительно, на дне, под зеленоватой водой, поблескивало золото.
— Я и впрямь вижу его! — воскликнул Пинайс. — Это правда! Ну и молодец же ты, Шпигель! — Потом, снова зорко вглядываясь во мрак, он спросил: — А их в самом деле десять тысяч?
— Поклясться в этом, пожалуй, нельзя, — отвечал кот. — Я не был там, внизу, и не считал! Возможно даже, что девица, когда несла сюда деньги, обронила по дороге несколько золотых, уж очень она была взволнована.
— Ну, если и будет на десяток-другой меньше, — сказал Пинайс, — это для меня не важно.
Он уселся на закраину колодца; Шпигель тоже сел и принялся лизать лапку.
— Вот клад и налицо, — молвил Пинайс, почесав за ухом, — и подходящий мужчина тоже найден; не хватает только девицы, прекрасной как день!
— Как так? — спросил Шпигель.
— Я хочу сказать, — пояснил чернокнижник, — не хватает только той, что должна получить эти десять тысяч золотых гульденов в приданое, чтобы доставить мне этим радостную неожиданность в день свадьбы, и, сверх того, должна обладать всеми теми приятными свойствами, которые ты расписал!
— Гм! — возразил Шпигель. — Дело обстоит не совсем так, как вы говорите. Клад налицо, это вы правильно заметили, девица, прекрасная как день, у меня, по правде сказать, тоже на примете; а вот найти мужчину, который при этих сложных обстоятельствах захочет на ней жениться, — в этом-то и загвоздка! Ибо в наши дни красота в придачу должна быть ещё позолочена, точно орехи на рождественской елке, и чем пустопорожнее становятся головы у мужчин, тем больше им охота заполнить эту пустоту жениным добром, чтобы с большей приятностью провести время: то муж с важным видом осматривает лошадь, то покупает кусок бархата, то, после долгой суеты и беготни, заказывает хороший самострел и у него безвыходно сидит оружейник; только и слышишь: «Надо мне собрать мой виноград и вычистить мои бочки, заняться прививкой моих деревьев, заново покрыть мою крышу, послать мою жену на воды — она прихварывает и стоит мне больших денег; надо вывезти мои дрова из лесу; надо взыскать с моих должников всё, что мне причитается; я купил пару борзых; я выменял моих гончих; я сторговал массивный выдвижной дубовый стол и отдал в придачу мой большой ореховый ларь; я подвязал мои бобы на жерди; я продал мое сено; я посадил в моем огороде салат»; словом, с утра до вечера разговор всё один — про мое да про мое.
А есть и такие, что говорят: «На будущей неделе у меня стирка, мне пора проветрить мои перины, мне нужно нанять служанку, нужно переменить мясника, прежним я недоволен; я по случаю купил прехорошенькую вафельницу и продал мой серебряный ларчик для пряностей, он мне был ни к чему…» Всё это, разумеется, по праву принадлежит жене, и вот эдаким манером лежебока проводит время и крадет у господа бога один день за другим, перечисляя свои хлопоты, а на самом деле — палец о палец не ударяя. В крайнем случае, если бездельник смекнет, что надо сбавить спеси, он, пожалуй, скажет: «Наши коровы и наши свиньи», но всё же…
Тут Пинайс, дернув привязь так сильно, что Шпигель жалобно замяукал, в ярости закричал:
— Замолчи, пустобрех! И скажи немедля: где та, которая у тебя на примете? — Ибо перечисление всех этих благ и занятий, связанных с приданым жены, ещё больше разохотило тощего чернокнижника.
— Неужели вы действительно хотите взяться за это дело, господин Пинайс? — с удивлением спросил Шпигель.
— Разумеется, хочу! Кому же за него взяться, как не мне? А посему — выкладывай! Где некая особа?…
— Чтобы вы могли пойти и посвататься к ней?
— Разумеется!
— Ну так знайте — без меня вам не обойтись! Вы должны обратиться ко мне, если хотите заполучить жену и деньги! — с невозмутимым видом заявил Шпигель и начал прилежно водить обеими лапками по ушам, всякий раз предварительно слегка смачивая их.
Пинайс призадумался, покряхтел и молвил:
— Я вижу, ты хочешь расторгнуть наш договор и спасти свою шкуру!
— А по-вашему, это так уж странно и противоестественно?
— Выходит, ты меня морочишь и лжешь мне, как первейший плут?
— И это возможно, — отозвался Шпигель.
— А я тебе говорю: не морочь меня! — повелительно крикнул Пинайс.
— Ладно, значит, я вас не морочу, — ответил Шпигель.
— Посмей только!
— А вот посмею!
— Не мучь меня, милый Шпигель! — сказал Пинайс плаксивым тоном, а Шпигель ответил, теперь уже серьезно:
— Удивительный вы человек, господин Пинайс! Вы держите меня на привязи, дергаете веревку так, что у меня дыхание спирает, более двух часов, — да что я говорю! Более полугода назад вы занесли надо мной смертоносный меч, а теперь просите: «Не мучь меня, милый Шпигель!» Так вот, если вам угодно, я вкратце скажу вам: мне может быть только приятно выполнить наконец долг признательности в отношении покойной и найти для некой особы подходящего супруга, а вы действительно, думается мне, удовлетворяете всем требованиям. Оно кажется нехитрым, а всё-таки мудреное это дело — хорошо пристроить женщину, и я снова говорю: я рад, что вы на это согласны! Но даром дается только смерть! Прежде чем вымолвить ещё хоть слово, сделать ещё хоть шаг, прежде чем хотя бы рот раскрыть ещё раз — я хочу получить свободу и быть спокойным за свою жизнь! Поэтому уберите веревку и положите договор сюда, на закраину колодца, вон на этот камень, или же отрежьте мне голову — одно из двух!
— Ах ты бесноватый, ах ты зазнайка! — сказал Пинайс. — Уж очень ты горяч, сразу так взъерепенился! Надо всё это толком обсудить и, уж во всяком случае, заключить новый договор.
На этот раз Шпигель ничего не ответил: он сидел неподвижно — одну минуту, две минуты, три минуты. Тут уж чернокнижнику стало не по себе. Он вынул бумажник, тяжко вздохнув, достал оттуда договор, перечел его и не без колебаний положил перед котиком. Едва бумага оказалась перед ним, как Шпигель схватил и проглотил её. Он жестоко давился при этом, но всё же проглоченный документ показался ему самым вкусным и питательным кушаньем, каким он когда-либо лакомился, и у него явилась надежда, что оно надолго пойдет ему впрок и поможет снова стать кругленьким и веселым.
Покончив со своей приятной трапезой, кот, учтиво поклонившись чернокнижнику, сказал:
— Я всенепременно дам вам знать о себе, господин Пинайс; жена и деньги — за вами. Но вы, со своей стороны, приготовьтесь изображать страстную влюбленность, чтобы вы могли клятвенно подтвердить известное вам условие самозабвенной преданности женщине, которая, можно сказать, уже ваша!
А пока что разрешите поблагодарить вас за радушие и угощение и откланяться.
С этими словами Шпигель удалился, потешаясь над глупостью чернокнижника, воображавшего, будто ему удастся обмануть самого себя и весь свет, хотя он собирается жениться на желанной невесте отнюдь не бескорыстно, из одной любви к её красоте, а заранее зная, как обстоит дело с десятью тысячами гульденов. К тому же котик присмотрел особу, которую он думал навязать глупому чернокнижнику в благодарность за всех его жареных дроздов, мышей да колбаски.
Против дома господина Пинайса находился другой дом, фасад которого был тщательнейшим образом выбелен, а окна вымыты до блеска. Скромные белоснежные занавески всегда казались только что выутюженными, и такой же ослепительною белизной сияли одежда, головной платок и косынка престарелой бегинки[14], жившей в этом доме; полумонашеский убор ниспадал на грудь такими безупречными складками, будто был сделан из тончайшей писчей бумаги; казалось, только вздумай — и можно писать на нем; во всяком случае, это было бы весьма удобно сделать на её груди, плоской и жесткой, словно гладильная доска. Столь же остры, как тугие белые кантики и отвороты одеяния бегинки, были и её длинный нос, и подбородок, и язык, и злобный взгляд её глаз; но она мало болтала языком и редко расходовала по пустякам зрение, потому что, ненавидя мотовство, всё пускала в ход только в урочное время и весьма осмотрительно. Бегинка неукоснительно три раза в день ходила в церковь, и когда она в своем свежевыстиранном белом, хрустящем от крахмала наряде шла по улице, внюхиваясь в воздух белым заостренным носом, дети пугливо разбегались, да и взрослые рады были укрыться, если успевали, за дверью дома. Однако благодаря своему благочестию и отшельническому образу жизни бегинка пользовалась доброй славой, в частности — большим уважением среди духовенства, но даже попы охотнее сносились с ней письменно, нежели устно, а когда она исповедовалась, священник всякий раз выскакивал из исповедальни весь в поту, словно из раскаленной печи.
Итак, богомольная бегинка, с которой шутки были плохи, жила в мире и спокойствии, и никто её не тревожил. Да и она не водилась ни с кем, не вмешивалась в чужие дела, если только люди не вмешивались в её собственные. Но к соседу Пинайсу она, по-видимому, питала лютую ненависть: стоило ему только показаться у своего окошка — и она тотчас, метнув на него через улицу злобный взгляд, задергивала белые занавески; что до Пинайса, то он боялся её как огня и осмеливался позубоскалить на её счёт только в самой что ни на есть отдаленной каморке своего дома, запершись на все замки и засовы.
Но насколько белым и светлым был дом бегинки с фасада, настолько же черным, закопченным, таинственным и необычайным он казался с противоположной стороны, которую, однако, вряд ли кто-нибудь мог видеть, кроме птиц в облаках да кошек на крышах, так как сторона эта выходила в темный тупик, окруженный высокими, до неба, глухими стенами, без единого окна, и никогда там не показывалось человеческое лицо. Под крышей дома бегинки висели разодранные нижние юбки, корзины, мешки с целебными травами; на крыше росли деревца тиса да кусты терновника и зловеще торчала огромная, черная от сажи, дымовая труба. А из этой трубы темной ночью зачастую верхом на помеле вылетала ведьма — молодая, прекрасная, нагая, какою господь создал женщину и какою дьяволу приятно её видеть. Вылетев из трубы, она тоненьким своим носиком и вишнево-красными губками жадно вдыхала свежий ночной ветерок и мчалась вдаль; сияние её ослепительно белого тела освещало ей путь, длинные, черные как вороново крыло волосы развевались, словно ночное знамя.
В дыре возле этой трубы сидела старая сова; к ней-то и направился теперь освобожденный Шпигель, держа в зубах жирную мышь, пойманную им по дороге.
— Добрый вечер, любезная госпожа сова! Всё так же исправно сторожите? — спросил он, на что сова ответила:
— Приходится! Добрый вечер и вам! Давно вас не видать было, господин Шпигель!
— На это были свои причины, потом расскажу. Вот я вам принес мышку — не ахти какую, по времени года, — надеюсь, не побрезгуете! А что хозяйка — уже вылетела?
— Нет ещё, она хочет под утро прогуляться часок-другой. Спасибо вам за славную мышку! Вы, как всегда, учтивы, Шпигель! У меня тут припасен тощий воробушек, очень уж близко от меня он пролетел сегодня! Сделайте милость, закусите! А как вам жилось это время?
— Чего-чего только не было! — ответил Шпигель. — С меня хотели голову снять! Вот послушайте, если вам угодно!
И за вкусным ужином Шпигель рассказал внимательно слушавшей сове всё, что с ним случилось и как он ускользнул из рук Пинайса. Сова на это сказала:
— Поздравляю вас тысячу раз! Теперь вы опять сами себе господин и можете, приобретя богатый опыт, идти куда вам вздумается!
— Я с этим делом ещё не развязался, — возразил Шпигель. — Пинайс должен получить и обещанную жену, и обещанные золотые гульдены!
— Вы, видно, рехнулись? Хотите оказать благодеяние негодяю, который едва не содрал с вас шкуру?
— Ну что ж, он мог это сделать по праву, на основании нашего соглашения, и раз я могу ему отплатить той же монетой, то почему бы мне не сделать этого? А кто говорит, что я хочу оказать ему благодеяние? Вся эта история — чистейшая выдумка. Моя хозяйка — да почиет она с миром! — была простая душа, никогда в жизни не влюблялась, никогда не была окружена поклонниками, а пресловутый клад — не что иное, как неправедно нажитое добро, которое она когда-то получила в наследство и, чтобы оно не принесло ей несчастья, бросила в колодец со словами: «Будь проклят тот, кто его вытащит и воспользуется им!» Как видите, не такое уж это благодеяние!
— Тогда, разумеется, это совсем другое дело! А где же вы думаете раздобыть подходящую жену?
— Вот здесь, в этой самой трубе. Я для того и пришел, чтобы поговорить с вами начистоту! Неужели вам не хочется наконец освободиться из тяжкой неволи у этой ведьмы? Подумайте, как бы нам её словить и сосватать старому лиходею!
— Шпигель, вам стоит только приблизиться ко мне, и у меня сразу появляются дельные мысли!
— Я давно знал, что вы умница! Я старался, как только мог, а если и вы ещё приложите руку к этому делу, взявшись за него со свежими силами, оно, наверно, выгорит!
— Уж если всё так удачно складывается, мне незачем долго раздумывать, у меня давным-давно есть свой план!
— Чем мы её поймаем?
— Новехонькой сетью для куликов, сплетенной из добротной, крепкой конопляной бечевы; сплести её должен двадцатилетний юноша, сын охотника, никогда ещё не взглянувший на женщину, и уже трижды на эту сеть должна была пасть ночная роса; но ни один кулик не должен был попасться в неё, а причиной тому трижды должен был явиться праведный поступок.
Такая сеть достаточно крепка, чтобы ведьма в неё поймалась.
— Любопытно узнать, где вы достанете такую сеть, — заметил Шпигель, — ведь я знаю, что вы никогда не бросаете слов на ветер!
— Она уже найдена, как бы нарочно для нас сплетена; в лесу неподалеку отсюда живет девятнадцатилетний юноша, сын охотника, никогда ещё не взглянувший на женщину, так как он слеп от рождения; поэтому он годен только на то, чтобы плести сети, и несколько дней назад закончил новую, превосходную сеть для ловли куликов; но когда старик охотник, его отец, впервые пошел расставить её, навстречу ему попалась женщина, которая стала склонять его на грех; а была она так безобразна, что старик в страхе бежал, оставив сеть на траве. Поэтому на неё пала ночная роса и не поймалось ни одного кулика, и причиной этому явился праведный поступок. Когда охотник на другой день снова пошел расставлять сеть, ему повстречался всадник с тяжелой дорожной сумкой на седле; в этой сумке была дыра, из которой время от времени на землю падала золотая монета. Тут охотник снова бросил сеть на землю, рысцой побежал за всадником и давай подбирать червонцы да бросать их в свою шапку, пока всадник не обернулся, не увидел, чем старик занят, и, придя в ярость, не нацелился в него копьем. Тогда охотник в страхе поклонился всаднику, подал ему шапку и молвил: «Ваша милость, вы здесь обронили много монет, я для вас подобрал их все до одной!» Это опять-таки был праведный поступок; ведь честно вернуть находку — дело чрезвычайно трудное и похвальное; но в погоне за червонцами охотник успел уйти так далеко от сети для куликов, что оставил её в лесу на вторую ночь и ближней тропкой вернулся домой. Наконец на третий день — было это вчера, — когда он снова пустился в путь, навстречу ему попалась миловидная кумушка, которая давно уже обхаживала старика и не одного зайчика получила от него в подарок. Из-за неё он совсем забыл о куликах, а на другое утро сказал: «Я даровал жизнь бедным пташкам; всякая тварь заслуживает милосердия!» Поразмыслив над этими тремя праведными поступками, он решил, что стал слишком хорош для мирской суеты, и сегодня спозаранку ушел в монастырь. Вот как случилось, что сеть, ни разу не употребленная, всё ещё лежит в лесу, и мне только нужно слетать за ней туда.
— Сделайте это поскорее, — воскликнул Шпигель, — она нам очень пригодится!
— Мигом слетаю, — отозвалась сова, — только вы покамест посторожите за меня у этой дыры и, если хозяйка снизу кликнет в трубу: «Чист воздух?» — отвечайте, подделываясь под мой голос: «Нет, в фехтовальной школе ещё не воняет!»
Шпигель забрался в выбоину, а сова бесшумно полетела над городом к лесу. Вскоре она вернулась с сетью и спросила:
— Ну как, хозяйка не кликала?
— Нет ещё, — ответил Шпигель.
Они вдвоем натянули сеть над трубой и тихонько, чинно уселись возле неё; вокруг было темно, дул легкий предрассветный ветерок, в небе слабо мерцали звезды.
— Вот увидите, — прошептала сова, — как ловко она умеет вылетать из трубы, нисколечко не замарав сажей свои белоснежные плечи.
— Я никогда ещё не видал её так близко, — шепнул в ответ Шпигель, — только бы она нас не сцапала!
Тут ведьма снизу кликнула:
— Чист воздух?
А сова ответила:
— Совершенно чист, в фехтовальной школе чудесно воняет!
Ведьма тотчас поднялась из трубы и запуталась в сети, которую кот и сова быстрехонько стянули и завязали.
— Держи покрепче! — командовал Шпигель.
— Стяни потуже! кричала сова.
Ведьма билась и бесновалась, но не издала ни звука, словно рыба в неводе. Всё было тщетно, сеть показала себя на славу. Только помело торчало из петель. Шпигель хотел было потихоньку вытащить его, но получил такой щелчок по носу, что едва не лишился чувств и понял — львицу нельзя дразнить, даже если она в сети. Наконец ведьма утихомирилась и спросила:
— Чего вы от меня хотите, чудные вы звери?
— Хочу, чтобы вы меня уволили со службы и вернули мне свободу! — сказала сова.
— Столько шуму из-за такого пустяка! — вскричала ведьма. — Ты свободна, развяжи-ка сеть!
— Погодите малость! — вмешался Шпигель, всё ещё потирая нос. — Вы должны клятвенно обязаться выйти замуж за вашего соседа, городского чернокнижника Пи-найса, в точности следуя при этом нашим указаниям, и никогда уже с ним не разлучаться!
Тут ведьма опять стала трепыхаться и фыркать, словно сам черт, и сова сказала:
— Она не согласна!
Но Шпигель заявил:
— Если вы мигом не успокоитесь и не будете слушаться нас во всём, мы оставим вас в сети и повесим у фасада на драконовой голове сточного желоба; наутро все вас увидят и признают ведьмой! Вот и выбирайте, что вам больше по вкусу: чтобы вас изжарили под председательством господина Пинайса или чтобы вы, став его супругой, сами жарили его на медленном огне?
Тут ведьма ответила со вздохом:
— Скажите, что же вы задумали?
Шпигель учтиво изложил ей, что именно они задумали и что она должна делать.
— Ну, это в крайнем случае ещё можно вытерпеть, если уж никак нельзя иначе! — сказала она, уступая, и поклялась самыми страшными клятвами, какими только может связать себя ведьма. Тогда кот и сова открыли темницу и выпустили её. Она тотчас села верхом на метлу, сова — за ней, а Шпигель примостился совсем позади, на помеле, крепко держась за него; так они понеслись к колодцу, ведьма спустилась туда и достала клад.
Поутру Шпигель явился к господину Пинайсу и сообщил ему, что он может посмотреть на известную ему особу и посвататься к ней, но она, дескать, настолько обнищала, что сидит, всеми покинутая, отверженная, под деревом у городских ворот и плачет горючими слезами. Господин Пинайс тотчас облачился в потертый камзол из желтого бархата, который надевал только в высокоторжественных случаях, нахлобучил лучшую свою мохнатую шапку, к поясу прицепил шпагу, взял старую зеленую перчатку, флакончик из-под бальзама, ещё слегка благоухавший, да бумажную гвоздику, после чего направился со Шпигелем к городским воротам на смотрины. Там он застал под ивой горько плакавшую девушку такой красоты, какой он никогда не видел; но одета она была в рубище столь убогое и разодранное, что, как стыдливо ни куталась в него, всё же то здесь, то там просвечивало белоснежное тело. Пинайс вытаращил глаза и от неожиданного восторга едва мог сказать красавице, зачем он пришел. Та тотчас утерла слезы, с чарующей улыбкой протянула ему руку, звонким ангельским голосом поблагодарила его за великодушие и поклялась вечно хранить ему верность. В ту же минуту Пинайс преисполнился такой ревности к своей невесте, что поклялся никогда никому не показывать её. Он тайно обвенчался с ней у престарелого отшельника и устроил свадебный пир у себя дома, причем единственными гостями были Шпигель и сова, которую Шпигель, с разрешения молодожена, привел с собой.
Десять тысяч золотых гульденов лежали на столе в миске, время от времени Пинайс запускал туда руку и перебирал монеты; он глаз не сводил с красавицы, восседавшей за столом в синем бархатном платье; волосы у неё были перевиты золотой сеткой и убраны цветами, на шее блистало жемчужное ожерелье. Пинайс то и дело тянулся поцеловать её, но она стыдливо и целомудренно отстранялась с обольстительной улыбкой и клялась, что никогда на это не согласится при свидетелях и до наступления темноты. Это ещё усугубляло его блаженство и влюбленность, а Шпигель уснащал трапезу цветистыми речами, на которые красавица отвечала столь приятно, разумно и вкрадчиво, что чернокнижник так и млел от удовольствия. Когда стемнело, сова и кот откланялись и степенно удалились. Господин Пинайс проводил их со свечой до самого крыльца и ещё раз поблагодарил Шпигеля, назвав его достойнейшим и учтивейшим существом, а когда он вернулся в комнату, за столом сидела его соседка, старая бегинка, в белом одеянии и смотрела на него злыми глазами. Пинайс в ужасе уронил подсвечник и, весь дрожа, прислонился к стене. От страха он высунул язык, лицо у него стало такое же бледное и заостренное, как у самой бегинки. Что до неё — она встала, вплотную подошла к Пинайсу, погнала его перед собою в брачную комнату и, пользуясь своим колдовским искусством, подвергла его таким мукам, каких ещё не знал ни один смертный. Итак, Пинайс был отныне связан со старухой неразрывными узами, и когда об этом проведали в городе, только и слышно было: «Смотрите-ка, в тихом омуте черти водятся! Кто бы подумал, что благочестивая бегинка и господин городской чернокнижник в таком возрасте ещё поженятся! Ну что ж — почтенная и праведная чета, хоть и не очень приятная!»
А Пинайсу с той поры житья не стало. Жена немедля завладела всеми его тайнами и стала им верховодить. Она не давала ему ни отдыха, ни покоя, заставляла его колдовать с утра до вечера что было сил, а Шпигель, проходя мимо и видя всё это, ласково спрашивал его:
— Всё трудитесь, всё трудитесь, господин Пинайс?
С этого времени в Зельдвиле и стали говорить: «Сторговал у кота сало», особенно ежели кто из корысти женится на сварливой, противной женщине.
МАРИЯ ФОН ЭБНЕР-ЭШЕНБАХ
ЮНЫЙ ПРИНЦ
Один юный принц, любимец многих богов, принял, после долгих лет подготовки к этому важному посту, правление в своем государстве.
На празднование коронации съехалось множество блистательных гостей, которых пригласили боги, лишь одна гостья не явилась — старая добрая матушка Опытность. Она велела передать, что, может быть, придет позднее.
Когда торжества окончились, боги обещали юному королю исполнить три любых желания, с которыми он к ним обратится, и распрощались с ним.
Король же ясно сознавал, в чём состоит его задача, и приступил к её выполнению. Он задумал сделать людей лучше, а значит — счастливее. Он решил воспитать в них любовь и сострадание, в каждом человеке пробудить рвение к трудам ради всеобщего блага и уважение к чужим заслугам. Сам образец благородства, наделенный прекраснейшими качествами, он жаждал быть светочем для своего народа и пробуждать в подданных желание следовать своему примеру. Напрасно! Кроме горстки сподвижников, никто по его пути не пошел. Целый год прошел в бесплодных усилиях, и наконец юноша воззвал к богам:
— Необоримые силы зла губят мой народ, не дают ему оправиться после пережитых несправедливостей и страданий. Исцелите неизлечимый недуг, который точит мой народ. Уничтожьте тех, кто неисправим, тех, кто неспособен ни к одному доброму побуждению и несет остальным лишь беды и горести.
Едва вымолвив эти слова, юный государь тут же о них пожалел, ибо испугался, что обрек на смертный приговор многие сотни людей. Всю ночь простоял он на коленях, плача, перед изображениями богов.
На другой день он отправился в путешествие по своей стране и всюду на пути со страхом спрашивал прохожих:
— Много ли умерло людей нынче ночью?
И всюду отвечали ему:
— Не более обычного.
Король терялся в догадках.
Зато во дворце его ждало известие о том, что внезапно скончался один из его ближайших доверенных советников.
Минуло два года. Дальше, чем когда-либо, был король от своей цели.
И снова взмолился он:
— Я понял, не испорченные люди виной тому, что Добро терпит поражение за поражением, — очень мало таких людей. Воистину непобедимые враги Добра — это люди холодные, равнодушные, корыстные. Их истребите, всемогущие боги!
На следующее утро он, как и в первый раз, отправился в путешествие, взяв с собой младшего брата, самое дорогое для него существо на свете.
Сверкающей стрелой летела королевская карета с золотой упряжью по дорогам богатой и прекрасной страны, и всюду на пути встречались ей похоронные процессии, и все колокола звонили за упокой, умерших в эту ночь невозможно было бы похоронить даже на самом большом кладбище.
Где бы ни появился король, везде кричали ему люди:
— Государь! Страна твоя опустела!
«Она очищена, — думал король. — Сорная трава вырвана с корнем, скоро взойдут золотые всходы…»
— Лишь одно ещё, последнее мое желание исполните, о боги! Пусть те, кто остался в живых, будут моими единомышленниками, пусть всегда нас окрыляет одно общее стремление. Если же есть среди них хоть один мой противник, если найдется человек, желающий мне смерти, — пусть он умрет!
Громко произнес король эти слова, и тут, точно пораженный молнией, пал наземь прекрасный юноша, его брат. Страшно застонал король:
— Ты? Брат мой — ты?…
Возница в страхе оглянулся на короля. Безумием горел взгляд повелителя, безумно было и то, что совершил затем повелитель. Он вырвал поводья у возницы из рук и бросил их на спины горячим, с величайшим трудом объезженным коням.
— Правьте же! Правьте сами и мною и собой! — вскричал король.
— Горе нам! — побледнев от смертельного ужаса, воскликнул слуга.
Королю стало жаль его. Он подхватил дрожащего возницу и столкнул его вниз, в высокую луговую траву.
Сам же, отдавшись произволу шалых коней, умчался прочь; он попирал ногой тело брата, волосы его развевал ветер. Он мчался мимо селений, по гремящим мостам, по горным кручам и долинам, по волнующимся нивам, по безмолвным пустыням. И вдруг кони понеслись вниз по широкой крутой лесной дороге и обрушились в пропасть, покатившись по склону, словно дикий живой клубок. Рядом без памяти упал король.
Когда он очнулся, стояла ночь, луна светло и ясно озаряла ущелье. В её белом сиянии король распутал поводья и сбрую, в которых бились кони, поднял их на ноги и отпустил на волю. Потом он похоронил брата под высокими деревьями и пошел прочь; он шел по ночам, а днем избегал людей, и наконец добрался до пределов своей страны. В одной деревне он поменялся платьем с пастухом и долгие годы прожил, никем не узнанный, в разных местах — ходил за больными, ухаживал за стариками и детьми и с удивлением обнаруживал у детей те пороки, которые, как он считал, давно были им истреблены. И он наставлял детей — то строгостью, то добротой — и с любовью помогал им в борьбе человеческих слабостей и человеческого стремления к совершенству.
Уже достигнув зрелого возраста, он отдыхал однажды вечером после дневных трудов, сидя у дверей своей хижины. И тут к нему подошла старушка, древняя, но полная сил и бодрости, с ясным и строгим взором. Она сказала, что хочет остаться и служить ему.
А он вместо благодарности упрекнул её:
— Опытность, ведь ты — самая надежная, самая нужная наставница, почему же ты была вдали от меня в дни моего могущества? Слишком поздно ты пришла!
И старая матушка Опытность ответила со вздохом: — Таков уж мой тяжкий, всегдашний мой жребий…
ПАУЛЬ ГЕЙЗЕ
СКАЗКА О КРОВИ СЕРДЦА
Жил да был один мальчик; случалось, его спрашивали, кем он станет, когда вырастет, и он не задумываясь отвечал: поэтом.
Он давно уже так решил — с тех самых пор, как, проходив два года в школу, вызубрил наизусть псалтырь и научился декламировать басни Геллерта из хрестоматии. Люди смеялись в ответ, они находили очень милым, что Ганс Лутц, так звали маленького школьника, бойко подбирает рифмы и пишет в стихах поздравления родителям на именины и к Новому году. Однако достигнув двадцатилетнего возраста, юноша по-прежнему не знал иного ответа на вопрос об избранной профессии и продолжал твердить: хочу, мол, быть поэтом; тут-то его доброму родителю стало уже не до смеха, и он разъяснил Гансику, который тем временем вырос и превратился в большого Ганса, что стихами сыт не будешь и что многие замечательные люди прозябали в нищете из-за пресловутой поэзии, не имея куска хлеба. На это сын возразил с непривычной пылкостью и огнем во взоре: дескать, истинно говорится, что не хлебом единым жив человек, всё необходимое для жизни дарует ему господь, ибо он, как известно, одевает и лилии полевые, и они привольно цветут, источая сладостное благоухание, подобно прекраснейшим стихам.
Эти сумасбродные идеи всячески поддерживал друг Ганса, привязавшийся к нему ещё в детстве и с того времени бывший ему верным товарищем. То был веселый малый; какого он роду-племени — было неизвестно, не знал никто ни где он обитает, ни чем кормится. Товарищу он сообщил лишь свое имя — Фантазус[15].В школу он не ходил, однако, похоже, вкусил полезных плодов знания и был на редкость смышленым пареньком: если чего не знал наверное, так умел присочинить.
Он-то и был неизменным спутником юного поэта везде и всюду, разлучаясь с ним лишь в часы занятий в школе, хотя родителям Ганса такое приятельство, поощрявшее пустые мечтания их сына, совсем не нравилось, и они терпели его лишь постольку, поскольку юноша заявил — для него, мол, потеря друга равносильна смерти. Вот и приходилось им мириться с тем, что этот самый Фантазус долгими часами гулял по округе с их Гансиком или сидел возле него, когда тот писал латинские упражнения и решал математические задачи, которые, впрочем, ничуть не становились от этого лучше, и даже иногда спал с ним вместе. Никто не знал, какие разговоры вели друзья, — они то со смеху покатывались, то ходили как в воду опущенные, лишь это и было по ним заметно. Но самое скверное было то, что Фантазус потворствовал дурной привычке Ганса — сочинять стихи; он рассказывал ему разные истории, которые тот потом переделывал в поэмы, а если друзьям случалось оказаться в обществе девушек, нашептывал ему на ухо, кто из них самая миленькая и заслуживает быть воспетой в стихах.
Такой приятной жизни конца-краю не было, но однажды отец всё же властно возвысил голос и настоял, чтобы Ганс отправился в один большой прирейнский город изучать серьезное, действительно хлебное дело в тамошнем университете. Этим путем он хотел и от сомнительного приятеля сына избавить, и всех поэтических мотыльков разогнать, что порхали в Гансовой голове, не давая проникнуть в эту голову ни одной мало-мальски здравой мысли.
Но отец просчитался. Ибо Фантазус был свободен, как пташка в небесах, и вольно полетел за другом в те края, где не было за Гансом никакого присмотра и где он с гораздо большей легкостью разделял общество Фантазуса, чем прежде.
Теперь странствующий школяр обрел свободу и мог не слишком серьезно относиться к изучению хлебного ремесла, а друг-фантазер день и ночь был с ним неразлучен, но тем не менее поэтические труды не больно-то продвигались. Правда, тетрадка, куда Ганс записывал свои вирши, заметно пополнялась, ибо в университетском городе и его окрестностях не было недостатка в «белопенной влаге и девах чернокудрых», однако внутренний голос нашептывал юному поэту, что всё это — пустое бренчанье, что ничего выдающегося пока не создано и славы у современников и потомков, которой он жаждал, не добиться так просто, шутя и играя.
И вот в один прекрасный день собрал он тех своих литературных первенцев, которые, по его мнению, удались лучше остальных, и понес их к одному старому ученому, профессору изящной словесности, чтобы тот вынес им свой приговор. Профессор радушно принял застенчивого юношу, заглянул в его толстые тетради, прочел кое-какие стихотворения и страницу-другую из трагедии «Конрадин[16], последний из Гогенштауфенов», потом хмыкнул, помычал: «Гм… Н-да…», отчего истомившийся в ожидании школяр покраснел как рак, а затем объявил, что вещички эти, пожалуй, можно считать довольно многообещающей пробой пера, но все они ещё весьма незрелы и незначительны, и посему он настоятельно советует воздержаться от их издания. Юный стихотворец, коль скоро он намеревается создать что-то действительно серьезное, более всего должен остерегаться пустозвонства фантазий, он должен черпать из самой гущи жизни или же отбирать тщательно подготовленную материю и трудиться над ней прилежно и с любовью.
На том он выпроводил порядком озадаченного служителя муз, на прощанье ещё раз уверив его в своем добром расположении. Ганс же был совершенно уничтожен; доставив домой свое поэтическое имущество, он сунул всю связку бумаг в печь, где пылал огонь — на дворе стояла осенняя пора, — после чего с тяжким вздохом бросился на кровать, ибо когда-то он вычитал в «Тристраме Шенди»[17], что невзгоды легче переносить в горизонтальном положении.
В этом-то положении застал его друг, вернувшийся с Рейна, куда он ходил в то утро купаться.
— Теперь ты видишь, — воскликнул он, выслушав рассказ о визите к профессору, — видишь, как я был прав, предостерегая тебя от старых педантов, которые сами-то ничего не умеют, разве что подрезать крылья жизнерадостным юным дарованиям тупыми ножницами своих угрюмых предрассудков. Черпать из гущи жизни! Будто мы с тобой девушек вволю не целовали, не куролесили напропалую! А что ещё за материал, который должен быть «тщательно подготовлен», прежде чем над ним трудиться? Разве мало великолепнейших проказ да проделок я тебе прямо с ходу, из ничего выдумывал? Да я тебе мигом сотни, тысячи приключений насочиняю, одно другого чудесней! Впрочем, всё ясно, мое мнение ты ни в грош не ставишь; видно, дружба наша начинает остывать.
Что ж, делай, как велит этот премудрый маэстро. Кстати, в городе нынче ярмарка и народное гулянье, вот там и найдешь себе гущу жизни, так сказать, во всей красе. Что касается материй, тут я тебе не советчик — в старом хламе и рухляди не разбираюсь.
Надувшись, он отвернулся и не сказал даже «до свиданья», когда Ганс по его совету пошел в город.
На широком лугу за городскими воротами раскинула шатры и палатки веселая ярмарка, и пестрая толпа горожан и сельских жителей волновалась в торговых рядах. Юный стихотворец изо всех сил старался отыскать хотя бы тень поэзии среди зевак, зазывал и торговцев, но всюду находил лишь то же, что и всегда. Остановившись возле будки лотерейщика, он принялся наблюдать, как крестьянские парни и девки с алчностью и вожделением тянули билетики, в основном пустые, — лишь немногим счастливчикам везло, и они забирали совершенно ни на что не пригодный выигрыш. Сам он сразу же выиграл блестящую оловянную ложку. «Если вдруг посыплется манна небесная, будет чем её черпать», — глубокомысленно заключил Ганс, сунув ложку в карман. Хорошенькие девушки, пробиравшиеся мимо него в толпе и о чем-то с загадочным видом шептавшиеся, кидали в его сторону призывные взгляды. Пойдя за ними, он попытался завязать легкую галантную беседу, но девушки отвечали довольно неумно и развязно, так что он поскорей от них отстал, они же в отместку крикнули ему вслед что-то язвительное и грубое. Сидевшие в кабачке знакомые студенты позвали его в свою компанию, но он извинился и сказал, что не может присоединиться к ним из-за неотложного дела. Да разве узнал бы он в этой компании что-нибудь такое, что не было бы давно ему известно? Так брел он, накапливая неутешительные наблюдения, и думал: почтенный род людской ведет себя здесь в высшей степени прозаическим образом, поэту, который ищет вдохновения в гуще жизни, тут поживиться нечем. Он уже жалел, что повздорил с другом Фантазусом. Первая любовь Ганса — в те дни друг без устали подбрасывал ему отличные идеи — была совершенно иной, чем милости здешних несносных дур, и вообще здесь, в базарной толчее, едва ли почерпнешь по-настоящему волнующие и достойные впечатления.
Он забрел на окраину ярмарки и решил уже отложить до другого случая свою затею с гущей жизни, но вдруг заметил чуть в стороне под высокими ивами лачужку, над дверями которой было золотыми буквами написано: «Материи».
Это слово приковало его взгляд, хоть он и понимал, что за ним кроется обыкновенная лавка, а отнюдь не собрание тех материй, о которых толковал профессор словесности. Перед приоткрытой дверью ветхого деревянного домишки сидела на скамеечке старушка и быстро вязала что-то длинными деревянными спицами.
— Что это вы вяжете, матушка? — полюбопытствовал поэт, подойдя ближе.
Старушка подняла на него глаза, которые как-то странно блеснули.
— Это, сударь мой, не для вас. Я тут плету романы для семейного чтения, видите, из какой мягкой белой шерсти эти романы? Потом украшу вязанье разными картинками и пестрыми лоскутками. А вот в лавке у меня есть редкостные материи, самым лучшим сочинителям не зазорно такие покупать. По вам сразу видно, что вы тоже из их гильдии. Не угодно ли взглянуть на мой товар — многообещающему юноше я согласна сделать скидку.
С этими словами она свернула вязанье, поднялась с низкой скамеечки и пошла в лавку.
— Как вы догадались, что я тоже пишу? — спросил юноша.
— Хе, да потому, что вы всё в облаках витаете, а под ноги-то не глядите, вот и споткнулись сейчас на ровном месте. Да вы заходите, посмотрите, попусту ли я хвалилась. Люди не вам чета тут, бывало, диву давались и пользовались моими услугами.
И верно, здесь было чему подивиться: всё в лавке сверкало и переливалось яркими красками, о чём ни за что было не догадаться, глядя с улицы. Редкостные драгоценные материи тончайшего плетения, расписные шелка и узорчатый бархат, расшитые чудесными картинами и древними изречениями, — всё это висело вокруг по стенам, глаза так и разбегались. Старушка некоторое время молча наслаждалась видом восхищенного и изумленного юноши.
— Что же, сынок, пожелаете выбрать? — спросила она затем. — Вот древнейшие египетские образчики, с недавних пор они снова в моде. А здесь — греческие и римские, нынче спрос на них упал. Да и средневековые не сказать, чтоб нарасхват шли, не то, что лет тридцать — сорок назад. Модные новинки приобретать не советую — какие-то они грязноватые, за ними только любители гоняются, как раз из-за этих грязных красок. Вообще лучше прямо скажите, какого рода материал вам желателен. У меня есть множество вполне надежных старинных материй, а есть и другие, которые представлены лишь в летописях да в сборниках новелл.
— Нет-нет, — возразил юноша. — Ничего исторического мне не надо. И так после «Конрадина» до сих пор в себя не приду. Вот если б у вас нашелся добротный солидный материал для патетической трагедии, чтобы была там и любовь, и злодейство, и смерть, сплошь пронизанные возвышенными чувствами, — вот это было бы то, что нужно. Скажем, вроде «Ромео и Джульетты» Шекспира.
Услыхав это имя, старуха молча кивнула, с каким-то странным выражением моргая светлыми глазками.
— Я его хорошо знала, — сказала она. — Он был одним из моих любимых покупателей, чрезвычайно приятный был господин, никогда не забывал осведомиться о моем здоровье. Смех да и только! Нынче-то что говорят, будто бы он был вовсе другой, благородный, дескать, господин и великий ученый. Сомневаюсь, чтобы он был очень образованный человек, зато уж в материях разбирался превосходно, тут ему равных, можно сказать, не было, а иметь с ним дело было сплошное удовольствие. Что бы он ни купил, из всего он умел сделать нечто и вправду настоящее, а прочие-то спесивые господа иной раз возьмут да изрежут весь материал вдоль и поперек. Ну, коли вы тоже господина Шекспира уважаете, так и быть — найдется для вас красивый отрезик, остаток того сорта, который господин Шекспир ценил особенно высоко, — это старинная золотая парча, итальянская. Моль её ничуть не попортила, разве только вот выцвела она малость от пыли да от солнца. Но это пустяки; главное, парча эта на редкость долговечная.
Старуха сняла с крюка кусок старой желтоватой ткани и, развернув, поднесла к маленькому оконцу.
— Красота, верно? — сказала она и встряхнула ткань, от которой поднялось легкое облачко пыли. — Золотая нить чуток потускнела, но рисунок сохранился просто на диво. Если, на ваш взгляд, он бледноват, так я вас научу, как горю помочь — вы брызните на него кровью сердца, и рисунок сразу оживет и заиграет свежими природными красками.
Наш Ганс, как ни старался, ничего не мог различить на куске старого гобелена, кроме выцветших арабесок, в которых словно бы смутно вырисовывались какие-то блеклые фигурки. Однако он не хотел показать, какой плохой он знаток, авторитет же великого писателя, предпочитавшего именно этот сорт, окончательно его подавил.
Поэтому он смущенно спросил о цене — будет ли сей раритет доступен для его тощего студенческого кошелька.
— А вовсе и не обязательно платить прямо сейчас, — ответила старушка, складывая драгоценный материал и заворачивая его в газетный лист. — Начинающим авторам я всегда иду на уступки. Вы ведь теперь не пройдете стороной мимо моей лавки, ну а я сумею не остаться внакладе. — С этим она сунула сверток юноше под мышку и проводила его за порог; медленно уходя, он ещё раз оглянулся на её лачужку — старуха уже опять сидела на скамье у порога, я длинные спицы проворно сновали у неё в руках.
Вернувшись домой, Ганс увидел, что его друг сидит у окна и развлекается, пуская из короткой трубки колечки дыма, из которых возникали причудливые узоры и образы, какое-то время они плавали в воздухе, а затем расплывались и таяли.
— А-а, наш юный гений! — встретил его Фантазус. — Ну как, удалось ли отыскать единственно верный путь к немеркнущей славе? А может, ты просто сторговал на ярмарке лавровый венец по сходной цене? Ну покажи, покажи, чем это ты разжился? — Он взял пакет и развернул его. — Как? Всего-навсего старая тряпка! — разочарованно воскликнул он и хотел бросить её в угол. Но поэт схватил его за руку.
— Полегче! — буркнул он. — Сперва надо хорошенько её рассмотреть. — Он расстелил ткань на столе, одновременно рассказывая другу, как попала к нему эта материя. Услышав, что парча именно того сорта, который особенно высоко ценил великий англичанин, Фантазус сразу притих, склонился над столом и стал внимательно разглядывать некогда великолепный, а ныне поблекший рисунок. Через минуту он звонко захохотал.
— Славно же тебя одурачили, детка! — покатывался он. — Зрение у меня острое, жаловаться не приходится, но если я вижу на этой старой тряпке хоть что-то, кроме кудрявых завитушек, каких-то ручек, ножек и криво посаженных голов, — пусть меня кличут Ганс-простак.
— Признаться, и я, — смущенно отвечал тот, кого и в самом деле звали Гансом, — ничего тут не разберу, но старушка — хозяйка лавки сказала, что надо смочить материю кровью сердца — тогда все линии станут отчетливыми, а краски ярко заиграют.
— Уж не хочешь ли ты совершить такое безрассудство? Пойти на риск, пролить кровь — и всё по совету хитроумной старой ведьмы, которая сбагрила тебе залежавшийся хлам! Ну, знаешь ли, кому что нравится. Но как другу позволь тебе дать совет: сунь-ка ты эту ветошь в печь, где нынче утром сжег свой первый урожай с поэтической нивы.
Фантазус отвернулся и возобновил прерванные забавы с колечками дыма. Ганс же был немало раздосадован: мало того что покупка оказалась никчемной, так теперь его ещё и насмешками потчевали; он не сказал больше ни слова, но про себя решил завтра же вернуть покупку старухе и потребовать, чтобы она заменила эту материю другой, лучше сохранившейся, если не хочет лишиться клиентов — и молодых, и признанных авторов.
Но когда на следующий день он собрался в старухину лавчонку, у него всё-таки не хватило духа свернуть материю — ведь он ещё не попробовал освежить её кровью сердца. Поэтому он оставил парчу дома, решив сперва выяснить у старухи, нужна ли непременно кровь из сердца или можно взять крови, просто порезав себе, к примеру, палец. Он рассеянно брел между торговых рядов, но, к своему безмерному удивлению, не обнаружил на краю ярмарки никакой лавки. Соседние торговцы на все расспросы Ганса отвечали, что видеть не видели ни старухи, которую он им описал, ни её лачужки. Теперь Ганс окончательно убедился, что его в самом деле обвели вокруг пальца, что он стал жертвой ловкого мошенничества, и сгорал со стыда, думая о том, как покажется на глаза товарищу.
Ганс прикидывал, где бы скоротать время до вечера, когда Фантазус уляжется спать, и тут на другом конце луга, ближе к реке, раздался громкий звук трубы, зазывавшей на цирковое представление.
Не испытывая ни малейшего желания смотреть на лошадей, которые скачут по кругу, и слушать дурацкую болтовню клоунов, он всё же пошел к круглому деревянному строению, куда стекалась уже густая толпа — на ярмарке в этот воскресный день было многолюдно. Публика сплошь заполнила все нижние ряды, но Ганс отыскал место в незанятой крайней ложе под самым куполом, в раздражении сел там и стал бездумно глядеть вниз на темное капустное поле человеческих голов. Гром духового оркестра оглушил его, а первые номера большой программы настолько ему не понравились, что он уже собрался встать и уйти, но в это время бравурный туш возвестил главный номер программы — выступление мировой знаменитости «Феи Делибаб, первой эквилибристки и вольтижировщицы Старого и Нового Света».
Тут отворился выход на арену, возле которого по обе стороны толпились зрители — это были офицеры, и в сопровождении одетого в красный фрак шталмейстера появилась артистка, встреченная бурными рукоплесканиями целой гвардии её военных поклонников. И громкий стук сердца юного поэта влился в эти восторженные овации. Ибо на арене перед ним действительно было создание, с полным правом носившее свой пышный титул, — стройная, но вместе с тем крепко сложенная девушка, одетая в блестящее серебристое трико, голубой атласный корсаж, ловко охватывавший высокую грудь, и голубую воздушную юбочку до колен, усеянную звездами. Но пленительней всего в ней была маленькая головка, узкое бледное личико, без грима, с блистающими черными глазами, обрамленное потоком непокорных темных волос, которые были схвачены надо лбом тонким золотым обручем и, свободно струясь, ниспадали до пояса.
Мимолетной улыбкой поблагодарив своих обожателей, она раскланялась направо и налево, потом ухватилась за густую гриву сильной иссиня-черной лошади, которую в это время вывели на манеж, и побежала рядом с ней по кругу; лошадь, раздувая розовые ноздри, пустилась вскачь, погоняемая громкой музыкой и звонким щелканьем бича. Вдруг девушка легко вскочила на лошадь и непринужденно уселась в седле, скрестив руки на груди, грациозно покачиваясь в такт танцевальной мелодии и скользя равнодушным взглядом по рядам публики.
Юноша в далекой верхней ложе следил за каждым её движением, затаив дыхание от восторга. Она казалась ему созданием, явившимся из какого-то другого мира, и он ничуть не удивился бы, если б у неё вдруг выросли за спиной крылья и унесли её сквозь полотняный купол в вольные небеса. Высокие фонари вокруг арены отбрасывали блики света на гибкую фигурку наездницы, временами освещали её прелестное лицо, и Ганс вдруг ясно увидел суровую складку возле строго сжатых губ и гневное сверкание её глаз, когда лошадь, повинуясь её властному возгласу, на всём скаку сделала неловкий прыжок. Всё отчаянней мчалась наездница по кругу, бесстрашно проносилась над натянутыми лентами, стрелой пролетала сквозь обручи с папиросной бумагой; её волосы, взметнувшиеся над белыми плечами, развевались, словно черный плащ, подхваченный буйным ветром; пьянящее наваждение этого неистового вихря овладело публикой, но внезапно, в самом разгаре бешеной скачки, наездница проворно соскользнула с лошади, без малейшей тени волнения раскланялась на все стороны и вмиг убежала с арены легкими быстрыми шагами.
Разразившийся шквал оваций заставил её вернуться. Из верхних лож на арену летели охапки цветов, но она подняла лишь один букет, прижала его к груди и, поклонившись с чарующей улыбкой, унесла с собой. Весь же пестрый ворох цветов потащил за ней, кривляясь и паясничая, клоун.
Зритель в верхней ложе отбил себе ладони и до глубины души стыдился, что не догадался бросить ей цветов. Словно захмелев от восторга, спустился он вниз и поспешил на улицу, решив получше приготовиться к следующему выходу артистки. Меж тем цветочница успела продать весь свой товар офицерам. У неё остались лишь две пунцовые розы, и юноша жадно их схватил. Потом он некоторое время бродил вокруг цирка, понемногу остывая на ночном ветерке, — все номера программы, кроме второго выступления наездницы, были ему в высшей степени безразличны.
Он снова занял свое место в ложе; вскоре юная фея вылетела на арену на горделивом черном как смоль жеребце с белой звездочкой на лбу, но теперь её облик был совершенно иным, и зрители нижних рядов, в основном городское простонародье и крестьяне, приехавшие на ярмарку, не сразу узнали артистку, зато офицерская лейб-гвардия встретила её ещё большим ликованием, чем в первый раз. На ней была темно-зеленая облегающая стан амазонка, волосы уже не развевались, а были собраны на затылке в тяжелый узел, на изящной головке красовался блестящий цилиндр с дымчатой вуалью. Милостиво кивая своим почитателям, она неторопливо двинулась по кругу; легонько похлопывая вороного хлыстиком, правя уздечкой и прищелкивая языком, она без труда направляла горячего коня по своей воле.
И теперь взор юного поэта был словно прикован к ней, хотя чудеса верховой езды и выездки, приводившие в неописуемый восторг лейтенантов, были абсолютно ему неведомы. Когда же она показала всё свое искусство и, взмахнув на прощанье хлыстиком, умчалась с манежа, Ганс восторженно закричал вместе со всей бушевавшей толпой и был вне себя от счастья, когда наездница появилась снова и ему удалось так ловко кинуть свои две розы, что одна упала прямо ей в руки, а другая — перед ней на луку седла.
Наездница бросила сверкающий взор на ложу, откуда прилетел к ней этот скромный привет, чуть-чуть наклонила голову, а затем развернула покрытого пеной коня к выходу. Ганс забыл себя от счастья, на душе у него было так, словно искра из прекрасных черных очей пала прямо ему на сердце. В странном оцепенении сидел он, прикрыв глаза, порой прерывисто вздыхая, и мысленным взором по-прежнему видел перед собой прелестную юную наездницу. Всё, что происходило внизу на манеже, он не удостаивал внимания. «Делибаб», — повторял он про себя. Ему вспомнилось, что так зовется в Венгрии фея Моргана[18]. Поэтический мотив, связавший воедино нынешние впечатления и легенду о сказочной фее, забрезжил в его мыслях. Он уже хотел уйти из цирка и продолжить свои мечтания под вольными небесами, как вдруг дверь тихо отворилась и с коротким приветствием в ложе явилась она сама — всё ещё в костюме наездницы, в котором только что выступала.
Ганс вскочил, сердце его неистово забилось, он не мог вымолвить ни слова. Но она, приветливо кивнув, жестом велела ему не беспокоиться и села позади него в кресло второго ряда. Ганс опустился на место, обернувшись к ней, совладал наконец с собой и пролепетал несколько восхищенных слов о её выступлении. Теперь, совсем близко от него, наездница показалась Гансу ещё прекраснее, — какой нежной была её золотисто-смугла я кожа, длинные ресницы чуть загибались кверху, над губой темнел едва заметный пушок. А как блеснули её белые зубы, когда она заговорила! Молодой человек, наверное, большой любитель и знаток лошадей? Нет? Кто же он такой? Ах, поэт! Эта публика ей не раз встречалась, но все поэты казались ей такими жалкими, а он такой нарядный молодой человек. Не хочет ли он написать про неё стихи и напечатать в газетах? Нет, нет, она вовсе не настаивает. Он ей и так нравится, без красивых слов, в нем есть что-то особенное, она это сразу поняла, когда он бросил ей розы, вот она и решила с ним познакомиться. Потому что ей наскучили все эти обожатели, они всегда говорят одни и те же напыщенные комплименты, а она — пусть он не думает, что ей легко живется (тут она тяжело вздохнула и нахмурила тонкие черные брови), нет, кроме тех минут, когда она скачет на своем Альмансоре, она чувствует себя такой несчастной… и ни одна душа об этом не догадывается.
Ведь настоящего друга у неё нет, а слава, ха, что слава!..
Ганс слушал её, не прерывая, восхищенный её необычной манерой и чужестранным выговором, и ещё более — доверием, которым она одарила его с первых же минут знакомства, словно они были старыми друзьями. При этом, несмотря на свое меланхолическое настроение, она внимательно следила за всем происходящим на манеже и порой роняла слово порицания или похвалы, как того заслуживали её товарищи. Наконец она встала.
— Вы остаетесь до конца, ну а я устала, хочу домой. Доброй ночи!
Ганс поспешил её уверить, что довольно уже насмотрелся и что для него будет высокой честью и радостью, если она позволит проводить её домой.
— Если хотите, — сказала она. — Здесь вообще-то недалеко. Но идем скорей, а то эти разряженные франты там внизу заметят, что я ухожу.
Они сбежали по узкой и темной деревянной лестнице и вышли на улицу.
— Как красиво мерцают звезды! — сказала она, непринужденно взяв Ганса под руку. — Когда я смотрю на Большую Медведицу, мне вспоминается небо над моей родиной. Я родилась в Пуште, в деревенской хижине, у моего отца была небольшая отара овец и несколько лошадей. Я уже крохотной девчушкой скакала без седла и поводьев по степным просторам, и это было моей единственной радостью, потому что вообще у меня было немного светлых дней — моя мать тяжко хворала. Однажды во хмелю отец её жестоко избил, и она так и не поправилась. Поэтому всю черную работу по дому делала я. И в конце концов — мне тогда исполнилось четырнадцать — я этого не вынесла и сбежала с одним молодым цыганом, мы с ним взяли лошадей моего отца, чтобы он нас не мог догнать. Но не подумайте плохого! Приятеля моего я не любила, в городе я скоро нашла случай ускользнуть от него, потом меня взяла к себе одна добрая женщина — смотреть за её маленькими детьми, да только и это мне наскучило. А когда в город приехал цирк, я убежала с надоевшей службы, а уж радовалась, будто на седьмом небе — ведь я опять сидела в седле. Ну вот, с тех пор я в цирке. В нашем искусстве — как во всём, что делают люди, трудов хватает на всех с лихвой, а радости лишь крупицы… Не знаю, лучше ли стихи сочинять. Ваши красивые глаза тоже не очень-то весело глядят…
За этим разговором они добрались до «жилища артистки» — невысокого дома, стоявшего в самом конце тихой улочки.
— Здесь мы простимся, — сказала Фея Делибаб. — Моя старая Маруша и так удивится, почему я сегодня запоздала, обычно я ухожу сразу после своего второго номера. Благодарю, что проводили меня, наверное, можно сказать «до свидания»?
Сняв перчатку, она протянула Гансу нежную, но вместе с тем крепкую руку. Он хотел прижать её к губам, но она отдернула руку.
— Нет, — сказала она, — устам поэта этого мало. Вы можете осмелиться на большее. — Тут она быстро обняла его и легко поцеловала в губы. — А теперь ступайте и спите хорошо! Нет, не так: спи хорошо! Кого я поцеловала, тот уж мне не чужой, тому я говорю «ты». Ну, спокойной ночи, пусть тебе приснится что-нибудь красивое про Делибаб, а лучше — про Ирму, так меня крестили, а то имя — оно для афиш.
Она дернула звонок, дверь сразу отворилась, и на пороге показалась старуха, в которой Ганс будто узнал давешнюю хозяйку лавки материй. Но он усомнился в своем предположении, потому что старуха поглядела на него отчужденно и с удивлением.
Взволнованный, в смятении от всего пережитого, Ганс медленно пошел домой — по улице, потом через замершие в этот час торговые ряды. Его друг уже лежал в постели, но не спал и встретил Ганса испытующим взглядом.
— Что-то долго тебя не было, Ганс, — сказал он.
— Завтра, завтра всё расскажу, — ответил юноша. — Сейчас не могу, очень устал. Доброй ночи!
Он бросился на постель, но сон не приходил. На губах он всё ещё ощущал нежное прикосновение прелестного рта, пылающие черные глаза глядели на него, словно была не темная ночь, а ясный день. «Ирма!»- вновь и вновь повторял он её необычайное имя и как наяву видел стройную сверкающую фигурку, то взмывающую ввысь в смелом прыжке, то плавно покачивающуюся в седле. Кровь гулко стучала у него в висках. Неужели это дивное создание и вправду живет на земле, неужели оно так доверчиво приблизилось к нему… Разве можно поставить рядом с нею хоть одну его «первую любовь», которых он, впрочем, насчитал четыре, чего стоят они и все их смирные радости и печали по сравнению с волшебством первой всесильной страсти!
Ранним утром Ганс уже сидел за письменным столом и мучился, пытаясь сочинить стихи в честь Ирмы. Обычно, если он хотел воспеть в стихах какую-нибудь девушку, дело шло без сучка без задоринки, сегодня же слова его не слушались, любая изысканная фраза казалась убогой в сравнении с бурей, бушевавшей в его груди. Фантазус, который ходил вокруг с видом не то насмешливым, не то сочувственным, оставил наконец напрасные старания хоть что-то выведать. «Снова кто-то в сотый раз глупость совершает!»- продекламировал он из своего любимого Гете, которого к тому же неплохо знал. Тут он увидел, что друг-молчун порвал начатый листок и выбежал из дома.
Мысль о том, чтобы нанести утренний визит своей красавице, Ганс скоро отбросил. Поэт боялся, что в ярком свете дня она удивится, как могла найти в нем при свете звезд нечто особенное. Углубившись в мечтательную задумчивость, он брел по городу — воровато прошмыгнул мимо университета и увидев в витрине ювелира необычные серьги, решил их купить и зашел в лавку. Это были довольно массивные золотые кольца, которые, должно быть, случайно попали сюда из южных стран, где подобные украшения не редкость; наверху кольца скреплялись рубинами. Ганс вспомнил, что у Ирмы в ушах были маленькие тонкие колечки, и представил себе, как красиво будут сверкать алые рубины под развевающейся гривой её темных волос. Цена серег значительно превышала его возможности — камни были настоящие и очень дорогие, как уверял хозяин, но покупка всё же состоялась: Ганс отдал в залог ювелиру свои большие золотые часы, доставшиеся ему в наследство от деда, — лишь на время, успокоил его ювелир, он будет платить за серьги в рассрочку и постепенно выкупит семейную реликвию.
Влюбленный юноша ушел, очень довольный своей покупкой, и провел остаток дня в бесцельных прогулках, с нетерпением ожидая вечера. Наконец труба возвестила, что долгожданный счастливый час настал; он поспешил удостовериться, что его вчерашнее место в ложе не занято. Но сегодня наплыв публики был гораздо меньше, нижние ряды наполовину пустовали, в ложах же лишь кое-где сидели отцы города в окружении чад и домочадцев. Влюбленный поэт не мог понять, почему тех, кто хоть раз видел Фею Делибаб, не тянет с неодолимой силой в цирк каждый вечер.
В самом деле, несмотря на полупустой амфитеатр, наездница превзошла сегодня самое себя и в своем отчаянном искусстве, и в нарядах, которые с ещё большей изысканностью подчеркивали её прелесть. Только молодые офицеры, стоявшие внизу у барьера, остались по-прежнему ей верны и встретили её ещё более восторженно, чем накануне. Ганс же всем сердцем отдался созерцанию и даже забыл аплодировать, да и слишком жалкой похвалой казались ему обычные аплодисменты там, где являлись величайшие чудеса смелости и грации.
Этим извинился он и перед нею, когда после второго выступления наездница, как и в первый вечер, поднялась к нему в ложу.
— Ты глупое дитя! — ответила она и легонько ударила его по щеке. — Аплодисментов нам всегда мало. Ладно, так и быть, на сей раз принимаю твое немое восхищение. А теперь идем! Сразу домой. Мне надо о многом тебе рассказать.
Она повлекла его за собой, и он шел, охваченный робостью от счастья. Когда они выходили из цирка, оказалось, что один из наиболее рьяных её обожателей уже караулит у дверей.
— Сегодня вам не удастся ускользнуть, очаровательная фея! — закричал он. — Я настаиваю на своем праве эскортировать вас на квартиру!
Это право уже отдано другому, — холодно и сухо ответила Ирма. — Adieu, господин лейтенант! — Она взяла Ганса под руку, и они прошли мимо назойливого ухажера.
— О вкусах, как говорится, не спорят! Но то, что вы предпочли мне этого глупого зеленого мальчишку, — это же просто дичь!
Ганс остановился.
— Извини, пожалуйста, — сказал он. — Мне надо сказать пару слов этому наглецу.
— Ради бога! — ахнула Ирма. — Он же сам не понимает, что городит. Умоляю тебя!..
Но Ганс уже подошел к обидчику и о чем-то тихо поговорил с ним, после чего вернулся к своей испуганной подруге. Хотя он пытался успокоить её, уверяя, что наглец взял свои слова обратно, Ирма не поверила и мрачно умолкла, но зато у Ганса развязался язык, и он рассказал ей, как провел минувшие сутки в мыслях о ней одной.
Она ничего не ответила, только слегка пожала его руку. Войдя в дом, она на чужом языке отдала какие-то распоряжения старухе-служанке — нет, без всякого сомнения это действительно была старая колдунья из лавки — и скрылась в соседней комнате.
Минут через десять она появилась в свободном светлом халате, подпоясанном красным шарфом, с распущенными волосами. Она улыбнулась юноше, ибо его сияющие глаза лучше всяких слов сказали ей, как нравится она ему и в этом новом костюме.
— О! — воскликнула она. — У Феи Делибаб не один наряд, а много, и наряды у неё — всех цветов радуги. Но иди же сюда, Ганс, милый, я сильно проголодалась, а пить хочу ещё больше. И ты не отставай.
Они сели за стол, и старуха поставила перед ними блюда с холодными закусками и бутылку красного венгерского вина. Ирма наполнила тонкие венецианские бокалы и протянула один юноше.
— За добрую дружбу! — сказала она и чокнулась с ним.
Но Ганс слишком поспешил, и её бокал разбился от неосторожного удара — багряная струя хлынула на скатерть.
— Ничего страшного! — воскликнула Ирма, увидев его огорчение. — Это знак, чтобы мы с тобой пили из одного бокала.
Она взяла бокал юноши и осушила до дна.
Старуха, что-то угрюмо бормоча, сняла скатерть.
— Если чуть-чуть приложить руки, матушка, можно выкроить из этой скатерти роман с кровавой развязкой, — заметил осмелевший Ганс и пристально поглядел на старуху.
Но та сделала вид, будто не понимает, о чём речь, и, качая головой, вышла из комнаты.
— Теперь мы одни, — сказала Ирма. — Сядем рядом и серьезно обо всём поговорим.
— Позволь сначала сделать тебе маленький подарок, — смущенно сказал Ганс и достал серьги.
— Ах ты, большой ребенок! — воскликнула Ирма. — Что это тебе вздумалось? Мои сережки тебе показались слишком дешевыми для артистки, знаменитой в Старом и Новом Свете? Знай же, других я не стану носить, даже если сам персидский шах пожелает вдеть мне в уши бриллианты величиной с голубиное яйцо. Потому что эти сережки мне подарила моя бедная мамочка в день первого причастия, и это единственная вещь, которую я взяла из отчего дома. И вообще ты не должен делать мне дорогих подарков, ведь я гораздо богаче тебя. Вот, смотри! — Подбежав к старинному шкафу в углу комнаты, она достала с полки жестяную шкатулку и открыла её. — Смотри, какие красивые блестящие штучки, это всё — презенты моих поклонников.
Но если хоть одного из них я отблагодарила чем-нибудь, кроме приветливого кивка, то пусть я сию минуту сделаюсь седой горбуньей, как моя Маруша. Отнеси-ка эти замечательные серьги обратно в лавку, если у тебя нет сестрички, чтобы ей их подарить. А за доброе намерение дай я тебя поцелую! Не знаю, как ты, а я чем больше на тебя гляжу, тем больше ты мне нравишься!
Она обняла Ганса и поцеловала — и сегодня слаще и горячей, чем в первый раз; голова у юноши закружилась от небывалого счастья. Он не хотел выпускать Ирму из объятий, но она решительно вырвалась.
— Довольно, — сказала она, — хватит! Нельзя тратить дорогое время на такие приятные дурачества, мне надо сообщить тебе одну важную вещь. — Усевшись с непринужденностью ребенка к Гансу на колени, она отбросила густую прядь каштановых волос ему со лба и заговорила: — Слушай! Если ты любишь меня так же, как я тебя, ты должен оказать мне одну важную услугу. Я решила — не останусь больше в цирке. Со мной, правда, обращаются пока неплохо, и у меня есть Альмансор, ну, мой конь для выездки, и другие лошадки тоже все очень, очень милые, расставаться с ними будет тяжело… Но ты не знаешь ещё, — тут она мрачно опустила глаза, — там есть один… он считает меня своей собственностью! Это страшный, опасный человек, он родственник директора цирка и к тому же такой силач, одной рукой поднимает взрослую лошадь. Он ведет себя так, будто он мой муж, хотя мы вовсе не обвенчаны. Стоит мне начать ему перечить, сразу грозится меня задушить, и он безумно в меня влюблен, бог знает, что он способен натворить. Сейчас он уехал в Кёльн, договариваться о наших гастролях. Но послезавтра он возвращается; как подумаю об этом — прямо мороз по коже! Вот, Ганс, любимый мой, ты человек свободный, ты ведь поэт, а, по-моему, любой поэт свободен как птица; ты должен меня похитить. Убежим куда глаза глядят, скроемся в каком-нибудь тихом городке, где Барбоджио — так зовут этого дикаря — нас не отыщет. Денег нам хватит, возьму с собой все украшения… Знаешь, по-моему, уже сегодня ночью мы можем… Постой! Еще вот что! Сейчас увидишь, какая я умница — обо всём подумала!
Она соскользнула с колен Ганса и шмыгнула за дверь. Через некоторое время в комнату вошел молодой человек в изящном темном костюме, с наброшенным на плечи плащом и в широкополой шляпе, надвинутой на самые брови.
— Добрый вечер, приятель! — раздался низкий голос. — Здесь живет Ирма по прозванию Фея Делибаб? — В следующий миг шляпа и плащ полетели в угол, и прелестная озорница бросилась на шею своему совершенно очарованному другу.
— Что скажешь, хорошо я разыграла комедию? — задорно воскликнула она. — Со мной тебе где угодно не будет стыдно показаться, а когда наедине с тобой я вспомню о том, что я женщина, тоже не пожалеешь!
— Единственная моя, дивная, сладостная возлюбленная! — воскликнул Ганс, отвечая на её поцелуи. — Но неужели прямо сегодня? Нет, милая, это невозможно. Мне завтра надо ещё…
— Знаю, знаю, что у тебя на уме, — перебила она. — Ты хочешь, чтобы тот наглец тебя завтра немножко поубивал до смерти. Ничего не выйдет. Теперь ты мой, мои права начались на целые сутки раньше, чем его. Потом, когда бедная маленькая Ирма тебе надоест, найдешь время обагрить «глупого зеленого мальчишку» кровью, своей или его. Но сегодня и в ближайшем будущем — надолго ли? — каждая капелька твоей крови принадлежит мне. Ты понял? Или смеешь с чем-то не соглашаться?
Она снова прыгнула к нему на колени и обхватила рукой за шею.
— Гляди! — сказала она. — Даже небо с нами заодно, ни единой звездочки! Вот пробьет полночь, и мы потихоньку убежим. Я открою конюшни, возьму двух лошадей попроще, и мы с тобой помчимся и будем мчаться и мчаться до утренней зари! Ехать на поезде опасно — он сразу узнает, куда мы убежали. А когда опасность минует, отошлем коняжек назад и пойдем пешком или сядем на корабль. Знаешь, поедем в Бельгию, я там однажды была. О, мир велик, двое влюбленных всегда найдут кров, и пока я снова не затоскую по лошадкам… Тс-с, что там?
Она обернулась к окну, но занавеска не позволяла увидеть, что происходит снаружи; в следующую минуту защелка, соединявшая створки окна, отскочила, сбитая мощным ударом, и в комнату с бранью ворвался огромный незнакомец.
Ирма едва успела соскочить с колен юноши. Дрожа всем телом, но не от страха, а от гнева на незваного гостя, она стояла, закрывая собой возлюбленного.
— Вон! — крикнула она, указывая на дверь. — Что тебе нужно? Я тебе не принадлежу, я свободна и могу выбирать друзей по своему усмотрению?
Страшный незнакомец ответил не сразу. Он стоял и не спеша разглядывал обоих, злорадно ухмыляясь. Ганс тоже вскочил, у него не было никаких сомнений относительно того, кого он видел перед собой. В иное время этот громила его, скорее, позабавил бы, а не напугал. Ибо черная косматая бородища, закрывавшая лицо до самых глаз, выпученные водянисто-голубые глаза и огромная пасть с блестящими клыками делали его в точности похожим на щелкунчика для орехов.
Шляпа свалилась у незнакомца с головы, короткие черные волосы торчали жесткой щеткой. С минуту он стоял, сжимая могучие кулаки, точно боксер на ринге. И…
— Пошла прочь, паршивая девка! — заревел он. — С тобой-то я потом рассчитаюсь. Сперва надо проучить твоего жалкого сосунка, чтобы навсегда забыл сюда дорогу!
Он бросился вперед и замахнулся на девушку. Но она мгновенно выхватила из узла своих густых волос длинный и тонкий испанский кинжал и нацелилась в грудь врага.
— Ни с места! — крикнула она. — Ты довел меня до крайности, и если хоть один волос упадет с его головы…
В следующее мгновение разъяренный незнакомец схватил со стола нож — несколько секунд они боролись, стараясь выбить друг у друга оружие, и вдруг широкий тупой клинок вонзился в горло отчаянно сражавшейся девушки, хлынула струя алой крови, и с тихим стоном Ирма ничком упала наземь.
При виде этого юноша в слепом бешенстве тоже схватился за нож. Но едва он бросился на врага, меткий удар поразил его в грудь слева, и он беззвучно упал рядом с простертым телом своей любимой.
Наступил уже ноябрь, и первая мелкая изморозь падала с серого неба, когда юный поэт открыл глаза в своей тихой теплой комнате, где пролежал три недели в горячке, и с удивлением огляделся вокруг.
— С добрым утречком, Ганс! — обрадовался друг, стоявший у его изголовья. — Выспался наконец-то? Длинновата была эта ночка, я уж думал, да и доктор тоже, что она не кончится до Страшного суда.
Но теперь надо лежать спокойненько и понемножку привыкать бодрствовать. Вот, выпей-ка этого свежего питья. С рейнвейном пока придется повременить.
— Как, неужели всё это лишь сон? — слабым голосом спросил юноша. — Нет, милый, ты должен всё мне рассказать. Иначе у меня опять начнется жар. Я уже довольно окреп… А если я не узнаю, поправилась ли она…
— О ней тебе нет нужды беспокоиться, — ответил друг, сдерживая тяжкий вздох. — У неё всё хорошо, ей нечего желать. Вашего врага, убийцу, правда, не удалось схватить, он скрылся, когда старуха — колдунья из лавки, помнишь? — прибежала на крик и обнаружила прекрасных влюбленных, истекающих кровью. К счастью, я случайно шел мимо и видел, как тот парень выпрыгнул из окна, а когда я, полюбопытствовав, вошел в дом, то порядком струхнул при виде кошмара, который он там сотворил. Я позаботился, чтобы тебя отнесли домой, а бедную твою подружку оставил на попечение старухи; через несколько дней бродячие комедианты уехали из города, надо полагать, они увезли с собой Фею Делибаб, хотя её имя не будет уже красоваться на афишах… Ты видишь, однако, сын мой, в какую скверную историю можно влипнуть, лишившись опеки мудрого наставника, каковым является твой покорный слуга.
Больной откинулся на подушки и прикрыл глаза. Весь день он безуспешно добивался от друга более точных сведений. Тот отнекивался, ссылаясь на распоряжение врача избегать всяких разговоров, чтобы не волновать пациента.
Лишь спустя несколько дней, когда Ганс впервые встал с постели, друг сказал, подведя его к столу, на котором был расстелен кусок старой парчи:
— Уж и подивишься ты, дорогой сыночек! Подумай только: платком, которым я зажал твою рану, чтобы остановить кровь, я потом смочил рисунки на этой старой тряпке. Сидя возле тебя по ночам, я вспомнил средство, которое присоветовала старуха, чтобы освежить поблекшие краски. Гляди, её рецепт оказался превосходным.
Опершись руками на стол, юноша в глубокой задумчивости смотрел на материю. И он действительно разглядел там чудесную, сладостно-печальную повесть, представленную в нескольких картинах, то была история двух влюбленных: вот они сидят рядом, у юноши на коленях раскрыта маленькая книжка, которую они, по-видимому, читали.
Однако другое, восхитительное занятие заставило их забыть о пользе чтения — их руки сплелись, губы перестали произносить слова из книжки и начали вдруг лепетать совсем иные сладостные звуки, пока не смолкли и те. Но вот кто-то страшный, ужасный врывается к ним, и счастливые влюбленные уходят в тот мир, где никто уже не властен помешать их нежной беседе.
Поэт ясно видел и блеск глаз юной дамы, и улыбку на её свежих прелестных устах, приоткрытых навстречу возлюбленному.
— Что со мною? — прошептал Ганс. — Разве не читал я уже где-то эту повесть?[19] Разве впервые узнал я её сейчас? Эта дама далеко не так прекрасна, как другая, та, что хорошо мне знакома, и если я не увижусь с нею как можно скорей, мне никогда не поправиться. Фантазус, прошу тебя, скажи, куда она скрылась? Почему ты молчишь? Ведь ты не станешь утаивать от меня самое страшное, если она…
Друг отвел глаза. Когда он снова взглянул на Ганса, тот лежал без чувств. Едва затянувшаяся рана открылась, алая кровь залила парчу.
Молодость спасла его и на этот раз.
В начале марта он уже настолько окреп, что смог, опираясь на плечо друга, добраться до городского кладбища. Они долго стояли перед холмиком со скромной плитой, и глаза юноши не отрывались от имени «Делибаб», начертанном на камне вместо надгробной надписи, пока его взор не затуманился пеленой горячих слез.
Вернувшись домой после этого, первого со времени болезни, выхода на улицу, он начал писать удивительно печальную, прекрасную пьесу, в которой воссоздавалась старинная история любви, история влюбленных родом из Италии. Друг Фантазус помогал ему добрым советом, и дело пошло так споро, что через четыре недели Ганс закончил пьесу.
Чернила едва просохли, как он понес пьесу к старому профессору, который обещал не откладывая её прочесть. Робея, поэт пришел за ответом и был очень тепло принят.
— Ваша трагедия ещё не шедевр, мой юный друг, — сказал старый знаток литературы. — Но как же велика разница между этим произведением и вашими первыми поэтическими опытами! Здесь есть жизнь, есть правда.
И если порой вы ещё неловко выражаете свои мысли, то это — простите такое сравнение — похоже на прыжки щенка ньюфаундленда: хоть и неуклюже, но чувствуется порода. — И добавил, кинув проницательный взгляд на бледное лицо юноши, о происшествии в жизни которого профессор, вероятно, слыхал:
— В каждой строке этого сочинения чувствуется, что написана она кровью вашего сердца.
ГЕРХАРТ ГАУПТМАН
СКАЗКА
В сказке веймарского Олимпийца[20] повествуется сначала о реке скорби — я бы назвал её точнее бурным потоком, — об одном старце, лодочнике, в котором угадывается нечто тождественное веймарцу, и о двух очаровательных юношах, точнее, о блуждающих, или, как ещё говорят, о мерцающих, огоньках.
Эти три образа конечно же бессмертны, подобно тому как бессмертна земля, коей обитателями они являются, как бессмертна та бурная река и тот челн.
И вот однажды всё повторилось снова, так, как было в той сказке: перевозчик, устав от тягот прошедшего дня, лежал в своей хижине и спал, под утро разбудили его те самые молодые люди, они, дескать, спешат, — разве блуждающие огоньки могут что-нибудь делать без спешки? — и хотят поскорее перебраться на тот берег, — странно было бы, если бы они не хотели этого, — согласился он на те уговоры и повез их через реку.
И на сей раз непоседы принялись озорничать, того и гляди утлое суденышко перевернется. И как прежде, рассмеялись они звонко, когда мудрый старец попытался их урезонить: мол, не ко времени затеяли они свои проказы. И вот, когда был челнок уже на середине реки, услышали они, как им вслед кричит кто-то, просит захватить с собой. Недовольны были огоньки тем, что повернул свой челн перевозчик к берегу и взял древнего седовласого старца, тот ему сунул мелкую монетку и, ни слова не сказав, сел в лодку. Показался этот старец огонькам чудаком каким-то, и чудачество сие нашли они весьма потешным. И действительно, одет он был совсем не по моде, не то что сами огоньки, — ноги босы-голы, вместо платья подобающего — ряса какая-то, порченная молью и тараканами.
По лицу его видно было, что давненько обходился он без цирюльника и являл собою этакий живой анахронизм, и казалось даже — так решили по крайней мере его спутники-балагуры, — что немножко не все у него дома, да и дома-то, пожалуй, нет, ни на том берегу, ни на этом.
Так вот плыл тот челн по течению, плавно, мерно катились волны, и завязалась между старцем и перевозчиком беседа. Непонятна она была огонькам, шла беседа та на языке, им вовсе неведомом, это злило их необычайно и разжигало любопытство; но как ни крути, не дано им было речи той понять. И действительно, было в той беседе, судя по всему, много загадочного и неясного.
— Что, уже подошло время? — спросил перевозчик.
— Да, — отвечал старец.
— Тебя это печалит? — снова вопрос перевозчика.
— И да, и нет, — был ответ странника.
— Но ведь знаешь, и господь Бог, не ведающий страданий, должен отказаться от счастья.
— Что думаешь обрести ты на том берегу?
— Ах да, ведь с нами ещё и огоньки.
— Похоже на то, что им весь мир — дом родной.
— Думаю, что да. Единственное, что утешает, — они ведь повсюду излучают свет. Хотя мне самому полезнее целительный воздух, который разливается повсюду в той стране.
— Отчего так, скажи мне?
— Нет там железа: кончился железный век! Не услышишь там, как грохочут машины, скрежещут колеса по рельсам, в небе птицы летают большие и малые, — не слышно мощного гудения самолетов, и птицы к тому же не такие зловещие.
— Что-то я с того берега никаких птиц особенно не замечал, хотя, может, ты и прав, я, обыкновенно, кручусь у самого берега.
Огоньки принялись тут скакать и метаться, хохотать, веселиться, а потом спросили перевозчика:
— Что это старец такое говорил?
А потом они весьма бестактно ляпнули:
— Что ж из того?! Это были не птицы, а просто видения.
Перевозчик добрался как раз до середины потока, опустил он шест в воду, доставал тот ему только до плеча; опираясь на него изо всех сил, смог перевозчик с трудом миновать стремнину.
— Есть ли у тебя знакомые на том берегу?
Будут рады они тебя видеть? — продолжал он расспрашивать старца.
— Многих там я увижу, и конечно же будут рады они встретиться со мною, нет сомнения в том.
— Но ведь это надежда, которая может быть обманчивой. Старое обрело там теперь новые формы. Ведь недаром говорят: что город — то норов.
Назову я старца Теофрастом.
Вот приткнулся челн к берегу — хотя нет, незаметно было вовсе этого соприкосновения, — и пошел Теофраст вперед, не разбирая пути-дороги. Было легче ему идти, чем на том берегу. Ярче были краски и цвета вокруг, хоть и стали они более размытыми, расплывчатыми. «Я уже начинаю подумывать о том, не полететь ли мне просто, чем вот так мерить эту землю шаг за шагом», — сказал он сам себе.
Место, по которому он шел, было равниною зеленой. Шел вперед он, безо всякой цели, не был мужем он целеустремленным. Всё вокруг заливал неясный, призрачный свет, и никто не знал, откуда он берется. Теофраст был уверен, что причина тому не светило небесное, вроде солнца, а, быть может, и сам он есть источник сумеречного света; мысль сия не давала ему покоя.
Вскоре убедился он в правоте своей, когда понял, что может включиться в бесконечный процесс творения. Стоило ему подумать о льве, как уже царь зверей с желтой гривой шагает подле него: несомненно раньше его здесь не было. К собакам Теофраст был привычен, много доводилось ему в жизни с ними встречаться. Вот ещё давеча подкормил он неказистую дворнягу паромщика. Но соседство льва было для него непривычным и вызывало тоску. Лев не уходил. Попытки отвлечь его не увенчались успехом.
Несомненно, хищник проявлял привязанность к своему создателю: вполне возможно, эта привязанность доходила до любви, хотя, впрочем, Теофраста это нимало не радовало, соседство льва по-прежнему было непривычным.
Теофраст старался подбодрить себя: в этой стране предстоит ещё ко многому привыкнуть, — так говорил ему внутренний голос. А потом — вокруг — приятный ландшафт, холмы и склоны, деревья и кусты, озера и ручейки; всё открылось ему доверчиво и кротко, как в садах Эдема. Где ещё мог появиться такой ручной, человеколюбивый лев? «А может быть, — подумал он, — я в раю?»
Так размышлял он и не заметил, как очутился средь темных скальных дубов: гигантские стволы, гигантские верхушки, и лет им сколько — не счесть, — лев был по-прежнему рядом, — и вдруг что-то коснулось его головы.
Будь он на той стороне реки, он испугался бы необычайно: прямо над ним появилась голова зеленой змеи, а длинное тело, кольцо к кольцу, обвивало черную корявую ветвь. Как уже говорилось, не испугался Теофраст ничуть, только застыл от изумления, и тут у него непроизвольно вырвался вопрос:
— Не ты ли тот самый змий, что в саду Эдема искусил Еву и обрек Адама на страдания?
— Угадал, верно, — ответствовала змея, — это я. Правда, я и самое себя обрекла на страдания.
Замолчала она после этого, да и не нужно было говорить ничего, чтобы странник её понял. «Знаю я, — подумал он, — ей не надо говорить, чтобы быть услышанной! Знаю я, ты ведь как дома — и тут и там».
— Да, — послышалось шипение, — только третьего мне не дано.
Теофраст решил, что отдыхать в компании со змеей — не так уж и плохо. Прекрасная рептилия была того же мнения. Неподалеку стояла маленькая бронзовая нимфа, оберегавшая кристальную воду ручья, что пробивался из скалы и падал в гранитную чашу, откуда, пенясь и бурля, он мчался вдаль. «Лев тут же утолил жажду, а господин его уселся поудобнее, опустив на землю кожаную суму, из которой он время от времени доставал себе что-нибудь поесть.
Кто же был, собственно, этот Теофраст?
Даже он сам не в состоянии был дать ответ. Если верить отражению, которое появилось, когда он склонился над гранитной чашей, то был он пилигримом в рясе и с посохом.
Быть может, странствовал он уже лет восемьдесят или больше. Был тот путь — путем познания, говорил он сам себе; понял он это недавно, хотя странствовал он всё от места к месту давно, шел от цели к цели, а по сути — безо всякой цели.
И когда попался ему на глаза лев, что рычал свирепо, и по морде видно было — поиграть зверю хочется, тут подумалось ему: «А может быть, ты невидимкою всё время шел подле меня? Мне должно, вероятно, любить тебя оттого, что так силен ты и могуч, и при этом столь необходим страннику; он наслаждается твоей привязанностью и любовью, но вдруг тебе захочется его погладить, приласкать, а лапою своей могучей ты ведь можешь его убить! Быть может, странствуем мы так уже десятилетия, неразлучные, соединенные любовью, но страх в её основе, коль скоро речь заходит о моей любви».
Зеленая змея медленно сползла с корявой ветви скального дуба. И слышал странник, как она шипит и шепчет. Шепчет тысячи разных слов, но память удерживает лишь самое малое. Ясно только одно: ей нравится, что он здесь. Пока он завтракал, он смог её получше разглядеть: она лежала, свернувшись кольцами, в траве подле него. Глаза её рубином отливали, а кожа напоминала опал, чешуйки же сверкали и переливались, отбрасывая блики всех цветов. И вдруг волна прошла по телу от хвоста до головы, извиваться стала змея, как будто далекое море влияло не только на окраску тела, но и на его движения.
Змее, казалось, вполне достаточно было лишь созерцать спокойно то, как жует её владыка, ну а у льва тут разыгрался аппетит. Это выглядело так, будто он, жадно заглядывающий своему господину в рот, наслаждается вместе с ним каждым кусочком. Когда ж едок сложил остатки пищи в потрепанную суму, казалось, что и лев насытился уже вполне. Он вымыл морду лапой, как делают обыкновенно кошки. Ну а когда его хозяин вознамерился утолить жажду, лев прыгнул прямо в ручеек и с храпом, фырканьем стал лакать из той гранитной чаши.
Теофраст не мог не заметить, что между змеею и львом зародилась любовь. И в её основе опять был страх. Нередко пышногривый лев оборачивался на неё, как будто ему недоставало её влияния или даже приказа, для того чтобы двигаться дальше. Странствие — вот удел пилигрима, и Теофраст намерен был уже продолжить путь, но задержался, и причиною тому служило появление огоньков, что вышли из зарослей жимолости.
Странные начали происходить с ними изменения, и было это связано со змеею: чем ближе подходили огоньки к ней, тем слабее мерцал их огонь, это напоминало агонию.
— Мальчики, — услышал пилигрим слова змеи, — вам нечего здесь делать. Вы суетесь в чужой огород. Ваше место на том берегу.
— Ах, матушка, — воскликнули они, — если уж этому (они имели в виду пилигрима) дозволено быть здесь, и ты его даже весьма привечаешь, то уж не отталкивай детей своих! Мы знаем, что есть добро и зло, ведь мы вкусили плодов древа познания. Кроме того, тебе хорошо известно, что именно на этом берегу в сотне миль отсюда мы воздвигли храм высшего познания, а в нем — крематорий. Тысячи огоньков несут там свою службу. Усердно трудятся они день и ночь, сжигают человеческую глупость, обращая её в пепел. Скоро они и мы станем как боги!
Едва только огоньки закончили свои бредовые речи, каковые произносили они all’unisono[21], как поднялся лев на задние лапы, сделал мощный прыжок и прибил болтунов сильным ударом передних лап.
Но последствия этой выходки были отнюдь не печальными, напротив — веселыми. Вместо двух болтунов, которые вовсе не умерли, теперь появились целых четыре болтуна, и они, нимало не смущенные поведением льва, стояли теперь и посматривали на всех весьма отчужденно. И в этом их отчуждении сквозило плохо скрываемое высокомерие.
Если змея сопровождала это действо своеобразным шипением, которое, по-видимому, означало смех, то пилигрим просто расхохотался от всего сердца. Оттого что понял он: могучий царь зверей не в силах одолеть одним ударом огоньков.
«Я как-то не думал, — сказал он сам себе, собираясь меж тем в путь, — что огоньки могут проказничать и шкодить повсюду, как на том берегу, так и на этом».
— Какие неглубокие мысли! — сказал один из огоньков, как будто он услышал те слова. — Будучи нашим дядюшкой, ты мог бы быть, конечно, лучше осведомлен. Только не воображай, что сам ты не огонек: ты был и остаешься одного с нами роду-племени.
— Поэтому я вас и не спрашивал, — сказал странник.
На том четверо озорников скрылись.
Лев лежал и лизал лапы; казалось, что он всё ещё кипит яростью и готовится совершить нападение на огоньки.
— Их не истребить, — заметила змея. — Нужно как-то признать их и смириться с их существованием, если хочешь вообще жить. Всё же они дают какой-то свет, но этот свет — болотный. Пытаться просто уничтожить их — бессмысленно, это значит приумножать их число. Трагикомический инцидент, который мы только что наблюдали, тому пример.
— Мне приходится здесь учиться всему каждую минуту. Нет у меня имени, я беден, не дано мне знание, нищ я и бос. Объясни, как это получается, что огоньки величают тебя матушкой?
Ответствовала змея, кстати, на голове у неё была небольшая корона, вся усыпанная бриллиантами:
— Ведь ты монах, и мне нечего таиться перед тобой. Представь себе, что и моя жизнь была не без греха. Яблоко с древа познания, которое я дала Еве, а та в свою очередь передала его Адаму, было предназначено скорее для неё, чем для него. Вскоре я, однако, согрешила с ним, а потом уже блудила я со многими его сынами, много-много тысяч лет подряд. Выбирала я, конечно, самых видных, самых лучших и красивых: императоров, королей, мудрецов, святых. Ну конечно же не без того — шла я и просто на улицу и брала себе без разбору первого встречного; вот откуда пошли все мои дети.
Такая исповедь не вызовет, быть может, удивления, коли услышишь её на том берегу реки, здесь же всё это несомненно ошеломляет.
— Теперь я должен с тобою проститься. Только один вопрос ещё, о владычица: нет ли тут поблизости какого-нибудь мужа моего толка, с которым я мог бы немножко поболтать? Я жажду слова сокровенного на языке доступном.
— О, не надо так стремиться к этому! — сказала она. — Ты очутился в дельте рек, — допустим, воды Тигра и Евфрата её образовали. Ты пришел сюда с востока и остался жив; а на западе лишь мертвые минуют воды Тигра.
— Кто будешь ты? — спросил Теофраст, безымянный, незнающий, бедный и нищий; спросил он мужчину, что по виду напоминал лесничего, хотя в руках у него была только суковатая палка, мужчину, что шагал навстречу ему по равнине пустынной, мохом поросшей.
— Я не знаю, подобно тебе, кто я есть, — был ответ. — А зовут меня Иоганн Оперин.
Заработала мысль пилигрима. Но не знал он, где слышал прежде это имя. Не удерживала его память имена. Человек сей показался ему удивительным образом знакомым, как бывает, когда на карнавале под маскарадным костюмом угадывается что-то родное и близкое.
— Ведь дело в конечном счёте не в том, — сказал Иоганн Оперин, — были ли мы знакомы в этом материальном мире или нет. Здесь важнее другое — то, что души наши сплелись, и давно уже дух мой с твоим вместе странствует. Из двуединства этого проистекает некое единство, хоть и существуют наши души как бы порознь.
— Я вполне согласен с тобою, — отвечал ему нищий странник. — Но вот что припомнилось мне: много сотен лет назад или больше жил в Германии лекарь один — имя его было Теофраст Парацельс[22], Бомбаст фон Гогенгейм.
А вот фамулус[23] его звался Иоганн Оперин. Ты не родственником ему доводишься?
— Он самый и есть.
— О, значит, встретил я того, кого надо, — так сказал нищий странник. — Ибо вижу я, что ты, под стать твоему мастеру, сможешь разобраться здесь во всём, в этой дельте. И прошу тебя, не отказывай, вразуми меня!
Лев доверчиво потерся гривой о колени Иоганна Оперина. Тот сказал:
— В сущности, здесь всё так же, как и на восточном берегу. Вещи выглядят, как там, но вот только они отделены от материи. И везде — хоть на том берегу, хоть на этом — ты ведь можешь обладать ими лишь отчасти и не можешь силою сознания своего влиять на них. Но советую тебе: наслаждаясь этими неземными творениями, проявляй умеренность.
А змея снова тут как тут и тоже поприветствовала Оперина:
— Видеть вас вместе — для меня большая радость.
— Да, конечно, — был ответ человека, что казался лесничим, — наши встречи ведь подчиняются закону, предначертаны заранее судьбою — в настоящем, в прошлом, — ну а в будущем?
— Не знаю, видно будет.
И подумал Теофраст: а есть ли настоящее? Размышляя дальше, он пришел к выводу, что бытие Иоганна Оперина изменило несомненно его собственное состояние, он почувствовал тяжесть какую-то. Его можно терпеть, его можно любить, но казалось, что сам по себе не имеет он собственных жизненных сил и оттого нужны ему силы странника.
«Если только сумею, — так подумал он, — эту тяжесть вынести».
Зычно лев зевнул тут, и сплелось всё сразу в единую цепочку предначертанную; сонно тот заморгал глазами, растянулся, будто собираясь полежать. Невероятно, сказал себе странник нищий, но нашел в себе он мужество — сам не зная откуда — и ткнул сзади зверя посохом своим, на конце его была игла железная. Лев вскочил свирепо, готовый тут же броситься, но раздумал сразу, как увидел пред собою полного решимости странника.
— Да, — сказал Оперин, от взгляда которого не укрылась эта стычка, — сколько мне пришлось у вас там с этим зверем натерпеться-намучиться, мне самому и особенно моему учителю! День и ночь он ломал себе голову над тем, как держать себя с ним следует. Много книг он написал о том. Чтоб суметь совладать с ним, суметь подчинять его, он обследовал небо и землю. Тайны божьи пытался он использовать, хотя и было это нечестно; обращался он к тайнам природы, изучил все травники в мире, побывал у алхимиков, не убоялся сбиться с пути в лабиринтах теологии, всех талмудистов обошел и вольных каменщиков; чтобы приручить зверя этого, уберечь от болезней, сохранить его природные инстинкты и — хоть страх перед ним испытывал ежеминутно — жизнь в него вдохнуть.
Оперин сам перебил себя и рассмеялся:
— Он обстрижет зверюге когти, а потом давай отращивать их; то голодать его заставит, то накормит до отвала, то посадит зверя в клетку, то опять по кругу примется гонять. То хлороформу даст ему, а то устроит вивисекцию. Но тот не умер. И раз уж прикончить зверя не дано, он стал верхом на нем прогулки совершать.
Рассмеялся тут и Теофраст. А потом он посерьезнел.
— И тем не менее, — так продолжил он, — его прикончил, как, впрочем, и тебя, — неумолимый удар неисправимо коварной бестии; и потому с ним лучше дела не иметь.
Боже мой, ведь не об этом же речь!
Лев заурчал смиренно. Он всё лизал лапу и делал вид, что ничего не слышит. А вот змея вдруг оживилась.
— Я знаю твоего господина, — начала она, — гораздо лучше тебя, милый Оперин. В свое время мы были лучшими друзьями.
После чего она разразилась длинной проповедью:
— Недооцениваете вы оба славного Бомбаста! Как можно насмехаться над учителем, которого сам Бог наделил высочайшей человеческой мудростью! Я со своей стороны содействовала тут немало, когда он, как это случается порой, не проявлял должной щедрости. А что касается вот этого высокочтимого льва, то он потомок того самого отца всех львов, и он играет с человеком, как играл с ним его родитель. Без этого скучным было бы его существование. В одной глубокой, темной пещере стоит крест, подле него — лампада. И вот уж много тысяч лет горит она, хотя никто не подливает масла и не меняет в ней фитиль. А на кресте распято божество, сей бог велел себя распять, стремясь познать страдание. Ведь, как известно, без страдания нет радости.
Тут пилигрим добавил:
— Это правда! Нет без страдания радости, без здоровья — болезни, и без опасности — уверенности нет. Я сам познал, сколь благотворно ощущение такое, — ведь сколь возвышеннее бытие, когда во власти пребываешь свирепой переменчивости льва, а не в ложной уверенности в надежности лениво-сонной жизни.
Мимо прошли четыре огонька — бог знает откуда они появились, — оживленно и шумно болтая друг с другом: отблески их мерцающего света отразились на золотой короне зеленой змеи, скользнули по гриве льва, осветили пилигрима и Иоганна Оперина. Надо сказать, что впервые эти восемь живых существ смогли увидеть себя в таком неземном блеске, и это длилось так долго, что они успели рассмотреть друг друга.
Донесся обрывок фразы одного из огоньков:
— Без опасности нет безопасности. Но в конечном счёте, без света нет тьмы!
— Объясни мне всё-таки, — снова вступил Оперин, — почему ты отринул твердую почву под ногами и повлекся в междуречье? Ведь та истина, что попадает на землю и тут же истлевает, подобно фитилькам тех огоньков, — к чему тебе такая? Её ведь много на земле.
— Зато людей таких, как ты, там мало.
Тот продолжал:
— Исчерпывающий ответ может быть дан лишь после длительного пребывания здесь. Пока ещё неясно — свершился переезд сей по доброй воле или нет, а также мне неясно — было ль то впервые иль свершал ты это сотни тысяч раз. Быть может, ты подумаешь: ну и память у тебя! И всё же на это можно возразить: воспоминанию должно предшествовать забвение. Поток воспоминаний без берегов и без преград уподобляется всемирному потопу, который поглощает всё и губит всё живое — растение, зверя, человека.
— Мне думается, что наш отче лишь дергает за веревочки, заставляя плясать своих кукол, и куклы пляшут, и ты такая же кукла, как и я! — с неожиданной резкостью заметил Оперин.
Пилигрим:
— На это может дать ответ змея.
— Я не оспариваю власть владыки. В противном случае мне бы пришлось сознаться в свершении более тяжкого греха, чем просто искушение яблоком Евы и Адама.
Так сказала змея и потом продолжала:
— Вот перед нами гость наш, пилигрим, мой друг, в его лице пред нами предстает творенье, которое имеет с ним немало сходных черт.
Ведь я, когда был он ещё ребенком, существовала рядом с ним. Еще тогда, когда он мальчиком из тоненькой соломинки пытался выдуть мыльный пузырь, что отливал тончайшими оттенками радуги, он создавал свой шар земной, как будто мир реальный, в котором жил он; мир, созданный Творцом, не существовал на деле, и лишь ему дано было его сейчас вот сотворить: и то, что виделось ему в небесной синеве, пытался он открыть для всех людей, те же, не видя ничего, над ним лишь потешались. Но постепенно он научился отменно разукрашивать свои творения, и теперь, как это ни странно, находилось всё больше дураков, которым те воздушные замки казались просто верхом красоты, и они тут же вселялись в них. Кто знает, может быть, все мы здесь, и ты, конечно, сейчас находимся в одном из замков, сотворенных им, что долго он скрывал.
— Допустим, всё так: тогда хотел бы я позвать в мой микрокосм моих друзей, умолкших навсегда. На это нужно мне, конечно, благословенье отчее; я получу его, я в том не сомневаюсь, — ведь он везде, во всяком, с каждым, и нельзя не чувствовать его.
И только отзвучали те слова, как тьма ночная опустилась на природу, и орлы — незримые — слетелись к странному собранию.
Змея сказала сонно, будто погружаясь в дрему:
— То был он! Он отмечает всякое опасное, коварное мгновенье. Когда вершит он это, гаснут вмиг все огоньки на свете. Но вот они уже опять едва мерцают.
— Но ведь не будешь же ты утверждать, глупая рептилия, что солнце — тот же огонек, — сказал Оперин.
Теофраст сложил руки, лев прижался к нему.
— Я чувствую веленье, мне надобно идти, — сказал Теофраст.
— Но ведь не для того, чтобы искать Ничто в Нигде? — добавила змея.
— Ты называешь это всё — Ничто, — сказал бездомный нищий, — оттого что оно в конечном счёте беззвучно, не имеет цвета, запаха и вкуса и недоступно осязанью. Но ощущенье это — обманчиво, попробуй напряги свои способности — и ты познаешь, может быть, тогда: сие объемлет то высочайшее, что дано нам, людям.
Змея свернулась кольцами и сказала, что устала.
— Я благодарна всевышнему больше всего за то, что даровал он нам сон; в том проявляется его великая любовь.
— Как знаешь, делай, что тебе вольно, — ответил странник, тот, кого змея провозгласила божеством, и пошел прочь в сопровождении Оперина.
И лев последовал за ними, но вдруг свернул в кусты, увидел он зебр и газелей, что резвились в пышных прериях, и скрылся там.
Друзья не заметили его отсутствия, но без него почувствовали себя свободнее, живее, им даже стало весело.
Они беседовали о тех прошлых глупостях, которые они совершали оба в том мире, где убивают зверей для того, чтобы их съесть, из земли выкапывают картофель, разрезают кочаны капусты и хлеб пекут из желтых зернышек, что зреют в колосках на поле.
— Чего только мы не вытворяли, — смеялись они, — чтобы устыдить ангела у райских врат, которые остались для нас закрытыми! Мы вздумали показать ему, на что мы способны, и довели его до того, что рай ему уже показался сущим адом, а земля, где жить назначено лишь душам грешным, представилась небесным раем.
— И если мы посмотрим на всё это с другой стороны, — сказал Оперин, — то вывод может быть один: жизнь новую начни!
Рассмеялся странник и согласился с ним. Простерлось тут пред ними озеро. Ошеломленные, они следили за тем, как меняется его облик. Все атмосферные явления отразились на его поверхности: все времена года, в том виде, как они бывают в северных широтах, существовали здесь одновременно; смешались дерзко день и ночь.
И сказал Оперин:
— Какая странная живопись! Ведь живописца мы не видим! Распределяя свет и тень, он воплощает ночь и день в своих полотнах. Холстом ему ведь служит не только гладь морская, но и мы, точнее то, что в нас зовут душою. Но это — холст, который обладает своей особой жизнью, точнее я сказал бы — чувствами. И так по воле кисти, что не задерживается ни на миг, что ведома рукою неутомимого мастера, оседают на том холсте все впечатления, их много, как песчинок в море. Непогода — и тучи густые, тяжелые летом и мрачные, сырые рассыпаются белыми хлопьями зимой, — мрачные чувства будут ответом на это: заколдованы тучи и томятся по свету, исходят тоскою, и как только солнца луч-победитель пронзит стрелою пылающей те облака — закричат они, громко ликуя. Думается мне, я говорю и о том, что мы называем душою: есть здесь любовь, и радость, и заботы, и скорбь. Всё это, кажется мне, суть отражения. Несомненно, конечно, и то, что за всем этим скрывается Нечто; но знать сие нам не дано.
Мой любезный Бомбаст, — так продолжал Оперин, — был всегда в окружении живых теней, а это всё равно что образы. И если мы теперь, когда ничто не изменилось, жить будем в окружении таких теней — ведь легионы их и затмевают они собою то, что называется действительностью, — лишь единицы среди них покорны богу, — то несомненно это очень странно. Ты согласишься со мною, что ведь и тот, кого зовем мы владыкою небесным, всего лишь тень. Молитве — которая есть не что иное, как мольба, — должно предшествовать ощущение подавленности, надвигающейся угрозы, ощущение беды, беспомощности: только отсюда может родиться мысль о поиске поддержки. Следовательно, всякой и каждой мысли предшествует некое состояние души, которое каким-то загадочным, непостижимым образом связано с живыми этими тенями.
— Я очутился здесь не для того, чтобы внимать речам пространным иль самому витийствовать, — сказал Теофраст, — а для того, чтобы увидеть нечто новое и пережить такое, что сможет обогатить так называемый познавательный опыт. Давайте же теперь немножко помолчим, прислушаемся к окружающему!
Неудивительно, что пилигрим принял такое решение, ибо обширное и загадочное озеро, что изменялось каждый миг, призывало их к созерцанию. Было то озеро не столь велико, чтобы человеку было не под силу охватить его взглядом, хотя очертания его зеленых берегов, поросших лесом иль кустарником, скорее угадывались, чем виделись.
Берег шел то низкий, то холмистый, и вдоль берега пологого — то тут, то там — на островах — тянулись густые заросли тростника. Над озерной гладью парили легкие челны, в них сидели, как казалось, рыбаки. Небо, затянутое белым маревом, было совершенно спокойно, оттого казалось всё вокруг недвижимым и призрачно-безмолвным.
— Чем заняты эти рыбаки? — спросил пилигрим.
— Ты ведь сам отказался от пространных речей, сам хотел всё увидеть, услышать, понять, — был ответ Оперина.
— Я вижу, они забрасывают невод, но когда вынимают его — он пустой.
Отвечал на это Оперин:
— Сами они так не считают. В действительности же озеро тому виною, — продолжал Оперин. — Я думаю, что нам не повредит, коль мы здесь отдохнем немножко.
Откуда-то донесся собачий лай. Трубный глас, что, казалось, исходил из глубокого подземелья, вызвал в страннике ужас и страх. Спутник молвил ему:
— Ничего не изменишь тут, не обращай внимания. Рыбаки продолжали усердно заниматься своим странным делом, не останавливаясь ни на минуту. По-прежнему чудилось, будто выуживают они из воды пустоту. Лишь одно обстоятельство, в реальности которого странник весьма усомнился, хоть и видел всё собственными глазами, — правда, длилось всё одно мгновение — как-то смутило его. И другие явления, не менее странные, последовали далее.
Челнок, в котором двое прекрасных юношей вытягивали вместе невод, погрузился под тяжестью груза — если можно говорить здесь о грузе — и исчез в глубинах вод. И казалось это вполне естественным, как и то, что вскоре челнок тот всплыл. И вот как это было: сначала показались на поверхности макушки рыбаков, потом их плечи, затем руки, что по-прежнему перебирали сеть, а потом уж — деревянное суденышко.
Древние по-разному определяли расположение входа в Аид. Но даже не обладая точными сведениями, несомненно можно утверждать, что их бесчисленное множество. Оперину вдруг вздумалось поговорить об Аиде с дерзким, своенравным пилигримом:
— Аид остался безымянным, точнее невоспетым, и тому виною дух сродни тебе. Сей дух зовется Пиндар[24]. Как не хватало песни той! И вот она пришла во снах, пригрезилась одной старухе в Дельфах, и та в честь этого на радостях велела изваять статую. А Пиндар был уже мертв. И если сам он был в пределах царствия Аида, неясно, отчего он не прочел свой стих богине царства мертвых, а доверил его старухе из земного мира.
Едва промолвил он это, как вокруг раздалось хихиканье: и озеро, и берег, и воздух — всё наполнилось веселым смехом, и странник сам не смог удержаться от смеха. Ведь в той песне Аид назван богом со златою уздечкой.
— Если выберусь я когда-нибудь из этой местности, — сказал себе странник бедный, — то, пожалуй, соберусь я с силами и сложу песню о боге смерти и его златой уздечке. Быть может, в результате я пойму, что золотое Ничто всё ж лучше, чем медное Нечто. И всё это пойдет мне на пользу, коль скоро у меня достало сил через реку переправиться и смог я здесь прижиться, пусть и ненадолго. Вот вижу я там челн пустой, — сказал тогда он, — смелее, давай взойдем в него.
Сказано — сделано.
Без всякого сомнения, — едва они взошли на челн, да и потом, когда оттолкнулись от берега, — со странником начали происходить некоторые метаморфозы. Дно лодки покрывала иссиня-черная вода, а в ней лежала сеть златая, казалось, что она только их и ждет. Друзья взялись за сеть и принялись её забрасывать, как будто никогда ничем другим они не занимались. Они трудились сутки — а может, годы? — и подняли с глубин, весьма довольные своим уловом, немало всякой всячины: золото, отделившееся от солнца, лазоревую синеву, что дыбилась в воде, стремясь всё вниз, и чаек, что бороздили бездонные глубины озера, и лунное светило в темноте, с которым было нелегко управиться — как с раскаленным шаром из железа. Чудо, что рыбаки и их челн не сгорели дотла! Всё труднее было работать, но воздались им труды тяжкие, когда на поверхности черного моря Аида показались планеты, и звезды сверкающие, и сам Млечный Путь; был улов тот необъятен, и сокровища эти опьянили, одурманили тех рыбаков. Странно, что лодка их не тонула, равно как и челноки других рыбаков, что занимались тем же промыслом.
Странник много десятков лет жил среди картошки, репы, капусты, и многие его друзья стремительно исчезали, а потом появлялись вновь, как это было с Оперином. И вот теперь среди этих рыбаков на озере царило стеклянное молчание: лишь там кивок, а тут — взгляд. Коль суждено мне будет перебраться через эту реку снова, когда я тронусь в путь обратный, то я уж попытаюсь выяснить, кто встретился мне здесь.
Было бы ошибкой думать, что те глубинные тени не обладали весом: если бы все они весили согласно нормам тяжести, то не хватило бы всех кораблей океанских, чтобы перевезти сей груз. Но вес у них был особого свойства. Пилигрим чувствовал, что и его самого, и челн, и груз медленно, но неумолимо затягивает вглубь. Боль и тоска сковали его душу при виде того, как кружатся в водовороте и уходят под воду те, кто ещё мгновение назад существовал.
— Да, да, конечно, это уже не конкретные души — та и эта, — добавил Оперин, как будто и он чувствовал то же самое, что и Теофраст, — ведь и в том мире они были уже великими кудесниками, чудесными музыкантами от бога, и без их музыки никогда бы ничего не было достойного в мире картошки, репы, капусты. Эти странные поглотители пищи принимали — правда, не спрашивая ни о чём — мясо убиенных тварей, но это всё обращалось в конечном счёте в дух, точнее в дух божественный.
И вот случилось нечто — ощущения странника перешли в какой-то легкий ужас. На берегу лежало бесчисленное множество серебристых чешуйчатых шкурок. А по воде скользила зеленая венценосная гадюка. Она устремилась через поток необычайно быстро. Когда же она поравнялась с лодкой, то обвила челнок светящимся телом, которое переливалось радужными красками, и так остановила его неумолимое движение вниз.
— Пора, пора, давно пора, — сказала она.
Но в тот же миг снова произошло нечто — и значение этого понять был странник не в силах. А дело в том, что лев, в обычной жизни избегающий воды, — во всяком случае он не рискнул бы искупаться в этом странном озере, — теперь носился по берегу, точно обезумев. Он вел себя как бешеный — прыгал на деревья, что обыкновенно отнюдь не свойственно львам, и всё рычал, как будто был готов всех разодрать в клочки. Казалось, он вовсе лишился рассудка, не может найти пути назад, вот и скачет, мечется, отчаявшись.
«Вот надоело зверю разыгрывать из себя кроткую лань, — подумал Теофраст, — он смотрит на меня теперь как на добычу».
— Одолел его голод, — сказал Оперин.
— Если одолеет такого зверя голод, то терзает он его столь сильно, — сказал Теофраст, — что лишь удар жестокий, ломающий хребет жирафу, принесет ему желанное облегчение.
Они попытались подобраться поближе к берегу, хотя и рисковали угодить прямо в лапы хищнику. А челн тем временем всё быстрее и быстрее неотвратимо шел ко дну.
Но вот едва пилигрим ступил на берег, лев тут же выбрал верный путь: как будто только беспокойство за судьбу странника заставило его так безумствовать; он присмирел теперь, подошел к нему и ласково прижался к его коленям.
Весь тот ужас, который странник испытал, когда лодка шла ко дну, и лев, и змея, и то, как они себя держали, — всё это привело его к мысли вернуться к переправе. Подействовало ли это на Оперина? Ему не хотелось покидать этого берега реки, он постепенно избавлялся от материальной оболочки. В какой-то миг исчез он, а змея и лев остались с пилигримом.
Повстречалась им целая стайка огоньков. Они были явно раздосадованы тем, что гость, пришедший в междуречье, намерен будто возвращаться.
Они спросили: разве он ещё не видел их удивительные храмы на берегу реки, храмы с жертвенниками, всех цветов — голубые, зеленые, желтые, красные, где самые красивые служительницы готовы угодить гостю и исполнить его малейшее желание?
— Нет, там я не был.
Неужели он не попробовал хотя бы яблочек в садах гесперидовых? Они ведь рядышком совсем!
— Я отведал их уже, наелся вволю, а сейчас мне не хочется.
Неужели покинет он эти места и не взглянет на святейшую святыню с крематорием, где обычно собираются все огоньки и жгут день и ночь людскую глупость?
— Не пойду я в крематорий, ибо есть такое и в мире картофеля, репы и капусты, и я сам, именуемый Теофрастом, совершил великую ошибку, что вовлекся во всё это.
Не убедило это огоньков. Указали они на серые тучи и голубой дым, что поднимался над лесистым холмом и клубился над трубами грозного замка.
— Это всё пустяки, — говорили они. — Здесь ведь только обращают в пепел людскую глупость.
Отвечал Теофраст:
— Может быть, вам удастся заполучить моего друга, бывшего некогда фамулусом Оперином. Мне же слишком хорошо известно, что глупость — не труп, а бессмертная жизнь.
И на том он оставил огоньков, не удостоив их более ни словом, и полетел он, — ибо не мог больше просто идти, хотелось ему теперь лететь, — полетел он в те края, откуда пришел.
Только вот откуда пришел он, неведомо нам.
АРТУР ШНИЦЛЕР
ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ
На утренней заре, когда природа источает аромат пьянящий и солнце шлет с небес сияние лучей, шел по дороге юноша; он шел навстречу горним далям, и чудилось ему, что сердце бьется в согласье полном с природою.
Так шел он беспрепятственно, без всяческих помех, и час, и два, и три, но вот равнина кончилась, дорога привела к густому лесу, и тут раздался чей-то странный голос, который доносился неведомо откуда, он был и близко и далеко, казалось, он звучал со всех сторон; он молвил:
— Не ходи через лес, юноша, не то случится так, что станешь ты убийцей.
Изумился юноша, поглядел по сторонам, не увидел никого и решил, что, верно, дух-то к нему обращался. Но юноша был смел да отважен, не по нему это — повиноваться неведомым приказаниям, и отправился он себе твердым шагом дальше, только вот шел он теперь помедленнее да старался быть всё время начеку, чтобы не упустить неведомого противника, которому вздумалось его предостерегать.
Но не встретил никого юноша, не было слышно ни подозрительных шорохов, ни таинственных звуков, и вот он уже, цел и невредим, выбрался из густого тенистого леса и решил немножко отдохнуть на опушке под сенью большого ветвистого дерева.
Он устремил свой взор в дали синие, за луг широкий, к горам, где виднелись четкие контуры скалистой вершины, — туда и хотел попасть юноша. Но едва только поднялся он, как послышался во второй раз глас неведомый, и снова был он близко и далеко, опять казалось, что он звучит со всех сторон, только теперь умолял он ещё сильнее, чем прежде:
— Юноша, юноша, не ходи через этот луг, не то случится так, что навлечешь ты беду на страну свою.
Но и к этому предостережению не прислушался юноша — гордость помешала, — посмеялся он только над теми словами пустыми, что они ему? — звук один, и поспешил себе дальше, только шел он так, словно крылья за спиной выросли; и не мог понять он, что причина тому — нетерпенье иль тревога душевная. Туман вечерний подниматься стал в долине, когда он наконец приблизился к скале, которую надумал покорить. Но стоило ему лишь шаг шагнуть по камню голому, как снова тут раздался голос тот, неведомо откуда, и снова он звучал и близко и далеко, и был он грозен пуще прежнего:
— Ни шагу больше, юноша, иначе случится так, что смерть тебя настигнет.
Но рассмеялся только юноша в ответ и пошел себе, не медля ни секунды, своей дорогой дальше. И чем выше уводила его тропинка, тем легче и свободнее дышалось ему, а на самой вершине покоренной горы весь блеск уходящего дня озарил чело храбреца.
— Я здесь! — закричал он, и в голосе его звучало облегчение. — Послушай, дух неведомый, добрый ты или злой! Коли было то испытание, то я выдержал его, ибо никакое убийство не лежит грехом на моей душе, ничто не потревожило и не смутило покоя страны моей, а сам я — жив. И кто б ты ни был, я сильней тебя, ибо не послушался я и в том была моя правда.
Поднялся тут ветер невиданный, зашумело-загудело всё вокруг, и от дальних скал донеслось:
— Ошибаешься ты, юноша!
И была в словах тех сила оглушительная, подхватила она странника да и наземь опрокинула. Ну, а он, как ни в чём не бывало, сделал вид, будто сам собрался отдохнуть тут, на самом краю пропасти, усмехнулся так язвительно и молвил будто сам себе:
— Может, я и впрямь убил кого, да и сам того не заметил?
Поднялась тут буря бурная:
— Ты раздавил червя неосторожным шагом!
Но юноша ответил с равнодушием спокойным:
— Теперь мне ясно, я всё гадал, какой это дух со мной говорит — добрый или злой? А это просто дух-насмешник. Вот уж не думал, что вокруг нас, смертных, и такое водится.
Загрохотало-загремело всё вокруг, заклокотало в призрачных высотах:
— Теперь уж ты не тот, что прежде, юноша, который мнит, что сердце бьется в согласье полном с природою, не тот, что прежде, коль скоро жизнь чужая тебе ничтожной видится лишь оттого, что дух твой не приемлет чужие горести, страдания чужие.
— Ах, вот что ты имел в виду, — ответил юноша, нахмурив лоб в раздумье, — но тогда сотни, тысячи раз я совершал преступления, подобно всем смертным, которые ежесекундно уничтожают бесчисленное множество мелких тварей, не ведая и не помышляя об этом.
— Но ты-то был предупрежден! А может статься, было у того червя особое предначертанье в нескончаемом потоке свершений и деяний?!
Поникнув головой, ответил юноша:
— Неведомо сие мне и не дано узнать уж никогда. Признаюсь, да, покуда шёл по лесу я, свершил немало таких же преступлений, как то убийство, предотвратить которое стремился ты. Но как, скажи, я смог навлечь беду на родину мою? Ведь я просто шагал по лугу, объясни мне, как же это быть могло?
— Ты видел бабочку? — вопросил голос громовой. — Она порхала справа от тебя.
— Порхало много их, и та, наверное, которую имеешь ты в виду.
— Порхало много! Тебе лишь стоило вздохнуть чуть-чуть, и вот уж многие сбивались с верного пути, но ту, которую имел я в виду, ты гнал неистовым дыханием своим, и ей пришлось лететь без устали вперед, пока не добралась она до золотой решетки, что окружает королевский парк. От этой бабочки в назначенное время родится гусеница, и через год, однажды жарким летним вечером, эта гусеница окажется на голове юной королевы и поползет по её белокурым волосам, и. королева оттого проснется резко, и сердце у неё от страха тут замрет, ну, а дитя, которое она под сердцем носит, зачахнет, и потому всё королевство уж не достанется законному наследнику, а перейдет во власть брата короля, а тот — коварный, хитрый и жестокий от природы — повергнет свой народ в смятенье и отчаянье, он разожжет междоусобную войну и тем нарушит безмятежное спокойствие твоей страны. И во всём этом будет виноват не кто иной, как ты, юноша, неистовое дыхание которого загнало бабочку так далеко, к златым воротам замка.
Пожал юноша плечами:
— Вполне возможно, дух незримый, что так оно всё и произойдет, как ты предсказываешь, мне нечего тебе на это возразить, ведь на земле всё связано, и часто чудовищные последствия могут проистекать из малого, а потом снова из этого чудовищного воспоследует малое.
Но почему я должен верить именно этому предсказанию, коль не сбылось то последнее, что предвещало мне гибель после восхождения на вершину горы?
— Кто сюда поднялся, — раздался снова жуткий голос, — тот должен и спуститься, если ему ещё охота побыть среди живых людей. Подумал ты об этом?
Вскочил тут юноша и кинулся было к спасительной тропинке, что ведет вниз, но ужас охватил его в тот миг, когда увидел пред собою ночь кромешную, и понял он тогда — не одолеть ему без света рискованного спуска: и тогда, чтобы набраться свежих сил наутро, он снова лег на краю пропасти, всей душою мечтая о том, чтобы сон поскорее сомкнул ему вежды и принес желанное отдохновение. Долго лежал он так без движения, не спалось ему: не давали тревожные мысли ему покоя, страх неведомый давил на сердце, а перед глазами всё стояла пропасть разверзшаяся, через которую проходит дорога домой, к людям. И почувствовал он, так уверенно шагавший доселе по жизни, как зарождается сомнение смутное, — всю душу ему эти муки истерзали, и не в силах более мучений сих переносить, он решил что лучше уж сейчас идти навстречу неизбежному, чем терпеть такую неизвестность до утра. И не дожидаясь, пока утро принесет с собою благодать, поднялся он снова, чтоб свершить отчаянную попытку спуститься во мраке, на ощупь, полагаясь только на свою силу и ловкость. Но едва ступил он в темноту, как понял всем своим существом, что участь его предрешена и приговор судьбы свершиться должен скоро. И в гневе неизъяснимом крикнул он в небеса:
— Дух неведомый! Трижды ты меня предостерегал, трижды я не слушал тебя, дух, ты сильнее меня, и я покоряюсь тебе, но, прежде чем ты уничтожишь меня, явись передо мной!
И в темноте ночной раздался глас, который всё звучал — и близко и далеко, он облаком густым окутал всё вокруг и тут же в даль далекую устремился:
— Нет на земле такого смертного, кто видел бы меня. Но называет всяк меня по-разному: для суеверных я — предначертание, для дураков я — просто случай, а для верующих — Бог. Ну, а для тех, кто мудрым мнит себя, я — сила, что была в начале всех начал, та сила, что, пройдя чрез все свершения, уходит в вечность.
— Мой час настал, так будь же проклят ты! — воскликнул дерзко юноша в отчаянье последнем перед смертью. — Пусть так, ты — сила, что была в начале всех начал, ты — сила, что, пройдя чрез все свершенья, уходит в вечность, и оттого случилось всё, как и должно было случиться: мне суждено было пройти чрез лес и там убийцей стать, мне суждено было чрез поле перейти и тем смутить покой страны моей, мне суждено было взобраться на скалу, чтоб смерть найти здесь, — всё вопреки твоим предначертаньям. Так отчего же мне дано было услышать их, твои предупрежденья — трижды, — коль не принесло всё это пользы мне? Неужто и это предначертано мне было? И почему — о, что за страшное глумленье! — ну, почему в мой смертный час мне суждено взывать к тебе и вопрошать в бессилье «почему?»?
И юноше почудилось тут вдруг, что там, в далеком темном небе, ему был дан ответ, серьезный, горький, но до него донесся только смех, чудовищный и жуткий. Он силился прислушаться, надеясь разобрать хоть что-то вдалеке. Но покачнулся тут, и вот земля уже уходит из-под ног. И он низвергся в бездну, конца которой нет, там темнота, там ночь живет, все ночи мира, те, что были, и те, что будут, отныне и до скончания веков.
РИКАРДА ХУХ
ЛЖИВАЯ СКАЗОЧКА
Некий юноша прочел в старинной книге о водяных женах и великой их красоте; однако не это более всего поразило его среди содержавшихся там сведений, а то, что оные русалки владеют пленительным искусством сладкогласного песнопения, которое может исторгать душу живую из любого создания. Вышесказанное следует толковать в том значении, что завороженная душа, внимая чарующим звукам, в неудержимом порыве устремляется вослед волшебному пению и, отринув облекающие её покровы, добровольно являет свою потаенную сущность; совершается же сие небывалое чудо не токмо с душою человеческой или звериной, но и с растениями, и даже с неживыми и безгласными произведениями природы, ибо всех без изъятия колдовская сила побуждает выказать всё, что в них есть сокровенного.
Вот это и показалось молодому человеку самым дивным и прекрасным из чудес, какие возможны на свете, и он уже размечтался, как на его манящий зов к нему спустятся с вышины звезды небесные и всё-то ему покорится — и придорожные камушки, и копошащиеся в песке золотисто-зеленые жучки, все предстанут перед ним и возвестят ему о себе.
Как это содеется — он и сам не знал, однако, уж наверно, они поведают о себе нечто такое, о чём может рассказать только тот, кто сумел постигнуть свою сущность и кому вдобавок дан глагол, чтобы высказать свое вещее знание; короче, в его воображении все они должны были предстать как бы прозрачными перед его взором, который будет проницать тело и душу этих созданий. Тогда он перечел книгу от корки до корки, надеясь отыскать в ней побольше об этом предмете, и впрямь нашел упоминание, что коли русалка полюбит простого смертного, то может передать ему свое искусство, но лишь в обмен на величайшую жертву, на которую ни за что не согласится ни один человек.
С тех пор юноша только и думал: что же это за жертва, которой нельзя принести ради столь замечательного дара, превыше которого, казалось бы, ни о чём невозможно и помыслить для человека?
Между тем в недалеком времени ему суждено было на собственном опыте узнать, что за этим кроется. Однажды ночью он долго не мог уснуть, и вдруг ему послышались чудесные звуки; пленительный напев, словно бы предназначенный не для земного слуха, едва уловимо доносился к нему с морского простора. В тот же миг телом и душою юноши овладело тревожное томление; не в силах противостоять властному влечению, он оделся и побрел вослед прекрасной мелодии. Она вывела его на берег моря, и там он увидел на камне, который возвышался из воды, озаренную луной блистательную женщину такой несказанной красоты, что он с первого взгляда узнал в ней русалку. При виде юноши она ему улыбнулась, окунула в воду пальчики и плеснула ему из горсти в лицо — брызги разлетелись по воздуху матовыми жемчужинами, и юноша вздрогнул, когда его щеки коснулись прохладные капли. Сначала он немного струхнул, очутившись в таком непривычном обществе, однако он был уже во власти обольстительных чар, он упал к ногам русалки, моля её о любви и клянясь, что иначе погибнет и умрет у неё на глазах. Недолго думая, она приняла его в свои объятия. И вот, склонясь к ней на перси, юноша заметил, что в груди у неё всё тихо и не слышно биения сердца, однако нега, струившаяся из её мерцающих очей, и изменчивая улыбка лукавых уст так пленили его, что он в забвении чувств отринул все сомнения и не внял предостерегающему внутреннему голосу. Они условились, что будут встречаться во все лунные ночи, и с той поры все помысли юноши были заняты тем, как бы сделать так, чтобы она выучила его своим колдовским напевам, чьи манящие звуки могут обнаруживать сокровенную сущность всех вещей. Между тем у русалки были свои виды на юношу, и она тоже предполагала воспользоваться их союзом для осуществления своих желаний. Ибо вся языческая нежить, обитающая в глубинах вод, лелеет одну сокровенную мечту — обрести бессмертную душу, а для исполнения этой мечты необходимо съесть человеческое сердце, причем человек должен добровольно отдать свое сердце из любви к русалке. Полагаясь на свои колдовские чары, она надеялась так обольстить молодого человека, чтобы он не смог отказать ей в желанном подарке, и принялась прихотливыми любовными уловками распалять его страсть, подстрекая на всё большие безумства.
Разумеется, это доставляло юноше величайшее удовольствие, однако нисколько не приближало к заветной цели; наконец он попросил русалку, чтобы она спела что-нибудь и показала свое волшебство; она охотно дала согласие, но присовокупила, что, коли её пение разбудит и привлечет сюда людей, она вынуждена будет скрыться и вовек уже не вернется, а посему юноше поневоле пришлось отказаться от своей просьбы. Но в конце концов юноше представился удобный случай высказать свое задушевное желание. Однажды русалка, радея о собственной выгоде, стала вздыхать о печальной участи своего народа, которому, дескать, хоть и отпущен долгий век, зато не дано вечной жизни, и сокрушалась о том, что ей суждена одна только плотская жизнь, тогда как иное существование — вольный полет души в безграничном пространстве — представляется ей самым восхитительным наслаждением. В ответ на жалобные речи водяницы юноша стал её утешать, говоря, как занимательна должна быть её жизнь среди плещущих волн, в обществе различных рыбок и морских див, не говоря уже о том, что она может тешить себя бесценным искусством песнопения, которое людям со всей их бессмертной душой вовсе неведомо. Русалка выслушала его со вниманием и сказала: «Этому горю помочь нетрудно. Ты мечтаешь о песнопении — изволь, я тебя выучу, только, чур, не задаром, мне нужна услуга за услугу, тебе она станет не слишком дорого». А потребовала она от него ни много ни мало, как по доброй воле вручить ей из любви свое сердце, чтобы она, вкусив сей благостыни, могла обрести бессмертную душу, присущую человеку. Во время этой речи она с нежными лобзаниями обвивала рукой его шею, окутывая его в мерцающие мережи своей влажно блистающей красы; напоследок она сказала, что просит его о сущем пустяке, и напомнила ему, что сама она всю жизнь обходилась без сердца, и это не мешало ей благополучно здравствовать. Тем не менее, юноша призадумался над её предложением, ибо, будучи от рождения наделен сердцем, которое исправно несло полезную службу, он сомневался, сможет ли без ущерба для себя перенести это лишение. И хотя возлюбленная тут же присоветовала ему различные волшебные средства, с помощью которых можно безболезненно удалить сердце из груди, он не слишком доверял её словам, и как ни сладостны были её ласки, он в душе задавался вопросом: так ли уж искренна и глубока её любовь к нему и не станет ли она после его смерти с тою же нежностью обнимать какое-нибудь чудо морское, покрытое чешуей, в то время как его мертвое тело будет гнить на илистом дне морской пучины?
Чем дольше он раздумывал, тем больше крепло его решение не расставаться за здорово живешь с сердцем, без которого он полагал невозможным свое дальнейшее существование, однако же это вовсе не значило, что он оставил всякую надежду овладеть секретом колдовского русалочьего пения. В одну из ночей он даже попросил свою подругу, чтобы она снабдила его или научила бы, где взять необходимое средство, при помощи которого он смог бы без лишних неприятностей извлечь сердце из своей груди, и тогда она в следующую встречу принесла ему прозрачный, остренький ножик и сообщила, что его изготовила из рыбьего зуба её матушка, ножичек войдет в тело без всякого усилия, так легко и ловко, что будет совершенно не больно, а скорее даже приятно. Русалка вызвалась немедленно произвести эту операцию своими руками, но юноша высказал опасение, что она может промахнуться в неверном свете прячущегося за облаками месяца, а зато пообещал, что непременно явится на следующую ночь и тогда сам вручит ей драгоценное приношение. Едва взошел месяц, как русалка уже сидела на своем привычном камне, нежась и потягиваясь переливающимся влажным телом в сладостном предвкушении, и тихонько напевала; на звук её песни издалека потянулись к ней волны и, прихлынув, заплясали вокруг неё хороводом, на радостях то выплескивая вверх, то вновь заглатывая свои белопенные души. Молодой человек не замедлил явиться и протянул ей на ладони превосходное, ещё сочащееся кровью сердце; правда, сердце он принес не свое, а телячье, раздобытое на бойне. Когда любопытная русалка вдоволь нагляделась на сердце, он предложил ей развести костер и приготовить из сердца жаркое, в таком виде оно будет вкуснее всего, но она ответила, что лучше съест его прямо сырым, и тут же откусила острыми, колючими зубками изрядный кусочек. Юноша разглядывал её за едой, наблюдая в особенности за её глазами, в которых, то светлея, то густея, переливались все оттенки зеленого цвета, словно бы это и не глаза, а волны, играющие в тонком кристалле, и юноша совсем загляделся, завороженный таинственным зрелищем. Покончив с сердцем, русалка с нежностью спросила юношу: как, мол, ты, милый друг, себя чувствуешь и сослужил ли ножичек хорошую службу; на что молодой человек, немного зардевшись, поспешно ответил, что ножичек ему очень пригодился, и, кстати, попросил разрешения сохранить его у себя на память.
Он признался, что испытывает некоторую слабость и с удовольствием полежал бы в постели, если бы не мысль о том, с каким нетерпением она его ожидала; в то же время он без утайки высказал, что жаждет как можно скорее быть посвященным в тайну волшебного песнопения. В ответ на его слова русалка рассмеялась пленительным смехом, который взлетел на воздух журчащей струйкой легких прозрачных звуков и, разметавшись в вышине, опал мелкими брызгами, и спросила: неужели он сам ещё не испробовал свое искусство? Тебе, мол, и учиться у меня нечему, ибо ты ничуть не хуже меня владеешь этим искусством.
Сбитый с толку её словами, юноша в полном недоумении уставился на русалку, разинув рот. А русалка, запечатлев на его губах долгий поцелуй, сказала следующее:
— Знай же, мой миленький, что наше волшебное пение связано с тем, что у нас нет сердца; научить тебя я бы не могла, но в тот миг, когда ты ради любви ко мне вынул из груди свое сердце, у тебя должна была развиться способность к этому искусству; таким образом, награда оказывается естественным следствием самоотверженности. Так что ни о чём не кручинься, а запевай себе песню, тогда мы и посмотрим, какое впечатление она произведет на черепах и на устриц, которые лежат зарывшись в сыром песке.
Такое предложение привело юношу в крайнее смущение, он даже испугался сначала, но быстро справился со смятением и рассудительно отвечал, что он опасается, как бы своим пением не переполошить народ, и боится огласки, из-за которой пришел бы конец их свиданиям. Русалка похвалила его за предусмотрительность и, заключив в пенноструйные объятия, осыпала поцелуями. Однако, обнимая юношу, она почувствовала возле своей прохладной груди биение человеческого сердца; она прислушалась и промолвила:
— Кабы я сама не съела только что твое сердце, то сказала бы, что оно сейчас стучит у тебя в груди.
Юноша ответствовал, что он, дабы не раздражать людей, которые нечаянно могут заметить, как тихо стало в его груди, вставил себе на пустое место крошечный часовой механизм; правда, время от времени его надо будет извлекать для завода; вот почему, дескать, он и попросил разрешения оставить себе ножичек.
Русалка задумчиво поцеловала то место, откуда слышался стук, и с тех пор полюбила его целовать в те ночи, когда они справляли свои любовные празднества. Частенько она при этом приговаривала, что люди благодаря душе и впрямь, оказывается, способны на такую истинную и бескорыстную любовь, что даже согласны лишить себя сердца в пользу любимого существа, а юноша в свой черед говорил, что оттого-то, мол, он так счастлив сознанием, что его возлюбленная обрела душу, благодаря которой она может любить его не языческой плотской любовью, а истинной и глубокой.
— Как это будет прекрасно, — сказала она, — когда мы вместе воспарим в бессмертие!
— Да! — отвечал он. — И тогда мы вдвоем с тобою так запоем, что даже Дух Святой, который будет присутствовать при этом в обличье голубя, должен будет явить нам свою сокровенную сущность, не говоря уже о тех миллионах людей, которых мы там повстречаем. Познать и полюбить друг друга — вот в чём заключается блаженство!
— А мы обрели его уже в земной жизни! — сказала русалка и поцеловала юношу в очи.
ТОМАС ТЕОДОР ХАЙНЕ
СКАЗКА О ПЛАНОВОМ ХОЗЯЙСТВЕ
Господин государственный советник Герхардт Рвениус, директор земельного статистического ведомства, скончался и, как положено, прибыл в рай. Дежурный ангел взял у него документы и препроводил в гардероб, где надлежало освободиться от земных покровов. Затем ангел справился, не имеет ли господин советник особых пожеланий.
— Собственно говоря, — сказал господин государственный советник, — я хотел бы побеседовать с господином директором этого учреждения.
Ангел в ужасе замахал крыльями и принялся втолковывать вновь прибывшему:
— Здесь у нас не учреждение, а небо, а на небесах не бывает директора. Здесь царит единоличное всевластие божье. Если вы хотите получить аудиенцию, то обязаны пройти по всем инстанциям. Я доложу о вас господину архангелу Гавриилу. Но хочу предупредить заранее: вы будете ждать аудиенции столько же, сколько заставляли ждать своих посетителей в прежние времена.
Государственный советник уселся на облако и провел в ожидании пять месяцев. Какой-то сердобольный ангел одолжил ему арфу, чтобы музыка и пение помогли ему скоротать время. Но господин государственный советник знал лишь несколько патриотических песен, а со студенческих времен осталась в памяти одна только «Милашечка на речке Лан». Так что этого развлечения ему хватило ненадолго. На шестой месяц его спросили, по какому вопросу желает он говорить с Его Всемогуществом.
— По вопросу реорганизации! — так обозначил он цель своего визита — и вскоре предстал перед престолом Господним. Посмотрел Господь на него благосклонно, серьезно и спрашивает:
— Господин государственный советник Рвениус, не так ли? Прошу — чем могу служить?
— Дозволено ли будет мне с нижайшим поклоном представить Вашему Всемогуществу маленькое предложение по поводу плановой реорганизации Вселенной?
— Да-да, разумеется. Правда, надо сказать, сразу после того, как сотворил я мир, увидел я, что это хорошо. Но, с другой стороны, учиться никогда не поздно.
— Тогда извольте взглянуть, здесь у меня статистические таблицы. — И государственный советник извлек из портфеля бумаги. — Средний возраст человека составляет 50 лет. Из них он затрачивает, при пересчете часов на дни: на сон — 5300 дней, на работу — 4560 дней, на спорт и военную подготовку- 1640, на театр и кино- 1400, на болезни — 780, на еду — 760, на любовь — 750, на кабаки и рестораны — 740, на религию, к сожалению, только 420 дней, на путешествия — 400, на учебу — 390, на чтение — 380 дней, и 320 дней он сидит на унитазе. Так вот, организована жизнь из рук вон плохо. Весь жизненный процесс расчленяется на множество нерегламентированных отрезков времени, тогда как, в соответствии с современными рациональными теориями, следует осуществлять эти занятия в строгой очередности, целиком, сначала и до конца, чтобы избежать совершенно бесхозяйственной постоянной смены рода занятий. И достаточно лишь вашего распоряжения, Ваше Всемогущество, чтобы одним махом модернизировать мир в соответствии с моим предложением и положить начало рациональному, плановому ведению мирового хозяйства.
Посмотрел Господь на статистические выкладки — сперва недоверчиво, потом одобрительно — и наконец произнес:
— Что ж! Не возражаю! Но если затея провалится, то я не смогу вас больше у себя задерживать. Придется вам тогда отправиться в ад. А пока что продолжайте свою статистическую деятельность здесь, ведь и в раю организационная сторона тоже не на высоте.
— Прикажете сформулировать мой план в виде параграфов предписания? — спросил государственный советник.
Громовым голосом отвечал ему Господь:
— Вы забыли, видно, что я всемогущ? Стоит мне пожелать чего-то — и всё свершается автоматически.
В ознаменование великого изменения он ниспослал на землю парочку небольших катаклизмов. На земле забушевали землетрясения, извержения вулканов, бури и наводнения, а по небу заметались, как сумасшедшие, кометы и метеоры.
Затем спокойствие восстановилось, и началась жизнь по новому распорядку. Господину Рвениусу дозволено было смотреть вниз, и он радовался, глядя, как люди претворяют в жизнь его планы.
Поначалу отличия были не так уж заметны, просто всех людей вдруг охватила невероятная жажда знаний. Все учились дни и ночи напролет, без устали, ни на секунду не останавливаясь, 390 дней кряду. Наконец, по-видимому, усвоили всё. Программа по знаниям на всю жизнь была выполнена. Люди вдруг прекратили ученье и принялись за труд. Непрерывно, без единой передышки, стучали молотки и лопаты, крутились станки, шли поезда, и так почти 12 с половиной лет, с утра до вечера и с ночи до утра. Густым облаком потных испарений окуталась земля. Потом совершенно неожиданно, словно по сигналу всеобщей забастовки, работа повсюду прекратилась.
— Вот замечательно, — говорили люди, — теперь уж нам никогда в жизни не придется работать.
Господь тоже возрадовался, заметив, какие они все стали счастливые, и одобрительно похлопал государственного советника Рвениуса по плечу. Реорганизация превосходно себя оправдывала. Но вот в людях проснулась могучая сила любви. Чудесная пора настала на земле, вечный цветущий май. 750 дней подряд люди только и делали, что неутомимо предавались любви, с утра до ночи и с ночи до утра. Но внезапно всё это кончилось. И никогда больше ни о какой любви люди уже не помышляли.
Человечество погрузилось в непробудный сон. Никогда ещё не имела земля такого мирного вида. Как хвалебная песнь господину директору Рвениусу возносился к небесам вселенский храп. 14 лет и ещё несколько месяцев на земле царил сон. Затем все люди враз проснулись.
Преисполненные благодарности, принялись они молиться; они молились, всецело посвящая себя религии, упражнениям духовным. Длилось это, не прерываясь ни на мгновение, ровно 420 дней и ночей. Затем и эта задача была раз и навсегда выполнена, и всё с не меньшей интенсивностью отдались упражнениям физическим — различным видам спорта и военной подготовке. Усталости никто не чувствовал, занятия шли непрерывно, и на 1640 часов мир превратился в грандиозную спортивную площадку. Тут у людей обнаружился голод. Пора физических упражнений внезапно кончилась. Все приступили к еде. Ели без передышки 760 дней, то есть более двух лет подряд, и, надо сказать, с неизменным аппетитом.
Тогда с едой на всё время их существования было покончено, и никогда больше не суждено было им вкушать никаких яств. Пора материальной пищи сменилась порой пищи духовной. Всё человечество принялось за чтение и читало 380 дней кряду. Впоследствии никто уже ни разу не бросил взгляда на книгу или газету. Может быть, именно чтение и породило у людей жажду дальних странствий, хотя и в самой вселенской планомерности могло быть заложено наступление особой поры — поры путешествий.
Всяк и каждый путешествовал и ничем иным не занимался. Ни один человек не сидел дома. Все непрестанно носились по земному шару: в поездах и автомобилях, на машинах и самолетах, пешком. Людей ничто не утомляло. Длилось это 420 дней и ночей, затем время путешествий навсегда миновало. Воротившись домой, все вдруг почувствовали неодолимый интерес к театру и кино. Дни и ночи напролет шли нескончаемые представления. И никто даже на минуту не отвлекался на другие занятия. Почти четыре года длилось это сладостное время, затем и оно миновало. Оно сменилось эпохой кабаков и ресторанов. Человечество провело там безвыходно 2 года.
Этот период сменился куда менее приятным. 320 дней и ночей человечество просидело на унитазе, ни разу не привстав… Все обрадовались, когда этот период наконец-то навсегда кончился. Но что касается гигиены, то он имел весьма опасные последствия. Все люди, без исключения, заболели. 780 дней суждено им было болеть, не вставая с постели.
Это было последнее, что входило в их жизненные задачи. И тогда все умерли.
Государственный советник Рвениус явился к Господу для доклада и проговорил с нижайшим поклоном:
— Смею доложить Вашему Всемогуществу, что всемирная плановость хозяйства полностью внедрена.
Всевышний раскурил свою трубку, глубоко затянулся, а затем спросил:
— Ну а как же нам быть дальше?
— Разумеется, начать всё сначала, — заявил Рвениус.
— Чудненько! Но, господин государственный советник, осел вы мой ненаглядный, в таком случае годы любви надо было приберечь на конец или же отвести специальное время для обзаведения детьми. Ведь теперь всё человечество вымерло, и мне ничего другого не остается, как совершить всё сотворение мира сначала.
Государственный советник Рвениус хотел ещё что-то возразить, но мощный пинок господень уже направил его в ад.
В аду он немедленно сунулся с докладом к Люциферу, чтобы изложить ему свои предложения по реорганизации ада. Никогда прежде Люциферу не приходилось так смеяться.
— Но господин государственный советник, дорогой мой! Неужто вы не знаете? Организованный порядок — это ведь и есть сам ад!
ГУСТАВ МЕЙРИНК
ИСТОРИЯ ЛЬВА АЛОИСА
История льва Алоиса была следующая. Матушка родила его на свет и тут же скончалась. Своими слабыми лапами, мягкими, точно пуховки для пудры, старался он разбудить её, — измученный жаждой, он погибал от палящего полуденного зноя.
— Как выпивает солнце утреннюю росу, так выпьет оно и его жизнь! — вдохновенно восклицали павлины на развалинах древнего храма, с пророческим видом потряхивая радужно-сизым оперением.
Так и случилось бы, если бы не проходили мимо овечьи отары самого эмира.
Колесо Фортуны повернулось.
— Пастухов у нас нет, тьфу-тьфу, не сглазить бы! Пастухи вечно во всё суются. Отчего ж не подобрать этого львенка? — рассудили овцы. — Кстати, и вдова Бовис обрадуется, ведь она обожает воспитывать. С тех пор как её старшенький отбыл в Афганистан после женитьбы на дочери верховного княжеского Барана, ей по временам бывает так одиноко…
И госпожа Бовис радушно приняла львиного детеныша и стала выхаживать его, холить да лелеять вместе с Агнессой, своей родной доченькой.
Против был только господин Смушка Цетерум, сириец родом, кривоногий курчавый брюнет. Склонив голову набок, он молвил певучим голосом:
— Бе-бе, всё это к беде-е!
Но он всегда умничал, и потому никто не придал его словам должного значения.
Львенок подрастал не по дням, а по часам, и скоро его крестили и нарекли Алоисом.
Госпожа Бовис на крестинах не раз смахивала слезу, а служка Баранья Башка записал в книге «Алоис» и поставил три крестика вместо фамилии. А чтобы всякий сразу смекнул, что дитя-то незаконнорожденное, сделал эту запись на отдельном листе.
Детские годы Алоиса текли подобно светлому ручейку. Он был хорошим мальчиком и не мог вызвать нареканий, разве что за какие-нибудь тайные шалости. А уж до чего умилительно было смотреть, как пасется малыш вместе с ягнятками и по-детски беспомощно, однако со здоровым аппетитом старается разжевать жесткие пучки тысячелистника, которые застревают у него между длинных клыков.
Каждый день они с сестричкой, малюткой Агнессой, и её подружками ходили гулять в бамбуковую рощу, и то-то было там веселья да разных игр да утех!
— Алоис, — всякий раз просили девочки, — покажи нам когти, ну, пожалуйста, Алоис!: — А стоило ему выпустить когти, девчушки хихикали, краснея, шушукались и возмущались: — Фи, как неприлично! — Но потом всё равно опять просили показать.
Глубокая сердечная склонность рано зародилась у Алоиса к маленькой тонкорунной Схоластике, любимой дочурке господина Смушки.
Часами сиживал он подле неё, а она плела ему веночки из незабудок. Если они оставались наедине, он читал ей такие прекрасные стихи:
И она проливала сладкие слезы умиления.
А потом они играли среди сочной луговой зелени и резвились до упаду.
Когда он, разгоряченный ребяческими забавами, приходил вечером домой, госпожа Бовис, задумчиво поглядывая на его гриву, только и говорила: «Молодо — зелено!» И ещё: «Ах, сыночек, что-то ты нынче опять разлохматился!» Матушка Бовис была сама доброта…
Алоис достиг отроческого возраста, и главной радостью его сделалось ученье. Первый ученик, в школе он всегда отличался образцовым прилежанием и примерным добронравием, а по пению и ритмическим танцам неизменно получал высший балл.
— Правда ведь, маменька, — говорил он каждый раз, принеся домой похвальный отзыв господина учителя. — Правда ведь, когда я вырасту, я смогу стать директором театра?
И всякий раз госпожа Бовис украдкой утирала слезу. Милый мальчик, невдомек ему, что эту должность может занимать лишь самый настоящий баран. Она вздыхала, гладила его по головке, приветливо помаргивая глазами, и с нежностью глядела, как бежит он на лужок делать уроки, — нескладный такой, с тоненькой шейкой и кривоватыми слабыми ножками, какие бывают у подростков.
«Осень наступила…» И тогда было сказано: «Детки, будьте осторожнее, не ходите далеко, особенно в сумерках, когда солнышко садится. В недобрые края пришли мы — кровавый убийца, свирепый персидский лев творит здесь разбой».
И всё более диким становился Пенджаб, всё мрачнее, всё суровее природа.
Скалистые отроги гор близ Кабула вонзаются в зелень долин, бамбуковые заросли встают дыбом от страха, а над болотами лениво витают белоглазые демоны лихорадки, при каждом вздохе исторгая тучи ядовитой мошкары.
Овечье стадо в молчании и страхе шло ущельем. За каждой скалой — смертельная опасность.
И вдруг воздух содрогнулся от жуткого глухого рева — вне себя от ужаса овцы бросились бежать.
Огромная тень метнулась из-за ближней скалы — прямо на господина Смушку, который шел последним.
Могучий старый лев!
Господин Смушка, без всякого сомнения, погиб бы, но в этот миг произошло нечто совершенно непредвиденное. В веночке из маргариток, с букетиком георгинов за ухом, мимо галопом промчался Алоис, заливисто блея: «Бе-е, бе-е!»
Словно молния ударила тут в землю — старый лев застыл на месте и в безмерном изумлении уставился вслед беглецу.
Долго не мог он издать ни звука, а когда наконец свирепо зарычал, Алоис был уже далеко и в ответ снова проблеял: «Бе-е, бе-е!»
Битый час простоял старик, погруженный в глубокое раздумье: всё, что когда-либо доводилось ему слышать или читать о разнообразных обманах чувств, перебирал он в своей памяти.
Но тщетно!
Холодная ночь спускается в Пенджабе на землю во мгновение ока. Зябко поеживаясь, старик застегнулся на все пуговицы и побрел в свое логовище.
Но сон бежал от него, и когда в облаках зеленым огнем разгорелся гигантский кошачий глаз полной луны, лев встал и пустился вдогонку за стадом.
Лишь на рассвете нашел он Алоиса: тот, по-прежнему с цветочками в гриве, сладко спал под кустиком.
Лев положил ему лапу на грудь, и Алоис вскочил с испуганным «бе-е».
— Сударь! Оставьте же наконец это ваше «бе-бе»! С ума вы сошли? Да что ж это делается, господи боже, ведь вы лев!
— Прошу прощенья, мне очень жаль, но вы заблуждаетесь, — несмело отвечал Алоис. — Я барашек.
Старого льва так и затрясло от ярости.
— Вы что, потешаться надо мной вздумали?! Всяких там бяшек — на здоровье, можете морочить, сколько вам угодно…
Алоис прижал лапу к сердцу и, устремив на льва ясный, открытый взор, сказал с подкупающей искренностью:
— Слово чести, я баран!
Тут старик ужаснулся, как низко пал его соплеменник, и велел Алоису рассказать о себе.
— Всё это, — резюмировал он, выслушав историю Алоиса, — весьма загадочно и совершенно непонятно, но то, что вы лев, а никакая не овечка — это точно. Если вы, черт возьми, мне не верите, то извольте сравнить ваше и мое отражения вот здесь, в пруду. И давно уже пора вам научиться рычать подобающим образом, смотрите, вот так: р-р-р-р-р! — Он так зарычал, что вода в пруду подернулась рябью и стала похожа на наждачную бумагу. — Ну-ка попробуем! Смелей, это совсем не трудно!
— Р-р… — робко начал Алоис, но сразу же поперхнулся и закашлялся.
Старый лев нетерпеливо поглядел на небо:
— Ну вот что, учитесь, упражняйтесь теперь самостоятельно, а мне пора домой.
Он посмотрел на часы:
— Ах, черт! Уже полпятого! Ну, мое почтение! — Лев помахал лапой и поспешно скрылся из виду.
Алоис стоял как громом пораженный. Значит, вот оно что! Ведь совсем недавно он окончил гимназию, где ему, можно сказать, как дважды два доказали, что он баран, а теперь!.. Именно теперь, когда он избрал поприще служения Мельпомене! А как же… как же Схоластика? Он даже заплакал: «О, Схоластика!»
Ведь они уже обо всём условились — как он придет к её папеньке и маменьке и прочее…
И матушка Бовис говорила ему на днях: «Смотри, сынок, будь пообходительней со старым Смушкой, ведь у него денег куры не клюют. Такого тестя тебе и надобно, при твоем-то богатырском аппетите!»
События недавнего прошлого проносились перед духовным взором Алоиса. Вот однажды на прогулке он рассыпался в комплиментах перед господином Смушкой, превознося его цветущий вид и богатство:
— Как я слыхал, вы, ваша милость, являетесь владельцем замечательного предприятия по сбыту бараньих голяшек, и оно, как говорят, положило основу вашему состоянию?
— Ну, торговал я этим товаром, — ответил Смушка довольно неохотно и подозрительно покосился на Алоиса.
«Наверное, я глупость тогда сморозил, — подумал Алоис, — но ведь всё же говорят…»
Какой-то шум отвлек его от воспоминаний. Значит, всему, всему теперь конец! Уткнув голову в лапы, Алоис заплакал, и плакал он долго и горько.
День и ночь миновали, и вот наконец ему удалось побороть себя.
Осунувшийся от бессонницы, с глубокими тенями под глазами, предстал он перед овечьим стадом, величественно развернул плечи и издал грозный рык:
— Р-р-р-р-р-р-р-р!
Ответом был гомерический смех.
— Пардон, я хотел сказать, — от смущения Алоис начал заикаться, — я только хотел сказать, что я… понимаете ли, я… я — лев!
Миг изумления, гробовая тишина… И тут же вновь поднялся невообразимый шум и гам, посыпались насмешки, издевательства, выкрики, тонувшие в громком хохоте.
Лишь когда вышел из стада господин Симулянс, пастор, и сурово приказал Алоису следовать за ним, галдеж утих.
Должно быть, между ними произошло обстоятельное, серьезное объяснение, ибо, когда они вернулись из зарослей бамбука, глаза проповедника сверкали огнем ревностного благочестия.
— Помни же, сын мой! Ме-е-е! — Таковы были его заключительные слова. — Потаенно расставлены по земле сети лукавого, м-ме! Денно и нощно искушает он нас, заманивает к колючкам, ибо, м-ме, пребываем мы во плоти нашей! Зри, сыне! М-ме! Всем нам должно, м-ме, неустанно печься об искоренении в нас всяческой львятины и смиренно следовать Новому завету, м-ме, и да будут услышаны молитвы наши ныне, присно и во веки веков, м-ме! А то, что привиделось тебе вчерашним утром на берегу пруда, забудь, ибо то было наваждение бесовское. Анафе-ме-ма! И последнее, сын мой. Женитьба — дело благое, сим исцелишься от темных порывов плоти твоей, что радуют нечистого. Так поспеши же, м-ме, соединиться с девицей Схоластикой Мерлушкой Цетерум, и да будет потомство ваше многочисленно, как песок морской. — Он возвел очи горе. — Сие поможет тебе нести бремя плоти и… — Тут речь его перешла в песнопение:
С этим он удалился.
В глазах у Алоиса стояли слезы.
Три дня он не говорил ни слова, только без устали очищал нутро свое от скверны. Однажды ночью ему приснилась львица, которая сказала, что она — дух его покойной матушки, и с негодованием трижды плюнула ему под ноги; наутро он с гордо поднятой головой явился к пастору и провозгласил, ликуя, что сатанинское наваждение окончательно покинуло его и что ныне он раз и навсегда отрекается от любых мыслей и готов слепо повиноваться во всём своему пастырю.
Ну а господин Симулянс, пустив в ход всё свое красноречие, замолвил словечко за Алоиса перед родителями девицы Схоластики и попросил их благословения сему браку.
Сначала Смушка Цетерум и слышать о свадьбе не хотел, брыкался, бодался и блеял: «Да он никто! Да он нищий!» Но в конце концов, супруга сумела подобрать ключик к его сердцу.
— Смушка, — сказала она, — послушай, Смушка, ну чем он тебе не угодил? Чего тебе ещё? Ты глянь, ведь он же блондин!
И назавтра сыграли свадьбу.
Бе-е!
ЧИТРАКАРНА[26], БЛАГОРОДНЫЙ ВЕРБЛЮД
Послушайте, а что это за штука такая — бусидо[27]? — сказал Леопард и пошел с туза треф.
— Бусидо?… Гм… да… — рассеянно пробурчал Лев. — Бусидо?
— Ага, бусидо! — Лис яростно шлепнул по земле козырем. — Что ещё за бусидо?
Ворон собрал карты и принялся тасовать.
— Бусидо! Это же последний крик моды, последний визг, лучше сказать, последний фасон, стиль такой новый, японский, знаете ли, правила хорошего тона, вроде нашего Книгге[28], только на японский лад. Вот, скажем, у вас неприятности — значит, надо любезно и приветливо осклабиться. Предположим, оказались вы за одним столом с австрияком, да ещё офицером, а вы тут — улыбочку! Брюхо болит — улыбайся, помирать пришла пора — опять же скаль зубы! Плюнут тебе в душу, а ты всё равно в ответ — улыбочку! И притом особенно обаятельную. В общем, улыбочка, улыбочка и ещё раз улыбочка!
— А, эстеты, как же, слыхал. Оскар Уайльд[29], ох… — Лев боязливо поджал хвост и перекрестился. — А ещё что?
— А то, что восточное бусидо теперь в большой моде, раз уж славянская волна пошла на убыль. Читракарна, к примеру…
— Какой ещё Читракарна?
— Как, неужели не знаете? Ну и ну! Читракарна, благородный верблюд, который всех сторонится и всегда держится особняком, ведь это же такая знаменитая личность! Понимаете, однажды Читракарна прочитал что-то Оскара Уайльда, и тотчас ему донельзя опротивело общение с собственным семейством, с тех пор он и странствует в долине уединения.
Одно время поговаривали, что он подался на запад, в Австрию, но там и без него такая прорва…
— Тсс! Тихо! Слышите? — шикнул тут Леопард. — Кто-то шуршит!
Звери прижались к земле и притаились, неподвижные, как камни.
Шорох и треск ветвей слышался всё ближе, и вдруг тень от скалы, под которой сидели все четверо, дрогнула, заколыхалась, начала пучиться и расти, расти, расти…
Надвинулась темной горой, и вот… вытянулась вверх длинная шея с набалдашником, похожим на башмак…
Лев, Леопард и Лис словно только того и ждали — одним махом прыгнули на скалу. А Ворон взмыл в воздух, точно лист черной бумаги, подхваченный порывом ветра.
Горбатая тень принадлежала верблюду, который взобрался на скалу с другой стороны. Теперь при виде хищников он затрясся всем телом в смертельном страхе и даже выронил свой шелковый носовой платочек.
Впрочем, о бегстве он помышлял не долее секунды. Напомнив себе: «Бусидо!», он приосанился и что было сил осклабился, растянув в кривоватой улыбочке побелевшие губы.
— Позвольте представиться, господа: Читракарна, — сказал он с дрожью в голосе и по-английски сдержанно поклонился. — Гарри С. Читракарна. Ради бога, извините великодушно! Не доставило ли вам беспокойства мое вторжение? — Говоря это, он всё время открывал и громко захлопывал какую-то книжку, чтобы никто не услыхал, как стучит от страха его сердце.
— Ага, вот оно — бусидо! — смекнули хищники.
— Беспокойство? Ну что вы, как можно, право! Присоединяйтесь к нам, милости просим! — учтиво сказал Лев (бусидо!). — Не стесняйтесь, пожалуйста! Будьте как дома! Обещаю, что ни один из нас ничего плохого вам не сделает, честное слово. Мое честное слово!
«Ну вот! Теперь, значит, и этот при бусидо и конечно же именно сейчас!»- подумал Лис злобно, но улыбочку изобразил самую что ни на есть лучезарную.
Общество расположилось в тени скалы и вскоре там завязалась непринужденная и остроумная беседа.
Верблюд действительно производил впечатление величайшего благородства.
Усы он закручивал книзу по последнему монгольскому фасону «Какая жалость!», а в левом глазу у него сиял монокль, разумеется, без шнурка.
Четверка хищников с удивлением разглядывала тщательно заутюженные складки у него на ногах и шерсть на шее, завязанную аккуратным галстучком а lаl [30] Рудольф Аппони[31].
«Ах, чертовщина, вот чертовщина», — сокрушался про себя Леопард и смущенно прятал черные и грязные от вечной картежной игры когти.
Утонченные, безупречно воспитанные натуры, настоящие comme il faut[32] легко находят общий язык в первые же минуты после знакомства.
Спустя совсем недолгое время в компании установилось самое искреннее взаимопонимание, какое только можно вообразить, и было решено отныне не разлучаться.
Натурально, никаких страхов у благородного верблюда и в помине не было. По утрам он изучал «The Gentleman’s Magazine»[33] столь же невозмутимо и спокойно, как когда-то в дни своего уединения.
Правда, по ночам он иногда жутко вскрикивал и просыпался в холодном поту, но всякий раз с улыбкой извинялся, ссылаясь на то, что его нервное расстройство — это последствия бурной молодости.
Лишь немногим избранникам выпадает на долю оставить неизгладимый след в своей эпохе и в умах современников. Можно подумать, что их стремления и чувства струятся от сердца к сердцу, словно таинственный поток безмолвного красноречия, и вот уже пробиваются сегодня те идеи и воззрения, которые ещё вчера детскими страхами наполняли душу робкую и безгрешную, а завтра, глядишь, они уже с полным правом считаются прописными истинами.
Так и утонченный вкус благородного верблюда уже через несколько месяцев ощущался буквально во всём.
Нигде ни намека на плебейскую суетливость.
Лев неторопливо прогуливался, не глядя по сторонам, небрежной и размеренно-плавной походкой истинного денди. Лис, по обычаю благородных жительниц Древнего Рима, ежедневно принимал терпентин и строго следил, чтобы все в его семействе делали то же самое.
Леопард день-деньской полировал когти патентованным маслом, пока они не начинали отсвечивать на солнце розовым блеском. Но самыми большими оригиналами оказались пестрые ужи, гордо заявлявшие, что вовсе не господь бог сотворил изысканный рисунок в шашечку у них на спине, а, как выяснилось, Коло Мозер[34] и Венские мастерские[35]. Короче, всюду расцвел bon ton[36] и тонкий вкус, свежие веянья проникли даже в наиболее консервативные слои общества.
Однажды молва принесла весть, что сам Бегемот очнулся, стряхнул обычную флегму и теперь неустанно зачесывает волосы на лоб челочкой à la Гизела[37] и утверждает, что он — актер Зонненталь[38].
Но вот пришла тропическая зима.
Плим-плюх, плим-плюх, плим-плим, плюх-плюх…
Так, приблизительно, стучит дождь в тропиках в это время года. Только гораздо дольше.
Строго говоря, без передышки, не переставая, с утра до ночи и с ночи до утра.
Солнце на небе противное, желто-бурое, точно венский шницель.
В общем, впору спятить.
Без сомнения, в такую погоду настроение не может не быть, скажем прямо, отвратительным. В особенности если ты хищник.
И нет ведь, чтобы сейчас-то и расстараться, выказать самую приятную обходительность, хотя бы осторожности ради, — благородный верблюд, как раз наоборот, частенько стал брать тон иронического превосходства, и в первую очередь когда дело касалось животрепещущих вопросов стиля, шика и тому подобных материй, что, естественно, вызывало всеобщее раздражение и всем портило кровь.
Как-то вечером Ворон пришел во фраке и в черном галстуке, чем дал верблюду повод к высокомерному выпаду.
— Черный галстук при фраке можно, как известно, надеть — и то если вы родом из Саксонии, — лишь в одном-единственном случае… — процедил сквозь зубы Читракарна и надменно усмехнулся.
Возникла неловкая пауза. Леопард в замешательстве стал мурлыкать какую-то песенку, но никто не решался нарушить тягостное молчание. Наконец Ворон не выдержал и спросил сдавленным голосом:
— В каком же случае?
— На собственных похоронах! — таков был ехидный ответ, вызвавший искреннее и оттого особенно обидное для Ворона веселье.
Импровизированные остроты насчёт траура, узкого круга близких и друзей, семейных обстоятельств и прочее в том же духе, конечно же, лишь подлили масла в огонь.
Мало того, в другой раз, когда этот случай уже забылся, Ворон пришел в белом галстуке, но зато при смокинге, и насмешнику верблюду тут же загорелось кольнуть его поковарнее:
— Смокинг и белый галстук? М-да-с, именно так одеваются представители известного рода занятий…
— Какие такие представители? — опрометчиво выпалил Ворон.
Читракарна нагло кхекнул.
— Те, что стригут и бреют.
И этим окончательно допек Ворона. Он дал себе клятву мстить благородному верблюду до самой смерти.
Из-за неблагоприятной погоды добыча четверки плотоядных в считанные дни сошла на нет, и никто не знал, как разжиться хоть самым необходимым.
Читракарну это, разумеется, абсолютно не заботило. Неизменно в отличном расположении духа, насытившись превосходными репьями и колючками, он вольготно прогуливался в свое удовольствие — остальные, голодные и холодные, сидели у скалы, прячась под зонтиками, а он, шурша водонепроницаемым макинтошем и тихо насвистывая веселый мотивчик, фланировал прямехонько у них перед носом.
Нетрудно представить себе растущее недовольство четверки. И ведь так изо дня в день!
Видеть, как кто-то наслаждается жизнью, а самим подыхать с голоду!
— Довольно, черт побери! — так начал однажды Ворон подстрекательские речи (благородный верблюд в тот вечер ушел в театр на премьеру). — На сковородку его, щеголя дурацкого, франта эдакого! Читракарна, видите ли!! Какой нам прок от этого жвачного обжоры? Что, бусидо? Ну, конечно, бусидо, разумеется, бусидо! Это сей-час-то, зимой? Вот глупость-то! А как же наш Лев? Нет, вы посмотрите, посмотрите, на кого он стал похож! Скелет ходячий, да и только!
Он, значит, за здорово живешь пропадать должен, подыхать с голоду? Это тоже вашим бусидо предусмотрено, так, что ли?
Леопард и Лис сочли, что Ворон совершенно прав.
Лев выслушал их внимательно, и слюнки так и побежали у него из пасти, когда ему нарисовали заманчивую картину.
— Убить? Читракарну? — сказал он однако. — Пардон, но это невозможно, полностью исключено. Не забывайте, я как-никак честное слово дал. — И Лев в волнении зашагал туда и сюда большими шагами.
Но Ворон не сдавался.
— А если бы он сам об этом попросил?
— Это, конечно, меняет дело, — сказал Лев. — Но к чему строить нелепые воздушные замки?…
Ворон с Леопардом обменялись коварным многозначительным взглядом.
В это время благородный верблюд вернулся домой из театра, повесил на сучок бинокль и тросточку и только было приготовился сказать всем несколько приятных слов, как вдруг Ворон захлопал крыльями, выскочил вперед и прокаркал:
— Зачем же погибать всем? Лучше трое сытых, чем четверо голодных. Я давно уже…
— Ах, нет! Прошу прощенья, но я со всей строгостью — как старший по возрасту — требую пропустить меня вперед. — И Леопард, шепнув несколько слов Лису, деликатно, но решительно оттеснил Ворона. — Предложить себя для утоления всеобщего голода велит мне не только бусидо, это горячее желание моего сердца, я, э-э… я, гм…
— Друг бесценный, голубчик, помилуйте, да о чём вы? — закричали все наперебой, и Лев тоже: как известно, прирезать Леопарда — дело невероятно трудное, неужто вы и вправду решили, что мы?… Ха-ха-ха!
— Пренеприятная ситуация, — подумал благородный верблюд, и в душе у него шевельнулось дурное предчувствие. — Худо дело… Но — прежде всего, бусидо! Ладно, чему быть, того не миновать! Один раз ведь вывезла кривая… Итак, бусидо!
Небрежным движением он уронил монокль и шагнул вперед.
— Господа, древнее изречение гласит: Dulce et decorum est pro patria morí. Сладко и почетно умереть за отечество! Так не откажите в любезности и позвольте мне…
Договорить ему не пришлось.
Целый хор дружно закричал в ответ:
— Конечно, почтеннейший, не откажем ни за что! Позволим, позволим! — издевался Леопард.
— Умереть за отечество! Ату его, ату! Вот дурень-то! Ужо попомнишь ты у меня смокинг да белый галстук! — каркал Ворон.
Страшный удар, хруст костей — и Гарри С. Читракарны не стало.
Н-да… Бусидо, видно, не для верблюдов…
ПРОКЛЯТЬЕ ЖАБЫ — ПРОКЛЯТЬЕ ЖАБЫ
Жаркое солнце Индии сияет над синей пагодой — над синей пагодой. Люди в храме поют и осыпают Будду белыми лепестками, а монахи произносят праздничную молитву: «О жемчужина лотоса! О, жемчужина лотоса!»
На дороге — ни души: сегодня праздник.
Дорога к синей пагоде идет лугом, и высокая трава Куша образовала вдоль дороги живую изгородь — живую изгородь вдоль дороги к синей пагоде. По ту сторону изгороди в коре смоковницы живет тысяченог, и каждый цветок ждет его появления.
Жить в смоковнице очень почетно.
— Я достойна самого глубокого уважения, — говорила она, — ведь из моих листьев можно шить купальные штаны — можно шить купальные штаны.
Но большущая жаба, которая постоянно сидела на камне, презирала её: и к земле она приросла, эта смоковница, а купальные штаны и вовсе никому не нужны… И тысяченога она ненавидела. Съесть его она не могла, потому что был он чересчур жесткий, с ядовитым соком в жилах — с ядовитым соком в жилах.
За это она ненавидела его — ненавидела его.
Ей захотелось наслать на него порчу и сделать несчастным, и она целую ночь советовалась с душами умерших жаб.
С восходом солнца она уже сидела в ожидании на камне и время от времени шевелила задней лапой — шевелила задней лапой.
И поплевывала на траву Кушу.
Все безмолвствовали: жуки, цветы и травы. И необъятное далекое небо. Потому что был праздник.
Только лягушки в трясине богохульствовали на всю округу:
И вдруг ниткой черного жемчуга сверкнуло что-то в коре смоковницы и, мерцая, заструилось к земле. И встряхнулось кокетливо, и подняло голову, и принялось танцевать в лучах солнца.
Тысяченог — тысяченог.
Смоковница в блаженстве сложила листья, а трава Куша от восторга зашелестела — от восторга зашелестела.
Тысяченог побежал к большому камню, там у него была площадка для танцев — клочок светлого песка — …ого песка. И скользил, выделывая круги и восьмерки, да так, что все вокруг от восторга позакрывали глаза — позакрывали глаза.
И подала жаба знак, и вышел из-за камня её старший сын, и склонился перед тысяченогом, и вручил ему послание от своей матушки. Тысяченог взял послание ногой № 37 и спросил у травы Куши, правильно ли поставлены печати.
— Мы — самая древняя трава на земле, но этого мы не знаем — законы каждый год меняются, — это знает один только Индра — один только Индра.
Тогда призвали очковую змею, и она прочитала:
— Ваше высокородие, господин тысяченог! Я всего лишь ослизлая мокрушка — самая презираемая на земле, от моей икры отворачиваются и звери, и растения. Моя кожа не блестит и не переливается. У меня только четыре ноги — только четыре ноги, а не тысяча, как у тебя, — а не тысяча, как у тебя. О, достойный! Хвала тебе, хвала тебе!
— Хвала ему, хвала ему, — восторженно повторили дикие розы из Шираза персидское приветствие — персидское приветствие.
— Но мудрость и глубокие познания не обошли меня стороной. Мне ведомы травы, я знаю даже, как называется почти каждая из них. Мне ведомо, сколько звезд в ночном небе, и число листьев смоковницы этой, приросшей к земле. А моей памяти завидуют все жабы Индии.
И несмотря на это, я могу счесть только те вещи, что стоят неподвижно, а если они движутся — нет, а если они движутся — нет.
Так скажи же мне, о досточтимый, как это получается, что ты при ходьбе всегда знаешь, с какой ноги надо начать, какая затем станет четвертой, пятой, шестой, десятая ступает, либо сотая, что в это время делает вторая и седьмая, должна она стоять или шагать, когда наступит черед девятьсот семнадцатой, надо ли тебе семисотую поднять, тридцать девятую опустить, тысячную согнуть, четвертую выпрямить — выпрямить четвертую.
О, прошу тебя, скажи мне бедной ослизлой мокрушке, у которой только четыре ноги, а не тысяча, как у тебя, — а не тысяча, как у тебя: как это ты делаешь, о досточтимый?! С совершенным почтением. Жаба.
— Хвала, — прошептала в полусне маленькая роза. А трава Куша, цветы, жуки и смоковница выжидающе смотрели на тысяченога.
Даже лягушки угомонились — угомонились лягушки. Но тысяченог лежал неподвижно, прикованный к земле, и уже не мог пошевелить ни одной ногой.
Он забыл, какую ногу надо поднять сначала, и чем дольше вспоминал, тем меньше оставалось на это надежд — всё меньше и меньше.
Жаркое солнце Индии сияет над синей пагодой — сияет над синей пагодой.
ЭЛЬЗА ЛАСКЕР-ШЮЛЕР
БЕЛАЯ ГЕОРГИНА
Иногда на улице я нахожу ещё не расцветший цветок, что лежит на земле где-нибудь у стены или на рыночной площади, и почти всегда цветок брошен в кучу мусора вместе с корками, огрызками, червивыми яблоками.
И есть в этом что-то невыразимо грустное, когда находишь вот так, среди гниющих объедков, то сникшую розу, то огневую гвоздику, то надломленный, но всё же крепкий ярко-желтый львиный зев. Или — вдруг — умоляющие незабудки! Украдкой поднимаю я несчастный погибающий цветок и уношу домой. Случается, иной прохожий видит это, и тогда неизменно встречаю я полные любопытства вопрошающие глаза и благожелательное улыбающееся превосходство во взоре, который обещает снисходительное умолчание. Ну а я — я радуюсь бедному цветку, как радуемся мы, когда утешим потерявшегося ребенка или поднимем беспомощного птенца, выпавшего из гнезда. И Белую Георгину я полюбила, а нашла я её, совсем изнемогшую, на краю сточной канавы. В смуглой чаше моих ладоней несла я цветок домой, и мы улыбались друг другу, моя Георгина и я. И теплом повеяло вдруг в моем уж почти облетевшем, застывшем сердце, оттого что к цветку возвращались силы, ведь я так тосковала одна — от луча до луча редкого солнца… Если б лишь раз один, только раз, зазолотился венчик златой на жизни моей ветвях…
Придя наконец домой, я с величайшими предосторожностями выкупала мою Белую Георгину. Заботливо проверила чуткими кончиками пальцев, не холодна ли вода, — ведь измученный цветок уже сделался моим доверчивым питомцем. Я поставила Георгину в просторный стакан, а стакан — на полочку над умывальником, к моим помощникам, что даруют мне по утрам бодрую свежесть. Моя большая губка, лежавшая в мыльнице по соседству с мылом, таращилась бесчисленными глазами-дырочками, в немом восхищении дивясь ослепительному триумфу моего найденыша.
Я с удовольствием отметила про себя это, так же как и угловатый, да и слишком чопорный, пожалуй, книксен моей маленькой зубной щетки. Но зато мой Голубой Гребень сразу же, с первого же взгляда, влюбился в Белую Георгину. Помнится, когда-то, покупая этот синий сапфир, я разговорилась с симпатичной молоденькой продавщицей. Я призналась ей, что для меня даже убогая, жалкая лавчонка, будь то в городе или в какой-нибудь деревушке, — это магазин игрушек, а все товары, даже если это метлы, совки и швабры, превращаются в игрушки у меня на глазах. И поэтому я надолго застреваю перед каждой витриной. Иной раз просто нет сил оторваться от чудного виденья.
— Должно быть, вам ещё улыбнется счастье, сударыня, — ответила девушка. Оказалось, мы с ней одинаково считаем, что тем людям, у кого взрослые глаза, ужасно скучно живется.
Мне было приятно, что и Белая Георгина, видимо, с искренней симпатией отнеслась к Голубому Гребню. Ведь и сама я всегда так радовалась, бывало, проводя им по темным моим волосам.
Но… Мыло начало пузыриться! Его раздражал беспрестанный шепот. А я, подглядывая за житьем-бытьем маленьких вещей, чутко вслушивалась в беседу Голубого Гребня и милой Георгины. Кто это — я или кто-то другой? — заметил однажды, что все наши вещи начинают жить настоящей жизнью, если мы любим их? И любим не меньше, чем сам господь любил и мир свой, и все создания свои. Заглядевшись на полную луну в окне, я на миг забыла о своих подопечных. Но и в кинематограф не ушла, как думали мои влюбленные. И вдруг… Мне почудилось, будто и впрямь очутилась я на луне: обернувшись, я увидела, что моя Белая Георгина вышла из воды… или вот-вот, сейчас выйдет. Только голубок, прилетавший вечерами на мое окно за ужином — хлебными крошками, был моим пернатым свидетелем. Но ведь птице никто из людей не поверит… Поэтому даю вам честное слово — моя Георгина заговорила, и то был нежнейший из всех голосов, какие я только слыхала…
— Таким лазурно-голубым, как ты, — заговорила она с гребешком, — мне грезится рай…
На что мой Голубой Гребень осмелился ответить со всей возможной скромностью:
— А столь же белой, как ты, дорогая Георгина, хотел бы я видеть руку, которая повлекла бы меня за собой в плавание по шелковистой реке, сотканной из струящихся цветочных тычинок.
— Моя матушка появилась на свет в раю, — начала рассказывать Георгина. — Возле берегов морских… Возле берегов морских… — задумчиво повторила моя белая мечтательница. — Средь зеленых лугов Эдема взрастил Садовник мою матушку.
Лазурный Гребешок весь встопорщился, не сразу осмелившись прервать повествование своей Шехерезады.
— Я всего-навсего Гребешок, пусть даже и лазурный, и мне, конечно же, не подобает прерывать речь Георгины, столь благоуханно-белой, но, хотя твои слова не вызывают у меня и тени сомнения, всё-таки мне очень хочется узнать, какое чудесное волшебство перенесло тебя из неземной родины твоей высокочтимой матушки сюда, в земную жизнь.
Я не подозревала, что мой Гребень умеет говорить столь складно и красиво, хоть и был он таким лазурноголубым.
— Славный мой Гребешок, — задумчиво и печально улыбнулась польщенная Георгина, — конечно, спрашивай обо всём. Но нет, погоди, взгляни скорей на небо! Ты видишь? Звезды падают с небосклона на землю. Вот так было и с моей матушкой.
— Ах! — восхищенно воскликнул Голубой Гребень и не сказал более ни слова. Белая Георгина осталась как будто не совсем довольна лаконичностью своего поклонника, и тогда Гребень спросил, кто из всех цветов удостоился чести быть её близким другом. И Георгине вспомнилась её любимая подруга Красавка.
— Эльфы забираются в её нежные колокольчики и шьют там себе платья из паутинок и пушинок одуванчика.
— Как чудесно ты рассказываешь! — поспешил исправить свою оплошность Гребешок, а его мысленному взору вдруг представилось, что Белая Георгина, серебристо-белая пылинка, улетает, порхая в воздухе, всё выше, всё дальше.
— Ах! — вновь вырвалось у Гребешка. А моя Георгина, уже, видимо, уставшая, но всё же и чарующая и очарованная, вернулась в свой стакан, свою стеклянную светелку. Однако они — Гребешок и его возлюбленная — дали друг другу слово, что станут блистающими звездами, и непременно такими, как те, что светили им в раскрытое окно.
— До чего же, должно быть, прекрасно — всю жизнь блистать… — промолвила Георгина.
— И никогда не упадем мы с небес на землю, ни я, ни ты, млечно-белая моя звездная россыпь… А люди, что ж, пусть они как-нибудь без нашей помощи загадывают желания.
КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН
ЗАВЕЩАНИЕ
Это было в те времена, когда обезьяна стала человеком. И вот накануне своего превращения она в последний раз призвала всех зверей земли, чтобы попрощаться с ними.
— Завтра я стану человеком, — молвила она печально, и вы покинете меня и будете меня избегать, и начнется война между моим семенем и вашим.
— Верно, война! — прорычал лев.
— Ты будешь могущественнее нас, — проревел носорог.
— И ты поплатишься за это, — язвительно добавила блоха.
— Оставим это, — усталым голосом проговорила обезьяна, — и отпразднуем сегодня все вместе праздник мира и радости.
— Да будет так! — воскликнули звери, и вот они, исполненные дружелюбия и доброты, столпились вокруг уходящей сестры своей и спросили её, не могут ли они сделать для неё что-нибудь приятное или подарить ей что-нибудь на память.
Тут у обезьяны сделалось совсем скверно на душе, и она уселась под пальмой и стала горестно рыдать.
Глубокое сострадание наполнило добрые сердца зверей.
— Мы утешим несчастную! — сказала наконец овца и первая подошла к скорбящей. Долго смотрела она в глаза обезьяне, а затем промолвила: — Носи же мой образ всегда в своем сердце, и тогда я вечно пребуду с тобой и в тебе.
За овцой последовал верблюд, пристально посмотрел обезьяне в глаза и сказал то же самое.
За ним подходили бык, осел, свинья, павлин, гусь, тигр, волк, гиена и ещё много других зверей, и все они долго смотрели на обезьяну и торжественно говорили ей:
— Носи мой образ всегда в своем сердце, и тогда я вечно пребуду с тобой и в тебе.
Последними подошли лев, орёл и змея.
Глаза у обезьяны уже слипались от изнеможения, и когда змея распрощалась с ней, её тут же сморил сон. Но смутные и ужасные видения тревожили её, и на рассвете она поднялась в полусне со своего ложа и ощупью добралась до ближайшего источника. Глаза её, с которых проясненное сознание ещё не сняло пелену, глянули в воду, которая, чуть колеблясь, отражала её облик.
Что за вид! На волнах дрожал образ простодушной овцы — или нет? Это был безобразный верблюд, высокомерно взирающий на неё из воды: а то вдруг в своем отражении она ясно различала черты кровожадного тигра; и не успела она как следует вглядеться, как увидела на волнующейся поверхности павлина, тщеславно распускающего хвост. Но вот луч солнца прорвался наконец сквозь деревья, и обезьяна очнулась от своих грез. Она удивленно протерла глаза и собралась было вскарабкаться на ближайшее дерево, как вдруг её взгляд снова нечаянно упал в источник.
И тут поняла она, что стала за ночь человеком. И отправился в путь Адам, и встретил Еву, и рассеял он свое семя по всей земле.
ГУГО ФОН ГОФМАНСТАЛЬ
СКАЗКА ШЕСТЬСОТ СЕМЬДЕСЯТ ВТОРОЙ НОЧИ
Некий купеческий сын, который был молод, красив собой и давно остался без отца и без матери, пресытился, едва минуло ему двадцать пять лет, и обществом друзей, и пирами, и всей своей прежней жизнью. Большую часть комнат в своем доме он запер и уволил всех слуг и служанок, кроме четверых, полюбившихся ему преданностью и характером. Так как ему не было дела до прежних знакомцев и ни одна женщина не пленила его красотой настолько, чтобы её постоянное присутствие рядом стало не то что желанно, но хотя бы терпимо для него, он всё больше вживался в свое одиночество, которое, как видно, лучше всего отвечало его душевному складу. При этом он отнюдь не испытывал робости перед людьми, напротив, с удовольствием гулял по улицам и публичным садам, рассматривая лица встречных. Также не допускал он никакой небрежности в уходе за телом и за своими красивыми руками, заботился и об украшении своего жилища. Более того, красота ковров, шелков и тканей, или украшенных резьбой, отделанных деревом стен, или светильников и чаш из металла, или сосудов из стекла и глины стала для него важней, чем он когда-либо мог предугадать. Понемногу у него открылись глаза на то, как оживают в его утвари все формы и краски мира. В переплетенных орнаментах он узнавал волшебную картину, переплетение всех чудес мира. Он обнаруживал очертания зверей и очертания цветов и переход одних очертаний в другие; он видел в узорах дельфинов и львов, тюльпаны, жемчужины и листья аканта; он находил в них тяжесть колонн и сопротивление твердой почвы, порыв всякой влаги вверх и потом снова вниз; он открывал в них блаженство движения и величавость покоя, мерный танец и мертвую неподвижность; он обретал в них краски цветов и листьев, краски шкур диких животных и лиц разных племен, краски драгоценных камней, краски бурного и спокойного сияющего моря; он находил в них луну и звезды, и мистические шары, и мистические кольца, и выраставшие из них крылья серафимов.
Долгое время был он опьянен этой огромной, полной глубокого смысла красотой, принадлежащей ему, и череда его дней становилась прекраснее и проходила не так пусто среди этой утвари, больше уже не мертвой и низменной, ибо это было великое наследие, божественный труд поколений.
Но он чувствовал и бренность этих вещей ничуть не меньше, чем их красоту; никогда не покидала его надолго мысль о смерти и настигала его часто среди смеющихся, шумящих людей, часто среди ночи, часто за трапезой.
Однако никакой болезни у него не было, и потому мысль о смерти не ужасала его, скорее в ней было нечто величественное и торжественное, и сильней всего она овладевала им, когда он думал прекрасные думы или опьянялся красотой своей юности и одиночества. Потому что его гордости служили и зеркала, и стихи поэтов, и собственное богатство, и ум, а потому мрачные изречения не угнетали ему душу. Он говорил: «Ноги сами приведут тебя туда, где тебе суждено умереть», — и видел, как сам он, словно царь, заблудившийся на охоте, идет по незнакомому лесу, среди редкостных деревьев, навстречу неведомой участи. Он говорил: «Когда дом достроен, приходит смерть», — и видел, как она поднимается по висячей лестнице, поддерживаемой крылатыми львами, во дворец, в достроенный дом, полный добра, добытого жизнью.
Он мнил, будто живет в совершенном одиночестве, но четверо слуг кружили вокруг него, словно собаки, и он, хотя и мало говорил с ними, однако чувствовал каким-то образом их непрестанное стремление служить ему хорошо. И сам он начинал то и дело думать о них.
Домоправительницей у него была старуха, чья умершая дочь выкормила купеческого сына; остальные дети домоправительницы тоже умерли. Была она очень тихой, и холодом старости веяло от её белого лица и белых рук. Но он любил её, потому что она была в доме всегда и с нею были связаны столь страстно любимые им воспоминания о голосе матери и о детстве.
С его разрешения старуха взяла в дом дальнюю родственницу, пятнадцатилетнюю девочку, очень замкнутую. К себе она была очень сурова, и понять её было трудно. Однажды темный, внезапный порыв заставил её броситься из окна во двор, однако детское её тело случайно упало на вскопанную садовую землю, и девочка только сломала себе ключицу, ударившись о камень.
Когда её уложили в кровать, купеческий сын послал к ней своего врача, а вечером сам пошел посмотреть, как она себя чувствует. Она лежала с закрытыми глазами, и он впервые мог так долго без помех смотреть на неё, дивясь странной, старчески-разумной прелести её лица. Только губы у неё были слишком тонкие, и в этом таилось что-то некрасивое и тревожащее. Вдруг она подняла веки, холодно и зло взглянула на него, потом, гневно закусив губы и превозмогая боль, повернулась к стене, так что лежать ей пришлось на больном боку. В мгновение её смертельно-бледное лицо стало зеленовато-белым, она потеряла сознание и поникла, как мертвая, приняв прежнюю позу.
Когда она выздоровела, купеческий сын долгое время, встречая её, не говорил ей ни слова. Несколько раз он спрашивал старуху, не может ли быть, что девочке не нравится в его доме, но та всегда отрицала это. Единственного слугу, которого он решил оставить в доме, купеческий сын впервые увидел, ужиная однажды в доме посла, которого держал в том городе персидский царь. Слуга прислуживал ему с такой предупредительностью и деликатностью и вместе с тем казался столь одиноким и скромным, что купеческому сыну интереснее было следить за ним, чем слушать речи остальных гостей. Тем больше была его радость, когда много месяцев спустя этот слуга подошел к нему на улице, поздоровался с ним так же степенно, как и в тот вечер, и без всякой навязчивости предложил ему свои услуги. Купеческий сын тотчас узнал его по сумрачному, темному, как тутовая ягода, лицу и по чрезвычайной воспитанности. Немедля он был принят на службу, заняв место двух уволенных молодых слуг, до тех пор ещё остававшихся у купеческого сына, который отныне и за трапезой, и везде принимал услуги только от этого степенного, сдержанного человека. Тот почти никогда не пользовался разрешением отлучаться вечерами из дому и выказывал особую привязанность к хозяину, чьи желания спешил предупредить и чьи склонности и неприязнь молча угадывал, так что привязанность его к новому слуге всё росла.
Но хотя купеческий сын позволял прислуживать за столом только ему, блюда с фруктами и сладким печеньем обыкновенно приносила служанка — молодая девушка, старше девочки всего на два-три года.
Девушка была из тех, которых издали — к примеру, когда они выходят танцевать перед зрителями при свете факелов — едва ли возможно счесть очень красивыми, потому что при этом не разглядеть тонкости черт; но так как он видел её вблизи и ежедневно, его поражала несравненная красота её глаз и бровей, а ленивые, безрадостные движения красивого тела были для него словно загадочный язык некоего замкнутого и полного чудес мира.
Если в городе становилось слишком жарко и вдоль домов лились волны удушливого зноя, а томительными, жаркими ночами в полнолуние ветер гнал по пустым улицам облака белой пыли, купеческий сын перебирался со всеми четырьмя слугами в горную местность, где у него был загородный дом в долине, стесненной темными склонами гор. У многих богатых людей были там загородные дома. С обеих сторон в пропасти низвергались водопады, и от них было прохладнее. Луна почти никогда не всходила над горами, но из-за черной стены появлялись большие белые облака, торжественно проплывали по темно-мерцающему небу и исчезали с другой стороны. Здесь купеческий сын жил привычною жизнью в доме, деревянные стены которого были всегда овеваемы свежим запахом садов и прохладой множества водопадов. От полудня до того часа, когда солнце скрывалось за горами, он сидел в саду и читал — чаще всего одну и ту же книгу, в которой описывались войны некоего великого царя, жившего в стародавние времена. Иногда посредине рассказа о том, как многотысячная конница враждебных царей с криком обращалась вспять или как их боевые колесницы срывались с крутого берега реки, он невольно прерывал чтение, потому что, даже не глядя, вдруг чувствовал устремленные на него взоры всех своих слуг. Не поднимая головы, он знал, что они на него смотрят, — не произнося ни слова, каждый из своей комнаты. Ведь он так хорошо узнал их! Ощущение этой чужой жизни рядом было сильней и навязчивей, чем ощущение собственной жизни. Сам он порой вызывал у себя легкое чувство растроганности либо восхищения, они же — лишь загадочное стеснение сердца. С отчетливостью кошмара ощущал он, как жизнь старых с каждым часом движется к смерти, неостановимо и тихо изменяя их черты и жесты, столь знакомые ему; как жизнь обеих девушек понемногу пустеет и будто бы лишается воздуха. Словно ужас и смертная горечь забытого по пробуждении страшного сна, его тело невольно угнетала не знаемая ими самими тяжесть их жизни.
Иногда, чтобы не поддаться боязни, ему приходилось вставать с места и ходить взад и вперед. Но, даже разглядывая скрипучий гравий у себя под ногами и напрягая всё внимание, чтобы различить в прохладном запахе земли и травы долетающий до него светлыми вздохами аромат гвоздики или в теплых, чересчур сладких волнах воздуха — аромат гелиотропов, купеческий сын чувствовал на себе их взоры и не мог думать ни о чём другом. Даже не поднимая головы, он знал, что старуха сидит у окна: бескровные руки — на прогретом солнцем подоконнике, бескровное, подобное маске лицо — всё более жуткое пристанище беспомощных черных глаз, которые всё не могла закрыть смерть. Даже не поднимая головы, он чувствовал, что слуга на минуту отошел от окна к шкафу; не глядя вверх, он с затаенным страхом ждал мгновения, когда тот вернется к окну. Когда он отпускал приподнятые обеими руками гибкие ветки, чтобы забраться в самый заросший уголок сада, когда сосредоточивал все мысли на красоте неба, с которого сквозь темную сеть ветвей и ползучих лоз падали блестящие осколки влажной лазури, — все его помыслы, вся его кровь были проникнуты ощущением, что глаза обеих девушек устремлены на него — ленивые и тоскливые глаза старшей, мучительно требующие чего-то, и внимательные глаза младшей, чей сперва нетерпеливый, потом снова насмешливый взгляд был ещё мучительней для него. При этом у него ни разу не появилось мысли, что они смотрят просто за тем, как он бродит с поникшей головой, или склоняет колени перед гвоздикой, чтобы подвязать её лыком, или нагибается, проходя под ветвями: нет, они видели всю его жизнь, видели всю глубину его существа, его скрытую человеческую неполноценность.
Так овладел им давящий на сердце страх перед жизнью, от которой никуда не деться. Страшнее, чем непрестанное наблюдение, было то, что эти люди принуждали его столь бесплодно и томительно думать о себе самом. Сад был слишком мал, чтобы от них убежать. Но когда он находился совсем рядом с ними, страх его совершенно угасал — настолько, что он почти забывал происшедшее. Тогда ему было под силу совсем не обращать на них внимания либо спокойно следить за их движениями, которые были ему настолько знакомы, что рождали в нем постоянное, почти физическое ощущение их жизни.
Девочка встречалась ему лишь изредка на лестнице или в передней, зато трое других часто оказывались в одной с ним комнате.
Однажды он заметил старшую девушку в наклонно висящем зеркале: она шла через соседнюю комнату, пол которой был немного выше. Однако в зеркале она выходила из глубины ему навстречу, ступая медленно и с усилием, но держась прямо. В каждой руке у неё было по тощему индийскому идолу из тяжелой темной бронзы. Их разукрашенные подножия она поддерживала ладонями, темные богини поднимались от её бедер вплоть до висков, налегая всей своей мертвой тяжестью на её живые нежные плечи, а темные головы со злым змеиным ртом, с тремя яростными глазами во лбу и с причудливыми украшениями в холодных, твердых волосах колыхались возле оживленных дыханием щек и в такт медленным шагам касались красивых висков. Казалось, она выступает так тяжело и торжественно не из-за идолов, а неся красоту собственной головы, её тяжелое украшение из живого золота — свернутые по обе стороны светлого лба косы, подобные шлему царственной воительницы. Он был захвачен её красотой, но ясно сознавал при этом, что ничего бы не испытал, если бы держал её в объятиях. Он вообще знал, что красота служанки рождает в нем томление, а не желание. Поэтому он не стал долго смотреть на неё, но покинул комнату, вышел в переулок и, охваченный странным беспокойством, побрел между домов и садов по узкой полоске тени. Наконец он пришел на берег реки, где жили садовники и торговцы цветами, и долго искал, зная, что ищет напрасно, какой-нибудь цветок, чьи очертания и аромат, или какое-нибудь пряное растение, чей улетучивающийся запах внушили бы ему то же сладостное вожделение спокойно обладать ими, которое таилось в красоте его служанки, отнимавшей у него спокойствие и уверенность. И пока он понапрасну оглядывал полным томления взором душные оранжереи или склонялся над просторными грядками под открытым небом, которое уже темнело, память его непроизвольно, а потом и мучительно, против его воли, всё снова повторяла строки поэта: «Склоняющимися стеблями гвоздик, ароматом спелого зерна пробуждала ты мою тоску; но когда я тебя нашел, — то была не ты, кого я искал, то были сестры твоей души».
И случилось в эти дни так, что купеческому сыну принесли письмо, немного его обеспокоившее. Подписи в письме не было. Тот, кто его послал, в темных выражениях обвинял старого слугу, который якобы совершил в доме своего прежнего хозяина, персидского посла, какое-то гнусное преступление.
По всей видимости, незнакомец питал большую ненависть к слуге и присовокупил множество угроз; и по отношению к купеческому сыну тон его был непочтительным и даже угрожающим. Отгадать, на какое преступление намекал отправитель письма и какую вообще цель он преследовал, коль скоро не называл себя и ничего не требовал, было невозможно. Купеческий сын несколько раз перечитал письмо и признался себе в том, что одна мысль потерять столь неприятным образом старого слугу пугает его. Чем больше он размышлял, тем сильнее волновался и тем невыносимее делалась мысль о потере одного из тех существ, с которыми его срастила воедино привычка и другие таинственные силы.
Он метался взад и вперед, от волнения и гнева ему стало так жарко, что пришлось сбросить кафтан и пояс и остаться босиком. Ему казалось, будто оскорблениям и угрозам подверглось самое сокровенное из всего, чем он владел, будто его принуждают бежать от самого себя и отречься от всего, что ему мило. Жалея самого себя, он, как всегда в такие мгновения, чувствовал себя ребенком. Он видел, как всех четверых его слуг насильно удаляют из дома, ему представлялось, будто всё содержание его жизни безмолвно от него уходит: все горестно-сладкие воспоминания, все полубессознательные чаянья, всё несказанное, что потом будет выброшено и сочтено ничем, как груды водорослей и морской травы. Впервые он понял то, что в детстве вызывало в нем ярость: тревожную любовь, с какой его отец относился ко всему приобретенному, к богатствам, собранным под сводами лавки, к прекрасным неодушевленным детям своих поисков и забот, к таинственным порождениям смутных, но глубочайших в его жизни вожделений. Он понял, что великий царь, живший в стародавние времена, умер бы, если бы у него отняли земли, которые он покорил, пройдя от Западного моря до Восточного, и повелителем которых он мнил себя, хотя они были так велики, что ни власти над ними, ни дани с них он не имел, — ничего, кроме мысли о том, что он их покорил и другого царя над ними нет.
Он решил сделать всё, чтобы только уладить это дело, так его пугавшее. Ни единым словом не обмолвившись слуге о полученном письме, он пустился в путь и один поехал в город. Там он решил прежде всего отыскать дом, в котором жил персидский посол, — в смутной надежде найти там какую-нибудь точку опоры.
Однако, когда он прибыл, день уже клонился к вечеру и в доме никого не было — ни посла, ни молодых людей из его свиты. Только повар и один из младших писцов сидели в прохладной полутьме, в проходе ворот.
Но оба были так уродливы и отвечали так коротко и ворчливо, что купеческий сын в нетерпении пошел от них прочь и решил завтра явиться сюда в более подходящее время.
Из-за того что он не оставил в городе никого из слуг, жилище его стояло запертым, и ему пришлось, словно чужестранцу, подумать о прибежище на ночь. С любопытством чужестранца пустился он по знакомым улицам и наконец вышел на берег маленькой речки, почти пересохшей в это время года. Оттуда, занятый своими мыслями, он пошел по невзрачной улице, где жило много гулящих женщин. Потом, не выбирая дороги, он свернул направо и оказался в пустынном тихом тупике, заканчивавшемся высокой крутой лестницей. На лестнице он остановился, чтобы сверху обозреть пройденную дорогу. Оттуда можно было заглянуть во дворы домишек; там и сям на окнах были затянуты красные занавески и стояли уродливые, пропыленные цветы; от широкого, пересохшего русла речки веяло смертным унынием. Поднявшись выше, купеческий сын очутился в квартале, которого, насколько он мог вспомнить, раньше никогда не видел. И всё же низенький перекресток улиц показался ему знакомым, словно виденным во сне. Он пошел дальше и набрел на лавку ювелира. Лавка была невзрачной, под стать этой части города, в витрине полно было дешевых украшений, какие обычно приобретаются оптом у ростовщиков-залогоимцев и у скупщиков краденого. Купеческий сын, знавший толк в самоцветных камнях, не мог найти ни одного мало-мальски красивого.
Вдруг его взгляд упал на старомодное украшение — берилл в тонкой золотой оправе, — которое как-то напомнило ему старую домоправительницу. Быть может, подобную вещицу, времен её молодости, он когда-нибудь видел у неё. К тому же ему почудилось, что бледный, несколько меланхолический камень странным образом гармонирует с её возрастом и наружностью; столь же печальной выглядела и старомодная оправа. И он вошел в низкую лавчонку, чтобы купить украшение. Ювелир был весьма рад приходу хорошо одетого покупателя и захотел показать ему также более ценные камни, которые не выкладывал на витрину. Не желая обижать старого человека, купеческий сын посмотрел множество показанных вещей, но покупать что-нибудь ему не хотелось, к тому же он не знал, куда деть такие подарки при его одинокой жизни.
Наконец он впал в какое-то нетерпеливое смущение, потому что хотел как можно скорее уйти, но при этом не обидеть старика. Решив купить ещё какую-нибудь мелочь и тут же удалиться, он стал смотреть через голову старика и бездумно разглядывать серебряное ручное зеркальце, почти совсем потускневшее. И тут из другого зеркала, в его душе, возник образ девушки с темными головами медных идолов справа и слева; и он словно разглядел мимолетно, что немалая доля её прелести заключалась в той смиренной детской грации, с какой её шея и плечи поддерживали прекрасную голову — голову юной богини. Так же мимолетно решил он, что на этой шее очень приятно выглядела бы тонкая золотая цепочка, обернутая несколько раз, — детская и всё же напоминающая кольчугу. Он попросил показать ему такую цепочку. Старик отворил двери и попросил перейти в другое помещение — низенькую жилую комнату, где было, однако, много стеклянных горок и открытых этажерок с разложенными на них украшениями. Здесь купеческий сын скоро нашел цепочку, которая пришлась ему по вкусу, и попросил ювелира назвать цену обеих вещиц. Старик попросил его осмотреть ещё старинные седла с обивкой, усыпанной полудрагоценными камнями, но он ответил, что, будучи сыном купца, никогда не имел дела с лошадьми, не умеет даже ездить верхом и ни старые, ни новые седла не доставляют ему никакого удовольствия; потом он отдал за покупку золотой и ещё несколько серебряных монет и достаточно ясно показал, что ему не терпится уйти из лавки. Пока старик, не произнося больше ни слова, искал красивую шелковую бумагу, а потом заворачивал в неё по отдельности цепочку и берилл в оправе, купеческий сын случайно подошел к единственному окну, низкому и забранному решеткой, и выглянул наружу. Перед его глазами был примыкающий, видимо, к соседнему дому и отлично ухоженный плодовый сад, а за ним — две стеклянные оранжереи и высокая стена. Ему тотчас же захотелось осмотреть оранжереи, и он спросил ювелира, может ли тот указать ему дорогу. Ювелир вручил ему оба сверточка и через боковую комнату вывел во двор, соединенный с соседним садом маленькой решетчатой калиткой. Перед ней ювелир остановился и постучал железной колотушкой о решетку. Но так как в саду не слышно было ни звука и в соседнем доме никто не пошевелился, он предложил купеческому сыну спокойно осмотреть оранжереи, а если его потревожат, то сослаться на него, потому что он близко знаком с владельцем сада.
Потом, просунув руку между прутьями решетки, он отворил калитку. Купеческий сын тотчас же пошел вдоль стены к ближайшей теплице, вошел в неё и увидел столько редкостных, удивительных нарциссов и анемонов и такие странные, неведомые ему листья, что долго не мог наглядеться на них. Наконец он взглянул вверх и обнаружил, что солнце, незаметно для него, совсем скрылось за домами. Не желая больше оставаться в чужом, никем не охраняемом саду, он решил только заглянуть во вторую теплицу через стекла и сейчас же уйти. Но когда он шел, заглядывая вовнутрь, вдоль её стеклянных стен, вдруг что-то заставило его в испуге отпрянуть. За стеклами виднелось лицо человека, который следил за ним. Через мгновение он опомнился и понял, что это ребенок, девочка не старше четырех лет, чье бледное личико и белое платье прильнули к стеклу. Но, вглядевшись поближе, он опять испугался: неприятное чувство ужаса сковало ему затылок, перехватило горло и сжало грудь, потому что дитя, смотревшее на него неподвижно и зло, непонятным образом напоминало пятнадцатилетнюю девочку, что жила у него в доме. Всё было похоже: светлые брови, тонкие, трепещущие крылья носа, узкие губы; как и другая девочка, эта чуть приподняла плечо. Всё было похоже, но только у маленькой девочки всё приобретало такое выражение, что он испытывал ужас. Ему самому было непонятно, чем вызван этот безотчетный страх. Он только знал, что для него будет невыносимо отвернуться и притом быть уверенным, что это лицо неподвижно вперилось в него сквозь стекло.
Страх заставил его торопливо подойти к дверям оранжереи: двери были закрыты снаружи на засов; он резко наклонился к засову, расположенному очень низко, толкнул его так сильно, что больно прищемил себе мизинец, и почти бегом бросился к девочке. Девочка пошла навстречу и молча уперлась ему в колени, стараясь вытолкнуть его вон слабыми ручонками. Ему едва удалось не наступить на неё. Он наклонился и заглянул в лицо девочки; оно совсем побелело, глаза, полные ненависти и гнева, часто мигали, а нижние зубы с невиданной яростью впились в прикушенную верхнюю губу. Он погладил её по коротким, мягким волосам, и на мгновение его страх прошел. Но в тот же миг он вспомнил волосы девочки там, у себя дома: он коснулся их только однажды, когда она лежала в постели, бледная как смерть, с закрытыми глазами. Снова ему стало жутко до дрожи в спине, а руки его метнулись прочь от головы девочки, которая отказалась от попыток вытолкнуть его.
Отойдя на несколько шагов, она уставилась прямо перед собой. Ему было невыносимо смотреть на это слабое кукольное тело, упрятанное в белое платьице, и на бледное, презрительное и пугающее детское лицо. Он был до того переполнен ужасом, что в висках и в горле у него кольнуло, когда рука коснулась в кармане чего-то холодного. Это были серебряные монеты. Вытащив несколько штук, он наклонился и дал их девочке, потому что они блестели и звенели. Та взяла монеты и выронила их ему под ноги, они провалились в щель, под землю, накиданную на дощатую решетку. Потом девочка повернулась к нему спиной и медленно пошла прочь. Некоторое время он стоял неподвижно, с бьющимся от страха сердцем, боясь, что она придет и станет смотреть на него снаружи из-за стекол. Ему хотелось немедля уйти, но лучше было выждать немного времени, чтобы девочка ушла из сада. В теплице было уже темновато, и растения стали приобретать причудливые формы. Немного поодаль неприятно протягивались черные, бессмысленно угрожающие ветви, за ними что-то белело, как будто там была девочка. На дощатой полке стояли в ряд горшки с вощанкой. Чтобы убить время, он стал считать растения; в своей застылой неподвижности они не похожи были на живые цветы, в них виделось что-то от масок, коварно-злобных масок с заросшими отверстиями для глаз. Пересчитав их, он приблизился к двери и хотел выйти вон. Двери не поддались: девочка задвинула снаружи засов. Ему захотелось крикнуть, и было страшно услышать собственный голос. Тогда он ударил кулаком по стеклу. В саду и в доме была мертвая тишина. Только сзади него что-то с шорохом скользнуло среди растений. Он сказал себе, что это листья, оторванные и сброшенные сотрясением спертого воздуха. Однако стучать больше не стал и начал буравить взглядом полутемное переплетение деревьев и лоз. На погруженной в сумрак задней стене он увидел подобие четырехугольника, составленного из темных линий. Пробираясь туда, он даже не думал о раздавленных глиняных горшках и рушащихся над ним и за ним тонких стеблях и шелестящих пучках листьев. Четырехугольник оказался проемом двери, которая поддалась, когда он толкнул её. В лицо ему повеяло свежим воздухом; сзади он слышал шелест: это надломленные стебли и придавленные листья поднимались, как после грозы.
Оказался он в узком, замкнутом стенами проходе. Сверху глядело чистое небо, а стены по обеим сторонам были не выше человеческого роста.
Но в длину проход был всего шагов пятнадцать и кончался также стеной, и купеческий сын подумал, что снова очутился в ловушке. Нерешительно двинулся он вперед. В правой стене открылся пролом в ширину плеч, и от него до лежащей напротив каменной платформы шла перекинутая над пустотой доска. Платформа со стороны, обращенной к пролому, была загорожена низкой железной решеткой, а с боков и сзади поднимались жилые дома. Там, где доска, словно абордажный мостик, лежала на краю платформы, в решетке была узкая калитка.
Купеческому сыну так не терпелось уйти из этой обители страха, что он сейчас же поставил на доску сперва одну, потом другую ногу и, не отрывая взгляда от противоположного берега, начал продвигаться вперед. Но, к несчастью, он сознавал, что висит над окруженной стенами пропастью высотой во много этажей; он чувствовал страх и беспомощность, расслаблявшие ему стопы и колени, чувствовал во всем теле отнимающую равновесие близость смерти. Опустившись на колени, он закрыл глаза; и тут его протянутые вперед руки натолкнулись на прутья решетки. Он схватился за них, но они подались, и с тихим скрипом, который, словно дыхание смерти, холодом пронзил его тело, отворилась навстречу ему, навстречу пропасти, калитка, за которую он уцепился. Охваченный внутренней усталостью, потеряв мужество, он предощущал, как гладкие железные прутья выскользнут сейчас из его пальцев, которые казались ему слабыми, как у ребенка, и он рухнет вниз вдоль стены, чтобы разбиться. Но медленное движение калитки приостановилось прежде, чем доска ушла у него из-под ног, и одним прыжком он перебросил свое дрожащее тело через проем в решетке на твердую почву.
Радоваться он не мог. Не оборачиваясь, со смутным чувством какой-то ненависти к этим бессмысленным мукам, он вошел в один из домов и по запущенной лестнице спустился в переулок, уродливый и ничем не примечательный. Но он и без того так устал и чувствовал такую тоску, что не мог бы подумать ни о чём мало-мальски радостном. Случившееся с ним было так страшно. Опустошенный, покинутый жизнью, прошел он этот переулок, потом ещё и ещё один. Он держался направления, которое, как он знал, приведет его в ту часть города, где живут богатые и где он мог бы найти ночлег. Потому что постель была ему нужнее всего. С ребяческой тоской вспоминал он, какая у него красивая и широкая кровать; потом ему пришли на ум те ложа, которые воздвигал в старину для себя и своих спутников великий царь, когда они справляли свадьбы с дочерьми побежденных царей: для себя золотые, для других — серебряные, поддерживаемые грифами и крылатыми быками.
Между тем он добрался до приземистых домишек, в которых жили солдаты, но не обратил на это внимания. В окошке, забранном решеткой, сидело несколько солдат с изжелта-бледными лицами и печальными глазами; они что-то крикнули ему. Он так и не понял, что им нужно от него. Но поскольку они помешали ему брести в рассеянной отрешенности, то, проходя мимо ворот, он заглянул во двор. Двор был просторный и унылый, сумерки делали его ещё более просторным и унылым. Людей на нем было мало, а окружавшие его дома были приземисты и выкрашены в грязно-желтый цвет. От этого двор выглядел ещё больше и пустыннее. В углу стояло десятка два лошадей, все в один ряд, привязанные к кольям; перед каждой примостился на коленях солдат в грязном тиковом балахоне конюха и мыл копыта. В отдалении из ворот парами выходило множество других солдат, одетых в такой же тик. Они шли медленной, шаркающей походкой и несли на плечах тяжелые мешки. Только когда они, всё так же молча, подошли поближе, он увидал, что в открытых мешках они тащили хлеб. Он наблюдал, как они скрываются в проходе ворот, словно погибая под тяжестью отвратительной, злой ноши, — и хлеб свой они несли в точно таких же мешках, какие окутывали их унылые тела.
Потом он подошел к тем солдатам, что стояли на коленях перед лошадьми и мыли им копыта. Эти тоже были неотличимы и друг от друга, и от тех, что были в окошке или тащили хлеб. Наверное, их набрали из соседних деревень. Между собой они не говорили ни слова. Так как каждому было очень тяжело поддерживать переднее копыто лошади, головы у всех раскачивались, а усталые, изжелта-бледные лица поникали и приподнимались, как под сильным ветром. У большинства лошадей морды были уродливы, а прижатые уши и вздернутая верхняя губа, обнажавшая зубы, придавали им злобное выражение. К тому же и вращающиеся глаза у них были злыми, и ещё они особым образом, нетерпеливо и презрительно, выдыхали воздух из косо поставленных ноздрей. Последняя в ряду лошадь была самая сильная и уродливая. Она всё норовила укусить за плечо человека на коленях, который только что вымыл ей копыто и теперь насухо вытирал его. У человека были такие впалые щеки и такая кротость и смертная тоска в усталых глазах, что купеческий сын почувствовал, как его одолевает глубокое, горькое сострадание.
Ему захотелось хоть на миг обрадовать этого несчастного подарком, и он стал искать в кармане серебряную монету, но не нашел и вспомнил, как хотел подарить последнюю мелочь девочке в теплице и как та злобно взглянула и швырнула серебро ему под ноги. Тогда он стал искать золотой, один из тех семи или восьми, которые взял с собой в дорогу.
В этот миг лошадь повернула голову и, прижав уши, взглянула на него бегающими глазами, которые казались ещё злей и яростней из-за того, что как раз на высоте глаз по уродливой морде косо шли белые пятна. При виде этой уродливой головы перед ним на миг промелькнуло давно забытое человеческое лицо. Прежде ему нужно было очень постараться, чтобы вызвать в памяти черты этого человека, а теперь они сами встали перед ним. Однако воспоминание, вернувшееся вместе с этим лицом, было не столь отчетливо. Он знал только, что оно относится к двенадцатому году его жизни, к той поре, память о которой как-то связана с запахом сладкого и теплого лущеного миндаля.
Он вспомнил, что это — искаженное лицо омерзительного нищего, которого он всего один раз видел в отцовской лавке. Искажено это лицо было от страха, потому что люди угрожали нищему, у которого была крупная золотая монета, а откуда она взялась, он сказать не хотел.
Лицо его снова расплылось и исчезло, а купеческий сын всё ещё шарил пальцами в складках одежды; когда его осенила не вполне ясная мысль, он нерешительно вытащил руку, обронив при этом завернутый в шелковую бумагу берилл под ноги лошади. Купеческий сын нагнулся, лошадь изо всех сил ударила его копытом. Он опрокинулся навзничь, громко застонал, его колени подогнулись, а пятки стали непрестанно бить о землю. Два солдата встали и подняли его, схватив за плечи и под колени. Он почувствовал запах их одежды, тот самый душный, безутешный запах, что шел из их комнаты на улицу, и хотел вспомнить, где уже вдыхал его однажды, давным-давно, но тут сознание покинуло его. Они пронесли его по низенькой лестнице, по длинному полутемному коридору и уложили в одной из своих комнат на низкую железную кровать. Потом они обыскали его одежду, забрали цепочку и семь золотых и лишь после этого, тронутые его непрерывными стонами, пошли за хирургом.
Через некоторое время он открыл глаза и постиг сознанием мучившую его боль.
Но ещё больше испугало и встревожило его то, что он лежит один в этом унылом помещении. С трудом устремив глаза в терзаемых болью глазницах на стену, он увидел на полке три ломтя того самого хлеба, который солдаты несли через двор.
В комнате не было ничего, кроме жестких низких кроватей, запаха сухого тростника, которым были набиты матрацы, и других душных, безутешных запахов.
Некоторое время его мучила только боль и удушающий страх смерти, по сравнению с которым боль была облегчением. Потом ему удалось на мгновение позабыть страх смерти и подумать, как всё это случилось.
И тут он почувствовал другой страх, колющий, но не столь гнетущий; такой страх он испытывал не впервые, а сейчас ощутил его как нечто преодоленное. И он сжал кулаки и проклял своих слуг, которые, сами не зная о том, погнали его навстречу смерти: прислужник — в город, старуха — в лавку ювелира, девушка — в заднюю комнату, а девочка, с помощью своего коварного двойника, в теплицу и оттуда, — он вновь увидел свой головокружительный путь по ужасным лестницам и мостам, — под копыто лошади. И снова на него напал великий, удушливый страх. Потом он заскулил, как младенец, не от боли, а от душевной муки, и зубы его тесно сомкнулись.
С великой горечью смотрел он на свою прошлую жизнь и отрекался от всего, что ему когда-либо было мило. Преждевременная смерть была до того ему ненавистна, что он возненавидел и свою жизнь, которая привела его к смерти. Эта безысходная ярость отняла у него последние силы. Голова у него кружилась, и на короткое время он опять забылся дурным, пьяным сном. Потом проснулся и хотел закричать, потому что по-прежнему лежал один, но голос его не слушался. Под конец его вырвало сперва желчью, потом кровью, и он умер с искаженным лицом, закусив губы так, что обнажились зубы и десны, и выражение его стало чужим и злобным.
РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ
ПОБЕДИТЕЛЬ ДРАКОНА
Была на свете одна чудесная богатая страна, и были там и леса, и поля, и реки, и дороги, и города. Правил над всем этим король, помазанник божий. Старец сей отличался возрастом преклонным, был древнее всех на свете королей, о каких что-либо было известно; гордым был тот правитель, как никто другой. Единственным чадом этого короля была дочка, совсем ещё ребенок, красоты невиданной, нрава кроткого, мечтательного. Король состоял в родстве со всеми соседними государями, ну а дочь его была мала и потому ещё никого не знала. Именно красота, кротость, мягкость и величие её тихого лица, ещё как будто не пробудившегося к жизни, и послужили печальной причиной появления в здешних местах дракона, который, по мере того как девушка становилась взрослее и краше, подбирался всё ближе и ближе и наконец поселился в соседнем лесу, нагоняя на всех страх и ужас; какие-то тайные узы связывали юную деву и это чудовище, в чем-то они дополняли друг друга, подобно тому как дополняют друг друга смеющаяся жизнь и приближающаяся обыденная смерть.
Это не значит, что дракон был враждебно настроен по отношению к девушке, равно как нельзя сказать со всей определенностью, что смерть есть противник жизни. Быть может, этот огнедышащий зверь мечтал только о том, чтобы, подобно верному псу, просто находиться подле прекрасной принцессы, и только лишь собственное уродство удерживало его от того, чтобы с собачьей преданностью облобызать её прелестные ручки. Никто, конечно, и не помышлял о том, чтобы проверить это, потому что дракон по отношению к людям, которые оказывались в пределах досягаемости, был беспощаден и, подобно самой смерти, нападал и хватал всех подряд, включая детей и вельмож.
Поначалу король был весьма доволен, ибо видел, как беда эта всеобщая обращала перед лицом опасности многих юношей в мужей доблестных. Эти юноши всех сословий: и дворяне, и семинаристы, и простолюдины — отправлялись в лес, как в страну чужую, чужедальнюю, и всего-то доставалось им — час какой-то выстоять, но за этот час единственный, жаркий час, головокружительные совершали они подвиги, как во сне каком-то, а не наяву. И уже через несколько месяцев перестали люди счёт вести сыновьям отважным, не вошли их имена в летописи, ибо во дни такие страшные привыкает народ к своим героям и уж смотрит на это как на дело обычное. Чувства, страх и голод тысяч — всё героям было отдано, и вот стали они просто необходимостью, как становится необходимостью хлеб, согласно тому высшему закону, который действует всегда, и в годину лихолетья тоже.
Но когда тех, кто кидался в бой неравный, безнадежный, несть числа стало, когда почти не осталось такой семьи, что не лишилась бы сына (часто совсем ещё мальчика), тут король уж начал справедливо опасаться, что погибнут так все лучшие сыны и что слишком много юных дев станут вдовами до срока, а потом потянутся годы длинные, годы бездетные. И запретил король своим подданным выходить на бой. Ну а купцам заезжим, что, охваченные страхом безотчетным, устремились из страны такой опасной, дал наказ король, какой обычно короли во все века давали в таких случаях: кто сумеет страну несчастную освободить от смерти этой страшной, тот получит в жены королевскую дочь, пусть он будет хоть дворянского звания, хоть последним сыном палача.
И оказалось, что и в странах чужедальних есть герои хоть куда и что высокая награда до сих пор своей силы притягательной не потеряла. Но и чужеземцы были не более удачливы, чем свои герои: все они являлись, чтобы смерть найти.
А в сердце дочери королевской произошла тем временем перемена: если до сих пор она удручалась и печалилась от злой судьбы, что постигла её родину, и в душе молилась, чтоб скорее чудище погибло, то теперь, когда её назначили в награду победителю неведомому, обратились чувства её детские к жертве будущей, к дракону, до того дошло уж, что во снах своих бесхитростных всё молилась она за благо дракона, всё просила святых угодниц взять чудовище под свою защиту.
Вот однажды утром пробудилась она ото сна, со стыдом вспоминая молитвы свои, и дошел до неё слух, каковой поверг её в смятение и страх необычайный.
Рассказывали, будто явился некий юноша на бой: не удалось ему, правда, дракона убить, но сумел он, хоть и раненный изрядно, истекая кровью, вырваться из пасти жуткого врага и укрыться в глухом лесу. Там нашли его лежащим без сознания — лежал он в доспехах боевых из железа хладного, принесли его в дом, положили на кровать, и теперь лежит он, в лихорадке, с кровоточащими ранами.
Как услышала ту весть дева юная, уж готова была бежать как есть, в рубашке шелка белого, по улицам, чтоб побыть у постели умирающего. Но пока её служанки наряжали, пока шла она по замку, видя, как во всех зеркалах отражается её платье нарядное и лицо печальное, рассеялась её решимость, как свершить такой поступок небывалый. Не отважилась она даже на то, чтобы послать какую-нибудь верную служанку в дом, где лежал больной, чужестранец раненый, чтоб принести ему хоть какое облегчение простыню ли постелить ткани тонкой или мазь какую дать душистую, целительную.
Поселилось в душе у неё беспокойство, так что чуть не слегла она больная. Темной ночью всё сидела у окна, всё пыталась разгадать, в каком доме умер юноша из страны чужой. Ни минуты не сомневалась она, что он умер уже. Ведь могла его спасти лишь она, одна-единственная, но была она труслива слишком, недостало сил его найти. Мысль о том, что жизнь героя раненого отдана ей в руки, не покидала её более. Эта мысль и погнала её из дому, когда третий день настал, и, устав от бесконечных мук и дум тревожных, вышла в ночь она, в ночь весеннюю, черную, ночь дождливую, мрачную, и плутала она долго в темноте этой, как в темной комнате. Не знала она, не ведала, как найдет тот дом, что ей нужен. Но узнала она его тотчас же по окну, широко распахнутому, и по свету, что горел в комнатах, по тому длинному, странному свету, при котором никто не может ни читать, ни спать. Медленно прошла она мимо дома того, беспомощная, бедная, познавшая первую печаль в своей жизни. Шла она и шла. Дождь кончился. Средь разметавшихся облаков мерцали звезды, а где-то в саду завел свою песню соловей, и не мог он ту песню никак закончить, а всё пел и пел, брал всё выше и выше, и звучала песня как вопрос, и тот голос, выросший из тишины, стал вдруг мощным и сильным, как голос птицы-громадины, чье гнездо лежит на верхушках девяти дубов.
Оторвала принцесса взгляд, полный слез, от дороги, по которой так долго шла, и увидела лес, а за ним полоску занимающегося утра.
А чуть ближе вдруг зашевелилось что-то черное, поднялось и будто приближаться стало. Был то рыцарь. Отпрянула она невольно и укрылась в темном, сыром кустарнике. Ехал рыцарь медленно, и прошел мимо неё, был скакун его от пота черным и дрожал всем телом. Рыцарь тоже весь дрожал: кольца боевой кольчуги побрякивали тихо. Так и ехал он — с непокрытой головой, руки голы, меч тяжелый и усталый вниз свисал. Ничего не видела она: только профиль рыцаря, лицо разгоряченное, разметавшиеся волосы на ветру.
Долго-долго смотрела она ему вслед. Знала — он дракона убил. И печаль слетела у неё с души. В эту ночь она уже не будет просто никому не нужною игрушкой. С этой ночи она вся его, рыцаря, она его владенье, его собственность, как сестра его сестры.
Побежала она в дом, чтобы там его дожидаться. Прошла незаметно в свои покои; не успев войти, разбудила камеристок и велела принести ей платье самое чудесное. И пока она наряжалась, проснулся уже весь город ликующий. Люди все обрадовались, закричали, звон-перезвон пошел повсюду. И принцесса прислушивалась ко всему этому шуму и вдруг поняла, что не придет к ней рыцарь никогда. Попыталась себе она его представить, окруженного толпою благодарных, и не могла, как ни силилась. В страхе попыталась она вспомнить образ того одинокого героя, что дрожал так сильно. Как будто от этого зависела её жизнь — сумеет или не сумеет она этот образ удержать в памяти. И всё же на душе у неё было радостно и празднично, так что даже она, хотя и знала, что не будет никого, не мешала болтовне камеристок, что наряжали её. Повелела она вплести в косы изумруды, и, к удивлению служанок, были волосы её на ощупь мокрые. Вот принцесса и готова. Улыбнулась она камеристкам и пошла, правда, бледная немного, мимо зеркал, шурша своим белым шлейфом, который далеко за ней тянулся.
А король-старик сидел тем временем, серьезный, горделивый, в тронном зале. Вкруг него стояли во всём блеске паладины старые всей империи. Поджидал он героя чужеземного, поджидал освободителя.
Ну а тот уже давно исчез за пределами города, и над ним в небе ясном заливались жаворонки. Если б кто-нибудь его спросил, что бы он хотел получить за свой подвиг, он бы рассмеялся и сказал, что забыл про то уж и думать совсем.
ПЕРО И МЕЧ
В одной комнате в углу стоял меч. Его светлый стальной клинок отливал в лучах заходящего солнца красноватым светом. Горделиво посматривал меч по сторонам; он видел, что все вокруг любуются его блеском. Но все ли? Нет, не все! Там, на столе, прислонившись к чернильнице, спокойно лежало стальное перо, которое и не думало выказывать какое-либо почтение его величавому сверканию. Разгневался он и повел такую речь:
— Кто ты такой, презренный? Отчего не восхищаешься ты моим сиянием, не преклоняешься передо мной, как все? Посмотри вокруг! Какое почтение! Все предметы, все вещи стоят сокрытые глубокой тьмой. И только меня, меня сделало своим избранником солнце, светлое, дарующее счастье солнце; оно вдыхает в меня жизнь блаженными, жаркими лобзаньями, а я в ответ посылаю тысячекратное отражение света его лучей. Только прекрасным князьям в блистающих одеждах дозволяется приблизиться к этому свету. Солнцу ведома моя власть, и потому оно дарует мне пурпурную царскую мантию своих лучей.
С улыбкой отвечало мудрое перо на те слова:
— Вот ведь какая гордыня и тщеславие обуяли тебя, как чванишься своим ты блеском, положенным природою тебе. Подумай сам, ведь не чужие мы. И ты и я, мы из одной семьи, нас породила мать-земля; и ты и я, быть может, изначально лежали рядышком в недрах одной горы — много тысяч лет, пока трудолюбие человека не привело его к той рудной жиле, частью которой были ты и я. Нас освободили, и суждено было нам, простым детям дикой природы, пройти через огонь пылающего горна и удары мощного молота и встать на службу человеку в его земных делах.
Так и произошло. И выпало тебе на долю стать мечом, а мне — пером, и дан тебе клинок был крепкий, мощный, мне — острие изящное и тонкое; и прежде чем свершить какое-нибудь деяние, мы увлажнить должны сначала острие: ты — кровью, я — чернилами.
— Слушать эту речь в ученом стиле, — вмешался тут меч, — мне, право же, смешно. Это так же смешно, как если бы мышь, ничтожная зверушка, вознамерилась бы доказать свое ближайшее родство со слоном. Она бы тогда говорила точно так же, как ты. Ведь у неё, как и у слона, четыре ноги. Она могла бы похвалиться своею вытянутой мордочкой — ну, чем не хобот! Посмотришь — прямо брат с сестрицей! Ты, милейшее перо, очень хитро и расчетливо назвало только то, что нас роднит. А я тебе сейчас скажу, что нас различает. Я, блестящий, гордый меч, принадлежу отважному, благородному рыцарю, он носит меня на поясе; тебя же какой-нибудь старый писаришка засовывает просто за ухо. Меня — берет мой господин сильною рукою и проносит сквозь ряды неприятеля, я прокладываю ему путь, это я веду его; тебя, дражайшее перо, берет твой магистр и водит трясущейся рукой по пожелтевшему пергаменту. В ярости я накидываюсь на врагов, мужественно, храбро врезаюсь в самую гущу; а ты неизменно, монотонно ползаешь по пергаменту, выцарапывая буковки, не отваживаясь хоть на немножко сойти с того пути, по которому тебя ведет рука хозяина. И наконец, когда сила моя иссякает, когда становлюсь я стар и слаб, то мне оказывают почести, подобающие герою, выставляют в фамильных залах на обозрение и восхищаются мною. Ну, а как обходятся с тобой? Если хозяин тобой недоволен, станешь стар ты и будешь ползать по бумаге, оставляя за собой жирные, неряшливые следы, возьмет он тебя, снимет с ручки, на которой держался ты, да и выбросит, если только не сжалится и не продаст за грош вместе с твоими родственничками какому-нибудь старьевщику.
— В какой-то мере, — вдумчиво вступило перо, — ты, по-видимому, прав. То, что меня подчас мало ценят, вполне соответствует истине. Правда и то, что со мною скверно обращаются, если я становлюсь непригодным. Но именно потому власть, данная мне, покуда я в силах трудиться, не так уж мала. Это легко можно доказать. Давай поспорим.
— Ты предлагаешь мне поспорить?
— Если только ты не побоишься!
— Я побоюсь! — повторял меч, захлебываясь от смеха. — И что же ты хочешь доказать?
Перо приосанилось, посмотрело так деловито и провозгласило:
— Берусь доказать, что в силах помешать тебе, что я могу выполнить за тебя работу, если только захочу.
— Ха-ха-ха, звучит, однако, смело.
— Ты принимаешь условие?
— Я согласен.
— Ну что ж, — сказало перо, — давай посмотрим.
Не прошло и нескольких минут после этого разговора, как в комнату вошел юноша в воинском облачении, взял меч, пристегнул его, потом ещё некоторое время любовался его блестящим клинком. С улицы доносились звуки труб, барабанная дробь — они призывали к бою. И вот молодой человек собрался уже было уходить, как в комнату вошел некий вельможа, судя по богатому наряду — лицо высокопоставленное. Юноша склонился перед ним в глубоком поклоне. Вельможа тем временем подошел к столу, взял перо и быстро что-то написал.
— Вот и подписан мирный договор, — сказал он с улыбкой.
Юноша поставил меч в угол, и оба тут же вышли. А на столе лежало перо. Луч солнца играл на его острие, и влажный металл ярко блестел.
— Что же ты не идешь сражаться, любезный мой меч? — спросило перо улыбаясь.
Но меч смирно стоял в своем темном углу.
Я думаю, с тех пор он никогда больше не хвастался.
ГЕРМАН ГЕССЕ
ПОЭТ
Рассказывают, что китайский поэт Хань Фу в молодости был одушевляем одной удивительной страстью: изучить всё и усовершенствоваться во всём, что хоть как-то имело касательство к поэтическому искусству. Это было тогда, когда он жил ещё на родине, у Желтой реки, был, по своему желанию и с помощью нежно любящих родителей, помолвлен с девушкой из хорошей семьи, и свадьбу должны были назначить очень скоро, на один из дней, почитавшихся счастливыми. Хань Фу был тогда юношей лет двадцати, скромным, с приятной внешностью и обходительными манерами; в науках он обладал немалыми познаниями и, несмотря на молодость, приобрел уже среди искушенных в словесности соотечественников известность несколькими превосходными стихотворениями.
Не будучи богат, он всё же считал, что средств у него хватит, тем более что их умножило бы приданое невесты, а так как сама невеста была и хороша собой, и добродетельна, то казалось, у Хань Фу есть всё, что нужно для счастья. И всё же он не был доволен, ибо сердце его переполнялось честолюбивым желанием стать совершенным поэтом.
И вот однажды вечером, когда на реке справляли праздник светильников, случилось, что юноша бродил в одиночестве по другому берегу реки. Он прислонился к стволу дерева, склонявшегося над водой, и видел, как тысячи огоньков, проплывая, дрожат в зеркале реки, видел, как на лодках и плотах мужчины, женщины и молодые девушки приветствуют друг друга, блистая, как цветы, праздничными нарядами, он слышал негромкое журчание освещенных вод, напевы женских голосов, переливчатый звон цитры и сладостные звуки флейт, а над всем этим он видел парящую синеву ночи, подобную своду храма.
Сердце юноши билось сильнее, когда он, повинуясь своему настроению, одиноким зрителем созерцал всю эту красоту. Но, как ни хотелось ему пойти туда, быть там, наслаждаться праздником вблизи своей невесты и друзей, с ещё большей тоской жаждал он принять всё это в себя, оставаясь утонченным зрителем, и потом воссоздать в зеркальном отражении совершенных стихов: и синюю ночь, и рябь огней на воде, и радость празднующих, так же как и томление молчаливого зрителя, который прислонился к стволу дерева на берегу. Он почувствовал, что ни на одном празднике на свете, даже самом веселом, ему никогда не будет хорошо и легко на сердце, что в гуще жизни он останется одиночкой и в большой мере — зрителем и чужаком, он почувствовал, что среди многих душ только его душа устроена так, что не может не ощущать вместе и красоту земли, и тайную тягу прочь, свойственную чужаку. От этого ему стало грустно, он принялся раздумывать обо всех этих вещах, и размышления привели его к такому итогу: подлинное счастье и глубокое удовлетворение могут выпасть ему на долю, только если когда-нибудь ему удастся воссоздать мир в зеркале стихов столь совершенно, что в этих отражениях сам мир, очищенный и увековеченный, станет его достоянием.
Хань Фу едва разбирал, бодрствует он или спит, когда вдруг услышал тихий шорох и увидел незнакомца, стоявшего у древесного ствола: то был почтенного вида старик в лиловом платье. Хань Фу направился к нему и поклонился поклоном, какой подобает старости и благородству, а пришелец улыбнулся и произнес несколько стихов, в которых всё пережитое сейчас молодым человеком было выражено так совершенно, прекрасно и согласно с правилами великих поэтов, что сердце юноши замерло от изумления.
— О, кто ты? — вскричал он, низко кланяясь. — Кто ты, умеющий видеть в моей душе и произносящий стихи прекраснее, чем я слышал от всех моих учителей?
Пришелец улыбнулся улыбкой Совершенного и сказал: — Если ты хочешь стать поэтом, приходи ко мне. Ты найдешь мою хижину у истоков великой реки в горах северо-запада. Меня зовут Мастер Совершенного Слова.
Промолвив это, старик отступил в полоску тени от дерева и тотчас же исчез, а Хань Фу, после того как напрасно искал его и не нашел никакого следа, уверился, что то было лишь сновидение, навеянное усталостью.
Он устремился к лодкам и принял участие в празднике, но среди разговоров и звуков флейты ему слышался таинственный голос пришельца, вслед за которым, казалось, улетела его душа, потому что он сидел отчужденный, с грезящим взором среди веселых товарищей, подтрунивавших над его влюбленностью.
Спустя несколько дней отец Хань Фу хотел собрать друзей и родных, чтобы назначить день бракосочетания. Но жених воспротивился этому, сказав:
— Прости, если я нечаянно погрешу против послушания, подобающего отцу от сына. Но ты знаешь, как сильно во мне стремление отличиться в искусстве поэзии, и, хотя многие из друзей хвалят мои стихи, самому мне очень хорошо известно, что я — только начинающий и стою лишь на первых ступенях пути. Поэтому я прошу у тебя разрешения удалиться на некоторое время в уединение и предаться там изучению поэзии, ибо я полагаю, что женитьба и необходимость вести дом не дадут мне заняться этим делом. А теперь я молод и не обременен обязанностями — и поэтому хочу некоторое время пожить только ради моего искусства, которое, надеюсь, принесет мне радость и славу.
Такая речь повергла отца в изумление, и он сказал:
— Наверно, ты любишь искусство больше всего, если хочешь ради него даже отсрочить свадьбу. Или между тобой и невестой что-нибудь произошло? Скажи мне, чтобы я помог тебе помириться с ней или нашел для тебя другую.
Но сын поклялся, что любит невесту не меньше, чем вчера и чем раньше, и между ними не было даже тени ссоры. И тут же он рассказал отцу, как в день празднества светильников ему был указан во сне наставник, и никакого счастья на земле он не желает так, как жаждет стать его учеником.
— Хорошо, — промолвил отец, — я даю тебе год. В этот срок ты можешь последовать своему сновидению, которое, быть может, ниспослано тебе кем-нибудь из богов.
— Может случиться, это будут два года, — сказал Хань Фу нерешительно. — Кто может это знать?
И тогда отец отпустил сына, хотя и был в тревоге, а юноша написал невесте письмо, где прощался с нею, и ушел прочь.
После долгого странствия он прибыл к истокам реки и в глуши нашел бамбуковую хижину, а перед хижиной сидел на циновке тот самый старик, которого он видел на берегу у древесного ствола.
Старик сидел и играл на лютне, а увидав благоговейно приближающегося гостя, не поднялся и не поклонился ему — только улыбнулся и пробежался нежными перстами по струнам, так что по всей долине серебряным облаком разлилась волшебная музыка; юноша же стоял и восхищался и в сладком изумлении забыл обо всём, пока Мастер Совершенного Слова не отложил лютню в сторону и не вошел в хижину. Хань Фу благоговейно последовал за ним туда и остался при нем слугою и учеником.
Прошел месяц — и он научился презирать все песни, которые создал прежде, и вычеркнул их из памяти. Спустя ещё много месяцев он вычеркнул из памяти все песни, которые выучил от своих учителей на родине. Мастер не говорил ему почти ни слова, только молча обучал его искусству играть на лютне, пока всё существо ученика не прониклось музыкой. Однажды Хань Фу сочинил маленькое стихотворение, в котором описывал полет двух птиц по зимнему небу, и оно ему понравилось. Он не осмелился показать его Мастеру, но вечером пропел в стороне от хижины, так что Мастер наверняка его слышал. И всё же учитель ничего не сказал. Он только тихо заиграл на лютне, и тотчас же в воздухе похолодало, сумерки упали скорее, поднялся резкий ветер; хотя стояла середина лета, в посеревшем небе пролетели две цапли, влекомые могучей тягой к странствию, и всё это было настолько совершенней и прекрасней, чем стихи ученика, что тот опечалился, смолк и почувствовал всю свою ничтожность. И так старик поступал каждый раз, и по прошествии года Хань Фу почти в совершенстве овладел игрой на лютне, зато искусство поэзии стало в его глазах ещё трудней и возвышенней.
А по прошествии двух лет юноша испытал острую тоску по родине, по близким и по невесте и попросил Мастера отпустить его в путь.
Мастер улыбнулся и кивнул.
— Ты волен идти, куда хочешь, — сказал он. — Можешь вернуться, можешь остаться там… Как тебе заблагорассудится.
Тогда ученик пустился в путь и странствовал без передышки, пока однажды не остановился в предутренних сумерках на родном берегу и не засмотрелся на родной город за горбатым мостом. Украдкой пробрался он в отцовский сад, через окно спальни услышал дыхание отца, который ещё спал, потом проник в плодовый сад у дома своей невесты и увидел с верхушки грушевого дерева, на которое взобрался, как невеста, стоя в своей комнате, расчесывает волосы.
И когда он сравнил всё, что видел своими глазами, с теми картинами, которые рисовал себе, тоскуя по дому, ему стало очевидно, что он предназначен быть поэтом, и он узрел, что в сновидениях поэтов живут красота и прелесть, каких тщетно было бы искать в действительных вещах. И он слез с дерева и бежал вон из сада, за мост, прочь из родного города, пока не возвратился в долину высоко среди гор. Там, как и прежде, перед хижиной сидел на скромной циновке Мастер и ударял перстами по струнам лютни, а вместо приветствия произнес два стиха о счастье, которое дарует искусство, и от их глубины и благозвучия глаза ученика наполнились слезами.
Снова Хань Фу остался у Мастера Совершенного Слова, который теперь, когда он овладел лютней, обучал его игре на цитре, и месяцы исчезали, как снежинки, гонимые западным ветром. Еще два раза случалось так, что его настигала тоска по дому. Один раз он убежал среди ночи, но ещё прежде, чем он достиг последнего изгиба долины, ночной ветер пробежал по струнам цитры, что висела на дверях хижины, звуки догнали его и позвали назад, так что у него не было сил сопротивляться. В другой раз ему приснилось, что он сажает у себя в саду дерево и рядом с ним стоит жена, а дети поливают дерево вином и молоком. Когда он проснулся, месяц светил в его комнату, он поднялся со смущенной душой и увидел лежащего рядом и дремлющего Мастера, чья борода легонько содрогалась. И его охватила горькая ненависть к этому человеку, который, как ему казалось, разрушил его жизнь и обманул в ожиданиях на будущее. Ему хотелось броситься на старика и убить его, но тот открыл глаза и улыбнулся с обычной мудрой и печальной кротостью, разоружившей ученика.
— Вспомни, Хань Фу, — сказал старик тихо, — ты волен делать, что тебе угодно. Ты можешь вернуться на родину и сажать деревья, можешь ненавидеть меня и убить, всё это очень мало значит.
— Ах, как мне тебя ненавидеть! — вскричал поэт, резко подавшись вперед. — Это всё равно что я захотел бы возненавидеть небо.
И он остался и учился играть на цитре, а потом на флейте, а позже он стал сочинять стихи по указаниям Мастера, мало-помалу овладевая искусством говорить вещи на первый взгляд простые и неприметные и, однако, волновать ими души слушателей, как ветер — гладь воды.
Он описывал приход солнца: как оно медлит на кромке гор — и безмолвное мелькание рыб, когда они проносятся в подводном сумраке, или колыханье ветвей молодой ивы на весеннем ветру, но для слушающих это было не одно лишь солнце, или игра рыб, или шепот ив; нет, казалось, будто всякий раз небо и мир гармонически звучат, сливаясь на миг в совершенной музыке, и всякий думал с радостью или болью о самом любимом или самом ненавистном: мальчик — об игре, юноша — о возлюбленной и старик — о смерти.
Хань Фу потерял счёт годам, проведенным у Мастера близ истоков великой реки; порой ему казалось, будто он только вчера вступил в эту долину, встреченный звуком струн под перстами старика, но порой он чувствовал себя так, будто все возрасты человеческой жизни, все времена были сброшены им с плеч и стали ничем.
Однажды утром он пробудился в хижине один, и, где он ни искал, сколько ни звал, Мастер исчез. Казалось, за одну ночь наступила осень: суровый ветер сотрясал старую хижину, через горный хребет мчались густые стаи перелетных птиц, хотя их время ещё не настало.
Тогда Хань Фу взял с собой маленькую лютню и спустился на равнину своей родины, и там, где он приближался к людям, ему кланялись поклоном, подобающим старости и благородству. А когда он пришел в родной город, его отец, его невеста, все его близкие уже умерли, и в домах их жили чужие люди. Но вечером на реке справляли праздник светильников, и поэт Хань Фу стоял на другом, более темном берегу, прислонясь к стволу старого дерева; и, когда он заиграл на маленькой лютне, женщины со вздохами устремили взгляд в ночь, охваченные восхищением и тревогой, молодые люди стали звать того, кто играл на лютне, ибо не могли его найти, и звали громко, потому что никто из них никогда прежде не слышал таких звуков лютни. А Хань Фу улыбался. Он глядел на реку, по которой проплывали отражения бессчетных светильников, и так как он не мог уже отличить отражения от подлинных огней, то и в душе своей он не находил различия между сегодняшним празднеством и тем первым, когда он юношей стоял здесь и внимал словам незнакомого Мастера.
ФАЛЬДУМ
Дорога в город Фальдум бежала среди холмов то лесом, то привольными зелеными лугами, то полем, и чем ближе к городу, тем чаще встречались возле неё крестьянские дворы, мызы, сады и небольшие усадьбы. Море было далеко отсюда, никто из здешних обитателей никогда не видел его, и мир состоял будто из одних пригорков, чарующе тихих лощин, лугов, перелесков, пашен и плодовых садов. Всего в этих местах было вдоволь: и фруктов, и дров, и молока, и мяса, и яблок, и орехов. Селения тешили глаз чистотой и уютом; и люди тут жили добрые, работящие, осмотрительные, не любившие рискованных затей. Каждый радовался, что соседу живется не лучше и не хуже его самого. Таков был этот край — Фальдум; впрочем, и в других странах всё тоже течет своим чередом, пока не случается что-нибудь необыкновенное.
Живописная дорога в город Фальдум — и город, и страна звались одинаково — в то утро с первыми криками петухов заполнилась народом; так бывало в эту пору каждый год: в городе ярмарка, и на двадцать миль в округе не сыскать было крестьянина или крестьянки, мастера, подмастерья или ученика, батрака или поденщицы, юноши или девушки, которые бы не думали о ярмарке и не мечтали попасть туда. Пойти удавалось не всем: кто-то ведь и за скотиной присмотреть должен, и за детишками, и за старыми да немощными; но уж если кому выпало остаться дома, то он считал нынешний год чуть ли не загубленным, и солнышко, которое с раннего утра светило по-праздничному ярко, хотя лето уже близилось к концу, было ему не в радость.
Спешили на ярмарку хозяйки и работницы с корзинками в руках, тщательно выбритые, принаряженные парни с гвоздикой или астрой в петлице, школьницы с тугими косичками, влажно поблескивающими на солнце. Возницы украсили кнутовища алыми ленточками и цветами, а кто побогаче, тот и лошадей не забыл: новая кожаная сбруя сверкала латунными бляшками. Ехали по тракту телеги, в них под навесами из свежих буковых ветвей теснились люди с корзинами и детишками на коленях, многие громко распевали хором; временами проносилась вскачь коляска, разубранная флажками, пестрыми бумажными цветами и зеленью, оттуда слышался веселый наигрыш сельских музыкантов, а в тени веток нет-нет да и вспыхивали золотом рожки и трубы. Малыши, проснувшиеся ни свет ни заря, хныкали, потные от жары матери старались их унять, иной возница по доброте сердечной сажал ребятишек к себе в телегу. Какая-то старушка везла коляску с близнецами, дети спали, а на подушке меж детских головок лежали две нарядные, аккуратно причесанные куклы, под стать младенцам румяные и пухлощекие.
Кто жил у дороги и сам на ярмарку не собирался, мог всласть потолковать с прохожими и досыта насмотреться на нескончаемый людской поток. Но таких было мало. На садовой лестнице заливался слезами десятилетний мальчуган, которого оставили дома с бабушкой. Вдоволь наплакавшись, он вдруг заметил на дороге стайку деревенских мальчишек, пулей выскочил со двора и присоединился к ним. По соседству жил бобылем старый холостяк, этот и слышать не желал о ярмарке, до того он был скуп. Повсюду царил праздник, а он решил, что самое время подстричь живую изгородь из боярышника, и вот, едва рассвело, бодро взялся за дело, садовые ножницы так и щелкали. Однако же очень скоро он бросил это занятие и, кипя от злости, вернулся в дом: ведь каждый из парней, что шли и ехали мимо, с удивлением косился на него, а порой, к вящему восторгу девушек, отпускал шутку насчёт неуместного рвения; когда же бобыль, рассвирепев, пригрозил им своими длинными ножницами, все сдернули шапки и с хохотом замахали ими. Захлопнув ставни, он завистливо поглядывал в щелку; злость его мало-помалу утихла; под окном поспешали на ярмарку запоздалые пешеходы, словно их ждало там бог весть какое блаженство; и вот наш бобыль тоже натянул сапоги, сунул в кошелек талер, взял палку и снарядился в путь. Но на пороге он вдруг спохватился, что талер — непомерно большие деньги, вытащил монету из кошелька, положил туда другую, в полталера, снова завязал кошелек и спрятал его в карман.
Потом он запер дверь и калитку и пустился в дорогу, да так прытко, что успел обогнать не одного пешего и даже две повозки.
С его уходом дом и сад опустели, пыль стала понемногу оседать, отзвучали и растаяли вдали конский топот и музыка, уже и воробьи вернулись со скошенных полей и принялись купаться в пыли, высматривая, чем бы поживиться. Дорога лежала безлюдная, вымершая, жаркая, порой из дальнего далека едва различимо долетал то ли крик, то ли звук рожка.
И вот из лесу появился какой-то человек в надвинутой низко на лоб широкополой шляпе и неторопливо зашагал по пустынному тракту. Роста он был высокого, шел уверенно и размашисто, точно путник, которому частенько доводится ходить пешком. Платье на нем было серое, непримечательное, а глаза смотрели из-под шляпы внимательно и спокойно — глаза человека, который хоть и не жаждет ничего от мира, однако всё зорко подмечает. Он видел разъезженные колеи, убегающие к горизонту, следы коня, у которого стерлась левая задняя подкова, видел старушку, в испуге метавшуюся по саду и тщетно кликавшую кого-то, а на дальнем холме, в пыльном мареве, сверкали махонькие крыши Фальдума. Вот он углядел на обочине что-то маленькое и блестящее, нагнулся и поднял надраенную латунную бляшку от конской сбруи. Спрятал её в карман. Потом взгляд его упал на изгородь из боярышника: её недавно подстригали и сперва, как видно, работали тщательно и с охотой, но чем дальше, тем дело шло хуже — то срезано слишком много, то, наоборот, в разные стороны ежом торчат колючие ветки. Затем путник подобрал на дороге детскую куклу — по ней явно проехала телега, — потом кусок ржаного хлеба, на котором ещё поблескивало растаявшее масло, и наконец нашел крепкий кожаный кошелек с монетой в полталера. Куклу он усадил возле придорожного столба, хлеб скормил воробьям, а кошелек с монетой в полталера сунул в карман.
Пустынная дорога тонула в тишине, трава на обочинах пожухла от солнца и запылилась. У заезжего двора ни души, только куры снуют да с задумчивым кудахтаньем нежатся на солнышке.
В огороде среди сизых капустных кочанов какая-то старушка выпалывала из сухой земли сорняки. Незнакомец окликнул её: мол, далеко ли до города.
Однако старушка была туга на ухо, он позвал громче, но она только беспомощно взглянула на него и покачала седой головой.
Путник зашагал вперед. Временами из города доносились всплески музыки и стихали вновь; чем дальше, тем музыка слышалась чаще и звучала дольше, и наконец музыка и людской гомон слились в немолчный гул, похожий на шум далекого водопада, будто там, на ярмарке, ликовал весь фальдумский народ. Теперь возле дороги журчала речка, широкая и спокойная, по ней плавали утки, и в синей глубине виднелись зеленые водоросли. Потом дорога пошла в гору, а речка повернула, и через неё был перекинут каменный мостик. На низких перилах моста прикорнул щуплый человечек, с виду портной; он спал, свесив голову на грудь, шляпа его скатилась в пыль, а рядом, охраняя хозяйский сон, сидела маленькая смешная собачонка. Незнакомец хотел было разбудить спящего — не дай бог, упадет в воду, — но сперва заглянул вниз и, убедившись, что высота невелика, а речка мелкая, будить портного не стал.
Недолгий крутой подъем — и вот перед ним настежь распахнутые ворота Фальдума. Вокруг ни души. Человек вошел в город, и шаги его вдруг гулко зазвучали в мощеном переулке, где вдоль домов тянулся ряд пустых телег и колясок без лошадей. Из других переулков неслись голоса и глухой шум, но здесь не было никого, переулок утопал в тени, лишь в верхних окошках играл золотой отсвет дня. Путник передохнул, посидел на дышле телеги, а уходя, положил на передок латунную бляшку, найденную на дороге.
Не успел он дойти до конца следующего переулка, как со всех сторон на него обрушился ярмарочный шум и гам, сотни лавочников на все лады громко расхваливали свой товар, ребятишки дудели в посеребренные дудки, мясники выуживали из кипящих котлов длинные связки свежих колбас, на возвышении стоял знахарь, глаза его ярко сверкали за толстыми стеклами роговых очков, а рядом висела табличка с перечнем всевозможных человеческих хворей и недугов. Какой-то человек с длинными черными волосами провел под уздцы верблюда. С высоты своего роста животное презрительно взирало на толпу и жевало губами.
Лесной незнакомец внимательно рассматривал всё это, отдавшись на волю толпы; то он заглядывал в лавку лубочника, то читал изречения на сахарных печатных пряниках, однако же нигде не задерживался, — казалось, он ещё не отыскал того, что ему было нужно.
Мало-помалу он выбрался на просторную главную площадь, на углу которой расположился продавец птиц. Незнакомец немного постоял, послушал птичий щебет, доносившийся из клеток, тихонько посвистел в ответ коноплянке, перепелу, канарейке, славке.
Как вдруг неподалеку что-то слепяще ярко блеснуло, будто все солнечные лучи собрались в одной точке; он подошел ближе и увидел, что сверкает огромное зеркало в лавке, рядом ещё одно, и ещё, и ещё — десятки, сотни зеркал, большие и маленькие, квадратные, круглые и овальные, подвесные и настольные, ручные и карманные, совсем крохотные и тонкие, какие можно носить с собой. Торговец ловил солнце блестящим ручным зеркальцем и пускал по лавке зайчики, без устали зазывая покупателей:
— Зеркала, господа, зеркала! Покупайте зеркала! Самые лучшие, самые дешевые зеркала в Фальдуме! Зеркала, сударыни, отличные зеркала! Взгляните, всё как полагается, отменное стекло!
У зеркальной лавки незнакомец остановился, словно наконец нашел то, что искал. В толпе, разглядывающей зеркала, были три сельские девушки. Он стал рядом и принялся наблюдать за ними. Это были свежие, здоровые крестьянские девушки, не красавицы и не дурнушки, в крепких ботинках и белых чулках, косы у них чуть выгорели от солнца, глаза светились молодым задором. В руках у каждой было зеркало, правда, не дорогое и не большое; девушки раздумывали, покупать или нет, томясь сладкой мукой выбора, и временами то одна, то другая, забыв обо всём, задумчиво вглядывалась в блестящую глубину и любовалась собой: рот и глаза, нитка бус на шее, веснушки на носу, ровный пробор, розовое ухо. Мало-помалу все три погрустнели и притихли; незнакомец, стоя у девушек за спиной, смотрел на их отражения в зеркальцах: вид у них был удивленный и почти торжественный.
Вдруг одна из девушек сказала:
— Ах, были бы у меня золотые косы, длинные, до самых колен!
Вторая девушка, услыхав слова подруги, тихонько вздохнула и ещё пристальнее всмотрелась в зеркало. Потом и она, зарумянившись, робко открыла мечту своего сердца:
— Если бы я загадывала желание, я бы пожелала себе прекрасные руки, белые, нежные, с длинными пальцами и розовыми ногтями.
При этом она взглянула на свою руку, которая держала зеркальце. Рука была не безобразна, но коротковата и широка, а кожа от работы огрубела и стала жесткой.
Третья, маленькая и резвая, засмеялась и весело воскликнула:
— Что ж, неплохое желание! Только, знаешь ли, руки — это не главное. Мне бы вот хотелось стать самой лучшей, самой ловкой плясуньей во всём Фальдумском крае.
Тут девушка испуганно обернулась, потому что в зеркале из-за её плеча выглянуло чужое лицо с блестящими черными глазами. Это был незнакомец, который подслушал их разговор и которого они до сих пор не замечали. Все три изумленно воззрились на него, а он тряхнул головою и сказал:
— Что ж, милые барышни, желания у вас куда как хороши. Только, может быть, вы пошутили?
Малышка отложила зеркальце и спрятала руки за спину. Ей хотелось отплатить чужаку за свой испуг, и резкое словцо уже готово было сорваться с её губ, но она поглядела ему в лицо и смутилась — так заворожил её взгляд незнакомца.
— Что вам за дело до моих желаний? — едва вымолвила она, густо покраснев.
Но вторая, та, что мечтала о красивых руках, прониклась доверием к этому высокому человеку, было в нем что-то отеческое, достойное.
— Нет, — сказала она, — мы не шутим. Разве можно пожелать что-нибудь лучше?
Подошел хозяин лавки и ещё много других людей. Незнакомец поднял поля шляпы, так что все теперь увидели высокий светлый лоб и властные глаза. Приветливо кивнув трем девушкам, он с улыбкой воскликнул:
— Смотрите же, ваши желания исполнились!
Девушки взглянули сначала друг на друга, потом в зеркало и тотчас побледнели от изумления и радости. Одна получила пышные золотые локоны до колен. Вторая сжимала зеркальце белоснежными тонкими руками принцессы, а третья вдруг обнаружила, что ножки её стройны, как у лани, и обуты в красные кожаные башмачки. Они никак не могли взять в толк, что же такое произошло; но девушка с руками принцессы расплакалась от счастья, припав к плечу подружки и орошая счастливыми слезами её длинные золотые волосы.
Лавка пришла в движение, люди наперебой заговорили о чуде. Молодой подмастерье, видевший всё это своими глазами, как завороженный уставился на незнакомца.
— Может быть, и у тебя есть заветное желание? — спросил незнакомец.
Подмастерье вздрогнул, смешался и растерянно огляделся по сторонам, словно высматривая, что бы ему пожелать. И вот возле мясной лавки он заметил огромную связку толстых копченых колбас и пробормотал, показывая на неё:
— Я бы не отказался от этакой вот связки колбас!
Глядь, а связка уж у него на шее, и все, кто видел это, принялись смеяться и кричать, и каждый норовил протолкаться поближе, каждому хотелось тоже загадать желание. Сказано — сделано, и следующий по очереди осмелел и пожелал себе новый суконный наряд. Только он это произнес, как очутился в новехоньком, с иголочки платье — не хуже, чем у бургомистра. Потом подошла деревенская женщина, набралась храбрости и попросила десять талеров — и сей же час деньги зазвенели у неё в кармане.
Тут народ смекнул, что чудеса-то творятся на самом деле, и весть об этом полетела по ярмарке, по всему городу, так что очень скоро возле зеркальной лавки собралась огромная толпа. Кое-кто ещё посмеивался и шутил, кое-кто недоверчиво переговаривался. Но многими уже овладело лихорадочное возбуждение; они подбегали, красные, потные, с горящими глазами, лица были искажены алчностью и тревогой, потому что всяк боялся: а ну как источник чудес иссякнет, прежде чем наступит его черед. Мальчишки просили сласти, самострелы, собак, мешки орехов, книжки, кегли. Счастливые девочки уходили прочь в новых платьях, лентах, перчатках, с зонтиками. А тот десятилетний мальчуган, что сбежал от бабушки и в веселой ярмарочной суете вконец потерял голову, звонким голосом пожелал себе живую лошадку, причем непременно вороной масти, — тотчас у него за спиной послышалось ржанье и вороной жеребенок доверчиво ткнулся мордой ему в плечо.
Вслед за тем сквозь опьяненную чудесами толпу протиснулся пожилой бобыль с палкой в руке. Дрожа, он вышел вперед, но от волнения долго не мог раскрыть рта.
— Я… — заикаясь начал он. — Я хо-хотел бы две сотни…
Незнакомец испытующе посмотрел на него, вытащил из кармана кожаный кошелек и показал его взбудораженному мужичонке.
— Погодите! — сказал он. — Не вы ли обронили этот кошелек? Там лежит монета в полталера.
— Да, кошелек мой! — воскликнул бобыль.
— Хотите получить его назад?
— Да-да, отдайте!
Кошелек-то он получил, а желание истратил и, поняв это, в ярости замахнулся на незнакомца палкой, но не попал, только зеркало разбил. Осколки ещё звенели, а хозяин лавки уже стоял рядом, требуя уплаты, — пришлось бобылю раскошелиться.
Теперь вперед выступил богатый домовладелец и пожелал — ни много ни мало — новую крышу для своего дома. Глядь, а в переулке сверкает черепичная кровля со свежевыбеленными печными трубами. Толпа опять встрепенулась; желания росли, и скоро один не постеснялся и в скромности своей выпросил новый четырехэтажный дом на рыночной площади, а четверть часа спустя выглядывал из окошка, любуясь ярмаркой.
Сказать по правде, ярмарки уже не было: весь город озером колыхался вокруг лавки зеркальщика, где стоял незнакомец и можно было высказать заветное желание. Всякий раз толпа взрывалась смехом, криками восхищения и зависти, а когда маленький голодный мальчонка пожелал всего-навсего шапку слив, другой человек, не столь скромный, наполнил эту шапку звонкими талерами. Потом бурю восторгов снискала толстуха лавочница, пожелавшая избавиться от зоба. Тут-то и выяснилось, однако, на что способны злоба да зависть. Ибо собственный её муж, с которым она жила не в ладу и который только что с нею разругался, употребил свое желание — а ведь оно могло его озолотить! — на то, чтоб вернуть жене прежний вид. Почин всё же был сделан: привели множество хворых да убогих, и толпа снова загалдела, когда хромые пустились в пляс, а слепцы со слезами на глазах любовались светом дня.
Молодежь тем временем обегала весь город, разнося весть о чуде. Рассказывали о старой преданной кухарке, которая как раз жарила господского гуся, когда услыхала в окно дивную весть и не устояв, тоже бегом поспешила на площадь, чтоб пожелать себе на склоне лет достатка и счастья. Но, пробираясь в толпе, она всё больше мучилась угрызениями совести и, когда настал её черед, забыла о своих мечтаниях и попросила только, чтобы гусь до её возвращения не сгорел.
Суматохе не было конца. Нянюшки выбегали из домов с младенцами на руках, больные выскакивали на улицу в одних рубашках.
Из деревни в слезах и отчаянии приковыляла маленькая старушка и, услыхав о чудесах, взмолилась, чтобы живым и невредимым отыскался её потерянный внучек. Глядь, а он уж тут как тут: тот самый мальчуган прискакал на вороном жеребенке и, смеясь, повис на шее у бабушки.
В конце концов весь город точно подменили, жителями завладел какой-то дурман. Рука об руку шли влюбленные, чьи желания исполнились, бедные семьи ехали в колясках, хоть и в старом, залатанном платье, надетом с утра. Многие из тех, что уже теперь сожалели о бестолковом желании, либо печально брели восвояси, либо искали утешения у старого рыночного фонтанчика, который по воле неведомого шутника наполнился отменным вином.
И вот в городе Фальдуме осталось всего-навсего два человека, не знавших о чуде и ничего себе не пожелавших. Это были два юноши. Жили они на окраине, в чердачной каморке старого дома. Один стоял посреди комнаты и самозабвенно играл на скрипке, другой сидел в углу, обхватив голову руками и весь обратившись в слух. Через крохотные окошки проникали косые лучи закатного солнца, освещая букет цветов на столе, танцуя на рваных обоях. Каморка была полна мягкого света и пламенных звуков скрипки — так заповедная сокровищница полнится сверканьем драгоценностей. Играя, скрипач легонько покачивался, глаза его были закрыты. Слушатель смотрел в пол, недвижный и потерянный, будто и неживой.
Вдруг в переулке зазвучали громкие шаги; входная дверь отворилась; шаги тяжко затопали по лестнице и добрались до чердака. То был хозяин дома; он распахнул дверь и, смеясь, окликнул их. Песня скрипки оборвалась, а молчаливый слушатель вскочил, будто пронзенный резкой болью. Скрипач тоже помрачнел, рассерженный, что кто-то нарушил их уединение, и укоризненно посмотрел на смеющегося хозяина. Но тот ничего не замечал — словно во хмелю, он размахивал руками и твердил:
— Эх вы, глупцы, сидите да играете на скрипке, а там весь мир переменился! Очнитесь! Бегите скорее, не то опоздаете! На рыночной площади один человек исполняет любые желания. Теперь уж вам незачем ютиться в каморке под крышей да копить долги за жилье. Скорее, скорее, пока не поздно! Я нынче тоже разбогател!
Скрипач изумленно внимал этим речам и, поскольку хозяин никак не хотел отставать, положил скрипку и надел шляпу; друг молча последовал за ним.
Едва они вышли за порог, как заметили, что город впрямь переменился самым чудесным образом; в тоске и смятении, точно во сне, шагали они мимо домов, ещё вчера серых, покосившихся, низких, а нынче — высоких и нарядных, как дворцы. Люди, которых они знали нищими, ехали в каретах четвериком или гордо выглядывали из окон красивых домов. Щуплый человек, по виду портной, с крохотной собачонкой, потный и усталый, тащил огромный мешок, а из прорехи сыпались наземь золотые монеты.
Ноги сами вынесли юношей на рыночную площадь, к лавке зеркальщика. Незнакомец обратился к ним с такой речью:
— Вы, как видно, не спешите с заветными желаниями. Я уж совсем было решил уйти. Ну же, говорите без стеснения, что вам надобно.
Скрипач тряхнул головой и сказал:
— Ах, отчего вы не оставили меня в покое? Мне ничего не нужно.
— Ничего? Подумай хорошенько! — воскликнул незнакомец. — Ты можешь пожелать всё, что душе угодно.
На минуту скрипач закрыл глаза и задумался. Потом тихо проговорил:
— Я бы хотел иметь скрипку и играть на ней так чудесно, чтобы мирская суета никогда больше меня не трогала.
В тот же миг в руках у него появилась красавица скрипка и смычок, он прижал скрипку к подбородку и заиграл — полилась сладостная, могучая мелодия, точно райский напев. Народ заслушался и притих. А скрипач играл всё вдохновеннее, всё прекраснее, и вот уж незримые руки подхватили его и унесли невесть куда, только издали звучала музыка, легкая и сверкающая, как вечерняя заря.
— А ты? Чего желаешь ты? — спросил незнакомец второго юношу.
— Вы отняли у меня всё, даже скрипку! — воскликнул тот. — Мне ничего не надо от жизни — только внимать, и видеть, и размышлять о непреходящем. Потому-то я и желал бы стать горою, гигантской горою, с весь Фальдумский край, чтобы вершина моя уходила в заоблачные выси.
Тот же час под землей прокатился гул, и всё заколебалось; послышался стеклянный перезвон, зеркала одно за другим падали и вдребезги разбивались о камни мостовой; рыночная площадь, вздрагивая, поднималась, как поднимается ковер, под которым кошка спросонок выгнула горбом спину.
Безумный ужас овладел людьми, тысячи их с криком устремились из города в поля. А те, кто остался на площади, увидели, как за городской чертой встала исполинская гора, вершина её касалась вечерних облаков, а спокойная, тихая речка обернулась бешеным, белопенным потоком, мчащимся по горным уступам вниз в долину.
В мгновение ока весь Фальдумский край превратился в гигантскую гору, у подножия которой лежал город, а далеко впереди синело море. Из людей, однако, никто не пострадал.
Старичок, глядевший на всё это от зеркальной лавки, сказал соседу:
— Мир сошел с ума. Как хорошо, что жить мне осталось недолго! Вот только скрипача жаль, послушать бы его ещё разок.
— Твоя правда, — согласился сосед. — Батюшки, а где же незнакомец?
Все начали озираться по сторонам: незнакомец исчез. Высоко на горном склоне мелькала фигура в развевающемся плаще, ещё мгновение она четко вырисовывалась на фоне вечернего неба — и вот уже пропала среди скал.
Всё проходит, и всё новое старится. Давно минула ярмарка, иные из тех, кто пожелал тогда разбогатеть, опять обнищали. Девушка с длинными золотыми косами давно вышла замуж, дети её выросли и теперь сами каждую осень ездят в город на ярмарку. Плясунья стала женой городского мастера, танцует она с прежней легкостью, лучше многих молодых, и хотя муж её тоже пожелал себе тогда денег, веселой парочке, судя по всему, нипочем не хватит их до конца дней. Третья же девушка — та, с красивыми руками, — чаще других вспоминала потом незнакомца из зеркальной лавки. Ведь замуж она не вышла, не разбогатела, только руки её оставались прекрасными, и из-за этого она больше не занималась тяжелой крестьянской работой, а от случая к случаю присматривала в деревне за ребятишками, рассказывала им сказки да истории, от неё-то дети и услыхали о чудесной ярмарке, о том, как бедняки стали богачами, а Фальдумский край — горами. Рассказывая эту историю, девушка с улыбкой смотрела на свои тонкие руки принцессы, и в голосе её звучало столько волнения, столько нежности, что не хочешь, да подумаешь, будто никому не выпало тогда большего счастья, чем ей, хоть и осталась она бедна, без мужа и рассказывала свои сказки чужим детям.
Шло время, молодые старились, старики умирали. Лишь гора стояла неизменная, вечная, и, когда сквозь облака на вершине сверкали снега, казалось, будто гора улыбается, радуясь, что она не человек и что незачем ей вести счёт времени по людским меркам. Высоко над городом, над всем краем блистали горные кручи, гигантская тень горы день за днем скользила по земле, ручьи и реки знаменовали смену времени года, гора приютила всех, как мать, на ней шумели леса, стелились пышные цветущие луга, били родники; лежали снега, льды и скалы, на скалах рос пестрый мох, а у ручьев — незабудки. Внутри горы были пещеры, где серебряные струйки год за годом звонко стучали по камню, в её недрах таились каверны, где с неистощимым терпением росли кристаллы. Нога человека не ступала на вершину, но кое-кто утверждал, будто есть там круглое озерцо и от веку в него глядятся солнце, месяц, облака и звезды. Ни человеку, ни зверю не довелось заглянуть в эту чашу, которую гора подносит небесам, — ибо так высоко не залетают и орлы.
Народ Фальдума весело жил в городе и в долинах, люди крестили детей, занимались ремеслом и торговлей, хоронили усопших. А от отцов к детям и внукам переходила память — память о горе и мечта. Охотники на коз, косари и сборщики цветов, альпийские пастухи и странники множили эти сокровища, поэты и сказочники передавали их из уст в уста; так и шла среди людей молва о бесконечных мрачных пещерах, о не видевших солнца водопадах в затерянных безднах, об изборожденных трещинами глетчерах, о путях лавин и капризах погоды. Тепло и мороз, влагу и зелень, погоду и ветер — всё это дарила гора.
Прошлое забывалось. Рассказывали, правда, о чудесной ярмарке, когда любой мог пожелать что душе угодно. Но что и гора возникла в тот же день — этому никто больше не верил. Гора, конечно же, стояла здесь от веку и будет стоять до скончания времен. Гора — это родина, гора — это Фальдум. Зато историю о трех девушках и скрипаче слушали с удовольствием, и всегда находился юноша, который, сидя в запертой комнате, погружался в звуки и мечтал раствориться в дивном напеве и улететь, подобно скрипачу, вознесшемуся на небо.
Гора неколебимо пребывала в своем величии. Изо дня в день видела она, как далеко-далеко встает из океана алое солнце и совершает свой путь по небосводу, с востока на запад, а ночью следила безмолвный бег звезд.
Из года в год зима укутывала её снегом и льдом, из года в год сползали лавины, а потом средь бренных их останков проглядывали синие и желтые летние цветы, и ручьи набухали, и озера мягко голубели под солнцем. В незримых провалах глухо ревели затерянные воды, а круглое озерцо на вершине целый год скрывалось под тяжким бременем льдов, и только в середине лета ненадолго открывалось его сияющее око, считанные дни отражая солнце и считанные ночи — звезды. В темных пещерах стояла вода, и камень звенел от вековечной капели, и в потаенных кавернах всё росли кристаллы, терпеливо стремясь к совершенству.
У подножия горы, чуть выше Фальдума, лежала долина, где журчал средь ив и ольхи широкий прозрачный ручей. Туда приходили влюбленные, перенимая у горы и деревьев чудо смены времен. В другой долине мужчины упражнялись в верховой езде и владении оружием, а на высокой отвесной скале каждое лето в солнцеворот вспыхивал ночью огромный костер.
Текло время, гора оберегала долину влюбленных и ристалище, давала приют пастухам и дровосекам, охотникам и плотогонам, дарила камень для построек и железо для выплавки. Многие сотни лет она бесстрастно взирала на мир и не вмешалась, когда на скале впервые вспыхнул летний костер. Она видела, как тупые, короткие щупальца города ползут вширь, через древние стены, видела, как охотники забросили арбалеты и обзавелись ружьями. Столетия сменяли друг друга, точно времена года, а годы были точно часы.
И гора не огорчилась, когда однажды в долгой череде лет на площадке утеса не вспыхнул алый костер. Её не тревожило, что с той поры он уж никогда больше не загорался, что с течением времени долина ристалищ опустела и тропинки заросли подорожником и чертополохом. Не заботило её и то, что в долгой веренице столетий обвал изменил её форму и обратил в руины половину Фальдума. Она не смотрела вниз, не замечала, что разрушенный город так и не отстроился вновь.
Всё это было горе безразлично. Мало-помалу её начало интересовать другое. Время шло, и гора состарилась. Солнце, как прежде, свершало свой путь по небесам, звезды отражались в блеклом глетчере, но гора смотрела на них по-иному, она уже не ощущала себя их ровней. И солнце, и звезды стали ей не важны. Важно было то, что происходило с самою горой и в её недрах.
Она чувствовала, как в глубине скал и пещер вершится неподвластная её воле работа, как прочный камень крошится и выветривается слой за слоем, как всё глубже вгрызаются в её плоть ручьи и водопады. Исчезли льды, возникли озера, лес обернулся каменной пустошью, а луга — черными болотами, далеко протянулись морены и следы камнепадов, а окрестные земли притихли и словно обуглились. Гора всё больше уходила в себя. Ни солнце, ни созвездья ей не ровня. Ровня ей ветер и снег, вода и лед. Ровня ей то, что мнится вечным и всё-таки медленно исчезает, медленно обращается в прах.
Всё ласковее вела она в долину свои ручьи, осторожнее обрушивала лавины, бережнее подставляла солнцу цветущие луга. И вот на склоне дней гора вспомнила о людях. Не потому, что она считала их ровней себе, нет, но она стала искать их, почувствовав свою заброшенность, задумалась о минувшем. Только города уже не было, не слышалось песен в долине влюбленных, не видно было хижин на пастбищах. Люди исчезли. Они тоже обратились в прах. Кругом тишина, увядание, воздух подернут тенью.
Гора дрогнула, поняв, что значит умирать, а когда она дрогнула, вершина её накренилась и рухнула вниз, обломки покатились в долину влюбленных, давно уже полную камней, и дальше, в море.
Да, времена изменились. Как же так, отчего гора теперь всё чаще вспоминает людей, размышляет о них? Разве не чудесно было, когда в солнцеворот загорался костер, а в долине влюбленных бродили парочки? О, как сладко и нежно звучали их песни!
Древняя гора погрузилась в воспоминания; она почти не ощущала бега столетий, не замечала, как в недрах её пещер тихо рокочут обвалы, сдвигаются каменные стены. При мысли о людях её мучила тупая боль, отголосок минувших эпох, неизъяснимый трепет и любовь, смутная, неясная память, что некогда и она была человеком или походила на человека, словно мысль о бренности некогда уже пронзала её сердце.
Шли века и тысячелетия. Согбенная, окруженная суровыми каменными пустынями, умирающая гора всё грезила. Кем она была прежде? Что связывало с ушедшим миром — какой-то звук, тончайшая серебряная паутинка? Она томительно рылась во мраке истлевших воспоминаний, тревожно искала оборванные нити, всё ниже склоняясь над бездной минувшего. Разве некогда, в седой глуби времен, не светил для неё огонь дружбы, огонь любви?
Разве не была она — одинокая, великая — некогда равной среди равных? Разве в начале мира не пела ей свои песни мать?
Гора погрузилась в раздумья, и очи её — синие озера — замутились, помрачнели и стали болотной топью, а на полоски травы и пятнышки цветов всё сыпался каменный дождь. Гора размышляла, и вот из немыслимой дали прилетел легкий звон, полилась музыка, песня, человеческая песня, — и гора содрогнулась от сладостной муки узнаванья. Вновь она внимала музыке и видела юношу: овеваемый звуками, он уносился в солнечное поднебесье, — и тысячи воспоминаний всколыхнулись и потекли, потекли… Гора увидела лицо человека с темными глазами, и глаза эти упорно спрашивали: «А ты? Чего желаешь ты?»
И она загадала желание, безмолвное желание — и мука отхлынула, не было больше нужды вспоминать далекое и исчезнувшее, всё отхлынуло, что причиняло боль. Гора рухнула, слилась с землей, и там, где некогда был Фальдум, зашумело безбрежное море, а над ним свершали свой путь солнце и звезды.
ИРИС
В весенние дни детства Ансельм бегал по зеленому саду. Среди других цветов у его матери был один цветок; он назывался сабельник, и Ансельм любил его больше всех.
Мальчик прижимался щекой к его высоким светло-зеленым листьям, пробовал пальцами, какие у них острые концы, нюхал, втягивая воздух, его большие странные цветы и подолгу глядел в них. Внутри стояли долгие ряды желтых столбиков, выраставших из бледно-голубой почвы, между ними убегала светлая дорога — далеко вниз, в глубину и синеву тайная тайных цветка. И Ансельм так любил его, что, подолгу глядя внутрь, видел в тонких желтых тычинках то золотую ограду королевских садов, то аллею в два ряда прекрасных деревьев из сна, никогда не колышемых ветром, между которыми бежала светлая, пронизанная живыми, стеклянно-нежными жилками дорога — таинственный путь в недра. Огромен был раскрывшийся свод, тропа терялась среди золотых деревьев в бесконечной глуби немыслимой бездны, над нею царственно изгибался лиловый купол и осенял волшебно-легкой тенью застывшее в тихом ожидании чудо. Ансельм знал, что это — уста цветка, что за роскошью желтой поросли в синей бездне обитают его сердце и его думы и что по этой красивой светлой дороге в стеклянных жилках входят и выходят его дыхание и его сны.
А рядом с большим цветком стояли цветы поменьше, ещё не раскрывшиеся: они стояли на крепких сочных ножках в чашечках из коричневато-зеленой кожи, из которой с тихой силой вырывался наружу молодой цветок, и из окутавшего его светло-зеленого и темно-лилового упрямо выглядывал тонким острием наверх плотно и нежно закрученный, юный фиолетовый цвет.
И даже на этих юных, туго свернутых лепестках можно было разглядеть сеть жилок и тысячи разных рисунков.
Утром, вернувшись из дому, из сна и привидевшихся во сне неведомых миров, он находил сад всегда на том же месте и всегда новый; сад ждал его, и там, где вчера из зеленой чаши выглядывало голубое острие плотно свернутого цветка, сегодня свисал тонкий и синий, как воздух, лепесток, подобный губе или языку, и на ощупь искал той формы сводчатого изгиба, о которой долго грезил, а ниже, где он ещё тихо боролся с зелеными пеленами, угадывалось уже возникновение тонких желтых ростков, светлой, пронизанной жилками дороги и бездонной, источающей аромат душевной глуби. Бывало, уже к полудню, а бывало, и к вечеру цветок распускался, осеняя голубым сводчатым шатром золотой, как во сне, лес, и первые его грезы, думы и напевы тихо излетали вместе с дыханием из глубины зачарованной бездны.
Приходил день, когда среди травы стояли одни синие колокольчики. Приходил день, когда весь сад начинал звучать и пахнуть по-новому, а над красноватой, пронизанной солнцем листвой мягко парила первая чайная роза цвета червонного золота. Приходил день, когда сабельник весь отцветал. Цветы уходили, ни одна дорога не вела больше вдоль золотой ограды в нежную глубь, в благоухающую тайная тайных, только странно торчали острые холодные листья. Но на кустах поспевали красные ягоды, над астрами порхали в вольной игре невиданные бабочки, красно-коричневые, с перламутровой спинкой, и шуршащие стеклянистокрылые шершни.
Ансельм беседовал с бабочками и с речными камешками, в друзьях у него были жук и ящерица, птицы рассказывали ему свои птичьи истории, папоротники показывали ему собранные под кровлей огромных листьев коричневые семена, осколки стекла, хрустальные или зеленые, ловили для него луч солнца и превращались в дворцы, сады и мерцающие сокровищницы. Когда отцветали лилии, распускались настурции, когда вянули чайные розы, темнели ягоды ежевики, всё менялось, всегда пребывало и всегда исчезало, и даже те тоскливые, странные дни, когда ветер холодно шумел в ветвях ели и по всему саду так мертвенно-тускло шуршала увядшая листва, приносили новую песенку, новое ощущение, новый рассказ, покуда всё не поникало и под окном не наметало снега; но тогда на стеклах вырастали пальмовые леса, по вечернему небу летали ангелы с серебряными колоколами, а в сенях и на чердаке пахло сухими плодами.
Никогда не гасло в этом приветливом мире дружеское доверие, и если невзначай среди черных листьев плюща вновь начинали сверкать подснежники и первые птицы высоко взлетали в обновленную синюю высь, всё было так, как будто ничто никуда не исчезало. Пока однажды, всякий раз неожиданно и всякий раз как должно, из стебля сабельника не выглядывал долгожданный, всегда одинаково синеватый кончик цветка.
Всё было прекрасно, всё желанно, везде были у Ансельма близкие друзья, но каждый год мгновение величайшего чуда и величайшей благодати приносил мальчику первый ирис. Когда-то, в самом раннем детстве, он впервые прочел в его чашечке строку из книги чудес, его аромат и бессчетные оттенки его сквозной голубизны стали для него зовом и ключом к творению. Цветы сабельника шли с ним неразлучно сквозь все годы невинности, с каждым новым летом обновляясь и становясь богаче тайнами и трогательней. И у других цветов были уста, и другие цветы выдыхали свой аромат и свои думы и заманивали в свои медовые келейки пчел и жуков. Но голубая лилия стала мальчику милее и важнее всех прочих цветов, стала символом и примером всего заслуживающего раздумья и удивления. Когда он заглядывал в её чашечку и, поглощенный, мысленно шел светлой тропою снов среди желтого причудливого кустарника к затененным сумерками недрам цветка, душа его заглядывала в те врата, где явление становится загадкой, а зрение — провиденьем. И ночью ему снилась иногда эта чашечка цветка, она отворялась перед ним, небывало огромная, как ворота небесного дворца, и он въезжал в неё на конях, влетал на лебедях, и вместе с ним тихо летел, и скакал, и скользил в прекрасную бездну весь мир, влекомый чарами, — туда, где всякое ожидание должно исполниться и всякое прозрение стать истиной.
Всякое явление на земле есть символ, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира, где ты и я, день и ночь становятся едины. Всякому человеку попадаются то там, то тут на жизненном пути открытые врата, каждому когда-нибудь приходит мысль, что всё видимое есть символ и что за символом обитают дух и вечная жизнь. Но немногие входят в эти врата и отказываются от красивой видимости ради прозреваемой действительности недр.
Так и чашечка ириса казалась маленькому Ансельму раскрывшимся тихим вопросом, навстречу которому устремлялась его душа, источая некое предчувствие блаженного ответа. Потом приятное многообразие предметов вновь отвлекало его играми и беседами с травой и камнями, с корнями, кустарниками, живностью — со всем, что было дружеского в его мире. Часто он глубоко погружался в созерцание самого себя, сидел, предавшись всем удивительным вещам в собственном теле, с закрытыми глазами, чувствовал, как во рту и в горле при глотании, при пении, при вдохе и выдохе возникает что-то необычное, какие-то ощущения и образы, так что и здесь в нем отзывались чувства тропы и врат, которыми душа может приникнуть к другой душе. С восхищением наблюдал он те полные значения цветные фигуры, которые часто появлялись из пурпурного сумрака, когда он закрывал глаза: синие или густо-красные пятна и полукружья, а между ними — светлые стеклянистые линии. Нередко с радостным испугом Ансельм улавливал многообразные тончайшие связи между глазом и ухом, обонянием и осязанием, на несколько мгновений, прекрасных и мимолетных, чувствовал, что звуки, шорохи, буквы подобны и родственны красному и синему цвету, либо же, нюхая траву или содранную с ветки молодую кору, ощущал, как странно близки вкус и запах, как часто они переходят друг в друга и сливаются.
Все дети чувствуют так, но не всё с одинаковой силой и тонкостью, и у многих это проходит, словно и не бывало, ещё прежде, чем они научатся читать первые буквы. Другим людям тайна детства близка долго-долго, остаток и отзвук её они доносят до седых волос, до поздних дней усталости. Все дети, пока они ещё не покинули тайны, непременно заняты в душе единственно важным предметом: самими собой и таинственной связью между собою и миром вокруг. Ищущие и умудренные с приходом зрелости возвращаются к этому занятию, но большинство людей очень рано навсегда забывают и покидают этот глубинный мир истинно важного и всю жизнь блуждают в пестром лабиринте забот, желаний и целей, ни одна из которых не пребывает в глубине их «я», ни одна из которых не ведет их обратно домой, в глубины их «я».
В детстве Ансельма лето за летом, осень за осенью незаметно наступали и неслышно уходили, снова и снова зацветали и отцветали подснежники, фиалки, желтофиоли, лилии, барвинки и розы, всегда одинаково красивые и пышные.
Он жил одной с ними жизнью, к нему обращали речь цветы и птицы, его слушали дерево и колодец, и первые написанные им буквы, первые огорчения, доставляемые друзьями, он воспринимал по-старому, вдобавок к саду, к матери, к пестрым камешкам на клумбе.
Но однажды пришла весна, которая звучала и пахла не так, как все прежние, и дрозд пел — но не старую свою песню, и голубой ирис расцвел — но грезы и сказочные существа уже не сновали в глубь и из глуби его чашечки по тропинке среди золотого частокола. Клубника исподтишка смеялась, прячась в зеленой тени, бабочки, сверкая, роились над высокими кашками, но всё было не таким, как всегда, и мальчику стало важно другое, и с матерью он часто ссорился. Он сам не знал, что это, отчего ему порой становится больно и что ему мешает. Он только видел, что мир изменился и дружеские привязанности прежних времен распались и оставили его в одиночестве.
Так прошел год, и ещё год, и Ансельм уже не был ребенком, и пестрые камешки на клумбе стали скучны, цветы немы, а жуков он теперь накалывал на булавки и совал в ящик, и душа его вступила на долгий и трудный кружной путь, и прежние радости иссякли и пересохли.
Неистово рвался молодой человек в жизнь, которая, казалось ему, только сейчас начинается. Развеялся и растаял в памяти мир тайного, новые желания, новые дороги манили прочь. Детство ещё не покинуло его, пребывая еле уловимо в синеве взгляда и в мягкости волос, но он не любил, чтобы ему напоминали об этом, и коротко остриг волосы, а взгляду придал столько смелости и искушенности, сколько мог. Прихоть за прихотью вели его сквозь тоскливые, полные ожидания годы: он был то примерный ученик и добрый друг, то робкий отшельник, то книгочей, зарывшийся до ночи в какой-нибудь том, то необузданный и громогласный собутыльник на первых юношеских пирушках. Из родных мест ему пришлось уехать, видел он их только изредка, когда навещал мать, — переменившийся, повзрослевший, со вкусом одетый. Он привозил с собой друзей, привозил книги — каждый раз что-нибудь другое, — и, если ему случалось идти через сад, сад был мал и молчал под его рассеянным взглядом. Никогда больше не читал он повести в пестрых прожилках камней и листьев, никогда не видел бога и вечности, обитающих в тайная тайных цветущего голубого ириса.
Ансельм был школьником, был студентом, возвращался в родные места сперва в красной, потом в жёлтой шапке, с пушком на губе, потом с молодой бородкой.
Он привозил книги на чужих языках, однажды привез собаку, а в кожаной папке, что он прижимал к груди, лежали то утаенные стихи, то переписанные истины стародавней мудрости, то портреты и письма хорошеньких девушек. Он возвращался опять, побывав в чужих странах и пожив на больших кораблях в открытом море. Он возвращался опять, став молодым ученым, в черной шляпе и темных перчатках, и прежние соседи снимали перед ним шляпу и называли его «господин профессор», хотя он и не был ещё профессором. Он приехал опять, весь в черном, и прошел, стройный и строгий, за медлительной повозкой, где в украшенном гробу лежала его старая мать. А потом он стал приезжать совсем редко.
В большом городе, где Ансельм преподавал теперь студентам и слыл знаменитым учёным, он ходил, прогуливался, сидел и стоял точно так же, как все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе, строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногда немного усталыми глазами — солидный господин и естествоиспытатель, каким он и хотел стать. А на душе у него было так же, как тогда, когда кончалось детство. Он вдруг почувствовал, как много лет, промелькнув, осталось у него за спиной, и сейчас стоял, странно одинокий и недовольный, посреди того мира, в который всегда стремился. Не было истинного счастья в том, что он стал профессором, не было полной радости от того, что студенты и горожане низко ему кланялись. Всё как будто увяло и покрылось пылью, счастье опять оказалось где-то далеко в будущем, а дорога туда выглядела знойной, пыльной и привычной.
В это время Ансельм часто ходил к одному из друзей, чья сестра привлекала его своей красотой. Он уже не бежал с легкостью за любым хорошеньким личиком; это тоже изменилось: он чувствовал, что счастье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его за каждым окошком. Сестра друга очень нравилась ему, иногда он бывал почти уверен, что по-настоящему её любит. Но она была странная девушка, каждый её шаг и каждое слово были особого цвета, особого чекана, и не всегда легко было идти с нею и попадать ей в шаг. Когда Ансельм порой расхаживал вечерами по своему одинокому жилищу, задумчиво прислушиваясь к собственным шагам в пустой комнате, он горячо спорил с самим собой из-за своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, а кроме того, при такой необычности её нрава было бы трудно, живя с ней, всё подчинять своему учёному честолюбию, о котором она и слышать не хотела.
К тому же она была не слишком крепкого здоровья и плохо переносила именно праздничные сборища. Больше всего она любила жить, окружив себя музыкой и цветами, с какой-нибудь книгой, ожидая в одинокой тишине, не навестит ли её кто, — а в мире пусть всё идет своим чередом! Иногда её хрупкая чувствительность доходила до того, что всё постороннее причиняло ей боль и легко вызывало слезы. Но потом она снова лучилась тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счастья, и видевший это ощущал, как трудно что-либо дать этой красивой странной женщине и что-либо значить для неё. Часто Ансельм думал, что она его любит, но часто ему представлялось, что она никого не любит, а ласкова и приветлива со всеми, желая во всём мире только одного: чтобы её оставили в покое. Он же хотел от жизни другого, и если у него будет жена, то в доме должны царить жизнь, и шум, и радушие.
— Ирис, — говорил он ей однажды, — милая Ирис, если бы мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме твоего прекрасного, кроткого мира: цветов, раздумий и музыки! Тогда бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой, слушать твои истории, вживаться в твои мысли. От одного твоего имени мне делается хорошо. Ирис — необыкновенное имя, я сам не знаю, что оно мне напоминает.
— Но ведь ты знаешь, — сказала она, — что так называется голубой и желтый сабельник.
— Да, — воскликнул он со сжимающимся сердцем, — это-то я знаю, и это само по себе прекрасно. Но когда я произношу твое имя, оно всегда хочет мне напомнить ещё о чем-то, а о чём — я не знаю, чувствую только, что это связано для меня с какими-то глубокими, давними и очень важными воспоминаниями, но что тут может быть, я не знаю и не могу отыскать.
Ирис улыбнулась ему, глядя, как он стоит перед нею и трет ладонью лоб.
— Со мной так бывает всякий раз, — сказала она Ансельму своим легким, как у птички, голоском, — когда я нюхаю цветок. Каждый раз моему сердцу кажется, что с ароматом связано воспоминание о чем-то прекрасном и драгоценном, некогда принадлежавшем мне, а потом утраченном. И с музыкой то же самое, а иногда со стихами: вдруг на мгновение что-то проблеснет, как будто ты внезапно увидел перед собой в глубине долины утраченную родину, и тотчас же исчезает прочь и забывается. Милый Ансельм, по-моему, это и есть цель и смысл нашего пребывания на земле: мыслить, и искать, и вслушиваться в дальние исчезнувшие звуки, так как за ними лежит наша истинная родина.
— Как прекрасно ты говоришь! — польстил ей Ансельм и ощутил у себя в груди какое-то почти болезненное движение, как будто скрытый там компас неуклонно направлял его к далекой цели. Но цель была совсем не та, которую он хотел бы поставить перед собой в жизни, и от этого ему было больно, — да и достойно ли его впустую тратить жизнь в грезах, ради милых сказочек?
Между тем наступил день, когда господин Ансельм вернулся из одинокой поездки и был до того холодно и уныло встречен своим пустым обиталищем ученого, что побежал к друзьям с намереньем просить руки у прекрасной Ирис.
— Ирис, — сказал он ей, — я не хочу так жить дальше. Ты всегда была моим добрым другом, я должен всё тебе сказать. Мне нужна жена, а иначе, я чувствую, моя жизнь пуста и лишена смысла. Но кого ещё желать мне в жены, кроме тебя, мой милый цветок? У тебя будет столько цветов, сколько их можно найти, будет самый прекрасный сад. Согласна ты пойти со мной?
Ирис долго и спокойно глядела ему в глаза, она не улыбалась и не краснела и дала ему ответ твердым голосом:
— Ансельм, меня ничуть не удивил твой вопрос. Я люблю тебя, хотя и никогда не думала о том, чтобы стать твоей женой. Но знаешь, мой друг, ведь я предъявляю очень большие — больше, чем у всех прочих женщин, — требования к тому, чьей женой должна стать. Ты предложил мне цветы, полагая, что этого довольно. Но я могу прожить и без цветов, и даже без музыки, я в силах была бы, если бы пришлось, вынести и эти, и другие лишения. Но одного я не могу и не хочу лишаться: я не могу прожить и дня так, чтобы музыка в моем сердце не была самым главным. Если мне предстоит жить рядом с мужчиной, то его внутренняя музыка должна сливаться с моей в тончайшей гармонии, а сам он обязан желать лишь одного: чтобы его музыка звучала чисто и была созвучна с моей. Способен ты на это, мой друг? При этом твоя известность, может статься, не возрастет больше, и почестей станет меньше, дома у тебя будет тихо, а морщины на лбу, которые я вижу вот уже несколько лет, разгладятся. Ах, Ансельм, дело у нас не пойдет! Смотри, ведь ты не можешь не замечать всё новых морщин у себя на лбу и не прибавлять себе всё новых забот, а что я чувствую и что есть мое я, ты, конечно, любишь и находишь очень милым, но для тебя это, как для большинства людей, всего только изящная игрушка.
Послушай же, то, что теперь для тебя игрушка, для меня — сама жизнь, и тем же самым оно должно стать для тебя, а всё, чему ты отдаешь труд и заботу, для меня — только игрушка, и жить ради неё, на мой взгляд, вовсе не стоит. Я никогда уже не стану другой, Ансельм, потому что я живу согласно своему внутреннему закону. Но сможешь ли стать другим ты? А ведь тебе нужно стать совсем другим, чтобы я могла быть твоей женой.
Ансельм молчал, пораженный её волей, которую полагал слабой и детски несерьезной. Он молчал и, не замечая, в волнении мял рукой взятый со стола цветок.
Ирис мягко отобрала у него цветок — и это как тяжелый упрек поразило его в сердце — и вдруг улыбнулась ему светло и любовно, как будто бы нашла, хоть и не надеялась, путь из темноты.
— Мне пришла мысль, — сказала она тихо и покраснела. — Ты найдешь её странной, может быть, она покажется тебе прихотью. Но это не прихоть. Согласен ты её выслушать? И согласишься ли с тем, что я решу о нас с тобой?
Ансельм взглянул на подругу, не понимая её; на её бледном лице была тревога. Её улыбка заставила его довериться ей и сказать «да».
— Я дам тебе задачу, — сказала Ирис, внезапно вновь став серьезной.
— Хорошо, это твое право, — покорился ей друг.
— Я говорю серьезно, это мое последнее слово. Согласен ты принять его так, как оно вылилось у меня из души, не торгуясь и не выпрашивая скидки, даже если не сразу его поймешь?
Ансельм обещал ей. Тогда она встала, подала ему руку и сказала:
— Ты часто говорил мне, что всякий раз, как произносишь мое имя, чувствуешь, будто тебе напоминают о чем-то забытом, но что было тебе важно и свято. Это знамение, Ансельм, это и влекло тебя ко мне все эти годы. И я тоже полагаю, что ты в душе потерял и позабыл нечто важное и святое, и оно должно пробудиться прежде, чем ты найдешь счастье и достигнешь своего предназначения. Прощай, Ансельм! Я протягиваю тебе руку и прошу тебя: ступай и постарайся отыскать в памяти, о чём напоминает тебе мое имя. В день, когда ты вновь это найдешь, я согласна стать твоей женой и уйти, куда ты захочешь, других желаний, кроме твоих, у меня не будет.
Ансельм в замешательстве и в удрученности хотел перебить Ирис, с упреком назвать её требованье прихотью, но её светлый взгляд напомнил ему о данном обещании, и он промолчал. Опустив глаза, он взял руку подруги, поднес её к губам и пошел прочь.
В течение жизни он брал на себя и решал немало задач, но такой, как эта, — странной, важной и вместе с тем обескураживающей — не было ни разу. День за днем не знал он покоя и уставал от мыслей, и каждый раз наступал миг, когда он в отчаянии и в гневе объявлял эту задачу капризом безумной женщины и старался выбросить её из головы. Но потом в самой глубине его существа что-то тихо начинало перечить ему — какая-то едва уловимая затаенная боль, осторожное, едва слышное напоминание. Этот голос в его собственном сердце говорил, что Ирис права, и требовал от Ансельма того же самого.
Но задача была слишком трудна для ученого. Он обязан был вспомнить о чем-то давно забытом, обязан был найти единственную золотую нить в паутине канувших в прошлое лет, схватить руками и принести возлюбленной нечто, сравнимое только с птичьим зовом, подхваченным ветром, радостью или грустью, налетающими, когда слушаешь музыку, нечто более тонкое, неуловимое и бесплотное, чем мысль, более нереальное, чем ночное сновидение, более расплывчатое, чем утренний туман.
Много раз, когда он, пав духом, всё от себя отбрасывал и в досаде от всего отказывался, до него внезапно долетало как бы веяние из далеких садов, он шептал самому себе имя Ирис, многократно, тихо, словно играя, — как пробуют взять ноту на натянутой струне. «Ирис, — шептал он, — Ирис!» — и чувствовал, как в глубине души шевелится что-то неуловимо-болезненное: так в старом заброшенном доме иногда без повода открывается дверь или скрипит ставень. Он проверял свои воспоминания, которые, как полагал прежде, носил в себе разложенными по порядку, и делал при этом удивительные и огорчающие открытия. Запас воспоминаний был у него много меньше, чем он думал. Целые годы отсутствовали и лежали пустыми, как незаполненные страницы, когда он возвращался к ним мыслью. Он обнаружил, что лишь с большим трудом может отчетливо представить себе облик матери. Он совершенно забыл, как звали девушку, которую он в юности, наверно, целый год преследовал самыми пылкими домогательствами. Ему вспомнилась собака, которую в студенческие годы он купил по прихоти и которая жила у него некоторое время.
Понадобилось несколько дней, чтобы в памяти всплыла её кличка.
С болью и всевозрастающей печалью смотрел несчастный назад, на свою жизнь, почти улетучившуюся и пустую, не принадлежащую ему больше, чужую, не имеющую к нему отношения, как нечто выученное когда-то наизусть, а теперь с трудом собираемое по бессмысленным кусочкам. Он начал писать, в намерении записать год за годом важнейшее из пережитого, чтобы впредь твердо удерживать его в руках. Но где было самое важное из пережитого? Не то ли, что он стал профессором? Или когда-то был доктором, а до того школьником, потом студентом? Или что ему некогда, в давно исчезнувшие времена, нравилась месяц или два та или эта девушка? В ужасе поднял Ансельм глаза: так это и была жизнь? Это было всё? И он ударил себя по лбу и оглушительно рассмеялся.
А время между тем пролетало, никогда прежде оно не летело так быстро и неумолимо. Год миновал, а ему казалось, будто он стоит на том же самом месте, что и в час, когда расстался с Ирис. Но на самом деле он с тех пор очень переменился, это видели и знали все, кроме него. Он стал одновременно старше и моложе. Для знакомых он стал почти посторонним, его находили рассеянным, капризным и странным, он прослыл одиноким чудаком: его, конечно, жаль, но он слишком засиделся в холостяках. Случалось, что он забывал о своих обязанностях и ученики напрасно ждали его. Случалось, что он в задумчивости брел по улице вдоль домов и, задевая за карнизы, стирал с них пыль заношенным сюртуком. Многие думали, что он начал пить. Бывало и так, что посреди лекции перед студентами он останавливался, пытался поймать какую-то мысль, улыбался покоряющей детской улыбкой, какой раньше никто у него не замечал, и продолжал говорить с такой теплотой и растроганностью, что голос его многим проникал в сердце.
Давно уже безнадежная охота за ароматами и развеянными следами далеких лет изменила весь строй его мыслей, хотя он этого и не понимал. Всё чаще и чаще ему казалось, будто за тем, что он до сих пор называл воспоминаниями, находятся другие воспоминания, как под старинной росписью на стене порой скрытно дремлют другие, ещё более старые картины, когда-то записанные. Он хотел вспомнить что-нибудь: название города, где он, путешествуя, провел несколько дней, или день рождения друга, или ещё что-то, — но, покуда он, словно обломки, раскапывал и разгребал маленький кусочек прошедшего, ему вдруг приходило в голову нечто совершенно иное.
Его внезапно овевало чем-то, как ветром в сентябрьское утро или туманом в апрельский день, он обонял некий запах, чувствовал некий вкус, испытывал смутные и хрупкие ощущения — кожей, глазами, сердцем, — и постепенно ему становилось ясно: давным-давно был день, синий и теплый, либо холодный и серый, либо ещё какой-нибудь, — но непременно был, — и сущность этого дня заключена в нем, темным воспоминанием осталась в нем навсегда. Тот весенний или зимний день, который он так отчетливо обонял и осязал, Ансельм не мог найти в действительном своем прошлом, к тому же не было никаких имен и чисел, — может быть, это было в студенческие времена, а может быть, ещё в колыбели, — но запах был с ним, и он чувствовал, что в нем живо нечто, о чём он не знал и чего не мог назвать и определить. Иногда ему казалось, будто эти воспоминания простираются за пределы этой жизни вспять, в предсуществование, хотя он и улыбался над такими вещами.
Многое отыскал Ансельм в беспомощных блужданиях по пропастям памяти. Много такого, что трогало его и захватывало, но и такого, что пугало и внушало страх; одного лишь он не нашел: что значило для него имя Ирис.
Однажды он, мучаясь своим бессилием найти главное, снова посетил родные места, увидел леса и переулки, мостки и заборы, постоял в старом саду своего детства и почувствовал, как через сердце перекатываются волны, прошлое окутывало его как сон. Печальным и тихим вернулся он оттуда, сказался больным и велел отсылать всякого, кто желал его видеть.
Но один человек всё же пришел к нему. То был его друг, которого он не видел со дня сватовства к Ирис. Он пришел и увидел Ансельма: запущенный, сидел тот в своей безрадостной келье.
— Вставай, — сказал ему друг, — и пойдем со мной. Ирис хочет тебя видеть.
Ансельм вскочил.
— Ирис? Что с ней? О, я знаю, знаю!
— Да, — сказал друг, — пойдем со мной. Она хочет умереть, она больна уже давно.
Они пошли к Ирис, которая лежала в кровати, легкая и тоненькая, как ребенок, и её глаза, ставшие ещё больше, светло улыбались. Она подала Ансельму свою легкую и белую, совсем детскую руку, которая лежала в его руке как цветок, и лицо у неё было просветленное.
— Ансельм, — сказала она, — ты на меня сердишься? Я задала тебе трудную задачу и вижу, что ты остаешься ей верен. Ищи дальше и иди этой дорогой, покуда не дойдешь до цели. Ты думал, что идешь ради меня; но идешь ты ради себя самого. Ты это знаешь?
— Я смутно это чувствовал, — сказал Ансельм, — а теперь знаю. Дорога такая дальняя, Ирис, что я давно бы вернулся, но не могу найти пути назад. Я не знаю, что из меня выйдет.
Она посмотрела в его печальные глаза и улыбнулась светло и утешительно; он склонился к её тонкой руке и плакал так долго, что рука стала мокрой от его слез.
— Что из тебя выйдет, — сказала она голосом, какой чудится в воспоминаниях, — что из тебя выйдет, ты не должен спрашивать. Ты многого искал за свою жизнь. Ты искал почестей, и счастья, и знания, ты искал меня, твою маленькую Ирис. Но это были только хорошенькие картинки, они не могли не покинуть тебя, как мне приходится покинуть тебя сейчас. Со мной произошло то же самое. Я всегда искала, но всегда это были только милые красивые картинки, и все снова они отцветали и опадали. Теперь я не знаю больше никаких картинок, ничего не ищу, я вернулась к себе и должна сделать только один шажок, чтобы оказаться на родине. И ты придешь туда, Ансельм, и тогда на лбу у тебя больше не будет морщин.
Она была так бледна, что Ансельм воскликнул в отчаянии:
— Подожди, Ирис, не уходи ещё! Оставь мне какой-нибудь знак, что я не навсегда тебя теряю!
— Вот возьми ирис, мой цветок, и не забывай меня. Ищи меня, ищи ирис, и ты придешь ко мне.
Горько плача, Ансельм взял в руки цветок, горько плача, попрощался с девушкой. Когда друг известил его о кончине, он вернулся и помог убрать её гроб цветами и опустить в землю.
Потом его жизнь рухнула у него за спиной, ему казалось невозможным прясть дальше ту же самую нить. Он от всего отказался, оставил город и службу и затерялся без следа в мире. Его видели то там, то тут, он появился в родном городе и стоял, облокотившись о загородку старого сада, но, когда люди стали спрашивать про него и захотели о нем позаботиться, он ушел и пропал.
Сабельник был его любовью. Он часто наклонялся над цветком, где бы тот ни рос, а когда надолго погружал взгляд в его чашечку, ему казалось, будто из голубоватых недр навстречу веют аромат и тайное прозрение прошедшего и будущего; но потом он печально шел дальше, потому что обещанное всё не сбывалось.
У него было такое чувство, словно он ждет и прислушивается у полуоткрытой двери, за которой слышится дыхание отрадных тайн, но, едва только он начинал думать, что вот сейчас всё дастся ему и сбудется, дверь затворялась и ветер мира обдавал холодом его одиночество.
В сновидениях с ним разговаривала мать, чьи облик и лицо он впервые за долгие годы чувствовал так близко и ясно. Также Ирис разговаривала с ним, и, когда он просыпался, ему всё ещё звучало нечто, от чего он целый день не мог оторваться мыслями. Бесприютный, всем чужой, бродил Ансельм из края в край, и спал ли он под крышей, спал ли в лесах, ел ли хлеб, ел ли ягоды, пил ли вино или пил росу с листьев кустарника — ничего этого он не замечал. Для многих он был юродивым, для многих- чародеем, многие его боялись, многие смеялись над ним, многие любили. Он научился тому, чего никогда раньше не умел: быть с детьми, участвовать в их диковинных играх, беседовать со сломанной веткой или с камешком. Лето и зима проходили мимо него, он же смотрел в чашечки цветов, в ручьи, в озера.
— Картинки, — говорил он иногда, ни к кому не обращаясь, — всё только картинки.
Но в себе самом он чувствовал некую сущность, которая не была картинкой; ей-то он и следовал, и эта сущность в нем могла иногда говорить — то голосом Ирис, то голосом матери — и была утешением и надеждой.
Удивительные вещи встречались ему — и его не удивляли. Так однажды он шел по снегу через зимнюю долину, и борода его обледенела. А среди снега стоял ирис, острый и стройный; он выпустил одинокий прекрасный цветок, и Ансельм наклонился к нему и улыбнулся, потому что теперь вспомнил, о чём всегда напоминал ему ирис. Он снова вспомнил свою детскую грезу и видел между золотых столбиков голубую дорогу в светлых прожилках, которая вела в сердце и тайная тайных цветка, и там — он знал это — обреталось то, что он искал, обреталась сущность, которая не была картинкой.
Все снова встречали его напоминания, грезы вели его, и он пришел к хижине; там были дети, они напоили его молоком, и он играл с ними; они рассказывали ему истории и рассказали, что в лесу у угольщиков случилось чудо. Там видели отворенными ворота духов, которые отворяются раз в тысячу лет.
Он слушал и кивал, представляя себе эту дивную картину, и пошел дальше; в ивняке впереди пела птичка с редкостным, сладким голосом, как у покойной Ирис. Ансельм пошел на голос, птичка вспорхнула и перелетела дальше, за ручей, и потом в глубь бескрайних лесов.
Когда птичка смолкла и её не было больше ни видно, ни слышно, Ансельм остановился и огляделся вокруг. Он стоял в глубине долины среди леса, под широкой зеленой листвой неторопливо текли воды, а всё остальное затихло в ожидании. Но в его груди птичка пела и пела голосом возлюбленной и посылала его дальше, пока он не остановился у замшелой стены скал, в середине которой зияла расселина, чей узкий и тесный ход вел в недра горы.
Перед расселиной сидел старик; он встал, увидев, что приближается Ансельм, и крикнул:
— Назад, странник, назад! Это ворота духов. Никто из тех, кто вошел в них, не возвращался.
Ансельм поднял взгляд и заглянул в скальные ворота — и увидел теряющуюся в глубине горы голубую тропу, а по обе стороны её часто стояли золотые колонны, и тропа полого спускалась в недра, словно в чашечку огромного цветка.
В его душе запела птичка, и Ансельм шагнул мимо сторожа в расселину и через чашу золотых колонн — в тайная тайных голубых недр. То была Ирис, в чье сердце он проникал, и то был сабельник в материнском саду — в его голубую чашечку Ансельм входил легким шагом; и когда он молчаливо шел навстречу золотому сумраку, всё, что он помнил и знал, сразу же пришло к нему: он чувствовал ведущую его руку, она была маленькая и влажная, любовные голоса доверительно звучали над самым его ухом, они звучали точно так же, и золотые колонны блестели точно так же, как всё звенело и светилось давным-давно, в его детстве, с приходом весны.
И вновь пришел к нему тот сон, который снился в детские годы, — что он идет в чашечку цветка и вслед за ним идет и летит весь мир картинок, чтобы кануть в тайная тайных, которая лежит за всеми картинками.
Тихо-тихо запел Ансельм, и его тропа тихо спускалась вниз, на родину.
НЕОБЫЧАЙНЫЕ ИЗВЕСТИЯ О ДАЛЕКОЙ ЗВЕЗДЕ
Одну из южных провинций нашей прекрасной звезды постигло страшное несчастье. Землетрясение, породившее грозовые бури и наводнения, опустошило три больших деревни со всеми садами, пашнями, лесными угодьями и плантациями. Погибло множество людей и животных, но самое прискорбное заключалось в оскудении запаса цветов, необходимых для убранства покойных и достойного украшения их могил.
Обо всём прочем, разумеется, позаботились без промедления. Глашатаи великой заповеди любви тотчас же поспешили в соседние земли, и со всех башен провинции грянул торжественный распев щемящих и просветляющих душу стихов, которые издревле были известны как дифирамб богине сострадания. И ещё не было случая, чтобы кто-нибудь остался глух к ним. Из всех городов и общин потянулись на помощь люди, движимые состраданием, и вскоре те, кого несчастье лишило крова, стали даже теряться от избытка душевного внимания и приглашений воспользоваться гостеприимством родственника, друга или вовсе незнакомого человека. Откуда ни возьмись появились пища и одежда, телеги и лошади, хозяйственные орудия, камни и бревна и прочие полезные вещи.
И пока старики, женщины и дети, бережно поддерживаемые под руки, входили в радушно распахнутые двери чужих домов, а раненым оказывалась первая помощь, пока среди руин продолжался поиск тел погибших, работа продвинулась столь стремительно, что рухнувшие крыши были уже разобраны, шаткие стены снесены и ничто не мешало начать новое строительство. И хотя запах беды и ужаса ещё висел в воздухе, а близость мертвых призывала к скорбному молчанию, все лица и все голоса выдавали душевный подъем и некую деликатную торжественность, ибо упоение общим делом и радостной убежденностью в том, что оно крайне необходимо и достойно всяческого одобрения, проникли в каждое сердце.
Поначалу это выражалось робко и безмолвно, но вскоре то тут, то там стали раздаваться воодушевленные голоса, мало-помалу сливаясь в песню, столь естественную при общей работе. И неудивительно, что сильнее всего были подхвачены слова двух древних поэтических изречений: «Блажен подающий помощь тем, кто бедой повержен. Да насытится благим поступком сердце его, как засыхающий сад — первым дождем, и да будет он вознагражден цветами и благодарностью». И второе: «Божественная радость черпается в общих деяньях».
Вот тут-то и напомнила о себе горестная нужда в цветах. Покойников, найденных в первые часы, ещё удалось убрать цветами и ветвями, взятыми из разоренных стихией садов. Потом пошли в дело все цветы, какие только можно было раздобыть в близлежащих селениях. Но, к довершению всех несчастий, именно три пострадавшие общины славились самыми большими и красивыми садами, дававшими цветы в это время года. Каждый год сюда издалека приезжали люди только затем, чтобы полюбоваться нарциссами и крокусами, которые лишь здесь выращивались в таком изобилии и с таким искусством, что отличались изумительным богатством оттенков. И всё это было сметено и утрачено. Люди пребывали в крайнем замешательстве и не могли понять, как поступить с усопшими, не нарушая обычая, который повелевал украсить торжественным цветочным нарядом каждого покойника и каждое умершее животное, а место погребения — сделать тем богаче и пышнее, чем внезапнее и мучительнее была смерть.
Самый старший из старейшин провинции, чья коляска одной из первых появилась перед развалинами, был встречен таким множеством вопросов, прошений и жалоб, что ему стоило немалых усилий сохранить самообладание и приветливость. Однако он прекрасно владел своими чувствами, его глаза были светлы и ласковы, голос звучал ясно и учтиво, а губы, полуприкрытые белой бородой и усами, не забывали о спокойной и понимающей улыбке, какая подобает мудрецу и наставнику.
— Друзья мои, — сказал он, — на нашу долю выпало несчастье, которым боги желают испытать нас. Всё разрушенное мы вскоре отстроим заново и вернем нашим братьям.
И я благодарен богам за то, что в мои преклонные годы мне ещё раз дано увидеть, как все вы, бросив свои дела, поспешили сюда, чтобы помочь нашим братьям. Но где же нам взять цветов, чтобы торжественно и с честью проводить покойных? Ведь никто среди нас не помнит случая, чтобы хоть один из опочивших был похоронен без жертвенных цветов. Полагаю, вы согласны со мной?
— Да! — закричали все. — Мы согласны с тобой.
— Знаю, друзья мои, — по-отечески улыбнулся старец. — Я хочу лишь сказать, что нам надобно делать. Всех, кого мы не сумели нынче похоронить, нужно перенести в большой храм Солнца, высоко в горы, где ещё лежит снег. Там они будут в целости и сохранности, а тем временем мы добудем для них цветов. Есть лишь один человек, который может дать нам так много цветов в это время года, — наш король. Придется кого-то послать к нему с просьбой о помощи.
И вновь все закивали и загомонили:
— Да, да, к королю!
— Истинно так, — продолжал старейшина, и каждый был награжден чудесной улыбкой, просиявшей на белобородом лице. — Но кто же будет нашим посланцем? Он должен быть юн и крепок, ведь перед ним долгий путь, и ему надо дать лучшего коня. Наш посланец должен быть также хорош собой и светел сердцем, и чтобы этот свет был виден в глазах его, тогда и король поймет его сердцем. Ему не придется тратить много слов, глаза могут сказать больше. Лучше послать человека совсем ещё юного, самого пригожего отрока общины. Хватит ли, однако, у него сил на такое путешествие? Вот теперь вы помогите мне, друзья мои. И если кто-то из вас возьмется за это поручение или если вы найдете такого, дайте мне знать.
Старец замолчал и обвел своим ясным взором столпившихся вокруг людей, но никто не шелохнулся, никто не подал голоса.
Когда же он повторил свой вопрос ещё и ещё раз, из толпы навстречу ему шагнул юноша лет шестнадцати, совсем ещё мальчик. Опустив глаза в землю и покраснев от смущения, он приветствовал старейшину.
Тот взглянул на него и тотчас же понял, что лучшего посланца найти невозможно. Но всё-таки с улыбкой спросил:
— Прекрасно, что ты вызвался стать нашим гонцом. Но как же так вышло, что из множества людей решился ты один?
Юноша поднял глаза на старца и сказал:
— Если никто не хочет, позвольте идти мне.
В толпе кто-то выкрикнул:
— Отправь его, отче! Мы его знаем! Он из нашей деревни, у него смело весь сад, это был лучший цветник во всей округе!
— Ты так печалишься о своих цветах?
— Да, печалюсь, — совсем тихо проговорил мальчик. — Но не из-за этого я вызвался ехать к королю. У меня были очень хороший друг и молодой красивый конь, мой любимец. Оба они погибли от землетрясения и лежат в нашем святилище. Нужны цветы, чтобы совершить погребение.
Вытянув руки, старец благословил его. Быстро был сыскан лучший конь, и, вскочив ему на спину, мальчик легонько хлопнул его по загривку и кивнул на прощание провожавшим. Выехав из деревни, он помчался прямо по затопленным и опустошенным полям.
Целый день был он в седле. Чтобы скорее попасть в далекую столицу и повидать короля, он выбрал более короткий путь, через горы, и вечером, когда уже стало смеркаться, повел коня в поводу по крутой тропе среди скал и деревьев.
Большая темная птица — он никогда не встречал таких — летела чуть впереди, и он следовал за ней, покуда птица не опустилась на крышу какого-то храма с открытым входом. Оставив коня пастись у леса, мальчик прошел меж деревянных колонн и оказался в довольно немудреном святилище. Алтарем служил простой обломок скалы, это был кусок какой-то неизвестной в этих краях черной породы, и на нем был виден загадочный знак неведомого мальчику божества: сердце, терзаемое когтями хищной птицы.
Он выказал божеству свое глубокое почтение и принес ему в дар голубой колокольчик, который сорвал и воткнул в петлицу ещё у подножия скалы. Потом прилег в углу храма, так как очень устал и давно хотел спать.
Но сон, незваным гостем посещавший его каждый вечер, на сей раз не шел к нему. Колокольчик ли на обломке скалы, а может быть, сам этот черный камень или какой-то иной источник издавал незнакомый и до боли глубокий запах; жуткий символ божества призрачно мерцал в темноте святилища, а на крыше сидела диковинная птица и время от времени мощно била огромными крыльями, и можно было подумать, что это ветер, шумящий в кронах деревьев.
Случилось так, что среди ночи мальчик поднялся и, выйдя из храма, начал разглядывать птицу. Она взмахнула крыльями и посмотрела на него.
— Почему ты не спишь? — спросила птица.
— Не знаю, — ответил мальчик. — Может быть, потому, что я познал страдание.
— Что же за страдание ты познал?
— Мой друг и мой любимый конь погибли.
— Разве это самое страшное? — насмешливо спросила птица.
— Ах нет, большая птица, это просто прощание, но не тем я опечален. Плохо то, что мы не можем похоронить моего друга и моего прекрасного коня, ведь у нас нет больше цветов.
— Бывает кое-что и похуже, — сказала птица, недовольно зашумев крыльями.
— Нет, птица, худшего не бывает. Захороненный без жертвенных цветов не может родиться вновь по желанию своего сердца. А кто хоронит близких и не совершает торжественного обряда, тому во сне являются их тени. Ты же видишь, я больше не могу спать, ведь оба умерших остались без цветов.
Изогнутый клюв приоткрылся, и послышался резкий, шершавый голос:
— Вот и всё, что ты познал, дитя малое. А слышал ли ты когда-нибудь о великом зле? О ненависти, смертоубийстве, о ревности?
Мальчику показалось, что эти слова он слышит во сне. И, сделав усилие одолеть дремоту, он скромно ответил:
— Знаешь, птица, я что-то припоминаю. Об этом говорится в древних преданиях и сказках. Но в жизни такого не бывает, или, может быть, подобное и случалось разок-другой в те давние времена, когда мир ещё не знал ни цветов, ни божеств. Стоит ли думать об этом?
Птица тихо и отрывисто рассмеялась. Затем гордо подобралась и сказала:
— И вот ты отправился к королю. Не показать ли тебе дорогу?
— О, это в твоих силах! — радостно крикнул он. — Да, если ты и впрямь не против, я прошу тебя об этом.
Тут большая птица неслышно опустилась на землю, развела свои крылья и велела мальчику оставить коня у храма, а самому лететь к королю. Посланец сел на неё верхом.
— Закрой глаза! — приказала птица. И он послушался, и по-совиному бесшумно и мягко они начали полет сквозь черноту неба, и только свист холодного воздуха касался слуха мальчика.
А они всё летели и летели, и так целую ночь.
Лишь с наступлением раннего утра закончился их полет. И тогда птица крикнула: «Открой глаза!» И тут он увидел, что стоит на краю леса, а под ним — залитая утренним светом равнина, и этот свет едва не ослепил его.
— Здесь, на краю леса, ты снова найдешь меня! — крикнула птица. Стрелой взмыла она в высокое небо и исчезла в его синеве.
Странная картина предстала взору мальчика, едва он ступил на широкую равнину. Всё вокруг было как-то сдвинуто и неправдоподобно, и он не мог понять, во сне или наяву видит эту равнину. Луга и деревья были такими же, как и в его родных местах, и так же играл сочной травой ветер, но во всём этом была какая-то безжизненность, угадывалось отсутствие человека и всякой живой твари, садов и строений, как будто и здесь ещё недавно земля содрогалась в муках. Всюду в беспорядке валялись и громоздились обломки домов, сломанные сучья и поваленные деревья, порушенные изгороди и орудия труда. И вдруг он увидел лежащего среди поля мертвеца. Он был не погребен и уже обезображен страшным налетом тления. От ужаса и отвращения у мальчика перехватило дыхание: он никогда не видел ничего подобного. Лицо мертвого человека было неприкрыто и наполовину исклевано птицами. Отведя глаза в сторону, мальчик нарвал зеленых листьев, отыскал несколько полевых цветов и прикрыл ими лицо покойника.
Невыразимо тяжелый и леденящий душу запах тягуче стелился по всей равнине. И ещё один мертвец, распластавшийся на траве, и ворон, кружащий над ним, и лошадиный труп без головы, и кости людей или животных. И всё это было открыто палящему солнцу, и некому было подумать о жертвенных цветах и погребении. Какая-то немыслимая беда сгубила всех людей в этой стране, с ужасом подумал мальчик, боясь даже взглянуть на иных мертвецов, не то что бы прикрыть их лица цветами. Объятый страхом, с полузакрытыми глазами он брел наугад, и со всех сторон обступал его смрад разложения и запах крови, и от бессчетных руин и трупов поднималась волна несказанного горя и страданий. Он решил, что находится во власти зловещего сна, и увидел в этом предуказание свыше, напоминающее о том, что и тела близких ему созданий остались без цветов и погребения. Снова пришли ему на ум слова темной птицы на крыше храма, и снова он услышал её резкий, шершавый голос: «Бывает кое-что и похуже».
Тут он догадался, что птица перенесла его на какую-то другую звезду и всё увиденное им — сущая правда. Вспомнилось то полузабытое детское чувство, с каким он слушал страшные сказки, сложенные в незапамятные времена. И чувство это вновь охватило его, — это был озноб страха, вытесняемый из сердца счастливым успокоением, стоило лишь подумать, что времена ужасов миновали давно и бесследно. Да, перед ним было подобие жуткой сказки. Этот непостижимый мир страха, трупов и стервятников, не знающий ни разума, ни смысла, подчинялся каким-то загадочным законам, дающим волю только дурному, нелепому, безобразному, а не прекрасному и доброму.
Между тем он вдруг увидел живого человека, шагающего через поле, — это был крестьянин или батрак, — и мальчик, не разбирая дороги, побежал навстречу и окликнул его. Но, приблизившись, в испуге замер, и его сердце наполнилось состраданием: этот крестьянин был так безобразен, что едва ли мог относиться к детям солнца. Так, должно быть, выглядят люди, которых неотвязно преследуют страшные сны. В глазах, в лице и во всём существе его не было ни малейшего проблеска радости или приязни; казалось, ему просто недоступно выражение благодарности или доверия и никогда прежде он не испытывал самых обыкновенных добрых чувств.
Но мальчик взял себя в руки и, исполнившись дружелюбия, приблизился к этому человеку. Он приветствовал его как брата по несчастью и с улыбкой вступил в разговор с ним. Безобразный крестьянин остолбенело смотрел на мальчика своими большими мутными глазами. Его голос был груб и совершенно лишен музыки человеческой речи, напоминая рев низших существ. Но и этот бедняга не мог устоять перед ясным и дружеским взглядом и смиренным призывом к доверию. И ещё мгновенье тупо поглядев на чужака, он чуть изменился в лице, и морщинистая грубая кожа поддалась какому-то подобию улыбки или ухмылки, довольно-таки уродливой, но в то же время удивленной, как смутная гримаса новорожденной души, вырвавшейся из темных недр земли.
— Что тебе от меня надо? — спросил человек незнакомого мальчика.
Тот ответил по обычаю своей родины:
— Благодарю тебя, друг, и прошу лишь сказать: чем могу быть тебе полезен?
И покуда крестьянин молча дивился и смущенно склабился, мальчик задал ещё вопрос:
— Скажи мне, друг, что это? Почему здесь так дико и жутко? — и он очертил рукой вокруг.
Крестьянин силился понять его и, когда ещё раз услышал тот же вопрос, ответил:
— Ты разве не видишь? Это война. Поле боя.
Он указал на черные груды руин и крикнул:
— Это был мой дом!
И когда пришелец с такой сердечной тревогой взглянул в его нечистые глаза, он опустил их вниз и уставился в землю.
— У вас тоже есть король? — допытывался мальчик и, услышав подтверждение, спросил: — Где же он?
Человек махнул рукой в неясную даль, где едва виднелись крошечные шатры бивака. Посланец простился, коснувшись рукой лба незнакомца, и двинулся дальше. Крестьянин же ощупал лоб обеими руками, озадаченно покачал тяжелой головой и ещё долго смотрел вслед мальчику.
А тот всё бежал и бежал, среди разрухи и ужаса, покуда не достиг военного стана. Всюду стояли и суетились люди, никто не обращал на него никакого внимания, и он свободно проходил сквозь ряды людей и шатров и оказался наконец у самого большого и красивого — шатра самого короля. Мальчик вошел внутрь.
На простом низком ложе сидел король, рядом лежал плащ, а сзади, в полумраке шатра, притулился слуга, сморенный сном. В глубокой задумчивости король низко склонил голову. Его лицо было красивым и печальным, на загорелый лоб спадала прядь седых волос, у ног лежал меч.
Мальчик застыл в почтительнейшем молчании, как если бы он приветствовал своего короля, и, скрестив на груди руки, терпеливо ждал, когда король заметит его.
— Кто ты? — сурово спросил тот, и брови его нахмурились, но взгляд удивленно приник к чистым и мягким чертам юного лица. А глаза пришельца светились такой доверчивостью и добротой, что голос короля невольно потеплел:
— Где-то я уже встречал тебя, — сказал он, — а может быть, подобное лицо я видел в детстве.
— Я никогда не был в этих краях, — ответил посланец.
— Тогда мне почудилось, — сказал король. — Ты чем-то похож на мою мать. Говори. Я слушаю.
— Я прилетел сюда на птице, — начал мальчик. — На моей родине случилось землетрясение. Мы хотели похоронить погибших, но у нас не хватило цветов.
— Цветов? — переспросил король.
— Да, не хватило цветов. А ведь это так худо, когда надо хоронить людей и нельзя устроить праздник цветоприношения, ведь им подобает уходить в красоте.
Тут он с болью вспомнил, как много людей осталось лежать там, на страшных полянах, и голос его пресекся, а король понимающе кивнул ему и тяжко вздохнул.
— Я держал путь к нашему королю, чтобы просить у него цветов, — продолжал посланец, — но когда я ночевал в храме среди гор, большая птица взялась перенести меня по воздуху к тебе. О, милый король, это был храм неведомого божества, на его крыше сидела та птица, а на камне был знак божества, и такой странный: сердце и тоже птица, пожирающая его. Но с большой птицей, которая сидела на крыше, был у меня ночью разговор. И только сейчас мне стал понятен смысл её слов: она говорила, что в мире гораздо больше страданий и зла, чем я думал. И вот я здесь, и мой путь пролег через большое поле, и я увидел на нем, увы, куда больше страданий и зла, чем могут поведать наши самые страшные сказки. И я пришел к тебе и хотел бы спросить тебя, о король, чем могу быть тебе полезен?
Король, внимательно слушавший его, попытался улыбнуться, но горестные складки на лице были так глубоки, что улыбки не получилось.
— Благодарю тебя, — сказал он, — ничего мне от тебя не надо. Ты напомнил мне мать и уже за это прими мою благодарность.
Мальчика огорчило то, что король не сумел улыбнуться.
— Ты так печален, — сказал посланец. — Это из-за войны?
Он не мог побороть искушения и перешел черту учтивости в беседе, но продолжал допытываться:
— Всё же скажи, прошу тебя, почему вы, живущие на этой звезде, ведете такие войны? Кто в этом виноват? Нет ли твоей вины?
Король вперился в него долгим взглядом; казалось, дерзкий вопрос пришелся ему не по нраву. Но, отразившись в светлых и невинных глазах собеседника, тяжелый взгляд внезапно потупился.
— Ты ещё дитя, — сказал король, — и есть вещи, которых тебе не понять. Война происходит не по чьей-то вине, она возникает сама собой, как буря и молния, и все мы, кто обречен вести её, — не виновники, а только жертвы.
— Значит, вам так легко умирать? — спросил мальчик. — У нас на родине смерть никого не страшит, и чуть ли не все готовы, а многие даже рады принять это преображение, но ни один человек никогда даже не помыслит убивать другого. На нашей звезде это невозможно.
Король покачал головой.
— У нас убийства не редкость, — сказал он. — Но мы смотрим на них как на тяжкое преступление. Лишь на войне позволено убивать, ведь на войне убивают не из ненависти или зависти и не ради выгоды, а потому, что так решила община. Но ты заблуждаешься, полагая, что смерть дается нам легко. Если бы ты видел лица наших покойников, то сам убедился бы в этом. Они умирают тяжело, они мучительно расстаются с жизнью.
Мальчик слушал его, немея от ужаса: жизнь на этой звезде была полна мук и печали. О многом ещё он хотел бы расспросить короля, но чувствовал себя бессильным постичь связь этих темных и страшных вещей, да и едва ли хватило бы ему решимости понять их. Либо эти горемыки — существа низшего порядка и ещё не знают светлых богов и находятся во власти демонов, либо на этой звезде всё пошло вкривь да вкось по какому-то особенному злосчастию, по изначальной ошибке и нелепице. И мальчик подумал, что подвергать своего собеседника дальнейшим расспросам, понуждать к объяснениям и признаниям стало бы для короля мучительным и жестоким испытанием и всякий ответ стоил бы ему новой горечи и унижения. Эти люди, живущие в темном страхе смерти и всё-таки уничтожающие друг друга в побоищах; эти люди, чьи лица могут быть так обнаженно грубы, как у того крестьянина, и так глубоко и невыносимо печальны, как у этого короля, — эти люди внушали ему жалость и в то же время казались странными и почти смешными. Да, как бы грустно и постыдно это ни звучало, — смешными и нелепыми.
Но один вопрос он всё же не мог не задать. Если эти жалкие создания просто отстали в развитии и были запоздалыми детьми, сыновьями дремуче-жестокой звезды, если жизнь этих людей оборачивалась непрерывной судорогой и кончалась свирепым смертоубийством, если они бросали павших в сражениях на съедение зверям и птицам — ведь об этом повествуют и страшные сказки доисторической поры, — должны же у них быть хотя бы смутные прозрения будущего, грезы о богах, нечто вроде робких всходов души.
Иначе весь этот уродливый мир — не более чем ошибка и бессмыслица.
— Прости, король, — с трепетной мягкостью сказал мальчик, — прости, если я задам ещё один вопрос прежде, чем покину твою удивительную страну.
— Спрашивай! — отозвался король, не переставая дивиться этому чужестранцу, который порой казался ему чистым, прекрасным и вырастающим до небес духом и вместе с тем — маленьким ребенком, нуждающимся в покровительстве и не доросшим до понимания серьезных вещей.
— О, иноземный король, — начал свою речь посланец, — ты свел меня с печалью. Я пришел из другой страны, и большая птица на крыше храма оказалась права: здесь, у вас, несравненно больше горя, чем я мог вообразить. Страшный сон стал вашей явью, и я не знаю, кто правит вами: боги или демоны. Знаешь, король, есть у нас одно сказание, — прежде я считал его досужим вздором. Если верить ему, то и у нас когда-то случались такие вещи, как война, и убийство, и ожесточение. Эти страшные слова давно забыты нашим языком, мы находим их только в старинных книгах сказок, для нас они звучат дико и немного смешно. Сегодня же я убедился в том, что это не выдумка, и я вижу, как ты и твой народ совершаете то, о чём мы знаем лишь из жутких преданий незапамятных времен. Но скажи мне: разве в душах ваших не брезжит прозрение, неужели вы не ведаете, что творите? Знакома ли вам тоска по светлым, радостным богам, по разумным и милосердным вождям и правителям? Неужели даже во сне вам ни разу не привиделась иная, лучшая жизнь, когда никто не желает того, чего не желают всё, где властвуют разум и порядок, где люди встречаются только для того, чтобы одарить друг друга радостью и вниманием? Посещала ли вас хоть однажды мысль о том, что мир — это единое целое и нет ничего сладостнее и животворнее, чем замирание перед его ликом и служение ему всей силой человеческой любви? Есть ли у вас хоть смутное представление о том, что у нас именуется музыкой, и божественностью, и блаженством?
Опустив голову, внимал король этим словам. Когда же он вновь поднял её, лицо его было преображенным и как будто озарялось улыбкой, хотя в глазах стояли слезы.
— Прекрасное дитя! — сказал король. — Я, право, не знаю, ребенок ты, или мудрец, или, быть может, само божество.
Но могу уверить тебя, что всё, о чём ты говоришь, знакомо нам и не вытравлено из наших душ. У нас есть сказание о мудреце стародавних времен, который чувствовал единство мира и слышал его в созвучиях небесных сфер. Довольно тебе? Может статься, ты и впрямь из страны блаженства и даже само божество, но нет в твоем сердце того счастья, той власти, той воли, которым нет отзвука и в наших сердцах.
И вдруг он встал во весь рост, и мальчик изумленно уловил мгновение улыбки на лице короля; оно сияло утренним светом, ясным светом, стирающим все тени.
— Теперь ступай, — крикнул он посланцу, — ступай и оставь нас с нашими войнами и пагубами! Ты смягчил мне сердце, ты напомнил мне мать. Довольно, будет, милый славный отрок. Иди и спасайся, покуда не началась новая бойня! Я буду думать о тебе, когда польется кровь и запылают города, и о том стану думать, что мир есть единое целое, и нашу глупость, и наш гнев, и нашу дикость нам от него не отделить. Удачи тебе! И передай поклон твоей звезде, поклонись и тому божеству, символ которого — сердце, терзаемое птицей. Я знаю это сердце и эту птицу. И прошу тебя, мой милый друг из чужедальних стран: если придет тебе на память твой друг — несчастный король среди смрада войны, пусть он вспомнится тебе не согбенным печалью на походном ложе, а с улыбкой на лице, когда в глазах его были слезы, а на руках — кровь!
Не окликая спящего слугу, король сам распахнул занавес шатра и выпустил гостя. Иными глазами смотрел теперь мальчик на равнину, через которую лежал обратный путь, когда в меркнущем свете дня ему открылся объятый пожарищем город. Сколько мертвых тел и обглоданных лошадиных трупов пришлось миновать посланцу, пока не стемнело и он снова не оказался у подножия лесистого нагорья.
И опять из облаков спустилась большая птица, подхватила его, и они полетели обратно, бесшумно, по-совиному, рассекая ночной воздух. Пробудившись от тревожного сна, мальчик узнал своды небольшого горного храма, у входа в который, в гуще влажной травы, стоял его конь, громким ржанием встречавший наступающий день. И ничто не напоминало о темной птице и о странствии на чужую звезду, о короле и о бранном поле. Осталась лишь какая-то тень в душе, едва ощутимая смутная боль, точно засевшее внутри крохотное жальце.
Так тревожит порой бессильное сострадание или сокровенное желание, смущающее наш сон до тех пор, пока мы не встретим наконец того, кому давно мечтали признаться в любви, с кем втайне хотели бы поделиться радостью и обменяться улыбкой.
Посланец оседлал коня, и, проскакав весь день, прибыл в столицу к своему королю, и полностью оправдал надежды своей общины. Король принял его приветливо и великодушно. Коснувшись рукой лба мальчика, он воскликнул:
— Взгляд глаз твоих внятен сердцу, и мое сердце ответило согласием! Просьба твоя будет исполнена прежде, чем её вымолвят уста.
Вскоре посланцу было вручено королевское письмо. И повсюду в стране его ожидала всяческая помощь; множество цветов, лошади и повозки, гонцы и провожатые — всё было отдано в его распоряжение. И когда он, обогнув горы, вышел на пологую дорогу, ведущую в родную провинцию, и вступил в пределы своей общины, за ним двигался целый караван подвод и тележек с коробками, навьюченных лошадей и мулов, и вся эта процессия благоухала прекраснейшими цветами из садов и оранжерей, которыми славится север. Цветов хватило не только для того, чтобы убрать венками тела погибших и пышно украсить их могилы, но и чтобы посадить, как предписывает обычай, в память о каждом из них один цветок, один куст и одно фруктовое деревце. И скорбь по лучшему другу и любимому коню отлегла от сердца мальчика и растворилась в спокойном торжестве души, когда он убрал их цветами и предал земле, а на могилах посадил два цветка, два куста и два плодовых деревца.
Едва он успокоил сердце и исполнил свой долг, как его стали преследовать воспоминания о том ночном странствии, и он попросил у своих близких разрешения провести один день в одиночестве и целый день и целую ночь просидел у дерева раздумий, и перед ним ясной непрерывной чередой прошли картины всего увиденного на чужой звезде. И поутру он пошел к старейшине и в уединенной беседе рассказал ему всё.
Старейшина выслушал его и, не сразу оторвавшись от своих молчаливых размышлений, спросил:
— Друг мой, ты видел это собственными глазами или тебе приснилось?
— Не знаю, — ответил мальчик. — Думаю, что это мог быть сон. Но не сочти за дерзость, если я не вижу здесь большого различия, ведь эти вещи и сейчас въяве тревожат меня.
Во мне осталась тень печали, и при всей полноте счастья мне не укрыться от холодного дыхания той звезды. Позволь же спросить, глубокочтимый, что мне теперь делать?
— Завтра снова отправляйся в горы, — сказал старейшина, — к тому самому месту, где ты нашел храм. Странным мне кажется символ того божества, я ничего не слыхал о нем, и, кто знает, быть может, это бог другой звезды. Или же и храм, и бог его настолько древни, что восходят к нашим далеким предкам и незапамятным временам, ведь и до нас дошли такие понятия, как оружие, страх и боязнь смерти. Иди к тому храму, милый отрок, и принеси ему в дар цветы, мед и наши песни.
Мальчик поблагодарил старца и последовал его совету. Он набрал чашу светлого меда, каким принято ранним летом потчевать почетных гостей, и взял свою лютню. В горах он нашел то место, где в прошлый раз сорвал колокольчик, и крутую каменистую тропу, уходящую к лесу, по которой недавно шагал, ведя в поводу коня. Но того места, где стоял храм, и самого храма, а стало быть, и черного алтарного камня, деревянных колонн, крыши с большой птицей и самой птицы, найти ему не удалось. И ни один из встречных, кому он описывал святилище, ничего похожего припомнить не мог.
Тогда мальчик повернул обратно, в родные края, и, проходя мимо храма благодарной памяти, вошел под его своды, поставил на алтарь чашу с медом, спел песню под звуки своей лютни и поручил покровительству божества всё, что ему недавно привиделось: храм с птицей, убогого крестьянина и покойников на поле брани, но всего настоятельнее — короля в походном шатре. После этого с облегченным сердцем мальчик вернулся в свое жилище, в спальном покое повесил символ единства миров и, глубоким сном угасив впечатления дня, поднялся ранним утром, чтобы помочь своим соседям, которые работали и пели в садах и на пашнях, стирая последние следы землетрясения.
ЕВРОПЕЕЦ
Наконец господь бог сжалился, наслал всемирный потоп и сам положил конец земному бытию, закончившемуся кровавой мировой войной. Потоки воды милосердно смыли всё, что позорило дряхлеющую планету, — залитые кровью снежные поля и горы, ощерившиеся жерлами пушки, истлевающие трупы вместе с теми, кто проливал по ним слезы, возмущенных и жаждущих крови вместе с обнищавшими, голодных вместе с безумцами. Голубое небо галактики приветливо взирало на гладкий шар.
Что и говорить, европейская техника блестяще показала себя и выстояла до конца. Европа толково и терпеливо неделями держалась против медленно подъемлющихся вод. Сначала благодаря гигантским дамбам, которые день и ночь строили миллионы военнопленных, потом благодаря искусственным сооружениям, которые поднимались с фантастической быстротой и вначале были похожи на огромные террасы, но затем всё больше и больше уподоблялись одиноко высившимся бастионам. На этих бастионах героический дух человека, трогательно незыблемый, держал оборону до последнего дня. Пока Европа и весь мир тонули, поглощаемые водой, прожекторы последних железных оплотов резкими, уверенными лучами всё пронзали и пронзали водянистые сумерки гибнущей земли, снаряды прошивали воздух изящными траекториями. За два дня до конца страны Центральной Европы решились направить враждебной стороне с помощью световых сигналов предложение о мире. Однако враг потребовал немедленной сдачи оставшихся укрепленных бастионов, на что, в свою очередь, не могли согласиться решительные миротворцы.
А посему оживленная стрельба продолжалась до последней минуты.
Весь мир погрузился в воду. Единственный выживший европеец держался на поверхности благодаря спасательному поясу и, выбиваясь из последних сил, старался описать события минувших дней, чтобы будущее человечество знало, что именно его отечество на несколько часов пережило гибель последнего неприятеля и тем самым навеки закрепило за собой пальму первенства.
В это время на сером горизонте вырисовалось нечто гигантское черное и неуклюжее, медленно приближаясь к теряющему силы пловцу. Он с радостью узнал огромный ковчег и, прежде чем потерять сознание, увидел на борту плавучего сооружения древнего величественного патриарха с развевающейся серебряной бородой. Великан-негр выловил плывущего; тот был жив и вскоре пришел в себя. Патриарх приветливо улыбнулся ему, дело его удалось: он спас по одному экземпляру каждого вида земных существ.
Пока уютный ковчег плыл по ветру, дожидаясь отступления темных вод, на борту шла оживленная жизнь. Огромными плотными косяками за ковчегом следовали большие рыбы, яркими фантастическими стаями проносились над ним птицы и насекомые, каждый, будь то зверь или человек, искренне радовался своему спасению и новой жизни, открывавшейся перед ним. Звонко и ликующе звучал над водами утренний крик красавца павлина, счастливый слон весело поливал водой себя и свою благоверную, высоко подняв хобот, всеми цветами радуги переливалась на солнце ящерица; индеец метким копьем вылавливал в необозримом потоке сверкающих чешуей рыб, негр добывал огонь для очага трением сухих деревяшек и от избытка радости звучно в ритм похлопывал по бокам свою толстуху жену, тощий прямой индус стоял скрестив руки и бормотал себе под нос древние стихи из песен о сотворении мира. Эскимос, смеясь узкими глазами, грелся на солнце и потел, спуская с себя жир и воду, его обнюхивал добродушный тапир, а маленький японец вырезал себе тоненькую палочку и старался удержать её то на носу, то на подбородке. Европеец с помощью своих письменных принадлежностей составлял инвентарную опись всех имеющихся здесь живых существ.
Сбивались группы, завязывалась дружба, а если вспыхивал спор, патриарх устранял его кивком головы.
Все были счастливы и общительны, только европеец в одиночестве занимался своей писаниной.
И вот в пестром обществе людей и зверей возникла новая игра-состязание, в котором каждый мог показать свое искусство и способности. Все хотели быть первыми, и самому патриарху пришлось наводить порядок. Он отделил больших зверей от малых, а также тех и других от людей, каждый должен был заявить о себе и сказать, чем он хочет блеснуть; а затем началось состязание.
Эта замечательная игра длилась много дней, и группы сменяли друг друга, чтобы, закончив представление, стать зрителями и посмотреть на искусство других. Всякое хорошее выступление встречали бурным восторгом. Сколько же прекрасного можно было здесь увидеть! Сколько скрытых дарований обнаружилось в каждом божьем создании! Как раскрылось тут богатство жизни! Как все смеялись, выражая восторг криками, карканьем, хлопаньем в ладоши, топаньем, ржаньем!
Великолепно бегала ласка, и волшебно пел жаворонок, превосходно вышагивал надутый индюк и невероятно проворно носилась белка. Мандрил передразнивал малайца, а павиан — мандрила! Неустанно состязались бегуны и прыгуны, пловцы и летуны, каждый оставался непревзойденным в своем искусстве и находил признание остальных. Были звери, которые обладали даром зачаровывать других, и такие, которые умели делаться невидимыми. Многие отличались силой, многие — хитростью, кто-то умел атаковать, кто-то — защищаться. Насекомые спасались, сливаясь с травой, деревом, мхом или камнем, те, кто послабее, нашли одобрение развеселившихся зрителей, обратив их, правда, в бегство ужасными запахами, которыми они оборонялись от нападения. Никто не отставал, все обладали теми или иными способностями. Птицы вили, склеивали, ткали, лепили гнезда. Хищные птицы из бездонной выси замечали крошечный предмет.
И люди превосходно делали свое дело. Стоило посмотреть, как легко негр-великан, словно играя, взлетал вверх по балкам сруба, как малаец тремя движениями рук мастерил весло из пальмового листа и потом управлял маленькой доской, ловко разворачивая её на воде. Индеец легкой стрелой поражал крошечную цель, а его жена плела из двух разноцветных волокон циновку, которой все восхищались. Зрители долго молчали, удивляясь искусству индуса и его затейливым фокусам. Китаец показал, как можно старанием и терпением утроить урожай пшеницы, выкапывая совсем молодые растеньица и сажая их через равномерные промежутки.
А вот европеец, который снискал себе на редкость мало любви окружающих, вызывал неприязнь тем, что холодно и презрительно критиковал дела других. Когда индеец сбил птицу в поднебесье, белый человек пожал плечами и заявил, что с помощью двадцати граммов свинца можно стрелять во много раз дальше. А когда ему предложили проделать это, он не смог и стал говорить: будь у него, мол, то и это, и ещё десяток других вещей, уж тогда бы он определенно сумел. Китайца он тоже высмеял, сказав, что хотя пересаживание побегов пшеницы несомненно требует бесконечного терпения, но подобный каторжный труд не может сделать народ счастливым. Китаец же, при всеобщем полном одобрении, ответил, что народ счастлив тогда, когда он сыт и чтит богов, но европеец и на это лишь издевательски рассмеялся.
Итак, веселое состязание продолжалось, в конце концов все звери и люди показали свои таланты и искусства. Настроение у всех было радостным; сам патриарх прятал одобрительную улыбку в своей белой бороде и промолвил, что теперь воды могут спокойно отступить, а на земле может начаться новая жизнь; потому что целы, мол, ещё все разноцветные нити в одежде бога и ничто не мешает учредить на земле бесконечное счастье.
Один только европеец ещё ничем не удивил остальных, и все громко потребовали, чтобы он выступил, показал себя и они смогли бы убедиться, что он тоже недаром ест хлеб свой насущный и живет вместе со всеми в плавучем доме патриарха.
Европеец долго отнекивался, находил отговорки, пока сам Ной не приложил палец к его груди, требуя повиновения.
— И у меня кое-что есть, — так начал белый человек, — я тоже довел до совершенства одно искусство. Зрение, слух, обоняние у меня ничуть не лучше, чем у других живых существ, и ловкость — не больше. Мой дар — высшего порядка. Мой дар — интеллект.
— Покажи! — крикнул негр, и все придвинулись ближе.
— Его нельзя показать, — мягко сказал белый. — Возможно, вы меня неверно поняли. Меня отличает от других разум.
Негр весело рассмеялся, обнажив белые как снег зубы, индус насмешливо пошевелил тонкими губами, китаец улыбнулся лукаво и добродушно.
— Разум? — произнес он задумчиво. — Тогда покажи, пожалуйста, твой разум. До сих пор его что-то не было видно.
— Нечего тут видеть, — ворчливо защищался европеец. — Мой дар и мое отличие в том, что я храню в сознании картины внешнего мира и могу из них составлять для себя самого новые картины в любом порядке. Могу мыслью охватить весь мир, то есть могу его заново создать.
Ной провел рукой по глазам.
— Позволь, — медленно произнес он, — а для чего это нужно? Вновь создавать мир, который уже сотворен богом, да к тому же создавать для себя одного, своим малым умишком, — какой смысл во всём этом?
Все одобрительно зашумели, и посыпались вопросы.
— Постойте! — воскликнул европеец. — Вы неверно понимаете меня. Работу разума не так легко показать, это вам не какая-нибудь ловкость рук.
Индус улыбнулся.
— И всё же можно, белый сородич. Покажи нам работу разума, ну хотя бы счёт. Давай считать — кто быстрее! Итак, у некоей пары трое детей, каждый из них, в свою очередь, обзаводится семьей. У каждой из новых пар каждый год рождается по ребенку. За сколько лет число детей достигнет ста?
Все с любопытством слушали, сами начали складывать на пальцах, напряженно поглядывали вокруг. Европеец стал считать. Но буквально через несколько мгновений китаец сообщил, что ответ уже готов.
— Прекрасно, — одобрил европеец, — но ведь это только ловкость, прыть и больше ничего. Мой разум дан мне не для того, чтобы проделывать всякие мелкие фокусы, он дан мне, чтобы решать большие задачи, от которых зависит счастье человечества.
— Вот это мне по душе, — поддержал Ной. — Найти счастье — это, конечно, важнее, чем всё другое. Тут ты прав. Скажи поскорей, что ты знаешь о всеобщем счастье человечества, мы будем благодарны тебе.
Затаив дыхание, все устремили взоры на белого человека, напряженно ожидая, что он скажет. Ну, наконец-то! Честь ему, белому человеку, он откроет нам тайну человеческого счастья! Да не коснется его слуха злое слово, он волшебник! На что ему ловкость рук, изощренность зрения и слуха, на что ему прилежание и искусство счёта, если он знает такие вещи!
Европеец, который до сих пор глядел гордецом, постепенно начинал испытывать смущение от этого почтительного любопытства.
— Я не виноват, — нерешительно начал он, — что вы всё время понимаете меня превратно! Я не говорил, что знаю тайну счастья. Я только сказал, что мое сознание трудится над проблемами, разрешение которых будет способствовать человеческому счастью. Путь к нему долог, и ни вы, ни я не увидим конца этого пути. Еще многие поколения будут ломать себе голову над этими тяжелыми вопросами!
Люди нерешительно стояли вокруг и смотрели на него недоверчиво. Что говорит этот человек? Даже Ной глядел в сторону, морща лоб.
Индус улыбался китайцу, и пока все смущенно молчали, китаец заговорил примирительно:
— Дорогие братья, наш белый сородич — шутник. Он хочет нам втолковать, что в голове у него происходит работа, результат которой, может быть, когда-нибудь увидят правнуки наших правнуков, а может быть, и не увидят. Я предлагаю признать его шутником. Он говорит такое, чего мы толком понять не можем. Но сдается, что если бы наконец поняли, то от души посмеялись бы. Разве не так? Ну так слава нашему шутнику!
Почти все согласились с китайцем и были рады, что эта темная история закончилась. Но некоторые не сумели скрыть своего разочарования и раздражения. Так европеец и остался в полном одиночестве, никто не сказал ему доброго слова.
Ну а негр в сопровождении эскимоса, индейца и малайца пришел под вечер к патриарху и молвил так:
— Почтенный отец, мы хотим тебя спросить. Этот белый парень, который сегодня потешался над нами, он нам не нравится. Подумай только, все звери — медведь и блоха, фазан и навозный жук — и мы, люди, каждый показал, чем он восхваляет бога и поддерживает свою жизнь, возвышает её и украшает. Мы видели многие искусства, и удивительные, и смешные, но всякая, пусть даже самая малая, тварь всё же смогла показать что-то хорошее, приятное, и только у этого бледного малого, которого мы выловили под конец, не нашлось ничего стоящего, кроме странных, чванливых слов, намеков и шуток, которых никто не понимает и которые никому не могут принести радости. Поэтому мы спрашиваем тебя, дорогой отец, справедливо ли, чтобы такое существо способствовало возникновению новой жизни на нашей доброй земле?
Не принесет ли это вреда? Ты только взгляни на него! Глаза его полны печали, лоб изборожден морщинами, руки бледны и слабы, лицо грустно и недобро, он не излучает радости. Слов нет, с ним что-то неладно! Бог знает, кто подсунул этого парня в наш ковчег!
Древний праотец поднял светлые глаза и с улыбкой глянул на явившихся к нему с вопросами.
— Дети мои, — сказал он тихо и так мягко, что лица их сразу просветлели, — дорогие дети мои! Вы правы и не правы в речах своих. Господь даровал ответ, прежде чем вы задали свой вопрос. Я согласен с вами: человек из воюющей страны — не очень приятный гость, и не всем понятно, зачем нужны такие чудаки. Но господь, который некогда сотворил этот вид, конечно, знает, для чего он это сделал. Всем вам надо многое простить белым людям, это они искалечили нашу бедную землю и снова довели её до Страшного суда. Но смотрите, господь дал знак, показал нам, что он надумал сделать с белым человеком.
У всех вас — у тебя, негр, и у тебя, эскимос, — есть любимые жены для той новой жизни на земле, которую мы скоро начнем: у тебя — твоя негритянка, а эскимоска — у тебя. И только человек из Европы один. Меня это долго печалило, но теперь, мне кажется, я знаю, в чём дело. Этот человек сохранен для нас как предупреждение, как предостережение, а может быть, как призрак былого. А потомства у него не будет, если только он не растворится в потоке многоцветного человечества. Вашу жизнь на новой земле он не сможет испортить. Утешьтесь!
Опустилась ночь, а на следующее утро на востоке поднялась из воды невысокая острая вершина святой горы.
АЛЬФРЕД ДЁБЛИН
РЫЦАРЬ СИНЯЯ БОРОДА
За редким березовым леском, окаймлявшим город с севера, до самого моря тянулась холмистая равнина, кое-где покрытая кустарником и низкорослыми соснами.
От пролома в городской стене до берега моря было не более двух часов ходьбы, но дороги, что вела бы через равнину прямо к морю, не было; узкоколейка, подходившая к самой воде, делала большой крюк, оставляя далеко в стороне эту пустынную местность. В бесчисленных ложбинах стояло болото, черное и вязкое, словно клей. Здесь водились жабы да крысы; временами, словно проталкиваясь сквозь густой воздух, залетала сойка и, подхватив моллюска, улетала прочь.
Равнину пересекала цепь холмов; на самом высоком из них круто вздымались к небесам угловатые и корявые каменные глыбы — остатки выветрившихся утесов. Прежде здесь простиралось море, теперь от него осталось только болото, глухое и стылое, чуждое и морю, и суше.
Много лет назад эти земли при странных обстоятельствах отошли во владение некоего барона Паоло ди Сельви. Путешествуя по свету и проходя проливом Эресунн, он направил свою яхту в эти воды, с тем чтобы разыскать в городе отца своего старшего боцмана, скончавшегося на экваторе от черной лихорадки. Восторженный, уверенный в себе, барон искрился весельем, когда сошел на берег. В лихо сдвинутой фуражке, по трапу спускался широкоплечий моряк с кривыми ногами наездника. Но вдруг налетел порыв ветра — в то утро дул свежий, пронизывающий ветер — и фуражка шлепнулась прямо в воду. Ужас охватил матросов от такого зловещего предзнаменования, а он стоял среди них с непокрытой головой и смеялся.
У него был курносый нос со вдавленной переносицей, близко посаженные раскосые глаза; их светло-серая прозрачность, казалось, противоречила женственной мягкости губ и плавному звучанию голоса. Барон отправился в город кружным путем; он ехал на вороном жеребце вслед за упряжкой мулов, тащивших повозку с двумя сундуками для старика: один с вещами, оставшимися после боцмана, — на память о покойном сыне, другой — набитый японским шелком, индийским жемчугом, драгоценными камнями и сибирскими мехами. И двух часов не прошло, а он уже возвращался один коротким путем через равнину; смеясь и посвистывая, он рысью скакал по незнакомой местности. Никто не знает, что тогда случилось средь бела дня. По-видимому, на краю болота барон спешился и побрел по песку и трясине. Только под утро нашли пропавшего: он лежал на скале навзничь, без каких-либо признаков жизни, перемазанный глиной и покрытый водорослями; лицо у него раздулось, оно пылало и было усеяно волдырями, точно обожженное, а на правой руке и предплечье свисали лохмотья содранной кожи. Бесчувственное тело уложили на носилки, отнесли через пустошь к ближайшей проезжей дороге, реквизировали телегу с сеном и доставили барона в город. Через неделю ожоги зажили. Барон не помнил, что с ним произошло. И только больничные сестры рассказывали, что к вечеру в глазах у него появлялось выражение страдания и ужаса, а иногда он заслонял лицо рукой и жалобно стонал. Оправившись от болезни, барон подарил свою яхту первому штурману, распустил команду, а сам остался жить в городе.
Сначала он поселился в южной части города, в доме на самой окраине. Он жил здесь среди певчих птиц. И ни с кем не общался. Спустя несколько месяцев он переехал к городской стене, в ветхое строение, из которого открывался широкий вид на окутанную болотными испарениями пустошь. Барон совсем изменился, стал замкнутым, нелюдимым, подолгу сидел на городской стене или гулял по ней, а то отправлялся верхом по дороге к морю. Так прошел почти год, но вот однажды утром он появился в городе; на рыночной площади он справился, где живет архитектор, отыскал его и без лишних слов поручил ему построить на пустынной равнине дом. Скрестив руки на груди, барон сказал, что торопиться не следует: дом надо построить на самом высоком холме, вокруг скалы; пусть это будет укромный замок, уютный и богато украшенный.
Через полгода он собирается привезти в этот замок молодую супругу.
И вот на равнину потянулись дорожные строители; надежно утрамбовав почву, они проложили в сторону от шоссе к скале дорогу; по ней с шумом наехали каменщики, разметили холм, врыли столбы и построили вокруг скалы, которая поднималась на высоту второго этажа и свободно проходила сквозь жилые помещения, просторное вытянутое здание из серого известняка, с цветными окнами, как в церкви, с изящными башенками. Так посреди запустения вырос замок; строители не могли удержаться от насмешек, горожане лишь покачивали головами.
Наконец стены и комнаты замка были заполнены дорогой старинной утварью. Прошло ещё немногим больше месяца, и барон привез в замок из чужедальних стран молодую жену. В первый раз о ней заговорили, когда она появилась в городском театре. Смуглолицая португалка, совсем ещё девочка, она ни на шаг не отходила от своего мужа, а он снова был весел и совершенно всех очаровал. В тот вечер они танцевали в зале городского собрания. Барон, сложив губы трубочкой, что-то насвистывал в танце, поглаживал свою окладистую каштановую бороду и, посмеиваясь, всем показывал рубцы от ожогов на правой руке. Во второй раз о португалке услышали уже неделю спустя, когда среди ночи из замка верхом примчался гонец, забарабанил в дверь к доктору, вытащил его из дома и доставил на пустошь к бездыханному телу молодой женщины. Она лежала в темном коридоре возле спальни, в ночном одеянии, с посиневшим лицом. Рядом на полу догорала свечка: видимо, она держала её в руке, когда выбегала из комнаты. Барон смотрел на доктора застывшим взглядом, на вопросы не отвечал, ничем не выдавал своего волнения. Из обрывочных слов рыдающей горничной удалось узнать, что чужестранка давно страдала сердечным недугом. Доктор установил: смерть наступила от закупорки легких.
Спустя три недели барон снова появился в городе. Его стали принимать в обществе. Всё чаще он наведывался в город, ездил на охоту, участвовал в состязаниях, ходил на бега, а по вечерам за бокалом вина рассказывал о своих путешествиях и приключениях. Потом горожане часто видели его, веселого, восторженного и мечтательного, в компании солдат и матросов, как вдруг в один мартовский день он, взяв двух матросов, опять отправился в плаванье. А через полгода барон прислал своему управляющему письмо, в котором приказывал обить стены жилых комнат зеленой тканью, постелить зеленые дорожки, а на женской половине поставить букеты орхидей.
После восьми месяцев отсутствия барон воротился из странствий. И снова с молодой женой. Вторую жену барона в городе никто не видел. Как-то утром её нашли мертвой; она лежала во дворе замка, в черной амазонке, зажав в руке хлыстик, бледное гордое лицо прикрывала вуаль.
Теперь стоило только мрачному барону появиться в своем черном кожаном одеянии на улицах города, как в народе, среди матросов и слободских рабочих, начинали перешептываться; дети при виде его громко вскрикивали, бросали вслед ему камнями, метили из рогаток в его жеребца.
Дочь члена муниципалитета, хрупкое белокурое создание, сидя у окна, глядела барону вслед. И всякий раз, когда мужчины с затаенной злобой говорили о судьбе черного рыцаря, на её серо-голубые глаза наворачивались слезы. У себя в комнате она часто плакала над его горькой участью. А однажды она появилась у него в замке и стала его женой. Не помогли ни просьбы, ни уговоры её родных. Толпы людей, неистово крича, устремились по темной аллее к замку, когда спустя месяц под вечер у пролома в городской стене был найден труп прелестной девушки. Чтобы защитить барона от разъяренной толпы, полиция оцепила замок, самого барона арестовали. Суд постановил произвести эксгумацию трупов двух первых жен и химический анализ на содержание яда во всех трех трупах, Но следствие не дало никаких результатов. Барона освободили. И когда он, с презрительной усмешкой, держа в руке револьвер, медленно выезжал из города, толпа в бессильной злобе тянула к нему свои руки, чтобы разорвать его на куски.
С этого дня барон старался не появляться в городе; он жил один на пустоши, и только его богатство удерживало в замке прислугу.
Но вот однажды к берегу причалила небольшая яхта. Над пустошью разнеслись звуки серебряного рога; это в город по ровному шоссе, управляя парой белых лошадей, ехала в коляске мисс Ильзебилль. Она поселилась в гостинице на рыночной площади, расспросила хозяина сперва о бароне Паоло и его замке, пользующемся недоброй славой, затем о том, женат ли теперь барон, и наконец — где его можно увидеть. Оказалось, на скачках, они состоятся завтра в Штирминге, за городом.
Едва рассвело, запрягли лошадей; грум взобрался на козлы; на мягком сиденье покачивалась мисс Ильзебилль.
По прямым как стрелы аллеям со свистом неслись экипажи, автомобили; сделав широкий разворот, они останавливались перед входом на ипподром. Небо было стального цвета, дул летний ветерок. Люди теснились у входа, заполняли трибуны перед широким зеленым полем. От голосов и шума экипажей в воздухе стоял гвалт, будто над пустым полем кружила огромная стая птиц.
Она приехала последней, перед самым началом забега. Две белые смирные лошади катили по шуршащему песку открытую коляску, обитую синим шелком. Мисс Ильзебилль подъехала к месту стоянки лошадей и вышла из коляски — в синем бархатном платье, с высоко забранными волосами, открывающими белую шею, в шляпке с длинным страусовым пером, гордо покачивающимся на ветру. Легкой походкой она прошла через деревянную калитку на свое место; кожа у неё была золотистого цвета, черты лица правильные. Скользнув задумчивым взглядом своих черных бархатных глаз по лицам и предметам и оставив на них, словно осклизлая улитка, липкий след, она села и с улыбкой принялась откусывать шоколад.
Барон Паоло стоял, облокотившись на барьер. Он заслонился от солнца фетровой шляпой и с интересом наблюдал за подъезжавшими рысью белыми лошадьми. А когда страусово перо поднялось на ветру, он спустился по лестнице на четыре ступеньки и, протиснувшись сквозь толпу, предстал перед мисс Ильзебилль. Подняв руки ладонями вверх, как это делают арабы, он низко поклонился. Она от испуга вздрогнула, затем рассмеялась. Фаворит забега Кальвелло, гнедой конь с точеными ногами, лениво плелся в хвосте основной группы; позади было два круга, пошел третий, решающий… Мисс Ильзебилль обронила шоколадную обертку и, подперев рукой твердый подбородок, принялась криками подбадривать ленивца. Лошади были у финиша, и тут жокей в бело-голубом свитере, прижавшись к самому уху лошади, прошептал: «Гей, Кальвелло, гей!» Конь, опустив морду, рванулся и в четыре прыжка обошел всех. Она сияла. Над ней проносился рев толпы. Как только закончились скачки с препятствиями, она встала и пригласила молчаливого мужчину прокатиться с ней в коляске. Они направились к югу от города, и, пока ехали лесом, он рассказал ей о себе: о том, что зовут его барон Паоло ди Сельви, что оказался он здесь по воле судьбы и что живет он с той стороны на пустоши.
А она сказала, что её зовут мисс Ильзебилль, и ей известно, что в замке на равнине у него умерли три жены, и она глубоко опечалена его участью. В ответ он только мрачно взглянул на неё и понурил седую голову. А грум резко развернул лошадей, и они покатили назад по шоссе, к дороге, ведущей на пустошь. При въезде на замковую аллею дорога сужалась. Паоло забрал у кучера поводья. Лошади заупрямились. Он вышел, взял их под уздцы. Под ударами кнута лошади захрапели, рванули с места и чуть было не понесли, но он крепко держал поводья.
Возникший перед ними замок казался роскошным посреди пустыни. Над крышей женской половины торчала остроконечная вершина белой скалы. Паоло сидел выпрямившись, на голове мягкая шляпа, седые виски и загорелые щеки впали, взгляд светло-серых раскосых глаз был пуст, и только губы по-прежнему оставались пухлыми, мягкими и нетерпеливыми. В сумерках они подъехали к дому. У главного входа, прощаясь, он подал ей руку, но она вышла из коляски и попросилась остаться у него на несколько дней: она будет за ним ухаживать, развлекать его музыкой. Мисс Ильзебилль расположилась на женской половине.
По утрам и после обеда они катались на лошадях. У себя в покоях Ильзебилль играла и пела для Паоло; она одевалась в пестрые и бледно-зеленые русалочьи наряды, черные волосы заплетала в косы, а когда танцевала перед ним на коврах, зажимала кончики кос ослепительно белыми зубами, и тогда в её глазах вспыхивали белые огоньки. Паоло хмуро возлежал на подушках, курил кальян, обволакивая себя дымом, а потом бросался на пол и, лежа на ковре, с любопытством разглядывал её своими светлыми глазами, слушая, как она что-то напевает вполголоса под аккомпанемент гитары, на которой играла служанка. Голос её становился звонче, движения — стремительней. И когда однажды они стояли на балконе, она вдруг разрыдалась: ей надо знать, что с ним, она хочет ему помочь. Но он только взял её за руки, и прижал горячие золотистого цвета ладони ко лбу, и зашептал какую-то молитву. Она обняла его крепко, а он, дрожа всем телом, молился всё громче и громче, выкрикивая непонятные ей слова. Но вот он уже успокоился и мягко и нежно проводил мисс Ильзебилль в её покои.
А вечером, когда барон уснул на своей половине, дерзкая и угрюмая, мисс Ильзебилль одна прокралась к комнате, в которую выходила скала.
Подергала запертую дверь, дернула раз, другой, с выдохом толкнула дверь плечом: не поддается. Тогда, сняв с шеи золотой крестик, он помолилась Деве Марии, прося у неё помощи, отыскала внизу на двери засов и, сбив себе палец, из последних сил — у неё даже заныла рука — отодвинула его.
Дверь бесшумно распахнулась. Закутавшись в черную шаль, хрупкая мисс Ильзебилль подняла свечу: это была небольшая уютная комната, столики и боковые стены которой были заполнены очаровательными женскими безделушками. Широкую заднюю стену образовывала грубая неровная поверхность скалы; в мерцающем свете свечи скала отбрасывала причудливую тень; в углублении скалы стояла приподнятая над полом кровать, убранная зеленым покрывалом; к кровати вели две ступеньки. Пританцовывая от радости, мисс Ильзебилль прошла по толстому ковру, скинув шаль, вдохнула слабый аромат цветов, зажгла два висячих светильника — вся таинственная комната предстала перед ней. С потолка, обитого японским шелком, свисала зеленая материя, со стен спокойно и нежно улыбались ковры и картины, и, словно фантастическая игра воображения, переливаясь, светилась странная скала. Тихонько притворив дверь, мисс Ильзебилль взобралась на кровать и пролежала в ней, мечтая, до утра. А поутру, погасив свет и осторожно опустив засов, она незаметно проскользнула по коридору в свою комнату. «И ничего не случилось, и ничего со мной не случилось!»- радостно повторяла она про себя. И теперь каждый вечер мисс Ильзебилль пробиралась в ту комнату со скалой и оставалась там на всю ночь. А днем она без умолку болтала и пела, стараясь привлечь к себе внимание отрешенного хозяина замка. Всё чаще она бросала в его сторону пристальный взгляд своих черных бархатных скользящих глаз. И вот однажды, когда Ильзебилль, накинув сверху пять шуршащих покрывал, танцевала перед Паоло и он, смеясь над её дикими прыжками, поймал её за запястья, она вдруг приникла к нему, обнажив перед ним свои прелести, и взмолилась:
— Я твоя, Паоло! Я твоя!
— Вы ли это, мисс Ильзебилль? Вы ли это?
Во взгляде Паоло не было ни дерзости, ни огня, лишь тоска, недоумение и отчаяние сквозили в нем. Видя это, она отпрянула и, накинув покрывала, выскользнула из комнаты. Но с того дня он стал относиться к ней с немым благоговением, и бледнолицая мисс Ильзебилль целиком погрузилась в это удивительное состояние блаженства.
Когда гуляли они по лесу, черный рыцарь часто носил её на руках, читая молитвы на чужом и грубом языке; иногда, молясь, он опускался на свои мощные колени. Никогда не тянулись её губы к его губам, лишь изредка брал он её золотистые ладони и прижимал ко лбу. Какие платья облекали тонкую фигуру Ильзебилль? Как она убирала свои черные с синим отливом волосы? Зеленые, словно шелк в комнате со скалой, носила она платья, зелеными листьями украшала волосы, вплетая листья в три тяжелые косы. Паоло и Ильзебилль вместе развлекались и ездили на охоту, часто вместе сидели на берегу моря, мечтали вдвоем. Глаза Паоло искрились.
Как-то раз Ильзебилль сказала ему, что хочет его попросить кое о чем. А когда он приветливо спросил, о чём же, закусила нижнюю губу и ответила, что должна ему сообщить нечто важное. Что, если пригласить из города доктора? Ей кажется, она заболела. Губы Паоло стали белыми как мел, закрыв глаза, он тяжело задышал:
— Что с тобой?
— Я слышу всё время, почти непрерывно, тихое поскребывание. Откуда-то издалека доносится шум, что-то постоянно царапается, журчит и скребется, словно по песку бегает маленький зверек, пробежит и остановится, принюхиваясь. Звук такой тонкий, что часто не отличить от свиста.
Паоло стоял у окна и дул на стекло; наконец он выдавил с хрипом:
— При такой болезни врач ни к чему. Тебе надо развеяться, съездить на охоту или отправиться в путешествие, а ещё лучше уехать отсюда совсем.
В ответ мисс Ильзебилль громко расхохоталась и напомнила Паоло, с каким огромным трудом её лошади добрались сюда. Да и где ей теперь найти таких лошадей, чтобы отвезли её обратно в город, одну, без него? Барон обернулся, его худое лицо пылало, лоб нахмурился, коренастая фигура напряглась. Хриплым голосом он стал умолять её, чтобы она уехала.
— Уезжай, прошу тебя, уезжай! Ты не нужна мне, не нужны мне женщины, не нужен мне никто; ненавижу всех вас, вы пустые, глупые создания! Уезжай! Молю тебя, уезжай! Я дам тебе нож, и ты вырежешь эту болезнь из сердца.
Мисс Ильзебилль, покачивая бедрами, направилась к нему, и тогда он, шатаясь и нетвердо ступая, словно ребенок, едва научившийся ходить, пошел ей навстречу; она гладила его по голове, а он, вздрагивая у неё на груди, глядел на неё с тоской и таким отчаянием, что она расплакалась навзрыд.
Она ни о чём его не спросила, тайком сняла со стены кинжал и спрятала его под платьем.
Теперь мисс Ильзебилль в своем тонком платье часто ходила гулять одна; бродя по окрестностям, она доходила до городской стены; возвращаясь с прогулок, приносила Паоло редкие раковины, голубые камешки и его любимые резко пахнущие нарциссы. А однажды ей повстречался на дороге, что ведет из города, старик крестьянин, они разговорились, и он поведал ей о том, что барон-де продал душу злому чудовищу. И будто с незапамятных времен лежит то чудовище на дне старого моря, там, где теперь простирается пустошь; живет оно в скале и каждые два-три года требует себе человеческую жертву. Не будь нынешние женщины так развратны и безбожны, бедный рыцарь давно бы уж освободился от власти чудовища. С наслаждением слушала мисс Ильзебилль слова крестьянина, ибо знала всё давно уже сама.
У себя в комнате она играла с ящерицами, которых ловила на равнине. Услыхав однажды, как она с улыбкой сетует на то, что в сущности лишь ищет зверя, который так громко скребется, урчит и шуршит, Паоло затрясся от смеха, а когда успокоился, сказал, что так и быть, пригласит из города знакомого поэта. Пусть он развлечет её своими сказками и удивительными историями: он большой знаток человеческой души.
На следующий день на дороге, ведущей к замку, появился поэт. Обедали они втроем. После обеда Паоло предложил поэту взять на себя роль доктора и вылечить мисс Ильзебилль от меланхолии. Ибо то, что в ней скребется, шуршит и грозится проглотить её, как он считает, является своего рода меланхолией. Поэт беседовал с мисс Ильзебилль в её комнате; это был стройный молодой человек, с длинными руками и раскованными, свободными движениями; он не отрывал от неё своего властного взгляда. Они дружно смеялись, склонясь над её картинами; наконец он попросил, чтобы она ему станцевала, но в дикарке и без того уже проснулось страстное желание танцевать. Они танцевали вместе, накрывшись одним-единственным покрывалом мисс Ильзебилль. И, не владея больше собой, она выскочила на балкон в одном покрывале и вдруг принялась смеяться и над замком, и над болотом, и над всеми зверями, что скребутся где-то.
Перегнувшись через балконную решетку, она кричала и хохотала, и смех её уносился в пустынную сумрачную даль. Безумная! Какая же она безумная! Похоронить себя заживо. Пусть хоть все допотопные звери вдруг явятся сюда и загубят счастье Паоло, ей всё равно! Одного только зверя знает она, он сидит в ней самой и рвется наружу. Она вскинула над головой свои полные руки и, обернувшись к морю, закричала: «Прочь отсюда! Хочу путешествовать, бродить по свету, хочу снова и снова любить и целовать, целовать!..» Еще до наступления темноты поэт покинул замок. А она, сорвав вплетенный в косы зеленый лист, сунула его в рот и, зажав губами, принялась весело мурлыкать.
Едва в замке стемнело, мисс Ильзебилль накинула черную шаль, прихватила одной рукой две вязанки хвороста, в другую руку взяла свечу: напоследок она решила поджечь комнату со скалой, а потом скрыться в ночи и в тумане. На море её уже ждала яхта, которую поэт подготовил к побегу. Тяжело дыша, с пылающими щеками, шла она по темному коридору; из темноты навстречу приближались шаги. Вязанки хвороста скользнули вниз и шурша рассыпались на полу; это был Паоло. Ни о чём не спрашивая, он бережно взял у неё свечу, поставил на пол и, не проронив ни слова, ласково погладил волосы и руки Ильзебилль. Её черные глаза больше не ускользали в сторону от его глаз, смотревших на неё с участием и пугающей кротостью, взгляд её не блуждал, она смотрела ему прямо в лицо, такое светлое, радостное. А раскосые глаза Паоло светились одной лишь благодарностью. В первый раз его губы приблизились к её губам и сомкнулись в поцелуе. Он сказал, что нынче покидает замок. Она сидела скорчившись в коридоре; свеча погасла; безудержный страх сотрясал её плечи. Высоко подняв нательный крестик, она встала; хворост остался на полу. Ей надо идти, по коридору, к двери, туда, в комнату. Суровым было её лицо, затем оно исказилось гримасой беспомощности. Держа над головой крест, плача и каясь, медленно шла мисс Ильзебилль по коридору. Отодвинула засов на двери. Ломая в отчаянии руки, она металась по комнате, била себя в грудь, наконец, упав на мягкий ковер, забылась сном.
Во сне она слышала шум, и треск, и мужские голоса, кричавшие ей: «Спасайся, Ильзебилль! Спасайся! Спасайся!» Она поднялась. Разверзлась скала, из огнедышащей пасти, раздуваясь, вырывалось пламя. Из расщелины хлынула вода, извиваясь тысячами щупалец, в комнату ввалилась медуза.
Словно вздыхая, медуза исторгала из себя дрожащие сине-розовые языки пламени. Мисс Ильзебилль кинулась к двери, но не нашла её; тогда она закричала, пронзительно, безумно: «Паоло! Паоло!» Чудовище, шипя, ползло следом. Сладостный ужас пронизал её тело; в смертельном страхе она стала биться о стену. На стене блеснуло копье. Она сорвала его и не целясь метнула в огонь. Уже теряя сознание, Ильзебилль отыскала дверь, с воплями помчалась по пустынным коридорам, размахивая обожженными руками, добежала до своей комнаты и упала возле двери.
До самого рассвета пролежала там гордая мисс Ильзебилль. А когда поднялась, с тупым спокойствием сняла с себя туфли, стянула чулки, распустила косы и, простоволосая, в одной тоненькой юбочке, вышла за ворота замка и направилась через пустошь в сторону города, к тому месту, где росли березы. Она шла не оглядываясь. А за её спиной неистовствовала стихия. С моря нарастал гул и грохот. Гигантская морская волна, вытянувшись на целую милю, прорвала дамбы и плотины и, крутясь и пенясь, обрушилась серой стеной на заколдованную равнину, накрыв собой и то, что когда-то уже однажды принадлежало морю, и серый замок, и спящих в нем несчастных людей. Ужасная волна докатила свои воды до самого холма возле города, на котором росли березы. Ильзебилль поднималась по склону холма, и когда она проходила между деревьев, на лес опустился туман. Она повесила свой крестик на дерево и принялась молиться; дерево источало тончайший аромат, слаще запаха сирени; струясь, он обволакивал Ильзебилль, и когда она побрела дальше, она оказалась словно укутанной в благоухающий плащ, ниспадающий широкими складками: на два-три шага вокруг ничего не было видно. Тут только она догадалась, что на ней плащ Девы Марии, и расплакалась, как пугливое дитя. Всё стремительней бежала она, спотыкаясь и падая на каждом шагу. «Мне хочется жить! Ах, Дева Мария, позволь мне ещё только раз взглянуть на цветы, услышать птичек. Будь так добра. Я знаю, ты же любишь меня, как и я люблю тебя». Её губы поблекли, она становилась всё тоньше и тоньше и наконец со вздохом растаяла, растворившись в легком тумане, плывущем над березами.
Солнце уже стояло над морем, когда из города через пролом в стене медленной рысью выехал всадник на вороном жеребце. Он поднялся на холм и остановился на вершине: внизу, растянувшись на многие мили, бушевала и пенилась серая масса воды.
Не было больше ни дороги, ни замка. Он спешился, привязал лошадь к дереву и пошел между березами. На одной из них висел маленький золотой крестик, а вокруг струился сладковатый аромат. Всадник снял свою мягкую шляпу, преклонил колени и припал лбом к коре березы: «Великий страх явила ты нам, Дева Мария! Великую любовь явила ты нам, о, Пречистая Дева Мария!»
В тот день, когда прорвало дамбу, горожане ещё раз видели черного рыцаря: он промчался по улицам города. Затем о нем услышали уже много лет спустя. Тогда в Центральной Америке разразилась война; возглавив отряд добровольцев, он участвовал в войне против индейцев и погиб в одном из боев вместе со всем своим отрядом, отражая нападение язычников.
СКАЗОЧКА
Давным-давно один материк на земле назывался «Много шуму, да мало толку», и было на нем королевство «Молчок».
Как и всюду, над королевством светили, сменяя друг друга, луна и солнце, но реки в нем были особенно широки, а суровые горы будили у его жителей склонность ко всему особенному и героическому. Жители сами назвали королевство «Молчок», ибо больше всего на свете они ценили слово. А так как словам здесь поклонялись, точно идолам, то и произносить их старались как можно реже. Вот отчего в той стране даже образование было направлено главным образом на воспитание у населения любви к здоровому труду, коммерции, спорту, а также к музыке и просто шуму, без всякого значения и смысла.
Жителей учили, что разговаривать унизительно для истинного молчуна; впрочем, и думать в королевстве «Молчок» считалось занятием недостойным. Объяснялись взглядом, кивком, жестом. И особым почетом и уважением в той стране пользовались глухонемые.
В каждом городе королевства выходила, по меньшей мере, одна официальная газета. На её шестнадцати белых листах печаталась информация, а на семнадцатом листе, столь же недвусмысленно белом, помещался отдел объявлений.
Редакторов отбирали самым тщательным образом, но желающих занять это место находилось не много: не так-то просто было сделать информацию разнообразной и на всех угодить. В свое время пришлось заменить привычные буквы алфавита, а с ними и литеры в наборных кассах и на печатных станках на соответствующие немые или белые буквы. С этой целью разработали целую гамму оттенков белого цвета: белый, как снег, белый, как агнец, белый, как яичный белок, и так далее, — не одно поколение наборщиков трудилось над решением этой задачи, — одновременно в стране запретили пользоваться черной типографской краской и острым, колким шрифтом прежней эпохи.
Читали такие газеты с помощью разноцветных очков, благодаря чему и достигалось великое разнообразие.
В редакциях установили немые телефоны. Как только кто звонил, на черном аппарате загорался черный огонек, и специально обученные телефонисты, в основном мужчины, — женщины в новых условиях не подходили для этой традиционно женской профессии — принимали сообщение, тут же отсылали его в белый набор, и, распечатанное в виде объявлений, оно распространялось по всей стране. И вот возле толстых афишных тумб и перед бегущей строкой световых табло уже толпами сбираются люди, под охраной полиции расклейщики афиш срывают старые объявления и вывешивают новые, толпа волнуется всё больше, но люди научились быстро справляться с волнением.
Объективность летописца заставляет, однако, отметить тот факт, что до конца эту великую традицию королевства «Молчок» поддерживали в основном должностные лица, простой народ спустя некоторое время снова принимался болтать языком. Но правительство в своих обращениях к народу традицию сохраняло. И постепенно священный белый шрифт (scriptura alba regia) и высокочтимый немой язык, став прерогативой правительства, приобрели, подобно средневековой латыни, культовый характер. Исторические заявления, касающиеся жизни народа, переговоры с соседними государствами, решения, принимаемые королем, передавались исключительно немым способом и печатались белым шрифтом, в полном соответствии с важностью сообщения. (Как-то раз один молодой король посчитал себя вправе ввести новшество; он решил, что раз можно разговаривать молчком и писать белым по белому, значит, точно так же можно браниться, кричать и петь, пользуясь какими угодно словами, а кроме того, и печатать черным по белому. Однако новшество не привилось; короля свергли, старый путь оказался надежнее.) Жителей приучили к тому, что критиковать злоупотребления следует молчком, а жалобы подавать только в виде белописного текста. И все жалобы незамедлительно рассматривались, и по каждой принимались соответствующие меры.
В странах, где любят болтать языком, собрания народных представителей называются парламентами, молчуны свое собрание назвали силенкориум.
Сразу после выборов депутаты выстраивались в просторном зале напротив своих министров, торжественно приветствовали друг друга, пили пиво или слабый чай за счёт государственной казны и полчаса раскланивались по сторонам — соседям, министрам, портретам государя на стенах (из-за поклонов зал называли также «гимнастическим», и становиться депутатами рекомендовалось прежде всего людям преклонного возраста), затем полагалось постоять и помолчать, улыбаясь друг другу и обмениваясь взглядами, пока колокольчик председателя не возвестит об окончании дискуссии. Находились, правда, такие далекие от государственных интересов люди, которые утверждали, что этот старинный обычай очень удобен для затыкания ртов. Мол, с его помощью правительство может делать всё, что захочет. Но те, кто мыслил здраво, доказывали, что в королевстве есть всё, что и в других странах, есть порядок и злоупотребления, есть судопроизводство и коррупция, и что касается злоупотреблений и коррупции, то их даже больше, чем в других странах. А следовательно, незачем снова вводить в обиход разговор и черный типографский шрифт.
Между прочим, с юга к королевству «Молчок» вплотную подступало герцогство «Свобода». И подобно тому как в королевстве ценили слово и почитали язык и поэтому изъяли их из повседневного обращения, в южном герцогстве ничуть не меньше дорожили свободой: её хранили во дворце самого герцога в укромном месте и никого к ней близко не подпускали. Раз в год ко дворцу направлялись процессии герцогских свободовиков, перед зданием дворца они распевали свои громогласные песни и торжественно клялись герцогу, что будут защищать свободу, чего бы это ни стоило. Затем на балкон выходил сам герцог, он говорил, что передаст свободе их клятвенные заверения, и зачитывал бюллетень о состоянии её здоровья. Можно было не сомневаться, что у герцога относительно свободы самые серьезные намерения: по всей стране он настроил тюрем и острогов, чтобы отражать все посягательства на свободу, которые постоянно совершают люди.
Для тех, кому интересно знать, как выглядела свобода в то время, когда её ещё можно было встретить среди жителей герцогства собственной персоной, сошлемся на сообщение дворцовой прислуги. По её словам, это была маленькая сгорбленная старушка, которая часто кашляла и сплевывала в носовой платок; герцог водил её за руку; при ходьбе она опиралась на палку, должно быть, плохо видела.
Некоторые придворные говорили, что, несмотря на неряшливый вид, это была учтивая пожилая дама. За столом герцог рассказывал ей о событиях в стране, ковыряя вилкой в тарелке, она рассеянно слушала и меланхолично улыбалась: «И что им, собственно, от меня надо? Не понимаю. В конце концов, всему свое время. Я ведь только предрассудок». Но герцог всегда был о ней высокого мнения и считал свободу своим самым ценным достоянием — жемчужиной, украшающей его корону. Он постоянно следил за тем, чтобы тюрьмы не пустовали, в знак уважения к свободе. «Где лучше научишься ценить свободу, как не там, где её нет», — любил он говаривать. А посему каждый житель герцогства в установленном порядке должен был хотя бы раз прогуляться в тюрьму; герцог никого не обошел вниманием. Ну а если и находился такой упрямец, который, в ярости от того, что его посадили, и впрямь затем совершал преступление, то герцог не мешкая отрубал ему голову. За непочтительное отношение к свободе.
Королевство «Молчок» и герцогство «Свобода» постоянно поддерживали хорошие отношения, и между ними стало традицией ежегодно обмениваться определенным числом жителей, с тем чтобы выпестовать, по возможности, целое поколение людей, являющих собой образец человечности и гражданской добропорядочности.
Вышеописанные государства существовали долго, возможно, существуют и сейчас; но об этом мало что известно, ведь наши географы и историки изучают в основном стратосферу.
ГЕОРГ КАЙЗЕР
ОСТРОВ ТЫСЯЧЕЛЕТНИХ ЛЮДЕЙ
Молодой честолюбивый репортёр Фланаган сидел перед всемогущим издателем Варреном. Он сетовал на однообразие своей репортерской работы, на то, что она не дает ему удовлетворения. Постоянно одни и те же происшествия: пожары, землетрясения, скандалы — политические и личные. Постоянно одни и те же сенсации. Варрен спросил Фланагана, о чём бы он хотел поведать читателям. Фланаган мечтал хоть один раз написать совсем о другом — попасть в такое место, где бы ничего не происходило. Никаких сенсаций. Безмятежная жизнь — тишина заполняет время. В этот момент в редакцию зашел попрощаться родственник Баррена, капитан парусника. И Варрен предложил Фланагану совершить путешествие на тихоходном паруснике, где действительно ничего не будет происходить. Только волны — ветер сильнее, ветер слабее. Фланаган согласился и ступил на борт парусника, чтобы пожить без происшествий.
Но он пережил самое необыкновенное приключение в своей жизни. Спокойное плавание длилось долго. Ничего не происходило. Казалось, на паруснике можно было жить, ни о чём не беспокоясь. Но вдруг поднялась небывалая буря, и корабль потерял управление. Волны швыряли его, как игрушку. Наконец буря утихла. Море успокоилось, однако капитан не мог определить, где он находится. Корабль отдрейфовал далеко в сторону от курса. Прежде всего надо было починить штурвал и устранить другие повреждения. Работа требовала времени.
Вдали показался скалистый берег какого-то острова. Фланагана одолела тоска, и он захотел посмотреть остров.
Капитан отговаривал его: отвесные утесы представляли опасность для высадки. Но Фланаган настоял на своем и отправился на лодке к острову.
Он не вернулся. После починки штурвала и мачт капитан какое-то время ждал, но, потеряв всякую надежду, объявил, что Фланаган погиб среди утесов. Он приказал поднять паруса. Позже он сообщил в Нью-Йорке Баррену о случившемся: молодой репортер не вернулся после осмотра скалистого острова. Варрен выразил сожаление по поводу гибели молодого человека недюжинных способностей.
Тридцать лет спустя комфортабельный пассажирский пароход крейсировал в водах, в которые когда-то снесло парусник. Пассажиры с любопытством разглядывали в бинокли скалистое побережье, но капитан не мог им объяснить, что это за остров. Из-за магнитных помех он сбился с курса, остров был ему не знаком, ни на одной из карт его не было. Внезапно один из пассажиров обнаружил лодку, плывшую от острова. Капитан застопорил ход и подождал гребца, сидевшего в лодке. На борт поднялся Фланаган.
Но это был тот же Фланаган, каким он был тридцать лет назад, когда покинул парусник. Он не постарел, его одежда не обветшала. Он ничуть не изменился, как будто его специально препарировали, чтобы сохранить в прежнем виде.
Лишь теперь Фланаган разгадал тайну острова: это был остров, на котором люди не стареют, так как им предназначено жить вечно. Фланаган сберег свою тайну и не обмолвился о ней ни словечком, когда пассажиры парохода с изумлением спрашивали, почему у него такая старомодная одежда и почему он ничего не знает о событиях, происшедших в мире.
В Нью-Йорке Фланаган пришел в редакцию своего состарившегося шефа Баррена и предложил ему неслыханную сенсацию, которая когда-либо становилась известной миру: открыт остров тысячелетних людей. Баррен понял, что это сенсация единственная в своем роде, и захотел купить её у Фланагана. Начался торг. В конце концов Варрен согласился с чудовищными требованиями Фланагана и пригласил его вечером к себе — он пришлет за ним свою машину. И в этой машине вечером Фланаган был убит, а документы похищены. Он стал первой жертвой острова тысячелетних людей.
Варрен стал обладателем записок Фланагана. Он начал печатать их в своей газете.
Успех этой сенсации был огромным. Варрен понимал свою силу: только он знал, где находится остров, и мог дать людям долгую жизнь. Он получал баснословные предложения за место на острове. Но он выжидал. Тогда появилось предположение, что всё это жульничество. Была назначена государственная экспертиза. В комиссию вошли неподкупные специалисты, и результаты их исследований показали, что химический состав пород этого уединенного острова препятствует старению и человек действительно может дожить там до тысячи лет. Только Варрену этот вывод уже ничего не дал. Он умер в тюремной камере, куда его заключили по подозрению в жульничестве до возвращения экспертной комиссии с острова. Ему привиделся призрак убитого Фланагана, и он покончил жизнь самоубийством.
Тогда островом завладели Соединенные Штаты Америки. Было решено: никто не имеет права приобретать за деньги место на острове, протяженностью всего несколько сот километров. Место на этом острове и тысячелетняя жизнь должны служить высшей наградой самым выдающимся людям. Все страны мира называют своих лучших представителей, после чего межгосударственная комиссия выносит решение по предложенным кандидатурам.
Кто достоин? Кто настоящий кандидат? Кто герой? Мнения столкнулись. Однозначного решения не было. Суждения людей оказались слишком разными. Вспыхнула ненависть. Все готовы были растерзать друг друга. Возникла угроза хаоса.
Стало ясно: остров тысячелетних людей будет вечным очагом страшных бедствий. Желание жить долго, стать бессмертным развяжет инстинкты, которые низведут людей до положения зверей, без стыда пожирающих друг друга. Всякая человечность перестанет существовать.
Это поняли в последнюю минуту и решили остров уничтожить. Был подготовлен небывалой силы взрыв — в облаке из камней и пыли остров погрузился в морскую пучину. Исчезли скалы, выдававшие его, — ни на одной карте нет больше острова тысячелетних людей.
ФРАНЦ ХЕССЕЛЬ
СЕДЬМОЙ ГНОМ
Я — седьмой гном. То, что Белоснежка побывала у нас, и что с ней потом приключилось, — это вы все знаете. А вот обо мне вы не слыхали. А она, кстати говоря, на моей кровати стала спать после того, как шесть других ей оказались малы. Моя-то, правда, тоже была маловата.
Но она всё-таки осталась в ней. А я лежал рядышком с шестым братом и не мог уснуть, всё хотелось мне поглядеть на прекрасное дитя человечье.
Кикимор болотных я вроде повидал. Все они такие приятно-ленивые, но уж больно прилипчивы.
И наших женщин хорошо знаю — деловитые, веселые, но ведь ни минуты не посидят спокойно.
За эльфами, танцующими на сыром лунном лугу, я тоже иногда подсматривал. А плащи у них какие — закачаешься, прозрачные, не поймешь что.
Но это дитя — человеческое… Как она воздушные поцелуи нам посылала, когда мы наутро на работу уходили! Сердце у меня стучало, прямо как серебряный молоточек.
Хозяйка она была — просто прелесть. Всегда цветы на стол поставит. Но в углах выметала не так чтобы очень чисто. Приходилось шестому да мне убирать снова. А я и с удовольствием.
Вы знаете, что потом у нас пошли с Белоснежкой сплошные несчастья. Помните отравленный гребень злой королевы? Мне самому пришлось вытаскивать его из Белоснежкиных волос, и волосы её покрыли меня целиком.
А шнуровка, которой эта ведьма хотела удавить её? Ведь это я первый развязал её, я первый обнаружил удушающие шнуры.
Ну а потом эта история с отравленным яблоком. Тут уж ничего нельзя было сделать. Тут уж она была считай что мертвая.
Вот и смастерили мы хрустальный гроб.
Когда мы несли её в этом гробу по всей стране, тут-то и появился красавчик принц: шляпа с лазурными перьями, облегающий камзол, рукава с буфами, рейтузы в обтяжку, в общем, весь с иголочки.
Братья с радостью подарили влюбленному принцу гроб с Белоснежкой, просто потому, что он их очень просил. Но это было совсем не по мне.
Я пытался не отставать от слуг, которые несли гроб. Их длинные человечьи ноги шагали быстро. Мне приходилось прямо-таки скакать за ними.
Я хотел во что бы то ни стало ещё разочек посмотреть на лицо Белоснежки.
Скок-поскок — резво прыгал я среди высокой травы, перескакивал через толстые корни деревьев, помахивая своим маленьким фонариком.
Когда же я наконец обогнал этих длинноногих и стал прыгать уже прямо у них под ногами, слуга, который шел впереди, испугался и споткнулся. Толчок передался и остальным, и гроб закачался у них на плечах. И вот они ставят его на землю. Заглядывают внутрь. Я тоже смотрю туда через их ноги. Крышка гроба поднимается. Белоснежка жива, она отводит от губ руку с огрызком отравленного яблока. Она произносит свое: «Где я?» Прекрасный принц отвечает свое: «Ты со мной». Она падает в его объятья. Он сажает её на своего коня.
А я остался — и остался-то с носом! Ну а то, что и на этот раз она обязана мне жизнью да ещё и прекрасным принцем в придачу, — этого Белоснежка до сих пор не знает. Не знает она и о том, как сильно я её любил.
Я думаю, что она иногда вспоминает о нас, семерых гномах, особенно когда дети поют: «За дальними горами, у гномиков лесных…» Но меня, одного из них, седьмого, — меня-то она наверняка давно забыла.
СТАРШИЙ БРАТ
Я самый старший брат из трех братьев, какие обыкновенно в сказках бывают. Вечно я должен поперед всех в путь отправляться, и всегда-то я впросак попадаю.
Ворюга-трактирщик подменяет мне скатерть-самобранку. Я потешаюсь над старухой и того не вижу, что это волшебница. Король кидает меня в яму со змеями, оттого что не сумел я зайцев пасти. Принцесса велит отрубить мне голову, оттого что не смог я её загадок отгадать иль никак мне её не рассмешить было.
Уж кто знает в этом деле толк, так это мой меньшой братец, младшенький наш, — он тебе и плутовские козни расстроит, он тебе и волшебницу учует, он и зайцев пасти мастер, и загадки принцессам отгадывать, и смешить-веселить мастак.
А ведь дом-то он ни на что не годен был. Я ж у себя в хозяйстве — первый человек, за что ни возьмусь — всё в руках горит, а как попаду на чужбину — ну прямо дурак дураком.
Может, так всё в мире нарочно устроено: выпадают на мою долю одни неудачи, чтобы потом малой наш пришёл да и сделал всё справно.
А уж о нашем среднем братце тут и сказать-то нечего. Он лицо уж совсем незначительное, про него-то и рассказывается всегда как бы между прочим, потому что все события уже со мною приключились.
РОБЕРТ МУЗИЛЬ
ДЕТСКАЯ СКАЗОЧКА
Три охотника — г-н Пиф, г-н Паф и г-н Ой-ёй-ёй отправились вместе на охоту. Была осень, и на полях уже ничего не росло; вокруг была видна лишь земля, так развороченная плугом, что голенища охотничьих сапог сплошь покрылись грязью, земли было много, и насколько хватал глаз — простирались спокойные бурые волны; иногда на гребне одной из них виднелся каменный крест, или распятие, или пустынная дорога; всё выглядело очень одиноко.
И вдруг, спустившись в очередной раз во впадину между гребнями, обнаружили охотники зайца, и поскольку то была первая дичь, которую они сегодня встретили, все трое поспешно вскинули ружья и нажали на спуск. Г-н Пиф целился туда, куда смотрел его правый сапог, г-н Ой-ёй-ёй — туда, куда смотрел его левый, а г-н Паф — ровно посередине между своими двумя сапогами, ибо заяц сидел напротив них, примерно на одинаковом расстоянии от каждого. И раздался ужасающий грохот трех выстрелов, три заряда дроби, как три грозовые тучи с градом, брызнули навстречу друг другу: тяжело раненная земля задымилась, но когда природа оправилась от испуга, заяц остался лежать во прахе и не шевелился.
Но теперь неизвестно было, кому он принадлежит, ведь стреляли-то все трое. Г-н Пиф ещё издалека закричал, что если у зайца рана справа, то заяц его, потому что он стрелял слева; то же самое утверждал г-н Ой-ёй-ёй, только про другую сторону; а г-н Паф добавил, что заяц мог в последний момент и повернуться, что имеет смысл обсуждать лишь в том случае, если выстрел пришелся в грудь или в спину; но, тогда, так или иначе, заяц принадлежит ему.
Однако, когда они наконец подошли, оказалось, что совершенно невозможно установить, куда попала дробь, и тогда, разумеется, они с новым жаром заспорили о том, кому достанется заяц.
И тут заяц деликатно поднялся да и говорит:
— Господа, раз вы не можете прийти к единому мнению, я, пожалуй, побегу на волю да ещё поживу. Насколько я понимаю, я просто свалился без памяти от испуга.
Тут господа Пиф и Паф, как говорится, оторопели, ну а что до г-на Ой-ёй-ёй, то ему это состояние всегда было в высшей мере свойственно. Но заяц уверенно продолжал говорить. Глаза его расширились и сделались ненормальными — возможно, оттого, что он заглянул в лицо смерти, — и он начал предсказывать охотникам их будущее.
— Я могу предсказать, каков будет ваш конец, друзья мои, — сказал он, — если вы подарите мне жизнь! Вас, г-н Пиф, уже через семь лет и три месяца поразит коса смерти в образе бычьих рогов; г-н Паф доживет до весьма преклонных лет, но там в конце я вижу что-то очень и очень неприятное — что-то — ах, об этом так просто не расскажешь… — Он запнулся и сочувственно посмотрел на Пафа. После недолгого молчания он поспешно сказал: — А вот г-н Ой-ёй-ёй подавится персиковой косточкой, здесь всё просто.
Побледнели охотники, а ветер с воем проносился над пустынными полями.
Но пока широкие голенища их сапог ещё бились на ветру, руки их уже вновь заряжали ружья. И сказали охотники:
— Да как ты можешь знать то, что ещё не произошло, ты — лжец!
— Быка, которому через семь лет суждено поднять меня на рога, ещё и на свете-то нет, — сказал г-н Пиф, — как же он меня забодает, если он, может быть, вообще не родится?
А г-н Ой-ёй-ёй утешил себя словами:
— А я вообще больше не буду есть персики, — так что уже можно считать тебя обманщиком.
И только г-н Паф не сказал ничего, кроме: «Ну-ну!»
А заяц им ответил:
— Господа могут относиться к моим словам как им угодно, это ничего не изменит.
Собрались уж было охотники растоптать зайца своими сапожищами, закричали они:
— Ты нас не заставишь верить всяким байкам!
Но в это самое время проходила мимо безобразная старуха с вязанкой хвороста на спине, и охотники поспешили трижды плюнуть через левое плечо, чтобы старуха их не сглазила.
Разозлилась старуха, заметив это, и крикнула уходя:
— Кады была ш-ш-ша!!
Никто не знал, что это за слова такие, но звучали они прямо-таки как язык преисподней. Эту-то минуту заяц и улучил, чтобы удрать.
Прогремели ему вслед охотничьи ружья, но зайца уже и след простыл, пропала и старуха; только показалось охотникам, что во время залпа послышался дикий издевательский хохот.
Вытер г-н Пиф пот со лба, мурашки побежали у него по спине.
Г-н Паф сказал:
— Давайте-ка лучше пойдем домой.
А г-н Ой-ёй-ёй уже взбирался вверх по склону.
И только добравшись до каменного креста на гребне, почувствовали они себя в безопасности под его сенью и остановились.
— Мы сами себя околпачили, — сказал г-н Ой-ёй-ёй, — заяц был совершенно обыкновенный.
— Но он разговаривал, — возразил г-н Паф.
— А может, то был просто-напросто ветер или на морозе у нас кровь прилила к ушам, — убеждали его г-н Пиф и г-н Ой-ёй-ёй.
Прошептал тут боженька с креста:
— Не убий!..
У троих охотников опять душа ушла в пятки, и они удалились от каменного креста по крайней мере шагов на двадцать; ведь это уж совсем ни на что не похоже, если даже в таком месте не можешь чувствовать себя в безопасности! И не успев собраться с духом, чтобы что-то ответить, они вдруг обнаружили, что ноги их широким шагом поспешают к дому. И лишь когда над придорожными кустами показался дым их очагов, когда залаяли деревенские собаки и детские голоса прорезали воздух, словно ласточкины крылья, тут они сделали своим ногам внушение, остановили их, и на душе у них сделалось легко и хорошо.
— В конце концов каждому суждено умереть, — сказал г-н Паф, которому, согласно предсказанию, предстоял самый долгий путь до этого момента; черт побери, ведь он-то отлично знал, почему так говорит, но его неожиданно стало мучить сомнение, знают ли об этом его спутники, а спросить их он не решался.
Однако г-н Пиф поддержал разговор:
— Если мне нельзя убивать — значит, нельзя убивать и меня! Следовательно, здесь неразрешимое противоречие, точно вам говорю!
Эти слова могли относиться к чему угодно; разумным это рассуждение вряд ли можно было назвать, и г-н Пиф философически хмыкнул, чтобы скрыть свое пламенное желание — узнать, понимают ли его остальные или у него что-то не в порядке с головой.
Г-н Ой-ёй-ёй, третий охотник, задумчиво раздавил сапогом червя и ответил:
— Мы ведь не только убиваем животных, но и заботимся о них и содержим в порядке поля.
Теперь каждый из них знал, что и другие тоже всё помнят, и покуда они втайне вспоминали об этом, пережитые события начали понемногу расплываться, как сны при свете дня, ибо то, что услышали и увидели трое, — это уже не тайна, а значит, и не чудо, самое большее — мираж. И внезапно все трое вздохнули:
— Слава тебе, господи!
Г-н Пиф направил свой вздох туда, куда смотрел его левый сапог; г-н Ой-ёй-ёй — туда, куда смотрел правый, — ведь оба косились через плечо на боженьку в поле, которому они были втайне благодарны за то, что он не явился им на самом деле; ну а г-н Паф, поскольку его товарищи смотрели совсем в другую сторону, повернулся к кресту всем телом, ущипнул себя за ухо и сказал:
— Мы сегодня пивка выпили натощак; охотник никогда не должен этого делать.
— Так точно! — воскликнули все трое, затянули задорную охотничью песню, в которой много раз упоминались «долы и леса», и принялись швырять камнями в какую-то кошку, которая, вопреки запретам, кралась к полю разорять заячьи норы: ведь теперь охотники и зайца не боялись. Но этот последний эпизод нашей истории уже не так достоверен, как всё предыдущее, потому что находятся люди, утверждающие, что зайцы несут яйца только на пасху.
ЭДВИН ХЕРНЛЕ
ВЕЛИКАН И ЕГО ДОСПЕХИ
Жил-был на свете великан. И вот этого великана, когда был он ещё совсем маленьким, поймали как-то раз горбуны-карлики и сделали своим рабом. Он возделывал им поля, прял пряжу на платья, молол муку и пек хлеб, занимался домашним скотом и стряпал. Великан строил карликам дома, да ещё рубил деревья в лесу и добывал камни в горах. Он умел доставать из недр земли уголь, железо и золото; он ходил за уродливыми детишками карликов, укачивал их на руках, стирал их грязные пеленки и выполнял все малейшие прихоти и капризы.
Он был очень старательный и к тому же добрый великан.
Ну а за это карлики заковали его в кандалы, били да колошматили, ругали и издевались как могли. И пока они пили хорошие вина и потчевались вкусными кушаньями, которые великан для них готовил, он должен был сидеть в углу и довольствоваться коркой хлеба. Карлики наряжались в шелка и бархат, а великану, который шил для них эти платья, доставались грязные отрепья. Карлики занимали самые уютные комнаты и спали в мягчайших кроватях, которые смастерил для них великан, а сам он жил в крошечной жалкой пещере, где едва помещался, и была та пещера ему домом и в летний зной и в лютые морозы. Вот какие злые хозяева были эти горбатые карлики.
Как-то раз, когда великан был ещё молодым, попытался он разорвать свои цепи. Карлики за это избили его до полусмерти, а потом стали морить голодом. Тут не выдержал великан, вскочил с ревом диким, разорвал цепи и нагнал на карликов страху страшного. Но отбежали они на почтительное расстояние, и полетели в великана копья да стрелы бесчисленные; не устоял он тут и рухнул без сил, истекая кровью.
А когда очнулся, то увидел, что сковали его карлики снова цепями ещё пуще прежнего. Как побитая собака воротился он в свою пещеру.
Шло время, и чем старше становился великан, тем чаще задумывался он над судьбою своею горькою; не оставляли эти мысли его ни днем, ни ночью. Занимаясь работой повседневною, всё пытался он понять, отчего это так всё происходит. Вот карлики утверждают, что, мол, так положено, и испокон веков так было. Но великана такой ответ не устраивал. Как-то раз, когда возделывал он поле в одиночестве, мимо шел странник; разговорились они, и рассказал тот чужестранец, что лежит за горами страна великанов. Только великаны те раза в два его сильнее, живут свободно и независимо, сами пользуются плодами трудов своих и нет у них никаких рабов. С того дня поселилась в душе великана затаенная тоска, злость на жизнь свою не давала ему покоя. День-деньской думал он, ломал голову, как бы ему через те горы перебраться.
Скоро заприметили карлики, что великан замышляет что-то недоброе. Вот работает он и бормочет себе под нос, а то примется сам с собою громко разговаривать, а ещё нет-нет да и ответит как-нибудь дерзко тому карлику, что более всех над ним куражился. «Надо быть начеку», — сказали карлики, понавесили на него ещё цепей и приставили охрану вооруженную, чтоб следила за каждым его шагом. «Как же выбраться мне из плена этого? — подумал великан. — Надо справить мне кольчугу крепкую, тогда стрелы их и копья мне не страшны будут». Как стемнело, пошел великан к себе в пещеру и начал снаряжение делать. Тяжкая это была работа. Дни и ночи напролет корпел великан над своими доспехами. Вот уж сил никаких нет, сон готов уже сморить его, тогда вскочит он, бывало, ударит кулаком по наковальне и скажет себе: «Хочу быть свободным». И давало ему это силы новые и вселяло в него радость.
Как-то раз заметили карлики, чем великан занимается. И когда заснул он, вошли они в его пещеру и сломали все доспехи. Огорчился тут великан, но решил не сдаваться. И смастерил себе новые доспехи, ещё крепче и надежнее прежних. Не под силу будет карликам сломать их. С того дня все мысли его были отданы этим доспехам. Сделал он себе шлем, и латы, и наколенники. Выковал меч острый. Иногда внутренний голос говорил ему: «Пора! Вставай! Разорви цепи! Облачись в доспехи, возьми меч и прорви кольцо стражников, а потом иди за горы!»
Но великан всё думал, что время ещё не приспело. Вот и доспехи немножко подправить надо: тут укрепить, там подладить, — и меч оказывался то слишком легким, то слишком тяжелым.
Но и карлики тем временем не сидели без дела. Они прорыли по всей стране рвы да канавы, на пути в горы устроили всяческие ловушки, западни, засеки из сучьев. Стрелы свои обработали ядом: попадет такая стрела — несдобровать великану. И вот когда всё готово было, принялись они опять измываться над великаном, стали бить его, понукать, заставлять работать пуще прежнего. Ну а тот гнет на них спину, а сам про себя думает: «Ничего, если что и у меня мои доспехи есть». И принялся он снова с удвоенным рвением совершенствовать свое снаряжение.
Так прошли дни, недели, месяцы, годы. Начнут, бывало, карлики его тузить-колотить, а он думает: «Ну погодите же!»- и угрожает им своим оружием. Но никогда не наденет он своих боевых доспехов. Уж давно они готовы. Но теперь он считает, что слишком это ценная вещь, чтобы подставлять её под стрелы карликов. «Я должен сберечь свои доспехи», — сказал себе великан и охранял их теперь как зеницу ока.
В конце концов великан и вовсе забыл, для чего он, собственно, смастерил себе доспехи. Забыл он и те горы, и страну ту за горами. Он считал себя свободным оттого только, что у него были доспехи. Умные карлики позволили ему верить в это и только посмеивались про себя, когда он начинал бряцать оружием, угрожая им. Они-то знали, что доспехи уже давно стали слишком тяжелыми и громоздкими для великана. Да и меч уже давно притупился и покрылся зазубринами и трещинами. «Ты очень могучий великан», — говорили они своему рабу, а великан даже не замечал, что они попросту насмехаются над ним.
Вот ведь какой глупый великан, правда?
ХАМЕЛЕОН
Однажды охотники напали на след пантеры. Долго длилась погоня, но вот пантера скрылась в диких зарослях и затаилась там, чтобы отдышаться и перевести дух. Вдруг прямо у неё над головой раздался чей-то голос:
— Хи-хи-хи, ну, что я говорил? Какой прок в том, что у тебя сильные лапы и рычишь ты свирепо? Всё равно кончишь жизнь свою в страхе и испуге. Не умеешь ты по-умному приспосабливаться к обстановке.
Поглядите, как присмирела наша пантера — тише воды, ниже травы!
Пантера взглянула наверх, но нигде не обнаружила обладателя этого зловредного голоса. Вокруг были только зеленые листья да ветки, которые покачивались на ветру. Собралась уж было пантера дальше идти, как тут снова голос:
— Сочувствую тебе, милая пантера, но тебя уже ничто не спасет. Когда ещё было время подумать, ты и слушать ничего не хотела. Вот погляди на меня! Пока ты чванилась да похвалялась своею силой, повсюду наживая себе врагов, я старался научиться понимать обстоятельства. И теперь я умею ловко приспосабливаться ко всем цветам и оттенкам, смотря по обстановке. Оттого меня никто не трогает, а за тобой всё время гоняются. Я расту и процветаю, а ты и тебе подобные подвергаются постепенному истреблению. Приспособление, дражайшая пантера, — вот единственный путь к благополучию!
Пантера встряхнулась, её раздражала эта глупая болтовня.
— Кто ты? — сердито спросила она, вглядываясь в листву.
— Я хамелеон, — пискнул голосок, — из рода ящериц. Я научился менять окраску, как только приближается опасность. Я всегда приспосабливаюсь к окружающей обстановке. Тем самым я оберегаю себя от уничтожения и обвожу вокруг пальца охотников, равно как и зверей, которых я поджидаю в засаде.
Только теперь удалось пантере разглядеть уродца, который принял зеленую окраску в тон листвы и теперь полз по ветке, пыхтя и сопя. Он подстерегал мелких насекомых, и стоило появиться какой-нибудь букашке, как он тут же стремительно выбрасывал длинный язык, напоминающий дождевого червя, и заглатывал добычу. Пантера поднялась. Сначала она зализала раны, почистила свою красивую шкурку, потом выгнула спину и показала когти.
— Ты что затеваешь? — испуганно спросил хамелеон со своего места на верхушке дерева.
— Я вижу охотников. Они приближаются. Хочу выйти им навстречу, — спокойно ответила пантера.
— Ты в своем уме? — завопил хамелеон. — Ведь это чисто самоубийство! Они пристрелят тебя. Последуй моему примеру, укройся внизу среди ветвей! Погляди, как я ловко сменил окраску, теперь меня не отличишь от дерева. А как минует опасность, я снова стану прежним!
— Потому что ты — хамелеон, — отрезала пантера, — а я — из рода тигров, — сказала она и приготовилась к прыжку.
Охотники уже были близко. Не успели они опомниться, как пантера опрокинула нескольких на землю и прорвала кольцо преследователей. Когда же она решила отдохнуть — её снова окружала свобода и простор бесконечных степей и лесов.
Ну а что же было дальше с хамелеоном?
Ходят слухи, будто один немецкий профессор, который поселился у охотников, поймал его и привез домой. Говорят также, что он подарил беззащитное животное своему племяннику для развлечения. Мальчику доставляло огромное удовольствие наблюдать за художественными способностями этого умного животного. Если хамелеон сидел на чем-то красном, то мальчик перегонял его на лиловый, потом — на голубой, затем на черный. И всякий раз хамелеон тут же менял окраску.
Немецкий профессор и его маленький племянник не переставали удивляться совершенству этого славного животного.
Но вот приблизился день развязки. Профессор куда-то вышел, и мальчик остался дома один. Тогда он взял клетчатый платок, постелил его на стол и хотел посмотреть, как в этом случае проявит свои способности хамелеон. Бравый хамелеон, привыкший приспосабливаться к одному цвету, и теперь старался из всех сил, чтобы стать разноцветным. Но ничего у него не вышло.
Он явно перестарался и оттого умер.
МАЛЕНЬКИЙ КОРОЛЬ И СОЛНЦЕ
Жил-был на свете маленький король. Очень сердило его то обстоятельство, что солнце, вот так, ни у кого не спросясь, восходит над горами. И велел он солнцу не подниматься без спросу, а ждать, пока он сам его позовет. Но солнце не слушалось его.
Разгневался тогда маленький король необычайно. Приказал своим военачальникам принести цепи да канаты и пригнать десять тысяч солдат. И поклялся маленький король, что привяжет он, мол, солнце к земле.
А солнце поднималось всё выше и выше.
Маленький король взобрался на башню, а вокруг велел установить тысячу пушек. Стоя на самом верху, закричал он солнцу:
— Я выше, чем ты!
Взял он фонари, зажег их и сказал:
— И я могу светить!
Но солнце понималось всё выше и выше.
И за шумел-загудел лес у подножья башни.
И запели листья лесные.
И звери вышли на луга, покрытые утренней росой, чтобы поприветствовать солнце.
Маленький король дрожал от гнева и страха.
Его подданные вышли на улицы, они смотрели на солнце и на маленького короля, стоявшего на высокой башне. Он совсем уж разошелся-разбуянился: всех, мол, убью, кто заикнуться посмеет, что солнце более могущественно, чем я.
Перепугались тут подданные.
И только какой-то малыш рассмеялся. И вот уже захохотали другие ребятишки. А потом и их мамы.
Тут и папы принялись хохотать и дедушки; смеялись вместе с ними и юноши, и девушки, и даже самые старые-престарые старушки. Все смеялись — деревья и звери, смеялись даже самые маленькие травинки-былинки. И этот смех людей, зверей и растений звучал как страшная буря.
Вот так и не стало больше подданных!
Маленький король кинулся со всех ног бежать, а его палачи да охранники попрятались спешно по подвалам. Не дал народ им укрыться, вытащили их, связали по рукам и ногам и заставили выйти — так сказать, погреться на солнышке.
Потом все вернулись к своим делам. Только ребятишки побежали на луг и принялись там плясать и петь.
А солнышко улыбалось.
РАБ (Восточная сказка)
Далеко-далеко на Востоке жил некогда богатый и могущественный султан. И была у него супруга, соединяющая в себе многие высокие достоинства. Она была сведуща и в науках, и в искусствах и поражала красотой и изяществом. Давным-давно, когда она была ещё ребенком, её похитили разбойники, увезли далеко от высоких гор её свободной родины и поднесли в дар султану.
Султан с ревнивой любовью тирана стерег свою юную супругу. Он подарил ей замок, в котором она жила: у неё были роскошные одежды и тонкие яства, красивые рабыни и сверкающие драгоценности — словом, всё, о чём может только мечтать любая женщина. Она же должна была во всем покоряться своему повелителю.
Стражи султана охраняли замок. Госпоже не дозволено было покидать его пределы, и она могла гулять лишь в садах, обнесенных высокими каменными стенами.
Один или два раза в год, в дни самых торжественных праздников, ей по разрешению супруга позволялось покидать свою золоченую тюрьму.
В царских одеждах появлялась она перед гостями, и они завидовали султану и превозносили его — обладателя столь драгоценного сокровища.
Нередко, когда султан чувствовал усталость или бывал болен, он призывал свою супругу, и её сладостное пение наполняло его новой силой, а глаза его наслаждались неизъяснимой привлекательностью её облика.
Для подданных султан был суровым господином. И однажды, когда вспыхнул бунт, только хитрость старого евнуха помогла ему спастись… Евнух посоветовал как можно скорее призвать госпожу, чтобы она явилась народу во всей своей блистающей красоте, а придворные тем временем кричали бы мятежникам:
«Поглядите, какое сокровище! И вы хотите его уничтожить?!»
Расчет евнуха оказался правильным. Ослепленная необыкновенной прелестью и величием госпожи, толпа забыла свое возмущение, все пали ниц и привычно закричали:
— Да здравствует султан!
Однако среди рабов султана был один юноша, стройный и исполненный отваги в гораздо большей мере, чем это подобает рабу. В то время как все склонили головы, он дерзко поднял взор и взглянул в лицо госпоже. И тогда он увидел, какая глубокая печаль лежит на её лице. И подумал юноша: «А ведь госпожа, верно, несчастлива». Он расспросил самых старых слуг султана и узнал, что госпожа родом с тех вольных гор, что тянутся по ту сторону пустыни. Там маленькой девочкой, бедная и босая, пасла она коз своего отца. И её до сих пор терзает тоска по вольной бедности родины. Тут юноша и говорит сам себе: «А что, если я освобожу прекрасную и завоюю её любовь?»
День и ночь думал юноша, как бы проникнуть за высокие стены.
Вскоре это желание превратилось у него в пламенную страсть. Юноше уже казалось, что тогда жена султана остановила на нем свой взор. Это придало ему смелости, и вот однажды он спросил себя: «Разве мое тело не так же стройно и прекрасно, как тело султана, разве не столь же гордо я держу голову, или, может быть, сердце мое не так отважно?»
— Я завоюю любовь принцессы или умру! — воскликнул он.
И вот однажды вечером юноша прокрался в сады дворца. Он знал беседку, в которой госпожа любила сидеть в одиночестве перед заходом солнца. И не раз рабы по ту сторону садовой ограды прислушивались к нежным звукам, которые ветер доносил из беседки. И тогда они разгибали сгорбленные спины, забывали о рубцах от бича, кивали друг другу и шептали:
— Госпожа поет!
Даже надсмотрщики, услышав это пение, делались тихими и приветливыми.
Нежная грусть таилась почти всегда в песнях госпожи. Но иногда они превращались в песни горячего гнева, в необузданные гимны свободе, мятежные песни борьбы — песни, какие пели в горах её родины.
И как-то смутно становилось тогда на душе у рабов. И хотя старики говорили: «Это не для нас»- молодые всё же сжимали кулаки. Но песни эти обрывались всегда резким неприятным звуком струн, отголосок которого звучал как плач обиженного ребенка.
Молодой раб стоял в беседке и ждал. Как прекрасно было всё вокруг! Деревья нашептывали тихую песню, золотые лучи закатного солнца струились между листьями, высвечивая спелые плоды. В кустах, покрытых вечерней росой, пели птицы, доносился аромат цветов, а в мраморную раковину фонтана падала серебряная струя воды. И страстные мечтания охватывали всё его существо.
Тихий шорох песка на садовой дорожке заставил юношу поднять голову. Госпожа! Сердце его замерло, потом бешено заколотилось. Покраснев, как застигнутый врасплох мальчишка, стоял он перед той, что была предметом самых дерзких его мечтаний… Как непостижимо прекрасна была эта женщина! В легком вечернем одеянии, горделиво держа голову, она подошла ближе, и взгляд её остановился на рабе. Не в силах произнести ни слова, юноша упал к её ногам.
Госпожа нахмурила брови.
— Кто ты? — спросила она. — И почему ты на коленях?
— Я раб, который любит тебя, — еле выговорил юноша.
Госпожа смерила его взглядом. Юноша затрепетал.
— А ты дерзок, — проговорила она наконец.
— Я готов дерзнуть на всё! — воскликнул юноша, вскочив на ноги; как по мановению волшебной палочки, исчезли вдруг его неуверенность и робость. Смело смотрел он в глаза своей госпоже. И, как поток, прорвавший плотину, полились из его уст пламенные, страстные признания.
Госпожа слушала его, опустив голову. Счастливая улыбка заиграла на её нежных губах, улыбка давно похороненной, но вновь ожившей надежды. Неужели настал час избавления? Правда, тот, кто пришел спасти её, — совсем не принц, о котором она всегда мечтала. Но разве её спаситель хуже оттого, что он раб?
Она испытующе посмотрела ему в глаза, а потом сказала:
— Только свободный может обладать мною.
— О, если б я был свободен! — воскликнул юноша и понурил голову.
— Дух твой свободен, — ответила госпожа, — разве так трудно освободить тело?
— У меня нет ни денег, чтобы заплатить выкуп, — печально ответил юноша, — ни оружия, чтобы убить моих мучителей!
Тогда госпожа быстро подошла к нему, вынула из складок своей одежды стальной кинжал, вложила его в руку юноши и тихо удалилась.
Потрясенный, раб не двинулся с места. Кинжал огнем жег ему руку, и всё же чувство огромной радости переполняло душу. Он стал разглядывать оружие. Рукоятка была искусно украшена чеканкой. Среди затейливых узоров красовалась надпись из двух слов. На одной стороне было написано «Мудрость», на другой — «Будь отважен!». И тогда юноша поцеловал клинок. С высоко поднятой головой, не как раб, а как господин, он покинул сад.
Среди придворных султана с некоторых пор царили беспокойство и замешательство. Узнали они, что у одного молодого раба хранится кинжал госпожи. Никто не отваживался отобрать у него это оружие, ибо оно обладало волшебной силой и делало непобедимым того, кто его носил. А юноша обходил хижины рабов и призывал их не подчиняться своим надсмотрщикам и идти за ним.
Когда придворные уже не знали, что и предпринять, — ибо ни битье палками, ни даже казни не помогали, — отправились они к султану. Бросились они перед ним на землю и возопили:
— О, господин, смилуйся над своими верными слугами! Твоя жизнь в опасности. Гнусный пес украл кинжал госпожи. Теперь он подстрекает твоих рабов не подчиняться тебе и убить тебя.
Тут султан страшно разгневался и приказал умертвить подстрекателя. Но придворные объяснили ему, что это невозможно, пока кинжал в его руках. И тогда страх охватил султана.
Но был при дворе маленький безобразный карлик — придворный шут султана. Его шутками и фокусами придворные всегда восхищались; в народе же он слыл могущественным чародеем. Карлик тряхнул своим шутовским колпаком и сказал:
— А кинжал мы у него выманим.
И, отвечая на настойчивые вопросы придворных, он открыл им свой тайный план. Теперь султан радостно ухмылялся. А придворные тихо посмеивались…
На следующее утро султан велел позвать юношу.
Он встретил его очень милостиво, похвалил его высокий рост, благородную осанку, острый ум. «Убей льстеца», — подсказывал юноше голос мудрости. «Нет, пусть он сначала всё выскажет», — отвечало честолюбие. А султан продолжал говорить. Он понизил голос, и на его лице изобразилось выражение истинной боли.
— Слушай же, юноша, — проговорил султан, — сердце мое полно раскаяния, и совесть терзает меня. Я грешил много. Конечно, не всегда именно я был виновен в том зле, которое причинялось тебе и твоим товарищам. Часто управляющие искажали мои указы и жестокими методами проводили в жизнь мои гуманные законы. Но с сегодняшнего дня ничто не должно стоять между мной и народом. Вы не должны больше быть рабами. Вот эти сокровища, которые ты здесь видишь, отныне принадлежат вам. Я отрекаюсь от престола; у меня к тебе есть только одна просьба: спаси госпожу!
И султан умолк в глубоком волнении. Юноша тоже задумчиво молчал. Он не замечал гадкой ухмылки карлика. А султан тем временем продолжал:
— Ты видел её, сын мой. Ты знаешь, как дорога она всему народу. Разве не подобна она прозрачному источнику в раскаленной пустыне, драгоценному перстню, сверкающему в лучах солнца! Ах, эти злодеи, разбойники, которым ничто не свято, хотят сегодня ночью выкрасть её и может быть, даже убить. Мне донесли, что стражники подкуплены.
Султан бросил на юношу коварный взгляд. Лицо юноши грозно нахмурилось.
— Как, госпожа в опасности?! — воскликнул он. — Я спасу её! Разве не она вручила мне этот кинжал?! Всю мою кровь до последней капли я отдам за госпожу!
Султан поднялся.
— Благодарю тебя, юноша, — ласково проговорил он. — Отдай свой кинжал оружейнику, он заточит его.
— Никогда! — воскликнул юноша и схватился за пояс. Но кинжала там не было.
— Кинжал! — закричал он и неверными шагами отступил назад. — Где мой кинжал?
Вместо ответа кто-то невидимый ударил его сзади по голове. Стражники схватили юношу.
— Твой кинжал, — с издевательской усмешкой проговорил карлик, — распался на тысячу осколков. Слова повелителя превратили его в стекло. Вместо того чтобы вести борьбу, ты вел… переговоры.
Юноша без памяти упал на пол.
Когда он пришел в себя, его со всех сторон встретил отвратительный, глумливый смех. По острой боли, пронизывающей его тело, он понял, что его лишили мужественности. Переполненный стыдом и гневом, он хотел покончить с собой. Но он не смог этого сделать, потому что был крепко связан. А из темных углов выползали придворные и пинали его ногами. Даже рабы, которые раньше шли за ним, теперь плевали ему в лицо.
Прошли годы. Прекрасная госпожа до сих пор ещё пленница султана. Подданные, как и прежде, стенают под его тяжелой пятой. Придворные и надсмотрщики истязают и грабят их. А перед входом в покои госпожи стоит жирный евнух. Он ревностно несет свою службу и следит, чтобы ни один дерзкий безумец не проник к госпоже. И никто уже не узнает в обезображенном лице кастрата благородные черты того юноши. Взгляды свои он переменил. Он не завоевал любовь госпожи, зато завоевал милость султана.
МАЙСКИЙ ЖУК И ПЧЕЛА
Однажды сырым весенним днем золотисто-коричневая пчела и майский жук отправились на поиски пропитания.
Ветерок доносил откуда-то издалека аромат цветов. И захотели они их отыскать.
— Полетим вместе, — сказал майский жук, — я большой и сильный, а у тебя есть страшное жало. Так что мы удачно дополняем друг друга и можем принести друг другу пользу.
Пчела согласилась.
Итак, пчела и жук пустились в путь, и пока они летели, жук без устали похвалялся своей осанистой фигурой, полированными крыльями цвета красного дерева, своими чувствительными усами и бархатистым черным животом, похожим на роскошный сейф, набитый до отказа.
Рядом с ним пчела почувствовала себя бесконечно маленькой и незначительной и с готовностью спешила ему подчиниться. Но когда майский жук стал то и дело отлетать в сторону и присаживаться чуть не на каждый зеленый кустик, пчелу охватило беспокойство.
— Дорогой друг, — робко проговорила она, — не забыл ли ты о цветущем дереве?
Майский жук почувствовал себя уязвленным, он пробурчал что-то про незаслуженное недоверие и наконец разразился тирадой о некоторых чересчур дотошных буквоедах, не способных оценить реальную обстановку. Настроение было несколько испорчено, но, несмотря на это, путешествие продолжалось. Вскоре повстречался спутникам небольшой низенький кустик, на котором уже появилось несколько зеленых листочков.
— Эй, — воскликнул майский жук, — взгляни-ка на это зацветающее деревце, дорогая пчелка! Уже совсем скоро на нем распустятся чудесные цветы. Можешь поблагодарить меня за то, что я тебя сюда привел.
— Уважаемый майский жук, — отвечала пчела, — но ведь здесь почти ничего нет! На этом жалком кустике никогда не распустятся медоносные цветы. Поспешим дальше! Я так хочу добраться поскорее до цветущего дерева. К тому же здесь нам не дадут покоя мальчишки.
— Пустая болтовня, — грубо оборвал её жук. — Честно говоря, эти твои цветущие деревья представляются мне скорее идеалом будущего, чем объективной реальностью настоящего. Следует отличать теорию от практики и желаемое от действительного. Зеленый листок у тебя перед глазами ценнее тысячи цветков на дереве где-то вдали. Милая пчелка! Так не будем же пренебрегать и небольшими находками на нашем пути! Тогда мы постепенно и неуклонно будем двигаться к цели.
Доводы майского жука были так убедительны, что пчела в конце концов почти согласилась с ним. Но она не могла питаться листьями и по-прежнему страдала от голода, а поэтому отважилась высказать некоторые сомнения.
— Милый жук, — сказала она, — а что, если за время этого долгого пути деревце отцветет, отцветет прежде, чем мы до него доберемся?
— Ты просто не способна мыслить в историческом масштабе, — прогудел в ответ майский жук. — Что нам до цели, главное — мы летим.
— Но мы всё-таки должны добраться до нектара, — упорно настаивала на своем пчела, — ведь для этого мы и отправились в путь.
— Да заткнись ты наконец! — рявкнул взбешенный майский жук. — Просто ты хочешь своей дурацкой демагогией помешать мне наесться досыта?
И с этими словами он снова, удобно устроившись, принялся за еду. А опечаленная пчела уселась на самой верхней почке и попробовала слизывать сочащийся из неё сладковатый сок.
И вдруг заметила она двух мальчишек, которые неслышно обошли куст и как раз приготовились схватить майского жука. Гневно жужжа, она взлетела и бросилась прямо в лицо разбойникам. Мальчишки мгновенно отпрянули и пустились наутек.
А майский жук, котоpoгo напугала внезапная опасность, оторвался от еды и огляделся. Но, увидев, что ему больше ничего не угрожает, он осмелел, расправил крылья и взлетел.
— Ты заметила, — крикнул он пчеле, — в какой трепет привела этих мальчишек моя внушительная фигура?
А пчела, радуясь, что майский жук вообще готов лететь дальше, поправлять его не стала. Но после недолгого полета переполненный желудок потянул жука к земле.
— Мы сейчас остановимся на минутку, — прокричал он, — насладимся заслуженным отдыхом!
— Нет, — ответила пчела, которая наконец почувствовала свою правоту, — на этот раз я с твоей жучьей политикой не соглашусь. Меня влечет вперед мечта о медоносном дереве. А ты, если тебе это больше нравится, оставайся на своем кусте. Но, смотри, берегись мальчишек — ведь теперь рядом с тобой нет жала, которое тебя защитит.
— Ну и убирайся! — в бешенстве закричал жук. — Губительница нашей дружбы! У тебя недостает мудрости вовремя перестроиться!
— Счастливо оставаться! — крикнула в ответ пчела и полетела дальше. И в одиночку она ощущала волшебный аромат далекого деревца гораздо сильнее, чем до сих пор, и в те минуты, когда её крылья бессильно опускались от усталости, этот аромат наполнял её ослабевшее от голода тельце силой и отвагой.
Наконец-то! После бесчисленных трудов, опасностей и поисков верного пути она воочию увидела то, к чему так стремилась. На холме, покрытом сочной зеленой травой, росло великолепное дерево. Его раскидистая крона бросала на землю густую тень, ветви были усыпаны миллионами белоснежных цветов, а в каждом цветке хранилась капелька благодатного нектара. Нежный ветерок покачивал ветки и широкими волнами разносил чудесный аромат и золотисто-желтую пыльцу по всей округе.
И тут отважное сердечко маленькой пчелы замерло от счастья… А пчелы летели и летели к этому дереву со всех концов света. От их усердного жужжания крона гудела, как большой колокол, который звенит где-то вдалеке и замирающие звуки которого оживляют своим благозвучием безмолвный воздух. Ни одна пчела не улетала отсюда разочарованная или голодная: для всех у деревца было вдоволь нектара. И нигде не затевалось споров, ибо никто никого не обделял.
Когда пчелка вдоволь налакомилась, она вспомнила о своем недавнем спутнике. И решила она его разыскать.
Сказано — сделано. Полетела пчела обратной дорогой.
С трудом отыскала она тот низенький кустик, на котором когда-то оставила майского жука. Самого майского жука пчела не нашла. Но зато поблизости увидела целую компанию мальчишек, которые с громкими криками возились на земле.
Из любопытства пчела подлетела поближе и была немало удивлена, увидев в руках мальчишек майского жука. Но как ужасно они его изуродовали! От его представительной внешности ничего не осталось. Блестящие крылья были испачканы, а объемный членистый панцирь на животе, который он так гордо сравнивал с роскошным черным сейфом, продавлен и разломан. Мальчишки явно захватили жука врасплох, когда он отдыхал на своем кустике. Они привязали к его ноге ниточку и забавлялись тем, что заставляли сбитого с толку жука взлетать, давая ему видимость свободы, а потом вдруг сдергивали его вниз и сажали на ладонь. При этом они выкрикивали всем известную детскую припевку:
Пчела ужаснулась. Так значит, вот какая судьба ожидала её, если б она послушалась этого жука! Стать игрушкой в руках безжалостных сорванцов? Ведь только своей целеустремленности она обязана тем, что нашла цветущее деревце. Цветущее деревце… Да-да-да, вот куда она хотела бы вернуться, и притом — немедленно. Чудесный аромат владел всеми её чувствами и указывал верный путь, а сзади доносился отвратительный крик мальчишек, который заставлял её ещё быстрее лететь прочь. А мальчишки пели всё снова и снова:
ГЕРМИНИЯ ЦУР МЮЛЕН
ОЧКИ
Была на свете одна большая, богатая страна, и царили там всегда покой и порядок.
И хотя в этой стране были бедные и богатые и богатые угнетали бедных, никто тем не менее никогда не жаловался, и уж тем паче никогда не ворчал или, упаси боже, негодовал. Толстый жирный король сидел себе, посиживал на золотом троне, и толстые сытые буржуи жили себе, поживали в своих прекрасных домах, ну а бедняки покорно трудились по двенадцать часов в сутки на фабриках и полях, и если порой голодали или им не хватало денег, казалось, они не замечали этого.
А было так вот отчего. Много-много лет назад жил в этой стране злой волшебник, и был тот волшебник другом короля. Волшебник мог угадывать будущее и знал, что настанет день, когда бедняки не позволят больше обращаться с собой как с безропотными животными, придет время и они станут бороться за свои права, и тогда настанет конец богатству и роскоши королей и буржуев. И решил волшебник не допустить этого. Всю свою жизнь провел он в рабочем кабинете, вырезал из стекла кругляшки, придавал им различную окраску, а потом делал из них очки. Потом наказал он королю — и велел передать этот наказ по наследству — каждому новорожденному младенцу надевать очки и под страхом смерти запретить когда-либо их снимать.
В большом прекрасном зале было разложено на специальной шерстяной подстилке бесчисленное множество очков. Ведал всеми делами теперь преемник того чародея, ему тотчас же сообщали о рождении каждого нового младенца, и он подбирал соответствующие очки и сам надевал их ребенку или поручал это своим помощникам.
Очки же были самых разных видов и фасонов. Самой сложной моделью оказались очки для бедняков; над ними волшебник трудился целых двадцать пять лет, пока, наконец, к нему не пришла удача. Стекла были сконструированы так, что вот смотрит бедняк на своих братьев и сестер — и кажутся они ему беспомощными, ничтожными созданиями, а глянет на богатея или даже на короля — и кажутся они ему сквозь эти очки существами могущественными, почти что божественными созданиями, которым должно принадлежать всё самое лучшее на свете, и бороться против власти которых никому не под силу, и которым право дано обращать всех прочих людей в своих рабов. Пришлось поломать голову волшебнику и над тем, как добиться подходящего цвета для стекол; ведь нужно было сделать так, чтобы бедняк, который носит эти очки, смотрел на свое жалкое жилище и видел его уютным и красивым, и наоборот — глядел на дома и сады богатеев, на дворцы и парки короля и не замечал их великолепия, роскоши; ведь это, в конечном счёте, может вызвать у него чувство раздражения.
А вот изготовление очков для богачей оказалось делом совсем простым: добавил волшебник немного золота или серебра, и вот уже, куда ни посмотрит богач, кажется ему, что вокруг только золото да серебро, а людей зато вовсе не замечает; увидит он рабочего и думает, что это просто машина, созданная, чтобы приносить ему пользу.
Ну а сделать очки для короля было делом вовсе пустячным, их и обрабатывать-то по-особому не надо было. Окунул чародей их разок в кровь самого жестокого человека на свете да потом пару раз в кровь самого глупого человека, и вот уже видит король сквозь те очки всё то, что видят обыкновенно короли, и выглядело всё так, как оно должно было предстать перед взором короля.
Изготовил ещё волшебник небольшое количество больших очков с розовыми стеклами; за триста лет, что истекли после смерти старого волшебника, только три раза пришлось пользоваться этими очками. Они предназначались для тех странных людей, глаза которых всё же, несмотря на обычные очки, могли что-то различать и видеть из реальной действительности.
Вот был, к примеру, один юный поэт, служил он при дворе, жил себе в радости и довольстве, всеми любим и почитаем. Писал он красивые стихи, восхвалявшие короля и его мудрое правление, а ещё сочинял он песни, в которых превозносил добродетели богачей.
Казалось бы, такой поэт должен быть самым счастливым человеком на свете; и действительно, смотрел он на мир сквозь свои посеребренные очки вполне веселыми глазами. Одно только беспокоило богатеев: не хотел поэт становиться таким же жирным и сытым, как они, но ведь он был поэт, и они прощали ему это.
Но вот как-то раз оказался поэт случайно в квартале бедняков. Был чудный летний день, солнце так припекало, что серебро, покрывавшее стекла очков, немножко расплавилось, и тогда поэт увидел одним глазком реальную действительность. Он так испугался, что даже громко вскрикнул. Он увидел усталых работяг, вкалывавших от зари до зари, худых, больных женщин, чахлых, изголодавшихся детей. И подумал он, что ведь этого ещё никто, кроме него, никогда не видал и он обязан рассказать всем эту правду. Тогда побежал он к богачам и, обливаясь слезами, поведал им о тех ужасах, какие узрел. А те посмеялись только, решив, что это он от жары немножко не в себе. Посмотрел поэт тогда и увидел снова одним глазом действительность. Крикнул он тогда богачам:
— Грабители! Убийцы! — и помчался к королю, надеясь хоть там обрести поддержку.
Но как только предстал перед его взором король, восседающий на троне, крикнул поэт ему прямо в лицо:
— Ах ты злыдень, чудовище, тупица! Кто дал тебе право сидеть на этом троне?
Связали тогда поэта по рукам и ногам и заточили в темницу, и решено уже было предать его смертной казни, если бы волшебник, хранитель очков, не замолвил за него доброе словечко и не растолковал королю, откуда зло сие происходит. Приволокли тогда смутьяна к волшебнику, тот надел ему розовые очки и сказал:
— Друг мой, твои очки сломались, вот ты и решил, что видишь такие страшные вещи. Выйди-ка теперь на улицу, оглядись по сторонам и поймешь сразу же, что ты заблуждался.
Послушался его поэт, посмотрел на мир сквозь розовые очки, и снова показалось всё ему красивым и хорошим. Бедность и нищета предстали перед ним как нечто просветленное, святое, и подумал он: «Труд облагораживает человека; как счастливы должны быть люди, которым дано вот так облагораживаться по двенадцать часов в сутки!» Богатеи показались ему снова добропорядочными друзьями, ну, а как предстал он перед ясны очи самого короля, от почтения тут же бухнулся ему в ноженьки, ослепленный королевским величием.
После этого случая ещё долгие годы ничто не нарушало покоя и порядка в стране.
Но когда молодой поэт стал поэтом старым и лежал уже при смерти, он сорвал очки с глаз, что вот-вот сомкнутся навеки, и в эту секунду ему показалось, что увидел он снова всё то, что видел тогда — летним днем. Подле него сидела молодая служанка, которая преданно ухаживала за ним всё это время. Поэт схватил её за руку и пробормотал:
— Очки, снимите очки, смотрите!
С этими словами он умер.
Девушка, опечаленная и расстроенная этим событием, вернулась к своим, неспокойно у неё было на душе. Правда, она не совсем поняла последние слова умирающего старца, ибо очки влияют не только на глаза, но и на разум, и всё же она запомнила их и порою задавала себе вопрос: как должен выглядеть мир, если на него посмотреть без очков?
Вскоре после этого она вышла замуж, и когда родился у неё сын, этакий славный крепыш, и увидела она его сияющие глаза, и вспомнились ей слова поэта, подумала она с горечью: «Как жаль будет скрывать такие чудесные глазки за уродливыми очками!» Но всё пошло своим чередом, прибыл волшебник и нацепил маленькому Фрицу на нос очки — порядок есть порядок.
Но странное дело — не хотел малыш носить очки, всё норовил их стянуть, так что родители боялись, что ему это удастся когда-нибудь, и пойдет он без очков на улицу, и схватят его тогда блюстители порядка и казнят по законам этой страны. Уж как они просили-умоляли маленького Фрица, как грозили-угрожали ему, всё напрасно: стоило Фрицу остаться одному, как он тут же начинал стаскивать очки, которые были укреплены у него на затылке хитроумным способом.
И вот уже когда мальчик стал почти юношей, удалось-таки ему снять очки, и тогда увидели его испуганные глаза очень уж страшные вещи: нищету и нужду, бессилие и беспомощность одних, богатство, благополучие, великолепие и несправедливость других. Но всё это мог он наблюдать совсем недолго, ибо тут же появлялись то мать, то сестра, которые принимались его ругать и умолять, плакать и угрожать до тех пор, пока им не удавалось заставить его снова надеть очки.
Но и того немногого, что увидел юноша, хватило, чтобы в душе его поселилась великая печаль и великий гнев.
День-деньской думал он о том, как изгнать из мира несправедливость, о которой он узнал, и решил он наконец, что во всём виноваты очки. Ведь если посмотрят на мир его друзья и товарищи без очков, то и они увидят несправедливость, которая царит вокруг, и поймут, что они вовсе не такие слабые и беспомощные, как это кажется, если смотришь через очки.
И вот однажды, когда отец работал в мастерской, а мать и сестра хозяйничали на кухне, сорвал Фриц свои очки, бросил их на землю и растоптал, так что разлетелись они на мелкие кусочки.
Но то, что увидели его глаза, оглушило его сначала как удар обухом по голове; вспыхнул в сердце его огонь мощным пламенем, опалил ему всю душу, всё перевернул, и поклялся он, что не будет ему покоя до тех пор, пока не снимут его товарищи очки и не увидят все своими глазами.
Но сначала нужно было скрыть всё это от богатеев и короля. Завязал себе Фриц глаза черным платком, сказав, что от яркого света у него, мол, глаза болят, а богачи на том и успокоились, ведь через черный платок, думали они, видно ещё хуже, чем через очки.
Наступила ночь, и под покровом темноты прокрался Фриц к своим товарищам, рассказал им про то, что видел, и призвал их сбросить очки.
Посмеялись они сначала над ним, но когда ему удалось уговорить некоторых снять очки хоть ненадолго, встали и они на его сторону.
Шло время, и вот уже всё больше рабочих примкнуло к юноше, вот уже все рабочие были с ним, образовался «Союз борьбы против очков».
И однажды вооруженные члены союза, полные решимости, вышли на улицы, окружили дома богатеев и королевский дворец. Потом пошли они по домам богачей, стали срывать с них очки, сняли они очки и с самого короля и предъявили тут свои права. Испугался король, выскочил на улицу и помчался со всех ног, и бежал он, бежал до тех пор, пока не очутился в стране, где все люди ещё носили очки и где царили покой и порядок. Богачи попытались сначала оказать сопротивление, но у них ведь теперь не было очков, и пришлось им признать власть союза, и поняли они тогда, что всю жизнь свою были жалкими глупцами-злодеями. Негодуя в душе, с затаенной ненавистью, подчинились они требованиям рабочих.
Ну а те навели действительно порядок в стране: кто работает — получает деньги по справедливости, кто лентяйничает — ничего не получает; позаботились они о детях, стариках и хворых. И никто уже не получал больше того, что заслужил.
Страна, в которой случилась эта история, лежит на востоке, там, где восходит солнце. Может быть, оттого и свет там ярче, и люди потому научились быстрее видеть правду, чем в других странах. Но мы ведь знаем, что скорость света велика, и дойдет он до других стран, и разобьют тогда люди свои очки. Ну а когда они действительно научатся видеть, они научатся и действовать. В странах, где нет ещё света, должен найтись человек, который снимет очки, разобьет их вдребезги и расскажет своим товарищам, что увидел он, и наберет в свой союз соратников, и когда будет их много-много, станут они хозяевами свободного, счастливого мира.
ЗАБОР
Был в дальнем краю, посреди синих волн моря-океана, один остров.
Земля на том острове была такая тучная, что всё росло будто само собой, люди не знали ни забот, ни трудов и могли жить, вкушая плоды земли, которые сами словно так и просились к ним в руки. Были у них и всевозможные домашние животные: коровы, которые давали им молоко, овцы, с которых они стригли шерсть, и куры, которые несли для них яйца.
Здесь всё принадлежало всем, люди не знали ни нужды, ни бедности — и это было на острове самым замечательным.
У каждого жителя острова была своя маленькая хижина. Всё, что было ему нужно из платья или еды, он брал из общих закромов или шел на берег моря к просторной хижине, где женщины пряли, вязали и ткали. Ему только нужно было зайти туда, показать свои истрепанные одежды и сказать: «Дайте мне новое платье», — глядь — уж он его и получил; ну а уж если он помогал выпасать овец, ухаживать за ними, стричь их, то он мог взять и шерсть.
И до чего же счастливо жили люди на том чудесном острове! Особенно для детей жизнь была непрерывным праздником.
Но среди жителей этого острова были, как и везде, люди добрые и злые, щедрые и жадные. Вот таким жадным был коротенький горбатый человек по имени Граббит. Очень уж удручало его то, что другие были так же богаты, как и он, и что он, как и все, должен был помогать другим возделывать общие поля и ухаживать за животными. Долго размышлял он над тем, как бы сделать так, чтобы положить конец всему этому, и вот однажды показалось ему, что он придумал подходящую хитрость, потому что он вдруг приободрился и его постоянно брюзгливое лицо посветлело.
У каждого жителя острова был разбит вокруг хижины небольшой садик. И в этих садиках люди сажали что кому по душе было — овощи или цветы, и каждый, кто выращивал овощи, мог пойти к соседу и взять у него цветов, чтобы украсить свою хижину. Сосед же, в свою очередь, мог взять у него овощи.
И вот однажды отправился Граббит в лес, свалил там несколько деревьев и приволок домой. Всю ночь напролет при свете луны проработал он не покладая рук, и вот наутро вокруг его сада протянулся высокий забор, а в заборе была маленькая калитка. Увидев забор, жители острова не могли на него надивиться, они останавливались и глядели на него, потому что никогда ещё не видели ничего подобного; больше того, они не понимали, для чего может понадобиться такое сооружение.
— Экое дивное украшение, — сказал один, — мне кажется, всё это выглядит просто безобразно.
— Да нет, — возразила ему одна женщина, — мне, к примеру, нравится. Всё так ладно да опрятно.
Одни посмеивались, другие восхищались, рассматривали и забор, и затейливую калитку, но всем было невдомек, что же всё это значит.
А у Граббита был дружок — самый сильный, могучий, но и самый глупый человек на всем острове, эдакий здоровенный дуролом, который не в состоянии был сам шевелить мозгами и верил всему, что говорили. Его-то и позвал к себе Граббит и спрашивает:
— Хочешь быть богаче и счастливее всех?
Балбес кивнул:
— Я не прочь, но только если работать не надо.
Ведь он был не только глуп, но ещё и очень ленив.
— Это не потребует от тебя никаких трудов, — проговорил хитрый Граббит, — только ты должен всегда во всем слушаться меня, а если мне кто-нибудь будет угрожать, то ты должен будешь меня защищать.
— Это я с удовольствием, — засмеялся балбес, а про себя думает: «Да на нашем острове ни один человек никогда не нападет на другого, дел у меня будет немного».
Граббит достал из тайника длинный острый нож и дал его балбесу:
— Носи его всегда с собой, и как только я позову, выхватывай нож и беги спасать меня.
На следующую ночь отправился Граббит на общинный скотный двор, забрал двух коров и двенадцать кур и спрятал у себя за забором.
Когда на следующий день жители острова, проходя мимо, заметили в саду у Граббита коров и кур, они ещё продолжали посмеиваться, принимать всё это за шутку. Но когда в положенное время женщины отправились за молоком для детей, оказалось, что не хватает молока как раз от тех двух коров, которых увел Граббит.
И вот женщины подошли к забору и стали кричать:
— Эй, Граббит, пусти нас подоить коров!
Но Граббит, стоя за запертой дверью, заорал:
— Вы что, не видите, что коровы стоят за моим забором, а всё, что находится за моим забором, мое, и вы здесь не имеете права ничего трогать!
Женщины решили, что Граббит тронулся умом, и кликнули на помощь своих мужчин, но и им Граббит заявил то же самое и добавил:
— Позавчера ночью спустился ко мне с неба ангел и говорит: «Граббит, всё, что находится за твоим забором, — это твоя собственность, а собственность священна, кто посягнет на неё, тот должен умереть». Поэтому поостерегитесь протягивать руку к моим коровам и моим курам, иначе не избежать вам небесной кары. И не только небесной.
С этими словами он подтолкнул балбеса:
— У этого парня есть острый ножик, и он убьет каждого, кто прикоснется к моему добру.
Опечалились жители острова: они и вправду поверили, что с неба спускался ангел, к тому же они боялись острого ножика и могучих кулаков балбеса. И, понурив головы, потихоньку разошлись они восвояси. А те самые женщины, которые пришли за молоком, громко стенали у забора:
— Граббит, наши дети плачут, ждут молока, что же нам делать?
— Я человек добрый, — ответил Граббит, — и мне жаль ваших невинных деток. Но собственность священна, и если я задаром отдам вам молоко, то сам оскорблю эту святыню. Вы поработайте-ка подольше, сшейте красивую одежду, и за это вы получите молоко.
Что ж, делать было нечего, и женщины подчинились.
С тех пор то и дело случалось, что жители острова, проснувшись поутру, замечали новый забор вокруг какого-нибудь сада, а за забором — коров, кур и овец. И каждый раз владелец забора говорил, что к нему приходил ангел и произнес те же слова, что и Граббиту.
И каждый из них нанимал одного из одиннадцати братьев того балбеса, давал ему большой острый нож и велел охранять его собственность.
Понемногу всё на острове стало принадлежать двенадцати мужам, которые жили в большом согласии друг с другом. Остальные жители острова должны были работать на них и получали за это едва ли половину того, что раньше.
Мало того, эти двенадцать богатеев велели своим преданным балбесам выстроить крепкий каменный дом с решетками на окнах и запирали в тот дом всякого, кто покушался на их добро.
И воцарились на острове нужда и скорбь; проходя мимо забора Граббита, люди сжимали кулаки и бормотали:
— Проклятый забор, с тебя начались все наши несчастья. Надо было сломать тебя в первый же день!
Но произносили они это чуть слышно, ведь балбес не дремал и за каждое слово против Граббита и его друзей полагалось строгое наказание. Балбесы получали больше еды, ходили в зеленых одеждах, которые были красивее, чем одежда других жителей острова, и многие мужчины, чьи дети голодали, продавались двенадцати богатеям, вступали в ряды балбесов и начинали притеснять своих же братьев.
Но всё же жители острова не стали терпеть господства двенадцати, если бы не продолжали верить в небесного ангела и в святость собственности. Двенадцать богатеев написали все вместе толстую книгу со множеством заповедей, посвященных только собственности и её священности, а того, кто не соблюдал эти заповеди, жестоко карали.
Так оно и становилось всё хуже. И вот в один прекрасный день к острову пришел корабль; он прибыл с другого острова, где не было никаких заборов, и никакой священной собственности, и никаких балбесов с острыми ножами.
Чужеземцы сошли на берег, и поскольку они казались дружелюбными, жители острова поведали им о своих бедах.
— Почему же вы не оказываете сопротивления?! — спросили их чужеземцы.
— Небесный ангел возвестил нам этот священный закон, — объяснили жители острова, испуганно оглядываясь, не слышал ли кто их жалоб.
Тут чужестранцы рассмеялись так громко, будто гром загремел, и от этого грома начали содрогаться все заборы на острове. И воскликнули:
— Эх вы, простаки! Да неужто вы не понимаете, что ваш Граббит и его одиннадцать друзей — просто воры. Они украли то, что принадлежало всем, и укрыли за своими заборами. Их священные законы — это воровские законы, а балбесы, которые охраняют награбленное добро, — это тоже всего лишь воры. Пойдемте, мы отберем у них всё назад.
У жителей острова словно пелена с глаз упала. Мужчины побежали за топорами и мотыгами, чужестранцы достали свои ножи, и вскоре по всему острову начали трещать и падать заборы.
Одиннадцать богатеев страшно испугались, вернули награбленное и пообещали больше никогда не воровать и снова начать работать. Граббит же не уступал, и чужестранцы убили его, а балбесы бежали и укрылись в лесу.
Когда чужестранцы, подняв паруса, вновь направили свой корабль на родину, они оставили веселый и счастливый остров, на котором не было отныне ни голода, ни нужды и которым никогда уже не завладеет вор с коварными, лживыми речами.
ЙОАХИМ РИНГЕЛЬНАТЦ
ПРАВДИВЫЙ МОРЯК
Жила-была на свете фея, которая решила стать прекрасной принцессой.
Жила она в великолепном дворце, и было у неё без счёта слуг, да золотых карет, да чистокровных скакунов, и одевалась она в роскошные наряды, и молва о её богатстве и красоте разносилась повсюду. И вот велела принцесса объявить по всей стране, что желает найти себе мужа, но только такого, который не умеет ни лгать, ни лицемерить. Ибо правду и искренность она любила более всего. Тут со всех концов страны поспешили к ней дворяне и рыцари, мечтавшие взять в жены красивую и богатую принцессу. Она же приглашала их к себе по одному и, повелев отвечать чистую правду, спрашивала о чем-нибудь. Потом она надевала волшебные очки, приказывала рыцарю открыть рот пошире и заглядывала туда. И видела принцесса, что никто из женихов не говорит правды, потому что у всех у них языки были раздвоенные. Это очень огорчало фею, и отсылала она прочь рыцарей и дворян одного за другим.
Не везло дворянам и рыцарям, тогда решил попытать счастья простой люд. Сапожники, портные, певцы и поэты, торговцы и ученые, даже один нищий — все шли к принцессе, потому что во дворец допускали всех равно. Однако и они отправлялись восвояси несолоно хлебавши — через волшебные очки хорошо было видно, что все они лжецы.
Но однажды явился во дворец моряк; вернувшись из дальнего плавания, увидал он принцессу и полюбил её, да так, что не раздумывая бросился во дворец просить её руки.
Твердым шагом приблизился он к трону прекрасной девы.
— Отвечай мне правду, — молвила она. — Что тебе любо во мне больше всего: мое сердце, моя красота или богатство мое?
— Красота, — сразу же ответил моряк, и это была правда, ведь сердца её он не знал, а богатство не много для него значило.
Тут принцесса-фея надела волшебные очки и велела моряку раскрыть пошире рот. Едва бросив туда взгляд, она воскликнула:
— Тьфу, чтоб тебе! Да ты жуешь табак!
И исчезла. Вместе с дворцом, со всеми слугами, каретами и скакунами, моряк же проснулся в своем гамаке.
КУТТЕЛЬ ДАДДЕЛЬДУ[39] РАССКАЗЫВАЕТ СВОИМ ДЕТЯМ СКАЗКУ ПРО КРАСНУЮ ШАПОЧКУ
Вот что, мелюзга, если вы пять минут помолчите, я расскажу вам сказку про Красную Шапочку, припомнить бы только сказку-то… Мне эту историю рассказывал старый капитан Мукельман[40], когда я был таким же маленьким и глупым, как вы. Он никогда не врал, капитан Мукельман! Ну, значит, лиссен ту ми![41]
Жила-была девочка. В звании Красной Шапочки. То бишь прозвание у неё такое было. Потому что она ни днем ни ночью не снимала с головы красной шапки. И такая красотка была — белая, как снег, красная, как кровь, и черная, как черное дерево. Глазищи здоровенные, круглые, а со спины поглядеть — задок толстенький, а спереди… Ну, в общем, отменно красивая, ладная, девчонка что надо.
И вот однажды посылает её мать к бабке, та, видишь ли, болела. Обычная история. И дала Красной Шапочке корзину, а в корзине-то… три бутылки испанского красного, бутылка ростокской водки, две бутылки шотландского виски, и ещё шведский пунш, и кюммеля бутылочка, и дюжина пива… Ну и пирожок там, горшочек масла, харчи разные, чтобы бабушка, значит, малость подкрепилась.
— Красная Шапочка, — наказала мать, — с тропинки не сворачивай, в лесу водятся волки, они дикие!
Это всё происходило где-то в Сибири, под Николаевом, кажется. Красная Шапочка всё обещала и двинулась в поход.
Идет она себе, а навстречу ей Волк. Он и спрашивает:
— Куда путь держишь, Красная Шапочка?
Ну, она и рассказала ему всё, что вы уже знаете. А он:
— Где же твоя бабушка живет?
А Красная Шапочка и говорит, всё точнехонько:
— Швигерштрассе, тринадцать, в полуподвале.
Тогда Волк показал девочке вкусную ягоду малину да землянику и заманил её с тропинки в дремучий лес.
А пока она прилежно собирала ягоды, Волк на всех парах полетел на Швигерштрассе и постучался в полуподвал к Бабушке.
Бабушка эта была стервозная старуха, у которой выпали почти все зубы. Вот она и прошамкала:
— Кто там стучит в мою дверь?
А Волк отвечает тоненьким голоском:
— Это я — Спящая Красавица!
Тогда старуха гаркнула:
— Входи!
И Волк вихрем ворвался в комнату. А Бабушка надела ночную кофту, нацепила чепец, а потом взяла и сожрала Волка со всеми потрохами.
Меж тем Красная Шапочка заблудилась в лесу. И как все дурехи-девчонки, давай реветь во всю глотку.
Услышал её рев Охотник в дремучем лесу и поспешил на помощь. Да… Ну, нам-то какое дело, чем они там в дремучем лесу занимались, тем более что уже совсем стемнело. В общем, вывел он её на верный путь.
Побежала она, значит, на Швигерштрассе. И там увидела, что Бабушку ужас как раздуло.
Красная Шапочка и спрашивает:
— Бабушка, Бабушка, почему у тебя такие большие глазки?
А Бабушка говорит:
— Чтобы лучше видеть тебя, внученька!
А Красная Шапочка опять спрашивает:
— Бабушка, Бабушка, почему у тебя такие большие уши?
А Бабушка говорит:
— Чтобы лучше слышать тебя, внученька!
И опять Красная Шапочка спрашивает:
— Бабушка, Бабушка, а почему у тебя рот до ушей?
А уж такие вопросы и вовсе не годится задавать Бабушке.
Так вот, старушка рассвирепела, ни слова не сказала, а взяла и слопала бедную Красную Шапочку со всеми потрохами. А после захрапела, что твой кашалот. Тут случайно по улице проходил Охотник.
Удивился Охотник, что кашалот живет на Швигерштрассе. Зарядил он ружье, вытащил из ножен длинный нож и, не постучавшись, вошел в дом.
И тут он, к своему ужасу, увидел в постели не кашалота, а раздувшуюся Бабушку.
Эх, каррамба-скараменто-лопни-мои-паруса! Не сойти мне с этого места! Стрескала ведь и Охотника прожорливая старуха!
Ну, чего уставились, чего рты поразевали? Думаете, небось, ещё что-то было? Ну-ка, живо, валите отсюда, не то задам трепку! Совсем в глотке пересохло от дурацких баек. Всё равно ведь — травля всё это и треп.
Полный вперед, кому говорят! Дайте наконец спокойно выпить отцу, салажата!
ТАБАРЦ
Маленькая мушка, уроженка лугов близ Екатеринбурга, была особой любознательной, и притом на редкость бессовестной. Благодаря своей любознательности она волей-неволей узнавала много нового. И, похваляясь знаниями, свысока смотрела на своих ровесников и начисто была лишена какого бы то ни было чувства признательности к своим наставникам — отжившим и несовременным, по её мнению. Так, она часто ходила в гости к своей старенькой бабушке, и та рассказывала ей древние мушиные легенды: про змею Липучку, что сползает с люстры, сочась сладким сиропом, дабы заманить наивную жертву. Про чудище Хлопушку, которая живет на людях. И прочее. Но когда бабушкин рассказ подходил к концу, скверная мушка разбрасывала яйца, которые между делом успевала отложить бабуля, и, учинив эту или иную каверзу в таком же роде, улетала, не сказав «до свиданья», а потом врала с три короба друзьям и знакомым про свои якобы имевшие место встречи со змеей Липучкой.
Мухи-соплеменницы были покорены храбростью Вуппи. У них на глазах она села на рельс на пути скорого поезда и священной клятвой поклялась, что не сойдет с места и остановит поезд. Паровоз загудел.
— Струсил! Кричит от страха! — торжествуя, заявила Вуппи. Поезд затормозил, остановился.
— Ну, что я говорила?
Множество людей высыпало из вагонов.
— Он рожает живых детенышей, — важно пояснила Вуппи и с любопытством подлетела поближе, чтобы ощупать хоботком новорожденных.
Попала в утробу поезда, там села на бутерброд с колбасой, который балансировал на коленях у вагонного эмбриона.
Транссибирский экспресс поехал дальше, в Челябинск, в Иркутск. Рядом с бутербродом лежала стеклянная бутылка с кофе, закупоренная пробкой. К краю пробки прилипли две аппетитные сладкие капельки. Однако добраться до них мухе помешали суетливые пальцы господина Пагеля, торговца зерном. Он старался вытащить пробку. Пробка не поддавалась, и тогда он протолкнул её карандашом и отхлебнул кофе. Увидев, что пробка со вкусными капельками исчезла, муха метнулась за ней в бутылку. Тут её подхватил водоворот, и она лишилась чувств, а когда пришла в себя, то оказалось, что она плывет. Как когда-то в луже, что была возле цветка одуванчика. Инстинктивно она догадывалась, да и от бабушки кое-что слыхала, об опасностях воды. И была несказанно счастлива, завидев вдали пробковую сушу; достигла её, выбралась на берег, мигом набросилась на сладкие капельки. И вытиралась при этом задними лапками.
Пагель заткнул бутылку бумагой и сунул на багажную полку, немного почитал, потом задремал.
На шестой день пути, в Сретенске, в купе вошла стройненькая девушка-казачка. Коммерсант принялся раздумывать, как бы начать с ней разговор, но тут, через шесть дней каких-нибудь, в Хабаровске, девушка сошла с поезда.
Ужасные вещи пришлось вынести мухе за эти долгие мушечьи годы, проведенные в бутылке. Землетрясения, тайфуны, шторма, кошмарные водяные смерчи. Вуппи сделала открытие в области естественных наук: уровень бурой лужи вокруг пробкового острова понижался после каждого смерча.
Уже не раз пыталась покинуть остров перепуганная муха. Она даже решила начать новую жизнь и стать скромнее. Но, пролетев известное расстояние, непременно ударялась в стену заледеневшего воздуха, сквозь которую можно было всё видеть, но нельзя было прорваться. Всякий раз муха думала, что ею был избран неверный путь, но всякий раз убеждалась, что везде её ждет одно и то же.
Не доезжая пятнадцати верст до Владивостока, поезд остановился из-за поломки оси. Коммерсант открыл окно, желая узнать, что случилось. Потом открыл бутылку, желая утолить жажду. Но прежде чихнул. В сей мушиный день Вуппи, подхваченная воздушным потоком, нашла наконец выход и очутилась вдруг на лугу — на лугу своего детства.
Избежав опасности, она сразу же преважно надулась.
Странное дело! Цветы стали совсем другими. Сколько же времени, в самом деле… Похоже, что… Вуппи погрузилась в философические раздумья. Гм-гм! М-да… Поразительно! Впрочем, это же совершенно ясно! Но сколько же времени прошло с тех пор? Безуспешно искала Вуппи друзей детства. В конце концов она повстречала старую навозную муху, родом из Дохлого Кролика, — Тоббольда, или как его там, — невежественного пролетария. Но любопытства ради она заговорила с ним:
— Ну-с, папаша Тоббольд, что, видно, старость не радость?
Старикан не ответил, только выпучил глаза. Судя по всему, он выжил из ума, ибо внешний облик его жутко изменился. Но Вуппи встретились и другие мухи, и все они молчали, словно воды в рот набрав, и всё жутко изменились внешне. Вуппи недоумевала — выходит, целое мушиное поколение выжило из ума? Она углубилась в размышления: «Итак, я, Вуппи, поставила научную проблему — может ли целое поколение мух выжить из ума? Поскольку мухи-соплеменницы явно не способны поспевать за смелым полетом моей мысли, то отсюда следует, что я… Ах нет, из гениальной скромности я умолкаю…»
Великие мании развивают некоторые положительные способности. На расстоянии в целых двадцать метров от себя Вуппи сумела распознать грозную опасность, известную ей с юных лет, а кроме того, из бабушкиных сказок: лягушку-квакшу. Вуппи не ограничилась тем, что обезопасила свою жизнь, она устроила квакше испытание, желая определить уровень её умственного развития. Она кружила на высоте вероятно-возможного лягушачьего прыжка, раздражая квакшу издевательским смехом. Та квакала сперва яростно, потом — всё тише, всё трусливей. В сей достославный час Вуппи довелось пережить смертельный испуг. На расстоянии вытянутого мушиного хоботка мимо промчалась, со свистом рассекая воздух, Ласточка. Вуппи кинулась наутек. Ласточка — за ней. Вуппи села на ветку. Ласточка тоже. Сердце у Вуппи стучало, едва не разрываясь.
— Да не съем я вас, — мирно сказала Ласточка. — Наелась уже. — Ласточке хотелось поговорить. — А я недавно вернулась из Африки. Море — знаете, что такое море?
Вуппи неуверенно покачала головой.
— Вам нечего бояться, — заверила её добрая Ласточка. — Если вам интересно, я могу поделиться путевыми впечатлениями.
— Дайте честное слово не есть меня, — сказала Вуппи осипшим от волнения голосом. Ласточка дала слово.
— Мне превосходно известно, что такое море, — вдруг нагло заявила Вуппи. — Вообще за тысячу лет моей жизни мне многое случалось…
— Тысячу лет? — поразилась Ласточка.
— Вот именно, тысячу. Помнится, кое-где здесь был замерзший воздух, не знаю, впрочем, имеете ли вы сносное представление о ледниковом периоде.
Лицо у Ласточки сделалось преглупое. А Вуппи с жужжанием взмахнула крылышками и продолжала витийствовать, обращаясь преимущественно к себе самой, но тем не менее очень громко и отчетливо:
— В те времена, ещё до бури на море, в те дни, когда я на полном ходу остановила железнодорожный состав…
— Ах, расскажите, расскажите, пожалуйста! — попросила Ласточка.
— Нет, я не люблю распространяться об этом. Кроме того, мое внимание ныне всецело занимают серьезные философские проблемы… Надеюсь, вам известно, кто я?
— Нет, — призналась Ласточка.
— Нет? Ха-ха, это забавно! — Вуппи криво усмехнулась. — Впрочем, ладно. Можете говорить со мной, как с ровней. Так вы, кажется, собирались поделиться какими-то впечатлениями? Что ж, для меня не лишены известного интереса подобные наивные наблюдения, изложенные примитивным языком простонародья.
— Но я не смею… — сказала Ласточка.
— Те-те-те! Смелей! Выкладывайте ваши охотничьи рассказы!
Ласточка принялась рассказывать какую-то длинную немудреную историю. Вуппи скрестила попарно свои шесть ног и отвернулась, будто бы слушая вполуха. На самом деле она и вовсе не слушала, а строила планы побега. Вдруг Ласточка замолчала.
— Ну, что же дальше? — спросила Вуппи.
— Мне хочется есть, — смущенно сказала Ласточка и покраснела. В тот же миг Вуппи сиганула с ветки и спряталась в траве. Тут-то её и проглотила квакша. А красная от стыда Ласточка полетела в Африку, где привела в ярость многих твердолобых быков своим красным цветом.
Один канадский естествоиспытатель разрезал лягушку-квакшу, обнаружил муху и сказал: «Ай, ай!»
Но сказал он это, разумеется, по-английски: «Egg, egg!»[42].Случайно как раз в этот момент Вуппи отложила практически первое в своей жизни яичко. Она уже давно достигла соответствующего возраста. Профессор при виде этой, как ему думалось, реакции на человеческую речь ощутил судорогу восторга. Открытие сделано! Положено, положено практическое доказательство в основу теории. Итак, животные наделены разумом в человеческом понимании. Есть возможность установить контакт: «ученые — насекомые». Уверенность профессора была столь непоколебимо твердой, что очень скоро он получил целый ряд новых блестящих подтверждений своей гипотезы. Понадобилась только пробирка с тонкими стенками. Как раз такую пробирку профессор привез с собой из Канады.
Во-первых, в мушином языке имеются пантомимические средства выражения. К примеру, «доброе утро!» по-мушиному будет вовсе не «Good morning!». Поворот правой средней ножки на тридцать градусов кверху означает: «Который час?» Профессор Нипп изучал мушиный с неустанным рвением. Между прочим, в фонетике этого языка отсутствует мужской род.
Нипп заключил с мухой контракт. Она обязалась в течение шести месяцев сопровождать профессора в научной поездке по Канаде с лекциями и докладами и своими бойкими ответами и адекватными реакциями наглядно демонстрировать истинность постулатов ученого. Профессор же со своей стороны обязался предоставить мухе на всё время поездки подобающее питание и жилищные условия, а также гарантировал то, что выступления мухи будут носить исключительно научный характер и не станут объектом меркантильной эксплуатации. Вуппи подписала контракт по-мушиному, поставив несколько выпуклых точечек.
Профессор телеграфировал в Канаду, заказывал аудитории, договаривался о рекламе, нанимал импресарио. Он купил красивую клеточку-мухоловку, положил внутрь швейцарского сыру, земляники и навоза и пригласил туда Вуппи. Затем погрузил муху на корабль и погрузился сам.
Морское путешествие проходило великолепно. Настроение у профессора было радостное, приподнятое благодаря некоему научному воодушевлению; он был внимателен и добр ко всему и ко всем. В полдень он спускался в кубрик, угощал команду коньяком и беседовал с моряками. Странные они были парни, несколько, пожалуй, ограниченные, но отнюдь не глупые, а скорей задумчивые, да к тому же и весьма занятные. Они немало повидали на свете, но всё равно зачастую разделяли самые нелепые суеверия, а причудливая фантазия водила их самыми необычайными путями.
Однажды матрос второго класса Фрицше рассказал профессору про чудовищного исполина Табарца, которого якобы не раз встречал в дальних плаваниях. Профессор усмехнулся, да и сами товарищи Фрицше не принимали его всерьёз, потому что он вырос в местечке Фридрихсрода. Разобидевшись, матрос поднялся на палубу. Через какое-то время раздался его громкий крик:
— Господин профессор! Господин профессор!
— Что такое?
— Он здесь!
— Кто?
— Исполин! Хотите его увидеть?
— Ай, ай! — сказал ученый и поднялся на палубу. Остальные тоже. Море до самого горизонта было спокойно. Нигде не видно было ни суши, ни кораблей. На голубом небе — ни облачка. Матросы смеялись.
— Нуте-с, где же прячется ваш мистер Табарц? — спросил добродушно настроенный профессор.
— Здесь! — Фрицше повел рукой вокруг.
— Да где же?
— Видите это голубое небо?
— Разумеется, но…
— Так вот, это небо — маленький кусочек пуговицы на ширинке великого Табарца!
В эту самую минуту профессора позвал стюард.
Дверь профессорской каюты была взломана. Фрицше, не по злому умыслу, а всего лишь из любознательности, открыл мухоловку. А поскольку сыр и земляника в ней были, по его мнению, главным, а муха и навоз — второстепенным, то он и сожрал главное, а на второстепенное плюнул и растер.
ВСЕГДА УЧИСЬ НА ОПЫТЕ ДРУГИХ
Эмануэль Ассуп стал состоятельным землевладельцем благодаря трудолюбию, уму и добросовестности. Его единственного сына, тихого юношу, звали Шелих. Он окончил школу. Теперь ему предстояло выбрать себе профессию. Когда его спросили, он довольно неуверенно ответил, что хочет быть моряком. Отец отговорил его. Морская жизнь, мол, сурова и опасна. Шелих, дескать, может, имея хорошее школьное образование, в другой области добиться более надежного счастья. Эммануэль Ассуп растолковал всё это сыну очень обстоятельно и сердечно. И посоветовал не спеша подыскать себе что-нибудь другое.
Шелих пошел гулять. Через сад, к морю, вдоль берега, по лесу и по лугам. Он кормил птиц, зверей и свою любимицу — гигантскую черепаху, которую отец подарил ему ко дню рождения. Черепахе был отведен в саду участок в десять квадратных метров, обнесенный дощатым забором.
Спустя несколько недель Ассуп спросил сына:
— Ну как, решил, кем хочешь стать?
— Я хочу стать летчиком.
— Нет, сынок, этого я не могу допустить. Летное дело — оно для отчаянных парней, слава летчика недолго будет радовать человека духовно одаренного. Найди себе что-нибудь получше. Не торопись, думай сколько душе угодно. Но хочу предостеречь тебя от безделья. Смотри, не сделайся ленивцем вроде нашей черепахи, которая целыми днями лежит на одном месте и ничего путного до сих пор не совершила.
Сын робко возразил:
— Но ведь всё равно черепаха — великан среди зверей?
Отец отвернулся, пряча улыбку.
Шелих пошел к черепахе и спросил её:
— Счастлива ты? — Но она не ответила, а спрятала голову под панцирь.
У птиц спросил Шелих:
— А вы счастливы?
— Да! Да! Мы летаем в вышине, над высокими башнями, над горными вершинами, среди светлых облаков, всегда таких разных, мы взмываем навстречу ветрам, мы порхаем и парим, мы можем броситься вниз с кручи, а над самой землей за миг до гибели — раскрыть крылья, мы привольно распеваем звонкие песни, — ах, как это прекрасно!
Опечалился Шелих. Никому ничего не сказав, однажды утром вышел он из отцовского дома и отправился в дальний путь. На третий день поднялся он на вершину высокой горы и бросился с кручи. И непременно разбился бы насмерть, но крыло большой птицы подхватило его. Далеко-далеко полетела она с ним, миля за милей, по небу, над землями и морями.
— Как прекрасно летать! — воскликнул Шелих.
— Верно, летать прекрасно, но сперва нужно научиться, нужно уметь летать.
И птица опустила юношу на землю в большом незнакомом городе, а сама улетела.
Шелих ощущал бодрость духа, он рвался к работе. Ему удалось устроиться в одну авиакомпанию, и через несколько лет он стал одним из лучших пилотов. Дважды его самолет разбивался, но оба раза он остался жив и невредим. Однако отцу он не посылал даже маленькой весточки. Он решил не писать, пока не заработает своими силами приличного состояния. Из этого ничего не вышло. Летной жизнью он пресытился и всё больше скучал по отцу, наконец тоска его одолела, и он вернулся домой.
Отец и сын упали друг другу в объятия. Они плакали оба: один — слезами умиления, другой — от чувства благодарности. И всё же Шелих ни словом не обмолвился о том, как жил. А отец о том и не спрашивал, — слова не сказав, он простил сына. Но Шелих не на шутку встревожился, увидев, как постарел отец за эти годы.
Еще серьезней стал Шелих, ещё задумчивей. Он пошел проведать черепаху и, найдя её на прежнем месте, спросил:
— Ну, как поживаешь? Счастлива ты?
Она не ответила, а только спряталась в свой панцирь.
Шелих сломал забор, что держал её в неволе. Старый Ассуп, случайно проходивший мимо, заметил с удивлением и немного обиженно:
— Зачем ты разрушаешь то, что я построил?
Снова зажил Шелих прежней жизнью. Ходил гулять, кормил зверей. Однажды он пришел к отцу в кабинет и спокойно сообщил ему, что черепаха убежала. Ассуп senior[43] страшно разволновался. Он хотел немедленно послать лесничего и работников на розыски черепахи. Но Шелих успокоил его:
— Не надо, отец. Я уже отыскал её. Она лежит в трех шагах от того места, где был раньше забор.
Ассуп-старший засмеялся и ласково потрепал сына по плечу. Но вдруг стал серьезным и, отвернувшись, сказал вполголоса:
— Недалеко уйдешь, если убегаешь тайком.
У рыб спросил Шелих:
— Счастливы вы?
— Да! Да! Мы резвимся в прохладных ласковых струйках, качаемся на волнах, мы ныряем в глубины таинственного морского царства, где мерцают чудеса, но не тонем, мы странствуем средь высоких волн, пенистых бурунов и водоворотов, мы стрелой прорезаем водную гладь, мы плещемся в сладостной прохладе, — ах, как это прекрасно!
И ещё больше опечалился Шелих. Тайно вышел он на лодке в открытое море и бросился в волны, ища смерти.
И утонул бы, потому что плавать он не умел. Шелих камнем шел на дно, но вдруг большая рыба подплыла к нему. Она вынесла его на поверхность. И поплыла с ним далеко-далеко по морям и океанам. Близ одного портового города выплыла она на мелководье.
— Ах, плавать и путешествовать так прекрасно!
— Верно, но этому надо учиться. — С этими словами рыба скрылась в волнах.
Шелих поднялся на берег. Он был полон энергии и надежд. Вскоре ему посчастливилось наняться юнгой на одну парусную шхуну. Он ушел в дальнее плавание к чужим берегам и со временем стал дельным моряком. Но и теперь он не писал отцу, хотя скучал по нему ещё больше, чем в бытность свою летчиком. Он хотел, чтобы его считали пропавшим без вести, решив хорошенько потрудиться, а потом приехать к отцу в звании капитана. И твердо держался этого решения. По временам он боялся, что умрет от тоски. Да и морская жизнь уже перестала его радовать. Впрочем, Шелих быстро продвигался по службе: стал матросом, затем боцманом, потом штурманом.
В тот день, когда он получил патент капитана, к нему пришел слуга, приехавший с далекой родины, чтобы тоже стать моряком. Слуга принес известие, что полгода назад Эммануэль Ассуп умер.
И тут боль переполнила сердце сына. Он бросился домой.
Он упал на могиле отца и горько зарыдал. Потом, сам не зная как, пришел он к черепахе. Но и она умерла. Панцирь с истлевшими останками лежал всё на том же месте. Шелих закопал черепаху возле могилы старого Ассупа.
Шелих метался в отчаянии, спрашивал птиц, спрашивал рыб, почему они счастливы, почему он несчастлив. Но ни птицы, ни рыбы больше ему не отвечали.
И тогда, бесконечно одинокий, начал он приводить в порядок бумаги отца. В письменном столе он обнаружил тетрадь в простой обложке. Вот что старик написал там уже слабеющей рукой:
ПО ТУ СТОРОНУ ГЕОГРАФИИ
Извозчик Порезель затосковал — работа не приносила никакого дохода. Устало и тупо сидел он день и ночь на козлах. Устало и тупо стоял и трусил и его мерин, который за одиннадцать лет службы привык к порезельским вожжам и даже спал после работы рядышком с хозяином.
Однажды утром извозчик, по обыкновению, развалился на соломе в конюшне и вздохнул:
— Эх, кабы помереть уже, что ли! — И, представив себе, что было бы, если бы он помер, невольно зажмурился. Вернее, не совсем зажмурился, а, скорее, прищурился, и тут, к своему непомерному изумлению, увидел, что мерин вдруг скорчил ехидную мину, а потом расхохотался, но тут же прикрыл морду копытом, точно человек, который слишком громко засмеялся.
Извозчик вытаращил глаза, но мерин, как ни в чём не бывало, уже принял свой обычный усталый и тупой вид. Наверное, господин Порезель попросту вздремнул. Невероятно, чтобы лошадь такое вытворяла, да ещё, выходит, водила хозяина за нос целых одиннадцать лет. И всё-таки… Нет, тут что-то не так!
В следующие дни Порезель часто притворялся спящим, а сам подсматривал, и вот глядит однажды — а коняга-то вдруг поднялся на задние ноги, скрестил на груди передние и давай расхаживать эдаким манером по конюшне, приговаривая вполголоса:
— Вот был бы я кобылкой, господин Порезель в меня влюбился бы, и народились бы у нас деточки-мулы…
— Да ты что ж, чепуху какую мелешь! — завопил извозчик, вскакивая. — Ах ты, скотина ты подлая!
— А вот и врешь, никакую не чепуху, — невозмутимо возразил конь, да с таким добродушным спокойствием, что у хозяина кнут выпал из рук. — Полно, полно, будет тебе, — продолжал он, увидев, что оторопевший Порезель тяжко осел на землю. — Уж я-то знаю, как твоему горюшку пособить. Правда, и тебе придется через кой-что пройти.
— Согласен на всё, — простонал Порезель.
Конь высморкался, утерся копытом и сказал:
— Пора тебе убираться со света, с этого света.
Хозяин понуро кивнул:
— Ага… Умереть… Это самое лучшее.
— Да нет же! Слушай! Сейчас ты немедля отправишься на улицу Фазанов, дом номер… Погоди, давай-ка говорить тише. — Всё остальное мерин по секрету прошептал извозчику на ухо. Странный он дал совет. Извозчик покраснел как рак, потом побелел как полотно, потом сделался цвета берлинской лазури. Но в конце концов он отбросил сомнения, встал, сердечно обнял коня, и тот его тоже сердечно обнял на прощанье. Затем извозчик припустил на улицу Фазанов, в указанный ему дом, где, будучи допущен в гостиную, сказал владельцу особняка следующее:
— Я имею честь сообщить вам важное… Позвольте, где тут у вас?… Извините, мне что-то нехорошо…
Войдя в некое маленькое помещение, извозчик запер за собой дверь, на что-то сел, что-то сделал. Потом он протиснулся внутрь, устроился поудобнее, дернул за ручку, был подхвачен течением, совершенно размяк, чувствуя, что делается всё длиннее, всё эластичнее, ибо его всосала труба.
Чем дальше, тем быстрей мчался Порезель по нескончаемому трубопроводу, увы, не головой, а ногами вперед. Оттого-то и вышло, что когда труба разделилась на два рукава, то на сем перепутье левая нога извозчика попала в левый рукав, а правая — в правый и… Трах! Ох! Стоп! Приехали. Но по правую ногу от себя он увидел указатель «К отстойным сооружениям», а поскольку Порезель возомнил себя уже вполне отстоявшимся и состоявшимся, то он выдернул правую ногу из соответствующей трубы и стремительно понесся дальше. В дневнике извозчика, который дошел до нас впоследствии, а каким образом — об этом ещё пойдет речь, к величайшему прискорбию, автор из-за своей забывчивости не упоминает ни названия, ни географического положения той примечательной страны, где он в конце концов пристал к берегу в некоем водоеме, выглядевшем в точности так же, как тот, в котором началось его путешествие.
Он выбрался наружу и, найдя дверь помещения, а затем и дверь в прихожую незапертой и не смея познакомиться с людьми, в чье жилище он попал столь нетривиальным способом, поспешил тайно удалиться.
Он очутился в таком городе и в такой стране, где всё было совершенно как у нас, за исключением одного небольшого, но весьма глубокого отличия: здесь не знали, что такое боль.
Наблюдателю вроде Порезеля, простого извозчика, не обладавшего широким кругозором, разумеется, не дано осознать величайшее принципиальное значение и все последствия подобного состояния обезболенности. Поэтому он повествует о малосущественных, а зачастую вообще незначащих фактах. Так, например, об огромном удовольствии, с каковым он на первых порах каждый день бегал к зубному врачу, чтобы рвать абсолютно здоровые зубы и затем заколачивать их на место. Ему нравилось, далее, катанье на лошадях, когда наездник скакал на рысаке с железной теркой вместо седла. Сиденья в дрожках были из колючей проволоки, а тряска, несмотря на отличные рессоры, оставалась весьма ощутимой, потому что уличные мальчишки из озорства десятками бросались под колеса.
Порезель пишет: здесь никто не подыхает, — он имеет в виду кончину, смерть. Если кому-нибудь на дуэли отрубят ухо или иной член, то в течение восьми дней у пострадавшего отрастает новое ухо, а у отрубленного уха — новый владелец. Читая между строк путевого журнала, который автор вел в целом вполне добросовестно, мы узнаем, что народ данной страны не знаком с феноменом «роды» и не имеет представления о влечении полов в нашем грязном понимании. Тому, кто намерен размножаться, достаточно просто отрезать себе, к примеру, палец или два, а при желании и все десять, и затем выждать восемь дней.
Порезелю однажды тоже явилась мысль о размножении своей особы, впрочем, лишь потому, что он вознамерился основать фабрику колес для извозчичьих дрожек, а фабричных набрать из числа собственных отпрысков, на которых вполне можно положиться, а кстати, и жалованье осталось бы в семье. Он сунул нос в мясорубку, навертел из носа мясных червячков и разбросал будущих малюток в саду, предвкушая свою радость, когда, попивая утром на балконе кофеек, он сможет любоваться отборной юной порослью. Стайка дроздов испортила ему праздник, в первый же день склевав всех детушек.
Так что господин Порезель был рад-радешенек, когда у него вырос новый нос.
Другая дневниковая запись отображает столкновение автора с кузнецом, который по досадной неловкости уронил ему на ногу наковальню. Хотя извозчик не ощутил ни малейшей боли, он, однако, не удовольствовался учтивым «Ах, пардон!» кузнеца и дал ему пощечину, кроме того, всё ещё пребывая в плену чрезмерной обидчивости, столь свойственной жителям его родной страны, Порезель выколол кузнецу глаз. Кузнец бросился наутек, по какой причине — осталось неясным. Но, отбежав на изрядное расстояние, он не замедлил отрубить себе ногу и, согнув её в колене под определенным углом, метнул, подобно бумерангу, который, со свистом описав параболу, отсек Порезелю средний палец на левой ноге. Нимало не заботясь о том, что теперь у него родится ребеночек, извозчик, глухо ворча, поднял палец и бумеранг и запер то и другое дома в ящике комода. Впоследствии он сильно страдал от бессонницы, ибо по ночам ему слышались непонятно откуда доносившиеся леденящие душу крики: «Отоприте! Отоприте!»
В то же время недалекий автор дневника ничего не сообщает об удивительном положении дел в вооруженных силах означенной страны — ведь всякий полководец здесь должен был пребывать наверху блаженства при виде того, как противник рубит его войско в капусту. О нет, наш извозчик только хандрил и тосковал по дому да скучал по сестре, которая задолжала ему тридцать марок и которую он тем не менее искренне любил. Он ломал голову, придумывая, как бы вернуться домой. Напрасно подмигивал он каждой встречной кляче, напрасно заговаривал то с одной, то с другой лошадкой:
— Ну, так как же? Ну, будет, будет тебе, не притворяйся, ведь ты прекрасно меня понимаешь!
Ни от одной клячи не добился он толку. Как-то раз он даже прокрался ночью в конюшню, лег там на соломе и прикинулся, будто спит. Но ничего не произошло, жеребчик только уронил несколько конских яблок, а так как при этом он усердно отгонял хвостом мух, то и Порезелю кое-что перепало, и пришлось ему ретироваться.
Но всё же через некоторое время он как-то исхитрился раздобыть рецепт, чтобы смыться назад на родину, кстати, тем же самым уже опробованным водным путем, и попасть прямо в квартиру сестры. По воле случая сия несколько болезненная девица как раз восседала, когда снизу вынырнул Порезель.
— Фу ты, дьявол! — вскричала она вне себя от возмущения и бросилась вон.
Репатриант был столь обескуражен и разобижен неласковым приемом, что остановился как вкопанный на полпути, потеряв дар речи. В следующее мгновение он швырнул вдогонку сестре свой путевой дневник, гордо выпрямился, дернул за ручку и смылся — туда, в неведомое далеко, где и канул.
ЗАГАДОЧНАЯ ПАСХАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ (Отгадка в Яйце)
Кулачных дел мастер ЯЙкоб Пасхен-ЯЙцер на СвЯЙтой неделе заЯЙвился домой пьЯЙный. А Его жена, необъЯЙтная ЯЙдреная тетка, была хозЯЙкой ЯЙичной лавочки, что в Подзатыльном переулке. Она встретила мужа словами:
— Ай-ЯЙ-ЯЙ! 0–5 ты пьЯЙный! Смо-3 у меня! — И горЯЙстно покачЯЙла головой. ПасхенЯЙцер не расте-рЯЙлся:
— КлЯЙнусь всеми свЯЙтыми, я только капельку! По случЯЙю рождества я был на гулЯЙнье нашего объЯЙ-динения вольномыслЯЙщих кулачных мастеров. А там один приЯЙтель потчЯЙвал всех ЯЙмайским ромом в честь первого причЯЙстия своего дитЯЙтка. Вот и пришлось тЯЙпнуть, рЯЙнвЯЙн пили за здоровье одрЯЙ-хлевшей юбилЯЙрши. Не всЯЙкий день ведь отмечЯЙется чье-нибудь девЯЙносто пЯЙтилетие!
Супруга не принЯЙла этого на веру и о-5 сказала:
— Ай-ЯЙ-ЯЙ! Смо-3 у меня!
А говорЯЙщий попугай заверешЯЙл и завЯЙкал: «Ай-ЯЙ-ЯЙ! Ай-ЯЙ-ЯЙ!»-и так раз пЯЙтьдесят крЯЙду. От этого вЯЙканья ЯЙкоб пришел в ЯЙрость, схватил тЯЙпку и перебил все Яйца в лавке. Жена осерчЯЙла и бросилась в полицейский учЯЙсток, обливаЯЙсь желтком, а ЯЙный муж в отчаЯЙнье от содеЯЙнного упал на стул и принЯЙлся горЯЙвать. И всё горЯЙвал и горЯЙвал, горЯЙвал бы и по сей день, но тут попугай — плюх! — и снес ему на колени пасхальное ЯЙчко. Вот и вся история.
ФРИДРИХ ВОЛЬФ
ПРО КУРОЧКУ НЕСУШКУ-ХЛОПОТУШКУ И ВЕЧНЫЙ ЗОВ
Давным-давно известно, что куры только и делают, что хлопочут и кудахчут над своими цыплятками. Это великий природный зов. Он не возникает и не исчезает, ему не научишь, от него не отучишь, он не рождается и не уничтожается. Он просто есть, как есть в мире утренний свет и ночная тьма. Это вечный зов природы.
Однако куры бывают не только черные и белые, есть ещё и пеструшки, и рябенькие, есть на свете не только леггорны, кохинхины, орпингтоны, виандомы, гудамы, плимутроки да минорки, есть ещё и доркинги, и фавероли, и цесарки, и куропатки, и индейки, и хохлатки, куры мясные и куры-несушки, а кроме того, жирные кохинхины и поджарые леггорны, несушки-рекордистки род-айланды и мало несущиеся лангшаны. Вот так же и древний природный зов, врожденный инстинкт насиживанья обладает широчайшим спектром градаций интенсивности своего проявления. И этот столь естественный по своей природе навык может превратиться в настоящую страсть, а то, глядишь, и пороком обернется. Ибо и в добродетели надобно знать меру!
Впрочем, мы не намерены писать ученый трактат о курах, а просто хотим рассказать о славной Курочке Несушке-Хлопотушке. Жила она в давние-давние времена, во времена грозной войны, которая у очень многих людей отняла жизнь, а у кур — право свободно нестись. Дело в том, что в те дни всякой несушке, хоть молоденькой, хоть почтенной, будь она черной, белой или рябой, законом предписывалось еженедельно производить определенное, и притом весьма изрядное, количество яиц. Не по нраву это пришлось нашей Несушке-Хлопотушке, и она решила любой ценой добиться свободы и вернуть прежние порядки.
Как знатная и заслуженная квочка, она полагала, что имеет на это право. И вот в укромном уголке за сараем, возле навозной кучи устроила она себе новое гнездышко и с присущей ей невозмутимостью занялась любимым делом — стала нестись и сидеть на яйцах. А так как яйца никто теперь не забирал, то и вылупилось из них десять, а потом пятнадцать, а потом и двадцать цыплят — петушков да курочек, и стало бы их ещё больше, да только гнездышко Несушки всё-таки обнаружили, и высиживанью пришел конец.
Тем не менее двадцать два цыпленка вылупились на свет, и всех их надо было кормить и обихаживать. Конечно, Несушке-Хлопотушке домовитости было не занимать. Она всегда честно исполняла свой долг, несла яйца — «Куд-ку-дах-тах-тах! Ко-ко-ко, а мне за это что?» — блюла порядок, чистила перышки, словом, была молодец. И вдруг настала другая жизнь. Целых двадцать два широко раскрытых клювика требовали корма, на сорока четырех лапках нужно было подстригать коготки… Но плохо вы знаете нашу Несушку-Хлопотушку! Она с жаром принялась хлопотать. И труд был не в тягость ей, а в радость, она так и горела на работе. От первых петухов и пока не кликнут кур ложиться спать, бегала и суетилась она вокруг своего выводка, созывала цыплят, кормила, ухаживала, чистила клювы, бранилась и охраняла всю ораву. Миллион указаний и замечаний, поучений и наставлений пришлось ей дать, пока горластые драчуны и задиры не набрались ума-разума и не начали понимать что к чему: для чего служат лужи, и что самые крупные зерна лежат глубоко-глубоко в навозе, а самые жирные червяки прячутся глубоко-глубоко в земле, и что нельзя после купанья копаться в грязи, и что сперва надо землю рыть — после зернышки мыть, и что всякий цыпленок должен ухаживать за коготками и ходить строевым шагом, и что петушкам полагается носить гребешок прямо и каждый день точить клюв и шпоры, и что курочкам на пользу известь в рационе, и что от утренней росы и молодой травки глаза весело блестят, а вот если будешь есть улиток, то выпадут перья, зато камешки, наоборот, очень нужны для хорошего пищеварения, и что сойку узнают по крику, сокола — по полету, хорька — по повадке, и что собаки сразу набрасываются, а кошки исподтишка подкрадываются. Чему только не учила Несушка-Хлопотушка свой выводок!
Славная Курочка непрестанно квохтала и кудахтала, без устали скребла землю и созывала детушек, усердно их чистила, а бывало, и чихвостила.
Задачи становились всё серьезнее, но с ростом задач и сил у Курочки прибавлялось, а вместе с силами росла и её страсть. Не только два десятка своих цыпляток, нуждавшихся в опеке, успевала она обегать, хлопая крыльями и собирая выводок в кружок, — всех, кто попадал на птичий двор и к кому с писком устремлялась цыплячья орава, все и вся неумолимо затягивал великий круговорот материнства, все и вся делалось добычей древнейшего природного зова. Даже иные престарелые клуши, уже прабабушки, и красавцы петухи в расцвете лет нежданно-негаданно оказывались в удивительном хороводе наседок, юных курочек и задиристых кочетков. Ничего не попишешь! Их усердно потчевали и без церемоний окружали материнской заботой. Приходилось ходить парами и чинно семенить по двору на ежедневной прогулке, учиться почтительно шаркать ножкой. Даже его превосходительство, бывалый боевой петух с почетными дуэльными шрамами на шее и крепких лапах, имевший неосторожность приблизиться к краю всепоглощающего материнского круговорота, тоже был захвачен беспощадным вихрем и силком окружен материнской заботой. Он было вызвысил голос, возопив могучим басом: «Караул!», но древнейший природный инстинкт и законы толпы уже вступили в силу. И когда славная Курочка Несушка-Хлопотушка непререкаемым тоном скомандовала: «Червей ко-о-пай!»- и не менее сорока пар юных и почтенных куриных лап дружно в ногу пустились рыть навоз, тут уж и его превосходительство Золотой Гребень не устоял, неумолимый ритм завладел и им. Словно в чаду, он ретиво скреб лапами землю — ать-два! ать-два! Невероятно, но факт: их превосходительство копались в навозе!
Мало-помалу выводок разросся до полусотни цыплят, и всё-таки ни одному из них не удавалось и на миг ускользнуть из-под бдительного надзора Несушки-Хлопотушки. О нет, славная Курочка не потерпела бы ни малейшего ослабления семейных уз! Она по-прежнему строжайшим образом следила за тем, чтобы весь выводок был подле неё. И её настойчивости, её колоссальной несгибаемой воле покорялись все, даже самые строптивые особи, даже пулярки весьма преклонных лет, даже дряхлые, теряющие последние перья индюшки, и ученый каплун, и гусак-весельчак, — всех подхватил всемогущий вихрь, и власть Несушки-Хлопотушки возросла беспредельно.
И всё же явилось нечто, имевшее большую власть и к тому же имевшее дерзость обходиться без материнской опеки.
Смерть пришла к славной Курочке Несушке-Хлопотушке… Но не могла успокоиться её неутомимая душа! В горние выси взлетела она и достигла райских кущ. А там всякая душа вновь обретает былой вид и вдобавок становится мощней, значительней и совершенней.
Так было и с душой славной Курочки, которая вовсе не скучала по бренной плотской оболочке, а с прежним пылом, не мешкая, принялась за дело всей своей жизни. Ибо древнейший природный зов отнюдь не смолк для доброй Несушки, напротив, он с исконной своей силой потребовал новых деяний, только более мощных, значительных и совершенных. Едва взлетев на божественный насест, славная Курочка сразу же ощутила зуд беспокойства, узрев ужасающее небрежение, в котором пребывали здесь стаи пернатых, и полное отсутствие семейного уюта. Требовалась немедленная помощь! Но так как в этих полях совершенно не было материальных предметов, то Курочка с пятком крылатых существ, порхавших и ликовавших неподалеку, начала в пантомиме воспроизводить свои привычные действия над неким незримым фантомом. И гляди-ка? Древняя материнская сила ничуть не оскудела! Уже через несколько минут сотни, нет, тысячи крылатых душ слетелись к великой мамаше, радостно хлопая крыльями. Посреди воздушного океана небесные создания, точно бойкие петушки, тянули шеи за кормом и так старательно выполняли все положенные упражнения, что казалось — гребешки у них вот-вот лопнут от натуги. Но при всём при том не раздавалось ни звука! Чистые души рьяно копались в поисках червей, истово скребли лапами, с жаром клевали, хотя нигде не было ни единого зернышка, ни единой травинки. И всё же видно было, что почившие петухи, куры и цыплята расцветают на глазах, предавшись своему любимому земному занятию, которое порицалось небесными законами. Они копались и скребли с таким отчаянным усердием, что внезапно твердь небесная дрогнула и стала раскачиваться всё сильней и сильней, и вот уже ветер бушует в небесных сферах, и звезды на небосклоне дрожат и мерцают. Господу богу, заседавшему на Марбургском конвенте, пришлось просить разрешения на минутку выйти, чтобы навести порядок.
И вовремя! Ибо на небесах неистовствовал древнейший природный зов!
Раньше сонмы светил совершали свое движение в безмолвной гармонии, в неспешном хороводе, благоуханные дуновения тихо реяли в немых рощах, теперь же в эмпиреях носились неукротимые смерчи и вихри, свистя, завывая и грохоча совершенно по-земному, звезды срывались с привязи, а месяц в хмельном угаре вышел не в свой черед перед солнцем, которое метало протуберанцы и колесом счастья вертелось вокруг оси мироздания.
Даже апостол Петр не утерпел, прибежал на шум из людского рая и, словно назло своему прошлому, разразился пронзительным астрально-символическим «Ку-ка-ре-ку!». Вот что стряслось в царствии небесном по милости славной Курочки Несушки-Хлопотушки с её вечным зовом! Тут Господь Бог-Отец молнией ринулся в свое царство. С первого же взгляда распознал он в Курочке источник зла, плазмодий заразы, поразившей небеса. Пускай он и мощный, и Библией признан, инстинкт этот материнский, но на небесах должно царить мужское начало — он, Отец?
А славная Курочка Несушка-Хлопотушка стояла среди буйных хлябей небесных и, точно несметным оркестром, дирижировала полчищами призрачных музыкантов с помощью искусства материнской заботы. И тут Бог-Отец неотвратимо ухватил самую её суть. Гори огнем! И вспыхнувшее в его руках ядро метнул он сквозь эмпиреи, облака, хляби, тучи — прямо на землю!
Словно по мановению волшебства, замерло движение призраков. И вот уже в прежней, ничем не нарушаемой гармонии витают души. И славная Курочка Несушка-Хлопотушка стала теперь одной из множества таких же душ.
Но то пылающее и непокорное зерно, павшее с небес, было не что иное, как тот самый природный зов, древнейший инстинкт, о котором и был наш рассказ. Покинув славную Курочку-Несушку, странствует он по белу свету, появляется то здесь, то там, всем желанный, всюду восхваляемый, исполненный бессмертной силы.
ПРО ЭЛЬЗУ, КОТОРАЯ НЕ УМЕЛА ПЛАКАТЬ, И ЧЕЛОВЕЧКА РАСКИНАКСА
В одном большом каменном городе жила-была девушка Эльза… Нет, не так. Жил да был большой-пребольшой волк, и была у него шерсть такая черная, что куда бы он ни пришел, там сразу наступала непроглядная черная ночь. — В самый светлый солнечный день, стоило только волку появиться, и кругом делалось темным-темно, птички в лесу умолкали и ложились спать, цветы закрывались, зайцы прятались в норки, и только важные совы хлопали глазами и бесшумно вылетали из гнезд. А громадный черный волк грузно шагал в потемках, свесив до земли уши. Кстати, это его вторая особенность. Волк очень-очень опускал свои длинные-предлинные уши, так что их концы волочились за ним сзади, где уже опять было светло, и маленькие глупые зайчишки принимались жевать волчьи уши, думая, что это кислая капуста. При желании волк мог бы и навострить свои черные уши, как положено порядочным волкам в ночную пору. Но тогда он, пожалуй, проткнул бы этими длинными ушами солнце или сбил аэроплан, и вообще надо было, чтобы уши у него были висячие, потому что он ворчал страшным голосом:
По правде говоря, этот черный волк-печальник вовсе не грустил, в душе он очень даже был доволен жизнью. Но до поры до времени знать об этом ему не полагалось.
Все дело было в Эльзе. Жила Эльза в городе, и было у неё такое белое-пребелое платье, и сама она была такая беленькая, что стоило ей только появиться, как сразу же наступал ясный белый день.
Глубокой ночью просыпались воробьи под крышей, если Эльза выглядывала в окошко, и начинали чирикать, словно на дворе было утро. Жена трамвайного кондуктора принималась будить мужа, пора, мол, на работу, и у всех хронометров стрелки прыгали на шесть утра. А однажды почтальоны разнесли почту в два часа ночи, потому что Эльза вышла в это время на улицу и заиграла на своей дудочке, которая называлась «Тирилим». Потом наутро, протирая глаза, люди думали, что всё это им приснилось или что они слишком засиделись за работой.
Но вот умерла богатая тетушка Акватинта. Она была не замужем, жила одна, и поэтому она завещала свои длинные гранатовые бусы, которые можно одиннадцать раз обернуть вокруг пояса, тому, кто будет горевать о ней больше всех.
Тут учредили горевальную комиссию, и среди тетушкиной родни началось тайное соревнование в горе. И были достигнуты невиданные успехи. Тетушкина приемная свояченица Аниска-любезница за полтора часа наплакала два ведра превосходных высокосоленых слез, внучатая золовка тетушки Ладрония Тыквочка за один лишь скорбно-испытательный час совсем состарилась, съежилась и скукожилась от горя, но поскольку больше она состариться, съежиться и скукожиться уже не могла, то посему и выбыла из основного состава соискателей. А Эльза — уж такая она была жестокосердная! — только и делала что смеялась, тогда как всё вокруг преисполнились глубочайшей скорби. Родные сказали:
— Ах, Эльза, Эльза! Ну куда это годится? У кого есть сердце, у того и слезы найдутся! Ведь тетя Акватинта умерла! Что же ты не плачешь?
А Эльза отвечала:
— И только-то? — И смеялась по-прежнему. Тогда даже её добрая матушка рассердилась и стала Эльзу бранить:
— Ах ты, такая-сякая, бесчувственная! Или сердца у тебя нет? А ну-ка плачь, живо! Да ты что, никак и впрямь каменная? И думаешь, кто-нибудь захочет тебя в жены взять, ты ж, поди, и пред алтарем слезинки не прольешь!
При этих словах Эльза так и покатилась с хохоту и всё хохотала и хохотала чуть не до самых похорон, только тогда и попритихла немножко. Но на самом-то деле на душе у Эльзы было вовсе не весело, просто она не могла не смеяться, а всё оттого, что лицо у неё было такое белое-пребелое.
Ночью Эльзе приснился удивительный сон. Будто бы рыщет по полю громадный черный зверь, а в брюхе у него сидит крохотный-малюсенький человечек в красненьком колпачке с бубенцами. И человечек этот всё подпрыгивает и старается на волю выбраться, а сам кричит-надрывается:
— Я больше, чем ты! Я Бунко, могучий огромный слонище? А ну говори, что я больше, чем ты! — А меж тем всё меньше и меньше делается. От страху Эльза вздрогнула и проснулась.
Была полночь, стало быть, время похорон. Ибо тетка Акватинта распорядилась, чтобы её хоронили ровно в полночь. Всё должно было происходить по-настоящему печально и торжественно!
По главной улице, где потушили все фонари, в неверном свете смоляных факелов тянулась похоронная процессия. Над каждой дверью развевалось траурное полотнище, из всех окон доносились душераздирающие рыдания, а на рыночной площади в знак скорби была воздвигнута арка с такой надписью:
Пышущие здоровьем крепыши седели от переживаний прямо на глазах, в нижнем городе уровень пролитых слез поднялся до второго этажа, и множество лошадей, запряженных в повозки с грузом траурных венков, захлебнулись, хвост же погребального шествия с величайшим трудом поспевал за гробом на яликах и двойках распашных. Целых три священника разом произносили надгробное слово, стоя с трех сторон разверстой могилы.
Но вот здесь-то как раз, над могильной ямой, никак не устанавливался скорбный покой. Дело в том, что Эльза тоже проснулась и пришла на кладбище. Правда, на ней было черное-пречерное траурное платье и черные-пречерные перчатки, но над воротничком вдруг — раз! — выглянула полоска ослепительно белой кожи. И тут факелы потухли, черные сюртуки сделались яркими и пестрыми, точно карнавальные костюмы на масленицу, проповедники засияли, будто на крестинах, почтенные кумушки начали хихикать, и даже в гробу тревожно застучали кости. Можно было опасаться самого худшего! И вдруг откуда ни возьмись прискакал громадный черный волк-печальник, на бегу он громко и вполне внятно ворчал:
И над кладбищем сразу же нависла довольно сносная полутьма — помощь подоспела вовремя! Священники довели до конца надгробные речи, после чего скорбящие родственницы изготовились к прыжку, и едва первая горсть земли стукнула о крышку гроба — «из праха ты вышел…»- все племянницы и золовки разом бросились к могиле, и полились, полились потоки слез. Гроб всплыл, закачался на волнах и медленным дрейфом пошел к берегу. Испуганные возгласы, скорбные вопли. Тут гвозди вылетели вон из крышки, крышка соскочила, гроб… был пуст! Мертвая тишина.
Эльза засмеялась.
Все отпрянули.
И тогда огромный черный волк-печальник прыгнул прямо в плавучий гроб и зарычал:
При этом волк отчаянно скакал в гробу, топая всеми четырьмя лапами, гроб под ним прямо ходуном заходил, так что на берегу у всех дух захватило.
Зато Эльза, глядя на его прыжки, заливалась смехом ещё пуще, так и покатывалась, так и надрывалась от хохота, даже пуговка у неё на воротничке расстегнулась. И тогда стало вдруг светлым-светло, а волк-печальник, вытаращив глаза, перестал скакать и разинул красную пасть со страшными клыками, а там, в этой страшной пасти, стоял крохотный человечек, и в руках он держал гранатовые бусы тетушки Акватинты, которые можно одиннадцать раз обернуть вокруг пояса. Вид у человечка был ужасающий, и вдруг он заговорил:
И, сунув в рот гранатовые бусы, жутко заскрежетал зубами. Кумушки десятками дружно отправлялись на тот свет, племянницы, закатив глаза, бухались в обморок, священники точно в камень обратились, а полицейский напрасно силился пролепетать: «Ваши документы!» Одна Эльза стояла себе и смеялась.
Тут черный волк-печальник как бы ненароком приблизился к ней, а человечек у него в пасти вконец разбушевался:
— Ты что ж это верещишь, зайчиха ты белая? Я ужасен! Сейчас же покройся смертельной бледностью!
Но Эльза заливалась всё громче и громче, у пасторов даже унесло ветром белые воротники, а у скорбящих родственников вырвало из рук шляпы.
— Ну погоди, я тебе покажу! — вскричал человечек и стал жутко надуваться и пыжиться. Ну, тут уж Эльза так звонко расхохоталась, что из глаз у неё брызнули… слезы!
Гром грянул! Блеснула молния!
Человечек Раскинакс исчез.
Там, где зияла могила, вдруг оказалась лужайка.
На шее у Эльзы были гранатовые бусы, а по щекам у неё всё ещё катились слезы. Черный волк тяжело побрел к выходу с кладбища, и слышно было, как он ворчит тихонечко:
Эльза с бусами на шее пошла за ним следом. Дойдя до ручейка, который назывался «Много-много-лет», они стали переходить его по мостику. Но мостик был узенький, так что пришлось им крепко держаться друг за дружку. Тут бусы порвались, и гранатовые бусинки посыпались в воду. А вода от этого вспенилась, из пены же вынырнули маленькие, сплошь белые волчата, они-то и вытерли мягкими лапками Эльзины слезы…
ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ
ДЖИНН
Принц Джазанфар, отпрыск великого халифа и достославный мореход, потерпел кораблекрушение на своем великолепном галионе в одном из плаваний по северным морям.
Вместе с тремя спутниками ему удалось найти спасение на берегу какой-то полнощной земли, изрезанной бесчисленными узкими бухтами, в которых укрощались штормы и ураганы.
Потерпевшие бедствие не знали названия этой страны, не ведали и о том, на остров или на материк забросил их рок. Они не могли даже сообразить, в какой широте и под каким созвездием ступили на спасительный берег. Уже вечерело. Моряки совсем продрогли. От порывов влажного ветра мокрые одежды всё сильнее прилипали к телу. Принц Джазанфар сказал:
— Посмотрим, обитаем ли этот край! Давайте взберемся на скалы, чтобы получше обозреть местность.
Трое спутников молча и устало повиновались ему, и когда наконец их усилия были вознаграждены и они достигли плоскогорья, царила непроглядная тьма.
Пришлось изрядно поблуждать, чтобы определить направление, в каком надо было двигаться в глубь суши. Тут принц обнаружил, что они набрели на заглохшую тропу. И, почувствовав счастливое облегчение, они доверились ей и теперь лишь опасались, как бы она не ускользнула из-под ног.
Беззвездная ночь окружала их, и только странное беловатое свечение, как будто порождаемое туманом, придавало хоть немного уверенности, и, подобно лошадям во время метели, они с величайшей осторожностью нащупывали ногами дорогу.
Они полагали, что всё дальше уходят от берега и что вскорости их ждет передышка: должно же здесь оказаться человеческое жилье!
Какова же была их радость, когда вдали замаячило пятнышко света, похожее на мятущийся трезубец! Они тотчас забыли про тропинку и поспешили на далекий свет. Но тут им стало ясно, что до сих пор они двигались вдоль берега, а свет исходил от большого огня, горевшего на вершине осанистой старинной башни. И оттого, что уже не было нужды углубляться в страну идолопоклонников и можно было найти убежище прямо на берегу, они испытали новый прилив радости. Блеснула надежда, что уже утром они увидят в море какой-нибудь корабль.
Джазанфар бросил камень в низкие, покрытые ржавчиной ворота. Вскоре послышались чьи-то шаги по скрипучей лестнице, завизжал неподатливый замок, и в воротах отворилась дверца.
В проеме стоял маленький безбородый старик с лампой в руке. На нем были высокие болотные сапоги. Плащ, схваченный на груди двумя ремнями и терзаемый порывами ветра, пропадал в темноте, за его спиной. О бедро старика терлась большая собака. Лампа высветила морщинистую, узловатую руку, лежавшую на голове собаки. Пес тоже был очень стар. Он порыкивал, время от времени открывая пасть, как можно было заметить, совершенно беззубую. Скукоженная морда, глаза, обезображенные какой-то застарелой болезнью, торчащие клочками остатки некогда красивой шерсти — всё это придавало ему некоторое сходство с помертвелой осенней степью.
Джазанфар рассказал о постигшем их несчастье и попросил у старика ночлега и пищи. И слава всеблагому и великому творцу миров, он не оставил их в сей трудный час!
Старик как-то странно заквохтал и показал на свой рот. Перед ними был немой. Но когда из собачьей пасти вырвался натужный прерывистый лай, старик сделал пришельцам знак следовать за ним.
Он первым поднимался по лестнице, освещая путь Джазанфару и его спутникам. Их шаги сопровождались ужасным грохотом. Пес не раз успевал прошмыгнуть вверх и вниз. Он то обгонял своего хозяина, то обнюхивал ноги замыкающего шествие моряка, который, пыхтя от усталости, одной рукой упирался в колено, другой отталкивался от стены.
Дряхлого дворнягу распирало от радости.
И причиной тому, видимо, было потрясение, вызванное появлением в этом забытом богом уголке неожиданных путников. А может статься, надежда на лучший кусок, который сулили необычные обстоятельства. Кто знает, что на уме у бессловесной твари?!
Лестница вывела наконец к просторному покою, и мужчины вошли в него через опускную дверь. Три окна — вернее, три бойницы в мощных стенах выходили на море. В открытом очаге, испуская магический дым и аромат смолы, горели сучья лиственницы. Над огнем висел котел с варевом, из него уже валил пар.
У стен стояло несколько грубо сколоченных лежаков. В середине зала — обширное дощатое сооружение, которое тоже можно было использовать для ночлега множества людей. Это наводило на мысль, что здесь ежедневно готовы к приему выброшенных на берег мореплавателей. Стало быть, большой огонь на башне определенно служил маяком.
Немой сторож то и дело карабкался наверх, по лестнице, ведущей к какому-то люку в потолке. Откинув крышку, он скрывался из виду. Яркая красная вспышка с диким уханьем озаряла помещение — это старик бросал в огонь на башне огромную вязанку дров.
Джазанфар и его спутники в блаженной истоме растянулись на своих лежаках, но ни один из них не забыл перед этим совершить молитву во славу всеблагого и великого аллаха, хранившего их от злоключений. Между тем подоспела похлебка. Они насыщались горячей пищей и преломляли хлеб. Старик протянул каждому по караваю.
Собака всё это время лежала у очага, вперив в мужчин свои неподвижные гноящиеся глаза.
Огонь в очаге начал слабеть. Мужчины окончательно насытились. Сторож взял свою лампу и, нагнувшись к собаке, вновь издал какой-то квохчущий звук, после чего исчез за опускной дверью. Собака выскользнула следом за ним.
Не успел стихнуть топот сапог, грохочущих вниз по лестнице, как троих благородных мореходов уже сморил сон. Лишь Джазанфар не сразу уснул, с горьким чувством припоминая подробности столь неудачного путешествия. Он чуть ли не досадовал на великодушие творца миров, который не оставил его в беде, поспешив уберечь от свирепой стихии и привести к столь милосердному приюту.
Сила и жажда подвига вскипали в его благородной крови.
Но велика была и усталость. И под храп и стоны своих верных спутников принц тоже погрузился в сон.
Когда он вдруг проснулся, ему показалось, что он лишь ненадолго вздремнул. Жар в очаге ещё не угас. Но каков же был ужас Джазанфара, когда его лба коснулось чье-то зловонное прерывистое дыхание! Прямо у изголовья стоял тот самый пес, не сводя с принца желтых гноящихся глаз. Лишь изредка он смыкал свои изъязвленные веки, высовывая при этом длинный язык и облизывая морду.
Принц, правоверный мусульманин, пришел в ужас от близости нечистой твари. Но и он не мог отвести от неё глаз, все его члены точно окаменели. Пес заворчал и тихо завыл. Джазанфара тошнило от мерзкого запаха, издаваемого шелудивой плотью.
Вой становился всё внятнее, и принц с превеликим изумлением начал мало-помалу различать слова и фразы, с трудом вырывающиеся из хрипящего горла.
— Да будет славен всеблагой и всемогущий творец миров! Не ты ли есть Джазанфар, тот самый принц, который был мне обещан?
— Я Джазанфар, принц и мореход, избороздивший все на свете моря. Я потерпел кораблекрушение вблизи полнощных стран.
— Так это ты?
— Это я.
Тут пес бешено завилял хвостом, и его взволнованная речь на мгновение утратила внятность.
— Это ты, это ты! Обещанный избавитель! Я ведь тоже не кто иной, как принц. Злые чары облекли меня в эту дряхлую собачью плоть. И вот, заброшенный на сей угрюмый остров, я осужден быть рабом немого старика! Я околдован! Я принц в собачьей шкуре! Знай же это, Джазанфар, знай!
— Послушай, пес, — сказал Джазанфар, — если ты принц и, стало быть, принадлежишь к тому же благородному сословию, что и я, каково же тебе терпеть это мерзкое собачье тело? Что за мука испытывать зловоние твоей шкуры и твоего дыхания и быть чужим самому себе? Ведь, разжимая зубы, ты разеваешь пасть, а не открываешь рот с прекрасными, как нити жемчуга, зубами. Ты покрыт шерстью, лишаями и язвами. Где же гибкий, изящный стан и безволосое тело королевского сына, истинное твое обиталище? Нет в мире существа более бесприютного, чем ты, заключенный в собачью плоть!
— Как тонко ты уловил мою боль, как проникся ею!
Ты не станешь медлить, о принц, ты сделаешь меня тем, кто я есть!
На это принц отвечал:
— В целом мире нет ничего выше, чем превращение безобразного в прекрасное и нечистого в чистое. Именно ради этого я неустанно сражаюсь и пересекаю моря. И тебе, пес, я тоже желаю помочь, если ты принц и это в моих силах!
— В твоих, о принц, в твоих, если ты выдержишь бой!
Джазанфар вскочил со своего ложа.
— С кем я должен вступить в бой? О, если бы с десятками, если бы с сотнями!
И снова он был опьянен предвкушением жарких битв и бранной удали.
— Ты должен выйти на поединок.
— С кем же?
— С джинном этого острова.
— Можно ли скрестить с ним мечи?
— Нет! Он держится в отдалении. Он лишь разговаривает с нами.
— Мне всё равно. Я готов к поединку!
— О, ты и впрямь будешь моим избавителем, если ты тот, кто ты есть.
Собака с буйной радостью прыгнула к Джазанфару и, виляя хвостом, пролаяла такие слова:
— Так идем же! Не упустить бы добрый час! Свершение так близко!
Джазанфар не заметил, как оказался на воле. Яростный ветер норовил свалить с ног. Но принц с непокрытой головой и даже без плаща, не дрогнув, устремился вперед, ибо с ним был его верный меч.
Пес бежал впереди, то и дело оборачиваясь на Джазанфара. Лай становился всё глуше и неразборчивее: рев моря, усиленный завыванием бури, рвал на части всякий иной звук.
Но как бы ни ярился ураган, Джазанфару казалось, что он парит над укрощенной стихией, что его ноги даже не касаются кремнистой тропы, столь неуступчивой и неверной. Его грудь гудела от избытка силы и радости.
Путь вывел вниз, к скалистому берегу, загроможденному огромными валунами. Принц перепрыгивал через них с такой легкостью, какая дается разве лишь в сновидении. Глаза его были закрыты: ведь он безошибочно улавливал впереди свистящее дыхание пса, его хриплый лай и старческое сопение.
Вдруг он почувствовал, как пес лижет ему руку. Принц открыл глаза, и в тусклом свете, разлившемся над водой, перед ним обозначился скалистый выступ, на котором они остановились.
Море, взбурленное упругими стремительными волнами, накатывалось на берег и вновь отступало, совершая свою вечную работу.
Что-то большое и черное всплывало и исчезало в волнах. Сначала могло показаться, что это — оторвавшаяся от берега скала, временами поглощаемая штормовым валом. Но когда Джазанфар вгляделся получше, он понял, что перед ним — разбитое судно с обрубленной мачтой. Оно то вздымалось под напором волн, то вновь уходило в пучину. Своей формой оно очень напоминало китайскую джонку. Киль высоким гребнем тянулся к самому носу и переходил в носовую фигуру, изображавшую двухголового истукана. Обе головы были непомерно велики по сравнению с корпусом судна и, следуя равномерному такту погружения и всплывания, являли собой невыразимо жуткое зрелище.
Внезапно фигура прекратила свое безостановочное качание, судно пошло по кругу и накренилось. Обе истуканьи головы вдруг оказались заключенными в огненные кольца, в которых мелькало нечто вроде снующих вниз и вверх звездочек. И громовой голос, родившийся из нестройного слияния двух голосов, точно два не в лад затрубивших рога, разнесся над водами.
Как только судно заплясало по кругу, собака залилась неистовым лаем, будто с чрезмерным усердием приветствовала кого-то. Но вот она замолчала.
Голос же, напротив, набирал силу, и Джазанфар мог разобрать слова джинна:
— Чего ты хочешь?
— Освободить пса, сделать его тем, кто он есть! — крикнул Джазанфар.
— А кто есть пес?
— Принц есть пес!
— А кто ты сам?
— Я — Джазанфар, принц и мореход. Милостью всеблагого и великого аллаха я избежал гибели.
— Ты убежден, что это так?
— Да, убежден.
— От чего ты хочешь освободить пса?
— От злых чар, заключивших его в собачье тело!
— Можешь ли ты вступить в поединок?
— Могу!
При этих словах Джазанфар выхватил меч и рассек им воздух над головой.
— Да, я могу! И если у тебя, джинн, достанет смелости, поди сюда, иди, иди же!
Долго не умолкавший хохот заглушил бурю.
— Убери свой меч. Я сражаюсь мыслью, а не булатом! Убери свой меч и уноси ноги!
— Чем бы ты ни сражался, я не двинусь с места, покуда не свершу то, что задумал.
— Можешь ли ты вступить в поединок?
— Да, могу!
— Тогда скажи, есть ли ты тот, кто ты есть?
— Я это я, Джазанфар!
— Ты не околдован?
— Я не околдован!
— Не заключен в чужое тело?
— Ни в какое чужое тело я не заключен.
— Пес околдован, а ты нет?
— Пес околдован, а я нет!
— Можешь ли ты вступить в поединок?
— Да. Я жду! Иди же наконец! Иди!
— Мое оружие — истина, а не костоломство.
— Ударь же им!
Новый шквал ветра обрушился на разбитую джонку. Она вновь начала свой великаний танец, носовая фигура опять заходила вниз и вверх. И вдруг наступил полный штиль. Фигура вздыбилась высоко над волнами. Звездочки, кружившие вокруг голов, стали множиться на глазах и слились в один светящийся шар, неподвижно воспаривший над чудовищем.
Джазанфар держал свой меч горизонтально у самых глаз. Он всё ещё ждал удара стали. И снова над водами загремел раздвоенный голос:
— Есть ли ты тот, кто ты есть?
— Я это я, Джазанфар!
— И ты ни капли не сомневаешься в этом?
— Ни капли!
— Не мерзок ли тебе этот пес, выдающий себя за принца?
— Этот пес мне мерзок!
— А сам себе ты не мерзок?
— Себе я не мерзок, себе я приятен.
— Чем?
— Тем, что я красив и благороден.
— Так ты не заключен в чужое тело?
— Я не заключен в чужое тело.
— Мне лучше знать!
— Что ты знаешь?
— Можешь ли ты вступить в поединок?
— Да замолчи же наконец, болтливый дух! И приготовься к бою!
— Против чего ты хочешь биться?
— Против смерти и против шайтана!
— Но против истины твой меч бессилен.
— Так говори же её, всезнайка!
— Ты тоже заколдован!
— Я? Джазанфар?
— И Джазанфар заключен в чужое тело! Но он этого не знает. И не желает знать, чтобы быть счастливым.
— Что? Что ты сказал?
— Пес — это принц, превращенный в пса. Пусть так! Но кто же Джазанфар? А Джазанфар есть некто, превращенный в Джазанфара. Глядя на пса, Джазанфар говорит: он мерзок и зловонен. Но для кого-то Джазанфар пахнет так же дурно, как для него — собака. И это ведомо лишь псу, но не Джазанфару.
— Для кого? Для кого я дурно пахну? Отвечай, страшилище!
— Для себя самого. И ты, превращенный в Джазанфара, ещё обретешь обоняние.
— О горе мне! Горе счастливцу, что некогда был мною и не знал разлада, стяжая славу и отвращая беды! Так кто же вселился в тело Джазанфара? Для кого я дурно пахну? Кто от меня воротит нос, как я — от этой мерзкой, шелудивой твари? Кто он? Кто он?
— Легион! Вот его имя. Теперь ты знаешь истину!
В свои последние слова двузевый джинн вложил столько громовой мощи, что луна, висевшая прямо над сросшимися головами, лопнула, как склянка, а судно разлетелось в щепки. Лишь выгнутый киль с носовой фигурой высоко поднялся над всё ещё не утихшими волнами.
На обеих же головах, растопырив передние лапы, улегся пес, и из его пасти несся вой урагана.
— Обманут! — кричал Джазанфар. — И кем? Паршивым псом, гнусным плутягой и прихвостнем джинна! Обман вместо великого поединка! Не меч сгубил мне сердце, а зерна зла, лукавые речи! Джинн! Где ты? Выходи! Явись же, чтоб я умер!
Подобно дикому скакуну, помчался Джазанфар вдоль берега от скалы к скале, рассекая мечом ночной воздух.
— Выходи, джинн, выходи!
Лишь гром прибоя был ему ответом. Да стая огромных ночных птиц с глумливыми воплями хлопала крыльями над самой его головой.
Но он всё бежал и бежал, покуда не выбился из сил и не упал навзничь.
Потом он дополз до какого-то утеса, уселся на краю и открыл свою душу морю и ночи:
— Я был Джазанфаром! Рожденным в большом дворце! Гром восторгов и ликований огласил страну в день моего появления на свет. Толпы служанок вечно суетились вокруг меня, денно и нощно с трепетом лелеяли мое младенческое тело. Они укутывали его роскошными полотенцами, втирали в него благовонные смолы. Даже подушка источала дивный аромат, ибо хранила запах моих шелковистых волос.
А когда я встал на ноги и начал бегать по большой лестнице, какой упоительной игрой казалось мне каждое движение моих членов! И вот я возмужал. Мои упругие мышцы требовали упражнений в беге, плавании, фехтовании, и какое блаженство разливалось по всему телу! Женщины нежно ласкали меня, целовали меня в подошвы и в ещё более укромные места. Ведь это доставляло им радость и делалось с моего согласия. Я был в согласии и с ними, и с самим собой!
Я был Джазанфаром, единым и неделимым и единственным в мире. А что Джазанфар теперь? Кто его собеседник? Раздвоенный голос джинна, сопровождаемый песьим лаем! Да и этот пес — подлый обманщик. Поединок не удался. Душа уподобилась труту. По ней огоньком ползет дурное слово и пожирает её, ползет и пожирает.
Кто это глянул из-за моего плеча? Да это же другой Джазанфар! И что же он говорит? А он говорит: «Фу! В кого это меня угораздило превратиться? Как я угодил в эту смердящую проказой шкуру? Мыслимо ли прикоснуться к ней? И это существо воображает себя выше собаки! Чище и совершеннее! Как же! У него есть и глаза и волосы! В чем же разница между устами и мордой? И то и другое смердит жратвой. А смрад — это тлен. Неужели сия тварь хочет быть мною? Хочет быть мною!»
Так говорит другой Джазанфар, истый принц, сверх-принц, для кого я всего лишь заколдованный пес!
Да, я — заколдованный пес, потому что и я теперь жду избавления! Я обречен вечно томиться в шкуре собаки немого сторожа на этом острове, снедаемый тоской по своему подлинному облику.
О джинн, не вынес я твоей истины! Два голоса мешаются в моей глотке. Один — отвращение, другой — тоска! Отныне я не гожусь для поединка, и победителем мне уж не бывать! В куски тебя, мой меч!
А поутру, трое спутников принца отправились на поиски своего господина и на самом крайнем выступе берега нашли совершенно нагого человека, присевшего над обломками меча и растопырившего руки, дабы избежать чьего бы то ни было прикосновения.
Здесь приводится песня, которую этот человек напевал себе под нос.
БРУНО ШЕНЛАНК
ГОСПОДИН ШУМ-ГАМ И ЖЕНА ЕГО ТИШЬ-ГЛАДЬ
Господин Шум-Гам в спал на фабрике. Худо-бедно госпожа Тишь-Гладь его угомонила. Опять пришлось потрудиться. Все эти автомобильные гудки, треньканье трамваев до самой поздней ночи, да ещё ведь — о-хо-хо — он, бывает, как начнет голосить во сне, так что госпожа Тишь-Гладь испуганно вскакивает. То кто-то песню затянет, то вдруг примется по асфальту колошматить. Хотя в целом, конечно, госпожа Тишь-Гладь была довольна, как прошла нынешняя ночь, ведь столько лет вместе, уже попривыкла. Стало быть, господин Шум-Гам спал, хотя и несколько шумновато. Ну, подумаешь, храпит немножко, ничего, дело житейское. А с первыми петухами господин Шум-Гам уже на ногах. Он просыпается на заре и давай трубить-гудеть во всю мочь, так что все дома со страху просыпаются. Он проходит по серым улицам: «Подъем! Подъем!» С диким грохотом — бум-бах! — сбегает по лестнице, а потом — шик-пшик — зашуршали колеса, начинается его день, рабочий день, и чем громче он будет, тем лучше. Госпожа Тишь-Гладь затыкает уши:
— Но, муженек любезный, что за шум такой!
— Нечего было выходить за меня замуж, ну, давай-давай, ругайся побольше, моя дорогуша, моя стойкая женушка, ругайся, пусть будет побольше шума, такой ты мне нравишься!
Тут он хвать напильник и — вжик-вжик — заскрежетал-заскрипел, а потом зазвенел-загрохотал: чик-чик, ух-бух, трах-чух — полетело понеслось по-над городом. Ах, как лошадки по асфальту цокают — цок-цок-цок, — прямо песня! И отчего это люди не носят деревянных башмаков, вот было бы славно!
Но зато разносчики газет здорово кричат. Орут, перекрикивая друг друга. А машины-то как сигналят, а детишки-то как вопят в домах! По душе ему такое дело. Ему всё равно, играет ли шарманка или скрипка, лишь бы от этого побольше шуму было. Ах, как хорошо грохочут фабрики, так-так, так-так, отличная работа! Вот такой громкий язык у господина Шум-Гама. Госпожа Тишь-Гладь находит себе убежище в тихих полях. Промчался поезд:
— Привет, милая женушка, я везде, почему ты всё время удираешь от меня?
Проезжают телеги, слышится щелканье кнута. Госпожа Тишь-Гладь поморщилась. Опять этот несносный Шум-Гам, ну что ты с ним сделаешь?! Она ждет, пока настанет вечер. Но это и впрямь нелегко. Господин Шум-Гам буянит весь день напролет. Он становится всё громче, всё шумнее.
— Ах, бедная я бедная, — вздыхает она потихоньку, — нет, не могу я больше, найду себе другого мужа. Погоди уже, вот заснешь ты, а я поеду за море, возьму себе в мужья Нью-Йорк.
И вот трудовая неделя закончилась. Распахнулись ворота фабрики, повалил народ валом — мужчины, женщины, молодежь. Толпы людей с шумом и гомоном снуют по улицам тесной массой. Город зажег огни. Господин Шум-Гам поспешил в кафе. Музыка! Музыка! И вот уже там у него кошки мяукают, тут сотрясаются от грохота дороги, повсюду люди собираются в кучу и давай орать-кричать. Господин Шум-Гам чрезвычайно доволен. «Ох-хо-хо, — говорит он себе, — уж сегодня я спать не буду, точно не засну». Но в рабочих кварталах люди погрузились уже в глубокий сон. День был тяжелым и трудным, и постепенно закрываются кафе, рестораны, потихоньку угомонился и Шум-Гам. Вот наконец-то он заснул. Видел бы ты, как госпожа Тишь-Гладь в тот же миг — вшик — и готово дело, она уже за морем, в Нью-Йорке! Бог ты мой, а тут уже день ясный! Кто ж это вынесет такое: эти громадины дома, этот гомон. Всё время вниз-вверх. А машин-то сколько, ух, тьма-тьмущая.
— Эге-гей, госпожа Тишь-Гладь, — прогрохотало у неё прямо над ухом. — Как там поживает мой братец? Ого-го. Наше время — это шум, ох, боже мой, только не надо падать; может, соединиться с Берлином?
— Упаси боже!
И госпожа Тишь-Гладь уже мчится в Буэнос-Айрес, потом в Токио, Лондон, все большие города мира облетела, потому что она всегда стремилась к чему-то большому.
Но везде её настигало:
— Ого-го, как там поживает мой братец?
И везде братья Шум-Гама разговаривали на одном языке, разница была лишь в оттенках: в одном городе больше шумели люди, в другом — машины. Но это были мелкие расхождения большого мирового языка. Госпожу Тишь-Гладь понемножку начал охватывать ужас. Что-то скажет её Шум-Гам? Чего там наплетут-наболтают ему братцы? Вон уж загудели телеграфные провода, вот уж понеслось по всем каналам радиосвязи. Ни о каком примирении тут и думать было нечего. Так шла она, погруженная в свои мысли, и повстречала женщину в белом плаще, сотканном из льдинок. Глаза её сияли лунным светом.
— О чем задумалась? — спросила она. — Знаю я, чего тебе не хватает. Я Тишина, Мертвая Тишина. Хочешь, я подую на этот мир и всё стихнет тот час же?
Со страху согласилась Тишь-Гладь, и подула тогда Тишина во все стороны и исчезла. И вот спустилась на землю великая тишь. Не слышно ни пения птиц, ни журчанья ручейка. Ни один листок не шелохнется, не зажужжит пчела, ребятишки не шумят поутру, все люди заснули мертвым сном. Над фабричными трубами не поднимется дым. Затихли дома. Затихли вокзалы. Повсюду зловещая тишина. Господин Шум-Гам словно умер. Ничто, ну, совсем ничто, не напоминало о нем. Повсюду одно молчание. Госпожа Тишь-Гладь хотела было всхлипнуть, но не смогла. Хотела она крикнуть, но не смогла произнести ни звука. Безмолвно пошла она по заколдованной земле. Казалось, весь мир обратился в могилу. И вот шла она так, шла по земле и увидела серебряную лестницу, что спускалась прямо с луны. Стала госпожа Тишь-Гладь подниматься и поднималась всё выше и выше, пока не добралась до самого верха. Бр-р-р, как, однако, здесь холодно! Глубокие кратеры, и лед, и снег. Но она продолжала идти, пока не повстречался ей одинокий дом. И кто бы вы думали там сидел? Сама Смерть, а ещё Мертвая Тишина. Но была она не слишком уж тихой, заливалась она громким смехом:
— Ха-ха-ха, здорово я Тишь-Гладь провела! Небось хочется ей вернуть Шум-Гама. Ничего не выйдет. Нет никакого шума, нет никакого гама.
А Смерть сидит себе, что-то под нос бормочет:
— Да-да, но есть одно средство сделать всё, как было: надо только заставить чихнуть слона в зоопарке.
— Как же его заставишь чихнуть? — спросила Мертвая Тишина.
— При помощи лунного снега, милочка, лунного снега. Но до этого ей нипочем не догадаться, куда ей, нашей овечке!
«Ну, погоди у меня, — подумала Тишь-Гладь, — покажу тебе ещё, что почем». Набрала она лунного снега, сколько унести смогла, и скорей, скорей вниз по лестнице, и вот она уже в зоопарке. На земле всё ещё царила Тишина, Мертвая Тишина. Но едва только слон почувствовал хоботом лунный снег, как тут же принялся чихать — а-а-пчхи! апчхи! — и так на весь город. Зарычали тут львы, затрещали попугаи, закричали воробышки, тут и Шум-Гам на ноги вскочил:
— Ах, женушка моя любезная, снилось мне, будто меня что-то душит, словно медведь на меня навалился, страшно было ужасно. Меня заставили быть тихим, это было невыносимо. Нет уж, теперь мне надо как-то встряхнуться, — сказал он и давай шуметь-галдеть, как ни в чём не бывало, на свой обыкновенный манер. Госпожа Мертвая Тишина выглянула в окошко своего лунного домика:
— Что такое? Что случилось?
Вся земля снова шумит-гудит, работает, созидает, суетится, все опять снуют туда-сюда. И как уж Мертвая Тишина ни сердилась, как ни ломала себе голову, так и не додумалась она, как же всё так получилось. А госпожа Тишь-Гладь уж была рада-радешенька, что она снова со своим мужем, потому что только теперь сумела оценить его по достоинству, а господин Шум-Гам наградил её за это звонким, громким поцелуем:
— Славная ты моя Тишь-Гладь, теперь-то уж мы поняли, что значим друг для друга!
Никогда ещё так не шумели фабрики, не гудели пароходы, служанки не выколачивали так усердно ковры, мальчишки не свистели так пронзительно, и люди все говорили:
— Славный шум-гам сегодня. Вот теперь мы, по крайней мере, знаем, что живем.
ВСЕМИРНЫЙ ПРАЗДНИК
Господин Берлин протирает сонные глаза. Тр-тр-тр — стучит по улицам тележка разносчика. Так, а теперь совсем скоро прозвенит по улице трамвай. Ах, если б было можно поспать ещё хоть часок, но — положение обязывает! И он зевает, потом потягивается. Эй, теперь уж пора! Куда же подевалась городская электричка и где трамвай? Ах, лентяи! Ха-ха-ха, хи-хи-хи, — доносится из-под крыш вокзалов, — у тебя что, календаря нет? Ведь сегодня Первое мая. В парках щебечут птицы, воробьи чирикают: праздник, всемирный праздник! Уж кто-кто, а они не могли об этом не знать, ведь дети ещё позавчера заговаривали о красных лентах и бантиках! На больших фабриках и в мастерских так тихо, будто они лишились голоса, а ведь в другое время они ревут так, что оглохнуть можно.
А будильники, которые каждое утро звенели: дззинь-дззинь, сегодня вообще никто не заводил. И заводские сирены, которые обычно свистят: подъем-подъем, бегом-бегом, сюда-сюда, сегодня могли перевести дух. Нет, сегодня праздник, праздник на всей земле. Господин Берлин улыбнулся про себя: как же это он сразу не вспомнил, эх и весело будет! Его дети, милые дети с красными бантиками, — на улицах и площадях; все они — и большие, и совсем маленькие — празднуют сегодня со своими родителями День труда. И будет музыка, много музыки, и зазвучит песня о всемирном братстве.
Да, Первое мая! Смеется ласковое солнце. Всё оживленнее становится в домах, всё многолюднее и многолюднее на улицах, развеваются на ветру флаги; праздничные колонны устремляются к главной площади.
Господин Берлин ликует, он не может сдержать радости, ему необходимо с кем-то поделиться.
— Алло, алло, — начинает он, — доброе утро, сестричка Вена! Привет, привет! Какая сегодня чудесная погода! Знаешь, у меня сегодня все люди на улицах, яблоку упасть негде. — Господин Берлин любит прихвастнуть. — А здесь, посмотри, народу так много, что и плюнуть некуда, и вокруг песни, песни.
— Bon jour, bon jour — что означает «Добрый день», — включается в разговор Париж.
— Первое мая, Первое мая! — ликует Лондон.
Развеваются на ветру яркие красные флаги.
— Алло, Стокгольм, Копенгаген, Петербург, Москва! Бр-р-р, да здесь идет снег! Но как радуются люди, все поют песнь труда, и на всех языках она звучит одинаково.
— Буэнос-Айрес, Рио-де-Жанейро! Вот это да, отлично поговорим! Здесь ужасная жара, но тоже — красные флаги.
— Что вы сказали, дружище Берлин?
— Не послать ли немного консервированной жары в Петербург?
— Обратитесь к Нью-Йорку, он прямо так и пышет раскаленным воздухом.
— Не люблю пошлых шуток.
— Ох уж этот господин Берлин!
— Алло, алло, говорит Лейпциг.
— Говорит Бордо.
Да нет, это же настоящий урок географии.
— Говорит Букстехуде.
— Ах ты, моя малышка!
— Да что вы понимаете, приходите и сами увидите — у нас весь город на ногах.
— Говорит Целла-Мелис. Посмотрите лучше, что у нас творится!
— Лангенбилау.
О, теперь деревни пошли! Все сияют, все рассказывают наперебой — здорово получилось!
Все кружится, звенит и ликует: всемирный праздник, всемирный праздник. День созидающего, день борющегося труда. И всё гремит на улице и поет в гигантском хоре:
— Первое мая, Первое мая!
ОСКАР МАРИЯ ГРАФ
ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ОДНАЖДЫ С ОТЕЧЕСТВОМ
И захотелось однажды Отечеству узнать, кто его больше всех любит, и приняло оно человеческое обличье, и оделось, и решило посетить самых разных своих жителей. Опустившись на свою родную землю, оказалось оно перед огромным зданием в центре оживленного города и услышало громкую музыку. Стояла мягкая, теплая ночь, и люди в черных сюртуках и шляпах бесконечными рядами шли по улицам и переулкам и исчезали в этом здании. Они пели и веселились, казалось, задора им было не занимать. Гордое многокрасочное знамя реяло над каждым рядом, за ним шли трубачи и барабанщики. На всё это было приятно смотреть.
«Ах, — воскликнуло Отечество, — веселые люди мои жители. Им хорошо живется на моей земле!»- и, увидев над воротами большую светящуюся надпись «Праздник Отечества», обрадовалось ещё больше и вошло со всеми в здание. Сердце Отечества забилось сильнее, и оно совсем растрогалось, когда попало в большой увитый гирляндами зал, где собрались эти люди. Как красиво здесь было! Мужчины в мундирах сказочно яркого цвета, на груди побрякивали ордена, на тугих рыжих головах сверкали шлемы, с саблями на перевязях, толпились на помосте. Они дружески разговаривали, пожимали друг другу руки и по-братски смеялись. Они смотрели удовлетворенно и гордо вниз на массу людей в черных сюртуках, которые точно так же веселились за столиками и пили вино из больших кружек. Повсюду царило воодушевление, от грохота музыки, казалось, рухнут стены, звуки голосов наполняли огромный зал. Люди всё шли и шли, их встречали криками «Ура!», порою поднимался страшный шум, и наконец музыка прекратилась.
Мужчина на помосте потряс колокольчиком, стало тише. Отечество нерешительно присело за столик и принялось, как и все остальные, смотреть на мужчину, который наконец кончил звонить, положил на стол шлем и начал произносить речь:
— Друзья! Ветераны, солдаты и патриоты! Прежде чем я начну, давайте поднимем руку и поклянемся… — Эти слова подействовали как заклинание, все встали и каждый поднял торжественно руку. — …И дадим торжественное обещание! — хрипло закричал мужчина уже в тишине, схватил свою пивную кружку и основательно приложился к ней, чтобы с новыми силами продолжить речь. — Наше тело, наша жизнь, наше достояние, наши сердца и всё остальное, что нам дорого, принадлежат Отечеству! Мы клянемся, что в любую минуту готовы пожертвовать этим ради Отечества, если оно попадет в беду. Ура! Ура! Ура!
Мощно, почти устрашающе прозвучали над головами слова клятвы, и все заревели восторженно в ответ: «Клянемся! Ура! Ура! Ура!»
У Отечества от волнения слезы выступили на глазах. Необыкновенная радость разлилась по его жилам, и, не считаясь с тем, что происходит вокруг, оно поспешно встало, промчалось мимо оторопевших людей и мигом оказалось на помосте рядом с оратором, который как раз хотел продолжать речь. Послышался ропот, сердитые выкрики и даже брань, мундиры в возбуждении вскочили, окружили неказисто одетое Отечество и закричали: «Что такое? Что вам здесь надо? Убирайтесь вон!»
— Я ваше Отечество, дорогие мои! — закричало оно и блаженно улыбнулось.
Но беспокойство в зале нарастало и нарастало, превращаясь в угрожающий гул, так что продолжать было уже невозможно.
— Что? Какое ещё Отечество, убирайся вон, оборванец! — приказал офицер напуганному Отечеству и дал ему пинка.
— Я явилось к вам в человеческом облике, чтобы посмотреть, кто меня больше всех любит! — закричало оно изо всех сил, но тумаки сыпались уже градом.
— Убирайся, кретин! Вон отсюда! Пошел вон, негодяй! — орали со всех сторон.
— Что? Ничего себе Отечество! Да на нем и целой рубашки нет! Что? Лупите, вздуйте его! — доносилось сквозь шум.
— Любить? Любить такого ублюдка? — ревели некоторые в ярости.
— Полицию? Полицию! Куда смотрит полиция! — кричали со всех сторон.
— Невесть откуда взялся и называет себя Отечеством, паршивый попрошайка! — орал кто-то во всю глотку, и все его поддержали.
— За дверь его! Вон! Долой! — не умолкало ни на минуту. — За дверь этого грязного нищего? Вон? За решетку бездельника!
Очнулось в кровь избитое и искалеченное Отечество на темной улице. Фонари погасли, ни одно окно не светилось, нигде не звучала музыка. Только вдалеке несколько пьяных голосов воинственно распевали: «Бо-оль в сердце мо-оё бьёт, с ме-чом в руке впе-еред, Отечество зовё-ёт, Отечество зовё-ёт».
С большим трудом поднялось Отечество и решило незаметно, ещё до рассвета, убраться из города. Оно помылось у ближайшего фонтана, боязливо прошмыгнуло мимо полицейских, стоявших там и тут, и добралось без происшествий до квартала, где стояли сплошь красивые дома. Уже наступило ясное утро, и Отечество быстро направилось к одному из них, принадлежащему фабриканту, который как раз появился в дверях.
— Я твое Отечество, — обратилось оно к человеку, который угрюмо смотрел на улицу. — У меня давно и маковой росинки во рту не было, дай мне чего-нибудь поесть и немного денег на пропитание.
Фабрикант наморщил сердито лоб, окинул просителя взглядом с головы до ног, ничего не сказал, позвал слугу и выбранил его:
— Иозеф, почему вас нет на месте, когда звонят? От нищих в последнее время просто деться некуда. Сторожите как следует дверь.
И сел он в ожидавший его автомобиль и поехал на фабрику, забыв и думать об Отечестве. Отечество мигом оказалось перед фабричными воротами и, когда фабрикант вышел из автомобиля, снова заговорило с ним:
— У тебя нет времени для меня? Я твое Отечество.
Тут фабрикант побагровел от злости и в ярости затопал обеими ногами.
— Подумаешь, Отечество! — заорал он. — Убирайся отсюда! Мне надо работать! Вон! Вон! — и хотел его оттолкнуть.
Однако Отечество и не подумало сдвинуться с места, а принялось убеждать фабриканта:
— Я твоя опора и надежа! Если меня не любить, плохо вам всем придется?
Но фабрикант высокомерно рассмеялся и пренебрежительно заявил:
— Скажите? Ты наша опора, ты? Мы твоя опора и надежа, глупец. И вообще: Отечество да Отечество! Как это понимать! Глупая болтовня! Здесь, — и он показал на свою огромную фабрику, — здесь мое отечество! И мне всё равно, стоит ли она на твоей земле или в другой стране! Убирайся! Убирайся наконец. У меня нет времени!
И пошел он с этими словами прочь. Но Отечество не пало духом. «Что ж, — сказало оно само себе, — не все люди такие жестокие!» Оно вышло из города и отправилось на поля к крестьянам, убиравшим урожай. Те, однако, перевели дух от работы и заворчали: «Ну и ну! Дожили, называется, нищие уже прямо в поле приходят».
— Я ваше Отечество, — успокоило их Отечество и посетовало на свои беды.
— Так-так, — сказали крестьяне и злорадно уставились на пришедшего. — Ты — Отечество? И ходишь эдаким бродягой? Нет-нет, нас ты не обманешь, драный бездельник. Нам ведь никто не помогает, убирайся к черту!
— Но, люди добрые, — удрученно вскричало Отечество, — урожай нынче богатый! Уделите и мне хоть немножко!
Теперь уже крестьяне пришли в ярость. Они подступили к Отечеству и закричали:
— Что? Что ты сказал? Отдать тебе часть? Урожай получает тот, кто больше всех платит, и баста? А теперь уходи, пока кости целы.
И опечалилось Отечество, и пошло прочь. Оно не отважилось уже зайти в ближайшую деревню, а направилось снова в город и возвратилось туда только поздним вечером. У решетчатых ворот роскошного особняка потянуло оно за колокольчик. Вышел слуга и строго спросил, что ему здесь надо.
— Я твое Отечество и твоего господина тоже. Впусти меня, слуга. Я хочу видеть твоего господина! — решительно вскричало Отечество и нажало на полуоткрытую створку ворот.
Тогда слуга поднял крик: из особняка тотчас прибежало подкрепление, и они вытолкали нищего на улицу. Пришлось Отечеству схитрить: оно превратилось в видение и предстало перед богатым владельцем, когда тот спал.
— Я твое Отечество! У меня большая беда. Помоги мне, господин! — сказало оно человеку, спящему на шелковых пуховых подушках, и подошло совсем близко к постели.
Господин проснулся, угрюмо поднял голову и вздохнул:
— Господи, боже мой! Даже ночью нет от вас, попрошаек, покоя!
А когда он протер глаза и увидел Отечество, то коротко отрезал:
— Я никогда в тебе не нуждался, уходи!.. Я даю в долг деньги и живу на проценты, уходи!
Встреченное такими словами, Отечество всё же не отступилось и повторило свою просьбу. Но владелец особняка уже потерял терпение и закричал во всё горло:
— Уходи, говорю тебе! Ты что, принесешь мне проценты, если я ссужу тебе что-либо?… Моего богатства мне хватает! На что ты мне! Уходи же наконец!
Ничего не ответило Отечество и исчезло. Но месяц уже стоял высоко, все спали, поэтому оно некоторое время бесцельно бродило по городу и остановилось у окна, в котором горел свет.
«Кто же это ещё бодрствует такой глубокой ночью? — подумало Отечество и посмотрело на дощечку, прибитую к двери дома. На ней было написано: «Каспар Лигерзинн, профессор Королевского университета и астроном».
— Ученый, благородный человек! Вот это удача! — пробормотало Отечество и, так как профессор по рассеянности не запер дверь, прошло прямо в тихий маленький кабинет, где астроном, забыв обо всём, углубился в толстые фолианты. Отечество немного помолчало и воскликнуло:
— Добрый вечер, господин профессор!
— Что… что такое? — испуганно вскрикнул профессор и уставился на незваного гостя.
— Не бойтесь, дорогой благородный ученый, я ваше Отечество… У меня большая беда! — кротко произнесло оно.
Но профессор уже пришел в себя и вновь принялся за свои толстые книги.
— Я ваше Отечество, господин профессор, — произнесло оно уже громче и похлопало его по плечу. — Меня должно любить!
Но ученый раздраженно отмахнулся от посетителя и, не отрываясь от работы, пробормотал: «Отечество… Не в нем дело! Главное, есть ли жизнь на Марсе!» Он в волнении воткнул в стол циркуль. И снова углубился в книги. Отечество некоторое время смущенно постояло и молча вышло из комнаты. Когда оно сошло вниз, было уже светло, и какой-то торговец поднимал жалюзи в своей лавке.
— Мой дорогой! — обратилось к нему Отечество и затащило его в лавку. — Посмотри на меня, я твое Отечество! Если мне никто не поможет, я пропаду… Ты должен меня поддержать!
Высокомерный лавочник наморщил свой жирный лоб и не стал отказываться так уж прямо:
— Гм, конечно, если прибыль, почему нет?
Теперь уже Отечество вспылило, оперлось на прилавок и закричало:
— Прибыль?! Если Отечество в беде, ради него надо идти на жертвы?
— В беде?… — насмешливо возразил лавочник. — Нет, я так рисковать не могу, дело это убыточное. Приходи, когда я стану богатым человеком! Если ты уже сейчас требуешь от меня чего-то, надо мне перебираться на жительство в другую страну.
— Вот как! — вскричало Отечество, презрительно оглядело лавочника, повернулось и вышло из лавки. Тот смотрел ему вслед, качал головой и бормотал про себя: «Коммерция есть коммерция».
И отправилось разочарованное Отечество после всех своих неудач к государственным чиновникам, предстало перед ними и сказало:
— Чиновники, вы ведь все служите своему Отечеству и любите его?
— Конечно, — хором ответили все чиновники.
— Так это я! — воскликнуло сразу же Отечество. — Посмотрите на меня, мне грозит разорение. Вы должны некоторое время служить мне безвозмездно, пока мое положение не упрочится. Каждый должен чем-то поступиться.
У всех чиновников вытянулись лица, и они в один голос сказали:
— Упаси бог, это невозможно! Нам придется искать другую работу. Нам не на что будет жить.
— Да нет же, — сказало Отечество, — я этого и не предлагаю! Просто ваш заработок на некоторое время уменьшится вполовину, пока я немного не выберусь из долгов.
Но у государственных чиновников лица ещё больше вытянулись, они нерешительно покачали головами и снова ответили:
— Нет, это невозможно! Разве мы стали бы чиновниками, если бы ты нам не платило?
— Гм, значит, и вы меня не любите, — возразило им Отечество и ушло, как и от всех остальных жителей, ни с чем. В отчаянии оно решилось на всё и добралось до короля.
— Король, — сказало оно властелину, — у меня большая беда, помоги мне!
Король встал с трона и сказал:
— Я твой властелин. Это хорошо, что ты рассказало мне о своей беде. Я подумаю, чем можно тебе помочь. Я немедленно установлю новые налоги и…
— Как, — перебило его с возмущением Отечество, — налоги?… Нет! Я обращаюсь к тебе, чтобы ты чем-нибудь поступился. У тебя есть в изобилии огромные поместья, золото, дворцы! Дай мне хоть немного, и я буду спасено.
Король помрачнел, услышав такие слова, и приказал немедленно выставить Отечество за ворота.
На улице шел дождь. Выл холодный ветер. Кругом ни души. Одиноко стояло Отечество, замерзшее и всеми покинутое. На глазах у него были слезы.
Наконец оно двинулось в путь по бесконечным улицам, всё дальше и дальше. Отечество уже не хотело больше вступать в разговоры с людьми. Но так как дождь усиливался, оно вошло в церковь, стоявшую у дороги, увидело в ризнице священника, подошло к нему и сказало:
— Досточтимый господин, я Отечество! У вас, конечно, есть сердце, помогите мне! Я очень нуждаюсь, а судя по вашему виду, вы не испытываете недостатка ни в чем. Не могли бы вы мне помочь?
— Гм, — откашлялся священник смущенно, — конечно, я дам тебе кое-что из одежды и зонтик, чтобы ты могло, несмотря на дождь, продолжать свой путь…
— Нет, — возразило Отечество, — я не это имело в виду. Вы должны принести мне что-нибудь в жертву, досточтимый господин! Зонтик и сухая одежда мне не помогут.
— Жертва? — возмущенно спросил священник. — Нет, этого я делать не буду!.. Мы, священнослужители, приносим жертвы только богу!
И здесь Отечеству сопутствовала неудача, и покинуло оно церковь и больше уже ни на что не надеялось. Оно промокло до нитки. «Разве Отечество существует только для того, чтобы нести свое бремя? И никто не придет ему на помощь в беде», — вздохнуло про себя Отечество и прислонилось к стене дома. Его била дрожь. От изнеможения у него уже не было сил дышать.
Какой-то нищий, вобрав плечи, засунув руки глубоко в карманы, шел по дороге. Он тоже промок до нитки и дрожал от холода. Он остановился и сказал:
— Тебе плохо? Пойдем, я знаю одно сухое местечко.
С этими словами он взял измученное Отечество за руку, и они пошли под проливным дождем и добрались наконец до сарая с песком, в котором было и немного соломы. Так как Отечество чувствовало себя совершенно разбитым, нищий приготовил ему место для сна, после чего оно рассказало нищему о всех своих злоключениях. Старик слушал внимательно, а когда Отечество умолкло, участливо и горько сказал:
— Да, видишь ли, Отечество, со мной произошло то же самое. Когда-то я был молодым расторопным парнем и знал свое ремесло. В то время каждый брал меня на работу и хорошо платил. Но со мной случилось несчастье — я заболел, а теперь и состарился… И теперь… теперь я больше никому не нужен!.. Так уж повелось на свете… Пока ты молод и на что-то годен, тебя замечают, но когда старость и нужда сталкивают тебя на дно, ни один человек не позаботится о тебе… Спи! Спи, так ты, по крайней мере, на короткое время обо всём забудешь!
Оба тихо заплакали. И, как братья, пожали друг другу руки.
ЗОЛОТАЯ ПУГОВИЦА
Уже много лет влачила жалкое существование на княжеском мундире золотая пуговица и не испытывала от этого никакой радости. И была она несчастлива и печальна оттого, что жизнь проходит так однообразно и бессмысленно, а её соплеменники, будь то светильник, стоящий там, в нише, или золотые монеты, которые иногда в большом количестве держат в своих руках люди, всё-таки приносят пользу.
Да и как тут не придешь в уныние, ведь бедняжке пуговице каждый день, с тех пор как дрожащая рука портного пришила её к княжескому мундиру, каждый божий день приходилось ощущать под собой туго набитое брюхо, беспрерывно вздрагивать от страха при громовых раскатах и гуле в переполненных кишках и, хочешь не хочешь, а блестеть всякий раз, когда тебя днем выставляют под лучи ослепительного солнца, а вечером — на свет целого хоровода светильников.
А родилась пуговица совсем в другом краю, среди людей, ничуть не похожих на тех, что её теперь постоянно окружали. Сначала её чеканили. В то время вокруг неё были люди с осунувшимися лицами, озабоченными, изборожденными морщинами лбами, и вид у них был жалкий. После чеканки она долго лежала в темной затхлой коробке, а затем рука портного вытащила её наружу и пришила к княжескому мундиру. Она всё это ещё хорошо помнила, бедняжка пуговица. И днем и ночью грезились ей те, кто ради неё трудился до седьмого пота, а иногда и дрожал от страха. Она даже могла ещё припомнить, о чём они тогда разговаривали.
— Надо же, такая штука делается, чтобы без всякой пользы красоваться на княжеском мундире, а наш брат куска хлеба не имеет! — говорили тогда чеканщики, держа пуговицу в руках.
— Неделями бьемся, чтобы заработать жалкий золотой, — говорил портной, — а такую вещь, и никак не меньше двух штук, пришивают за здорово живешь к княжескому мундиру.
Каждый раз, когда ей на память приходили эти слова, бедняжка пуговица печалилась. Она плакала и поутру очень грустила.
Она решила наконец освободиться от княжеской ливреи и даже сумела уговориться с нитками, которые её не отпускали. Нитки стали ослабевать всё больше и больше, и в один прекрасный момент — никто этого и не заметил — пуговица сковырнулась на гладкий паркетный пол и быстро-быстро закатилась под большой шкаф. Там она осталась лежать в темноте.
— Полежу-ка я здесь. От мундира наконец сбежала, посмотрим, что со мной теперь будет, — сказала себе пуговица.
Так и случилось. Её нашла служанка, подняла и долго рассматривала. Пуговица очень испугалась. Казалось, пожилая женщина не знала, что делать: положить ли её на место или взять себе.
В этот момент одна из дверей распахнулась, и женщина поспешно сунула пуговицу в карман передника. Пуговица возликовала. Этот случай сделал её бесконечно счастливой.
Некоторое время она ещё слышала голоса. Затем ей показалось, что женщина спускается по лестнице, потом идет по булыжной мостовой, и наконец пуговица почувствовала, как запахло чем-то совсем другим. В карман передника влезла рука и вытащила её наружу. Пуговица увидела бедную комнату и трех человек, с изумлением склонившихся над ней.
— Посмотри только, какую пуговицу литого золота я нашла сегодня, подметая пол! — сказала женщина мужу, всё лицо которого было перепачкано сажей.
— Гм, — проговорил он, — а ведь она кой-чего стоит. — И он задумчиво покачал пуговицу в мозолистой руке.
— И мне дайте посмотреть… Ну пожалуйста, — попросил ребенок.
Пуговица увидела, как на неё уставились три пары глаз, а потом её положили в закрытую затхлую шкатулку. Стало тихо, наступила ночь. Бедняжка пуговица снова опечалилась. Она собралась с силами, выпрыгнула из шкатулки, протиснулась сквозь щель между выдвижным ящиком и крышкой стола и покатилась под кровать, в которой задавали храпака муж и жена.
На следующий день никто о ней не вспомнил. Как-то раз — прошло уже много времени — она услышала рядом с собой шаги и детские голоса. Два мальчика сели на край кровати и принялись рассказывать.
— Знаешь, если бы у меня было много денег, я построил бы большой дом и мы бы все в нем жили… Ты, я, мои отец и мать, твоя мать и твой отец, — сказал первый мальчик, и его глаза заблестели.
— Да, — подхватил второй мальчик, — и чтобы каждый день вдоволь еды и питья, не только капуста и хлеб.
Мясо, картошка и пироги, — проговорил первый мальчик.
— Да, — согласился второй мальчик, — когда-то должно же быть всем весело… по-настоящему, чтобы и на цитре играть, и на гармонике.
И пуговица вспомнила то время, когда она была ещё на княжеском мундире, стол, уставленный кушаньями и винами, чавкающих людей, дам и кавалеров, которые всегда половину оставляли и брюзжали, если что-нибудь им не нравилось. Вспомнив это, она бегло оглядела комнату. Комната была бедной, полутемной, в ней пахло остатками селедки и капустой. И мальчики были худенькими. Нужда выглядывала здесь изо всех углов.
Золотой пуговице стало очень грустно, не хватало сил всё это дальше терпеть. Она потянулась с таким хрустом, что один из мальчиков увидел её.
— Ух… смотри, там золотая пуговица! — закричал мальчик и поднял её.
— Да, да… за меня тебе много дадут, — пробормотала вдруг пуговица, и оба мальчика завертели головами, но так и не поняли, кто это сказал. Они замолчали и во все глаза смотрели на пуговицу.
— Это же золотая пуговица, которую моя мама принесла домой из дворца, — сказал тот, что был младше, и уже хотел вскочить и положить её снова в шкатулку. Но тут пуговица выпрыгнула из его рук и мгновенно исчезла в темной нише за кухонным столом. «Лучше уж умереть, чем опять лежать без дела в такой затхлой шкатулке», — сказала она себе и действительно ужасно рассердилась на глупых мальчишек.
— Почему меня не используют так, чтобы я доставляла, по крайней мере, радость? — спросила она огорченно. — Ведь за меня всё-таки можно много купить… еду, питье и всякие разности!
И стоило ей это про себя в темноте проворчать, как появилась мышь и стала рассматривать её, коварно посмеиваясь.
— Эх ты, золотая пуговица, — насмешливо проговорила мышь, — разве ты, глупая, не понимаешь, что люди ничего с тобой не могут поделать, пока по тебе видно, кто ты есть? Послушайся меня! Если люди тебя такой вот продадут, то придет полиция и посадит их в тюрьму! Пойдем со мной. Я сведу тебя кое-куда, где из тебя сделают полезную вещь, и ты будешь приносить бедным людям радость! Пойдем!
И бедняжка золотая пуговица покатилась за мышью по темному неровному полу, затем по длинным коридорам и в конце концов упала на стол, освещенный лампой.
— Ну и ну, — проговорил человек, сидевший за столом, схватил пуговицу, сунул в карман и вышел из комнаты.
Прошло немного времени, и пуговица снова попала в чьи-то руки. Её положили на весы. Она увидела, как один человек получил от другого много бумажных денег и зарделся от радости. И человек ушел.
Вскоре золотую пуговицу со всех сторон охватило пламя, потом её втиснули в форму так плотно, что ей даже вздохнуть нельзя было. Она закричала изо всех сил, но казалось — её никто не слышит. Внезапно ей стало невыносимо холодно, и когда она снова посмотрела на себя, то увидела, что превратилась в золотую монету.
И стала она теперь переходить из рук в руки. И везде, где её видели, она замечала радостные лица. Ею расплачивались за покупки. Она обрела свое назначение. Она всем приносила пользу. Она была вполне счастлива, наша золотая пуговица.
Из благодарности к бедной женщине, которая нашла её однажды и не вернула хозяину, она то и дело выскальзывала из карманов богатых, после чего её всегда находили бедняки, очень радовались, покупали еду и питье и пребывали в хорошем настроении.
И по сей день разгуливает по белому свету золотая пуговица…
ЛЕГЕНДА О ВЕЧНОМ ТОМЛЕНИИ
Это случилось очень и очень давно. На земле было много государств, и в каждом из них правил король.
А у королей всегда только одно на уме: земель, да могущества, да подданных побольше заиметь. Оттого и война шла между народами, и не было войне этой ни конца ни краю. Короли посылали против своих соседей всё новые и новые войска, и в конце концов мертвых стало чуть ли не больше, чем живых. И повсеместно ужасное бедствие повелось. Женщины и дети голодали, старики мерли, а так как все мужчины были на войне, то некому было обрабатывать поля, и на них тоже ничего не росло. Только у королей да в королевских семьях еды было вдосталь.
Но в один прекрасный день начали все народы ополчаться на своих властителей. Ратники, только что воевавшие друг против друга, побратались, и в каждом государстве народ убил короля, его советников и маршалов.
«Конец смертям, бедствиям и нужде!»- раздавалось повсюду, в больших городах и селениях. Воинства возвращались домой, радовались, что наступил мир и можно отдохнуть и наесться.
Но оказалось, что нужда, после того как поубивали королей и советников, меньше не стала. Голод и нищета из-за неразберихи даже увеличились. Куда ни глянь, везде больные и немощные. Повсюду люди падали от истощения и умирали.
И ужаснулись люди, и стенали от бессилия, и воззвали они к богу о помощи.
Но, казалось, и бог их не слышит. Нищета, лишения и смерть продолжали делать свое дело.
Народы, все люди на земле, потеряли всякую надежду и проклинали бога.
И тогда бог послал всем им сон, беспробудный, продолжительный, глубокий сон.
Ни один человек уже не мог подняться с места, на котором он в этот момент находился. Глаза закрывались, люди падали на землю и засыпали. И вот уже на огромной круглой земной тверди спали все.
И тогда повелел всемогущий, и увидели люди во сне, что все звери земли прилежно трудятся на необъятных полях и в сумрачных лесах. Лев сеет, буйволы, словно лемехи, глубоко вспахивают почву, ягуары закладывают клубни картофеля в борозды. Слоны валят деревья и складывают их в штабеля, а обезьяны и кенгуру строят большие рубленые дома. Лисицы гордо ходят взад и вперед по прекрасным фруктовым садам и поливают грядки с овощами, даже мыши и крысы нашли себе полезное дело и полют сорняки. Ни одна тварь не лодырничает. Куда бы люди ни посмотрели, повсюду царили трудолюбие и мир.
И тогда услышал бог, как все люди сквозь сон разом в блаженстве вздохнули: «Ах, счастливчики! Ах, если бы и нам такое!»
И, едва они это вымолвили, повелел всемогущий им проснуться, и прозвучал из облаков его голос, и донеслось до всех уголков земли слово: «Вставайте, трудитесь!»
Но как только люди протерли глаза, ими снова овладела глубокая печаль. Потому что вокруг, насколько видел глаз, протянулась обнищавшая, разоренная земля.
В растерянности застыли они, все народы мира, и потом принялись снова сетовать на свою судьбу и проклинать бога за то, что лишил он их красивого, приятного сна и вверг в такое отчаяние.
Тогда явил бог им свой лик и провозгласил: «Хорошо, да будет так! Я показал вам во сне, откуда может прийти спасение, но вы ничего не поняли. Пот и тягостный труд будут вам наградой отныне и навеки, и только время от времени одному из вас, кто не пожалеет сил своих, дабы проникнуть взглядом как можно глубже, явится во сне вами виденное!.. Вы прокляли меня. Я вкладываю в ваши сердца вечное томление по счастливой райской жизни».
Рек создатель эти слова и исчез в облаках. Изумленно смотрели все на необъятной земной тверди ему вослед, и никто не мог объяснить смысл сказанного.
Они стояли удивленные и подавленные, голодные, потерявшие надежду и не знали, что им делать. Дни шли, люди слабели от голода всё больше и больше, и в отчаянье схватил однажды кто-то брошенную лопату и стал копать. Он всаживал её глубоко и выворачивал пласты, и действительно, когда он посмотрел теперь на вынутую рыхлую пахотную землю, перед ним засиял рай, который он со всеми другими видел во сне.
— Смотрите, рай! — радостно закричал он близстоящим, и они бросились к нему. Но как только они заглянули вниз, чарующая картина исчезла, лишь сырая черная земля поблескивала им навстречу.
На какое-то время все оцепенели. И, словно пронзенные внезапной догадкой, схватили люди брошенные лопаты и стали обрабатывать землю, сеять и мирно бок о бок трудиться…
То тут, то там рассказывал кто-то из них, что он видел в своей борозде сияющий рай. Но это было только исчезающее видение. И всё-таки томление по счастливой райской жизни из года в год становилось всё сильнее с тех пор, как вложил его всемогущий своим проклятьем в человеческие сердца.
ЭРИХ КЕСТНЕР
СКАЗКА О СЧАСТЬЕ
Лет семьдесят ему точно было, тому старику, что сидел напротив меня в прокуренной пивнушке. Его волосы словно припорошило снегом, а глаза блестели, будто свежезалитый каток.
— Боже мой, сколько на свете глупых людей! — сказал он и так тряхнул головой, что я подумал было, что снежинки сейчас закружатся над его головой. — Ведь счастье, в конце концов, не палка твердокопченой колбасы, от которой можно каждый день отрезать по кусочку.
— Это точно, — ответил я, — как ни крути, а счастье копченым и не пахнет. Хотя…
— Хотя что?
— Хотя у вас именно такой вид, как будто дома в кладовке висит у вас целый окорок счастья.
— Я — исключение, — сказал он и отхлебнул пива. — Со мной случай особый. Дело в том, что я человек, у которого есть в запасе одно желание.
Он испытующе посмотрел мне в лицо, а потом поведал свою историю.
— Это было много лет тому назад, — начал он и подпер голову руками, — очень много. Сорок лет назад. Я был ещё совсем молод и страдал жизнью, как флюсом. И вот однажды сижу я среди бела дня в парке на зеленой скамейке; тут подсел ко мне пожилой человек и говорит, как бы между прочим: «Ну, хорошо. Мы тут подумали немножко… Так и быть, мы позволим тебе загадать три желания». Я уткнулся в газету и сделал вид, что ничего не слышал. «Можешь пожелать всё, что угодно, — продолжал он, — самую красивую женщину, или денег, сколько ни у кого не бывало, или самые пышные усы — дело твое. Только давай становись счастливым!
Твоя хандра действует нам на нервы». Выглядел он, как Дед Мороз в штатском платье: ну, там, борода белая, окладистая такая, щечки красные, а брови словно из елочной ваты. И никаких признаков сумасшествия. Разве что слишком уж добродушен. Рассмотрев его как следует, я снова уставился в газету. «Нас совершенно не касается, что ты будешь делать с этими тремя желаниями, — сказал он, — только ты всё-таки лучше сначала обдумай всё хорошенько. Ведь у тебя всего три желания — три, а не четыре и не пять. Но если ты и после этого останешься завистливым и несчастным, то тут уж ничего не поделаешь!» Не знаю, можете ли вы представить себя на моем месте. Я сидел на скамейке и проклинал всё на свете. Вдали звенели трамваи. Где-то маршировал под звуки труб и гром литавр почетный караул. А тут ещё рядом со мной этот старый болтун уселся.
— И вы разозлились?
— Да, разозлился. Я кипел, как паровой котел, готовый взорваться. И когда он вновь хотел было открыть рот, а рот у него, как у Дедушки Мороза, — обрамлен белой ватой, — я, дрожа от гнева, выпалил: «Чтобы вы, старый осел, больше меня на «ты» не называли, я позволю себе выразить свое первое и искреннейшее желание — убирайтесь к черту!» Это было и невежливо, и не по-джентльменски, но я просто ничего не мог с собой поделать. Иначе я просто лопнул бы от злости!
— Ну?
— Что «ну»?
— Так он убрался?
— Ах да, разумеется, убрался! Его как ветром сдуло. В ту же секунду. Словно растворился в воздухе. Я даже под скамейку заглянул. Но его и там не было. Со страху мне стало совсем не по себе. Похоже было, что насчёт желаний-то всё — правда! И первое желание уже исполнилось! Батюшки мои! А если оно исполнилось, то, значит, добрый, милый, славный дедуля, кто бы он там ни был, не просто убрался и не просто исчез со скамейки, нет, — значит, он убрался… к черту? Тогда, значит, он сидит сейчас в аду! «Не глупи? — сказал я себе. — Ведь ада не бывает, а чертей — и подавно. Но позволь, а три желания — их что, тоже не было? Но старичок-то исчез, стоило мне только пожелать…» Меня бросало то в жар, то в холод. Коленки дрожали. Что же делать? Неважно, есть на самом деле ад или нет, а старичка нужно вернуть. Мне приходилось тратить свое второе желание, второе из трех, — ну и дурак же я! Или оставить уж его там, где он сейчас?
Оставить там эти милые красные щёчки-яблочки? «Печеные щёчки-яблочки», — подумал я, ужасаясь. Другого выхода не оставалось. Я закрыл глаза и испуганно прошептал: «Хочу, чтобы старичок снова сидел рядом со мной!» Знаете ли, я год за годом, во сне даже, жестоко корил себя за то, что так глупо истратил второе желание, но тогда я не видел другого выхода. Да его и не было.
— Ну?
— Что «ну»?
— И он появился опять?
— Ах да — ну конечно появился! В ту же секунду. Он вновь сидел рядом со мной, как будто его никогда никуда не посылали. Правда, по нему сразу видно было, что он… Ну, словом, что он успел побывать в таком месте, где было, по-видимому, чертовски… я имею в виду — было ужасно жарко. Да уж, ничего не скажешь! Его брови, белые, кустистые, чуть-чуть обгорели. И чудесная борода тоже слегка пострадала. Особенно по краям. Кроме того, запах стоял, как от паленого гуся. Он с упреком взглянул на меня. Потом вынул из нагрудного кармана гребешок, привел в порядок бороду и брови и обиженно сказал: «Послушайте, молодой человек! Ваш поступок благородным не назовешь!» Я, заикаясь, пробормотал извинения. Мол, как глубоко я сожалею. Я ведь, мол, не поверил в эти три желания. И кроме того, я ведь всё-таки попытался загладить свою вину. «Что верно, то верно, — сказал он. — И, между прочим, как раз вовремя». Тут он улыбнулся. Улыбнулся так приветливо, что я чуть не прослезился. «И теперь у вас в запасе всего только одно желание, — сказал он, — третье. Надо надеяться, вы обойдетесь с ним несколько осторожнее. Обещаете?» Я кивнул и тяжело вздохнул. «Хорошо, — сказал я погодя, — но только при одном условии — если вы снова будете называть меня на «ты»!» — «Хорошо, мой мальчик, — сказал он и подал мне руку. — Будь здоров! Не страдай уж так! И не оплошай со своим третьим желанием?»-«Это я вам обещаю», — ответил я торжественно. Но его уже не было. Как ветром сдуло.
— Ну?
— Что «ну»?
— И с тех пор вы счастливы?
— Ах да — счастлив ли я?… — Мой собеседник встал, снял с крючка шляпу и пальто, посмотрел на меня своими блестящими глазами и сказал: — К своему последнему желанию я вот уже сорок лет и не притрагивался.
Иногда я был близок к этому. Но нет. Желания хороши только тогда, когда они ещё не исполнились. Будьте здоровы!
Из окна мне было видно, как он переходил улицу. Вокруг него плясали снежинки. Но он совершенно забыл сказать мне, счастлив ли он, по крайней мере. Или не хотел говорить? Может быть, оно и так.
СКАЗКА О РАЗУМЕ
Жил-был однажды милый, славный старичок, у которого была только одна скверная привычка: время от времени он выдумывал всяческие разумные вещи. Собственно, скверной эта привычка стала лишь вследствие того, что он вот так выдумает что-нибудь, но не держит этого при себе, а почитает своим долгом доложить обо всем специалистам. Но поскольку был он богатым, да к тому же, несмотря на свои чудачества, весьма уважаемым человеком, им приходилось терпеливейшим образом, пусть хоть и вполуха, выслушивать все его убедительные доводы, которые в настоящий момент приходили ему в голову. Всем известно, что для специалистов нет большей муки, чем внимать разумным предложениям и ещё делать хорошую мину при плохой игре. Ведь всякий знает, что разум упрощает всё сложное, и это представляется специалистам не совсем допустимым, точнее совсем недопустимым. Они вполне справедливо воспринимали такое упрощение как непозволительное вторжение в сферу их достижений, добытых таким большим трудом и защищаемых столь ревностно. А ведь действительно, спрашивается, что же делать бедняжкам, коли их совсем отстранят от дел и заправлять всем будет разум?
Однажды во время заседания, в котором принимали участие все виднейшие государственные умы мира, милый, славный старичок записался в докладчики, собираясь поведать, согласно повестке дня, о том, как изгнать из мира все земные раздоры и дрязги. «О, всевышний! — подумали они. — Опять будет нам голову морочить своим дурацким разумом!» После чего они пригласили его войти. Он вошел, поклонился несколько старомодно и занял предложенное ему место.
Он улыбнулся. Они улыбнулись. Наконец он взял слово.
— Господа! Я обращаюсь к вам, главы государств и государственные деятели, к вам, умы государственные и головы ученые! Мне думается, что меня посетила чрезвычайно полезная мысль. Мысль эта прошла уже проверку на практическую целесообразность. Скажу о ней несколько слов в самых общих чертах в вашем узком кругу специалистов. Замечу сразу, в этом нет моей заслуги, всё дело в разуме.
Они вымученно улыбнулись и кивнули своими государственными головами, а он продолжал:
— Вы задумали обеспечить покой и мир народам всех стран, и сие прежде всего, как подсказывает разум, означает лишь то, что, невзирая на ваши разногласия по экономическим вопросам, вы заботитесь о благополучии всех жителей земли. Или я ошибаюсь?
— Упаси боже! — закричали они. — Ни в коем случае! О чем вы таком говорите, милый наш старикан?
— Как славно! — удовлетворенно сказал он — Значит, ваша проблема решена. Я поздравляю вас и народы ваших стран. Езжайте домой, и пусть каждый внесет по мере сил и возможностей сответствующие ассигнования, исходя из состояния финансов конкретной страны в рамках действующей конституции. Я же, со своей стороны, произведу наиточнейшие расчеты и доложу вам потом конечный результат. Эта сумма денег может быть употреблена на следующее: каждая семья в каждой из ваших стран получит небольшую хорошенькую виллу, в которой будет шесть комнат, а в придачу ещё сад, гараж и машину в подарок. Но поскольку на это уйдет лишь часть денег, то вы можете, и это уже подсчитано, в любом месте земного шара, если население там превышает 5000 жителей, построить школу и современную больницу. Я завидую вам. Ибо, хотя я и не верю, что материальные вещи являют собой олицетворение наивысших земных благ, я достаточно разумен, чтобы ясно понимать, что мир между народами в конечном счёте зависит от внешнего благополучия каждого отдельного человека. И когда я говорю, что завидую вам, я говорю неправду. Я счастлив.
Старичок достал из кармана сигару и закурил.
Все присутствующие как-то криво улыбались. Наконец самый главный из главных государственных умов собрался с духом и спросил несколько хриплым голосом:
— Ну, а какова же сумма ассигнований, необходимая вам для достижения ваших целей?
— Мне? Для моих целей? — переспросил милый, славный старичок, и в его тоне послышалось едва уловимое отчуждение.
— Ну говорите же! — раздался чей-то раздраженный голос. На сей раз это был просто главный из главных государственных умов. — Сколько денег понадобится на эту хорошенькую шуточку?
— Один биллион долларов, — спокойно ответил милый, славный старичок. — В одном миллиарде тысяча миллионов, а в одном биллионе — тысяча миллиардов. Речь идет о единице с двенадцатью нулями, — сказал он и снова принялся пыхтеть своей коротенькой сигарой.
— Да вы что, совсем рехнулись? — выкрикнул кто-то. Это был ещё один главный государственный ум.
Милый, славный старичок выпрямился и посмотрел удивленно на горлопана.
— С чего вы взяли? — спросил он. — Конечно, речь идет о крупной сумме денег. Но ведь на последнюю войну, как показывает статистика, ушло ровно столько же!
Что тут началось — захохотали-засмеялись государственные умы и главные государственные умы. Прямо рев стоял в зале. Кто себя по ляжкам хлопает, кто соседа по коленке, кто визжит как зарезанный, кто слезы вытирает от смеха.
Милый славный старичок недоуменно переводил взгляд с одного на другого.
— Я не вполне понимаю причину вашего безудержного веселья, — сказал он, — не будете ли вы так любезны разъяснить мне, что вас так развеселило. Если долгая война стоила один биллион долларов, почему не может столько же стоить долгий мир? И что же, ради бога, здесь такого смешного?
Тут уж засмеялись они пуще прежнего. Это был прямо сатанинский хохот. Один даже не усидел на месте, подскочил и крикнул из последних сил:
— Дурья вы башка! Война — война ведь это совсем другое дело!
Все эти государственные умы, милый, славный старичок и их веселая беседа — всё это, конечно, выдумка. А вот то, что последняя война обошлась в один биллион долларов, и то, что на эту сумму можно много всего построить, это как раз, по данным американской статистики, опубликованным во «Франкфуртских новостях», — чистейшая правда.
КУРТ КУЗЕНБЕРГ
ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
Путешествовал по белому свету легконогий парень; красное перо его шляпы дерзко рассекало синий воздух. Необыкновенное зрелище внезапно умерило его стремительный шаг. На невысоком холме вокруг камня величиной с кулак, не сводя с него глаз, молча сидели двенадцать белобородых старцев. Он спросил у старцев, почему они так сидят и не сводят с камня глаз, но ответа не получил. Любопытство разобрало юношу, он подошел и поднял камень, чтобы рассмотреть его как следует. Тогда все старцы разом опрокинулись навзничь, задрали ноги, словно свечки, и отдали богу душу.
Путешественник, не задумываясь, сунул камень в карман и пошел дальше. Вскоре дорогу ему перебежал линялый заяц. Юноша вспомнил про камень, бросил его в зайца и угодил ему в голову, да так, что заяц свалился замертво. Когда юноша наклонился над зайцем, появился человек, похожий на повара, который и оказался поваром, причем пот лил с него градом.
— Слава богу, что ты ухлопал зайца! — закричал он. — Мне бы не поздоровилось, если бы я не подал его к праздничному столу. Отдай его мне, а я дам тебе домик, пусть малюсенький, но стоит тебе только захотеть, и он станет сколь угодно большим.
Парень согласился, взял домик и камень и пустился в путь, а повар забрал зайца и отправился восвояси. Юноша шел лесом, кроны высоких деревьев шелестели над ним. Неожиданно сверху донесся нежный женский голос: «Послушай, парень. Я — самаркандская принцесса, меня похитила из дворца птица Рок. Я сижу здесь наверху среди птенцов и не знаю, что мне делать. Спаси меня — отец конечно же наградит тебя!»
Молодой человек не заставил просить себя дважды. Он влез на дерево, вынул принцессу из гнезда и осторожно спустил на землю.
Молодые люди посмотрели друг на друга, и любовь нашла приют в их сердцах. Они поцеловались и решили стать мужем и женой. О Самарканде никто больше не вспоминал; они задумали основать свою семью. Поэтому, рука об руку, они пошли назад той же дорогой, по которой пришел юноша. Очень быстро они добрались до умерших старцев; старцы уже успели иссохнуть, а кости их ног торчали в воздухе словно жерди. Молодым людям такая изгородь очень понравилась. Юноша поставил домик посередине круга, пожелал, чтобы он стал таким большим, каким ему нужно, и немедленно вселился в него вместе с молодой женой. Они жили счастливо, но очень недолго, так как то, что их ожидало, было уже совсем близко.
Птица Рок узнала от плачущих птенцов о том, что произошло. Она полетела разыскивать беглянку и увидела её в тот миг, когда та вышла из домика. Птица Рок кинулась вниз, схватила перепуганную девушку и снова унесла в гнездо, где её, торжествуя, встретил злобный выводок. Молодой человек всё это видел из окошка. Безмерное горе терзало его сердце, он пожелал, чтобы домик опять стал маленьким, сунул его в карман и пошел прочь. Камень он оставил на месте.
По дороге он встретил толстого повара, от которого снова сбежал заяц. Юноша отдал опечаленному повару домик и пошел дальше. Как только красное перо на его шляпе исчезло за горизонтом, упавшие навзничь старцы приняли прежнее положение и молча уставились на камень в центре круга.
ОТТО ШТАЙГЕР
РУДЕНЦ[44]
Хоть и звали его Руденцем — всё равно он был очень робкий. Это выяснилось уже при его рождении, потому что, несмотря на уговоры и угрозы врача и нажим акушерки, он никак не отваживался появиться на свет. А когда узрел наконец мрак этого мира, то вид у него самого был весьма непрезентабельный, и его головка очень смахивала на обыкновенный кочешок красной капусты.
В детстве он немало страдал от своей робости, однако эта же робость давала и известные преимущества. Если ему случалось набедокурить, взрослым было невдомек, что это его проделки, а когда вместо Руденца наказывали его товарищей, он помалкивал — не потому что трусил, а потому что от робости не смел сознаться.
И если он всё-таки со временем стал заместителем начальника цеха на льноткацкой фабрике, то лишь благодаря отцу, который был человеком благочестивым и при каждой возможности старался втемяшить сыну, что истинная, дескать, вера горы с места сдвигает. Это учение Руденц, как говорится, всосал с молоком матери, и мало-помалу оно сделалось для него таким же привычным, как тот факт, что вслед за ночью наступает новый день. Поначалу, проверяя на себе практическое значение этой теории, Руденц верил в исполнение простых желаний, которые и так, сами собой сбывались, поэтому у него не было случая усомниться в непогрешимости учения.
Но вот, уже двадцати четырех лет от роду, гуляя как-то в Розовом парке, увидел он на скамейке одинокую девушку, которая тихонько плакала. По причине робости Руденц не имел до сих пор ни счастливого, ни печального опыта в сердечных делах, и он доверчиво подсел к девушке, готовый прийти ей на помощь.
Скоро завязался разговор. Девушка рассказала, что её бросил приятель, и теперь она одна на свете и у неё нет иного пути, кроме как — ах! ах! — в воду.
Руденцу стало грустно — девушка-то ему приглянулась. Вот он и начал её отговаривать, утешал её и, самое главное, поведал ей о чудодейственной мощи истинной веры, которая даже горы сдвигает с места. Так что он посоветовал девушке просто-напросто сильно поверить, что всё переменится к лучшему.
Они долго сидели на скамейке, ночь была прохладная, и они тесно прижались друг к дружке, а за полночь девушка вдруг обхватила его за шею, рыдая и шепча, что наконец-то он убедил её и теперь она совершенно твердо верит в то, что он на ней женится, и притом не откладывая дела в долгий ящик.
Через месяц сыграли свадьбу. И в первую брачную ночь она открыла ему, как сильно, как безмерно сильно хочет она ребеночка. Руденц, более рассудительный, но тоже преисполненный радостных надежд, ответил, что они должны вместе крепко в это поверить и всё пойдет как надо.
Жена обняла его, поцеловала и воскликнула:
— Конечно, дорогой! Давай поверим вместе, что всего через четыре месяца у меня родится ребеночек! Дольше ждать никак нельзя, я умру от нетерпения!
Руденцу это показалось несколько смело, и он выразил сомнение. Но жена была в восторге от своего плана, она немедленно принялась верить и заявила, что ничто лучше не убедит соседей в истинности их с Руденцем жизненной мудрости, чем если они сумеют всего за четыре месяца, веруя, произвести на свет ребеночка. Руденц согласился, и — смотри-ка! — через четыре месяца жена и впрямь родила здоровенького мальчугана.
Всем на диво расцветал он под любовной родительской опекой, вырос большой, сильный, пожалуй, даже малость толстоватый, а уж лопал за троих. Знакомые, придя в гости, не уставали нахваливать могучее телосложение мальчика и случалось, говорили: «А на отца-то не похож…»
— Вполне понятно, — отвечал на это Руденц, украдкой косясь на супругу, — ведь у нас было так мало времени…
Конечно же, Руденц старался воспитать мальчика в своем духе и, когда тот подрос и начал соображать, рассказал ему о вере, которая движет горами и вообще свершает всё на свете.
Сын не поверил, и это огорчило Руденца больше, чем он в своей робости отваживался признаться себе. Когда он стал заместителем начальника цеха, сыну исполнилось пятнадцать лет. Руденц использовал этот повод для разговора с сыном и рассказал ему, как он с самого начала твердо уверовал, что, несмотря на все трудности, в один прекрасный день станет заместителем… И вот пожалуйста!
— Я мог бы привести тебе ещё много удивительных примеров из моей жизни, но пока и этого хватит, — добавил он.
— Брехня, — молвил сын и выплюнул резинку прямо на ковер.
Руденц опечалился, но теперь он тверже, чем когда-либо, верил: однажды он сумеет доказать сыну, что вера свершает всё, абсолютно всё на свете.
Довольно долго родители надеялись, что их отпрыск станет студентом, но обнаружилось полное отсутствие у него каких бы то ни было способностей. Его отдали в ученье к слесарю, но и тут дело шло туго, в конце концов Руденц пристроил чадо к себе на фабрику. Здесь парню как будто понравилось, а девчонки-ткачихи очень даже понравились. Так он и жил себе припеваючи, в двадцать лет отпустил бороду, обзавелся красной рубашкой, а пообедав, клал ноги на стол.
Но и теперь Руденц не упускал случая преподать сыну свое учение. Обычно, если отец робко приводил какой-нибудь пример или довод, сын молча жевал, уставясь в телевизор, а если родитель не отставал, он стаскивал одну ногу со стола, давал пинка папаше и, не отрываясь от телеэкрана, рявкал: «Катись!»
Правда, однажды вечером, когда Руденц присел, опасаясь пинка, на самый краешек дивана и опять принялся за свое, сын чуть-чуть повернулся к нему и изрек, не переставая двигать челюстями:
— Всё будет правда, во что поверишь?
— Без сомнения? — в восторге вскричал Руденц.
— Тогда поверь-ка, что ты — мотоцикл. Мотоцикл хочу.
Сперва Руденц обиделся, даже оскорбился. Но потом его осенило — вот он, тот случай, в который он так долго верил! Теперь-то он на деле докажет сыну, что может свершить вера. Не говоря ни слова, он встал и пошел к себе в комнату. В дверях он обернулся и спросил:
— Мопед?
— Не-е, — ответил сын, — нормальный.
Руденц сел на кровать и закрыл глаза. И стал верить. Он знал: всё зависит от успеха этого эксперимента. И он верил истово, как никогда в жизни. Но всё было напрасно. Долгое время всё было напрасно, но вдруг он почувствовал, что ноги у него выгибаются колесом, а руки выкручиваются назад, и, когда он открыл глаза, оказалось, что он уже и вправду мотоцикл. Мотоцикл со светло-зеленым седлом, настоящий, и с задним сиденьем, чтобы катать подружку.
Руденц был потрясен. Великое чудо удалось ему, и этот миг стал самым прекрасным мгновеньем его жизни. Он хотел крикнуть: «Ура!», но, конечно же, человеческого голоса у него больше не было, так что он стукнул в дверь передним колесом.
Грохот напугал жену, она прибежала на шум и, увидав его во всём блеске, всплеснула руками и воскликнула:
— Ох, Руденц, какой же ты красавчик!
Сын поглядел на отца и сказал только:
— Порядок! — Потом, осмотрев мотор, седло и руль, добавил: — А ну-ка поездим на папе!
Он вынес его из дому, мать шла следом. Он нажал на стартер, и тут оказалось, что Руденц веровал не кое-как: бак был полный. Сын вскочил в седло и прокатился. Потом поставил мотоцикл возле дома и, возвращаясь к себе в комнату, заметил:
— Такой папа как раз по мне.
Руденц остался за дверью, всё ещё вне себя от радости. Но понемногу он успокоился, а под утро пошел дождь. Тогда он испугался за свои металлические части. К счастью, тут вышел сын и набросил на него кусок брезента.
Вообще-то Руденц собирался побыть мотоциклом лишь до тех пор, пока сын не попросит его снова стать человеком. Но назавтра сын покатил на нем на работу и на вопрос начальника, где отец, только равнодушно пожал плечами, и тогда Руденца охватило страстное желание вернуть себе человеческий облик, и он решил поскорей уверовать, что он человек.
Так он и сделал. Стоял с велосипедами под жестяным навесом на улице и веровал. Но ничего не происходило. Ноги оставались колесами, руки — рулем. Тут на него напал жуткий страх, он веровал истово, не давая себе передышки, до самого обеда, когда пришел сын с приятелями. Расписав друзьям все достоинства мотоцикла, сын оседлал отца и с громовым ревом рванул с места.
По дороге домой, мчась в суматохе улиц, Руденц по-прежнему неотступно веровал.
Все было напрасно. Наверное, он не сумел уверовать с достаточной силой. Иного объяснения нет. Как бы то ни было, он так и остался мотоциклом. Родственники сначала, конечно, радовались этому, а на выходных всё семейство совершало на нем прогулки за город. Но в конце месяца ему не выплатили зарплату, и тут жена обозлилась. Под вечер она вышла к нему по ночам он стоял теперь под навесом возле домовой прачечной — и принялась его бранить. Хватит дурака валять, ворчала она, уж ей-то прекрасно известно, зачем он это сделал, а стыд-то какой, в его годы — и мотоциклом заделался!
В эту ночь Руденц предпринял ещё одну попытку, и опять без толку. Со временем жена поняла, что он вовсе не нарочно всё это сделал: по крайней мере, она никогда больше не попрекала мужа его теперешним состоянием. Более того: поздно ночью, когда сын возвращался из своих отчаянных поездок на отце, она порой на часок пробиралась под навес у прачечной и разговаривала с Руденцем, как, бывало, в юности.
Но денег теперь вечно не хватало, и, в конце концов, скрепя сердце, они решили продать Руденца. Дали объявление, и скоро начали приходить покупатели. Но жена строго смотрела, чтобы Руденц попал в хорошие руки. Приобрел его один не слишком толстый мужчина, он заплатил наличными и обещал сверх меры Руденца не перегружать.
КОММЕНТАРИЙ
Сказка, как особый вид художественного творчества, была известна всем культурным народам древности. Пройдя многовековой путь развития, она вошла в литературное сознание и заняла свое место в системе литературных жанров. Развивалась культура, формировались нормы литературного творчества, зарождались и умирали отдельные литературные виды, сказка, по-видимому в силу своей универсальности, продолжала существовать, беспрепятственно переходя языковые границы, тысячелетиями сохраняя свою живую форму.
Несмотря на то, что сказка — один из древнейших видов поэтического творчества, опирающийся в своих истоках на устную традицию, лишь русская и немецкая литературы имеют специальное обозначение для этой литературной формы. В частности, немецкое слово «Märchen», обозначавшее исходно «короткий интересный рассказ», встречается уже начиная с XIII века и постепенно закрепляется в языке как обозначение особого литературного жанра (ср., например, фр. conte, с различными уточнениями, или англ, tale, tale-nursey и т. д.). И этот факт представляется весьма знаменательным, определяющим в какой-то мере дальнейшую судьбу жанра сказки в немецкой литературе: то, что «сказка» прочно вошла в языковой лексикон и очень рано обрела в немецкой культуре именно черты целостного понятия, свидетельствует в первую очередь о том, что сказка существовала в немецком литературном сознании как нечто целое, как некая художественная форма, обладающая своим определенным набором признаков. Собственно, эта ранняя «освоенность» литературной формы и задала те две основные линии (выделяемые, конечно, с известной долей условности), по которым в дальнейшем развивалась немецкая литературная сказка: с одной стороны, это «традиционная» сказка, стремящаяся сохранить весь комплекс признаков фольклорной сказки, где герои — животные, растения, предметы, принцессы и короли, лишенные черт индивидуальности, — живут в особом, фантастическом мире, обладающем своей особой системой ценностей, особыми нормами этики, особой логикой развития действия; с другой стороны, это совсем особая художественная ткань, в которой «традиционная» сказка составляет лишь специфически литературный контекст, приближаясь к миру мифа, новеллы, рассказа, легенды и других сложных жанров.
Эти два пути развития жанра сказки в немецкой литературе контрастны по своей направленности, но сходны в одном, самом главном: нерушимым остается особый художественный мир сказки, мир «чудесного», мир «небывальщины». Сказки, включенные в настоящий сборник, позволяют не только наметить как бы пунктиром общую эволюцию немецкой сказки, но и показать, как зарождались эти две тенденции, как шло их параллельное развитие, как сосуществуют они в литературе сегодняшнего дня.
Говоря о судьбе литературной сказки в немецкой литературе, нельзя не отметить тот любопытный факт, что к сказке обращались писатели самых разных литературных направлений — от романтиков до литераторов, творческий метод которых определяется принципами социалистического реализма, и это отчетливо видно по тем авторам, которые представлены в настоящем издании.
Собственно, история немецкой литературной сказки (то, что в немецкой литературной критике принято называть Kunstmärchen) начинается с романтизма. Именно романтизм как бы «возродил» этот литературный жанр. О «романтической» сказке как о некоем целом можно говорить, конечно, лишь в том смысле, что здесь нашел свое отражение весь тот комплекс «романтических» идей, который присущ в равной степени и романтической поэзии, и новеллистике, и драматургии, но облеченный, однако, в специфическую художественную форму. Среди сказок этого периода можно встретить такие формы, которые близки к традиционным фольклорным типам, как, например, сказки Брентано, не выходящие за рамки поэтики «волшебной сказки», сохраняющие её устойчивый мир, где добро побеждает зло, где есть превращения, есть тайна и её разгадка, но есть и «романтические» страдания героя, то есть в центре внимания оказывается здесь уже не только волшебный мир, но и мир чувств персонажей, вводятся элементы нравственной оценки поступков, что, в принципе, не свойственно традиционной сказке.
В романтической сказке расширяется не только повествовательный мир, объект описания, но и расширяется круг героев. Это расширение происходит за счёт введения новых персонификаций. Если в «традиционной» сказке персонифицировались такие понятия, как «глупость», «жадность», «смерть», «жизнь», то в романтической сказке появляются такие новые абстрактные понятия, как «опыт», «внимание», «сон» и пр. Вместе с тем именно с немецкого романтизма начинается процесс «растворения» сказки, формируется особый вид повествования — «сказочная новелла», то есть новелла с элементами сказки. Её лучшие образцы представлены произведениями Гофмана, Тика, Новалиса, где в центре повествования оказывается человек, единичный, конкретный, существующий в конкретном мире, но в жизнь которого врываются некие сверхъестественные силы, переводящие существование героя как бы в другую плоскость, в сферу фантастического, — в этом и отличие новой романтической сказки от традиционной: её герой существует одновременно в двух мирах — реальном и волшебном, но фантастический мир не помогает герою решить его проблемы, как это было в «традиционной» сказке, волшебный мир оказывается чаще связанным с идеей зла, подчиняющего себе волю и ум героя. И это уже принципиальное изменение художественной системы сказки — герой не находит искомого счастья, мир идеальный оказывается недосягаемым, а мир реальный — неприемлемым, так нарушается универсальная гармония сказки, как это происходит в произведениях Новалиса, Л. Тика, Э. Т. А. Гофмана. Образы, связанные в романтических сказках с идеей зла, приобретают в таком контексте символичность и как следствие этого вся художественная система сближается с притчей. Именно «притчевость», выраженная ещё неявно, подспудно, и будет воспринята от романтиков последующими поколениями писателей, которые обратятся к жанру сказки. Так, например, в сказках писателей рубежа XIX–XX веков, представленных в настоящем сборнике произведениями Р. М. Рильке, А. Шницлера, Ф. Верфеля, Г. Гауптмана и др., несмотря на разность литературных стилем, к которым тяготели эти писатели, отчетливо прослеживается эта романтическая линия.
В литературе XX века сказка приобретает новые черты и многообразно варьируется. Так, наряду с традиционными формами, интенсивно развивающимися и по сей день, о чём свидетельствуют, в частности, произведения Э. Ласкер-Шюлер, Б. Шенланка, Г. Кайзера и других, включенные в настоящий сборник, появляются сказки гротескового характера, где основу повествования составляет некая «заостренная» до предела сказочная ситуация (см: К. Моргенштерн, Г. Мейринк, О. Штайгер и пр.); рождается особый вид сказки (характерный только для литературы XX века), пародирующей самое форму и существо сказки, то есть то, что можно условно обозначить как «антисказку» (см. произведения Й. Рингельнатца, Ф. Хесселя, Г. Кайзера, К. Кузенберга). Другим видом сказки, получившим свое развитие именно в литературе XX века, является сказка-памфлет, сказка-сатира, имеющая своей целью в завуалированной, но прозрачной форме донести до читателя определенные политические идеи, заострить внимание на каких-то очень конкретных аспектах современной жизни (см. произведения Э. Хернле, Г. цур Мюлен, Э. Кестнера и др.).
Писатели, творчество которых представлено в этом сборнике, не являются, за редким исключением, «сказочниками» в прямом смысле, как были сказочниками собиратели немецкого фольклора Л. А. Арним, братья Гримм; немецкие писатели обращались к этой литературной форме по разным причинам, но с одной целью — нести людям Добро. Потому их сказки понятны и доступны всем, и в этом их высокое гуманистическое назначение.
ПРИМЕЧАНИЯ
НОВАЛИС
(Литературный псевдоним крупнейшего немецкого поэта-романтика
ФРИДРИХА ФОН ГАРДЕНБЕРГА) (1772–1801)
Философ по образованию, ученик Г. Фихте, Новалис стал автором разнообразных по форме и размеру стихотворений, живо и красочно описывающих картины природы и чувство любви («Гимны к ночи», 1797). Большое место в творчестве Новалиса занимают мотивы мистики, вера в откровение (роман «Ученики в Саисе», 1802). Христианскими мотивами проникнуты его «Духовные песни» (1799). Разочарование во Французской буржуазной революции 1789 г. заставило Новалиса идеализировать патриархально-семейное общество средних веков, возглавляемое монархом («Политические фрагменты» и «Вера и любовь», 1798; «Христианство или Европа», 1799). Главное его произведение — незаконченный роман «Генрих фон Офтердинген» (1800), полный туманных аллегорий, сказочной фантастики, мистики. Действие романа происходит в средние века. Герой ищет «голубой цветок» поэзии — романтический символ неземного счастья. Творчество Новалиса, в особенности роман «Генрих фон Офтердинген», оказало огромное влияние на развитие не только немецкой, но и мировой романтической литературы.
В неоконченном романе «Ученики в Саисе», куда входит сказка о Гиацинте и Розочке, в поэтической форме находит выражение концепция природы Новалиса и одна из важнейших в его творчестве идей — идея о необходимом возрождении единства человека и природы, их гармоничном единении.
ЛЮДВИГ ТИК (1773–1853)
Известный немецкий писатель, теоретик и критик эпохи романтизма. С 1792 г. изучал в Галле, Геттингене и Эрлангене теологию, языки и литературу. В 1799 г. переселяется из Берлина (1794–1799) в Йену, где вместе с братьями А. В. и Ф. Шлегель становится деятельным членом Йенского кружка романтиков. В последующие годы Тик много путешествует, живет в Дрездене, Потсдаме, Берлине.
Мировоззренческая концепция раннего романтизма объединяет его с Вакенродером и Новалисом, с которыми Тика связывала также и личная дружба. Романтическая ирония в отношении к действительности заметна уже в таком раннем произведении, как «Кот в сапогах» (1797). Характерный для раннего романтизма исторический материал периода средневековья, избираемого как социальный и эстетический идеал, Тик использует в своих эпико-драматических произведениях: «Жизнь и смерть святой Женевьевы» (1800), «Император Октавиан» (1804). Тик известен также как автор ряда романтических новелл и сказок. Под псевдонимом Петер Лебрехт в 1797 г. он выпустил сборник «Народные сказки». В поздних новеллах Тика заметны черты реалистического подхода к действительности. Тик прославился также и как переводчик. Его перевод «Дон Кихота» Сервантеса и доныне считается непревзойденным.
ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН (1776–1822)
Выдающийся немецкий писатель, а также художник, график, дирижер и композитор. Начинал свою деятельность в немецких театрах, что повлияло на созданные им образы странствующего капельмейстера Иоганна Крейслера и героини, прообразом которой была возлюбленная Э. Т. А. Гофмана — Юлия Марк («Музыкальные страдания капельмейстера Иоганна Крейслера», 1810).
Многочисленные новеллы и повести-сказки об этом герое Э. Т. А. Гофман объединяет под заглавием «Фантазии в манере Калло». Роман «Житейские воззрения кота Мурра» (1822) в форме поэтизированной биографии капельмейстера Иоганна Крейслера также отражает жизнь самого Э. Т. А. Гофмана. В цикле рассказов и сказок «Серапионовы братья» (1819–1821) в основном выразились взгляды Э. Т. А. Гофмана на искусство. Творчество Гофмана связано с эстетическими и художественными исканиями младшего поколения немецких романтиков. Действие сказок и новелл Э. Т. А. Гофмана протекает как бы в двух планах — реальном и фантастическом, — сложно переплетающихся и определяющих внутреннюю борьбу в душе героя, который должен делать выбор между житейским благополучием и самоотречением во имя высших и непреходящих ценностей. С этим связаны и особенности стиля Э. Т. А. Гофмана — сочетание высокой патетики с ироническим гротеском, тончайшего лиризма с живописным реализмом образов. Причудливая гамма красок: от трезвого рационализма, психологического анализа до мистики, импрессионизма и поэтической фантастики — создает в его новеллах и сказках неповторимый и оригинальный образный мир. Творчество Э. Т. А. Гофмана явилось как бы переходной ступенью от романтизма к реализму и оказало большое влияние на последующую литературу, не только немецкую, но и французскую, англо-американскую и русскую.
В сказках Э. Т. А. Гофмана реализм сочетается с фантастическими мотивами и причудливой игрой воображения («Повелитель блох», 1822; «Крошка Цахес по прозванию Циннобер», 1819; «Золотой горшок», 1814; «Щелкунчик и Мышиный король», 1816; «Королевская невеста», 1821, и др.).
Сказка «Песочный человек» (1816) вошла в книгу «Ночные рассказы», в которой Гофман полнее всего воплотил характерный для немецкого романтизма интерес к так называемой «ночной стороне природы».
«История о пропавшем отражении» представляет собой самостоятельную новеллу из «Фантазий в манере Калло» (Жак Калло — французский рисовальщик и гравер (1582–1635), фантастические сюжеты и образы которого оказали значительное влияние на творчество Э. Т. А. Гофмана).
КЛЕМЕНС БРЕНТАНО (1778–1842)
Немецкий писатель, один из представителей второго поколения немецких романтиков, собиратель и пропагандист немецкого фольклора. Вместе с Л. А. Арнимом опубликовал обработанный ими сборник немецких народных сказок и песен «Волшебный рог мальчика» (1806–1808). Приобрел популярность как автор баллад и рассказов в народном духе («История о храбром Касперле и прекрасной Аннерль», 1817), сказок («Гокель, Гинкель и Гакелейн», 1847), а также романа «Годви». В произведениях Брентано яркие реалистические картины, окрашенные нередко мягким юмором, сочетаются с мистическими мотивами, свойственными немецкому романтизму в целом. Литературные сказки Брентано свободны по композиции, повествование полностью подчиняется фантазии поэта, его субъективной позиции.
ЙОЗЕФ ФОН ЭЙХЕНДОРФ (1788–1857)
Известный немецкий поэт и прозаик эпохи романтизма. В романе «Предчувствие и реальность» (1815) уже достаточно четко определены основные принципы писателя: его проза пронизана лирикой, стихи органично вплетаются в ткань повествования, углубляя её философский смысл.
Наиболее известные произведения писателя — «Мраморная статуя» (1819), «Из жизни одного бездельника» (1826), «Замок Дюранд» (1837).
ВИЛЬГЕЛЬМ ГАУФ (1802–1827)
Всемирную известность писателю-романтику, не реализовавшему полностью своих творческих возможностей (жизнь его рано трагически оборвалась), принесли сказки «Карлик Нос», «Маленький Мук», «Калиф Аист», в которых фантастическое причудливо сплетается с реальным. Его сказки, в которых преобладает условно-восточное оформление, имеют нравственно-дидактическую направленность, они поучают, развлекая, — и в этом их близость к народной традиции. Первый успех принес Гауфу роман «Лихтенштейн» (1826) — попытка повествования в жанре исторического романа по образцу романов В. Скотта. Одним из лучших произведений Гауфа бесспорно можно считать «Фантазии в Бременском погребке» (1827), где в полной мере проявился виртуозный, легкий, искрящийся иронией и остроумными критическими наблюдениями стиль писателя.
КРИСТИАН ФРИДРИХ ГЕББЕЛЬ (1813–1863)
Известный немецкий драматург, поэт и прозаик. Основной конфликт в трагедиях Геббеля составляет абстрактное противоречие между индивидуумом и универсумом, из которого индивидуум выходит побежденным; в центре внимания всегда — вневременные, этические проблемы. Для воплощения своих идей автор часто пользуется историческими и библейскими сюжетами. Особой психологической глубиной отличаются женские образы в таких пьесах, как «Юдифь» (1840), «Мария Магдалина» (1844), «Агнес Бернауэр» (1851). Вершин славы Геббель достиг после опубликования трилогии о Нибелунгах (1861).
ТЕОДОР ШТОРМ (1817–1888)
Известный немецкий писатель. К вершинам немецкой лирики принадлежат многие его стихи. Не меньшей известностью пользуются новеллы Шторма. Большинство из его пятидесяти восьми новелл считаются образцами немецкой новеллистики. Особое место в творчестве Шторма занимают сказки, в которых отчетливо заметна близость к народной традиции. Ряд поздних новелл Шторма посвящен событиям исторического прошлого.
ГОТФРИД КЕЛЛЕР (1819–1890)
Швейцарский писатель. Родился в семье токаря. Литературную деятельность начал в 1846 г. стихами политического характера, в которых он воспевал идеи свободы, служения народу и отечеству. Для духовного становления Келлера большое значение имело знакомство с материалистической философией Л. Фейербаха. В 1855 г. вышел в свет роман «Зеленый Генрих», написанный в традициях «романа воспитания» XVIII в. Небогатый событиями, роман наполнен раздумьями автора над судьбой человека в обществе, назначением искусства в жизни народа. Позднее Келлер выпустил сборники новелл «Люди из Зельдвилы» (1856–1874), «Семь легенд» (1872), «Цюрихские новеллы» (1878). Новеллы Келлера проникнуты просветительскими идеями. Признанный мастер реалистической новеллы, Келлер мастерски использует гротескно-комические ситуации, умело воспроизводит быт, нравы, культуру разных эпох, сочетает романтическую приподнятость с яркостью образов, точностью деталей.
МАРИЯ ФОН ЭБНЕР-ЭШЕНБАХ (1830–1916)
Австрийская писательница. В реалистических новеллах и рассказах обращалась к проблемам семейного быта поместного дворянства и мелкой городской буржуазии и интеллигенции. Гуманизм, любовь к простому человеку, чувство юмора, несмотря на некоторый морализм, свойственные её творчеству, обеспечили М. фон Эбнер-Эшенбах прочную популярность. Многие её произведения печатались в России в журналах конца XIX — начала XX в. — «Божена» (1876), «Мирское дитя» (1887), «Крамбамбули, история собаки» и др.
ПАУЛЬ ГЕЙЗЕ (1830–1914)
Выдающийся немецкий прозаик, автор многочисленных романов и новелл, поэт и драматург.
Филолог по образованию, великолепный знаток античной и романской литературы и истории искусств, первый немецкий литератор — лауреат Нобелевской премии в области литературы 1910 г. В эстетическом плане П. Гейзе является продолжателем традиций немецкой классической литературы, прежде всего — Гёте, но в центре внимания П. Гейзе при этом конфликты и проблемы современной ему эпохи. Особенности художественной манеры П. Гейзе наиболее ярко выступают в его новеллах и заключаются главным образом в её живописности, красочности; во главу угла ставится преклонение перед красотой Человека — как внешней, так и красотой души, благородством натуры, величием человеческого «я». При этом П. Гейзе намеренно подчеркивает свое презрение к «теневым сторонам жизни». Главная тема его творчества — любовь, отображаемая писателем с огромной психологической глубиной. Основные прозаические произведения П. Гейзе — «Итальянские сказки» (1914), трагедия «Сабинянки» (1859), новеллы «Андреа Дельфин» (1862), «Последний кентавр» (1871), роман «Дети мира» (1873) и др.
ГЕРХАРТ ГАУПТМАН (1862–1946)
Видный немецкий драматург конца XIX — начала XX в.; прославился как яркий представитель натуралистической школы и уже к концу XIX в. завоевал всемирное признание как автор реалистических, социально острых драм. Изучал философию, историю искусств, учился на скульптора, брал уроки актерского мастерства. С 1886 г. был связан с Фридрихсхагенским кружком натурализма. Гауптман по существу возрождает своими прославленными пьесами «Перед восходом солнца» (1889), «Ткачи» (1893) и др. — искусство немецкой драмы, поднимающей насущные общественные проблемы, выдвигающей яркие человеческие характеры, написанной колоритным народным языком.
Писатель пробовал себя в самых различных жанрах; известен целый ряд его прозаических произведений, таких, как «Атлантида» (1912), в которых он выступает как наследник традиций немецкого критического реализма.
АРТУР ШНИЦЛЕР (1862–1931)
Австрийский писатель. Сын врача. Окончил медицинский факультет Венского университета. Входил в венскую группу импрессионистов (группа «Модерн»). Декларируя отказ от социальной проблематики, провозглашая верность вечным темам любви и смерти, Шницлер в лучших своих произведениях оставался реалистом. Одноактные стихотворные пьесы «Анатоль» (1893), «Хоровод» (1900), драмы, «Сказка» (1894), рассказы 1890-х гг. показывают пустоту и жестокость светских прожигателей жизни, защищают права истинного чувства. Утверждая, что жизнь — игра, иллюзия, что мир непознаваем, а люди подобны марионеткам (пьеса «Зеленый какаду», 1899), Шницлер видит смысл жизни в наслаждении, поклонении «вечной красоте» (одноактная пьеса «Парацельс», 1899; «Марионетки», 1906, и др.). Сборники новелл «Жена мудреца» (1898), «Сумеречные души» (1907) и др. отличаются психологизмом, вниманием к мельчайшим оттенкам чувств. Шницлера привлекает подсознательное, иррациональное, даже патологическое в психике человека. Произведения Шницлера пользовались большим успехом в России начала XX в.
РИКАРДА ХУХ (1864–1947)
Немецкая писательница. Училась на историко-философском факультете Цюрихского университета; доктор философии (1892), с 1926 г. — член Прусской академии искусств. В 1893 г. опубликовала роман «Воспоминания Лудольфа Урслеу младшего», в котором гибель влюбленных происходит одновременно с разорением и гибелью патрицианской семьи. В двухтомном исследовании о романтизме (1899–1902) Рикарда Хух поставила проблемы соотношения в искусстве разума и интуиции, сознательного и бессознательного. В романе «Из Триумфальной улицы» (1902) Хух дает картину многоликой жизни, демонстрируя глубокое психологическое мастерство. Усложнением социальной проблематики и формальными поисками отмечены романы «Vita somnium breve» (1903), «О королях и короне» (1904). В романе-эпопее «Тридцатилетняя война» (1912–1914) автор показала историю войны не как историю героев, но как народную историю, выразив идею тесной взаимосвязанности человеческих судеб. Рикарда Хух сочетает объективность историка с гуманистичностью и демократичностью позиций. Ряд исторических сочинений Р. Хух посвящены общественному развитию Европы. Рикарда Хух известна, кроме того, как мастер лирического стихотворения и психологической прозы.
ТОМАС ТЕОДОР ХАЙНЕ (1867–1948)
Немецкий художник-карикатурист. Учился в Академии художеств в Дюссельдорфе. Один из основателей сатирического журнала «Симпли-циссимус». Выпустил ряд сборников: «Сказки» (1935), сборник рассказов «Я ожидаю чуда» (1945).
ГУСТАВ МЕЙРИНК (1868–1932)
Настоящее имя — Густав Мейер. Выдающийся прозаик Пражской школы, один из сотрудников журнала «Симплициссимус», автор фантастических, гротескных, мистических и сатирических произведений, считавший своими духовными учителями Э. А. По и Э. Т. А. Гофмана, близкий, кроме того, Ф. Кафке и А. Кубину, а по сатире- Г. Манну и К. Штернхайму. Наибольший успех у современников имели его романы и новеллы, в которых в жутких и демонически-мрачных тонах изображалась старая Прага. Творчество Г. Мейринка отличает оригинальное гротесково-сатирическое и часто абсурдистское изображение действительности, сплетение фантастики и реалистических элементов; Г. Мейринк обращается к религиозно-мессианским представлениям, к каббале, к учению йогов и буддизму, к древнейшим сюжетам. Резко критическое отношение писателя к австрийской монархии ярче всего проявляется в его новеллах, объединенных им в 1913 г. в сборник «Волшебный рог немецкого мещанина», название которого пародирует название сборника немецких народных баллад и песен, составленного романтиками Л. А. Арнимом и К. Брентано, «Волшебный рог мальчика» (1808). В них он едко высмеивает буржуазную ограниченность и тупость австрийского мещанства, псевдонародные, а по сути шовинистические настроения, коррупцию чиновного аппарата, выхолощенность далекой от жизни науки и др. В этот сборник входят, в частности, «История льва Алоиса» (1905), в которой ощутимо пародийное воспроизведение сентиментально-слащавой литературы «для семейного чтения» конца XIX в., и сказка «Читракарна, благородный верблюд», где Г. Мейринк иронизирует по поводу эстетства и дендизма современного ему австрийского светского общества. Так же, как и сказка «Проклятье жабы — проклятье жабы», эти сказки могут рассматриваться как своего рода притчи или басни в прозе, характеризующиеся значительным обобщением идейного содержания (несмотря на то что адресаты сатиры Г. Мейринка часто вполне конкретны).
ЭЛЬЗА ЛАСКЕР-ШЮЛЕР (1869–1945)
Один из крупнейших поэтов XX в., автор драматических произведений, новелл и очерков. Поэзию Э. Ласкер-Шюлер характеризует прежде всего экспрессионистическое видение мира и тяга к мистике и экзотике. Важную роль в творчестве Э. Ласкер-Шюлер, жизнь которой после эмиграции из фашистской Германии в 1933 г. проходила в Египте и Палестине, играют библейские и восточные мотивы; её лирику отличает экспрессионистическая насыщенность, глубина и тонкость чувств, изысканность формы и изощренность поэтической техники («Еврейские баллады», 1913; «Мой голубой рояль. Новые стихотворения», 1943, и др.). Прозаические произведения Э. Ласкер-Шюлер проникнуты глубоким лиризмом (сборник рассказов «Принц Фиванский», 1914), драматургия характеризуется социально-политическим пафосом («Вуппер», 1909; «Артур Аронимус и его отцы», 1936; «Я и я», 1944).
Сказка «Белая Георгина» впервые была опубликована в 1934 г. в «Цюрихской газете».
КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН (1871 — 1914)
Очень популярный в свое время талантливый немецкий писатель. Сильное влияние на формирование его эстетических позиций оказал Р. Штайнер. Автор многочисленных оригинальных гротескно-комических стихотворений, система образов в которых строится преимущественно на игре слов, иногда Моргенштерн прибегает и к довольно рискованным экспериментам над языком; это, а также выбор определенных тем и образов приближают порой его произведения к литературе абсурда. Моргенштерн прославился также как автор блистательных литературных пародий, в которых ясно проявилось его негативистское отношение к общепризнанным ценностям культуры, к кумирам узкого филистерского мирка, который он разными средствами беспощадно высмеивает. Моргенштерн писал также и лирические стихи в духе неоромантизма, оставшиеся совершенно неизвестными даже современникам; те же гротескно-комические стихи, которые он считал забавой, принесли ему славу своеобразного автора. К прозе Моргенштерн обращался лишь изредка, написав несколько сказок и литературных пародий.
ГУГО ФОН ГОФМАНСТАЛЬ (1874–1929)
Австрийский поэт, драматург, прозаик. Происходил из аристократической среды. Представитель неоромантизма и символизма в австрийской литературе; возглавлял «венскую группу» декадентов. Сотрудничал в журналах, издаваемых Стефаном Георге. Для одноактных стихотворных драм Гофмансталя «Вчера» (1891), «Смерть Тициана» (1892), «Безумец и смерть» (1893), «Женщина в окне» (1899) и др. характерен уход в сферу «чистого искусства». В своем творчестве Гофмансталь обращается к вечным темам — жизни и смерти, красоты и любви. В пьесах «Император и ведьма» (1900), «Зальцбургский театр жизни» (1922), «Башня» (1925) появляются и усиливаются мистические мотивы. В вольных переложениях трагедий Софокла и Еврипида, драм Кальдерона Гофмансталь под влиянием Ф. Ницше эстетизирует торжество власти рока, смерти, патологической чувственности. Лирика Гофмансталя (сборник избранных стихотворений, 1903; собрание стихотворений, 1907, и др.) носит символистский характер.
В прозе Гофмансталя («Сказка шестьсот семьдесят второй ночи», рассказы) повторяются мотивы его драм. Гофмансталь — автор монографии «Исследование о развитии поэта В. Гюго», очерков «Беседы на литературные темы». Эстетические взгляды Гофмансталя изложены в работе «Поэт и наше время» (1907), в основе которой лежат принципы немецкого символизма.
РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ (1875–1926)
Австрийский поэт. Сын чиновника. Детство и юность провел в Праге, затем жил в Берлине, Париже, Швейцарии. Особое значение для Рильке имели поездки в Россию в 1899-м, 1900 гг. Начав с подражаний Гейне, он рано обрел творческую самостоятельность. Его стихотворные сборники «Жертвы ларам» (1896), «Венчанный снами» (1897), «Канун рождества» (1898), «Мне на праздник» (1900), «Книга образов» (1902), «Часослов» (1899–1900), «Новые стихи» (1907–1908) со всевозрастающей силой выражают его поэтическую индивидуальность и быстро приносят ему мировую славу. Одновременно Рильке пишет драматические и прозаические произведения. Круг тем поэта — проблема прекрасного, чувство страха и тревоги, предчувствие великих перемен в наступающем столетии, одиночество. Единственный выход из этой универсальной разобщенности поэт находит в любви к людям, вещам, в творческом слиянии с ними. Глубинное, философское постижение сущности становится основой поэтических исканий Рильке. При полной реальности и конкретности образов Рильке добивается их высокой символичности. В конце 1900-х гг. Рильке обращается к прозе, где в лирикоавтобиографичной форме выражает глубокое смятение и разочарованность действительностью («Заметки Мальте Лауридса Бригге»). Поэзия Рильке отмечена глубокой мыслью, эмоциональной силой, музыкальной изощренностью, ритмической и интонационной свободой.
ГЕРМАН ГЕССЕ (1877–1962)
Один из крупнейших немецких писателей XX в. В его творчестве находят продолжение лучшие традиции немецкого романтизма и реализма XIX в. В раннем творчестве испытал влияние неоромантизма. Один из центральных мотивов творчества Гессе — реалистическое и психологически точное отражение развития личности человека. Первая мировая война и последовавшие за ней годы обострили ощущение кризиса во взглядах Гессе; это повлияло на возникновение и развитие темы духовного самосовершенствования творческой личности в мире, враждебном искусству (роман «Степной волк», 1927). В произведениях 20-х гг. значительную роль играет тема глубокого противоречия между художником и буржуазным миром, а также проблема поисков гармонии между инстинктом и разумом (роман «Нарцисс и Гольдмунд», 1930). Вершиной творчества Гессе называют роман «Игра в бисер» (1943), представляющий собой философскую утопию, воплощающую идею деятельности на благо человечества.
АЛЬФРЕД ДЕБЛИН (1878–1957)
Немецкий писатель-экспрессионист, автор романов, рассказов и очерков, публицист и драматург. А. Дёблин — врач-невропатолог и психиатр по профессии, работал в психиатрических клиниках. С 1917 г. — один из издателей и сотрудников журнала немецких экспрессионистов «Штурм». В 1921 г. выпустил первый сборник своих статей «Немецкий маскарад», содержавший резкую, хотя и анархическую по сути, критику социальных условий в Веймарской республике. Наиболее социально заостренным признан роман А. Дёблина «Берлин. Александерплатц» (1929), в котором показана судьба «хорошего человека» в бесчеловечной машине капиталистического общества.
В годы фашизма произведения А. Дёблина были запрещены, писатель эмигрировал во Францию, затем в США. После войны он был президентом Академии наук и литературы в Майнце (ФРГ), занимался литературно-критической деятельностью.
ГЕОРГ КАЙЗЕР (1878–1945)
Немецкий драматург, прозаик, поэт. Много путешествовал, некоторое время жил в Буэнос-Айресе, а затем в Испании. Рано начал писать. Вскоре после первой мировой войны пьесы Кайзера приобрели популярность (сорок постановок в Германии и за границей), а сам Кайзер стал одним из самых знаменитых драматургов-экспрессионистов. В конце 1920-х гг. эстетическая программа Кайзера существенно меняется, намечается тяготение к реалистическим принципам отражения действительности при сохранении общих стилевых черт: поэтичности языка, динамичности развития сюжета, заостренности, порой гротескности исходной ситуации.
ФРАНЦ ХЕССЕЛЬ (1880–1941)
Немецкий прозаик, поэт. Писал юмористические рассказы, романы, стихи. Занимался переводами. Переводил Бальзака и Стендаля.
РОБЕРТ МУЗИЛЬ (1880–1942)
Один из крупнейших австрийских писателей XX в. Родился в семье профессора университета. Получил профессию инженера. Затем изучал философию в Берлине. Работал библиотекарем в Вене, в первую мировую войну — солдат, затем до 1922 г, — служащий, после 1922 г. — писатель. В 1923 г. удостоен премии Клейста. В 1933 г. переселяется из Берлина в Вену. В 1938 г. эмигрирует в Швейцарию. Его книги были запрещены фашистами.
Уже в первом романе — «Смятение воспитанника Терлеса» (1906) — проявляются основные приметы творческой манеры Музиля: утонченный психологизм, тонкий анализ человеческой души, поиски своего пути в философском осмыслении действительности, отточенный стиль. Как здесь, так и в центральном, не законченном, произведении Музиля — романе «Человек без свойств» писатель показывал не столько данного человека, сколько человека возможного, некоего идеального человека. Вместе с тем в художественном мире Музиля много конкретных примет реального времени, на основе которых складывается картина истории Австро-Венгерской империи рубежа веков.
ЭДВИН ХЕРНЛЕ (1883–1952)
Немецкий прозаик, поэт, публицист. Сын миссионера, детские годы провел в Индии. Изучал теологию в Геттингене, Тюбингене, Берлине. С юношеских лет принимал участие в немецком рабочем движении; с 1910 г. — член Социалистической партии Германии, затем — Коммунистической партии Германии. С приходом к власти фашистов эмигрировал в Швейцарию, затем в Советский Союз, где сотрудничал в Институте мировой экономики. В 1945 г. вернулся в Германию. Работая в министерстве сельского хозяйства ГДР, Хернле продолжал литературную деятельность, начатую ещё в 20-е гг. агитационной пьесой «Крестьяне и Спартак». Помимо большого количества публицистических сочинений Хернле создал серию сказок, притч, басен. Жанр сказки был особенно близок автору, поскольку позволял в завуалированной, но вместе с тем очень ясной форме выразить определенные политические идеи. Хернле известен, кроме того, как автор политических стихов, рабочих песен, для которых характерны простые песенные интонации.
ГЕРМИНИЯ ЦУР МЮЛЕН (1883–1951)
Австрийская писательница, переводчица. Дочь состоятельных родителей, в детстве много путешествовала по Европе. В юности обратилась к изучению трудов Макса Штирнера; живя в Вене, примкнула к революционному движению. В 1905 г. начала работать в типографии, для того чтобы лучше узнать жизнь рабочих. В 1917 г. влилась в круг пролетарско-революционных литераторов. В это время Герминия цур Мюлен публикует статьи в революционной прессе — журналах «Революционер», «Красное знамя» и др. Начала литературную деятельность как переводчица рассказов Л. Андреева; всего опубликовано 150 переводов с русского, французского, английского языков. Первые самостоятельные книги — сказки «Что рассказали Петерхену друзья» (1921), «Сказки» (1922), «Ткач Али» (1923), «Замок правды» (1925) и др., в которых сказочные мотивы конкретизируются и обретают прозрачную форму. Своими сказками, рассчитанными большей частью на детей, Герминия цур Мюлен стремилась привить детям идеи солидарности с рабочим классом, мысль о разрушительном влиянии капитализма и необходимости революционной борьбы. Из романов австрийской писательницы наибольшей популярностью пользуются «Белая чума», «Путешествие по жизни» (1933), «Наши дочери — нацистки» (1938).
ЙОАХИМ РИНГЕЛЬНАТЦ (1883–1934)
Псевдоним Ганса Беттихера — известного немецкого поэта, прозаика, автора-исполнителя песен немецкого кабаре, талантливого живописца и графика. Й. Рингельнатц — сын художника и детского писателя Георга Беттихера (1849–1918). В юмористических и гротескносатирических рассказах Й. Рингельнатца отразились многие события и эпизоды его жизни: четыре года он плавал юнгой на судах дальнего плавания, сбежав из дома; был актером, артистом цирка, летчиком, смотрителем террариума, коммивояжером, продавцом газет — всего Й. Рингельнатц сменил около тридцати профессий. Первые выступления Й. Рингельнатца в качестве исполнителя собственных стихов и песен в мюнхенском кабаре «Симпль» состоялись в 1909 г. Тогда же он сблизился с авторами и сотрудниками сатирического журнала «Симплициссимус». В 1920 г. начал писать для берлинского кабаре «Гром и дым» и до 1933 г. с огромным успехом выступал во многих городах Германии, Австрии, Швейцарии и в Праге. В годы фашизма был ошельмован как неблагонадежный.
Сатирико-юмористический арсенал Й. Рингельнатца необычайно богат — от грубоватой матросской шутки до изящной пародии, от черного юмора до тонкой иронии и гротеска. Й. Рингельнатц — автор детских юмористических книг и автобиографических записок и воспоминаний в двух томах.
ФРИДРИХ ВОЛЬФ (1888–1953)
Немецкий драматург, прозаик, публицист, автор радиопьес, сценариев. Участник революции 1918 г., навсегда связавший свою судьбу с борьбой рабочего класса, Вольф ещё в 20-х гг. провозгласил: «Искусство — оружие».
Член Коммунистической партии Германии с 1924 г. Среди произведений Ф. Вольфа наиболее значительными признаны антиимпериалистический роман «Существо» (1925), революционная пьеса «Матросы из Катарро» (1930), пьеса «Цианистый калий» (1929), антифашистская пьеса «Профессор Мамлок» (1934), историческая пьеса «Бомарше» (1941), киносценарий «Совет богов» (1950), посвященный разоблачению милитаризма. Ф. Вольф был дважды награжден Национальной премией ГДР.
Сказка Ф. Вольфа «Про Курочку Несушку-Хлопотушку и вечный зов» (1916) написана ко дню рождения его матери, с которой писателя всю жизнь связывала теплая дружба; сказка «Про Эльзу, которая не умела плакать, и человечка Раскинакса» (1921) адресована Эльзе Вольф, жене писателя (заметим, что фамилия «Вольф» переводится «волк»).
ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ (1890–1945)
Австрийский драматург, поэт, прозаик, Верфель начинал как экспрессионист и был одним из пионеров этого литературного направления (сборники стихов «Мы», 1913; «Друг человечества», 1911, и др.). В традициях экспрессионизма написано несколько позже и одно из первых его прозаических произведений — повесть «Не убийца — убитый виновен» (1920). В историю экспрессионизма Верфель вошел и как драматург; из его первых драм наиболее известна трилогия «Человек из зеркала» (1920). Успех сопутствовал и его романам последующих лет: «Верди» (1924), «Сорок дней Муса-Дага» (1934). Хотя Верфель в своих произведениях много места уделяет историческим событиям — прошлого и современности, он всегда остается сосредоточенным на собственном внутреннем мире, человек для него всегда — мерило всех вещей, и тема нравственной ответственности человека остается стержнем всего его творчества. С годами более заметны в творчестве писателя становятся религиозные мотивы, но основной среди них — вера в добрую нравственную сущность человека. Наиболее ясно эта позиция выявилась в романе «Гимн Бернадетте» (1941).
БРУНО ШЕНЛАНК (1891 — 1965)
Немецкий писатель, драматург, переводчик. С юных лет активный член социалистического движения в Германии. Во время первой мировой войны вел пацифистскую борьбу, принимал участие в ноябрьской революции 1918 г. В период Веймарской республики сотрудничал в социал-демократических газетах. В 1933 г. эмигрировал в Швейцарию. Его первые стихотворные сборники проникнуты идеями социализма, необходимости борьбы за освобождение рабочего класса.
Те же идеи и темы входят и в прозу поэта: роман «Агнес» (1929), новеллистику, включающую в себя наряду с реалистическими произведениями новеллы-аллегории и новеллы-сказки.
ОСКАР МАРИЯ ГРАФ (1894–1967)
Немецкий прозаик, романист и автор рассказов, а также лирический поэт. Выросший в мелкобуржуазной семье, О. М. Граф в 1911 г. сбежал из дома в центр художественной жизни Германии того времени — Мюнхен, где познал жизнь артистической богемы, затем странствовал по Германии, Швейцарии и Италии. Активно боролся на стороне рабочих в революции 1918 г. Вернувшись в Мюнхен, писал для Мюнхенского рабочего театра, в 1933 г. эмигрировал из фашистской Германии, был лишен прав гражданства и оставшуюся жизнь провел в США.
Творчество О. М. Графа отличает глубокий гуманизм, народность и резкая антифашистская и антиимпериалистическая направленность. Многие его книги автобиографичны: «Мы — пленные» (1927), «Жизнь моей матери» (1940). О. М. Граф — сатирик, острие его сатиры направлено прежде всего против мещан и лавочников фашистской Германии (романы «Антон Зиттинген», 1937, и «Беспорядки из-за миролюбивого», 1947). Ему принадлежат также многочисленные юмористические рассказы.
ЭРИХ КЕСТНЕР (1899–1974)
Немецкий поэт и прозаик. Сотрудничал во многих газетах и журналах, издавал детский журнал «Пингвин». Поэзию Кестнера отличает заостренность формы, тяготение к стихотворным играм, обращенность к актуальным проблемам общественно-политической жизни Германии. Кестнер широко известен главным образом как детский писатель, автор повестей «Близнецы» и «Эмиль и детективы». Автор многочисленных рассказов, притч, басен, сказок.
КУРТ КУЗЕНБЕРГ (1904–1982)
Немецкий писатель, автор рассказов, фельетонов, сценариев, издатель и переводчик. По образованию искусствовед. Долгое время сотрудничал в различных газетах и журналах, принимал участие в издании художественных альбомов Пикассо, Эффеля, Адамса и др. Юмористические рассказы Кузенберга, напоминающие по стилю Гофмана и Мейринка, где тесно переплетаются реальность и фантастика, являются выражением неопределенной, болезненной тоски о лучшем бытии. За внешним комизмом ситуаций, гротескностью изображения скрывается некая неопределенность самосознания героя. Новеллистику Кузенберга отличает стремление к парадоксам, заостренным сюжетам, едкая ирония и вместе с тем глубокий лиризм.
ОТТО ШТАЙГЕР (1909)
Современный швейцарский писатель, в художественной манере которого вначале доминировало стремление к ясности и жизнеподобию, однако с начала 60-х гг. О. Штайгер склоняется к гротескно-шутливому тону. Так, в сборнике «Дыра в звуковом барьере» (1965), куда входит рассказ «Руденц», преобладает стихия бурлеска, доведения курьезной ситуации до абсурда. В этом рассказе обыграно и доведено до абсурда известное выражение о великовозрастных детках, до старости «сидящих на родительской шее». Но смысл притчи О. Штайгера выходит далеко за рамки внутрисемейных отношений: используя заведомо анекдотическую ситуацию, писатель в необычном свете представляет современную действительность, показывает её фальшь, несостоятельность многих её ценностей.
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно её удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.