Все перемешалось в огне Гражданской войны на Украине: красные бьют белых, зеленые – «жовто-блакитных»… И немалую роль в этом полыхающем братоубийственном пламени играет махновщина. За короткий срок небольшой отряд крестьян превращается в полноценную повстанческую армию, а заштатное Гуляй-Поле становится столицей «Республики Махновия». Какой флаг развевается над новоявленным государством? Кому оно друг, а кому – враг?
Обо всём этом рассказывается в новом романе признанного мастера отечественной прозы.
Часть первая
Начало
Руководитель гуляй-польского ревкома Нестор Махно прибыл в Москву ранним утром, когда над жестяными крышами доходных домов – впрочем, бывших доходных, в этих домах ныне жили, отрабатывали путевку в счастливое будущее, столичные пролетарии, – поднялось розовое, аккуратно обрезанное с краев солнце.
Махно невольно остановился, легкий фанерный чемоданишко поставил у ног: это что же, выходит, солнце в Москве – квадратное, совсем не такое, как в иных местах? В его родном Гуляй-Поле солнце круглое, а тут квадратное… Тьфу! Махно повернул голову в одну сторону, потом в другую – вместе с поворотами головы поворачивалось и коварное – себе на уме, как во всяком столичном городе, – диковинное солнце. Еще раз тьфу!
Столичный гость Махно подумал, а не встать ли на четвереньки, не посмотреть ли на столичное солнышко через раздвиг ног, через собственную, извините, задницу, – потом решил, что не надо – окружающий народ не поймет.
Он вздохнул и подхватил чемоданишко за самодельную, обернутую алюминиевой проволокой ручку. Добра в чемодане было немного – теплые носки, которые Махно надевал на ноги всякий раз, когда на улице было слякотно или прижимал холод (после каторги у него осталось недоброе наследство – отбитые легкие, поэтому чуть что, небольшая перемена слагаемых в атмосфере, и Махно начинал мерзнуть и одновременно задыхаться); кроме носков еще имелся изрядно надъеденный шмат сала, очень вкусно, по-гуляйпольски, засоленный, с чесноком и перцем, а также – полбуханки черствого черного хлеба, да перочинный ножик с одной отколотой щечкой. Еще в газету были завернуты офицерские полевые погоны с одной прапорщицкой звездочкой.
Когда надо было, Махно пришпиливая погоны к своему офицерскому кителю, если же необходимость в этом отпадала – снимал.
На Украине сделалась совсем нечем дышать: Центральная рада, чтобы удержать власть, призвала к себе в помощь немцев и австрийцев – впрочем, что немцы, что австрийцы, было для Махно все равно, говорят-то они на одном языке, и думают одинаково, по одному, словно бы вырезанному из картона шаблону, и живут одинаково, одному богу, выкрашенному в золотой цвет, поклоняются…
Но вряд ли немцы будут всерьез поддерживать Центральную раду, для каждого «немака» гораздо важнее – выгрести десяток куриных «фруктов» из старушечьего лукошка, да выпить пару махоток жирного парного молока; следом же начнется грабеж посерьезнее, и в Германию поползут эшелоны с украинским добром. И не будет этим эшелонам числа…
В общем, Махно был против немцев, австрияков, а также венгров в их клоунской голубой форме – среди оккупантов были и венгерские конники-уланы… Встречались даже поляки, которых Махно, как и многие в Гуляй-Поле, не любил особенно.
В результате председателю гуляйпольского ревкома пришлось бежать из родного городка. Впрочем, городок этот больше походил на село: в нем было всего пятьсот домов. Немного для уездного подчинения, но нравами своими, занозистостью, хорохористостью, горластостью городишко этот тянул на губернское подчинение и, пожалуй, даже на большее…
Цель, с которой Махно приехал в Москву, была неясной, определялась она одним словом «вдруг»: вдруг удастся достать оружие, вдруг сможет в нынешней российской столице заручиться поддержкой нужных людей, вдруг кто-нибудь соблазнится Украиной, вдруг сумеет достать денег и так далее… Но даже если ничего этого не произойдет – тоже ничего страшного. Поездку в Москву Махно воспринимал, как очередное приключение.
Надо, конечно, будет повидать и друзей-анархистов. Если они, конечно, сейчас находятся в Белокаменной… Вольдемар Антони, Лев Черный – автор «Ассоциационного анархизма», Алексей Боровой, Иуда Рощин, Петр Аршинов-Марин – видный теоретик, знаток душ человеческих, с которым Махно познакомился еще на заре «юности суровой», на каторге…
Где они теперь, здесь или нет? Очень хотелось бы, чтобы были здесь.
Фанерный чемоданишко на ходу бодро побрякивал замком, навешенным на петельки, бряканье это раздражало Махно.
Он поморщился. В следующую минуту, услышав грохот трамвайных колес, завернул за угол вокзала.
Трамвай подошел старый, облупленный, густо обвешенный людьми. Люди висели даже на решетке, проложенной между двумя вагонами, передним и задним, крепко держались друг за дружку, чтобы не свалиться под колеса, и жалобно ойкали.
Для Махно не было места даже на подножке.
Но недаром будущий батька (до батьки дотянуть ему оставалось совсем немного, и писали современники-однополчане этот его титул с большой буквы) обладал железным гипнотическим взглядом: взгляд Махно не выдерживал никто, даже двухметровые бандюги отводили глаза в сторону, либо грохались в обморок…
Сам Махно ростом не отличался, про таких говорят «метр с кепкой» – худенький, будто парнишка, которого ни разу в жизни не накормили досыта, с налимьими губами и жестким прикусом зубов, с редкостными густыми волосами – шевелюра у Нестора была роскошная, ни одной рединки, ни одной седой прядки, а вот взгляд… Не дай бог встречаться с этим взглядом – он пробивал человека насквозь, гипнотизировал, зажигал внутри секущий огонь, и люди этого огня боялись, им казалось, что он мог уничтожить, выжечь все внутри, испепелить их самих.
Встряхнув в руке фанерный чемоданишко, Махно вперился побелевшим жестким взглядом в крепкого плечистого парня с квадратной челюстью молотобойца, висевшего на нижней подножке.
Молотобоец неожиданно смущенно заерзал плечами, задвигал челюстью подбито, будто по ней хлестнули кулаком и забормотал опасливо:
– Ты чего, мужик, а? Ты чего?
В следующий миг он освободил подножку. Плечи у него противно, словно бы крепкое тело этого человека насквозь пробило холодом, затряслись, из носа потекла простудная жижа.
Следом с подножки сошел седой грудастый мужичок в новеньких яловых сапогах, явно полученных по разнарядке комбеда, зафыркал обиженно, по-кошачьи, конопатое плоское лицо его сморщилось… Махно поспешно вскочил на подножку трамвая, вцепился одной рукой в поручень и поклонился опешившим, так внезапно очутившимся на земле пролетариям:
– Благодарствую!
Трамвай задзенькал звонком, дернулся, лязгнул железными сочленениями и поплыл дальше по Москве, Махно втянул сквозь зубы воздух в себя, мгновенно захлебнулся им – показалось, что воздух ошпарил его слабые легкие. Покрутив головой, Нестор резко, залпом выбил из себя воздух, задрал голову, ловя глазами розовые облака, стиснул зубы. Он всегда стискивал зубы, когда надо было драться, идти в атаку, стрелять, либо его просто ожидало что-то неведомое, опасное, и к этому неведомому надо было приблизиться на расстояние вытянутой руки.
Анархист Лева Черный – человек со светлыми мозгами, работал комендантом многонаселенного дома в центре Москвы, слюнявил губами химический карандаш и производил инвентаризацию казенной мебели в огромных барских квартирах, поделенных ныне на клетушки и заселенных по ордерам рабочими – результаты инвентаризации он заносил в мятый, разлинованный вкривь-вкось лист бумаги. Лицо у Левы было скучным и рассуждал он скучно, будто и не Лева Черный это был вовсе. Уловив обескураженно-жалостливый взгляд Махно, Черный приподнял плечи, заговорил быстро, захлебываясь словами, глотая их, будто вареники с вишней:
– Понимаешь, Нестор, большевики такие люди, что не терпят отказов. В противном случае сразу хватаются за маузеры – пиф-паф, и все дела – понеслась душа в рай, лапками засверкала. Отказать большевикам, Нестор, мне не удалось, вот и стал я управдомом…
Вольдемар Антони уехал в Италию наводить мосты между тамошними теоретиками и тутошними практиками; Семенюта – легендарный Саша Семенюта, к которому Махно относился с нежностью почти братской, покоился на кладбище под обычным деревянным крестом.
Оставались еще Иуда Рощин – говорливый умелец из молодых, но ранний, Алексей Боровой и старый друг по каторге Петр Андреевич Аршинов-Марин, секретарь союза идейной пропаганды анархизма…
Боровой здорово изменился, раньше он был человеком, сейчас стал невесть кем… Книжным червем, наверное. Библиотека его насчитывала несколько тысяч томов. Обычный человек, когда видел ее – пугался: слишком уж много тут было книжной пыли.
Гостя своего Боровой дальше порога практически не пустил – разговаривал с Нестором вначале на лестничной площадке, потом сжалился и пригласил в прихожую… А уж по части того, чтобы предложить усталому и голодному гостю стакан чаю с котлетой, либо пригласить отдохнуть на мягкий диван (после жесткой вагонной полки это было бы очень кстати) – извините, пардон! – об этом Боровой не то, чтобы не подумал, он такого просто допустить не мог.
Ушел Махно от Борового разочарованный.
Иуда Рощин опоздал на свидание совершенно безбожно – на целый час: если бы у Махно была шашка – зарубил бы Иуду. Распрощался Нестор с Рощиным с побелевшими глазами, а потом взял записную книжку, куда были внесены адреса всех московских анархистов, и вычеркнул оттуда Рощина, Борового и Черного.
Единственный, кто не подвел, не оставил в душе дырки, был Аршинов-Марин.
Аршинов-Марин чувствовал себя в Москве потерянным, каким-то чужим, жалким, и занимался Петр Андреевич не своим делом – читал работягам из трамвайного депо лекции о Льве Толстом.
Махно оглядел старого соратника с головы до ног и сказал ему, недовольно скашивая в сторону рот:
– Лучше бы вы, учитель, к нам в Гуляй-Поле приехали. Здесь вы никому не нужны.
Аршинов-Марин вскинулся, лицо у него сделалось обескураженным.
– Это почему же?
– Так мне кажется.
Старый каторжанин вздохнул.
– Ну что ж… Я готов.
– Погодите только немного, – сказал ему Махно, – мы малость разгребемся в Гуляй-Поле, кое-кого развесим на фонарях, и тогда – милости прошу.
– Я могу организовать толковую газету и стать ее главным редактором.
– Я это знаю.
– Могу наладить выпуск листовок.
– И это я знаю.
Махно почувствовал, что в Москве он – чужой человек. Все здесь незнакомое, недоброе, лица холодные, глаза цепкие, так люди и норовят всякого чужака вывернуть наизнанку, вплоть до карманов. Столичные анархисты помочь ему ничем не могут – слишком далеко они оторвались от простых людей.
– Эх, человеки, человеки, по одному носу и по два уха на каждого… – пробормотал Махно обескураженно.
Ни пулеметов, ни патронов он тут, увы, не достанет. Максимум, чем сумеет разжиться, – наручниками. Да и те будут висеть у него на руках. Махно это не устраивало.
Деньги, которые Нестор выручил от продажи двух золотых колец, быстро таяли. Надо было определяться с жильем.
Поскольку у него на руках имелись ревкомовские документы, то выход был один – пойти на поклон к нынешней московской власти и попросить, чтобы ему выделили комнату. Пусть плохонькую, завалящую, в щелях на стенах и в подтеках на потолке, но лишь бы Махно имел возможность приходить вечером домой, где под кроватью будет валяться, ожидая его, фанерный чемоданишко, а на голову не будет сыпаться сквозь ломины на потолке, холодный дождь.
Комнату можно было получить либо в Кремле, либо в Моссовете, ни там, ни там Махно никого не знал, поэтому он решил пойти в Кремль.
– Если уж браться рукою за что-нибудь, то уж лучше сразу за папаху, – сказал он сам себе. – Берешь в руки – маешь вещь.
Махно почистил пуговицы на кителе – пуговицы он достал особые, то что надо, без гербов, их ему удружил один гуляйпольский умелец, мастер, который если не блоху, то муху точно мог подковать. Фронтовые офицеры, которые собирались на прием к начальству, обязательно драили пуговицы толченым мелом, либо зубным порошком. Махно, державший в заначке погоны прапорщика, решил от боевых командиров не отставать – начистился, взял свой гуляй-польский мандат и двинулся с ним в Кремль.
Там в небольшой комнатушке, расположенной прямо в воротах Кремля, Махно был встречен серьезным молодым человеком, одетым в китель с отложным воротником – ни военный это был человек, ни гражданский, не понять какой. Глаза, надежно прикрытые старыми очками в железной оправе, не были видны. Молодой человек протянул к Махно руку, пошевелил пальцами, будто щупальцами. Махно понял – этот товарищ требует его мандат.
Напустив на лицо побольше важности, Махно порылся в нагрудном кармане кителя, достал оттуда затерханную, с закрученными краями бумажку, украшенную растекающейся лиловой печатью, неторопливо развернул ее и подал молодому человеку.
Тот долго вглядывался сквозь очки в чернильные строчки мандата, потом кивнул и приложил к мандату небольшой ордерок, отпечатанный на грубой остистой бумаге.
– Следуйте в ворота, товарищ, – молодой человек сделал рукой широкий купеческий жест.
Нестор думал, что тот будет задавать вопросы, интересоваться биографией – не менял ли Махно коробки с монпасье на паровозы, не присягал ли на верность Керенскому, не был ли отец Нестора знаком с последним российским самодержцем и так далее, но, видать, молодому человеку все было понятно и без вопросов.
Прямо в дверях комнатушки ордерок проверил часовой – молчаливый белобрысый латыш красногвардеец, кивнул резрешающе – проходи!
Ворота были длинные, мощные, – снарядом не взять – настоящие крепостные, сложенные очень надежно, по ту сторону темного, похожего на туннель, проема, также стоял красногвардеец с винтовкой, как две капли воды похожий на первого латыша стрелка, он, в свою очередь, тоже проверил ордерок, повел головою в сторону кремлевского двора.
«Можешь спросить его, в какой корпус ты хочешь пройти, он тебе укажет, – написал впоследствии Махно в своих воспоминаниях[1], – а далее, хочешь – ходи по двору и осматривай разнокалиберные пушки и ядра, к ним, допетровский и петровских времен, Царь-колокол и другие достопримечательности, о которых ты мог только слыхать, но до входа во двор Кремля ты их не видел, или же иди во дворцы-палаты.
При входе во двор Кремля я повернул влево, прямо во дворец (не помню его названия), поднялся по трапу, кажется, на второй этаж и по коридору этого этажа пошел влево, не встречая ни одного человека и лишь читая – на одних дверях: “ЦК партии” (коммунистов-большевиков), на других: “Библиотека” (не узнал, какая). А так как ни “ЦК партии”, ни “Библиотека” мне в то время не были нужны, то я прошел мимо них, не уверенный даже в том, что за дверями с этими надписями кто-либо был»[2].
Махно шел по длинному коридору и прислушивался – не зазвучат ли где за дверями голоса? Наконец он остановился около одной двери, за которой шумели, голоса доносились очень отчетливо, были они возбужденными, громкими – люди, сидевшие в этом кабинете, спорили.
Недолго думая, Махно толкнул дверь, но потом, что называется, на лету перехватил ее, закрыл: а вдруг он помешает спорящим, окажется лишним, и тогда плакало его бесплатное – может быть, даже кремлевское жилье.
Он повернул назад, вновь двинулся по длинному, застеленному старой ковровой дорожкой коридору. Дошел до двери, на которой было написано «ЦК партии», аккуратно постучал.
Услышал глуховатый, словно бы прихлопнутый тяжелой доской голос:
– Войдите!
Махно вошел. В просторном, заваленном бумагами кабинете сидели три человека: Загорский, которого Махно видел не далее, чем позавчера, на одном из большевистских митингов – попал туда случайно, хотя было ему очень интересно (Загорский очень темпераментно и громко выступал на митинге), Бухарин – человек с жиденькими волосами, словно бы приклеенными к темени, и человек, очень похожий на Свердлова, то снимавший с носа пенсне, то надевавший его обратно – «окуляры» ему не так давно отремонтировали, сделали сжим слишком жестким, и он никак не мог привыкнуть к нему, переносица у него была красной. Но это был, как потом выяснилось, не Свердлов.
Все трое подняли головы, посмотрели на Махно.
Тот, похожий на мальчишку, по-мальчишески простудно шмыгнул носом, спросил напористо, учительским голосом – он полжизни стремился, чтобы быть учителем, преподавать детям историю, либо географию, из наук он еще признавал математику, но робел перед нею, – а цели своей так и не достиг:
– Граждане, скажите, где находится ВЦИК Советов?
Один из сидевших – Бухарин, – поднялся со стула, сделал это проворно, поправил на голове тощий слой волос, плотно приклеившийся к темени:
– Я сейчас ухожу, – сказал он, – и покажу этому товарищу, – Бухарин стремительно наклонил голову в сторону Махно, движения у него были по-птичьи быстрыми, отточенными, – где находится ВЦИК.
Он подхватил свой старенький сморщенный портфель, сунул его под мышку и направился к двери. Махно церемонно поклонился остающимся, сказал: «Спасибо всем», – и вышел вслед за Бухариным в коридор.
Тишина в коридоре царила мертвая. Будто в подземелье.
– Вы откуда, товарищ? – спросил Бухарин.
– С Украины, – ответил Махно.
Стремительный шаг Бухарина увял, он переспросил удивленно:
– С Украины?
– Да, с Украины.
– Интересно, интересно… На Украине сейчас царит террор, на всех железнодорожных станциях – виселицы… Как же вы добрались до Москвы?
– Сложно. Кое-где приходилось надевать офицерские погоны, кое-где – снимать.
– Понятно, понятно… – скороговоркой произнес Бухарин, поддернул портфель, выскользнувший было у него из-под мышки. Показал на дверь, расположенную в конце коридора: – Там вы, товарищ, можете узнать все, что касается ВЦИКа. – На прощание он приветственно поднял руку и проворным колобком покатился по лестнице вниз.
Махно подошел к двери, на которую указал Бухарин, деликатно постучал в нее. В комнате за столом сидела сонная большеносая девица с заторможенными движениями – наверное, она действительно не выспалась, прообнималась всю ночь с каким-нибудь лихим красногвардейцем… Медленно подняв выпуклые, наземного цвета глаза, девица спросила у Махно, чего ему нужно.
– Я хочу видеть председателя Исполнительного комитета Совета рабочих, крестьянских, солдатских и казачьих депутатов товарища Свердлова, – четко, ни разу не споткнувшись, оттарабанил Махно.
Девица молча уселась за стол, на котором стоял «ундервуд» – большая трескучая пишущая машинка, требовательно протянула к Махно руку, чтобы тот предъявил свой документ. Нестор неторопливо порылся в кармане, отдал ей свой гуляй-польский мандат, потом – ордерок, выданный ему в комендатуре, девица, сведя бровки в одну линию, записала его фамилию в толстую амбарную книгу и выдала квиток ответно, назвала номер кабинета, в который Махно должен был идти дальше, и вновь погрузилась в сонное состояние.
Свердлов, густоволосый, с надсеченным голосом, в пенсне, показался Нестору Махно более бодрым, чем девица из его секретариата. Тряхнув руку гостя, Свердлов спросил напористо:
– Товарищ, вы, как я понял, прибыли с нашего бурного юга… Чем вы там занимались?
В темных глазах его, под стеколышками пенсне, сверкнули живые огоньки – Свердлову действительно было интересно, что происходит на Украине.
Махно понял, что говорить нужно складно, умно – на Свердлова необходимо произвести впечатление.
– Занимался тем, чем занимаются широкие массы революционных тружеников украинской деревни. Трудовая украинская деревня, приняв живое, непосредственное участие в революции, стремилась к своему полному освобождению. В ее передовых рядах я, можно сказать, был всегда первым на этом пути. Лишь теперь, в силу поражения и отступления общего революционного фронта из Украины, я очутился временно здесь[3].
– Что вы, товарищ, говорите – этого быть не может, – не согласился с Махно Свердлов, – крестьяне-то у вас, на юге, – в большинстве своем – кулаки и сторонники Центральной рады.
– Не такие уж они и сторонники, – возразил Махно, он решил больше не придерживаться высокого «штиля» – высокий «штиль» может не только покорить, но и насторожить товарища Свердлова. – Если к крестьянам нашим попадет какой-нибудь деятель из нынешних киевских властителей – не миновать ему сука на высоком дереве. Будет болтаться на ветру, как рождественская игрушка.
– Гуляй-Поле, Гуляй-Поле… – В голосе Свердлова появились задумчивые нотки, на лбу собралась частая лесенка морщин. – Это какая же будет губерния?
– Верхнеднепровский уезд Екатеринославской губернии[4]. Село наше – волостное…
– Немцев у вас стоит много?
– Немцев мало. Они в основном в Киеве, да в Харькове располагаются, на квартирах задницы греют. У нас же – австро-венгерские экспедиционные войска, да отряды Центральной рады. Другого противника пока нет. Этих же мы колотим почем зря.
– Красногвардейские отряды тоже колотят их почем зря… Почему вы не поддерживаете их? – спросил Свердлов. – У нас есть сведения, что южное крестьянство заражено крайним украинским шовинизмом и встречает немецкие экспедиционные войска хлебом-солью, с особой радостью, как своих освободителей. Это так?
– Это не так, совсем не так! – Махно незаметно для себя начал горячиться. – У вас неверные сведения об украинской деревне. Я сам, лично, – Махно ткнул себя кулаком в грудь, – являюсь организатором нескольких крестьянских батальонов и что-то не помню, чтобы мы встречали австрияков хлебом-солью. От нашего хлеба с солью они бегают, как козы от чугунка с кипятком. И вообще, товарищ Свердлов, украинское крестьянство могло бы организоваться в могущественную революционную армию, только нам очень важно знать, что войну с немцами ведем не мы одни – есть еще и единый революционный фронт. А красногвардейские отряды, о которых вы говорите, – это не отряды, а, извините, недоразумение…
Свердлов вскинулся – ему сделалось неприятно:
– Это как так?
– Те отряды, что были у нас, вообще боялись отходить в сторону от железных дорог – они все время держались железок… Если видели, что бой разворачивается не в их пользу – мигом прыгали в вагоны и укатывали восвояси. Паровозы у них всегда стояли на парах, удирали они без оглядки. Только пыль столбом поднималась.
– Неужели это так? – неверяще спросил Свердлов.
– Да, – подтвердил Махно, – это так. Красногвардейские отряды всегда держались и держатся своих эшелонов и отступают вместе с ними, зачастую вообще не зная, где находится противник. Что же касается какой-нибудь деревни, расположенной в двадцати километрах от железки, то там они вряд ли когда появятся – не придут и не вооружат население винтовками. Хотя должны и прийти, и вооружить, и более того – сходить с крестьянами в первый бой… Но этого, товарищ Свердлов, не было ни разу. Я таких случаев не знаю.
Нестору Махно нравилось, как он говорит – убедительно, с напором, громко, четко, мысли формулируют умно – он видел, как у Свердлова темнели глаза – значит, рассказ гостя брал председателя ВЦИКа за живое.
– И вы, товарищ, можете назвать фамилии командиров таких отрядов?
– Могу. Богданов, Свирский, Саблин…
– Доверия в крестьянской массе к этим командирам, вы считаете, не было никакого?
– Абсолютно никакого. Хотя сами крестьяне видят в революции единственное средство избавления от гнета помещиков, богатеев-кулаков, а также тех, кто им верно служит – чиновников.
– Да-да-да. – Свердлов, соглашаясь с Махно, покивал часто головой, что-то черкнул у себя в блокноте, потом, взяв у гостя квиток, дающий право на проход в Кремль, что-то написал в нем размашисто. – Значит, так, товарищ… Давайте договоримся следующим образом: вы завтра зайдете ко мне в час дня снова, и мы вместе отправимся к товарищу Ленину. Не опаздывайте, пожалуйста. Вот вам пропуск, я его продлил, – Свердлов отдал Махно квиток, энергично потряс гостю руку. – До завтра!
Щеки у Свердлова были бурыми, нездоровыми, в сеточке темных сосудов – видно было, что человек этот – хворый. Махно ответил на рукопожатие хозяина кабинета также энергично.
«На другой день, ровно в час дня, я был опять в Кремле у председателя Всероссийского Центрального комитета Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов – тов. Свердлова, – написал впоследствии Махно[5]. – Он провел меня к Ленину. Последний встретил меня по-отцовски и одной рукой взял за руку, другой, слегка касаясь моего плеча, усадил в кресло. Затем попросил Свердлова сесть, а сам прошелся к своему, по-видимому, секретарю или переписчику и сказал ему:
– Вы, пожалуйста, закончите это к двум часам, – и лишь тогда сел напротив меня и начал расспрашивать».
Лицо у Ленина было, как и у Свердлова, нездоровым, лоб – серым, глаза – усталыми.
– Из каких вы, товарищ, местностей? – первым делом спросил Ленин, и Махно понял, – чутье он имел отменное, – что перед ним человек, что называется, конкретный – задает конкретные вопросы, надеясь получить конкретные, очень точные ответы.
Махно невольно подобрался, ответил сжато, красочно, четко, постарался в нескольких словах даже описать родное Гуляй-Поле, добавив гордо, что в селе есть металлургический завод. Отметил про себя, что Ленин в ответ одобрительно приподнял одну бровь.
– Как крестьяне ваших местностей восприняли лозунг «Вся власть Советам на местах!»? – картавя больше обычного, спросил Ленин, сунул правую руку за пройму жилетки – он был в жилетке, пиджак его висел на спинке стула.
Махно неожиданно подумал о том, что Ленин держит руку так, чтобы не пожимать руки всем, кто приходит к нему в кабинет – в конце концов это ведь неприятное занятие, требующее дополнительной гигиены.
– И как реагировали крестьяне на действия врагов этого лозунга вообще и Украинской Центральной рады, в частности? – Ленин потер пальцами усталые глаза.
– Крестьяне и за винтовки брались, и в батальоны объединялись по своей инициативе, Владимир Ильич… Это было не раз. Австрияки с вартой боятся крестьян, очень боятся. Что же касается лозунга «Вся власть Советам на местах!», то он был воспринят крестьянами, как и положено – по-крестьянски, со всей душой, отождествляется непосредственно с самим сознанием и волей трудящихся, с тем, что сельские, волостные, рабочие советы есть не что иное, как единицы революционного группирования и хозяйственного самоуправления на пути жизни и борьбы трудящихся с буржуазией и ее прихвостнями – правыми социалистами и их коалиционной властью…
В ответ на это длинное выступление гостя Ленин удивленно приподнял рыжеватые брови – судя по тому, что в разговоре он трижды возвращался к тому, как крестьяне относятся к лозунгу «Вся власть Советам на местах!», тема эта особенно волновала его. Махно стремился отвечать так, как наметил в самом начале встречи – «литературно», с неким философским наполнением – похоже, эти ответы Ленину нравились, напрасно Махно сомневался… Каждый раз рыжеватые брови Ленина удивленно приподнимались.
Обстановка в кабинете вождя была простая, мебель – неказистая, словно бы ее вывезли из ближайшей гимназии, хороша была только большая зеленая лампа с литым бронзовым основанием, стоящая на длинном старом столе. Махно отметил про себя, что Ленин был доступен, прост в разговоре, по-хорошему въедлив, если чему-то не верил, то в разговоре к этому обязательно возвращался, сопоставлял ответы… Складывалось впечатление, что Ленин старается поймать собеседника не на словах, не на тексте – на запятых; другого человека это бы точно обидело, но только не Махно – Нестор решил, что он раскусил Ленина, и улыбнулся довольно.
«Далее мы перевели разговор на другие его вопросы, – записал Махно. – И на один из них – на вопрос о “красногвардейских отрядах и их революционном мужестве, с которым они защищали наши общие революционные достижения”, – Ленин заставил меня ответить ему подробнейшим образом. Этот вопрос, видимо, беспокоил его, или же он восстанавливал в памяти то, что еще так недавно проделано было красногвардейскими группами и отрядами на Украине, проделано как будто успешно, с достижением той цели, которую Ленин и его партия ставили перед собой и во имя которой посылали эти группы и отряды из далекого Петрограда и других больших городов России на Украину».
Нестор отметил, что от Ленина исходила какая-то особая энергия, он словно бы был начинен ею, энергия эта преображалась у Ленина в физическую силу, делала речь и поступки этого человека значительными, и Махно, зачастую неуступчивый, своенравный – подчиняться он не любил и не умел, – ощущал в себе некую тягу к Ленину, он готов был подчиниться любой команде вождя…
Это ощущение он сохранил в себе надолго. Хотя с Лениным они больше не встречались.
Лето восемнадцатого года выдалось на Украине жаркое: на небе ни одного облачка, глубокая белесая высь сухо звенела, подрагивала горячо, пысила искорьем, как плохо протопленная печка, по ночам землю освечивали огромные таинственные всполохи, похожие на орудийные выстрелы.
Центральную раду немцы разогнали без всякого стеснения, она развалилась стремительно, словно бы была склеена из гнилого картона, из бумаги, ни один человек не заступился за нее, просто не захотел, а если бы захотел кто-то, то этому человеку живо бы завернули за спину руки и перетянули на заднице веревкой, слишком уж непопулярной была Центральная рада. Вместо Рады поспешно был избран гетман Украинской державы. Им стал Павел Скоропадский. Между прочим – бывший царский генерал. Воинскими заслугами он, правда, не прославился, но зато имел хороший прогиб спины – с лица его даже во сне не исчезала услужливая улыбка.
Выборы, конечно, были проведены, но скорее для проформы, для отвода глаз, и гетман Украинской державы, кряхтя, забрался в главное кресло Малороссии.
Немцы развернулись при гетмане на полную катушку – украинское добро потекло при Скоропадском на запад эшелонами: хлеб, уголь, скот в закрытых вагонах, мануфактура… Обобранные люди плакали по ночам. Крестьяне, сцепив зубы, выкапывали из земли припрятанные, завернутые в промасленную мешковину винтовки.
Махно, маленький, верткий, неведомо где ночующий, ночью появился в Гуляй-Поле. В селе стояли австрийцы, целый гарнизон, с австрияками – большой отряд варты – вооруженной военной полиции. У варты везде были расставлены свои заставы, но Махно благополучно обошел их.
Стукнул в окошко одной из хат в центре села.
На стук в доме зажглась слабенькая лампа-семилинейка, к окну метнулась женская фигура с распущенными волосами, разгладила стекло обеими ладонями, словно бы некую ткань, вгляделась в темноту ночи:
– Кто это?
– Я. Нестор. Открывай, Настя!
– Господи! – Настя кинулась к двери и, стараясь не грохотать запором, открыла ее, заплакала тоненько, по-девчоночьи обиженно. – Не-естор…
Рядом с Настей оказалась мать, одетая в простую ночную рубаху, сшитую из сурового полотна, тронула Настю за плечо:
– Не плачь!
В избе сделалось тихо. Было слышно, как за печью, соревнуясь друг с другом, трещат два горластых неугомонных сверчка. Махно встревоженно огляделся. Спросил шепотом, чувствуя, что вот-вот задохнется – голос у него внезапно ослаб, потерялся, превратился в едва различимый шепот:
– А где же сын? Где Василек?
…Жена заплакала вновь. Следом за ней заплакала и теща. Махно все понял, опустил голову. Ощутил, как у него мелкой дрожью затряслись плечи. Спросил прежним, едва различимым, сходящим на нет шепотом:
– Давно это произошло?
Ответа он не услышал, да и не в ответе было дело, ответ уже ничего не значил: сам факт, что сына нет в живых, был страшен, он лишил Махно последних сил. В горле у него что-то забулькало, словно бы Махно решил прополоскать самогонкой больные зубы, он отер кулаком глаза. Настя висела на его плече и плакала, Махно погладил ее по голове, ощутил шелковистость волос, которые когда-то любил целовать, а сейчас все это ушло в прошлое, растворилось в холодной темноте, и ничего он уже не чувствовал, кроме боли, и к жене ничего не ощущал – ни любви, ни тепла, ни нежности. Со смертью сына Василька Настя сделалась для него совершенно чужой.
Произошло это стремительно.
Он стиснул зубы, небрежно смахнул Настю с плеча – то, что она повисла на нем копной, неожиданно вызвало раздражение. Махно фыркнул и натянул на голову картуз.
– Ты куда? – тонким дрожащим голосом спросила Настя. – Ночь же на дворе. Оставайся!
– Пойду, – глухо и хмуро произнес Махно, – меня хлопцы ждут.
– Австрийские патрули на улице, варта…
– Плевать! – Махно легко, совершенно беззвучно, словно бы был тенью бестелесной, затворил за собою дверь.
На улице было тихо. Слышно было, как в избе плачет Настя, захлебывается слезами, даже повизгивает по-птичьи от обиды и недоумения.
Сама виновата – не сумела сберечь ребенка. Не так уж и трудно было это сделать – сберечь славного Василька, у которого на голове было две макушки, два вихрастых завитка, что свидетельствовало о счастливой доле малыша, а оказалось, что доля-то совсем ни при чем – мать ее сгубила.
У Махно теперь были развязаны руки, он свободен для революции – семья осталась в прошлом. Пора поднимать черное анархистское знамя – крестьянам нужен вождь.
Вот он и станет вождем украинских крестьян. Около плетня прошли двое с винтовками – патруль варты. Махно поспешно отодвинулся в тень, чтобы его не было видно, проводил патруль долгим взглядом. Подумал о том, что у него с собою и нагана нет – отдал Пантюшке Каретникову, тот поехал на хутор, где были спрятаны винтовки.
Если не будет оружия, то и черное знамя не понадобится – австрияки с вартой возьмут их голыми руками.
Вспомнился Ленин. Напористый товарищ, очень головастый… Интересно, есть ли у него дети? Или дети, которых он потерял? Махно ощутил, как у него дернулся, сделался деревянным, чужим рот, в груди шевельнулось и затихло слабое дыхание.
Конечно, красный цвет – это почетный цвет, он напоминает о крови, пролитой в борьбе, но черный цвет – самый чистый из всех существующих, его невозможно замарать, поэтому как бы ни привлекала правота Ленина, правота анархии все равно была для Махно сильнее, ярче, а значит, и привлекательнее.
Надо будет обязательно достать черного бархата на знамя и вышить на нем серебряными нитями один из лозунгов анархии, – а все лозунги у братьев-анархистов запоминающиеся, душу пропарывают насквозь, – еще вышить на знамени серебряный череп с костями. Народ за таким роскошным флагом валом повалит…
Анархия – не только «мать порядка» (своего порядка, который ни монархисты, ни социал-демократы, ни большевики, ни прочие партийные господа не знают, он им неведом), анархия – это штука заманчивая, к которой тянется и всегда будет тянуться русский мужик, анархия – это воля, а за волю в России столько народа положено. И сколько еще поляжет… Махно почувствовал, как у него дернулся и тут же застыл, одеревенел рот.
Слишком много времени он провел с Аршиновым-Мариным в Бутырке, вгрызаясь в книги по теории анархизма по самый корешок, а уж что касается творений родных, отечественных анархистов, Бакунина и Кропоткина, то он по нескольку раз перечитал их от корки до корки, пытаясь понять, в чем же заключается жутковатое, шаманье обаяние анархизма…
Когда Махно был в Москве, то прочитал небольшую книжицу «Как мужик попал в страну “Анархия”», которую ему подарил все тот же Аршинов-Марин, написана эта брошюра была языком простым, даже корявым, – если бы сам Махно взялся за перо, написал бы лучше, но Нестору брошюра очень понравилась. Он даже спросил у Аршинова-Марина:
– А еще пара таких книжиц не найдется?
– Зачем тебе, Нестор?
– Я своим друзьям на Украине подарю. Есть анархисты подлинные, которых ничто не возьмет, ни кулак, ни пуля, а есть анархисты колеблющиеся. За них надо еще бороться, иначе они уйдут на сторону.
– Чем же тебе понравилась книжка?
– Тем, что справедливая. Вы сами посудите, учитель, – Махно иногда Аршинова-Марина звал учителем и тот относился к такому обращению благосклонно, – мужика, который тут, на страницах, патлами трясет, – Махно приподнял брошюрку над столом, – все унижают, эксплуатируют, отвешивают подзатыльники, бьют розгами, заставляют вкалывать до посинения, – нет у человека в жизни ни одного светлого пятнышка… Когда его окончательно доперло – сбежал от барина, от власти, от судебного пристава, от бабы своей злобной, переплыл через реку и очутился в дивной стране «Анархии». Там – всего вдосталь, никто не злобствует, работа – по возможности, еда – тоже по возможности, кто сколько хочет, столько и ест, лишь бы пузо не лопнул… Разве это плохо?
– Странно, об этом я как-то не подумал… – Аршинов-Марин озадаченно почесал пальцами затылок. – Пару книжек я тебе, Нестор, найду, но больше вряд ли.
– А больше и не надо…
Эти брошюры Махно привез с собою в Гуляй-Поле…
Вытянув голову, Нестор прислушался – не загребет ли где сапогами пыль очередной патруль? Было тихо. Он провел рукою по теплой стене хаты, в которой оставалось его прошлое, ощутил, как в глотке собрался соленый твердый катыш, сглотнул его и беззвучно перемахнул через плетень…
Наиболее отчаянные мужики в одиночку прятались по хуторам, боялись попасться на глаза и лютой варте, и австриякам, уже здорово умерившим свой воинский пыл, но все еще сильным и злым, – и этих отчаянных надо было собрать в кулак.
В конце сентября восемнадцатого года полтора десятка мужиков все-таки собрались на чердаке большого дома в одном из хуторов.
Главный вопрос, который стоял на этом сборе, – где достать оружие? Винтовки были, несколько стволов, но этого мало. Их отрыли из-под огурцов, на грядках. Имелся один пистолет – Нестора Махно. И все. А нужен был по меньшей мере пулемет. Для начала хотя бы один. Один на всю честную компанию. Чтобы купить пулемет, нужны были деньги. А денег также не было.
– Деньги мы достанем, – спокойно проговорил Махно.
– Где, Нестор? – спросил Марченко. Марченко был признанным воякой – с фронта принес Георгиевский крест, был он человеком спокойным, в черных усах уже проблескивали тусклые серые нитки – седеть Марченко начал рано.
– Пощупаем, где есть деньги, там и возьмем.
– Где конкретно?
– Например, в Жеребецком банке.
– За сто верст отсюда киселя хлебать? Не слишком ли?
– Не слишком, – прежним спокойным тоном проговорил Махно, – и не за сто верст, а всего за пятьдесят. Разницу чуешь?
– Чтобы пройти пятьдесят верст, нужны хорошие кони. А так мы и ноги собьем, и языки высунем.
– Достанем и коней.
– Где?
– Есть одно место…
Оказалось, место это – имение бывшего полицейского пристава, человека прижимистого, богатого, немало зла в свое время принесшего уезду, а сейчас затаившегося.
– Но винтовок, что есть у нас, для того, чтобы пошерстить пристава, не хватит, – сказал Махно. – Обязательно нужен пулемет.
– Где его взять? Отнять у австрияков? Не дадут.
– Зачем отнимать? Чтобы нарваться на пулю? Не надо. Пулемет мы купим. – Махно порылся в кармане штанов, достал золотую николаевскую десятку, звонко шлепнул ею о ладонь, показал всем. Небольшой желтый кругляш, прилипший к потной коже, в темноте ярко светлел, будто на него направили ламповый лучик. – У кого есть деньги?
Следом в карман полез Марченко, также вытащил золотой червонец и так же, как Махно, прихлопнул его о ладонь – звук получился роскошный. Золотые монеты мужики старались таскать с собою – это были те самые заначки, про которых ни бабы не знали, ни отцы с матерями, ни близкие друзья, – с золотом всякий мужчина, как с оружием, чувствует себя увереннее: само золото, ощущение того, что оно есть, зашито в подкладку штанов, придает человеку смелость.
– Вот, – запоздало произнес Марченко.
– Молодец! – похвалил его Махно. – Но этих денег мало. Надо скидываться еще. – Он достал из кармана еще один червонец, положил в общую кучу.
Так на собранные деньги купили пулемет, к нему – три ленты с патронами. Это было уже что-то, с этим оружием можно и на пристава нападать, и банк брать, и щекотать задницу какому-нибудь раздобревшему богатею.
– На коней и – вперед! – скомандовал Махно. – Пулемет поставим на телегу – так строчить удобно. И народ, публику нашу дорогую, тоже перевозить удобно[6].
Но коней, как и оружия, тоже не хватало. На «дело» пришлось выехать на двух телегах.
В гулкой, полной тоскливого волчьего воя ночи налетели на имение бывшего пристава. Пристав пробовал было огрызаться – сделал два выстрела из браунинга, но Махно, грозно привстав в телеге, секанул пулеметной очередью по высокому плотному забору, ограждавшему дом пристава – только щепки во все стороны полетели.
– Хватит баловаться пукалкой, пристав! – прокричал он. – Кидай сюда ключи от конюшен, иначе дом спалим.
– Если я вам отдам ключи, вы меня тем более спалите, – прохрипел из глубины дома пристав.
– Клянусь святым черным флагом – не спалим! – прокричал в ответ Махно.
Из форточки вылетела и шлепнулась на землю связка ключей.
Лошади в конюшне пристава стояли знатные – чистые рысаки. Всего взяли шесть коней: четверку серых и пару гнедых.
– Теперь мы в любой степи запросто раствориться можем, – ликовал Махно, – отныне не будет силы, которая способна сдержать нас! – Он выкинул перед собой два пальца в виде рогульки – знак, похожий на «викторию».
Брать Жеребецкий банк выехали ночью, на место, оставив позади пятьдесят верст, прибыли под утро, когда серое небо стало стремительно розоветь – вот-вот должно было взойти солнце. Махно удовлетворенно потер руки:
– Вовремя прибыли, не опоздали.
Около банка стоял охранник в форме варты. Увидев телегу с пулеметом, он бросил винтовку и проворно вздернул вверх обе руки.
– Кышь отсюда! – рявкнул на него Махно, и часового мигом не стало – он стремительно закатился за ближайший плетень и, поерзав задом среди грядок, уполз в огромную кучу картофельной ботвы, – не видно его сделалось и не слышно.
Махновцы (впрочем, их тогда еще не звали махновцами, Нестор ходил пока в рядовых, хотя начальнические качества проявлялись в нем все круче и круче) прикладами винтовок сбили с дверей два висячих замка, внутренний, усложненной конструкции замок искорежили двумя выстрелами из трехлинейки, и он открылся сам, и очутились в помещении банка.
Собственно, банк этот трудно было назвать банком в общепринятом понимании этого слова – в нем имелось всего две небольших комнатки, да конторка, в которой сидел управляющий – вот и вся «производственная территория».
И сейф стоял не самый лучший, – без фирменного клейма, – склепанный то ли в Киеве, то ли в Екатеринбурге, то ли еще где-то на двух рабочих коленках. Семен Каретников хотел было подвесить к сейфу бомбу и рвануть, но Марченко остановил его:
– Не надо! У меня для этих целей есть лом.
– С собой взял?
– Естественно.
Запасливым мужиком оказался георгиевский кавалер.
Лом довольно легко подсунули под дверцу сейфа, вчетвером навалились, сейф закряхтел, сопротивляясь, чуть не опрокинулся, дверца под мощным напором дюжих мужиков сдвинулась, Махно перехватил винтовку, сползшую с плеча Пантюшки Каретникова, и что было силы ударил прикладом по замку.
Хоть и мал был ростом Нестор Махно, и телосложение имел куриное – силы вроде бы никакой, лишь грозный взгляд, крутые, как у монгольского воина скулы, одна губа внахлест на другую, а был жилист и силенку имел немалую, короткими грубоватыми пальцами своими мог схватить лошадь за гриву и остановить ее. Казалось бы – ну что такое удар прикладом по замку? Замок не должен был вывернуться из расщелины, в которую его загнал неведомый мастер, а он вывернулся сам и вывернул стальной язык из толстой замочной скважины.
В сейфе были деньги, много денег… Увезли налетчики с собой в Гуляй-Поле сорок четыре тысячи рублей. Нестор был доволен: кони есть, деньги есть, осталось решить две задачи, после чего можно было выпить горилки за предстоящие успехи, – укрепить группу людьми и добыть еще оружия.
Днем устроили соревнования по стрельбе из винтовки-трехлинейки – прямо в степи, в открытом месте: кто больше набьет махоток – пол-литровых и литровых молочных крынок, – тот и победитель.
– Никого не зацепим? – оглянувшись по сторонам, спросил Чубенко.
– А что из того, если и зацепим? – Махно приподнял одно плечо, почесался о него щекой, взял из телеги винтовку, передернул затвор. Приказал: – Пантелей, ставь махотки!
Пантюшка Каретников выгреб из мешка, стоявшего там же, в телеге, несколько крынок.
– Сколько шагов отмерить, батька? – спросил он. – Пятьдесят, семьдесят пять или сто?
Махно довольно приподнял одну бровь: то, что его назвали «батькой», понравилось.
– Ставь сразу на сто.
– Не далеко ли?
– А чего мелочиться? Ставь!
Каретников подхватил махотки и потрусил в степь, в рыжеватое, выжженное солнцем пространство, на бегу считая шаги:
– Раз, два, три, четыре, пять…
– Раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять. – Махно хмыкнул.
Пантюшка досчитал до ста и остановился. Оглянулся на Махно:
– Как? Нормально будет или все-таки малость подсократитъ дистанцию? А?
– Ставь махотки.
Каретников поспешно поставил в рядок шесть крынок – сколько смог насадить на пальцы обеих рук и унести, столько и поставил, – и торопливо, мелкими спотыкающимися шажками потрусил обратно. Он даже еще не добежал до тачанки – не успел, – когда Махно поднял винтовку, повел стволом вдоль рядка красноватых, украшенных незатейливым орнаментом – орнамент местный, гончар обычно делает его либо щепкой, либо пальцем, – крынок.
– Стрелять будем, значит, так, – сказал он. – Каждому на руки – по пять патронов. Кто больше крынок расколотит – тот и победитель.
– А приз, батька? – спросил Пантюшка. – Обязательно должен быть приз.
– Приз будет такой… Двести рублей из Жеребецкого банка. – Махно прицелился и выстрелил. Сухо вживкнула пуля, рассекая горький степной воздух, крынка, стоявшая посередине рядка, разлетелась на несколько крупных черепков.
Пантюшка захлопал в ладоши:
– Браво, батька!
– Погоди, еще не все пули отстреляны, – осадил его Махно, выбил из казенной части стреляную гильзу, попахивающую кислой гарью, – еще не вечер… – Резким движением он послал затвор вперед, загоняя в ствол новый патрон.
Задержал в себе дыхание, зажал зубами что-то невидимое и, похоже, невкусное – одна бровь у Махно недовольно взлетела вверх, вторая, наоборот, опустилась, – и вторично нажал на спусковой крючок.
Над степью шевельнулся воздух, вторая крынка разлетелась на куски.
Пантюшка снова захлопал в ладоши, лицо его сияло радостью. Махно подумал о том, что нельзя быть таким открытым человеком, как Пантюшка: все, о чем он думает, написано на лице, все мигом вылезает наружу… А с другой стороны, кто любит скрытных людей? Никто. И Махно их тоже не любит.
Он выбил из казенника дымящуюся гильзу, небрежно сплюнул себе под ноги. Глаза его, способные в момент ярости высветливаться до водяной выгорелости, были темными. И одно плохо, и другое плохо…
Нужно что-то среднее между первым и вторым, между скрытностью, мутью и незамутненной открытостью.
– Ну, батька, ну, батька! – продолжал захлебываться довольный Пантюшка Каретников.
Брат его Семен был совершенно другим по характеру, – стоял, сощурив глаза, и покусывал зубами сухую травинку.
– Не отбивай себе ладони, погоди, – отмахнулся от Пантюшки Махно, вновь вскинул винтовку, прижался щекой к теплому прикладу. Короткие пальцы его были цепкими, винтовку Махно держал крепко. С третьего выстрела он сшиб третью крынку – в траву сухими рыжими цветками полетели глиняные осколки.
На этот раз не удержался даже Семен Каретников – не в пример своему брату опытный стрелок и бомбист, пощелкал восхищенно языком и вздернул вверх большой палец правой руки: Семен не ожидал, что Махно может быть таким метким стрелком – похоже, что он способен из кривого ствола палить даже за угол дома и там находить цель.
А ведь действительно из Нестора может получиться толковый батька – настоящий партизанский командир. Пока же Махно еще не был батькой – за него, как за батьку, никто не проголосовал. Хотя у Махно имелось то, чего не было в других…
Даже когда его крестили в Гуляй-Поле, в местной церкви, на священнике неожиданно загорелась ряса. Случилась вещь неожиданная, загадочная, священник был так удивлен, что у него затряслись руки, и он не смог вовремя потушить рясу – выгорел целый кусок.
Об этой истории в Гуляй-Поле каждый год вспоминают бабушки, судачат, перемывают косточки Нестору на разные лады.
В юности Махно занимался экспроприацией – это модное нерусское словечко в ту пору прочно сидело во многих, даже самых неграмотных головах, – за что получил приличный срок на каторге, но в сибирские рудники Нестор Махно так и не попал – отсидел свое в Москве, в Бутырской тюрьме. Таким «боевым» прошлым в Гуляй-Поле также никто не мог похвастаться.
Четвертый выстрел оказался у Махно пустым – он промазал. Спокойно выбил гильзу себе под ноги и проговорил ровным, лишенным всякого выражения голосом:
– По-моему, этот патрон имел пороховой заряд, но не имел пули. – носком сапога он отбил от себя гильзу, уголок рта у него брезгливо дернулся. – Пуля выпала по дороге.
– Все равно, Нестор Иванович, результат очень приличный даже для фронтовика, – проговорил Марченко, – не всякий окопник может таким похвастаться.
Лоб у Махно покраснел.
– Я же сказал – еще не вечер, – произнес он твердым тоном. – У меня есть еще один выстрел. Не вечер… Правильно поется в известном дамском романсе.
С пятого выстрела он расколотил еще одну крынку – колючие рыжие осколки брызнули во все стороны. Пантюшка Каретников вновь захлопал в ладони:
– Браво, батька!
Махно отдал ему винтовку.
– Стреляй. Твоя очередь.
Пантюшка подхватил несколько махоток и, помыкивая что-то себе под нос, пополнил ряд выбитых крынок на «огневом рубеже» новыми.
Отстрелялся он плохо: из пяти пуль только одна попала в цель. Брат его Семен презрительно сплюнул в сторону:
– Ворона ты, Пантюшка!
Тот нисколько не был обескуражен неудачей.
– Ну и что? И на старуху бывает, дед наваливается – пробует дело сделать, а у него того… не получается. Так и у меня. Маху дал.
Семен стрелял третьим – «огневой рубеж» даже пополнять не пришлось – семи крынок, которые стояли в тот момент среди битых глиняных осколков, вполне хватало для пяти метких выстрелов.
Семен Каретников из пяти крынок расколотил только три – меньше, чем Махно.
Марченко по первым двум хлопкам понял, что Семен Каретников отстреляется «фифти-фифти», не нашим и не вашим, как принято говорить в Гуляй-Поле – напрасно он навалился на своего братка. Отстреляться можно было и лучше. Марченко отер ладонью простудный нос и приблизился к Махно:
– Про отряд Федора Щуся, случаем, ничего не слышал?
– Нет. А что?
– Разбили его австрияки наголову. В Дибровском лесу Щусь ныне отсиживается, раны залечивает.
– Пока мы будем действовать поодиночке, каждый сам по себе, нас поодиночке и долбать будут. Так и передавят всех, как слепых котят. – Махно поджал нижнюю губу и покосился на Марченко: – А к чему ты, собственно, клонишь?
– К тому, что нам неплохо пощупать Щуся… Может быть, даже и объединиться.
– А что? Неплохая мысль! – Махно, как всегда, загорелся мгновенно и был готов мгновенно действовать. – Где, ты говоришь, он сейчас находится?
– В Дибровском лесу.
– Едем! Сейчас же!
– Батька, а как же насчет приза? – подал голос Пантюшка Каретников. – Еще не все отстрелялись.
– Тебе-то приз не светит ни при каких обстоятельствах.
– Ну и что, что не светит… Я – за справедливость.
– Как будто бы я не за справедливость… – Махно хмыкнул, насупился, глаза у него начали стремительно светлеть.
Пантюшка сжался – знал, что означают такие глаза у Нестора, скосил взгляд в сторону и проговорил враз заскучавшим голосом:
– Батька, как решишь, так и будет.
Махно сморщился:
– Ладно, пусть все отстреляются и на том закончим это старорежимное состязание… Потом завернем в Гуляй-Поле и прихватим с собой кое-кого из хлопцев. Чтобы веселее ехать было.
Из пяти пять не выбил никто. Четыре крынки из пяти, кроме Махно, поразил еще Марченко – стрелял он вдумчиво, тщательно прицеливался, на спусковой крючок нажимал плавно, будто на показательных учениях, хлопающую отдачу приклада, способную вывернуть плечевую кость, гасил умело.
– Итак, главный приз заработали два человека, – провозгласил суетливый Пантюшка Каретников, – батька и Марченко… Значит, каждому выдать по равной сумме – по двести рублей.
Махно вновь нахмурился, щека у него дернулась: опять Пантюшка шустрит… Вот человек – без мыла может влезть в любую задницу, а если с мылом, то не только в человечий зад просклизнет – протиснется даже в тараканий.
– Никаких два по двести, – обрезал Махно. – Двести делим пополам: сто мне и сто… – Махно повел головой в сторону Марченко. – Я от своей доли отказываюсь – пусть находятся в общей кассе. Пригодятся денежки… Если мы не добудем пулеметы – их придется покупать. На это деньги и пойдут.
– Я от своей доли также отказываюсь, – заявил Марченко.
– Так неинтересно, – сморщился Пантюшка, – всякое соревнование «кто кого» должно иметь приз.
– Вот разбогатеем по-настоящему, тогда будут и призы… Выдам обязательно, – пообещал Махно. В облике его проглянуло что-то хищное, как у зверя, приготовившегося к прыжку. – Призы будут запоминающиеся. А сейчас – едем!
В селе прихватили несколько человек, в том числе и Петренко, бывшего прапорщика, знавшего Дибровский лес, как свои пять пальцев, – он в этих краях родился, в лесу играл в казаки-разбойники, лично знаком с каждым деревом, – и двинулись в сторону Юзовки. К лесу, где сейчас сидел Щусь.
Взгляд у бывшего прапорщика был внимательный, с усмешкой, щеки впалые, загорелые, губы плотно сжаты – натура у Петренко была цельная, упрямая, хотя лидером он никогда не был и не стремился к этому.
В темноте остановились на берегу неширокой, очень спокойной речки. Было слышно, как недалеко, на мели, лупит хвостом здоровенный сом – глушит мальков: загонит их в удобное место, гулко хлопнет хвостом, оглушит, мальки только вверх пузом опрокидываются, а сом, широко разинув рот, втягивает их сотнями в себя вместе с водой. Мальки прямым ходом отправляются в ненасытный желудок, а ненужную воду сом выплескивает через жаберные крышки обратно в реку… Затем начинает новый загон.
– Вот гад! – восхищенно произнес Махно. – Ни дна у этого ведра, ни крышки.
Вгляделся в реку. По ту сторону лежала, вольно разбросавшись по земле, – каждый хозяин отхватывал себе столько земли, сколько хотел, – деревня.
Сумерки сгущались. В нескольких домах уже тускло поблескивали огоньки – хозяева зажгли лампы. Повернувшись к бывшему прапорщику всем корпусом – у него простудно прокололо шею, попал где-то под сквозняк, – Махно спросил:
– Шо це за речка?
– Называется Волчья…
– Ну и название!
– Тут полно логов к реке выходит, в них волки обитают. Сколько ни пробовали их выжить оттуда – не удалось. Своих волки, правда, не трогают, – и в Дибровке, и в Большой Михайловке эти звери каждого жителя в лицо знают, – а вот чужим спуска не дают.
– Задирают до смерти?
– Бывало и такое.
– Брод здесь есть?
– Самый ближний – Злодейский.
– Еще одно хорошее название, – Махно усмехнулся, – из той же загадочной серии… Злодейский брод. Тачанка, телега наша, здесь пройдет?
Неведомо, кто телеги с пулеметами назвал тачанками, но броское слово это прижилось и очень быстро внедрилось в обиход.
– Пройдет, – уверенно ответил Петренко, – там воды – коню по колено. Даже до брюха не достанет.
– Но сомы все-таки водятся.
– Местный народ их не ест, считает сомов поганой рыбой.
– Это почему же?
– За то, что падалью любят лакомиться.
– Мальки же – не падаль. Вон как сом их шустро гоняет.
– Мальки – исключение из правил, Нестор Иванович.
В темноте переплавились на тот берег речки, поближе к селу, но в само село заезжать не решились – вдруг там варта или австрийцы? Утром, посветлу, лучше сделать разведку, а потом уж и прокатиться с гиканьем и свистом по главной деревенской улице.
– Петренко, готовься! Утром пойдешь в разведку, – приказал Махно. – Надо узнать, где конкретно находится Щусь… Двух хлопцев даю тебе в помощь. Хватит?
– Хватит.
– Только хлопцев не подставляй, очень тебя прошу… Сам ты местный, тебя не тронут, а из хлопцев моих могут нарезать ремней.
– Все будет в порядке, батька.
«Во, еще один батькой назвал», – в душе Махно шевельнулось что-то благодарное, теплое, губы у него дрогнули, расплылись в довольной улыбке. Хорошо, что в сумраке эту улыбку никто не видит.
– Ночевать будем здесь, на берегу, – отдал он распоряжение.
Утром Петренко отправился в село, через час вернулся довольный, с усами, измазанными сметаной, с собой бывший прапорщик притащил целых две крынки, в каждой – не менее двух литров. Протянул крынки Махно:
– Угощайтесь, Нестор Иванович.
– Вначале о деле, – сказал тот. – Что со Щусем?
– Здесь сидит, в Дибровском лесу, никуда не делся.
Махно безуспешно пытался вспомнить – встречался он раньше со Щусем или не встречался? – выходило, что встречался, а вот где конкретно и когда, в какой обстановке – вспомнить не мог – память словно бы провисла. Он недовольно шевельнул ртом, глянул на реку, отметил, что по розовой глади поплыли крупные круги – это подавал весть давешний сом-разбойник, было бы время – соорудил бы на него пару закидушек, изловил бы мерзавца (сам Махно в отличие от здешних жителей сомятину любил: нежная, сочная, бескостная, тает во рту, а на сковородке жарится без всякого масла). Решил, еще раз прокатав все варианты в мозгу, что выдвигаться всей оравой в лес нельзя, вчера он принял правильное решение – туда должен пойти Петренко с двумя помощниками… Не то ведь Щусь может открыть пальбу без разбора, и тогда на выстрелы придется отвечать, а любой ответный выстрел – это ссора на всю жизнь… Все правильно – надо отправить туда папу разведчиков, даже Петренко не надо отправлять – мало ли какие у него отношения со Щусем, – пусть разведчики и сговорятся с этим воинственным моряком о встрече.
И записку надо будет нарисовать. Для пущей убедительности… Махно достал из телеги кожаную офицерскую сумку – хлопцы реквизировали в имении немецкого колониста, – написал короткую, в несколько слов, цидулю, отдал посыльным – двум молодым гуляйпольским парубкам. Один из них раньше служил на флоте – был одет в матросскую форму.
– Чтобы одна нога здесь, другая там, – ткнул в сторону леса. – Вперед, орлы!
Медленно потянулось время. В реке продолжал буйствовать ненасытный сом. Где-то недалеко подала голос и тут же смолкла молодая волчица. Кони, привязанные длинными поводами к телегам, перестали выстригать траву и запрядали ушами.
– Тихо-тихо, – осадил их Петренко, глянул на часы – старый карманный «мозер», поцокал языком и засунул «хронометр» во внутренний «пистон» – маленький кармашек, пришитый к изнанке кителя. – Может, все-таки надо было пойти мне, – произнес он задумчиво, – я хоть Федьку в лицо знаю… Правда, лет шесть его не видел, но все же с ним знаком, – свой же, а эти ребята и слыхивать о нем не слыхивали, и видывать не видывали…
– Сейчас поздно что-либо менять. – Махно пожевал сохлую травинку, поморщился – былка была горькой, – швырнул в воду спекшийся комок земли. – Будем ждать.
Через час вернулся один из разведчиков.
– А где второй? – спросил Махно. – Где матрос?
– Щусь оставил его у себя в заложниках.
– Это за какие же такие провинности? – Махно недовольно сощурился.
– Не поверил, что вы здесь, батька!
Вот еще один человек назвал его батькой. Какой по счету? Третий, четвертый, пятый? Дело идет к тому, что быть Нестору крестьянским вождем. Морщины, собравшиеся у Махно на переносице, расправились.
– А записка?
– Записке не поверил. Говорит – это обман, розыгрыш.
Махно вскинулся, легко запрыгнул в телегу-тачанку, проверил, хорошо ли заправлена лента в пулемет. Скомандовал:
– Запрягай лошадей!
Из-под домотканой холстины, которой была застелена тачанка, вытащил винтовку, загнал в ствол патрон. Лицо у Махно подобралось, сделалось жестким, губы сжались.
В глубину леса на тачанках проехать не удалось – дорогу перегородило несколько поваленных деревьев, Махно цепким взором окинул их – давно ли повалены?
Деревья были повалены давно – со стволов уже начала длинными неряшливыми лохмотьями сдираться подгнившая кора. Пахло сыростью, грибами, осенью, сопревшими ягодами.
– Ладно, мы люди негордые, доберемся и пешком, – Махно подхватил с тачанки винтовку, подкинул ее в руке. Потом, подумав немного, швырнул ее обратно в тачанку: не гоже предводителю, как простому солдату, с винтовкой в руке бегать. У предводителя должен быть наган. Наган – оружие генералов. Повторил – уже тише, с раздраженными нотками в голосе: – Доберемся и пешком…
С тачанками и лошадьми оставили Пантюшку Каретникова. На прощание Махно наказал:
– Ежели что – руби из пулемета, прямо по стволам деревьев. – Губы Махно неожиданно тронула грустная улыбка, он призывно махнул рукой и, сбивая морось с кустов, всадился в чащу.
Хлопцы последовали за своим вожаком – ни один не замешкался, не споткнулся в секундном сомнении: у Щуся, мол, их ждет ловушка (хотя и такое могло быть: вдруг Щуся изловили австрийцы и насадили на крючок, как приманку?) – Махно все больше и больше набирал авторитет.
До Гуляй-Поля в свое время доходили разные слухи о побегах Махно из тюрьмы. Говорят, пойманный после очередного побега, он молча сносил истязания тюремщиков – сколько те ни били его – ни крика, ни стона, ни писка не услышали, не дождались просто, – Махно молчал.
Тогда они стали его избивать изуверским способом: брали за ноги, за руки, приподнимали над бетонным полом, затем плоско, спиной вниз, швыряли. У другого человека запросто бы отлетели почки, легкие, оторвалось еще что-нибудь, а Махно – ничего, Махно уцелел. Лишь иногда у него ныне, словно бы в память о той жестокой поре, наливались густым кирпичным румянцем щеки, да жестко светлели, наполняясь металлом, глаза…
Через пятнадцать минут Махно вышел на небольшую утоптанную поляну, посреди которой горел костер, и остановился, неожиданно потяжелев лицом: на поляне, выстроившись в каре, стояли… австрийцы. Неужели вляпались? Ловушка! Коротко дернув плечом, словно бы его пробила боль, Махно схватился за кобуру пистолета. Сзади защелкали взводимые затворы винтовок…
Вот она, судьба-злодейка, ни в одном, так в другом, но свое обязательно возьмет. Махно прикинул взглядом, куда прыгнуть… Слева теснился густой куст лещины с мелкими, обтянутыми темными подсыхающими лепестками орехами, справа зияла яма, набитая гниющими ветками, очень похожая на звериную ловушку, сзади атамана подпирали хлопцы. Даже перестроиться в цепь не успеют – всех перестреляют австрияки. Впору застонать от досады…
Солнце било пришедшим в лицо – не все было видно Нестору Махно, потому он так и среагировал на вражеские мундиры.
Но ни одного выстрела ни с одной, ни с другой стороны не прозвучало. Вместо выстрелов послышался крик:
– Нестор Иванович! Товарищ Махно!
Через поляну, путаясь в клешах, к Махно бежал статный моряк в бескозырке, в бушлате, перетянутом двумя пулеметными лентами. По ноге моряка бил маузер в лаковой деревянной кобуре, с другой стороны молотилась сабля, на поясе висели две немецкие бомбы с длинными ручками. Махно вспомнил, где видел этого человека…
– Добро пожаловать, товарищ Махно! – Щусь широко раскинул руки, намереваясь покрепче обнять дорогого гостя.
Махно раскинул руки ответно. Встречал он этого красавца и на пыльных улицах в Гуляй-Поле, видел в рядах анархистов на разных митингах и топтучках, проводимых под черным флагом, – в частности, на конференции в Таганроге.
Обнялись.
Австрийское войско оказалось вовсе не австрийским – это люди Щуся обмундировались за счет оккупантов, за их же счет они и вооружились: у доброй половины стоявших в каре в руках были немецкие винтовки.
А вообще это были обычные сельские мужики с обветренными дружелюбными лицами. Махно молча поклонился им. В ответ раздались разрозненные восклицания. Чувствовалось, что эти люди рады Нестору Махно, они так же, как и Махно, понимают, что в одиночку пропадут – всех переловят, передавят, перевешают… Надо объединяться. Махно ощутил, что внутри у него сделалось тепло, заморгал благодарно. Затем по-мальчишески, кулаком, протер глаза и прилюдно обратился к Щусю:
– Ну что будем делать?
– Что делали раньше, то будем делать и сейчас, – не задумываясь, ответил Щусь.
– А что мы делали раньше? – строго сощурившись, словно учитель в церковно-приходской школе, спросил Махно.
– Как что? – воскликнул Щусь озадаченно. – Били австряков, били немаков, били немецких колонистов – уж дюже погаными оказались их морды, били разных охранников, – будем бить их и дальше.
– Но и вас ведь тоже били, – не выдержал Махно.
Щусь виновато потупил голову и признался – голос у него враз сделался севшим, каким-то скрипучим, – хотя признаваться матросу было больно:
– Было дело…
– Так вот, чтобы подобных дел больше не было, надо объединяться. Иначе в этом же лесу, дорогой товарищ Федор, тебя и накроют. Пора поднимать людей, пора создавать настоящую армию. Свою армию – повстанческую, крестьянскую! – Махно повысил голос.
По лицу Щуся проскользила тень: в своем отряде он сам себе хозяин единоличный, собственной персоне только и подчиняется, и все подчиняются ему, а вот если сольется несколько отрядов – придется подчиняться другим. Тому же Махно. Он ухватил губами ленточку бескозырки, пожевал ее.
– Ну, чего думаешь на этот счет, товарищ Щусь? – спросил Махно.
Тень вторично проскользила по лицу Щуся.
– Да вот, размышляю, – ответил он невнятно, выплюнул ленточку изо рта. – Тьфу, чуть в горло не втянулась. – Выпрямился, глянул на людей, стоявших в каре. – Как решат хлопцы, так и будет.
Именно в эту минуту Щусь понял, что он и в большом отряде останется Федором Щусем, красавцем и храбрецом, не потеряется, поскольку второго такого человека на здешней земле нет.
– Ну что, хлопцы? – громко спросил Махно, обращаясь к мужикам, давно уже вышедшим из возраста хлопцев – половина из них, была отцами семейств, некоторые уже успели настрогать по двое-трое детей. – Что на это скажете?
– А чего говорить-то, батька? Поодиночке нас переловят, как курей, и на закуску к немецкому шнапсу пустят… Дело говоришь. Поддерживаем!
У Махно вновь сделалось внутри тепло, улыбка сама собою возникла на лице: он опять услышал ласковое слово «батька», благодарно поклонился селянам, одетым в трофейные мундиры.
– Спасибо, мужики, – произнес он тихо, почувствовал, как внутри у него что-то дрогнуло, подползло к горлу, в следующее мгновение он сделал шаг к Щусю, обнял его. – Отныне мы будем вместе.
Так начала создаваться Повстанческая армия батьки Махно…
Объединение, подобное тому, что произошло, не было возможно еще три-четыре месяца назад: австрийцы хоть и лютовали, но не так, как сейчас, не жгли людей в хатах, не расстреливали старух, не били младенцев головами об углы домов, не отрезали мужикам гениталии – впоследствии историки, кстати, отметили, что австрийцы вели себя на Украине хуже немцев.
Неподалеку от Гуляй-Поля действовал отряд Ермократьева – небольшой, верткий, имевший хороших коней. Взять такой отряд без наводчиков было трудно – только с помощью предателей, работавших на латифундиях немецких колонистов, да тех, кто был близок к варте, имел там родственников, еще могли подсобить разные прихлебатели, которых было не так уж много, – свои же, сельские, выдать не могли.
Отряд Ермократьева накрыли.
Был бой. Ермократьева взяли в кольцо, хотели прихлопнуть, будто муху, но Ермократьев, огрызаясь пулеметами – двумя ручными «люисами» и «максимом», установленным на телеге, выдернул из капкана хвост и ушел. Правда, несколько человек все же остались в лапах у австрийцев и начальника Александровской уездной варты штабс-капитана Мазухина.
Австрийцы, недолго думая, решили развесить по деревьям, на манер фонарей, пленных, Мазухин это дело поддержал, даже похлопал в ладони и взялся выполнить грязную работу.
Пленных мужиков он повесил и сообщил об этом в Киев телеграммой самому гетману Скоропадскому.
Имя штабс-капитана стало греметь в уезде…
Махно прыгнул в бричку, установил пулемет – бричка враз превратилась в тачанку, взял с собою несколько человек, Пантюшку Каретникова посадил на головную тачанку, сунул ему в руки вожжи, на вторую тачанку определил старшим Пантюшкиного брата Семена и гикнул лихо.
Тачанки с топотом и скрипом понеслись по пыльным улицам Гуляй-Поля, разгоняя кур, собак, драных гулящих кошек и вскоре выметнулись на простор. В лица махновцам ударил крутой дух сухого чабреца и полыни, из глаз от ветра выступили слезы.
Рессоры у головной тачанки были новенькие – хозяин лишь полторы недели назад поменял их, – колеса хорошо смазаны; скрипела вторая тачанка, первая шла будто автомобиль, с каким-то сочным маслянистым щелканьем… Дорога стремительно уносилась назад.
– Эх-хе! – азартно выкрикнул Пантюшка, подгоняя лошадей – у тех даже гривы взвились от его вскрика (хороших все-таки коней взяли у бывшего полицейского пристава). – Шевели лаптями, милые! Проворнее, проворнее работайте!
Лошади, будто разумея человеческую речь, старались.
На подъезде к Лукашову – справному, очень светлому селу, – располагалось кладбище. На кладбище было много народа, особенно старух, – все в черном, будто бы их специально согнали сюда со всей округи. Старухи голосили надрывно.
– Похоже, людей из ермократьевского отряда хоронят, – предположил Махно и скомандовал Пантюшке: – Стой!
Когда тот остановил лошадей, спрыгнул с тачанки. Следом за ним спрыгнул Семен Каретников, двинулся шаг в шаг за Нестором. Хотя ничего опасного не было – среди людей, запрудивших кладбище, не было видно ни австрийцев, ни мужчин в форме варты, но все-таки, как говорят, береженого Бог бережет, и Семен решил подстраховать предводителя. Что-что, а бомбу с пояса он сможет сорвать мгновенно, на это понадобится всего несколько секунд.
Увидев вооруженных людей, старухи перестали голосить. Махно почувствовал, как у него дернулась и застыла, внезапно сделавшись деревянной, правая щека: ему показалось, что на кладбище пахнет кровью.
У братьев Каретниковых в Лукашове жили родственники – родной дядя с многочисленным семейством. Увидев знакомого, Семен обогнул Махно, поинтересовался неожиданно зазвеневшим голосом:
– А как тут дядек мой? Жив-здоров?
– Нет больше твоего дядька… – ответ заставил Семена Каретникова согнуться, будто от удара в поддых, он ошалело покрутил головой. – Австрияки повесили.
– Как? – выдавил Семен из себя с трудом, хрипло и сам не узнал свой севший голос.
– Очень просто. Веревку на шею – и на акацию, через самый толстый сук…
Семен Каретников закашлялся, выбил из себя что-то соленое, тягучее, противно приставшее к глотке.
– За что же… его?
– Ни за что. Как и всех остальных. Только за то, что мы живем на Украине.
Каретников сглотнул слезы, натекшие ему в рот, покрутил головой ошалело, словно бы его отхлестали кнутом.
– Ермократьев жив?
– Жив, курилка. Что ему сделается. Если бы ни он – наших мужиков всех бы перебили. Ермократьев сумел их вывести из кольца.
– Он в селе?
– Там. Где еще ему быть?
Каретников выразительно глянул на Махно, тот в ответ наклонил голову: слышал, мол. Махнул рукой, будто шашкой:
– Поехали дальше!
Лукашово – село, радующее глаз, все хатки беленькие, подмалеваны ровненько, на печных трубах стоят защитные кокошники, ставни и наличники выкрашены в одинаковый голубой цвет – видать, другой краски в здешней лавке не было.
– Ты Ермократьева в лицо знаешь? – спросил Махно у Семена Каретникова.
Тот отрицательно мотнул головой.
– Может, видел когда-нибудь, но не помню.
– А брат твой Пантюшка?
– Не думаю.
– Ладно, найдем Ермократьева без всяких опознавательных знаков, – решил Махно.
Он был прав – Ермократьев сам вылез из сеновала, с трухой, застрявшей в волосах, хмуро глянул на Нестора, не удержался, чихнул.
– Я – Махно, – сказал тот.
– Врешь! – Ермократьев воинственно выпятил нижнюю челюсть. – Махно я знаю лично. Ты – не Махно.
Нестор засмеялся.
– Тебе что, метрику показать?
– А почему бы и нет. И не финти, не крути мне пейсы: ты – не Махно. Имей в виду – стоит мне пошевелить пальцем и дать команду – всю твою гвардию сметет «максим». Ты под прицелом.
Махно залился смехом еще пуще, за ним начали хохотать и хлопцы, подпиравшие Нестора сзади. Действительно, ситуация, несмотря на похороны, в которых они едва не приняли участие, смешная, – смешнее не придумаешь. До «максима» дело, конечно, не дойдет.
– Я и вправду Махно, – сказал Нестор, порылся в кармане кителя, достал оттуда справку, с которой ездил несколько месяцев назад в Москву, затерханную, желтую, бережно развернул ее, сунул под нос Ермократьеву:
– На, читай! И учти – пулеметы и у меня есть.
Ермократьев негнущимися заскорузлыми пальцами взял справку, поднес к глазам, неверяще зашевелил губами… На лицо его наползла краска.
– А ведь ей-ей… Ошибся я. Ты – Махно. – Ермократьев смущенно кашлянул в кулак.
– Собственной персоной…
– Извини, Нестор Иванович, богатым будешь, – Ермократьев еще раз покашлял в кулак. – Вот я опростоволосился, так опростоволосился… – Он вернул справку гостю.
– Правильно делаешь, что проверяешь, – сказал Махно, аккуратно сложил здорово обветшавшую бумагу, засунул ее на старое место, в карман кителя. – Время ныне такое: доверять – доверяй, но обязательно проверяй.
Ермократьев обернулся, призывно махнул кому-то рукой – наверное, своим людям, лежавшим за «максимом», напряженное серое лицо его расцветилось улыбкой.
– Свои! – выкрикнул он.
Махно вместе с Марченко зашел в чистую тихую избу. Пахло самогонкой и копченым салом.
– Неплохо живете, – заметил Махно. – И продукты есть, и выпивка.
– То самое, Нестор Иванович, что австряки не отняли, – Серое лицо Ермократьева побледнело, кулаки сжались сами по себе. Кулаки у Ермократьева были пудовые. – За своих мужиков, загубленных ни за что, я этих австрияков до самого гроба своего гонять буду…
– Не кипятись, они уйдут отсюда раньше, чем ты их догонишь, – сказал Махно.
– И капитанишку этого, Мазухина, я из-под земли достану, – Ермократьев взмахнул тяжеленным кулаком, лицо у него болезненно дернулось, под глазами, будто синяки, высветились тени.
– Насчет поквитаться с Мазухиным можешь рассчитывать на меня, – сказал Махно, – вместе мы его быстро изловим.
Ермократьев протянул гостю руку.
– Спасибо, – произнес он благодарным голосом, – такие вещи не забываются.
Они решили устроить на Мазухина охоту.
– Достань мне офицерские погоны, – попросил Махно Ермократьева.
– В каком чине? – деловито осведомился тот.
– Ну-у… не ниже прапорщика.
Ермократьев рассмеялся.
– Ниже прапорщика офицеров не бывает.
– Этот чин, когда я ездил в Москву, помог мне больше, чем пистолет с полным комплектом патронов. Оказалось – прапорщиков в одинаковой мере уважают и солдаты, и генералы, и красные, и белые. Так что я не считаю чин прапорщика низким.
Похмыкивая, похрюкивая в кулак, переваливаясь по-гусиному с ноги на ногу, Ермократьев покружил немного вокруг Махно и принес погоны капитана – новенькие, золотые, чисто капитанские – на них не было ни одного прокола для звездочек предшествующих званий: ни двух – подпоручика, ни трех – поручика, ни четырех – штабс-капитана. Похоже, погоны эти вообще ни разу не были надеваны. Махно удовлетворенно поцецекал языком, приладил их к плечам своего кителя.
– Ну как, Ермократьев, похож я на офицера?
Тот склонил голову набок и произнес честно – что думал, то и сказал:
– Не очень.
Под рукой Ермократьева оказалось войско не ахти какое великое – восемь человек. Плюс пулемет «максим» – он действительно имелся, и в него была заложена лента, – плюс патроны… Патронов у Ермократьева было немеряно. Нашлась у него и роскошная бричка, покрытая лаком – на такой было даже жаль выезжать, но тем не менее Ермократьев приказал выкатить ее.
Бричку накрыли ковром, сзади поставили пулемет, на ковер с важным видом уселся Махно, неприступно ствердил рот. Пантюшку Каретникова, наблюдавшего за этими приготовлениями, даже робость взяла: ни дать ни взять – надменный, с крутым норовом барин… Махно тем временем команду подал – привычно располосовал рукой воздух:
– Поехали!
И они поехали искать штабс-капитана Мазухина…
Собственно, он сам налетел на них – приплыл, как большая рыба, добровольно в сети, – штабс-капитан Мазухин.
Дело было уже к вечеру, в низины, в балки, где трава была не по-осеннему сочной, наползал туман. Сама же степь была голая, словно бы кем-то обобранная, неприятная, ветер заунывно посвистывал в сухотье чернобыльника и лебеды, красное солнце окрасило в округе в страшноватый кровянистый цвет, вышибающий на коже невольную сыпь, по воздуху плавала паутина, поблескивала остро.
Две тачанки поднялись на невысокий взгорбок, макушка у которого была голой, как только что обритая голова – ни одного стебелька, все с корнем выдрал жестокий ветер, следом вынеслись несколько всадников и, не останавливаясь, покатили по степи. Только, ветер пел в ушах, да горласто кричали степные птицы, сбивающиеся в стаи.
Неожиданно вдали показалась пролетка – такая же роскошная, как и бричка, в которой сидел Махно. Золотые погоны, пришпиленные к его плечам, поблескивали дорого, были видны издали, даже если не захочешь их не заметить – ничего из этого не получится.
– Это варта, – прорычал сидевший на сером жеребце Ермократьев, схватился за шашку, с металлическим лязганьем выдернул ее из ножен, но, перехватив грозный взгляд Махно, засунул шашку обратно.
Пролетку сопровождали конные, пятеро или шестеро всадников, за всадниками густым столбом поднималась пыль.
Махновские тачанки сбавили ход, неожиданно стало слышно, что горластые степные птицы, только что оравшие оглашенно, смолкли. Петь продолжал только одинокий жаворонок, повисший высоко в небе.
За пулеметом позади Махно сидел бойкий черноглазый парень из числа ермократьевских бойцов, восторженно смотревший на будущего батьку.
– Не лови открытым ртом мух, – сказал ему Махно, – приготовь лучше пулемет к стрельбе.
Два отряда сближались. Лицо у Махно сделалось жестким, скулы выпятились, глаза угрюмо сжались – он сейчас не был похож на самого себя – так изменился…
Всадники, сопровождавшие пролетку, посдергивали с себя карабины, навели стволы на приближающийся отряд Махно.
– Стой! – прокричал один из всадников – похоже, старший, – офицер в легкой накидке, развевающейся у него на скаку за плечами, будто крылья.
Услышав команду, Ермократьев протестующе мотнул головой и приподнялся на стременах:
– Это мы вам говорим – стойте!
Погоны на плечах Махно поблескивали в вечернем солнце, стреляли острыми красными брызгами. Сразу было видно – и издали, – едет начальство. Но и в пролетке тоже сидело начальство. То начальство, чей вес окажется тяжелее, и победит – начальство пожиже, поменьше, свернет в сторону и уступит дорогу.
В небе продолжал заливаться одинокий жаворонок.
– Стой! – вновь прокричал офицер в накидке.
Ермократьев, в свою очередь, проорал то же самое.
В пролетке, на богатом ковре сидел офицер с погонами штабс-капитана и тяжелым, налитым сизью лицом, над белыми зубами поблескивали черные, будто нарисованные гуталином усики.
Штабс-капитан приподнялся в пролетке.
– Кто такие? – прокричал он резким, каким-то скрипучим голосом. – Откуда едете?
– Откуда, откуда… – пробурчал Махно недовольно. – От верблюда.
Разглядев погоны на плечах Махно, штабс-капитан счел нужным извиниться. Извинившись, представился:
– Я – штабс-капитан Мазухин, начальник уездной варты.
Опля! Махно едва не поперхнулся воздухом, услышав, что сказал штабс-капитан. Выходит, на ловца зверь и набежал… Добровольно. Такое только в сказочках случается.
Лицо у Махно сделалось надменным, он вальяжно разлегся на ковре, которым была застелена его тачанка (в тачанки легко можно было переделать все, от простой телеги до старинного тарантаса, больше смахивающего на паровоз, чем на «средство передвижения» по малоросским дорогам – нужно было только сзади приколотить полку, схожую с банной, чтобы ставить на нее пулемет – и тачанка готова), безразлично посмотрел поверх головы всесильного начальника уездной варты. Он играл сейчас роль и играл ее блестяще.
– Ну и что из того, что вы начальник варты, – наконец произнес Махно равнодушным тоном, наморщил лоб. – Мазухин, Мазухин… что-то я не слышал про такого. Сдайте-ка лучше оружие, – потребовал Махно и подал знак на соседнюю бричку – там за пулеметом сидел Алексей Марченко.
Бричка стремительно развернулась, толстый ствол пулемета угрюмо глянул на представителей варты.
– Что… что вы себе позволяете? – взвился Мазухин, лицо его, и без того налитое помидорной краской, сделалось еще более красным. – Как вас там… Не вижу вашего звания.
– Капитан, – с усмешкой произнес Махно.
– Хотите в карцере побывать, господин капитан?
– Не хочу, – сказал Махно и подал второй сигнал на соседнюю бричку.
Марченко приник к пулемету, дал поверх всадников, очень низко – жар пуль заставил людей пригнуть головы, – длинную очередь.
Махно выпрыгнул из тачанки. Скомандовал:
– Слезай с коней и складывай к ногам оружие, господа хорошие!
Конвой Мазухина незамедлительно подчинился команде.
– Я – начальник уездной варты… – не выдержав, вновь взвизгнул штабс-капитан.
– А я – личный посланник гетмана Скоропадского, – спокойно произнес Махно. – Еду в Екатеринослав с ревизией – в Киеве никак не могут понять, чем вы тут занимаетесь.
Мазухин поперхнулся. Лицо его враз сделалось потным: он не ожидал встретить в чистом поле личного представителя гетмана Скоропадского – человека, который был могущественнее его.
– Извините, господин капитан, – потерянно пробормотал Мазухин, помял пальцами плоские черные усики.
Махно специально разыгрывал этот спектакль – вдруг начальник уездной варты знает нечто такое, чего не знает он, – какие-нибудь секретные планы австрийцев, либо еще что-то, остановил взгляд на обескураженном лице штабс-капитана с дергающейся левой щекой, проговорил ленивым тоном:
– Расскажите в нескольких словах, чем занимается уездная варта?
Штабс-капитан подобрался.
– Уезд у нас рваный, дырка на дырке, сплошная беднота. Все время приходится ловить червей, вылезших из навозной кучи, и загонять обратно, в навозную же кучу. Недавно целая банда объявилась во главе с неким Ермократьевым… Не слышали про такого?
Вместо ответа Махно неопределенно выпятил нижнюю губу.
– Пришлось усмирить, – продолжил Мазухин. – Часть червей уползла обратно в навозную кучу, часть развешали на деревьях. Жаль, что самого Ермократьева не прихватили – уполз, гад! – плоские черные усики штабс-капитана нервно дернулись. – Но ничего, ничего-о, я найду стервеца и привяжу ему к брюху гранату…
– То есть? – Махно усмехнулся неопределенно.
– Все очень просто. Привязываешь к брюху человека гранату и выдергиваешь чеку. В результате кишки в одну сторону, переломанные ребра в другую, яйца – в третью, и все это купается в большом облаке крови. Зрелище, доложу я вам, впечатляющее.
Махно повел из стороны в сторону головой, расстегнул крючки кителя – ему неожиданно сделалось тяжело дышать, внутри вспыхнул и тут же погас огонь.
– М-да, – пробормотал он, – зрелище, говорите, впечатляющее…
– Для Ермократьева я специально вожу с собою гранату, при первой же встрече и привяжу к кишкам, – штабс-капитан не выдержал, засмеялся.
Ермократьев, сидевший на сером жеребце, навис низко над пролеткой, в которой находился Мазухин, и, не стерпев того, что слышал от штабс-капитана, прохрипел яростно:
– Ах ты, гнида паркетная!..
– Чего-о-о? – Штабс-капитан поспешно выпрямился, разом увеличиваясь в размерах.
– То, что слышал. – Ермократьев ухватил его за воротник и выдернул из пролетки. – Считай, что ты меня нашел. Я – Ермократьев!
По красному лицу штабс-капитана поползли синие пятна – так бывает, когда у человека останавливается сердце. Мазухин засипел, в следующий миг лицо у него сделалось синим, но вскоре щеки и лоб побелели – штабс-капитан преображался на глазах, будто некая диковинная игрушка.
Наконец-то он понял, в чьи руки попал. В свое время он был рядовым стражником, служил в одном из околотков Екатеринослава, видел разное и знал, как иногда милостивы бывали бандиты. Вывернувшись из тяжелой, со вздувшимися наряженными венами руки Ермократьева, он хлопнулся на колени в пыль.
– Прости меня, Ермократьев! – взмолился он. – Не то я говорил, не то делал…
На широких, обваренных степным ветром до густой коричневы скулах Ермократьева проступил пот.
– Ты погубил моих людей, сука, – проревел он. – И за это ответишь!
– Прости, Ермократьев! – Из глаз штабс-капитана выскользнули две проворные мутные слезки, скатились вниз. – Я заплачу тебе, хорошо заплачу… Всем заплачу! И вам, – он перевел замутненный взгляд на Махно, – вам заплачу отдельно. Поехали ко мне в имение, я выдам денег столько, сколько нужно.
Ермократьев оскалил зубы и резко взмахнул рукой, словно держал в ней шашку и собирался отрубить голову штабс-капитану. Мазухин, продолжая стоять на коленях, попятился от него.
– Вы-то, надеюсь, понимаете меня? – жалобно заскулил Мазухин, стараясь смотреть в глаза Махно снизу вверх, не выпускать из своего взгляда его глаз, его зрачков. Нестор медленно покачал головой, насупился, верхняя губа у него наехала на нижнюю.
– Я отдам все, что у меня есть… Это – большое богатство. Поехали ко мне в имение!
Махно не удержался, хмыкнул: а в имении у этого деятеля наверняка стоит какой-нибудь взвод, охраняет этого плачущего слизняка с пулеметами, да с орудием в главных воротах. Нестор вновь хмыкнул, затем медленно, словно бы возвращаясь к роли, которую играл, покачал головой.
– Все, хватит! – В голосе Ермократьева послышались рычащие нотки. – Пора кончать этот балаган.
Мазухин, скуля, затоптался на коленях, покрутил головой и пропищал тоненько, будто обиженная птица:
– У меня же дети-и…
– А у тех мужиков, которых ты, как груши, развесил по деревьям, разве не было детей? – поинтересовался Махно, становясь неприступным, как крепость. В глазах у него блеснули жесткие далекие огоньки.
Спрыгнув с лошади, Ермократьев вновь рванул Мазухина за воротник кителя, в дорожную пыль золотистыми червонцами шлепнулись несколько форменных пуговиц. Прорычал, делаясь беспощадным, страшным, – из перекошенного рта Ермократьева вытекла струйка слюны, лицо его так полно и плотно налилось кровью, что ткни в него кончиком пальца – обязательно лопнет:
– Стаскивай с себя штаны, сука!
– Зачем? – Мазухин захлебнулся слезами.
– Хотел мне к голому пузу привязать гранату? Хотел? Так вот, сейчас я эту штуку с тобою проделаю…
Штабс-капитан затоптался на коленях, вздернул кверху мокрое лицо, поймал глазами солнце, красный вечерний свет натек ему в зрачки, сделал взгляд Мазухина безумным. Губы у него дергались. Ермократьев ухватил своей огромной клешней полу мазухинского кителя и с силой рванул ее вниз. На землю полетели оставшиеся пуговицы.
– Не надо-о… – проскулил штабс-капитан.
– Надо, еще как надо! – прорычал в ответ Ермократьев. – Чтобы ты знал, что такое боль, а заодно увидел, что кровь у тебя, как у других людей, – красная. И сам ты – мясной, костяной, уязвимый.
Двумя пальцами Ермократьев подцепил аккуратную пряжечку брючного ремня, под который была засунута нижняя рубаха, сшитая из нежного тонкого полотна, разорвал его и вытащил из матерчатых петелек роскошных шевиотовых галифе штабс-капитана, затем дернул край штанов. На землю шлепнулся выдранный с корнем железный крючок, следом – несколько черных металлических пуговиц.
Брюки сами собою сползли с Мазухина, обнажая волосатый живот с большим лобком и каким-то кукольным, сжавшимся в сморщенный резиновый комок мужским достоинством. Штабс-капитан, похоже, не почувствовал, что с него сползли брюки.
– Раз ты придумал эту потеху, то мы на тебе ее и испробуем, – прежним рычащим голосом пробормотал Ермократьев.
Он прицепил гранату к брючному ремню, обернул пояском рубчатое туловище, сделав это так, чтобы граната не выскочила из петли – хорошо, что ремень у штабс-капитана оказался длинным, потом сделал еще одну петельку, затянул ее на рукояти. Примерился к животу Мазухина и вдруг, громыхнув утробно, словно бы внутри у него, в животе, в груди, бултыхнулась целая куча свинцовых гаек, ткнул носком сапога прямо в лобок штабс-капитана, потом ударил еще раз, ниже лобка, целя в сморщенный резиновый комок. Мазухин вскрикнул от боли, согнулся, мотая головой…
– Не нравится нам это, очень не нравится… Не любим мы, когда нас бьют, – вновь загромыхал свинец в груди, в животе, в горле Ермократьева. – Зато очень любим, когда бьем мы… Тьфу!
Он поддел под живот согнувшегося штабс-капитана ремешок с бомбой, затянул на спине пряжку и ткнул Мазухина сапогом под голый зад.
– А ну, вперед! Быстрее, быстрее, быстрее!
Штабс-капитан на согнутых, сделавшихся мягкими, безвольными ногах поковылял прочь.
– Э-э-э-э… – послышался его захлебывающийся от боли и унижения голос.
– Быстрее, кому сказал! – выкрикнул Ермократьев, ловким отработанным движением выдернул из кармана пиджака браунинг, пальнул Мазухину под ноги. Тот дернулся, совершил небольшой кузнечиковый прыжок вперед.
– Еще быстрее! – Ермократьев вновь пальнул штабс-капитану под ноги, под самые пятки – из-под каблуков у того проворным рыжим облачком вымахнула легкая, как дым, пыль. – Ну!
Штабс-капитан сделал еще один прыжок, вскрикнул, невольно заваливаясь набок, и в ту же секунду окутался красным, плотным, как портьерная ткань, пламенем, над ним вспухло пороховое облако, и громыхнул взрыв.
Вверх взметнулась оторванная рука со скрюченными пальцами, следом последовала голая, вырванная из штанины нога, взлетела пола кителя, обрызганная кровью. На месте живого человека – еще несколько секунд назад этот человек существовал, жил, дышал, о чем-то мыслил, боялся смерти, скулил, – образовалась груда дымного дергающегося мяса.
К ногам людей, окруживших пролетку штабс-капитана, шлепнулась вторая рука, отрубленная по локоть, с шевелящимися пальцами. Ермократьев оттолкнул руку от себя ногой, перевел взгляд на второго офицера, сидевшего в бричке. Это был секретарь уездной варты, человек молодой, с бледным узким лицом и такими же аккуратными, будто бы нарисованными, как и у его шефа усиками.
– А ты чего штаны не расстегиваешь? – рявкнул на него Ермократьев. – Ждешь особого приглашения?
Секретарь варты вжался задом в ворсистый пухлый ковер, постеленный в пролетке.
– Прошу вас, не делайте этого, – прошептал он моляще, бледное лицо его сделалось прозрачным, – не надо… Ну, пожалуйста! Я ведь всего секретарь варты, писарь.
– Писарь? – громыхнул Ермократьев, ткнул огромным кулаком в него.
– Да, писарь! Я только готовил протоколы – то, что было мне поручено по долгу службы… Больше ничего.
– Смертные приговоры нам строчил, тля! – от рычания взбешенного Ермократьева даже всколыхнулось небо, облака поплыли невесомыми гусями в разные стороны.
Еще несколько минут назад было слышно пение одинокого осеннего жаворонка, ласкавшее слух, а сейчас и жаворонок затих – умолк, испуганный, после взрыва гранаты… Только красный недобрый свет лился над степью, заползал в низины, сгущался там – картина была марсианская, страшная, по коже невольно ползли мурашики – казалось, что низины эти, все придорожные канавы, рытвины, ложбины, выковырины, оставленные копытами лошадей, заполнены кровью… Махно невольно передернулся, хотя страха не испытывал. В нем такое чувство, как страх, вообще отсутствовало.
Ермократьев выхватил из рук Пантюшки Каретникова винтовку с примкнутым к ней плоским австрийским штыком, давно не чищенным, с густым налетом ржави, – штык от рыжего едкого крапа сделался пятнистым, – наставил на секретаря варты.
– Снимай штаны, сволочь!
Тот не выдержал, заплакал, губы у него скривились горько, блестящие влажные глаза неожиданно сделались тусклыми, как у мертвеца.
– Не делайте этого, прошу, – прошептал он моляще, – не убивайте меня.
– Тля! Гнида навозная! – выругался Ермократьев, протянул к молодому человеку клешнястую стальную руку с растопыренными пальцами, рот у него криво съехал в сторону, обвис тяжелой дыркой, из которой, выхлестывали свинцовое сопение, громкая внутренняя беркотня, скрип – Ермократьев лихо скрипел зубами. Секретарь варты отшатнулся от него и начал дрожащими пальцами расстегивать пояс на брюках.
Ермократьев вновь протянул к нему руку, рванул пояс, выдирая его из брюк вместе со шлевками. Пояс у секретаря варты был не то, что у шефа, не такой нарядный и богатый, Ермократьев подержал его в руках и швырнул на землю.
– Пошел в степь! – скомандовал он.
Секретарь варты заскулил.
– Пошел в степь, кому сказали! – разъярился Ермократьев.
Молодой человек заскулил громче:
– Ы-ы-ы!.. Не надо! Не делайте этого… – спиной попятился он от Ермократьева.
Тот уперся концом штыка молодому человеку в живот, надавил чуть.
– Кому сказал, пошел в степь! Мордой к горизонту, – Ермократьев выбросил перед собой руку, – и вперед!
Секретарь варты попятился спиной в степь, на то, чтобы повернуться, у него просто не было сил, кожа на бледном лице молодого человека сделалась прозрачной, стали видны все мелкие кровеносные жилочки, изо рта вырывалось запаренное дыхание, губы тряслись.
– Трясешься, как осиновый лист, – продолжал яриться Ермократьев, – а когда моих ребят вешал, не трясся… Доволен был.
– Да не вешал я!
– Вешал!
Расправа принимала бессмысленный оборот, в ней присутствовало палаческое начало, и это было противно Махно – подобных вещей Нестор насмотрелся вдоволь, когда его самого приговорили к смертной казни, потом не раз сталкивался с издевательствами в Бутырке, – он видел то, чего не видели другие…
– Довольно! – произнес он тихо, вытащил из кармана пистолет и, не целясь, навскидку, выстрелил в секретаря варты. Тот охнул и спиной полетел на землю, в почерневшую лужицу крови, оставшуюся после расправы над его шефом.
В глухой страшной тиши не раздавалось теперь ни одного звука, даже ветер и тот перестал тянуть свою бесшабашную мелодию, лишь солнце заливало недобрым светом землю… Будто кровью.
– Ты чего, Нестор Иванович? – повернул к Махно яростное лицо Ермократьев. – Зачем спектакль испортил?
– Довольно издеваться, Паша. – Махно мрачно повысил голос: – Не мужское это дело! Не надо унижать человека перед смертью.
Ермократьев недовольно крякнул, дернул головой, словно бы его пробил электрический ток и замолчал.
Вновь установилась страшная глухая тишина.
– Этих – отвести подальше от дороги, связать и оставить там – пусть отдыхают, – ткнув пальцем в пленных, велел Махно. Ему не хотелось проливать лишнюю кровь. С палачом они разделались, а остальных можно пощадить.
– Ка-ак? – вновь повернул к нему яростное лицо Ермократьев. – Они же – убийцы!
– Так надо, Паша, – сказал Ермократьеву Махно. – Не то о нас такая же слава поползет. Как о Мазухине… – Он покосился на погон, висящий у него на левом плече, потом на тот, что украшал его правое плечо. Хорошо, конечно, лежали погоны, но блесткое золото это надо было снимать…
– Нет! – протестующе мотнул головой Ермократьев.
– Мой приказ – это закон. А законы в наших рядах не обсуждаются.
Пленные заволновались. В небе вновь нежно, тонко, вдохновенно зазвенел жаворонок, переместился по пространству, голос его сделался громче, он нес успокоение, тепло, еще что-то, милое душе, не совместимое с войной и смертью.
– Нет! – вновь протестующе мотнул головой Ермократьев, длинные, давно не стриженые лохмы свалились ему на лоб, закрыли жесткие, горящие испепеляющим светом глаза.
– Послушай, Ермократьев, – голос у Махно дрогнул, он начал терять терпение, – я ведь все объяснил, как надо, человеческим языком… Почему ты не хочешь меня понять?
– Я все понимаю, Нестор Иванович, – сдал назад Ермократьев.
– Ни хрена ты не понимаешь… Иначе не вел бы себя, словно… – Махно не договорил, махнул рукой – не хотел обижать Ермократьева, слишком уж обидное слово возникло у него на языке и чуть не выскочило.
Узел этот разрубили сами пленные, они заволновались, задергались, замельтешили, потом вдруг по гортанной команде одного из них – кавказца с длинным, похожим на отпиленный сук носом, – кинулись врассыпную… Кто куда.
Ермократьев первым вскинул винтовку и пропорол пулей спину здоровенного гайдамака в тесном мундирчике, разрывающемся на заду.
Гайдамак закричал дурным голосом, подбросил руки кверху, будто плети, пуля поддела его, и гайдамак, полетел, параллельно земле к горизонту, сшибая головками тяжелых сапог сухие, окостеневшие до звона былки. Горючего у него хватило на немного, гайдамак пузом врезался в землю – только стон по степи пошел.
Лихо стрелял Ермократьев – гайдамак как лег, так и остался лежать, даже не колыхнулся. Ткань на тесном его мундире гнило расползлась, обнажила белую нижнюю сорочку. Сорочка быстро пропитывалась кровью…
Следом за Ермократьевым выстрелил один из его парней – волосатый, молчаливый, с широкой нижней челюстью и немигающим взглядом – подбил горластого кавказца.
Потом еще один подчиненный штабс-капитана Мазухина закувыркался по земле, давя старую траву и мелкие сухие кучки, нарытые здешними пакостливым муравьями, очень вредными – вонючими, способными взбесить лошадь. Если такой муравей залезет лошади в ноздри, то ничто уже не способно будет удержать конягу. Даже самый смирный мерин, давно уже свыкшийся с тем, что в час он более двадцати шагов не способен делать, превращается в разъяренного мустанга, готового носиться по степи со скоростью артиллерийского снаряда и, подобно носорогу, все сметать с пути.
Федор Щусь, который все это время молчал – ни одного слова не произнес, будто онемел, взирал на «действо» с плотно сомкнутыми губами, неожиданно оживился. Ухватился рукою за деревянную кобуру маузера.
Вытащив маузер, он уложил ствол на локоть левой руки и, поспешно прицелившись, пальнул. Стрелять Щусь умел неплохо – еще один «державный вартовец», задрав на бегу голову, хапнул открытым ртом воздуха и, словно бы споткнувшись, сложился в поясе, превращаясь в некую геометрическую фигуру, ткнулся головой в землю.
С одной ноги у него слетел ботинок, взметнулся высоко вверх. Щусь довольно засмеялся, дунул в ствол маузера, сбивая в сторону вонючий кучерявый дымок.
Через полминуты все было кончено. И секретарь уездной варты, и охрана Мазухина, и даже кучер – разбойного вида красномордый мужик, который к казням явно не имел никакого отношения, – лежали бездыханными на земле.
Всех почистили под одну гребенку.
Небольшой отряд Ермократьева примкнул к укрупненному, – вместе с людьми Щуся, – отряду Махно.
Так создавалась Повстанческая армия.
Впрочем, ермократьевский отряд пробыл под крылом Махно недолго – Ермократьев не любил и не умел подчиняться, заявил батьке, что больше всего на свете он ценит самостоятельность, и распрощался с ним.
Но это произошло позже…
Когда отряд Махно вернулся в Большую Михайловку, село напоминало муравейник. Оказывается, в отсутствие отряда в селе побывали посланцы австрийских военных властей, и старосте – седому, как лунь, старику вручили бумажку, из которой следовало, что «крестьяне Больше-Михайловки обязаны выдать для содержания экспедиционного батальона 160 арб сена и соломы, 15 возов картошки, 70 хлебов, 65 пудов сала, 35 кур, 5 кабанов, 6 фунтов чая, пуд табака, 3 пуда кислой капусты, 100 пудов пшена, 550 пудов пшеницы, 800 пудов ячменя».
Федор Щусь выхватил из рук старосты австрийскую «указивку» и примчался с ней к Махно. Зачитал, кривя полные губы. Красивое скульптурное лицо его сделалось красным.
– Что скажешь на это, Нестор Иванович?
Махно ухмыльнулся.
– Нет худа без добра. Знаешь, как после такого оброка к нам потянутся крестьяне?
– Но крестьянин-то, наш поилец и кормилец, будет ободран по самый пупок. Как липка. Ему же есть нечего будет!
– Чем туже будут закручены гайки, тем быстрее австрияки уберутся с нашей земли. Говорю же – нет худа без добра. – Махно тряхнул головой, волосы ссыпались у него на плечи. – Я считаю, по этому поводу в Большой Михайловке надо провести митинг.
– Какой митинг? – не понял Щусь.
– Наш митинг. Анархо-коммунистический. – Махно, зажигаясь, взметнул над головой кулак.
Щусь глянул на него диковато, непонимающе, потом, пробормотав «митинг так митинг», вывалился на улицу – организовывать людей.
Выступил Махно на митинге зажигательно. Голос у него был хрипловатый, с пронзительными нотками, хватающий за душу, – он говорил, а толпа, колышущаяся, живая, настороженно поглядывающая на него, молчала. Впереди стояли женщины с влажными глазами.
– На Украину пришла беда! Землю нашу, с позволения наших же властей, топчут оккупанты. Они объедают нас, обирают нас, богатый украинский хлеб сотнями эшелонов везут к себе на запад, обрекая нас на голод. На Дону собирается новая беда – туда сбежались царские генералы, титулованное офицерье, они сбиваются в стаи, вернее, уже сбились, мутят казаков и скоро отправятся в свой поход, в том числе и на Украину! Далее. Немцы немцами, они уже тут, но наша гетманщина во главе со Скоропадским старается задобрить страны Антанты и пригласить на Украину еще и их войска. Нам угрожают поляки, угрожает прочая нечисть, охочая до доброго украинского хлеба… Не слишком ли много врагов на нашу землю? А, громадяне?
– Не тяни кота за мошонку, Нестору Ивановичу! – выкрикнул кто-то зычно из толпы. – Говори, чего делать, и мы будем это делать.
– Чего делать? – Махно хмыкнул, демонстративно потряс головой, изображая некое недоумение: как же громадяне не могут догадаться, что надо делать, потом хлобыстнул себя по сапогу плетью. – Объединяться надо и гнать врагов в три шеи с нашей земли! Вот что надо делать, понятно?
Толпа загудела: призыв Махно мужики Большой Михайловки услышали и, соответственно, решили его поддержать.
– Правильно! – раздалось сразу несколько голосов. – Верное дело!
Махно глядел на лица людей и ощущал внутри благодарное тепло, признательность за то, что эти люди согласились разделить с ним судьбу. В сторонке от митинга толковый парень Алексей Марченко уже поставил столик – специально приволок его из церковно-приходской школы, рядом приткнул две табуретки и положил перед собой лист бумаги с химическим карандашом – приготовился записывать разгоряченных, гневных людей в армию Махно. «Молодец Алексей – проворный, толковый. Надо подыскать ему должностенку при штабе. Может быть, даже и помощником начальника штаба сделать…»
Махно провел рукоятью плетки по несуществующим усам – Марченко нравился ему все больше и больше.
В тот день отряд Махно здорово пополнился – в него вступила большая часть мужиков, присутствовавших на сходе-митинге.
Разошлись с митинга уже поздно, в сумерках. В тот вечер в Большой Михайловке было много выпито домашнего вина, любители баловались крепчайшим самогоном бабки Тютюнихи – напиток она варила такой ядреный, что капля этого зелья, попавшая на яловки сапог, прожигала толстую кожу насквозь. А мужицким желудкам хоть бы хны – желудки принимали пойло, как обычную простоквашу, на простецких лицах не истаивали довольные улыбки – бабкина самогонка была очень даже хороша.
До полуночи в Большой Михайловке лаяли собаки, да гудели мужицкие голоса:
– Рэве та сто-огнит Дни-ипр широкий…
Ночь выдалась темная, бесноватая, с бесшумными полетами хищных птиц и ведьм, которые проворно вымахивали из труб большемихайловских домов и на метлах уносились в черное пространство, недобрая это была ночь.
Проснулся Махно от близкой стрельбы – несколько раз ударили из винтовок, потом громыхнул залп, следом раздалась длинная, очень гулкая пулеметная очередь-строчка, словно бы неведомый портной стачал воедино две стороны длинной толстой ткани. Под пулеметную строчку из Махно и выплеснулся последний сон – снилось ему, будто он сидит за «зингером» и крутит ручку машинки, прилаживая себе на штаны заплату.
– Батька, просыпайся! Беда! – его тряс за ногу Марченко.
Махно вскинулся на постели, невольно провел по черепу рукой – показалось, голова вот-вот лопнет от боли.
– Что случилось?
– Австрияки!
– Тьфу!
Неподалеку ночь разорвал плоский яркий взрыв – упал снаряд, граната не могла так взорваться.
– Наступают из-за реки, из-за Волчьей, – доложил Марченко.
Махно поспешно слез с кровати, на улице, в темноте, ухватил кого-то за руку:
– Стой!
В ответ задержанный ярко блеснул белыми зубами, будто фонарем. Оказалось – Федор Щусь. Он пытался организовать повстанцев.
– Добро, – сказал Махно и отпустил.
Следующий, кто попался ему по дороге, был Семен Каретников.
– Стой! – приказал ему Махно, и тот, тяжело дыша остановился. От Нестора исходила некая тяжелая сила, она покоряла, подавляла людей, рядом с ним, спокойным, жестким, насмешливым, и люди становились спокойными. – Значит, так, Семен, – сказал Каретникову Махно, – прыгай на коня и скачи на окраину села, где находится наш дозор, узнай у ребят поточнее, в чем дело?
– Й-йесть! – отплюнувшись, прохрипел Каретников и исчез в темноте.
Главное сейчас было спасти тачанки с пулеметами. Важно, чтобы их в суматохе не помяли, не раздергали по жердочкам, по планочкам, не поломали рессоры и колеса. Махно, как никто другой, очень быстро понял преимущество тачанок перед иными видами оружия – на тачанках можно было атаковать даже бронепоезд.
Крикнув Алексею Марченко: «За мной!» – батька кинулся на площадь, к дому сельского батюшки, где стояли тачанки.
Стрельба, усилившаяся было, внезапно стихла. Небо посветлело. Откуда-то из-за туч, беспросветно темных, выползло бледное пятнышко месяца, слабо осветило землю. Сделалось легче дышать. По дороге, пока бежали к тачанкам, Махно пару раз едва не полетел кубарем на землю – спотыкался о какие-то вольно разбросанные деревяшки – то ли колоды, то ли остовы от телег, то ли еще что-то… Выматерился.
Кони находились неподалеку от тачанок – хрумкали овсом, который им подсыпал в торбы коренастый сичевик с сизым носом и висячими запорожскими усами.
– Ну, слава богу, явились, – проговорил он с облегчением. – Не то я совсем не знал, что делать – то ли коней запрягать, то ли наоборот – кормить их дальше, то ли наступать, то ли отступать, то ли маневр совершать… Непонятно!
– Маневр совершать! – крикнул ему Махно. – Запрягай коней!
То, что австрийцы находятся за Волчьей, – это хорошо. Пока они не перейдут реку, не окружат село – опасности особой нет. Вот когда окружат… Махно дохнул себе в нос и едва не зашатался на ногах: круто же он вчера выпил – пара кружек самогонки давала о себе знать, после таких выдохов закусывать надо обязательно.
Он думал, что успеет проспаться, утром встанет со свежей головой, ан нет, не получилось – голова была тяжелой и гудела, как пароходный котел. Он натянул большой, тяжелой хламидою улегшийся на шею коренника хомут, стал стягивать его – истончившийся сыромятный ремешок порвался в руках. Тьфу! Хоть брючным поясом стягивай. Кое-как соединил две оборванные половинки, вернее, одну привязал к другой, поскольку стяжка у хомута крепится глухо, один конец, слепой, вживляется в «ярмо», зубами сплющил узелок, укрепил его, чтобы не расползся, кое-как стянул обе половинки хомута, сунул скользкий сыромятный кончик под связку. Выругался со злостью – не нравилась ему установившаяся в селе тишина – ни одного выстрела. Все-таки пальба, разрывы, грохот, крики, вопли раненых – лучше, чем вселенская, пробирающая до костей тишь.
– Тьфу!
Рвануть бы сейчас самогоночки – ну хотя бы с полкружки, – враз бы голова сделалась ясной.
Лучик света, зажегшийся было в небесах, среди тяжелых облаков, угас. Вновь сделалось нечем дышать.
В темноте что-то шевельнулось, непроглядные клубы на мгновение расступились, и через несколько секунд из них вытаял человек, доложил весело, будто прибыл с гулянки:
– Атака австрийцев отбита!
Это был Семен Каретников, посланный в дозор узнать поточнее, что же все-таки происходит.
– А что, австрияки вздумали с того берега Волчьей переправиться на этот?
– Уже почти перешли, Нестор Иванович. Хорошо, ребята наши оказались не промах, не зевнули – десятка полтора австрияков заставили плыть по реке ногами вперед…
– Поплыли?
– Еще как! Куда ж они денутся, Нестор Иванович?
– С тыльной части села австрийцев не видно?
– Там – чисто.
– Хорошо, – удовлетворенно кивнул Махно.
Главное, чтобы дорога в лес не была перерезана. В лесу они отдышатся, отплюются, поедят кулеша, водицы из ручья попьют, отоспятся, произведут детальную разведку… В общем, лес – это жизнь. И вместе с тем в лесу долго отсиживаться нельзя, жизнь может обернуться совсем иной стороной и превратиться в смерть.
– Семен, помоги справиться с тачанками! – попросил Махно Каретникова.
Каретников ловко ухватил под узцы серого породистого коня, взятого в имении пристава, – кони пристава были лучшими в отряде Махно, – загнал ему в крепкие зубы металлические трензеля и бегом повел к третьей тачанке.
– Австрийцев много? – спросил Махно.
– В темноте не видно, но надо полагать – порядочно.
– Если втянемся в схватку – устоим?
– Боюсь, что нет.
Семен Каретников – человек опытный, боевой; глаза от страха, как у других, у него вряд ли округлятся, раз он говорит, что австрийцев порядочно – значит, их действительно порядочно. А поскольку в отряде у Махно не менее полусотни необстрелянных, совершенно не нюхавших пороха, не знающих, где у винтовки находится приклад, а где дуло, большемихайловских мужиков, то в схватку с опытными австрийцами лучше не ввязываться… Лучше сделать кривую мину, как в цирке, напустить в штаны воздуха и отступить.
Махно ощутил, как в животе у него возникло что-то тугое, теплое, противное, понял, что сейчас его вырвет, отскочил от тачанки в сторону, раскорячился и открыл рот. Из выпученных глаз полились тихие мелкие слезы напряжения, одна за другой, неотрывно, кап-кап-кап…
Не вырвало.
Через десять минут тачанки уже неслись по длинной, недобро затихшей улице Большой Михайловки, взбивая столбы пыли, пугая, уволакивая вместе с пылью за собой здешних собак, громыхая колесами; за тачанками, разваливаясь на ходу, неслись телеги, на которых сидели хмурые большемихайловские мужики – они как никто осознавали важность своей миссии, некоторые из них уже попрощались с жизнью…
Хотя все были живы.
В это время в нескольких десятках верст от Большой Михайловки, в Гуляй-Поле, в простой хате, крашенной известкой, у ночного окна стояла тихая женщина и, глядя за высокие ломкие будылки подсолнухов, с которых были сорваны шляпки, за тын, где на кольях были вывешены для просушки чистые, тщательно вымытые горшки, немо шевелила губами, творя молитву, прося Господа сохранить жизнь ее мужу Нестору Ивановичу…
У глаз ее собрались лапки морщин – она начала стремительно, совершенно неотвратимо стареть – видела, что на висках появляются седые волоски, выдергивала их, но наутро появлялась новая седина, противных белых волос становилось все больше и больше – много больше, чем раньше, и она подавленно опускала руки – не знала, что делать.
Из Гуляй-Поля надо было уезжать: неровен час – заберут. Это могут сделать и австрийцы, может сделать и варта. Варта стала особенно жестокой – у каждого второго «державника», приезжающего с ее отрядами, за поясом болтается намыленная веревка – для бунтующих мужиков… Тем более что по Гуляй-Полю пыльным ветром прокатился слух, что Нестор разделался с начальником Александровской державной варты Мазухиным и главою Лукашевской варты поручиком Ивановым.
На улице Настя часто слышала за своей спиной свистящие шепотки, на которые хотелось обернуться, но она не оборачивалась – не обернулась ни разу:
– Это та самая… С Махно которая, жена его. У них ребятенок был, сынок, но она ребятенка не уберегла, вот Махно ее и бросил…
Это было самое обидное, Настя ощущала, что ей делается душно, к горлу подступает едкий кашель. Мучительно хотелось обернуться, ответить на обидные слова несколькими хлестким резкими фразами, но она этого не делала – не опускалась до рядовой свары, уходила от шепотка подальше, внимательно глядя себе под ноги, словно бы боялась обо что-то споткнуться.
Были люди, которые относились к ней с теплом, были такие, что ненавидели – за что именно, Настя не понимала, поскольку никогда никому не делала ничего плохого, – хотя сердце подсказывало: чем больше ее муж будет набирать силу, тем больше будут ненавидеть ее саму.
– Спаси, Господи, и сохрани его… – вздохнув, прошептала она внятно, громко, не боясь, что шепот этот услышит ее мать, спящая в соседней комнате.
Губы у Насти задрожали. Ей неожиданно до слез сделалось жаль саму себя, умершего ребенка, мужа, которого, похоже, гоняют, как зайца, из одного края большой приднепровской степи в другой, нигде не дают задержаться: стоило ему только появиться в Гуляй-Поле, как его тут же выдавили отсюда, и в Гуляй-Поле появились австрийцы, после второго визита Нестора пожаловали немцы, следом пришли лютые стражники из державной варты, потом неожиданно наведался какой-то здоровенный атаман в генеральских штанах и потребовал, чтобы его немедленно отвели к Махно.
Но батьки Махно в Гуляй-Поле не оказалось, атаман в лампасах зарубил на окраине селе трех поросят – себе на варево с жаревом, – и ускакал в неведомом направлении.
То, что народ стал звать Нестора батькой, Насте нравилось – это звучало солидно, а вот как выглядело, Настя не знала – давно не видела мужа. Она тихонько всхлипнула. Следом до нее донесся тихий задавленный стон. Она не сразу поняла, что это был ее собственный стон, а когда поняла, то стиснула зубы. Стон прекратился.
Вдруг из-за тына, на котором висели горшки, появилась чья-то голова в черном мятом картузе, – кто это был, не разобрать, в следующий миг голова исчезла и послышался грохот разлетевшегося на мелкие черепки горшка. Незнакомец приподнялся над тыном и опять взмахнул палкой. Вновь послышался грохот разлетевшегося горшка.
У соседей залаяла собака – желтоглазая трусливая дворняга по прозвищу Кацап, которую Настя иногда подкармливала.
Тем временем разлетелась третья крынка. Настя запоздало охнула, накинула на плечи платок и выметнулась в сенцы.
– Ты чего же, ирод этакий, делаешь? – запричитала она прямо из сенцев, в темноте споткнулась о лопату, выругалась, выкрикнула что-то невнятное и, с маху врезавшись в дверь, очутилась на улице.
В ответ по тыну опять грохнула палка.
– Ты чего, безбожник, творишь? – закричала Настя.
Кацап поддержал ее крик своим лаем.
– Ах ты, сволота! – Настя вернулась в сенцы, подхватила лопату, о которую споткнулась.
На улице она лихо взмахнула лопатой, рассекая темноту, потом взмахнула еще раз, из-за тына послышался злорадный смех, и от удара палки разлетелась последняя крынка.
Снова раздался злорадный смех, и человек, крушивший крынки, исчез. Настя бессильно опустилась на землю и, ощущая, как остро жжет ее обида, заплакала.
Это были слезы по прожитой жизни, по всему хорошему, что осталось в прошлом, по Нестору и самой себе, – все-таки они были хорошей парой, – по тому, что уже никогда не вернется…
А Нестор Махно отступал. Отступал в лес – Федор Щусь, ставший его ближайшим другом и соратником, считал, что только в лесу и можно отсидеться, переждать беду и разгром. Махно же так не считал. Он не любил лес, но здорово любил степь, потому и полагал, что степь может скрывать людей лучше леса, в ее гигантских пространствах, в длинных пологих логах может исчезнуть целая армия, не то, чтобы небольшой отряд на тачанках – скроется армия, и несколько суток будешь искать ее – не найдешь.
Лицо у Махно было сонным, хмурым, в тачанке у него сидела темноглазая, непривычно бледнолицая девушка в низко надвинутом на лоб черном платке – то ли жена, то ли любовница, то ли еще кто-то. На всех, кто приближался к этой девушке, Махно начинал смотреть волком, рот у него невольно дергался, сползая то в одну сторону, то в другую, в глазах загорались и тут же гасли темные костерки…
Махно был не в духе, хватался за кобуру маузера, расстегивал ее, в следующую секунду застегивал, недовольно отворачивал лицо в сторону.
Дибровский лес был угрюм, тих, под черными кронами светился неприятной сединой иней, на дубах жестяно шелестела сухая, скрюченная в рогульки листва.
– Ну и чего тут хорошего, в лесу твоем? – спросил он у Щуся, сощурился недобро. – Что?
– Лес этот – и поилец мой, и кормилец, и укрывальщик главный. – Щусь в благодарном движении прижал руку к груди.
– Здесь нас австрияки окружат и передушат, как кутят, – сказал ему Махно, остро глянул на Марченко, стоявшего рядом с Щусем, потом перевел взгляд на Каретникова, затем, сжав глаза, в упор посмотрел на Щуся. – Ты-то сам на этот счет что скажешь?
– Я считаю – не передавят. Слишком уж кость крупная. Застрянет в горле.
– Эх, Федор, Федор… – с неожиданной горечью проговорил Махно. Он не ожидал, что Щусь откажется ему подчиняться. – Подгонят австрияки батарею из четырех орудий, начнут нас вышелушивать из леса по одному.
– Да откуда у австрияков батарея, Нестор Иванович? Они голые, как зайцы, которых ободрали, чтобы запечь на противне. Пришли с шермачком в кармане и на шермачка этого решили нас взять.
– А вот в этом ты, Федор, прав, – Махно поднял указательный жалец, – сколько их пришло из-за Волчьей реки, надобно разведать. Может быть, всего-то полторы калеки…
– Исключено, – убежденно воскликнул Щусь. – Пулеметами они работали, как гуляй-польские бабы швейными машинками – били очень густо. Австрияков не менее сотни.
Махно тронул Каретникова за плечо.
– Семен, организуй разведку! Нам очень важно знать, что делается в Дибровке и Большой Михайловке.
Каретников молча кивнул и исчез.
На краю леса раздалась стрельба. Махно прислушался к ней, лицо у него невольно дернулось: длинная пулеметная очередь, просочившаяся сквозь туман, прозвучала громко – показалось, ударили очень недалеко. Щусь даже пригнулся.
– Во лупят, крысаки! – глянул снизу на Махно прищуренными глазами. – Знаешь, Нестор Иванович, что такое крысак?
– Не ведаю.
– Страшная штука.
Длинная гулкая очередь, пущенная из «максима», прозвучала вновь.
– Эта наши бьют, – сказал Пантюшка Каретников, – с тачанки.
– Так что же такое крысак? – спокойно, несколько рисуясь, спросил Махно. – Важный предмет из морской науки?
– Важный. На всяком корабле бывает много крыс – что их тянет на воду, не знает никто, это загадка. Ни один ученый не смог ее объяснить. Манит, словно мармеладом фабрики Эйнема…
– Эйнема? – Махно усмехнулся. – Ел я мармелад этой фабрики в Бутырке. Вкусно было.
– Способов избавиться от крыс нет – дело это совершенно дохлое. Поэтому старые опытные боцманы выращивают крысаков. Настоящий крысак стоит больших денег. На плавающих посудинах к ним относятся с большим уважением. Называют на «вы»…
Махно молчал, слушая Щуся. Стрельба на окраине леса продолжала раздаваться. Били из винтовок. «Максим» умолк. Щусь, щуря глаза, поглядывал на Махно – ему нравилась батькина реакция – тот словно бы не слышал винтовочной пальбы, заинтересованно слушал красавца моряка, увешанного бомбами, и Щусь, поправив усы, горделиво выставил перед собой правую ногу.
– А воспитывается крысак следующим способом. В железную бочку опускают десяток голодных крыс. Кормить их, само собою разумеется, никто не думает и тогда крысы начинают пожирать друг дружку. В конце концов остается одна крыса – самая сильная, самая крупная, самая прожорливая. С красными светящимися глазами… Не крыса, а – уф! – Щусь вскинул над собой руку и щелкнул пальцами, будто спустил курок.
– Крысак, – сказал Махно.
– Ага, крысак, – подтвердил Щусь. – И пускают крысака гулять по всему кораблю. И жрет он подряд все, что шевелится. Если попадается кот – сжирает и кота.
– К чему ты, Федор, все это мне рассказываешь? Чтобы время занять?
– Нет, чтобы развеселить.
– Ну спасибо, брат, за заботу. – На лбу Махно появились морщины, целая лесенка, он усмехнулся недобро. – Где же Каретников?
От того, какие сведения принесет Каретников, зависит, что они будут делать дальше, более того – зависит их жизнь. Захотелось домой, в Гуляй-Поле, в тепло родной хаты, как в некое спасение. Махно ощутил, как по телу его побежала дрожь, застряла где-то в хребтине, в хрящах спинного столба, во рту в комок сбилась слюна.
Он не ожидал, что окажется таким чувствительным, уязвимым, протестующе тряхнул головой, сбрасывая на плечи длинные волосы.
На опушке леса опять застучал пулемет, родил ощущение тревоги, некоей неприкаянности, он вспомнил о молчаливой молодой женщине, что находилась у него в тачанке, подумал о том, что надо бы проверить, цела ли она, но вместо этого снова упрямо тряхнул головой. Он ждал возвращения Каретникова.
– Нестор Иванович, ты погляди только, какую роскошную хренотень я построил в лесу. – Федор Щусь сделал сразу двумя руками широкий жест, пригласил последовать за ним в темноту. Ночи сделались долгими, скоро они станут вообще без конца и края, наполнятся тоской и бессонницей, – природа безудержно катится в зиму. Вроде бы должно уже было светать – в небе к этой поре обычно появляются серые полосы, большие, малые, перемещаются по пространству, вызывают ощущение тихой грусти и одновременно какого-то немого ребячьего восторга, но – ни рассвета, ни пятен, ни грусти. Только опасная ночная стрельба, да духота, будто кто-то сцепил крепкие пальцы на шее и теперь давит, давит, давит. – Всем хренотеням хренотень, Нестор Иванович, – не унимался Щусь.
Надо бы, конечно, посмотреть, что Щусь возвел в лесу, заодно узнать, кто прорвался сюда из села, но темно – ничего не разглядишь. Нужно ждать. И главное – ждать, что привезет из разведки Каретников.
– Ладно, пошли посмотрим, что там у тебя… – наконец мрачно проговорил Махно и шагнул в темноту. Щусь поспешил следом.
– Как только увидишь мой блиндаж, батька, – сразу поймешь, почему нельзя уходить из этого леса. Тут и зимовать, и летовать можно. Здесь мы при всех властях продержимся.
Блиндаж у Щуся действительно был хорош – обшитый планками от снарядных ящиков, обтянутый тканью, с железными кроватями. Махно удивленно покачал головой, издал цесарочьий звук:
– Це-це-це!
Только поцецекал, но ничего не сказал.
– Я такой у одного генерала на фронте видел, – сообщил Щусь, – когда нас с кораблей ссадили и бросили на выручку пехоте. Вот я и решил: мне в лесу такой блиндаж тоже не помешает.
– Не помешает, – согласился Махно.
Под потолком, подвешенные на крючья, красовались две «летучие мыши» – керосиновые фонари.
– Освещение – как в городе на прошпекте.
– Освещение хорошее, – согласился Махно.
– Вот здесь мы можем и отсидеться, Нестор Иванович, – взбодренный тем, что блиндаж понравился батьке, Щусь гостеприимно обвел рукой блиндаж.
– Отсиживаться мы не будем!
Тем временем на коне, верхом, прискакал Семен Каретников, выругался:
– Темно, ни шута не видно! Чуть глаза себе веткой не выбил, – он отер рукой лицо. – Ветками можно не только глаза выстебать, но и голову себе снести.
– Что скажешь, разведка? – спокойно спросил Махно.
– В Большой Михайловке – полроты австрияков, в Дибровке – столько же. Есть орудия. По лесу могут садануть из пушек.
– Вот видишь. – Махно строго посмотрел на Щуся.
– Мой блиндаж орудия не сковырнут. Слабы.
– Но дырку в голове сделают запросто. Этого достаточно, чтобы отправиться на тот свет, – назидательно произнес батька. – Еще какие силы есть?
– Остальные не в счет. То ли сынки немецких колонистов вооружились, то ли стражники из варты, то ли еще кто-то – из тех, что с сумой через плечо никогда не ходили – человек тридцать. Одной тачанки, чтобы рассеять их, хватит.
– Понятно… – задумчиво произнес Махно.
– Ну что, батька, я пока велю в блиндаже стол накрыть… А? – Щусь вопросительно глянул на Махно.
Тот, маленький, щуплый, скуластый, востроглазый – совершенно неприметный мужичок, – стоял посреди блиндажа, хлопал черенком плетки по голенищу сапога, да жевал губами, будто карамельку с зуба на зуб перекидывал, раскусить ее хотел, но слишком увертливой была карамелька.
– Не надо никакого стола, – наконец произнес он.
Брови на красивом лице Щуся взлетели к самой бескозырке.
– Что? Уходим? – изумленно спросил он.
– И уходить никуда не будем.
– Тогда что же?
– Нападем на австрияков, пока не рассвело, и сами они, разгоряченные победой, не опустились с небес на землю. – Махно с силой хлопнул плеткой по голенищу сапога и вышел из блиндажа.
На улице он на мгновение остановился, прислушался: идет за ним Щусь или нет?
Щусь за ним не пошел, остался в блиндаже. Щусь колебался.
Махно стиснул зубы, поиграл желваками – не ожидал, что Щусь поведет себя так, – внутри у него возникло что-то обидное, горячее, в голове вспыхнула обжигающая мысль, схожая с открытым пламенем: а не развернуться ли на сто восемьдесят градусов, не секануть ли в блиндаже шашкой по жилистой матросской шее? Чтобы другим неповадно было, чтобы знали, как вести себя с батькой, и сам Щусь чтоб в следующий раз… стоп-стоп-стоп, следующего раза уже не будет – голова матросская закатится под железную койку. Махно сдержал себя.
В лесу пахло грибами, чем-то лежалым, заплесневелым, чужим, и одновременно – спелыми фруктами. Этот поздний осенний дух рождал в душе ощущение печали, чего-то прощального, способного, в свою очередь, родить новое ощущение… Ощущение чего? Махно покусал губы острыми чистыми зубами. А может, прав Щусь, может, лучше действительно сесть за стол и умять чугунок рассыпчатой картошки с крупными солеными грибами и выпить по стакану шнапса? К этой поре подоспеет рассвет и можно будет без всякого риска найти лазейку и выскользнуть из этого леса в степь?
Нет, так не годится. Махно не выдержал, громко сплюнул себе под ноги:
– Тьфу! Вот голова садовая!
– Чья голова, батька? – не удержался от вопроса Марченко.
– Да моя. Не твоя же! Это в моей голове завелись червяки, будто в гнилых яблоках, будь они неладны. Еще раз тьфу! – Махно крякнул и ловко, без натуги, прямо с земли, взлетел на коня, в седло. Марченко позавидовал – лихо это получается у батьки.
Батька сверху, из седла поцецекал языком.
– Слушай, Алексей, – попросил он, – сходи в блиндаж к этому дудаку Щусю, пусть вылезает и присоединяется к нам. Не то ведь потом жалеть будет.
– Да. Мужик он хороший…
– Или Петренку к нему пошли. Петренко знает его с детства, они найдут общий язык.
– Мы вдвоем сходим.
– Ступайте вдвоем, – разрешил Махно. Выкрикнул зычно – и откуда только в столь щуплом теле взялся такой сильный голос: – Каретников! Семен!
Каретников незамедлительно выдвинулся из темноты.
– Посылай снова к селам разведку, – велел Махно. – Вдруг австрияки вздумали перегруппироваться? Пусть разведка встречает нас там.
– Батька, не обижай меня. Два наблюдателя уже давно следят за Большой Михайловкой… Остались там. Как же я мог допустить, чтобы у нас глаз не было? Не-ет, такое дело у меня не проходит.
Махно улыбнулся.
– Молодец!
Чутье у батьки было звериное. Австрийцы перед самым рассветом покинули Большую Михайловку и переместились в Дибровку. Раз они укрупнились, не поленились в темноте ноги бить – значит, готовятся к дальнейшим действиям и будут окружать Дибровский лес. Для того чтобы поесть шанег и вареников со сметаной, не надо перемещаться из одного села в другое. Семен Каретников восхитился прозорливостью батьки и, в свою очередь, похвалил его:
– Молодец!
Тем временем за лесом поднялось утреннее солнышко, сдвинуло с неба угрюмую темноту, сухой прохладный воздух пропитался розовиной – красиво сделалось, Каретников ощутил, как внутри у него начало рождаться тепло, виски радостно сжало – все-таки хорошая у них природа, не злобная – благоволит к человеку.
Если взять чуть южнее, там природа совсем другая, колючая: при каждом удобном случае выставляет свои иголки, не дает покоя – там кусаются и цветочки и ягодки, так кусаются, что можно в обморок грохнуться. Махно улыбнулся размягченно – улыбка у него на этот раз была мягкой, какой-то ребячьей.
– Нестор Иванович, но это же безумие – нападать такими силами на австрийский батальон, – рядом с Махно неожиданно оказался Федор Щусь. – Это же туша… Носорог. Носорог раздавит нас!
– Во-первых, не батальон, а рота или чуть больше, во-вторых, носорог не ожидает нападения, потому и не раздавят нас, вот увидишь, Федор, – убежденно произнес Махно, поднял плетку, чтобы хлестнуть себя по сапогу.
Горячий каурый конек, на котором сидел матрос, испуганно вздернул голову и закрутился волчком на одном месте.
– Тихо! – осадил его Щусь.
– Бери людей и перерезай дорогу с той стороны села, – приказал ему Махно. – Когда австрияки побегут, бей их без всякой жалости.
Махно был уверен, он был просто убежден, что австрийцы точно побегут, потому так легко и решил располовинить отряд, отдать Щусю часть людей.
– Понял, Федор? – спросил он.
– Понял, чем клоп клопиху донял. – Щусь рассмеялся с облегчением. Похоже, он перестал колебаться, поверил батьке. Махно это было очень важно знать.
Едва выехали из леса, как увидели бежавшую по полю женщину в синей шерстяной юбке и высоких красных носках, на которые были натянуты кожаные черевички. Женщина стремительно приложила ладонь ко лбу – жест был недобрым, – ойкнула, увидев всадников, круто развернулась и помчалась назад, в село.
– Чего это с ней? – удивленно спросил Махно.
– Не знаю, – ответил Каретников. – Может, ядовитая пчела в одно место укусила?
– Какие сейчас могут быть пчелы, – ворчливо произнес Махно и спрыгнул с коня. – Это разведчица. Обыкновенная лазутчица. Переходим на пеший ход. Внезапного удара не получится…
И все-таки внезапный удар получился. Махновцы ложбиной сумели близко подойти к селу, перевалили через тыны в огороды и там, среди старых грядок и сухой ботвы, прикрываясь сараями, пробрались едва ли не в самый центр Дибровки, где стояла невысокая ладная церковь.
Хорошо, что у Махно имелись два ручных «люиса», которые можно было и на закорках в дальние походы таскать, и с руки, будто из винтовок, стрелять – пулеметы и сыграли «главную партию» в этом музыкальном спектакле – ударили так, что даже земля затряслась.
Австрийцев, вольно разгуливавших по сельской площади, будто ветром сдуло, десятка полтора солдат осталось лежать на земле, в пыли – только ноги дергались (раз дергают ногами, значит, не жильцы); часть кинулась в сторону реки и их стали отстреливать поодиночке, прицельно, в спину, – ни один австриец до реки не добежал; большая же часть бросилась «на выход», взбивая целые клубы пыли на дороге, заранее перекрытой Федором Щусем.
Матрос только подивился батькиной прозорливости, действия австрийцев надо было предугадать – у Щуся бы на это мозгов не хватило, а у батьки хватило.
Облако пыли, высоко и косо поднявшееся над дорогой, приближалось. Щусь выдвинул вперед два станковых пулемета – «максимы» тупыми настороженными рыльцами ощупывали пространство, – два пулемета не стал снимать с тачанок, сами тачанки загнал в низкий лог – они должны были ударить по австрийцам с тыла, отсечь их от села и организовать «котел». Чтобы выхода никакого из этой походной посудины не было.
Когда стал слышен глухой топот башмаков и сдавленное дыхание бегущих, Щусь скомандовал, будто генерал на учениях, тонко, с зазывным надрывом:
– Огонь!
Этот командный вскрик услышали бегущие, передние ряды их испуганно затормозили бег, шеренга накрылась пылью, задние надавили на передних. Несколько человек не удержались на ногах и повалились на землю.
Дружно ударили пулеметы. Из густого клуба пыли вывалился худой человек в офицерской форме, висевшей на нем, как на пугале, – слишком тощим был владелец мундира, на плечах которого топорщились витые твердые погончики и, подняв руки, пошел прямо на пулеметы.
Пулеметы били, не переставая, но ни один, ни другой не трогали австрийца, он шел и шел с поднятыми руками, широко распахнув черный грязный рот и шваркая сапогами-большемерками по пыли. В пяти метрах от пулеметов он упал на дорогу и всадил в нее ногти…
– Дураки! – закричал на пулеметчиков Щусь. – Вы зачем ухлопали его?
– Он живой! – прокричал в ответ один из пулеметчиков, Лепетченко, – вообще-то его фамилия была Лепетечко, но никто из махновцев не мог ее выговорить, все Сашку Лепетечко звали Лепетченко, как и брата его Ивана – того тоже звали Лепетченко.
Иван лежал в десяти метрах от Сашки, за вторым пулеметом.
– Иван, ты австрияка этого не трогал? – меняя ленту в «максиме», прокричал Сашка через дорогу брату.
– Не-а! А зачем?
– Правильно сделал, – выкрикнул Щусь. – Он нам еще сгодится.
– А зачем?
– Поспрашиваем у него кое-чего…
Часть отступивших валялась на дороге – «сушила сапоги», как выразился Сашка Лепетченко, – остальные столпились на обочине, сбились в жалкую кучку и, серые от пыли, загнанные, стояли теперь с готовно поднятыми руками.
Матрос подошел к австрийскому офицеру, лежавшему на дороге, ухватил его за шиворот мышиного мундира, рванул вверх, ставя на ноги.
– Подъем, миленок!
Австриец удивленно захлопал глазами, пытаясь сообразить, на каком свете он все же находится, на том или этом? – и, судя по выражению глаз, ничего понять не мог.
Щусь толкнул его кулаком в спину, под правую лопатку:
– Цурюк!
Стрельба, разгоревшаяся было в селе, к этой поре также стихла – похоже, и там все было кончено.
Братья-пулеметчики подхватили свои «машинки» под дужки-оглобли и поволокли к селу. Вскоре их догнали тачанки:
– Швыряй свои швейные строчилки сюда!
Разгром у австрийцев случился полный – только одних пленных было взято более восьмидесяти человек.
Пленных выстроили на церковной площади. Махно, важно постукивая черенком плетки по ладони, прошелся вдоль неровно вытянувшейся шеренги, вглядываясь в глаза каждого человека – почти все отводили взгляд в сторону.
Внимание батьки привлек тощий офицер в мундире, болтавшемся на нем, как на вешалке, – это был тот самый австриец, который шел на щусевские пулеметы.
– И что же тебя, гусь лапчатый, привело на Украину? – спросил Махно недовольно. – Что ты здесь потерял?
Австриец испуганно вытянулся, проговорил жалобно, со странным птичьим клекотаньем:
– Нихт шиссен![7]
Махно все понял, усмехнулся.
– А я в тебя стрелять и не собираюсь. Это сделают другие. – Он повернулся к Алексею Марченко, неотступно, словно адъютант, следовавшему за ним: – Значит, так. Офицеров-австрийцев – расстрелять! – Махно выставил перед собой указательный палец, похожий на толстый чиновничий карандаш, основательно источенный в работе, сделал им резкое движение, перечеркивая пространство. – Без всякой жалости, чтобы они никогда больше не приходили на Украину. Охранников из державной варты – расстрелять! – вновь последовало резкое движение пальца-карандаша. – Рядовых же австрийцев… – Махно сунул руку в карман, прошелся вдоль строя, – рядовых австрийцев – перевязать, если это кому-то требуется, накормить, выдать по чарке первача и отпустить…
– Чего? – не поняв, спросил Марченко.
– Ты что, после боя стал глухим? Я же вполне внятно сказал – отпустить! – В голосе Махно возникли, задребезжали железные нотки, он колюче глянул на Марченко.
Тот поспешно наклонил голову, чтобы не встречаться с глазами Махно.
Пленных расстреляли за крайней хатой, вместе с ними поставили под стволы и тощего офицера-австрийца. Австриец плакал и, когда винтовки уже нацелились на небольшую шеренгу офицеров, достал из кармана фотокарточку миловидной черноглазой девчушки, поцеловал ее, потом поплевал на оборотную сторону и прилепил фотоснимок себе на лоб.
Через секунду пуля всадилась точно в фотокарточку…
Следом расстреляли охранников варты, помещичьих сынков, добровольцев и женщину в синей юбке и ладных красных чулках, туго подпиравших округлые соблазнительные коленки, – она оказалась предательницей: стучала немцам колонистам на односельчан, те передавали сведения оккупантам.
– Будьте вы прокляты! – закричала она громко и заплакала, плечи у нее задергались неровно, каждое само по себе.
В следующее мгновение раздался залп.
– Есть ли какие-нибудь сведения из мест, куда мы отправили наши телеграммы? – спросил Махно у своего нового адъютанта Петьки Лютого.
Лютый – мужик проворный и одновременно обстоятельный, привыкший пустыми делами не заниматься (он вообще не делал лишних, необязательных движений), с внимательным лицом, на котором неожиданно проступили веснушки – вообще-то веснушки проступают весной, а не осенью, а тут на удивление повстанцев (люди Махно стали называть себя повстанцами) у Петьки на носу и щеках нарисовались яркие конопушины, – отрицательно мотнул головой:
– Молчат, Нестор Иванович!
Еще из Гуляй-Поля Махно разослал по Украине следующие телеграммы: «Районный Гуляй-польский ревком извещает о занятии повстанцами Гуляй-Поля и восстановлении здесь советской власти. Объявляем повсеместное восстание против душителей и палачей украинской революции – австро-германцев и гайдамаков». Телеграммы были подписаны самим батькой.
– Может, телеграммы, Петя, не дошли? – с неожиданной надеждой спросил Махно.
– Все может быть…
Телеграммы дошли, хотя и попали в разные руки – их получили в Мариуполе и Александровске, в Бердянске и Мелитополе; имя Махно большинству получивших телеграммы пока ничего не говорило. В Юзовке телеграмма, например, легла на стол тучному оберсту, заместителю коменданта города, большому знатоку России – оберст неплохо знал русский язык. Он, шевеля губами, прочитал телеграмму один раз, потом другой, висящие брылья на его лице покраснели, налились кровью, он просипел негодующе, хватаясь пальцами за воротник кителя:
– Махнэ! Махнэ! Если он попадется – повесить на первом же суку! – схватил колокольчик, стоявший на столе – вызвал из приемной дежурного офицера. – Соедините меня с местечком этим… – он вгляделся в строчки телеграммы, прочитал с трудом, – с Гуляй-Полем… Пусть там повесят разбойника этого… Махнэ.
Прямого провода с Гуляй-Полем не было – только телеграфная связь, поэтому через десять минут в Гуляй-Поле ушел приказ щекастого пышнотелого оберста: врага германского народа Махно повесить! Приказ исполнить немедленно.
В Гуляй-Поле над приказом только посмеялись, отдали бумагу батьке, тот прочитал текст, сунул телеграмму новому адъютанту:
– Петька, дуй в сортир, наколи на гвоздь. Пусть кто-нибудь воспользуется этой бумажкой по назначению.
Но это было позже.
А пока махновцы решили отдышаться в лесу.
Не отдышались. Ночью пришли немцы, следом за ними подоспело подкрепление и к австрийцам, и Дибровка запылала. Щусь сделался черным, оспины, которые раньше были незаметны на его лице, странно высветлились на коже. Он стиснул кулаки.
К Дибровке попробовали подойти, чтобы выбить из села оккупантов, но силы были неравны – австрийцев и немцев оказалось в несколько раз больше повстанцев. Плюс ко всему у оккупантов были пушки – притащили на прицепах мощные короткохвостые битюги. У Щуся на глазах заблестели слезы: он был беспомощен против артиллерии. И Махно был беспомощен.
В темном вечернем воздухе плавали крупные хлопья сажи, остро пахло гарью, едкий дым щекотал, щипал ноздри, глаза у людей влажно блестели.
Ночью по Дибровскому лесу ударили орудия… Толстенные дубы, сплошь издырявленные дуплами, в которых в неимоверном количестве плодились белки, только неверяще ахали, когда неведомая сила приподнимала их над лесом и выдергивала из земли вместе с корнями, осколки топорами рубили ветки, в воздухе стояли грохот и стон.
Было светло, как днем.
Кто-то из людей Щуся закричал надорванно, страшно – крупный иззубренный осколок развалил ему живот, из огромной страшной раны наружу полезли кишки.
– Ы-ы-ы! – орал бедолага, захлебываясь от боли слезами. – Ы-ы!
– Теперь ты понял, что в лесу нельзя оставаться? – Махно тряхнул Щуся за отвороты форменного бушлата.
Тот в ответ прохрипел что-то невнятное.
– Ы-ы-ы! – орал раненый. Голос его слабел на глазах – с каждой секундой делался все тише и тише.
Неподалеку взорвался снаряд, здоровенный дуб вздрогнул и нехотя, словно бы раздумывая о чем-то, повалился набок. Над головами людей басовито пропели осколки.
Рядом с поваленным, словно бы приготовившимся спать деревом взорвался еще один снаряд.
– Уходим отсюда! – прокричал Махно окружившим его повстанцам. – Чем быстрее – тем лучше.
В следующую секунду он согнулся от боли – показалось, будто его саданули по руке плеткой с закатанным в охвостье куском свинца. Махно застонал. К нему кинулся Лютый.
– Нестор Иванович, что с вами?
Но и Лютого не миновал австрийский осколок – всадился в тело. Лютый так же, как и Махно, согнулся от боли.
К Махно кинулась женщина, которую он привез с собою на тачанке в лес, – худенькая, в темном, низко надвинутом на глаза платке. Проворно сдернула с головы платок, разодрала его на две половинки.
– Нестор Иванович, я вас перевяжу, – певуче и одновременно испуганно проговорила она, ловко обмотала куском платка батьке руку. Махно, морщась от бола, с удивлением глянул на нее: хорошая сестра милосердия может получиться.
Хорошо, Каретников проверил все выходы из леса – два из них были перекрыты австрийцами – там стояли пулеметы, нацеленные прямо на проложенные среди деревьев тропы, третий выход был свободен, около него рвались снаряды, артиллеристы работали по этому квадрату, поэтому там ни немцев, ни австрийцев не было.
– Ныряем в третий выход, – скомандовал Махно, первым устремился в грохочущую, страшную, ставшую светлым днем темноту…
Крестьяне на митингах охотно слушали Махно, аплодировали ему, но когда заходил вопрос о вступлении в Повстанческую армию, мрачнели, опускали глаза, доброжелательность и решимость их разом пропадали. Почесывая макушки, они торопились разойтись по домам.
– Гниды! – ругался Махно. И без того маленький, он делался еще меньше ростом, скулы круто выпирали у него из-под белой папахи – он сшил себе высокую белую папаху, такую же, что когда-то носил Тарас Шевченко, округлую, похожую на бочонок, и теперь не снимал ее с головы, – одна губа, верхняя, налезала у него на другую. – Гниды!
Он мотался по степи, ночевал в селениях колонистов, выставляя вокруг посты, раненых, среди которых был и Федор Щусь, с подвод не снимал. Сам Нестор из седла не вылезал – ранение его оказалось несложным, хотя и болезненным, – жалел только, что больной рукой он не может управляться, как здоровой.
Поймать Махно было невозможно, в степи он себя чувствовал, как рыба в воде: стоило только варте, либо австрийцам наступить ему на хвост, как он, гибкий, сильный, будто налим, вытягивал свой хвост из-под сапога и исчезал.
В степи повстанцы почти не останавливались, костров не жгли, хотя иногда у Махно возникало желание остановиться и посидеть на просторе под звездами. У огня… Как это бывало когда-то в детстве.
Но детство прошло, от него даже воспоминаний не осталось, и Махно, стискивая зубы, мчался на коне дальше в степь, увлекал за собой людей.
Настоящая фамилия Махно была Михненко, это отца его, Ивана Родионовича, бывшего крепостного, гнувшего спину на помещика Шабельского, конюха и кучера, друзья прозвали Махно. Прозвали невесть по какому поводу. Скорее всего, из-за того, что фамилия Михненко – все-таки длинная, произносить ее неудобно, а Махно – это коротко, звучно, как выстрел из ружья, словечко само к языку липнет. Вот и стал Михненко Махно.
«Отца своего я не помню, – писал впоследствии Махно, – так как он умер, когда мне было только одиннадцать месяцев. Мы, братья-сироты, остались на руках несчастной матери, не имевшей ни кола, ни двора.
Смутно припоминаю свое раннее детство, лишенное обычных для ребенка игр и веселья, омраченное сильной нуждой и лишениями, в каких пребывала наша семья, пока не поднялись мальчуганы и не стали зарабатывать сами на себя».
Махно до сих пор помнил, как он зарабатывал деньги – это было, в основном, в пору жаркой и пыльной молотьбы. Работали они от темна до темна, на волах, получали за это по двадцать пять копеек в день. Обычно им давали по две серебрушки: одну серебрушку пятнадцатикопеечную, пятиалтынник, другую – десятикопеечную, гривенник. Ох, как приятно было держать эти деньги в руках! Иногда давали двугривенный – двадцать копеек одной монетой и к серебру добавляли тяжелый медный пятак.
Еще Нестор с братьями ходил по хуторам – пас овец и телят. Хуторяне тоже платили, но не так хорошо, как помещики. Самого старшего брата Махно не помнил, тот умер совсем маленьким, подавившись вишневой косточкой – случалось, увы, и такое, – двое других братьев, Савелий и Григорий, находились сейчас в Гуляй-Поле, ждали команды Нестора – готовы были пойти за ним куда угодно. Братья есть братья – родная кровь.
В двенадцать лет Нестор Махно окончил церковно-приходскую школу и пошел работать в красильную мастерскую, немного позже – перешел работать на небольшой металлургический заводик, окуривавший дымом весь поселок, в литейный цех. На заводе он вступил в анархический кружок, и в 1906 году, в самом конце, в неказистый, с облупленными стенками домик Махно пришли жандармы, арестовали Нестора, в рубахе вывели прямо на улицу, на мороз.
Мать кинулась следом, бросила Нестору старое полупальто, затем, давясь рыданиями, спросила у офицера, командовавшего арестом:
– За что взяли сына-то?
– За то, что убил стражников.
Дело передали в военно-полевой суд, который, как известно, мягкостью нравов никогда не отличался. Приговаривать к смертной казни там было делом таким же привычным, как для всякого судьи утренний ритуал – съедать перед судебным заседанием булочку с маслом и выпивать стакан кофе.
Но Махно – вот удивительная вещь! – освободили: члены суда не поверили, что этот худенький заморенный парнишонка ростом не больше сапога может вообще напасть на здоровенных толстых стражников, господа из жандармерии просто с кем-то его спутали, обознались, и Нестора Махно отпустили: иди, парень, домой, поешь вареников с вишнями либо сиську у матери пососи – в общем, подрасти немного. Очень здорово ошибались господа из военно-полевого суда. Не надо было им отпускать этого заморенного, с прозрачным синюшным лицом человека: с наганом он умел обращаться так же ловко, как и с пакетами краски в своей бывшей мастерской.
Прошел год.
«В конце 1907 года я был вторично арестован, – написал Махно, – меня обвинили в целом ряде политических убийств и экспроприаций. Однако следствием это не было доказано и, спустя несколько месяцев меня под залог имущества одного заводчика выпустили из тюрьмы. В это время группа сильно преследовалась со стороны полиции. Полицейские агенты и стражники так и рыскали по району и выхватывали отдельных товарищей. В августе 1908 года по показанию члена нашей группы Альтгаузена, оказавшегося, как мы потом узнали, провокатором, я опять был схвачен и посажен в тюрьму. В марте 1910 года я во главе шестнадцати обвиняемых был осужден Одесским военно-окружным судом в г. Екатеринославе и приговорен к смертной казни через повешение. 52 дня сидел я под смертным приговором, после чего, благодаря несовершеннолетию в момент преступления, а отчасти благодаря хлопотам матери, смертная казнь была заменена мне бессрочной каторгой».
Конечно, экспроприации, которыми занимались юные гуляйпольцы, – ими руководили опытные анархисты Вольдемар Антони и Александр Семенюта, – это обычный «детский лепет», тьфу, в сравнении с тем, чем занимались настоящие экспроприаторы, удачно чистившие подвалы в банках и останавливавшие поезда с богатыми пассажирами.
Двадцать лет спустя в одном из советских журналов было опубликовано обвинительное заключение, по которому был вынесен приговор и молодые террористы загудели в «места, не столь отдаленные». Вот о чем там шла речь.
Пятого сентября 1906 года трое мальчишек с лицами, измазанными сажей, встретили в темном переулке богатого торговца Брука и отняли у него полторы сотни рублей вместе с золотыми часами, после чего исчезли с такой скоростью, что их не смогли догнать даже конники; через восемь дней – тринадцатого сентября, – подкараулили некоего Карнера, промышленника, отобрали у него довольно увесистую чушку – слиток серебра и 425 рублей. На этом удачные нападения того года закончились, синюшный пацаненок с белыми, яростно полыхающими глазами был арестован, когда же его выпустили, он не замедлил снова натянуть на голову маску и взяться за старое.
На сей раз Махно залез в дом купца Гурезича, но только начал прикидывать, чем бы ему поживиться, как благим матом заорал невесть откуда появившийся племянник купца.
Пришлось ретироваться.
Девятнадцатого октября 1907 года, молодые анархисты, вооруженные револьверами, которые им выдал Вольдемар Антони (сам Антони к той поре благополучно покинул Россию, объявился в Париже, очень часто появлялся на Монмартре в студии русских художников), напали на почтовую карету. Завязалась драка. Двое полицейских, охранявших карету, были убиты – налетчики впервые применили оружие.
Уйти налетчикам не удалось, хотя сам Махно ускользнул – изловили его, как он сам пишет, лишь много позже, по доносу предателя.
В 1910 году состоялся суд. Приговор был безжалостен: смертная казнь через повешение. Поскольку Махно был еще «совсем зеленым», смертную казнь ему, как несовершеннолетнему, заменили бессрочной каторгой – сделал это генерал Сухомлинов, только что назначенный на должность военного министра России, – и Махно очутился на нарах Бутырской каторжной тюрьмы.
Провел он там без малого семь лет. Вышел из Бутырок, – дата известна точно, – второго марта 1917 года.
Окно камеры, где сидел Махно, выходило на широкий каменный двор, на котором стояла скромная, будто бы зажатая тяжелыми стенами церковь, косой свет тускло освещал ее; неожиданно во дворе раздался шум, следом громыхнул выстрел – это кончили строптивого охранника. Заключенные кинулись к окну.
Весь двор был запружен солдатами, солдаты стояли даже на ступенях церкви, смеялись. Увидев, что на них смотрят заключенные, закричали:
– Выходите все из камер! Свобода! Всем дана свобода!
О том, что в Питере произошел переворот, заключенные знали, как знали и другое – под шумок кое-кого навсегда увезли из тюрьмы. Люди эти в тюрьму не вернулись, и на воле их, соответственно, тоже не обнаружили – ну будто бы сквозь землю провалились, а точнее, остались в этой земле.
На многих солдатах была форма конвойной команды, и это настораживало – уж не провокация ли?
Старики – а опытных каторжан в камере было немало – некоторое время пристально вглядывались в лица солдат, потом один из них, самый старый, самый матерый, почесал пальцами плешь, поймал там вошь, вздумавшую безнаказанно отдохнуть на голом темени, раздавил ее о ноготь и произнес благодушно:
– А ведь все так и есть – свобода! Солдатики не врут. Ломай, ханурики, дверь!
Со стола стянули тяжелую крышку – толщина ее была не менее двух вершков, – разогнались и вынесли дверь, будто тараном.
В коридоре тюрьмы было полно народа, – в соседних камерах двери тоже выбили, – и по лестнице бегом, перепрыгивая через две ступеньки, потрясая кандалами, устремились к выходу.
Но радость была недолгой – к вечеру заключенных снова загнали в протухшие, пахнущие мочой, потом, грязью, чем-то кислым, камеры…
В тюрьме сделалось тихо. Заключенные приуныли.
Но через шесть часов, как потом вспоминал Махно, в камере появился незнакомый офицер с кучей бумаг в руках, на плечах у него поблескивали золоченые погоны с тремя звездочками. Поручик. Он оглядел камеру и спросил строго:
– Кто здесь Махно?
«Я откликнулся, – написал впоследствии Махно. – Он подошел ко мне, поздравил со свободой и попросил следовать за ним. Я пошел. Товарищи бросились за мной вдогонку, плачут, бросаются на шею, целуют: “Не забудь напомнить о нас…”
По дороге этот офицер многих еще вызывал и, следуя за ним, мы пришли в привратницкую. Здесь на наковальне солдаты разбили наши ножные и ручные кандалы, после чего нас попросили зайти в тюремную контору. Здесь сидела комиссия по освобождению. Она сообщила нам, кто из нас по какой статье освобождается, и поздравила со свободой. Отсюда уже без провожатых мы сами свободно вышли на улицу. Здесь нас встретили толпы народа, которые также приветствовали нас со свободой, зарегистрировавшись в городской думе, мы отправились в госпиталь, где для нас были отведены помещения».
Махно в те дни недолго задерживался в Москве – до слез, до стона потянуло в Гуляй-Поле, к местам родным, к родным людям, – надо было как можно быстрее ехать туда. Повидавшись в Москве кое с кем из анархистов, наладив контакт с опытным Аршиновым-Мариным и отведав с ним старорежимной водки, Махно стукнул горделиво себя кулаком в грудь «Анархия – мать порядка!», глянул прощально на Москву и прыгнул на подножку поезда, уходящего на юг.
С собой увозил десятка три анархистских брошюр – груз, который он считал бесценным.
В анархистах ему нравилось все – и бунтарство, и то, что никто никому не подчиняется, и знамя, на котором обязательно должны быть вышиты золотом, – а на деле чаще всего бывали просто намалеваны белой краской, – кости и череп, и длинные волосы бунтарей, из которых можно было лепить замысловатые прически с кольцами, вензелями и коками, как это делал, например, Михаил Бакунин, и шаманское обаяние «братских» теорий Петра Кропоткина – второго после Бакунина идола, но не столь кровожадного, как Бакунин, даже проповеди насчет того, что у анархистов должны быть не только общие куры и телята, но и общие жены, и те нравились Махно.
«Приехав домой, я застал старушку мать сильно постаревшей, согбенной, беспомощной, – написал Махно. – Девять лет моего отсутствия ее сильно изменили. Братья в мое отсутствие обзавелись семьями и теперь были на войне».
Мать долго висела у Нестора на плече и плакала. Рыдания трясли ее усохшее немощное тело, она задыхалась, кашляла и вновь плакала; наконец Махно отстранил ее от себя, сказал строго:
– Хватит, маманя, плакать, у меня весь пиджак твоими слезами пропитался. Нельзя так. Дорогая вещь – испортишь.
В это время раздался стук в дверь.
– Войдите! – прокричал Махно, отрывая от себя мать.
В небольшую, словно бы затрещавшую под внезапным напором хату ввалился Семен Каретников – свой человек во всех смыслах. Анархист по призванию, батрак по профессии, бедняк па сути. С Сенькой и братом его Пантюшкой Нестор опустошал в детстве гуляйпольские сады, промышляя то крупными, не меньше абрикоса сливами, то самими абрикосами, то ранней черешней, сладкой, как сахар, то хрустящими, будто репа, яблоками под названием «моргулек»…
Махно молча шагнул к Каретникову, обнялся. Каретников радостно стукнул Нестора кулаком по спине, поморщился – он едва не отшиб себе кулак о костяшки хребта. Охнул сочувственно:
– Ох, Нестор!
«Утром 23 марта я уже был на трибуне перед всем гуляйпольским населением, – написал Махно. – Я призывал крестьян реорганизовать свой общественный комитет, который был создан произвольно и возглавлялся не местными, а офицерами 8 сербского полка, стоявшего тогда в Гуляй-Поле. Я призывал крестьян, рабочих и трудовую интеллигенцию взять всю жизнь села в свои руки.
Скоро общими усилиями крестьян, рабочих и местного учительства был реорганизован сначала только местный, а потом и волостной, и общественный комитет. Одновременно с реорганизацией комитета я начал организовывать в селе крестьянский союз, который из местного скоро расширился в волостной, а потом и в районный. Занимая пост председателя крестьянского союза, я одновременно был помощником председателя общественного комитета, председателем земельного комитета, председателем профессионального союза металлистов и деревообделочников и председателем больничной кассы…»
А что, неплохая получилась карьера! Для бывшего-то каторжника. Оставалось только взять почту и телеграф и сменить главного уездного начальника по фамилии Михно. Михно – почти однофамилец Махно, одна буква только подкачала, – прислал в Гуляй-Поле несколько телеграмм с приказом отстранить бывшего каторжника от всякой общественной работы, не доверять ему даже должность конюха…
Махно, получая эти телеграммы, лишь хитро посмеивался, да поручал кому-нибудь из приближенных оттащить высокие послания в общественный нужник. Потребность в такого рода литературе там всегда была очень высока. Жаль только, что телеграфные бланки были отпечатаны на жесткой бумаге.
Война Махно с Михно закончилась ничем – Михно скоро исчез с горизонта, а Махно прямиком зашагал в историю.
«Март 1918 года принес нам в Гуляй-Поле весть, что Центральная Украинская рада заключила с Германией и Австро-Венгрией военный договор, при помощи их войск заняла Киев и движется в глубь Украины.
Это ошеломляюще подействовало на наш район, так как крестьяне и рабочие хорошо знали, что им может принести Украинская Центральная рада своим святейшим союзом с Карлом Австрийским и Вильгельмом II…»
Махно заметался: от этой чумы, от немцев с австрийцами, надо было спасаться.
«По зову гуляйпольского революционного комитета группы анархистов-коммунистов и левых эсеров (большевиков у нас не было), профессионального союза весь гуляйпольский район объединился вокруг этого комитета в недельный срок времени.
Немецко-мадьярско-австрийские войска с проводившими их разведывательными отрядами Центральной рады подходили к Екатеринославу. Поэтому гуляйпольский комитет поручил мне, как главе своему, сорганизовать себе полевой штаб и создать из крестьян и рабочих вольные батальоны, которыми и руководить в борьбе против Центральной рады и немцев».
В день Махно приходилось по нескольку раз выступать на митингах – он призывал людей подниматься на борьбу против оккупантов.
О Махно прослышали даже в Киеве – в Гуляй-Поле из украинской столицы приехала представительная делегация. Находились в ней в основном толстопузые дядьки – киевские функционеры, для которых слово «москаль» было ругательным, даже более ругательным, чем слова, которые мальчишки писали на заборах (немцы-то были приглашены на Украину в пику москалям – Ленину, Троцкому, Свердлову, Бухарину и прочим), находились в делегации и представители германской армии – несколько бровастых, щекастых оберстов с витыми серебряными погонами на плечах.
Киевские дядьки нарисовали перед гуляйпольцами удручающую картину – если жители вздумают взяться за вилы и выступить против немцев, то Гуляй-Поле и окрестные села будут сожжены. Такая перспектива гуляйпольцев не устраивала, и они согласно подняли руки вверх, показывая, что ничем, кроме щепок для ковыряния в зубах, не вооружены.
Делегация похлопала населению – браво, мол, и отбыла в Киев. На следующий день в Гуляй-Поле вошел австрийский полк.
Москва на оккупацию Украины никак не отреагировала – у нее своих забот было полно, – бывший царский генерал Павел Скоропадский разглядел для себя в этом добрый знак. Он спал и видел собственную персону царем Малороссии и за власть готов был отдать германцам что угодно, даже собственную жену (на нее как раз положил глаз командующий экспедиционными войсками).
Махно в эти дни находился в Таганроге, он быстро сообразил, что пространство вокруг него начали поджаривать и надо срочно смазывать пятки салом, иначе от гетманских гайдамаков, да от немецких солдат ему не уйти – они умеют бегать быстрее.
И Махно поспешил исчезнуть из Таганрога.
Через некоторое время он объявился в Москве, где у него и состоялась встреча с Лениным…
Тридцатилетнему Махно льстило, что его все чаще и чаще называли батькой – и делали это незнакомые люди, сивоволосые, морщинистые, белобородые, – лицо Махно разом приобретало важное выражение, губы он, чтобы хоть как-то совладать с улыбкой, плотно сжимал.
Он много ездил, часто исчезал, но в Гуляй-Поле появлялся регулярно. Как-то он остановил коня перед знакомым тыном, за которым стоял старенький бедный дом. Сердце у него болезненно сжалось: в этом доме жила Настя, его суженая, которая не сумела уберечь их общую кровинку – сына Василька… Махно покрутил слепо головой и тронул коня, намереваясь перескочить через тын, но в последний миг натянул поводья, сдержал вороного. Конь у него был черный, как ночь.
В доме никого не было: окна запылены, выгоревшие ситцевые занавески даже не шевельнулись – мертвым выглядел дом, в котором он когда-то любил бывать.
Он услышал странный звук, похожий на задавленный взрыд, кадык у него гулко дернулся, ушел вверх свинцовой гирькой, опустился, и Махно резко поднял голову. Почувствовал боль, словно бы от него, живого, что-то отрезали…
В следующее мгновение он зло хлестнул плеткой коня и поскакал вдоль улицы.
Гуляй-Поле изменилось, оно уже давно перестало быть селом, состоявшим из пятисот душ, иногда сюда – с повстанцами, – набивалось до пятнадцати тысяч человек, село расползлось, с двух сторон криво въехало в степь, по праздникам гомонило, будто огромный цыганский табор.
Перемещались повстанцы стремительно – как австрийцы ни пробовали накинуть на них сеть, ничего из этого не получалось: боевые группы Махно ускользали из-под сети, уносились в степь, а там ищи их, свищи… Не досвищешься, не отыщешь.
Австрийские и немецкие офицеры даже рычали от злости, но ничего поделать с неуловимым батькой не могли.
После нескольких стычек с махновцами они практически дотла спалили Дибровку – осталась только измазанная сажей, будто бы почерневшая от горя церковь, да несколько чумазых, залепленных пеплом, с выбитыми окнами хатенок.
Махно вместе с Щусем и отрядом в пятьдесят человек нагрянул в Дибровку – посмотреть, что же сделали оккупанты с этим нарядным веселым селом. Щусь как увидел Дибровку, так нехорошо окаменел лицом, глаза у него сжались в кривые крохотные щелки, будто у китайца, через пару минут мужественный матрос вообще не выдержал, заплакал: ведь с этими домами было спалено и его прошлое…
Впрочем, плакал он недолго – стиснул кулаки и произнес злым свистящим шепотом:
– Они у меня за это поплатятся. Ох как поплатятся! Еще не вечер… – Щусь знал, что говорил.
В Дибровке повстанцев встретили угрюмые селяне, взгляды их были настороженными, с горьких, морщинистых от боли губ готовы были слететь недобрые слова, но у дибровцев хватало такта и душевной силы сдерживать их.
– Мы обязательно расплатимся за сожженные хаты, – пообещал дибровцам Махно, слез с коня и поклонился всем, кто собрался на площади у полуспаленной почерневшей церкви: – Простите меня, земляки, простите всех нас. Если бы мы не допекли австрияков, этого бы не было. Но мы их допекли.
Дибровцы ничего не сказали Махно. А с другой стороны, что попусту трещать? Только воздух сотрясать без всякой надобности – словами ведь делу не поможешь.
Вскоре Махно рассчитался за Дибровку.
Верного человека Пантелея Каретникова он сделал начальником разведки – посчитал, что лучше Пантюшки для этой должности никого не найти, подвижной, неутомимый – может двое суток шагать без сна, а если уж сядет в седло, то из него готов не вылезать целую неделю, только глаза от усталости сделаются красными, как у быка, и все, – Пантюшка показался батьке очень сообразительным по разведывательной части. Разнюхать, узнать, где что плохо прикрыто, а тем более плохо лежит – для Пантюшки было первым делом.
В те дни Махно совершал со своими хлопцами рейд по степи. В затяжные бои он не ввязывался, крупные силы австрийцев и немцев не трогал, – и делал это вовсе не потому, что боялся их – не считал просто нужным, тем более, что дела у тех на фонте были не ахти какие, немцы над австрийцами измывались как могли, считая их людьми второго сорта, и вообще – не воинами, а лукоедами, капустными и чесночными душами – видать, за привычку добавлять в тушеную капусту чеснок, хотя сами немцы это тоже любили делать, а если сверху в капусте появлялась еще и подкопченая сарделька с тугой кожицей, то тогда забывали даже про клятву кайзеру – сарделька была дороже.
Стоял ноябрь. По ночам звенели морозы, степь покрывалась белою махрой инея, утром иней долго и смачно хрустел под ногами – местами он был так прочен, что его не разбивали даже копыта лошадей, иней долго не поддавался слабенькому утреннему солнцу, делался темным, прозрачным и сходил на нет только к двенадцати часам дня.
Ночевали прямо в тачанках, у пулеметов.
Ночью Пантюшка Каретников взял с собою пятерых хлопцев и ускакал в темноту – пощупать, что в округе творится, вдруг обнаружится что-нибудь интересное – например, индийская гробница с золотом или египетская пирамида. Вернулся он утром, когда небо уже порозовело и сделалось светло, – глаза у Пантюшки широко распахнуты, рот тоже распахнут, будто не начальник разведки скакал на кобыле, а кобыла скакала на нем.
– Батька, батька! – он энергично растолкал Махно. – На железнодорожной колее, прямо в степи, эшелон с немцами застрял.
Махно стремительно вскинулся на тачанке, сбросил с себя ковер, под которым спал.
– Где?
– Да прямо в голой степи, говорю.
– Чего немцы там делают?
– Топливо у них кончилось, вот немцы и встали!
– Фью-ю-ють! – не замедлил протяжно просвистеть Махно. – Удивительная все-таки штука – жизнь. И много там этих, кривозадых?
– Да целый эшелон, говорю. Паровоз, правда, они не отцепили, хотя пара этого в паровозе даже на стакан не наберется. Немцы на станции деревья рубят. От топоров только звон стоит.
Батька громко хлопнул ладонью о ладонь – будто из пистолета по воробьям саданул.
– Станция далеко?
– Рукой подать.
– Как зовется?
– Новогупаловка.
– Название подходящее. – Махно усмехнулся. – Что с возу упало, то пропало. Локомотивы на станции есть?
– Целых два. Пыхтят под парами.
Махно вновь усмехнулся и скомандовал зычно, басом:
– Па-адъем!
На тачанках зашевелились люди. Через минуту около Махно уже находился Марченко. Рядом с ним переминался с ноги на ногу, поскрипывал офицерскими сапожками Саша Калашников – молодцеватый парень с лихо закрученными гусарскими усиками, георгиевский кавалер. Калашников недавно вышел из тюрьмы – сидел вместе со старшим братом Махно Савелием и, не задумываясь ни на секунду, примкнул к батьке. Кочевая жизнь, стычки с немцами, налеты на патрули варты в степи, ночевки у костров ему нравились.
– Значит, так, – возбужденно проговорил батька и ткнул пальцем в грудь Марченко. – Ты, Алексей, возьми с собою пару-тройку человек и аллюром три креста дуй на станцию, мобилизуй там оба паровоза и жди момента. Если поднимется стрельба, гони паровозы прямо на немаков. Понял?
– Еще бы не понять, Нестор Иванович! – весело воскликнул Марченко.
– Чубенко! – Махно подозвал к себе второго Алексея, кашляющего, простудившегося в одной из ночевок, с нездоровым лицом, – Чубенко хворь свою старался не замечать, но в глазах у него не исчезало досадливое выражение. Махно хворь у своего подчиненного тоже старался не замечать, поскольку второго такого человека у него не было.
Чубенко незамедлительно возник около тачанки батьки, сдержанно поклонился.
– Бери пару ребят, бери динамит и минируй пути позади немецкого эшелона, – приказал ему Махно. – Если начнут отступать – отправляй их прямиком на небеса. Скатертью дорожка! Как только услышишь стрельбу – рви рельсы!
Чубенко вновь сдержанно поклонился и исчез.
Теперь надо было решить вопрос с парламентерами. Дело это деликатное – вести переговоры с немаками (или австрийцами, если там не немаки, а австрияки), это не колбаски и пивом трескать, тут и дипломатом надо быть, и разведчиком, и психологом, и ушки на макушке нужно держать, и длинными ногами обладать, чтобы успеть в случае беды добежать до ближайшей крапивы. Махно оглядел своих сподвижников, остановил взгляд на молодцеватом новичке, который не терял форса даже в походных условиях, пальцем поманил его к себе.
– Вид у тебя, Калашников, очень представительный, – сказал он. – С таким портретом только ультиматумы немакам диктовать… Справишься?
– А почему бы и нет?
– Бери с собой двух человек – и вперед! Скажешь немакам – только тогда мы их пропустим, когда они сдадут нам все свое оружие.
– Все оружие они не сдадут, батька!
– Это почему же? – сощурился Махно.
– Вдруг им по дороге придется отбиваться от каких-нибудь разбойников? Чем будут отбиваться? Дубинками?
– Тоже верно… Оставь им десяток карабинов и два ящика патронов, этого хватит за глаза. Остальное пусть сдают. Иначе – война.
– Есть, батька!
С собой Калашников взял махновского адъютанта Петьку Лютого и здоровенного, с оценивающим взглядом, отнюдь не украшавшего его бандитскою морду, Леву Задова. Задов в отряде появился совсем недавно, и известно о нем было мало. Знали, что он при царе успешно опустошил кассу на одной железнодорожной станции, еще – взял почтовую контору, – после этого он мог всю жизнь клеить на конверты марки и отсылать письма во все концы света – так много взял марок, но в неурочное время попался на глаза полицейскому приставу и загудел на каторгу.
Парламентеры привязали к шашке белую тряпку и поскакали к застывшему в степи эшелону. Махно скомандовал повстанцам:
– К бою!
Когда тачанки, телеги, фуры, верховые развернулись в одну линию, картина получилась внушительная, у Махно даже сердце дрогнуло горделиво: это же целая дивизия! Лавина! Кого угодно, если захочет, снесет! У батьки от внутреннего восторга зачесался нос. То ли к выпивке это было, то ли к кулаку. Громыхая, подскакивая на сусличьих выковыринах, телеги вынеслись из лога, в котором ночевали, наверх, на гребень длинного неровного взгорбка, и застыли. У Махно еще раз дрогнуло сердце. Вид был боевой… Впечатлял. Особенно хороши были пулеметы, установленные на телегах, настороженно щупавшие тупыми бревнышками-носами пространство перед собой. Стоит только Махно шевельнуть одним пальцем – и бревнышки эти польют эшелоны свинцовым дождиком. Махно ощутил в себе радостный жар – он и полководцем себя почувствовал, и одновременно вспомнил свое детство, – но жару этому разгореться в себе не дал. Задавил.
Вскинул тяжелый, какой-то неувертливый бинокль (говорят, начиненный редкостной цейссовской оптикой, специально отлитой для этого бинокля), поднес его к глазам.
Увидел, как к эшелону, около которого суетливо, будто тараканы, бегали солдаты в голубовато-серой форме, подскакал Калашников – лошадь на лету вынесла его прямо к вагонам, – легко выпрыгнул из седла. Следом, с опозданием, подскакал Лева Задов, держа в руке шашку, к которой была прикручена белая тряпка.
Калашников тем временем увидел то, чего не увидели разведчики – за одним эшелоном, на параллельных путях стоял второй, на несколько вагонов короче, также набитый людьми и оружием. Надо было бы испугаться, но пугаться было поздно, поэтому Калашников неприметно плюнул через левое плечо и потребовал к себе начальника эшелона.
Через полминуты перед ним возник офицер. Судя по погонам – гауптман. С узким нервным лицом и тяжелой, как у кулачного бойца, нижней челюстью. В блеклых, будто выгоревших глазах его застыло недоумение – происходящее, парламентера этого он воспринимал, словно некий маскарад, а грязных вшивых мужиков, возивших с собою на телегах пулеметы – некими несерьезными куклами, которых можно снести с дороги одним плевком; пфю – и вшивых нету!
В глазах гауптмана загорелись презрительные огоньки, он высокомерно посмотрел на Калашникова и задал вопрос, который задают, наверное, только в Одессе – так же горласто, надменно, нагло, картаво:
– Чего нада?
Калашников спокойно глянул в одну сторону эшелона, где суетились, прыгали солдаты, потом в другую (засек, что паровоз был совсем сдохший, только откуда-то из-под колес вытекает жиденькая желтоватая струйка пара, и все – пар в машине кончился), удовлетворенно подергал уголком рта.
– Значитца, так, – сказал он также по-одесски, – мы вас не тронем и отпустим в Европу, если вы выгрузите из вагонов все свое оружие и патроны. – Калашников рукоятью камчи поправил себе усики. – Себе вы можете оставить только десять карабинов и два ящика патронов. Больше увезти мы вам не дадим.
Офицер не выдержал, рассмеялся, усы, нестриженой щеткой топорщившиеся у него под носом, воинственно вздыбились.
– А если мы не подчинимся?!
– Тогда пенять будете на себя. Мы вас превратим в рубленую капусту. Видите, сколько у нас пулеметов?
Офицер оценивающе глянул на взгорбок, приподнял одну бровь и вставил под нее стеклышко монокля. Судя по тому, как увеличился рыжеватый, в сером крапе глаз гауптмана, пулеметы его удивили, но не испугали. Гауптман презирал этих людей, но тем не менее неожиданно произнес:
– Гут!
Прямой журавлиной походкой, почти не сгибая колен, он прошел к пассажирскому вагону, стоявшему во главе состава, у самого паровоза, и неспешно забрался по лесенке внутрь.
Ждать, когда журавль-гауптман вновь выйдет из вагона, Калашников не стал, легко вскинул свое тело в седло и поскакал к Махно, к темневшей вдали полосе телег и тачанок.
– Германский капитанишко сказал «Гут!», – подскакав, доложил он.
– Если слово с делом не разойдется, тогда будет «гут», – произнес Махно задумчиво, покусал зубами сухую трескучую былку. Взгляд у него был настороженным.
Тем временем в эшелоне раздалась громкая гортанная команда, пронзительный голос офицера, подавшего ее, был слышен далеко, из вагонов выскочили десятка полтора солдат, выгрузили несколько деревянных ящиков.
– Ну вот, патроны уже выгружают, – удовлетворенно проговорил Калашников.
– Не кажи «гоп» раньше времени… – Махно предостерегающе поднял руку, лицо у него странно дернулось. Похоже, он предвидел то, что должно было произойти, предугадал действия немцев.
Солдаты, вытащившие патронные ящики из вагонов, неожиданно проворно нырнули за них, в открытых окнах теплушек показались винтовочные стволы.
Ударил залп.
– Ах, суки! – выругался Махно и рубанул рукою воздух, подавая команду пулеметчикам: – Пли!
Громко, вразнобой застучали пулеметы.
Паровоз, который только что безжизненно выпускал тоненькую желтую струйку пара, неожиданно ожил, гулко заскрежетал внутренностями и попятился вместе с эшелоном назад.
Пулеметы крошили вагоны – только щепки с разными мелкими железками летели во все стороны.
Со стороны станции прозвучал заполошный паровозный гудок, за первым раздался второй, пожиже и поострее тоном, следом хлобыстнул легкий взрыв – кто-то швырнул гранату, в унисон взрыву легкому раздался взрыв тяжелый – это группа Чубенко подняла в воздух железнодорожные рельсы, те, что были позади немецких вагонов.
Запоздало дрогнула земля, в воздух взметнулась и повисла тяжелая черная простынь, через несколько мгновений ее прорвало яркое рыжее пламя, покатилось валом по рельсам, сжигая траву, промасленный мусор, приставший к шпалам, тряпье, валявшееся на насыпи…
Немцы, плотно набившиеся в вагоны, закричали.
– А-а, не нравится! – Лицо у Махно дернулось, поехало в сторону. – Больно вам? – Он сплюнул под ноги. – Когда наших хлопцев на манер зайцев развешивали на акациях, вам больно не было? Не было? Чужая кровь – не своя? Пролейте теперь свою кровь! – Он повернулся к замолчавшим пулеметам и вновь резко взмахнул рукой: – Огонь!
Над степью повис тяжелый свинцовый стук, земля задрожала, воздух, изрубленный в клочья, так рваными неряшливыми клочьями и начал отползать в сторону.
Машинист немецкого паровоза быстро сообразил, в чем дело, дал несколько заполошных тоскливых гудков и поволок эшелон в обратную сторону, к Новогупаловке. Следом за первым эшелоном тронулся и второй, укороченный, с несколькими запломбированными вагонами в хвосте – явно там был какой-то особый груз, может быть, и ценный. Махно отстрелил опытным глазом эти вагоны и довольно поправил черенком плетки несуществующие усы.
Из Новогупаловки, из густой тополиной околицы, схожей с опушкой леса, вынеслись два паровоза – страшные, черные, с густым искорьем, выхлестывающим из дырявых труб, – паровозы шли по параллельным колеям, словно бы соревновались друг с другом.
Значит, и Марченко разглядел, что в степи застрял не один немецкий эшелон, а два. Махно вновь поправил рукоятью плетки несуществующие усы, воскликнул громко:
– Молодец, Алексей! Вот что значит георгиевский кавалер! Когда есть хорошие глаза, ничего другого не надо!
Паровозы, шедшие со стороны Новогупаловки, набрали хорошую скорость, они теперь так грохотали колесами по железным рельсам, что у железных громадин должны были отвалиться шатуны и разлететься в разные стороны, черный плотный дым гигантским штопором ввинчивался в небо, следом за дымом в небо уносилась вонючая угольная пыль; громыхание усилилось, к нему прибавился чертенячий звон – зрелище собой паровозы представляли страшное.
Махно не выдержал, закрыл глаза, потом один глаз все-таки приоткрыл – интересно было, что же произойдет дальше?
Немцы горохом вылетали из вагонов, катились по земле, кто-то из них насадился на штык собственной винтовки и заорал благим матом – крик несчастного был слышен, наверное, даже в Новогупаловке.
– Упокой, Господи, душу твою! – произнес Махно спокойно и перекрестил перед собой воздух – будто душу верного германского солдата осенил трехперстием.
Чудовищная скорость раскочегаренных паровозов заставляла даже трястись землю, от тряски вверх подскакивали подводы, стоявшие на взгорбке, пулеметы задирали в воздух свои тупые рыла, крики немцев усилились, сделались протяжными – казалось, пространство от них наполнилось стоном.
Губы Нестора растянулись в улыбке: в конце концов немцы получили то, что хотели получить. Впалые бледные щеки его украсил румянец, внутри у батьки на мгновение возникло что-то сожалеющее – Махно сочувствовал чужой боли, но в следующий миг это сожаление пропало, Махно задавил его и вскинул к глазам бинокль. Отметил в который уж раз, что хваленый бинокль этот очень уж тяжел, висит на шее, как ведро с водой, пригибает к земле, неплохо бы подыскать себе оптику полегче, а эту подарить кому-нибудь – новая техника все не так будет ломать позвонки.
Махно втянул в ноздри воздух, задержал его в себе – в эту секунду один из паровозов врезался в немецкий эшелон – в тот, что был короче, «хозяйственный», в воздух, громоздясь, полезли вагоны. Один из вагонов вообще завалился на крышу, в нем что-то глухо рвануло, и вагон откинуло на насыпь. Следом за ним, находясь в прочной сцепке, опрокинулись еще два вагона.
Махно, отпрянув от бинокля, довольно потер руки и снова приложился к окулярам. В это время второй паровоз, не столь резвый, как первый, также всадился в эшелон. Люди полетели во все стороны, будто спелые виноградины, сбитые с плетей ветром.
Середина состава вспучилась – вагоны встали домиком, два грузовых пульмана вообще смяло, будто детские, сколоченные из непрочной фанеры игрушки, один, плашмя, боком, рухнул на насыпь, давя вывалившихся из него людей – только кровь брызнула в разные стороны. Махно вновь бросил на грудь тяжелый бинокль – это был жест полководца, выигравшего непростое сражение, – со странной мертвенной улыбкой, будто не владел собою, потер руки:
– Хорошо!
Любил батька такие картины, очень любил. Особенно нравились они ему, когда он, отмечая победу, произносил речь и опрокидывал в рот стопку жгучей, с плавающим в стакане стручком перца самогонки особого приготовления – у него даже ноздри начинали обиженно раздуваться, если вдруг оказывалось что-нибудь не так, а глаз не мог остановиться на чем-нибудь необычном, способном вызвать зайчики в глазах или судороги в шейных позвонках; тогда батька плотно стискивал губы, рот у него словно бы сам по себе делался твердым, деревянным – ни вилку, ни ложку сквозь губы не просунуть, – а пальцы машинально хватались за кобуру маузера.
Такого батьку боялись все, и свои, и чужие.
– Хорошо, – снова потер руки Махно.
Группа немцев, постреливая из винтовок в сторону картинно растянувшихся на взгорбке телег, – стрельба эта была бесцельной, пули до махновцев не долетали, – откатилась за горящие вагоны, за насыпь, втянулась в длинный плоский лог.
– Батька, немаки уходят, – подал голос Задов. В седле он сидел боком, набычив голову и потирая рукой короткую сильную шею – будто гигантским рашпилем скреб. Из шеи была готова выбрызнуть кровь. – В логу уже скрылись.
– Ну и лях с ними, – неожиданно добродушным тоном пробормотал Махно. Ну словно бы ничего не происходило. – Они чего, задолжали тебе что-то? Кусок золота, упакованный в ночной горшок, забыли вернуть?
– Никак нет, – растерянно пробормотал Задов.
– Тогда зачем они тебе нужны?
– Так, – неопределенно пробормотал Задов. – Враги все-таки… А врагов положено уничтожать.
– Будь милосерден, и небеса будут милосердны к тебе, – эта сентенция Махно была более чем неожиданной для Левы Задова, он даже вжал голову в плечи, опасливо стрельнул глазами в сторону батьки, рот у него сделался морщинистым, каким-то куриным.
Батька вновь поднял тяжелый бинокль и поднес его к глазам. Немцы бросили раненых, корячившихся у горящих вагонов, не говоря уже об убитых – убитым ничего не требовалось, ни забота, ни ласковые слова, убитые равнодушными глазами смотрели в небо, – впрочем, у многих глаза были выедены огнем, и смотреть им было нечем.
– Валите, валите отсюда, скатертью вам дорожка, – проводил отступающих немцев напутственными словами батька. – Вы здесь – чужие.
Через десять минут, когда в вагонах стихли взрывы и осело пламя, он велел проверить, что имеется в эшелонах – кроме поджаренных трупов, естественно. Нашли несколько непокореженных пулеметов, годных в дело, более сотни винтовок, патроны, упакованные в плотные, сколоченные из толстых деревянных планок ящики.
– А из еды что-нибудь имеется?
– Колбаса, – не замедлил отозваться Лева Задов. По части разнюхать, где что припасено, где что плохо лежит, у Левы не было соперников.
– Много?
– Половина пульмана.
– А еще что есть?
– Сахар. Мука.
– Тоже неплохо.
– Много кожи. В двух запломбированных вагонах. Чистейший хром. Качество – высочайшее! – Лева восхищенно прищелкнул языком: толк в этом деле, видимо, понимал. – Хром для седел, хром для сумок, хром для сапог.
Они стояли у целого, не тронутого огнем вагона, соскочившего с рельсов и въехавшего по самые оси в землю. Из открытой двери свешивалось шесть безжизненных рук, три пары, со скрюченными пальцами и черными полосками грязи, застывшими под ногтями, три простреленные головы притиснулись друг к другу, словно бы стремились срастись, – эти люди хотели убежать, но не успели. Пули махновцев оказались быстрее их.
Покосившись на убитых, батька пробурчал:
– И чего вас принесло на Украину, а? Вот дур-раки! Вон что из этого вышло… Будете теперь на том свете облака считать.
В это время один из немцев, лежавший в куче убитых, – молоденький фельдфебель с льняной головой и гладко выбритыми висками, зашевелился; приподнялся, вытащил из-под себя браунинг, – фельдфебель лежал на собственной руке, в которой было зажато оружие, – и прицелился в Махно.
Нестор стоял к фельдфебелю спиной.
– Кожа – это хорошо, – проговорил батька, ушибленно двигая нижней челюстью. – Железнодорожникам, которые помогли нам одолеть супостата, раздадим, часть домой возьмем, женам на черевички с сапожками.
– Батька! – раздался крик. – Батька!!!
Махно недовольно дернул головой, затем неторопливо, всем корпусом, будто волк-вожак (волки обычно голову не поворачивают, развертываются всем корпусом, поскольку у них не сгибается влево-вправо шея), повернулся.
Раздался выстрел. Махно лишь засек, что к нему птицей метнулся дюжий широколицый парень, раскинул в обе стороны руки. Поймав пулю, парень охнул, взнялся над самим собою, словно бы собирался взлететь, и в следующий миг повалился на стрелявшего фельдфебеля.
– Батька-а, – ушибленно простонал парень.
Фельдфебель выстрелил еще раз. Снова попал в парня. Тот хлопнулся на землю в трех метрах от фельдфебеля, протянул вперед руку, вцепился пальцами в горелую черную почву, сжал ее в горсть и подтянул к себе.
В ответ на пальбу фельдфебеля грохнуло сразу несколько выстрелов – проворные махновские хлопцы били и справа, и слева, одна из пуль, выпущенная с близкого расстояния, попала фельдфебелю в голову и расколола череп. Фельдфебель дернулся, всадился макушкой в груду тел и замер.
Батька понял, что произошло, выругался, затем кинулся к парню, прикрывшему его от пуль. А у того уже и глаза подернулись предсмертной мутью и начали закатываться под лоб, изо рта поспешно вытекла тонкая, пугающе страшная струйка крови, парень просипел что-то невнятное и стал медленно заваливаться назад, на спину.
С пригорка с грохотом скатилась подвода, в которой стояла девушка с развевающимися на ветру волосами и звонко щелкала кнутом.
– Но! Но!
Телега остановилась в двух метрах от Махно, девушка, наряженная в роскошные малиновые галифе, ловко выпрыгнула из нее и кинулась к заваливающемуся на спину парню.
– Фома!
А Фома не слышал ее, хрипло дышал, во рту у него булькал воздух, смешанный с мокретью, с губ на подбородок стекала кровь, густела и чернела прямо на глазах. Девушка подхватила голову парня, затетешкала неловко, будто нянчила только что народившегося ребенка, захныкала, беспрестанно повторяя его имя:
– Фома! Фома!.. Не умирай, Фома!
Махно встал перед парнем на колени, также позвал:
– Фома!
Но Фома не слышал и его. Девушка стерла платком с губ Фомы кровь, всхлипнула один раз, второй – слезно, тоненько, зажато – она не верила в смерть своего возлюбленного, как не верила и в свою собственную смерть, вновь произнесла слипающимся, каким-то сплющенным шепотом дорогое имя:
– Фома…
Фома не отзывался – он находился без сознания.
Махно, стоя на коленях, выпрямился, взмахнул призывно рукой:
– Врача ко мне!
В обозе, среди телег и тачанок, в одной из двуколок у Махно сидел седенький старичок фельдшер, большой любитель военных приключений, знаток Клаузевица и Суворова, не признающий в лечении никаких средств, кроме клизмы и банок, с вечным насморком, упорно отказывающийся пользоваться платком – свой большой красный нос он предпочитал вытирать заскорузлыми, в зимнюю пору промерзающими до костей пальцами.
Старичок немедленно явился на зов батьки и, последовав его примеру, опустился на колени перед умирающим, взял его руку, помял пальцами запястье, нащупывая пульс, и произнес сожалеюще:
– Клизма здесь, Нестор Иваныч, не поможет – сердце угасло… Парень отходит.
Девушка диковато глянула на него и закричала что было мочи, во весь голос:
– Не-ет!
Старичок развел руки в стороны:
– А что делать, милая барышня? Все мы под Богом ходим – сколько нам отведено времени, столько и живем. – Он перекрестился. – Прости меня, Всевышний, за то, что произношу твое имя с толком и без всякого толка. Чаще случается второе… Прости!
Беспамятного Фому погрузили на телегу, и девушка в малиновых галифе повезла его в свою судьбу, в свое будущее. Махно вспомнил, что этот надежный, безотказный, большую часть времени проводящий в молчании парень был из команды Ермократьева, и когда Ермократьев с частью своих людей решил покинуть батьку, Фома за ним не пошел, остался с Махно.
Батька поднялся с коленей, проводил затуманенным взглядом телегу, в которой лежал раненый парень, пробормотал обескураженно:
– Какие люди пропадают!..
К нему подступил Алексей Марченко – у того были свои заботы, свое дело.
– Батька, кожу железнодорожникам, как я понял, отдаем не всю, часть оставляем себе… Правильно?
– Не всю. Часть увезем с собой. Бабам на сапожки.
– А как быть с продуктами?
– Тоже надо поделиться с железнодорожниками, они нам здорово помогли. Оставшуюся часть – на подводы. Повезем к себе, в Гуляй-Поле.
Неспешно догорали опрокинутые на землю грузовые вагоны. В небо высоким столбом уползал вялый черный дым. Воняло горелым мясом – в огне дотлевали мертвые люди, что-то фыркало, лопалось, брызгало искрами, постанывало недобро – страшный огонь этот словно бы имел живую душу.
Черный столб дыма был виден далеко – недобрые хвосты поднимались ввысь километра на три, смешивались с кудрявыми барашками облаков, стелились по выцветшей поверхности, к которой, словно бумажный кружок, вырезанный из альбома, было приклеено солнце.
Нужно было спешно уходить, пока не подоспел какой-нибудь чихающий паром бронепоезд с готической вязью на броне…
Ночью умер подстреленный немецким фельдфебелем Фома Агеенко – как узнал Махно, ранее работавший помощником каталя на металлургическом заводе в Мариуполе. Фома так и не пришел в себя, не сумел глянуть напоследок, перед смертью, в низкое звездное небо, не послушал, как хрустит лед в замерзающих лужах… Девица в малиновых галифе копной легла на него и задергалась в рыданиях.
– Фома-а-а… Как же я буду без тебя жи-и-ить?
Жить без Фомы ей не пришлось: через час девица, оказавшаяся очень сообразительной по части оружия (хотя от оружия гуляй-польские бабы шарахались, как черт от ладана), достала старый браунинг, который прятала в телеге, и выстрелила себе в висок…
Похоронили их вдвоем в степи, на могиле поставили крест без всяких надписей и по неяркому утреннему солнышку покатили дальше. Батька сидел в тачанке задумчивый, с бледными щеками, из-под высокой барашковой шапки выпрастывались спутанные, длинные, как у священника волосы, делавшие его голову похожей на неряшливое птичье гнездо.
Под колесами тачанки хрустела ломкая, высохшая до костяной твердости трава, в голове было пусто, гулко – ну бочка бочкой, а не голова, – и что было плохо – не плескалось в этой бочке ни одной живой мыслишки. Даже привычной утренней боли, – после принятой вечером самогонки, – и той не было.
В небе почти неподвижно – лишь изредка перемещались с места на место, чтобы опереться крыльями на поток воздуха, – висели большие черные птицы. Они теперь постоянно сопровождали войско батьки Махно, поскольку знали – там, где проходит орда на деревянных тележных колесах, обязательно будет, чем поживиться.
Махно поднял голову, отстрелил глазами одну птицу, наставил на нее указательный палец:
– Пук!
Выстрела не последовало, стрелять из пальца – дело дохлое, не тот это товар.
Батька улыбнулся и спрятал руку в карман. Тачанка перемахнула через большую замерзшую лужу, взбила сноп ледяного крошева и понеслась дальше.
Через два дня – одиннадцатого ноября 1918 года, – все украинские газеты опубликовали сообщение о том, что девятого числа германский кайзер Вильгельм Второй отрекся от престола. Власть в этой стране перешла к рабочим и крестьянам.
Идея насчет мировой революции, которая прокатилась бы сокрушающим валом по всему земному шару, торжествовала…
До сих пор непонятно, как в далеком четырнадцатом году два близких родственника, русский государь Николай Александрович и сухорукий германский кайзер Вилли не смогли помириться и, обиженные друг на друга, кинулись в котел – оба кинулись, не заметив, что там не просто водичка плещется на дне, там фыркает крутой кипяток, и кипятка этого в котле много… Когда обварились – потеряли способность соображать.
В результате и Николай Второй, и кайзер Вилли пострадали одинаково – оба потеряли власть. Но это еще не все – скоро они потеряют головы. Оба.
Газета с сообщением о смене власти в Германии пришла в Гуляй-Поле из Александрова. Махно прочитал заметку один раз, потом другой, третий, покусал губы. Позвал к себе Лютого:
– Слышь, Петька, а нам неплохо бы в Гуляй-Поле свою газету выпускать.
– Неплохо бы, – согласился Лютый. – Я бы в ней свои стихи печатал.
– Ты чего, стихи пишешь? – удивился Махно.
Лютый потупился. На щеках у него проступили красные пятна.
– Пишу.
– Ну ты даешь! – Махно помотал головой и потянулся к стеклянной банке, наполненной желтоватой крепкой жидкостью, в которой плавали мелкие красные стручки – перец облагораживал любой, даже самый ядовитый напиток, – налил себе в стакан. Сделал несколько неспешных глотков, вытер тыльной стороной руки губы, сощурился довольно, по-кошачьи, словно бы отведал сметаны, и сметана эта не застряла нигде в глотке, сразу нырнула в желудок. – Газета – это хорошо, – наконец произнес он. – Только главным редактором я тебя не назначу.
– Почему? – удивленно спросил Лютый. Вопрос вырвался у него сам по себе, Лютый и не собирался становиться главным редактором.
– Ты слабо подкован теоретически. А у нас будет газета особая, для умных людей, анархическая. И знамя свое, повстанческое, черное, мы себе обязательно, Петька, сошьем. – Вид у Махно сделался мечтательным. Он произносил вроде бы резкие обидные слова, но звучали они необидно. – А с газетой мы поступим так… Вызовем из Москвы в Гуляй-Поле кого-нибудь из видных анархистов и вручим ему портфель. Обеспечим всем необходимым, бабу ему хорошую подберем, – Махно снова сделал несколько частых глотков – пил он едкую крепкую жидкость, как воду, не морщась и не закусывая, – обязательно подберем…
– В церковь сводим…
– Дурак ты, – нахмурясь, проговорил Махно, – анархисты в церковь не ходят и венчание не признают. Никакого поповства. Надоест ежели баба – меняют. Понял?
– Понял… – виновато отозвался Лютый.
– Привыкай, – Махно назидательно потыкал пальцем в потолок, – иначе я тебя в партию анархистов не приму.
Лютый неожиданно весело хмыкнул.
– Анархисты, Нестор Иванович, потому и анархисты, что не признают никаких партий.
– Еще раз дурак… Не мочись против ветра. Я лучше тебя знаю, есть у анархистов партия или нет.
Доморощенный поэт поморщился, будто съел пару стручков, вытащенных из банки, прикинул, как же лучше себя повести, счел, что в этой скользкой ситуации лучше промолчать. Иначе батька под горячую руку пришибет. Вон, у него пальцы уже начали нервно шевелиться, задергались колбаски, вот-вот кобуру маузера станут цапать.
Был Лютый человеком невзрачным – он словно бы ссохся весь, увял, не успев расцвести, перекособочился, будто на одно плечо ему поставили ведро с водой, наполненное по самую дужку, женщины на этого большегубого худосочного человечка внимания не обращали, поэтому он часто уходил в себя, занимался строчкотворчеством, мечтал стать таким же великим поэтом, как и Тарас Шевченко.
Махно недовольно пошевелил ртом и снова налил в стакан самогона. Обычно задиристая свекловуха брала его быстро, а тут происходило что-то не то – самогонка его не брала, он отпил немного жидкости, поболтал ею во рту, потом поднял мутный, захватанный до самых краев стакан.
– Ладно, поэт… За то, чтобы стихи твои печатались в гуляйпольской анархической газете «Набат». – Он усмехнулся. – Будь здоров, дорогой Тарас Григорьевич!
Махно словно бы подслушал мысли своего адъютанта – у того только что крутилось в мозгу это блестящее имя: Тарас Григорьевич Шевченко; Лютый покраснел, затем благодарно прижал к груди обе руки:
– Батька!
Батька глянул на него весело и одновременно грозно, в глазах затрепетали холодные свечечки, в следующий миг он пригасил их, с равнодушным видом отвернулся к окну – по улице проскакал конный разъезд. Махно проводил его взглядом и похлопал ладонью по рту:
– Спать чего-то хочется…
Он вел себя как настоящий батька.
Часть вторая
Черное знамя
Зима в Гуляй-Поле не имеет ничего общего с зимой московской или, скажем, петроградской – общими бывают только дни на календаре, да, может быть, солнышко, которое светит и югу, и северу, и старается быть одинаково внимательным, но светит оно неодинаково: северу – тускло, белесо, с равнодушным холодным подмигиванием, югу – тепло, по-весеннему благосклонно, иногда даже по-летнему ярко, горячо, хоть хлеб на противне пеки, рождая в душах человеческих невольную радость, ребячий восторг, мысли о возвышенном, еще что-то, способное разжечь в сердце пламя и вызвать великие мысли.
На улице Махно встретил девушку с горячим темным взглядом и тяжелым румянцем на щеках. Она обожгла его глазами и равнодушно отвернулась. Это Нестора задело.
Он наклонился к Лютому, ехавшему на коне рядом:
– Узнай, кто такая…
Вечером тот доложил:
– Галина Андреевна Кузьменко, учительница. Детишкам преподает науки…
– Что-то я такую не припоминаю… Местная?
– Почти. Неподалеку, на хуторе, у нее отец с матерью живут.
– Отец с матерью, отец с матерью… – задумчиво проговорил Махно и потрепал себе пальцами нижнюю губу. Прищурил один глаз, словно бы собирался выстрелить, а пока приспосабливался к прицелу, потом прищурил другой глаз…
– Она вас знает, – неожиданно произнес Лютый. – Вы с ней знакомы.
– Знакомы? – Махно даже привстал на стуле.
– В прошлом году это было… Вы ее чуть не застрелили.
Махно озадаченно почесал пальцами затылок.
– Видать, пьян был. Придется извиниться.
Он вновь озадаченно почесал затылок, губы у него наползли одна на другую, верхняя на нижнюю, придали лицу обиженный вид. Он многим грозил маузером, были случаи – стрелял, а если человек вызывал у него приступ бешенства – вообще патронов не жалел, мог всадить в голову несчастного целую обойму… Честно говоря, он не мог понять, как же докатился до такого – грозил маузером симпатичной двадцатилетней женщине.
В следующий раз он, встретив Галю Кузьменко на улице, поклонился ей. Она на поклон не ответила.
У Махно даже губы дрогнули, вид сделался обиженным, как у пацаненка из церковно-приходской школы, которому учитель ни за что, ни про что врезал линейкой по лбу, ему захотелось развернуть коня и встать перед этой женщиной, спросить у нее громко: «Ты знаешь, кто я?» – но он сдержал себя, хватило и сил, и извилин в голове, чтобы этого не сделать.
На этот раз рядом с ним находился Алексей Марченко. Алексей степенно сидел в седле, щурился по-кошачьи довольно, да из-под руки поглядывал на несмелое, словно бы потерявшее прежнюю прыть солнце – все пытался определить завтрашнюю погоду, – занимался он этим делом часто и каждый раз все у него получалось с точностью до наоборот – прогнозы не совпадали, Марченко только головой дергал, будто контуженный, и что-то невнятно бурчал себе под нос.
Марченко тоже заметил, что статная черноглазая дивчина не поздоровалась с Махно, произнес удивленно:
– Надо же!
– Нездешняя, – пояснил Махно.
– Здешняя, – возразил Марченко, – я ее в Гуляй-Поле уже встречал. Внешность у нее больно приметная. – Рукояткой плетки он привычно разгладил усы. – Я сегодня же узнаю, кто такая?
– Не надо, – остановил его Махно. – Я уже навел кое-какие справки.
– И кто ж она, такая смелая, Нестор Иванович?
– Учительница местной гимназии. Преподает украинский язык. Еще это самое… Физику с естествознанием.
– В какой гимназии, в женской или в мужской?
– И в той и в другой. Отец когда-то работал на железной дороге, потом ушел с нее, стал земельку пахать на своем наделе. Вот и все. Так что ты не трогай ее, Алексей. – В голосе Махно шевельнулось что-то ворчливое, потаенное, глухое, и Марченко поспешил перевести разговор в другое русло.
А Махно думал о черноглазой Галине Кузьменко, о том, как однажды они сядут вместе за стол в какой-нибудь тихой, нарядной после недавней побелки хате с синими ставенками, и она угостит его варениками с вишней.
А он в благодарность за вареники расскажет ей все о своей жизни, о том, как сидел в страшной московской тюрьме, как его били и вообще о том, что видел и испытал в жизни.
Под окном будут цвести подсолнухи, над ними – кружиться пчелы, собирать мед. Еще бабочки будут перелетать с одного тяжелого подсолнухового каравая на другой, ублажать взор. Губы у Махно сами по себе расплывались в улыбке, он понимал, что эта деревенская идиллия – глупая, она гроша ломаного, яйца выеденного не стоит, но ничего не мог поделать с собой.
Ему сделалось тепло, так тепло, что на лбу выступил пот. Махно сдвинул кожаную лямку маузера, перекинутую через плечо на манер портупеи, в сторону и расстегнул кожух.
Кожух у него был знатный, с вензелями и выпуклыми, словно бы кручеными пуговицами, очень похожий на бабский, но был он мужской – кожух этот для Махно сшил один знаменитый киевский портной.
Батька вообще любил приметную одежду. Иногда он вспоминал заплаканную деваху в малиновом галифе, которая копной навалилась на своего подбитого дружка. Ах, какие у нее были галифе, из какой роскошной ткани сшиты! Так ее в этих галифе и положили в могилу. Парня же, преданного батьке до того, что он жизни своей не пожалел, чтобы спасти командира, Нестор будет помнить до конца жизни. Надо завернуть в церковь и поставить свечку в память о нем. За упокой. А вторую свечку – за упокой души этой славной девахи…
Со времени крещения Махно у священника здешней церкви больше не загоралась ряса. Случай этот был единственный. И уникальный.
Вернувшись в Гуляй-Поле, Махно сшил себе две пары галифе – одни малиновые, суконные, как у той покойной девахи, другие – голубые, уланские, с кожаными леями в раздвиге штанин, чтобы седло не протирало ткань.
Сапоги Махно тоже любил сшитые по мерке, с завышенными каблуками. Каблуки были надставлены на немного, на пару пластин, больше Махно не допускал, но много давали… Хотя ему хотелось стать еще выше ростом – такое желание прочно сидит в крови у всякого приземистого мужчины, и ничего с этим поделать нельзя. Однажды Махно стачал себе сапоги, как у Петра Первого – с пряжкой на боку, очень нарядные, прошелся в них по Гуляй-Полю один раз, потом другой, и сбросил с ног.
Обронил брезгливо:
– Баловство, а не обувка.
В голове у него вновь мелькнула мысль о тех фасонистых сапогах – а не вытащить ли их из-под кровати? Но с другой стороны – а вдруг они вызовут пренебрежительную улыбку у норовистой черноглазой Галины? Такое тоже могло быть, и этого нельзя было допускать.
Он повернул к Марченко посуровевшее лицо:
– Нам бы знамя свое, черное, анархистское, надо стачать… Как считаешь?
– Вот-вот, об этом я и хотел доложить вам, батька. Мы тут в степи задержали одного человека. Говорит – бродячий художник. По белому свету пошел, чтобы с голоду не пропасть. И вот какая штука – очень уж ловко он иглой орудовать умеет. Прямо чародей. Наши бабы-вышивальщицы перед ним – детишки малые, иглы в руках не державшие. Так работать, как он, они не умеют.
– Художник? – Махно оживился. – Давай-ка его, Алексей, ко мне. Прямо сегодня вечером и потолкуем. Если столкуемся – будет у нас знамя, если не столкуемся – отрубим шашкой голову.
Марченко засмеялся:
– Хорошее дело!
Махно тоже засмеялся. Настроение у него улучшилось, внутри возникло что-то легкое, светлое. Он продолжал думать о Галине. Все остальное, в том числе и черное знамя, под которым ему надлежало водить в бой полки, сделалось каким-то мелким, второстепенным, ничего не значащим…
На Украине установилось некое затишье: немцы ушли, белые, сцепившись с красными в России, еще не пришли, поэтому Гуляй-Поле жило пока своей жизнью. Очень спокойной, упрощенной, без всплесков – текла жизнь и текла себе, хотя Махно хорошо знал – черти водятся в тихом омуте, где нет ни одного всплеска, а все камыши стоят ровнехонько, не шелохнутся.
Гуляй-Поле не признавало никакой власти, хотя к мнению батьки прислушивалось, но рассуждения его насчет того, что анархия – мать порядка и всему голова, что пора бы избрать революционера Махно здешним губернатором, воспринимало со скрипом. На смену немцам и их ставленнику-гетману в Киеве пришло правительство, руководимое Христианом Раковским.
Услышав о Раковском, Махно презрительно выпятил нижнюю губу, затем соединил с нею губу верхнюю:
– Пхих! – Помолчал немного и поинтересовался: – Кто будет таков?
Ему ответили неопределенно, в духе времени:
– Революционер.
Да и более неопределенного ответа быть просто не могло: тогда все были революционерами. В том числе и сам Махно. И Марченко, и братья Каретниковы, и Щусь, и Ермократьев, который как ушел со своим отрядом на «вольную охоту», так перед глазами батьки больше не появлялся, и Петька Лютый, и Лева Задов, который начал всем говорить – вроде бы по секрету, что настоящая фамилия его не Задов, а Зиньковский, происходит он, мол, из семьи почтенных одесских евреев, хотя Махно точно знал, что Лева из семьи ломового извозчика, – и Саша с Иваном Лепетченко – все они революционеры.
Прибыл Раковский в Киев еще при немцах, в восемнадцатом году, и те его не тронули, что само по себе было странным, чуть позже образовал Верховную коллегию по борьбе с контрреволюцией – репрессивный орган, – его люди могли запросто с живого крестьянина, утащившего поросенка, содрать шкуру, – потом стал председателем правительства в Киеве.
По-украински Раковский, как сообщили батьке, не говорил, да и русский знал кое-как, путался и в словах, и в запятых, хотя выражения «Хачу гарилки» и «Хачу ковбасы» произносил внятно, можно было разобрать легко. Нестор Иванович, когда ему рассказали об этих особенностях нового председателя украинского правительства, только затылок почесал пятерней, да потребовал себе самогонки – «залить стыд».
Махно так и произнес:
– Хочу залить стыд.
Стала известна в Гуляй-Поле еще одна фамилия киевского руководителя – Антонов-Овсеенко.
Был Антонов-Овсеенко из черниговских, происходил из офицерской среды, в детстве отец-офицер вывез его из Малороссии, с тех пор Антонов-Овсеенко тут не бывал, но тем не менее назначение получил сюда, приехал в Киев с ленинским мандатом и подробными инструкциями Троцкого в кармане и стал военным министром.
Махно вспомнил лысого Владимира Ильича, его речь, манеру двигаться, вглядываться в собеседника, закладывать большой палец правой руки за пройму жилета и произнес знакомо, давясь воздухом:
– Пхих!
Что-то Владимир Ильич совсем перестал ему нравиться…
В Киеве правительство Раковского не задержалось, – опасно было, – переехало в Харьков. Уже оттуда по всей Украине разлетелись гонцы: Москве требовался хлеб, поэтому вводилась продразверстка. Иначе говоря – грабеж: у крестьян отнимали хлеб – отнимали весь, до последнего зернышка, – взамен же не оставляли ничего, кроме мятой бумажки: у такого-то и такого-то был изъят хлеб в количестве таком-то… И невнятная подпись, поверх которой шлепнута лиловая расплывающаяся печать.
Но беда эта до Гуляй-Поля пока не добралась, поэтому здешние жители чувствовали себя спокойно.
А раз время не напряглось, можно было решать свои личные деда.
Махно также запал Галине Кузьменко в голову. Она понимала: быть одной в это непростое время опасно. Изнасилуют, испоганят, втопчут в грязь, заразят сифилисом – будет тогда ходить с проваленным носом. В таких условиях был только один выход – прислониться к кому-нибудь сильному, укрыться от всех ветров за его спиной.
Таким в Гуляй-Поле мог быть только один человек – Нестор Махно. Даже Федор Щусь – статный красавец, загляденье, а не парень, при виде которого молодухи сладостно замирают, отважный моряк с кавалерийской шашкой на боку, и тот не мог быть надежной опорой. Только Махно.
Встретившись через некоторое время на улице с Махно, Галя Кузьменко не стала отводить в сторону взгляда – посмотрела на него в упор огромными черными глазами и будто бы утопила этого человека в них, как в колодце – Махно вдруг увидел себя в ее глазах – маленького, невзрачного, перевернутого вверх ногами, хотел было огорчиться, но вместо этого ощутил невероятную, какую-то неземную легкость, спрыгнул с коня, подошел к Гале и протянул ей руку:
– Махно.
Кузьменко неожиданно сделала книксен.
– А зовут вас как?
Махно сощурился.
– А ведь ты знаешь, как меня зовут. Не может быть, чтобы не знала.
Кузьменко смутилась, по смуглому лицу ее пробежала тень.
– Во-первых, не мужчина женщине должен первым подавать руку, а женщина мужчине, – назидательно проговорила она, – а во-вторых…
– Что во-вторых? – перебил ее Махно.
– Во-вторых, имя ваше я действительно знаю, а вот отчество – нет…
– Скажи, я страшный? – спросил Махно.
Какой угодно вопрос ожидала услышать от Махно Галя Кузьменко, но только не этот. Она ощутила, как по хребту холодной струйкой сверху вниз побежала ознобная дрожь. Галя протестующе покачала головой.
– Нисколько.
– А крови ты боишься? – Махно даже не думал обращаться к этой девушке на «вы» – сразу сломал барьер и приблизился на расстояние, которое называл «расстоянием накоротке».
– Нет.
Махно одобрительно наклонил голову:
– Хорошо! – Он выпятил нижнюю губу, сверху на нее наползла вторая губа, вид Махно показался Гале смешным, и она улыбнулась.
Улыбка ее еще больше взбодрила батьку.
– А теперь вопрос по части политической, чтобы кашу в одну сторону, а тараканов, забравшихся в кастрюльку, – в другую… Как ты относишься к товарищу Ленину?
– Никак.
– Это почему же? Чем он тебя обидел?
– Ничем. Просто я не знаю его и все.
– А к гетманщине, к генералу Скоропадскому, как относишься?
– Плохо.
Махно одобрительно кивнул. Проверка по политической части продолжалась.
– А к большевикам как?
– Плохо.
– А к белым?
– Плохо.
– А к красным?
– Они же – большевики… Тоже плохо.
– Как относишься к коммунизму?
– Хорошо.
– А к анархии?
– Терпимо.
Батька ухмыльнулся, согнул крендельком свою руку, просунул ее под локоток Галины и прижал потеснее к телу. Ответы Галины его устраивали.
– Люблю таких девушек, как ты, – восхищенно произнес он.
Вечером, собрав членов своего штаба, – а батька создал такой, – братьев Каретниковых, Алексея Марченко, красавца с гвардейской выправкой Калашникова, Щуся, Лютого, Виктора Белаша, – Махно объяснил им «политический момент», в котором они жили, а потом из соседней комнаты, из-за шторки вывел Галину Кузьменко, которая в туфлях была выше его на целую голову и представил:
– Это моя жена. Прошу любить и жаловать.
Члены штаба захлопали в ладони, потом дружно произнесли в один голос:
– Поздравляем, Нестор Иванович!
– Если кто-то ее обидит – считайте, что он обидит меня. – Махно шумно засопел и стиснул зубы.
– Как можно? – подал голос Лютый, голосишко у него неожиданно истончился, сделался звонким, как детская дудка, произошло это от волнения и одновременно от некого восхищения: ведь все случилось у него на виду – на Петькиных глазах батька добился победы. Молодец!
– Правильно. Нельзя, – батька разжал зубы.
Никаких венчаний, браков анархисты не признавали, и Махно не был исключением из правил, – он не стал оформлять официальные отношения с Галиной Андреевной Кузьменко.
Более того, анархисты любили часто меняться своими женами, если кому-нибудь надоедала крутобедрая деваха – родная вроде бы, но ни в церкви, ни в местном сельсовете не оформленная, а глаз уже лежал на другой, с отвислым тяжелым задом и затуманенным взором, то он, не задумываясь ни на минуту, производил обмен… Возражений, как правило, не бывало.
Сам Махно к таким обменам относился одобрительно, но Галю от себя не отпускал – считал, что она должна принадлежать только ему одному.
И был в общем-то прав. Хотя жить с разными женами было интереснее, чем с одной – какой-нибудь сутулой сварливой скрягой…
А ведь это здорово – как только женка начинает поднимать хвост и по-змеиному шипеть на своего благоверного, так – фьють ее – и в дамки! На сопредельную территорию.
Вскоре у махновцев появилось свое знамя. Черное, как ночь. Смастерил стяг тот самый мастер, который, как было доложено Махно Алексеем Марченко, умел хорошо орудовать швейной и вышивальной иглами.
Афанасий Куликов умел, собственно, не только хорошо вышивать, но и был великолепным рисовальщиком, отменным живописцем-колористом, занимался иконописью, еще до революции, до семнадцатого года, окончил училище живописи, ваяния и зодчества. Его учителями были Константин Коровин – один из лучших русских живописцев, Валентин Серов и Леонид Пастернак – отец будущего поэта, лауреата Нобелевской премии.
Одна из самых приметных работ, что довелось сделать Афанасию, была роспись Елоховского собора в Москве. Роспись, как считал Афанасий, получилась, и гонорар ему выдали приличный, хотя богатым он так и не стал.
Революция принесла в Россию беду, разруху, голод. Терпеть голод было невозможно, он иссасывал человека, проглатывал его, превращал непонятно во что – в раба, даже хуже, чем в раба, от слабости из рук вываливались кисти, предметы перед глазами расплывались, ползли то в одну сторону, то в другую, покрывались фиолетовым налетом, делались страшными, и свет дневной становился фиолетовым, струящимся, зыбким.
Все в нем плыло – фиолетовые люди, фиолетовые дома, фиолетовые тротуары, фиолетовые сугробы. А тут еще у Куликова ребенок заболел, первенец, названный в честь Николы-угодника Николаем.
– Все, – сказал Афанасий своей жене Елизавете, – точка! Выкладывай все лишние вещи, что у нас есть.
– Зачем?
– Поеду с ними на юг, обменяю на хлеб.
Вещей набралось много – огромный мешок. С этим мешком Афанасий Куликов и отправился на юг за хлебом. На одной из маленьких станций, сиротливо вжавшейся в степь, его выволокли вместе с мешком крикливые, разношерстно одетые люди, как оказалось – махновцы, разведывательная сотня, руководимая Пантюшкой Каретниковым. Собственно, поначалу художника махновцы даже не заметили – едет и едет себе дядечка, носом потихоньку клюет, сны дорожные, невеселые, смотрит, но взгляды свои задержали на его огромном мешке.
– Эт-то что так-кое? – одышливо спросил хмурый после вчерашней пьянки Пантюшка, потыкал пальцем в мешок. Взвизгнул вопросительно: – Буржуй? – И сам себе ответил: – Буржуй! – Рассек рукой затхлый теплый воздух вагона. – Тащи его наружу, ребята!
Художника ухватили за шиворот и поволокли к выходу. Как Куликов ни извивался, как ни сопротивлялся – не помогло. Его вытащили из вагона и прямо у поезда решили расстрелять. Буржую одна дорога – на тот свет. Но перед тем как раскроить буржую голову выстрелами, решили глянуть, что же в его богатом мешке находится – вдруг вопросец какой-нибудь интересный возникнет? А мертвый на вопросы уже не сумеет ответить.
В мешке нашли блокнот, коробку с акварельными красками, карандаши в прочном кипарисовом пенале, твердую дощечку, к которой была прикноплена бумага, а также стопку этюдов – художник и в дороге работу не бросал и, чтобы в руке не пропадала твердость, писал этюды.
– Ты чего, художник? – неверяще спросил Пантюшка, жестом приказал расстрельной команде – пяти живописным хлопцам с красными от перепоя мордами опустить стволы винтовок.
– Художник…
– Чего ж сразу не сказал?
– Вы и не спрашивали.
– Поехали с нами! – Пантюшка решительно махнул рукой. – Нам художник нужен. Мне Марченко говорил.
Кто такой Марченко, художник не знал, поэтому энергично затряс головой:
– Нельзя, меня дома жена с ребенком ждет. Голодная…
– Мешок для обмена, что ли, собрал?
– Ну да!
– Муки мы тебе дадим. Два мешка… Увезешь?
– Два не увезу, только один.
– Значит, дадим один мешок… Поехали! У нас для тебя работа есть. Эскиз нашего знамени нарисуешь.
– Я и вышить знамя могу, – неожиданно признался Куликов.
– Тем более, – обрадованно произнес Пантюшка. – А мы тебя той порой подкормим. На галушках толстым станешь. Знаешь, какие у нас бывают галушки? – Он одной рукой обнял художника за плечи. – Иногда бабы делают такие экземпляры, что в рот не влезают. А вареники! У-у-у! – Пантюшкино лицо довольно сморщилось, он выкинул свободную руку в сторону, обхватил ею пространство. – Это не вареники, особенно если они с вишней, а – Божья милость. Тают во рту. Поглощать можно сотнями. Толстым станешь, – повторил Пантюшка знакомую фразу и ткнул художника кулаком в бок.
Так Куликов очутился у махновцев.
Пребывание его в этом стане запомнилось дымными компаниями, длинными хвастливыми разговорами, криками, стрельбой в воздух, изрядным количеством выпитого, галушками гигантских размеров – Пантюшка Каретников был прав, – салом с чесноком и чудовищной головной болью. Особенно болела голова после разговоров о светлом будущем анархизма.
Художник скроил, стачал и расшил нитками махновцам великолепное знамя, те даже рты пораскрывали в изумлении, увидев столь роскошный стяг. На глубоком, без единой блестки черном полотне был вышит крупный череп с костями. Все остальное пространство занимал текст, сочиненный лично батькой: «Смерть всем, кто мешает добиться воли трудовому народу».
Батька несколько минут ходил вокруг развернутого знамени, рассматривал его со всех сторон, потом довольно крякнул и, вытащив из кобуры маузер, несколько раз пальнул из него в воздух.
– Состоялось! – облегченно вздохнул Пантюшка Каретников. Он переживал за художника больше, чем тот сам.
Вечером Пантюшка посадил Куликова в бричку, погрузил громоздкий куль с вещами, который тот вез из Москвы, рядом поставил куль с мукой и большой узел с дорожной снедью – в узле были пироги, вареные яйца, две буханки хлеба и шмат сала, специально приготовленные бабами, чтобы художник, не ощущая приступов голода, мог добраться до дома, – и лично отвез на станцию. Там – пристроил на проходящий поезд, разогнав мешочников и очистив для Куликова целую полку. Тот пробовал сопротивляться:
– Полка для меня одного – это много!
– Садись! – Пантюшка безапелляционно ткнул черенком плетки в лаковую, до зеркального блеска натертую задами полку, выдохнул грозно: – Кому сказали – садись!
Художник покорно сел на лавку.
– Да мне одного маленького местечка хватит, – жалобно пробормотал он, сделал попытку подняться.
– Сиди! – грозно проговорил Пантюшка, затем, гордо выпрямившись – ну будто граф какой, – посмотрел на мешочников. – Если кто-нибудь вздумает потеснить гражданина художника хотя бы на сантиметр – кишки выпущу. – Он гулко постучал твердой ладонью по боку шашки. – Понятно?
Мешочники молчали.
Пантюшка свел брови в одну линию:
– Не слышу ответа!
– Понятно… – нестройно, вразнобой, слабыми голосами протянули мешочники.
– А где бодрость в голосах, почему ее нет? – поинтересовался Пантюшка. – Куда подевалась? – Он вытащил шашку из ножен.
– Понятно! – с испугом, довольно дружно завопили мешочники.
– Вот теперь другое дело, – удовлетворенно проговорил Пантюшка Каретников, засунул шашку обратно в ножны. – Ну! – Он крепко обнял художника, прихлопнул его по спине ладонью. – Будь здоров и не кашляй!
Мешочники, как враждебно ни были настроены к художнику, потеснить его побоялась – потеснили другие. Свои. Уже на подъезде к Москве в вагон вошел красногвардейский патруль с винтовками – синюшный, голодный, с лихорадочно блестящими глазами.
Вскоре послышался вопль одного из мешочников:
– Братцы, рятуйте! – Патруль отнял у него мешок с крупой.
– Тих-ха! – предупредил мешочника старший патруля – длинноносый, с вывернутыми двойными губами и маленькими смышлеными глазками. – Будешь орать – запечатаем горло. Чем мы запечатываем – знаешь… Буржуй ведь.
– Да какой я буржуй? – пробовал отбиться мешочник.
– Какой-никакой, а буржуй, – старший повысил голос, а его напарник направил на мешочника винтовку.
Мешочник замолчал.
Второй мешочник начал орать на патрульных:
– Какое, собственно, вы имеете право забирать мое добро?
Старший вывернул наизнанку двуслойные губы.
– Имеем.
– Этот хлеб заработан кровью!
– Чьей? Твоей? – Старший усмехнулся, повел головой в сторону своего напарника, тот все понял и с громким клацаньем передернул затвор винтовки.
– Сколько везешь муки? – спросил старший, опасно поблескивая глазами. – Три мешка?
– Ну! А что, нельзя?
– Можно. Только не так много.
– Не дам! – Мешочник, задирая растрепанную седую бороду, раскинул руки крестом. – Не дам!
– И не надо. – Старший вновь повел головой в сторону, мешочника в ту же секунду подхватили под руки и поволокли вон из вагона.
Через полминуты на улице стукнул выстрел. Старший вытер ладонь о ладонь.
– Вот и все.
Следом патрульные добрались и до Афанасия Куликова. Хоть и был мешок с мукой прикрыт старой одежкой – его не было видно, – а старший имел нюх собачий, сразу отстрелил его взглядом и ткнул пальцем:
– А это что такое? Что тут спрятано?
У художника даже голос изменился, сделался дырявым, и в эти дырки словно бы засвистел воздух. Куликов почувствовал опасность, понял, что сейчас может потерять все, что есть у него.
– Ничего не спрятано, – истончившимся, с фистулой, тоном проговорил он и сам себе сделался противен – и куда только исчез его уверенный голос, куда испарилась храбрость?
– Как ничего? – на худосочном лице старшего круто выгнулась одна бровь. – Как ничего? – Он повернул голову к напарнику.
Куликов и глазом моргнуть не успел, как мешок с мукой был сдернут с полки и брошен на пол.
– Ничего, – вновь тупо проговорил художник.
Старший подал сигнал и куликовский мешок поволокли к двери, Куликов сделал было шаг вслед, но в грудь ему уперся ствол винтовки. Куликов почувствовал, как у него обмякли ноги, и он опустился на заплеванный пол вагона.
Старший усмехнулся, произнес холодно:
– Правильно!
Так Афанасий Куликов остался без хлеба, выданного ему махновцами. Выдали чужие, отняли свои. Было так обидно, что в глотке спеклись слезы…
Справедливости ради надо заметить, что в Москве Куликов пошел жаловаться на бесчинства красноармейского патруля, и куль хлеба ему вернули.
Махно продолжал создавать Повстанческую армию. Более странной, более неуловимой и одновременно очень сильной армии среди формирований Гражданской войны – белых, красных, зеленых, синих, желтых и прочих «цветных», – чем эта, не было. Армия Махно обладала способностью возникать буквально из-под земли, из ничего, и также внезапно под землю проваливаться, испаряться, выскальзывать из рук противника.
Махновцы находили приют в любом селе, все села были для них родными, во всяком, даже самом глухом углу им оказывали радушный прием, оружие немедленно пряталось, и через несколько минут махновец мало чем отличался от крестьянина, который никакого оружия, кроме косы с серпом, в руки никогда не брал… Оружие здешний люд умел прятать так, что ищи не ищи – все равно не найдешь. Большие мастера по этой части водились в селах, примыкающих к Гуляй-Полю.
В течение двух часов отряд из пятисот сабель Махно мог увеличить до трех тысяч. Никто не умел этого делать, а батька умел.
И что было интересно – слухи об этом донеслись до Москвы, до самого вождя мирового пролетариата. Тот быстро разгадал секреты Махно и послал Владимиру Антонову-Овсеенко телеграфное распоряжение быть с «зипунным» войском подипломатичнее и по возможности держать его на коротком поводке. Если можно будет зачислить Махно с сотоварищи в Красную армию – зачислить.
Антонов-Овсеенко принял эту телеграмму как руководство к действию – ослушаться Ильича он не мог.
Тем временем петлюровцы заняли Харьков. Возникла на Украине такая мощная сила – петлюровцы. Руководил ими бывший журналист – правда, особых успехов в своей бывшей профессии не добившийся – Симон Васильевич Петлюра. Махно, услышав про Петлюру, сделал презрительное лицо:
– Пхих!
Но Петлюра был силой, иначе бы он вряд ли взял Харьков…
Не только петлюровцы, не только белые и зеленые чинили суд на Украине – в просторах «нэзалежной» появились и многочисленные соединения красных.
Одним из них командовал обаятельный, белозубый, кудрявый Павел Дыбенко – бывший матрос, председатель Центрального комитета Балтийского флота, получивший чуть позже в кабинете Ленина – Ленин верил ему особенно, – портфель наркома по морским делам, – а еще позже потерпевший сокрушительное поражение под Нарвой от немцев. Дыбенко еле спасся, убежав с поля боя, за что угодил под следствие. Некоторое время он провел на нарах, но потом вышел на волю – без партийного билета и без высоких чинов. Жизнь он начал снова. Стал подниматься с колен и поднялся-таки – жена помогла, Александра Михайловна Коллонтай, еще помог старый тюремный товарищ, с которым немало было выхлебано постной баланды – Владимир Антонов-Овсеенко, могущественный в России человек.
Дыбенко и послал Нестору Махно телеграмму: «Давай встретимся!»
Махно вместо себя на встречу к командиру Особого соединения Украинского фронта Павлу Дыбенко послал доверенного человека – начальника оперативного отдела Повстанческой армии Алексея Чубенко. Перед дорогой наказал посланцу:
– Пощупай косточки у этого краснюка получше, узнай, чем он дышит? Вдруг польза какая-нибудь от него будет? Говорят – моряк, с тельняшкой не расстается.
– Все разведаю, батька, не беспокойся… И доложу.
– Главное – пошукай его насчет оружия… Нам сейчас очень важно получить оружие. А у кого конкретно мы возьмем его – у белых ли, у красных ли, у полосатых ли – один ляд. Понял?
– Так точно, понял.
Они долго сидели наедине, «щупали» друг друга. Дыбенко и Чубенко, оба на «о», в разговоре старались узнать больше, чем говорили сами, а это искусство великое. Дыбенко пробовал выведать, как много у Махно сабель и что они собой представляют, хорошие рубаки или так себе, а Чубенко – есть ли у его собеседника оружие и готов ли он с ним расстаться? Политических вопросов в разговоре старались не касаться, словно бы и не их это было дело.
– Ладно, дам я карабины, которые ты просишь, – наконец сказал Дыбенко. – Пять тысяч штук. Хватит?
– Пока хватит,
– Чего еще надо?
– Пулеметы.
– Пулеметы тоже дам. Еще что надо?
Чубенко сжал глаза в темные монгольские щелочки, смерил командира особого соединения взглядом, прошелся с головы до ног, по-ребячьи подергал носом, пытаясь понять, нет ли тут подвоха?
Под ногами погромыхивал, дрожал железный пол – разговор происходил в вагоне бронепоезда. Бронепоезд двигался к Екатеринославу. В узкой щели-бойнице можно было разглядеть лишь скудную полоску пространства, в котором появлялись и исчезали унылые голые стволы деревьев, соломенные крыши хат, синевато-белые, какие-то сиротские стенки мазанок.
Взгляд у Дыбенко был открытый, веселый, дружелюбный, в распахе гимнастерки была видна тельняшка, небольшой треугольник – Дыбенко действительно не снимал с себя тельняшки, даже став совершенно сухопутным человеком.
– Ну чего еще надо? – не выдержал Дыбенко. – Говори!
Нет, от такого человека подвоха быть не должно, слишком уж открытый мужик.
Чубенко заговорил вновь – медленно, взвешивая каждое слово, очень коряво, не «пропечатывая» буквы – делал это специально, стараясь затянуть время и поглубже прощупать собеседника.
– Шинели еще нужны, обувка, иначе наше войско никогда не станет похожим на настоящее войско. Одеты кто во что. Кто в зипун, кто в реквизированный фрак, кто в заводскую робу…
Дыбенко не выдержал, усмехнулся – раскусил гостя. Чубенко эту усмешку засек, насупился, свел брови в одну линию.
– Я понял – шинели и обувь, – произнес Дыбенко, выставил перед собой огромную руку, загнул два пальца. – Еще что требуется?
– Больше ничего. Все остальное есть.
– А деньги?
– Деньги у нас есть, но ежели подкинете малость – не откажемся.
– С деньгами у нас не так, как с шинелями и сапогами, но малость – обязательно подкинем, – пообещал Дыбенко. – Как хорошим друзьям.
Чубенко не выдержал, привстал на железной лавке, привинченной к полу.
– От имени Нестора Ивановича Махно благодарствую сердечно, – сказал он.
– Только у меня будет одно условие, – произнес Дыбенко, глядя немигающими глазами прямо в лицо собеседнику.
Тот поскучнел, спросил нехотя:
– Какое?
– Все ваши сабли, тачанки, лошади, люди, полевые котлы – в общем, все соединение вместе с батькой и всей начинкой, что есть в полках, войдете в состав Красной армии. Договорились? На таких условиях вы получите все, о чем шла речь.
Чубенко поежился.
– Этот вопрос я не могу решить единолично, его надо согласовать с Нестором Ивановичем.
Дыбенко глянул в узкую прорезь-бойницу. За стенкой бронированного вагона неспешно уползала назад притихшая украинская земля. До боли, до стона знакомые хатки-мазанки, крытые соломой, черноствольные вишни, вызывающие ощущение печали и холода, продрогшие стволы яблонь… Чубенко также глянул в окно, и у него перехватило горло. Он гулко сглотнул слюну.
– За этим дело не станет, – весело проговорил Дыбенко. – Давай на ближайшей станции и согласуем.
– Каким образом?
– По телефону. Где находится твой батька? В Гуляй-Поле?
– В Гуляй-Поле.
– Телефон у вас в штабе есть?
– Есть.
– Вот и реши с ним все вопросы.
– А если Нестор Иванович не согласится?
– Тогда я буду воевать не только с белыми и с Петлюрой – буду воевать и с вами, – весело проговорил Дыбенко. – А эта штука для вас – гибельная. Уразумел?
– Слепой сказал: «Посмотрим». – Чубенко отвел взгляд от окна-бойницы, глянул командиру особого соединения в лицо.
Дыбенко рассмеялся.
– Ладно, не выставляй колючки. Давай вначале послушаем, что твой батька скажет. Да и хлопот у меня полно – завтра Екатеринослав предстоит брать.
Махно, выслушав своего посланца, колебаться не стал, сказал только:
– Карабинов в таком разе проси не пять тысяч, а семь. И пулеметов должно быть не менее сотни. Понял?
Дыбенко условия батьки принял.
Повстанческая армия Нестора Махно была преобразована в регулярную часть Красной армии – в бригаду, сам же Махно стал комбригом.
– Алексей, при царе бригадами командовали кто, полковники? – спросил он у Чубенко.
– Как правило, генерал-майоры.
– Во! – Махно довольно вскинул над собой руку и потыкал в воздух указательным пальцем. – Отродясь не думал, что мне придется быть генералом.
– А пришлось, батька!
Тут в штаб вошел Марченко и сообщил, что лихой моряк Дыбенко взял Екатеринослав…
Пятого февраля 1919 года бюро печати Украины распространило следующее заявление. «На фронте советских войск Дыбенко ведет ожесточенные бои с казаками и чеченцами. Захвачено много пленных, оружия. Отличился бывший вождь повстанческих отрядов, теперь командир бригады Махно».
Махновцы умели воевать – там, где другие отходили, сдавали окоп за окопом, люди Махно зубами вгрызались в землю и держались на своих позициях до последнего.
Белые генералы – Деникин, Шкуро, Слащев – только диву давались, глядя на махновцев – их невозможно было сдвинуть с места, так они держали оборону, и пройти вперед удавалось, только когда из махновцев не оставалось никого в живых.
В Екатеринославе формировалась новая дивизия. Занимался этим лично Дыбенко. Предполагалось, что дивизия будет усиленной – состоять из трех бригад.
Город гудел – по улицам носились лихие конники, – вестовые доставляли из штаба в штаб пакеты, иногда раздавались выстрелы – красноармейские патрули задерживали любителей поживиться за чужой счет, зачастую это были обычные гопники, вооруженные финками.
Дыбенко ждал комиссара дивизии – тот вот-вот должен был появиться.
«Пришлют какого-нибудь чистоплюя с университетским образованием и моноклем в одном глазу, – раздраженно думал он, – буду я с ним куковать, утирать сопли, да водить на ночной горшок… Тьфу!»
От комиссара многое зависело. Комиссары в Красной армии обладали силой не меньшей, чем командиры, а иногда, может быть, даже и большей. Во всяком случае, судьба командира дивизии в большей степени зависела от комиссара, чем от боевых успехов вверенной ему части.
– Вот жизнь! – недовольно крутил кудрявой головой Дыбенко. – На букву «х». Только не подумайте, граждане-товарищи, что хорошая.
Из политотдела фронта фамилию комиссара ему долго не сообщали, все тянули. Наконец Дыбенко не выдержал, позвонил самому командующему – Антонову-Овсеенко.
Тот не дал договорить до конца командиру формирующейся дивизии, перебил:
– Погоди, погоди, не гони волну впереди себя, придет время – все узнаешь.
– Не присылай только ко мне бывших гимназистов, – попросил Дыбенко, – страсть не люблю.
– Я тебе даму пришлю, хочешь?
Дыбенко испугался:
– Да ты что! С ума сошел?
Антонов-Овсеенко захохотал.
– Светскую.
– Володя, не глупи! – воскликнул Дыбенко. Отношения между ним и Антоновым-Овсеенко были такие, что Дыбенко мог даже в официальной обстановке называть командующего фронтом по имени, уменьшительно.
На том разговор и закончился.
Ранним февральским утром, в комнату, где Дыбенко завтракал, вбежал запыхавшийся дежурный по штабу.
– Павел Ефимович! Комиссар…
Запаренное дыхание вырывалось из дежурного с гудом, мешало говорить.
– Что комиссар? Прибыл?
– Да!
Дыбенко отодвинул в сторону недоеденную яичницу с салом, стремительно поднялся.
– Пошли встречать!
В штабе он неожиданно столкнулся со своей женой Александрой Михайловной Коллонтай. Остановился, будто налетел на фонарный столб, глаза его округлились.
– Саша, ты? Г-господи, а ты-то что тут делаешь?
Коллонтай улыбнулась широко, лучисто, – так улыбаться могла только она, – приложила к виску ладонь:
– Прибыла в ваше распоряжение, товарищ командующий!
Лицо у Дыбенко дернулось, изумленно поползло в сторону – вспомнил и смех Антонова-Овсеенко, показавшийся ему беспричинным, и туманные словесные пасы, наводящие тень на плетень, в следующий миг он обрадованно засмеялся и раскинул руки в стороны.
Нормальной семейной жизни у него с Коллонтай не было – просто не получалось: после того, как он со сводным отрядом моряков потерпел поражение под Нарвой, видеться с женой почти не доводилось. Встречи с ней можно было пересчитать по пальцам. Дыбенко едва не задохнулся от прилива нежности, захлестнувшей его, сделал правой рукой резкое боксерское движение, словно бы сметал преграду, вставшую на его пути, и рванулся к жене. Пробормотал сдавленно:
– Сашка!..
Коллонтай шагнула к мужу. Дыбенко обнял ее, зарылся лицом в пышные волосы, втянул в себя сухой щекотный запах, исходящий от них, повторил сдавленно:
– Сашка…
– Что?
– Хорошая ты моя!
Минуты через три, придя в себя, он откинулся в сторону, спросил неожиданно страдальчески:
– У них там что, совсем мозги расплавились? Кто послал тебя на фронт?
– Паша, ты недооцениваешь меня, – голос у Коллонтай отвердел, сделался жестким. – Я буду хорошим комиссаром.
Дыбенко вновь уткнул лицо в пышные волосы жены. Произнес примиряюще:
– В чем, в чем, а в этом я не сомневаюсь…
Откинув голову, он вгляделся в скульптурное, с нежной матовой кожей лицо жены. Что-то неверящее возникло у него в глазах – Дыбенко словно бы не верил, что обладает этим сокровищем, – в следующую минуту проговорил тихо, продолжая радостно улыбаться:
– Сашка!..
– Я проехала по Екатеринславу… Очень приличный город.
Это Саша произнесла, чтобы сделать мужу приятное (дескать, взял он с боем одну из европейских столиц), но до европейских городов Екатеринославу было так же далеко, как мерину с екатеринославского базара, который возит винные бочки, до бронзовой лошади Петра Первого, изваянной на памятнике в Петрограде. Генеральская дочь Александра Коллонтай повидала Европу, там почти не было мест, которые она не посетила. Дыбенко оценил ее слова, благодарно улыбнулся.
– Жить мы будем при штабе, – сказал он. – Не возражаешь?
Штаб формирующейся дивизии занимал просторное здание коммерческого банка. Во всех комнатах стояли сейфы. К проживанию, даже временному, здание приспособлено не было – из углов его тянуло холодом, в больших залах с разбойным посвистом гулял ветер. Коллонтай невольно поежилась:
– Неуютно здесь как-то…
– Одно слово – банк, – сказал Дыбенко, – социальное зло, опорная точка буржуазии.
– Вот именно. – Коллонтай передернула плечами: бороться с социальным злом она умела.
Под жилье они решили занять угловой зал, сейфов здесь было больше всего.
Дыбенко хлопнул ладонью по одному из громоздких металлических шкафов, в ответ раздался слабый чугунный гул.
– Пустой, – сказал он.
– А в другом могут оказаться деньги, – резонно заметила Коллонтай.
– А деньги нашей дивизий очень даже нужны, – Дыбенко хлопнул рукой по второму сейфу, потом по третьему. – Ты обратила внимание – звук у них разный.
– Значит, и начинка разная.
Дыбенко выбрал один из сейфов – внушительный, с литой готической вязью, украшавшей массивную дверцу, постучал по нему ногтем.
– Вот здесь денежки есть точно. Попробую-ка я этот ларь открыть.
Коллонтай с сомнением качнула головой:
– Не справишься.
– А вдруг?
– Тогда дивизионная касса пополнится хорошей суммой, а мне для одежды будет роскошный гардероб.
Дыбенко начал возиться с сейфом. Минут двадцать проковырялся и опустил руки:
– Да его даже гранатой не взять! Не сейф, а средневековая крепость. Откроем его, а там какой-нибудь крестоносец сидит, железное забрало языком облизывает.
Коллонтай не выдержала, засмеялась – очень уж мудрено начал говорить муж.
– Что делать? – спросил у нее Дыбенко.
– Продолжать работу дальше. Ильич учил нас быть упрямыми.
Дыбенко проковырялся еще двадцать минут и вновь опустил руки.
– Тьфу!
– Не может быть, чтобы в дивизии не было специалистов по сейфовому… в общем, по сейфам, – задумчиво произнесла Коллонтай.
– По сейфовому металлу – по хлебу и по салу.
Дыбенко спустился к дежурному, тот выслушав комдива, с сомнением качнул головой:
– Не слышал, чтобы у нас были такие специалисты, – он пожевал губами, ответил на телефонный звонок и вдруг воскликнул обрадованно: – В Екатеринославе группа махновцев находится… Эти все умеют.
Комдив вспомнил своего осторожного, очень взвешенного в суждениях, – особенно политических, – собеседника по фамилии Чубенко, собеседник произвел на него хорошее впечатление, – и махнул рукой:
– Ладно, давай сюда махновцев!
Через полчаса перед Дыбенко стояли двое тщательно одетых, – в дорогих шерстяных костюмах, при галстуках, повязанных широко, по моде семнадцатого года, – мужчин среднего возраста, с загорелыми лицами. У одного, который был повыше ростом, с узкими черными глазами, похожего на калмыка, – в руках был аккуратный кожаный баул, каким обычно пользуются земские врачи, перенося в таких баулах докторские инструменты. Увидев Дыбенко, калмык вежливо поклонился:
– Явились в ваше распоряжение.
– Махновцы? – сощурившись, поинтересовался Дыбенко: уж очень эти двое не были похожи на батькиных «орлов».
– Похоже, что так… – загадочно ответил калмык.
– Задание будет простое: вскрыть все сейфы в этом здании. – Дыбенко провел по пространству рукой. – Все содержимое сейфов мы возьмем на карандаш и пустим на нужды бедного пролетариата и Красной армии.
– Мы будем работать одни? – деловито осведомился калмык.
Дыбенко не выдержал, усмехнулся.
– Нет. К вам я приставлю помощника начальника штаба.
Гости переглянулись, лицо у калмыка приняло досадливое выражение.
– Что вас не устраивает?
– У нас имеются кое-какие профессиональные секреты. Не хотелось бы выдавать их посторонним.
Комдив захохотал.
– Ну, вы даете! Да за такие разговоры вас в другом месте поставили бы к стенке.
– А мы в другом месте к начальству бы и не пришли. – Калмык также не сдержал улыбки, отвел руки чуть назад, изображая из себя очень хитрого человека.
– Меньше слов, больше дела, – проговорил Дыбенко и сделал ладонью движение, подсмотренное им у Ленина, хотя рослый плечистый Дыбенко никак не походил на Ильича – человека совсем другой комплекции. Калмык воспринял этот жест, как команду, подошел к одному из сейфов, что-то сунул в замочную скважину – Дыбенко показалось, что какой-то коготь, – и сейф, мелодично прозвякав старый немецкий мотив, открылся.
– Браво! – Коллонтай захлопала в ладони.
Дыбенко заглянул в сейф. Сейф был пуст. Скомандовал:
– Давай следующий!
Коллонтай также заглянула в сейф.
– Вполне приличный шкаф для моих платьев.
– Стенки только уж больно толстые, – проговорил Дыбенко недовольно, сварливый бормоток этот больше походил на голубиное воркование, – не для платьев.
– Ничего страшного… Мои платья стоят того.
Во втором сейфе также ничего не оказалось. Такое впечатление, что по железным громадинам этим уже кто-то прошелся. Александра Михайловна фыркнула по-девчоночьи. Калмык сохранял серьезное выражение на лице, его ассистент следовал за ним неотступно, буквально ловил каждое слово, слетающее с губ шефа, – он также был серьезен. Эти люди были достойны друг друга. Одно слово – профессионалы.
Профессионалы подошли к третьему сейфу, калмык отклячил мизинец на правой руке, поднял его – длинный ноготь, похожий на отвертку, был достойным украшением мизинца. Он сунул «отвертку» в скважину, затем под ногтем пропустил узкую стальную полоску, ковырнул ею в глубине массивного стального механизма, и сейф, словно бы подчиняясь этому невесомому движению, отозвался смехом на щекотку, – на самом деле так оно и было, – затем забрякал, забренчал, заиграл внутренностями…
Мелодия, заложенная в музыкальный организм сейфа, была знакомая – «Боже, царя храни!». Дыбенко не удержался, сплюнул себе под ноги – именно по его команде в октябре семнадцатого года «Аврора» дала залп по Зимнему дворцу – и словно бы в мелодии этой сделала дырку. Правая щека у комдива дернулась.
– Я этот сейф гранатой подорву, – сказал он.
– Не надо, а вдруг в нем деньги?
Коллонтай оказалась права: в сейфе находились деньги – старые царские сотенные, огромные, тщательно отпечатанные «катеньки» с изображением великой императрицы на лицевой части, серовато-пегого, в зелень, цвета, плотно перетянутые бумажными банковскими облатками.
– Ого! – восхищенно произнес калмык.
– Обычная бумага, – небрежно бросил Дыбенко.
– В Екатеринославе они еще ходят. На базаре можно купить молока и мяса.
– А в Москве уже ничего не значат.
– Москва – это далеко, а Екатеринослав – близко.
Калмык, безусловно, был прав.
Но это было еще не все. Отдельно, задвинутые в глубину сейфа, стояли ящички с золотыми монетами. В двух ящичках – пятирублевки, в двух – пятнадцатирублевые монеты и в шести – звонкие червонцы.
– А вот это уже дело, – Дыбенко довольно потер руки, – давай-ка эти ларцы сюда.
– Они – тяжелые, – предупредил калмык.
– Не важно. Эту тяжесть я удержу.
Золото оказалось еще в двух сейфах. Касса формирующейся дивизии пополнилась основательно.
– Скажите, господа-товарищи, а ключик хотя бы к одному сейфу вы мне изготовить не смогли бы? – спросил Дыбенко у гостей.
Гости оба – дружно, словно бы в некой хорошо отрепетированной пантомиме, покачали головами.
– Нет, это не по нашей части, – произнес калмык, – этим другие люди занимаются. Называются – слесаря.
– Знаю!
– Засим позвольте откланяться, – речь у калмыка иногда была не просто манерной – даже изысканной.
– Слушай, загадочная все-таки это личность – Махно, – сказала ночью Коллонтай своему мужу.
Спальное отделение они соорудили себе за раскрытыми стальными шкафами, на двух узких, составленных вместе жестких кроватях.
В огромной банковской комнате было тихо, темно, – могила, а не комната, мавзолей.
– Загадочная, – согласился Дыбенко.
– Я хочу съездить к нему в бригаду.
– Я бы пока поостерегся, не делал этого.
– Почему?
– Мало ли что может случиться? – уклончиво отозвался муж.
– И все-таки?
– Слишком много темных мест в биографии этого человека – раз, много непонятного в том, чем он занимался сам и чем занимались его подопечные в последние полтора года – два, непонятно, что сейчас происходит в его бригаде – три. То, что он бандит и люди его бандиты – это абсолютно точно.
– Бандиты – и в Красной армии… – Коллонтай вздохнула. – Не слишком ли? Ильич нас не поймет.
Дыбенко хотел сказать, что плевать ему на Ильича, но смолчал. В темноте потянулся за папиросами, взял пачку. Спросил:
– Не возражаешь?
– Нет. Я с тобой тоже немного подымлю.
Комдиву не нравилось, что жена его стала курить, но поделать с ней он ничего не мог. И сказать не мог – язык у Коллонтай был острым, резким, она могла отхлестать словами кого угодно.
– Я создал в дивизии специальный отдел, определил туда толковых ребят, они сейчас щупают Махно – кто он, что он? Скоро придут на доклад.
– И все равно я хочу съездить к Махно, посмотреть…
– Повремени немного, Саша, а!
– Нет! – В голосе Коллонтай зазвенел металл.
– И все-таки…
– Нет! – Металла в голосе Александры Михайловны стало больше.
– Ладно, – сдался Дыбенко. – Только будь осторожна и возьми с собой хорошую охрану.
– Это я тебе обещаю.
На следующий день Дыбенко вызвал к себе батькиного представителя – имелся таковой в штабе дивизии. Тот немедленно явился – рослый, подтянутый, с блестящими, будто набриолиненными волосами, молодой, красивый.
Это был Калашников, бывший прапорщик. Коллонтай оценивающе поглядела на него и чуть не прищелкнула языком – прапорщик был хорош.
– Как твоя фамилия? – на «ты», довольно резко спросил Дыбенко – он засек взгляд жены и воспринял его довольно однозначно.
– Калашников.
– Вот что, Калашников, будешь сопровождать комиссара дивизии в Гуляй-Поле, к командиру бригады Махно. Если с нее упадет хотя бы один волос – взыщу с тебя. Понял?
– Не тревожьтесь, ни один волос не упадет, – спокойно отозвался Калашников.
– Смотри!
В ответ Калашников лихо щелкнул каблуками. Дыбенко помягчел: нормальный мужик этот Калашников, вины же его в том, что он такой пригожий, нет – виноваты родители. Уголки рта у Дыбенко дрогнули, поползли вверх.
На станции Коллонтай встретили две тачанки и человек десять конников – охрана. Кроме того – очень милая женщина с живыми черными глазами, одетая в нарядный овчинный кожушок, не поддающийся никаким степным ветрам, даже самым лютым, и бравый вояка в маломерном шлеме-богатырке, едва налезающем ему на макушку. Вояка вытянулся перед Коллонтай, козырнул:
– Начальник оперативного отдела Чубенко.
Гостью усадили в тачанку и повезли в Гуляй-Поле. Сидеть в тачанке было неудобно, в спину каждые полминуты больно втыкались рукоятки «максима», впереди, в ногах, лежала «люська» – ручной английский пулемет, тачанка неслась по мерзлой зимней земле с хорошей скоростью, от тряски у нее едва не отваливались колеса, рядом скакал конвой, громкий стук копыт всаживался в уши, в лицо дул промозглый колючий ветер, обваривал кожу, высекал из глаз слезы.
Такая езда захватывала дух.
Женщина в нарядном кожушке, гостья и Калашников сидели в одной тачанке, Чубенко, прикорнув к пулемету, – в другой. Было видно, что встретившая Коллонтай женщина привыкла к езде на тачанках, сидела на ковре ровно, колдобины, попадавшиеся под колеса, ее совершенно не беспокоили.
При переезде через глубокий, насквозь просквоженный злыми ветрами овраг, когда тачанки сбросили ход и в ушах перестал свистеть ветер, женщина наклонилась к Коллонтай и сказала:
– Сегодня днем я приглашаю вас к себе на обед.
– А вы кто будете? – не удержалась от вопроса Коллонтай.
– Я – жена Нестора Ивановича Махно, – сказала та.
Тачанки покатили в гору, сытые лошади резво, без особой натуги потащили их на закраину оврага. Дышалось легко, пахло сухой травой, снегом и еще чем-то неуловимым, тревожащим сердце… Возможно, это был дух прошлого, либо что-то еще… Коллонтай постаралась незаметно разглядеть свою немногословную собеседницу. Галина Кузьменко ей понравилась.
А вот Махно не понравился.
Маленький, с узкой куриной грудью, с голым подбородком – ничего серьезного. Серьезными были только глаза – тяжелые, немигающие, светлые, из них будто бы сочился жидкий металл. Коллонтай, окунувшись в эти глаза, невольно поежилась.
Гуляй-Поле, о котором она так много слышала и хотела увидеть, показалось ей обычной кривобокой деревней, правда, большой, – грязной, с огромным количеством горластых детишек и военных людей, неумело выполнявших команды.
Махно, уловивший холодок, проскальзывающий в голосе гостьи, особо и не стремился к беседам с ней – спихнул Коллонтай на Виктора Белаша, все больше и больше завоевывавшего авторитет среди махновцев (из него получился неплохой начальник штаба), на статного, похожего на породистого жеребца Сашу Калашникова и на свою жену – пусть занимаются!
Обед у Махно удался. Чего тут только не было! Дымящаяся вареная говядина и баранина, приготовленная по-пастушечьи, на медленном огне, в собственном соку, тающая во рту, – Коллонтай никогда раньше такой баранины не пробовала, курятина и гусятина под соусом и без соуса, вареные куриные пупки, нежно похрустывающие на зубах, темные, поблескивающие в свете лампы-двенадцатилинейки аккуратные комочки птичьей печенки, сыры нескольких сортов – все свежие, местные, крохотные огурчики с перцем и чесноком, соленые и маринованные в яблочном уксусе, огромные, похожие на лапти, телячьи котлеты и вареники со свежей вишней, с моченой земляникой и – по особому рецепту – с яблоками. Коллонтай ела вареники с вишней и умиленно произносила:
– Как же вы сумели до зимы сохранить свежую вишню?
Махно, весь обед просидевший с мрачным выражением на лице, отозвался на эти умиленные вздохи однозначно:
– Секрет гуляй-польских бабок, они это умеют делать очень даже здорово.
Галина Кузьменко засмеялась.
– Знаете, у нас в самую жаркую летнюю пору, когда все растекается по тарелке и еда портится стремительно, даже молоко умеют держать таким холодным, что от него ломит зубы…
– И как это делается? – заинтересованно спросила Коллонтай.
– В саду утром, по росе, ловим маленькую лягушку, – она у нас называется холодушечкой, – и суем в крынку с молоком. Холодушечка сидит себе на донышке и холодит молоко. – Галина Кузьменко склонилась над столом, глазами спрашивая у гостьи, чего бы ей еще положить в тарелку, Коллонтай в ответ замахала руками:
– Спасибо, спасибо, я уже сыта!
– Жаль, – огорчилась Галина. Жгучие черные глаза ее неожиданно посветлели, изменили цвет, и Коллонтай невольно вспомнила гоголевских героев и героинь.
Галина Кузьменко была очень похожа на знаменитую панночку, колдунью и прелестницу, Коллонтай не выдержала и в защитном движении выставила перед собой ладонь. Махно, судя по всему, все понял, усмехнулся жестко. Коллонтай почувствовала себя неудобно.
Когда веселье уже подходило к концу, в сенцах неожиданно раздался громкий топот, дверь распахнулась и в избе появилась высокая, с точеной фигурой женщина, наряженная в черную кожаную куртку и яркие желтые галифе. Новенький офицерский ремень оттягивала кобура маузера, с правой стороны за пояс была заткнута граната, на перевязи висела небольшая, аккуратно сработанная сабля с витым латунным эфесом.
– Незваных гостей принимаете? – звучным певучим голосом спросила женщина.
– О! – Махно невольно приподнялся на стуле. – Маруся, а ты откуда взялась?
– Проезжала мимо. Мне сказали – в Гуляй-Поле большое начальство, вот я и решила завернуть на огонек. Поглядеть на начальство. – Она разом выделила из сидевших за столом Коллонтай и смело шагнула к ней, протянула широкую, с огрубевшей кожей руку. – Никифорова. Мария Никифорова.
Коллонтай встала, также протянула руку:
– Александра Михайловна Коллонтай.
– А я без отчества. Не люблю отчества – они очень старят женщин. Ничего страшного, что я без отчества?
– Ничего. – Коллонтай улыбнулась. Про атамана Маруську, как и про Махно, она немало слышала.
Офицерская дочь, из мелких дворян, Никифорова занималась террором – на ее руках была кровь, – сидела в Петропавловской крепости, сумела бежать, побывала в Японии, в Америке, во Франции… В Париже, говорят, окончила какие-то престижные офицерские курсы, вернулась в Малороссию, организовала здесь «черную гвардию»… До сих пор ни к кому не примкнула и примыкать, похоже, не собирается, ни к красным, ни к белым, держится особняком. Хлопцы ее слушаются.
До Коллонтай доходили слухи, что Маруся Никифорова лично расстреливает пленных. В основном белых офицеров.
Маруся перевела взгляд на Махно.
– Поздравляю тебя, Нестор Иванович! Говорят, ты в Красную армию записался?
Махно насупился, отвел взгляд в сторону, Коллонтай это засекла, реакция Махно ей не понравилась.
Маруся Никифорова вела себя напористо, грубо. И красота ее была грубой, какой-то вызывающей, чужой на этом пиру.
– А по душам с вами, Маруся, поговорить можно? – неожиданно спросила Коллонтай.
– Можно. Только при всех. У меня секретов от общества нет. Тем более – от Нестора Ивановича Махно. – Правая щека у Маруси вдруг странно подобралась, а левая опухла, было такое впечатление, что красивое лицо атаманши ни с того ни с сего перекосила некая болезнь. – Я сейчас двух чеченцев застрелила, – сообщила она.
У Махно заинтересованно приподнялась одна бровь.
– Каким образом? – спросил он.
– Очень простым. Еду на тачанке, выскакиваю на взгорбок, смотрю – по полю трое баб вилами чеченца гонят. Тычут его рожками, он вопит, спотыкается, но не падает. Увидел тачанку, увидел конников, развернулся и понесся к нам. Спасаться, значит. Бабы за ним. Бегут и ревут на ходу, будто белуги. Слезы, как дождь, хлещут. Ясно стало без всяких слов: этот чеченец или те, кто был с ним, мужиков, кормильцев этих баб, зарубили. Я подпустила его поближе, вытащила маузер и – хлоп прямо в лоб.
– Это один… А второй? – спросил Махно.
– Второй в это время в стогу сидел, спрятался там. Глаза у меня хорошие, я смотрю – верхушка стога вроде бы шевелится. Я туда – хлоп, хлоп, хлоп три пули. В результате вываливается чеченец.
– Мертвый?
– А какой же он должен быть? – удивилась Маруся. – Я не промахиваюсь. – Она засмеялась. – Бабы же на меня навалились с негодующим воплем – они сами хотели чеченцев прикончить. А я им не дала. – Маруся вздохнула, пальцем продвинула в центр стола стакан и произнесла, ни к кому не обращаясь: – А чего это у меня посудина пустая, а?
Махно поспешно налил ей водки. Полный стакан. Всклень. Проговорил радушно, с опозданием – в голосе его проклюнулась и тут же исчезла вполне объяснимая робость:
– Прошу, прошу…
– За что выпьем, Нестор Иванович? – спросила Маруся, поднимая стакан, сделала это ловко, ни одной капли не пролила на стол.
– За нашу гостью мы пили уже два раза, – сказал Махно, бросив косой взгляд на Коллонтай. – Давай выпьем в третий.
– Нет, – Маруся протестующе тряхнула головой, – господин-товарищ Ленин не любит, когда за его соратников пьют по три раза, подвергает эту практику остракизму…
На лице Коллонтай ничего не отразилось, оно как было спокойным, приветливым, так и продолжало оставаться спокойным и приветливым, внутри ж все сжалось, под сердцем возник невольный холодок: а ведь если ее здесь захотят убить, она не сумеет вырваться.
– Правильно я говорю, Александра Михайловна? – спросила Маруся. Лицо у нее вновь порозовело, поровнело, перекоса щек не было видно.
– Примерно, – уклончиво произнесла Коллонтай. Ответ – ни вашим, ни нашим…
– Мы выпьем за свободную нашу землю, – Маруся повысила голос, – за то, чтобы на ней не было панов, разных нахлебников и захребетников, чтобы родина наша была счастливой. – Она потянулась стаканом вначале к Махно, потом к Коллонтай. – За это и чокнуться не грех.
Чокнулись. Выпили. Коллонтай пила аккуратно, крохотными детскими глотками – выпила она за все время застолья совсем немного и чувствовала себя очень хорошо, хотя и не в своей тарелке. Понимала – публика эта взрывная, опасная, чуть что – и за шашки с маузерами схватятся, не дай бог сделать неверный шаг. Но Коллонтай была опытным бойцом, человеком, который все испытал – она и пули видела, и грязь с кровью, и нежность с романтическим умилением – все, словом. Однажды она организовала стачку прачек, так ее чуть живьем не сварили в кипятке, еле-еле избежала мучительной смерти.
– Скажите, Александра Михайловна, зачем было привозить в Киев правительство из Москвы? – спросила тем временем Маруся. На ее щеках после стакана водки заиграл опасный темный румянец. – Этого Антонова… как его? Овсянникова. Зачем?
– Это – временная мера. Новое украинское правительство будет избрано украинским народом, – сухо ответила Коллонтай.
– Большинству украинцев кажется, что ничего не бывает постояннее временных мер…
– Это не так. Закончится война, и вы увидите, какой станет Украина.
– Дожить бы, – неожиданно игриво захохотала Маруся.
«Кобеля бы тебе хорошего, – невольно подумала Коллонтай. – Ты бы тогда живо присмирела».
– Украина будет иметь свое правительство. Украинское! – это Коллонтай подчеркнула специально. Повторила: – Украинское! Так сказал Ленин.
– Фи, Ленин! – фыркнула Маруся. – Мы ведь и без Ленина сможем устроить свою жизнь. Не будет у нас ни панов, ни холопов.
– За это и борются большевики.
– Смотрите, как бы не пришлось бороться со всей Украиной, – предупредила Маруся.
– Этого не будет, – твердо пообещала Коллонтай. – Большевики помогут Украине одолеть контрреволюцию и уйдут отсюда.
– А ты, Нестор Иванович, за кого, за меня или за нее? – ткнув стаканом в сторону Коллонтай, спросила Маруся у Махно.
Тот поспешно отвел глаза, подцепил вилкой скользкий, твердый, будто сработанный из дерева рыжик, отправил его в рот.
– За нее, – проговорил он зажато, будто подавился чем-то невкусным, хотя грибы были очень вкусными.
Маруся все поняла, вновь громко захохотала.
Через несколько дней из Гуляй-Поля в голодную Москву был отправлен эшелон с хлебом. Следом в Кремль полетела телеграмма: «Гуляй-польское революционное крестьянство, а также крестьянство всех прилегающих областей, командный состав и повстанческие отряды имени Махно, Гуляй-польский совдеп постановили имеющиеся у нас девяносто вагонов муки, добытой в бою с добровольческими бандами, поднести в подарок московским, петроградским революционным крестьянам и рабочим. Просим оповестить население».
Телеграмма была опубликована сразу в нескольких газетах, в том числе и «Известиях».
– Молодец, Сашка! – сказал Дыбенко своему комиссару, свернул «Известия» вчетверо и спрятал в полевую сумку. – Это ведь твоя работа… Твоя.
– Не знаю, – не стала врать Коллонтай. – Может, и моя… Ты слышал про такую атаманшу – Марусю Никифорову?
– Слышал.
– Что она собой представляет?
– Не баба, а мужик. С бандитскими замашками. Нутро тоже бандитское. Организовала черную гвардию.
– Это я знаю. А то, что она лично расстреливает людей, знаешь? Слышал?
– Слышал, но считаю это обычным бабьим трепом, похвальбой, и не больше.
Коллонтай вспомнила марусино лицо, красивое, грубое, притягательное, подумала о том, что не хотела бы быть на месте этой женщины, как не хотела бы из маузера всаживать пули в чеченцев, невольно поморщилась…
Формирование дивизии продолжалось.
Двадцать первого февраля 1919 года по войскам группы Харьковского направления был издан приказ № 18. Он состоял из четырех пунктов.
«1. Из частей, находящихся под командованием т. Дыбенко, Григорьева и Махно, образовать одну стрелковую дивизию, которой впредь именоваться 1-й Заднепровской Украинской советской. Начальником назначается т. Дыбенко П.Е.
2. Из отрядов атамана Григорьева образовать 1-ю бригаду.
3. Из отрядов Северной Таврии 2-ю бригаду.
4. Из отрядов Махно 3-ю бригаду».
Махно повертел приказ в руках, остался им доволен: вот и стал он генералом. Правда, красным, безлампасным, но и что из того? Генерал, он и без лампасов генерал!
Махно отпустил длинные, спадающие на плечи волосы, разные руководящие посланцы из штаба Дыбенко поглядывали на эту вольную прическу неодобрительно, морщили носы, но делать замечания не осмеливались: все-таки Махно был командиром бригады. Готовился он сейчас к взятию Мариуполя – большого города, со стотысячным населением, с крупным металлургическим заводом, ювелирными магазинами и базаром общеукраинского значения.
Оборону в городе держали деникинцы, – бронепоезд, драгунский полк, полк пехоты, батальон чехословаков, да еще по мелочи, если брать разные службы, в том числе и тыловые, целый полк набирался. Чтобы сломить эту силу, покряхтеть надо было основательно.
Линию обороны мариупольские «отцы города» определили далеко от окраин, в семнадцати верстах, на неприметной, состоявшей из двух паровозных водокачек и четырех засыпных домиков станции Сартана – здесь и вырыл окопы в полный профиль стрелковый полк. Чтобы опрокинуть его, кашу надо было есть лопатой.
И все-таки командир махновского полка Василий Куриленко, краснолицый, кривоногий, с тяжелыми руками и маленьким упрямым лбом, рассеченным вертикальными морщинами, рассчитывал опрокинуть белых. Сидя над картой, он сосредоточенно щурил неяркие, невнятного цвета глаза, цокал языком.
В конце концов он нанес по Сартане ложный удар, смял юнцов-юнкеров, засевших в окопах и, когда с моря стали бить дальнобойные, с гигантскими рылами орудия французской эскадры, отступил.
На подмогу Сартане спешно выдвинулся бронепоезд, следом за ним – драгунский полк. Произошло то самое, чего Куриленко, собственно, и добивался. Он очень хотел, чтобы это произошло. Во-первых, по нему перестанут бить дальнобойные орудия французов, а во-вторых, укрепив свои позиции на этой крохотной безликой станции, белые практически обнажили большой город. Куриленко азартно потер руки:
– Хар-рошо!
Тем времени здорово похолодало. С недобро потемневшего, набрякшего порохом неба повалил снег. Вначале на землю звучно шлепались редкие увесистые бляхи, похожие на коровьи блины, – снежины эти падали редко, – потом снег погустел.
Куриленко вновь повел полк в атаку. Белые, уверенные в своей силе, молчали – решили подпустить этих странных, не по форме одетых, вроде бы ободранных людей (кто-то из них был в крестьянском зипуне, кто-то в казачьей бурке, кто-то в офицерской шинели со следами споротых погон, кто-то в обычном пальто с барашковым воротником – наряжены кто во что горазд, словом) – и потом ударить. И вооружены эти люди были по-разному: у одних в руках были трехлинейки, у других – австрийские винтовки, отбитые полгода назад у неприятеля, спешно покидавшего «нэзалежную», у третьих – кавалерийские карабины, у четвертых вообще охотничьи ружья, способные плеваться только катаным свинцом… Сброд, а не полк.
Напрасно так считали белые.
Куриленко – опытный вояка, человек казачьих кровей, он все рассчитал точно: вначале овладел небольшим заводом, расположенным в стороне от Сартаны, установил на высоких заводских точках несколько пулеметов, указал им цели, а сам с полком, то растворяясь, то возникая в загустевшем снегопаде, – полк двигался беззвучно, страшно, – пошел дальше. Куриленко оскользался на ходу, сапоги разъезжались, под ногами у него хлюпала грязь, в одном месте из земли прямо на снег выползли дождевые черви, Куриленко удивился тому, что увидел – летние черви на снегу, посиневшие от холода, но живые, вяло извивающиеся, это надо же! – и все-таки это были живые существа. Куриленко обежал их стороной, перепрыгнул через канаву, наполненную водой, в которую звучно шлепался снег и устремился дальше, не выпуская из вида растекшуюся в пространстве, неровную линию окопов, где сидели белые.
Белые молчали – были уверены в себе.
– Вот с-суки! – не выдержав, хрипло выругался Куриленко.
Такая напряженная тишь, в которой ничего, кроме шлепанья снеговых лепешек, надсекающегося от бега дыхания и чавканья ног, не было слышно, вышибала у Куриленко дрожь на коже – по спинному хребту, по позвонкам устремлялись вниз холодные потные струйки…
– Белые с-суки! – выругался он еще раз, вновь перемахнул через канаву, в которой булькала вода, чуть не скатился в эту воду, завзмахивал руками, невольно вскидываясь над самим собой и взметывая над головой маузер, вогнал носок сапога в жирную рыжую закраину канавы, выпрямился и побежал дальше.
К лицу его прилипла лепешка снега, обожгла противно, он содрал ее на бегу пальцами, выматерился – Куриленко не понимал, почему молчат белые.
В следующий миг ему показалось, что впереди, на линии белых окопов, высверкнул огонь, Куриленко пригнулся автоматически – в таких случаях всегда кажется, что пуля, вымахнувшая из неприятельского ствола, предназначена тебе, но это было не так – и выстрел не прозвучал, и пуля не просвистела. Куриленко выпрямился, просипел, задыхаясь – даже сипа своего не услышал:
– Впере-ед, сыны батьки Махно!
Никогда ничего подобного ему не доводилось кричать, он удивился словам, неожиданно родившимся в нем – уж больно выспренные, чужие они, но тем не менее они родились, – видать, наступили новые времена, и осознание этого наполнило мозги новым содержанием, но удивление быстро прошло, и он, устало сипя, побежал дальше.
Белые окопы продолжали молчать. Снег пошел сильнее.
«Может, беляки в этом кромешном снегопаде ничего не видят? – мелькнуло у Куриленко в голове удивленно, в следующее мгновение он обрезал в себе это удивление. – Видят, еще как видят… Просто хотят подпустить нас ближе и ударить наверняка. Чтобы скосить, как капусту серпом».
Так оно и было. Но Бог шельму метит – белые проворонили момент, когда наступающую цепь можно было целиком скосить из нескольких пулеметов, – понадеялись на себя, подпустили слишком близко, в это время цепь махновцев, бежавшая еле-еле, сделала неожиданный рывок и, потеряв всего десятка два людей, ввалилась в чужие окопы.
На помощь к белой пехоте выскочили драгуны – их встретили огнем таким плотным, что от двух сотен всадников осталось всего человек тридцать. Оставшиеся немедленно развернулись и исчезли в густом падающем снегу.
То же самое произошло и с бронепоездом, заплутавшим в мятущемся, смачно чавкающем густотье снега, падающего сверху. Бронепоезд выдвинулся из города и, угрожающе стуча тяжелыми колесами, на медленном ходу докатился до места, где шел бой – машинист постарался подтянуть бронированный состав поближе, чтобы можно было вести прицельную стрельбу, и просчитался – опять подкузьмил снег – бронепоезд слишком близко подошел к махновцам.
– За мной! – закричал что было силы Куриленко и бросился к бронированным вагонам.
Над его головой воздух разрезала пулеметная очередь, обдала жаром, но никакого вреда не принесла – даже пригибаться не надо было, – Куриленко со своими людьми уже находился в мертвом секторе, вне зоны поражения.
– Уф! – громко выдохнул он, довольный собственными действиями, задрал голову, увидел, что совсем рядом с ним ползет серая бронированная стенка вагона, вверху, в широкой амбразуре шевелится рыльце пулемета, изловчился и швырнул гранату прямо под это рыльце.
Внутри вагона глухо рвануло, из бойницы выхлестнул столб дыма, пулемет, задрав ствол вверх, выстрелил пару раз и захлебнулся – он словно бы втянул свинец собственной очереди в себя.
Через несколько секунд вагон густо облепили махновцы. Кто-то, по примеру командира полка, также швырнул гранату в гулкое нутро вагона, кто-то сцепился в рукопашной с вылезшими на поверхность белогвардейцами.
Схватка завязалась под пыхтение паровоза. Через пять минут все было кончено.
Махновцы с криками, с веселой руганью выбрасывали убитых офицеров из бронепоезда на насыпь – бронепоезд был сплошь офицерским. Один из команды бронепоезда, безусый прапорщик с узенькими инженерными погонами, пробовал отстреливаться, на него прыгнул коротконогий рукастый махновец, поддел концом плоского австрийского штыка полу кителя и вспорол живот. Прапорщик закричал пронзительно, страшно, предсмертно; махновец ухмыльнулся и намотал на штык розовые, в сгустках крови кишки.
– Кричи, дурак, кричи громче, может, к тебе какой-нибудь москаль придет на помощь… Я тогда кишок на штык намотаю в два раза больше! – Махновец напрягся, засопел, закряхтел и пригвоздил прапорщика штыком к земле. Отряхнул руки. Дело было сделано.
Позже Куриленко, анализируя эту атаку вместе с Махно, удивлялся: до чего же им легко достался бронепоезд – громоздкая махина, начиненная орудиями и пулеметами, с хорошим запасом патронов и снарядов; бронепоезд мог держаться месяц без всякой подмоги, а был покорен в какие-то двадцать минут. Чудеса! С пехотой, с тем, почему она полегла, все было понятно, и с драгунами все было понятно, но вот бронепоезд!
Разгадка была очень проста: бронепоезд вернуться в Мариуполь никак не мог – едва он вышел из города и оказался на станции Сартана, как рабочие разобрали позади него железнодорожные рельсы и отрезали путь назад. Бронированный состав оказался в ловушке. Плюс ко всему густой снег, который, не переставая, несколько часов подряд шлепался на мокрую землю, вызывая зуд и бешенство, делал наводчиков бронепоезда слепыми.
В общем, вляпалась большая железная штука в дерьмо…
Махновцы победно оседлали бронепоезд. Они сидели на орудиях, свесив ноги в пустоту, и довольно хлопали ладонями по железной обшивке:
– Хорошая штука. Бронепоезд, если покумекать малость бестолковкой, пошевелить ею, можно и к работам в поле приспособить – пахать, боронить. А уж молотить зерно – это обязательно.
Драка за Мариуполь продолжалась.
Ближайшая подружка Галины Кузьменко большеглазая, со светлыми выгоревшими волосами Феня Гаенко почти одновременно с Галей нашла своего суженого – ей приглянулся Пантюшка Каретников. Семен был, конечно, куда виднее своего брата, статнее, краше – настоящий мужик, а подишь ты, Феня запала на Пантюшку. Полюбила его за широкую душу.
Пантюшка, став начальником разведки, даже внешне сделался другим. Походка, которая у него, как у всех казаков, была криволапая (человек, слезший с лошади, обычно колесом катится по земле, старается в ходьбе погромче топать ногами, словно бы после непрочной конской спины желает убедиться в незыблемости земной тверди), теперь у Пантюшки выпрямилась, и сам он сделался словно бы выше ростом, на лице появилась важность, глаза с коричневыми белками обрели устойчивое недоуменное выражение. Единственный человек, к которому он не изменял своего прежнего – довольно робкого отношения, – была его Феня.
Он колесом кружил вокруг жены, старался угодить ей, лишь бы Феня чувствовала себя хорошо, готов был даже вареники с вишнями для нее лепить.
Феня ласково прикладывала к его щеке ладонь и произносила тихо, с чувством:
– Мой милый!
Пантюшка млел. Галя Кузьменко откровенно завидовала подруге:
– Тебе не муж достался, а настоящее золото!
Та отшучивалась:
– Да уж… Большой кусок.
Как-то ночью, лежа рядом с женой в жаркой постели и поглядывая в угол, где висели иконы, прикрытые белым полотенцем, Пантюшка неожиданно спросил:
– Фень, хочешь помочь мне, Нестору Ивановичу и вообще всему нашему повстанческому движению?
Феня засмеялась.
– Ты задаешь этот вопрос таким тоном, будто в чем-то сомневаешься, мой милый…
– Каким тоном?
– Бараньим, мой милый, бараньим.
Не выдержав, Пантюшка прыснул в кулак. На жену он не обижался, просто права не имел обижаться – он до сих пор не верил, что обладает такой красотой… Отсмеявшись, Пантюшка озабоченно шевельнул на подушке кудлатой головой.
– Понимаешь, Фень, что делается, скажем, в Гуляй-Поле и вокруг него, я знаю, а вот если взять чуть дальше – Таганрог, Курск, Киев, Харьков, – и нам уже ничего не ведомо. Сплошная темень.
– Что ты предлагаешь? – Феня приподнялась на локте, постаралась всмотреться в лицо мужа, хотя в темноте ничего не было видно.
Пантюшка молчал, не решался произнести слова, которые были заранее подготовлены, вертелись у него в мозгу, вертелись и на кончике языка, он должен был их произнести, но не мог – не хватало сил.
– Чтобы я работала на тебя? – угадала эти слова Феня. – Да? И ходила в разведку?
Пантюшка по-прежнему молчал, он даже пошевелиться не мог – боялся.
Феня укоризненно поцокала языком.
– Вот так любимый муж… Даже родную жену готов отдать врагам ради общего дела.
Засипев задушенно, Пантюшка затряс, задвигал головой по подушке, выдохнул, страдальчески кривя губы:
– Да ты что-то… Как ты могла такое подумать?
Ему сделалось до слез жаль Феню, самого себя, этот зыбкий ночной уют, в котором тихо поскрипывал ленивый сверчок, да белело полотенце, натянутое на образа – как Феня могла подумать, что он хочет погубить ее и все, что окружает их сейчас?
Феня прижалась к мужу, – тело у нее было горячим, гибким… Пантюшка сделал ответное движение и забыл обо всем разом.
– Я согласна, – прошептала Феня ему на ухо.
– Это хорошо, – сказал Пантюшка, – не то я никак не могу найти подходящих людей. Есть люди, которым я верю, но посылать их нельзя – сразу сцапают, есть человеки бестолковые, есть толковые, но я им не верю, а раз не верю, то все сведения, которые они принесут, я не смогу использовать… Вот такая нарисовалась петрушка.
– А мне, значит, веришь? – Феня еще теснее прижалась к мужу.
– Безоговорочно. На все двести!
– Против кого мы будем вести с тобой разведку? Против белых, против красных? С красными мы сейчас вроде бы заодно.
– Это сейчас… А завтра? Батька красных не любит.
– Тогда чего согласился стать красным начальником?
– Положение сложилось безвыходное. В противном случае нас просто бы раздавили, и все. А попадать под копыто лошади не хотелось бы. – Шепот Пантюшки сделался сонным, свистящим.
– Когда надо выезжать? И куда?
– Выезжать надо было вчера. Насчет куда… это я тебе скажу завтра. С батькой посоветуюсь и скажу. Здесь, в Гуляй-Поле, мы без разведки совсем слепые, будто только что народившиеся кутята. А нам надо знать все-все-все. И куда идут чужие эшелоны, и что говорит народ, и где население волнуется и ругает советскую власть, а где, напротив, ругает Симона Петлюру – все это, Феня, очень важно.
– Я понимаю. – Феня положила голову на плечо мужа и закрыла глаза – ей так же, как и Пантюшке, страшно захотелось спать. О будущей работе, о том, насколько она опасна, Феня думать не хотела. Это все потом, потом, потом…
Глядя на людей, умолк и слабосильный, безголосый сверчок – тоже потянуло в сон…
А Махно находился в Мариуполе, дрался с белыми, как обычный солдат, в уличных боях, метался, зажав в руках по маузеру, из одного угла небольшого города в другой, стрелял, опустошая магазин за магазином, из трофейной длинноствольной пушки выпустил несколько снарядов по французской эскадре, цепочкой выстроившейся на городском рейде, думал, что эскадра отплюнется ответно, но французы промолчали – побоялись отвечать вслепую, стволами крупного калибра они запросто могли снести половину города. И хорошо, что не стреляли… Батька подумал об этом запоздало, выругался и выплеснул эту мысль из головы – не до того было.
Под ногами чавкала противная стылая жижа, грудь рвал кашель, глаза у него были красными, руки устало гудели, колени тряслись – тут не то, чтобы воевать, тут даже жить было трудно. Эх, Мариуполь! Но батька держался. И старался поддержать других.
К вечеру снегопад кончился – на землю перестали шлепаться сырые тяжелые лепешки, дышать сделалось легче, небо приподнялось и поголубело.
Город Мариуполь был взят.
Командир махновского полка Василий Куриленко был ранен, лежал на кровати во временном лазарете и морщился. Морщился не от боли, а от досады – это надо же было так глупо наткнуться на пулю!
Он со своими людьми чистил дома на окраине Мариуполя, – дома здесь были не то, что в центре, не особняки с двадцатью окнами, обрамленными нарядными белыми наличниками и украшенными резными ставнями, но все же это были очень добротные дома, имевшие хороших хозяев, ухоженные, светлые, с чердаками и глубокими подвалами.
Во время чистки один из куриленковских парней – шустрый, узколицый, с бегающими глазами, наряженный в енотовую шубу, которую содрал с одной богатой дамочки (в бою заскочил в нарядный купеческий особняк и в несколько секунд раздел дородную купчиху) – неожиданно выронил винтовку из рук и, закатив глаза под лоб, молча, не издавая ни звука, стал заваливаться назад. Распахнул рот. Изо рта брызнула кровь.
Поняв, что стреляли из подвала, либо с крыши ближайшего дома, Куриленко поспешно оттянулся за угол особняка, покрытого свежей, еще не успевшей потемнеть жестью – эта крыша была видна издали, за несколько сот метров, – за ним так же спешно под укрытие стены попрыгали ребята. Куриленко кулаком, в котором был зажат маузер, отер щеку, украшенную страшноватым пятном запекшейся крови, – кровь была не своя, чужая, Куриленко в упор расстрелял юнкера, прыгнувшего на него с кирпичом в руке, и не успел увернуться от струи крови, выбрызнувшей у того из шеи, – спросил у парня, жмущегося рядом с ним к стене:
– Откуда стреляли, не засек?
Тот ответил неуверенным тоном:
– Похоже, что с крыши.
– А может, из подвала?
Парень приподнял плечи.
– Может, и из подвала. Очень даже… Разве в этой горячке что-нибудь можно засечь?
– Не можно, а нужно, – назидательно произнес Куриленко. – Дай-ка мне свою винтовку.
Он отнял у парня винтовку, нацепил на ствол картуз, затем вытащил из кармана зеркальце (Куриленко любил обихаживать себя, не терпел погрешностей ни во внешнем облике, ни в одежде, всегда носил в кармане зеркальце, расческу, гребешок для усов и крохотный аптечный пинцетик для выдергивания волос из носа и ушей), нагнулся, выставил зеркальце из-за угла так, чтобы был виден особняк, из которого стреляли, и приказал парню:
– Высовывай винтовку с картузом!
Тот, запаренно сопя, подчинился, высунул винтовку из-за угла… Куриленко засек сразу два выстрела – стреляли с чердака особняка и из-за угла, покрутил головой озадаченно:
– Вот вши! – почесал пятерней затылок. Почему-то считается, что когда мужик пятерней чешет затылок, ему легче думается. Куриленко много раз пробовал обмозговать этот момент, но отгадки так и не нашел.
Оглядел своих людей, – их было человек двенадцать, все жались к стенке дома.
– Их двое там сидит, стрелков этих, пальцем сделанных, – пояснил он. – Если мы попрем всей группой – нас они просто перещелкают одного за другим… Поэтому действуем следующим образом: даем им возможность пару раз выстрелить – и лёту на ту сторону. На скорости аллюр три креста. Там – мертвая зона для стрелков, там они нас не возьмут. Понятна задача?
Стоявший рядом с ним парубок промычал что-то под нос. Куриленко повысил голос:
– Не слышу внятного ответа… Все ясно?
– Ясно, что ничего не ясно, – озабоченно пробурчал парень.
– Ить, критик! Раз башке не понятно то, что понятно ногам, то используем вместо головы ноги. Коли захочешь жить – быстрее всех перебежишь на ту сторону улицы.
– Жить хочу, – подтвердил парубок.
– Вот и хорошо. Коли хочешь жить – значит, все сделаешь, чтобы так оно и было. – Куриленко пальцами подтянул к себе зеркальце. Выдохнул сипло, командно: – Начинаем операцию! А ты, – он повернулся к парубку, – тебе предстоит вот что… Высунь ствол винтовки с картузом из-за угла, и как только бабахнут оба выстрела, так все – мы пулеметной очередью перебегаем на ту сторону улицы. Пока они станут передергивать затворы своих трехлинеек, мы будем уже там.
– А если они бьют не из винтовок, а из маузеров? В маузере передергивать затвор не надо, – озабоченно проговорил черноглазый, похожий на ворону казачок, одетый в роскошную лисью доху.
– Уж как бьет маузер, я знаю хорошо, меня не надо этому учить – ученый… Это – винтовки. Все, высовывай ствол! – скомандовал Куриленко парубку.
Тот примерился и поспешно сунул за стену ствол винтовки с висевшим на нем картузом. Бабахнуло два выстрела. Почти в унисон. Фуражка подбитой птицей слетела с винтовочного ствола на землю – ее зацепила пуля. Куриленко подхватил фуражку и, пригибаясь низко, понесся на противоположную сторону улицы. Следом за ним кинулись бойцы – Куриленко слышал, как за спиной смачно всаживаются в раскисшую землю их ноги. Командир полка уже ткнулся руками в забор, развернулся и, выставив перед собой маузер, побежал к особняку, когда из особняка раздался еще один выстрел.
За спиной у него кто-то вскрикнул. Куриленко на бегу обернулся. Черноглазый казачок в роскошной лисьей дохе лежал на земле и дергал ногами. «Готов, – безошибочно определил Куриленко, – уже не поднимется».
На противоположной стороне улицы, у забора, вповалку, лежали махновцы, одетые кто как – своей формы в полку Куриленко не было, – их нащелкали эти двое, засевшие в особняке, один внизу, в подвале, другой наверху, на крыше.
– Пся крев! – по-польски выругался Куриленко, пристряло к нему это чужеземное ругательство мертво, его будто гайками прикрутило к языку, – научил ругательству один знакомый поляк, веселый человек. – Вот вши!..
Он вновь пригнулся, добежал до угла особняка, спиной прижался к водосточной трубе и замер.
Из длинной узкой бойницы – окна подвала, расположенного на уровне земли, снова ударил выстрел – выблеснуло короткое рыжее пламя и тут же погасло. Куриленко повернулся к парубку, который старался не отставать от него, шел следом как привязанный.
– Пальни пару раз по чердаку, чтобы оттуда не смог высунуться ствол, а я сейчас взорву подвал.
– Угу, – послушно пробормотал нарубок и саданул из винтовки по чердаку – бил он вслепую, в навес над слуховым окном, потом ударил снова – сделал еще два выстрела.
– Хорошо, – пробормотал Куриленко удовлетворенно, – это то самое, что бабке Горпине надо…
Он поспешно передвинулся к бойнице и швырнул в подвал гранату. Торопливо отскочил назад, на старое место, плотно вжался лопатками в стену, невольно прижмурил глаза. Это делал не только он – многие, кто швырял гранаты, в ожидании взрыва закрывали глаза, делали это непроизвольно… Похоже, такова натура человеческая, двуногий-двурукий все время чего-нибудь боится, а уж громы небесные и взрывы земные встречает просто с дрожью телесной.
В подвале рвануло. Из узкой щели-бойницы, облюбованной метким стрелком, с силой вышибло сизый едкий дым. Ноздри у командира полка защипало, из глаз потекли слезы. Давясь слезами, чихая, Куриленко поспешно кинулся к двери особняка. Парубку, который следовал за ним не отставая, велел:
– Дуй вниз, в подвал, посмотри, что там с этим пуляльщиком… Половину полка, гад, положил! – Сам Куриленко кинулся вверх, ловить второго стрелка.
С лету вышиб дверь, ведущую на чердак, выдрал с корнем крючок и, почувствовав, что сейчас раздастся выстрел, кубарем покатился в сторону, искупался в чердачной пыли, головой воткнулся во что-то мягкое, пахнущее кошками – это был огромный старый палантин. Времени разбираться, в том, где что находится, не было, Куриленко засек взглядом яркий высверк в темноте, но звука выстрела не услышал и очень удивился, отчего же ему заложило уши – обычно, когда в человека стреляют в упор, то пороховой всплеск обязательно вышибает у него барабанные перепонки, несколько мгновений человек вообще ничего не слышит, то же самое произошло и сейчас, – через несколько мгновений звук выстрела все же донесся до него, и Куриленко удивился: отчего же так запоздало?
Он ударил ответно из маузера, трижды нажав на спусковой крючок, по пыльному мягкому настилу перекатился к деревянному столбу, подпиравшему крышу, и прижался к нему плечом. Выставил перед собой руку с маузером.
Пыль висела на чердаке столбом – ничего не было видно, – необычайно колючая, острая, она лезла в ноздри, вышибала из глаз слезы. Куриленко, напряженно щурясь, всматривался в нее.
Из слухового окна вывалился ровный столб серого слабенького света, в нем, будто ленивые неповоротливые пиявки, плавали какие-то бесформенные ошмотья. Ну, где враг, где?
Серый расплывчатый столб разрезала неясная тень, и Куриленко не целясь, навскидку, выстрелил в нее.
Тень с шумом шлепнулась на доски, настеленные на манер дорожки в центре чердака. Пыли стало больше. Свет сделался совсем слабеньким. Куриленко примерился животом к настилу и пополз к слуховому окну, к распластавшейся на досках тени. Он не видел подбитого человека в сумраке, он его ощущал.
Под слуховым окном лежал мальчишка лет пятнадцати в кадетской форме. Короткая вытертая шинелька, из которой этот паренек уже вырос, была пробита пулей; смяв пуговицу, обтянутую серым сукном, пуля всадилась мальчишке точно в сердце. Вторая пуля пробила голову.
– Тьфу! – Куриленко поднялся с настила, стряхнул с себя пыль. – Вояка, гола срака! И кто же тебя, дурачка, на войну нацелил? Тебе бы девок целовать, а не с винтовкой играться. Тьфу!
Досада от того, что он убил пацаненка, не проходила – на этой войне он находится не за тем, чтобы убивать пацанов.
– Тьфу!
Он поспешно спустился в подвал.
Там тоже все было кончено. На кирпичном полу, тщательно подогнанном, кирпич к кирпичу, чтобы не было заусенцев и щелей, лежали двое – мужчина и женщина. У мужчины взрывом была разворочена голова, не понять даже, пожилой это был человек или молодой, у женщины по плечо оторвана рука. Лицо ее, спокойное, какое-то умиротвореннее, было очень красиво – залюбуешься. Несколько махновцев в угрюмом молчании стояли над телами.
Увидев командира полка, один из них произнес непонимающе:
– И чего им не хватало?
Куриленко жестко сощурил глаза:
– Потерянной воли, вот чего!
Они уже собирались уходить, когда из-за кирпичного выступа, незамеченный, серый от слез и боли, неслышно выступил мальчик, поднял тяжелый пистолет, который он держал обеими руками, и выстрелил.
Командир полка ахнул – пуля обожгла его, просадила плечо и, выдрав в кителе клок, с чавканьем всадилась в стену, вышибла из кирпича сноп искр.
– Пся крев! – прошептал Куриленко, оседая на пол…
К Махно запоздало попала газета с обращением гетмана Скоропадского – точнее, бывшего гетмана, – к украинскому народу. «Я, гетман всея Украины, в течение 7 месяцев все свои силы клал для того, чтобы вывести страну из того тяжелого положения, в котором она находится. Бог не дал мне сил справиться с этой задачей. Ныне в силу сложившихся условий, руководствуясь исключительно благами Украины, от власти отказываюсь. Павло Скоропадский. 14 декабря 1918 г.».
Лицо у батьки задергалось от ярости и некой брезгливости – у него возникло ощущение, будто он по самую шею окунулся в бочку с чем-то вонючим, прилипчивым, от чего трудно очиститься. Он порвал газету на несколько частей.
– Украина не должна помнить этого человека. – Швырнув обрывки на пол, Махно затоптал их ногами. – Скоропадский – это позор Украины! Лучше бы он никогда не рождался на белый свет. – Батька тяжело вздохнул, перевел взгляд на Пантюшку Каретникова, молча сидевшего в комнате. – Ну чего скажешь, разведка? Были твои «невидимые, неслышимые» у Григорьева?
«Невидимыми, неслышимыми» Махно стал называть Пантюшкиных разведчиков совсем недавно.
– Были, батька!
– И что же?
– Воюет Григорьев, хлопцы у него подобрались вроде бы ничего, оружие в руках держать умеют, но… – Каретников замялся.
– Чего «но»? – насторожился Махно.
– Неверный он человек, атаман Григорьев. И нашим, и вашим норовит лизнуть в промежность, батька. Ищет сильную спину, чтобы к ней притулиться…
– Доказательства есть?
– Доказательств нет.
– А без фактов – это обычные балаболкины речи. Нужны факты.
– Факты будут.
– Значит, Григорьев ищет сильную спину, говоришь? – Махно сощурился, задумчиво потеребил голый подбородок: в голове у него мелькнула мысль – а почему бы не подмять под себя Григорьева и его людей – ведь это же целая бригада, боевая, обстрелянная… А? – батька ощутил, как улыбка у него сама по себе рождается на губах. Мысль эта ему понравилась.
– Ищет, – подтвердил Пантюшка.
– Добывай факты, – велел ему Махно, – а дальше посмотрим, какое яйцо у курицы из задницы вылезет, золотое или серебряное? Или обычное… Или же совсем ничего не вылезет. Понял меня?
– Есть добывать факты, – по-военному ответил Пантюшка.
– Сейчас отправляйся на станцию встречать командующего фронтом, – приказал Каретникову Махно. – К нам сам Антонов-Овсеенко едет.
– Лихую тройку для встречи высокого гостя брать?
– Бери, она уже готова.
Антонов-Овсеенко – невысокий, с тонкой осиной талией, в аккуратных очках, с могучей шевелюрой, огромной спутанной копной, растущей у него на голове, дикой, как первобытный лес, – Владимир Александрович, расчесывая ее, каждый день ломал гребни, – был не в настроении: во-первых, с утра он хлебнул где-то стылого воздуха и у него здорово ломило надсаженную в тюрьмах грудь, а во-вторых, он только что получил сообщение, что Мариуполь, который так блестяще взяли махновцы, сдан. Подоспела свежая конница генерала Шкуро и вышибла красных из города.
Первым из Мариуполя бежал комендант – представитель партии большевиков по фамилии Таранов. Антонов-Овсеенко Таранова не знал, судьбу бывшего коменданта решил быстро – велел его изловить и расстрелять.
– За трусость, – коротко сформулировал он причину своего резкого решения.
Вагон на подъезде к небольшой станции заколыхался пьяно, загромыхал колесами на стыках, паровоз дал гудок, заскрежетал шатунами, завизжал, из-под тормозных колодок полетели снопы искр. Через минуту специальный состав командующего фронтом остановился.
На крохотный, тщательно очищенный от прошлогоднего сухотья (с деревьев прямо на пути густо падала одеревеневшая старая листва) перрон вымахнула лихая тройка, запряженная черными, с огненными глазами конями. На коней нельзя было не залюбоваться – хороши были, очень хороши, особенно широкогрудый тонконогий коренник. Следом на таких же черных сытых конях на перрон вылетел конвой.
Антонов-Овсеенко не удержался, поцецекал языком. Настроение у него начало понемногу улучшаться. Он пробежался взглядом по лихим конникам, спросил вслух у самого себя:
– Ну и кто же из них будет Махно?
Батьки Махно среди встречавших не было – Махно ждал командующего фронтом в Гуляй-Поле. Антонов-Овсеенко покачал головой: вчера он побывал в бригаде атамана Григорьева, так тот сам вышел встречать командующего, лично, – и не просто вышел, а еще и расписной, в роскошных красных петухах рушник с теплым караваем хлеба и солонкой вынес прямо к железнодорожным путям. В Антонове-Овсеенко шевельнулось раздражение, но он быстро подавил его в себе.
Антонов-Овсеенко был каторжанином, и Махно был каторжанином, а каторжанин каторжанина всегда поймет, что бы тот ни сотворил. Выйдя из вагона, Антонов-Овсеенко по-хозяйски уселся в бричку, хлопнул ладонью по пулемету, стоявшему рядом и скомандовал:
– Вперед! – Хотел было добавить «…заре навстречу» – тогда получилась бы полная песенная строчка, но сдержался: неведомо еще, что его в этой «заре» ждет.
Ехал он в Гуляй-Поле без боязни, Антонову-Овсеенко вообще такое чувство, как страх, было неведомо, он оставил его на каторге… Он вообще много чего оставил на каторге. Например, доверчивость. Но это – особая статья.
В Гуляй-Поле к нему неспешно двинулся длинноволосый, – с такими же патлами, как и у командующего фронтом, – человек в хорошо сшитом френче с драгунскими вензелями по бортам, в папахе, сдвинутой набок, с глазами, потемневшими от напряжения. Стоявший неподалеку оркестр вскинул трубы. Грянул «Интернационал».
Это Антонову-Овсеенко понравилось. «Молодец Махно!» – отметил он про себя.
Человек в драгунском френче подошел к Антонову-Овсеенко и вскинул руку к папахе. Командующий фронтом отметил, что желтые щегольские сапожки, в которые был обут этот человек, имели завышенные – на пару-тройку набоек, – каблуки. Папаха тоже делала его выше.
– Командир бригады Махно, – представился человек в драгунском френче. – Докладываю оперативную обстановку. Бригада ведет бой за Мариуполь, скоро рассчитываем взять город снова. В остальном на фонте держимся успешно, сбоев нет. – Махно помедлил и добавил: – И не будет.
Антонов-Овсеенко пожал командиру бригады руку. Пальцы у гостя были крепкими, руку он Нестору сдавил будто клещами. Антонов-Овсеенко оглядел площадь: здесь в четком каре были выстроены войска. Форма подогнана, сидит ладно, сапоги новые, хорошо начищены, бойцы вооружены по «штатному расписанию» – глаз залюбуется. Антонов-Овсеенко вспомнил, как к нему наведывались ходоки – комиссары полков, товарищи из чрезвычайки, приписанные к штабу фронта, рядовые большевики, внедренные в махновские части, и все в один голос трубили: «Махно – разложенец, советскую власть ненавидит, позиции большевиков не приемлет, бригада у него – не одета, не обута, больше похожа на цыганский табор, чем на армейское подразделение. Это не Красная армия, а “сарынь на кичке”. Махно из бригады надо убрать немедленно! Он всегда был анархистом, им он и останется. До конца дней своих останется. Сколько волка ни корми, серый в лес все равно будет смотреть».
Командующему фронтом предстояло разобраться, кто такой этот малорослый, с узкой грудью человек – враг или друг?
Перед выстроенным каре Антонов-Овсеенко остановился, оглядел прищуренными глазами ряды и спросил у хозяина:
– Куда пойдут эти хорошо экипированные бойцы?
– Сегодня же вечером будут на фронте, – на одном дыхании ответил Махно.
Антонову-Овсеенко ответ понравился. Он удовлетворенно кивнул. Затем они вместе с батькой держали речь – вначале Антонов-Овсеенко, потом Махно. Говорить оба умели складно – бойцы слушали их в тишине, потом грохнуло раскатистое, заставившее вздрогнуть легкие весенние облака «ура!».
Против Махно настроены были многие, но одним из самих опасных и решительных его противников был Троцкий. А Лева Троцкий, как было всем известно, цели свои поражать умеет – берет если не мытьем, так катаньем. Разносные донесения по поводу Махно, – особенно после сдачи Мариуполя, – пошли и к Ильичу. Кто же все-таки Махно, наш он или не наш? Антонов-Овсеенко задавал себе этот вопрос и пока не находил на него ответа.
Поинтересовался:
– Экипировку выдал Дыбенко?
Махно отрицательно качнул головой:
– Никак нет!
– Ну как же, как же… Мне он, например, сообщил, что выдал вам винтовки.
– Выдал, – не стал отрицать Махно, – только винтовочки эти оказались итальянскими. Патронов же Дыбенко не дал ни одного – ну хотя бы пару обойм для смеха… Ан нет. А к винтовкам этим ни один наш патрон не подходит. Не тот калибр. Как же нам эти винтовочки в бою использовать? Как дубины? Пришлось у белых позаимствовать родные отечественные трехлинейки.
– А с одеждой, с обувью как?
– Обувь тоже пришлось реквизировать… В Мариуполе у одного купца нашли склад. Обулись. Вот так и действуем.
– А артиллерия… Артиллерия есть?
– Есть. Взяли у белых батарею, поставили на свое котловое довольствие. Сейчас она работает под Мариуполем. – Махно нагнулся к Антонову-Овсеенко и произнес доверительным шепотом: – К слову, я с минуты на минуту ожидаю донесения, что Мариуполь взят. Он сегодня будет наш.
В ответ Антонов-Овсеенко взволнованно протер платком очки. Воскликнул громко, басом – у него был сочный громкий бас, рассчитанный на великана, способный, как и мощное рявканье выстроенного перед ними каре, всколыхнуть облака:
– Так это же великолепно! – Командующий сунул платок в карман галифе, спросил: – Кто у вас там находится?
– Начальник штаба Белаш. Командир полка Петренко. Был еще командир полка Куриленко, но его ранили. Сейчас поправляется.
– О Куриленко я слышал, – сказал Антонов-Овсеенко. – Это его полк в прошлый раз выбивал белых из Мариуполя?
– Так точно, – по-воински четко ответил Махно, это командующему фронтом понравилось, он вообще был человеком дисциплины, четкости, ясности во всем. – Но потом подоспел Шкуро со своей бандой и нам пришлось отступить. С итальянскими винтовками без патронов против Шкуро много не навоюешь.
«Опять итальянские винтовки, – мелькнуло в голове у Антонова-Овсеенко. – Диверсия какая-то… Или недомыслие. Не пойму. Не может быть, чтобы Паша Дыбенко подсунул ему винтовки без патронов. Не верю я в это. Может быть, кто-то сделал это специально, чтобы подставить Павла, а? Надо будет в этом разобраться».
Командующий фонтом оглядел людей, находившихся рядом с Махно. Он их не знал, но лица этих людей Антонову-Овсеенко понравились. Открытые, не отводят по-воровски глаза в сторону, не поддакивают угодливо, как это было в бригаде Григорьева… Впрочем, у Григорьева под рукой находились и другие люди, которые смотрели на командующего фронтом вполуприщур, оценивающе, словно бы прикидывали, как его лучше взять, шашкой или штыком? Таких лиц в окружении Махно нет.
Впрочем, одного человека из окружения батьки Антонов-Овсеенко знал. Это был Яков Озеров, специально переброшенный к Махно, большевик, проверенный кадр. В боях Озеров участвовать уже не мог – у него была здорово изувечена рука, а вот вести штабную работу мог сколько угодно, и главное – он разбирался в штабном деле. Тяжелое щекастое лицо Озерова излучало доброжелательность и внимание.
Рядом с Озеровым стоял красавец с щегольски накрученными усами, в полосатом матросском тельнике, видном в распахе офицерской шинели, губы у красавца нервно подрагивали. Это был Федор Щусь. Антонов-Овсеенко перед самым прибытием на станцию просмотрел список членов махновского штаба, кое-какие фамилии запомнил, но одно дело – бумага и совершенно другое – живые лица, одно у Антонова-Овсеенко никогда не совмещалось с другим, не было у него такого дара… На фамилии Щуся он даже задержал взгляд – фамилия была редкой, звонкой, было сокрыто в ней что-то ведьминское, щучье, словно бы рыба эта выплыла из омута. Тогда Антонов-Овсеенко подумал, что Щусь – это, скорее всего, старик с голым черепом и длинным красным носом, с которого свисает мутная капелька…
Он огляделся – среди окружения Махно стариков не было. Антонов-Овсеенко вновь протер платком очки – ему показалось, что он плохо видит.
Рядом с комбригом Махно стояли Семен Каретников, Алексей Mapченко, брат Каретникова Пантюшка, совершенно не похожий на Семена, с цепкими сверлящими глазами, влажно поблескивающими из-под лохматых бровей. Этих людей командующий фронтом не знал.
А вот Марусю Никифорову знал хорошо. Каторжанка, как и Махно. Каторжан Антонов-Овсеенко уважал.
Ведомо ему было и то, что Махно уже отомстил генералу Шкуро, сделал это на удивление лихо, так, что бывалые командиры только пальцами в затылки полезли: сдав город, он собрал силы в кулак и ночью окружил конницу Шкуро.
Всыпал так, что офицеры из штаба пресловутого генерала в палатках даже сапоги с серебряными шпорами пооставляли – в темноте босиком повскакивали на коней и дали деру. В результате этот неказистый, с выпяченными скулами батька захватил богатый обоз и четыреста человек пленных.
Но эта победа никак не компенсировала сдачу Мариуполя…
– А сейчас я предлагаю пройти ко мне в хату и перекусить тем, что найдется в доме. – Махно вежливо взял гостя под локоток. – Разносолов не обещаю, на столе будет то, что едим мы сами…
– А разносолы мне и не нужны, – сказал Антонов-Овсеенко, – от разносолов у меня насморк бывает.
Махно оценил шутку командующего, улыбнулся.
В хату к Махно народу набилось много, последним пришел, а точнее, приполз, широко распахнув дверь, батька Правда. Ног у Правды не было, только два обрубка – ноги батька потерял в пору своей молодости, когда работал сцепщиком на железнодорожной станции. Поскользнулся и угодил под колеса.
С появлением батьки Правды в помещении сделалось шумно и тесно. На столе будто сами по себе возникли большие графины с домашним вином – вино это буквально светилось, было красное, душистее,
– Прошу к столу, – глянув на графины, пригласил собравшихся Махно.
Галина Кузьменко по его лицу поняла – муж доволен. И гость, похоже, также был доволен. Он о чем-то весело перебранивался с батькой Правдой.
Потом колченогого батьку оттеснили в сторону, и его место занял Махно. Было так шумно, что только по движению губ можно было догадаться, о чем он талдычил с командующим фронтом.
– За стол, за стол, за стол! – начала подталкивать гостей Галина. – Иначе все остынет.
А на столе чего только не было, и все свое, гуляйпольское. И баранина с курятиной и свининой тоже была своя, взращенная за гуляй-польской околицей.
Махно понимал, что у приехавшего командующего фронтом есть несколько каверзных вопросов к нему, и ожидал, когда Антонов-Овсеенко начнет задавать их. Но гость обходил острые моменты стороной, и батька терялся в догадках: к чему это, к добру или к лиху? Он догадывался, что у Антонова-Овсеенко собрано немало компрометирующего материала на него, командующий знает, что Махно относится к советской власти, как поросенок к чужой кормушке, – хапнет из нее пару вареных брюкв – и немедленно разворачивается задом. Да еще вони для большего удовольствия подпустит.
Недавно Махно упрятал в кутузку нескольких комиссаров полков. За что, спрашивается? Да за то, что был несогласен с проведением большевистской линии на фронте, в войсках, и запретил политическое руководство в полках, но комиссары с этим не согласились. Тогда Махно применил силу.
Антонов-Овсеенко и оглянуться не успел, как его бокал оказался полон – вино было налито всклень, так, что над ровным стеклянным краем выпуклой пленкой поднималась рубиновая жидкость – вино само выпирало из бокала. Командующий фронтом попенял наливающему – Алексею Марченко:
– Прольется же! Пропадет вино.
– Не пропадет, товарищ командующий. Когда бокал полный, то и жизнь будет такая же полная.
Антонов-Овсеенко не постеснялся, поступил по-простонародному: нагнулся и отхлебнул немного вина из бокала, рубиновая выпуклость втянулась в посудину, скрылась за краем, и Антонов-Овсеенко поднял бокал:
– Предлагаю выпить за боеспособную, очень толковую бригаду Нестора Ивановича Махно, – сказал он.
Люди, находившиеся за столом, дружно, в одну глотку, грохнули: «Ура!»
Командующий фронтом отпил немного вина из бокала – вино было вкусным, сладковатым, терпким, пахло и вишней и яблоками одновременно, поставил бокал на вышитую петухами скатерть.
– Э нет, Владимир Александрович, так не годится, – над Антоновым-Овсеенко навис лобастый упрямый Марченко, – посуду, коли уж произнесли тост, надо опустошить до конца. В Гуляй-Поле принято действовать только так.
– Не дави, Алексей, на гостя, – окоротил Марченко батька.
– А я и не давлю. Разве я давлю? Но что положено, Нестор Иванович, то положено, правила есть правила.
Антонов-Овсеенко улыбнулся и допил бокал до конца.
– Це дило! – дружно, как по команде, гаркнули люди, сидевшие за столом.
Еда была вкусная, свежая, свежую пищу всегда можно узнать, уж очень она отличается от несвежей, а несвежей пищей Антонов-Овсеенко был сыт по горло, ее столько пришлось проглотить в штабном вагоне, что это и измерению не поддается, – командующий фронтом и моргнуть не успел, как перед ним в тарелке оказалась целая баранья нога.
– Ого! – сказал он.
– Прошу наполнить бокалы! – деловым тоном, будто на совещании в штабе, предложил Махно.
Марченко, взявший на себя обязанности виночерпия, поспешно разлил вино. Махно поднял свой бокал.
– Этот тост я предлагаю выпить за вождя всех украинских советских войск товарища Антонова-Овсеенко!
Сидевшие за столом дружно повскакивали со своих мест. Антонов-Овсеенко хотел было поправить батьку – тосты не пьют, а произносят, пьют вино из бокалов, но поправлять не стал и, покряхтев по-стариковски, тоже поднялся.
Когда выпили, собравшиеся вновь в один голос, громко, словно пальнули из пушки, рявкнули: «Ура!» Антонов-Овсеенко попробовал поймать себя на чем-нибудь колком, остром, что раздражало бы его, вызывало неприятие, заставляло смотреть на Махно настороженно – не было ничего такого, к чему можно было бы придраться. Арестовал комиссаров? В этом командующий фронтом еще разберется – может быть, арестовал за дело. Он отпил немного вина из бокала, в очередной раз отметил, что вино очень вкусное, хотел было поставить бокал на стол, но к нему вновь подскочил Марченко, сморщил высокий лоб:
– Так не положено, товарищ командующий… Надо до дна!
– Но за себя-то я могу и не пить до дна?
– Не можете.
Пришлось выпить.
В шумную, с приоткрытыми окнами, прокуренную горницу, где был накрыт стол, втиснулся Петька Лютый, поискал глазами батьку – того и искать не надо было, он сидел рядом с командующим фронтом, неестественно прямой, с бледным невыспавшимся лицом, пышными, давно не стриженными волосами, вольно, по-бабьи спадающими на плечи. Лютый протолкался к батьке, что-то шепнул ему на ухо.
Батька понимающе наклонил голову. Марченко все понял, поправил пальцами свои щегольские усики. И Семен Каретников все понял.
Махно сделал знак Алексею Марченко. Тот вновь наполнил бокалы.
– Не слишком ли мы частим? – спросил командующий Украинским фронтом.
– Есть повод выпить.
Антонов-Овсеенко снял с переносицы очки. Глаза без очков были у него какими-то беспомощными, детскими, потемнели от внезапно возникшего внутреннего беспокойства.
– Какой повод?
– Только что адъютант сообщил мне: наши взяли Мариуполь!
– Да, за это действительно стоит выпить, – Антонов-Овсеенко вновь поднялся со стула, задержал в себе дыхание, словно бы ставил преграду некоему всплеску эмоций. – Великолепная новость!
– За то, чтобы мы брали и другие города, их на карте еще очень много – Ростов, Таганрог, Царицын, Астрахань, чтобы взяли Крым… – Махно выпил до дна и перевернул свой бокал вверх пяткой. На скатерть стекло несколько ярких рубиновых капель.
– Что так? – спросил командующий фронтом.
– Норма. Больше нельзя.
Командующий фронтом с уважением посмотрел на батьку: ему докладывали, что Махно хлещет водку ведрами, вместе с ним напивается и его войско, дело доходит до того, что все ползают на карачках, мочатся под себя и больше всех преуспевает в этом деле батька. Врут люди!
Антонов-Овсеенко не удержался, удрученно покрутил головой.
Шумели недолго. Минут через тридцать все разошлись. И тогда командующий фронтом задал вопрос, который так ожидал батька, – спросил на «ты», дружески, словно они выпили на брудершафт.
– Послушай, Нестор Иванович, а комиссары-то чего тебе помешали?
– Они мне не мешали, – спокойно ответил Махно, – и не мешают. К комиссарам я отношусь уважительно. – Махно так и произнес: «уважительно».
– Тогда почему же арестовал их?
– Ну, не всех – это во-первых, а во-вторых, они уже выпущены, – отозвался миролюбивым тоном Нестор Иванович, – я распорядился. Можете забрать их с собой, Владимир Александрович.
– Почему же вы все-таки их арестовали? – вновь перейдя на «вы», спросил командующий фронтом. – За то, что они несли живое большевистское слово в массы и тем помешали вам?
– Совсем нет. Если бы они первыми поднимались в атаку – я бы им низко поклонился. Но комиссары, которые за столом, с ложкой, находятся в первых рядах, а в атаке – в последних, и то норовят скрыться за чьей-нибудь спиной, мне не нужны.
– И мне не нужны, – поразмышляв, произнес Антонов-Овсеенко.
– А потом, мои люди тоже арестованы, – сказал Махно. – Ни за что ни про что – за пустячок. Арестованы под Харьковом, арестованы в Екатеринославе.
– Они будут выпущены сегодня же, – твердым, каким-то чужим голосом произнес Антонов-Овсеенко; он не знал, что люди Махно тоже были задержаны чекистами, кожаные куртки ему об этом не докладывали. Теперь понятны действия батьки – око за око, зуб за зуб. Антонов-Овсеенко сам бы стал так действовать.
Он поднялся из-за стола, протянул батьке узкую нервную руку – пальцы у Антонова-Овсеенко шевелились сами по себе, произвольно:
– По рукам, Нестор Иванович!
– По рукам! – Махно хлопнул ладонью о ладонь, про себя подумав, что Антонов-Овсеенко мог бы поступить с ним круто: навалиться полком на Гуляй-Поле, произвести чистку – одних поставить к стенке, других засунуть в каталажку, – и батька не смог бы ему помешать, но вместо этого командующий фронтом занял другую позицию и стелет сейчас очень мягко, неслышно… Вопрос только один: как на этой постельке будет спать? Сейчас ведь наверняка спросит про убеждения: кто будет батька, меньшевик или эсер и разведет прошлогодний кисель в грязной тарелке.
Уходя, Антонов-Овсеенко задержал руку батьки в своей маленькой руке:
– Все хочу спросить вас, Нестор Иванович, да дело не доходит – другие вопросы мешают, – почему вы в партию большевиков не вступаете?
– А я и без того большевик, без всяких вступлений, – сказал Махно, – вольный коммунист…
– Разве есть такие? – Антонов-Овсеенко тряхнул головой, волосы у него ссыпались на уши.
– Есть, – сказал Махно.
– Анархисты, что ли?
– Я никогда не был анархистом в чистом виде.
Антонов-Овсеенко остался удовлетворен ответом: людей со смешанный взглядами, путающихся в трех соснах, было сейчас полным полно, воз и маленькая тележка, придет время, и они все поймут, сделают вывод, все у них в голове встанет на свои места.
Вечером он отправил в Москву телеграмму: «Пробыл у Махно весь день. Его бригада и весь район – большая боевая сила. Никакого заговора нет. Сам Махно не допустил бы. Район вполне можно организовать. Прекрасный материал. При надлежащей работе станет несокрушимой крепостью. Карательные меры – безумие. Надо немедленно прекратить газетную травлю махновцев».
Тот факт, что газетная травля была начата с подачи Троцкого, всесильного шефа Реввоенсовета республики, Антонова-Овсеенко не остановил – Троцкого он, кстати, боготворил, всегда смотрел Льву Давидовичу в рот и тем не менее пошел против него, – так Махно сумел обработать командующего фронтом…
За взятие Мариуполя Махно был награжден орденом Красного Знамени, тогда еще только входившим в моду. Вместе с батькой орден получил и командир полка Василий Куриленко – за первое взятие города.
Вручал награды героям лично товарищ Ворошилов – он сопровождал особоуполномоченного Совета труда и обороны Каменева в поездке по Украине – Каменев приехал сюда за хлебом и углем и случайно оказался в Гуляй-Поле. Но произошло это позже, в пору, когда цвели сады – цвели люто, будто в последний раз: вся земля была белой, словно бы в теплую благодатную пору на нее выпал снег. Махно уже командовал одиннадцатью полками, держал участок фронта протяженностью в сто тридцать километров, хотя звание носил старое – комбриг. В Красной армии той поры звания совмещались с должностями: комбриг, комдив, комкор, командарм… По количеству полков у Махно была полновесная дивизия, а его все еще держали в комбригах, это Махно задевало.
Атаман Григорьев, также командовавший бригадой, и так же, как и Махно, награжденный орденом Красного Знамени, например, уже давно получил звание комдива. Хотя бойцов у него было меньше, чем у Махно. И воевал он не так «масштабно», по выражению Виктора Белаша, как батька…
Как-то Махно задержал у себя в кабинете Якова Озерова, бывшего штабс-капитана, большевика, недавно заменившего на посту начальника штаба бригады Белаша, долго смотрел на него твердыми, начавшими источать пронзительную синь глазами – выдержать этот взгляд было невозможно, но Озеров выдержал его, и это понравилось батьке, – он вкусно причмокнул губами и неожиданно попросил:
– Слушай, Яков, ты ведь у красных большую силу имеешь, спроси у них, почему мне звание комдива не присваивают?
Озеров молчал. Жевал губами, будто в рот ему попал кусок подсолнечного жмыха, сводил глаза к переносице и молчал – видимо, сам не понимал, в чем дело, соображал… Закавыка могла быть только в одном человеке – в Троцком. Ненависть Троцкого к Нестору Махно продолжала усиливаться. Предреввоенсовета устроил на батьку целую охоту. Сдерживала Льва Давидовича только телеграмма Ленина, присланная на Украину, на фронт – и хотя она была прислана Раковскому для передачи Каменеву, Троцкий решил сделать хорошую кошачью мину при плохой игре – спрятать когти в подушечки лап и изобразить на физиономии добродушную улыбку.
Ленин писал следующее: «В Киев, предсовнаркома Раковскому для Каменева… Мы несомненно погибнем, если не очистим Донбасс в короткое время. С войсками Махно временно, пока не взят Ростов, надо быть дипломатичными».
Махно об этой телеграмме не знал, но опасность ощущал буквально хребтом, спиной, кончиком носа – ему делалось холодно, лицо становилось бледным, потным, под глазами вспухали темные, похожие на фонари, тени, а в груди начинал пусто сипеть воздух. Одного легкого у батьки уже не было совсем, сгнило – поэтому он часто бледнел, всасывал воздух сквозь зубы в себя, матерился.
– Ну чего молчишь, Яков? – наконец не выдержал Махно.
– По телефону такие вещи не узнаешь, надо ехать в штаб фронта, – вздохнул в ответ Озеров, сглотнул что-то собравшееся у него во рту.
– Так в чем же дело? Бери отдельный вагон, бери охрану и поезжай. Хочешь, я тебе еще пару тачанок дам – будут скакать рядом с поездом.
– Тачанки не надо.
Преобразовать бригаду в дивизию и стать комдивом Махно задумал не так давно – после того, как получил орден Красного Знамени. Народа и вооружения у него в соединении много, а вот званий и почестей мало. Батьке было обидно.
Хотя после посещения Антоновым-Овсеенко Гуляй-Поля касса дивизии пополнилась двумя миллионами рублей, а на склады поступила целая сотня наспех сколоченных ящиков с патронами. Патронов батьке было выделено сто тысяч штук.
И все.
Нет, не нравилось батьке положение, в котором он находился – почета, лаврового листа недодали. У Григорьева этого листа столько, что хоть суп им заправляй, а у Махно нету. Неправильно это.
– Собирайся, собирайся, поезжай в штаб фронта, – ласково произнес Махно, полуобняв Озерова за плечи, – чем раньше это сделаешь – тем будет лучше.
Но тучи над Махно продолжали сгущаться. Москва не доверяла ему. Гораздо больше доверяла комдиву Григорьеву, эсеру, у которого под началом было шестнадцать тысяч штыков, шестьдесят оружий, десять бронепоездов.
Неожиданно к Махно от Григорьева пришла телеграмма. Рано утром ее вручил батьке смурной, разом сделавшийся каким-то постаревшим Озеров.
– Держи, батька, – проговорил он тихо. – Личное послание от комдива Григорьева.
– Что случилось?
– Григорьев поднял восстание против советской власти.
Махно невольно присвистнул. Стал медленно, вслух читать телеграмму. «От коммунистов, комиссаров, чрезвычаек не было житья, коммунисты диктаторствовали, мои войска не выдержали и сами начали бить чрезвычайки и коммунистов. – Махно покачал головой, прищелкнул языком. Непонятно было, то ли он осуждает выступление Григорьева, то ли, наоборот, приветствует его. Озеров внимательно следил за лицом батьки. Тот зашевелил губами, переходя на чтение “про себя”, вновь покачал головой, пробежал глазами по строчкам и чтение продолжил вслух: – Не пора ли вам, батька Махно, сказать веское слово тем, кто вместо власти народа устанавливает диктатуру отдельной партии. Атаман Григорьев». – Махно бросил телеграмму на стол. – Вот тебе и батька Григорьев, вот тебе и эсер…
– Что будем делать? – осторожно поинтересовался Озеров.
– Не знаю. Но твои Советы мне также изрядно надоели. Так что поездка по моим делам насчет звания комдива отменяется. У меня есть более высокое звание – батька. – Лицо у Махно нервно дернулось. – Какое сегодня число?
– Восьмое мая…
Григорьев тем временем начал стремительное движение к столице советской Украины, к Киеву. С лету, одним махом взял Екатеринослав, Чигирин, Черкассы, Кременчуг, Корсунь. От Корсуни до Киева было уже рукой подать.
Двенадцатого мая Махно собрал в Мариуполе войсковой съезд подопечных ему частей.
Город благоухал – цвели вишни и поздние абрикосы, юные барышни, не боясь вооруженных людей, в легких розовых платьицах стайками выпархивали на перекрестки – народ поглядеть, себя показать. Махно запретил своим людям даже глядеть в сторону этих невинных созданий, велел Леве Задову тащить любого, кто вздумает волочиться за гимназистками, к нему в кабинет – разбираться с ними будет лично.
– У меня с красноносыми ухажерами разговор будет короткий. – Он выразительно хлопнул ладонью по кобуре с маузером.
На повестке дня стояло три вопроса:
«1. Текущий момент и григорьевщина.
2. Перезаключение договора с совправительством.
3. Реорганизация 3-й Заднепровской бригады Махно в дивизию».
– Григорьев только что взял Мироновку, – сообщил батьке Виктор Белаш. – А из Мироновки, Нестор Иванович, видны купола киевских церквей.
На съезде решили послать к Григорьеву делегацию во главе с Алексеем Чубенко. Бригаду переименовали и назвали ее Первой Украинской Повстанческой дивизией имени Махно. В состав дивизии вошли три бригады. Первую возглавил Василий Куриленко, вторую – Белаш, третью – Петренко.
Реорганизация была проведена как нельзя кстати: на Махно наседали Шкуро и Слащев, в единой линии фронта то и дело возникали крупные дыры. Шли упорные бои с Деникиным и Врангелем. Обстановка была тяжелая, она накалялась с каждым днем – так накалялась, что люди невольно становились ниже ростом, словно бы на плечи им взвалили непосильный груз.
– Абсолютно убежден, что за Григорьевым стоит Деникин, – сказал в перерыве между заседаниями батьке Озеров.
Батька в ответ лишь почесал затылок. Кивнул:
– Такое тоже может быть.
– Что делать мне, как руководителю делегации? – спросил Чубенко.
– Попытайся примирить Григорьева с большевиками.
– Вряд ли что из этого выйдет. Григорьев порубил в котлеты всех комиссаров. Советская власть ему этого не простит.
– И все-таки… Попытка не пытка. Ссориться с советской властью еще рано, – сказал Махно.
Съезд также принял решение о создании республики Махновии, в которую было включено целых шесть уездов. Если смотреть на Махновию из Москвы, то это будет крохотный, не больше зернышка островок на крупномасштабной карте. Но ведь из искры возгорается пламя… Кто знает – вдруг маленькая Махновия сделается большой страной? Такие предположения тоже были…
Эта маленькая Махновия оказалась неприятной железной занозой в большом живом теле: Троцкий, узнав о ней, говорят, топал ногами и даже раздавил дорогое пенсне с золотой блямбочкой на дужке-держателе – подарок то ли Тухачевского, то ли какого-то заморского писателя, восхищенно разинувшего рот перед тем, что он увидел в России.
Суть, впрочем, была не в этом, а в травле, развернутой по отношению к Махно и махновцам. Травля эта продолжала усиливаться.
Каждый день Петька Лютый приносил батьке газеты со статьями о нем – газеты эти свободно перемещались по железной дороге туда-сюда, остановить их шустрое скольжение по пространству, по городам и весям здешним было невозможно. Махно просматривал газеты и небрежно швырял их на пол.
– Убери этот мусор в шкаф, Петька!
– Может, лучше сжечь?
– Зачем? Пусть пылятся в шкафу. Для истории.
– Для истории так для истории, – недовольно ворчал Лютый, подбирая газеты с пола.
– А что, Петька, где-нибудь когда-нибудь наши потомки, внуки или даже правнуки извлекут эти газеты и расставят все точки над буквой «ё». И вердикт вынесут – прав был батька Махно или нет? Как они скажут – так и будет. А насчет газет… – Махно задумчиво расчесал пальцами гриву. – Скоро мы будем свою собственную газету выпускать. Я уже выписал из Москвы главного редактора.
– Кого же? – осторожно поинтересовался Петька.
– Аршинова-Марина. Очень грамотный товарищ. Анархист-теоретик.
– Я бы тоже смог быть главным редактором, Нестор Иванович, – неожиданно обиженно произнес Лютый.
– Ты это уже говорил, – с сомнением посмотрел Махно на своего адъютанта.
– Да. Я тоже грамотный, стихи, между прочим, пишу. Тоже для будущих поколений. Чтобы знали, кто мы и что мы – всю правду.
– Стихами всю правду не пересказать, – в голосе Махно появились упрямые нотки. – Не тот язык.
– Но главным редактором я мог бы быть.
– Не мог.
– Почему?
– По части грамотешки ты здорово уступаешь Аршинову-Марину.
Тем временем конная сотня остановила под Александровском усталый, сплошь состоявший из старых помятых вагонов поезд, идущий из Москвы на юг, к морю. Пассажиров выгнали из вагонов – для обыска. Десятка три шустрых ребят, гремя шашками, запрыгнули в вагоны, стали потрошить вещи. Брали то, что поприметнее, поценнее, на дешевое барахло, на медь с латунью внимания не обращали.
Из степи, из далекого далека, приносился промозглый ветер, пробивал людей насквозь; когда ветер стихал, пахло цветущими травами. Было тихо. С неба падали звезды – крупные, яркие, каждая, как показалось Аршинову-Марину, величиной с кулак. Он повернулся к пожилому мешочнику, стоявшему рядом.
– В Москве таких звезд нет.
– Не знаю, – отозвался тот, – в Москве ни разу не был. – Скосил глаза на Аршинова-Марина. – А вы, кажется, еврей?
– Еврей, – не стал отрицать тот. – У меня что, это на лице написано?
– Будьте осторожны. Сам Махно к евреям относится нормально, но вот среди окружения его разные есть людишки…
– Спасибо за предупреждение, – Аршинов-Марин не выдержал, поклонился, отер ладонью сырой нос. – Я к Нестору Ивановичу как раз и еду.
По другую сторону от Аршинова-Марина стояла красивая светловолосая девушка с капризно вздернутым носиком, на котором проступило несколько конопушин.
– Вы к батьке? – спросила девушка тихо – к ним приближался здоровенный детина в кожухе с барашковым воротником. Детина держал наперевес винтовку и вглядывался в лица людей, стоявших перед ним – пытался угадать, у кого из пассажиров имеется запрятанное золото.
– Да, к батьке, – ответил Аршинов-Марин. – По его личному приглашению.
– В Гуляй-Поле едете?
– В Гуляй-Поле.
– Тогда держитесь меня. Не то эти мордовороты до смерти закатать могут.
– Спасибо. – Аршинов-Марин вежливо поклонился. – Как вас зовут?
– Феня.
– А я – Петр Андреевич.
– Я слышала, что батька ждет человека из Москвы. Значит, это вы?
Детина в кожухе приблизился к ним, с интересом глянул Фене в лицо, осведомился:
– О чем балакаем?
– О чем надо, о том и балакаем.
Увидев в руках Аршинова-Марина кожаный портфель с двумя медными замками, детина поспешно протянул к нему руку – вот он и нашел золотишко.
– Дай-ка сюда!
Аршинов-Марин инстинктивным движением прижал портфель к груди, в глазах детины мелькнули торжествующие огоньки, он ухватил портфель рукой и рванул к себе. Неспешно расстегнул замки, глянул внутрь, ковырнул пальцем содержимое и недовольно скривил губы:
– Бумажки какие-то… Тьфу! А посущественнее ничего нет?
– Нет.
Детина швырнул портфель под ноги Аршинову-Марину.
– Таких, как ты, надо расстреливать без суда и следствия. Прокламации какие-то…
Аршинов-Марин проворно нагнулся за портфелем, услышал, как у него в позвоночнике заскрипели кости, невольно поморщился: неприятный звук, не приведи господь дожить до него, в следующий миг все посторонние мысли выдуло из головы: он наконец-то понял, что положение такое, что лучше не расслабляться. И тем не менее произнес, ни к кому не обращаясь:
– Не прокламации, а Бакунин, Кропоткин и мои собственные книги.
– Тьфу! – отплюнулся детина, подступил к Фене, вгляделся в нее: – А ты куда дела свое золото?
– Ты лучше спроси, было ли оно у меня? Это раз…
– И что же будет два? – детина нагло сощурил глаза.
– Насчет два тебе батька Махно все объяснит.
– Це-це-це-це, – детина поцыкал зубами, наставил на Феню ствол винтовки. – Жаль, что пускать в расход вас не разрешили, не то бы… Самое интересное знаешь что? Каждый второй, кого мы выволокли из вагонов, грозит нам батькой Махно. Только ни разу к нам батька не приехал. Я бы таким грозильщикам выдавал квитанцию и отправлял под откос, в общую яму. Чтобы грозили поменьше. А болтали – еще меньше.
– Нет, парень, то, что ты будешь висеть на дереве лытками кверху, я тебе обещаю, – смело проговорила Феня.
Детина рассмеялся – он даже не обиделся на Феню, хотя Аришнову-Марину, например, сделалось страшно, он даже ростом сделался меньше – не понимал, как можно таким тоном говорить с этим громилой, способным любому из них пробить дырку в голове. Для этого достаточно один раз нажать на курок.
– В постели ты тоже такая смелая? – отсмеявшись, спросил детина.
– А вот на этот счет – не твоего ума дело.
– Гы-гы-гы! – детине сделалось еще веселее – к нему подошел напарник и сообщил, что у одного офицера в кителе со споротыми погонами нашли золото, это взбодрило детину, окончательно привело его в приподнятое настроение, он похвалил напарника: – А ты – большой молодца!
«Молодца» – это звучало не по-русски.
– Офицера куда – в расход?
– Зачем? Пусть едет дальше. Паша не велел пускать в расход пассажиров. – Детина вновь перевел взгляд на Феню. – Значит, говоришь, золота у тебя нет?
– Я не сказала, что его у меня нет. Сказала – не твоего ума это дело. Повисишь на дереве ногами вверх – запоминать сказанное лучше будешь.
– Гы! – сказал детина, ткнул пальцем в Феню. – Ты, – он перевел взгляд на Аршинова-Марина, – и ты – к атаману. Он с такими людьми любит поговорить. – Детина двинулся вдоль строя дальше. – Ты тоже пойдешь. – Он ткнул пальцем в нестарого еще человека в железнодорожном кителе и инженерной фуражке с неснятой кокардой.
Инженер вздернул голову.
– А как же поезд? Я же от поезда отстану.
– Ничего. Если понадобится, мы тебя быстрее поезда навострим – пулей улетишь и раньше срока попадешь куда надо. – Детина ухмыльнулся и ткнул инженера в плечо стволом винтовки.
Инженер сник. Прошептал, едва шевеля белыми дрожащими губами:
– У меня дочь умирает…
В ответ детина захохотал:
– А вот этому, извини, не верю. Не верю словам буржуйским…
Всего он отобрал для «беседы» с атаманом семь человек.
Арестованных уже в утреннем сумраке, когда в глубоком вязком небе начали затухать крупные веселые звезды, привели в большое крестьянское подворье, где стояло несколько телег, а в углу, на скамейке с врытыми в землю ножками сидел парень с винтовкой, в шерстяной красной жилетке, в сапогах с щегольски подвернутыми кожаными голенищами и самозабвенно смолил цигарку.
Увидев арестованных, он снял с макушки кепку с воткнутой под ремешок зеленой веточкой:
– Наше вашим, давай спляшем! С прибытьицем вас, господа капиталисты!
Атаманом, командовавшим грабежом поездов, оказался Ермократьев. Феня видела его один раз, когда он приезжал в Гуляй-Поле, целовался с Махно – глаз у нее был цепкий, она запомнила это крупное серое лицо и огромные, длинные, как у обезьяны, руки, способные свернуть шею быку.
Ермократьев сидел посреди горницы, широко расставив ноги, потный, угрюмый – видно, только что выпил чаю и поругался с женой. Феню он не знал, увидев ее, поморщился:
– А эту шелупонистую лярву зачем ко мне притащили?
Детина, тряся чубом, поспешно подступил к атаману:
– Уж больно востра на язык, батька… И этим самым… Махно грозится.
– Батькой Махно? – Ермократьев усмехнулся. Было слышно, как в черепушке у него с тупым ржавым хрустом проворачиваются мозги – давно не думал он так напряженно. Наконец Ермократьев выпятил влажную нижнюю губу – видать, принял решение. – Гони ее со двора прочь! – велел он детине. – Чтобы лярвами тут у меня и не пахло.
Через несколько минут Феня оказалась на пустынной кривой улице, в разных концах которой предостерегающе побрехивали собаки. Деревня незнакомая. Куда идти – неведомо. Она еще не успела сообразить, что делать, как со двора вытолкали и Аршинова-Марина. Расстегнутый портфель он держал под мышкой.
– Вы? – обрадовалась попутчику Феня.
– Вроде бы я, – неопределенно ответил Аршинов-Марин.
– Не били они вас?
– Пальцем не тронули. Только вот, – он сморщил свой большой, покрасневший от холода нос, ткнул пальцем в портфель, прижатый локтем к телу, – все мои шмотки, извините, сударыня, за нелитературное выражение, перетряхнули настолько, что из портфеля чужим духом несет… Не люблю я чужой дух.
– Они за это ответят, я обещаю!
– Не надо. – Аршинов-Марин сделал вялый жест рукой. – Единственное что – они не помочились сюда. Это действительно подопечные Нестора Ивановича Махно?
– Да вы что! Даже думать не могите, что это батькины люди. Они к батьке имеют такое же отношение, как мы с вами к семье сухорукого кайзера. А может быть, даже еще меньшее. Это – Ермократьев. Когда-то батька вызволил его из беды, а потом он от Нестора Ивановича отделился…
Остаток ночи, – а точнее, утренние затяжные сумерки, – провели они в холодном, посеченном осколками – недавно около него разорвался снаряд, – домике на железнодорожном переезде, а когда рассвело окончательно и выглянуло солнце – отправились дальше.
Махно встретил Аршинова-Марина с великим почтением, лицо у батьки сделалось благоговейным: увидев гостя, он с радостным ребячьим вскриком кинулся к нему, подбежав, в широком обхвате выбросил перед собою руки, словно бы собирался обнять не только Аршинова– Марина, но и все Гуляй-Поле, и рухнул на колени.
Те, кто видел эту сцену, даже побледнели: Махно и на коленях?
А у батьки на глазах проступили слезы.
– Учитель, – прошептал он благодарно, – Петр Андреевич… Вы здесь! Как добрались до столицы украинской анархии?
– Почему только украинской, Нестор? – пробовал отшутиться Аршинов-Марин. – Анархии всероссийской, всеевропейской, вселенской… Сюда, насколько мне известно, нацелились не только российские анархисты.
– Главное, здесь вы, учитель!
– Я – дело десятое, – заскромничал Аршинов-Марин.
– Как доехали? – вновь задал вопрос Махно.
– Без особых приключений, – Аршинов-Марин с виноватым видом развел руки в стороны, вытащил из-под мышки портфель, поставил его у ног. В лице его что-то смятенно дрогнуло, губы опустились, придав лицу странное брезгливое и одновременно обиженное выражение, Аршинов-Марин отвел глаза в сторону. – Без особых…
Махно понял: в дороге что-то произошло, насупился, верхняя губа у него нависла над нижней, он поискал глазами Пантюшку Каретникова.
– Слухай, Пантелей, твоя жена вроде бы этим поездом должна была вернуться… Вернулась?
– Вернулась.
– Ну-ка, призови ее ко мне.
Пантюшка молча вышел из комнаты, а Махно, улыбаясь широко, обхватил Аршинова-Марина за плечи.
– Вот вы и дома, Петр Андреевич!
Тот, соглашаясь с хозяином, покивал со смущенным видом, хотя домом его, как подлинного анархиста, была вся Вселенная, от Москвы до Рио-де-Жанейро. Любое место, где имелся хотя бы один анархист, Аршинов-Марин считал своим домом.
– Вы, наверное, проголодались с дороги? – спросил у гостя Махно.
– Нет-нет, не тревожься, Нестор… Я сыт.
– Я уже послал нарочного к Гале, на хату, она готовит праздничный обед, скоро пойдем ко мне.
В ответ Аршинов-Марин в умоляющем движения поднял обе руки.
– Не надо бы ничего праздничного, Нестор… Анархисты не любят праздничных обедов.
– Вы, Петр Андреевич, еще никогда не пробовали борща с чесночными пампушками, который умеет готовить моя Галя. Один раз попробуете – до самой смерти помнить будете!
– Ты что, Нестор, женился? – неожиданно спросил Аршинов-Марин деловым тоном.
– Да, подвернулась славная дивчина… правда, дюже норовистая.
– И к попу в церковь ходил?
– Ни в коем разе!
– Тогда что же… Расписался в амбарной книге, которую завели Советы? Они теперь браки регистрируют в амбарных книгах.
– Как можно? Я же – анархист! Анархисту достаточно сказать женщине несколько слов, и она становится его женой. Только так и никак иначе.
– Правильно, Нестор! – одобрил своего ученика Аршинов-Марин. – Браки совершаются на небесах, а Советы на роль небес никак не тянут.
Когда в комнате появилась Феня Гаенко, Махно тронул учителя за плечо:
– Извините, учитель, я на минуту… Разговор, как в таких разах высказываются буржуи, конфиденс. Я хочу кое-что узнать.
Феня приветливо кивнула Аршинову-Марину:
– Попутчик!
– Это, учитель, наша лучшая разведчица, – сказал Махно.
– Мы ехали в одном вагоне, но я не знал, что она… разведчица, – растерянно произнес Аршинов-Марин.
– Ладно, Феня, пойдем пошушукаемся в соседней комнате, – Махно полуобнял Феню за плечи, – расскажешь мне с глазу на глаз, что произошло.
Когда Махно вернулся, лицо у него было серым, кулаки плотно сжаты:
– Ну, Ермократьев! – проговорил он сквозь зубы. – Ну… Устрою я тебе жизнь со свинцовыми варениками. Будешь знать…
– Не надо, Нестор, – мягко, расстроенным голосом попросил Аршинов-Марин, – прошу тебя…
– Надо! – На шее Махно буграми напряглись жилы. – Поднимай, Пантюшка, мою сотню. – Махно уже забыл и про обед, и про обещанный борщ с чесночными пампушками, и про то, что Галя готовится: жажда наказать зло – тем более зло, творимое от его имени, оказалась сильнее всего остального. – Учитель, поедете с нами? – спросил он у Аршинова-Марина.
– Поеду, – ответил тот, полагая, что будет полезен батьке и вообще, если понадобится, удержит Махно от безрассудных действий. Не то ведь у Нестора даже губы белыми сделались. Белыми с фиолетовым налетом.
– Учителя – на тачанку! – скомандовал Махно. – Нечего ему зад в седле бить.
Учитель оценил деликатность ученика: Аршинов-Марин вообще никогда не ездил в седле. Даже не сидел. Видел только под казаками, да на картинках. Еще в музее в Париже.
– Вперед! – скомандовал Махно. – На хутор к Ермократьеву!
В седло батька взлетел лихо, будто птица. Аршинов-Марин позавидовал этой легкости.
Затряслась, зачавкала под тачанкой сырая земля, Аршинов-Марин испуганно покосился на пулемет «максим», снятый с тележки и прикрученный проволокой к толстой старой доске, пулемет грозно растопырил в обе стороны деревянные рукояти.
Рядом с Аршиновым-Мариным, свесив ноги по другую сторону тачанки, сидел низкорослый хлопец с цепким взглядом – адъютант батьки, косил на гостя любопытными глазами. Аршинов-Марин хотел задать ему вопрос насчет пулемета, но смолчал – справедливо посчитал, что любой вопрос насчет оружия будет глупым, и этот паренек поймет, что приезжий просто недостоин почетного звания учителя и вообще того уважения, которое ему выказывает батька, и тогда все – его визит в «страну Махновию» этим и закончится… А из «пулеметных» объяснений Аршинов-Марин все равно ничего не поймет.
Аршинов-Марин постарался придать своему лицу такое же лихое, независимое выражение, как и этот хлопец.
В ушах свистел ветер, воздух туго бил в лицо, из глаз выдавливал слезы. Возница тачанки весело гикал, щелкал кнутом, двойка коней – упитанных, одинаковой вороной масти, – неслась так, что земля только кренилась, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, Аршинову-Марину иногда начинало казаться, что тачанка летит по воздуху, почти не касаясь колесами степной дороги…
До ермократьевского хутора долетели на удивление быстро. А ведь на эту дорогу Аршинов-Марин вместе со своей симпатичной спутницей потратили едва ли не целый день…
У хутора тачанка развернулась, взяла под пулеметный прицел дом Ермократьева, Махно не останавливаясь, с ходу перемахнул через высокий плетень, окружавший двор.
Следом за ним плетень перемахнуло еще несколько конников.
На крыльцо выскочил Ермократьев в наспех накинутом на плечи кителе. Из-под кителя выглядывала чистая нижняя рубаха, в распахе виднелся также нацепленный на толстую суровую нитку образок.
– Ермократьев, ты чего, никак веришь в Бога? – удивился батька.
– Верю.
– Сомневаюсь я в этом… – Махно покачал головой.
Ермократьев, уходя от разговора, сделал обеими руками приглашающее движение в сторону двери.
– Прошу в дом, Нестор Иванович!
Махно насупился, одна губа у него налезла на другую, прострелил Ермократьева недобрым взглядом.
– В дом к тебе я не пойду.
– Это почему же?
– Да потому, что ты тать, Ермократьев! Сейчас я даже жалею о том, что помог тебе когда-то расправиться с начальником Александровской уездной варты… Не помню, как его фамилия…
Серое лицо Ермократьева сделалось зеленым.
– Напрасно обижаешь меня, Нестор Иванович!
– Я никогда никого без причины не обижаю… Запомни это, Ермократьев! В каждом конкретном случае стараюсь разобраться по совести.
– Пошли в дом, в дом, Нестор Иванович. В доме во всем разберемся!
– Скажи, Ермократьев, ты поезда грабишь?
Ермократьев в молитвенном движении прижал к себе руки. Махно подумал – сейчас будет отказываться. Но Ермократьев произнес:
– Иногда грешу, Нестор Иванович. Жить-то ведь на что-то надо.
– А я хочу, Ермократьев, чтобы ты не делал этого никогда. Ни-ког-да, – членораздельно, по слогам, произнес батька.
Ермократьев неожиданно присел, словно бы собирался нырнуть под локоть батьки, но Махно оказался проворнее – стремительно выхватил из ножен шашку и рубанул ею по шее Ермократьева.
Голова легко отвалилась от тела, будто всегда существовала отдельно. Изумленные глаза распахнулись широко, зубы заклацали, словно голова Ермократьева хотела что-то сказать, в следующее мгновение она полетела в одну сторону, а тело повалилось в другую.
Увидев, что через плетень во двор заглядывает какой-то замшелый дедок, Махно крикнул ему:
– Старик, передай ермократьевским подручным, которые по его приказу грабят поезда, что, если до меня хотя бы раз дойдет слух, что остановлен поезд, с ними будет то же самое, что и с этим полудурком, – батька ткнул острием шашки в дергающееся безголовое тело Ермократьева, – понятно?
– Махно! – запоздало пискнул дедок и исчез за плетнем.
Сотня, возглавляемая батькой, отправилась в обратный путь…
Посланцы Махно еще не успели вернуться от атамана Григорьева, как из Екатеринославского комитета партии большевиков в Москву, в ЦК полетела спешная телеграмма. «Махновцы ведут срочные переговоры об одновременном выступлении против Советов. Просим принять неотложные меры, так как теперь в районе нет никакой возможности работать коммунистам, которых подпольно убивают».
Махно после решения конференции о создании собственной республики стал называть Гуляй-Поле «вторым революционным Питером». Наскоро испеченная горячими головами республика Махновия собрала двести вагонов хлеба и отправила в Петроград – Гуляй-Поле посчитало необходимым помочь своему великому побратиму.
Три бригады, образованные батькой – под командой Куриленко, Белаша и Петренко, – успешно дрались на фронте.
Было решено в Гуляй-Поле наладить производство оружия – на заводе Кригера самим ковать шашки. Подумывали также о том, чтобы поставить патронную линию, – с патронами было худо, просто беда, каждый патрон приходилось выпрашивать в штабе фронта буквально со слезами.
В Гуляй-Поле появился свой аэроплан. А аэроплан – это, считай, авиация, которую можно использовать для разных целей – от разведки до поставок в Гуляй-Поле самогона с дальних хуторов – там мужики для собственных нужд такую горилку из хлеба, да из бураков выпаривали, что стопка могла даже глаза вырвать, люди пили зелье без закуски, а потом полдня ходили с открытыми ртами, охлаждая себе нёбо и зубы… Махно ядреные напитки любил, поэтому готов был посылать за «вырвиглазом» аэроплан.
Появились у батьки и бронепоезда, главный из которых носил гордое имя «Спартак». Правда, «Спартак» скоро забрал себе штаб фронта для подавления григорьевского мятежа, но батька был уверен – железная махина «Спартак», чудовищно громыхающая квадратными колесами, к нему вернется обязательно.
Прошел слух о том, что белые идут на соединение с мятежными частями Григорьева; узнав об этом, батька только головой покачал.
– Что скажете на это, Нестор Иванович? – спросил у него Озеров, пряча за спину покалеченную руку.
– Не верю я этим слухам, и не буду верить до тех пор, пока сам не побалакаю с Григорьевым. Надо посидеть за одним столом и друг дружке в глаза поглядеть. Вот тогда все будет понятно. Язык может обманывать, глаза – никогда.
К Махно пришло подкрепление – Первый Советский полк, батька включил его в бригаду Белаша – одну из самых боевых. Вскоре в тыл красным частям прорвалась конница Шкуро, семь тысяч сабель, шестнадцать орудий и два танка. В бою с этой несметью Первый Советский полк был вырублен целиком – никого не осталось.
Но вскоре оказалось, что это не так – на одном из хуторов появился красноармеец, боец из Первого Советского… Произошло это двадцать первого мая…
Узнав об этом, Махно сел в машину, пригласил с собой Белаша, который в тот день находился в Гуляй-Поле – прибыл по надобностям бригады.
– Поехали, Виктор, узнаем из первых рук, что произошло с полком.
В пыли, в грохоте, в треске быстро добрались до хутора. Боец оказался целым, даже не был помят – черноглазый, с бледным исстрадавшимся лицом. Увидев Махно, вскочил с лавки, вытянулся, в следующий миг протянул батьке пакет.
– Что это?
– Конверт… Лично от генерала Шкуро.
– А где полк? – жестко сощурившись, спросил Махно.
– Полк погиб. В Кременчуке. Нас окружили шкуровцы. Когда кончились патроны, завязалась рукопашная. В ней нас и перебили.
Лицо у Махно сделалось темным.
– Понятно, – сказал он, разорвал конверт. – Ну что, Виктор, давай знакомиться с депешей генерала Шкуро вместе. – Та-ак… «Атаману Махно, – батька неожиданно визгливо хмыкнул, словно бы увидел себя со стороны. – Будучи, как и Вы, простым русским человеком, быстро выдвинувшимся из неизвестности, генерал Шкуро всегда следил за Вашим быстрым возвышением, рекомендующим Вас, как незаурядного русского самородка. Но, к сожалению, Вы пошли по ложному пути, будучи вовлеченным в движение, губящее Россию…»
– А почему он о себе в третьем лице пишет, как о короле? – Белаш недоуменно помял пальцами ухо. – Мания величия, что ли?
– Да потому, что цыдулю эту не Шкуро написал, а кто-то из его приближенных. Теперь понятно?
– Теперь понятно.
– «Это всегда огорчало генерала Шкуро, но на этих днях он с радостью узнал, что Вы одумались и вместе с доблестным атаманом Григорьевым объявили лозунг: “Бей жидов, коммунистов, чрезвычайку”…»
Белаш не выдержал, присвистнул:
– Я всегда считал, что Григорьев заодно с Деникиным.
– Выходит, что так.
– Сволочь Григорьев!
– Погоди, не кипятись. Во всем разберемся… И в этом – тоже. Итак, – Махно вздохнул, – далее он пишет: «Генерал Шкуро находит, что с принятием Вами этих лозунгов нам не из-за чего воевать. Генерал Шкуро предлагает Вам войти в переговоры…»
Махно с шумом втянул в себя воздух, скосил глаза на Белаша. Тот поймал батькин взгляд, усмехнулся ядовито:
– Это послание – прямое доказательство того, что Григорьев играет в шуры-муры с Деникиным.
– Что будем делать с этой бумагой? – Махно, держа конверт двумя пальцами, приподнял его, будто лягушку за лапку над столом. – А?
– Одна дорога – в мусорное ведро.
На прощание Махно пожал руку бойцу, уцелевшему после разгрома Первого Советского полка.
– Твоей вины, товарищ, в гибели полка нет. За цидулю спасибо, только она нам ни к чему. Становись в строй!
Красноармеец – он оказался греком, – вопросительно блеснул черными глазами:
– В какой полк, товарищ Махно? Моего же полка нет.
– В Гуляй-Поле формируется новый полк. Под командой Веретельникова. Иди к нему. Скажи – я велел принять.
Едва отъехали от хутора, как впереди показались конники в бурках. Раз в бурках – значит, чужие. Свои бурками обзаводиться не спешили – считали это роскошью.
Белаш приподнялся в машине:
– Это – Шкуро!
– Разворачивай автомобиль! – приказал Махно водителю.
Но и сзади также показались конники – лихие, страшные, они лавой рассыпались по степи, на скаку выстраивались в группы, снова рассыпались… Так конница обычно ходит под огнем.
Разворачивать машину было поздно.
– Пулеметы! – выкрикнул Махно азартно, блеснул белыми зубами, – он словно бы помолодел, – в момент опасности с ним всегда происходили такие преображения, – сдернул с заднего сиденья «люис». – Сейчас серьезная женщина по имени Люська покажет, как надо вести великосветские разговоры! – Он хлопнул рукой по плоской тарелке с патронами, украшавшей пулемет, как огромная круглая пуговица. – Виктор, бери второй пулемет. Твой сектор – задний. Все, что впереди – мое.
Машина была открытая, с гармошкой – сдвигающимся назад кожаным верхом, так что сектор обстрела обозначился круговой. Главное – не снести бы голову водителю. Конников было много. Белаш втянул сквозь зубы воздух, подхватил второй пулемет.
– Запасные диски у нас есть?
– Двадцать штук, – не поворачивая головы, выкрикнул водитель, – вчера полдня провандалился, пока заряжал их.
– Вот и хорошо! С таким запасом жить можно, – Махно пристроил на раму, обрамлявшую ветровое стекло, ствол пулемета, примеряясь, повел налево, потом направо, похвалил самого себя: – Годится!
Голос у Махно был совершенно беспечным, даже веселым, будто он попал не в смертельную передрягу, а на самую обычную сельскую гулянку.
Впереди конной лавы несся усатый офицер в белой бурке, устрашающе взмахивал клинком, вот он распахнул широкий белозубый рот, проулюлюкал что-то, лава, отзываясь, незамедлительно зашлась в едином крике-стоне. Белаш почувствовал, как у него по коже побежали мурашики, немая далекая боль свела скулы.
– Стреляй, батька! – выкрикнул он.
– Подождем еще немного, – отрицательно мотнул головой Махно, – подпустим чуть ближе.
– Не захлестнет нас лава?
– Не должна… – Махно нащупал указательным пальцем скользкую от старой смазки гашетку, помедлил еще несколько секунд, затем решительно нажал на нее.
Конь под офицером, наряженным в белую бурку, отпрыгнул в сторону, словно бы по боку его хлестнуло металлом, блестящий клинок выпал из руки человека, и офицер, некрасиво раскорячившись, будто жирная, отъевшаяся на бесплатных харчах сельская утка, раздвинув ноги, полетел на землю.
На офицера наскочил какой-то казак, не успевший увернуться от столкновения, казака подсекла пуля, пущенная махновской «люськой», казак заорал и следом за офицером закувыркался прямо под конские копыта. Лава размяла людей.
Батька длинной очередью разрубил лаву на несколько частей, затем дал три или четыре коротких очереди по отдельным группам, потом вновь выпустил длинную очередь – стрелял он, будто на музыке играл, бледное лицо его с развевающимися на ветру длинными темными волосами, было одухотворенным. Патронная тарелка с каждым выстрелом дергалась, передвигалась на очередное деление, а каждое деление – это один выстрел; хоть и невелика была скорость вращения тарелки, а скоро она остановилась.
– Дай новый диск! – выкрикнул Махно шоферу.
Тот выгреб из-под себя, из-под сиденья одну тарелку, подал ее Махно, затем, продолжая крутить руль, с кряхтеньем выгреб еще несколько тарелок, кинул на сиденье.
– Хорошо! – азартно прокричал Махно, отщелкнул магазин, швырнул пустую металлическую тарелку под ноги, на дно кабины. – Приходи, кума, на вареники, я тебя галушками угощу!
Надвинув на стержень патронника новую тарелку, прибил ее сверху кулаком. Тарелка щелкнула – сработал замок. Конники тем временем снова сбились в лаву.
Махно рассек лаву пополам, засмеялся:
– Приходи, кума, на сало, будут караси.
Лава раздвоилась, одна половина начала обходить автомобиль с одной стороны, вторая – с другой. Махно оглянулся на Белаша – тот, деловито согнувшись, будто строгал что-то, валил тех, которые подступали к машине сзади – задних конников было больше, чем тех, что наваливались спереди – у них была совершенно другая задача, они догоняли автомобиль, а не накатывались на него, а это, как говорят в Одессе, две большие разницы.
– Виктор! – выкрикнул Махно предупреждающе. – Займись теми, что слева!
Белаш поспешно приподнял пулемет и чуть не рухнул вместе с ним на сиденье, засипел, сопротивляясь, закряхтел и все-таки сумел удержаться на ногах, надо отдать ему должное, затем прямо с рук, поверх головы водителя, ударил по всадникам длинной очередью.
Водитель пригнулся, вновь сунул руку под сиденье, – от натуги он вспотел, на лбу поблескивали крупные капли, рот скривился от натуги, он достал один диск, швырнул на заднее сиденье, потом достал второй. Прокричал, стараясь одолеть грохот стрельбы:
– Это вам, Виктор Федорович!
Выкрикнув в ответ что-то азартное, Белаш опять перевел ствол пулемета на заднюю лаву – один из настигавших, старый казак с размочаленными, как у кайзера, усами, подобрался слишком близко к автомобилю, еще пара бросков и он сможет дотянуться до Белаша шашкой.
– Накося! – прокричал Белаш что было силы – выбил из себя кряк вместе с горячим дыханием, мотнул головой упрямо. Пулемет словно прикипел у него к рукам. – Выкуси!
Он дал очередь, и ретивый казак взвился в седле, раскинул руки крестом в обе стороны и тяжелым кулем заскользил вниз, под копыта лошади.
– Накося! – услышав крик Белаша, в свою очередь, прокричал Махно, полоснул очередью по тройке казаков в бурках, с ощеренными лицами приблизившихся к автомобилю. – Выкуси!
Очередь разметала казаков. Автомобиль врубался хромированным радиатором в пространство, рассекал его, будто корабль, преодолевал препятствия и, как казаки ни пытались дотянуться до него, ткнуть шашкой, выстрелить из карабина с близкого расстояния, это им не удавалось, пулеметчики легко срубали их.
– Нанося!
– Выкуси!
Как только кто-нибудь из казаков вскидывался в седле, упирался ногами в стремена и, сунув шашку в ножны, прижимал к плечу приклад карабина, он тут же попадал под пулеметную струю, выстрелить не успевал. Тем не менее, поняв, что шашками автомобиль не взять, казаки открыли стрельбу из карабинов.
Ревел мотор, в ноздри залетала бензиновая вонь, колеса чадили – в подшипниках горела смазка, либо что-то еще, может, это было масло, залитое в оси, под шины попадали колтыги, выбоины, камни, хотя в степи их быть не должно, в степи все оплывает землей, все уходит в глубину, но тем не менее под колеса ныряли камни, секли дно автомобиля – дожди вымыли их из земли, машину трясло, швыряло с одного бока на другой, шофер, наряженный в кожаную форму, в кожаном картузе, к которому ремешком были прицеплены круглые очки-консервы, крепко держался за руль, как всадник за луку седла, очередной камень, попавший под машину, мог запросто вытряхнуть пассажиров из автомобиля, и водитель этого боялся.
– Накося!
– Выкуси!
Бесшабашная это была схватка. Неожиданно под колесом автомобиля что-то громко лопнуло, будто взорвалась граната, шофер испуганно вскрикнул.
Махно, встав коленом на кожаное сиденье, отщелкнул от пулемета использованный диск, поставил новый.
– Что случилось?
Машина виляла из стороны в сторону, ее трясло, под днищем застучал металл – пулей оторвало какую-то железку, шофер отчаянно крутил руль, пытаясь выровнять машину, но это ему не удавалось, ход был потерян, железный скрежет под днищем усилился.
– Что случилось? – вторично прокричал Махно.
– Колесо, – простонал шофер, облизнул потные губы. – Пуля пробила баллон. Колесо надо менять.
Махно выматерился.
– Так давай, меняй быстрее!
– Нас же порубают в капусту, если остановимся.
– Не бойся, не порубают. Отобьемся. Тормози лаптем свой паровоз.
Машину накрыл столб пыли – пыль степная, мелкая, как мука, едкая, горячая, пахнет кисло, муравьями, как ни увертывайся от нее – все равно накроет.
– Тьфу! – отплюнулся Махно.
Запасное колесо – до чистого блеска вытертое тряпкой, хорошо накачанное, – было вставлено в длинную подножку автомобиля и прикручено к лакированному боку гайкой. Шофер поспешно забряцал ключами, откручивая его.
По всадникам били прямо с машины, не вылезая из кузова – металл хоть как-то прикрывал стрелков.
Пахло дымом, горелым металлом, пылью, грязью, потом, маслом – сложный запах этот только подогревал людей, рождал ярость.
Батька оглянулся.
– А ты, Виктор, молодец, стреляешь хорошо!
Когда жить хочется – невольно будешь хорошо стрелять. И так пробовали подступиться к ним конники Шкуро, и этак – ничего из этого не получилось. Шофер поменял колесо с такой быстротой, что, наверное, можно было зафиксировать рекорд мира – буквально через три минуты он втиснулся за круг руля и простонал обессиленно:
– Готово!
Через двадцать минут они уже находились в Гуляй-Поле.
Аршинов-Марин получил в штабе Махно назначение – отныне он был главным редактором газеты «Путь к Свободе». Слово «свобода» в газетном заголовке было написано с большой буквы. И вообще сладкое слово это анархист Аршинов-Марин уважал.
Он расписался в штабе на двух бумажках – с приказом, дескать, ознакомлен, – и пришел к батьке.
– Нестор, в первый номер нужна передовая статья за твоей подписью.
Махно не знал, что такое передовая статья, – впервые в жизни слышал об этом, – но тем не менее пообещал:
– Будет!
– Я помогу тебе ее написать, – сказал Аршинов-Марин, глядя теплыми обволакивающими глазами на Махно.
Батька наклонил голову – показал, что будет благодарен, затем задумчиво помял пальцами подбородок и произнес:
– Надо, чтобы не только одна моя статья была, но и других атаманов. Например, батьки Правды, Маруськи Никифоровой… Слава о Марусе, кстати, идет не только по всей Украине, а и по всей России – туда докатилась. Недавно мне статью из самой Москвы прислали – расписана в ней Маруська, как английская королева…
– Так хорошо?
– Так плохо.
– Маруське на это, конечно, наплевать…
– С высоты самого большого дерева в Гуляй-Поле. А в другой статье разрисовали меня. – Махно горделиво выставил вперед одну ногу. – Камня на камне не оставили.
– Кто автор?
– Троцкий.
– Сам? – Аршинов-Марин неверяще наморщил лоб, в темных теплых глазах его завспыхивали любопытные искорки.
– Сам. Лично!
Аршинов-Марин присвистнул.
– Дожил ты, Нестор, дожил… Троцкий по мелким целям не стреляет – только по крупным. – Аршинов-Марин покачал головой. – Дай хоть взглянуть на статью.
Батька выдвинул ящик стола, – газета лежала сверху, – небрежно извлек ее и швырнул на стол. Крупным заголовком кверху. Газета называлась «В пути».
– Ну-ка, ну-ка, чего тут собрат по иудейскому племени нацарапал?.. В «Путях» этих. – Аршинов-Марин потянулся к газете, покрутил головой, то ли восхищаясь, то ли досадуя, влажная нижняя губа у него оттопырилась. – И статеечку свою назвал вон как хитро – «Махновщина».
– Плохо, что ль?
– Пренебрежительно.
– «Есть советская Великороссия, есть советская Украина, – начал читать Аршинов-Марин, нагнул голову в одну сторону, потом в другую, словно бы присматривался к статье. – Ишь, как Лейбу несет: в одном разе он написал полностью «советская», в другом обошелся сокращением «сов-кая», через дефис… Ну, гусь лапчатый! «А рядом с ними существует одно малоизвестное государство: это – Гуляй-Поле. Там правит штаб некого Махно. Сперва у него был партизанский отряд, потом бригада, затем, кажется, дивизия, а теперь все это перекрашивается чуть ли не в особую “армию”. Против кого же восстают махновские повстанцы?»
Махно усмехнулся, лихо прищелкнул языком.
– Ну и против кого же?
– «Махно и его ближайшие единомышленники почитают себя анархистами и на этом основании “отрицают” государственную власть. Стало быть, они являются врагами советской власти? Очевидно, ибо советская власть есть государственная власть рабочих и трудовых крестьян…» – Аршинов-Марин вздохнул, покачал головой. – Однако лихо чешет языком Лейба!
– Лихо! – эхом отозвался Махно.
– «Что же они признают? – продолжил “политчитку” Аршинов-Марин. – Власть Гуляй-Польских махновских советов, т. е. власть анархического кружка на том месте, где ему удалось временно укрепиться.
Однако же махновской армии нужны патроны, винтовки, пулеметы, оружия, вагоны, паровозы и… деньги. Все это сосредоточено в руках советской власти, вырабатывается и распределяется под ее руководством. Стало быть, махновцам приходится обращаться к той самой власти, которой они не признают». – Аршинов-Марин простудно шмыгнул носом. – Это так же правильно, как то, что табуретки делают из дерева… Только тон уж больно хамский, чересчур нравоучительный.
– Обычный тон Троцкого, – заметил Махно. – Не пойму только, за что он меня так не любит?
– За то, что ты есть Нестор Махно, разве не понятно?
– Непонятно.
– Ты никак не укладываешься в рамки, определенные им для всех существующих в Советах социальных сословий, вот и все. Есть вороны черные, а есть вороны белые. Ты – ворона белая. – Аршинов-Марин вновь поднес к глазам газету. – «В Мариупольском уезде много угля и хлеба. А так как махновцы висят на Мариупольской железной ветке, то они отказываются отпускать уголь и хлеб иначе, как в обмен на разные припасы. Выходит так, что махновские верхи организовали свою собственную мелкую, полуразбойничью власть, которая осмеливается стать поперек дороги советской власти Украины и всей России. Это не продуктообмен, а товарограбеж».
– Нашу власть называет разбойничьей, – запоздало возмутился Махно, поднял указательный палец. – Ишь, как шпарит товарищ Троцкий! Век не отмоешься, норовит в черную краску окунуть с головой.
– На то он и Троцкий. Белые на карикатурах в своих газетах изображают его пауком.
– Мы в своей газете его также изобразим пауком.
– Нет, Нестор, мы придумаем чего-нибудь поинтереснее. Кхе-кхе. – Аршинов-Марин прочистил горло. – «Махновцы кричат: “Долой партийность, долой коммунистов, да здравствуют беспартийные Советы!” Но ведь это же жалкая ложь! Махно и его соратники вовсе не беспартийные. Они все принадлежат к анархическому толку и рассылают циркуляры и письма, скликая анархистов в Г.-П. для организации там своей анархической власти». – Аршинов-Марин встряхнул газету в руке и повторил: – Ге-Пе, Ге-Пе… Что-то пыльное есть в сочетании этих букв, горло забивает. Будто старая мука.
Махно покашлял в кулак.
– Тьфу! Да сам Троцкий – это кусок пыли… И за что же он все-таки меня так ненавидит?
– Я же сказал, за что. Вот, – Аршинов-Марин приподнял газету. – «Контрреволюционеры всех мастей ненавидят коммунистическую партию, – прочитал он едва ли не по слогам. – Какое же чувство питают к коммунистам и махновцы. Отсюда глубочайшие симпатии всех погромщиков и черносотенных прохвостов к “беспартийному” знамени махновцев»… Вот тут Троцкий нас недооценил. А, Нестор? Он не считает нас партией. Ох, заблуждается Лейба, ох, как сильно заблуждается!
– Разве он Лейба, а не Лев? – запоздало спросил Махно.
– Я знаю, что говорю. Из него Лев, как из меня астроном Галилей, – грубовато ответил Аршинов-Марин. – Никогда он не был львом. Лев – имя гордое. – Аршинов-Марин снова встряхнул газету, у него, похоже, привычка такая завелась – из газеты вытряхивать блох, раньше, когда они вместе сидели в тюрьме, такой привычки у Аршинова-Марина не было… А сейчас он встряхивает чтиво, чтобы буквы встали на свои места.
Аршинов-Марин встряхнул газету еще раз, пошевелил губами, читая текст про себя, будто неграмотный, и восхитился шумно:
– Ах, какой пассаж! Ну, Лейба, ну, свет Давидович!
– Чего там? – поинтересовался батька. – Я читал – и чего-то никаких пассажей не обнаружил.
– «Поскобли махновца – найдешь григорьевца», – вот что написал Троцкий. Будто в лужу пукнул. Громко, эффектно, по-коммунистически.
– Ну да, Григорьев советской власти поперек горла, столько войск из-под носа у красных комиссаров увел…
– И вон как стервец этот заканчивает статью… Читал, Нестор?
– Да. Со спекулянтами меня сравнивает. Примитив.
– «А чаще всего и скоблить не нужно: оголтелый, лающий на коммунистов кулак или спекулянт откровенно торчат наружу».
Аршинов-Марин швырнул газету на стол.
– Ну и как в общем и целом? – поинтересовался Махно.
– В общем и целом попахивает навозом, охота выйти на улицу и подышать свежим воздухом.
Махно вздохнул.
– Воевать становится все труднее. Советы требуют, чтобы я держал фронт, теснил белых, но ни одной винтовки, ни одного патрона за последнее время они не дали – ничегошеньки! На мои запросы – ни одного ответа. Только приказы: взять станцию такую-то, блокировать белую конницу там-то, надавать по зубам генералу Шкуро этам-то и так далее. А чем, спрашивается, стрелять по противнику? Вареной картошкой? И все этот! – Махно ткнул пальцем в лежавшую на столе газету. – У красных есть негласный приказ: «За помощь Махно – расстрел». Как все-таки прикажете воевать в таких условиях? А?
Аршинов-Марин вместо ответа выразительно приподнял плечи – этого он не знал. Постарался перевести разговор на другую тему:
– Нестор, а может, газету нам назвать не «Путь к Свободе», а «Набат»?
Махно на это ничего не ответил.
Вечером Махно встретил в Гуляй-Поле Марусю Никифорову. Та лихо неслась на звероватом, в яблоках, коне – только грязь из-под копыт во все стороны летела, да испуганные куры проворно ныряли под плетни. За атаманшей на вороных конях скакали два адъютанта – ядреные хлопцы в шапках-кубанках, с выбивающимися наружу белесыми чубами.
Махно тронул за плечо водителя штабного автомобиля:
– Притормози!
Тот поспешно надавил на педаль тормоза. Маруся вздернула поводья, поднимая своего нервного коня на дыбки, воскликнула обрадованно:
– Батька!
– Наше – вашим! – степенно поклонился ей Махно.
– Давно не виделись, батька!
Маруся Никифорова хоть и была боевой атаманшей и умела воевать, а сидела в тылу, поскольку Махно справедливо рассудил: война – это не женское дело и Марусю на фронт не отпустил, она теперь отвечала в Гуляй-Поле за работу детских садов, трех школ (кстати, образцовых), общественной бани, коммун для сирот, и у батьки появлялась редко. Еще в ведении Маруси Никифоровой находились госпитали – целых десять.
– Вопросы ко мне есть, Маруся?
– Вопросов нет.
Улица, на которой они остановились, была просто загляденье – сплошь из ослепительно-белых мазанок, из-за каждого тына выглядывали желтые, яркие, как солнце цветущие подсолнуховые головы. Махно выкинул перед собой руку, указывая ею на пространство улицы, потом засунул пальцы за борт гусарского кителя. Маруся не замедлила отметить: «Как Ленин!»
– Живут же люди и в ус не дуют. – Махно ощупал глазами белые мазанки. – Позавидовать можно.
– Можно, – согласилась Маруся. Она догадывалась, зачем ее остановил Махно, теперь ожидала, что же он скажет – одобрит ее действия или же нет, вместо «одобрям-с» пожурит. Он хоть еще и не стар, но привычка стариковская прорезалась в нем довольно четко – любит читать наставления.
И не выслушать эти наставления опасно – батька сразу за шашку хватается. Рубить он научился лихо…
– Хлеб богатый гуляй-польские мужики посеяли… Видела поля?
– Видела, – сдержанно ответила Маруся.
– Дюже богатый хлеб… А ты что же, Маруся… – Махно перевел свой светлый немигающий взгляд на атаманшу, – та ощутила, что под взглядом этим у нее под правой ключицей даже струйка пота образовалась, поползла вниз, на тугую грудь, замерла. – Ты что же, Маруся, великое счастье в своей жизни замалчиваешь?
Маруся сделала непонимающее лицо:
– Какое, Нестор Иванович?
– Замуж выходишь, а мне ни гу-гу?
– Дак рано еще, Нестор Иванович. Еще ничего не решено, не подготовлено…
– Смотри, Маруся! – Махно вздернул указательный палец и ткнул им водителя в плечо: – Поехали!
Машина покатила дальше по пыльной улице Гуляй-Поля, распугивая кур и вызывая нервный чох у кошек. Маруся проводила автомобиль глазами и качнула головой:
– Ну, глаз-ватерпас! И ухо – чирикалкой…
В Москве, на съезде анархистов, Маруся познакомилась с высоким атлетически сложенным человеком, широкое породистое лицо которого украшали густо напомаженные усы – поляком Витольдом Бржостэком; именно усы, по мнению Маруси, делали из Бржостэка писаного красавца. Говорил поляк мало, одевался, как князь, носил галстуки-бабочки, поигрывал мускулами – бицепсы перекатывались у него под тканью пиджака, будто железные шары, это было заметно невооруженным взглядом, словно в рукавах у Витольда бегали два шаловливых кота.
У Маруси, едва она увидела Витольда, чуть сердце не остановилось. Из поляка, как вода из переполненного ведра, выпирала мужская сила, она волновала Марусю. Поляк на видную Марусю Никифорову тоже положил глаз.
Потешились они тогда в Москве, в квартире в Глинищевском переулке, купленной на Марусино имя, в любовь поиграли вволю – съезд анархистов запал поляку в душу на всю жизнь, он уехал к себе в Варшаву водружать над городскими костелами черные анархические флаги, украшенные серебряными надписями «Власть рождает паразитов», одухотворенный. Но продержался Бржостэк в Варшаве недолго – ринулся назад, в Россию, к Марусе Никифоровой.
– А как же черные знамена на готических шпилях костелов? – ластясь к возлюбленному, спросила Маруся.
– Знамен не хватило, – легкомысленно ответил Витольд. – Заказал новую партию – еще не сшили.
Ах, какие роскошные костюмы и какие галстуки носил Витольд Бржостэк! У Маруси не хватало слов, чтобы описать их. Как не хватало слов для того, чтобы описать самого Витольда. Что это был за человек! Божественный! Рядом с ним грозная грудастая Маруся чувствовала себя совсем девчонкой – ей хотелось нырнуть под мышку к Бржостэку и затихнуть там.
Вскоре любимый, несмотря на опасности дороги, вновь укатил в Варшаву. А затем опять появился в России – любовь взяла Витольда за горло – он понял, что жить без Маруси уже не сможет. Все девки, что попадались ему в Варшаве, одного Марусиного мизинца не стоили, были пресными, как клейстер, которым обрабатывают стены, чтобы наклеить обои, отсутствовал в варшавских девках изюм, что в избытке имелся в русской зеленоглазой бабе Маруське Никифоровой. А может, глаза у Маруси были какими-нибудь другими, кто знает? Витольд? Нет, ослепленный, оглушенный, потерявший память Витольд Бржостэк этого не знал, да и не нужно ему было это знать.
Злые языки нашептывали батьке на ухо, что Маруся – гермофродитка, у нее есть то, что положено бабе – пирог с начинкой, как есть и то, что имеет всякий мужик, вместе с кульком, в котором упакованы яички совсем не куриные, но, видать, кулька этого у Маруськи все-таки не было, иначе чего поляку к ней цепляться? Наплели злые языки напраслину…
Впрочем, батька, надо отдать ему должное, когда кто-нибудь пытался вдуть в его уши напраслину, выпячивал вперед налимью верхнюю губу, насаживал ее на нижнюю, вид у Махно делался многозначительным и задумчивым одновременно, на деле же он даже не слышал шепотка доносчика, шепоток уносился в сторону и до батьки не доходил. Батька наушничанья не любил.
Значит, с Марусей все в порядке, если Витольд берет ее в жены. Этим обстоятельством батька был доволен. Не то Маруся совсем закисла, занимаясь школами, баней и детскими садами, сделалась скучной, но по тому, как в глазах у нее иногда начинали играть бесенята, Махно понимал: Маруся еще далеко не исчерпала себя – завтра она может вспыхнуть, как порох, прыгнуть на коня и вместе со своими адъютантами унестись в степь – оттуда же вернется с целым отрядом сторонников. И – батька в этом был уверен, – при полном боекомплекте, патроны просить у красных она не станет…
Дел было столько, что вскоре Махно забыл о Марусе Никифоровой. Фронт полыхал. Конница Шкуро всегда появлялась внезапно, рубила всех подряд – могла появиться сразу в нескольких местах одновременно, в степи шалили летучие банды чеченцев, Деникин теснил отряды Красной гвардии – только стон стоял, Троцкий ничего, кроме своей жалкой бороды, не мог ему противопоставить, земля горела под ногами, голова у батьки от забот и дум вспухала, будто перезрелый кавун, вольная страна Махновия трещала по швам.
Надо было встречаться с Григорьевым – тот предлагал выпить по чарке водки и объединить свои силы… Для чего только объединить? Для борьбы с красными. А как быть с белыми? С белыми ведь тоже надо бороться.
Бороться с белыми Григорьев не хотел, и в этом был весь фокус. Фокус этот батьку не устраивал. Махно считал белых еще большими врагами, чем красные, ибо белые дрались за старый строй, за помещиков, за царя, за частную собственность, а ни одного, ни другого, ни третьего батька не хотел…
Через несколько дней по главной улице Гуляй-Поля пронеслась роскошная бричка на четырех крутых стальных рессорах, выкрашенная в клюквенно-алый цвет с позументом, намарафеченном золотой краской прямо на колесах, на крыльях брички и низком расписном задке. На облучке сидел вислоусый кучер в красном кафтане, с маузером на боку, в бричке, по левую сторону – Маруся, вся в белом, в платье до пят, в фате, справа – поляк, одетый в темный костюм из чистой шерсти, при накрахмаленной манишке и малиновом бабочке-галстуке, повязанном широким бантом. Между молодыми стоял пулемет «максим» – исполнял роль шафера, дружки.
Махно из-за сложностей на фонте просил Марусю повременить со свадьбой, но та на уговоры не поддалась.
– Не могу, Нестор, – призналась она. – Ты же, батька, на свадьбе должен быть обязательно.
– Если сумею, Маруся, – Махно в искреннем движении прижал руки к груди, – фронт горит.
– Обижусь, Нестор! – предупредила Маруся, и батька понял – от чарки на Марусиной свадьбе не отвертеться. Надо готовить какой-нибудь замысловатый тост. За боевое братство анархистов всего мира.
Те, кто побывал на этой свадьбе, отметили, что за столом собрались, лихо опрокидывая чарки и закусывая холодцом, все верные батькины помощники, по алфавиту – Семен Каретников, Алексей Марченко, Петр Петренко, Федор Щусь, видный теоретик анархизма, а ныне главный редактор ведущей батькиной газеты Петр Андреевич Аршинов-Марин, начальник штаба, присланный красными, очень неплохо справляющийся со своими обязанностями Яков Озеров вместе со своим преданным замом Михалевым-Павленко, начальник махновской контрразведки, очень неприметный, спокойный, тщательно причесанный Лев Голик (Лева Задов ушел командовать контрразведкой в первый корпус), командир одного из самых боевых полков у Махно Трофим Вдовиченко – полный георгиевский кавалер, к слову, и другие.
Свадьбу справляли в единственном гуляй-польском ресторане, украшенном на петербургский манер кадушками с фикусами. В Екатеринославе Маруся за достойную цену зафрахтовала на целых три дня целый цыганский оркестр с высоким усатым скрипачом, способным вышибить слезу у кого угодно, даже у самого батьки Махно.
Правда, Махно устоял – не до цыган было, – он вообще появился на свадьбе поздно, серый, измотанный, на себя не похожий, в бархатных штанах лимонного цвета и красных скрипучих сапогах – загляденье, а не батька. Произнес тост за Марусю и Витольда, пожелал им счастья и долгой совместной жизни, выпил пару стопок за мировую победу анархизма и откланялся – больше задерживаться не мог.
Свадьба куролесила до утра. Когда надоели музыканты – стали палить из маузеров в небо: кто попадет в Полярную звезду, которая, как известно, висит над главным городом москалей, тот и победит… Но сколько ни стреляли, сколько ни жгли патронов, победителей не оказалось – в звезду так и не попали…
Батька долго сидел при свете ночника и сочинял важную телеграмму – и так мусолил карандаш, и этак, а телеграмма никак не сочинялась, слишком трудными были ее слова. «Я никогда не стремился к высшему званию революционера, как это представляет себе командование и, оставаясь честным по отношению к народу, заявляю, что с 2-х часов дня сего 28 мая не считаю себя начальником дивизии».
Махно прочитал написанное, отшвырнул карандаш в сторону, обеими руками обхватил голову…
Белые давят по всему фонту. Полк Бориса Веретельникова, сформированный совсем недавно, вырублен целиком, как и Первый Советский полк – казаками Шкуро. Узловые станции – такие, как Волноваха, – приходится по пять раз сдавать и на следующий день брать снова. Хоть и воюет Махно на стороне красных, а красные не поддерживают его. Троцкий по-прежнему тискает в газетах свои статьишки, пытается смешать батьку с навозом. За что, спрашивается? За то, что батька верно держит фронт, не дает белякам обойти красных и взять их в кольцо?
Несколько дней назад прилетел аэроплан и стал кружиться над Гуляй-Полем, махновцы хотели сбить его из пулемета, да пожалели, хотя стервеца надо было завалить, – покружив немного, аэроплан сбросил на огороды едкие листовки, направленные против батьки Махно. Перед этим прилетал белый аэроплан, также сбросил листовки, предлагающие Гуляй-Полю освободиться от власти батьки Махно, батьку отдать под суд, а самим вступить в белую армию. Махно не выдержал, рассмеялся – щеки ему стянуло противной клейкой паутиной, он провел рукой по щекам, вначале по одной, потом по другой – никакой паутины не было. Нервы все это, нервы… В госпиталь заглянуть, что ли, попросить, чтобы врач потыкал ему под ключицы черной эбонитовой трубкой, послушал, что там внутри у батьки творится…
Махно вздохнул. Снова взял в руки карандаш. Дописал:
«Прошу прислать человека, который бы принял отчетность».
Опять отложил карандаш.
Голова была пухлой от забот, затылок наполнился звонкой тяжестью, в ушах тоже стоял звон. Видимо, придется встретиться с атаманом Григорьевым. Тот продолжает настойчиво набиваться в друзья. Но если Григорьев с белыми – никакой дружбы не будет.
Неяркий пламенек ночника трепетал, кренился то в одну сторону, то в другую, манил к себе – было сокрыто в нем что-то таинственное, непознанное, – как и вообще во всяком огне. Махно никак не мог придумать последнюю фразу, которой можно было бы закончить телеграмму, фраза должна быть хлесткой, бить в поддых. Измаявшись, он написал просто: «Я больше сделаю в низах народа для революции – я ухожу». И подпись свою поставил с «народным» титулом: «Батько Махно».
Ему показалось, что после этого у него даже дыхание сделалось легче.
Телеграмму он отправил командующему Второй армией Скачко – человеку, который относился к батьке с пониманием, не рубил с плеча и не облаивал его на весь белый свет, как Троцкий.
Скачко наложил на телеграмму Махно свою «указивку» и переправил командиру седьмой дивизии: «С получением сего выехать в Гуляй-Поле в штаб бригады Махно для приема бригады и назначения в ней нового командования ввиду сложения своих полномочий». Революцию делали грамотеи великие.
Но в Гуляй-Поле так никто и не прибыл.
Более того, в Гуляй-Поле собрались делегаты всех частей, находившихся сейчас на фронте, и послали в Москву, Ленину, довольно резкую телеграмму о том, что никому они, кроме Махно, подчиняться не станут.
Из Москвы, как обычно, – ни ответа ни привета.
Махно раскинул перед собой карты, поломал малость голову и решил: надо связаться с Петлюрой – появилась такая новая сила на Украине, Симон Васильевич Петлюра. Когда-то Петлюра учился в духовной семинарии, окончил ее или нет, батьке не было ведомо, культурный – хорошо играет на скрипке, проживал в разных городах – во Львове, в Москве, в Екатеринодаре, зарабатывал тем, что давал частные уроки. Некоторое время сшибал червонцы на редакторской ниве – был главным редактором газеты «Украинская жизнь». Сейчас носит громкий титул Главного атамана Украины. Имеет приличное войско, связан с зарубежьем – общается с Лондоном и Парижем. И главное – не идет на сближение ни с красными, ни с белыми. Такую позицию Махно уважал.
К Петлюре батька решил послать разведку – двух баб: Феню Гаенко и свою жену Галину Андреевну Кузьменко. Пусть они походят, посмотрят, что делается в Киеве, воздух пальцами пощупают, узнают, чем дышит Главный атаман, чем он кормится, что ему подают на утро, а что в обед, какие сюртуки носит и какую музыку любит слушать на ночь. Если бабы вернутся с положительными впечатлениями – значит, надо будет присмотреться к Симону Васильевичу внимательнее…
У Маруси Никифоровой – теперь уже у мадам Бржостэк, – в голове родилась очередная дурь: она решила поддержать мировую революцию во вселенском масштабе – пусть на земле, всюду, во всех странах будут Советы! Но – без белых и красных.
Начать Маруся решила с Крыма.
Роскошным летним утром, когда солнце купалось в листве деревьев, она пришла к батьке и огорошила его сообщением:
– Нестор, я уезжаю!
– Куда?
– В Крым.
– Чего ты там не видела?
– Мы с Витольдом решили совершить покушение на Деникина – убрать его… Тогда тебе на фронте будет легче, Нестор.
Немного поразмышляв, Махно расцвел в улыбке:
– А что! Хорошая мысль! Только как вы с Витольдом подберетесь к Деникину? Он даже в нужник, пардон, ходит с охраной.
– Найдем способ. Мы – умные.
Махно иронично глянул на Марусю.
– В этом я не сомневаюсь.
– Ну как, одобряешь передовую анархическую мысль об уничтожении белогвардейского паразита?
– Одобряю. – Махно отвел взгляд от мадам Бржостэк и подумал: «Только денег у меня не проси, нету их у меня… Не проси денег!»
Маруся просить деньги не стала, она царственным жестом поправила себе грудь, поддев ее снизу рукой, затем сделала батьке жест: «Чао, какао!» – и удалилась.
Деньги она решила попросить в более удобной обстановке, при всех. Произошло это в день отъезда Маруси и пана Бржостэка из Гуляй-Поля.
– Прощай, батька, я отбываю в Крым делать мировую революцию, – сказала Маруся. – Как и договорились…
– Прощай! – коротко произнес Махно, сделал порывистое движение, чтобы обнять свою старую боевую подругу, но Маруся неожиданно выставила перед собой два твердых, как небольшие камни кулака, – она словно бы защищалась от батьки.
Тот вопросительно поднял брови, верхняя губа у него немедленно наползла на нижнюю.
– Что-то случилось, Маруся? – спросил он ласково.
– Случилось, батька. У меня нет денег.
– И у меня нет…
– Я же еду в Крым не по своим личным делам – пить вино в подвале князя Голицина, я еду на опаснейшее задание – ликвидировать генерала Деникина.
– У меня нет денег, Маруся.
– Есть, батька! – Марусин голос сделался напористым, зазвенел опасно. – Тебе красные дали много денег.
– Откуда знаешь?
– Разведка донесла.
Махно усмехнулся, взял Марусю за руку, поднес ее ладонь к глазам. На безымянном пальце Маруси сиял золотой перстень с огромным бриллиантом – каратов двенадцать, не меньше.
– Бриллиантик этот стоит целое состояние, Маруся, – сказал он. – На него можно купить большое дворянское имение.
В глазах у Маруси блеснула сталь, – она хотела было шугануть маленького, похожего на серую мышку батьку, но вместо этого подула на перстень, полюбовалась игрой камня.
– Этот перстень, Нестор, тебя никак не касается. Это – мое приданое к свадьбе. – Маруся испытующе посмотрела на батьку, словно бы хотела утопить его в своих огромных глазищах.
Махно выдержал взгляд Маруси, хмыкнул:
– Витольд подарил?
– Совершенно верно. Боевики мои, в том числе и атаманы Шуба и Чередняк, разбегаются по всей России… У каждого – свое задание. У одних – кончить Колчака в Сибири, у других – взорвать Чека в Харькове, у третьих – совершить взрывы в Москве, в том числе и в Кремле, а мы с Витольдом, по общему решению, направляемся в Крым, в ставку Деникина. Пора с ним кончать. На это, Нестор, денег жалеть не надо.
Махно не выдержал, похлопал в ладони:
– Браво, Мария!
– Одним «браво» не обойдешься, Нестор. Повторяю – нужны деньги.
– Сколько? – наконец опросил Махно и почувствовал, как у него перехватило дух.
– Миллион рублей.
Махно не выдержал, присвистнул.
– Ты не свисти, Нестор, а выкладывай денежки. Без них нам до Деникина не добраться.
– А если вы по привычке возьмете маузеры в руки и экспроприируете эти деньги у кого-нибудь?
– Я же не девочка, чтобы заниматься детскими играми. Я уже взрослый человек, Нестор, мужнина жена. Маузер в обе руки – это в прошлом.
Махно повозил губой о губу, верхняя далеко накрыла нижнюю – он был недоволен, настроение у него испортилось. Маруся Никифорова, – пардон, Бржостэк, – это не батька Правда или какой-нибудь хуторской любитель галушек Ермократьев, Никифорова-Бржостэк окончила в Париже офицерскую школу, а также класс изобразительного искусства, уроки рисования и лепки брала у самого великого Родена. Батька насупился еще больше и положил руку на кобуру маузера. Поляк Бржостэк, увидев это, – опытный был боевик, все ловил с полужеста, – расстегнул кобуру своего нагана и нехорошо зашевелил ртом. Глаза у него потяжелели.
– Бриллиант продать, значит, не хочешь? – недовольно спросил Махно.
– Не хочу! – Маруся притопнула ногой. – Ты же от Советов тридцать миллионов получил. Не жмись!
К Махно подошел Алексей Чубенко.
– Батька, отдай! Иначе она не отвяжется. Потом будет по всему свету поносить нас.
Это точно!
Сошлись на половине – Махно выдал Марусе полмиллиона и развел руки в стороны:
– Извини, больше не могу. Я уже дошел до того, что патроны на свои деньги покупаю. Красные ничего мне не дают.
Маруся скривила красивый, ярко накрашенный рот, в глазах у нее мелькнула насмешка, еще что-то заставившее Махно вздохнуть, она отвела взгляд в сторону, словно бы не хотела смотреть на старого своего соратника, и поскребла пальцами по воздуху – жест был типично женский, манерный, – Махно даже усомнился в том, что эта дамочка могла пытать людей, которых, брала в плен.
– Ладно, черт с тобой, давай полмиллиона, тем более что обед в ялтинском ресторане стоит не более пяти рублей. Обойдемся… – Она перевела взгляд на мужа. – Обойдемся, Витольд?
Тот застегнул кобуру нагана и проговорил по-русски, с сильным акцентом:
– Обойдемся.
На прощание они обнялись, Махно и атаман Маруська. Маруся не сдержалась, выдернула из-за рукава платок и прижала его к глазам. Платок был шелковый, дорогой, с красной монограммой, вышитой в углу.
– А ведь, может, нам никогда не удастся больше увидеться, Нестор, – прошептала она неожиданно расстроенно, отерла платком глаза: – Прощай, Нестор!
– Прощай. Маруся!
Мадам Бржостэк была права, чутье ее не подвело – им никогда больше не удалось увидеться…
Махно продолжали обкладывать со всех сторон. Не было уже ни Дыбенко, который защищал его – Дыбенко пошел на повышение, командовал теперь армией и пытался взять Крым, – ни Антонова-Овсеенко, ни Коллонтай, ни командарма Скачко, который хоть и относился к батьке, как к великому чудаку, но ценил его за умение воевать, – полки Махно держали фронт железно. Скачко перевели на другой участок, вместо него командармом сделался Ворошилов.
А Ворошилов, как и Троцкий, батьку не любил, Ворошилов вообще старался почаще заглядывать Троцкому в рот, ловил каждое его слово и приказы предреввоенсовета выполнял беспрекословно.
Восьмого июня 1919 года, в 15 часов 40 минут со станции Гайнур Махно отправил телеграмму:
«Штаб 14-й армии – Ворошилову.
Харьков, Предреввоенсовета – Троцкому.
Москва – Ленину, Каменеву.
Мною была послана телеграмма, в которой я заявлял о сложении с себя полномочий начдива, просил прислать специальное лицо для приема от меня дел. Сейчас я вторично заявляю об этом и считаю обязанным себя дать нижеследующее объяснение.
Несмотря на то, что я неизменно вел ожесточенную борьбу с белогвардейскими бандами Деникина, проповедуя народу лишь любовь к свободе и самодеятельности, несмотря на глубокотоварищеские встречи и прощания со мной ответственных представителей Советской Республики, сначала тов. Антонова, а затем тов. Каменева и Ворошилова, – в последнее время официальная советская газета, а также партийная пресса коммунистов-большевиков распространяет обо мне ложные сведения. Меня называют и бандитом, и сообщником Григорьева, и заговорщиком… Враждебное поведение центральной власти по отношению повстанчества с роковой неизбежностью ведет к кровавым событиям внутри трудового народа. Считаю это величайшим, никогда не прощаемым преступлением.
Начальник дивизии Махно».
Телеграмма эта никогда нигде не была опубликована – не увидела свет ни в одной газете, хотя самого Махно разные печатные издания поносили довольно часто и охотно.
Что же касается Григорьева, то с ним Махно продолжал вести свою игру.
Он был игроком. Настоящим игроком. Азартным и одновременно расчетливым. Пожалуй, слово «игрок» очень точно определяло натуру батьки…
Атаман Григорьев потерпел поражение, города, которые он взял, пришлось сдать. Часть григорьевского воинства полегла, часть сдалась красным, но сам Григорьев уцелел и с остатками своих людей откатился в степь.
Встретиться договорились на нейтральной территории, в Компанеевке.
Днем в село вкатился автомобиль. Был он такой чистенький, будто только что сошел с заводского конвейера.
Явно покрывать многокилометровое расстояние Григорьеву не пришлось, он скрывался где-то рядом, может быть, даже в самой Компанеевке.
Был Григорьев, как и Махно, низкоросл, только телом, в отличие от батьки, более крепок, настоящий гриб-боровик: плечи широкие, голова без шеи, всажена прямо в грудь, нахлобучена на тело, как горшок на тын, – целиком, сразу на все колья, руки он имел короткие, ноги тоже были короткие, на упрямой круглой голове – густой ежик волос. Усы у Григорьева тоже были острижены ежиком, топорщились коротко и густо.
Одет Григорьев был в военный френч без знаков различия, руку держал за бортом. Махно, увидев Григорьева, вспомнил фотоснимок Керенского семнадцатого года, который сегодня утром попался ему на глаза – тот, выступая на каком-то митинге, тоже держал руку за бортом френча.
«Очень похож на правителя России, – невольно отметил про себя батька, – такой же носастый…» Он без особых церемоний разглядывал Григорьева, тот, также не церемонясь, разглядывал Махно, раньше они никогда не встречались и знакомы друг с другом не были. У Григорьева была своя система изучения собеседника – обычно он держал глаза опущенными вниз, говорил, словно бы что-то прикидывал в голове по ходу разговора, размышлял, потом резко вскидывал взгляд и вонзался глазами в собеседника, будто хотел застать его врасплох. Такая манера поведения батьке не понравилась.
В разговоре начали прощупывать друг друга, вопросы задавали точные, будто пули посылали в цель, следя при этом за реакцией друг друга – не дрогнет ли что в лице, ответы старались давать тоже четкие, чтобы не висело никаких «ниток»… Выяснили отношение к красным – про Григорьева не надо было ничего говорить, его отношение к красным было хорошо известно, Махно же относился к ним гораздо лучше, чем Григорьев, хотя таким людям, как Троцкий и Ворошилов, не верил; к белым же Григорьев относился более лояльно, чем Махно – не хватил, значит, гриб-боровик от белых столько лиха, сколько гуляйпольский батька… Но, если закрывать глаза на детали, позиции их были во многом схожи.
Не сошлись только в отношении к евреям: Григорьев считал, что племя это надо выжигать нещадно, пока оно не погубило Россию окончательно, поскольку оно цепкое, плодовитое, живучее, умеет, как плохой сорняк, приспосабливаться к разным условиям, и если ему сейчас не удастся погубить Россию, то оно очень охотно сделает это потом, завтра или послезавтра; Махно же был против притеснения евреев.
– Но погодите, погодите, – начинал горячиться Григорьев (когда заходила речь о евреях, он терял обычную свою осторожность, евреев называл не иначе, как жидами), – среди чекистов, лютующих на Украине, большинство – евреи, – это раз, – он загибал один палец. – Главный красный враг Троцкий Лейба Давидович – далеко не испанец по национальности, замечу я вам, – два, – Григорьев загибал второй палец. – Все эти Каменевы, Свердловы, Раковские, все они – жиды! – Григорьев загибал третий, четвертый и пятый пальцы.
– Свердлов – еврей, я с ним виделся в Москве, – подтвердил Махно.
– Все они там – евреи, Нестор Иванович, – убеждал батьку Григорьев, – кроме, может быть, бывшего заводского рабочего Калинина, выступающего в Кремле в роли мальчика на побегушках, этакого разносчика телеграмм. Он хоть и с бородой, но роли там никакой не играет… все они там – Розентали, Розенблюмы, Блаунштейны, Рабиновичи, Гинсбурги, Штеренберги и так далее, взяли только себе русские фамилии для маскировки и теперь правят бал. – Григорьев огорченно покрутил головой.
С этим Махно не был согласен. В вопросе о евреях они заняли разные позиции, не сошлись. Но это была частность, не самый главный вопрос, и Махно понял – с Григорьевым они столкуются…
Совещались таким образом целых три дня – никак не могли сговориться в мелочах. Да и решали в непростом споре, кому быть козырным тузом в колоде, – два козырных туза ведь быть не может, – Григорьеву или Махно? Батька очень жалел, что игра картежная несовершенна, и сами карты тоже несовершенны – как это в одной колоде не может быть двух козырных тузов? Батька дышал часто, требовал воды в ковше, чтобы утолить жажду, Григорьев тоже часто и громко дышал и также требовал воды… Наконец сговорились, решили окончательно объединиться и назвать объединенную армию Повстанческой.
Сбылась давняя батькина мечта – создать Повстанческую армию. Командующим армией был избран Григорьев, реввоенсовет возглавил батька. Начальником штаба назначили родного брата Махно Григория. Григорий Махно какое-то время воевал у красных, потом они ему надоели, он вогнал винтовку штыком в землю и вернулся в Гуляй-Поле.
Какие-либо преследования евреев, кстати, были категорически запрещены, сразу же после этого запрета среди григорьевцев пополз тихий шепоток:
– А Нестор-то хоть и Иванович по отчеству, но батьке его до Ивана, как нашему Тарасу Передрищенко до заокеанского Джорджа, отец у Махно – еврей.
Махновцы за такие разговоры били морды григорьевцам. Жизнь продолжалась.
Отец у Галины Кузьменко, жены Махно (хоть и не расписанной с батькой, не отмеченной ни в церковных, ни в амбарных, ни в сельсоветских книгах, но все-таки это была жена, Кузьменко считала Нестора Махно своим мужем, а батька считал Галину Андреевну своей женой) в прошлом был жандармом.
Вот ирония судьбы, закавыка, которую без бутыли доброй горилки с плавающими внутри стручками красного перца не разберешь, не обмусолишь в горячих речах: тесть Андрей Иванович был жандармом, а зять Нестор Иванович – царским преступником, каторжником, лютым врагом всех жандармов России. Жандармы гоняли этих людей по стране, как кроликов. Только пух на бегу сыпался. Задает же жизнь загадки…
Тем, что дочь стала невенчанной женой какого-то каторжника, про которого старик Кузьменко наслышался столько всякого, что на два дня ругани хватит, Андрей Иванович был очень недоволен, поджимал манерно губы – они у него разом делались дамскими, складывались бантиком, – и к встрече с зятем особо не стремился.
Махно же рассудил мудро: коли гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе – взял с собою сотню всадников – разведотряд, – и устремился в Песчаный Брод, поселение, основанное лет сто пятьдесят назад ссыльными староверами.
Не чаял он застать там Галину Андреевну, да неожиданно застал.
– Ты же у Петлюры должна быть! – Лоб у Махно собрался изумленной лесенкой… – На выполнении разведывательного задания…
– Не доехала.
Махно ощутил, как в нем что-то дрогнуло, надломилось, он даже внутри хруст услышал – если бы это была не Галина, а кто-то еще, он бы поговорил как следует, в полный голос, но тут этого делать не мог, у него даже горло сдавило от нежности к этой женщине, и батька, отменяя отповедь, лишь махнул рукой:
– Ладно. Не доехала так не доехала… Петлюра – потом. Подождет.
Андрей Иванович, увидев зятя, привычно сложил губы манерным бантиком. Лицо его сделалось неприступным.
– Чего это он? – не понял Махно.
– Да сердится, что мы с тобою – невенчанные, – сказала Галина.
У Махно от этих слов едва дыхание не перехватило, он пальцем разодрал крючки на воротнике.
– Чтобы я, старый заслуженный анархист, пошел к какому-то дьячку? – Он помотал головой так резко, что все услышали, как у батьки захрустели шейные позвонки. – Ты, баба, совсем ошалела!
– Да не ошалела я. И мама об этом же просит… Ну, Нестор! Сделай это ради меня. Ну, пожалуйста!
Уломать Махно было невозможно, но все-таки Галина уломала его. Домна Михайловна, мать Галины – толстая, круглолицая, подвижная, по прозвищу Жандарка (так ее прозвали в ту пору, когда муж носил голубую жандармскую форму), даже прослезилась, узнав, что Махно дал согласие на венчание.
– Дитятко мое! – проговорила она радостно и одновременно жалобно и приложила уголок платка к глазам. – Церковь у нас есть, хорошая церковь, а вот священника нет.
– Куда же он делся?
– Когда пришли красные – убег.
– Ладно, попа мы найдем, – уверенно проговорил Махно, выпрямился важно. – Петька! Лютый!
Верный Петька возник словно бы из-под земли, отряхнул пристрявший к галифе мусор – он уже успел соснуть. Вот молодец, не теряется ни в какой обстановке.
– Я весь внимание, Нестор Иванович! – лихо отчеканил Петька.
– Есть тебе персональное задание, очень важное и деликатное. Во-первых, надо найти священника и доставить его в здешнюю церковь – это раз. Два – пошарь по хуторам: нужна бочка самогонки, а еще лучше – две бочки… Кроме того – ведер шесть хорошего красного вина. Для баб-с.
– Что за праздник грядет, Нестор Иванович? – полюбопытствовал Петька.
– Свадьба. Моя свадьба.
– Все будет сделано в наилучшем виде, – пообещал Лютый. – К завтрашнему же дню.
– Это нужно не завтра, а сегодня, – уточнил Махно. – Завтра будет поздно, завтра должны быть уже накрыты столы.
– Значит, сделаем сегодня.
– Еще надо три-четыре поросенка, несколько ярок, разные нарядные цацки, чтобы свадьба была похожа на свадьбу, а не на похороны.
– Какие цацки, Нестор Иванович?
– Ну, рушники всякие, дерюжки, скатерки вышитые, чтобы столы накрыть. Об этом надо спросить у здешних баб, они все знают. Еще насчет оркестра полюбопытствуй – музыка нужна. Понял, Петька?
Петька весело взял под козырек, хотя раньше никогда под козырек не брал – видать, у красных этому научился, – батька недовольно сощурился:
– У меня такое впечатление, что ты у Деникина, либо у Ворошилова практику проходил… Это у них берут под козырек. У нас не берут.
Насчет свадьбы Махно расклад сделал правильный, а вот насчет другого дал маху – не докумекал… А свадьбе, естественно, могли помешать. И белые и красные в одинаковой степени. Причем красные были на нынешний день особенно опасны, поскольку им явно стало известно о союзе Махно с Григорьевым… Но раз уж батька затеял сыграть свадьбу, то ее надо было сыграть. По всем правилам и без помех: пусть белые дерутся с красными, красные с белыми и еще с кем хотят, но только не мешают батьке. Батька женится – разве это не повод для прекращения военных действий?
– Чтобы никто на нас не напал, не мешал танцевать на свадьбе, надо взорвать здешнюю железную дорогу, – предложил батьке Алексей Чубенко.
– Хорошая идея! – одобрил батька. – А что за ветка тут проходит?
– Одесская. Из Киева ведет в Одессу. В Киеве красные, в Одессе белые, но ни те, ни другие нам на свадьбе не нужны.
– Взрывай! – велел батька: Чубенко объяснил ему все очень доходчиво – из Одессы могут приволочься белые, из Киева красные, и тогда будет не до свадьбы. Лицо у батьки обрело веселое выражение – вот и салют на свадьбу, можно сказать, организован. Пусть помнят и те и другие, и белые и красные, что есть на белом свете человек по фамилии Махно. По профессии – батька.
Чубенко помчался со своей командой на железную дорогу, там зашел в будку к путевому обходчику – пожилому, с черной бородой, похожему на клеща.
– Ты бы, батя, отвалил отсюда на полчасика, – сказал Чубенко.
– Зачем это? – недобро сощурился обходчик. – А вдруг поезда пойдут?
– Не пойдут, смею тебя уверить, – сказал Чубенко. – Мы сейчас рельсы в восьмерки закрутим, а по таким путям, насколько мне известно, поезда не ходят. Не научились еще.
Обходчик запустил пятерню под картуз, почесал макушку, которая оказалась у него голой, как дамское колено, и проговорил неохотно:
– Ладно…
Через несколько секунд он исчез. А через двадцать минут в воздух вместе с насыпью взлетело железнодорожное полотно.
Белые на взрыв отреагировали спокойно, это был не их участок, а вот красные отнеслись болезненно – для начала выслали разведку, узнать, чьих рук это дело, а потом направили карательный отряд под командованием члена реввоенсовета Двенадцатой армии Владимира Затонского. Тут надо отметить одно интересное обстоятельство: с Затонским Махно когда-то виделся в Москве, когда побывал у Свердлова, а потом и у самого Ленина.
Встреча с карательным отрядом произошла уже после свадьбы. Свадьба же, как свидетельствовали очевидцы, была знатной: в Песчаных Бродах о ней до сих пор рассказывают с восхищением, хотя из тех, кто побывал на этой свадьбе, никого в живых уже не осталось.
Достаточно сказать, что вся дорога от дома бывшего жандарма Кузьменко до церкви была застелена дорогими персидскими коврами – где их смог достать верный батькин адъютант Петька Лютый, не знал никто. Горилку пили бочками, женщины, разохотившись, пили также бочками вино, не отставали от мужиков; баранов и ярок съели, наверное, целое стадо. Лихо, в общем, повеселились.
Но недаром говорят, что всякое веселье предполагает и плач – на участке взорванной дороги появился карательный отряд Владимира Затонского.
Первым делом нашли путевого обходчика, похожего на клеща. Тот быстро сообразил, что за запах витает в воздухе и хлопнулся перед Затонским на колени:
– Не погубите, товарищ!
– Рассказывай, жук навозный, что тут произошло?
– Да махновцы налетели, как саранча, у них в Песчаном Броде то ли свадьба, то ли похороны, вот в честь этого праздника они и подняли рельсы.
– Откуда знаешь, что это были махновцы? – Затонский поморщился: вспомнил, как в Москве по распоряжению товарища Свердлова выдавал поддельный паспорт невзрачному, похожему на опенка человеку – паспорт потребовался для конспиративного возвращения на Украину, вспомнил даже, что за фамилия была вписана в этот паспорт – Шепель.
– А кто ж махновцев, антихристов этих, не знает? – рассудительно произнес обходчик. – Их тут все знают. Под черным флагом ездят. Отправляйтесь в Песчаный Брод, вы там их найдете.
Отряд Затонского поскакал в Песчаный Брод.
Разведка Махно приближение воинского соединения засекла своевременно, и батька решил в драку не ввязываться, покинуть село – к чему подставлять народ здешний? – схватил в охапку жену законную свою и кинул в бричку, поцеловал в щеку «тату», «маму» – и был таков – вместе с отрядом он отбыл в Добровеличковку, где жила близкая Галина подруга Феня Гаенко. Оставшиеся мужики дружно скучились за столами – надо было допить и доесть все, что осталось. А оставалось на столах столько, что требовалось не менее двух суток, чтобы умять такое количество еды.
Увидев мужиков за столами, Затонский рассвирепел – какая-то муха все же здорово укусила его, – велел немедленно сгрести всех в кучу (а за столами сидела едва ли не половина села, так что арестованных оказалось много), заодно пройтись по домам и арестовать членов местного ревкома.
Разбираться, кто прав, а кто виноват, Затонский не стал, он вспомнил, как в подобных случаях предпочитает действовать товарищ Троцкий, и всех арестованных поставил к стенке.
Прогремел залп. За ним еще один, контрольный – стреляли уже по лежащим, дергающимся в конвульсиям мужикам; в результате половина песчанобродских дворов лишилась своих хозяев. В числе прочих под пулю угодил и Андрей Иванович Кузьменко.
Расстрельная команда вымыла руки и уселась за столы доедать то, что осталось – свято место, как известно, пусто не бывает.
Пировали красноармейцы до самой темноты, а потом дружно повалились спать. Часть отрядных, которая не в состоянии была добрести до ближайших кустов, рухнула на землю прямо там же, под лавками свадебного стола, носами в объедки и пыль, часть все-таки добрела до кустов. Затонский тоже выпил и закусил – сделал это от души, но ночевать в Песчаном Броде не остался – побоялся, – чутье он имел отменное. Сказал, что ему срочно нужно в реввоенсовет армии.
Ночь безмятежно и легко опустилась на село.
Тишина установилась жуткая, от такой тиши на голове шевелятся волосы, а кровь перестает течь в жилах.
В этой мертвой тиши через плетень одного из дворов перемахнул всадник и наметом пошел в Добровеличковку, к Махно.
Махно, решивший вспомнить молодость, ночевал вместе с Галиной на сеновале, на кипах свежей, только что высушенной травы. От запаха сухотья кружилась голова. Очнулся батька от того, что за ногу его дергали. Махно поспешно схватился за маузер, выставил перед собой ствол, но в следующий миг узнал Лютого.
– Чего тебе?
– Беда, батька!
– Чего случилось? – Махно зевнул, потянулся лениво. – Неужто красные идут сюда?
– Нет, батька, хуже. Красные Песчаный Брод расстреляли. Половину села выкосили.
Батьку с сеновала будто ветром вынесло.
– По коням! – скомандовал он.
Наметом пошли в Песчаный Брод. У села, как и положено, спешились, затихли – надо было послушать пространство – не кричат ли петухи, не брешут ли собаки, не воют ли бабы, – тишина над Песчаным Бродом стояла оглашенная. Ни звука. Махно почувствовал, как на спине, под лопатками у него зашевелились мурашики, неторопливо поползли вниз, к поясу, оттянутому тяжелым маузером, выпятил нижнюю губу, поездил ею из стороны в сторону.
Разведка, вернувшаяся из села, сообщила:
– Красных очень много. Все спят. Перепились.
– Руби краснюков! – велел Махно своим. – Тех, кто сделает руки в гору, не трогайте. Нам еще надо разобраться, что тут произошло.
Сотня с обнаженными шашками понеслась по широкой тихой улице к дому Кузьменко, где так и продолжали стоять неразобранные столы, а под ними вповалку спали красноармейцы. На них и налетели махновцы. Рубили, не жалея, многие из перепившихся бойцов погибли, так и не проснувшись, – слишком хороша, слишком сладка оказалась горилка в Песчаном Броде[8].
Махно одним из первых налетел на красноармейцев, рубанул лезвием по парню, вольно разлегшемуся на широкой, вынесенной из избы скамейке – ударил с оттяжкой, так, чтобы голова, словно кочан, отделилась от кочерыжки – парень даже икнуть не успел – голова его с вывалившимся языком покатилась под стол, а из горла, будто из брандспойта, широкой струей полилось красное вино.
И зашумело, забурлило безлюдное, горестно затихшее село – из всех плетней выскакивали бабы, мужики, – кто с чем, – гонялись за красноармейцами, били их косами, молотками, дубинками, лопатами, топорами – за пять минут отряд, прискакавший вместе с Затонским на расправу, перестал существовать. В живых сохранилось только восемнадцать человек, их подтащили к столам, на которых кисли остатки еды.
Из Добровеличковки принеслась запоздалая тачанка, на облучке неуклюже горбился Гаврила Троян, отвечавший за охрану батьки, место у пулемета занял Александр Лепетченко, плотно стиснувший губы – казалось, что он окаменел. В тачанке находились две женщины, повязанные черными платками – венчаная жена Махно Галя Кузьменко и беленькая, словно молодой подсолнух, яркая Феня Гаенко.
Тачанка резко развернулась, едва не снеся колесами половину кузьменковского плетня – глиняные горшки, висевшие на кольях, загромыхали погребально, глухо. На этот стук из хаты вышла Домна Михайловна, вся в черном, из-под темного нового платка выбилась широкая седая прядь… Галина бросилась к ней:
– Где отец?
В ответ раздалось шелестящее, едва слышимое, будто ветер шевельнул крону дерева:
– В избе… Под образами лежит.
Галина застонала, прижала к вискам пальцы и, пошатываясь, тихо, крохотными детскими шажками вошла в дом. Феня Гаенко проводила ее медленным взглядом, ухватилась пальцами за рукояти «максима», попробовала развернуть пулемет, но тот был тяжел, неувертлив. Феня поняла, что не справится, и стремительным, по-кошачьи ловким движением выдернула у Саши Лепетченко из расстегнутой кобуры наган, взвела курок и выпрыгнула из тачанки.
Губы у нее дрожали, сползали в сторону, жили своей жизнью – лицо было неподвижным, бледным, скорбным, а губы ездили, оказывались то на одной стороне лица, то на другой. Феня подошла к пленным. Спросила тихо, горьким шепотом:
– Что же вы, ироды, наделали? Зачем погубили невинные души?
Пленные молчали. А что они могли сказать? Что у них был приказ? Что они такие же подневольные люди, как и многие другие, попавшие в молотилку Гражданской войны?
Феня вскинула наган и выстрелила прямо в лицо стоявшего перед ней человека со связанными за спиной руками, в порванной на плечах гимнастерке. У того лицо в одно мгновение превратилось в собранную в горсть окровяненную кожу, пуля выбила зубы и загнала их тому человеку прямо в глотку. Он был не самым главным из тех, кто расправлялся с жителями Песчаного Брода, но ему пришлось первым из восемнадцати оставшихся в живых рассчитаться за других. Зрелище было страшное. Гаврила Троян, сидевший на облучке батькиной тачанки, отвернулся.
– Получай, гад! – запоздало выкрикнула Феня и в следующее мгновение сделала второй выстрел – в высокого молодого парня с испитым лицом и тонкими темными усиками, словно бы углем проведенными по абрису верхней губы.
Парень от выстрела согнулся, проскулил что-то жалобно и ткнулся головой в землю.
А Феня подступила к третьему пленному – плечистому, с тяжелым лицом и водянисто-голубыми выпуклыми глазами.
– Нет!.. – выкрикнул тот сорванным голосом.
– Да! – дернув губами в очередной раз, жестко проговорила Феня и всадила в красноармейца пулю. Она не жалела людей, в которых стреляла.
Даже бывалые батькины охранники, как потом вспоминали очевидцы, морщились, отводили глаза в сторону – дивились неженской лютости Фени Гаенко. В ней словно бы зверь пробудился. «Махно мрачно смотрел на эту картину, – отметил впоследствии один из тех, кто присутствовал при этой расправе, – не участвуя, но и не вмешиваясь».
Никто не кинулся к Гаенко, не сделал попытки отнять у нее наган, ни один человек – так страшна была Феня. Губы у нее продолжали кривиться, ездили по лицу, глаза растеклись – вместо них поблескивали два влажных больших пятна.
Четвертым в строю пленных стоял полуголый парень без гимнастерки, в смятых, испачканных несмываемой травяной зеленью брюках-галифе, подпоясанных простой веревкой – кто-то уже польстился на ремень этого человека. Он спокойно отвел глаза в сторону – не хотел видеть, как разъяренная, переставшая походить на женщину дамочка станет уничтожать его, парень этот был фронтовиком, смерти повидал столько, сколько этой бабе и не снилось, потому и был так спокоен.
– Сука! – с насмешкой проговорил он.
– На! – выкрикнула Феня заведенно, всаживая ему пулю в голову.
Только красные брызги полетели в разные стороны. Парень сложился, словно бы у него переломился позвоночник и тихо опустился на землю. А Феня подступила уже к следующему пленному – пожилому человеку с большими близорукими глазами, похожими на две крупные сливы, подбородок у этого одесского учителя обрамляла короткая курчавая бородка ослепительного черного цвета.
– Это тебе за Андрея Ивановича! На! – прокричала Феня Гаенко и нажала на спусковой крючок нагана.
Одесский учитель лег рядом с парнем-фронтовиком. Стреляла Феня мастерски – ни один уложенный ею человек даже не колыхнулся, не задергал ногами в конвульсиях – Феня своими выстрелами точно поражала цель, именуемую жизнью.
– За Андрея Ивановича! За всех остальных! – вновь выкрикнула Феня, разряжая наган в следующего пленного – старика с сивой прядью, приставшей к потному красному лбу.
Она уложила семь человек из восемнадцати, подступила к восьмому – мальчишке-недомерку, который, чтобы попасть в войско, явно добавил себе лет, испуганному, тихому, большеротому, как лягушка, вскинула руку с наганом и нажала на спусковой крючок.
Раздался звонкий железный щелчок. Феня нажала на собачку еще раз – снова пустой щелчок. Нажала в третий раз – опять то же самое. Только сейчас поняла, что в нагане кончились патроны, лицо ее сжалось в гримасе, рот вообще съехал к уху, она швырнула наган на землю и бегом понеслась в дом покойного Андрея Ивановича Кузьменко.
Лепетченко, из чьего нагана Феня учинила расправу, только головой покачал и поднял оружие с земли. Из кармана достал тряпицу, которую держал специально, чтобы приводить наган после стрельбы в порядок, вытер ею досуха ствол, рукоятку, щечки.
Проговорил удивленно:
– Ну и баба!..
Чубенко с робостью – было понятно, откуда она взялась, – подступил к мрачному молчаливому Махно:
– А остальных пленных куда?
– В расход, – велел тот, – и на скотомогильник. Закопайте этих людей там.
Жизнь человеческая в ту пору даже копейки не стоила – копейка была дороже…
Махно шкурой своей, не только нутром, а и порами, лопатками, затылком чувствовал, что за ним началась охота. Всех людей в армейской красной верхушке, которые хоть как-то могли заступиться за него, убрали – всех до единого, более того, армию, которой командовал Дыбец из Второй переименовали в Четырнадцатую и поставили во главе ее новую метлу – Ворошилова.
Ворошилов ненавидел Махно так же люто, как и Троцкий, – может быть, даже еще более люто. Батька узнал, что к Ворошилову, прямо в его поезд, был вызван Яков Озеров со своим помощником Михалевым-Павленко – молодым, горячим человеком, оказавшимся, как и Озеров, неплохим штабистом. От Ворошилова штабисты не вернулись – их расстреляли.
И это за то, что Озеров честно держал фронт длинною в сто тридцать километров. Махно вздохнул тяжело, покачал головой – людей было жалко.
Он не знал, что еще месяц назад, до всех перемен, до союза с Григорьевым, в Киеве, – произошло это под сильным нажимом Троцкого, – на квартире Христиана Раковского собрались несколько человек. Среди присутствовавших были Бубнов, Антонов-Овсеенко (уже снятый с поста командующего Украинским фронтом), члены киевского правительства. Был приглашен на это вечернее чаепитие и Павел Дыбенко.
Собравшиеся приняли решение, – на этом особенно настаивал Троцкий, он даже звонил Раковскому на квартиру (вопрос этот Троцкий явно согласовал с Лениным), в котором говорилось: «Махновщину ликвидировать в кратчайший срок, самого Махно, как и Григорьева, объявить вне закона». Что такое быть «вне закона»? Это означало, что любой красноармеец, даже самый последний обозник, выпачканный лошадиным пометом с головы до ног, любой сотрудник самого захудалого сельского ревкома имел право расстрелять батьку без суда и следствия. Затем победно дунуть в ствол револьвера, вытереть ноги о лежащего крестьянского полководца и доложить по телеграфу, либо устно, по телефону в Москву: Махно уничтожен!
За это был положен большой сладкий пирожок. От всех сразу – за уничтожение Махно готовы были заплатить и красные, и белые, и полосатые, вот ведь как – все, словом…
Единственным человеком из числа тех, кто присутствовал на том заседании в квартире Раковского, проголосовавшим против, был Дыбенко.
Более того, позже он посчитал нужным сообщить об этом Махно, – Дыбенко предупредил батьку, чтобы тот усилил свою охрану и вообще поостерегся… На встречу с Махно Дыбенко приехал с целым отрядом чекистов.
Произошло это в Кичкасе. Прискакал Дыбенко в Кичкас запыленный, шумный, с ясными глазами и золотистой бородкой – поражение, которое он только что потерпел в Крыму от белых, никак не отразилось на благодушном состоянии бывшего балтийского матроса.
Спрыгнув с коня, он бросил повод ординарцу и пошел навстречу батьке, широко раскинув руки. Смелый был жест – особенно учитывая факт, что в отряде Дыбенко были двое чекистов на командирских должностях, – история их имен не сохранила, – а чекистские командиры давали Троцкому подробный отчет обо всем, что касалось Махно… Батька этот жест оценил.
– Павел Ефимович, может, по стопочке с дороги? – предложил Махно.
– Нет, Нестор. Вообще-то я приехал по поводу переправы через Кичкасский мост… – части Дыбенко, теснимые белыми, поспешно отступали, – ну и… – Дыбенко замялся. – Хочу предупредить тебя, Нестор…
– О чем, Павел Ефимович?
– Когда-то у нас с тобой был откровенный разговор – давно уже, в первые дни нашего знакомства…
– Был.
– Словом, ты объявлен в Красной армии вне закона.
– Уже знаю. За что хоть такое наказание, объясни.
– За то, что без предупреждения оставил фронт, оголил его. За это, кстати, расстрелян твой начальник штаба с помощником…
– Тоже знаю. Ворошилов приказал… – Махно не выдержал, стукнул кулаком о кулак, высказал этим жестом все, что в нем было, потом притиснул кулак к кулаку, нахлобучил, и один кулак повернул в одну сторону, другой в другую. – Вот я что сделаю с Ворошиловым, когда он мне попадется, – мрачно заявил он.
– До Ворошилова ты, Нестор, не дотянешься.
– Кто знает… А вдруг?
– В Киеве состоялось специальное заседание по твоему поводу…
– И по поводу Григорьева, естественно…
– Ты, Нестор, будто в воду глядишь и все видишь. Григорьеву особо не доверяй. По данным моей разведки он якшается с белыми.
– У меня тоже имеются такие сведения, Павел Ефимович. Спасибо за предупреждение. Но действовать я буду наверняка – когда схвачу Григорьева за руку.
Махно замолчал.
– А Якова Озерова мне жалко, – Дыбенко вздохнул, ладонью стряхнул пыль с плеча. – Толковый был мужик.
– За меня ответ перед этим дураком Ворошиловым держал, – по лицу Махно пробежала болезненная тень. – Мне тоже Якова жалко. Он в Гуляй-Поле пришелся ко двору.
Дыбенко невольно подумал, что, по сути, тем, что он живой, обязан он батьке и должен сказать ему «спасибо» – ведь пока он вылезал со своей дивизией из крымского мешка, Махно держал Шкуро и Слащева зубами за штаны, не давал им возможности взять Мелитополь. Если бы белым это удалось, то тогда все – дивизия Дыбенко украсила бы суки всех крымских деревьев: по нескольку человек висело бы на каждом дереве. Шкуро бы всех перевешал, поименно…
– Будешь в моих краях, заглядывай, Нестор, – неожиданно предложил Дыбенко, – я несколько бутылок из голицинских подвалов вывез – в обморок хлопнешься! Это не вино, а нечто божественное… Нектар!
– О голицинских винах я слышал, но никогда не пробовал.
– Заезжай ко мне – попробуешь. Мой штаб сейчас находится в Никополе.
– Ага, я к тебе в гости заеду, а твои чекисты на меня тут же хомут накинут.
– При мне не накинут. Гарантирую.
– Нет, Павел Ефимович, спасибо. Видать, это последняя наша встреча. Жаль!
– Мне тоже очень жаль.
Пока батька разговаривал с Дыбенко, двое чекистов-командиров действовали. Кичкас – село небольшое, все дома, как на ладони, чекисты решили арестовать начальника пулеметной команды Кожина – последнего, кто оставил фронт. Арестовать Махно им не удастся, чекисты это поняли сразу, а вот Кожина – запросто.
Фома Кожин был в армии Махно человеком приметным – носил кожаную тужурку, краги и кожаный картуз, к которому, как у летчика, были прикреплены очки-консервы.
Двор, где завтракал в это утреннее время Кожин, найти было несложно – около плетня стояло сразу пять тачанок с пулеметами.
– Тут он, – сказал один чекист другому.
– Вижу.
– Надо его брать.
Остановили одного махновца – расхристанного, маленького, перепоясанного сразу тремя пулеметными лентами, испачканного яичницей – неопрятный был мужичок. Но востроглазый. Чекисты блеск его глаз засекли.
– Эй, товарищ!
Махновец остановился, сыто икнул.
– Не мог бы ты, товарищ, вызвать из избы Кожина?
– Да пройдите к нему сами. Он завтракает.
– Его Махно вызывает. Срочно!
– А-а, – испачканный яичницей мужичок понимающе почесал затылок и скрылся в доме.
Через полминуты из избы вышел Кожин, что-то спешно дожевая на ходу. Нахлобучил на голову кожаный картуз с очками-консервами.
Чекисты взяли его в клешни, один с одной стороны, второй с другой, под бока сунули стволы наганов.
– Товарищ Кожин?
– Он самый, – произнес Кожин благодушно – еще не почувствовал опасности.
– Вы арестованы!
Кожин так и просел на ходу, поднял носками сапог целую гору пыли,
– Тихо, тихо, тихо, – предупредил его старший из чекистских командиров, человек со спокойным, немного сонным лицом. – Имейте в виду, стрелять из наганов мы умеем не хуже, чем вы из пулемета.
Но увести чекистам командира пулеметной команды не удалось. То, что Кожина плотно сжали с двух сторон люди, распознать которых можно было за добрые семь верст, засек кожинский помощник – ушлый малый с большими круглыми ушами, похожий на тушканчика. Его так и звали – Тушканчик.
Тушканчик, стремясь доесть яишню с салом, зажаренную в огромной сковороде, задержался – ел Тушканчик много, неведомо было, куда только входило столько пищи. Он выглянул в окно, засек ствол нагана, который один из гостей сунул его шефу в бок, и от неожиданности едва не подавился куском сала.
Тушканчик мигом поднял своих – хлопцы резались в карты во второй половине хаты, – те похватали оружие и вынеслись на улицу.
Когда увидели чекистов, уводящих Кожина, притормозили – ведь если сейчас попытаться подойти к ним, те застрелят командира пулеметной команды. Хлопцы обратили свои взгляды на Тушканчика – как быть?
Тот даже вспотел – с верхней губы прямо в рот покатились мутные соленые струйки.
– Бейте в чекистов, – велел он, – только разом… Залпом. Фому только не зацепите. Понятно?
Грохнули залпом. Чекисты отлетели от Кожина, как прелые листья – один закувыркался в одну сторону, влетел в канаву, поднял густой столб пыли, второй распластался на дороге. Наган выпал у него из руки, нырнул в пыль метрах в пяти от хозяина.
Начальник пулеметной команды сделал еще шагов десять, – один, без конвоя, – остановился, оглянулся. Самообладанию его можно было позавидовать…
В Гуляй-Поле популярным сделался Всеволод Волин, он же Эйхенбаум, – читал лекции об анархизме, о происхождении черного знамени, – люди на волинские «посиделки» шли охотно. Стала ходить на лекции и Галя Кузьменко. Ей Волин нравился: крупный, с покатыми плечами и барским голосом, он производил впечатление. И, похоже, даже умел гипнотизировать – приближался к собеседнику, останавливал на нем взгляд сочных темных глаз… И говорил, говорил, словно бы обволакивал собеседника в некий словесный кокон.
Гуляйпольские анархисты звали его уважительно – дядя Волин. Иногда – дядька Волин.
Батьке Махно пришла в голову дельная мысль: а не послать ли Волина к Симону Петлюре?
Бабы-лазутчицы – это одно дело, они разведают обстановку в низах, в народе, а дядя Волин – хитрый жук, тертый, с представительной внешностью, – обследует в верхах. Махно держал дядьку Волина в Гуляй-Поле для равновесия: Волин, дескать, теоретик, а Махно – практик. Сочетание теории и практики должно дать хороший результат.
Против отправки дядьки Волина к Петлюре выступили члены махновского штаба:
– Петлюра евреев не любит, как увидит нашего посланца с его характерным фейсом – за саблю схватится.
– Ладно, я подумаю… – сказал Махно, подпер кулаком подбородок. Перед ним лежал листок бумаги, на котором крупными буквами, – скорый почерк был прыгающим, каждая буква походила на зайца, находящегося в движении, – было написано: «Вот что представляет Украина в большей своей части. Передвижение воинских частей по территории с реквизициями, лошадиной повинностью – все это раздражает селянина, и он часто-густо восстает против всех, создавая волостные республики, они сепарируют комитеты, советы, вождей-атаманов, – эти строки, старательно переписанные батькой, принадлежали журналисту Симону Петлюре. Махно выразительно пошевелил губами, перечитал еще раз. Качнул головой: а ведь его Махновия – точно такая же “волостная республика”… Выходит, Петлюра против “волостных республик”? В этом они с Петлюрой могут не сойтись. Батька вновь забегал глазами по наспех выведенным каракулям. – Вместе с тем крестьяне хотят ладу-порядку, хотят власти, а больше всего соли, мануфактуры, железа и кожи. Кто им эти вещи даст, тот и будет ими заправлять, того они и слушать будут».
С этим утверждением батька был согласен. Помял пальцами костлявый подбородок. Хотелось бы приткнуться к Петлюре и разделить его стремление к вольной жизни, но что-то все-таки удерживало батьку…
На станцию Помошная, расположенную недалеко от Гуляй-Поля, – станция эта всегда была суетная, вечно забитая вагонами, паровозами и крикливыми людьми, – прибыло несколько эшелонов с юга, – поезда буквально выскочили из-под белых, перерезавших железную дорогу, и обошлись лишь малыми потерями – несколькими сожженными вагонами. Над усталыми, загнанными паровозами трепетали опаленные красные флаги.
Одним из эшелонов командовал Михаил Полонский, старый знакомый Махно, печатник из Одессы.
Полонский разыскал батьку, тот узнал его, шагнул к Полонскому с объятиями:
– Миша, Миша, спасибо, что появился в это трудное время!
– Иначе я не мог поступить, Нестор Иванович…
– С чем приехал?
– Привел десять тысяч штыков на подмогу к тебе, Нестор Иванович. – Полонский сдавал не только свой эшелон, но и все другие составы, прибывшие на Помошную. – У нас в Одессе считают, что никто, кроме тебя, не может возглавить борьбу против Деникина.
Махно вновь обнял Полонского, прижался лицом к его груди, почувствовал, что в нем родилось что-то далекое, слабое, жалкое – ему сделалось жаль самого себя, но в следующий момент он подавил эту жалость, выпрямился и хлопнул Полонского рукой по плечу:
– Ты – молодец!
В то же время полк Василия Куриленко, например, не пошел за батькой – остался с красными, и Куриленко присягнул на верность алому стягу, черный флаг с надписью «Мы горе народа потопим в крови» приказал свернуть и убрать в один из сундуков с полковым имуществом.
– Пусть валяется там и не маячит перед глазами, – сказал он, отведя поугрюмевшие глаза в сторону.
– Что, под этим прапором больше не будем ходить в атаку?
– Это время осталось позади…
Время само совершало перестановки в сложной шахматной игре, фигуры которой были расставлены на огромном поле от Питера до Владивостока.
Куриленко нашел мел, сухую жесткошерстную тряпицу и почистил орден Красного Знамени. Потом из красной шелковой ткани соорудил розетку, насадил на нее орден, а затем все вместе прицепил к гимнастерке.
Посмотрел на себя в зеркало, остался доволен.
– Хорошо выглядит гусь, однако… – произнес он.
Командир группировки, в которую входил Полонский, большевик Филипп Анулов ночью ушел в степь и исчез: он предпочел погибнуть среди волков, чем терпеть такой позор… Надо же – Михаил Полонский, свой человек, – Анулов всегда считал его своим, Полонский умел очень убедительно говорить, эффектно выглядел, когда взгромождался на трибуну и длинным, специально отращенным на правом мизинце ногтем поправлял тоненькие щегольские усики и зажигательно толкал речи, люди, слушая его, замирали от восторга, – так вот, большевик Полонский оказался предателем, чужим…
Анулову хотелось застрелиться, но стреляться – это самое последнее дело, простое и позорное. Нет, Анулов стреляться не будет. Главное – добраться до своих, рассказать, что произошло. Полтора десятка километров прошел Анулов по степи, потом споткнулся обо что-то твердое – похоже, о конский череп, упал и долго лежал на земле, прижав к лицу грязные, испачканные черноземом ладони.
Над его головой, высоко-высоко в далеком бархатном небе, тихо переговаривались звезды, он слышал их разговор, но ничего не мог из него понять. Когда он отнял ладони от лица, они были мокрыми.
– Ах, Полонский, Полонский, – просипел он сквозь зубы. – Что же ты, гад, наделал? Такой был примерный большевик – и на тебе! Ну, погоди, Полонский, отольются тебе слезы преданных тобою большевиков…
Махно в эти минуты корчился на постели – что-то начала допекать бессонница, затылок был будто бы свинцом налит, металлическая тяжесть эта давила, давила, давила, рождала нехорошие мысли, сомнения (сомнений было больше всего). Батька то на один бок переворачивался, то на другой, вздыхал, мял пальцами виски, тер затылок, а уснуть никак не мог, – тоже думал о Полонском.
Пытался вспомнить, где же они познакомились, но вспомнить так и не смог. То ли в Москве на заседании ячейки анархистов, то ли при обсуждении, какая надпись должна украшать знамя анархистов (дебаты по этому поводу доходили до драк, схватывались и в Москве, и в Питере, и в Киеве), то ли в Курске, где Махно жил некоторое время перед тем, как вернуться на Украину, получал пайки с гнилой крупой по фальшивому паспорту на имя учителя Шепеля, то ли в неком уездном городке, чье название выпало из памяти, куда Полонский привозил свежую, вкусно пахнущую типографской краской анархическую литературу… В памяти провал какой-то.
Он застонал, вновь перевернулся с одного бока на другой – в кожу, в проступившую неровным жгутом костяшку ребра врезался рубец подстилки, которой Галина накрыла кровать, вызвал боль. Махно снова застонал.
Галина среагировала на его стон, открыла глаза, словно бы и не спала.
– Ты чего, Нестор? Заболел?
Тот уперся затылком в подушку, словно бы хотел выдавить из собственного черепа горячую тяжесть, вздохнул сипло:
– Нет, не заболел.
– А чего? Думы голову забили?
Все-таки проницательный народ женщины, чутье у них развито необыкновенно сильно, Махно втянул сквозь зубы воздух в себя и сказал:
– Тут у нас в штабе разговор один возник – не послать ли к Петлюре дядьку Волина?
– А что! – Галина оживилась – сна вроде бы и не было, – взметнула руки, будто некие диковинные крылья. – Очень представительный, очень внушительный… не знаю, как его назвать – гражданин, господин, товарищ…
– Как хочешь, так и называй.
– В общем, Нестор, он умеет убеждать собеседника.
– Ты так считаешь?
– Так считаю.
– А мне Аршинов-Марин нравится больше.
– Мне, наоборот, – Волин.
Махно почувствовал, как что-то острое кольнуло его в сердце, будто кто шилом его ткнул, на крыльях носа возникли капельки пота – он уже засек заинтересованные взгляды, которые Галина бросала на этого человека, и готов был схватиться за шашку. Так и в этот раз. Еле-еле себя сдержал.
– Чем же он хорош, твой Волин? – спросил батька, стараясь, чтобы голос его звучал как можно ровнее – обычный голос человека, толком не оправившегося от сна. – А? Аршинов-Марин – очень искренний, доступный человек… Теоретик. Умеет толково излагать свои мысли, умница необыкновенный. Волин – тоже умный мужик, но он – барин.
– Это-то и хорошо. – Галина потянулась.
Батька ощутил, как у него одна губа, верхняя, зло и одновременно обиженно наползла на нижнюю, свалилась вначале в одну сторону, потом в другую, в сердце у него вновь вонзилось что-то острое, и он произнес тихо, стараясь, чтобы голос его прозвучал как можно более недоуменно:
– Дура ты, Галина!
– Может быть, – неожиданно легко согласилась с ним жена, и Махно подумал: «Не к добру это».
– Так вот, штаб дружно высказался против – дядька Волин может нам своим маслом всю кашу испортить.
– У тебя в штабе тоже немало дураков.
Махно усмехнулся: понятно, чем при случае можно уколоть Галину. Про себя решил, – на этот раз уже окончательно, – Волина к Петлюре не посылать. Мысли снова переключились на Полонского. Батька перевернулся на другой бок, к жене, и погладил Галину по теплому атласному плечу:
– Спи!
У Полонского, вновь нахально залезшего в батькину голову, красивая жена, актриса, Махно ее видел на одной из пирушек – высокая, большеглазая, с сияющим чистым лицом, в голубом бархатном платье, туго обтягивающем соблазнительную фигуру… Как же ее имя? Нет, не вспомнить. Темнота перед глазами Махно зарябила, он с досадой повозил головой по подушке. Надо будет попросить фельдшера – пусть пропишет какие-нибудь порошки, не то без сна он скоро совсем в лунатика превратится…
Раз дядьку Волина к Петлюре посылать нельзя, то надо послать Петьку Лютого, они оба – сочинители, Петлюра и Лютый, а сочинитель с сочинителем обязательно должны найти общий язык. Надо окончательно определиться и по Григорьеву… Григорьев – фигура скользкая, очень уж заигрывает с белыми, и белые на игру с ним идут, а раз это так, то останется он, глава Повстанческой армии, один. Кругом гол, как сокол… Поэтому союз с Петлюрой будет как нельзя кстати.
Все, пусть завтра Лютый собирается в дорогу. Хотя завтрашний день уже наступил – на часах четыре часа ночи.
За печкой заголосил сверчок – горластый, умеющий выдавать многоколенные трели, будто он этому мастерству специально обучался, окончил консерваторию или что-то в этом духе.
– Соловей, – пробормотал Махно, закрывая глаза, – соловей, соловей, пташечка…
Он опять попытался уснуть, но и на этот раз уснуть не удалось – переутомился батька…
Послать Лютого к Петлюре не получилось – помешали серьезные события.
Утром к Махно явился Лева Задов – огромный, невозмутимый, с кудрявым чубом, закрывающим половину лба.
– Мы задержали двух офицеров, – сообщил он, – по виду – белые. Чувствуется строевая косточка, да и лица уж больно надменные, ни в Одессе, ни в Гуляй-Поле таких лиц нет. Интересуются Григорьевым. Судя по всему, направляются к нему.
– Да? – Батька недобро прищурил левый глаз – вид у него сделался такой, будто он заглядывал в орудийный прицел. Во время боев за Мелитополь батька довольно лихо палил из орудия.
– Да. Ну, мои ребята сразу смикитили, что к чему, проводили офицеров в избу, налили им горячего чаю, огородили яичницу с салом. Так что господа завтракают.
– Как позавтракают – веди их ко мне, – приказал Махно.
Офицеры оказались молодыми подтянутыми людьми одного возраста, очень похожие друг на друга, будто были рождены одной матерью.
– Добро пожаловать, господа, – дружелюбно произнес Махно, повел широко рукою, приглашая садиться. – Извините, что особых солей-хлебов у нас нет, чем были богаты, тем и накормили…
– Хлеб-соль не обязательно, – перебил батьку один из прибывших, видать – старший. – Вы атаман Григорьев?
– Я атаман… – Махно, улыбаясь, наклонил голову.
– Мы из штаба Добровольческой армии… – произнес старший из прибывших.
Через двадцать минут офицеров поволокли на расстрел.
– Заберите у одного из них письмо, – прокричал Махно вдогонку хлопцам Левы Задова. – Оно, скорее всего, зашито в одежде у старшего…
В эту минуту в штаб зашел Алексей Чубенко, сдернул с головы запыленную фуражку, хлопнул ею о колено. В воздух поднялась мелкая, пахнущая чем-то острым – муравьиной кислотой, что ли? – пыль.
– Не мог бы ты свой ковер на улице вытрясти? – недовольно поморщился Махно.
– Извини, батька.
– Чего у тебя?
– Григорьев начал активно потрошить еврейские семьи. В Осетняжке наши хлопцы пробовали заступиться за евреев, так он двоих расстрелял.
Махно насупился.
– Григорьев – предатель! – глухо проговорил он. – Ведет тайные переговоры с белыми. Момент для этого он выбрал подходящий: белые находятся в большой силе – захватили Донбасс, взяли Харьков, красные драпают. Нас Григорьев тоже заложил… – Махно вздохнул.
За окном, на задах дворов хлопнули два выстрела, прозвучавшие почти в унисон – один продолжил другой. Махно поднял голову, послушал. За первыми двумя выстрелами раздались еще два – офицеров добили, уже лежачих.
– Что это? – спросил Чубенко.
– Да вот, двух беляков пришлось отправить на вечное поселение в дальние дали, – Махно показал пальцем на потолок, – чтобы воздух здесь не портили. Ходоки. Связные… Явились из штаба Добровольческой армии к Григорьеву, да мы их перехватили раньше. – Махно снова вздохнул. – Сегодня вечером собираемся в Сентове. Оттуда также поступила жалоба на Григорьева – прижал местных жителей… Лютует, грабит. Грабит и лютует. В Сентове и решим, что делать дальше.
– Может, просто поехать в штаб к Григорьеву и пристрелить его?
– Угу, и самому погибнуть…
– Зато дело благое будет сделано. Саша Лепетченко тоже вызывается принять участие в акции. Мы с ним этот вопрос даже обговаривали.
– Ну и дураки, – заметил спокойным тоном Махно. – Погибнуть – дело нехитрое, гораздо более хитрое – уцелеть…
Вечером собрались в Сетове – это небольшое село располагалось недалеко от железнодорожной станции с высокопарным названием Александрия – между Кременчугом и Елизаветградом.
Стоял конец душного, с веселыми ночными всполохами по всему небу июля, на полях созревал хлеб, в туманных степных низинах кричали коростели – мамаши выводили на прогулки подрастающих птенцов и призывными криками собирали их в стадо. Хорошая пора – конец июля.
Решение, которое приняли собравшиеся, было коротким и жестким – Григорьева ликвидировать, поскольку он позорит идеи повстанчества, а главное, он – изменник, продался Деникину…
Махно отправил к Григорьеву человека с запиской, в которой предлагал атаману немедленно встретиться. Чубенко проводил нарочного мрачным взглядом, сплюнул себе под ноги и засомневался вслух:
– А вдруг грабитель этот раскусил нас и не приедет?
– Приедет. Еще как приедет! – уверенно произнес Махно.
Он понимал: Григорьев в их краях чужой, ему при случае даже спрятаться негде будет – никто его не пустит к себе в хату, а это очень много значит; Махно же здесь – свой, родной, на любом хуторе может спрятаться, в любой степной лощине раствориться, будто дым, ни одна собака не найдет, а Григорьева найдет не только собака – отыщет даже кролик, потому атаман обязательно явится на зов Махно… Хотя, с другой стороны, просьбы батькины он по большей части не исполнял, более того – предал батьку.
– Приедет он обязательно… – Махно поднял указательный палец. – Но с целым отрядом, не один. Поэтому надо быть готовым ко всему, – батька глянул на Чубенко вприщур, словно взвешивал его возможности. – Ты, Алексей, когда затеется разговор, выскажи Григорьеву все, что о нем думаешь… Понял?
– Да.
– Оружие держи наготове, на боевом взводе. Понял?
– Да.
– Выбери себе напарника. – Махно перевел взгляд на Лепетченко, вспомнил, что говорил ему несколько минут назад Чубенко и сказал: – Вот пусть Саша и будет твоим напарником. Понял?
– Да.
– Саша, оружие тоже держи на боевом взводе, палец на курке. Понял?
– Так точно!
Разговор происходил в доме, где располагался сельсовет. На площади перед сельсоветом уже собралось много народа – крестьяне пришли жаловаться на Григорьева. Лица – черные, пропеченные солнцем до костей, жесткие, глаза и зубы блестят, каждый пришедший стремится что-нибудь выкрикнуть.
Реакция толпы была понятна – ночью григорьевцы ограбили крестьянский кооператив.
– Все к одному – все к носу трется, – спокойно проговорил Махно, отодвинув в сторону два горшка с цветущей геранью и выглянув в окошко. – Сегодня во всем и разберемся…
Батька был прав – Григорьев действительно вскоре прибыл – на приглашение Махно он не мог не откликнуться.
Спрыгнув с коня – при тяжелом квадратном теле Григорьев сделал это очень легко – атаман бросил повод ординарцу и, отмахнувшись от возмущенных криков собравшихся, в сопровождении охранника взошел на крыльцо[9].
Вид у Григорьева был хмурым. Оглядев крестьян, он гаркнул что было силы:
– Тих-ха!
Махно, также появившийся на крыльце, выдвинулся вперед, словно бы хотел загородить собою Григорьева – это доверительное движение Григорьеву понравилось.
– Да, давайте потише, потише, – сказал батька. – Криком мы ничего не добьемся, друг друга не услышим совершенно и, главное, не перекричим. – Махно пальцем подозвал к себе горластого длинношеего крестьянина, оравшего больше всех – как потом оказалось, председателя крестьянского кооператива. – Расскажи нам толком, что произошло.
Кадык на длинной черной шее горластого крестьянина запрыгал от возмущения. Он ткнул пальцем в атамана Григорьева.
– Вооруженные люди по приказу этого разбойника ограбили наш кооператив! Вымели все подчистую.
– Откуда известно, что это были мои люди? – Григорьев нагнулся, чтобы лучше видеть горластого.
Тот не спасовал, по-петушиному выпятил грудь и выдвинулся вперед. Выкрикнул громко:
– Твоих воронов я знаю не хуже тебя!
– Это не мои люди были, это люди Махно, – сказал Григорьев.
Эта фраза батьке не понравилась, он поморщился, но ничего не сказал атаману. Лишь поднял руку:
– Прошу тишины! У меня тут слово попросил товарищ Чубенко, член реввоенсовета. – Махно посторонился, пропуская вперед Чубенко, хмыкнул: – Давай, член!
Чубенко рубанул кулаком воздух:
– У нас за такие вещи, как грабеж бедных, батька сам расстреливает виновных, лично, и вы это, дорогие граждане, знаете! Григорьев же вона – прикрывает грабителей, устраивает еврейские погромы, убивает крестьян, уклоняется от проведения боевых действий с белыми… Контрреволюционер! Царский холуй!
Лицо у Григорьева потяжелело, а после слов «контрреволюционер» и «царский холуй» сделалось багровым.
Дальнейшая дискуссия была перенесена в помещение сельсовета.
…Через год Алексей Чубенко был взят в плен чекистами. Перед тем как его расстрелять, чекисты основательно допросили пленного – целую неделю с ним беседовал следователь. На одном из допросов Чубенко рассказал, как был ликвидирован Григорьев – под диктовку задержанного этот рассказ записала специально присутствовавшая на допросе «пишбарышня».
Вот что поведал Алексей Чубенко:
«Зайдя в помещение сельсовета, я зашел за стол, вынул из кармана револьвер “библей” и поставил его на боевой взвод. Это я сделал так, чтобы Григорьев не заметил и, стоя за столом, держал в руке револьвер. Когда зашли все остальные, то Григорьев стал около стола против меня, Махно рядом с ним с правой стороны, Каретников сзади Махно; с левой стороны Григорьева стали Чалый, Троян, Лепетечко[10] и телохранитель Григорьева. Григорьев был вооружен двумя револьверами системы “Парабеллум”; один у него был в кобуре около пояса, а другой привязан ремешком к поясу и заткнут за голенище. Григорьев, обращаясь ко мне, сказал: “Ну, сударь, дайте объяснение, на основании чего вы говорили это крестьянам”. Я ему стал по порядку рассказывать, на основании чего я говорил, потом я ему еще сказал, что он действительно союзник Деникина… Как только я это сказал, то Григорьев схватился за револьвер, но я, будучи наготове, выстрелил в него в упор и попал выше левой брови. Григорьев крикнул: “Ой, батько, батько!” Махно крикнул: “Бей атамана!” Григорьев выбежал из помещения, а я за ним и все время стрелял ему в спину. Он выскочил на двор и упал. Я тогда его добил»[11].
Отряд, прибывший с Григорьевым, был разоружен, двоих григорьевцев, тех, кто участвовал в грабежах, казначея и штабиста, крестьяне до смерти забили камнями.
Так перестал существовать атаман Григорьев Николай Александрович…
Вечером из Александрии Махно отбил следующую телеграмму:
«Всем, всем, всем! Копия – Москва, Кремль. Нами убит известный атаман Григорьев. Подпись – Махно. Начальник оперативной части Чучко».
Следом батька отправил политическое послание, где убийство атамана Григорьева назвал «необходимым фактом истории, ибо политика, действия и намерения его были контрреволюционными. Что доказывают еврейские погромы и вооружение кулаков».
Все перемешалось в огне Гражданской войны, красные били белых, зеленые – «жовто-блакитных», полосатые – клетчатых, пятнистые – гладких, малиновые – голубых, черные – синих и так далее, жизнь человеческая ничего не стоила – была дешевле жизни овцы и уж тем более – дешевле теленка. Люди исчезали сотнями, семьи оказались расколоты по политическим интересам – брат воевал против брата, отец против сына, внук против деда. Иностранцы помогали в этом опасном сложном деле, как могли. Шло уничтожение огромного народа…