Натан Яковлевич Эйдельман – историк, литературовед, писатель, публицист, чей вклад в отечественную историографию XX века трудно переоценить. Он оставил богатейшее творческое наследие – более 20 книг и многочисленные статьи, эссе, рецензии в периодической печати. Основной областью научных интересов Н. Я. Эйдельмана была история русской культуры и общественного движения в XVIII-XIX веках.
В книгах «Твой восемнадцатый век» и «Твой девятнадцатый век» рассказывается об интереснейших событиях русской истории: дворцовых переворотах, Пугачевском бунте, освоении Камчатки и Курил, Отечественной войне 1812 года, восстании на Сенатской площади в Петербурге, отмене крепостного права и др.; герои этих книг – выдающиеся личности своего времени: Петр I, А. П. Ганнибал, М. В. Ломоносов, Н. И. Панин, А. Н. Радищев, А. С. Пушкин, А. И. Герцен, декабристы…
Книга «Грань веков» посвящена внутриполитической жизни России на рубеже XVIII-XIX веков. В центре внимания – судьба императора Павла I, чья личность до сих пор вызывает разноречивые оценки. Трагическая гибель императора, изменившая ход истории, окутана множеством легенд. Обстоятельства заговора подробно исследуются Н. Я. Эйдельманом.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
© Н. Я. Эйдельман (наследники), 2023
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство Азбука®
Твой восемнадцатый век
Введение
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
XVIII век был давно. Самые старые люди, которых я знал, родились в 1840–1860-х годах, то есть в середине XIX…
В позапрошлом веке карты мира были совсем не те, что сегодня: белые пятна занимали большую часть Африки, Америки, Азии; Австралия вообще появляется только к концу столетия, Антарктиды нет и в помине. Это была эпоха париков, карет, менуэтов, треуголок; эпоха разума, книг с очень длинными названиями, «Марсельезы» и гильотины; для России же это был век, когда – основан Петербург и выиграна Полтавская битва, восстал Пугачев и шел через Альпы Суворов…
В книге «Твой девятнадцатый век» я предлагал читателям превратиться для начала всего лишь в стопятидесятилетних; напоминал, что в прошлом столетии каждый из нас имел сотни ближайших родственников, прямых предков. Я старался доказать, что всем проживающим в конце XX века очень нужен «старичок девятнадцатый» – и отвагой своей мысли, и поэтичностью мечтаний; нужен его смех, его горести, его ярость, его дух.
Теперь же наш путь более далекий – в 1700-е годы, и читателям предлагается:
1) Срочно сделаться двести – двестипятидесятилетними.
2) Прикинуть, сколько поколений, сколько прапра… разделяет нас и тех прямых предков, которые в 1700-х годах, так же как и мы, радовались солнцу и лесу, любили детей, были потомков не глупее, мечтали о лучшем, скорбели о невозможном…
3) Поверить, что при всем при этом мы сегодня окружены такими здравствующими и действующими выходцами из позапрошлого столетия, как университет, академия, флот, журналы, газеты, театр; что многое, очень многое, начавшееся двести – двести пятьдесят лет назад, завершается или продолжается сегодня… Некоторые подробности, попавшие в эту книгу, автор отыскал в старинных фолиантах и в маленьких, похожих на тетрадки газетах XVIII столетия; немалое же число историй ожидало своего часа в архивах Москвы и Ленинграда… В огромных картонах, аккуратных папках там мирно дремлют тетради, листы, письма, записочки, некогда раскаленные от тех мыслей, страстей, идей, что витали, кипели вокруг них, оставляя на бумаге свой след: ученые прошения академика, секретные отчеты губернатора о поведении «известных персон», арестованные и запечатанные документы «крестьянского Петра III», «ржавые» по краям листы сочинения «О повреждении нравов в России», сожженное, но не сгоревшее завещание царицы, копия славного литературного сочинения…
Они дремлют и живут, эти бумаги; в них огромная скрытая энергия позапрошлого столетия; но если подойти, прикоснуться, произнести нужные слова – они просыпаются, говорят, волнуются, кричат. И может быть, кое-что донесется к читателям этой книги… Огромен XVIII век – сто лет, 36 525 дней; однако для этой книги выбраны всего тринадцать дней – для тринадцати глав, да еще один день – для пролога и эпилога.
Итого, из целого столетия две недели!
Четырнадцать дней, в течение которых и вокруг которых живут, действуют, пишут, разговаривают, нам загадывают загадки следующие немаловажные лица (в порядке появления):
Петр Великий, Абрам Ганнибал, Бирон, Степан Крашенинников, Брауншвейгское семейство, Ломоносов, царица Елизавета Петровна, Пугачев, царь Петр III, Михаил Щербатов, Екатерина II, Александр Бибиков, братья Панины, Денис Фонвизин, наследник – позже царь Павел, Зубовы, наконец, Александр Сергеевич Пушкин: хотя и прожил он в XVIII столетии всего 19 месяцев, но так знал, так чувствовал время отцов и дедов, что может считаться их «почетным современником», незримым председателем. Им книга окончится. С него и начнется.
Пушкинский пролог
Московский весенний день 26 мая 1799 года.
Уж расцвели все городские сады, а в ту пору они занимали в пять раз большее пространство, чем несколько лет спустя – после великого пожара 1812 года… В газете объявления:
«Продается лучшей голландской породы бурая корова, на Пречистенке…»
«В Малой Кисловке, в доме госпожи Лопухиной, продаются разных сортов лучшие меды и кислые щи».
«В Подмосковной Его светлости князя Меншикова вотчине, селе Черемушках, отдается на сруб часть леса березового».
«В Немецкой слободе, в приходе Вознесения, в доме Николая Никитича Демидова до 5 июня будет торг. Желающие подрядиться построить полковой обоз могут явиться всякой день в 9 часов утра».
Хотя, признаемся, мы довольно равнодушны к постройке полкового обоза, но Немецкая слобода – район нынешней Бауманской, тогда Немецкой улицы, – она особенно занимает нас в этот весенний день…
Место историческое – именно сюда сотней лет раньше любил наведываться юный царь Петр. Теперь же москвичи и не подозревают о главном событии в жизни города и склонны чем только не увлечься, о чем только не посудачить!
«Сего, мая 26, в четверг представлена будет опера „Минутное заблуждение“».
«В казенном рыбном заводе под № 17 у купца Романа Васильева теша белужья, икра астраханская с духовыми специями и без специй в 30 копеек с развесом, а целым мешком по 25 копеек за фунт».
«Продается вдова 27 лет, учена прачке и кухарке».
«Сего мая 1 из Подмосковной старшего советника правительствующего Сената обер-секретаря и кавалера Иванова деревни Клинской округи сельца Дубинина бежали крепостные его дворовые люди, ткачи Лукьян Михеев и Игнат Демков с женами и четырьмя малыми детьми да холостые Ефтей Григорьев и Федот Сазонов» (следуют приметы).
В этот день,
Гениальный мальчик, родившийся 26 мая 1799 года, совсем не заметил, как окончился XVIII и начался XIX век.
Однако чуть позже он начал (мы точно знаем!) расспрашивать о дедах, прадедах – и ничего почти не сумел узнать. Батюшка Сергей Львович Пушкин, матушка Надежда Осиповна (урожденная Ганнибал) отвечали неохотно – и на то были причины, пока что непонятные кудрявому мальчугану: дело в том, что родители, люди образованные, светские, с французской речью и политесом, побаивались и стеснялись могучих, горячих, «невежественных» предков. Там, в XVIII столетии, невероятные, буйные, «безумные» поступки совершали и южные Ганнибалы, и северные Пушкины (еще неведомо – кто горячее!). Там были неверные мужья, погубленные, заточённые жены, бешеные страсти, часто замешанные на «духе упрямства» политическом, когда Пушкины и Ганнибалы не уступали даже царям (но и цари в долгу не оставались!).
Александр Сергеевич желал бы расспросить стариков – но и это оказалось почти невозможным. Родной дед с материнской стороны Осип Абрамович Ганнибал жил в разводе с бабкою и умер, когда внуку исполнилось семь лет. Бабка, Марья Алексеевна, правда, жила с Пушкиными, часто выручала внука, когда на него ополчались отец с матерью. Она учила его прекрасному старинному русскому языку, но не желала рассказывать о давних родственных распрях.
Шли годы. Миновало пушкинское детство, позади Лицей, Кишинев, Одесса – и осенью 1824 года поэта ссылают в имение матери, село Михайловское… Здесь, близ Пскова и Петербурга, находилась когда-то целая маленькая «империя» – десятки деревень, полторы тысячи крепостных, принадлежавших знаменитому прадеду Пушкина Абраму Петровичу Ганнибалу, Арапу Петра Великого. После его кончины четыре сына, три дочери, множество внуков разделились, перессорились – часть земель продали, перепродали, – и даже память о странном повелителе этих мест постепенно уходила вместе с теми, кто сам видел и мог рассказать…
Однако неподалеку от Михайловского, в своих еще немалых владениях, живет в ту пору единственный из оставшихся на свете детей Абрама Ганнибала, его второй сын Петр Абрамович. Он родился в 1742 году, в начале царствования Елизаветы Петровны, пережил четырех императоров и, хотя ему 83-й год, переживет еще и пятого.
Любопытный внучатый племянник, разумеется, едет представляться двоюродному дедушке; едет в гости к XVIII столетию.
Записки, касающиеся прадеда
Отставной артиллерии генерал-майор и на девятом десятке лет жил с удовольствием. Жена не мешала, ибо давно, уже лет тридцать, как ее прогнал и не помирился, несмотря на вмешательство верховной власти (раздел же имущества происходил под наблюдением самого Гаврилы Романовича Державина, поэта и кабинет-секретаря Екатерины II). Все это было давно; говаривали про Петра Абрамовича, что, подобно турецкому султану, он держит крепостной гарем, вследствие чего по деревням его бегало немало смуглых, курчавых «арапчат»; соседи и случайные путешественники со смехом и страхом рассказывали также, что крепостной слуга разыгрывал для барина на гуслях русские песенные мотивы, отчего генерал-майор «погружался в слезы или приходил в азарт». Если же он выходил из себя, то «людей выносили на простынях», иначе говоря, пороли до потери сознания.
Заканчивая описание добродетелей и слабостей Петра Абрамовича, рассказчики редко забывали упомянуть о любимейшем из его развлечений (более сильном, чем гусли!), то есть о «возведении настоек в известный градус крепости». Именно за этим занятием, кажется, и застал предка его молодой родственник, которого генерал, может быть, сразу и не узнал, но, приглядевшись, отыскал во внешности кое-какую «ганнибаловщину».
Одетый по моде современный молодой человек сначала вызвал у старика подозрение, но затем, однако, «старый арап» расположился, подобрел, может быть, даже «в азарт вошел». И тут, мы точно знаем, пошли разговоры, имевшие немалые последствия для российской литературы… Разговоры, за которыми и ехал Александр Сергеевич. Петр Абрамович принялся рассказывать о «незабвенном родителе» Абраме Петровиче; вероятно, признался, что сам в русской грамоте не очень горазд – поэтому лишь начал свои воспоминания (сохранилось несколько страничек корявого почерка, начинавшихся: «Отец мой… был негер, отец его был знатного происхождения…»). Зато на стол перед внуком ложится тетрадка, испещренная старинным немецким готическим шрифтом:
«Awraam Petrovitsch Hannibal war wirklich dienstleistender General Anschef in Russisch Kaiserlichen Diensten…»
«Авраам Петрович Ганнибал был действительным заслуженным генерал-аншефом русской императорской службы, кавалером орденов святого Александра Невского и Святой Анны. Он был родом африканский арап, из Абиссинии, сын одного из могущественных богатых и влиятельных князей, горделиво возводившего свое происхождение по прямой линии к роду знаменитого Ганнибала, грозы Рима…»
Пушкин держит в руках подробную биографию прадеда, написанную лет за сорок до того, вскоре после кончины «великого Арапа».
Прежде, как видно, заветная тетрадь была у старшего сына, Ивана Абрамовича Ганнибала, знаменитого генерала, одного из главных героев известного Наваринского морского сражения с турками 1770 года. Пушкин гордился, что в Царском Селе на специальной колонне в честь российских побед выбито имя Ивана Ганнибала, писал о нем в знаменитых стихах, но единственная встреча будущего поэта с этим двоюродным дедом, увы, происходила… в 1800 году: годовалого мальчика привезли познакомиться со стариком, которому оставалось лишь несколько месяцев жизни.
С 1801 года – старший в роду уже Петр Абрамович, и к нему, естественно, переходит «немецкая биография» отца. Пока что он не желает отдавать ее Пушкину, но разрешает прочесть, сделать выписки…
В первой главе «Евгения Онегина», еще за несколько месяцев до приезда в Михайловское (когда был план побега из Одессы):
В Михайловском —
История «черного ворона» и «белой лебедушки» тоже взята из «немецкой биографии», хотя какие-то подробности, вероятно, заимствованы из рассказов няни Пушкина «про старых бар» (Арине Родионовне ведь было уже двадцать три года, когда скончался А. П. Ганнибал).
Раньше думали, что Пушкин отправлялся из Михайловского в соседнее Петровское, принадлежавшее дедушке; однако сотрудница Пушкинского заповедника на Псковщине Г. Ф. Симакина установила, что резиденция старого Ганнибала была в другой его деревне – Сафонтьеве, верстах в шестидесяти от Михайловского. Мелочь, казалось бы, но зато для Пушкина совсем не мелочь, идти ли к Петру Абрамовичу за несколько верст или трястись полдня по ухабистым псковским дорогам.
Но «Записки» стоили того… Престарелый артиллерист, любитель гуслей и настойки, прощается с великим внуком: знакомя именно Пушкина с «немецкой биографией» родителя, он будто завещает ему «корону», старшинство славного рода.
Старик проживет еще год после того подарка и скончается в 1826-м, на восемьдесят пятом году жизни. Пушкин же через год начнет повесть «Арап Петра Великого», а затем пригласит прадеда и нескольких пылких, буйных предков в свои стихи, исторические труды, воспоминания.
Вот каким образом из рассказов и преданий, из книг и немецкой биографии является к Пушкину и к нам его высокопревосходительство Абрам Петрович Ганнибал, в конце жизни генерал-аншеф (по-сегодняшнему – генерал армии: чин высочайший!), «орденов Святой Анны и Святого Александра Невского кавалер».
Глава первая
27 января 1723 года
Незадолго до своей гибели Пушкин записал следующие строки о своем прадеде:
«Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во Франции, но что, во всяком случае, он никогда не оставит прежнего своего питомца. Тронутый Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганнибала в бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году».
Сцена встречи и благословения царем своего любимца нам известна, конечно, не столько по историко-биографической записи Пушкина, сколько по другому ее описанию, выполненному все тем же славным правнуком.
«Оставалось двадцать восемь верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. „Ба! Ибрагим? – закричал он, вставая с лавки. – Здорово, крестник!“ Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приблизился, обнял его и поцеловал в голову. „Я был предуведомлен о твоем приезде, – сказал Петр, – и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня“. Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. „Вели же, – продолжал государь, – твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне“. Подали государеву коляску. Он сел с Ибрагимом, и они поскакали. Через полтора часа они приехали в Петербург».
Эта встреча Петра и Ганнибала из повести «Арап Петра Великого» попала потом в другие рассказы, романы, была запечатлена в живописи. Историки, правда, уточнили, что дело было не в 1722 году, а 27 января 1723 года: именно в этот день царь после семилетнего почти перерыва встретился со своим учеником, денщиком, секретарем, наперсником…
Все, казалось бы, ясно.
Но два очень серьезных знатока той поры совершенно независимо друг от друга пришли вот к какому выводу насчет той встречи.
Эстонский ученый Георг Леец: «В действительности ничего этого не было. И не могло быть по той причине, что Петр I находился с 18 декабря 1722 года по 23 февраля 1723 года в Москве. В Москву и прибыл из Франции 27 января 1723 года князь В. Л. Долгорукий вместе с Абрамом».
Исследовательница Н. К. Телетова уточняет: «Было это 27 января 1723 года, когда посольство Василия Лукича Долгорукова, в свите которого возвращался Абрам Петрович, прибыло в первопрестольную из Франции. В „Походном журнале“ за 27 января 1723 года записано: „Сегодня явился его величеству поутру тайный советник князь Василий Долгорукий, который был министром в Париже и оттуда приехал по указу… Сегодня была превеликая метель и мокрая“. Так, метелью превеликой, встречала Абрама его вторая родина. Ни о каких выездах навстречу царя и царицы речь на деле не шла».
Если даже навстречу важному вельможе, послу во Франции, Петр не счел нужным выехать, то что уж толковать про скромного «арапа»; к тому же царь в эти дни был не в духе: открылись страшные злоупотребления некоторых доверенных лиц, в Москве готовились к новым казням, а не к дружеским объятиям…
Итак, не было, не могло быть.
«Как жаль!» – готовы мы воскликнуть вместе с читателем или вспомнить пушкинское:
Что же такое история, что же такое исторический факт, если на расстоянии в сто лет сам Пушкин уж не может различить правду и легенду?
Но странно… Ведь поэт-историк сообщает удивительно точные подробности: 27-я (или 28-я) верста; образ Петра и Павла, который, правда, «не мог сыскать», но искал, точно зная о его существовании; кстати, в начале XX века дальняя родственница Пушкина из рода Ганнибалов подтверждала, что образ действительно был и благословение было.
Поэтому не станем торопиться с выводом: «Пушкин прав – Пушкин ошибся», скажем осторожнее: «Пушкину так представлялось дело»; Петр I, как видно, действительно любил своего Арапа, выдвигал его, поощрял… Сыновья, внуки, правнуки А. П. Ганнибала, разумеется, гордились, что их предок был столь близок к великому царю; они были, конечно, склонны и преувеличивать эту близость, иногда, впрочем, делая это невольно…
Попробуем же разобраться во всем по порядку.
В то самое время, когда двадцатичетырехлетний царь Петр и его «потешные» осаждали и брали турецкую крепость Азов, при впадении Дона в Азовское море, на берегу совсем другого моря, Красного, там, где сегодня Эфиопия граничит с Суданом, родился Ибрагим…
Многоточие означает, что ни полного родового имени, ни имени его отца мы не знаем.
Нет спору, наш век – фокусник, но и прежние умели вдруг слепить такую биографию, которая не скоро приснится и в XXI столетии. Оттого же, что нам кажется, будто старина была медленней и «нормальней», ее чудеса, наверное, представляются еще удивительнее.
В самом деле, северо-восточная Африка, одно из наиболее жарких мест на земле; местный князек, у которого девятнадцать сыновей (Ибрагим младший): «…их водили к отцу, с руками связанными за спину, между тем как он один был свободен и плавал под фонтанами отеческого дома» (из пушкинского примечания к первому изданию «Евгения Онегина»). Отец Ибрагима, спасавший своих старших сыновей от
Случилось же вот что.
Семилетнего Ибрагима сажают на корабль, везут по морю, по суше, опять по морю и доставляют в Стамбул, ко дворцу турецкого султана; Пушкин, беседуя с двоюродным дедушкой и разбирая «немецкую биографию» прадедушки, никак не мог понять: зачем мальчика увезли? Петр Абрамович за рюмками ганнибаловской настойки объяснил Пушкину, что мальчика похитили, и даже припомнил рассказ своего отца, как любимая его сестра в отчаянии плыла издали за кораблем… Немецкая же биография (составленная со слов Ибрагима-Абрама) толковала события иначе: к верховному повелителю всех мусульман, турецкому султану, привезли в ту пору детей из самых знатных фамилий в качестве заложников, которых убивали или продавали, если родители «плохо себя вели». Впрочем, ни дедушка, ни «фамилия Пушкина» ни словом не коснулись одного обстоятельства, которое открылось полностью уже в наши дни, в XX веке: дело в том, что похитители увезли двух братьев, из которых Ибрагим был меньшим… Но о старшем брате ни Пушкин, ни Петр Абрамович не знали ничего. Тут любопытная загадка, но к ней еще вернемся…
Так или иначе, в 1703 году Ибрагим с братом оказались в столице Турции, а год спустя их вывозит оттуда помощник русского посла. Делает он это по приказу своих начальников – управителя посольского приказа Федора Алексеевича Головина и русского посла в Стамбуле Петра Андреевича Толстого. Тут мы не удержимся, чтобы не заметить: Петр Толстой – прапрапрадед великого Льва Толстого, прямой предок и двух других знаменитых писателей, двух Алексеев Толстых, – руководит похищением пушкинского прадеда!
И разумеется, все это дело – по приказу царя Петра и для самого царя.
Двух братьев и еще одного «арапчика» со всеми мерами предосторожности везут по суше, через Балканы, Молдавию, Украину. Более легкий, обычный путь по Черному и Азовскому морям сочли опасным, так как на воде турки легче бы настигли похитителей…
Зачем же плелась эта стамбульская интрига? Почему царю Петру срочно потребовались темнокожие мальчики?
Вообще, иметь придворного «арапа», негритенка, при многих европейских дворах считалось модным, экзотическим… Но Петр не только эффекта ради послал секретную инструкцию – добыть негритят «лучше и искуснее»: он хотел доказать, что и темнокожие «арапчата» к наукам и делам не менее способны, чем многие упрямые российские недоросли. Иначе говоря, тут была цель воспитательная: ведь негров принято было в ту пору считать дикими, и чванство белого колонизатора не знало границ. Царь Петр же, как видим, ломает обычаи и предрассудки: ценит головы по способностям, руки – по умению, а не по цвету кожи…
И вот мальчиков везут в Россию. По дороге они, наверное, впервые в жизни видят снег; точно известно, что в Москву прибыли 13 ноября 1704 года, куда вскоре возвращается из похода царь Петр.
Война со шведами идет уже четыре года, но конца ей не видно: сначала Карл XII побил русские полки при Нарве, теперь же военное счастье все больше улыбается Петру. Только что штурмом взяты Дерпт и Нарва, год назад заложен Петербург. Царь доволен, у него большие планы, для исполнения которых нужно много энергичных, толковых помощников.
Можем вообразить первую встречу Петра с темнокожими братьями, царский экзамен – на что способны; затем крещение…
ПУШКИН: «Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в 1707 году, с польской королевой, супругою Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 года Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж».
Вот уже, как видим, Арап Петра Великого делается более похожим «на самого себя», хотя историки поправляют поэта чуть ли не на каждом слове.
Крещение было действительно в Вильне, но не в 1707-м, а на два года раньше; польской королевы при этом не было; гордое, древнее имя Ганнибал – так стал называться Ибрагим (Абрам) только после смерти царя Петра, а до того везде – Абрам Петров или Абрам Петрович Петров. Пушкин того не знал, да и дедушка Петр Абрамович плохо различал подробности. Конечно, «немецкая биография» утверждала, что Арап Петра Великого действительно происходил от великого карфагенского полководца (имевшего если не негритянскую – арапскую, то во всяком случае потемневшую «арабскую» кожу), но Пушкин, понятно, не стал настаивать, будто находится в прямом родстве с победителем при Каннах.
Его устраивало, что юный прадед геройски бился в Северной войне.
Двадцать один год длилась война со шведами. Полтавская битва 1709 года, морское сражение при мысе Гангут в 1714-м – это знаменитые вершины, главные победы; однако до них, между ними, после них были годы бесконечных утомительных маршей и осад, голода и слякоти, десятилетия разочарований и надежд. И Абрам Петров, почти не расставаясь со своим повелителем, проходит длинными дорогами длиннейшей войны… И конечно, не минует Полтавы и Гангута.
Славным полководцем, напоминавшим древнего Ганнибала, там выступал сам Петр. Арап же, как мы сейчас догадываемся, поначалу обходился без имени карфагенского героя. Дело в том, что Петр невысоко ценил знатность рода – чего стоил, например, «пирожник» Меншиков, впрочем успевший еще при Петре стать герцогом Ижорским, князем Российской империи и Римского государства, но так и не выучившийся грамоте… Наш-то герой, Ибрагим-Абрам, был в самом деле образован; действительно знал разные языки, геометрию, фортификацию. Однако у него – «слишком простонародное» имя (формально он ведь Петров Петр Петрович!).
После же смерти царя-благодетеля титулы, звания возрастают в цене, становятся способом выжить, пробиться… И тут-то Абрам Петров впервые называется Ганнибалом, да еще заказывает особый герб – слон под короной; намек на африканский царский род. Те, кто сегодня улыбнутся над тщеславием или «фанфаронством» нашего Африканца, будут судить
Если же судить XVIII век по законам XVIII века, то мы сразу увидим, что Абрам Петрович был похож на многих лучших людей того времени, которые с большой энергией воевали, строили, управляли, учились, учили, но притом постоянно интриговали, мучили крестьян, собственных жен, детей и – себя самих… Прикрывшись звучной фамилией Ганнибал, Абрам Петрович, как видно, не любил толковать о старшем брате: знаем, что тот звался после крещения Алексеем Петровичем, что, вероятно, не очень понравилось царю, и карьеры не сделал: через двенадцать лет после прибытия в Россию он, согласно документам (найденным В. П. Козловым), числился гобоистом Преображенского полка и был женат на крепостной ссыльных князей Голицыных.
ПУШКИН: «Потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в
Наш рассказ начался с января 1723 года, вернулся в конец XVII столетия, на берег Красного моря, – и вот, будто совершив кругосветное путешествие, снова приближается к своему началу.
Абрам Петров в Париже. Правда, он туда не «послан» (как думал Пушкин), но
Король Людовик XV вступил на трон пятилетним и правил уже второй год.
Мы не знаем, был ли допущен Абрам Петров на встречу монархов, но точно известно, что царь сам лично рекомендовал его герцогу Дю Мену, родственнику короля и начальнику всей французской артиллерии.
Как несмышленых котят толкают носом в молоко, так царь Петр торопится лаской, уговором, пинком просветить своих подданных. Для того сам учится, Ганнибала и других обучает за границей; для того назначает бесплатное угощение посетителям кунсткамеры – награда за любопытство; для того издает книги тиражами в 10–20 тысяч экземпляров, хотя удавалось продать всего двести—триста, а остальные гнили на складе (ничего – пусть хоть видят книгу, пусть хоть малую часть, да все-таки купят!). Тогда же царь Петр соблазняет большими льготами и деньгами лучших ученых Европы, чтобы помогли основать русскую академию и университет.
Уже выходит первая русская газета, строятся корабли, пушки, каналы, промышленность вырастает в семь раз – но все мало, мало: торопится царь, ласкою, дубинкою, кнутом погоняет подданных…
Но вот заканчивается 1722 год. Наступает час Абраму Петровичу возвратиться в Россию; он просит только об одном: ехать домой не морем, а по суше; он просит доложить Петру I (который за это время уж принял титул императора), умоляет кабинет-секретаря «доложить императорскому величеству, что я не морской человечек; вы сами, мой государь, изволите ведать, как я был на море храбр, а ноне пуще отвык. Моя смерть будет, ежели не покажут надо мною милосердие божеское… Ежели императорское величество ничего не пожалует, чем бы нам доехать в Питербурх сухим путем, то рад и готов пешком итти».
И еще раз: «Я бы с тем поехал, ежели недостанет, то бы милостину стал бы просить дорогой, а морем не поеду, воля его величества».
Крестник Петра, действительно отличившийся за восемь лет до того в Гангутской морской битве, – и вдруг такая моребоязнь? Возможно, попал однажды в бурю или вдруг подступили детские воспоминания: море, корабль и плывущая за ним сестра? Незадолго до наступления нового, 1723 года русский посол в Париже Василий Лукич Долгорукий отправляется в путь – посуху, через Германию, Польшу. В посольской свите – «отставной капитан французской армии Абрам Петров».
27 января – мокрый снег, Москва…
Итак, Петр не встречал. Незадолго перед тем, вернувшись в Москву из персидского похода, обнаружил дома множество неустройств… Император устал – жить ему оставалось ровно два года – и, будто чувствуя, как мало удастся совершить, особенно гневен на тех, кто мешает. Петр немало знал, например, про колоссальные хищения
Барон Петр Шафиров, опытнейший дипломат, в течение многих лет ведавший внешнеполитическими делами (позже сказали бы – министр иностранных дел), – барон только что обвинен в больших злоупотреблениях, интригах. Комиссия из десяти сенаторов лишает его чинов, титула, имения и приговаривает к смерти.
Голова уж положена на плаху, палач поднял топор – но не опустил: царь прощает ссылкою, «под крепким караулом».
Москва присмирела и ожидает новых казней. Василий Лукич Долгорукий и приехавший с ним в одно время (из Берлина) другой русский дипломат, Головкин, ожидают, когда царь их примет и выслушает.
Царь принял, много толковал с возвратившимися, конечно, перемолвился с Абрамом Петровым и – оттаял: выходило, что есть еще верные слуги; доклады из Парижа и Берлина оказались лучше, чем ожидал требовательный, придирчивый, нервный император. И раз так – этот случай тоже надо сделать назидательным, нравоучительным…
Через месяц без малого, 24 февраля 1723 года, Петр выезжает из Москвы в Петербург. Если нужно ему было, несся лихо и мог покрыть расстояние меж двух столиц за рекордный срок – двое суток! Но на этот раз царь не торопился: устал; к тому же по дороге кое-что осмотрел, и достиг Невы на восьмой день пути, 3 марта 1723 года.
А вслед за Петром из Москвы двинулись в путь дипломаты: Долгорукий со свитой, Головкин с людьми; двадцатисемилетний Абрам Петров меж ними – персона не главная, но и не последняя…
Ехали не торопясь, но и не медля – чтобы прибыть точно в
А в назначенный день – свидетельствуют документы – Петр выехал к ним навстречу «за несколько верст от города, в богатой карете, в сопровождении отряда гвардии; им был оказан особый почет».
Таким образом был разыгран спектакль – для жителей, для гвардии, для придворных, для высших сановников… Петр как будто не видел послов в Москве – и теперь торжественно, «впервые» принимает недалеко от своей новой столицы: умеет казнить – умеет награждать.
Кто ослушается, положит голову, как Шафиров. Кто угодит, будет принят, как Долгорукий и Головкин… Плаха и «особый почет» как бы уравновешивали друг друга.
Итак, царский прием, и, конечно, часть почета относилась к Абраму Петрову. Царь, выходящий навстречу, обнимает, благословляет всех – и своего крестника – образом Петра и Павла… Вскоре после того Арапа жалуют чином, но не капитан-лейтенантом, а инженер-поручиком бомбардирской роты Преображенского полка: Пушкин вслед за «немецкой биографией» завысил чин.
Итак, что же выходит?
ПУШКИН: «Ба! Ибрагим? – закричал он, вставая с лавки. – Здорово, крестник!»
Позднейшие историки: «Ничего этого не было… Ни о каких выездах навстречу… речь на деле не шла».
Но все-таки –
Просто «невстреча» в Москве 27 января и встреча у Петербурга в марте позже слились в памяти в одно целое: может быть, уже в сознании самого Абрама Петровича, а уж у детей его, у автора «немецкой биографии» – и подавно…
Но не слишком ли много внимания частному эпизоду (не встречал – встречал)? Подумаешь, какая важность!
Что же в конце концов следует из всего этого?
Во-первых, что к преданиям, легендам нужно относиться бережно: не верить буквально, но и не отвергать с насмешкою. Разумеется, в наши «письменные века» предания не ту роль играют, что у диких племен, где они заменяют историю, литературу (у полинезийцев были специальные мудрецы, помнившие и передававшие другим «фамильные», родовые предания за сотни и даже за тысячу лет). В нашу эпоху, повторяем, дело иное, но не совсем иное. Я сам видел почтенного специалиста-историка, который, показывая на старинный портрет, объяснял: «Это мой прапрадед, но, по правде говоря, это не он» (ордена опять не те!).
Итак, во-первых, ценность легенды, семейного рассказа. Во-вторых, как трудно «добыть дату», сверить факты…
Наконец признаемся: приятно убедиться, что Пушкин не ошибся.
Впрочем, если б даже ошибся и не было встречи Ганнибала Петром, Пушкин все равно прав, ибо все доказал
Рассказ о встрече оканчивается, разговор не окончен: Абрам Петрович Ганнибал еще не раз появится на страницах этой книги, сейчас только на время уступит место другому герою (которого, кстати, в свое время заметил и собирался «пригласить» в свои книги поэт-правнук), другому птенцу, точнее говоря, птенцу «птенцов гнезда Петрова»…
Глава вторая
4 октября 1737 года
«От Якутска до Бельской переправы наша дорога была довольно сносной, но дальше до Охотска столь беспокойна, что дороги труднее ее и представить себе нельзя, ибо она следует или по берегам рек, или по лесистым горам. Берега настолько усеяны обломками камней или круглыми гальками, что приходится удивляться здешним лошадям, как они ходят по этим камням. Впрочем, ни одна из них не приходит к концу путешествия с целыми копытами. Горы чем выше, тем грязнее. На самых вершинах расположены ужасные болота и зыбуны. Если вьючная лошадь в них проваливается, то освободить ее нет никакой надежды. С превеликим страхом приходится наблюдать, как впереди, сажен за десять, земля волнообразно колеблется.
Лучшее время поездок по этому пути падает на период времени с весны до июля месяца, а если тронуться в путь в августе, то следует опасаться, чтобы не захватили снега, очень рано выпадающие в горах.
В Охотске мы прожили до 4 октября 1737 года, пока прибывшее 23 августа с Камчатки судно „Фортуна“ не было разгружено и отремонтировано.
Когда ремонт „Фортуны“ был закончен, охотский командир 30 сентября отдал приказ грузиться на судно, а 4 октября мы уже покинули Охотск.
Из устья р. Охоты мы благополучно вышли во втором часу пополудни и к вечеру потеряли из виду берега. В одиннадцатом часу на судне появилась такая течь, что люди в трюме ходили в воде по колено. Хотя воду отливали двумя помпами, котлами и чем кому под руку попало, однако она не убывала…»
Так встречает Тихий океан, Охотское море двадцатишестилетнего «академии студента» Степана Петровича Крашенинникова.
Суденышко «Фортуна», то есть «Судьба», уж видало виды: за несколько лет до того участвовало в первой Камчатской экспедиции Беринга – и явно устало.
«Судно наше настолько погрузилось в воду, что она начала заливаться в шпигаты. Не было другого спасения, кроме облегчения судна от излишков груза.
К этому вынуждал и стоявший на море полный штиль, не позволявший вернуться в Охотск. Поэтому все лежавшее наверху было сброшено в море, но так как и после этого улучшения не наступило, то без всякого разбора выбросили около 400 пудов разных грузов, находившихся в трюме».
Для того чтобы тонуть в холодном море, за десять тысяч верст от Петербурга, солдатскому сыну Степану Крашенинникову пришлось немало поучиться. Ну что же – в ту пору учились многие. Учились воевать, делать пушки и корабли, открывать школы и училища, строить крепости и дворцы, выпускать книги, календари, газеты, географические карты. Учились солдаты и генералы, люди без роду и племени и сам царь Петр. Учились у друзей и врагов, у голландцев, немцев, французов, англичан, итальянцев, у короля Карла XII. Царь Петр, бывало, шутил, что российский желудок крепок – все переварит: никакого стыда и страха не должно испытывать, заимствуя и перерабатывая чужое; куда более стыдно коснеть в невежестве и спячке.
По царскому приказу отыскивают толковых молодых дворян, к ним прибавляют смышленых мальчиков «низших сословий» – лишь бы могли, лишь бы желали учиться! Так тринадцатилетний солдатский сын Степан Крашенинников был принят в одно из лучших московских учебных заведений – Славяно-греко-латинскую академию (туда же с огромным трудом чуть позже пробьется Михайло Ломоносов!).
Пройдет, конечно, время, пока русские ребята выучат языки, да еще и «несколько наук» в придачу, чтобы понимать лекции приглашенных европейских профессоров; 28 января 1725 года Петр умирает, но просвещение живет и здравствует, притягивает лучших, способнейших… В тех аудиториях, где немцы читали немцам, через несколько лет уже половина слушателей русские: выучились, могут понять, участвовать в науке на равных. Правда, денег им почти не платят (такая великая вещь, как
Степан Петрович Крашенинников выдержал; на двадцать первом году жизни его и нескольких особо смышленых москвичей привозят в Петербург, в академию, а затем отправляют на Дальний Восток, в помощь Витусу Берингу и другим участникам широко задуманной Камчатской экспедиции. Когда же академики увидели, что студент разбирается в геологии и географии, в истории и языках, в травах и тварях, к тому же хорошо рисует (в ту пору это было столь же важно, как сегодня – умение фотографировать), к тому же – не боится лишений (привычка с детских лет)… Тогда академики посылают студента вперед, в самую дальнюю из земель, которую было приказано изучить и описать, –
Лишь за сорок лет до того первый русский казачий отряд достиг этого огромного полуострова, где жители еще находились на стадии каменного века; однако и в 1730-х годах на большинство европейских карт страна могучих лесов, огромных вулканов, гейзеров и морских бурь еще едва нанесена или изображена неточно.
Еще лет за десять—двадцать до того, как Крашенинников смело вступает на коварную палубу «Фортуны», на том полуострове, куда он едет, была сложена поговорка «На Камчатке проживешь здорово семь лет, что ни сделаешь; а семь лет проживет, кому Бог велит». Действительно, прожить несколько лет было мудрено: бури, снежные обвалы, стычки казаков между собою, восстания местных племен – ительменов и коряков, которым не хочется платить большой ясак… Когда совершалось какое-либо преступление (а самое большое – с официальной точки зрения – грабеж «казны», той пушнины, что предназначена царю, верховной власти), – когда что-нибудь подобное совершалось, проходило не меньше года, пока весть не достигала ближайшего воеводы, в Якутске; если же провинившимся удавалось подстеречь, убить тех, кто едет докладывать «в центр», значит выигран еще год… А там, в Якутске, начнут беспокоиться, пошлют гонца в Петербург – еще год… В общем, долгое время любой бунт или грабеж в стране вулканов имел шанс года три, а то и пять оставаться без возмездия. Пока приходила грозная царева кара, бунтовщики, глядишь, успевали «заслужить» свои вины или – что бывало чаще – складывали буйные головы: «проживешь здорово семь лет, что ни сделаешь…»
Последнее большое восстание, 1731 года, окончилось тем, что прибывшие за много тысяч верст солдаты и чиновники казнили нескольких местных вождей, сопротивлявшихся воле Петербурга, а также и нескольких казаков, особенно отличившихся в бесстыдном лихоимстве…
Вот в такую
«Судно наше погрузилось в воду, все лежавшее наверху было сброшено в воду. Несчастливы были те, кладь которых лежала сверху. Наконец вода начала убывать и целиком исчезла. Однако помпы все равно нельзя было выпускать из рук, ибо за полчаса, если не откачивать, прибывало на два дюйма. Все плывшие на судне (исключая больных) сменяли друг друга после ста откачек воды».
Вот как весело проводил время Степан Крашенинников 4 октября 1737 года…
Оставляя на время нового нашего героя в большой беде и в страшной дали, вернемся к герою прежнему.
Что Ганнибал? Каково ему осенним днем 1737 года?
Без малого столько времени прошло с тех пор, как Петр выехал навстречу, благословил…
Пятнадцать лет: был двадцатишестилетний инженер-поручик, теперь сорокаоднолетний отставной майор; но дело, конечно, не в чинах. За прошедшие пятнадцать лет умер Петр Великий, два года процарствовала его жена Екатерина I, еще три года – юный внук, Петр II, с 1730-го правит двухметрового роста, восьми пудов весу суровая племянница Петра Анна Иоанновна, которая вместе со своим фаворитом Бироном нагнала страху казнями, пытками, ссылками и зверскими увеселениями, вроде знаменитого «ледяного дома» (он даст название известному роману Ивана Лажечникова). Один из историков вот как описывал 1730-е годы: «Страшное „слово и дело“ раздавалось повсюду, увлекая в застенки сотни жертв мрачной подозрительности Бирона или личной вражды его шпионов, рассеянных по городам и селам, таившихся чуть ли не в каждом семействе. Казни были так обыкновенны, что уже не возбуждали ничьего внимания, и часто заплечные мастера клали кого-нибудь на колесо или отрубали чью-нибудь голову в присутствии двух-трех нищих старушонок да нескольких зевак-мальчишек». Лихие вихри качали великую страну, забирали тысячи жизней, возводили и низвергали фаворитов, свирепо обрушивались и на пушкинского прадеда… Но предоставим слово самому поэту, продолжим чтение его записок: «После смерти Петра Великого судьба (Ганнибала) переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганнибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о падении Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми был он связан».
Опять кое-что взято из «немецкой биографии», кое-что из рассказов… Всего несколько слов о сибирском житье Абрама Петрова (впрочем, именно после этого момента он твердо именует себя Ганнибалом). Одна-две фразы – но за ними три года жизни в тех краях, где несколько лет спустя окажется «по науке» Степан Крашенинников. Ганнибал, опытный инженер, тоже занят в Сибири серьезными делами, мы точно знаем, какие укрепления он там возводил по последнему слову европейской науки и техники, но «академии студент» все же по своей охоте забрался в эту отчаянную даль; Ганнибал же – явно против воли.
Пушкин иронизирует –
К сожалению, Пушкин так и не познакомился с необыкновенным по выразительности документом, отчаянным прошением прадеда, отправленным 29 июня 1727 года всемогущему Меншикову из Казани (по пути в Сибирь): «Не погуби меня до конца… и кого давить такому превысокому лицу – такого гада и самую последнюю креатуру на земли, которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден; помилуй, заступник и отец и защититель сиротам и вдовицам…»
Все это было, однако, за несколько лет до нашего
Впрочем, поэт, кажется, ясно представляет житье-бытье предка в 1730-х годах: следует всего семь фраз, но зато пушкинских! «Судьба Долгоруких известна. Миних спас Ганнибала, отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика… Он написал было свои записки на французском языке, но в припадке панического страха, коему был подвержен, велел их при себе сжечь вместе с другими драгоценными бумагами.
В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с ней развелся и принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза. Вторая жена его, Христина-Регина фон Шеберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество черных детей обоего пола».
Итак, Ганнибал, по рассказу Пушкина, чуть не лишился головы вслед за бывшим послом Василием Долгоруким (в свите которого некогда возвращался из Франции), вместе с другими противниками Анны Иоанновны. Влиятельный полководец Миних чудом спас… С политическими неприятностями приходят семейные, и наш герой осенью 1737-го – давно в печали, отставке: в своей деревне вспоминает славные петровские годы и ожидает…
Мы теперь точно знаем, что Ганнибалова деревушка (вернее, хутор, мыза) называлась Карьякула и находилась в тридцати верстах юго-западнее Ревеля (нынешнего Таллина): пять крестьянских хозяйств и не намного большее помещичье… Знаем также, что с первой женой отставной майор расправился куда страшнее, чем это представлялось поэту: согласно материалам бракоразводного дела, обнаруженного много лет спустя, муж «бил несчастную смертельными побоями необычно», обвиняя жену (и, кажется, не без оснований) в попытке его отравить; много лет держал ее «под караулом», на грани голодной смерти. Война супругов, продолжавшаяся много лет, завершилась разводом и отправкой Евдокии Андреевны из Петербурга в Тихвинский монастырь.
К осени 1737 года Ганнибал уже был отцом двух «черных детей»: старшего сына Ивана, будущего знаменитого генерала, и старшей дочери Елизаветы (да сверх того – от первого брака – нелюбимой Поликсены). До рождения пушкинского собеседника Петра Абрамовича Ганнибала оставалось пять лет, до появления на свет прямого деда Осипа Абрамовича – семь лет…
Картина вроде бы ясна, но опять, опять раздается глас «историка строгого», который придирается к складному пушкинскому рассказу. Оказывается, тайное житье в эстонской деревне, боязнь, что обман откроется, – все это, по мнению авторитетных современных исследователей, «легенда, далекая от действительности».
На этот раз речь идет уже не о частном, хоть и эффектном эпизоде – встречал царь Петр черного крестника или не встречал? Тут спорят о целом десятилетии ганнибаловской жизни, об отношениях с грозной властью Анны и Бирона…
Документы свидетельствуют, что, возвратясь из Сибири, майор Ганнибал… поступил на службу, то есть отнюдь не скрывался, а был на виду: два года, с 1731 по 1733 год, он занимал должности военного инженера и преподавателя гарнизонной школы в крепости Пернов (нынешнее Пярну). Потом действительно семь лет просидел в деревне – но совсем не тайно – и время от времени сам напоминал правительству о своем существовании: например, просил императрицу Анну об увеличении пенсии, но получил отказ…
Итак, опять ошибка или неточность?
Да, несомненно.
Но, оказывается, бывают ошибки не менее любопытные, чем самые верные подробности.
Мемуары Ганнибала по-французски и другие «драгоценные бумаги» – сколько б мы отдали, чтобы прочесть их! Одно дело
Насчет «особенного чувства» мы не фантазируем, но уверенно настаиваем: дело в том, что на несколько страниц раньше та же самая пушкинская «Автобиография» начиналась вот с каких строк: «…в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв».
Итак, Пушкин «принужден был сжечь свои записки», Ганнибал «велел их при себе сжечь».
В потомке повторяется почти буквально история предка, и не один раз, а постоянно в начале 1830-х годов поэт запишет о дедах: «Гонимы, гоним и я».
Подобные сопоставления – может быть, ради них и разговор о предках ведется:
Не вызывает никаких сомнений, что много раз, рассказывая о Ганнибале и других пращурах, Пушкин сознательно сопоставляет биографии, выводит «семейные формулы». Но иной раз это происходит
Страх старого Ганнибала – страх колокольчика… Пушкин не утверждает прямо, будто записки были сожжены при звуке приближающейся тройки; зато известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский со слов Пушкина записал о Ганнибале, что в уединении тот занялся описанием истории своей жизни на французском языке, но однажды, услышав звук колокольчика близ деревни, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь свою интересную рукопись.
Итак, колокольчик…
Колокольчику под дугою лихой тройки Пушкин посвятил немало знаменитых строк:
Колокольчик – это дорога, заезжий друг или – страх, арест, жандарм… Январским утром 1825 года в Михайловском зазвенел колокольчик Пущина:
Как любопытно, что и прадед переживал те же самые чувства… Как важно…
Одно плохо —
Владислав Михайлович Глинка (1903–1983) – один из самых интересных людей, которых я встречал. Он написал для школьников немало прекрасных книг о людях конца XVIII – начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие)… Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или о деталях конской сбруи 1810-х годов, – все точно, все так и было, и ничуть не иначе!
Удивляться этому не следует, ибо Глинка-писатель был и крупным ученым, который работал во многих музеях, был главным хранителем русского отделения Государственного Эрмитажа и великолепно знал немыслимое количество людей и вещей прошлого…
Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:
– Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Зато какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной – «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете… Звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, – значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины, но эдак годам к тридцати пяти – сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–1830-х годах еще не носили. Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.
Так что никак не получается декабрист – а вообще славный мальчик…
Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, написавшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки», особые застежки на гусарской куртке – доломане, были введены через несколько лет после гибели Лермонтова (указывается точная дата).
«Мы с женой целый вечер смеялись…»
Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения насчет старшего Ганнибала, его записок и колокольчика.
– Не слышу колокольчика, – сказал Владислав Михайлович.
– То есть где не слышите?
– В начале, в середине XVIII века не слышу, да и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою: и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…
Не помнил Владислав Михайлович колокольчика при Петре Великом и ближайших его преемниках; не помнил и предложил справиться точнее у лучшего, по его мнению, знатока «колокольных дел» Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке: не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных – 1802, в начале XIX столетия…
Впрочем, по разным воспоминаниям и косвенным данным, время появления первых ямщицких колокольчиков под дугою относится к 1770–1780-м годам, времени правления Екатерины II.
Значит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II». Итак, во-первых, прадед не так уж боялся, совсем не скрывался даже в 1730-х годах, а во-вторых, колокольчика не слыхивал…
Что же истинного в пушкинской записи? Прежде всего, что Ганнибал вообще-то
Так что общий тон тогдашней эпохи, возможность легкой гибели – все это и через несколько поколений дошло к поэту, схвачено им верно.
Но вот – колокольчик…
Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин.
Не зная точно, когда его ввели, он невольно
В многочисленных пушкинских строках о колокольчике слова насчет прадеда единственные, где этот звонкий спутник является вестником зла… А ведь под колокольчиком ехал Пушкин в южную ссылку, а оттуда – в псковскую… Колокольчик загремит у Михайловского и в ночь с 3 на 4 сентября 1826 года: фельдъегерь, без которого «у нас, грешных, ничего не делается», привозит свободу, с виду похожую на арест. Пушкин, в ожидании жандармского колокольчика или «вообразив, что за ним приехал нарочный», сжигает записки…
Колокольчик увез Пушкина в Москву, вернул в Михайловское, затем – в Петербург, Арзрум, Оренбург – и провожал в последнюю дорогу…
Итак, Абраму Петровичу Ганнибалу
Пушкин, между прочим, сам знал высокую цену таких «обмолвок» и однажды написал другу Вяземскому: «Зачем жалеешь… о потере записок Байрона? черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии».
Самое интересное для нас слово в этой цитате –
Что же касается Абрама Петровича, то 4 октября 1737 года он сидел в своей Карьякуле с женой, мальчиком и двумя девочками; жил деревенской жизнью – никого не трогал; вспоминал Петра, былые милости; жалел, что не имеет способа блеснуть знаниями, просвещением, и побаивался тройки (пусть и без колокольчика), побаивался страшной бумаги, которая вдруг может против воли перенести с одного океана на другой.
«Таким образом плыли мы, претерпевая, кроме указанного беспокойства, ежедневную стужу и слякоть и в 9 часов утра 14 октября вошли в устье Большой речки».
Камчатка открылась; все плохое как будто позади, но именно тут едва избежали верной гибели: не очень опытные мореходы приняли отлив за прилив и врезались в большие белые валы, уверенные, что сейчас благополучно пристанут к берегу. Тут их, однако, понесло назад, утлая «Фортуна» затрещала, «многие советовали отойти обратно в море и подождать начала прилива. Но если бы так поступили, то наше судно вовсе бы погибло, так как жестокие северные ветры продолжались больше недели. Этим ветром нас отнесло бы в открытое море, и там „Фортуна“ погибла бы, разбитая волнами. Однако другим казалось, что более безопасным было выкинуться на берег, что и было сделано. Наше судно выкинулось саженях в ста к югу от устья Большой речки, и тотчас оно оказалось на сухом месте, так как отлив еще продолжался.
К вечеру, когда начался следующий прилив, из судна вышибло мачту, а на другой день мы нашли только его обломки, все остальное унесло море.
Тогда мы увидели, сколь „Фортуна“ наша была ненадежна, ибо доски внутри были настолько черны и гнилы, что их можно было без труда ломать руками».
Фортуна, судьба, была очень ненадежна…
Земля заходила, завертелась у пассажиров под ногами. Крашенинников решил, что это от слабости и морской качки, но оказалось, что он ошибся: земля на самом деле тряслась. Камчатка встречала путешественников вулканом, землетрясением. Для здешних мест – дело обыкновенное.
Сын петровского солдата, академии студент Степан Крашенинников без сил и без вещей ступает на ту землю, которая подарит ему всероссийскую и мировую славу.
Но сейчас Крашенинникову, честное слово, не до того…
Глава третья
25 ноября 1741 года
Этот день Степан Петрович Крашенинников встретил в губернском городе Иркутске.
Четыре года с небольшим прошло со времени нашей «второй главы», и почти все это время ученый пробыл на краю света: эта фраза сегодня не очень-то звучит: ведь даже название мыса Край Света, резко вдающегося в море на Курильском острове Шикотан, означает всего лишь, что от него на восток, до Сан-Франциско одна вода; однако между 1737 и 1741 годами, заверяем, Камчатка точно была краем света, краем человеческого знания – и от нее на восток простирались почти совершенно неведомые воды. 1537 дней прожил студент на Камчатке, голодал, бедовал (пока не помогли местные власти да новые вещи не пришли взамен тех, что погибли с «Фортуною»), но притом столько записал, зарисовал, собрал, что на обратном пути, когда опять поплыл через Охотское море, боялся во сто крат больше, чем прежде: если и сейчас ящики полетят за борт – пропали четыре года неимоверных трудов… Но обратный путь оказался счастливым, и долгая дорога по Сибири располагает к сладостному предвкушению будущего и приятному возвращению к минувшему…
Первое дело на Камчатке было научиться говорить с местными жителями. Русских на полуострове немного, но один из них хорошо умеет объясняться со здешним народом и берется помогать студенту. Крашенинников, однако, торопился сам выучиться языку камчадалов (или, как они сами себя называют, ительменов), каждый день записывает незнакомые слова и вскоре пускается в разговоры.
Камчадалы – люди веселые, поговорить не прочь. Летом мужчины охотятся на тюленей, ловят и сушат рыбу. Женщины собирают травы, чтобы приготовить из них разные лакомства или сплести покрывало, ковер.
Топоры и ножи почти все сделаны из камня или кости: о железе камчадалы только недавно узнали от русских и еще не совсем к нему привыкли.
Студент смешной, обо всем расспрашивает, улыбается – видно, хороший человек.
Вот приходит один камчадал к другому в гости. Позвали и Крашенинникова. Разжигают огонь. Русский протягивает свой кремень, чтобы, ударив по камню, выбить искру (спичек в то время еще никто не знал). Смеются хозяева: зачем камень о камень бить? Берут палочку, вставляют в специальную дощечку и быстро, быстро вертят: дерево нагревается, затем начинает тлеть, огню дают «поесть» особого мха – и вот уже костер горит прямо в юрте. Становится жарко, дым крепко ест глаза. А камчадал начинает угощать соседа рыбой, мясом, травяным отваром.
Гость поел, ему еще предлагают, потом еще… Пока не взмолится пришедший: «Не могу больше съесть ни кусочка!»
Хозяин смеется: «Ладно, но плати за то, чтобы больше не есть». И гость отдает все, что хозяин ни попросит. И рукавицы, и нож, и украшения, и почти всю одежду… Но пройдет немного дней, и сегодняшний хозяин станет гостем, придет в юрту того, кто сегодня угощал. И опять будет пир, пока гость не устанет есть и сам не отдаст хозяину все, что тот ни попросит.
Так и меняются камчадалы друг с другом вещами. А за деньги ничего у них не получишь, только хохочут, когда студент вынимает монету. Что в ней толку? Разве деньги можно съесть или надеть на себя? «Давай лучше меняться, или просто так бери что хочешь, не жалко!»
Кончается короткое камчатское лето, и жители после трудов спешат повеселиться: запевают песни, непривычные и странные для приезжего, или пускаются в пляс. Иногда целый день не перестают веселиться ни на минуту да еще ночь прихватывают, и так им жарко, что бегут к морю охладиться…
Но вдруг один сорвался с берега и тонет. Никто не бросился помочь.
– Что же вы? – закричал Степан Петрович и приготовился кинуться вниз.
Но его хватают, удерживают: стой, ни с места! К счастью, утопающий сам, хоть и с трудом, выкарабкался на камни.
– Нельзя спасать, – объясняют старики. – Если спасешь, значит сам когда-нибудь непременно утонешь.
– Да что за чепуха! – горячится русский.
Но никто с ним не согласен. И как переубедить этих людей? Лучше поговорить о чем-нибудь другом.
– А где же ваши собаки? – спрашивает Крашенинников.
Хозяин машет рукой: там где-нибудь, в лесу, в поле. Сами добывают себе еду. А вот как зима настанет, есть будет нечего, придут. Толстые, ленивые, наелись за лето. Их привяжут и заставят крепко поголодать – иначе плохо повезут по снегу. «Да скоро зима – сам увидишь!»
В августе уже появляется иней, и вскоре сильные ветры приносят снег. Прошелся над сугробом лютый мороз, и затвердела, как корка, снежная гладь.
Теперь можно поехать туда, где летом увязнешь в болоте. Собаки запряжены – и вперед… Только не зевай, особенно когда с горы спускаешься: мигом перевернутся сани и унесутся с собаками вниз, а ты догоняй по пояс в снегу.
Бежит упряжка по ущелью, а с обеих сторон поднимаются красивые, очень крутые горы.
– Можно ли на них взобраться?
– Взобраться легче, чем спуститься, – отвечает проводник. – Только на длинных ремнях, цепляясь за камни, можно слезть вниз.
А далеко-далеко курится гора – не та, которую видел Крашенинников в первый день, другая, – и время от времени над ее вершиной прыгают языки огня. Крашенинников хорошо знает, что это прорывается наружу подземное пламя, но все-таки спрашивает камчадала:
– Отчего гора горит?
– Оттого, что горные духи в эту пору топят свои юрты.
– Чем же топят?
– Китовым жиром.
– Так ведь киты в море плавают, а духи, ты говоришь, на горе живут.
– Ничего ты не знаешь, – усмехается проводник. – Духи все могут: иногда спускаются в море и выходят оттуда с растопыренными руками, а на каждом пальце насажено по киту. Десять пальцев – десять китов…
«Какая красивая сказка!» – думает русский.
«Вот чудак, – думает о нем камчадал, – не знает, отчего гора горит…»
Тут оба замечают, что собаки не хотят бежать по снежному полю, скулят, зарываются в снег.
– Буран идет, – объясняет проводник.
Путешественники сейчас же укладываются рядом с собаками, чтобы греться их теплом, накрываются чем только можно, укрепляют сани, груз – и вовремя! Налетел буран, да такой, что не видно ничего в двух шагах. Ни двинуться, ни встать невозможно: только лежать, день, два, даже три, да отряхиваться, чтоб не засыпало совсем. И все же наверху наметает огромный сугроб, и поэтому, как только ветер стихнет, – скорее откапывайся.
Наконец непогода кончилась. Солнце, отражаясь от снега, слепит глаза. Всем – и людям, и собакам – мучительно хочется есть, пить. К счастью, на пути селение. Хозяин выходит из юрты, рад гостям. Опять набегает пурга, и как славно слушать ее вой у огня. И самое время попросить хозяина рассказать сказку или описать недавнюю войну.
У камчатских племен нет царей, и все дела мужчины решают сообща, на племенном совете. Но все же на тех советах главное слово принадлежит старикам, а еще главнее – слово вождя.
Конечно, вождь не имеет такой власти, как русский царь в Петербурге, но он всех богаче. На севере Камчатки, у коряков, Крашенинников знакомится с вождем, у которого так много оленей, что он и не знает, как их сосчитать.
– Сколько их? – спрашивает русский.
– Столько, – отвечают ему, – сколько пальцев на руках и ногах у одного человека, потом у двух человек, у трех, у десяти, потом у двадцати…
Не умеют жители Камчатки считать без пальцев. С трудом удается понять, что у вождя сто тысяч оленей!
Стоит ли воевать при таком богатстве? Оказывается, как раз самые зажиточные люди стремятся приобрести еще больше добра и заставляют идти войной целые племена. Воюют храбро, отчаянно. «А когда увидят, – записывает Крашенинников, – что неприятель берет верх, то всякий камчадал, заколов жену и детей своих, или разбивается насмерть, бросившись с берега, со скалы, или с оружием устремляется на неприятеля, один на всех – и гибнет в бою».
Грустно Степану Крашенинникову. Совсем не так весело на Камчатке, как показалось ему в первые дни. Легко погибнуть в этом краю и камчадалу и русскому: от бури, вулкана, шторма, от пули, стрелы, топора.
«На Камчатке проживешь семь лет, что ни сделаешь…» Крашенинников семь лет не прожил, но сделал за четыре года столько работы – другому лет на двадцать… Огромный полуостров объездил вдоль и поперек несколько раз – и все ему мало. Все беспокоится, что в Петербурге, Москве почти совсем ничего не знают о таком дальнем крае, как Камчатка. Крашенинников повторяет: «Надо знать свое отечество во всех его пределах».
Множество его записей и наблюдений станут сокровищем мировой науки: ведь он видел едва затронутый европейской цивилизацией первобытный мир; видел таким, каким этот мир вскоре – через несколько десятилетий – уже не будет; Крашенинников вовремя приехал и вовремя на все это взглянул.
На Камчатке же за четыре года к нему привыкли: куда ни приезжает, все высыпают наружу – радуются старому знакомому. Выходят купцы, но глядят на приезжего без всякого интереса: что толку в нем – ни лисиц, ни бобров не привез, разве что по одной штуке для коллекции; одни бумажки, да камни, да сухие растения. А ведь за каждого соболя или лису, если довезти их до Москвы или Петербурга, важные господа большие деньги дадут! Нет, совсем не интересуются купцы Степаном Петровичем.
А тот не унывает, радуется, что привез много вещей, за которые ничего платить не будут. Не только привез, но каждому листику, шкурке, камню знает название – на камчатском языке, на русском, да еще по-латыни и по-гречески: так положено записывать любому ученому, чтобы в другой стране его понять смогли (вот где пригодилось студенту знание языков!). Купцы давно ушли в свои избы. Зато камчадалы не просто рады веселому и доброму гостю, но даже поют сложенную о нем песню. По-камчатски она так начиналась: «Студенталь теемрик битель читис киллизик»; и сам герой быстро перевел ее на русский язык:
И вот – наступает день прощания; те, кто остается, и тот, кто уезжает, понимают, что вряд ли еще когда-либо увидятся…
Прощайте, друзья в юртах и избах!
Прощайте, вулканы, добрые медведи (жители уверены, что иногда только зверь любит пошутить: увидит бабу с корзиной ягод, ягоды отнимет; редко-редко кожу с человека сдерет, но все же живым оставит)…
Прощайте, камчатские бураны и камчатские сказители…
Прощай, студент!
12 июня 1741 года в последний раз взглянул на уходящий за черту прибоя камчатский берег…
И вот уже полгода в пути.
Для Восточной Сибири поздний ноябрь – давняя зима; реки стали, грязь и болота заросли льдом…
С древнейших времен до первых паровозов максимальной скоростью человеческого передвижения была быстрота лучшего коня или тройки, колесницы: максимум 18–20 километров в час на коротком утоптанном зимнем пути (лучше всего по льду замерзшей реки); но средняя скорость большого пути, где нужно делить длинные версты на долгие часы, много меньше… Поэтому в XVIII столетии Россия – страна огромная, медленная (в тридцать—сорок раз медленнее, чем сегодня); страна, где от обыкновенного черноземного городка, как позже напишет Гоголь, «три года скачи – ни до какого государства не доедешь». Между тем солидные путешественики только с петровского времени принялись скакать сломя голову; прежде – чем важнее, тем медленнее: воевода из Москвы в Якутск «на новую работу» ехал в 1630-х годах не торопясь, пережидая разливы и чрезмерные холода, ровно три года (средняя скорость – 7 верст в сутки). В XVIII–XIX веках медленная езда подобает только царской фамилии. Сохранилось расписание 1801 года, относящееся к приезду Александра I из Петербурга в Москву на коронацию (сходный порядок был и при других коронованиях XVIII века): в первый день кортеж проходил 184,5 версты (ночуют в Новгороде), во второй – 153 версты (ночуют «в Валдаях»), на третий – всего 92 версты (сон в Вышнем Волочке), на четвертый, отдохнув, – 134 версты до Твери; на пятые сутки экипажи пройдут 113 верст до Пешек, на шестые – всего 50 до загородного Петровского дворца и оттуда, только на седьмой день, «имеет быть торжественный въезд в столичный город Москву». Медленности выезда соответствовало и долгое возвращение, так что еще в 1750-х годах улицы Северной столицы зарастали травой, пока двор и множество сопровождающих, сопутствующих не перемещались обратно, на берега Невы.
Огромная страна под властью свирепейших морозов. В Северном полушарии за последние три-четыре века самое лютое время – XVIII столетие (в феврале 1799 года в Петербурге в среднем «29 с половиной по Реомюру», то есть 37° по Цельсию).
А теперь немного цифр, без которых не обойтись! На огромных пространствах империи в 1740-х годах проживает меньше 20 миллионов жителей, из которых треть в Нечерноземном центре, много – в западных и юго-западных губерниях, но чем дальше на юг, а особенно на восток, тем глуше, просторнее… На всю Сибирь и в конце столетия едва набирался миллион.
Около 20 миллионов жителей и огромное пространство с максимальными скоростями передвижения 10–20 верст в час… Как редкие острова в снежном равнинном океане – города, городки. Всего четыре-пять душ из каждой сотни – городские жители, а девяносто пять из ста – селяне.
Как мелкие островки, скалы, камни – деревни по сто – двести душ, а в тех деревнях более шестидесяти из каждой сотни – крепостные.
На всю же империю никак не меньше ста тысяч деревень и сел, и в тех деревнях известное равенство в рабстве (80 % тогдашних российских крестьян – середняки); но высшей мерой счета было у тех людей 100 рублей, и кто имел 100 рублей, считался богатеем беспримерным.
Сто тысяч деревень, оживающих при благоприятном «историческом климате», но зарастающих лесом, исчезающих с карт целыми волостями после мора, голода, а еще чаще – после тяжелой войны или грозного царя.
Таковы были тогдашние российские пространства, таковы дороги, столь медленные, что по пути обзаводились семьями, рожали детей, иногда даже меняли мнение о смысле жизни… Вот и академии студент Крашенинников рапортует с дороги начальству, что, «будучи в Якутске, женился, взяв за себя родную племянницу жены майора и якутского воеводы господина Павлуцкого, а дочь тобольского дворянина Ивана Цибульского, именем Степаниду».
Всего на месяц остановился в Якутске Крашенинников, а успел обвенчаться с дворянкою, племянницей воеводы… Вроде бы «великая честь» солдатскому сыну – и можем только догадываться, что сосватал молодых давний знакомец майор Павлуцкий, который был важной властью на Камчатке и, кажется, немало помог молодому ученому.
Так или иначе, а из Якутска едет Крашенинников уж с молодой женой – два месяца вверх по Лене, наперегонки с догоняющей зимой, затем – 24 дня на санях… Сотни верст надо проехать, чтобы повстречать одинокое жилье или крохотный поселок; изредка приходится предъявлять придирчивому начальнику огромного пустынного края бумаги, удостоверяющие, что «академии студент путешествует по казенной надобности», именем царствующей императрицы Анны Иоанновны… Правда, еще перед его отъездом с Камчатки принеслась из Петербурга, с опозданием на много месяцев, весть о кончине страшной императрицы – и все местное начальство собралось в церкви, чтобы присягнуть императору Иоанну Антоновичу. Некоторые называли нового повелителя Иоанном или Иваном VI (считая от древнего великого князя Ивана Калиты, Иоанна I); однако вскоре появились монеты с надписью «Иоанн III» (это означало, что счет ведется от первого царя, Ивана Грозного).
Новый царь, император… Даже на Камчатке, впрочем, знали, что государю Ивану Антоновичу в момент вступления на престол было от роду два месяца и пять дней и что его мать Анна Леопольдовна, красивая, легкомысленная, веселая дама, была родной племянницей царицы Анны Иоанновны, которую специально «выписали» в Петербург из Германии, так как у венценосной тетушки не было детей.
Там, в русской столице, была устроена свадьба Анны Леопольдовны с немецким принцем Антоном-Ульрихом Брауншвейгским, от этого брака и явился на свет младенец, провозглашенный теперь императором всероссийским. Регентом при грудном Иоанне VI был назначен все тот же герцог Бирон, имя которого наводило трепет во всех пределах Российского государства (в том числе и в эстонском уединении Абрама Петровича Ганнибала).
Пройдет, однако, еще месяц без малого – и помчится из столицы новая весть: что Бирона отставили, арестовали и везут в Сибирь, а регентшей объявлена сама Анна Леопольдовна, августейшая матушка императора. В сибирских краях, которые проезжал Степан Петрович, все больше помалкивали о петербургских «чудесах»:
Много, много лет спустя великий писатель-революционер Герцен вот как представит тогдашнюю жизнь (перечисляя разных царей и разные государственные перевороты): «В свое время приедет курьер, привезет грамотку – и Москва верит печатному, кто царь и кто не царь, верит, что Бирон – добрый человек, а потом – что он злой человек, верит, что сам Бог сходил на землю, чтоб посадить Анну Иоанновну, а потом Анну Леопольдовну, а потом Иоанна Антоновича, а потом Елизавету Петровну, а потом Петра Федоровича, а потом Екатерину Алексеевну на место Петра Федоровича. Петербург очень хорошо знает, что Бог не пойдет мешаться в эти темные дела; он видел оргии Летнего сада, герцогиню Бирон, валяющуюся в снегу, и Анну Леопольдовну… потом сосланную; он видел похороны Петра III и похороны Павла I. Он много видел и много знает».
Если уж Москва «верит грамотке» – что говорить про сибирскую глухомань: разве что ухмыльнется про себя просвещенный студент Крашенинников да, охмелев, но трижды оглянувшись, шепотом ругнется новый родственник майор Павлуцкий насчет обилия немцев возле российского трона; и хотя малолетний Иоанн VI – правнучатый племянник Петра Великого (и прямой правнук Ивана V – старшего, больного брата Петра I), но не лучше ли видеть на престоле прямых потомков великого императора, например его дочь Елизавету Петровну, которая, говорят, немцев не жалует…
Крашенинников уж двадцатый день в Иркутске, здесь путешественники проводят «медовую зиму», приводят в порядок дела и пожитки, собираясь в путь еще на шесть тысяч верст к западу, с Ангары на Неву…
Иркутск, 1741 год… Сохранился удивительный документ,
Перелистаем же иркутскую хронику, отступив на несколько лет от интересующего нас 1741 года.
«Река Ангара вскрылась 11 марта, а покрылась 21 декабря».
Приехали в Иркутск профессоры Герард Фридрих Миллер, сочинитель Сибирской истории, и Иоганн Георг Гмелин – ботаник. Они ездили за Байкал, в Нерчинск, Якутск и другие места…
О прибывшем тогда вместе с профессорами Степане Крашенинникове в летописи, как видим, ни слова: чин невелик. Но ему и не важно…
«1741 год. Река Ангара покрылась льдом 12 января, а вскрылась 21 марта.
1742 года январь. По случаю восшествия на престол императрицы Елизаветы приезжал с присягою и манифестом поручик Кар».
Так Степан Крашенинников с опозданием на два месяца узнает, что с 25 ноября минувшего 1741 года он является верным подданным уже третьей (за время его путешествия) высочайшей персоны. Важное известие со скоростью 180–200 верст в сутки распространилось с берегов Невы во все стороны.
В ночь на 25 ноября 1741 года гренадерская рота Преображенского полка еще раз переменила власть в России. Рота – немного, около двухсот человек; но огромные корпуса, армии разбросаны по стране, а гвардейская рота – «правильно расположена»: дворец не впервые взят штурмом теми, кто поближе к нему, остальная же империя – придет день, «получит грамотку» о новом правителе. На этот раз подготовка заговора была, кажется, довольно простой: Иван Антонович, на четырнадцатом месяце царствования и шестнадцатом месяце жизни, еще был не очень государственным человеком; его мать Анна Леопольдовна четырьмя месяцами раньше родила девочку, Екатерину, и, по обыкновению своему, проводила недели в пирах и забавах; наконец, отец императора принц Антон более всего следил за постройкой нового дворца и парка, где можно было бы по дорожкам разъезжать на шестерке лошадей… К тому же он только что присвоил себе сверхвысокий чин
Для того чтобы свергнуть этих простодушных правителей, понадобилось немного. Во-первых, претендентка царского рода: таковая давно имелась. Тридцатидвухлетняя Елизавета Петровна, дочь Петра Великого и Екатерины I, долго жила в страхе и небрежении. Другие, более весомые претенденты оттирали ее от престола и постоянно подозревали, следили… От тюрьмы и ссылки принцесса спаслась, может быть, вследствие веселого, легкомысленного нрава, а также изумительно малой образованности… До конца дней своих она так и не поверила, что Англия – это остров (действительно, что за государство на острове!); зато, по сведениям одного современника, во время коронации тетушки Анны Иоанновны принцессу Елизавету разглядел некий гамбургский профессор, который «от красоты ее сошел с ума и вошел обратно в ум, только возвратившись в город Гамбург».
Елизавету не считали за серьезную соперницу, и это ей немало помогло.
Второе благоприятное обстоятельство – ревность русских дворян к «немецкой партии»; мечта скинуть вслед за Бироном всех чужеземных министров, сановников, губернаторов и захватить себе их места и доходы. В гвардейском Преображенском полку было немало молодых дворян, готовых мигом возвести на трон «дщерь Петрову» – нужен только сигнал, да еще нужны деньги…
Третьим «элементом» заговора стал французский посол маркиз де Шетарди: ловкий, опытный интриган пересылал Елизавете записочки через верного придворного врача; француз не жалел злата для того, чтобы свое влияние на российский двор усилить, а немецкое – ослабить.
В нужный день в Преображенские казармы доставляются винные бочки – бравые гвардейцы поднимают на руки любимую Елизавету, входят в спящий дворец Ивана Антоновича без всякого кровопролития… Разве что кому-то свернули скулу или кого-то сбросили с лестницы.
Впрочем, страсти разгорелись, когда достигли царских покоев: малолетних детей вырывают из рук кормилицы, четырехмесячную принцессу Екатерину Антоновну пьяный преображенец роняет; Анну Леопольдовну и принца Антона Брауншвейгского оскорбляют, вот-вот убьют… Тут, однако, является Елизавета, переодетая в мужской костюм (позже она часто станет на балах повторять этот «маскарадный номер», настаивая, чтобы и другие дамы «следовали ее примеру»: хитрость была в том, что дочери Петра мужской наряд был к лицу, толстым же фрейлинам и камергершам – отнюдь не всегда)…
Итак, является Елизавета и объявляет «царям» из Брауншвейгского семейства, что они больше не цари, но – жить будут…
Так представлял Ломоносов политику новой царицы, которая велит молчать «пламенным звукам», то есть войне (в конце правления Анны Иоанновны шла война с Турцией; Анна Леопольдовна воюет со Швецией).
Радость Ломоносова, конечно, и радость Крашенинникова: в той же знаменитой ломоносовской «Оде на день восшествия… Елизаветы Петровны» ученый-поэт напоминает новой царице, какими удивительными землями и богатствами она владеет. В стих попадают и те самые края, реки, моря, которые пересекал Степан Петрович в минувшем 1741 году.
Поэт воображает невообразимую Сибирь:
Как положено в поэзии, Ломоносов гиперболизирует, преувеличивает (впрочем, в Петербурге и сто лет спустя верили, будто по улицам Тобольска, Якутска, Иркутска так и бегают соболя!). Однако дело не в скучной точности, а в идее! Новая царица хоть и не знает никакой географии, но по ее приказу «премудрость» скоро должна проникнуть даже в те края, где Крашенинников провел четыре славных года.
Опять преувеличение, «смягчение» истины, но оно открывает нам, как же доволен Ломоносов событиями 25 ноября 1741 года! А Крашенинников, узнав новость в Иркутске, вероятно, жалеет, что он – не в Петербурге: сибирские дороги длиннее, чем царствования…
Довольны ученые. Надеются и уцелевшие «птенцы гнезда Петрова».
ПУШКИН: «Когда императрица Елизавета взошла на престол, тогда Ганнибал написал ей евангельские слова: „Помяни мя, егда приидеши во царствие свое“. Елизавета тотчас призвала его ко двору, произвела его в бригадиры и вскоре потом в генерал-майоры и в генерал-аншефы, пожаловала ему несколько деревень в губерниях Псковской и Петербургской, в первой Зуево, Бор, Петровское и другие, во второй Кобрино, Суйду и Таицы, также деревню Раголу, близ Ревеля, в котором несколько времени был он обер-комендантом».
Тут историкам почти не к чему придраться (разве что уточнить некоторые подробности). Действительно, новая царица быстро сделала майора генералом: соратник Петра Великого, ее отца, – это было при царице Елизавете «пропуском» к чинам и доходам. Ганнибалу были пожалованы (а также им самим приобретены) те деревни, которые через восемьдесят—девяносто лет станут пушкинскими: Зуево, мелькнувшее в перечне, – это ведь
В конце мая 1975 года я познакомился в Таллине с Георгом Александровичем Леецем. Ему было за восемьдесят, на стенах его квартиры были развешаны охотничьи ружья, кинжалы, погоны артиллерийского полковника; книги на эстонском, русском, немецком, французском. «Последние годы, – говорит хозяин, – много работаю в архиве. Однажды наткнулся на документ, подписанный „Ганнибал“, вспомнил детство и перновскую гимназию, где заслужил высший балл за характеристику Ибрагима в „Арапе Петра Великого“…»
Пярну (Пернов) – тот самый город, где Абрам Петрович Ганнибал в начале 1730-х годов строил укрепления и учил молодых инженеров.
Прадед Пушкина, как видно, привлек Г. Лееца известной родственностью души, соединением в одной личности нескольких культурных пластов: Африка, Турция, Россия, Франция, Эстония (нет сомнений, что Арап владел и эстонским языком).
Леец показывает гостям немалую рукопись об Абраме Петровиче Ганнибале, одобренную лучшими авторитетами, и мы верим, что она непременно превратится в книгу.
Через полтора месяца Георга Александровича не стало… Затем издательство «Ээсти раамат» довело рукопись до печати с помощью иркутского писателя Марка Сергеева, тоже земляка Абрама Ганнибала (в книге Г. Лееца глава V называется «Ссылка и служба в Сибири», глава VI, самая большая, – «А. П. Ганнибал в Эстонии»).
Леец нашел неизвестные документы и о маленькой деревушке Карьякуле близ Ревеля, и о важных работах, которые предпринял генерал и обер-комендант Ревеля Ганнибал для укрепления вверенного ему города, и о его новом гербе – слоне с короною, напоминавшем наглым сослуживцам, что его права – не меньше, чем у них…
Не будем обгонять собственное повествование: пока что оно в конце 1741-го: оба героя наших, как и многие другие, полны надежд, иллюзий… Они
Несчастливы как будто только те, кого свергли.
Название подглавки пушкинское. К тому моменту, когда поэт в одном секретном, специально предназначенном для царя Николая I документе написал слова о «несчастном семействе», приближалось столетие того переворота. Сюжет, однако, по-прежнему оставался как бы «не существующим». «Известная персона», документы «с известным титулом»: так принято было изъясняться о свергнутом малолетнем императоре. Когда декабрист Александр Корнило́вич в 1820 году получил (по своей службе в Главном штабе) право на занятия в сенатском архиве, то по этому поводу возникла переписка его ведомства с министром юстиции и обер-прокурором Сената: начальники опасались за три секретнейших отделения в сенатском архиве – бумаги Бирона, Анны Леопольдовны, а также дела «Известного титула».
Позже, уж в тюремных казематах, Корнилович рассказывал своим товарищам «о временах Анны и Елизаветы».
В числе строго запрещенных книг об «известных персонах» имелись, конечно, заграничные брошюры. Еще в 1816 году была пресечена продажа вполне благонамеренной книги «Жизнь принцессы Анны, правительницы России»… Историк Карамзин не мог оторваться от попавших к нему в руки потаенных документов и мемуаров о том времени.
Дело Мировича, казненного в 1764 году за попытку освободить Иоанна Антоновича (вместе с приговором Пугачеву), было впервые добыто из-под спуда в 1826 году, когда власть искала в старинных судебных решениях сведения, нужные ей для осуждения декабристов. Интерес же самих декабристов к «принцам-узникам» еще усиливается в заключении и в Сибири, когда стали ближе, понятнее страдания разных «товарищей по несчастью»: в тюрьме вспоминает об Иоанне Антоновиче Кюхельбекер (стихи «Тень Рылеева»); Лунин и Никита Муравьев упомянули Ивана VI, перечисляя старинные перевороты, которые «не приносят у нас никакой пользы». Николай Бестужев создает в ссылке рассказ «Шлиссельбургская станция», где автор, глядя на стены крепости, думает «о завоевании Петра и смерти Ульриха[4] – о вечном заключении несчастнейших жертв деспотизма».
Пушкин же пишет о «несчастном семействе» неспроста: надеется, что царь Николай заинтересуется и откроет секретные архивы. 21 июня 1831 года поэт извещал шефа жандармов Бенкендорфа о своем «давнишнем желании» – «написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III»…
Верховная власть, однако, не торопилась допустить Пушкина к столь близким временам. Пройдут еще десятилетия, прежде чем будут опубликованы первые работы о судьбе побежденных 25 ноября 1741 года. Только с конца 1860-х годов печатается серия статей, обходящих, впрочем, некоторые острые и впечатляющие подробности старинной борьбы за власть…
Между тем осенью 1863 года, через 122 года после интересующих нас событий, было приказано изложить их в самом полном и откровенном виде.
Приказ получил Владимир Васильевич Стасов: ему, известному критику, искусствоведу, приказывать никто не мог. Иное дело – служба: Стасов с 1855 до 1906 года (51 год!) служил в одном из главных рукописных и книжных хранилищ России – Императорской Публичной библиотеке в Петербурге. Ведая «отделением искусств», он непосредственно подчинялся директору библиотеки Модесту Андреевичу Корфу (некогда лицейскому товарищу Пушкина). Корф был человек официальный, близкий к престолу, Стасов, наоборот, считался в оппозиции, постоянно защищая искусство правды, реализма, «обнажения язв». При всей этой разнице во взглядах директор и подчиненный как-то ладили и находили общий язык; по-видимому, не очень обращали внимание на то, что их разъединяло…
И вот осенью 1863 года к Стасову поступает заказ Корфа – составить подробнейшую историю «Брауншвейгского семейства». Для этого Стасову открывают доступ в те самые секретные отделения, куда старались проникнуть Корнилович и Пушкин. Мало того, Стасову даны помощники, которые скопируют нужные секретнейшие политические материалы. Для чего же?
18 ноября 1863 года Корф извещает подчиненного, что в субботу идет с докладом к царю Александру II, и справляется, «не поспеет ли к тому времени хотя какой-нибудь отдельный эпизод из этой печальной драмы, который мог бы привлечь к себе любопытство государя?» Итак, царь, царская фамилия желают знать подробности. Именно в это время Стасов создает обширную работу для царского чтения, причем Корф обычно торопит перед праздником: «Государь просит новую главу на Пасху», «хорошо бы к Рождеству историческое чтение для государя».
Царю Александру интересно… Говорили, что он ненавидел читать по-печатному и даже опубликованные уже романы специальные писаря для него иногда переписывали… Автор этой книги должен признаться, что, повидав почерки этих писарей, он с пониманием относится к царской причуде: после таких рукописей глядеть в книгу обыкновенной печати просто невозможно…
Однако в случае с Брауншвейгским семейством о книге не было речи: особые, доверенные писаря переписывали к праздникам, когда царь не работал, ту черновую рукопись, что готовил Стасов. Впрочем, перед подачей на царский стол текст все-таки прочитывал барон Корф и вычеркивал кое-что особенно резкое или неподходящее для императора.
Одна из беловых глав
Так или иначе, беловая стасовская рукопись об Иване VI и его родне почти не сохранилась. Зато черновая уцелела. Ее точный адрес исследователям довольно давно известен: в Петербурге Отдел рукописей Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова-Щедрина (так теперь называется бывшая Императорская Публичная библиотека), фонд 738 (Владимира Васильевича Стасова), опись I, дело 1. Иначе говоря, собрание бумаг и писем Стасова открывается огромной – в несколько сот листов – черновой тетрадью.
Недостаток черновика легко вообразить: перечеркивания, неразборчивость некоторых слов; однако это с лихвой перекрывается присутствием здесь всех «сомнительных» кусков, предназначенных Корфом к изъятию из беловика. Стасов работает «на государя»; однако не стесняется и довольно откровенно пишет страшную хронику событий, начавшихся в ночь с 25 на 26 ноября 1741 года.
О Брауншвейгском семействе сначала было объявлено, что они отсылаются «в их отечество»: в Германии у Анны Леопольдовны немало родни; родная сестра принца Антона – датская королева Юлия-Мария.
До декабря 1742 года принцев держат в Риге, затем в Динамюндской крепости.
Тут пошли слухи, что принцев не только освободят, но и вернут к власти, тайные агенты пресекли попытки – впрочем, весьма наивные – «обратного переворота»… Все это увеличивало политические опасения Елизаветы Петровны. И вот вместо отсылки в Германию принцев переводят в глухой и дальний край – Холмогоры, в ста верстах от Белого моря, выход к которому крепко заперт Архангельском.
Под охраной и наблюдением – четыре главных арестанта, двое взрослых и двое детей, а также близкая к ним придворная дама. Затем число узников меняется: в тюрьме Анна Леопольдовна родила еще троих детей: дочь Елизавету (1743), сыновей Петра (1745) и Алексея (1746). Все пятеро детей – внучатые племянники и племянницы Елизаветы Петровны. Во время последних родов принцесса умирает, бывший же император Иоанн Антонович (как самый опасный претендент на престол) был отделен от семьи и затем переведен в Шлиссельбург. Таким образом, в Холмогорах, под надзором специального коменданта и команды, в конце концов оказывается принц Антон Брауншвейгский с четырьмя детьми от шестнадцати до двадцати одного года; о принцессе Екатерине, той девочке, которую «уронили на лестнице» во время переворота, сообщают, что она как будто глуховата и со странностями. Нездоровится и мальчикам…
В течение двадцати лет елизаветинского царствования переписка по поводу «известных персон» (изученная Стасовым и другими исследователями) сравнительно невелика. Дети Антона-Ульриха и Анны Леопольдовны вырастают, не зная мира, за оградой своей тюрьмы: летом гуляют по высоко огороженному саду, а зимой (согласно рапорту коменданта) «за великими снегами и пройти никому нельзя, да и нужды нет». Все слуги, нанятые для принцев, навсегда заперты в доме и никогда не выйдут за ограду «под опасением жесточайшего истязания».
Заключенным, правда, выдается «приличное довольствие» (все же царская фамилия!) – по шесть тысяч рублей в год, шелковые и шерстяные ткани, венгерское вино, гданская водка (за недостатком которой комендант порою доставляет Антону-Ульриху «поддельную водку из простого вина»).
С 1746 года принцы, по словам Стасова, «попадают в руки пьяного, вороватого, беспутного и жестокого капитана Вындомского…». Назвав это имя, мы угадываем один канал, по которому рассказы, слухи и предания тех лет могли просачиваться к Пушкину: сыном Вындомского был просвещенный литератор, ученик Новикова и знакомый Радищева Александр Максимович Вындомский (о других его интересах, впрочем, говорит напечатанная двумя изданиями «Записка, каким образом делать французскую водку»). Юный сержант Александр Вындомский в июле 1759 года во главе команды из восемнадцати человек прибыл на подмогу к отцу и видел «холмогорских узников». Он сам не успел побеседовать с Пушкиным, так как умер в 1813 году, но многое могла рассказать дочь этого литератора и внучка холмогорского коменданта Прасковья Александровна Вындомская (по первому мужу Осипова, по второму Вульф) – тригорская соседка и добрый друг поэта…
Однако вернемся в 1740-е годы.
Царица Елизавета Петровна и ее окружение больше всего беспокоятся насчет возможных заговоров в пользу «семейства», а также любых слухов о принцах. Когда Анна Леопольдовна умирает, то из Петербурга требуют, чтобы принц Антон сделал собственноручное описание этой смерти: таким образом в руках правительства оказался политический документ, который можно предъявить Европе в случае появления любой «Лжеанны Леопольдовны». Любопытно, что Антону предписывается в том письме не сообщать о рождении сына Алексея, отнявшего жизнь у матери: лишние сведения о новых возможных претендентах на престол царице не нужны. Когда Иоанна VI отделили от родственников и перевезли в Шлиссельбург, это никак не отразилось на секретной переписке об «известных персонах», как будто принц оставался в Холмогорах. Так старались обмануть заговорщиков. Малейшее подозрение насчет офицеров охраны сразу ведет к замене: молодой подпоручик Писарев, в пьяном виде грозившийся передвинуть Вындомскому «рот на затылок», тут же переведен в Тобольск… Однажды принц Антон просит у императрицы, чтобы его детей учили читать и писать, ибо «дети растут и ничего не знают о Боге и Слове Божьем». Ответа не последовало; из дальнейшей переписки видно, что отец не умел или не желал систематически обучать пятерых (потом – четверых) детей и они не знали иностранных языков, а говорили только по-русски с северным выговором.
Итак, имевшая на престол не меньше прав, чем брауншвейгские родственники, дочь Петра все же опасается заточённых принцев и принцесс: страшная логика борьбы за власть…
Вот сколь многообразные последствия для разных действующих лиц нашего рассказа имел короткий осенне-зимний день и длинная ночь 25 ноября 1741 года.
25 ноября 1741 года осталось в памяти одних днем надежды на будущую науку и просвещение, в биографии других – днем прощения, возвращения к добрым старым временам; в судьбе третьих – роковым рубежом в борьбе за престол, началом темницы, ссылки, забвения…
Впереди были огорчения – для тех, кто слишком тем днем доволен, и надежды – для тех, кто в отчаянии…
«1742 год. Января 6-го река Ангара покрылась льдом, а 17 марта вскрылась. В апреле получен указ о возвращении детей казненного Бироном министра Волынского, которые вскоре и отправлены в Россию.
Прибыли в Иркутск освобожденные из ссылки: из Охотска – бывший генерал Антон Девиер и князь Алексей Барятинский, из Камчатки в ноябре – князья Николай, Алексей и Александр Долгорукие. Они в следующем году уехали в Россию. Все эти лица были жертвою известного Бирона. Императрица Елизавета Петровна при вступлении своем на престол ознаменовала начало своего царствования разными милостями и многим невинным – сосланным в различные места Сибири – даровала свободу» (Иркутская летопись).
Собирается в западную сторону и Степан Крашенинников с супругой Степанидой Ивановной. А навстречу им – на восток, на Камчатку – мчится штабс-курьер Шахтуров, с тем чтобы доставить к торжественной коронации Елизаветы Петровны (то есть через полтора года) шесть пригожих, благородных камчатских девиц (если правление женское – весь прекрасный пол империи должен быть представлен в Москве!). Познания царицы о размерах собственной империи были приблизительными: только через шесть лет (и на четыре года позже коронации) царицын посланец с отобранными девицами достиг на обратном пути Иркутска, причем все девицы за это время родили, а для продолжения пути требовались повышенные средства; дальнейшая судьба этого «каравана» неведома…
Глава четвертая
6 июля 1762 года
«Матушка милосердная Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось. Не поверишь верному своему рабу, но как перед Богом скажу истину. Матушка, готов иттить на смерть. Но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя – но, Государыня, свершилась беда, мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором, не успели мы разнять, а его уж и не стало, сами не помним, что делали, но все до единого виноваты – достойны казни, помилуй меня хоть для брата; повинную тебе принес и разыскивать нечего – прости или прикажи скорее окончить, свет не мил, прогневили тебя и погубили души навек!»
Письмо это, написанное 6 июля 1762 года, не просто секретный – сверхсекретный государственный документ! Императрице Екатерине II сообщают об убийстве ее мужа, Петра III. Записку эту, кажется, видели в подлиннике (не считая ее автора) только три человека, в том числе два царя. Второй – самолично кинул записку в огонь… И все-таки эти страшные строки не исчезли: мы знаем не только их текст, но и то, что они были писаны на листе бумаги «сером и нечистом», знаем, кто писал, хотя подписи не было; знаем, когда писал. Рукописи действительно не горят…
Но пора все рассказать по порядку.
Елизавета Петровна процарствовала двадцать лет и один месяц. За это время был создан Московский университет и запрещено крестьянам жаловаться на помещиков. Отменена смертная казнь и вырван язык у прелестной княгини Лопухиной, будто бы позволившей себе дерзость против власти.
В эти годы поощрялась торговля, промышленность, но потрачены миллионы на придворные увеселения (15 000 роскошных платьев императрицы – только одна из «статей расхода»).
В елизаветинские годы написал и подготовил к печати свою замечательную
Итак, елизаветинское царствование – его воспевали Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков и другие поэты.
Но о том времени размышлял и записывал также один совсем не льстивый молодой офицер.
Поскольку ему суждено действовать в нескольких главах нашего повествования, познакомимся с ним сейчас. (Мы как будто отвлеклись от зловещей записки 6 июля 1762 года, но на самом деле это не так!)
За двором и царицей наблюдает юный князь, офицер Семеновского полка Михаил Михайлович Щербатов. Отец молодого князя умер, когда сыну едва исполнилось пять лет. Огромную надпись на его надгробном памятнике в селе Михайловском (близ Ярославля) прочесть нелегко – она на языке старинном, но все же попытаемся понять: «1738 года сентября 26 дня погребен здесь генерал-маэор и Архангельгородской губернии губернатор князь Михаил Юрьевич Щербатов, который родился во 186 году ноября 8 дня, и по возрасте его 14 лет, в 200 году, взят в комнаты блаженные и вечно достойные памяти его императорского величества Петра Первого, а в 201 году пожалован в порутчики в лейб-гвардии Семеновский полк и был на Воронежских, Азовских походах и под Керчью, а в 1700 году пожалован в оном же полке капитаном и служил оба Нарвские походы под Шлиссенбургом и под Лесным на Левенгубской баталии, и под Гроднею, также и на турецкой акции под Прутом. 1705 майя 5 числа пожалован от инфантерии полковником. И потом был на многих баталиях, а в 1729 году пожалован от его императорского величества Петра II бригадиром и находился при полках. 1731 года апреля 28 числа пожалован при коронации ее императорского величества Анны Иоанновны, за отличие службы, в генерал-маэоры, потом определен в Москве в обер-коменданты, а в 1732 году июля 26 числа по всемилостивейшему ее императорского величества именному указу послан в город Архангельск в губернаторы, и находился там при делах ее императорского величества 6 лет, и во шестое лето преставился в городе же Архангельске сего 1738 года июля 22 числа в 7 часов пополудни 52 минуте, на память святой равноапостольской Марии Магдалины, а тезоименитство его ноября 8 дня. В Нарвских походах ранен с города камнем в грудь, под Шлиссенбургом ранен в правую руку, под Лесным на Левенгубской баталии ранен, обе ноги пробиты навылет. Под Гроднею ранен в правую ногу, на турецкой акции под Прутом ранен в поясницу. Под Выборгом ранен в голову».
Не надгробие, а целая биография, да что там биография – это боевая реляция, летопись, история! Годы сначала идут по старому летосчислению, от «сотворения мира»: 186-й – это 7186-й (или, по-нашему, 1678-й), а 200-й, 201-й – это 7200-й, 7201-й (или 1692-й, 1693-й)[5]; затем – с 1700-го, как приказал царь Петр, идет только новый счет… И сколько же битв, походов, царствований!
И шесть ранений; а дата смерти указана с точностью до минуты: как увидим – это щербатовская фамильная, историческая точность…
Среди «птенцов гнезда Петрова» преобладали дворяне «худые», часто сомнительные, только что выведенные царем из простонародного состояния. Однако Михаил Юрьевич Щербатов, хоть и ведущий свой род от легендарного князя Рюрика, с четырнадцатилетнего возраста – верный слуга царя-реформатора; и его отец, дед нашего героя, князь Юрий Федорович, сражается, строит вместе с Петром, – и вот уж как будто нам ясен исторический облик семейства: отказ от аристократической спеси, беспрекословная служба престолу…
Но Щербатовы причудливы, скорым характеристикам поддаются худо, все время норовят складный образ
Дед Юрий Федорович, слуга царев, вдруг постригается в монастырь, делается иноком Софронием и, вдали от мира замаливая грехи, свои и чужие, проживет сто восемь лет.
Внук же Михаил Михайлович, родившийся через восемь лет после кончины Петра, но на десять лет раньше Державина, за двенадцать лет до Фонвизина, тоже кажется вписанным в свою эпоху, свое поколение: бурные, лихие, фантастические дела отцов и дедов – не для него,
Сначала – все «как у людей»: рано, по обычаю, записан в Семеновский полк, двадцати трех лет женится, двадцати девяти лет уходит в отставку в приличном чине гвардейского капитана, удаляется в имение, растит детей – и вроде бы
Правда, дата его отставки – 29 марта 1762 года, всего через месяц с небольшим после закона о вольности дворянской (18 февраля 1762 года): значит, прошение было подано буквально через несколько дней после знаменитого указа, дававшего дворянину право не служить.
Что за странная торопливость – в расцвете сил, в хорошем чине – уйти хоть и не в монастырь, вслед за дедом, но – от политики, карьеры, не в пример отцу?
Другим несоответствием М. М. Щербатова своему поколению была большая культура, скорее свойственная просвещенному кругу следующих десятилетий; конечно, имелись замечательные эрудиты-собиратели и прежде – например, знаменитый политический деятель Дмитрий Михайлович Голицын, историк Василий Никитич Татищев (старшее поколение) или одногодок Щербатова поэт Михаил Херасков; но таких людей не много…
Для елизаветинского же времени, да при такой знатности, такой фортуне, как у князя Михайлы Михайловича Щербатова, не совсем обычно иметь тысячи томов на нескольких европейских языках, учиться итальянскому, шведскому, польскому сверх обиходных с детства французского и немецкого; книги же, как видно по их каталогу, богословские, философские, педагогические, юридические, медицинские, хозяйственные, военные, научные; множество географических, еще больше исторических… Притом владелец библиотеки дополняет ее собственными переводами: стихи Торквато Тассо, сочинения Фенелона, руководства по кулинарии, наставления садоводам…
Такая культура, такая отставка.
Но это лишь первая глава щербатовской биографии. Молодой офицер без одобрения присматривается к роскоши, разврату, упадку нравов в царствование дочери Петра. Позже запишет: «Умалчивая, каким образом было учинено возведение ее на всероссийский престол гренадерскою ротою Преображенского полка и многие другие обстоятельствы, приступаю к показанию ее умоначертания. Сия государыня из женского полу в младости своей была отменной красоты, набожна, милосердна, сострадательна и щедра; от природы одарена довольным разумом; но никакого просвещения не имела… с природы веселого нрава и жадно ищущая веселий, чувствовала свою красоту и страстна умножать ее разными украшениями; ленива и недокучлива ко всякому, требующему некоего прилежания делу… даже и внешние государственныя дела, трактаты, по нескольку месяцев, за леностию ее подписать имя, у нее лежали; роскошна и любострастна, дающая многую поверенность своим любимцам, но, однако, такова, что всегда над ними власть монаршую сохраняла».
Щербатов чувствовал себя одиноким среди молодых людей, старающихся урвать от власти новые имения, позолоченные кареты, камзолы, туфли, украшения; прежде, полагает он, люди жили проще, благороднее. Идеализируя времена дедов, князь Щербатов зато уж не дает спуску внукам и внучкам. Он пишет, что «число разных вин уже умножилось и прежде незнаемые шампанское, бургундское и капское стали привозиться и употребляться на столы». В домах вельмож – «невиданная прежде красная мебель, шелковые обои, огромные зеркала. Выезжают в богатых позлащенных каретах с лучшими дорогими лошадьми».
Переходя к модам, Щербатов замечает, что «жены, до того не чувствующие красоты, начали силу ее познавать, стали стараться умножать ее пристойными одеяниями и более предков своих распростерли роскошь в украшении. О, коль желание быть приятной действует над чувствами жен! Я от верных людей слыхал, что тогда в Москве была одна только уборщица для волосов женских[6], и ежели к какому празднику когда должны были младые женщины убираться, тогда случалось, что она за трое суток некоторых убирала и они принуждены были до дня выезду сидя спать, чтобы убору не испортить!»
Можно сказать, что князь-историк наблюдает свое поколение и одно-два предыдущих везде и во всем на службе и в дороге, в имении и при дворе, молящимся и хмельным… Щербатовские же выводы из этих «частностей» печальны – расходы царей и дворян растут, личная выгода достигается за счет чести и убеждений: «Грубость нравов уменьшилась, но оставленное ею место лестию и самством наполнилось. Оттуда произошло раболепство, презрение истины, обольщение Государя и прочие злы, которые днесь при дворе царствуют и которые в домах вельможей возгнездились».
Щербатов чувствовал себя одиноким… Как удивился бы он, узнав, что в те же самые годы, когда он служил в гвардии, одна очень важная особа делала почти такие же наблюдения и ее записи, заметки, кажется, не менее горьки.
Это длинное имя молодая женщина вскоре поменяет на куда более короткое и знаменитое: ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ. Но пока она еще не
Пятнадцатилетнюю гладко причесанную девочку везут как особую государственную ценность через Германию, Польшу, Прибалтику – в далекую, непонятную северную державу.
В Петербурге Елизавета, а также странный шестнадцатилетний ее племянник Петр (тоже недавно доставленный из Германии) наблюдают, «экзаменуют» юную девицу на право стать когда-нибудь российской императрицей.
Она же – изучает, тайно экзаменует их, причем в духе своего немецко-французского воспитания записывает впечатления; правда, после в страхе сжигает, но записывает снова…
Царственные особы, случалось, вели дневники, а иногда писали воспоминания. Они, однако, большей частью бессодержательны и представляют интерес лишь как доказательство ограниченности их авторов (Людовик XVI, Николай II). Впрочем, более интересных, откровенных дневников правящие династии опасались: Мария Федоровна, жена Павла I, завещала своему сыну, царю Николаю I, сжечь десятки тетрадей своих записей. Так же были уничтожены дневники императрицы Елизаветы Алексеевны, жены Александра I.
Сохранились и воспоминания монархов, предназначавшиеся в назидание потомству. Этот род воспоминаний (первый русский образец – «Поучение Владимира Мономаха») всегда содержит интересные сведения, но недостатком его можно считать чрезмерное желание украсить себя и свои дела в ущерб истине. Таковы мемуары Наполеона, записанные на острове Святой Елены, «История моего времени» прусского короля Фридриха II. Записки будущей Екатерины II выгодно отличаются откровенностью – она, разумеется, не всегда искренна, очень украшает себя: но – не успела (по причине, о которой еще речь пойдет!), не успела сгладить, отлакировать… Цель ее записок – оправдаться перед потомством – и ведь было в чем оправдываться! Сразу скажем, что позже Екатерина хранила свои записки рядом с тем самым письмом, с которого началась эта глава: ведь тот «серый, нечистый лист», можно сказать, очень важная потаенная часть воспоминаний
Но пока что мы толкуем о воспоминаниях
«Он спросил, как обстоит дело с моей философией при том вихре, в котором я нахожусь; я рассказала ему, что делаю у себя в комнате. Он мне сказал, что пятнадцатилетний философ не может еще себя знать и что я окружена столькими подводными камнями, что есть все основания бояться, как бы я о них не разбилась, если только душа моя не исключительного закала; что надо ее питать самым лучшим чтением, и для этого он рекомендует мне „Жизнь знаменитых мужей“ Плутарха, „Жизнь Цицерона“ и „Причины величия и упадка Римской республики“ Монтескье. Я тотчас же послала за этими книгами, которые с трудом тогда нашли в Петербурге, и сказала, что набросаю ему свой портрет так, как я себя понимаю, дабы он мог видеть, знаю ли я себя или нет. Действительно, я написала сочинение, которое озаглавила „Портрет философа в пятнадцать лет“, – и отдала ему. Много лет спустя я снова нашла это сочинение и была удивлена глубиною знания самой себя, какое оно заключало. К несчастью, я его сожгла в том же году, со всеми другими моими бумагами, боясь сохранить у себя в комнате хоть единую. Граф возвратил мне через несколько дней мое сочинение; не знаю, снял ли он с него копию. Он сопроводил его дюжиной страниц рассуждений, сделанных обо мне, посредством которых старался укрепить во мне как возвышенность и твердость духа, так и другие качества сердца и ума. Я читала и перечитывала его сочинение, я им прониклась и намеревалась серьезно следовать его советам. Я обещала это себе, а раз я себе что обещала, не помню случая, чтоб это не исполнила».
Молодая особа записывает, запоминает: перед нею открывается механизм власти, цепь придворных сплетен, каждая из которых вдруг может стать важным политическим событием – когда из наименования обыкновенного кота Иваном Ивановичем возникает дело об оскорблении фаворита Елизаветы Ивана Ивановича Шувалова; когда фрейлины шепчутся о государственных делах возле задремавшей императрицы и делают вид, что верят ее дремоте, а Елизавета делает вид, что дремлет, – и в этом перекрестном двоедушии фрейлины, получая деньги от заинтересованных лиц, устраивают свадьбы, карьеры, чины.
«После этого спросят меня, – писал французский посол Корберон, – как же управляется эта страна и на чем она держится? Управляется она случаем и держится на естественном равновесии – подобно огромным глыбам, которые сплачивает собственный вес».
Придворная жизнь, какой ее вспоминает Екатерина, подобна причудливой фантазии, где здравое и безумное смешивается в разных сочетаниях, легко переходя одно в другое: однажды, войдя в комнаты своего супруга, будущего Петра III, Екатерина «поражена при виде здоровой крысы, которую он велел повесить, и всей обстановки казни среди кабинета, который он велел себе устроить при помощи перегородки. Я спросила, что это значило; он мне сказал тогда, что эта крыса совершила уголовное преступление и подлежит строжайшей казни по военным законам: она перелезла через вал картонной крепости, которая была у него на столе в этом кабинете, и съела двух часовых на карауле на одном из бастионов, сделанных из крахмала, и он велел судить преступника по законам военного времени; великий князь добавил, что его легавая собака поймала крысу, и что тотчас же она была повешена, как я ее вижу, и что она останется, выставленная напоказ публике в течение трех дней для назидания. Я не могла удержаться, чтобы не расхохотаться над этим сумасбродством, но это очень ему не понравилось: он придавал всему этому большую важность. Я удалилась и прикрылась моим женским незнанием военных законов, однако он не переставал дуться на меня за мой хохот. Можно было, по крайней мере, сказать в защиту крысы, что ее повесили, не спросив и не выслушав ее оправданий».
А вот другая запись: «Во время пребывания двора в Москве случилось, что один камер-лакей сошел с ума и даже стал буйным. Императрица приказала своему первому лейб-медику Бургаву иметь уход за этим человеком: его поместили в комнату вблизи покоев Бургава, который жил при дворе. Случилось как-то, что в этом году несколько человек лишились рассудка; по мере того, как императрица об этом узнавала, она брала их ко двору, помещая возле Бургава, так что образовалась маленькая придворная больница умалишенных. Я припоминаю, что главным из них был майор гвардии Семеновского полка по фамилии Чаадаев. Сумасшествие Чаадаева заключалось в том, что он считал Господом Богом шаха Надира, иначе Тахмас-Кули-хана, узурпатора Персии и ее тирана. После того как врачи не смогли излечить Чаадаева от этой мании, его поручили попам; эти последние убедили императрицу, чтобы она велела изгнать из него беса. Она сама присутствовала при этом обряде, но Чаадаев остался таким же безумным, каким, казалось, он был. Нашлись, однако, люди, которые сомневались в его сумасшествии, потому что он здраво судил обо всем, кроме шаха Надира. Его прежние друзья приходили даже с ним советоваться о своих делах, и он давал им очень здравые советы; те, кто не считали его сумасшедшим, приводили как причину этой притворной мании одно грязное дело, от которого он отделался этой хитростью; с начала царствования императрицы он был назначен в податную ревизию, его обвинили во взятках, и он подлежал суду. Из боязни суда он и забрал себе эту фантазию, которая его и выручила».
В это же время, по приказу Елизаветы Петровны, мать Екатерины была выслана из России, и дочь вынуждена прибегнуть к «нелегальной переписке».
«Около этого времени приехал в Россию кавалер Сакромозо. Уже давно не приезжало в Россию мальтийских кавалеров, и вообще тогда было немного иностранцев, посещающих Петербург… Он был нам представлен; целуя мою руку, Сакромозо сунул мне в руку очень маленькую записку и сказал очень тихо: Это от вашей матери. Я почти что остолбенела от страха перед тем, что он только что сделал. Я замирала от боязни, как бы кто-нибудь этого не заметил… Однако я взяла записку и спрятала ее в перчатку; никто ничего не заметил. Вернувшись к себе в комнату, в этой свернутой записке (в которой он говорил мне, что ждет ответа через одного итальянского музыканта, приходившего на концерты великого князя) я, действительно, нашла записку от матери, которая, будучи встревожена моим невольным молчанием, спрашивала об его причине и хотела знать, в каком положении я нахожусь. Я ответила матери и уведомила ее о том, что она хотела знать; я сказала ей, что мне было запрещено писать ей и кому бы то ни было, под предлогом, что русской великой княгине не подобает писать никаких других писем, кроме тех, которые составлялись в Коллегии иностранных дел и под которыми я должна была только выставлять свою подпись, и никогда не говорить, о чем надо писать, ибо коллегия знала лучше меня, что следовало в них сказать… Я свернула свою записку, как была свернута та, которую я получила, и выжидала с тревогой и нетерпением ту минуту, чтобы от нее отделаться. На первом концерте, который был у великого князя, я обошла оркестр и стала за стулом виолончелиста д’Ололио, того человека, на которого мне указали. Когда он увидел, что я остановилась за его стулом, он сделал вид, что вынимает из кармана носовой платок, и таким образом широко открыл карман; я сунула туда как ни в чем не бывало свою записку и отправилась в другую сторону, и никто ни о чем не догадался».
Пройдет сто лет, и Герцен так «перескажет» некоторые страницы из жизни принцессы:
«Ее положение в Петербурге было ужасно. С одной стороны, ее мать, сварливая немка, ворчливая, алчная, мелочная, педантичная, награждавшая ее пощечинами и отбиравшая у нее новые платья, чтобы присвоить их себе; с другой – императрица Елизавета, бой-баба, крикливая, грубая, всегда под хмельком, ревнивая, завистливая, заставлявшая следить за каждым шагом молодой великой княгини, передавать каждое ее слово, исполненная подозрений – и все это после того, как дала ей в мужья самого нелепого олуха своего времени.
Узница в своем дворце, Екатерина ничего не смеет делать без разрешения. Если она оплакивает смерть своего отца, императрица посылает ей сказать, что довольно плакать, что „ее отец не был королем, чтоб оплакивать его более недели“. Если она проявляет дружеское чувство к какой-нибудь фрейлине, приставленной к ней, она может быть уверена, что фрейлину эту отстранят. Если она привязывается к какому-нибудь преданному слуге – все основания думать, что того выгонят.
Это еще не все. Постепенно оскорбив, осквернив все нежные чувства молодой женщины, их начинают систематически развращать».
Добавим, что при этом она каждую минуту может быть изгнана или, того хуже, попасть в «брауншвейгское положение». Герцен замечает и другое:
«Светловолосая, резвая невеста малолетнего идиота – великого князя, – она уже охвачена тоской по Зимнему дворцу, жаждой власти. Однажды, когда она сидела вместе с великим князем на подоконнике и шутила с ним, она вдруг видит, как входит граф Лесток, который говорит ей: „Укладывайте ваши вещи – вы возвращаетесь в Германию“. Молодой идиот, казалось, не слишком-то огорчился возможностью разлуки. „И для меня это было довольно-таки безразлично, – говорит маленькая немка, – но далеко не безразличной была для меня русская корона“, – прибавляет великая княгиня. Вот вам будущая Екатерина 1762 года!
Мечтать о короне в атмосфере императорского дворца, впрочем, было вполне естественно не только для невесты наследника престола, но и для каждого. Конюх Бирон, певчий Разумовский, князь Долгорукий, плебей Меншиков, олигарх Волынский – все стремились урвать себе лоскут императорской мантии…»
Елизавета при смерти – кому достанется царство? Официальный, по всей стране объявленный наследник Петр III, конечно, имеет права: племянник царицы, внук Петра I. Но неглупая, хотя и взбалмошная, необразованная Елизавета с каждым днем все больше понимает, что племянник слаб, глуп, играет в солдатиков, вешает крыс, опирается не столько на русское дворянство, сколько на друзей, собутыльников из немецкого княжества Голштинии: там родился, оттуда приехал в Россию…
Петр III не годится – но кому же престол? Умирающая царица меняет один план за другим: не объявить ли царем семилетнего Павла Петровича, сына Петра III и Екатерины? Но ясно, что кто-то станет регентом, будет править за малолетнего. Кто же?
Мелькнула даже идея – вернуть Ивана VI, который с роковой ночи 25 ноября 1741 года находится под строжайшей охраной, давно отделен от братьев, сестер, отца и помещен в Шлиссельбург. Но тот несчастный принц как будто неизлечимо болен, сознание замутнено, да и опасно возвращать из ссылки Брауншвейгских: начнут мстить, прольется кровь…
Среди проектов была идея возвести на трон умную и энергичную жену наследника, Екатерину II.
В любом случае народ, понятно, никто не спрашивал, и в бешеной схватке за власть он в расчет не принимался.
«Зимний дворец, – продолжал Герцен, – с его административной и военной машиной представлял собой особый мир… Подобно кораблю, держащемуся на поверхности, он вступал в прямые сношения с обитателями океана, лишь поедая их. То было государство для государства. Устроенное на немецкий манер, оно навязало себя народу, как завоеватель. В этой чудовищной казарме, в этой необъятной канцелярии царило напряженное оцепенение, как в военном лагере. Одни отдавали и передавали приказы, другие молча повиновались. В одном лишь месте человеческие страсти то и дело вырывались наружу, трепетные, бурные, и этим местом в Зимнем дворце был семейный очаг – не нации, а государства. За тройной цепью часовых, в этих тяжеловесно украшенных гостиных кипела лихорадочная жизнь, со своими интригами и борьбой, со своими драмами и трагедиями. Именно там ткались судьбы России, во мраке алькова, среди оргий – по ту сторону от доносчиков и полиции…»
25 декабря 1761 года окончилось елизаветинское время. Поскольку никакого ясного решения умиравшая объявить не успела, императором, естественно, становится Петр III, а Екатерина
Всего полгода продлится это царствование. Даже короноваться внук Петра Великого не успел. Он, правда, издал, точнее, подписал важный закон, о котором давно мечтало «благородное сословие». 18 февраля 1762 года была объявлена «Вольность дворянская», до того дворянин был обязан служить в армии или на гражданской службе. Теперь волен, может служить, может в отставку выйти, когда захочет, в свою деревню удалиться. Может. Многое может: обращаться прямо к царю, ездить когда угодно за границу, владеть крепостными… Зато не может быть бит ни кнутом, ни плетьми (как прежде частенько бывало)! Слух о Вольности разнесся по стране, крестьяне верили, будто за дворянскою обязательно последует крестьянская свобода; и, как печально заметил знаменитый русский историк Ключевский, мужики действительно получили вольность,
В 1762 же году свободу, гражданские права получила небольшая часть – один-два процента населения…
Сразу скажем, что от дворянской вольности заныли спины у мужиков; баре, охотно возвращавшиеся в свои поместья, стали больше требовать и круче карать…
Но все же, впервые в русской истории, закон запрещал пороть хотя бы какую-то часть населения. Прежде, при Иване Грозном, Петре Великом, при Бироне, разумеется, знатные господа били, мучили низших, но очень часто и им «перепадали» кнут, дыба.
«Освобождение дворянства»… Тут настало время сказать, что прямо из старинных, жестоких времен не могли бы явиться люди с тем личным достоинством и честью, что мы привыкли видеть у Пушкина, у декабристов… Для того чтобы появились такие люди, понадобится по меньшей мере два «непоротых поколения»… Начиная с 1762 года.
Одним из первых
Заговор зреет быстро; братья Орловы, Разумовский, Панин и другие влиятельные лица желают видеть на престоле Екатерину; императрица ненавидит и презирает мужа, мечтает о троне, не скупится на обещания: что немцы-голштинцы будут удалены, что дворянские вольности сохранятся и расширятся, что еще тысячи крепостных душ будут пожалованы. Кое-кому из наиболее несговорчивых дается даже обещание, что царем будет не она, Екатерина, а маленький Павел – правнук Петра Великого…
Любой историк знает странно звучащее для непосвященного сочетание букв – ЦГАДА. Это – Центральный государственный архив древних актов, одно из самых крупных рукописных собраний страны. Здесь хранятся многие государственные бумаги старой России…
Однажды автор этих строк, сам не ведая почему, заказал одно дело из царских «секретных пакетов», хотя хорошо понимал, что все или почти все подобные документы были изучены и в разное время опубликованы многими поколениями исследователей. Дело значилось под условным шифром – разряд I, № 25.
Когда документы приносят, я, не удержавшись, подзываю работающего за соседним столом знакомого профессора; тот – еще одного, еще… Произошло небольшое «толковище», явно не предусмотренное строгими архивными правилами. Дело в том, что коллеги, разумеется, знали текст этих документов, но, как и я, никогда их не видели в рукописном подлиннике: зачем тревожить рукописи, если они напечатаны в солидных научных изданиях?
Но, разглядев в тот день «дело № 25», все специалисты признали, что увидеть
В самом деле – вот три записочки Петра III своей супруге; последние дни июня 1762 года, Петербург захвачен сторонниками царицы, положение Петра безнадежное, он пал духом и, собственно говоря, молит о пощаде: возможно, пишет, положив лист бумаги на какой-нибудь барабан, – и подписывает унизительным «votre humble valet» (преданный Вам лакей) вместо «serviteur» (слуга).
«Ее величество может быть уверена, что я не буду ни помышлять, ни делать что-либо против ее особы и ее правления» (по-французски).
По-русски: «Я ещо прошу меня, Ваша вола изполная во всем, отпустить меня в чужеи краи».
Круглый, детский, старательный почерк, малограмотный лепет о пощаде – видеть все это страшно и жалко. Ни одна из просьб побежденного уважена не будет. Екатерина и ее люди знают
Нет, Петра не отпустят; но, кажется, можно сохранить жизнь, запереть в Шлиссельбург, рядом с Иваном Антоновичем, или – в Холмогорах, с остальными
Да, Елизавета Петровна 25 ноября 1741 года не стала убивать соперников, но она ведь дочь Петра I, ее права на власть куда больше, чем у Екатерины.
О Шлиссельбурге говорят, говорят. Но пока что сдавшегося Петра запирают в крепко охраняемом доме в Ропше, близ Ораниенбаума. Петр безропотно подписывает отречение от престола, а Сенат, высшие сановники, торжественно провозглашает императрицу Екатерину II. Петр ожидает в Ропше, куда кинет судьба – в родную ли Голштинию, в Шлиссельбург?
Но в том «секретном досье» Екатерины не только записочки ее мужа: рядом – дикие, странные, развязные строки; пьяным, качающимся почерком пишет Алексей Орлов, который, вместе с братом Григорием, душа, мускульная сила переворота; два веселых гиганта, способных уложить кулачным ударом быка, два бешеных кутилы, драчуны, красавцы, кумиры гвардейской молодежи.
О любви, близости принцессы, теперь императрицы Екатерины, и старшего Орлова, Григория, в столице знают все; Гриша расположился во дворце как хозяин – приказывает, назначает, смещает, советует: большинство видит в нем первого министра; некоторые даже мужа императрицы (тут заметим, что Екатерина и Орлов в самом деле думали объявить о своем браке, но не решились: влиятельнейший сановник Никита Панин на вопрос Екатерины, как бы он отнесся к ее свадьбе с Григорием Орловым, отвечал: «Приказание императрицы для нас закон, но кто же станет повиноваться графине Орловой?» Гвардейские «лидеры» намекнули, что не потерпят столь сильного возвышения особы «не царственной», и грозили Грише расправой).
Итак, фаворит Григорий Орлов – во дворце, Алексей же Орлов с князем Барятинским и несколькими другими особо доверенными лицами сторожит в Ропше главного пленника, Петра III.
И вот другая записка: все из того же «дела № 25»:
«Матушка милостивая государыня; здравствовать Вам мы все желаем… Урод наш очень занемог… Как бы сего дня или ночью не умер». Записка, пахнущая убийством. Урод, понятно, Петр III. «Урод как бы не умер»: вроде бы Екатерину подготавливают к новости, официально скорбной, но сколь же вожделенной!
Орлов с компанией угадывает мечту «матушки» – ах, если б кто-нибудь избавил от урода. Скажем больше: матушка могла и намекнуть невзначай.
Предположим еще больше – не написана ли записочка задним числом, чтобы на будущее снять подозрение с царицы?
Это, конечно, гипотеза, предположение, но при взгляде на те листки из «дела № 25» любая жуткая версия покажется вероятной: секретные бумаги отдают зверством, уголовщиной – и обращение Орлова, и, повторяем, пьяный его почерк, и то, что подпись на листке вырвана: это уж постаралась сама матушка, чтобы не было слишком явного следа – уголовщины, убийства…
Где же «философ в 15 лет», умная, дельная девушка, набрасывавшая портрет своей души?
Власть, запахло реальной властью!
Наконец, рядом с пятью записочками легла шестая, окончательная, которой в этой папке, в «деле № 25», нет.
И мы точно знаем, с какого дня нет: с 11 ноября 1796 года…
И мы точно знаем, что она была писана на таком же сером, нечистом листе, как и «записочка № 5», и тем же прыгающим, пьяным почерком Алексея Орлова.
И точно знаем, что было написано (вспомним начало этой главы): «Матушка милосердная государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось… Свершилась беда, мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором, не успели мы разнять, а его уж и не стало, сами не помним, что делали… Помилуй меня хоть для брата».
Так делались дела летними днями и белыми ночами 1762 года. 6 июля главная угроза екатерининскому самовластию уничтожена.
Рассказ о том дне окончен, но обязательно требует «послесловия».
Воцарение Петра III, а затем Екатерины II рождает надежды на освобождение несчастных холмогорских узников (после двадцатилетней изоляции!). Принц Антон-Ульрих пишет Екатерине II, называя себя «пылью и прахом», и снова, как прежде в письмах Елизавете, ходатайствует, чтобы дети могли «чему-нибудь учиться».
Екатерина II отвечает, и текст ее послания сохранился в черновой рукописи Стасова: «Вашей светлости письмо, мне поданное на сих днях (писала царица Антону), напомянуло ту жалость, которую я всегда о вас и вашей фамилии имела. Я знаю, что Бог нас наипаче определил страдание человеческое не токмо облегчить, но и благополучно способствовать, к чему я особливо (не похвалившися перед всем светом) природною мою склонность имею. Но избавление ваше соединено еще с некоторыми трудностями, которые вашему благоразумию понятны быть могут. Дайте мне время рассмотреть оные, а между тем я буду стараться облегчить ваше заключение моим об вас попечением и помогать детям вашим, оставшимся на свете, в познании Закона Божия, от которого им и настоящее их бедствие сноснее будет. Не отчаивайтесь о моей к вам милости, с которой я пребываю».
В руках царицы в это время уже был ответ на недавний секретный запрос: «Знают ли молодые принцы, кто они таковы, и каким образом о себе рассуждают?» Надежда, что четверо взрослых детей не знают, «кто они» (и, стало быть, и мечтать не могут о русском троне), была, конечно, рассеяна отчетом коменданта: «Поскольку живут означенные персоны в одних покоях и нет меж ними сеней, только двери, то молодым не знать им о себе, кто они таковы, невозможно, и все по обычаю называют их принцами и принцессами».
В этих-то политических обстоятельствах приказано ехать в Холмогоры генерал-майору Александру Ильичу Бибикову.
Этой поездкой семьдесят лет спустя очень заинтересовался неутомимый Пушкин. Вот что записал поэт: «Императрица уважала Бибикова и уверена была в его усердии, но никогда его не любила. В начале ее царствования был он послан в Холмогоры, где содержалось семейство несчастного Иоанна Антоновича, для тайных переговоров. Бибиков возвратился влюбленный без памяти в принцессу Екатерину (что весьма не понравилось государыне)…»
Любопытнейшая запись! Генерал-майору Александру Ильичу Бибикову в 1762 году было тридцать три года, но он имел уже немалый жизненный опыт: толковый инженер, артиллерист, деятельный участник Семилетней войны, где отличился в ряде сражений. Заслуженные награды были, однако, задержаны из-за нерасположения сильных сановников, из-за «чувства ревности» со стороны П. А. Румянцева. С восшествием на престол Екатерины II дела Бибикова поправляются. При коронации он получает орден Св. Анны и задание чрезвычайной государственной важности – то самое, которое привлекло внимание Пушкина. Но прежде чем пуститься за Бибиковым в Холмогоры, отметим расчетливую хитрость Екатерины II, которая в это время главный надзор за Брауншвейгским семейством поручила Никите Панину, воспитателю маленького наследника Павла. Именно к партии Панина – Павла принадлежал и Бибиков. Не очень доверяя этим людям, как сторонникам ее «нелюбезного сына», царица хорошо понимала, что, поскольку они делают ставку на Павла, тем более усердно они будут пресекать любую интригу в пользу других, «брауншвейгских претендентов».
Цель тайных переговоров Бибикова была представлена в секретной инструкции из девяти пунктов, подписанной Екатериной II 10 ноября 1762 года. Смысл бумаги – что Александру Ильичу велено отправиться в Холмогоры и, пробыв там сколько нужно, осмотреть «содержание (принцев), все нынешнее состояние, то есть: дом, пищу и чем они время провождают, и ежели придумаете к их лучшему житью и безнужному в чем-либо содержанию, то нам объявить, возвратясь, имеете». Однако главная задача Бибикова заключалась в том, чтобы уговорить принца Антона-Ульриха принять освобождение и уехать одному, «а детей его для тех же государственных резонов, которые он, по благоразумию своему, понимать сам может, до тех пор освободить не можем, пока дела наши государственные не укрепятся в том порядке, в котором они к благополучию империи нашей новое свое положение теперь приняли».
В переводе с «гладкого» языка инструкции это означало, что захватившая престол Екатерина II опасается тех, кто, несомненно, имеет на него больше прав: прямых потомков Ивана V, правнучатых племянников и племянниц Петра Великого (и имена их фамильные – Иван, Петр, Алексей, Екатерина, Елизавета!). Принц Антон не опасен – он имеет не больше прав, чем сама Екатерина II; он не потомок законных царей, а только супруг. Екатерина наставляла Бибикова «особливо примечать… детей нравы и понятия».
Царица, впрочем, серьезно не надеялась, что отец бросит детей, и много лет спустя сын Бибикова вот что напишет в своих воспоминаниях: «Главнейшая цель сделанного Александру Ильичу препоручения состояла в том, чтоб, вошед в доверенность принца и детей его, узнал способности, мнения каждого, о чем при начале еще не утвержденного ее правления нужно было иметь сведения. Откровенность, веселый нрав и ловкое обращение уполномоченного доставили ему в сем совершенный успех. Но все усилия его склонить принца Антона разлучиться с детьми были напрасны, а потому Александр Ильич старался по крайней мере смягчить, даже некоторым образом усладить его состояние. Хотя все сие и действительно предписано в данной ему от человеколюбивой государыни инструкции, но особенная ревность его в исполнении сей статьи была такова, что отправился в обратный путь благословляем и осыпан живейшими знаками уважения и самой приязни от всех принцев и принцесс».
Бибиков пробыл в Холмогорах несколько недель. Сын его сообщал, что, «приехав в столицу, Александр Ильич изъявил к состоянию их искреннее участие: он подал императрице донесение о их добрых свойствах, а особливо о разуме и дарованиях принцессы Екатерины, достоинства коей описал так, что государыня холодностию приема дала почувствовать Александру Ильичу, что сие его к ним усердие было, по мнению ее, излишнее и ей неприятное. Холодность сию изъявила она столько, что он испросил позволения употребить неблагоприятствующее для него время на исправление домашних его обстоятельств и уехал с семьей своею в небольшую свою вотчину в Рязанской губернии».
Любопытнейший текст, основанный, очевидно, на семейных рассказах. Пушкин же, передавая эти факты Николаю I, дополняет и усиливает: «Бибиков возвратился, влюбленный без памяти в принцессу Екатерину».
Поэт, несомненно, пользовался какими-то устными рассказами или неизвестными нам бумагами. Сенатор Бибиков-младший, знавший, конечно, об отце неизмеримо больше, чем включил в «Записки», скончался еще в 1822 году; Пушкин, однако, имел возможность опросить других потомков екатерининского генерала: Елизавета Михайловна Хитрово, близкий друг поэта, была племянницей А. И. Бибикова (ее мать, Екатерина Ильинична, урожденная Бибикова, была женой полководца М. И. Кутузова). Кроме родственников, сведения и предания о Бибикове могли передать поэту и такие информированные собеседники, как П. А. Вяземский, И. А. Крылов, И. И. Дмитриев и другие.
Теперь возвратимся к пушкинским строкам о генерале, «влюбленном без памяти» в узницу-принцессу. Они насыщены романтикой, драматизмом.
В самом деле, посланец царицы смел, прямодушен, и это его качество Пушкин отметит еще не раз. Бибиков мог бы, конечно, продвинуться по службе, если бы вел себя осторожнее, написал бы в отчете то, чего Екатерина II желала, если бы подыграл ее тайным помыслам. Однако, судя по всему, он слишком горячо вступился за несчастных узников и тем вторгся в запретную политическую область. В. В. Стасов же смело замечает по этому поводу: «Несмотря на все заверения и человеколюбивые фразы, императрица Екатерина II на самом деле нисколько не заботилась и ничуть не помышляла об облегчении участи Брауншвейгского семейства и доставлении ему каких-нибудь других утешений, кроме возможности носить штофные робронды и пить венгерское вино». Напомним, что это пишется для царского чтения, для Александра II!
На дистанции семидесяти с лишним лет ни Пушкин, ни потомки Бибикова, конечно, уже не различали многих подробностей. Однако предание о чувстве к принцессе сохранилось. Доказательство тому и несомненный факт опалы Бибикова, продлившейся около года. Потом, как отмечалось Пушкиным, императрица «уважала Бибикова и уверена была в его усердии, но никогда его не любила».
Донесение генерала, о котором упоминает его сын, конечно, существовало в письменном виде, но не сохранилось даже среди секретнейших бумаг об «известном семействе». Не значится оно и среди солидного комплекса писем и депеш, полученных царицей в разные годы. Это обстоятельство (отмеченное еще Стасовым) само по себе говорит о стремлении царицы скрыть, уничтожить «ненужный» документ, выдвигающий на передний план другую «привлекательную персону» царских кровей.
Что же была это за персона? Пушкин вслед за книгой о Бибикове и семейными преданиями называет принцессу Екатерину.
Конечно, «любовь зла», и Бибиков мог влюбиться в девушку, о которой всего за полгода до того говорилось (в докладе коменданта от 8 мая 1762 года), что она «сложения больного и почти чахоточного, а притом несколько и глуха, и говорит немо и невнятно, и одержима всегда болезненными припадками, нрава очень тихого». В то же время Бибиков-сын утверждает, что его отец доносил императрице «о разуме и дарованиях» принцессы. Разнообразные же источники постоянно отмечают ум и красоту другой – младшей принцессы, Елизаветы. В только что цитированной записке коменданта от 8 мая 1762 года сообщается, что девятнадцатилетняя Елизавета «росту женского немалого и сложения ныне становится плавного, нраву, как разумеется, несколько горячего…». Пять лет спустя, в 1767 году, архангельский губернатор доносит: «Дочери (принца Антона) бо́льшая, Екатерина, весьма косноязычна и глуха, зачем и ни в какие разговоры не вступает, а притом, как лекарь мне объявил, что и больна гастрическими припадками… а меньшая, Елизавета, как и меньший сын Алексей, наиболее понятливы». Сверх того Стасов цитирует английскую записку о Брауншвейгском семействе (составленную в 1780 году и хранящуюся в Британском музее), где отмечается, что одна из принцесс «очень хороша собою».
Итак, скорее – Елизавета.
Образ прекрасной принцессы превращал XVIII столетие в мир старинной сказки, где юная красавица ждет избавителя, а злобная колдунья тому препятствует…
Мы уверенно предполагаем разнообразнейшие чувства, мысли, ассоциации Пушкина, сопутствующие его трем фразам о холмогорском путешествии Бибикова: здесь и природа власти, и трагедия детей, виновных только в том, что родились в царской семье (как Федор и Ксения Годуновы).
Невозможно, немыслимо представить, чтобы поэт, заметивший, как Бибиков «без памяти влюблен» при выполнении секретнейшей политической акции, не задал вопроса себе и другим: а что же дальше было?
Судьба Бибикова до самой его кончины представлена в «Истории Пугачева» (об этом еще скажем после). Сочувствие Пушкина к этому деятелю, доходящее до идеализации, несомненно. Нам, конечно, нелегко определить, что именно знал поэт из потрясающей «шекспировской» хроники о жизни холмогорских узников после 1762 года, что он мог слышать, предположить, вообразить.
Но стасовская рукопись 1860-х годов как бы отвечает на вопросы, занимавшие Пушкина тридцатью годами раньше.
После отъезда Бибикова положение «известных персон», в сущности, ухудшается. В предыдущие двадцать лет не было никаких перспектив на улучшение, теперь же Екатерина II подала узникам большие надежды. Меж тем секретность их содержания даже увеличивается. На всякий случай пишутся инструкции, как хоронить «любого умершего из семьи»: пастора не присылать, отпевать ночью, «на молитвах и возгласах в церкви никак их не поминать, как просто именем, не называя принцами». Когда понадобилось переделать печи в холмогорском доме-тюрьме, Петербург строго предписывал, «чтоб печники известных персон не видали».
И вот – 1764 год: попытка офицера Мировича освободить из Шлиссельбургской крепости Ивана Антоновича. Дело кончается гибелью бывшего императора на двадцать пятом году жизни (а ведь попал в заключение полуторагодовалым).
Мирович казнен. В Холмогорах же, вероятно, очень долго и не знали о гибели сына и брата! Императрица Екатерина II теперь почти успокаивается… Два императора, правившие совсем недолго, – Петр III, Иван VI – уничтожены; однако полного спокойствия быть не могло. После 1764 года шансы холмогорских принцев на освобождение сильно уменьшаются; время от времени архангельские власти получают из столицы предупреждения и даже приметы «заговорщиков», якобы направляющихся на север…
Герцен сто лет спустя переведет депешу французского посла Беранже о воцарении Екатерины II: «Что за зрелище для народа, когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I (Петр III) был свергнут с престола и потом убит; с другой – как внук царя Иоанна (Иван Антонович) увязает в оковах, в то время как Ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начиная цареубийством свое собственное царствование!»
Народ же не разбирался в династических тонкостях, но разбирался в собственной жизни – и от «спокойного обдумывания» был готов перейти к беспокойным действиям…
Глава пятая
29 сентября 1773 года
29 сентября 1773 года по случаю бракосочетания девятнадцатилетнего великого князя Павла Петровича (будущего Павла I) императрица Екатерина II жалует графу Никите Ивановичу Панину, воспитателю наследника, «звание первого класса в ранге фельдмаршала, с жалованьем и столовыми деньгами;
4512 душ в Смоленской губернии;
3900 душ в Псковской губернии;
сто тысяч рублей на заведение дома;
серебряный сервиз в 50 тысяч рублей;
25 тысяч рублей ежегодной пенсии, сверх получаемых им 5 тысяч рублей;
ежегодное жалованье по 14 тысяч рублей;
любой дом в Петербурге;
провизии и вина на целый год;
экипаж и ливреи придворные».
Трудно представить, что эти подарки, что эти фантастические ценности – форма
Присмотримся внимательнее к самому жениху и его воспитателю.
Полтора века в архиве Министерства юстиции лежал секретный, запечатанный пакет, открыв который специалисты нашли нечто совсем непохожее на секретные бумаги о Петре III: это дневник на французском языке, который юный Павел начал вести за три-четыре месяца до свадьбы.
Дело в том, что к Петербургу приближается ландграфиня Гессенская с тремя дочерьми; в принципе женою наследника уже выбрана одна из них, Вильгельмина, но все же возможна «замена», если матери жениха, Екатерине II, вдруг не понравится невеста.
Я спустился к графу Панину, где постепенно начали собираться все наши и те, которые должны были меня провожать. Бесконечные волнения все усиливались по мере того, как время отъезда наступало. Кареты были поданы, и мы заняли нашу…
Проехав Гатчинские ворота, мы заметили, что издали поднялась пыль, и думали, что вот уже императрица; каково же было наше удивление, когда мы увидели телегу с сеном. Через некоторое время пыль снова поднялась, и мы более не сомневались, что это едет императрица с остальными. Когда кареты были уже близко, мы велели остановить свою и вышли. Я сделал несколько шагов по направлению к их остановившейся карете. Из нее начали выходить. Первая вышла императрица, вторая ландграфиня. Императрица представила меня ландграфине следующими словами: „Вот ландграфиня Гессен-Дармштадтская и вот принцессы – ее дочери“. При этом она называла каждую по имени. Я отрекомендовался милости ландграфини и не нашел слов для принцесс…
Я удалился тотчас после ужина и первым делом отправился к графу Панину узнать, как я себя вел и доволен ли он мною. Он сказал, что доволен мною, и я был в восторге. Несмотря на свою усталость, я все ходил по моей комнате, насвистывая и вспоминая виденное и слышанное. В этот момент мой выбор почти уже остановился на принцессе Вильгельмине, которая мне больше всех нравилась, и всю ночь я ее видел во сне. Вот конец этого для нас достопримечательного дня…»
Автор дневника – робкий, чистый, сентиментальный молодой человек, как будто совсем непохожий на того будущего императора Павла I, которым он станет через двадцать три года…
Матушка, Екатерина II, царствует уже одиннадцать лет, и ей смешны распространившиеся в народе и даже во дворце слухи, будто после женитьбы наследника она передаст ему царство; разумеется, у Павла, правнука Петра Великого, прав на престол неизмеримо больше, чем у нее, но Петр III и Иван VI были сметены с пути вовсе не для благородного материнского самопожертвования!
И тем более опасен, подозрителен граф Панин, которого наследник столь чтит и уважает…
Никита Иванович Панин, дважды «мимолетно» появлявшийся в нашем повествовании, теперь вступает в него важно и основательно.
Покойный Петр III ненавидел и не без основания боялся Панина, но за три месяца до своей гибели пожаловал ему чин действительного тайного советника, а еще через месяц – высший орден, Святого Андрея Первозванного: чем больше Панина не любят, тем больше награждают…
Через несколько недель после возведения Екатерины II на престол он поднес ей давно продуманный проект, где довольно живыми красками были изображены «временщики, куртизаны и ласкатели», сделавшие из государства «гнездо своим прихотям», где «каждый по произволу и по кредиту интриг хватал и присваивал себе государственные дела» и где «лихоимство, расхищение, роскошь, мотовство, распутство в имениях и в сердцах».
Исправить положение, по мнению воспитателя наследника, можно ограничением самодержавия, контролем за императорской властью со стороны особого органа – императорского совета из шести – восьми человек, а также Сената.
К концу августа 1762 года, казалось, вот-вот могла бы осуществиться реформа государственного управления: сохранилась рукопись манифеста, где только что возвращенный из ссылки канцлер А. П. Бестужев именуется «первым членом вновь учреждаемого при дворе императорского совета». Однако 31 августа в
При дворе многие увидели в панинском совете-сенате ограничение самовластия в пользу немногих аристократов и нашли это невыгодным. О сложной придворной борьбе за каждую букву первой панинской конституции говорит то обстоятельство, что манифест об императорском совете был подписан царицей лишь через четыре месяца – 28 декабря 1762 года. Но затем бумага была надорвана, то есть не вступила в силу.
Проект Панина похоронили. Лишь через шестьдесят четыре года, 14 ноября 1826 года, недавно осудивший декабристов Николай I обнаружил этот документ среди секретных бумаг, прочитал и велел снова припрятать. В руки историков проект попадет еще через полвека, в 1870-х годах.
Итак, затея Панина – ограничить самодержавие – провалилась; Екатерина его не любит, он явно принадлежит к тем, кто хочет скорее увидеть на престоле юного Павла. Казалось бы, судьба этого государственного человека ясна: его ждет отставка, опала, ссылка. Но нет! Времена переменились… При Анне Иоанновне, Елизавете Петровне каждое неудовольствие монарха, каждая перемена «наверху» были похожи на взрыв, переворот, пахли пыткою и кровью. Однако русское дворянство за эти десятилетия все-таки «надышалось» просвещением; оно хочет больших гарантий, большего спокойствия. Екатерина II это понимает и действует много тоньше всех своих предшественников. Вот, к примеру, ее обхождение с гордым и независимым князем Михаилом Щербатовым, который (как, вероятно, помнят читатели) сразу же воспользовался законом о вольности дворянской и ушел в отставку через месяц после его объявления…
Возможно, правление Петра III не подходило молодому князю, но воцарение Екатерины II (28 июня все того же 1762 года) нисколько ведь не переменило щербатовских намерений! По разным источникам мы знаем, что ему сильно не понравился тот способ, которым просвещенная царица устранила своего непросвещенного супруга.
Проходит несколько лет, и в 1767 году российские сословия выбирали депутатов в Комиссию по составлению нового уложения. Выглядело это почти конституцией, напоминая старинные земские соборы: императрица приглашает выбранных «от всей земли» в Москву, знакомится с их взглядами, требованиями…
Спустя несколько месяцев депутаты были, правда, отосланы домой, до перестройки политической системы дело не дошло, но власть извлекла для себя из тех заседаний немалую пользу: лучше поняла расстановку сил в стране, выставила себя с выгодной, просвещенной, «благородной» стороны перед Европой, наконец, пригляделась к отдельным, наиболее способным депутатам.
Среди них одно из первых мест занимал Михаил Щербатов. Пять лет житья в отставке еще более расширили его знания, практические (особенно хозяйственные, экономические) навыки. Ярославские дворяне, выбравшие князя своим депутатом, даже побаивались сильно образованного, смелого, независимого аристократа.
В своих выступлениях на комиссии он отнюдь не подрывал устоев самодержавия и убежденно отстаивал крепостное право: тут он дворянин до мозга костей. Но, защищая права помещика, депутат Щербатов упорно, с цифрами в руках, доказывал, что прибыльнее не разорять, но поощрять хозяйственную деятельность крестьян; говоря же о незыблемости самодержавия, он доказывал, что самодержцу выгоднее сильное, достойное, независимое дворянство.
Екатерина II и сама расширяет права благородного сословия (в будущем даст «Жалованную грамоту» дворянству), но не любит, когда ее торопят, когда ее намерения выглядят как бы не ее намерениями…
В Щербатове она рано угадала человека оппозиции: разумеется, оппозиции дворянской, «родственной», но все же – оппозиции. В числе разных мер, с помощью которых царица управлялась с подобными людьми, была и такая: приблизить, взять на службу, повысить. Прием очень неглупый, особенно в тех случаях, когда
Вокруг Екатерины II собрался круг довольно ярких, талантливых деятелей, из которых часть (такие, как Орлов, Потемкин) были ей безусловно преданы, другие же являлись как бы заложниками собственных принципов… Первые – достаточно циничные, безнравственные, склонные к произволу и приобретательству. Вторые – в основном служившие идейно… Екатерина приглашает Щербатова на службу – он соглашается: оттого, что надеется принести общественную пользу и все же питает известные иллюзии насчет просвещенного курса императрицы…
Девять лет Щербатов служит в Петербурге – и быстро выделяется: с 1768 года в Комиссии по коммерции – при дворе оценили его экономические и финансовые знания; в 1771 году – герольдмейстер: здесь учитывались исторические познания, в частности насчет старинных фамилий, гербов и проч.; с лета 1775 года – ведет «журнал делам по Военному совету», то есть заведует секретным делопроизводством по военным делам; с января 1778 года – тайный советник (очень высокий гражданский «генеральский» чин!). Тогда же он назначается президентом Камер-коллегии – должность, примерно соответствующая будущему
Высокие, министерские должности…
Одновременно, с 1770 года, начинает выходить том за томом его «История российская от древнейших времен», начатая еще в годы отставки (всего будет напечатано восемнадцать книг); князь получает звание историографа, почетного члена Академии наук – ему открыт доступ к бумагам Петра I, в том числе даже к таким секретным, как о царевиче Алексее, об отношениях Петра и Екатерины I, о петровских буйных шутках над церковью – «всепьянейшем и всешутейшем соборе». Разбирать петровские бумаги так трудно, что Щербатов жалуется историку Миллеру: «Вот что мне приходится выносить для того, чтобы собрать историю моей родины; я не знаю, выдержит ли мое здоровье все те труды, которыми я обременен; но я убежден, что изучение истории своей страны необходимо для тех, кто правит, – и те, кто освещают ее, приносят истинную пользу государству. Как бы то ни было, даже если я не буду вознагражден за мои мучения, – надеюсь, что потомство отдаст мне справедливость». Итак, высокое положение, интересное дело!.. Но нечто горькое проскальзывает уже и в только что приведенных строках: Щербатов будто воюет с неким неведомым противником, который оспаривает его труд, его мысли…
Многотомная история его – одна из первых в России – успеха не имеет: хотя впервые вводятся в оборот богатейшие материалы, но – язык нелегок, грамотное общество не так еще готово к серьезному историческому чтению, как это будет тридцать—сорок лет спустя – после Отечественной войны, в карамзинско-пушкинский век…
«История» расходится слабо, а Екатерина II, как полагали, втайне тому радуется. Она охотно пользуется знаниями, трудом своего «министра финансов», историографа, но – не любит его, чувствует оппозицию даже под маской самого изысканного политеса. Разумеется, тайный советник употребляет обычные льстивые обороты: обращается к «монархине, соединяющей качество великого государя с качествами человеколюбивого философа»; говорит о своем усердии «к службе такой государыне, которая только тщится учинить народ свой совершенно счастливым», о желании, не может ли он «великим намерениям вашего величества споспешествовать».
Однако он слишком высоко стоял, слишком хорошо знал «вельмож и правителей», слишком был умен и культурен, чтобы не видеть того, чего не принято было видеть. Щербатов (мы точно знаем) в это самое время готовил, в форме кратких записей или пока что «в уме», совсем другую картину, другую историю того же царствования.
Таков Щербатов – «нелюбезный любимец» – на государственной службе.
Таков же и Никита Панин. После неудачи с манифестом 1762 года он тоже сохраняет высокие посты: в течение почти двадцати лет, независимо от формально занимаемых должностей, он, в сущности, был тем, что позже назовут министром иностранных дел.
Панин ждал своего часа, двенадцать лет воспитывая наследника, немало преуспел во влиянии на Павла, но всегда осторожен, постоянно маскируется. При дворе он ленивый, сладострастный и остроумный обжора, который, по словам Екатерины II, «когда-нибудь умрет оттого, что поторопится». На самом же деле Панин не теряет времени, ищет верных единомышленников. В 1769 году он берет на службу и приближает к себе двадцатичетырехлетнего Дениса Фонвизина, уже прославившегося комедией «Бригадир».
Шестьдесят лет спустя в сибирской ссылке декабрист Михаил Александрович Фонвизин, племянник писателя, генерал, герой 1812 года, записал свои интереснейшие воспоминания. Между прочим он ссылался на рассказы своего отца – родного брата автора «Недоросля»: «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 году или в 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие… При графе Панине были доверенными секретарями Д. И. Фонвизин, редактор конституционного акта, и Бакунин Петр Васильевич, оба участника в заговоре. Бакунин из честолюбивых, своекорыстных видов решился быть предателем. Он открыл любовнику императрицы Г. Орлову все обстоятельства заговора и всех участников – стало быть, это сделалось известным и Екатерине. Она позвала к себе сына и гневно упрекала ему его участие в замыслах против нее. Павел испугался, принес матери повинную и список всех заговорщиков. Она сидела у камина и, взяв список, не взглянув на него, бросила бумагу в камин и сказала: Я не хочу знать, кто эти несчастные. Она знала всех по доносу изменника Бакунина. Единственною жертвою заговора была великая княгиня (Наталья Алексеевна): полагали, что ее отравили или извели другим способом… Из заговорщиков никто не погиб. Екатерина никого из них не преследовала. Граф Панин был удален от Павла с благоволительным рескриптом, с пожалованием ему за воспитание цесаревича пяти тысяч душ и остался канцлером… Над прочими заговорщиками учрежден тайный надзор…»
Вот при каких обстоятельствах Никита Панин получил 29 сентября 1773 года тысячи душ, сотни тысяч рублей, «любой дом в Петербурге» и все прочее.
А по рукам вскоре пойдет трагедия молодого Якова Княжнина, где в речи одного действующего лица современники легко находили намек на «одну политическую ситуацию»:
Некоторые исследователи отрицали существование такого заговора в 1773–1774 годах и справедливо находили в этом рассказе несколько ошибок. Однако литературовед профессор Г. П. Макогоненко пришел к выводу, что сообщение М. А. Фонвизина о заговоре со всеми поправками в деталях «имеет огромную ценность. Оно зафиксировало реальный исторический факт участия Д. И. Фонвизина в заговоре против Екатерины…».
Действительно, имеются серьезные доводы в пользу того, что заговор в самом деле был. В 1783–1784 годах Денис Фонвизин сочинил посмертную похвалу своему покровителю – «Жизнь графа Панина», где, между прочим, находились следующие строки (конечно, не попавшие в печать и читанные современниками в рукописях):
«Из девяти тысяч душ, ему пожалованных, подарил он четыре тысячи троим из своих подчиненных, сотруднившихся ему в отправлении дел политических. Один из сих облагодетельствованных им лиц умер при жизни графа Никиты Ивановича, имевшего в нем человека, привязанного к особе его истинным усердием и благодарностью. Другой был неотлучно при своем благодетеле до последней минуты его жизни, сохраняя к нему непоколебимую преданность и верность, удостоен был всегда полной во всем его доверенности. Третий заплатил ему за все благодеяния всею чернотою души, какая может возмутить душу людей честных. Снедаем будучи самолюбием, алчущим возвышения, вредил он положению своего благотворителя столько, сколько находил то нужным для выгоды своего положения. Всеобщее душевное к нему презрение есть достойное возмездие столь гнусной неблагодарности».
О ком идет речь? Кто были эти трое? Первым из них был секретарь Панина Я. Я. Убри, вторым – сам Д. И. Фонвизин, а третьим – П. В. Бакунин, именно тот, кто, согласно Михаилу Фонвизину, выдал царице панинский заговор 1773 года. Денис Фонвизин, как видим, прямо намекает на подобный эпизод.
Другое смутное сведение о заговоре связано с авантюрой голштинского дипломата на русской службе Сальдерна: Сальдерн предложил Павлу помощь в свержении Екатерины II, но Павел будто бы отказался; позже наследник признался во всем матери, чем выдал и Панина, уже год осведомленного о том плане, но ничего не сообщавшего императрице.
Очевидно, тогда же Панин и Фонвизин начали работу над каким-то новым документом, который лег бы в основу конституции, ограничивающей власть будущего монарха.
Фонвизин-племянник пишет о дяде: «редактор конституционного акта»; «друг свободы» – назовет его Пушкин. «Рассказывают, – заметит Вяземский, – что (Д. И. Фонвизин) по заказу графа Панина написал одно политическое сочинение для прочтения наследнику. Оно дошло до сведения императрицы, которая осталась им недовольна и сказала однажды, шутя в кругу приближенных своих: „Худо мне жить приходится: уже и господин Фонвизин учит меня царствовать…“»
Снова обращаемся к запискам Фонвизина-декабриста: хотя он родился в 1788 году, уже после описываемых событий, но запомнил рассказы старшей родни. Вообще Михаил Фонвизин обладал замечательной памятью. Вспоминая в Сибири о том, что говорилось и делалось в дни его ранней юности, почти полвека назад, он очень точно называет имена и факты, его сведения выдерживают проверку по другим источникам, и поэтому рассказ о тайной конституции 1770-х годов заслуживает самого пристального внимания; вот этот рассказ:
«Граф Никита Иванович Панин предлагал основать политическую свободу сначала для одного дворянства, в учреждении Верховного сената которого часть несменяемых членов назначались бы от короны, а большинство состояли бы из избранных дворянством из своего сословия лиц. Синод также бы входил в состав общего собрания Сената. Под ним (то есть под Верховным сенатом) в иерархической постепенности были бы дворянские собрания, губернские или областные и уездные, которым предоставлялось право совещаться в общественных интересах и местных нуждах, представлять об них Сенату и предлагать ему новые законы.
Выбор как сенаторов, так и всех чиновников местных администраций производился бы в этих же собраниях. Сенат был бы облечен полною законодательною властью, а императорам оставалась бы власть исполнительная, с правом утверждать Сенатом обсужденные и принятые законы и обнародовать их. В конституции упоминалось и о необходимости постепенного освобождения крепостных крестьян и дворовых людей. Проект был написан Д. И. Фонвизиным под руководством графа Панина. Введение или предисловие к этому акту, сколько припомню, начиналось так: „Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, добрые государи чувствуют…“ За этим следовала политическая картина России и исчисление всех зол, которые она терпит от самодержавия».
К счастью, предисловие Дениса Фонвизина – «Рассуждение о непременных государственных законах» – сохранилось. Это одно из замечательнейших сочинений писателя, давно включенное в его собрание сочинений. Первые строки по памяти племянник-декабрист приводит почти без ошибок. Его интерес к таким темам понятен! Именно поэтому нужно внимательно присмотреться и к воспоминаниям Михаила Фонвизина о самой
Сопоставим с рассказом М. Фонвизина первый сохранившийся панинский проект 1762 года – и сразу увидим большие отличия, поймем, что декабрист говорит совсем о другом документе. Нескольких важных сюжетов, разбираемых М. Фонвизиным, у Панина просто нет – о том, что часть членов Верховного сената назначается от короны, а часть избирается дворянством; дворянский сенат, играющий роль парламента, а под ним губернские и уездные дворянские собрания, имеющие право «совещаться в общественных интересах и местных нуждах»; наконец, главное – о постепенном освобождении крестьян и дворовых. Мы не знаем, как и в течение какого срока это мыслилось сделать. Но все же, если верить Фонвизину-декабристу, именно тогда в тайных проектах 1770-х годов были произнесены слова – «освобождение крестьян».
Мечты XVIII столетия, и какие!
Многое бы отдали ученые, чтобы отыскать фонвизинскую конституцию. Мы знаем, что декабрист Иван Пущин перед самым арестом сумел передать друзьям портфель, где рядом с лицейскими стихами Пушкина лежала
Пока что конституция XVIII века – среди разыскиваемых документов.
Никита Панин не дожил до столь ожидаемого воцарения своего воспитанника. Как установил М. М. Сафонов, за два дня до своей кончины Панин опять убеждал наследника Павла дать будущей России конституцию, свободу…
Бумаги таких персон, как Панин, после смерти обычно просматривал специальный секретный чиновник. Однако именно Денис Фонвизин успел припрятать наиболее важные, опасные документы, и они не достались Екатерине. Автор «Недоросля» сохранил по меньшей мере два списка крамольного «Рассуждения»: один у себя, а другой (вместе с несколькими документами) – в семье верного человека, петербургского губернского прокурора Пузыревского.
До воцарения Павла оставалось всего четыре года, когда не стало и Дениса Фонвизина. Он успел распорядиться насчет бумаг, и о дальнейшей их судьбе снова рассказывают воспоминания Фонвизина-декабриста: «Список с конституционного акта хранился у родного брата его редактора, Павла Ивановича Фонвизина. Когда в первую французскую революцию известный масон и содержатель типографии Новиков и московские масонские ложи были подозреваемы в революционных замыслах, генерал-губернатор, князь Прозоровский, преследуя масонов, считал сообщниками или единомышленниками их всех, служивших в то время в Московском университете, а П. И. Фонвизин был тогда его директором. Перед самым прибытием полиции для взятия его бумаг ему удалось истребить конституционный акт, который брат его ему вверил. Но третий брат, Александр Иванович, случившийся в то время у него, успел спасти Введение».
Вот как погибла конституция Фонвизина – Панина, но было спасено замечательное Введение к ней. Судя по рассказу декабриста, видно, что сама конституция была еще опаснее Введения (недаром истребление бумаг началось с нее).
Денис Иванович Фонвизин, как и его «шефы», братья Панины, не дождался своего часа.
Хотя их планы отнюдь не были столь смелыми, как позже у Радищева, декабристов; хотя они собирались ограничить самодержца не столько в пользу народа, сколько в пользу аристократии, – но все равно, в XVIII веке это было смело, тайно, крамольно…
«Уже и господин Фонвизин учит меня царствовать…»
Денис Фонвизин прятал конституцию, зато – выпустил в свет «Недоросля».
«Умри, Денис, лучше не напишешь!» – хохотал всемогущий фаворит Потемкин, один из тех, кого Денис презирал, ограничивал, даже истреблял в своих тайных политических проектах…
«Крик ярости, – заметит много лет спустя Герцен, – притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой, насмешники указывали на нее пальцем». Первым настоящим насмешником Герцен назвал именно Фонвизина: «Этот первый смех… далеко отозвался и разбудил фалангу насмешников, и их-то
Потаенная повесть, начавшаяся в свадебный день 29 сентября 1773 года (а по существу, раньше), как видим, растянулась на десятилетия – но где же конец истории?
Наступит день, когда на престоле окажется Павел; когда-то девятнадцатилетний принц жил мечтами в мире благородном, прекрасном, сентиментальном… Теперь сорокадвухлетний император вовсе не собирается ограничивать собственную власть…
Родственники Фонвизина, видно, не торопились представиться Павлу и в течение всего его царствования благоразумно сохраняли у себя подлинную рукопись Введения к конституции.
Вдова губернского прокурора Пузыревского подносит ему пакет конспиративных сочинений Фонвизина – Паниных вместе с «загробным» письмом к будущему императору (самой конституции у Пузыревской, очевидно, не было). Подробности эпизода нам неизвестны, но после этого Пузыревская получила пенсию, Никите Панину велено было соорудить памятник. И более ничего… «Рассуждение» Фонвизина и сопровождающие его документы были присоединены к секретным бумагам Павла, где лишь 35 лет спустя их обнаружили и представили Николаю I. От него рукопись поступила в Государственный архив с резолюцией: «Хранить, не распечатывая без собственноручного высочайшего повеления». Спустя еще 70 лет именно этот писарский экземпляр «Рассуждения» был открыт и опубликован историком Е. С. Шумигорским… Но это уже XX век.
В Бронницах, подмосковном городке за полсотни километров от столицы, на главной площади у старого собора, сохранилось несколько могильных памятников. На одном из них имя «генерал-майора Михаила Александровича Фонвизина», умершего в имении Марьино, Бронницкого уезда, 30 апреля 1854 года. Надгробная надпись делалась с вызовом и, конечно, по заказу вдовы декабриста Натальи Дмитриевны: умерший был лишен чинов, звания, дворянства, наград за 1812-й и никак не мог именоваться генерал-майором, особенно пока еще царствовал Николай I. Однако энергичная владелица Марьина, как видно, сумела добиться своего… Рядом, за тою же оградой, памятник Ивану Александровичу Фонвизину. Брат декабриста и сам декабрист, он отделался двухмесячным заключением и двадцатилетним полицейским надзором; наконец, третий, за церковной оградой, Иван Иванович Пущин, «первый друг бесценный» Пушкина, дождавшийся амнистии и закончивший дни здесь же, в Марьине (незадолго до кончины Пущин женился на Наталье Дмитриевне, вдове своего старого друга Михаила Фонвизина).
Среди «преступлений» Фонвизиных, Пущина и других декабристов было и оживление старинных бумаг XVIII века, которым приказано молчать, умереть.
В то время как один список «завещания» Фонвизина – Панина покоился в царских бумагах, другой, подлинный, из семьи Фонвизиных вышел наружу и сослужил службу членам тайных обществ. К. В. Пигарев и В. Г. Базанов обнаружили три копии, несколько измененные по сравнению с подлинным текстом XVIII века и приспособленные ко временам пушкинско-рылеевским. На одной из таких копий редактор оставил подпись: Вьеварум, то есть написанная справа налево одна из лучших декабристских фамилий – это «конспирировал» Никита Муравьев, автор потаенной конституции декабристов.
«Вьеварум» – именно так и назвал автор этой книги свою другую, более раннюю работу, посвященную разным историческим тайнам XIX столетия…
К несчастью, как свидетельствуют современники, «подлинник конституционного „Рассуждения“ Дениса Фонвизина украл один букинист… и продал его П. П. Бекетову, который издавал в начале 1830-х годов сочинения Д. И. Фонвизина».
Так эта рукопись и не нашлась с тех пор…
В своих мемуарах, писавшихся в сибирской ссылке, Михаил Фонвизин, конечно, не забыл дядюшку Дениса Ивановича, чьи сочинения задевали к тому времени уже четвертого императора.
Получив разрешение вернуться в Москву, старый, больной декабрист не рискнул взять рукопись с собой, ожидая обысков и проверок, но позаботился о ее судьбе.
Было припрятано несколько списков, а первый подарен оставшемуся в Сибири И. И. Пущину. А затем пришли 1850-е годы, оживление страны перед крестьянской реформой, герценовская печать в Лондоне.
Именно из рук Пущина и его жены двинулись в путь записки Михаила Фонвизина, а от немногих счастливых обладателей – редкостное Введение в конституцию – «Рассуждение» Дениса Фонвизина.
В начале 1861 года в Лондоне появилась на свет вторая книжка «Исторического сборника Вольной русской типографии».
В небольшом томике, целиком посвященном секретной истории, «встретились» разнообразные деятели прошлого: среди шестнадцати материалов там появилось впервые славное «Рассуждение о непременных государственных законах» – Дениса Фонвизина, «друга свободы».
Герцен (как видно из его предисловия к «Историческому сборнику») понимал, от кого пришли почти все запретные тексты. «Не знаю, – можем ли мы, должны ли мы благодарить особ, приславших нам эти материалы, то есть имеем ли мы право на это. Во всяком случае, они должны принять нашу благодарность, как от читателей, за большее и большее обличение канцелярской тайны Зимнего дворца». Введение к утраченной русской конституции XVIII века и скудные сведения о ней самой – все это не только отзвук того, «что быть могло, но стать не возмогло…». Это память об ожесточенной столетней борьбе: переворот 1762 года и первые замыслы Никиты Ивановича Панина; заговор 1773–1774 годов, «Рассуждение» Дениса Фонвизина и секретная сожженная конституция; еще через десятилетия – сибирские мемуары М. А. Фонвизина; публикация «Рассуждения» Герценом.
Как видим, 29 сентября 1773 года потянуло за собою целое столетие!
Но оказывается – это еще не все, что сцеплено с той свадьбой, теми поздравлениями и дарами…
В тот день, на свадьбе сына, вдруг возникает тень отца.
Глава шестая
29 сентября 1773 года
(продолжение)
В воспоминаниях поэта и государственного деятеля Гаврилы Романовича Державина, написанных, правда, много лет спустя, рисуется картина, напоминающая появление тени отца Гамлета… На свадебном пиру, где Екатерина II поздравляет нелюбимого сына, вдруг появляется, «садится за стол» оживший отец Петр III, свергнутый, задавленный, похороненный одиннадцать лет назад, «votre humble valet» – «преданный Вам лакей…».
Рассказ Державина не совсем точен, страшное известие достигло Петербурга несколько позже. Но дело не в этом… Важно, что именно такой представлялась современникам роковая связь событий.
В эти последние сентябрьские дни 1773 года, за 2000 верст от столицы, по уральским горам, степям, дорогам, крепостям разлетелись листки с неслыханными словами:
«Самодержавнаго амператора, нашего великаго государя, Петра Федаровича Всероссийскаго и прочая, и прочая, и прочая.
Во имянном моем указе изображено Яицкому войску: как вы, други мои, прежним царям служили до капли своей крови, дяды и отцы ваши, так и вы послужити за свое отечество мне, великаму государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устоити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей ваших. Будити мною, великим государем, жалованы: казаки и калмыки и татары. И которые мне, государю императорскому величеству Петру Федаравичу, винныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех виных прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершын и до устья и землею, и травами, и денежным жалованьям, и свиньцом, и порахам, и хлебным правиянтам.
Я, великий государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич».
Эти тексты шестьдесят лет спустя прочитает великий ценитель, Александр Сергеевич Пушкин: «Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объявления, или публикации Рейнсдорпа, были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами на конце периодов».
Иначе говоря, губернатор писал «германскими конструкциями» («немец ныряет в начале фразы, в конце же ее выныривает с глаголом в зубах»).
Предыстория же великого бунта, приключения главного действующего лица, «великого государя амператора», сто́ят любого самого искусного, захватывающего повествования.
Итак, уходя и возвращаясь в наш день, 29 сентября 1773 года, припомним необыкновенную жизнь Емельяна Ивановича Пугачева, а «на полях» той биографии кратко зафиксируем свое размышление и изумление.
На допросе в Тайной экспедиции, 4 ноября 1774 года (то есть за шестьдесят семь дней до казни), Пугачев рассказал (а писарь за неграмотным записал), что родился он в донской станице Зимовейской «в доме деда своего»: «Отец ево, Иван Михайлов, сын Пугачев, был Донского ж войска Зимовейской станицы казак, от коего он слыхал, что ево отец, а ему, Емельке, дед Михаила… был Донского ж войска Зимовейской же станицы казак, а прозвище было ему Пугач. Мать ево, Емелышна, была Донского ж войска казака Михаилы дочь… и звали ее Анна Михайловна…»
Емельян был четвертым сыном и родился, как видно, в 1742 году, так как показал себе на допросе тридцать два года… Тут время поразмыслить.
Выходит, Пугачев не прожил и тридцати трех лет; если и ошибался в возрасте (счет времени у простых людей был приблизительный, некалендарный), то тогда, по другим сведениям, выходит, что лег на плаху тридцатичетырехлетним. Так и так – немного: мало пожил, но «дел наделал», погулял…
Пушкин, который был ровесником Пугачева, когда о нем писал, – Пушкин, кажется, был из числа немногих, кто заметил молодость, краткость жизни крестьянского вождя: «Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-навсего только тридцать три года?»
Настоящий Петр III был, правда, на четырнадцать лет старше своего двойника, но кто же станет разбираться?
Задумаемся о другом. Как же сумел тридцатилетний неграмотный казак, небогатый, младший в семье, обыкновенной внешности («лицом смугловат, волосы стриженые, борода небольшая, обкладистая, черная; росту среднего…»), как сумел он зажечь пламя на пространстве более шестисот тысяч квадратных километров (три Англии или две Италии!), как мог поднять, всколыхнуть, повлиять на жизнь нескольких миллионов человек, «поколебать государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов» (Пушкин)?
В учебниках, научных и художественных сочинениях, разумеется, не раз писалось, что для того имелась почва, что крепостная Россия была подобна пороховому складу, готовому взорваться от искры… Но многим ли дано ту искру высечь? Пушкин знал о пяти самозванцах, действовавших до Пугачева; сейчас известны уже десятки крестьянских «Петров III». Случалось, что удалой солдат, отчаянный мужик или мещанин вдруг объявляли себя настоящими императорами, сулили волю, поднимали сотни или десятки крестьян, но тут же пропадали – в кандалах, под кнутом; Пугачев же, как видно, слово знал – был в своем роде одарен, талантлив необыкновенно. Иначе не сумел бы…
Снова перечитываем биографические сведения, с трудом и понемногу добытые в течение полутора веков из секретных допросов, донесений, приговоров екатерининского царствования.
В четырнадцать лет Пугачев теряет отца, делается самостоятельным казаком со своим участком земли; в семнадцать лет женится на казачьей дочери Софье Недюжевой, затем – призван и около трех лет участвует во многих сражениях Семилетней войны, где взят полковником в ординарцы «за отличную проворность»…
Рано тогда выходили в люди: и казак, и дворянин в четырнадцать-семнадцать лет уже обычно отвечали за себя, хозяйствовали, воевали, заводили семью… Между прочим, многое помогает нам понять в Пугачеве его земляк Григорий Мелехов: хозяйство, женитьба, военная служба в тех же летах; к тому же оба смуглы, сообразительны; посланные «воевать немца» – увидят, поймут, запомнят много больше, чем другие однополчане и одностаничники…
Пугачев цел и невредим возвращается с Семилетней войны – ему нет и двадцати. Потом пожил дома полтора года, дождался рождения сына, снова призван, на этот раз усмирять беглых раскольников; опять домой, затем – против турок, оставив в Зимовейской уже троих детей…
В турецкой кампании – два года и между прочим участвует в осаде Бендер под верховным началом того самого генерала Панина, который несколько лет спустя будет командовать подавлением пугачевцев, а у пленного их вождя в ярости выдерет клок бороды.
Вернулся «из турок», и все вроде бы у Пугача благополучно, «как у людей»: выжил, получил чин хорунжего…
Царская служба, однако, надоела – захотелось воли, да тут еще «весьма заболел» – «гнили руки и ноги», чуть не помер.
Шел 1771 год. До начала великой крестьянской войны остается два года с небольшим; но будущие участники и завтрашний вождь, конечно, и во сне не могли ничего подобного вообразить…
Если б одолела болезнь Пугачева – как знать, нашелся бы в ту же пору равный ему «зажигальщик»? А если б сразу не объявился, хотя бы несколькими годами позже, – неизвестно, что произошло бы за этот срок; возможно, многие пласты истории легли бы не так, в ином виде, и восстание тогда задержалось бы или совсем не началось.
Вот сколь важной была для судеб империи хворость малозаметного казака. Тем более что с этого как бы «все и началось»!
Впервые приходит мысль бежать.
Скрылся один раз, недалеко – «шатался по Дону, по степям, две недели»; узнал, что из-за него арестовали мать, – поехал выручать, самого арестовали, второй раз бежал, «лежал в камышах и болотах», а затем вернулся домой. «В доме же ево не сыскивали, потому что не могли старшины думать, чтоб, наделав столько побегов, осмелился жить в доме же своем» (из допроса Пугачева).
Повадка, удаль, талант уже видны хорошо – Пугачев же еще всей цены себе не знает…
Как быстро, выйдя из тех мест, где его размах не очень ценят (может быть, потому, что давно знают и мальчонкой, и юнцом), – как быстро он выходит в лидеры! Еще понятно, если бы знал грамоту, – но нет, ему дают письма, которые он и прочесть не умеет…
Чем же брал? Как видно, умом, быстротою и, конечно,
«Кто ты таков?» – спросил (Панин) у самозванца. «Емельян Иванов Пугачев», – отвечал тот. «Как же смел ты, вор, назваться государем?» – продолжал Панин. «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает».
Сцена очень характерная: из слова «вор» Пугачев иронически извлекает «во́рона», складывает загадку-притчу, одновременно понятную и таинственную, сильно действующую на психологию простого казака, крестьянина, заводского рабочего. Пушкин точно знал, что притча о вороне «поразила народ, столпившийся у двора».
Осаждая крепость, где комендантом был отец будущего баснописца Крылова, Пугачев, в случае успеха, конечно, расправился бы с семьей этого офицера – и не было бы басен «дедушки Крылова», а пугачевские отряды, заходившие в пушкинское Болдино, конечно, готовы были истребить и любого Пушкина… Но при том – разве Пугачев в «Капитанской дочке» не вызывает симпатии, сочувствия? (Марина Цветаева находила, что «как Пугачевым „Капитанской дочки“ нельзя не зачароваться, так от Пугачева „Пугачевского бунта“ нельзя не отвратиться».)
Разве Пушкин, хоть и шутил, не сохранил той симпатии, надписывая экземпляр своего «Пугачева» другому поэту, знаменитому герою-партизану Денису Давыдову:
Пушкин в начале 1830-х годов обратился к пугачевским делам, прежде всего чтобы понять дух и стремление простого народа, чтобы увидеть «крестьянский бунт»; но к тому же поэта, очевидно, притягивали лихость, безумная отвага, талантливость Пугачева, в чем-то родственные пушкинскому духу и дару… Мы, однако, далековато отвлеклись от наших 1770-х…
Второй арест, и тут же четвертый побег: Пугачев сговорился с караульным солдатом – слово знал…
Он является в родную станицу, но близкие доносят; и вот уж следует третий арест, а там и пятый побег: опять – сагитировал казачков!
Затем, до конца 1772 года, странствия: под Белгород, по Украине, в Польшу, снова на Дон, через Волгу, на Урал.
В раскольничьих скитах Пугачев представляется старообрядцем, страдающим за веру; возвращаясь из Польши, удачно прикидывается впервые пришедшим в Россию; старого казака убеждает, что он «заграничной торговой (человек), и жил двенадцать лет в Царь-граде, и там построил русский монастырь, и много русских выкупал из-под турецкого ига и на Русь отпускал. На границе у меня много оставлено товару запечатанного».
Скитания, тип российского скитальца, которым столь интересовались лучшие писатели, скитальца-интеллигента, бродяги-мужика… Пушкин позже писал о российской истории, полной «кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов».
В Пугачеве сильно представлен беспокойный, бродяжий, пылкий дух и, сверх того, артистический дар, склонность к игре, авантюре.
Пугачев играл великую отчаянную трагическую игру, где ставка была простая: жизнь…
Приближается год, где в конце сентября начинался наш рассказ. Пугачев по-прежнему еще и знать не знает о главной своей роли, которую начнет играть очень и очень скоро. Не знает, но, возможно, уже предчувствует: в Заволжье и на Урале многое узнает о восстаниях крестьян и яицких казаков, о тени Петра III, являющейся то в одном, то в другом самозваном образе.
Все это (мы можем только гадать о деталях) как-то молниеносно сходится в уме отчаянного, свободного казака.
И тут опять нельзя удержаться от комментариев.
Свобода! То, о чем мечтали миллионы крепостных… Казаки, однако, имеют ее несравненно больше, чем мужики, которые могут лишь мечтать о донских или яицких вольностях и постоянно реализуют мечту уходом, побегом на край империи,
Но взглянем на карты главных крестьянских движений, народных войн XVII–XVIII столетий.
Восстание Болотникова начинается на юго-западной окраине, среди казаков и беглых; Разин и Булавин – на Дону; Пугачев сам с Дона, но поднимает недовольных на Яике, Урале, – юго-восточной казачьей окраине.
Таким образом, все главные народные войны зажигаются не в самых задавленных, угнетенных краях, таких, скажем, как Черноземный центр, Среднее Поволжье, нет! Они возникают в зонах относительно свободных, и уж потом, с казачьих мест, пожар переносится в мужицкие, закрепощенные губернии.
Оказывается, для того, чтобы восстать, чтобы начать, уже нужна известная свобода, которой не хватает подавленному помещичьему рабу…
Итак, на пороге 1773 года Емельян Пугачев на Южном Урале, где хочет возглавить большой уход яицких казаков за Кубань, в турецкую сторону…
И снова, как не задуматься о путях исторических? Может быть, многое повернулось бы иначе, если бы Пугачев успел и во главе недовольных ушел на юг и запад.
Однако, когда изучаешь события задним числом, два века спустя, иногда представляется, будто какая-то таинственная, неведомая сила поправляла казака, готового «сбиться с пути», и посылала его туда, где он сотворит нечто самое страшное и фантастическое.
Близ Рождества 1773 года следует четвертый арест (опять донес один из своих!). На этот раз дело пахнет кнутом и Сибирью. Однако арестанта снова выручает блестящий артистизм, мастерское умение овладевать душами. В Казани (тюрьма и цепи) Пугачев успевает внушить уважение и любовь другим арестантам, влиятельным старообрядцам, купцам, наконец, солдатам. К тому же слух об арестованной «важной персоне» создавал атмосферу тайны и возможных будущих откровений. Любопытно, что это ощущают тысячи жителей Казани и округи, но совершенно не замечает казанский губернатор Брандт; он не понимает, сколь эффектно может выглядеть в глазах затаившихся подданных некий арестант «весьма подлого состояния». Более того, губернатор уверен, что идеи Пугачева (увести уральских казаков и прочее) – «больше презрения, нежели уважения достойны».
И вот шестой побег, опять узник и охранник вместе:
Летом 1773 года Пугачев исчезает – появляется Петр III.
Отчего же выбран именно этот слабый, по-видимому, ничтожный царь, не просидевший на троне и полугода?
А вот именно потому, что Петр III не успел «примелькаться», остался как бы абстрактной, алгебраической величиной, которой можно при желании дать любое конкретное значение.
В работах К. В. Чистова, Р. В. Овчинникова, Н. Н. Покровского, Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского и ряде других народное «царистское» сознание было тщательно изучено.
Царь, по исторически сложившимся народным понятиям, «всегда прав и благ»; если же он не прав и не благ, значит – не настоящий, подмененный, самозваный; настоящему же, значит, самое время появиться в гуще народа – в виде царевича Дмитрия, Петра III, царя Константина… Петр III, всем известно, дал вольность дворянству в 1762-м, потом его свергли, говорят, будто убили: разве непонятно, что свергли за то, что после вольности дворянской приготовил вольность крестьянскую, – но министры и неверная жена все скрыли, «хорошего царя», конечно, не хотели, и тот скрылся, а вот теперь объявился на Урале.
В ночь на 15 сентября, в ста верстах от Яицкого городка, Пугачев входит в казачий круг из шестидесяти человек и говорит: «Я точно государь… Я знаю, что вы все обижены и лишают вас всей вашей привилегии и всю вашу вольность истребляют, а напротив того, Бог вручает мне царство по-прежнему, то я намерен вашу вольность восстановить и дать вам благоденствие».
Тут же, в подкрепление этих слов, грамотный казак Почиталин громко читает тот «именной указ», который был приведен в начале нашего повествования.
«Таперь, детушки, – объявляет
«Слышим, батюшка, и все исполним и пошлем как к казакам, так и к калмыкам», – отвечали казаки.
Вот как выглядело начало дела по записи следователей. И как все просто: «Я точно государь… Слышим, батюшка, и все исполним».
А на самом деле какое напряжение между двумя половинами фразы: сказал – поверили!
Что же, сразу, не сомневаясь, увидели в Пугачеве Петра III? И после – не усомнились?
Вопрос непростой: если б не поверили, разве бы пошли на смерть?
Но неужели смышленым казакам не видно было за версту, что это – свой брат, такой же, как они, пусть – умнее, речистее, быстрее?.. И разве мог Пугачев долго скрывать от всех приближенных, например, свою неграмотность?
Царям, правда, не положено самим читать и писать: для того и слуги, но все же нужно уметь хоть подписаться под указом.
Пугачев, мы знаем, однажды все-таки начертал грамотку своей рукой: первые пришедшие в голову черточки и загогулины. Для большинства его окружавших вроде бы достаточно, но пугачевские министры, «военная коллегия», созданная при
В сложных случаях полезно посоветоваться с Пушкиным.
В «Капитанской дочке» мы не находим никаких «маскарадных сцен», где Пугачев боится разоблачения или размышляет о способах маскировки. Да и ближние казаки, «генералы», хоть и кланяются, величают великим государем, вроде бы совсем не мучаются сомнениями, самозванец над ними или нет.
Принимают, каков есть.
Впрочем, в «Истории Пугачева» Пушкин рассказывает об двух удачных приемах, которыми Пугачев многих убедил.
Во-первых, показал «царские знаки»: хорошо знал наивную народную веру, будто царя можно отличить по каким-то особым следам на теле (в форме креста или иначе).
Вторая же история относится к тем сентябрьским дням, когда в Петербурге разворачивались свадебные торжества, а весть о «Петре III» еще не дошла до царицы.
ПУШКИН: «Утром Пугачев показался перед крепостию. Он ехал впереди своего войска. „Берегись, государь, – сказал ему старый казак, – неравно из пушки убьют“. – „Старый ты человек, – отвечал самозванец, – разве пушки льются на царей?“ – <Комендант> Харлов бегал от одного солдата к другому и приказывал стрелять. Никто не слушался. Он схватил фитиль, выпалил из одной пушки и кинулся к другой. В сие время бунтовщики заняли крепость, бросились на единственного ее защитника и изранили его. Полумертвый, он думал от них откупиться и повел их к избе, где было спрятано его имущество. Между тем за крепостью уже ставили виселицу; перед ней сидел Пугачев, принимая присягу жителей и гарнизона…
Гарнизон стал просить за своего доброго коменданта; но яицкие казаки, предводители мятежа, были неумолимы. Ни один из страдальцев не оказал малодушия. Магометанин Бикбай, взошед на лестницу, перекрестился и сам надел на себя петлю. На другой день Пугачев выступил и пошел на Татищеву…
Из Татищевой, 29 сентября, Пугачев пошел на Чернореченскую. В сей крепости оставалось несколько старых солдат при капитане Нечаеве, заступившем место коменданта, майора Крузе, который скрылся в Оренбург. Они сдались без супротивления. Пугачев повесил капитана по жалобе крепостной его девки».
Вот что делал Пугачев – «Петр III» – в дни петербургской свадьбы; вот какими способами заставлял окружающих верить в свою чудодейственную царскую силу.
Через шестьдесят лет после всего этого отыскивает точные даты, живые черточки и подробности о крестьянском Петре III первый его историк. Странствуя по оренбургским степям, он еще застает восьмидесяти-девяностолетних свидетелей, содрогается от страшных, кровавых дел, слышит давно умолкнувшие, удалые речи – «разве пушки льются на царей?».
У Пугачева был в запасе еще добрый десяток подобных же, часто интуитивных, актерских ходов, иносказательных разговоров. Прибавим к тому же еще и обаяние самой удачи: начал с семьюдесятью сподвижниками, и вот сдаются крепости, отступают генералы – явные признаки присутствия царской персоны.
Все это особенно действовало на тех, кто был подальше от самой ставки самозванца, на рядовых повстанцев. «Они верили, хотели верить», – запишет Пушкин.
Вот важнейшие слова:
XVII век принес в российскую историю самозванцев: Лжедмитрия I, Лжедмитрия II… За сто шестьдесят восемьдесят лет до Пугачева Лжедмитрий, въехавший в Москву, был при всем честном народе опознан царицей-матерью того отрока, который считался давно «убиенным» в городе Угличе. Притом самозванец вовсе не боялся встречи: еле живая, почти слепая седьмая жена Ивана Грозного хотела чуда; ее, конечно, подготовили, соответствующим образом настроили – вот она и узнала в Грише Отрепьеве своего мальчика, которого считала погибшим целых четырнадцать лет (кстати, Пугачев в «Капитанской дочке» вспоминает про удачливого предшественника – «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою»).
После «лжедмитриевской» волны, в следующие двести пятьдесят лет, наблюдаются еще два особенно мощных прилива самозванчества. Во-первых, множество «Петров III». Пушкин писал о пяти самозванцах, принимавших это имя. В капитальной работе историка К. В. Сивкова выявлено более двадцати случаев. На сегодняшний день известно почти сорок Лжепетров III. Почти все они, понятно, выступали против Екатерины II, отобравшей престол у своего супруга. Однако даже после кончины императрицы, уже в царствование Павла (восстановившего почитание своего отца, прах которого торжественно перенесли из Александро-Невской лавры в Петропавловскую крепость), все же объявился в Быкове, близ Москвы, некий Семен Анисимов Петраков, назвавшийся Петром III. Правда, он потребовал клятвы с посвященных: никому не открывать его тайны «до коронации нового государя», но дело все же открылось. Царь Павел 17 февраля 1797 года отправил своего лжеродителя Петракова «за обольщение простого народа» в Динамюндскую крепость «в работы навсегда».
Последним из Лжепетров был, очевидно, известный «еретик» Кондрат Селиванов, который проживал в Петербурге в 1802 году и «не отказывался, хоть и не настаивал», когда его считали Петром III, дедом царствовавшего тогда Александра I.
Третье и последнее оживление самозванчества происходит после 1825 года, когда в нескольких местах является крестьянам Лжеконстантин. Если прибавить к этому нескольких самозванцев, именовавших себя в разное время то Алексеем (сыном Петра I), то Петром II, то Павлом I, получится, что общее число лжецарей с 1600 по 1850 год приближается к сотне.
В других странах в разные эпохи тоже действовали самозванцы – например, Лженерон в Древнем Риме; после исчезновения в 1578 году на поле брани португальского короля Себастьяна явилось несколько Лжесебастьянов и т. д.
Однако российские лжецари имеют по меньшей мере два отличительных признака. Во-первых, их, пожалуй, больше, чем во всех других краях, вместе взятых. Во-вторых (и в этом, по-видимому, главное объяснение такого «обилия»), основной тип российского самозванца – это человек из народа, выступающий в интересах «низов», от их имени… Иногда самозванец сотрясает всю империю, весь государственный уклад: таков «главный Петр III» – Емельян Пугачев; порою за лжецарем идут крестьяне всего нескольких уездов, чаще же смельчака хватают и нещадно карают, прежде чем он успевает привлечь заметное число сторонников. Однако, независимо от успеха или провала удалого молодца, он представляет, так сказать, «нижнее» самозванчество, народное.
Пожалуй, ни один, даже самый популярный король средневековой Англии или Франции не играл в народном сознании той роли, какую играли на Руси Александр Невский, Дмитрий Донской, а также Иван Грозный (позже почти слившийся в памяти народной со своим дедом Иваном Третьим).
В течение нескольких веков, когда происходило объединение раздробленной Руси и ее освобождение от чужестранного ига, монарх (сначала великий князь, потом царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождем феодальным, но и героем национальным. Идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн присутствовала в российском народном сознании. Как только несправедливость реальной власти вступала в конфликт с этой идеей, вопрос решался, в общем, однозначно: царь «все равно прав». Если же от царя исходит явная, очевидная неправота, значит его истинное слово искажено министрами, дворянами или же – сам этот монарх неправильный, самозваный: его нужно срочно заменить настоящим! И как тут не явиться самозванцу, особенно если имеется для того удобный случай (например, народные слухи, будто царевича Дмитрия хотели извести, но произошло «чудесное спасение»).
На Западе было иначе; влияние католической церкви, несколько иная роль королевской власти – все это вело к тому, что не самозванчество (как на Руси), но ересь становится идеей многих народных движений; не лучшего царя, а «правильную церковь» требовали повстанцы многих европейских стран.
В России же относительно слабую церковь во многом подменяла сильная верховная власть, царь как бы «заменял» Бога. Сразу заметим, что и в русской истории известны различные ереси, а с XVII века существовало такое сильное религиозное движение, как старообрядчество. Однако подобные формы протеста все же не достигли той всеохватывающей силы, как это было во время народных движений в Германии, Франции, Италии… Только «справедливый, народный царь» угоден Богу, или (то же самое, но с обратным знаком)
К этому добавим, что едва ли не о каждом императоре, умершем естественной смертью, говорили, что его (или ее) извели. «Особенно замечательно, – заметил Н. А. Добролюбов, – как сильно принялось это мнение в народе, который, как известно, верует в большинстве, что русский царь и не может умереть естественно, что никто из них своей смертью не умер».
Притом почти каждому монарху приписывали не того родителя (например, Екатерине II – Ивана Бецкого), и, таким образом, умершие цари «самозванно» оживали, а живых «самозванно» усыновляли, удочеряли или убивали, а царь, считавший самозванцами крестьянских «Петров III», сам был в их глазах правителем «самозваным – незваным».
В общем, так все запутывалось, что в правительственных декларациях однажды Пугачева нарекли «лжесамозванцем», что, как легко догадаться, было уж чуть ли не крамольным признанием казака царем!
И вот – Петр III… Тот факт, что он царствовал всего полгода, что народ его, можно сказать, не успел разглядеть, тем более усиливает иллюзию о добром, народном царе, который хотел, как видно, дать волю – и даже дал дворянам, а вот крестьянам – то ли не успел, то ли уж подписал, да министры, помещики, царица Екатерина спрятали…
Идут 1770-е… Все хуже положение крестьян, горных рабочих, уральских казаков, татар, башкир и других зависимых народов. Роскошные сады, дворцы, обиход – все это оплачивается двойным, тройным увеличением барщины, оброка.
Итак, жить стало хуже; царица Екатерина мужикам сомнительна (крестьянские мудрецы втолковывали односельчанам, что царь подобен Богу и, стало быть, должен иметь мужеский образ); но, если царица плоха, а истинный царь «всегда благ», значит царица ложная, подмененная, настоящий же народный правитель – Петр III или его сын, несчастный великий князь Павел…
При таком мнении – как не явиться самозванцу, в которого многие верят; иные не верят, но – затем привыкают к мысли о «Петре III», потому что
Однако снова поинтересуемся теми, кто догадывался или даже точно знал, что Пугачев – простой казак.
Во-первых, они уже связаны кровью и должны других уговаривать и себя убеждать, что здесь Петр Федорович.
Психология самоубеждения очень любопытна: даже некоторые проныры и скептики из пугачевского окружения тоже хотели верить и, вступив в
Как известно, министры Пугачева принимали титулы «графа Чернышева» и «графа Воронцова»: это отнюдь не означало, будто они себя считают Воронцовым или Чернышевым – фамилия сливается с термином, произносится и пишется как бы в одно слово: «Графчернышев», «Графворонцов».
Однако, постоянно повторяя фамилию-должность, сам носитель ее, как и окружающие, все больше верит, что слово само по себе несет некоторую силу, магию…
Пусть Пугачев не царь, но окружающие должны верить; а поверив, назвав его царем – уже присягнули и одним звуком царского титула передали ему нечто таинственное. А он сам, понимая, что они не очень-то верят, ведет себя так, будто они верят безоговорочно, и сам себя этим еще сильнее заряжает, убеждает – а его убеждение к ним, «генералам», возвращается! К тому же старшие видят магическое влияние государева слова на десятки тысяч людей, и после этого уж самый упорный привыкнет, самому себе шепнет: «А кто ж его знает? Конечно, не царь, но все же не простой человек; может быть, царский дух в мужика воплотился?»
ПУШКИН: «„Расскажи мне, – говорил я Д. Пьянову, – как Пугачев был у тебя посаженым отцом“. – „Он для тебя Пугачев, – отвечал мне сердито старик, – а для меня он был великий государь Петр Федорович“».
Калмыцкую сказку об орле и во́роне Пугачев рассказывает Гриневу «с каким-то диким вдохновением». Автор «Капитанской дочки» довольно щедро наделил своего героя-рассказчика собственным знанием и культурой:
Благодаря ему уж сам «Петр III» наверняка порою не мог отличить свой реальный образ от им же выдуманного, создавал, так сказать, вторую действительность – точно так, как бывает в искусстве…
Конец сентября 1773 года – кровавый пир. Летучие листки, написанные под диктовку самозванца или по разумению его канцеляристов, разносятся по горам и степям русскою и татарскою речью.
Буквально в те самые дни, когда на петербургских пирах провозглашалась здравица великому князю Павлу Петровичу и великой княгине Наталье Алексеевне, за них, «за детей своих», пил и Пугачев, рассылая по округе бумаги не только от собственного имени, Петра III, но и от наследника.
Ведь если Пугачев – Петр III, то его «сын и наследник» – естественно, Павел I. Этот агитационный прием используется повстанцами не раз.
Емельян Пугачев постоянно провозглашал, глядя на портрет великого князя: «Здравствуй, наследник и государь Павел Петрович!» – и частенько сквозь слезы приговаривал: «Ох, жаль мне Павла Петровича, как бы окаянные злодеи его не извели». В другой раз самозванец говорит: «Сам я царствовать уже не желаю, а восстановлю на царствие государя цесаревича».
Сподвижник Пугачева Перфильев повсюду объявлял, что послан из Петербурга «от Павла Петровича с тем, чтобы вы шли и служили его величеству».
В пугачевской агитации важное место занимала повсеместная присяга «Павлу Петровичу и Наталье Алексеевне» (первой жене наследника), а также известие о том, будто граф Орлов «хочет похитить наследника, а великий князь с 72 000 донских казаков приближается». И уж оренбургский крестьянин Котельников рассказывает, как генерал Бибиков, увидя в Оренбурге «точную персону» Павла Петровича, его супругу и графа Чернышева, «весьма устрашился, принял из пуговицы крепкое зелье и умер».
Как же реальный принц, сам Павел Петрович, отнесся к своей самозваной тени? Что думал после пышных свадебных торжеств девятнадцатилетний впечатлительный юноша, вдруг услышавший почти запретное имя отца, да еще ожившего, восставшего!
Откровеннейшие документы, относящиеся к гибели своего отца (то самое «досье» насчет Петра III, о котором говорилось выше), сын Петра III, Павел Петрович, увидит лишь сорокадвухлетним, когда взойдет на трон. По сведениям Пушкина (этим сведениям до́лжно верить, так как поэт имел ряд высокопоставленных, очень осведомленных собеседников), «не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, что будто государь (Петр III) жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: „Жив ли мой отец?“»
Настолько все неверно, зыбко, что даже наследник престола допускает, что отец его жив! И спрашивает о том не случайного человека, но Андрея Гудовича: близкий к Петру III, он выдержал за это длительную опалу при Екатерине, но в 1796 году был вызван и обласкан Павлом.
Самозванцы, подмененные, двоящиеся…
Смешно, конечно, предполагать, будто Павел допускал свое родство с Пугачевым, хотя и не был уверен, что его отец действительно погиб. О характере, о целях народного восстания он имел в общем ясное понятие, но все же – не остался равнодушен.
Вздрогнули при появлении в пугачевском лагере «тени Павла» и тайные сторонники принца, те, кто мечтал о возведении его на престол, – братья Панины, Денис Фонвизин, Александр Бибиков. Разумеется, между ними и Пугачевым – пропасть; пусть
Пропасть между реальным Павлом и самозваной тенью… Но подозрительная Екатерина даже этому не очень верит. И – устраивает суровый экзамен «нелюбезным любимцам»: именно их посылает на Пугачева, на Петра III. Если победят – не так уж много славы! Если проиграют или изменят – значит «себя обнаружили». Первым подвергается испытанию уже знакомый читателям Александр Ильич Бибиков – тот, который ездил в 1762-м в Холмогоры и вернулся «без памяти влюбленный».
Пушкин, за этим человеком внимательно следивший из 1830-х годов, с шестидесятилетней дистанции, знал о нем, как уже отмечалось, немало. Однажды поэт записывает: «Бибикова подозревали благоприятствующим той партии, которая будто бы желала возвести на престол государя великого князя. Сим призраком беспрестанно смущали государыню и тем отравляли сношения между матерью и сыном, которого раздражали и ожесточали ежедневные, мелочные досады и подлая дерзость временщиков. Бибиков не раз бывал посредником между императрицей и великим князем. Вот один из тысячи примеров: великий князь, разговаривая однажды о военных движениях, подозвал полковника Бибикова (брата Александра Ильича) и спросил, во сколько времени полк его (в случае тревоги) может поспеть в Гатчину? На другой день Александр Ильич узнает, что о вопросе великого князя донесено и что у брата его отымают полк. Александр Ильич, расспросив брата, бросился к императрице и объяснил ей, что слова великого князя были не что иное, как военное суждение, а не заговор. Государыня успокоилась, но сказала: скажи брату своему, что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину».
В Гатчине проводил время Павел, которого, как видно, не на шутку опасалась царственная матушка. В черновике Пушкин еще определеннее высказывается о генерале: «Свобода его мыслей и всегдашняя оппозиция были известны». Пушкин долго подыскивал здесь точные слова. Пишется и зачеркивается: «свобода его мыслей и всегдашняя оппозиция были удивительны»; «также ему вредили…». Ниже начата и отброшена фраза: «Бибиков был во всегдашней оппозиции».
Как видно, Екатерина имела зуб на Бибикова и за его независимость, и за близость к Павлу (добавим – к братьям Паниным), и за ту старинную историю с холмогорской командировкой, когда Александр Ильич явно не понял, чего от него хотят… Но – Пугачев у ворот, и царица вспоминает о генерале; вот как об этом пишет Пушкин: «Екатерина умела властвовать над своими предубеждениями. Она подошла к <Бибикову> на придворном бале с прежней ласковой улыбкою и, милостиво с ним разговаривая, объявила ему новое его назначение. Бибиков отвечал, что он посвятил себя на службу отечеству, и тут же привел слова простонародной песни, применив их к своему положению:
Он безоговорочно принял на себя многотрудную должность и 9 декабря (1773 года) отправился из Петербурга».
Бибиков «оправдал надежды» царицы, сумел нанести несколько поражений Пугачеву, но умер в разгар кампании. Действуя как человек своего класса, как верный слуга самодержавия, Бибиков при этом сохранял острую ясность ума и во время похода написал между прочим другу-писателю Денису Фонвизину знаменитые строки, которые Пушкин включил в свою «Историю Пугачева»:
Иными словами, можно Пугачева разбить, но причины, но «почва», на которой поднялся бунт, – все останется в силе, пока не будут проведены важные реформы, которые улучшат жизнь народа. Об этих реформах, мы знаем, мечтали придворные заговорщики, составлявшие тайные конституционные планы…
Пугачев желает вольности по-своему, по-крестьянски… Партия Фонвизина—Панина—Бибикова строит свои планы освобождения; и Пугачев, и придворные заговорщики клянутся именем Павла… Но нет и не может быть меж ними никакого общего языка.
Бибиков разбивает Пугачева; после него правительственные войска приказано возглавить – кому же? Генералу Петру Панину! А ведь младший брат Никиты Панина был человек, который столь ненавидел Екатерину, что, случалось, отпускал в ее адрес почти что «пугачевские» дерзости. Царица же в начале восстания велела московскому главнокомандующему М. Н. Волконскому «приглядывать за Паниным»: она явно опасалась, что тот использует события в своих целях (как прежде подозревала панинское подстрекательство во время московского бунта 1771 года!). Выходило, что Панин (и косвенно Павел!) должен был, подавляя восстание Пугачева, доказывать тем самым свою благонадежность. И Петр Панин, мы знаем, очень старался!
Мы не можем не считаться с последствиями «пребывания Павла» в лагере Пугачева. Прежде всего – усилилась популярность имени наследника в народе. Распространение образа Лжепетра III рождало, естественно, определенные фантастические надежды на его сына. Крайне любопытно, что, перечисляя прегрешения Павла, знаменитый Л. Л. Беннигсен (генерал, один из лидеров будущего дворцового заговора против Павла I), между прочим, сообщал в 1801 году:
«Павел подозревал даже Екатерину II в злом умысле на свою особу. Он платил шпионам, с целью знать, что говорили и думали о нем, и чтобы проникнуть в намерения своей матери относительно себя. Трудно поверить следующему факту, который, однако, действительно имел место. Однажды он пожаловался на боль в горле. Екатерина II сказала ему на это: „Я пришлю вам своего медика, который хорошо меня лечил“. Павел, боявшийся отравы, не мог скрыть своего смущения, услышав имя медика своей матери. Императрица, заметив это, успокоила сына, заверив его, что лекарство – самое безвредное и что он сам решит, принимать его или нет. Когда императрица проживала в Царском Селе в течение летнего сезона, Павел обыкновенно жил в Гатчине, где у него находился большой отряд войска. Он окружил себя стражей и пикетами, патрули постоянно охраняли дорогу в Царское Село, особенно ночью, чтобы воспрепятствовать какому-либо неожиданному предприятию. Он даже заранее определял маршрут, по которому он удалился бы с войсками своими в случае необходимости: дороги по этому маршруту, по его приказанию, заранее были изучены доверенными офицерами. Маршрут этот вел в землю уральских казаков, откуда появился известный бунтовщик Пугачев. В 1772 и 1773 годах он сумел составить себе значительную партию, сначала среди самих казаков, уверив их, что он был Петр III, убежавший из тюрьмы, где его держали, ложно объявив о его смерти. Павел очень рассчитывал на добрый прием и преданность этих казаков. Его матери известны были его безрассудные поступки».
Еще интереснее (и свободнее), чем в 1801 году, Беннигсен развивал свою версию много лет спустя перед племянником фон Веделем. Повторив, что Павел собирался бежать к Пугачеву, мемуарист добавляет: «Он для этой цели производил рекогносцировку путей сообщения. Он намеревался выдать себя за Петра III, а себя объявить умершим».
Строки о «бегстве за Урал», даже если это полная легенда, весьма примечательны как достаточно распространенная версия. Беннигсен (который, кстати, в нашей книге еще появится) в 1773 году только поступил офицером на русскую службу и, по всей видимости, узнал подробности о Павле и Пугачеве много позже. Заметим, что в этом рассказе довольно правдиво представлена причудливая логика самозванчества, когда сын решается назваться отцом, чтобы добиться успеха (иначе он, по той же логике, должен подчиниться «Петру III – Пугачеву»).
Так или иначе, но Павел, боясь и ненавидя крестьянский бунт, хотел найти в народе сочувствие к единственному законному претенденту на российский престол; особенно в годы, когда окончательно рассеялись его надежды, будто мать уступит трон, в годы различных тайных замыслов, лелеемых друзьями наследника.
«Ну, я не знаю еще, насколько народ желает меня, – с большой осторожностью говорил Павел прусскому посланнику Келлеру в начале 1787 года. – Многие ловят рыбу в мутной воде и пользуются беспорядками в нынешней администрации, принципы которой, как многим без сомнения известно, совершенно расходятся с моими».
Как видно, Павел связывает свою популярность в народе с разногласиями, разделяющими его и Екатерину II.
«Павел – кумир своего народа», – докладывает в 1775 году австрийский посол Лобковиц.
Видя, как во время посещения Москвы царским двором народ радуется наследнику, влиятельный придворный Андрей Разумовский шепчет Павлу: «Ах! Если бы вы только захотели» (то есть стоит кинуть клич, и легко можно скинуть Екатерину и завладеть троном). Павел промолчал, но не остановил крамольных речей.
Вскоре после этого, в 1782 году, появляется солдат Николай Шляпников, а в 1784-м – сын пономаря Григорий Зайцев, и каждый – в образе великого князя Павла Петровича. «Легенда о Павле-избавителе» имела широкое распространение на Урале и в Сибири.
Слухи о новых «Петрах III», как и о новых «Павлах», вероятно, доходили к сыну Петра III постоянно. Так или иначе, но стихия самозванчества не унималась, не затихала вокруг него годами и десятилетиями.
«Важно общее негодование…»
Но мы еще не простились с Пугачевым…
Огромное восстание было, в сущности, недолгим, его темпы не очень характерны для того медленного века.
За полгода до взрыва сам Пугачев еще не видел в себе Петра III.
При этих словах изменники испугались, замешкались: они вроде бы хорошо понимают, что настоящий Павел Петрович не будет мстить за Пугачева; понимают, но все-таки допускают: а вдруг Пугачев царское слово знает!..
Потом они все же схватили своего царя: пятый и уж последний арест в жизни. А всего, от того дня, как объявил себя Петром III, до последнего дня на воле – 362 дня.
Пока шли победы, вера в крестьянского царя укреплялась, с поражениями слабела, но, как известно, совсем никогда не выветрилась. Правительственные объявления сообщали, что пойман «злодей Пугачев», и крестьяне, радостно крестясь, переговаривались, что, слава богу, какого-то Пугача поймали, а государь Петр Федорович где-то на воле («ворон, не вороненок»).
Прежде чем мы простимся с рассуждением о вере или неверии народа в своего Петра III, припомним, что столь знавший, понимавший своих людей Пугачев допустил все же большую ошибку, сразу ослабившую доверие к нему очень многих: поскольку царственная супруга Екатерина II – изменница и «желала убить мужа», с нею «Петр III» уж не считал себя связанным (в его лагере обсуждался вопрос, не казнить ли ее, но «супруг» снисходителен и согласен на заточение в монастыре). И вот, высмотрев прекрасную казачку, Устинью Кузнецову, император устраивает пышную, по всем царским правилам, свадьбу.
Через пять месяцев после женитьбы сына Павла женится «во второй раз» его отец Петр.
Родители невесты не очень-то радовались, но испугались перечить подобной милости.
Однако провозглашение императрицы Устиньи Петровны в глазах народа оказалось нецарским поступком – тут Пугачев изменил своей роли.
Во-первых, царь Петр Федорович все же не разведен с женой – императрицей Екатериной: слишком торопится и нарушает церковный закон, обычай.
А во-вторых, кто же не знает, что царям не пристало жениться на простых девицах; и напрасно Пугачев думает, будто народу лестно, что на престол посажена неграмотная казачка.
Царь, несомненно, больше выиграл бы в глазах мужиков, если бы взял за себя графиню или княгиню… А тут еще во время штурма Казани в руки Пугачева попала его настоящая первая жена, Софья Недюжева, с тремя его детьми. Пугачев, впрочем, здесь «сыграл» уверенно и восклицал в казачьем кругу: «Вот какое злодейство! Сказывают мне, что это жена моя, однако же, это неправда. Она подлинно жена, да друга моего, Емельяна Пугачева, который замучен за меня в тюрьме под розыском. Однако ж я, помня мужа ее, Пугачева, к себе одолжение, не оставлю и возьму с собою».
С тех пор до конца возил он жену с тремя детьми за собою – и они плакали, видя, как хватали и связывали их мужа, отца, не велевшего признавать себя мужем и отцом; и все они, один за другим, окончили свои дни в заточении (последняя дочь Пугачева умерла как раз тогда, когда Пушкин отыскивал следы ее отца, и об этом сообщил поэту сам царь, Николай I). Вместе с законной первой семьей Пугачева, в одной камере, зачахла в крепости и «императрица Устинья», которую перед тем держал в наложницах один из царских генералов, Павел Потемкин.
Уж коли мы взялись перечислять трагические личные обстоятельства, следует сказать, что и пышная столичная свадьба 29 сентября 1773 года также не принесла счастья сыну Петра III: царевна через три года погибнет в родах; Екатерина II убедит сына в неверности невестки…
Меж двух несчастных свадеб замкнута вся народная война, тот пир, где «кровавого вина не достало».
Все быстро, стремительно. Все вдруг, как лавина, началось – стоило умному удальцу сказать нужные слова.
И так же, вдруг, все гибнет, оканчивается, Пугачев схвачен, его в клетке везут в Москву. И так же, вдруг, может начаться снова…
Художница Татьяна Назаренко выставила интересную картину: Пугачева, запертого в клетке, везут равнодушные, на одно лицо, солдатики, а во главе их – спокойный Суворов.
Некоторым зрителям, рецензентам ситуация не понравилась: как же так, восклицали они, славный герой Суворов везет в клетке вождя крестьянской войны Емельяна Пугачева!
Увы, наше недовольство не может переменить задним числом того, что сбылось, – скажем, заставить Суворова перейти в мужицкую армию. Да, действительно, сорокачетырехлетний генерал Суворов, срочно отозванный с турецкого театра войны, хоть и не был главнокомандующим против Пугачева, но участвовал в последнем этапе правительственных операций; да, солдаты, служивые – они пока что не рассуждают: велено поймать «злодея» – ловят, не думая, не желая помнить, что он сулил им всем волю.
И в отношении Суворова мы обязаны рассуждать исторически, а не опрокидывать чувства XX века в позапрошлое столетие. Прогрессивность, народность полководца – не в том, что он вдруг освободит Пугача, но в том, что эти вот его солдатики все же у него легче живут, лучше едят, чем у других генералов. Суворов им больше доверяет, не смотрит на них как на механизм, как на крепостных – и оттого с ними всегда побеждает.
Прогрессивная линия дворянской культуры и народного сопротивления: им очень непросто пересечься, слиться.
Через шестнадцать лет страданиями народа будет «уязвлена» душа Радищева; позже – декабристов, Пушкина…
Нет, великий поэт не принимал «бунта бессмысленного, беспощадного», но пытался
Пугачева везут в Москву – судить, казнить. Он не малодушничает, но и не геройствует: подробно отвечает на вопросы, признается во всех делах – «умел грешить, умей ответ держать».
Отчего же забыл прежнюю роль, не отстаивал своего «царского достоинства»?
Да оттого, во-первых, что был умным, талантливым и не хотел быть смешным.
Во-вторых, прежде была война, была вера в него крестьян, желание верить… Зачем же теперь играть без нужды, только для себя, при недоброжелательном зрителе?
Поэтому, «низложив» Петра III в самом себе, он снова стал беглым хорунжим Емельяном Пугачевым и ведет себя сообразно: например, просит прощения у Петра Панина, когда тот начинает его избивать, но, с другой стороны, и на цепи острословит так, что московские дворяне «между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить какое-нибудь от него слово, которое спешили потом развозить по городу»: мы цитируем рассказ престарелого писателя и государственного деятеля И. И. Дмитриева, записанный Пушкиным 6 октября 1834 года; в той же записи сообщается об уродливом, безносом симбирском дворянине, который ругал запертого в клетке Пугачева; «Пугачев, на него посмотрев, сказал: „Правда, много перевешал я вашей братии, но такой гнусной образины, признаюсь, не видывал…“»
По стране идут казни, расправы. В советских учебниках, научных трудах мы читаем, что крестьянские восстания не могли победить, ибо во главе их не было пролетариата или буржуазии, «классов, способных в разных исторических обстоятельствах возглавить крестьянское сопротивление».
Восстание не могло победить, было обречено. Все так… Но разве не было в мире народных мятежей, восстаний рабов и крепостных, которые побеждали хоть на время, сами, одни?
Да, были такие. Восставшие рабы в 138 году до н. э. очистили Сицилию от римских рабовладельцев и создали свое царство.
Великая крестьянская война 1630–1640-х годов в Китае привела к полному поражению императорских войск: вождь повстанцев Ли Цзы-чэн вступил в столицу, то есть добился того, что было бы равносильно в России занятию Петербурга или Москвы Пугачевым.
Есть еще примеры, в разных частях мира, подобных уникальных успехов угнетенного большинства.
Но что же дальше?
Удержаться не могли.
Сицилийские рабы избрали себе царя, раба Эвна, который быстро завел двор, собственных слуг и рабов. Смуты между разными группами освободившихся, разочарование во многих плодах успеха – все это привело к расколу, распаду, и через шесть лет после начала восстания Рим вернул Сицилию, раздавил царство Эвна.
Китайские же крестьяне-победители быстро выделили из своей среды новых феодалов, отчего ослабло единство и подняли голову прежние хозяева; гражданская война разгорелась сызнова, но тогда в страну вторглись маньчжуры и подавили всех…
Если бы Пугачев не застрял у Оренбурга и вдруг смело двинулся к Москве, где его ждали, – мало ли как мог повернуться великий бунт? Но все равно бы не удержались. Уже в ходе восстания крестьянские министры, как известно, враждовали, случались кровавые расправы со своими.
Недолго бы продержалась крестьянская вольница, даже если бы скинула с престола Романовых…
Так что же – Пугачеву не следовало восставать? Выходит, бунт действительно был бессмысленным?
Нет, не выходит; да, впрочем, к чему рассуждения «следовало – не следовало», когда – последовало! Когда на огромном пространстве поднялись миллионы людей…
Восстание страшное, жестокое, взявшее много крови, бунт, своего не достигший; однако «заработная плата на уральских заводах выросла вдвое после восстания»: это вывод историков и экономистов.
Казалось бы, мелочь, но приглядимся получше: пугачевцев победили, переказнили, но победители испугались и все же умерили свой аппетит. Если бы не 1773–1774 годы, то, конечно, не стали бы уступать… Скажем иначе: вообще в России с крестьян «драли три шкуры», но если бы не Болотников, Разин, Булавин, Пугачев, – содрали бы все десять…
И мог бы наступить момент, когда чрезмерное высасывание соков загубило бы все дерево; когда в конце концов не нашлось бы ни «прибавочного продукта», ни сил, ни духа у огромной страны, чтобы развиваться и идти вперед, накапливать средства для капитализма. Так бывало в мире: некоторые древнейшие цивилизации замирали, засыхали, истощенные ненасытным, безграничным аппетитом землевладельцев и государства; засыхали настолько, что, по замечанию Герцена, «принадлежали уже не столько истории, сколько географии».
Географии, огромного пространства России хватало, но страна, народ желали истории! Они двигались вперед как огромными дворянскими реформами Петра, так и «ядерными вспышками» народных войн.
«Низы» ограничивали всевластие и гнет «верхов», не давая им съесть народ и в конце концов – самих себя!
Так что восстание дало плоды.
К тому же великая, страшная энергия неграмотного бунта эхом отзовется в России грамотной, стране Радищева и Пушкина… Пугачев, ненавидевший, уничтожавший островки дворянской цивилизации, парадоксальным образом помогал появлению высочайших форм культуры, гуманизма. Он ускорял освобождение России – пусть и не так, как мыслил крестьянский «амператор», и не так, как мечтали дворянские мудрецы…
Вспомним снова стихи Давида Самойлова:
10 января 1775 года в Москве была отрублена голова Емельяну Ивановичу Пугачеву. Пушкинский вымышленный герой, Петруша Гринев, «присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу».
В правительственном манифесте было приказано предать это дело, то есть крестьянскую войну, «вечному забвению»!
Но можно ли забыть?
Так заканчивается и не оканчивается наше повествование о «29 сентября 1773 года»: две главы, где – столицы и Урал, свадьбы и заговор, конституция и великий мятеж, настоящие и самозваные цари, великие писатели…
Глава седьмая
30 июня 1780 года
Белой ночью с 29 на 30 июня, в 2 часа пополуночи, из Новодвинской крепости выходит корабль «Полярная звезда». Тайна столь велика, что даже местный губернатор не посвящен, куда везут его бывших подопечных. Со всех свидетелей взята подписка. «И я, – заключает ответственный за всю „операцию“ генерал-губернатор огромного края Алексей Мельгунов, – провожал их глазами до тех пор, пока судно самое от зрения скрылось».
Сорок лет без малого провела в заключении Брауншвейгская фамилия; третий правитель на русском троне. После визита Бибикова и гибели в Шлиссельбурге Ивана Антоновича принцев надолго оставили в покое.
В мире происходили разнообразные события: французское Просвещение – Руссо, Вольтер, Дидро; американская революция; открытия Бугенвиля, Кука в Тихом океане… Однако принц Антон и его дети не имеют права всего этого знать. Меняются коменданты, охрана пьянствует, ворует, архангельский губернатор Головцын докладывает, что «каменные покои тесны и нечисты».
Позже мягкосердечный губернатор изыщет оригинальный способ воздействия на Екатерину, Никиту Панина и других советников: передавая разговоры, якобы подслушанные его агентами от принцев, в форме доноса, он сообщает разные их лестные высказывания в адрес царицы!
Головцын верно рассчитал, что донос, секретная информация будут прочтены наверху быстрее всего; однако никаких облегчений не последовало…
Вряд ли Бибиков узнал шесть лет спустя, почему вдруг снова возникло его имя в секретной переписке. Вряд ли добрался до этих сведений и Пушкин, хотя ситуация была ему хорошо понятна: Бибиков от имени императрицы обещал, обнадеживал, сам искренне сочувствовал узникам.
Но заточение продолжается.
В донесениях много печальных, лирических подробностей: сержант подарил принцессе собачку, а «она ее целует»; Трифонов «ходит наверх в черных или белых шелковых чулках и ведет себя, точно будто принадлежит к верху»; наконец, принцесса «кидает в сержанта калеными орехами, после чего они друг друга драли за уши, били друг друга скрученными платками». Не сообщая сперва обо всем этом в Петербург, комендант и губернатор все-таки удаляют Трифонова из внутреннего караула, после чего «младшая дочь известной персоны была точно помешанная, а при этом необыкновенно задумчивая. Глаза у ней совсем остановились во лбу, щеки совсем ввалились, при том она почернела в лице, на голове у ней был черный платок, и из-под него висели волосы, совершенно распущенные по щекам»; после того сам принц Антон напрасно молит коменданта, чтобы сержанта Трифонова пускали наверх – «для скрипки и поиграть в марьяж», а сам сержант падает в ноги коменданту, майору Мячкову, умоляя: «Не погубите меня!»
И вот последняя попытка Елизаветы: из окошка в «отхожем месте», оказывается, можно видеть окно сержанта. Однако уловка разгадана, и меры приняты…
Больше принцесса никогда не увидит сержанта Трифонова: он вскоре образумится, станет офицером, там же, в Холмогорах, и женится. А принцесса тяжело заболевает: восемь месяцев «жестокой рвоты», «истерии». У ее отца все усиливается цинга. Лекарь лечит первобытно – в основном пусканием крови.
Новый «самозваный призрак» – Пугачев. Страхи в Зимнем дворце усиливаются, и уж Никита Панин предостерегает: как бы не нагрянул в Архангельск «азартный проходимец» Мориц Беневский, который недавно взбунтовал Камчатку и ушел в океан на захваченном судне с русско-польским вольным экипажем. «Во время заарестования его в Петербурге, – пишет Панин, – я видел его таким человеком, которому жить или умереть всё едино – то из сего не без основания и подозревать можно, что не может ли он забраться и к порту Архангельскому, где ежели не силою отнять известных арестантов».
Опасения насчет Беневского оказались напрасными: его сферой действия стал не Архангельск, а Мадагаскар. Меж тем «Петр III – Пугачев» весомо напомнил о слабых правах Екатерины II на российский трон.
Пушкин отлично знал, что параллельно с народной войной продолжается бесконечное холмогорское заточение, и не зря вспомнил о принцах в своих «Замечаниях о бунте»; иных сведений у него, однако, не было.
А холмогорский мирок все продолжал беспокоить хозяев Зимнего дворца. Узнав о бракосочетании наследника Павла, принцесса Елизавета от имени больного отца, братьев и сестер обращается к графу Н. И. Панину: «Осмеливаемся утруждать ваше превосходительство, нашего надежнейшего попечителя, о испрошении нам, в заключении рожденным, хоша для сей толь великой радости у ее императорского величества малыя свободы».
«Малыя свободы», однако, не последовали: царица нашла, что прогулки за пределами тюрьмы могут вызвать «неприличное в жителях тамошних любопытство». Панин же 3 декабря 1773 года выговаривает губернатору Головцыну, что письмо принцессы писано слишком уж хорошим слогом и умно, в то время как «я по сей день всегда того мнения был, что они все безграмотны и никакого о том понятия не имеют, чтоб сии дети свободу, а паче способности имели куда-либо писать своею рукою письма». Панин опасается, чтобы принцы не писали таким слогом и «в другие места»; запрашивает, откуда такое умение, и получает поразительный ответ принца Антона-Ульриха, достойный того, чтоб его знал Пушкин. Все четверо детей учились русской грамоте по нескольким церковным книгам и молитвам, а кроме того, «по указам, челобитным и ордерам». Канцелярско-полицейские документы, относящиеся к аресту и заключению Брауншвейгской фамилии, оказывается, могут быть источником грамотности и хорошего слога!
Никита Панин, один из культурнейших людей века, завершает свой розыск полуироническим выводом: «что дети известные обучилися сами собою грамоте, тому уже быть так, когда прежде оное не предусмотрено». Не разучивать же их обратно!
Потом молодая женщина (ей уже тридцать четыре года) приходит в себя… Еще проходят месяцы и годы. Появляются на свет внуки Екатерины II: в декабре 1777-го – будущий царь Александр I, в 1779-м – его брат Константин. Династия упрочена, у Петра Великого появились законные праправнуки, и опасения насчет «брауншвейгских претендентов» сильно уменьшаются…
Почти сорок лет миновало, и вот в Холмогоры прислан генерал-губернатор А. П. Мельгунов. Как некогда, восемнадцать лет назад, Бибиков, – этот новый посланец опять проверяет, сколь опасны принцы и сколь велика сокрытая в них «государственная угроза».
«Елисавета, – находим мы в докладе генерал-губернатора, – 36 лет, ростом и лицом схожа на мать… Кажется, что обхождением, словоохотливостью и разумом далеко превосходит и братьев своих, и сестру, и она, по примечанию моему, над всеми ими начальствует: ей повинуются братья, исполняя все то, что бы она ни приказала, например, велит подать стул – подают, и прочее и тому подобное». О старшей, Екатерине, писано, что она «38 лет, похожая на отца, весьма косноязычна, братья и сестра объясняются с ней по минам» (то есть знаками). Другие принцы – «Петр 35 лет, горбат, крив; Алексей 34 года, белокур, молчалив, братья же оба не имеют ни малейшей природной остроты, а больше видна в них робость, простота, застенчивость, молчаливость и приемы, одним малым ребятам приличные». Мельгунов нарочно притворился больным, чтобы лучше узнать этих людей, обедал с ними, участвовал в карточной игре (трессет) – «весьма для меня скучной, но для них веселой и обыкновенной».
Беседуя в основном с принцессой Елизаветой («выговор ее, так как и братьев, ответствует наречию того места, где они родились и выросли, то есть холмогорскому»), посланец царицы слышит, что прежде, когда был жив отец, они хотели, «чтоб дана им была вольность»; позже – «чтоб позволено было им проезжаться», а теперь – «рассудите сами, – говорила она мне, – можем ли мы иного чего пожелать, кроме сего уединения? Мы здесь родились, привыкли и застарели, так для нас большой свет не только не нужен, но и тягостен для того, что мы не знаем, как с людьми обходиться, а научиться уже поздно». Принцесса просила только о некоторых домашних и хозяйственных послаблениях: «Из Петербурга присылают нам корсеты, чепчики и токи, но мы их не употребляем, для того, что ни мы, ни девки наши не знаем, как их надевать и носить: так сделайте милость, – примолвила она мне, – пришлите такого человека, который мог бы нас в них наряжать».
Еще и еще раз Мельгунов (точно так, как прежде Бибиков) уговаривает царицу, что нечего бояться этих «персон»; под его диктовку принцы свою любовь повергают к ее стопам…
Миссия Мельгунова оказывается более счастливой, чем путешествие Бибикова. 18 марта 1780 года Екатерина II пишет вдовствующей королеве Дании и Норвегии Юлии-Марии, что «время пришло» освободить ее родных племянников, о которых родная сестра Антона-Ульриха все эти годы, конечно, опасалась спрашивать у могучей «северной Семирамиды».
Екатерина II просит поместить двух сыновей и двух дочерей Антона и Анны Леопольдовны в каком-нибудь внутреннем городе Норвегии (только подальше от моря!). Королева отвечает, что ее глубоко трогает «доброта и великодушие, оказываемое вашим величеством несчастным детям покойного моего брата герцога Антона-Ульриха», и находит здесь «отпечаток великой и высокой души». Но при этом Екатерине II робко сообщается, что в Норвегии, к сожалению, не существует городов, далеких от моря! Поэтому принцев лучше разместить во внутреннем датском городке Горсенсе. Императрица не возражает.
Тут наступает последний акт драмы. Мельгунов приезжает в Холмогоры, приглашает двух принцев и двух принцесс на корабль. Они никогда в жизни не выходили за пределы собственного сада и очень боятся, ожидая ловушки. Мельгунов для их успокоения помещает на фрегат собственную жену, за что после получит строгий выговор от царицы: нельзя посвящать в тайну лишних людей!
В ночь с 26 на 27 июня специальное судно отправляется из Холмогор, минует Архангельск. Принцы каждую минуту ждут подвоха. Услышав, например, торжественное пение в соборе близ Новодвинской крепости, четверо
Итак, белой ночью с 29 на 30 июня корабль «Полярная звезда» выходит в море… Узники в последний раз смотрят на удаляющийся русский берег, на ту сторону, где родились и жили, где по диким лесам и дальним скитам еще бродит призрак «императора Петра Федоровича»; где с величайшим секретом, в потайных ларцах прячутся списки российской конституции и где с не меньшим секретом в личном тайнике императрицы сохраняются «нечистые листки» Алексея Орлова.
Он переводится подальше от двора, в Москву, где в сенаторской должности участвует в разных ревизиях и инспекциях, требующих честного, зоркого глаза.
Обе стороны, царица и князь, соблюдали форму: Щербатов отпущен с орденом Анны, с высочайшим чином действительного тайного советника.
Каждая из сторон догадывается, как смотрит на нее другая. Но форма соблюдена.
В это самое время князь (мы теперь много знаем, кое о чем догадываемся!) начал писать или переписывать свой потаенный труд, о котором еще речь впереди…
В это самое время доживает свои дни один из первых героев нашего повествования Арап Петра Великого, генерал-аншеф в отставке Абрам Петрович Ганнибал. Ему восемьдесят пять лет, пережил семь императоров… Десятилетиями он строил, строил. Делал то, чему выучился когда-то по воле Петра… Строил кронштадтские доки и сибирские крепости, тверские каналы и эстонские порты. При царице Елизавете Петровне он по этой части одно из главных лиц в империи: с 1752-го – один из руководителей Инженерного корпуса; в ту пору все фортификационные работы в Кронштадтской, Рижской, Перновской, Петропавловской и многих других крепостях производятся «по его рассуждению»; с 4 июля 1756 года – он генерал-инженер, то есть главный военный инженер страны. Присвоение чина генерал-аншефа (1759) связано именно с этой его деятельностью.
Увы, Пушкину почти все осталось неизвестным, во всяком случае мало освоенным. Сам Абрам Петрович Ганнибал в борьбе за место под российским солнцем выставлял не столько инженерные заслуги, сколько «древний род», генеральский чин; потомки, даже гениальнейший из них, отчасти дают себя убедить… Два поколения, разделявшие оригинального прадеда и гениального правнука, еще сильнее замаскировали не очень «благородные» (близкие к физическому труду!) инженерно-фортификационные склонности старшего Ганнибала…
Кроме построения каналов, домов, крепостей, Ганнибал, как видно, все эти годы особенно хорошо умел делать еще одно дело: ссориться с начальством. Вступив в конфликт с влиятельным обер-комендантом Ревеля графом Левендалем, прадед поэта негодовал, что губернатор «на меня кричал весьма так, яко на своего холопа», а обер-комендант, в ответ на дельные замечания Ганнибала, что пушки не в порядке и свалены, – «при многих штаб– и обер-офицерах на меня кричал необычно, что по моему характеру весьма то было обидно»; фаворит очень высокого начальства, некий Голмер, также вмешивается в инженерные и артиллерийские дела, в которых не сведущ, а получив приказ от Ганнибала, «с криком необычно и противно, показывая мне уничижительные гримасы, и рукою на меня и головою помахивая, грозил и, оборотясь спиною, – причем были все здешнего гарнизона штаб– и обер-офицеры, что мне было весьма обидно…».
Наконец, утомленный сложными интригами, генерал Ганнибал восклицает в прошении И. А. Черкасову, кабинет-секретарю императрицы Елизаветы: «Я бы желал, чтоб все так были, как я: радетелен и верен по крайней моей возможности (токмо кроме моей черноты). Ах, батюшка, не прогневайся, что я так молвил – истинно от печали и от горести сердца: или меня бросить, как негодного урода, и забвению предать, или начатое милосердие со мною совершить». Как жаль, что Пушкин не узнал этих строк, открытых уже после него, – о прадеде, который все может, лишь не способен побелеть! Уж непременно процитировал бы или использовал в сочинениях!
И вот – отставка при Петре III, после чего обиженный Ганнибал живет в своих имениях близ Петербурга:
Лето 1780-го… Уже сделаны завещательные распоряжения: 1400 крепостных душ и 60 000 рублей капитала разделяются между четырьмя сыновьями и тремя дочерьми (причем старшему, знаменитому герою турецких войн Ивану Ганнибалу, сорок шесть лет, а младшей, Софье, только двадцать один); раздел этот – процедура весьма непростая, ибо дети хоть и цивилизованны, языками владеют, высоких чинов достигли, но порою кажется, что не вредно бы им перед свиданием с отцом также руки связывать, как много-много лет назад на берегу Красного моря обходился с многочисленными сыновьями отец Абрама (Ибрагима)…
Меньше года жизни отпущено Ганнибалу; никогда не узнает, что девятнадцать лет спустя в его роду появится мальчишка, который поведет за собой в бессмертие и потомков, и друзей, и предков…
Впрочем, в том, 1780-м, уже многое «приготовлялось» для Александра Сергеевича: «старый Арап» сохраняет и поощряет среди множества своих владений Михайловское и Петровское… Крепостные люди привыкли к своему «черному барину», и среди них мы замечаем молоденькую, лет двадцати, девушку Арину Родионову, или Родионовну… Правда, буйный третий сын Осип Абрамович прогнан недавно с глаз долой, но зато пятилетняя внучка Надежда Осиповна Ганнибал – часто перед глазами дедушки…
В последние месяцы генерал-аншеф охотно вспоминает прошедшее – Африку, Стамбул, Петра Великого, Францию, Сибирь, страх перед Бироном и Анной, милости Елизаветы, вспоминает войны, книги, крепости, интриги, опалы, семейные бури… И уж младший из зятьев, Адам Карлович Роткирх, запоминает или делает наброски на немецком языке для биографии славного Арапа… Чтобы сорок лет спустя последний из здравствующих его сыновей, отставной генерал Петр Ганнибал, вручил ту тетрадь курчавому внучатому племяннику и потребовал «выкуп».
«Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился – и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа».
Вот в какие рассуждения о наших героях мы углубились, в то время как «Полярная звезда» с четырьмя принцами рассекает воды Белого моря…
Осталось докончить и эту печальную историю.
В Петербурге сильно волновались, долго не получая известий насчет прибытия «Полярной звезды» на место, воображали захват судна восставшими против Англии североамериканскими штатами. Оказалось, что противные ветры замедлили путь…
Наконец приходит долгожданное известие из Копенгагена.
Петр, Алексей, Екатерина, Елизавета поселяются в Горсенсе, окруженные заранее назначенным штатом. Получают от императрицы по восемь тысяч рублей в год и богатые подарки. Тетка, датская королева, решила, однако, не встречаться с племянниками, боясь огорчить «петербургскую сестру». За принцами и принцессами все время следят: русских путешественников к ним не допускают, датский городок глухой, четверо прибывших не знают языка. Вскоре русский посол в Копенгагене доложил своей императрице, что все та же неугомонная Елизавета жалуется (в письме к тетке), что «не пользуется свободой, потому что не может выходить со двора, сколько того желает, не делает то, что хочет». Королева Юлия-Мария отвечала, что «свобода не состоит в этом, и что она сама часто находится в подобном же положении».
23 ноября 1780 года королева-тетушка извещает Екатерину II, что принцы «пожалели о своих холмогорских лошадках и лугах и нашли, что они менее свободны и более стеснены в нынешнем положении».
«Вот как сильны привычки на этом свете, – отвечала Екатерина II на письмо датской королевы, – сожалеют иной раз даже и о Холмогорах».
20 октября 1782 года новый приступ душевной болезни уносит тридцатидевятилетнюю Елизавету, самую живую из четырех, героиню бибиковского отчета, скорее всего ту, в которую генерал влюбился без памяти…
Траура не было. Через пять лет скончался «младший принц» Алексей Антонович. О двоих оставшихся почти позабыли в грохоте войн и революций.
Принц Петр Антонович умер в 1798 году, за год до рождения Пушкина. Осталась одна принцесса Екатерина – больная, глухая… Уж нет на свете Екатерины II, убили Павла I; и тут, в 1802 году, шестидесятилетняя Екатерина Антоновна пишет страшное, не очень грамотное письмо своему духовнику – трагический аккорд, завершающий всю эпопею: «Преподобнейший духовный отец Феофан! Што мне было в тысячу раз лючше было жить в Холмогорах, нежели в Горсенсе. Што меня придворные датские не любят и часто оттого плакала… и я теперь горькие слезы проливаю, проклиная себя, что я давно не умерла».
Так жили они на родине – в тюрьме; а потом, на свободе, плакали по той тюрьме. Екатерина Антоновна умерла в апреле 1807 года; незадолго до смерти она на память нарисовала свое холмогорское жилище и сохранила до конца неведомо как доставшийся и спрятанный сувенир в виде серебряного рубля с изображением «императора Иоанна» – ее убитого брата.
Мы привели, пользуясь трудом В. В. Стасова, страшные подробности о брауншвейгских принцах, – о чем мечтал Пушкин, но, конечно, так и не узнал во всем объеме. Снова и снова повторим, что «если за Пушкиным пойти» – то есть последовать за его мыслью, поиском, намеком, – тогда обязательно открываются новые факты, материалы, образы.
Поэт как бы приоткрыл двери страшной секретнейшей сорокалетней тюрьмы, где томились дети – возможные соперники – и чьи же? Не кровавого, своевольного деспота, но просвещенной императрицы в просвещенное время…
Перед Пушкиным постоянно разворачивалась неумолимая логика государственной необходимости и вечное противоборство с нею личного, нравственного, художественного начала, того, о чем другой замечательный писатель напишет сто лет спустя: «Вот ты декламируешь передо мною о страданиях детей и ловишь меня на зевке. Но ведь речь твоя не ведет ни к чему. Ты говоришь – „при таком-то наводнении утонуло десять детей“, – но я ничего не смыслю в арифметике и не запла́чу в два раза горше, если число пострадавших окажется в два раза больше. И, к тому же, с тех пор, как существует царство, умирали сотни тысяч детей, и это не мешало тебе быть счастливым и наслаждаться жизнью. Но я могу плакать над одним ребенком, если ты сможешь провести меня к нему по единственной настоящей тропе, и как через один цветок мне откроются цветы, так и через этого ребенка я найду путь ко всем детям и запла́чу не только над страданиями всех детей, но и над муками всех людей» (Сент-Экзюпери).
Так завершается один обыкновенный исторический эпизод из российского осьмнадцатого столетия.
Глава восьмая
9 августа 1789 года
В этот день ничего особенного в российской земле не происходило: иное дело Франция, где совсем незадолго перед тем, 14 июля, взяли Бастилию, начали Великую революцию; во Франции каждый день что-то происходит… В России же 9 августа 1789 года один человек записал: «Я гибну от желания что-либо совершить!»
И поскольку этот человек довольно много «насовершал» и до, и после записи, то, как и в прежних главах, начнем издалека, по порядку.
Главная улица крупнейшего южного города и порта Одессы – Дерибасовская. Это знаменитая улица – такая же, как Невский проспект в Ленинграде-Петербурге, улица Горького (Тверская) в Москве, Крещатик в Киеве. Главные улицы главных городов страны.
Дерибасовскую улицу несколько раз переименовывали, но потом старое название возвращалось. И сегодня именно так называется главная, популярнейшая улица в Одессе, которая упоминается в сотнях романов, стихов, озорных песен, поговорок…
Меж тем, чтобы понять это название, надо рассказать об удивительных причудах географии и истории, которые берут начало еще в первой половине XVIII века. В то время, когда никакой Одессы еще не существовало, Российская империя не имела выхода к Черному морю, а почтенный каталонский дворянин дон Мигуэль де Рибас и в самых фантастических снах вообразить не мог, что в честь его сына будет названа главная улица будущего города в дальней земле, на берегу дальнего моря!
Для того чтобы эти чудеса совершились, дону Мигуэлю пришлось сначала с Пиренейского полуострова перебраться на Апеннинский, вступить в неаполитанскую королевскую службу и достигнуть высокого звания директора в Министерстве морских и военных сил. Именно в Неаполе директор де Рибас встречает прекрасную шотландку, представительницу древнейшей фамилии Маргариту Плюнкет. Каталонско-неаполитанско-шотландская смесь, легко догадаться, будет весьма перспективной: 6 июня 1749 года в Неаполе появляется на свет новорожденный Иосиф де Рибас’и’Байон; затем – другие юные де Рибасы, Эммануил, Андрей и Феликс: всем им судьба стать знаменитыми гражданами той Одессы, которая, повторим, еще только через полвека появится на географической карте.
Точно не знаем, но догадываемся, что двадцатилетнему подпоручику неаполитанской гвардии Иосифу де Рибасу было скучно жить: воображение, размах, романтика требовали приключений, опасностей, авантюр. Появление в Средиземном море русской эскадры во главе с Алексеем Орловым произвело сильное впечатление на Иосифа, и не на него одного.
Главнокомандующий, тот самый, чей пьяный почерк мы разбирали в знаменитой записочке от 6 июля 1762 года – «Государыня, свершилась беда, мы были и он тоже…», – Алексей Орлов выполняет теперь другое ответственнейшее политическое поручение. По пути в турецкие воды его эскадра задерживается в итальянских портах. Граф встречает и посылает своих тайных агентов, широко сорит деньгами, вообще привлекает любопытство всего полуострова необыкновенной карьерой и наружностью (между прочим, на щеке его был огромный шрам, память об одной из потасовок в молодые годы).
Много лет спустя какой-то русский губернатор жаловался Орлову, что его обвиняют во взятках. «Вот-вот, – воскликнул Орлов, – то же самое было со мною: в Италии распустили слух, будто я за бесценок скупаю и похищаю старинные памятники. И заметьте, мой друг, как только я перестал это делать, слухи сразу прекратились…» Но было в Италии и еще одно, может быть, самое важное дело. И кажется, именно в связи с ним произошла встреча всесильного русского деятеля с юным неаполитанским подпоручиком де Рибасом. В Италии в эту пору активно действовала некая юная красавица, бегло говорившая на нескольких языках и окруженная все возрастающей партией сторонников и поклонников. Она называла себя княжной Таракановой, дочерью покойной русской императрицы Елизаветы Петровны и внучкой великого императора Петра I. Точное ее происхождение не выяснено до сих пор, но почти нет сомнения, что она была самозванкой… Впрочем, ее права на русский престол выглядели почти столь же весомыми, как и царствующей императрицы Екатерины II, мелкой немецкой принцессы, взошедшей на трон через труп собственного мужа. Не случайно в далеком Петербурге были напуганы появлением «дочери императрицы Елизаветы», и Орлов получил приказ во что бы то ни стало ее захватить.
Дальнейшие события хорошо известны по исследованиям русских историков и книгам нескольких беллетристов. Орлов познакомился с Таракановой и настолько успешно притворился влюбленным в нее, что вскоре была сыграна фиктивная свадьба с помощью некоего лица, переодетого в священника. Молодая «супруга» графа Орлова взошла на борт его корабля, уверенная, что теперь на ее стороне находится могучая военная и политическая сила в борьбе за русский престол. Однако же, как только эскадра вышла в море, несчастную Тараканову взяли под стражу и вскоре доставили в Петербург. Заключенная в крепость, она умерла вместе с появившимся на свет ребенком…
Именно в эту пору Иосиф де Рибас получил разрешение неаполитанского короля на переход в российскую морскую службу. Впрочем, некоторые специалисты оспаривают его участие в похищении Таракановой и утверждают, будто он сблизился с семьей Орловых по другой причине: успешно наблюдал за воспитанием, заграничным лечением, а затем возвращением в Петербург юного графа Бобринского – сына императрицы и ее тайного мужа графа Григория Орлова…
Между интригами, секретными поручениями молодой Рибас действительно успел повоевать с турками на русских судах, зарекомендовал себя храбрым, распорядительным офицером – и в середине 1770-х годов мы видим его уже в Петербурге, в капитанском чине. Успех одного из Рибасов, как видно, вдохновляет его родственников и друзей, – вскоре в России оказываются три младших брата де Рибаса и еще некоторые неаполитанцы… Карьера старшего улучшается еще удачной женитьбой.
Одним из любимых министров, доверенных лиц императрицы Екатерины II, был Иван Иванович Бецкий. Происхождение этой фамилии было таково: знатный вельможа князь Трубецкой усыновил одного из своих незаконных детей, наградив его усеченной фамилией: не Трубецкой, а Бецкий (позже это вошло в обычай: побочный сын графа Репнина – Пнин и т. п.). В свою очередь Бецкий имел побочную дочь Настасью Ивановну (которая, впрочем, получила вымышленную, очевидно, фамилию Соколова): министр очень любил девочку, она была принята фрейлиной ко двору, но все же ей нелегко было рассчитывать на сколько-нибудь знатную партию. Женившись на ней, Рибас сразу приобрел новых мощных покровителей, получил вход во дворец – и весьма вовремя: звезда его прежних покровителей Орловых закатилась, на политической сцене появился новый фаворит – князь Потемкин. Рибас, однако, удержался… Он искал разные пути для выхода своему неаполитано-шотландскому темпераменту: для начала спроектировал грандиозный мост через Неву, однако в Академии наук нашли, что проект все же недостаточно разработан. Куда успешнее он действует на поприще военно-политическом, где его главнейшее оружие, его основная репутация – это хитрость. Для начала де Рибас, который теперь по-русски зовется Осипом Михайловичем, дает петербургским дипломатам ценные консультации насчет своего прежнего отечества (впрочем, неаполитанское подданство он сохранит до самой смерти)…
Весною 1787 года по степям близ северного берега Черного моря двигалась кавалькада итальянских офицеров, чиновников, дипломатов. Проводником был русский консул в Вене, тоже итальянец, Винченцо Музенга; главным человеком в той кавалькаде был представитель неаполитанского королевского двора маркиз Галло. После многих дней пути эта миссия достигает только что построенного русского порта Херсона в нижнем течении Днепра (как не упомянуть здесь, что одним из главных строителей города был Иван Абрамович Ганнибал, старший сын Абрама Петровича. Пушкин запишет о двоюродном дедушке: «Его постановления доныне уважаются в полуденном краю России, где в 1821 году видел я стариков, живо еще хранивших его память»).
Итак – Херсон… Город торжественно украшен, наполнен русскими офицерами, аристократами, дипломатами: царица Екатерина II, уже двадцать пять лет занимающая русский трон, вместе со своим другом и союзником австрийским императором Иосифом II прибыла в только что присоединенные, отбитые у турок южные степи. Неаполитанские представители тотчас приглашены к царскому столу, гремит потемкинский оркестр под управлением знаменитого музыканта Сарти. Господин Галло награждается тремя тысячами золотых рублей и «бесценным кольцом с бриллиантом».
Впрочем, маркиз не очень понравился русским аристократам и западным дипломатам. Позже он станет первым министром своего короля, но все же именно Россия станет роковым рубежом его карьеры. Двенадцать лет спустя он прибудет с чрезвычайной миссией к царю Павлу и опять не вызовет доверия у русских дипломатов: «Судите сами, – писал русский министр, – о глупости этого человека, который думает, что он живет во времена царей и считает себя, вероятно, своего рода Адамом Олеариусом или Тавернье: он сопроводил свой мемуар плохой картой Италии, говоря, что он делает это из опасения, что у нас ее нет».
Названы имена давних путешественников, с европейским гонором наблюдавших древнее русское царство (даже еще не империю: ведь первый император Петр Великий). Времена же изменились – и ошибка неаполитанца стоила ему политической карьеры: его отзовут и сочтут не справившимся с делом. Но это будет потом… В 1787-м же году в Херсоне среди тех, кто принимает итальянских гостей (разумеется, на втором плане, за Екатериной и фаворитом), находится их старинный знакомец, в эту пору уже полковник Осип Михайлович де Рибас. О переговорах и разговорах он сообщает тут же в дружеском письме графу Андрею Кирилловичу Разумовскому за границу. За этой ситуацией прячется сложная и любопытная история, которую мы не в силах миновать, а для того временно вернемся из 1787 года на одиннадцать лет в прошлое…
Как мы уже рассказывали в одной из прошлых глав, кружок наследника Павла вынашивал заговор, чтобы отстранить Екатерину II и возвести на престол «законного императора»; жена наследника, великая княгиня Наталья, умерла вследствие неудачных родов; Екатерина II вручила сыну копии любовных писем его лучшего друга к только что умершей принцессе. Лучшим другом был Андрей Разумовский…
Наследник действительно быстро пришел в себя вследствие нового шока, и его вскоре женят во второй раз – на вюртембергской принцессе. Разумовский же был выслан из столицы, а затем получил довольно нелегкую должность – русского посла в Неаполе.
Неаполь первым из итальянских государств установил прямые отношения с Россией. Первый же посол, герцог Сан-Николо, очень понравился Екатерине II, во-первых, за то, что «говорил по-русски, как русский» и удачно переводил на итальянский язык русские стихи и прозу; и, во-вторых (это главное!), неаполитанец сделался ближайшим другом генерала Ланского – очередного фаворита Екатерины II. Императрица писала, что Ланской, «уходя, запирает герцога Сан-Николо на ключ у себя в библиотеке с тем, чтобы по возвращении с ним видеться… Мне бы хотелось, чтобы неаполитанский двор не отзывал его отсюда».
Однако симпатизировавший России герцог очень плохо переносит суровый петербургский климат и все же добивается отставки. Важный посредник между двумя королевствами выбывает из дипломатической игры. Кто его заменит? Как раз в эту пору опальный Андрей Разумовский прибывает в Италию…
Многие, и в первую очередь царица Екатерина, уверены, что в Неаполе молодой человек непременно «провалится». Ведь, по ироническому выражению Екатерины II, «король неаполитанский бурбонского дома и по французской бурбонской дудке со своими министрами пляшет, а сия дудка с российским голосом не ладит». Если вспомнить, что и в Испании правили Бурбоны, то шансов преодолеть антирусские настроения этой династии у молодого посла было как будто немного. Впрочем, в Петербурге его инструктировал хитрейший знаток неаполитанских и многих других дел господин де Рибас…
Разумовского встретили очень холодно в Неаполе, но вскоре он сумел всех очаровать: сделался закадычным другом и глуповатого короля Фердинанда, и (что было куда важнее) другом всемогущей королевы Каролины: дочь австрийской императрицы, сестра французской королевы Марии-Антуанетты, правительница Неаполя помыкала своим безвольным супругом, легко смещала и назначала министров, и вскоре выяснилось, что на этот раз новая недозволенная связь неотразимого графа с особой царствующего дома оказалась весьма выгодной для российских интересов. Расчет Екатерины II, что Разумовский не справится со своей задачей, оказался неверным. Царица была в общем довольна: Неаполь явно удалялся от Франции, был готов к сближению с Россией…
Меж тем в Петербурге появляется другой неаполитанский посол: умный, тонкий Антонио Мареско герцог Серра Каприола.
В ту пору медленных, нелегких путей послы и посланники менялись реже, чем теперь: герцог Серра Каприола с небольшими перерывами пробыл на своей должности около сорока лет. Он был другом России, нравился своим неизменным добродушием и веселостью, позже женился на русской аристократке княжне Вяземской. В справочных книжках тех лет частенько указывалось, что австрийский и другие знатные послы и дипломаты «имеют жительство в доме герцога Серра Каприола на Фонтанке». Об одном этом человеке можно было, вероятно, написать целую книгу. Позже в России ходили легенды, будто он увез с собою в Италию неопубликованные стихи Пушкина, и этой подробностью интересовался в нашем веке Максим Горький…
Однако вернемся на время в Неаполь.
Успех Разумовского, конечно, не нравится испанским и французским Бурбонам. Они предпринимают контригру – и снова дипломата-любовника чуть не губят письма: испанский агент кардинал Лас-Казас получает копии с нескольких писем королевы к своему возлюбленному и передает их обманутому королю. Однако противники недооценили королеву Каролину: она так успешно перешла от обороны к наступлению, что король Фердинанд покарал «обидчиков» и осыпал Разумовского новыми милостями…
Вскоре еще один скандальный эпизод: наследник Павел, путешествуя по Европе, прибывает в Неаполь, где его, естественно, встречает русский посол – столь же ненавистный, сколь некогда любимый. Улучив момент, когда они остались наедине, Павел выхватывает шпагу и предлагает Разумовскому защищаться. Подоспели приближенные, схватка предотвращена. Но и это не побуждает Екатерину, не любившую своего сына, к каким-либо действиям против бравого посла.
Наконец, знатные, влиятельные особы «бурбонского мира» начинают умолять уже саму Екатерину II, чтобы Разумовский был переведен во избежание неслыханных скандалов и разоблачений. Сначала царица написала своему министру иностранных дел: «Передайте неаполитанскому королю, что граф Разумовский проказник, которого не нужно баловать, и что это
Как видим, тон царицы вполне дружеский, даже поощряющий. Однако затем Екатерина II все же приказывает перевести графа в Данию, Швецию, а затем – на более высокую должность, послом в Вену!
Каролина Неаполитанская вне себя, она умоляет императрицу не отзывать посла, но – без удачи. Екатерина осторожна. К тому же отношения с Неаполем уже сложились: именно вследствие дипломатии Разумовского в 1787 году заключается русско-неаполитанский торговый договор и отправляется в путь миссия маркиза Галло, которую Екатерина II принимает в Херсоне; а любезный соотечественник де Рибас показывает итальянцам новые порты и укрепления на Черном море – места будущих пристаней для торговых кораблей… В Россию плывут лимоны (использовавшиеся, впрочем, главным образом для дубления кожи), а также орехи, изюм, оливковое масло, кораллы, вино. Из России в Неаполь – древесина, железо, зерно, кожа, воск, икра.
Разумовский же и по пути в Вену, и в самой Вене привлекает внимание света новыми любовными приключениями, богатейшими домами, каретами и неслыханными долгами, которые многие годы платили за него русские императоры. Добавим, что он покровительствовал Бетховену и композитор посвятил ему три квартета (использовав русскую тему, сообщенную графом); добавим, что родная сестра Разумовского, Наталья Кирилловна (по мужу Загряжская), была в близком родстве с женою Пушкина, который записал удивительные рассказы девяностолетней старухи («Разговоры Загряжской»). Добавим, что и сам Андрей Разумовский дожил почти до девяноста лет и скончался в 1836 году в Вене. Следуя за господином де Рибасом, мы отвлеклись. Меж тем сейчас пора снова отправиться на северный берег Черного моря…
Но пройдет несколько месяцев – и Рибасу будет не до скуки. Осень 1789 года будет одной из удачнейших в его жизни. Сначала Рибас догадался поднять затопленные у Очакова легкие турецкие суда и тем очень усилил русский Черноморский флот. За это его назначили командиром авангарда в корпусе генерала Гудовича. Де Рибас тут же выбрал труднейший объект для атаки, причем столько же думал, как обмануть турок, сколько и о том, чтобы вся слава досталась ему – а для того надо было обойтись без помощи командира корпуса.
Укрепленный замок Хаджибей был почти недоступен с суши (соединен с ней очень узким перешейком), а с моря прикрыт сильной турецкой эскадрой, готовой расстрелять любого противника, показавшегося на берегу. С небольшими силами и несколькими пушками Рибас ночью перебрался через перешеек и быстро кинулся на крепость, приставив к стене заранее приготовленные лестницы. Гарнизон и турецкий флот тотчас открыли огонь по лестницам, ослабив внимание к другому участку стены; между тем именно там неожиданно появились казаки, те самые. Недавно вместе с Рибасом они ловко завоевали укрепленный остров. В четверть часа крепость была захвачена, главнокомандующий Ахмет-паша взят в плен. Докладывая начальству об успехе, Рибас между прочим писал об одном из своих офицеров, капитане Трубникове: «Он был так непочтителен, что оставил меня внизу лестницы, чтобы показать мне, как он умеет лезть на штурм». Великий полководец Суворов был очень доволен операцией и говорил, что, если хитрому де Рибасу дать хороший полк, тот легко захватит и Константинополь. Вскоре вслед за тем Суворов осаждает неприступную, как считалось, крепость Измаил в устье Дуная. Меж тем де Рибас, вспомнив свое морское прошлое, организует целую гребную флотилию из захваченных или поднятых со дна турецких кораблей. Этот маленький флот вошел в Дунай и блокировал Измаил со стороны реки. Узнав про столь славные военные дела близ Черного моря, многие офицеры других стран записываются волонтерами в русскую армию, и особенно охотно – к Суворову и Рибасу. Между прочим, среди тех, кто несколько позже чуть не записался в русскую службу, был молодой офицер-корсиканец Наполеон Бонапарт!
Кто знает, как пошла бы мировая история, если бы этот человек стал полковником, генералом русской службы. Однако Наполеон отказался от своего намерения, узнав, что иностранцев берут в русскую армию чином ниже, чем на родине. Других же это не остановило. На одном корабле с неаполитанцем Рибасом оказался опытный голландец де Волан, французский генерал, участник войны за освобождение Америки Ланжерон, а также молодой герцог Ришелье, покинувший революционный Париж. Любопытно, что все четыре названных имени сыграют очень скоро важную роль в создании и укреплении новой «столицы русского Юга» – Одессы.
Пока же они блистательно отличаются при Измаиле, и Суворов специально просит о награждении Рибаса «как принявшего в штурме самое большое участие, который, присутствуя везде, где более надобности требовалось, и ободряя мужеством подчиненных, взял великое число в плен и представил отнятые у неприятеля 130 знамен».
Штурм Измаила, как известно, описал Байрон в своем «Дон Жуане»; Рибас же получил адмиральский чин, высокий орден и… 800 крепостных рабов: таков был обычный способ Екатерины II расплачиваться с отличившимися. Кстати, Эммануил де Рибас не уступал в храбрости брату Иосифу. Под Очаковом ему оторвало руку – сделали искусственную; и вот невероятное совпадение, столь же трагическое, сколь смешное: во время штурма Измаила турецкое ядро попадает в эту искусственную руку и отрывает ее!
Мир с турками, по которому весь северный берег Черного моря и Крым присоединялись к России, подписали несколько человек, и в том числе де Рибас.
Однако мало было завоевать, надо было закрепить этот край, создать новые города и порты. Было три проекта, где строить главный черноморский торговый порт, и наиболее разумным был признан план де Рибаса: построить новый город именно на месте недавно взятого им Хаджибейского замка! Судьба, удача неаполитанца как будто сосредоточились в одной точке пустынного в ту пору северного берега Черного моря. В начале 1792 года Екатерина написала соответствующий указ, а уже летом 1794 года архиепископ освятил город и порт Хаджибей, который, впрочем, тут же был переименован в честь древнегреческой колонии, находившейся в этом краю, в Одессу!
Главным начальником всего строительства был Суворов, но непосредственно новым городом занимался Рибас, который старался перенять все лучшее, что помнил в гаванях Неаполя, Ливорно и Генуи. И вот уже построена верфь, две пристани, две церкви, госпиталь… И вот уже пришли турецкие, греческие корабли с вином и фруктами, а первый корабль ушел в Неаполь… А здания для военного и гражданского начальства сооружаются как раз в том месте, где некогда ставили лестницу и брали в плен хаджибейского пашу и откуда начнется позже Дерибасовская улица.
Обо всем этом и многом другом де Рибас извещает старинного приятеля, тоже «неаполитанца», Андрея Кирилловича Разумовского. Тот делится своими новостями: быть дипломатом в центре Европы очень непросто. Поручения и дела самые невероятные…
«Потемкину доложили однажды, что некто граф Морелли, житель Флоренции, превосходно играет на скрипке. Потемкину захотелось его послушать: он приказал его выписать. Один из адъютантов отправился курьером в Италию, явился к графу Морелли, объявил ему приказ светлейшего и предложил тотчас садиться в его тележку и скакать в Россию. Благородный виртуоз взбесился и послал к черту и Потемкина и курьера с его тележкою. Делать было нечего. Но как явиться к князю, не исполнив его приказания! Догадливый адъютант отыскал какого-то скрипача, бедняка не без таланта, и легко уговорил его назваться графом Морелли и ехать в Россию. Его привезли и представили Потемкину, который остался доволен его игрою. Он принят был потом в службу под именем графа Морелли и дослужился до полковничьего чина».
Запись эта сделана Александром Пушкиным со слов престарелой родственницы, уже упоминавшейся Натальи Загряжской, урожденной Разумовской. Возможно, она в свою очередь услышала это от своего брата Андрея Разумовского, который в качестве посла и в Неаполе и в Вене выполнял подобные поручения. Между прочим, точно известно, что в 1791 году Потемкин попросил его позаботиться о приглашении на житье в Россию самого Моцарта. Смерть Потемкина и великого композитора в одном и том же году остановила дело…
Царствование Екатерины шло к концу. Еще «два дня», две главы из ее эпохи; с де Рибасом еще встретимся.
Глава девятая
12 декабря 1790 года
Незадолго до кончины князь Михаил Михайлович Щербатов набросал «Письмо вельможам и правителям».
«Достигши до старости моих дней и видя приближающуюся смерть, ни сила ваша, ни мнения не страшны мне становятся, ибо что вы можете у меня отнять? Остаток малого числа дней, из коих каждый обозначен новыми болезненными припадками, да хотя бы и сего не было, из юности своей привыкши рассуждать о состоянии смертных тварей по неизбежности от всяких несчастий, я и тогда уже душу мою удержал против ударов счастия».
Кроме необычной точности в указании часа смерти и числа лет, месяцев и дней жизни (фамильная щербатовская черта), – кроме этого, все, как положено для людей этого круга; и все признаки того, что считалось у них высшим, редко достижимым благом: такие чины, должности, орден. Прибавим еще полторы тысячи душ, несколько десятков тысяч денежного капитала, полотняную фабрику и дом в Москве, напомним о древней знатности, не забудем о колоссальной библиотеке, состоявшей из 15 000 томов (не считая множества рукописей, «изобильного кабинета натуральных вещей»).
Кажется, хватит для нескольких счастливых биографий… Но из Петербурга при получении известий о кончине Щербатова уж несется предписание царицы московскому главнокомандующему Прозоровскому – «постараться купить библиотеку и собрание рукописей покойного». Наследники не смеют перечить, но притом хорошо знают, что многое показывать нельзя, а кое-чему князь-историк заранее «определил скрыться в моей фамилии». В конце концов значительная часть книжных богатств Щербатова была приобретена для Эрмитажной библиотеки; туда же было отправлено более половины рукописей из собрания историка (236 единиц из 450).
Итак, печально-презрительные строки «Вельможам и правителям» – и необходимость многое от этих самых правителей скрыть. Что за парадокс, если сам Щербатов, несомненно, один из них, вельможа и правитель? За внешним блеском биографии сокрыта тайна.
Приближенный византийского императора Юстиниана Прокопий Кесарийский написал в VI веке два исторических труда: официальную, льстивую историю своего повелителя и тайную, нелицеприятную, откровенную.
К потомкам дошли оба труда, и они не очень-то восхитились двоедушием историка, но все-таки отдали должное правдивой части его натуры (некоторые специалисты, впрочем, полагают, что «явная история» была искусной, замаскированной насмешкой над властителем).
Щербатову было что прятать, было кого опасаться… За полгода до его кончины на столе Екатерины II лежал экземпляр книги, только что вышедшей без имени автора. Название с виду обыкновенное: «Путешествие из Петербурга в Москву». Многие в ту пору старались описать дорогу между двумя главными городами России. Сегодня от Петербурга до Москвы поезд идет всего несколько часов, пассажиры едва успевают выспаться. В прежние же времена, до того, как проложили железную дорогу, из Петербурга в Москву добирались за трое суток, а если не торопились, то много дольше. Через каждые 25–30 верст на дороге стояла станция – маленький домик, где путешественник мог передохнуть, сменить лошадей.
От Петербурга до Москвы 650 верст, двадцать пять станций.
В книге, которую открыла царица, было двадцать пять глав: путешественник рассказывал, что он видел, кого встречал на каждой станции.
Проехала Екатерина II по книжке несколько станций, то есть прочитала несколько глав, и насторожилась. Затем приказала обязательно узнать, кто эту книгу написал. И продолжила чтение.
Время было жаркое. Посмотрел путешественник на часы: полдень только что миновал. День отдыха, воскресенье, но около дороги пашет крестьянин, хорошо пашет, старается, сразу видно: на себя работает, а не на барина.
– Бог в помощь, – сказал путешественник (то есть сам автор книги).
– Спасибо, барин, – ответил пахарь.
– Разве тебе во всю неделю нет времени работать, что ты и воскресенье не пропускаешь, да еще в самую жару?
– В неделе-то шесть дней, а мы шесть раз в неделю по приказу своего барина трудимся на господском поле. Да еще по вечерам возим из лесу сено на господский двор.
– Велика ли у тебя семья?
– Три сына и три дочки.
– Как же ты их кормишь, если только один день имеешь свободным?
– Не один день – еще ночь наша. Иначе с голоду умрем.
– Так ли хорошо ты работаешь на господина, как на своем поле?
– Нет, барин, грешно бы было так же работать. У него сто рук для одного рта, а у меня две руки – для семи ртов.
И тут царица наткнулась на строчки, которые позже, много лет спустя, станут очень знамениты:
«Страшись, помещик жестокосердый, на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение».
Полиция по всему Петербургу ищет, кто посмел написать такую книгу.
Скоро узнали и во дворец донесли: автор – господин
Двадцать пять глав, двадцать пять историй. В одной описывалось, как продавали крестьян и «ужасный молот испускал тупой свой звук»: в большом зале для торговли специальный служитель должен громко стукнуть молотком в тот миг, когда совершается покупка… В другой главе – барин, кормящий мужиков, будто свиней, из корыта, и только один раз в день.
В третьей – плачут родители, жена, дети крестьянина, отданного в солдаты: служба его в армии продлится двадцать пять лет… Только один крестьянин радуется, что будет солдатом: хозяин так над ним издевался, что четверть века маршировать, ружье носить – куда приятнее!
И вот еще одна станция, еще рассказ, может быть самый страшный. Молодой крестьянин любил девушку, собирался жениться, но перед самой свадьбой сыновья помещика попытались отнять невесту. Парень не стерпел и крепко избил обидчиков. Явился барин, по его приказу начали молодого крестьянина немилосердно сечь – он все стерпел, ни разу не застонал, не вскрикнул. Тогда на его глазах принялись бить старого отца и снова попытались похитить невесту. Крестьянин стал вырываться. Тут собралась вся деревня. Мужики просили барина и его сыновей угомониться. В ответ помещик еще сильнее стал браниться и бил тростью кого попало. Наконец крестьяне не вытерпели: схватили и убили своих мучителей.
Что же дальше?
Как ни просил некий добрый, благородный судья оправдать этих мужиков, все напрасно! И жениха, и невесту, и родню их, и почти всю деревню ожидали кнут и каторга.
Ни царица, ни губернатор не пожелали простить «невинных убийц».
Екатерину II заинтересовало, в чем причина такого отношения помещика Радищева к другим помещикам?
Царица не могла найти удовлетворительного ответа и высказала предположение, что Радищев просто хочет прославиться, стать знаменитым писателем!
Она не могла понять, как это вдруг богатый, образованный человек, отец четверых детей пишет опасные, запретные вещи, да еще угрожает, называет «жестокосердными» самых важных людей страны?
Познакомившись с мыслью Радищева о желательном освобождении крестьян, Екатерина снова отвечает ему на полях: «Никто не послушает!»
Она перелистывает еще несколько страниц и уж приходит в страшную ярость.
Путешественник спит, и ему снится справедливый царь, который стремится к добру, не дает в обиду бедняков.
Проснулся автор и смеется над своим глупым сном. Разве бывал на свете хоть один царь, который бы добровольно уступил что-нибудь из своей власти, который заступился бы за крестьян перед вельможами и помещиками?
«Колокол ударяет. И се пагубы зверство разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие… Гибель возносится горе постепенно, и опасность уже вращается над главами нашими. Уже время вознесши кому, ждет часа удобности, и первый льстец или любитель человечества возникши на побуждение нескольких ускорит его мах. Блюдитеся».
Таких строк царица Екатерина никогда не читала, она даже вообразить не могла, чтобы ее подданный осмелился такое написать! Разве только Емельян Пугачев?
Пугачев, однако, был мужик, неграмотный, а Радищев – дворянин, грамотный. И царица гневно записывает: «Бунтовщик хуже Пугачева!»
У императрицы еще несколько версий, объясняющих поступок Радищева.
Во-первых, что он сумасшедший; во-вторых, было предположено, будто писатель сердится оттого, что прежде, когда был пажом, жил во дворце, а теперь его туда не пускают.
Издан приказ об аресте книги и аресте автора. Пришли полицейские, велят Александру Николаевичу идти с ними. Дети остались совсем одни: мать незадолго перед тем потеряли.
Радищева посадили в крепость и вскоре объявили приговор:
Каждое утро Радищев просыпался, думал, что начался последний день его жизни: вот-вот откроется дверь и прикажут идти к виселице или под топор. Однако царица все же не решилась казнить своего врага. Возможно, боялась сделать из него мученика и тем упрочить славу и память…
И вот осенним днем, в цепях, вывели узника из крепости, посадили в тюремную карету и объявили, что его отправляют в Сибирь сроком на десять лет. Ехать же до места ссылки 7000 верст.
«Путешествие из Петербурга в Москву» Екатерина II приказала отнимать, у кого бы оно ни нашлось, и тут же сжигать.
Зато отныне платили большие деньги, чтобы хоть полистать страшную книгу, которая так разгневала императрицу, и снять с нее копию. Сорок лет спустя Пушкин добыл себе экземпляр «Путешествия из Петербурга в Москву» и отдал за него двести рублей. Сейчас, двести лет спустя, науке известно более сотни рукописных копий «Путешествия» и десятка полтора книжек…
Но это было после. А сейчас Радищева везут в Сибирь. По дороге с ним выехали проститься старенькие родители. Всего же добирался он от Петербурга до места своей ссылки больше года…
Щербатов умирает в Москве в то самое время, когда Радищева везут на восток… Судьба первого русского революционера страшна и печальна. Щербатов – совсем не революционер, сторонник старины, крепостного права… Но зато он занимал такие высокие должности, так много знает, так презрительно относится к развращенным, бесчестным «верхам», что говорит вещи опасные, о которых если б царица знала, то уж приняла бы свои меры, как с Радищевым…
Еще на службе, а потом в отставке князь, кроме явных, регулярно выходящих томов древнерусской истории, готовил полускрытые от публики труды и материалы о Петре Великом, а вдобавок – историю
Среди сохранившихся бумаг Щербатова, даже в тех манускриптах, что перешли потом в Эрмитажную библиотеку, попадаются любопытнейшие записи, фрагменты, анекдоты – живые бытовые черточки, детали, через которые неожиданно проступает потаенная, запретная «большая история».
Так, 27 августа 1769 года князь записывает по-французски: «Находясь в Царском Селе, Ее Величество рассказала мне, что супруга царя Ивана Алексеевича была столь недовольна своими дочерьми, принцессами Екатериной и Анной, что перед смертью прокляла их вместе со всем потомством до четвертого колена; <императрица Екатерина II> прибавила, что давно знала этот анекдот, но что о том же ей рассказала и графиня Анна Карловна Воронцова, что находилась тогда в Царском Селе». На другой день, 29 августа 1769 года, Щербатов, продолжая свои записи, воспроизводит застольный рассказ графини Румянцевой о смерти своего деда Артамона Сергеевича Матвеева. «Петр Великий внезапно велел позвать ее посреди церемонии коронования императрицы Екатерины <I> – она приблизилась, император же стоял на четвертой ступеньке лестницы, именуемой Красной. Он сказал: „Именно здесь твой дед был схвачен стрельцами и сброшен вниз“».
Эти мелкие с виду подробности и анекдоты довольно многозначительны; и сильнейшее детское воспоминание царя Петра, видевшего, как был кинут 15 мая 1682 года на стрелецкие копья боярин Матвеев; сообщение, записанное со слов М. А. Румянцевой (жены известного сподвижника Петра I Александра Румянцева и матери знаменитого фельдмаршала); и «тонко организованные» разговоры Екатерины II – о проклятии, будто бы наложенном на своих потомков женой Ивана V, старшего брата Петра I: если четыре колена ее потомков тем самым приговорены к несчастьям, то это как бы снимает часть ответственности с Екатерины за злоключения Брауншвейгского семейства (внучки и правнуки Ивана V!).
Разумеется, самые острые сюжеты, особенно относящиеся к царствованию Екатерины II, не попали в «Эрмитажное собрание» и, подобно небольшим «спутникам», группируются, дополняют наиболее крупный, законченный, откровенный исторический труд, написанный за три-четыре года до смерти, в 1786–1787 годах.
«Взирая на нынешнее состояние отечества моего, – начинает Щербатов, – с таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам, у коего страсти уже летами в ослабление пришли, а довольное испытание подало потребное просвещение, дабы судить о вещах, не могу я не удивляться, в коль краткое время повредилися повсюдно нравы в России. В истину могу я сказать, что если, вступая позже других народов в путь просвещения, нам ничего не оставалось более, как благоразумно последовать стезям прежде просвещенных народов, – мы подлинно в людкости и в некоторых других вещах, можно сказать, удивительные имели успехи и исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей. Но тогда же гораздо с вящей скоростью бежали к повреждению наших нравов…»
«Отрицательные герои», «повреждатели» Щербатову видны ясно: из всего XVIII столетия с большим знанием он беспощадно и откровенно вытаскивает фигуру за фигурой, рисует портрет за портретом: честолюбец-грабитель Александр Меншиков, за ним другой временщик – Иван Долгорукий. Затем Бирон и его люди; при Елизавете Петровне князь Алексей Михайлович Черкасский – «человек весьма посредственной разумом своим, ленив, незнающ в делах и, одним словом, таскающий, а не носящий свое имя и гордящийся единым своим богатством, в УГОДНОСТЬ монархине со всем возможным великолепием жил; одежды его наносили ему тягость от злата и сребра и блистанием ослепляли очи; екипажи его, к чему он и охоты не имел, окроме что лучшего вкусу, были выписаны из Франции, были наидрагоценнейшие; стол его великолепен, услуга многочисленна и житье его, одним словом, было таково, что не одиножды случалось, что нечаянно приехавшую к нему императрицу с немалым числом придворных он в вечернем кушанье, якобы изготовляясь, мог угощать».
Несколько страниц посвящено подробному разбору интриг, «честолюбивых затей», вреда, причиненного «сим чудовищем», одним из любимцев Елизаветы, графом Петром Ивановичем Шуваловым.
Затем подробно перечислены деяния всех фаворитов Екатерины II.
Сверх того сохранились никогда не публиковавшиеся щербатовские записки-характеристики нескольких видных деятелей екатерининской администрации – восьми членов Военного совета (сделанные, очевидно, между 1775 и 1777 годами). Непросто оценить, где историк объективен, а где пристрастен; однако обо всех названных лицах он судит, конечно, с немалым знанием – находясь в одной с ними службе и примерно в одних рангах.
«ГРАФ КИРИЛЛА ГРИГОРЬЕВИЧ РАЗУМОВСКИЙ. Рожденный украинским казаком и случаем брата своего, графа Алексея Григорьевича Разумовского, возведен на вышнюю ступень достоинства и богатства. Он был гетманом и яко обладателем той страны, где прежде пас скотину. Но некоторые обстоятельства принудили правительство склонить его сложить с себя чин гетманский с такими выгодами, что он, кроме власти своей в Малороссии, ничего не потерял. Невзирая на подлость его рождения, сей муж имеет довольно разума и просвещения, но разум его так леностью и беспечностью его затушен, что хотя по причине той, что он, быв сильным счастием нигде не служа возведен, – и неможно требовать от него, яко от упражняющегося в делах человека, какова тонкого знания в делах, то он и здравый рассудок и то малое сведение о делах, которое он имеет, ленится к существенной пользе употребить.
ГЕНЕРАЛ-АНШЕФ КНЯЗЬ АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ ГОЛИЦЫН. Тихой и скромной его обычай делает почитать в нем более достоинства, нежели в нем действительно есть, а приветливость его делает любимым, хотя ни великого генерала, ни проницательного министра, ни доброго друга в нем сыскать не можно. Впрочем, он всегда предан сильной стороне двора, и от искания своего тщится счастие и спокойствие свое получить.
ГРАФ НИКИТА ИВАНОВИЧ ПАНИН. Человек тихой <зачерк-нуто: благонадежной>, щедрой и человеколюбивой, хотя блистательного и быстрого разума не имеет, однако не лишен здравого рассудку; медленность его в делах делает многие затруднения, а неумеренная привязанность его к тем, кого он любит, часто затмевает в нем самую любовь к отечеству. Впрочем, он в мыслях своих довольно тверд, и, хотя тихими и медлительными стопами, но часто до предмета своего достигает. Неприятель графов Орловых, которые тогда были временщиками у двора, и, упираясь на мочь, которую ему давало пребывание его гофмейстером при великом князе <Павле>, злобу неприятелей он своих презирал.
ГРАФ ЗАХАР ГРИГОРЬЕВИЧ ЧЕРНЫШЕВ. Сей муж еще жил сперва при дворе и по обращениям двора был выпущен в полковники; он вступил в новое течение службы, показал большое прилежание и искусство, что уже тогда полк его Санктпетербургский лучшим почитался, по сем, быв уже в чине генеральском в Прусской войне, везде его проворство и проницание оказывались. Подлинного про сего мужа можно сказать, что он исполнен проворства, пронырливости, ума и честолюбия. Толико трудолюбив и скор ко всякому исполнению в своем кабинете, коль приятен и весел в обществе; честолюбие его, и самое деспотическое правление, под которым он живет, принуждают его стараться быть всегда нужным и поэтому разные проекты вымышлять, которые по малому знанию его внутри России и по поспешности мыслей, по большей части неосновательны бывают; но и сии ошибки искусен он исправлять. Впрочем, он всегда старается быть друг тем, кто сильнее у двора, с тем, однако, чтоб и самого того низвергнуть, когда случай будет.
ГРАФ ПЕТР ИВАНОВИЧ ПАНИН. Человек, имеющий довольную остроту в разуме, но не токмо не просвещенный, а паче невежеством наполненный; он честен и тверд по гордости, велеречив по горячности, а часто бывает несправедлив по предубеждению, к которому он часто, так же как и брат его Никита Иванович, подвергнут бывает. Он охуляет и без закрышки все поступки двора, за что им и нелюбим, ненавидит временщиков за то, что они выше его, но если честолюбие его требует, то несколько преклоняется. Довольное знание имеет о внутреннем состоянии России, но что касается до военного искусства, то, хотя он и с честию служил в Прусскую войну, однако же, не можно сказать, чтобы до таких познаний оныя и испытания изрядный вождь. Однако со всеми его пороками можно сказать про него, что он имеет доброе сердце и любит свое отечество.
ГЕНЕРАЛ-ПРОКУРОР КНЯЗЬ АЛЕКСАНДР АЛЕКСЕЕВИЧ ВЯЗЕМСКИЙ…Быв другом графам Орловым, посажен был в должность генерала-прокурора в Сенат. Быв в сей должности, он за главные себе правила принял следующие: 1) ни в чем не противуречить государю; 2) признаваться, что ничего не знает сам, но все делает просвещением и наставлением государыни; 3) уверять ее ежечасно, что к ней одной, и что любовь его к ее особе есть чрезмерна; 4) искать самых малейших прибылей и о оных изъясняться государю, невзирая, что может статься в других местах самыми сими прибылями великие суммы терялись. Сие учинило, что государыня, почитая его вернейшим своим слугою и яко произведение ее, по самолюбию своему везде стала его подкреплять, а при том и таким человеком, который не токмо может сохранять государственные доходы, но и преумножать их. Впрочем, можно о нем сказать, что он, хотя ничего блистательного в разуме своем не имеет, однако не лишен здравого рассудка, знающий по должности своей о многих частях государства, хотя несправедливые часто воображении о том имеет, и что, наконец, в некоторых случаях заменяет его то трудолюбием своим, что в потребе разума ему недостает».
Так представлены в бумагах Щербатова главные персоны империи. Таковы его симпатии и антипатии…
Обличения, однако, не останавливаются на вельможном уровне – идут выше!
Щербатов ввел в свое сочинение ряд «крамольных свидетельств», которые (по официальным понятиям) «умаляли память», лично задевали по меньшей мере восемь самодержцев, начиная от Петра I; казнь царевича Алексея, «пышность и сластолюбие» двора Екатерины I и Петра II, государственные перевороты – здесь представлен целый курс тайной политической истории России.
После описания краткого царствования и гибели Петра III следует уничтожающая характеристика екатерининского времени, заставляющая вспомнить пушкинские слова (написанные через тридцать пять лет): «Развратная государыня развратила свое государство».
«Хотя при поздних летах ее возрасту, – пишет о царице Щербатов, – хотя седины уже покрывают ее голову и время нерушимыми чертами означило старость на челе ее, но еще не уменьшается в ней любострастие. Уже чувствует она, что тех приятностей, каковыя младость имеет, любовники ее в ней находить не могут, и что ни награждение, ни сила, ни корысть не может над любовниками произвести. Стараясь закрывать ущерб, летами приключенный, от простоты своего одеяния остыла и, хотя в молодости и не любила златотканых одеяний, хотя осуждала императрицу Елизавету Петровну, что довольно великий оставила гардероб, чтоб целое воинство одеть, сама стала ко изобретений приличных платьев и к богатому их украшению страсть свою оказывать; а сим не токмо женам, но и мужчинам подала случай к таковому же роскошу.
Совесть моя свидетельствует мне, – восклицает в заключение историк, – что все как ни черны мои повести, но они не пристрастны, и единая истина, и разврат, в которой впали все отечества моего подданные, от коего оно стонет, принудил меня оные на бумагу предложить».
Задаваясь вопросом, какая выгода Екатерине II и другим правителям поощрять дворян к роскоши и «повреждению нравов», Щербатов тут же отвечает: «Случилось, что <Юлию Цезарю> доносили нечто на Антония и на Долабелу, яко бы он их должен опасаться; отвечал, что он сих, в широких и покойных одеждах ходящих людей, любящих свои удовольствия и роскошь, никогда страшиться причины иметь не может. Но сии люди, продолжал он, которые о великолепности, ни о спокойствии одежд не радят, – сии, кто роскошь презирают и малое почти за лишнее считают, каковы суть Брутус и Кассий, ему опасны, в рассуждении намерений его лишить вольности римский народ. Не ошибся он в сем; ибо подлинно сии его тридцати тремя ударами <кинжала> издыхающей вольности пожертвовали. И тако самый сей пример и показует нам, что не в роскоши и сластолюбии издыхающая римская вольность обрела себе защищение, но в строгости нравов и в умеренности».
Развратным, поврежденным нравам государей и вельмож противопоставлен ряд «честных мужей».
«Князь Симской-Хабаров, быв принуждаем уступить место Малюте Скуратову, с твердостию отрекся, и когда царем Иоанном Васильевичем осужден был за сие на смерть, последнюю милость себе просил, чтоб прежде его два сына его были умерщвлены, яко, быв люди молодые, ради страха гонения и смерти чего недостойного роду своему не учинили».
Далее Щербатов рассказывает о своем деде, который «не устрашился у разгневанного государя Петра Великого, по царевичу делу, за родственника своего, ведомого на казнь, прощения просить»; престарелый дед требовал, чтобы, если не будет милости, и его казнить вместе с родичем, – и Петр смягчился. Наконец, историк утверждал (хотя ему и тогда и после многие не поверили), будто Борис Петрович Шереметев не устрашился «гневу государева» и не подписал смертного приговора царевичу Алексею, говоря, что «он рожден служить своему государю, а не кровь его судить». Князь же Яков Федорович Долгорукий «многая дела, государем подписанные, останавливал, давая ему справедливые советы»; Петр, конечно, сердился, но уважал смелого сановника. «Сии были, – восклицает Щербатов, – остатки древнего воспитания и древнего правления».
Из современников он выделяет немногих, например «честных мужей» графов Паниных. В своем сочинении князь не открывает всех своих политических и нравственных мечтаний, однако они вычисляются довольно отчетливо.
Щербатов – убежденный крепостник, но решительно возражающий против разорения крестьян вследствие разгорающихся дворянских аппетитов.
В «Повреждении нравов…» представлен некий вымышленный государь, обладающий разнообразными старинными добродетелями и имеющий «довольно великодушия и любви к отечеству, чтобы составить и предать основательные права государству, и – довольно твердый, чтобы их исполнять». «Основательные права» – это знакомые читателю этой книги слова: ведь именно об этом писали в ту пору Денис Фонвизин и братья Панины, желая ограничить самодержавие в пользу дворянства.
Праправнук историка, известный литературовед Д. И. Шаховской подсчитал разные «неудовольствия» своего прапрадеда: оказалось, что в трудах своих Щербатов три раза высказывает неудовольствие самой системой правления, пять раз – законами, пятьдесят раз – монархом, семь раз – правительством, десять раз – вельможами; всего – «семьдесят пять неудовольствий».
Прежде чем расстаться с этим деятелем, странным даже среди оригиналов XVIII столетия, сделаем еще два наблюдения.
Во-первых, Щербатов постоянно сам себе противоречит; обрушиваясь, например, на Анну Иоанновну и ее двор, он вдруг замечает, что их пороки происходят от малограмотности, «старинного воспитания»: только что историк восхвалял старину, и вот оказывается, что именно в ней еще один источник повреждения нравов!
В другом месте Щербатов бросает многозначительную реплику: «нужная, но, может быть, излишняя перемена Петром Великим».
Он не может быть непросвещенным врагом нового, князь Михайло Михайлович: 15 000 книг, пять иностранных языков… Разоблачив пагубное, по его мнению, петровское развращение, он вдруг вычисляет, что подобные же преобразования, если бы совершались постепенно, заняли бы двести лет, и тут восклицает: «Могу ли я после сего дерзнуть какие хулы на сего монарха изречи? Могу ли данное мне им просвещение, как некоторой изменник похищенное оружие противу давшего мне во вред ему обратить?»
Итак, противоречия, несогласованности… Однако полагаем, что здесь не слабость, а сила мыслителя, не имеющего пока законченной системы, но говорящего честно, не «подгоняющего ответ» задачи, а выставляющего живые противоречия живой жизни.
Честный, сомневающийся историк – вот первая черта. А вторая – трагедия этого человека.
В тиши своего кабинета, в потаенных семейных бумагах, он запирает, скрывает (и надолго!) свои резкие слова и странные, «не к веку», мысли…
А между тем статьи, записки, отдельные отрывки
«Утешило меня письмо Ваше, – пишет он однажды приятелю, – ибо всегда приятно есть терпящему человеку видеть соучастников терпения своего».
«Соучастников терпения» почти совсем не было. Презирая развратный двор, не находя общего языка с большинством просвещенных современников, Щербатов смотрит на будущее почти безнадежно, о себе же пишет стихи:
Он не замечает прекрасной новой российской молодежи, главного «результата» столетнего просвещения; он не поймет того, что сделал Радищев, не угадает будущих веселых, свободных деятелей 1812 года, декабристской, пушкинской эпохи…
Рукопись «О повреждении нравов…» и ряд подобных были спрятаны от «злого глаза»; Екатерина подозревала своего бывшего историографа, но его потаенные труды, казалось, исчезли вместе с ним.
Времена были то суровее, то мягче, а мятежные рукописи и книги ожидали своего часа…
Новый царь Павел I разрешил Радищеву вернуться, но не в столицу, а в деревню около Москвы. Хотя известие о царской милости пришло зимой, в самую лютую сибирскую стужу, Радищев не стал дожидаться более мягкой погоды: очень уж не терпелось вернуться на свободу. И вот он помчался на запад, через тайгу, замерзшие реки, скорее, скорее…
Простудилась в дороге и умерла вторая жена Радищева, разделившая с ним сибирское заточение.
Когда же помилованный «государственный преступник» приехал в подмосковную деревню, оказалось, что свободы совсем мало. Выезжать из деревни нельзя, писать новые статьи и книги опасно. На службу не примут.
И тут Радищев впервые почувствовал, что устал и не знает, что делать. Даже читать хотелось уже не так сильно, как прежде.
Однажды к нему в дом вошли двое военных. Радищев решил, что это кто-то из охраны, постоянно за ним следящей. Не успел, однако, разглядеть гостей, как они тихо позвали: «Отец!» Александр Николаевич, оказывается, не узнал старших сыновей. За то время, что они не виделись, мальчики превратились в офицеров.
Прошло еще четыре года, и Радищеву вдруг передали, что он может вернуться в Петербург. На трон вступил новый царь Александр I, внук Екатерины II.
Радищева попросили вернуться на службу, участвовать в подготовляемых реформах.
Александр Николаевич был уже болен, волосы седые, говорить и писать ему нелегко…
К тому же он скоро узнал, что одним из его начальников назначен бывший фаворит Екатерины II граф Завадовский, который в 1790 году участвовал в суде над Радищевым.
Разве сам Радищев не написал когда-то в своей книге, что ни «помещик жестокосердый», ни один царь добровольно не уступит и малой части своей власти?
Помнил все, но не смог удержаться, не смог отказаться – и начал опять давать советы о том, как улучшить жизнь крестьян, обновить государственное управление, – в общем, как «осчастливить Россию».
– Эх, Александр Николаевич, – сказал ему граф Завадовский, – никак не уймешься, опять за свое!
Радищев расстроился. Он решил, что его, возможно, снова посадят в тюрьму за смелые идеи. Но второй раз идти в ссылку у него уже не было сил.
Дома Радищев спросил своих близких:
– Ну, что вы скажете, детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?
Потом, говорят, прибавил:
– Потомство за меня отомстит.
Оставшись один, он принял яду.
Дети прибежали, вызвали придворного врача, но было уже поздно. Вскоре Радищева не стало.
Так окончилась жизнь Александра Николаевича Радищева. Врач, который пытался его спасти, печально произнес: «Видно, что этот человек был очень несчастлив».
Меж тем копии с запрещенной книги Радищева продолжали расходиться по стране.
Рукопись же князя Щербатова «О повреждении нравов…» сохранялась у детей, потом у внуков князя-историка.
Жизнь потомков складывалась так, что сочинению, задевавшему восемь царей, лучше было не выходить наружу… Сначала – 1812 год, когда в московском пожаре сгорели тысячи драгоценных книг и манускриптов – в том числе «Слово о полку Игореве»: бумаги Щербатова уцелели чудом, на некоторых все же – следы огня… Затем суровые гонения двух царей: как видим, вольный дух в этом семействе был силен и неистребим… Один внук, умный, веселый Иван Щербатов, арестован и сослан на Кавказ; он был близок к декабристам, пытался заступиться за униженных, несчастных солдат. С Кавказа Щербатов-внук не вернется… Его родная сестра, Наталья Щербатова, выйдет замуж за молодого, пылкого офицера-декабриста Федора Шаховского; несколько лет счастливой жизни, двое детей – а затем арест, ссылка мужа, его душевная болезнь, гибель…
Третий внук, сын одной из дочерей М. М. Щербатова, Михаил Спиридов, тоже декабрист, приговоренный к смерти, помилованный каторгой и умерший в Сибири…
Наконец, четвертый внук (сын другой дочери князя-историка) – знаменитый деятель русской мысли, Петр Яковлевич Чаадаев, которого Николай I велел объявить сумасшедшим за опасный образ мыслей…
Дети Радищева побаивались говорить о запретном сочинении отца, об его ссылке и самоубийстве. Внуки Щербатова молчали об архиве деда.
Только через шестьдесят с лишним лет после смерти Щербатова историк М. П. Заблоцкий-Десятовский обнаруживает в архиве семьи Шаховских (прямых потомков Щербатова) важные неопубликованные бумаги предка.
17 мая 1858 года он писал Наталье Шаховской, вдове декабриста и внучке историка: «Вы приводите слова Гегеля, что мысль не пропадает. Да, как это справедливо, и надо признать, есть что-то таинственное в этой непропаже мысли, высказанной с убеждением, сердцем честным и правдивым… Отчего, например, не пропали, не сгнили (к чему они были уже так готовы) произведения Вашего деда, и отчего судьба натолкнула именно меня, – человека, так горячо сочувствующего ему в самых лучших, благородных его стремлениях, страждущего тем же, чем страдает он, – горячим сознанием нашего ничтожества, дисгармонии нашего механизма; болезненным раздражением при виде всякого насилия? Неужели все это случай, простой, капризный, слепой случай!»
В результате ряд никогда не публиковавшихся работ Щербатова появляется в российской легальной печати – все больше статьи по экономическим, финансовым делам; разумеется, главный труд – «О повреждении нравов…» – под запретом.
Но вот 15 апреля 1858 года вольная газета Герцена и Огарева «Колокол» извещает из Лондона: «Печатается Князь М. М. Щербатов и А. Радищев (из Екатерининского века) с предисловием Искандера» (то есть Герцена). 15 июля того же года сообщалось о поступлении книги в продажу.
Итак, через шестьдесят восемь лет после ареста, запрета «Путешествия из Петербурга в Москву» книга ожила, вышла на свободу.
Через шестьдесят восемь лет после кончины Щербатова, печалившегося о «повреждении нравов», его потаенная рукопись (кем-то присланная из России) превращалась в книгу…
Идея соединить в одном томе двух столь разных деятелей – горячего революционера Радищева и благородного ценителя старины Щербатова, – идея, конечно, принадлежала самому Герцену. И вот какими словами «Искандер» приветствовал две тени далекого XVIII столетия:
«Князь Щербатов и А. Радищев представляют собой два крайних воззрения на Россию времен Екатерины. Печальные часовые у двух разных дверей, они, как Янус, глядят в противоположные стороны. Щербатов, отворачиваясь от распутного дворца сего времени, смотрит в ту дверь, в которую взошел Петр I, и за нею видит чинную, чванную Русь московскую, скучный и полудикий быт наших предков кажется недовольному старику каким-то утраченным идеалом.
А. Радищев – смотрит вперед, на него пахнуло сильным веянием последних лет XVIII века… Радищев гораздо ближе к нам, чем князь Щербатов; разумеется, его идеалы были так же высоко в небе, как идеалы Щербатова – глубоко в могиле; но это наши мечты, мечты декабристов».
В книге о прошлых веках легко переноситься через 20, 50, 68 лет… Но как долго, как бесконечно долго было в жизни. Радостно глядит 1858-й на далекий 1790-й…
В том, 1790-м, медленно везут в Сибирь Радищева; глубоко прячутся тетради Щербатова…
Глава десятая
1793 года апреля 28-го дня
«Тамбовского наместничества в Кирсановской округе в селе Никольском. Его высокородию господину бригадиру милостивому государю моему Сергею Михайловичу Лунину от тайного советника Никиты Артамоновича Муравьева и гвардии капитана Михаила Никитича Муравьева из Петербурга.
Dearest childe! You did afford me the greatest pleasure by addressing me some lines in a language in which you can be by far my master[7].
Я вижу в этом доказательство твоей дружбы ко мне… Благоволящий к тебе дедушка Никита Артамонович заверяет тебя, равно как и твоих брата и сестру, в своих самых теплых чувствах. Мишенька доказывает, что он любит Папиньку и помнит Маминьку, исполняя должность свою и стараясь сделаться добрым и способным человеком. Никитушка со временем будет догонять своего большого братца, а Катинька вырастет велика, чтоб иметь в них двух друзей, нежных и постоянных…»
Автор письма – один из просвещеннейших людей своего времени, писатель, историк Михаил Никитич Муравьев. Из Петербурга его послание будет недели через две доставлено в тамбовскую глушь, где живут его четыре близких родственника: двое младших (Никитушка, Катинька) за малолетством еще не сумеют прочитать, зато как обрадуются двое старших: тридцатипятилетний отставной бригадир Сергей Лунин и пятилетний Михаил Сергеевич, уже пишущий по-английски, но еще нуждающийся в русском букваре.
Письмо петербургского дядюшки, можно сказать, «переполнено» роднею, да какою! Упоминаются Иван Матвеевич и Захар Матвеевич Муравьевы – друг другу родные братья, автору же письма – двоюродные… Там, в столице, они, оказывается, все съехались на семейное событие, и престарелый Никита Артамонович Муравьев (отец Михаилы Никитича и дедушка пятилетнего «английского дворянина») крестит еще одного Муравьева, пополняющего славный «муравейник», – Матвея Ивановича.
А через пять с небольшим месяцев из столицы в «Тамбовское наместничество» прибудет еще одно похожее известие:
«Дни три назад у Захара Матвеевича родился сын и назван по имени дедушки Артамоном, который дядюшке и братцам и сестрицам рекомендуется. Батюшка изволил крестить…»
Итак, в письмах много – о младенцах.
1. О
2. Об
3. О
Через два года у Ивана Матвеевича родится еще сын
Все – будущие декабристы! Семеро из одного «муравейника»; не считая более отдаленной родни.
Эти замечательные мальчишки появляются на последних листках в огромной пачке писем, исполненных свободным «екатерининским» почерком Михаила Никитича Муравьева и старинной скорописью папаши Никиты Артамоновича, писем, что хранятся теперь в Отделе письменных источников Исторического музея в Москве.
Однако не будем торопиться… Не станем спешить к границе XIX столетия – того века, где этим мальчикам суждено совершать главные свои подвиги…
По давней уже нашей привычке вернемся к началу той переписки, чтобы не торопясь снова достигнуть нашей даты, апреля 1793 года…
Отступим назад лет на шестнадцать-семнадцать, когда гвардии капитан Муравьев был еще сержантом; когда еще здравствовали некоторые любезные ему люди, которые до 1793-го не доживут…
«Милостивому государю батюшке, действительному статскому советнику и Тверского наместничества Палаты гражданских дел Председателю Никите Артамоновичу Его превосходительству Муравьеву в Твери от сержанта Михаилы Муравьева из Петербурга.
Милостивый государь батюшка Никита Артамонович! Получил письмо Ваше через Ивана Петровича Чаадаева, к Вам же в Тверь отправляется Николай Михайлович Лунин. Сейчас иду я к нему с письмами, прельщен случаем моего знакомства…
Матушка сестрица Федосья Никитишна! Где ты? Я вить право не знаю – здравствуй же, Фешинька, где ты ни есть – письмо без „здравствуй“ все равно, что ученье ружейное без „слушай!“. Желаю тебе здоровья, это пуще всего, а после – веселья, что с здоровьем всегда не худо. У нас, сударыня, были веселья, маскерады. Съезжались в театре в харях и сарафанах и представили французские актеры трех султанш… То-то хорошо, сестрица. В городе намедни и великолепные балеты: один предлинный новый дансер господин Лефевр выступает как журавль. В академии прошли диоптрику…
Eh bien. Comment ça va?.. Et mon cher vieillard ce nouveau marquis m-r de Voltaire, s’accoutume-t-il aux façons de Tver? Et son confrère m-r Marmontel aussi? Je leur souhaiterai la barbe…[8]
В Париже ныне мущины убираются в две пукли в ряд над ухом, а третья, как женщины носят, висячую за ухом. Это постоянные, а щеголи – по восьми на стороне…
Нынешнее число срок векселя Елизаветы Абрамовны: прежде Ганнибалы хотели к ней писать, а нынче они и все разъехались, большой – к своей команде, а Осип Абрамович – в отставку, теперь поехал в Суйду…
Из Устреки на сих днях приходил Данила Дмитриев и принес оброку 37 рублей 10 копеек. К Яковлеву пригнана целая лодка крестьян на продажу…
Я разъезжаю в карете и сыплю деньги полными руками… Голова моя вскружена на том, чтоб быть стихотворцем, но лень. Лень учиться и чувствовать. Должно ли истратить чувствительность, прилепляясь к минутным ощущениям? Из пути нашей жизни выбирать единые терния и проходить розы, не насладясь ими? Добродетели, вера, философия, природа, дружество, науки – сколько утешений!..
Вы изволите мне оказать свое удовольствие, что я по-итальянски морокую, а я того к вам не писал, что я купил Тасса и дал две монеты…
Сказывают, что государыня пожаловала 50 тысяч рублей Григорию Григорьевичу Орлову… Недавно видел я стихи г. Рубана к Семену Гавриловичу Зоричу, за которые получил от государыни золотую табакерку с пятьюстами червонных. Не можно вообразить подлее лести и глупее стихов его. Со всякого стиха надобно разорваться от смеху и негодования…
Вчера был и братец Иван Матвеевич, и дядюшка Матвей Артамонович, и Захар Матвеевич, так Муравьевых был целый муравейник…
Имею честь поздравить с общею радостью нашего отечества, с рождением сына Александра великому князю позавчера 12 декабря в три четверти одиннадцатого поутру.
Уверьтесь, батюшка и сестрица, что я счастлив вашим спокойствием и удовольствием. Я здоров, спокоен и празден…»
Пачки и тетради писем! Веселые годы, счастливые дни, 1776-й, 1777-й…
Больше двадцати лет пройдет, прежде чем беззаботный гвардии сержант и сочинитель Михайла Никитич Муравьев станет отцом декабристов Никиты и Александра, а юной тверской сестрице Федосье Никитичне (Фешиньке) еще десять лет не быть матерью Михаила Сергеевича Лунина. Совсем еще зеленые кузены Иван Матвеевич и Захар Матвеевич скоро выйдут в офицеры, и не скоро, но в свое время, «для батюшек царей народят богатырей».
Все будет, но ничего этого и никого из этих еще нет. И пока еще Яковлевы, предки Герцена, пригоняют лодку крестьян для продажи, Иван Петрович Чаадаев и Николай Михайлович Лунин не подозревают, сколь примечательные они дяди, а Осип Абрамович Ганнибал отнюдь не ощущает себя знаменитейшим из дедов…
Вольтер и «ступай, скотина», Торквато Тассо и «хари», 37 рублей оброку и «академия с диоптрикой», просвещение и старина соединяются, разъединяются, сталкиваются и отталкиваются, образуя пестрые ситуации, характеры, стиль…
Постепенно, не торопясь, сходят со сцены деды Михаила Муравьева, которые про Торквато Тассо еще слабо «морокали» и диоптрику изучали из-под петровской дубинки.
Екатерине служат способнейшие. Ее орлам прощаются все пороки, кроме одного – бездарности. Отсюда победы и блеск… Михаил Никитич Муравьев «разрывается от смеху», читая панегирик Зоричу, очередному фавориту царицы, но сам служит этой царице охотно и хорошо, а через несколько лет займет высокие должности. Когда батюшку Никиту Артамоновича сделают сенатором и тайным советником, сын поздравит: «Будучи сенатором, Вы будете тем наслаждаться, что более получите способов нам добро делать». Дяди Лунина только что отличились при подавлении Пугачева. Вельможа-поэт Державин восхищен: ему «и знать, и мыслить позволяют!..».
Но когда пройдет век Екатерины и «дней Александровых прекрасное начало», тогда лучшие люди и власть разойдутся.
Будущие Михаилы Никитичи со своей просвещенной чувствительностью либо в деревнях отсидятся, либо запротестуют; а в министры и сенаторы пойдет сосед, обладающий всеми достоинствами, кроме таланта.
Разумеется, без Гараски за спиной и оброка из Устреки не смотрел бы гвардии сержант, как выступает журавлем дансер Лефевр. Допетровская «толстобрюхая старина», понятно, обходилась мужикам дешевле, чем «пукли над ухом» и «три султанши», так же как боярин с бородою был понятнее барина в парике.
Но история забавляется противоположностями, и без Муравьевых, которые просвещаются, никогда бы не явились Муравьевы, «которых вешают».
Но продолжаем перелистывать двухсотлетние письма.
«Матушка сестрица! Я было позабыл сказать „здравствуй“: письма без „здравствуй“ все равно, что ученье ружейное без „слушай!“.
У нас какой-то Лолли, славный музыкант, изображающий на скрипке всякую всячину. Прощай, Ванька не хочет прежде чаю дать, покуда письма не кончу…
Когда я увижу свою Фешиньку? Увижу большую и дай Бог увидеть такую.
Нет ничего лучше, как ездить, а особливо в гости, а пуще к кому хочешь…
Я, слава богу, здоров и весел, а особливо потому, что <актер> Дмитревский хвалил мою трагедию…»
В Тверь из столицы отправляются «зеркала, баночка с анчоусами, и посуда, и бочки с сахаром, и железная кровать».
Сержант же Михаил Никитич едет в Москву – послушать лекции в университете; бурно восхищается знаменитыми писателями: Сумароков! Херасков!
Привыкший к прямым петербургским проспектам, он жалуется на улицы и переулки «с кривулинами»; притом – пытается пристроить и перевод, сделанный сестрою: «Будь весела и не столько чувствительна. Или будь. Я не должен тебя учить».
А затем – большой, на несколько лет, перерыв в письмах: брат и сестра оказались в одном городе, Петербурге, ибо папашу, Никиту Артамоновича, перевели в столицу. Они в одном городе – и незачем переписываться.
Постоянная переписка возобновляется только десять лет спустя.
На этот раз из Петербурга – в Тамбовскую губернию.
«
Мы нетерпеливо желаем слышать о благополучном приезде вашем во своясы… На вашем месте я бы имел случай наслаждаться спокойствием и сном и возвратился бы в город гораздо толще, чем поехал…
Поцелуем мысленно наших сельских дворянина и дворянку, их Алексашу и Мишу, пожелаем им здоровья, веселья, теплых хором, мягкой постели, добросердечного товарища, наварных щей и полные житницы».
Михаил Никитич за десять лет из сержантов вышел в капитаны, из вольного слушателя и читателя – в одного из воспитателей царицыных внуков, Александра и Константина. Фешинька же стала Федосьей Никитичной Луниной, родила Сашеньку (вскоре умершего) и Мишеньку.
Осенью 1788-го Лунины пустились в двухнедельный путь из столицы к тамбовским имениям. Отец и брат беспокоятся за «помещицу Лунину», она опять на сносях, и 30 марта 1789-го уж поздравляют «с Никитушкой».
Мы возвращаемся к тем временам, с которых началась эта глава.
«Я разделял отсюда ваши сельские забавы, путешествие в Земляное, обед на крыльце у почтенного старосты и радостные труды земледелия, которыми забавлялся помещик… Воображаю – маленькие на подушках или по полу, или по софе. Мишенька что-нибудь лепечет: сладкие слова, папенька и маменька. Никитушка учится ходить, валяется. У Сережи в голове ищут, Фешинька speaks English[9].
Все мои надежды на мисс Жефрис, и я опасаюсь, чтоб Мишенька не стал говорить прежде матушки и прежде дядюшки, который довольно косноязычен… Читаются ли английские книги, мучат ли вас „th“ и стечения согласных, выговаривает ли Мишенька „God bless you“[10]. Английские книги (Стерн, Филдинг etc.) идут к вам в Тамбов очень долго. Неужто тамбовские клячи не хотят быть обременяемы английскою литературою из национальной гордости?
О вашем Мишеньке я давно просил уже Николая Ивановича <Салтыкова>, и он обещал. Я надеюсь скоро прислать к вам паспорт… (Речь идет о зачислении в гвардейский полк. Однако больше об этом в письмах ничего нет, и заочные чины юному Лунину не пошли.)
Александра Федоровича Муравьева убили крестьяне…
Город теперь занят удивительной переменою, происходящей во Франции. 7 июля там было восстание[11] целого вооруженного мещанства при приближении войск, которыми король или Совет его хотели воспрепятствовать установлению вольности. Бастилия срыта. Король на ратуше должен был все подписать, что требовалось народным собранием…
В Царском Селе праздники по случаю побед над шведом. Наши знамена взвиваются на струях дунайских, Василию Яковлевичу Чичагову пожалованы голубая лента[12] и 1400 душ. Теперь владычество морей принадлежит России, как мне владычество сна и чепухи… Мы видим победителей и градобрателей, и они воздыхают по счастливому преимуществу ничего не делать…
Я желаю мира, но это так стыдно, что иной подумает, что я трус…
Третьего дня представляли в Ермитаже „Правление Олега“, великолепнейшее позорище[13]: 700 актеров, то есть большая часть солдат Преображенских… На маскараде танцевал я со старшей Голицыной, известной в Париже „Venus en colère“[14]. Вчера – на аглинском балу, позавчера – именины до смерти, сегодня мы обедали в Красном кабачке, и, может быть, письмо сие иметь будет некоторый остаток впечатления, которое обед сей произвел над нами… В театре сегодня надеюсь увидеть трагедию „Pierre le cruel“[15]. Счастливые люди, которых занимают такие бредни, – скажет Сергей Михайлович. – Гаврила Романович Державин кланяется вам. Вы знаете, сколь живое участие он в вас приемлет… Коновницын послан наместником в Архангельск, Лопухин – в Вологду, Каховский – в Пензу, Кутузов – в Казань, Рылеев – в здешние губернаторы. Державин, Храповицкий, Васильев, Вяземский – в сенаторы…
А Мишенька и Никитушка – на палочках верхом…
В Швецию отправляется послом Игельштром, и сказывают, что король пожаловал его графом и кавалером Серафима[16]. Вы видите, что для всякого возраста есть игрушки. Каждый имеет свою палочку, на которой верхом ездит… Будьте очень богаты, чтобы я вам помог проживаться. Я научу играть в карты Михаилу Сергеевича и влюбляться Никитушку…»
«Быть очень богатым и проживаться» отставной бригадир Сергей Михайлович Лунин умел. Покойный отец его Михаил Купреянович (в честь которого назван внук) начал карьеру при Петре I и, ни разу не ошибившись, отслужил восьми царям: был адъютантом Бирона, а потом – у врага Бирона принца Антона Брауншвейгского; Петр III крестил его старшего сына, а Екатерина II утвердила тайным советником, сенатором и президентом Вотчинной коллегии. От такой службы Михаил Купреянович сделался «человеком достаточным» даже по понятиям графа Шереметева, который и обладателей 5000 душ называл
Даже в канцелярских документах главный центр тамбовских вотчин выглядит поэтически: «Сельцо Сергиевское (бывшее Никольское), речки Ржавки на правой стороне при большой дороге. Церковь чудотворца Николая, дом деревянный господский с плодовым садом…»
Михаил Никитич Муравьев в принятой сентиментальной манере завидует «прелестям сельским и семейственным», презирая праздную негу горожанина, однако сам не торопится в свои немалые деревни и вовсе не столь празден, как изображает: серьезно занимается словесностью, много делает для просвещения, несколько позже станет умным и полезным попечителем Московского университета, затем – товарищем (то есть заместителем) министра просвещения.
Спокойная уверенность, что в общем все идет на лад, что до́лжно делать свое дело и со временем просвещение и нравственность преодолеют рабство и невежество… «Военный гром» несколько утомляет его, по просвещенным понятиям – мир и благоденствие дороже; но что ж поделаешь: издержки просвещения, детские палочки á la Мишенька и Никитушка… Правда, «крестьяне убили Александра Федоровича», но для Муравьева – это горькое, досадное исключение. Ведь просвещенный человек может и должен жить в согласии с крепостными, как это, наверное, у милых Луниных. Даже парижские известия не слишком смущают Михаила Никитича. Он широко смотрит… Впрочем, с неменьшим, кажется, спокойствием воспринято известие об осуждении Радищева; среди людей, приговоривших к смерти за «Путешествие из Петербурга в Москву», – сенатор и тайный советник Никита Артамонович Муравьев…
В Париже 14 июля 1789-го чернь штурмует Бастилию – на берегу Ржавки Миша Лунин гарцует на палочке и учит первые английские слова. Какая связь? Что общего, кроме цепи времен? Ведь «Радищев, 14 июля» для тамбовских кущ – это рано и неразумно: «Разве все то, что предписывает разум, не есть живое повеление вышнего существа и наша должность? Можно делать милости, садить, строить, кушать хорошо и лучше спать».
Счастливое время, которого немного осталось: жить в согласии с самим собою, с властью и благородными идеалами. Счастливое время, когда выбор так прост: просвещенная добродетель или безнравственное невежество…
И вдруг на исходе столетия просвещение как будто расщепляется: ждать или торопить, способствовать или ломать, «садить и строить, чтоб хорошо кушать и спать», – или мятеж, гильотина, «страшись, помещик жестокосердый!..».
Прежде чем Михаил Никитич понял, что Робеспьер и Радищев тоже начинали с просвещения, но не пожелали ждать, об этом догадалась Екатерина II и вслед Радищеву отправила за решетку просветителя Новико́ва.
А Мишенька и Никитушка все скачут на палочках, и «скоро живописная гора в деревне вашей опять покроется ковром зелени».
27 марта 1791 года дядя и дед Муравьевы «усерднейше поздравляют» Луниных с новорожденной Катинькой.
По-прежнему французские бури почти не колышут идиллические листки, которые с еженедельной почтой отправляются из столицы в село Никольское, Сергиевское тож, и обратно.
Михаил Никитич, уж полковник, продолжает уроки с великими князьями и читает Дон Кихота по-гишпански («дурачество без греха»), благодарит за гостинцы из деревни, доволен, что в тамбовской глухомани сумели привить всем детям оспу (самой царице привили, а Людовик XV не решился и непросвещенно от оспы помер).
И вдруг, преодолев «лень и праздность», столичный Муравьев отправляется через шесть губерний и целых девять дней гостит у сестры и племянников.
Последняя сохранившаяся тетрадь писем Муравьевых к Луниным начинается с впечатлений о встрече, случившейся у нового, 1792 года.
«Вспоминаю счастливое, как сон, путешествие. Сколько бы мне хотелось знать, что вы теперь делаете! Вспоминаете ли меня моею русскою пляскою и подозрительною нечувствительностью к прекрасному полу, которого я весьма пристрастный почитатель?
Сергей Михайлович любил бы меня еще более, ежели бы мои красноречивые предики[17] могли поселить в сердце моей и его Фешиньки постоянное желание быть великодушною, менее чувствительною к необходимым скукам жизни… Я буду воображать ваше катание под гору и посещение оранжереи. Я буду мыкаться, по вашей милости, на сером коне… Менее окружен торжествами деспот Азии, нежели я был угощен в Никольском. Я нашел у вас благополучие, спокойствие, здоровье… Эсквайер Никольский, маленький джентльмен Мишенька, рассказывает так же мастерски „his little tales of wolves“?[18] Никитушка так же пляшет и приговаривает Катиньку, которая должна неотменно бегать?..»
Мальчик, пишущий дяде по-английски, кажется, во всем молодец. Много лет спустя он будет на свой образец наставлять другого мальчика, другого Мишу, Михаила Волконского, сына декабриста:
«Нужно, чтобы Миша умел бегать, прыгать через рвы, взбираться на стены и лазать на деревья, обращаться с оружием, ездить верхом и т. д. и т. д. Не тревожьтесь из-за ушибов и ранений, которые он может получать время от времени, – они неизбежны и проходят бесследно. Хорошее время года должно быть почти исключительно посвящено этим упражнениям. Они дают здоровье и телесную силу, без которых человек не более как мокрая курица… Нравственность педагога не должна производить на вас впечатление. У меня был такой преподаватель философии – швед Кирульф, который позже был повешен у себя на родине, – конечно, нравственная сторона есть первенствующее качество, но ее можно приобрести в любое время и без знаний, но для умственного развития и приобретения положительного знания существуют только одни годы. Добродетели у нас есть, но у нас не хватает знания… В мире почти столько же университетов и школ, сколько и постоялых дворов. И тем не менее мир наполнен невеждами и педантами…»
Остров благополучия среди разгулявшейся на закате столетия истории.
Все еще одинокий Михаил Муравьев не может скрыть сильной склонности к «маленькому джентльмену» Михаилу Лунину и просвещенно наставляет сестру, видимо заскучавшую в глуши: «Ежели вы живете в деревне, так это с пользою. Вы управляете счастливыми земледельцами, их прилежанием и щедростью земли. Вы распространяете ваши экономические планы, чтоб накопить, с чем послать на службу старшего эсквайера и ко двору младшего, с чем выдать мисс Китти и прочее…»
Затем в тетради длинный – почти на год – перерыв, а 10 декабря 1792 года письмо от петербургских Муравьевых обращено только к Лунину-отцу и детям.
Дед Никита Артамонович приписывает от себя строки утешения почерком все более дрожащим и неразборчивым: его дочь Фешинька, Федосья Никитична Лунина, умерла. Так разрушилась идиллия: трое детей (старший – пятилетний Миша) остаются без матери, отец хворает, письма из Тамбова невеселы.
Из столицы пробуют растормошить, ободрить приунывшего Никольского барина: ищут учителей и «русские литеры» для Миши, щедро угощают светскими, семейными, политическими новостями жаркого 1793 года.
Вот мы и вернулись к 28 апреля 1793 года, с которого начали; вот уж и сошлись вчерашние, сегодняшние, завтрашние поколения. Но долистаем «муравьевские письма», углубимся в утешительные строки 1793 года.
«В столице в честь новых присоединенных от Польши губерний – награды, чины, ордена, жареные быки и фонтаны вина для народа, балы, маскерады, фейерверк…
По случаю бракосочетания великого князя Александра Павловича подряд праздники у больших бар в честь новобрачных: вчера у Безбородки, завтра у Самойлова, потом у Строгановых, Нарышкиных. Я даю уроки русского языка молодой великой княгине Елизавете Алексеевне».
На этом кончается пятилетняя переписка петербургских Муравьевых с тамбовскими Луниными. На одном конце действующие лица не переменились, на другом – две жизни начались и одна угасла. Кажется, зимой с 1793 на 1794 год бригадир Лунин с тремя детьми отправляется в столицу – подлечиться и рассеяться.
Сергей Михайлович Лунин, Михаил Никитич Муравьев, Иван Матвеевич и Захар Матвеевич Муравьевы – сейчас их время; они служат, путешествуют, уже рассчитывая будущие успехи, чины и должности своих малолетних детишек.
Впрочем, грозные армии великой революции иногда приводят и молодых беспечных отцов к мысли – что надо бы
Что, если придут якобинцы, уравняют в правах бар и мужиков: как же прокормиться? И тогда будущий знаменитый генерал Раевский берется за переплетное дело; учится ремеслам и завтрашний генерал Ермолов: явится в Россию европейская революция – не пропадут, отыщут средства к существованию.
Но вот чего не могли вообразить ни Раевский, ни все Муравьевы: что не из Парижа, а из
И ни в каком пророческом сне не дано отцам увидеть, как через тридцать лет затянется петля на шее Сергея Муравьева-Апостола, второго сына Ивана Матвеевича Муравьева; как погибнет третий и на тридцать лет уйдет в Сибирь старший – Матвей, тот самый, кого крестили апрельским днем 1793 года…
Но Матвей, по крайней мере, вернется из Сибири, доживет до глубочайшей старости, до 1886 года.
Но сложат головы, лягут в сибирскую землю дети генералов, тайных советников, сенаторов: Михаил Лунин, Никита, Артамон Муравьевы…
«Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?» – эта надпись украшала двери Якобинского клуба.
Громадные армии французской революции шагают по дорогам Европы; одинокий помещичий возок ползет между тамбовскою Ржавкою и Невой: трагическое пересечение двух кривых – не скоро, но неизбежно.
Бесполезно тонет в шкатулке для старых писем заклинание дядюшки: «Что спокойнее ваших полей и сельских удовольствий?»
Глава одиннадцатая
28 сентября – 6 ноября 1796 года. Гроза
Газета – тетрадка, маленькая, плотная, 11 листов, 22 страницы. Под двуглавым орлом заголовок «Санкт-Петербургские ведомости № 78. Пятница сентября 26 дня 1796 года». Во вторник сентября 30-го дня вышел номер 79-й. Наше, 28 сентября, стало быть, – воскресенье: газета не выходила. Но как раз ко вторнику поспели известия, что «28-го утром в столице в полдень было +9, вечером +6, ветер юго-западный, встречный, облачное небо, сильный дождь, гром и молния».
Запомним редчайшую в столь позднее время грозу (по новому стилю ведь 9 октября!), она еще появится в нашем рассказе.
Гроза, непогода «над омраченным Петроградом»… Разумеется, без труда узнаем, что в тот день солнце поднялось в Северной столице без пяти минут семь, а зашло в 5 часов 15 минут. И ту же позднюю осень заметим вдруг в объявлении о том, что «на Мойке супротив Новой Голландии, под № 576 дома, продаются поздние и ранние гиаценты» (именно так – гиаценты); а на Выборгской – «прованс-розаны, букет-розаны и в придачу к ним божье дерево».
Но Петербургу некогда заниматься обозрением восходов, «гиацентов» и «букет-розанов». В ту осень несколько сот рабочих роют землю и жгут костры, начиная стройку лет на семь: Военно-медицинскую академию, Публичную библиотеку. Город – молодой, меньше века, жителей в четыре-пять раз меньше, чем в Лондоне, Париже, и они еще не совсем привыкли к памятнику основателя города. Впрочем, майор Массон, француз на русской службе, недоволен утесом-пьедесталом, ибо из-за него «царь, который бы должен созерцать свою империю еще более обширной, чем он замышлял, едва может увидеть первые этажи соседних домов».
Однако Николай Карамзин, готовящий в это время к печати «Письма русского путешественника», думает совсем иначе: «При сем случае скажу, что мысль поставить статую Петра Великого на диком камне есть для меня прекрасная, несравненная мысль, ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором она была до времени своего преобразования».
Правда, в той же книге с похвалой рассказывается и о совсем другом монументе: «В жестокую зиму 1788 года французский народ, благодарный королю, пожертвовавшему дрова для них, воздвиг против его окон снежный обелиск с надписью:
Снежный монумент растаял весной 1789 года. Король лишился головы зимою 93-го. В связи с такими обстоятельствами соперничество столиц на Неве и Сене не решается сопоставлением числа монументов…
Население Петербурга имеет некоторую особенность, кажется отсутствующую в других европейских столицах: в городе всего тридцать два процента женщин, и мальчик, родившийся 28 сентября, еще увеличивает мужские две трети. Эту диспропорцию плохо объясняет утверждение уже упомянутого майора Массона, будто прекрасный пол в России заменяет и вытесняет представителей сильного, следуя примеру правящей императрицы. Куда лучше представляют мужские занятия странички «Ведомостей». Просвещение, наука, промышленность…
– Императорский фарфоровый завод ищет желающих взять на себя поставку дров для обжига глазурованного фарфору…
– Продается 22 000 пудов железа.
– Средство для истребления моли и клопов, коего польза довольно испытана и доказана и которое особливый успех иметь может, когда оное согрето в теплой воде.
– Продается порозжее, сквозное место (т. е. предлагается заплатить деньги за пустоту, которую можно и должно заполнить).
– Желающие купить 17 лет девку, знающую мыть, гладить белье, готовить кушанье и которая в состоянии исправлять всякую черную работу, благоволят для сего пожаловать на Охтинские пороховые заводы к священнику…
Кто не помнит такие объявления из школьных учебников и хрестоматий (раздел «Кризис феодально-крепостнической системы»). Только в учебниках эти строчки не обыкновенные (людей продают!), а в газете самые обычные, меж другими делами: «купить девку» – вроде бы явная допотопная дикость, но купить предлагают на пороховых заводах (технический прогресс), и справку даст священник (дух милосердия).
Все обыкновенно. Видимо, объявления печатались в порядке поступления, и поэтому разные сюжеты вперемежку:
– Продается дом на Большой Литейной улице.
– На бирже в амбаре под № 225 продается до ста ружейных лож орехового дерева.
– В половине сего месяца <сентября> пропала маленькая гладинькая кофейного цвету собачка сучка, у которой на груди белое пятно. Если кто, ее поймав, принесет на Большую Миллионную фельдшеру Савве Васильеву, тому будет учинена знатная награда…
(Видно, любит фельдшер Васильев «гладинькую собачку», потому что вряд ли располагает знатным капиталом.)
– Продается парикмахер, разумеющий чесать женские и мужские волосы, 33 лет, с женой и малолетним сыном…
– Грандиссон, 7 томов за 6 рублей; «Хромой бес» и «Пиесы славного лондонца Гуильелма Шакспира» (так!) 2 тома за рубль; в двадцати частях за 20 рублей «Тысяча и одна ночь», в каждой части «50 ночей», «ночь за две копейки» (шутка из одного книжного обозрения). Наконец, «Примеры матерям, или Приключения маркизы де Безир», перевод Анны Семеновны Муравьевой (урожденной Черноевич), жены Ивана Матвеевича и матери нескольких еще совсем маленьких Муравьевых-Апостолов.
– Господин генерал-фельдмаршал и многих орденов кавалер граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский, находясь в Тульчине на Украине, лег накануне, как обычно, в 6 часов вечера, встал в два ночи, сел за обед в восемь утра. Когда попытался взять лишний кусок, адъютант помешал.
– По чьему приказанию?
– По приказу его сиятельства господина генерал-фельдмаршала графа Суворова-Рымникского.
– Слушаюсь…
С ночи голова работает лучше, диктуются приказы, письма, и, если даже на бумагу попадают опасные выпады против второго человека в стране графа Платона Александровича, можно вообразить, что произносится вслух! Один из корреспондентов замечает фельдмаршалу, что Зубов все-таки вежлив. Отвечено: «Граф Платон Зубов сам принимает, отправляет моих курьеров, знак его правительства перед всеми, для моей зависимости. А вежлив бывает и палач».
Суворов не зря ворчит. Дело идет о серьезных вещах. О близком столкновении с тем двадцатисемилетним французским генералом (двумя годами моложе Зубова), кто пока еще один из многих, но уже «далеко шагает мальчик»; и граф Александр Васильевич беспокоится, а граф Платон Александрович не беспокоится совсем…
Камер-фурьерский журнал, постоянный дневник придворных происшествий, обычно приглажен, отполирован!
«28 сентября, в воскресенье по утру, по отправлению в покоях ее величества духовником воскресной заутрени и по собрании ко двору знатных обоего пола персон, дворянства, господ чужестранных министров и по прибытии в апартаменты ее величества их императорских высочеств государей великих князей и их супруг, государынь великих княгинь и государынь великих княжен Александры Павловны, Марии Павловны и Елены Павловны, перед полуднем, в половине двенадцатого часа, ее императорское величество обще с их императорскими высочествами в провожании знатных придворных обоего пола персон и генералитета через столовую комнату изволили выход иметь в придворную большую церковь, после чего приглашенные персоны принесли поздравления ее величеству со днем воскресным, за что были пожалованы к руке».
Затем следует описание обеденного стола ее императорского величества «в столовой комнате на 34 куверта».
Наследника, сорокадвухлетнего Павла Петровича, нет, как не было восемь дней назад на торжествах по случаю дня его рождения и как не будет через шестнадцать дней – в день рождения его супруги Марии Федоровны, хотя «с вечера и за полночь обе крепости и весь город освещены были огнем и при питии за здоровье его (ее) высочества с адмиралтейской крепости выпалено из 31 пушки».
Павел давно замкнулся в своей Гатчине.
Вечером того дня, мы помним по газете, была странная для того времени года поздняя гроза.
Гроза, можно сказать, историческая. Всего две недели назад скандально сорвалась уже решенная, как казалось, свадьба любимой внучки императрицы Екатерины II со шведским королем Густавом IV. В последнюю минуту король заупрямился, и 16 338 рублей 26 1/4 копейки, ассигнованных на праздник, пропали зря, а Екатерина рассердилась так, как прежде не сердилась, и знаменитая складка у основания носа (которую портретистам предписывалось не замечать) придавала лицу особенно зловещий вид.
Для шестидесятисемилетней царицы такой гнев – тяжкая болезнь. Следует легкий, быстро миновавший удар – паралич, зловещее предвестие. Екатерина не понимает, насколько зловещее, – еще советуется с одним из придворных о грядущих празднествах в честь нового, XIX века. Но все же решает, наконец, распорядиться наследством. Проходит несколько дней, «здешние праздники шумные исчезли, как дым, – жалуется Державин другу – поэту Дмитриеву. – Все громы поэтов погребены под спудом, для того я и мою безделицу не выпускаю» (
За двенадцать дней до грозы, 16 сентября, любимый внук Александр Павлович вызван для беседы с бабушкой. По всей вероятности, ему была сообщена окончательная воля – чтобы после Екатерины II воцарился Александр I, минуя Павла.
Что же внук?
Он не хочет, ему противен двор, ему кажутся позорными недавние разделы Польши. И хотя не говорит об этом громко, но от определенного круга людей не таится, близкому другу пишет:
«Придворная жизнь не для меня создана… Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места, как, например, Зубов, Пассек, Барятинский, оба Салтыкова, Мятлев и множество других, которых не стоит даже называть… Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рожден для того сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом».
Строки эти писаны 10 мая, но что же он ответит бабушке в сентябре?
Во-первых, ее нельзя теперь волновать; во-вторых, опасно открывать свои мысли; в-третьих, известное впоследствии двоедушие Александра-царя, конечно, свойственно и Александру-принцу.
«Ваше императорское величество! – напишет он 24 сентября. – Я никогда не буду в состоянии достаточно выразить свою благодарность за то доверие, которым ваше величество соблаговолили почтить меня, и за ту доброту, с которой изволили дать собственноручное пояснение к остальным бумагам… Я вполне чувствую все значение оказанной милости… Эти бумаги с полной очевидностью подтверждают все соображения, которые Вашему величеству благоугодно было недавно сообщить мне и которые, если мне позволено будет высказать это, как нельзя более справедливы».
Однако бабушка не знает, что ее внук рассказал многое – может быть, и все – своему отцу, Павлу. Возможно, по желанию Павла в тайну был посвящен и полковник Аракчеев (не отсюда ли будущая дружба с ним Александра I?).
Накануне отправки почтительного послания бабушке Александр пишет Аракчееву, называя Павла «его величество», хотя последний – только «высочество»; называет не один раз, а дважды; ошибка невозможна, тем более что и Аракчеев в эти дни обратился к своему покровителю точно так же. Вероятно, полагает историк Шильдер, Александр принес отцу присягу на верность, и, если бы даже Екатерина отдала ему престол, он не намерен его брать…
Меж тем многознающий царедворец Федор Ростопчин месяц спустя сообщает Александру Воронцову о состоянии императрицы: «Здоровье плохо. Уже больше не ходят. Не могут оправиться от впечатлений грозы, которая произошла в последних числах сентября. Явление странное и небывалое в наших краях, имевшее место в год смерти императрицы Елизаветы».
Это была гроза 28 сентября 1796 года. Ничего подобного в других сентябрьских и октябрьских газетах не обнаруживается.
Екатерина все не может прийти в себя после потрясения, больше обычного пуглива, как всегда во время болезни, пьет чай вместо любимого мокко и торопится, торопится, видно предчувствуя, что торопиться надо.
Все распоряжения о новом наследнике пока глубочайшая тайна, но скоро должны выйти наружу. Царица намерена дать манифест об Александре вместо Павла – то ли к Екатеринину дню, 24 ноября, то ли к Новому году.
Через сорок дней после той грозы, утром 6 ноября, – апоплексический удар у шестидесятисемилетней императрицы. В эти часы в столице канцлер Безбородко, фаворит Зубов, внуки Александр и Константин; Павел ничего не знает в своей Гатчине.
Что делать? Ни дворянство, ни армия, ни народ не подозревают о тайном завещании царицы… тридцать четыре года во всех церквах пели здравие государыне Екатерине Алексеевне и наследнику Павлу Петровичу… К тому же внук Александр желает своего места, а не отцовского.
И уж придворные несутся сломя голову в Гатчину, чтобы первыми сообщить новому царю, что он – новый царь: угрюмому, подозрительному сорокадвухлетнему Павлу, тому, кто много лет назад мечтал вместе с друзьями о возвышенной любви, а вместе с учителем Паниным и Денисом Фонвизиным – о даровании свободы собственному народу…
Трон свободен.
А через некоторое время распространится любопытная, неведомо кем, впрочем знающим человеком, сочиненная рукопись – «Разговор в царстве мертвых».
В царстве мертвых Екатерина II распекает канцлера Безбородку: «Тебе поручены были тайны кабинета, тобой по смерти моей должен был привесться важный план нашего Положения, которым определено было: при случае скорой моей кончины возвесть на императорский российский престол внука моего Александра. Сей Акт подписан был мною и участниками нашей тайны. Ты изменник моей доверенности и, не обнародовав его после моей смерти, променял общее и собственное свое благо на пустое титло князя».
Безбородко признает вину: «Павел, находясь в своей Гатчине, еще не прибыл, я собрал Совет. Прочел Акт о возведении на престол внука твоего: те, которые о сем знали, состояли в молчании, а кто впервой о сем услышал, отозвались невозможностью к исполнениям оного; первый подписавшийся за тобой к оному, митрополит Гавриил подал глас в пользу Павла. Прочие ему последовали: народ, любящий всегда перемену, не постигал ее последствий, узнав о кончине вашей, кричал по улицам, провозглашая Павла императором. Войски твердили тож, и я в молчании вышел из Совета, болезнуя сердцем о невозможности помочь оному; до приезда Павла написал уверение к народу… Что мог один я предпринять? Народ в жизнь вашу о сем завещании известен не был.
В один час переменить миллионы умов есть дело, свойственное одним только богам».
Если бы мы не знали точно, что сочинение под названием «Разговор в царстве мертвых» (где причудливо сплелись правда и вымысел) распространилось уже в первые годы XIX века, непременно решили бы, что речь идет и о 1825 годе. В самом деле: тайное завещание, передающее престол младшему вместо старшего (в 1796-м – Александру вместо Павла, в 1825-м – Николаю вместо Константина). В обоих случаях цари, видимо, собирались открыто объявить нового наследника народу, но не успели: секрет известен избранному кругу приближенных и удостоверен митрополитом (в 1796-м – Гавриил, в 1825-м – Филарет); внезапная смерть завещателя, тайный совет (в 1825-м собранный по всем правилам, в 1796-м, очевидно, на скорую руку, может быть, на несколько минут); решение о невозможности переменить наследника ввиду настроения войск, народа, после чего царем объявляется Павел – в 1796-м и Константин – в 1825-м.
Разница в том, что в 1825-м престола не пожелал старший, а в 1796-м – младший.
Александр в те дни, наверное, не раз благодарил судьбу за то, что бабушкин манифест не был обнародован: отец был бы унижен, Александру, возможно, пришлось бы публично отрекаться, могли бы произойти смута, мятеж…
Позже Александр, правда, начнет размышлять, что, если бы послушался бабушку, не было бы несуразного павловского царствования. Но какой жребий лучше?
«Ах, монсеньор, какой момент для вас!» – восклицает в ночь с 6 на 7 ноября 1796 года тот самый Федор Ростопчин, который сделал запись о грозе 28 сентября. На это Павел, пожав крепко руку своего сподвижника, отвечал: «Подождите, мой друг, подождите…»
С 6 ноября 1796 года на престоле правнук Петра I; прозябавший более трети столетия великий князь отныне именуется титулом из 51-го географического названия: «Мы, Павел Первый, Император и Самодержец Всероссийский: Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса-Таврического, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский и Подольский, Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогицкий, Корельский, Творский, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарских и иных; Государь и Великий Князь Нова-города Низовския земли, Черниговский, Разанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Вишерский, Мстиславский и всея северные страны повелитель и государь, Иверския земли, Карталинских и Грузинских Царей и Кабардинския земли, Черкесских и Горских Князей и иных Наследный Государь и Обладатель; Наследник Норвежский, Герцог Шлезвиг-Голштинский, Стормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский, Государь Еверский и Великий Магистр Державного Ордена Святого Иоанна Иерусалимского и прочая, и прочая, и прочая».
Многие свидетели, описывая восшествие Павла на престол, пользуются словами, пригодными к описанию захвата, переворота, революции.
«Дворец взят штурмом иностранным войском», – острит очевидец-француз.
«Тотчас, – вспомнит поэт и министр Державин, – все приняло иной вид, зашумели шарфы, ботфорты, тесаки и, будто по завоеванию города, ворвались в покои везде военные люди с великим шумом».
Вот за что достается ловкому Безбородке в «царстве мертвых».
Вот за что, вероятно, он вскоре получит от Павла титул князя плюс тридцать тысяч десятин земли и шесть тысяч крепостных душ…
Однако нам так интересно, что было в той самой потаенной шкатулке императрицы! И мы сквозь плотный заговор молчания попробуем все же заглянуть «через плечи» тех, кто вечером и ночью 6 ноября, а также в следующие несколько суток нервно просматривают сверхсекретные бумаги Екатерины.
Кто же они,
Разумеется, Павел, Безбородко; сверх того, точно известно, – новый наследник Александр, которого отец привлекает к деликатному обыску в бабушкином кабинете; наконец, все тот же, уже не раз мелькавший в этой главе, Ростопчин, которого в будущем ожидают важнейшие чины и должности при Павле, затем опала, деревенские будни и снова взлет в 1812-м, когда имя генерал-губернатора Москвы Ростопчина будет связано со знаменитыми «афишками», обращенными к народу, с пожаром оставленной Москвы, наконец, со зверской расправой над несчастным Верещагиным, описанной на страницах романа «Война и мир».
Перед смертью старый граф-острослов Ростопчин еще оставит потомкам свою последнюю шутку (которую сохранит в стихах Н. А. Некрасов): о том, что во Франции ему, Ростопчину, революция понятна – там сапожники пожелали стать князьями; российское же 14 декабря 1825 года восстание совсем непонятно: как видно, «князья захотели стать сапожниками».
Декабристов никогда не поймет граф Ростопчин, но молодой офицер Ростопчин зато отлично разберется в том, что происходит во дворце первой ночью павловского царствования.
Таковы действующие лица.
Что же в шкатулке?
Где она теперь?
Насчет самого ящичка, тогдашнего «сейфа», – ручаться не можем; зато содержимое – либо обращено тогда же в пепел, либо – понятно, где находится: в Государственном архиве Российской империи.
И мы опять – в Центральном государственном архиве древних актов; опять разворачиваем «дело № 25»: секретные бумаги императрицы Екатерины II, о которых уже шла речь в четвертой главе нашей книги («6 июля 1762 года»). Сейчас, однако, мы прежде всего ищем здесь хоть какой-нибудь след
Итак, завещание погибло либо в 1796-м, либо в 1901-м.
Но, как это ни странно, часть завещания отыскивается!
Маленький полулист, исписанный почерком Екатерины II и впервые напечатанный только в 1907 году!
Подробно расписав, где и как ее хоронить, царица просит «носить траур полгода, а не более, а что меньше того, то луче».
«Вивлиофику мою со всеми манускриптами и что с моих бумаг найдется моею рукою писано, отдаю внуку моему любезному Александру Павловичу, также разные мои камения и благословляю его умом и сердцем.
Копии с сего для лучаго исполнения положатся и положены в таком верном месте, что чрез долго или коротко нанесет стыд и посрамление неисполнителям сей моей воли.
Мое намерение есть возвести Константина на престол Греческой Восточной империи.
Для блага империи Российской и Греческой советую отдалить от дел и советов оных империй принцев Виртенберхских и с ними знаться как возможно менее, равномерно отдалить от советов обоих пола немцев».
Легко заметить, что Павел и его жена в документе даже не упомянуты. Выпады против принцев Вюртембергских и «обоих пола немцев» явно метят во вторую жену Павла Марию Федоровну, которая была родом именно из Вюртемберга.
Особый тон и высочайшее благословение при упоминании Александра и рядом мысль о Константине на греческом престоле – все это еще наводит на мысль, что «странное завещание» несет на себе «тень» главного документа: этот полулист относился, возможно, даже составлял часть тайного завещания царицы, где власть передавалась Александру. Что еще в той шкатулке?
Да те самые записочки Петра III, молившего победительницу-жену о пощаде; а также пьяные, «нечистые» записочки рукою Алексея Орлова – о том, что «урод наш очень занемог… как бы сегодня иль ночью не умер».
И тут самое время вернуться к загадке, объявленной, но не разрешенной в четвертой главе этой книги.
Мы ведь там приводили текст той записочки Орлова, которой в «деле № 25»
Ростопчин, все тот же наш новый знакомец Ростопчин!..
В его бумагах много-много лет спустя историки отыскали нечто вроде дневника секретных событий, происходивших в ноябрьские дни 1796 года:
«В первый самый день найдено письмо графа Алексея Орлова и принесено к императору Павлу: по прочтении им возвращено графу Безбородке; я имел его с 1/4 часа в руках; почерк известный мне графа Орлова; бумаги лист серый и нечистый, а слог означает положение души сего злодея и ясно доказывает, что убийцы опасались гнева государыни, и сем изобличает клевету, падшую на жизнь и память сей великой царицы. На другой день граф Безбородко сказал мне, что император Павел потребовал от него вторично письмо графа Орлова и, прочитав, в присутствии его, бросил в камин и сим истребил памятник невинности великой Екатерины, о чем и сам чрезмерно после соболезновал».
Павел так ненавидит покойную мать, что «истребляет» доказательство ее невиновности в убийстве мужа, Петра III… Впрочем, повторим, – кто же поручится, что записочка Орлова не создана задним числом? Что на самом деле царица
И новый царь сжигает документ, истребляет…
Процитируем его снова!
«Матушка милосердая Государыня! Как мне изъяснить, описать, что случилось… Мы были пьяны и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором, не успели мы разнять, а его уж и не стало… Помилуй меня хоть для брата…»
Разгадка этого
Так своевольничали, не желали повиноваться даже гневливому царю секретные исторические рукописи.
Завещание царицы сожжено – но мы кое-что в нем прочитываем.
Из переписки о гибели Петра III изъят главный документ – но мы его хорошо знаем…
Павлу и его помощникам оставалось еще решить судьбу самой обширной из потаенных рукописей: того сочинения, которое во много раз больше, чем все другие предметы особой шкатулки, вместе взятые.
Сегодня, спустя двести лет, огромная французская рукопись воспоминаний хранится в архиве вместе с конвертом – «его императорскому высочеству великому князю Павлу Петровичу, моему любезнейшему сыну».
Павел, надо думать, испытал разнообразные чувства, прочитав «Записки»
Речь там шла вроде бы о стародавних временах, о Елизавете Петровне: позапозапрошлом царствовании; текст резко обрывается на 1759 годе (когда самому Павлу исполнилось лишь пять лет). Однако с первых страниц начинается откровенное, живое, довольно талантливое описание двора, дворца, тогдашней борьбы за власть… И каковы притом размышления о судьбе: «Счастье не так слепо, как его себе представляют. Часто оно бывает следствием длинного ряда мер, верных и точных, не замеченных толпою и предшествующих событию. А в особенности счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и личного поведения… Вот два разительных примера – Екатерина II и Петр III». До переворота 1762-го и царствования самой Екатерины рассказ не доходит, но он как бы пропитан идеей борьбы за престол, духом самооправдания.
Екатерине было в чем оправдываться, что обосновывать, от чего защищаться. По «Запискам» ясно видно стремление преодолеть двойственность, которая присутствовала почти во всех явлениях ее тридцатичетырехлетнего царствования. Была громадная самодержавная власть – и были значительные уступки дворянству (в том числе – 800 тысяч розданных крепостных).
Было сознание своих прав на престол – и понимание их относительности.
Было всесилие обладательницы громадной империи – и страх перед новыми переворотами (отчего Екатерина не решилась выйти замуж за Григория Орлова и расправиться с Паниными, которые мечтали поскорее увидеть на троне Павла).
Была победа над Пугачевым – и призрак Петра III, воскрешенный самозванцем.
Была ненависть к французской революции 1789 года, свергнувшей «законного монарха», – и была собственная дворцовая революция 1762 года, свергнувшая другого «законного монарха».
На эту сложную, лицемерную двойственность екатерининского царствования и обратит позже внимание Пушкин: «Екатерина уничтожила звание (справедливее – название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку, – а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, – а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь…»
Объяснить, оправдать, растворить темную тайную историю в блеске явной, соединить самовластие с просвещением – для всего этого Екатерина делала немало, много говорила, писала и печатала. Для этого создавались и несколько раз переделывались «Записки».
Любопытно, что чем дальше, тем меньше Екатерина II предпочитает вспоминать о своем детстве, т. е. о своем немецком происхождении; и чем дальше от времени, когда произошло событие, тем больше литературных подробностей. Если в раннем наброске Екатерина II пишет, что в три с половиной года «говорят, я читала по-французски. Я не помню», то позже, уже без всяких оговорок, утверждается, что «могла говорить и читать в три года». Еще в 1791 году Екатерина признавала, что, когда ее супруг дерзко просверлил дырки в двери, ведущей в комнату Елизаветы Петровны, она тоже «один раз посмотрела». В 1794 году, однако, Екатерина вспомнила, что
Откровенные и притом лицемерные рассказы, рассуждения царицы о тайной политической истории страны – одно это делало ее мемуары в высшей степени секретным документом. Но мало того: Павел I нашел в «Записках» признание, будто его настоящий отец – не Петр III, а один из возлюбленных Екатерины (князь Сергей Салтыков)… Вдобавок сообщалось, что новорожденного немедленно унесли от матери и что Екатерина чуть не погибла, лишенная всякого ухода, – ее совершенно забыли, пока наконец не появилась царствовавшая тогда императрица Елизавета с ребенком в руках (которого, впрочем, матери так и не дали). Тогда же начались разговоры, будто Екатерина вообще родила 20 сентября 1754 года мертвого ребенка, но наследник государству был столь
Если правда, что сын Екатерины родился от Салтыкова либо в крестьянской семье, – значит Павел не правнук Петра Великого и его права на престол не больше, чем у его матери!
Павел не верил, не хотел этому верить… Виднейший специалист по XVIII веку Я. Л. Барсков (один из редакторов сочинений Екатерины II, вышедших в начале XX века) считал, однако, что Павел все-таки был сыном Петра III (вспомним их внешнее сходство!); Екатерине же, свергнувшей мужа, это обстоятельство так не нравилось, она так хотела уменьшить роль Петра III и роль Павла в истории императорской фамилии, что могла и нарочно
Один из историков мрачно заметил, что «династия Романовых – государственная тайна для самой себя».
Вспомним, что, по сведениям, собранным Пушкиным, сорокадвухлетний преемник Екатерины допускал, будто его отец, Петр III, все-таки жив и в 1796-м!
Пусть и не в «образе Пугачева», но, может быть, где-то скрывается…
Итак, 6–7 ноября 1796 года началась вторая жизнь потаенных «Записок» царицы: их запечатывают особой печатью, подлежащей вскрытию только по прямому распоряжению самого царя… Отныне не увидит их никто и не прочитает. Но – человек слаб, даже если он в короне. Характер Павла отличался резкими, неожиданными колебаниями, приводившими часто к прямо противоположным поступкам: вслед за великим гневом следовала щедрая доброта; предельная подозрительность – и полная доверчивость. Сорокадвухлетний самодержец изредка уступал тому девятнадцатилетнему юноше, который мечтал быть достойным своей юной невесты…
Обижаемый, унижаемый при матушке, Павел сохранил особую память о тех, кто его не оставлял, дружески помогал в ту пору; одним из самых задушевных, неизменных друзей детства был князь Александр Куракин, немало за то претерпевший от покойной царицы. Как же не поделиться с другом столь уникальным, интереснейшим манускриптом, «Записками» Екатерины II, этим «трофеем», попавшим в руки новому хозяину Зимнего дворца? С Куракина берутся страшные клятвы – что он никому на свете не покажет, не расскажет; сотни страниц он должен прочесть за кратчайший срок…
Куракин быстро вернул толщенную тетрадь, благодарил Павла за доверие; «Записки» запечатаны царской печатью… Но вскоре молодой Панин (сын генерала Панина и племянник министра), затем другой аристократ – Воронцов, еще и еще особо важные персоны тихонько признаются друг другу, что познакомились с потаенными мемуарами…
Откуда же?
Все благодарят Куракина.
За те немногие дни, что рукопись гостила у князя, он разделил ее на несколько частей и велел скопировать каждую опытным писарям… Возможно, то были грамотные, даже владевшие французским крепостные. Или вольные, но «маленькие» люди, охотно принявшие княжескую мзду за свой труд и испуганно хранившие о том молчание…
Царь Павел до последней минуты верил, что мемуары Екатерины находятся в вечном заточении, а они меж тем потихоньку гуляли на свободе…
От Куракина и других вельмож копии «Записок» отправляются к таким важнейшим читателям, как Карамзин, Александр Тургенев, Пушкин…
Проходит лет сорок.
Николай I, не любивший свою бабку Екатерину и полагавший, что она «позорит род», стремился конфисковать все списки. Даже наследник Николая смог познакомиться с мемуарами прабабки лишь тогда, когда стал императором Александром II: до этого Николай запрещал своим родственникам знакомиться с «позорным документом»; член царской фамилии великая княгиня Елена Павловна могла получить копию только от Пушкина, который 8 января 1835 года записал: «Великая княгиня взяла у меня „Записки“ Екатерины II и сходит от них с ума».
Увидев в списке бумаг погибшего Пушкина «мемуары императрицы», Николай I написал против них: «ко мне».
В советское время, когда отмечалось столетие со дня смерти Пушкина, юбилейная сессия Академии наук обратила внимание будущих исследователей на особую необходимость – найти «тетрадь Милорадовича» (сборник эпиграмм, составленный поэтом в кабинете петербургского генерал-губернатора, а затем бесследно исчезнувший), а также пушкинскую собственноручную (как в ту пору думали) копию «Записок» Екатерины II.
Наконец, в 1949 году, при разборе рукописей, входивших в состав библиотеки Зимнего дворца, была обнаружена копия мемуаров – два переплетенных тома, – сделанная на бумаге с водяным знаком «1830». Первые несколько строк были списаны рукой Натальи Николаевны Пушкиной; часть текста была внесена в тетрадь опять же рукою Натальи Николаевны Пушкиной, а также ее брата, очевидно помогавших Александру Сергеевичу. На форзаце обоих томов рукою Пушкина помечено: «А. Пушкин».
Сегодня они хранятся в Пушкинском Доме…
Меж тем в 1837 году, когда пушкинская копия «Записок» была взята царем, полуофициальным образом было передано настойчивое пожелание Николая I, обращенное к осведомленным придворным кругам, –
Тем не менее и тогда не все копии были возвращены императорской семье: так, Александр Тургенев один список вернул, а несколько других сохранил при себе…
Минули еще годы, отгремела Крымская война, окончилось царствование Николая, уходили 1850-е…
О «Записках» Екатерины в мире все еще не знают, – но они живут, угрожают…
«Спешим известить наших читателей, что П. Трюбнер издает в октябре месяце на французском языке Мемуары Екатерины II, написанные ею самой (1744–1758).
Записки эти давно известны в России по слухам и, хранившиеся под спудом, печатаются в первый раз. Мы взяли меры, чтобы они тотчас были переведены на русский язык.
Нужно ли говорить о важности, о необычайном интересе „Записок“ той женщины, которая больше тридцати лет держала в своей руке судьбы России и занимала собою весь мир от Фридриха II и энциклопедистов до крымских ханов и кочующих киргизов».
Это объявление появилось в Лондоне в сентябре 1858 года на последней странице 23–24-го номера русской революционной газеты «Колокол», и тысячи читателей угадали «почерк» Искандера, Александра Ивановича Герцена.
В «Записках» описана молодость ее, первые годы замужества, – тут в зачатках, в распускающихся почках можно изучить ту женщину, о которой Пушкин сказал:
Примерно через неделю несколькими потаенными путями этот номер «Колокола» просочится в Россию и вскоре окажется в руках московских и харьковских студентов, петербургских профессоров, чиновников, литераторов, военных, ляжет на стол Александру II и шефу жандармов. Сообщение о мемуарах Екатерины II – точно известно – вызвало шок, испуг и недоверие властей (а вдруг обман!).
Герцен, впрочем, обладал особым умением – нервировать своих противников обещаниями приближающегося удара: сообщение о предстоящем выходе тайных «Записок» прабабушки ныне царствующего императора было повторено в следующих номерах…
Через два месяца, 15 ноября 1858 года, 28-й номер «Колокола» уже извещал о выходе «Записок» на языке подлинника – французском. Затем последовали русское, немецкое, шведское, датское, второе французское, второе немецкое издания.
«Бывают странные сближения», – писал А. С. Пушкин. Странным сближением на этот раз было то обстоятельство, что секретные мемуары императрицы сделались всеобщим достоянием ровно через сто лет после тех событий, которые в них описываются (1759–1859). И всего за несколько месяцев до того «Колокол» приглашал своих читателей к Щербатову и Радищеву. Откровенные сочинения врагов Екатерины и самой царицы публикуются «по соседству».
Обнародование «Записок» Екатерины II показалось обитателям Зимнего дворца более страшным, нежели вскрытие самых фантастических злоупотреблений чиновников и помещиков: ведь в последних случаях, в конце концов, говорилось о «плохих чиновниках и помещиках», здесь же «заряд» попадал прямо в верховную власть. Прочитав мемуары императрицы, выдающийся французский историк Ж. Мишле писал Герцену: «Это с вашей стороны – настоящая заслуга и большое мужество. Династии помнят такие вещи больше, чем о какой-либо политической оппозиции». Из Петербурга помчались строжайшие приказы российским послам, консулам – скупать и уничтожать этот «совместный плод» усилий русской царицы и русского революционера… В ответ на растущий «спрос» Герцен и Огарев умножают тираж новой книжки – и царские финансы оплачивают революционную печать! В России, конечно, предприняты поиски
Впервые об этой истории кое-что в русской печати появилось тридцать пять лет спустя (1894), в записках вдовы Герцена Натальи Алексеевны Тучковой-Огаревой:
«В 1858 году приехал к Александру Ивановичу один русский, NN. Он был небольшого роста и слегка прихрамывал. Герцен много с ним беседовал. Кажется, он был уже известен своими литературными трудами… После его первого посещения Герцен сказал Огареву и мне: „Я очень рад приезду NN, он нам привез клад, только про это ни слова, пока он жив. Смотри, Огарев, – продолжал Герцен, подавая ему тетрадь, – это «Записки» императрицы Екатерины II, писанные ею по-французски; вот и тогдашняя орфография – это верная копия“. Когда записки императрицы были напечатаны, NN был уже в Германии, и никто не узнал об его поездке в Лондон…
Из Германии он писал Герцену, что желал бы перевести „Записки“ эти на русский язык. Герцен с радостью выслал ему один экземпляр, а через месяц перевод был напечатан… не помню, кто перевел упомянутые „Записки“ на немецкий язык и на английский; только знаю, что „Записки“ Екатерины II явились сразу на четырех языках и произвели своим неожиданным появлением неслыханное впечатление по всей Европе. Издания быстро разошлись. Многие утверждали, что Герцен сам написал эти записки; другие недоумевали, как они попали в руки Герцена. Русские стремились только узнать, кто привез их из России, но это была тайна, которую, кроме NN, знали только три человека, обучившиеся молчанию при Николае».
«Люди, обучившиеся молчанию», – возможно, Герцен, Огарев и сама Тучкова-Огарева; о личности же NN в конце XIX – начале XX века только начинали догадываться. Публикуя сообщение Н. А. Тучковой-Огаревой о том, что корреспондента Герцена «уже нет на свете», редакторы Полного собрания сочинений Екатерины II сделали примечание (в 1907 году): «Автор „Воспоминаний“ ошибается».
Дело в том, что специалисты подозревали очень известного историка, издателя журнала «Русский архив» Петра Ивановича Бартенева (1829–1912).
Действительно, он был маленького роста и прихрамывал; к тому же – всю жизнь занимался историей Екатерины II, его даже называли в шутку «последним фаворитом императрицы». В его печатных сочинениях то и дело проскальзывают ссылки на хорошо известные ему «Записки». В 1868 году, например, Бартенев писал: «Покойный граф Д. Н. Блудов передавал нам, что ему при разборе архивов Зимнего дворца случилось читать неизданную собственноручную тетрадь Екатерины II на французском языке… содержавшую в себе подробные ее рассказы о рождении, детстве и вообще о жизни ее до приезда в Россию». Правда, по своим довольно умеренным монархическим взглядам Бартенев вроде бы не походил на тайного, дерзкого корреспондента Герцена, рискнувшего головой, чтобы добыть и напечатать «Записки» Екатерины. Даже через полвека, когда за «старые грехи» не могли уже серьезно наказывать, историк сердился и решительно оспаривал любой намек, будто именно он доставил рукопись в Лондон…
Только в советское время, в недавние годы, усилиями нескольких ученых «тайна 1858 года» вроде бы раскрыта.
Дело, оказывается, началось с того, что в 1855 году только что вступивший на трон Александр II срочно отправляет в Москву главного архивариуса империи Федора Федоровича Гильфердинга.
Хотя Крымская война к тому времени еще не окончилась и положение в стране было очень критическим, новый царь нашел время поинтересоваться тем самым фамильным документом, который покойный отец, Николай I, не разрешил читать даже своему первенцу и наследнику. Секретные архивы во время войны эвакуированы в Москву – и Гильфердинг должен привезти оттуда рукопись Екатерины.
В Москве главному архивариусу помогали младшие чиновники, служившие в том архиве, где хранились записки: одним из них был двадцатишестилетний Петр Бартенев, добрый знакомый Гильфердинга; другим – известный собиратель русских сказок Александр Николаевич Афанасьев. То ли один Бартенев, то ли Бартенев и Афанасьев вместе отыскали среди миллионов листов Государственного архива нужную рукопись: Гильфердинг мчится с нею в Петербург, Александр II с любопытством читает, затем мемуары Екатерины возвращаются в Архив и снова – почти на полвека – запечатываются большой государственной печатью.
Однако пока вынимали и пока укладывали на место, тут был случай скопировать не хуже, чем у князя Куракина, который в 1796 году обманул Павла I…
И вот – толстая французская рукопись, вернее, копия того подлинника, что за «большой печатью», уж укладывается в чемодан молодого ученого Петра Бартенева, который летом 1858 года отправляется в заграничное путешествие. Историк в эту пору совсем не такой противник власти, как революционный демократ Герцен, но еще и отнюдь не тот консерватор и монархист, каким станет много лет спустя… Бартенев (как и его коллега Афанасьев) уверен, что нельзя утаивать от русских людей их прошлое; что важнейшие политические и литературные документы XVIII и XIX веков должны быть обнародованы; что Герцен делает большое патриотическое дело, выводя из мглы, забвения и тайны труды Радищева, Фонвизина, Щербатова и даже… самой Екатерины II.
Итак, любопытство Александра II к запискам прабабки в конце концов обернулось тем, что эти записки читала с 1859-го вся Европа и, тайком, Россия…
Приближалось столетие того дня, когда Павел I впервые увидел документ об убийстве своего отца, а также завещание своей матери и ее мемуары. Однако еще и 19 декабря 1891 года Главное управление по делам печати запретило две части серьезной научной книги В. А. Бильбасова «История Екатерины II» – «по оскорбительности для памяти царствующих особ империи последней половины XVIII века». Готовую книгу (3000 экземпляров) задержали в типографии. Тогда-то праправнук Екатерины Александр III пожелал лично ознакомиться с мемуарами Екатерины II, после чего наложил на них «дополнительный запрет».
Лишь революция 1905 года, ослабившая цензурное раздолье, позволила перепечатать в России текст записок Екатерины, изданных Герценом полвека назад. А в 1907 году вышел последний, двенадцатый том академического издания сочинений императрицы. Любопытно, что даже в строго научном издании, где текст записок помещался на французском языке, без перевода, все-таки несколько отрывков было выпущено…
Так завершалась сложная, «детективная» история воспоминаний Екатерины II; история длиною в полтора века…
И тут, мы полагаем, наступает время вспомнить о попугае[20].
В последние дни 1917-го или в начале 1918 года отряд красногвардейцев обыскивал петроградские аристократические дворцы и особняки. В доме светлейших князей Салтыковых их приняла глубокая старуха, неважно говорившая по-русски и как будто несколько выжившая из ума. Командир отряда, происходивший из дворян, но давно порвавший со своим сословием, на хорошем французском языке объяснил княгине:
– Мадам! Именем революции принадлежавшие вам ценности конфискуются и отныне являются народным достоянием.
Старуха не стала возражать и даже с некоторой веселостью покрикивала на красногвардейцев за то, что они пренебрегали кое-какими безделушками и картинами.
После того как было отобрано много драгоценностей и произведений искусства, старуха внезапно потребовала:
– Если вы собираете народное достояние, извольте сохранить для народа также и эту птицу. – Тут появилась клетка с большим, очень старым, облезлым попугаем.
– Мадам, – ответил командир с предельной вежливостью, – народ вряд ли нуждается в этом (эпитета не нашлось) попугае.
– Это не просто попугай, а птица, принадлежавшая Екатерине II.
– ???
– Стара я, батюшка, чтобы врать: птица историческая, и ее нужно сохранить для народа.
Старуха щелкнула пальцами – попугай вдруг хриплым голосом запел: «Славься сим Екатерина…» Помолчал и завопил: «Платош-ш-ша!!»
Командир на старости лет хорошо помнил это удивительнейшее происшествие. 1918 год, революция, красный Петроград – и вдруг попугай из позапрошлого века, переживший Екатерину II, Павла, трех Александров, двух Николаев, Временное правительство. Платоша – это ведь Платон Александрович Зубов, последний, двенадцатый фаворит старой императрицы, который родился на тридцать восьмом году ее жизни (в период первого фаворита Григория Орлова), а через двадцать два года, с того лета, как началась революция во Франции, Платон Зубов уж во дворце «ходил через верх» (именно так принято было выражаться), светлейший князь Потемкин, услыхав, схватился за щеку: «Чувствую
Бедного и усердного чиновника из украинских казаков Дмитрия Трощинского Екатерина за труды награждает хутором, а потом прибавляет триста душ. Испуганный Трощинский вламывается к царице без доклада: «Это чересчур много, что скажет Зубов?»
– Мой друг, его награждает женщина, тебя – императрица…
Как бы то ни было, но Платон Александрович в 1790-х годах находился в такой силе, что генерал-губернаторы только после третьего его приказания садились на кончик стула, а сенаторы смеялись, когда с них срывала парик любимая обезьянка фаворита, и он сам смеялся, полуодетый, ковыряющий мизинцем в носу; играя же в фараон, случалось, ставил по тридцать тысяч на карту. И мог абсолютно все: однажды небрежно подписал счет на 450 рублей, представленный Императорской академии художеств механиком и титулярным советником Осипом Шишориным:
«По приказанию вашей светлости сделан мною находящемуся при свите персидского хана чиновнику искусственный нос из серебра, внутри вызолоченный с пружиною, снаружи под натуру крашенный с принадлежностями…»
«Санкт-Петербургские ведомости» регулярно извещали о продаже у Кистермана в Ново-Исаакиевской улице «портрета его светлости князя Платона Александровича Зубова», но – никаких сообщений о продаже прежнего товара – портретов Потемкина, Орлова…
Отряд сдал попугая вместе с драгоценностями; из музея им вослед неслось: «Платош-ш-ша!»; командир ушел на фронт, а когда год спустя оказался в Петрограде, узнал, что попугай погиб от возраста или непривычного питания.
История, как сказали бы в старину, философическая…
Глава двенадцатая
Последние дни предпоследнего столетия
1800 году и XVIII веку оставались последние месяцы. Тяжелая, мокрая осень. «И погода какая-то темная, нудная, – пишет один из современников. – По неделям солнца не видно, не хочется из дому выйти, да и небезопасно… Кажется, и Бог от нас отступился». Плац-парады, фельдъегери, аресты, разжалования. На больших столичных улицах установлены рогатки; позже девяти вечера, после пробития зори, имели право ходить по городу только врачи и повивальные бабки. 28 октября издан приказ об аресте 1043 матросов на задержанных в русских портах английских судах. Война с Англией вот-вот начнется. Дворянство не желает этой войны; оно не желает и этого царствования; правда, русские войска во главе с Суворовым совершили замечательный поход в Италию и Швейцарию, но главные события разыгрываются внутри страны. Новый царь стремится совершенно переменить дух российского дворянства, полностью его перевоспитать. Вместо довольно свободной, веселой, роскошной жизни, которую привилегированное сословие вело в течение долгого царствования Екатерины II, наступило время угрюмое, суровое: за малейшую провинность лишали дворянства, ссылали в Сибирь; аристократов обложили налогами, в то время как крестьяне получили даже некоторые послабления… Когда один дипломат пытался защитить опального русского вельможу и сказал, что это очень важный господин, Павел отвечал: «У меня важен только тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю!» Недовольные дворяне распускали слух, что царь сошел с ума, но это была неправда. Павел просто хотел быстро переменить всю жизнь России. Он не раз восклицал, что у французов, казнивших короля Людовика XVI, у якобинцев есть своя идея – свобода, равенство, братство, а у старого, феодального мира такой идеи нет. Павлу казалось, что он знает такую идею: рыцарство! «Благородное неравенство против злого якобинского равенства». Царь-рыцарь силой хотел превратить все русское дворянство в некий огромный рыцарский орден. Именно поэтому он обращал большое внимание на форму, на парады, этикет – ведь все это было свойственно средневековым рыцарям. Именно поэтому он предлагает (полушутя-полусерьезно) заменить европейские войны простыми поединками королей и первых министров: чья возьмет, тот и прав… Однажды к царскому дворцу подъехала кавалькада людей, облаченных в форму Мальтийского ордена, и, как в старинных рыцарских романах, обратилась к Павлу с просьбой быть их верховным повелителем и покровителем. Павел согласился, и на несколько лет в России был введен рыцарский орден святого Иоанна Иерусалимского с характерной эмблемой восьмиконечного мальтийского креста; далекая Мальта была тоже взята под эгиду русской короны, и Англия, захватившая остров, оказалась вследствие того на грани войны с Россией.
Идея рыцарства, этикета связана с повышенным значением красоты, особых форм архитектуры…
Винченцо Бренна, «дикий Бренна», как назовут его современники, получает неслыханный заказ: за кратчайший срок выстроить в центре Петербурга новый царский дворец, – по образцу старинного рыцарского замка, окруженный рвом с водой и т. п. Замок в честь святого Михаила назван Михайловским. Ассигнованы неслыханные прежде суммы; со всех концов Европы, невзирая на революцию и войны, везут ткани, фарфор, бронзу, создают своеобразный «павловский стиль» в искусстве.
«Какого цвета должен быть дворец?» – спрашивает Бренна своего повелителя. Тот протягивает ему красную перчатку своей возлюбленной Анны Гагариной: вот откуда окраска замка, и сегодня поражающего наблюдателя в самом центре Северной столицы…
Народу в общем все равно – ему даже нравится, что новый царь «поприжал» господ; однако дворянство, гвардия мечтают о возвращении к Екатерининскому веку. И вот уж зреет заговор, во главе которого опытный конспиратор, санкт-петербургский генерал-губернатор Пален. Это «ферзь» подготавливаемой игры, пожилой (55 лет), крепкий, веселый человек, мастер выходить из самых запутанных, невозможных положений, знаток той единственной для государственного человека науки, которую сам Пален назовет пфификологией (pfifficologie) – от немецкого pfiffig – «пронырливый».
Французский историк полагал, что «Пален принадлежит к тем натурам, которые при регулярном режиме могли бы попасть в число великих граждан, но при режиме деспотическом делаются преступниками».
Довольно рано участники заговора установили тайные контакты с наследником Александром. Наследник колебался, но Панин и Пален воздействовали на него доводами «о страдающем отечестве», о необходимых переменах, о том, что надо торопиться, так как, возможно, уж существует какой-нибудь другой заговор, который непременно уничтожит и самого Павла, и, может быть, всю династию.
Александр, по словам Палена, «знал – и не хотел знать».
Великий князь про себя, по-видимому, мечтал, чтобы конспираторы обошлись без него, выдвинули бы «Брута», цареубийцу, о котором он бы «ничего не знал». «Но такой образ действий, – пишет современник событий, – был почти немыслим и требовал от заговорщиков или беззаветной отваги, или античной доблести, на что едва ли были способны деятели этой эпохи».
Риск был велик, малейшая оплошность многим стоила бы голов; сам Пален рассказывал, что однажды император смутил его, намекнув, что знает о заговоре. Через секунду, однако, губернатор оправился и дерзко ответил: «Да, я знаю о заговоре, ибо сам в нем участвую». – «Как так?» – изумился царь. Пален объяснил, что, только прикинувшись заговорщиком, он сможет узнать имена всех врагов своего императора. Павел успокоился, но конспираторы поняли, что нужно спешить.
Среди заговорщиков появляется и наш прежний знакомый Иосиф (Осип) Михайлович де Рибас. Кроме страсти к интриге, авантюре, этим честолюбивым деятелем двигала и обида. Сначала Павел его обласкал, наградил мальтийским крестом, потом, как и многих других, удалил от дел. Даже детище де Рибаса южная Одесса попала в немилость к царю только за то, что город был воздвигнут по приказу ненавистной матушки, покойной императрицы Екатерины II.
Павел переименовал почти все города и крепости, основанные Екатериной: в частности, Феодосию велел звать по-старинному Кафой, однако при следующем царе город снова стал Феодосией.
Одессу от забвения и возможного запустения спасло неожиданное обстоятельство: царь любил апельсины, и Рибас распорядился, чтобы первая же крупная партия, доставленная в южный порт из Греции или Италии, была быстрейшим образом привезена в Петербург.
Три тысячи апельсинов всего за две недели были перевезены почти за две тысячи километров, с Черного на Балтийское море. Павел I смягчился, благодарил и выдал Одессе 250 000 рублей на городские нужды. Положение де Рибаса несколько улучшилось, но он был уже в заговоре…
Мы знаем, что генерал Пален не раз советовался с хитрым неаполитанцем о способах ликвидации царя. Известно, что Рибас рекомендовал старинные итальянские средства – яд, кинжал; позже склонялся к тому, чтобы лодка с арестованным императором «перевернулась» и утонула в Неве.
Меж тем царь Павел, сам того не чувствуя, приближал катастрофу.
Вот – история с Суворовым. Сначала Павел присваивает великому полководцу звание генералиссимуса, затем ревнует к его славе.
Царская немилость, заметная еще за месяц до возвращения войска (после перехода через Альпы), была раскалена одним эпизодом: бывший царский парикмахер, а теперь – всемогущий фаворит граф Кутайсов является к Суворову. При виде царского посланца полководец будто бы обратился к своему знаменитому денщику: «Ступай сюда, мерзавец! Вот посмотри на этого господина в красном кафтане с голубою лентою. Он был такой же холоп, фершел, как и ты, да, он турка, так он не пьяница! Вот видишь, куда залетел! И к Суворову его посылают. А ты, скотина, вечно пьян, и толку из тебя не будет. Возьми с него пример, и ты будешь большим барином».
В камер-фурьерском журнале 9 мая 1800 года не отмечалось какой-либо почести, отданной царем умершему полководцу. Меж тем похороны генералиссимуса всколыхнули национальные чувства. Очевидец вспоминает, как четырнадцатилетним мальчиком поехал с отцом, чтобы проститься с Суворовым. «Мы не могли добраться до его дома. Все улицы были загромождены экипажами и народом. Не правительство, а Россия оплакивала Суворова… Я видел похороны Суворова из дома на Невском проспекте, принадлежащего потом Д. Е. Бенардаки. Перед ним несли двадцать орденов… За гробом шли три жалких гарнизонных батальона. Гвардию не нарядили под предлогом усталости солдат после парада. Зато народ всех сословий наполнял все улицы, по которым везли его тело, и воздавал честь великому гению России».
Другой современник помнил, как многие, опасаясь царской немилости, не осмелились попрощаться с Суворовым, – и тем удивительнее, что «все улицы, по которым его везли, усеяны были людьми. Все балконы и даже крыши домов заполнены печальными и плачущими зрителями».
Державин, вернувшись с похорон, пишет замечательное стихотворение:
Вольный дух стихов несомненен. Единственность Суворова, невосполнимость потери противопоставлена павловскому пренебрежению…
Не обойдена и обида, бесчестье полководцу, который дает «скиптры» и зовется «рабом»; страдалец, изнуряющий себя «для царей» и не имеющий должной награды…
Современница запомнила, что, «когда отпевание Суворова было окончено, следовало отнести гроб наверх; однако лестница, которая вела туда, оказалась узкой. Старались обойти это неудобство, но гренадеры, служившие под начальством Суворова, взяли гроб, поставили его себе на головы и, воскликнув: „Суворов везде пройдет!“ – отнесли его в назначенное место».
Это были первые в новой русской истории похороны, имевшие подобный смысл: отсюда начинается серия особых прощаний русского общества с лучшими своими людьми (Пушкин, Добролюбов, Тургенев, Толстой…), – похороны, превращающиеся в оппозиционные демонстрации, выражение чувств личного, национального, политического достоинства. Павел, казалось бы столь щепетильный к вопросам чести, национальной славы, совершенно не замечает, не хочет замечать того, что выражают петербургские проводы Суворова: национальной просвещенной зрелости, которой достигло русское общество…
Итак, заговор против Павла крепнет – царь же и его сторонники, многого не замечая, все же не дремлют, стараются угадать, обезвредить врагов.
Кто ловче, кто раньше?
Не все просвещенные люди столицы разделяли взгляды конспираторов. Одним из сомневающихся был молодой, очень образованный двадцатипятилетний полковник Николай Саблуков. Он сам не раз страдал от гневных, несправедливых приказов императора; однако при том понимал трагическое благородство его рыцарских целей, да и считал невозможным участвовать в цареубийстве, поскольку присягал Павлу I на верность.
С другой стороны, хорошо видя, что город насыщен заговором, что вот-вот наступит роковой день, полковник не мог и формально придерживаться той же присяги, ибо иначе ему следовало пойти к царю и донести на товарищей. Как быть? С каким мудрецом посоветоваться?
Саблуков отправился к одному итальянскому художнику и философу, несколько лет жившему в Петербурге.
Послушаем рассказ самого Саблукова: «Художник сразу разрешил мое недоумение, сказав следующее: „Будь верен своему государю и действуй твердо и добросовестно; но так как ты, с одной стороны, не в силах изменить странного поведения императора, ни удержать, с другой стороны, намерений народа, каковы бы они ни были, то тебе надлежит держаться в разговорах того строгого и благоразумного тона, в силу которого никто бы не осмелился подойти к тебе с какими бы то ни было секретными предложениями“. Я всеми силами старался следовать этому совету, и благодаря ему мне удалось остаться в стороне от ужасных событий этой эпохи».
Полковник Николай Саблуков в юности слушал лекции в европейских университетах, получил блестящее образование, интересовался философско-нравственными системами. Позже, когда власть меняется и на троне Александр I, перед двадцатипятилетним генерал-майором открывалась широчайшая карьера, но он не может более служить. Потрясенный увиденным, он подал в отставку, поселился в Англии, женился на дочери основателя Британской картинной галереи Юлии Ангерштайн, но в 1812 году, узнав о нападении Наполеона, срочно возвратился в Россию и прошел всю кампанию (Кутузов 7 декабря 1812 года свидетельствует, что Саблуков «был все время в авангарде»). Защитив отечество, генерал опять его покинул; лишь изредка Саблуков наезжал в Петербург и был явно не чужд вольному духу 1820-х годов…
– Я вас боялся больше, чем целого гарнизона, – признался Пален Саблукову на другое утро после переворота.
– И вы были правы, – ответил офицер.
– Поэтому, – возразил Пален, – я и позаботился вас отослать из дворца.
Саблуков не донес, другие могли донести.
Вот один из эпизодов, когда Павел чуть не взял верх: командующий морскими силами тяжело заболел и вместо него доклады о состоянии флота царь поручил де Рибасу. Дело шло к назначению его на главную адмиральскую должность. Тут-то, как свидетельствуют некоторые документы, лукавый Рибас дрогнул. Неслыханное повышение, перспектива войти в правительство соблазняла. Он решил открыться Павлу и возвыситься за счет выдачи прочих заговорщиков.
Однако в декабре 1800 года Рибас внезапно тяжело заболевает. Версия о том, что генерал Пален нашел способ его отравить, кажется весьма вероятной: «из дружбы» к Рибасу Пален не отходил от его постели, не допускал к ней «посторонних», пугая возможной заразой, и прислушивался к тому, чтобы адмирал не проболтался…
Вскоре на католическом кладбище в Петербурге появилось надгробие с русской надписью: «Иосиф де Рибас, адмирал, российских орденов Александра Невского, Георгия Победоносца, Святого Владимира 2 ступени кавалер и ордена Св. Иоанна Иерусалимского командор, 1750–1800».
Тогда же, в последние недели 1800 года, Пален делает далеко рассчитанный ход. Приближалось 7 ноября 1800 года, четвертая годовщина павловского правления, после которой (согласно предсказаниям гадалок) царю «нечего опасаться». Последовал указ от 1 ноября: «Всем выбывшим из службы воинской в отставку или исключенным, кроме тех, которые по сентенциям военного суда выбыли, снова вступить в оную, с тем, чтобы таковые явились в Санкт-Петербурге для личного представления нам». В тот же день милость была распространена и на статских чиновников.
Точно известно, что именно Пален уговаривал царя простить виноватых. Зачем же? На этот вопрос хитроумный генерал ответил одному собеседнику несколько лет спустя:
«Во-первых, он рассчитал, что толпа возвращающихся на службу будет вскоре изгнана обратно, ибо их места заняты»; и действительно, царю «вскоре опротивела эта толпа прибывающих; он перестал принимать их, затем стал просто гнать и тем нажил себе непримиримых врагов в лице этих несчастных, снова лишенных всякой надежды и осужденных умирать с голоду у ворот Петербурга».
В то же время под предлогом этого указа попросились и вернулись на службу, в столицу, очень нужные для заговора люди: 17 ноября последний любимец Екатерины II Платон Зубов, «Платоша», ссылаясь на указ от 1 ноября, просился «на верноподданническую службу государю, побуждаясь усердием и верностью посвятить ему все дни жизни и до последней капли крови своей». Фразы эти сильно выходят за рамки обычных уничижительных формул. Впрочем, слов не жалели. Подобные же прошения поданы братьями Платона – Николаем и Валерианом Зубовыми.
Милости, выпрашиваемые заговорщиками, даруются: 23 ноября Платон Зубов возвращен и назначен директором Первого кадетского корпуса. 1 декабря Николай Зубов получил высокую должность шефа Сумского гусарского полка. С 6 декабря Валериан Зубов – во главе Второго кадетского корпуса. В те же дни датский посол докладывает своему правительству, что князь Платон «встречен государем хорошо».
Что значат для заговора еще несколько знатных конспираторов? Дело было прежде всего в имени, в клане. Слишком много значил прежде князь Зубов; денежные, дружеские, феодально-патриархальные связи семьи Зубовых дополнялись и самим фактом возможного появления в заговоре братьев Зубовых, важных генералов, известных многим солдатам, к тому же высоких, видных, зычных. Все имело значение в конкретной боевой обстановке!
Пален, впрочем, догадывался, что Зубовы в ответственный момент «задрожат», и поэтому с первого дня после амнистии буквально бомбардирует письмами другого намеченного им соратника –
Вот за этим человеком сейчас и двинется наш рассказ…
Дело в том, что молчание участников заговора позже становится для любопытных потомков чрезвычайно обременительным. Охотников собственноручно описывать «дело» практически не было. В каком-то смысле это была более потаенная история, чем даже 14 декабря 1825 года. Декабристы дожили до начала заграничных и русских публикаций об их восстании; заговорщики 1800–1801-го не дожили. У декабристов было великое желание – описывать свою борьбу, рассказывать о своих идеях; у цареубийц подобные желания проявлялись куда слабее…
За те два без малого века, что отделяют нас от 1801 года, обнаружилось около сорока рассказов о том событии – но все записанные
В начале 1876 года «Московские ведомости» извещали читателей, что «за границей остались мемуары генерала Беннигсена» и что теперь, через пятьдесят лет после смерти генерала, они, по завещанию, будут напечатаны в Лондоне или Париже.
Эти строки попали на глаза престарелому сановнику А. В. Фрейгангу, который аккуратно их вырезал из газеты и 8 февраля 1876 года отправил главному редактору журнала «Русская старина» Михаилу Ивановичу Семевскому. Фрейганг не верил московской газете и вспоминал по этому поводу события, случившиеся полвека назад на его глазах: как только пришло известие о смерти (на восемьдесят втором году) генерала Беннигсена (в его родовом имении Бантельн, в Ганновере), русский посланник в Саксонии сразу же и, очевидно, по приказу свыше «откомандировал к наследникам Беннигсена старшего секретаря посольства барона Барклая де Толли, чтобы забрать бумаги»; «я был тогда в Лейпциге, – поясняет Фрейганг, – и видел Барклая по возвращении в родительский дом».
Больше никаких подробностей в этом письме не было, но автор намекал, что бумаги Беннигсена скорее не у его домашних, а в секретных архивах Петербурга…
Действительно, миновал 1876 год, затем еще несколько лет, но никаких записок Беннигсена не появилось, и у специалистов возникли подозрения: существуют ли вообще мемуары? И конечно, очень хотелось в это поверить, так как генерал Беннигсен – человек непростой и ему было что рассказать любопытным потомкам.
Это насмешливое прозвище Левина-Августа-Теофила Беннигсена появится в одной примечательной записи очень знаменитого человека. Но о том – чуть позже… Прежде чем заслужить такое внимание, граф прожил несколько нескучных десятилетий. С гравированного портрета работы Больдта глядит лик невозмутимый, лукавый, и если следовать распространенному увлечению того века – физиогномистике, точнее, так называемой «носологии», то по одному этому крупному парусообразному носу можно было бы, пожалуй, кое-что вычислить, конечно, не все, но очень многое…
Первые двадцать восемь лет – в Германии. Семилетняя война, замки, охота, а также любовные и питейные проделки, кажется, настолько превысившие среднеевропейскую норму, что каким-то образом вызвали неудовольствие прусского короля Фридриха II… Прямого отношения к карьере молодого офицера это иметь не могло, так как он принадлежал не к прусской, а к ганноверской армии, но Фридрих Великий был достаточно влиятелен, чтобы при желании испортить и не такую репутацию. В конце концов в 1773 году двадцативосьмилетний подполковник королевско-ганноверской службы переходит в войско российской императрицы Екатерины II – тем же чином ниже, премьер-майором в Вятский мушкетерский полк. Начинается российская служба Левина-Августа-Теофила, переименованного для благозвучия в Леонтия Леонтьевича; карьера, которой суждено продлиться почти полвека и пройти удивительными путями…
Вопрос о национальности, если бы он был задан, затруднил бы и офицера и его новых начальников: по предкам – немец, но подданство (которое он не сменил) – ганноверское, а так как в Лондоне правит ганноверская династия и королем Ганновера «по совместительству» является король Великобритании, то Беннигсен – англичанин; родной язык военного, на котором писаны почти все его сочинения, – французский; наконец, служба, карьера – российские.
По правде говоря, в ту эпоху не нашли бы здесь ничего особенного. Феодальные понятия о вассале, суверене, службе еще соперничали с национальными.
Тем не менее четыре европейских начала – в одном премьер-майоре; да к тому же столь необычный нос при столь твердом и хитром взоре – все это уж слишком явные черты кондотьера, наемника, профессионала, готового сражаться за каждого и против каждого (даже само слово «кондотьер» идет Беннигсену: сходно с кондором – умной птицей с могучим клювом…).
Трудно отрицать: таков он есть, Леонтий Леонтьевич… Поэтому, угадав кондотьера, попробуем «вычислить» то, что дополняет и, конечно, осложняет простую и ясную кличку.
Кондотьер – но попадает в русскую армию, которая уже оживлена петровской реформой; в армию Суворова и Румянцева, войско национальное, одно из самых передовых по приемам и порядкам.
Кондотьер – но не из случайных полуразбойников, а из старинного графского рода с большим замком и генеалогическим древом, корни которого в XIII столетии.
По этим или другим причинам, но вновь принятый ганноверский наемник принадлежит к типу людей, делающих свое дело точно, добросовестно, честно. Важное слово произнесено: мы никогда не узнаем, насколько Беннигсена в самом деле занимали Россия, русские дела… Но он перешел сюда на службу и будет среди других не худшим. Возможно, не столько для чужой земли, сколько для себя, но будет стараться, и не без успеха. Он – хороший профессионал, и в этом его гордость. Надо служить… К тому же Беннигсен ведь недавно овдовел. Двое дочерей остались у матушки в Ганновере, состояние довольно раздроблено между разными ветвями старинной фамилии, а императрица Екатерина ведет войну за войной – в Польше, с Турцией, опять с Турцией, снова в Польше, с Персией, – и везде удачи, и всюду есть где отличиться.
В послужном списке Беннигсена отмечено участие в нескольких знаменитых битвах и походах XVIII века, а также ряд все возрастающих по значению орденов. Правда, чин полковника получен только на сорок третьем году жизни, через четырнадцать лет после начала русской службы. Зато еще через три года – бригадир; в 1794-м – генерал-майор… Как видно, фортуна пошла как раз на закате екатерининского царствования. Нужно думать, были оценены несомненные способности ганноверца – хладнокровие, храбрость; однако наверняка не обошлось без выгодных связей.
Мы больше знаем, правда, о дружеском покровительстве, которое сам Беннигсен оказывал одному из своих подчиненных, выходцу из Голштинии Александру Борисовичу Фоку. Молодой майор, восемнадцатью годами младше своего генерала, очень нравился Беннигсену, возможно, сходством личных судеб или храброй распорядительностью… Мы запомним эту дружбу, во-первых, по ее прямой связи с загадкой Беннигсеновых записок; а во-вторых, по связи двух имен с третьим, одним из самых могущественных: Зубов.
Князь Платон Александрович еще тогда, когда был последним фаворитом Екатерины II, заметил двух друзей и отличил, привлек.
В эту пору Беннигсен познакомился с немалым числом людей Зубова. В их числе был и ровесник Беннигсена, генерал из курляндцев, уже не раз упомянутый в этой главе, Петр Алексеевич Пален, – но кто же мог угадать исторические перспективы такого знакомства?
Так или иначе, но улыбка Зубова стоила в те годы немало, и вот уже Александр Фок формирует по поручению временщика первые в русской армии конно-артиллерийские роты. Беннигсен же, как стало известно через сто с лишним лет, был вызван на секретное совещание к царице.
Главнокомандующим в Кавказском походе против Персии становится родной брат фаворита Валериан Зубов, в качестве же начальника штаба, то есть опытного помощника, наставника, присмотрели Беннигсена. Екатерина II обласкала генерала и открыла ему тайные мотивы Персидского похода (официальный повод – поддержка претендента на шахский престол): царица желала создания торговой базы в Астрабаде, на южном берегу Каспия, «чтобы повернуть к Петербургу часть индийской торговли, которая притягивается Лондоном».
Поход сулил Беннигсену новые блага, и немалые. За взятие Дербента – получает высокие награды, еще прежде становится владельцем больших имений (свыше тысячи душ) в Литве и Белоруссии, что оказалось весьма спасительным для семейных обстоятельств генерала: как и при вступлении в русскую службу, двадцать три года назад, он опять был вдовцом, но пережившим уже не одну, а трех жен (от второй оставался сын, от третьей – еще две дочери, а всего уже пять детей, причем старшие начинали одаривать Беннигсена внуками).
Сияющие перспективы рассеялись, однако, более стремительно, чем образовались.
В последних числах 1796 года курьер из столицы догнал углубляющуюся в Закавказье армию с вестью о новом царе Павле I. Первые же распоряжения сына Екатерины сулили начальнику штаба грусть и печаль: поход прекращен, но приказы возвращаться на родину поступают прямо командирам отдельных частей, минуя главное командование, так что Валериан Зубов и Беннигсен с удивлением и ужасом наблюдают, как уходят на север вверенные им полки. В перспективе им двоим оставалось удерживать Дербент и Каспийское побережье…
В 1797 году они возвращаются в столицу, представляются царю. Беннигсен «по старшинству» получает даже чин генерал-лейтенанта, но вскоре отправляется в глухую отставку, в литовские имения, и, конечно, не случайно вылетает из службы в одно время со всеми Зубовыми: они тоже разогнаны по своим деревням под строгий надзор местной власти (Павел одним росчерком пера, между прочим, лишил князя Платона тридцати шести старых должностей!).
Младший друг Александр Фок продержался чуть дольше, получил генерал-майора, но тоже против воли ушел в отставку 21 января 1800 года, правда, с разрешением, редко дававшимся, – проживать в Петербурге…
Биография Беннигсена казалась законченной. Он на шестом десятке, в приличном чине и вот-вот затеряется среди многих «званых и незваных», чьи имена известны только компетентным военным историкам.
Записки… Вел ли их бывалый участник многих кампаний? Позже он обмолвился, что – записывал с восемнадцатилетнего возраста, то есть еще за десять лет до прибытия в Россию! Может быть… Однако за все годы русской службы вышло лишь одно сочинение Беннигсена – не очень складным немецким языком составленное назидание опытного воина под названием «Необходимые офицеру легкой кавалерии сведения о военной службе и лошадях».
Если б кто-либо представил почтенному Беннигсену (обороняющемуся в своих литовских владениях от нескольких нелегких судебно-финансовых дел) надежный гороскоп, свидетельствующий, что главные события его жизни впереди, даже невозмутимый Беннигсен, вероятно, удивился бы немного, но виду бы не подал – только повел бы славным генеральским носом…
«Беннигсен, – записывает год спустя великий Гёте, – длинный Кассиус, вышел в отставку генерал-лейтенантом, пытается опять поступить на службу, получает отказ, собирается в понедельник 11 марта уехать, граф Пален удерживает его и отправляет к Зубовым».
«„Длинный Кассиус“, – заметил С. Н. Дурылин, автор замечательной работы о Гёте и России, – это, конечно, не только „прозвище“, но и целая характеристика Беннигсена».
Кассий и Брут – убийцы Цезаря.
11 марта 1801 года, точнее, в ночь на 12-е генерал внезапно приобретает мировую известность особого рода.
Кроме Гёте, его заметит, запомнит Наполеон и даже на острове Святой Елены, рассказывая близкому человеку о делах минувших, определит: «Генерал Беннигсен был тем, кто нанес последний удар; он наступил на труп».
Десятки послов, министров, а также других современников повторяли на разные лады: Беннигсен – один из главных убийц Павла I.
Полвека спустя Маркс отведет этому факту значительную часть статьи «Беннигсен», составленной им для «Новой американской энциклопедии».
Рассказы перемешиваются с легендами: несколько человек беседуют о происшедшем с самим «Кассиусом» и сразу или чуть-чуть позже записывают то, что слышат от него (знал бы Беннигсен, что пройдут годы и эти рассказы можно будет положить рядом и сравнить!).
В конце концов образовалась спасительная для генерала неясность. С одной стороны, почти все соглашались, что без Беннигсена дело не было бы доведено до конца; с другой стороны, не понимали, каким образом он, запертый в своем имении, опальный, вдруг столь эффектно прибыл к месту действия.
Столкнулись два противоречащих друг другу образа: хладнокровный организатор убийства и человек, который, по авторитетному свидетельству хорошо нам знакомого декабриста Михаила Фонвизина, «во всю свою службу был известен как человек самый добродушный и кроткий. Когда он командовал армией, то всякий раз, когда ему подносили подписывать смертный приговор какому-нибудь мародеру, пойманному на грабеже, он исполнял это как тяжкий долг, с горем, с отвращением, и делал себе насилие. Кто изъяснит такие несообразные странности и противоречия человеческого сердца!»
Сам же генерал быстро догадался, что 11 марта – не тот сюжет, которым можно хвалиться в царствование сына Павла, царя, явно причастного к заговору и оттого болезненно относящегося к истории страшной ночи… Беннигсен – среди тех, кто возвел Александра на престол, но генерал помнит, что «ни одно благодеяние не остается без наказания».
Впрочем, покамест, в 1801 году, Леонтий Леонтьевич извлечен из отставки. Недоброжелатель его, писатель А. Ф. Воейков, вспомнит, как впервые увидел Беннигсена «в кремлевском дворце в день коронования императора Александра и с невольным почтением остановился перед этой величавой фигурой. Он был в общем генеральском мундире с Александровскою лентою и с Георгием на шее. Высокий, сухощавый, с длинным лицом и орлиным носом, с видной осанкой, прямым станом и холодной физиономией, он поразил меня своею наружностью, между круглыми, скулистыми и курносыми лицами русских генералов и сановников».
В это время Беннигсен получает следующий чин – полного генерала от кавалерии и отправляется к войскам в литовские губернии. Не в опалу, как другие руководители заговора, но все же – подальше от столицы.
У него опять есть время писать записки, а ведь к старым приключениям прибавилось новое, которое стоит всех прежних.
Но пишет ли?
Впрочем, биография генерала продолжалась, и ее новые главы будто специально «создавались» для самых отменных мемуаров.
Для начала генерал-граф женится в четвертый раз (на польской аристократке, которая его тридцатью годами моложе) и производит на свет еще сына и дочь, причем седьмой, и последний, ребенок оказался на сорок семь лет моложе старшей дочери от первого брака. Обратившись к карьере Леонтия Леонтьевича, мы находим тропу, взмывающую к облакам, затем низвергающуюся в пропасть, и – снова вверх, опять вниз… Впрочем, генерал спокоен и все на свете старается делать хорошо.
Итак,
Александр I, императрица-мать Мария Федоровна в чрезвычайно лестных выражениях благодарят главнокомандующего.
Через полгода под Фридландом Наполеон все же берет верх. Заключается тяжкий для России Тильзитский мир – и в 1807–1812 годах Беннигсен опять не у дел, в имении Закрет близ Вильны. Опять много времени, возраст уже – к семидесяти.
Снова финал?
Беннигсен возвращается в строй, ожесточенно спорит с Барклаем, не одобряя отступление; затем уезжает из армии, в Торжке встречает Кутузова, едущего принимать командование. Кутузов зовет с собою, Беннигсен возвращается к войскам, но вскоре начинает возражать и фельдмаршалу, упорствует на совете в Филях; правда, удачно действует при Тарутине, но затем – жалуется на «пассивность» Кутузова царю.
Кутузов, в ответ, жалуется в Петербург на Беннигсена. В результате царь разрешает главнокомандующему избавиться от подчиненного. Кутузов не торопится, но на последнем, победном этапе кампании нападки Беннигсена усиливаются: он доказывает (и с ним согласны некоторые генералы и офицеры), что Наполеона можно и должно отрезать, окружить, что у французов слишком мало сил, чтобы уйти из России. Кутузов, однако, исходил из своей логики, столь высоко оцененной Львом Толстым: он, очевидно, не хотел удесятерять сопротивляемость Наполеона, загоняя его в совершенно безвыходное положение; опасался нарваться на контрудар, полагал, что нужно как бы «эскортировать» тающую французскую армию до границы: «Сами пришли – сами уйдут».
Сопротивление Беннигсена раздражает Кутузова, и тут он достает ранее полученную царскую бумагу: Леонтия Леонтьевича из армии высылают.
Молодая жена, семеро детей в возрасте от семи до пятидесяти четырех лет, внуки и правнуки, награды и ценности, многолетний архив – все отныне сосредоточивается в отцовском замке Бантельн. И секретные мемуары, если они велись; записки о 1801-м, 1807-м, 1812-м и многих других любопытных датах.
Это сочетание слов употребил в письме к Беннигсену его давний приятель, французский эмигрант на русской службе генерал Александр Ланжерон.
«Многоуважаемый генерал!
Взяв в руки Ваши бессмертные творения, нельзя от них оторваться, я читал и перечитывал… Вы слишком добры ко мне, и мы, смею сказать, слишком близки друг другу, чтобы я стал говорить Вам пустые комплименты… Советую Вам сшить по листкам каждое письмо, потому что легко могут затеряться отдельные листки. Бесспорно, мой журнал далеко не имеет того интереса, как Ваш, но я последовал Вашему приказанию и послал его Вам, чтобы Вы могли позаимствовать некоторые сведения».
«Журнал» – это дневник, уже обработанный и превращающийся в записки.
Ланжерон – сам известный мемуарист – получил для прочтения журнал своего начальника. Из текста видно, что Беннигсен составляет воспоминания в виде серии писем, очевидно обращенных к кому-то. Понятно также, что речь идет о записках, посвященных минувшим войнам. Но может быть – не только войнам?
О том, что Беннигсен пишет мемуары, знал не один Ланжерон: кажется, хитрый ганноверец в определенную пору нарочно распускал слухи. Это бывало в годы опалы, когда требовалось искать путей к сердцу цареву и – к новому возвышению.
В 1810-м – между двумя войнами с Наполеоном – Беннигсен, обращаясь к близкому другу, «льстит себя надеждой, что император прочтет мой труд с интересом». Другом был уже упоминавшийся А. Б. Фок, который в ту пору служил при военном министре Барклае и через его посредство легко мог передать записки Беннигсена в руки государя…
Мог – и, кажется, передал (что и сыграло роль в очередном примирении Александра с Беннигсеном перед 1812 годом).
«Мемуары-письма», о которых толкует Ланжерон, были письмами к Фоку, рассчитанными не только и не столько на Фока.
Записки о двух войнах с Наполеоном должны были выдвинуть Беннигсена-полководца, а также, видимо, погасить упорные слухи, ходившие по Европе, будто генерал описал и самое щекотливое дело в своей жизни.
Имея все это в виду, мы поймем, отчего появление
Так или иначе, но до современников время от времени доходили «мемуарные волны», причудливо отражавшие подъемы и спады Беннигсеновой карьеры.
Только последние восемь лет жизни генерал-фельдмаршал мог, кажется, не беспокоиться…
Внучка генерала, Теодора фон Баркхаузен (которой в начале XX века было около девяноста лет), неплохо помнила деда, а еще лучше – фамильные предания о нем. Водворившись на покой в Бантельне, Беннигсен поддерживал форму – прогулками, верховой ездой, работой: «Дед работал каждое утро с моей матерью и теткой над мемуарами». Внучка признается, что содержание работы ее совершенно не интересовало – куда лучше запомнилась внешняя сторона: «Генерал в кресле, рядом тетка София фон Ленте с рукописью в руках. У матери другой экземпляр. Она громко читает текст, другая – корректирует (очевидно, по копии), дед изредка перебивает, исправляет, дополняет».
О том, что записки сразу создавались в нескольких экземплярах, сохранилось не одно свидетельство.
Но о чем же вспоминал на досуге фельдмаршал? О прошлых войнах, кажется, письма уже написаны?
Генералу и будущему известному историку Михайловскому-Данилевскому Беннигсен скажет, уезжая из России, что у него «целых семь томов „Воспоминаний о моем времени“, начинающихся с 1763 года». Слухи о них распространяются все шире, вместе с догадками о возможном сенсационном содержании. Этого оказалось достаточным, чтобы французские издатели предложили за текст 60 тысяч талеров…
Дело было в 1826 году. Потомки помнили, как прибывали в Бантельн газеты, сообщавшие о восстании декабристов и суровом приговоре. «Эти новости очень волновали деда, и он о них часто говорил». Мы легко догадываемся, что волновало Беннигсена: прежде всего сходство и в то же время разница между «14 декабря» и «11 марта», тем заговором, где он был среди главных действующих лиц. Вряд ли генерал разобрался в событиях, вряд ли понял, что Рылеев, Пестель и другие (некоторые из них ему наверняка были известны лично) хотели не смены, а коренной перемены правления.
Однако 1825 год бросал обратный исторический отсвет на 1801-й. Даже императрица-мать Мария Федоровна огорошила одного из собеседников своими соображениями, что, поскольку ее сын Александр не мог покарать цареубийц 11 марта, ее младший сын Николай восстановит упущенное.
Трудно сказать, не российские ли известия повлияли на здоровье Беннигсена. Родственники свидетельствуют, что он как-то разом слег – даже не болел, и 2 октября 1826 года скончался на восемьдесят втором году жизни.
Сохранились эмоциональные воспоминания известного немецкого писателя Боденштедта, со слов кузена, пастора, который, в свою очередь, записал рассказ своего предшественника, причащавшего Беннигсена: «Когда пастор произнес слова: „Наш владыка, в ночи, когда был предан…“, умирающий со стенаниями и вздохами приподнялся и снова упал, ясно сказав: „Ах, да, господин пастор, в ночи, когда был предан“, – и испустил дух. Пастор рассказал своему преемнику, моему кузену, ныне еще здравствующему, что ничто его так не захватывало, как эти переживания у смертного одра старого генерала фон Беннигсена».
Вот тогда-то вдова и получила предложение – продать мемуары за 60 тысяч талеров.
Николай I, как мы знаем, писал эти слова у заглавия тех документов, которые желал совершенно изъять из обращения.
Мы снова находимся у той даты – 1826 года, – с которой начинали и от которой «Московские ведомости» отсчитывали пятьдесят лет, ожидая обнародования секретных записок.
Несколько рассказов о происшедшем сходятся в основе, но расходятся в любопытнейших деталях. Послушаем.
Вдова получила за это большую пожизненную пенсию, добавляет другой потомок-комментатор: «К счастью, София фон Ленте, одна из дочерей генерала, была настолько предусмотрительна, что сняла копию со всех наиболее интересных частей мемуаров».
В дополнение к этим сходным в основе рассказам следует привести еще один выразительный документ: уже упомянутый Струве 15/27 января 1827 года спрашивает свое правительство, следует ли остановить издание записок Беннигсена, которое, по слухам, готовится во Франции? На документе собственноручная резолюция Николая I: «Это нужно сделать».
Делались попытки выкрасть мемуары… Причина особых волнений Петербурга абсолютно ясна: Павел I.
И без особой причины власти постарались бы взять под контроль бумаги умершего крупного военачальника: так обычно делалось. Однако документальное разглашение одного из самых зловещих секретов российской истории (убийство царя-отца, в сущности, с ведома наследника-сына) – этого боялся и Александр I, и другой сын убитого – Николай I. Как раз в начале XIX века таинственно исчезают важнейшие бумаги, которые могли бы пролить свет на эту загадочную историю. За два года до своей смерти царь Александр I, по сообщению декабриста С. Г. Волконского, послал трех доверенных лиц изъять бумаги умершего Платона Зубова. Среди сохранившихся документов Зубова в Центральном государственном архиве древних актов – только рукописи екатерининских времен: понятно, что все более позднее изъято и, вероятно, уничтожено после высочайшего просмотра. В 1826 году почти одновременно с Беннигсеном скончался в своем курляндском поместье глава дворцового заговора 1801 года граф Пален, – о местонахождении его архива до сих пор неизвестно, вероятно, власти «постарались»…
Беннигсен был третьим «столпом» того, старого заговора, и Петербург не шутя интересуется его архивом.
Бумаги получены и вывезены из Ганновера в Россию либо для секретного хранения, либо для уничтожения…
Проходят годы, десятилетия. События 1801-го, 1812-го, 1825-го все дальше, но по-прежнему злободневны, Пушкин сказал бы: «животрепещущи, как вчерашняя газета».
Появляются кое-какие документы, рассказы современников о зловещей ночи с 11 на 12 марта 1801 года. Когда же через пятьдесят лет после кончины Беннигсена воскресла надежда прочесть, наконец, те злополучные записки, то возникло, как помним, разномыслие, где они находятся – у потомков в Германии или в России? В семейном архиве в Бантельне или в Государственном архиве в Петербурге?
Однако «длинный Кассиус» обманул – и пожелал явиться потомкам из третьего потаенного места.
Открыватель – дотошный чиновник государственной канцелярии Петр Михайлович Майков (родственник знаменитого поэта).
Время действия – девяностые годы прошлого столетия.
Место: семейный архив обширной фамилии Фок; уже одним этим сказано многое. Борис Александрович Фок и его родня – внуки и правнуки того генерал-майора, который почти всю жизнь дружил с Беннигсеном.
Что Леонтий Леонтьевич отправлял письма-мемуары А. Б. Фоку, было смутно известно и прежде. Но что письма сохранялись в семье адресата почти столетие спустя – вот это была неожиданность!
Отчего же семья Фок раньше не обнародовала важных бумаг? Скорее всего, потому, что автор их не был в большой чести у российских историков: во-первых, из-за щекотливой, «непечатной» темы о Павле I; во-вторых, из-за устойчивой репутации интригана, мешавшего Кутузову… Еще исторически близко все было, и многие из живых свидетелей могли начать нежелательную для письмовладельцев дискуссию.
К 1890-м годам последних ветеранов Отечественной войны уж не стало и чуть приутихли старые исторические страсти, уступая место новым. Тем не менее Майкову было непросто опубликовать сочинения столь
Так Майков вывел наружу два из трех «подземных» хранилищ записок. То, что лежало в военном министерстве, поддается сегодняшней проверке: в Центральном государственном военно-историческом архиве немало Беннигсеновых бумаг. Что же касается документов Фока, то они исчезли после революции, и, если бы Майков вовремя ими не воспользовался, важный исторический комплекс был бы, возможно, утрачен…
Но что же извлек Майков из двух архивов? Что было в записках Беннигсена?
Прежде всего – 25 больших писем к А. Б. Фоку: история кампаний 1806–1807 годов, история Эйлау, когда Беннигсен достиг вершины своих военных успехов.
Сотни страниц одного из важных деятелей об очень интересном времени.
В 1906–1907 годах трехтомное издание Беннигсеновых сочинений вышло в Париже.
Майков, однако, догадывался, что были еще мемуары (где же семь томов, о которых говорилось Михайловскому-Данилевскому?).
Майков свидетельствовал, что ни в семье Фок, ни в военном архиве он не нашел ни слова о
Третья версия: наследники фельдмаршала на всякий случай не отдали русскому царю «павловских страниц», которые могли бы вдруг вызвать нежелательный гнев Николая, повредить вдове Беннигсена. Поступив таким образом, потомки должны были затаиться и не дразнить петербургского властителя.
Однако всему – время.
Столетие гибели Павла в 1901 году давало повод снять некоторые запреты. В России даже вышел сборник анекдотов о том царствовании, но подготовленные материалы о самом заговоре все же были запрещены (до 1906–1907 годов).
Появление в России и Франции писем Беннигсена к Фоку, несомненно, произвело впечатление и на тех, кто владел потаенной частью записок.
А ей негде было и быть, кроме родового гнезда в Ганновере.
И вот известного немецкого историка Теодора фон Шиманна, убежденного консерватора, личного друга кайзера Вильгельма II, большого знатока российского прошлого, приглашает внучка Беннигсена, уже упоминавшаяся Теодора фон Баркхаузен, которая и в начале XX столетия помнит своего знаменитого деда… Внучка вручает историку текст весьма любопытного документа.
Вскоре, однако, выяснилось, что и другие представители разросшегося графского древа владеют важными текстами… Особенно разволновался клан Беннигсенов, получив первые два тома записок генерала, опубликованных в Париже; тут уж было «европейское звучание», и семья не осталась равнодушной.
Два внука, Мишель и Леон, специально отправились во Францию, чтобы сообщить ряд новых документов и успеть ввести их в третий том.
В предисловии к последнему тому парижского издания редактор благодарил Беннигсенов: «Корреспонденция богата, но многое еще не время публиковать…»
Эти строки, конечно, не пройдут мимо нашего внимания и воображения.
Из того же, что можно было опубликовать, появилось еще одно письмо с обращением, вынесенным в начало этой главки: «Вы сами видите, генерал…»
Генерал Фок может «сам увидеть», что «такое положение дел, такое замешательство во всех отраслях правления, такое всеобщее недовольство, охватившее население не только Петербурга, Москвы и других больших городов империи, но и всю нацию, не могло продолжаться и что надо было рано или поздно предвидеть падение империи».
Конец письма:
«Я был уверен, генерал, что вы с нетерпением ждете от меня точного описания великих событий, происшедших в Петербурге 12 (24) числа этого месяца; я не сомневался, кроме того, что вы не без интереса услышали мое имя при рассказе об этих событиях в виду того участия, которое приписывали мне в них по слухам и которое набрасывает на меня тень и противоречит в значительной степени моим принципам и чувствам чести, всегда руководившему мною в моих действиях. Поэтому я представляю вам самые точные данные о происшедшей здесь революции, которая прекратила жизнь императора Павла и возвела на русский трон великого князя Александра к необычайному восторгу населения Петербурга, Москвы и, может быть, всей империи. Восторг этот был безграничен, когда новый государь в своем манифесте дал обещание управлять государством по духу бессмертной Екатерины.
Итак, записки очевидца, законченные
Однако можно ли доверять лукавому Кассиусу? Где доказательство, что это написано не через год или годы – задним числом (как Беннигсен часто делал в военных письмах 1807–1812 годов)?
Присмотримся: письмо несет живой отпечаток события, и в нем имеется фраза о «событиях, происшедших в Петербурге 12 (24) числа этого месяца», т. е. очевидно, что написано действительно в марте 1801 года.
Но дошло ли письмо к Фоку, жившему в 1801 году в Петербурге? Ведь Майков не обнаружил подобного текста у потомков Фока: их дед, умерший весной 1825 года, либо избавился от опасного документа, либо вообще его не получал. Между прочим, никакого обращения в документе не найдем: просто – «генерал»… Потомки Беннигсена (очевидно, с его слов) теперь знали, что адресат – Фок; однако маскировка наводит на разные мысли…
«11-го (23) 1801 года утром я встретил князя Зубова в санях, едущих по Невскому проспекту. Он остановил меня и сказал, что ему нужно поговорить со мной…»
Так начинается самая драматическая часть Беннигсенова рассказа. Сразу заметим, пока не вникая в детали, что, выходит, если бы князь Зубов «не встретил» автора именно в последний день жизни Павла, то дальнейших событий вроде бы не было…
Отделение правды от вымысла – задача любопытная и очень непростая.
И вот что мы сейчас сделаем – раскроем письмо Беннигсена об убийстве Павла, а рядом с ним положим шесть записей, сделанных со слов Беннигсена другими лицами: подробную заметку генерала Ланжерона, составленную сразу же после беседы в 1804 году, рассказ Беннигсена генералу Кайсарову, записанный Воейковым (1812), строки других современников – Адама Чарторыйского, Августа Коцебу, лейб-медика Гривса и, наконец, племянника Беннигсена фон Веделя.
Записи, сделанные не в одно время, но –
Пусть же говорит сам Беннигсен в письме, пролежавшем целое столетие, пусть говорит, но помнит, что он открылся нескольким собеседникам.
Итак, 11 марта он встречает на Невском Зубова, который приглашает в гости. «Я согласился, еще не подозревая, о чем может быть речь, тем более, что я собирался на другой день выехать из Петербурга в свое имение в Литве. Вот почему я перед обедом отправился к графу Палену просить у него, как у военного губернатора, необходимого мне паспорта на выезд. Он отвечал мне: „Да отложите свой отъезд, мы еще послужим вместе“ – и добавил: „Князь Зубов скажет вам остальное“. Я заметил, что он все время был смущен и взволнован. Так как мы были связаны дружбой издавна, то я впоследствии очень удивился, что он не сказал мне о том, что должно было случиться…»
Итак, всего за несколько часов до дела генерал «ничего не подозревал». Однако Беннигсену возражает… Беннигсен (в изложении Воейкова):
«Имея дело в Сенате, тяжебное дело, я просился в Петербург в отпуск, мне было отказано, вместе с отказом я получил письмо от гр. Палена, в котором он, как С.-Петербургский военный губернатор и сильный человек при императоре, приглашал меня тайно приехать в столицу, на короткий срок, для устройства дел моих.
Вместе с этим письмом прислал он ко мне и паспорт на проезд в С.-Петербург.
Тяжба моя была не шуточная; я поскакал, явился к графу Палену, получил от него билет на проживание под именем поверенного генерала Беннигсена, он взял с меня слово не показываться ни в какие публичные места до разрешения моего дела, которое обещал мне походатайствовать у государя.
Таким образом, жил я, выходя только к сенатскому секретарю и обер-секретарю, производившему мое дело. Это происходило в феврале».
Как видим, контакты «второго рассказчика» с графом Паленом отнюдь не случайны, как выходит из первого рассказа; некий тайный умысел вождя заговора в отношении Беннигсена очевиден. Кто же из двух Беннигсенов прав? Вмешивается третий: Беннигсен – Ланжерон. Он подтверждает, что еще в начале 1801 года был приглашен Паленом, который «энергично выражал свое желание видеть меня в столице и уверял меня, что я буду прекрасно принят императором. Последнее его письмо было так убедительно, что я решился ехать». Далее сообщается, что Беннигсен не прятался вовсе, а явился на аудиенцию к царю, который сначала был добродушен, а затем предельно холоден. «Пален уговорил меня потерпеть еще некоторое время, и я согласился на это с трудом: наконец, накануне дня, назначенного для выполнения его замыслов, он открыл мне их: я согласился на все, что он мне предложил».
Последний рассказ грубее, проще, не основан на «роковых случайностях» и выглядит весьма правдоподобно, тем более учитывая известную нам дружескую близость Беннигсена и Ланжерона. Между прочим, в одном из сохранившихся писем к родственникам (напечатанном в 1907 году) генерал прямо свидетельствует, что прибыл в столицу еще 18 января 1801 года и, конечно, имел время присмотреться к событиям, еще более сблизиться с Паленом.
Все это позволяет нам не очень верить Беннигсену-мемуаристу, но прислушаться к Беннигсену-рассказчику…
Пойдем дальше.
Собственною рукою Беннигсен описывает Фоку, как развернулись события вечером 11 марта. «Часов в десять, – приехал к Зубовым, где было еще три лица, посвященных в тайну: князь Зубов сообщил мне условный план, сказав, что в полночь совершится переворот. Моим первым вопросом было: кто стоит во главе заговора? Когда мне назвали это лицо, тогда я, не колеблясь, примкнул к заговору».
Назвали, понятно, наследника, великого князя Александра. «Беннигсен—Воейков» усиливает драматизм: оказывается, что у Зубова находилось «человек 30», что все равно ему, Беннигсену, «не было другого средства выпутаться». О наследнике же этот Беннигсен говорит много осторожнее, – что узнал «о мерах, хотя прискорбных и тяжких, но необходимых, которые будто бы известны Александру Павловичу и его матери Марии Федоровне…».
Мы понимаем, что многое мог смягчить тот, кто записывал, но, даже приняв во внимание этот коэффициент, наблюдаем любопытную разницу двух Беннигсенов: первый пишет в 1801 году, вскоре после убийства, – ему сказали, кто во главе заговора, и в письме нет никаких намеков на обман. Ведь действительно Александр I был «во главе», а если так, то можно ли «сопротивляться»? К тому же и Пален, и Зубовы сразу после переворота, в 1801-м, еще в силе… Однако в 1812 году (время рассказа, записанного Воейковым), когда события удалились и «быльем поросли», царю неприятно вспоминать о собственном согласии, Пален и Зубовы давно в опале, и дело подается так, что вроде бы генерала обманули.
Чем позже рассказ, тем «обман», задним числом, делался все сильнее…
Читаем далее рассказ Беннигсена.
К ночи он вместе с Зубовыми приходит на квартиру генерала Талызина, где собралось множество офицеров, выслушивающих инструкции Палена. В полночь вышли, разделились на две колонны: «Во главе первой – князь Зубов, его два брата, Николай и Валерьян, и я…»
Как видим, Беннигсен (в письме к Фоку) ставит себя на последнее место после более главных. Беннигсен – Ланжерон правдивее: «Все были по меньшей мере разгорячены шампанским, которое Пален велел подать (мне он запретил пить и сам не пил). Нас собралось человек 60; мы разделились на две колонны: Пален с одной из них пришел по главной лестнице… А я с другой колонной направился по лестнице, ведущей к церкви».
Не для того Пален вызывал его из глуши, чтобы увеличивать число участников еще на единицу. Вызвал, чтобы возглавил (он хорошо знал ганноверца и был знаком с его спокойным стилем)… К тому же в такие минуты немаловажен и внешний вид: высокий рост, обилие орденов… Зубовы – все молодцы как на подбор, но Беннигсен особенно эффектен. Припомним пушкинское:
Ленты, ордена; на убийство – как на парад! Это, разумеется, не случайно; этим подчеркивается «высшая законность», государственный характер совершаемого.
Все делается для максимального воздействия на солдат: рослые, мощные, в полном параде генералы, соответствуют солдатскому понятию о «важных лицах»…
Колонна Палена блокирует дворец извне. Беннигсен, Зубовы и несколько офицеров проходят внутрь…
Тут Беннигсен-мемуарист и несколько Беннигсенов-рассказчиков стараются умолчать о важной подробности, но один из них проговаривается точному, умному, памятливому князю Адаму Чарторыйскому: когда во дворце раздались крики, шум, поднятые камер-лакеями Павла, «шедший во главе отряда Зубов растерялся и уже хотел скрыться, увлекая за собою других; но в это время к нему подошел генерал Беннигсен и, схватив его за руку, сказал: „Как! Вы сами привели нас сюда и теперь хотите отступать? Это невозможно, мы слишком далеко зашли, чтобы слушаться ваших советов, которые нас ведут к гибели. Жребий брошен, надо действовать. Вперед!“ – Слова эти я слышал впоследствии от самого Беннигсена».
Один немецкий писатель, находившийся в Петербурге, очевидно, также знал эту историю от самого Беннигсена: «Князь Зубов сильно дрожал. Генерал Беннигсен должен был ему напомнить, что теперь уже не время дрожать…»
Не зря Пален вызвал Леонтия Леонтьевича и не зря опасался, что Зубовы задрожат…
Наконец, два присутствующих офицера запомнят слова Беннигсена, сказанные Зубову, – «полумеры ничего не стоят», – и эта реплика дойдет до Воейкова…
Но вот двери взломаны, заговорщики врываются в царскую опочивальню.
Затем почти полное совпадение во всех рассказах: что Зубов вышел, часть офицеров отстала, другая, испугавшись отдаленных криков во дворце, выскочила, и какое-то время Беннигсен находился один на один с Павлом. Самое щекотливое место.
Еще откровеннее генерал со своим племянником фон Веделем: оказывается, Беннигсен и некоторые вернувшиеся в комнату офицеры задержали царя, когда он «сделал движение в сторону соседней комнаты, в которой хранилось оружие арестованных…».
И тем не менее в 1812 году генералу Кайсарову сообщается нечто поразительное:
«Привыкнув всегда быть впереди моего полка, я и тут был впереди маленькой колонны.
Долго не понимал я, как случилось, что я очутился один в спальне императора, глаз на глаз с ним и держа обнаженную шпагу. После я уже узнал, что полупьяная толпа оробела, кинулась вниз по лестнице, а предводители их за ними.
Между тем император стоял в одной рубашке. У нас произошел разговор, не более 10 минут длившийся; мне показались они за вечность.
Павел, дрожа от страха, стоял передо мной, бледный, с всклокоченными волосами, до того растрогал меня своим раскаянием, своими слезами и особенно неведением многого деланного его именем, что я готов был защищать его против целого света.
Настало молчание.
Я вообразил, что коварство Палена и Зубовых придумало выбрать меня орудием их замысла; я поставил шпагу на пол и острием к сердцу моему и хотел заколоться.
Вдруг буйная толпа ворвалась с неистовыми криками в спальню, впереди были три брата Зубовы…»
Воейков, записав все это, справедливо заметил на полях – «ложь!», однако не удержался от дополнительного комментария (тем более что давал свои записи на просмотр знаменитому жандармскому генералу Дубельту): «Беннигсен рассказывал, желая смыть кровь праведника».
Тут даже Дубельт не выдержал и написал Воейкову ответ: «Воля твоя, он не был праведником!..»
Мы разбираем уникальные разноречия в пересказе одного эпизода одним человеком.
Какой диапазон! От грозного вида и шпаги генерала, «импонирующих» Павлу, до той же шпаги, готовой превратить убийцу в самоубийцу…
Рассказ Фоку о гибели Павла близится к концу.
Подходят еще офицеры, Беннигсен выходит «осмотреть двери», возвращается, видит, что царя уже повалили: «Мне кажется, он хотел освободиться от них и бросился к двери, и я дважды повторил ему: „Оставайтесь спокойным, ваше величество, дело идет о вашей жизни!“»
Снова шум в смежной комнате, генерал опять выходит… «Вернувшись, я вижу императора, распростертого на полу. Кто-то из офицеров сказал мне: „С ним покончили!“ Мне трудно было этому поверить, так как я не видел никаких следов крови. Но скоро я в том убедился собственными глазами. Итак, несчастный государь был лишен жизни непредвиденным образом и, несомненно, вопреки намерениям тех, кто составлял план этой революции…»
Племянник Ведель записывает почти то же самое, но с одной весьма существенной подробностью: когда раздался новый шум в смежной комнате, окружившие Павла опять перепугались, но Беннигсен опять обнажил шпагу: «Теперь нет больше отступления!»
Затем – почти как в письме Фоку: «Он приказал князю Яшвилю охранять царя и поспешил в переднюю. Через несколько минут, когда все было устроено, он пошел обратно и встретил пьяного офицера, кричавшего: „С ним покончили!“ Генерал оттолкнул офицера и закричал: – стойте! стойте! Хотя он видел государя, поверженного на пол, он не хотел верить, что он убит, так как нигде не видно было крови».
Послушаем третьего Беннигсена, того, кто хотел «заколоться шпагой». Этот не пускается в драматические подробности и не хочет вызывать у собеседника лишних подозрений насчет своей причастности. «Я ушел прежде, чтобы не быть свидетелем этого ужасного зрелища».
Другу Ланжерону, с которым вообще был довольно откровенен, он тоже не пожелал рассказать подробности: «Я вышел на минуту в другую комнату за свечой, и в течение этого короткого промежутка времени прекратилось существование Павла». Эта краткость, однако, возбудила любопытство Ланжерона. Он начал расспрашивать других и в результате сопроводил рассказ следующим примечанием: «Беннигсен не захотел мне больше ничего говорить, однако оказывается, что он был очевидцем смерти императора, но не участвовал в убийстве…»
Письмо Беннигсена Фоку миновало свою трагическую кульминацию. О том, насколько версия генерала была удачна, свидетельствует резко оборвавшаяся карьера всех главных цареубийц, кроме Беннигсена. Ганноверец продолжал с успехом служить еще много лет, невзирая на чередование взлетов и провалов. «Вы видите, генерал, – заверяет Беннигсен, – что мне нечего краснеть за то участие, какое я принимал в этой катастрофе».
Хорошо зная манеру Леонтия Леонтьевича писать «как бы Фоку», зная его умение представлять царю самые туманные сюжеты в нужном свете, сильно подозреваем, что и этот документ попал на глаза высочайшей особе задолго до смерти Беннигсена…
Повторим высказанное раньше подозрение, что письмо отсутствовало в архиве Фоков, потому что туда не попадало. Если это так, то перед нами военный маневр, не менее искусный, чем в битве при Эйлау.
Многоопытный современник, видя собственными глазами, как императрица-мать, ненавидевшая Беннигсена, тем не менее «опиралась на его руку, когда сходила с лестницы», восклицает: «Этот человек обладает непостижимым искусством представлять почти невинным свое участие в заговоре!»
Разумеется, сам Беннигсен не пропускает в письме к Фоку столь важного и реабилитирующего момента, как шествие под руку с императрицей: через несколько часов после гибели Павла «императрица просила меня подать ей руку, спуститься с лестницы и довести ее до кареты».
Еще одно сведение для полноты картины: известная польская мемуаристка, в беседе с которой Беннигсен не стеснялся, запомнила, что «генерал рассказывал об ужасной сцене, не испытывая ни малейшего смущения… он считал себя совершенным Брутом».
Может быть, лучше других оценила воспоминания мужа его последняя супруга, имевшая, как рассказывали, обыкновение неожиданно вбегать к генералу с криком: «Новости! Новости!»
– Какие?
– Император Павел убит!..
Записки человека о своем времени. Они могут нравиться, не нравиться; мы можем сделать прошлому выговор, возмутиться им, но никак не можем сделать одного: отменить то, что было…
Можно, конечно, умолчать о неприятных фактах, воспоминаниях; однако умолчание – это мина под тем, что произнесено, мина, грозящая взорвать то, что рассказано.
Надо ли объяснять, что рассказы Беннигсена в своем роде очень типичны; к тому же они позволяют искать и таинственные записки, принадлежавшие другим авторам, и притом уяснить – как мало сообщили потомкам главные деятели 11 марта 1801 года, события, названного Герценом «энергическим протестом… не довольно оцененным».
Наконец, положив рядом очевидные страницы мемуаров-писем Беннигсена, тут же угадываем смутные контуры их невидимых частей.
Где семь томов «журнала», ведущегося с 1763 года? Где ответы Фока на письма Беннигсена? Где разные письма Беннигсена к родным и родных – к нему; письма, особенно интересные в те периоды, когда каждая мелочь может многое объяснить?
Таинственное
«Многому еще рано появляться в печати», – заметил французский издатель в 1907 году.
«Бантельн. Семейный архив семьи фон Беннигсен», – читаем мы в справке о западногерманских архивах, составленной в наши дни… Дремлют под ганноверскими сводами дневники, листки, письма; некуда торопиться. Потомки генерала вряд ли посочувствуют любопытству современников…
Наш рассказ посвящен «Запискам» Беннигсена. Однако он был полон странных, поучительных, а в сущности обыкновенных противоречий.
Записки Беннигсена существуют, и в то же время их нет.
Мы как будто можем без них обойтись, но так ли это?
Сквозь толщу недомолвок и хитроумностей, сквозь недостающие страницы, главы, целые тома мы настойчиво пробиваемся к цели…
Замечательный французский историк Марк Блок сетовал, что в оценках прошлого мы часто очень скованны; кто знает, может быть, мы судим о нем по совершенно второстепенным, случайно уцелевшим сочинениям, в то время как рядом были другие, более ценные…
Занимаясь поисками мемуаров Беннигсена, как и многих других старинных документов, разыскивая и находя, мы осваиваем малоизученные или совсем неведомые края на «карте прошлого», присоединяем его к своему настоящему и будущему.
Подобные завоевания нам очень нужны.
Эпилог
Наш рассказ, наш XVIII век, пришел к концу. Последняя глава даже перехлестнула в XIX век, официально начавшийся 1 января 1801 года.
Впрочем, русское дворянство, обрадованное свержением Павла, находило, что XVIII столетие окончилось в ночь с 11 на 12 марта 1801 года.
Радость, «всеобщая радость»… К вечеру 12 марта в петербургских лавках уж не осталось ни одной бутылки шампанского… Раздаются восклицания, что миновали «мрачные ужасы зимы». Весна, настоящая встреча XIX века!
За сутки вернулись запрещенные прежде круглые шляпы. Некий гусарский офицер на коне гарцует прямо по тротуару – «теперь вольность»!
Так обстояло дело, если верить подавляющему числу мемуаристов.
Так было, но было и не так.
Большая часть страны неграмотна, и она-то в лучшем случае равнодушна или – как в рассказе немецкого очевидца: «Народ стал приходить в себя. Он вспомнил быструю и скорую справедливость, которую ему оказывал император Павел; он начал страшиться высокомерия вельмож, которое должно было снова пробудиться…» Для десятков миллионов – никакого нового века: в общем все по-старому…
Мы же изберем для прощания
Московский весенний день 26 мая 1799 года.
Донесения Суворова из Италии доходят через 18–20 суток; в этот день, 26 мая, «под туринскою цитаделью отворяли траншею… Как особо отличившихся и достойных высших наград генерал-фельдмаршал граф Суворов-Рымникский считает генерал-майора князя Багратиона, генерал-майора Милорадовича».
Совсем недавно русские взяли в Италии очередную крепость, французскому же гарнизону дали «свободный выход», с условием, чтобы шесть месяцев с русскими не воевать.
Известие об эпидемии, пожирающей наполеоновскую армию в Египте и Палестине, заканчивается надеждой: «…и скоро их всех ч… поберет». Черт – слово совершенно нецензурное.
В обычае поздравлять главу враждебного государства, если он спасся от смерти. Так, Георг II Английский в разгар войны с Францией передает Людовику XV сочувственные, дружеские слова по поводу неудавшегося покушения на его жизнь; однако к концу столетия, по мнению русского посла в Англии С. Р. Воронцова, этикет приходит в упадок: Бонапарт и Павел I не посылают поздравлений своему врагу Георгу III Английскому (тоже спасшемуся от убийцы), зато Георг III не поздравляет Павла с рождением внучки Марии Александровны: дочь наследника Александра проживет недолго – около года, но именно в честь ее появления на свет весело звонят
В этот же день книжные объявления предупреждают о недавно вышедшем сочинении славнейшего немецкого писателя Гёте, называемом
А в Лондоне «известный член парламента и славный здешний драматический писатель Черидан (т. е. Шеридан!) обработал для Друриландского театра пиесу сочинения господина Коцебу, называемую „
Первый министр господин Питт, который 13 лет не бывал в театре, на днях посетил Друрилан».
Этим же днем датировано сообщение из Лиона, где будто бы «заставляют писателей, как при римском императоре Калигуле, вылизывать языком те места их сочинений, которые заслуживают осуждения».
Впрочем, обстоятельства российских литераторов, кажется, не намного легче: на престоле грозный Павел…
26 мая он как будто в добром расположении духа: произвел в новые чины сорок восемь человек, объявил свое благоволение генерал-лейтенанту графу Аракчееву, но притом «Московские ведомости» объявляют список «нижеследующих прошений, по Высочайшему повелению возвращенных просителям с наддранием и за пересылку по почте с взысканием с них весовых денег».
Москва с опаскою поглядывает в невскую сторону, но все же веселится и уже готовится к новому веку.
В университетскую же лавку на Тверской только что поступили «Картины просвещения россиян пред началом девятого на десятый века», а также «Самый новейший, отборнейший московский и санкт-петербургский песельник. Собрание лучших песен военных, театральных, простонародных, нежных, любовных, пастушьих, малороссийских, цыганских, хороводных, святошных, свадебных… с изъявлением при каждой приличия, где и кому петь. Цена в переплете 250 копеек».
Но вот мелькнуло имя «директора университета статского советника и кавалера Ивана Петровича Тургенева» – и мы легко угадываем за печатными строками – «невидимые»: друг Новикова, Карамзина, отец четырех братьев Тургеневых, в числе которых будущий декабрист Николай Иванович («хромой Тургенев») и Александр Иванович – тот, кому суждено играть существенную роль в биографии одного новорожденного…
Множество других важных для нас имен – Державин, Жуковский, Крылов – тоже в газетных листах присутствуют незримо: высокому просвещению нет нужды себя выставлять без надобности…
Зато бурлит и не скрывается Москва покупающая и продающая, веселая и несчастная, стыдная и повседневная:
«Продается лучшего поведения видный 15-летний лакей, в коем теперь меры 2 аршина и с лишком 6 вершков, да кучеров двое и разного звания люди».
«На Ильинке в приходе Николы Большого Креста, против колокольни, в греческом погребе под № 4 и под знаком оленя продаются вновь привезенные разных сортов вина ведрами: французское белое по 7 рублей, португальское белое мушкатель и шпанское красное – по 6 рублей, уксус цареградский, сыр нежинский по 4 рубля бочонок».
В этот день, 26 мая, в Москве, на Немецкой улице, во дворе коллежского регистратора Ивана Васильевича Скворцова, у жильца его майора Сергия Львовича Пушкина родился сын Александр…
Уходящее столетие прощается с одним из лучших своих творений – тем мальчиком, который через шестнадцать лет на лицейском экзамене вздохнет о веке Державина —
Тут настала и наша пора распрощаться с осьмнадцатым столетием.
Твой девятнадцатый век
Протекшие лета мелькают пред очами,
И в тихом восхищеньи дух…
Не было у меня ни одного знакомого, который родился бы в XVIII столетии. Да и XIX вдруг далеко отступил.
А ведь оно было рядом, по соседству, в годы моего детства, – 1930-е.
В паспортах родителей преобладали 1900-е, но уж дедушки, бабушки – непременно из 1860–1880-х. Главы государств в ту пору все были XIX века рождения. На одной улице со мной до самой Отечественной войны жила знаменитая революционерка Вера Николаевна Фигнер, которая была приговорена царским судом в 1884-м, а вышла на волю из Шлиссельбургской крепости двадцать лет спустя.
На юбилейных вечерах еще делились личными воспоминаниями о Достоевском, Тургеневе, о переживших ссылку декабристах…
Ну что же…
Веселую и беспощадную логику этих строк, сочиненных в селе Михайловском февральским днем 1826 года, смягчает, может быть, только одно обстоятельство.
То, что строки тревожат наш разум и чувство, не стесняясь стопятидесятилетней дистанции, что, как только мы их произносим, образуется «канал связи» между нами и находящимся под надзором отставным чиновником 10-го класса Александром Сергеевым сыном Пушкиным: он у нас в гостях, мы у него…
Другие строчки приводят с собою другие века:
Произнесший это заклинание получает вместе с окончанием 66-го шекспировского сонета свои 1600-е годы.
Твой, дантовский, XIV век.
И уж наш – «IX до Рождества Христова» век.
Говорят, прожить намного больше ста лет нелегко. Пустяки. Смотря в какую сторону по оси координат… XXI век – направо, XIX – налево. Второе тысячелетие призрачно близко, как вершина Джомолунгмы для альпинистов, переводящих дух в последнем, предштурмовом лагере.
Стоит, однако, окунуться в старинный стих, музыку, живопись, быт, воспоминание – и тебе уже не 15, 47, 80 лет, но – 115, 347, 880! Правда, и этот путь, вверх по течению, не бесконечен. И все же изряден: на тридцать – сорок тысяч лет по крайней мере (время «человека разумного»). И еще – миллиона на два, если признать более простых пращуров.
Конечно, мы не зря учим уроки и твердо знаем, что ничего из только что описанного случиться не может.
Но если расковать воображение, обогатить его знанием, добавить чувство, интерес, если захотеть,
На первый же раз читателям предлагается превращение всего лишь в сто-стопятидесятилетних.
XIX век; одной родни у каждого в том столетии никак не меньше, чем в этом. Если читателю лет пятнадцать-двадцать, значит действующими лицами в прошлом веке были восемь его прадедов и прабабок, шестнадцать их родителей, тридцать два еще более старших прямых предков, а уж про боковых сородичей что и толковать!
В общем, сотни, а то и тысячи самых близких живут на том острове времени, что мы условно именуем прошлым веком. И разумеется, там просто не счесть приятелей, милых или недругов, с детства знакомых куда больше, чем предки и «кровники»…
Десять рассказов, десять выходов в XIX век.
Если мы серьезно стремимся вдохнуть, уловить аромат, колорит века, его дух, мысль,
А затем – снова и снова приблизиться к высокой доблести, одному из славнейших проявлений российской культуры того века: революционной мысли и действию, к декабристам, Герцену, их наследникам.
Век огромен, книжка мала.
Серьезный грех – о многом не рассказать. Еще хуже – своим девятнадцатым веком не поделиться.
Итак, 1980 – 1800-е…
Первая половина
Рассказ первый
«Вот это была музыка…»
ЛУНИН. Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он мне пришел на память.
ОЖЕ. Нет, это ваше собственное сочинение.
ЛУНИН. Очень может быть.
Этот разговор происходит в Петербурге летом 1816 года. Двумя годами раньше семнадцатилетний француз Ипполит Оже жалуется русским офицерам в Париже: его дела после падения Наполеона совсем плохи…
– Следовательно, вы возлагали какие-нибудь надежды на павшее правительство?
– Да, я надеялся, что в каком-либо сражении меня убьют.
– А что же настоящее правительство?
– Оно лишило меня даже этой надежды…
Офицеры пожалели юношу и уговорили перейти в русскую гвардию: «Великий князь Константин смирен, как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним». И не успел Оже опомниться, как очутился в Петербурге, одетый в измайловский мундир и почти без гроша.
Пока он размышляет, как быть, успевает познакомиться со многими примечательными людьми и делается даже популярным благодаря остроумной болтовне, легкости пера и особенно из-за истории с «кузиной-певицей» Луниной, «которую тогда было в моде находить интересной». Оже, поощряемый несколькими аристократами, пишет ей объяснение в безумной любви. Лунина верит и притворно гневается, меж тем как списки послания ходят по городу…
Но тут француз вдруг знакомится с Михаилом Луниным, после чего начинается цепь их совместных приключений.
Шестьдесят один год спустя, в 1877 году, журнал «Русский архив» напечатал воспоминания Ипполита Оже (в то время еще живого и здорового) о его молодости и больше всего – о декабристе Лунине. Мне удалось отыскать подлинную французскую рукопись этих воспоминаний, содержащую, между прочим, несколько отрывков, которые по разным причинам Петр Иванович Бартенев, издатель «Русского архива», печатать не стал.
Уважение к этим запискам за последние годы выросло, так как некоторые факты удалось точно проверить. Оже пользовался старыми дневниковыми записями и «хранил в специальном альбоме документы, которые могли бы помочь когда-нибудь моим воспоминаниям о России: визитные карточки, приглашения, деловые письма и т. п.».
Не заведи Лунин столь склонного к писаниям приятеля, не будь этот приятель французом, запомнившим то, что в России полагалось забывать, и не вздумай он в глубокой старости опубликовать свои записи (пусть несколько приукрашенные), мы бы многого никогда не узнали: например, о впечатлении, которое двадцатидевятилетний гвардейский ротмистр произвел на своего юного собеседника.
«Хотя с первого раза я не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; глаза неопределенного цвета, с бархатистым блеском, казались черными, мягкий взгляд обладал притягательной силой… У него было бледное лицо с красивыми, правильными чертами. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро снова принимало выражение невозмутимого равнодушия, но изменчивая физиономия выдавала его больше, чем он желал. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась с отталкивающей суровостью, как это бывает у людей дюжинных, которые непременно хотят повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный, слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. В спорах он побивал противника, нанося раны, которые никогда не заживали; логика его доводов была так же неотразима, как и колкость шуток. Он редко говорил с предвзятым намерением, обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей, выражения являлись сами собой, непридуманные, изящные и замечательно точные.
Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей…»
От Оже не ускользнуло, что Лунин «покорялся своей участи, выслушивая пустую, шумливую болтовню офицеров. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания; он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть от всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился…»
Меж новыми приятелями «все рождало споры и к размышлению влекло…». Оже весел, но благоразумен. Лунин упрекает: «Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт – это священнейшая обязанность каждого».
Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:
«Стихи – большие мошенники; проза гораздо лучше выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни; в стихотворные строки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам… Это парад, который не годится для войны… Наполеон, побеждая, писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. Наша гвардия – это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная». Из французов он любит только «стихи Мольера и Расина за их трезвость: рифма у них не служит помехой… Стихи – забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием: она рассуждает».
Прочитав стихи, принесенные Оже (а там – разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает: «Стих у вас бойкий, живой, но какая цель?»
Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств. «Я играю, все равно как птицы поют. Один раз при мне Штейбель <известный музыкант> давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет, и смеется за меня…» Тут в «Русском архиве» эпизод обрывается, в рукописи же: «Он продолжал свои вариации. Я слушал и восхищался, когда внезапно, поместив на пюпитр мой листок, он запел, без голоса, но с душою, мои стихи о разочарованном, найдя такую прелестную и оригинальную мелодию, что я закричал от восторга, совсем забыв о своем авторстве».
Лунин рассказал при случае о любимом композиторе, имени которого Оже даже и не слыхал, да и собеседник узнал недавно от первейших знатоков музыки братьев Вьельгорских: «Они оба были в восторге от произведений одного немецкого композитора… Чтоб развлечь моего зятя, Матвей Вьельгорский послал за своим инструментом и стал играть. Жаль, что вас тогда не было! Вот это была музыка. Мы не знали, где мы, на небе или на земле. Мы забыли все на свете. Сочинитель этот еще не пользовался большой известностью; многие даже не признают в нем таланта. Зовут его Бетховен. Музыка его напоминает Моцарта, но она гораздо серьезней. И какое неисчерпаемое вдохновение! Какое богатство замысла, какое удивительное разнообразие, несмотря на повторения! Он так могущественно овладевает вами, что вы даже не в состоянии удивляться ему. Такова сила гения, но, чтоб понимать его, надо его изучить. Вы же во Франции еще не доросли до серьезной музыки. Ну а мы, жители севера, любим все, что трогает душу, заставляет задумываться…»
Не восемнадцатилетним мальчиком, а восьмидесятилетним парижским литератором, видавшим на веку всякое, Оже все равно находит Лунина необыкновеннейшим из людей:
«Он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политикоэконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями… Я знал Александра Дюма и при обдумывании наших общих работ мог оценить колоссальное богатство его воображения. Но насколько же Лунин был выше его, фантазируя о будущем решении важнейших социальных проблем».
От музыки и поэзии перешли к делам житейским. Узнав, что Оже и его знакомый капитан подают в отставку, Лунин радуется:
«– Вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив очень дурно позолоченные цепи, которые приковывают ко двору, где постоянно находишься на виду у монарха. Я собираюсь сделать то же самое.
– Вы?
– Я еще более на виду: у меня парадный мундир белый, а полуформенный – красный».
Служить в кавалергардах накладно, отец не дает денег, возможен арест за долги.
ОЖЕ. Вы не первый, не последний.
ЛУНИН. Тем хуже. Как скоро это такая обыкновенная вещь, для меня она уже не годится. Если случилось такое несчастье, то нужно выпутаться из него иначе, чем делают другие.
С родителем, Сергеем Михайловичем Луниным, почтительный сын Михаил Сергеевич заключает неслыханную сделку, отец оплачивает долги и дает немного денег на дорогу, сын же делает завещание… в пользу отца, то есть отказывается от всех притязаний на имения, капиталы и прочее. Он объявляет, что собирается туда, где есть дело, – в Южную Америку, например, в армию борца за свободу генерала Боливара, – и на столе лежит уже испанская грамматика.
Любящая сестра Екатерина Сергеевна, ее муж полковник Федор Уваров, сам отец, даже Оже ошеломлены столь резким прекращением службы и карьеры.
Лунин, согласно записям Оже, отвечает импровизацией одновременно по-русски, по-французски и даже по-испански:
«Для меня открыта только одна карьера – карьера свободы, которая по-испански зовется Libertad, а в ней не имеют смысла титулы, как бы громки они ни были. Вы говорите, что у меня большие способности, и хотите, чтобы я их схоронил в какой-нибудь канцелярии из-за тщеславного желания получать чины и звезды, которые французы совершенно верно называют плевком. Как? Я буду получать большое жалованье и ничего не делать, или делать вздор, или еще хуже – делать все на свете; при этом надо мною будет идиот[21], которого я буду ублажать, с тем чтоб его спихнуть и самому сесть на его место? И вы думаете, что я способен на такое жалкое существование? Да я задохнусь, и это будет справедливым возмездием за поругание духа. Избыток сил задушит меня. Нет, нет, мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода службы! Вот это настоящая жизнь! Прочь обязанности службы, существование ненужной твари. Я не хочу быть в зависимости от своего официального положения: я буду приносить пользу людям тем способом, каковой мне внушают разум и сердце. Гражданин вселенной – лучше этого титула нет на свете. Свобода! Libertad! Я уезжаю отсюда…»
Через несколько дней Лунин сообщает приятелю:
«– В Париже я был у Ленорман.
Оже: И что же вам сказала гадальщица?
– Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтобы предсказание исполнилось».
Оже не знал, где был Лунин в последнее время.
Еще 9 февраля 1816 года (когда он выздоравливал после одной несчастной дуэли) на квартире кузенов Матвея и Сергея Муравьевых-Апостолов, в гвардейских казармах Семеновского полка, состоялось первое собрание первого русского тайного общества. Кроме двух хозяев квартиры, там сошлись еще четверо: родственники Лунина – подполковник Александр Муравьев и прапорщик Никита Муравьев, поручик князь Сергей Трубецкой и подпоручик Иван Якушкин. Средний возраст собравшихся боевых офицеров, недавно прошедших путь от Москвы до Парижа, не достигал даже двадцати одного года, но как раз в этом обстоятельстве они видели свое преимущество.
«В продолжение двух лет, – вспомнит Якушкин, – мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, восхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед».
Никита Муравьев через десять лет напишет:
«На 22-м году жизни моей я вступил в Союз спасения, которого правила возбраняли членам говорить свои мнения и сближаться с людьми чиновными и пожилыми, полагая их уже наперед противными всякой перемене того порядка, к которому они привыкли и в котором родились».
«В беседах наших, – напишет Якушкин, – обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет была каторга, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще».
Впрочем, Союз спасения недолго оставался делом шестерки. Лунин, судя по всему, был седьмым, и трудно представить, чтобы он не оказался среди кузенов-учредителей, если бы в феврале находился в столице.
Позже следователи его спросят – кем принят?
«Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному, пользуясь общим ко мне доверием членов, тогда в малом числе состоящих». Лунин, двадцатидевятилетний, принят двадцатилетними братьями и друзьями, но почти в одно время с ним в Союз спасения вступают еще несколько людей
Отдельные подробности о Союзе спасения теперь с трудом улавливаются из лаконичных воспоминаний и позднейших свидетельств: арестованных декабристов больше допрашивали об их последних делах, нежели о первых; многое забылось или было утаено, документы союза были своевременно уничтожены самими заговорщиками.
Но по крайней мере один разговор – очевидно, похожий на многие другие – история сохранила. Время: конец августа или начало сентября 1816 года; участники: Лунин, Никита Муравьев и Пестель. Зашла, по всей вероятности, речь о том, как перейти от слов к
Все были согласны, что в России многое меняется с переменой царствования, и Пестель, составляя через несколько месяцев устав союза, внесет туда пункт: не присягать новому царю, пока тот не согласится на коренные реформы…
Как видно, уже тогда, в 1816-м, заговорщики «напророчили» себе 14 декабря 1825 года.
Но будущее темно; зато в недавнем прошлом была ночь с 11 на 12 марта 1801 года,
Пестель возражает, что прежде надо подготовиться ко взятию власти, «приуготовить план конституции». Лунин в такую прозу верит куда меньше, чем в поэзию набега («Пестель… предлагает наперед енциклопедию написать, а потом к революции приступить»).
Он и не подозревает, что уже сделал почти все для оправдания репутации парижской гадалки и даже нет необходимости отправляться за море. Но он все же собирается… Через несколько месяцев Лунин резко упрекнет Ипполита Оже, который «не употребляет свои способности на пользу отечеству», сам же напряженно ищет, выбирая способ своего служения… Союз спасения его не связывает. Он не видит большой разницы – сражаться ли за российскую свободу или за испанскую; судя по всему, надеется все же когда-нибудь вернуться и привезти что-либо новое и важное для кузенов-заговорщиков.
Оже уговаривает его ехать не в Монтевидео, а для начала хоть в Париж.
Во-первых, он против людоедства, без которого, говорят, не прожить в пампасах или сельвасах. Во-вторых, «Старый Свет износился и обветшал; Новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки, Европе, старой, беззубой, нужны развитые умы».
В Париж так в Париж. Лунин заезжает к сестре, Уваровой, которая спит; он не велит будить… Муж сестры Федор Уваров провожает до судна, которое увозит путешественника в Кронштадт. Старый отец дарит на прощание пуд свечей из чистого воска, двадцать пять бутылок портера, столько же бутылок рома и много лимонов, Лунин несколько растроган и говорит Оже, что лимонов уж никак не ожидал и теперь видит, что с отцом можно было поладить. Впрочем, он обещает, может быть, вернуться через полгода… Согласно другим воспоминаниям, отец отдал сыну свою библиотеку в 3000 томов, и тот разыграл ее в лотерею, распространил билеты среди своих товарищей и выручил около 1200 рублей.
10 (22) сентября 1816 года в два часа пополудни груженный салом французский корабль «Fidelite» («Верность») отправляется из Кронштадта в Гавр с двумя пассажирами на борту…
Через три дня, в Балтийском море, важный разговор на палубе, который Оже переписывает в свои мемуары из дневника:
«Лунин разбирал все страсти, могущие волновать сердце человека. По его мнению, только одно честолюбие может возвысить человека над животной жизнью. Давая волю своему воображению, своим желаниям, стремясь стать выше других, он выходит из своего ничтожества. Тот, кто может повелевать, и тот, кто должен слушаться, – существа разной породы. Семейное счастье – это прекращение деятельности, отсутствие, так сказать, отрицание умственной жизни. Весь мир принадлежит человеку дела; для него дом – только временная станция, где можно отдохнуть телом и душой, чтобы снова пуститься в путь…
Это была блестящая импровизация, полная странных, подчас возвышенных идей.
Я не мог с ним согласиться, но также не мог, да и не желал его опровергать; я слушал молча и думал: „Какая судьба ожидает этого человека с неукротимыми порывами и пламенным воображением?“
На рангоут села птичка, ее хотели поймать, но Лунин потребовал, чтобы ее оставили на свободе… Тут я мог представить ему опровержения на его теорию. Независимость – это единственная гарантия счастья человека, честолюбие же исключает независимость от всего на свете. Независимость дает возможность быть самим собой, не насиловать своей природы. В собрании единиц, составляющих общество, только независимые люди действительно свободны. Бедный Лунин должен был признать справедливость моих доводов, как бы подтверждение противоречивости, присущей каждому человеку, и в особенности честолюбцу… Когда я переписывал это место с пожелтевших листков старого дневника, – признается Оже, – мною овладело сильное смущение, как будто я заглянул в какую-нибудь древнюю книгу с предсказаниями. Действительно, в речах Лунина уже сказывался будущий заговорщик, который при первой возможности перешел от слов к делу и смело пошел на погибель. Мои же мнения обличали отсутствие сильной воли, что и было источником моей любви к независимости. По этой же причине я уберегся от многих опасностей и мог дожить до старости».
Буря задерживает плавание. Они задыхаются в каюте, пропахшей салом, но бодрятся. С палубы доносится бесхитростная матросская молитва: «Всеблагая Богородица, на коленях молим тебя, не дай нам погибнуть в море». В «Русском архиве» эпизод этот сильно сокращен и почему-то не напечатан следующий рассказ:
«Так как встречный ветер свирепел, нам пришлось повернуть к Борнхольму, где нас ждала более благоприятная погода, и мы встали на рейде… Остров Борнхольм, принадлежащий Дании, имеет окружность двадцать пять лье, а число его жителей достигает 20 тысяч. После завтрака за нами пришла рыбачья шлюпка, и мы отправились на берег. Нас встречал губернатор острова, который, к счастью, говорил по-немецки. Он оказался любезным человеком, пригласил нас домой и представил семье. Страна эта печальна, городок беден. Громадные каменоломни и ветряные мельницы – его единственное богатство.
В церкви мы обнаружили орга́н, находившийся в очень плохом состоянии. Однако Мишель, прикоснувшись к нему, добился какого-то сверхъестественного эффекта. Темой его импровизации стала буря, которую мы пережили: сначала легкое ворчанье ветра, затем рев и грохот волн – все это ожило во мне, когда вдруг в промежутках возникла мольба о помощи, обращенная к Всеблагой Богородице… Я был удивлен и очарован этой могучей имитацией. Многие окрестные жители сбежались, не веря, что инструмент, так долго безмолвствовавший, может звучать столь внушительно и нежно.
На скале, возвышающейся над берегом моря, – живописные развалины замка Хаммерсхауз, построенного древними датчанами. В XVII веке он был тюрьмой графа Урфельда, честолюбца, обрученного с принцессой Элеонорой Датской, которая мечтала о короне. Во главе шведской армии граф выступил против соплеменников-датчан, но был разбит и схвачен. Он окончил свои дни в этом замке вместе с принцессой Элеонорой, которая сама явилась, чтобы разделить его участь.
Руины очень живописны, и Мишель сделал прекрасный рисунок. Этот замок называют „замком дьявола“. Когда стемнело, мы вступили на верную палубу нашей „Верности“…»
Затем путешественники еще продвинулись к западу, в Зунде стали на якорь против Эльсинора и отправились на берег, в гости к принцу Гамлету.
Лунин вдруг принялся обличать рефлектирующего принца словами неунывающего Фигаро: «Люди, ничего не делающие, ни на что не годятся и ничего не добиваются». Оже записывает и комментирует: «К несчастью, он сам непременно чего-нибудь да добьется».
«Избыток сил», гордость, независимость завели Лунина на большую высоту: опасный момент! Еще немного, и можно сделаться «сверхчеловеком», демоническим героем, байроническим деспотом, который сражается и даже умирает – от скуки и презрения к человечеству.
Но он слишком умен и начитан, чтобы не распознать угрозы, а распознав, легко спрыгнуть с опасной тропы. «Его философский ум обладал способностью на лету схватывать полувысказанную мысль, с первого взгляда проникать в сущность вещей… Он был самостоятельный мыслитель, доходивший большей частью до поразительных по своей смелости выводов».
После Зунда их еще долго носит по осенним водам. Наконец – после полуторамесячных скитаний – достигают Гавра, а на следующий вечер дилижанс доставляет странников в Париж.
1817 год…
«В Лувре выскабливали со стен букву N[22].
Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он переворачивал наизнанку свои старые мундиры.
Французская академия назначила тему для конкурса: „Счастье, доставляемое занятиями наукой“. Большие газеты превратились в маленькие. Формат был ограничен, зато свобода была велика…
На реке Сене плескалась и пыхтела какая-то дымящаяся странная штука, плавая взад и вперед под окнами Тюильрийского дворца; это была механическая игрушка, никуда не годная затея пустоголового мечтателя: пароход. Парижане равнодушно смотрели на эту ненужную затею… Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революции окончилась навеки…»
В пестром обзоре Виктора Гюго не хватает лишь русского с кавалерийской выправкой, наследника громадных имений и тамбовских душ, который, прибыв в Париж (и скрываясь под именем Сен-Мишель), объявляет товарищу: «Мне нужно только комнату, кровать, стол и стул; табаку и свеч хватит еще на несколько месяцев. Я буду работать: примусь за своего Лжедмитрия». Зачем же было ехать так далеко?
Да затем хотя бы, что в Петербурге гвардейскому ротмистру, светскому человеку, жить своим трудом почти невозможно: сочтут издевательским чудачеством; да и литераторам как-то еще не привыкли платить. Скорее, наоборот – знатным вельможам (Державину, Дмитриеву) привычнее печататься за собственный счет.
Ипполит Оже узнает, что его друг собирается писать по-французски («Разве я знаю русский язык?»); желает сочинять, хотя в будущем «писательство должно отойти на второй план: его заменит живое слово, оно будет двигать вперед дело цивилизации и патриотизма»; но прежде, повторяет Лунин, писатели и поэты, сочиняющие по-русски, подготовят почву «для принятия идей». Оже утверждает, будто его русский спутник считал такими писателями Карамзина, Батюшкова, Жуковского, Пушкина («Восходящее светило лицеист Пушкин, мальчик, который является в блеске»).
«Я задумал, – продолжает Лунин, – исторический роман из времен междуцарствия: это самая интересная эпоха в наших летописях, и я поставил себе задачей уяснить ее. Хотя история Лжедмитрия и носит легендарный характер, но все-таки это пролог к нашей теперешней жизни. И сколько тут драматизма! Я все обдумал во время бури…»
Оже вспоминает, что пришел в восторг от плана романа. Работа пошла быстро, и француз пожелал показать ее результаты компетентному лицу. Лунин согласился, но просил не давать ученому: «Мысль моя любит выражаться образами. Доказывать, что дважды два четыре, я не берусь, но я хочу действовать на чувство читателя и думаю, что сумею. Поэзия истории должна предшествовать философскому пониманию».
Незаконченный роман прочитал Шарль Брифо, известный в ту пору литератор, будущий член академии: «Ваш Лунин чародей! Мне кажется, даже Шатобриан не написал бы лучше!»
В 1817-м «не хуже Шатобриана» означало превосходнейшую степень.
Брифо долго не мог забыть прочитанного, пытался порадовать некоторых русских аристократов успехом соотечественника, но однажды услышал от княгини Натальи Куракиной: «Лунин – негодяй» (вероятно, подразумевались разные его вольные разговоры и проделки в России)…
От «Лжедмитрия» не сохранилось ничего, кроме заглавия. Можно лишь догадываться, что Смутное время с его анархическими страстями и характерами привлекло Лунина по закону сродства: свобода выбора, открывавшаяся в 1600-х годах для деятельных натур, тогдашних Луниных (не слыхал ли Пушкин о том замысле?..).
«В тебе есть что-то такое, что невольно располагает с первого взгляда в твою пользу и вызывает любовь. Таким, как ты, везде удача… Ты чрезвычайно добр… У тебя только один недостаток, не очень важный, твоя неугомонная страсть рыскать по белу свету…»
К письму жены Уваров приписывает, что у нее самой тоже один недостаток: «Она Вас слишком любит… Иностранные послы скоро возненавидят Вас: как только Катинька завидит кого-нибудь из них, сейчас вручает им письмо к Вам».
Тот же, кому «везде удача», в это самое время пишет Ипполиту Оже (на время отправившемуся навестить родителей): «Здоровье расстроилось, не могу встать с постели. Свечи я все сжег, дрова тоже, табак выкурил, деньги истратил. Я сумею перенести невзгоду: и в счастии и в несчастии я всегда был одинаков. Но о Вас следует подумать…» Он видит три выхода для приятеля: выпросить у отца три тысячи франков, поступить на службу или переехать к родным. «И тут можно найти средство приносить пользу обществу, и там можно учиться и писать. Была бы только крепкая воля! Что же касается до меня, то я уже начал приискивать себе место. Всякий труд почтенен, если он приносит пользу обществу. Великий Эпаминонд[23] был надсмотрщиком водосточных труб в Фивах…»
К этому месту Оже сделал примечание, не попавшее в печатный текст: «В то время как русские армии еще оккупировали Францию, блестящий, умный кавалергардский полковник цитирует Эпаминонда и Цинцинната[24], толкуя о труде в ремесленной лавочке на пользу отечеству».
Говорили, что Лунин жил в мансарде у одной вдовы с пятью бедняками, у них на всех был один плащ и один зонтик, которыми они пользовались по очереди.
Насчет этой вдовы и других подробностей парижского жития сохранились еще забавные истории, рассказанные впоследствии самим Луниным товарищам по сибирскому заключению: «Он жил в пансионе у некоей мадам Мишель, которая привязалась к нему. За столом она дала ему место рядом с собой – и каким столом! Тарелки, ножи, вилки – все это было приковано цепями, – тут впервые Мишель с ними столкнулся… Он зарабатывал иногда по 10 франков в день писанием писем – он сделался публичным писцом и возил по бульварам свою будку на колесах. Он рассказывал, как ему случалось писать любовные письма для гризеток. Затем он переводил коммерческие письма с французского на английский. Он писал их, завернувшись в одеяло, не имея дров в своей мансарде».
Добавим, что он сочиняет даже поздравительные стихи (платят за необыкновенный почерк!), наконец, дает уроки математики, музыки, английского и… французского языка.
Чем и прожить русскому человеку, как не обучением парижан французскому языку?..
Кажется, приравняв однажды бедность к дуэли или кавалерийской атаке, он преодолевает ее с не меньшим наслаждением; много лет спустя Федор Достоевский отметит особое мужество этого человека: к опасностям войны, поединка были приучены многие его однокашники, но не стесняться и не бояться бедности, нищенского труда – куда бо́льшая редкость!.. Лунин, впрочем, верит в судьбу в том смысле, что человек встречает достаточно всяких людей и обстоятельств, а искусство только в том состоит, чтобы вовремя заметить и выбрать нужных людей и нужные обстоятельства…
Век спустя Александр Блок напишет:
Оже признается, что многие дела и мысли Лунина были ему неизвестны или недоступны: то, в духе века, русский погружается в мудреные рассуждения о магнетизме и мистических тайнах («Лунин и тут был тем же привлекательным по своей оригинальности человеком, и я уверен, что, если б он остался в Париже, он вошел бы в большую славу»); или вдруг появляется в салоне очаровательной баронессы Лидии Роже, где знакомится с неожиданными людьми – от великого Сен-Симона до бывшего шефа полиции полковника Сент-Олера (Оже признается, что беспокоился, как бы Лунин не скомпрометировал себя как-нибудь перед полицейским, но Лидия Роже все уладила); однажды отправляется вместе с Ипполитом навестить знакомого по Петербургу важного иезуита Гривеля, который находит, что «такие люди… нам нужны». Однако Лунин и Оже не желают «делаться иезуитами в штатском» (теми, что тайно проводят идеи ордена, внешне не меняя образа жизни).
Но вот наступает день, когда Лунин «сделался необщителен». Оже «не решался его расспрашивать, хотя и подозревал его в тайных замыслах, судя по тем личностям, которые начали его посещать… Десять лет спустя Бюше, один из главных деятелей карбонаризма, сказал мне, что в их совещаниях участвовал какой-то молодой, пламенный русский; я думаю, что это был Лунин».
Набраться политической науки, понять эти тайные союзы, оплетавшие едва ли не всю посленаполеоновскую Европу; может быть, в них найти вожделенный рычаг, на который нужно бросить все способности, силы и честолюбие?
Кажется, новые знакомые отвлекали от Лжедмитрия, а XIX век брал верх над XVII…
Но тут происходят события, сохраненные много лет спустя в воспоминаниях друзей. В России умирает Лунин-отец. «Однажды, когда Мишель был за столом, послышался стук кареты по мостовой, привыкшей лишь к более или менее целым сапогам мирных пешеходов. Входит банкир Лафитт, спрашивает у него имя, вручает ему 100 000 франков. Лунин приглашает весь ошеломленный табльдот во главе с мадам Мишель на обед за городом, везет их туда в экипаже, дарит мадам кольцо – и по окончании обеда прощается с ними навсегда».
«Теперь я богат, – рассуждает Лунин, – но это богатство не радует меня. Другое дело, если бы я сам разбогател своими трудами, своим умом…»
Оже спрашивает, собирается ли Лунин теперь домой?
«Если дела позволят; какие это дела, вы не спрашивайте лучше, все равно я вам не скажу правды…»
Что бы стало с Луниным, проживи его отец еще лет десять-двадцать?
Скорее всего, не сносил бы головы: в Париже ли, Южной Америке или – возвратившись на родину. Возможно, способности и ум как раз и погубили бы его, бросая то к одному, то к другому («Избыток сил задушит меня…»).
На прощальном вечере у баронессы Роже Лунин беседует с Анри де Сен-Симоном, маленьким, уродливым, удивительно вежливым, магнетически интересным собеседником. Великий философ сожалеет об отъезде русского:
«Опять умный человек ускользает от меня! Через вас я бы завязал отношения с молодым народом, еще не иссушенным скептицизмом. Там хорошая почва для принятия нового учения.
– Но, граф, – отвечал Лунин, – мы можем переписываться! Разговор и переписка в одинаковой мере могут служить для вашей цели…»
Сен-Симон, однако, предпочитает устный спор, где «всякое возражение есть залог победы». «Да и потом, когда вы приедете к себе, вы тотчас приметесь за бестолковое, бесполезное занятие, где не нужно ни системы, ни принципов, одним словом, вы непременно в ваши лета
Баронесса заметила, что Сен-Симон сам беспрерывно занимается политикой.
«– Я это делаю поневоле… Политика – неизбежное зло, тормоз, замедляющий прогресс человечества.
– Но политика освещает прогресс!
– Вы называете прогрессом беспрерывную смену заблуждений».
И Сен-Симон принялся развивать свои излюбленные мысли, что необходимо развивать промышленность и науку, освежая их высоким чувством, новым христианством, «а другой политики не может быть у народов».
На прощание он говорит Лунину: «Если вы меня забудете – то не забывайте пословицы: погонишься за двумя зайцами, ни одного не поймаешь. Со времени Петра Великого вы все более и более расширяете свои пределы: не потеряйтесь в безграничном пространстве. Рим сгубили его победы: учение Христа взошло на почве, удобренной кровью. Война поддерживает рабство; мирный труд положит основание свободе, которая есть неотъемлемое право каждого».
После ухода Сен-Симона русский, по словам Оже, «долго молчал, погруженный в размышления».
Однако коляска и лакей, нанятые за деньги, присланные из Петербурга, уже ждут. Лунин говорит, что охотно взял бы Ипполита в Россию, но тот не захочет жить за его счет, да и не нужно это; и с обычной дружеской беспощадностью объясняет на прощание:
«– Я вас знаю лучше, чем вы себя, и уверен, что из вас ничего не выйдет, хотя способности у вас есть ко всему.
– Не слишком ли вы строги, милый Мишель?
– О нет! С тех пор как вы вернулись на родину, вы занимаетесь пустяками; а между тем вам открыты все пути, и вы бы могли, употребив свои способности на пользу отечества, подготовить для себя хорошую будущность.
– Я понимаю, что вы хотите сказать, мой друг! Вы уже не в первый раз стараетесь вразумить меня насчет политики, но это напрасный труд: из меня никогда не выйдет политического деятеля.
– Тем хуже для вас. Ваше отечество теперь в таком положении, что именно на этом поприще можно приносить пользу.
– Кроме этой, есть еще и другие дороги.
– Большая дорога и короче и безопасней. Не думайте, что мое пребывание во Франции останется без пользы для России. Если б вы были таким человеком, каких мне надо, то есть если бы при ваших способностях и добром сердце у вас была бы известная доля честолюбия, я бы силою увез вас с собою, конечно, не с той целью, чтоб вы занимались всяким вздором в петербургских гостиных».
У заставы русский и француз обнялись и расстались навсегда.
Оже заканчивает записки: «Я продолжал вести бесполезную жизнь, не понимая своей действительной пользы…»
Лунин и его друзья еще появятся на страницах нашей книги; но прежде повествование коснется совершенно иных областей давней российской жизни.
Рассказ второй
Старец Афанасий
В начале 1861 года Вольная русская заграничная типография Герцена и Огарева (о ней в этой книге еще немало будет рассказано) напечатала странный, с виду полуфантастический рассказ. Действие его начиналось еще в середине XVIII столетия и продолжалось в XIX.
20 сентября 1754 года родился Павел I. В тот день императрица-бабушка Елисавета Петровна избавилась наконец от долгого гнева против наследника (будущего Петра III) и его супруги (будущей Екатерины II) за их затянувшуюся бездетность.
Будущий император Павел I еще не умел произнести ни слова, но о нем первые недобрые слова уже были сказаны.
Каждый российский монарх жил и умирал, сопровождаемый самыми невероятными слухами. Но вряд ли о ком-нибудь ходило больше толков и сплетен, чем о «подмененном государе Павле Петровиче».
Быстро вышло наружу, что в самом рождении его – нечто неясное, таинственное, беззаконное.
Павел так и не знал, кто же его отец (если Петр III – то что с ним сделали, если другой – то кто же?). Не понимал Павел, за что мать его не любит и собирается лишить престола. Гадал, отчего уж так к нему неуважителен Григорий Потемкин, «который в Зимнем дворце при проходе его в амбразуре окна, положа ноги на против стоящее кресло, не только не вставал, но и не отнимал их».
Четыре года он царствовал и всюду угадывал измену, обман, заговор.
Павел Петрович был государственной тайной для самого себя.
Секретная жизнь завершилась секретной смертью в ночь с 11 на 12 марта 1801 года. Он только успел увидеть, что убивают, но так и не узнал всех своих убийц.
Наутро напечатали и выкрикнули, что государя сразил апоплексический удар, но рядом уж спорили, ухмыляясь, «апоплексический шарф ли» затянул шею или «апоплексическим подсвечником» – в висок; а поодаль шептали, что Павел Петрович непременно скрылся, в свой час явится и заступится…
«На похоронах Уварова покойный государь <Александр I> следовал за гробом. Аракчеев сказал громко (кажется, А. Орлову): „Один царь здесь его провожает, каково-то другой там его встретит?“ (Уваров – один из цареубийц 11 марта)».
Эту запись внес в свой дневник Пушкин, который чрезвычайно интересовался непечатным прошлым, знал лучше и точнее других самые опасные анекдоты десяти минувших царствований. Выбирая архивные тетради из-под тяжелых казенных замков, писал о Петре, Пугачеве, Екатерине; родившись в правление Павла, успел еще повстречаться со своим первым императором («велел снять с меня картуз и пожурил за меня няньку…»), позже был знаком со многими деятелями того царствования, но про 11 марта 1801 года знал только из рассказов и преданий (бумаг не давали, и тем притягательнее они были). Пушкин, можно сказать, и погиб из-за тайных архивов: незадолго до смерти просился в отставку, чтобы бежать из столицы в деревню, но Николай и Бенкендорф пригрозили, что больше не допустят к архивам. Это губило важные планы (история Петра), и просьба была взята обратно…
Пушкина не стало, а XVIII русский век вместе с половиной XIX всё лежали, запечатанные по архивам.
И вот через четверть века после гибели поэта выходят наружу любопытнейшие истории.
«Екатерина, – сообщает тайный корреспондент Герцена о событиях 1754 года, – родила мертвого ребенка, замененного в тот же день родившимся в деревне Котлах, недалеко от Ораниенбаума, чухонским[25] ребенком, названным Павлом, за что все семейство этого ребенка, сам пастор с семейством и несколько крестьян, всего около 20 душ, из этой деревни на другой же день сосланы были в Камчатку. Ради тайны деревня Котлы была снесена, и вскоре соха запахала и самое жилье! В наше время этого делать почти невозможно; но не надо забывать, что это было во время слова и дела[26] и ужасной пытки; а между тем сосед этой деревни Котлы, Карл Тизенгаузен, тогда еще бывший юношей, передал об этом происшествии сыну своему, сосланному в Сибирь по 14 декабря, Василию Карловичу Тизенгаузену».
Легенда перед нами или быль – рано судить, но названы важные свидетели: отец и сын Тизенгаузены. Сорокапятилетний полковник Василий Карлович Тизенгаузен, член Южного общества декабристов, был осужден в 1826 году, около тридцати лет пробыл в Сибири и умер в 1857 году, вскоре после амнистии.
Рассказ продолжается. Автор, ссылаясь на записки Екатерины II, напоминает, как после рождения сына великую княгиню на несколько часов оставили без всякого ухода, даже пить не давали. Он видит в этом еще доказательство, что «Екатерине не удалось родить живого мальчика, за что пустая и злая императрица Елисавета, открывшая свою досаду, обнаружила ее тем, что после родов Екатерина, оставленная без всякого призора, могла бы умереть, если б не крепкий организм Екатерины, все вынесший».
Далее повествование переносится за несколько тысяч верст и семьдесят лет – в Сибирь последних лет Александра I.
«Из семейства, из которого взяли будущего наследника русского престола, в северо-восточной Сибири впоследствии явился брат Павла I, по имени Афанасий Петрович, в 1823 или 1824 году, в народе прозванный Павлом, по разительному с ним сходству. Он вел под старость бродяжническую жизнь, и в городе Красноярске один мещанин Старцов был очень с ним дружен, и Афанасий Петрович крестил у него детей».
Старцов отослал письмо, извещавшее Александра I, что в Сибири будто бы находится родной дядя царя; велено начать розыск, тобольский генерал-губернатор Капцевич «вытребовал из Тобольска расторопного полицмейстера Александра Гавриловича Алексеевского, который берет с собою квартального из казаков г. Посежерского и еще двух простых казаков и отправляется отыскивать по Восточной Сибири, в которой народ не очень охотно пособляет отыскивать кого-либо скоро, а особенно политических несчастных».
После долгих мытарств Алексеевский находит мещанина Старцова, а потом и самого Афанасия Петровича. Полицмейстер, «опамятовшись от радости, тотчас обращается к Афанасию Петровичу и спрашивает его утвердительно, что точно ли его зовут Афанасием Петровичем. Впрочем, по разительному сходству с императором Павлом I, не позволил себе полицмейстер и минуты сомневаться. – Точно, батюшка, меня зовут Афанасием Петровичем, и вот мой хороший приятель мещанин Старцов. – Ну, так я вас арестую и повезу в Петербург. – Что нужды, батюшка, вези к ним. Я им дядя, только к Косте, а не к Саше[27]. Полицмейстер Алексеевский в ту же минуту понесся в Петербург. Выезжая из Томска, полицмейстер Алексеевский встретил фельдъегеря Сигизмунда, ехавшего из Петербурга по высочайшему повелению узнать об успехе разыскивания. Через несколько лет потом, когда Алексеевский рассказывал о Старцове и об Афанасии Петровиче одному из декабристов, фон Бриггену, нечаянно вошел к нему сам фельдъегерь Сигизмунд, привезший в Тобольск какого-то поляка и подтвердивший все рассказываемое Алексеевским, и, между прочим, оба разом вспомнили, что они в Петербург неслись, как птицы».
От обычных легенд, смешанных с правдой, рассказ о происхождении Павла отличается постоянными ссылками автора на свидетельства знающих людей. Отставной полковник Александр Федорович фон дер Бригген, как и Тизенгаузен, был осужден в 1826 году и тридцать лет провел в Сибири. Фельдъегерь Сигизмунд – известный исполнитель особых поручений: в декабре 1825 года его, например, посылали за одним из главных декабристов – Никитой Муравьевым.
Но история еще не окончена:
«…Полицмейстер Алексеевский прискакал в Петербург к графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который с важной претензией на звание государственного человека, с гнусливым выговором проговорил входящему полицмейстеру Алексеевскому: „Спасибо, братец, спасибо и тотчас же поезжай в Ямскую, там тебе назначена квартира, из которой не смей отлучаться до моего востребования и чтоб тебя никто не видел и не слышал – смотри, ни гугу“.
Полтора суток прождал зов Аракчеева Алексеевский, как вдруг прискакивает за ним фельдъегерь. Аракчеев вынес ему Анну на шею, объявил следующий чин и от императрицы Марии Федоровны передал пять тысяч рублей ассигнациями. „Сей час выезжай из Петербурга в Тобольск. Повторяю, смотри, ни гугу“.
Мещанин Старцов и Афанасий Петрович, как водится, были посажены в Петропавловскую крепость. Помнят многие, и особенно член Государственного совета действительный тайный советник Дмитрий Сергеевич Ланской, рассказывавший своему племяннику, декабристу князю Александру Ивановичу Одоевскому, что по ночам к императору Александру в это время из крепости привозили какого-то старика и потом опять отвозили в крепость.
Мещанин Старцов, просидевший семь месяцев в Петропавловской крепости, возвращался через Тобольск в свой город Красноярск худой, бледный, изнеможенный. Он виделся в Тобольске с полицмейстером Александром Гавриловичем Алексеевским, но ничего не говорил, что с ним было в крепости, в которой, конечно, в назидание и в предостережение на будущий раз не писать подобных писем к августейшим особам навели на него такой страх, от которого он опомниться не мог, не смея раскрыть рта; а Алексеевскому, как он сам признавался, очень хотелось знать все подробности его пребывания в крепости.
Состарившийся придворный Свистунов знал о рождении Павла I, и за это Павлом был ласкаем и одарен большим имением; но за какую-то свою нескромность об этом, пересказанную Павлу, приказано Свистунову Павлом жить в своих деревнях и не сметь оттуда выезжать».
В последнем отрывке названы еще два важных свидетеля. Дядя декабриста и поэта Александра Одоевского действительно был очень важной и осведомленной персоной[28]. «Состарившийся придворный Свистунов» – это камергер Николай Петрович, отец декабриста Петра Николаевича Свистунова.
Таким образом, возможность или вероятность описываемых в статье событий свидетельствуют четыре декабриста вместе с тремя своими старшими родственниками, а также двое царевых слуг – тобольский полицмейстер и петербургский фельдъегерь.
Понятно, легче всего услышать и запомнить опасные рассказы ссыльных мог некто из их среды. На нерчинской каторге, где все были вместе, по вечерам шел обмен воспоминаниями и необыкновенными анекдотами прошлых царствований. Сказанное одним тут же могло быть подхвачено, дополнено или оспорено другими декабристами…
Вот и вся история, рассказанная в одном из вольных изданий Герцена: история императорской семьи, включающаяся как характерный штрих в многогранную историю российского народа… Поскольку же такие истории задевают престиж власти, а противники власти – декабристы, Герцен – стараются все рассекретить, то «происхождение Павла» числится и по истории российского освободительного движения.
Наконец, если б даже весь рассказ был чистой выдумкой, он все равно представлял бы народное мнение, идеологию, характерные российские толки и слухи. Герцен писал о статьях «Исторического сборника»: «Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет, например статья о финском происхождении Павла I, не до такой степени важно, как то, что такой слух был, что ему не только верили, но вследствие его был поиск, обличивший сомнение самых лиц царской фамилии».
После публикации Герцена долго не появлялось каких-либо новых материалов, объясняющих эту историю. Разумеется, напечатать что-либо в России было невозможно (как-никак тень падала на всю царствующую династию), а искать нелегко: документы о таких вещах либо уничтожаются, либо хранятся на дне секретных сундуков.
Только еще одно свидетельство промелькнуло: сначала за границей (в 1869 году), а затем в России (в 1900 году) были опубликованы воспоминания декабриста Андрея Розена. Описывая, как его везли в Сибирь, Розен, между прочим, сообщает:
«От города Тюмени ямщики и мужики спрашивали нас: „Не встретили ли мы, не видели ли мы Афанасия Петровича?“ Рассказывали, что с почтительностью повезли его в Петербург… что он в Тобольске, остановившись для отдыха в частном доме, заметил генерал-губернатора Капцевича, стоявшего в другой комнате у полуоткрытых дверей, в сюртуке, без эполет (чтобы посмотреть на Афанасия Петровича), спросил Капцевича: „Что, Капцевич, гатчинский любимец, узнаешь меня?“ Что он был очень стар, но свеж лицом и хорошо одет, что народ различно толкует: одни говорят, что он боярин, сосланный императором Павлом; другие уверяют, что он родной его».
Рассказ Розена – уже пятое свидетельство декабриста, относящееся к этой истории. Оказывается, о старике знали чуть ли не по всей Сибири.
Затем пришел 1917-й, праправнука Павла I свергли и расстреляли, из архивных тюрем вышли на волю документы о тайной истории Романовых. В 1925 году Пушкинский дом приобрел громадный архив Павла Анненкова, известного писателя, историка и мемуариста XIX столетия, близкого друга Герцена, Огарева, Тургенева, Белинского. Разбирая анненковские бумаги, крупнейший историк литературы Борис Львович Модзалевский обнаружил рукопись под названием «Происхождение Павла I. Записка одного из декабристов, фон Бриггена, о Павле I. Составлена в Сибири» (вскоре документ был напечатан в журнале «Былое»).
Это была та самая статья, которая шестьюдесятью четырьмя годами ранее появилась в «Историческом сборнике» Герцена. Однако в списке Анненкова было несколько мест, неизвестных по лондонской публикации, – значит, он возник независимо от вольной печати, не был скопирован оттуда (Герцен не знал автора статьи, даже жаловался на это, а тут ясно обозначено: «Декабрист Александр Бригген»).
Корреспондент, пославший текст Герцену, нарочно скрыл имя автора, да еще в ходе самого рассказа упомянул о Бриггене в третьем лице…
Александр Бригген за тридцать три года своей вольной жизни видел и слышал многое: крестил его Державин, обучали лучшие столичные профессора, Бородино наградило его контузией и золотой шпагой «За храбрость», Кульмская битва – ранением и крестом; серьезное образование позволило в Сибири переводить античных авторов и заниматься педагогикой. Он пережил ссылку, возвратился в Петербург, где и скончался в июне 1859 года.
Послать свои «Записки» Герцену декабрист мог без труда. В столице у него было достаточно родственников и знакомых, которые были в состоянии ему в этом деле помочь.
Б. Л. Модзалевский, публикуя найденную рукопись, попытался установить ее достоверность. В месяцесловах 1820–1830 годов он нашел двух героев статьи: титулярный советник Александр Гаврилович Алексеев (у Бриггена ошибочно – Алексеевский) в 1822–1823 годах был вторым тобольским частным приставом, а с 1827 по 1835 год – тобольским полицмейстером. В эти годы Бригген и другие декабристы, не раз останавливавшиеся в Тобольске, могли часто с ним видеться и беседовать. Судя по тем же месяцесловам, фамилию тобольского квартального (помогавшего разыскивать бродягу Афанасия Петровича и мещанина Старцова) декабрист тоже несколько исказил: нужно не Посежерский, а Почижерцов.
Модзалевский установил и другое, более интересное обстоятельство: полицмейстер Алексеев 25 декабря 1822 года получил орден Анны III степени (то есть «Анну в петлицу», а не «на шею», как сказано в статье Бриггена). «Получение такого ордена полицмейстером в небольшом чине, – пишет Б. Л. Модзалевский, – в те времена было фактом весьма необычным, и награда должна была быть вызвана каким-либо особенным служебным отличием».
Квартальный надзиратель Максим Петрович Почижерцов тогда же получил «хлестаковский» чин коллежского регистратора, и хоть это была самая низшая ступенька в Табели о рангах, но для квартального – редкость, награда за особые заслуги. Отныне ни один высший начальник не имел права преподносить тому квартальному
Итак, в 1822–1823 годах, когда, судя по рассказу Бриггена, искали и везли в столицу самозванца Афанасия Петровича и объявителя о нем – Старцова, – именно в то время два участвовавших в этом деле полицейских чина получают необычно большие награды. Значит, что-то было, просто так не награждают: нет дыма без огня…
Публикация Модзалевского в «Былом» вызвала много откликов. В газетах появились статьи под заголовками: «Записки декабриста Бриггена. Новые материалы о происхождении Павла I» («Правда», 1 ноября 1925 года), «Чьим же сыном был Павел I?» («Луганская правда», 4 ноября 1925 года) и т. д.
Многие гадали: если подтверждаются некоторые обстоятельства, сообщенные Бриггеном, то не подтвердятся ли и другие? А если не подтвердятся, то что же было на самом деле?
Годы шли, а загадка, предложенная несколькими декабристами и Герценом, все оставалась нерешенной.
Осенью 1968 года я оказался в Иркутском архиве, где собраны тысячи бумаг, писанных несколькими поколениями генерал-губернаторов и канцеляристов о своих каторжных и ссыльных современниках. Неудивительно, что среди секретных документов первой половины XIX века сохранилось большое «Дело о красноярском мещанине Старцове и поселенце Петрове. Начато 25 ноября 1822-го, решено 3 сентября 1825 года».
С первых же страниц начинают подтверждаться, хотя и с некоторыми отклонениями, основные факты второй («сибирской») части рассказа Бриггена.
19 июля 1822 года красноярский мещанин Иван Васильевич Старцов действительно отправил Александру I следующее весьма колоритное послание:
«Всемилостивейший государь Александр Павлович! По долгу присяги моей, данной пред Богом, не мог я, подданнейший, умолчать, чтобы Вашему императорскому величеству о нижеследующем оставить без донесения.
Все верноподданные Вашего величества о смерти родителя вашего и государя извещены, и по сему не полагательно, что под образом смерти, где бы ему страдать, но как я, подданнейший, известился, что в здешнем Сибирском краю и от здешнего города Красноярска в шестидесяти верстах в уездных крестьянских селениях Сухобузимской волости страждущая в несчастии особа, именем пропитанного[29] Афанасия Петрова сына Петрова, который ни в каких работах, ремеслах и послугах не обращается, квартиры же он настоящей не имеет, и в одном селении не проживает, и переходит из одного в другое, и квартирует в оных у разных людей по недолгу, о котором страдальце известно мне, что он на теле своем имеет на крыльцах между лопатками возложенный крест, который никто из подданных ваших иметь не может, кроме Высочайшей власти; а потому уповательно и на груди таковой иметь должен, то по таковому имении возложенного на теле его креста быть должен не простолюдин и не из дворян, и едва ли не родитель Вашего императорского величества, под образом смерти лишенный высочайшего звания и подвергнут от ненавистных особ на сию страдальческую участь… и посему я, подданнейший, ко узнанию о его звании надеялся через нарочное мое в тех местах бытие получить личное с ним свидание и довести в подробном виде до сведения Вашему императорскому величеству, но обрести его не мог, да и отыскивать опасался земских начальств.
Если же по описанным обстоятельствам такового страдальца признаете Вы родителем своим, то не предайте к забвению, возьмите свои обо всем высочайшие меры, ограничьте его беспокойную и беднейшую жизнь и обратите в свою отечественную страну и присоедините к своему высочайшему семейству, для же обращения его не слагайтесь на здешних чиновников, возложите в секрете на вернейшую Вам особу, нарочно для сего определенную с высочайшим Вашим повелением, меня же, подданнейшего, за таковое дерзновение не предайте высочайшему гневу Вашему, что все сие осмелился предать Вашему императорскому величеству в благорассмотрение.
Вашего императорского величества всеподданнейший раб Томской губернии города Красноярска мещанин Иван Васильевич Старцов».
Письмо достигло столицы через два месяца – 19 сентября 1822 года.
В нем много замечательного: и стиль, и чисто народная вера в царские знаки на груди и спине (Пугачев подобными знаками убеждал крестьян и казаков, что он и есть государь Петр Федорович!); «земские начальства» в Сибири так страшны, что Старцов не только сам их опасается, но и за царя не спокоен («не слагайтесь на здешних чиновников», «возложите в секрете»[30]).
Но те, кто читал послание в Петербурге, возможно, и не улыбнулись над ним ни разу.
Управляющий министерством внутренних дел граф Виктор Павлович Кочубей вскоре переслал копии с письма сибирскому начальству, заметив, что «по слогу оного и всем несообразностям, в нем заключающимся, хотя скорее можно бы отнести его произведению, здравого рассудка чуждому, но тем не менее признано было нужным обратить на бумагу сию и на лица, оною ознаменованные, внимание, тем более что подобные толки иногда могут иметь вредное влияние и никогда терпимы быть не должны».
«Лиц ознаменованных» Кочубей велел немедленно доставить в столицу, для чего посылал фельдъегеря.
Последующие события изложены красноярским городничим Галкиным в рапорте от 12 ноября 1822 года «его высокопревосходительству господину тайному советнику, иркутскому и енисейскому генерал-губернатору и разных орденов кавалеру Александру Степановичу» (фамилию высшего начальника – Лавинский – городничий из почтительности не посмел запечатлеть на бумаге). Из Красноярска в Иркутск курьер несся тринадцать дней по дороге, окруженной невысокими лесами, о которых много лет спустя Антон Павлович Чехов напишет, что лес не крупнее сокольнического, но зато ни один ямщик не знает, где этот лес кончается…
В рапорте городничего между прочим сообщалось: «9-го сего ноября прибыл сюда по подорожной из Омска г. титулярный советник Алексеев с двумя при нем будущими и казачьими урядниками и того же числа отправился в округу; откуда возвратился 11-го, привезя с собою отысканного там неизвестно из какого звания, проживающего по разным селениям здешней округи и не имеющего нигде постоянного жительства более 20-ти годов поселенца Афанасия Петрова, с которым, присовокупя к тому здешнего мещанина Ивана Васильева Старцова, отбыл 12-го числа… к городу Томску».
Знаменитый оборот «полицмейстер с будущим» хорошо известен: с будущим арестантом, чье имя не полагалось объявлять в подорожной… Объясняя название своей работы – «Письма к будущему другу», Герцен писал: «Если можно путешествовать по подорожной с
Рапорт городничего завершался диковинным, канцелярски виртуозным периодом:
«При увозе же мещанина Старцова г. Алексеев предъявил мне данное ему за подписанием его высокопревосходительства господина тобольского и томского генерал-губернатора и кавалера Петра Михайловича (Капцевича) от 2-го ноября же открытое о оказании по требованиям его, г-на Алексеева, в препорученном ему деле, принадлежащем тайне, пособиев и выполнения, – предписание».
Меж тем в Иркутске узнали, что Афанасия Петровича за несколько лет до того уже забирал сухобузимский комиссар надворный советник Ляхов. Ляхова спросили, и он доложил:
«Некогда до сведения моего и господина бывшего исправника Галкина дошло, будто бы сей поселенец представляет себя важным лицом, по поводу сего и был сыскан в комиссарстве и словесно расспрашивай, и он учинил от того отрекательство, никакого о себе разглашения не делал, да и жители, в которых селениях он обращался, ничего удостоверительного к тому не предъявили, кроме того что в разговорах с простолюдинами и в особенности с женским полом рассказывал о покойном Его величестве императоре Павле Первом, что он довольно, до поселения его в Сибирь, видел и что весьма на него похож, и потому, не находя в том ни малейшей справедливости, без всякого донесения вышнему начальству, препровожден в свое селение со строжайшим подтверждением, чтобы он никак и ни под каким предлогом противного произносить не отваживался».
Канцелярское искусство комиссара не может затушевать зловещего местного колорита: Ляхов и его исправники – это те самые люди, которыми Старцов пугал Петербург. В шестидесяти верстах от Красноярска они самодержавно володеют затерянными в лесах и снегах жителями, а тут вдруг – подозрительный, говорливый старик, который куражится перед бабами, что императора видел и на него похож…
Позже, в Петербурге, Афанасий Петров, между прочим, показал, что «Ляхов, отыскав его через казаков, велел привести в волость и тут посадил на цепь и колодку, потом начал спрашивать: „Как ты смел называться Павлом Петровичем?“ Петров отвечал: „Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович“ – и просил, чтобы комиссар выставил ему тех людей, по словам коих назывался он Павлом Петровичем. Комиссар сих людей не выставил, и как другие стали за него, Петрова, просить комиссара, то он, продержав его шестеры сутки, освободил без всякого наказания» (как щедринский «Орел-меценат»: «Бежала она <мышь> по своему делу через дорогу, а он увидел, налетел, скомкал… и простил! Почему он „простил“ мышь, а не мышь „простила“ его?»).
Что же нужно еще, чтобы сначала по волости, а потом по всей Сибири распространиться слуху: человек, схожий с Павлом Петровичем, забран да отпущен, а комиссару отвечал мужественно и многозначительно: «Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович»? Ведь, наверное, ерничал, намекал, что хорошо «рифмуется» с именем-отчеством покойного императора, – ну, точно как если был бы императорским братцем… Может, и насчет «Сашеньки» и «Костеньки» тоже намеки были?..
Сибирь лежала за снегами и морозами глухой зимы 1822/23 года. Об арестантах, отправившихся в столь редкий для России путь – с востока на запад, – два месяца не было ни слуху ни духу. И вдруг в Иркутск прибывает бумага от тобольского генерал-губернатора, заполненная замысловатым екатерининским почерком (Капцевич, видно, не привык еще к манере молодых современных писарей):
«Отправленные в Санкт-Петербург Старцов и Петров ныне от господина управляющего Министерством внутренних дел доставлены в Тобольск с предписанием возвратить как того, так и другого на места прежнего их жительства, и Старцова оставить совершенно свободным, не вменяя ему ни в какое предосуждение того, что он в Санкт-Петербург был требован, а за Петровым, как за человеком, склонным к рассказам, за которые он и прежде был уже содержим под караулом, иметь полицейский надзор, не стесняя, впрочем, свободы его.
Но буде бы он действительно покусился на какие-либо разглашения, в таком случае отнять у него все способы к тому лишением свободы, возлагая непременное и немедленное исполнение того на местное начальство».
8 февраля 1823 года, после месячной зимней дороги, в Красноярск «под присмотром казачьего сотника Любинского и казака Чепчукова были доставлены красноярский мещанин Старцов и пропитанный поселенец Петров».
В те дни, вероятно, и мучились любопытством тобольские, красноярские, иркутские начальники: что же произошло там, в Петербурге, о чем спрашивали? Но Старцов, как пишет Бригген, благоразумно помалкивал (Алексеев, впрочем, приехал с орденом, полученным из рук Аракчеева, и, вероятно, к своим поднадзорным благоволил).
Тут бы истории и конец. Но российские секретные дела причудливы, движения же их неисповедимы.
Почти в то самое время, когда Старцова и Петрова доставили на место и они еще переводили дух да отогревались, – в то самое время, 10 февраля 1823 года, из Министерства внутренних дел за № 16 и личной подписью Кочубея понеслось в Иркутск новое секретное письмо – опять об Афанасии Петрове:
«Ныне, во исполнение последовавшей по сему делу Высочайшей Государя Императора воли, прошу Вас, милостивый государь мой, приказав отыскать означенного Петрова на прежнем его жилище, для прекращения всех о нем слухов в Сибири, препроводить его при своем отношении, за присмотром благонадежного чиновника, к московскому г. военному генерал-губернатору для возвращения его, Петрова, на место родины. Но дабы не изнурять его пересылкою в теперешнее холодное время, то отправить его по миновании морозов и, когда сие исполнено будет, меня уведомить».
Дело, начатое комиссаром Ляховым, теперь расширяли министр и сам царь: для распространения «нежелательного слуха», кажется, уже нельзя было сделать ничего большего!
Посмотрим на события глазами сибиряков, чье воображение было взволновано необычным отъездом и быстрым возвращением старика из столицы. Петровича снова забирают в Европу, откуда он только что вернулся, – факт в тогдашней Сибири небывалый!..
«Во исполнение… Высочайшей воли» – значит сам царь интересуется бродягой, беспокоится, чтобы его не изнурила холодная дорога.
Даже важные сибирские чиновники были, конечно, озадачены, тем более что верховная власть не считала нужным подробно с ними объясняться: пусть у себя, в тобольских да иркутских краях, они владыки, но для Зимнего дворца – едва заметные, прозябающие где-то за тысячи верст.
Высочайшее повеление привело в движение громоздкий механизм сибирского управления. В канцелярии Лавинского приготовили бумагу на имя московского генерал-губернатора князя Голицына (причем целые абзацы из министерского предписания эхом повторены в новых документах: так, к фамилии Петрова теперь уже приклеился стойкий эпитет «склонный к рассказам»). Затем Лавинский призвал надежного пристава городской полиции Миллера и велел дать ему прогонных денег на две лошади от Иркутска до Москвы (позже, по важности дела, расщедрились еще на одну лошадь), и помчался Миллер в Красноярск с бумагою, объяснявшей непроворным инвалидам-смотрителям великого сибирского тракта, что едет он до Москвы «с будущим». Начальство нашло, что царская забота о здравии Афанасия Петровича не мешает отправке его в апреле, и 7-го числа бравый Миллер, посадив горемыку Афанасия в свою тройку, понесся в Москву, а Лавинский почтительно доложил об исполнении в Санкт-Петербург.
Обгоняя весеннюю распутицу, от Енисея до Первопрестольной домчались скоро – всего за двадцать семь дней; 3 мая Миллер сдал «склонного к рассказам» мужичка, а князь Голицын выдал в том расписку, которая и была доставлена в Иркутск еще через месяц и четыре дня[32]. Теперь Лавинский имел полное право и даже обязанность позабыть хотя бы одного из беспокойных обывателей его державы. Но не тут-то было! 20 октября 1823 года из Петербурга вдруг запросили: почему не доложено об отправке Петрова в Москву? (Снова – каков интерес к «пропитанному»!)
Лавинский отвечал новому министру внутренних дел князю Лопухину, что бродяга Петров давно отправлен и что о том давно доложено.
Тут уж никакого сибирского продолжения не придумать… Но еще полтора года спустя в Иркутск прилетела такая бумага, что Александр Степанович Лавинский едва ли не встал перед нею во фрунт:
«Милостивый государь мой Александр Степанович!
Красноярский мещанин Иван Васильев Старцов и прежде делал и ныне продолжает писать нелепые доносы. Посему Его Величество повелеть соизволил, дабы Ваше превосходительство обратили на него, Старцова, строгий присмотр, чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать, нелепостями наполненных.
Сообщая Вам, милостивый государь мой, сию Высочайшую волю для надлежащего исполнения, имею честь быть с совершенным почтением Вашего превосходительства покорным слугой
В селе Грузине, 24 июня 1825 года».
Ниже приписка кривым почерком
Граф Алексей Андреич дожидаться не любил: даже когда искал партнеров в карты, то, случалось, посылал полицейского офицера, а тот вежливо извлекал из дому нескольких встревоженных сановников и вез к графу «повечерять»… Поэтому тотчас же, как «нужное» попало «в собственные руки», из Иркутска в Красноярск понесся приказ, где, разумеется, воспроизводилось аракчеевское: «чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать». Отныне Старцову вообще запрещалось отправлять какие бы то ни было письма без разрешения губернатора; если же не перестанет дурить, – «будет непременно наказан».
Быстро сочинен и ответ Аракчееву, где опять-таки повторяется: «чтобы… не мог более как бумаг писать…»
Письмо министру Лопухину Лавинский завершал выражением «искреннего высокопочитания», Аракчеева же заверяет в «глубочайшем высокопочитании и совершенной преданности».
Ответ был получен в селе Грузине к началу октября 1825 года… Через несколько недель не стало Александра I, закончилась карьера «губернаторов мучителя», а Лавинский уж начал готовиться к приему у себя в Забайкалье «людей 14 декабря», которые впоследствии услышат и запишут таинственную историю Афанасия Петровича.
О чем писал второй раз красноярский мещанин – неизвестно: наверное, все о том же?..
Число высочайших бумаг, прямо или косвенно посвященных Афанасию Петрову, полная неопределенность насчет причин его пребывания в Сибири – все это дразнило воображение – «а чем черт не шутит?» – и требовало новых разысканий.
Из иркутского дела видно, что среди секретных бумаг московского генерал-губернатора, хранящихся ныне в архиве города Москвы, непременно должно находиться и дело, освещающее дальнейшую судьбу Афанасия Петрова и, может быть, раскрывающее наконец, кто он таков.
Если знать, в каком архивном фонде и под каким годом значится искомый документ, то найти его (если только он уцелел!) труда не составляет. От бумаг Лавинского до бумаг Голицына в наши дни всего семь часов пути, и автор этой книги, перелетев из Иркутского архива в Московский, вскоре получает дело, озаглавленное: «Секретно. О крестьянине Петрове, сосланном в Сибирь. Начато 21 февраля 1823 года, на 27-ми листах».
С первых же строк открывается, что во второй столице исподволь начали готовиться к приему секретного арестанта. Пристав Миллер «с будущим» еще не выехал, а на имя Голицына уже приходит бумага от министра внутренних дел, где, как положено, излагается вся история вопроса, уже известная нам по иркутским материалам. Однако Голицыну сообщают из Петербурга и кое-какие интересные подробности, которых в сибирских документах нет. Прежде всего о прошлом Афанасия Петровича.
«По выправкам… о первобытном состоянии Петрова нашлось: что он пересылался через Тобольск 29 мая 1801 года в числе прочих колодников для заселения сибирского края, к китайским границам… Из какой губернии и какого звания, с наказанием или без наказания – того по давности времени и по причине бывшего там, в Тобольске, пожара не отыскано. Сверх того, чиновник[33] донес, что у Петрова, по осмотру его, никакого креста на теле не оказалось; равно и знаков наказания не примечено».
Далее московскому губернатору сообщают результаты петербургских допросов Старцова и Петрова. Старцов утверждал, что только теперь, в Петербурге, впервые увидал Петрова, писал же письма по слухам, под впечатлением того, что Петрова за его рассказы когда-то держали под караулом.
Затем – допрос Афанасия Петрова.
Сразу скажем: эта запись рассеивает легенду «по императорской линии», представляя взамен непридуманную, крестьянскую, «сермяжную» одиссею.
Ему, Петрову, «от роду 62 года, грамоте не умеет, родился в вотчине князя Николая Алексеевича Голицына[34], в 30-ти верстах от Москвы, в принадлежащей к селу Богородскому деревне Исуповой; с малолетства обучался на позументной фабрике купца Ситникова, потом лет около тридцати находился в вольных работах все по Москве; между тем женился. Но как вольные работы и мастерство стали по времени приходить в упадок, то он и начал терпеть нужду и дошел до того, что кормился подаянием. За это ли самое, за другое за что – взяли его в Москве на съезжую; допрашивали: давно ли от дому своего из деревни отлучился, – и потом представили в губернское правление, из коего в 1800 году на Масленице отправили в Сибирь и с женой, не объявя никакой вины, без всякого наказания. По приходе в Сибирь был он отправлен с прочими ссыльными из Красноярска в Сухобузимскую волость, где и расставлены по старожилам для пропитания себе работой. Жена вскоре умерла. А он, живучи в упомянутой волости, хаживал и по другим смежным волостям и селениям для работы и прокормления. Но нигде ничьим именем, кроме своего собственного, не назывался…»
Как видно, и сам Петров, и его допросчики не видели в создавшейся ситуации ничего особенного: ходил в Москву на оброк, обеднел, вдруг сослали, за что – не сочли нужным объявить, жена умерла, остался в Сибири; жил тяжело, но «все его любили, обращались человеколюбиво» – и так двадцать два года… и жил так бы до самой смерти, если бы не случайное обстоятельство: покойный император Павел Петрович выручил. Впрочем, выручил ли?
«Со временем так привыкаем… что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто „такая жизнь“…» (М. Салтыков-Щедрин).
Князю Голицыну, как будущему начальнику Петрова, сообщены и впечатления, которые оба доставлявшихся в Петербург сибиряка произвели на петербургских чиновников: Старцов, несмотря на свое письмо, «усмотрен человеком порядочным», Петров же, «как человек, возросший в Москве и между фабричными, в числе коих бывают иногда люди с отменными способностями, мог приобресть себе навык к рассказам и пользоваться оным в Сибири к облегчению своей бедности, а между тем рассказы сии могли служить поводом к различным об нем слухам».
Москвич-сибиряк был, наверное, боек на язык и дал господам из Петербурга повод заподозрить у него «навык к рассказам» (вспомним: «Я не Павел Петрович – Афанасий Петрович» – и жалостливое расположение к нему сибирских баб). Рассказать же ему было что: в Сухобузимской волости за Красноярском диковинкой был простой – не из господ – человек, знавший Москву, своими глазами видавший царей да еще потершийся среди языкастой промысловой братии. Кстати, слова о фабричных, «в числе коих бывают иногда люди с отменными способностями», – один из первых на Руси отзывов об особых свойствах и способностях пролетариев.
Из того же документа мы узнаем наконец, что царь Александр I Петрова и Старцова видеть не мог, ибо находился в дороге и вернулся, когда их уже отправили обратно.
«По возвращении Государя Императора в Санкт-Петербург было докладывано Его Величеству, на что воспоследовала Высочайшая резолюция следующего содержания: поселенца Петрова для прекращения всех слухов возвратить из Сибири на родину, где он каждому лично известен» (и далее уже знакомое по сибирским бумагам: «не изнурять пересылкой… отправить по миновании морозов»).
Мысль вроде бы тонкая: самозванец силен в краю, где его прежде не знали, но кто же поверит, если свой односельчанин, известный всем от рождения, вдруг заявит, что он не кто иной, как сам император Петр или император Павел!
Но вызывает улыбку царское «для прекращения слухов»: ведь именно второй отъезд Петрова и расплодил слухи, а сентиментальное «не изнурять пересылкою», разумеется, вызвало толки, что без особенных причин о простом мужике так не позаботятся!
В общем, возвращали Петрова в Москву как бы из милости, а на самом деле для того, чтобы обезвредить.
Власть боялась не бедного старика, а неожиданностей. Молчащие или шепчущие пугали ее не меньше, а порою и больше, чем разгулявшиеся. Кто знает, какое неожиданное движение, порыв, даже бунт может вызвать какой-нибудь Афанасий Петрович, как однажды Емельян Иванович?.. К тому же знал бы мещанин Старцов, как неловко задел он рану царя Александра: даже пустой слух, будто Павла извели (но, может быть, «не до смерти»!), напоминал о страшной ночи с 11 на 12 марта 1801 года, когда Павла в самом деле извели и он, Александр, в сущности, дал согласие на это и, узнав, что отца уже нет, разрыдался, а ему сказали: «Идите царствовать!»
Слух, сообщенный Одоевским, будто к Александру возили из крепости какого-то старика, кажется, к нашей истории не относится. Но именно в последние свои годы царь был особенно мрачен, угнетен воспоминаниями, ждал наказания свыше за свою вину и однажды сказал, узнав о тайном обществе будущих декабристов: «Не мне их судить…» Даже туманный призрак Павла Петровича был неприятен. И старика вторично везут из Сибири…
Дальнейшие события в многосложной биографии Афанасия Петрова вырисовываются из того же архивного дела.
Московский Голицын 6 марта 1823 года затребовал из своей канцелярии материалы о Петрове, чтобы решить: куда же его девать? Однако многие дела сгорели в пожаре 1812 года; среди уцелевших ничего о Петрове не находят.
Но вот уже май наступил, и Петрова наконец доставляют в город, откуда его угнали ровно двадцать три года назад, еще задолго до великого пожара. Привозят его в тюремный за́мок, но смотрителю велят поместить старика «в занимаемой им, смотрителем, в том замке квартире как можно удобнее и не в виде арестанта» (все еще действует царское «не изнурять…»).
7 мая московский обер-полицмейстер Шульгин рапортует о семейных обстоятельствах Петрова «господину генералу от кавалерии, Государственного совета члену, московскому военному генерал-губернатору, управляющему по гражданской части, главному начальнику комиссии для строений в Москве и разных орденов кавалеру князю Голицыну Первому…».
Оказывается, в деревне Исуповой имел Петров, кроме жены, Ксении Деяновой, также трех дочерей: «первая – Катерина Афанасьевна, которой было тогда одиннадцать лет от роду, вторая – Прасковья, находившаяся в замужестве за крестьянином вотчинным его же, князя Николая Алексеевича Голицина, в деревне Саврасовой Никоном Ивановым; и третья дочь Надежда Афанасьевна осталась в доме его сиятельства, бывшем тогда в Москве, на Лубянке».
А затем: «Все те три дочери в живых ли находятся и в каких местах имеют свои пребывания, он, Петров, неизвестен».
Очень просто. Отца и мать – в Сибирь, а про дочерей двадцать три года никаких известий. Отчего же так?
Да хотя бы оттого, что Петров неграмотен и дочери неграмотны, написать письмо из Сухобузимской волости невозможно: ближайший грамотей бог знает за сколько верст живет, даром не напишет, да чтоб отправить письмо в Москву, тоже нужны деньги, а у «пропитанного» Петрова ни гроша за душой, да и там, в Исуповой, не найдут, не прочтут… Может быть, пробовали писать отец и мать дочерям, да без толку, а может быть, и не думали писать из особенного равнодушия, помогающего выжить.
В Петербурге Афанасий Петров, кажется, и не упомянул про дочерей: в документах о них ни слова.
Без веления князя Николая Голицына вряд ли посмели бы угнать в Сибирь принадлежащего ему крепостного. Но князю от Афанасия Петрова не было никакого проку, а про дочерей, возможно, и не доложили.
Так или иначе, но 11 мая 1823 года от Голицына-губернатора пошла бумага к серпуховскому исправнику с предписанием: узнать о Петрове в деревне Верхней Исуповой и соседних, «и кто отыщется в живых из родных ему, о том мне донести».
Серпуховский исправник передает подольскому… Ищут больше двух месяцев. Петров же тем временем благоденствует, как никогда в жизни, на квартире московского тюремного смотрителя.
Наконец 30 июля 1823 года подольский земский исправник отправляет губернатору рапорт. Оказывается, деревня Исупова уже не голицынская: ею владеет «госпожа действительная камергерша Анна Дмитриевна Нарышкина». В той деревне «находится родная Петрову дочь в замужестве за крестьянином Никоном Ивановым».
Кончилось привольное тюремное житье старого Афанасия: 7 сентября генерал-губернатору было доложено, что Петров «через подольский земский суд на прежнее жилище водворен».
Предоставляем читателю вообразить, как встретила дочь отца, которого давно уже в мыслях похоронила, как узнала про мать, обрадовалась ли еще одному, немощному члену семейства, куда девались две другие дочери, какова новая помещица, каково Афанасию Петровичу из вольной ссылки – в крепостную неволю?
Петров мог утешаться лишь тем, что его титул теперь был всего на четыре слова короче, чем у самого губернатора Голицына. В каком бы документе он ни появлялся, его неизменно величали: «Возвращенный весной 1823 года из Сибири и водворенный на месте своей родины Московской губернии, Подольской округи, в деревне Исупове, принадлежащей госпоже Нарышкиной, крестьянин Петров».
Прошло два года, и, вероятно, из-за второго письма мещанина Старцова, вызвавшего недовольство самого Аракчеева, вспомянули в Петербурге и Афанасия Петровича. 24 июня 1825 года, в тот самый день, когда из села Грузина пошел приказ в Сибирь – унять Старцова, Аракчеев написал и московскому Голицыну:
«Милостивый государь мой, князь Дмитрий Владимирович!
Его Императорское Величество повелеть мне соизволил получить от Вашего сиятельства сведение: в каком положении ныне находится и как себя ведет возвращенный весной 1823 года из Сибири и водворенный на месте своей родины Московской губернии, Подольской округи, в деревне Исупове, принадлежащей госпоже Нарышкиной, крестьянин Петров?
Вследствие сего прошу Вас, милостивый государь мой, доставить ко мне означенное сведение для доклада Его Величеству».
Все не давал покоя императору Александру Павловичу склонный к рассказам Афанасий Петрович…
17 июля 1825 года Голицын отвечал «милостивому государю Алексею Андреевичу»:
«Сей крестьянин ныне, как оказалось по справке, находится в бедном положении, но жизнь ведет трезвую и воздержную; в чем взятое показание от бурмистра госпожи Нарышкиной препровождая при сем в оригинале, с совершенным почтением и таковою же преданностью имею честь быть…»
Это – последний документ об Афанасии Петрове, неграмотном старике, родившемся в конце царствования Елисаветы и, вероятно, пережившем Александра I. При жизни он потревожил память одного царя и дважды нарушал покой другого; о нем переписывались три министра и три генерал-губернатора. Может быть, на российских дорогах или в одной из столиц встретились, не заметив друг друга, крестьянин-арестант и молодые офицеры, еще не знающие, что скоро им придется ехать туда, откуда его везут; те самые офицеры, которые в Сибири будут думать об этом крестьянине и писать о нем…
И не видал ли старик из окна московского тюремного замка почтенного гувернера Карла Ивановича Зонненберга, прогуливающегося с воспитанником своим Сашей Герценом, и не заметил ли Саша в окне смотрительской квартиры того старика, о котором напечатает через тридцать восемь лет в своей Вольной типографии?
20 сентября 1754 года родился Павел I.
В тот день императрица-бабушка Елисавета Петровна выделила новорожденному 30 тысяч рублей на содержание и велела срочно найти кормилицу.
Один и тот же указ был мгновенно разослан в пять важных ведомств – Царское Село, главную канцелярию уделов, собственную вотчинную канцелярию, собственную конюшенную канцелярию и канцелярию о строениях: «Смотреть прилежно женщин русских и чехонских, кои первых или других недавно младенцев родили, прежде прошествии шести недель, чтобы оные были здоровые, на лица отменные, и таковых немедленно присылать сюда и с младенцами, которых они грудью кормят, дав пропитание и одежду».
Женщин и детей сначала велено было представлять первому лейб-медику Кондоиди, но через несколько часов во все пять ведомств полетел новый указ, «чтоб оных женщин объявлять самое Ее Императорскому Величеству», и наконец через день, 22 сентября, Елисавета еще потребовала, «чтоб искать кормилиц из солдатских жен, с тем чтобы своего ребенка кому-нибудь отдала на воспитание».
Вскоре во дворец стали доставлять перепуганных русских и эстонских женщин с грудными младенцами, а по округе, конечно, зашептали, что это неспроста…
Много ли надо для легенды о подмененном императоре?
Впрочем, кто знает: может быть, существовала еще какая-то пока неразличимая история вокруг рождения и имени Павла? Может быть, действительно переселяли в Сибирь деревню Котлы и привозили к Александру I из крепости какого-то другого старика?
Но высшая власть окутала себя такою тайною, что скоро и сама перестала ясно различать предметы…
Рассказ третий
Письма
В середине февраля 1874 года редактор и сотрудники известного петербургского журнала «Русская старина» были взволнованы и заинтригованы занятным письмом, присланным из Смоленска. Писал человек важный и бывалый, генерал-майор князь Друцкой-Соколинский, сообщая, что еще лет десять назад в имении Гривине (Псковская губерния, Новоржевский уезд) «хранились на чердаке в сундуке бумаги следственной комиссии по делу 14 декабря с портретами главнейших деятелей, как то: Пестеля, Рылеева, Каховского, Муравьева, Бестужева, Трубецкого, Юшневского, – рисованными карандашом. Невероятно, чтобы соседние помещики не знали о тайном хранилище драгоценных материалов для отечественной современной истории. Что в 1840-х годах почиталось за государственную тайну, то в настоящее время сделалось доступным для печати и просвещенной любознательности».
Генерал пояснял, что прежде владельцем имения был «господин Ивановский Андрей Андреевич», затем его красивая и беспутная дочь Наталья Андреевна, «по мужу госпожа Майданович».
«В начале 1850-х годов Наталья Андреевна отправилась с дочерью за границу, была в Сербии, потом поселилась в Париже, приняла католицизм, а когда муж скончался, то вступила в брак с каким-то французом; дочь же ее Марья Константиновна возвратилась в Россию, не зная родного языка.
По обстоятельствам должно полагать, что псковское имение г. Ивановского впоследствии продано или поступило в уплату долгов. Как я слышал, на него имел виды состоявший при шефе жандармов полковник или генерал Левенталь. Одним словом, есть надежда, что драгоценное наследие отечественной современной истории еще, быть может, существует под кровом забвения; если же, боже сохрани, они утрачены, то этим мы будем обязаны невежеству позднейших обитателей дома покойного Андрея Андреевича Ивановского».
Сотрудники «Русской старины» постоянно стремились спасти как можно больше ценных и быстро исчезающих свидетельств прошлого (особенно такого прошлого, которого
Ответа, кажется, вообще не последовало. Во всяком случае, о «сундуке на чердаке» ничего положительного узнать не удалось…
Однако пятнадцать лет спустя «Русская старина» из номера в номер печатает документы именно
2 мая 1887 года молодой историк литературы Вячеслав Евгеньевич Якушкин (внук декабриста Ивана Якушкина) писал из Москвы в Ярославль своему отцу, Евгению Ивановичу, известному общественному деятелю, замечательнейшему знатоку декабристов и Пушкина: «Алексей Шахматов… хотя только что кончает курс в университете, но нельзя сомневаться, что он займет одно из самых видных мест в русской филологии…» Оказывается, они вместе задумали «целую программу сбора сведений о народной жизни»: план изучения сказок и песен разработали сын и отец Якушкины, а Шахматов – «программу изучения народного языка». Мы сейчас знаем, что вышло из тех молодых людей: Вячеслав Якушкин станет крупнейшим пушкинистом, членом-корреспондентом Академии наук, Алексей Шахматов же действительно «займет одно из самых видных мест» – академик, светило мирового класса…
Но сейчас, в 1887-м, они разъезжаются на лето – выполнять «программу», иронизируя насчет «будущих лавров»: Якушкин – в Ярославль, к отцу; Алексей Шахматов, давно лишившийся и отца и матери, – к сестре Елене, в саратовское имение Губаревку…
К зиме друзья съезжаются в Москву, и Шахматов преподносит партнеру совершенно неожиданный подарок… Разбирая с сестрой оставшуюся от родителей библиотеку, вдруг находят большую (более сотни листов) пачку старинных писем и рисунков: письма Вяземского декабристу Александру Бестужеву; Грибоедов – Кюхельбекеру; Булгарин – декабристу Корниловичу; быстрый рисунок «декабрист Давыдов на допросе»; рисунок – заседание самого тайного следственного комитета; еще письма: Пушкин – Рылееву (два письма), Пушкин – Александру Бестужеву (девять писем!).
Шахматовым не у кого было спросить, когда и как все эти таинственные исторические сокровища попали к их родителям, но они быстро убеждаются, что это собрание было некогда составлено одним человеком (письмо, ему адресованное, сохранилось в той же пачке). Этим человеком был Андрей Андреевич Ивановский.
Десятки воскресших из небытия старинных документов Шахматов вручает другу Якушкину: XIX век – это
Вскоре «Русская старина» начнет публиковать те самые документы, о которых в редакции давно знают (псковское имение, чердак, сундук), но почему-то пришли они совсем с другой стороны, и многое непонятно, но, благодарение судьбе, не пропало!
17 декабря 1825 года после шести вечера в одной из комнат Зимнего дворца зажглось множество свечей. Затем туда вошли шесть важных начальников и несколько секретарей. Разошлись в полночь, после чего был составлен протокол 1-го заседания «Тайного комитета для изыскания о злоумышленном обществе» (месяц спустя велено было не называться «тайным»; а потом «комитет» был переименован в «следственную комиссию» из каких-то едва ли доступных нам бюрократических соображений насчет разницы между «комитетом» и «комиссией»).
Под протоколом – шесть подписей, они вполне отчетливы и сегодня, почти полтора века спустя. Сначала – военный министр Татищев, древний старик, отвечавший за армию, то есть и за взбунтовавшихся офицеров. Имя свое он выводит архаическим екатерининским почерком – так расписывались во времена Потемкина и Фонвизина. За прошедшие сорок лет письмо столь же переменилось, как и язык, – и все следующие пять росчерков дышат новизною, независимо от воли их исполнителей…
Татищев был не самым ревностным следователем, и хотя пропустил только одно из 146 заседаний, но больше председательствовал, чем действовал. Он лишь иногда замечал слишком ретивым ответчикам: «Вы читали все, и Детю-де-Траси, и Бенжамена Констана, и Бентама, и вот куда попали, а я всю жизнь мою читал только Священное Писание – и смотрите, что заслужил», – показывая на два ряда звезд, освещавших грудь его.
Если же верить декабристу Завалишину, то Татищев на одном из допросов отвел его в сторону и уговаривал не сердить дерзким запирательством самых строгих членов комитета (Чернышева, Бенкендорфа).
После Татищева в протоколе заседания разгулялась удалая подпись: «Генерал-фельдцейхмейстер Михаил», то есть младший брат царя Михаил Павлович. Росчерк обличал персону, которая не забывает, что она – единственное здесь «высочество». Впрочем, «рыжий Мишка» был в комитете тоже не самым сердитым и усердным. Позже вообще перестал являться на заседания. Рассказывали, будто, побеседовав с только что арестованным Николаем Бестужевым, великий князь сказал своим адъютантам, перекрестившись: «Слава богу, что я с ним не познакомился третьего дня, он, пожалуй, втянул бы и меня».
Под одним из завитков Михайловой подписи разместились аккуратные, каллиграфические слова: «Действительный тайный советник Голицын», единственный в комитете невоенный человек, обязанный знать законы, по которым ведется дело.
Современность почерка напоминала про «дней Александровых прекрасное начало», когда Голицын был в числе друзей недавно умершего императора; позже – возглавлял Министерство просвещения, но был отставлен по монашеским наветам. Надежды на просвещенное обновление остались где-то далеко позади, и сейчас этот человек судит людей, тоже имевших надежды, но не желавших ждать.
Генерал-адъютант Павел Васильевич Голенищев-Кутузов расписывается обыкновенно, обыкновеннее других.
Это уже человек нового царствования – Николай только что назначил его ведать столицей вместо убитого на Сенатской площади генерала Милорадовича. По должности ему предстоит семь месяцев спустя повести на виселицу пятерых из числа тех, кого сейчас допрашивают. Сорвавшийся Рылеев, как говорили, крикнул:
«Подлый опричник тирана, отдай палачу свой аксельбант, чтоб нам не погибать в третий раз!»
Обыкновенность почерка и человека – теперь знамение времени. Он будет важным человеком, этот генерал, хотя и не столь важным, как его сосед, следующий за ним по старшинству. Росчерк генерал-адъютанта Александра Христофоровича Бенкендорфа не уступает в игривости великому князю Михаилу Павловичу. Сразу видно, что человек имеет право так расписываться в таком документе: хозяин, который может себе позволить едва ли не царскую необыкновенность в царстве обыкновенностей. 212 дней процесса над декабристами были лучшей подготовкой для будущего многолетнего владычества Бенкендорфа над III отделением, и теперь не раз он один отправляется допрашивать преступников в крепость или разбирать бумаги. Подобно тому тридцатидевятилетнему генерал-адъютанту, чья подобранная и аккуратная фамилия замирает, ударившись о хвост буквы «д» в длинном слове «Бенкендорф», Василию Васильевичу Левашову не быть первым, но он мозг всего дела. Николай I позже вспомнит:
«Генерал Левашов в течение всей зимы, с раннего утра до поздней ночи, безвыходно был занят допросами и исполнял сию тяжелую во всех отношениях обязанность с примерным усердием, терпением и, прибавлю, отменною сметливостью…»
Через несколько дней после открытия комитета Левашов представил туда сорок три допроса, отобранных им в первые дни.
Позже, с 26 декабря, появится еще одна фамилия, потому что дела будет много – шестерым не сладить. Дежурный генерал Главного штаба Потапов расписывается мелко, как Левашов, но с некоторой претензией. Это был важный человек, через которого осуществлялась связь комитета, начальника Главного штаба Дибича и царя.
Наконец, со 2 января, вернувшись после охоты за южными декабристами, появился генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев, будущий военный министр, пока расположившийся «на пятом месте» – между Кутузовым и Бенкендорфом. А ведь десяти лет не прошло с тех пор, как он вместе с буйными друзьями громко восхищался конституционной системой и мечтал о ней для самодержавной России!
О большинстве членов комитета в декабристских мемуарах разноречие (о Левашове и Бенкендорфе, например, кое-кто вспоминает не худо, а иные – с отвращением). Но насчет Чернышева все едины.
«О, Чернышев!!» – восклицает Александр Поджио.
Худшего не было. Не он один одобрил бы пытку для вышибания показаний, но он одобрил бы первым.
Чернышев, Бенкендорф, Левашов – ударная, боевая группа комитета, рядом с более мирными дремлющими сочленами.
27 января 1826 года, почтительно отступая перед восемью генералами к нижнему обрезу страницы, начал расписываться в протоколах и флигель-адъютант Адлерберг. Тут – преемственность властвующих поколений: от дряхлых стариков из прошлых царствований, через энергичных сорокалетних «николаевских орлов» – к молодому человеку, который вскоре наберет чинов и выйдет
До появления в протоколах имени Адлерберга внизу расписывался
Татищев, как только был назначен, получил повеление составить соответствующий манифест, которым Николай оповестил бы своих подданных о создании комитета. Царь пришел в восхищение от полученного текста, особенно от следующих строк:
«Руководствуясь примером августейших предков наших, для сердца нашего приятнее десять виновных освободить, нежели одного невинного подвергнуть наказанию».
Царь обнял военного министра: «Ты проникнул в мою душу». Министр же тотчас назначил настоящего автора манифеста, своего военного советника Александра Дмитриевича Боровкова, правителем дел комитета. Ситуация была такова: нужен умный, очень толковый человек.
Правда, если умен по-настоящему, то почти обязательно – вольнодумец; но пусть вольнодумец, лишь бы дело знал как следует!..
Боровков был литератором, одним из основателей Вольного общества любителей российской словесности. Среди помощников его по комитету значится Андрей Андреевич Ивановский. Как и Боровков, литератор; как и Боровков, тайно сочувствовавший многим попавшим в беду. Александр Бестужев и Кондратий Рылеев для него – «вожатые»: они ведь были издателями альманаха «Полярная звезда», где печатались произведения Ивановского.
Вполне вероятно, что именно Боровков привлек старого знакомого по литературным делам и сходкам.
Что могли сделать эти пешки среди таких ферзей, да еще в соседстве с другими менее жалостливыми коллегами?
С первого же дня у комитета оказалось столько дела, что генералы и советники захлебнулись: целых шесть заседаний, с 17 по 22 декабря, заключенных не вызывали – только разбирались в кипах бумаг. Прежде всего – три больших доноса: первый извещает о 46 заговорщиках-южанах (в их числе 16 генералов и 14 полковников). Из них на первом же заседании комитета были «представлены к аресту» 24 человека (25 декабря вызывается в столицу «сделавший донесение о сем обществе Вятского пехотного полка капитан Майборода»).
Рядом – донос Бошняка, прокравшегося в доверие к южанину Лихареву, и доносы Шервуда, обманувшего Федора Вадковского. Все это надо «сообразить с другими сведениями», с массой захваченных писем и рукописей Бестужева, Одоевского, Кюхельбекера, с каким-то «адресом и паролем», найденным у Пущина, с сорока тремя допросами, представленными Левашовым. Да еще надо решить, как быть с двумя десятками дворовых людей, доставленных в крепость вместе с господами; разобраться в сообщении, будто какой-то монах Авель еще летом 1825 года предсказывал бунт (комитет не пренебрег Авелем и наводил о нем справки).
Надо удовлетворить и жалобщиков вроде фейерверкера Белорусова, который доказывает, что именно он был главным лицом при поимке Николая Бестужева и что начальство почему-то лишает его законной награды, приписывая поимку брандмейстеру Говорову «без участия в сем деле Белорусова».
Наконец, надо бы составить смету на обмундирование арестантов (788 рублей 30 3/4 копейки на 51 человека), оформить дело «о назначении из придворной конюшни коляски с лошадьми для привоза арестантов из казематов в присутствие комитета для допросов», разобраться, надежны ли три писаря, объяснить лакею Ивану Бахиреву, когда подавать членам закуски, а истопнику Никите Михайлову – когда затапливать…
Всю черную работу Боровков и его люди вынесли на себе и тем сразу приобрели в комитете вес куда больший, чем это полагалось по их чинам. Генерал-адъютанты совершенно бессильны без сопоставлений, анализов и планов ведения каждого дела, которые каждый вечер им подкладывает Боровков.
И тогда-то военный советник (с помощью Ивановского) попытался кое-что сделать для узников…
Семьдесят два года спустя, когда Боровкова уже давно не было в живых, все в той же «Русской старине» появился текст (не совсем полный) очень интересных записок.
К счастью, в архиве сохранилась вся – от начала до конца – рукопись этих воспоминаний…
Только благодаря этим запискам «с вражеской стороны» (но все же врага не совсем обычного), благодаря этим страницам мы знаем теперь некоторые подробности того, что происходило на
«Ответы Якубовича… были многословны, но не объясняли дела, он старался увлечь более красноречием, нежели откровенностью. Так, стоя посреди зала в драгунском мундире, с черною повязкою на лбу, прикрывавшею рану, нанесенную ему горцем на Кавказе, он импровизировал довольно длинную речь и в заключение сказал: цель наша была благо отечества; нам не удалось – мы пали; но для устрашения грядущих смельчаков нужна жертва. Я молод, виден собою, известен в армии храбростью; так пусть меня расстреляют на площади, подле памятника Петра Великого,
Рассказывая о разногласиях в комитете, Боровков, вероятно, преувеличивает милосердие некоторых членов и, между прочим, приводит своеобразный «монолог» великого князя Михаила Павловича, неплохо представляющий атмосферу страха, паники, в которой жили тогда многие дворянские семьи. Достоверность картины не меняется от того, насколько точно переданы слова Михаила (хотя, очевидно, что-то в этом роде великий князь говорил). Важно то, что так представлялось дело самому Боровкову: «Тяжела обязанность, – говорит великий князь, – вырвать из семейства и виновного; но запереть в крепость невинного – это убийство». Продолжения речи Михаила в печатном тексте нет, в рукописи же находим о «невинном арестанте». «Чем мы вознаградим его? Скажем: „Ступайте, вы свободны!“ Радостно бедняк переступит порог своего жилища; но вдруг останавливается: он видит посреди комнаты гроб. Там лежит труп престарелой его матери, скоропостижно умершей в ту минуту, как сына ее потащили в крепость. Он робко спрашивает: „Где жена моя?“ – „В постели, при последнем издыхании“, – отвечают ему; она преждевременно разрешилась мертвым ребенком, также в тот момент, когда потащили несчастного из дому».
И вот наступает день, когда Боровков готовит бумаги для допроса нового арестанта, почти на полгода позже, чем другие, взятого и привезенного в столицу. Допрашивает
Они почти ровесники. Чернышев только на два года старше. Оба крупные, сильные, дерзкие; старые знакомые, бывшие кавалергарды-однополчане.
Подполковник – «друг Марса, Вакха и Венеры».
Генерал также храбрый солдат, один из первых ловеласов и кутил.
Узник – твердый, ироничный.
Тюремщик – циничный, умный, тоже склонный к юмору.
Одному через 3 месяца – каторга, через 10 лет – поселение, через 15 лет – вторая каторга, через 20 лет – трагическая смерть.
Другой через 4 месяца – граф, через год – военный министр, через 15 лет – князь, через 22 года – председатель Государственного совета, через 23 года – светлейший князь, через 30 лет его армия будет разбита в Крымской войне, через 31 год – отставка и смерть.
Чернышев, вероятно, не без удовольствия рассматривал и допрашивал Лунина, потому что пришлось немало потрудиться, прежде чем стали возможны этот допрос и несомненная погибель этого гусара.
Чернышев спрашивает, Лунин отвечает, секретарь записывает.
Вопросов не фиксировали, но из ответов ясно видно, в каком порядке все протекало.
Сначала были заданы обычные вопросы – о тайном обществе, его целях и членах.
«Открыть имена их почитаю противным моей совести, ибо должен бы был обнаружить братьев и друзей».
И дальше в протоколе читаем:
«Кто были основатели общества – сказать не могу вследствие вышеприведенного правила, которое я принял…»
«Кто же начальствовал в отделениях общества, я наименовать не могу по тому же правилу…»
«Кто же там именно находился… никак вспомнить не могу…»
Спрошено было и о воспитателях.
«Не припомнит» Лунин как раз русских педагогов, которых можно было этим подвести.
Ни одним вопросом Чернышев не собьет Лунина с его позиции: до 1822 года участвовал в обществе, позже, когда началась подготовка к восстанию, не участвовал. В заслугу себе ставит, что пытался приготовить Россию к принятию конституции.
И тут генерал-адъютант выложил наконец свой главный козырь. Несколько декабристов свидетельствуют, что сам Лунин когда-то замышлял убийство царя «партиею в масках на Царскосельской дороге».
Это тяжелая минута. Впервые Лунин четко видит, что противники могут предъявить серьезные обвинения: умысел на цареубийство по всем российским законам и уложениям – преступление тягчайшее. Решительное отречение ничего уже не даст: три имеющихся показания достаточны, все равно сочтут роковой факт доказанным, нельзя упираться так глупо; во всяком изобличении есть элемент унижения, а Лунин ведь держится все время на позиции собственной правоты.
И он решает признаться, но как бы между прочим, сводя значение злосчастного разговора к минимуму:
«Намерения или цели покуситься на жизнь блаженной памяти Государя Императора я никогда не имел, в разговорах же, когда одно предложение отвергалось другим, могло случиться, что и я упоминал о средстве в масках на Царскосельской дороге исполнить оное. Будучи членом Коренной думы, я присутствовал на совещаниях о конституции, и мое мнение всегда было конституционное монархическое правление с весьма ограниченной исполнительной властью».
Главное в этом ответе – небрежно брошенное «могло случиться, что и я упоминал», то есть подчеркивается, что речь идет о деле столь маловажном, даже вспомнить трудно: мало ли что сорвется с языка в пылу разговора. Разве можно судить за туманное намерение, случайное слово? Да и не за намерение, собственно, а за указание на некую абстрактную возможность: вот-де можно, например, «в масках» совершить покушение на царя, на дороге схватить, убить его и т. п.
В виде доказательства, что такое высказывание могло быть только случайностью, Лунин объявляет: он не сторонник республики! Однако даже и сейчас не хочет унизиться. Другой просто воскликнул бы: «Я – монархист!» Но Лунин, чтобы Чернышев, не дай бог, не подумал, будто он оробел, считает нужным добавить: конституционная монархия «с весьма ограниченной исполнительной властью» (каково читать самодержавной, неограниченной власти!). Допрос окончен.
Оба собеседника говорили на совершенно разных языках: Чернышев – правительственном, Лунин – свободном. Лунин исходит из таких аксиом, как право на независимое суждение, право действовать по совести, право бороться за политические изменения тайно, если нельзя – явно. Поэтому почти все, в чем Чернышев его обвиняет, он признает, но по словам и тону выходит, что этим гордиться следует и что Чернышев вроде бы сам не может того не признать. И комитет, если хочет быть справедлив и великодушен (а как же ему не хотеть?), не станет сердиться по поводу естественного нежелания доносить на друзей и братьев; ведь в противном случае пострадает нравственность, а разве хорошо для государства, когда страдает нравственность?
Так или иначе, но после первого петербургского допроса комитет мог считать доказанным (и подтвержденным собственным признанием) обвинение насчет «партии в масках».
Лунин больше не интересует Чернышева. Его следственное дело – одно из самых коротких: чтобы осудить этого офицера, материала, по их мнению, собрано вполне достаточно. Стоит ли в таком случае тратить время на новые допросы и давать новые очные ставки столь упорному, если можно нажать на слабых и павших духом?
Военный советник Александр Дмитриевич Боровков составляет «Записку о силе вины» Михаила Лунина. Боровков, конечно, понимает, чего стоят все обвинения, предъявленные этому человеку, но в то же время видит: комитет разгневан и может так все повернуть и истолковать, что Лунину не поздоровится.
И вот советник составляет такую записку, которой позавидовал бы самый опытный адвокат, приведись ему выступить на гласном процессе по делу Лунина.
Насчет показаний про «партию в масках» и «отряд обреченных» Боровков говорит, по сути дела, словами Лунина: «Это… простой разговор, а не цель его действий и политических видов». Не раз подчеркивается, что Лунин уже пять лет как отошел от тайного общества. Наконец, отсутствие покаянных нот в ответах подается как откровенность, дающая право на снисхождение.
Однако все старания Боровкова ничего не дали. Мы не знаем точно, в какой из июньских дней начальники Боровкова рассмотрели составленный документ, но нельзя сомневаться, что он был предъявлен царю, и если Боровков пытался «подменить» адвоката, то Николай и его помощники с еще большим успехом сыграли прокурорские роли. По тому, как Боровков осветил показания Лунина, можно было дать ему восьмой разряд (пожизненная
При желании же можно было «случайные разговоры» о цареубийстве вообще не принимать во внимание.
Сильно, слезно покаявшись, Лунин, вероятно, дал бы повод для снисхождения, и с ним обошлись бы помягче: ведь покаяние числилось добродетелью советника.
Начиная с процесса декабристов, сквозь все русское освободительное движение проходят две линии самозащиты, к которым прибегали твердые противники власти (о павших духом или искренне раскаявшихся сейчас речь не идет).
Каждый способ имеет свои отрицательные и положительные стороны. Лунин, как свидетельствует вся его жизнь и сочинения, полагал, что в рабской стране особенно необходимы подлинно свободные души. Ему казалось, что малочисленность таких людей – важнейшее препятствие для явной и тайной борьбы за российское обновление. Купить свободу ценою унижения… Но для чего, собственно, нужна ему такая свобода? Чтобы продолжать революционную деятельность? Но ведь основная цель этой деятельности – внутреннее и внешнее освобождение народа. Как же не начать с самого себя?
Может быть, насмешки, гордость на закрытом следствии-суде покажутся кому-то донкихотством (все равно никто не узнает, не услышит). Но Лунин вряд ли видит в своем поведении на процессе только средство. Здесь присутствует и высокая цель: не дать тем, в аксельбантах, успокоиться, поверить в свою полную победу; заявить – пусть пока только для этих генералов, секретарей, для протокола, для себя прежде всего, – что нельзя трусить и каяться: нужно утверждать, что свободный образ мыслей так же «естественно укоренился» в одних, как самодовольство и рабство – в других.
Мнение свое о Лунине высшая власть выразила, отнеся его к очень высокому второму, «каторжному» разряду.
Так не сумел Александр Боровков помочь Михаилу Лунину.
В других случаях – получалось. Сам Боровков считал, что немного смягчил участь по крайней мере десяти декабристов.
Дела все равно шли своим ходом, писцы строчили, дрова трещали, закуски подавались. Что бы изменилось, если бы Боровков относился к узникам с меньшим состраданием, более строго? Может быть, некоторые приговоры были бы чуть пожестче («чуть» – это несколько добавочных лет каторги), а нравственные потери – чуть побольше…
Но пока карающая машина не переставала работать, приводимая в движение толковыми механиками…
Впрочем, заметим тут же, что ни Боровков, ни Ивановский, в отличие от большинства своих коллег по Следственному комитету, не сделали карьеры, которая открывалась. Боровков на склоне лет вспоминал, что «едва дополз до звания сенатора».
О чиновнике Ивановском же расскажем чуть подробнее… Дело в том, что в его обязанности той зимой 1825/26 года входил, между прочим, разбор писем арестованных, взятых при обыске.
У Александра Бестужева, Рылеева, Кюхельбекера, Корниловича нашлись десятки посланий, полученных за год, два, три до ареста и очень интересных для историка, литератора, просто «любителя русской словесности». Между прочим, было «арестовано» более десятка писем Пушкина Рылееву и Бестужеву, в основном за 1825 год. Знаменитые прекрасные пушкинские послания, многие строки из которых сегодня известны наизусть миллионам людей.
«Теперь вопрос. В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями».
«Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы».
«Милый мой, ты поэт, и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?»
Из последнего, за полмесяца до восстания, письма.
«Ты да, кажется, Вяземский – одни из наших литераторов – учатся; все прочие разучаются. Жаль! высокий пример Карамзина должен был их образумить… Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения».
Письма блестящие, острые (недаром декабристы их сохранили), однако ж Пушкину, жившему в Михайловской ссылке, существенно повредить не могли; с тех пор как его выслали из Одессы за рискованные рассуждения в одном послании, он обращается с почтовым ведомством осторожно. Впрочем, Следственная комиссия, конечно, учла, что поэт был в дружбе и на «ты» с двумя отъявленными бунтовщиками.
Процесс шел своим чередом. Против Бестужева и Рылеева хватало улик и без писем.
В июле 1826 года Рылеева и четырех других повесили.
«Михаил Лунин… по окончании чтения сентенции, обратясь ко всем прочим, громко сказал: „Il faut arroser le sentence“ («Приговор должен быть окроплен») – преспокойно исполнил сказанное. Прекрасно бы было, если б это увидел генерал-адъютант Чернышев».
Так рассказывают декабристы Цебриков и Анненков.
«Когда прочли сентенцию и обер-секретарь Журавлев особенно расстановочно ударял голосом на последние слова: „на поселение в Сибирь навечно!“ – Лунин, по привычке подтянув свою одежду в шагу, заметил всем присутствующим: „Хороша вечность – мне уже за пятьдесят лет от роду“ (и будто после этого вместо слов „навечно“ стали писать в приговорах – „пожизненно“)».
Так рассказывает декабрист Розен.
История эта вызвала споры и сомнения: другие осужденные не слыхали таких острот. Лунину было не «за пятьдесят», а «около сорока». Впрочем, он был столь легендарен, что молва могла уже шутить и «окроплять» за него. Из сотни известных его поступков современники имели право вычислить или сконструировать несколько неведомых…
Лунин, Бестужевы, Муравьевы, Якушкин, Пущин, Волконский и десятки других идут в Сибирь… По закону их бумаги, не приобщенные к делу, следовало возвратить семьям; однако десятки писем, в том числе послания Пушкина, исчезли бесследно. Кое-кто из людей со связями спустя несколько десятилетий запросил III отделение, не сохранились ли там пушкинские бумаги. Было отвечено, что бумаг нет. На самом деле, кроме агентурных донесений, в доме у Цепного моста, где была штаб-квартира российской тайной полиции, хранилось большое секретное
«Вероятно, взятые Ивановским бумаги, – писал их первый исследователь Вячеслав Якушкин, – были предназначены к выдаче родным декабристов, но ими получены не были; быть может, Ивановский взял их даже с разрешения своего начальства».
Ленинградские ученые Вацуро и Гиллельсон пристальнее пригляделись к надворному советнику и литератору Андрею Ивановскому в период после окончания декабристского процесса, когда приговоры были приведены в исполнение… Как-то уживались в Ивановском две довольно различавшиеся натуры. Исправный, культурный чиновник служит в III отделении, то есть тайной полиции, и одновременно печатается в журналах и альманахах. В 1828 году он сам издает альманах «Альбом северных муз», где рискует, разумеется без указания на авторство, напечатать смелые строки приговоренных людей – Рылеева, Александра Бестужева; позже пытается помочь ссыльным Федору Глинке, Александру Корниловичу.
Все это по тем временам было чрезвычайно смело, пахло каторгой или солдатчиной… Между тем шеф жандармов А. Х. Бенкендорф очень доволен Ивановским, вполне доверяет ему, соглашается быть «восприемником новорожденной дочери».
Когда до шефа дошло, что Пушкин находится в подавленном состоянии из-за запрещения ехать в армию, действовавшую против Турции (1828), Ивановскому было приказано навестить поэта и ободрить. Сохранились воспоминания чиновника об этом визите. Узнав, что можно ходатайствовать о присоединении к одной из походных канцелярий, Пушкин оживился и будто бы воскликнул:
«Вы не только вылечили и оживили меня, вы примирили с самим собой, со всем, и раскрыли предо мною очаровательное будущее! Я уже вижу, сколько прекрасных вещей написали бы мы с вами под влиянием бусурманского неба для второй книжки нашего „Альманаха северных муз“…
Мы обнялись.
– Мне отрадно повторять вам, что вы воскресили и тело и душу мою».
При этом свидании Ивановский, конечно, не признался Пушкину, что держит дома коллекцию его писем к Рылееву и Бестужеву. Этот секрет он открывал только самым близким людям и, кажется, вместе с ними жалел о загубленных литераторах.
Один из корреспондентов Ивановского писал ему довольно откровенно еще осенью 1826 года: «Назначьте свободную минуту, когда я могу приехать с Вашими письмами и моей благодарностью… Прошу Вас, ради самого неба, любезнейший Андрей Андреевич, для славы родины сохранить все, что осталось от нашего молодца вожатого». Имелся в виду Александр Бестужев, бывший «вожатый» декабристского альманаха «Полярная звезда».
Трудно поверить, что такое письмо мог получить – и, видимо, с сочувствием прочитать и сохранить – видный чиновник секретной полиции, работавший в комиссии, которая осудила и Рылеева и Бестужева…
Впрочем, ссылаясь на расстроенное здоровье, Ивановский в начале 1830-х годов вдруг просится в отставку. Бенкендорф огорчен, уговаривает – но тщетно… Не пожелал перспективный чиновник перспективнейшего ведомства дождаться неминуемых генеральских чинов и окладов. Он поселяется в глухом псковском имении Гривине Новоржевского уезда (а в Гривине чердак, а на чердаке сундук…). Оттуда Ивановский иногда отправляется в столицу или на заграничные курорты; в общем, ведет жизнь незаметную и оканчивает ее в 1848 году, на пятьдесят седьмом году жизни.
Можно ли за внешней биографией разглядеть потаенную?
Одним из немногих осведомленных был сосед Ивановского, владелец другого псковского имения Александр Николаевич Креницын. Имя это сегодня известно только немногим специалистам. Между тем оно заслуживает большего. Мало, очень мало мы порою знаем о людях, несомненно того достойных… Впрочем, Александр Креницын попал в известный
Дослужившись за пять лет до прапорщика, Креницын 30 января 1825 года просился в отставку, на что последовала грозная отповедь Александра I: «Его Величество удивляется, что Креницын осмелился просить увольнения от службы, и потому высочайше повелеть соизволил объявить ему, что он должен, оставаясь на службе, усердным продолжением оной и хорошим поведением стараться загладить прежний свой проступок и заслужить лучшее о себе заключение. Сверх того, Государю Императору угодно знать, какой Креницын нравственности и как ведет себя по службе в настоящее время».
В отставку Креницын сумел выйти лишь в 1828 году, надзор же с него был снят еще через восемь лет. Насколько он угомонился, видно из одного чрезвычайно любопытного документа, опубликованного всего несколько лет назад. Речь идет о стихотворении только что освобожденного от надзора Креницына в память Пушкина. Помечено оно
Строфы эти, конечно, несравнимые по художественным достоинствам со стихами «Смерть Поэта», могут быть вполне сопоставлены с ними по силе гнева и резкости чувств. Если бы это стихотворение пошло тогда же по рукам, оно могло бы сыграть заметную роль в общественной жизни. Однако Креницын, только что освобожденный от шестнадцатилетних преследований, был, конечно, весьма осторожен и поделился своим сочинением разве что с соседом Андреем Андреевичем Ивановским.
Это из письма Креницына Ивановскому: тот обещал показать соседу несколько рукописей автора стихов о Наливайке, то есть Рылеева (мы же понимаем, откуда подобные рукописи у Андрея Андреевича!).
Нужно ли много распространяться о том, сколь необычны, крамольны, опасны были такие строки о казненном Рылееве?
Как видно, существовал своеобразный центр горячего вольнодумства в глубокой провинции – недалеко от пушкинского Михайловского – в самое темное николаевское время.
Андрей Ивановский – странный, причудливый человек, очевидно так и не совместивший в своей душе верноподданность и сочувствие врагам престола.
После его кончины можно, кажется, без труда сообразить, как развернулись события: сундук с письмами и рисунками сохнет на чердаке, дочь делает долги, бумаги идут в руки какого-то любителя…
В дневнике смоленского прокурора Александра Шахматова действительно находим запись на французском языке (31 мая 1858 года, через десять лет после кончины Ивановского): «Наконец у меня в руках сокровище, столь давно вожделенное… Я провел много вечеров, перелистывая, классифицируя и разбирая эти манускрипты, восставшие из тридцатилетнего сна. Это были бумаги покойного А. А. Ивановского, служившего у Бенкендорфа».
Прокурор Шахматов вскоре умирает, оставив малолетних детей. Весной 1887 года в библиотеке его саратовской усадьбы обнаруживается пачка бумаг. Все ясно, просто. Только еще один вопрос: когда же стали известны ученым и любителям
Загадка заключалась как раз в том, что письма эти к восьмидесятым годам XIX века уже не одно десятилетие ходили по России; несколько искаженные, перепутанные, но именно эти тексты: Пушкин – Рылееву и Александру Бестужеву.
С какого же точно года они появились «из небытия», о том знало всего несколько человек.
Еще в 1853–1855 годах Виктор Павлович Гаевский, прогрессивный публицист, приятель Герцена, Тургенева, Некрасова, помещает в журнале «Современник» статьи о Дельвиге. Дельвиг – поэт, лицейский друг Пушкина – фигура безопасная, среди явных декабристов его не было, писать о нем можно. Однако между прочим в статье не раз цитируется письмо Пушкина к Б. (то есть Бестужеву) от 13 июля 1823 года, как раз одно из тех писем, что нашлись позже у Шахматовых. Всплывают и строки, обращенные к Рылееву.
Письма к государственным преступникам, попавшие в печать еще в царствование их погубителя Николая I, – это кажется невероятным, но это было!
Как же? Откуда?
Гаевский поясняет, что неизданные письма Пушкина сообщены ему
Кто такой Н. А. Н-ов? Это, без сомнения, Николай Алексеевич Некрасов: если бы Гаевский хотел намекнуть на другое лицо, то, печатаясь в «Современнике», обязан был бы скрыть его инициалы, слишком напоминающие издателя журнала (Н. А. Некрасова).
Выходит, Гаевский получил копии писем Пушкина к декабристам от поэта Некрасова.
Как известно, Некрасов знал в Петербурге «всех» – и имел самые обширные связи в свете, полусвете и на дне столичного общества. То, что он раздобыл драгоценные тексты раньше других литераторов, не так уж удивительно. Произошло это событие, вероятно, незадолго до 1853 года. Некрасов не стал бы таиться от друзей: отрывки из писем Пушкина к Б. появляются, кроме статей Гаевского, и в работах другого известного литератора – Павла Анненкова, а еще через несколько лет письма Пушкина к Рылееву и Бестужеву были напечатаны Герценом и Огаревым в заграничном вольном издании «Полярная звезда».
Итак:
1826 год – письма попадают к Ивановскому;
1850-е годы – копии с этих писем начинают распространяться сначала в списках, а потом печатно;
1887 год – подлинники писем обнаруживаются в саратовской Губаревке.
Что же произошло перед 1850-ми годами, что «сняло запрет»?
В 1848 году скончался многознающий Андрей Андреевич Ивановский.
Может быть, оставил завещание – пустить секретные рукописи по рукам? Или распорядилась его осиротевшая родня и показала копии драгоценных писем какому-то знакомому, а тот – поэту Некрасову, а тот – Гаевскому, Анненкову?..
Казалось бы, все более или менее прояснилось… Но откройте напоследок Полное академическое собрание сочинений Пушкина и загляните в письма Пушкина к Рылееву и Бестужеву, а также в комментарий к ним.
Письмо от 12 января 1824 года, оказывается, печатается по копии 1850-х годов. Но где же подлинник? Нет его: был в руках Ивановского, но успел исчезнуть между 1826-м и 1887-м…
Черновик письма к Рылееву, написанного между июнем и августом 1825 года (начинался со слов: «мне досадно, что Рылеев меня не понимает»), случайно сохранился в бумагах самого Пушкина. Рылеев письма Пушкина берег. Поэтому полный беловой текст того же письма, очевидно, попал в руки Андрея Ивановского – и тоже когда-то отделился от главного собрания… Вполне вероятно, что были и другие послания Пушкина Рылееву и Бестужеву, другие декабристские документы, письма, портреты, «выпавшие», пока бумаги перемещались с петербургской квартиры Ивановского в саратовское имение Шахматовых.
Если бы узнать, восстановить всю «цепочку», возможно, она привела бы к ценным залежам. Может быть, потомки Ивановского? Но у чиновника была только дочь, а дочери имеют склонность менять фамилии – как найти потомков?
Говорят, в 1920-х годах какие-то правнуки предлагали какие-то рукописи, но все смутно…
Пока остановимся и запомним только, что и в самое молчаливое тридцатилетие, после 1825 года, сведения о главном объекте молчания, декабристах, сохранялись, пробивались: робкие попытки воспоминаний «на воле» (Боровков, Ивановский, Креницын и еще кое-кто) – только малая часть явных и потаенных битв за историческую правду о людях 14 декабря.
Куда более важными были, как увидим, попытки Лунина и других декабристов в сибирской каторге и ссылке.
Однако прежде, чем наши рассказы достигнут забайкальских рудников, они еще задержатся в столицах, близ Пушкина.
Рассказ четвертый
«О сколько нам открытий чудных…»
Так называемая «первая арзрумская» тетрадь Пушкина: бумажный переплет, сто десять синих листов, и на каждом – красный жандармский номер (по смерти поэта тетрадь просмотрена
Черновики «Путешествия в Арзрум». Рисунки: черкес, еще какая-то голова в папахе. Опять черновые строки: «Зима, что делать мне в деревне…», «Мороз и солнце; день чудесный…». Наброски последних глав «Онегина»:
1829 год. Молодость кончилась. Из-под пера выходят не слишком веселые строки:
На обороте 18-го и в начале 19-го листа этой же тетради – небольшой, трудно разбираемый черновик.
Только в 1884 году уже знакомый нам внук декабриста Вячеслав Евгеньевич Якушкин опубликовал из него две с половиной строки. А когда – уже в наше время – подготавливалось Полное академическое собрание Пушкина, пришел черед и всех остальных…
Сначала Пушкин написал:
Мысль сразу не дается. Поэт, видимо, находит, что Ум и Труд – слишком простые, маловыразительные образы. Постепенно они вытесняются другими: «смелый дух», «ошибки трудные».
И вдруг появляется «случай»:
Позже – новый образ: «случай – слепец»:
Затем еще:
Наконец:
Стихи не закончены. Пушкин перебелил только две с половиной строки и почему-то оставил работу.
Этот текст для Полного академического собрания сочинений Пушкина готовила Татьяна Григорьевна Цявловская. Она рассказывала, что ей жалко было отправлять чудесные строки в ту, финальную часть третьего тома, которая предназначалась для неосновных, черновых вариантов: ведь там стихи станут менее заметны и оттого – менее известны… В конце концов редакция решила поместить среди основных текстов Пушкина две с половиной беловые строки, опубликованные В. Е. Якушкиным, и еще две с половиной строки, которые Пушкин окончательными не считал, но которые все же сделались «последней его волей»:
1829 год.
Уже открыты первые астероиды и Уран, на очереди Нептун. Но еще не измерено расстояние ни до одной звезды.
Уже из Петербурга в Кронштадт ходит пароход, именуемый чаще «пироскафом», но еще не слыхали в России гудка паровоза.
Уже расширяются научные отделы толстых журналов, и один из журналов даже берет ученое имя – «Телескоп». Но никто еще не знает, где находятся истоки Нила и что Сахалин – остров.
Некоторые поэты еще прежде (например, Шелли) принимались всерьез штудировать точные науки, но иные (Джон Китс) – осуждают Ньютона за то, что тот «уничтожил всю поэзию радуги, разложив ее на призматические цвета». Француз Дагер в ту пору уж близок к изобретению фотографии, но еще во всех сочинениях Пушкина только дважды употреблено слово «электричество» (он рассуждал, что фраза «Я не могу вам позволить начать писать стихов» нехороша – правильнее «писать стихи», и заметил далее: «Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и отозваться в существительном?»).
Наконец, в том мире уже живут такие немаловажные люди, как отец Менделеева, дедушка Эйнштейна и прапрадедушки и прапрабабушки почти всех сегодняшних нобелевских лауреатов…
Так что ж особенного в том, что Пушкин восхищается наукой и ждет «открытий чудных», – кто ж не восхищается? Онегин и Ленский обсуждали «плоды наук, добро и зло». Даже последний человек Фаддей Венедиктович Булгарин печатно восклицает: «Догадаетесь ли вы, о чем я думал, сидя на пароходе?.. Кто знает, как высоко поднимутся науки через сто лет, если они будут возвышаться в той же соразмерности, как доселе!.. Может быть, мои внуки будут на какой-нибудь машине скакать в галоп по волнам из Петербурга в Кронштадт и возвращаться по воздуху. Все это я вправе предполагать, сидя на машине, изобретенной в мое время, будучи отделен железною бляхою от огня, а доскою от воды; на машине, покорившей огнем две противоположные стихии, воду и воздух и ветер!» (журналистские восторги Фаддея Венедиктовича, кажется, не менее глубоки, чем восклицанья и «раздумья» многих газетчиков, публиковавшиеся на протяжении ста тридцати последующих лет по поводу паровозов, глиссеров, дирижаблей и реактивных пассажирских лайнеров…). В седьмой главе «Онегина» Пушкин будто издевается над утилитарным – на булгаринский манер – представлением о «научно-техническом прогрессе»:
Так дискутировали о науке в конце двадцатых годов XIX века.
Но притом в ту пору на науку смотрели еще романтически, немного подозревая ее в колдовстве. Мемуарист, чье имя почти никому теперь ничего не скажет, так вспоминал об известном ученом П. Л. Шиллинге:
«Это Калиостро или что-либо приближающееся. Он и чиновник нашего министерства иностранных дел, и говорит, что знает по-китайски, что весьма легко, ибо никто ему в этом противоречить не может… Он играет в шахматы две партии вдруг, не глядя на шахматную доску… Он сочинил для министерства такой тайный алфавит, то есть так называемый шифр, что даже австрийский так искусный тайный кабинет и через полвека не успеет прочесть! Кроме того, он выдумал способ в угодном расстоянии посредством электрицитета произвести искру для зажжения мин. В-шестых – что весьма мало известно, ибо никто не есть пророком своей земли, – барон Шиллинг изобрел новый образ телеграфа… Это кажется маловажным, но со временем и усовершенствованием оно заменит наши теперешние телеграфы, которые при туманной неясной погоде или когда сон нападает на телеграфщиков, что так же часто, как туманы, делаются немыми» (телеграфы тогдашние были оптическими).
Академик М. П. Алексеев пишет, что как раз в конце 1829 года Пушкин общался с Шиллингом, наблюдал его открытия, собирался даже вместе с ним в Китай и, возможно, под этими впечатлениями и набросал строки «О сколько нам открытий чудных…».
Но все-таки непривычно – Пушкин и науки… Правда, друзья и знакомые свидетельствовали, что поэт регулярно читал в журналах «полезные статьи о науках естественных» и что «ни одно из таинств науки им не было забыто».
Но в той тетради, где обнаружились «научные строки», все остальное – о поэзии, истории, душе, литературе, деревне, любви и прочих вполне гуманитарных предметах. Таким был век. Вслед за Шатобрианом принято было считать, что «природа, исключая некоторых математиков-изобретателей… осудила их <то есть всех остальных представителей точных наук> на мрачную неизвестность, и даже сии самые гении-изобретатели угрожаются забвением, если историк не оповестит о них миру. Архимед обязан своей славою Полибию, Ньютон – Вольтеру… Поэт с несколькими стихами уже не умирает для потомства… Ученый же, едва известный в продолжение жизни, уже совершенно забыт на другой день смерти своей…»
Как известно по воспоминаниям одноклассников Пушкина по Царскосельскому лицею, «математике… вообще сколько-нибудь учились только в первые три года; после, при переходе в высшие ее области, она смертельно всем надоела, и на лекциях Карцова каждый обыкновенно занимался чем-нибудь посторонним… Во всем математическом классе шел за лекциями и знал, что преподавалось, один только Вальховский».
Что же важного мог сказать Пушкин о науке? По-видимому, не более, но и не менее того, что смог сказать о Моцарте и Сальери, не умея музицировать, или о Скупом, никогда скупым не числясь…
Стихи «О сколько нам открытий чудных…» остались незаконченными. Быть может, наука, которая только еще «начиналась», не открылась поэту до конца. А может быть, Пушкина попросту что-то отвлекло, он отправил замысел «отлежаться», чтобы позднее вернуться к нему, – и не вернулся…
Меж тем уж начинались 1830-е годы, а вместе с ними в пушкинскую биографию вплетается одна история, странная, смешная и поучительная, которую именно сейчас настало время рассказать. С виду почти ничего в ней нет общего с теми рассуждениями о науке и искусстве, о которых только что велась речь. Но внутренне, глубоко эта связь имеется, а поскольку история, которую мы собираемся рассказать, не совсем «серьезная», это, вероятно, как раз поможет нам в делах самых серьезных.
Итак – история о «медной и негодной»…
«Генерал.
Покорнейше прошу Ваше превосходительство еще раз простить мне мою докучливость.
Прадед моей невесты некогда получил разрешение поставить в своем имении Полотняный Завод памятник императрице Екатерине II. Колоссальная статуя, отлитая по его заказу из бронзы в Берлине, совершенно не удалась и так и не могла быть воздвигнута. Уже более 35 лет погребена она в подвалах усадьбы. Торговцы медью предлагали за нее 40 000 рублей, но нынешний ее владелец, г-н Гончаров, ни за что на это не соглашался. Несмотря на уродливость этой статуи, он ею дорожил как памятью о благодеяниях великой государыни. Он боялся, уничтожив ее, лишиться также и права на сооружение памятника. Неожиданно решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств, и, кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести нас из затруднения. Г-н Гончаров, хоть и неохотно, соглашается на продажу статуи, но опасается потерять право, которым дорожит. Поэтому я покорнейше прошу Ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, во-вторых – милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть, когда он будет в состоянии это сделать, памятник благодетельнице его семейства.
Примите, генерал, уверение в моей совершенной преданности и высоком уважении. Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Несколько позже Пушкин признается: «Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце». И если уж держаться этого сравнения, так солнце сильнее всего пригревало весной 1830 года.
В самом деле, в 1828-м поэт всего четыре раза обращался ко второй персоне государства (и через ее посредство – к первой); в 1829-м – еще меньше: выговор от царя и шефа жандармов – и ответ виновного; с января же по май 1830-го сохранилось семь писем Пушкина к шефу и пять ответов Бенкендорфа.
Как раз за полтора месяца до письма насчет «колоссальной статуи»
Пушкин: «Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения, я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно…»
Бенкендорф: «Что же касается вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил Вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует Вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его Императорское Величество в отеческом о вас, милостивый государь, попечении соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, – не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, – наблюдать за вами и наставлять вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор».
Поскольку генерал Бенкендорф позволяет считать его просто генералом Бенкендорфом, Пушкин, кажется, единственный раз пользуется этим правом и позволяет себе некоторую шутливость в письме, адресованном (по классификации Гоголя) лицу не просто значительному, но особе значительнейшей. И Бенкендорф небось улыбнулся, прочитав: «кроме Государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести из затруднения…» И августейший внук, наверное, хохотнул. Снисходительная насмешливость троих просвещенных людей над суетливым старичком из прошлого столетия («старинные люди, батюшка!»), над его счетами с покойной императрицей и ее медно-уродливой копией: геройский отказ от сорока тысяч, что давали за статую, но притом августейшая неподкупная бабка давно заключена в подвале, – но притом ею жертвуют во благо внучки, но притом восьмидесятилетний «без всяких средств» владелец еще надеется воздвигнуть другой памятник, но притом, наверное, помнит, что лет за тридцать до его рождения не то что переплавка – нечаянное падение в грязь монеты с августейшим изображением награждалось кнутом и Сибирью.
Смеются просвещенные люди.
Александр Сергеевич играет щекотливыми сравнениями: дед Гончаров – внучка Гончарова; бабка (и статуя) Екатерина – внук бабки (Николай I). Поэт, наверное, вспоминает недавнюю свою поездку на Полотняный Завод близ Калуги, где состоялось примечательное знакомство с дедушкой и неповторимая беседа насчет царской бабушки.
Не услыхать нам, к сожалению, того разговора и пушкинских реплик при появлении медной императрицы. Позже напишет об одном приятеле, вздумавшем посетить дедушку: «Воображаю его в Заводах tête-à-tête[35] с глухим стариком. Известие насмешило нас досыта».
Шеф, смеясь, продолжает за поэтом тот надзор, который «никогда никакой полиции…» (недавно открылось, что формально тайный надзор за Пушкиным был отменен… в 1875 году, через тридцать восемь лет после гибели. Просто забыли вовремя распорядиться!).
Государь, смеясь, не замечает просьбы, не очень уж прячущейся посреди пушкинской шутки: если деньги для свадьбы нужно добывать переплавкой бронзовой статуи, не проще ли велеть Бенкендорфу или еще кому-то – выдать нужную сумму, что часто делалось и по тогдашним моральным правилам было вполне благопристойным?
Царь не заметил, но вообще – благосклонен…
Сорок тысяч – эта сумма уладила бы дело на первое время. У Натальи Николаевны нету приданого, Пушкину на приданое наплевать, но Гончаровы ни за что не объявят одну из своих
бумага № 2056.
Государь Император, всемилостивейше снисходя на просьбу вашу, о которой я имел счастие докладывать Его Императорскому Величеству, высочайше изъявил соизволение свое на расплавление имеющейся у г-на Гончарова колоссальной неудачно изваянной в Берлине бронзовой статуи блаженныя памяти императрицы Екатерины II, с предоставлением ему, г. Гончарову, права воздвигнуть, когда обстоятельства дозволят ему исполнить сие, другой приличный памятник сей августейшей благотворительнице его фамилии.
Уведомляя о сем вас, милостивый государь, имею честь быть с совершенным почтением и искреннею преданностию,
имел я счастие получить письмо вашего высокопревосходительства от 26 прошедшего месяца. Вашему благосклонному ходатайству обязан я всемилостивейшим соизволением государя на просьбу мою; вам и приношу привычную, сердечную благодарность».
Так началась история, в наши дни приобретающая все большую популярность.
Драматург Леонид Зорин вынес «Медную бабушку» в заглавие своей интересной пьесы о Пушкине, поставленной во МХАТе.
Исследователь В. Рогов находит о «бабушке» интересные подробности в архиве…
Разбогатевшая династия недавних посадских, позже миллионеров-заводчиков и новых дворян Гончаровых. Престарелый основатель династии Афанасий Абрамович («прапрадедушка») падает ниц перед посетившей заводы Екатериной II. «Встань, старичок», – улыбаясь, сказала она. Хозяин: «Я перед Вашим Величеством не старичок, а семнадцати лет молодчик». Вскоре Гончаровы заказывают статую императрицы; в 1782 году – том самом, что выбит на другом медном памятнике, поставленном Петру Первому Екатериной Второй. Может быть, это совпадение и не случайно: матушка отдает почести Петру, но кто же ей отдаст?
Пока отливали, везли монумент – из Берлина в Калугу, – Екатерина II успела умереть, и новый владелец Афанасий Николаевич – в ту пору юный, горячий, но уже старший в роду и полный хозяин, – Афанасий Николаевич заставил статую скрываться в подвалах от гнева матерененавистника Павла I.
Еще через пять лет, когда на престоле появляется любимый бабушкин внук Александр, вокруг медной фигуры происходит третье «политическое движение»: Афанасий Гончаров просит разрешения воздвигнуть ее в своих пределах, получает высочайшее согласие, и… и затем лет тридцать – все правление Александра и первые годы Николая – было недосуг освободить из подземелья павловскую узницу: лояльность проявлена, в Петербурге знают про то, что в Калуге чтут августейшую бабку, – и довольно.
В четвертый раз статую пробуждает уже не высокая политика, а низкий быт: денег нет!
Сохранились колоритные отрывки «гончаровской хроники» – писем, дневников, воспоминаний за те годы, что
Триста человек дворни; оркестр из тридцати-сорока музыкантов; оранжерея с ананасами; один из лучших в России охотничьих выездов (огромные лесные походы по нескольку недель); третий этаж барского дома – для фавориток; народная память – «пышно жил и хороший господин был, милостивый».
Но вот – баланс удовольствий и потерь: «решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств».
За Афанасием Николаевичем полтора миллиона долга. Сохранился черновик того пушкинского послания, с которого началось наше повествование.
Самое интересное отличие его от окончательного текста – цена: «торговцы медью предлагали за нее 50 000», – начал Пушкин, но потом поправил: «40 000», – очевидно проявив должный скептицизм к смелым воспоминаниям деда (дальше мы увидим, почем были статуи в 1830–1840 годах!).
Сорок тысяч – «Подумайте, вы стары; жить вам уж недолго, – я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню.
Старуха не отвечала».
Трех карт не было. Денег не было. В сочинениях и письмах Пушкина – целая энциклопедия денежных забот: попытки свести концы с концами, жить своим трудом, построить свой маленький дом, «храм, крепость независимости».
Его дело – рифмы, строфы; однако среди них – презренной прозой, легким смехом, эпистолярным проклятием, нудным рефреном:
«Приданое, черт его подери!»
«Деньги, деньги: вот главное, пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо».
Первое письмо о медной статуе – 29 мая 1830 года, а примерно неделей раньше – другу, историку Михаилу Погодину:
«Сделайте одолжение, скажите, могу ли надеяться к 30 мая иметь 5000 р. на год по 10 процентов или на 6 мес. по 5 процентов. – Что четвертое действие?»
Последняя фраза не о деньгах – о вдохновении, новой пьесе приятеля. Но разве потолкуешь о четвертом действии при таких обстоятельствах?
Через день-два:
«Сделайте божескую милость, помогите. К воскресенью мне деньги нужны непременно, а на вас вся моя надежда».
В тот же день, что и Бенкендорфу, 29 мая, – еще раз Погодину:
«Выручите, если возможно, – а я за вас буду Бога молить с женой и с малыми детушками. Завтра увижу ли Вас и нет ли чего готового? (в Трагедии, понимается)».
А уж в следующие недели-месяцы непрерывно.
Погодину:
«Две тысячи лучше одной, суббота лучше понедельника…»
Погодину:
«Слава в вышних Богу, и на земле Вам, любезный и почтенный! Ваши 1800 р. ассигнациями получил с благодарностью, а прочие чем Вы скорее достанете, тем меня более одолжите».
Погодину:
«Чувствую, что я Вам надоедаю, да делать нечего. Скажите, сделайте одолжение, когда именно могу надеяться получить остальную сумму».
Погодину:
«Сердечно благодарю Вас, любезный Михайло Петрович, заемное письмо получите на днях. Как Вам кажется Письмо Чаадаева? И когда увижу Вас?»
Последняя фраза – снова прорыв к возвышенному: обсуждается «Философическое письмо» Чаадаева.
Денежные призраки причудливо – иногда поэтически, порою зловеще – соединяются с другими.
Умирает дядя Василий Львович:
«Хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать».
В Москве холера, и любезнейшему другу Нащокину посылается пушкинский приказ, «чтоб непременно был жив»:
«Во-первых, потому что он мне должен; 2) потому что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского».
«Золотые ворота» будущего дома-крепости воздвигаются туго, меж тем издалека раздается дружеский, но притом ревнивый, предостерегающий женский голос:
«Я боюсь за Вас: меня страшит прозаическая сторона брака! Кроме того, я всегда считала, что гению придают силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, – что полное счастие, прочное, продолжительное и, в конце концов, немного однообразное, убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта! И может быть, именно это – после личной боли – поразило меня больше всего в первый момент…»
Влюбленная, оставленная Елизавета Хитрово бросает вызов: счастье убивает великого поэта. Пушкин отвечает так, как полагается отвечать даме на подобное послание:
«Что касается моей женитьбы, то Ваши соображения по этому поводу были бы совершенно справедливыми, если бы Вы менее поэтически судили обо мне самом. Дело в том, что я человек средней руки и ничего не имею против того, чтобы прибавлять жиру и быть счастливым – первое легче второго».
При всей светской полировке ответа собеседнице все же замечено, что «прибавление жира» и «прибавление счастия» – вещи различные. «Ах, что за проклятая штука счастье!..»
Другой даме, более искренней и бескорыстной, чуть позже напишет:
«Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим, что, в сущности, не мы одни несчастны.
Сочувствовать счастию может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое „быть может“, как говорил Рабле о рае или вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него, и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком».
Старым друзьям, впрочем, в те дни написано:
«Сказывал ты Катерине Андреевне <Карамзиной> о моей помолвке? Я уверен в ее участии – но передай мне ее слова – они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому».
«Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим».
«Если я и не несчастлив, – по крайней мере не счастлив».
«Быть может… неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня».
Старые друзья норовят обратить «атеиста счастья» – в верующего, и чего стоит хотя бы ободрение дядюшки Василия Львовича, посланное едва ли не за месяц до его кончины:
«Милый Пушкин, поздравляю тебя, наконец ты образумился и вступаешь в порядочные люди. Желаю тебе быть столько же счастливым, сколько я теперь».
Дельвигу еще отпущено счастья и жизни ровно на восемь месяцев.
Пир и чума приближаются.
«Вот письмо от Афанасия Николаевича… Вы не можете себе представить, в какое оно ставит меня затруднительное положение. Он получит разрешение, которого так добивается… Хуже всего то, что я предвижу новые отсрочки, это поистине может вывести из терпения. Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать ваш портрет и не могут простить мне, что у меня его нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой Мадонной, похожей на Вас как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить. Серьезно, я опасаюсь, что это задержит нашу свадьбу, если только Наталья Ивановна[36] не согласится поручить мне заботы о Вашем приданом. Ангел мой, постарайтесь, пожалуйста».
Бронзовая царица, еще не выйдя из подвала, обрастает характером. От нее зависит счастье молодых, но она упорствует, не отдает сорока тысяч, негодная, – ревнует к белокурой Мадонне.
На расстоянии 800 верст друг от друга творение берлинского мастера Вильгельма Христиана Мейера («бабушка») и работа кисти итальянца Перуджино (Мадонна) соучаствуют в судьбе поэта Пушкина, который смеется, ворчит – но оживляет, оживляет холст и бронзу.
Кстати, о металлах… При всей разнице меди и бронзы (то есть сплава меди и олова), – разнице, влиявшей на целые тысячелетия древних цивилизаций (медный век – совсем не то, что бронзовый!), – для Пушкина и его читателей (из «века железного») тут нет особой разницы:
«Медь», «медный» – эти слова Пушкин любил. В сочинениях – тридцать четыре раза, чуть меньше, чем «железо» (сорок раз); медь – звонкая, громкая, сияющая («медными хвалами екатерининских орлов», «сиянье шапок этих медных», «и пушек медных светлый строй»); но есть и
Меж тем, отбирая лучшие металлы и сплавы для эпитетов, поэт имеет перед собой уж по крайней мере трех бабушек.
Ненастоящую, «ту, что из бронзы»… Настоящую, царскую – Екатерину II, до которой скоро дойдет черед в «Истории Пугачева», «Капитанской дочке», статьях о Радищеве.
Настоящую, гончаровскую: не ту, разведенную жену деда Афанасия (удравшую с Заводов от мужнина разврата еще двадцать лет назад, сдвинувшуюся с ума, но все проклинающую «дурака Афоню»), – имеем в виду бабушку петербургскую по материнской линии, да какую!
Наталья Кирилловна Загряжская, восьмидесятитрехлетняя (впрочем, и Пушкина переживет), помнящая, и довольно хорошо, императрицу Елисавету Петровну, Петра III, Орловых. «Надо Вам рассказать о моем визите к Наталье Кирилловне: приезжаю, обо мне докладывают, она принимает меня за своим туалетом, как очень хорошенькая женщина прошлого столетия. – Это Вы женитесь на моей внучатой племяннице? – Да, сударыня. – Вот как. Меня это очень удивляет, меня не известили, Наташа ничего мне об этом не писала (она имела в виду не Вас, а маменьку). На это я сказал ей, что брак наш решен был совсем недавно, что расстроенные дела Афанасия Николаевича и Натальи Ивановны и т. д. и т. д. Она не приняла моих доводов; Наташа знает, как я ее люблю, Наташа всегда писала мне во всех обстоятельствах своей жизни, Наташа напишет мне, – а теперь, когда мы породнились, надеюсь, сударь, что вы часто будете навещать меня».
Через три года, в «Пиковой даме»: «Графиня… сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов[38] и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад».
Через пять лет будут записаны разговоры Загряжской о тех временах, когда «дамы играли в фараон», когда в Версале приглашали au jeu de la Reine[39] и когда покойные дедушки доказывали бабушкам, что «в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской».
А. А. Ахматова запишет:
«…По указанию самого Пушкина, старая графиня в „Пиковой даме“ – кн. Голицына (а по нашему мнению, Загряжская)».
Много событий, надежд, бабушек…
Москва, Петербург, Полотняный Завод, вести из Парижа о революции, свержение Бурбонов, некое веселое безумство – особое предболдинское лето 1830 года. Вяземский докладывает жене из столицы:
«Здесь находят, что <Пушкин> очень весел и вообще натурален. Хорошо, если пришлось бы мне с ним возвратиться в Москву».
А Пушкину хочется как раз в Петербург, ибо в Москве тихо, нудно.
«И среди этих-то орангутанов я осужден жить в самое интересное время нашего века!.. Женитьба моя откладывается еще на полтора месяца, и бог знает, когда я смогу вернуться в Петербург».
Однако бронзовая дама и заводской дедушка все денег не дают, и путь к свадьбе лежит через Болдино, а меж тем подступает время, в которое будет «обделывать выгодные дела» другой
«Сейчас же напишу Афанасию Николаевичу. Он, с Вашего позволения, может вывести из терпения».
«А Вы что сейчас поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной: я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня».
Через месяц:
«Что дедушка с его медной бабушкой? Оба живы и здоровы, не правда ли?»
«Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал».
Наконец, дедушке Гончарову:
спешу известить Вас о счастии моем и препоручить себя вашему отеческому благорасположению, как мужа бесценной внуки Вашей, Натальи Николаевны. Долг наш и желание были бы ехать к Вам в деревню, но мы опасаемся Вас обеспокоить и не знаем, в пору ли будет наше посещение. Дмитрий Николаевич[40] сказывал мне, что Вы все еще тревожитесь насчет приданого; моя усиленная просьба состоит в том, чтоб Вы не расстроивали для нас уже расстроенного имения; мы же в состоянии ждать. Что касается до памятника, то, будучи в Москве, я никак не могу взяться за продажу оного и предоставляю все это дело на Ваше благорасположение.
С глубочайшим почтением и искренно сыновней преданностию имею счастие быть, милостивый государь дедушка,
Вашим покорнейшим слугой
Среди холеры, бездорожья, паники, гениальных стихов и прозы, ожидания счастья или разрыва – Бабушка, признающаяся вдруг, что не стоит сорока тысяч: это ведь какой символ!
Да и с самого начала, кажется, – обман: В. Рогов нашел, что прадедушка Гончаров заплатил скульптору 4000; «порядок цен» отсюда уж виден – четыре, семь, от силы десять тысяч! а что касается дедушкиных сорока, пятидесяти, ста тысяч – так ведь не может бывший миллионер признаться в постыдной дешевизне: это как новые перчатки, которые порою покупают вместо обеда…
Вместо сорокатысячной Бабушки – тридцать восемь тысяч за Болдино: «горюхинские» земли и души бедны, малодоходны, и между последними главами Онегина, Маленькими трагедиями, Повестями Белкина за тем же болдинским столом, на той же бумаге доверяется крепостному писарю Кирееву сделать то и се, чтобы 200 душ заложить и получить:
«…заложил я моих 200 душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб ее дочь была с приданым, – пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное».
Эти деньги – ненадолго, однако любезнейшее предложение дедушки, чтобы сам Александр Сергеевич сторговал Бабушку московским заводчикам, отклоняется.
Вместо выхода с заводской императрицей Екатериной Алексеевной Пушкин предпочитает показаться с горюхинским помещиком Иваном Петровичем Белкиным.
«Делать нечего; придется печатать мои повести. Перешлю на второй неделе, а к Святой и тиснем».
С Бабушкой – прощание, у дедушки – прощение.
«Не хвалюсь и не жалуюсь – ибо женка моя прелесть не по одной наружности, и не считаю пожертвованием того, что должен был я сделать».
«Я женат – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился».
«Дела мои лучше, чем я думал».
«Теперь кажется все уладил и стану жить потихоньку без тещи, без экипажа, следственно без больших расходов и без сплетен».
Прочь от московских тетушек, бабушек, долгов, закладов, орангутанов – везде дурно, но…
Вот уж и вещи погружены, а вослед несутся запоздалые посулы Афанасия Гончарова: «Аще обстоятельства мои поправятся и примут лучший оборот…»
Притом из Полотняного Завода старому греховоднику кажется, будто Александр Сергеевич, если хорошенько попросит министра финансов, Бенкендорфа, государя, то сразу пожалуют новые льготы, дадут денег, и, кажется, ни один подданный российского императора не представлял придворные связи Александра Пушкина столь сильными, как экс-миллионер из-под Калуги.
Но от столицы в холерное, военное, бунтовское лето 1831 года до заводских подвалов совсем далеко:
«Дедушка и теща отмалчиваются и рады, что Бог послал их Ташеньке муженька такого смирного».
«Дедушка ни гугу».
«Боюсь, чтоб дедушка его не надул» (об одном приятеле).
Меж тем времена все печальнее, обстоятельства все серьезнее. Пушкины ждут первого ребенка, и после недолгого перерыва в письмах поэта появляются старые мотивы – «денег нет, нам не до праздников» – и тысячи, десятки тысяч долга.
О старом приятеле Михаиле Судиенке сообщает жене: «У него 125 000 доходу, а у нас, мой ангел, это впереди».
«Дедушка свинья, он выдаст свою наложницу замуж с 10 000 приданого».
И тут-то, в начале пасмурных дней, нелюбезный призрак является опять.
два или три года назад господин Гончаров, дед моей жены, сильно нуждаясь в деньгах, собирался расплавить колоссальную статую Екатерины II, и именно к Вашему превосходительству я обращался по этому поводу за разрешением. Предполагая, что речь идет просто об уродливой бронзовой глыбе, я ни о чем другом и не просил. Но статуя оказалась прекрасным произведением искусства, и я посовестился и пожалел уничтожить ее ради нескольких тысяч рублей. Ваше превосходительство с обычной своей добротой подали мне надежду, что ее могло бы купить у меня правительство; поэтому я велел привезти ее сюда. Средства частных лиц не позволяют ни купить, ни хранить ее у себя, однако эта прекрасная статуя могла бы занять подобающее ей место либо в одном из учреждений, основанных императрицей, либо в Царском Селе, где ее статуи недостает среди памятников, воздвигнутых ею в честь великих людей, которые ей служили. Я хотел бы получить за нее 25 000 р., что составляет четвертую часть того, что она стоила (этот памятник был отлит в Пруссии берлинским скульптором).
В настоящее время статуя находится у меня, Фурштатская улица, дом Алымова.
Остаюсь, генерал, Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Дело простое: дедушка собирается умирать (и через два месяца умрет). Долга полтора миллиона. А тут – светский разговор, очевидно недавно состоявшийся у Пушкина с шефом жандармов: продолжение тех старинных улыбок-шуток насчет разрешения на переплавку, «в чем разве что сама императрица могла бы помочь».
Так и угадываем вопрос шефа насчет статуи, может быть вызванный пушкинскими намеками на небольшое жалованье, просьбами об издании журнала.
«Ваше превосходительство… подали мне надежду, что ее могло бы купить у меня правительство».
И дедушка расстается с Бабушкой. На нескольких телегах – при соответствующем эскорте – монумент перемещается из-под Калуги во двор одного из петербургских домов.
«Императрица в римском военном панцире, с малой короной на голове, в длинном широком платье, с поясом для меча; в длинной тоге, падающей с левого плеча; с приподнятой левой рукой и правой, опирающейся на низкий, находящийся подле налой, на котором лежит развернутая книга законов, ею изданных, и на книге медали, знаменующие великие ее дела».
На этот раз письмо к Бенкендорфу совершенно деловое и дипломатическое.
Дипломатия первая – будто Пушкин прежде статуи не наблюдал и только теперь увидел ее. Может, и так, хотя при встрече два года назад в Заводах, – неужели дедушка не похвалялся перед женихом внучки своею бронзовой благодетельницей? И неужто жених отказался от столь причудливого зрелища, как Великая Бабушка в подвале?
Если Пушкин и впрямь не видел ее прежде – значит сказанные два года назад слова о колоссальной и уродливой статуе поэт заимствовал от самого дедушки, и это придает всей старой истории с доставкой монумента из Берлина в замок Гончаровых особенную веселость (заказывали, смотрели рисунки, платили – и приобрели, по их же мнению, «колоссальную уродину»!).
Дипломатия вторая – 100 тысяч, уплаченных некогда за Матушку-Бабушку: вероятно, легендарное число, легко сочиненное дедушкой, столь же легко превратившееся в 40 000 и затем упавшее еще в шесть раз… Пушкин, впрочем, вряд ли мог различить истину, и кто мог сказать, почем была статуя в 1782-м и насколько подешевела за полстолетия?
Дипломатия третья – образ Екатерины.
Памятника царице в Петербурге нет (тот, что теперь на Невском проспекте, поставят через полвека). Два памятника Петру спорят: «Петру Первому – Екатерина Вторая. 1782» и у Михайловского замка «Прадеду – правнук. 1800» (подчеркнутое Павлом прямое родство: что по сравнению с этим право Екатерины, кто она Петру?).
Но тут уж возникают деликатнейшие обстоятельства.
Разумеется, официально, внешне Николай I чтит августейшую бабушку, а верноподданный Александр Пушкин ласков к прежней царице; даже бросает в письме неявный, но хорошо заметный упрек: кругом в столице различные «учреждения, основанные императрицей»; в Царском Селе – с лицейских дней знакомые мраморные герои XVIII века, «екатерининские орлы» (и среди них двоюродный дед Иван Ганнибал), саму же царицу как-то обошли.
Однако формула придворного политеса – шелуха: каково зерно, что на самом деле?
И как ни утилитарна цель – получить деньги, поправить дела за счет статуи, – но ведь сама собою возникает тема памятника… Как раз в эти самые месяцы 1832 года екатерининское время все сильнее вторгается в бумаги, важные размышления Пушкина (история Суворова, плавно и замаскированно превращающаяся в историю Пугачева; радищевские мотивы). Статуя, медная бабушка, конечно, случайное совпадение, эпизод – но эпизод «к слову», «к делу». И если уж добираться до сути, то надо сказать вот что: Николай I бабушку (не медную, конечно, свою) недолюбливает; членам фамилии, даже наследнику, не разрешает читать ее скандальные воспоминания – «позорила род!»[41].
Прежний царь, Александр I, по официальной и даже принятой в царской семье терминологии, – «наш ангел»; но внутренне, про себя, Николай считает, что старший брат виновник, «распуститель», вызвавший и – не остановивший в зародыше мятеж 14 декабря…
Александр I в противовес отцу, Павлу, обычно и постоянно соединялся, сопрягался в словах-мыслях с бабушкой: Александр – Екатерина; либеральный внук – просвещенная бабка. Николай I бабки не знал (она его приняла при родах и через четыре месяца умерла). Он куда более интересуется отцом, Павлом (которого, впрочем, тоже не помнит), – ищет в нем романтические, рыцарственные корни…
Но что же Пушкин думает о старой царице?
Просто и быстро не сказать, но, если попробуем, заметим постоянную двойственность: Екатерина давала послабления (по сравнению с Бироном и другими зловещими персонами на престоле или у трона); она поощряла просвещение:
Это в вольном, бесцензурном «Послании цензору». И примерно тогда же (1822) – в другом вольном сочинении:
«Но со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия – и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России».
Чуть позже в незаконченных озорных стихах поэту «жаль великия жены», которая жила
Тут взгляд насмешливый, который постоянно состязается с воззрением серьезным. Мало того, настоящая оценка, кажется, и невозможна без насмешливой приправы.
И медная бабушка из погреба – неплохой ведь повод; фигура эта так естественно укладывается в прежние шутки, дифирамбы и дерзости «великой жене», будто Пушкин знал о ней еще лет десять назад. И если даже с Бенкендорфом и царем на сей предмет можно слегка поерничать, то уж друзья и приятели, верно, не стеснялись:
«Поздравляю милую и прелестную жену твою с подарком, и тяжеловесным… Иметь наушницей Екатерину Великую – шутка ли? Мысль о покупке статуи еще не совершенно во мне созрела, и я думаю, и тебе не к спеху продавать ее, она корма не просит, а между тем мои дела поправятся, и я более буду в состоянии слушаться своих прихотей.
Как помнится мне, в разговоре со мною о сей покупке ты ни о какой сумме не говорил, ты мне сказал:
Переливать же ее в колокола я намерения не имею – у меня и колокольни нет – и в деревне моей, сзывая православных к обедне, употребляют кол-о-кол. И они тут же сходятся».
Знаменитый острослов Иван («Ишка») Мятлев, автор знаменитой в свое время пародийной поэмы «Мадам Курдюкова», так и сыплет каламбурами: baise maine целование руки, придворный этикет и безмен[42] – весы, предмет торговый; между прочим, цитируется и пушкинская «речь», произнесенная, видно, при совместном осмотре статуи: «Я продам тебе по весу Екатерину» (и, кажется, добавлено, что из нее можно колокола лить).
Итак, Екатерину – по весу (опять каламбур: «по весу» и «повеса»), и в то же время это статуя, которой «недостает среди памятников» либо в столице, либо в Царском Селе.
Шутки-прибаутки, «раздвоение» истории на «важную» и смешную.
К тому же вопрос о памятнике – овеществленной памяти – Пушкину вообще с годами все интереснее. Кому памятник? Что помнить?
Больше всего размышлений, конечно, – о другом медном памятнике. Еще в «Полтаве», четырьмя годами раньше, было сказано:
Бешено скачущий Петр – боец, преследователь, заставляющий поэта остановиться, задуматься, обеспокоиться, испугаться:
Но на пути из петровских времен в пушкинские – большой «век Екатерины», которого не миновать.
Именно в «год медной бабушки» началось пушкинское путешествие из Петербурга к Радищеву, Пугачеву, мятежам времен Екатерины, без которых ни бабушки, ни ее времени не понять.
К «двоящейся» бабушке поэт теперь, кажется, снисходительнее, чем лет десять назад; он внимательнее присматривается к некоторым серьезным чертам ее времени, отзывается несколько лучше; по-прежнему ее вполне можно «продать по весу», и в то же время «эта прекрасная статуя должна занять подобающее ей место».
«В полученной от г-на заслуженного ректора Мартоса, академиков Гальберга и Орловского
Памятники имеют свою судьбу. Сам академик и заслуженный ректор Мартос, рассуждавший о бронзовой Екатерине, прежде поставил свой знаменитый памятник Минину и Пожарскому на Красной площади благодаря несколько странному обстоятельству. Послу Сардинского королевства графу Жозефу де Местру царь прислал разные проекты памятника двум историческим лицам, о которых иностранец, по его собственному признанию, не слыхал ничего. Граф де Местр, столь же блестящий стилист и острослов, как и реакционнейший католический мыслитель, знал толк в изящных искусствах и отдал свой голос лучшему… Ныне же, много лет спустя, сам Мартос вместе с двумя коллегами решает судьбу творения давно умерших немецких мастеров. Фраза из отзыва академиков – «если взять в соображение век, в который статуя сия сделана» – не оставит нас, обитателей XX века, равнодушными: вот как хорош и крепок был тот век, XIX, – устойчивость, добротность, незыблемость, разумная вера в прогресс! Мы-то сомневаемся, что при оценке произведения надо делать скидку на «век, в который оно сделано», спорим, идет ли искусство вперед или движется по каким-то хитрым спиралям. Где искусство совершеннее – в скульптурах Родена или в портрете Нефертити? В сверхсовременном городе Бразилиа или в Акрополе? Понятно, Мартос констатировал устарелость, немодность немецкой статуи – такое заключение делали и будут делать в любом веке; но вряд ли самый авторитетный мэтр, оценив сегодня недостатки представленного на отзыв творения, прибавил бы в своем заключении наивное, незыблемое, само собой разумеющееся – «если взять в соображение век».
Впрочем, не эта ли фраза остановила перо министра финансов, рачительного немца Егора Францевича Канкрина, которому удавалось сводить без дефицита даже крепостнический бюджет николаевской России; или – в скрытом виде проскользнуло неблаговоление августейшего внука к августейшей бабушке – и «подобающего места» для Екатерины II в этом царствовании не предвиделось?
«Но со временем история оценит влияние ее царствования на нравы…»
«…покаместь буду жаться понемногу. Мою статую еще я не продал, но продам во что бы то ни стало. К лету будут у меня хлопоты».
«Князь,
я намеревалась продать императорскому двору бронзовую статую, которая, как мне говорили, обошлась моему деду в сто тысяч рублей и за которую я хотела получить 25 000. Академики, которые были посланы осмотреть ее, сказали, что она стоит этой суммы. Но, не получая более никаких об этом известий, я беру на себя смелость, князь, прибегнуть к Вашей снисходительности. Хотят ли еще приобрести эту статую или сумма, которую назначил за нее мой муж, кажется слишком большой? В этом последнем случае нельзя ли, по крайней мере, оплатить нам материальную стоимость статуи, т. е. стоимость бронзы, и заплатить остальное, когда и сколько Вам будет угодно. Благоволите принять, князь, уверение в лучших чувствах преданной Вам Натальи Пушкиной».
«Петербург, 25 февраля 1833.
я получил письмо, которое Вы были так любезны мне послать… по поводу статуи Екатерины II, которую Вы предложили продать императорскому двору, и с величайшим сожалением я вынужден сообщить, что очень стесненное положение, в котором находится в настоящее время императорский двор, не позволяет ему затратить сумму столь значительную. Позвольте Вас уверить, милостивая государыня, в величайшей готовности, с которой без этого досадного обстоятельства я бы ходатайствовал перед Его Величеством о разрешении удовлетворить Вашу просьбу, и примите уверения в почтительнейших чувствах, с которыми я имею честь быть, милостивая государыня, Вашим почтительным и покорным слугой.
«Бумаги мои готовы и тебя ожидают – когда ты прикажешь, мы за дело примемся. Готовы в мыслях и образцовые поминки – но и ты не можешь ли чем покормить душу, нет ли второго тома Храповицкого? нет ли чего-нибудь столь же интересного? нет ли чего-нибудь великой жены? – Ожидаю твоего ордера».
«Ишка Петрович» статуи не купил, но в виде компенсации поставляет Пушкину кое-какие материалы о Пугачеве, екатерининском времени и ожидает чего-нибудь «столь же интересного» про «великую жену» (опять намек на пушкинские озорные строки: «мне жаль великия жены»). Не один Мятлев, многие ждут, что Пушкин вылепит, выльет свой памятник царице; чувствительный историк и журналист Павел Петрович Свиньин уж убежден, что памятник будет золотым:
«Воображаю, сколь любопытно будет обозрение великой царицы, нашего золотого века или, лучше сказать, мифологического царствования под пером вашим! Право, этот предмет достоин Вашего таланта и трудов».
Пушкин тоже иногда воображает себя скульптором, металлургом и вдруг пишет жене:
«Ты спрашиваешь меня о „Петре“? Идет помаленьку; скопляю матерьялы – привожу в порядок – и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок».
Это написано 29 мая 1834 года, ровно через четыре года после первого явления медной бабушки.
За несколько месяцев до этих строк – вторая Болдинская осень.
Сочинен и запрещен «Медный всадник» (Пушкин запишет – «убытки и неприятности»).
Дописан и разрешен «Пугачев» (и автор наивно надеется: «заплатим половину долгов и заживем припеваючи»).
Сочинена и выдана в печать еще бабушка – «Пиковая дама».
Новый подступ и приступ к «мощному властелину судьбы», для чего нужно погрузиться в архивы.
Но архивы и Петр Великий едва не ускользают: Пушкин едва не порывает с дворцом, где охотно читают его перехваченные письма к жене. Перед строками о «медном памятнике», в том же письме от 29 мая 1834 года, были такие:
«Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? Что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?»
Но все же задумаемся над только что приведенными строками о Петре: «памятник… которого нельзя будет перетаскивать…»
Шутка нам не совсем понятна, но Пушкина-Гончарова, наверное, легко догадалась, потому что Александр Сергеевич не затруднял ее сложными историко-литературными рассуждениями, и, если так написал про медный памятник, – очевидно, это отзвук каких-то разговоров, шуток, им обоим понятных.
«Медный всадник» уж почти год как закончен, но разве, прочитав строчки из письма о памятнике, «с площади на площадь, из переулка в переулок», разве не вспомним:
Всадник медноскачущий, но пока запрещенный… Есть и другой медный памятник, высотою в 4,5 аршина; это ее, медную и негодную, пока стоящую в неподвижности на Фурштатской, ее прежде перетаскивали из одной губернии в другую, и сейчас, может быть, удастся – «с площади на площадь, с переулка в переулок».
Два медных исполина, которых при всей огромной разнице их назначения «перетаскивают», двигают или должны переместить, но к ним в ряд, может быть, пожалует еще один пращур, которого «нельзя будет перетаскивать»: Петр – в «Истории Петра»…
Не занимать воображения поэту: пожелал – и являются сотни российских и иностранных героев:
Но воля стихотворца сильнее наполеоновской и тамерлановской: захочет – и в дело пойдут призраки, сколько угодно!
Статуя Командора двинулась осенью 1830-го.
Медный всадник помчался осенью 1833-го.
Пиковая бабушка – тогда же.
И в сказках чего только не происходит – бес, золотой петушок, лебедь белая, золотая рыбка, – но мы не о сказках: о настоящих живых призраках.
Время, что ли, такое?
У Гоголя оживает
Время – какое? «Романтический пик» миновал. В XVIII – начале XIX века привидения, духи, статуи оживали легко и обыкновенно (впрочем, пародии на таинственные, романтические происшествия также были довольно распространены).
Литературе прошедших, допушкинских времен «по части мистической» – насчет духов, привидений – разрешалось немало.
Теперь же читатель открывал, к примеру, «Пиковую даму».
После заглавия следует эпиграф ко всей повести: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.
Первый взгляд: в эпиграфе ничего особенного, иллюстрация к тому, что далее произойдет, – тройка, семерка, дама, ее недоброжелательность к герою… Второй же взгляд задержится на слове «новейшая»: новейшая гадательная книга, то есть только что выпущенная столичной типографией, «последнее слово»… Пушкин не навязывает мысли – только быстрая усмешка, которую мы вольны заметить или не заметить, – но какая нагрузка на слове «новейшая»! «Новейшая» – значит лучшая, умнейшая, совершеннейшая – или отнюдь нет? Примета «дремучей старины» – дама пик и ее угрозы – вдруг снабжается суперсовременной этикеткой.
Это примерно то же самое, как если бы в наши дни существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.
Время «Пиковой дамы» – просвещенное… Но стал ли мир при этом умнее, свободнее, или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга «новейшая» – значит перед нею были «новая», «не очень новая», «давняя», «старинная»… Но главное –
Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы «борьбой с суевериями». Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается понять, отчего «чертовщина» притягивает лучших, просвещеннейших людей. Кстати, заметим, что Германн – инженер, представитель одной из современнейших профессий…
Вот сколько ассоциаций
Пушкин, Мериме… Да разве они мистики, творцы привидений и ужасов? Прямое овеществление духов и оживление монументов – все же это смешно, невозможно. Сами бы первые расхохотались… А ведь Медный всадник, Командор, Пиковая дама совсем не смешны. Как же быть?
Тут нужно принести некоторые извинения. Во дворе дома на Фурштатской стоит бронзовая Екатерина, о которой Пушкин, наверное, вспоминает не часто, а если вспоминает, то при анекдоте или денежной прозе… Все так; но притом Бабушка, сопоставленная с очень важными и знаменитыми своими медными, каменными, бестелесными современниками и современницами, – Бабушка начинает говорить
Как встарь, от ветра, дующего в ноябре с Финского залива, вдруг, оказывается, ломается счастье, любовь, благо маленького человека; но не оттого ли, что некий
Разные, чрезвычайно далекие, до срока невидимые обстоятельства сцепляются, определяют судьбу – и «от судеб защиты нет».
Инженер Германн мог бы задуматься над тем, что еще до того, как он слышит рассказ Томского о трех картах, задолго даже до его рождения уже происходят важные для его жизни события: графиня-бабушка Анна Федотовна Томская, ее проигрыш, встреча с Сен-Жерменом – и если бы у графини тогда не кончились деньги, если бы… если бы… («счастье – это великое „быть может“!»), тогда на пути Германна не появились бы три карты, ничего бы не произошло; и если так, выходит, с ним играет судьба – нужно и ему сыграть с нею; хотя бы на краткое время, на миг стать Властелином судьбы, – как тот Всадник, как другой – «сей муж судьбы, сей странник бранный, пред кем унизились цари, сей всадник, папою венчанный», – Наполеон; и у бедного инженера уж замечен профиль Наполеона…
Пушкинское воображение – оно порою задает нелегкие загадки читателю. Например, «Пушкинские привидения»: их нет и они есть. Герой должен сойти с ума (Евгений) или напиться пьяным (Германн), чтобы увидеть призрак, но герои сходят с ума, впадают в экстаз, внезапно заметив, ощутив жуткие неуловимые «линии судьбы», которые, обрушиваясь на них, притом сплетаются в некую форму, фигуру: Всадника, Командора, Даму пик…
И тут вдруг может показаться, что Медный всадник не Фальконетом, не городом, не государством поставлен, но – сам создал этот город, государство, наводнение.
Медная Екатерина не старыми Гончаровыми привезена, спрятана, выдана, не семейством Пушкиных и их гостями осмотрена, обсуждена, но сама дьявольски своевольничает: прячется, выходит наружу, сулит большие деньги за свое медное тело, обманывает, издевается, преследует, продается – и не желает продаваться… Из города в город, по площадям, переулкам неотступно следует за новым своим любимцем, так много знающим про ее век и про ее врагов.
Шутка, сказка… «Сказка ложь, да в ней намек…»
Все это, надо полагать, имело для Пушкина косвенную, неявную, может быть, подсознательную связь с Бабушкой и ей подобными; глядя же на статую, Александр Сергеевич думал главным образом о том, как бы из ее меди добыть ассигнаций…
«Если нас гонит граф Канкрин, то у нас остается граф Юрьев».
«Александр Сергеевич Пушкин – вексель на 9000 рублей, Наталья Николаевна Пушкина – вексель на 3900 рублей гвардейскому инвалиду № 1 роты господину прапорщику Василию Гавриловичу Юрьеву сроком по 1 февраля 1837 года».
покорнейше прошу дозволить г-ну Юрьеву взять со двора Вашего статую медную, там находящуюся.
С истинным почтением и преданностию честь имею быть, милостивая государыня,
Вашим покорнейшим слугою
Последнее письмо, как доказывает В. Рогов, относится примерно к тому же времени (осень 1836-го), когда «граф Юрьев» выдавал деньги поэту Пушкину; выдавал до 1 февраля, то есть до срока, превышавшего тремя днями остаток жизни Александра Сергеевича.
Медный всадник лежит в кабинете без права выхода.
Медная дама стоит во дворе у Алымовых с правом на продажу, переплавку – что угодно; но, подобно своей пиковой современнице, в последний момент обманывает, подмигивает…
Германн, как известно, поставил в первый раз, на тройку, 47 тысяч рублей (у Пушкина сохранился расчет: сначала он снабдил Германна 67 тысячами, но потом, вероятно, решил, что это многовато: ведь, судя по немецкой точности суммы – не 45, не 50, а именно 47 тысяч – видно, что Германн поставил весь свой капитал до копейки!). На второй карте, семерке, стояло уже 94 тысячи; на тузе – 188 тысяч. В случае успеха образовался бы капитал в 376 тысяч ассигнациями…
Долг Александра Сергеевича в момент его смерти, долг друзьям, казне, книготорговцам, купцам, «графу Юрьеву» составлял 138 тысяч.
За медную Бабушку, по уверениям покойного Афанасия Николаевича, давали 100 тысяч.
«Нам положительно известно, – сообщает сорок лет спустя многознающий пушкинист и историк Петр Бартенев, – что А. С. Пушкин продал заводчику Берду большую бронзовую статую Екатерины за три тысячи ассигнациями». Очевидно, от Юрьева монумент отправился к Берду…
Цена невелика, но примерно таков ведь был «порядок чисел» и тогда, когда дедушка грозился дать сорок тысяч, а давали
Апогей бессмыслицы, того петербургского туманного, зыбкого абсурда, который так хорошо чувствовали Гоголь, Достоевский: зачем-то медная статуя в каком-то дворе, зачем-то камер-юнкерский мундир, зачем-то вскрываются семейные письма – и еще выговор за ропот по этому поводу; зачем-то дана гигантская сила духа, мысли, творчества – и никогда не было так худо.
Осенью 1836 года шестилетняя история отношений семьи Пушкина с медной императрицей завершается.
Как завершается спустя несколько месяцев жизнь Александра Сергеевича.
Для эпилога истории нельзя не отметить появления «Медного всадника» в первой посмертной книжке «Современника» (с изъятием некоторых мест). Что же касается другого бронзового исполина, то сохранившиеся сведения, как почти все, что связано с Пушкиным, приобретают значение, сильно выходящее за пределы простой хроники.
1844 год. Екатеринославские помещики братья Коростовцевы обнаруживают статую во дворе литейного завода Берда, среди всякого хлама и лома, назначенного в переплавку для литья барельефов Исаакиевского собора. Братьям приходит в голову мысль, что город Екатеринослав – подходящее место для императрицы. Оказалось, что Николай I, посещая завод в целях поощрения металлургии, приметил статую, «изволил ее осматривать, восхищался и находил большое сходство с подлинником» (то есть с известными ему портретами). Восхищение не вызвало желания купить – Бабушка все в опале.
Впрочем, Берд, почувствовав важных покупателей, рассказал Коростовцевым много занятного: и что статуя была привезена некогда светлейшим князем Потемкиным (а на самом деле – ничего подобного!); и что рука не поднималась расплавить, хотя 150–200 пудов меди не шутка (так открывается наконец Бабушкин вес); и что вот-вот может состояться продажа монумента в Англию; и что если найдется покупатель в России, то цена будет 7000 серебром или 28 000 ассигнациями. О Пушкине – ни слова… Вряд ли хозяин не ведал о происхождении фигуры. Но, очевидно, версия Потемкина выгоднее для сбыта: ни при жизни, ни после смерти поэт так и не научился сбывать медные монументы.
1845 год. Императрицу осматривают две очень важные особы – граф Воронцов и граф Киселев. В их письмах, одобряющих отправку Бабушки на юг, тоже нет Пушкина, и возможно, что им не доложили. А ведь оба – давние знакомцы поэта по его юным южным годам; и Пушкин, вообразив эту сцену, непременно бы принялся «сатирствовать» (был в ту пору такой глагол) – ведь оба графа и генерал-адъютанта уже увековечены. Один – не совсем лестными строчками:
Другому графу – совсем не лестно:
Так или иначе, но два крупных генерала осмотрели Бабушку; и это были самые важные участники ее судьбы, после того как по ее поводу улыбались царь и Бенкендорф.
Новая цена старухи была вполне приемлемой. Тут был тонкий момент, потому что, скажем, за слишком низкую цену, 3 тысячи ассигнациями (750 серебром), покупать статую для украшения губернского города было неприлично. Итак – 28 тысяч…
1846 год. Монумент высотой в четыре с половиной аршина поставлен на Соборной площади Екатеринослава.
После 1917 года город меняет имя и памятник. В Днепропетровске статуя свергнута, зарыта в землю, после вырыта; наконец оказывается во дворе Исторического музея, среди демократических каменных баб – памятников той эпохи, что не знала ни металла, ни царей.
1941 год, ноябрь. Из захваченного фашистами города трофейная команда вывозит статую. Три тонны металла отправятся в Германию, к «месту рождения» и самой императрицы, и ее бронзового подобия, – на войну против России и ее союзников.
«Генерал,
покорнейше прошу Ваше превосходительство еще раз простить мне мою докучливость…
Покорнейше прошу Ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, а во-вторых – милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть, когда он будет в состоянии это сделать, памятник благодетельнице его семейства.
…Часами простаиваю перед белокурой Мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить.
…За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединения. Стоило подымать столько шума!
…Я продам по весу Екатерину.
Генерал,
…Статуя оказалась прекрасным произведением искусства… Я хотел бы получить за нее 25 000 р.
…Нельзя ли, по крайней мере, оплатить нам материальную стоимость, т. е. стоимость бронзы, и заплатить остальное, когда и сколько Вам будет угодно.
…Покорнейше прошу дозволить г-ну Юрьеву взять со двора Вашего статую, там находящуюся.
…И вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок».
Случайная фотография запечатлела образ медной Бабушки в 1936 году.
Посвященные ей строчки доказывают ее присутствие в пушкинской биографии.
Пушкинские мысли и образы – о науке, искусстве, государстве, о всемирных тайнах, открытиях чудных, – все это проносилось рядом, касалось, задевало, приглашало к соучастию.
Вещь, одушевленная гениальным владельцем.
Владельца нет, вещи нет – одушевление вечно…
Рассказ пятый
«Ты смирен и скромен»
Любому специалисту по русской истории и словесности известны сборники «Звенья», издававшиеся Литературным музеем (первый том – в 1932 году, последний, девятый, – в 1951-м). Несколько лет назад, при подготовке пушкинского тома альманаха «Прометей», мне было предложено поискать старые рукописи, по разным причинам – прежде всего из-за «тесноты» – не поместившиеся в свое время в «Звеньях». Разумеется, я отправился сначала в Рукописный отдел Ленинской библиотеки и углубился в бумаги Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Только перечень документов, опись его огромного архива занимает четыре тома, и это естественно, потому что, наверное, целой страницы не хватило бы для перечисления тех государственных и общественных должностей, на которых поработал в течение своей долгой жизни Владимир Дмитриевич. Видное место в этом списке занимает многолетнее директорство в Литературном музее, а также собирание, редактирование «Звеньев». Почти всю корреспонденцию с авторами рукописей вел сам Бонч-Бруевич, и некоторые из полученных им писем оказались очень интересными.
Главным публикатором пушкинских статей и заметок в «Звеньях» был один из крупнейших специалистов – Николай Осипович Лернер. С ленинградской квартиры Лернера в Москву непрерывно посылались «Пушкинологические этюды», украсившие несколько томов «Звеньев», но, как это открывается из переписки, напечатанных все же далеко не полностью. Около половины «этюдов» было одобрено редакцией, отложено для более дальних томов, но так и не появилось. К величайшему сожалению, ни в архиве Бонч-Бруевича, ни в архиве Лернера, ни в бумагах Литературного музея отыскать «этюды» не удалось, так что мой поисковый рейд непосредственного результата не имел…
В то же время из десятков писем Лернера к Бонч-Бруевичу открывались названия не только пушкинских, но и других неопубликованных материалов, а некоторые – серьезно тревожили воображение.
Так, 10 октября 1933 года Лернер сообщает Бонч-Бруевичу, что «главная новость» – это попавшая к нему семейная переписка мрачно знаменитого начальника III отделения Дубельта:
«Это такая жандармско-помещичья хроника, что для беллетриста и историка просто клад».
Открыв полные академические собрания Пушкина, Гоголя, Белинского, а также сборники мемуаров об этих великих людях, мы не раз найдем имя Дубельта, в последнем же тридцатитомнике Герцена этот человек числится шестьдесят пять раз. Ну, разумеется, редко его поминают добром, но все равно:
Из писем Лернера конца 1933-го – начала 1934 года видно, что он собирается «обработать для „Звеньев“ этот материал, музей же пока что хочет приобрести саму переписку и соглашается уплатить за нее 1500 рублей». Однако 8 октября 1934 года Н. О. Лернер внезапно умирает в Кисловодске; работа о Дубельте, как и ряд других замыслов, не осуществилась.
Успел или не успел ученый доставить «жандармско-помещичью хронику» в Москву?
Ответ нашелся в старых документах Литмузея, где отмечено поступление
Таким образом, музей сохранил эти материалы от многих превратностей судьбы (приближались годы войны, ленинградской блокады).
Но два вопроса возникли тотчас:
Почему письма не напечатаны?
Где они теперь?
На первый вопрос ответить легче: смерть Лернера, работавшего над своею находкой, конечно, затрудняла, отодвигала ее публикацию. Ни в «Звеньях», ни в других научных и литературных изданиях никаких ее следов не обнаруживалось…
Тогда я принялся за поиски самих писем, более четверти века назад пришедших от ленинградского пушкиниста в московский музей. Долго ничего не находилось ни в архивах издательств, ни в фонде Бонч-Бруевича. Большинство громадных коллекций Литературного музея с 1941 года переместилось в Литературный архив (ЦГАЛИ[43]), но и в этом архиве письма не обнаружились. В самом Литературном музее до сего дня сохраняется немалое число рукописей, но и там нет ни одного из ста шестидесяти посланий.
Неужели пропали?
Правда, небольшой фонд Дубельта имелся в архиве Октябрьской революции (ЦГАОР[44]), но туда я не торопился, так как знал – тот фонд довольно старый: он образовался в 1920-х годах, когда в руки собирателей случайно, можно сказать «на улице», попали брошенные кем-то бумаги грозного жандармского генерала. Это было еще до лернеровского открытия и не имело к нему отношения. Лишь через полгода, отчаявшись найти письма там, где они «должны быть», я отправился в ЦГАОР и попросил опись фонда 638 (Леонтия Васильевича Дубельта). Действительно, там значились разные бумаги генерала, поступившие в 1920-х годах, – всего 25 «единиц хранения».
А чуть ниже этого перечня приписка – новые поступления – 1951 год (!).
№ 26.
№ 27.
Вот они и лежат. Писем не 160 (как записали некогда в музее), а 124 (видимо, позже сосчитали точнее). Зато общее число листов точно сходится со старой записью: 286.
Все очень просто; можно было раньше догадаться…
«Левочка… досадно мне, что ты не знаешь себе цены и отталкиваешь от себя случай сделаться известнее государю, когда этот так прямо и лезет тебе в рот… Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает? Смелостию… Нынче скромность вышла из моды, и твой таковой поступок не припишут скромности, а боязливости, и скажут: „Видно, у него совесть не чиста, что он не хочет встречаться с государем!“ Послушай меня, Левочка: ведь я не могу дать тебе худого совета; не пяться назад, а иди навстречу таким случаям, не упускай их, а напротив радуйся им».
Анна Николаевна Дубельт находит, что полковник и штаб-офицер корпуса жандармов – не слишком большие чин и должность для ее сорокалетнего мужа. Правда, род Дубельтов невидный, и злые языки поговаривают о выслуге отца из государственных крестьян, – но юный гусар Василий Иванович Дубельт (отец) сумел, странствуя за границей в 1790-х годах, обольстить и похитить испанскую принцессу Медину-Челли, так что по материнской линии их сын Леонтий Васильевич родня испанским Бурбонам, а через супругу Анну Николаевну (урожденную Перекую) еще пятнадцать лет назад породнился с одной из славнейших фамилий: дядюшка жены знаменитый адмирал Николай Семенович Мордвинов – член Государственного совета, воспетый Рылеевым и Пушкиным, автор смелых «мнений», известных всей читающей публике; единственный член Верховного суда над декабристами, голосовавший против всех смертных приговоров.
Из прожитых сорока лет Леонтий Дубельт служит двадцать шесть: стал прапорщиком, не достигнув пятнадцати (1807 год, война с Наполеоном – ускоренное производство в офицеры), под Бородином ранен в ногу, был адъютантом знаменитых генералов Дохтурова и Раевского. Вольнодумное начало 1820-х подполковник Дубельт встречает на Украине и в Бессарабии среди южных декабристов, близ Михаила Орлова и Сергея Волконского. Дубельт считался в ту пору видным масоном, членом трех масонских лож – «одним из первых крикунов-либералов» (по словам многознающего литератора Греча). В 1822-м он получает Старо-Оскольский полк, но после 14 декабря попадает под следствие: некий майор пишет на него донос, Дубельта вызывают в столицу; однако рокового второго обвиняющего показания не появилось, и дело обошлось… Впрочем, фамилию Дубельт занесли в известный Алфавит – список лиц, так или иначе замешанных в движении декабристов. Непосредственный начальник Дубельта, командир дивизии генерал Желтухин, судя по сохранившейся его переписке, был тип ухудшенного Скалозуба и полагал, что «надобно бы казнить всех этих варваров-бунтовщиков, которые готовились истребить царскую фамилию, отечество и нас всех, верных подданных своему государю; но боюсь, что одни по родству, другие по просьбам, третьи из сожаления и, наконец, четвертые, как будто невредные, будут прощены, а сим-то и дадут злу усилиться и уже они тогда не оставят своего предприятия и приведут в действие поосновательнее, и тогда Россия погибнет».
Понятно, как такой генерал смотрел на реабилитированного полковника, и в 1829 году последний вынужден был подать в отставку.
Отметим дату: четвертый год правления Николая I, идет война с турками в защиту греков, работает Тайный комитет (образованный 6 декабря 1826 года), о котором, впрочем, все знают (по формуле знаменитой французской писательницы госпожи де Сталь – «в России все тайна и ничего не секрет»). Комитет разрабатывает реформы, и даже многие непробиваемые скептики склонны преувеличивать размеры и скорость грядущих преобразований.
Именно в это время Пушкин еще пишет о своей «надежде славы и добра».
Предвидеть резкое торможение реформ после европейских революций 1830–1831 годов, предсказать «заморозки» 1830-х и лютые николаевские морозы 1840–1850-х могли немногие. Эпоха обманывала, люди обманывались; многие хотели обмануться – «обманываться рады».
Если из головы тридцатисемилетнего полковника еще не выветрились вольные декабристские речи и мечтания, то все равно он, как и большинство сослуживцев, наверняка считал, что наступило неплохое время для службы – России и себе – и грустно быть не у дел. Родственники Дубельта вспоминали, что «бездеятельная жизнь вскоре показалась ему невыносимой». К тому же, по-видимому, и семейные финансы требовали подкрепления постоянной службой. В поисках новой фортуны Дубельт в 1830 году оказывается в столице, и тут от графа Бенкендорфа (очевидно, через Львова, приятеля Дубельтов) поступает предложение – из отставного полковника переделаться в полковника жандармов: имеется должность жандармского штаб-офицера в Твери, то есть нужно там представлять III отделение собственной его императорского величества канцелярии, благо в Тверской губернии находятся Рыскино и другие деревни Дубельтов.
Через полвека потомки опубликовали кое-какую семейную переписку, относящуюся к тому решающему моменту в биографии Леонтия Васильевича. Он сообщил жене в тверскую деревню о неожиданной вакансии. Анна Николаевна, долго воспитывавшаяся среди людей, говоривших о жандарме презрительно или в лучшем случае небрежно, была сперва не в восторге от новостей и написала мужу:
Леонтий Васильевич отвечал неожиданно: «Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней политики, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, – тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»
В этих строках легко заметить старые, декабристских времен, фразы о высокой цели («опора бедных, справедливость угнетенным, прямое и справедливое направление в местах тяжебных»). Но откуда эта система мыслей? Желание воздействовать на благородные чувства жены? Собственная оригинальная философия?.. Совсем нет.
Второе лицо империи граф Бенкендорф в ту пору искал людей для своего ведомства. Настоящая полная история III отделения еще не написана, отчего мы и не знаем многих важных обстоятельств. Однако даже опубликованные историками материалы ясно показывают, что план Бенкендорфа насчет создания «высшей полиции» был не просто «план-скуловорот», но содержал плоды немалых и неглупых наблюдений-рассуждений.
Заседая в Следственном комитете по делу о декабристах, Бенкендорф многому научился: во-первых, по части сыска; во-вторых, ближе узнал образ мыслей и характеры противников; в-третьих, лучше понял слабость и недостаточность имеющихся карательных учреждений. Одна из главных идей Бенкендорфовой «Записки о Высшей полиции» (январь 1826 года) – повысить авторитет будущего Министерства полиции: нужно не тайное, всеми презираемое сообщество шпионов, а официально провозглашенное, «всеми уважаемое», но при этом, разумеется, достаточно мощное и централизованное ведомство.
«В вас всякий увидит чиновника, – извещала инструкция шефа, – который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту Государя Императора».
Письмо Дубельта жене как будто списано с инструкции шефа жандармов и начальника III отделения.
Говорили, будто бы пресловутый платок, которым Николай I просил Бенкендорфа отереть как можно больше слез, долго хранился в архиве тайной полиции. Авторитет же нового могущественного карательного ведомства был освящен царским именем: не «Министерство полиции», а III отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Все эти подробности приведены здесь, чтобы объяснить, как непросто было то, что сейчас, с дистанции полутора веков, кажется столь простым и ясным.
Историк должен еще будет подсчитать, сколько дельных, дельно-честолюбивых, дельно-благородных людей изнывало в конце 1820-х от «невыносимой бездеятельности».
Меж тем Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не «всех» и особенно рад был вчерашним вольнодумцам, которые – он знал – умнее, живее своих косноязычных антиподов, да и служить будут лучше, коли пошли. Как-то незамеченным остался красочный эпизод – приглашение Пушкину служить в III отделении: «Бенкендорф… благосклонно предложил <Пушкину> средство ехать в армию. Какое? – спросил Пушкин. Бенкендорф ответил: Хотите, я вас определю в мою канцелярию и возьму с собой? – В канцелярию III отделения! Разумеется, Пушкин поблагодарил и отказался от этой милости» (из записной книжки приятеля поэта, Николая Путяты).
Заметим: этот разговор происходит в 1829 году, то есть как раз в тот период, когда III отделение искало «лучших людей».
Леонтий Дубельт, однако, летом 1830 года – уже близкий к Бенкендорфу человек, и к этому времени относится эпизод, доселе неизвестный и для той ситуации до удивления характерный. Вероятно, по своей инициативе и, конечно, с одобрения высокого начальства Дубельт пишет старинному другу, декабристу Михаилу Федоровичу Орлову, сосланному в деревню и избежавшему Сибири только благодаря заступничеству перед царем своего родного брата, Алексея Орлова, влиятельнейшего вельможи (будущего преемника Бенкендорфа). В архиве сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту (12 июля 1830 года из деревни Милятино). Поскольку переписка чиновников III отделения не перехватывалась, то весьма вероятно, что копию «по начальству» представил сам Дубельт.
Вот письмо:
Анне Николаевне свидетельствую мое почтение и целую ее ручки. Тебя обнимаю от всего сердца и детей твоих также. Пиши ко мне почаще, и будь уверен, что твои письма всегда получаемы мною будут радостно и с дружбою.
Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на «общественное поприще», очевидно апеллируя к уму и способностям опального генерала. Но не тут-то было! Старая закваска крепка. Орлов чувствует, откуда ветер дует, и отвечает – «нет!».
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью (очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене). Возможно, декабрист и в самом деле допускал еще в это время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено также, что деликатный Орлов умолчал о некоторых явившихся ему сомнениях (заметим несколько повышенный тон в конце послания – «оставьте меня в покое с вашими предложениями…»)[47].
Заметим, однако, что жандармский полковник Дубельт и не думает обрывать знакомства прежних дней. Может быть, поэтому из опальных или полуопальных к нему расположен не один Орлов; знаменитый генерал Алексей Петрович Ермолов пишет своему адъютанту Н. В. Шимановскому 22 февраля 1833 года, что Дубельт «утешил меня письмом приятнейшим. Я научился быть осмотрительным, и уже тому несколько лет, что подобного ему не приобрел я знакомого. Поклонись от меня достойной супруге его. От человека моих лет она может выслушать, не краснея, справедливое приветствие. Я говорю, что очарователен прием ее; разговор ее не повторяет того, что слышу я от других; она не ищет высказаться, и не заметить ее невозможно».
Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без его связей и знакомств с бывшими кумирами он был бы менее ценен; дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже теперь могут развернуться, но на своем поприще).
Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом; Анна Николаевна же (в одном из первых писем в «лернеровских пачках») разговаривает с мужем так: «Лева… не оставь этого дела без внимания, прошу тебя. Все страждущие имеют право на наше участие и помощь. Тебе Бог послал твое место именно для того, чтобы ты был всеобщим благодетелем…»
Дубельт вскоре настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиппа, для маскировки от «всеслышащих ушей» именуют того «Леонтием Васильевичем»…
Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы, и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других «радищевских станций» между Петербургом и Москвой). Письма доходят дня за четыре (5 июля пришло письмо от 1-го), но «в распутицу за письмом не пошлешь», поэтому хорошо, что «жандарм твой из Москвы приехал сюда сейчас, и я с ним пишу это письмо»; однако штаб-офицеру корпуса жандармов угрожает трехдневный арест «не на хлебе и на воде, а на бумаге и чернилах за то, что ваша дражайшая половина, то есть сожительница, проезжая Вышний Волочок, не получила от вас письма».
Постепенно читающего обволакивает старинный медленный усадебный быт далеких-далеких 1830-х годов. «Обед и чай на балконе», «ливреи на медвежьем меху», какая-то Анна Прокофьевна, гостящая вместе со Степаном Поликарповичем, «гуляние в саду, поднявши платье от мокроты и в калошах», «повар Павел, который не привык захаживать в дом с парадного крыльца, и когда в торжественный день закрыли черный ход, то – заблудился с шоколатом, которого ждали, в залах (смеху было)»; «на днях была очень холодная ночь, почти мороз; этим холодом выжало нежный, сладкий сок из молодых колосьев; сок потек по колосьям, как мед; в колосьях те зерна, откуда вытек сок, пропали, а народ говорит, что это сошла на рожь медовая роса»; впрочем, к письму прикладывается рыскинский колос, «чтоб ты видел, как он хорош» – и кстати, «цветник перед балконом сделан в честь твоей треугольной шляпы».
Треугольная шляпа напоминает в вышневолоцкой глуши о столичной службе… Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы: «Машенька привезла мне счастье, только она приехала, и деньги появились, продала я ржи 60 четвертей за 930 рублей». Мужу тут же посылается 720 (с пояснением, что «по петербургскому курсу это 675 рублей»). Оказывается, глава семьи «купил сани и заплатил 550 рублей»; в этот момент (октябрь 1835 год) у них «еще двадцать пять тысяч долгов», а 22 ноября того же года – «67 тысяч»…
Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскину и Власову, умело руководит всеми финансами: тверские души и десятины – это ее приданое; мужу пишет: «Лева, ты не знаешь наших счетов». Она совсем не смущается «астрономическими долгами», явно ждет скорых больших поступлений и уверена в обеспеченном будущем двух сыновей (Николаю – четырнадцать, Михаилу – три): «Наш малютка очень здоров, весел… каждый день становится милее. Даже мужики им любуются, а он совсем их не боится, и когда увидит мужика, особливо старосту нашего Евстигнея, которого встречает чаще других, то закричит от радости и, указывая на его бороду, кричит „кис-кис“ и всем велит гладить его бороду и удивляется, что никто его только в этом случае не слушает. Тут он начинает привлекать к себе внимание старосты, станет делать перед ним все свои штуки и стрелять в него „ппа!“, чтоб он пугался, и начнет почти у его ног в землю кланяться (молиться Богу). Потому что его все за это хвалят, то он думает, что и староста станет хвалить его; а штука-то ведь в том, что при мне Евстигней стоит вытянувшись и не смеет поиграть с ребенком, который, не понимая причины его бесчувственности и думая, что он не примечен старостою, потому что сам не довольно любезен, всеми силами любезничает, хохочет, делает гримасы и проч., – умора на него смотреть».
Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню.
Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева: помещица дает советы мужу не только по финансовой, но и по издательской части – ее перевод одного английского романа вышел в свет, но, видно, худо расходится. «Надо просто делать, как делают другие: объявить самому в газетах на свой счет, да самому и похвалить; по крайней мере, хоть объявлять почаще. Надо раздать и книгопродавцам; и на буксир потянуть Андрея Глазунова, нашего приятеля». Тут уже ясна надежда жены на возрастающее влияние супруга (последние строки отчеркнуты явно дубельтовским карандашом, то есть приняты к сведению, для дела).
В книжном мире у Дубельта дела не только с книготорговцем Андреем Глазуновым – с годами он все больше и чаще вникает в литературные обстоятельства, и в своем ведомстве – один из самых просвещенных.
«Я ничего не читал прекраснее этой статьи. Статья безусловно прекрасна, но будет ли существенная польза, если ее напечатают?» – так аттестует он представленную ему на просмотр рукопись поэта Василия Андреевича Жуковского о ранней русской истории и заканчивает: «Сочинитель статьи останавливается и, описав темные времена быта России, не хочет говорить о ее светлом времени, – жаль!» Статья не пошла в печать, но при этом с Жуковским сохранились внешне весьма добрые отношения – поэт в письмах называл Дубельта «дядюшкой», посвятил ему стихи (впрочем,
С Пушкиным отношения были похуже. «Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор», – заверял Пушкина шеф жандармов. А век спустя выйдет целая книжка «Пушкин под тайным надзором», в известной степени состоящая из документов, собранных и представленных людьми Дубельта.
По-видимому, Александр Сергеевич не шел на сближение с Леонтием Васильевичем, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его ложном направлении (то есть со всеми утверждениями о гениальности Пушкина, конечно, с жаром соглашался, но «прекрасное не всегда полезное…»). Когда литератор Николай Полевой попросился в архивы, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина:
«Не скрою от вас, милостивый государь, что, и по моему мнению, посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам». (Знакомясь с этими строками, не мог я удержаться от злорадного размышления, что, читая потаенные письма Дубельтов, в какой-то степени мщу покойному генералу за
Слух о том, будто Бенкендорф и Дубельт послали «не туда» жандармов, обязанных помешать последней дуэли Пушкина, разнесся давно. Сейчас выяснилось, что в эту версию верили и в близком окружении шефа жандармов, что увеличивает правдоподобность легенды…
После смерти Пушкина именно Дубельту поручается произвести в бумагах «посмертный обыск», и Жуковский, который также разбирал бумаги поэта, оказался в щекотливом положении – в соседстве с жандармом, хотя бы и с «дядюшкой-жандармом». Жуковский пытался протестовать и особенно огорчился, когда узнал, что бумаги покойного поэта предлагается осматривать в кабинете Бенкендорфа: явное недоверие к Жуковскому, намек, что бумаги могут «пропасть», – все это было слишком очевидно. Жуковский написал тогда шефу жандармов:
«Ваше сиятельство можете быть уверены, что я к этим бумагам, однако, не прикоснусь: они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моей печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно, за верность их сохранения ручаться можно».
Бенкендорф должен был уступить, и работа по разбору велась на квартире Жуковского, а Дубельт три недели читал интимнейшую переписку Пушкина, метил красными чернилами его рукописи и попутно донес все же на Жуковского, будто тот забрал с собою какие-то бумаги (Жуковский гневно объяснил, что не было же приказа обыскивать Наталью Николаевну и он поэтому отнес ей письма, написанные ее рукой).
За три недели «чтения Пушкина», во время которого (как установили пушкинисты) Дубельт в основном изучал прозу и письма, явно без интереса заглядывая в стихи, – за это время, можно ручаться, генерал сохранял приличествующее ситуации деловое, скорбное выражение и не раз говорил Жуковскому нечто лестное о покойнике… Разумеется, с воспитателем наследника Жуковским разговор совсем не тот, что с издателем Краевским: «Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э-эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин… Довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать еще и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Нехорошо, любезнейший Андрей Александрович, нехорошо».
Суровый разговор с Краевским, однако, был еще не самым суровым. Булгарина, который, хоть и слушался властей изо всех сил, именуя себя Фаддеем Дубельтовичем, случалось, в угол на колени ставили; впрочем, после отеческого наказания легче было заслужить прощение… Литературная и другая служба Дубельта только начиналась, однако, как видно, шла хорошо. 5 июля 1835 года в Рыскино приносят известие, что полковник Дубельт уже не полковник, а генерал-майор и начальник штаба корпуса жандармов. В корпусе же этом значится, согласно отчету, составленному самим Дубельтом, «генералов – 6, штаб-офицеров – 81, обер-офицеров – 169, унтер-офицеров – 453, музыкантов – 26, рядовых – 2940, нестроевых – 175, лошадей – 3340». Над Дубельтом – только Александр Мордвинов, управляющий III отделением, а над Мордвиновым – Бенкендорф…
«Это очень весело, – отзывается на получение известия Анна Николаевна, – тем более, что и доход твой прибавится. Только при сей вернейшей оказии не премину напомнить о данном мне обещании: не позволять себе ни внутренне, ни наружно не гордиться, не чваниться, и быть всегда добрым, милым Левою, и не портиться никогда; и на меня не кричать и не сердиться, если что скажу не по тебе. Не надо никогда забывать, что, как бы мы ни возвышались, и все-таки над нами Бог, который выше нас всех… Будем же скромны и смиренны, без унижения, но с чувствами истинно христианскими. Поговорим об этом хорошенько, когда увидимся… Детям бы надо было тебя поздравить; ведь ты невзыскательный отец, а между тем уверена, что они рады твоему производству, право, больше тебя самого. Впрочем, вот пустая страница, пусть напишут строчки по две» (и далее детской рукой: «Cher papa, je vous felicite de tout mon cœur»[48]).
Генеральское звание и жандармская должность рыскинского барина производят сильное впечатление на окружающих:
«Люди рады, и кто удостоился поцеловать у меня руку, у тех от внутреннего волнения дрожали руки. Я здесь точно окружена своим семейством: все в глаза мне смотрят, и от этого, правда, я немного избалована. Даже в Выдропуске как мне обрадовались; даже в Волочке почтмейстер прибежал мне представиться…»
Жизнь сложилась счастливо, а стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону – и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают. 22 ноября 1835 года генеральша Анна Николаевна сообщает мужу о своем огорчении при известии об ударе у Катерины Николаевны Орловой:
«Вот до чего доводят душевные страдания! Она еще не так стара и притом не полна и не полнокровна, а имела удар. Ведь и отец ее умер от удара, и удар этот причинил ему душевные огорчения». Одна дочь генерала Раевского за декабристом Орловым, другая – в Сибири за декабристом Волконским. Сын Александр без службы, в опале…
Однако именно к концу столь счастливого для Дубельтов 1835 года открывается, что и жандармский генерал не весел.
Отчего же грустно генералу? Может быть, это так, мимолетное облачко или просто рисовка, продолжение старой темы – о благородном, но тяжелом труде в III отделении? По-видимому, не без того… Еще не раз, будто споря с кем-то, хотя никто не возражает, или же подбадривая сами себя, Дубельты пишут о необходимости трудиться на благо людей, не ожидая от них благодарности…
Но, кажется, это не единственный источник грусти:
«Дубельт – лицо оригинальное, он, наверное, умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было».
Герцен, включивший эти строки в «Былое и думы», неплохо знал, а еще лучше чувствовал Дубельта. Мундир «накрыл все, что там было», но время от времени «накрытое» оживало и беспокоило: уж слишком умен был, чтобы самого себя во всем уговорить.
Не поэтому ли заносил в личный дневник, для себя:
«Желал бы, чтоб мое сердце всегда было полно смирения… желаю невозможного, но желаю! Пусть небо накажет меня годами страдания за минуту, в которую умышленно оскорблю ближнего… Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Делайте – что и как можете, только делайте добро; а что есть добро, спрашивайте у совести».
Между прочим, выписал у римлянина Сенеки:
«О мои друзья! Нет более друзей!»
Известно, что генерал очень любил детей – «сирот или детей бедных родителей в особенности», много лет был попечителем петербургской детской больницы и «Демидовского дома призрения трудящихся». Подчиненных ему мелких филеров иногда бил по щекам и любил выдавать им «вознаграждение» в 30 копеек (или рублей), в любом случае напоминая о «30 сребрениках», которые, согласно Евангелию, получил Иуда за то, что выдал Христа…
Мы отнюдь не собираемся рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма. Все разговоры, записи и только что приведенные анекдоты вполне умещаются в том
С 1835-го по 1849-й из переписки Дубельтов сохранились лишь несколько разрозненных листков: очевидно, часть писем затерялась; к тому же до конца 1840-х Анна Дубельт подолгу проживала с мужем в столице, и писать письма было не к чему. Однако на склоне лет она окончательно решается на «рыскинское заточение», дабы поправить здоровье и присмотреть за хозяйством. Более трех четвертей всех сохранившихся писем относится именно к этому периоду.
Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент – государственный человек, генерал; другой – хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая, по собственному ее определению – «госпожа Ларина» («Я такая огромная, как монумент, и рука у меня ужасно большая»).
Но все же четырнадцать лет минуло, и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать двадцатипятилетие своего царствования. Бенкендорфа уже нет в живых, на его месте – граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал
Пушкин – 37 лет, Белинский – 37, Полежаев – 34, Бестужев – 40, Лермонтов – 26, Кольцов – 33, Гоголь – 43…
Семейные же дубельтовские обстоятельства за четырнадцать лет серьезно улучшаются. При растущих доходах – соответствующие расходы:
1000 рублей в месяц – 12 000 в год (то есть примерно 800 крестьянских оброков). Только в Новоторжском уезде у Анны Дубельт – 600 душ, а всего – более 1200.
«Дорогой Левочка. Потешь меня, скажи мне что-нибудь о доходах твоих нынешнего года с золотых приисков: сколько ты получил и сколько уплатил из долгов своих?»
Кроме имений и приисков, они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям, например графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим обстоятельством вполне министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 года и вводящий читателей отчасти в мир «Мертвых душ», отчасти в атмосферу пьес Островского и Сухово-Кобылина:
«Николинька пишет, что граф Апраксин хочет купить нашу петербургскую дачу, чему я очень рада, я прошу тебя, мой друг бесценный, не дорожись, а возьми цену умеренную. Хорошо, если бы он дал 12 т. руб. сер. – но я думаю, он этого не даст; то согласись взять 10 т. руб. серебром – только чистыми деньгами, а не векселями и никакими сделками. У графа Апраксина деньги не верны; до тех пор только и можно от него что-нибудь получить, пока купчая не подписана; и потому, прошу тебя, не подписывай купчей, не получив всех денег сполна. Разумеется, издержки по купчей должны быть за его счет. Если же ты не имеешь довольно твердости и на себя не надеешься, что получишь все деньги сполна до подписания купчей, то подожди меня, когда я приеду, а я уж нашей дачи без денег не отдам. Граф Апраксин станет меньше давать на том основании, что он дачу переделал; но ведь мы его не просили и не принуждали; на то была его собственная воля, и теперь его же выгода купить нашу дачу, потому что тогда все переделки останутся в его же пользу. Другие бы, на нашем месте, запросили у него бог знает сколько, потому что ему не захочется потерять своих переделок. А тут 10 т. р. серебром цена самая умеренная, потому что дача нам самим стоит 40 тыс. руб. ассигнациями».
Итак, 30 тысяч рублей в год от службы, плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч), плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тысяч рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали, сколько у нее денег, она же отвечала: «Не могу сказать, но, кажись, 28 миллионов будет». В год утверждения Дубельта в должности начальника III отделения граф Завадовский потратил на отделку петербургского дома два миллиона рублей ассигнациями. Однако силу Дубельта должно измерять не столько в золотых, сколько в «голубых», полицейских единицах… Обратим внимание на разнообразие денежных поступлений: земли, крепостные, служба, акции (золотопромышленная компания, разумеется, весьма заинтересована в таком акционере, как Дубельт: это уже «отблеск» его должности).
Письма же Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей – съедобных и несъедобных. Ассортимент за четырнадцать лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Николая Васильевича Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения.
Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.
1. Английская библия.
2. Календарь на следующий год.
3. Ящик чаю.
4. »»
5. Денег 144 рубля.
6. Денег 144 (рубля) серебром.
8. Икры огромный кусок.
9. Свежей икры бочонок.
10. Миногов бочонок.
11. Сардинок 6 ящиков.
12. Колбасы 6 миллионов сортов и штук (шутка!).
13. Осетрины полрыбы.
14. Ряпушки копченой сотня.
15. Душистого мыла 9 кусков.
16. Подробная карта Тверской губернии.
17. Две подробные карты Швейцарии.
18. Подробное описание Швейцарии, Франции.
19. Дюжина великолепных перчаток.
20. Памятная книжка на следующий год.
21. Альманах Готский.
22. Девять коробок с чинеными перьями.
23. Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».
Деревня отвечает на эту пеструю смесь импорта и отечественных товаров «тремя корзинами с яблоками и тюком картофеля, белого, чистого, как жемчуг, но жемчуг огромных размеров для жемчуга» (гоголевский слог!) и требует тут же «помаду à la fleur d’orange – для моей седой головы», да похваливает присланный с жандармами ананас, «который хотя немножко с одной стороны заплесневел, но это ничего, можно обтереть».
Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей – теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные 900 рублей:
«Закажи, Левочка, новый дорожный дормез: ты свой отдал Николиньке, а сам остался в пригородской карете».
У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленная мужу «дюжина полотенцев – толстоваты, но тонкое полотенце не так в себя воду вбирает»; и о том, что лучше бы Леонтий Васильевич присылал деньги не сторублевками, а помельче, хотя «всегда мелкие бумажки ужасно грязны и изорваны, а твои, бывало, новенькие, загляденье как хороши!».
По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями – «только что из вотчины». Тут он мог перещеголять многих более богатых и знатных, которые легко приобретали все что угодно, у самых дорогих поставщиков столицы, – но не у всех же имения за несколько сотен верст, а из-под Тамбова, Курска или Херсона мудрено доставить свежий товар или хотя бы «заплесневелый с одной стороны»; к тому же не каждому даны жандармы в мирном качестве курьеров и разносчиков…
Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметит:
«…Москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то наверное не знают, что там хлеб едят».
Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски
Дубельты богатели – но неспокойно, суеверно богатели.
«Богу неугодно, чтобы я очень разбогатела, и все посылает мне небольшие неудачи, чтобы я жила посмирнее и поскромнее; на мельницу ветер дует все от дома, хотя ее и переносят; хлеб продам, и через две недели, много через два-три месяца, вдруг цена поднимется вдвое или втрое».
Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:
«Скажу тебе, Левочка, что есть одно обстоятельство, которое меня немного беспокоит. Николинька мне сказывал, что к его обозу ты хотел прикрепить жандарма. Вот я и боюсь, чтобы тебе за это не было какой неприятности. Поедет обоз по Варшавскому шоссе; кто-нибудь увидит жандарма при обозе, спросит, донесет об этом – беда! – уж ежели и дал ты жандарма, то уж графу своему скажи, чтобы в случае он мог постоять за тебя. Впрочем, ты, конечно, сам лучше знаешь, как поступить, только признаюсь тебе, что меня этот жандарм при обозе как-то порядочно беспокоит».
Ей не нравится, что у сына Мишиньки прихоть «везти с собою на Кавказ повара (на 60 р. серебром в месяц)… Если Мишинька надеется, что я отдам ему своего Фому, то я сделать этого не могу, потому что Фома необходим для моего спокойствия и здоровья.
Что наши дети за принцы?..»
В другом послании:
«Ты говоришь, Левочка, что дай бог, чтоб Мишинька помнил, что он только Дубельт, а не герцог Девонширский».
Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ: про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, царя, нет достаточно денег, чтобы подкупить Дубельта.
Вопрос о том,
«В журнале „Le Corsaire Satan“ („Сатанинский корсар“) (1846) напечатана статья, что мой отец был еврей и доктор; что я был замешан в происшествии 14 декабря 1825 года, что в III отделении я сделал незначительные упущения по части цензуры, но неведомо как за эту мною сделанную ошибку уволен от службы Мордвинов; что моя справедливость падает всегда на ту сторону, где больше денег; что я даю двум сыновьям по 30 тысяч руб. содержания, а молодой артистке 50 тысяч – и все это из получаемого мною жалованья 30 тысяч рублей в год.
Я хочу завести процесс издателю этого журнала и доказать ему, что отец мой был не жид, а русский дворянин и гусарский ротмистр; что в происшествии 14 декабря я не был замешан, а, напротив, считал и считаю таких рыцарей сумасшедшими, и был бы не здесь, а там, где должно быть господину издателю; что цензурную ошибку сделал не я, а Мордвинов, что у нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых, если бы и хотел, то нечего взять; что сыновьям даю не по 30, а по 3 тысячи рублей, и то не из жалованья, а из наследственных 1200 душ и т. д.
Как ваше сиятельство мне посоветуете?»
На полях написано рукою Орлова: «Я Государю Императору показывал, и он изволил сказать, чтоб не обращать внимания на эти подлости, презирать, как он сам презирает».
Записка занятная как своим тоном и фактами, так и отзывом о «сумасшедших рыцарях» – старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании, опале. Среди них, между прочим, и родной брат нового шефа жандармов, он же прежний приятель-корреспондент автора письма (впрочем, Михаила Орлова уж четыре года как нет в живых).
Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага Дубельтов прямо и косвенно образуются из этой службы. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с прежним начальником Александром Мордвиновым!
Управляющий III отделением все более зол, нервен, осторожен: приближается холера, продолжаются европейские революции.
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры Министерства внутренних дел, Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет «сожаление и подражание»). В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых – Федор Достоевский – запомнил Дубельта как «преприятного человека»; во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Последовали разные крутые меры и свирепости (перемены в Министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.). Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения и буквально вытряс доносы на двух студентов – Беликовича и Гагарина, – после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили «строгий выговор с занесением в формуляр». Директор училища князь Николай Голицын утверждал позже, будто только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: «Дубельт как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…»
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
«Герцен… мерзавец. Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить» (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: «Мы бы его сгноили в крепости».
Прежде такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, «генерал Дубль», то есть «двойной, лукавый генерал». Обычно – вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в «своих» (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, – Герцен хорошо раскусил вежливость Дубельта:
«Жандармы – цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль Луи Курье[49] уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми».
«Дубельт начал хмуриться, – вспоминает Герцен в другом месте, – то есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами».
В конце «петербургской» главы «Былого и дум» (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением:
«Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт; да и тот – начальник III отделения».
Но в 1849 году и Дубельт был неучтив. Даже Анне Николаевне достается:
«Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки не велишь – так я и не буду писать откровенно; а за тот раз прости меня».
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем:
«Нынче всякий лакей смотрит в императоры или, по крайней мере, в президенты какой-нибудь республики. Хотя, может быть, Сидор и Александр и не имеют намерения сбить с места Людовика-Наполеона, но все-таки им кажется, что они ничем не хуже ни его, ни князя Воронцова…»
И снова, как прежде, в самом начале службы, как четырнадцать лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:
«Ты смирен и скромен… а разве и тут нет утешения, что, несмотря на твою скромность и твое смирение, все-таки ты выше стал всех своих сверстников. Где Лизогуб и Орлов? Где Олизар и Муханов? Где остались за тобою все прочие твои сослуживцы и знакомые? Ты таки все себе идешь да идешь вперед. Будем благодарны Богу за те небольшие огорчения, которыми угодно ему иногда нас испытывать, для очищения дел наших и нашей совести».
Действительно, где Орлов, Муханов, Олизар – гордые, свободные, веселые люди 1820-х годов?
Петрашевцев сослали; двадцать один «государственный преступник» стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: «Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет»…
Тут, однако, гроза миновала; царь, наказав «преступников», простил верных слуг – и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде.
«Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя… У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел…»
Итак, в самой середине XIX века, во времена несчастливые и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, – именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье апофеоз счастья: «Твое имя гремит по всей России, меня любят и слушают в здешнем углу…»
Тут как раз глава семьи после нескольких лет петербургского отдаления приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года, только что кончилась работа Следственного комитета по делу петрашевцев…
«Проводив тебя… мы не вернулись наверх, и все три, я, Александра Алексеевна и Ириша, пустились взапуски рыдать и плакать горькими слезами. Наконец, я первая взяла себя в руки и стала говорить о делах со старостами и земскими, между тем как Ириша, у которой не случилось никакого дела для ее рассеяния, продолжала заливаться и хныкать. Я после некоторого времени позвала ее к себе для прислуги и поцеловала за то, что она так горько плачет о твоем отъезде, а она заплакала еще пуще и едва могла выговорить: „Как же не плакать о нем, ведь жалко – мы его как за какого бога считаем!“
Видишь, Лева, я правду говорю, что если бы мы жили в времена мифологические, когда благодетелей рода человеческого делали богами, ты был бы богом, – и верно, богом милости и правды.
Огорчило меня только то заключение, что как я перестала плакать первая, потом унялась Сашенька, а Ириша плакала дольше всех – так по этому видно, что она тебя любит наиболее из нас троих; такое открытие меня озадачило, и мне жаль стало, что не я плакала дольше всех, потому что мне кажется – я должна тебя любить и люблю более, чем Ириша, – как ты думаешь?
В разговоре моем со старостами, в вечер твоего отъезда, первое мое слово начиналось так: „А что! Каков ваш барин?“ И каждого из них в свою очередь ответ был следующий: „Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет», – ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними… В таком упоении я бывала только 16-ти лет от роду, у дядюшки Николая Семеновича и у бабушки Анны Семеновны на вечерах, где мы танцевали и нас было столько девиц и кавалеров с нами, дорогих и любезных, что нельзя было описать той радости и того восхищения, какое мы чувствовали, танцуя просто и ненарядно, в белых коленкоровых платьицах, но зато так весело, как было мне теперь с тобою“».
На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же «сумасшедшие рыцари», о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья…
«Я сегодня получила твое письмо, мой ангел, где ты пишешь, что Катерина Николаевна Орлова привозила
Увидишь Катерину Николаевну Орлову, очень кланяйся ей от меня; спроси ее о ее сестрах Елене и Софе, а также о брате ее Александре Николаевиче и его дочери.
Какое это было цветущее семейство в Киеве; а теперь как разбросаны! Кто в земле, кто в Италии, кто в Сибири; а какое было семейство…»
Анна Дубельт очень часто подчеркивает, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим и посмеиваясь сама над собой, все же продолжает желать для себя и своих «еще большего»!
«Скажи, пожалуйста, кто займет место князя Волконского и будет министром двора? – Вот бы туда графа Орлова, а тебя сделать шефом жандармов. Орлов бы ездил с государем, а ты бы управлял корпусом, а нашего Колю бы взял в начальники штаба. Ты расхохочешься, как я это легко все перемещаю да размещаю; но если хорошенько рассудить, что это дело возможно, лишь бы кто надоумил о том государя – пусть бы тебя только назначили шефом жандармов, а Колю ты бы сам взял».
Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа – в шефы, сына – начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума: «Ты пишешь, что умер Жуковский, Набоков и Тарас. Разумеется, для меня Тарас всего важнее, и потому надо подыскать, как и кем заменить его».
Жуковский – поэт. Набоков – бывший председатель Следственного комитета по делу петрашевцев.
Тарас – управляющий петергофской дачей Дубельтов.
Многие письма госпожи Дубельт – это отчеты о самовластном управлении «маленькой Россией», Рыскиным и Власовым, перед одним из управляющих громадным Рыскиным и Власовым – Россией.
В стороне от тракта Петербург—Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну. Однажды она сообщает: «У нас масса гостей и просителей – так что все комнаты заняты посетителями». Анна Дубельт не дает мужу забыть какую-нибудь из переданных ею просьб, по нескольку раз спрашивает: как бы дать местечко получше племяннику ее приятельницы, вернуть крестьянину единственного сына, забритого в рекруты (не упуская, впрочем, случая присовокупить: «Если бы ты знал, какие дряни эти солдатские сыновья. Оставаясь сиротами, без отца, без матери, они растут без всякого надзора и делаются первыми негодяями в вотчине»).
В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любит и в дневнике своем именует его «самой бесполезной и недостойной частью русского народонаселения»); наконец, являются даже «окрестные вольные крестьяне» и просят от имени «24 тысяч душ», чтобы не переводили их окружного начальника Палеева, ибо «у них такого начальника не было, а другой будет бог знает каков».
Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына Левонтием, в честь хозяев: «Наши люди только из-за доброго слова так стараются. Им всего страшнее прогневить меня; а мой гнев состоит в том, что я не так ласкова к тому человеку, который провинился передо мною: обращаюсь с ним сухо, никогда не взгляну на него, не пускаю на глаза; вот все мое наказание. А как они этого боятся».
Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее «корова не доена и обед не сварен». Но ее не секут и не продают другому помещику, а только отставляют из усадьбы. Дубельт одобряет этот метод: «Не надо взыскивать со старых служителей».
Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости:
«Хочу помочь своему мужичку Тимофею Макарову: построил в Тяглицах каменный дом и каменную лавку, в которой торгует очень удачно. Он просит 150 р. серебром на 2 года: он расторгуется пошире; нам же это лучше». Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николиньке, который может проиграть имение в карты: «Участь крестьян моих очень меня озабочивает. Ты знаешь, что я люблю крестьян своих горячо и нежно; они также мои дети, и участь их, не только настоящая, но и будущая, пока могу ее предвидеть, лежит на моей ответственности».
Помещица сообщает мужу, что во Власове «мне все так рады, что не знают, что делать от радости». Добрые, ровные отношения помещика со своими крепостными кажутся генералу Дубельту тем эталоном, которого надо держаться; в дневнике записывает: «Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте, чтобы помещики были милостивы с ним… Тогда мужичок наш будет свободен и счастлив… Пусть мужики наши грамоте не знают – еще не зная грамоты, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную… Они постоянно читают величественную книгу природы, в которой Бог начертал такие дивные вещи, – с них этого довольно».
Дубельтам представляется, что крепостное право – еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года… Не знают и не предвидят!
Задумаемся над их добротою… По «схеме» страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты – обыкновенные баре, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще живется вольнее (плохие земли, их отпускают на оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской… Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, и ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!). Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода вообще не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро «любимой госпожи».
Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов – но о многом ли это говорит?
Александр, лакей генерала, пойман на воровстве. «Его бы следовало отдать в рекруты, но это мы всегда успеем. Ты спрашиваешь, мой ангел, что с ним делать? Пришли его сюда, в Рыскино; авось он здесь исправится. Только сделай милость, не отдавай ему хорошего платья; я его сперва в горницу не возьму, то ему немецкое платье не нужно. Пусть походит в сером кафтане за наказанье. Все здешние дворовые и лучше его поведением, да ходят же в серых кафтанах, а ему это послужит к исправлению… Ежели он исправится, он будет нужен мне; если же будет продолжать дурно вести себя, то при первом наборе отдам его в рекруты. Но прежде надо испытать, может быть, он исправится».
Другой лакей генерала сказал, что «хозяина нет дома» самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:
«В старину люди были крепче, усерднее, исправнее, и притом составляли как бы часть семейства своих господ. Тогда и бывали дворецкие, камердинеры, даже буфетчики необыкновенные; но теперь всяк думает о себе и никто о своем господине позаботиться не хочет. Вот и я чрезвычайно довольна своими людьми; но как сравнить, сколько комнатная прислуга служит мне хуже старост моих и крестьян, я это себе объясняю так, что посвящать свою жизнь мелочам труднее, чем великим делам. Старосты, крестьяне все занимаются делами видными и… оно и им самим любо. А в комнате около господ все мелочи, которые, однако ж, требуют постоянного напряжения памяти, терпения, усердия».
Почему-то помещица не хочет сказать, что оброчные крестьяне, в отличие от дворовых, несколько более свободны и экономически независимы (часть урожая оставляют себе, уходят на заработки).
Но хотя и вывелись «необыкновенные дворецкие, камердинеры и буфетчики», все как будто идет по-старому, по-хорошему, и серьезных перемен на наш век и при наших детях не предвидится…
Миллионы раз люди радовались и способствовали опасному и губительному для них делу, не ведая, что творят.
Леонтий Васильевич Дубельт знал, чего он хочет: чтобы навеки так было, как есть. Но деньги нужны, и где-то в Сибири его пай способствует извлечению золота из недр, а золото идет в оборот, дымят фабрики, укрепляются купцы (низшее сословие, но как без них?). И они тут же готовы внедриться в благородные семейства Дубельтов и Мордвиновых!..
11 октября 1852 года комментируется сватовство двоюродного племянника – и снова будто пересказ из Островского (который, между прочим, именно в это время начинает сочинять):
«Теперь о Костиньке и намерении его жениться на дочери купца Никонова. Ежели девушка хороша и хорошо образована, то давай бог; если же она похожа на других купеческих дочерей, белится, румянится, жеманится и имеет скверные зубы, то никакие миллионы не спасут ее от несчастия быть не на своем месте. Впрочем, это до нас не касается. Костиньке жить с женою, а не нам, и мнение сестры Александры Константиновны несравненно в этом случае важнее моего. Хорошо взять мильон приданого за женою; дай бог, чтобы это дело сбылось и чтобы Костя был своим выбором доволен. Желаю успеха и счастия. Напиши мне, Левочка, что будет из этого; оно очень любопытно. Только, правду сказать, не совсем приятно иметь купца такой близкой роднею. Они всегда грубоваты; а как богачи, то еще вдвое от того грубее. Ну да это безделица в сравнении с выгодами, какие доставит это супружество семейству сестры Александры Константиновны».
Как раз в эти годы неподалеку от Рыскина прокладывают первую в стране большую железную дорогу меж двумя столицами. И как же понять, что есть связь, длинная, через много звеньев, между тем как господин и госпожа Дубельты из дормеза пересаживаются в вагон, и тем, что скоро их жизни, укладу, времени конец.
«Как я рада, Левочка, что ты прокатался по железной дороге до Сосницкой пристани и хоть сколько-нибудь освежился загородным и даже деревенским воздухом. Ты говоришь, мой ангел, что когда дорога будет готова, то, пожалуй, и в Спирово приедешь со мною пообедать. Вот славная будет штука!»
Через год с лишним, 10 января 1852 года, когда дорога уже открыта:
«Милый мой Левочка, ты так добр, все зовешь меня в Петербург хоть на недельку. Уж дозволь дождаться теплой погоды, а то неловко возиться с шубами и всяким кутаньем, когда надо так спешить и торопиться. Когда выйдешь на станцию да снимешь шубу, да опять ее наденешь, так и машина уйдет. – Рассказывают, что одна барыня, недавно, вышла на станцию из вагона 2-го класса, а ее горничная из вагона 3-го класса. Как зазвенел колокольчик, горничная, будучи проворнее своей госпожи, поспела в свой вагон и села на место, а барыня осталась, и машина уехала без нее. Каково же ей было оставаться на станции целые сутки, без горничной, без вещей, и еще потерять деньги за взятое место. Я боюсь, что на каждой станции останусь; а ведь ехать всю ночь, нельзя не выйти из вагона. Все-таки летом и легче и веселее; светло, окна не замерзшие. Можно и в окно посмотреть, окно открыть, а зимою сиди закупоривши».
Однако и летом Анна Николаевна не решается воспользоваться новым видом сообщения, пусть втрое приблизившим ее к мужу:
«Во-первых, боюсь опоздать на какой-нибудь станции, а во-вторых, со мною большая свита и это будет дорого стоить; а я одна ехать не умею. Мне нужна Надежда, нужна ей помощница; нужен лакей, нужен повар; нужна Александра Алексеевна. Еще нужно взять Филимона, потому что без меня ни за что не останется».
Вот какие трудноразрешимые проблемы ставят перед медлительными сельскими жителями новые, доселе невиданные темпы! Например: во сколько же обойдется дорога, если всегда брать по восемь-десять мест? И нельзя же ехать вместе с горничной в 1-м или 2-м классе, но опасно усадить ее в 3-й – как бы «машина не уехала»…
Однако и помещица и крестьяне по-разному, но оценили пользу «чугунки».
Впечатления Анны Дубельт сильно разнятся от впечатлений Николая Некрасова.
26 мая 1852 года она расхваливает своих крестьян, которые работают на «чугунной дороге»:
«Они получили задаток по 4 р. 50 к. на каждого и просили жандармского офицера Грищука доставить эти деньги ко мне, 86 р. 50 к., дабы я употребила их по своему усмотрению, как я рассужу получше. Это так восхитило подрядчика, что он прибавил им по 1 р. серебром на человека за доверенность к своей помещице… Сумма небольшая, но для мужика она бесценна, потому что это плод кровавых трудов его; и несмотря на то что он верит своему помещику, тот не только его не обидит, но еще лучше его самого придумает, куда эти деньги употребить получше. Не правда ли, Левочка, что такие отношения с людьми, от нас зависящими, весьма приятны?»
Осенью госпожа Дубельт рекомендует мужу одного из его подчиненных:
«Жандармский офицер, который к тебе привез мои яблоки из Волочка, есть тот самый Грищук, который мне много помогает по делам моим в Волочке, в отношении железной дороги. У меня беспрестанно стоят там крестьяне в работе, и этот Грищук такой добрый для них и умный защитник, что рассказать нельзя. По его милости все получают плату наивернейшим образом: всех их содержат отлично, берегут, и каждый находит себе прекрасное место».
В конце года около тридцати ее крестьян отправляются на строительство Варшавской железной дороги. Помещица просит мужа, чтобы узнал и сообщил, какая полагается плата рабочим: «Условия, какие тебе угодно, только бы их не обидели и чтобы можно было отойти домой летом, когда нужно». Ясно, что к заключению условий генерал имеет прямое отношение. Лишний рубль серебром… Кто знает, может быть, этот рубль для дубельтовских людей был взят за счет других, недубельтовских, наблюдать за которыми, собственно, и поставлен жандарм Грищук…
Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших
Дубельты интересовались и даже обучались…
Крепостному управляющему дан отпуск «только до будущего воскресенья», и Анна Николаевна посылает мужу целую инструкцию насчет Филимона. Вообще, все переживания и описания, связанные с экспедицией Филимона, относятся к колоритнейшим страницам переписки.
«Хоть Филимон человек умный, – пишет Анна Николаевна, – но ум деревенский не то что ум петербургский. В первый раз в Петербурге и помещик заблудится, не только крестьянин. Сделай милость, дай ему какого-нибудь проводника. Как Филимон первый раз в Петербурге, мне хочется, чтобы он посмотрел, что успеет. Сделай милость, Левочка, доставь ему средства и в театре побывать, и на острова взглянуть. Пусть на островах посмотрит, какая чистота и какой порядок, так и у нас в Рыскине постарается завести.
Я дала ему на проезд и на все расходы 5 золотых; это значит 25 руб. 75 к. серебром. Если этого будет мало, сделай милость, дай ему еще денег… Сделай для меня милость, Левочка, приласкай моего славного Филимона; он такой нам слуга, каких я до сих пор не имела».
На другой день, во изменение прежних указаний, помещица пишет: «Нечего давать Филимону людей в проводники, я даю с ним отсюда бывшего кучера Николая».
Через восемь дней:
«Филимон вернулся и говорит: „Заберегли, матушка, меня в Питере, совсем заберегли! Леонтий Васильевич, отец родной! Кажется, таких людей на свете нет. Если бы не совестно, я бы плакал от доброты его. И как он добр ко всякому! В Демидовском всякую девочку приласкает. Были фокусы, он всякую поставит на такое место, чтобы ей получше видно было“».
Анне Николаевне нравится все это:
«Будь он приказчик Кушелева или Трубецкого, ты бы об нем и не подумал, – а как он мне служит хорошо и меня тешит своим усердием и преданностью, то ты от этого и „заберег“ его до самого нельзя».
Итогом поездки явился также соблазн: «не купить ли молотильную машину, какая в Лигове, но она будет стоить более 400 рублей серебром».
Наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает серьезные размышления на самые общие темы:
«Какая примерная преданность у Филимона; Сонечка мне пишет, что она его уговаривала пробыть еще хоть один день в Петербурге, посмотреть в нем, чего еще не видел. „Благодарствуйте, Софья Петровна, – отвечал он, – буду глядеть на Питер, меня за это никто не похвалит, а потороплюсь к нашей матушке да послужу ей, так это лучше будет“. Пусть же наши западные противники, просвещенные,
Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене: «Народ требует к себе столь мало уважения, что справедливость требует оное оказывать… Отчего блажат французы и прочие западные народы? Отчего блажат и кто блажит? Не чернь ли, которая вся состоит из работников? А почему они блажат? Не оттого ли, что им есть хочется и есть нечего? Оттого что у них земли нет, – вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет… Мужичку же и блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда… В России кто несчастлив? Только тунеядец и тот, кто своеволен… Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».
Генерал не слышит великих и страшных громовых раскатов… Кажется, до тех лет еще далеко-далеко. А до конца жизни генерала и генеральши – близко…
1850-е годы – «вечер жизни». Приближается зима, «и пойдет это оцепенение природы месяцев на семь и более. Дай Бог терпения, а уж какая скучная вещь – зима!» Анна Дубельт жалуется на нездоровье, бессонницу и страшную зубную боль, от которой порою «зимними ночами во всем обширном доме не находила места». «А как пойдут сильные морозы, и ни в доме, ни в избах не натопишь… Много топить опасно, а топить как следует – холодно».
Седовласая помещица, как и двадцать лет назад, не дает себе покоя – ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях. «Тяжело видеть, что сын только и думает, как бы ему уехать от матери поскорее, что ему не нужно ее участие; что она даже в тягость и что вместо утешения от беседы с матерью дал бы Бог скорее избавиться от ее присутствия – я это чувствую, тем более понимаю, что по несчастию то же самое сама испытывала к своим родителям. Но мои родители, ты сам знаешь, то ли были для меня, что я для моих детей?
Ты не имеешь права сказать, Левочка, мы и нас. Тебя они любят, я, конечно, посерьезнее и побольше их связываю. Я не из того общества, к которому они привыкли; новостей рассказать не могу, рассуждения мои надоели, да и мои советы в тягость; мои речи наводят скуку».
Услышав о нездоровье сына Николиньки, Анна Николаевна хочет к нему в полк – «да он меня не желает». Зато когда Мишиньку, воевавшего на Кавказе, обошли наградой, из деревни в город, к мужу, несется решительное: «…не грусти, а действуй! действуй на Орлова, Аргутинского, Воронцова и даже государя». «За себя хлопотать нельзя, но за сына, это твоя обязанность, тем более что ты имеешь на то все средства. Я Мише не отдам Власова, чтоб он его в карты не проиграл, а за отличное его мужество горой постою и не отстану от тебя, пока ты не раскричишься за него во все горло так, чтобы на Кавказе услышали твой крик за Мишу и отдали бы ему полную справедливость».
Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:
«Мне не нравится, что тебе всякий раз делают клестир. Это средство не натуральное, и я слыхала, что кто часто употребляет его, не долговечен; а ведь тебе надо жить 10 тысяч лет. Берс[50] говорил Николиньке, что у тебя делается боль в животе от сидячей жизни. В этом я отнюдь не согласная. Какая же сидячая жизнь, когда ты всякой день съездишь к графу с Захарьевской к Красному мосту – раз, а иногда и два раза в день; почти всякий вечер бываешь где-нибудь и проводишь время в разговорах, смеешься, следовательно, твоя кровь имеет должное обращение. Выезжать еще больше нельзя; в твои лета оно было бы утомительно. Летом ты через день бываешь в Стрельне… а в городе очень часто ходишь пешком в канцелярию».
Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу – нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:
«Мне обидно, будто ты без сестры не можешь обойтись три недели, когда без меня обходишься пять лет… А то ведь я так серьезно приревную, – знаешь, по-старинному, когда я ревновала тебя в старые годы, – даром что мне теперь за 50 лет».
Судя по письмам, генерал не касался в них своих театральных пристрастий. Между тем из многих воспоминаний известно, что он был «почетным гражданином кулис», куда ввел его один из лучших друзей, Александр Гедеонов, печально знаменитый директор Императорских театров. Интерес генерала к актрисам, разумеется, преувеличивался современниками – все та же «социальная репутация», но весьма правдоподобен портрет Дубельта в воспоминаниях актера Г. М. Максимова (полное название которых «Свет и тени петербургской драматической труппы за прошедшие тридцать лет. 1846–1876»). Брат автора, актер Алексей Максимов, однажды услышал от своей молодой супруги, балерины, что ее при всех оскорбил Леонтий Васильевич, назвав фамильярно «Натальей». Муж возмутился, и Дубельт при встрече отвел его в сторону: «Любезнейший Алексей Михайлович, нам нужно объясниться по поводу одного недоразумения. Вы считаете меня виновным в оскорблении вашей жены, за что хотите требовать „удовлетворения“… Прежде всего я удивляюсь, что вы могли считать меня способным на оскорбление или на невежливое обращение с женщиной. Я надеялся, что, зная меня давно, вы могли иметь обо мне иное мнение. Что же касается до „удовлетворения“, то, любезнейший мой, я уже стар для этого… Да и притом (добавил он улыбаясь), как шефу жандармов[51], мне это не совсем прилично: моя обязанность и других не допускать до подобных „удовлетворений“».
Сконфуженный Алексей Михайлович стал уверять, что не удовлетворения хотел он требовать, но объяснения, по какому праву Леонтий Васильевич так фамильярно обходится с его женою, называя ее «Натальей».
На это Леонтий Васильевич сказал, улыбаясь: «Я понимаю ваше положение; вы чересчур разгорячились и наговорили много кой-чего, чего бы вовсе не следовало… Верьте, что мне сообщено все, до последнего слова в точности, и знаете что? – прибавил он, положа обе руки на плечи Алексея Михайловича, – примите добрый совет старика: будьте повоздержаннее на выражения даже в кругу товарищей. Что касается оскорбления вашей жены, то его никогда не было и не может быть с моей стороны. Жена ваша ошиблась – недослышала. Всему причиной наша вольная манера: говоря, делать ударение на начале фразы и съедать окончание. Дело было так: я стоял на одной стороне сцены, а жена ваша – на другой; я, желая с ней поздороваться, окликнул ее следующим образом: „Наталья Сергеевна!“». Причем Леонтий Васильевич произнес «Наталья» громко, а «Сергеевна» гораздо тише, так что на таком расстоянии, как сцена Большого театра, нельзя было слышать… Итак, дело кончилось миром, при заключении которого Леонтий Васильевич сказал: «Но все-таки считаю своим долгом извиниться перед вашей женой и перед вами, что, хотя неумышленно, был причиной вашего огорчения».
Речь Дубельта такая «дубельтовская», что можно поверить мемуаристу: и ласковость вперемежку с двумя угрозами, и дипломатическое объяснение эпизода, и возможная оговорка генерала, привыкшего к коротким отношениям с «актрисками»…
На склоне лет Дубельты все чаще говорят о продлении их рода и будущих внуках. Последние письма в «лернеровской пачке» посвящены свадьбам сыновей. Из письма от 13 апреля 1852 года мы узнаем – идут приготовления к браку Михаила Дубельта с дочерью Александра Сергеевича Пушкина – Натальей Александровной, которая живет с матерью Натальей Николаевной и отчимом генералом Ланским.
«Дай бог, чтобы его выбор послужил к его счастью. Одно меня беспокоит, что состояние у нее невелико и то состоит в деньгах, которые легко прожить. Миша любит издержки, а от 100 тысяч рублей ассигнациями только 4 тысячи доходу. Как бы не пришлось им нужды терпеть; но деньги – дело нажитое. Мы с тобой женились бедны, а теперь богаты, тогда как брат Иван Яковлевич, Оболенские, Орловы были богаты, а теперь беднее нас. Всего важнее личные достоинства и взаимная привязанность. Кто бы ни были наши невестки, лишь бы не актрисы и не прачки, они всегда нам будут любезны и дороги, как родные дочери, не так ли, Лева?
Ежели это дело состоится, Левочка, Ланские согласны будут ли отпустить дочь свою на Кавказ или Миша тогда перейдет в Петербург?»
Уж тут государственный ум Анны Дубельт уловил важную связь событий. Мишиньке больше не хочется на Кавказ, а брак создает новую ситуацию, о чем еще будет говорено после.
16 апреля 1852 года младший сын прибыл погостить в Рыскино, и матери приходят в голову всё новые и новые идеи, о которых размышляет непрерывно:
«После первых лобызаний и оханий над собакой пошли расспросы и толки о невесте. Первое мое дело было спросить ее имя; а как узнала, что она Наталья Александровна, а старшая сестра Мария Александровна, – я так и залилась страстной охотой женить нашего Николиньку на Наташеньке Львовой. И там невеста Наталья Александровна, старшая сестра Мария Александровна, а мать Наталья Николаевна. В один день сделать две свадьбы, и обе невесты и тещи одного имени; обе милые и славные, оба семейства чудесные. Но, конечно, надо, чтоб Николинька сам захотел соединиться с Натальей Александровной Львовой, точно так же как Мишинька сам желает быть мужем Натальи Александровны Пушкиной».
Николай Дубельт действительно сватается за Львову, но тут уж Анна Николаевна засомневалась – не слишком ли хорош ее сын для такой невесты? Не лучше ли другая?
«Сенявские… без состояния, и зато сама как очаровательна! А у Львовой – состояние; ты пишешь, что у Сенявской мать грубая, чужая женщина, брат негодяй и все семейство нехорошее. Да какое дело до семейства, когда она сама хороша? Не с семейством жить, а с нею. – Ты, например, не любил ни матушки, ни сестер, а меня ставил выше их, и я была тебе не противна.
Когда мы с тобою женились, мы были бедны, – Орловы, Оболенские, Могилевские, брат и Елена Петровна, были богачи. А теперь кто в лучшем положении, они или мы?»
Уж который раз судьба Орловых (очевидно, Екатерины и Михаила) потревожена для назидания, самоутверждения…
Меж тем брачные интриги идут своим чередом, и тут выясняется, что путь к свадьбе дочери Пушкина и сына жандармского генерала не слишком гладок:
«В твоих письмах, Левочка, ты говоришь, что Ланские тебя не приглашали бывать у них. А скажи-ка, сам Ланской отдал тебе твой визит или нет? Я сама думаю, что тут вряд ли будет толк. Девушка любит Орлова, а идет за Мишу; Орлов страстно любит ее, а уступает другому…»
Опять Орлов, на этот раз – сын шефа жандармов…
Но вот и осень 1852 года.
Свадьба – дело решенное. Генерал хочет, чтобы венчание было в Рыскине. 13 октября Анна Николаевна возражает:
«Но как же можно с моей стороны надавать столько хлопот и тебе и Ланским? Шутка это – всем подниматься с места для моей прихоти? Ведь я могу ехать в Петербург; да только не хочется. Но для такого случая как не приехать? Тут сердце будет так занято, что никакие церемонии и никакие скопища людей не помешают… Ты пишешь, что был в театре и ждал только одну фигуру – нашу будущую невестку. Скажи, Левочка, так ли она хороша собою, как говорят о ней? Еще скажи, Лева, когда эти барыни сидели в ложе против тебя, видели они тебя, кланялись ли тебе или не обратили на тебя внимания?»
«Эти барыни» – очевидно, Наталья Николаевна с дочерью. Что-то уж не в первый раз спрашивает чуткая госпожа Дубельт о том, достаточно ли почтительны Ланские. Видно, чуть-чуть мелькнуло аристократическое пренебрежение к «голубому мундиру». А может быть, невзначай упомянуто имя Александра Сергеевича, в бумагах которого рылся Леонтий Васильевич в феврале 1837 года? Впрочем, все это одно гадание: красавице-невесте Наталье Пушкиной предстояло вскоре стать несчастнейшей женой Михаила Дубельта…
«Миша в начале мая возвращается на Кавказ. Но как он не хочет перейти ни в кавалергарды, ни в конногвардию, то вряд ли его можно пристроить. Не решится ли Наталья Николаевна Ланская сама попросить государя, для дочери, – чтобы ей, такой молоденькой, не ехать в Шуру[52] и не расставаться с мужем сейчас после свадьбы, – чтобы он оставил Мишу в Петербурге; а как оставить, у него средств много. Он так милостив к ней, а она так умно и мило может рассказать ему положение дел, что, вероятно, он поймет горе молодых людей и поможет им».
В это время отец особенно щедр к сыновьям-женихам.
«Новые седла, сбруи» радовали Леонтия Васильевича, но одновременно и огорчали. Не излишними расходами, а тем местом, которое они занимали в боевой технике и величии Российской армии.
В это время он, Дубельт, как видно из его дневника, осмелился заметить своему шефу Орлову, что в Англии паровой флот и «при первой войне наш флот тю-тю!». На это мне сказали: «Ты со своим здравым смыслом настоящий дурак!»
Дубельт еще раз попытался заговорить в этом же духе на заседании какого-то секретного комитета – и опять ему досталось.
Кавалерия блистала новыми приборами, до Крымской войны осталось меньше года…
6 февраля 1853 года Анна Николаевна пишет мужу, что больна и вряд ли сможет быть на свадьбе младшего сына, назначенной на Масленую; с сыном, кажется, все решилось, он остается в столице – Наталья Николаевна, очевидно, выхлопотала (а Дубельт, как обычно, боится чрезмерных домогательств).
«Сестру Сашеньку, Наташу, Мишу и бесподобную Наталью Николаевну Ланскую, всех обнимаю и люблю.
Я больше желаю, чтобы Наташеньке дали шифр[53], чем Мишу сделали бы флигель-адъютантом – он может получить это звание и после свадьбы, а ей уже нельзя. Не мешай, Лева, Государю раздавать свои милости… рассердится, ничего не даст ни Мише, ни Наташе. Миша будет полковником, может, полк получит, а Наташа, замужем, уж шифр – тю-тю, не мешай, Лева, пусть воля Государева никем не стесняется».
На этом письме рукою Дубельта приписано: «Последнее, к моей великой горести, – упокой, Господи, эту добрую, честную, благородную душу. Л. Дубельт. 22 февраля 1853 г.».
Переписка кончилась. Анна Николаевна Дубельт умерла.
Дальше у Дубельтов все плохо – и личное и общее.
Началась Крымская война, а Россия не готова, хотя много лет перед этим жила «в тишине и порядке», гарантированных дубельтовским механизмом.
Не приводит Дубельтов к добру и родство с Пушкиными: пошли ужасающие сцены между супругами, сын Дубельтов бил жену, и все кончилось скандальным разводом.
Потом умер Николай I, и даже всеведущий Дубельт не мог точно знать, не было ли самоубийства. Перед смертью царь сказал наследнику, что сдает ему команду «не в должном порядке».
Алексей Федорович Орлов ушел из шефов; потомки Дубельта утверждали, будто Александр II предложил место Леонтию Васильевичу, тот сказал, что лучше, если будет «титулованный шеф»: новый царь назвал его Дон Кихотом. Действительно, шефом жандармов сделали родовитого князя Василия Долгорукова, Дубельту же дали чин полного генерала и… уволили в отставку даже и со старой должности. Двадцать шесть лет служил он в жандармах, двадцать лет – начальником их штаба, семнадцать лет – управляющим III отделением.
Александр II был милостив, разрешил являться без доклада каждую пятницу в 9 утра, но все в России поняли отставку Дубельта как один из признаков
Снова, как после 1825 года, Леонтий Дубельт мучается от скуки и бездействия. Из газет узнает, что вернулись Волконский и другие уцелевшие друзья его дальней молодости; что печатают Пушкина, Белинского и многое, чего он когда-то не допускал. И никто не помнит генерала Дубельта, кроме герценовского «Колокола», который просит за былые заслуги присвоить «вдовствующему начальнику III отделения» княжеский титул – «Светлейший Леонтий Васильевич, князь Дубельт-Бенкендорфский! Нет, не Бенкендорфский, а князь Дубельт-Филантропский».
Полный грустных предчувствий, читал он о начале подготовки крестьянской реформы, освобождающей рыскинских, власовских да еще 23 миллиона душ.
Как верный раб, неспособный пережить своего господина («Гудело перед не счастьем… перед волей», – говорит Фирс из «Вишневого сада»), генерал от инфантерии Леонтий Васильевич Дубельт умер на другой год после освобождения крестьян.
Вторая половина
Рассказ шестой
За 150 лет и 5000 верст
Сто пятьдесят лет назад царствование было николаевское. Эпоха была пушкинская.
Сибирь же была декабристская, хотя 108 декабристов – каторжан и ссыльных – составляли всего лишь 0,002 процента от 2 миллионов сибирских обитателей.
Народ не признавал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новгороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали, „наши-то сердечные пешечком ходят туда – а вот господ-то жандармы возят“».
Пешочком в Сибирь идти трудно и долго, но кое-кому из декабристов привелось…
«На пути преступники были здоровы, не унывали, а были добродушны» (из отчета фельдъегеря о доставке декабристов Фонвизина, Вольфа, Басаргина).
«Преступники были здоровы и равнодушны, исключая то, что по выезде из Тобольска сожалели, что везут далее» (из отчета о доставке Репина, Розена, Михаила Кюхельбекера и Глебова).
Декабристов везут и ведут сквозь Европу, Азию (Тобольск – только середина пути). На каждую тысячу верст положено 25 продовольственных рублей, но жандарм уже расходует вторую сотню, а дороге конца нет…
«Я заставила свои карманные часы прозвонить в темноте и, после 12-го удара, поздравила ямщика с Новым годом» – так встретила 1827 год Мария Николаевна Волконская, ехавшая из Москвы к мужу в забайкальские каторжные края.
Несколько иначе отправлялся в путь ревизор из столицы, юный отпрыск знатной фамилии Леонид Федорович Львов. «Обозреть столь отдаленный, малоизвестный край! Тогда и в Петербурге полагали, что соболя бегают чуть ли не по улицам Иркутска и что вместо булыжника золотые самородки валяются по полям».
Опечаленную матушку Львова утешал шеф жандармов Бенкендорф, «который в молодости и сам доезжал до Тобольска».
Львов подробно и несколько развязно вспоминает, как его собирали в дорогу и как «ежедневно доставляла посылки» Екатерина Федоровна Муравьева, мать декабристов Никиты и Александра Муравьевых и тетушка декабриста Лунина.
Львов ехал до Иркутска семь недель – золотой придворный мундир вызывал у местного начальства желание «всячески содействовать», при переезде через Енисей от перевозчиков требовали, чтобы они громко называли число порожненных и выброшенных бутылок. «Вся дорога превратилась в ряд кутежей…»
Наконец молодой ревизор прибывает к восточносибирскому генерал-губернатору.
«Но каково было мое удивление, – вспоминает он, – когда (после обеда мы сидели в гостиной и курили сигары) я услышал звуки инструментов и квинтет Моцарта с кларнетом (A-mol)… Меня до того растрогали эти дивные мелодии, так меня перенесло к своим домашним, что, к стыду моему, я не удержался от слез! Первую скрипку играл отбывший каторгу Алексеев, некогда дирижер музыки у графа Аракчеева, присужденный и сосланный за убийство Настасьи (любовницы Аракчеева), на кларнете играл сосланный поляк Крашецкий…»
Декабристское время кажется нам порою далеким-далеким, за горами событий, хребтами революций, поколений, войн, царствований. А ведь не так уж и давно! Дочь декабриста Завалишина пережила блокаду Ленинграда. Дочь другого декабриста, Веденяпина, еще жила в 1938 году… Из декабристских фамилий сибирякам лучше других запомнился Захар Чернышев (потому что простой народ соединял его с популярным забайкальским разбойничьим атаманом, народным печальником Чернышевым), а также веселый «Карлыч» – Михаил Карлович Кюхельбекер. В бурятском районном поселке Баргузин и доселе есть Карлово поле, и еще в 1935 году там был записан рассказ, как жандармы хотели Карлыча переселить, а он обещал уехать, когда десять воробьев поймает. Три года проходит, приезжает жандарм, видит – Карлыч к воробью крадется.
– Который по счету? – спрашивает начальство.
– Вот этого поймаю – еще девять останется…
Однако к столетию восстания, 1925 году, уже обросли кустами и травами, стерлись и кое-где потерялись грустные могилы тех, кто не вернулся домой, узнав в этом краю необыкновенное счастье и обыкновеннейшие несчастья.
«У бурят раньше счастье складывалось из 77 частей, в них вся жизнь была.
– Чтоб никогда Луна не закрывала Солнце.
– Чтоб дождя было больше.
– Чтоб снег выпадал только зимой.
– Старики чтоб жили до глубокой старости.
– Чтоб стрелы мимо добычи не проходили.
– Чтоб человек не умирал, когда его родные живут».
И так далее – до 77…[54]
Ровно столько же частей должно быть у несчастья, ибо оно есть не что иное, как отсутствие счастья: когда Луна закрывает Солнце, или стрела мимо проходит, или не живут старики до глубокой старости… Но тот, кому мало семидесяти семи, пусть остерегается, потому что счастье, сложенное из тысячи частей, означает также возможность тысячи несчастий. В тюрьме и каторге радость и горести многообразнее, чем на воле, одно в другое и обратно переливается быстрее, резче…
Вильгельма Кюхельбекера, долго продержав в крепости, сразу из милости отправили не в рудники, а на поселение. Для него (а позже для других) это обернулось несчастьем: куда лучше было бы попасть в каторжное сообщество друзей, а не прозябать в одиночестве.
Декабрист Репин из далекой деревни, где был поселен, отправился навестить одинокого друга Андреева. Встреча чрезвычайно их воодушевила; на сеновале они проговорили день и ночь – и когда, счастливые и утомленные, уснули, то забыли погасить свечи: сарай загорелся, оба погибли[55].
Александра Григорьевна Муравьева отправляется за мужем – Никитой Михайловичем. Все радуются их радости. Но климат был не по ней – в 1832 году умирает от чахотки. Не желая будить маленькую дочь, она на прощание целует ее куклу. Никита Муравьев за ночь поседел.
Начальство пожелало улучшить положение декабриста Луцкого, переведя его с нерчинских каторжных работ на более легкий участок. «Но он просил оставить его в Нерчинском Заводе – хотя бы в тюрьме, так как иначе… не надеется удержаться от побега».
В 1854 году, покидая Сибирь, еле живой Михаил Фонвизин (до ареста – генерал, богатый, счастливый, здоровый) «Ивану Дмитриевичу Якушкину поклонился в ноги за то, что он принял его в тайный союз».
Самолет прибывает в Иркутск. До Байкала «Ракетой» – всего час по Ангаре; имя великого озера – в названиях улиц, гостиниц, магазинов…
Под 1189 годом в Монгольской летописи сказано: «Подчинилась Чингисхану не имеющая броду река Байкал».
Через шесть веков река Байкал получила звание моря – и в таковом была утверждена официальным основанием в Иркутске должности «адмирала Байкальского моря». От этого адмирала зависел летом верный и спокойный путь в Нерчинскую каторгу.
Мир делился на две части: до Иркутска и за Байкалом.
Иркутск – не только «первая половина» пути декабристов, но и «вторая половина» их истории. Если б можно было им остаться в этом городе – восточносибирской столице, где хоть и нет ни одного зубного врача (Мария Волконская сама прижигала себе зуб раскаленным гвоздем), но есть общество, офицеры, просвещенные чиновники! Хотя вместо ниток часто употребляются рыбьи кишки и почта приходит раз в неделю, но зато – оркестр из каторжных и ссыльных, несколько каменных зданий…
Однако прежде, чем вернуться в этот город, государственным преступникам пришлось, как известно, пробыть – кому пять, кому десять, кому тринадцать лет – далеко на востоке от моря-реки Байкала, в Нерчинской каторге, а первое время – в Читинской тюрьме.
От края до края Читинской области больше, чем от Москвы до Симферополя: сутки скорым поездом… На таких пространствах есть где спрятаться тайнам. Длинные километры всегда тревожат воображение и пробуждают фантазию. Двести лет назад дядя декабристов отставной офицер Бестужев, отслужив в Нерчинском гарнизоне, решил вернуться в Петербург пешком и рассказывал позже, что по всей дороге ему сопутствовали волки и медведи, а «дорога проложена была просто по берлогам диких зверей в такой чаще леса, что кожа на всем теле, обхлестываемая сучьями, должна была нарастать по два раза в месяц». Позже романтика несколько потускнела, но и восемьдесят лет назад А. П. Чехов находил, что в Иркутске кончается сибирская проза, а «за Байкалом начинается сибирская поэзия».
Для сегодняшнего историка немалая часть забайкальской поэзии сосредоточивается в городе Чите, на углу улицы Анохина и улицы Осипенко, в небольшом здании областного архива. Забайкальская поэзия отнюдь не только лирическая, идиллическая – всякая…
«Дело о сборе растений и насекомых в Нерчинском Заводе для Московского ботанического сада».
«Дело о замене на Карийских золотых приисках 347 слабосильных ссыльнокаторжных – новыми и годными». «О заведении новой кобылины, на которой должны наказываться заключенные, и об избрании из числа ссыльнокаторжных палача для города Читы».
«О назначении смотрителя Нерчинской обсерватории».
Каторга и наука, кнут и промысел. Зловещая насмешка, а может быть, особый исторический смысл – в постоянном архивном соседстве документов, чертежей, таблиц, относящихся к науке, природе, настоящим человеческим делам, а также документов, реестров, ведомостей о плахе, рваных ноздрях и тому подобных делах нечеловеческих. Они были рядом в краю, где всемогущему нерчинскому горному начальнику подчинялись шахты-тюрьмы со слишком знаменитыми названиями: Зерентуй, Нерчинский Завод, Шилка, Кара, Кадая, Петровский Завод и «ад в аду» – Акатуй. Здесь был эпилог десятков политических заговоров, сотен отчаянных бунтов, тысяч диких преступлений, совершенных к западу от Урала, в другой части света…
На 17 ноября 1833 года в Нерчинских Заводах использовалось в работах 3209 ссыльнокаторжных. Каждый рубль, вложенный в промыслы, возвращает 135 без малого копеек. Все заприходовано усердными нерчинскими писарями, сшивавшими свои дела в невероятно толстые тома – по 1000, 1500 и даже 3000 страниц. Заприходованы прибыль, наказание, отчаяние и даже мужество.
Кругом – чисто бухгалтерский учет, из которого выясняется, что за сто лет отпущено более полумиллиона ударов кнутом и плетью: бежало за это время 3512 человек, из которых 3075 вскоре схвачены. Бежавших второй раз – 89 человек. Третий раз – 16. И только по одному человеку рискнули в четвертый и пятый раз; впрочем, большего наказания, чем кнутом или плетьми, обычно не следовало, так как выгоднее было вернуть беглого для добывания 35 процентов прибыли.
Приведенная статистика свидетельствует о немалых удачах палача в борьбе с жертвою. Некоторые документы иллюстрируют большую или полную потерю человеческого в людях. Но рядом – борьба сознательная, благородная, сопротивление спасительное, непрерывное, следы которого не так просто разглядеть за нумерованными листками и канцелярским слогом.
В первые читинские месяцы возникло общее дело, сплотившее всех декабристов, – побег. План был: спуститься по Ингоде в Аргунь и Амур, а дальше – к Сахалину и в Японию. Прежде пытался поднять бунт и уйти из Зерентуйского рудника декабрист Иван Сухинов, но был схвачен, приговорен к смерти и накануне казни удавился…
«М. С. Лунин сделал для себя всевозможные приготовления, – рассказывал декабрист Розен, – но, обдумав все, не мог приняться за исполнение: вблизи все караулы, и пешие, и конные, а там неизмеримая, голая и голодная даль. В обоих случаях – удачи и неудачи – все та же ответственность за новые испытания и за усиленный надзор для остальных товарищей по всей Сибири».
Другой товарищ припомнил: Лунин нарочно не ел ни рыбы, ни мяса и шутил, что воздерживается для того, чтоб у него оставалось поменьше сил – иначе не удержится, перемахнет через стену…
Летом 1830 года декабристов из Читы на 634 с половиной версты приблизили к Европе и удалили от искусительной границы. Тем летом по одной из дорог Центральной Азии двигалась группа. «Впереди – Завалишин в круглой шляпе с величайшими полями и в каком-то платье черного цвета своего собственного изобретения, похожем на квакерский кафтан. Маленького роста – он в одной руке держал палку, выше себя, в другой – книгу. Затем выступал Якушкин в курточке a l’enfant[56], Волконский в женской кацавейке, кто в долгополых пономарских сюртуках, другие – в испанских мантиях, блузах… Европеец счел бы нас за гуляющий дом сумасшедших» («Записки» декабриста Басаргина).
Прибытие в Петровский Завод нерадостно: в Чите было вольготнее; всякая мысль о побеге теперь гаснет, таившиеся кое у кого надежды на амнистию рассеиваются – не стали бы тогда строить новую добротную тюрьму…
«Из письма Аннеты вы давно узнали, что я получил „шесть лет“ еще в декабре месяце; вы видели мою благодарность, повторять ее не буду. Вы давно меня знаете…»
Этими словами начинается одно никогда не печатавшееся письмо, обнаруженное в Отделе рукописей Института русской литературы Академии наук. Институт этот имеет еще второе имя – Пушкинский Дом; здесь сосредоточены все рукописи великого поэта, множество писем, документов его родственников, друзей, современников… Вот и это послание написано почерком, хорошо известным многим специалистам по русской истории и литературе прошлого столетия: рука Марии Николаевны Волконской.
Дата на письме – 7 февраля 1836 года: Сибирь, каторжная тюрьма в Петровском Заводе, за семь тысяч верст от столиц. Уже десятый год длится заключение главных героев 14 декабря, и судьбу их разделяют несколько жен, отправившихся в добровольное изгнание.
Однако Мария Николаевна Волконская, как легко заметить, пишет в мужском роде – «я получил…»; пишет за другого – ведь тем, у кого не кончился каторжный срок, запрещена самостоятельная переписка, и порою декабристкам приходится писать по пятнадцать-двадцать писем в день… По содержанию послания видно, что на этот раз Волконская пишет от имени Ивана Ивановича Пущина.
Прошло почти двадцать пять лет с тех пор, как Ваню Пущина привезли в новое, прежде невиданное учебное заведение, Лицей, и он оказался в зале, где впервые увидел своих будущих однокашников. Позже – вспомнит: «У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся – глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. – Я слышу: Александр Пушкин! – выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда». А рядом стояло еще двадцать восемь мальчиков: Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер, Федор Матюшкин, Александр Горчаков, Владимир Вольховский, Иван Малиновский, Михаил Яковлев, Константин Данзас и другие… Удивились бы они, если б угадали, как много мы о них знаем, как их помним более чем полтора века спустя!
Шесть лет они проучатся вместе – шесть лет, наполненных чтением, веселыми проказами, серьезными мечтами. Видно, очень хороши и легки были для них эти шесть лет, если позже вспомнят, что – «промчались, как мечтанье».
На прощание лицейский директор Егор Антонович Энгельгардт подарил им всем на память особые чугунные кольца – символ несокрушимой дружбы и памяти, – и они будут называть друг друга
В старину, как и теперь, окончившие одну школу разлетаются по свету кто куда. Малиновский, Пущин – в гвардию, Матюшкин – в моряки, Горчаков, Пушкин – по дипломатической части… Некоторые служат вместе, продолжают дружить и встречаться чуть ли не каждую неделю, не говоря о священном лицейском дне –
Эти строки – из знаменитого стихотворения, написанного 19 октября 1825 года.
Там же мы находим и слова о Пущине:
Выходит, при особых обстоятельствах, в печальном изгнании лицейский праздник мог произойти не только в «главный день» – 19 октября, но и в какой-нибудь другой, сладостный день встречи с друзьями. Так случилось 11 января 1825 года, когда Пущин внезапно объявился в Михайловском, у запертого там Пушкина. Так случится еще раз, одиннадцать лет спустя, в далекой Сибири, когда один из «каторжных дней» вдруг станет
Февраль 1836 года. Великому поэту не осталось впереди и года жизни; Пущину еще предстоит провести три года на каторге, затем семнадцать лет на сибирском поселении. Однако человек, которого поэт назвал «мой первый друг, мой друг бесценный», не забывает далеких, недостижимых друзей своей юности. На этот раз он (с помощью жены товарища по заключению) составляет послание тому директору Царскосельского лицея, который некогда поздравлял первых лицеистов с окончанием учения и дарил им кольца.
Егор Антонович Энгельгардт никогда не был революционером, не разделял политических взглядов Пущина, Кюхельбекера и некоторых других воспитанников; однако при всем том бывших своих учеников никогда не забывал, опальным постоянно писал (хотя это, видимо, повредило его карьере), однажды воспользовался каким-то удобным случаем и переслал «государственному преступнику» Ивану Пущину стихотворение Пушкина, написанное к лицейскому празднику 19 октября 1827 года, «Бог помочь вам, друзья мои…»; стихотворение, где поэт, между прочим, вспоминал и желал счастья тем одноклассникам, которые томятся «в мрачных пропастях земли». В конце же 1835 года старый директор присылает другие строки и ноты, взволновавшие узника-лицеиста:
Пушкин однажды включил в свои стихи чуть измененные слова из того лицейского гимна:
Ленинградский исследователь Э. Найдич заметил на письме лицеиста-моряка Федора Матюшкина, посланном друзьям с другого конца мира, сургучную печать, а в центре ее находились две пожимающих друг друга руки, символ лицейского союза, и по краям ясно прочитывались слова из лицейской песни: «Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас…»
И вот – 1836 год: «иных уж нет, а те далече»; Иван Пущин, некогда, в классе, прозывавшийся «Большой Жанно», энергичный, не поддавшийся каторжным годам, благодарит директора Энгельгардта за ценную посылку (и понимает, между прочим, что привет его дойдет ко многим товарищам, регулярно наведывающимся к Егору Антоновичу или встречающимся с ним на общих праздниках, – Мише Яковлеву, Косте Данзасу, Александру Пушкину). Однако директор в своем письме, на которое отвечает декабрист, очевидно, сожалеет, что Пущину удастся лишь прочитать текст лицейской песни, да никак не услышать ее полного музыкального исполнения, ведь опытные лицейские запевалы находятся в Петербурге, Москве, то есть в другой части света. Пущин возражает:
«Напрасно вы думаете, что я не мог услышать тех напевов, которые некогда соединяли нас. Добрые мои товарищи нашли возможность доставить мне приятные минуты. Они не поскучали разобрать всю музыку и спели. Н. Крюков заменил Малиновского и совершенно превзошел его искусством и голосом. Яковлев нашел соперника в Тютчеве и Свистунове».
Мы только что узнали о любопытной волнующей сцене, разыгравшейся в забайкальском каторжном каземате каким-то зимним вечером 1836 года. Лицеистов, кроме Пущина, здесь не было, но друзей нашлось немало: оказалось, что и в этой ситуации – за тысячи верст от Царского Села, за цепью охраны и казематскими стенами – можно собрать «лицейский вечер». Сподвижник Пестеля, когда-то поручик, затем «государственный преступник второго разряда» Николай Крюков; член Общества соединенных славян, некогда пехотный капитан, а теперь тоже каторжник второго разряда Алексей Тютчев; и наконец, бывший блестящий корнет кавалергардского полка, ныне отбывающий долгий срок за «умысел на цареубийство» Петр Свистунов. Эти люди вдруг перевоплощаются в им незнакомых лицеистов – Яковлева, Малиновского; поют песню «не про себя» – «Шесть лет промчались, как мечтанье», поют, чтобы сделать приятное товарищу по каторге, и, как видно, добиваются немалого успеха…
Если дело общее – значит и песня о них, и Лицей родной… Однако для настоящего хорового исполнения царскосельского гимна в старину привлекались женские голоса, прежде всего – родственницы самого Егора Антоновича Энгельгардта. В тюрьме Петровского Завода и тут находят выход:
«Вы спросите, где же взялись сопрано и альт? На это скромность доброго моего секретаря не позволяет мне сказать то, что бы я желал и что, по истине, я принимаю за незаслуженное мною внимание (далее по-французски: „Как видите, речь идет обо мне и Камилле Ивашевой, и должна Вас заверить, что это делалось с живым удовольствием“)». Пущин (продолжая диктовать Волконской): «Вы согласитесь, почтенный друг, что эти звуки здесь имели для меня своего рода торжественность; настоящее с прошедшим необыкновенным образом сливалось; согласитесь также, что тюрьма имеет свою поэзию, счастлив тот, кто ее понимает, – Вы скажете моим старым товарищам лицейским, что мысль об них всегда мне близка и что десять лет разлуки, а с иными и более, нисколько не изменили чувств к ним. Я не разлучаюсь, вопреки обстоятельствам, с теми, которые верны своему призванию и прежде нашей дружбе. Вы лучше всякого другого можете судить об искренности такой привязанности. Кто, как Вы, после стольких лет вспомнит человека, которому мимоходом сделал столько добра, тот не понимает, чтобы время имело влияние на чувства, которые однажды потрясали душу. Я более Вас могу ценить это постоянство сердца, я окружен многими, которых оставили и близкие и родные; они вместе со мною наслаждаются Вашими письмами, и чувства Ваши должны быть очень истинны, чтобы им, несмотря на собственное горе, доставить утешение и некоторым образом помирить с человечеством. Говоря Вам правду, я как будто упрекаю других, но это невольное чувство участия к другим при мысли Вашей дружбы ко мне…»
Так писал «из глубины сибирских руд» своему старому учителю лицеист и декабрист Иван Пущин. Он не успел на воле обзавестись семьей, но с помощью лицейских писем и песен сумел подарить некоторое утешение тем, кто не получал писем и за кем не поехали в Сибирь жены и невесты.
Ученику и директору суждено будет еще встретиться, но это случится двадцать один год спустя… А еще через сто с лишним лет, в середине наших, 1970-х годов, откроется для посетителей Царскосельский пушкинский лицей – точно такой, каким был в течение шести лет, некогда промчавшихся «как мечтанье»: актовый зал, где юный Пушкин прочитал стихи на глазах у престарелого Державина, столы, на которых разложены тетрадки и учебники того времени, крохотные комнаты-кельи с номерами и фамилиями обитателей…
Номер 13 Иван Пущин, номер 14 Александр Пушкин.
В лицейский день, по старому стилю 19-го, по новому 31 октября, собираются гости, звучат стихи лицеистов и – о лицее. Хор, прекрасный хор, исполняет ту песню, что некогда подхватывали на вечерах встречи Пушкин, Пущин, Малиновский, Яковлев и что спели для ссыльного декабриста трое его товарищей по судьбе и две прекрасные женщины, разделившие декабристское изгнание…
– Что скажет о вас история? – спросил один невинно осужденный, видя бесчинство николаевского приближенного Дмитрия Бибикова.
– Будьте уверены, – последовал ответ, – она ничего не будет знать о моих поступках…
Многие исторические книги брызжут оптимизмом, сообщая, как тот или иной бибиков хотел правду истребить, да не сумел.
А ведь случается по-бибиковски.
«Правда всесильна, и она победит. Должен сказать, что это не соответствует действительности». Марк Твен, произнесший эти слова, не затруднился бы в примерах. О сотнях восстаний, движений, о важнейших событиях, высказываниях, книгах осталось разве только несколько свидетельств, исходящих из лагеря победителей.
Кто слышал голос повстанцев Спартака? Память о них сохранили лишь несколько страниц Аппиана и Плутарха.
Случайные прокламации Пугачева или Болотникова – среди тысяч официальных документов и книг.
И вот наступает день, когда государственный преступник второго разряда Михаил Лунин решает написать, пока не поздно, Историю декабристов. Ведь можно умереть, не оставив памяти, кроме следственных протоколов, в которых очень мало или ничего нет о самом главном в декабризме – стремлении отменить крепостное право, самовластие, рекрутчину, военные поселения.
В стране же, по словам Лунина, ложные сведения об осужденных «распространили в сословиях малообразованных, которые верят всему, что напечатано, и между духовенством, которое верит всему, что приказано».
Для чего же тогда они протестовали, шли в Сибирь?
По Лунину – «Восстание 14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение».
Все так. Но что же делать? Не бунтовать же сызнова – под надзором внимательных стражей и доносчиков.
«Наша жизнь кончилась», – говорит кто-то после приговора.
«Здесь, в Сибири, наша жизнь начинается», – отвечает Лунин. Он уже задумал нечто необыкновенно смелое. Надо только выйти на поселение, ибо на каторге запрещено писать и можно подвести товарищей; ссыльный же в большей степени «сам за себя».
Многие друзья уговаривают Лунина не дразнить «белого медведя», то есть властей не задирать. Но Михаил Лунин своим «издевательски-ясным почерком» (
Его сочинения – в руках у товарищей, потом – у некоторых жителей Иркутска и Кяхты; рукописи незримо и медленно движутся на запад, к столицам… С помощью своего кузена Никиты Муравьева, одного из лидеров декабризма, а также члена Общества соединенных славян Петра Громницкого Лунин пишет правдивую историю тайного общества, историю восстания, беззаконного следствия и казни, наконец, просит прислать ему список всех судей.
В Петербурге, в 1826 году, декабристов приговорили к казни или каторге, а близ Иркутска, около 1840 года, Михаил Лунин приговаривает своих судей к позорной памяти и уверен, что «его верх возьмет». Он отнюдь не теряет хорошего настроения, дожидаясь нового ареста и раздаривая свои вещи приятелям и знакомым.
«Я готов, друзья мои, я готов…»
Донос не замедлил поступить к Бенкендорфу и царю. Открыв доставленное сочинение Лунина, Николай I увидел на первом же листе: «Тайное общество принадлежит истории… Общество озаряет наши летописи». Царь такие тексты не любил и не замедлил распорядиться…
27 марта 1841 года, на пятнадцатом году декабристского тюремно-ссыльного житья, жандармы врываются в сибирское село Урик и забирают Лунина, не объявляя, что с ним сделают. Сам он полагает, что должны «отправить на пулю», то есть казнить…
Сохранились воспоминания ревизора Львова (того, который так весело ехал в сибирскую командировку):
«Почтосодержателем был тогда в Иркутске клейменый, отбывший уже каторгу старик 75 лет Анкудиныч, всеми очень любимый… Тройки <для арестованного и охраны> были уже готовы – а его нет, как сверху послышался его голос: „Обожди, обожди!“ И, сбегая с лестницы, он сунул ямщику в руки что-то, говоря: „Ты смотри, как только Михаил Сергеевич сядет в телегу, ты ему всунь в руки… Ему это пригодится!.. Ну… с Богом!“
У меня слезы навернулись. Конечно, этот варнак <преступник>, посылая Лунину пачку ассигнаций, не рассчитывал на возврат да едва ли мог ожидать когда-либо с ним встретиться».
В это же время к последнему прощанию с Луниным готовились и его друзья, также спешно собиравшие деньги…
Чиновник Львов, успевший сблизиться с декабристами, попросил жандармского майора Гавриила Полторанова, который отправлялся с Луниным, остановиться в тридцати верстах от Иркутска, а сам поспешил домой… Затем следует один из самых печальных и трогательных эпизодов в сибирской истории декабристов, сохраненный рассказом Львова:
«Артамона Муравьева, Панова, Якубовича[57] и Марию Николаевну Волконскую в доме у себя я нашел в лихорадке; а Мария Николаевна спешила зашивать ассигнации в подкладку пальто, с намерением пальто надеть на Лунина при нашем с ним свидании в лесу. Надо было торопиться!.. Мы поскакали. Верстах в тридцати мы остановились в лесу, в 40 шагах от почтовой дороги, на лужайке. Было еще холодно и очень сыро, снег еще лежал по полям; и так как в недалеке нашего лагеря находилась изба Панова, он принес самовар и коврик, мы сели согреваться чаем и ожидать наших проезжающих. Несмотря на все старания Якубовича нас потешать рассказами и анекдотами и Панова, согревающего уже третий самовар, мы были в очень грустном настроении. Послышались колокольчики…
Все встрепенулись.
Лунин, как ни скрывал своего смущения, при виде нас чрезмерно был тронут свиданием; но, по обыкновению, смеялся, шутил и своим хриплым голосом обратился ко мне со словами: „Я говорил вам, что готов… Они меня повесят, расстреляют, четвертуют… Пилюля была хороша!.. Странно, в России все непременно при чем-либо или при ком-либо состоят… Я всегда – при жандарме“.
Напоили мы его чаем, надели на него приготовленное пальто, распростились… и распростились навсегда!»
Лунина увозят на восток, в нерчинские каторжные края, откуда уже всех декабристов перевели на поселение… Увозят с таким секретным предписанием, что даже иркутским властям не велено его читать, и только нерчинский горный директор – высшая власть для гигантского каторжного края, – только он вскроет конверт и прочтет в приказе самое зловещее из всех сибирских каторжных названий: Акатуй…
Оттуда Лунину уж не выйти.
Через четыре года погибнет – при обстоятельствах весьма неясных.
Один из лучших знатоков Сибири и декабристов Марк Константинович Азадовский написал карандашом открытку, помеченную: «Петровский Завод, 1 июля 1931 г.». Через неделю она была доставлена в Ленинград Сергею Яковлевичу Гессену, молодому одаренному исследователю Пушкина и декабристов (нелепо погибшему в тридцатипятилетнем возрасте). Я обнаружил ее среди бумаг Гессена в Москве, в архиве литературы и искусства.
«Думаю, что вам приятно получить весточку с пути, со станции, имеющей такое название. Очень жалею, что не могу сойти с поезда и пожить здесь хотя бы три денька – а ведь тут еще есть старики, помнящие Горбачевского[58]. Я, между прочим, первый раз проезжаю Петровский Завод с тех пор, как стал присяжным декабристоведом-налетчиком, – и, действительно, невольно какое-то волнение охватило. Мне казалось, что меня окружили тени декабристов и я вступил с ними в беседу. Я просил извинений у Михаила Бестужева, что его „Дневник“ приписал было Николаю (Бестужеву), но Михаил уверял меня, что, напротив, эта ошибка ему даже очень приятна и лестна. „Вы знаете, как я преклоняюсь перед братом“, – сказал он мне. Оба брата вообще показались мне весьма веселыми и приветливыми…
Видел я Лунина, но старик казался чем-то очень озабочен и встревожен. Зато фертиком ходил Свистунов и свысока и снисходительно поглядывал на Лунина, которого он всегда недолюбливал. С Ивашевым я старался не встречаться.
У меня было начала даже слагаться строфа из поэмы на эту тему („Ночь в Петровском Заводе“), но звонок, свисток паровоза нарушил обаяние тихой лунной ночи в Петровском Заводе – поезд тронулся, – и я отправился спать…»
Прошло почти полвека, с тех пор как написано это замечательное письмо. Почти полтора века тем «теням»…
Однако и сегодня, сойдя с поезда на станции Петровск-Забайкальский (четырнадцать часов от Иркутска – на восток), мы получаем право на открытия и откровения… «Стариков, помнящих Горбачевского», уж не встретить… Но голос того удивительного человека услышим.
«Грудь у меня всегда стесняется, когда я бываю в каземате: сколько воспоминаний, сколько я потерь пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла? Вы все давно отсюда уехали, у вас все впечатления изгладились, но мое положение совсем другое, имевши всегда перед глазами этот памятник нежной заботливости о нас» (из письма к товарищу по каторге Оболенскому).
Будто услыхав горький упрек Ивана Горбачевского, каземат вскоре самоуничтожился (1866). Сгорел. На его месте теперь школа-интернат.
За этим зданием подняться вверх, и вдруг – ощущение, что когда-то уже был на этом месте. Именно здесь стоял декабрист Николай Бестужев, зарисовывая то, что перед глазами. Рисунок сохранился, он всем известен: художник, охраняющий его солдат, внизу завод, поселок.
Можно подняться еще выше – на гору, самое высокое место в округе. Спрашиваем прохожего: «Как называется гора?» – «Лунинская» (звучит как «Лунинска»), – отвечает он буднично, как будто гора явилась на свет с этим названием. Сюда поднимался поглядеть на мир и «воспарить духом» бывший кавалергард, дуэлянт, парижский пролетарий, музыкант, заговорщик, остряк и смертник Михаил Лунин.
Если же вернуться на улицу Декабристов, где стоял каземат, то рядом, через несколько домов, был двухэтажный покосившийся деревянный особнячок княгини Трубецкой, пустой, подготовленный для реставрации. И эта пустота, заброшенность придавали дому особый колорит, и тени, конечно же, выходили из комнат, встречались в коридоре…
Иван Иванович Горбачевский, член тайного декабристского Общества соединенных славян, родился вместе с веком, 22 сентября 1800 года. Осужденный по высшему, первому разряду летом 1830 года, он попадает сюда, в Петровский Завод, и проводит здесь более трех тысяч каторжных человекодней. Впрочем, много лет спустя вспомнит, «как мы прежде жили вместе <в тюрьме> и там хохотали, смеялись, несмотря ни на какие замки, дежурных и часовых». Хохот – важнейший способ борьбы за существование.
Недалеко, на холме, – старое кладбище: склеп первой из погибших здесь – Александры Муравьевой. Печальные даты жизни: 1804–1832. Сначала все заключенные, а потом один Горбачевский следит, чтобы не гасла лампада, горевшая над ее могильной плитой. Рядом надгробие: «Анна Анненкова. 1829–1833». Угадываем многое: декабрист Анненков, приехавшая к нему невеста Полина Гёбль, радость родителей, девочке уже четыре года, ее первый лепет и – надгробие…
Чуть ниже этих могил, почти у входа на кладбище, – безымянная плита; когда-то на ней стояла усеченная пирамида – знак прекращения рода. Здесь похоронен генерал-лейтенант Лепарский, главный начальник этой каторги, твердый и одновременно снисходительный страж декабристов, приказавший расстрелять одного из них, Ивана Сухинова, за попытку к бегству и в то же время допускавший множество послаблений, благодаря которым большинство сумело перенести казематы.
Генерал умер, когда каторжный срок самых главных, «перворазрядных», декабристов подходил к концу: на его место даже не успели назначить нового, – как в 1839 году (согласно одной из декабристских шуток) «разрешилась от бремени госпожа Петровская тюрьма, произведя на свет детей, имеющих вид довольно-таки жизнеспособных, хотя все они более или менее подвержены кто астме, кто слабости, кто седине».
Все разъехались в разные места на поселение: Иркутск, Курган, Селенгинск, Ялуторовск. Один же по доброй воле навсегда остался здесь – Горбачевский. «Иван Иванович, – помнили местные жители, – предобрый был человек: лечил, муку и денег взаймы давал, да обратно все забывал получить и недостаточно жил». Прожил здесь почти сорок лет, ходил по лесам с ружьишком, лечил, собирал книги. Здесь и совершил главный, можно сказать, «лунинский» подвиг своей жизни: написал записки, столь же замечательные, сколь таинственные. Через два года после его смерти, неизвестно откуда, они оказались у редактора журнала «Русский архив» Петра Бартенева; в редакции, к счастью, сняли копию, по которой тот бесценный документ ныне издается и переиздается, подлинная же рукопись неведомо куда исчезла! Прямо как «Слово о полку Игореве»… Впрочем, и копия долго пропадала, но вдруг «возвратилась» – случайно была куплена у букиниста в 1930-х годах! В свое время Бартенев нашел родственников Горбачевского по фамилии Квист, у которых оказалось немало интереснейших писем и бумаг декабриста, дополнявших его воспоминания (но и архив семьи Квист затем исчезает, не достигнув печати).
Записки Горбачевского… Без Ивана Ивановича мы знали бы неизмеримо меньше о важнейших событиях – Обществе соединенных славян, восстании Черниговского полка. В самом деле, главные лидеры Южного общества – Сергей Муравьев-Апостол, Пестель, Бестужев-Рюмин – повешены, они не смогли записать своих воспоминаний. Следственные материалы над сотнями участников южного восстания до сих пор не найдены. Как это ни парадоксально, но крупному, сравнительно недавнему историческому событию грозило забвение, исчезновение…
Однако осенним днем 1825 года молодой Иван Горбачевский обменялся с Сергеем Муравьевым-Апостолом клятвой: кто из них останется жив, тот напишет об их деле.
Один остался – и свои собственные воспоминания соединил со множеством других. Обходя друзей, он заставлял их рассказывать. Смертельно рискуя, ибо за это ему грозила каторга, даже казнь, – он собрал и сохранил…
В Отделе письменных источников Государственного исторического музея хранится неопубликованное письмо Горбачевского Пущину (жившему после амнистии в подмосковной усадьбе Марьино близ Бронниц):
«Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович! И не знаю, как выразить тебе мою благодарность… В моей настоящей жизни письмо редкость, почти происшествие. В первый раз в жизни слышу слова „Бронницы“, и почему не Москва, не Петербург, и что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем?..
Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в Заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего, и оставаться навсегда в Заводе – вот ответ…»
В конце письма Горбачевский напоминал Пущину его обещание когда-нибудь вернуться вольным в Петровский Завод и поглядеть на свое прошедшее. Увы, письмо Иван Иванович Пущин получил за четыре месяца до собственной смерти…
После амнистии почти все уехали домой, «в Европу», только несколько человек осталось в Сибири, привыкнув к краю, который был прежде их тюрьмой.
«Если уедут Бестужев и Завалишин в Россию, я один останусь в Восточной Сибири, по крайней мере, я больше не знаю, кто живет здесь. Я останусь один и буду сидеть, как Марий на развалинах; я и сам развалина не лучше Карфагена, но и со мной бывает слабость даже непростительная: я иногда мечтаю о своей Малороссии, и тоскую по ней, и чем делаюсь старее, тем более делается одиночество мое скучнее, и грусть одолевает. Одно спасение в моей жизни настоящей – это чтение: без этого я давно бы пропал. Мне странно кажется, и иногда спрашиваю сам себя, как это люди живут и что им чудится после Читы, Петровского Завода, Итанцы и проч. И после всего этого жить в Москве, Калуге и далее, и далее. Какие должны быть впечатления, воспоминания. А свидания с родными, со старыми знакомыми… Для меня все это кажется фантазия и мечта…»
Из трех «закоренелых» декабристов-сибиряков Михаил Бестужев все же уедет умирать из Забайкалья в Москву; Горбачевский хочет остаться в Петровском Заводе, Завалишин – в Чите. Первому – удастся, второму – нет!
Дмитрий Завалишин, бывший флотский лейтенант, осужденный в двадцатидвухлетнем возрасте по первому разряду за 14 декабря, представлен в Читинском архиве особенно широко.
Еще в 1839 году, когда окончился его четырнадцатилетний каторжный срок, он из Петровского Завода просится не на запад, как большинство его товарищей, а на восток, в Читу, где находилась его невеста – местная жительница Смольянинова. 9 сентября 1839 года Завалишин пишет первую из большого числа своих просьб – о том, что отпущенные ему 15 десятин пустопорожней земли «неудобны для хлебопашества», просит отвести лучший участок, разрешить разъезды по хозяйственным делам, а для необходимого заработка «представлять свои сочинения для напечатывания».
Ему разрешают хозяйствовать, но «желание печатать свои сочинения решительно не может быть удовлетворено, ибо по прежде бывшим просьбам о том лиц, подобных Завалишину, шеф корпуса жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф признал неудобным дозволять отдавать им в печать свои сочинения, так как это поставило бы их в отношения, не соответствующие их положению». Ну что ж, если нельзя зарабатывать на жизнь даже безобидными статьями о Сибири, Завалишин займется полем и огородом, но притом будет регулярно требовать и получать от властей пособие. Документы на эту тему встречаются постоянно и, между прочим, открывают потомкам образ жизни и даже внешний вид бывшего лейтенанта: «Государственный преступник Дмитрий Завалишин получил на паек и одежду: за ржаную муку 21 пуд 10 фунтов, принимая в соображение цены по 50 копеек за пуд, – за все – 10 рублей 62 копейки. За крупу ячную 2 пуда 30 фунтов – всего 2 рубля 14,5 копейки. На шинель сермяжного сукна 10 аршин – 1 рубль 80 копеек. За пару онуч зимних суконных и пару летних суконных – 75 копеек. За пару чарков – 43 копейки. За пару рукавиц – 45 копеек, да еще разные суммы – за шапку, две холщовых рубахи, двое холщовых портов»; и, наконец, 6 рублей «за шубу» да еще «кормовые» – всего за год 114 рублей 28 с половиной копеек.
Но постепенно этот ссыльнопоселенец добивается много большего. До Иркутска (где находится генерал-губернатор) далеко; в Чите образуют новую административную единицу – Забайкальскую область, правители которой края не знают, а тут рядом – живой, дельный человек, знающий десяток языков, разбирающийся в земледелии, ремеслах, ценах, отлично понимающий нужды Забайкалья. «Я хоть не граф Читинский, – говаривал Завалишин, – но действительный правитель области». Шутка опасная: граф Читинский «рифмуется» с графом Амурским, каковым был в это время восточносибирский генерал-губернатор Николай Муравьев. Граф Амурский довольно скоро стал тяготиться самостоятельностью и влиянием «Читинского», который, по понятиям генерал-губернатора, слишком много знал и слишком во многое вмешивался. Еще до амнистии декабристов была сделана первая попытка переселить беспокойного ссыльного… на запад. В мае 1855 года правитель Забайкальской области получил распоряжение о перемещении Завалишина в Минусинск. Декабрист немедленно послал жалобу в Петербург, шефу жандармов графу Орлову, а забайкальский губернатор, видно не желавший расстаться с опытным экспертом, засвидетельствовал болезнь Завалишина и обратился к высокому иркутскому начальству с просьбой отменить перевод.
Однако иркутское начальство было неумолимо. 12 августа 1855 года временно замещавший Муравьева генерал-майор Венцель приказал читинским властям: «Имея в виду, что более благорастворенный климат Минусинского округа, значительно юго-западнее расположенного, чем Читинский край, может иметь благодетельное влияние на здоровье Завалишина, и что с этой именно целью он назначен на поселение в Минусинск, я покорно прошу немедленно распорядиться о переводе туда Завалишина и об исполнении мне доложить». Казалось бы, все ясно… Более сопротивляться властям невозможно, и в деле имеется расписка Завалишина: «Обязуюсь, устроивши домашние дела, быть совершенно готовым к отъезду в г. Минусинск к 25 числу будущего сентября месяца сего 1855 г., в чем и подписуюсь». Однако, пока Завалишин собирался в путь, высшее начальство в Иркутске вдруг сообразило задним числом, что ссыльный успел уже нажаловаться шефу жандармов. 19 августа Иркутск грозно запрашивает Читу: «Имея в виду, что Завалишин, как государственный преступник… не имеет права входить мимо начальства в письменные сношения, я имею честь просить донести мне, каким порядком и когда Завалишин обратился с просьбою к его сиятельству графу Орлову?» Завалишин отвечал сам, что написал Орлову, как прежде писал Бенкендорфу, а письмо передал через своего непосредственного начальника.
Выходило, что декабрист сумел перекрыть иркутских тузов петербургским козырем, и вскоре этот факт был официально признан. «Я нахожусь вынужденным, – писал неожиданно подобревший генерал Венцель, – дозволить Завалишину остаться в Чите до возвращения г. генерал-губернатора», то есть без самого Муравьева (к тому времени еще не вернувшегося в Иркутск из длительной поездки) заместитель теперь не решался «выслать ссыльного»… Пока затянувшаяся переписка продолжалась, подоспела общая амнистия декабристам (26 августа 1856 года). Завалишину вернули дворянство и разрешили самому выбрать местожительство, а он уверенно выбрал… Читу, из которой выселить его теперь стало совсем трудно.
Еще семь лет прожил он в этом городе, беспрерывно разоблачая и критикуя сибирское управление в иркутской, московской и петербургской печати. Согласно многим донесениям властей, четверку «самых беспокойных людей в Сибири» начала 1860-х годов уверенно возглавлял «граф Читинский» (речь шла, кроме того, о Петрашевском, петрашевце Львове и декабристе Владимире Раевском). В 1863 году новый иркутский генерал-губернатор Корсаков буквально взмолился, чтобы Завалишина убрали из его владений, и того выслали из Читы… в Москву! Впрочем, неугомонный декабрист, как видно, и в самом деле преувеличивал свои болезни, отпихиваясь от властей, потому что еще не одно десятилетие продолжал писать, работать. Он умер в 1892 году, пережив всех деятелей 14 декабря…
Горбачевский остался за Байкалом, в Петровском Заводе. Одинокий старик продолжал писать.
Огромный архив его тоже исчезает бесследно. Кроме записок, которые в год смерти автора отправляются на запад… Сегодня восьмидесятилетняя жительница Петровского Завода Анна Колобова, конечно, не может помнить декабриста, но утверждает, что на чердаке ее дома, ранее принадлежавшего Горбачевскому, еще в двадцатых годах хранились какие-то бумаги. Может, где-нибудь ждут своего открывателя?
В стороне от декабристских могил, на холме, – большой черный чугунный крест, совершенно особый, не похожий ни на какой из могильных крестов, столь же своеобычный, как тот человек, который лег под ним:
ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ
родился 22 сентября 1800 года
скончался 9 января 1869 года
«Осталось после него, – запишет один из ссыльных, – денег 14 рублей. Ожидая смерти, он заранее закупил для похорон и поминок рыбы и всякой всячины… Незадолго до смерти Горбачевский просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтобы он мог смотреть на улицу, где как бы он не жил, но жил… Так и сделали…»
Сюда он приходил смотреть с обрыва, его глазами мы смотрим на пруд, у которого некогда работали каторжные декабристы. Великая сибирская магистраль пройдет прямо под кладбищем и холмом через сорок лет после его кончины. Он любил здесь стоять – здесь прошла его жизнь, здесь сочинялись его воспоминания. Отсюда хорошо видна изба, на которой сегодня табличка: «Дом, где жил и умер декабрист Горбачевский Иван Иванович. 1839–1869». Некоторые звенья здания совсем черные: сохранились от тех времен. Теперь здесь городская библиотека. Бывшее жилище декабриста ныне значится по адресу:
Поздно ночью под моросящим дождем тихо отходит на запад поезд от станции Петровск-Забайкальский.
Полтора века назад из Москвы сюда был доставлен листок:
До Москвы шесть тысяч километров.
Рассказ седьмой
Век нынешний и век минувший
В старину грамотные люди писали писем много больше, чем теперь: телефона не знали, путешествовать же не только из Москвы в Петербург, но даже с Арбата в Сокольники было долго и хлопотно. Возможно, впрочем, старых писем осталось так много оттого, что их просто больше берегли и собирали.
Так или иначе, но можно «загадать» любую пару известных современников прошлого столетия – скажем, Салтыкова-Щедрина и Островского или Щепкина и Шевченко, – и почти наверняка между ними была переписка. Естественно, что из десяти посетителей Рукописного отдела Библиотеки имени В. И. Ленина[59] девять заняты чтением чужих писем («Милостивый государь князь Александр Михайлович…», «Madame!..», «Мой генерал!..», «Ну и обрадовал ты меня, братец…» или что-нибудь в этом же роде). Разумеется, каждый из читателей умудрен опытом нескольких любопытных поколений. Если он интересуется Пушкиным, разыскивает неизвестные черточки биографии Достоевского или охотится за пропавшими строками Тургенева, Блока, он едва ли станет заказывать письма самих знаменитостей или послания, ими полученные: такие документы обычно давно известны, напечатаны и перепечатаны. Зато в переписке дальних родственников или друзей может вдруг встретиться неизвестное стихотворение, воспоминание или важный намек на еще не найденное. Поэтому пушкинисты возлагают надежду, к примеру, на архив казанской писательницы А. А. Фукс или двоюродных братьев Натальи Николаевны Гончаровой, а толстовед (вот ведь слово какое придумали!) выясняет судьбы парагвайских корреспондентов писателя.
Я занимался Александром Ивановичем Герценом и посему копался в переписке его друзей, знакомых, их родни и друзей родни. Понятно, не мог я пройти мимо 193 писем, которые в течение четырнадцати лет – с 1899-го по 1913-й – Мария Каспаровна Рейхель из Швейцарии отправила Марии Евгеньевне Корш в Москву.
Мария Каспаровна – близкий друг и помощник Герцена.
Мария Евгеньевна – дочь Евгения Федоровича Корша, старинного приятеля Герцена.
Однако даты переписки не обнадеживали: Герцен умер за тридцать лет до ее возникновения, Рейхель очень стара, ее собеседница же представляет следующее поколение (ей около шестидесяти), Герцена никогда не видала и знает только по фамильным преданиям. К тому же в начале XX столетия с имени «нераскаявшегося государственного преступника» Искандера – Герцена только начинают снимать табу, и М. К. Рейхель, адресуя письма в Москву, об этом, конечно, не забывает.
В общем, научный улов в 193 письмах маловероятен. И все же я их заказываю и вскоре получаю.
Каждой пачке писем, как водится, предшествует
Мне тоже некогда. Я тоже «просматриваю». Но по случайности в тот день запаздывают другие ожидаемые рукописи. Приходится ждать час, а то и больше. От нечего делать принимаюсь за чтение писем – так, для интереса, и продолжаю читать через час, когда приносят новые рукописи, и на другой день, и через неделю…
Некрасова[60] прислала мне „Искру“, где все действующие лица „На дне“ изображены очень характеристическими цитатами. „Три сестры“, „Дядю Ваню“ Алекс[61] не оценил, и это понятно, я же с интересом читаю…
Представь, что Герцен хотел быть со мной на „ты“, но я его слишком высоко ставила, чтобы решиться сказать ему „ты“. В чайном ящичке прекрасной работы он начертал внутри на бархате: „Маше от брата“. Теперь этот ящичек у Юши…[62]
Я тогда отдала его на ее свадьбу. Теперь я вижу – это жаль, Юша вышла замуж за немца, дети вырастут немчурами, для них это не будет иметь цены. Я уже обдумываю поменяться с Юшей, дать ей другой ящичек, а этот взять обратно…»
«…Я всякий вечер стараюсь писать воспоминания. Не жди много от моих записок, никаких литературных заслуг в них не будет, просто что старухе в голову приходит, что еще в памяти осталось, а память уже очень изменяет. Я недовольна сама, но что будешь делать, когда недостает материалу, и не делай мне комплиментов, которые я не могу заслужить. Уверяю тебя, что я очень простой человек. Вот ты меня любишь, ну и люби… Моя мать говаривала, что первое счастье, когда любят людей, этим счастьем я пользовалась, и это мое первое неоцененное богатство».
«…Сегодня сижу за работой… Внук Ал. Ив. Герцена едет как врач в Маньчжурию, и я слышала, что и жена его хочет с ним поехать. Это подвиг. Ведь ты знаешь, что Петр Александрович Герцен[63] в Москве живет, если не ошибаюсь, он при Екатерининской больнице. Он в числе тех врачей и хирургов, которых посылает Московская дума на свой счет на театр войны…»
«…Макарова ужасно жаль, вместе с ним погиб и Верещагин… наш знаменитый живописец. Вообще, это ужасное происшествие: сколько подобных придется еще слышать! Варварские орудия нашего времени – вот куда ведет цивилизация – к скорейшему уничтожению себе подобных. Насколько прежде ужасались перед митральезами[64], а теперь подводные мины почище. Страшно много убитых, раненых и взятых в плен японцами. Вот как казнится бесправие. Зачем нам нужно было туда соваться?..»
«…Представь, какое мне на днях было удовольствие – меня посетил один русский медик, урожденный сибиряк и очень симпатичный господин. Я ужасно была ему рада, к сожалению, он приезжал на короткое время. Это тот, который уже не раз присылал мне сибирские газеты. Тебе такой народ не в диковинку, у тебя живут студенты и тебе можно с ними говорить, а у меня подобного нет никого, и главное – земляки и язык родной, это уж мне на редкость.
Во всех нумерах <„Русских ведомостей“>, которые просматривала, ужасно много участия к потере Чехова; в одном из посланий его называют поэтом русской печали. У меня есть книжка его рассказов, во всех сказывается его чуткость, и, не указывая пальцами, он в поэтической форме кладет персты в раны… Слишком рано скосила его смерть… Благодарю тебя за описание похорон Чехова…»
«Да, моя Маша, будет тебе чего рассказывать на целые годы. Я в Париже была в 1848-м в июньские дни, на горе были баррикады и лилась кровь. Пушечные выстрелы тоже слышались… Все это было в очень отдаленных от нас кварталах, но от ужасных впечатлений, от боли – отдаление нас не спасло. Это было, когда я еще не была замужем. От всего этого остается на душе осадок, которого никакими рассуждениями не выкурить, а в обыкновенной жизни часто недостает нужных средств и никак не преодолеть чувства своей ненужности и немощи на какое-нибудь дело… Все такие негодные мысли можно только работой прогнать, а где ее старому человеку взять? Мое спасение – это разумная книга…»
«…Мне минуло 82 года. Тата[65] сделала мне оригинальный подарок. Она поручила Алексу найти для меня русскую студентку, которая могла бы приходить читать мне вслух, а издержки берет Тата на себя… Я очень буду рада иметь русский элемент и иметь возможность чаще говорить по-русски, что мне очень недостает… Во все время моей жизни я имела счастье не раз иметь близкие отношения к людям, теперь их осталось мало. Хороших людей знаю и теперь, и они ко мне любезны и родные… Ко мне хороши, но разница лет все-таки мешает, и не одни лета – я все-таки другой нации и другого времени…»
Чехов, ленинская «Искра», Порт-Артур, Кровавое воскресенье, и при этом: «Я в Париже была в 1848-м в июньские дни»! Дальние десятилетия, разные века, различные тома исторических учебников вдруг сближаются и сходятся в одной биографии…
На расстоянии восьмидесяти двух лет от 1905-го – 1823 год.
В 5000 верстах от Берна – сибирский город Тобольск.
В Тобольске живет большая семья – окружной начальник Каспар Иванович Эрн, родом из Финляндии, жена его Прасковья Андреевна, четверо сыновей и дочь.
Много лет спустя дочь напишет те письма, которые лежат передо мною в Рукописном отделе, и будет вспоминать, как однажды во время прогулки «поднялся ветер и снес картузик с головы брата. Почти в том же возрасте мать моя водила меня два раза в церковь: один раз, когда присягали Константину Павловичу, а потом, когда присягали Николаю Павловичу. Она думала, что я запомню эти события, но они не были для меня так занимательны, как сорванный картуз брата, и потому не сохранились в моей памяти».
Провинциальное дворянское детство; двадцатые годы, тридцатые годы; континентальная, лесная, бездорожная Россия (Маша Эрн впервые увидит море двадцать пять лет спустя, переезжая через Ла-Манш).
Ранняя смерть отца. Хлопотливое домашнее хозяйство.
Зимой день начинается при свечах. Мать заставляет детей оставаться в постелях, пока печи не согреют комнаты. В это время можно читать – Плутарха, Четьи минеи, басни Крылова. Братья постепенно разъезжаются кто куда. Один – учителем в Красноярск, другой – чиновником в Вятку, третий – в Казанский университет. Преподавателей географии, рисования, французского в Тобольске найти нетрудно: семинаристы или ссыльные. Ссыльные – по-местному, «несчастные» – появляются оттуда, из России. За Уралом перед поселенцами не чинятся. По словам Герцена, здесь «все сосланные и все равны… Никто не пренебрегает ссыльным, потому что не пренебрегает ни собою, ни своим отцом».
Тут, в глуши, свои партии, свои прогрессисты и «реаки» (Прасковья Андреевна Эрн по доброте, конечно, за прогресс). Почта из столицы доходит обычно за месяц, что, впрочем, не мешает толковать и спорить о новостях. В своем кругу надеются на реформы, улучшения. Прежде прогрессивные деды и прадеды восторгались указами Петра I, запрещавшими самоуничижение «холоп твой Ивашка» и разрешавшими форму «раб твой Иван». Теперь же видят доброе предзнаменование в запрещении сечь литераторов недворянского происхождения.
«Тогда начал выходить „Евгений Онегин“, его читали с увлечением, и мне, ребенку, часто приходилось слышать из него цитаты»[66].
Как водится в больших, добрых, беспорядочных семьях, однажды все снимаются с места и отправляются за счастьем.
С тех пор начинается в жизни Машеньки Эрн дальняя дорога, предсказанная еще карточными гаданиями в Тобольске; дальняя дорога, уводящая из пушкинских времен в чеховские и горьковские, от Иртыша и Сибири – в Париж, Дрезден, Берн. По зимней тысячеверстной дороге ездят обычно в больших санях, которые спереди плотно застегиваются, провизию везут под шубами, чтобы не дать ей замерзнуть, а на станциях согревают на спиртовых лампочках. Когда дорогу закладывает снегом, лошадей запрягают «гусем», а в метель привычные животные сами находят дорогу. Верст сто путешественники едут по замерзшей Волге, и при виде огромных трещин во льду делается жутко.
«У меня на коленях, в теплой коробке, ехал мой попугай. Останавливались часто в грязных избах, задымленные стены блестели, точно вылощенные, при свете горящей лучины. Попугай вынимался из коробки и возбуждал общее удивление…»
Сначала семейство переместилось из Тобольска в Вятку, к одному из сыновей, Гавриилу Каспаровичу, преуспевшему более других (чиновник особых поручений при губернаторе).
«Рыбе – где глубже, человеку – где лучше». Впрочем, и правительство, и сосланный в Вятку за вольнодумство Александр Герцен единодушно сходятся на прямо противоположном (нежели у семьи Эрн) взгляде насчет мест «поглубже» и «получше», чем Вятка.
Во второй части «Былого и дум» – несравненный рассказ о Вятке 1830-х годов, о чиновниках-завоевателях и завоеванном народе, о вятском губернском правлении, где хранятся «Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении оного мышами», «Дело о потере пятнадцати верст земли», «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол»…
Герцен – двадцатитрехлетний красавец, лев вятских гостиных, неспокойный, тоскующий, остроумный, порою сентиментальный до экзальтации – подружился с семьей Эрн. Гавриил Каспарович, его сослуживец, был, видно, неплохой малый, а Прасковья Андреевна всегда готова приголубить еще одного «несчастного». Случалось, она жаловалась, что вот Машеньку учить негде и некому (Вятка не столь обильна семинаристами, как Тобольск). Герцен рекомендует Москву, пансион, дает рекомендательное письмо, и на исходе 1835 года еще одна тысячеверстная зимняя дорога доставляет двенадцатилетнего «сибирского медвежонка» во вторую столицу.
«…Будет ли жизнь теперь другой, могут ли связанные члены раскрываться и насколько – это еще вопрос… Если только знать наверное, что в самом деле не только слово „свобода“, но и самая жизнь будет ею проникнута, – какое приобретение!.. Надобно стараться не извлекать излишних требований, которые в настоящую минуту трудно возможны. Трудно и удерживаться, не желать достижения идеалов, но где эта мерка, чтобы идти, не споткнувшись. Действительность не шутит и часто грубо подавляет. Пиши, пиши – все хочется знать, и всякое слово дорого. Это для меня самый первый интерес и сердечная потребность. Читаю теперь Герцена, не все зараз, но просматриваю, а возьму в руки и не выпущу. Сколько здоровых мыслей, какое трогающее искание и познание истины. Это великий мыслитель и великий боец. Я теперь много читаю и другие книги. Не знаю, писала ли тебе, что была у главного доктора, который долго мои глаза свидетельствовал и особенные очки прописал. Теперь я опять могу лучше видеть и даже при лампе немного писать и читать.
Каждый вечер занимаюсь – английским. У меня еще есть желание многому поучиться и многих научить понимать…
Вот опять взяла в руки Герцена и зачитываюсь, его мало читать, его надо изучать, какая бездна мыслей, мнений! Состарилась я, но еще остаюсь довольно тепла, чтоб удивляться, любить и учиться…»
«…Ужасное время мы переживаем, милая Маша, меня сильно волнует и сильно печалит препятствие развитию русской жизни, а я уже начинала надеяться, что наконец попутный ветер подует для освободительного движения, не тут-то было… И какие везде симпатии к России!»
«Милая моя Маша! У меня большое горе, брат Таты Александр Александрович[67] недавно скончался в Лозанне после необходимой, хотя и удавшейся операции: силы все-таки не вынесли, он скоро впал в беспамятство, из которого уже не вышел. А я видела его в Лозанне веселым и счастливым. Ему только что минуло 67 лет. Мы праздновали его рожденье…»
«…Ты уже знаешь о смерти Саши. Да, Сашей я его до сих пор и в глаза называла, а для него осталась той же Машей…»
«…Сегодня ночью так прыгало сердце, что я думала, конец приходит, но я уж с этой мыслью свыклась и не пугаюсь умереть… Что меня мучает – это невозможность сообщаться и, живя с другими, все-таки не жить с ними, потому что я не слышу, о чем говорят, и делаюсь все глуше и несообщительнее. Очень тяжелое чувство, зажиться, пережить через границу своей жизни. Я поэтому чувствую себя гораздо вольнее, когда одна, когда я занята, когда не обязана брать часть беседы, которой не понимаю…»
«…Представь, Юша привезла мой портрет молодой девушкой, который сохранялся у Юлии Богдановны[68]. Я не имела понятия, кто мог нарисовать, у меня не осталось никакого воспоминания. Нарисовано очень хорошо, и я не совсем дурняшка, которой всегда была…»
Чем старше человек, тем больше расстояние между повседневностью и воспоминанием.
«Несмотря на много хороших, счастливых дней, прожитых мною позднее, то прошлое, озарившее духовным светом мою молодость, для меня драгоценно. Я уж не помню подробностей из того времени; я никогда не вела журнала, но влияние тех людей дало иное направление всей моей жизни, моим взглядам – оно взошло в кровь и плоть, и поневоле просится слеза при воспоминании о тех людях, о их чистых стремлениях…»
Почти всю третью, четвертую и пятую части «Былого и дум» Маша видела своими глазами и пережила. Однако ее имя (большей частью скрытое инициалами) встречается только в тех главах, которые при жизни Герцена не могли появиться. Исключение – IV книга «Полярной звезды», где была помещена глава о смерти отца Герцена:
«Мы подняли умирающего и посадили. – Подвиньте меня к столу.
Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех. – Это кто? – спросил он, указывая на М. К.
Я назвал…»
М. К. – это «Мария Каспаровна». Расшифровать ее имя в крамольной «Полярной звезде» было бы весьма опасно.
Иван Алексеевич Яковлев, der Herr, старый господин, чудной московский барин, мог не узнать М. К. только уж в забытьи.
Когда мать и брат привезли Машу Эрн в Москву, поместили в пансион и возвратились в Вятку, отец Герцена вдруг велел девочке почаще приходить в его дом, опустевший и затихший со времени ссылки сына. Сентиментальности здесь не приняты, и тем удивительнее, когда старик вдруг говорит, что охотно поменялся бы с матерью Машеньки Эрн (намек на своего сына, который все – в Вятке).
Унылые залы старинного дома в арбатских переулках, где соседствуют европейское просвещение и азиатская старина. Однажды ищут вора среди дворни. Всем дают подержать соломинку – в руках у виноватого она «непременно удлинится». Воришка испуган, тайком отламывает кончик соломинки и попадается…
Неслышно, все как бы боясь чего-то, появляется и исчезает Луиза Ивановна Гааг. Мать Герцена, но отнюдь не хозяйка дома.
Иногда приезжает братец – сенатор. Молчаливый Иван Алексеевич оживляется и вдруг принимается вспоминать, как необыкновенно врал князь Цицианов лет сорок назад, будто на Кавказе видел в церкви такое огромное Евангелие, что дьякон ездил на ослике между строками; будто один музыкант так дул в рог, что рог выпрямился…
Маша Эрн в старом доме музицирует, даже шалит, но der Herr к ней снисходителен и, случается, кисло улыбаясь, шутит: «А что, Маша, есть у вас в Сибири куры опатки?»
Меж тем старик один не посвящен в тайный заговор, о котором знают все – и Луиза Ивановна, и гостящая Прасковья Андреевна Эрн, и дворня: Александр Герцен, которого перевели под надзор из Вятки во Владимир, готовится тайно обвенчаться со своею двоюродной сестрой Натальей Александровной Захарьиной. Старый барин, его братья и сестры, разумеется, помешали, если бы знали. В 1838 году романтический побег и свадьба состоялись. Старик надувается и долго не желает иметь дела с ослушниками. Однако многие (и Маша в их числе) навещают молодых: оба хороши, влюблены, все овеяно молодостью, радостью.
Романтическая литература вдруг оказывается правдивой, а жизнь – прекрасной…
Потом – после нескольких лет проволочек и новых гонений – чета Герценов окончательно возвращается в Москву, в круг друзей, и с виду беззаботно бегут сороковые годы.
Старый барин еще волен распоряжаться. Поэтому, случается, вечером в его присутствии Маша Эрн жалуется на головную боль и получает разрешение уйти спать пораньше. Прасковья Андреевна и Луиза Ивановна, конечно, все понимают: к подъезду поданы сани. Вместе с женой там дожидается, посмеиваясь, Аи (шутливое имя Герцена, образованное из его инициалов). Маша вскоре появляется, сани лихо несутся на Садовую – к Грановским. Там импровизируется ужин, гремит зычный глас Николая Кетчера; заикаясь, метко пускает остроты Евгений Корш; у Михаила Семеновича Щепкина готова к случаю очередная история, сообщаемая с неподражаемым умением. Идет тост за здоровье Огарева, задержавшегося в далеких краях. Подъезжают еще Анненков, Боткин, иногда Белинский… на миг – за стенами этого дома будто нет николаевской замерзшей России, крепостных мерзостей, нет загубленных, засеченных, сосланных. Льется беседа, несется шутка. Герцен вспомнит спустя много лет: «Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний… Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил; революция меня прибила к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое…»
В этом кругу и женщины – Елизавета Богдановна Грановская, Маша Эрн, Мария Федоровна Корш, Наталья Александровна Герцен. Они, разумеется, имеют свои мнения и симпатии, хотя за «быстрым обменом мысли» не всегда легко угнаться.
«Герцен читал нам вслух и одно время сердился на меня и Елизавету Богдановну, что мы при чтении считали петли. На это была особая причина: в августе должны быть именины Натальи Александровны, нам хотелось сделать ей маленький сюрприз… мы выписали шелку и принялись вязать ей пару шелковых чулок, каждая по одному, и нужно было иногда совещаться, чтобы не вышло разницы».
А на дворе были и николаевская замерзшая Россия, и крепостные мерзости; были загубленные, засеченные, сосланные.
Вопрос «кто виноват?» был не слишком сложен…
Молодые люди взрослели – становились зорче, грустней, остроумней.
Герцен уезжал за границу. «Почем знать – чего не знать?» – была его любимая поговорка. Почем знать – чего не знать, на сколько едут: на несколько лет или дольше?
Оказалось – навсегда.
19 января 1847 года из Москвы выехали два возка. В одном – Герцен с женой и двумя детьми, Сашей и Татой; в другом – Маша Эрн с сыном Герцена Колей и Луиза Ивановна. Друзья на девяти тройках провожают до Черной Грязи – первой станции по петербургской дороге.
Маша Эрн не случайно вместе с маленьким Колей. После жандармского налета на дом Герцена здоровье его жены сильно расстроилось. Дважды она рожала мертвых детей, потом Колю – глухонемого. Мальчик был смышленым и добрым, быстро выучился читать и писать, даже шутил: однажды после прогулки в карете благодарит всех за руки и пытается пожать лошадиные ноги…
Была надежда, что опытные врачи и педагоги смогут, хотя бы частично, вернуть ему речь. Маша Эрн занимается с ним все время, а Коля так ее любит, что разлучить их совершенно немыслимо. Для мальчика она и вторая мать, и нянька, и главный авторитет.
Маша думает, что едет на полтора года. Если б знала, что больше не вернется (только через полвека, да и то погостить), что больше не увидит ни матери, ни братьев…
Но почем знать – чего не знать. «Меня пригласили ехать. В тогдашнее время ехать за границу равнялось почти входу в рай, и как же было противостоять этому приглашению».
Затем идут пять лет, окончательно определившие судьбу Герцена и его друзей.
Пятая часть «Былого и дум».
Сначала счастливые главы: заграничный вояж, остроумные частые письма к друзьям.
Конец 1847-го – начало 1848-го застает всех в Италии.
«В Неаполе… Герцен бежит домой, торопит нас, говоря: „Собирайтесь, вам надобно это видеть“. Мы идем… Это было такое внезапное торжество, такая национальная радость – это достижение конституции, что все были в высшей степени одушевлены, все обнимались, жали руки, меня кто-то ударил в спину с возгласом: „evviva constitutione“[69], и я ему в ответ: „evviva, evviva!“ Женщины махали платками, которые от множества факелов чернели. Такого одушевления, такой наивной веры в лоскут бумаги, да еще данный деспотом, едва ли можно пережить опять. В то время верили так много, так легко предавались надеждам, зато как хорошо было это время, эта вера в возможность разом повернуть в более свободную колею!»
Затем – революции, демонстрации; свергнутые или насмерть перепуганные монархи – в Париже, Вене, Берлине, Дрездене, Риме – всюду – «evviva!».
Но пир быстро превращается в тризну. Летом 1848 года в Париже русские путешественники слышат и видят расстрелы. Властвующий буржуа пускает кровь бунтующему пролетарию.
Потом год европейских расправ, арестов, казней и страшнее казней – гибель старых иллюзий насчет западной свободы и идеалов.
Во Франции и Италии Герцен не скрывал своих взглядов, знакомился и сближался с революционерами. Вскоре о его речах, встречах узнают и III отделение, и Николай I. На грозный приказ воротиться Герцен отвечает отказом вежливым и ироническим. Письмо это сохранилось до наших дней. На нем рукою шефа жандармов: «Не прикажете ли поступить с сим дерзким преступником по всей строгости законов?» Рукою Николая I: «Разумеется».
Постановили: «За невозвращение из-за границы по вызову правительства подсудимого Герцена считать изгнанным навсегда из пределов государства».
Маша Эрн в это время берет в Париже уроки у Адольфа Рейхеля, немецкого музыканта и композитора, талантливого доброго человека, решительного сторонника демократии, несмотря на аристократических предков с фамильным замком в Саксонии. Ученица вспоминает Россию и, смеясь, признается, что ее первый учитель музыки в Москве на вопрос Луизы Ивановны: «Есть ли у девушки способности?» – отвечал: «Как будет приказано…» Рейхель же много рассказывает о своем русском друге Михаиле Бакунине, который еще несколько месяцев назад приходил к нему и часами с какой-то ненасытной жадностью, беспрерывно куря, слушал музыку, а потом, заполняя комнату своей громадной фигурой, громовым голосом казнил тиранов, трусов, слюнтяев и болтунов.
Известия о Бакунине были невеселы. Рассказывали, что он ехал через Германию, увидел: крестьяне штурмуют замок. Какой замок, чей – Бакунин даже не спросил, но построил, организовал толпу и быстро обеспечил ее победу. Затем вмешался еще в несколько революций, был схвачен австрийцами, приговорен к смерти, выдан Николаю I и отправлен в крепость. Последнее сообщение о нем, которое получили Герцен и Рейхель, – что на границе экономные австрийцы сняли с Бакунина свои цепи и заменили их русскими.
Рейхель получил от своего друга несколько писем из крепости, пытался переслать ему деньги…
Адольф Рейхель и Мария Эрн подружились, а осенью 1850 года Герцен уж шутит, что девица Эрн вышла в дамки и сделалась мадам Рейхель.
Это была хорошая семья – два очень добрых человека, к тому же веривших в прогресс, просвещение, свободу и музыку.
Молодожены поселяются в маленькой парижской квартире. Жалко было только расставаться с воспитанником; восьмилетний Коля сделал к этому времени большие успехи – благодаря учителям, и в первую очередь Марии Каспаровне. «Коля говорит по-немецки, читает, пишет, весел и здоров как нельзя больше, умен и сметлив поразительно и не изменил своей страсти к Машеньке…» (из письма жены Герцена в Москву).
Однако время не благоприятствует семейным идиллиям. 1850 год – похмелье европейских пиров. Дурное не любит ходить в одиночку и просачивается из большого мира в миры небольшие – личные, семейные.
Я перелистываю страницы старых, давно напечатанных герценовских писем, печальную летопись того времени.
Парижская полиция высылает нежелательного иностранца. Герцены перебираются в Ниццу (тогда входившую в состав итальянского королевства Пьемонт).
В Ницце происходит разрыв Герцена с его прежним другом, немецким поэтом Гервегом. Наталья Александровна Герцен увлеклась Гервегом, но преодолела свое чувство и осталась с мужем. Герцен писал об их «втором венчании» после нескольких месяцев мучительного разлада. Однако Гервег повел себя подло, не останавливаясь перед угрозами, оскорблениями и клеветой…
«Марья Каспаровна встретила с распростертыми объятиями и была просто вне себя от радости… Должно быть, Марья Каспаровна многое знает. Я это замечаю по тому, как тщательно она избегает малейший намек, малейшее воспоминание. Я ей душевно благодарен за эту пощаду, особенно в первые дни я был так неспокоен, взволнован. Ну, прощай, мой друг, дай руку, обними меня – моей любви „ни ветер не разнес, ни время не убелило…“»
«А ведь вы, Мария Каспаровна, очень добро меня встретили и проводили, дайте вашу руку, старые друзья; смотрите, чтоб долгое отсутствие, иные занятия не ослабили (вы не сердитесь, натура человека слаба, изменчива, в ней ничего нет заветного) в вас вашей деятельной дружбы. Может, жизнь опять столкнет нас – все может быть, потому что все случайно…»
В ноябре Коля с бабушкой и воспитателем Шпильманом отправлялся через Париж в Ниццу – к родителям.
«Вот теперь-то у вас, вероятно, „сарынь на кичку“ – Шпильман шумит, Коля кричит… Луиза Ивановна покупает, дилижанс свищет. И вот они наконец уехали. А у нас Наталья Александровна… в лихорадке, ветер, тишина…»
Герцен отправляется встречать родных – они плывут на пароходе.
«Дорогой Рейхель, ужасные события поразили мою семью, ужасные… Я пишу об этом Марии Каспаровне, однако передайте это письмо с предосторожностями…[70]
Искренний, ближайший друг Марья Каспаровна, мне принадлежит великий, тяжелый долг сказать вам, что я воротился в Ниццу один.
Несмотря на свои старания, я не нашел нигде следа наших. Один сак Шпильмана достали из воды…
Буду писать все подробно, не теперь только. Я даже боюсь вашего ответа. Наташа очень плоха, она исхудала, состарилась в эту проклятую неделю. Она надеется. Консул и все отыскивают по берегу – я не знаю, что может быть, но не верю».
Два парохода столкнулись в тумане.
«Я читаю и перечитываю ваше письмо и благодарю вас от души. Мы в самом деле близки с вами. Вы из любви к нам сделали то самое, что мы сделали для вас. Вы имели деликатность, нежность скрыть стон и умерить печаль…
Когда всякая надежда на спасение была невозможна, мы ждали, что, по крайней мере, тела найдут. Но и этого утешения нет…
Шпильман держал в руках веревку, брошенную из лодки, когда маменька, увлекаемая водой, закричала ему: „Спасите только Колю“. Но было поздно… Видя, что вода поднимается, Шпильман бросил веревку и ринулся к Коле, он его взял, поднял на руки и бросился в воду. Далее никто не видел ничего.
В одно мгновение пароход был под водою. Лодка торопилась отъехать, чтобы не попасть в водоворот…»
«Еще остается 23 дня 1851 года. 23 несчастья еще могут случиться… Едва мы стали оправляться и привыкать к ужасному лишению 16 ноября, вдруг уже не семья, а целая страна идет ко дну…[71]
Помните ли вы, как в Евангелии пророчится конец мира? Матери возьмут детей своих и разобьют об камень, – время это пришло».
«Наташа тяжело больна… Вчера ставили пиявки, дают опиум, – чтобы унять боль хоть наружно. Между тем силы уходят, и что из всего этого будет – не знаю. Как Байрон-то был прав, говоря, что порядочный человек не живет больше 38 лет…
Finita la Comedia[72], матушка Марья Каспаровна. Укатал меня этот 1851 год – fuimus – были».
На солнечных часах в Ницце Герцен находит надпись: «Я иду и возвращаюсь каждое утро, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься».
На случай внезапной смерти (теперь всего можно ожидать) он завещает своих детей семье Рейхель.
«Пустота около меня делается с всяким днем страшнее. Есть добрые люди – бог с ними, есть умные – черт с ними, те недопечены, эти пережжены, а все, почти все, готовы любить до тех пор, пока не выгоднее ненавидеть. Я за вас держусь не только из дружбы к вам, а из трусости… Последние могикане.
Во всей Европе (и Австралии) у меня нет человека, к которому бы я имел более доверия, как вы… Огарев в России, и вы здесь».
Жене Герцена – все хуже.
«Можете ли вы приехать? Я тороплюсь писать, боясь, что после не будет ни головы, ни сил. А между тем детей нельзя оставить…»
«Очень плохо. Все надежды исчезают. О господи, как она страдает…»
2 мая 1852 года Наталья Александровна Герцен умерла (вместе с новорожденным сыном Владимиром), не прожив тридцати пяти лет.
«Дорогой Рейхель, завтра уезжает Мария Каспаровна с моими детьми, оставляю их на ваше попечение – это предел доверия. Мария Каспаровна и вы будете заменять меня некоторое время. Для меня это благодеяние. Любите детей. Сегодня исполнилось 14 лет со дня моей женитьбы – и вокруг лишь одни могилы. Я и сам уже не живу, однако еще держусь. Обнимаю вас».
«Вчера было шесть недель…
Бедная, бедная мученица – последняя светлая минута был ваш приезд, помните, как она бросилась к вам: вы дружба тех юных святых годов, вы должны были представиться ей прошедшим…»
Это был предел горя: сорокалетнего человека, сильного, энергичного и талантливого, отрешили от родины; друзья перепуганы, старые идеалы рухнули, мать и сын погибли в океане, семейная драма заканчивается смертью жены.
Кто бы смог его упрекнуть, если б он тут сломился? В истории осталось бы тогда имя Герцена – оригинального мыслителя и литератора, написавшего интересные философские работы, статьи, разоблачительные повести. И никто бы не знал о Герцене – авторе «Былого и дум», издателе «Колокола» и «Полярной звезды»…
Пока же Герцен мечется, ездит с места на место, вдруг нелегально появляется на восемь дней в Париже – повидать детей, Рейхелей, некоторых знакомых из России. Потом снова возвращается в Лондон. В самый черный год своей жизни он не сломлен, а переламывает – и начинает два лучших дела своей жизни: осенью задумывает воспоминания, зимой объявляет о Вольной русской типографии. Как раз в это время (ноябрь 1852 года) беда приходит и в дом Рейхелей: умирает их маленький сын, почти через год после гибели Коли и Луизы Ивановны (16 ноября 1851 года).
«Добрый, милый друг Мария Каспаровна, не мне вас утешать, свои раны свежи…
Вы решились быть матерью, вы решились быть женой, за минуты счастья – годы бед. Жить могут княгини Марии Алексеевны[73] – надо было в цвете сил отречься от всего, жиром закрыть сердце, сочувствие свести на любопытство…
Вот вам, друг Марья Каспаровна, начало записок… Я переписал их для вас, чтобы что-нибудь послать вам к страшному 16 ноября и чтоб развлечь вас от своего горя».
Вот при каких обстоятельствах автор «Былого и дум» передал рукопись первому читателю.
При такой старости, в 84 года, всякий лишний день – подарок судьбы…
Я несколько времени тому назад отправила маски и руки (Нат. Ал. Герцен) Тате, чтобы она отправила все в Румянцевский музей; я получила оттуда письмо, где желают иметь все герценовское. У меня Грановского ничего нет, был только портрет, который я давно Некрасовой послала, он находится в Румянцевском музее. У меня так много редкого чтения, что не знаю, как поспеть, а глаза надо очень беречь, читать надо, чтоб не застрять в ежедневности.
Теперь взялась за Радищева. Я читаю историю русской литературы Полевого, он хвалит Екатерину, – так чтоб не впасть в односторонность, не мешает из другого ключа напиться. У меня Радищев еще лондонского издания, и в той же книге – записки князя Щербатова, ярого поклонника старины, который возмущен до глубины души „вольными“ нравами века Екатерины. Перед обоими предисловие написано Герценом великолепно. Ну, вот я и питаюсь этими, а то и в другие загляну, что под руку попадется… могу теперь чаще в Пушкина заглядывать; я ужасно люблю поэзию, хоть сама не в состоянии двух стихов сплести…»
Каждый год все больше удаляет от незабвенных 1840-х и 1850-х. Солнце отсчитывает дни и десятилетия.
Я иду и возвращаюсь каждый день, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься…
Очень далека старая глухая женщина от Тобольска, Вятки, Москвы. Ровесников почти никого не осталось, постепенно вслед за отцами уходят и дети.
Но откуда-то – по случайным русским газетам, письмам, обрывкам разговоров – она судит о том, что делается на родине, судит очень верно и понимает все как-то легко и просто.
«…Видно, ничего на свете не вырабатывается без борьбы, без насилья. Мне так тяжело, как в России теперь почти все вверх дном, и ни в какие Думы[74] не верится; это точно комедия с детьми, которыми позволяют потакать. Покуда наверху не поймут, что надобно дать больше инициативы и свободного обсуждения – одним словом, дать расти, ничего путного и из новой Думы не вылезет…
Думаешь, думаешь, и под конец кажется безнадежным…»
Ты все о моем рожденье знать хочешь, оно не убежит, если сама не убегу, на что уже столько возможностей имеется. Рожденье мое по русскому стилю 3 апреля, а здесь 15-го, и стукнет мне целых восемьдесят пять лет – пора и честь знать, пора убираться. Силы очень плохи… И если это будет идти дальше, то я и знать не буду, как быть…»
«…Ты все спрашиваешь, как я рожденье провела; я уже писала тебе, что Герцены все прибыли с Татой во главе, племянник ее профессор Николай с женой, Терезина, жена покойного Саши, с дочерью – всего пять человек. Я точно предчувствовала и заказала торт, который очень кстати пришелся…
Делаю каждый день немного гимнастики; из этого видишь, что я не поддалась, но с такой уже глубокой старостью трудно бороться…
Пасха…
В тишине моего сердца, одна праздновала ее воспоминаниями».
Мария Каспаровна все работает, читает, пишет. Никакого героизма здесь нет: для нее героическим усилием было бы хныкать, брюзжать, перестать быть собою. Когда-то Герцен читал ей из Гёте:
Много толкуют о том, как важно уметь удивляться – видеть необыкновенное в обыкновенном. С этого удивления начинается не только настоящая поэзия и наука, но и здравый смысл. Долголетние старики удивляются легче, чем молодежь: той все новое не в новинку. Но многие, к сожалению, слишком многие старцы, не удивившись ни разу в молодости, так и не пожелали удивляться позже: не удивлялись дилижансу – ворчат на самолет.
Мария Каспаровна же, наверное, удивлялась дилижансу еще в те времена, когда звалась мадемуазель Эрн. А теперь… «Теперь стремятся завоевать воздух…»
«Читала хороший артикль[76] против аутомобилей в социальном смысле… Аутомобиль исключительно для богатых людей и создает опять привилегированный класс». «Граф Цеппелин устраивает воздушное путешествие[77], и это необыкновенно интересно».
Вот и еще год прошел, а в таких летах, как шутит сама Рейхель, это сверхурочная служба, за которую начислять надобно.
Мемуары ее закончены, отправлены в Россию, выйдут в 1909 году с приложением некоторых писем Герцена.
«Юша мне много рассказывала о русском житье-бытье и о новых отношениях между молодыми людьми. Прогресс ли это – не могу знать и сказать; я только вижу, что что-то перерабатывается и бродит.
Вот когда будешь читать письма А. И. ко мне, которые будут не в далеком времени печататься с несколькими и моими воспоминаниями, ты увидишь – он уже сомневался и сознавался в неготовности молодого поколения.
Я только несколько писем поместила, у меня их гораздо больше, со временем, может быть, и их печатать будет можно…»
Старая мирная женщина – и не публикует ни одного лишнего письма. У нее отличная конспиративная школа.
«Типография взошла в действие в середу. Теперь было бы что печатать, „пожалуйте оригиналу-с“. Ах, боже мой, если б у меня в России вместо всех друзей была одна Мария Каспаровна – все было бы сделано. Не могу не беситься, всё есть, сношения морем и сушью – и только недостает человека, которому посылать. На будущей неделе будет первый листок».
Всего несколько строчек, но за каждой – множество фактов, лиц, событий и секретов.
«Типография взошла в действие в середу».
Среда – это 22 июня 1853 года.
В тот день заработал станок Вольной русской типографии. На хлопоты ушло несколько месяцев: помещение, наборщики (помогли польские эмигранты), русский шрифт (добыли у парижской фирмы Дидо, которой сделала заказ, а после отказалась петербургская академическая типография). Замысел Герцена прост и дерзок: печатать против власти и напечатанное посылать в Россию – звать живых и будить спящих.
Мария Каспаровна сначала забеспокоилась: друзья ведь остались в России, как бы царь Николай на них гнев не выместил.
Герцен ей объяснял, даже сердился:
«Милые вы мои проповедницы осторожности… Неужели вы думаете, что я… хочу друзей под сюркуп[78] подвести?»
Необходимая конспирация соблюдалась, типография же принялась печатать.
«Основание
«Теперь было бы что печатать, „пожалуйте оригиналу-с“».
Россия запугана. Николай свиреп как никогда. Начинается Крымская война. Герцен печатает в Лондоне первые отрывки из «Былого и дум», а также суровые обвинения режиму – брошюры «Крещеная собственность», «Юрьев день, Юрьев день!», «Поляки прощают нас!» и другие. Но этого ему мало: хочет получить отклик из самой России и напечатать то, что оттуда пришлют. Ведь он хорошо знает – во многих письменных столах, потайных ларцах или даже «в саду, под яблоней», хранятся рукописи, запретные стихи – те, что в юности перечитывали и заучивали. «Пожалуйте оригиналу-с»…
Но обладатели нелегальных рукописей боятся, не шлют. Старые московские друзья опасаются, не одобряют «шума», поднятого Герценом, не разделяют его решительных взглядов. Один, два, три, шесть раз просит он, например, прислать запретные стихи Пушкина («Кинжал», «Вольность», «К Чаадаеву» и др.), которые уже тридцать лет ходят в рукописях.
«Ах, боже мой, если б у меня в России вместо всех друзей была одна Мария Каспаровна – все было бы сделано».
Обычный механизм тайной переписки был таким.
Герцен пишет письмо Рейхель (в те годы писал почти каждодневно: из 368 его писем, сохранившихся за 1853–1856 годы, ровно половина, 184, адресована Рейхелям). Иногда вкладывается «записочка» в Россию без обращения и лишних слов («Здравствуйте. Прощайте. Вот и все»), но чаще – чтоб «цензоры» не узнали по почерку – Герцен просит, чтоб то или другое передала в Россию сама Мария Каспаровна. И она пишет в Москву старинным приятелям Сергею и Татьяне Астраковым – и передает все как надо.
Татьяна Астракова пишет Огареву – в Пензенскую губернию – или передает, что требуется, «москвичам». Ответ идет обратным порядком, причем Огарев тоже не рискует писать сам, но диктует жене.
Так, через восемь ступеней, идет оборот писем: Лондон – Париж – Москва – Пенза и обратно, но идет последовательно, регулярно.
Герцен: «Мария Каспаровна, записку Огареву доставьте, только со всеми предосторожностями».
В другом письме: «Я думаю, вы берете все меры насчет записок в Россию, будьте осторожны, как змий».
В третьем: «Послали ли вы в Москву мою записку? Если нет, прибавьте, что я Огарева жду как величайшее последнее благо».
Иногда к одному письму в Париж добавлялось по два-три письма «туда». А из Пензы после полуторамесячного путешествия приходили ответы: «Теперь мы обдумались, брат, мы поняли, что надо взять на себя, чтоб увидеться с тобой; верь, мы работаем дружно; между нами сказано: если нельзя пробить стену, так расшибем головы».
Но М. К. Рейхель не только почтовый посредник.
«Мария Каспаровна, к вам придет поляк и попросит 9 франков, а вы ему и дайте, а он привезет (да и на извозчика дайте) ящик книг, засевший у книгопродавца. Пусть они у вас, раздавайте кому хотите при случае, продавайте богатым…»
В Париже появляются русские, друзья и враги – обо всем Герцен вовремя извещается (письма самой Рейхель к Герцену почти не сохранились; Герцен, видимо, их уничтожил, чтобы они избежали недобрых рук, но по его ответам видно, что́ в них было).
У Герцена немало издательских и прочих дел в Париже, куда ему въезд запрещен.
Детей спустя одиннадцать месяцев Герцен забрал к себе в Лондон, но Маша Рейхель им уж давно родная, и они ей часто пишут, весело и трогательно.
«Не могу не беситься, все есть, сношения морем и сушью – и только недостает человека, которому посылать».
Польские эмигранты и контрабандисты доставляют брошюрки, листовки Вольной типографии в Россию, но нужен адрес, явка… Заколдованный круг. Вольная печать создана для того, чтоб будить, но как передавать напечатанное еще спящим?
Прошло пять лет. На новый, 1858 год Герцен пишет М. К. Рейхель:
«Помните ли вы, 10 лет тому назад встречали новый 1848 год в Риме?
Воды-то… воды-то… крови-то… вина-то… слез-то что с тех пор ушло.
А в 1838… В Полянах, на станции между Вяткой и Владимиром.
А в 1868… that is a question[79]. Wer, wo??[80] Очень хорошо, что не знаем…»
Многое изменилось за пять лет: умер Николай I, началась и кончилась Крымская война, страна забурлила, ослабевшая власть дала кое-какие свободы, объявила о подготовке крестьянской реформы. Годы надежд, иллюзий.
Герцен-Искандер – в апогее силы, влияния, таланта, славы. Сначала альманах «Полярная звезда», затем газета «Колокол» признаны десятками тысяч читателей и по-своему признаны десятками запретов, циркуляров, доносов на русском, польском, немецком, французском, итальянском языках.
Рейхели уж год как перебрались из Парижа в Дрезден, на родину Адольфа Рейхеля. Здесь было легче жить и растить трех сыновей. Герцен вначале был очень огорчен переездом – Саксония много дальше Франции, но потом выяснились и «плюсы»: Дрезден ближе к России, у самой польской границы. Через него движется к немецким курортам, французским, итальянским и английским достопримечательностям множество русских путешественников (в то время из России за границу в среднем отправлялось 90 тысяч человек за год).
Лишь самым верным друзьям, посещающим Герцена и Огарева, доверяется адрес «дрезденской штаб-квартиры». Их имена даже полвека спустя М. К. Рейхель не сообщает: кое-кто из «действующих лиц» еще жив. Как бы не скомпрометировать!
«Все прошло благополучно и аккуратно» – так или примерно так извещает Герцен почти в каждом письме.
«Бумаг еще не получил… жду».
«Ваше извещение о поездке X. получил…»
«Вы человек умный и потому не рассердитесь, получив по почте от Трюбнера фунтов пять денег. Эти деньги должны идти на франкирование[81] всяких пакетов к нам… Не возражайте – это же деньги типографии…»
«Вы говорите: „Остаюсь с тою же собачьей верностью“. Ну так я вам за эту любезность заплачу двойной: „Остаюсь с верностью подагры, которая никогда не изменяет больному и умирает с ним…“»
Почти в каждом из дрезденских (а прежде парижских) посланий Марии Каспаровны важные новости. Однажды Герцен просит даже сделать каталог пришедшим к ней бумагам – так много их было.
Однажды он называет ее «начальником штаба Вольного русского слова».
III отделение очень старалось раскрыть, перехватить подпольные связи Герцена. Но почти ничего не удавалось.
В настоящее время известны девять тайных и полулегальных адресов, по которым беспрепятственно двигалась информация для Герцена и Огарева. Прусская, саксонская, неаполитанская, французская, папская и другие полиции пытались помочь «царской охоте».
Но почти ничего не «подстрелили».
О том, какая почта приходит и уходит с респектабельной квартиры дрезденского музыканта Адольфа Рейхеля, никто из «тех» не догадался. Иначе бы понеслись в Петербург доносы, а таких доносов в архиве III отделения не обнаружено.
Когда спустя несколько десятилетий Мария Каспаровна пожелает посетить Москву, никаких препятствий от властей не последовало: мирная пожилая дама, жена немецкого музыканта, мать четырех детей…
Мы еще встретимся с Марией Каспаровной в этой книге. Расставшись на время, задержимся в 1860-м.
Рассказ восьмой
Очень старая тетрадь
«Долго я не писал в этой тетради. Наконец и соскучился. Отчего же и не написать чего-нибудь? Сегодня у меня был самый несчастный день. Пришел только в гимназию, сейчас же вызвал Стоюнин, но я ему такой благовидный предлог представил, что он ничего не ответил. Потом Буш, тут уж не посчастливилось. „Вы, Чемезов, сегодня не приготовили“, – сказал. Ну, я и сел. Все-таки, думаю, единицы не поставит. А потом узнаю, что получил 1,5, не много же больше единицы! Лишь бы не отметил в билет[82], а то начнутся расспросы, так они для меня хуже всего. Завтра хочу просить у Стоюнина позволения книги брать из казенной библиотеки. Да даст ли еще? Скажет, чтобы кто-нибудь поручился, а кто из наших поручится? Никто. Тогда я останусь с носом. А хорошо бы было, если бы достал книгу, а то выучишь уроки и не знаешь, что делать – так только валандаешься. Да и притом я многих сочинителей и не читал. Недавно мне случилось прочесть Обломова сочинение Гончарова. Отлично написано. Всего лучше сон Обломова. Читаешь и сам переносишься в те места. Чудно было тогда, не то что теперь. Что такое теперь? Отовсюду гонят. Бедных унижают, а все под предлогом улучшений разных глупых. Досадно слушать. Прежде умей только писать, так тысячи наживешь, а теперь и рубля-то никак не добудешь. А все отчего? Оттого, что царской-то фамилии все прибавляется, а что нам в ней толку? Каждому на содержание нужно ежегодно по 100 000, да при самом рождении кладется 500 000. А чиновников бедных… Тошно становится, когда вспомнишь об этом. Какой источник найдешь себе для пропитания? Никакого, решительно никакого. Сунься теперь с просьбой куда-нибудь, так тебя так турнут, что рад будешь убраться подобру да поздорову. Скучно бывает иногда, так скучно, что не знаешь, куда деться, за что приняться. Хоть бы найти учеников да нажить деньги собственным своим трудом. Да где же теперь найти? Нигде не найдешь…»
Вот первая запись, с которой начиналась очень старая тетрадь в темно-зеленом переплете. Прочел же я эти строки
Командировка в Новосибирский академгородок. Коллеги, историки и филологи, показав все, что смогли, – Обское море, новонайденные пятьсотлетние рукописи, лаборатории «по последнему слову…», восточное гостеприимство, записи старинных тувинских и горноалтайских мелодий, снова восточное гостеприимство, – показав все это и многое другое, везут приезжего в Большой Новосибирск, в ГПНТБ.
Государственная Публичная научно-техническая библиотека – миллионы томов; любой выдают (или, по крайней мере, обязаны выдать) через двадцать минут после заказа («не то что у вас, в столицах»), лифт – вверх, под крыши, и вниз – под землю. Хранилище «на дне»: будет тесно – прокопают дальше, как метро, так что возможности расширения библиотеки бесконечны!
В одном из подземелий – рукописи, собранные Михаилом Николаевичем Тихомировым…
Покойный академик был выдающимся специалистом по Древней Руси: сотни работ, несколько поколений учеников, у которых теперь уж свои наследники, «тихомировские внуки».
Первую лекцию первого нашего студенческого дня на историческом факультете МГУ когда-то прочитал именно Тихомиров… Теперь же тихомировцы показывают мне сотни рукописных и старопечатных томов, столбцов, листков, многие из которых появились на свет задолго до того, как Ермак вступил в сибирские пределы.
Академик, умерший в 1965 году, завещал свою коллекцию только что провозглашенной столице сибирской науки; ученики не только доставили и сохранили тот дар, но и разобрали, описали: древнерусская скоропись, духовные и светские сюжеты XV, XVI, XVII столетий – для них дом родной, привычное дело! Однако среди множества допетровских текстов попадаются и более поздние, сто-стопятидесятилетние. Тихомиров коллекционировал, конечно, «свои века», но, приобретая целые собрания книг, тетрадей, – разумеется, не отвергал и позднейшие примеси.
Мои друзья знают, что их гость занимается XIX столетием, временем Пушкина, декабристов, Герцена.
– Взгляни, пожалуйста, вот на эту рукопись, а то нам из Средних веков все недосуг выбраться в ваши новые времена.
Осторожно принимаю зеленоватую тетрадь, числящуюся под длинным, но вполне понятным шифром: «ГПНТБ Сиб. отделение АН СССР, собр. М. Н. Тихомирова № 53». Наудачу открываю:
«Сколько я могу судить по отзывам некоторых писателей, как например, Искандера…»
Тут-то приятели и начинают хохотать! Ни в их, ни в моей биографии не бывало такого: посреди огромного молодого (еще нет и ста лет) сибирского города, в последней трети XX века раскрыть первую попавшуюся тетрадь – и сразу «Искандер», Герцен.
В общем, из той темно-зеленой тетради, во-первых, вышел Искандер, во-вторых, «гимназия, несчастный день», полтора балла, сотни тысяч рублей для царской фамилии – «а чиновников бедных…» и «хоть бы найти учеников». Автор, понятно, из среды разночинцев – небогатых, но все же способных платить за обучение детей в гимназии.
Осталось только понять, кто писал.
Нетрудно. Хозяин дневника уже назвался в первых строках и к тому же начертал свое имя на корешке:
Владимир Иванович Чемезов.
Ну конечно, легкое разочарование. Если б какая-нибудь знаменитость: революционер, ученый, дипломат! Очень любим мы знаменитых людей, невзирая на герценовское предостережение: «Гений – роскошь истории!»
В энциклопедиях, главных биографических словарях, нет Чемезова; однако существуют словари разных профессий: «Списки губернаторов», «Словарь актеров», «Русские литераторы», «Университетские профессора», «Памятка для бывших учеников гимназии», «Врачи-писатели»…
Последняя из названных книг нам благоприятствует, и Володя Чемезов как бы возникает из небытия. Старинный справочник: Змеев Л. Ф. «Русские врачи-писатели с 1863 г. Тетрадь 5. Вышла в Санкт-Петербурге 1889». Молодец г-н Змеев, молодцы российские врачи: еще в те времена, когда только начинал практиковать врач-писатель Антон Чехов, они следили за успехами своих коллег; и если какой-нибудь скромный доктор – в земской глуши или столичной сутолоке – выступал хоть с одной статейкой, его имя должно было попасть в словарь, коллегам на память, в поучение и в поощрение…
«Чемезов Владимир Николаевич – автор научного труда „О действии озона на животных“, родился в 1845 году; 3-я петербургская гимназия, затем Санкт-Петербургская медико-хирургическая академия».
Один из учтенных Л. Ф. Змеевым врачей-писателей. В общем, хотя врачей-писателей было, конечно, поменьше, чем «просто врачей», – можем определить нашего героя как обыкновенного российского интеллигента, вероятно похожего на многих знакомых нам докторов из чеховских рассказов, повестей и пьес.
Обыкновенный – да время-то в гимназическом дневнике необыкновенное! Осень 1860 года – крепостному праву отведено еще пять месяцев истории; литературная новинка – «Обломов». Льву Толстому и Чернышевскому – 32 года, Тургеневу – 42, Герцену – 48, Чехову – 8 месяцев.
Обыкновенный пятнадцатилетний мальчишка, но – в Петербурге, столице «всего на свете»: и царской, и революционной, и литературной.
3-я гимназия:
«Внешние результаты моего пребывания в гимназии оказываются блистательными; внутренние результаты поражают неприготовленного наблюдателя обилием и разнообразием собранных сведений: логарифмы и конусы, усеченные пирамиды и неусеченные параллелепипеды перекрещиваются с гекзаметрами „Одиссеи“ и асклепиадовскими размерами Горация; рычаги всех трех родов, ариометры, динамометры, гальванические батареи приходят в столкновение с Навуходоносором, Митридатом, Готфридом Бульонским… А города, а реки, а горные вершины, а Германский союз, а неправильные греческие глаголы, а удельная система и генеалогия Ивана Калиты! И при всем том мне только шестнадцать лет, и я все это превозмог, и превозмог единственно только по милости той драгоценной способности, которой обильно одарены гимназисты. Той же способностью одарены, вероятно, в той же степени кадеты и семинаристы, лицеисты и правоведы да и вообще все обучающееся юношество нашего отечества. Эта благодатная способность не что иное, как колоссальная сила забвения… Сдавши, например, выпускной экзамен из истории и приступая к занятию математикой, юноша разом вытряхивает из головы имена, годы и события, которые он еще накануне лелеял с таким увлечением; приходится забыть не какой-нибудь уголок истории, а как есть все, начиная от китайцев и ассириян и кончая войной американских колоний с Англией[83]. Как совершается это удивительное физиологическое отправление, не знаю, но оно действительно совершается, – это я знаю по своему личному опыту; этого не станет отвергать никто из читателей, если только он захочет заглянуть в свои собственные школьные воспоминания…
Положим, что сегодня, 21 мая, экзамен из географии происходит блистательно. Проходит два дня, 24-го числа те же воспитанники приходят экзаменоваться из латинского языка. Пусть тогда педагог, считающий меня фантазером, объявит юношам, что экзамена из латинского языка не будет, а повторится уже выдержанный экзамен из географии. Вы посмотрите, что это будет. По рядам распространится панический страх; будущие друзья науки увидят ясно, что они попали в засаду; начнется такое избиение младенцев, какого не было со времен нечестивого царя Ирода; кто 21 мая получил пять баллов, помирится на трех, а кто довольствовался тремя, тот не скажет ни одного путного слова. Если моя статья попадется в руки обучающемуся юноше, то этот юноша будет считать меня за самого низкого человека, за перебежчика, передающего в неприятельский лагерь тайны бывших своих союзников. Рассуждая таким образом, юноша обнаружит трогательное незнание жизни; он подумает, что педагоги когда-нибудь действительно воспользуются моим коварным советом. Но этого никогда не будет и быть не может. Воспользоваться моим советом – значит нанести смертельный удар существующей системе преподавания и, следовательно, обречь себя на изобретение новой системы. Конечно, наши педагоги никогда не доведут себя до такой печальной для них катастрофы».
Просим извинить – эти строки не из Чемезова, из другой тетради, другого мученика 3-й петербургской гимназии:
«Писарев Дмитрий, окончил в 1855-м с серебряной медалью», на пять лет раньше; семиклассник, верно, при случае угощал добротным щелчком второклассника Чемезова и его коллег…
Но у нас дневник гимназиста-шестиклассника – Петербург, 1860 год.
Разве не встречались мы десятки раз со смешными и печальными воспоминаниями о гимназических годах, о любимых и нелюбимых наставниках, надзирателях, притеснениях и бедах? Знакомый сюжет: Короленко «История моего современника», «Гимназисты» Гарина-Михайловского, «Гимназия» Чуковского, «Кондуит» Кассиля, и еще, и еще…
Однако, во-первых, те воспоминания записаны уже взрослыми, много лет спустя, а у нас в руках дневник, отпечаток только что случившегося, сделанный мальчиком, гимназистом.
Во-вторых, нам обычно встречаются гимназисты 1880-х, 1890-х, 1900-х годов, а тут дневник очень давний, еще при крепостном праве! Мы почти не знаем столь старых школьных дневников (не ученика, посещаемого учителем на дому, не лицеиста, на несколько лет покинувшего родной дом, а именно школьника!). Ведь перед нами ученик шестого класса, на которого мы смотрим с такого же расстояния, как взглянет когда-нибудь на нас молодой человек 2080-х годов рождения и 2095 года выпуска (нынешнему школьнику праправнук). Пойдем же в гости к юному прапрадеду – посидим за его партой, прислушаемся к его вздохам, заглянем в книжки-тетрадки, иногда не удержимся от комментария (да простится наше любопытство, житейски неудобное, но исторически извинительное).
«…Сегодня мы пошли к обедне и, позавтракав, отправились в Академию. Сегодня, вообще в воскресенья, вторники и пятницы, пускают бесплатно, а в прочие дни по гривеннику за вход. Не велика плата, но для нашего брата и это что-нибудь да значит. В Академии много прекрасных картин. Как только войдешь в первую залу, сейчас бросается в глаза огромная картина во всю противоположную стену. Это картина Брюллова. Она представляет осаду Пскова и рисована по программе Николая I в 1836 году. В целом, мне кажется, она прекрасна, правда, но не представляет ничего особенного, а если разглядывать каждую группу в отдельности, так превосходно исполнена. Тут изображено множество разных лиц и групп, но лучше других мне показались только немногие: 1) налево в нижнем углу картины изображен крестьянин, умирающий, вероятно, от раны. Весь бледный, он все еще мутными глазами смотрит на сражающихся. Его голову поддерживает девица – дочь, бледная, как и ее умирающий отец. Это хорошо глядеть. Потом 2) в том же краю, но только впереди умирающего божится крестьянский мальчик лет 15 с копьем в руке. Все лицо его дышит отвагой. Глаза, кажется, хотят пронзить осаждающих. За ним спешит его старуха-мать и, устремив глаза к небу, призывая Христа-спасителя ему в помощники, благословляет его желтою высохшею рукой. Это показалось много лучше всего. У старухи, может, единственный сын, но она и того не пожалела и тем жертвует для того только, чтобы усилить псковитян, уж ослабевших от натиска неприятеля. Далее 3) старец-священник, сопровождаемый всем клиросом с иконами, крестами и хоругвями, идет на подкрепление верующих. В руках его находится меч, который он поднял вверх. Вот что мне в особенности понравилось в этой картине. Жаль, что она не окончена и не покрыта лаком, который бы придал более свежести колерам красок…
Еще хороша картина Перова: сын дьячка, произведенный в коллежские регистраторы, примеряет вицмундир. Нынешний год этот живописец получил вторую золотую медаль. Однако всех картин не пересчитаешь. Мало ли было хороших? Довольно и этих. Мне кажется, что нынешний год выставка была лучше прошлогодней».
«У нас умерла императрица старая[84]. Другие жалеют, даже плачут, а я ничего. Нечего жалеть, нечего и бранить, как делают некоторые. Правда, дураки только поступают таким образом. Говорят, что она миллионы истратила. Ну да не наши деньги, так нечего и толковать. Уж это Бог рассудит. По случаю ее смерти у нас были три праздника. Это хорошо. Однако народ не совсем-то ее любил. Сочинили даже стихи следующие:
В этих-то стихах видна вся привязанность народа к ней. Не за что ее было и любить-то».
«Господи! Господи! Подкрепи меня. Дай мне силы преодолеть леность. О, если бы это сделалось. Как бы я рад был. Господи! Ты наказуешь меня. Прости, прости! Не буду больше делать этого. Сегодня, идя из гимназии, я заметил собачонку. Маленькая она, черная шерсть, вся стоит взъерошившись, левая передняя нога испорчена, ребра высунувшись, сама голодная. Сердце мое сжалось при виде этой несчастной собачонки. Бежит, бедная, дрожит от холоду и беспрестанно оглядывается, думая, что ее ударят. Слезы были готовы брызнуть у меня из глаз, так я был тронут. Злые, злые люди! Бедное животное до последней возможности служит им, а они что? Возьмут от кого-нибудь щенка. Кормят, кормят его, а когда он вырастает да захворает, так они и гонят. Не надо, дескать. Отчего, право, не устроят заведения, где бы принимали собак всяких и других животных. Если бы я ворочал миллионами, непременно б сделал это. А то, право, жаль смотреть на бедных животных. И именно животные, самые преданные человеку, терпят это. Люди со всеми так делают. Пока животные молоды да могут пользу приносить им, они держат их. А как состарятся, так в благодарность его в три шеи со двора. А для того ли дан человеку разум, чтобы он вредил другому? Для того ли ему дано превосходство над другими животными, чтобы он употреблял его во зло? Ведь он такое же животное, только разумное. А все это зачтется ему впоследствии…»
Страхи, единицы, четверки, сочинения, скука, проблемы – куда поступать; огорчение, что «между папашенькой и мамашенькой» разлад, и добрый шестиклассник не знает, как помочь, и даже согласен помолиться за матушку, хотя вообще к этому занятию не очень-то склонен; и как хочется сказать этому мальчику, столь худо о себе думающему: ты, конечно, изрядная зануда, но добр, наблюдателен, хорошо чувствуешь краски петербургского неба, улиц – жаль, что будущее твое для нас уже не таинственно, свершилось, и наши похвалы и суждения даже непочтительны к человеку, старшему на целое столетие… Но пойдем дальше – заметим, между прочим, что нашему герою, видно, немного надоело регулярно открывать зеленую тетрадь: все больше интервалы между очередными записями.
На отдельном листе дневника старательно выписано:
Мы знаем сейчас, что год этот очень знаменитый. Поэт скажет:
Но мир так устроен, что в те годы и месяцы, которые потом попадают в учебники истории – «июль 1789-го», «декабрь 1905-го», – в те «минуты роковые» миллионы людей продолжают жить своей давно сложившейся жизнью – иначе и быть не может, – а в дневниках, исторических документах возникает тогда особенный сплав будничного и неслыханного, обеда и баррикад, единицы по физике и государственной тайны…
Мальчишки свистят и хохочут, наблюдая штурм Бастилии, и нехотя идут спать после родительского подзатыльника.
Средний балл ученика Чемезова в начале 1861 года не выходит за три с небольшим – а во дворце подписывают Манифест об освобождении крепостных и царь Александр II вот-вот напишет «быть по сему», выставит дату «19 февраля» и прикажет еще несколько недель держать все это в строжайшей тайне, а войскам, жандармам, полиции быть в боевой готовности: кто знает, что произойдет в народе, если преждевременно узнают о свободе, да не такой, как желалось? И когда с крыши Зимнего дворца с шумом падает снег, император и сановники (оставшиеся там на всякий случай ночевать) бледнеют, хватаются за оружие: «Началось!»
Император в те дни нам ясен и известен. А гимназист Чемезов?
«Теперь все поговаривают о крестьянском деле. Говорят, что к 19 февраля будет объявлено. Послужит ли это к пользе? Не знаю. Теперь и знать-то нельзя, а то сейчас в крепость. Однако пора заняться и делом, а не болтать пустяки».
«Все что-то поговаривают об воле. Разнесся слух, будто бы объявят волю 19-го, в воскресенье. Но генерал-губернатор не замедлил публиковать, что все это пустяки. Однако, несмотря на то, что все это пустяки, идут видимые и немаловажные приготовления. Так, например, говорят, что в крепость перевезены все годные оружия из арсенала, который находится на Литейной, что там заряжена целая батарея, что туда переведут Преображенский полк. Но всего не перескажешь, что говорят. В Полицейских ведомостях опубликовали, будто бы в Варшаве был бунт. Дело вот в чем: 13-го прошедшего февраля поляки захотели править тризну по убитым в сражении при Грохове[85]. Вскоре составилась процессия. Сошлось много народу. Но войска, как скоро увидели это, тотчас разогнали всю торжественную процессию. Дело этим не кончилось. На другой день 5 тысяч народу собралось на главной площади. Войска тоже явились туда. Но их не пускали, начали бросать каменьями, бить, толкать. Отдан был приказ роте дать один залп из ружей по толпе, почему и были убиты 6 человек да 6 ранены. Но ведь в газетах написано, а почему знать – может быть, в Варшаве 20 человек убиты да столько же ранено. Потом сегодня утром, часу в 3-м, один пьяный мужик закричал на улице: „Воля, ребята, воля!“ Его тотчас схватили. Созвали всех дворников. Влепили мужику 900 розог, а дворникам объявили, чтоб они при первом удобном случае доносили полиции, а в противном случае будет с ними поступлено, как с виновными. Говорят, что дворяне весьма недовольны императором и в прошедшем заседании его встретили молча, так что почти он один все решил. Отдан приказ, чтобы помещикам давать помощь по первому их требованию».
Как говорила французская писательница де Сталь, «в России все тайна, и ничего не секрет». Самые строгие меры предосторожности приняты против преждевременных слухов о воле – ее объявят только в марте, но даже гимназист шестого класса Чемезов знает секретнейшую дату – 19 февраля.
И о польских событиях, в общем, верно. И с пьяным мужиком, дворниками – точно знаем – было. Впрочем, многого гимназист, конечно, не ведает, да у него и свои заботы. Крестьян освобождают сверху, «распалась цепь великая», – но и в 6-м классе учиться не шутка! На два с половиной месяца Володя вообще забывает о дневнике, видно, подтягивая средний балл.
«Миквиц: „Чемезов! У вас есть душа?“ Я, ничего не понимая, молчал. „На ваше честное слово можно полагаться?“ Я все молчал. „Я вас отпустил без экзамена, но с тем условием, чтобы учиться в 7-м классе“. Я так был рад этому, что, право, не могу выразить словами. Сейчас бросился со всех ног в класс и, чтоб сколько-нибудь облегчить душу, рассказал мой разговор первому встречному со всеми подробностями и даже с прибавками, дополняя кое-что моим живым воображением. Теперь надо будет записывать каждый день, чтоб был материал для сочинений Стоюнину в 7-м классе».
И в ту пору, как видим, задавались сочинения «Как я провел лето»; но притом могли заставить экзаменоваться по любому «слабому» предмету.
6-й класс позади. Чемезов неожиданно преуспел и окончил по успехам десятым, что не так уж и худо.
Отметки ценились высоко и доставались тяжко: чем лучше будет аттестат, тем выгоднее служебный старт: за приличные баллы сразу дают первый чин (14-й класс, коллежский регистратор, как у Хлестакова!). Тех, у кого просто хорошие оценки, в высшие учебные заведения принимают без экзаменов или почти без экзаменов. Впрочем, не лишним будет тут вспомнить, как тонок был слой даже таких, как Чемезов, разночинных интеллигентов… В стране же было всего 5–6 процентов грамотных: каждый двадцатый…
Меж тем – каникулы!.. Прекрасное, звонкое слово, уже третье тысячелетие радующее даже усерднейшего зубрилу. Вдали от столицы, в Грузине, некогда печально знаменитой резиденции Аракчеева, гимназист – может быть, вследствие избавления от учебного гнета – снова начинает высказываться на «общие темы». Сам того не подозревая, просто готовясь к заданному учителем Стоюниным сочинению о проведенном лете, Чемезов, так опасающийся экзаменов и уроков истории, вдруг делается историком! Впечатления, записанные им, имеют для нас, жителей XX века, историческую ценность и открывают кое-какие неизвестные детали о характере и поступках зловещего «сочинителя» военных поселений. Между прочим, как само собой разумеющееся, Чемезов обнаруживает при этом свое знакомство с запретными, преследуемыми сочинениями изгнанника Искандера (Герцена) – еще одно свидетельство популярности их в это время.
«…Теперь я хочу по возможности отовсюду собрать сведения о графе Аракчееве, чтобы подать Стоюнину или просто написать для себя два сочинения. Предметом первого будет рассмотрение характера Аракчеева, второго – описание важнейших фактов его жизни. Сколько я могу судить о нем по отзывам одного старика по имени Ивана Васильевича, жившего еще при нем, а потом и некоторых писателей, как, например, Искандера, Пушкина, Дашковой, то можно сказать, что он был нехороший человек. Иван мне рассказывал, как Алексей Андреевич наказал его во время холеры, погубившей множество людей. Во времена графа на месте нынешнего корпуса был лазарет, а на месте лазарета конюшни. Каждый день умирало по нескольку человек, которые до погребения ставились в лазаретный склеп, освещаемый чуть брезжившим светом лампады. Таким образом накопилось однажды двенадцать покойников. В то время Иван в чем-то провинился. Аракчеев рассердился и засадил его на целую ночь к покойникам да еще велел нумеровать кровати у голов мертвецов. Можете судить, каково было бедному Ивану Васильевичу провести такую приятную ночь, а он еще был любимцем графа. По этому можно судить, как он наказывал других, которых не любил. После этого рассказа старик прибавил: „Крутенек был батюшка Алексей Андреевич“. Искандер говорит, что Аракчеев был „самое гнусное лицо, выплывшее после Петра I на вершинах русского правительства“.
Пушкин отзывается о нем как „о холопе венчанного солдата“. Княгиня Дашкова в своих записках, запрещенных в России[86], называет его „самым преданным исполнителем тирании Павла“. Когда во время таганрогской поездки Александра здесь была убита поваром любовница Аракчеева, солдатка, его крестьянка Анастасья, он тотчас бросил все государственные дела, прискакал сюда и, не находя виновного, тотчас написал об этом новгородскому губернатору записку, которая еще до сих пор хранится в золотом ковчеге в тамошнем правлении. В этом письме граф просил как можно скорее разыскать преступника. С тех пор пошли ужаснейшие пытки. Достаточно было только одного неосторожного шага, одного пустого подозрения, чтобы подвергнуться ужаснейшим мучениям. Наконец добрались-таки до виновного, и он был, конечно, приговорен к кнуту. Но в это время взошел на престол Николай, и по его приказу все производители суда были сами отданы под суд и сосланы в Сибирь. Вот каков был Аракчеев! Когда он впервые вошел в связь с Настасьей, у нее был жив ее муж-солдат. Желая от него избавиться, этот изверг велел утопить его. И вот однажды в темную ночь, когда ничего не подозревавший солдат спокойно переезжал на пароме через Волхов, на самой ее середине он был брошен в реку и погиб в волнах ее. До сих пор еще на берегу Волхова, противоположном Грузину, существует одноэтажный дом, выкрашенный желтой краской. В нем всегда можно было видеть чаны с горячей водой, в которой прели гибкие прутья, предназначенные для наказания виноватых, и не проходило одного дня, чтобы не было экзекуции. А за что их драли? За то, что проходящие барки иногда касались аракчеевских яликов, стоявших у Грузина.
Анастасию погребли в соборе здешнем во имя Андрея Первозванного, по приказанию Аракчеева не закрывали склеп, где был поставлен ее гроб. В продолжение целого года каждый день Аракчеев ходил плакать на ее гроб и по смерти был похоронен рядом с нею. На крыше его дворца был устроен бельведер, в котором стояла зрительная трубка. Деревья в саду подстригались так, что граф мог обозревать все поля, посредством трубки наблюдать, как кто работает. В субботу каждой недели он сзывал крестьян и хорошо работавших угощал рюмкой водки, а ленившихся розгами».
«Не забыть мне одной ночи с воскресенья на понедельник перед тем, как надо было ехать. Ночь была превосходная. Темно-синее, почти черное небо было испещрено звездочками различной величины, ярко блестевшими. Красавица-луна щедро бросала свои зелено-серебряные лучи на все предметы. Я с Машей сидел на колоннаде перед собором. В саду было совершенно темно и тихо. Некоторые только из деревьев угрюмо покачивались. Над болотом носился густой туман, серебристый от луны. И среди всей этой темноты, как огромное привидение, подымался от земли белый каменный дворец, и на нем ярко блестела надпись Аракчеева: „Без лести предан“. Все здание было облито лунным светом, резко отделявшим его от окружавших его предметов. Памятник перед дворцом был также превосходен. На пьедестале из гранита были поставлены Вера, Надежда и Любовь, возлагавшие блестящий золотой венец на главу Александра. У подножия в виде Русского воина, преклонившего одно колено, был изображен сам Аракчеев. С другой стороны в подобном же положении какая-то женщина, должно быть Настасья. Вся группа была вылита из темной бронзы и потому неярко освещена. Зато венец, как золотой, блестел при луне…»
Каникулы в те времена кончались не 31-го, а 15 августа; 16-го уже учиться! Однако воспоминания о Грузине не оставляют Чемезова и по возвращении домой; видимо, сам воздух того места располагал к рискованным мыслям.
«Когда дяденька Петр Николаевич был в Грузине, он нам сообщил следующие стихи Рылеева:
Это совершенно справедливо».
Пусть Чемезов и его родственники принимают за рылеевские стихи несколько искаженный текст, сочиненный другим поэтом, Александром Полежаевым (эти же строки многие, в том числе Н. В. Гоголь, приписывали Пушкину), но как много гимназист знает такого, чего ему не велели слушать директор Лемониус, а также попечитель Петербургского округа, а также министр народного просвещения и, наконец, государь. И все это идет с каникул прямо в седьмой класс. В те самые дни и месяцы, когда происходят важнейшие события в потаенной, не для газет, российской истории и культуре, когда бурлят студенческие беспорядки, и Володе, хоть он еще и не студент, так интересно, что он почти забрасывает уроки, опять превращается в «летописца» – и вдруг, откуда ни возьмись, выпускные экзамены – вот как внезапно, прозаически ушли в прошлое школьные годы. Лето 1862-го… Окончивший 3-ю петербургскую гимназию поднимает голову от тетрадей, книг, денежных расчетов.
«…Сегодня я читал в „Сыне отечества“, что приговорено расстрелять двух офицеров: Арнгольдта, Сливицкого и унтер-офицера Ростковского, и за что? За то, что они невежливо отзывались о
Похвальный поступок гвардейских офицеров – нечего сказать. Издаются новые цензурные правила, и за то, что их не исполняют, уже приостановлены журналы „Современник“ и „День“. Черт знает, право, что у нас такое делается? Все вверх дном пошло. И сам-то живешь ненадежно. Того и гляди, что на другой день очутишься где-нибудь в крепости за одно неосторожно сказанное слово. Говорить громко невозможно, потому что во всяком нужно видеть шпиона…»
В следующие несколько дней наступление правительства усиливается. 7 июля 1862 года арестованы Чернышевский, Серно-Соловьевич – и слухи, слухи, слухи…
«Говорят, что Адлербергов и Баранова[90] отставили. Слава богу! Тремя дураками меньше стало. Сегодня я услышал, что Михайлов, сосланный в Сибирь, с последней станции по дороге туда бежал вместе с жандармским офицером, которого к нему приставили и на которого правительство много надеялось. Он бежал в Лондон, к Искандеру, как раз ко Всемирной выставке. Наконец настанет время, когда Лондон будет заселен одними русскими беглецами[91]. Лидерс, которого чуть не застрелили, оправился и уехал в Берлин. Я решился заниматься естественной историей…»
Старый дневник подходит к концу. Владимир Чемезов выходит из гимназии с 20 пятерками, 25 четверками и 10 тройками, за что полагается «похвальный аттестат, дающий право поступить на службу с чином четырнадцатого класса».
Семнадцатилетнему недосуг да как-то, видно, и неохота продолжать детскую забаву – дневник писать…
Надо в академию поступить, решить проблему своих взаимоотношений с прекрасным полом и вследствие этого сделаться взрослым.
В Медико-хирургическую академию экзаменовались, по нашим сегодняшним понятиям, очень быстро, дня за два.
«Сегодня я встал в 7 часов утра, заснув в 2 часа ночи. Повторил Закон Божий, физики и, дождавшись Рибо, в 9 1/2 часов отправился в академию. Там, уже за оградой пред летней конференцией, прохаживались многие, а в том числе и некоторые из моих знакомых. Вскоре пришли профессора, и мы отправились в залу. Сев на табурет за столом, я взял у дежурного офицера сочинение (по физике). Попалось: о Бойлевом законе для воздухообразных тел и о манометре. Я написал все, что знал, и подал Измайлову. Просмотрев его, он спросил, каким инструментом измеряется действие сгустительного насоса, и когда я ответил, то сказал: видно, что вы знаете, спросил, где я воспитывался, и написал удовлетворительно. Некоторых он спрашивал из математики; боюсь, чтобы и меня завтра не вызвал. Тогда я пропал. Потом я взял у Фаворского тему на латинское сочинение: „О президенте Американской республики“. Я ничего не помнил из Американской войны. Однако кое-что написал с помощью хронологии. У Фаворского тоже получил удовлетворительно. Держал бы я и из Закона, да священника не было и немца тоже. Придется завтра держать из этих предметов. Я, однако, боюсь, чтоб мне не срезаться завтра на экзамене из математики. А это будет очень худо, если я не выдержу. Ничего, что тут горевать прежде времени. Как-нибудь да сойдет…»
Еще через полтора месяца.
«Желание мое исполнилось. Я поступил в академию. Но толку из этого пока мало…»
Нам, впрочем, уже хорошо знаком Владимир Николаевич Чемезов – со склонностью к нытью, самоанализу, вспышкам, – и вдруг 8 ноября неожиданное решение.
«Я намерен как можно более и подробнее и чаще писать об Медицинской академии, чтобы потом иметь возможность теперешний быт академии сравнить с будущим. Не знаю, с чего и начать. С того разве, что студенты носят офицерскую форму и отличаются от них только красным шифром вместо серебряного или золотого, смотря по пуговицам. Однако лень стало писать. Надо заниматься – и того не хочется. Так лучше упражняться в силе. Все так на свете. Что хочешь сделать, никогда того не сделаешь…»
Но благой порыв, благой порыв!.. Следующая запись уже 27 мая 1863 года, затем 1 июля!
«Удивительно, что со мною делается. Кажется, влюбился в Дж. Соня принесла
«Сегодня, к великому моему прискорбию, я окончательно узнал, что я не пара Ел. Ив., и по какому глупому обстоятельству: потому что не говорю по-французски, а ее отец умеет говорить только по-французски и итальянски. Желал бы я теперь научиться французскому языку, да как станешь учиться и у кого? Да и денег-то у меня нет. Беда, да и только. Проклятая гимназия! Ничему она меня не научила, только семь лет (легко сказать!) потерял даром. Пусть будет, что будет…»
«Моя любовь к Дж., кажется, начинает охлаждаться; по крайней мере я не так часто об ней мечтаю; но я все ее люблю. Мне бы хотелось съездить в Павловск. Героический период моего развития еще не прошел, потому что я еще продолжаю воображать себя героем. А мне бы, право, хотелось выказать какую-нибудь особенную доблесть в присутствии Ел. Ив. Сегодня уж я не сделаю того, что назначил себе из французской грамматики. Это мне очень неприятно».
«Сегодня у нас была Ел. Ив. Дж. Впечатление, которое она на меня произвела, еще не прошло. Лучше и не говорить о себе, а то начинаешь раздражаться…»
К этому времени Владимиру Чемезову уже известны три своих заветных желания: удачная медицинская карьера, богатство, счастливый брак!..
Весь 1863 год поместился на девяти страничках дневника. 1864-й – на двух. На этом и кончается основная часть дневника, сшитая в зеленую тетрадь.
Видимо, в 1865–1866 годах Чемезов записей не вел, потому что на первом из вложенных в тетрадь листков мы читаем:
На той же странице, где кончается «1867 год», – запись
Еще восемь лет пропущено. Мы знаем, что за это время Чемезов сделался видным врачом.
«Ведь уже 33 года, заметно состарился физически: морщины, какое-то испитое лицо. И что всего обиднее – это уверенность (ха-ха!), что себя не переделаешь».
И все же самая последняя фраза:
Так резко, сразу уходит от нас этот мальчик – юноша – взрослый; не знаю, как на взгляд читателей, но, кажется, симпатичный, хоть и скучноватый, и мы уже угадываем (все по той же прекрасной энциклопедии таких типов, какой являются чеховские рассказы), – угадываем в нем будущего, может быть, преуспевшего, разжиревшего Ионыча, но, может, самоотверженного, преданного науке Осипа Дымова из «Попрыгуньи» или крепко спившегося, вздыхающего над юными воспоминаниями Чебутыкина из «Трех сестер»…
«Словарь врачей-писателей» и некоторые другие материалы скупы: Владимир Николаевич Чемезов родился в 1845 году, в 1868 году окончил с серебряной медалью Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию, затем служил лекарем во 2-м Санкт-Петербургском военном госпитале, Вильманстрандском пехотном и лейб-гвардии казачьем полку; в 1876 году получил степень доктора медицины, был на турецкой войне, по возвращении – ассистент клиники. Научная работа «О действии озона» и другие; также авторство (вместе с А. И. Кривским) сборника «Двадцатипятилетие деятельности врачей, окончивших курс в Императорской Медико-хирургической академии», автор биографии профессора Эйхвальда.
Годы жизни – 1845–1911; шестьдесят шесть лет прожил на свете мальчик «выпуска 1862 года». Даже по краткому списку дел видно – прожил не зря; между прочим, сделался доктором медицины (одно из трех мечтаний); наверное, узнал и материальный достаток (второе мечтание); исполнилось ли третье – «хорошенькая, милая жена», – не ведаем. Участие в юбилейном сборнике своей академии, наверное, говорит о дружеских связях, там завязанных… Был ли счастлив? Не знаем, вряд ли узнаем. Да в этом ли дело? На одном римском памятнике находится кратчайшая надгробная надпись:
Отрывки из рассказа о Володе Чемезове были напечатаны в журнале «Наука и жизнь»; вскоре пришел отзыв: восьмидесятитрехлетняя ленинградка А. К. Ионова сообщала, что помнит семью доктора Чемезова: «Были две дочери, славные девушки Ольга и Вера. Они вместе со мною учились, но в разных классах; я гимназию закончила в 1912 году. У них была красавица-мать, большая рукодельница. По окончании гимназии Оля в качестве корреспондентки поехала в Англию, но через пару лет оттуда сообщили о ее смерти… Вера тоже умерла совсем молодой во время эпидемии испанки».
Эпидемия была во время Гражданской войны.
Так сошлись времена…
Однако из фантазий о XXI веке и разговора в XX – опять вернемся в «наш девятнадцатый», в 1860-е годы.
Рассказ девятый
Серно
Александр Иванович Герцен отправил 25 февраля 1860 года из Лондона коротенькое письмо своему сыну Александру Александровичу, жившему тогда в Швейцарии. К письму сделала приписку Наталья Александровна, старшая дочь Герцена: «Вчера приехал новый молодой русский и привез нам от Панаевых разные подарки. Мне татарские туфли, очень красивые».
Через три дня Герцен писал известному литератору И. С. Аксакову: «Мы имеем очень интересного гостя, прямо из Петербурга, и… наполнились невскими грязями. Что за хаос!»
Итак, с 24 февраля 1860 года у Герцена – в штабе вольной русской печати – находился какой-то «молодой гость из Петербурга», хорошо осведомленный о закулисной стороне русской политической жизни («невские грязи»).
Этот гость чрезвычайно для нас любопытен тем, что его прибытие точно совпадает с появлением в руках Герцена и Огарева интереснейшего политического документа: как раз около 25 февраля 1860 года они получили и 1 марта 1860 года напечатали в очередном номере своего «Колокола» знаменитое «Письмо из провинции», уже много лет занимающее воображение историков.
Автор письма, выступивший под псевдонимом «Русский человек», с какой-то особенной страстью, литературным мастерством и знанием атаковал Герцена «слева», упрекал его за некоторые комплименты Александру II, подготовлявшему крестьянскую реформу, и кончал словами, давно вошедшими в наши школьные учебники:
«Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон и ПУСТЬ Ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит в набат!
К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей, не вам ее поддерживать».
Большинство историков сходится на том, что это писал либо Н. Г. Чернышевский, либо Н. А. Добролюбов: многие данные подтверждают, что упрек «Колоколу» шел из Петербурга, от редакторов «Современника».
Однако ни Чернышевский, ни Добролюбов зимой 1860 года не выезжали из России. Отправлять такое письмо по почте государственному преступнику и изгнаннику Герцену было бы безумием.
Значит, скорее всего, оно отправлено с верной оказией. И молодой человек, который прямо из Петербурга доставляет в дом Герцена «татарские туфли» и «невские грязи», конечно, не совсем обыкновенный молодой человек…
Вряд ли случайно совпадают даты появления в Лондоне «Письма из провинции» и «человека из столицы». В зимнюю пору путешественников из России бывало не много, и других гостей Герцена в конце февраля – начале марта 1860 года мы не знаем. Имя этого молодого человека без особых затруднений удалось узнать от самого Герцена.
10 марта 1860 года он отправил в Швейцарию довольно раздраженное письмо, осуждая сына за недостаточный интерес к русским вопросам:
«…сколько я ни толковал, а ты не чувствуешь, что в России идет борьба и что эта борьба отталкивает слабых, а сильных именно потому влечет она, что эта борьба насмерть. Что ты ссылаешься в письмах на письмо в „Колокол“ – разве он его окончил тем, чтобы бежать или лечь спать? Он его окончил боевым криком.
На днях будет в Берне Серно-Соловьевич… посмотри на упорную энергию его…»
Имя названо: Николай Серно-Соловьевич. Приметы сходятся: это
Об одном из замечательнейших людей русской истории мы знаем совсем мало.
Что осталось?
Несколько стихов – благородных, но художественно слабых; десяток проектов и статей.
Еще было дело. Он был одним из тех, кто составлял душу движения…
Но об этом он молчал. Тех, кто знал и притом говорил, к счастью, было не так уж много.
Странная доля у историков. Чем больше узнает и запишет власть, тем больше – добыча ученых. Так было с декабристами.
Шестидесятники же рассказали меньше, и знаем мы о них меньше. Молчал Чернышевский – и мы многого до сей поры не знаем и только знаем, что многое было.
Тайны своих корреспондентов и помощников берег Герцен.
Молчал и Николай Серно-Соловьевич.
Остались еще протоколы допросов, остались листы «рукоприкладства, поданного заключенным каземата № 16 Алексеевского равелина Николаем Серно-Соловьевичем». И еще осталось несколько писем. Протоколы и письма – может быть, самые необыкновенные из его сочинений.
На одной из фотографий он стоит, опершись на стул, очень высокий, спокойный, но притом какой-то легкий, поджарый. Лицо с чертами крупными и глазами умными, справедливыми. Пожалуй, что-то от Рахметова, от Базарова. Но только у тех глаза, наверное, пожестче.
Вспоминается письмо одного революционера царю: «Ваше величество, если Вы встретите на улице человека с умным и открытым лицом, знайте – это Ваш враг».
Протоколы допросов начинаются как положено: «Серно-Соловьевич, Николай Александрович, из потомственных дворян, 27 лет, имею мать, трех братьев, сестру, мать по болезни находится за границей; воспитывался в Александровском лицее».
В Александровском лицее каждый год, 19 октября, собирались старые выпускники. В торжественных речах упоминались высокие персоны, чью карьеру начинал и ускорял Лицей. Звучали имена самого Александра Михайловича Горчакова, министра иностранных дел, и самого Модеста Андреевича Корфа, действительного тайного советника и члена Государственного совета.
Из не сделавших карьеру упоминался только покойный камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин.
Никакого Пущина и никакого Кюхельбекера в Лицее, конечно, «никогда не было».
А со стены смотрел император Николай – великолепный и усатый.
За свою серебряную медаль Николай Серно-Соловьевич выходит из лицея с приличным чином. В двадцать три года он надворный советник, то есть подполковник, и подающий немалые надежды чиновник Государственной канцелярии. До Горчакова и Корфа – всего пять-шесть рангов. Тут пошли события.
В день смерти Николая I люди сходились, оглядывались, радостно пожимали руки и на всякий случай снова оглядывались. После тридцатилетней николаевской зимы – александровская оттепель. Слово «либерал» перестает быть ругательным. В некоторых ведомствах начальство серьезно собирается ввести специальные наградные за проявление либерализма. Масса людей, прежде совсем не думавших, принимается думать. Немногие, думавшие и прежде, собираются действовать.
Молодой чиновник Николай Серно-Соловьевич устроен странно. Он никак не может понять двух вещей, очень простых. Во-первых, как можно говорить одно, а делать другое? Во-вторых, как можно ожидать действий от других, если можешь действовать сам?
Правительство объявляет, что собирается освободить крестьян. Что ж, дело хорошее: надо помогать, ускорять. Начальство знает, как умеет работать этот молодой человек. Его приглашают в комитет по крестьянскому делу, но на первых же заседаниях он догадывается, что правительство вовсе не торопится и торопиться не собирается…
Серно-Соловьевич (или, как его называют друзья, Серно) сразу же принимает решение поговорить с царем, составляет довольно резкую записку против крепостников и ранним сентябрьским утром 1858 года садится в поезд, отправляющийся в Царское Село.
Если б кто-либо сказал, что он поступает как шиллеровский герой, маркиз Поза, откровенно кидавший правду в лицо тирану, – Серно, верно, ухмыльнулся бы. Он не любил
Он просто – сам, без посредников, хочет проверить: правда ли, что новый император многого не знает?
Царь выходит на прогулку в 8 часов утра. Парк, конечно, охраняется, но для Серно-Соловьевича это пустяки. В нужное время он появляется перед Александром II. Царь рассержен, но молодой смельчак дерзко протягивает ему свою записку и умоляет прочитать. Александр спрашивает фамилию, звание и говорит: «Хорошо, ступай». Через несколько дней Серно-Соловьевича вызывает граф Орлов, председатель Государственного совета, бывший шеф жандармов:
«Мальчишка, знаешь ли, что сделал бы с тобой покойный государь Николай Павлович, если б ты осмелился подать ему записку? Он упрятал бы тебя туда, где не нашли бы и костей твоих. А государь Александр Николаевич так добр, что приказал тебя поцеловать. Целуй меня…» Высочайше преданный поцелуй заменил ответ по существу. Однако надворного советника поцелуем не своротишь. Он еще не все решил. Еще не решил, например, – могут или не могут принести пользу людям, крестьянскому делу его служба и должность. Надо еще попробовать…
В это время в каждой губернии образуются комитеты для решения будущей судьбы крепостных людей.
Надо попробовать. Из Петербурга он отправляется в Калугу. Семь месяцев – по четырнадцать часов в день – пишет бумаги, составляет проекты, выдвигает планы, спорит, сражается, терзает почтенных калужских помещиков своей неумолимой логикой, ужасает их какой-то подозрительной, совершенно неподкупной честностью. К тому же эта манера – говорить прямо, круто… Появляются настоящие враги. Они первыми произносят и помещают в кое-какие бумаги слово «революционер».
Позже Серно-Соловьевич вспомнит: «Такая вражда опасна в стране, где нет гражданской свободы и мало развита публичность. Она всегда успевает создать предубеждение против лица, и затем все его действия судятся известными кругами общества в силу этого чувства. Мне довелось испытать это».
Но такого человека, как Серно, врагами не испугаешь. Происходит совсем другое. Он вдруг замечает, что служить и стараться ни к чему. Серно понял, что хороший винт в негодном механизме бесполезен, а иногда и вреден. Значит, надо не быть винтом. Может быть, ломать механизм или, выражаясь осторожнее, «заняться частной деятельностью». Остается понять – как? Надо подумать, научиться, поговорить, попробовать.
И вот он уже за границей. Это 1860 год. Арестуют его в 1862-м. За два года такой человек может сделать необыкновенно много. Если б все его конспиративные письма, беседы, связи, явки, переговоры могли быть установлены, воспроизведены, получилось бы несколько замечательных книг. Но мы знаем вряд ли больше десятой части того, что было.
В феврале 1860 года, мы видим, он гость у лондонских изгнанников – Герцена и Огарева. «Да, – пишет Огарев, – это деятель, а может, и организатор!»
Снова Петербург. И уж Чернышевский пишет Добролюбову: «Порадуйтесь, я в закадычной дружбе с Серно-Соловьевичем…»
Николай и его младший брат, Александр Серно-Соловьевич, – в числе тех, кто связывает Лондонский революционный центр, где Герцен, с подпольной Россией.
Николай – первоклассный конспиратор, революционер. Но «маркиз Поза» не исчез. Его мучают некоторые вопросы, которые иным подпольщикам и в голову не придут. Ему, как это ни странно, – в глубине, в тайнике души – несколько стыдно скрываться, конспирировать. «Получается, словно мы их боимся!..» Один человек, случается, вынужден прятаться от стаи бандитов. Но если он честен и смел, ему будет несколько стыдно, что вот – прятаться приходится… Серно хочет показать, что он и ему подобные – не боятся. Он не рисуется своим риском. Просто думает, что так будет честно и полезно.
19 февраля 1861 года, после тысячедневных тайных обсуждений, крепостное право в России отменено. Царь Александр удовлетворенно заявляет: «Все, что можно было сделать для удовлетворения помещичьих интересов, сделано».
И вдруг неисправимый Серно-Соловьевич выезжает из Петербурга в Берлин, печатает там на русском языке брошюру «Окончательное решение крестьянского вопроса» и возвращается домой.
Он пишет, как думает: резко, прямо, открыто. От правительственного проекта не оставляет камня на камне – дельно, остроумно: «Либо всеобщий выкуп крестьянских земель за счет государства, либо народные топоры», – предупреждает он.
Но наибольшее впечатление произвел тот факт, что автор подписался полным именем.
«Я публикую проект под своим именем, потому что думаю, что пора нам перестать бояться. Потому что, желая, чтобы с нами перестали обращаться как с детьми, мы должны перестать действовать по-детски; потому что тот, кто хочет правды и справедливости, должен уметь безбоязненно стоять за них».
Власти были так ошарашены, что даже не решились арестовать его сразу. Однако внесли в списки, стали ждать другого случая. А он уже вернулся домой, неутомимый, строгий, деловой. Средства на исходе, и братья открывают книжную лавку и читальню в Петербурге. Во-первых, можно распространять хорошие книги. Во-вторых, продажа книг – это как бы фасад, прикрытие дел совсем иных.
Осенью 1861 года и весной 1862 года все шло к сведению счетов. Мы знаем или догадываемся, что Николай Серно и его брат Александр причастны почти ко всему, что делало тогдашнее подполье. В Лондоне в типографии Герцена печатается воззвание «Что нужно народу». Николай – один из авторов. Образуется революционная партия «Земля и воля». Братья – среди организаторов.
На петербургскую квартиру Серно-Соловьевичей приходит заграничное письмо от одной дамы к другой: «Напала на великолепный случай дешево купить кружева, блонды, мантильи по цене втрое дешевле петербургской… Если дама хочет открыть модный магазин, то могла бы, приехав к такому-то числу в Кенигсберг, найти в отеле „Дойчес Хаус“ человека, который просит меня известить ее об этом».
Братья Серно-Соловьевичи догадливы: едут в Кенигсберг и встречаются там с герценовским агентом Василием Кельсиевым. На улицах города под вывесками «Экспедиции и комиссии» красовались фуры с шестеркой лошадей. Это солидные контрабандистские фирмы, готовые тут же заключить контракт на провоз куда угодно чего угодно: оружия, журналов…
Братья возвращаются домой, находят «хорошие адреса».
Вслед отправляются посылки…
Затем и Кельсиев является в Петербург – конечно, на квартиру Серно-Соловьевичей. Опасность огромная. Если бы власти пронюхали, где прячется посол Герцена… Власти не знают.
Но уж идет 1862 год. Тучи сгущаются. Разъяренное и испуганное правительство собирается с силами.
Конец июня. На лондонской квартире Герцена собралось человек двадцать, среди них хозяин дома, Огарев, Бакунин и другие. В числе гостей Павел Александрович Ветошников, служащий одной из пароходных компаний. Завтра он отправляется в Россию, а Герцен, Огарев, Бакунин решают передать через него очень важные письма. Но среди гостей – Перетц, агент III отделения. Он тут же извещает Петербург, чтоб Ветошникова «встретили». 6 июля в Кронштадтском порту Ветошникова берут жандармы. Через несколько часов на стол управляющего III отделением ложится кипа бумаг. Среди них – письма Герцена, Огарева, Бакунина. Они адресованы Николаю Серно-Соловьевичу.
«Давно не удавалось побеседовать с Вами, дорогой друг», – начинает письмо Герцен. А Бакунин спрашивает: «Получили ли Вы 1200 „Колокола“?» В конце герценовского письма стояло:
«Мы готовы издавать „Современник“ здесь с Чернышевским или в Женеве – печатать предложение об этом?»
Разные виды радостей бывают на свете. Среди их огромного ассортимента встречается радость жандармская. Радость ловца, который может отправиться с отрядом людей против одного человека. Такие чувства, верно, испытывал жандармский полковник Ракеев, отправившийся 7 июля 1862 года забирать Чернышевского. И жандармский генерал Левенталь, ожидавший в квартире Серно-Соловьевича появления хозяина.
С 7 июля 1862 года путь на свободу закрыт навсегда. Отныне он заключенный 16-го каземата Алексеевского равелина Петропавловской крепости. В номере 14-м – Чернышевский.
Жандармы рыщут по городам и весям, разыскивая лиц, чьи имена, к несчастью, оказались среди бумаг Ветошникова.
И вот уже создана Особая следственная комиссия, перед которой должны предстать тридцать два человека, обвиняемых в «преступных сношениях с лондонскими пропагандистами» (кроме того, отдельно проходил процесс Чернышевского).
Прежде чем допрашивать, арестованных выдерживают в тиши камер-одиночек. Там, где в бессмысленной тишине рождается ужас.
Опыта, выдержки у многих заключенных не хватает. Петропавловская крепость их сокрушает, давит. И вот один говорит лишнее, выдает друзей, другой защищается, но его путают, сбивают; третий заболевает нервным расстройством; четвертый, пятый своих не выдают, но утверждают, что Герцена и других смутьянов видеть не видели и с их крамолой не согласны.
Николая Серно-Соловьевича арестовывают в начале июля, но на первый допрос вызывают в середине октября. Через сто дней. За это время члены Особой комиссии вполне усваивают, что за крупная личность в их сетях. Они читают изъятые при обыске бумаги – там рассуждения, каково должно быть будущее устройство страны, подробно разработанный проект конституции. Автор спокоен и деловит. «Новый порядок вещей неизбежен, – записывает он, – весь вопрос в том, каким путем он создастся и какие начала возьмут при нем верх».
На первом допросе он удивляет комиссию спокойствием, какой-то твердой уверенностью в себе. «С лондонскими изгнанниками и их сообщниками сообщений не имел, злоумышленной пропаганды против правительства не распространял, никаких сообщников не знаю и не знал». Комиссия к такому обращению непривычна. Заключенному «усиливают режим», не разрешают никаких свиданий.
На втором, третьем, четвертом допросах комиссия начинает заключенного «ловить», но при этом вынуждена пустить в ход то, что ей уже известно от других: Николая Александровича спрашивают о его связях с другими арестованными, о тайном приезде Кельсиева.
В результате следователи не узнают ничего нового, зато узник из задаваемых вопросов узнает немало.
Он отвечает – ловко, обдуманно, точно. Потом его снова не вызывают несколько месяцев. Меж тем наступает 1863 год, и с воли доходят плохие вести: революционное движение задавлено, польские повстанцы уничтожаются, часть народа правительство сумело одурманить, обмануть, настроить против «смутьянов».
Для Серно такие известия в десять раз тяжелее многих невзгод. И он меряет и меряет шагами узкий каземат; размышляет, не поддаваясь тоске и слабости, подступающим к сердцу, не дает себе ни малейшей поблажки.
Наконец комиссия составляет обобщающую записку и передает ее для рассмотрения в Сенат. Из тридцати двух заключенных один Серно знает свои права и требует, чтобы ему дали эту записку. Ему дают. Другие узники, с детства привыкшие, что власти можно все, а подданным – ничего, они даже и не подозревают, что им тоже можно ознакомиться со всем делом.
Серно-Соловьевич читает громадный том внимательно и неторопливо, соображает, о чем противник знает, а чего не ведает. Затем принимает решение, и, как всегда, за мыслью – дело. Он изобретает свою линию самозащиты. Для честного, стойкого человека существует несколько способов поведения в тюрьме. Одному по характеру упорное молчание, отказ говорить что-либо. Другой ищет громкого отпора, устраивает протесты, голодовки.
Серно-Соловьевичу подходит иное. Он составляет длинную, из пятидесяти пяти пунктов, записку – так называемое «рукоприкладство», которое по форме полагается писать на имя царя.
Итак, новая записка царю. Всего через пять лет после того, привезенного Орловым поцелуя…
Кое-что Серно признает. Смешно утверждать, что он не знал Герцена, Огарева, Кельсиева, когда комиссия имеет доказательства. Но об этом говорит как бы вскользь – ни одного лишнего звука, который мог бы повредить кому-то. Затем начинает объяснять причины своих взглядов и своих дел. Чего же проще? Один из подданных, заключенный, откровенничает со своим повелителем, беседует спокойно, логично, справедливо. И где, в каком точно месте его защита переходит в нападение, даже трудно заметить. А пишет он вещи совсем простые, ясные: у людей бывают разные мнения; людям надо спорить, обсуждать разногласия открыто. «Спокойным, законным столкновением они дополняли бы друг друга, и преобразования принесли бы практически верное направление… Но наше государственное устройство не представляет такого поля». Любое противоречие, разногласие становится борьбой не на жизнь, а на смерть. «Люди страдают и гибнут без всякой пользы для кого бы то ни было, тогда как при других условиях страданий этих могло бы не быть вовсе, а люди, хотя бы и стояли в разных лагерях, трудились бы совместно для пользы отечества». Объяснив, почему честному человеку приходится в России обманывать власть, Серно продолжает рассуждать с виду совсем наивно. Он как бы мыслит вслух: «…Чтоб меня стали преследовать за свой образ мыслей, я не верю. В царствование государя, освободившего крепостных, такие преследования возможны только как несчастное недоразумение… Преследовать в России революционные мысли – значит создавать их…» Ведь причины, породившие эти мнения, от преследований не исчезнут. Отчего русский народ неспокоен? «Пропаганда революционеров всего мира заставила бы его только ухмыляться, если бы дела шли хорошо. Но, наоборот, если дела идут неудовлетворительно, никто не поверит у нас, что они идут хорошо, хотя бы в печати появлялись одни хвалы. В этом отношении наша публика обладает большим тактом. Преследование мнений гибельно тем, что, вступив на путь политических преследований, почти нельзя остановиться, если не отказаться вовсе от них. Один шаг ведет за собой десять других. Никакое правительство не в состоянии определить пункт, на котором остановиться. У нашего же правительства особенно, ибо у него вовсе нет в руках политического барометра для определения быстро изменяющегося уровня мнений в стране…»
Свою лекцию для царской фамилии Серно-Соловьевич заканчивает потрясающим по силе пророчеством: у русского правительства два пути. Один – встать во главе умственного движения страны, не ждать, пока оно будет вынуждено сделать что-то положительное, а, опередив свой народ, дать благие реформы самим, без нажима снизу.
«Правительству же, не стоящему во главе умственного движения, нет иного пути, как путь уступок. И при неограниченном правительстве – система уступок обнаруживает, что у правительства и народа различные интересы и что правительство начинает чувствовать затруднения… Поэтому всякая его уступка вызывает со стороны народа новые требования, а каждое требование естественно рождает в правительстве желание ограничить или обуздать его. Отсюда ряд беспрерывных колебаний и полумер со стороны правительства и быстро усиливающееся раздражение в публике».
Публика вроде бы очень неблагодарна. При николаевском режиме, куда худшем, она сидела и помалкивала. А при Александре II «отмена крепостного права – событие, которое должно было вызвать в целом мире бесконечный крик восторга, – привела к экзекуциям, развитие грамотности – к закрытию воскресных школ, временные цензурные облегчения – к небывалым карательным мерам против литературы, множество финансовых мер – к возрастающему расстройству финансов и кредита, отмена откупов – к небывалому пьянству… Правительство разбудило своими мерами общество, но не дало ему свободы высказаться. А высказаться – такая же потребность развивающегося общества, как болтать – развивающегося ребенка, поэтому обществу ничего не оставалось, как высказываться помимо дозволения».
«И потому я говорю, – продолжает Серно-Соловьевич, – теперь в руках правительства спасти себя и Россию от страшных бед, но это время может быстро пройти. Меры, спасительные теперь, могут сделаться через несколько лет вынужденными и потому бессмысленными». Он предсказывает «неизбежные» при нынешней системе «печальные события». Это будущее может отсрочиться или приблизиться на несколько десятилетий, но оно неизбежно при этой системе.
Записка Серно-Соловьевича была прошнурована, подшита к делу и больше сорока лет пролежала в глубинах секретных архивов, пока историк М. К. Лемке не опубликовал ее после 1905 года.
А пока документ прошнуровывают, уходит месяц за месяцем. Кончился 1863-й, проходит 1864-й. А «№ 16» пишет и пишет новые прошения. Пишет, чтобы, как говорят в народе, себя соблюсти. Он сражается как может – и, хотя не может победить, остается непобежденным благодаря самому сражению. Из тюрьмы пытается он переслать письмо брату Александру за границу. Письмо жандармы перехватывают и читают:
«Я весьма доволен, что удалось никого не замешать и пережить 2 года тюрьмы, оставшись самим собой».
Его спрашивают и спрашивают о делах и тайных сношениях с Герценом и Огаревым.
Серно ведет такой разговор: «С Герценом и Огаревым я познакомился в Лондоне… К этому знакомству меня привело желание лично оценить эти личности, о которых я слышал самые различные отзывы, а сам заглазно не мог составить определенного мнения… Я увидел, что это не увлекающиеся люди и не фанатики. Их мнения выработаны размышлением, изучением и жизнью… Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделяя их мнений».
Зачем он объяснял самодовольным сенаторам положительные качества Герцена и Огарева? Да затем, что сенаторы ждали совсем другого, что они ухмыльнулись бы, услышав это другое, они бы распространили повсюду плохое мнение одного революционера о других. Говорить о Герцене и Огареве так, как говорил Серно-Соловьевич, – значило бы как минимум удвоить свой приговор. Но говорить иначе значило бы вынести себе внутренний приговор на всю жизнь. Означало бы, как говаривал Серно, стать осинником, то есть Иудой, который повесился на осине.
Но ему, Серно-Соловьевичу, было перед собой стыдно даже за такие показания. Вернее – за последнюю фразу: «…хотя бы и не разделяя их мнений».
Он понимал, что нельзя совсем раскрываться перед врагом, когда процесс закрытый и трибуны нет. Но все же он не мог успокоиться, что «отрекся от друзей» или, опять же по его выражению, стал камнем (камень по-гречески «петра» – Петр, апостол Петр, согласно Евангелию, за одну ночь – прежде чем пропел петух – трижды отрекался от Христа).
И Серно-Соловьевич идет на невиданное дело, которое неожиданно получается. В Петропавловском каземате он пишет последнее письмо своим лондонским друзьям и учителям. А затем каким-то способом передает письмо на волю…
Проходит восемьдесят лет.
После Великой Отечественной войны большое собрание рукописей из архива Герцена и Огарева – так называемая Пражская коллекция – вернулось на родину после почти столетних странствий. В числе бумаг нашелся маленький исписанный листок – без обращения и даты.
Несколько специалистов (А. Р. Григорян, Я. З. Черняк и другие) изучали листок и доказали: почерк Николая Серно-Соловьевича.
И вот – письмо из крепости Николая Серно-Соловьевича Александру Ивановичу Герцену и Николаю Платоновичу Огареву:
«Я люблю вас, как любил; люблю все, что любил; ненавижу все, что ненавидел. Но вы довольно знали меня, чтоб знать все это. Молот колотит крепко, но он бьет не стекло. Лишь бы физика вынесла – наши дни придут еще… Силы есть и будут. К личному положению отношусь совершенно так же, как прежде, обсуживая возможность его. На общее положение взгляд несколько изменился. Почва болотистее, чем думалось. Она сдержала первый слой фундамента, а на втором все ушло в трясину. Что же делать? Слабому – прийти в уныние, сильному – сказать: счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже, – и приняться вбивать сваи. В клетке ничего не поделаешь, однако изредка просунешь лапу, да и цапнешь невзначай. Морят, думаю, по двум причинам: из политики, чтоб не поднимать лишнего шума, и в надежде пронюхать что-нибудь от новых жертв. С вами поступил не так, как бы хотел, да нечего делать. Пришлось быть Камнем, чтоб не сделаться Осинником. Были и такие: только я от петухов не плачу, а гадов отпихиваю ногой.
Гибель братьев разрывает мне сердце. Будь я на воле, я извергал бы огненные проклятия. Лучшие из нас – молокососы перед ними, а толпа так гнусно подла, что замарала бы самые ругательные слова. Я проклял бы тот час, когда сделался атомом этого безмозгло-подлого народа, если бы не верил в его будущность. Но и для нее теперь гораздо больше могут сделать глупость и подлость, чем ум и энергия, – к счастию, они у руля…[92]
Дитя будет, но должно созреть. Это досадно, но все же лучше иметь ребенка, чем ряд выкидышей. Природа вещей не уступает своих прав. Но в умственном мире ее можно заставить работать скорее или медленнее.
Вас обнимаю так крепко, как только умею, и возлагаю на вас крепкие надежды: больше всего на время, потом на вас. Помните и любите меня, как я вас…»
И подпись –
Это была последняя корреспонденция. Процесс тридцати двух в строжайшей тайне шел к концу. И это было счастьем для узника 16-го каземата, потому что против бьющего молота он продолжал употреблять свои меры, и каждая ухудшала его участь («изредка просунешь лапу да и цапнешь невзначай»). Его спросили, отчего он не донес властям о посещении Кельсиева.
А он ответил: донос на гостя повел бы к «развращению общественной нравственности» и, следовательно, был бы противен интересам его императорского величества.
Возмущение сенаторов, однако, достигло предела, когда Серно-Соловьевич подал донос… на самого себя!
Дело в том, что он узнал о повелении царя «освободить из заключения тех, кто будет содействовать обнаруживанию своих сообщников». Серно тут же потребовал подвести его под этот приказ – и немедленно освободить. Ведь, рассказав о себе, формировании своих взглядов, обстоятельствах, толкнувших его на борьбу, он поведал о пути тысяч людей, не называя их, правда, по имени. Значит, он указал на корень дела. Стало быть, помог правительству понять это дело и, если оно захочет, – исправить.
«По своим понятиям чести, – я скорее пошел бы на казнь, чем сделался Иудой, а по своим сведениям о положении дел знаю, что мое чистосердечное раскаяние и обнаружение злоумышленников было бы только целым рядом совершенно бесплодных для государства сплетней… В какое положение было бы поставлено правительство, если бы я думал представлять бесконечный список знакомых и полузнакомых мне лиц, порицавших его действия или недовольных существующим порядком!..
Не пропаганда вызывает раздражение, а раздражение – пропаганду, причина раздражения – общее положение дел».
Такого доноса власти не забудут и не простят.
И вот – приговор. Почти через три года после ареста, в апреле 1865-го, часть заключенных получает разные сроки; некоторых – под строгий надзор, других освобождают. Два узника, не выдержавшие крепости и допросов, уже умерли.
Но максимальный приговор – надворному советнику Николаю Серно-Соловьевичу – 29 лет: лишение «всех прав состояния», двенадцать лет каторжных работ в крепостях, затем – в Сибирь на вечное поселение.
Мать просила царя о смягчении приговора. Александр II отменил каторгу и утвердил вечное поселение.
Он ушел по этапу в Сибирь все такой же спокойный, деловой и уже размышляющий о способах бегства.
Письмо его, посланное с дороги, сохранилось. Он писал Вере Ивашевой, невесте одного из своих друзей: «Приехав, постараюсь уведомить о своей дальнейшей судьбе, если только слух о ней не дойдет до вас ранее каким-нибудь иным путем».
Это намек на готовящееся восстание и побег.
«Всем стоящим того, – писал он, – передайте мой сердечный привет – кому в особенности – мне нечего вам говорить[93]. Я постоянен в привязанностях и ненависти. Живите жизнью настоящею, живою, а не дремотным прозябанием».
Лишь сравнительно недавно, отчасти из материалов Пражской коллекции, стало известно, что́ там, в Сибири, произошло. Серно начал действовать, видно, с первого дня. Он договаривается с осужденными поляками, готовит большое восстание, с тем чтобы прорваться через границу. Он снова и деятель и организатор. «Старайтесь приготовиться к концу Ф.» (то есть февраля), – извещает он одного из ссыльных, Сулимского.
Восстание должно было начаться в начале 1866 года. Но именно этот Сулимский оказывается предателем.
Он раскрывает властям дерзкие планы, власти принимают свои меры, однако ничего этого Николай Александрович не успевает узнать.
Рассказывали, что на дороге близ Иркутска задние лошади наскочили на подводу, где сидел Серно-Соловьевич, и крепко помяли его. Он боли не чувствовал, был весел, пел песни. А в Иркутске пошел в больницу, и вдруг через день все узнали, что – умер. Может быть, от тифа, как было объяснено официально, но, возможно, были приняты особые меры против вождя готовящегося восстания.
Через несколько месяцев печальное известие достигло Лондона.
219-й номер «Колокола» открывался статьей Герцена «Иркутск и Петербург». Он сравнивал неудачное покушение Каракозова на царя – с гибелью политических каторжан.
«Эти убийцы не дают промаха! Благороднейший, чистейший, честнейший Серно-Соловьевич – и его убили…
Последний маркиз Поза, он верил своим юным, девственным сердцем, что их можно вразумить…
Враги, заклятейшие консерваторы по положению, члены Государственного совета были поражены доблестью, простотой, геройством Серно-Соловьевича. Человек этот был до того чист, что „Московские ведомости“ не обругали его, не донесли на него во время следствия, не сделали намека, что он поджигатель или вор… Это был один из лучших весенних провозвестников нового времени в России… И он убит…»
Рассказ десятый
Век нынешний и век минувший
(окончание седьмого)
И вот 61 год, что мы оставили Москву[94], и никого нет из тех, с кем я ехала, – только Тата, которой тогда, кажется, и четырех лет не было, да я еще в живых.
Надеюсь, что Тата, ей теперь 64 года, еще долго проживет на радость ее семьи, в которой все ее любят, и немудрено ей оставаться молодой, сообщаясь с молодым поколением. Не у всех ее племянников дети, но все же есть наследники имени Герцена; вот и в Москве есть внучата…»
Не удалось написать тебе побольше к твоему рождению, случилась такая работа, которую нельзя было отложить. Кое-что печатается из моих записок, и мне нужно было сличать с многими экземплярами и отмечать, что не так было, и нужно было поскорее возвратить. Ну вот ты и будешь в недолгом времени читать мой простой, не писательский рассказ, в котором я поместила несколько из писем Александра Ивановича. Последние и составляют главный интерес. Опять перечитывая и перечитывая или перевоспоминая, встают в памяти все обстоятельства и все горечи жизни обоих[95], и делается на душе тяжко и грустно».
«…При моих записках будет даже мой портрет и моего незабвенного Коли, который был глухонемой и который несколько лет был на моих руках.
Ты права, что в некоторых годах нельзя быть целенькими, я это очень знаю, и если иногда и вырвется „ох!“ – я не боюсь и уже давно привыкла к мысли, что надо быть готовой к концу.
Читала артикль о Дарвине, прекрасно написано и заставляет думать. Ты не поверишь, как я еще жадна на дельные вещи, как бы я до сих пор желала многому научиться и многое понять. А теперь приходится только крохами питаться, а это питание мне нужно – посмотришь то там, то тут, и только: ведь я глазами не много выдерживаю и вообще не люблю бегом наслаждаться, а так – „с чувством, с толком и расстановкой“».
Мария Каспаровна работает, читает корректуру, учится по-английски. Книжечка ее выходит из печати. Воспоминания, где соединяются страницы интересные с наивными, иногда скучными. Она не писатель, не журналист и не политик. Обыкновенный человек, добрый и милый. Работа над книгой очень важна для нее самой.
Сыновья почти все разъехались, переженились. Среди восьми внуков тоже встречаются семейные люди. Двенадцать лет, как уж нет в живых мужа.
Не ко всему можно привыкнуть в этом новом, торопящемся мире, даже с ее головой и сердцем. Эти «новые музыканты» Чайковский, Римский-Корсаков, она жалуется, «как-то странны и непонятны». Зато Моцарт, Бетховен напоминают незабвенные годы: Герцена, Бакунина, Рейхеля…
Я перелистываю страницы писем; в каждом – примерно месяц ее жизни – и чувствую, как трудно проходят недели и годы для этой очень старой женщины.
«…Я тебе еще не сказала, что на старости лет в аутомобиль попала, к которому не питала ни малейшей симпатии. Не скажу, чтоб ощущение было приятным, и трясет порядочно. Теперь аутомобиль можно иметь, как извощика, а вот в недавнем времени и летать можно будет. Очень мне страшным кажется, что все эти приобретения движимости мечтают употреблять для военных целей, как будто для человеческого духа только и работы, чтобы достигать, как можно лучшим способом делать нападения. Мне кажется, что это извращение духовного направления…
А то, в самом деле, какие ошеломляющие изобретения, ну что бы ты сказала, если бы я вдруг прилетела к тебе в воздушном шаре? Но об этом нашему брату и мечтать нельзя; все идет к тому, чтобы богачам удача и спорт доставались, а нам только рты разевать от удивления, потому что не удивляться нельзя…»
К этой же мысли возвращается через месяц и Мария Евгеньевна Корш, критикуя попутно «нынешнюю молодежь».
Но Мария Каспаровна и старше и мудрее…
«…Главная беда в настоящем – это жизнь внешности, любовь к деньгам, наживе и непроходимая роскошь… Но это одна сторона, а другая – те необыкновенные усилия техники, которые с такой быстротой идут вперед, что нельзя не удивляться, и надо признать, что жизнь идет вперед и что ее сопровождает много такого, чего мы ни признать, ни понять не можем, и надо для этого время, чтобы или отвергнуть, или выработаться…
Ты мне уже писала, что в России много молодых людей живут в свободном соединении…
Впрочем, подобные вещи всегда бывали и, вероятно, никогда не исчезнут, может быть, дальнейшее развитие найдет какую-нибудь для этого норму… Открыли же и полюс[96], к которому так долго стремились и гибли.
Вчера я получила из Петербурга письмо от одной русской дамы… Она пишет, что все молодые девушки, даже из высших кругов, учатся. Вот и дело света распространяется и, кажется, сорвет эту тину, эту паутину, в которых завязла наша русская земля; что за бессмыслица называть передовых людей инородцами и жидами? Ну их…»
«…Иногда на меня находит унынье, читая „Русские ведомости“ и видя, какой плоский состав большинства Думы, как мелко плавают октябристы. Даже и плаваньем назвать нельзя этого – барахтаются в мелкой воде. Как ведут себя крайние правые, просто площадные ругательства!..
Очень интересно ты пишешь о Художественном театре, – это в самом деле должно быть прекрасно, и едва ли есть такие театры где-нибудь.
Русский преследованный дух находит себе выход в художестве.
Так бы хотелось о многом читанном поговорить с тобой, здесь же не с кем, никто не может иметь такой интерес к нашей родине, как я, и совсем другая жизнь и другая обстановка или другое содержание жизни.
Как бы щей твоих хотела – их у нас хоть и делают, но этих щей пожиже лей…»
Славная, умная старуха. Как жалко, что каждый перевернутый листок приближает меня к ее концу.
«…Читала я в «Русских ведомостях» о чтении в художественном кружке…
Один говорил, что Леонид Андреев ищет тайны жизни.
Тайна эта существует и до некоторой степени достижима до разгадки, но в наше время – время охоты за наслаждениями жизнию, за новыми впечатлениями – она более и более неузнаваема. Побольше вникать в правду, побольше ей самой жить, – я думаю, это дало бы существенное сознание, помогло бы не гоняться за призраками.
А как теперь живут?
Пожалуй, живут полнее в общем, но дает ли это удовлетворение, не знаю…»
«…Конечно, ты права, что Герцен был необыкновенно умный, с сильными направлениями – наметить настоящую цель, настоящую правду. Я очень счастлива, что его теперь в России так ценят и так высоко ставят… Знаешь ли, в одном из писем ко мне он говорит: „Вы последняя могиканка нашего круга“. Он так страдал невольными отчуждениями от друзей. Я знаю, что я такого имени не заслуживаю, так как не могла быть равной в круге по недостаточности воспитания, но я инстинктивно поняла, что́ это были за люди; в моей горячей к нему привязанности и их оценке я не поступлюсь ни перед кем, и теперь память о них и сочувствие к Герцену, к которому я ближе стояла, живет в сердце и оживляет меня тем, что я от них наследовала мою старость…»
Все-таки Россия далеко, и даже язык несколько переменился. «Что значит
Ее мучит мысль о том, что она устарела, отстала, и – одновременно – ощущение, что в чем-то весьма важном как будто и не устарела и не отстала.
А меж тем XX век набирает скорость.
«…С авиатиками много несчастных случаев, то и дело летят вниз и убиваются… Нельзя не удивляться, сколько людей жертвуют жизнью, чтоб достичь возможности покорить себе воздух, и сколько успехов уже достигнуто, но нельзя не признать, что у прогресса страшный желудок».
Скончался наш великий писатель и наш великий боец за все человеческое[97]. Это наш общий траур… и я не могу и за тридевять земель не приобщиться к нему. И здесь в газетах были частые известия, а сегодня очень прочувственные слова… Мир славному труженику и вечная память в буквальном смысле слова…»
Вчера прислал мне мой знакомый „Русские ведомости“, которые ему прислали из Москвы. Какая великая скорбь идет на нашей земле, какой подъем всех сердец и какой свет во мраке… Пиши мне все, что переживаешь в это знаменательное время, у меня никого нет вблизи, кому это так к сердцу лежит, и я только мысленно несусь в родные стороны…»
«…Силы истощаются, и я не думаю, что еще долго проживу. Сегодня видела так живо во сне А. И. Г., еще довольно молодым, он много говорил, и я все старалась поближе быть к нему, чтоб все слышать, но ничего не удержала, когда проснулась…
Я мучаю тебя своими глупыми настроениями, видно, что человек под старость, как моя, теряет масштаб. Особенно когда не спится ночью, ползет всякая дрянь в голову. Если подумаешь, сколько переживают другие и сколько надо переносить, то не вправе требовать для себя больше…»
«Начальнику штаба Вольного русского слова» довелось видеть начало, расцвет и угасание Вольной русской типографии. Были сотни и тысячи «Колоколов», где «спрессовывались» письма, рассказы, слухи из России.
Была злобная кличка Герцена в «верхах» – «Лондонский король» («кто у нас царь – Александр Романов или Александр Герцен?»).
Затем 1862-й, 1863-й, 1864-й. Расправы в России, в Польше. Резкий спад общественного движения.
В конце 1860-х годов в России затишье. Новый вихрь поднимется лет через восемь-десять. Совсем мало – в книжке по истории, и очень долго – в жизни.
Герцен из Лондона переезжает в Швейцарию, пробует одно, другое, третье, чтоб оживить, согреть дело. Житейские невзгоды заставляют и Рейхелей снова пуститься в путь, на этот раз из Германии в Швейцарию. В 1867 году Герцен и Рейхели встречаются в Берне. За пятнадцать лет они обменялись сотнями писем, но не виделись ни разу (лишь Адольф Рейхель привозил из Парижа детей Герцена).
Снова, как и в 1852-м, в жизни Герцена черные месяцы.
«Колокол» в 1867-м прекращается.
Разрыв с большинством старых москвичей – на этот раз полный и окончательный.
Новая семья не приносит счастья.
Двое малышей от второго брака умирают в один день.
Тяжелая личная драма, душевная болезнь старшей, любимой дочери Таты.
Первый черный год, 1852-й, был болезнью сильной, но не смертельной, выработавшей иммунитет, сопротивление. С того года начался подъем: типография, «Былое и думы».
Новые испытания в принципе могли бы перерасти в новый апогей: впереди была Парижская коммуна, новый общественный подъем в России. К тому же Герцен до последнего дня все повторяет:
Но сколько же может вынести один человек?
«За ваше доброе письмо обнимаю вас, старый друг, и еще больше: сообщу вам хорошие вести. Тату мы привели почти в нормальное состояние – мы ее отходили и отласкали от черной болезни… Только такое колоссальное здоровье, как мое, все вынесло».
«Я думал, что новых ударов не будет… Жизнь, словно утомленная порогами, пошла покойнее – и вдруг новый обрыв – и какой…»
17 января 1870 года – нестрашная болезнь, простуда.
21 января – смерть. Солнце ушло и опять пришло, а он ушел и больше не вернулся…
Больше сорока лет прошло. Уж началось второе десятилетие другого века, десятилетие 1914-го и 1917-го.
Мария Рейхель мыслит – значит, существует.
В это время ее посетил один русский публицист, записавший: «Первое, что поражает в ней, – это прекрасная московская речь, речь Сивцева Вражка, Плющихи, глухих переулков Арбата или Поварской, где еще доживают дворянские гнезда, но не Таганки, не Ильинки, где московский говор окрасился типичной купеческой складкой…»
«…Открывается много перспектив, особенно когда читаешь о Дальнем Востоке; там только светает, так сказать, заря занимается, и меня эти описания очень интересуют. Было бы лишь там побольше свободы разумной для развития. Ты знаешь, что я родилась в Сибири и потому меня тянет в ту сторону… Был съезд для народного образования – и тут начатки будущего. Все это далеко, но все это будет. Не удивляйся, что это меня так занимает, я принуждена искать себе интересы, моя глухота не позволяет слышать, что другие говорят и в чем их жизнь… Теперь достала из моего шкапа моего Пушкина; мне подарил его Герцен и написал несколько строк, думаю всё – кому завещать, чтоб он не пропал…»
«…Не бойся за мое здоровье – которое дерево скрипит, то долее стоит. Но духовное настроение не годится, я очень борюсь и стараюсь найтись в той узкой полке, в которую меня поставили старость и мои узкие средства. Береги свою самостоятельность, Маша, не думай, что я тебя забываю… я теперь очень медленна… Но пока еще могу перо держать. Не беспокойся, если пишу неправильно, но привыкай к мысли, что уже ненадолго – ведь это, наконец, в порядке жизненности…»
«…Если доживу до апреля, вступлю в 90-й год моей жизни… Хотелось бы еще дожить до свадьбы Мими[98] в апреле, чтоб ей до свадьбы не надевать черного…
Выходить недавно пробовала, прошла очень маленькое расстояние и до того утомилась, что несколько часов лежала, чтоб в себя прийти. Но дух еще жив и интересы еще живы».
Как благодарить тебя за твой чудный подарок, я еще мало читала, но и то, что читала, меня поразило. Я успела прочитать „Отца Сергия“, что на меня подействовало – не спасли его все усилия уберечь себя от падения. Отчего ты думаешь, что конец скомкан? Другого конца не могло быть. И этот конец примиряет.
Естественность приятнее, нежели натяжка, а Сергей все хотел быть выше всех и был страшно наказан тем, против чего всю жизнь боролся…»
«…Теперь собираются и в России чествовать день рождения Александра Ивановича, которому 25 марта по русскому штилю исполнится сто лет. Это и за границей откликается, где его личность так известна. Я счастлива, что доживаю до этого дня…»
О Герцене – как о живом: ему «исполнится сто лет».
1912 год был герценовским годом, к его столетию выходят книги, сборники, газеты, воспоминания. Герцена чествуют: либеральная Россия – по-своему, а революционная – по-своему: статьями Ленина и Плеханова.
«…Не могу тебе сказать, сколько я вижу здесь внимания, теплого отношения ко мне, и даже издали, из России, оказали мне честь быть выбранной почетным членом кружка имени Герцена в Петербурге. Я получила от него письмо с извещением моего выбора, подписанное президентом кружка Максимом Ковалевским. Оно писано по-французски. Вероятно, не предполагали, что я еще знаю по-русски. Я отвечала и благодарила по-русски. Я – забыть по-русски! Нет, не забыла и люблю мой язык страстно.
Вот что пишет Тата:
„Маша, дорогая наша! Мы все тебя любим и высоко ценим, как папаша, дедушка, Саша (покойный), словом, все пять поколений и все, которые тебя знали и знают и сумели понять и ценить тебя…“ Ты поймешь, как это меня глубоко тронуло. У Николая <внука Герцена> – Роланд, ребенок – вот это уже пятое поколение семьи: Иван Алексеевич – 1-е, Александр Иванович – 2-е, Александр Александрович – 3-е, Николай Александрович – 4-е, маленький Роланд – 5-е поколение, которое я еще живая знаю».
Последние письма Марии Рейхель к Марии Корш… Мария Каспаровна «еще довольно тепла, чтобы удивляться». Редко-редко проскальзывает у нее, что-де наше время получше было, но тут же вспоминается Герцен и его круг: там не было вот этого: «вы, нынешние, нут-ка…»
А вести в газетах мрачные.
«Масса удручающих известий из родного края, все только запреты, непозволения, усмотрения… А вокруг – все захваты, и все хотят иметь больше владений, что и означает войны…»
«…Теперь у меня большая работа, я взяла на себя переписать все письма Александра Ивановича ко мне… Если они когда-нибудь будут напечатаны, ты увидишь, как я, такая маленькая букашка, близко стояла к нему и пользовалась его доверием. Этих писем много писанных в Италии, где они переживали такое трудное время; потом из Англии – последние особенно в то время, когда дети, тогда девочки, были у меня почти год после смерти <матери>. И я теперь, читая, переживаю то прошедшее, полное нескончаемой печали… Твоими последними письмами ты так много порадовала меня, твое описание вида Москвы с Воробьевых гор так заманчиво, так бы взяла да и поехала бы в Москву и на Воробьевы горы. Должно быть, очень хорошо, я никогда не видала.
А теперь стара, плоха и ни на какие путешествия не способна».
«Читала некролог Александра Владимировича Станкевича[99] в „Ведомостях“, видно, что и недаром прожил. Ну, вот и все из того старого времени, одних со мною лет: извольте приготовляться, мадам Рейхель. А я теперь переживаю старую дружбу и совсем переношусь в давно прошедшее, точно оно недавно было. Переписываю письма ко мне А. И. и греюсь его дружбой ко мне и полным доверием, у меня много его писем. Правда, что мы много тяжелого, печального в одно время пережили, и оба на чужой стороне, и оба остались верными родине. Как он любил Россию и как люблю ее я до сих пор…»
«…Я теперь так много пишу каждый день, то есть переписываю, что руки не совсем слушаются. Но, насколько могу, каждый день все прибавляется, – и так погружаюсь в прошедшее, что забываю, что оно уже давно-давно прошедшее. А. И. любил и моего Рейхеля и говорил о нем как самом чистом человеке из многих, кого он знал. Вот между какими людьми проходили мои молодые годы – но уже более сорока лет, что умер один, и шестнадцать, что умер Рейхель… Между письмами читаю Достоевского… Достоевский удивительный психопат; конечно, только этому и можно удивляться, но если взять все вместе, что он описывает, – картина удручающая, и мне приходит в голову, как трудно нашей родине выпутаться из пут необразованности. Одно, на что я надеюсь, – это то, что много доброго в нашей натуре… Перемелется – мука будет, только какая выйдет?
В наше время золотой телец здравствует, и деньги все растут в умелых руках.
Я рада, что мои дети не липнут к деньгам и не считают их одних к принадлежности счастья…»
«…Я накануне отъезда в Берн, но не совсем. К октябрю я должна опять приехать – тебе, кажется, писала почему: я единственная свидетельница прошлой русской жизни (Герцена) до заграницы, об которой желают от меня сведений, и мне нельзя отказаться, так как это касается А. И. и его семьи…
Письма, которые я переписываю, во многом интересны, а для меня – такое живое воспоминание дружбы и доверия ко мне, что я совсем погружаюсь в прошедшее… Я в то время была единственным близким человеком к нему после смерти Натальи Александровны, и он делился всеми впечатлениями со мной. Я же с детства была к семье близка. Он очень желал, чтоб я с Рейхелем переехала в Лондон, где он жил, мы же жили тогда в Париже. Через меня он имел известия о друзьях; сам он не мог переписываться, а он очень страдал от этого. Потом мы уехали в Дрезден, чем он был очень недоволен. Виделись мы только через несколько лет, и то незадолго до его смерти. Когда мы переехали в Швейцарию, он был в Женеве и, как только узнал, тотчас приехал в Берн и приезжал потом не раз. А с друзьями так и не видался. Я слышала, что Граничка[100] собирался наконец приехать, как его смерть так скоро унесла. Лику[101] я видела потом в Берлине, где была проездом. Она ехала в Италию с Мавоненькой[102], где и скончалась. Мавоненька приезжала потом с Еленой Константиновной[103], и мы виделись. Потом мало-помалу порвались все ниточки, и один за другим покоятся теперь на Пятницком кладбище… Sic transit gloria mundi[104].
He думай, что я расстраиваю себя мыслями о смерти; нимало. Я знаю, что она близка ко мне только как самое натуральное переставание. И вот теперь, при последнем, я так наслаждаюсь, читая и переписывая письма такого человека, который теперь так знаменателен и ценен и которого дружбой я долго пользовалась. Он раз прислал мне свою фотографию и подписал: „Марье Каспаровне от неизменного друга“. Этот портрет я завещать буду для Румянцевского музея или для музея Герцена, если он осуществится… Больше писать не могу, у меня еще много переписывать, и я скупа на время для другого… А теперь, пока прощай, милая, дорогая Маша, будь здорова и пользуйся всеми возможностями, которые есть, и не забывай твою пока еще на земной поверхности старую Микасину[105]».
«…Чего бы я не дала, чтоб иметь возможность ходить, но, увы, надобно отказаться, а у меня вовсе нет такой разумности, чтоб покоряться. Ну и терпи казак – атаман не будешь…
Да, война теперь всех заполонит.
Меч обнажен и занесен, и все говорят об ужасной, жестокой войне.
Озвереют люди! Ты радовалась, что аэропланы не будут принимать участия, а я сегодня читала в наших газетах, что их будут употреблять…
С недостатком места все здесь[106] отправляется на чердак, у меня, таким образом, много пропало, особенно из переписки. Сама я наверх лазить не могу. С трудом отыскались номера моего „Колокола“, которого теперь и за деньги получить нельзя. Даже внук А. И. не имеет в целости. Вот я и везу ему теперь весь мой „Колокол“ и очень рада, что могу доставить ему такое дорогое воспоминание. Он же сам относится ко мне с привязанностью. У него родился мальчик, и меня называют его бабушкой; вообще, Герцены считают меня как принадлежащего к их семье…»
«…Сюда я приехала потому, что у Таты гость, русский[107], который непременно желал видеть меня. На днях он был у меня и уверял, что он хорошо знает меня, хоть я его и не знаю. Он собирает материалы для некоторого рода биографии. А у меня уже так плоха память, что многое улетучилось…»
Научный сотрудник Рукописного отдела Ленинской библиотеки кладет передо мной последнюю тоненькую пачку. Лист использования чист. Эти письма никто из читателей никогда не заказывал.
В апреле 1913 года Мария Каспаровна благодарит за поздравления к девяностолетию. И после – еще несколько писем и открыток.
«…Ты вот читала многое об Аи, так мы его называли; была ли у тебя в руках книга его „Прерванные рассказы“? Книгу с этим названием он посвятил мне, и вот теперь хочу переписать тебе посвящение его мне: „Марии Р…“
Итак, вы думаете, что все-таки печатать, несмотря на то, что одна повесть едва начата, а другая не кончена… Оно в самом деле лучше, не напечатанная рукопись мешает, это что-то неудавшееся, слабое, письмо, не дошедшее по адресу, звук, не дошедший ни до чьего слуха.
Позвольте же вам и посвятить эти поблекшие листья, захваченные на полдороге суровыми утренниками. Нового вы в них не найдете ничего; все вам знакомо в них, и оригиналы бледных копий, и молодой смех былого времени, и грусть настоящего, и даже то, что пропущено между строк. Примите же их, как принимают старых друзей после долгой разлуки, не замечая их недостатков, не подвергая их слишком строгому суду. И…
Лондон, 31 декабря 1853 г.
При книге портрет. Внизу:
Будьте здорова.
И… – значит, Искандер.
Читала я о всех ваших празднествах[108] и не знаю, почему у меня вертится на языке… „Жомини да Жомини, а о водке ни полслова“[109]. Так и теперь: как будто никакого другого сословия, а только дворяне в земле Русской.
Какой бы это случай, хоть нескольким несчастным облегчить судьбу. Я помню, что в Сибири, где я еще ребенком была, называли ссыльных несчастными. Ну вот и выходит: „Жомини да Жомини…“»
На этом обрывается переписка Марии Рейхель с Марией Корш. Смерть настигла младшую. Марии Каспаровне на десятом десятке лет некому больше писать по-русски.
Мы почти ничего не знаем о ней в 1914, 1915, 1916-м.
Мировая бойня – она ее предвидела. Ее родина и родина ее мужа посылают миллионы людей стрелять, кромсать, отравлять, ненавидеть друг друга. Но ее не обманули рассказы о «русском варварстве» или «немецких зверствах».
Ей было, конечно, очень грустно, этой глухой умной женщине, родившейся в конце царствования Александра I и присутствующей при последних месяцах Николая II; читавшей свежие, только что вышедшие главы «Онегина» и свежие, только опубликованные сочинения Горького, Чехова, Леонида Андреева, Алексея Толстого.
Через ее квартиру шли пакеты для «Колокола» – а она толкует об Олимпийских играх и авиации.
Пишут о глубоких стариках: «Он мог бы видеть…» – и далее идет список знаменитостей XIX века, которых он мог бы увидеть, «если б пожелал». Но – «мог бы», а не видел, и потому, может быть, и прожил так долго в родных горах, что «не видел», не волновался.
А она все видела на самом деле. На самом деле была посвящена в готовящееся похищение Герценом его невесты. На самом деле кричала «evviva!» на улицах Неаполя зимой 1848-го.
Она умерла 20 августа 1916 года, за полгода до второй русской революции, на девяносто четвертом году жизни.
Я не верю в пропасть между молодостью и старостью в жизни отдельного человека («Ах, если б вы его видели молодым – орел, умница! А сейчас – глуп и нелеп…»).
Все, что есть в шестьдесят – восемьдесят – сто лет, было и в восемнадцать – двадцать, только в юности главное бывало иногда
Если «жил – дрожал», так и «умирал – дрожал». Из «жиром закрытого сердца княгини Марьи Алексеевны» не выйдет мудрого сердца Марии Каспаровны. «На редьке не вырастет ананас», – как говаривал в свое время умнейший старец, адмирал Мордвинов.
У начальника штаба Вольного слова была хорошая молодость в очень плохие для ее страны годы. Этой молодости хватило на всю почти столетнюю жизнь. Два века – XIX и XX – не состарили.
«Гений – роскошь истории», – повторял Александр Иванович Герцен: полагал, что человечеству недостает обыкновенных, хороших и свободных людей.
Рассказ последний
Заключение
Прошлый век…
Десять «невыдуманных» рассказов о нем предстали пред читателем: наука и быт, гимназия и канцелярия, убогая бедность и самодовольное богатство, вершины духа и низины подлости…
Среди действующих лиц великий Пушкин и крестьянский бродяга Афанасий Петров; несравненный декабрист Лунин и один из странных его следователей Андрей Ивановский; сверкающий Герцен и скромный выпускник 3-й петербургской гимназии Владимир Чемезов… В эпизодах или мимолетно появлялись ученые и революционеры, поэты и музыканты, а также жандармы, императоры, моряки, солдаты, студенты, повара, рабочие, наконец, литературные герои: правота одних, заблуждения других, злобность третьих, доброта и гениальность четвертых…
Вслед за пушкинским монахом Пименом повторим о минувшем:
Как непохож тот старый век на нынешний – какая огромная разница в технике, темпах, идеях… Но как нужен тот, девятнадцатый, своим детям и внукам! Нужен и отвагой своей мысли, и поэтичностью мечтаний; нужны его смех, его горести, ярость, его дух. Вступая в жизнь, оглядываясь вокруг, молодой человек обязан знать, какие добрые дары приготовил ему старичок – XIX (и другие еще более древние старцы): «твой девятнадцатый век» – бери лучшее, бери огонь, стряхивай пепел; вникай, примеряй, спорь, насмехайся, даже отталкивай – лишь бы не равнодушие, лишь бы не самодовольное – «я современный человек, какое мне дело до прошедшего!».
Прошедшее все равно незримо просочится в твое настоящее, но если ты не готов, если слаб духом или разумением – то не догадаешься, не поймешь, не осветишь свой век светильниками прошлого. А жаль!
Пройдет каких-нибудь 7000 дней, и наступит 2000 год: наш, XX, станет прошлым, наш XIX – позапрошлым… В чем-то они сравняются, как старые солдаты, вышедшие в разное время на покой, но сходящиеся для рассказов, воспоминаний – каждый о своем.
Трудно представить, но все же рискнем: тем читателям этой книги, которые будут людьми 2010-х, 2020-х годов, кто поделится с внуками воспоминаниями своей молодости (когда-нибудь в 2040-х!), самим этим внукам и внукам внуков несомненно и не раз потребуется «канал связи» с былым, удлинение своих XXI, XXII, XXIII столетий – назад, в прошедшее… Способ же выйти на связь – в сущности прост: стоит, например, продекламировать:
И произнесший это заклинание получает вместе со стихами Анны Ахматовой – 1964 год, свой XX век.
Или отступя чуть-чуть, на полтора века:
Грань веков
Часть первая
Глава I
Россия двести лет назад
Мой друг, таков был век суровый…
В 1780-х и 1790-х годах книги и газеты напоминают о приближении нового столетия. Самое известное прощание с XVIII века принадлежит Радищеву:
Другой поэт предсказывал России:
Впрочем, такого фетиша времени, какой явился потом («новый год», «новый век»), в ту пору еще не было.
В полночь с 31 декабря на 1 января чаще всего мирно почивали; чиновникам, отдыхавшим с 24 декабря по 7 января, император Павел оставил начало рождественских праздников, 24–26 декабря (когда и провожали уходящий год), а далее – только воскресные и «табельные» дни: особо торжественной встречи нового столетия ни в 1800-м, ни в 1801-м не происходило (в отличие от 1901-го и – угадываем – 2001-го!). Объясняется, на наш взгляд, это прежде всего тем, что в то время не придавали значения «мелким делениям» – минуте, секунде: у большинства жителей, ложившихся с темнотой, поднимавшихся с рассветом, ни стенных, ни каких других часов не было и в помине. В тех же домах, что жили по часам, знали только свое время: в самом деле, как сверить, согласовать стрелки, маятник в столице, на Волге, в Сибири, на Камчатке – не по радио же?.. Одновременность была в ту пору растянутой; то, что происходило сей час на другом краю планеты, плохо воспринималось как синхронное, и, скажем, накануне рождения Пушкина «Московские ведомости» от 25 мая 1799 года печатали столичные известия от 19 мая, из Италии – апрельские, из Нового Йорка – мартовские, о предполагаемых же совместных действиях Буонапарте с Типу-султаном сообщалось еще в течение многих недель после гибели знаменитого индийского правителя в сражении с англичанами.
К тому же за сто без малого лет еще не везде привыкли считать века от Рождества Христова, а не от Сотворения мира, год же начинать от Василия Великого (1 января), а не от Семенова дня (1 сентября); вдобавок законодательница всех мод Франция недавно ввела революционный календарь и объявила началом первого века Свободы 22 сентября 1792 года.
В общем, 200 лет назад Россию не очень занимало, в каком столетии она находится…
Совсем не просто и сегодня, на закате XX века, разобраться, каково было то, позапрошлое столетие. Как представить в коротком обзоре жизнь большого народа, государства, дух и волнение давно минувшего времени?
В цивилизациях древних, скажем фараоновском Египте, Риме, нас часто удивляют отдельные черты сходства с позднейшей эпохой. 34-вековая давность, конечно, усиливает сегодняшнюю власть скульптурного портрета царицы Нефертити; живой цветок от безутешной юной вдовы на саркофаге Тутанхамона вряд ли привлек бы столько внимания, если бы речь шла о гробнице XVIII–XIX веков нашей эры.
Что же касается сравнительно недавних времен – 100, 200 лет назад, тут мы, наоборот, чаще представляем прошедшее более «современным», чем это было на самом деле: ведь 1800 год от нас всего в 7–8 поколениях! И тем важнее в сравнительно недавнем прошлом вдруг заметить нечто особенно неожиданное, непривычное.
Суворов 5 мая 1799 года захватил в Италии очередную крепость, французскому же гарнизону дал «свободный выход», с тем чтобы шесть месяцев с русскими не воевать
Одним из благороднейших дел своего века Денис Иванович Фонвизин находит поступок Никиты Ивановича Панина, который из девяти тысяч душ, ему пожалованных, подарил четыре тысячи троим своим секретарям.
Известие об эпидемии, пожирающей наполеоновскую армию на Востоке, заканчивалось надеждой: «…и скоро их всех ч… поберет»
Среди нововведений второй половины XVIII века – прежде неведомые в российских домах самовары, первые на российских полях подсолнухи и «земляные яблоки» – картофель.
В обычае поздравлять главу враждебного государства, если он спасся от смерти. Так, Георг II Английский в разгар войны с Францией передает Людовику XV сочувственные, дружеские слова по поводу покушения на его жизнь; однако к концу столетия, по мнению русского посла в Англии С. Р. Воронцова, происходит упадок этикета: Бонапарт и Павел I не посылают поздравлений своему врагу Георгу III Английскому (тоже спасшемуся от убийцы), зато Георг III не поздравляет Павла с рождением внучки.
И еще два эпизода – не из второй, из первой половины XVIII века, но характерные для всего столетия.
Почти исчезли, будто провалились в подземное царство, сведения о мощном восстании в Таре (Западная Сибирь) и многолетней экзекуции, через которую прошло до 2000 человек – из них около 200 умерло под наказанием. Сверх того более тысячи человек покончили с собой… Огромное по тем масштабам дело, в сущности, открылось только через 250 лет
Взойдя на престол, Елизавета Петровна посылает на Камчатку штабс-фурьера Шахтурова, с тем чтобы он доставил к ее коронации (то есть через полтора года) шесть пригожих, благородных камчатских девиц. Представления царицы о размерах собственной империи были приблизительными: только через 6 лет (и на 4 года позже коронации) царицын посланец с отобранными девицами достиг на обратном пути Иркутска…
Часть приведенных подробностей формально не очень важна, анекдотична, второстепенна, но приближает удаленного на века исследователя к его главной, по сути, цели – пониманию, «общему языку» с прошлым; напоминает об осторожности, осмотрительности даже в сравнительно недалеком историческом путешествии.
11 декабря 1796 года в Иркутске начались соборный благовест и пушечная пальба в честь нового императора: рано утром примчался правительственный курьер (начиная с Павла, он будет именоваться фельдъегерем), который всего за 34 дня преодолел расстояние в 6000 верст от столицы на Неве до губернского города на Ангаре. Больше месяца Иркутск жил под властью умершей Екатерины II. Камчатка же присягнет только в начале 1797-го
6000 верст, разделенные на 34 дня, около 180 верст в сутки, – курьерская скорость… С древнейших времен до первых паровозов максимальной скоростью человеческого передвижения была быстрота лучшего коня или тройки, колесницы: примерно 20 километров в час на коротком пути, и меньше, если делить длинные версты на долгие часы. Поэтому в 1796 году Россия – страна огромная, медленная (в 30–40 раз медленнее и, стало быть, во столько же раз «больше», чем сегодня); страна, где от обыкновенного черноземного гоголевского городка «три года скачи – ни до какого государства не доедешь». Между тем солидные путешественники только с петровского времени принялись скакать сломя голову; прежде – чем важнее, тем медленнее: воевода из Москвы в Якутск, «на новую работу», ехал в 1630-х годах не торопясь, пережидая разливы и чрезмерные холода, ровно три года (средняя скорость – 7 верст в сутки). В XVIII–XIX веках медленная езда подобает только царской фамилии. Сохранилось расписание 1801 года, относящееся к приезду Александра I из Петербурга в Москву на коронацию (сходный порядок был и при коронованиях XVIII века): в первый день кортеж проходил 184,5 версты (ночуют в Новгороде), во второй – 153 версты (ночуют «в Валдаях»), на третий – всего 92 версты (сон в Вышнем Волочке), на четвертый, отдохнув, – 134 версты до Твери; на пятые сутки экипажи пройдут 113 верст до Пешек, на шестые – всего 50 до загородного Петровского дворца, и оттуда, только на седьмой день, «имеет быть торжественный въезд в столичный город Москву»
Огромная страна под властью свирепейших морозов. В северном полушарии за последние три-четыре века самое лютое время – XVIII столетие: в феврале 1799 года в Петербурге в среднем «29 с половиной по Реомюру», то есть 37° по Цельсию.
Огромные расстояния – немаловажный элемент истории, социальной психологии страны, то, что еще ждет освоения великой литературой XIX века. Пока же обширные территории – весьма широкое основание для политических обобщений. «Российская империя, – запишет Екатерина II в важном и секретном документе, – есть столь обширна, что, кроме самодержавного государя, всякая другая форма правления вредна ей, ибо все прочие медлительнее в исполнениях…»
На огромных пространствах империи за год до смерти Екатерины II проживает 18,7 млн душ мужского пола, общее же число подданных приблизительно устанавливалось удвоением: 37,4 – около 40 млн россиян, из которых треть в Нечерноземном центре, много – в западных и юго-западных губерниях, но чем дальше на юг, а особенно на восток, тем глуше, просторнее… На всю Сибирь, сложив души двух гигантских генерал-губернаторств (Тобольского и Иркутского), удвоив, прибавив кочевые кибитки коренных, местных обитателей, едва набирался миллион
Заселить – приманкой, насильно, как угодно – пустующие пространства. Екатерина так увлеклась этой идеей, что серьезно отнеслась к плану Потемкина выпросить у английского правительства приговоренных к каторжным работам для освоения причерноморских степей. Посол в Лондоне Семен Воронцов гордился тем, что сумел остановить эту «благодетельную меру»
40 млн человек; если же вычислять, «кому на Руси жить хорошо», если попытаться сосчитать «правящих» (дворяне, по крайней мере с офицерским чином, соответственно чиновники с VIII класса и выше, плюс верхний слой духовенства и зажиточные неслужащие землевладельцы), то получим более 200 тыс. (или – семейно – 400 тыс.), то есть примерно один процент.
Один к ста. Можно указать и приблизительный уровень благосостояния «правящего процента»: на одного владельца приходится в среднем 100–150 крепостных (400–500 руб. годового оброка); столько же, примерно 300–450 руб., составляло и годовое жалованье у чиновников VIII класса и жалованье штаб-офицеров.
Исходными данными для этих расчетов были сведения о численности в 1795–1796 годах: чиновников – 15–16 тыс., в том числе около 4 тыс. с I по VIII класс, дворян – 224 тыс., духовенства – 215 тыс. (по данным К. Германа), офицеров – 14–15 тыс. (исходя из известного числа генералов – 500 и из обычного для русской армии XIX в. соотношения генералов и офицеров 1: 30)
Внутри же «одного правящего процента» свой один процент: высшие среди высших. Это 300–400 чиновников I–IV классов, то есть статских генералов, и 500 генералов военных[112].
Генералы (не все, конечно) составляют значительную часть тех избранников судьбы, тех 700–800 человек, у кого более 1500 крестьян (и в ответ на обычную просьбу пожаловать еще крепостных душ Екатерина II, непрерывно жалуя, ворчит: «Уж столько пожаловано, что уж мало остается, что жаловать». –
Тут начинается мир, где обыкновенное парадное платье, например, Потемкина стоило 200 тыс. руб., то есть годового оброка 40 тыс. крепостных; где зажигали на балах до 100 тыс. свечей; где «тарелки спускались сверху, как только дергали за веревку, проходившую сквозь стол; под тарелками были аспидные пластинки и маленький карандаш; надо было написать, что хочешь получить, и дернуть за веревку; через несколько минут тарелки возвращались с требуемым кушаньем»
Около 40 млн жителей и огромное пространство с максимальными скоростями передвижения 10–20 километров в час… Как редкие острова в снежном равнинном океане – города, городки (к концу царствования Екатерины II их было 610), однако каждый третий (230 городков) был разжалован Павлом в селения и местечки.
Всего шесть душ из каждой сотни – городские жители, а 94 из 100 – селяне.
Как мелкие островки, скалы, камни – деревни по 100–200 душ, и 62 из каждой сотни – крепостные. А на всю империю никак не меньше 100 тыс. деревень и сел, и в тех деревнях известное равенство в рабстве (80 % тогдашних российских крестьян – середняки); но высшей мерой счета было у тех людей 100 руб., и «кто имел 100 рублей, считался богатеем беспримерным»
100 тыс. деревень, оживающих при благоприятном «историческом климате», но зарастающих лесом, исчезающих с карт целыми волостями после мора, голода, а еще чаще – после тяжелой войны или грозного царя.
Хорошо бы не торопясь пройтись по деревенькам, городкам, имениям, скитам, столицам, закраинам гигантской империи, где, согласно оглавлению «Самого новейшего, отборнейшего московского и санкт-петербургского песельника» (Москва, 1799), звучали в ту пору «песни военные, театральные, простонародные, нежные, любовные, пастушьи, малороссийские, цыганские, хороводные, святошные, свадебные…».
Однако подробный разбор разных пластов той империи, во-первых, здесь невозможен, во-вторых, уместен в следующих главах, когда речь пойдет о переменах, коснувшихся народа и общества в последние годы XVIII столетия; в-третьих же, читатель так много знает о русском XVIII веке, что можно порою опереться на эти знания, определяя основной смысл, дух, стержень эпохи. В этом случае, как и во многих других, полезно посоветоваться с гениальным российским поэтом-историком Александром Сергеевичем Пушкиным, особенно учитывая его близость к изучаемым временам и чрезвычайный к ним интерес. Современники свидетельствуют, что разговор о предшествующем столетии был для Пушкина из самых приятных…
«Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон <…> История представляет около его всеобщее рабство…»
Под просвещением имеются в виду, конечно, не только школы и книги, но целая система изменений, реформ, преобразований в экономической, политической, военной, правовой, культурной, духовной сфере…
Казалось бы, самодержец-просветитель, просвещая, ведет мину под свой режим: «свобода – неминуемое следствие…». Но – не боится, «доверяет своему могуществу», «презирает» и как будто не ошибается: просвещение и «всеобщее рабство» как-то уживались, и автор недавно обнаруженной «Благовести»[113], удивительного по смелости документа 1790-х годов, восклицает: «И что только ни устроено и сделано – города, флоты, армия, и все, что ни есть, вашими руками устроено, вашим потом чела вся Россия питается и кормится, от неприятеля сохраняется отечество, а вы…» А вы?..
Ответ точен и печален: «…сколько ж помещик или господа ваши съедают напрасно ваших трудов, сколько, рассердясь на лошадь или кого-нибудь, человек убил, за собаку человеку жизнь отнял, за недозволение на блуд дочери или жены не один убит, что так погублено вашей братьи невинно и миллионы наберутся, а сколько на каторге, в неволе, в заточении находится неповинных людей, счислить нельзя!»
Свобода и рабство – притом, что употребление уничижительного «раб», «раб твой» запрещено Екатериной II и уж сочинена «Ода на истребление в России названия раба…» («Красуйся радостью, Россия, Восторгом радостным пылай…» и т. д.). Свобода и рабство, но разве подобные характеристики – о социальных контрастах, о золотых дворцах и бедных хижинах, о мудрых книгах и миллионах безграмотных, о свете прогресса и мгле деспотизма – разве они не являются обязательной принадлежностью истории любого народа? Разве не так в Японии, Перу, Вавилоне?
Так и не так. Подобные парадоксальные сочетания старого и нового вряд ли встречались в XVIII столетии в другой стране. В российском варианте кое-что кажется совершенно самобытным. Некоторые петровские издания выходили, например, огромными тиражами, в 10–15 раз больше того, что печатались при Пушкине, – тиражами, из которых 9/10 сгнивало на складах, но все же 1/10 брали читатели. Выходило – как слепых котят к молоку, силой: «Нате, вкушайте, попробуйте не вкусить…» Тем не менее за последнее тридцатилетие XVIII века выходит около 7 тыс. книг (общим тиражом около 7 млн экземпляров), существует около 100 периодических изданий
Или из устава кунсткамеры, согласно которому любому посетителю подавалось угощение – лишь бы зашел!
Итак, первая самобытная особенность XVIII века – быстрота перемен, идущих в немалой степени сверху, от престола.
«Петровский взрыв», когда число мануфактур за одно царствование вырастает в 7 раз; когда со своими 10 млн ежегодных пудов чугуна (155 тыс. т) страна выходит к 1800 году на первое место в мире и гениально созданная, крутым кнутом погоняемая телега несется пока что быстрее английского паровичка; и Пушкин говорит о «вдруг» явившейся российской словесности, а серьезный критик российского прогресса М. М. Щербатов полушутя-полусерьезно исчисляет в 1770-х годах, «во сколько бы лет при благополучнейших обстоятельствах могла Россия сама собою, без самовластия Петра Великого, дойти до того состояния, в каком она ныне есть в рассуждении просвещения и славы», и выходило, что вместо сорока петровских лет понадобилось бы 210 и страна лишь в 1892 году достигла бы петровских результатов, если б «не помешали внешние обстоятельства»
Но быстрота не единственный признак российского XVIII века.
Два полюса – «рабство» и «просвещение» – после «петровского взрыва» резко отодвигаются друг от друга на большое социальное расстояние и притом друг другу «как бы не мешают». Больше того, и цивилизация, и рабство усиливаются синхронно: пересекаясь и переплетаясь, одновременно вступают в российскую историю школы и рекрутчина, Академия и подушная подать; календари, грамматики, учебники, переводы, и право помещика ссылать крестьян в Сибирь, и гордость палача за умение тремя ударами кнута лишить жизни
Если представить весь тогдашний мир, мы увидим страны не меньшего, может быть, а большего социально-политического рабства (Турция, Персия, Китай), но солнце просвещения стоит над ними в ту пору довольно низко: господа и рабы там как бы скреплены общей цепью застоя… Легко найдем на карте XVIII века и края более «просвещенные», куда Петр ездил учиться; но такого рабства, как в России, они не знали, развивались не столь взрывчато, и пропасть между дворцом и хижиной была заполнена «мещанством», «третьим сословием», буржуазией с ее мануфактурами и компаниями…
В России же купец – либо еще не оплативший волю крепостной Савва Морозов (чья «мануфактурная фабрика» в Зуеве основана в 1797 году, когда он еще был крепостным ткачом); либо Демидов, успевший получить дворянство и все крепостнические права, или таковой же прадед Н. Н. Пушкиной Гончаров; либо купчики вольные, некрупные, мечтающие попасть в Демидовы, но пока что робкие: такие, кого тамбовский комендант Григорьев за плохой товар «бил из своих рук натурально тростью по всей их одежде»
17 коп. в год тратит на покупки среднестатистический житель империи (через полвека будет в 20 раз больше. – См.
Итак, сравнительно малая российская «буржуазность», стремительная быстрота просвещающих реформ, неслыханный, причудливый исторический контраст рабства и прогресса.
Как и почему именно в России так получилось – не здесь рассуждать: ответ ведет в глубины истории.
Пока же приведем характерные факты, число которых легко удесятерить. Грамотный человек, но совершивший два доказанных убийства и за них осужденный, назначается судьей в сибирский город Тару, ибо для должности нет людей (и в том уезде бесчинствует не «яко тать», а просто «тать». – См.
Анна Иоанновна отменяет назначенную казнь из-за улучшения погоды.
Камердинер, который дежурит у дверей Елизаветы Петровны, обязан прислушиваться и, когда императрица закричит от ночного кошмара, положить ей руку на лоб и произнести «лебедь белая», за что сей камердинер пожалован в дворянство и получает родовую фамилию Лебедев.
Петербургский обер-полицмейстер Татищев предлагает безвинно пострадавшим выжигать перед незаслуженным клеймом «вор» частицу «не»: «Не – вор»
Молодой Николай Раевский, будущий герой 1812 года, учится вместе с друзьями переплетному делу, чтобы прокормиться, когда придут санкюлоты и революция все сметет; однако даже в фантастическом сне ему не вообразить, что революция явится не из дальних краев, а в собственном его семействе (зять Волконский – в декабристы, дочь Мария – в декабристки).
Парадокс, так сказать, в природе вещей…
А ведь пушкинская формула «Свобода – неминуемое следствие просвещения» верна: не минует…
Взойдет, но когда? Завтра? Через 10, 50, 100 лет?..
«Пушкинский путь» к свободе просвещенной – первая естественная реакция просвещенного человека на невыносимый петровский «дуализм»: неслыханное сочетание мглы и света, по Пушкину, не удержится, свет одолеет. Петр I «не страшился…», но уже через одно-два поколения появляются серьезные головы, которые веруют в просвещение и еще раз в просвещение и что с его помощью можно в конце концов исправить все – и политику, и «поврежденные нравы», и (когда-нибудь) рабство!
Просветители – в самом широком, «пушкинском» смысле этого слова. С самого начала эти серьезные люди по-разному представляют себе тот способ, каким все исправится. Тут и Новиков, и Фонвизин, и Никита Иванович Панин, и княгиня Дашкова, и Щербатов, хотя и вздыхавший о прежней, «неразвращенной», допетровской старине, но видевший, что даже эти критические мысли – один из «плодов просвещения». «Могу ли, – восклицает он, – данное мне им (Петром I) просвещение, яко некоторый изменник похищенное оружие, противу давшего мне во вред обратить?»
Большинство российских просветителей, как мы знаем, не договаривалось до отмены рабства (некоторые, как известно, были на практике изрядными крепостниками) – только до «улучшения нравов», до смутных упований на будущие успехи просвещения.
Но сейчас нам не важны подробности их теорий, их различия между собою. Скажем только: появлялись люди – и голос их был слышен, – которые были идейными просветителями, серьезно верили в грядущее преодоление «петровской двойственности» за счет развития одного из двух полюсов – Просвещения.
Одно время им казалось, что правительство Екатерины, заигрывающее с французскими просветителями, хочет того же. И царица ведь действительно хотела известной европеизации дворянства – в его собственных интересах и государственных, иначе ведь можно отстать, попасть за борт истории («Новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу более привыкало к выгодам просвещения». –
Птенцы гнезда Петрова за пределы тактики, арифметики, грамматики, фортификации, промышленности почти не вылетали в сферы вольности конституции, крестьянской свободы; в течение же екатерининских 34 лет царице пришлось во многих сподвижниках разочароваться, кое на кого из просвещенных прикрикнуть, а иных – Новикова и Радищева – упрятать поглубже.
Впрочем, само явление Радищева – симптом, что дело заходит далеко, что «неминуемое» не миновало, да еще все это происходит под звуки французских якобинских песен и пушек, напоминая о возможном будущем России, торопящейся за передовыми державами.
Многократно отмечалось радищевское одиночество, хотя сейчас деятельность нескольких менее известных его современников понята как родственная идеям Радищева (пускай он сам об этом родстве большей частью не знал, да мы знаем!). Одиночество его было отражением того факта, который точно проанализировал великий мыслитель, хорошо знавший и помнивший предания и размышления отцовских и дедовских времен.
«Наука, – писал А. И. Герцен, – процветала еще под сенью трона, а поэты воспевали своих царей, не будучи их рабами. Революционных идей почти не встречалось, – великой революционной идеей все еще была реформа Петра. Но власть и мысль, императорские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом. Их союз даже в XVIII столетии удивителен»
Лучшие люди, просветители, еще надеялись на власть, несмотря на испытанное разочарование; сохраняли до конца известные иллюзии насчет Екатерины II, несмотря на явный поворот «от Европы» в последние семь лет ее царствования. Соучастие «идейных поручиков», активной дворянской интеллигенции в военных, административных, культурных делах Екатерины, Александра I – один из секретов тогдашних успехов. Среднее офицерское звено, как и «генеральство», действовало в ту пору сильно, удачно, убежденно…
Разглядывая портреты видных деятелей конца XVIII – начала XIX века, изучая их переписку, мы улавливаем нечто важное в общем стиле эпохи, того времени, которое уходило вместе с подобными людьми. Разумеется, и после 1825 года не исчезает, скажем, тип умного, смелого, независимого генерала. Однако таких все меньше, таким все труднее… После 1812 года и особенно 1825-го люди с такими лицами, какие еще преобладают в «Военной галерее 1812 года», – они все больше в отставке, опале, даже если и в мыслях – были далеки от участия в освободительной борьбе. Все больше
Зато вместо лучших людей, уходящих в ссылку, опалу, молчаливую оппозицию, вместо Чаадаевых, Ермоловых, вместо Онегиных, Печориных приходят в ту пору иные. Причина же военных и прочих неудач не только в отсталой технике, но и в постепенном распаде союза между властью и активной дворянской интеллигенцией.
Идейность! Дело не просто в классовой, дворянской идейности крепостника (она имеется и у Скотинина, и у Салтычихи!). Просвещенные люди, сознательно, убежденно помогающие власти, – большая, хотя часто и невидимая сила; а она в XVIII веке существовала, ибо несколько десятилетий политических и личных свобод, дарованных дворянству (конечно, за счет миллионов крепостных), – все это не прошло даром: прямо из времен «петровской дубинки» и бироновских зверств не могло явиться столько людей с мыслями и достоинством; для декабристов и Пушкина требовалось 2–3 «непоротых» дворянских поколения. Таких «нормальных» – не очень теоретизирующих, но уже усвоивших определенные просвещенные принципы людей – было в конце XVIII века совсем не так мало, как может показаться из перечня крепостнических ужасов эпохи. Идейные, просвещенные союзники власти, разделявшие формулу известного государственного деятеля И. И. Бецкого: «Корень всему злу и добру – воспитание», – перечисляя подобных людей, назовем, естественно, лучших полководцев и флотоводцев, государственных и культурных деятелей – Суворова, Дашкову, Ушакова, Баженова…
О сенаторе князе Иване Владимировиче Лопухине (1756–1816) много лет спустя будет сказано, что «его странно видеть среди хаоса случайных, бесцельных существований, его окружающих: он идет куда-то, а возле, рядом целые поколения живут ощупью, впросонках, составленные из согласных букв, ждущих звука, который определит их смысл»
Всю жизнь сенатор проведет в спорах с высшими начальниками, даже с царями, требуя смягчения, облегчения наказаний, и при всем этом останется в уверенности, что «в России ослабление связей подчиненности крестьян помещикам опаснее самого нашествия неприятельского…»
Не увлекаясь, однако, перечнем людей знаменитых, задумаемся хотя бы о такой категории, как родители будущих декабристов. Судя по воспоминаниям деятелей первых тайных обществ, у большинства родители были отнюдь не звери-крепостники (своим отрицательным примером как бы бросавшие сына в объятия вольности), но хорошие люди, исповедовавшие, как отец Якушкина, ценный принцип: «Бога бойся, царя чти, честь превыше всего». Сходно писал о себе в 1807 году, накануне смерти, участник заговора против Павла I Д. В. Арсеньев: «Любил друзей, родных, был предан государю Александру и чести, которая была для меня во всю мою жизнь единственным для меня законом»
Честные, культурные поручики, капитаны, вроде Петруши Гринева[114] (достигавшие, впрочем, и высоких чинов, должностей), – таково было многочисленное старшее поколение Муравьевых, таковы были (при всей противоречивой сложности иных характеров) родители Бестужевых, Розена, Горбачевского, М. Фонвизина, Волконского, Штейнгеля, Чернышева, Лорера…
Итак, завершая рассуждение о первой группе русских людей (по ее отношению к петровскому дуализму «просвещение – рабство»), констатируем: среди просветившихся (дворян, разночинцев) сравнительно немало хороших людей, идейных, сознательно или подсознательно желающих нового просвещенного прогресса или просто верящих в него… Постепенно вырабатывается тот гуманный, внутренне свободный, интеллигентный слой, которому предстоит играть выдающуюся роль в истории и культуре следующего столетия, в формировании дворянской революционности.
Вторая значительная группа российского просвещенного слоя иначе относится к «коренным вопросам». Тут находим Екатерину II, Потемкина, Орловых, многих фаворитов, немалое число дворян на службе или в имениях – тех, кто хочет сохранения петровского раздвоения, чтоб оставалось – в широком смысле – как есть, чтоб не страшиться никаких «неминуемых следствий…». Они хотят «выгод просвещения» (не отстать от Европы) и хотят сохранить рабство в экономике и политике.
На несколько десятилетий раньше подобный взгляд Петра был идейным, исходящим из интересов общих, «того, что лучше для отечества». Старая фразеология сохранилась и полвека спустя, хотя и поблекла, – достаточно сравнить торжественные речи 1710-х и 1770-х; но два обстоятельства уже не позволяют Екатерине и ее сторонникам избежать той или иной степени цинизма.
Во-первых, рост общей культуры, уроки Вольтера, растущая способность образованных людей к резкому анализу.
Во-вторых, откровенность, обнаженность российских полюсов, недостаток характерных для западного общества плавных переходов, «полутонов», что позволяет разумному человеку многое заметить и понять. К тому же образованный дворянин неплохо знает народ (много лучше, чем, скажем, буржуа), потому что все время имеет с ним дело: как помещик – с крестьянами, как офицер – с солдатами. (Не хотим отвлекаться, но заметим, что эта чрезвычайная прозрачность российского воздуха, кричащая обнаженность российских противоречий, вероятно, одна из причин появления в стране людей, которые прозорливостью и ясновидением вскоре удивят весь мир, – мы говорим о великих русских писателях…)
Однако вернемся ко второй группе «просвещенных россиян» – к правящим циникам.
Потемкин бьет в лицо полковника, и, заметив наблюдающего иностранца, объясняет: «Что с ними делать, если они все терпят?»
У каждого крестьянина в супе курица, у некоторых – индейка, объявляет царица к сведению Европы после путешествия по Волге; но именно на этих берегах через несколько лет появится Пугачев.
Тартюфская ложь Екатерины, потемкинские деревни – все это не объяснить просто тем, что Екатерина и Потемкин двоедушны… Это отражение их программы, где желали совместить то, что исторически не сходится.
Вопрос о том, устраивал ли Потемкин «декорации», фальшивые поселения при проезде царицы на Юг, в лучшем случае не решен. Е. И. Дружинина слишком легко отводит свидетельство Ланжерона, как «не имевшего возможности наблюдать этот край при Потемкине»
Дело, однако, не в буквальном смысле отдельных эпизодов.
Как отмечает Я. Л. Барсков, один из лучших знатоков екатерининского правления, «ложь была главным орудием царицы; всю жизнь, с раннего детства до глубокой старости, она пользовалась этим орудием, владея им как виртуоз, и обманывала родителей, гувернантку, мужа, любовников, подданных, иностранцев, современников и потомков»
Французский посол Бретейль, наблюдая, как Екатерина II афиширует свое горе и слезы по поводу гибели ненавистного ей супруга, заметил: «Эта комедия внушает мне такой же страх, как и факт, вызвавший ее»
Ложь в природе вещей. Разумеется, жизнь тысячекратно обогащала предлагаемую схему (упрощенную, но необходимую для анализа!). Редко попадались «химически чистые» типы прогрессивного просветителя или циника, в разных дозах и то и другое присутствовало во множестве людей из верхнего слоя страны. Разве мог бы держаться и десятилетиями давать плоды тот союз лучших людей с властью, о котором уже говорилось, если бы многие лучшие люди не закрывали глаза на жестокий цинизм верхов или не принимали бы частицу того цинизма? Так же, как не были абсолютно циничны ни Потемкин, ни Екатерина.
Итак, мы представили два типа дворянской идейной ориентации: просвещенный прогресс – циническое status quo.
Существовал, наконец, третий подход к взрывчатой антиномии «просвещение – рабство»: взгляд консервативный, отрицающий в большей или меньшей степени те пути просвещения, которыми двигалась новая Россия; носители подобных идей были склонны к идеализации старины, настороженно относились к «нужной, но, может быть, излишней реформе Петра». Цитата взята из потаенного сочинения М. М. Щербатова «О повреждении нравов в России». Этот замечательный в своем роде документ был составлен в 1786–1787 годах и представлял развернутую консервативную критику «просвещенного абсолютизма».
«Мы подлинно, – писал Щербатов, – в людкости и в некоторых других вещах, можно сказать, удивительные имели успехи и исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей. Но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов»
Историк писал об «изгнанной добродетели» и бичевал пороки своей эпохи с такой энергией, что серьезно «задел» девять особ царствующего дома, а более всего – Екатерину II.
Щербатов был не единственным просвещенным консерватором XVIII столетия. Разврат, тартюфская ложь екатерининского правления не раз вызывали критику с позиций «старинной нравственности»; такие деятели, как И. В. Лопухин, Н. И. и П. И. Панины, Д. И. Фонвизин, играя видную просветительскую, прогрессивную роль, не раз притом мечтали о движении к будущему как бы «через прошлое», о реставрации утраченной патриархальной нравственности и ряда старинных институтов (весьма знаменательно, что герой «Недоросля», отвергающий непросвещенное свинство Простаковых, Скотининых, именуется Стародумом!).
А. И. Герцен, оценивая много лет спустя общественно-политическую позицию Щербатова, колебался и впадал в любопытное противоречие. С одной стороны, он находил, что Щербатов представляет традицию темной старины (идущую от стрельцов, царевича Алексея и др.), что его «натянутый, старческий ропот <…> замолк без всякого отзыва»
Но в то же время Герцен находит в авторе «Повреждения нравов…» своеобразного предтечу славянофильства и таким образом вводит его в рамки современной культуры и просвещения
Малоизученные проблемы дворянской консервативной оппозиции XVIII века особо интересны и важны для нашего изложения. Разбор подобных идей позволяет произвести известное (очень осторожное, но необходимое) сопоставление «просвещенного консерватизма» и своеобразных консервативных черт народной, крестьянской идеологии.
Разве образованное общество составляло большинство страны? Разве не было миллионов людей, не отделявших просвещение от порабощения, людей, ненавидящих в просвещении ту цену, которую за него берут?
Речь идет о мнении народном, о том трагическом противоречии, что «народ не делает разницы между людьми, носящими немецкое платье»
«Народ, упорным постоянством удержав бороду и русский кафтан, доволен был своей победой и смотрел уже равнодушно на немецкий образ жизни обритых своих бояр»
Но разве дворяне-консерваторы «в простоте» примкнули к «народным идеалам», отвергающим систему Екатерины? Отнюдь нет… Однако существование двух социально полярных точек зрения, отрицающих (каждая по-своему!) «потемкинское» время, порождало, как увидим, внезапные причудливые, очень сложные пересечения двух типов консерватизма, своеобразные их апелляции друг к другу.
Изучение малоизвестных российских консервативных идей помогает, по-видимому, понять происхождение и сущность такого сложного, спорного исторического явления, как «павловская политика».
Глава II
«Бедный князь…»
Завоюй земной весь шар, будь народам многим царь,
Что тебе то помогает,
Если внутрь душа рыдает?
Когда ты невесёл, то всё ты подл и гол.
Среди документов министерства юстиции более столетия хранился в запечатанном пакете любопытный дневник 19-летнего великого князя, будущего Павла I[115]. Дневник молодого человека, записывающего (в июне 1773 года) свои переживания, свою «радость, смешанную с беспокойством и неловкостью» при ожидании невесты, «которая есть и будет подругой всей жизни… источником блаженства в настоящем и будущем». Прощаясь с холостой жизнью, юноша грустит, что отныне исчезнут его беспечные отношения с кружком старых друзей, и «не находит слов», когда мать представляет ему ландграфиню Гессен-Дармштадтскую и ее дочерей: Павлу, как Парису, предлагают выбрать одну из трех гессенских принцесс, привезенных на смотрины.
Расставшись с ними, великий князь первым делом отправляется к любимому наставнику графу Никите Ивановичу Панину – узнать, как он, Павел, себя вел и доволен ли им Панин. «Он сказал, что доволен, и я был в восторге. Несмотря на свою усталость, я все ходил по моей комнате, насвистывая и вспоминая виденное и слышанное. В этот момент мой выбор почти уже остановился на принцессе Вильгельмине, которая мне больше всех нравилась, и всю ночь я ее видел во сне».
Наивные, сентиментальные излияния, типичные для просвещенного молодого человека 1770-х годов. Судя по этому и некоторым другим документам, наследник не склонен к цинизму и таким образом уже бросает известный вызов весьма развращенному екатерининскому двору.
Родившийся 20 сентября 1754 года сын Петра III и Екатерины II, казалось бы, имел немало прав занять со временем российский престол: как правнук Петра Великого, как мужской представитель династии в противовес частому «женскому правлению»; однако закон о престолонаследии, принятый Петром I, позволял царствующему назначить наследника по своему выбору. Задуманный как усиление прав самодержца, этот принцип в русском политическом контексте XVIII века обратился в свою противоположность, увеличил шансы разных претендентов на престол и обострил борьбу за власть. Одним из элементов той борьбы была разнообразная дискредитация конкурентов, распространение компрометирующих «династических слухов». Еще в раннем детстве Павел Петрович многое увидел и еще более – услышал.
Слух о том, что отцом его был не Петр III, а граф Салтыков, позже осложняется легендой, что и Екатерина II не была матерью великого князя (вместо рожденного ею «мертвого ребенка» будто бы доставили по приказу Елизаветы Петровны грудного «чухонского» мальчика). Происхождение этих версий – плода сложных политических интриг и дворцовых тайн – затронуто в литературе
Я. Л. Барсков находил (вслед за Е. С. Шумигорским), что наиболее «вероятными» родителями Павла I были все же Петр III и Екатерина II
Восьмилетний Павел был свидетелем дворцового переворота 1762 года, когда его мать отобрала власть у отца.
Автору этих строк пришлось видеть в Центральном государственном архиве древних актов и показывать коллегам документы из секретной папки Екатерины II
Кажется, уже «урода» Петра III и придушили (впрочем, мы точно знаем: была в той папке и четвертая записочка, уничтоженная Павлом, где прямо сообщалось об убийстве свергнутого. – См.
Притом почти каждому монарху приписывали не того родителя (например, Екатерине II – Бецкого. – См.
Откровеннейшие документы о гибели своего отца Павел увидел 42-летним. По сведениям Пушкина (а этим сведениям должно верить: поэт очень интересовался сюжетом и сообщил о нем Николаю I), «не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, будто государь [Петр III] жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу: жив ли мой отец?»
Настолько все неверно, зыбко, самозванно, что даже Павел-император (не говоря о наследнике!) все же допускает, что отец его жив! И спрашивает Павел о том не случайного человека, но Андрея Гудовича (1741–1820), близкого к Петру III, за это выдержавшего длительную опалу при Екатерине, в 1796 году вызванного и обласканного Павлом
Неясная тайна переворота при официальной версии о смерти Петра III от «геморроидальной колики» была потенциальной основой для появления лже-Петров III и как бы соединяла воедино две характерные черты тогдашней политической борьбы: «переворотство» и самозванчество.
Разбирая легкость, с какой был свергнут Петр III и возведена на трон Екатерина, сенатор А. Н. Вельяминов-Зернов восклицал (в 1830-х годах): «Боже мой, какое непостижимое происшествие! Какая тайна, какие обстоятельства, какие отношения, какие поступки были причиною такого необычайного успеха? Но тогда менее этому удивлялись, потому что привыкли к переворотам […].
Переменить царствующую особу было так же легко, как переменить министра, но переменить министра тогда было труднее, чем теперь»
Умный сенатор замечает, что все перемены в российском правлении 1725–1762 годов были серией разнообразных переворотов. Главные заговоры (пять или восемь) по числу свергнутых (и возведенных) императоров или императриц перемежались «малыми» (смена министров или фаворитов): почти всякая перемена сильного человека, как правило, не была в XVIII веке почетной «легальной» отставкой, и Вельяминов-Зернов знает, что говорит, когда констатирует: «Переменить министра тогда было труднее, чем теперь». Теперь – это время Николая I, когда отставка Аракчеева, Закревского, Ливена, Перовского не сопровождалась арестом, ссылкой, шельмованием…
Иное дело – прошлый век. Там переменить – значит, как правило, взять, сокрушить, уничтожить…
Вот неполный перечень «малых переворотов» XVIII века:
1727 год – свержение и высылка Меншикова;
1730 год – свержение Долгоруких;
1739–1740 годы – арест и казнь кабинет-министра Волынского и его единомышленников;
1748 год – свержение и арест фаворита Лестока;
1758 год – свержение канцлера А. П. Бестужева-Рюмина.
Перевороты на «министерском уровне» дополнялись «губернскими»: арестами и пыткой должностных лиц при соответствующей смене власти… Как характерно, что Западной Сибирью во второй половине XVIII века управлял просвещенный губернатор Соймонов с вырванными ноздрями (следы прошлой опалы).
Внимательный наблюдатель, впрочем, заметит, что если свержение императора было «дворцовым переворотом», беззаконным по определению, то «перевороты министерские и губернские» производились ведь по распоряжению монарха, то есть были освящены высшим законом империи. Однако грань между законом и беззаконием была очень зыбкой.
О причинах такого «переворотства» немало размышляли в самой России и за границей.
Прочитав известное сочинение Рюльера с описанием переворота 1762 года, французский король Людовик XVI (явно еще не предчувствуя приближающихся французских переворотов) высказал свою гипотезу: на полях книги к тому месту, где говорится, что солдаты «не выразили никакого удивления низложением внука Петра Великого и заменой его немкой», он написал: «Такова судьба нации, в которой Петр Первый, при всем своем гении, уничтожил закон престолонаследия, введя право выбора наследника царствующим правителем»
Александр Воронцов в ноябре 1801 года убеждал Александра I, что даже верховники с их планами аристократического ограничения самодержавия были лучше, чем самоуправство гвардии: «По крайней мере, не солдатство престолом распоряжалось так, как в последующее время похожее на то случилось. Нет роду правления свойственнее к насильству, как военное. Безмерная власть в руках гражданских имеет, конечно, свои неудобности, но никогда таких насильственных следствий иметь не может, как необузданность военная». Опытный государственный деятель напоминает, что «необузданность преторианцев падением [Римской] империи кончилась», ибо римская гвардия «не только императоров избирала и свергала», но «кто больше им денег даст, тот и будет императором»
В литературе неоднократно отмечалось, что дворянство сплотилось, стало избегать «переворотства», боясь ослабить трон и государственный аппарат перед крестьянской угрозой, под впечатлением пугачевщины, Великой французской революции и в страхе перед начинающимся революционным движением в своей стране.
Это, разумеется, верно, существенно, это необходимо учитывать в первую очередь, толкуя об отношениях самодержавия и дворянства.
Однако были еще некоторые причины, породившие как «взрывчатую историю» 1725–1762 годов, так и последующее затухание переворотов, и если определять их максимально общо, можно сказать:
Петровская централизация, резкий разрыв со старыми, традиционными институтами (боярская дума, земские соборы, приказы и др.) определили максимальную самостоятельность государства по отношению к своему классу, сословию. Все в конечном счете делалось для своего дворянства; однако, например, абсолютизм Людовика XIV во Франции никогда не мог бы себе позволить таких методов управления, такого уровня приказа и повиновения, какими пользовался Петр I в отношении своего дворянства.
В России много слабее, чем во Франции, было обуздание абсолютной власти старинными традиционными институтами – дворянскими, городскими, церковными.
Исторический опыт показал, однако, что такое громадное сосредоточение власти опасно и для ее носителя, и для самого правящего класса.
Несколько дворцовых переворотов были фактически «гвардейской поправкой» к самовластью. Можно сказать, что дворяне (пусть через свою верхушку, но это в данном случае не важно) в течение XVIII века приспосабливали собственное государство к своим нуждам, государство же приспосабливалось к ним. Резкий разрыв между дворянством и государством мог регулироваться только теми же «беззаконными», взрывчатыми методами, какими эта политическая система устанавливалась.
Однако легкая смена властителей – это опять же не что иное, как игра троном между крупнейшими аристократическими фамилиями. Много переворотов – это ведь фактически та же ненавистная олигархия, правление немногих (но не одного!); это для среднепоместного поручика – жизнь с меньшими гарантиями, чем крепкое самодержавство. Пройдет, однако, более 30 лет, прежде чем их желание осуществится.
После 28 июня 1762 года на престоле Екатерина II. Дворянство постепенно получает многие искомые гарантии; несколько заговоров в первые годы нового царствования легко пресечены. Перевороты как будто уже не нужны и менее возможны. Однако новая система отношений власти с дворянством утверждается не сразу. Воронцов в уже цитированной записке замечает: «Того умолчать нельзя, что самый сей образ вступления [Екатерины II] на престол заключал в себе многие неудобства, кои имели влияние и на все ее царствование»
«Внук» (на самом деле правнук) царя Ивана вскоре ликвидируется; продолжением репрессивных переворотных мер Екатерины II было также тяжкое, многолетнее заключение в Холмогорах отца, братьев и сестер убитого Ивана Антоновича; и наконец, борьба царицы с Павлом и его приверженцами.
Еще выбирая сторонников для переворота 1762 года, Екатерина не раз выступала как бы от имени сына, так что порою создавалось впечатление, будто она претендует только на регентскую роль до совершеннолетия великого князя
Екатерина дала обещания и насчет прав сына, и насчет «императорского совета», однако очень скоро все было «забыто». Укрепившись на престоле, царица гасила любой намек на временность своей власти и воцарение Павла; вокруг манифеста же об ограничении самодержавия в конце 1762 года шла сложная закулисная борьба, когда царица уже поставила свою подпись, но затем «надорвала» документ.
Судьба наследника и панинские конституционные планы теперь соединяются надолго. Будущий ярый враг всякого ограничения своей власти, Павел Петрович до того в течение нескольких десятилетий представляет главную надежду панинской партии: кроме Никиты Панина с наследником позже сближается его брат, генерал Петр Панин, и близкий к ним человек, один из первых русских писателей, Денис Иванович Фонвизин.
Можно догадаться (по некоторым косвенным материалам), какие «крамольные» сюжеты зачастую обсуждались с наследником на уроках.
В 1830 году Д. Н. Блудов представит Николаю I 11 документов, которые были найдены в кабинете Павла I и среди которых преобладали материалы, касающиеся прав наследования престола, и выписки о незаконности наследования по женской линии
Любопытно, что выписки произведены Никитой Ивановичем Паниным и вскоре, очевидно к совершеннолетию Павла, будут переданы ему для сведения о его правах.
Екатерина II, конечно, знала, что Павла воспитывают в оппозиционном к ней духе, что Панин и выбранные им учителя (самый известный из них, С. Порошин, оставил знаменитые записки о годах учения юного Павла) осторожно, но постепенно укрепляют в принце сознание собственных прав на престол, интерес к судьбе отца – Петра III; однако, боясь нарушить сложившееся равновесие разных политических сил, царица не решилась отнять у Панина Павла и только все плотнее окружала сына своими «наблюдателями».
В 1772 году сторонники Павла надеются на передачу Екатериной престола своему наследнику, достигшему 18-летия. Надежды не оправдались. Однако борьба продолжалась. Вскоре Екатерина женит Павла на принцессе Вильгельмине Гессен-Дармштадтской, которая после перехода в православие становится Натальей Алексеевной.
Именно к этому моменту относится и тот дневничок наследника, что цитировался в начале главы…
Молодая великая княгиня сразу пополняет партию, враждебную Екатерине; зато царица, пользуясь совершеннолетием и женитьбой Павла, удаляет от него Панина-воспитателя, предварительно щедро его одарив
Кризис в отношениях двух придворных лагерей нарастает… Мы угадываем новые политические планы Панина – Фонвизина – Павла (об этом несколько позже).
Внезапно доносится голос «остальной России»: во время так называемого Камчатского бунта, возглавленного М. Бениовским (1772), повстанцы действуют именем Павла Петровича – призрак лже-Павла…
Многие сочтут весьма знаменательным, «роковым» и появление первых известий о «Петре III» – Пугачеве сразу после свадьбы Павла Петровича
Если Пугачев – Петр III, то его «сын и наследник», естественно, Павел I.
Великая крестьянская война потрясает империю в 1773 и 1774 годах, но зарницы ее и поздние громы наполняют все екатерининское царствование.
Пугачев был одним из почти сорока известных на сегодня самозванцев, принявших имя Петра III[117].
Сочиненная в начале 1790-х годов и уже упоминавшаяся «Благовесть» Еленского отмечала «двадцать незаконных лет Екатерины II»
Последним же из лже-Петров был, очевидно, основатель скопческой ереси Кондрат Селиванов, который, проживая в Петербурге в 1802 году, «не отказывался и не настаивал на своем отождествлении с Петром III, дедом царствовавшего Александра I»
Сам эффект народного самозванчества изучался и изучается современной наукой. К. В. Чистовым проанализированы своеобразные условия, породившие такую специфически российскую особенность. В других странах это редкие исключения, в русской же истории XVI–XIX веков три мощные волны самозванчества: царевич Дмитрий, Петр III и Константин (не говоря уже о нескольких самозванцах, именовавших себя именами других царей).
Одной из важных причин этого исторического явления была особая роль царской власти при объединении Руси и ее освобождении от татарского ига. Эта роль заключалась в том, что на определенных исторических этапах монарх (московский князь, царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождем феодальным, но и героем национальным. Пожалуй, ни один, даже самый легендарный, король средневековой Англии или Франции не играл в народном сознании той роли, как на Руси Александр Невский, Дмитрий Донской, а также Иван Грозный (позже почти слившийся в памяти народной со своим дедом Иваном Третьим). Как известно, идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн, присутствовала в российском народном сознании. Как только несправедливость реальной власти вступала в конфликт с этой идеей, вопрос решался в общем однозначно: царь все равно «прав»; если же от царя исходит неправота, значит его истинное слово искажено министрами, дворянами или же этот монарх неправильный, подмененный, самозваный и его нужно срочно заменить настоящим…
Весомость католицизма на Западе вызывала ереси как основную идеологическую форму народных движений. В России относительно слабую церковь во многом подменяла верховная власть: для сравнительно менее завоеванного церковью народа царь «заменял» Бога. Важным обстоятельством, усугубившим эту историческую особенность, было усиление в конце XVII и в XVIII веке разрыва между народом и клиром: прежде попы выбирались общинами, теперь же государственный контроль резко возрастает, отчуждение духовенства и народа усиливается. Протест, борьба, восстание, естественно, выливаются в царистской оболочке, или (что то же самое, «с обратным знаком») неправильный царь равен дьяволу, Антихристу; как тонко замечает современный исследователь, многие формулы и действия Петра I рождали в народном сознании представления, будто «Петр как бы публично заявлял о себе, что он – Антихрист». Например, упразднение патриаршества воспринимается как объявление царем самого себя патриархом; произнесение царского имени без отчества – Петр Первый, – «несомненно, должно было казаться претензией на святость», ибо первые и называемые без отчества – это духовные лица, и т. п.
Своеобразной особенностью самозванства 1770-х годов было использование крестьянским Петром III, Пугачевым, образа, имени реально существующего царевича Павла. Емельян Пугачев на пиршестве, подняв чару, обычно провозглашал, глядя на портрет великого князя: «Здравствуй, наследник и государь Павел Петрович» – и частенько сквозь слезы приговаривал: «Ох, жаль мне Павла Петровича, как бы окаянные злодеи его не извели». В другой раз самозванец говорил: «Сам я царствовать уже не желаю, а восстановлю на царствие государя цесаревича». Сподвижник Пугачева Перфильев повсюду объявлял: послан из Петербурга «от Павла Петровича с тем, чтобы вы шли и служили его Величеству»
В пугачевской агитации важное место занимала повсеместная присяга Павлу Петровичу и Наталье Алексеевне, а также известия, будто Орлов «хочет похитить» наследника и великий князь «с 72 000 донских казаков приближается»; уж оренбургский крестьянин Котельников рассказывает, как генерал Бибиков, увидя в Оренбурге «точную персону» Павла Петровича, его супругу и графа Чернышева, «весьма устрашился, принял из пуговицы крепкое зелье и умер»
Как же реальный принц отнесся к своей самозваной тени?
Нелепо, конечно, предполагать, будто Павел допускал свое родство с Пугачевым: о характере, целях народного восстания он имел в общем ясное понятие, хотя и не был уверен, что его отец действительно погиб; одним из главных душителей народной войны был близкий к наследнику Петр Панин. Парадоксальность российского XVIII века проявлялась здесь в том, что Панин свою дворянскую оппозицию Екатерине облекал едва ли не в столь же резкие выражения, как Пугачев – свою крестьянскую ненависть, а царица при начале восстания велела московскому главнокомандующему М. Н. Волконскому «приглядывать за Паниным»: она явно опасалась, что тот использует события в своих целях (как прежде подозревалось «подстрекательство» Петра Панина в Чумном бунте 1771 года)
Выходило, что Панин (и косвенно Павел) должен был, подавляя восстание Пугачева, доказать тем свою благонадежность. И Петр Панин, мы знаем, очень старался, рвал бороду у захваченного Пугачева; тем не менее в селе Захаровском Камышловской округи рассказывали в 1780-х годах, будто староверам покровительствует наследник «и господин генерал Петр Панин, его высочеству отец крестной»
Однако мы не можем не считаться с некоторыми последствиями «пребывания Павла» в лагере Пугачева.
Во-первых, народная молва, известная популярность павловского имени – хотя бы как редкого мужского среди долгой гинеократии, женского правления. Любопытно, что после Петра I раскольничьи наставники учат: «В вере христианской женскому полу царствовать не подобает, потому что как царь царствует на небеси Бог, то на земле должно быть по образу его» (сообщено автору Н. Н. Покровским).
Распространение лже-Петров III рождало, естественно, определенные фантастические надежды на его сына.
Перечисляя прегрешения Павла, знаменитый Л. Л. Беннигсен, между прочим, сообщал в 1801 году: «Когда императрица проживала в Царском Селе в течение летнего сезона, Павел обыкновенно жил в Гатчине, где у него находился большой отряд войска. Он окружал себя стражей и пикетами; патрули постоянно охраняли дорогу в Царское Село, особенно ночью, чтобы воспрепятствовать какому-либо неожиданному предприятию. Он даже заранее определял маршрут, по которому он удалился бы с войсками своими в случае необходимости; дороги по этому маршруту по его приказанию заранее были изучены доверенными офицерами.
Еще интереснее (и свободнее) Беннигсен развивал свою версию перед племянником фон Веделем. Повторив, что Павел собирался бежать к Пугачеву, мемуарист добавляет: «Он для этой цели производил рекогносцировку путей сообщения. Он намеревался выдать себя за Петра III, а себя объявить умершим»
Строки о «бегстве на Урал», даже если это полная легенда, весьма примечательны как достаточно распространенная версия (Беннигсен в 1773 году только поступил офицером на русскую службу и, по всей видимости, узнал приведенные подробности много позже). Заметим в этом рассказе довольно правдиво представленную причудливую «логику самозванчества», когда сын решается назваться отцом, чтобы добиться успеха (иначе он, по той же логике, должен подчиниться «Петру III» – Пугачеву).
Переплетение разных типов самозванчества тут весьма отчетливо.
Затронутая тема интересна, не изучена, а нам она важна для понимания ряда событий в последние годы XVIII столетия.
Как легко заметить, мы говорим сейчас не только о народном самозванчестве, но и о «верхнем» самозванчестве, свойственном лишь правящему слою. Самовластие, усилившееся после Петра, откровенно порабощающее, но притом употребляющее множество просвещенных терминов о духе времени, благе, законах, – эта система порождает своих «самозванцев».
Несоответствие названия реальности, игра в фантомы – вот самозванчество! Что такое «мертвые души»? Формально это живые люди, которых нет, но которые есть до следующей нескорой ревизии. Они (мертвые) невольные самозванцы (одним фактором своего существования в бумагах), а их помещик и государство разыгрывают явившиеся отсюда «самозваные суммы». Чичиков – он же Бонапарт, капитан Копейкин, так сказать самозванец в квадрате, – куда менее удивителен, исключителен, чем многие полагают.
Споры о том, где мог Пушкин найти знаменитый сюжет, подаренный Гоголю, кажется, надо решительно прекратить. Сюжет был «всеобщим». В раскольничьем документе о «Петре Антихристе» (конец XVIII – начало XIX века), между прочим, отмечается: «Так и начал той глаголемой (так называемый) бог без меры возвышатися, учинил описание народное, исчислил вся мужеска пола и женска, старых и младенцев, живых и мертвых и, облагая их данями великими, не токмо живых, но и с мертвых дани востребовал»
Мертвые души – из мира цивилизованного обмана, верхнего самозванства.
И кто же Ревизор, как не самозванец? (Гоголь вслед за Пушкиным, как видим, большой знаток этой проблематики.) Хлестаков и не хотел, но ситуация буквально заставляет самозванствовать…
Берем Хлестаковых выше: не литературный, но реальный начальник Нерчинских заводов князь Нарышкин самозванствует в Забайкалье 1770-х годов, присваивая себе не только губернаторские, но и царские функции – раздает чины, самовольно объявляет рекрутские наборы, формирует уланские полки, – покуда не заманят его в Иркутск и не свяжут.
Еще выше самозваная царевна (не из народа – из просвещенных) – «дочь Елисаветы», княжна Тараканова. Впрочем, кто знает, чем она хуже своей противницы, Екатерины II? Ведь самозванство на троне едва ли не формула!
Две «самозванческие стихии» постоянно вторгались в сознание Павла; решительно отбрасывая, боясь, ненавидя крестьянский бунт, он хотел видеть в народе сочувствие к единственному законному претенденту на российский престол.
«Ну, я не знаю еще, насколько народ желает меня, – с большой осторожностью скажет Павел прусскому посланнику Келлеру в начале 1787 года. – Многие ловят рыбу в мутной воде и пользуются беспорядками в нынешней администрации, принципы которой, как многим без сомнения известно, совершенно расходятся с моими»
Как видно, Павел связывает свою популярность в народе с разногласиями, разделяющими его с матерью.
«Павел – кумир своего народа», – докладывает в 1775 году австрийский посол Лобковиц
Видя, как народ радуется наследнику, близкий его друг Андрей Разумовский будто бы шепнул: «Ах! Если бы Вы только захотели». Павел не остановил его, хотя речь шла об аресте и низложении Екатерины
Вскоре после того, в 1782 году, солдат Николай Шляпников, а в 1784 году сын пономаря Григорий Зайцев, – каждый появляется перед народом великим князем Павлом Петровичем
После 1789 года Екатерина преследует Новикова, Баженова и других деятелей за тайные масонские связи с Павлом; тогда же к наследнику попадает «Благовесть», где его призывают короноваться волею народа и выполнить дело освобождения. «А что, если Павел, – спрашивает А. И. Клибанов, – откажется короноваться волею народа и присягнуть на верность народным интересам, запечатленным в „Благовести“? Был ли у ее автора готовый ответ на этот вопрос? В „Благовести“ не предвидится отрицательная реакция Павла. Роль, отводимая Павлу в „Благовести“, исходит, возможно, из социально-утопических легенд о Павле как „царе-избавителе“, циркулировавших в народе в 60–90-х годах XVIII в.».
Исследователь допускает, что «история с „Благовестью“» имела исторический прецедент. Он связан с Н. И. Паниным, воспитателем Павла и одним из инициаторов дворцовой интриги, в которую Павел, «как бы поневоле и на короткое время, оказался втянутым»
Снова причудливое взаимодействие социально далеких сфер народного протеста и дворянской оппозиции.
В то самое время, когда Пугачев клялся именем «своего» Павла Петровича, по-видимому, созревал придворный заговор в пользу настоящего Павла Петровича. Как и в 1762 году, панинский замысел связывал права наследника с конституционными идеями.
Напомним основные факты[120]: декабрист М. А. Фонвизин, ссылаясь на рассказы отца (родного брата автора «Недоросля»), записал в сибирской ссылке, что «в 1773 или 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие. Душою заговора была супруга Павла, великая княгиня Наталья Алексеевна, тогда беременная».
Далее мемуарист сообщает, что Екатерина благодаря предательству одного из секретарей Панина все узнала, юный Павел оробел, принес повинную, а царица не стала чинить расправу, но под благовидными предлогами всех удалила или окружила надзором
Некоторые исследователи, ссылаясь на анахронизмы и неточности рассказа М. А. Фонвизина, отрицали «заговор 1773–74 года». Однако на сегодня накопилось уже немало данных, подтверждающих, что «конституция Панина – Фонвизина» действительно существовала. Проблема осложняется тем, что некоторые сохранившиеся документы относятся к более позднему времени и свидетельствуют о «конституционной активности» братьев Паниных, Дениса Фонвизина, Павла в 1780-х годах.
Недавно М. М. Сафонов установил, что за два дня до своей смерти, 28 марта 1783 года, Н. И. Панин убеждал Павла преобразовать государственный строй России на конституционных началах, «причем эти предложения в общем совпадают с тем, что записал много лет спустя М. А. Фонвизин»
Согласно воспоминаниям декабриста, «Панин предлагал установить политическую свободу сначала для одного только дворянства в учреждении верховного Сената, которого часть несменяемых членов назначалась бы от короны, а большинство состояло бы из избранных дворянством из своего сословия лиц. <…> Под ним в иерархической постепенности были бы дворянские собрания: губернские или областные и уездные. <…> Выбор как сенаторов, так и всех чиновников местных администраций производился бы в этих же собраниях. Сенат был бы облечен полною законодательною властью, а императорам оставалась бы исполнительная, с правом утверждать обсужденные и принятые Сенатом законы и обнародовать их. В конституции упоминалось и о необходимости постепенного освобождения крепостных крестьян и дворовых людей. Проект был написан Д. И. Фонвизиным под руководством графа Панина. <…> Введение, или предисловие, к этому акту, сколько припоминаю, начиналось так: „Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, а добрые государи чувствуют…“»
Предисловие к конституции (ходившее еще под именем «завещание Панина») сохранилось и является одним из замечательных памятников русской общественной мысли
Текст подготовленной конституции, с трудом спасенный Денисом Фонвизиным и Петром Паниным от Екатерины II, до сей поры не найден, хотя, может быть, и сыграл свою роль в событиях 1801 года (о чем будет сказано особо).
Друзья-наставники юного Павла не дожили до его воцарения (Никита Панин умер в 1783 году, Петр Панин – в 1789 году, Денис Фонвизин – в 1792 году). Они до конца дней, по-видимому, верили, что Павел проведет в жизнь те новые идеи, которые ему внушались. Правда, среди документов, связанных с именем П. И. Панина (и возможно, также Д. И. Фонвизина), сохранились проекты, очевидно обсужденные с Павлом-наследником в 1770–1780-х годах, где находим как начала конституционные, так и самодержавно-централизаторские. Таковы написанные Павлом (и представленные матери, а также Н. И. Панину) «Рассуждения о государстве вообще, относительно числа войск, потребных для защиты оного, и касательно обороны всех пределов» (1774–1778). Любопытны и другие планы наследника о создании сверху донизу системы единоначалия, для чего он желал бы отменить генерал-губернаторов («излишне, кажется, сверх губернатора иметь другого хозяина в губернии»); предполагалось и нижние земские суды «наполнять определением людей от правительства, а не выбором дворянства». Цитируемая рукопись «Мнение о государственном казенном правлении и производстве дел по свойству их рассмотрения и распоряжения его зависящих» относится к обширному комплексу «панинских бумаг» (частично опубликованных Е. С. Шумигорским в 1907 году). Она была составлена в 1786 году и позже «найдена в собственном бюро императора Павла I в одном секретном ящике» и передана Николаю I
Заводя в Гатчине «потешные полки»,: наследник видит здесь возвращение к идеям Петра Великого; однако в военной организации Гатчины, прусской выучке, жестокой муштре уже угадываются политические идеи, которые расцветут, как только Павел станет царем: Павел-централизатор, сторонник жесткого самодержавия, куда более «привычен», куда более представлен в литературе, нежели Павел-«конституционалист». И тем не менее в 1770-х и 1780-х годах наследник – при всех возможных оговорках, при всей своей тяге к «порядку», централизации – принимал идеи Панина – Фонвизина и, по-видимому, находил в конституционных проектах желаемое опровержение системы Екатерины, ту законность, которая включала и утверждение его собственных прав. К тому же (не вникая сейчас подробно в сложный, мало изученный сюжет) отметим, что и в гатчинском строе вырабатывались не только «формулы ужесточения», но и те понятия о чести, этикете, которыми будет так оперировать Павел-царь! Вербовка же в гатчинские полки лиц неимущих, без образования (для просвещенной дворянской элиты – «гатчинская сволочь». – См.
Если мысленно продолжить оборвавшийся дневничок 1773 года, обязательно будет затронуто хотя и не первое, но, во всяком случае, самое жестокое столкновение юного принца с «откровенной существенностью»: любимая жена оказывается в связи с ближайшим и доверенным другом Павла – Андреем Разумовским; открывает же глаза обманутому его царственная мать, очевидно перехватившая секретные бумаги великой княгини.
Документы скупо освещают потаенную сторону событий 1776 года – смерть великой княгини, разоблачение Разумовского и его высылку к отцу на Украину, еще меньше – горе и разочарование наследника. Кончина Натальи Алексеевны в этих напряженных обстоятельствах вызвала, конечно, слух об убийстве, совершенном по приказу Екатерины
Екатерина рассчитывает усмирить сына новым браком: в том же 1776 году его женят на принцессе Вюртембергской, и новая великая княгиня Мария Федоровна родит в 1777 году сына Александра (будущего Александра I), в 1779 году – сына Константина, затем еще восьмерых детей. Династия упрочена, однако придворная борьба не утихает.
Вторая жена Павла тоже включается в секретную оппозицию против Екатерины; зато царица сразу же отбирает родившихся внуков и воспитывает их при себе, оберегая от родительского влияния. Как видим, государственный переворот 1762 года многообразно продолжен, а насильственное, «переворотное» изъятие Александра и Константина – явный предвестник очередного крупного переворота – передачи престола Александру, минуя Павла.
Павел даже боялся в 1782 году ехать с женою в заграничное путешествие, подозревая, что мать ищет случая от него избавиться и назначить наследником старшего внука; Екатерина же действительно требует бумаги Петра I насчет престолонаследия, ищет в деле царевича Алексея прецедента для устранения Павла
Между тем, к неудовольствию Екатерины, поездка Павла с женой по Европе (под именем графа и графини Норд – Северных) вызвала интерес и сочувствие в разных европейских столицах, особенно в Париже. Д’Аламбер и другие знаменитые умы находили в наследнике знания, «возвышенный характер»; именно тогда родилось сравнение российского принца с принцем литературным.
Австрийский император Иосиф II награждает 50 дукатами актера придворного театра «за счастливую мысль», что если в присутствии графа Северного будет представлен «Гамлет», то «в зале очутятся два Гамлета»
Репутация «российского Гамлета» (независимо от ее соответствия или несоответствия шекспировской основе) объясняет, однако, то место, которое многие современники отводили юному Павлу среди петербургских Полониев, Розенкранцев, а также Клавдия и Гертруды, соединенных в одной Екатерине II.
Возможно, под влиянием литературного образа принц Павел входит в роль и однажды то ли шутя, то ли серьезно подробно повествует друзьям о встрече с «тенью предка» (правда, не отца, а прадеда – Петра I), которая восклицает: «Павел, бедный Павел, бедный князь!»
Подозрительный, печальный, многократно униженный, стремящийся укрыться от двора в Гатчине или Павловске, прислушивающийся к просвещенным советникам, старающийся уловить «мнение народное», обуреваемый идеями насчет перемены дел в России – таким предстает сын Екатерины в последние годы ее правления.
Новые серьезные испытания начнутся с 14 июля 1789 года.
Нет нужды доказывать, как сильно грянул на весь мир французский революционный гром 1789 года. В исследовательской литературе, естественно, лучше изучен отклик на это событие прогрессивного российского общества; реакция же правящих слоев представлена более всего в их карательных действиях (арест Радищева, Новикова и др.), в военных приготовлениях к походу против «революционной гидры» и тому подобных «практических» мерах. Хуже изучена идеологическая реакция российских верхов на 1789–1794 годы, сложная, неоднородная перестройка их воззрений, программных установок.
Прежде всего попытаемся оценить силу страха, проникшего в Зимний дворец после воцарения во Франции «равенства злого» (державинский образ, созданный в 1795 году. – См.
Павел еще в 1790 году опасается, «что до истечения двух лет вся Европа… будет перевернута вверх дном»
Е. И. Нелидова, возлюбленная Павла, несколько позже попрекнула великого князя, что он переменил свои политические воззрения. «Вы вправе сердиться на меня, Катя, все это правда, – отвечает Павел, – но правда также и то, что с течением времени со дня на день сделаешься, пожалуй, слабее и снисходительнее.
Вспомните Людовика XVI: он начал снисходить и был приведен к тому, что должен был уступить. Всего было слишком мало и между тем – достаточно для того, чтобы в конце концов его повели на эшафот»
Многократный собеседник Павла I Коцебу замечает (по-видимому, передавая слова императора): «Мрачную подозрительность внушила ему казнь Людовика XVI <…> Он слышал, как те самые люди, которые расточали фимиам перед Людовиком XVI, как перед божеством, когда он искоренил рабство, теперь произносили над ним кровавый приговор. Это научило его если не ненавидеть людей, то их мало ценить, и, убежденный в том, что Людовик еще был бы жив и царствовал, если бы имел более твердости, Павел не сумел отличить эту твердость от жестокости»
Приведенные строки – отголосок характерных споров, что возникали близ российского трона в 1790-х годах: как надо было действовать там, во Франции, и здесь, в России, – уступать или наступать?
Именно в эту пору, как видно, умирают в сознании наследника конституционные мечтания, проекты, выношенные в 1770–1780 годах братьями Паниными и Д. И. Фонвизиным (хотя, как отмечалось, идеи ограничения самодержавия уже сплелись в тех планах с идеей централизаторской перестройки государственного аппарата). Надо полагать, что, кроме тяжкого впечатления, которое произвели на Павла французские конституционные опыты 1789–1794 годов, здесь играло роль и нежелание большей части дворянства ограничить самодержавие.
Если приходилось выбирать между правлением знати и правлением одного, русский «среднестатистический» дворянин, как известно, не колебался ни минуты: он предпочитал самодержца. Последний из сохранившихся документов того потаенного «панинского» комплекса, которым Павел должен был воспользоваться, вступив на престол, датируется 1784–1787 годами
Сохранились сведения, что непримиримость Павла к французским делам обгоняла (в начале революции) реакцию Екатерины.
«Однажды Павел Петрович читал газеты в кабинете императрицы и выходил из себя:
– Что они все там толкуют! – воскликнул он. – Я тотчас бы все прекратил пушками.
Екатерина ответила сыну: „Vous êtes une bête fêroce (Ты жестокая тварь. –
Эпизод был позже записан М. С. Мухановой со слов отца, обер-шталмейстера С. И. Муханова, и, конечно, включает в себя знание того, что произошло после; но основе рассказа – чрезвычайному страху и ненависти наследника к революционному Парижу – можно верить.
Впрочем, что бы ни говорила Екатерина, у Павла были кое-какие политические идеи, пусть противоречивые, иногда смутные, но позже резко выявившиеся, идеи, как увидим, отнюдь не сводившиеся к одним пушкам.
Царицу вряд ли могло так разозлить отношение сына к французским событиям, в общем сходное с ее взглядами (ведь Россия скоро будет воевать с революционной Францией, а царица заболеет, узнав о казни Людовика XVI!). Мать и сын, однако, продолжают расходиться в некоторых принципах, методах, формах политики; непримиримо же их разделяет борьба за власть.
О существовании екатерининского документа, передававшего престол внуку Александру вместо сына Павла, подробно писал Н. К. Шильдер[122]. Кратко напомним, что Екатерина II в последние годы царствования не раз бралась за этот проект, в который были посвящены несколько высших сановников империи.
Обнародование завещания предполагалось как будто 24 ноября 1796 года (в Екатеринин день) или 1 января 1797 года.
Любопытным, недостаточно освоенным наукой документом является так называемое странное завещание императрицы Екатерины, писанное ее рукою на маленьком полулисте
Подробно расписав, где и как ее хоронить, царица просит «носить траур полгода, а не более, а что меньше того, то луче».
«Вивлиофику мою со всеми манускриптами и что с моих бумаг найдется моей рукою писано отдаю внуку моему любезному Александру Павловичу, также разные мои камения и благословляю его умом и сердцем.
Копии с сего для лучаго исполнения положатся и положены в таком верном месте, что чрез долго или коротко нанесет стыд и посрамление неисполнителям сей моей воли.
Мое намерение есть возвести Константина на престол Греческой Восточной империи.
Для блага империи Российской и Греческой советую отдалить от дел и советов оных империй принцев Виртенберхских и с ними знаться как возможно менее, равномерно отдалить от советов обоих пола немцов».
Легко заметить, что Павел и его жена в документе даже не упомянуты. Выпады против принцев Вюртембергских и «обоих пола немцов» явно метят в великую княгиню Марию Федоровну.
Особый тон и высочайшее благословение при упоминании Александра – и рядом мысль о Константине на греческом престоле – все это еще более подтверждает мысль, что «странное завещание» несет на себе «тень» главного завещания – передачи власти внуку.
В 1796 году Павел узнает от самого Александра об этом плане Екатерины II. Александр же, не принимая этой идеи, в письмах дважды нарочито называет отца «величеством»: в то время как бабушка уверена в согласии Александра на трон, тот себя тайно «низлагает»!
Серьезное, впрочем, соседствует с фарсом: летом 1796 года «у Петрова дня» во многих местах Украины, на ярмарке Елисаветграда, в Новороссийской и Вознесенской губерниях, разнесся слух о восшествии Павла Петровича. (И не было ли случайностью совпадение этой даты с тем сроком, который еще за несколько лет до того назначал автор «Благовести» для народного избрания Павла на царство: 1 сентября 1796 года? –
Ярмарочные слухи окончились тем, что несколько человек были отданы под суд и… отпущены через полгода, а в официальной бумаге писано: «…от кого именно начало возымел сей слух, не доискано, а видно,: глас народа – глас божий», ведь Павел, пока разрешалось дело, и в самом деле взошел и стал именоваться титулом из 51-го географического элемента[124].
Многие мемуаристы, описывая восшествие Павла на престол, пользуются терминологией, пригодной к описанию захвата, переворота, революции.
«Дворец взят штурмом иностранным войском», – острит свидетель-француз
«Тотчас, – вспомнит Державин, – все приняло иной вид, зашумели шарфы, ботфорды, тесаки и, будто по завоеванию города, ворвались в покои везде военные люди с великим шумом»
Опорой переворота были «потешные» гатчинские полки, и сама система должна была напомнить победу Петра над «женским правлением»: в 1689 году ликвидировалась система Софьи, в 1796 году – Екатерины.
«Началась ужасная сутолока, – замечает современник, – появились новые люди, новые сановники. Многие уж знали, что перед тем государь вместе с графом Безбородкой деятельно занимался сожжением бумаг и документов в кабинете покойной императрицы»
Безбородко, знавший о главном завещании, очевидно, помог Павлу в изъятии и уничтожении документа.
Державин, вспоминая о желании Екатерины II и Безбородки «ему отдать (в 1793 г.) некоторые бумаги, касательные до великого князя», пояснял: «Догадываются некоторые тонкие царедворцы, что они те самые были, за открытие которых, по вступлению на престол императора Павла I, осыпаны они от него благодеяниями»
Действительно, Безбородко получил огромные пожалования и награды, свидетельствующие о каких-то особых услугах, оказанных Павлу: в день коронаций – титул князя, 30 тыс. десятин земли и 6 тыс. душ
Впрочем, согласно версии С. А. Тучкова, Николай Зубов, узнав у брата Платона, фаворита Екатерины II, «где стоит шкатулка с известными бумагами», взял какой-то лист, поскакал в Гатчину. «Павел, взглянув на оную, разорвал ее, обнял Зубова и тут же возложил на него орден св. Андрея. По вступлении же своем на престол Павел сделал его обер-шталмейстером двора»
Хранение и составление «завещания» были вероятной причиной изгнания секретаря Екатерины II Турчанинова (см.
Уже после смерти Павла вышли наружу некоторые характерные версии и слухи, где, разумеется, надо отличать реальную основу от вымысла, специально направленного против царя как «незаконного правителя», нарушителя воли Екатерины II. Так, Валериан Зубов объяснял Адаму Чарторыйскому, будто «императрица Екатерина II категорически заявила ему и его брату, князю Платону, что на Александра им следует смотреть как на единственного и законного их государя и служить ему, и никому другому, верой и правдой»
Державин, немало знавший и о многом подозревавший, после смерти Павла «воскрешает» Екатерину II в стихах:
Еще ярче, реальнее, очевидно на основе немалых сведений, представлена картина тайных планов Екатерины и «контрпереворота» Павла в известном анонимном документе первых лет XIX века. «Разговор в царстве мертвых»: царица в «Елисейских полях» допрашивает Безбородку о судьбе тайно подписанного ею и несколькими высшими лицами акта о возведении Александра.
«Безбородко [упал на колени]. – Монархиня! Милосердие твое равняется душе твоей! Я виноват, что не обнародовал твоего повеления, но выслушай подданного, стенящего об участи России и оплакивающего жребий своих соотчичей. Неожиданная кончина матери нашей погрузила нас в уныние всех; между тем Павел, находясь в своей Гатчине, еще не прибыл. Я собрал совет. Прочел акт о возведении на престол внука твоего. Те, которые о сем знали, стояли в молчании, а кто впервые о сем услышал, отозвались невозможностию исполнения оного; первый подписавшийся за тобою к оному митрополит Гавриил подал голос в пользу Павла, и прочие ему последовали. Народ, любящий всегда перемену и не постигая ее последствия, узнав о кончине твоей, кричал по улицам, провозглашая Павла императором; войска твердили то же; я в молчании вышел из совета, безумствуя сердцем о невозможности помочь оному <…> Народ в жизнь вашу о сем завещании известен не был. В один час переменить миллионы умов ведь дело, свойственное только одним богам»
Знание закулисной стороны придворной тайны здесь немалое. Поражает, между прочим, причудливое совпадение известных элементов описанного события с междуцарствием 1825 года: и там и тут возникла проблема «необъявленного завещания»; в обоих случаях решало реальное соотношение военных и политических сил – только в 1825 году. Константин подтвердил свое отречение, а в 1796 году Павел не признал своего низложения.
При всей огромной разнице социально-политической обстановки, при совершенно разном исходе двух событий значение отмеченного «сходства», наверное, нельзя недооценивать как «исторический прецедент» для декабристов и при объяснении мотивов поведения Александра I, который ведь был важным действующим лицом обеих ситуаций, разделенных 29 годами.
В ноябре-декабре 1825 года, так же как в ноябре 1796 года, «монархическая истина» была сомнительной, законность зыбкой, свобода «неминуемо» пыталась проскочить вслед за просвещением, но рабство и деспотизм обгоняли…
«Ах, монсеньор, какой момент для Вас!» – восклицает в ночь с 6 на 7 ноября 1796 года Федор Ростопчин. На это Павел отвечал, пожав крепко руку своего сподвижника: «Подождите, мой друг, подождите…»
Глава III
«Романтический император»
Говорили много о Павле 1-м – романтическом нашем императоре.
Однажды возражали императору Павлу по поводу принятого им решения и упомянули о законе. «„Здесь ваш закон!“ – крикнул государь, ударив себя в грудь»
«Сказать графу Панину […], что он не что иное, как инструмент»
Севастополь велено именовать Ахтияром, Феодосию – Кафой[125].
29 октября 1800 года «по всевысочайшему повелению» предается суду состоящий при петербургском генерал-губернаторе казначей Алексеев, «давший подорожную в Екатеринослав в противность именного его императорского величества повеления о именовании того города Новороссийском»
«Мои министры… Вообще эти господа очень желали вести меня за нос; но, к несчастью для них, у меня его нет»
Офицер Преображенского полка Александр Шепелев 14 августа 1797 года «переведен в Елецкий мушкетерский полк за незнание своей должности, за лень и праздность, к чему он привык в бытность свою при Потемкине и Зубове, где вместо службы обращался в передней и в пляске»
Некоторые из этих примеров и десятки подобных хорошо известны и многократно осмыслены как характерные черты павловской эпохи.
В 1901 году, к столетию цареубийства 11 марта, А. Гено и Томич составили целую книгу объемом в 300 страниц «Павел I. Собрание анекдотов, отзывов, характеристик, указов и пр.», соединившую истории, прежде рассеянные в мемуарах и периодике.
Сразу заметим, что будем осторожно пользоваться «павловскими анекдотами», проверяя их подлинность там, где возможно. Дело в том, что социальная репутация Павла у «грамотного сословия» была такой, что, кроме реальных историй, ему охотно приписывали десятки недействительных или сомнительных[126]. Вот некоторые примеры.
«Полк, в Сибирь марш!» – этот знаменитый рассказ о воинской части, шагавшей в ссылку до известия о гибели императора, вероятно, соединяет две разные истории. Прежде всего это опала, которой по разным причинам подвергся конногвардейский полк: «Дух нашего полка постарались представить в глазах государя как искривление опасное, как дух крамольный, пагубно влияющий на другие полки». Наиболее суровой репрессивной мерой был арест командира полка и шести полковников, за «безрассудные их поступки во время маневров». В этот период полк был «изгнан в Царское Село»
Таким образом, произнесено «Сибирь», но шагать только до Царского Села; возможно, что оскорбительная угроза отложилась в памяти очевидцев и в будущем заострила описание события. С этим рассказом, вероятно, соединился другой: о казаках, отправленных на завоевание Индии и возвращенных с Востока сразу же после смерти Павла. И вот из одной поздней работы в другую проходит «полк в Сибирь…». Но не было такого полка!
Другая знаменитая история: на бумагу, содержавшую три разноречивых мнения по одному вопросу, Павел будто бы наложил бессмысленную резолюцию «Быть по сему», то есть как бы одобрил все три мнения сразу. Однако М. В. Клочков, исследовавший вопрос в начале XX века, нашел этот документ. Там действительно были три мнения: низшей инстанции, средней и высшей – Сената. Резолюция Павла, естественно, означала согласие с последней
Отчего именно у Павла была столь дурная репутация, кто ее создавал, поддерживал – об этом пойдет особый разговор в следующих главах.
Разумеется, и без сгущенного «В Сибирь марш!» деспотический произвол в эпизоде с конногвардейцами виден довольно отчетливо, как и во многих других анекдотах, что подтверждаются проверкой.
Получив доклад о злоупотреблениях в Вятке, 12 апреля 1800 года «государь отрешил от должности всех чиновников Вятской губернии». Позже несколько смягчился и помиловал сравнительно невиновную Казенную палату, а также некоторых лиц, только что вступивших в службу
Шведский посол в России Стедингк в своих мемуарах рассказывает, как во время одного празднества «император прошептал что-то на ухо Нарышкину. Того спросили: что сказал государь? „Мне сказали: Дурак“, – отвечал обер-гофмаршал». На другой день Павел попытался объяснить послу, что он разгневался на Нарышкина из-за дурного устройства праздника. Стедингк, однако, похвалил праздник и, между прочим, сказал, что Нарышкин – лицо очень важное (un trés-grand seigneur). При этих неосторожно вырвавшихся словах лицо императора переменилось, и, повысив голос, он произнес следующую примечательную фразу: «Господин посол, знайте, что в России нет важных лиц, кроме того, с которым я говорю и пока я с ним говорю»
Царь не раз объясняет окружающим свои цели, свою субъективную программу. Иногда это звучит так: «Блаженство всех и каждого!»
Властитель, желающий максимальной, предельной власти, считающий именно такую власть высшим благом для подданных, – достаточно привычная, не требующая особых комментариев историческая ситуация (Древний Египет, Ассирия, Рим, Персия, Китай, французский абсолютизм, южноамериканские диктаторы…).
Такое стремление к самовластию, как у Павла или Наполеона, трудно, однако, представить у британского парламентского премьер-министра или у римского консула первых веков республики: в тех исторических условиях такая попытка была бы абсурдом, сумасшествием… В России же XVIII века это «ненормальное» явление было совсем не беспочвенным, куда более естественным и находящимся более в «природе вещей», нежели это представлялось позднее некоторым историкам и публицистам.
Прежде всего важно вспомнить «парадокс петровской системы», взрывчатое единство деспотизма и просвещения. Среди разных программ и попыток выйти из того противоречия, среди революционных бурь конца столетия могло легко возникнуть и действительно началось еще при Екатерине II наступление против просвещения, в сторону усиления деспотического самовластия.
Для укрепления самодержавной власти могли быть в некоторой степени использованы царистские надежды народа, неприятие большинством крестьян нового дворянского просвещения.
Кроме того, даже среди самой образованной и независимой элиты в ту пору господствовало мнение, будто самодержавие «пристало» России. Мысль, что историю в значительной степени творят государи, была отнюдь не павловской.
Собирая высказывания российских мыслителей и политиков о весомости двух исторических движений – от обстоятельств к властителю и от властителя к обстоятельствам, находим явное предпочтение второму движению.
Естественно, всякий разумный правитель понимает, что он ограничен объективными возможностями, например количеством армии, населения, территорией («Природой здесь нам суждено в Европу прорубить окно»). Но в конечном итоге властитель как будто может овладеть и «природой», так что получается «Петра творенье».
Таким образом, в ту пору еще боролись «на равных» идеи просвещенного и непросвещенного самодержавия, причем последнее имело в стране древние и сильные традиции. Высшим эталоном, авторитетом оставалась система Петра Великого, но она могла быть истолкована по-разному. Вспомним соперничающие надписи на петербургских памятниках преобразователю: «Петру I – Екатерина II. 1782» и «Прадеду – правнук. 1800». Мать и сын по-разному смотрят на вещи, но каждый апеллирует к Петру…[128]
Наконец, прибавим ко всему этому сознательную или подсознательную веру в божественное начало верховной власти. Циничная Екатерина была довольно равнодушна к религии, но помнила, что верить надо, и поощряла к тому других. Экзальтированный Павел был куда более склонен не к благочестивому православию, а, так сказать, к «мистике власти», когда исключительная мощь российского самодержавия представлялась уже не просто «творящей причиной» российской истории, но орудием некоего высшего промысла.
Субъективная, тысячекратно провозглашаемая политическая цель Павла, осознанная им еще до воцарения и теперь осуществляемая, – это максимальная централизация, предельное усиление императорской власти как единственный путь к «блаженству всех и каждого». Такова программа руководителя государства, сложившаяся в момент серьезного кризиса российского Просвещения, просвещенного абсолютизма, – одна из попыток по-новому разрубить петровский «двойной узел» (то есть сочетание такого просвещения с таким рабством и деспотизмом).
Новая централизация вводится с первых же часов нового царствования.
Заметно увеличивается роль армии. Во все губернии отправляются специальные ревизии с исключительными полномочиями. Новый стиль управления закреплялся серией законов, именных указов, распоряжений.
Полное собрание законов Российской империи позволяет представить количество изданных Павлом законов и указов. Начиная с первых распубликованных 6 и 7 ноября 1796 года и кончая последними шестью законами от 11 марта 1801 года, было издано: в конце 1796 года – 177 документов; в 1797 году – 595; в 1798 году – 509; в 1799 году – 330; в 1800 году – 469 (
Чрезвычайная интенсивность законодательства, беспрерывная ломка, реорганизация, новшества, перемены – важные черты павловского стиля.
Для сравнения заметим, что в Полном собрании законов мы находим за период самостоятельного правления Петра I (с сентября 1689 до января 1725 года) 3296 документов
За 34 с половиной года правления Екатерины II – 5948 (№ 11582–17529), в среднем 12 в месяц.
Таким образом, законодательство павловского четырехлетия в 3,5 раза интенсивнее, чем в царствование предшественницы, и значительно опережает любой более ранний период российской истории.
Для завершения статистического экскурса отметим, что 24 с половиной года александровского правления представлены в Полном собрании законов тоже весьма насыщенно: появилось 10 822 законодательных акта, или около 37 в месяц.
Наконец, учтем и умножившиеся при Павле разного рода объявления, распоряжения, распубликования, близкие по своему характеру к законодательным актам. Немецкая «Allgemeine Literatur Zeitung» приводит довольно любопытную (хотя, разумеется, небеспристрастную) оценку такого рода материалов, появлявшихся на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» за 1799 год: «Одну треть газеты занимают сообщения о различных штрафах, наказаниях, награждениях и пр. <…> В течение года почта доставляет Павлу 3229 писем с прошением, на которые отвечено 854 указами и 1793 устными приказами»
Еще типическая подробность: за сто лет от начала царствования Петра I 19 дворянских родов получили княжеское и графское достоинство; Павел же за 4 года правления создал 5 новых княжеских фамилий и 22 графские
Количество законов, естественно, еще не говорит о содержании, направлении политики. Несомненно, часть павловских указов объективно способствовала упорядочению, европеизации российского правления.
«Император Павел, – доносит в 1801 году прусский агент, не склонный вообще к идеализации царя, – создал в некотором роде дисциплину, регулярную организацию, военное обучение русской армии, которой пренебрегала Екатерина II»
Дипломату вторит много знающий наблюдательный мемуарист: «В арсеналах стоят еще, вероятно, громоздкие пушки екатерининских времен на уродливых красных лафетах. При самом начале царствования Павла и пушки и лафеты получили новую форму, сделались легче и поворотливее прежних <…> это было первым шагом к преобразованию и усовершенствованию нашей артиллерии, пред которою пушки времен очаковских и покоренья Крыма ничтожны и бессильны»
Одной из разумных мер нового правительства был, например, призыв на смотр всех числящихся «заочно»; это был сокрушительный удар по многолетней практике записи дворянских детей в полки буквально с момента рождения (так, что к совершеннолетию поспевал уж «приличный чин»); вследствие павловского указа в одной только конной гвардии из списков был исключен 1541 фиктивный офицер
Любопытные мнения о военных реформах павловского правительства приводит также видный осведомленный чиновник, служивший четырем императорам: «Об этом ратном строе впоследствии времени один старый и разумный генерал говорил мне, что идея дать войскам свежую силу все же не без пользы прошла по русской земле: обратилась-де в постоянную недремлющую бдительность с грозною взыскательностью и тем заранее приготовляла войска к великой отечественной брани. Потом он же, оборотив медаль, говаривал, что отсюда почин преобладания наружного вида, всего глазам напоказ, заменяющего труд ума наглядною механическою работою»
При всем при этом многими современниками и исследователями отмечалось, что сама непрерывность и противоречивость законодательства усиливали атмосферу произвола и беззакония. Воля императора опережала действующие законы, и часто задним числом оформлялись уже совершившиеся деспотические действия.
Подобную ситуацию имел, конечно, в виду Д. Н. Блудов, когда объяснял Николаю I различие между самодержавием и деспотизмом: «Самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены их должен им сам повиноваться»
«Невольно удивляешься, – отзывается мемуарист, – огромному числу указов, узаконений, распоряжений в короткое царствование [Павла]; но это была ломка всего екатерининского, порывистые проявления безумия и своеволия – работа страшная и непрестанная! Граф Блудов рассказывал со слов очевидца о князе Безбородке, что, получив от Павла в одно утро три противоречивых указания по тому же предмету, он сказал: „Бедная Россия! Впрочем, ее станет еще на 60 лет!“»[129]
При всей противоречивости законодательства 1796–1801 годов общим духом, стержнем сотен новых указов была централизация, самодержавие. Серия мер заменяла коллегиальный принцип (там, где он еще существовал) единоличным; устанавливалось «преимущество лиц перед учреждениями»
Можно проследить усиление власти и на более нижних этажах управления. «На дворе у нас, – вспоминал Греч, – нанимал квартиру квартальный комиссар (так назывались тогда помощники надзирателей) XIV класса Старов, сын бывшего сторожа в экспедиции о расходах. Он был тираном и страшилищем всего дома: его слушались со страхом и трепетом; от него убегали, как от самого Павла. Донос такого мерзавца, самый несправедливый и нелепый, мог иметь гибельные последствия. Впрочем, доставалось и им, полицейским»
Отнюдь не для забавы, но для контроля, настигающего уже самую малую общественную ячейку – дом, семью, Павел I приказал, между прочим, майору К. Ф. Толю (будущему видному генералу) «изготовить модель Санкт-Петербурга – так, чтобы не только все улицы, площади, но и фасады всех домов и даже их вид со двора были представлены с буквальной, геометрической точностью»
В общей системе регламентации и твердого порядка важное место заняла новая система престолонаследия: 5 апреля 1797 года Павел I отменяет закон Петра I, объективно поощрявший борьбу разных группировок за овладение троном; отныне вводился принцип (сохраненный до 1917 года) о наследовании престола по праву первородства в мужском колене (женщины получают эти права только по пресечении всех мужских представителей династии).
Так Павел I от повседневной регламентации переходил к попытке «управления будущим».
Десятки анекдотов и несуразностей, не переставая быть смешными для нас, находят объяснение в особой логике павловской системы. Его личное стремление «вникать во все» соответствовало той социальной роли, в которой он себя представлял. Екатерина II как бы не вмешивалась в несвойственные ей дела, отдавая, например (в известных пределах), армию и флот в ведение фаворитов или умелых, инициативных начальников. Павел же, наоборот, старается увеличить свою непосредственную власть.
По свидетельству иностранного наблюдателя, императрица Мария Федоровна «не имела права приглашать к себе без дозволения государя ни сыновей своих, ни невесток. Александр жил с женой уединенно: ему служили только преданные императору лица. Чтобы не навлечь на себя и тени подозрения, он не принимал никого и с иностранными министрами и вельможами не разговаривал иначе как в присутствии отца»
11 марта 1800 года рижский губернатор генерал-лейтенант Ребиндер получает неожиданное высочайшее послание: в списке лиц, проезжавших через Ригу, царь вдруг заметил фамилию «отставного прапорщика Ререна» и запросил: «Сумневаюсь, чтоб он [Ререн] был отставной, и если выключенный [изгнанный со службы за провинность], то, арестовав, посадить его в рижскую цитадель и уведомить меня об оном»[131].
Смешные запреты слов «клуб», «совет», «представители» – это не просто борьба с якобинской терминологией, «запрет революции»; здесь обнаруживается вера в силу самого якобинского термина и, соответственно, в запрещающую силу царского вето[132], в монопольную принадлежность высшей истины властелину.
Разумеется, нелепо видеть закономерность в каждой прихоти, в каждом изгибе императорского поведения, но нельзя и забывать, что новая централизация власти сделала личные свойства царя еще более «общегосударственным фактом», чем было прежде. Павел, это понимавший, к этому и стремился.
Резкое усиление самодержавного начала требовало соответствующего идеологического объяснения. Разумеется, престол постоянно освящался православной церковью, однако при Павле – в значительно меньшей степени, нежели это будет через 40–50 лет, в царствование Николая I (в период утверждения известной триединой формулы «самодержавие, православие, народность»).
XVIII век – «слишком» век просвещения; церковь и религия столь скомпрометированы, расшатаны ударами Вольтера, Дидро, Гольбаха и других мыслителей, что даже императору не приходит в голову утверждать свою манеру царствования православным благословением. Скорее, наоборот: он благословляет церковь, впервые прямо говорит то, что давно уже существует фактически, но все же «не произносится»: «русский государь – глава церкви»
Для освящения новых форм искали и нашли более «вселенскую», внешне эффектную форму. Для того чтобы ее лучше представить, следует сначала присмотреться к некоторым, казалось бы, бессмысленным или второстепенным чертам павловского царствования.
20 января 1798 года было объявлено общее воспрещение носить фраки: «Позволяется иметь немецкое платье с одним стоящим воротником шириною не менее как в 3/4 вершка, обшлага же иметь того цвета, как и воротники».
Тогда же обязательная замена жилетов «немецкими камзолами», «не носить башмаков с лентами, а иметь оные с пряжками; также – сапогов, ботинками именуемых. <…> Не увертывать шеи безмерно платками, галстуками или косынками, а повязывать оные приличным образом без излишней толстоты». Эти и другие распоряжения петербургского обер-полицмейстера многократно, иногда с купюрами, печатались в «Русской старине»
Сохранилась записка царя П. А. Палену: «Офицера сего нашел я в тронной у себя в шляпе. Судите сами. Павел»
Нет слов! Проступок столь ужасен и ясен, что суровейшее наказание даже не требует обоснования.
Сардинский поверенный в делах высылается в декабре 1796 года за ношение круглой шляпы.
Внедрение прусских форм производится так активно, что вызывает неодобрение именно прусского посла Брюля: «Император не нашел ничего лучшего, как взять за модель прусский образец и слепо ему следовать, без предварительного серьезного размышления о необходимых приспособлениях этого образца к месту, климату, нравам, обычаям, национальному характеру etc». Сообщая, что расходы на перемены армейской формы уже превысили 30 млн рублей, Брюль находит, что старая форма, удобная и соответствующая национальному вкусу, теперь заменена менее удобной и разумной: «Гренадерская шапка, штиблеты, тесная форма – все это мешает, стесняет солдата»
Сохранилось огромное число воспоминаний, анекдотов, писем, оценок по поводу регламента на шляпы, жилеты и т. д. и т. п.
Вот фрагменты «хроники» 1799 года (распоряжения столичного обер-полицмейстера):
18 февраля. – Запрещение танцевать вальс.
2 апреля. – Запрещение иметь тупей, на лоб опущенный.
6 мая. – Запрещение дамам носить через плечо разноцветные ленты наподобие кавалерских.
17 июня. – Запрещение всем носить широкие большие букли.
12 августа. – «Чтобы никто не имел бакенбард».
4 сентября. – Запрещение немецких кафтанов и «сюртуков с разноцветными воротниками и обшлагами; но чтоб они были одного цвета».
28 – сентября. «Чтоб кучера и форейторы, ехавши, не кричали».
28 – ноября. Запрещение «синих женских сюртуков с кроеным воротником и белой юбкой».
Все эти «мелочи», несомненно, имели отношение к генеральным, идеологическим проблемам, которые пытался решать Павел I.
«Никогда не было при дворе такого великолепия, такой пышности и строгости в обряде» (позднейшая и достаточно объективная оценка писателя-министра И. И. Дмитриева).
26 февраля 1797 года на месте снесенного Летнего дворца Павел самолично кладет первый камень Михайловского замка. Обрядность, символика здесь максимальные: возводится окруженный рвом замок старинного, средневекового образца, цвета перчатки прекрасной дамы (Анны Лопухиной-Гагариной), которой царь-рыцарь поклоняется; расходы же на замок превышают самые смелые предположения: сначала было отпущено 425 800 руб., однако затем суммы удесятерились, и в течение трех лет ежедневный расход на строительство составлял десятки тысяч рублей
Наконец, православный царь берет под покровительство Мальтийский рыцарский орден, как будто и не подумав, что это объединение католических рыцарей и гроссмейстер ордена формально подчинен римскому папе. Таким образом на невских берегах появляются мальтийские кавалеры, мальтийские кресты, орден св. Иоанна Иерусалимского.
«Рыцарство», «царь-рыцарь» – об этом в ту пору говорили и писали немало. Нейтральные наблюдатели (Лагарп, Саблуков) не раз толкуют о причудливом совмещении «тирана» и «рыцаря».
«Павел, – пишет шведский государственный деятель Г. М. Армфельдт, долгое время находившийся при русском дворе, – с нетерпимостью и жестокостью армейского деспота соединял известную справедливость и рыцарство в то время шаткости, переворотов и интриг»
Дело не в «возвышенных понятиях», а в идеологии. Армфельдт правильно уловил некоторое внутреннее единство внешне экстравагантных, сумасшедших поступков. Фраза о «времени шаткости, переворотов и интриг» в устах монархиста Армфельдта и многих других означает примерно следующее. У старого мира – мира королей, аристократов, феодализма – к исходу XVIII столетия нет мощной, ведущей идеи: проверенное тысячелетием чисто религиозное самосознание власти дало серьезную трещину; преобладают неуверенность, смуты, мелкие страсти, в частности тот цинизм, который вплетался в российское и, конечно, не только в российское просвещение. Как характерны в этой связи не попавшие в напечатанную книгу строки из мемуаров И. И. Дмитриева, передающие недостаток «общей идеи», то, что ощущалось все сильнее к концу правления Екатерины II: «Гвардейская служба становилась для меня год от года скучнее: мне уже было за 30 лет, и часто случалось стоять в казармах почти с малолетними офицерами, быть свидетелем их суетности, женоподобного щегольства и даже иногда шалостей, не приличных званию офицера»
С презрением описывает обстановку «бабушкиного двора» и великий князь Александр в письме к Лагарпу от 20 июня 1796 года.
Даже Герцен, представивший в своих сочинениях и на страницах Вольных изданий целую серию «антипавловских» мыслей и образов, в конце жизни заметит, что «тяжелую, старушечью, удушливую атмосферу последнего екатерининского времени расчистил Павел»
Между тем в последние годы XVIII века старый мир с ужасом наблюдает не только военные победы французских санкюлотов, но также и силу, влиятельность якобинской идейности – куда более могучей идеологии, нежели неуверенная смесь просвещения, цинизма и религиозной терминологии.
Наполеон, которому вряд ли можно отказать в политической проницательности и знании людей, позже тонко определит корни павловской политики, павловского образа мыслей: ненависть к французской революции, особое внимание к упадку придворных нравов и этикета. Существенной причиной разрыва с Англией из-за Мальты Наполеон считал именно взгляд Павла на рыцарство
Мы еще вернемся к любопытнейшему наполеоновскому разбору павловских «корней», сделанному незадолго до смерти, на острове Святой Елены.
То, о чем толковал в своем кругу наследник Павел, занимало многих столпов старого мира. Их идеологическая неуверенность, их бессилие были слишком очевидны.
Меж тем после 1794 года французская революция идет на убыль, ее лозунги все более расходятся с сутью; наиболее чуткие европейские мыслители (от Гёте, Шиллера до Радищева), прежде увлеченные парижскими громами, ошеломлены как якобинским террором, так и термидорианским перерождением. В этой сложнейшей переходной исторической ситуации монархи особенно жадно ищут лучших слов, новых идей – против мятежных народов.
Одну из таких попыток мы наблюдаем в последние годы XVIII века в России: обращение к далекому средневековому прошлому, оживление его идеализированного образа, рыцарская консервативная идея наперекор «свободе, равенству, братству».
Чего желал нервный, экзальтированный, достаточно просвещенный 42-летний «российский Гамлет», вступив на престол после многолетних унижений и страхов, при известном взгляде на просвещение и значение царской власти, при таких событиях в Европе?
Идея рыцарства – в основном западного, средневекового (и оттого претензия не только на российское – на вселенское звучание «нового слова»), рыцарства с его исторической репутацией благородства, бескорыстного служения, храбрости, будто бы присущей только этому феодальному сословию.
Рыцарство против якобинства (и против «екатерининской лжи»!), то есть облагороженное неравенство против «злого равенства».
«Замечательное достоинство русского императора – стремление поддержать и оказать честь древним институтам», – запишет в 1797 году Витворт, британский посол в России, будущий враг Павла
«Я находил… в поступках его что-то рыцарское, откровенное», – вспомнит о Павле его просвещенный современник
Граф Литта и другие видные деятели Мальтийского ордена, угадав, как надо обращаться с царем, чтобы он принял звание их гроссмейстера, «для большего эффекта… в запыленных каретах приехали ко двору» (заметим, что Литта к тому времени уже около десяти лет жил в Петербурге). Павел ходил по зале и, «увидев измученных лошадей в каретах, послал узнать, кто приехал; флигель-адъютант доложил, что рыцари ордена св. Иоанна Иерусалимского просят гостеприимства. «Пустить их!» Литта вошел и сказал, что, «странствуя по Аравийской пустыне и увидя замок, узнали, кто тут живет…» и т. д. Царь благосклонно принял все просьбы рыцарей
Принц Гамлет становится «императором Дон-Кихотом».
«Русский Дон-Кихот!» – воскликнет Наполеон, вероятно понимая образ в романтическом, двойственном – смешном и одновременно благородном – смысле
Безымянный автор антипавловских стихов (опубликованных К. В. Сивковым. –
Через полвека будет сказано: «Павел I явил собой отвратительное и смехотворное зрелище коронованного Дон-Кихота»
Если коллекционировать общие внешние признаки, сближающие Павла и «рыцаря печального образа», то действительно найдем немало. Кроме странствующих рыцарей, прекрасной дамы, ее перчатки и замка, кроме острова (Мальты), которым один из двух рыцарей одарил Санчо Пансу, а другой – себя, найдем странность поступков, смесь благородства и причуд, мучительных себе и другим, калейдоскоп пророческих видений: солдат, встретивший во сне Михаила Архангела, принят царем, и его рассказ играет роль в основании Михайловского замка и наименовании Михаилом последнего сына Павла I
Прорицатель Авель, предсказывающий скорую кончину Павлу и отправляемый за то в тюрьму
При известном воображении малограмотный Кутайсов – камердинер, превращенный в графа, – сойдет за испорченного властью Санчо Пансу (Саблуков пишет о Кутайсове: «его Санчо, его Фигаро).
Наконец, историческая судьба причудливо сводит коронованного российского Дон-Кихота с родиной Сервантеса и его героев – сводит в парадоксальной, «донкихотской» ситуации:
«Вспомните, – писал в 1801 году Л. Л. Беннигсен, – объявление войны, сделанное [Павлом] королю испанскому, который по справедливости в своем ответном манифесте старался показать смешную его сторону, потому что противники не могли бы сойтись ни на суше, ни так же точно и на море[133]. В своих сумасбродных планах Павел предназначал уже испанский трон одному испанцу (Кастелю де ла Сердо), который в молодости вступил младшим офицером в русскую службу и женился на немке, а теперь был уже в отставке и жил среди многочисленного своего семейства. Он был поражен, когда ему объявили, какие намерения имеет император относительно него. Чтобы помочь ему и не заставить его вступать на испанский трон в нищенском положении, Павел пожаловал ему на Украине прекрасное имение с тысячью душ»
Разумеется, всякое сравнение имеет границы. Однако великие художественные выдумки порою помогают понять самые реальные вещи: при всей огромной разнице ситуаций исторический и литературный персонажи объединены стремлением
Откуда же взялась подобная идея, где предыстория «консервативной утопии»?
Многое заимствовано из книг (как было и у героя Сервантеса). Учитель юного Павла С. А. Порошин, между прочим, замечает, как в детских мечтах будущего царя его угнетенность, униженность, обида на мать явно компенсировались воображением. Немалое место тут занимали рыцари, объединенные в некий «дворянский корпус» (запись от 16 декабря 1765 года. –
Павел мог, между прочим, вдохновляться и чтением записок своего учителя. Еще 16 января 1791 года друг Павла с детских лет Александр Куракин извещает наследника о приобретении им «сию минуту» рукописи Порошина: «Дневники состоят из трех больших томов in folio; я едва мог их еще только мельком перелистать и с величайшей поспешностью велел трем писцам снять с них копии». 18 января копия уже почти готова, и Куракин делится с Павлом общими для них воспоминаниями детства, почерпнутыми из тех записок
«Читал я, – записывает Порошин 28 февраля 1765 года, – его высочеству Вертотову историю об Ордене мальтийских кавалеров. Изволил он потом забавляться и, привязав к кавалерии свой флаг адмиральский, представлять себя кавалером Мальтийским». Через несколько дней, 4 марта, Порошин снова занес в дневник указание на подобную же забаву: «Представлял себя послом Мальтийским и говорил перед маленьким князем Куракиным речь»
Другим источником рыцарских теорий Павла были, вероятно, определенным образом интерпретированные масонские идеи, образы, масонские контакты великого князя.
Не углубляясь в эту сложнейшую проблему, отметим только особую роль масонства в формировании различных по своей политической и социальной окраске идей – от просветительских и революционных до консервативных, реакционных.
В примечаниях к уже упоминавшимся запискам И. В. Лопухина П. И. Бартенев писал: «Любопытно было бы узнать, с какого именно времени Павел Петрович поступил в орден франкмасонов (в Стокгольме, во дворце, есть его портрет в орденском одеянии). Через супругу свою он находился под сильным влиянием прусского двора, а прусский наследный принц принадлежал к числу самых ревностных членов ордена»
Сведения, приводимые эрудированным издателем журнала «Русский архив», напоминают о многообразных европейских влияниях, воздействовавших на идеи Павла, принца и императора. Именно из Пруссии он заимствует не только преувеличенный интерес к муштре, военному строю, регламентации, но и определенное представление об абсолютизме Фридриха II, «соединявшем просвещенно-бюрократический абсолютизм и деспотическое рыцарство»
Все эти ростки «павловского утопизма» питались, усиливались важнейшими социально-политическими обстоятельствами, которые имели уже не личностный, но всероссийский и даже всемирный характер.
Первое из этих обстоятельств, уже отмеченное, – существование определенной дворянско-консервативной оппозиции екатерининской системе. Павел, конечно, не читал М. М. Щербатова, и тем интереснее сходство многих формул царя и историка: осуждение придворной пышности, разврата, безнравственности, цинизма, мечта о власти «твердой, благородной».
Если бы Щербатов дожил до 1796 года, ему, конечно, пришлись бы сначала по сердцу многие декларации Павла, и не ему одному; «стародумы» хотя и не имели шансов на исторический успех, но создавали некоторую почву для павловских утопий.
Второй российский источник находился на прямо противоположном общественном полюсе: народное неприятие «нового просвещения» вследствие нарастающего вместе с ним крепостнического гнета, отрицание екатерининской системы в целом и сложное влияние этого фактора на Павла, знавшего о «царистском мышлении» крестьянства и находившего здесь дополнительные доводы против образа правления и «цинической идеи» Екатерины II – Потемкина.
Третье обстоятельство, то, с которого и начался данный экскурс, – Великая французская революция и ее ближайшие последствия.
Как известно, одной из форм просвещенного разочарования в методах и результатах 1789–1794 годов было обращение мыслителей и литераторов во многих странах Европы к идеализированному прошлому. Исследовательница влияния французской революции на русскую литературу заметила, между прочим, что «философия реакционного романтизма… вдохновлялась неприятием послереволюционной действительности справа, с позиций защиты ниспровергнутого или до основания потрясенного революцией феодально-абсолютистского строя. С этим связана присущая многим романтикам… идеализация средних веков, их „рыцарских“ обычаев и нравов»
В этом смысле «Рассуждение о старом и новом слоге» Шишкова исторически сродни павловской апелляции к «средневековой мудрости»; царь, правда, заключает свои идеи в рамки европейской культуры, впрочем параллельно проповедуя и русский патриотический тон, русский обычай в управлении и быте. (Детали поведения Павла в быту, подчеркивающие его близость к русской, простонародной стихии в отличие от «матушкиного отчуждения», – см.:
Итак, вторая половина XVIII столетия порождала немало объективных стимулов для «павловской попытки». Причины общественные: впечатления от французской революции, кризис, двойственность российского просвещения.
Причины личностные – это детские и юношеские привычки Павла, прусское и другие европейские влияния, тот фон, который породил столь неожиданную, для многих странную и в то же время исторически не случайную консервативную идею Павла.
Эта идея в течение последнего четырехлетия XVIII века проявляется постоянно и многообразно.
«Надо вспомнить о том, – пишет прусский агент из Петербурга, – как Павел поступил с Костюшкой. Поспешить освободить его, выдать ему значительную сумму, потребовать обещание никогда не сражаться против России, – это было одновременно благородно и мудро. Польский герой возобновил свою клятву, и, так как он человек чести, он сдержит ее. Таким образом, если Пруссии понадобится взбунтовать Польшу, то она не сможет рассчитывать на Костюшку»
Самые суровые приговоры павловских судов – по делам чести.
Поручик Московского драгунского полка Вульф в 1797 году нагрубил сразу нескольким командирам, отославшим находившуюся при нем «без письменного вида девицу». Аудиториат решил, «лишив чина, исключить из службы». Павел I усиливает наказание: «Сняв чипы, посадить в крепость без срока»
О подпоручике Сумарокове, спорившем со старшим командиром и притом «обнажавшем саблю» (то есть едва ли не вызывая на поединок), генерал-аудиториат постановил: «лишить чинов, выключить из службы». Павел I: то же самое, но еще «послать в Сибирь на житье»
Если при решении подобных дел встречались два мнения, царь, как правило, присоединялся к более строгому.
Честь была любимой темой бесед, приказов, приговоров Павла I. Многие наблюдатели (например, Ланжерон) отмечали стремление царя уменьшить в армии пьянство, разврат, карточную игру
Идея рыцарской чести вызывала к жизни и ряд других.
Наполеон в своем уже частично процитированном суждении о Павле отмечал, что царь установил при своем дворе очень строгий этикет, мало сообразный с общепринятыми нравами, малейшее нарушение мельчайшей детали которого вызывало его ярость, и за одно это попадали в якобинцы
Особое значение приобретает четкая регламентация почестей или бесчестья. Таково, например, торжественное перехоронение Петра III или позорное перехоронение Потемкина
При Павле высокий смысл приобретают такие элементы формы, строя, регламента, как шаг, размер косицы, направление ее по шву, не говоря уже о вахтпараде.
Подробное описание вахтпарада попало в именной указ от 8 октября 1800 года
Сам же Павел при этом ясно понимал, чего желает. «До меня доходит, – говорит Павел, – что господа офицеры гвардии ропщут и жалуются, что их морожу на вахтпарадах. Вы сами видите, в каком жалком положении служба в гвардии, никто ничего не знает, каждому надобно не только толковать, показывать, но даже водить за руки, чтоб делали свое дело»
На эту тему современники, конечно, особенно веселились. У гвардейского поэта Марина царь «явил в маневрах и прославил величество и власть…», и далее:
Офицер-измайловец Копьев пародийно удлиняет косу, доводит до абсурда другие детали павловской формы и за то попадает в тюрьму.
Обилие анекдотов на «заданную царем тему» доказывает несоответствие павловских идей своему веку. В XII–XIV, даже более поздних веках многое в этом роде показалось бы естественным. Однако в 1800 году мир жил в иной системе ценностей, и царя провожает в могилу смешной и печальный анекдот: Павел просит убийц повременить, ибо хочет выработать церемониал собственных похорон.
Кроме уже сказанного о формуле «государь – глава церкви», можно вспомнить о контактах российского царя с иезуитами (и о царской просьбе, обращенной к Пию VII, отменить запрещение иезуитского ордена), о знаменитом иезуитском отце Грубере, игравшем видную роль при дворе в последние месяцы царствования Павла
Все это нелегко понять вне «рыцарской идеи»: союз царя-мальтийца со вселенской церковью – важная цель для монарха, собирающегося вернуть всему миру утраченное направление. Речь не шла об измене православию или переходе в католицизм: для Павла разница церквей была делом второстепенным, малосущественным на фоне общей теократической идеи, где упор – не на теос (бог), а на кратос (власть).
Любопытно, что другой «вселенский деятель» – Наполеон в это время накануне своего конкордата с папой Пием VII, то есть акции, близкой к планам Павла. Слухи, разговоры о планах российского императора соединить церкви и (даже принять со временем и папскую тиару!) в этом контексте кажутся не лишенными почвы
Царь-папа, мальтийский гроссмейстер – это и чисто российское поглощение церкви властью («Вот вам патриарх!» – восклицает в пушкинской интерпретации Петр, ударив себя в грудь, когда слышит просьбу духовенства о назначении главы церкви. –
Но это вызовет и характерную ироническую реплику Марина: «Служить обедню за попа – Неужли мысль сия глупа?..»
Такое примечательное явление, как «павловский стиль» в искусстве, не может быть рассмотрено вне связи с общими понятиями: художественный вкус, взгляд на красоту – все это для Павла освящало, украшало, подтверждало его миросозерцание.
Разумеется, мы далеки от грубого, прямолинейного объяснения простым социальным заказом эстетики парков, дворцов, мебели, обоев, картин в Павловске, Гатчине: слишком коротким было павловское правление, очень велико было влияние предшествующей культурной традиции. Тем не менее «рыцарская тема», столь очевидная в Михайловском замке, заметна и в Павловске. 19 апреля 1798 года Мариентальскую крепость в Павловске «повелено считать с прочими в штате состоящими крепостями. Содержание ее отнести на общую фортификационную сумму». Эта крепость, отмечает исследователь, с ее романтично-декоративным обликом и всей бутафорской солдатчиной была игрушкой, забавой. Но в эпоху Павла I так глубоко смешалось серьезное с забавным, что только в 1811 году последовал высочайший указ об исключении Мариенталя из числа крепостей, «содержимых инженерным ведомством»
Вообще особая роль эстетики в павловском мире несомненна. Сохранилось немало примеров горячего интереса царя к изысканным произведениям монументального и прикладного искусства. Остались чертежи и планы, выполненные самим Павлом. За несколько часов до кончины он расцелует понравившийся сервиз с изображением Михайловского замка. О повышенном, порою чрезмерном тяготении правителя к сфере искусств говорит следующая статистика.
За 34 года царствования Екатерины II последовало 340 распоряжений Дирекции императорских театров – почти без всякого прямого вмешательства царицы в эти дела; четыре павловских года дали 234 распоряжения (то есть почти в 6 раз интенсивнее!), и среди них немало высочайших предписаний, начиная от указа об устройстве театров (22 декабря 1796 года) до распоряжений о судьбе, жалованье, перемещениях должностных лиц, актеров, «танцорок».
Другие элементы «высокого стиля» принадлежат только павловскому четырехлетию. Речь идет сейчас об особой – Пушкин сказал бы: важной – манере царских приказов.
Детям священников, «праздно живущим при отцах своих», Павел законодательно рекомендует идти в военную службу «по примеру древних левитов, которые на защиту отечества вооружались»
Военной коллегии, старавшейся прикрыть неумышленное убийство прапорщиком Хвостовым черемиса Иванова, делается высочайший выговор «за неуважение жизни человека»
Сенат (при взыскании долгов с помещиков-банкротов) находит, что человека мужеска пола от 18 до 40 лет следует считать по 360 руб., более старших и младших – по 180, «за вдов и девушек не престарелых – по 50, за замужних же женщин особого зачета не назначать; император Павел, однако, подписать документ отказался, найдя неприличным официальные толки о ценах на живых людей»
Указ 19 марта 1800 года против ростовщиков, «сущих чуждого хищников», обличал «коварства», «каковыми приводятся слабоумные, а иногда и обстоятельствами стесненные люди в запутанность и конечное разорение».
Городничему, уличенному в клевете на офицера, приказано (именной указ) во время утреннего развода гвардии встать на колени перед обиженным и просить прощения
Царские письма Суворову (особенно в те месяцы, когда полководец был в милости) писаны быстрым, живым пером.
29 октября 1799 года: «Князь Александр Васильевич. Побеждал повсюду и во всю жизнь Вашу врагов отечества, не доставала Вас особого рода слава: преодолеть самую природу, и Вы и над нею одержали ныне верх»
29 декабря 1799 года: «Не мне тебя, герой, награждать, ты выше мер моих».
Павловскому стилю был свойствен и своеобразный юмор, являвшийся оборотной стороной строгой официальной суровости: именно с тех самодержавных высот царь как бы позволял себе снизойти к собеседнику и обнаружить самим этим «равенством» смешную сторону дела, ибо – для Павла – такого равенства на самом деле никогда быть не могло (речь, конечно, идет о смехе Павла, но не над Павлом).
Когда один из генералов попытался выключить из службы горбатого подпоручика, как не способного к полевой службе, то получил выговор военно-походной канцелярии; тогдашний начальник ее Ф. В. Ростопчин напомнил, что «многие весьма хорошие полководцы были в таковом же состоянии». Резолюция Павла I: «Я и сам горбат, хотя и не полководец»
Распекая адмирала П. В. Чичагова (сидевшего перед тем в крепости будто бы за «якобинство»), Павел произносит: «Если Вы якобинец, то представьте себе, что у меня красная шапка, что я главный начальник всех якобинцев, и слушайтесь меня» (шутки насчет собеседника-якобинца, видимо, употреблялись часто. – См.
Насмешливое предложение русского царя всем монархам выйти на дуэль (с первыми министрами в роли секундантов) было опубликовано как бы от «третьего лица» в Гамбургской газете
В то же время в именных указах и при обсуждении сюжетов, по мнению царя серьезных (и часто смешных, по мнению подданных), возвышенный стиль почти постоянен: тут ирония, сатира, смех – это уже знак протеста оппозиции, заговора, о чем еще будет сказано во второй части книги.
Итак, консервативно-рыцарская утопия Павла возводилась на двух устоях (а фактически на минах, которые сам Павел подкладывал) – всевластие и честь; первое предполагало монополию одного Павла на высшие понятия о чести, что никак не сопрягалось с попыткой рыцарски облагородить целое сословие.
Основа рыцарства – свободная личность, сохраняющая принципы чести и в отношениях с высшими, с монархом, тогда как царь-рыцарь постоянно подавляет личную свободу. Честь вводилась приказом, деспотическим произволом, бесчестным по сути своей.
Один немецкий историк позже найдет символ павловской противоречивости: Аракчеев – мальтийский кавалер, «только недоставало, чтобы его произвели в трубадуры»
Один из принципиальнейших мемуаристов заметил: «Обнаружились многие вопиющие несправедливости, и в таковых случаях Павел был непреклонен. Никакие личные или сословные соображения не могли спасти виновного от наказания, и остается только сожалеть, что его величество иногда действовал слишком стремительно и не предоставлял наказания самим законам, которые покарали бы виновного гораздо строже, чем это делал император, а между тем он не подвергался бы зачастую тем нареканиям, которые влечет за собою личная расправа»
Еще и еще примеры «деспотического рыцарства».
Суворов неслыханно возвышает военный престиж России, слава его побед бросает выгодный свет на Павла. Царь оказывает полководцу-рыцарю исключительную честь, которая должна выгодно осветить и роль рыцаря-императора: чин генералиссимуса, упоминание в церквах вместе с императорской фамилией.
Когда же Ростопчин (явно под диктовку царя) отзывает Суворова из совместного с австрийцами похода, текст послания в высшей степени интимный: «Плюньте на Тугута и Бельгарда и выше[135]. Возвратитесь домой, Вам все рады будут».
Однако в последний момент Суворову, как известно, запрещается торжественный въезд в столицу, он умирает в полуопале: его слава не должна соперничать с блеском единственного.
30 лет спустя А. С. Пушкин записал со слов своего друга П. В. Нащокина: «По восшествии на престол государя Павла I отец мой вышел в отставку, объяснив царю на то причину: „Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться“. Государь согласился и подарил ему воронежскую деревню»
Впрочем, в этой же записи Пушкин будто для «исторического равновесия» приводит более нам привычную и весьма колоритную историю: «Однажды царь спросил [шута Ивана Степановича], что родится от булочника? Булки, мука, крендели, сухари и пр., отвечал дурак. – А что родится от гр. Кутайсова? Бритвы, мыло, ремни и проч. – А что родится от меня? – Милости, щедроты, чины, ленты, законы и проч. Государю это очень полюбилось. Он вышел из кабинета и сказал окружающим его придворным: „Воздух двора заразителен, вообразите: уж и дурак мне льстит. Скажи, дурак, что от меня родится?“ – От тебя, государь, отвечал, рассердившись, дурак, родятся бестолковые указы, кнуты, Сибирь и проч. Государь вспыхнул и, полагая, что дурак был подучен на таковую дерзость, хотел узнать непременно кем. Иван Степанович именовал всех умерших вельмож, ему знакомых. Его схватили, посадили в кибитку и повезли в Сибирь. Воротили его уже в Рыбинске»
Звание попавшего в немилость в этом контексте не имеет значения. Почти в тех же выражениях, что и шут Иванушка, был «обвинен» тайный советник и великий поэт Державин: 23 ноября 1796 года он разжалован из правителей канцелярии Павла I «за непристойный ответ, им пред нами учиненный»
«Опора трона» – господствующее сословие вышло из екатерининского царствования с важнейшими гарантиями как на владение крепостными, так и на «раскрепощение» собственной личности. Все основные группы просвещенного дворянства – и «просветители», и «циники», и «консерваторы» – этими правами дорожили: на них основывались их понятия о личной чести и достоинстве.
Поскольку главным адресатом павловской «реформы чести» было дворянство, возникла проблема отношений монарха и его социальной опоры.
Глава IV
Один и сто тысяч
Вождь падет, лицо сменится,
Но ярем, ярем пребудет.
И как будто бы в насмешку
Роду смертных, тиран новый
Будет благ и будет кроток;
Но надолго ль, – на мгновенье…
История владеет пестрым и жутким набором самовластных деспотов: Хеопс, Навуходоносор, Калигула, Нерон, Цинь Ши-Хуанди, Тимур. По основным «параметрам» они были сходны с тысячами других самодержцев и выделялись из их среды, оставались печальной памятью иногда ввиду особого зверства, но чаще из-за какой-то странной, особенной черты, сохраненной сагами, преданиями. Таков был, например, египетский тиран Хаким из династии Фатимидов (996–1021), перевернувший жизнь страны, приказавший женщинам никогда не выходить на улицу, днем всем подданным спать, ночью – бодрствовать; и так в течение четверти века, пока имярек не сел на осла, не объявил правоверным, что они не достойны такого правителя, и уехал, исчез (после чего попал в святые, от которого ведет свое начало известная мусульманская секта друзов).
Документы и легенды в этом случае, как, впрочем, и в большинстве других, сохраняли противостояние «правитель – народ». Совсем особая тема, как складывались отношения тирана с верхним слоем, на который он непосредственно опирался. В тех случаях, когда ему удавалось процарствовать долго, отношения были, очевидно, неплохи… Только плотная опора, вероятно, позволяла Хеопсу 30 лет строить свою пирамиду, а Тимуру – казнить, кого желал.
Маркс и Энгельс писали не раз о сравнительно большой, относительно самостоятельной абсолютной монархии (в Западной Европе), выступающей по отношению к дворянству и буржуазии «как кажущаяся посредница между ними»
«…Классовый характер царской монархии, – отмечал В. И. Ленин, – нисколько не устраняет громадной независимости и самостоятельности царской власти и „бюрократии“…»
Вопрос о разных типах взаимоотношений «класс – монарх», о причинах этого разнообразия не раз рассматривался в научных дискуссиях об абсолютизме. Не углубляясь в общую проблему, оценим любопытную реплику крупного российского чиновника второй половины XIX века государственного секретаря А. А. Половцова. Прослушав сохранившиеся музыкальные сочинения самого Ивана Грозного, верноподданный Александра III находил там «бессмысленное мычание одичалого до грубости своенравца»
Резкость этой оценки такова, что монархист Половцов представляется тенденциозно неискренним: можно ли мерить XVI век критериями XIX? Царь Иван Васильевич был для своего времени человеком культурным… И тем более примечательна непримиримость сановника: даже с позиций угрюмого самодержавия конца XIX века Иван Грозный – представитель другой, ожесточенной, неприемлемой формы самовластия, и нет сомнений, что главную его вину Половцов видит в казнях и деспотическом подавлении своего слоя – опальных бояр, дворян, духовенства – тех, кто (в отличие от бесписьменного народа) сумел рассказать, передать, создать традиционную версию об ужасах Грозного.
Крупнейший писатель и историк, вполне лояльный к режиму, через несколько лет после гибели Павла напишет о «двух тиранах» (то есть Иване Грозном и Павле), которых Россия имела в течение девяти веков
Разумеется, и Половцову, и Карамзину известны удары, обрушенные теми тиранами на народ; однако вряд ли они взялись бы доказывать, что, скажем, при Петре I или Екатерине II крестьянам было куда легче, чем при Павле I: на эту тему в XIX веке имелись уже немалые сведения… Но не этим руководствуются они в своих оценках.
Тиран для дворянских публицистов – прежде всего бивший в своих…
Что же происходило между Павлом и дворянством в 1796–1801 годы? Тем дворянством, чью наиболее активную часть мы условно разделили на «просветителей» и «циников», сходившихся на «выгодах просвещения» (Пушкин) и еще не разошедшихся достаточно далеко в споре об отмене рабства.
Разве Павел не имел возможности удовлетворять ряд общих или частных желаний, потребностей этого сословия и отдельных его представителей?
Опубликованные и неопубликованные архивные материалы не оставляют сомнения, что немалый процент «скорострельных» павловских замыслов и распоряжений приходился его сословию «по сердцу».
550–600 тыс. новых крепостных (вчерашних государственных, удельных, экономических и пр.) были переданы помещикам вместе с 5 млн десятин земли
Служебные преимущества дворян в эти годы сохранялись и усиливались, как прежде. Разночинец мог стать унтер-офицером только после четырех лет службы в рядовых, дворянин – через три месяца, а в 1798 году Павел вообще распорядился впредь разночинцев в офицеры не представлять! Именно по приказу Павла в 1797 году учрежден Вспомогательный банк для дворянства, выдававший огромные ссуды
Выслушаем одного из просвещенных современников: «Земледелие, промышленность, торговля, искусства и науки имели в нем [Павле] надежного покровителя. Для насаждения образования и воспитания он основал в Дерпте университет, в Петербурге училище для военных сирот (Павловский корпус). Для женщин – институт ордена св. Екатерины и учреждения ведомства императрицы Марии»
Среди новых учреждений павловского времени найдем и еще ряд таких, которые никогда не вызывали дворянских возражений: Российско-американскую компанию, Медико-хирургическую академию. Упомянем также солдатские школы, где было выучено при Екатерине II 12 тыс., а при Павле I 64 тыс. человек
Перечисляя, заметим одну, но характерную черту: просвещение не упраздняется, но все больше контролируется верховной властью.
Павел интересуется и техническим прогрессом, отпускает большие суммы на очистку каналов. Узнав об «изобретении в Москве аптекарем Биндгеймом делания сахара из белой свеклы», царь «соображает важную пользу, от оного произойти могущую»
При всем при этом, когда эксперты показали бо́льшую выгодность частного, нежели казенного, промысла «золотых металлов», Павел потребовал дополнительных обсуждений, и советники, хорошо знавшие централизаторские наклонности суверена, вскоре высказались за «казенное управление» (что и было утверждено 13 мая 1800 года).
Число государственных ведомств, занимающихся экономикой, при Павле возрастает: царь сразу восстанавливает берг-, мануфактур-, камер– и коммерц-коллегии, главную соляную контору, не говоря о ряде новых финансовых ведомств.
Как и прадед Петр, правнук Павел поощряет технический прогресс, государственное просвещение… И как будто не замечает, что после Петра I уже успели просочиться на Русь, как неминуемое следствие Петровских реформ, «просвещенные свободы».
Павел I объявляет дворянские интересы своими, требуя изменить «всего» несколько пунктов екатерининской «Жалованной грамоты».
Тульский дворянин, радовавшийся началу павловских перемен, при этом плохо скрывает некоторый страх: «Ничто так, при перемене правительства, не озабочивало все российское дворянство, как опасение, чтоб не лишиться ему государем Петром III дарованной вольности, и удержание той привилегии, чтоб служить всякому непринужденно и до тех только пор, покуда кто пожелает; но, ко всеобщему всех удовольствию, новый монарх при самом своем еще вступлении на престол, а именно на третий или четвертый день, увольнением некоторых гвардейских офицеров от службы, на основании указа о вольности дворянства, и доказал, что он никак не намерен лишать дворян сего драгоценного права и заставлять служить их из-под неволи. Нельзя довольно изобразить, как обрадовались все, сие услышав…»
Радовались недолго.
В 1785 году дворянству были дарованы:
Подтверждаем благородным, находящимся на службе, дозволение службу продолжать и от службы просить увольнения по сделанному на то правилу»
В 1797 году Павел I не только велит явиться в полк фиктивным, с пеленок зачисленным недорослям, но и требует списки «неслужащих дворян»; в Воронежской губернии (август 1800 года) обнаружилось, например, 57 дворян, которые «грамоте не обучены, иные проводят дни свои в праздности, но главное и общее почти их упражнение составляет обрабатывание земли и домоводство». Вскоре из 57 «замеченных» 43 человека в возрасте до 40 лет «определены в военную службу».
Другой павловский способ «подтянуть» дворян – всяческое ограничение перехода с военной службы в гражданскую. С 5 октября 1799 года никто не мог «по своему хотению» выбрать гражданскую службу вместо военной: требовалось разрешение Сената, утвержденное царем! Между прочим, приказывая (1800), чтобы «все вступали в службу», Павел ударил по представителям так называемых свободных профессий (например, художникам).
Уход со службы все опаснее; отставка для многих выйдет выключкой, то есть репрессивной мерой, лишавшей наказанного всех льгот и пресекавшей возможность вернуться на службу
18 декабря 1797 года дворян обложили сбором в 1640 тыс. руб. для содержания губернской администрации, и более всего судебных мест.
Через несколько месяцев сумма была увеличена, и с 1799 года дворяне платили 1748 тыс. руб., то есть около 20 руб. «с души»
Тридцать три статьи «Жалованной грамоты» 1785 года закрепили известное положение о дворянских обществах и собраниях, о выборах губернских и уездных предводителей дворянства, дворянских депутатов, капитан-исправников, заседателей…
В каждой губернии таким образом выбиралось при Екатерине II около ста должностных лиц, на всю же страну приходилось несколько тысяч выборных дворянских деятелей, что уже немало в российском управлении.
С самого начала павловского царствования начал подготовляться принятый 14 октября 1799 года указ: о резком ограничении собраний и выборов. Царь выразил недовольство по поводу длительных «ярмарок невест» – обычных продолжительных дворянских съездов.
Губернские собрания, как самые влиятельные, совершенно упразднялись, уездные сильно ограничивались. Число дворян-избирателей сокращалось примерно в 5 раз. Право губернатора вмешиваться в дворянские выборы значительно возрастало
Само слово «выборы» было столь неприятно монарху, что употреблялся другой, более реальный термин: «дворянский набор». Таким образом, павловская централизация, единовластие не мирились даже с уездно-сословными элементами «дворянской демократии».
Статьи 47 и 48 «Жалованной грамоты» дозволяли дворянам сообщать о своих нуждах губернаторам и «делать представления и жалобы через депутатов их» как Сенату, так и царю.
Уже в первые недели царствования Павел сильно ограничивает дворянские депутации (даже верноподданнические): отныне для обращения на высочайшее имя требовалось предварительное разрешение губернатора или генерал-прокурора.
Право
И наконец, основная, ключевая привилегия дворянства:
Осенью 1797 года генерал-квартирмейстер барон Аракчеев инспектировал 7-й егерский полк литовской дивизии с непривычной для бывших екатерининских офицеров грубостью. После окончания инспекции, как видно из заведенного вскоре особого дела, капитан Эгерс и поручик Штакельберг[137] «осмелились приходить к нему [Аракчееву] и говорить, что они таким образом и подобными трактаментами служить не хотят», а ссылаясь на брань Аракчеева в их адрес, находили, что «подчиненные к болванам и дуракам почтения иметь не будут».
Ситуация двойственная: право офицеров протестовать против грубого обращения и – внедряемое право власти их оскорблять. Система Екатерины – и система Павла; но в то же время Павел ведь хочет выступать как «охранитель чести»…
Отсюда любопытный разнобой в решении дела. Оба офицера были арестованы, и военный суд нашел, что они должны «публично отпущения своей вины просить или заключением, или каким иным наказанием наказаны быть». Генерал-аудитор вообще воздержался и передал все на царское усмотрение.
Павел 9 ноября 1797 года вынес решение, для таких дел неслыханно жестокое: «Лиша чинов и дворянства, сослать в Нерчинск в работу» (Эгерс меж тем был сильно болен). По-видимому, у офицеров нашлись заступники, сумевшие использовать «добрые минуты» государя; к тому же в конце 1797 года надвигалась и опала Аракчеева. 25 декабря 1797 года было объявлено, что «по высочайшему повелению… Штакельберга и Эгерса должно простить»
Позже довольно объективный наблюдатель генерал Ланжерон заметит: «При Павле возобновились порки унтер-офицеров из дворян. Я видел, как великий князь Константин приказал дать Лаптеву, из хорошей рязанской фамилии, за ошибку в строе 50 палочных ударов. <…>
Николай Олсуфьев (будущий генерал-адъютант) получил 15 ударов, а на другой день он стал офицером гвардии
О жестокой экзекуции над штабс-капитаном Кирпичниковым (сквозь тысячу человек один раз) еще пойдет особый разговор.
«Жалованная грамота» (статья 15) запрещала телесное наказание дворян.
3 января 1798 года последовало известное разъяснение Павла: «Коль скоро снято дворянство, то уж и привилегия до него не касается. По чему и впредь поступать». Наказанию, таким образом, придавалась обратная сила.
Суровые «опровержения» дворянских свобод осуществлялись многими рьяными исполнителями, но встречали притом естественное противодействие просвещенной дворянской среды. Известный правдолюбец московский сенатор И. В. Лопухин однажды слышит сожаления петербургского сенатора насчет суровых приговоров многим «невинным почти». «Для чего же?» – спросил Лопухин. «Боялись иначе», – отвечал он. «Что, – говорил я, – так именно приказано было или государь особливо интересовался этим делом?» – «Нет, – продолжал он, – да мы по всем боялись не строго приговаривать и самыми крутыми приговорами угождали ему».
Лопухин: «Мы, далекие от двора московские сенаторы, проще живем, и не отведал бы, конечно, знакомец твой кнута, если б случилось делу его быть в пятом департаменте [Московском уголовном департаменте Сената. –
Любопытно, что Павел почти все московские приговоры конфирмовал без возражений, а два-три даже смягчил
«Личная обеспеченность, – скажет о своем и более ранних российских временах Салтыков-Щедрин, – это такое дело, что ежели я сижу смирно, то и личность моя обеспечена, а ежели я начну фыркать да фордыбачить, то, разумеется, никто за это меня не похвалит»
Позже в «Колоколе» Герцен сформулирует программу-минимум, где рядом с отменой крепостного права и требованием свободы слова поместит пункт, с виду несоразмерный первым двум: отмена телесных наказаний – символа, «формулы» рабства.
Розги – апофеоз личной необеспеченности. Само их существование обязательно связано с целой системой других ущемлений личности. Современнице показался, например, довольно обычным следующий эпизод: «Однажды весною… после обеда, бывшего обыкновенно в час, император гулял по Эрмитажу и остановился на одном из балконов, выходивших на набережную. Он услыхал звон колокола, во всяком случае не церковного, и, справившись, узнал, что это был колокол баронессы Строгановой, созывавший к обеду. Император разгневался, что баронесса обедает так поздно, в 3 часа, и сейчас же послал к ней полицейского офицера с приказом впредь обедать в час»
26 декабря 1796 года генерал-прокурор разослал по губерниям инструкцию, чтобы «чиновник, какого бы звания и класса ни был, никуда ни на малейшее время без дозволения Правительствующего сената не отлучался»
Николай Румянцев, видный государственный деятель, сын знаменитого и почитаемого Павлом фельдмаршала, три года не писал своим заграничным друзьям ввиду явной слежки
Среди дел генерал-прокурора отложились документы такого типа, которых предпочли бы не иметь или быстро уничтожить в прошлом и последующих царствованиях. Таковы дела (санкционированные лично императором и осуществленные генерал-прокурором) о «наблюдении за поведением» княгини Долгоруковой, князей Алексея и Александра Куракиных, С. Плещеева, графов Кирилла и Андрея Разумовских; о надзоре за графом Литтой, князем Голицыным, графом Браницким; большое дело (293 листа) «о наблюдении за поведением князя Платона, графов Валериана и Дмитрия Зубовых»
Когда лондонские банкиры ввиду ухудшения отношений с Россией не доплатили русской казне 500 фунтов, Павел I распоряжается «взыскать деньги с российского посла С. Р. Воронцова»
Цензурные стеснения тех лет требуют некоторых пояснений.
Гонения на книги, как известно, усиливаются еще с конца екатерининского времени. Прежде был узкий круг читателей, не было широкой сферы действий для цензуры (речь не идет о духовных сюжетах, раскольничьих книгах). До поры до времени позволялось печатать и в частных типографиях без того стеснения, которое началось в годы французской революции.
Для осуждения Радищева, как известно, не нашлось специальной статьи законодательства, и меру наказания для него искали даже в «Морском уставе». Последовавшие затем гонения на издания Новикова, Княжнина и других открыли, однако, существование достаточно широкого круга читателей; усиливались опасения властей насчет возможного влияния «вредной литературы».
В павловское царствование надзор за литературой усиливается.
Указ от 18 апреля 1800 года торжественно объявлял: «Так как чрез вывезенные из-за границы разные книги наносится разврат веры, гражданских законов и благонравия, то отныне впредь до указа повелеваем запретить впуск из-за границы всякого рода книг, на каком бы языке оные ни были, без изъятия, в государство наше, равномерно и музыку»
Указ этот завершал серию более ранних запретительных мер: три цензуры учреждаются в Санкт-Петербурге, а кроме того, в Москве, Риге, Одессе и при главной таможне.
В 1797–1799 годах запрещено 639 изданий, в том числе «Путешествие Гулливера» (однако недосмотрен и пропущен… Руссо!). Единственная иностранная книга, пропущенная в 1800–1801 годах, – «Тунгусское богослужение» из Китая. Цензуре подвергались и ноты Моцарта, Гайдна
5 июля 1800 года вдруг были опечатаны все типографии, кроме сенатской, академической и 1-го кадетского корпуса; через 4 дня, впрочем, последовало распечатывание с грозным предупреждением о необходимости строжайшего цензурного наблюдения.
Ошибки цензоров карались жестоко.
Для формирования общественного мнения в павловское царствование особую роль сыграло несколько историй, считавшихся эталоном, характерной приметой времени.
В этом отношении интересна вступительная часть к «Запискам Беннигсена», составленным в 1801 году. В ряде изданий этого важного документа вводная часть опущена как «тривиальная»
При этой ситуации литература все крепче «замерзала». За четыре последних года екатерининского правления печатная продукция составила 1116 названий (в 1793 году – 313, в 1794 году – 296, в 1795 году – 258, в 1796 году – 249). При Павле же происходит уменьшение объема печатных изданий почти на треть: 875 названий за четыре года (в 1797 году – 175, в 1798 году – 237, в 1799 году – 254, в 1800 году – 209); за весь 1801 год вышло всего 34 книги и брошюры, что, конечно, связано с политическими событиями того года (расчет произведен по изданию
Восемь альманахов и литературных сборников, вышедших за четыре года павловского правления, – также явное снижение по сравнению с 24 изданиями, появившимися за четыре последних екатерининских года, и 22 сборниками за такой же срок от начала правления Александра I
Подведем краткий итог. Лишь один пункт «Жалованной грамоты» остался в силе (дворянство отнимается только царем). «Благородное сословие», сочетавшее душевладение с элементами просвещения и несколько поколений пробивавшееся к «дарованным правам», к личной неприкосновенности, вдруг видит себя возвращенным ко времени Петра I и его первых преемников.
Многое из того, что делалось главой государства в конце 1790-х годов, показалось бы дворянству нормальным или исторически неизбежным на полвека ранее. Однако с тех пор выросло уже по меньшей мере два «непоротых» дворянских поколения, воспользовавшихся законом о вольности дворянства и «Жалованной грамотой». Целый слой, привыкший к своей вольности!
Автор этой книги несколько лет назад написал строки, которые считает уместным здесь повторить:
«Без Муравьевых, которые просвещают, никогда бы не явились Муравьевы, „которых вешают“. Прямо из времен Бирона… никогда бы не явились Пушкин и декабристы.
Василий Осипович Ключевский заметил о времени после Ивана Калиты: „В эти спокойные годы успели народиться и вырасти целых два поколения, к нервам которых впечатления детства не привили безотчетного ужаса отцов и дедов перед татарином: они и вышли на Куликово поле“.
Два поколения екатерининских дворян также избавляются от отцовских и дедовских страхов, хотя и не помышляют „на Мамая“.
Два небитых дворянских поколения – без них и Пушкин был бы не Пушкин, и Лунин – не Лунин».
Говоря о личных правах дворянства, один из мемуаристов заметил, что, «если бы Павел в несправедливых войнах пожертвовал жизнью нескольких тысяч людей, его бы превозносили, между тем как запрещение носить круглые шляпы и отложные воротники на платье возбуждало против него всеобщую ненависть»
Это наблюдение весьма любопытно. За частностью тут хорошо видно общее. Во-первых, укрепившиеся привычки к известному уровню личного достоинства; запрещения же, подобные «шляпным», тем тяжелее, чем мельче: если уж такие права регламентируются, что мечтать о более существенных! Во-вторых, за «шляпным гонением», за битьем офицера, за «дураком», жалуемым губернатору, за многосторонним и постоянным унижением частного, личного в пользу государственного – за всем этим дворянство теряло представление о надежности, обеспеченности своего положения.
«Жалованная грамота» была известной гарантией дворянских вольностей. С ноября 1796 года гарантии резко ослаблены.
Казалось бы, самое незыблемое – владение душами. Ведь царь щедр на подарки: около 600 тыс. крепостных роздано помещикам. Однако уже летит в Лондон грозное для посла и влиятельного вельможи Воронцова сообщение, что на его имения наложен секвестр (хотя никакого преступления не совершено и есть только известное недовольство императора).
Потерять дворянство, неудачно взмахнув эспантоном на марше или неправильно поклонившись, ничего не стоило.
600 тыс. крестьян роздано, но ведь немало и отнято или подлежало изъятию с утратой дворянского достоинства!
Один из близких сотрудников генерал-прокурора сообщает, что Обольянинов по решению Сената отобрал земли у многих помещиков Саратовской и других губерний и добился больших пожалований «от тысячи до пяти тысяч десятин» чиновникам своего аппарата
Известный в будущем деятель В. Н. Каразин (в ту пору молодой чиновник) пытался бежать за границу, «а когда был пойман, откровенно написал императору, что „желал укрыться от жестокости его правления, и хотя не знает за собой вины, но уже его свободный образ мысли мог быть преступлением“. Павел, не чуждый порывов великодушия, простил Каразина и дозволил ему поступить на службу»
Ситуация дворянской неуверенности, негарантированности хорошо видна и из некоторых до сей поры почти не использованных исследователями материалов Военно-походной канцелярии Павла.
На всю жизнь запомнит юнкер Семеновского полка Михаил Леонтьев «протяжный и сиповатый крик Павла I: „Под арест его!“»
Во главе карательного органа – Тайной экспедиции при Сенате (заменившей торжественно упраздненную в 1762 году Тайную канцелярию) стоял генерал-прокурор, однако главными вершителями политических дел были специальные чиновники Макаров, Николев. Николеву постоянно поручались дела, связанные с высокими персонами – Зубовыми, Зоричем, Куракиными, Разумовскими…
Именно Николев был главным мучителем Суворова в период его опалы
Приведем характерный пример, каких было немало. «Помню, – писал Греч о начале царствования Павла, – какое сильное действие произведено было по всей публике арестованием двух офицеров за какую-то неисправность во фронте. Дотоле подвергались аресту только отъявленные негодяи и преступники закона. Арестованные были в отчаянии и хотели застрелиться со стыда. Для них арест был то же, как если б ныне раздели офицера перед фронтом и высекли»
Позже привыкнут.
В первые дни павловского царствования в основном, правда, шла амнистия, явно опровергавшая меры Екатерины II. 7 ноября 1796 года последовал именной указ об освобождении Н. И. Новикова и еще пятерых человек. 8–11 ноября освобожден белорусский дворянин Лаппо и снят запрет на выезд в столицы графа Апраксина, а также прежде обвиненных по «новиковско-масонским» делам Трубецкого, Тургенева, Лопухина. 19 ноября освобождены Костюшко, Потоцкий, затем еще шесть поляков.
Освобождение продолжалось и позже: 23 ноября – Радищев, 13 декабря – «38 человек из разных мест»…
Однако постепенно амнистия прекращается и все заметнее новые аресты: 22 ноября – именной указ о заключении полковника Елагина «в крепость навсегда за дерзновенные разговоры» (4 января 1797 года его, впрочем, освободят). 15 декабря приговорен к пожизненной крепости «за дерзкие разговоры» полковник Копьев. 24 декабря – один надворный советник, один капитан и один прапорщик «в каторжные работы навсегда»
Все это – важные приказы, позволяющие делать известные качественные оценки, однако не хватает количественных…
Сколько же человек подвергалось гонениям за павловское четырехлетие? Какова реальная основа десятков анекдотов, устрашающих историй о ссылке, тюрьме, разжаловании, экзекуции, лишении дворянства и т. п.?
О числе пострадавших в литературе сохранились довольно разноречивые сведения.
Писали о тысячах, десятках тысяч невинно пострадавших, в частности о 12 тыс. амнистированных при восшествии Александра I. Отмечалось, что «подверглись гонениям 7 фельдмаршалов, 333 генерала и 2261 офицер», то есть 2601 человек
Любой подобный рассказ, не устанем повторять, интересен как мнение современников, как интерпретация многих фактов. Тем важнее сосчитать то, что было в действительности.
Богатейшие материалы павловского военно-судебного ведомства, Генерал-аудиториатской экспедиции, сохранившиеся в Центральном государственном военно-историческом архиве, позволяют в известной степени представить мучения и заботы влиятельной части дворянства – офицеров и генералов (преимущественно служащих в столице).
Через Генерал-аудиториат проходили разнообразные офицерские дела (иногда вместе с солдатами и чиновниками, когда по самой сути обвинения их нельзя было передать другому ведомству).
Хронологическая регулярность сохранившихся аудиториатских дел показывает, что практически все материалы налицо. Несколько десятков разрозненных документов за 1789–1796 годы было присоединено к делопроизводству Аудиториата задним числом, последовательное же рассмотрение дел мы находим с 24 января 1797 года (дата основания Генерал-аудиториата) до конца павловского царствования. Вообще же в указанном фонде сохранились военно-судные дела до 1 октября 1805 года.
Итак, посмотрим, кого и как судил Генерал-аудиториат в 1797–1801 годы. Перед нами дела в конце концов обязательно конфирмованные императором. Некоторые из них пришли из провинции, на других лежит печать молниеносного царского решения – легко вообразить, как на вахтпараде или в ином месте по царскому распоряжению производится быстрая расправа с виновным, которая тут же оформляется Генерал-аудиториатом. Разумеется, не все наказания идут через Аудиториат, часть обходится и без судебного рассмотрения, но об этом еще будет сказано особо.
Пока же в распоряжении историка 64 аудиториатских дела за 1797 год, 144 дела за 1798 год, 108 дел за 1799 год, 148 дел за 1800 год, 31 дело с 1 января по 11 марта 1801 года
Итак, 495 дел за 50 месяцев, около 10 дел в месяц.
Для сравнения заметим, что после воцарения Александра I: с 11 марта 1801-го по 1 января 1802 года было 56 дел, в 1802 году – 85 дел, в 1803 году – 75 дел, в 1804 году – 44 дела, в 1805 году (за 9 месяцев) – 29 дел
По хронологии приговоров мы можем угадать как дни особенно сильного императорского гнева, так и дни благорасположения: 2 декабря 1797 года 2 офицера и 2 вахмистра разжалованы в рядовые; 14 и 15 июня 1799 года лишены чинов и дворянства 5 человек; серия жестоких приговоров наблюдается в конце января и начале февраля 1800 года. Наоборот, 24 июля 1798 года прощено 15 кавалергардов, прежде разжалованных в рядовые.
Разумеется, это лишь «первый слой» статистики, из которого видно ослабление вдвое аудиториатской активности за первые александровские годы по сравнению с павловскими.
Эти числа ничего не говорят нам о том, кого и за что судили, многих ли наказывали и миловали. Чтобы понять это, разделим обвиняемых на 3 категории: нижнюю (унтер-офицеры и рядовые из дворян, а также обер-офицеры, до капитанов включительно), среднюю (штаб-офицеры – от майора до полковника) и высшую – генералы (подключим в каждую из категорий соответственно чину и немногих попавших в Аудиториат гражданских лиц).
Затем произведем расчет числа обвиненных и прощенных, окончательные же приговоры Аудиториата разделим в свою очередь на 4 категории: прежде всего, тяжелые наказания – заключение в тюрьму, крепость, каторжные работы сроком более 6 месяцев; во-вторых, лишение чинов и дворянства; в-третьих, увольнение со службы или отставка; наконец, штраф, незначительное взыскание и временное заключение (до 6 месяцев) с последующим возвращением на службу.
Предлагаемая классификация, конечно, условна. Некоторое число приговоров представлено в делах неопределенно, отчего нельзя их отнести ни к одной из категорий. Отдельные приговоры позже отменялись, но сведения о том не попадали в аудиториатские дела; часть обвиненных по два и более раз попадала под суд – амнистировались, снова наказывались… Таким образом, абсолютно точные данные в наших расчетах невозможны, однако количество рассмотренных дел все же немалое, а число лиц, прошедших через Аудиториат, много больше (часто по одному делу несколько обвиняемых). В целом материалы Генерал-аудиториата позволяют судить о репрессивной политике Павла по военной части.
В 1797 году Аудиториат нашел виновными 65 офицеров, оправдал же 10. В 1798 году число наказанных значительно возрастает: 178. В том же году 78 лиц было оправдано. В 1799 году осуждено 115, помиловано 35, в 1800 году – соответственно 136 и 31, в 1801 году (до 11 марта) – 38 и 13. Всего, таким образом, мы учитываем 699 человек, попавших в Аудиториат, из которых 532 (76 %) осуждено и 167 (24 %) оправдано.
Понятно, большая часть обвинений пала на нижнюю группу (до капитанов включительно): здесь 395 человек, то есть более трех четвертей всех виновных. Штаб-офицеров – 83 человека (около 16 %), генералов – 44 (в том числе 19 в 1800 году и три в начале 1801 года).
Важной особенностью павловских военных наказаний является сравнительно большое число суровых приговоров (по нашей классификации – 1-го и 2-го типов).
В 1797 году 12 человек посажено в тюрьму, отправлено на каторгу или в ссылку, а 28 лишено чинов и дворянства. Это 40 из 65, то есть более 60 % всех приговоренных. В 1798 году таковых было 91 из 178 (более половины всех приговоров), в 1799 году – 55 из 115 (48 %), в 1800 году – 77 из 136 (57 %), в 1801 году – 12 из 38 (но к ним нужно еще присоединить группу из 15 нижних чинов, шедших по одному делу с офицерами).
Таким образом, число самых суровых, тяжелых наказаний составляет больше половины всех репрессий.
В этом-то заключается основное отличие павловских мер от приговоров 1801–1805 годов. Число лиц, прошедших через Аудиториат первых александровских лет, было немалым (хотя количество дел, как отмечалось, снизилось почти вдвое), при этом возросло количество больших групповых дел, большей частью о хищениях и других злоупотреблениях. В 1802 году осуждено 115, оправдано 28; в 1803 году осуждено 170, оправдано 20. Как видим, число наказанных примерно такое же, как при Павле, и поэтому не следует представлять, будто после 1801 года вообще почти никого не наказывали и наступил «офицерский рай».
Не вникая подробно в статистику александровского Аудиториата, отметим только почти полное отсутствие в 1801–1802 годах наказаний, отнесенных нами к 1-й группе: ссылки офицеров в каторжные работы, лишения дворянства. Более 70 % приговоров – это арест на краткий срок, обхождение производством, разжалование на короткие сроки, вменение суда в наказание, арест на две недели.
Мы не будем на этом основании утверждать, что Павел наказывал «зря»: из формулы большинства его приговоров нельзя понять действительную степень вины офицера. Однако огромное количество дел о воровстве по комиссариатской части, о хищениях, недоставлении рекрутов и др. – это относится к характерным для павловского правления мерам против «развала и разврата» последних екатерининских лет.
И тем не менее около 300 дворян, военных, наказанных предельно, – это довольно жесткий уровень, если учесть, что общее число офицеров и генералов в павловское время составляло примерно 15 тыс. человек.
Сведения о наказаниях солдат будут приведены в следующей главе; пока же подчеркнем еще раз, что аудиториатские приговоры – лишь часть репрессий по армии; сюда совершенно не входят те, кто вынужден был уйти в отставку или изгнан с военной службы без специального аудиториатского дела. Таких было очень много, и, не располагая общими данными, сошлемся на тогдашнего гвардейского полковника; «Из числа ста тридцати двух офицеров, бывших в конном полку в 1796 году, всего двое (я и еще один) остались в нем до кончины Павла Петровича. То же самое, если не хуже, было в других полках, где тирания Аракчеева и других гатчинцев менее сдерживалась, чем у нас»
Среди выписок А. И. Михайловского-Данилевского из царских приказов по армии находим между прочими: «9 сентября [1797 г. ] уволены в один день 3 полных генерала, 3 генерал-лейтенанта и 9 генерал-майоров; 16 сентября вышло в один же день в отставку 68 обер– и унтер-офицеров гвардейских полков, 26-го числа 90 гвардейских унтер-офицеров, а 17 октября 120 унтер-офицеров Преображенского полка»
Постепенно мы действительно приближаемся к порядку чисел, близкому к данным о 2600 офицерах и генералах, «подвергавшихся гонениям».
Рядом с аудиториатскими репрессиями действовала упомянутая Тайная экспедиция. Часть дел, начатых по военной части, мы находим и здесь, например известный процесс важных особ – генералов князя Сибирского, Турчанинова и других, обвиненных и отправленных в Сибирь за злоупотребления.
Некоторые подробности этого дела в высшей степени характерны. Уже после отправления генералов в ссылку, 29 апреля 1800 года, Павел I приказывает надворному советнику Крюкову догнать осужденных и, «буде они не скованы, сковать их». Посланный вскоре доносил, что Турчанинов и Сибирский следуют «в оковах нарочитой толщины с глухими заклепками» и «крайне изнурены». Последнее замечание вызвало, очевидно, перемену настроения монарха, и 11 мая уж послан вдогонку приказ: оковы снять и в дороге отдыхать. 16 февраля 1801 года Павел велел освободить князя Сибирского и вернуть его в Москву, после же воцарения Александра I последовала немедленная реабилитация
Кроме того, в Тайную экспедицию доставлялись представители всех сословий, подозреваемые в преступлениях не только военных, но и политических. Подсчет дел этого ведомства особенно интересен тем, что дает редкую возможность сопоставить репрессии при Екатерине II и Павле I (Тайная экспедиция, созданная на четвертом месяце правления императрицы, была уничтожена сразу же по воцарении Александра I).
Всего за 35 лет екатерининского правления, с 1762 по 1796 год, через Тайную экспедицию прошло 862 дела, в среднем 25 дел в год (
Кого же и за что доставляли в страшное заведение Макарова и Николева?
Нами было выборочно просмотрено около 100 дел и составлена «тематическая роспись» остальных (благо заглавие каждого дела в основном достаточно подробно изъясняет, кого и за что допрашивают).
Исключив из расчета лиц с неясной или неопределенной социальной принадлежностью, представим оценки примерно для четырех пятых секретных дел (566 из 721); понятно, в одном деле могло быть замешано несколько человек.
В Тайную экспедицию было взято:
Таким образом, по 566 делам Тайной экспедиции проходит в 1797–1801 годах 727 человек. (На самом деле больше, так как в ряде случаев привлекалось неопределенное число сообщников или родственников подследственного.) Дворяне явно преобладают, составляя 44 % всех обвиняемых. Примерно одинаково представлены три группы (купеческо-мещанская, крестьянско-казацкая вместе с городскими низами, иностранцы): каждая примерно по 13 % подследственных, но в общей совокупности меньше дворянства! Наконец, духовенство и солдаты дают менее 9 % общей численности обвиняемых.
Еще больше возрастает «вес дворянства», если соотнести эти данные с общей численностью каждого сословия, хотя нужно принять к сведению, что сравнительно малое число дел солдатских и крестьянских еще не говорит о «легкой жизни» этих категорий населения: ведь их судьбы решались чаще всего «без протокола» – быстрым военным судом или экзекуцией без всякого суда, но об этом ниже.
Тематика дел Тайной экспедиции тоже дает немало для понимания событий 1796–1801 годов. Нами рассмотрено основное содержание 573 следственных дел[139]. Большая часть дел легко классифицируется и может быть представлена в 10 группах.
Легко заметить, что три самые острые, политически опасные категории (политический сыск, измена, оскорбление величества) составляют без малого половину всех дел – 258.
Нетрудно понять, как строго исследовались такие дела и какое значение придавал царь малейшему проступку против своей особы. Унтер-офицера Мишкова, подозреваемого в авторстве злой карикатуры на царя (появившейся в Харькове), Павел приказывает в начале 1801 года, «не производя над ним никакого следствия, наказав кнутом и вырвав ноздри, сослать в Нерчинск на каторгу». Экзекуция была, по-видимому, умышленно затянута, и новый царь Александр I велел «оставить без исполнения».
Приведем еще несколько типичных «сюжетов»:
«об арестовании погарских купцов… по доносу в дерзких между собою толках о строгостях императора Павла, кротости великого князя Александра и суровости великого князя Константина»
«о шихтмейстере Никите Шангине, лишенном всех чинов и достоинств и отданном в Нерчинских заводах в работу за произнесение слов „Важное дело ваш государь!“»
«о крестьянине Онуфрии Карпове, называвшем императора Павла царишком»
«о наказании кнутом и ссылкой в Сибирь священника Степана Иванова, сказавшего на литургии после высочайшего титула „сей род да будет проклят“, членов духовного правления Василия Григорьева и Никифора Матвеева, промедливших дать ход доносу о том, и о награждении архиепископа Вениамина»
В заметной группе дел «о нелепых прошениях, толках, ложных доносах» находим следствие «О подпоручике Иване Биретове, желавшем быть при государе для говорения всегда правды»
Прямые антикрепостнические выступления крестьян хотя и подавлялись обычно без участия Тайной экспедиции, но все же заняли свое место в ее делах. К тому же здесь по одному делу часто проходит много обвиняемых. Наиболее частый сюжет, встречающийся среди этой группы документов, – надежды крестьян на освобождение. Таковы дела о крестьянах Иване и Николае Чисовских, подавших прошение его величеству об освобождении их из крепостного состояния; «О солдате Иване Молотцове, сочинившем возмутительное письмо солдату Григорию Петрову и родным сего последнего о предоставленных будто бы крестьянам льготах». В 1798 году статский советник Николев командируется в Ярославскую губернию «для разведания о намерении крестьян произвести смятение»
Таким образом, по делам главного сыскного ведомства империи (так же как по военно-судным) заметно обилие самых суровых наказаний, а также сильное политическое наступление государства на дворянское сословие.
Третьим возможным источником для статистического изучения этих процессов являются документы об амнистии, реабилитации, составленные в начале царствования Александра I.
Н. К. Шильдер, ссылаясь на бумаги государственного секретаря Трощинского, сообщал о том, что на 11 марта 1801 года «арестантов, сосланных в крепости и монастыри, в Сибирь, по разным городам и живущих по деревням под наблюдением, всего 700 человек. Из этого числа по 21-е марта, то есть до погребения императора Павла, всемилостивейше прощено и освобождено 482 человека; затем отбирались справки по поведению и неизвестности преступлений о 54 лицах, и не освобожденными оставались еще 164 человека»
Ознакомившись с теми же бумагами, на которые ссылается Шильдер
Список заключенных соединил разные пути, по которым Павел наказал неугодных подданных: часть прошла через Тайную экспедицию, другая – сквозь Генерал-аудиториат, третья – прямыми именными указами и другими видами самодержавного волеизъявления.
Кто же был лишен свободы к концу павловского правления? Приводим данные о 554 репрессированных[140].
К 11 марта 1801 года находилось в заключении и в ссылке: генералов – 14; чиновников первых четырех классов – 6; военных V–VIII классов – 44; чиновников V–VIII классов – 17; обер-офицеров (вместе с унтер-офицерами из дворян) – 78; прочих дворян, шляхтичей – 26; женщин дворянского происхождения – 10; чиновников ниже VIII класса и канцеляристов – 28; купцов – 23; духовенства – православных, лютеран, католиков – 23 (в том числе 1 митрополит и 1 епископ); упоминаемых в списках как «поляки, лифляндцы, малороссияне» – 13; иностранцев – 14; нижних чинов – 20; крестьян, казаков, однодворцев, мастеровых – 31 (в том числе 3 женщины); «духоборцев из Слободской Украины» – 204; прочих – 3.
И снова мы видим впечатляющую статистику столкновения царя со своим дворянством; в этом списке «благородное сословие» представлено по меньшей мере 195 персонами (35 %), в числе которых 20 военных и статских генералов (к тому же среди женщин одна «жена генерала»); 18 человек имели княжеский, графский, баронский титулы.
На самом же деле число дворян, лишенных свободы, было значительно больше: в нескольких случаях число изъятых лиц указано неопределенно, например «дети князя Голицына». Кроме того, в наших расчетах не рассматривались как дворяне чиновники IX–XIV классов, в то время как реально многие из них принадлежали к «благородному сословию».
Таким образом, дворяне составляют около половины амнистированных и реабилитированных в начале правления Александра I.
Этот специфический тип репрессий как бы исторически предвосхищает следующее крупное столкновение верховной власти с дворянством, которое уже пройдет под знаменем декабризма.
Из крупных социальных категорий, как видим, мало затронуты репрессиями городские сословия, тогда политически не активные и «не попадавшиеся» на дороге павловских преобразований. 255 амнистированных из 554 (46 %) из крестьян, казаков, солдат, однако, как видим, бо́льшую часть здесь составляли гонимые правительством духоборы.
Подведем краткие итоги.
Изучая по разным источникам и спискам количественное выражение «павловского гнева», мы использовали около 500 аудиториатских дел, более 500 – по Тайной экспедиции, более 500 – по материалам амнистий 1801 года.
Известная часть этих документов, проходя по разным ведомствам, относится к одним и тем же людям; в то же время ни в одном из списков не найти еще тех сотен опал, отставок, понижений и оскорблений, которым подверглось множество людей (между прочим, 13 марта 1801 года все «выключенные» со службы объявлены просто отставленными). Наконец, ряд лиц не попал в список освобожденных потому, что весной 1801 года они были на воле, а в ссылке, крепости, опале побывали (порой и не раз!) несколько раньше.
Несколько сот наказанных дворян вполне соответствуют нескольким тысячам, которые подверглись разным гонениям.
Эти цифры, внешне не слишком крупные, на деле составляли заметную долю российского просвещенного слоя. Можно говорить о каждом десятом чиновнике и офицере, подвергавшемся какому-нибудь наказанию или опале. Однако еще раз напомним, что дело не только в числе репрессированных. Главное, не было уверенности, что завтра любой не попадет в число опальных.
Господствующий класс утрачивал гарантии своего господствующего положения, того, в чем сходились и помещики, и Екатерина II, сказавшая однажды, как ей приятно, что «дворяне себя чувствуют»
«Благополучное состояние, коего залог есть личная безопасность. <…> Непоколебимость оного положения» – вот чего устами Александра Воронцова желает в 1801 году российское дворянство
Гарантии… Отчетливым доказательством их отсутствия был призрак, преследовавший многих и названный во французских мемуарах графини Шуазель-Гуфье русским термином «le kibitka». Кибитка, в принципе легко увозящая любого в Сибирь или крепость… Герцен позже скажет: «дамоклова кибитка».
«Le kibitka» и «un feldjeger»[141] – мемуаристка рассказывает, что отец ее, граф Тизенгаузен, обедал у казанского губернатора, когда прибыл «кабинетский фельдъегерь». Все побледнели, губернатор трясущимися руками вскрыл пакет, который, к общему удовлетворению, касался награждения одного из генералов
«Время было такое, – вспоминал К. Ф. Толь, – что я каждый вечер от всего сердца благодарил Бога, что еще один день кончился благополучно»
Военному вторит литератор: «Тогда жили точно с таким чувством, как впоследствии во время холеры. Прожили день – и слава Богу»
И владение крепостными рабами, по сложному историческому парадоксу того века, требовало известных просвещенных гарантий.
Впрочем, это просвещение неминуемо приближало и освобождение рабов, о чем большинство душевладельцев не подозревало или думать не желало.
Погашение же просвещения, как будто отодвигавшее призрак свободы, вело к той степени несвободы, которую дворянство 1800 года не могло уже принять.
К тому же попытка развязать «петровский узел» (рабство плюс просвещение) иллюзорным возвращением назад, урезанием некоторых завоеваний просвещения ставит императора в новые отношения с «чернью», что также не поднимает дух у «благородного сословия».
Глава V
33 миллиона
Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье…
«Недовольны все, кроме городской черни и крестьян», – сообщает 16 июня 1797 года своему правительству прусский посланник Брюль
Молодой гвардейский юнкер павловских времен на старости лет вспомнит: «Павел любил, чтоб его называли отцом отечества… желая вызвать к себе любовь черни»
«Из 36 миллионов русских по крайней мере 33 миллиона имели повод благословлять императора, хотя и не все сознавали это»
«В это бедственное для русского дворянства время, – вспомнит декабрист, – бесправное большинство народа на всем пространстве империи оставалось равнодушным к тому, что происходило в Петербурге, – до него не касались жестокие меры, угрожавшие дворянству. Простой народ даже любил Павла…»
Во время путешествия по России, в 1798 году, Павел пишет жене: «Муром не Рим. Но меня окружает нечто лучшее: бесчисленный народ, непрерывно старающийся выразить свою безграничную любовь».
3 июня 1798 года из Нерехты: «Вы пьете воды, я же переправляюсь через них то в шлюпке, то на понтоне, то в лодочках крестьян, которые, в скобках, бесконечно более любезны, чем… тш! [Chut!] Этого не надо говорить, но надо уметь чувствовать»
Текст примечательный; очевидно, крестьяне более любезны, чем аристократы, придворные дворяне, но – тш! Chut!
Финал письма из Нерехты не менее любопытен. Изобразив восторги крестьян, царь вдруг замечает: «Если будет реформа, придется уйти», то есть, вероятно, надо понимать: если крестьяне станут лично свободны, то сделаются столь же упрямы и непокорны, как нынешние их чересчур свободные хозяева.
Нелегкая и очень непростая тема «Павел и народ» – на ней воздвигались многие построения, начиная от восклицания императрицы Елизаветы Алексеевны в 1801 году «Все радовались перемене царствования» до формулы историка начала XX века Буцинского «царь-демократ». Эту проблему находим в общем виде и у ряда советских авторов, более всего у А. В. Предтеченского.
Обратимся к фактам.
Уже говорилось о «самозванческих легендах»: государь Петр Федорович, ожидающий любезного сына Павла Петровича; прямые надежды народа на нового царя, отчетливо выраженные в «Благовести» Еленского.
Иностранные наблюдатели отмечали народную радость во время перехоронения Петра III и при таких непривычных актах, как публичное сожжение «лишних», инфляционных ассигнаций и др.
Если бы павловский сыск доставлял в центр сведения того же размера и характера, как после восшествия Николая I, мы бы, вероятно, узнали немало важного о крестьянских чаяниях и разговорах. Однако в 1796 году так не прислушивались к «молчавшему» народу, как это будет в 1826 году, и поэтому сведения с мужицкой стороны отрывочны, неопределенны…
Меж тем указы, читавшиеся по церквам или постепенно доходившие вместе со слухами, как будто обнадеживали.
Еще прежде, 16 февраля 1797 года, была запрещена продажа дворовых и безземельных крестьян «с молотка или с подобного на сию продажу торга». Позже из Петербурга запретили раздроблять крестьянские семьи при их переходе к другим владельцам
В начале 1799 года царя запросили о праве секретных арестантов подавать прошения из Сибири и других мест заключения (в связи с тем, что по указу Екатерины II от 19 октября 1762 года «осужденные за смертоубийство и колодники доносителями быть не могут»). 10 марта 1799 года Павел велел «письма от сосланных [на царское имя] принимать»
Дворянство было озадачено новой ситуацией.
«Пользуясь свободою и дозволением всякому просить самого государя, – пишет известный мемуарист, – затеяли было и господские лакеи просить на господ своих и, собравшись несколько человек ватагою, сочинили челобитную и, пришед вместе, подали жалобу сию государю, при разводе находившемуся». Далее сообщается, что Павел велел публично наказать жалобщиков плетьми и «сим единым разом погасил он искру, которая могла бы развесть страшный пожар»
Это одобрение павловских действий явно несет на себе, как и в некоторых других болотовских рассказах, следы помещичьего испуга перед возможной переменой ситуации, перед угрозой апелляции низов к царю. По соседству с Болотовым, в Чернском уезде Тульской губернии, возникает в 1797 году следующая характерная ситуация
Крестьяне были сильно взволнованы слухом, что от царя выходит послабление, появляются агитаторы, толкующие о царском указе «подавать просьбы на господ». Чернские судьи и тульское губернское правление колебались, и в конце концов дела кончались обычно: Тайная экспедиция, кнут – новое же: скандалу не дают слишком широкого хода…
Вскоре после этих событий разнеслись обнадеживающие слухи в связи с известным законом о трехдневной барщине.
Немало написано о его малом практическом значении, о том, что в некоторых местах, на Украине например, где преобладала двухдневная барщина, он даже ухудшил положение крестьян. Все это верно, но, на наш взгляд, односторонне.
Действительно, ни одна из только что перечисленных облегчительных мер, да и все они вместе существенно не меняли крестьянской жизни: сегодня – послабление, завтра – утяжеление; помещики и местные власти каждодневно имели сотни возможностей «прижать» крестьян независимо от петербургских указов.
«В самое трепетное царствование императора Павла I, – писал в 1802 году будущий директор лицея В. Ф. Малиновский, – в окружностях столицы, крестьяне работали на господина не по три дня, как он указать соизволил, а по целой неделе; мужику с боярином далеко тягаться»
Но существенной и редко затрагиваемой стороной вопроса являются субъективные намерения правительства, издавшего этот закон, а также то, как все это преломлялось в крестьянском сознании. Современные исследователи порою только излагают поздний, более объективный взгляд на прошлое. Однако важным элементом идеологии прошлого является и его собственный взгляд на свои дела. Если же подойти с этой меркой, то заметим, что павловские законы, особенно от 5 апреля 1797 года, были первыми за много десятилетий официальными документами, по крайней мере провозглашающими некоторые послабления крестьянину. «Манифест 1797 года, – полагает В. И. Семевский, – имел большое значение: это была первая попытка ограничения повинностей крепостных крестьян, и наше правительство смотрело на него как на положительный закон, несмотря на то что он не исполнялся»
Каскад указов
Любопытным откликом на «павловские милости» явилось донесение своему правительству советника прусского посольства Вегенера от 21 апреля (2 мая) 1797 года, где, разумеется, отразились не только собственные впечатления дипломата, но и мнения публики: «Милости и благодеяния, расточавшиеся его императорским величеством во время коронационных торжеств, коснулись главным образом приближенных; публика принимает их холодно. Единственная вещь, которая произвела сенсацию, – это указ, который повелевает, чтобы отныне воскресенья были посвящены полному отдыху с прекращением всякой работы, а кроме того, определяет, чтобы крестьяне работали три дня в неделю на своих господ и три дня на самих себя. Закон, столь решительный в этом отношении и не существовавший доселе в России, позволяет рассматривать этот демарш императора как попытку подготовить низший класс нации к состоянию менее рабскому»
Примечательно, что несколько лет спустя М. М. Сперанский назовет манифест от 5 апреля «замечательным» именно как возможное начало целой системы улучшений крестьянского быта
Сходный взгляд на морально сдерживающий, предвосхищающий смысл закона о «трехдневной барщине» разделяли и некоторые мемуаристы, в частности М. А. Фонвизин (сводку мнений см.:
Когда в 1830 году великий князь Константин Павлович найдет «обиду для дворянства» в обсуждении вопроса «об улучшении положения крепостных людей», Секретный комитет ему ответит, что вопрос этот занимал многих царей и что «императором Павлом издан коренной закон о мере работ крестьян на помещиков»
В первые годы преобладающим сенатским толкованием закона было только безусловное запрещение воскресных работ. Однако даже по немногим сведениям о реакции самих крестьян заметны важные вещи. В Санкт-Петербургской губернии в июне-июле 1797 года появляются вольные народные толки, будто с каждого двора на помещика должен трудиться один мужик два дня и одна баба – день; или о том, что крестьянкам вообще на барщину не ходить, так как в манифесте сказано
Разумеется, были десятки примеров, когда ссылки на новый закон не находили отклика ни у местной власти, ни у высшей. Историк приводит документы, свидетельствующие, что, и с точки зрения самого царя, позволительно облагать крестьян поборами сверх трехдневной барщины, лишь бы «крестьяне не приводились в разорение».
Однако от того, что происходило, вернемся снова к представлениям народа. Мужики (раньше всего в столичных, но затем и в более далеких краях) быстро почувствовали какую-то перемену в верхах. Облегчающие указы, особенно манифест от 5 апреля, возбуждали умы: пугачевщина еще не забыта, вера в царя-избавителя постоянна. Нарушения закона о «трех днях» и прочие крепостные тяготы рассматриваются как неподчинение дворян царской воле. Летом 1797 года владимирский дворцовый крестьянин Василий Иванов в разговоре о господах произнес слова, попавшие вместе с доносом в Тайную экспедицию: «Вот сперва государь наш потявкал, потявкал да и отстал, видно, что его господа преодолели».
Прибавим ко всему этому замеченные, конечно, крестьянами испуг, растерянность многих помещиков, опалу и ссылку сотен дворян, и мы можем еще полнее представить тогдашний крестьянский взгляд на вещи.
Покидая деревни и мысленно переносясь во дворцы, мы также найдем нечто более сложное, нежели трактуется, например, в одной из последних работ на эту тему. «В целом павловское законодательство по крестьянскому вопросу, – пишет А. П. Бажова, – было направлено на то, чтобы, сохраняя и укрепляя крепостное право, уменьшить поводы для крестьянских волнений. <…> В крестьянском вопросе Павел был продолжателем крепостнической политики Екатерины II. За 1796–1798 годы произошло 184 волнения крестьян»
Действительно, волнения крепостных, особенно в Орловской губернии, были сильны, и в них участвовали тысячи крестьян. И тем не менее в приведенных строках явно смешивается объективное и субъективное; то, что для нас очевидно как безусловное крепостничество, не всегда представлялось таковым же Павлу I. Разумеется, мы прежде всего размышляем над тем, «что из этого вышло», и тут спора нет: крепостное право оставалось… Но ведь нас интересуют и те идеологические формы, в которых сознание исторического деятеля отражает реальную действительность. Смешно называть Павла «народным царем», но мало что дает и формула «продолжатель крепостнической политики Екатерины II». Если мы соединим «крестьянские» указы Павла с «дворянскими», то получим картину достаточно сложную (вспомним фразу прусского посла: «Недовольны все, кроме городской черни и крестьян»).
Царю, стремящемуся к всевластию, и в самом деле, мужики с их неведением насчет «личной неприкосновенности» и других дворянских вольностей представляются более безопасными, послушными, чем – «тш!.. тш!» – как писалось императрице из Нерехты.
Несколько сот тысяч розданных крепостных – факт, но не следует совсем отбрасывать такую, пусть второстепенную подробность, что царь был уверен: крепостным за помещиками лучше. Это не соответствовало реальности. Главным требованием помещичьих крестьян во время бунтов был перевод их в казенные; восставшие в Орловской губернии крестьяне «провозгласили себя государевыми»
Павел сам плоть от плоти дворянского сословия. Но в его планах крестьяне, народ занимают особое место, что попробуем показать дальше. Вопрос же о крестьянской реакции на новое правление непрост, ведь даже активность 1796–1797 годов порождена прежде всего слухами о свободе, даруемой сверху. Сведения же о «184 волнениях» за 1796–1798 годы требуют сопоставления с тем, что было потом, в последние годы павловского царствования, ведь статистика 1796–1798 годов в основном связана с крупным бунтом на Орловщине. А как было в другие годы?
В 1798 году наблюдается всего 12 активных крестьянских выступлений и коллективных прошений против 177 в 1797 году; в 1799 году – 10 выступлений, в 1800 году – 16, в 1801 году – 7.
Взрыв 1797 года остался самым значительным для целого исторического периода между 1796 и 1825 годом. Однако ни разу в течение этого 30-летия не зафиксировано столь малого числа народных выступлений, как в 1798–1800 годы. Самые «тихие» годы александровского царствования давали 12 выступлений (1807), 15 (1806), 17 (1810), большей же частью – не менее 30
Наконец, еще одно замечание насчет противоречивого павловского взгляда на вещи: мысли об известных послаблениях крестьянам сочетаются с полным запрещением толковать о крепостном праве в печати, чего не было в первые десятилетия екатерининского правления.
Тема «Павел и народ», конечно, не ограничивается одними крепостными. Продолжим наши наблюдения.
Генерал Ланжерон замечает, что «Екатерина II считала казаков вооруженными крестьянами»
Противоречивость, двойственность тогдашней «казачьей политики», кажется, лучше всего видна по так называемому делу Грузиновых. Определение социальной принадлежности их речей и поступков осложняется высокими офицерскими чинами Грузиновых, потомственным дворянством. Однако содержание следственных документов позволяет говорить о характерных чертах народного мышления, казацкой оппозиционности у главных обвиняемых. В принципе, в этом нет ничего особенного: сложные, неожиданные пути, по которым двигались иные карьеры XVIII столетия, случалось, образовывали полковника, не порвавшего с народом (как и крестьянина, ушедшего к дворянам).
Таков был, например, казачий полковник Иван Немчинов, один из вождей народного движения в Сибири
Грузинов, однако, судя по всему, сохранил народно-казацкое представление о вольности, «взаимных обязательствах» царя и народа. Весьма вероятно, что Павел-наследник, униженный матерью и надеявшийся на народную любовь, укрепил в казаке иллюзию, будто он имеет дело с тем правителем, о котором мечтают в деревнях и на Дону. Во всяком случае, наследник до поры очень отличал Грузинова; тот выполнял ответственные, серьезные поручения, после восшествия Павла на престол был обласкан, награжден, но затем следует резкий разрыв, причем инициативу проявил подданный.
После того как Павел жалует ему (в 1798 году) тысячи душ в Московской и Тамбовской губерниях, полковник решительно отказывается «к принятию оных». Некоторые исследователи видят в этом его осознанный антикрепостнический протест, называют Грузинова и его братьев представителями революционной мысли и действия радищевского типа. Между тем, по нашему мнению, этот акт не «радищевский», а казацкий: нежелание быть одолжену сверх меры и за то поступиться вольностью.
Павел сначала заключает Евграфа Грузинова в Ревельскую крепость[144]. Затем царь ссылает братьев Грузиновых на Дон, под надзор, где в 1800 году происходит их роковое столкновение с властями: Петр Грузинов, отставной подполковник, брат Евграфа, заявил, что «не слушает ни генералов, ни фельдмаршалов», а Евграф, узнав об аресте брата, поносил начальство «самыми поносными и скверно матерными словами» и «коснулся при том произнести такое же злоречивое изречение и к имени императорского величества, что повторял неоднократно»
Последующие протоколы допросов сохраняют фразы, обороты, выписки из бумаг Е. Грузинова, хорошо знакомые по образцам народного утопического вольномыслия
Последовала жесточайшая расправа над вольнодумцами: в сентябре и октябре 1800 года в Черкасске были казнены (засечены насмерть или обезглавлены) Евграф и Петр Грузиновы. Их дядя войсковой старшина Афанасьев и служившие под началом Грузинова казаки Василий Попов, Зиновий Касмынин, Илья Колесников заключены в тюрьму. Ситуация осложнялась известной двойственностью царского поведения в этом деле: с одной стороны, испуг, ненависть, расправа Павла с прямым противником; с другой стороны, недоверие и к тем, кто эту расправу осуществляет, стремление сохранить симпатии, поддержку «грузиновского слоя», переложить вину за кровавую экзекуцию на «нерадивых исполнителей». И в результате – павловские речи о своей невиновности в пролитии крови, приказ отобрать патент и отдать под суд генерала Репина «за приведение в исполнение сентенции смертной казни на Дону вместо заменяющего оную наказания, положенного… конфирмациею»
Позже эхо «грузиновского дела» отзовется при подготовке антипавловского заговора. Беннигсен в 1801 году утверждал, будто «чрезвычайно довольный представившимся случаем приучить народ к смертной казни Павел утвердил приговор Грузиновым с пометкой исполнить его немедленно, и эти несчастные офицеры, вина которых заслуживала бы самое большое ареста на некоторое время, погибли на эшафоте»
Не углубляясь более в «грузиновскую историю», приходим к утверждению, что она должна рассматриваться не в связи с революционным движением XVIII века, но как пример прямого народного сопротивления, народных утопических идеалов.
Двойственная казацкая политика павловского правительства во многом сходна с политикой в отношении раскольничества.
«Вольнодумство касается токмо до единой веры, но не до правительства» – эта формула 24 мая 1800 года завершает небольшое дело Тайной экспедиции «О вольнодумцах, в Москве находящихся»
На фоне прошлых, а также будущих (николаевских) гонений подобный взгляд на вещи был немалой уступкой довольно активной массе крестьян, мещан, купцов: лишь бы подчинялись и находились под контролем верховной власти! Тут продолжались «просвещенные послабления» по отношению к старообрядцам, начавшиеся в последние годы екатерининского царствования
И в религиозных вопросах замечаем противоречивость «разрешения – запрета», заложенную в самой системе Павла: раскольникам, как послушным подданным, дается… Но все-таки в их иноверии для Павла всегда содержится некоторый элемент крамолы, и, стоит раскольничьим требованиям проявиться чуть заметнее, последуют жесточайшие кары. Попытка компромисса официальной церкви с расколом выразилась в «Правилах единоверия». Еще 12 марта 1798 года Синод дозволяет старообрядцам иметь особые единоверческие церкви и священников. Позже, в 1800 году, царь окончательно санкционирует систему, обязывающую старообрядцев принять поставленных от православной церкви священников, а те в свою очередь должны служить раскольникам по старым книгам и соблюдать старые обряды. Как известно, проект этот не понравился большинству старообрядцев и вскоре вызвал новую волну насильственного внедрения единоверческих попов и отчаянного сопротивления раскольников
В последние месяцы царствования репрессии против раскольников явно заметнее, чем льготы. В частности, бежавших на Дон, на Неве считают особенно вредными.
В 1800 году (сразу после казни Грузиновых) в Черкасск со специальными полномочиями отправляется генерал-майор князь В. Н. Горчаков.
24 декабря 1800 года он информирует Павла I (через посредство генерал-прокурора П. X. Обольянинова) о положении на Дону, и в частности о «необходимых строгостях» против раскольников
«В начале сего месяца открыв беспрекословно живущего уже здесь два года бродягу, увещевающего людей к покаянию и творя[щего] многое к приобретению доверенности, препроводил оного для увещевания и допросу в духовное правление; но странной его ответ побудил меня и лично его допросить 8-го числа сего декабря».
В деле сохранился «странный ответ» бродяги, записанный за ним в Черкасском духовном правлении 28 ноября 1800 года: «Я с восточной страны, родом с долу низу и с верху горы. Отец мой небесный Христос, а отца до плоти объявлять не надобно, и матери также не надобно. До прибытия в город Черкасск проживал я всюду, где Бог дал, босыми ногами хожу по земли и по чему случится, для того, что не творю волю мою, но волю пославшего мя, а послал меня тот, кому я служу; когда я в мире жил – государю служил, а теперь служу единому царю небесному, ибо невозможно двум господам служити: либо единого возлюбишь, а другого прогневишь. Более сего ничего не скажу, и в том подписуюсь, имя мое Василий. К сему допросу вместо вышеописанного Василия за неумением его грамоте, по прошению его, Черкасского духовного правления канцелярист Степан Ильин руку приложил.
Далее генерал Горчаков сообщает о своем допросе бродяги Василия: «Упорство и крайнее презрение, с коим он мне отвечал, побудили меня употребить и строгость, при коей исчезла его уродливость (юродство. –
Судьба странника понятна и трагична. 7 января 1801 года «его императорское величество высочайшим повелением соизволили бродягу Василия, наказав кнутом, сослать в Нерчинск в тяжелую работу».
Приговор исполнен, а через несколько месяцев в новом царствовании волна амнистии достигает и «сына небесного Христа». 15 ноября 1801 года о Василии рассуждала Комиссия для пересмотра прежних дел уголовных. Она не нашла, чтобы Василий «сделал какое преступление или в обществе разврат, и, признавая сего человека несколько помешанным в уме и соболезнования достойным», просит освободить его, и «буде он лишен ума подлинно, то поручить его Иркутскому приказу общественного призрения и губернатору, дабы обращено было на него милосердное от начальства попечение… а буде он здоров, то даровать ему свободу».
28 ноября Александр I написал: «Быть по сему»; больше в деле ничего нет, и мы не знаем, даровали ли свободу или сочли лишенным ума…
К концу царствования, по воспоминаниям чиновника при генерал-прокуроре Обольянинове, Павел «занялся делами церковными, преследовал раскольников; разбирая основания их секты, многих брали в Тайную канцелярию, брили им бороды, били и отправляли на поселение»
Уступки расколу, сменявшиеся гонениями, созвучны практике Павла в отношении к «неправославным» народам. Эффектное возвращение шпаги Костюшке, освобождение пленных, взятых во время третьего раздела Польши, – все это относится к «рыцарской линии» царского поведения, однако и здесь заметны те «вселенские веяния», которые уже упоминались в связи с теократическими идеями Павла – идеями, что правительство, царь богоравны…
Вследствие такого взгляда на особу монарха покорность верноподданного, исправные платежи перевешивают разницу обрядов и оцениваются по официальной государственно-религиозной шкале выше, чем тонкости вероучений. Подобный взгляд позволяет Павлу легко преодолевать условности, перед которыми останавливались куда более просвещенные правители.
Новые, прежде неизвестные или слабо выраженные элементы наблюдаем и в отношениях Павла I с купечеством.
В первые дни после смерти Павла указ за указом нового царя Александра I восстанавливает дворянские права, свободы, «Жалованную грамоту»… Среди этого сословного праздника почти не замеченной прошла ликвидация купеческих выборов (16 марта 1801 года).
В записках Греча приводится полуфантастический рассказ о появлении на свет этого любопытного павловского закона. «Однажды, во время пребывания двора в Гатчине, генерал-прокурор (П. X. Обольянинов), воротясь от императора с докладом, объявил Безаку, что государь скучает за невозможностью маневрировать в дурную осеннюю погоду и желал бы иметь какое-либо занятие до делам гражданским. „Чтоб было завтра!“ – прибавил Обольянинов строгим голосом. Положительный Безак не знал, что делать, пришел в канцелярию и сообщил свое горе Сперанскому. Этот тотчас нашел средство помочь беде.
– Нет ли здесь какой-нибудь библиотеки? – спросил он у одного придворного служителя.
– Есть, сударь, какая-то куча книг на чердаке, оставшаяся еще после светлейшего князя Григория Григорьевича Орлова.
– Веди меня туда, – сказал Сперанский, отыскал на чердаке какие-то старые французские книги и в остальной день и в следующую ночь писал набело „Коммерческий устав Российской империи“. Обольянинов прочитал его императору. Павел подмахнул: „Быть по сему“ – и наградил всю канцелярию. Разумеется, что этот устав не был приведен в действие, даже не был опубликован. Обнародовали только присоединенный к нему штат коммерц-коллегии (15 сентября 1800 г.)»
Действительно, 13 сентября 1800 года было утверждено «Постановление о коммерц-коллегии» – фактическом министерстве торговли и промышленности (во главе коллегии – министр коммерции князь Гагарин).
Самое любопытное, что из 23 членов коллегии 13 было предписано выбрать купцам из своей среды, и вскоре кандидаты, представленные санкт-петербургским и московским городскими правлениями, были утверждены царем. Перед тем Павел и купечество обменялись большими любезностями: царь просил у купцов «замечаний, какие к лучшему своему сведению всех обстоятельств торговли признают нужными», купцы же восхищались «неслыханным милосердием» императора, призывающего «класс людей, доныне от престола монаршего удаленный»
Знаменательно, что к этой реформе действительно приложил руку молодой Сперанский, тот, кто через несколько лет попытается разработать выборное конституционное начало уже как основу всего российского управления.
Реформа коммерц-коллегии нечаянно обогнала свой век…
Александр I на пятый день царствования объявляет: «Признав, что помещение в коммерц-коллегии членов, избираемых из купечества, не только для усовершенствования польз торговли безуспешно, но и для самого купечества, отлученного сим образом от промыслов и упражнений, им свойственных, разорительно, повелеваем: оставя в той коллегии членов, от короны определенных, всех прочих, из купечества на срочное время избранных, отпустить в их домы, и впредь подобные выборы прекратить»
Не станем преувеличивать значение павловской опоры на купечество, но объясним эту меру в системе других. Политически бесправные даже при миллионных капиталах, ищущие в государстве основного покровителя, купцы как сословие во многом соответствуют павловскому идеалу: покорные, исполнительные, полезные, нерассуждающие граждане. Павел ясно понимал, что вчерашние крепостные, податные «неблагородные» купцы, лишенные большинства дворянских прав, не грозят трону своей вольностью и вольнодумством, а потому царь приглашает их выбрать представителей на весьма важные правительственные должности. И это в то самое время, когда дворянские выборы максимально ограничиваются!
Заметим здесь, что в течение всего XIX и в начале XX века представителям купечества, формирующейся буржуазии, никогда не предлагали столь высоких постов, как в 1800 году. Только после 1905 года несколько видных буржуа смогли занять второстепенные правительственные должности; высшими политическими достижениями русской буржуазии до февраля 1917 года были пост товарища министра торговли и промышленности, который во время Первой мировой войны занимал А. И. Коновалов, и пост директора горного департамента – В. И. Арандаренко.
Еще раз подчеркнем, что не видим в павловском жесте принципиальных начал буржуазного управления. Сближение с купцами происходило в тот момент, когда власть нанесла немалый урон российской торговле, поссорившись с Англией, покупавшей 1/3 сельскохозяйственной продукции страны. Цена на берковец конопли после разрыва с Англией упала на Украине с 32 до 9 руб.
Таковы были признаки павловского благоволения и неблаговоления к городским сословиям.
Снова повторим, что «политическое расположение» царя к разным общественным группам обратно пропорционально их политической активности. Наиболее отчетливо павловские идеи и их плоды видны на примере крестьян, одетых в военную форму.
«Император никогда не оказывал несправедливости солдату и привязывал его к себе…»
«Солдаты любили Павла»
«Все трепетали перед императором. Только одни солдаты его любили»
«Павел полагал, что народ и простые солдаты его любят, что в отношении последних не совсем лишено оснований» – мнение Евгения Вюртембергского
Как совместить подтверждаемые сотнями фактов солдатские мучения на парадах, шагистику, парики – «пудра не порох, коса не тесак…» – как совместить все это и немалую солдатскую склонность к Павлу, о которой свидетельствуют почти все мемуаристы, едва ли не все участники цареубийства, то есть люди, никак не заинтересованные в обелении царского образа?
11 марта 1801 года произошел единственный из русских политических переворотов XVIII – начала XIX века, осуществленный только офицерами и генералами; о солдатах была, как увидим, одна забота: чтобы, не дай бог, о заговоре не услыхали. «Успей Павел спастись бегством и покажись он войскам, солдаты бы его сохранили и спасли»
В свержении Петра III солдатская гвардейская масса участвовала охотно: ее воодушевляла национальная (антинемецкая) идея, к тому же императрица, тоже представительница законной власти, выступила открыто во главе мятежников.
Позже, 14 декабря 1825 года, офицеры-декабристы выведут на Петровскую площадь тысячи солдат.
11 марта 1801 года солдатского сочувствия не ждали и сделали все, чтобы от него не зависеть.
Чем же привязал Павел I муштруемых, мучимых солдат?
В основном двумя способами.
Первый назван многими современниками: «Конец золотого века грабителей».
Происходило известное улучшение солдатских харчей: «Император приказывал при каждом случае щедро раздавать мясо и водку в петербургском гарнизоне»
Даже усомнившись в столь категорических утверждениях генерала, вспомним, что хорошо известны суровые меры против интендантов и других армейских грабителей, блаженствовавших при Екатерине II; новые же грабители, возросшие на павловской системе (вроде Кутайсова), не успели за четыре с половиной года совсем освоиться с обстоятельствами.
Поэтому Ланжерон помнил огромные злоупотребления в конце екатерининского царствования, когда многие рекруты гибли от голода по дороге к месту службы (их довольствие присваивал сопровождающий офицер) или попадали работниками в имение командира. По словам канцлера Безбородки, «растасканных» разными способами солдат было в 1795 году до 50 тыс., то есть 1/10 армии. «Павел I, – продолжает Ланжерон, – положил этому конец, строжайше наказывая офицеров, которые теряли хоть несколько человек на дороге, и поощряя тех, кто доставлял свой отряд на место в хорошем состоянии»
Ланжерону вторит Александр Воронцов – вельможа, вообще явно не принимавший систему Павла: «Нельзя не признать, что в царствование покойного императора по армии люди так не пропадали и не оставлялись до того, чтоб у многих в приватной службе быть или деревню ими населять; положенное для солдат не служило другим в корысть, а доходило до них»
Особенные льготы царем были выданы небольшому числу приближенных частей. В первом, «царском» батальоне Преображенского полка, несшем караул во внутренних комнатах императора, «нижним чинам даны были в их караулах тюфяки, производилась ежедневная мясная и винная порция»
Второй причиной солдатской преданности Павлу было некоторое «уравнение в наказаниях» низших и высших чинов. Рукоприкладство, сечение солдат, процветавшие при Екатерине, сохранились при Павле: тут мало что изменилось… Положение же офицеров серьезно ухудшилось.
В Генерал-аудиториат среди прочих поступали приговоры, «произведенные над нижними чинами» и представленные соответствующими командирами. В 1797 году было 27 солдатских дел, в 1798-м – 55, в 1799-м – 33, в 1800-м – 134, в начале 1801-го – 38 дел
В начале царствования Александра I картина меняется. Всего за 1801–1805 годы было 582 солдатских и 289 офицерских дел. Как видим, после смерти Павла число солдатских дел возрастает почти вдвое (около 11 в месяц), в то время как офицеров, наоборот, наказывают почти вдвое реже (и легче!); смягчилась ли при Александре I – Аракчееве экзекуция над солдатами – сомнительно!
Понятно, мы ни в коей мере не мыслим, что солдатство при Павле было серьезно облегчено: из 39 дел начала 1801 года 15 приходится на побеги (в том числе несколько дел о повторном, третьем побеге, а три солдата судятся за четвертый побег).
Солдат при Павле мучают, бьют. 88 человек в 1800 году подлежали смертной казни, замененной «наказанием кнутом, поставлением указных знаков и ссылкой в каторжную работу»
23 декабря 1800 года солдатам, находившимся на службе до вступления Павла I на престол, объявлено, что по окончании срока они становятся однодворцами, получая по 15 десятин в Саратовской губернии и по 100 руб. на обзаведение. Не многие смогли этим воспользоваться, но ведь мы говорим об одном из способов, которым павловское правительство стремилось привлечь солдат.
Перемены в армии постоянно обсуждались. Е. Р. Дашкова слышала, как один офицер воскликнул: «Солдат, полковник, генерал – теперь это все одно!»
Современник событий А. Болотов рассказывает историю, в которой, впрочем, сам не был уверен: Павел, увидев денщика, который нес шубу и шпагу офицера, перевел офицера в рядовые, а солдата – в офицеры.
Дело не в правдивости подобных анекдотов, а в их распространенности, в представлениях о новом устройстве армии. Просвещенный Болотов одобряет павловские действия (не забыв, впрочем, добавить, что разжалованный офицер был вскоре прощен) и завершает эпизод моралью: «Всем солдатам было сие крайне приятно, а офицеры перестали нежиться, а стали лучше помнить свой сан и уважать свое достоинство».
Мы не слышим – в основном «вычисляем» солдатские разговоры, и тем ценнее документы, где они хотя косвенно, да прорываются…
Поручик Егор Кемпен, офицер из лифляндских дворян, числившийся в службе с 1770 по 1797 год и выключенный «неведомо за что» (так и сказано в деле), бродит по стране и ведет вольные разговоры, пока в конце 1799 года испуганные собеседники не донесут на него видному павловскому подручному генерал-лейтенанту Линденеру. Оказалось, между прочим, что в Ковне Егору Кемпену посочувствовал один лейб-гренадер: «Много вашей братьи странствующих; когда мы в Петербурге были, то и генералов много выключили и пятерых в рогатки посадили».
Солдат ободряет собеседника тем, что «выключка скоро кончится, ибо опять выключенных принимают в службу». Офицер, однако, верит в более крутые перемены
Таков краткий обзор изменений, что происходили в отношениях верховной власти и народа.
Низшие классы, «миллионы», пишет довольно объективный очевидец, с таким восторгом приветствовали государя, что Павел стал объяснять себе холодность и видимую недоброжелательность дворянства нравственной испорченностью и «якобинскими наклонностями»
Завершим сводку высказываний современников мнением достаточно осведомленного высокопоставленного представителя одновременно российских и польских верхов: «Страх, так часто испытываемый Павлом, он внушил и всем чиновникам своей империи, и эта общая устрашенность имела благодетельные последствия. <…> Боясь, чтобы злоупотребления, которые [чиновники] позволяли себе, не дошли до сведения императора и чтобы в одно прекрасное утро без всякого разбора дела не быть лишенным места и высланным в какой-нибудь из городов Сибири, стали более обращать внимание на свои обязанности, изменили тон в обращении с подчиненными, избегали позволять себе слишком вопиющие злоупотребления. В особенности могли заметить эту перемену жители польских провинций, и царствование Павла еще до сих пор в наших местах называют временем, когда злоупотребления, несправедливости, притеснения в мелочах, необходимо сопровождающие всякое чужеземное владычество, давали себя чувствовать всего слабее»
Итак, «33 миллиона…»
Как же суммировать, вывести общую формулу павловской политики, оценить во всей совокупности ее социальную основу и идеологию?
Глава VI
«Дьявольский бред»
Цари!..
И вы подобно так падете,
Как с древ увядших лист падет;
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
«Время это было самое ужасное, – вспоминал секретарь генерал-прокурора Обольянинова. – Государь был на многих в подозрении. <…> Ежедневный ужас. Начальник мой стал инквизитором; все шло чрез него. Сердце болело, слушая шепоты, и рад бы не знать того, что рассказывают»
«Полная неуверенность, – констатирует датский посланник Розенкранц. – Возможность быть высланным как бродяга. <…> Двор, где слепой случай, каприз суверена делают невозможным что-нибудь рассказать»
«Songe funeste» – дьявольский бред – так оценивает павловское царствование знаменитый собеседник Екатерины барон Гримм.
Свидетель событий, известный немецкий писатель и русский генерал Ф. Клингер: «Перед моими глазами стали происходить в лицах живые комментарии к сочинениям Тацита, мне его мрачные краски временами кажутся даже еще недостаточно мрачными. Счастлив тот, кто только читает об этих вещах и комментирует римлянина, как филолог или антикварий»
Сходные образы встречаются и в других документах (при жизни или вскоре после смерти Павла): «Император поврежден…» (британский посол Витворт); «Настоящее сумасшествие царя» (сардинский посол Бальбо)[145]; «Тирания и безумие» (Н. П. Панин); «Правление варвара, тирана, маньяка» (С. Р. Воронцов); «Зады Ивана Грозного» (П. В. Завадовский); бессмысленный тиран, «лишивший награду прелести, а наказание – стыда» (Карамзин).
Сумасшествие, произносят один за другим авторитетные свидетели, безумный дьявольский бред, «то умоповреждение, то бешенство» (фраза из позднейшего письма близкого Павлу Ф. В. Ростопчина к С. Р. Воронцову); впрочем, великой княгине Екатерине Павловне тот же корреспондент объяснит, что «отец ее был бы равен Петру Великому по своим делам, если бы не умер так рано»
Что же это было?
«Все, то есть высшие классы общества, – пишет Адам Чарторыйский, – правящие сферы, генералы, офицеры, значительное чиновничество, словом, все, что в России составляло мыслящую и правящую часть нации, было более или менее уверено, что император не совсем нормален и подвержен безумным припадкам».
Современникам вторят потомки: Павел «поврежденный», «горячечный», «коронованный маньяк», «бенгальский тигр с сентиментальными выходками»
«Есть приказы, носящие на себе чистые признаки сумасшествия» (А. Б. Лобанов-Ростовский).
Выдающийся художник Александр Бенуа находит, что безумие царя без слов доказывает его портрет, «стоящий один целого исследования»
О «больной психике» Павла пишут советские исследователи
Существование иной точки зрения (М. В. Клочков) или по крайней мере более осторожной (В. О. Ключевский: «Больше анекдота мы ничего не знаем об этом царствовании». –
В начале нашего столетия вопрос о душевной болезни Павла стал предметом исследования двух видных психиатров. В 1901–1909 годах выдержала восемь изданий книга П. И. Ковалевского, где автор (в основном ссылаясь на известные по литературе «павловские анекдоты») делал вывод, что царь принадлежал «к дегенератам второй степени, с наклонностями к переходу в душевную болезнь в форме бреда преследования»
Уже в ту пору, когда обнаружилось расхождение взглядов у психиатров, было ясно, что чисто медицинский подход к личности Павла – без должного исторического анализа – явно недостаточен.
Признаемся сразу же, что к Павлу и его политической системе мы готовы приложить различные отрицательные эпитеты, но притом видим в его действиях определенную программу, идею, логику и решительно «отказываем в сумасшествии».
Не все знавшие Павла признавали его безумие; горячий, экзальтированный, вспыльчивый, нервный, но не более того! Такой объективный наблюдатель, как Н. А. Саблуков, видит немало «предосудительных и смешных» сторон павловской системы, но нигде не ссылается на сумасшествие царя как их причину.
Заметим, что среди лиц, наиболее заинтересованных в распространении слухов о душевной болезни Павла, была его матушка, но и она никогда об этом не говорила. Изыскивая разные аргументы для передачи престола внуку, а не сыну, Екатерина II в своем узком кругу много и откровенно толковала о плохом характере, жестокости и других дурных качествах «тяжелого багажа» (schwere bagage) – так царица иногда именовала Павла, порою и сына с невесткой вместе. В сердцах Екатерина могла бросить сыну: «Ты жестокая тварь», но о безумии ни слова (см
Малейший довод в пользу сумасшествия – и по известной аналогии с Англией или Данией можно объявить стране о новом наследнике. Однако не было у Екатерины такой возможности, особенно после того довольно благоприятного впечатления, которое Павел произвел в просвещенных, влиятельных кругах Вены, Парижа и других краев во время своей поездки 1782–1783 годов.
Самое глубокое и зловещее предсказание судьбы сделал Павлу его кумир Фридрих II: «Мы не можем пройти молчанием суждение, высказанное знатоками относительно характера этого молодого принца. Он показался гордым, высокомерным и резким, что заставило тех, которые знают Россию, опасаться, чтобы ему не было трудно удержаться на престоле, где, призванный управлять народом грубым и диким, избалованным к тому же мягким управлением нескольких императриц, он может подвергнуться той же участи, что и его несчастный отец»
К этому можно присоединить еще несколько свидетельств, ценных тем, что они сделаны не задним числом, уже после гибели Павла, а еще до 1801 года: французский поверенный в делах Женэ пишет в 1791 году о наследнике, который будет со временем «беспокойным тираном»; принц де Линь предсказывает, что Павел «всегда будет несчастен в друзьях, союзниках и подданных»
Как видим, здесь говорится не о безумии, но о характере.
Близкий к Павлу Ростопчин пишет Воронцову еще 28 мая 1794 года: «Великий князь в Павловске постоянно в плохом настроении, голова полна бреднями, окружен людьми, из которых самый честный может быть колесован без суда»
Продолжая разбор аргументов против павловского безумия, повторим за К. Валишевским мнение о вполне нормальном потомстве царя: из 10 его детей девять достигли зрелости; из них разве что Константин своими выходками в юности наводил иногда современников на мысль, что у него в голове не все в порядке.
Прибавим к этому довод почерковедческий: обилие образцов павловского письма, от первых детских строчек «дорогому Никите Ивановичу» до последних, за несколько дней до гибели, позволяет кое-что заметить в эволюции характера. По оценкам нескольких специалистов, почерк Павла не несет каких-либо явных следов психических отклонений и вполне похож на десятки типических почерков образованных русских людей XVIII столетия.
Основной причиной, вызвавшей к жизни версию о «безумце на троне», явилась уже отмечавшаяся социальная репутация царя у образованного меньшинства. Другим царям дворянство охотно прощало жестокости, нелепости. Немецкий свидетель последних павловских месяцев заметил, что и о Петре I множество «сохранилось анекдотов, из которых можно было бы заключить, что он был изверг или сумасшедший; однако он весьма хорошо знал, что делал…»
Читая также собственноручно составленное Екатериной II расписание праздничных или траурных церемоний с пунктами вроде «обед на троне» (первое бракосочетание Павла), «пудриться всем не запрещается» (при погребении великой княгини Натальи Алексеевны), легко вообразить, что точно такие же заметки, составленные Павлом, казались бы смешнее, «безумнее»…
О своем генерал-прокуроре, рекомендовавшем Митусова в тульские губернаторы, Екатерина II отзывается в «павловской манере»: «Чрезвычайно любит в губернаторы рекомендовать дураков либо болванов; я опасаюсь, чтоб господин Митусов не был сам таковым же, а в Туле дурак не годится, следовательно, и Митусов будет в том числе»
Павел I запрещает аплодисменты, а его сын Николай – бороды… Признав безумием поход в Индию (о котором подробнее см. ниже), мы должны сейчас же счесть ненормальным и Наполеона с его египетско-индийскими проектами.
При выезде Павла на прогулку столица пустела: все боялись попасться на глаза; материалы же псковского архива содержат курьезное дело 1829 года «Об отправлении на недельный срок на гауптвахту комиссара Ермолова и заседателя Румянцева за укрытие в лесу при встрече проезжавшего государя императора» (Николай I, заметив таковой маневр, велел тех дворян схватить и допросить: оказалось – просто испугались)
Павел, как говорили (но документов о том нет), отменил объявление войны Англии после того, как Ростопчин смягчил царя пением его любимой арии
Бо́льшая часть действительно случившихся и с виду безумных «павловских эпизодов» находит объяснение в рамках той политической и деспотической концепции, которую мы пытались представить в прошлых главах.
8 февраля 1800 года умершему генералу Врангелю «в пример другим» объявлен строгий выговор.
Смешно… Но ведь по системе воззрений Павла честь не утрачивается со смертью, как и бесчестье. Французская революция оказала последнюю честь тем, чей прах переносится в Пантеон, англичане выбросили из могилы Кромвеля, сам Павел только что перехоронил отца, Петра III. Оригинальность приказа о Врангеле не в сути, а скорее в лапидарном стиле: «умершему – выговор», как само собой разумеющееся. Форма смешнее сущности – так делают, но так не говорят! Однако для Павла использовать старые, привычные каноны, давать какие-то объяснения – значит уступать общественному мнению; он же вступает в разговоры только тогда, когда считает нужным воспитывать, вразумлять подданных. Смеясь над павловскими запретами слов «свобода», «клуб» и т. п., мы помним, что царь сознательно повышает общественную роль знака, эмблемы, этикета, и в этой связи по-прежнему видим «в этом безумии систему».
Итак, Павел – герой десятков анекдотических историй, и сам этот факт уже относится к теме сопротивления его политике.
Но не устанем повторять, что анекдоты о Павле как прямое отражение реальности надо тщательно проверять, по ним догадываться, кто и зачем их рассказывает, помнить, что факты, вполне укладывающиеся в павловскую систему, рассказчик часто преобразовывает в построения безумные, алогичные, абсолютно бессмысленные… Мы же, отвергая идею «бессистемного безумия», констатируем, что многие критики Павла отстаивали это обвинение искренне, нисколько не кривя душой; так же как несколько десятилетий спустя будут сочтены или объявлены сумасшедшими вымышленный Чацкий и реальный Чаадаев. Социальная роль этих людей, разумеется, совершенно иная, нежели у бывшего императора, но столь несравнимых деятелей неожиданно соединяет только одно: неприятие, отсутствие общего языка с дворянским большинством (в случае с Павлом как бы «неприятие слева», 30 лет спустя – «справа»).
Представления о безумном рождались из смешного. «Случалось, – записывает Д. Л. (Д. Н. Лонгинов), – что, вырвав эспантон[146] у офицера, Павел сам проходил вместо него, как бы испытывая хладнокровие присутствующих, которые должны были сохранять серьезный вид, глядя на эту смешную фигуру, юродствовавшую с каким-то убеждением и во всей силе ничем не укротимой воли»
Отметим попутно одно любопытное обстоятельство: резкая разница во взглядах царя и дворянства на личную и сословную свободу – эта разница достигала такой степени, что, в то время как царь представляется многим своим современникам безумным, они казались Павлу не понимающими своего долга, своей выгоды, то есть в лучшем случае детьми, смешными, жалкими, неразумными.
Сумасшествие, болезнь – это слишком простое объяснение важных российских событий конца XVIII века станет вскоре основным, господствующим… Французский историк, правда, заметит, что имя павловской болезни – «самодержавие»
Одна – официальная, сословная. Дело чести верноподданного монархиста – видеть в тиране страшное исключение, иначе гибнет монархический идеал: «Снесем его как бурю, землетрясение, язву – феномены страшные, но редкие: ибо мы в течение девяти веков имели только двух тиранов»
Чем чернее, безумнее это исключение, тем более извинительным, оправданным является то, что произошло в 1801 году. Тем бесспорнее права на престол нормальных детей Павла.
Павел для верноподданного историка – антипод Екатерины, Александра. Цареубийство все равно не может быть официально признано, о нем и не вспоминают в подцензурной прессе до 1905 года. Однако в любом случае Павел «должен быть» сумасшедшим исключением… Разумеется, и об этом нельзя было почти ничего печатать в России. В 1896 году главный начальник по делам печати Соловьев велел передать редактору «Исторического вестника» Шубинскому, что «Павел может быть сумасшедшим для него, Шубинского, но не может быть таким для публики»
Другая точка зрения у революционеров. Материалов в их руках слишком мало (Герцен найдет царствование Павла «совершенно неизвестным у нас»); их приходится брать из воспоминаний и рассказов все тех же участников заговора или их современников (Вольная русская печать публиковала материалы Воейкова, Вельяминова-Зернова, Марина, Михайловского-Данилевского и др.). Принимая формулу «безумного правления», освободительная мысль, однако, преобразует ее:
В то же время создатель Вольной русской печати не устает повторять, что Екатерина II и Павел лишь два типа «разврата»: «Вместо лакеев – палачи, вместо публичного дома – застенок»
Верноподданный Греч в своих записках энергично возражает против распространенного в середине XIX века сравнения Николая I с его отцом: «Мне смешно, когда толкуют о деспотизме Николая Павловича. Пожили бы вы с его родителем, заговорили бы иное»
Мы сейчас не говорим о третьем, довольно редком подходе к «павловскому феномену», подходе, который представляется чрезвычайно важным и существенным: мы находим его прежде всего у таких замечательных своеобразных историков, как Пушкин, Толстой. Об этом будет особый разговор. Пока же повторим только, что противниками самодержавной власти Павел почти постоянно оценивается как типичный представитель вражьей силы, предельной тирании.
Эта освободительная, критическая «герценовская» традиция естественно продолжается в советской научной и художественной литературе.
Рассказ Ю. Н. Тынянова «Подпоручик Киже» (1931) – замечательное художественное воплощение знакомой генеральной идеи о безумии Павла как заостренной форме «самодержавного безумия». Главное в рассказе – что все происходящее нормально и не только не может вызвать удивления действующих лиц, но скорее представляется им совершенно естественным. Нисколько не собираясь мерить талантливейший рассказ рамками строгой истории и историографии, заметим только, что он органически связан с определенным, важным периодом научного истолкования российской истории конца XVIII века. В последующие десятилетия в работах покойных историков С. Б. Окуня, А. В. Предтеченского появляются, однако, новые соображения: хотя тема «больной психики» царя не снимается, но притом говорится о трудности, невозможности однозначного истолкования проблемы[148]. К сожалению, рамки учебных курсов (где излагались эти взгляды) не позволили авторам углубиться в подробности. Ряд последних работ, опубликованных за рубежом, уделяют преимущественное внимание внешней политике Павла I, при этом широко используются различные западные архивы. В меньшей степени, в основном по уже опубликованной литературе, разбираются проблемы отношений с дворянством, история заговора 11 марта. В трактовке личности Павла явно преобладают поиски социально-исторических моментов над психологическими, сумасшествие царя отрицается (наиболее полную библиографию зарубежных работ см.
Накопление новых фактов и новые оценки старых не дают пока ясных, общих решений, по-прежнему требуется ответ на коренной вопрос: чем же была все-таки павловская система?
«И просвещенный абсолютизм первых лет екатерининского царствования, и павловский полицейский бюрократический абсолютизм оказывались непригодными в новой обстановке»
Итак, абсолютизм непросвещенный.
Как уже отмечалось, взгляд народа на верховную власть был на Западе в ряде отношений иным, нежели на Руси: король не обожествлялся «по-царски», идеальный царь не присутствовал столь сильно в сознании французского или немецкого простолюдина, крестьянские и городские восстания шли обычно под знаком ересей, а не «лучшего царя», самозванчество было очень редко; западноевропейское общество вообще было структурно сложнее, чем в России с ее резко очерченными контрастами рабства и деспотизма, с ее острыми общенациональными проблемами, когда всем приходилось соединяться против внешней опасности.
Народные мечты об идеальном царе, о царе-спасителе были не только поняты, но и многократно использованы великокняжеской, царской властью: сначала против внешних врагов, затем против внутренних. Иван Грозный, борясь с боярами, эффектно отъезжал из Москвы в Александровскую слободу, откуда обращался к «народу московскому»; среди опричников рядом с дворянами и «детьми боярскими» – выходцы из «черни».
В опричнине, понятно, не было и тени народовластия; только при таких исторических обстоятельствах, какие были тогда на Руси, при отсутствии потенциальных организаторов из третьего сословия, способных (как на Западе) возглавить крестьянскую массу, – только при таком состоянии народа и при таком уровне централизации и царистской идеологии возможен столь крутой, парадоксальный исторический маневр, связанный с максимальной политической тиранией: бояре ослаблены или ликвидированы не без помощи черни, но при этом усилившаяся власть (постоянно опирающаяся на бояр и дворян, которые только меняются в составе: вместо казнимых и опальных приходят другие) – эта власть регулярно и непрерывно порабощает, закрепощает крестьян, холопов, горожан; постоянно «перебирает людишек» и самого простого звания; переводя ничтожную часть в «благородное сословие», остальных в конце концов подавляет и разоряет, да так, будто новый Мамай прошел по городам и весям.
Тем не менее крепкая, сохранившаяся в народных песнях и легендах память о грозном царе, возможно, стимулировалась политической демагогией Ивана IV, сильным народным впечатлением от неслыханной «грозы на бояр».
После «смутного времени» у самодержавия не было исторической необходимости прибегать к этому крайнему политическому маневру; однако, когда Петр I проводил свои сокрушительные реформы, подобная «народность» как бы подразумевалась. Никаких прямых обращений к черни против мятежных бояр и стрельцов царь не употреблял, но известное обновление, «демократизация» дворянства, а также разгром старинных боярских институтов подчеркивали общенациональный характер империи, возможность «в случае чего» заменить этих дворян и бояр другими, взятыми из «толпы». При этом еще ждет углубленного изучения идеологическая установка «консервативной партии» царевича Алексея, надеявшегося на чернь, «слышавшего от многих, что его, царевича, в народе любят» и будто бы говорившего сообщникам: «Я-де плюну на всех, здорова б де мне была чернь»
После Петра I и периода «дворцовых переворотов» самодержавное правительство прибегает к новым формам прямой опоры на дворянство, в частности на «дворянскую интеллигенцию»: дело идет к просвещенному абсолютизму.
Разумеется, повиновение народа, внушение – страхом и молитвою – покорности монарху и помещику всегда были важнейшей задачей самодержавного государства. Однако методы, идеологические установки, формулы этого внушения могут отличаться; и нам небезынтересно, утверждается ли власть путем большей или меньшей идеологической активности верхов по отношению к низам.
В системе просвещенного абсолютизма Екатерины II народ, по выражению Герцена, был «res nullius» (ничем). После подавления восстания Пугачева стиль управления остается самодержавно-просвещенным, элитарно-аристократическим.
Возможны были, однако, и другие варианты…
В российской общественно-политической структуре XVIII века таились три возможные ситуации (о чем говорилось в I главе): одна статическая и две динамические. Статическая (она же «циническая») – чтобы оставалось в общем все как есть (разумеется, с элементами умеренных, безопасных преобразований); по сути система весьма неустойчивая, но практически ее ни на одно десятилетие хватило…
История подталкивала к другому выходу – просвещенному, к декабризму, падению крепостничества. Но для того еще требовалось время.
Третье движение – в обратную сторону: сверхцентрализация за счет некоторых сторон просвещения и дворянских свобод.
Сопротивление дворян, пусть на первых порах пассивное, было неизбежным. Для Павла же все екатерининско-потемкинское устройство потенциально враждебно его линии. И тогда в совершенно новых исторических условиях, через четверть тысячелетия после Ивана Грозного, царь снова обращается к старинному страшному механизму – к определенной, своеобразной, социально крайне ограниченной ориентации на «чернь». Низы постепенно начинают рассматриваться как определенный резерв политики, как орудие или, точнее, потенциальное орудие самодержавия.
Мы понимаем, чем руководствовался В. О. Ключевский, когда писал, что «Павел был первый противодворянский царь этой эпохи»
Между тем причудливое, зловещее сочетание павловской тирании и «народности» было замечено современниками. Без труда можно выбрать из сочинений разных авторов следующие, примерно однородные высказывания и образы.
Я. И. Санглен (при Александре I многознающий и циничный руководитель тайной полиции): «Павел хотел сильнее укрепить самодержавие, но поступками своими подкапывал под оное. Отправляя, в первом гневе, в одной и той же кибитке генерала, купца, унтер-офицера и фельдъегеря, научил нас и народ слишком рано, что различие сословий ничтожно. Это был чистый подкоп, ибо без этого различия самодержавие удержаться не может. Он нам дан был или слишком рано, или слишком поздно. Если бы он наследовал престол после Ивана Васильевича Грозного, мы благословляли бы его царствование…»
«Действительно самая знатная особа и мужик равны перед волей императора, но это карбонарское равенство – не в противоречии ли оно с природой вещей?»
Еще и еще возникает образ Павла I – «уравнителя и санкюлота».
В 1796 году Екатерина II спрашивает генерала Н. И. Салтыкова о его воспитаннике и своем внуке Константине Павловиче: «Я не понимаю, откудова в нем вселился такой подлый санкюлотизм, пред всеми уничижающий»
Пушкин в 1834 году скажет великому князю Михаилу Павловичу: «Вы истинный член вашей фамилии: все Романовы революционеры-уравнители. – Спасибо, так ты меня жалуешь в якобинцы! Благодарю, вот репутация, которой мне недоставало»
Наконец, Герцен назовет самодержавие XVIII–XIX веков «деспотическим и революционным одновременно»; Павел у него действует, «завидуя, возможно, Робеспьеру», в духе «комитета общественного спасения»
Много лет спустя историк русского дворянства С. Корф, относящийся к Павлу с традиционным отрицанием, выступил против Шильдера, который, по его мнению, разделял «парадоксы де Санглена» насчет царя-уравнителя. Корф не стал говорить о социальных различиях, полярно противоположных целях у «террора 1793 года» и 1800 года; он стремился показать, что «поведение Павла несомненно подкапывало сословный строй. <…> Но действия императора в этом отношении были вполне бессознательны; он не отдавал себе отчета в последствиях своих мероприятий, имевших результаты, обратные им желаемым. Все его указы <…> были направлены не только к сохранению сословного строя, но и к вящему порабощению сословий»
В этих рассуждениях заслуживает внимания мысль о стихийности, неоформленности многих побуждений Павла. Однако субъективное стремление царя «к рыцарской сословности» представлено как более важный факт, чем «тираническое уравнение» (по известной формуле, что «в стране нет вторых: только первый – и все остальные»). К тому же подобные сомнения в существовании «павловского парадокса» не приближают к сложной сущности дела, своеобразному консервативному соединению деспотизма и вывернутого наизнанку рабского уравнения.
На самом деле, изучая систему Павла, надо постоянно иметь в виду как ее сословность, так и относительную бессословность.
Демократически настроенный мелкий шляхтич Еленский из тюрьмы взывает к Павлу-наследнику принять власть от народа: «А что давно не принялся к произведению в действо за то [Павел] довольно сам есть наказан почти неволею, яко состоит под властью господ подданных своих»
Туманная смесь верхнего и нижнего самозванства в сознании Павла, вплоть до мысли о бегстве к казакам, – об этом уже говорилось; однако, разумеется, не народные призывы, а особые исторические обстоятельства, особая расстановка социально-политических сил вызвали к жизни стремление к особой системе и структуре власти, к исторически неосуществимой консервативной модели, к воображаемому союзу царя (окруженного верными рыцарями) с покорным, верным народом: система, которая, по мысли Павла, должна была заменить прежнее устройство.
Рассмотренные в отдельности дворянская и крестьянская политика Павла еще не позволяют понять их место в едином политическом плане консервативных реформ.
Тридцать лет спустя декабристы выйдут на площадь с прямо противоположными, нежели у Павла, целями. Совпадение 1825 и 1796 годов только в одном: в убеждении, что «просвещенная система» Екатерины (добавим – Александра) должна быть изменена, сокрушена, что подобное просвещение и подобная несвобода не могут более ужиться и противоречие нужно снять.
Декабристы – к освобождению.
Павел I – к еще большему порабощению.
Этими лапидарными определениями дело, конечно, не исчерпывается, и нужно остановиться на некоторых вопросах подробнее.
Интересно, насколько замечали только что представленную сложность, двойственность павловской системы наиболее зоркие мыслители, жившие в исторической близости от тех событий?
Здесь, конечно, тема для одной или нескольких специальных книг, поэтому попробуем вкратце коснуться главного.
Для Пушкина и декабристов время Павла было совсем недавним: вчерашним и позавчерашним. Некоторые еще успели встретиться с грозным императором: «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку…»
Знаменитый А. П. Ермолов, при Павле два года просидевший в заключении, тем не менее, по свидетельству А. Фигнера, «не позволял себе никакой горечи в выражениях… говорил, что у покойного императора были великие черты и исторический его характер еще не определен у нас»
Итак, образ деспота, тирана… П. Г. Каховский, между прочим, не мог простить Павлу запрещения употреблять столь важное и дорогое декабристу слово – «отечество»
М. А. Фонвизин, судя по его запискам, находил в системе Павла политические элементы, переходившие в свою противоположность
Знакомясь со взглядами юного Пушкина, мы располагаем также знаменитой поэтической апологией законности, где противоестественными признаются как тирания, так и тираноборчество («Вольность»).
После 1825 года внимание поэта к павловской теме, несомненно, усиливается. Это доказывают и многие записи в дневнике, и устные рассказы Пушкина
Если говорить кратко и несколько упрощенно, то в 1830-х годах поэт смотрит на Павла и его царствование многостороннее и объективнее, чем прежде; не осудить, приговорить, оправдать, но понять, объяснить «романтического императора» и закономерность того, что с ним произошло, в связи с более ранними и более поздними событиями, объяснить в духе высокого историзма – вот к чему стремился Пушкин.
Ничего не одобряют серьезные молодые «лицейские, ермоловцы, поэты» у свергнутого Павла, кроме общей мысли (не им рожденной, но им громко повторенной!), что нужна положительная идея, что жить «цинически», по-екатеринински (и по-александровски) нельзя.
Многократно отмечалась серьезность, иногда нарочитая, свойственная декабристскому кругу и отличающая его от обывателей, реакционеров, «не декабристов». Вспомним Чацкого среди «скалозубной стихии»; вспомним пушкинское: «В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг, нам было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами»
Для сибарита же, селадона екатерининских времен, даже из числа просвещенных, творческих людей (например, для Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола), «слишком серьезными», не чувствующими сладости жизни и юмора были и Павел, и сыновья, которым суждено было погибнуть в рядах декабристов.
Итак, хотя преобладающим взглядом просвещенного круга в начале XIX века была формула «царь-безумец», заметны попытки объективно понять, оценить место «павловских событий» в общем ходе российской истории. Особенно ясно этот новый подход обнаружился при оценке заговора 1800–1801 годов, о чем еще речь впереди. Пока же возвратимся к последним годам XVIII века, к попыткам Павла переменить Россию по-своему.
Идейных союзников у сурового царя фактически не будет. Точнее, их было больше в начале царствования – Лопухин, Репнин, Плещеев и другие, кто были «не ко двору» при Екатерине II. Однако идейность этих людей все же существенно отличалась от царской, включая понятия личной свободы, достоинства, известных гарантий… С 1797 года подобных лиц на высших постах уже почти не видно: ведь деятелю циничному, беспринципному было легче приладиться к любой обстановке, чем человеку, имеющему убеждения… (см. об этом наблюдения А. Ф. Воейкова. –
К 1800 году «возвышенные понятия» Павла воспеваются в основном лицемерным хором и столичные остряки мечтают, чтобы у государя было хотя бы «одним пороком больше»
Павел, который еще с пугачевских времен верит, что народ его любит, при этом свою страну не знает, не понимает.
Позиция молчащего народа непонятна и павловским противникам. «Нация негодовала на педантство, – писал позже Вельяминов-Зернов, имея в виду, конечно, под нацией прежде всего дворянство. – Павел находился еще в заблуждении, будто привязывает к себе чернь»
«Теперь бы сказали, – замечает позднейший исследователь о противниках Павла, – вся интеллигенция; тогда говорили
Вокруг престола расширяется пустота, хотя и не абсолютная: сохраняется опора на солдат, но непрерывно ухудшаются отношения с офицерами. Социальные же итоги новой политики становятся все яснее.
Без сомнения, из двух условно выделенных нами групп просвещенного меньшинства Павел встречал куда большую оппозицию в среде «циников», нежели в передовом просвещенном дворянстве. Явное или скрытое гонение на лучших людей в последние екатерининские годы, павловская амнистия – все это не стерлось из памяти за четыре года. «Тебе, помилователю моему», – начинает Радищев последнее прошение на имя Павла (21 декабря 1800 года из села Немцова Калужской губернии), и это вряд ли только форма; мы понимаем, почему Андрей Вяземский, братья Тургеневы, Жуковский всплакнули весной 1801 года о Павле (правда, все они находились тогда не в Петербурге, а в Москве). Уже не раз упоминавшийся Иван Лопухин, хорошо зная павловские опасности, испытав их и на себе, тем не менее находит, что «Павел <…> такой имел дар приласкать, когда хотел, что ни с кем во всю жизнь не был я так свободен при первом свидании, как с сим грозным императором»
Резких столкновений Павла с подобными людьми сравнительно немного. Отчасти это объясняется тем, что они крайне малочисленны и, кроме того, вообще удалены от двора и гвардии (еще вследствие последних екатерининских гонений).
Однако главная причина пассивности, «политического отступления» наиболее непримиримых критиков – в отсутствии какого-либо революционного кризиса в стране, в известном спаде освободительного пафоса под впечатлением «крайностей» французской революции и того, что за нею последовало
В ближайшем будущем, однако, конфликт власти с «левыми просветителями» был неизбежен; будущий знаменитый филолог, а в то время 18-летний студент Л. X. Востоков уже записывает в марте 1799 года: «Читаем Вольтера. Негодуем на Павла»
Таково, по-видимому, дело Ивана Рожнова (послужившее поводом к формальному возвращению телесных наказаний для дворян). Оно было результатом публичного заявления отставного прапорщика, что «государи все тираны, злодеи и мучители… Люди по природе равны».
Таково, по некоторым признакам, «дело А. П. Ермолова – А. М. Каховского» в Смоленской губернии, которое, однако, было связано и с «дворцовой» оппозицией Павлу (о чем речь пойдет в следующей главе).
Еще раз подчеркнем сравнительно слабую тогда расчлененность просветителей на более и менее радикальных деятелей. К тому же на просвещенных дворян, которые старались оценить нового царя иначе, чем придворное большинство, – на них сам царь смотрел в основном так же, как на «подозрительных циников», – не различая… Павел с его ожесточенной централизацией находит якобинцев там, где их и не было, не желая вникать в оттенки российского просветительства. Западные конституции, «Жалованная грамота» Екатерины II, вероятно, рассматриваются в это время царем как документы в одном духе.
Неразборчивость репрессивной политики, система, где ошибка на вахтпараде была не меньшим проступком, чем якобинство, – все это теперь на краткое время сплачивало разные категории дворянства и, несомненно, замедляло начавшееся еще прежде расхождение мнений и течений.
Известное единство антипавловских настроений у широкого круга офицеров и генералов, вызванное внешними обстоятельствами, временное затушевывание, ослабление прежде уже обозначившихся противоречий между потемкинцами и «новиковцами-радищевцами» – все это, по-видимому, создавало более широкую основу для бурного, ускоренного размежевания в недалеком будущем, резкого, «внезапного» выделения через 15–20 лет революционного, декабристского течения.
Идейные бури 1800 года, новые, прежде неслыханные павловские дела, сглаживание прежних обид на фоне нынешних, рост самосознания и чувства достоинства – эти процессы в узком, но важном слое российского общества происходили в павловские годы стремительно, хотя и в значительной степени подспудно. Мы верим И. М. Муравьеву-Апостолу, отцу декабристов, который говорил сыновьям «о громадности переворота, совершившегося <…> со вступлением Павла I на престол, – переворота столь резкого, что его не поймут потомки»
Щербатов и Строганов по-разному оценивают свое сословие, и каждый отчасти прав. Щербатов, очевидно, судит по мерке влиятельных оппозиционных аристократов, а Павел Строганов, конечно, не забыл впечатлений французской революции, в которой он участвовал несколько лет назад под именем «гражданина Очера»…
Однако в этот любопытный спор о дворянском, гвардейском достоинстве и долготерпении вступает (через несколько месяцев после Павла) стихотворец-насмешник Марин; он напоминает, что терпению все же пришел конец, что гордость все же берет верх над покорностью:
Одним из итогов павловского четырехлетия было более резкое осознание дворянством своих прав и достоинств: «дарование» их Екатериной – первый этап этого осознания; павловская попытка отнять вызывает «кристаллизацию», новый этап внутреннего освобождения, сопротивления.
Консервативная утопия Павла привела в движение разнообразные силы, о которых царь большей частью не подозревал.
На историческом распутье XVIII–XIX веков, в весенние годы, первые после французской революции, на заре великой русской литературы, русского освободительного движения – в этих условиях бури 1796–1801 годов обостряли мысль, вызывали многообразные формы предчувствия и действия…
«Если бы тирания продолжилась еще, – утверждали современники, – камни, как говорится, восстали бы, ружья выстрелили бы сами по себе»
Пройдут еще десятилетия, и к павловской теме обратится Лев Толстой. «Я нашел своего исторического героя, – пишет он П. И. Бартеневу 31 марта 1867 года. – И ежели бы Бог дал жизни, досуга и сил, я бы попробовал написать его историю»
Он не возьмет на веру обычные отзывы о «безумном царе», но не сможет и доискаться настоящих источников, ибо тема была чересчур запретной. «Мне кажется, – записал он еще в 1853 году, – что действительно характер, особенно политический, Павла I был благородный, рыцарский характер»
Лев Толстой не успел осуществить свои замыслы, но мы кое-что знаем о них (см. обширные материалы в «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкого. –
Консервативная утопия. Неосуществимость ее была засвидетельствована кровью.
Глава VII
«Скоро это лопнет…»
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся…
Из 46 римских императоров было насильственно свергнуто 33; история Византии насчитывает сотни заговоров; в Турции и арабских странах были десятки «серальных переворотов». Быстро и часто офицеры, охрана, гвардия меняют южноамериканских диктаторов. В России за 76 лет, с 1725 по 1801 год, по одному счету – пять, а по другому – восемь «дворцовых революций».
Итак, дворцовый переворот – событие столь же «непристойное», сколь обыкновенное для целых стран, веков, эпох. Заговор 11 марта 1801 года в этом смысле историческая частность…
Однако ни об одном из российских переворотов XVIII века столько не размышляли и не писали, как о событиях 1801 года. Отметим еще раз интерес, серьезнейшие размышления, историко-художественные замыслы различных деятелей русской культуры и общественной мысли: Пушкина, Герцена, Толстого, Тынянова; вспомним заметки Вяземского, гремевшую в начале нынешнего столетия пьесу Мережковского «Павел I», в советское время роман О. Форш «Михайловский замок».
Март 1801 года интересен историку, художнику, мыслителю. Некоторые черты этого события, отличающие его от остальных, парадоксальным образом помогают приблизиться к более общим, глубинным закономерностям российского XVIII и XIX века, прибавить нечто серьезное к постановке проблемы власти, народа, идеологии, рассмотреть трагическую коллизию цели и средств…
«Фауст. Смерть императора Павла», – записал Гёте в своем дневнике 7 апреля 1801 года.
«Связи между двумя отметками нет никакой, но соседство их примечательно, – комментирует С. Н. Дурылин, – работу или думу над важнейшим созданием своего гения Гёте поставил рядом с политическим событием, свершившимся в далекой России, – так показалось оно ему важно и значительно»
Видел ли действительно Гёте вселенский «фаустовский» смысл в событиях 11 марта, остается, конечно, гипотезой. Вскоре, однако, великому немцу вторит юный Пушкин, как обычно, одной фразой говорящий очень много: «Правление Павла доказывает, что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы…»
Калигула или, например, Иван Грозный, Филипп II, даже Бирон для Пушкина соответствовали своим «непросвещенным» векам и нравам; но вот – проблема из проблем! Европейское просвещение, провозгласив важный принцип разума, как будто исключает саму возможность явления Калигулы (читай – полусумасшедшего, зверя, тирана). Если же такая фигура возможна, то либо новые времена «не столь просвещенные» и, стало быть, не исключаются рецидивы тирании, либо Павел – это последний, «случайный Калигула».
Суждения современников и потомков показывают, что многие лучшие умы старались уловить сокровенный смысл столь простого и трагически обыкновенного дела, которое совершилось в Петербурге в ночь с 11 на 12 марта 1801 года.
Попытаемся же разобраться во всем по порядку.
В 1796 году законный монарх, как отмечалось, берет власть «штурмом», насилием, употребляя почти забытые методы опалы, ареста, шельмования. Увеличение в 7 раз дел Тайной экспедиции – только один из признаков периода переворотов. Министр, губернатор, генерал при Павле редко уходят на покой безопально. Суворов отставлен и фактически под арестом. Зубовы свергнуты и заперты в поместьях под надзором властей.
«Куракины завладевают местами», – коротко описывает состояние дел в конце 1796 года внимательный и просвещенный наблюдатель Сергей Петрович Румянцев
Поскольку самим Павлом и многими его современниками 7 ноября 1796 года так и рассматривалось как контрпереворот по отношению к 1762 году, торжественное перехоронение Петра III было естественным, центральным действием этого контрпереворота (так же как унижение Алексея Орлова, одного из убийц Петра III, которому приказано сопровождать похоронную процессию).
Однако взаимосвязь двух разделенных третью века событий настолько бросалась в глаза, что оборачивалась уж против Павла: если он сам «возрожденный Петр III», то ему грозит возрожденный 1762-й, и незадолго до гибели встревоженный Павел воскликнет: «Хотят повторить 1762 год»
Изучая далее хронику павловского царствования, мы ясно видим несколько «малых переворотов», сходных с теми, что не раз происходили, «вошли в обычай» до 1762 года; громоносные и быстрые перемены важных лиц в 1796–1801 годах – запоздалая, но явная параллель к прежним «арестно-опальным» отставкам Меншикова, Лестока, Бестужева и др.
Первый «малый переворот» после воцарения Павла состоялся летом 1797 года во время коронации.
С. П. Румянцев конспективно записывает главное: «1797… Любовь императора к г-же Нелидовой прекращается. – Неприятное положение императрицы. – Коронация в Москве доставляет императору случай воспользоваться красавицами, спешившими ему понравиться. – Он останавливается на дочери Лопухина. – Отец едет с нею в Петербург. Его производство в генерал-прокуроры. – Его старинные связи с Безбородкой восстанавливают кредит последнего».
Обычная куртуазная интрига имела немалые политические последствия. За сравнительно мелкую провинность брат старинного друга царя Алексей Куракин после полугодового фавора «с треском» и опалою сходит с политической сцены, лишен должности генерал-прокурора. Отходит в тень и влиятельная фаворитка Нелидова, которой, например, за содействие в заключении русско-английского торгового договора было выдано английским послом Витвортом 30 тыс. руб. (дело было 27 февраля 1797 года, незадолго до «малого переворота»; см.
«Отставка» Нелидовой повлекла за собою уход ее родственника санкт-петербургского генерал-губернатора Буксгевдена, и на его месте в 1798 году появляется Пален. Как видим, и он «продукт» той интриги. Снова усиливается Ростопчин…
Клан Куракиных – Нелидовой сменяется партией Лопухиных и связанных с ними лиц.
Переворот 1797 года был совершен (как почти все последующие) при активном участии бессменного фаворита, бывшего царского камердинера и брадобрея Ивана Павловича Кутайсова, который (по свидетельству многознающей В. Н. Головиной) «сговорился с мачехой девицы Лопухиной Екатериной Николаевной, урожденной Шетневой, и ее любовником Федором Петровичем Уваровым (в недалеком будущем видным деятелем последнего заговора)
Косвенным результатом «лопухинского переворота» была не только перемена фаворитов, но и резкое ослабление политической роли императрицы (особенно близкой в последние месяцы с Куракиными и Нелидовой)
Вслед за первым, «малым заговором» последовали новые. В начале 1799 года обрывается карьера канцлера Безбородки, по всей видимости, назревал новый «микропереворот», но канцлер успел умереть до изгнания. Известно, по многим источникам, что на похоронах Безбородки (которому царь был, несомненно, многим обязан в первые часы и дни правления) он был подчеркнуто равнодушен; когда Павлу выразили скорбь в связи с потерей опытнейшего государственного человека, он будто бы отвечал: «У меня все безбородки».
Место Безбородки занимает все возвышающийся Федор Ростопчин: 22 февраля 1799 года его делают графом, 31 мая ставят во главе почтового департамента (оставляя и прежние должности), 29 июня дают орден св. Андрея Первозванного, а 25 сентября назначают «первым присутствующим иностранной коллегии»
Резкая отставка 7 июля 1799 года второго павловского генерал-прокурора П. В. Лопухина, отца фаворитки; через полгода, 8 февраля 1800 года, увольнение от службы третьего, наиболее честного генерал-прокурора Беклешова и замена его П. X. Обольяниновым; немилостивая, «опальная» отставка влиятельнейшего дипломата Семена Воронцова весной 1800 года; сокрушительное изгнание – фактический арест – вице-канцлера Панина в конце 1800 года; дело государственного казначея Васильева, тоже в конце 1800 года; наконец, опала и изгнание нового канцлера Ростопчина за 18 дней до гибели Павла – все это только наиболее крупные из «малых переворотов»… Все это повторялось эхом в губерниях. Значительная часть екатерининских губернаторов была «свергнута», да и административная карта перекроена (вместо 51 осталось 44 губернии).
«Иркутская летопись», например, сообщает колоритные подробности о внезапной царской немилости к грозному губернатору Борису Борисовичу Леццано, которого затем холодно принял сенатор-ревизор, «и тогда только самый ленивый на Бориса Борисовича не жаловался».
Обратной стороной «переворотов-низвержений» были «перевороты-вознесения», поднимавшие на важные должности самых неожиданных лиц. Г. Р. Державин, посланный вскоре после Павла в Калугу, собрал сведения о недавних бесчинствах губернатора Лопухина (свойственника самой Анны Петровны Лопухиной!). Державин насчитал 34 уголовных дела, в которых мог быть обвинен губернатор, «не говоря о беспутных, изъявляющих развращенные нравы, буйство и неблагопристойные поступки <…> как то: что напивался пьян и выбивал по улицам окны, ездил в губернское правление на раздьяконе верхом, приводил в публичное дворянское собрание в торжественный день зазорного поведения девку, и тому подобное, каковых распутных дел открылось двенадцать да беспорядков в течении дел до ста»
Карьера рижского губернатора П. А. Палена началась при Павле, как известно, с отставки и опалы (1798) по случаю «чрезмерно горячей» встречи, устроенной проезжавшему через край опальному Платону Зубову (любопытно, что «капризное самодурство» Павла здесь соединилось с немалой проницательностью: Пален ведь не случайно так хорошо встретил Зубова, с которым имел старинные отношения; эти связи, как увидим, сыграют впоследствии роковую роль в заговоре 11 марта). Между тем вскоре после того случая, с 20 июля 1798 года, начинается восхождение Палена по должностной лестнице, а к 1801 году он станет, несомненно, вторым человеком империи.
Мощное сосредоточение власти в руках фаворита было порождением общего павловского принципа централизации; по закону же (очевидному для автора оды «Вольность») при такой системе возрастала возможность любого беззакония, в том числе и опасного для самого правителя.
Уже говорилось о формулах, распространенных в образованном прогрессивном обществе, – «царь-террорист», «царь-якобинец», порожденных, конечно, чисто внешним сходством сильно централизованной власти двух противостоящих политических систем, а также «взрывчатым», фактически не опирающимся на закон принципом перемены государственных лиц, отправляемых во Франции на гильотину, а на Руси в жестокую опалу[154].
Перевороты «царским именем», естественно, создают питательную среду и для заговоров против особы государя.
«Где следовало искать трибунал, – писал родственник Павла, принц Евгений Вюртембергский, – который законным образом подтвердил бы, что как правитель Павел глуп? <…> Возмущение и борьба партий шли рука об руку, и последнее исключало законное решение»
Французский историк несколько десятилетий спустя заметит о главных российских заговорщиках, что эти люди, «которые при регулярном правлении были бы, возможно, великими гражданами, но при деспотическом режиме становятся преступниками».
Действия Павла создавали действия против Павла.
Сопротивление благородного сословия своему императору проходит несколько стадий.
Раньше всего – насмешка. Император был серьезен, дворянство же смеялось
Много лет спустя крупные сановники николаевской поры еще будут вспоминать о павловских годах «как самых счастливых», ибо возможность разом все потерять придавала особую остроту каждой житейской радости…
Смеясь, грамотные подданные сочиняли стихи различного достоинства: составление эпиграмм на Павла считалось еще в 1797 году хорошим тоном. В одном рукописном сборнике К. В. Сивков обнаружил вирши (которые приписывались Державину, вероятно по той же логике, по которой позже все запретное отнесут к Пушкину); стихи интересны именно своей непрофессиональностью, «массовидностью» и, по-видимому, сложены неким ротным рифмоплетом.
После утверждения, что Павел похож на Дон-Кихота, а не на Фридриха II, следовало:
Более знаменитые рифмы преображенец Сергей Марин сочинил на гауптвахте (он сидел там разжалованный в рядовые за то, что сбился с ноги на вахтпараде). Эта небольшая поэма «О ты, что в горести напрасной…» – антипавловская пародия на известную в культурных кругах ломоносовскую оду Иову:
Далее в стихотворении представлена целая программа, обширный перечень тех причин, что делали гвардейских офицеров недовольными.
Роль поэтов вообще велика в истории антипавловской оппозиции (см.
Таковы строки на строительство Исаакиевского собора:
Сотни людей запомнили двустишия:
Популярным был следующий «разговор»:
Кроме этих и нескольких других русских эпиграмм В. П. Степанов приводит антипавловские тексты по-немецки и французски. Реальное же число стихотворных насмешек было еще большим. Так, при неудачном спуске корабля «Благодать» царь будто бы нашел в ботфорте листок со стихами:
Стихи часто дополнялись рисунками. Наиболее известной оказалась карикатура, опубликованная в Англии и перепечатанная 60 лет спустя в первом выпуске «Исторического сборника» Вольной русской типографии.
Уже не раз говорилось об анекдотах, часто вымышленных, иногда реальных. Однако взглянем на них типологически.
Известное число коротких историй сравнительно благосклонно к Павлу. Обычная структура подобных «позитивных новелл» такова: некто провинился или рискованно говорил с грозным царем, дело идет, казалось бы, к неминуемой каре, но все кончается хорошо…
Для примера выберем несколько историй, несущих оттенок возможного правдоподобия.
Из записок Т. Толычевой (со слов М. А. Соймоновой): старого дворянина оклеветали, Павел велит Н. С. Свечину (столичному генерал-губернатору в 1800 году) высечь старика. Свечин, однако, жалеет несчастного, прощает его именем царя и возвращается во дворец. «Государь схватил Свечина за отворот мундира: Что там делается? – Там благословляют ваше имя, Ваше величество, потому что Вашим именем я простил. Павел выпустил из руки отворот мундира, повернулся и вышел. Тем и кончилось дело»
Из рассказа современника: «Павел замечает пьяного офицера на часах у Адмиралтейства и приказывает его арестовать; тот не дается и напоминает: „Прежде чем арестовать, Вы должны сменить меня“. Царь велит наградить офицера следующим чином: „Он, пьяный, лучше нас, трезвых, свое дело знает“»
Более смешные эпизоды: полицмейстер Ваксин держал пари, что дернет Павла за косу на большом выходе. При проходе царя он взял его за кончик косы. Павел не оборачиваясь спрашивает: «Кто там?» – «Коса не по шву лежит», – отвечает Ваксин. Павел благодарит, пари выиграно.
Подобное же пари будто бы выигрывает князь Гагарин, поспоривший, что уронит Павла на разводе: упал к царским ногам, схватил за колени, начал целовать и повалил царя. Павел рассмеялся
Куда чаще, однако, попадаются сюжеты иной структуры, выражающие определенное общественное мнение: анекдоты, однозначно недоброжелательные к царской особе (порою высмеивающие даже за добро).
Известная история, связываемая со многими лицами, в записях Д. Лонгинова выглядит так: «Кто не мог обойтись без очков, должен был оставить службу, потому что очки были воспрещены. Дибич (будущий Забалканский), росту самого малого, был переведен в армию за „неприличную и уныние во фрунте наводящую фигуру“»
Сохранилось немало сюжетов, родственных сюжету «Подпоручика Киже», – историй «о самозванцах» либо возникающих из небытия, либо заменяющих реальных людей.
Однажды Павел будто бы замечает человека в запрещенных одеждах – круглой шляпе и медвежьей шубе, велит Палену отыскать виновного и дать сто палок. Губернатор прибегает к обычному, как утверждали, приему: хватает некоего лакея и быстро уговаривает за 25 руб. взять все на себя; вскоре императору доложили об исполнении, а высеченный к тому моменту уж был далеко за городской заставой.
В заинтересовавшем Пушкина рассказе П. И. Полетики описывается ситуация столь же колоритная, сколь типичная: «Это было в 1799 или 1800 году. Я завидел вдали едущего мне навстречу верхом императора и с ним ненавистного Кутайсова. Таковая встреча была тогда для всех предметом страха. <…> Я успел заблаговременно укрыться за деревянным обветшалым забором, который, как и теперь, окружал Исаакиевскую церковь. Когда, смотря в щель забора, я увидел проезжающего государя, то стоявший неподалеку от меня инвалид, один из сторожей за материалами, сказал: „Вот-ста наш Пугачев едет!“ Я, обратясь к нему, спросил: „Как ты смеешь так отзываться о своем государе?“ Он, поглядев на меня, без всякого смущения отвечал: „А что, барин, ты, видно, и сам так думаешь, ибо прячешься от него“. Отвечать было нечего…»
В этом эпизоде любопытен одинаковый страх дворянина и простолюдина перед «Пугачевым» (главный смысл прозвища, очевидно, в глаголе «пугать», с которым народ часто связывал имя великого бунтовщика); но мы не можем пройти мимо очевидной параллели, резко обозначающей запутанные узлы разных видов «самозванства»: законный царь Петр III – самозванец Пугачев – новый законный царь Павел и он же Пугачев!
А. М. Тургенев в своих записках приводит анекдоты, где фигурируют не только фиктивные, самозваные личности, но и целая «самозваная битва»: царю приглянулась пригожая прачка, он ее берет во дворец и, желая угодить, назначает в ее честь ночной салют. В городе переполох – нужно срочно объяснить населению такую меру: Безбородко сочиняет не имевшую место победу (благо Суворов постоянно побеждает в Италии). Об этом факте составляется реляция, розданы награды, но впопыхах место битвы нашли не в Италии, а во Франции
Итак, насмешка, ирония, постоянная готовность примыслить, заострить даже сравнительно нейтральные сюжеты…
Между тем некоторыми дальновидными наблюдателями замечена прямая опасность нараставшего в этих условиях «просвещенного цинизма» – такой насмешливости, которая разъедает и опустошает смеющегося (впрочем, помогая при случае делать любую карьеру). Пример столкновения «старой идейности» и «новой беспринципности» находим в записках И. В. Лопухина: камердинер Павла I, «ближний комнатный человек» (очевидно, Кутайсов), учит уму-разуму благородного правдолюбца Лопухина и советует поторопиться, пока царь не разгневался. «Вы философ, – говорит Кутайсов, – а двора, позвольте сказать, не знаете. Теперь вам случай, я верно знаю, так много получить, как уже никогда не удастся, ежели упустите его. Ленту ли вам надобно, государь тотчас ее наденет на вас, чин также получите. Если же вам надобна тысяча душ или больше, где вам угодно, то я берусь, по подаче вашего письма, вынести вам на то указ и позволю вам сделать со мною, что хотите, ежели того не исполню». Лопухин, отказываясь, отвечал временщику: «Придворные обстоятельства вижу точнее вашего. <…> Когда я сам буду просить увольнения и наград от него [Павла], не заслужа их, то я оправдаю гнев его»
Ярчайшим документом на эту тему является письмо Кочубея С. Воронцову (незадолго до фактического изгнания автора из России – 19 апреля 1799 года): «Крайний эгоизм овладел всеми. Каждый заботится только о себе, [говоря]: „Нужно будет завтра позаботиться, чтобы мне дали крестьян“. С места уходишь с крестьянами, снова поступаешь на место и получаешь новых крестьян. Это хитрость, которая проделывается каждый день. <…> Никто не смеет делать представления»
Признание крупного просвещенного государственного деятеля интересно как самоощущение его слоя: необходим идейный минимум для самосохранения, предотвращения морального распада всего просвещенного сословия.
Это реакция на замещение прежних хозяев новыми, Аракчеевым и Кутайсовым, не менее циничными, чем Потемкин, но лишенными того чувства границы, гарантий, необходимого просвещенного уровня, который соблюдало правительство Екатерины II. Это реакция на замену просвещенного абсолютизма непросвещенным и по существу более безыдейным.
Павловская концепция высокого рыцарства воспринимается теми, к кому она обращена, как извращение, этой идейности: «Павел I лишил награду прелести, а наказание – стыда…» Эта мысль повторяется неоднократно.
Мы рассмотрели только один вид сопротивления Павлу – насмешку. Были и другие. Уже говорилось, что усиление павловского сыска с лихвой компенсировалось недонесением, опасением донести, ибо реакцию Павла невозможно предвидеть…
Следующим, более высоким уровнем сопротивления павловской политике были уже крамольные политические слухи, например о том, что Екатерина II «была отравлена», разговоры о незаконном сокрытии завещания царицы в пользу внука Александра (мы еще увидим, какую роль сыграют позже эти мотивы). Павловская идея, ставившая царя выше закона, сталкивается с мнением об отсутствии у этого царя даже законных прав.
После опасных слухов и смелых мнений еще выше по оппозиционной шкале находим угрозы, более или менее открытое недовольство: враждебные настроения генералов и офицеров замечены еще в 1797 году саксонским посланником
Распространеннейшей формой разговора-угрозы была тревога за судьбу России, иногда искренняя, порою лишь маскирующая личные претензии: «Казалось бы, что долг государя, как отца, не огорчать нас. <…> В отечестве всякого рода люди потребны. Ежели властелин и сего не ведает, то горе его народу»
Формулы «горе его народу», «не огорчать нас» хотя и записаны несколько лет спустя, но несут свежий след отношения, предостережения тому, кто огорчает.
Впечатления и разговоры той эпохи воспринимаем и через посредство позднейших воспоминаний острого наблюдателя Ф. Ф. Вигеля: «Вдруг мы переброшены в самую глубину Азии и должны трепетать перед восточным владыкой, одетым, однако ж, в мундир прусского покроя с претензиями на новейшую французскую любезность и рыцарский дух средних веков; Версаль, Иерусалим, Берлин были его девизом, и таким образом всю строгость военной дисциплины и феодального самоуправления умел он соединить в себе с необузданною властию ханскою и прихотливым деспотизмом французского дореволюционного правительства»
В этих строках угадываются обломки былой полемики, когда сталкивались доводы «за» и «против» павловской системы. Вигель умело соединяет их в целое, но не находит смягчающих обстоятельств в «европейских» и «рыцарских» чертах.
Насмешки, шепот, пассивное сопротивление неизбежно должны были перерастать в более практические формы.
Для начала сама атмосфера взрыва, террора, заговора породила на разных общественных уровнях многочисленные «предсказания», а у Павла – серьезные опасения «большого переворота».
Еще в 1797 году (из доноса хорунжего Токаревского) Павлу стало известно изречение секретаря конторы Херсонского адмиралтейского порта: «Россия имеет ум <…> и Бог ведает, может так статься, как с батюшкою»
«Беспокоит меня то, – говорил смоленский губернатор Философов С. А. Тучкову, – что Павел слишком долго царствует, и я опасаюсь, чтоб, насмотревшись его примеров, молодые люди Александр и Константин не остроптивели»
Иностранная путешественница художница Виже-Лебрен, описывая свои российские впечатления 1800–1801 годов, утверждала, что «все были уверены в неизбежном восстании»
Мемуаристка, впрочем, записывает задним числом. Так же как и Е. Р. Дашкова, которая, живя в провинции, «не зная почему… вбила себе в голову, что в 1801-м Павла не будет»
Однако архивы сохранили свидетельства, несомненно появившиеся до событий.
«Эта кутерьма долго существовать не может» (из письма той поры П. И. Салтыкова А. М. Тургеневу. –
В уже упоминавшемся деле «О поручике Егоре Кемпене» видим, что выключенный из службы офицер 11 ноября 1799 года в литовском местечке Румишки наставляет другого выключенного, корнета Матова (еще раз напомним, что выключенный – это не отставленный, а как бы изгнанный). «Выключка скоро лопнет, – объявляет Кемпен, – ибо гадали на кофейной гуще, и вышло… что государю три года быть на царстве, а после того окончить жизнь».
Испуганному собеседнику (который вскоре и донесет на рассказчика) Кемпен будто бы повторял: «Скоро это лопнет. Находютца, брат, такие люди, что его изведут»[156].
Слух, что «изведут», не был изобретением выключенного поручика. В народе ходили неясные слухи, что, так же как Павел убил государыню Екатерину II, так и «Павел со всею своею фамилиею до царевны Елены младой убиты»
Писатель И. И. Дмитриев помнил, как его, в ту пору отставного семеновского капитана, вместе со штабс-капитаном В. И. Лихачевым вдруг схватили, обвиняя в заговоре на жизнь государя. К счастью для арестованных, выяснилось, что царь получил подметное письмо от крепостного человека Лихачева. Последовала сентиментальная сцена: придворные громко клянутся в верности, царь со слезами на глазах хвалит придворных и говорит царице: «Теперь я уверен, что крепко сижу на престоле. Я сейчас получил новую присягу».
По рассказам очевидцев Е. Ф. Комаровского и П. М. Волконского, этот эпизод относится к первым месяцам павловского правления
Вскоре произойдет еще немало подобных эпизодов, и мы можем теперь понять сложную взаимосвязь ложных тревог, ошибок с реальными опасностями, угрожавшими верховной власти.
Часть вторая
Глава VIII
Конспирация
Великодушное остервенение…
Подробная история политического заговора, завершившегося государственным переворотом 11 марта 1801 года, важна и интересна, так как помогает увидеть сложные общественно-политические механизмы, позволяет сделать наблюдения над социальной психологией дворянства, чиновников, офицеров, солдат. Последний дворцовый переворот имеет некоторые существенные черты всех прежних заговоров этого рода, но в то же время события 1801 года сопровождаются и первыми проблесками принципиально иных общественных явлений – тех, что вскоре разгорятся в русском освободительном, революционном движении.
Как уже отмечалось, более ста лет на публикациях об 11 марта лежал запрет: даже Шильдер в 1901 году не смог напечатать в своем труде собранные им огромные материалы.
В XIX же веке русская эмигрантская печать толковала о «совершенно неизвестном у нас царствовании Павла» (Герцен); о «темном эпизоде русской истории» (1887; предисловие к мемуарам А. Чарторыйского в женевской типографии Элпидина). Крупная либеральная газета (редактируемая видным историком В. А. Бильбасовым) писала по поводу официального искажения прошлого: «Русская история должна пока притворяться, что не знает ничего, кроме того, что сообщают о ней учебники»
Учебные пособия больше столетия сообщали об «апоплексическом ударе», постигшем императора Павла Петровича.
Любопытно, что 11 марта оставалось куда более запретным и загадочным, чем предшествующий переворот (1762), даже чем история декабризма. О свержении Петра III, возможно за давностью лет, довольно подробно писали С. М. Соловьев, затем В. А. Бильбасов, В. О. Ключевский. При этом в самом обширном исследовании были использованы (сверх официальных бумаг) пять записок непосредственных участников события, 16 документов очевидцев (в том числе 13 депеш иностранных послов), наконец, ряд существенных откликов современников, из которых семь датируются 1762 годом
Что касается 14 декабря 1825 года, то заговор молчания здесь оказался втрое короче, чем об 11 марта – исторически куда менее важном событии: ряд декабристов оставил воспоминания, некоторые из них еще дожили до лучших дней и увидели документы и мемуары о своем деле опубликованными – сначала в Вольной печати Герцена, а затем, пусть с цензурными купюрами, и в России. Так или иначе, но, в то время как на павловских днях лежало табу, российский житель располагал мемуарами Якушкина, Пущина, Горбачевского, Бестужевых и другими. Столетний перерыв между событиями 1801 года и «разрешением» на них означал, что участники не сумели или, точнее, почти не сумели высказаться.
Из десятков мемуарных свидетельств о заговоре против Павла I только два
По желанию вдовы Павла Марии Федоровны были сожжены в 1828 году ее дневники, о которых известно, что они велись с 1770-х годов, содержали богатый материал о последних днях Павла и других сюжетах.
Как только сходили в могилу важные участники и свидетели событий, власть принимала свои меры. В 1822 году скончался фаворит Екатерины и один из главных врагов Павла – Платон Зубов. «Наше правительство, – вспоминал декабрист С. Г. Волконский, – следит за всеми, кто пишет записки. <…> Мне известно, что все бумаги после смерти князя Платона Александровича Зубова были по поручению императора Александра взяты посланными для этого генерал-адъютантом Николаем Михайловичем Бороздиным и Павлом Петровичем Сухтеленом и представлены государю. Оба они были в родственной связи с князем Зубовым»
Так же, по всей видимости, исчезли бумаги П. А. Палена.
Правительство Николая I заставило родственников важнейшего заговорщика Л. Л. Беннигсена отдать важные секретные бумаги; вдобавок, вероятно, была сделана попытка похитить то, что не было доставлено в Петербург. Тем не менее в последние годы XIX и начале XX столетия за границей и в России появились серьезные публикации беннигсеновых документов и воспоминаний[157].
Первые же заграничные публикации о перевороте 1801 года появляются уже вскоре после события. Наполеон, разъяренный потерей такого союзника, как Павел I, явно инспирирует ряд сочинений, авторы которых пользуются агентурными и другими неофициальными данными. Этот слой литературы особенно плохо изучен; в первой трети XIX столетия такие исследователи, как Ллойд, Цшокке, Биньон, Аллонвиль и другие, часто заимствуя другу у друга одни и те же сведения, тем не менее используют документальные данные, которые оказались забытыми и полузабытыми в капитальных исследованиях и публикациях начала XX века.
Между прочим, большое число западных авторов
Известный французский публицист Ж.-М. Шопен (немало проживший в России как библиотекарь Куракиных) отмечал «осведомленность и смелость неизвестного автора». Шопен колебался, имеет документ русское или иностранное происхождение
Следует выделить ранние заграничные работы о перевороте 1801 года, во-первых, как источник информации для Пушкина, декабристов и их круга: ведь большая часть тех западных брошюр была им известна и определенным образом воздействовала на их представления, почерпнутые из бесед с очевидцами и современниками. Это видно, например, по «Записным книжкам» П. А. Вяземского, запискам А. О. Смирновой-Россет, М. А. Фонвизина и др. Во-вторых, достоинством тех работ является их близость по времени к описываемым событиям, открывавшая авторам такие возможности, которых позже не существовало.
Многие из прямых и косвенных свидетелей также оформляли свои воспоминания, впечатления за пределами России. Не случайно важное место среди подобных мемуаров занимают записки тех иностранцев, которые находились тогда на русской службе, но позже покинули страну (Коцебу, Чарторыйский, Беннигсен); по происхождению к тем запискам примыкают воспоминания русского генерала Н. А. Саблукова, который после 1801 года постоянно жил в Англии и там написал свои замечательные мемуары. Они были напечатаны уже после его смерти в английском журнале, причем, вероятно, с купюрами
Лишь небольшое число записок, конечно не без риска, было составлено в пределах России. Таковы, например, воспоминания декабриста М. А. Фонвизина, сочиненные в Сибири, а также записки некоторых важных должностных лиц (Гейкинга, Вельяминова-Зернова). Важнейший источник, основанный на рассказах главных вождей заговора, – записки А. Ф. Ланжерона. Переправленные во Францию
Только после 1905 года появляется ряд российских публикаций, в том числе два издания (1907 и 1908) сборника основных мемуаров о заговоре «Цареубийство 11 марта 1801 года».
В советское время история политической борьбы в 1796–1801 годах естественно входит во все общие и специальные курсы о России XVIII–XIX веков, получает дополнительную документальную основу, особенно по части социально-экономической и внешнеполитической. Новых материалов о самом политическом перевороте, однако, почти не обнаруживалось. Источниковедческий исторический анализ известных мемуарных данных фактически не проводился. Сопоставление опубликованных текстов с архивными слоями также почти не делалось
Понятно, что проблема переворота 1801 года лежала как бы на периферии исторических задач, решавшихся советскими специалистами. До поры до времени почти все силы историков общественного движения XVIII–XIX веков были направлены на разработку таких первостепенных тем, как декабризм и другие этапы русской освободительной борьбы и как народные восстания или главные литературные, философские течения. Некоторое забвение проблем внутренней политики, борьбы за власть между разными влиятельными группировками, однако, угрожало известным историческим «перекосом». Новые, свежие, современно осмысленные данные из одной области исторического знания вступили в какой-то момент в противоречие со старым (порой 70-летней давности!) уровнем освоения «соседних областей».
Разумеется, мы ни в коей мере не считаем предлагаемую в следующих главах историю политических событий 1800–1801 годов достаточно полной, выявленной, исчерпанной: ранние этапы заговора будут представлены довольно сжато, характерные же детали, «анатомия» последнего дворцового переворота подробно разобраны в пределах последних месяцев 1800 и начала 1801 года.
Таким образом, делается попытка известного движения вперед в изучении события, не раз привлекавшего внимание русских мыслителей, писателей, революционеров. События, где видны начала многих начал наступавшего XIX столетия.
В 1797–1799 годах, как это видно и по некоторым опубликованным, но несистематизированным материалам, существовала и развивалась антипавловская конспирация, в которой участвовали наследник Александр, его жена Елизавета Алексеевна, А. Чарторыйский, Н. Н. Новосильцов, П. А. Строганов, В. П. Кочубей
Потаенные замыслы кружка, возможно, были как-то связаны с беспокойством, несколько раз охватывавшим гвардию в 1797 году
Мы далеки от мысли видеть в конспирации 1797–1799 годов сложившееся крепкое «тайное общество»; даже по сохранившимся документам видна разнородность лиц и пестрота формул (от «цареубийственных деклараций» у смоленских заговорщиков до умеренно-конституционных или просветительских формул при дворе). Однако нельзя совсем игнорировать единство действий и намерений у противников Павла. Субъективные их стремления – соединиться, уяснить цели – дополнялись мощными объективными факторами, тем нарастающим духом дворянского сопротивления, который мог легко объединить даже далекие друг от друга очаги и центры.
Однако к 1799 году первая волна антипавловской конспирации явно идет на убыль. Один за другим попадают в опалу, отставку, высылаются за границу друзья наследника.
Первый заговор против Павла не дал ощутимых результатов. Тем не менее в нем виден зародыш многих будущих событий: во-первых, несомненна преемственность следующей конспирации (1800–1801) с предыдущей; во-вторых, в 1797–1799 годах закладываются важнейшие основы будущей политики Александра I и его «молодых друзей». Нелегальные действия наследника против отца в 1797–1799 годах – довольно весомое опровержение традиционной легенды (едва ли не во всех дореволюционных трудах об Александре I) насчет идеализма неопытного молодого человека, втянутого в заговор якобы против воли.
1799 год – важная веха в тайной истории того царствования.
«Именно с этой поры, – свидетельствует Чарторыйский, – Павла стали преследовать тысячи подозрений: ему казалось, что его сыновья недостаточно ему преданы, что его жена желает царствовать вместо него. Слишком хорошо удалось внушить ему недоверие к императрице и к его старым слугам. С этого времени началась для всех, кто был близок ко двору, жизнь, полная страха, вечной неуверенности»
Разумеется, и прежде, до этой поры, было им несладко. Но теперь «малые перевороты» почти исчерпаны.
Вероятность большого взрыва нарастает.
Подробности последних павловских месяцев обсуждались и в то время, и после, рассматривались самими участниками для объяснения и оправдания своей позиции, анализировались учеными, вникавшими в предысторию события, а также политиками, литераторами, просто наблюдателями – порою из интереса, трудно формулируемого, из желания вникнуть в человеческий, общефилософский смысл разыгравшейся драмы; иногда, чтобы представить сюжет, острый, «детективный», где мельчайшие детали кажутся порою не менее выразительными, чем «общий фон».
Миновало лето 1799 года Блестящие успехи Суворова в Италии сильно подняли авторитет «царя-рыцаря» и одновременно укрепили его самовластные представления.
Жена наследника Елизавета Алексеевна в опале и подозрении (как, впрочем, и царица Мария Федоровна); Чарторыйский выслан, Кочубей, Новосильцов за границей, Безбородко умирает, наследник особенно одинок.
Разные мемуаристы сильно расходятся в подробностях, но почти единодушны, называя с 1800 года новых заговорщиков: Панин, Жеребцова, Витворт.
Никита Петрович Панин из семьи, чрезвычайно близкой к Павлу-наследнику, сын известного генерала Петра Панина и племянник знаменитого государственного деятеля Никиты Панина. Блестящий, умный дипломат, 29-летний тайный советник, он по прибытии из Берлина осенью 1799 года получает повышение и становится вице-президентом коллегии иностранных дел (то есть вторым человеком во внешнеполитическом аппарате империи после «первоприсутствующего» Ростопчина).
Согласно позднейшим сочинениям декабристов (совпадавшим с самооценкой Н. П. Панина), «воспитанный умным и просвещенным дядей, граф Н. П. Панин усвоил свободный его образ мыслей, ненавидел деспотизм»
Ольга Александровна Жеребцова, родная сестра фаворита Екатерины II Зубова, была личностью другого свойства: красавица, авантюристка. В 1840-х годах, почти полвека спустя, с ней познакомится А. И. Герцен, которому эта 80-летняя старуха станет сочувствовать и помогать в получении документов на выезд за границу. Они часто встречаются («Удивительная женщина», «У Ольги Александровны бываю каждый день». –
Искандеру нравились те черты Жеребцовой, которые выгодно отличали ее от измельчавших младших поколений, – он сравнивает ее со знаменитой княгиней Дашковой. Для 1800 года ее фигура достаточно типична: и той энергичной целеустремленностью, которой отличался ее мир, и корыстной определенностью цели
Наконец, третий участник – английский посол, аккредитованный при петербургском дворе с 1788 года, опытнейший дипломат лорд Витворт, достаточно надежно связанный с двумя своими партнерами. Его дружеские и интимные отношения с Жеребцовой, столь часто обыгрываемые мемуаристами, подтверждаются, между прочим, поздними депешами русского посла в Лондоне С. Р. Воронцова
Англия, вероятно, субсидировала заговорщиков
Возможные дополнительные сведения о субсидиях 1800 года могут лишь подтвердить существование внешнего фактора во всей истории (как был он и в переворотах 1741-го, 1762-го), но не уменьшить значения главнейшего, внутреннего мотива: ухудшающихся отношений царя с дворянством.
«Английское золото» – в лучшем случае катализатор, способный ускорить созревшие без него намерения.
Однако еще до охлаждения между Петербургом и Лондоном Витворт замечает (в депеше своему двору от 26 марта 1799 года), что «Семен Романович Воронцов и Панин – англичане», то есть сторонники русско-английского союза. Любопытно упоминание в одном контексте двух русских дипломатов: если не с самого начала, то, во всяком случае, очень рано, Семен Воронцов фактически становится «заочным заговорщиком». Из бумаг Воронцовых видно, что еще до приезда Панина в Петербург (конец 1799 года) существовал важный дружеский треугольник – Витворт, Кочубей, Воронцов – в известном смысле прообраз будущего заговора, так как участник ранней конспирации, 1797–1799 годов, тут соединился с деятелями поздней, 1800–1801 годов.
Панин заменяет Кочубея в невидимом триумвирате.
В конце 1799 – начале 1800 года было три (а вместе с Воронцовым – четыре) заговорщика. Вскоре их число возрастает: адмирал Иосиф де Рибас, итальянец на русской службе, один из прежних клиентов Зубова, очевидно, привлечен Жеребцовой. «Человеком Панина» был вызванный в Петербург русский посланник в Дании Иван Муравьев (отец будущих декабристов Сергея, Матвея и Ипполита Муравьевых-Апостолов).
Наконец, Петр Алексеевич Пален, «ферзь» подготавливаемой игры, пожилой (55 лет), крепкий, веселый человек, мастер выходить из самых запутанных, невозможных положений (о чем рассказывались разные истории еще до 11 марта 1801 года), знаток той единственной для государственного человека науки, которую сам Пален назовет пфификологией (pfifficologie) – от немецкого pfiffig – «пронырливый»
Тьер полагал (зная «Записки Ланжерона»), что «Пален принадлежит к тем натурам, которые при регулярном режиме могли бы попасть в число великих граждан, но при режиме деспотическом делаются преступниками»
«Талейран, Фуше, Бернадотт в одном лице», – заметит другой французский историк, А. Сорель
В архиве Н. К. Шильдера сохранились разные материалы о том, что и Пален был из «клана Зубовых»
Итак, вольность и жестокость, стремление к важной цели и признание любых средств: Пален был ярчайшим представителем того мощного клана «просвещенных циников», который прежде возглавлялся Екатериной II и Потемкиным.
Довольно рано участники заговора (Панин, Пален) установили тайные контакты с наследником Александром. В. Н. Панин (министр юстиции при Николае I) со слов покойного отца (Н. П. Панина) сообщил А. Б. Лобанову-Ростовскому, что «его отец встречался с великим князем Александром Павловичем в коридорах Зимнего дворца»
Из этого рассказа Лобанов-Ростовский делал вывод, будто свидания Панина с Александром не могли быть ранее ноября 1800 года, так как двор переехал из Гатчины в Петербург только 1 ноября 1800 года. Однако первые встречи могли быть и до отъезда царской фамилии за город, состоявшегося (как это видно по камер-фурьерскому журналу) 14 мая 1800 года
Наследник колебался, но Панин и Пален воздействовали на него доводами о «страдающем отечестве», о необходимых переменах, о важности предотвращения другой, возможной, но не контролируемой ими конспирации.
Александр, по словам Палена, «знал – и не хотел знать» («Ich will nicht davon wissen») (записано П. А. Валуевым за внуком Палена гр. Медемом. –
Чарторыйский же намекает на сокровеннейшую мысль патрона – остаться в стороне (запись сделана польским князем на основе неоднократных бесед с царем Александром I о событиях 11 марта). По мнению мемуариста, мстительная обида Александра на Палена, Панина и Зубовых была порождена тем, что они не обошлись без него, не выдвинули Брута, о котором бы наследник «ничего не знал». «Но такой образ действий был почти немыслим и требовал от заговорщиков или безответной отваги, или античной доблести, на что едва ли были способны деятели этой эпохи»
«Деятели этой эпохи…» Как не вспомнить Рылеева, который вскоре упрекнет «переродившегося славянина», что в нем не найти «ни Брута, ни Риэги»! Пройдет несколько десятилетий, и декабристы будут готовы к жертве, отваге, доблести, и не найдется недостатка в желающих… Но это – деятели другой эпохи.
Между тем внутренние и внешние события беспрерывно обостряли ситуацию.
Павел и его канцлер Ростопчин быстро шли на сближение с Францией и разрыв с Англией. Нам теперь, с расстояния почти двух веков, не кажется абсолютной уверенность Панина и Воронцова, будто союз с Наполеоном был для России столь «губителен». Ростопчин разрабатывал для Павла теории относительного невмешательства России в европейские дела: нечто вроде Тильзитского размежевания, но без предшествовавшего Тильзиту военного поражения российской армии. Происходит выбор: либо война с Францией в Европе, либо столкновение с Англией на Балтике, на Востоке; вторая система выглядела для России менее кровопролитной, хотя страна была немало заинтересована в английском рынке, хотя наполеоновские планы мирового господства со временем все равно привели бы к войне с Россией.
Не стоит фантазировать: приведенные рассуждения нужны, собственно говоря, для двух выводов. Новая внешняя политика вовсе не была столь «безумной» и «нелепой», как это изображали противники ее в ту пору и после. Российское дворянство было заинтересовано в продаже леса и хлеба британцам, но этот фактор не следует преувеличивать. Моряк-декабрист вспомнит позже о патриотическом одушевлении молодежи в восторженном ожидании «сразиться с Джеками»
Во всяком случае, мы не знаем о чувствах вроде тех, что резко проявились в 1762 году (нежелание воевать с Данией, антипатия к Пруссии), вроде патриотического негодования после Тильзитского мира, в 1807–1812 годах.
И другое обстоятельство: крайне любопытна быстрая реакция Павла на перемены во Франции (очевидно, сыграл роль хитроумный Ростопчин!). «Он делает дела; и с ним можно иметь дело», – говорит Павел о новом французском диктаторе, говорит вскоре после «18 брюмера», ранее других, – понимает разницу между якобинской Францией и консульством.
Этот трезвый, не затемненный инерцией прежних лет взгляд на события – характерная черта павловского мышления; по той же логике, по которой отбрасывались второстепенные различия между церквами (главное – покорность, верноподданность), сейчас игнорируются формальные соображения; Наполеон рассматривается не по форме (консул или король), а по сути, в связи с тем главным, чем Павел мерит все явления, – характер власти, степень самовластия.
В этой сложной, быстро накалявшейся обстановке заговорщики приобретают сторонников, но притом и терпят немалый урон. Депеша Витворта своему кабинету от 18 марта 1800 года перехвачена людьми Павла I. Прочитав слова, что «император буквально не в своем уме», царь вскоре высылает Витворта, и отношения с Англией фактически разорваны. Отозван со своей должности посла в Лондоне и Семен Воронцов; с большим трудом (уговорив Павла, что того требует здоровье) ему удается остаться в Англии «частным лицом» и продолжить заграничную конспиративную деятельность.
Вместе с тем два эпизода резко обостряют дворянскую неприязнь к самодержцу.
2 мая 1800 года за резкие слова по поводу ордена св. Анны (носящего имя возлюбленной царя Анны Лопухиной-Гагариной) штабс-капитан Кирпичников получил 1000 палок
Современники полагали, что этот исключительный даже по тем временам акт сыграл немалую моральную роль в предыстории заговора. В нескольких воспоминаниях история Кирпичникова представлена как оправдание заговорщиков. «Строже сего приказа, – замечает современник, – не было ни одного в царствовании Павла. Сие обстоятельство имело влияние на то событие, которое прекратило его правление»
Дворянство, офицерство увидели здесь признаки дальнейшего урезывания и личных свобод.
«Сегодня – 1000 палок, завтра – прольется кровь».
Был и другой эпизод – более значительный и много сильнее прозвучавший, чем первый.
Общеизвестно унижение, которому подверг А. В. Суворова ревнивый к славе Павел. Царская немилость, очевидная еще за месяц до возвращения полководца, была раскалена эпизодом, записанным Н. И. Гречем: «Прошка! – будто бы обратился Суворов к слуге в тот момент, когда прибыл посланец царя граф Кутайсов. – Ступай сюда, мерзавец! Вот посмотри на этого господина в красном кафтане с голубою лентою. Он был такой же холоп, фершел, как и ты, да он турка, так он не пьяница! Вот видишь куда залетел! И к Суворову его посылают. А ты, скотина, вечно пьян, и толку из тебя не будет. Возьми с него пример, и ты будешь большим барином»
В камер-фурьерском журнале 9 мая 1800 года не отмечалось какой-либо почести, отданной царем умершему полководцу. Меж тем похороны генералиссимуса всколыхнули национальные чувства. Греч, которому в этом случае можно верить, вспоминает, как 14-летним мальчиком поехал с отцом, чтобы проститься с Суворовым. «Мы не могли добраться до его дома. Все улицы были загромождены экипажами и народом. Не правительство, а Россия оплакивала Суворова. <…> Я видел похороны Суворова из дома на Невском проспекте, принадлежавшего потом Д. Е. Бенардаки. Перед ним несли двадцать орденов. <…> За гробом шли три жалких гарнизонных баталиона. Гвардию не нарядили под предлогом усталости солдат после парада. Зато народ всех сословий наполнял все улицы, по которым везли его тело, и воздавал честь великому гению России»
А. С. Шишков помнил, как многие, опасаясь царской немилости, не осмелились попрощаться с Суворовым, – и тем удивительнее, что «все улицы, по которым его везли, усеяны были людьми. Все балконы и даже крыши домов заполнены печальными и плачущими зрителями»
Державин, вернувшись с похорон, пишет замечательное стихотворение:
Оппозиционный дух стихов несомненен. Единственность Суворова, невосполнимость потери противопоставлена павловскому пренебрежению к «лицу» (произнесший однажды «у меня все безбородки» мог бы так же сказать и о Суворовых).
Не обойдена и обида, бесчестье полководцу, который дает «скиптры» и зовется «рабом»; «страдалец», изнуряющий себя «для царей» и не имеющий должной награды…
Современница утверждает, что, «когда отпевание Суворова было окончено, следовало отнести гроб наверх; однако лестница, которая вела туда, оказалась узкой. Старались обойти это неудобство, но гренадеры, служившие под начальством Суворова, взяли гроб, поставили его себе на головы и, воскликнув: «Суворов везде пройдет», отнесли его в назначенное место»
Это были первые в новой русской истории похороны, имевшие подобный смысл: отсюда начинается серия особых прощаний русского общества с лучшими своими людьми (Пушкин, Добролюбов, Тургенев, Толстой…) – похороны, превращающиеся в оппозиционные демонстрации, выражение чувств личного, национального, политического достоинства. Павел, казалось бы столь щепетильный к вопросам чести, национальной славы, совершенно не замечает, не хочет замечать того, что выражают петербургские проводы Суворова: той степени национальной просвещенной зрелости, которой достигло русское общество…
Может создаться впечатление, будто мы завышаем общественный, исторический смысл этого события: обычно при анализе его подчеркивается тема обиды, массового сочувствия полководцу, но, пожалуй, почти не замечается новый – уже характерный для XIX века – тип общественного, хотя и еще весьма ограниченного протеста. Если бы в России 1800 года существовало последовательное, развивающееся освободительное движение, то подобные похороны полководца вошли бы в предание, в традицию, «сагу» этой борьбы (как будет, например, с громкими, «преддекабристскими» похоронами Чернова в 1825 году, с общественным сочувствием опальному Ермолову). Но русское общество в последний год XVIII века еще не совсем понимает, сколь оно созрело: субъективно оно только выражает свое отношение к важному историческому факту, но объективно высказывается уже насчет общих, существенных проблем своей судьбы…
Грозные похороны Суворова были, таким образом, симптомом приближающихся событий 1801 года и в известном смысле «предчувствием» 1812 года.
По отдельным крохам, косвенным рассказам мемуаристов восстанавливаем планы заговора, определившиеся к весне 1800 года, но, по сути, не оставившие никаких документальных следов.
Первый пункт, на котором сходились Пален, Панин и Рибас, – устранение Павла.
Пален с редкой откровенностью объяснит Ланжерону четыре года спустя: «Я обязан, в интересах правды, сказать, что великий князь Александр не соглашался ни на что, не потребовав от меня предварительно клятвенного обещания, что не станут покушаться на жизнь его отца; я дал ему слово, <…> я обнадежил его намерения, хотя был убежден, что они не исполнятся. Я прекрасно знал, что надо завершить революцию или уже совсем не затевать ее и что если жизнь Павла не будет прекращена, то двери его темницы скоро откроются, произойдет страшнейшая реакция, и кровь невинных, как и кровь виновных, вскоре обагрит и столицу, и губернии»
Серьезные расхождения Панина и Палена в средствах не противоречили тому, что, по-видимому, оба считали ситуацию удобной и необходимой для введения конституции; однако Панин видел способ в регентстве, а Пален – в уничтожении Павла I. Более того, Панин позже будет намекать, что арестованный Павел дал бы лучший повод для хартии (то есть определенного ограничения царской власти, регентского совета), лучший, нежели царь убитый и замененный другим, «хорошим» и оттого «не нуждающимся» в конституционном ограничении…
Вопрос столь же важный, сколь и темный.
То, что не сбылось, имеет, естественно, немалый исторический интерес как одна из возможностей, как тенденция, как признак существования некой силы, определенного мнения, пусть и непобедившего…
Ту часть потаенных бесед, которая касается средств, мы «слышим» особенно худо. Знаем только некоторые подробности.
Александр медлит, проявляет нерешительность, но разговоры о регентстве и спасении отечества явно поддерживает.
Будущий самодержец благосклонно принимает и конституционные мотивы.
В 1800–1801 годах российские конституционные идеи выдвигаются не впервые, однако при особых обстоятельствах: дело происходит вскоре после Великой французской революции, после крушения одной из самых импозантных абсолютистских систем.
Чем же Панин, Пален, Александр собирались ограничить самовластие в 1800 году?
Обсуждалась (как видно из рассказа Беннигсена своему племяннику) роль Сената, который «как представитель всего народа сумеет склонить императора (к регентству) без всякого со стороны великого князя участия в этом деле»
Взаимные противоречия оставались, конечно, обоюдной тайной Панина и Палена. Более того, генерал-губернатор понял, что именно Панин с его нереалистическими идеями найдет нужные слова для воздействия на наследника; разговаривая с Александром, Пален, разумеется, ни разу не нарушит внешнего единства с вице-канцлером.
О «конституционных собеседованиях» 1800–1801 годов, столь интересных для историка русской общественной мысли, осталось, в сущности, несколько скудных, не очень выразительных слов. Тем внимательнее мы приглядываемся, например, к строкам из записок Головиной, сообщающих неизвестную подробность: «Пален добился для великого князя согласия – навести справки, каким образом <…> отречение производилось в других странах. Тогда у графа Панина начались собрания посланников. Графу Толстому было поручено спросить их»
Понятно, Пален и Панин могли поощрять Александра (и Елисавету) рассказами о совещаниях послов, но сами вряд ли решились бы на столь рискованные сборища и столь неосторожные разговоры… Но любопытно, что именно от графа П. А. Толстого декабрист М. А. Фонвизин слышал «одно важное обстоятельство, малоизвестное, но которое он, будучи тогда в Петербурге, мог знать по своим близким сношениям с главными заговорщиками. Акт конституционный <…> опять здесь является на сцену, может быть с некоторыми модификациями. Панин, Пален и другие вожди заговора хотели воспользоваться им, чтобы ограничить самодержавие, заставя Александра в первую минуту принять этот конституционный акт и утвердить его своею подписью»
К сожалению, почти совершенно неизвестно, каков был характер конституционных идей Панина, насколько он руководствовался старыми принципами своего дяди, отца и Д. И. Фонвизина (политические права одному дворянству, выборность Сената и местных учреждений, в перспективе – отмена крепостного права).
Присутствие Сената в планах младшего Панина как будто подтверждает преемственность, отмеченную Фонвизиным-декабристом.
С. А. Тучков, познакомившись с Н. П. Паниным в Смоленске в 1807 году, запомнил подробности, как Александр «дал Панину честное слово, что коль скоро вступит на престол, то непременно подпишет сию конституцию. Сочинение было кончено»
Наконец, А. С. Пушкин записал рассказ И. И. Дмитриева об участии близкого к Панину И. М. Муравьева в конституционных замыслах 1800–1801 годов[160].
К осени 1800 года дело зашло далеко. Заговор едва не погиб, когда (по словам Палена) царь чуть не обнаружил у него конспиративную записку Панина к наследнику
Временный перевод Палена в армию и замена его Н. С. Свечиным на посту столичного генерал-губернатора тоже сильно осложнили позиции заговорщиков. Однако со Свечиным сумели сговориться
Город меж тем все больше превращается в тревожное осажденное место; город, где завершаются последние – на несколько миллионов золотых рублей – строительные работы в Михайловском замке-гробнице…
1 ноября 1800 года Павел возвращается в Петербург на зиму. 15 ноября из Царского Села прибывает по два эскадрона конногвардейского и лейб-гусарского полков. Почти вся гвардия в столице. Действующие лица занимают свои места. Трагедия вступает в решающую стадию. Каждый день все опаснее для монарха. И все рискованнее для заговорщиков.
Глава IX
Конец года и века
Не внемлют! – Видят и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
1800 году и XVIII веку оставались последние месяцы. Тяжелая, мокрая осень. «И погода какая-то темная, нудная, – пишет один из современников. – По неделям солнца не видно, не хочется из дому выйти, да и небезопасно… Кажется, и Бог от нас отступился» (Воспоминания Е. П. Ковалевского. –
Ростопчин сочиняет для Павла в противовес Панину головокружительный план будущего устройства европейских дел, и 2 октября этот план «высочайше апробован». «Дай Бог, – пишет царь, – чтоб по сему было!» Основная идея: Россия и бонапартовская Франция объединяются и вершат все европейские и азиатские дела. О главном противнике, Англии, Ростопчин нашел столь сильные выражения, что Павел на полях откомментировал: «Мастерски писано!» Британский кабинет обвинен и в том, что он «вооружил угрозами, хитростью и деньгами все державы против Франции». Павел на полях: «И нас грешных». Резко критикуется Австрия за ее политические маневры во время похода Суворова и за «потерю цели» своей политики. Павел: «Чего захотел от слепой курицы!»
Перечисляя выгоды от союза с Францией, министр предлагает раздел Оттоманской империи, которая названа «безнадежно больной» (позже этот термин, как известно, употреблялся Николаем I и его дипломатами).
Зная идеалы своего суверена, Ростопчин завершает свой мемориал возвышенной фразой: «Если творец мира, с давних времен хранящий под покровом своим царство Российское и славу его, благословит и предприятие сие, тогда Россия и XIX век достойно возгордятся царствованием вашего императорского величества, соединившего воедино престолы Петра и Константина, двух великих государей, основателей знатнейших империй света»
Павел был очень доволен, но, помня постоянно о «неблагодарности рода людского», написал по поводу финала записки: «А меня все-таки бранить станут».
Нелегко анализировать этот удивительный документ (некоторые оценки будут предложены позже). Пока же заметим только, что в нем соединяются самые утопические планы с весьма реалистическими; между прочим, предсказаны многие события XIX века – восточный вопрос, балканская проблема, объединение Германии.
Цели, однако, не соотнесены со средствами. Ведь именно идеи этой записки в конце концов стимулируют заговор.
Бурям, бушующим над столицей и миром, контрастно противостоит тишина, «идиллия», начинающаяся едва ли не за петербургской заставой; тот, кто был вытолкнут туда, думал уже совсем об иных вещах. Так, второй раз изгнанный со службы Аракчеев собственноручно заполняет в своем Грузине «Настольную книгу»
20 апреля. Слита одна бутылка смородиновки и подслащена.
Вишни 8 бутылок с половиной. А сахару положено было 4 фунта; из оных разбито две бутылки.
21 апреля. Изрублена сахарная голова.
Начал я сок березовый пить.
23 апреля. Люди и мальчики сели обедать на мызе под смотрением Настасьи.
Мая 12. Павлины выпущены в сад. Хмель посажен. Получено от головы свадебного масла 21/2 пуда, которое поступило к Настасье.
Мая 13. Получено денег с трех крестьян с каждого за половину рекрута по 350 рублей, а всего 1050 рублей, которые и отданы Агафону для дров.
16 мая. Отправлена барка с дровами в Петербурх, на коей 280 сажен.
21 июня. Писано к Антону остерегаться от Егора Иванова.
Октября 4. Изрублена сахару голова – 14 фунтов.
Ноября 9. Изрублена сахару голова – 14 фунтов. Оного числа стал совсем Волхов и был мороз 9 градусов».
Но, конечно, Аракчеев поглядывает на дорогу, дожидаясь, не зазвенит ли колокольчик, не позовет ли император.
Бывший посол Семен Воронцов, задержавшийся под предлогом болезни в Англии, с которой Россия вот-вот начнет военные действия, в отчаянии. Переписываясь с другим русским полуэмигрантом, вчерашним заговорщиком и будущим видным деятелем александровского царствования, Н. Н. Новосильцовым, Воронцов соблюдает строгую конспирацию, лимонный сок вместо чернил и т. п. Даже на английской почте он боится агентуры Павла и Ростопчина.
Письмо Воронцова Новосильцову от 5 февраля 1801 года (отражающее состояние российских дел с запозданием на несколько недель) требует внимательного, «медленного чтения» и разгадывания того, что за строкой: «Это верно, что нельзя терять надежду; но до известного предела – то есть до тех пор, пока у меня остаются разумные доводы в пользу ожидаемых перемен. Но когда при всей необходимости и легкости перемен они не наступают – то из этого следует, что существует некий коренной порок, которого мы не видим и который нам противостоит»
По-видимому, Новосильцов и Воронцов не без оснований все время ожидают решительных перемен, конечно, знают о заговоре от Витворта, Панина; получая определенно окрашенную, одностороннюю информацию о «безумствах» Павла, они не понимают, как и чем царь еще держится. «Мы на судне, – продолжает Воронцов, – капитан которого и экипаж составляют нацию, чей язык нам незнаком. У меня морская болезнь, и я не могу встать с постели. Вы приходите, чтобы мне объявить, что ураган крепчает и судно гибнет, ибо капитан сошел с ума, избивая экипаж, в котором более 30 человек, не смеющих противиться его выходкам, так как он уже бросил одного матроса в море и убил другого. Я думаю, что судно погибнет; но Вы говорите, что есть надежда на спасение, так как первый помощник капитана – молодой человек, рассудительный и мягкий, который пользуется доверием экипажа. Я Вас заклинаю вернуться наверх и представить молодому человеку и матросам, что им следует спасать судно, часть которого (так же как и часть груза) принадлежит молодому человеку, что их 30 против одного и что смешно бояться смерти от руки сумасшедшего капитана, когда вскоре все и он сам утонут из-за этого безумия. Вы мне отвечаете, что, не зная языка, Вы не можете с ним говорить, что Вы отправляетесь наверх, чтобы видеть, что происходит. Вы возвращаетесь ко мне, чтобы объявить, что опасность увеличивается, так как сумасшедший по-прежнему управляет, но что Вы по-прежнему надеетесь. Прощайте! Вы счастливы более меня, мой друг, так как я более не имею надежды».
Отметим ожидание, знание, кто во главе, мысли об изоляции царя (число «30 против одного» может быть случайно, но, как увидим, отражает соотношение сил: в ночь переворота несколько десятков заговорщиков действует против одного Павла).
Воронцов, как видим, удивлен, что его собеседник еще не утратил надежды; оптимизм же Новосильцова, вероятно, питается какими-то особыми источниками: наследник прислал нечто обнадеживающее своему другу – тому, с кем откровенно беседовал в 1797 году о будущих переменах, кого отправил за границу, отчасти для сохранения тайных связей.
Возможно, многие рассказы о тех днях родились задним числом. Однако в обстановке таинственности, страха, безгласности «неистовые слухи» (выражение М. Леонтьева) всюду и обо всем.
Прежде вдруг являлись слухи о поражении Суворова
Пален со своей стороны следит за каждым шагом императора, пользуясь, между прочим, болтливой откровенностью царской «прекрасной дамы» – Анны Петровны Лопухиной: ее родная сестра – невестка Жеребцовой, последняя же умеет плести интригу
Но вот явный успех правящих в этой тайной, напряженной игре: петербургской полиции удалось подкупить лакея прусского посла графа Лузи, и в ноябре 1800 года на стол Павла попадает копия депеши, адресованной берлинскому кабинету, – разные подробности, невыгодно представляющие русское эмбарго на английские товары. Иностранный посол может столь о многом знать либо от Панина, либо от Ростопчина. Последний, конечно, «вне подозрений», и вот уже под одного из главных заговорщиков идет мина…
Вскоре после того в секретном «симпатическом» письме послу Крюденеру в Берлин Панин предупреждает, что хотя Лузи пишет шифром, но у правительства «имеется ключ»
С другой стороны, на опасного и мощного Ростопчина незримо наступает Пален, настраивая на свой лад еще более сильную придворную фигуру – Кутайсова.
Тонкий психолог Пален угадывает в Кутайсове ценнейшего союзника, ибо вчерашний брадобрей олицетворял для Павла идеальное послушание, исполнение, дружбу и, стало быть, пользовался максимальным доверием. Если другие верные Павлу государственные тузы подлежали нейтрализации, то Кутайсова готовили к роли слепого орудия заговора.
Именно Кутайсов помог осуществить осенью 1800 года очень важную и хорошо продуманную паленскую комбинацию. Впрочем, ее авторами осведомленные мемуаристы считали также и Рибаса
Несколько современников, расходясь в подробностях, сходятся в основном: заговорщики поставили целью усилить свою партию возвращением в столицу последнего фаворита Екатерины II и его братьев. Для этого Платон Зубов сватается к дочери Кутайсова, Марии Ивановне. Отцу лестно «сродниться с такою знатною фамилиею», и он ходатайствует перед Павлом
Сама Жеребцова, не вдаваясь в подробности, утверждала, будто для возвращения братьев пришлось дать Кутайсову 200 тыс. червонцев. Посредницей была госпожа Шевалье
На самом деле подкуп Кутайсова и Шевалье был только одним из элементов плана. Возможно, Пален хотел «растворить» слишком подозрительное явление Зубовых в других актах царского милосердия; он постоянно искал новых выгод для заговора. Так или иначе, но было использовано рыцарское великодушие, регулярно сменявшее у Павла периоды жестокой подозрительности; была использована и суеверная радость в связи с приближением 7 ноября 1800 года, четвертой годовщины правления, после которой (согласно предсказаниям) царю «нечего опасаться». Последовал указ от 1 ноября: «Всем выбывшим из службы воинской в отставку или исключенным, кроме тех, которые по сентенциям военного суда выбыли, паки вступить в оную, с тем чтобы таковые явились в Санкт-Петербург для личного представления нам». В тот же день милость была распространена и на статских чиновников
Один из заговорщиков через несколько месяцев так опишет коснувшееся его событие (о котором он имел информацию самого Палена): «Можно себе представить, какая явилась толпа этих несчастных. Первые были приняты на службу без разбора, но вскоре число их возросло до такой степени, что Павел не знал, что с ними делать»
Рассказ самого Палена, записанный Ланжероном, не противоречит только что приведенному, но куда более откровенно сообщает мотивы и способы дела: «Я обеспечил себе два важных пункта: 1) заполучил Беннигсена и Зубовых, необходимых мне, и 2) еще усилил общее ожесточение против императора. <…> Вскоре ему опротивела эта толпа прибывающих; он перестал принимать их, затем стал просто гнать и тем нажил себе непримиримых врагов в лице этих несчастных, снова лишенных всякой надежды и осужденных умирать с голоду у ворот Петербурга»
Возможно, правда, что весь расчет стал выглядеть столь эффектным уже задним числом: на первых порах Пален еще не мог учесть всего, что произойдет. Но так или иначе в течение последних месяцев 1800 года весть о «первом ноября», о царской милости распространяется в самых дальних краях и приводит в движение немалое число отставных и выключенных.
Зубовы были, несомненно, вовремя предупреждены, ибо очень быстро написали на высочайшее имя о своем желании воспользоваться прощением.
17 ноября Платон Зубов, ссылаясь на указ от 1 ноября, просился «на верноподданническую службу государю, побуждаясь усердием и ревностью посвятить Ему все дни жизни и до последней капли крови своей»
Милости, выпрашиваемые заговорщиками, даруются: 23 ноября Платон Зубов возвращен и назначен директором 1-го кадетского корпуса. 1 декабря Николай Зубов получил высокую должность шефа Сумского гусарского полка. С 6 декабря Валериан Зубов во главе 2-го кадетского корпуса. В те же дни датский посол Розенкранц докладывал своему правительству, что князь Платон «встречен государем хорошо».
Николая Зубова с этих пор постоянно приглашают на приемы во дворец: Павел, очевидно, расположен к человеку, который первым известил его об апоплексическом ударе Екатерины II (и первым нанесет удар в роковую ночь 11 марта).
Князя Платона, как слишком уж видное лицо прошлого царствования, держат на известном отдалении, однако и он лично представлялся – перед царем проходит буквально парад будущих убийц.
Ланжерон несколько наивно комментировал стремление главы заговора заполучить дельных помощников – Зубовых и Беннигсена: «Насчет Беннигсена и Валериана Зубова Пален прав; Николай же был бык, который мог быть отважным в пьяном виде, но не иначе, а Платон Зубов был самым трусливым и низким из людей»
Однако дело было прежде всего в имени, в клане. Слишком много значил князь Зубов прежде; денежные, дружеские, феодально-патриархальные связи семьи Зубовых дополнялись и самим фактом возможного появления в заговоре братьев Зубовых, важных генералов, известных многим солдатам, – к тому же высоких, видных, зычных. Все имело значение в конкретной боевой обстановке!
Что Зубовы «задрожат» в ответственный момент, Пален догадывался, но именно потому с первого дня после амнистии бомбардировал письмами другого намеченного им соратника – Беннигсена. Эти письма произвели свое впечатление в литовском уединении, где 55-летний генерал, как ему казалось, доживал опальные дни в бесконечных тяжбах, изыскивая средства для воспитания пяти детей от трех браков и не подозревая, что главные события его биографии еще впереди.
Кандидатура Беннигсена была одобрена Зубовым. Хорошо изучивший бумаги Беннигсена, немецкий историк Бернгарди утверждал, что важную роль сыграло также «близкое знакомство генерала с Паниным»
Под покровом указа от 1 ноября вызываются нужные люди… Среди прочих вернулись Куракины, усиливая кружок вокруг императрицы, но и это обстоятельство, как увидим, будет учтено, использовано генерал-губернатором.
Впрочем, Пален недолго радовался своему успеху – прибытию Зубовых, недовольству других возвращенных. Противная сторона, немногое знавшая, но кое-что подозревавшая, в эти же ноябрьские дни предпринимает сильнейший контрудар.
2 ноября, на другой день после амнистии, Пален на обычном утреннем докладе спрошен царем насчет Панина; пройдет три месяца, и 16 февраля 1801 года рассказ об этой беседе и последующих событиях по своим тайным каналам передаст в Лондон, Воронцову, верный панинский помощник И. М. Муравьев-Апостол: «Генерал Пален, чьи связи с графом Паниным не остались незамеченными сувереном, вошел в кабинет императора, и первым вопросом его величества было: видел ли Пален Панина и весел ли тот?
Я видел Панина, отвечал военный губернатор; но я его не нашел веселым. Ваше величество может быть уверенным, что тому, кто имел несчастье навлечь на себя вашу немилость, не придет в голову веселиться.
– Он римлянин, – сказал император. – Ему все равно»
Эту беседу, где Пален, естественно, чувствует себя как на бочке с порохом, предваряли острые события, явно инспирированные главным противником – Ростопчиным.
Немилость царя была, очевидно, результатом перехваченных депеш прусского посла. Ростопчин же, чтобы сообщить Панину о царском гневе, выбрал момент очень точно, когда вице-канцлер уже не мог отменить официального обеда с иностранными дипломатами. Итак, Панину объявлено «царское неблаговоление», а он «весело» обедает с послами; сам этот факт ловко обработан Ростопчиным, доложен Павлу и еще раз поставлен Панину в вину – «ему все равно, он римлянин».
Итак, утром 2 ноября Павел продолжает обвинять Панина, а Пален пытается, не раскрываясь, защитить союзника. Царь находит три недостатка у Панина: «педантичность, систематичность, методичность». Пален: «Не разбираюсь в политике: дело солдата – драться. Но слыхал, что метод и система совсем небесполезны в делах!» Император перебил Палена и спросил, намерен ли Панин теперь давать бал?
«Я не знаю, – отвечал губернатор, – но мне кажется, что Панин не мечтает ни танцевать, ни видеть танцующих.
– Ему все равно, – воскликнул император, – он римлянин».
Проходит несколько дней, и становится ясно, что политические дни Панина сочтены.
Генерал-губернатор и вице-канцлер спешно договариваются о плане действий: Пален знает, что готовится перевод Панина в московский сенат, и, рискуя навлечь новые подозрения, во время очередного доклада царю, 14 или 15 ноября, все же просит, чтобы опальному дипломату было разрешено «задержаться здесь в течение трех или четырех месяцев, пока не родит его жена».
Софья Панина родит сына Виктора (будущего министра юстиции) 1 марта 1801 года; Пален стремится использовать повод для того, чтобы его гражданский коллега по заговору задержался в столице, явно надеясь, что за 3–4 месяца удастся совершить переворот.
Царь сначала соглашается на просьбу Палена, и 15 ноября было просто объявлено: «…вице-канцлеру Панину присутствовать в Правительствующем сенате», в иностранной коллегии его заменит С. А. Колычев. Впрочем, Ростопчин не дремлет и находит еще какой-то повод для увеличения опалы. Не проходит, однако, и трех дней, как Панину предписано покинуть столицу. Муравьев-Апостол сообщит Воронцову, что Панин «с отвращением» отнесся к предложению (вероятно, Палена) просить о помощи фаворитку Гагарину, а «император не желал слышать о графе Панине». Жена попавшего в немилость сановника с трудом добивается разрешения поселиться в Петровско-Разумовском, близ Москвы.
Панин уезжает, успев 17 ноября написать симпатическими чернилами письмо Крюденеру в Берлин, умоляя посланника (как прежде Воронцова) «остаться на службе и не терять мужества»
Казалось, теперь для одного из главных противников Павла была невозможна какая бы то ни было роль в заговоре, и тем не менее 30 декабря 1800 года в послании к еще не выехавшей из столицы жене (отправлено Паниным по почте и, конечно, зарегистрировано людьми Ростопчина – Головина), по всей видимости, включена конспиративная фраза: «Господин Муравьев вспомнит, вероятно, то, что я ему говорил по поводу моего экипажа, заказанного в Лондоне; я прошу его уладить это дело»
Панин знал о тайной переписке И. М. Муравьева с Воронцовым, и отправка «экипажа» означает, вероятно, передачу какого-то шифрованного известия в Англию. Муравьев-Апостол помогает опальному шефу, как бы представляя его в заговоре.
Падение Панина ослабило, но не ликвидировало международные связи заговорщиков. Уход его был более важен в другом отношении: состав участников предполагаемого дела становился все более однородным, более практическим, «циничным»; благородно-сентиментальные краски переворота сильно блекнут.
Однако ноябрь 1800 года оказался крайне неблагоприятным для заговора и по другой причине. Вслед за потерей Панина неожиданная угроза в связи с Рибасом.
В уже упомянутой записи Пушкина за И. И. Дмитриевым содержалось любопытное утверждение престарелого писателя и бывшего министра: «План конституции и заговора начертан Рибасом и Паниным. Первый отстал, раскаясь и будучи осыпан милостями Павла»
Итак, конец ноября 1800 года Панин уже отставлен, а Зубовы еще не прибыли, когда разворачиваются следующие события. Кушелев, командующий флотом и один из безусловно преданных Павлу деятелей, тяжело заболевает. Докладчиком по морским делам, то есть фактически исполняющим обязанности морского министра, делается Рибас (возможно, не без участия Палена). Однако через несколько дней, 2 декабря 1800 года, один из первых заговорщиков умирает на 50-м году жизни.
Это обстоятельство обросло позже подробностями и фантазиями (например, о том, что Рибас должен был заколоть царя отравленным стилетом, но вдруг захворал, а в предсмертном бреду покаялся… – См.
Куда менее фантастическим представляется рассказ о Рибасе историка, располагавшего в начале XX века какими-то данными, неизвестными по другим источникам: «Ловкость докладчика, его уверенность в счастливом исходе войны (с Англией) и сделанные им предположения об обороне Кронштадта очень понравились Павлу, и он тотчас же начал оказывать ему благоволение; говорили, что коварный Рибас, польщенный этим, думал уже открыть императору планы заговорщиков»
Действительно, заговор в критической точке: Панин удален, а тут карьера сама идет в руки аморального авантюриста. Далее легенда-версия утверждает, будто Рибаса отравили накануне важных признаний: «Есть известие, что [Рибасу] было подано „по ошибке“ вредное лекарство», и Пален неотлучно находится при умирающем, чтобы «не дать ему проговориться даже на исповеди»
Так или иначе, но со сцены сходит второй из основоположников конспирации. Отныне все нити исключительно в руках Палена.
Как видим, корабль заговорщиков сумел пока, хотя и с пробоинами, пройти через рифы, но события не позволяют успокоиться.
Война с Англией стремительно приближалась. Вместе с этим усилилась и аналогия, историческая параллель с 1762 годом, когда Петр III готовил непопулярную войну с Данией и первоначальный план переворота был связан с выездом царя в армию, возможным захватом столицы.
Напомним, однако, и важную разницу 1762 и 1801 годов. Теперь существует немалая, куда более сильная, чем в 1762 году, контригра сторонников власти: неприязнь к «датской войне» носила и для офицеров, и для гвардейских солдат национально-патриотический характер, в 1801 году национальные чувства подобной роли в заговоре не играют…
13 ноября 1800 года составлены две инспекции для грядущей кампании; предполагаемое поле военных действий – Германия, часть которой придерживается антифранцузской и проанглийской линии.
21 ноября. В Париж к Наполеону отправляется специальный дипломатический представитель императора Спренгпортен.
26 ноября. Исключен из службы видный полководец фельдмаршал Н. В. Репнин.
4 декабря. Военный союз со Швецией.
11 декабря. Коцебу вызван к Палену для организации причудливой, полуиздевательской-полусерьезной акции – вызова любого иностранного государя на поединок с русским императором (для решения международных споров!).
В тот же день царь, встретив на улице датского посланника, долго с ним беседует (так, что «все замерзли») и говорит, что «вооружает корабли», ибо не может терять времени, если англичане весной пройдут Зунд
13 декабря. Римскому папе предлагается переселиться в Россию.
14 декабря. Палену в предстоящем походе предлагается находиться во главе армии в Брест-Литовске, М. И. Кутузову – у Владимира-Волынского, Н. И. Салтыкову – у Витебска.
15 декабря. Запрет всякого экспорта в Англию
16 декабря. Оформляется союз Скандинавских стран против Англии.
18 декабря. Фактический разрыв с эмигрантским французским двором Людовика XVIII, находившимся в России. 2 января 1801 года его вышлют из страны, а Людовика XVIII лишат русской ежегодной пенсии размером в 200 тыс. руб. При этом в руки Ростопчина и Павла попадут при помощи госпожи Бонейль какие-то свидетельства о самостоятельных переговорах Панина с Бурбонами, и это усугубит опалу бывшего вице-канцлера
18 (30) декабря. Первое прямое послание Павла к Наполеону: «Я не говорю и не хочу спорить ни о правах, ни о принципах различных образов правления, принятых каждой страной. <…> Я готов Вас выслушать и говорить с Вами».
При дворе Наполеона сразу же оценят ситуацию: «Раздел мира между Дон-Кихотом и Цезарем»
21 (10) декабря (до получения письма от Павла). Первое письмо Бонапарта русскому царю. Идея союза двух стран, «при котором оружие выпадет из рук Англии, Германии или других держав»; первые идеи совместного раздела Азии
29 декабря. Повеление Павла о поощрении торговли с Индией, Бухарой, Хивой; вырисовываются идеи индийского похода.
31 декабря – последний день XVIII века. Распоряжения насчет обороны Соловецких островов от возможного английского удара.
Государство живет в спешном, нервном ритме. Спешит разгоряченный царь, спешат и заговорщики, почти не замечая нового столетия.
Полковник конной гвардии Саблуков записывает: «Зимой 1800 года… мы слышали, что у некоторых генералов – Талызина, двух Ушаковых, Депрерадовича и других – бывают частые интимные сборища, устраиваются пирушки для избранного круга, которые длятся за полночь, и что бывший полковник, Хитрово, прекрасный и умный человек, но настоящий распутник (roué), близкий к Константину, также устраивает маленькие „рауты“ близ самого Михайловского замка. Все эти новости <…> показывали нам, что в Петербурге происходит что-то необыкновенное, тем более что патрули и рунды около Михайловского замка всегда были наготове»
Чередой идут обеды у Палена, Зубовых, Талызина (благо празднества по поводу прибытия шведского короля придавали пирушкам естественный вид. –
Блестящий командир Преображенского полка Талызин появляется в «анналах» заговора осенью-зимой 1800 года. По свидетельству Головиной, Панин давно высмотрел молодого генерала и рекомендовал его царю в командиры главного гвардейского полка
В Талызине, надо думать, Панин видел просвещенного единомышленника, представителя идейной части движения, к которой принадлежал и сам вице-канцлер. 33-летний генерал-лейтенант успел получить образование в Штутгарте, был умен, начитан и, подобно многим мыслящим деятелям той поры, принадлежал к мистикам, масонам. Не разделяя конституционных планов заговора, он был, по сохранившимся скудным сведениям, убежденным противником павловской системы.
Вскоре полковой командир уже присматривается к возможным союзникам среди офицеров полка, и в перевороте будет участвовать по меньшей мере 14 преображенских офицеров.
В Семеновском полку, связанном с наследником, работа была еще проще. «Офицеров, – пишет историк полка, – Александр знал гораздо более, чем мог бы знать их сам командир полка». Наследник знал, даже помнил всех унтер-офицеров по имени
«Зондаж» явно ведется и в других полках.
Как и многие, Саблуков догадывается о заговоре и однажды делится со своим другом, знаменитым художником Тончи: «Он сразу разрешил мое недоумение, сказав следующее: „Будь верен своему государю и действуй твердо и добросовестно; но так как ты, с одной стороны, не в силах изменить странного поведения императора, ни удержать, с другой стороны, намерений народа, каковы бы они ни были, то тебе надлежит держаться в разговорах того строгого и благоразумного тона, в силу которого никто бы не осмелился подойти к тебе с какими бы то ни было секретными предложениями“. Я всеми силами старался следовать этому совету, и благодаря ему мне удалось остаться в стороне от ужасных событий этой эпохи»
Полковник Николай Саблуков – яркая личность, относящаяся, несомненно, к высокопросвещенной, нравственной части дворянства. В юности он слушал лекции в европейских университетах, получил блестящее образование, интересовался философско-нравственными системами в духе небезызвестной нравственно-религиозной секты гернгутеров. После переворота 11 марта 25-летний генерал-майор, перед которым открывалась широчайшая карьера, не может более служить. Потрясенный увиденным, он подал в отставку, поселился в Англии, женился на дочери основателя Британской картинной галереи Юлии Ангерштайн, но в 1812 году, узнав о нападении Наполеона, срочно возвратился в Россию, прошел всю кампанию (Кутузов 7 декабря 1812 года свидетельствовал, что Саблуков «был все время в авангарде») и, защитив отечество, опять его покинул. Лишь изредка Саблуков наезжал в Петербург, сблизился с Библейским обществом, был явно не чужд вольному духу 1820-х годов.
– Я Вас боялся больше, чем целого гарнизона, – признался Пален Саблукову утром 12 марта.
– И Вы были правы, – ответил офицер.
– Поэтому, – возразил Пален, – я и позаботился Вас отослать [из дворца]
За этой особой позицией Саблукова целый слой российского просвещения, которому потемкинско-паленский взгляд на вещи не менее, а может быть и более, отвратителен, чем извращенное рыцарство Павла (последнего Саблуков описывает объективно и печально). Хорошо зная, что из офицеров, бывших в его полку в 1796 году, «всего двое остались в нем до кончины Павла Петровича», описав, как над его отцом едва не была учинена по приказу царя самая бесчеловечная и необоснованная расправа, Саблуков тем не менее несколько раз подчеркивает благородные намерения царя, низкий нравственный уровень павловского окружения. От Саблукова протягиваются ниточки к другим людям, иным формам сопротивления – это позиция идейного благородства, столь известная по лучшим людям XIX столетия…
Однако пассивность, неучастие подобных людей в каком-либо активном действии двух противостоящих сил, их многознание и недоносительство – признаки нараставшей, уже отмеченной нами не раз изоляции Павла I от своего класса; это делало царя при огромной самодержавной силе все более беззащитным; более того, вследствие нарастания самовластия, централизации разрыв царя с его опорой, социальным фундаментом даже усиливается.
Мы не знаем точных дат присоединения к тайному сговору различных деятелей. Для уяснения же связи между растущим числом конспираторов и внутренней структурой заговора рассмотрим одну типологически важную историю.
Декабрист Николай Лорер вспомнит: «Раз Пестель мне рассказал, что, бывши адъютантом у графа Витгенштейна, стояли они с корпусом в Митаве, где Пестель познакомился с 80-летним Паленом, участвовавшим, как известно, в убийстве Павла I. Полюбив Пестеля, старик бывал с ним откровенен и, заметя у него еще тогда зародыш революционных идей, однажды ему сказал: „Слушайте, молодой человек! Если вы хотите что-нибудь сделать путем тайного общества, то это глупость. Потому что если вас двенадцать, то двенадцатый неизменно будет предателем! У меня есть опыт, и я знаю свет и людей“»
Очень близкий к Пестелю член Южного общества делает эту запись в 1860-х годах. Однако большое временное расстояние между фактом и воспоминанием не мешает нам признать рассказ очень достоверным. Во-первых, записки декабриста довольно точны. Во-вторых, существует много примеров (и перед нами, по-видимому, один из них), когда декабристы, делясь своими воспоминаниями с друзьями по каторге и ссылке, сначала вырабатывали устную версию мемуаров и только позже закрепляли ее в письме. В-третьих, рассказ Лорера поддается документальной проверке.
Как раз в Митаву, рядом с имением, где с 1801 года жил Пален, прибыл в начале 1817 года Павел Пестель, молодой кавалергардский штаб-ротмистр, адъютант генерала Витгенштейна и один из основателей, «старейшина», первого декабристского тайного общества – «Союза спасения».
Пробыв в Курляндии более года (до весны 1818 года), Пестель создал в Митаве отрасль декабристской организации, куда принял четырех членов, и, несомненно, вел деятельность, подчиненную задачам тайного союза
Встреча 24-летнего Пестеля с 72-летним Паленом, часто ездившим в соседний с его имением город, была естественной, и столь же естественно было начаться разговору о способах достижения тайной цели. Как уже говорилось, декабристы, за многое не одобряя деятелей 1801 года, относились к некоторым из них с интересом, известным уважением. Пален, который подчеркивал свое самопожертвование, свою правоту в деле 11 марта, который, как знали многие, был не чужд конституционных идей, естественно интересен Пестелю. Так же как Пестель, несомненно, заинтересовал старика: ведь при всей разнице их мировоззрений формула, явившаяся полным «заглавием» первого декабристского общества, – «Союз истинных сынов отечества» – эта формула была из числа тех, которыми Пален охотно оперировал. Добавим и такое с виду второстепенное, но сближавшее собеседников обстоятельство, как известная степень гвардейского землячества у кавалергарда Пестеля и Палена, начинавшего службу в конной гвардии, поскольку кавалергарды сформированы Павлом из нескольких эскадронов конногвардейского полка. Существовала определенная преемственность, особая близость двух гвардейских частей. Наконец, несомненное обилие общих знакомых, связи петербургские и курляндские – все это позволяло говорить откровенно.
Не исключено, что обиняками или прямо зашел разговор и о какой-то форме участия старого генерала в «Союзе спасения». Ведь принял же Пестель в тайное общество, уезжая из Петербурга, князя Павла Петровича Лопухина, флигель-адъютанта Павла I и действительного камергера при Александре I, – он был, между прочим, сыном князя П. В. Лопухина и родным братом покойной к тому времени фаворитки Павла I Анны Лопухиной (Гагариной). Как видим, Пестель не исключал введения в общество старшего слоя, исторически связанного с прежними политическими событиями и переворотами.
Восстановить беседу двух представителей разных эпох, разных принципов общественного сопротивления было бы крайне интересно. Оба собеседника противостояли «тиранам»; оба – мастера тайной конспирации; оба размышляли о будущем политическом строе России, хотя старший хотел лишь ограничить, а младший – уничтожить самодержавие.
Надо думать, Пален изрядно завышал в беседе идейные цели своего заговора и таким образом сближался с позицией Пестеля.
Однако, говоря о «средствах», декабрист помнил недавние горячие дискуссии его товарищей о способах достижения цели, о перемене царствования как удобном времени для революции. Ведь всего за год до этого Лунин спорил с Пестелем, считавшим, что нужно сначала подготовиться, выработать программу, план; Лунин тогда иронизировал, что «Пестель хочет сначала энциклопедию написать», а лишь потом действовать, и предлагал план: захватить Александра I небольшой группой самых решительных заговорщиков по дороге из Царского Села в Петербург.
Пален – при всем отличии его старинных планов от нынешних – явно ближе к «лунинским методам»[161]: на 12 апостолов найдется Иуда, и он не советует Пестелю расширять круг посвященных, советует действовать паленским методом, который дал результат…
Возможно, бывший генерал-губернатор вспомнит позже об этом разговоре, когда узнает о восстании декабристов на севере и юге, об аресте Пестеля. Пестель же, судя по тому, как он рассказывал Лореру о Палене, тоже кое о чем задумался. Идеи более строгого, централизованного, конспиративного образа действия, идеи железной диктатуры, разумеется, родились не под влиянием Палена, но, возможно, были той встречей отчасти стимулированы. Лорер намекал на это. Другой декабрист, Иван Горбачевский (впрочем, лично не общавшийся с Пестелем, но попавший на каторгу вместе с Лорером), запишет много лет спустя: «Пестель был ученик графа Палена, ни более, ни менее. Он был отличный заговорщик»
Рассказ о митавской беседе Лорер сопровождает восклицаниями: «Какая истина! Зловещее пророчество сбылось!» Однако очевидно, что Пестель, учась, соглашаясь, отвергая, размышляя над чужим опытом, никогда бы не мог стать Паленом.
У того, старого генерала, его дело вышло, может быть, именно благодаря недостатку принципов; у этого, молодого полковника, не выйдет, и, может быть, обилие благородных идей отчасти помешает… Один считал себя Брутом – потомки не согласились; другой принесет в жертву себя, попадет в герои, мученики – совсем в другую категорию, чем смелый цареубийца Пален. Но в 1817 году еще далеко до развязки…
Пока же подведем некоторые итоги. Интерес Пестеля, и, конечно, не его одного, к недавнему военному перевороту носил, разумеется, политический характер. Поскольку чисто внешняя, непосредственная цель – захват власти, столицы – совпадает и в дворцовом, и в революционном перевороте, было важно понять, чем можно воспользоваться революционерам и что необходимо отбросить из опыта Палена.
Запись авторитетного и памятливого соратника Пестеля резко оттеняет разницу двух заговоров: декабристское движение не могло по природе своей не пройти стадии коллективного, осознанного обсуждения задач тайного сообщества.
Но разве Пален не привлек многих? Разве в деле 11 марта не участвовали десятки людей?
Представление о долгом существовании обширного антипавловского «комплота» очень распространено. Между тем дело было много сложнее, и слова Палена, сказанные Пестелю, помогают многое понять.
Своею «исповедью» лидер 11 марта признает, что, держа в резерве когорту недовольных, зондируя, прощупывая именно тех, кто «молчит и действует»[162], он до поры не открывает замыслов и почти никого не осведомляет о конкретном плане, сроке, даже целях, например объясняется с близкими соучастниками насчет регентства, сохранения жизни Павла при внутренней убежденности, что царя надо убить.
Фактически в заговоре 1800–1801 годов наблюдаются три категории заговорщиков: первая – вожди, самые посвященные; о главных тайнах были осведомлены заранее, пожалуй, еще Зубовы, и то не все, так как опасались болтливости жены Николая Зубова.
Вторая категория – позже вовлеченные, но не участвующие в разработке стратегии: главные исполнители. Их роль огромна непосредственно перед действием и во время него. Это командиры полков Талызин, Депрерадович, Уваров. Это Беннигсен, исключительная роль которого в решающий момент, однако, позволяет перевести его в «первую категорию».
Третья – средние и младшие офицеры, которые отобраны по принципу их недовольства, неприязни, ненависти к павловской системе. Они, как увидим, не осведомлены до последнего часа. Не они вступают в дело – их отправят.
Если до ноября-декабря 1800 года действовали почти исключительно лидеры, первая категория, то теперь пришло время главных исполнителей, не все знающих, но высматривающих верных подчиненных, которые уж не знают практически ничего.
Методы вербовки разнообразны. Один путь уже обрисован: обеды, осторожное зондирование, постепенное привлечение к клану Зубовых – Палена. Второй путь – усиление, закрепление преданности наследнику Александру офицеров, «намеченных к заговору». Позже, перед 11 марта, великий князь не раз сам будет говорить с тем или иным колеблющимся офицером.
Третий способ – разжигание и без того распространявшегося в дворянстве недовольства: вернувшиеся на службу и непринятые офицеры – существенный резерв, из которого мог черпать Пален.
Как видим, осенью 1800 года заговор приобретает контуры, близкие к тому, что произойдет несколько месяцев спустя.
Крайне редко выходят наружу смутные сведения о возможном «брутовском» плане против Павла: психология просвещенного дворянства, магия царского имени затрудняют «простой путь» (пример которого давала Швеция, где в 1792 году граф Анкарстрем убил выстрелом из пистолета Густава III). К тому же индивидуальный удар все равно требует обеспечения воинской силой, для того чтобы гатчинцы, преданные Павлу, не взяли инициативу в свои руки; зато в случае неудачи репрессии Павла могли бы сокрушить всех конспираторов. Не было гарантий…
Так или иначе дело шло к офицерско-генеральскому заговору, где особую роль приобретали люди максимально хладнокровные, деятели, не связанные традицией, освящавшей враждебную власть: так Пален ищет в Беннигсене солдата, кондотьера, без излишних сантиментов и предрассудков.
Последний появляется в столице вскоре после Нового года (сохранилось его письмо к родным от 18 января 1801 года. – См.
И по-прежнему день переворота откладывается по двум причинам: нужно завербовать некий достаточный для успеха минимум офицеров и генералов; требуется окончательное согласие наследника. Согласие на действие, на точный день и час.
В таких хлопотах встречали девятнадцатое столетие.
Глава X
Новый век
…Опальному изгнаннику легко
Обдумывать мятеж и заговор —
Но мне ли, мне ль, любимцу государя?..
Последний новый год в жизни Павла совпал с началом нового XIX века. Царь встретил эти даты как будто в неплохом настроении и 7 января весело писал московскому генерал-губернатору И. П. Салтыкову по поводу своей предполагавшейся (но так и не состоявшейся) поездки во вторую столицу
Хорошее настроение царя не передавалось подданным, тем более что оно чередовалось с растущей подозрительностью. И. И. Дмитриев, уже отставной и приехавший в столицу по домашним делам, «несколько раз, по воскресным дням, бывал во дворце и, несмотря на все прощение исключенных, находил все комнаты почти пустыми. Вход для чиновников был уже ограничен; представление приезжих, откланивающихся и благодарящих, за исключением некоторых, было отставлено. Государь уже редко проходил в церковь через наружные комнаты. Строгость полиции была удвоена, и проходившие через площадь мимо дворца, кто бы то ни были, и в дождь, и в зимнюю вьюгу должны были снимать с головы шляпы и шапки»
Государственный казначей и поэт Гаврила Романович Державин решился «накануне крещения 1801 года» отобедать у князя Платона Зубова в Пажеском корпусе, в тот же вечер «государь подошел и, осмотря его с ног до головы несколько раз, сам сел на софу и, велев ему против себя сесть на стул, смотрел прилежно в глаза <…> не покажет ли какого смущения, а через то не покажет ли своего с ним [Зубовым] соучастия»
Любопытно, что предполагаемая поездка Павла расценивалась пристрастными современниками как результат страха перед англичанами. С. Р. Воронцов писал Новосильцову (все так же, лимонным соком): «Мне кажется, что наш храбрец собирается удалиться подальше от Кронштадта к концу апреля, надеясь, что англичане не появятся до этого срока. Это достойно его. <…> Я не огорчаюсь его путешествием в Москву, где больше истинных русских, чем в Петербурге, и я надеюсь, что они отдадут должное этому <…>»[164]
Действительно, Москва жила своей, во многих отношениях отличающейся жизнью. Павловский надзор здесь, понятно, не так силен, и если во время коронации в 1797 году московское общество, привыкшее к вольностям, было особенно травмировано, то теперь как будто пообвыкло и пользовалось преимуществом трехдневной дистанции от «вахтпарада».
Приехавший во вторую столицу в конце 1800 года образованный самарский дворянин И. А. Второв нашел там «Академию музыкальную и танцевальную». 14 февраля 1801 года в круглой зале Петровского театра «вся Москва», около 3 тыс. слушателей, присутствовала на первом исполнении «Творения света» Иосифа Гайдна. На сцене 300 лучших музыкантов – ситуация почти немыслимая для тогдашнего напряженного, запуганного Петербурга, где всякое значительное сборище казалось подозрительным.
Приезжий знакомится на концерте с Карамзиным, который представляет его своим молодым друзьям – Жуковскому, Андрею Тургеневу и другим членам недавно созданного Дружеского литературного общества
Гражданские, патриотические мотивы в речах, звучавших в этом обществе в начале 1801 года, были совершенно необычны, инородны для духа, практики тех месяцев. Ю. М. Лотман, исследовавший это примечательное общественное явление, справедливо видит здесь важные идеи «раннего, утробного» этапа дворянской революционности
Финал речи Воейкова – просвещенный, патриотический, тираноборческий призыв: «Воззри на собравшихся здесь юных россиян, оживленных пламенною любовию к отечеству! И если нужна кровавая жертва для его счастия, вот сердца наши! Они не боятся кинжалов!»
Хотя подобный ход мыслей, ведущий к проблемам политическим, вызвал на следующем заседании споры и возражения со стороны Жуковского и других «умеренных членов», однако 16 февраля 1801 года (через день после Гайднова концерта) с «левого крыла» Дружеского общества прозвучала благородная речь Андрея Тургенева – о любви к отечеству: «О ты, пред которым в сии минуты благоговеют сердца наши в восторге радости! Цари хотят, чтоб пред ними пресмыкались во прахе рабы; пусть же ползают пред ними льстецы с мертвою душою; здесь пред тобою стоят сыны твои!.. Но горе нам, если мы когда-нибудь забудем этот день, в который мы свободно произнесли обеты наши пред алтарем отечества»
Разумеется, эта группа литераторов не определяла всего спектра московских настроений (хотя представляла в павловское время едва ли не всю действующую русскую литературу). Разумеется, не только подобных молодых людей имел в виду С. Р. Воронцов, когда надеялся, что в Москве «много истинных русских». Ведь отношение Тургеневых, Воейкова и других к Павлу – тема деликатная, трудно выявляемая. Они, конечно, далеко в стороне от павловской консервативной идейности, но, может быть, еще дальше от цинизма заговорщиков; они готовы умереть за отечество, но и не обрадуются, узнав, как погиб «тиран».
Карамзин, едва ли не самый умеренный среди них, позже сравнит павловские годы с террором Ивана Грозного; другие же, вероятно согласившись в принципе, найдут в таком обличении ушедшего времени чрезмерное восхваление александровского…
Впрочем, столкновение Павла с просвещенной Москвой не состоится. В 1801 году он приговорен к Петербургу…
Новый год… Любимое каменное детище, символ рыцарства Михайловский замок готов и ожидает царственного хозяина. 1 февраля двор и царь впервые там ночуют среди еще сырых стен, туманных от влаги камней. Павел особенно оживлен в последние дни перед Великим постом (начался 3 февраля, и царю до конца его не дожить); в это время наследнику приказано давать балы, где присутствовали и могли легко обсуждать свои секреты многие заговорщики
2 (14) января в Париж отправлен доброжелательный ответ первому консулу на его декабрьское послание. Почта между Петербургом и Парижем не прерывается. Стиль отношений хорошо виден, например, из следующих строк Павла (в письме к Наполеону 15 (27) января): «Не мне указывать Вам, что Вам следует делать, но я не могу не предложить Вам, нельзя ли предпринять или, по крайней мере, произвести что-нибудь на берегах Англии… что может заставить ее раскаяться в своем деспотизме и в своем высокомерии».
Наполеон сообщает 27 (15) февраля 1801 года: «Как, по-видимому, желает Ваше величество, 3 или 4 сотни канонерских шлюпок собраны в портах Фландрии, где я соберу армию»
Отношения отнюдь не были идиллией: Павел требовал (а Наполеон не давал) четких гарантий насчет передачи Мальты, настаивал на целостности Неаполитанского, Баварского и Вюртембергского королевств. Зато первый консул утверждал (а царь не соглашался), что Египет «должен остаться за Францией»
Исследователь, имевший позже доступ к секретным бумагам первого консула, свидетельствует, что «Наполеон посылал Павлу все памфлеты, публикуемые в Англии против него, и даже секретные документы, подлинные или выдуманные, где царь подвергался оскорблениям»
Сближение двух вчерашних антиподов идет полным ходом, делается все более практическим. Уже «Дон-Кихот и Цезарь» планируют атаку на английский берег, для чего русскому Черноморскому флоту предлагается соединиться с французским и испанским в английских водах, а войскам – занять Ганновер и пугнуть неаполитанского Фердинанда IV, «чтобы вел себя хорошо» (из письма Наполеона от 27 (15) февраля. –
Неслыханные, полуфантастические планы, соответствующие «романтическому императору» и главному исполнителю, первому помощнику – Ростопчину.
В глубочайшей тайне, доверенной только нескольким избранным (в их числе наследник и, конечно, Пален), подготавливается индийский поход. В уже названной статье из Парижа автор мечтает, что Англии «не можно будет выгружать своих произведений ни на едином берегу, начиная от Зундского пролива до самих Дарданеллов».
Идея континентальной блокады, как видим, сформулирована за шесть без малого лет до ее провозглашения. Вообще, в эти месяцы мелькают многие внешнеполитические замыслы следующих лет и даже десятилетий! Индийский же план уже осуществлялся! 12 января 1801 года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц дается на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца «через Бухарию и Хиву на реку Индус». Вскоре 30 тыс. казаков пересекут Волгу и углубятся в казахские степи[165].
Этот план и его реализация столь часто использовались для общих оценок павловского царствования, что мы опять прервем рассказ о ходе заговора, тем более что индийская идея – не последний элемент политической истории 1801 года.
Хронологически первым отрицательным разбором индийского похода явилась незаконченная работа Беннигсена, где сравнивались «естественный план проникновения на восток Екатерины II» (персидский поход 1796 года, остановленный Павлом) и «безумная» идея самого Павла, который «то ли не знал планов своей матери, то ли не понимал их во всем объеме»; генерал жаловался, что «время упущено, ибо в Индии англичане теперь всё – а индусы ничто» (черновые «Записи Беннигсена об Индии», вероятно написанные между 1807 и 1812 годом. –
Смысл плана – в совместных действиях русского и французского корпусов: 35 тыс. французской пехоты с артиллерией во главе с одним из лучших французских генералов, Массена (на его кандидатуре настаивал Павел I), должны двинуться по Дунаю, через Черное море, Таганрог, Царицын, Астрахань. Как и в египетском походе, в армии будут находиться инженеры, художники, ученые, предусмотрена даже окраска продаваемых сукон, «особенно любимая азиатами», и пиротехника для эффектных праздников. В устье Волги французы должны соединиться с 35-тысячной русской армией (понятно, не считая того казачьего войска, которое «своим путем» идет через Бухарию). Объединенный русско-французский корпус затем пересечет Каспийское море и высадится в Астрабаде (то есть именно там, где следовало высаживаться, по мнению Екатерины II и Беннигсена). Весь путь от Франции до Астрабада рассчитывали пройти за 80 дней. Еще 50 дней на то, чтобы через Герат и Кандагар войти в главные области Индии… Если начать поход, как собирались, в мае 1801 года, то Индия будет достигнута в сентябре того же года. Комментатор воспоминаний Стедингка, уверенный в «безумии» Павла, явно смущен позицией Наполеона – правителя, которого в безумии никто не подозревает. Консул только спрашивал Павла: «Хватит ли судов?», «Пропустит ли султан?», а царь гарантировал суда, гарантировал свое воздействие на Порту и замечал затем: «Французская и русская армии жаждут славы; они храбры, терпеливы, неутомимы; их мужество, постоянство и благоразумие военачальников победят любые препятствия»
Между тем уже не в первый раз в ходе нашего повествования приходится доказывать, что в том безумии была «система», что требуется точный исторический взгляд на события. Поэтому обратим внимание на несколько обстоятельств, о которых в связи с индийским планом говорят мало или не говорят совсем.
Первое – это не раз высказанное желание Павла «встряхнуть казачков», убавить в военной обстановке их вольности и для того возложить на них главную тяжесть дальнего похода.
Во-вторых, индийский план хорошо сопоставим с египетским походом Наполеона (1798), возможно, порожден как его отзвук, так как Наполеон плыл к устью Нила, конечно имея в виду рано или поздно добраться до Ганга. Говоря о Египте, не забудем, кстати, что зимой 1800/1801 года эта страна была еще под управлением французов (французский корпус капитулирует только летом 1801 года), что главный поход, через Каспийское море, мог дополняться в оперативных планах дополнительным движением на Восток из Египта. Павел I, правда, боялся чрезмерного французского влияния в Азии и, очевидно, сдержанно относился к «египетскому удару»; однако именно в марте 1801 года к царю отправляется личный представитель Наполеона Дюрок, который должен обрисовать царю французский план дипломатического и политического нажима на Константинополь: турок попросят прогнать из Египта англичан, при этом оживет погибающий французский корпус, брошенный Наполеоном после его отъезда во Францию
Итак, главный удар (через Астрабад) мог дополниться движением русских через Среднюю Азию и французов из Египта.
Вот как оценивал эту идею советский исследователь, глубокий знаток проблемы: «Нельзя не признать, что по выбору операционного направления план этот был разработан как нельзя лучше. Этот путь являлся кратчайшим и наиболее удобным. Именно по этому пути в древности прошли фаланги Александра Македонского, а в 40-х годах XVIII века пронеслась конница Надир-шаха. Учитывая небольшое количество английских войск в Индии, союз с Персией, к заключению которого были приняты меры, и, наконец, помощь и сочувствие индусов, на которые рассчитывали, следует также признать, что и численность экспедиционного корпуса была вполне достаточной»
Однако это еще не все «резоны» индийского плана. Ведь именно в начале 1801 года окончательно оформляется присоединение Грузии к Российской империи, что обогащало российские возможности в Передней и Центральной Азии.
Наконец, индийский план содержал некоторые важные подробности, практически до сих пор не изученные. Любопытные сведения на эту тему находятся во французской брошюре «Notice sur la mort de Paul I» («Заметка о смерти Павла I»), вышедшей в 1806 году. Вообще, европейские статьи и брошюры 1801–1807 годов содержат интересные заметки и комментарии. Автор «Notice…» (очевидно, французский агент или один из посланцев Наполеона в России) сообщает: «Я узнал во время моего пребывания в Петербурге детали павловского (индийского) проекта». Речь идет еще об одном, вспомогательном ударе против английских владений в Индии, дополняющем основное наступление, – плане вооружить три корабля, находящиеся в Петропавловске-Камчатском, таким образом, чтобы они сделались боевыми фрегатами. Затем эти корабли должны были отправиться в Индийский океан и подавить английские суда, сосредоточенные в тех водах. К этому сообщению автор делает примечание (очевидно, также основанное на прямой информации из компетентных петербургских кругов), что на доставку пушек в Петропавловск «нужно всего пять недель», что все необходимые материалы также предполагалось доставить на Камчатку «в течение довольно короткого срока, на санях».
Ни в каких специальных работах об этом плане ничего нет. Однако известно, что действительно принимались меры к укреплению Камчатки в связи с возможной атакой Англии, а также Испании (с принадлежавших ей Филиппинских островов).
В Иркутске хорошо знали, что в 1801 году был отправлен на Камчатку «Сомова гарнизонный полк»
Хорошо помнил эти обстоятельства В. И. Штейнгель, сообщивший важные подробности (сопоставимые с французской информацией) о том, как «родилась мысль о беззащитности наших восточных берегов и был послан из Иркутска Сомова полк для занятия Камчатки, Охотска, Гижиги и Удского острога»
Как видим, некоторые детали, сообщаемые как французской брошюрой, так и Штейнгелем, совпадают; очень вероятно, что в столице вынашивалась идея превращения камчатского оборонительного предприятия в наступательное.
Другое дело, что в России эта идея была чужда большей части людей, которые должны были ее осуществлять. Отсюда негодование, квалификация проекта как сумасшедшего.
Индийский план, как и многие другие павловские действия в январе-феврале 1801 года, целил в Лондон, в Сент-Джемский кабинет. Одним из показателей, насколько затея была серьезна, могут служить немалые опасения англичан. «Тревога почти всеобщая, – сообщал из Лондона секретный прусский агент, – особенно после того, как узнали о приказе императора Павла трем русским фрегатам выйти с Камчатки и перекрыть нашу торговлю с Китаем». Далее описываются страхи английского общества по поводу того, что французы еще в Египте; в конце письма рассматривается даже вопрос об экономических последствиях, которые будет иметь для Англии захват Индии противниками. Эта возможность считается вполне реальной, и агент уверен только в способности англичан удержать Цейлон, где могут обосноваться военные корабли.
В то же время агент противопоставляет испугу британской публики внешнее «спокойствие английского правительства»
Характерен и оптимизм Новосильцова, несомненно прямо связанного с наследником. «Итак, – восклицает Воронцов в очередном послании к нему, – если Ваши надежды осуществятся, мое удовлетворение будет бо́льшим, чем Ваше»
Явные и тайные дипломатические почтовые пути, по которым шла важная переписка насчет заговора (и где не без успеха расставлял свои ловушки Ростопчин), – это наиболее горячий участок, центр поединка, место новых ударов и контрударов. На границах страны в эти дни ставится новое мощное почтовое заграждение – «кордоны военных и гражданских лиц, предназначенные для осмотра всей почты, причем письма опускаются в уксус под предлогом борьбы с заразою»
Именно в эти зимние недели Ростопчин сумел внушить царю новые серьезные подозрения против опального Панина, а также заподозренного Воронцова.
Ростопчин открыто начинает новую атаку 17 января 1801 года. Умный, циничный, талантливый, он находится в фаворе и мечтает с помощью Павла достичь максимальных высот. «Ума острого, – запишет о нем Воейков, – памяти удивительной, образованный, словолюбивый, но гибкий царедворец; при всем желании быть прямым, еще не столь твердый на паркете, как Куракин, Лопухин, Кутайсов, он раболепствовал, хотя способен был к великим делам. <…> При Павле Петровиче он возвышался, обогащался и берег свою кожу»
В другой записи Д. Л. утверждает, будто «Ростопчин успел однажды устранить намерение государя разлучиться с супругой и детьми»
Ростопчин, хитрый авантюрист, ориентируясь на Павла, всегда оставляет лазейку для других толкований его деятельности.
Через полгода в оправдательном письме С. Р. Воронцову Ростопчин изворачивается, преувеличивает свои заслуги, преуменьшает свою истинную роль, но не может скрыть огромных честолюбивых надежд, вызванных масштабом павловской внешней политики
В те дни, когда Ростопчин наступает на заговорщиков, он особенно много работает над соединением Павла с Наполеоном, мечтает самолично отправиться в Париж, но несколько охлажден отправкой во Францию Спренгпортена, Колычева и других, «менее важных» посланцев вместо самого вдохновителя этой политики.
Перечисляя то, что на него «возводили», Ростопчин позже небрежно заметит: «Клевета меня не оставляла. <…> Говорили, будто я сочинял письма, чтобы повредить графу Панину»
Между тем постоянная слежка за перепиской Н. П. Панина сочеталась с наблюдением за его домом; материалы о подозрениях, естественно, поступали к царю. Так, не ускользнули от верхов московские встречи Панина с Андреем Разумовским, бывшим послом в Вене (тем самым ближайшим другом и наперсником Павла-наследника, которого затем разоблачила в его глазах Екатерина II).
Возможно, контакты с Паниным стали одной из причин тщательного наблюдения и за Разумовским. Тогда же по инициативе Ростопчина (вернее, его друга почт-директора Головина) возникло дело в связи с одним перлюстрированным письмом. Перехваченный документ завершался неразборчивым росчерком, явно начинавшимся с буквы «П» и способным сойти за панинскую подпись
На самом деле письмо было написано одним из друзей Панина и И. М. Муравьева-Апостола, очевидно осуществлявшим связь опального деятеля со столицей. Фамилия его была Приклонский. 28 или 29 января Ростопчин докладывает Павлу, что Панин «не унимается», ибо отправил только что в столицу полушифрованное двусмысленное письмо, в котором (на самом деле Приклонский, а не Панин) писал: «Я был также у нашего Цинцината», то есть у некоего знатного лица, живущего в благородном удалении от суеты и света. Ростопчин объяснил Павлу, что Цинцинат – это опальный полководец Репнин и, стало быть, один важный изгнанник (Панин) ездит к другому и, без сомнения, конспирирует.
Как видим, заговор чувствовали, но искали не там, на ложных тропах… К тому же Ростопчину и царю показались шифрованным намеком также строки письма, посвященные «тетке Панина». И вот результат: 29 января в Москву понеслось собственноручное письмо Павла I генерал-губернатору Салтыкову: «Открыл я, граф Иван Петрович, переписку гр. Панина, в которой титулует он кн. Репнина Цинцинатусом, пишет о некоторой мнимой тетке своей (которой у него, однако же, здесь никакой нет), которая одна только из всех нас на свете душу и сердце только и имеет, и тому подобные глупости. А как из сего я вижу, что он все тот же, то и прошу мне его сократить, отослав подале, да отвечать, чтоб он вперед ни языком, ни пером не врал. Прочтите ему сие и исполните все»
Панина вызвали, он объявил, что это не его письмо, Павлу доложили. Гнев царя, искусно разжигаемый Ростопчиным, разрастается. 7 февраля из Михайловского замка отправляется экстренный фельдъегерь и 9-го доставляет Салтыкову следующее «собственноручное повеление»: «В улику того и тому, о чем и кем дело было, посылаю к вам копию с перлюстрированных Панина писем, которыми извольте его уличить. И как я уже дал вам и без того над ним волю, то и поступите уже по заслуге и так, как со лжецом и обманщиком…»
Панин в холодном, неустроенном смоленском имении ждет возможного перевода в крепость, в Сибирь…
Одновременно наносится новый удар по другому представителю конспиративной цепи – Воронцову: весной он должен обязательно покинуть Англию во избежание конфискации его имущества и провозглашения изменником. Воронцов извещал об этом Новосильцова в феврале 1801 года
Воронцов ждет, мучительно надеется и в конце концов решается ехать; решение принято 29 (17) марта, через 6 дней после гибели властелина, но за несколько дней до того, как это известие достигнет Англии.
Однако вернемся к январю-февралю. Ростопчин рьяно интригует, очевидно ожидая немалых плодов наступления, но пружина интриги вдруг распрямляется и бьет по автору.
Внешне события выглядели так: скромный чиновник Петр Иванович Приклонский прорывается к царю, объясняя ему всю правду и разоблачая подлог с письмом Панина, учиненный Ростопчиным и Головиным. Царь признает ошибку и приходит в ярость против любимого министра.
Но в этой истории недостает важнейших элементов. Откуда Приклонский столь быстро узнает о противопанинском толковании его письма – это еще понятно: сам Панин пожаловался, копию послали губернатору в Москву.
Труднее представить, каким образом Приклонский столь быстро попадает в Петербург. Ведь все «вольные передвижения» крайне затруднены; очень и очень вероятно, что из столицы последовал срочный вызов, важный сигнал…
Наконец, самый сложный элемент: как быстро и легко Ростопчин разоблачен обыкновенным чиновником! А ведь даже тайный советник Иван Муравьев-Апостол был недостаточно крупной персоной для успешного доверительного доклада царю через голову своего начальства и против него…
Естественно, возникает тень Палена. Генерал-губернатор хорошо знает, кто его главный оппонент. Метод же действий Палена, кажется, очень сходен с тем надежным способом, которым были возвращены Зубовы: через Кутайсова. Ожидаемое «зубовское сватовство» продолжает работать на заговор, и не случайно, конечно, именно в это время, 10 февраля, Платон Зубов повышен в должности – назначен шефом 1-го кадетского корпуса.
18 февраля объявлено высочайшее благоволение 2-му кадетскому корпусу (то есть Николаю Зубову). Последний с 16 февраля по 2 марта почти постоянно обедает во дворце.
Австрийский агент Локателли в те же дни докладывает своему двору об усилении фавора Платона Зубова, который «очень тесно связан с Кутайсовым»
Для еще более крепкого пленения Кутайсова тогда же был пущен в ход уже не раз применявшийся «паленский механизм».
Современник, со слов Палена, записывает эпизод, почти совершенно обойденный мемуарами других очевидцев: «Как ни старались скрыть все нити заговора, но генерал-прокурор Обольянинов, по-видимому, заподозрил что-то. Он косвенным путем уведомил государя, который заговорил об этом со своим любимцем Кутайсовым; но последний уверял, что это просто коварный донос, пущенный кем-нибудь, чтобы выслужиться. С целью усыпить Кутайсова [еще больше] Пален приказал [госпоже] Шевалье неустанно осаждать его, содействовал пожалованию ему великолепных курляндских имений Альт и Ней-Раден и посоветовал ему ни на минуту не покидать Павла, чтобы иметь возможность сообщать ему, Палену, каждое слово императора, даже сказанное им хотя бы случайно»
Любопытно, что оплачиваемая Наполеоном красавица Шевалье, сама того не подозревая, работала против своего шефа и помогала Палену в его сложной комбинации.
Однако рядом другая дама, тоже выполняющая инструкции Парижа, – госпожа де Бонейль. Она, по-видимому, непосредственно отчитывается перед главой наполеоновской секретной службы Жозефом Фуше
Итак, Шевалье побеждает, проигрывая…
В истории с письмом Приклонского – Панина мы не знаем многих подробностей и вынуждены прислушаться к сохранившемуся пристрастному рассказу Головиной, весьма расположенной к Ростопчину: «Пален коварно подготовлял гибель несчастного императора. Не надеясь удалить Ростопчина, представлявшего серьезное препятствие для жестокого преступления, задуманного им, он решился сам сделать последнюю попытку, чтобы вооружить императора против Ростопчина». Пален докладывает о невиновности Панина, царь не желает слушать, но в дело вмешивается Кутайсов
В результате в нужный момент, к «нужному настроению» царя ему подают материалы против Ростопчина; при этом успешно апеллируют к рыцарским понятиям императора: по той формуле, которая сопровождала падение Ростопчина («Царь говорит, что ему нужен человек с прямым сердцем»), виден характер и направление успешного паленского доклада. «Царю-рыцарю» доказано двуличие его главного сподвижника, обнаружено стремление Ростопчина сделать императора орудием своей личной мстительности…
За клевету на Панина следует расплата.
Прежде всего 18 февраля 1801 года отставлен почт-директор Головин. На другой день, 19 февраля, прусский посол Лузи уж знает об охлаждении царя к главе внешнеполитического ведомства.
20 февраля – официальное сообщение: «Ростопчин по прошению уволен от всех дел, причем кн. Куракину повелено вступить опять в должность по званию вице-канцлера, сверх того генералу от кавалерии фон дер Палену присутствовать в коллегии иностранных дел с сохранением должности санкт-петербургского военного губернатора и начальствовать над почтовой частью»
Свергнутый временщик пишет отчаянное письмо Кочубею, надеясь, может быть, таким путем поднять свой кредит у наследника Александра: «Составилось общество великих интриганов во главе Палена, которые желают прежде всего разделить между собою мои должности, как ризы Христовы, и имеют в виду остаться в огромных барышах, устроив английские дела. Они видят во мне помеху».
Перед отъездом из столицы Ростопчин пытается сделать последний ход – ищет прощальной аудиенции повелителя, но получает в ответ резкую отповедь и 24 февраля уезжает в свое подмосковное имение Вороново.
Определяя расстановку сил в момент крушения Ростопчина, австрийский представитель Локателли определяет (25 февраля 1801 года) как «влиятельнейших людей первого ранга» Кутайсова, Палена, а также иезуитского патера Грубера; фавориты «второго ранга» – Гагарин, Обольянинов, Нарышкин, Строганов
Пален управляет теперь Петербургом, почтой, иностранными делами, значительной частью армии.
Ростопчин проиграл – себя и своего императора. Последнее серьезное препятствие на пути заговора разрушено.
26 февраля «Санкт-Петербургские ведомости» извещают о двух многозначительных отъездах. Один – уже совершившийся; «граф Ростопчин, отставной действительный тайный советник и кавалер…» Другой отъезд – предстоящий: «действительная камергерша Ольга Александровна Жеребцова с дочерью ее Елисаветой Александровной и племянницей девицей Катериной Ивановной; при них польской нации девица Роза Немчевичева, немецкой нации скороход Фердинанд Ранфельд, арап Иван Кочанин и крепостной человек Никифор Яковлев».
Сестра Зубовых отъезжает неспроста, скорее всего для обеспечения операции из-за рубежа, для сохранения казны и «явок» на случай провала.
Через два дня начинается март 1801 года…
Глава XI
Март
…Ид марта берегись!
Цезарь
Кто он такой?
Брут
Ид марта опасаться прорицатель
Тебе советует…
1 марта. Просьба австрийского генерального консула Виацолли «возвращена с наддранием»; за три дня до того он вдруг узнал о своей внезапной высылке. Повод – «неосторожность и неосмотрительность, с которой говорил и писал о своих делах»
В тот же день государственному казначею и поэту Державину отказано в просьбе об освобождении из Шлиссельбурга чиновника «отличных способностей»; в финансовом ведомстве нет ни денег, ни людей
1 марта. Секретный докладчик (очевидно, Обольянинов) сообщает царю, что «граф Завадовский имеет жизнь и поведение одинаковые»: с крупного вельможи, бывшего фаворита Екатерины II, не спускают глаз[166].
2 марта Павел рассматривает дело тобольского крестьянина Куляева «по 2-му пункту» (оскорбление величества). Суд приговорил виновного к ста ударам кнутом, наложению знаков на лицо, каторжным работам. Губернатор указывает на «неясность дела», Павел же, как видно, был в духе; к тому же перед ним сибирский крестьянин, а не «вздорный дворянин», и приговор вдруг смягчен: ссылка на суконную фабрику.
Добавим к этому, что Гёте, составляя хронику русских событий, запишет несколько недель спустя: «Суббота[167]. Отправляется курьер к Бонапарту. Раздел значительной части Германии».
Курьеры – майор Тизенгаузен и обер-егермейстер Левашов – увозят также план поощрения и других союзников Павла за счет Германии; Дании предлагается Гамбург, Швеции – Любек; если же Пруссия «не пожелает» занять Ганновер (вассально связанный с Англией), то с Пруссией произойдет разрыв и Ганновер будет предложен первому консулу
Итак, сближение с Францией идет стремительно, но притом непросто, нервно. Посланец Павла Колычев подозревает, что цель Наполеона – поссорить Россию со всеми странами, и в шифрованной депеше выдвигает самый сильный, по его мнению, аргумент против поспешного союза с первым консулом – частые заговоры против него, неоднократные покушения: «Как обеспечить его жизнь? и разве не может он в короткое время умереть естественной смертью?»
3 марта. Вчера царь был сравнительно тих, сегодня же довольно гневен. Правда, действительному статскому советнику Хованскому разрешено выехать из Симбирской губернии в Москву, но зато генералу от инфантерии Львову «объявлено высочайшее повеление, чтоб он жил в деревне безвыездно».
На другое утро отставлены три измайловских офицера: капитан А. И. Талызин, подпоручики А. И. Мордвинов и К. И. Филатов (через день, впрочем, приняты обратно). В нескольких рассказах фигурируют «массовые аресты» начала марта: Саблуков говорит о 18 наказанных; анонимный мемуарист – о 26
Гёте фиксирует в дневнике: «Воскресенье. Происходит дуэль между князем Четвертинским и Рибопьером, последний ранен.
Понедельник. Под уговором великого князя граф Пален должен замять дело. Нарышкин пробалтывается. Рибопьера сначала отправляют в крепость, потом высылают с семьей из города»
Великий поэт опять ошибочно переносит события на неделю раньше (не к 3–4 марта, а к 23–24 февраля), но верным художественным чутьем видит здесь важную сцену трагедии.
История юного Александра Рибопьера столь характерна, что представим ее несколько подробнее. Красивый молодой человек (ему к этому моменту неполных 20 лет) по рождению и связям принадлежит тому дворянскому кругу, который Павлу антипатичен «по определению»: отец – адъютант Потемкина (погиб при Измаиле); семья приближена ко двору благодаря близости с одним из екатерининских фаворитов – Мамоновым; в детстве А. И. Рибопьер был обласкан Екатериной II. Павел ревнует к нему Анну Лопухину-Гагарину и удаляет с некоей полуфиктивной миссией в Вену, хотя при этом и производит в камергеры
Рибопьер ухаживает за некоей «девицей N»; соперник, князь Борис Святополк-Четвертинский, заводит ссору; 3 марта 1801 года они дерутся на шпагах, Рибопьер сильно ранен; царь решает, что поводом к поединку была честь Анны Гагариной.
Сохранилось специальное дело «Об отправлении в крепость камергера Рибопьера и высылке его матери из Петербурга» и параллельное ему продолжение Рибопьерова рассказа. Разыгралась подлинная война правительства с одним дворянским семейством: Павел отправил в ссылку мать и сестер провинившегося, конфисковал их имущество, запретил на почте принимать их письма, арестовал на сутки наследника (вовремя не представившего отцу рапорт о дуэли), наказал Палена.
В последующие дни каждое утро Павлу докладывалось, что Рибопьер в крепости и «находится в опасном положении» (7 марта), «в слабом и опасном» (8, 9 марта). Лишь 10-го появилась запись об отправлении Рибопьера в деревню, «коль скоро можно будет ему по болезни».
Сам пострадавший приводит, однако, немало примеров сочувствия, которое его положение вызывало у многих лиц. Даже генерал-прокурор Обольянинов (которому приписывали зловещую роль во всем эпизоде) делает разные послабления знатному заключенному: к нему снисходительны и смотритель каземата, и солдат, стоящий у дверей камеры
Это знамение времени. Гнев царя ужасен, но даже преданнейшие ему люди не склонны буквально исполнять приказание.
Пален, несомненно, использует рибопьеровский эпизод как важнейший повод. Несправедливость, жестокость налицо: обиженная фамилия – очень видная, знатная; наследнику в просьбе о помиловании отказано, и он тем самым еще раз оскорблен.
Несколько важных записей об этих напряженных днях почти совпадают. Прежде всего, приблизительно одно и то же записывают наблюдатель событий Август Коцебу и Гёте (поэт, возможно, воспользовался позже именно записями Коцебу или своего знакомца, тоже литератора, Клингера, начальника 2-го кадетского корпуса).
Гёте: «Вторник 5. Граф Пален отстранен от двора, жена его также отослана со своим экипажем обратно.
Среда. Графу Палену внушают, что император вернет ему милость, если он прямо или косвенно, через гр. Кутайсова, попросит прощенья. Граф отвергает это.
Четверг. Палена опять призвали ко двору»
Коцебу: «Павел рассердился и не только дал почувствовать графу Палену свое неудовольствие, но даже оскорбил его в том, что было ему всего дороже; когда супруга графа, первая статс-дама, приехала ко двору, ей только тут объявлено было, что она должна вернуться домой и более не являться»
Петербург тех дней похож на город, захваченный неприятелем (согласно Рибопьеру – «вовсе невеселый город»). Погода, по общему суждению, «ужасная», да еще объявлен с 1 марта десятидневный траур по случаю кончины герцогини Брауншвейгской. Каждый мартовский номер «Санкт-Петербургских ведомостей» содержит 35–40 фамилий отъезжающих за границу, и (учитывая правило трехкратного упоминания в газете о каждом отъезде) выходит, что 12–15 семей, иностранных и русских, желают каждый день покинуть опальный город. Это для тех лет очень много, тем более что летний сезон – обычное время путешествий – еще далек.
Для сравнения заметим, что уже в конце марта – начале апреля (при Александре I) в каждом номере газеты в 3–4 раза меньше объявлений об отъезде (26 марта – 14 фамилий; 29-го – 10, 1 апреля – 13 и т. п.).
Наконец, ползущие по городу слухи, будто Павел бил в лицо наследника, когда он просил за осужденных; что наследник вставал у одного из дворцовых окон с подзорной трубой, чтобы «следить за несчастными, отправляемыми в Сибирь, и передавать им пособие»
Слухи о переменах в императорской фамилии, о гигантском английском флоте, что движется к Зунду… Недаром один из первых приказов Александра I адресован русскому посланнику в Дании – «поставить в известность командующего английским флотом о происшедших переменах»
В феврале и начале марта 1801 года царь по меньшей мере дважды дает «династический повод» для введения в дело уже не раз описанного паленского механизма.
Сохранившийся документ от 21 февраля 1801 года выдержан в самых торжественных тонах: «Нижеподписавшийся вице-канцлер кн. Александр Куракин, быв призван 21 февраля 1801 года его императорским величеством, имел честь стоять перед лицом его в Михайловском замке и в почивальне его и удостоился получить изустное объявление, что в скором времени ожидает рождения двух детей своих, которые, если родятся мужеска пола, получат имена старший Никита, а младший Филарет и фамилии Мусиных-Юрьевых, а если родятся женска пола, то <…> старшая Евдокия, младшая Марфа – с той же фамилией. А воспреемником их у св. купели будет государь и наследник цесаревич Александр Павлович и штатс-дама и ордена св. Иоанна Иерусалимского кавалер княгиня Анна Петровна Гагарина»
Как видно, в ход пущены главнейшие лица и санкции. В том же документе расписано, что крестить будущих детей в церкви Михайловского замка; их жалуют по 1000 душ на каждого и гербом.
Два старших сына Павла, а также Строганов, Нарышкин и Кутайсов подписали вместе с Куракиным и Обольяниновым эту удивительную бумагу, которую поздний биограф Павла объяснял «боязнию грядущего»
Эпизод формально не имел больших последствий: одна из возлюбленных Павла, камер-фрау императрицы Юрьева, на власть не претендовала; вскоре родились две девочки, но прожили недолго. Однако высокая торжественность необычного акта, не покрывавшего, но, наоборот, открывавшего грех и явно унижавшего Марию Федоровну, привлечение к церемонии наследника – все это имело, по мнению Павла, воспитательный, назидательный характер. Здесь иллюстрация безграничной возможности обходить многие принятые правила, та степень самовластия, при которой, скажем, права Александра ничтожны и легко могут быть подобным актом сведены на нет.
История эта быстро распространилась, очевидно направленная заговорщиками в нужном смысле (она вошла как достаточно существенная и в хронику Гёте)[170]. Прежде всего резко усилились старые разговоры о перемене царицы.
Павел до последнего вечера был, по-видимому, еще далек от развода, но слухи о возможности изгнания императрицы, подогретые Паленом, уже повторялись сотнями придворных уст, а от них и петербургская чернь подхватывает версию о возможной женитьбе царя на Гагариной, а еще более – о таковых же шансах мадам Шевалье.
Очевидец передает грубо-простонародную оценку событий – как «на Исаакиевской площади какой-то мужик показывал за деньги суку, которую звал мадам Шевалье»
Супруги Шевалье будут высланы буквально в первые часы нового царствования…
Впрочем, слух о «женах» императора был куда менее острым, чем вопрос о наследнике. В Дрезденском архиве (очевидно, по дипломатическим каналам) отложилась версия насчет идеи Павла I сделать своим наследником третьего сына, Николая, «не испорченного бабушкиным влиянием»
6 февраля в Петербург прибыл и 7 февраля представлялся Павлу тринадцатилетний племянник Марии Федоровны (и стало быть, двоюродный брат Александра, Константина и других «павловичей») – принц Евгений Вюртембергский.
В феврале и марте камер-фурьерский журнал не раз отмечает присутствие принца Евгения за обедом или ужином, в последний раз 2 и 10 марта.
Мемуары и рассказы самого принца достаточно любопытны. Они в различной степени основаны на почти не публиковавшихся дневниковых записях и достаточно точны. Кроме того, записки принца дополняются материалами его секретаря Гельдорфа, а также известного историка Т. Бернгарди.
На всю жизнь осталось в сознании принца удивление по поводу неожиданно пышной, несоразмерной его династической и политической роли встречи, которую устраивает Петербург.
Воспитатель Евгения Вюртембергского, генерал-майор Дибич, озадачен фавором принца; царственная тетушка Мария Федоровна явно смущена и предупреждает племянника, что тут не Карлсруэ и «следует помалкивать». Павел же вскоре передает Дибичу, что он «сделает для принца нечто такое, что всем-всем заткнет рот и утрет носы»
Тем не менее молодой человек охотно вступает в разговоры и вскоре слышит «городские толки», что «император безумен и так долго не может длиться», замечает, что «натянутые отношения отца с сыном ни для кого не были тайною»
О чем же шла речь?
Сам Евгений рассказывает, как несколько лет спустя, в 1807 и 1811 году посетив Россию, он доискивался истины у своей тетушки и великих княгинь, особенно после того, как заметил возрастающую холодность Александра I.
«Только в 1811 году, – вспоминает принц, – меня заверили, будто Павел I предназначал меня в мужья своей дочери великой княжны Екатерины и с этим связывал определенные намерения. Все эти утверждения, впрочем, не основываются ни на каком письменном документе, и обо всем судили понаслышке»
Однако сам Евгений, как увидим, о многом догадывался еще в 1801 году; положение принца в начале марта становится все щекотливее и опаснее.
Действительно, женитьба племянника императрицы Марии на старшей дочери Павла создавала бы новую династическую ситуацию. Хотя Павел оформил законодательно наследование по мужской линии, но можно ли сомневаться, что в нужный час была бы должным образом обоснована передача власти не сыну, а племяннику?!
Впрочем, не нужно слишком «завышать» реальность, твердость павловского решения. Его опасения, подозрения, поиски в эти дни новых верных людей (о чем еще скажем) – вот что приводит в движение и вюртембергскую идею. Это такой же элемент мартовского напряжения, как и документ о еще не родившихся Мусиных-Юрьевых… Другое дело – как все это влияет на заговор!
В центр пропаганды заговорщиков попали царские фразы о возвышении Евгения и некоем ударе, который должен воспоследовать. Очевидно, эти слова были в те дни «на слуху». «В один вечер будто бы царь это сказал у Гагариной», затем то же самое Кутайсову, прибавя: «После этого мы заживем с тобой, как два брата»
Поскольку Гагарина не знала, что за «великий удар» готовится, – ясно, что анонимный автор воспроизводит подробности, которыми Павел будто бы поделился с задушевным другом Кутайсовым: «Этот великий удар состоял в заточении императрицы в Холмогоры, отстоящие в 80 верстах от Архангельска; место дикое, пустое, где несчастная фамилия Ульриха Брауншвейгского томилась в продолжение долгих лет. Шлиссельбург должен был служить местом заключения великого князя Александра; Петропавловская крепость была назначена великому князю Константину. Пален и некоторые другие должны были погибнуть на эшафоте»
Подробности «великого удара» впечатляющие – но говорил ли все это Павел на самом деле?
Много шепчутся при дворе в первые дни марта 1801 года, бесконтрольные же возможности Палена убавить, прибавить, использовать любой слух огромны.
Пален стравливал охотников и жертву, попеременно обращаясь к тем и другим.
В руках такого опытного мастера, как столичный генерал-губернатор, вюртембергская ситуация, так же как рибопьеровская, как мартовские аресты, – прекрасный повод объявить наследнику и заговорщикам о начале «контрнаступления противника».
Мы разбираем редчайшую историческую ситуацию, когда в таком крупном государственном деле обо всем знает только один человек; от его интерпретации зависит и ход дел, и уже полтора века – представления потомков о случившемся.
Существует много рассказов, записанных сразу за Паленом или восходящих к его информации
Пален вел такую крупную игру, что, пожалуй, уже не мог с какого-то момента отличить вымысел от реалий, образовавшихся вследствие этого вымысла.
Однако вернемся к событиям.
Продолжается дело Рибопьера, и – что важнее – расширяются слухи о нем.
Генерал-губернатор, без сомнения, держит в поле зрения всех намеченных к участию в заговоре.
Теперь, пока точный срок еще не назначен, но близок, – именно теперь лидерам заговора есть еще время поразмышлять о будущем устройстве страны.
Коцебу, явно пользовавшийся рассказами своего соотечественника Клингера, пишет, что «граф Пален имел, без сомнения, благотворное намерение ввести умеренную конституцию; то же намерение имел и князь Зубов. Этот последний делал некоторые намеки, которые не могут, кажется, быть иначе истолкованы, и брал у генерала Клингера „Английскую конституцию“ Делольма для прочтения»
Снова, к сожалению, мы не имеем данных, каков был смысл конституционных планов в марте 1801 года: была ли «конституция Палена – Зубова» повторением прежних, панинских идей или в отсутствие бывшего вице-канцлера обрела новые контуры?
Начиная с 1870-х годов в литературе отмечалось (в работах А. Н. Пыпина, В. С. Иконникова, Я. К. Грота и др.), что П. А. Зубов и после восшествия на престол Александра I выдвигал (наряду с Г. Р. Державиным) проект ограничения самодержавия выборным Сенатом.
Недавние интересные разыскания М. М. Сафонова показали, что проект П. А. Зубова (обсуждавшийся в Негласном комитете 11 сентября 1801 года) был более умеренным, чем план Державина: Сенат уже не наделялся законодательными функциями, и «только изменение внутриполитической обстановки» удержало царя от утверждения «зубовского варианта»
Пока Зубов и Пален «примеряют» к стране разные варианты ее будущего, другой важный заговорщик томится в безделье, нанося изредка «разведывательные» визиты. «Граф Беннигсен, – пишет княгиня Ливен, – который тоже нас в марте навещал, но не особенно часто, был длинный, сухой, накрахмаленный и важный, словно статуя командора из „Дон-Жуана“»
Головина помнит, что «6 марта Беннигсен пришел утром к мужу, чтобы переговорить с ним о важном деле».
Разговор не состоялся, но Головина всю жизнь верила, что Беннигсен мог бы открыть заговор
Не исключено, что Беннигсен действительно хотел прозондировать почву и, может быть, подобру-поздорову уехать из города, где он «без толку» сидел уже два месяца.
Наблюдательная придворная дама пишет об этих днях: «Недоумение и страх преисполняли все умы. В то же время навязывалась и мысль о приближении роковой развязки, и наиболее ходкою фразою было: „Так дальше продолжаться не может!“»
Как видим, Пален и Зубовы планируют в эти дни удар в глубочайшей тайне даже от своих: сначала приурочивают его к Пасхе (после 24 марта), затем, сознательно вдохновляясь римскими прецедентами, ждут «мартовских ид», то есть 15 марта
8-е, пятница. Царь с утра много работает, рассмотрел 10 дел, быстро, легко, можно сказать, естественно переходит от произвола к милости: московскому губернатору Салтыкову послан выговор за неправильную бумагу, где названо имя юнкера, в то время как «юнкер не имеет прозвания»; даны строгие распоряжения насчет своевольного «якутского князца», нескольких российских и польских помещиков; московского глазного доктора Рейнера, арестованного за «неисправное лечение», Павел распоряжается не только отпустить, но и «на лечение от глаз отделять в гошпиталях и больницах особые покои».
Дальнейшее течение дня, видное по камер-фурьерскому журналу, лишь тонкая пленка над «темными глубинами».
Дело в том, что рано утром следующего дня, 9 марта, произойдут события, ускоряющие развязку. Включаются же эти ускорители еще накануне, 8-го…
«Подожди еще пять дней, и ты увидишь великие дела». Эти слова, по свидетельству Коцебу (который слышал их от С. С. Ланского, а тот от своего друга Кутайсова), Павел «часто повторял» за последние несколько суток.
Часто повторял – очевидно, не был уверен. Однако слухи о царском контрударе сходятся с разных сторон.
Опираясь на наиболее точную (ланжероновскую) передачу рассказа Палена, можно заключить, что царь к вечеру или ночью 8 марта пришел к выводу, будто «хотят повторить 1762 год».
Что же узнал Павел и от кого?
Французский агент называет бывшего петербургского гражданского губернатора Мещерского – «личность низкую, испорченную, который, может быть, от угрызений совести или из страха, алчности, но написал Павлу, предупреждая о заговорщиках»
Генерал Ливен, несколько расходясь в подробностях с Кутайсовым, повторяет, что писал именно такую, «невинную записку». Впрочем, даже если предупреждающий документ существовал – не введем его в хронику 8 марта: до Павла он не дошел.
Судя по тревоге царя, явно не основанной на точных фактах, он имел какого-то неопределенного, косвенного осведомителя.
Нам помогает разобраться рассказ барона Гейкинга. Сенатор, бывший председатель юстиц-коллегии (живший в конце павловского царствования в Митаве, в немилости, но вернувшийся в столицу весной 1801 года), он, как уже отмечалось, вскоре услышит веселые, откровенные признания земляка-курляндца Палена. В записках Гейкинга несколько ссылок на этот рассказ. Безусловно, к самому Палену восходят и следующие строки (хотя и не сопровождаемые указанием источника): «Как ни старались скрыть все нити заговора, но генерал-прокурор Обольянинов, по-видимому, все-таки заподозрил что-то. Он косвенным путем уведомил государя, который заговорил об этом со своим любимцем Кутайсовым; но последний уверял, что это просто коварный донос, пущенный кем-нибудь, чтобы выслужиться»
Обольянинов, лично преданный Павлу хранитель престола, «око государево», обязан разыскивать и, конечно, может кое-что подслушать в возбужденном и болтливом Петербурге. Особенно если Пален ему поможет…
Австрийский агент Локателли тоже известит свое правительство, что Павла предупредил Обольянинов
Что же обнаружил генерал-прокурор?
По событиям следующего дня мы догадываемся, что Обольянинов подозревал императрицу, то есть шел не по главному пути (или его искусно направляли?).
Приведем сведения, явно неточные, но удивительно дополняющие известные обстоятельства.
Гёте: «Пятница, 1 марта старого стиля. Великий князь Константин ругает своего отца, генерал-прокурор выдает. Император сам хочет привлечь его к ответу. Странным образом это отвращено. Константин должен принести присягу»
Присяга царевичей действительно была – мы знаем от Саблукова, – но это случится 11 марта. Немецкий поэт, однако, отмечает 1-е число, намекая на какие-то важные подробности. Помня, что в большинстве других случаев хронология записей Гёте ровно на неделю опережает события, можем смело предположить, что речь идет о 8 марта: генерал-прокурор будто бы ловит Константина (незамешанного члена царской семьи!). Мы не знаем больше никаких подробностей и только констатируем еще раз: 8-го Обольянинов предупреждает…
Что предпринял Павел, получив предостережение генерал-прокурора?
Камер-фурьерский журнал фиксирует события, начиная с «исхода 9-го часа утра». Однако задолго до того был не отмеченный журналом обычный утренний доклад Обольянинова. Сохранился перечень представленных им дел по Тайной экспедиции, ведь генерал-прокурор непосредственно возглавлял это учреждение[172].
Тогда же, думаем, генерал-прокурором было доложено о бунтовщиках и заговорщиках вообще, но эти главные слова в документе не отражены.
Затем Обольянинов уходит, наступает время доклада фон дер Палена. Приведем рассказ о нем: «9 марта я вошел в кабинет Павла в семь часов утра, чтобы подать ему, по обыкновению, рапорт о состоянии столицы. Я застаю его озабоченным, серьезным; он запирает дверь и молча смотрит на меня в упор минуты с две и говорит наконец: „Г. фон Пален! вы были здесь в 1762 году?“ – „Да, ваше величество“. – „Были вы здесь?“ – „Да, ваше величество, но что вам угодно этим сказать?“ – „Вы участвовали в заговоре, лишившем моего отца престола и жизни?“ – „Ваше величество, я был свидетелем переворота, а не действующим лицом, я был очень молод, я служил в низших офицерских чинах в конном полку. Я ехал на лошади со своим полком, ничего не подозревая, что происходит; но почему, ваше величество, задаете вы мне подобный вопрос?“ – „Почему? Вот почему: потому что хотят повторить 1762 год“.
Я затрепетал при этих словах, но тотчас же оправился и отвечал: „Да, ваше величество, хотят! Я это знаю и участвую в заговоре“. – „Как! вы это знаете и участвуете в заговоре? Что вы мне говорите!“ – „Сущую правду, ваше величество, я участвую в нем и должен сделать вид, что участвую ввиду моей должности, ибо как мог бы я узнать, что намерены они делать, если не притворюсь, что хочу способствовать их замыслам? Но не беспокойтесь – вам нечего бояться: я держу в руках все нити заговора, и скоро все станет вам известно. Не старайтесь проводить сравнений между вашими опасностями и опасностями, угрожавшими вашему отцу. Он был иностранец, а вы русский; он ненавидел русских, презирал их и удалял от себя; а вы любите их, уважаете и пользуетесь их любовью; он не был коронован, а вы коронованы; он раздражил и даже ожесточил против себя гвардию, а вам она преданна. Он преследовал духовенство, а вы почитаете его; в его время не было никакой полиции в Петербурге, а нынче она так усовершенствована, что не делается ни шага, не говорится ни слова помимо моего ведома; каковы бы ни были намерения императрицы, она не обладает ни гениальностью, ни умом вашей матери; у нее двадцатилетние дети, а в 1762 году вам было только 7 лет“. – „Все это правда, – отвечал он, – но, конечно, не надо дремать“.
На этом наш разговор и остановился, я тотчас же написал про него великому князю»
Свидетелем важнейшего разговора вскоре останется один Пален. Но его мудрено проверить.
Головина вообще сомневается, что подобный разговор состоялся. Позднейший исследователь разделяет эти сомнения
Однако мы имеем по меньшей мере 10 записей этой сцены и должны исходить из того, что эпизод был. Другое дело – каковы действительные подробности.
Принимая за основу запись Ланжерона, вникнем в ее смысл: Павел боится «1762 года», то есть замены на престоле императора императрицей, и генерал-губернатор подхватывает тему, дает объяснения насчет малых шансов Марии Федоровны.
Процитировав Ланжерона, послушаем других. Они в общем сходятся на том, что царь вспомнил в то утро своего отца, 1762 год, но тема Марии Федоровны у них почти неслышна. По рассказам, восходящим к Беннигсену, по депешам секретных агентов, по первым печатным заграничным описаниям тех событий Павел подозревает старшего сына (легко, впрочем, понять, что дальнейшее течение событий повлияло на версию задним числом). «Мне не нравится близость между моим сыном и Зубовыми», – восклицает царь, согласно английской версии[173].
Второй элемент беседы царя и заговорщика, ответ Палена, в общем тоже представлен разными современниками довольно сходно. Правда, племянник Беннигсена несколько снижает трагическую коллизию: Пален в ответ на царский вопрос: «Что у тебя для меня сегодня новенького?» – сунул руку в карман и, придержав там список заговорщиков (который узнал «по более толстой бумаге»), протянул царю лист со столичными анекдотами: «Государь громко хохотал и, несмотря на свою подозрительность, не заметил крайнего замешательства генерала»
Именно после столь обыкновенного разговора кажется совершенно естественной та сцена, которую запомнил бесхитростный семеновец: «Дня за четыре до 12 марта мы были собраны все в доме графа Палена у Полицейского мосту поутру до развода. По полном нашем съезде и по помещении нас в зале сего дома граф вышел к нам в полном мундире и, раскланявшись, сказал громким голосом: „Господа! До сведения государя императора доходит о существовании заговора в столице, но его величество надеется на вашу верность“»
Сильное снижение романтических подробностей мы находим и в записках Толя[174] (по духу его версия близка к рассказу Гейкинга – и ведь оба ссылаются на Палена!): «Если сцена Палена с царем и не прямая басня, то легенда, над которой Пален в течение жизни имел обыкновение посмеиваться. Кое-что действительно было, но звучало совсем иначе, когда граф Пален сам рассказывал в своем кругу: император сказал ему однажды на утренней аудиенции известные слова („Говорят, что против меня имеется заговор и ты один из заговорщиков“); Пален же, смущенный и испуганный, не нашел сначала ничего лучшего, как на несколько мгновений задержаться в поклоне, чтобы собраться с мыслями и чтобы царь не мог ничего прочитать у него в глазах. Только после того, как он догадался быстрым усилием вернуть своему лицу обычное выражение, рискнул выпрямиться. Однако в спешке не нашел лучшего ответа, чем следующий (произнесенный все еще с опущенными глазами): „Как может такое случиться, когда у нас есть Тайная экспедиция?“ – „Это верно“, – ответил на это император, внезапно совершенно успокоенный, и оставил этот опасный предмет»
По Чарторыйскому, Павел объявляет Палену, что знает о заговоре. «„Это невозможно, государь, – отвечал совершенно спокойно Пален. – Ибо в таком случае я, который все знаю, был бы сам в числе заговорщиков“. – Этот ответ и добродушная улыбка генерал-губернатора совершенно успокоили Павла»
Наконец, внук Палена Медем тоже рассказывает просто и правдоподобно: царь подозрителен и объявляет, заканчивая разговор, о возможных заговорщиках: «Все пойдут в Сибирь».
Повторяем, что предпочитаем более простую версию, помня последующее стремление отставленного Палена романтизировать события, преувеличить угрожавшие заговорщикам опасности и тем представить себя как всеобщего спасителя.
Итак, самым достоверным элементом утренней сцены 9 марта являются усиливающиеся царские подозрения насчет заговора. Дальнейший же диалог, его направленность в сторону царицы или наследника или обоих сразу – тут мы во власти паленских версий… Даже Ланжерон находит, что Пален открыл ему далеко не все. Откровенно, цинично рассказывая о планах цареубийства, бывший генерал-губернатор, как отмечалось, опускал подробности своих интриг против других вельмож (они ведь еще здравствовали, могли отомстить!). В записи Ланжерона почти ничего о Панине, Ростопчине, кутайсовской интриге; наконец, ни звука о практических мерах, принятых в то утро царем для своей безопасности…
Если утром 9 марта действительно усиливается недоверие царя к царице, то отсюда рождается идея (осуществленная как будто 11 марта) заколотить дверь, ведущую в апартаменты Марии Федоровны.
К тому же царь опасается отравы и велит, чтобы «кушанья ему готовились не иначе как шведской кухаркою, которая помещена была в небольшой комнатке возле собственных его покоев»
Наконец, важнейшим контрударом Павла многие современники считали вызов в столицу двух опальных генералов. Речь идет о появлении людей, которые по своим старым должностям заменят Палена. Аракчеев – бывший военный генерал-губернатор, который теперь в Грузине, недалеко от столицы. Второе имя, называемое многими мемуаристами, – Федор Иванович Линденер, «второй Аракчеев», бывший комендант крепости, недавний руководитель следствия по «смоленскому делу». В прошлом он прусский ротмистр, которого еще Павел-наследник пригласил для обучения своих гатчинцев; для вызова же его в столицу весной 1801 года требуется немало времени, так как Линденер находится в Калуге.
Согласно анонимному автору так называемого «Дневника современника», «император полагал, что [генералы] могут ему пособить в удалении своей фамилии, заточить императрицу и двух сыновей и тем избавиться наконец от всех тех, которые казались ему подозрительными»
До сути эпизода добраться нелегко. Мы опять находимся в центре двойного «паленского маневра». Он один держит все нити, знает всю правду, и даже на расстоянии почти в 200 лет наши знания обо всем происходившем очень от него зависят.
Преображенский офицер Козловский, находившийся тогда в Петербурге, несколько позже поведает С. А. Тучкову, что Павел посылал за Аракчеевым, но потом последовал контрприказ, и, «зная непостоянный характер Павла I, Аракчеев не был удивлен отменой приказа и поехал домой»
Мемуары Тучкова (записанные после 1812 года) при всей их достоверности невольно отражают то устойчивое, «нарицательное» мнение, которое сложилось об Аракчееве в период военных поселений. Ухудшение последующей репутации зловещего фаворита Александра I обостряло восприятие его возможного «рокового» появления в марте 1801 года; заметим, что, призванный Павлом, он должен был бы действовать против «своего» Александра.
Утверждали, будто Пален перехватил и на свой риск остановил царского фельдъегеря, отправленного за двумя генералами. Греч помнил, что «заговорщики, то есть Пален и пр., приступая к подвигу, разослали приказы по заставам – никого не впускать в город. Полагают, что они хотели удержать за шлагбаумом графа Аракчеева, за которым послал император Павел»
Другие слышали, будто страшного противника остановили на заставе. Тот же Греч добавляет, что «Аракчеев прибыл уже по совершении катастрофы, явился к Александру Павловичу и в слезах повалился к ногам его»
Настольная книга графа Аракчеева по Грузинской вотчине, которую мы уже цитировали, не отражает никаких дворцовых и столичных бурь и не содержит сведений, посылали за хозяином в начале марта или нет.
Не имеется никаких достоверных данных хотя бы о кратком пребывании Аракчеева в столице в марте 1801 года. Как известно, он был вызван Александром I в Петербург только 26 апреля 1803 года, а 14 мая того же года назначен инспектором артиллерии. Правда, в настольной книге графа есть запись, свидетельствующая о несколько более раннем посещении столицы («1803 марта 23. Приехал я из Питербурха в Грузино»)[175], но вообще в 1799–1803 годах Аракчеев решительно не появлялся в Петербурге. Ситуация столь туманна, двойственна, что мы вправе заподозрить: а посылался ли вообще пресловутый вызов Аракчееву и Линденеру? Не есть ли это плод паленской хитрости – чтобы напугать колеблющихся, ускорить взрыв?
Безусловно только то, что в следующие два дня Пален максимально использовал механизм этой интриги и позже нарочито широко всем (но с разными оттенками!) о том рассказывает; заметим только, что об Аракчееве в 1801 году отрицательно отзываться было совершенно безопасно, в 1804-м же (когда состоялась беседа Палена с Ланжероном) бывший фаворит Павла уже вернулся ко двору как фаворит Александра – и не потому ли «аракчеевская история» совершенно отсутствует в записи Ланжерона?
Кроме версии Палена имеется единственное серьезное свидетельство, что вызов генералам все-таки посылался.
А. А. Кононов, до 1799 года адъютант Линденера, пишет: «В марте 1801 года Линденер с новыми надеждами, с новыми планами ехал в Петербург [из Калуги]». На одной из станций он узнает о кончине Павла и тут же пишет новому царю: «Моя преданность к родителям вашего императорского величества наделала мне много врагов в России; прошу всеподданнейше уволить меня от службы и разрешить вернуться на родину». Отставка и паспорт не замедлили. С этой же станции Линденер уехал в Пруссию, не видавшись даже с женою, которая до преклонных лет жила в своей деревне Воронежской губернии
Судя по этим строкам, вызов от Павла существовал; крутой поворот в судьбе Линденера после переворота, так же как двухлетний «карантин», где выдержали Аракчеева, – все это, может быть, следы отношения Александра к той угрозе, которую заключало бы появление в столице двух самых суровых генералов «гатчинской школы».
Пален мог, разумеется, раздуть едва намечавшийся эпизод, но при этом верно уловил несомненное стремление Павла найти новых лиц, надежную опору; на одном полюсе этих поисков возвышение Евгения Вюртембергского, на другом – например, рассказ Вильгельма Кюхельбекера (записанный около 1820 года его учеником Н. А. Маркевичем), как его отец, Карл Кюхельбекер (директор и устроитель Павловска), «в последние дни жизни императора [Павла] вошел в случайную милость царскую и чуть не сделался таким же временщиком, как Кутайсов. Павел не мог уже обходиться без него»
Между этими стремительными привязанностями и возвышениями легко найти место двум призываемым генералам.
Заговорщики хорошо понимали, чем грозят им поиски новых людей: ведь это сигнал начавшегося контрнаступления царя. В 1762 году поводом к атаке Екатерины II против Петра III послужили аресты нескольких верных ей офицеров, и в официальном манифесте царицы (от 7 июля 1762 года) причина переворота объяснялась тем, что свергнутый царь желал «нас убить»
Как видим, в марте 1801 года Пален разжигает, накаляет обстановку, чтобы не дать отсыреть заложенной взрывчатке. От него требуется великое искусство балансирования – не слишком горячить Павла, чтобы контрудар не последовал раньше срока, но и не дать царю способа смягчить, умиротворить сына.
Описанные вкратце многообразные события тех дней, попавшие во все главные мемуары о 1801 годе, – это прежде всего свидетельство того, что думали, как смотрели на вещи в Петербурге; однако повторим, что сквозь печальную фантасмагорию не так просто увидеть печальную действительность. Вспомним, что в обстановке абсолютной безгласности даже самые трезвые заговорщики, получив обратно, от других, свои нарочито пущенные версии в дополненном виде, уже не могли отличить истины от первоначальной лжи, да и ложь ведь была типической, и уже не важно, невозможно было отличить беды сочиненные от истинных…
Однако через десятки вымыслов, фантомов вперед двигалась вполне реальная политика. Из хитросплетения версий, несомненно, выступает безусловное стремление, вдруг возникшее 9 марта, ускорить события. Повод, одновременно реальный и фантастический, тут, несомненно, был: происки Обольянинова, царские намеки в разговоре с Кутайсовым, а может быть, просто ощущение опытного лидера, что – пора! Пален встревожен чем-то важным, и любая версия о разговоре 9 марта – знак подлинной тревоги. Причина была – поводов сколько угодно! Палену очень просто использовать одну из типовых ситуаций.
Услышать же настоящий разговор 9 марта мы вряд ли когда-нибудь сможем; упомянутое уже «верхнее самозванство» здесь расцветает невиданным цветом: главнейший заговорщик будто бы объявляет царю, что является фиктивным, «самозваным» главой большого заговора, а сам является настоящим, несамозваным вождем цареубийц; царь обманут или хотя бы временно успокоен паленским обманом, но в то же время будто бы ведет «обман под обман», вызывая Аракчеева, и притом неясно, было ли на самом деле все это, каков был заговор, густо замешанный на самозваной фикции, опирающейся на жесткую реальную почву.
Так или иначе, но после семи часов утра 9 марта Пален, выйдя от Павла, выносит царю скорый приговор, и тут уж рассказ становится все более поддающимся проверке, так как на сцене не один Пален.
9 марта после семи утра – мы угадываем и знаем – Пален действует. Главное, первое звено – встреча с наследником. Прежде объяснялись посредством записочек. Согласно Ланжерону, и теперь Пален «написал» наследнику; вряд ли он изложил все тонкости беседы – скорее назначил тайную встречу. Пален (по свидетельству анонимного автора «Дневника современника» и других мемуаристов) действовал в эти дни на Александра также «с помощью некоторых приближенных к нему лиц» – Ф. П. Уварова, П. М. Волконского; тут же, конечно, и Елизавета Алексеевна, чувства которой к Павлу созрели.
Вряд ли Пален пренебрег хоть одной возможностью контролировать наследника, однако теперь, 9 марта, они должны встретиться с глазу на глаз, без посторонних. С известной долей вероятия вычисляем ту беседу, о которой, собственно, не сохранилось никаких мемуарных свидетельств: Пален ярко воспроизводит свой последний опаснейший диалог с царем; вдобавок, возможно, покажет некий документ, который можно истолковать как санкцию на любые аресты. Согласно Гейкингу, Пален попросил в то утро царя «соблаговолить дать <…> этот приказ письменно», так как он «напал на след некоторых обстоятельств», о которых он доложит «достоверные сведения». Государь написал приказ, и Пален удалился со спокойным видом, хотя и сильно взволнованный
«Вполне вероятно, – вторит этим сведениям Евгений Вюртембергский, – что граф Пален использовал уготованную императрице судьбу как основной аргумент, заставивший великого князя принять решение»
Н. Ф. Хитрово (1771–1819) – генерал, поверенный в делах во Флоренции, муж Е. М. Хитрово – дочери М. И. Кутузова (будущей приятельницы Пушкина). Свидетельство крайне любопытное! И тем не менее вопрос о документе остается темным, мемуары Санглена – сочинение столь же интересное, сколь и «гасконское» (по выражению современников, имевших в виду происхождение предков Санглена). Трудно вообразить, что эпизод выдуман, но легко представить, как много здесь напутано…
Позже, распространяя повсюду рассказ о подозрениях, угрозах, страшных письменных приказах царя, Пален как бы замыкал Александра в «кольцо свидетелей». Если и не говорилось, то подразумевалось, что в случае павловского контрпереворота имя Александра легко может всплыть на допросах в Тайной экспедиции. Тут важнейший психологический момент: наследник, усталый, ненавидящий и боящийся отца, тайно честолюбивый, оскорбленный, дает окончательное согласие.
Участие или неучастие его в перевороте – одна из «тайн века». Дело было в репутации, в праве монарха, в праве подданных на освобождение от тирана.
В первое утро своего правления Александр бросится на шею шведскому послу: «Я несчастнейший человек на земле». – «Вы должны им быть», – отвечал посол
Постепенно исторически сложились как бы три уровня, три слоя «александровской версии». Первый – безоговорочно лояльный: царь ничего не мог знать, подданные не должны обо всем этом думать. Подобный взгляд закреплялся диалогом между сыном и матерью, происшедшим 12 марта.
Мария Федоровна: «Знал ли ты?..»
Александр I: «Нет!»
С годами, однако, Александр все больше приобретает у мыслящих подданных репутацию «властителя слабого и лукавого» – это, понятно, не способствует вере в его полную непричастность. Складывается второй уровень версии – для многознающих участников и современников. Перед иными царю приходилось кое в чем сознаваться. Так, Адам Чарторыйский помнит: «Во время неоднократных бесед наших о событии 11 марта Александр не раз говорил мне о своем желании облегчить, насколько возможно, участь отца после его отречения. Он хотел предоставить ему в полное распоряжение его любимый Михайловский замок, в котором низверженный монарх мог бы найти спокойное убежище и пользоваться комфортом и покоем»
Пален и другие соприкасавшиеся с Александром заговорщики клянутся, что не желают убивать царя; наследник, естественно, должен им довериться – он согласен только на отречение отца, – а они обманули!
Вот типичный отзыв такого рода: «Ужасное сознание участия его в замыслах, имевших такой неожиданный для него, терзательный исход, не изгладилось из его памяти и совести до конца его жизни, не могло быть заглушено ни громом славы, ни рукоплесканиями Европы своему освободителю»
Эта версия заживет самостоятельной жизнью, вернувшись к Александру, и он полуповерит, захочет верить. Основное ядро истолкования – будто Александр знал, но мало, а сам не делал ничего. Чем меньше он знал, тем безвиннее; поэтому любой факт, подтверждающий, как много он знал и делал, был страшен и «не нужен».
Наконец, третья версия: как было на самом деле. Об этом еще не раз поговорим…
Пока же Александр в ответ на объяснения генерал-губернатора дает Палену carte blanche.
Окончательное согласие было, однако, лишь первым элементом беседы графа с принцем. Затем они обсуждают практическую сторону. Пален просит для переворота завтрашний день, 10 марта; Александр просит 11-е, и об этой просьбе Пален многим позже расскажет, понимая, что наследник не сможет опровергнуть: «Великий князь заставил меня отсрочить до 11-го дня, когда дежурным будет третий батальон Семеновского полка, в котором он был уверен еще более, чем в других остальных. Я согласился на это с трудом и был не без тревоги в следующие два дня»
В связи с расчетом наследника на семеновцев Валишевский сообщал, что «сохранилась записка великого князя, определенно указывающая на его сообщничество». При этом автор (располагавший большими связями при дворе и среди русской аристократии) извинялся, что «не может указать на источник этих сведений, но он, безусловно, верен»
Однако возвратимся к тому потаенному месту, где Пален беседует с наследником. Александр еще раз просит ничего не говорить брату Константину. Прислушиваясь к шепоту Палена и наследника, улавливаем и обсуждение способов – как увезти Павла из дворца (карета, которая доставит низложенного царя в крепость, и т. п. –
Снова возникает тема Сената – того учреждения, которое законным образом оформит все происходящее. Пален, несомненно, еще раз воздействует на «возвышенные чувства» царевича любезным ему образом представительного правления… В распоряжении заговорщиков по меньшей мере два компетентных гражданских лица: Иван Муравьев – «представитель Панина» и Дмитрий Трощинский, очевидно причастный к «первому заговору», 1797–1799 годов.
Итак, важный разговор Палена и Александра не только утвердил действия, но и образ действия, детали, способы. Много знающий Лобанов-Ростовский полвека спустя заметит: «Теперь уже достаточно выяснено, что катастрофа 11 марта 1801 года не была нисколько неожиданностью для Александра; все было сделано с его ведома, хотя он впоследствии отрицал, что кто-либо мог предполагать кровавую развязку»
Крупный чиновник, хорошо служивший четырем царям, не жалеет крутых выражений о преемнике Павла, стремившемся к достижению «исключительно личных целей благополучия»
В начале XX века другой исследователь обратит внимание на то, что Пален (если б имел строгий запрет Александра на цареубийство) «не преминул бы принять, по крайней мере, вид человека, опереженного событиями, обманутого неверными сообщниками. Александр, со своей стороны, не воздержался бы, чтобы не выказать справедливого гнева этим изменникам». Ничего этого, однако, не случилось
В общем, Александр замешан сильнее, чем думали даже осведомленные лица. Однако и он в марте 1801 года, конечно, орудие в руках Палена, человека, занимавшего в тот момент важнейшие должности государства.
Девять лет спустя Александр I заведет прехарактерный разговор о централизации. Секретарь императрицы Марии Федоровны Г. И. Вилламов записал следующую сцену между Александром I и петербургским генерал-губернатором Балашовым (2 сентября 1810 года): «Государь высказал предположение, что Балашов, занятый своим министерством [полиции], попросит увольнения от должности военного губернатора. <…> Недели две ранее этого, говоря о революции 12 марта [1801 г. ], государь заметил о неудобстве соединения слишком большой власти в одном месте. Примитивная причина революции – это соединение в руках Палена. Балашов возразил, что дело не в соединении, а в выборе лица и в руках Палена это, конечно, было опасно, но с другим лицом – это дать средство человеку помешать революции. Не кажется ли, что государь, который, по-видимому, почитает Балашова особой доверенностью, считает его за человека, которому опасно дать много власти?»
Таковы были попытки Александра извлечь уроки из событий 1801 года.
Однако вернемся к заговору.
После «вычисленной» нами беседы генерал-губернатора с будущим царем остаток дня 9 марта погружается для потомков в полумрак.
Павел, катаясь с Кутайсовым, возможно, опять намекает на «великие дела через пять дней».
В тот день, 9 марта, царь окончательно соглашается на совместную экспедицию с французами в Индию начиная с весны 1801 года (под командованием Массены).
«Обеденный стол их величеств» на 7 кувертов. К столу приглашены Строганов, Кушелев, Нарышкин, Кутайсов, Куракин
Затем камер-фурьерский журнал отмечает общение их величеств «с детьми и знатными особами» и обычный ужин, где, между прочим, присутствует статс-дама Пален. Начиная с этого момента Александру приходится демонстрировать способности незаурядного лицедея…
Пален же к тому субботнему вечеру почти все обдумал: наверняка известил Зубовых об утренних и дневных разговорах и о назначенной дате – 11 марта, предупредил Талызина, Депрерадовича и предложил порядок действий…
С утра Павел как будто милостив: Рибопьер освобожден (но эта история уже поработала на заговор!), отпущен под надзор и другой узник крепости – майор Никита Алепин, сидящий более четырех лет за «неподтвержденную жалобу» и грубость ревизору-сенатору.
В тот же день архиепископ Амвросий (Подобедов) пожалован петербургским митрополитом
«В исходе девятого часа… экзерциргауз, развод…»
Важный очевидец, принц Евгений Вюртембергский, помнит: «Утром в воскресенье я нашел государя не в лучшем настроении, чем вчера. Дибич во время военного смотра сказал мне, что государыня и оба великих князя, очевидно, в чем-то провинились. Государь пожал мне руку с благоволением, как бы желая сказать: „У меня сейчас нет времени с тобой общаться, но не сочти это за меньшее к тебе расположение“»
Затем главные действующие лица расходятся по своим делам. Александр, шеф Семеновского полка, успевает поговорить с верным офицером поручиком Полторацким: ему приказано «принять на себя вне очереди начальствование караулом» на другой день в Зимнем дворце.
Воскресный вечер. Камер-фурьерский журнал фиксирует, что «в присутствии их императорских величеств и их императорских высочеств и некоторых знатных особ в столовой комнате представлен был французский концерт, после которого их императорские величества со всеми бывшими на концерте изволили в столовой комнате кушать вечерний стол на 23 куверта»
Принц Евгений Вюртембергский, слушавший «французский концерт», многое замечает, например, что даже выступление мадам Шевалье не очень привлекло внимание царя; что «великая княгиня Елизавета была тиха и печальна. Александр разделял ее грусть, царица испуганно смотрела вокруг и, казалось, хотела понять, какими новыми, несущими беду мыслями занят ее муж. Тот бросал только дикие взгляды, и я удивлялся, почему он в таком настроении не откажется от концерта. <…> После концерта государь, как обычно, удалился, но его удаление, ожидаемое дольше, чем обычно, сопровождалось поведением, ставшим мне понятным только спустя некоторое время. Когда открылись боковые двери, он подошел к государыне, стоявшей справа, остановился перед ней, насмешливо улыбаясь, скрестил руки, непрестанно пыхтя по своему обыкновению, что он делал, находясь в высшей степени нерасположения, и затем те же угрожающие жесты повторил перед обоими великими князьями. Наконец, он подошел к графу Палену, с мрачной миной прошептал ему на ухо несколько слов и затем пошел ужинать. Все молча последовали за ним, охваченные страхом. На мой вопрос: „Что это значит?“ – графиня Ливен коротко ответила: „Вас и меня это не касается“. За мрачным столом царила мертвая тишина; после ужина государь отстранил с насмешливой улыбкой свою жену и сыновей, которые хотели попрощаться с ним, и внезапно ушел, не простившись. Государыня заплакала, и вся семья ушла глубоко опечаленная».
В это время фрейлина, благожелательная к Евгению, шепчет что-то на ухо Дибичу; воспитатель позже объяснит, что юная дама говорила о возможных способах устроить принцу побег из дворца и спрятать его в подготовленном убежище
Как видим, вечер 10 марта предвещает самый зловещий ход событий.
Генерал-губернатор, покинув Михайловский замок, работает. «Воскресенье, – записывает Гёте. – Свадьба Жервэ, на которую Пален обязан прийти, но не приходит»
Нет сомнений, что при распределении «завтрашних ролей» не раз названо имя генерал-лейтенанта Беннигсена, давно ожидающего и немало знающего…
Еще раз отметим важную черту заговора: многознание 4–6 человек, смутное ожидание и неточное предчувствие многих. Это один из главных способов, каким генерал-губернатор предохраняет дело от провала.
Прекрасно переданное в мемуарах Саблукова общее нервное, беспокойное настроение во дворце и в войсках было отчасти и результатом павловских контрманевров (уже было задумано перемещение полков). И не потому ли тревожные сигналы «со стороны заговора» почти не различались среди других источников беспокойства. Полицмейстер Касаткин-Ростовский получает известие от хозяина оружейного магазина, что у него куплено офицерами в один день девять пар пистолетов. Полиция собралась арестовать первого же покупателя, однако в том не преуспела
Так оканчивается 10 марта 1801 года.
Глава XII
Одиннадцатое марта
И слышит Клии страшный глас
За сими страшными стенами…
Понедельник шестой недели Великого поста.
Царь встает между четырьмя и пятью утра, с пяти до девяти работает
Утренние доклады Обольянинова, Палена. Помилованным накануне двум арестантам царь велит дать «по сту рублей на дорогу», потом был рассмотрен целый ворох донских доносов об оскорблении величества. Павел велит «отпустить всех без наказания».
11 марта утверждено шесть законов
Царское настроение, однако, ухудшилось, когда Пален начал докладывать иностранные дела: подготовлен указ о запрещении вывоза любых товаров из страны – явный признак близкой войны. Отправляется курьер в Пруссию «со взрывчатым пакетом»: Фридриху-Вильгельму III предлагается вторгнуться в Ганновер; если же откажется, то Россия объявляет Пруссии войну (обо всем осведомлен и первый консул).
Пален от себя приложил к царскому рескрипту записку: по одной версии – «Император сегодня не в себе»
Утренний доклад Палена окончен; по ходу дела даны и устные распоряжения, которые сохранены для истории их исполнителями. Тревога (объявленная царем и понятая «визирем») за 2 дня, естественно, не улеглась. Саблуков видит и слышит, как отвечает Пален на вопрос царя о мерах безопасности: «Ничего больше не требуется. Разве только, ваше величество, удалите вот этих якобинцев» (при этом он указал на дверь, за которою стоял караул от конной гвардии) «да прикажите заколотить эту дверь» (ведущую в спальню императрицы). Оба этих совета злополучный монарх не преминул исполнить, как известно «на свою собственную погибель»
Перемещения караулов согласованы рано утром двумя главными людьми государства. Дежурный же генерал-адъютант, то есть хозяин положения во дворце, в этот день – шеф кавалергардов и один из деятелей заговора, Федор Петрович Уваров (что, конечно, тоже «подгадано» не случайно!). «Вы якобинец, – скажет Павел вечером Саблукову. – Вы все якобинцы». Великий князь Константин, шеф конногвардейского «якобинского» полка, явно под сильным подозрением; высочайший гнев умело направляется «не туда».
Я. И. де Санглен напишет в своих мемуарах, что в этот день «Павел заставил присягать всю императорскую фамилию, за исключением малолетних, не вступать с заговорщиками ни в какую связь»
Вероятно, не стоит придавать этому обстоятельству слишком «роковой смысл»: царь подозрителен, как обычно, но просто события этого дня сильнее запомнились современникам, показались многозначительными.
Вернемся к утру 11 марта. С каждым часом Пален все более опасается помехи. Генерал-губернатор побаивается сильно сблизившегося с царем патера-иезуита Грубера, который ожидает приема после паленского доклада. Вспомним, что некоторое дипломаты уж сравнивают влияние Грубера с кутайсовским. Стремление иезуитов и папы поддержать благожелательного к ним Павла не вызывает сомнений. Поэтому Пален, нарочито будто бы, затягивает доклад и утомляет монарха, который уже не желает новой беседы. Грубер удаляется, Пален продолжает следить за безопасностью тайного дела.
В 9 часов Павел садится, как обычно, на лошадь и в сопровождении наследника отправляется «осматривать войска».
10 часов. Обычный плац-парад, развод караула в присутствии императора.
Царь не в духе. Согласно свидетельству Вельяминова-Зернова, Пален еще добавил масла в огонь: собрав офицеров гвардии на своей квартире (как это часто бывало), он объявил особое неудовольствие государя их службой и угрозу всех сослать. «Все разъехались с горестными лицами и с унынием в сердце. Всякий желал перемены»
С. А. Тучков в мемуарах, отличающихся точностью, приводит рассказ своего подчиненного П. Т. Козловского, как на разводе 11 марта царь разбранил этого офицера, угрожал ему и его роте, наследник же после окончания учения спросил: «„Отчего ты так скучен?“ Козловский отвечал. „Александр взял его за руки и сказал тихо: потерпи немного, потерпи, скоро все переменится“. – После сих слов, отойдя на несколько шагов, возвратился он к Козловскому и спросил его, знаком ли он с генералом графом Паленом. <…> Я бы советовал вам короче с ним познакомиться, он в великой милости у государя»
Аргамаков (занимавший важнейшую должность полкового адъютанта Преображенского полка) 19 лет спустя, обедая в московском Английском клубе с кузеном Михаилом Фонвизиным и Матвеем Муравьевым-Апостолом, расскажет, что «11 марта 1801 года ночью», когда зоря была уже пробита, 3-й батальон Семеновского полка повели в Михайловский замок, чтоб сменить преображенцев «под предлогом, что на другой день, 12 марта, Павел I будет рано смотреть Преображенский полк»
Так вспоминает преображенский офицер, а вот свидетельство семеновца: «11 марта на разводе государь весьма прогневался на сменявшийся караул нашего полка второго батальона, кричал на батальонного шефа генерала Мозавского, а наследнику сказал: „Вашему высочеству свиньями надо командовать, а не людьми“. Наследник вместо поклона отвернулся и закусил губу – „мы все это видели“. Затем царь ушел, а наследник навестил сидящего на гауптвахте генерала Эмме и провел к нему жену с маленьким сыном, чем еще больше расположил своих семеновцев»
С конногвардейцами другие средства: сразу после парада полковой адъютант (и заговорщик) Ушаков передает приказ Саблукову дежурить по полку. Саблуков недоволен, так как его эскадрон заступает во внутренний караул и в этих случаях не положено к одному ответственнейшему поручению прибавлять другое. Он ищет наследника или Константина, но не находит и только позже догадается, что этот непорядок – один из элементов паленского замысла: максимально изолировать нейтрального Саблукова и его солдат.
Постепенно к вечеру незримо перемещаются и крупные и малые звенья сложного механизма. В комнате перед кабинетом Павла замерли 29 конногвардейцев Саблукова, но вечером их сменят. «Через две комнаты стоял другой внутренний караул – от гренадерского батальона Преображенского полка. <…> Этот караул находился под командой подпоручика Марина и был, по-видимому, с намерением составлен на одну треть из старых преображенских гренадер и на две трети из солдат, включенных в этот полк после раскассирования лейб-гренадерского полка. <…> Солдаты этого полка были весьма дурно расположены к императору»
Итак, преображенцы подобраны. Сергей Марин, поэт, автор «карманных стихов», на своем месте.
Главный же караул – во дворце и снаружи – занимают в этот день семеновцы, самый верный наследнику 3-й батальон, ради которого переворот отложен на день! Предоставим слово одному из прямых свидетелей и участников события; ужиная накануне у своей сестры, Олениной, 19-летний семеновский прапорщик Константин Маркович Полторацкий жалуется на гвардейскую службу, ибо приходится заступать в караул вне очереди: так приказал лично молодому офицеру его шеф, наследник Александр. «На другой день я снарядился как положено; захватил денег, как тогда делали, ибо не было уверенности, что из дворца не отправишься прямо в Сибирь, и явился в Михайловский замок с капитаном Воронковым и подпоручиком Ивашкиным. Мы установили караул во внутреннем дворе и расположились на галерее, откуда нам приходилось в этот день без конца выходить и брать на караул перед Павлом I. Возбужденный мрачными предчувствиями, он выезжал множество раз, то на коне, то в санях. Мы ничего не подозревали о том, что готовится; генерал Депрерадович, который должен был нас во все посвятить к концу дня, среди своих треволнений совершенно о том позабыл…»[177]
В этих строках много знаменательных примет: и молодой семеновец, готовый, как и всякий, прямо с поста отправиться в Сибирь; и тот уже не раз отмеченный паленский принцип – ничего не говорить большинству участников до последнего часа. Впрочем, Полторацкий лукавит, ссылаясь на собственную наивность; другой семеновец – начальник караула капитан Гаврила Иванович Воронков – запомнит и на следующий день расскажет то, о чем Полторацкий говорить не хочет; так же как юный прапорщик Ивашкин, «гатчинец» Воронков не знает по-французски, но запомнит, что вечером 11 марта перед ними появился важный человек, полковник Петр Волконский, адъютант наследника (будущий министр двора, важнейшее лицо двух следующих царствований). Он о чем-то говорит с Полторацким по-французски, затем с неожиданной для него щедростью угощает Воронкова и Ивашкина водкой
1. Нужные перемещения гвардейских полков: отодвинуть не слишком захваченных заговором конногвардейцев, измайловцев, но выдвинуть вперед преображенцев (Талызин), семеновцев (Депрерадович). В каждом гвардейском полку иметь хоть несколько офицеров, на которых можно рассчитывать: одни из них должны действовать в полках, пресекая возможный контрудар; другие – идти ко дворцу или во дворец (отсюда, кстати, разнобой в сведениях о численности заговорщиков).
И в этот день, и накануне Пален, очевидно, составил подробный расчет, как активизировать одних и нейтрализовать других (мы еще увидим все это в действии).
2. Солдаты ничего знать не должны, но к нужному часу быть у дворца тем гвардейским частям, которые сравнительно надежны, более преданны наследнику, более насыщены офицерами-заговорщиками. Это прежде всего 3-й и 4-й батальоны Преображенского полка, 1-й и 3-й батальоны Семеновского, на которые приходится приблизительно 30 офицеров-заговорщиков, то есть по 7–8 на батальон
Итак, полки вокруг дворца в строю, по команде «смирно» – это способ уберечься от неожиданного солдатского вмешательства, способ иметь всех постоянно на виду, а если заговор победит, солдаты тут же присягнут без сомнений и колебаний. Практика подтвердила, что в удаленном конногвардейском полку рядовые действительно максимально «своевольничали», не верили в необходимость новой присяги; а в полках, находившихся под ружьем, в строю «рассуждали» значительно меньше.
3. Серия встреч офицеров и генералов-заговорщиков во все расширяющемся составе, пока не настанет час перед самым делом (но не раньше!) объявить о бунте против Павла в максимально широком кругу. Отсюда план нескольких ужинов, объединяемых затем на квартире Талызина, самой близкой ко дворцу.
4. Идея двух офицерских колонн, которые войдут во дворец: одна – во главе с Паленом, другая – с Беннигсеном.
Час, когда была окончательно определена роль Беннигсена, крайне трудно установить. Если верить мемуарам генерала, то он еще днем ничего не знал:
«11 марта 1801 года утром я встретил князя Зубова в санях, едущих по Невскому проспекту. Он остановил меня и сказал, что ему нужно переговорить со мною…» Так начинается самая драматическая часть Беннигсенова рассказа. Сразу заметим, пока не вникая в детали, что, выходит, если б князь Зубов «не встретил» автора именно в последний день жизни Павла, то дальнейших событий не было бы.
Возникает задача отделения правды от вымысла.
Развернем одну главу записок Беннигсена – письмо А. Б. Фоку об убийстве Павла. Рядом с ним положим шесть записей, сделанных за Беннигсеном другими людьми: подробную заметку генерала Ланжерона (составленную сразу же после беседы в 1804 году), рассказ Беннигсена генералу Кайсарову, записанный Воейковым (1812); воспоминания Адама Чарторыйского, Августа Коцебу, лейб-медика Гриве, наконец, племянника Беннигсена – фон Веделя.
Записи, сделанные не в одно время, но – об одном времени и за одним человеком!..
Итак, 11 марта Беннигсен встречает на Невском Зубова, который приглашает ужинать. «Я согласился, еще не подозревая, о чем может быть речь, тем более что я собирался на другой день выехать из Петербурга в свое имение в Литве. Вот почему я перед обедом отправился к графу Палену просить у него, как у военного губернатора, необходимого мне паспорта на выезд. Он отвечал мне: „Да отложите свой отъезд, мы еще послужим вместе“ – и добавил: „Князь Зубов скажет вам остальное“. Я заметил, что он все время был смущен и взволнован. Так как мы были связаны дружбой издавна, то я впоследствии очень удивился, что он не сказал мне о том, что должно было случиться…»
Таким образом, всего за несколько часов до покушения генерал «ничего не подозревал». Воейков, однако, знает, что Беннигсен и Пален встречались не раз в феврале, и, без сомнения, Пален его вызвал, а не сам он приехал «по своим делам». Противоречие, конечно, снимается существованием трех этапов «посвящения в заговор». Очень вероятно, что до последнего дня Беннигсен был просто среди недовольных, готовых на многое, 11-го же выявилась его потенциальная роль, о которой Пален знал раньше самого исполнителя: роль фактического вождя «колонны цареубийц», которая отправится в покои императора.
Идею двух колонн позже не раз истолковывали как «двойную игру» Палена, который на случай провала Беннигсена будто бы хотел явиться и арестовать неудачника от имени Павла I. Шильдер вместе с Лобановым-Ростовским решительно и справедливо отвергает эту гипотезу: «Пален слишком хорошо знал, что гибель его в этом случае была неизбежна»
5. Подготовлен список людей, занимающих важнейшие посты и достаточно преданных Павлу; их в нужный момент должны арестовать или изолировать. Среди них командир измайловцев генерал Малютин, командир лейб-гусарского полка генерал Кологривов, а также Кушелев, Обольянинов, Кутайсов, Нарышкин. «Граф Пален позаботился и велел заготовить необходимые приказы, начинавшиеся словами „по высочайшему повелению“ и предназначенные для арестования нескольких лиц в первый же момент»
Таков в общих чертах замысел переворота. Механизм заговора был запущен еще утром. Упомянутый капитан Козловский, возвратившись с неудачного парада, нашел на квартире билет от Палена с приглашением на вечерний ужин
При всех мерах конспирации несколько десятков билетов – это ведь сотни осведомленных лиц! «Заговор, – полагает Вельяминов-Зернов, – не мог бы успеть в этом убийстве, если б не было на то, так сказать, общего согласия»
Для истории общественной мысли, политических настроений последующего времени небезразлично, что в тот день, 11 марта, в роли нейтрального Саблукова или в ролях полузнания, предчувствия были десятки будущих значительных военных, политических и общественных деятелей; таковы, например, Н. Н. Раевский, Н. Г. Волконский (будущий Репнин-Волконский), И. С. Дорохов и многие другие.
Размышляя насчет единодушия почти всего столичного дворянского общества, напомним все же еще раз, что подавляющая часть участников заговора утром и днем 11 марта еще не знала, что дело произойдет именно сегодня.
При всем при том расстановка конспиративных сил была причудливой и громоздкой. Казалось, что Павел мог легко ее разрушить какими-либо внезапными действиями. Однако Пален через Кутайсова и других «не спускал с него глаз» и почти наверняка имел запасные варианты на случай контратаки. Но контратаки не последовало, а лидер заговора унес некоторые свои тайны в могилу…
11 марта «с 11 часов их величества изволили прогуливаться по городу верхом: его императорское величество с графом Кутайсовым, а ее императорское величество с фрейлиной Протасовой 2-й»
Город, как обычно, пустеет до часу дня: все боятся встречи с Павлом.
Писатель Август Коцебу, который работает над описанием Михайловского замка, у статуи Клеопатры беседует с царем
Обед, как обычно, в час дня. 8 кувертов; приглашены обер-камергер Строганов, адмирал граф Кушелев, генерал от инфантерии Кутузов, вице-канцлер князь Куракин, обер-гофмаршал Нарышкин, обер-шталмейстер граф Кутайсов.
Эти люди не участвуют в заговоре: Строганов, Кутузов, Куракин немало знают, но настроены нейтрально (не забудем, что последний – из партии Марии Федоровны). Кутайсов, Нарышкин, Кушелев намечены заговорщиками к аресту, но они-то как раз ничего и не ведают.
Пален же тем временем рассылает «билеты», проверяет караулы, планирует, кто будет спаивать склонного к вину измайловского командира Малютина и кто – играть в карты с Кологривовым. В гвардии около 500 офицеров, и почти все у него под контролем: одни как союзники, другие – нейтральные или враждебные. Те, кто впоследствии, при Александре I, сделают карьеру, – важнейшие помощники Палена – Уваров, Депрерадович, Волконский будут помалкивать о своей активности 11 марта; однако, если даже Александр, завтрашний царь, а сегодня еще наследник, лично вербует нужных офицеров, можно вообразить, как много в эти часы ездили, агитировали, вербовали командиры или влиятельные офицеры гвардейских полков.
После обеда. «В 4 часа ее императорское величество с фрейлиной Протасовой 2-й изволила выезд иметь в карете в Новодевичий Смольный монастырь и возвратилась обратно в 6 часов. Потом их императорские величества изволили в сей вечер препроводить время с их императорскими высочествами и знатными особами в гостиной комнате…»
За стенами же дворца все горячее… Уже пришли дни равноденствия, но все же рано вечереет, и тут-то заговор, любящий тьму, наполняется энергией.
Будущий начальник полиции Александра I, пока еще скромный офицер, Я. И. де Санглен позже расскажет, будто услышал «вечером 11 марта», как граф Головкин, показав в окно на Михайловский замок, произнес: «Этой ночью произойдет ужасная катастрофа»; затем от извозчика, который вез мемуариста в 11 часов через Невский на Васильевский: «Правда ли, сударь, что император нынешней ночью умрет? Какой грех!» – «Что ты, с ума сошел?» – «Помилуйте, сударь, у нас на бирже только и твердят: „конец“»
Аналогичный эпизод приводится в других воспоминаниях: поздно вечером приходит домой секретарь императора Яков Александрович Дружинин, и плачущий истопник говорит ему о гибели Павла I – то ли неизбежной, то ли уже совершившейся
Если верить Беннигсену, именно в эти часы он является к Палену, будто бы просить паспорт. Пален просит остаться и продолжить разговор у Зубовых
Согласно преданию, сохранившемуся в семье Кюхельбекеров, «в самый вечер пред последнею ночью, увидя между дворцом и садом несколько ленточников, [Павел] послал [Карла Кюхельбекера] узнать, что значит это собрание. – Пользуются хорошею погодою, – сказал Кюхельбекер-отец, возвратясь к царю. – Прогуливаются»
«Ленточники» – офицеры и генералы в лентах и звездах, в парадной форме, что имело в эти часы особенное значение и о чем еще речь пойдет…
Сохранился, наконец, любопытный рассказ Безака, видного чиновника при генерал-прокуроре, – будто сигнал к собранию заговорщиков «подан был пробитием зори четверти часа ранее обыкновенного, по приказанию военного губернатора Палена, сообщенному плац-майором Иваном Саввичем Горголи»
В 8 часов вечера камергер Толстой заходит к Палену, тот посвистывает
По-видимому, именно опасность, тяжелые обстоятельства вызывают у этого человека веселость. «Не хотите ли лаффиту?» – эту любимую фразу, повторяемую генерал-губернатором при разных нелегких обстоятельствах, запомнили многие. Посвистывание – это сеанс «пфификологии».
В эти же часы садятся ужинать у Хитрово, двух Ушаковых, Депрерадовича. К 9 часам вечера в дом командира семеновцев приезжает полковой адъютант, и Депрерадович говорит ему: «Поди на полковой двор; там собран батальон в строю, обойди по шеренгам и раздай патроны сам каждому солдату в руки по свертку». Адъютант исполнил это приказание…»
Часа через полтора, когда ужин окончится, Депрерадович отправится к тому батальону и даст необходимую команду, но пока еще час не настал…
Во дворце меж тем скоро соберутся к вечернему столу. Ровно в восемь дежурный полковник Саблуков, собрав рапорты от младших дежурных (по каждому конногвардейскому эскадрону), идет, как полагается, во внутренние дворцовые покои – рапортовать шефу полка великому князю Константину. Неожиданно полковника останавливают – сначала лакей, потом камердинер Рутковский. Саблуков негодует, ибо нарушается порядок, и все же проходит к Константину и Александру. Испуганные великие князья шепотом сообщают полковнику, что они под арестом, и удивляются, как это он ничего не боится. Саблуков объясняет, что никого не боится, кроме своего прямого начальника, то есть Константина, «точно так же, как мои солдаты не боятся его высочества, а боятся меня».
Вдруг из гостиной выходит царь; кажется, он только что рассматривал вместе с Нарышкиным и архитектором проект украшения Летнего сада, но ему сегодня не сидится на месте. При виде отца великие князья испуганно ретируются. Саблуков объясняет свое появление окончанием дежурства, но царь не очень доволен, ибо Пален успел ему внушить подозрение против конной гвардии.
Сам же генерал-губернатор непрерывно в действии. В десятом часу он отправляется к Зубовым – благо все главные действующие лица живут рядом (во дворце или около него), в нескольких минутах ходьбы или езды. Князь же Платон Зубов пока что сидит у генерала и писателя Клингера – вероятно, потому, что оба они возглавляют 1-й кадетский корпус (Зубов – шеф, Клингер – директор), а царь почему-то именно сегодня велел представить ему из корпуса новых пажей. К тому же пребывание одного из лидеров заговора у своего подчиненного выглядит в глазах Павла служебным рвением и гасит подозрения…
В эти часы Аракчеев, если его действительно вызвал царь, находится в пути.
Павел же к 9 часам выходит к ужину. За вечерним столом накрыто 19 кувертов; приглашены великие князья Александр и Константин с женами, великая княжна Мария Павловна, будущая саксен-веймарская герцогиня и покровительница Гёте; рядом с высочайшими особами важные персоны: жена главного заговорщика статс-дама Пален и в виде особой милости ее дочь, фрейлина Пален, а также камер-фрейлина Протасова, фрейлина Кутузова 2-я, статс-дама Ренне, статс-дама графиня Ливен; здесь и обедавшие днем с императором Кутузов, Строганов, Нарышкин, а также обер-камергер граф Шереметев, шталмейстер Муханов, сенатор князь Юсупов – тот самый пушкинский вельможа, рассказы которого поэт услышит 30 лет спустя.
Из близких царю нет Кутайсова: он отправился к своей метрессе Шевалье. За столом снова сошлись и те, кто знает либо подозревает, и те, кто будет схвачен, и те, кто не подозревает, что станут важными действующими лицами предстоящей ночи (такова статс-дама Ливен).
Обед, ужин, как видим, важные элементы истории. Обе стороны весело ужинают, как бы набираясь сил. Впрочем, ужин, вино, трапеза – «вечеря» – это ведь удобнейшая форма соединения, легальная для «наружного наблюдения» и контролируемая хозяином – тем, кто собрал, пригласил. Для солдат единение – строй, для офицеров – застолье. Одни, стоя смирно, другие, орудуя ножом и вилкой, меняют правительство или наблюдают за переменой.
Позже участники этих трапез и любопытствующие их собеседники повторят, запомнят, сочинят (порою искренне!) ряд довольно ярких образов.
Во дворце обратили внимание на веселье Павла, получившего новый прибор с изображением Михайловского замка: «Государь был в чрезвычайном восхищении, многократно целовал рисунки на фарфоре и говорил, что это был один из счастливейших дней в его жизни» (рассказ П. И. Полетики со слов брата, камер-пажа, по должности находившегося при царском ужине. –
А вот другой, еще более впечатляющий рассказ, записанный со слов сидевшего за столом Н. Б. Юсупова, – и конечно, практически невозможно отделить действительный эпизод от того дополнительного смысла, который неизбежно придали ему случившиеся вскоре события: «Во время ужина великий князь Александр Павлович был молчалив и задумчив; император Павел, напротив того, был чрезвычайно весел и разговорчив. Заметив, что великий князь Александр Павлович не в обыкновенном расположении духа, император спросил у него: „Сударь, что с вами сегодня?“
– Государь, – отвечал великий князь, – я чувствую себя не совсем хорошо.
– В таком случае обратитесь к врачу и полечитесь. Нужно пресекать недомогание вначале, чтоб не допустить серьезной болезни.
Великий князь ничего не отвечал, но наклонился и потупил глаза. Через несколько минут великий князь Александр чихнул. Император сказал ему:
– За исполнение всех ваших желаний»
Другой документ представляет эту же сцену предельно драматично: «Отец и сын сидели рядом за столом. <…> Император думал, что его сын покушается на его жизнь; великий князь считал себя приговоренным к заключению своим отцом»
Наконец, рассказ осведомленного вельможи, князя С. М. Голицына, задним числом вводит самые зловещие предзнаменования в то последнее пиршество Павла I: «Ужин, как обыкновенно, кончился в половине десятого. Заведено было, что все выходили в другую комнату и прощались с государем, который в 10 часов бывал уже в постели. В этот вечер он также вышел в другую комнату, но ни с кем не простился и сказал только: «Чему быть, тому не миновать». Вот какое предчувствие имел император Павел»
Еще несколько мемуаристов знают о знаменательном обмене репликами царя с М. И. Кутузовым «на пути из столовой в спальню»:
«Вот как Кутузов мне рассказывал: „После ужина император взглянул на себя в зеркало, имевшее недостаток и делавшее лица кривыми. Он посмеялся над этим и сказал мне: «Посмотрите, какое смешное зеркало; я вижу себя в нем с шеей на сторону»“. Это было за полтора часа до его кончины (Кутузов не был посвящен в заговор)»
Согласно другой версии, шел разговор о смерти: «На тот свет идтить – не котомки шить», – были прощальными словами Павла I Кутузову»
При ретроспективности этих воспоминаний их можно и должно использовать как источник, свидетельствующий не только о тревоге, беспокойстве царя, но и о сравнительно небольших размерах этого беспокойства. Впрочем, за ужином и сразу после него Павел, конечно, не только вздыхал («чему быть…»), но и размышлял о мерах безопасности. Сразу после ужина (мы знаем от мемуариста, что это было точно в 21 час 45 минут) царь вызывает Саблукова.
Пока разыскивают Саблукова, Павел пишет записки Платону Зубову: «В 10 часов принесли первую записку от государя. «Скорей! Скорей!» – сказал Зубов улыбаясь и отправил пажей, поручив в своем ответе государю генерала Клингера его благосклонности. В 11 часов принесена была вторая записка, написанная в самых милостивых выражениях; государь с благосклонностию упоминал в ней о Клингере и спрашивал, что делает Дибич в кадетском корпусе. «Ничего хорошего и ничего дурного, – отвечал Зубов, – для хорошего ему недостает знания русского языка, а для дурного – власти»
Одновременно с принятием пажей Павел обходит некоторые посты в Михайловском замке.
«Шестнадцать минут одиннадцатого» – с такой исключительной, чисто дежурной точностью Саблуков фиксирует свою последнюю встречу с царем; конногвардейский караул удаляется. Снова появляется император в сопровождении дежурного генерал-адъютанта (и заговорщика) Уварова. Общение с конногвардейцем совсем не нравится Павлу, он выговаривает полковнику (по-французски), что его полк – «якобинцы». Саблуков пробует возразить, царь отвечает по-русски: «А я лучше знаю» – и вслед за тем приказывает как бы под невидимую диктовку Палена: «Выслать полк из города и расквартировать его по деревням. <…> Два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты; распорядитесь, чтобы он был готов утром в четыре часа, в полной походной форме и с поклажею»
Последнее, что Саблуков видит, – царь идет к себе, два гусара или камер-лакея становятся у первой двери его кабинета.
Идет спать и наследник, но за каждым его словом и шагом через несколько часов начнут жадно охотиться современники (споря, виноват он или не виноват). И вот доносятся важные слова Александра, обращенные к камер-фрау Гесслер, состоявшей при его жене: «Я прошу тебя остаться в эту ночь в прихожей до прихода графа Палена; когда он явится, ты войдешь к нам и разбудишь меня, если я буду спать»
Константин в течение многих лет будет повторять всем: «Я спал, как сурок, и ничего не знал». И действительно, известно, что старший брат не хотел его информировать, хотя уж очень было тревожно кругом, и нужен был особый талант, чтобы спокойно заснуть. Так, в другом крыле дворца 13-летний принц Евгений Вюртембергский переживает часы, которых не забудет до конца дней: генерал Дибич и другой наставник принца, фон Требра, входят и выходят, приводят каких-то людей, намекая, что они в тяжелую минуту могут защитить племянника императрицы (не для того ли Дибич ходил в 1-й кадетский корпус?).
«Подумайте, как моя детская сила воображения была захвачена сознанием всеобщей опасности, существование которой я так ясно читал на лицах всех присутствующих. Тем временем в безмолвной тишине размеренным шагом проходили полки, а темнота ночи и необычность военных передвижений в такое время придавали этим звукам своеобразие, неприятно на меня действовавшее…»
В комнате все громче звучат опасные слова, прерываемые призывами к осторожности и молчанию. В изложении принца (напомним, что оно основано на дневнике, обработанном позже) крайне интересны речи, которые ведет молодой капитан Дибич (будущий полководец и начальник Главного штаба): «Император тиран – таков был приблизительный смысл его речей; но, конечно, он и вполовину не столь дурен, как его выдают, чтобы возбудить ненависть и стремление к самообороне и чтобы таким путем совсем от него освободиться. После того как это произойдет, одни надеются получить милости и почет благодаря вступлению на трон старшего великого князя, другие готовят Павлу I судьбу Петра III и надеются добыть честь и славу от Марии Федоровны; есть еще интриганы, которые охотнее всего бросили бы в море всю императорскую семью и сели бы на их место». Дибич не верит в успех заговора
Мы, понятно, не ищем буквальной точности в этих почти не цитировавшихся отрывках, но ловим здесь тогдашние мнения, отголоски, представления о событиях.
Опасность, щекотливость положения принца, невольного претендента на место Александра, представляются вполне реальными.
В «речи Дибича» любопытно перечисление партий, причем мы почти ничего не знаем о сторонниках Марии Федоровны и о тех, кто «бросили бы в море всю императорскую семью».
Как здесь отделить реальность от впечатления? Ведь в этой ситуации впечатление много сильнее, «самозваннее» реальности!
Тревожная напряженность, недоговоренность, перемещение караулов и в то же время новый столовый прибор, проекты Летнего сада… То-то и оно, что реплики «чему быть…», «вы якобинец», совершенно обыкновенные для подозрительного, нервозного, обвиняющего стиля Павла, здесь необыкновенны.
Царь закрывает внешнюю дверь; караульный солдат Агапеев припомнит, что царь молился у иконы в прихожей
Впрочем, еще миг подождем закрывать эту дверь: появляется лейб-медик Гриве, дает императору какое-то питье (царь вызвал его и для того, чтобы поговорить о больном генерал-лейтенанте Ливене).
Несколько дней спустя рассказ медика попадет в секретную депешу британского агента Росса, адресованную не раз упоминавшемуся лорду Мэлмсбери: доктор поведал о подозрительности царя, особенно усилившейся «в последние десять дней». Вечером 11 марта царь не скрыл своих подозрений и против Гриве: пока тот взбалтывал лекарство, царь прошел до конца комнаты и, круто повернувшись, пристально глядя, сказал: «Кстати, мой дорогой, вашу совесть не мучит то обстоятельство, что вы лечите врага ваших соотечественников?» Доктор отвечал, что любой человек его профессии «не имеет другой цели, кроме лучшего выполнения долга человечности». Павел был этим удовлетворен и, обняв доктора, сказал: «Я не сомневаюсь и не сомневался никогда»
Одиннадцатый час… Дверь в комнаты Павла закрывается окончательно. Но и сквозь стены почти каждый шаг обреченного монарха видят «снаружи». Известно, что он проводит час у Гагариной, спустившись к ней по потаенной лестнице (и кажется, успев поговорить с мужем фаворитки). В ее комнате составляется и раздраженная записка больному Ливену: «Ваше нездоровье затягивается слишком долго, а так как дела не могут быть направляемы в зависимости от того, помогают ли вам мушки или нет, то вам придется передать портфель военного министерства князю Гагарину»
Именно в эти минуты на квартире Платона Зубова происходит совещание, которое вскоре уходит в тень последовавших событий, – между тем оно заслуживает подробного разбора.
Палена на той квартире нет: он у себя или быстро перемещается во тьме по одному из своих маршрутов. Несомненно, присутствует граф Николай Зубов, который заменяет хозяина; князь Платон, подобно оборотню, тоже «замечен» в разных местах: он проводит вечер и у Клингера, и временами появляется у себя (повторим, что расстояния невелики и нет ничего удивительного в быстрых, бесшумных перемещениях главных лиц).
Основной же рассказ о том совещании принадлежит Беннигсену: «От Палена я отправился к генерал-прокурору Обольянинову, чтобы проститься, оттуда часов в 10 приехал к Зубову. Я застал у него только его брата, графа Николая, и трех лиц, посвященных в тайну. <…> Князь Зубов сообщил мне условленный план, сказав, что в полночь совершится переворот. Моим первым вопросом было: кто стоит во главе заговора? Когда мне назвали это лицо, я не колеблясь примкнул к заговору»
Назвали, понятно, наследника, великого князя Александра. В другом рассказе Беннигсена (записанном Воейковым) оказывается, что у Зубова находились не три заговорщика, а «человек тридцать»; что все равно у него, Беннигсена, не было другого средства выпутаться: «Быстро я окинул мое опасное положение, в которое хитрый покровитель меня поставил. <…> Я протянул ему руку и отвечал: „И на жизнь и на смерть“.
Он бросился обнимать и тотчас вывел меня из кабинета к обществу. „Наш еси Исаакий, да воспрянем с ним!“ – вскричал, опять обнимая меня. Видно было, что это был пароль заговорщиков…»
О роли наследника «этот Беннигсен» высказывается много осторожнее, чем «первый» (который писал в 1801 году, когда события еще были свежи в памяти, а Пален и Зубовы – еще в силе). Однако позже события «быльем поросли»; царю неприятно вспоминать о собственном согласии, Пален и Зубовы давно изгнаны, и дело подается так, будто Беннигсена обманули…
На самом же деле в десять часов вечера 11 марта Беннигсен переходит из «третьего разряда» заговорщиков в первый. Но не это обстоятельство привлекает наше особенное внимание к разговорам на квартире Зубова.
Кто были те три лица, которых Беннигсен там встретил? «Одно было из Сената (Трощинский), и ему предназначалось доставить туда приказ собраться, лишь только арестуют императора». Имя Трощинского вносит в число заговорщиков и племянник Беннигсена, записывающий со слов дяди
Тут возникает сюжет непростой и очень важный.
9 августа 1834 года Пушкин заносит в свой дневник следующую запись: «Трощинский в конце царствования Павла был в опале. Исключенный из службы, просился он в деревню. Государь, ему назло, не велел ему выезжать из города. Трощинский остался в Петербурге, никуда не являясь, сидя дома, вставая рано, ложась рано. Однажды, в 2 часа ночи, является к его воротам фельдъегерь. Ворота заперты. Весь дом спит. Он стучится, никто нейдет. Фельдъегерь в протаявшем снегу отыскал камень и пустил его в окошко. В доме проснулись, пошли отворять ворота и поспешно прибежали к спящему Трощинскому, объявляя ему, что государь его требует и что фельдъегерь за ним приехал. Трощинский встает, одевается, садится в сани и едет. Фельдъегерь привозит его прямо к Зимнему дворцу. Трощинский не может понять, что с ним делается. Наконец видит он, что ведут его на половину великого князя Александра. Тут только догадался он о перемене, происшедшей в государстве. У дверей кабинета встретил его Панин, [так!] обнял и поздравил с новым императором. Трощинский нашел государя в мундире, облокотившимся на стол и всего в слезах. Александр кинулся к нему на шею и сказал: будь моим руководителем. Тут был тотчас же написан манифест и подписан государем, не имевшим силы ничем заняться»
Понятно, речь идет о событиях, случившихся несколькими часами позже и, казалось бы, не имеющих прямого отношения к вечеру у Зубовых.
В пушкинской записи соединились исторически довольно точные сведения, но полученные из устного пересказа. Б. Л. Модзалевский предположил (имея в виду осведомленных «общих знакомых» Трощинского и Пушкина), что, «быть может, именно Гоголь (а может быть, Сперанский) рассказал Пушкину про памятную ночь 11–12 марта 1801 года, когда Трощинский был вызван в Зимний дворец и здесь был встречен главою заговора против Павла – петербургским военным губернатором графом Петром Алексеевичем фон дер Паленом»
Пушкинская ошибка или описка (Панин вместо Пален) естественна при тогдашнем уровне таинственности и запретности темы. Однако всему образованному кругу пушкинской поры было известно, что именно Трощинский написал знаменитый манифест о восшествии на престол Александра I, что ему принадлежали сильно прозвучавшие в 1801 году строки, где царь отрекался от политики Павла I и торжественно клялся «управлять Богом нам врученный народ по законам, и по сердцу, в бозе почивающей августейшей бабки нашей государыни императрицы Екатерины Великия»
Пушкин, никогда, по-видимому, не говоривший с Трощинским, прекрасно улавливает главный мотив версии и не имеет оснований в ней сомневаться; однако именно талантливо точной передачей истории поэт (сам того, вероятно, не подозревая) позволяет нам заглянуть в «подтекст», в исторические глубины, скрытые даже от современников.
Вернемся снова в 11 марта 1801 года. Трощинскому 53 года, и он успел к тому времени прожить многосложную жизнь (о некоторых обстоятельствах которой уже упоминалось выше): выходец из мелкой украинской шляхты (простые казаки просили позже разрешения хотя бы просто взглянуть на «одного из своих», вознесшегося до министерских должностей!), он окончил Киевскую духовную академию; позже выдвинулся, блестяще ведя канцелярию у генерала Н. В. Репнина, затем у А. А. Безбородки, наконец, у Екатерины II (в последние годы он был ее статс-секретарем). При Павле I его биография, как эхо, отразила перипетии карьеры шефа, покровителя и земляка Безбородки: 6 апреля 1799 года, в день смерти Безбородки, Трощинского увольняют с должности президента Главного почтового управления, а 14 октября 1800 года отправляют в отставку «по прошению»
Далее идут месяцы жизни, о которых мы знаем по дневниковой записи Пушкина: Трощинский в Петербурге и якобы ни во что не входит. Но за несколько часов до роковых событий во дворце, за 4 часа до того, как окно в доме Трощинского будет разбито фельдъегерем, мы вдруг замечаем Дмитрия Прокофьевича на тайном совещании высочайшего ранга в доме Зубова!
Как же так?
Понятно, опорных документов почти нет, и приходится выдвигать гипотезы. Взгляды бывшего статс-секретаря Екатерины II нам известны: близкий к Безбородке (и Кочубею), он, конечно, разделял мысли о необходимости «умеренного правления», был сторонником либерального, просвещенного варианта самодержавной власти. Уже говорилось, что Трощинский был в курсе «конституционных мечтаний» наследника Александра и его молодых друзей, что мимо него не прошли тайные контакты этой группы с Безбородкой в 1798–1799 годах (когда канцлер, очевидно с помощью Трощинского, составлял для Александра записку о своих принципах).
Позже, в царствование Александра I, Трощинский займет высокие государственные посты (министр юстиции и др.), но в конце концов, не приемля Аракчеева, окажется в оппозиции. Его имя привлечет внимание как украинских патриотов, так и декабристов. В знаменитом полтавском имении Трощинского Кибинцах в 1820-х годах будут нередко сходиться декабристы и люди их круга: братья Муравьевы-Апостолы, Капнисты, Бестужев-Рюмин. В. Ф. Раевский в своих воспоминаниях замечает: «Власть Аракчеева, ссылка Сперанского, неуважение знаменитых генералов и таких сановников, как Мордвинов, Трощинский, сильно встревожили, волновали людей, которые ожидали обновления, улучшения, благоденствия, исцеления тяжелых ран своего отечества»
Прибавим к этому немалую покровительственную роль, которую отставной министр играл в жизни своего дальнего родственника Н. В. Гоголя, и попробуем теперь представить ту позицию, которую должен был занять Трощинский в начале 1801 года – между десятилетиями «Екатерины – Безбородки» и годами либеральных надежд, декабристского соседства.
Итак, вечером 11 марта 1801 года Трощинский приглашен к Зубовым – очень возможно, что по указанию наследника (отзвук старых контактов с Безбородкой, Кочубеем…).
Зачем же позвали сенатора?
Беннигсен помнит, что Трощинскому «предназначалось доставить другим сенаторам приказ собраться, лишь только арестуют императора»
Любопытно, что, как только в мемуарах возникает смутная тема документа или «хартии 11 марта», с нею постоянно связывается имя Платона Зубова: Зубов, изучающий английскую конституцию перед событиями, Зубов, будто бы заставляющий ошеломленного Павла что-то подписывать в последнюю ночь…
Все, конечно, очень туманно, но если идти по внешней аналогии, то и в 1762 году, и в 1825 году действиям предшествовало создание «опорных документов». Надо думать, они существовали и в ночь на 12 марта 1801 года.
То, что за Трощинским пошлют еще раз четыре часа спустя, не только не опровергает, но и подтверждает его особую роль.
Дело в том, что в 10 вечера требовалась одна бумага, а в два часа ночи – совсем другая.
На квартире Зубова – независимо от того, что «держат в уме» главные заговорщики, – планируется операция по той схеме, что обещана наследнику: Павла арестовать, запереть, объявить сумасшедшим; Александра провозгласить регентом или императором (тут важная и трудноразличимая в лихорадке тех часов подробность: наследник как будто согласен на регентство, но во всех репликах 11 марта звучит тема «завтра новый император»). Без сомнения, при этом упоминалась воля Екатерины II, ее желание передать престол внуку: тот самый мотив, который наутро в измененном виде даст формулу и для следующего манифеста – «управлять по законам и по сердцу августейшей бабки нашей».
Итак,
Дальнейшая логика поведения Трощинского кажется ясной: он не пойдет на последнее сборище заговорщиков – там дело военное. Его задача – оповестить сенаторов (очевидно, тех, на которых можно положиться), чтобы они были готовы съехаться и утвердить (как в 1762 году) случившиеся перемены, то есть одобрить «манифест № 1».
Конечно, Трощинский не может уйти и от мысли: что будет, если переворот провалится и Павел возьмет верх? Скорее всего, именно на этот случай в его доме особенно крепко заперли ворота, наглухо замкнули двери – и «никто ничего не знает»…
Стук в ворота, разбитые стекла «не планировались»; шум, наверное, вызывает ужас Трощинского, который решает, что все провалилось. Рассказ, записанный Пушкиным, передает (но, разумеется, односторонне) те чувства, которые действительно владели сенатором, пока его везли во дворец в третьем часу ночи.
Оказалось же, что Павел не победил, что нужен «манифест № 2», отражающий новый страшный поворот событий той ночи. Александр не случайно посылает именно за Трощинским, а не за каким-либо другим сенатором или «законником»: ведь он уже в заговоре, он все понимает, вдобавок он серьезный свидетель важного для Александра факта, что убийство не предполагалось, что именем Александра сначала составлялся другой манифест, предусматривающий другую ситуацию.
Разумеется, все, что сказано здесь о роли Трощинского, гипотеза. Документа нет: он был истреблен или глубоко запрятан в государственные архивы[181]. Сохранять его было невыгодно заговорщикам, ибо выходило, что они «превысили полномочия». Александра же (вскоре потребовавшего полного молчания вокруг 11 марта) обжигало любое документальное свидетельство о конспирации, тем более документ, составленный, конечно, «от его имени».
Вообще историк должен с грустью констатировать, что события стимулировали истребление или исчезновение важнейших документов о заговоре. Ранние конспиративные бумаги Александра и его друзей истреблены в 1797–1798 годах (сохранилось только важное письмо Лагарпу и записка Безбородки). Обменивались важными записочками Панин и Пален с наследником; составлялись программные документы на случай разного хода событий: «первый манифест» Трощинского, какие-то конспиративные проекты Панина, Палена, Зубова, Ивана Муравьева – и все это исчезает, потому что Александру I невыгодно даже самое слабое воспоминание о тех бумагах (вспомним опалу И. М. Муравьева-Апостола)… Кстати, его имя тоже мелькает в документах о последних совещаниях заговорщиков
Впрочем, имя Муравьева-Апостола мы встречали прежде в «конституционном контексте». Теперь же, вечером 11 марта 1801 года, «конституционных слов» почти не слышим. Речь идет о замене монарха
Конституционная партия была, конечно, сильно ослаблена отсутствием Панина. Однако вечером 11 марта на квартире Зубова и в других местах могли толковать о представительных учреждениях как любезных завтрашнему царю: ведь его «конституционные мечтания» не были секретом.
Декабрист Михаил Фонвизин (лицо заинтересованное, но появившееся в столице только через два года после событий 11 марта) пересказывает то, что сам «слышал от графа Петра Александровича Толстого, который был при Павле I генерал-адъютантом».
Со слов Толстого Фонвизин отмечает «одно важное обстоятельство, мало известное, но которое он, будучи тогда в Петербурге, мог знать по своим близким сношениям с заговорщиками». Речь идет об «Акте конституционном», которым будто бы «Пален, Панин и другие вожди заговора» хотели с первой минуты ограничить власть Александра. Смешение лиц и времен в рассказе декабриста (упомянут отсутствующий в столице Панин) позволяет думать, что речь идет о более ранней стадии заговора, но далее Фонвизин прибавляет, что «это намерение известно было и генералу Талызину, тогдашнему командиру Преображенского полка, одному из главных участников заговора и человеку, искренне преданному Александру. Талызин и предупредил его, что в решительную минуту от [Александра] потребуют принятия и утверждения конституционного акта, и убеждал его ни под каким видом не давать на то согласия, обещая ему, что гвардия, на которую Талызин имел большое влияние, сохранит верность Александру и поддержит его. Александр последовал внушениям Талызина и устоял против настоятельных требований Палена и Панина»
Рассказ кажется недостоверным, но, поскольку речь идет о преображенском полковом командире Талызине, свидетельство его ближайшего подчиненного, Толстого, довольно весомо.
Так или иначе, ни «манифеста № 1» Трощинского, ни «конституции Панина – Палена» в архивах обнаружить не удалось. Мы можем лишь гадать, не было ли двух параллельных процессов: пока Трощинский занимался ближайшей задачей, не формулировал ли, например, Иван Муравьев «панинские заветы», проект ограничения самодержавия, и не отсюда ли будущая к нему немилость?
В общем, программа-максимум заговора остается куда более туманной, чем программа-минимум: ликвидация Павла.
Приближается назначенный час. Генералы выходят из квартиры Зубова в полном параде – «ленточники» (Кюхельбекер).
Важные генералы, мундиры, ленты и кресты – знак торжественного события и в то же время символ его законности, легальности: ведь и форму, и многие ордена они получили именно от Павла. После, в следующие дни, Платон Зубов демонстративно наденет запрещенную круглую шляпу. Сегодня, однако, он при павловском параде. Так выходят они в ночной Петербург…
«Немного позже полуночи, – утверждает Беннигсен (и по всей видимости, несколько ошибается: дело происходит до полуночи), – я сел в сани с князем Зубовым, чтобы ехать к графу Палену. У дверей стоял полицейский офицер, который объявил нам, что граф у генерала Талызина и там ждет нас»
Они соединяются с Паленом то ли у входа, то ли уже войдя в здания близ Зимнего дворца, предназначенные для лейб-гвардейского корпуса. «Мы застали комнату полной офицеров, – продолжает Беннигсен, – они ужинали у генерала, причем большинство находилось в подпитии».
Другая запись рассказа Беннигсена: «Все были по меньшей мере разгорячены шампанским, которое Пален велел подать им (мне он запретил пить и сам не пил)»
Коцебу помнит, что Беннигсен нашел в комнате 40 человек; более точный Ланжерон говорит о 60. Впрочем, число меняется: подходят, подходят… К тому же некоторые заговорщики в карауле, другие в полках; отсутствует, к примеру, сам хозяин квартиры Талызин.
180 человек – это общая оценка Саблукова. Ланжерон находит, что в столице было до 300 заговорщиков. Когда свергали Петра III, число активно участвовавших гвардейских офицеров было 30–40
Меж тем в комнатах генерала Талызина к моменту появления лидеров пируют уже примерно час; идет «сводный», объединенный ужин, как бы эпилог нескольких конспиративных ужинов.
Мы уже знаем, что сюда пришли по «билетику» от Палена те, кто догадывается, но подробно, по часам, не осведомлен.
Кто же здесь, на «вечере» у Талызина (позже иные расценят эту ночь как настоящую встречу русского XIX века!)?
Преобладают, естественно, обер-офицеры, от прапорщика до капитана включительно, – молодые люди не старше 25–30 лет; однако пришли и штаб-офицеры, до гвардейских полковников включительно. Бо́льшая же часть старших чинов – генералы Талызин, Депрерадович, Уваров, полковники Вяземский, Запольский, Арсеньев, Волконский, Мансуров, Кутузов – находится во дворце или при солдатах.
Что же привело сюда, к Талызину, десятки людей?
Прежде всего настоятельная рекомендация или приказ Палена и наследника (таковы Козловский, Аргамаков). Многие современники, даже сочувствующие (а позже декабристы), подчеркивали личные, своекорыстные мотивы у большинства собравшихся: один грубо обижен царем, другой сидел в крепости, третий мстит за собственный страх – простой, дворянский «цинический» или полуцинический подход!
Пушкин в оде «Вольность» гениально формулирует то, что говорилось в кругу Николая Тургенева и других ранних декабристов: Павел для них тиран, но – «падут бесславные удары…»; «на лицах дерзость, в сердце страх…»; и далее известные образы: «неверный часовой», «рукой предательства наемной», «о стыд! о ужас наших дней!», «звери», «янычары»…
Позже, в 10-й главе «Евгения Онегина», семеновцы —
Были, мы знаем, и другие оттенки во взгляде «детей 1825-го» на «отцов 1801-го» (вспомним беседу Пестеля и Палена). Однако главное обвинение не снималось: тогда, 11 марта, шли на кровь и убийство не ради высокой цели, что еще могло быть предметом рассуждения и спора о Бруте и тираноборцах. Шли из корысти…
«В 1801 году, – запишет декабрист Никита Муравьев, – заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России»
Не просто с этим согласиться или не согласиться. Пока же отметим только чрезвычайную трудность при выяснении истинных мотивов, двигавших заговорщиками. Большинство не оставило мемуаров, о своих целях мало писали и говорили. Однако даже «поверхностный смотр» участников обнаруживает разнородность их состава. Единство действий еще не означало единства мотивов. События временно сплотили идейных и циничных противников Павла… К тому же ночью с 11 на 12 марта вихрь событий, приказов не дает офицерам задуматься. Их почти не спрашивают – приказывают! Реальные отношения вождей заговора и рядовых участников совсем иные, чем у декабристов с их равенством и сравнительно широким обсуждением цели и средств. И там и тут структура заговора во многом предвосхищает структуру будущей власти: конституционное правительство в случае успеха декабристов было бы продолжением тайных обществ на ином уровне; «улучшенное самодержавие», которого добивались конспираторы 1801 года, предвосхищалось «самодержавной структурой» паленского заговора.
Итак, с 11 часов – финальный ужин обер– и штаб-офицеров. Как и на предыдущих – много разговоров, обычных анекдотов и насмешек в адрес Павла.
И вот – кульминация. Открывается дверь, и входят вожди (все вместе или сначала Пален, а за ним Зубовы). Это 11 часов (Коцебу) или половина 12-го (Вельяминов-Зернов), после полуночи (Беннигсен).
В Михайловском замке жизнь уже замерла: внешние и внутренние ночные караулы, свечи, тишина. Павел уже вернулся от прекрасной Анны наверх в свою комнату… Из последних фраз, будто бы запомнившихся легкомысленной Гагариной, к нам еще раз долетает: «…завтра полетят головы».
Царь в постели; нетрудно вообразить кошмарную бессонную ночь Александра. Капитан Козловский, как и многие другие, вскоре узнает, что наследник не раздевался (довод в пользу участия его в деле). Ближе всего к его апартаментам расположились как бы представляющие его в заговоре Уваров, Волконский, а также полковник Николай Бороздин.
Что гвардия?
Преображенский полковой адъютант Аргамаков объезжает своих. Вскоре он сыграет важную роль в событиях, так как по должности имеет право входить куда угодно и когда угодно.
Историк кавалергардов, опираясь на рассказы Сафонова, Горданова и других офицеров, собрал материалы о своем полке в последний день Павла, но, не включив их в основной труд, поместил в приложение «для высочайшего пользования».
Еще перед вечером Пален, Уваров и полковой адъютант кавалергардов подпоручик Евсей Горданов встречаются во французском ресторане на углу Адмиралтейской площади и Гороховой. Оттуда Уваров поедет с Паленом к кавалергардам, а Горданову поручается проверить состояние караулов в Михайловском замке.
«Непосредственно перед происшествием все офицеры полка были собраны вместе и обедали, когда к ним вошел Уваров. Он спросил, „готовы ли офицеры пожертвовать жизнью за цесаревича Александра?“. Офицеры отвечали утвердительно». О цареубийстве ничего не было сказано. Тогда же в полку был выделен караул, «на который можно было положиться», под начальством все того же Горданова
Как видим, роль полковых адъютантов огромна; пользуясь своими исключительными служебными правами и возможностями «проходить всюду», они становятся важнейшими двигателями дела…
В измайловских казармах уже напоили допьяна командира полка Малютина, и целый полк, в общем слабо охваченный заговором, вполне нейтрализован.
Третий семеновский батальон на внешнем карауле.
«Трудно определить, – замечает Лобанов-Ростовский, – где было сообщничество и где недосмотр или умышленный недостаток бдительности в замке. Например, Павел Алексеевич Тучков (служивший потом уже, в 1812 году, генералом, один из четырех братьев уцелевший в эту войну и скончавшийся в 1858 году членом Государственного совета) рассказывал, что в эту ночь он был в замке при пушках; имя его в числе заговорщиков никогда не упоминалось, сам он ничего больше не высказывал, и, может быть, он узнал только о совершившемся факте; но как знать, какую роль играла в этой драме та или другая восторженная личность?»
Для уяснения социально-психологической ситуации мы стараемся, однако, не упустить периферии заговора. Тут будет уместно вспомнить, что уже не раз появлявшийся в нашем повествовании Саблуков докладывает именно в этот час командиру конногвардейцев Тормасову невеселый приказ о высылке полка из столицы. Солдаты не спят – готовятся к походу, начинающемуся в 4 утра.
У дома Шевалье специальные посланцы ждут Кутайсова, чтобы доставить к Палену, может быть, чтобы использовать трусливого, жалкого человечка, если придется говорить с Павлом… Но Кутайсова нет. Коцебу позже узнает, что он вернулся от француженки раньше времени…
Офицеры, пирующие за длинными талызинскими столами, встают, когда входит Пален с адъютантами Морелли и Тираном
Тосты умножаются. По Вельяминову-Зернову, Пален и Беннигсен пьют «по одному бокалу», и Пален сейчас произнесет необыкновенный тост… Но пока что подходят опоздавшие, среди них Козловский. «Швейцар у дома Палена (очевидно, тот „полицейский офицер“, которого запомнил Беннигсен), рассмотрев с большим прилежанием его билет, дал знак, по которому вышел лакей и проводил его по лестнице».
Козловский помнит большое собрание офицеров и генералов, «которые все были пьяны. Граф Пален, лишь только его приметил, как закричал: „А, Козловский, – ты должен поравняться с нами!“»
Существовала даже смутная версия, будто на ужин явилось несколько арестантов, выпущенных по приказу Палена из тюрьмы
Итак, Пален пьет… здоровье нового императора.
Некоторые офицеры смущены, все молчат и ждут объяснения: только теперь, перед самой развязкой, карты раскрыты. Еще и еще раз вспомним беседу Пестеля с Паленом; прибавим и оценку Чарторыйского, понявшего тот ужин как способ «дать заговору созреть только среди двух-трех главарей и довести его до сведения многочисленных участников драмы только тогда, когда наступил момент исполнения»
Что происходит в следующие минуты?
Согласно Беннигсену и Чарторыйскому, была речь Платона Зубова; по екатерининской традиции (заговорщики ведь именно к ней обращались) Зубов здесь человек самый важный, ответственный – глава мятежного клана. В его речи основное – ссылка на Александра Павловича, санкция наследника на то, что сейчас произойдет.
Здесь центральное ядро всего эпизода: Зубов и Пален отпускают вперед грехи десяткам офицеров – именем завтрашнего Александра и вчерашней Екатерины; между прочим, доносится фраза о невыполненном завещании царицы – передать трон внуку, минуя Павла (формула завтрашнего манифеста Трощинского!).
Позже за Валерианом Зубовым запишут слова (очевидно, произнесенные в полночь с 11 на 12 марта): «Императрица Екатерина формально приказала его брату Платону и ему смотреть на Александра как на их единственного законного монарха, служить только ему с непоколебимым усердием и верностью. Так именно они и поступали»
Присяга новому царю еще при старом – это важнейший элемент последнего собрания заговорщиков, о чем мало вспоминают мемуаристы, исследователи. Меж тем молчание современников связано со щекотливостью ситуации по отношению к новому царю. Завтра, когда рядовые заговорщики увидят плачущего Александра, все перемешается в их сознании: значит, обман! Он не хотел! Однако дело сделано…
Впрочем, и Пален с Зубовыми понимают, что, пользуясь именем Александра, представляют роль наследника весьма широкой, преувеличенной, более активной, чем тому бы желалось…
Опять мы видим в действии сложный механизм «двойного самозванства»: заговорщики идут с именем Александра, реальный же Александр не совсем совпадает с образом, который представлен заговорщикам, и еще более – не желает совпадать.
Однако дело сделано. Призрак, фантом Александра сработал, и это такая же часть процедуры, как ленты, мундиры, ордена… Да Александру уж и самому не разобрать, что произошло действительно с его ведома и что – вопреки его воле…
Итак, об александровском вдохновляющем имени большинство участников и современников той ночи предпочтут позже умалчивать, и потомкам представляется порою довольно упрощенная картина: офицеры пьют – затем идут убивать Павла.
Однако в высшей степени интересны соображения интимного собеседника Александра I и некоторых заговорщиков: «Пункт об отречении остался неясным; вероятно, каждый истолковал его себе по-своему, не очень стараясь вникать в него или же оставляя свою мысль при себе»
Осенью 1801 года Лагарп будет безуспешно советовать Александру I взять, пусть с опозданием, всю ответственность за 11 марта на себя и судить цареубийц за превышение данных им полномочий. Век спустя немецкий историк найдет, что прямое выступление Екатерины II во главе заговора 1762 года было более верным способом не выпустить управление стихией из своих рук, и прибавит: «Александр не имел мужества сам участвовать в заговоре и тем спасти отца»
Рассказывая о финальном ужине у Талызина, мы как бы раскладываем его на отдельные «медленные» элементы. Меж тем, согласно очевидцам, все шло быстро, ошеломляюще: ужин без генералов; Зубовы, Пален объявляют, что Павел будет свергнут именем Александра… Третий элемент возникает сразу – в вопросах подвыпивших офицеров, в ответах непьющих генералов.
Сложим воедино все быстрые, перебивающие друг друга голоса.
Пален говорит об английском примере – душевно больном Георге III, при котором учреждено регентство
Коцебу, правда, утверждает, что эти слова были произнесены уже около дворца, но никто ведь не мешал генерал-губернатору еще раз повторить поговорку. На пиру у Талызина она, во всяком случае, выглядит уместнее…
Некоторые из заговорщиков не удовлетворились ответом-афоризмом и постарались уточнить, что же Пален имеет в виду. Однако никто не услышит, чтобы осторожный генерал-губернатор произнес хоть слово об убийстве. После фразы об омлете и яйцах (согласно принцу Евгению) собравшиеся «пришли к единому мнению» и, «предусматривая, что Павел подчинится только насилию, решили заключить его в Шлиссельбург»
Итак, ясная формула о Шлиссельбурге; но притом допускающий самое широкое толкование рецепт насчет омлета…
Зубовы и Пален, как уже говорилось, воздействовали на присутствующих не только устными заверениями, но и письменным документом – «манифестом № 1» Трощинского. Но тут уж к нам доносится спор о судьбе монархии и страны после переворота. В калейдоскопе разгоряченных мнений говорится всякое; например, об опасности самодержавия вообще. Здесь: присутствует князь Яшвиль, который несколько месяцев спустя напишет Александру о «несчастной России, которая со времени кончины Великого Петра была игралищем временщиков и, наконец, жертвой безумца. Отечество наше находится под властию самодержавною – самою опасною изо всех властей, потому что участь миллионов людей зависит от великости ума и души одного человека»
В ночь на 12 марта чаще восклицают, что нужен лишь хороший царь, а не конституция, и все же одно из крайних мнений было высказано столь громко, что не было забыто.
«Говорят, – пишет Саблуков, – что за этим ужином лейб-гвардии Измайловского полка полковник Бибиков, прекрасный офицер, находившийся в родстве со всею знатью, будто бы высказал во всеуслышание мнение, что нет смысла стараться избавиться от одного Павла; что России не легче будет с остальными членами его семьи и что лучше всего было бы отделаться от них всех сразу»
Саблуков верно понимает значение этого эпизода: как элемент переворота 11 марта он ничтожен; подобные мысли были совершенно чужды большинству заговорщиков. Однако уже само произнесение подобных слов (невозможных в 1741 или 1762 годах) – это симптом нового вольнодумства. Пусть слова сказаны под влиянием вина, возможно, за ними нет подлинного глубокого убеждения, и все же сказано громко, сообщено другим, запомнилось…
Николая Бибикова упоминает среди заговорщиков и Вельяминов-Зернов
Этот же офицер в качестве измайловского полкового адъютанта числится и в «Военных списках на 19 октября 1800 года».
Точность рассказа Саблукова, таким образом, подтверждается. Чин полковника, которым мемуарист награждает заговорщика, возможно, был получен гвардейским штабс-капитаном при переходе в армейскую часть или при выходе в отставку. К сожалению, ни по военным спискам, ни по слабо разработанному родословию Бибиковых пока не удалось проследить дальнейшую судьбу этого, может быть минутного, вольнодумца. Известно только, что 29 мая 1801 года он произведен в капитаны, но утратил должность полкового адъютанта
Найти еще материалы о Н. И. Бибикове было бы любопытно, но, повторим, не так уж принципиально важно: нельзя настаивать на буквальности саблуковской версии. Рядом с Бибиковым два других измайловских штабс-капитана – Дмитрий Николаевич Бологовский (в будущем генерал, знакомец Пушкина и Герцена!) и Яков Федорович Скарятин: в ночь с 11 на 12 марта оба действуют и говорят чрезвычайно резко, пусть не в том роде, как Бибиков, но с той же далекоидущей решимостью. Радикализм измайловских штабс-капитанов мог быть легко перенесен молвою с одного на другого (между прочим, в самом полном списке заговорщиков, составленном по памяти М. Фонвизиным, есть «Болховский, Скарятин», но нет Бибикова).
Припомнив в этой связи и сказанные 11 марта слова Дибича о тех, кто охотнее всего бросил бы в море царскую семью, и не углубляясь больше в неясные подробности, констатируем: крайнее, республиканское мнение или чувство, по крайней мере словесно близкое к тому, что прежде говорилось Радищевым и делалось в революционной Франции, – эта идея легкой вспышкой обозначит свое присутствие в ночь с 11 на 12 марта, исторически предвосхитит важные декабристские слова-мысли.
Однако вернемся снова в «окрестности» Зимнего дворца, к полуночи с 11 на 12 марта.
После разговоров или одновременно с ними офицеры вооружаются. «Из всех уст раздавалось имя Брута» – так запишет Евгений Вюртембергский со слов Беннигсена и Платона Зубова
Козловский вспомнит, как Пален повел его в особую комнату со множеством оружия и сказал: «…Мы сей ночью готовимся переменить участь России и низвергнуть с престола тирана. Выбирай себе оружие, которым ты лучше умеешь действовать».
Растерянный Козловский положил за пазуху два пистолета
В течение получаса или часа, пока ужинают у Талызина, несомненно, являются верные гонцы (выйти же из квартиры, конечно, никому не дают). После полуночи Палену докладывают, что Семеновский и Преображенский полки пришли в движение. Батальон преображенцев Талызин ведет к Летнему саду; Семеновский батальон Депрерадовича подходит к Гостиному двору. Пароль – граф Пален
Солдат походом ведут ко дворцу. Все мемуаристы сходятся на том, что, получив сигнал о движении полков, Пален тотчас приводит в давно задуманное движение и несколько десятков офицеров, находящихся на квартире Талызина; эти люди – та главная, сокрушающая сила, которая должна вторгнуться в блокируемый дворец, окруженный безмолвно повинующимися солдатами.
Пален делит присутствующих на две партии, как обдумал прежде. Одну партию поведет сам – к парадному входу во дворец. Эта группа, так сказать, официальная: при ней находится генерал-губернатор с правом пресечь любую случайность, например арестовать любого сторонника Павла «именем закона». Другой авторитетный источник поясняет: «Пален и Уваров осуществляли надзор за внешней безопасностью»
Другая партия, отобранная Паленом, – неофициальная, ударная. Формальный глава ее – Платон Зубов, но фактически – Беннигсен. Чуть позже генерал напомнит бывшему фавориту Екатерины, что «уже не время дрожать». Не зря Пален вызвал Леонтия Леонтьевича и не зря опасался, что Зубовы «задрожат». Решимость и твердость Беннигсена – залог успеха; но Платон Зубов при нем как бы представитель покойной Екатерины II.
К нескольким генералам присоединена группа офицеров.
Согласно Вельяминову-Зернову, техника была такова. Пален сказал: «„Покуда, господа, вам надобно разделиться – некоторые пойдут со мною, другие с князем Платоном Александровичем. Разделяйтесь!..“ Никто не трогался с места. „А, понимаю“, – сказал Пален и стал расстанавливать без разбора по очереди, одного направо, другого налево, кроме генералов. Потом, обратясь к Зубову, сказал: „Вот эти господа пойдут с вами, а прочие со мною; мы и пойдем разными комнатами. Идем!“ Все отправились в Михайловский замок. И Преображенский батальон пошел туда же скорым шагом»
Однако Пален вряд ли положился целиком на случай; скорее, нашел и включил в колонну Беннигсена тех, кто особенно ненавидел царя и был готов на месть: Яшвиля, Скарятина, Татаринова, Горданова – людей, к которым вождь заговора давно присмотрелся.
Две колонны должны сомкнуться во дворце.
Петербургская полночь. Безмолвно движутся две колонны офицеров и несколько гвардейских батальонов.
Глава XIII
После полуночи
Все спят. Прядут лишь парки тощи…
О той ночи несколько десятилетий рассказывали разные подробности – правдивые, вымышленные, анекдотические, жуткие. Как же в действительности развивались события? Попытаемся восстановить их ход…
Полночь с 11 на 12 марта. 3-й и 4-й батальоны Преображенского полка разворачиваются у Верхнего сада близ Михайловского замка и ожидают 1-й Семеновский батальон. Кроме командира Талызина с преображенцами, совсем немного офицеров (по Вельяминову-Зернову – шесть человек). «Мне известно, – замечает мемуарист, – что к одному преображенскому офицеру [П. С. Рыкачеву], который жил у своего родственника, приехал полковой адъютант Аргамаков с другими офицерами около 11 часов вечера и, остановясь у подъезда, послал звать его к себе в карету. Офицер был в халате и туфлях; он так и пошел к ним. Хозяин квартиры поручил ему звать гостей сих убедительно в комнату, но по прошествии получаса узнал, что они родственника его увезли с собою и что в карету к нему подали всю фрунтовую одежду и все вооружение офицерское. Хозяин знал о заговоре, но, так как разговоры об этом прислушались, в досаде, что приятели не взошли к нему, не обратил на это ни малейшего внимания, так что без размышления лег спать»
Прекрасная иллюстрация к беседе Пестеля и Палена: на дело – прямо в халате, а разговоры о заговоре «прислушались», то есть надоели…
Шесть офицеров на большую преображенскую колонну, но неподалеку – еще около полусотни…
Две колонны заговорщиков идут разными улицами к Михайловскому замку.
Идти недолго, и мы будто слышим ночное движение офицерских и солдатских колонн: иллюзия народного «парижского» шороха, как перед штурмом Тюильри 10 августа 1792 года. Но только иллюзия…
Колонна Зубова – Беннигсена идет за капитаном Аргамаковым через Садовую к Рождественским воротам Михайловского замка. Однако оставим ее на время и возвратимся, прислушаемся к преображенским солдатам, окружившим дворец.
«В Верхнем саду на ночь слеталось бесчисленное множество ворон и галок; птицы, испуганные движением войска, поднялись огромною тучею с карканьем и шумом и перепугали начальников и солдат, принявших это за несчастливое предзнаменование»
В преображенском строю тихие солдатские разговоры: «Куда идем?»
«Господа офицеры разными остротами и прибаутками возбуждали солдат против императора»
«Я слышал от одного офицера, что настроение его людей не было самое удовлетворительное. Они шли безмолвно; он говорил им много и долго; никто не отвечал. Это мрачное молчание начало его беспокоить. Он наконец спросил: „Слышите?“ Старый гренадер сухо ответил: „Слышу“, но никто другой не подал знака одобрения»
В том ночном строю офицеры осторожно намекают солдатам на близящееся «освобождение от тирана», говорят о надеждах на наследника, о том, что «тяготы и строгости службы скоро прекратятся». Все пойдет иначе. Солдаты, однако, явно не в восторге, молчат, слушают угрюмо, «в рядах послышался сдержанный ропот». Тогда генерал-лейтенант Талызин прекращает толки и решительно командует: «Полуоборот направо. Марш!» – после чего войска машинально повиновались его голосу
Момент острейший. Позже, при других социально-политических обстоятельствах, у декабристов зайдет разговор: чем привлечь солдат и надо ли среди них вести агитацию?
С народом? Или для народа, но без него самого?
В среде декабристов, как известно, были разные мнения: все сходились на том, что привлечение рядовых необходимо, но расходились в средствах. Сергей Муравьев-Апостол откровенно беседовал с солдатами, особенно со старыми семеновцами. Пестель же склонялся к иной тактике, возражая против слишком раннего посвящения солдат: основная идея, что офицеры прикажут рядовым, куда и на кого идти, и они пойдут. Так вернее.
Декабристы выдвигали лозунги несравненно более народные, чем заговорщики 11 марта, – отмена крепостного права и военных поселений, облегчение службы… Но даже при таких «козырях» боялись, остерегались подключить к своему делу народную стихию. В конце концов и «южане», и «северяне», как известно, выдвинули на первый план в разговорах с солдатами идею хорошего царя – «Ура, Константин!». В ночь же на 12 марта 1801 года было совсем мудрено убедить солдат, что «хороший царь» – тот, кто придет на место нынешнего. И тем решительнее лидеры заговора прибегают к традиционному использованию слепого солдатского повиновения, механического подчинения: «Кто палку взял да раньше встал…»
Обычное орудие приказа и принуждения перехвачено заговорщиками; сейчас оно не в руках Павла…
Преображенцы застыли в мартовском ночном холоде. Позже подходит и 1-й Семеновский батальон: «Ночью [в семеновские казармы] пришел Депрерадович и, обойдя по шеренгам, стал посредине и самым тихим голосом скомандовал: „Смирно! Заряжай ружья с патронами!“ Во время заряжанья их беспрестанно повторял: „Тише, как можно тише“. Наконец, довольно медля, спросил: „Все ли готово?“ И потом, также весьма тихо, скомандовал: „По отделениям направо, марш!“ Господа офицеры, тише нежели вполголоса, скомандовали <…> и путь свой направили к Михайловскому замку, идя сколь возможно медленнее без всякого шума и разговоров. Офицеры соблюдали молчание и рядовым приказывали то же»
Все это оказалось довольно долгим, что и было замечено разными современниками. Даже Гёте знал, что «Депрерадович <…> запоздал на 20 минут»
Простодушно-достоверную картину движения семеновцев ко дворцу сохранил рассказ М. Леонтьева: он спал, ничего особенного не подозревая. Приходит солдат, будит: «Ваше благородие, тревога, пожалуйте на линейку». Вскоре батальон, 500 человек во главе с полковым командиром, движется по Гороховой, Мойке, и встревоженные жители, кому запрещено выходить «после зори», выглядывают из окон, но, видя движущуюся массу солдат, в страхе прячутся внутри своих комнат. Во всем – тайна. Правда, поручик Кожин не выдерживает и, откинув надоевший павловский эспантон, произносит: «Не надо тебя! Теперь со шпагой служить надо». Однако Депрерадович, подобно Талызину, не считает нужным говорить лишнее; наоборот, разыгрывается небольшая комедия: солдатам намекают, что в городе «пожар», и адъютант Власов посылается якобы к коменданту – узнать точно, где горит. Власов, прогулявшись неподалеку, возвращается и сообщает: «Пожар в Михайловском замке, и комендант велел идти туда». Большинство верит, но когда подходят во тьме к экзерциргаузу близ замка и не видят огня, то начинают искать другое объяснение, а Леонтьев помнит: многие решили, будто всех «ссылают в Сибирь». Еще через полчаса Депрерадович тихо командует: «От ноги ступай за мной» – и ведет к замку через поднятый мост мимо новой статуи Петра I. Семеновцы видят своих же – 3-й батальон, стоящий во внешнем карауле, но – «ни слова». Замок окружен, рядом преображенцы – и мемуарист помнит, что «во втором часу пополуночи» он с отрядом в 30–40 человек замирает у подъезда, «что на Царицын луг», и ожидает дальнейшего…
Третьим же, караульным батальоном семеновцев распоряжаются в эти минуты Пален, Уваров, Валериан Зубов.
Итак, отдельные офицеры, измайловцы, конногвардейцы, кавалергарды, – среди заговорщиков, но без своих солдат: не нужно! Зато преображенцы и семеновцы – у дворца, семеновцы (с некоторой «примесью» преображенцев) – во дворце.
Позже Муравьев-Апостол запишет со слов товарищей: «Семеновцы заняли все посты в замке, кроме внутреннего пехотного караула, находящегося около залы, называемой уборной, смежной со спальней Павла I. Караул этот оставили из опасения, чтобы движением смены не разбудить императора.
На часах стоял рядовой Перекрестов и подпрапорщик Леонтий Осипович Гурко; последний потом рассказывал, что дверь уборной заперли накрепко ключом и, не зная, куда спрятать его, не говоря ни слова, спустили ключ ему под белье; он не успел опомниться, как ощутил неприятное прикосновение металла, скользнувшего по его ноге. При этом часовым было строго приказано безусловно никого не пускать».
Рассказ декабриста содержит обороты «приказано», «заперто»; действует как бы некая абстрактная сила. Так же невидимо устранена возможность случайной тревоги: около полуночи несколько фрейлин (Анна Волконская и другие) обнаруживают, что их комнаты заперты снаружи
Именно в полночь (по некоторым данным – в половине первого) люди Палена должны арестовать Обольянинова, Нарышкина, Малютина, Кологривова, Кушелева, Кутайсова, Котлубицкого.
Кутайсов, которого не нашли у Шевалье, был во дворце; услышав шум, «бросился бежать, выскочил на улицу в туфлях и сюртуке и, достигнув дома г. Ланского на Литейной, спрятался там и не показывался нигде до следующего дня»
«Пронырливый Фигаро, – замечает Саблуков, – скрылся по потайной лестнице, забыв о своем господине, которому всем был обязан».
Кажется, именно в эти минуты близ дворца появляется свободная карета. Пален все предусмотрел: если Павел останется цел, арестантская карета отвезет его в крепость. Позже она пригодится, но для другого.
Итак, вскоре после полуночи заговор обеспечен извне, и спящий Павел уже в двойном окружении караульных внутри замка и гвардейских батальонов вокруг него…
Колонна Беннигсена – Зубова входит во дворец через Рождественские ворота.
«Длинный Кассиус», – записал Гёте о Беннигсене, рядом Зубовы – Платон и Николай (одноногий Валериан остается с Паленом): «бруты» и «кассии».
Впереди все время Александр Васильевич Аргамаков – 25-летний племянник Дениса Фонвизина, писатель и поэт (поэты, как видим, играют немалую роль в деле), во внутреннем карауле стоит с преображенцами Сергей Марин.
Сколько же за Аргамаковым? Как разделились те 40–60 человек, что полчаса назад пировали у Талызина? Согласно хронике Гёте, «26 (офицеров) с Зубовым, 13 – с Паленом»
Из дальнейшего видно, что во дворец попадает примерно столько, чтобы потом (когда колонна расползется, частично рассеется) осталось человек 10–15.
Как войти в неприступный Михайловский замок?
Доносятся противоречивые версии, возможно относящиеся к разным эпизодам той ночи или толкующие об одном и том же. У верхних ворот страже будто бы объявляют (Аргамаков или Зубовы?): «Военный совет».
Согласно Вельяминову-Зернову, было проще: часовой-семеновец сделал знак – «проходи!».
У Пушкина – «Молчит неверный часовой…»
Позднейший читатель де Санглена, царь Александр II, как видно живо интересовавшийся подробностями, написал на полях его рукописи, что заговорщики прошли под Воскресенскими воротами – путем, который «выходил к передней комнате императора»
Пален, несомненно, обещал встретить колонну Зубова – Беннигсена во дворце. Что он нужен у главного входа – сомнений не вызывало; но почему же так долго его не видно? Очевидно, он «в первом этаже» – среди бесконечных коридоров (были предположения, что близ комнат Александра и Константина).
Сам Пален объяснит позже Ланжерону, что дал слово наследнику и потому, дескать, не участвовал в финальной сцене: вроде бы сам признается в двоедушии…
Да, Пален предпочитает, чтобы не его руками все завершилось, но притом ему ясно, что мосты сожжены. И, открывая собеседнику (например, Ланжерону) один из мотивов своей медлительности, он, конечно, тщательно умалчивает о другом: не таков был этот человек, чтобы положиться на волю случая. Он ясно понимал, что, при всей твердости Беннигсена и азарте следовавших за ним, события могут повернуться неожиданно. Невозможно предусмотреть все, что может случиться в огромном здании при сотнях «действующих лиц». Поэтому нет сомнений, что у генерал-губернатора был запасной вариант на случай, если Павел вырвется, позовет на помощь.
Слишком много семеновских и других верных офицеров уже находилось во дворце, и некоторые наверняка получили от Палена особое задание. Потом эту подробность постараются забыть, но все же А. Б. Лобанов-Ростовский, имевший исключительные возможности для сбора секретной информации, оставил следующую непубликовавшуюся заметку: «Офицеры, бывшие в заговоре, были расставлены в коридорах, у дверей, у лестниц для наблюдения. Так, мне известно, что Д. В. Арсеньев, бывший тогда в Преображенском полку… стоял в коридоре с пистолетом. Рискуя головою, заговорщики, по всей вероятности, положили не позволять государю ни спасаться, ни поднимать тревоги. <…> Если бы Павлу и представилась возможность спастись из своих комнат <…> то жизнь его неминуемо подверглась бы величайшей опасности на каждом шагу, так как заговорщики овладели этою половиной замка»
Сам Пален, думаем, обеспечивал надежность оцепления, гарантировал успех дела, если бы первая попытка сорвалась. Замечания современников и потомков, что он вел «двойную игру», верны не буквально, а «зеркально»: если Павла убьет колонна Беннигсена, значит Палена при том не будет, он «умоет руки»; если же убийства в спальне не выйдет, дело завершит Арсеньев или кто-либо другой. По приказу вождя заговора, который никто бы не смог подтвердить…
Итак, царь находился как бы в двойном кольце убийц: беннигсеновском и паленском – не уйти!
«Смертный отряд», растеряв отставших, уменьшается «наполовину – до двенадцати или до десяти» (английские сведения,
«Беннигсеновцы», «паленовцы», караульные – все это создавало необычный для этого часа шум. Разгораются две тревоги, которые не могли не вспыхнуть.
Тревога преображенская.
Тревога семеновская.
Пейкер уходит сочинять доклад. Марин же командует своим: «Смирно! От ноги!» – и повторяет команду несколько раз. Когда же шум усиливается и караул готов кинуться на помощь царю, поручик-поэт (согласно Вельяминову-Зернову) пускает в ход сильнейшее средство: приставляет к груди одного из гвардейцев шпагу, а затем долгое время «продержал своих гренадер неподвижными, и ни один не смел пошевелиться. Таково было действие <…> дисциплины на тогдашних солдат: во фрунте они становились машинами»
В Марине (как и в Арсеньеве, Аргамакове) находим неповторимое сочетание жестокого, беспощадного заговорщика с прогрессивным просвещенным поэтом, другом многих будущих «арзамасцев». Снова обращаем внимание на разнородный «человеческий материал», на котором замешано 11 марта, на сочетание старинного переворотства с началами новых идей, с выработкой нового типа, «человека XIX столетия».
Более нейтральный и памятливый Михаил Леонтьев в эти минуты мерзнет в наружном оцеплении дворца, но уже на другой день слышит интереснейшие рассказы товарищей и родственников; он запишет (что особенно редко) версию не заговорщика, а сторонника Павла, капитана Воронкова («все сие происшествие, бывшее у них в караульне, сам мне рассказывавший…»). Капитан признается, что его, пьяного, унтер Михайлов разбудил сообщением о лакеях, которые подняли тревогу. Воронков не знал, что ему делать, и решил посоветоваться с Мордвиновым, «главным рундом» (то есть офицером, обходившим посты), а также с Полторацким (!). Этих офицеров, однако, не оказалось на месте. «Посмотря на часы и видя первый час пополуночи, Воронков решился послать брата моего Владимира [то есть брата мемуариста, Владимира Леонтьева]»; зеленого юнкера капитан отправляет на поиски ответственного офицера, а сам, невзирая на шум во дворце, не двигается с места (опасаясь: «вдруг все выйдет ложь!»).
«После уже [Воронков] догадался, для чего Мордвинов не ходил к главным рундам, ибо он давал время заговорщикам управляться с Павлом, а Воронкову спать». В подобном же умысле капитан уверенно обвиняет и Полторацкого, но признается, что «догадался после, а не тогда, когда и сам испугался, и видел еще прапорщика Ивашкина, прижавшегося от страха к знаменитому прапорщику Гурке» – тому самому, у кого уж ключ лежал в сапоге. Заговор кругом…
Между тем, неся потери отстававшими, отряд убийц выходит к цели. «12 с половиной часов ночи»
Вдоль стен, многочисленных скульптурных украшений, портретов – в сыром тумане и свечном дыму – 10–12 беннигсеновцев с «дрожащим Зубовым» во главе входят в маленькую кухоньку, смежную с прихожей, перед царской спальней; но прежде чем войдут в тамбур, они должны пройти мимо караульного Агапеева, стоящего близ иконы. Этот эпизод почти исчез за другими, которые произойдут через несколько минут. Агапеев же, рядовой 3-й роты, 3-го гренадерского батальона Семеновского полка, 12 лет спустя покажет своему офицеру Матвею Муравьеву-Апостолу рубец от раны, полученной в ночь на 12 марта 1801 года: «Когда заговорщики вступили в коридор, один из них, а именно граф Зубов, ударил Агапеева саблей по затылку так сильно, что тот упал, обливаясь кровью. Затем они постучались в спальню»
Ударил Николай Зубов; Головина, правда, утверждает, что бил Уваров, но шефа кавалергардов здесь нет: он близ Александра.
Тут же или рядом разыгрываются другие быстрые, почти невидимые схватки, о которых позже и не вспомнят, тем более что постараются представить дело совершенно мирным, стоившим лишь одной жертвы!
Рассказу, записанному другим декабристом, В. Ф. Раевским, должно верить: в конце 1827 года, по дороге в сибирскую ссылку, его приглашает обедать штабс-капитан, смотритель Московского тюремного замка (фамилию которого декабрист не запомнил). «После обеда разговорились, и он рассказал мне любопытный и страшный эпизод из его жизни. В 1801 году он был юнкером гвардии. В памятное число он стоял в карауле во внутренних покоях во дворце и в коридоре, который вел в комнаты императора Павла I. „Я ожидал уже смены в ночное время, часы уже пробили, как увидел, что несколько генералов шло прямо в комнаты государя. Сдача была: «никого не впускать» – я сделал на руку и остановил. В ту же минуту на меня бросился офицер и два солдата, зажали рот, вывели вон и сдали в караульню как важного секретного арестанта“»
Сопротивление погашено. Теперь надо войти в запертый тамбур перед царской дверью.
Постучали и, по одной версии, передали, что в городе пожар; согласно Беннигсену: «Мы дошли до дверей прихожей императора, и один из нас велел отворить ее под предлогом, что имеет что-то доложить императору»
Невозможно было все предусмотреть, но как ловко роковой отряд пользуется системой павловских регламентаций; если пожар – император должен его смотреть; если 6 утра – обязательный доклад дежурного. Разумеется, не исключалась «осечка», и тогда будут взломаны некрепкие запоры: главная охрана дворца была ведь с внешней стороны…
Однако обошлось. Два камер-гусара открывают дверь в тамбур.
Крики, минутное сопротивление…
Кто же на этот раз пускает в ход оружие? По Беннигсену – «один из сопровождавших меня». Коцебу уточняет – Яшвиль. «Возможно, выстрелили, но пистолет дал осечку, и тогда берутся за сабли», – записывает Евгений Вюртембергский.
Гайдук (или камер-гусар) Кириллов получает удар саблей по голове и падает, обливаясь кровью (он, впрочем, останется в живых, а императрица Мария Федоровна возьмет его в камердинеры). Другой гайдук с криком убегает…
Без шума так и не обошлось. Царь просыпается, дверь в его спальню заперта – но разве это серьезно?
Минуту или другую мощные гвардейские плечи упираются в легкую перегородку.
Тут Беннигсен-мемуарист и Беннигсен-рассказчик стараются умолчать о важной подробности, но рассказчик проговаривается Адаму Чарторыйскому: «…когда во дворце раздались крики, поднятые камер-лакеями Павла, шедший во главе отряда Зубов растерялся и уже хотел скрыться, увлекая за собой других; но в это время к нему подошел генерал Беннигсен и, схватив его за руку, сказал: „Как? Вы сами привели нас сюда и теперь хотите отступать? Это невозможно, мы слишком далеко зашли, чтобы слушаться ваших советов, которые нас ведут к гибели. Жребий брошен, надо действовать. Вперед!“ – слова эти я слышал впоследствии от самого Беннигсена»
У царя же сейчас как будто последний шанс: он дергает за звонок; по одной из версий – даже зовет Палена
«Павел вскочил с постели, – продолжает свой рассказ Беннигсен, – и если бы сохранил присутствие духа, то легко мог бы бежать; правда, он не мог этого сделать через комнаты императрицы… но он мог спуститься к Гагарину и бежать оттуда. Но, по-видимому, он был слишком перепуган, чтобы соображать, и забился в один из углов маленьких ширм, загораживавших простую, без полога, кровать, на которой он спал»
Потаенная лестница к Гагариным была, однако, хорошо известна Палену, и он, надо думать, предусмотрел этот случай.
Следующая сцена зыбка и неопределенна, за исключением ее результата. Попытаемся как бы разложить ее на основные элементы, эпизоды и вообразить рассказчиков рядом, припоминающих факт за фактом те события, очевидцами или современниками которых они были.
1)
2)
Как видим, ганноверец старается не подчеркивать своей роли: «мы застали», «вместе с Зубовым»… Однако несколько человек свидетельствуют, что именно на Беннигсене все держалось: «Беннигсен с сатанинским хладнокровием подошел к постели, пощупал ее рукою и сказал: гнездо теплое, птица недалеко» (
3)
4)
5) Здесь следует почти полное совпадение во всех рассказах. Платон Зубов вышел из комнаты, часть офицеров отстала, другие, испугавшись отдаленных криков во дворце, выскочили, и какое-то время Беннигсен находился с Павлом один на один.
Фоку Беннигсен сообщает кратко: «Я с минуту оставался с глазу на глаз с императором, который только глядел на меня, не говоря ни слова. Мало-помалу стали входить офицеры из тех, что следовали за нами».
Еще откровеннее генерал со своим племянником фон Веделем: оказывается, Беннигсен (вместе с вернувшимися в комнату офицерами) задержал царя, когда он «сделал движение в сторону соседней комнаты, в которой хранилось оружие арестованных…».
И тем не менее в 1812 году генералу Кайсарову (со слов которого сделана запись Воейкова) сообщается нечто поразительное: «Привыкнув быть всегда впереди моего полка, я и тут был впереди маленькой колонны. Долго не понимал я, как случилось, что я очутился один в спальне императора, глаз на глаз с ним и держа обнаженную шпагу. После я уже узнал, что полупьяная толпа оробела, кинулась вниз по лестнице, а предводители их за ними.
Между тем император стоял в одной рубашке. У нас произошел разговор, не более 10 минут длившийся; мне показались они за вечность. Павел, дрожа от страха, стоял предо мною бледный, с всклокоченными волосами и до того растрогал меня своим раскаянием, своими слезами и особенно неведением многого, деланного его именем, что я готов был защищать его против целого света.
Настало молчание. Я вообразил, что коварство Палена и Зубовых придумало выбрать меня орудием их замысла; я поставил шпагу на пол и острием к сердцу моему и захотел заколоться.
Вдруг буйная толпа ворвалась с неистовыми криками в спальню, впереди были три брата Зубовы…»
Воейков, записав все это, справедливо заметил на полях – «ложь!». Однако не удержался от дополнительного комментария (тем более что давал свои записи на просмотр жандармскому генералу Дубельту): «Беннигсен рассказывал… желая смыть кровь праведника». Тут даже Дубельт не выдержал и написал Воейкову ответ: «Воля твоя, он не был праведником!»
Мы разбираем уникальные для мемуаров разночтения в пересказе одного эпизода одним человеком: нечто вроде речи Антония в шекспировском «Юлии Цезаре»…
Какой диапазон! От грозного вида и шпаги генерала, «импонирующих» Павлу, до той же шпаги, готовой превратить убийцу в самоубийцу…
Беннигсен выходит, возвращается с отставшими. Сцена в спальне продолжается. «10 минут» (Ливен), «полчаса или час» (Коцебу), «три четверти часа» (секретная английская версия).
6)
7) Платон Зубов произносит речь и требует отречения (Саблуков, Гейкинг). Коцебу все описывает проще: Зубов вынимает из кармана акт отречения; «Конечно, никого бы не удивило, если бы в эту минуту, как многие уверяли, государь поражен был апоплексическим ударом. И действительно, он едва мог владеть языком и весьма внятно сказал: «Non, non! Je ne sous-crirai point!» («Нет, нет, я не подпишу». –
Повторим, что не сомневаемся в существовании документа. Подписанный, он стал бы важнейшим государственным актом. Впрочем, Матвей Муравьев-Апостол (со слов Аргамакова, Полторацкого) полагает, что Павел все же подписал, «уступил настоятельным требованиям». Другие, однако, не подтверждают царской подписи, но слышат слова напуганного монарха:
«Что же я вам сделал?» (Аноним).
«…Просит пощады» (Вельяминов-Зернов).
Приняв одного из заговорщиков за сына Константина, восклицает: «И ваше высочество здесь?» (Allonville)[183].
Английская секретная информация: «Павел потерял сразу присутствие духа, пролепетав всего несколько слов».
Больше всего свидетельств об отрицательной реакции царя: «Павел смял бумагу… резко ответил» (М. Фонвизин); царь ударяет или отталкивает Платона Зубова, обличает «его неблагодарность и всю его дерзость».
«Ты больше не император, – отвечает князь. – Александр наш государь». Оскорбленный этою дерзостью, Павел ударил его; эта отважность останавливает их и на минуту уменьшает смелость злодеев. Беннигсен заметил это, говорит, и голос его их одушевляет: «Дело идет о нас, ежели он спасется, мы пропали»
Другой современник, Леонтьев, знает восклицание Яшвиля: «Князь! Полно разговаривать! Теперь он подпишет все, что вы захотите, – а завтра головы наши полетят на эшафоте».
По Санглену, подобные слова говорит Николай Зубов: «Чего вы хотите? Междуусобной войны? Гатчинские ему привержены. Здесь все окончить должно»
Иные рассказчики более сдержанны, но помнят, что царь громко отвечал Зубову, и его ударили, воскликнув: «Что ты так кричишь?» (Саблуков).
Вообще момент с «хартией» и павловской реакцией на нее – самое невнятное место всей трагедии. Куда более ясен, безусловен следующий миг…
8)
Современники, со слов очевидцев, спорят о деталях страшной картины.
Удар нанесен «мраморным предметом» (английская версия), «пистолетом» (другая английская версия), эфесом шпаги (шведская версия); Беннигсен утверждает, будто в этот момент он дважды повторял царю: «Оставайтесь спокойным, ваше величество, – дело идет о вашей жизни»
9) Вслед за тем Беннигсен выходит из комнаты, и не один. Чуть раньше или минутой позже окончательно исчезают Зубовы, прежде всего Платон. Причина или повод: новые шумы, разносящиеся по дворцу. Князь в полной форме лучше других может воздействовать на солдат; впрочем, аноним-современник знает, что Платон Зубов, выйдя из царской спальни, и не подумал идти к взволнованным гвардейцам, но «бросился тотчас к великому князю Александру». Вскоре туда же кинется и Николай Зубов…
Чарторыйский верит, будто именно уход Беннигсена развязал страсти. Так же думал или хотел думать Александр I. Зато Воейков знает более откровенное объяснение Беннигсена: «Я ушел прежде, чтобы не быть свидетелем этого ужасного зрелища».
Наконец, Фонвизин уж не имеет никаких сомнений: «В начале этой гнусной, отвратительной сцены Беннигсен вышел в предспальную комнату, на стенах которой развешаны были картины, и со свечкой в руке преспокойно рассматривал их». Эти картины, «изучаемые» Беннигсеном, встречаются и в рассказе, записанном М. Муравьевым-Апостолом (совпадение с версией Фонвизина объясняется тем, что оба декабриста запомнили рассказ Аргамакова, обедая с ним в 1820 году): один из заговорщиков будто бы выскочил из царской спальни, чтобы сказать Беннигсену, что царь подписал или готов подписать отречение. «Услышав об отречении Павла, Беннигсен снял с себя шарф и отдал сообщнику, сказав: „Мы не дети, чтоб не понимать бедственных последствий, какие будет иметь наше ночное посещение Павла для России и для нас. Разве мы можем быть уверены, что Павел не последует примеру Анны Иоанновны?“ Этим смертный приговор был решен»
Подобные речи в такой ситуации маловероятны. Все решалось секундами. Павла уже бьют – тут не до отречения… Вероятно, в записи декабриста соединились разные элементы события, но она верно отражает суть: Беннигсен – фактический лидер, трезво оценивший ситуацию, не сомневающийся (об этом, конечно, договорился с Паленом), что царю не жить; но перед самым финалом он делает то же, что Пален и Зубовы, – умывает руки.
Еще одна характерная подробность: племяннику Беннигсен расскажет, что, «выходя из комнаты, приказал князю Яшвилю охранять царя». Так вырисовывается образ «главных виновников», штаб– и обер-офицеров: полковник князь Яшвиль после ухода генералов – самый старший по чину среди оставшихся…
10) Беннигсен возвращается: «Вернувшись, я вижу императора, распростертого на полу. Кто-то из офицеров сказал мне: «С ним покончено!» Мне трудно было этому поверить, так как я не видел никаких следов крови. Но скоро я в том убедился собственными глазами. Итак, несчастный государь был лишен жизни непредвиденным образом и, несомненно, вопреки намерениям тех, кто составлял план этой революции. <…> Напротив, прежде было условлено увезти его в крепость, где ему хотели предложить подписать акт отречения от престола»
Племяннику сообщено, будто его дядя кричал: «Стойте! Стойте!» Но Ланжерон при всей почтительности к Беннигсену не очень верит и пишет, что генерал «был очевидцем смерти императора, но не участвовал в убийстве».
Что же произошло в спальной комнате, пока выходил и возвращался Беннигсен?
Зубовых нет (лишь камердинер князя Платона). Там офицеры гвардии Яшвиль, Скарятин, Горданов, Бологовский, Аргамаков, Татаринов… Принц Евгений называет еще князя Вяземского. Сто лет спустя великий князь Николай Михайлович просит Шильдера сообщить имена «тех двенадцати», которые вошли в царскую спальню
В те минуты, когда, казалось бы, никто не контролирует разгоревшиеся страсти, происходят молниеносные замены, «перестановки» основных действующих лиц. Главный – Беннигсен, но он не касается монарха и пальцем. Первым бьет Николай Зубов, но затем генералы устраняются, выходят, предоставляя заканчивать дело офицерам.
Знали ль генералы, что именно так дело пойдет?
Втайне они этого, конечно, желали; паленовское «не изжарить яичницу, не разбив яиц» подтверждалось. Позже Пален будто бы произнесет: «Дело сделано, но уж слишком»[185].
События в зависимости от случая, конечно, могли повернуться по-разному. На прямое цареубийство не решились бы многие, способные к низложению Павла. Однако по Беннигсену: «Мы не дети, и, раз начав такое дело, нельзя отступать…» Каждый шаг вперед по дворцу, каждый удар по охране, каждая преодоленная преграда отрезает путь назад. Речь идет уже об инстинкте самосохранения убийц, помноженном на испуганное ожидание, что вот-вот ворвутся преданные царю люди. Шум за стеной и тревожные выходы из спальни Зубовых, Беннигсена – это поощрение к немедленным действиям.
Меж тем у дворца действительно усиливается ночная тревога. Леонтьев, воспоминания которого особенно внушают доверие, видит с улицы мелькание огней в дворцовых окнах. Семеновские солдаты шепчутся: «Братцы, во дворце что-то не здорово» – и готовы на помощь. Тут подскакал подполковник Вадковский и начал говорить о хорошей службе при Екатерине II, «подавая надежду на перемену правления, но солдаты молчали»
Меж тем во дворце колеблющийся капитан Воронков слышит удар колокола, означающий вызов караульных с оружием на главную гауптвахту. Он бежит со своими солдатами и понимает, что сигнал дал Пален, стоящий «с толпою заговорщиков, державших зажженные факелы» (очевидно, со своею колонной, которую повел с талызинского пиршества).
«Воронков поспешно скомандовал от ноги, приказал заходить караулу справа и слева в намерении окружить графа (делая все сие, как сам после признавался, в ужасе и не зная, что сам делал), но сей закричал в это время: „Ребята! У нас император Александр! Ура!“ Воронков кричавшим с великим усердием солдатам „ура“ хотел сие воспретить, закричав „цыц!“. Но граф Пален, бросясь к Воронкову и схватя его за галстук, сказал ему: „Молчи, я тебя удавлю!“ И, обратясь к явившемуся теперь поручику Полторацкому, сказал: „Извольте командовать на караул“. Воронков жаловался, что Пален „едва было не удавил в самом деле его, и не мудрено: граф был высокого роста и мужчина здоровый, а Воронков маленький и толстенький“»
По всей видимости, этот же эпизод с более откровенными подробностями, но и с немалой путаницей фамилий представлен в записи Матвея Муравьева-Апостола: «Главный караул занимал капитан Михайлов со своей ротой. Он был гатчинец, достойный образчик этих офицеров: грубый, безграмотный и пьяница. Солдаты этого караула тоже подняли ропот, что их не ведут унять шумящих. <…> Михайлов вывел солдат из караульни. Поднявшись по парадной лестнице, на ее площадке ему встретился граф Зубов и спросил: „Капитанина, куда лезешь?“
Михайлов ответил: „Спасать государя“.
Граф дал ему вескую пощечину и скомандовал: „Направо кругом“. Михайлов с должным повиновением отвел своих солдат в караульню»
Главная опасность для заговора не в том, что Павел выскользнет, но в возможной поддержке, которую он мог получить от солдат. «Найдись хоть один человек, – полагает Чарторыйский, – который бы явился от имени (Павла) к солдатам, – он был бы, быть может, спасен, а заговорщики арестованы. Весь успех заговора заключался в быстром его выполнении»
В первом часу ночи Пален идет по коридорам и лестницам к заветным комнатам, видимо точно рассчитав время.
На Павла накатываются средние чины – то самое «гвардейское дворянство», которое особенно ущемлено, лишено гарантий, считает правление с 1796-го «сумасшедшим»…
Измайловец, 20-летний штабс-капитан Скарятин, начал дело, закричав: «Завтра мы будем все на эшафоте»
Другие не помнят – кто первый, кто последний: кинулись полковник Яшвиль, майор Татаринов, Горданов, Скарятин…
Подробности страшны, иногда почти непередаваемы на бумаге. Пушкин писал о народной стихии – «бунте бессмысленном и беспощадном», но в эти минуты бессмысленность и беспощадность сопровождают бунт дворянский.
Кажется, ближе всего к истине запись, сделанная за Беннигсеном; смысл ее – что и самим убийцам мудрено было бы понять, кто же нанес последний удар: «Многие заговорщики, сзади толкая друг друга, навалились на эту отвратительную группу, и таким образом император был удушен и задавлен, а многие из стоявших сзади очевидцев не знали в точности, что происходит»
«Крики: „Павел более не существует!“ – распространяются среди других заговорщиков, пришедших позже, которые, не стесняясь, громко высказывают свою радость, позабыв о всяком чувстве приличия и человеческого достоинства. Они толпами ходят по коридорам и залам дворца, громко рассказывают друг другу о своих подвигах, и некоторые проникают в винные погреба, продолжая оргию, начатую в доме Зубовых»
Беннигсен утверждает, что пытался унять опьяненных вином и кровью, что адресовал «страшные угрозы против убийц» (и мы верим, что теперь-то Беннигсену крайне выгодно так кричать!): он посылает за Зубовым
Так 12 марта 1801 года закончилось царствование Павла I.
Глава XIV
Двенадцатое марта
Хищности смертны багрятся…
На завершение переворота понадобится еще несколько часов. Здесь уже нет тайны. Здесь все почти на виду.
Около часу ночи Александр все знает.
«Я обожал великого князя, – вспомнит К. М. Полторацкий, – я был счастлив его воцарением, я был молод, возбужден и, ни с кем не посоветовавшись, побежал в его апартаменты. Он сидел в кресле, без мундира, но в штанах, жилете и с синей лентой поверх жилета…
Увидя меня, он поднялся, очень бледный; я отдал честь, первый назвав его „Ваше императорское величество“.
„Что ты, что ты, Полторацкий!“ – сказал он прерывистым голосом.
Железная рука оттолкнула меня, и Пален с Беннигсеном приблизились. Первый очень тихо сказал несколько слов императору, который воскликнул с горестным волнением: „Как вы посмели! Я этого никогда не желал и не приказывал“, и он повалился на пол. Его уговорили подняться, и Пален, встав на колени, сказал: „Ваше величество, теперь не время… 42 миллиона человек зависят от вашей твердости“. Пален повернулся и сказал мне: „Господин офицер, извольте идти в ваш караул. Император сейчас выйдет“. Действительно, по прошествии 10 минут император показался перед нами, сказав: „Батюшка скончался апоплексическим ударом, все при мне будет, как при бабушке“.
Крики „ура“ раздались со всех сторон…»
Полторацкий видел то, что видел; но, вероятно, офицер был не первым, кто предупредил, что события идут… Упоминали о Николае Зубове, который будто бы раньше других появился перед Александром, но если это так, то он еще не мог сообщить о смерти Павла (ведь Зубов ушел до последней минуты). Полторацкий, а за ним Пален, Беннигсен беседуют с Александром, готовым вступить на трон, но еще не знающим подробностей того, каким способом устранен отец…
В течение тех «10 минут», что Пален и Беннигсен наедине с новым царем, мы, конечно, легко вычислим, о чем говорится. По Беннигсену, все было грубо и просто: «Император Александр предавался в своих покоях отчаянию, довольно натуральному, но неуместному. Пален, встревоженный образом действия гвардии, приходит за ним, грубо хватает его за руку и говорит: „Будет ребячиться! Идите царствовать, покажитесь гвардии“»
Слова по выходе из комнаты «все будет, как при бабушке» – общая идеологическая формула нового царствования. Надо думать, она содержалась уже в первом, теперь ненужном манифесте Трощинского; она попадет и в новый манифест, который скоро будет сочинен тем же Трощинским…
Четыре года назад, в мае 1796 года, Александр с негодованием и презрением писал другу о правлении бабки – теперь вынужден клясться ее именем.
Появляется Константин и позже вспомнит: «Платон Зубов, пьяный, вошел ко мне в комнату, подняв шум. (Это было уже через час после кончины моего отца.) Зубов грубо сдергивает с меня одеяло и дерзко говорит: „Ну, вставайте, идите к императору Александру; он вас ждет“. Можете себе представить, как я был удивлен и даже испуган этими словами. Я смотрю на Зубова: я был еще в полусне и думал, что мне все это приснилось. Платон грубо тащит меня за руку и подымает с постели; я надеваю панталоны, сюртук, натягиваю сапоги и машинально следую за Зубовым. Я имел, однако, предосторожность захватить с собою мою польскую саблю…»
Вскоре Константин видит брата в слезах, пьяного Уварова, сидящего на мраморном столе свесив ноги, и, узнав о смерти отца, сначала думает: это «был заговор извне против всех нас». Последняя реплика Константина любопытна тем, что произносится в 1826 году и, возможно, экстраполирует на события четвертьвековой давности недавнюю декабристскую попытку – действительный «заговор против всей династии».
Меж тем «ура!» новому императору, которое слышит Полторацкий, еще не всеобщее – это верные царю семеновцы. Сейчас главная проблема – как отнесутся солдаты? Пален отлично понимает ситуацию и объясняет новому императору, что только он один и может их успокоить.
Солдаты же с большой тревогой прислушиваются к дворцовым шумам.
Отрывочные и систематические рассказы о той ночи сохранили богатый спектр солдатских настроений и высказываний – от бурной радости до готовности переколоть убийц Павла I.
Ланжерон, по многим свидетельствам, восстанавливает следующую картину: «Граф Пален увлек императора и представил его Преображенскому полку. Талызин кричит: „Да здравствует император Александр!“ – гробовое молчание среди солдат. Зубовы выступают, говорят с ними и повторяют восклицание Талызина – такое же безмолвие. Император переходит к Семеновскому полку, который приветствует его криками „ура!“. Другие следуют примеру семеновцев, но преображенцы по-прежнему безмолвствуют»
Семеновцы приняли нового царя. С опозданием уступают преображенцы.
В других же, не выведенных к заговору полках сомневаются. Саблуков описывает весьма типичную сцену, как его конногвардейцы, получив перед выступлением в Царское Село внезапное известие о гибели Павла, близки к бунту и не отвечают положенным «ура!» на объявление, сделанное командиром полка генералом Тормасовым.
«На правом фланге стоял рядовой Григорий Иванов, примерный солдат, статный и высокого роста. Я сказал ему:
– Ты слышал, что случилось?
– Точно так.
– Присягнете вы теперь Александру?
– Ваше высокоблагородие, – ответил он, – видели ли Вы императора Павла действительно мертвым?
– Нет, – ответил я»
Столь частый российский «призрак самозванчества» витает над полком: все бывает! Если при царствующей Екатерине столько раз «воскресал» Петр III, то отчего бы и не воскреснуть Павлу?
Беннигсен, узнав, что конногвардейцы волнуются, сначала считает совершенно невозможным допустить солдат к телу Павла I, которое «приводят в порядок» три шотландских врача – уже знакомый нам Гриве, Гутри, а также будущий знаменитый лейб-медик Александра – Вилье
– Что же, братец, видел ты государя Павла Петровича? Действительно он умер?
– Так точно, ваше высокоблагородие, крепко умер!
– Присягнешь ли ты теперь Александру?
– Точно так… хотя лучше покойного ему не быть… А впрочем, все одно: кто ни поп, тот и батька»
Слова солдата художественно выразительны: народный взгляд на царя и царей, Павел, который для них лучше Александра (несмотря на то что конногвардейцы были не в чести у покойного императора): «А впрочем, все одно…»
Колебание войска… Пока оно длится, переворот не обеспечен. Проносятся слухи, будто гусары уж разбили в городе кабаки
Власть не закреплена. «Tout le monde ordonne! («Все приказывают!» – так представлялась эта ночь молодой императрице Елизавете Алексеевне
Она не представляла себе ясно, что происходило, и, упав на колени, она обратилась к Богу с молитвой, чтоб, что бы ни случилось, это было бы направлено к счастью России»
Перед нами, конечно, смягченная, приукрашенная версия: может быть и «не представляя ясно» все происходящее, Елизавета, без сомнения, знает о заговоре, о плане замены монарха (так же как была в курсе «конспирации 1797 года»). В ночь с 11-го на 12-е ее видят во дворце в разных ситуациях спокойной, деятельной, внутренне, конечно, ничуть не скорбящей о вчерашнем императоре, но опасающейся разгульной стихии убийства и к тому же соблюдающей необходимый траурный декорум… В уже цитированном письме к матери от 13 марта она сообщает: «То, чего боялись давно, произошло» – и, «содрогаясь, как все души, обладающие хоть минимумом деликатности», добавляет, что «Россия, конечно, вздохнет после четырехлетнего угнетения»
В неустойчивой, тревожной ночи Пален, несомненно, действует на растерянного Александра с помощью Елизаветы. По рассказу Головиной, «великий князь возвращается с самыми сильными проявлениями отчаяния», передает своей супруге известие о гибели Павла и, очевидно повторяя рекомендации Палена и Беннигсена, говорит: «Я не чувствую ни себя, ни что я делаю – я не могу собраться с мыслями; мне надо уйти из этого дворца. Пойдите к матери и пригласите ее как можно скорее приехать в Зимний дворец»
Как видим, растерянный и подавленный Александр все же успевает сказать жене о двух главных делах, которые надо сделать. Первое – покинуть опасный Михайловский замок, по которому бродят пьяные офицеры, где не на всех солдат можно положиться, и переехать в Зимний дворец, гарнизон которого будет, конечно, обеспечен верными частями…
Вторая опасность – императрица-мать, от которой к Александру уже дошли первые известия. Сын не желает объясняться с матерью и, поощряемый решительными вождями заговора, спускается вниз, к карете, вместе с Константином (отъезд второго сына Павла – «мера безопасности» и для его жизни, и на случай возможного использования его против брата!). «Раздалось несколько голосов еще в темноте, – вспоминает семеновский свидетель. – „Государеву карету!“ И теперь я не могу понять, откуда явилась сия карета! Приготовлена ли она была с вечера революционерами или подвезена тихо в то время, когда мы заняты были суматохою, в замке бывшею, сего никак не могу решить, но, как бы то ни было, подана двухместная запряженная четверней, а не придворная, ибо тогда придворные экипажи запрягались всегда парадными цугами, а когда и четверней, то все с шарами и парадно»; эта же, „с ямскими лошадьми“, скорее всего была „собственностью частного человека“»
Карета, как отмечалось, вероятно, ожидала пленного Павла, чтобы отвезти в Шлиссельбург.
«Александр Павлович, – записано в камер-фурьерском журнале, – изволил отбыть в 2 часа ночи с великим князем Константином Павловичем из Михайловского замка в Зимний дворец, в прежние свои комнаты»
16-летний семеновский подпоручик Роже де Дама (французский эмигрант, будущий русский генерал и французский министр в период Реставрации) тоже заметил, что, «когда карета отъехала, ей преградили путь, но один из лакеев сказал: „Это великий князь!“ Другой лакей возразил: „Это император Александр!“ После чего семеновский батальон бегом сопровождал карету до Зимнего дворца»
Вместе с двумя членами царской фамилии в карете находится Платон Зубов; на запятках камер-гусар и Николай Зубов
Пален, как и прежде, вездесущ. Он исчезает из Михайловского замка, полновластным комендантом которого назначен Беннигсен, успевает заехать домой и предупредить жену, «что отныне она может спать спокойно», появляется в Зимнем, снова в Михайловском, опять в Зимнем. Из Зимнего Александр и Константин отправляются – несомненно ведомые рукой Палена – к гвардейским полкам. Там уже поверили, что Павла нет, и наконец отвечают громким «ура!»
Не замедлило и гражданское обеспечение переворота: во дворец доставлен Трощинский, он пишет второй, тут же отсылаемый в типографию манифест о правлении Александра по заветам бабки…
За калейдоскопом событий той ночи плохо различимы другие действия по гражданской части. Между тем ведь еще накануне, в 10 часов вечера, когда Трощинский писал первый манифест, планировалось, как мы знаем, собрание Сената, которое утвердит и придаст законную форму всему, что случится…
16-летний Леонтьев, конечно, не слишком сильный авторитет насчет того, что происходило не у него на глазах, но он позже интересовался, расспрашивал и вот на чем настаивает со слов дяди-сенатора: «Александр в ту ночь отправился не только к полкам, но в Казанский собор, где уже собрались Сенат и Синод; быть может, заговорщики, собрав сии сословия, намерены были привести Павла I, дабы законно лишить престола». Далее мемуарист размышляет, как удалось собрать столь большое число важных особ, и отвечает: «Теми же средствами, как и мы, то есть обманом», так как специальные офицеры еще прежде будто бы развезли сенаторам и архиереям «повестки» явиться к полуночи в Казанский собор, не сообщая, для чего это нужно: «Так, по крайней мере, рассказывал дядя мой, сенатор, действительный тайный советник Николай Васильевич Леонтьев, бывший там в соборе, но не знавший, зачем их собрали, до тех пор, пока не явился Александр I и прочтен был им манифест о смерти Павла I, в котором причиной оной выставлен был апоплексический удар»
Приведенное свидетельство крайне интересно и в то же время почти не находит подтверждения в других документах. Правда, Беннигсен, как отмечалось, писал, что Трощинский в 10 часов вечера обещал собрать сенаторов, и, вероятно, их доставляли на место служения примерно так, как самого Трощинского, – глубокой ночью с фельдъегерем. Однако многие свидетели и современники переворота, помнившие, как утром и днем 12 марта приносили присягу Александру, ни звуком не обмолвились о ночном заседании. Если оно было в самом деле, то молчание созванных понятно: ведь предварительный вызов в Казанский собор и последующее появление там Александра слишком уж резко обнаруживали, что участь Павла была решена заранее и с ведома его сына…
Так или иначе, но важнейший элемент государственного переворота, участие и санкция высших гражданских властей, – то, что так заметно было в событиях 1762-го, то, что предполагали декабристы в 1825-м, – все это во время гибели Павла проходит почти бесследно, почти тонет в двухвековом тумане.
Одно из немногих косвенных подтверждений описанного Леонтьевым события – рассказ уже упоминавшегося Безака, за которым «в первом часу ночи» приехал обер-прокурор 1-го департамента Сената генерал Рязанов, поздравил оторопевшего чиновника с новым государем и потребовал срочно ехать с ним во дворец. Следующий рассказ рисует обстановку той «переворотной» ночи, когда уже все совершилось, но еще не завершено, не оформлено, незаконно:
«Безак накинул халат и вскочил с постели.
– Эй, чесаться!
– Какое тут чесаться: надевайте мундир и спешите. Я довезу вас до дворца.
Безак надел красный мальтийский мундир и поехал.
– Да, что генерал-прокурор?
– Он под арестом: я исправляю его должность».
Освещенный Зимний дворец был полон придворными, среди которых «несколько человек весьма навеселе». Пален предлагает Безаку подписать рукописный присяжный акт, уже подписанный всеми важнейшими чиновниками. Осторожный Безак читает и возвращает Палену лист:
«Я его не подписываю. В нем нет существенной статьи по генеральному регламенту.
– А какой?
– „И высочайшего престола его наследнику, который от его величества назначен будет“.
– Правда, – отвечал Пален, – а мы все подписали. Хороши же мы!
Он отнес в кабинет, и государь своеручно вписал пропущенные слова между строками. Безак, подписав присягу, вошел в комнату государя. Александр I, бледный, с красными на лице пятнами, с опухшими от слез глазами, ходил в раздумье по комнате»
Много подписей на присяжном листе еще глубокой ночью, действия и акты, связанные с Сенатом, – все это отдельные сохранившиеся следы «гражданской кухни» военного переворота.
Меж тем, пока новая власть реально и формально укрепляется в Зимнем дворце, Казанском соборе, по гвардейским полкам, в Михайловском замке преодолевается последняя неожиданная попытка воспрепятствовать планам заговорщиков.
В переводе с немецкого – «Я хочу править». Это восклицание (с некоторыми вариациями) помнят многие участники и современники той ночи. Восклицание овдовевшей царицы Марии Федоровны, которая с часу до пяти отказывалась подчиниться воле сына и нового императора.
Ее разбудила статс-дама Ливен (вскоре после того, как Александр обо всем узнал в своих покоях). Горе императрицы, в последние месяцы полуопальной, но все же прожившей с Павлом 25 лет и родившей ему 10 детей; горе, смешанное с честолюбивыми претензиями на престол, – все это вылилось в громкую (при свидетелях!) декларацию, откровенное непризнание Александра собственной матерью. Тем скорее новый царь стремится покинуть Михайловский замок, где «бушует» императрица. Это была серьезная ситуация, которую, кажется, и Пален не предвидел…
Вообще от той ночи осталось немало довольно острых, порой грубых афористических выражений, и приходится гадать, то ли действительно в горячке говорили круто, а потом смягчали версию, то ли задним числом создавали фразы вроде паленовских обращений к Александру: «Государь, идите царствовать»; или тот же Пален в ответ на восклицание вдовы Павла: «Кто же правит?
– Об этом уже позаботились»
Затем Мария Федоровна делает три попытки овладеть ситуацией. Первое усилие – прорваться в комнату Павла – было отбито кавалергардом Гордановым. Рассказ Вельяминова-Зернова весьма откровенен: «Вдруг императрица Мария Федоровна ломится в дверь и кричит: „Пустите, пустите!“ Кто-то из Зубовых сказал: „Вытащите вон эту бабу“. Евсей Горданов, мужчина сильный, схватил ее в охапку и принес, как ношу, обратно в ее спальню»
Историк кавалергардов тоже знает, что Горданов воскликнул: «Я не могу пустить! Хотя все уже было кончено, но еще не прибрали»
Затем царица пробует прорваться на балкон и обратиться к войскам, но Пален не дал и резко приказал семеновскому караульному офицеру: «Никого не впускать». Внук Палена Медем помнил, что этим офицером был будущий генерал Ридигер
Наконец, последняя попытка Марии Федоровны – пройти к телу мужа другими комнатами, там, где расположился с караулом К. М. Полторацкий.
Константину Полторацкому суждено за одну ночь оказаться в центре уже третьего эпизода большой политики. Удаленный из покоев Александра, он командует 40 семеновцами на подходах к спальне, где изуродованное тело Павла приводят в порядок три врача. «Императрица Мария вошла, – вспоминает Полторацкий, – и сказала мне ломаным русским языком: „Пропустите меня к нему“. Повинуясь машинальному инстинкту, я отвечал ей: „Нельзя, Ваше величество“. – „Как нельзя? Я еще государыня, пропустите“. – „Государь не приказал“. – „Кто, кто?“ – „Государь Александр Павлович“.
Она вспылила, неистово отталкивая, схватила меня за шиворот, отбросила к стене и бросилась к солдатам[187]. Я дал им сигнал скрестить штыки, повторяя: „Не велено, ваше величество“. Она горько зарыдала. Императрица Елизавета и великая княгиня Анна, которые ее сопровождали, захлопотали около нее. Принесли стакан воды; один из моих солдат, боясь, как бы вода не была отравлена, отпил первым и подал Ее величеству, говоря: „Теперь Вы можете пить“ (этот солдат [Перекрестов] теперь офицер при великом князе Михаиле)».
Полторацкий утверждает, что долго противился просьбам и приказам Марии Федоровны, пока не появился Беннигсен. Он похвалил офицера и наконец разрешил доступ к телу Павла. Царица отправилась, «поддерживаемая Беннигсеном и мной; затем кинулась вперед, жалобно зарыдала, упала на тело императора и обняла его. Ее увели силой…»
Рассказ, записанный одним очевидцем, вполне совпадает с наблюдениями другого – Беннигсена. Однако при всей лисьей осторожности генерала, притом что многие его видели подавшим руку Марии Федоровне (и он после не раз подчеркнет это обстоятельство как доказательство своей полной непричастности к убийству Павла), – при всем этом Беннигсен многим расскажет о неискренности, лицемерии, властолюбии императрицы. «Мадам, не играйте комедию», – будто бы сказал он ей в какой-то момент
Своей рукой Беннигсен запишет: «Тщетно я склонял ее к умеренности, говоря ей об ее обязанностях по отношению к народу, обязанностях, которые должны побуждать ее успокоиться, тем более что после подобного события следует всячески избегать всякого шума. Я сказал ей, что до сих пор все спокойно как в замке, так и во всем городе; что надеются на сохранение этого порядка и что я убежден, что ее величество сама желает тому способствовать. Я боялся, что если императрица выйдет, то ее крики могут подействовать на дух солдат, как я уже говорил, весьма привязанных к покойному императору. На все эти представления она погрозила мне пальцем со следующими словами, произнесенными довольно тихо: „О, я вас заставлю раскаяться“»
Многие современники находили, что поведение вдовствующей царицы содержало немало показного, театрального, нарочито трагического (подчеркнутый культ убитого императора потом поддерживался ею всю жизнь).
Для всех свидетелей было очевидно проявившееся в ту ночь с 11 на 12 марта желание императрицы Марии самой возглавить государство.
Традиции женского правления, пример Екатерины II – все это было свежо в памяти. Надежды кружка Куракиных и некоторых других приближенных на воцарение Марии Федоровны также существовали: несомненные подозрения Павла, недоверие к супруге, усилившееся в последние месяцы жизни, очевидно, поощрялись Паленом, но, возможно, усиливали в противовес мечты императрицы о полновластном правлении.
Однако все решило реальное соотношение политических сил. Мария Федоровна в ту мартовскую ночь была явно не готова к «своему» перевороту. В Михайловском замке она, конечно, могла рассчитывать на сочувствие солдат (демонстративный поступок Перекрестова, проверившего принесенный стакан воды, весьма показателен). Однако Мария не имела той популярности в гвардии, как прежде Екатерина II. Полторацкий не зря отметил ее плохой русский выговор; впрочем, ведь и Екатерина говорила не совсем чисто, однако была окружена надежными, деятельными сподвижниками. 12 марта железный Беннигсен не давал царице даже шанса. К тому же при старшей императрице все время находилась младшая, Елизавета Алексеевна, и вдова Павла не могла сдержать раздражения по этому поводу.
Роль Елизаветы в той ситуации видна и по ее уже цитированному письму к матери: «Императрица Мария Федоровна у запертой двери заклинала солдат, обвиняла офицеров, врача, который к ней подошел, всех, кто к ней приближался, – она была в бреду. <…> Я просила совета, говорила с людьми, с которыми, может быть, никогда в жизни не буду говорить, заклинала императрицу успокоиться, я делала тысячи вещей одновременно, я приняла сто решений»
Отрицательный ответ Марии на неоднократные просьбы сына явиться в Зимний дворец (вестником оттуда был Пален и другие) будоражил, колебал и без того неустойчивый статус ночной столицы. «Беннигсен все еще опасался солдат, привязанных к Павлу», – записал Евгений Вюртембергский (со слов самого генерала): «Когда генерал Беннигсен пришел к ней, чтоб от имени нового императора просить ее следовать за ним в Зимний дворец, она воскликнула: „Кто император? Кто называет Александра императором?“, на что Беннигсен ответил: „Голос нации“. Она ответила: „Я его не признаю“, и, так как генерал промолчал, она тихо добавила: „Пока он мне не отчитается за свое поведение“. <…> Беннигсен снова предложил ей отправиться в Зимний дворец, и молодая императрица поддержала его предложение. Однако императрица-мать приняла это с большим неудовольствием и накинулась на нее со словами: „Что вы мне говорите? Не я должна повиноваться! Повинуйтесь, если желаете“»
Без сомнения, в эти часы Марии Федоровне были предъявлены все реальные и вымышленные паленские свидетельства – о намерениях убитого императора сослать свою семью, о необходимом спасении страны и династии. Однако речь шла не о былом – о власти. Вдовствующая императрица бродила по дворцу, пока Беннигсен не сумел ее запереть, изолировать.
Один из мемуаристов заметил: «Не без труда уговорили Марию Федоровну отказаться от своих требований; так очаровательны прелести верховной власти, что и среди этой ночи ужаса они долго превозмогали еще в женщине такой добродетельной всевозможные опасности, страшный конец ее мужа, чувства матери и советы осторожности и рассудка»
Только в шестом часу утра, убедившись в бесплодности сопротивления, Мария Федоровна отправилась наконец в Зимний… Вполне лояльный по отношению к тетке принц Евгений тем не менее включает в свои записи следующие впечатления Беннигсена:
«Императрица Мария Федоровна пошла в свою комнату и надела глубокий траур. После этого она спокойно поехала в Зимний дворец, причем народ, большими толпами собравшийся на дороге, ничего для нее не сделал, как она ожидала, и даже не проявил ни малейшего расположения <…>[188]. Она покорилась своей судьбе, только признав себя побежденной»
Так наступило утро 12 марта 1801 года. Государственный переворот заканчивался.
Один или двое раненых. Один убитый.
Заключение
Радость, «всеобщая радость»… К вечеру 12 марта в петербургских лавках уж не осталось ни одной бутылки шампанского… Раздаются восклицания, что миновали «мрачные ужасы зимы». Весна, настоящая встреча XIX века!
За сутки вернулись круглые шляпы. Некий гусарский офицер на коне гарцует прямо по тротуару – «теперь вольность»!
Так обстояло дело, если верить подавляющему числу мемуаристов (по меньшей мере 9/10 из их числа).
Так было, но было и не так.
Большая часть страны неграмотна, и она-то в лучшем случае равнодушна или (как в рассказе Коцебу): «Народ стал приходить в себя. Он вспомнил быструю и скорую справедливость, которую ему оказывал император Павел; он начал страшиться высокомерия вельмож, которое должно было снова пробудиться…
Правда, убитый император не вызвал сколько-нибудь заметной волны самозванчества – вроде десятков лже-Петров III до него и многих лже-Константинов после; но все же и двадцать лет спустя ссыльный бродяга Афанасий Петрович добывал себе пропитание в Восточной Сибири, называясь Павлом Петровичем, а шлиссельбуржские солдаты, разглядывая одного из заключенных декабристов, Г. С. Батенькова, справлялись (по его словам), «не я ли Павел Петрович, ибо в народе есть слух, что здесь Павел Петрович сидит»
Народного движения под своим именем Павел не вызвал, видимо, потому, что историческая ситуация не соответствовала известному стечению обстоятельств, которое (согласно наблюдениям К. В. Чистова) порождает мощное «народное самозванчество». Прежде всего заметим, что начало царствования Александра I не погасило народных надежд на «царя-избавителя». Александр сравнительно популярен, его имя как наследника известно народу, он в расцвете сил, к тому же второй царь-мужчина после почти непрерывного женского правления в 1730–1796 годах.
Реакция неграмотной массы на гибель Павла в основном пассивная, молчаливая. Не помышляет о мемуарах бо́льшая часть грамотных. Однако даже среди немногих записанных воспоминаний нашлось несколько невеселых.
Отец Кюхельбекера, вернувшись из дворца, сообщает жене о цареубийстве и слышит в ответ: «Ты обязан был умереть там»
С отвращением глядит на «оргию» и просвещенный офицер Саблуков: «У меня нет ничего общего с этими господами…»
Однако то, что было ясно 15–20 лет спустя членам тайных декабристских обществ (что так много можно было сделать для России вместо этой оргии!), еще не было столь отчетливым в первую весну XIX века. Пушкин в 1822 году оценит первые послепавловские годы как «дней Александровых прекрасное начало…». Стих имеет несомненный теневой смысл: «прекрасное начало», а затем отнюдь не прекрасное, аракчеевское продолжение александровского царствования, но в 1801 году новое правительство начинало реформы и нельзя еще было представить, как далеко они зайдут. Одна из программ нового курса была сформулирована Лагарпом[189].
16 октября 1801 года Ф. Лагарп подает царю секретную докладную записку, где размышляет насчет предотвращения на будущее «ошибок предыдущего царствования и доктрин, проповедуемых на юге Европы» (очевидно, подразумевая французскую революцию).
Программа бывшего воспитателя Александра, конечно, весьма осторожна и умеренна. «Ужасно, – пишет Лагарп, – что русский народ держали в рабстве вопреки всем принципам; но поскольку факт этот существует, желание положить предел подобному злоупотреблению властью не должно все же быть слепым в выборе средства для пресечения этого»
«Против»: все высшие классы, почти все дворянство, чиновничество, которое держится за табель о рангах, большая часть торгового слоя, «почти все люди в зрелом возрасте», почти все иностранцы, те, кто боится французского примера.
Кто же «за»? Образованное меньшинство дворян, некоторая часть буржуа, «несколько литераторов», возможно, «младшие офицеры и солдаты».
Силы не равны, но Лагарп кладет на весы реформаторов авторитет самого императора и считает, что – довольно! При этом из обоих списков исключается «народ в своей массе», который, как понимает Лагарп, желает перемен, но поведет их «не туда, куда следует».
Субъективные цели швейцарского просветителя возвышенны. Он отдает дань уважения русской нации, которая «обладает волей, смелостью, добродушием и веселостью. Какую пользу можно было бы извлечь из этих качеств и как много ими злоупотребляли, дабы сделать эту нацию несчастной и униженной»
После гибели Павла следует ряд реформ («в Лагарповом духе»): восстановление «Жалованной грамоты», усиление роли Сената, известные послабления крестьянам (закон о вольных хлебопашцах), создание нескольких университетов, лицеев…
Можно сказать, что эти преобразования явились побочным продуктом того взрыва, который прекратил павловское царствование. И все же то была не революция, не «революционная ситуация» – иначе социально-политические перемены в стране были бы больше…
«Из заговорщиков, – писал много лет спустя декабрист Никита Муравьев, – желавшие только перемены государя были награждены, искавшие прочного устройства – отдалены на век».
Замечание справедливое не в буквальном смысле, но в целом. Александр I в разные периоды своего царствования обращался к умеренным конституционным проектам (Платона Зубова – в 1802 году; Сперанского – около 1810 года; Новосильцова – в 1818 году). Поэтому опала, удаление из столиц Палена, Панина, И. Муравьева, Яшвиля объясняются не просто их конституционными взглядами, а прежде всего нежеланием императора принять хартию «из их рук», под их давлением, стремлением диктовать, а не писать под диктовку и, главное, сохранить незыблемость самодержавных основ, замаскировав или даже укрепив их известными уступками.
В этом смысл и сохранившихся рассказов, достоверных или легендарных, о том, что ряд влиятельных деятелей (Талызин, Уваров, Новосильцов, П. М. Волконский) настоятельно советовали Александру I пресечь попытки некоторых заговорщиков ввести конституцию именно сейчас, в 1801 году
Манифест, написанный Трощинским, объявлял, что отныне все будет как «при бабке», Екатерине II. На самом же деле возвращение к позапрошлому царствованию было, разумеется, невозможным, подобно тому как нельзя дважды ступить в один и тот же поток: история шла к 1825-му и к 1861 году. Буквальное возрождение екатерининского уклада было бы такой же утопией, как павловское «возвращение к Петру». «Екатерининские лозунги» на самом деле стали исходными для особой политики Александра, где планы «правительственного конституционализма» сочетались с аракчеевской реакцией. Это были попытки медленного, противоречивого движения вперед, уже недостаточные в новых российских условиях.
1801 год был весомым опровержением павловской системы, а 1825 год – александровской. Однако тот режим, который пришел на смену режиму Александра I, после подавления декабристов, был тем «витком исторической спирали», который напоминал о витке позапрошлом, павловском.
Система Павла с ее особым консерватизмом, предельной централизацией власти и определенно сформулированной «народностью» как бы предвосхищала то, что будет реализовано, но, разумеется, в другом виде, на другом историческом уровне: систему Николая I, так называемую идеологию официальной народности.
То, что не прошло, было отвергнуто дворянскими верхами в 1796–1801 годах, в ином виде всплывает после 1825 года; однако между двумя подобными явлениями пролегла целая историческая эпоха: четверть века правительственного просвещенного либерализма и конституционализма, великая эпопея 1812 года, десятилетие тайных декабристских обществ, завершенное их неудачной попыткой взять власть. За это время менялись взгляды основной массы дворянства, напуганного перспективой краха всего крепостнического уклада; развивались воззрения правящего класса на народ, на самодержавие. Только при таких условиях могла иметь успех и продержаться тридцать лет жесткая николаевская система. Но до этих событий было еще далеко.
А пока 11 марта 1801 года происходит противоборство двух путей, двух методов, которыми могла двигаться российская система.
Просвещенный или непросвещенный абсолютизм.
Первый – с идеологической установкой на европеизм, дворянскую интеллигентность при известном единстве просвещенной, лучшей части дворянства и правящих «циников».
Второй путь ориентирован на официальную народность или (для Павла) на некоторые черты подобной идеологии, осваиваемые властью еще большей частью практически, эмпирически (тогда как в 1830-х годах С. С. Уваров и другие теоретики уже выдвигают соответствующие идеологические формулы).
И первый и второй варианты не предполагают существенных перемен в жизни основной части народа. В этом смысле для крестьян непросвещенный вариант не хуже просвещенного и порою может показаться даже более приемлемым: вспомним непрерывное наступление на крестьян при Екатерине II, военные поселения при Александре I и, с другой стороны, определенные уступки крестьянам, солдатам при Павле I. Отсюда принципиальное отрицание первыми русскими революционерами обеих систем. При этом просвещенный вариант Екатерины – Александра, как более циничный, порою оспаривался с большей энергией и ненавистью.
Таков смысл предельно негативной оценки екатерининского царствования молодым Пушкиным. В другом случае, как помним, поэт представляет себя и свое поколение выбирающими между просвещенным Титом и полубезумным тираном Нероном:
Исторический парадокс заключался в том, что декабристы отрицали систему просвещенной свободы, их породившую. Уже не раз говорилось, но повторим, что одним из самых значительных итогов послепетровского столетия был тип прогрессивного, культурного человека – в основном из дворян; то были лучшие плоды двух или трех «непоротых» поколений, ибо не могли явиться из времен Бирона и Тайной канцелярии ни Саблуков, ни Пушкин, ни декабристы.
Это был тот замечательный социально-исторический тип, которого не заметил Павел. Тот круг (куда более широкий, чем декабристский), которым основаны и великая русская литература, и русское просвещение, и русское освободительное движение. С ним связано все лучшее, что заложено в России XVIII–XIX веков.
Это были люди, длительное время укреплявшие власть своей поддержкой, соучастием, но постепенно отходившие в оппозицию, в лишних людей, в революцию. Не углубляясь в схоластическое мудрствование «что было бы, если бы…», выскажем мнение, что в случае победы Павла над заговорщиками, в случае его длительного царствования развитие «пушкинско-декабристского» просвещенного слоя задержалось бы, остановилось. Это имело бы, полагаем, неизмеримые последствия для истории страны и народа. Александровская четверть века (независимо от воли тогдашних верхов) все же настолько укрепила, закалила тонкий слой образованной, мыслящей России, что его уже не могли уничтожить последующие «заморозки»:
Генеральное направление российского просвещения, разумеется, не определялось одним или несколькими событиями, но были такие ситуации, которые как бы экзаменовали, испытывали на прочность…
Назовем в этой связи три важные, хотя и качественно неравноценные даты: 1801, 1812, 1825 годы. Они как бы ускоряют историю, «подгоняют» события (недаром Ланжерон говорил о «трех веках», прошедших на его глазах с 1790-х по 1820-е годы).
Первая из дат резко обозначает старинный дуализм – «такое рабство при таком просвещении». Вопрос о возможных исторических путях не решен, но остро поставлен.
1812 год необыкновенно раздвигает границы просвещенного самосознания, выявляет огромную силу всей нации, показывает, что историю делает отнюдь не узкий, элитарный круг. Декабрист В. Ф. Раевский однажды стихотворно выразил то, что происходило в 1812 году с целым общественным слоем, поколением:
Третья дата – 1825 год. Число дворян-заговорщиков ненамного больше, чем в 1801-м, но идея, цель, размах будто «заимствованы» у 1812-го: не дворцовая революция, но освобождение миллионов! Не конфликт дворян с «первым дворянином», но первое сильное столкновение российского просвещения с системой, в рамках которой оно вызрело.
В. И. Ленин заметил, что «перевороты были до смешного легки, пока речь шла о том, чтобы от одной кучки дворян или феодалов отнять власть и отдать другой»
11 марта в этом смысле как бы на грани между «легкостью» 1741 и 1762 годов и неимоверной трудностью 1825-го. Переворот 1801 года был много труднее, рискованнее, чем прежние; были моменты, когда дело, казалось бы, висело на волоске. И все же социальная изоляция Павла и отсутствие у заговора глубоких, «коренных» целей преобразования – все это было залогом «неминуемого» успеха. В этом было главное отличие тогдашних событий от декабристского дела и следующих этапов освободительной борьбы.
Субъективное представление «людей 11 марта» о своей исторической роли было, впрочем, много шире, нежели объективные результаты. Часто употреблялись формулы «тираноборство», «освобождение от рабства», «подвиг Брута»…
Однако эти слова были лишь символом определенных намерений, оценкой того направления, куда шел век, но не большинство участников заговора.
В то же время ранний, «утробный» этап дворянской революционности, преддекабристские элементы современные исследователи (М. В. Нечкина, Ю. М. Лотман) находят у молодых московских свободолюбцев (братья Тургеневы, А. Кайсаров и др.), идеология которых сложно, противоречиво осваивала политические события 1796–1801 годов.
Многими чертами 11 марта 1801 года – еще событие ушедшего XVIII столетия, но современникам и потомкам придется не раз задуматься и над странной, трагичной, противоречивой фигурой Павла, и над удивляющей, страшной исторической логикой заговора – «бесславные удары», падающие на «увенчанного злодея», и над тем, что постепенно новый смысл приобретают такие, например, важные, старые идеи и слова, как тирания, рыцарство, революция, народ.
11 марта 1801 года было действительным началом русского XIX столетия – и не в том смысле, как это казалось дворянам, ликующим на улицах Петербурга.
Список использованных архивов и принятых сокращений
ф. 16 – Я. Л. Барскова
ф. 41 – Булгаковых
ф. 233 – С. Д. Полторацкого
ф. 255 – Румянцевых
ф. 261 – Сабашниковых
ф. 369 – В. Д. Бонч-Бруевича
ф. 73 – В. А. Бильбасова
ф. 601 – А. А. Половцова
ф. 859 – Н. К. Шильдера
ф. 874 – С. Н. Шубинского
F. XVII – бумаги А. А. Саблукова
ф. 265 – журнала «Русская старина»
ф. 538 – Д. П. Трощинского
ф. 20 – канцелярии псковского губернатора
р. I – Гос. архив Российской империи. Разряд I, Секретные пакеты
р. II – Гос. архив Российской империи. Разряд II. Дела, относящиеся до императорской фамилии и других высочайших особ
р. V – Гос. архив Российской империи. Разряд V. Переписка высочайших особ с частными лицами
р. VI – Гос. архив Российской империи. Разряд VI. Уголовные дела по государственным преступлениям
р. VII – Гос. архив Российской империи. Разряд VII. Преображенский приказ, Тайная канцелярия, Тайная экспедиция
р. X – Гос. архив Российской империи. Разряд X. Кабинет Екатерины II
ф. 193 – Зубовых
ф. 1274 – Паниных, Блудовых
ф. 109 – III отделения с. е. и. в. канцелярии
ф. 670 – великого князя Николая Михайловича
ф. 728 – рукописного собрания Зимнего дворца
ф. 8 – Генерал-аудиториата
ф. 154 – А. А. Аракчеева
ф. ВУА – Военно-учетный архив
ф. 516 – Министерства двора
ф. 733 – департамента народного просвещения
ф. 777 – Министерства народного просвещения
ф. 1101 – собрание рукописей
ф. 1646 – П. М. Майкова
ОИК – Государственная историческая библиотека, Отдел исторической книги
Список использованной литературы и принятых сокращений