Пост № 113

fb2

Аэростаты, повисшие в небе над прифронтовой Москвой… Эта картина хорошо знакома нам по старым фотографиям и кадрам военной хроники. Но многие ли знают о том, что службу в частях, прикрывавших столицу нашей Родины от фашистских бомбардировщиков, несли практически исключительно девушки? Об их непростых судьбах, военных путях-дорогах, схватках с немецкими диверсантами рассказывает эта книга.

Новый роман признанного мастера отечественной военно-приключенческой литературы, лауреата литературной премии «Во славу Отечества».

«Военные приключения»® является зарегистрированным товарным знаком, владельцем которого выступает ООО «Издательство «Вече».

Согласно действующему законодательству без согласования с издательством использование данного товарного знака третьими лицами категорически запрещается.

Пост № 113

Трамвай вынырнул из-за деревьев внезапно, громко проскрежетал на повороте колесами, накренился опасно, – создалось такое впечатление, что сейчас он ляжет набок и краем неуклюжей своей рамы сдерет с земли серый, в выщербинах асфальт, но этого не произошло, все обошлось.

То ли запас скрежета в трамвае закончился, то ли некий высший дух решил, что трамвай потом будет слишком хлопотно поднимать и еще более хлопотно ставить на колеса, – в общем, гремящий всеми железками, имеющимися у него, транспорт этот все-таки не перевернулся, благополучно подкатил к остановке и затормозил.

Народа на остановке собралось много, все спешили на работу, а опоздание для любого из этих угрюмых неразговорчивых работяг могло закончиться тюремной решеткой: жизнь в осенней Москве сорок первого года была суровой.

За первое опоздание виновник получал хороший подзатыльник, от которого зубы из челюстей выскакивали сами, после второго опоздания проштрафившегося вызывал к себе товарищ в красно-голубой фуражке и приставлял к нему конвой.

Героя такой истории ожидала скамья в зале суда, поэтому рабочий люд боялся опозданий пуще молнии, упавшей с неба: лучше появиться у своего токарного или револьверного станка на полчаса раньше, чем на полторы минуты позже. Эти полторы минуты могли перевернуть жизнь всякого, кто находился сейчас на трамвайной остановке, и сделать его несчастным.

Но как бы ни спешили люди, все они посторонились, пропуская в вагон четырех девушек в защитных красноармейских ватниках, – они за ручки, похожие на лямки от рюкзака, волокли громоздкий пакет, сшитый из брезента.

Знающему народу не надо было рассказывать, что в этом пакете находится, – газетчики из «Вечерней Москвы» назвали как-то содержимое пакета «надежной защитой от гитлеровских самолетов, нападающих на Москву».

А тоненькие суровые девушки называли свой груз проще – «воздушной колбасой» – и представляли они девятый воздухоплавательный полк, обслуживающий заградительные аэростаты. В объемистый брезентовый чехол была вложена оболочка аэростата заграждения – АЗ.

Ткань аэростатная – прочная, тяжелая, в стыках полотнище пропитано каучуком, справляться с пакетом было непросто, но девушки в телогрейках хорошо знали, что во много раз труднее бывает управляться с матерчатой колбасой, когда она висит в воздухе, на высоте, с трудом сдерживаемая стальным тросом.

А высоту колбаса может набирать очень приличную – пять тысяч метров. Может набирать и больше, но если длина троса превысит пять километров, то аэростат сделается неуправляемым.

Девушки сноровисто закинули шестидесятикилограммовый пакет в трамвай, на заднюю площадку. АЗ занял площадку едва ли не целиком, плотно припечатавшись к ребристому полу, собранному из деревянных реек, лишь для прохода остался маленький коридорчик. Но вот для того, чтобы постоять в хвосте вагона и поглазеть на уползающую назад улицу, – достойное занятие для всякого любопытного человека, – места уже не было совсем.

Среди тех, кто садился в вагон по дороге, обязательно находился один недовольный дядёк, который начинал глухо бухтеть под нос, негодуя на аэростатчиц – с какой, дескать, такой стати они оккупировали трамвай, а? И вообще всякие громоздкие манатки надо возить на крыше или заказывать для них такси и так далее – наговорить глупостей такой дядёк мог много…

Билетерша, обслуживавшая трамвай, чаще всего молчала, не поддерживала ни бурчливых пассажиров, ни аэростатчиц, народ же в большинстве своем, как всегда, безмолвствовал… Хотя на Руси еще со стародавних времен считалось: молчание – знак согласия… Но нормальные люди, в том числе и билетерша, прекрасно понимали, что четыре девчонки, не всегда накормленные, а зачастую просто голодные, на себе этот груз до места назначения просто-напросто не доволокут.

А это означало, что кусок московского неба, который специалисты по противовоздушной обороне намечали прикрыть аэростатом, останется неприкрытым, в небе будет дыра, в которую, как кусачие мухи, полетят «лаптежники» – немецкие бомбардировщики «юнкерс-88» и «хейнкель-111», и если они прорвутся, то на крыши домов и головы людей посыплются начиненные взрывчаткой стальные чушки.

Те, кто слышал когда-то их голос, покрывается холодной сыпью и бывает готов живьем уйти в землю. Чушки несутся на дома с отчаянным воем и сатанинскими стонами, они способны любую удалую голову срубить с плеч, а пятиэтажный каменный дом легко прошибают насквозь, от конька крыши до холодного подвала…

– Ну все, девчонки, полдела сделано, в трамвай мы втиснулись, осталось теперь довезти наш Азе до точки и доволочь до места, где он будет стоять. Так что крепитесь, подруги! – сказала старшая из аэростатчиц, рослая девушка с двумя треугольничками в петлицах, нашитых на отложной воротник телогрейки, с любопытными карими глазами и вздернутым носиком, похожая на спортсменку-десятиклассницу, не успевшую сдать выпускные экзамены в школе, – слишком уж озабоченный вид у нее был. Это была Ася Трубачева, моторист аэростатного поста.

На очередной остановке, едва трамвай перестал греметь колесами, на площадку вскочил здоровый кудлатый мужик с одной рукой и разными глазами: один глаз у него был крапчатый в зелень, другой крапчатый в коричневу, – зыркнул недобро в сторону аэростатчиц и прокричал несмазанным голосом:

– Вам для выполнения ваших заданий положена военная техника – целая полуторка, а вы своим мусором забиваете гражданский транспорт…Тьфу! Я пожалуюсь, куда надо, – разноглазый потыкал указательным пальцем своей единственной руки вверх, в потолок вагона, – туда вон!

Аэростатчицы молчали. А вот кондукторша на этот раз не выдержала, вскинулась на своем деревянной стульчике:

– Слышь, мужик, будешь кропотать, как страус, засунувший яйца в песок, я тебя высажу из вагона…Даже на инвалидность не посмотрю.

– Как? – опешил разноглазый. – За что?

– За вредность. И как только тебя дома, такого малохольного, баба терпит?

– Дык… Дак… Дэк… – разноглазый, не ожидавший такого поворота событий, задергался нервно. – Дук…

– Смотри, – предупредила его билетерша, – не то тебе и «дык» будет, и «дак» и все остальные буквы русского алфавита. Понял, мужик? Еще два слова, унижающие достоинство женщин-воинов сталинской Красной армии, и я тебя сдам первому встречному патрулю. Скажу, что ты мешаешь красноармейцам выполнять свой воинский долг.

Насчет сталинской Красной армии и воинского долга сообразительная женщина ввернула хорошо.

На этот раз разноглазый даже промычать ничего не смог – похоже, проглотил собственный язык.

– Вот-вот, – удовлетворенно произнесла билетерша, – и впредь держи свой язык в желудке, он у тебя там сохраннее будет. Понял?

Разноглазый икнул – что-то возникло у него в глотке, возникло и лопнуло, неудачливый скандалист на некоторое время лишился речи…

Команда Аси Трубачевой благополучно довезла громоздкий пакет до трамвайного круга, а оттуда надо было еще добираться до места, отведенного под стоянку «воздушной колбасы».

Место это, увы, было новое, непривычное, его нужно было еще обживать, узнавать все – и где водичкой можно разжиться, и где хлеба при случае купить, и вообще имеются ли тут в радиусе километра магазины, и среди населения найти людей, которые могли бы в случае беды поддержать аэростатчиц, – таких людей, надо заметить, было больше, чем разноглазых трамвайных попутчиков, – и землянки себе вырыть, и стоянки для «колбас», а также для лебедки с двигателем оборудовать, и стол со скамейками вкопать в землю – в общем, предстояло построить полноценный бивак, где и жить придется, и отдыхать, когда такая возможность выпадет, и вообще считать временный дом этот своей надежной крепостью.

Пока же там стояли только две палатки.

До точки, на которой было приказано оборудовать пост, шли около часа. Отдыхать не отдыхали, только меняли руки, губами сдували пот с лица, да когда становилось совсем невмоготу, стискивали зубы.

Лишь Ася, у которой были трофейные немецкие часы «онемеханизмус», каждые пять – семь минут подавала команду:

– Смена рук!

Когда идти оставалось совсем немного, Ася, понимая, как тяжело подругам (самой ей было нисколько не легче), попросила умоляющим тоном:

– Девочки, ну потерпите чуть-чуть, осталось совсем немного…

Но чем ближе делалась точка, тем труднее становилось дышать, воздух застревал в горле, обжигал рот, губы кровоточили, сердце дробно колотилось в висках, хотелось упасть на землю и закрыть глаза…Но аэростатчицы держались, не падали.

На посту их встретил старший лейтенант Галямов, помог немного поднести пакет с оболочкой аэростата и скомандовал непререкаемым голосом:

– Девчонки, давайте в палатку, там чайник на примусе закипает. Выпейте по стакану «свежеморковного», переведите дух, а уж потом разбираться будем. Хлеб свежий из полка только что привезли…

Хлеб был серый, мягкий и духовитый. Заварки к чаю не всегда хватало, поэтому покупали либо привозили из полковой столовой морковку, резали тонко и сушили ее, – получалось этакое крошево темно-коричневого цвета. Если насыпать в кружку крошева побольше и залить крутым кипятком, то можно было получить вполне приличный чай.

В палатке было тепло. Шипел, брызгаясь острыми всплесками звука, примус, звук этот домашний, хотя и колючий, был приятен, напоминал о довоенном прошлом, школьном детстве и коммунальных кухнях. Кружка морковного чая, подслащенная сахарином, начала вгонять в сон, и Трубачева, чтобы не задремать, решила выбраться из палатки наружу. Кружилась от усталости голова, примус с большим чумазым чайником норовил поплыть в сторону, надо было немного подышать свежим воздухом.

Рядом с палаткой росла скрипучая слезливая береза, которая когда-то была высокой, но потом макушку ей срубила бомба прорвавшегося к Москве «юнкерса», и береза перестала быть не только высокой, но и песенной красавицей, скрип дерева был печальным, с горькими нотками, рождающими внутри тоску, Ася приблизилась к обрубку ствола, прислонилась в нему щекой.

Следом за Трубачевой на улице оказалась Тоня Репина, ей тоже сделалось не по себе – перенапряглась, хотя деревенская жительница Тоня, привыкшая к сельским нагрузкам, была много крепче других девушек.

– Можно, я постою рядышком? – сиплым шепотом попросила Тоня. – Ноги чего-то дрожат, не могу успокоить.

– Становись, места много, – таким же сиплым шепотом отозвалась Ася, – а ноги… Это от усталости – пройдет.

Воздух был стылым, недобрым, откуда-то тянуло маслянистым дымом, словно бы неподалеку горело гаражное помещение, по промороженной твердой земле волоклись длинные хвосты снежной крупки, от холода невольно ломило зубы.

Пространство было наполнено не только стынью, но и жесткой, буквально прилипающей к коже тревогой.

– Ась, а что это за район, где мы находимся?

– Не знаю, как называется это место, но недалеко отсюда находится граница печально знаменитой Марьиной Рощи. – Трубачева ткнула рукой вправо. – А по другую сторону, также недалеко отсюда, начинается Останкино, – последовал жест влево.

– Ты хорошо знаешь Москву?

Честно говоря, другого такой прямолинейный вопрос обидел бы, а Ася даже бровью не повела, может быть, даже вообще не обратила внимания на его прямолинейную колючесть.

– Если по правде, не очень. Я родилась на Бульварном кольце, а это – самый центр Москвы, жила там, там же окончила школу, все было там, словом. – Ася улыбнулась неожиданно беззаботно, весело. – Марьина же Роща – район легендарный, окраина окраин, тут всегда жили самые легендарные московские разбойники. Нам здесь появляться запрещали. В общем, Марьина Роща ближе к Москве, чем мы.

– А почему запрещали появляться? – наивно округлила глаза Тоня, усталость с нее буквально слетала – как рукой сняло, будто и не было тяжелого пути с шестидесятикилограммовым грузом на руках. – И кто запрещал?

– Взрослые запрещали. – Трубачева хотела объяснить что-то еще, потом поняла, что этого делать не надо, Тоня все равно не поймет, в деревне таких правил не изучали. Москва была для Тони другим государством: неведомым, очень интересным, к которому ее деревня не причислялась.

– Взрослые. – Тоня наморщила небольшой покатый лоб, хмыкнула. – У нас в колхозе взрослые тоже ничего не разрешали, можно было только работать, копать огород, убирать рожь, веять и сушить зерно, всему остальному – вот это. – Тоня скрестила перед собой руки. Жест был выразительным. – В деревне не разгуляешься, – закончила она знающим бабьим голосом.

– В городе – тоже. – Голос у Аси был такой же знающий, взрослый… Бабий, словом.

Из палатки выглянул старший лейтенант, покашлял деликатно в кулак, но аэростатчицы кашля не услышали, и тогда он, помяв себе пальцами горло, рявкнул во всю командирскую мощь:

– Давайте-ка еще по стакану чая, девушки! Пока кипяток не остыл… Быстрее в палатку!

Бивак обустраивали как могли, сами. Раньше в аэростатных расчетах служило много мужчин. Но потом их перебросили на фронт, а в воздухоплавательные полки набрали женский персонал – в основном девушек.

Мужики остались только на командных должностях, да еще кое-где – увечные, пришедшие из госпиталей. А лопаты, чтобы вырыть землянку, подправить капонир или сгородить небольшой ледничок для продуктов, достались женщинам. Так что в девятом воздухоплавательном полку, которым командовал знаменитый полковник Бирнбаум, служили практически одни женщины – девяносто три процента. И старые были в этом полку, и молодые, и красавицы, и дурнушки, и известные, и никому не ведомые, – всякие, словом… Москву защищали все.

Территория, которую охранял полк, была огромная: крайние посты-расчеты располагались в двадцати семи километрах от Кремля, на берегу канала Москва – Волга, из которого столица забирала питьевую воду, и у окружной железной дороги.

А уже много позже, когда полки укрупнились, были преобразованы в дивизии в сорок третьем году (Москву тогда охраняли уже три дивизии), зона ответственности расширилась настолько, что начальник штаба любой из дивизий был готов поставить себе на письменный стол глобус…

Если рыть землянки приходилось долго, – каждая аэростатчица (солдат в юбке) должна была сломать пару лопат, чтобы соорудить теплое земляное помещение, – то ставить аэростаты на боевое дежурство старались быстро.

Оболочка наполнялась газом из газгольдера, распрямлялась, потихоньку приподнимаясь и заполняя пространство, а потом ползла в высь и удержать ее было невозможно.

Но хрупкие девушки удерживали – повисали на веревках, как на помочах, не давали аэростату вырваться из-под контроля, проходило совсем немного времени, и «воздушная колбаса» нацеливалась к облакам – надо было сторожить небо.

Ася Трубачева запустила мотор, дающий жизнь подъемному хозяйству, управлявшему тросом, и огромное, заставляющее людей изумленно раскрывать рты, очень своенравное туловище аэростата неуклюже поползло вверх, в воздух. За туловищем тянулся хвост – упругий стальной трос.

Для гитлеровских самолетов было опасно врезаться в перкалевую колбасу, но еще опаснее – в металлический канат.

Канат мог запросто отрезать у «юнкерса» крыло вместе с работающим мотором, и тогда немецкая машина вместе с экипажем и бомбовым грузом, воя надсадно, устремлялась вниз, к земле.

Редко какой «лаптежник» («юнкерсы» летали с растопыренными колесами шасси, будто были обуты в громоздкие неуклюжие лапти, потому их так и прозвали), мог уцелеть после такого столкновения и благополучно совершить вынужденную посадку, – обычно превращался в груду лома.

Сержант Телятников уже побывал на фронте, был ранен в грудь, в госпитале малость оклемался и очутился в девятом воздухоплавательном полку, поскольку имел родственную воинскую специальность – был наводчиком зенитной установки.

Был он высокий, улыбчивый, с добродушным усталым лицом, – в прошлом учитель истории, он словно бы на плечах своих держал все историческое прошлое примерно двух или трех сотен последних лет, хорошо знал старую поэзию и мог наизусть читать Тредиаковского и Державина, – в общем, интересный был человек.

Так вот этого интересного человека назначили командовать постом, а поскольку он имел еще и высшее образование, то Телятникову подчинили и подсобное хозяйство, возникшее на боевой точке – двух красноглазых крикливых куриц-хохлушек.

Словом, Телятникову еще надлежало и вести учет гастрономическим (или каким еще – кулинарным?) возможностям хохлушек.

Девушки подшучивали над сержантом:

– Уход за двумя курами равен обслуживанию четырех аэростатов, а это – лейтенантская должность. Пора товарищу Телятникову вместо трех треугольников украсить петлицы двумя кубарями. Ну, в крайнем случае, хотя бы одним.

Для сведения: два кубаря в петлицах – это лейтенантское звание, один кубарь равен чину младшего лейтенанта, ну а треугольники носили, как мы уже знаем, сержанты…

На подшучивания Телятников не обижался, иногда отвечал какой-нибудь древней стихотворной строкой, иногда просто махал рукой – да ну вас всех, мол, иногда укоризненно качал головой, хотя мог наказать нарядом вне очереди.

А наряд вне очереди – это уборка нужника или чистка картошки на весь пост.

Те посты, в которых были мужчины, считались крепкими; случалось, сильный порыв ветра выдергивал веревки из девчоночьих рук и боевой агрегат поднимался на недосягаемую высоту, мужчина же не давал, чтобы это произошло, в крайнем случае, костьми ложился, но старался одержать верх…

Ровно через неделю после новоселья, которое Галямов устроил для сто тринадцатого поста (добыл где-то вместо морковного чая две банки английского консервированного компота, и это стало для девушек праздником), в ночи вновь завыли сирены тревоги.

Одна из сирен стояла на крыше маленького заводика, а может быть, даже менее того – цеха, делавшего из проволоки гвозди. Располагался этот заводик в полукилометре от поста, попыхивал белым парком, неспешно вылетавшим из тонкой железной трубы. Сирена завыла столь отчаянно, что на крыше заводика испуганно покосилась труба, да так и застыла, целя теперь своим жерлом не в небо, а в два аэростата, прикрученных веревками к своему земному стойлу.

За семь часов до тревоги Телятников, покряхтывая по-старчески, хотя возраст имел еще не стариковский, расчехлил бухту троса, зацепил за литой завинчивающийся крюк и приказал Асе включить мотор.

Через минуту ожившая колбаса потащила трос в небо, на «боевую позицию».

Было холодно, хриплый северный ветер хоть и неопасным был, страха не внушал, но быстро заставил аэростатчиц застучать зубами; впрочем, на этот стук никто не обращал внимания, под эту производственную музыку было только веселее нести службу.

– Высота – четыре с половиной тысячи метров, – наконец объявила Ася, и Телятников, походив по площадке, подергав рукой звенящий трос, отправил девушек отдыхать в землянки:

– Идите, поспите пока, а там видно будет…

На площадке он оставил одну дежурную аэростатчицу с винтовкой – охрану. Ася вырубила мотор…

Когда заревели сирены тревоги, девушки поспешно вынеслись из нагретых землянок и заняли позиции, каждая свою. Дружно вытянули головы, вслушиваясь в звуки ночи, стараясь понять, где что происходит, где конкретно идут немецкие самолеты…

Сирена на заводской крыше еще продолжала выть, когда по соседству громко захлопала зенитная установка, разламывая на ломти тяжелую ночную черноту своими дымными, мгновенно растворяющимися в воздухе струями. Облака, повисшие высоко, пытались растолкать лезвистые лучи прожекторов, способные резать не только кудрявую ватную плоть, но те словно бы окаменели, не сдвигались ни на метр, мертво припечатавшись к плоти неба.

– Девки, если уши ватой не заткнуть, то можно оглохнуть, – что было силы прокричала Тоня Репина, но ее никто не услышал, только соседка со странной фамилией Агагулина согласно склонила голову на плечо и тут же выпрямила: все-таки тут была воинская часть, а не ферма по выращиванию индюшек или звено по пропалыванию грядок с огурцами какого-нибудь огородного хозяйства.

Недавно прибывшая в их часть Феня Непряхина сжалась в комок, готовая в любую минуту отпрыгнуть в сторону от летящей бомбы, либо вообще укрыться в землянке, чтобы не видеть ничего и не слышать никого и ее чтобы никто не видел и не слышал…

Зенитная установка, находившаяся неподалеку, внезапно замолкла – то ли боезапас кончился, то ли перегрелась, и неопытной Непряхиной сделалось еще страшнее: минуту назад она находилась под защитой этой грозной машины, а сейчас все – немцы начнут кидать бомбы прямо на головы девушек.

Лишь факт, что никто из девчонок не покинул площадку, удержал Феню на месте: она находилась в гуще народа, и если уж придется ей умирать, то вместе со всеми, дружно, а смерть на миру, при людях, говорят, не так страшна, как в одиночку.

Непряхиной сделалось легче дышать, когда установка заработала вновь, а в черное небо понеслись рыжие, стреляющие искрами струи.

Единственный человек, который был спокоен в этом грохоте и чертенячьей круговерти, – Ася Трубачева, она зорко следила за растворяющимся в темноте тросом, вглядывалась в пространство, в высоту, – пробовала нащупать там громоздкое тело аэростата, и хотя в плотной черноте ничего не было видно, ей казалось, что она все-таки видит далеко-далеко тугое тело «воздушной колбасы».

Пальба зениток звучала не только рядом с Трубачевой и Непряхиной, она звучала всюду, ею было наполнено не только небо, но и земля, рот надо было открывать как можно чаще – по инструкции, – иначе могли лопнуть барабанные перепонки. Такое на фронте тоже случалось, артиллеристы часто делались глухими.

Иногда прожекторные полосы скрещивались в одной точке, нащупывали висящий в выси невесомый крест бомбардировщика, к двум световым лучам приплюсовывался третий, а потом и четвертый, и тогда стрельба зениток становилась прицельной.

Торжествующий крик поднимался над Москвой, когда легкий, страшновато-нереальный крест самолета вдруг вспыхивал, окутывался дымом и устремлялся вниз. Кричали все – и сами зенитчики, и дежурные, находившиеся на крышах домов, и посты наблюдения, и комендантские патрули, – словом все, кто обязан был оставаться под бомбежкой и имел возможность видеть, как полыхало небо и как работали зенитчики, летчики ПВО, аэростатчицы… Вопли восторга были адресованы всем им.

Уже начали стихать сирены, где-то был слышен сигнал отбоя, как на большой высоте, – на том уровне, где находился аэростат ста тринадцатого поста, – раздался сильный удар, сопровождаемый пронзительным скрежетом; удар был затяжной, словно бы огромная кувалда по тросу соскользнула вниз, следом по тросу соскользнул громкий железный визг, словно бы некое средневековое чудовище решило почистить себе зубы стальным канатом, а потом и сожрать его.

Непряхина сжалась еще больше, превращаясь в серого котенка, очень небольшого, тем, кто ее видел в эту минуту, не верилось, что человек способен мгновенно обращаться в неказистое домашнее животное.

С неба, из глубокой колодезной черноты вдруг принеслось что-то круглое, бесовское, тупо ударилось о землю метрах в пятидесяти от аэростата, подпрыгнуло, пытаясь вернуться в черную высь, но попытка успеха не принесла, и тогда неведомый предмет вновь всадился в землю.

Телятников, человек опытный, тут же сдернул с пуговицы телогрейки карманный фонарик, украшенный кожаной шлевкой, и, подпрыгнув обрадованно, побежал к предмету, прилетевшему с небес.

– Ах-х-ха-а! – закричал он, будто немой, у которого не было языка, издавать он мог только звуки, которые невозможно было оформить в слова. Посветил вокруг фонариком.

Фонарик был слабый, максимум что можно было им осветить – только собственные коленки во время посещения нужника, но другого источника света не было.

Подарок, принесшийся из ночи, оказался самолетным колесом с прикрепленным к нему полукруглым крылышком, колесо было срезано у «юнкерса» тросом их «колбасы» на хорошей высоте. Потому и удар был такой – затяжной, визгливый и сильный.

– Мы сбили «юнкерс», – наконец обрел способность складывать буквы в слова Телятников, заревел восторженно: – Мы сбили!.. – Далее все слова у него слились в сплошной ком, вновь перестали различаться.

Словно бы подтверждая его сообщение, в стороне от поста, – примерно в полукилометре, – раздергивая черноту ночи, в высь взлетела целая скирда пламени, рванулась к небу, но долго в воздухе не продержалась, а подброшенная внезапным взрывом, растеклась по пространству.

Тут и девчонки телятниковские поняли, что произошло, закричали голосисто:

– Ура-а-!

Событие для поста огромное – и не только для поста, но и для отряда, дивизиона, всего девятого полка, – завалить немецкий бомбардировщик! Ликование аэростатчиц докатилось до облаков, хотя и было оно недолгим, радость уступила место заботам; вот если бы в каждый вражеский налет укладывать на землю по одному «юнкерсу», тогда да, тогда можно ликовать.

Утром ходили смотреть сбитого немца. Тоня Репина жалась, подносила пальцы к носу:

– А вдруг там поджаренные, как мясо на костре, фрицы? А?

– Не бойся, дурочка, – сказала ей Трубачева, – если они превратились в жареное мясо, то их давно уже смолотили здешние голодные собаки. Пошли! Смелее, смелее!

Никаких жареных немцев в распластанном, разломанном бомбардировщике не было. Экипаж «юнкерса» выпрыгнул с парашютами и, как потом сообщили аэростатчицам, приземлился на крыше большого универмага, где и был благополучно повязан «тушильщиками зажигалок» местной противопожарной дружины, созданой еще в августе месяце на районном собрании партийцев и хозяйственных активистов.

От дружного крика «тушильщиков» «Хенде хох!» чуть не рухнула крыша у соседнего исторического здания. Там же, у дымовых труб, экипаж и повязали, хорошо, что не отправили сразу в преисподнюю, а могли и отправить – все основания для этого имелись.

В Москве не было человека, который не посылал бы проклятий гитлеровским летчикам, хорошо, что в дружине «тушильщиков» нашлась одна здравая голова, воспротивившаяся расправе, – пленных сдали комендантскому патрулю…

Аэростатчицы в молчании обошли обнесенную веревкой площадку, на которой лежал разваленный на части бомбардировщик, ногами попинали обломки, а Тоня Репина, бесхитростная деревенская душа, не выдержала и по-простецки искренне пометила бывший самолет сочным плевком:

– Тьфу!

Дней отдыха, когда можно было почиститься, обрезать ножницами волосы, устроить постирушки, было мало, но в затяжную непогоду, в бураны, а иногда даже и в тихие дни, когда облака висели низко над землей (на всех полетах был поставлен крест и у нас, и у врагов, – летчики коротали время на аэродромах), Телятников давал послабление, приподнимал над головой правую руку с призывно вздернутым указательным пальцем:

– Девчонки, даю вам два часа времени на постирушки и наведение красоты. Чем красивее вы будете, тем это лучше для нас и хуже для врагов.

Ну какая красота может быть на войне? Слова командира поста вызывали у девушек невольную грусть, громкие голоса и смех стихали, раздавались вздохи: все это осталось в прошлом, и неведомо, вернется ли когда? Кто знает, сколько еще будет длиться война?

Уж очень настырны и жестоки были гитлеровцы, уж слишком нагло они перли на русские города…

Так что печаль выпадала на постирушечные дни часто, может быть, даже чаще, чем в дни обычные, но девушки держались, не поддавались сумраку, случалось, что и песню какую-нибудь веселую затевали, – например, ту, что сошла в народ с экрана, соскользнула из фильма «Свинарка и пастух» в массы; песня эта нравилась всем, и старым и малым, и девушки понемногу отходили.

С зенитчиками, базировавшимися по соседству с подопечными старшего лейтенанта Галямова, сам Бог велел подружиться – одно ведь небо защищали все-таки, одно небо и один город…

У зенитчиков таких индивидуальных побед, как у аэростатчиц, не было, – по одной цели, нащупанной в черном ночном небе, обычно молотили около десятка зениток, надо было успеть всадить в бомбардировщик очередь и постараться завалить его, иначе он выскользнет из луча прожектора и уйдет.

Зенитчиками командовал подвижный, очень привлекательный капитан с длинной грузинской фамилией, наверняка какой-нибудь горский князь, – аэростатчицы, видя грузина, поглядывали на него с интересом.

Вечером седьмого ноября зенитчики пригласили соседок на праздничный чай. В рядах доблестных стражей неба оказался искусный кондитер, земляк командира, усатый и горбоносый, с животом, который не смог убрать с его тела даже фронт; капитан по своим грузинским каналам достал муки и немного сахара, и кондитер в честь праздника испек редкое по тем временам угощение – сладкие галеты. К чаю это было то самое, что может принести только очень галантный кавалер.

Вечер был такой, что небо не надо было закрывать аэростатами: уже почти сутки шел густой снег, прекратился он лишь днем и то ненадолго, а к вечеру зарядил снова, – лохматые белые хлопья валили сверху сплошной стеной.

Фрицы в такую погоду не то что на Москву не полетят, – под угрозой пистолета не сделают этого, они даже в туалет лишний раз не сходят – очень боятся русского снега, ветра и черных ночных звезд.

Зенитчики завели патефон. Пластинка у них была одна-единственная, уже здорово заезженная, больше лощеному капитану достать не удалось. На одной стороне пластинки была записана очень модная залихватская песня «У самовара я и моя Маша», на другой – сладкозвучная, «чувственная», как определила Тоня Репина, «В парке Чаир».

Под эту пластинку и танцевали в командирском помещении, где был накрыт стол и стоял чай со сладкими галетами. Грамотная москвичка Ася Трубачева заметила:

– Сладкие галеты не бывают. Галеты имеют нежный солоноватый вкус, так написано во всех без исключения энциклопедиях.

– Вовсе не обязательно, – парировал галантный грузин. – А потом, при социализме возможно все… Если хотите, после войны мы даже трактора будем выпускать с выхлопом, пахнущим одеколоном «Красная Москва».

– В войну, товарищ капитан, конструкторы вряд ли думают о тракторах, чей дым пахнет «шипром» или георгинами, – заметила Ася укоризненным тоном.

– Верно. Но война не век же будет громыхать, товарищ Сталин верно сказал: «Наше дело правое, мы победим»… А это значит – война кончится, и мы для нашего общего счастья будем выпускать что хотим – трактора и грузовики, пахнущие сиренью, костюмы из шерсти, которая никогда не мнется, электролампочки со сроком службы в десять лет, волшебную посуду, способную по нажиму кнопки почистить картошку, вымыть вилок капусты, порезать морковку и лук и сварить без помощи человека роскошный борщ либо харчо с бараниной… Или же уху с севрюгой. Все это будет, милая девушка.

В ответ на это Ася неопределенно покачала головой. Непонятно было, то ли согласна она с капитаном, то ли нет: умной Асе было понятно, что разговор может зайти в опасное пространство… Стоит только произнести одно неверное слово, как утром на позицию аэростатчиц заявятся люди в фуражках с голубыми околышами. И вообще она знала то, чего не знали, например, Тоня Репина и Феня Непряхина и, может быть, не знал даже сам капитан…

Щемяще-сладкая песня «В парке Чаир» зазвучала вновь.

Капитан пригласил на танец Асю. Трубачева танцевала легко, в школе она занималась в балетном кружке и вообще собиралась поступать в балетное училище, но танцевальная судьба у нее не сложилась – по возрасту: в училище надо было поступать на несколько лет раньше… Грузин тоже танцевал легко, но не всегда впопад – путал танго с лезгинкой или с какой-то незнакомой кадрилью, проявлял горский характер, словом.

Как бы там ни было, всех, кто находился в командирском помещении зенитчиков, подчинило себе захватывающе-легкое, как в мирные годы, веселье, даже праздником, несмотря на войну и непогоду, смешавшую небо с землей, стало пахнуть. К Тоне Репиной, переваливаясь с боку набок, косолапо, приблизился довольно симпатичный парень с цепкими темными глазами и предложил вполне по-светски:

– Разрешите на танец!

Тоня расцвела: к ней никто в жизни так еще не обращался. Этот зенитчик хоть и косолап был, в плечах широк, что замедляло его движения, когда он разворачивался в танце, – Тоне вообще показалось, что она слышит, как скрипят его кости, – но с задачей своей танцорской справлялся. Словом, парень этот походил на медведя и, наверное, как и медведь, был силен и ловок на своей службе.

– Вы, наверное, из Сибири? – предположила Тоня, стараясь особо не прижиматься к партнеру, хотя тот старался притиснуть ее к себе.

– Откуда узнали? – удивился медведь, показав крепкие, желтоватые от махорки зубы.

– Вы такой сильный, основательный, – Тоня углом приподняла плечи, – надежный. Такие люди, мне кажется, только в Сибири и живут.

– Верно, – произнес зенитчик обрадованно, – я оттуда, из Сибири, – скрипнув плечами, развернулся с изящностью платяного шкафа, – из-под Красноярска. Народ у нас, вы правы, живет надежный.

Конец пластинки с двумя драгоценными мелодиями был исцарапан, к чарующим звукам музыки примешался хрип, – танец завершался и уже почти сошел на нет, но сибиряк успел спросить у партнерши:

– Как вас зовут?

Хрип стих и музыка стихла, Тоня, подумав, что надо быть очень благодарной Асе Трубачевой, тому, что научила ее танцевать, чуть присела, поклонилась партнеру. Проговорила негромко:

– Зовут меня как? Очень просто зовут. Антонина Ивановна я!

Капитан подошел к патефону, накрутил рукоять завода до отказа и в помещении, совсем не похожем на помещение воинской части, вновь зазвучала щемяще-сладкая довоенная мелодия. Начало пластинки не было исцарапано, иголка шла ровно, никакого хрипа не было, хрип появлялся только в конце танца.

Зенитный капитан вновь пригласил Асю.

Честно говоря, Асе он не нравился: если приглядеться к капитану внимательнее, то можно было обнаружить некие грубоватые черты, которые то возникали в его облике, то пропадали. Все дело было в лице капитана, на котором внезапно возникали две резкие складки, уходили от крыльев носа вниз, к уголкам рта, они готовы были уйти еще дальше, к краю нижней челюсти, но что-то задерживало их.

Лицо капитана мигом делалось жестким, как у кондотьера на скульптуре Верроккьо, выставленной в музее на Волхонке.

Через несколько мгновений складки пропадали, и лицо капитана обретало довольно мирное выражение.

Непонятно было, почему происходила такая неуправляемая смена выражений лика. То ли ранен был зенитчик где-то в боях, то ли контужен, то ли перенес некую инфекционную хворь, – в общем, что-то было… Ася Трубачева вновь пошла танцевать с капитаном.

А к Тоне Репиной опять подкатился, смешно выворачивая ступни ног, «сибиряк из-под Красноярска», поклонился жеманно, – в этом отношении они с Тоней были достойны друг друга, – произнес на сей раз просто:

– Пойдемте.

– Пойдемте, – тут же согласилась Тоня, в сибиряке она видела надежного, крепко стоящего на ногах мужика, за таких бабы в деревнях хватаются обеими руками, потому как знают: в будущем может пригодиться.

– А вас как величают? – спросила Тоня сибиряка.

– Имя у меня редкое, старинное. – Лицо сибиряка раздвинулось, в нем, кажется, каждая мышца, каждая морщинка сейчас были подчинены улыбке, каждая выполняла свою роль. – Вы даже не поверите… Зовут меня Савелием.

– Очень хорошее имя, – не замедлила отозваться Тоня. – Со мной в школе учился один мальчишка, его тоже звали Савелием.

Популярная песня «В парке Чаир» имела один серьезный недостаток – слишком быстро заканчивалась. То же самое произошло и на этот раз.

Зенитный капитан с невозмутимым видом подошел к патефону, снова до отказа накрутил пружину и вновь опустил головку с успевшей затупиться иголкой на ломкое поле пластинки.

«Парк Чаир… Интересно, где это находится? В Сочи, в Крыму или в какой-нибудь далекой Испании?» Ася не знала этого и через несколько секунд забыла о географии с ботаникой, капитан опять взял ее за руку и щелкнул каблуками сапог.

– А отец у вас, Савелий, кто? – продолжала расспрашивать своего партнера Тоня Репина.

– Отец? – Савелий улыбнулся широко, по-доброму – Тонин вопрос вызвал в нем теплые воспоминания: отца он любил, хотя… хотя всякое бывало между ним и отцом, и об этом распространяться не стоило. – Отец у меня очень рабочий человек.

– В колхозе работает?

– И в колхозе тоже. Делать умеет все – и рожь посеять, и трактор починить, и ребенка перепеленать…

Больше об отце своем Савелий не стал говорить. На старости лет отец его Тимофей Агафонов пошел в священники, стал настоятелем сельского храма. Как только это произошло, сына его, комсомольца Савелия Агафонова, вызвал к себе председатель сельсовета. В комнате у него сидел незнакомый человек в плотном пиджаке, застегнутом на все пуговицы.

– До тебя товарищ, – сказал председатель сельсовета и подбородком повел в сторону незнакомого гостя.

Тот холодно и спокойно осмотрел комсомольца и неожиданно велел Савелию отречься от отца.

Савелий опешил.

– Как это?

– А так. Иначе у тебя все пути-дороги вперед будут перекрыты. Чего тут непонятного?

– Отец все ж таки…

– Не отец, а служитель культа. Сеет дурман, опиумом называется, дурит головы сельскому народу. Ты поторопись, парень, иначе отрекаться поздно будет. Сегодня же вечером напиши об этом заметку и утром отвези в районную газету.

Савелий заметку написал, районка ее опубликовала. Под заголовком «Отрекаюсь от такого отца!»

Когда газета вышла, Савелий ощутил, что он неожиданно стал больным, у него начало щемить, сочиться болью сердце, перед глазами поплыли, растекаясь по воздуху, дымные оранжевые круги, – и он понял наконец, что совершил. Схватил себя за волосы, взвыл, но было поздно.

Как выйти из этого положения, Савелий Агафонов не знал. В сороковом году его взяли в армию, он участвовал в присоединении части бессарабских земель к Советскому Союзу, проявил себя умелым воином, был представлен к главной солдатской медали «За отвагу», но вместо почетной награды получил кукиш.

Не помогло даже то, что он предал отца и отрекся от него публично – получить медаль помешал факт, что в семье его есть священник… Ну как будто бы бывший семинарист Сталин не имел никакого отношения к церкви. Но, оказывается, Сталину можно, а ефрейтору Красной армии, отличившемуся в боях, нельзя…

А как же разговоры, которые ведут по радио, на страницах газет, как же с накачкой, которую ежедневно делают политруки в частях: в Стране Советов все равны и все имеют одинаковые возможности стать великими? Не состыковывается тут что-то…

Савелия, как поповского сына, исключили из комсомола, но, с другой стороны, повысили в звании – он стал ефрейтором. Хотя что такое ефрейтор? Это тот же красноармеец, только старший.

Ум у Савелия Агафонова был цепкий, по деревенским меркам очень развитый, и перечеркивать свою жизнь он никак не собирался. Но вот какая штука: человек предполагает, а Бог располагает – ходу-то дальше у него нет, его потолок – ефрейтор, – уже достигнут.

Это Савелия никак не устраивало.

По ночам он просыпался и долго лежал в темноте с открытыми глазами, думал о себе, об отце, ежился, словно от холода, вспоминая жизнь деревенскую и расстроенно ощущал, как у него щиплет глаза.

«Вот мы отступили, – металась у него в голове воспаленная мысль, – а почему, спрашивается, отступили? А? Ведь большинство бойцов в Красной армии – крестьяне, кто как не они, должны защищать землю, которую обрабатывают, не отдавать ее немцу, но отдали ведь, отдали… Почти до самой Москвы отдали – гигантскую территорию, – немец, как написали в дивизионке, уже Истру занял, скоро, наверное, до Химок докатится, – Савелий, как грамотный боец, дивизионную газету читал регулярно, – вот такая канделяшка выпала на нашу долю… А потому Красная армия откатывается, что в нашей стране крестьяне лишены личного хозяйства, земли собственной, им нечего защищать… Вот они и сдаются целыми толпами в плен».

Грустные были эти мысли, иногда Савелий не засыпал до самого утра, до подъема, вставал на утреннюю перекличку с больной головой и красными невыспавшимися глазами. Это было хуже, чем всю ночь пробыть на дежурстве где-нибудь на крыше дома у метро «Маяковская» около находящейся в боевой готовности спаренной зенитной установки и бесцельно всматриваться в пустое небо.

Такие дежурства изматывали Агафонова, он делался мрачным, неразговорчивым, а, отдежурив, не сразу приходил в себя.

Писем из дома почти не было, семья из-за того, что Савелий отказался от отца, раскололась.

В общем, непросто жилось ефрейтору Агафонову на белом свете и еще более непросто служилось в Красной армии…

Вон куда занесло его от простого вопроса аэростатчицы Тони об отце. Пластинка тем временем начала похрипывать простудно, затем раздались скрипы – танец кончился.

– Извините, – сказал зенитный капитан Асе Трубачевой и поспешно подскочил к патефону, начал энергично накручивать рукоять завода.

Через полминуты вновь зазвучала щемящая, трогающая душу мелодия «В парке Чаир», – очень сладкая, такая сладкая мелодия, что хоть чай без сахара пей.

Зимой дежурить на аэростатных площадках было легче, чем осенью, – темные, забитые снегом ветреные дни следовали один за другим, ветры утюжили землю, вгоняли в душу, в голову недобрые мысли – слишком уж близко подошли немцы к Москве, но продержались они на позициях, с которых в бинокль можно было рассмотреть макушки кремлевских башен, недолго.

С Дальнего Востока, с маньчжурской границы подоспели сибиряки и так вломили фрицам, что те охнуть не успели, как уже очутились около города Калинина, а немного спустя и за городом Калинином, на линии обороны, которую они организовали крайне спешно и, честно говоря, не думали на ней устоять…

Но и у наших войск уже не было сил наступать дальше, нужно было перегруппироваться, пополниться людьми и техникой, починить то «железо», которое имелось в войсках, перевести дыхание и уж потом двигаться дальше.

В девятом воздухоплавательном полку, хоть он и не участвовал в боях, тоже совершились кое-какие подвижки. Во-первых, добавили людей – женщин и, увы, только женщин; мужчин готовы были отнять последних и отправить на передовую – там не хватало солдат; во-вторых, добавили около сотни новых аэростатов, поступивших прямо с завода. Метеорологи предупредили, что к Москве подползает хорошая погода, а это означает: Геринг со своими стервятниками из люфтваффе вновь заполонит небо и навалится на город.

На сто тринадцатый пост прибыли двое новичков: одна – золотоволосая, яркая, с точеными чертами лица Ксения Лазарева, у которой под Калинином погиб муж-майор, и она пошла в армию мстить за него, вторая – Клава Касьянова, совсем еще девчонка. Клава успела окончить школу и тут же выскочила замуж за своего одноклассника, веселого парня-гитариста, которого все, даже чопорный, сухой, как жердь, историк звали по-домашнему Димкой. Через полмесяца после объявления войны Димка с ополчением ушел на фронт, и спустя три дня его не стало – погиб в первом же бою, даже не успев понять, хотя бы приблизительно, что такое фронт… Клава тоже пришла в армию мстить за своего юного мужа.

Когда она вспоминала своего Димку, то не могла сдержать слез, сколько ни промокала их платком, ни стирала их пальцами и ладонями, они все текли и текли, горькие, частые, нос у девушки распухал, будто она ударилась обо что-то, глаза делались маленькими и слепыми…

Шли дни. Непохожие друг на друга, просквоженные насквозь ветром, очень холодные и тревожные. Хотя массовых налетов на Москву, какие бывали в августе и ранней осенью, не ожидалось, аэростаты с боевых дежурств не снимали.

Дежурили усеченным составом, располагая «воздушные колбасы» на точках, просчитанных заранее аналитиками из разведки. Те, кто командовал обороной города, старались перекрывать важные направления, выводящие к заводам, которые не были эвакуированы на Урал и в Сибирь, к военным штабам, к историческим, важным для биографии страны зданиям, без которых и прошлого своего нельзя было представить.

За небом следили девчонки с многочисленных НП – наблюдательных постов, те мерзли жутко, иногда даже зубами стучали о телефонные трубки от холода, но все данные ежечасно передавали на взводные посты, взводные же телефонировали ротным и так далее – до главного поста обороны. И если где-то возникала опасность, небо немедленно перекрывали аэростатами.

Перетаскивать аэростаты на новые точки было трудно, катастрофически не хватало мужчин, но где их взять, когда все они находятся в окопах, ведут позиционные бои в Калининской области, под Тулой, на землях орловской и ярославской, в других местах.

Мужчин на сто тринадцатом посту было ноль целых, ноль десятых – кот, в общем, наплакал, а может, еще меньше, – только сержант Телятников и все. Ведь к аэростату не поставишь Галямова, он – командир отряда. Оставалось только рассчитывать на девушек, особенно на тех, кто покрепче, таких, как Тоня Репина.

Сильной была и Ася Трубачева, но у нее свое дело имелось, очень хлопотное: она была лебедочным мотористом. Тренированной спортсменкой, как выяснилось, оказалась и золотоволосая Ксения Лазарева…

В январе – феврале метеорологи предсказали ветреную погоду. А ветер в морозную пору – это добавляй, как минимум, еще десять градусов холода, если не больше.

Причем московские ветры, с точки зрения аэростатного бивака, обладали крутым степным характером, – налетали внезапно, закручивали снег в высокие гибельные столбы, способные просверлить большой свищ в любой твердой плоти, иногда переворачивали автомобили, даже воинские.

Аэростат, конечно, лучше перемещать на любую другую точку в свернутом состоянии, но для этого из него надо спустить летучий газ, а газ – водород – вещь, во-первых, дорогая, а во-вторых, доставлять его на пост непросто: надо пешком одолеть тридцать четыре километра до завода, расположенного на станции Долгопрудная, а потом тридцать четыре километра с полными газгольдерами, – емкостями для хранения водорода, топать обратно.

А тащить эти емкости – штука очень непростая, газгольдеры плывут по воздуху, словно гигантские оболочки от домашней колбасы (если заполнить их мясной смесью, то в каждую оболочку войдет, наверное, тонны две, не меньше); когда ветра нет, тащить нетрудно, но если внезапно поднимется ветродуй, то работа мигом делается и опасной, и тяжелой… Газгольдер может и руки вывернуть, и увечье нанести, и даже убить.

Новая точка для аэростата была намечена в полукилометре от теплых, уже обихоженных землянок поста. День выдался хоть и мрачный, но тихий, на деревьях серели нахохлившиеся вороны – бомбежки они ощущали нутром, чувствовали загодя, словно бы имели собачий нюх, и исчезали из города, – вполне возможно, переселялись куда-нибудь в зеленые леса и зоны типа парка Горького или Серебряного бора, куда немецкие бомбы падали редко, забирались там в глухие углы, подбирали подбитых морозом воробьев, пережидали худую пору.

Когда ожидались бомбежки, вороны исчезали за пару дней до них – не найти, если же появлялись, – бомбежки затихали тут же, этот факт можно было даже не проверять.

Сейчас вороны появились, заняли свои позиции на ветках, поглядывали сердито на людей, словно бы спросить хотели: и чего неймется этим двуногим, чего войну затеяли?

Аэростат в полузаполненном состоянии волокли по воздуху на веревках, прозванных спусками, на конце которых были завязаны петли. Хоть это и противоречило правилам техники безопасности (петля могла подхватить человека за ногу и уволочь в небо), но не возбранялось, командиры и инженеры закрывали на эту техническую мелочь глаза.

Мужчин на посту не было, Телятникова вызвали в штаб дивизиона, к политруку – тот вознамерился снабдить народ последней политической информацией и вручить в руки пару ценных брошюр, – приказ надо было выполнять, и поэтому Трубачева, оставшаяся за старшую, решила, что девушки справятся с воздушной колбасой и без мужчин. Мужчины – не боги, а такие же земные люди, как и женщины, и женщины могут с успехом подменять их и на тяжелых работах.

Огромный аэростат неспешно плыл в воздухе невысоко над землей, вел себя спокойно, – ничего не предвещало приключений, так что Ася могла быть довольна: приказ они выполнят на пять баллов, в крайнем случае, – на четыре.

Она даже остановок на короткий отдых, чтобы переменить уставшие руки, не делала. На ходу рассказала последнюю новость, – местную, в тему.

Километрах в десяти от поста располагалось большое подсобное хозяйство, так несколько баб на трех санях поехали за сеном для коров.

Откуда ни возьмись, появился одинокий «юнкерс», – как потом выяснилось, разведчик. «Лаптежник» этот был снабжен специальной аппаратурой для разведки с воздуха и вообще здорово отличался от обычных серийных «юнкерсов».

Засек немец несколько саней с бабами и, сделав боевой разворот, полоснул сверху трассирующей пулеметной очередью. Женщины врассыпную прыснули в разные стороны вместе с лошадьми и санями, – прямо по снеговой целине, не боясь утонуть в ней. Пулеметные очереди были страшнее глубокого снега.

Слава богу, стрелок с «юнкерса» никого не задел, самолет взвыл нехорошо, будто обиделся на баб – как это так, никого не сумел уложить, только одни сани зацепил, да и то малость, лишь пулями отрубил задки полозьев, – и пошел на второй разворот.

Но пилот, сидевший за штурвалом, не рассчитал, разворот нарисовал слишком вольный, широкий и попал в зону огня расположенного неподалеку зенитного поста.

Зенитчики не упустили своего шанса, из спаренного пулемета завалили «лаптежника», – он плюхнулся брюхом в снег, проделав в нем длинный рваный коридор, и экипаж, боясь, что машина взорвется, поспешно вывалился из кабины с поднятыми вверх руками, хотя никого, кто мог бы взять немцев в плен, рядом не было: ни зенитчиков с винтовками, ни баб с санями – люди появились только через десять минут.

– Немцы живые остались, Ась? – спросила обычно молчаливая, не принимавшая участия в разговорах Агагулина. Снег резко, будто крошеное стекло скрипел у нее под подошвами сапог.

– Не только живые – даже не поцарапанные.

В это время с макушек недалеких деревьев посыпался мелкий, с ледяными блестками иней, где-то вверху, много выше деревьев, в серой вате пространства раздался хриплый вой, Трубачева мигом сообразила, что это за звук и что за ним последует, встревоженно прокричала:

– Держите крепче аэростат!

Пугливая Феня Непряхина поспешно намотала на обе руки веревку и, приседая на ходу, пискнула зажато:

– Ой, бабоньки!

Слово «бабоньки» городская жительница Трубачева никогда бы не произнесла, – не из городского это лексикона. Ася успела об этом подумать, но в следующий миг у нее все вылетело из головы – веревку вдруг рвануло из рук, потянуло вверх. Ася, как и Непряхина, присела на ходу, окорачивая колбасу…

Хорошо, что на конце спуска была завязана прочная петля… Колбасу удалось удержать.

Не хватает в расчете Телятникова, сильного мужика, очень не хватает, – был бы он, капризная колбаса не вела бы себя так вольно.

Сверху, из пространства, снова посыпалась снежная крошка, белая хрустящая пыль, раздался визгливый хрип ветра. Трубачева, хватаясь за веревку обеими руками, выкрикнула вторично, – поморщилась от собственного крика и внезапно возникшей в ней холодной боли:

– Держите аэростат! – Присела привычно, всем телом натягивая веревку, прибивая колбасу к земле; колбасе это дело не понравилось, подбитая ветром, она снова рванула веревки на себя, выдирая их из девчоночьих рук, но ничего у нее не получилось, руки хоть и слабые были, но удержали норовистый аэростат.

Ветер дул девушкам в лицо, и это было плохо, если бы он дул сбоку слева или справа, было бы лучше, там на пути у ветра вставали деревья, впереди же деревьев не было, – значит, и защиты никакой не было.

Ася легла на веревку почти плашмя, распласталась в воздухе, ветер рванул колбасу изо всех сил, – Асе показалось, что веревка сейчас лопнет, взовьется разматывающимся, разбрызгивающим волокнистые нитяные обрывки концом к перкалевой колбасе, и тогда все, аэростат погибнет, а младший сержант Трубачева пойдет под трибунал…

В следующее мгновение Ася увидела над собой тощие ноги в двойных нитяных чулках, обутые в сапоги, засекла, что тяжелые кирзачи поползли со слабых ног вниз, услышала крик, – это кричала Феня Непряхина, только у нее мог быть такой тонкий тщедушный голос. Ася чуть было не вскинулась, чтобы ухватить Фенины ноги за лодыжки, иначе ведь колбаса уволокет девчонку на небеса, но бросать свою веревку было нельзя… Ни на одно мгновение нельзя.

Трубачева вновь присела, стараясь прижаться к земле, распластаться на ней, но сделать это не удалось, аэростат вновь рванулся в небо, и Ася, словно бы пугая, окорачивая его, закричала.

Собственный крик едва не вывернул ее наизнанку. Она готова была вцепиться зубами в стоптанный Фенин сапог, лишь бы Феня нырнула вниз, к земле, встала своими кирзачами на надежную твердь, не унеслась бы в небо.

А сапоги Фенины уже заскребли ободранными носами по покатому боку колбасы, – Непряхина не сдавалась, не отпускала веревку, цеплялась за петлю, продолжала бороться, – затем сапоги Фенины по косой поползли вбок, словно бы веревку подцепил невидимый крюк и поволок в сторону… Это что, судьба решила поиздеваться над человеком? Или это только кажется Трубачевой?

Она стиснула зубы, навалилась на веревку, подтягивая ее к земле, вновь прокричала что-то невнятное, но девушки, несмотря на смятость слов, поняли ее, они действовали единым целым…

«Воздушная колбаса» изогнулась, припадая тупым перкалевым носом к снегу, и тут в десяти шагах от аэростатчиц остановилась передвижная зенитная установка – загнанная полуторка с надорванным голосом и смонтированным в кузове двуствольным длиннорылым пулеметом. Из кабины выпрыгнули двое мужиков в телогрейках и бросились на помощь к девушкам.

Один из них, дюжий, с чисто выбритыми красными щеками, схватился за веревку, с которой тщетно боролась Ася, второй подпрыгнул, пытаясь дотянуться до Фени, которая не сдавалась, – ни первая попытка, ни вторая удачи не принесли, и тогда он, крякнув с досадою, вцепился в конец, удерживаемый новенькой, – вдовой майора Ксенией Лазаревой, зарычал, стараясь преодолеть сопротивление веревки, закашлялся, выбухивая в морозный воздух клубы пара…

Похоже, что именно его рычание помогло команде аэростата: колбаса смирилась, потихоньку стала поддаваться…

У Фени Непряхиной оказались повреждены два пальца на правой руке, – веревку она так и не выпустила, хотя уже теряла сознание и держалась на последнем дыхании.

Непряхину отправили в госпиталь…

У аэростатчиц состоялась еще одна встреча с соседями-зенитчиками: война войною, а жизнь жизнью.

Опять были танцы, хотя репертуар заезженного патефона зенитчики постарались расширить, – достали еще одну пластинку с чарующим голосом Вадима Козина и его знаменитой песней «Земля и небо».

Савелий на танцах не отходил от Тони Репиной, и это Тоне очень нравилось. От волнения, внезапно охватившего ее, она в танце даже закрывала глаза и переносилась из скудной обстановки этого помещения в свою родную деревню, к речке, побренькивающей под горой на перекатах быстрым течением, к лугам, полным цветов, птиц, бабочек, всякой райской звени, рождавшей в душе восторженную оторопь, – на раскрасневшемся Тонином лице возникала обрадованная улыбка, танцевальные шаги замирали, становились медленными, и Савелий недоуменно вскидывал голову, взгляд его делался вопросительным: что-то случилось? Или нет?

Проходило совсем немного времени, и пластинка затихала с сиплыми вздохами сожаления, пары неловко шоркали ногами, словно бы ощущали вину за музыку, так быстро угасшую.

– Вам нравится здесь? – аккуратно, приглушенным шепотом поинтересовался Савелий.

Тоня открыла глаза и произнесла таким же тихим, почти сведенным на нет шепотом:

– Очень. Я почему-то деревню свою вспомнила…

– Я тоже, – признался Савелий. – У нас деревень мало, все больше станции – населенные пункты строили вдоль железной дороги и почтовых трактов, в глубину не забирались, вот и получилось в результате, что каждая деревня – это станция, где и трактир есть, и постоялый двор коек на пять-шесть, а то и десять, и хлебная лавка.

– У нас тоже была хлебная лавка, в ней конфетами-подушечками торговали, еще пряники в ней были, очень сладкие.

– Медовые, – добавил Савелий неожиданно.

– Медовые, – подтвердила Тоня.

Неожиданно за стенкой помещения послышался ржавый скрипучий звук, закончившийся громким хлопком, хлопок мгновенно набрал скорость и перерос в вой, вышибающий на коже муравьиную сыпь.

По соседству с зенитчиками, на крыше донельзя закопченного промышленного цеха стояла сирена, какая-то чумная – то ли допотопная, времен царя Гороха, то ли ненашенская, заморская, по чужим стандартам сработанная, с голосом, совсем не похожим на голоса наших сирен… Нервная, в общем, сирена, может быть, даже и дырявая.

Внезапно появился грузин-капитан, стремительным движением сдернул с пластинки головку патефона, гаркнул так, что голосом своим перебил вой сирены:

– Тревога!

Через мгновение чемоданчик с патефоном был уложен, застегнут на замок и засунут под тщательно заправленную койку, на всякий случай установленную в помещении для дежурного по зенитному подразделению, – ничто уже не напоминало о веселии, еще три минуты назад бывшем здесь.

И аэростатчиц уже не было, – тревога касалась и их, – они мгновенно выпали из танцевального круга и исчезли. Раскрасневшаяся Тоня Репина даже не успела махнуть ладошкой разлюбезному Савелию, как оказалась на улице, в сухом морозном пространстве, плотно набитом мелким жестким снегом. Хороший хозяин в такую погоду даже собаку старается в доме на подстилку определить, чтобы та отдышалась и согрелась, не страдала от холода, а девушкам надлежало быть на улице, у своего боевого снаряда – аэростата.

А диковинная сирена продолжала реветь и сотрясать морозный воздух, и ревела не только она одна.

Как потом выяснилось, немцы придумали новый способ уничтожения русских аэростатов – решили бомбить их сверху с самолетов, но способ этот оказался гнилым, и фюрер люфтваффе Геринг остался с носом, – ни один аэростат не пострадал, бомбы благополучно промахнули мимо и свалились на землю, и ничего, кроме обычного фейерверка, из этой затеи не вышло.

Зимой воздухоплавательные полки, – оба, первый и девятый, – поднимали свои аэростаты на высоту четыре с половиной тысячи метров, летом добавляли пятьсот метров, получало пять километров, – немцы же забирались еще выше и пробовали совершить прицельное бомбометание.

Увы, бомбы пролетели, ни за что не зацепившись, но от затеи своей немцы не отказались и долго еще лелеяли надежду: а вдруг аэростаты удастся смахнуть с неба одной острой косой? Срежут их широким движением и в освободившееся пространство пустят свои бомбардировщики… Геринг считал прицельное бомбометание косой умной, но это было не так: ошибался авиационный фюрер, бывший во время Первой мировой войны лучшим пилотом Германии, но ожирел он, пребывая на земле, и мозги у него тоже ожирели.

Ни одна из попыток сжечь аэростаты в небе успеха не принесла.

Позднее, уже в сорок третьем году, воздухоплавательные полки укрупнились, преобразовались в дивизии: девушки-аэростатчицы доказали, что они необходимы Москве, как воздух, вода и здоровый сон, а здоровый сон только войска ПВО и могли обеспечить… Дивизий было три – Первая, Вторая и Третья, – оберегали они Белокаменную от всяких случайностей до самого конца войны, – уже и акт о капитуляции был подписан, а три боевые дивизии продолжали нести свою боевую вахту.

Один из лучших полков, – девятый, о жизни которого идет речь в повествовании, – входил в состав Второй дивизии, охранял полк (в числе прочих объектов) Кремль и канал Москва – Волга, питавший питьевой водой столицу, выносные посты его находились очень далеко, в трех десятках километров от штаба…

Аэростатчица Тоня Репина запала в душу Савелия серьезно и глубоко, так глубоко, что он даже по ночам стал ворочаться – просыпался и думал о ней, больше ни о ком не думал…

Из Тони могла получиться хорошая хозяйка, у которой и дом будет блестеть, и ребятишки вымыты, и скотина накормлена, и печь протоплена в меру – без недогрева и перегрева, и овощные продукты, которые очень любил Савелий, сохранены свежими и живыми до весны: в любую минуту картошку можно кинуть на сковородку и зажарить, запить ее шипучим квасом, сваренным из хрена и лесных корешков, и заесть тугой хрустящей морковкой.

Когда состоится следующая встреча соседей и аэростатчицы, будто бабочки, прилетят на патефонную музыку зенитчиков, Савелий не знал и, надо заметить, вопрос этот его волновал.

Впрочем, кроме службы на зенитных точках у Савелия были кое-какие другие заботы, очень серьезные, и они беспокоили образцового ефрейтора, – а Савелий был именно образцовым ефрейтором. В части его ценили, хотя из-за того, что два с половиной года назад мимо него пролетела медаль, к которой его представляли, Савелия к высоким наградам больше не представляли. Опасались: а вдруг кто-нибудь наверху погрозит пальцем и скажет: «Низ-зя!»

Низ-зя, так низ-зя, поэтому Савелий и куковал в небытии.

То, что он не получил медаль, – это унижение, то, что власти отчитали его, как мальчишку за отца и заставили отказаться от родителя – унижение, исключение из комсомола – тоже унижение (великое, причем оставившее кляксу в биографии), то, что держат здесь, в тылу и не пускают на передовую, – унижение… И так далее.

Унижений было много, и Савелий решил: за них должен кто-то ответить. Только вот кто? Имя его, фамилия? Сомнений у Савелия не было – должен ответить… Сталин. Сам. Лично. И начал Савелий Агафонов готовиться к ответственной акции.

А Тоня Репина все не выходила у него из головы. Савелий маялся, часто просыпался по ночам, стонал, кряхтел, выбирался на улицу, чтобы в спальном помещении не было дымного угара, – сжигал самокрутку до корешка, до самых пальцев, остатки табака, совсем малые, крохотные, можно сказать, ссыпал в отдельный кисет, – табак он экономил.

Ситуация была такая, что табачок или папиросы нигде не купишь, – ни в одном магазине не продадут, увы, – поэтому Савелий и был столь экономен. Как, собственно, и большинство солдат зенитного полка.

После затяжных метелей, могучих выбросов снега, лютых ветров, в течение часа способных дуть в семи разных направлениях, меняя их в течение нескольких минут, вдруг наступила тревожная тишина, небо приподнялось, и в прорехах между облаками вдруг засветилась призывная синь, воздух очистился, и люди увидели солнце.

Вначале солнце осторожно прощупало лучами пространство, коснулось макушек зданий и деревьев, потрогало их, словно бы в чем-то сомневалось, потом решительно раздвинуло ватный полог облаков.

При виде солнца у людей даже лица изменились, сделались расстроенными, какими-то детскими, из них исчезла настороженность, – ну словно бы войны не стало…

А вот для воздухоплавательных полков и для зенитных расчетов ясная погода была испытанием, в ясную погоду обязательно появлялись незваные гости: набитые опасным грузом бомбардировщики.

Зенитный полк ПВО, в котором служил ефрейтор Агафонов, имел полсотни точек в Москве, где располагались боевые установки, – и пулеметы были там, и орудия, – имел такие же точки и за городом, поэтому зенитчикам всегда надо было быть готовыми к перемещениям. Пост на крыше дома возле метро «Маяковская» стал, например, для Савелия таким же обжитым, как и спальное помещение в полку, – ну чуть ли не родным. Вот если бы еще недалеко от «Маяковской» находились биваки с аэростатами и девичьей командой – было бы совсем хорошо.

А в команде той свое солнышко – Антонина свет Репина. Савелий не удержался, губы его расплылись в расслабленной, неожиданно сделавшейся робкой улыбке.

Вечером его направили дежурить на пост, расположенный около метро «Маяковская»; тут, на плоской верхушке дома, ему все было знакомо – каждая деталь, каждый костыль, вбитый в кровлю, каждый гвоздь и каждая нашлепка битума, предохраняющая дом от протечек, – все это, как и Тоня, могло сниться ему во сне… А вообще, если ветер будет сдувать с крыши, тут есть, за что зацепиться.

Пулеметная установка была расчехлена, – в любую секунду можно было открывать стрельбу; вторым номером у Савелия был также ефрейтор, которого Агафонов знал еще по тяжелой московской осени сорок первого года, – Очеретин, малый смышленый, с лицом, покрытым ожоговыми пятнами, полученными в боях под Истрой.

– Проверь технику, – приказал ему Савелий, сам прошел к одному краю крыши, потом к другому, осмотрел, что находится внизу, – ему важно было лишний раз понять, куда, в крайнем случае, может дотянуться пулеметная очередь, если придется стрелять по наземным целям…

Делал он это без особых прикидок на будущее, хотя почти все увиденное откладывал в памяти. Савелий знал, что каждый год, несмотря ни на что, седьмого ноября и первого мая Сталин появляется в концертном зале имени Чайковского на праздничном мероприятии, и этот факт ему надо было обязательно использовать.

Он появится, а зенитная установочка уже ждет его, потная от нетерпения, – тщательно смазанная, с хорошим боезапасом, с толком пристрелянная, хотя и не по земным целям, – пополам перепилит кого угодно и что угодно, даже грузовик.

Концертный зал, вход в который был прикрыт бруствером из мешков, набитых песком, был виден, как на ладони, пальцами дотянуться можно, – это обстоятельство очень устраивало Савелия, он не удержался, даже руки потер с удовольствием, словно бы добился некой победы.

– Машинка исправна, работает на все сто, – доложил ему второй номер.

– Отлично, – сказал Савелий в ответ, – доклад принят. – Глянул вниз через небольшой железный барьер, которым плоская крыша была обнесена по всему окоему, добавил приказным тоном: – Отдыхай!

Правда, отдыхать было негде – кушеточка на крыше не стояла, никто не поставил, да и мороз к вечеру начал зубы показывать, щелкал так, что только от одного этого щелканья холодно становилось. Хорошо, что не мело, по забитым снегом улочкам московского центра не ползали бесноватые хвосты поземки, не сбивали с ног детишек, случайно оказавшихся вне дома, и не загоняли в подворотни голодных собак, – вот если начнет мести, то градусы мороза смело увеличивай вдвое: у городских холодов – свой арифметический счет, свои претензии к людям и своя злость, которая по происхождению, может быть, даже вовсе и не природная.

Савелий прикинул на глаз расстояние до входа в зал имени Чайковского, даже на палец поплевал, как на пистолетную мушку, – было немного, совсем немного. Надо будет проверить вот еще что… Однажды, когда Сталин приезжал в этот зал на заседание, Савелий заметил, что на крыше дома, расположенного точно напротив входа в концертное заведение, расположился человек со снайперской винтовкой. На голове у него красовалась фуражка с голубым верхом – это был чекист.

Значит, вождя не только охраняли, но и оберегали от покушений, нежелательных жалобщиков и вообще от непредвиденных ситуаций: нет человека – и нет проблемы. Человек в картузе с голубой макушкой, надо полагать, дело свое знал и подобные истории ликвидировал легко – оставались только пустые гильзы.

Но вот сможет ли он справиться с зенитным пулеметом, когда тот глянет на него с соседней крыши – это большой вопрос. Наверняка у стрелка этого разом сделается сыро между ногами.

Савелий еще раз обошел крышу и вернулся к зенитной установке, сел на станину, край которой был застелен старым ватником. Задумался.

Невольно вспомнил своего отца, человека покладистого, доброго, готового отдать последнее, что у него есть, лишь бы помочь какому-нибудь непутевому соседу, которому стало плохо… Именно из таких людей получаются, как разумел Савелий, хорошие священники.

Эх, отец, отец…

Тоне Репиной было трудно, – жесткий конец, увенчанный петлей, был словно бы сработан из железа – необмятый, необтертый, мозоли такой оставляет обычно трехслойные и даже четырехслойные, мозоль на мозоли, никакой мазью их не ликвидировать, надо только отпаривать, да лечить домашними средствами, которых тут нет.

Обманчивая тихость воздуха, ласкавшая слух почти полдня, неожиданно наполнилась свистящими звуками – это затеяли свои очередные игры московские ветры.

Команде Телятникова было приказано доставить на новое место один аэростат, на старом биваке оставить также один. Мера, пояснили, временная.

Пока ветры не начали свои игры, особых хлопот не было – работа была привычной, но вот когда в воздухе раздался тонкий разбойный свист, начались трудности.

Иногда казалось, что не девушки командовали веревками и перемещали аэростат в новую точку, а веревки девушками.

Надо было бы остановиться минут на пять – семь, сделать перерыв, перевести дыхание, но Трубачева этого не делала, и не потому, что могли появиться немецкие бомбовозы (тревоги пока не было, значит, наблюдательные посты, находящиеся под Москвой, пока ничего не засекли), а по погодным условиям. Они были слишком уж непредсказуемыми; очень сильным, злым был ветер, пытался рвать гигантское тело аэростата на куски, по-собачьи всаживал зубы, подхватывал его, кидал в одну сторону, в другую.

Рядом с Тоней Репиной надрывалась, стонала тоненько Касьянова, вчерашняя школьница, которая, наверное, не перерастет свой возраст, так и останется школьницей, слишком уж она юная, и Тоня, которая сама выбивалась из сил, тоже стонала и сплевывала себе под сапоги тягучую, какую-то неприятно-сладкую слюну, сипела, пыталась поддержать соседку, почти не слыша своего голоса:

– Клава, крепись, родненькая! – мотала головой протестующе, когда веревка пыталась ее развернуть вокруг собственного тела, закрутить в штопор и бросить под пузо аэростата…

До точки назначения они все же добрались, закрепили аэростат за муфту троса, и Ася Трубачева, уже сидя на земле, вытянув ноги в ватных брюках, пробормотала сипло, сплевывая слова с губ, как подсолнуховую шелуху:

– Я бы на месте командиров наших запретила бы раз и навсегда перемещения аэростатов без участия мужчин, – она замолчала, облизнула языком заскорузлые губы, с трудом перевела дух. – Обязательно должны быть мужчины… В каждой команде. Один-два человека обязательно. Иначе… – Ася вновь перевела дух. – Иначе нас унесет когда-нибудь вместе с аэростатом в небо…

Ася Трубачева как в воду глядела. А может, ее услышала нечистая сила, подсуетилась, поселилась временно где-нибудь неподалеку в яме либо на заброшенном чердаке и начала влиять на ситуацию, складывающуюся около женщин, управляющих «воздушными колбасами». Тем более, эти колбасы могли вторгаться в жизненное пространство самой нечистой силы и вообще мешали ей летать и веселиться над московскими улицами и парками.

Хоть и узаконен был воздухоплавательный род войск как женский или «сугубо дамский», говоря словами сержанта Телятникова, а пару мужчин все-таки пообещали подкинуть в отряд Галямова.

Галямов ждал их – понимал, что ни один участок войны не может обходиться без грубой мужской силы, мужики нужны везде, кроме, может быть, швейных фабрик, где к воротникам воинских гимнастерок пришивают металлические пуговицы со звездочками…

История эта печальная произошла за сутки до появления в отряде нового военнослужащего Легошина, выписавшегося из госпиталя, ослабшего от потери крови и лекарств, которыми его пичкали, очень бледного, даже, кажется, светящегося – под кожей были видны кости…

Но пока был получен приказ об установке двух аэростатов в новом месте, – это было предложено разведчиками, и в штабе с доводами разведчиков согласились.

Аэростаты решили выставить тандемом – две колбасы на одном тросе, одна колбаса вверху, другая внизу. Штука эта – нечастая в практике воздухоплавательных полков, и прежде всего потому, что сооружать тандемы сложно. Но девушкам слово «тандем» нравилось, было в нем что-то прочное, надежное, имело заграничный аромат – то ли Парижа, то ли Монтевидео, манило к себе.

В военной и послевоенной хронике довольно часто показывали аэростаты, и если уж аэростат, попавший в кадр, переезжал на новое место, то на буксирном конце, прикрепленном к задку полуторки, сопровождаемый смеющимися девчатами.

А вот картинок, где девчата, сдуваемые ветром с земли, взлетают ногами вверх, не было ни одной, – не сочли кинооператоры нужным показывать зрителям правду, то, как это происходило на самом деле…

– Крепитесь, девчата, – со вздохом напутствовал Телятников девушек перед ручной буксировкой, – в сапоги набейте чего-нибудь, чтобы эта колбаска полуливерная не могла вас оторвать от земли… Разумеете?

– Так точно, товарищ сержант, – дружно отозвались на приказ Тоня Репина и заводила из новеньких, вдова майора Ксения Лазарева.

– Это хорошо, – добродушно хмыкнул в кулак Телятников, – значит, понимаете, что к чему, и осознаете важность задачи.

Последнее время Телятникова редко видели улыбающимся, раскованным, – раньше ему регулярно приходили письма из дома, где осталась больная жена с ребенком, сейчас был период тревожного затишья, – неужели что-то случилось? Вот бывший учитель и горбился, смолил самокрутки в раздумье и мольбе: дай Бог, чтобы с Екатериной Сергеевной, его дорогой хозяюшкой, все было в порядке, и с дочкой Катюшей тоже все было тип-топ…

Метеорологи дали вполне приличный прогноз – ни лютых морозов, ни метелей, ни сильных ветров, ни северных ураганных налетов, когда неожиданно рождается шквал, который старики из воздухоплавательного полка уважительно называют нордом и, отдавая дань его свирепости, подчеркивают: «Норд с большой буквы»…

Вначале надо было перетащить один аэростат, потом, с предварительной подготовкой, на которую Галямов отводил полтора часа, – второй.

Первый аэростат перегнали на новое место без всяких приключений, а вот в передислоцировании второго старший лейтенант, словно бы что-то почувствовав, решил поучаствовать сам.

Ася Трубачева, узнав об этом, усмехнулась грустно:

– Давно пора! Пусть узнает старлей Галямов, какой ценой нам достается воинское счастье, побывает в нашей шкуре. – Рот у нее горько пополз в сторону, задрожал обиженно, и Ася, обрезая саму себя, махнула рукой.

– Правильно, – поддержала ее Тоня, – пусть почувствует, как аэростаты ломают нам пальцы, выворачивают руки и одаряют четырехслойными мозолями…

Поскольку зима была на исходе, то дни здорово прибавили в долготе, света стало много больше, а вообще смерзшаяся усталая природа готова была уже умереть под натиском суровой зимы, но все же не умирала, держалась, – ожидала весны. Весны нужно было дождаться во что бы то ни стало.

В шестнадцать ноль-ноль аэростат повели на новое «место жительства». Повели, естественно, на руках, крепко держа веревки. Галямов, как старший по званию и должности, шел впереди, Телятников – замыкающим, а посередине, по обе стороны – девушки, которыми, как всегда, командовала Ася Трубачева.

Уже в дороге, когда находились в пути, но от бивака далеко не отошли, Галямов спросил у Аси:

– Трубачева, сколько времени потратили на проводку первого аэростата, случайно не засекли?

– Почему же не засекли, товарищ старший лейтенант, – засекли… Просчитали и теоретически, на бумаге, и проверили на практике. Теоретически выходило сорок две минуты, на практике – тридцать пять.

– Это без меня было тридцать пять, – старший лейтенант хмыкнул, – без моего участия… А со мной мы уложимся в тридцать минут. – Вел себя командир самоуверенно, сразу было видно, что не ходил по трудной тропе и не таскал за собою «воздушные колбасы» на жестких неувертливых веревках-спусках…

Хотела Ася поддеть старшего лейтенанта, но не стала – пусть думает, что он самый большой волшебник в мире.

Конечно, Галямов пошел бы быстрее, – он и шаги пытался делать больше, только аэростат не был к этому готов, он едва ли не отбрасывал торопливого человека назад, вообще норовил опрокинуть его на спину, старший лейтенант сопротивлялся, кричал громко:

– Навались, девушки, на этого обормота! Подумаешь, воздушный шарик на бечевке!

Складывалось впечатление, что старший лейтенант специально хотел накликать некую силу, способную рождать нехорошие сюрпризы, а потом свернуть этой силе, – скорее всего, нечистой, – голову набок. Увы, переоценивал свои возможности Галямов. Из легкости характера, некой природной веселости, склонности вольно плавать на поверхности, не забираясь в глубину и почти не рассматривая все происходящее изнутри, из-под какой-нибудь коряги, не анализируя события, старший лейтенант часто пребывал в безвоздушном пространстве, в верхнем слое – так он лучше себя чувствовал… Иногда у него случалось, что он не мог справиться даже с самим собой.

С другой стороны, фронт сильно меняет людей и, попади Галямов в какую-нибудь передрягу, да понюхай пороха по самую затычку, он мог выйти из этой давильни совершенно другим, даже внешне не похожим на себя.

Телятников, например, был хорошо знаком с этим законом трансформации – познакомился в окопах, Галямов же был знаком много меньше, только слышал о нем, но под воздействие его попасть не стремился, желал оставаться самим собою, а вот сейчас он сровнялся с сержантом, очутившись с ним на одной плоскости, в вареве общей судьбы.

Через десять минут старший лейтенант, окутавшись веселым парком, озабоченно скрипнул сапогами:

– Ну чего, девчата, не отдохнуть ли нам пару минут, а?

– Можно, – сказала Тоня Репина.

– Только, товарищ старший лейтенант, в рекордные полчаса мы не уложимся, – предупредила Ася.

– А мы после перекура наверстаем… Трусцой, трусцой – и время наше! В руках, словно птичка.

Наверстать не удалось, – ни трусцой, ни бегом, ни иноходью, ни планированием над землей, ничем – в небесах, в верхах далеких что-то заворчало тревожно, по-звериному, словно бы у кого-то невидимого, огромного никак не могла перевариться в желудке еда, на смену ворчанию пришел разбойный свист, резкий звук этот как ножом полоснул по пространству, это была команда: сверху свалилась огромная, очень тяжелая копна снега, сбила с ног сразу трех аэростатчиц. Галямов прокричал что-то невнятное – похоже, не знал, как действовать, ухватился покрепче за веревку, потянул что было силы к себе, но с аэростатом не справился, аэростату это вообще не понравилось…

Под его здоровенным брюхом что-то вспузырилось, хлопнуло, и веревку с такой силой потянуло из рук Галямова, что он заорал с бешенством, словно бы крик его мог быть услышан в облачной выси:

– Эй, наверху!

Аэростат отреагировал на этот крик новым рывком, еще более резким, невидимые потоки воздуха действовали на «воздушную колбасу» одуряюще, крутили гигантское перкалевое туловище как хотели, пытались вообще свернуть его в жгут…

Следом за Галямовым предупреждающе закричала Ася Трубачева. Колбаса слепо поволокла ее по снегу, Ася веревку не бросала, видела, как перед ней перебирает сапогами старший лейтенант, сипит что-то, пытается справиться с веревкой, но ничего у него не получается, иначе бы Галямов вел себя не так.

В горло Асе залетело что-то холодное – то ли кусок снега, то ли окаменевшая ледышка, от боли начало ломить не только горло, но и всю голову.

Краем глаза она засекла, как от веревки оторвалась Феня Непряхина, лишь недавно вернувшаяся из госпиталя и поставленная в наряд, хотя Галямов не должен был этого делать, – покатилась в сторону, поддуваемая внезапно появившимся ветром, прокричала что-то тонко, но тут же умолкла – ее накрыл плоский, темный, как непромокаемый ватин пласт снега, загнал крик обратно в горло.

Все, аэростат они не удержат, это уже ежу понятно – упустят… А это – разбирательство, трибунал и, вполне возможно, – срок в лагере совсем не солдатском. Ася стиснула зубы, подтягивая веревку к себе, заваливаясь спиной назад, на снег, в ушах у нее тревожно зазвенела кровь, защелкали звонко какие-то железные кузнечики, затренькали, пространство перед глазами сделалось красным.

Перебирающие ноги старшего лейтенанта вдруг поползли вверх, оторвались от земли, оказались над Асей. Галямов держался, не бросал веревку… Может быть, благодаря его действиям им удастся посадить аэростат?

Загнать бы его, Змея Горыныча, под какое-нибудь высокое ветвистое дерево, прикрутить веревками к стволу, но Змей Горыныч проявлял норов, совсем вышел из повиновения, хорошо еще, что сзади Телятников вместе с девчонками держал змеиный хвост, не выпускал пока из-под своего контроля.

Ася застонала, что было силы потянула к себе веревку и, к нехорошему изумлению собственному, граничащему с испугом, обнаружила, что веревка не натянулась, она провисла, словно бы оборвалась, причем оборвалась у самого корня…

Это было плохо. Случилось то, что когда-нибудь обязательно должно было случиться. Аэростат заграждения взбесился окончательно, расшвырял девушек и с воем унесся в высь, в плотное промороженное пространство начинающегося вечера, унося с собою двух мужчин – Галямова и Телятникова.

Сбросив с себя ненужных людей дамского пола, «воздушная колбаса» начала медленно, по-королевски величественно набирать высоту, явила свой крутой бок, на котором, как показалось деревенской девушке Тоне Репиной не хватало только украшения из пары популярных слов, которые любят писать на заборах разные образованные люди, довольно ловко развернулась, уходя от столкновения с грядой деревьев и поплыла дальше.

Людей она уносила с собой.

Рынок военной поры – очень скудный, даже в столице, где до сорок первого года в торговых рядах можно было купить что угодно, даже диковинное яйцо Фаберже из коллекции самого государя императора, шпагу Наполеона, сапоги Нестора Ивановича Махно, сшитые из малиновой кожи, конские копыта для холодца, копченые бычьи хвосты, зельц из мяса заполярного мамонта, а сейчас покупать что-либо было опасно – можно нарваться на гнилое сало и пирожки из человечины, где может попасться и застрять в зубах наманикюренный женский ноготь…

Савелий ходил на рынок регулярно, присматривался к жидким, но шумным рядам, зорким взглядом отщелкивал неопытных продавцов, стоявших с открытыми ртами, отделяя их от матерых пиратов прилавка, способных кое-как ободранную ворону выдать за фазана, доказать, что это фазан и продать горластую любительницу шастать по помойкам по цене трех упитанных парных курей…

Агафонов искал на рынке то, не знаю что, и не находил, – а он действительно не знал, что ему надобно, внутри у Савелия существовала некая странная потребность постоянно бывать на рынке, толкаться в рядах, присматриваться к товару, выложенному на подстилке, либо просто на краю щербатого темного стола… Что-то ему нужно было, очень нужно, но вот что именно, он не знал.

Продукты на рынке он не покупал, боялся: подсунут что-нибудь несъедобное и неприятное либо вообще пакостное, к чему и прикасаться-то грех, даже заводской хлеб, который по сути своей не мог быть пакостным, не покупал… Да и не нужно ему это было.

Как бойца зенитного полка Савелия кормили в общем-то неплохо, – учитывая, естественно, нормы той поры, никто в его взводе не оставался голодным, – ни одного случая не было, и, если кому-то требовалось вместо одной миски каши съесть две, никогда не отказывали, так что Агафонов в продуктах особо не нуждался.

Тогда что же он искал на рынке?

Наконец наступил момент, когда он понял, чего ему надо. В рядах торгующих появились двое окруженцев – их легко можно было отличить от другого люда, – усталые, морщинистые, с красными, изожженными дымом глазами, в телогрейках, на которых не было ни одного живого места, дыра лепилась на дыре… Савелия словно бы кто-то толкнул к окруженцам.

– Здорово, мужики, – проговорил он хрипло, несколько даже надорванно, словно бы внутри у него что-то лопнуло.

– Здорово, коль не шутишь, – немного помедлив, отозвался один из них, с седой, тускло поблескивающей щетиной на щеках, прощупал глазами зенитчика, ничего подозрительного не нашел. – Ну?

– Я это… присматриваюсь, понимаете, – зачастил Савелий, слова у него неожиданно начали застревать во рту и надо было поднатужиться, чтобы освободиться от них, – пары гранат на продажу у вас не найдется?

Окруженцы переглянулись.

– Гранаты – штука опасная, – медленно, как-то неохотно проговорил один из них, наверное старшой, – можно и подорваться случайно…

– Можно, – согласился Савелий, – только это не про меня.

– Уже воевал, что ли? – окинув взглядом непотрепанную, толково подогнанную по фигуре шинель Савелия, спросил старшой.

– Что, по одежде не видно?

– По одежде как раз и не видно.

– Понял. – Савелий усмехнулся, он тоже имел глаз приметливый и, как и окруженцы, научился делать выводы и при этом не ошибаться. – Жизнь научила.

– Пару гранат смогем отыскать, – наконец после очередной паузы сказал старшой.

– Может, еще чего-нибудь найдется?

Окруженец отрицательно покачал головой.

– За линией фронта у нас разного добра было навалом, а здесь – нет.

– На нет и суда нет.

Гранаты были старые, отечественные РГД, довоенного еще производства, с железными неудобными ручками, других гранат у окруженцев не было, поэтому пришлось довольствоваться тем, что имелось, тем более заламывать за них заоблачную цену окруженцы не стали, взяли по-божески, и Савелий обзавелся карманной артиллерией. Впрочем, зачем она была ему нужна, где он сумеет ее использовать, Агафонов пока не знал… Не придумал еще.

Со старшим окруженцем он расстался по-дружески, даже ударил по рукам, словно бы ему когда-нибудь вновь предстояло встретиться с этим человеком. Спросил только:

– На фронт скоро?

– Уже формируют команду, – ответил окруженец неохотно, – дня через три, думаю, погрузят в машины и отправят под город имени дедушки Калинина, в те края.

Окруженец, прошедший все огни и воды, врал: на передовую он отправлялся не через три дня, а уже завтра, и не под Калинин, а на юг, на волжские просторы, на суда, которые будут таскать с бакинских промыслов на заводы каспийскую нефть… И дело это, говорят, было не менее опасное, чем походы за линию фронта за языками.

– Ну тогда чего… – Савелий приподнял плечи, словно не ведал, что положено говорить в таких случаях. – Тогда чтоб вернулся домой с фронта целым, с руками и ногами. И орден чтоб красовался на груди.

– Орден – необязательно. – Окруженец небрежно махнул рукой. – Главное – жизнь.

Он был прав, этот мятый-перемятый обстоятельствами, фронтом, отступлением, допросами в чекистском чистилище мужик, жесткий рот у него дрогнул, одним углом пополз в сторону словно бы окруженец вспомнил что-то хорошее, – главное было уцелеть в жестоком нынешнем времени. Для Савелия это также было делом далеко не последним.

Подбросив на плече «сидор» – надо заметить, не самодельный, сотворенный из картофельного мешка и двух веревок, а заводской, сшитый на промышленном предприятии, аккуратный, всем «сидорам» пример, – окруженец, косолапя и горбясь, ушел. Через мгновение он растворился в пространстве: только что был – и не стало его. Освободившееся место заняли две добротно одетые тетки в клетчатых полушалках и валенках с подшитыми кожей пятками, притащившие на продажу целый куль семечек.

Может, окруженца этого не было вообще? Но нет, он был, точно был, на дне «сидора», который был перекинут у Савелия через плечо (между прочим, также заводского производства) тяжело стукались друг о дружку, оттягивали лямки две боевые гранаты.

Это было страшно видеть: «воздушная колбаса», словно бы злобное животное, умеющее самостоятельно передвигаться и, что самое плохое, летать, – вместе с двумя повисшими на ней людьми уплывала в высокое плотное пространство, в котором в эту минуту ничего не было, ни солнца, ни облаков, а была какая-то туго сбитая вата, раскатанная, спрессованная до деревянной твердости.

На мгновение Асе Трубачевой показалось, что аэростат упрется сейчас своим тупым носом в непробиваемый небесный потолок и сдастся, потихоньку пойдет вниз, но не тут-то было…

«Воздушная колбаса» поднималась все выше, в ушах растерянных, тяжело дышавших пленников аэростата разбойно посвистывал ветер.

Но растерянность – не самое опасное для них, для Галямова и Телятникова, не сумевших вместе с девчатами удержать аэростат, гораздо опаснее – сплоховать, сдаться. Сейчас важно, до слез и стона важно – устоять, не сломаться, поскольку предстоит чудовищная проверка на все, к чему они готовились всю предыдущую жизнь – на физическую крепость, на способность сопротивляться холоду, усталости, перегрузкам, страху, высоте, смерти, плюс будет проверена возможность управлять колбасой в условиях, хуже которых быть просто не может, – а колбасу эту чертову надо будет во что бы то ни стало направить к земле…

Возможен и другой исход – в случае, если с колбасой не удастся справиться и у них кончатся силы, то оба они – и старший лейтенант и сержант – сорвутся и унесутся вниз, к гибельной тверди.

Изогнувшись, кряхтя надорванно, глотая обжигающе морозный воздух, Телятников сумел просунуть в петлю, завязанную на конце веревки, носок валенка, а двупалую рукавицу смог продеть под другую веревку, поперечную… Стало легче дышать. Сержант был обут в надежные валенки, а вот Галямов… с Галямовым дело обстояло хуже: на нем, как Телятников засек еще на земле, красовалась обувь командирская, щегольская – ярко начищенные сапоги. На высоте, в воздухе в сапогах не очень-то уютно сделается всякому человеку, даже очень закаленному, – долго никто не протянет.

Сержант не сдержался, поморщился, лицо у него поползло на одну сторону: не о том он думает, о другом надо думать – они со старлеем находятся в одном локте от смерти, всего одного движения достаточно, чтобы очутиться на том свете.

– Товарищ старший лейтенант! – с тяжелым сипом выдавил из себя Телятников. – А, товарищ старший лейтенант!

В ушах у него заполошно завыл ветер, ничего не стало слышно, даже собственного сипения. Аэростат продолжал подниматься, отсюда, с небесных верхов, деревья, растущие на земле, были не больше фикусов, обитающих в кадках, а крыши двух сараев, стоявших на закраине кривого мелкого оврага, вообще были похожи на спичечные коробки.

– Товарищ старший лейтенант! – изо всех сил прокричал Телятников и в то же мгновение умолк, хлебнув крутого морозного воздуха.

Галямов не отзывался, его не было видно, но он ощущался, вернее, не он сам, а его вес, если бы старшего лейтенанта не было, «воздушная колбаса» вела б себя по-другому, поднялась бы уже на высоту, в два раза большую.

Надо было думать, как добраться до механизма, через который водород закачивают в перкалевую кожуру-оболочку и через который газ можно стравить. А стравливать надо обязательно, иначе колбасу унесет не только вверх, но и вдаль, к линии фронта.

А обстановка вокруг Москвы сложилась такая, что фронт находился везде, всюду – и под Калинином, и под Тулой, и под Калугой, и под другими крупными городами едва ли не по всему окоему, – так что, куда ни подует ветер, куда ни понесет, почти везде можно попасть в плен к Гитлеру.

А в плену ни аэростата, ни людей не пожалеют, колбасу пустят в костер, – причем враги постараются, чтобы жаркий огонь был виден в самой столице, а Телятникова со старшим лейтенантом отправят в концлагерь, где, как слышал сержант, для всякого советского солдата одна дорога – в печь.

До стравливающей головки надо было добираться метра два, два с половиной, не меньше… Только вот как преодолеть эти два с половиной метра – большой вопрос, но их надо одолеть, иначе ни Галямову, ни Телятникову не жить: либо с аэростата сорвутся, либо на высоте замерзнут, либо в плен попадут, либо очередной шквал ветра свернет оболочку, как матрас, в несколько частей, сожмет ее, и «колбаса» с воем, как подбитый самолет, понесется вниз.

Страха не было, хотя высоты Телятников всегда побаивался, но боязнь высоты присуща всякому человеку, если не присуща – значит, этому деятелю надо ложиться в больницу, нервная система у него не в порядке, – да потом сержант в заснеженную глубину пространства старался смотреть пореже, лишь для ориентации, и как только по хребту начинала течь холодная острекающая струйка, тут же переводил взгляд на сытое туловище аэростата.

Ему казалось, что внутри «воздушной колбасы» голодно урчит огромный желудок, способный переварить не только его со старшим лейтенантом, но и весь их воздухоплавательный полк, – всех девчонок вместе с сапогами, валенками, телогрейками и шапками-ушанками.

А лишить аэростат силы, выпустить из него пары, летучий газ водород и что там еще к водороду примешано, надо обязательно. Был бы в кармане у Телятникова хотя бы перочинный нож, тогда можно было бы аккуратно прорезать ткань и выпустить из колбасы газовую начинку, но карман у сержанта был пуст, а раз ножа нет, то и думать об этом нечего…

Надежда остается только на милость ветра, который может стихнуть, да на силы свои, что не дадут замерзнуть или сорваться с аэростата, еще – на собственную бестолковку: вдруг в голову придет что-нибудь дельное?

На всякий случай он закричал вновь, стараясь вложить в крик всю силу, что имелась у него – очень важно было, чтобы старший лейтенант услышал его, но крик до Галямова не дошел, ветер отволок его в другую сторону и забросил на кудрявую поверхность темной зимней тучи, а может, откинул еще дальше.

Под аэростатом, глубоко внизу, медленно проплывали московские дома с заснеженными, похожими одна на другую крышами, пустынные улицы… Телятников хоть и старался не смотреть вниз, а все же смотрел, – засек две зенитные установки, одну на крыше дома, вторую в окопе, специально для нее вырытом.

Длинный тонкий ствол второй установки угрюмо смотрел в небо, целился прямо в аэростат, и Телятников невольно поежился: вдруг сейчас из ствола выхлестнет пламя? У него даже во рту сделалось сухо, а на правом виске судорожно задергалась мелкая жилка.

Но зенитная установка молчала, хотя около нее бегали встревоженные люди, обсуждали что-то, красноречиво тыкали пальцами, открывали рты, но этим делом – тыканьем да распахнутыми ртами – все и закончилось.

Может, лучше было бы, если б кто-нибудь из зенитчиков взялся за винтовку и пустил в оболочку аэростата пулю? Нет, на это никто не осмелился.

– Э-э-э! – прокричал Телятников, надеясь, что крик долетит до земли, его услышат, но нет, ветер забил крик назад в глотку, сержант даже сам ничего не услышал.

Вновь под «колбасой» потянулись унылые заснеженные крыши – одни были засыпаны льдистой белью по самые трубы, другие – заснеженные частично, некоторые вообще голые, крошка не держалась на них совсем.

Сержант вцепился руками в веревку, сделал несколько резких движений, отгоняя от себя холод, позвал Галямова, совсем не надеясь, что тот его услышит:

– Товарищ старший лейтенант!

В ушах у Телятникова взвизгнул ветер, прошуршал чем-то жестяным над головой и стих, в следующий миг сержант услышал далекий стертый голос – Галямов отозвался.

Вот только, что он говорил, понять было невозможно, – как считается в таких случаях, связи со старлеем не было, да и, если уж на то пошло, Телятников соображал в аэростатах больше, чем его командир, поэтому он, несмотря на секущий холод, стискивая зубы и поняв, что из Галямова вряд ли получится помощник, начал прикидывать, как бы добраться до спускового клапана, до вентиля или что там спрятано в косо обрезанном огузке, куце прикрытом тканью.

Руки замерзли так, что Телятников уже не чувствовал пальцев, вместо них едва шевелились какие-то несгибаемые деревяшки, ноги тоже должны были ничего не чувствовать, но ногам было лучше – на них были натянуты плотные, хорошо скатанные на фабрике валенки, – спасибо тем женщинам, что сумели изготовить для бойца такую надежную обувь…

В уголках глаз вспухли горячие капли и тут же примерзли к векам – ветер и мороз мигом превратили слезы в лед.

– Товарищ старший лейтенант! – прокричал Телятников вновь. – Галя-ямов! Как далеко вы находитесь от блока стравливания? Сможете до него добраться?

В ответ прозвучало что-то невнятное, скомканное, сержант не разобрал ответного крика, его сплющил ветер и унес в сторону. Тогда Телятников закричал снова, но и из этой попытки также ничего не получилось.

Зато крик сержанта услышал ветер или тот, кто этим ветром управлял, – разъярился, взвыл, с силой ударил в бок аэростата, затем зашел с другой стороны и снова ударил…

Второй удар был очень сильным, у Телятникова даже зубы лязгнули, а в голове возник железный звон, и сержант чуть не сорвался с аэростата. До крови закусил губы, но удержался.

Вой стих на несколько мгновений и в этот крохотный промежуток времени, в эту страшную тишину Телятников услышал шелестящий, схожий с шепотом, голос старшего лейтенанта:

– Замерза-аю!

– Держитесь, прошу вас, – совсем не по-военному, а как-то по-штатски, по-учительски прокричал Телятников, – очень прошу! Я сейчас чего-нибудь придумаю!

А что он мог придумать, сержант Телятников? Да ничего, собственно. Для того чтобы выпустить из оболочки газ, надо было добраться до механизма стравливания, а это ему не удастся. Проткнуть чем-нибудь острым перкаль? Можно, конечно, только проткнуть нечем – это раз, и два – это опасно: неизвестно, как поведет себя продырявленный аэростат.

Но еще опаснее – улететь куда-нибудь в Тьмутаракань на взбесившейся «колбасе». Или того хуже – сорваться и с воем унестись вниз, к промороженной земле… А в земле, кстати, начали проявляться весенние краски – то вдруг снег посвечивал облегченно, но косой слабенький свет этот невольно попадал в глаза, то неожиданно под самым аэростатом спящее дерево приходило в себя и, несмотря на мороз, встряхивало ветками так, что вся приставшая к сучьям и стволу пороша осыпалась без остатка, то вдруг появлялись яркие синие тени, – ну будто, в солнечную погоду, хотя солнца не было, – жили несколько минут и исчезали.

Это означало одно – скоро придет весна. А с весной тепло, светлое ощущение пробуждения, вызывающее тревожную радость… С фронта обязательно придут добрые вести, с ними и Телятников, и девчата его, обязательно ознакомятся в «Красной звезде», которую в девятый полк доставляли не три экземпляра, как в другие полки, а целых пять, – побитые немцы вскинутся и, проворно подхватив свои сапоги и ранцы, побегут домой… Дай-то бог, чтобы это произошло.

В преддверии весны никак не хотелось умирать.

Савелий получил из дома письмо, накарябанное матерью, в конце письма имелась короткая приписка, всего в несколько строк, начертанная аккуратными округлыми буквами, – это расстаралась соседская девчонка Нюрка, она успешно окончила семилетку и теперь помогала в колхозе, в бригаде, обслуживающей скотный двор.

Хотя, если честно, девчонке надо было бы учиться дальше… Но куда сейчас пойдешь учиться, когда кругом война? Кругом беда, а с нею полно всего сопутствующего – и холода, и голода, и смертей.

Нюрка, желая ободрить Савелия, писала, что «хорошие люди видели Вашего папеньку Тимофея Никитича, который был живой, здоровый и выглядел недурственно». Это была отличная новость, лучшая, пожалуй, из всех, что он получал из родной деревни в последний год.

Конечно, великая новость – то, что фрицев отогнали от Москвы, но эта новость, так сказать, государственного масштаба, а вот насчет папеньки – новость сугубо личная.

Нюрка же – девочка толковая, упрямая, умеющая видеть цель и достигать ее, она выберется из сельской ямы… Кто знает, может быть, журналисткой будет – вон какое складное дополнение она приладила к письму, ну будто золоченым перышком, выдранным из хвоста павлина писала… Хоть и отрекся Савелий официально от отца, а отец – это отец. Он – единственный, родной. Какие бы гадости ни заставляли о нем говорить и какие бы пакости ни велели писать.

При мысли об отце у Савелия всякий раз лицо делалось чужим, каким-то отвердевшим, в груди возникал холод: перед отцом он чувствовал себя не то, чтобы виноватым, нет, – сказать просто «виноватым» – значит, ничего не сказать.

Ему за отречение от отца надо отрубить руки – самые кисти, чтобы чувствовал свою вину до гробовой доски, – чувствовал и маялся.

Но за эту его вину должен ответить другой человек, – вспоминая его, Савелий крепко сжимал челюсти, на щеках вздувались твердые, как камни, желваки. Савелий продолжал готовиться к делу, которое задумал.

На воинской службе своей он вел себя безупречно. – придраться было не к чему, получал только поощрения, в разговорах был ровен и доброжелателен со всеми, кого видел, однажды даже подал бумагу о том, чтобы его отправили на передовую, но оказалось, что такие кадры, как Савелий Агафонов, очень нужны были в Москве, в зенитной части, – и Савелию отказали.

Гранаты, купленные у бывших окруженцев, он спрятал на чердаке небольшого каменного здания, в котором расселили дивизион зенитного полка ПВО.

Время шло. Савелий Агафонов ждал…

Все попытки подобраться к стравливающему механизму ни к чему не привели, Телятников никак не мог дотянуться до него: слишком уж огромен был объем аэростата, оболочка его вмещала не менее ста кубов газа. Это был летающий дом.

Дом продолжал неспешно плыть над землей, иногда прилетал ветер, наносил несколько гулких кулачных ударов аэростату в бок, и «колбаса», плаксиво морщась ушибленными кусками ткани, убыстряла свой ход.

Потом прибегал другой ветер, бил аэростат в округлый нос, где на веревке висел Галямов, делал вдавлину, и старший лейтенант вертелся, будто волчок, кричал что-то невнятно. Крики его становились глуше и глуше – Галямову «колбаса» отвесила испытание по полной программе, он слабел и замерзал одновременно.

Телятников ничем не мог ему помочь.

Стало понятно окончательно, что до стравливающего вентиля он не доберется вообще, единственная продольная веревка, которая была проложена по телу «колбасы», слишком плотно врезалась в длинный покатый бок аэростата, под нее не то чтобы ногу, даже руку, даже пальцы нельзя было просунуть – плоть «колбасы» сделалась стальной.

Оставалось одно, и это было рискованно, – проткнуть ткань аэростата… Вот только чем проткнуть, не валенком же! Ножа нет, какой-нибудь булавки, скрепки, заколки, обрезка проволоки, отвертки, штопора, шила, дверного или гаечного ключа, завалявшегося гвоздя, ручки-самописки с острым пером, положенной всякому тыловому командиру, тоже нет, как нет и иголки, которая вместе с ниткой бывает у всякого солдата заткнута за отворот шапки, – так чем же дырявить ткань?

Тем более, в последнее время с завода стали приходить аэростаты, сшитые из особо прочной ткани, покрытой алюминиевым порошком, – такая ткань не уступает металлу… И чем ее одолеть, если ее, может быть, не берет даже пуля?

Впору было кричать от досады, ветра и мороза, которые скоро склеят рот льдом, от страха – ведь может произойти самое тяжелое и трагическое из того, что есть на свете. В голову пришла сумасшедшая мысль: а если попробовать зубами? Вдруг ткань поддастся? Телятников подтянулся немного, провис веревки намотал на руку, подтянулся еще, потом еще, – буквально из последних сил, и вцепился зубами в металлизированный перкаль.

И смешно это было, и грешно. Иными словами не определить, что сейчас делал сержант Телятников. У самого его возникло впечатление, что он пытается прокусить плотную, отвердевшую на морозе резиновую колоду… Или литой каблук от старого болотного сапога.

Подавится он «воздушной колбасой», как пить дать.

Аэростат продолжало нести на запад, к недобро задымленному горизонту. Уже уползли в оставшееся позади пространство крыши окраинных домов, в которых до войны жили вербованные строители, а также заводские смены, которые привозили из Владимирской, Рязанской, Тульской и Калининской областей.

Так их скоро донесет до Ржева, до Калинина, а дальше… дальше уже будет линия фронта, окопы и минные поля.

Что делать?

– Товарищ старший лейтенант! – прокричал Телятников, прислушался – не отзовется ли? У старшего лейтенанта обязательно ножик должен быть, хотя бы маленький, которым затачивают карандаши.

Нет, не отозвался старлей… А ведь у него еще и пистолет есть, в кобуре болтается. В крайнем случае в коварную колбасу можно всадить пулю.

А вдруг от раскаленной пули взорвется водород? Но может и не взорваться… А вообще-то этого бывший учитель истории не знал, на кратких курсах, которые он окончил несколько месяцев назад, этот вопрос не проходили.

Но штука эта – из разряда тонких капризных наук, тут все нужно знать точно.

– Товарищ Галямов! – вновь выкрикнул он, замер на мгновение, прислушиваясь к пространству, – голос ушел в пустоту, не было ответа Телятникову.

А Галямов держался из последних сил, – он слышал далекий оклик сержанта, но ответить не мог, рот свело от холода, нижняя челюсть приросла к верхней, смерзлась, скулы омертвели, глотка, кажется, по самый верх была наполнена льдом.

На боку у него действительно болталась кобура с пистолетом ТТ, но Галямов сейчас не смог бы ничего с ним сделать, даже расстегнуть кобуру. Пистолет вообще выпал из поля его внимания, старший лейтенант просто-напросто забыл о нем.

Галямову было труднее, чем его напарнику по несчастью, – он висел на передней, носовой веревке, той, за которую аэростат вели, как собачонку, – весь холод, все ветры и морозы, все до единого были его, – в общем, доставалось ему по полной выкладке. Телятникову было проще, от прямого холода, от ветра его прикрывала туша «воздушной колбасы», да и одет он был по-солдатски, а не по-командирски, не так щегольски легко, как Галямов…

Одет он был как всякий боец, которому предстояло действовать на морозе. Одежда эта была продумана и утверждена в высоких штабах.

Ася Трубачева некоторое время бежала за аэростатом, даже пыталась подпрыгивать, чтобы ухватиться за свисающую веревку, но веревка, словно живая змея, обманывала ее, выскальзывала из пальцев, один раз даже обвила кисть руки, но в следующий миг неожиданно резко подпрыгнула… Не удалось Асе задержать «воздушную колбасу».

Выдохшись, захлебнувшись морозным воздухом, – причем хлебнула столько, что Асе показалось: сейчас она закашляется кровью, – Трубачева остановилась и неожиданно рухнула в снег.

Растянулась на нем боком, постанывая от обиды и неверия: ведь за утерю аэростата весь их пост отдадут под трибунал (а это – тринадцать человек, чертова дюжина), подтащила к себе ноги и тихо, обжигаясь слезами, заплакала.

Девушки подбежали к своей командирше, окружили ее, пробовали привести в чувство, трясли за плечи, но Ася не ощущала ничего, хотя хорошо понимала, что находится на краю большой беды.

Наконец Ася поднялась и, пошатываясь немощно, начала отряхиваться, движения были слепыми, неверными, словно бы в ее организме что-то разладилось. Света Агагулина кинулась к ней, попыталась помочь, но Ася отстранила ее и с горестным вздохом, – уже немного пришла в себя и начала ориентироваться в окружающем пространстве, – проговорила:

– Все, девчата, возвращаемся на пост… Надо срочно доложить о происшествии, иначе с нас снимут головы.

– С нас тоже? – испуганно воскликнула Феня Непряхина.

– С вас не знаю, но с меня точно, – угрюмо и жестко произнесла Ася. – Пошли!

Она развернулась резко и, со стеклянным хрустом давя валенками снег, побежала в сторону поста. Аэростатчицы, выстраиваясь цепочкой, след в след, потянулись за ней: Ксения Лазарева, Феня Непряхина, Света Агагулина, Клава Касьянова, – встревоженные, придавленные ситуацией, в которую попали, и оттого сгорбившиеся по-старушечьи, молчаливые, – не знали они, что с ними будет, отдадут их под трибунал за утерю военного имущества или нет, простят или не простят: аэростат – штука дорогая, гораздо дороже жизни человеческой, поэтому может случиться так, что их поставят под стволы винтовок…

Очередной порыв ветра с барабанной дробью прошелся стальными кулаками по выпуклому, отсвечивающему темной алюминиевой окалиной боку «воздушной колбасы», подбросил аэростат на полтора десятка метров вверх. Телятников ухватился за веревку покрепче, – он вообще был готов сам стать веревкой, но только как это сделать? – чего-чего, а этого сержант не знал, – прижался к жесткой промерзлой веревке лицом, ободрал себе щеку и в то же мгновение услышал слабый, раздавленный морозом крик.

Веревка напряглась в его руках, дернулась один раз, другой, словно бы хотела вообще оборвать корни свои, впаянные в тело «колбасы», и вместе с человеком нырнуть вниз, отправиться к земле, но сил у нее не хватило, и она раздраженно обвяла.

Слабый крик, услышанный сержантом, выбил на его теле муравьиную дрожь, сыпь, которая рождала внутри холод, что-то колючее, способное отправить человека на тот свет, он стиснул зубы, сопротивляясь слабости и страху, и одолел себя, отогнал страх в сторону… Надо было держаться, до конца держаться. Хватит того, что он потерял старлея…

Телятников закусил нижнюю губу до крови, из прокуса выползла струйка крови и, приклеившись к коже подбородка, застыла, обратившись в ледяную змейку. С трудом согнувшись, сержант сделал то, что старался не делать – посмотрел вниз, в глубокий провал, в котором, как яйцо в огромном птичьем гнезде, сидела серая, с округлым окоемом, заснеженная земля.

Ему показалось, что далеко внизу он видит маленький крест, впаявшийся в снег, – это был разбившийся человек, но в следующее мгновение крест этот исчез. Телятников покрутил головой, словно бы не хотел верить в то, что он несколько секунд назад засек, и невольно застонал.

«Воздушная колбаса», освободившись от одного всадника, резво двинулась вверх. Сержант застонал вновь. Что из колющихх предметов может быть у него? Самописка с острым стальным пером?

Нет, самопишущей авторучки у него нет. Металлическая расческа с длинной узкой ручкой? Есть у него такая, валяется в землянке в вещевом мешке, носить ее в кармане неудобно… Пилка для ногтей? Таковой у него нет вообще, это дамское баловство, которому не должно быть места среди предметов мужского туалета. Какой-нибудь случайно закатившийся за подкладку телогрейки осколок стекла? Откуда может оказаться в одежде такой осколок? Если только рассыплются часы и с циферблата соскочит стекло?

Стекло от часов… Стекло от часов, разломленное пополам… Огрызком этим, конечно, можно пропилить дырку в оболочке аэростата, только вот чего это будет стоить человеку? Этого Телятников не знал.

В аэростат снова всадился поток ветра, перемешал все, что было внутри «воздушной колбасы», а у нее в потрохах, собственно, ничего и не было, только легкий газ, способный взрываться…

Ищем дальше, дорогой Сергей Петрович, ищем… Не запрятано ли чего под мышками, в кальсонах между ногами, сзади – около поясницы и, может быть, ниже – там очень удобное место для схоронок.

Ветер снова ткнул своими тяжелыми кулачищами в аэростат, сбил с него разыгравшуюся прыть, «колбаса» от возмущения даже прыгнула вниз, ушла метров на пятьдесят, Телятников с тошнотой ощутил, как внутри у него все приподнялось и прижалось к глотке…

Хорошо, что не оборвалось. Сержант, обхватив канат покрепче, подтянул к себе правую, сильно замерзшую руку, – на ней совершенно не ощущались пальцы, – подышал на нее… И только потом, минут через семь, засек, что дышал на пальцы через рукавицу, – двупалую армейскую рукавицу, с руки он ее так и не снял. Похоже, у него начала отмерзать даже голова, не только руки.

Ищи, сержант, ищи… Вспомни какой-нибудь остросюжетный случай из истории государства Российского. Не может быть, чтобы там не было чего-нибудь похожего. Сюжет может подсказать выход… Или не может? Ничего, кроме пустого болезненного звона, не было на этот миг в голове учителя истории.

Аэростат снова пошел вверх, очень скоро взял свое и, выпрямив полет, продолжал упорно волочить свое тело по воздуху на запад, в сторону немцев.

Воздух неожиданно наполнился туманом, сделался мягче, губы и ноздри продолжало обжигать морозом, противный болезненный звон в ушах сделался тише.

Трубачева сообщила по телефону в штаб дивизиона, что произошло, когда говорила об унесенных аэростатом людях, чуть не заплакала; из штаба дивизиона сообщение через несколько минут перекочевало в штаб девятого воздухоплавательного полка и когда «воздушная колбаса» достигла Снегирей – небольшой станции, на которой, как сообщала всезнающая людская молва, находилась одна из дач Сталина, – за «колбасой» уже наблюдали из биноклей.

Больше всего боялся Телятников, что аэростат утащит его к немцам, боялся больше смерти: что угодно, но только не это… Не ведал он, что земля уже все знает и не даст колбасе укатить к врагу: над линией фронта ее обязательно собьют. Вместе с человеком, естественно.

Выхода из положения, в которое он попал, не было: аэростат по собственной воле приземляться не думал, подбивамый ветром, он дергался, скрипел резиново и упрямо тащился на запад, к немцам, а способов посадить его на своей территории пока не было. В конце концов Телятников решил воспользоваться железной звездочкой, прикрепленной к его шапке. Это почти нереально, конечно, даже смешно, хотя замерзающему, теряющему силы Телятникову было не до смеха, но ничего другого, более подходящего, у него не нашлось.

Эта маленькая, отштампованная из железа фитюлька была последней его надеждой, – последней и, наверное, единственной.

Главное было – приспособиться к звездочке, не выронить ее, не упустить, когда она окажется в одеревеневших пальцах. Телятников разлепил смерзшиеся губы, словно хотел сказать что-то самому себе, потряс головой – да ведь он даже выковырнуть звездочку из цигейки не сумеет, для этого надо иметь совсем другие пальцы, гибкие, чувствующие металл…

А, собственно, и не надо выковыривать звездочку из шапки, ее нужно лишь немного отжать, крепящие усики не разгибать, а только немного отогнуть, и инструмент готов… Останется лишь дотянуться шапкой, точнее, меховым козырьком, к которому прикреплена звездочка, до бока «колбасы». Телятников засипел, моля Бога, ангела своего, всех святых помочь, ему показалось, что внутри у него все уже промерзло, насквозь промерзло и никаких звуков, кроме сипения и надрывного хрипа, ни язык его, ни организм уже не смогут издавать… Наверное, так оно и было. Он потянулся шапкой к оболочке колбасы и сделал несколько неуклюжих надрезающих движений, – ну будто действовал ножом.

Минуты через три ему показалось, будто он вновь услышал знакомый удаляющийся крик… Старлей! Это был его крик, стиснутый зубами, лишенный всего живого. Такие звуки могут издавать только старые кости, валяющиеся около собачьей будки. Застывающая боль полоснула Телятникова изнутри, перекрыла дыхание.

Здесь, на высоте, кислорода вообще может не быть – все выедено морозом, выдуто ветром, сожрано серой гибельной высотой. Телятников стиснул зубы и, стараясь не думать ни о чем, кроме одного – как укротить аэростат, продырявить оболочку, сделать в ней отверстие хотя бы очень малое, – принялся концами звездочки пилить ткань. Неужели он не справится с ней, неужели сорвется с веревки и обратится в мерзлую мятую котлету, расплющившуюся о землю?

Он так сильно сжимал зубы, что неожиданно ощутил: во рту к языку прилип острый скол камня. Это был не камень, а обломок зуба, он раздавил челюстями собственный зуб.

Земля следила за аэростатом, передавала его от одной зенитной батареи к другой, в некоторых местах зенитчики теряли «колбасу», и это было понятно: мороз начал прижимать вновь и, как в случаях с оттепелью, звенящий воздух также стал наполняться туманом, густел на глазах, и порою Телятникову казалось, что он не видит даже собственных валенок…

Местами серая вата прореживалась, становились видны ее мерзлые волокна, нити, иногда довольно плотные комки, взболтки, на которые нити наматывались, как на клубки пряжи; проходило немного времени, и мерзлая вата вновь целиком забивала пространство… Телятников продолжал шмурыгать над головой шапкой с прикрепленной к ней звездочкой, уже в одном месте обломленной, по тугому перкалевому телу «колбасы», сипел, отводил глаза от затуманенной глубины, в которую боялся свалиться. Сил, чтобы держаться, у него уже не было совсем, он дошел до уровня Галямова. Еще несколько минут – и он не удержится на веревке и, как и несчастный старлей, сорвется в бездну. Горло ему сжимала судорога: погибать не хотелось.

Сержант протестующе помотал головой и, слыша, как в горле что-то начало сухо, выжаренно скрипеть, запрокинул голову едва ли себе не на лопатки, стал дальше дырявить прочную ткань аэростата.

Она оказалась двойной, что, собственно, для Телятникова не стало неожиданностью, – об устройстве аэростатов и из чего их лепят он хорошо знал по лекциям на курсах воздухоплавания, по долбежке незнакомой науки в казарме, где он занимал одну койку с сержантом Хрипченко (Телятников спал внизу, Хрипченко на втором ярусе, вверху), да и в конспекты свои, лекционные иногда заглядывал (конспекты у него хранились в землянке, в фанерном чемоданишке, засунутом под койку)… Ткань второго слоя оказалась тягучей, но менее плотной, чем верхний перкаль, плюс ко всему – тонкой…

Когда в лицо Телятникову тугой струей ударил вонючий, пахнущий лежалой резиной, чем-то жареным – то ли подгорелой брюквой, то ли свеклой и одновременно прокисшим дегтем воздух (вот странная смесь запахов), сержант ощутил, как из глаз у него выбрызнуло несколько соленых капель.

Капли тут же примерзли к щекам.

Сведения о том, живы Галямов с Телятниковым или нет, долго не приходили на пост, все звонки в штаб дивизиона натыкались на однообразный ответ дежурного:

– Никаких сведений в штабе нет.

В последний раз дежурный не выдержал, разъярился не на шутку и рявкнул голосом полковничьим, хотя ни полковником, ни майором, ни даже старшим лейтенантом не был, – у Аси даже уши заложило от его деревянного командирского тенора:

– Не нервируйте меня! Когда надо будет – сами позвоним!

Ася медленно открутила рукоятку полевого телефонного аппарата в обратную сторону – отбой! Но внутренний озноб, замешанный на страхе и неизвестности, прочно засевший в ней, не проходил. Что с ней будет, что? Пойдет под трибунал? А за какие грешные дела отдавать ее судьям трибунала? За то, что «подопечная» лебедка работает, как часы? Или за то, что старенький, дважды перебранный по винтику движок, состыкованный осью с лебедкой, ни разу не закапризничал, не зачихал туберкулезно, не допустил сбоя – за это?

За это под трибунал обычно не отдают… И все равно Ася Трубачева очень боялась трибунала.

К ней на койку подсела Тоня Репина; как всякая добрая душа, она всегда старалась утешить обиженных людей, переживала за них, пыталась помочь… Но чем поможешь Асе?

– Асенька, все будет тип-топ, ты не расстраивайся, пожалуйста. Вот увидишь, я говорю правду. Запомни, это очень доброе слово – «тип-топ».

– Тонька, Тонька, ты еще маленькая… – Ася кончиками пальцев отерла глаза, улыбнулась через силу. – Ты многого не знаешь.

– Ну да! – недоверчиво вскинула одно плечо Тоня. – У нас в деревне такие страсти-мордасти разыгрывались, каким в городе разыграться просто не дано.

– Спасибо тебе, Тоня! Иди спать.

– Не хочется. – Репиной действительно не хотелось спать, отвыкла во время ночных дежурств на посту около аэростата, а с другой стороны, организм у нее был неизношенный, молодой, и если Тоня приказывала себе: «Спать!», то засыпала очень быстро.

– Иди спать, – повторила Ася, – утро вечера мудренее. Завтра всё будем знать и во всём разберемся. – Ася еще раз отерла пальцами глаза, поправила волосы и едва приметно подтолкнула Репину под лопатки: важно было, чтобы эта деревенская девица не обиделась на нее… Сельский люд умеет обижаться. – Самая пора… Иди!

– Ась, ты только не плачь, мы все с тобой, – ободряюще проговорила Репина.

Ах, Тоня, Тоня, наивная девушка… В своей деревне Таракановке или в Бздюковке, в селе Морковкине, – в общем, там, откуда она ушла в армию, вряд ли люди знают то, что ведомо москвичке Трубачевой… И хорошо, что не знают.

А если говорить об ответственности, то за утерю аэростата притянут всю команду поста, в том числе и Тоню Репину – таковы неписаные правила. Поэтому самое лучшее – забыться до утра.

Телятников держался еле-еле, на последнем дыхании, от слабости у него рябило перед глазами, веревкой он трижды перехлестнул, обмотал правую руку, чтобы удержаться, не оторваться от аэростата, если вдруг потеряет сознание.

Сержант совершил немыслимое, фантастическое, то самое, что могут совершать герои Жюля Верна на страницах нереальных повествований, – аэростат, шипя по-змеиному, урча своей злой утробой, снижался. Снижался неторопливо, по метру, по полтора, тряся всем телом, словно бы отбиваясь от ударов ветра, изгибаясь хищно, – он пробовал даже приподняться в воздухе, но сил для этого у него уже не было, – аэростат шел к земле.

Появилась надежда, совсем уже было исчезнувшая, на жизнь, на спасение, на то, что двумя ногами он все же встанет на твердую землю, хотя, честно говоря, Телятников не понимал, не мог понять, на чем он все-таки держится.

Шапку он снова нахлобучил на голову, сделал это с трудом, поскольку волосы у сержанта покрылись толстым слоем изморози, а чтобы шапка не унеслась вниз, завязки, пришитые к цигейковым ушам, сунул себе в рот и покрепче зажал зубами.

Главное сейчас – не потерять сознание, это сейчас главнее всего остального. Он растроганно и уже почти совсем обессиленно, – похоже, внутри у него что-то сломалось, – покрутил головой, сглотнул ком, возникший в горле, сделал это с трудом, поскольку горло было маленьким, смерзшимся, а ком большой, – глянул вниз…

Ничего он там не увидел. И не потому, что морозный туман клубился под аэростатом, застилая мутью пространство, – холод сдавливал виски и мешал вообще что-либо разглядеть… На глазах вновь вспухли слезы, заслонили все на свете.

Более того – слезы примерзли к ресницам, Телятников попробовал их сдуть – ничего не получилось, а руками он уже боялся пошевелить: ослаб здорово, мог сорваться.

Чем больше снижался аэростат, тем тише делался ветер, над землей он уже не лютовал разбойно, не свистел и не гавкал, как на высоте, это был совсем другой ветер. Покладистый, «воспитанный», понимающий, что к чему и как вести себя с человеком…

Аэростат приземлился на окраине закопченной, разбитой снарядами и бомбами Истры, метрах в пятидесяти от сгоревших домов и сараев.

Земля здесь была перепахана, вывернута вверх изнанкой, с нутром, оказавшимся на поверхности, присыпана снегом, но снег, даже сахарно-белый, сияющий, не мог оставаться первозданным, он быстро чернел… Происходило это на глазах. Изнутри, снизу наверх просачивалась копоть, белизна пропитывалась ею и делалась серой, неприятной, не по-зимнему тусклой.

Аэростат, уже наполовину сдувшийся, по-змеиному шипящий, похожий на древнее чудовище, какие уже давно не живут – все вымерли, – перед землей неожиданно набрал скорость, внутри оболочки что-то засвистело, застонало, словно бы там образовалась еще одна дырка, и через несколько мгновений Телятников, успевший не то чтобы сгруппироваться, как это делают спортсмены, а просто поджать ноги, ткнулся валенками в сугроб и ушел в снег по пояс.

Коленями сержант всадился в подбородок, – хребет его согнулся, как веревка, – удар был сильный, во рту сделалось солоно. Сержант закашлялся, выплюнул кровь, по голове его ударило что-то громоздкое, тупое, словно бы сверху свалился мешок с зерном, потом ударил еще один мешок, – это на него опускался аэростат, нахлобучивался плотно, тяжело: ну, будто бы хотел втянуть в свою утробу человека, переварить его, превратить в воздух, в кучу грязи, во что-то еще. Телятников это понимал и заворочался протестующе, насквозь пробиваемый липким ужасом, нежеланием проходить еще одно испытание…

Он хотел сейчас одного, только одного – жить, жить, жить… Его окутала непроглядная чернота, – ни одной блестки в ней не было, ни одного пятна, как и надежды на то, что все хорошо кончится, тоже не было…

Утром на сто тринадцатый пост приехал капитан Молостов, добродушный громоздкий человек, умевший в любой комнате занимать все пространство, какой бы большой эта комната ни была… В общем, имелось у капитана такое редкое качество, и он стеснялся его.

Собрав девушек в землянке, Молостов некоторое время сидел молча, рассматривал их, мял свои застуженные пальцы, – в преддверии всякого мороза, даже маленького, они у него ныли остро, мозготно, и спасения от этого допекающего нытья почти не было, – потом вздохнул, выпрямился, глянул в угол землянки, обшитый досками.

На одной из досок висел портрет Сталина, прибитый аккуратными мебельными гвоздиками.

– Аэростат цел, девушки, – совершенно по-домашнему, тихим голосом, будто проводил душещипательный педагогический совет в школьном кружке, проговорил Молостов, – приземлился аж в Истре, на окраине… Сержант Телятников жив и будет представлен к ордену – он совершил подвиг. – Молостов вздохнул, словно бы сожалел о чем-то, добавил: – Сейчас Телятников находится в госпитале.

Ася Трубачева, сидевшая с напряженным лицом, будто собиралась выслушать приговор, неожиданно всхлипнула, обмякла, сгорбилась, потом, после паузы поинтересовалась тихим, словно бы издырявленным ветром и морозом голосом:

– Приземлился?

– Если точнее – приземлил сержант аэростат… Нашел способ приземлить. Имущество не пострадало.

– Слава богу, – послышался сырой шепот Тони Репиной.

– Не все слава и не во всем, – капитан покачал головой. – Погиб старший лейтенант Галямов. Замерз в воздухе и сорвался с аэростата.

В землянке сделалось тихо. Так тихо бывает, наверное, в морге, когда туда приходят люди опознать усопшего родственника.

Молостов вновь молча оглядел девушек, сжавшихся от неожиданной новости о гибели старлея, понял, что у них творится в их душах, внутри у них, как понял, чего они боятся, проговорил негромко, изменив тон голоса:

– Я понимаю, чего вы опасаетесь – привлекут к ответственности за утерю военного имущества, приедут дяди из Смерша, закрутят руки за спину и кинут в воронок…

Репина не выдержала, вздохнула горестно, громко – простая была девушка, открытая; почти все хорошие люди имеют такой характер.

Капитан отрицательно покачал головой:

– Этого не будет. Более того – всей команде, пытавшейся спасти аэростат, объявят благодарность. – Он помолчал немного, помял свои больные руки, добавил: – Так что прошу вас, девушки, не бойтесь никого и ничего.

Хорошо сделалось от слов Молостова, светло, у аэростатчиц даже лица изменились, в землянке этой зимней стало теплее. Репина переглянулась с Трубачевой, Агагулина – с Клавой Касьяновой, через полминуты собравшиеся начали улыбаться – все стало совсем иным.

– Благодарить вас приедет лично командир части полковник Бирнбаум, – сообщил Молостов.

Бирнбаум был известной личностью не только в воздухоплавательных полках, а во всей стране: он совершал рекордные полеты на дирижаблях и аэростатах, исследовал стратосферу, делал открытия, до войны имя его было не менее популярно, чем имя Чкалова, он был награжден орденом Ленина, а когда началась война, надел военную форму с петлицами подполковника… Недавно Бирнбауму было присвоено звание полковника.

Молостов рассказал аэростатчицам о положении на фронтах и тяжелых боях по всей линии соприкосновения с немцами, о том, что делается в мире, в частности, в Америке, которая решила подставить Советскому Союзу плечо и помочь в тяжелейшей войне, хотя обещания ее пока так и остаются обещаниями, – Штаты их не выполняют, и это оставляет горькое впечатление лично у него, капитана Молостова…

Тяжесть сползла с плеч Аси Трубачевой, возникло некое недовольное нетерпение, совершенно женское, понятное – когда же Молостов перестанет изрекать истины, которые девчата знают все до единой, и уйдет, а девчата наконец останутся одни и обсудят новости, принесенные капитаном.

Капитан ушел через двадцать минут с чувством толково выполненного долга, даже, кажется, незатейливую песенку помыкивая себе под нос; погибшего старшего лейтенанта он, как человек новый, не знал, поэтому потеря Галямова не очень-то и огорчила его…

Хотя, конечно, жаль, когда погибает человек, да еще командир, который мог бы стать толковым товарищем, на которого можно опереться, собратом по службе… С другой стороны, в гибели своей, как признали потом специалисты, старший лейтенант виноват был сам, только сам и больше никто. Естественно, командиру полка пришлось давать объяснения, оправдываться наверху, но это уже – издержки должности.

На фронте, в окопах, и не такие объяснения командирам полков приходится давать, когда срываются атаки и от полновесных батальонов остается лишь один пшик, – и не такие оплеухи получают полковники и генералы… И здесь ничего не поделаешь, война есть война, на ней, увы, стреляют…

Вышел Телятников из госпиталя через две недели, похудевший, с темными кругами под глазами и замедленными движениями, очень спокойный, – таким спокойным может быть только человек, который прошел через все испытания, придуманные жизнью и судьбой для того, чтобы человек оставался человеком.

Впрочем, аэростатчицы знали: Телятников, имея такой характер, вряд ли когда изменится, каким он был, таким и останется, был и будет одинаков и в тридцать пять лет, и в шестьдесят пять, и в восемьдесят.

А еще через две недели на пост приехал полковник Бирнбаум – плотный, как кряж, с широкими плечами, с головой, крепко посаженной на мощный торс, у него даже шеи, похоже, не было, этот человек оставлял после себя ощущение силы, – такой, как он, народ не привык останавливаться ни перед какими препятствиями… В общем, полковник производил впечатление.

Аэростатчицы видели его так близко впервые, были покорены богатырской статью, они даже притихли, поприжали смешливые языки.

Эмка Бирнбаума остановилась метрах в двадцати от аэростатов, качнулась, заскрипела жалобно всеми своими сочленениями, когда внутри нее шевельнулся большой грузный человек и, покашляв предупреждающе в кулак, открыл дверь машины.

Дежурная по посту Феня Непряхина, ойкнув испуганно, помчалась к эмке, – поняла, что прибыло начальство, надо, как и положено по инструкции, четко и членораздельно доложить, что происходит на доверенной ей (на ближайшие два часа) территории.

Полковник, кряхтя, вылез из машины и придержал робкий Фенин доклад большой сильной ладонью:

– Все понятно, девочка, хватит. – Трубно откашлялся и сказал: – Веди, показывай, как вы тут живете?

Непряхина оробела еще больше, сжалась, становясь совсем маленькой и почти проглотила язык, – школьница и школьница, несчастная второгодница, а не боец прифронтовой воинской части. На выручку Фене из землянки успела выскочить Ася Трубачева, – она уже пришла в себя от пережитого и опять стала походить на прежнюю Асю, гордую неприступную москвичку, каковой иногда казалась аэростатчицам, они в такие минуты старались держаться от нее подальше.

Полковник остался доволен чистотой и порядком, царившими на посту, снова бухнул кашлем в кулак и простуженным грубым голосом объявил:

– А теперь, народ служивый, выходи строиться! Предстоит хорошее дело: будем поздравлять однополчанина.

Народа собралось немного: пятнадцать человек, средних командиров ни одного – только младшие, с признанным старожилом Асей Трубачевой, – последним вышел Телятников, молча козырнул и встал на правый фланг строя. Полковник одобрительно глянул на него, заложил руки назад и заговорил негромко, с некой душевной ласковостью, которая обычно появляется у родителей, когда надо отметить кого-то из детей…

Продолжая говорить, Бирнбаум прошелся в одну сторону короткого строя, потом, развернувшись, проследовал обратно, внимательно приглядываясь к лицам девушек и одновременно улыбаясь. Ведь все эти девчонки были его детьми, а он – их отцом. Отцом-командиром.

Бирнбаум рассказывал о подвиге, совершенном сержантом Телятниковым, старался находить теплые нестандартные слова и находил их, вот ведь как, говорил настолько тепло и толково, что девушки старались не пропустить не то, чтобы ни одного слова – ни одного звука. Умел все-таки полковник увлекать людей. Упомянул он и старшего лейтенанта Галямова…

Потом достал из кармана шинели сверток, обернутый лощеной бумагой, сделал короткое движение, будто фокусник, и бумага куда-то исчезла. На ладони у Бирнбаума поблескивал золотыми лучами и алыми хрустальными плоскостями яркой звездочки орден.

– Эта высокая награда принадлежит вашему товарищу, старшему сержанту Телятникову, – полковник сделал паузу, прошелся вдоль строя и произнес: – Я не оговорился: старшему сержанту Телятникову… Товарищу Телятникову присвоено очередное воинское звание. – Полковник вновь умолк, затем откашлялся и трубно скомандовал: – Старший сержант Телятников, выйти из строя!

Телятников сделал три четких шага, пристукнул пятками валенок и развернулся лицом к шеренге аэростатчиц. Полковник подошел к нему, замер на мгновение, соображая, как лучше прикрепить орден к телогрейке, – тупым шпеньком он вряд ли проткнет толстую ватную плоть, никаких карманов и клапанов, чтобы прикрепить орден к ним, не было, и тогда Бирнбаум передал орден Телятникову в руки:

– Держите, товарищ старший сержант, вы лучше меня сообразите, как прикрепить орден к форменной гимнастерке… Поздравляю вас!

Щеки у Телятникова покраснели, он вытянулся и вновь, отчетливо слышно, с ватным звуком пристукнул валенками друг о дружку, выпрямился и произнес громким, внезапно наполнившимся учительским звоном голосом:

– Служу Советскому Союзу!

Командир полка протянул ему свою огромную волосатую ручищу, старший сержант попробовал обхватить ее, справился только со второй попытки, полковник аккуратно тряхнул сержантскую ладонь и запоздало сообщил аэростатчицам:

– Товарищ Телятников награжден командованием страны орденом Отечественной войны первой степени. – Покашлял немного, прочищая голос и пытаясь освободиться от кашля, затем проговорил с сиплым вздохом: – Геройски погибший старший лейтенант Галямов также награжден орденом Отечественной войны. – И, чуть понизив голос, добавил: – Второй степени.

Хотя весна уже и наступила, – впрочем, только по календарю, – на деле же зима никак не хотела отползать на север, в льды и снега, чтобы схорониться и провести там лето, не растаять, ночью морозы прижимали так сильно, что рабочие, спешившие поутру, в предрассветной темноте, на свои заводы, находили по дороге к метро замерзших воробьев и даже собак…

Холодно было в Москве.

Еще хуже было на фронте. Гитлер давил на всех направлениях, рвался к Москве и к югу, откуда шло снабжение нефтью, к Волге, по которой, как по главной дороге, проходили все грузы, к Мурманску, вставшему костью в глотке фюрера, и норовил отрубить от страны сопротивляющийся Крым. Обстановка складывалась очень трудная.

Тоня Репина иногда просыпалась ночью и думала о доме. Любимый человек в их семье – это дед. Заботливый, ласковый, Тоня звала его «дедушко», с «о» на конце слова, и в письмах к нему обращалась так же – «дедушко».

Когда Тоня училась в школе-семилетке, он несказанно радовался ее успехам, даже с дневником Тониным ходил по деревне, показывал знакомым. А когда внучка ушла в действующую армию, совершал променад по дворам с ее письмами в руках, также показывал… Произносил гордо:

– И от нашей семьи на войну делегирован солдат. – Крутил головой восхищенно и смахивал с глаз мелкие соленые слезки, пытавшиеся застрять в уголках ресниц.

Об этом писала из дома Тоне мать. Письма ее были короткими, сухими, – мать вообще не любила писать. Не то что отец. Иван Репин был человеком мягким, работящим, здорово помятым на Гражданской войне… Отца не стало в начале тридцатых годов, когда голод, засуха, неурожаи прокатились по селам тяжелым, уничтожающим все живое валом, тысячами опрокидывая людей в могилы.

Но, несмотря на голод и неурядицы, отец, несмотря на то что тоже ушел в могилу, сумел оставить после себя сад.

Он смог прямо около дома, на небольшом куске земли, посадить и выходить двадцать яблоневых корней, – прививал их, обмазывал известкой, подкармливал навозом, поливал, на себе – на коромыслах – притаскивая воду из речки. Позже отец установил на тележку бочку, мертво прикрутил ее проволокой и, впрягаясь в оглобли вместо лошади, крякая натуженно, привозил с реки воды в три раза больше, чем приносил в ведрах.

Тонька, будучи совсем маленькой, подталкивала бочку сзади вместе с сестренкой, которая была еще меньше ее – на целый год. Выкладывался отец донельзя, вечером падал на кровать едва ли не замертво. Немедленно возникала мать, нависала над ним и горестно качала головой.

Иногда говорила:

– Отец, одень пиджак свой праздничный, туфли на спиртовой подошве и прогуляйся по деревне, с мужиками поболтай… А?

В ответ отец отрицательно качал головой:

– Не-ет, надо садом заниматься.

Сад он вырастил великолепный, лучший в деревне – душу ему отдал, успел попробовать первые яблоки, остался доволен и с улыбкой на лице отправился в далекие миры, где находились его родители и родители его родителей. Когда Тоня вспоминала отца, глаза у нее обязательно оказывались на мокром месте.

Хотя надо признаться, деда она любила больше, чем отца, недаром называла его душевно и нежно «дедушко», и дед отвечал ей такой же нежной любовью.

Зимой, при керосиновой лампе деревенская молодежь собиралась где-нибудь в теплой избе на «мотаню» – посиделки с балалайкой либо гармошкой… И плясали на посиделках, и пели. Какие только песни не звучали в те морозные вечера. Были и такие, которые сейчас, в военную пору, уже не поют. «Ничто в полюшке не колышется», «Посеяла лебеду на берегу»… Кто знает, кто вспомнит эти песни ныне?

Виски Тонины что-то сжало, она неожиданно услышала далекий голос деда, вскинулась на топчане, но тут же обвяла, опустила голову на подушку.

– Дедушко!..

Утром Тоне Репиной принесли письмо. Письмо было из деревни, Тоня радостно запрыгала, пропела что-то звонкое, бодрящее слух – из старых, видать, песен, поскольку слова не были знакомы аэростатчицам, распечатала треугольник, – это было очень просто, – а через мгновение неожиданно вскрикнула и опустилась на пол. Ее подрубила горькая новость, сообщенная в письме, – умер дедушко.

Недаром он ей снился накануне, буквально не выходил из головы: дедушко прощался с нею.

Немцы уже не налетали на Москву огромными ревущими волнами – то ли опасались потерь, то ли пытались придумать чего-то новое – может быть, даже технику, способную срезать аэростаты, как цветы садовыми ножницами, – все сразу, – а затем сажать их на манер гладиолусов и пионов в горшок с водой, то ли вообще решили изменить тактику бомбардировок советской столицы, – непонятно было.

Но, несмотря ни на что, аэростаты продолжали взмывать над московскими крышами, единственное что, почти все аппараты были одиночными, без участия тандемов – аэростатов-двоек, как и трехэтажных, наполненных водородом сооружений.

Москвичи к аэростатам привыкли, поглядывали просветленно в высь, ловили их глазами и волновались, если не видели над головой туго натянутый стальной трос «воздушной колбасы». Аэростаты сделались неотъемлемой частью столичного пейзажа.

Тем временем окончательно пришла весна. Она долго задерживалась, обманывала народ, – манила, вселяла надежду голубыми проталинами, возникающими в небе, и темными, влажными – на земле, мелкой, похожей на пот, капелью, появляющейся на внутренней части стекол в окнах, но потом город вдруг начинал зажимать в своих жестких тисках мороз…

Вот тогда-то около станций метро находили сбитых холодом воробьев и собак, так и не сумевших добраться до тепла.

В такие внезапные морозные выпады небо делалось очень чистым, что для Москвы, особенно ночной, было опасно, и в воздух поднималось около сотни аэростатов дополнительно к тем, что дежурили в небе регулярно.

Из штаба приходили новые вводные с новыми адресами, и сто тринадцатый пост, бывший местом приписки трех аэростатов, обеспечивал эти новые точки. И техникой обеспечивал, и людьми.

Хотя хваленые немецкие бомбовозы «юнкерсы» и «хейнкели» в ночном московском небе в последнее время не появлялись, общего отбоя не было, и народ, обслуживающий «воздушные колбасы», спал, не раздеваясь и не снимая валенок, – только телогрейки, сброшенные с плеч, лежали на полу, но натянуть их на себя было делом одного мгновения, в любую секунду девушки были готовы оказаться около аэростатов.

Жизнь текла без особых всплесков, но с фронтовой ее никак нельзя было сравнить – здесь не было того, что имелось на фронте, хотя незначительные сюжеты, от которых попахивало порохом, конечно же случались. Орденоносец, про которого в двух газетах были опубликованы статьи, старший сержант Телятников получил предписание – отбыть на командирские курсы, что им и было сделано… Но перед отъездом он решил попрощаться с девушками, на рынке приобрел две бутылки фабричного «спотыкача» – напитка вкусного и хмельного, и устроил отходную…

Речь его за столом была короткой.

– Простите, ежели что было не так, – сказал он, причем сказал таким проникновенным сердечным тоном, что Тоня Репина чуть не заплакала: знал учитель истории, на какие душевные струнки надавить, чтобы слова проникли в сердце. – Дай бог всем вам остаться в живых, дождаться с фронта своих женихов и самим благополучно вернуться домой…

На освободившееся место был назначен Легошин. Он окончательно пришел в себя, от послегоспитальной прозрачности почти ничего не осталось, это был нормальный мужик, который уже мог держать в руках винтовку и ходить в атаку, хотя, честно говоря, его следовало бы еще немного подкормить… В дивизионе сержант Легошин уже успел стать своим человеком, к нему и на посту привыкли, обращались с разными просьбами, когда требовалась мужская рука или хотя бы мужской ум… Характер у сержанта был спокойный, человеком он считался рассудительным, прежде чем что-либо предпринять, он это дело основательно обмозговывал. В общем, это был готовый командир младшего ранга, хозяин поста, если хотите.

Жизнь, как говорилось раньше, продолжалась…

А Савелий Агафонов не отступал от цели, которую наметил. Он хотел рассчитаться с виновником всех бед своей семьи и закрыть эту тему раз и навсегда. Даже если сам при этом закроет глаза и больше никогда их не откроет.

Каждому – свое, в общем. Где-то он уже слышал эту фразу, только где именно и в связи с чем слышал, кто ее произнес, этого Савелий не помнил.

Сталина надо было убирать. Савелий не задумывался, что будет с Россией, со страной, если Сталина не станет, куда завернет война и что она сделает с людьми, – в дополнение к тому, что уже сделала, – и вообще, будет ли жив мир, если фашистская язва расползется по городам и весям не только европейским, но и азиатским. Савелия, честно говоря, это не волновало.

Он чувствовал себя униженным, раздавленным чужими сапогами.

Все-таки его заставили отказаться от отца, а большего унижения для православного человека просто быть не может. Исключили из комсомола, отказали в медали, которую он заслужил кровью, унижали, как казалось Савелию, во всем…

Возможно, это только казалось, что его унижали, – срабатывало что-то внутри, какие-то очень чувствительные рецепторы, отзывающиеся на любую, даже самую малую несправедливость и рождающие в ответ недобрые мысли.

Иногда он думал о девушке-аэростатчице, чей постоянный пост располагался в километре от позиции зенитчиков, лицо у Савелия невольно расплывалось в улыбке, делалось широким, добрым – Агафонов преображался на глазах… Эх, кончилась бы война, он забыл бы обо всем, даже о своих унижениях, подхватил бы эту славную деваху, Тоньку эту, под мышки и укатил бы с нею в деревню, домой.

И плевать, что у него нет комсомольского билета, нет медали, которая должна была украшать его гимнастерку, он закрыл бы на все глаза, пахал бы землю, бросал в нее хлебное семя, пас коров, нянчил детишек и был бы счастлив…

Тем временем в первый зенитный полк ПВО, в котором служил Савелий, из штаба пришла разнарядка – в майский праздник, в день трудящихся всего мира, полковые отличники должны будут дежурить у спаренной пулеметной установки, контролирующей район площади Маяковского… Савелий относился к числу полковых умельцев, узнав о разнарядке, он даже засветился от радости – стало понятно, что в зале имени Чайковского будет выступать Сталин и возможность расквитаться нельзя упустить.

Вторая бумага пришла от смершевцев, – они утвердили список бойцов, назначенных в дежурство на первомайский праздник… Фамилия Савелия значилась в этом списке.

Теперь оставалось лишь одно – ждать. Только ждать…

Водород для заполнения «воздушных колбас» по-прежнему доставляли из Долгопрудного, за тридцать четыре километра от поста № 113.

Машин на посту не было ни одной, – все автомобили забирал себе фронт, откуда они не возвращались: сгорали в боях, взлетали в воздух, когда в них попадала мина, разламывались на части от ударов снарядов; воздухоплавательные полки, считавшиеся тыловыми, эту технику просто не получали. Автомобили они видели только во сне.

И плевать было иному полковнику, главному снабженцу какой-нибудь воюющей армии, что где-то в тылу, пусть даже в столице, голодные, холодные, усталые девушки точно так же защищают землю родимую, как и этот полковник и его подчиненные, точно так же рискуют жизнью.

Но первый эшелон борьбы с врагом – это первый эшелон, а всякие части второго и третьего рядов – это тыл и глубокий тыл, на который не следует вообще обращать внимания, – и так продолжалось из месяца в месяц…

Приближался праздник Первого мая, ожидалось, что немцы обязательно захотят празднующим москвичам преподнести подарок, а подарок у них может быть только один – гадкий, и чтобы этого не допустить, нужно в ночное небо столицы поднять все аэростаты, что имелись в наличии… Все восемьсот с лишним единиц. Чтобы ни одна гитлеровская машина не приблизилась к Москве.

Но для этого надо было решить одну проблему, – в очередной раз, неведомо какой по счету, сотый или двухсотый, – доставить в столицу, на посты, водород.

Сто тринадцатый пост выступил в поход в полном составе – кроме дежурных, естественно, даже Легошин, намотав на ноги легкие портянки и попрыгав немного в сапогах, – проверял «ходовую часть», – и тот собрался в дорогу.

– Сколько времени у нас займет дорога туда? – полюбопытствовала Тоня Репина, будто не знала этого; как и Легошин, кряхтя, попрыгала в сапогах, сержант погрозил ей прокуренным пальцем: не обезъянничай!

Достал из кармана гимнастерки потертые отечественные часы, открыл крышку.

– Идти нам тридцать четыре километра, в час будем делать по пять километров – итого семь часов. Плюс несколько пятиминутных перекуров – итого восемь часов.

– А обратно?

– И обратно восемь.

– Как восемь? Ведь пойдем же с грузом, с газгольдерами…

– Ну и что? Газгольдеры будут плыть за нами по воздуху, а мы пойдем по земле. Более того, на газгольдере иногда можно будет подъехать.

– Это вряд ли, товарищ сержант, – засомневалась Тоня, – что-то я не припомню, чтобы кто-то из нас катался на газовом баллоне.

– Научу, – пообещал сержант, у Репиной даже глаза округлились: тому ли ее будет учить Легошин?

На улице благоухала, полыхая всеми красками-цветами весна, пригревало солнце, воздух от тепла и нежного цветочного духа был звонок, пели птицы, – прифронтовую столицу они не оставили, вернулись, едва тут запахло весной, – птицы были вместе с людьми.

Командиром похода был назначен, само собою разумеется, Легошин, – более высокого чина для этого не нашлось; люди с лейтенантскими кубиками в петлицах ценились на вес золота. А может, даже и выше, чем металл, молча презираемый пролетариатом (презрительных высказываний вслух по поводу золота зафиксировано не было).

Привалы пришлось делать чаще, чем предполагал сержант Легошин, – в основном из-за сбивающихся в сапогах портянок. Легошин только головой качал удрученно, да бормотал себе под нос что-то невнятное, глядел куда-то в сторону и вверх, словно бы рассчитывал увидеть там полковника Бирнбаума или хотя бы капитана Молостова.

– Ну неужели у начальства не нашлось хотя бы одноколесного автомобиля, чтобы девчат довезти до Долгопрудного, а обратно мы бы вместе с газгольдерами притопали пешком? Ну разве это дело – тридцать с лишним километров пешком со сбившимися портянками, а? И обратно будут те же самые сбившиеся в комок портянки и натертые ноги… Тьфу! Ну хотя бы одну захудалую машиненку, одну на всех, а? – Легошин запрокинул голову, сощурился, словно бы увидел группу крупных армейских командиров в генеральских чинах и решил обратиться к ним. – А, товарищи командиры?

Не было Легошину ответа.

Переночевали в Долгопрудном на газозаправочном пункте и утром, едва в старом кирпичном здании, где усталые бойцы сто тринадцатого поста нашли на ночь приют, посветлели окошки, разжились у рабочих кипятком и, спешно перекусив сухим пайком, запивая его горячей водичкой, оказавшейся в Долгопрудном очень вкусной, отправились в обратный путь.

Земля, уже недели две – после тяжелой зимы, – купавшаяся в тепле и солнце, расцветала с поспешностью, совершенно не присущей ей в этих широтах, натягивала на себя новый наряд. Все было окрашено в яркие тона, свою внешность изменили даже самые убогие, скудные углы, отовсюду на свет Божий лезли – нет, грубо перли, стремясь быстрее распуститься и подняться как можно выше разные бьющие в глаза своей яркостью сочные стебли проснувшихся растений, молодая мурава, цветы и кусты, к живому изумруду сплошного покрова примешивалась такая же живая желтизна, много желтизны…

Всякий свободный клочок земли был щедро расцвечен – старались не только солнечные одуванчики, но и куриная слепота, тоже больно стреляющая прямо в зрачки вспышками огня, и петушки, которые на родине Тони Репиной называли первоцветом, и душистая кашка, и морковник, даже молодая крапива с блеклыми слабенькими соцветиями, и та старалась, тянулась к свету, стремилась вволю надышаться свежим воздухом и поглотить побольше солнца.

Дорога домой всегда бывает короче, – наверное, это учитывал Легошин, отводя на обратный путь столько же времени, как и на дорогу, совершаемую налегке, – назад шли намного веселее, чуть ли не вприпрыжку, радовались весне, солнцу, а Тоня Репина умудрилась во время двух коротких привалов нарвать крупных одуванчиков и сплести из них цветочный венец.

Венцом заменила пилотку, – пилотку сунула под ремень, – и разом обратилась в принцессу, писаную красавицу.

У нее был повод для того, чтобы начать преображение и вообще радоваться жизни – она получила письмо… И не просто письмо, а – любовное, этакий верх эпистолярного жанра, самая макушка творчества, утверждающего жизнь, – такое письмо мог сочинить только очень влюбленный человек…

А влюбленным человеком был… как вы думаете, товарищи однополчане, кто? Правильно, Савелий Агафонов.

Савелий писал, что не мыслит себе жизни без Тони, как только кончится война и, даст бог, оба они останутся живы, он заберет ее к себе в Сибирь. В Сибири Тоне понравится, в этом Савелий был уверен, как он написал, на «все шестьсот пятьдесят процентов».

Таких красот, таких речек и лесов, такого неба и такого снега, как в Сибири, нет больше нигде в мире, – и такие цветы, как жарки, тоже не растут нигде…

Каждое утро к изголовью любимой женщины он будет ставить букет свежих сибирских жарков. К слову, пахнут жарки лучше хваленых бухарских и самаркандских роз…

Рассказал влюбленный зенитчик и о своем отце, перед ним он был здорово виноват – Савелий покаялся в своем предательстве, от которого ничего не поимел, ни сытой жизни, ни спокойствия, ни орденов, ни уважения однополчан – ни-че-го… Только – внутреннюю боль, маяту, дрожь в ногах и руках да сны, от которых он просыпался в поту, – сны были страшными.

Но Савелий старался держаться, с отцом помирился, более того – намекнул Тоне, что ошибку свою исправит обязательно и ей за него никогда не будет стыдно.

Часть письма была вымарана военным цензором, – в косо бегущих строчках пугающе ровными провалами чернели уничтоженные слова и даже целые предложения, хотя вымарал сердобольный цензор не все, часть текста, который другой проверяющий обязательно закрасил бы тушью, – оставил…

Впрочем, Тоне было достаточно и того, что военная цензура пропустила.

Легошин шел к Москве в угрюмом, даже каком-то угнетенном состоянии – не выспался в нетопленом кирпичном здании, где они ночевали. Видимо, скоро начнет меняться погода – у него болели зажившие раны.

Еще он думал о том, что его мучило: ну как же так, при наличии бегающей техники, – вон сколько полуторок носится по Москве, и не только полуторки бегают, но и ЗИСы, и эмки, появились и трофейные немецкие машины, – его девчонки сбивают в кровь ноги, за тридцать четыре километра волокут за собой огромные опасные баллоны, наполненные водородом. Разве это дело?

Баллоны, наверное, можно было прицепить к полуторке, самим усесться в кузов и с песней отправиться домой, на пост № 113. Легошин считал себя опытным аэростатчиком, он находился в Москве в тяжелую ночь с двадцать первого на двадцать второе июля сорок первого года, когда немцы совершили длительный массированный налет на советскую столицу.

В девять часов вечера, – еще было светло и, кажется, очень тихо по всей линии фронта (даже пушки не грохотали, ни наши, ни немецкие, – так, во всяком случае, отметили очевидцы) дальние посты наружного наблюдения (под Ярославлем и под Смоленском) донесли, что к Москве движется огромная группа тяжелых бомбардировщиков. Примерно триста машин.

На командном пункте противовоздушной обороны прикинули, откуда идут самолеты, – уж слишком много их… Хотя это была только первая волна. Груженые бомбовозы поднялись с четырех аэродромов – Бреста, Барановичей, Бобруйска и Дубинской, на Москву они шли через Минск – Оршу.

Поскольку налет был первый, дорога пилотам еще не была известна, ночные приборы ориентировали слабо, по всему пути следования воздушной армады были расставлены радиомаяки и вращающиеся прожекторы, после Смоленска через каждые двадцать километров были зажжены костры, они тоже оказались хорошими ориентирами…

В одиннадцатом часу ночи прожектористы ПВО нащупали первый гитлеровский самолет, прорвавшийся к Москве, – прорвалось немцев, кстати, немного, поскольку уже вовсю работали зенитчики и летчики-истребители… А с земли, даже из простых винтовок, стреляли обычные красноармейцы, но эта стрельба была пальцем в небо – только пустой расход патронов. Легошин находился в группе, которая обслуживала командный пункт ПВО; ночью он увидел, что на КП приехал Сталин.

Приехал не один, с ним еще несколько человек, но, пребывая в некоем, вполне понятном волнении, Легошин, кроме Сталина, не узнал никого.

К Сталину подскочил генерал, командующий Московской зоной противотанковой обороны, вытянулся для доклада. Сталин остановил его коротким движением руки:

– Проще, проще, генерал. Все под одними и теми же бомбами находимся.

Генерал смутился, развел руки в стороны:

– Как можно, товарищ Сталин?

– А вот так и можно.

Генерал сообщил, что на Москву совершает налет самая большая и опытная эскадра германских люфтваффе «Легион “Кондор”».

– Кроме того, на нас идет Четвертая бомбардировочная эскадра, товарищ Сталин, также очень опытная. Бомбила Лондон, Бристоль, Ливерпуль, – добавил генерал глухим голосом. – Больше половины командиров экипажей в эскадрах – в чине полковника, летчики – только асы…

– Не асы они, а убийцы, – перебил командующего Сталин. – Прорвется эта Четвертая бомбардировочная на Москву или нет?

– Только отдельные самолеты, товарищ Сталин.

Июльский налет сорок первого года был неожиданным для тех, кто остался в Москве, не эвакуировался, хотя к налету готовились, даже лекции читали по домам, да и разговоров было много, и по радио прозвучали предупреждения, и «старост» – а в каждом жилом доме был свой старший, – вызывали в райкомы партии.

Москва хоть и опустела заметно – многих успели вывезти на Урал и в Сибирь, а все же была перенаселена, каждая бомба могла принести очень много бед.

Налет гитлеровцы произвели четырьмя эшелонами, накатывавшими на ночной город с перерывами примерно в тридцать минут, а если точнее – от тридцати до сорока минут.

А всего налет длился пять часов, закончился он примерно в половине четвертого ночи: Легошин сумел тогда засечь время и, когда последовала команда «Отбой!», глянул на свои часы, пристегнутые к тыльной стороне запястья, пряжкой ремня вверх, чтобы предохранять и подольше не менять стекло, – стрелки показывали три часа двадцать пять минут ночи.

Сталин тогда довольно долго пробыл на командном пункте, говорил он мало, больше смотрел и слушал. Лицо его ничего не выражало, ни горя, ни озабоченности, ни страха, это было обычное лицо очень усталого человека.

Во время налета и земля, и небо дрожали от грохота пушек и зенитных установок, от рева моторов и визга атакующих ястребков – ночных машин, поднявшихся в воздух, от взрывов и пулеметных очередей – красные трассеры безжалостно кромсали пространство, рвали в клочья дымную наволочь, стоявшую над Москвой. Уцелеть, казалось, было невозможно.

Легошину сделалось страшно: а вдруг Сталина убьют? Что тогда будет?

Когда налетала очередная волна бомбардировщиков, ночь отступала, в мутном небе делалось светло, как днем, все полыхало от внезапно возникающих взрывов-облаков, иногда целиком проглатывающих вражескую машину, растворяющих в огне металл, – случалось, что зенитный снаряд попадал в бомбовой отсек «юнкерса» и тогда бомбы, которые должны были взорваться на земле, рвались в небе.

Смотреть в небо было тяжело, все происходившее походило на конец света.

Оборона взяла верх, часть налетчиков посбрасывала бомбы куда только можно было сбросить, – но не в намеченную цель, указанную в полетной карте, – лишь бы освободиться побыстрее от тяжести и вернуться на свой аэродром… Никакого прицельного бомбометания, как намечало высокое фашистское начальство, не получилось.

Сталин пробыл на командном пункте почти до рассвета, молча наблюдал за картиной разбоя, стал свидетелем того, как одинокий «ястребок» врезался в гущу немецких «хейнкелей», охраняемых «мессершмиттами», и стремительно сбил одного гитлеровца.

– Смелый парень, – проговорил Сталин задумчиво, достал из кителя трубку, но зажигать не стал, а холодную сунул в рот и зажал зубами. – Доложите мне, кто этот летчик, – приказал он стоявшему рядом генералу с голубыми петлицами на кителе.

То, что Легошин увидел тогда на командном пункте, он будет помнить до конца дней своих, до гробовой доски. Хотя тяжело тогда было, так тяжело, что останавливалось дыхание…

Через полтора месяца Легошин был оправлен на передовую, в зенитную батарею, прикрывавшую штаб фронта, а после ранения и госпиталя очутился в девятом воздухоплавательном полку…

Поникшая Лазарева думала о своем погибшем муже, боевом майоре, и у нее сами по себе, невольно, на глазах возникали слезы. Руки были заняты, и она, стесняясь, что слезы увидят подруги, пробовала их сдувать. Это было бесполезно, слез только больше становилось, казалось, что в них, как в реке, дрогнет и поплывет земля…

А Феня Непряхина вспоминала шумный сельский праздник в селе Ламском, расположенном недалеко от Ельца, – Феня приехала тогда в Волынский район, центром которого было Ламское, в гости к тетке. Районное село это, вольно раскинувшееся на нескольких буграх, наполовину опоясанное тихой речкой со старинным названием Семенек, отмечало какую-то важную дату – какую именно, Феня уже и не помнит, – и на главном бугре, где располагались школа и райком партии, накрыли два десятка столов – по количеству деревень района. Каждая деревня, каждый колхоз расстарались, как могли, более того – соперничали друг с другом.

Время было хотя и не очень сытное, но и не голодное, каждое хозяйство едва ли не наизнанку вывернулось, стараясь не ударить в грязь лицом, – люди выложили все, что имелось у них в погребах, да дома, в кладовках, в печах…

Чего только не было на столах главной ламской горы! Даже первый секретарь райкома закрякал в кулак от удивления – а он мужчина был еще тот, удивить его чем-либо было невозможно. Прочистив горло, он воскликнул неверяще:

– И это все сварено, испечено, зажарено у нас?

– Не только сварено, испечено и зажарено, товарищ первый секретарь, но и выращено, выведено, выхожено, собрано и сохранено у нас, – назидательно воскликнула Ирина Николаевна Стребкова (в девичестве Непряхина), родная тетка Фени, – женщина из той породы, кому палец в рот не клади, обязательно откусит. Районный начальник зыркнул на нее острыми глазами сквозь очки, – Ирине Николаевне показалось даже, что ее ослепила молния, – покрякал в кулак на прощание и исчез.

Ирину Николаевну в районе знали не меньше, чем первого секретаря, а может быть, даже и больше: секретари приходят и уходят, а заведующие районной библиотекой остаются, не меняются годами. Ирина Николаевна как раз заведовала библиотекой и с нею не были знакомы только неграмотные пастухи, да перегонщики скота в дальних колхозах.

Феню с теткой наперебой звали за разные столы.

– Товарищ Стребкова, к нам идите, к нам!

Ирина Николаевна рада была посидеть за каждым столом, – хотя бы недолго, но для этого нужно было иметь время, много времени, хорошо работающие челюсти и слоновий желудок. Задержались они с Феней только за семенецким столом, – по трем причинам: во-первых, Ирина Николаевна сама была семенецкая, здесь родилась, во-вторых, в Семеньке жило много родни, Непряхиных насчитывалось восемь дворов, в-третьих, здесь решила встретить свою старость подружка Ирины Николаевны по библиотечному техникуму Мария Федяинова, – так что для задержки повод имелся основательный.

Семенецкий стол был, пожалуй, лучше остальных. – тут и знаменитая рассыпчатая картошечка присутствовала, которая была такая же сытная, как и домашняя кровяная колбаса с субпродуктами, начесноченная и наперченная, к горячей картошке полагались малосольные огурцы и укроп; были также яичные блинчики, прудовые караси, плавающие в сметане, пироги с яблоками, с грибами, с мясом и печенкой, шаньги с творогом, малиной, черносмородиновым вареньем и сливовым повидлом, котлеты, которые местные врачи рекомендовали как целебные.

На семенецком столе стоял большой, отменно надраенный самовар, – в него можно было смотреться, словно в зеркало, причесываться и красить губы, сверху на самовар был нахлобучен нарядный синий сапог, какие раньше носили лихачи-извозчики, – кипяток в этом сверкающем чудо-агрегате фыркал, не стихая ни на секунду.

Угощали семенецкие хозяйки и своим особым напитком – компотом, настоянном на корице, лавровом листе, гвоздике и еще чем-то секретном. Феня выпила стакан и неожиданно обнаружила, что в голове у нее начало что-то победно позванивать, словно бы пионеры взялись за свои горны и барабанные палочки, а на губах сама по себе, бесконтрольно, появилась улыбка, и как ни пыталась Феня прогнать ее с лица, так ничего из этой затеи не получилось.

Ирина Николаевна засекла Фенино состояние, предупредила на всякий случай:

– Смотри, не закосей… Хотя на этой рассыпухе не закосеешь – слишком много закуски.

Вон какое ёмкое и сочное слово родилось на тогдашнем районном застолье – «рассыпуха»…

Где сейчас те люди, как и где находится тетка ее, Феня Непряхина не знала: Волынский район Орловской области находился под немцами, в оккупации. Как ничего не знала она и о судьбе своих семенецких родственников…

Хорошие были времена, людей хороших было много, только все попытался смешать с землей подлюка Гитлер… Чтоб приподняло его, да посильнее шлепнуло о земной шар!..

Легошин так же, как и все, тащил за веревку свой газгольдер, пыхтел устало и сочувственно поглядывал на девушек – понимал, что им труднее, чем ему.

Еще зимой Легошин приметил неказистое низкое здание с высокой трубой и давно не знавшими кисти маляра стенами, расположенного неподалеку от поста № 113. То ли здесь завод по производству английских булавок был, то ли цех по изготовлению костяных пуговиц, то ли еще что-то – не понять. В общем, что-то было.

Вначале было, а потом сплыло. Был заводик обнесен забором, на воротах висел ржавый замок внушительных размеров. Легошин как-то проходил мимо, увидел оторванную от забора доску, не поленился, прибил ее – ведь хозяева когда-нибудь вернутся и начнут вновь производить пуговицы, зачем же разорять производство – это раз, и два – не терпел сержант, когда что-то было не в порядке.

Но надо отдать должное военным, расположившимся со своими хозяйствами по соседству – зенитчикам, аэростатчикам, бойцам поста наружного наблюдения – грабители побаивались людей в форме и на заброшенный заводик забирались редко. Не будь рядом военных – от забора одни щели остались бы, а доски исчезли.

Легошина привлекал не забор и не ценные железки, которые могли находиться внутри заводика, – мастеровому человеку, даже если он носит военную форму, всегда чего-нибудь не хватает, всегда хочется держать что-нибудь в руках, отвертку либо плоскогубцы, ножницы для резки кровельного железа или кулачковые кусачки, названий у этих «потребностей», извините, десятки, сотни, – сержанта привлекла старая, списанная со всех счетов и вычеркнутая из всех бумаг полуторка, стоявшая во дворе.

Борта ее, спустя год после того, как остановилось производство, пахли рогами и копытами, сельской фермой, топленым маслом, навозом и костяными пуговицами.

Человек, который работал на ней, был бережливым, имел толковую голову и очень неплохие руки, умевшие не только проткнутый баллон заклеить и накачать воздухом до нужной нормы, но и перебрать мотор, выточить недостающую деталь на станке, отшабрить втулку подшипника, починить электрический щит, протянуть рукав канализации в определенное строгим начальством географическое место, поправить покосившуюся трубу на крыше – все это было видно по полуторке, стоявшей во дворе заводика.

Резина на колесах хоть и была лысая, кое-где стертая до корда, но машина не стояла на ободах – резиновые баллоны, прикрытые покрышками, были спущены лишь наполовину, значит, они были целые, мотор не просто прикрыт створками, защелкнутыми на пружинные замки, а сверху укутан стеганым дерматиновым чехлом, чтобы в зимнюю стужу из двигателя не выхолащивалось тепло и машину можно было быстро завести.

В общем, Легошин легко отделил от забора пару досок, пролез на территорию и обследовал полуторку. А после обследования решил машину восстановить. Вот радость-то девчатам будет, если ему удастся это сделать.

Ведь в будущем в таком разе, – ежели аккуратно, конечно, соблюдая разные параметры, особенно по высоте, что, к сожалению, не всякий шофер сумеет сделать, – на полуторке можно будет не только ездить, но и газгольдеры транспортировать, и сами «воздушные колбасы» перемещать с одной точки на другую. А это дело великое, много сил девчоночьих может сохранить.

Замок с ворот Легошин сбивать не стал, нашел несколько ключей, которые на его просвещенный взгляд могли бы подойти к замку, потом бородку одного из них подпилил, сам замок смазал машинным маслом, которым его снабдила главная лебедочница поста Ася Трубачева, и замок, производивший впечатление упрямого, не способного вообще когда-либо открыться строптивца, послушно, без всякого сопротивления выплюнул из своего нутра толстую дужку. Добровольно, без принуждения.

Легошин остался доволен своей работой.

Чтобы совершить первую попытку, оживить полуторку, попробовать ее завести, нужен был свежий аккумулятор… Тот, который стоял на машине, сдох настолько, что у него даже коробка треснула, а в щели вытекло то, чем аккумулятор был начинен. Легошин пошел к Асе – может, у нее есть запасной аккумулятор?

Ася в ответ медленно, как-то задумчиво покачала головой и сказала:

– Я бы на вашем месте взяла Тоню Репину и с нею наведалась к зенитчикам, может, у них найдется аккумулятор?

– А Репина тут при чем?

– Она дружит с зенитчиками. Даже письма от них получает… Вот так, товарищ сержант.

– Ладно-ть. – Легошин покряхтел озадаченно. – Я все понял. Раз аккумулятора нет, значит, его надо придумать.

– Вот именно. Только не сам аккумулятор, а дорогу к нему, товарищ сержант.

– Разговор у нас получается с какой-то подковерной философией.

– Умные люди называют философов собаками, лающими на создавшиеся обстоятельства. При всем том, цель оправдывает средства… И неважно совсем, что это, философия, филология или наука о лечении зубов. Главное – достать аккумулятор.

Легошин почесал затылок.

– А если зенитчики не смогут нас выручить?

– Значит, придумаем чего-нибудь еще. Другого пути нет.

Тоня Репина на просьбу сержанта откликнулась охотно – давно не была у зенитчиков, давно не видела своего Савелия, лицо у нее не удержалось в сборе, расплылось радостно, хотя просьба об аккумуляторе озадачила, родила несколько вопросительных морщин на лице, но Тоня ничего спрашивать не стала, не ее это дело, – раз нужен аккумулятор, да еще для благих целей, значит, его надо добывать.

Ходу до зенитчиков совсем немного, пройти по извилистой тропке, рассекающей зеленое травяное поле, светящееся от множества одуванчиков, – одно удовольствие, солнце уже пригревало сильно, почти по-летнему, от земли поднимались теплые влажные токи… Это хороший признак, даже сигнал, можно сказать: пора копать огороды, пахать поля, сеять хлеб, сажать картошку. Легошин неожиданно ощутил, как у него задрожали мелко, а потом вообще затряслись губы.

Иногда домой хочется так сильно, что хоть кричи – невмоготу делается на войне. Но и не воевать нельзя, хотя, например, грозная артиллерийская пушка – приспособление, которым можно не только уточнять государственные границы, а и совершать другие, более мирные вещи – сбивать лавины, нависшие в горах над дорогами, крошить ледяные заторы и торосы в весенних реках, веселить детей салютами в праздничные дни… Но ныне пушка являет собой молох, несущий лишь одно – массовую смерть.

Первый человек, которого они увидели в расположении зенитчиков, был Савелий Агафонов, – он находился на улице, на деревянном столе перед ним лежал разобранный оптический прибор, к зенитному оружию отношения явно не имеющий, скорее всего, это был прицел от снайперской винтовки.

Лицо у Савелия было сосредоточенным, даже вдохновленным, уголки рта натянуты, оптика ведь – штука не только тонкая и точная, но и нежная, и вообще это не техника, а – наука.

Увидев гостей, Савелий мигом изменился, лицо у него сделалось каким-то ошалелым, стремительно помолодевшим, произошло это в несколько кратких мгновений… Легошина он, кажется, вообще не заметил, словно бы того здесь и не было, смотрел Савелий только на Тоню.

Впрочем, вместо того чтобы разразиться ликующими воплями, он молчал, от неожиданности у него, кажется, перехватило горло, Савелий только раскинул руки в стороны и немо шевелил короткими сильными пальцами.

– Здрасьте вам, – поздоровалась Тоня, Легошин, поддерживая ее, приложил руку к пилотке.

Техника у столичных зенитчиков была, и много, – и полуторка имелась, и ЗИСы, и даже две трофейные машины – сильные грузовики с тупыми округлыми мордами. А раз на учете у них стояли автомобили, то, значит, имелись и аккумуляторы. Автомобиль без аккумулятора – ни туда ни сюда. Ничто, в общем.

У Савелия наконец прорезался голос, сведенные от радости челюсти отпустило, он подтвердил, что на складах их полка разного технического и прочего добра находится довольно много.

– Чертова уйма, – так охарактеризовал он это богатство. – На батарее нашей тоже кое-что есть, и немало, думаю, аккумулятор там, как пить дать, найдется, – сообщил он. Добавил с неожиданно возникшими в голосе озабоченными нотками: – Надо только с капитаном нашим переговорить, получить его разрешение.

Савелий оценивающе глянул на Легошина, помял пальцами воздух, детский жест этот был многозначительным, его и так можно было понять и этак…

– Что-то случилось? – спросил Легошин, он, может, был и не таким опытным человеком, как Савелий, но психологию людскую знал неплохо, обостренно все ощущал, засекал всякие душевные мелочи.

– Ничего не случилось, – успокоил его Савелий, – только капитан наш, грузинец, – штука сложная, надо, чтобы с ним поговорил кто-нибудь из ваших командиров. Не то он, как всякий гордый кавказец, может отвернуть нос в сторону и тогда под него никакой лопатой не подкопаешься.

– Ладно, – покладисто проговорил Легошин, – у нас свой капитан есть, фамилия его Молостов. Очень хороший человек, и у него, как у всякого штабного работника, язык подвешен очень неплохо, он сможет кого угодно уговорить, не только вашего капитана.

– Ну, как сказать… – неопределенно произнес Савелий. – Характер всякого грузинца надо все-таки знать… Чтобы не промахнуться.

– Все это так. Но не было еще крепости, которую не могла бы одолеть бутылка хорошего коньяка.

– Это правда. Только где сейчас найдешь хороший коньяк?

– Будем искать. Нам главное, товарищ, чтобы ты нас не подвел. Нам это очень важно – иметь верную наводку.

– Наводка будет. Ради Тони сделаю, – твердо пообещал Савелий.

Тоня благодарно глянула на него и неожиданно покраснела, щеки сделались алыми, как у маленькой деревенской девчонки, – засмущалась Репина и отвернулась в сторону. Наблюдательный Легошин и это засек, улыбнулся сочувственно: как бы там ни было, а война и любовь – штуки несовместимые. Славной девушке Тоне Репиной можно было только посочувствовать.

– А если вот так, на шармачка, по-простецки к вашему капитану подойти, – мягким рассудительным тоном начал Легошин, но Савелий не дал ему договорить, перебил вскриком, очень похожим на птичий:

– Исключено!

– Почему?

Савелий удивился наивности умудренного жизнью человека, стоявшего перед ним, покачал головой:

– Это же кавказец!

Ну будто бы кавказцы были людьми, родившимися не на Земле, а на другой планете… Все об этом знают, только вот сержант-бедолага из воздухоплавательной службы не знает… Счастливый человек!

А может, и не очень счастливый, это смотря с какого забора разглядывать. Савелий, например, до сих пор встречает людей, которые готовы отдать жизнь за Сталина хоть сегодня. В последнем пополнении, к слову, таких дурачков оказалось сразу несколько. И где они только, в каких скрытых щелях сидели, раз сумели сохранить свою умственную невинность?

Легошин побоялся испортить «вопрос» последующими разговорами и поспешил вернуться на пост, в свою теплую уютную землянку, где к доскам были прикноплены вырезки из «Огонька».

Тоня Репина тоже вернулась. Без начальства она не имела права находиться в чужой воинской части. В землянке упала на топчан, застеленный байковым одеялом, раскинула руки крестом.

– Девчонки, а весна на улице кончилась, наступает лето, – сообщила она голосом, в котором и радость была, и надежда, и одновременно – довольные нотки: Савелий жив, она жива, и это – главное.

Новость насчет лета аэростатчицы знали и без Тони Репиной.

А сержант Легошин засел за аппарат внутридивизионной связи – надо было отыскать капитана Молостова. Мужик он хороший, все понимает, помочь не откажется, обязательно переговорит с зенитным «грузинцем», докажет ему, что без аккумулятора у его соседей никакой нормальной жизни не предвидится.

Нашел он Молостова только к вечеру – тот уезжал в штаб полка на совещание, вернулся усталый, еле языком шевелил – так насовещался, но сержанта выслушал, не стал переносить разговор на утро, идею насчет полуторки назвал толковой и обещал помочь.

Вдохновленный Легошин пулей вынесся из землянки – четыре ступеньки одолел, как одну, махом, наверху долго стоял, дышал воздухом и искоса поглядывал на расположенный в полукилометре от поста заводик. Из тонкой длинной трубы предприятия выпархивали сизые колечки дыма, взмывали над трубой вертикально и прилеплялись к ближайшему облаку, как ласточкины гнезда к крыше какого-нибудь солидного дома…

Неужели на заводике в слезно-тяжелую военную пору продолжают что-то производить, как и раньше? Надо бы наведаться на предприятие…

Справедливости ради нужно отметить, что Легошин побывал на заводике. Встретили его тепло, напоили чаем с подслащенными ржаными сухарями.

Заводик занимался сейчас тем, что вытачивал на станках корпуса для противотанковых мин, – работал, как и все, на фронт.

«Грузинец» заупрямился, набычился, глаза прикрыл широкими атласными бровями и завел длинные речи о том, что никаких запасных аккумуляторов в его хозяйстве нет. Но от Савелия Агафонова точно было известно: аккумуляторы есть, и не один, а целых три… Пылятся без дела.

Пришлось Молостову добывать бутылку коньяка, то ли армянского, то ли грузинского, непонятно: коньяк был старый, этикетка на нем выцвела совершенно, – и идти с древней посудиной в руках на поклон к капитану-зенитчику.

Бутылка сработала. «Грузинец» подобрел, восхищенно вскинул брови, освобождая взгляд от штор, и воскликнул:

– Вах, дарагой, чего ж ты не сказал, что тебе нужен именно наш аккумулятор? Нашей марки? А?

Молостову очень хотелось пристрелить жуликоватого капитана, но он и пальцем не шевельнул, чтобы это совершить, только развел руки в стороны – то ли уважение выказал, то ли сделал вид, что у него не хватило слов для точного объяснения, какой именно аккумулятор ему нужен.

Аккумулятор, который выдал зенитчик, был новый, еще ни разу не бывший в работе, его следовало ставить на зарядку, но это было дело второе, главное – добыть аккумулятор, что и было сделано. Спасибо хорошему человеку капитану Молостову, исполнявшему сейчас обязанности политрука дивизиона.

А говорят, что среди политработников мало хороших людей. Много, очень даже много. С этой минуты Легошин будет защищать комиссаров, обрезать всякие критические выпады в их адрес, поскольку сам увидел, что может сделать комиссар, пусть даже не в самом высоком чине.

В окопах, на линии огня, изъеденная вшами пехтура шутила: «А какая боевая работа у нашего политрука? Расстегнул рот, прочитал корявую лекцию о международном положении, перепутав Черчилля с Рузвельтом, и снова застегнул губы на пуговицу. Вот и вся боевая деятельность…»

Нет, не так все это…

С аккумулятором пришлось ехать в дивизион, там имелось зарядное устройство – давало вторую и третью жизнь отработавшим свое аккумуляторам. Эту непростую заботу взяла на себя Ася Трубачева, поскольку у сержанта блок питания могли и не принять – не по принадлежности, мол, а у Аси этих коробок находилось на балансе, как принято говорить у хозяйственников, несколько штук…

Сам Легошин в это время занимался полуторкой, почистил мотор, смазал узлы, вручную накачал колеса – хотя на пуговичном предприятии, в ремонтной мастерской стоял компрессор, но запустить его было делом таким же хлопотным, как и возродить к жизни саму полуторку.

Когда аккумулятор наконец встал на место, отведенное ему под моторным кожухом, Легошин обрадовался, будто по облигации выиграл приличную сумму денег – наконец-то!

Он забрался в кабину полуторки, которую основательно вымыл, даже мыла на это не пожалел, азартно втянул ноздрями дух, который исходил от машины и, поставив ногу на небольшую педальку стартера, очень похожую на круглую шляпку крупнокалиберного гвоздя, аккуратно надавил, словно бы боялся сломать эту капризную игрушку.

Внутри двигателя раздалось недовольное бурчание, следом – шипение, будто из проколотой шины вышел воздух, и все, – на этом представление завершилось. Сержант вздохнул и снял ногу со стартера.

Мотор целый год стоял без дела, ржавел, прокисал, обживался дырками и трещинами, покрывался коростой, окалиной, чем-то еще, способным отправить на тот свет не только двигатель внутреннего сгорания, но и что-нибудь позначительнее… В общем, мотор придется перебирать.

Занятие это муторное и затратное. Явно не хватит каких-нибудь стершихся, съеденных деталей, фланцев и прокладок, болтов с гайками, подшипников и соединительных трубок, – словом, предстоит большая работа.

Надо пятьдесят раз подумать, все взвесить, стоит ли браться за нее, потом пятнадцать раз примерить и в самом конце лишь один раз отрезать. Но Легошину очень не хотелось, чтобы девчонки его ломались на тяжелой работе, превращались раньше времени в сгорбленных старух, не дело это, – потому-то и надо было оживить железо, стоявшее во дворе пуговичного заводика.

Если бы полуторка стояла в помещении, под крышей, она бы была целее. Если бы, да кабы, да росли во рту грибы… Раз надо перебирать мотор, значит, надо, и чем раньше он займется этим муторным делом – тем лучше.

Вздохнул Легошин и первым делом снял с полуторки аккумулятор – чтобы не разряжался. Аккумуляторы очень любят разряжаться, когда стоят на старых неработающих машинах.

Первое мая в Москве было шумным, как в довоенную пору, хотя столица считалась прифронтовым городом и по ночам комендантские патрули ловили мародеров, иногда была слышна стрельба – московские бандиты были хорошо вооружены, многие из них вообще побывали на фронте, но потом сумели получить белый билет и вообще сделаться невоеннообязанными.

Несмотря на суровое время и сводки о потерях, приходившие с фронтов, люди на улицы вышли нарядно одетые, были слышны песни, звонкие голоса и музыка, много музыки, играли гармошки и патефоны, раздавался гитарный и балалаечный звон, люди вспоминали довоенное время и равнялись на него, очень хотели, чтобы праздники те вернулись, чтобы наконец-то перестали приходить скорбные бумаги из окопов – похоронки.

Ах, как мечтали люди о тихой, мирной жизни! Но жизни той не было, она даже не обещала вернуться, пока лишь посылала приветы в виде нарядных первомайских платьев, скупых улыбок женщин и негромкой патефонной музыки.

Ожидалось, что на торжественное заседание в зале имени Чайковского, посвященное первомайскому празднику, приедет Сталин и выступит с речью…

С крыши дома около станции метро «Маяковская», где страшноватой неземной конструкцией громоздился тяжелый зенитный пулемет, заменивший прежнюю двуствольную установку, вход в зал имени Чайковского был виден как на ладони. Пулемет был готов отбить любое нападение с воздуха и защитить вождя… Собственно, четыре скорострельных ствола были установлены на крыше только ради защиты Сталина, установка эта была бы более полезна, если бы позиция ее находилась где-нибудь на окраине Москвы, в Тушино или Чертаново, но командование ПВО приняло именно такое решение.

А генеральское решение может отменить, как известно, лишь другой генерал, с большим количеством звезд на отложном воротнике кителя. Как бы там ни было, четырехствольная зенитная установка была готова к бою.

И Савелий Агафонов, которого в тот теплый вечер определили в пулеметный расчет, тоже был готов к бою.

Время для него словно бы остановилось, от некого жгучего нетерпения, охватившего его, даже немели кончики пальцев. Если дело так пойдет и дальше, то от нетерпения могут вообще отняться руки. Савелий ждал вождя.

Он знал уже, сколько машин сопровождает Сталина, когда тот передвигается по Москве, какая у него охрана, сколько в ней человек и как она подготовлена, сидят ли снайперы на крышах, когда вождь выходит из автомобиля – ведь, не дай бог, кто-нибудь кинется к нему…

Но какой бы умелой и блестяще подготовленной ни была б охрана, она – ничто перед зенитным пулеметом. Пулемет разметет всех. Даже если против него выступит целый полк испытанных в боях красноармейцев, – он легко перемелет и полк.

Скоро наступит минута, когда Савелий рассчитается за унижения свои и позор, за поруганного отца, за людей, ни за что лишенных жизни!..

Сталин должен был приехать на это заседание, но не приехал, у вождя оказались дела поважнее, чем торжественное заседание в зале имени Чайковского. Агафонов почувствовал, что у него от неожиданности начинает останавливаться сердце, – даже до такого дошло, настолько он был преисполнен мести и желания освободиться от тяжести, способной придавить всякую душу так, что душа и дышать перестает.

Савелий замахал руками судорожно, зашамкал, зашлепал губами, стараясь захватить хотя бы немного воздуха, вернуть жизнь в собственный организм, побледнел, готовый поникнуть, как растение, у которого крот съел все корни, но приступ был коротким. Напарник его, ефрейтор Очеретин, переведенный в зенитчики из бригады истребителей танков, на всякий случай отступил на несколько шагов назад:

– Ты чего, чего? От комаров, что ли, отбиваешься?

Савелий, который уже почти пришел в себя, помял пальцами горло, поднял голову к потемневшему, с оранжевыми прослойками небу, проговорил глухо, словно бы в себя, не видя и не слыша напарника:

– Облака наползают. Сегодня фрицевских налетов, в рот им дышло, не будет…

Но думал Савелий Агафонов в эту минуту, конечно, не об облаках.

Всего немцы совершили 141 (прописью: сто сорок один) налет на Москву, нападавших бомбардировщиков было много, только мало кто из них сумел проникнуть, как писали газеты, в воздушное пространство над столицей: и команды аэростатов, и зенитчики, и летчики-истребители, взлетавшие по первому сигналу тревоги, чтобы развернуть фрицев с бомбовым грузом на сто восемьдесят градусов, держали московское небо на крепком запоре.

«Воздушные колбасы» стали все чаще и чаще называть звучным словом «барражи», аэростаты сделались привычной частью небесного пейзажа и поднимали их в московскую высь вплоть до победного сорок пятого года, хотя налетов давно уже не было, о них немцы просто забыли, да и Гитлеру было не до бомбежек Москвы, перед ним стояла иная задача, более тяжелая, почти неразрешимая: где бы спрятаться?

Но сорок пятый год – это впереди, до него еще дожить надо, а пока шел год сорок второй и предстояло испытать столько боли, перемочь столько потерь и слез, что в мире не было, кажется, такого прибора, который сумел бы все это измерить… Измеряли же рваными ранами душ наших, да погибшими людьми – братьями нашими, друзьями, любимыми женщинами, родичами, детьми, родителями, стариками…

А больше всего уляжется в шар земной, как говорил поэт Сергей Орлов – обгоревший танкист в прошлом, – простых русских мужиков, улягутся они и навсегда накроются земляным одеялом. Никогда их уже не вернешь и никогда мы их не увидим: легли они в землю, спасая нас…

Кроме цифры 141 есть еще одна цифра – 126 (прописью: сто двадцать шесть). В ста двадцати шести случаях тяжелые налеты, неотбиваемые, казалось бы, атаки немецких бомбардировщиков наравне со всеми отражали и воздухоплавательные полки – аэростатчицы, молоденькие рязанские и томские, курские и архангелогородские, московские и подмосковные, читинские и краснодарские девчонки. Они ломали себе руки, лишались пальцев, увечились и едва ли не ногами вперед уезжали со своих постов в госпитали и больницы, плакали от боли, умирали, но домой посылали солдатские треугольники с успокаивающими словами: «У меня все хорошо, мама», – боялись беспокоить, тревожить недобрыми вестями родных – все, мол, у них, у воздухоплавателей столичных, в порядке. Но было ли все в порядке – об этом только сами аэростатчицы и знали, старались о собственных душевных переживаниях никому ничего не сообщать.

Сто двадцать шесть раз звучала на постах команда, ведомая каждой аэростатчице настолько, что девушки даже во сне шевелили слипающимися от усталости губами, повторяя мертво прилипшие к языку слова:

– Сдать АЗ на трос!

После этих слов огромная слоновья туша – скирда перкаля с многокилометровым стальным хвостом – уползала в недобро чернеющее небо и болталась там, отпугивая «лаптежников» и «хейнкелей», как жадных ворон, вплоть до рассветной поры, наполненной солнцем, до команды:

– Выбрать АЗ! Отсоединить трос!

Только после этого можно было присесть на землю и, слушая саму себя, внутренний шум и звон, исходящие от усталых мышц и костей, забыться минут на пятнадцать, максимум на двадцать, больше не дадут, – а когда лимит на короткий отдых будет исчерпан, заняться приведением отдежурившего трудную ночь хозяйства в порядок.

А хозяйство у каждого поста – замучаешься, – немалое хозяйство: и лебедки с моторами, и бобины с тросами, и стоящие наизготовку газгольдеры, и инструментальное отделение, где можно сделать что угодно, даже палец приклеить к носу (можно приклеить и всю руку, и даже ногу), и бензиновый отсек, где хранятся бочки с горючим, и такелаж, и сам бивак… Пока справишься со всем этим – развалишься, извините, настолько, что каждую изнемогшую косточку можно отдельно выложить на просушку, без боязни перепутать ее с другими костями.

Тот майский день выдался мрачным – с самого утра наползли дряблые неповоротливые облака, поплевали на землю холодной насморочной влагой, успешно посопротивлялись ветру, пытавшемуся растрепать их, раздергать на клочья и раскидать малыми кучками по пространству, но сил у ветра не хватило, вскоре он скис.

Облака победили, еще раз полили землю жидкостью, смахивающей на насморк, потом потихоньку уползли в места, только им известные, а очередной ветер, – посильнее того, что действовал недавно, но быстро выдохся, притолкал целую гряду недобрых гривастых туч, занявшую над Москвой половину неба. Воздух потемнел, будто в предночную пору, и в два часа дня с неба к земле рванулась широкая ветвистая молния.

Сто тринадцатый пост находился наготове – в такую погоду могло произойти что угодно – девушки спешно проверили крепления у одного аэростата, вяло трепыхающегося над землей, потом у второго и у третьего, проверили веревки и карабины у газгольдеров, способных взвиться в облака быстрее аэростата, – веревки держали эти бурдюки с водородом прочно.

На случай ливня у девушек имелись брезентовые плащи, в каких, наверное, было удобно ездить на телеге или разгонять лужи лопатой, а не стеречь столичное небо: попав под дождевые струи, они быстро деревянели и делались невероятно тяжелыми, будто их отлили из бетона, – более неудобной одежды в Красной армии не существовало, поэтому аэростатчицы натягивали на себя плащи лишь в самых крайних случаях.

После нескольких ударов молний и оглушающего грома, заставившего девушек испуганно присесть (Феня Непряхина вообще закричала: «Мама!», а Света Агагулина, которую на посту переименовали в Загогулину, но Света на это не обижалась, сердито выговорила ей: «Кричать “мама” – это не по-комсомольски»), пошел крупный, плотный, с железным звуком врезающийся в землю дождь, быстро превративший склоны недалекого оврага в кисель.

Хорошо, что шел дождь недолго, не то овраг расплылся бы совсем, а по земле нельзя было бы ходить…

Едва отгрохотали последние серые струи, как наступила тишина: гулкая, с пугающим электрическим треском, способная отправить человека на тот свет; если треск этот потусторонний собрать в кучу и жахнуть, то «венец природы» опрокинется бездыханно, останется только перенести его в гроб. Именно в этой тиши Ася Трубачева почувствовала сильную тревогу: недаром такое состояние пространства, земли, воздуха называют гробовым. Тишина тоже была гробовой.

– Девочки, что-то будет, – свистящим шепотом предупредила она своих подруг, поежилась, словно бы ей сделалось холодно. Помяла себе запястья, потеребила косточки пальцев.

– Что, Ася, будет? Скажи…

– Что-то такое, но… – Она вопросительно приподняла плечи. – Но что именно, не знаю. – Ася снова помяла себе запястья. – Как бы не было чего плохого, – произнеся слово «плохого», она запоздало подумала, что не надо было так говорить, красивое лицо ее сделалось печальным.

Аэростатчицы переглянулись – тихий Асин голос возымел действие, а Феня Непряхина взялась за сердце, она, как и Трубачева, также что-то почувствовала, на несколько мгновений закрыв глаза.

В лица девушкам брызнуло моросью, – откуда-то принесся некрепкий, но упрямый ветер, не боящийся дождей, подхватил несколько отставших от большой тучи косм, распушил их и швырнул на головы людей; через несколько минут и этого ветра не стало – понесся дальше, вновь воцарилось затишье.

То, что оно будет недолгим, было понятно, как появление солнца на горизонте всякого рождающегося дня: над темным обрезом земли вдруг возникает яркий желток и начинает медленно растекаться по небу… Происходит что-то очень простое, привычное, то самое, что все мы много тысяч раз видели, но к этому много раз виденному явлению никак не могли привыкнуть, оно во все времена вызывало и всегда будет вызывать в душе нежность и восторг… Но вот эта тревожная пауза и все, что за ней следует, рождает состояние совсем иное…

Ожидание кончилось скоро, в пространстве что-то по-совиному ухнуло, либо обвалилось, подобно подопревшему дереву.

Ася обвела глазами полуспущенные вялые аэростаты, газгольдеры, державшиеся на веревках, привязанных к кольям, – у каждого газгольдера был свой крепеж: шесть мертво вогнанных в землю прочных кольев и соответственно – канаты, которые, напомню, назывались спусками, так что за газгольдеры и Легошин, и Ася Трубачева – его заместительница могли быть спокойны. Ася прислушалась – не раздастся ли предупреждающее уханье еще раз?

Уханье не раздалось, а вот старческое бормотание, смешанное с недовольным урчанием, будто в местах здешних поселился очень голодный зверь, раздалось. Через минуту зверь рявкнул громко, грозно, раздраженно, словно в зубах у него застряло несколько несъеденных баранов, и над землей с грохотом товарного поезда пронесся ветер.

Порыв был резким, он стремительно растворился в пространстве, будто поезд шел с космической скоростью, и вновь сделалось тихо.

Что было плохо – Легошина еще два часа назад вызвали в штаб дивизиона на совещание командиров постов: он оглядел себя в зеркальце, проверил, хорошо ли выбриты щеки и не собирается ли перетянутая ремнем гимнастерка безобразными складками впереди, как юбка у старой бабы, по уставу эти складки должны быть сзади, – и был таков.

И вот сейчас, когда погода сменилась непогодой, сделалось черно, как ночью, хотя ночь еще не наступила, лютует ветер и возможны не только ливень, но и град, Легошина на посту нет – задерживают в штабе.

Москва большая, небо над ней и на самолете не облететь, на участке их полка может быть и солнце, и буря, и ливень, и град, и спокойствие с огромной, сияющей неземными красками радугой, – и все одновременно, в один и тот же час, в одну и ту же минуту, поэтому в месте, где проходит совещание, могло светить безмятежное солнце, из окон близлежащих домов доноситься звуки патефона и – никаких бурь, никаких опасений и душевных страданий из-за того, что может быть покалечено казенное имущество.

– Девчонки, надо снова проверить крепления, – попросила Ася своих подружек совершенно по-граждански, по-штатски, как, например, попросила бы одноклассниц в школе, хотя могла просто приказать, а приказы в армии, как известно, не обсуждаются, их выполняют.

– Уже выполняли, Ась, хватит! – неожиданно выступила Тоня Репина, голос ее был капризным, что на Тоню совсем не было похоже.

– Лишний раз проверить никогда не помешает… Лучше спать будешь, боец Репина!

– Да уж, – лениво, с каким-то неуставным спокойствием протянула Тоня.

Сегодня утром на пост пришла почта, Тоня получила треугольник из воинской части, расположенной по соседству, от зенитчика Савелия Агафонова… Хоть и недалеко находились зенитчики, добежать до них можно было за пятнадцать – двадцать минут, а лишний раз на свидание не сбегаешь: всякая отлучка считается «добровольным оставлением боевых позиций». А это – прямая дорожка в помещение трибунала. В сопровождении крепких рук конвоиров, поддерживающих под локоток человека, доставленного на судебное «действо».

В письме Савелий снова завел речь о женитьбе – звал Тоню замуж или, как говорят в таких случаях, сделал ей официальное предложение. Тоня была счастлива – наконец-то она устроила свою судьбу с неплохим человеком… Савелия она будет любить вечно.

Похлопав себя по карману гимнастерки, где лежало письмо Савелия, она не выдержала, улыбнулась: да, она будет любить его вечно. Слышите?

Колья, вбитые в землю под аэростатами, напоминали речные сваи – такие были толстые, прочные, тяжелые, из земли их можно выковырнуть только бульдозерным лемехом, никакой самый лихой ветер не справится; колья под газгольдерами были не такие монументальные, но все равно сидели очень прочно. Тоня попробовала расшатать пару из них – ничего не получилось: на колья запросто можно было повесить гамак для трактора.

– Товарищ младший сержант, колья под газгольдерами имеют заводскую крепость, – бойко и, как показалось ей, умно и складно отрапортовала она Трубачевой, пришлепнула ладошку к пилотке, потом провела пальцами по нагрудному карману гимнастерки, где лежало письмо Савелия, и лицо у нее сделалось по-телячьи счастливым и каким-то глупым. Она попробовала сомкнуть рот, сжать его в щепоть, но из этого ничего не получилось: радость перепутала у Тони все внутри, все перемешала…

Ася посмотрела на часы: Легошина все еще не было. Что он делает на этом совещании в штабе? Носки из овечьей шерсти вяжет, что ли? Либо чинит сапоги у полковых и дивизионных командиров?

Совсем недалеко, за извилистой щелью оврага что-то забурчало вновь, потом коротко хохотнул и умолк ветер – ну словно бы его пощекотал под мышками кто-то неведомый, а потом, чтобы он не пугал людей своим хохотом, вломил ему по затылку, вот ветра и не стало слышно, – дохохотался…

Но хохот этот короткий только усилил тревогу, родил внутри боль, заставил, будто при прощании, вспомнить родных. Отец и старший брат у Аси Трубачевой находились на фронте, вести от них приходили нечасто. Особенно от брата.

Отец, воспитанный Гражданской войной, был более дисциплинированным, писал чаще, а вот брат иногда пропадал на два-три месяца, от него не приходило ни строчки; молчание свое он объяснял, будто бухгалтер, которого посадили в танк и заставили что было силы держать ручку нижнего люка, не открывать его до тех пор, «пока не прикажуть», – «сложностью боевой обстановки».

Ох, и острослов, братишка старший! И балагур по совместительству.

Утром военный почтальон принес треугольник и Свете Агагулиной. Родные ее – меньшего, чем она возраста, – жили в тылу трудно. Кроме Светы в семье было трое братьев, самый младший, Колька, родился двадцать второго июня сорок первого года, из-за него мать не могла сейчас ходить на работу, да и когда закончится декретный отпуск, она также вряд ли сумеет работать.

Отец Дмитрий Александрович находился на фронте, воевал, как он сам сообщал, «гвардии минометчиком, младшим сержантом в героической части», уже был награжден медалью, того же желал и любимой дочери своей Светлане Дмитриевне.

Письма сестре присылал средний из братьев Шурка, из него в будущем наверняка вылупится писатель. Хвастался, что самостоятельно добывает себе еду.

Два окна квартиры Агагулиных выходили на огород и еще два окна с другой стороны – на улицу, где располагалась столовая госпиталя.

С раннего утра, едва проснувшись, Шурка садился у окна, выходящего на улицу, дежурить. Важно было засечь момент, когда повариха выйдет из дверей столовой с ведром, полным картофельных очисток, и понесет их на помойку.

Шурка тут же всовывал ноги в валенки и мчался на помойку. Там перекладывал очистки в свое ведро и волок к себе домой. Дома очистки хорошенько промывал водой и кидал на большую чугунную сковороду, запекал их. Все в той же воде.

Получалось вкусно. Никогда не думал Шурка, что картофельные очистки, поджаренные на воде, могут быть такими вкусными.

Поварих в госпитальной столовой было две: тетя Капа и тетя Зина. Тетя Капа была помоложе своей напарницы, побойчее, покрасивее, подобрее, тетя Зина – постарее, постепеннее, поопытнее. Очистки тетя Зина оставляла тоненькие, все было видно насквозь – через кожуру можно было рассмотреть дома и деревья, – ничего не оставалось, а тетя Капа обязательно оставляла немного картофельной плоти, чтобы можно было чего пожарить…

Похоже, тетя Капа обратила внимание на голодного парнишку и, как Шурке показалось, хотела его немного подкормить.

Вскоре подоспела новая беда: весной мать начала слепнуть. Наверное, это у нее было наследственное, возрастное. Отец матери – дед Светланы – к этим годам также стал слепнуть…

В школу Шурка ходил через день. Чтобы ходить каждый день, не хватало сил, а три раза в неделю, через день можно было, поскольку именно в эти дни, три раза в неделю ученикам давали по половине ломтика хлеба. За то, что Шурка поступал так, учителя его не ругали, считали – не за что, более того – помогали подтянуть предметы, если он отставал.

Хорошо все-таки получать письма из дома, – хоть и несладкие они, и рождают слезы, и горло сжимают, а все-таки пахнут родиной. Нам дым отечества всегда был и сладок, и приятен.

А вот старший из братьев Гена, – он шел следом за Светланой и был на четыре года моложе ее, – по-другому помогал семье Агагулиных: устроился работать на местный спиртзавод, в котельную, и ходил каждый день на Каму, вылавливал оторвавшиеся от плотов бревна – это и корм для котельной был, и материал, чтобы починить сгнившую стенку либо вообще возвести какой-нибудь новый «недоскреб» – слесарную мастерскую, склад для хранения готовой продукции или отапливаемый короб для большой ёмкости с бардой. Бардой, остающейся от производства спирта, в местных колхозах заправляли рубленую солому, именуемую сечкой, и кормили ею коров. Сена в колхозах не хватало катастрофически.

Плохо будет, если на вылавливаемые бревна однажды возьмет, да наложит руку представитель какой-нибудь здешней власти. Именно «какой-нибудь», поскольку властей по военной поре на Светиной родине образовалось воз и маленькая тележка: от партийной до госпитальной и мобилизационной, и все власти, все до единой, имели луженые глотки, цепкие глаза и загребущие руки.

Шурка писал, что этого Гена боится больше всего. Боится и мамка. Если не будет у Гены сплавного дохода, то значит, и работы не будет, а не будет работы, то и домой он ничего не принесет, – одними картофельными очистками желудок не натешишь.

Вот беда-то! Агагулина кулаком вытерла глаза, выдавливая из них слезы. Слезы свои показывать нельзя, этого Светлана стеснялась.

Чужим слезам надо сочувствовать, утешать того, кто плачет, но не жалеть, и, если есть силы, – постараться помочь ему.

Под эти скорбные мысли, под опасливую печаль ожидания вновь налетел ветер, хлестанул изо всей силы по полуспущенным телам аэростатов, те тяжело шевельнулись, меняя форму, из китов превратились в слонов, после следующего удара – в длинных, с изогнутыми телами драконов, собравшихся слетать куда-то по своим делам, а может быть, даже и в далекую командировку, – но натиск выдержали, хотя и недовольны были: скрипели, вздыхали болезненно, дергались, словно бы пытались что-то сбросить с себя, совершали борцовские движения… Но главное было не это, главное – они пока стояли.

А вот с газгольдерами дело обстояло хуже. Во-первых, они были наполнены водородом, который нельзя было сливать – вдруг заревут сирены тревоги и поступит команда поднимать аэростаты? А чтобы поднять эти чудища, потребуется газ, и делать это надо будет быстро, бегом…

Во-вторых, крепления были в несколько раз слабее креплений АЗ, поэтому третий удар ветра выдернул из земли один из шести кольев, к которым был привязан газгольдер, зашвырнул его наверх, стремясь, очевидно, достать до макушки недалекого дерева, потом с силой дернул назад, ударил плоско о землю и снова послал кол вверх.

За первым колом из земли вылез второй, с острым концом, ветер не смог послать его в облака, зато произошло худшее из того, что могло произойти, – кол, будто стрела с хорошо отточенным концом, стремительно, как гигантский дротик, всадился в бок аэростата и продырявил его.

Кол вошел в тело АЗ почти наполовину. Раздался запоздалый хлопок, следом – пронзительное паровозное шипение, затем – второй хлопок. Музыка какая-то чертенячья, не иначе, ничего доброго людям она не сулит.

Ася Трубачева по-прежнему оставалась старшей на площадке, Легошина все еще не было.

Надо было спасать и аэростат, и газгольдер.

Очередной удар ветра имел такую силу, что Асе показалось: что-то встревоженно заскрежетало в земле, в глуби, там, где скрыта машинка, вращающая наш несчастный шарик вокруг оси, а вторая машинка, что помощнее, гоняет огромный глобус наш по орбите…

Через мгновение у газгольдера оказались вырваны все шесть кольев, и лоснящуюся тушу водородозаправщика откинуло от бивака метров на пятнадцать.

Ударившись о большую кучу земли, похожую на древний сарматский курган, густо поросший крапивой, газгольдер срезал эту крапиву, будто косой, и стремительно, как живой, подпрыгнул. Через мгновение он врезался в телефонный столб, оборвал провода, которые тут же прочно спеленали его, – не вырваться. Газгольдер и не вырвался – сил не хватило.

Подобно дойной корове он имел хорошо разработанное вымя, а точнее, сосок, проходивший в официальных технических бумагах под названием аппендикса, сосок открылся, и наружу потек газ.

Провода еще прочнее скрутили тело газгольдера, врезались в податливую плоть, ушли глубоко, их даже ножом, наверное, не дано было выковырнуть.

А вот аэростат терпел бедствие. Из него тоже выливался газ, огромное тело вначале сгорбилось, стало похожим на кита-инвалида, зацепившегося брюхом за айсберг, потом переломилось пополам и провисло. Шипение, издаваемое этим огромным зверем, потишело, газ, находившийся внутри, через ломины не проходил, они оказались для проворного водорода непреодолимыми перегородками, напряжение ослабло.

Хоть и вытекла из аэростата часть содержимого, но внутри, в «колбасе», все-таки оставалось много газа, так что урагану, навалившемуся на Москву, было чего трепать, и он не жалел ни «воздушную колбасу», ни людей. От веревок очень быстро остались одни обрывки, куски мокрой пеньки, хлопка и еще какой-то прочной дряни, способной удержать на весу баржу с песком, но лютый ветер оказался сильнее «баржи с песком», он зашвырнул АЗ еще дальше, чем газгольдер… У газгольдера он вообще собирался оторвать аппендикс с его дырявым клапаном.

– Девчонки, навались на АЗ! – прокричала Ася своим подругам, простонала, ну словно бы, что-то перетерла зубами: – Держите оболочку!

Ветер приподнял полуспущенный аэростат одной стороной, швырнул резко вбок, стремясь сложить колбасу в книжку, попытка оказалась неудачной, и тогда ветер, извернувшись, словно ловкий разбойник, рванул полотнище в другую сторону, захрипел, пытаясь справиться с АЗ, поднапрягся и оторвал от земли человека, не выпустившего из рук веревку. Это была Светлана Агагулина.

Света взлетела вверх, но веревку не выпустила, даже находясь в воздухе. Ася увидела только сапоги, вольно болтающиеся на ее ногах, с испугом подумала, что сапоги слетят сейчас на землю и ветер унесет их, а сапоги – это казенное имущество, за которое придется отвечать… Но сапоги не слетели… Хуже было другое: Агагулина вместе с веревкой перемахнула через туловище аэростата и с криком ударилась о землю по ту сторону площадки.

Крик ее услышала Трубачева, выкрикнула что-то ответно, без слов, будто немая, – и сама не поняла, что кричала. Где же Легошин? Ох, как не хватает сейчас на посту Легошина!

А Легошин сидел, схватившись одной рукой за сердце, на каком-то старом ящике в трех сотнях метров от поста и, надсажено дыша, стискивал зубами боль, которая в зубах никак не могла вместиться – она занимала все его тело.

Он знал, что у него слабое сердце, плюс раны, которые не дадут ему покоя уже до самой гробовой доски, плюс прошлые болезни, память о которых также навсегда осталась в крови, плюс… В общем, много чего еще плюс… И вот результат – он сидит на каком-то дырявом ящике, держится пальцами за сердце и не может подняться на ноги.

Если попробует это сделать – сердце оборвется, и ничем его тогда уже не оживишь… А его девчонки сейчас, может быть, умирают, сражаясь с лютой непогодой… Легошин застонал, помотал обреченно головой. Гвоздь, сидевший у него внутри и не дававший подняться на ноги, не исчезал, не растворялся в крови, он вообще не хотел убираться из живого организма, причинял сильную боль – сержант страдал…

Даже воздух, который он сквозь зубы втягивал понемногу в себя, приходилось держать в закрытом рту, воздух также приносил ему боль и вообще мог разрушить легкие. Это была большая ошибка, что он отправился в штаб на пропагандистское совещание к новому парторгу дивизиона, надо было сослаться на какое-нибудь задание, пришедшее из штаба полка, и отправить к парторгу Свету Загогулину (Агагулину) или Феню Непряхину, а самому оставаться на посту, ан, нет, – интересно было посмотреть на нового партийного начальника.

С другой стороны, никаких предупреждений от метеорологов не поступало, что означало – разных нештатных гадостей, дождей и ураганов от небесных сил можно было не ожидать, в таком разе, почему не съездить к парторгу и не размять себе ноги… Вот Легошин и соблазнился.

Он вновь зашевелился, застонал, хотел было улечься рядом с ящиком, но и этого не смог сделать – оглушала боль; руку от груди он не отнимал, сгреб гимнастерку в горсть и дышал трудно, ослабленно.

А предночная земля, существо живое, обласканное человеком лишь через раз, а кое в чем вообще забытое, вздыхала тревожно, и вздохи эти были хорошо слышны Легошину в паузах между разящими ударами ветра; слышал все это он не ухом, а надсаженным нутром своим, сердцем, костями, душой, понимал, что подопечным его сейчас очень трудно, и рвался на пост, но не мог подняться – боль доедала его…

Агагулина перелетела через косо переломленное тело аэростата, зацепилась носком правого сапога за какую-то неряшливо налепленную на ткань заплатку, – заплатка была похожа на жесткий корявый заусенец, решивший соединиться двумя своими краями и свернуться в трубочку. Аэростатчица из-за этой заплатки чуть не потеряла половину казенной обуви, на мгновение задержалась в воздухе и понеслась дальше.

Хоть и не следила она за своим полетом, кричала что-то оглашенно, испуганно, а именно этот заусенец и спас ее.

Не будь этой отвердевшей неопрятной скрутки, она бы улетела вместе с веревкой к далекой позиции зенитчиков и неминуемо переломала бы себе все на свете, все кости, но она не улетела и веревку из рук не выпустила, ткнулась боком в скривившееся тело аэростата, в котором газа оставалось еще не менее половины, – и слава богу, – хотя из оболочки вообще надо было слить весь газ.

Но это можно было сделать только по команде старшего, а Ася Трубачева такой команды не подавала. Аэростат отбил Агагулину, она всадилась в него вторично – на этот раз головой, поскольку перевернулась в воздухе, из глаз у нее полетели искры, в голове раздался сильный звон… Хорошо, что зубы еще не поломались.

По телу аэростата она проехала немного в сторону, и снова веревка рванула ее с силой, приподняла, попыталась выкрутиться из пальцев, но Агагулина не выпустила ее, держала из последних сил…

Через мгновение Светлана оказалась в воздухе, веревка поволокла ее на загородку, сколоченную Легошиным из старого серого штакетника, и явно бы расправилась с аэростатчицей, насадила бы на какое-нибудь острие, как на турецкий кол, но этого не произошло – коварная веревка не дотянулась до остроголовых штакетин.

От очередного удара у Светланы словно бы выбило из ушей какую-то пробку, – до нее, оглушенной несколькими ударами, не доходила половина звуков, да и те, что доходили, были далекими и очень глухими.

– Открыть аппендиксы, вылить газ из АЗ! – неожиданно услышала она очень ясный голос Трубачевой, словно бы Ася находилась буквально рядом, нависала над ней.

Веревка рванула Агагулину назад, приземлила на АЗ и собралась втащить на вершину горы, наполненной водородом, но аэростатчица извернулась, уперлась сапогами в тугую матерчатую плоть.

В следующую минуту поняла: сознание покидает ее. Пространство перед Светланой сделалось рябым, наполненным красными пятнами, в нем замелькали неровные кляксы, словно бы извлеченные из школьной тетради и перенесенные в пространство, а потом эти пятна исчезли, и Агагулина уткнулась подбородком в грудь. Но даже потеряв сознание, Светлана не выпустила из рук каната; более того – успела намотать ее на одну руку и теперь держала спуск мертво, всадив ногти в крученую плоть веревки…

Ксения Лазарева, у которой ветер утащил пилотку и выдернул из волос гребень, – волосы пшеничным золотом рассыпались по плечам, добралась до одного из аппендиксов и открыла на нем кран.

Газ со змеиным шипением начал выходить из вздутой поверхности «колбасы», перекрытой складками, и, едва раздался этот звук, как с неба хлынули плотные струи дождя.

А за несколько мгновений до этого послышался сиплый и очень жалобный голос Легошина:

– Девочки, я здесь… – Через секунду в этом жалобном голосе возникли и другие нотки, обрадованные: все его подопечные красавицы были живы. – Я прибыл…

Вся злость, что имелась на него у Аси Трубачевой, испарилась, и вообще на этого израненного фронтовика нельзя было обижаться.

Легошин, держась одной рукой за сердце, второй ухватился за свободный веревочный конец, потянул на себя. Ася, воспользовавшись помощью, которая пришла, открыла вентиль на втором аппендиксе… Все, теперь за судьбу аэростата можно было не беспокоиться, он надежно лег на кусты, штакетины изгороди, обрубок дерева, кривым зубом торчащий из земли (зимой его не было видно, засыпало снегом), на лужи, пузырящиеся от дождя.

– Простите меня, девочки, – просипел Легошин надорванно, – опоздал я… – В сипении его послышались виноватые нотки: – Этот новый политрук всем головы задурил…

Раньше политрук, который созывал младших командиров на накачки, служил в пулеметной роте и тарахтеть мог, как пулемет «максим», – неугомонно, часами; о жизни аэростатчиков он ничего не знал, с расписанием войны в небе не был знаком, потому и случилось то, что случилось.

– Света! Загогулина! – стараясь перекричать дождь, позвала Трубачева и отерла рукой мокрые щеки.

Ей показалось, что лицо у нее стынет, как в февральскую студеную пору, когда лютуют не только мороз, но и ветер, что, с точки зрения полковых метеорологов, сильно повышает возможности всякого мороза (два лишних метра скорости всякого ветродуя были равны одному градусу мороза).

Агагулина не отозвалась, она сейчас плыла по трескучему серому пространству, пытаясь прибиться к какому-нибудь куску тверди, справа или слева, или спереди, но у течения этого ни тверди, ни берегов не было, – Света находилась без сознания.

– Девчонки, держите «колбасу»! – скомандовала Ася своим подчиненным. – Загогулина чего-то не отзывается.

Конечно, не к месту отбыл Легошин на свое совещание, – не к месту и не ко времени, – если бы с ними в расчете оставался хотя бы один мужчина, картина сложилась бы совсем иная, но что сложилось, то сложилось.

– Загогулина!

Светлана молчала – из серой липкой жижи она еще не выбралась. Барахталась в ней, задыхалась, плыла в пространстве, где не было воздуха…

Ася перекинула свою веревку Непряхиной – держи, мол, упрись обеими ногами в земной шар и держи, и побежала на другую сторону штакетника.

Агагулину она увидела сразу, та лежала под оболочкой, накрытая с головой, из-под края съежившейся «колбасы» торчали тощие ноги в растоптанных, широких в голенищах сапогах.

– Вот беда! – Ася выругалась: не хватало еще, чтобы Светку убило! Чертов политрук со своими неурочными накачками, чертовы штабисты, которые даже спать ложатся с персональными ночными горшками, поскольку им лень ходить в туалет, да и на лягушку боятся наступить в темноте, – и все эти беды от раза к разу повторяются. Осенью ведь тоже случился шторм, и тоже единственный мужчина их поста Телятников находился на накачке у политрука: обсуждался вопрос, что сказал Рузвельт во время завтрака с мексиканским послом и сколько раз пукнул Черчилль, открывая на автостанции большой общественный туалет… Тьфу! Обидно до слез.

Трубачева кинулась к Свете, отодрала от нее тяжелый сырой пласт оболочки, освободила лицо, пригляделась, есть ли дыхание или нет, потом, поняв, что есть, потеребила за плечо:

– Света! Загогулинка ты наша! – звонко, с сухой обрадованной слезой воскликнула Ася.

Светлана, кажется, услышала командирский оклик, застонала, потом подтянула к себе вывернутую ногу, наполовину вылезшую из сапога… Тут впору сухим слезам обратиться в мокрые. Трубачева пальцами отерла глаза.

Теперь надо было спасать газгольдер, этим немедленно занялся Легошин, чувствовавший себя виноватым перед девушками; спасение газгольдера – это дело куда более легкое, чем спасение аэростата, и Легошин справился с ним довольно быстро.

Бледный, потный, боящийся прикоснуться к собственной груди – как бы ответно не ударило сердце и вообще как бы оно не остановилось, – он прямо под дождем уселся на землю рядом с девушками, вытянул ноги.

Дыхание с хрипом вылетало из него, сбивало в сторону дождевые капли, Легошин закусывал зубами нижнюю губу, сипел – он хотел повиниться, рассказать девушкам, почему задержался, какие новости узнал в штабе, но не мог вымолвить ни слова: вновь начало саднить сердце.

У девушек тоже не было сил. Вымокшие до нитки, они даже не могли шевельнуться, отползти куда-нибудь в сторону, укрыться, обсохнуть немного, прийти в себя…

Спустя десять минут Трубачева повернулась к Свете Агагулиной, легонько похлопала ее по щекам. Агагулина помотала головой и открыла глаза.

– Светка, ты молодец! – громко объявила Ася. – Очнулась? – Обхватила ее за плечи, прижала к себе. Ну будто мамаша родная, и вид у Трубачевой был озабоченный, как у родной мамаши…

Старший политрук, который мытарил Легошина на политзанятиях, не сдержался, сам приехал на сто тринадцатый пост, – вначале трясся на трамвае, потом пешочком одолел длинную тропку, проторенную по краю оврага – двигался неторопливо, легонько постукивая прутиком по голенищу сапога, тропка не увела заслуженного политработника в сторону, стук прутинки подгонял его, будто корову, бредущую на зеленый луг, – и в конце концов прибыл точно на место.

Его встретила крепколицая плечистая девушка с винтовкой, перекинутой через одно плечо, и двумя подсумками, висящими на поясе. Подсумки были набиты патронами – Тоня Репина была надежной часовой, охранявшей площадку с двумя аэростатами и несколькими газгольдерами, стоящими здесь же на приколе.

Завидев незнакомого человека в военной форме, со звездами на рукавах – отличительным знаком всякого политработника в армии, Тоня не замедлила сорвать с плеча винтовку:

– Стой, кто идет?

– Это я, из штаба дивизиона… Старший политрук Фридов.

– Откуда я знаю, что вы – Фридов? Может, вы Блаунштейн из Германии или какой-нибудь Сморгис из буржуазной Латвии. – Откуда взялись эти фамилии и почему вдруг в вязи слов прозвучала Латвия, Тоня не знала, все произошло само собою, вроде бы даже совсем бесконтрольно. – Вдруг вы – член диверсионной группы?

Пока старший политрук Фридов доказывал, что он старший политрук из штаба дивизиона и вообще ответственный работник, Тоня только головой качала – то ли верила, то ли не верила ему, было непонятно. Через пару минут Фридов решил, что она ему поверила, и сделал несколько шагов вперед, Тоня немедленно вскинула ствол винтовки и передернула затвор:

– Стой!

– Да свой я, свой, товарищ часовая! Позвоните в штаб, там подтвердят.

– Не буду я никуда звонить. Сейчас придет наша руководительница, объясняйтесь с ней, товарищ старший политрук. Вас лично я не знаю, вашего удостоверения я не видела.

– Да я вам сейчас покажу свое удостоверение, это несложно. – Фридов запустил руку в нагрудный карман и сделал шаг вперед.

Тоня вновь вскинула винтовку:

– Стой!

– Я вас накажу, – предупредил ее старший политрук, чернявое лицо его с крупным носом стало серым, брови грозно сдвинулись.

– Не накажете. – Тоня упрямо мотнула головой. – Не посмеете.

– Еще как посмею…

– Не-а! – по-школярски звонко воскликнула Тоня, помотала головой. – Я при исполнении, а вы – нет!

Фридов подумал невольно: а ведь он действительно ничего с этой чертовой девкой не сделает, завтра над ним даже повара в полковой столовой будут смеяться, а если он попробует затеять что-нибудь посерьезнее – посадить дурную бабу на губу или заставить ее чистить дивизионный нужник, ему на спине кителя напишут неприличное слово, скорее всего – матерное, либо засмеют до такой степени, что от жалости к самому себе захочется снова удрать в пулеметный отряд… Хотя снова к пулеметчикам – это вряд ли.

Впрочем, нужник позаковыристее и тут найдется – большой скворечник красуется под разлапистым кустом, к нему проложена широкая дорожка, а в стороне, также под кустом, возведен «скворечник» в два раза меньше – личный нужник сержанта, одновременно обслуживающий и гостей мужского пола, к каковым, естественно, относится и лично Фридов.

Самого Легошина в расположении поста сейчас не было, Тоня об этом знала, – он доводил до ума свою полуторку и вроде бы у него получалось что-то дельное – старенькая машина один раз призывно фыркнула выхлопной трубой, подала победный знак, а это уже кое-что, – значит, вызывать надо было Асю, но как ее вызвать, когда она отдыхает в землянке? И девчонки отдыхают…

Поразмышляв пару мгновений, Тоня сунула в рот два пальца и оглушительно свистнула; мастерством Соловья-разбойника она овладела еще в детстве и считалась в родной деревне лучшим свистуном. Вслед за первым тревожным свистком выдала второй…

Не может быть, чтобы на свист никто из девчонок не вылез из землянки. Дать третий свисток? Нет, это будет уже слишком, двадцать два, как в игре в «очко». На несколько секунд Тоня застыла в разбойном положении с засунутыми в рот двумя пальцами.

Но «метод свиста» сработал – из землянки вылезла Света Агагулина, за свое мужество, кстати, отмеченная в «Боевом листке» дивизиона, протерла кулаком глаза.

– Чего надо?

Тоня выдернула изо рта пальцы и попросила осипшим от напряжения голосом:

– Наладь-ка сюда младшего сержанта Трубачеву! – Молодец Тоня, выдержала все как надо, по ниточке прошла, по ребрышку, не завалилась ни влево, ни вправо, ничего ей старший политрук не сделает, даже если очень захочет.

– Ага, – сказала Агагулина и исчезла в землянке.

Через пару минут показалась Ася Трубачева, в отглаженной гимнастерке, в пилотке, кокетливо придавившей жесткие темные волосы, вскинула руку к виску.

Старший политрук хотел повести разговор на повышенных тонах, но, взглянув на девушку, стоявшую перед ним, непонятно каким образом определил, что это – москвичка, а у москвичек здесь какие угодно связи могут оказаться, в результате повысишь один раз голос – и окажешься в окопах.

– Вот, не могу с вашей подчиненной договориться, – вместо нотации произнес Фридов нарочито жалобным тоном, приподнял одно плечо, будто был в чем-то виноват и теперь просил прощения и одновременно помощи, – хороший актер был Фридов, как и полагается настоящему политработнику.

Ася старшего политрука тоже не знала, человеком в воздухоплавательном полку он был новым, врасти в местную почву еще не успел, засветиться – тоже, хотя слышала, что до войны он был начальником какой-то маленькой теннисной команды, военную форму надевать не хотел, но пришлось: вначале служил в пулеметной части, сейчас занимается аэростатами и аэростатчицами.

– Товарищ старший политрук, предъявите, пожалуйста, ваши документы, – негромким строгим голосом потребовала Ася.

Достать документы политрук не успел – в расположении поста вдруг появилась полуторка, поблескивавшая свежей, – защитного армейского тона, – краской: и от кузова, и от кабины с мотором пахло то ли олифой, то ли не успевшим просохнуть до конца маслом, то ли еще чем-то, на чем замешивают краску. Машина затормозила в нескольких шагах от политрука. Фридов от греха подальше отскочил на несколько шагов, сделал это настолько поспешно, что Ася не сдержала улыбки: не дай бог, полуторка поцелует радиатором его кормовую часть, дырка тогда будет…

Из кабины донесся приветливый голос:

– Товарищ старший политрук! – Легошин Фридова знал, политрук уже успел надоесть сержанту своими частыми накачками. – Какими судьбами в наши края?

– Да вот, сержант, знакомлюсь с вашим хозяйством, хотя встречен был не очень приветливо…

– Это дело поправимое. – Легошин словно бы и не заметил, что политрук гневается. – Девчата на нашем посту – самые боевые во всех воздухоплавательных силах, других таких не сыщете…

Но политрук вроде бы уже и не слышал его, он с интересом разглядывал полуторку, приблизился к ней, постучал пальцем по крылу, ногтем колупнул краску и одобрительно поцокал языком. Потом, прищурив один глаз, цепко глянул на Легошина:

– Откуда машина?

Лицо у сержанта обрело гордое выражение:

– Из хлама собрана, из ничего… Я все местные свалки облазил, собирая запасные части и – вот что получилось. – Легошин, не вылезая из кабины, постучал ладонью по двери, потом, словно бы вспомнив о чем-то, распахнул кабину и торопливо, с юношеской резвостью, выпрыгнул из нее. – Извините, товарищ старший политрук, – проговорил он виновато.

Политрук на его извинения даже не обратил внимания.

– Из хлама, говорите? Из запчастей, найденных на свалке? – В голосе Фридова появились какие-то странные озабоченные нотки, словно бы он собрался участвовать в какой-нибудь технической олимпиаде, до которых всегда были охочи школьники и теперь размышлял: а не собрать ли ему самому такую славную машинешку?

Фридов пошевелил своим большим носом, словно бы принюхивался к чему-то очень ароматному и вкусному, снова постучал пальцем по крылу полуторки.

– Из хлама, – запоздало подтвердил Легошин, он уже начал догадываться, о чем сейчас думает старший политрук, – из частей, выброшенных на свалку… Нигде ничего не своровали.

– А у нас в дивизионе, в нашем штабе такой машины нету, – проговорил Фридов задумчиво, переместился на несколько метров, постучал пальцем по нижней доске кузова. – Скажите, если понадобится, вы сможете еще одну такую машину собрать? А?

Легошин замялся, по лицу его проползла тень.

– Дак… – произнес он смущенно и замолчал.

– Говорите, говорите, не стесняйтесь.

– Трудно это.

– Война – вообще трудное дело. – Фридов постучал ногтем по левой фаре, заглянул в отражатель, украшенный пятаком лампочки, и неожиданно усмехнулся, словно бы поймал Легошина на чем-то непозволительном. – Фары с открытыми отражателями в условиях войны запрещены.

– Приказом коменданта города Москвы разрешены, товарищ старший политрук.

– Когда это было?

– Примерно полтора месяца назад.

– Не знаю. – Фридов отрицательно покачал головой. – Не помню. По-моему, такого приказа не было. По городу сплошь и рядом ездят машины с железными чехлами на фарах. А поперек чехла – узкая прорезь. Город соблюдает военную маскировку.

– Так и я надену на фары полуторки чехлы – это проще пареной репы, товарищ старший политрук.

– Не знаю, не знаю… – упрямо пробормотал Фридов и опять пошевелил своим большим, похожим на спринцовку носом, словно бы что-то хотел определить на запах.

Хорошо, что не знал он еще, что машина не оформлена, не закреплена за постом, не имеет бортового номера, и оформлять ее придется во все той же военной комендатуре, о которой только что шла речь, и там у Легошина конечно же обязательно возникнут сложности, и это сержант знал… А железные маскировочные колпаки на фары – это мелочь, решить которую все равно, что пирожок с повидлом съесть, во рту останется лишь приятный вкус, да поднимется настроение.

Политрук обошел приятно пахнущую краской полуторку кругом (запах этот начал ему нравиться), Легошин двигался за ним следом, словно бы боялся, что гость смахнет на ходу что-нибудь с машины и сунет себе в карман, Фридов несколько раз покосился на него неприязненно, но ничего не сказал, а потом, хлестко стукнув прутинкой по голенищу своего сапога, неожиданно заявил:

– Ладно, пошел я… Не буду мешать вам нести воинскую службу. Честь имею!

Легошин приложил руку к пилотке, Ася Трубачева тоже, и через минуту Фридов уже скрылся за буйно разросшимися кустами, куда нырнула протоптанная к посту дорожка.

– Непростой человек. – Сержант задумчиво почесал пальцем затылок. – От такого можно всякого ожидать…

– А чего он нам сделает? Если только с этого поста переведет на другой?

– Не скажи, Ася, не скажи… Что такое политрук? Политический руководитель сокращенно. А всякий политический руководитель у нас если не выше военного, то выше хозяйственного точно уж… – проговорил Легошин и, словно бы поймав себя на чем-то, споткнулся на полуслове, даже ладонь прижал к губам: а что, если он брякнул что-нибудь не то, а? Выдал чего-нибудь такое, за что берут за воротник и отделяют от общества?

Поняв, о чем беспокоится сержант, Ася молча, не разжимая рта, отрицательно качнула головой, сделала это дважды – не бойтесь, мол, товарищ сержант…

И сержант успокоился: Асе Трубачевой он верил.

Хотя в душе у него возникло тревожное ощущение, остро зацепившее что-то внутри: а чего ради, собственно, приходил на пост этот большеносый политрук? И чего он так сильно заинтересовался машиной, собранной, как Легошин объяснил, из хлама? Машина эта, на которую он ухлопал столько времени, должна спасти девчонок – не то ведь порвут в себе все женское, нежное, что у них есть, уйдут раньше времени из жизни, станут в лучшем случае памятью, в худшем – никем…

Вон как у Аси заблестели глаза при виде помощницы-полуторки, – она рада, а уж как рад этому обстоятельству сам Легошин – ни в сказке сказать, ни пером описать.

С появлением автомашины на посту начнется новая жизнь, в этом сержант был уверен твердо, иначе чего было ломаться, гробиться, кашлять надорванно ему самому?

Недаром тревожился Легошин: чутье, как всякий фронтовик, продырявленный войной, он имел отменное. Буквально через сутки, на следующий же день, из штаба полка примчался лейтенант с инженерными молоточками в петлицах, очень веселый, голосистый, оживленно потирающий руки… И как не потирать, если в руки плывет автомашина, нигде не отмеченная, не зарегистрированная, не учтенная, для технической части полка она – волшебный подарок, поскольку колес не хватает очень и очень, иногда даже самому Бирнбауму не на чем бывает ездить, хоть трамвай нанимай… Но командиры полков на трамваях не ездят.

– Ну, показывайте ваше диво дивное, – лейтенант вновь азартно потер руки.

Легошин как увидел его, так и посерел лицом, вид у него сделался настолько больным, что у тех, кто видел его в эту минуту, возникла мысль: а ведь сержант болен, неплохо бы отправить его в госпиталь…

Прибывший инженер-лейтенант серого лица Легошина не заметил или предпочел не заметить, голову его занимали совсем другие мысли… Полуторка стояла здесь же, на посту, под брезентовым навесом, который умело и ловко соорудил сержант – мастеровитый был человек.

Лейтенант мигом обозрел ее опытным глазом и почмокал от удовольствия: такая машина сможет служить еще столько же лет, сколько она уже прослужила обществу. А может, и превысит этот срок: очень уж толково, с умом и душой восстановил машину этот сержант с усталым лицом и сильно покрасневшими, будто изожженными бессонницей глазами… Золотые руки оказались у мужика.

Он перевел взгляд на руки сержанта – тяжелые, изломанные работой, неувертливым, неподдающимся металлом, который в работе надо обязательно подчинить себе, иначе ничего не получится, со вздувшимися жилами…

Именно на таких безотказных и опытных работягах, как Легошин, и выезжала в ту пору война, способная иссушить любое государство, даже очень большое и развитое, – села на шею и нашей стране, попыталась завалить, да не сумела одолеть: мужики не дали, миллионы таких беззаветных трудяг, как Легошин.

– Попробовать машину на ходу я могу? – неожиданно зазвеневшим, как боевая труба, голосом спросил лейтенант и, не дожидаясь ответа, протянул к Легошину, ставшему в эти минуты даже ниже ростом, руку: – Дай-ка, сержант, ключ зажигания.

Легошин молча достал из кармана ключ, привязанный к обрывку серебряной часовой цепочки, протянул лейтенанту. Тот почти на лету перехватил ключ, с обрадованной улыбкой подкинул его в ладони, сноровисто поймал за конец цепочки и запрыгнул в кабину полуторки. Повернул ключ, нажал ногой на стартер, завел мотор с полуоборота: зенитчики все-таки хорошим аккумулятором наделили аэростатчиков, не пожалели отдать соседям добротную штуку, – лейтенант удовлетворенно кивнул и включил первую скорость.

Смотреть, как молодой борзый лейтенант опробует его машину, Легошин не стал – просто не мог, поскольку знал каждый винтик в ней, каждую шайбочку, все перебирал своими руками, сгорбился побито, как-то по-старчески и, шаркая немощно подошвами, побрел в свою землянку.

Лейтенант сделал на полуторке несколько кругов, на ходу переключил скорости, проверил тормоза, включил и выключил фары, которые Легошин, помня язвительные придирки старшего политрука, накрыл колпаками с прорезями, колпаки также покрасил в защитный цвет, – машиной остался доволен и пригнал полуторку на площадку, украшенную брезентовым навесом.

Не вылезая из кабины, сказал:

– Навес я вам оставляю – осенью будете перебирать под ним белые грибы, машину забираю в распоряжение начальника штаба полка.

Ася, находившаяся на площадке, чуть было за сердце не схватилась: ведь несправедливо все это, обидно, больно! Поинтересовалась с тихим вздохом – знала, как Легошин хотел помочь девчонкам, как переживал за них – слишком уж ломаются, стонут юные особы под веревками аэростатов, веревки эти могут сломать хребты и выкрутить руки кому угодно, даже неодушевленному паровозу, а сержант очень хотел избавить девушек сто тринадцатого поста от этого, – спросила:

– И на каком же основании забираете машину, товарищ лейтенант?

– Инженер-лейтенант, – поправил ее прежним веселым голосом лейтенант, всему происходящему он не придавал серьезного значения.

– Извините, товарищ инженер-лейтенант.

– На основании приказа начальника штаба полка. – Он расстегнул пуговицу на накладном кармане гимнастерки, достал свернутый вчетверо лист бумаги, протянул его Асе, хмыкнул снисходительно – его по-прежнему не покидало веселое, какое-то праздничное настроение, ну, будто бы выиграл человек сто тысяч рублей по сталинской облигации.

– Куда сержант-то подевался, а? – гость осуждающе покачал головой. – Непорядок у вас на посту, однако.

Трубачева взяла бумагу, хотя поняла: машину назад не отбить. Раз положило начальство на нее глаз, то пока свое не возьмет, взгляд в сторону не отведет, а если понадобится, то и испепелит кого-нибудь… Она даже читать бумагу не стала, так свернутую и положила в карман своей гимнастерки.

– Ну и чудненько, – сказал лейтенант и почти беззвучно передвинул рычаг скоростей, – коробка была смазана на славу, Легошин масла не пожалел, он старался…

Знай сержант, что произойдет, может, и не стал бы так стараться…

Хоть и трудно было сравнивать будни бойцов, охранявших Москву, от будней тех, кто сидел в окопах, но и у тех, и у других это были боевые будни, да и в воздухоплавательных полках тревоги, может быть, случались даже чаще, чем на переднем крае.

Впрочем, на переднем крае каждый день – сплошная тревога, затиший, даже минутных, там не бывает, зато столичная тревога ощущается острее, жестче, она перехватывает дыхание и заставляет останавливаться сердце. Что такое боевая тревога, испытали на себе все солдаты и командиры московских воздухоплавательных частей, всех без исключения. И что такое потери, также осознали на себе самих, поняли, только пережить не смогли… Горечь осталась сидеть в груди солдат навсегда.

Легошин, у которого даже лицо постарело, – он не хотел видеть, как лейтенант проверяет, мучает его полуторку, – с трудом добрел до землянки и, кинув на тщательно застеленный топчан старое дырявое одеяло, лег на него. Сапоги сбросил уже лежа, подцепив носком за пятку вначале один сапог, потом, поменяв ногу, другой. Проделал все это с закрытыми глазами.

Открывать глаза ему не хотелось.

Чувствовал он себя так паршиво, слабо, что даже не вышел на обязательное вечернее построение, – совсем лишился сил: с полуторкой, которую бравый инженер-лейтенант угнал к себе в дивизион, у Легошина была отрублена, обесточена, убита часть его самого.

Сержант надеялся, что поднимется на следующий день, наутро, но надежда оказалась тщетной: он не поднялся.

Приехавший на пост капитан Молостов хотел было отправить его к медикам – пусть сержант полежит немного в санчасти, поест лекарств, попьет микстур, в итоге поправится и потолстеет, но Легошин заворочал головой обеспокоенно:

– Товарищ капитан, не надо… Медсанбат мне не поможет, я сам справлюсь с хворью.

– Ладно, – решил Молостов, – но имейте в виду, сержант, это под вашу ответственность.

– Согласен. – Легошин нашел в себе силы для благодарной улыбки, но и не более того, сил на все остальное не было, да и улыбка получилась очень вымученная.

– Смотрите у меня! – Капитан погрозил Легошину пальцем и покинул землянку.

Легошин вздохнул и закрыл глаза, чувствовал он себя плохо, кадык на худой запрокинутой шее дернулся один раз, другой и успокоился. Кожа на лице посерела. Таким сержант был, когда пришел в воздухоплавательный полк из госпиталя.

На следующий день он стал чувствовать себя хуже. Ася первой поняла, что происходит с этим человеком: дело, которым он был занят несколько месяцев, вложил в него все, что имел – и душу, и мозги свои, чуть не надорвался, но все же не надорвался, выполнил задачу: восстановленная полуторка получилась, как пряник, который мог бы украсить любую воинскую часть, и вот пряника не стало…

А если пряник вернуть? Тогда и создатель-кондитер должен выправиться. С кем бы на эту тему посоветоваться, кто способен дать толковый ответ на вопрос, быть или не быть?

Кто? Тоня Репина? Тоня вряд ли, она специалист по другим вопросам: как получше пожарить картошку и как заставить курицу нести исключительно двухжелтковые яйца, а по части психологии она имеет квалификацию не большую, чем старшина отряда в делах музыкальных… А старшина отряда по фамилии Скребок, всем известно, не отличает рояль от мандолины, а скрипку от глиняной свирельки. Скребок – он и есть Скребок. Зато умеет звонко щелкать сапогами и до посинения гонять аэростатчиц на строевых занятиях.

Нет, в советчицы Тоня не годится. Увы. Скорее всего, лучше поговорить с Ксенией Лазаревой, она все-таки дама образованная, московская, понимает кое-что в психологии. И муж наверняка научил ее отличать серое от черного, а черное от белого… Да и армейскую среду она знает лучше Аси. Опять-таки с подачи мужа.

Когда она рассказала о том, как можно вылечить Легошина, Ксения лишь усмехнулась печально и отрицательно покачала головой:

– В дивизионе скорее командира с заместителями выведут за штат и вместо них поставят кавалериста и двух пехотинцев, чем вернут машину. Это, Ася, исключено совсем. Ни одного шанса из ста…

– Тогда что делать?

Ксения пожала плечами:

– Если бы я знала. Поразмышлять, конечно, можно, но… Была бы мирная пора, мы с тобою быстро б сообразили. Но идет война, Ася, а в военную пору любой командир, даже если у него в петлицах всего один кубик, и тот вырезан из консервной банки, в споре с нами окажется правым…

– Почему?

– Да потому, что в наших с тобою петлицах этих кубарей нет. Но думать, мозговать надо, ты права.

– И все-таки если попробовать, а?

Несколько минут Ксения размышляла, не отвечала, потом, вздохнув, махнула рукой: не могла отказать Асе, которая была и командиром, и старше ее по званию.

– Ладно! За попытку денег не берут… Давай попробуем!

– Денег, Ксень, не берут, но зато больно бьют, – на всякий случай предупредила Ася, – поэтому ты подумай получше.

– А чего думать-то? Живем один раз и умираем только один раз, больше не положено.

Ксения оказалась права. Первый человек, который попался им на глаза в штабе дивизиона, был капитан Молостов.

Увидев вольно болтающихся аэростатчиц, да еще в штабном помещении, где они никак не должны быть, – по рангу не положено, – Молостов недоуменно нахмурил брови.

– А вы чего здесь делаете?

Ася вытянулась в струнку, лихо откозыряла командиру. Ксения сделала то же самое и также лихо. Капитан, словно школьный учитель, недоверчиво покачал головой.

– Козырять будете потом, а сейчас докладывайте, что у вас?

Пришлось рассказать, зачем они пришли сюда. Ася вздохнула и еще раз приложила руку к пилотке.

– Товарищ капитан, помогите! – взмолилась она. – Пожалуйста!

Капитан огорченно покачал головой и неожиданно скомандовал строгим свистящим шепотом:

– Кру-угом!

Девушки послушно выполнили приказ.

– Ваше направление – входная дверь… Мысль понятна?

– Так точно! – ответила Ася.

– Шагом марш!

Девушки сделали по три неохотных шага, и Молостов, поморщившись, неохотно скомандовал:

– Стой!

Стукнув каблуками сапог, девушки остановились. Капитан оглядел их внимательно, вначале одну, потом другую, и проговорил тихо:

– Мой совет – не нарывайтесь на неприятность. Я знаю историю этой полуторки не только с ваших слов, но и из других источников. Возвратить ее к вам на пост не удастся. – Молостов развел руки в стороны. – Не по Сеньке шапка. Понятно?

Девушки переглянулись, но на вопрос не ответили.

– Я спрашиваю: понятно? – повторил вопрос капитан.

– А если человека из-за этой полуторки не станет, совесть никого не заест? А, товарищ капитан? – таким же тихим голосом, почти шепотом спросила Ася.

Молостов покачал головой и произнес с горькой миной на лице:

– Это война, девушки… Причем такая война, на которой с потерями не считаются.

Ася считала, что Легошин поднимется, но сержант не поднялся. Он не двигался – не то что раньше, когда он носился метеором, добывая для полуторки детали, масло, выпрашивая у Аси понемногу бензин (и та не отказывала в горючем, стараясь экономить по литру, по полтора литра, чтобы хоть что-то выделить их доморощенному Кулибину), лежал неподвижно, сползал с топчана лишь, когда надо было сходить по нужде, да и то соскребал себя с одеяла с трудом, на вопросы почти не отвечал.

– Как чувствуете себя, товарищ сержант? – спрашивала у него Ася, и Легошин медленно поднимал руку с опущенным вниз большим пальцем, украшенным мозолем.

– На шесть, значит? – Ася со вздохом переводила на свой язык этот жест, качала головой. – Нет бы на двенадцать часов!

Где на часовом циферблате находятся цифры шесть и двенадцать, знали даже дошколята. Легошин переводил взгляд на Асю и прикусывал зубами бледные губы.

Лежал он по-прежнему без движения. Вскоре на его щеках расцвели бутоны крепкого розового цвета – он заболел воспалением легких. Тогда приехал врач – не из медсанчасти полка, а из города: Ася вызвала опытную врачиху, давнюю знакомую семьи Трубачевых. Та обстукала, обслушала вялого, почти немого сержанта и, отведя Асю за дверь землянки, сказала ей:

– Плохо дело!

– Воспаление легких?

– Не только. Сердечная недостаточность. Он так слаб, что его вряд ли удастся довезти до госпиталя.

Ася испуганно прижала к груди обе ладони, прошептала одышливо – не поверила тому, что услышала:

– Быть того не может!

– Может, Ася, очень даже может. Человек – существо крепкое, подготовленное к испытаниям, но только до определенного предела. А дальше – все. Особенно если у больного нет цели, ради которой он хотел бы выздороветь.

Трубачевой сделалось больно. Больно и горько, – сердце, стукнувшись звонко в виски, перескочило куда-то в затылок, потом нырнуло вниз и затихло, словно бы исчезло совсем, вывалилось наружу…

Была у человека задача – сломать горло противнику, загнать ему в глотку зубы, выиграть бой, помочь девчонкам исполнять воинские обязанности, восстановить кое-какую технику, чтобы хрупкие существа не так ломались, справлялись с монстрами-аэростатами без особого надрыва, как это, собственно, и должно быть, и из бросового материала собрал нормальный автомобиль, готовый служить, но автомобиль этот отняли.

А раз отняли, то и цель, как сбитая с шеста мишень-фанерка, исчезла. Человеку стало не за что держаться в этом мире, даже жить сделалось невмоготу, тепло, поддерживающее температуру в теле, испарилось, и у человека ничего, кроме холода, не осталось.

От осознания собственного бессилия, от того, что она ничем не сумеет подсобить сержанту, выдернуть его из ямы, в которую он провалился, Асе хотелось заплакать.

Сержант Легошин умер ночью, умер тихо, не издав ни вздоха, ни стона – ни единого звука, в общем, – ушел, не обременив собою ни одного человека на посту, никому не причинив неудобств… Эта черта характера типична для русского мужика: не быть обузой, он всегда испытывает неловкость, даже стыд, если вдруг делается кому-то в тягость или даже просто доставляет неудобство, либо вызывает раздражение.

Легошин относился именно к такой категории людей.

Для поста № 113 эта смерть была как удар грома, хотя для любой военной поры смерть – обычное, совершенно рядовое явление. Война есть война, но когда снаряд ложится совсем рядом и выворачивает наизнанку окоп, превращая его в могилу, а в могиле остается человек, с которым столько времени вместе держал оборону, жил бок о бок, это оглушает, вышибает из глаз слезы, обволакивает болью, которая может не исчезнуть до самого конца дней, до гробовой доски.

Так и Трубачева. В ней словно бы что-то окаменело, вымерзло, боль не давала говорить, даже сердце, кажется, перестало биться. Да, боль была, но слез… Вот чего не было, того не было, высохло все в Асе Трубачевой.

С Легошиным на посту попрощались наскоро, из начальства приехал только Молостов, – с озабоченным лицом, с мешками в подглазьях, он словно бы чувствовал свою вину: не смог заступиться за подчиненного ему сержанта, и теперь появился, чтобы повиниться перед мертвым Легошиным.

Легошина вытащили из землянки на сложенной вдвое простыне, погрузили в кузов УралЗИСа и увезли на Преображенское кладбище, – там начиная с осени сорок первого года хоронили защитников Москвы, в основном тех, что скончались в госпиталях, и самую чуточку – погибших в боях: ведь везти, допустим, из-под Истры мертвого человека в Москву – слишком далеко и накладно. Да и по той тяжелой поре это было почти исключено.

Ася проводила грузовик с телом сержанта немигающим взглядом и прижала пальцы к виску, отдала честь, и сделала это не по-солдатски, скорее по-женски, жалостливо.

Через полтора часа на посту появился инженер-лейтенант, который совсем недавно реквизировал полуторку, с лицом мрачным, замкнутым, совсем не похожий на того ладного, веселого, очень подвижного командира, каковым он остался в памяти аэростатчиц после прошлого посещения.

Не вдаваясь в объяснения, молча отвечая на приветствия, не произнося ни слова, только отдавая честь, прикладывая прямую ладонь к пилотке, лейтенант обошел пост, повздыхал немного и пригласил к себе Асю, собравшую было несколько девушек на инструктаж, козырнул.

– Я все понимаю, – проговорил он бесцветно, с прерывистой, глубоко засевшей в груди одышкой, словно бы пробежал за десять секунд стометровку, – я виноват, но простите, я всего-навсего выполнял приказ. Решение забрать у вас полуторку принимал не я. Да и права такого у меня нету. – Он вновь приложил ладонь к пилотке. – Простите меня!

Лейтенант повернулся и, не произнося больше ни слова, покинул пост. Некоторое время фигура его, напряженно-прямая, виноватая, была видна, вызывала некое сочувствие, – аэростатчицы понимали его, как понимали и самих себя, и покойного Легошина, – а потом, когда тропинка пошла под уклон, исчезла.

На неяркую, аккуратно расплывшуюся по небу горбушку солнца наползла лохматая серая туча с тяжело провисшим животом и вскоре закрапал нечастый, косо устремляющийся к земле дождь. Природа горевала по Легошину, как она вообще привыкла горевать по всякому хорошему человеку.

А Легошин был и человеком хорошим, и солдатом неплохим.

Единственный командир, которого Тоня Репина знала из нынешнего начальства, был капитан Молостов. Конечно, было бы лучше, если б на его месте находился Галямов, но старлея уже не было в живых, и тут ничего не поделаешь, он испил чашу своей судьбы до дна и уже никогда не вернется в мир живых. Галямова было жаль.

Молостов сработан из другого теста, относится к девчатам в пилотках несколько иначе, – суше, может быть, официальнее, протокольнее, как-то еще (Тоня не знала, какие слова можно подобрать для определения), но в отличие от многих был своим, с ним можно было поделиться какими-то личными секретами, попросить совета, и он не будет смеяться. Обязательно совет этот даст.

Когда капитан в очередной раз прибыл на пост, Тоня, поправив на себе гимнастерку и загнав складки под ремень сзади, подошла к нему, козырнула четко, лихо, зная, что капитан это любит, научилась у других аэростатчиц:

– Обратиться по личному вопросу можно?

Тот склонил голову набок.

– Конечно, можно.

Тоня набрала в грудь побольше воздуха и выдохнула разом:

– Я собралась выйти замуж!

У Молостова чуть нижняя челюсть не отвалилась, он еле успел удержать ее рукой, глаза невольно округлились.

– Замуж? За кого?

– За мужчину, естественно, товарищ капитан.

Опешивший Молостов не сразу пришел в себя: с таким вопросом в нынешней московской прифронтовой обстановке он еще не сталкивался.

– Кто он? Дирижер Большого театра, инженер с автозавода имени товарища Сталина или сотрудник Наркомата угольной промышленности СССР?

Тоня потупилась.

– Скажете тоже, товарищ капитан!

– Тогда кто?

В ответ раздался сладкий затяжной вздох.

– Ефрейтор зенитного полка, – тихо произнесла Тоня и потупилась еще больше, щеки у нее сделались красными, как у спелого помидора. Добавила, словно бы это могло как-то повлиять на Молостова: – Он – хороший человек.

– Это я понимаю. Плохими становятся после нескольких лет совместной жизни… А специалист он какой, что за профессия у него?

Тоня по-ребячьи стыдливо копнула носком сапога землю.

– До войны он жил в деревне, и я – деревенская… После войны мы также будем там жить, товарищ капитан. А в деревне профессий нет, есть только специальность, общая для всех – обихаживать землю. Вот.

– Обихаживать землю – это не специальность.

– Специальность, и еще какая, вы даже не знаете. Люди с этой специальностью умеют делать все – и коров доить, и трактора чинить, и хлеб растить, и огурцы солить…

– Ну, солить огурцы – это дело, наверное, несложное. Как вас зовут?

– Кого? Меня? – Тоня удивилась. Обычно командиры не спрашивают у подчиненных имен. Да и давать разные нагоняи и одаривать нахлобучками без имен удобнее, чем с именами. – Антонина Ивановна я.

– Антонина Ивановна, вопросы бракосочетания обычно решает командир полка, а может быть, даже и выше. У такого командира есть печать, он ее может шлепнуть на что угодно, даже на затылок жениху…

– Товарищ капитан, а вы не можете сказать об этом командиру полка? – перебила его Тоня.

Молостов отрицательно покачал головой.

– Нет, я в такие высокие сферы не вхож. К товарищу Бирнбауму вам надо обращаться лично.

– А-а-а… – Тоня остановила себя на полуслове, хотела сказать что-то важное, может быть, единственно важное, что могло иметь сейчас значение, но сдержалась, губы у нее неожиданно задрожали, а глаза повлажнели. – Извините, товарищ капитан, – произнесла она тихо, приложила руку к пилотке. – Разрешите идти?

– Погодите, – голос Молостова помягчел. – С другой стороны, вы должны знать, что обстановка сейчас очень сложная, в московском небе – особенно, поэтому вам вряд ли разрешат бракосочетание. Шанс был бы, если б вы с будущим мужем служили в одной части, а в разных частях… – Капитан с задумчивым видом развел руки в стороны. – Вряд ли командир полка пойдет на это.

– Разрешите идти! – Тоня Репина, у которой со щек не сходила пунцовая краска, вновь приложила прямую твердую ладошку к пилотке.

– Идите! – Молостов кивнул, ему показалось, что Антонина Ивановна эта – явно неплохой знаток деревенской жизни – так ничего и не поняла.

Но Москва – это не деревня и то, что говорят о ней «большая деревня, мол, где на Красной площади иногда вырастает крупная клюква», – неверно вдвойне.

Пойти на прием к командиру полка Тоня Репина не рискнула: во-первых, у того и приемных дней-то нет, а во-вторых, по законам военного времени и отлуп может дать, и вообще отлупить…

Впрочем, боли Тоня не боялась, привыкла, а вот позора, насмешек подруг, публичного пропесочивания опасалась, при мысли об этом у нее делались красными, горячими, как бок раскаленной плиты, щеки.

Она отправила почтовый треугольник Савелию, в котором химическим карандашом, окуная его в блюдечко со спитым чаем, написала: «Очень прошу, Савелий, доберись до своего начальства, которое уполномочено решать свадебные вопросы, порасспрашивай основательно: может ли оно соединить нас в браке и поставить печать? Если начальство будет сопротивляться, попробуй уговорить».

Ошибок в письме Тоня сделала немного – всего четыре. По школьным сельским меркам – это твердая тройка, близкая к четверке, а вот если бы она сделала семь ошибок, например, то это – махровая двойка. Без всяких перспектив быть исправленной на тройку.

Такие отметки в Тониной школе презрительно называли «лебедями». «Лебедей» учителя ставили своим подопечным ученикам много, ведь еще совсем недавно Тонина деревня была сплошь неграмотной, – к грамоте люди не привыкли.

На территории поста № 113 неожиданно появился новый командир в необмятой шевиотовой форме, при скрипучей кожаной портупее, перекинутой через плечо. Железные кубики, украшавшие его петлицы (по одному кубарю в каждой петлице), были настоящие, фабричные, – не самоделка, вырезанная из консервной жести, – и это придавало младшему лейтенанту особую значимость и вес.

На голове у незнакомого гостя ровно сидела полевая командирская фуражка защитного цвета с такой же защитной железной звездочкой, прикрепленной к околышу.

Лицо у командира было таким загорелым, что Тоне Репиной невольно захотелось спросить: «Где вы так загорели?» – явно не на примусе, хотя сама она ответила бы именно так.

Командир снял фуражку, рукой пригладил волосы, и Тоня открыла рот от изумления: очень уж командир этот похож на сержанта Телятникова, служившего у них, а потом отправленного на учебу. Да нет же… точнее – да, это и есть сам Телятников! Лично, собственной персоной.

– Девочки! – отчаянно закричала Тоня, оглушая саму себя своим голосом. – Все на выход! – Она кинулась к командиру и повисла у него на шее, младший лейтенант едва удержался на ногах: Тоня Репина была девушкой рослой, крепкой, и вес у нее был побольше, чем у голодных окруженцев, бродивших по лесам в поисках своих. – Сергей Петрович, это вы?

– Репина, не сбей меня с ног, – полузадушенным голосом попросил младший лейтенант.

– Во, это точно вы! – удовлетворенно произнесла Репина, окончательно отметая сомнения: а Телятников ли это? Телятников это был, Телятников собственной персоной. – Вы-ы, – торжествующе вскричала Тоня. – Девчонки!

Да, это был Телятников, внезапно помолодевший, с тихой притягательной улыбкой, располагающей к душевным разговорам, растерявший на командирских курсах остатки былой строгости, которой, впрочем, у него никогда не было в достаточном количестве: он и на войне оставался школьным учителем истории.

И оглянуться не успел Телятников, как на шее у него одна за другой повисли все девушки сто тринадцатого поста, – висели они и целовали новоиспеченного командира в гладко выбритые щеки: после смерти Легошина на посту так и не было мужчин – не прислали. Девушки обходились без них, регулярно ругали аэростаты, мучились, но исправно выпускали «воздушные колбасы» в небо на дежурство.

– Сергей Петрович, вы к нам навсегда? – поинтересовалась Ася, когда Телятников, немного придя в себя после шумной встречи, поправлял обмундирование, портупею и ремень.

– Не знаю. Пока меня направили в распоряжение командира дивизиона, – неопределенно пояснил он, загоняя складки гимнастерки под туго затянутый пояс.

Время было уже осеннее, чувствовалось, что зима может оказаться строгой, скоро на деревьях останутся лишь редкие сохлые листья и посеченная холодом шелуха, – через пару недель наступит пора наряжаться в телогрейки и шинели.

– Это как? Родной пост по боку? – не поняла, а точнее, не поверила тому, что говорит Телятников, Ася. – А дальше?

– Ну, почему по боку? Пока меня – в распоряжение командира дивизиона, а потом… потом, как решит тот.

– Час от часу не легче! Нет бы сразу к нам, товарищ… товарищ младший лейтенант.

Телятников улыбнулся едва приметно – заминку он засек.

– Я бы с удовольствием, только вот… – Телятников вопросительно поднял плечи. – Только не я это решаю.

– А сюда, к нам?.. А то мы уж было обрадовались.

– Сюда? Соскучился, вот и пришел сюда. – Улыбка на лице Телятникова сделалась шире, ярче, – с появлением бывшего сержанта на территории поста стало, кажется, светлее: все-таки правильно говорят, что не место красит человека, а человек место…

Провел Телятников у девушек больше часа, выпил чаю, рассказал о жизни своей, о новостях, главными из которых были новости хорошие: жена Телятникова, которая в последнее время сильно болела, ныне чувствует себя лучше, надо полагать – пошла на поправку окончательно, дочка Катерина подросла и расцвела, и вообще обратилась в писаную красавицу, за которой впору гоняться принцам… Лицо Телятникова лучилось теплом, и от самого него исходило тепло – стоя рядом, можно было греться: редко увидишь такую картину во фронтовых буднях, в серой угрюмой Москве, готовившейся к надвигающимся холодам.

Савелий имел характер более настырный, чем Тоня, он добрался до одного из самых высоких своих командиров, хотел было надавить на такую специфическую черту, как жалость и разжалобить подполковника, но тот совсем не знал, что это такое и чуть было не отправил бедного Савелия на губу, похоже, был не прочь его поколотить, но сдержался, не поколотил, и хорошо, что не сделал этого, – ведь Савелий мог бы не сдержаться и ответить… А такой поворот событий грозил Савелию пулей, выпущенной с расстояния двух метров в затылок на расстрельном полигоне.

Ушел Савелий от подполковника как оплеванный, на прямых несгибающихся ногах, фамилию этого деятеля он запомнил на всю оставшуюся жизнь и решил внести в свой список, начинавшийся фамилией Сталина.

Вечером он описал Тоне в коротких жестких фразах все, что пережил, обтекаемо объяснил ситуацию и закончил послание, начертанное на тетрадочном листе в клеточку, словами: «Давай наберемся сил и будем ждать конца войны. Тогда все и решится».

Тоня получила заветный листок через неделю после отправки, прочитала краткую историю мучений Савелия, погоревала немного и, проговорив покладисто: «Бог терпел и нам велел», – сунула треугольник в свой «сидор».

Оставалось одно: терпеть. Терпеть и дожидаться счастливого дня…

Сорок второй год был трудным, некоторые знатоки военных событий считают, что он был даже труднее сорок первого, – это конечно же зависит от угла зрения, от той полки, на которой сидит знаток, а вот с позиций тех, кто охранял столичную землю, защищал ее, ходил по ней, существует другая точка зрения.

Едва наступила осень, как все золото с деревьев начали сшибать холодные ветры, полетели листья густо, красочно, будто в хороводе, и когда Телятников, произведенный в командиры, навещал пост № 113, все деревья стояли уже по-сиротски голые, какие-то чужие, неприступные. Вид их рождал внутри слезное ощущение потери. Ночи выдавались сплошь черные, словно бы на небе не было ни звезд, ни месяца, все затягивала плотная толстая пелена, через которую не пробивался ни один светлый лучик.

Если в центре города сориентироваться помогали уличные фонари, то на окраине, там, где находился сто тринадцатый пост, от темноты не спасало почти ничего. Электрические фонари, имевшиеся на посту, работали слабо, батарейки быстро садились, трофейные немецкие фонари были не лучше, да и попадали они в руки аэростатчиц нечасто.

Телятников, отвечавший в отряде за обеспечение постов оружием и техникой, писал докладные записки наверх, но их, судя по всему, вешали на гвоздь в штабном нужнике и никаких мер не принимали. Посмеивались только: наивные люди обитают в низах, не понимают простых вещей… Возможно, даже не знают, что страна находится в напряжении, хрипит, корячится, стонет, сипит, ей не хватает не только света, но и воздуха – идет война.

Та затяжная октябрьская ночь была особенно глухой, такой черной, что невозможно было рассмотреть даже ладонь, поднесенную к лицу. Если днем еще как-то держалась плюсовая температура, не позволяла колючему северному ветру пробивать людей насквозь ледяными иглами, то ночью температура резко ползла вниз, быстро сваливалась за нуль и останавливалась на отметке «минус четыре – минус шесть»…

Шесть градусов мороза без единой крошки снега на земле – это холод двойной, который прошибает всякое живое существо до костей, держаться бывает трудно; собачий холод этот – хуже сотни фрицев, неожиданно появившихся за спиной, позади родных окопов.

В темноте вечерней – такой же глухой, как и темнота ночная, – на сто тринадцатый пост боковыми тропками, прикрываясь и маскируясь, пришли четверо, тепло одетые, в телогрейках и меховушках, в шапках, с автоматами: Молостов, Телятников и двое так же толково экипированных бойцов.

Чтобы не светиться, – а вокруг поста, как выяснилось, ходили разные люди и наблюдали за женским коллективом, обслуживающим три аэростата заграждения, и цели у них были, как выяснила разведка, не самыми добрыми, – прибывшие спустились в мужскую землянку, где стояла кровать, заправленная еще покойным Легошиным.

Через полминуты в землянке появилась Ася Трубачева. Удивилась:

– Какие гости! Здравия желаю, товарищи командиры!

Телятников предостерегающе приложил к губам палец: не надо шума, мол. Ася прихлопнула ладонью рот: есть «не надо шума!» Молостов проговорил негромко, очень спокойно:

– Мы подежурим сегодня на посту вместе с вашими товарищами, ладно?

– Так точно – ладно! – почти эхом отозвалась на полупросьбу-полуприказ капитана Ася. – На посту сейчас дежурит рядовая Лазарева.

– Кто будет сменять ее?

– Рядовая Касьянова.

За прошедший год капитан, конечно, изменился здорово, – не узнать в нем прежнего, смущающегося «дамского» коллектива командира, который, заходя в землянку с женскими постелями, смущался так, что у него красными становились не только щеки, но и лоб и шея, и он норовил как можно быстрее выскочить наружу, – сейчас Молостов уже не смущался женского духа, не робел, это был совершенно другой человек.

– Рядовая Касьянова… – повторил за Асей капитан и, поставив автомат в угол, сел на легошинскую койку. Глянул на Телятникова, объявил тихим, каким-то севшим голосом, словно бы враг находился совсем рядом, в соседней землянке: – Перекур на двадцать пять минут.

Достав из кармана лист бумаги, Молостов начертил на нем план сто тринадцатого поста и обозначил четыре точки – места, где должны были расположиться пришедшие с ним люди, у каждого из четверых – своя позиция.

Улучив момент, Ася шепотом, который не слышала, наверное, даже сама, обратилась к Телятникову:

– Не скажете, в чем дело?

Телятников отрицательно качнул головой.

– Потом, Ася… Все потом.

Через двадцать пять минут группа без единого звука – ни шороха, ни шарканья, ни громкого дыхания, ни железного стука автоматных прикладов, которыми случайно задели за косяк, – ничего этого не было, – выдвинулась из землянки в темноту и растворилась в холодной ночной плоти.

Дежурившая у аэростатов Ксения Лазарева спустя несколько минут фонариком осветила сытое гладкое пузо ближайшего АЗ, пробежалась лучом по туловищу и погасила фонарик. Даже она не засекла группу Молостова.

Ночь была тихая, из тех, что обязательно рождает в ушах тревожный звон, – полная слабых, словно бы и не людьми рожденных звуков… А ведь верно, люди не имели к ним никакого отношения, звуки исходили от двух лисиц, решивших полакомиться мышами, от самих мышей, вышедших на промысел, от кротов, непонятно зачем выбравшихся из земляной глуби наружу, от совы, сидящей на ветках недалекого дерева… У ночи имелась своя музыка, к людям никакого отношения не имевшая.

Можно представить, как чувствует себя женщина, оказавшаяся одна-одинешенька на посту, в кромешной темноте, с тяжелой винтовкой, от которой немеет плечо, – чистилище это, уготованное всякому часовому, проходили все аэростатчицы, служившие на постах, все до единой, исключений не было.

Группа Молостова просидела в засаде до рассвета, а конкретно – до той самой минуты, когда пространство немного раздвинулось и на расстоянии в тридцать метров уже можно было различить, что растет посреди поля – куст развесистый или что-то еще: не куст это вовсе, а камень ледникового периода, лет пятьсот назад высунувший голову из земли и так и застывший. В эту конкретную минуту еще можно было покинуть засаду и не быть замеченным… Что группа, собственно, и сделала.

– В следующую ночь будем дежурить снова, – объявил Молостов своей группе. – Будьте готовы!

– Случилось что-то серьезное? – спросила Ася, понимая, что на иной вопрос, сформулированный по-другому, уточненный, капитан не ответит – не имеет на это полномочий. Задавать этот вопрос Телятникову она не стала – побоялась подвести младшего лейтенанта.

– Не случилось, – помедлив немного: соображал что-то про себя, прокручивал в мозгу, прикидывал, чего можно говорить, а чего нет, ответил Молостов, – но может случиться.

Глаза у Аси сделались тревожными: ведь пост их находится на отшибе, накрыть его какой-нибудь душной кастрюлей ничего не стоит (а в сорок втором году диверсантов в Москве было больше, чем в сорок первом), тем более, что ни одного мужчины в их команде до сих пор нет… Хотела Ася сказать об этом капитану, но не стала – у Молостова своих хлопот полно.

Капитан потер пальцами усталые и от усталости потерявшие свой цвет глаза, оценивающе оглядел землянку – четыре человека могли расположиться в ней вполне сносно, и сказал Асе:

– Пока мы здесь, будем находиться на вашем продуктовом довольствии.

– Разделим все поровну. Сейчас угостим вас чаем.

– Нет, чай потом. – Молостов отрицательно покачал головой. – Сейчас только одно: спать!

Днем на пост из штаба дивизиона прибыл шустрый паренек с объемистой сумкой, какими обычно пользуются ординарцы, пошмыгал носом, придирчиво оглядывая постовое хозяйство – три аэростата и три газгольдера, каждый из которых имел свою личную «коновязь», – и как важный штабной сотрудник (вполне возможно, даже оперативный), с высокомерным видом приказал Тоне Репиной, дневалившей на посту:

– Проводи меня к капитану Молостову!

Приказ не возымел действия, Тоня только хмыкнула насмешливо и продолжила важное дело, которым занималась: старым штопаным сапогом раскочегаривала набитую сухими щепками топку самовара.

– Эй! Ты чего, не слышишь, что ль, меня?

Тоня, сложив губы трубочкой, дунула в узкое длинное отверстие поддувала и довольно сноровисто и быстро оживила капризный организм самовара, потом, так же не глядя на «почтаря», звякнула железкой о кусок рваной немецкой брони, висящий на проволоке, подала сигнал отдыхающей в землянке Асе Трубачевой.

Трубачева появилась через полминуты – раньше не смогла.

– Черт знает что творится! – взбеленился посыльный. – Я доложу об этом, кому надо!

– Мне чего, уже на ночной горшок нельзя сходить? – насмешливо поинтересовалась Ася. – Или я с прилепленным к заднице толчком должна явиться пред ваши очи?

Посыльный смутился – не ожидал, что его встретят такой речью, даже одну ногу в начищенном кирзовом сапоге поднял и сразу превратился в мальчишку, которого в классе поставили в угол – только что был шкодливый самоуверенный пацаненок, и вот не стало его – исчез.

– Товарища капитана требует, – сообщила Асе Тоня Репина, – гневается, как большой начальник.

– Вон, дверь в землянку видишь? – Ася повела подбородком в сторону входа в мужскую землянку, где отдыхала группа Молостова.

– Вижу, – голосом, заметно растерявшим командирскую уверенность, проговорил посыльный.

– Вот туда и иди.

В запечатанной столярным клеем записке разведчики предупреждали, что за постом № 113 немецкие агенты ведут визуальное наблюдение – засечен их человек, – поэтому на улице ни в коем случае не показываться. Молостов удрученно покачал головой: нет бы этих агентов арестовать или уничтожить, и дело с концом, но с ними чикаются, как с картошкой на кухне, шкурку обрезают тоненько-тоненько… Тьфу!

А ведь резон в этом есть, и очень немалый. Если взять и арестовать наблюдателя, то победа эта будет не больше мухи, угодившей под резиновую хлопушку, совсем крохотной, – арестовать надо не наблюдателя, а всю группу, для это нужно было последить за наблюдателем… Это – прежде всего.

Ни один человек из группы капитана до темноты не показался на улице, все четверо сидели в землянке, не высовываясь, терпели, в нужник двинулись лишь когда угасла последняя малиновая полоска в закатном небе и наступили рябоватые предночные сумерки, а после восьми часов вечера, уже в темноте, вновь заняли намеченные Молостовым точки.

На часах около аэростатов стояла Агагулина. Ее должна была сменить Непряхина, которая, прослышав про невесть каким ветром принесенные сведения о диверсантах, вздумавших напасть на их пост, места себе не находила.

Своим подругам она сообщила, что однажды в детстве ее сильно напугали, и с тех пор чуть что – и она впадает в нервный ступор… Хотя кто напугал и что произошло, Феня старалась не детализировать и ничего не уточнять – вообще ничего не уточнять, даже время, когда произошло это прискорбное событие… Вполне возможно, что никакого испуга не было совсем, – просто у Фени был такой характер.

Светлана Агагулина была девушкой более храброй, на посту вела себя смело, часто включала электрический фонарик и даже пыталась помыкивать какую-то песенку, за что потом получила от Молостова выговор.

– На посту петь нельзя, – строгим тоном заявил капитан, – запрещено уставом караульной службы. – И погрозил Агагулиной пальцем.

Агагулина стукнула сапогом о сапог и притиснула руку к виску:

– Разрешите идти?

– Идите, – разрешил Молостов и, когда Света удалилась, огорченно покачал головой: – Так ничего и не поняла деваха.

Прошедшая ночь, как и предыдущая, ничего не принесла.

Савелий Агафонов усиленно готовился к празднику Седьмого ноября, даже спрашивал на политзанятиях у батальонного комиссара, будет ли отмечаться этот день в Москве?

Тот ответил уверенно, изо всей силы опечатав кулаком воздух:

– Будет! Обязательно будет. И, поверьте, боец, наступит время, когда мы этот день отметим в Берлине. Вгоним осиновый кол в могилу Гитлера и отметим, – батальонный комиссар говорил что-то еще, но Савелий уже не слушал его, снова тянул руку вверх, чтобы задать следующий вопрос.

Батальонный комиссар не выдержал, оборвал свое эмоциональное выступление, клеймящее фашизм, и ткнул пальцем в Савелия:

– Говорите!

– А товарищ Сталин выступать будет?

Комиссар на мгновение задумался, потом снова опечатал воздух кулаком, будто кувалдой:

– Будет! Точно будет!

В том, что это произойдет в зале имени Чайковского, Савелий даже не сомневался – а где же еще? Хотя в Москве были и театры с их многоместными уютными залами – Большой театр, Малый, Художественный с его революционными традициями, была, кстати, и подземная станция метро «Маяковская», где запросто можно укрыться целому району, если начнется налет гитлеровских бомбардировщиков… Но Савелий об этих адресах даже не думал – Сталин будет выступать в зале имени Чайковского и, надо полагать, только тут.

Напарник Савелия по зенитному расчету, говорливый редкозубый ефрейтор Очеретин задал вопрос, который, чтобы понять полную картину будущего мероприятия, следовало бы задать самому Савелию:

– Мы, товарищ батальонный комиссар, будем обеспечивать Седьмого ноября безопасность воздуха?

– А кто же еще? – коротко и ясно выразился батальонный комиссар.

И все-таки вышла закавыка, которую Савелий совсем не ожидал, ему чуть плохо не сделалось: его не включили в состав расчета, который будет Седьмого ноября на крыше дома у метро «Маяковская», – Савелия поставили в расчет ближе к границе города, у метро «Сокол».

Боль сдавила Савелию грудь – не продохнуть. Он в полку один из самых опытных пулеметчиков. И – меткий, как всякий сибиряк: дома, когда выходил на охоту, белку бил в глаз единственной дробиной… Вы попробуйте сделать это одной дробиной – вряд ли что у вас получится. Ударить дробью, кучно, и превратить небольшую беличью шкурку в решето – несложно, любой криворукий и кривоглазый стрелок сумеет это сделать, а вот одной дробиной…

Для этого надо и талант иметь охотничий, и глаз-ватерпас, и, наверное, кое-что еще, чему нет названия. Голова при такой стрельбе должна быть ясной, рука твердой, сердце холодным, управляемым, чтобы замереть, не биться во время выстрела… И так далее.

Значит, не доведется Савелию смести товарища Сталина с земли точной пулеметной очередью – вместе с челядью и приближенными, с людьми, которые преданно смотрят ему в рот? Не доведется, увы, – карта не выпала…

А с другой стороны, Сталин ведь может и не появиться в зале имени Чайковского, как он не появился и на первомайском празднике, хотя вождя ждали и об этом было объявлено в зенитном полку… Значит, не факт, что он появится в районе метро «Маяковская» и на этот раз.

В общем, выходит, что надо действовать совсем в другом направлении и готовить совершенно иной план действий – новый…

А какой, а?

Было над чем задуматься ефрейтору Агафонову. Он даже вес начал терять – у него пропал аппетит. Собственно, в зенитном полку и разносолов-то не было, чтобы аппетит этот появился.

Сидеть взаперти в землянке, без свежего воздуха, в полутьме, при двух коптюшках, хотя в простенькое жилье это можно было, наверное, провести электричество, но московское начальство почему-то возражало против этого, – штука непростая. Нервы надо иметь, как корабельные канаты, – очень крепкие, без гнилых узлов и наростов, и физически быть на высоте.

На себя Молостов не мог пожаловаться, двухпудовую гирю он поднимал пятнадцать раз… Как-то попробовал поставить личный рекорд и выжать ее двадцать раз, – не получилось, на семнадцатом вскидывании гири к потолку чуть язык себе не откусил от натуги. Не вышло.

Пришлось гирю опустить на пол и самому опуститься рядом – заклинило дыхание. Во всем остальном Молостов на себя не жаловался, врачи на медкомиссиях отклонений от нормы не находили.

Младший лейтенант Телятников на себя тоже не жаловался, на командирских курсах он даже поправился на несколько килограммов и, поскольку занятия по физкультуре проводились усиленные, с хорошей нагрузкой, то и мышцы у жилистого Сергея Петровича сделались твердыми, как дерево плотной породы.

Он сгибал руку и стучал ногтем по бицепсу, произносил громко, с нарочито торжествующими нотками:

– А! Какие бульонки отъел себе товарищ на командирских харчах! Будто из занзибарского баобаба вырезаны!

Занзибарского баобаба врачи, у которых младший лейтенант проходил комиссию, никогда не видели, более того – никогда не слышали, поэтому Телятникову верили.

– Зер гут! – сказал ему председатель комиссии, седобровый профессор со всесоюзным именем, когда осмотрел листок с результатами осмотра врачами разных специальностей и поставил на медицинской карточке размашистую остроребрую подпись. – Можешь служить дальше, баобаб африканский!

Таким выводом Телятников был доволен и, вернувшись в родную часть, стал проситься на самые сложные задания. Так он и попал в группу капитана Молостова.

Когда стемнело, дверь землянки распахнули настежь… Группа Молостова вздохнула освобожденно.

– В этой духоте свариться можно, – пожаловался, ни к кому не обращаясь, сержант-разведчик с седым чубом, косо сползающим на рассеченную надбровную дугу.

– Выбора особого нет, сержант, – сказал Молостов, – в любом виде, в вареном либо в протухшем, в любом состоянии – даже безнадежно сопревшем, мы обязаны выполнить задание… И мы его выполним.

– Выполним, товарищ капитан, никуда не денемся, – спокойным тоном отозвался на это разведчик.

– Важно не спугнуть диверсантов. Не то уйдут они – ищи их потом в городе, свищи…

– Если уйдут, то и в городе мы их найдем. Не скроются.

– Все! – обрезал разговор капитан. – Рассредотачиваемся по своим местам.

Ночная земля была тихой, недобро замершей, она помнила прошлые налеты гитлеровских бомбардировщиков и вздрагивала, стонала от боли, от того, что с нею пытались сотворить, – отрывали, поднимали в воздух огромные пласты вместе с домами, с людьми и машинами, захваченными бомбежкой на улицах, с парками и даже с прудами, которые в этих парках были расположены. Такая тишина у робкого человека рождает озноб и желание поскорее зажечь где-нибудь свет, – хотя бы просто запалить спичку и пламенек ее огородить собственными ладонями.

Ночь, темнота прячут все злое, приносящее человеку боль и недобрые хлопоты, и надо приложить много сил, чтобы выковырнуть этот мрак из темноты.

В третьем часу ночи темнота словно бы сгустилась вокруг сто тринадцатого поста, сделалась совсем непроглядной, и вскоре из этого мрака вытаяли три фигуры. Первая задача, которую налетчикам следовало выполнить, была простая и привычная – убрать часового, чья согбенная фигура с нахлобученной на спину винтовкой была довольно хорошо видна на фоне серебристой, покрытой алюминиевым порошком ткани одного из аэростатов – самого нового, даже новейшего, присланного совсем недавно с завода.

Это стало известно немецкой разведке, хорошо знавшей, что в люфтваффе не только рядовые летчики (хотя они и имеют чины полковников, но все равно – рядовые), а и сам рейхсмаршал Геринг очень не любят «воздушные колбасы», которыми утыкано почти все московское небо. В результате в одном абверовском центре (впрочем, довольно хорошо ведомом нашей разведке), приняли решение добыть образец ткани, из которой будут сработаны новые аэростаты, а саму колбасу, из которой будет вырезан образец, уничтожить.

Капитан, несмотря на темноту, разглядел налетчиков, – глаз он имел охотничий, цепкий и, как выяснилось, умел видеть и в ночи. Молостов освободил из-под руки автомат, положил его поудобнее, так, чтобы в любой миг можно было выстрелить. Хотя стрельба была совсем ни к чему, все надо было обставить тихо, шепотом, без единого шороха.

От внезапно появившейся тройки отделился невысокий, гибкий человек, двигался он совершенно бестелесно, ни одного звука не оставлял в гулкой ночи, хотя слышно было все, даже слабый писк мышей под землей и беготня в червячьих ходах каких-то козявок, которые, несмотря на приближающуюся зиму, никак не могли успокоиться и уснуть, – а уснуть надо было бы… Именно об этой никчемной мелочи подумал Молостов, наблюдая за подвижной тенью налетчика, приближающегося к скрюченной фигурке, стоявшей на часах около аэростата.

Двое других, ожидая, когда напарник снимет даму с винтовкой, присели на корточки, – так их меньше будет видно.

Налетчик подобрался к часовому, – вернее, к часовой, – метров на десять и, замерев на несколько мгновений, резко взмахнул рукой.

От руки оторвался нож и, располосовав темноту, всадился в спину человека, стоявшего на часах. Бросок был сильный, нож вошел в тело целиком, – из телогрейки торчала лишь рукоятка. Согбенная фигурка покачнулась, но устояла на ногах.

Диверсант вновь взмахнул рукой и послал в часового второй нож. Второй нож всадился в обтянутую ватной плотью спину рядом с первым, – и также утонул в теле. Только одна рукоятка торчала наружу.

Проткнутая двумя ножами фигурка часового, вызывавшая у Молостова боль и сочувственное неверие, покачнулась вновь, клюнула головой вперед, в черное холодное пространство и опять устояла, не завалилась.

Капитан представил себе нехорошее изумление террориста, у которого глаза, наверное, нырнули под фуражку, плотно нахлобученную на голову, – откуда этому немецкому приспешнику было знать, что на часах около аэростата стоял не живой человек, а манекен?

В следующее мгновение на налетчика прыгнул сержант-разведчик, стремительно подмял его и прижал к земле. Никакого шума также не было, все произошло беззвучно, как в немом кино. Капитан поспешно выскочил из своей схоронки и кинулся к двум сидящим на корточках налетчикам.

Автомат он перехватил обеими руками поперек, держал теперь его перед собою, как борцовскую дубинку. Через мгновение он оказался около диверсантов.

Один из них попробовал подняться на ноги, но не успел, Молостов завалил его на спину сильным ударом сапога, – угодил точно в самый верх груди, под горло. Внутри у налетчика что-то крякнуло, словно бы лопнула, оборвалась какая-то веревка, – того гляди, из этого сгнившего человека наружу выплеснется какая-нибудь вонь…

Подумать о том, как бороться с этим выбросом, капитан не успел, – второй диверсант вытащил из-за отворота брезентовой куртки пистолет, вскинул – ночь разломил сухой, похожий на треск сука, отвалившегося от дерева, выстрел.

Пламя ослепило Молостова, перед глазами вспыхнуло сеево разноцветных ярких звезд, но рука у диверсанта дрогнула, хотя не должна была, и это капитан понимал очень хорошо, – пуля обдала жаром лицо и ушла в ночь, невидимая, неслышимая…

Следом треснул еще один выстрел, – вторая ветка отвалилась от сухого, с отслаивающейся корой ствола, – пуля всадилась капитану в плечо, отбила Молостова в сторону, и он откатился по твердой, пропитанной холодом земле к аэростату, на который нацелились диверсанты.

На стрелявшего коршуном насел Телятников, но налетчик был здоровым, как лошадь, такого кувалдой не сбить с ног, на помощь к младшему лейтенанту подоспел второй разведчик, он сноровисто и сильно – в разведке иначе нельзя – огрел налетчика прикладом автомата.

Телятников кинулся к капитану:

– Как вы?

– Зацепило немного, – морщась, с придыханием, словно бы во рту у него был кипяток, просипел Молостов.

Налетчиков скрутили, на месте фальшивого, сработанного из тряпок часового, возник часовой настоящий, точнее, часовая – Тоня Репина. Она подкинула на ремне винтовку, пристраивая ее поудобнее на плече, с интересом поглядела на диверсантов, осветив их фонариком, пробормотала что-то, как ей показалось, с угрозой в голосе, но ни угрозы, ни злости в тоне ее не было.

Тоне не приходилось бывать в прямых столкновениях с немцами, не доводилось перевязывать обессилевших от потери крови раненых, на руках у нее не умирали бойцы – не было в Тониной биографии ничего такого, что заставило бы ее люто ненавидеть этих людей.

Зато у Репиной было другое – к обычной, довольно слабенькой ненависти примешивалось девчоночье любопытство.

Утром, перед самым рассветом, в заброшенной караульной будке цеха, который превращал проволоку в гвозди, взяли и наблюдателя, сторожившего с биноклем сто тринадцатый пост, – конопатого малого, уроженца Ленинграда, попавшего в плен под Смоленском, посчитавшего, что вопрос с Советским Союзом будет решен в пользу Гитлера, и по этой причине решившего отныне служить новым хозяевам…

Ошибся конопатый, здорово ошибся.

Начало ноября выдалось по-настоящему зимним: и снег валил с неба отвесно, плотно, делая город слепым, и ветры дули такие свирепые, что сбивали с ног людей – худо было. Телятников, прибыв на пост № 113 и посидев в землянке, в которой когда-то обитал сам, выпив два стакана чая, оживился и потер отошедшие от холода руки:

– Нам местный мороз только в радость. Мы и тридцатиградусные трескотуны видели, и сорокаградусные, а если понадобится, переможем и пятидесятиградусные… А вот фрицам такие холода, как наши, – все равно что кальсоны из колючей проволоки.

– А еще лучше, товарищ младший лейтенант, если наши морозы сыграют для них роль осинового кола, вбиваемого в могилу всякой нечистой силе, – добавила Ася Трубачева, заглянувшая в мужскую землянку. – Чтобы потом не ставить им памятники.

– Памятники немцам Россия никогда не будет ставить. Исключено, – в голосе Телятникова возникли жесткие нотки. – Даже в исторические времена, когда мы с немцами были союзниками, не ставили.

Конечно, Телятников был историком, знал многое из того прошлого, что совсем не было ведомо аэростатчицам, даже таким грамотным, как Ася Трубачева и две другие москвички, Лазарева и Касьянова, но слова бывшего учителя истории насчет союзничества покоробили Асю. Да никогда такие люди, как фрицы, фашисты, способные убивать детей и старух, издеваться над народами, не могли быть союзниками русских. Ни-ког-да!

Она не выдержала, сказала об этом Телятникову. У того лицо сделалось виноватым, он вздохнул и развел руки в стороны.

– Не могли, – проговорил Телятников тихо, словно бы просил прощения за матушку-историю, – но союзниками были… И не раз. Увы! То, что было, перекройке не подлежит.

– А я и не знала.

– В наших учебниках об этом не напечатано ни строчки и, наверное, вряд ли будет напечатано. Если только люди не перекроят мир и не произойдет смена цветов, – став командиром среднего звена, бывший историк и говорить начал загадочнее, сложнее, впрочем, от этого он не сделался другим: и сердечность, и участливость, и желание протянуть навстречу руку по-прежнему были присущи ему.

Да и потом, надо полагать, люди в его возрасте – не самом старом в общем-то, – пообломавшись, пообвыкнув, поняв многое, уже не меняются. Только шлифуются. А шлифовка, как известно, это не обработка зубилом большого куска породы, из которого надо вырубить какую-нибудь фигуру, не обколачивание крупных форм; шлифовка – это шлифовка, доведение, скажем так, неказистой тяжелой болванки до ума.

– Не слышали, Сергей Петрович, когда воздухоплавательные полки на фронт перебрасывать будут? Наверное, пора уже, налетов почти нет, немцы, получив кулаком по физиономии, к синякам свои медные пфенниги прикладывают, им не до налетов… А нас бы перебросили на фронт, поближе к горячим пирожкам…Самое время.

– Не спеши, Ася, к горячим пирожкам, с тем, что горячо, и без нас с тобою разберутся, – рассудительно проговорил Телятников. – Это во-первых, а во-вторых, в течение ближайших полутора лет вряд ли отведут аэростаты от Москвы, более того – ходят слухи, что не сегодня завтра полки будут укрупнены и переформированы в дивизии. Произойдет это вот-вот, очень скоро… А в-третьих, у немцев медных пфеннингов нет, от синяков у них другие примочки. Деньги фрицы отливают из белого сплава, монеты крупного достоинства вообще чеканят из серебра.

– Богатая нация, – хмыкнула Ася, – при случае, и гробы из серебра отливать будут, я так полагаю.

– Правильно полагаешь.

– Я хочу написать рапорт, Сергей Петрович…

– Что за рапорт?

– Чтобы меня перевели на фронт, в воюющую часть.

Телятников глянул на Асю удрученно, в подскульях у него возникли тени, – Ася не знала, что такое фронт, а он не мог объяснить, не хватало на то ни слов, ни сил, и молча, очень красноречиво покачал головой.

– Что, думаете, не возьмут?

– Очень хотелось бы, чтобы не взяли, Ася, – откровенно произнес Телятников, он переживал за Трубачеву.

– Ну, если не на фронт, то хотя бы поближе к фронту.

– Поближе к фронту не бывает, Ася. – Телятников неожиданно поморщился. – Бывает фронт, и бывает тыл, других делений нет, и это очень разные вещи… Отговаривать не буду – не имею права, но покидать наш полк и переводиться куда-то еще не советую.

Орденоносец Телятников не сумел отговорить Асю – доводов не хватило, Ася Трубачева осталась при своем мнении.

– У меня отец на фронте, старший брат на фронте, чем я хуже их, товарищ младший лейтенант? – в сердцах проговорила она, досадуя на то, что Телятников не понимает простых вещей и вообще скрывает нечто такое, чего она не знает. Но Телятников все понимал и ничего не скрывал, он очень не хотел, чтобы эта славная девушка попала в мясорубку, из которой потом не сумеет выбраться, только и всего…

Вечером, при свете коптюшки, Ася написала рапорт о переводе ее в воюющую часть, на фронт, утром, холодным, серым, засыпанном колючей снеговой порошей по самые трубы, в этой вертящейся мути не было даже видно домов, не только труб, с посыльным, прибывшим на пост, отправила бумагу в штаб полка.

Теперь оставалось одно – ждать. Если от полковника Бирнбаума поступит отказ, она напишет другой рапорт и отправит его в штаб повыше, где, возможно, ее поймут.

Она все больше и больше приходила к мысли, что ее место все-таки на фронте, и только на фронте. Быть сейчас надо там, где схватка идет накоротке, влобовую, где одна линия фронта напирает на другую.

Шестое ноября сорок второго года ничем не отличалось от предыдущих ноябрьских дней, было такое же ветреное, холодное, серое; ни на небе, ни на земле ни одной звучной красочки, сплошь только серые тона различного колера или, как говорят художники, – тональности.

Савелий Агафонов с аппетитом позавтракал, хотя ничего аппетитного на столе не было, – обычная каша, совершенно справедливо прозванная шрапнелью, с редкими волоконцами мяса и кубиками сала, которого было больше, чем мяса (Савелий сало не любил и поэтому брезгливо отбрасывал его на клеенку), кружка чая с двумя кусками колотого сахара и серый хлеб. Хлеба можно было есть сколько угодно, хоть две полные, с верхом тарелки. Наверное, можно было даже и три тарелки, но Савелий никогда не пробовал брать три тарелки хлеба, сыт был тем, что стояло на столе.

В казарме, где размещался его взвод, он натянул на плечи шинель, взял винтовку, на пояс нацепил подсумок с патронами. Никто, ни один человек не сказал Савелию ни слова, – зенитчиков часто перебрасывали с участка на участок, распределяли по разным точкам, иногда на целую неделю отправляли в какой-нибудь далекий угол дежурить около зенитных установок, и люди брали с собой и оружие, и боезапас, и еду – так было принято в их полку.

Оглядев себя в зеркало, Савелий остался доволен своим видом – вполне сойдет за кремлевского часового, – и отбыл, как было принято тогда говорить, «из расположения своей части».

Но «отбыть из расположения» – это еще полдела, может быть, даже четверть дела, главное было – добраться до Красной площади.

По дороге всякое могло случиться – и на патруль можно было напороться, и угодить в тиски комендантской проверки, и вообще не понравиться какому-нибудь подвыпившему фронтовику, любителю помахать кулаками… Впрочем, Савелий и сам умел неплохо размахивать «колотушками», мог сразиться и с пьяным окопником, и с двумя патрульными, особенно, если они оказывались полоротыми новобранцами.

Сложная была это задача – проехать с оружием на Красную площадь, но Савелию повезло, и решенная задачка оказалась у него в кармане. Он был доволен.

Погода по-прежнему была угрюмой и очень холодной, словно бы небо было недовольно людьми – в редких пешеходах даже остывшие кости скрипели крахмально.

Когда Савелий оказался около ГУМа, то глянул на часы. Надвигалось обеденное время.

«Скоро из Кремля, из Спасских ворот, поедет высокая публика, – подумал Савелий, – надо быть готовым…»

Вдавив голову в колючий воротник шинели – уж очень колючим был ветер, он даже на зубах свистел, когда Савелий открывал рот, чтобы набрать побольше воздуха, – он обошел кругом торжественно-тихий, по-сиротски пустой храм Василия Блаженного, постоял несколько минут молча, разглядывая его диковинные цветные купола, потом двинулся к Лобному месту, на котором, как он успел прочитать в исторической литературе, обезглавили немало народа, в том числе и весьма знатного, – не чета роду Агафоновых.

– М-да-а-а, – озадаченно протянул Савелий, оглядев деревянную оградку, которой была обнесена большая мрачная плаха, потрогал рукой калитку, закрытую не на замок, а на обычную медную проволоку, словно бы место это скорбное находилось не в центре Москвы, а где-нибудь на окраине захолустной деревни.

Неподалеку стоял тепло одетый человек в штатском и внимательно смотрел на странного бойца, появившегося на Красной площади. Савелий понял: «Агент в штатском», – значит, надо быть настороже.

Он подобрался, поправил на себе ремень, с независимым видом проследовал мимо агента и завернул в ГУМ – главный универсальный магазин страны. В здании прошел в туалет и, чувствуя, что внутри у него все трясется от напряжения, вытащил из шинели кисет, соорудил себе самокрутку и минут десять курил, часто глотая дым и совсем не чувствуя крепости наждаком дерущего горло сырого деревенского самосада.

Потом взял себя в руки и покинул ГУМ.

Не оглядываясь, не крутя головой по сторонам, ничего и никого не рассматривая, по ходу ни на что не отвлекаясь, он, прямой, словно бы выступал на плацу, где обычно отрабатывают элементы движения в парадных расчетах, добрался до Лобного места и, поднявшись по ступеням наверх, решительно размотал проволоку на калитке, затем, пройдя за оградку, также решительно закрутил проволоку…

То, что на плахе сидит человек, не похожий ни на князя, ни на мятежного стрельца, ни на охранника с Лубянки, заметил милиционер, дежуривший на Васильевском спуске. Он покашлял в кулак обеспокоенно и направился к Савелию.

– Что вы тут делаете, товарищ? – строго спросил он. – Кто вас направил сюда?

Лицо у Савелия словно бы закаменело, ни одна жилка, ни один мускул на нем не дрогнули.

– Воинский патруль, – четко ответил Савелий. – Направлен сюда для усиления охраны Красной площади накануне праздничного ноябрьского парада.

Милиционер запустил под форменную кубанку пальцы и ожесточенно потер уши.

– Что-то я не помню, чтобы кого-то из армейских должны были прислать, не слышал даже… У кого я могу это узнать?

– У начальства, – бодро отчеканил Савелий.

– Где оно?

Савелий, сидя на плахе, выпрямился, словно стоял в строю.

– Не могу знать!

– А здесь оно появится?

– Обязательно появится. С обходом постов. Куда ж оно денется? На то оно и есть оно! – Савелий поднял над головой правую руку с лихо вздернутым указательным пальцем.

– Я бы хотел с вашим старшим переговорить.

– Я ему это обязательно передам, – пообещал Савелий бдительному милиционеру.

Проводив его внимательным взглядом, Савелий огляделся. Площадь была сильно запорошена снегом, брусчатка проглядывала только в накатанных автомобильных следах, уползающих в Спасские ворота, – машины ходили здесь часто и не давали снегу закрепиться на камнях. Возле самого въезда в ворота стояли двое часовых – один в караульной будке, второй снаружи, на противоположной стороне наката.

Несмотря на теплую одежду – подбитые ватой длиннополые шинели, часовые на морозе долго не стояли, менялись каждые полчаса, а в отдельных случаях, как слышал Савелий, каждые пятнадцать минут.

Пока Савелий пристраивался на плахе, ерзал задом на холодной тверди – непонятно какой, то ли деревянной, то ли каменной, – прошли три машины, две «эмки» и одна черная, большая, торжественно поблескивающая лаком, – то ли заморского производства, то ли отечественный ЗИС, в этом Савелий не успел разобраться. Он хорошо знал только две марки, популярные – полуторку, именуемую в его деревне (а раз в его деревне так именуют, то значит, именуют и во всей стране) «ГАЗ – два раз», и грузовик потяжелее и побольше полуторки – ЗИС.

В эвакуации завод начал выпускать и второй грузовик УралЗИС, на фронте он показал себя очень неплохо; от московского ЗИСа уральский вариант почти ничем не отличался, хотя был проще столичного.

Пока Савелий рассматривал площадь, к нему подошел еще один человек в милицейской форме, повыше званием – с двумя шпалами в петлицах.

– А вы откуда здесь взялись, товарищ красноармеец? – спросил он.

Савелий слово в слово повторил фразу насчет воинского патруля, которую он очень удачно сочинил и выдал предыдущему милиционеру.

– Раньше здесь никаких патрулей не было, – недовольно заметил милицейский командир.

– Не могу знать! – отчеканил вместо ответа Савелий. Все страхи, сомнения, беспокойство, сидевшие в нем, испарились бесследно, он чувствовал себя уверенно, как человек, идущий на правое дело, – ничто в нем не дрожало, не сомневалось, ни одна жилка, ни одна мышца, он был спокоен, как никогда. Глянул в глаза милиционеру со шпалами в петлицах и отвернулся: этот человек не интересовал его.

Посмотрел на часы, украшавшие Спасскую башню. Время было еще детское, хотя народу, заседавшему в Кремле, пора было отправляться на обед.

Следом за милиционером – явно старшим одного из патрулей, к нему подошел штатский в добротном сером пальто, украшенном меховым воротником.

– Кто такой? Откуда? Кто поставил на Лобное место? – отрывисто, будто стрелял из пистолета, начал спрашивать он.

– Поставил начальник караула, – спокойно ответил Савелий. – Откуда я и кто такой, спросите у него.

– Где он? Когда придет?

– Скоро. – Савелий вновь с невозмутимым видом глянул на огромный циферблат, украшавший Спасскую башню. – Скоро должен появиться.

– Номер вашей воинской части?

– Не имею права сказать! – бодрым голосом отчеканил Савелий.

– Хорошо, тогда назовите фамилию вашего командира.

– Придет начальник караула, спрашивайте у него. – Савелий спокойно и холодно, в упор посмотрел на человека в штатском.

– А когда он придет?

– Не могу знать!

Это твердое, словно бы вырезанное из скальной породы «Не могу знать!» Савелий повторил еще раз шесть, прежде чем куранты на Спасской башне пробили два часа дня.

С неба посыпалась мерзлая, стеклянно хрустящая крупка, ложилась она на площадь с неприятным звуком, от которого на зубах должен был рождаться скрип. Савелий был знаком с ним – очень похож на пронзительный визгливый скрежет, обычно рождающийся, когда стеклом трут по стеклу, только вот скрип что-то задерживался… В следующее мгновение Савелий поморщился – у него неожиданно зачесались зубы.

В это время в проеме Спасских ворот показалась длинная черная машина, Савелий настороженно вздернул голову – а вдруг в ней находится Сталин? Через пару секунд он опустил голову: машина шла одна, без автомобилей сопровождения. Сталин без сопровождения не ездил, обычно за ним следовали две-три машины с охраной.

А в этом автомобиле ехал Калинин, Савелий узнал его по острой бородке клинышком и сухому лицу с впалыми щеками; сидел Калинин в машине сильно ссутулившись, вид у него был не то чтобы усталый, а более чем усталый – изнеможденный.

Савелий равнодушным взглядом проводил машину Калинина. К нему снова подошел штатский в пальто с меховым воротником.

– Ну и где ваш старший? – спросил он звонким натянутым голосом. Взгляд у штатского был злым, словно бы он увидел врага, переползшего из противоположного окопа в его собственный.

– Скоро будет, – не моргнув глазом ответил Савелий.

Штатский крякнул в кулак, хотел было спросить что-то еще, но смолчал, понял, что с этим медлительным тугодумным бойцом разговаривать бесполезно.

Савелий продолжал ждать. Стрелки часов на Спасской башне показывали четырнадцать часов пятнадцать минут. Савелий ощупал пальцами подсумок, проверил, легко ли снимается шлевка со шпенька и открывается нутро подсумка со снаряженными винтовочными обоймами. Кто знает, может быть, ему придется держать здесь бой – последний в жизни.

Он потряс деревянную ограду Лобного места: ограда была крепкой, сколоченной из дуба, а дуб винтовочная пуля до конца не прошибет – ковырнет носом, одолеет чуток, даже до середины кругляка не дойдет и увязнет в упрямой плоти. Савелий накинул кожаную шлевку на шпенек и застыл со спокойным, каким-то вмерзшим в нутро холодом – он ждал.

С крыши ГУМа свалился большой сноп колючей обледеневшей крошки, обдал мерзлой пылью штатского, спрятавшего голову в воротнике, штатский отскочил к Лобному месту, невидяще глянул на Савелия и зябко передернул плечами. Возможно, он что-то почувствовал.

Савелий подумал об этом, как подумал и о том, что от мехового воротника может исходить опасность, но никак на это не среагировал. Он вышел на свою финишную прямую, теперь ничто не сможет помешать ему исполнить задуманное.

На лице его появилась виноватая улыбка – он вспомнил отца. Где он сейчас находится, батя его, жив ли, а если жив, то здоров ли?

Краем уха он слышал, что священников перестали притеснять, – не то, что раньше. А перед самой войной энкавэдэшники лютовали, могли только за то, что священник носит крест и рясу, определить в места не столь отдаленные на десять лет без права переписки.

А десять лет без права переписки, как гласит людская молва (правда, непроверенная), – это расстрел. Люди, осужденные по этой статье, никогда не вернутся домой.

Улыбка стерлась с лица Савелия, губы дрогнули. Эх, отец, отец…

Чтобы отвлечься от грустных мыслей, он стал думать о той, что была мила его сердцу – Тоне Репиной.

О том, что ей будет плохо и действия его зацепят близких людей, Савелий не думал, он совсем не думал, он вообще считал, что все кончится благополучно, а обоймы с запасными патронами в подсумке – гарантия того, что его никто не сумеет задержать… Точнее – просто не посмеет.

Что же касается людей, близких к Савелию Агафонову, то они здесь совсем ни при чем…

Жаль, что Савелий совсем не думал о них, о родных своих, о тех, кто находился в его сердце – о Тоне Репиной, например… А об этом надо была думать задолго до того, как он появился на Красной площади.

Тоня Репина словно бы почувствовала, что Савелий думает о ней, на круглом лице Тонином возникла улыбка, осветила ее всю изнутри, но в следующее мгновение погасла, – под сердцем возник тревожный сосущий холод, схожий с болью, подержался немного, а потом исчез, но через некоторое время возник вновь.

Что происходит? Она огляделась. Все вроде бы было в порядке. Аэростаты находились на месте, они были прикручены к столбам, как лошади к своим коновязям, газгольдеры тоже на месте; девушки пребывают в землянках, шумят, обсуждая, как завтра вечером будут отмечать праздник Седьмого ноября и предстоящий визит к зенитчикам: праздник они будут вновь отмечать вместе, так решили отцы-командиры…

Аэростаты в ближайшие два дня поднимать в небо не будут – а может, и не только в два дня, а и вообще в ближайшую неделю, – Москву накрыла непогода: снег, ветер, метель до небес. А немцы, как известно, летать в такую погоду не любят – не дураки.

Завтра она увидит Савелия. Тоня даже зажмурилась от некого радостного чувства, вспыхнувшего в ней и тут же погасшего, – улыбка, словно бы подчиняясь некой жесткой команде, последовавшей сверху, соскользнула с ее лица. Тоня вновь недоуменно огляделась: что происходит?

Да вроде бы ничего особенного и не происходило. Только вот ощущение тревоги, сделавшееся острым, гложущим, словно желудочная боль, почему-то не исчезало. Что-то все-таки происходило, – и это, наверное, касалось ее не напрямую, а лишь опосредованно, и она, чуткая душа, это ощущала…

Мимо Лобного места прошли двое в штатском, – так же, как и последний, особенно дотошно расспрашивавший Савелия охранник Красной площади, одетые в драповые пальто с меховыми воротниками, головы их автоматически повернулись в сторону Савелия, будто он был генералом и сотрудники держали равнение на него. Прошли люди в штатском мимо, сфотографировали его взглядами, но ни одного вопроса не задали, – то ли ожидали мифического старшего, якобы руководившего армейским усилением охраны, то ли их удовлетворила сонно-равнодушная реакция Савелия на автомобиль Калинина.

С крутой гумовской крыши с шумом свалилась еще одна копна мерзлого снега – так белая шапка обычно съезжает с крыши весной с бодрым «железнодорожным» звуком, распластывается внизу большим сугробом; внутри у Савелия даже что-то дрогнуло: это был звук его детства.

Расслабляясь, он поморгал глазами часто, растревоженно – чуть носом не захлюпал, вот ведь как, – сделался меньше ростом, в объеме тоже сделался меньше: холод проник под шинель, Агафонов почувствовал себя ознобно, неуютно, – впору бы плюнуть на все и смотаться с Красной площади к себе в зенитное расположение, но внутри у Савелия словно бы теплая печка затопилась, оживила его тело, прогнала прочь возникшую слабость, и он протестующе помотал головой: никуда отсюда он не уйдет.

Тем более ни одного человека с винтовкой на Красной площади он не увидел, а винтовочка трехлинейная – это вещь убойная, со своими пистолетиками эти опричники против него не потянут – слабы будут. Трехлинейка легко переплюнет любое револьверное пуканье. Савелий удовлетворенно улыбнулся.

Напружинился, сжимаясь внутри шинели в комок, в ядро ореховое, – шинель так же стала для него оживляющим коконом, оболочкой, печкой, подтапливающей остывший организм… Сделалось теплее. Савелий глянул на часы Спасской башни.

Стрелка на башенном циферблате дрогнула едва приметно – а может, это только показалось Савелию, может, это было лишь колдовской игрой поднявшейся поземки, хвосты которой взвихрились уже высоко, в мутном сером сееве скрылся даже ГУМ…

За спиной у Савелия раздалось щелканье кнута, следом послышался непроспавшийся грубый голос:

– Но-о, кляча допотопная! Хватит дрыхнуть на ходу!

Снизу, от безлюдной мрачной набережной, вверх по скользкому Васильевскому спуску, поднималась телега с ловко прилаженными к ней автомобильными колесами. И что интересно – на колеса, чтобы они не прокручивались впустую на наледях, не съезжали в сторону, были натянуты цепи, которые обычно наматывают на шины грузовиков и тогда колеса становятся цепкими, как танковые гусеницы, – на гору Арарат можно на такой технике забраться.

– Но-о, гитлермашина! Щоб тебя приподняло да шлепнуло! Шевели галошами!

Двое штатских, стоявших неподалеку от Лобного места, не сдержали улыбок – веселые были ребята, хотя и служили в организации, где веселье совсем не поощрялось, в серьезной организации, словом.

Но и возница со своей роскошной телегой, и штатские при одинаковых меховых воротниках, и маячивший неподалеку милиционер в форме, с тяжелой кобурой на поясе мигом выпали из сознания Савелия: в проеме Спасской башни показалась длинная черная машина – большая, побольше той, на которой ехал дедушка Калинин.

«Сталин, – мелькнуло в голове горячее, в ушах заколотились возбужденные молоточки, – он самый… Лично!»

За большой черной машиной, вплотную, шли еще два черных, тщательно отлакированных автомобиля – сопровождение.

Колебание было недолгим. Винтовка находилась на боевом взводе, патрон сидел в стволе – осталось только нажать на спусковой крючок.

Машина, остановившаяся на несколько секунд в воротах Спасской башни, тронулась вновь, громко захрустела шинами. Савелий насторожился: не танк ли едет следом за лимузином? – невольно покосился через плечо на спуск, где топала копытами тихоходная лошаденка, понукаемая хриплоголосым извозчиком.

В следующее мгновение он посуровел, лицо его сделалось жестким, глаза сжались в щелки, – явно в предках у Агафоновых были пришельцы татаро-монголы, проскакавшие на небольших, очень выносливых конях почти три четверти нынешнего Советского Союза и триста с лишним лет пытавшихся угнетать Русь…

Савелий быстро сгреб себя в кучу, в одно целое, сконцентрировался, сделался холоден, расчетлив, приметлив, он всех и все держал сейчас в поле зрения, – и милиционера около ГУМа, недружелюбно посматривавшего на него, и людей с воротниками из неведомого меха, сосредоточивших свои взгляды на внушительной черной машине, и милицейского командира, зашедшего погреться в теплый гумовский подъезд и сейчас немедленно выскочившего оттуда, и еще двух штатских агентов, которых раньше не было, и лимузин со скрипучими шинами…

«Это Сталин», – пришел он к окончательному выводу, прикинул расстояние от лобной плахи до машины и решил еще пару-тройку секунд выждать.

– Так вернее будет, – сказал он самому себе.

Он выдержал две секунды, ровно две, увидел, как радиатор лимузина быстро накатывается на Лобное место, конкретно на него, и подчинился звонкоголосой внутренней команде, родившейся в сознании и преобразившейся в знакомый голос… Это был голос отца.

Савелий вскинул винтовку и в то же мгновение почти в упор выстрелил в переднее – ветровое – стекло лимузина. Стремительно, не потратив даже секунды, – обычно боец, чтобы перезарядить трехлинейку, тратит три секунды, – передернул затвор и выстрелил по головной машине вновь.

Он думал, что лимузин сейчас заюзит и встанет поперек дороги, перегородит слабо накатанную колею, но этого не произошло, мотор ЗИСа заревел с такой силой и грохотом, что дрогнули облака, а из выхлопной трубы, как из пароходной машины, повалил белый дым.

Лимузин стремительно, трубно стреляя выхлопом, рванулся вперед, тяжело проревел, пересекая зону огня, обдал Савелия бензиновой вонью и унесся на улицу Куйбышева.

Через мгновение его уже не было вообще. Только жесткая хрустящая крупка размеренно валила с неба. Природа была равнодушна к тому, что происходило.

Агафонов успел выстрелить по машине еще два раза, последний выстрел сделал уже вдогонку – бил в заднее стекло лимузина. Поскольку ни ветровое стекло, ни заднее не высыпались, остались сидеть в резиновых окоемах прокладок, выходило, что стекла были не простые, а бронированные, какие обычной пулей не пробить. Савелий застонал от досады и внезапно возникшей в нем внутренней боли. Сквозь зубы втянул в себя воздух.

В следующий миг он вспомнил, что расстрелял обойму целиком, все пять патронов сжег, а толку никакого – нуль от всех его усилий.

Два автомобиля, шедшие за черным лимузином, остановились, из них вывалились человек шесть охранников, все крепкие. Плечистые, сразу видно: прошли специальный отбор и учились в одной школе. И у всех были воротники из одного и того же меха, словно бы роскошная буржуйская принадлежность эта была куплена в одном торговом заведении, – оптом на всех.

Агафонов не успел загнать в патронник новую обойму, как от машин ударило сразу несколько пистолетов. Били часто, от выстрелов задрожал и сделался розовым воздух.

– Ах вы, су-уки… – засипел Савелий зло, пальнул ответно один раз, другой, сбил с ног грудастого, с горлом, закутанным в вязаный черный шарф агента – попал в него капитально, у грудастого даже пистолет выпрыгнул из руки и метра на четыре отлетел в сторону. Несколько секунд грудастый стоял неподвижно, с недоуменным видом рассматривая пространство, потом прямо, как шкаф, не сгибая ног, упал на землю. Лицом в снег.

Шапка слетела с его головы и, словно колесо, имевшее твердый обод, откатилась в сторону.

– Получи, получи, получи! – заведенно пробормотал Савелий.

Одна из пуль, выпущенных в него, отколола от оградки твердую, как металл, дубовую щепку, щепка всадилась Савелию в щеку, легко проткнула ее, зацепила мелкую кровеносную жилу.

Лицо Савелия мгновенно окрасилось кровью, он запоздало вскрикнул и, высунув из-за оградки ствол винтовки, произвел два быстрых выстрела.

Стрелял он метко, сказывалась сибирская закваска – попал еще в одного охранника.

Тот, раненый, нырнул в снег, произвел два ответных выстрела.

Пистолет у него был убойный, редкостный, скорее всего, американский, мог стрелять, как автомат, – очередями… Правда, короткими, поскольку магазин у него был не как у ППШ, а раз в восемь меньше.

Все равно с винтовкой, которая находилась в руках Савелия, этот заморский пугач не мог сравниться, – уступал здорово. Савелий еще раз выстрелил по этому мужику – мимо, ладонью смахнул кровь со щеки. Подивился нехорошо – крови было много.

Вторая обойма уже также была пуста… Он даже не понял, как же сумел так быстро расстрелять ее, но выходит – сумел, поспешно выдернул личинку с пятью гильзами, но загнать новую обойму не успел: под сапоги ему шлепнулась овальная чугунная груша с железным клювом – граната-лимонка.

По фронту, по боям в Молдавии, когда к Союзу присоединяли часть территории, Савелий знал, что такое граната-лимонка – встречалась… Хотя и пользовались этими гранатами нечасто, но поняли быстро, насколько опасна эта штука.

– О-ох! – невольно вскрикнул Савелий, в то же мгновение кинулся к груше, продолжавшей медленно и страшно вращаться под сапогами, ловко подхватил ее и вышвырнул за дубовый барьер.

Груша приземлиться не успела, взорвалась в воздухе, даже не коснувшись своим ребристым телом снега. Хлопок был гулким, с крыши ГУМа с паровозным гулом съехал пласт обледеневшего наста, снег под гранатой выело до брусчатки, осколки веером сыпанули в разные стороны, мигом заставив стрелявших распластаться на земле и сунуть свои физиономии в серый, вспененный взрывной волной снег.

Пока они лежали, молясь про себя, чтобы осколки не зацепили их, Савелий проявил сноровку – сумел выстрелить еще два раза. Понятно, что стрельба такая, неприцельная, редко приносит нужный результат. Поскольку лежавшие охранники зашевелились, Савелий нырнул за дубовый заборчик.

Через мгновение внутрь Лобного места залетела еще одна граната, шлепнулась прямо на плаху и закувыркалась, словно бы имела тугую пружину и была заведена. Крутилась граната на твердой промороженной поверхности, как суповая коровья голяшка в кипящей суповой кастрюле.

Со второй гранатой Савелий справиться не успел, – то ли запал у нее сработал быстрее обычного, то ли время для ефрейтора Агафонова изменило скорость: чертова «груша» взорвалась прямо на плахе, внутри Лобного места. Осколки, все до единого, остались в окоеме.

Небо накренилось неловко, словно бы хотело забрать Савелия к себе, но он закричал протестующе – не хотел уходить за облака.

Два осколка всадились ему в грудь, один в предплечье, два в ногу. Всадилось ли что ему в голову, Савелий не понял, лицо его и без того было залито кровью, вполне возможно, что металл посек и лицо и добавил этой красной, вызывающей жалость к самому себе жидкости.

Винтовка, родная трехлинеечка его, много раз испытанная, также пострадала, ложе было расщеплено пополам крупным осколком, приклад тоже посекло, среди отщепленных деревянных долек торчали свежие куски металла. Винтовку Савелий выпустил из рук и кулем рухнул под начавшую пахнуть порохом лобную плаху, воткнулся головой в ступеньку, которая была тверже каменной и на несколько мгновений отключился…

Он находился без сознания, когда рядом с его ногами шлепнулась еще одна граната, откатилась в сторону, зашипела злобно, охранники, лежавшие в снегу, втянули головы в плечи, приготовились к взрыву, но взрыва не последовало.

– Ё-ка-лэ-ме-нэ! – рявкнул в снег старший охранник и отплюнулся длинной струей. Граната оказалась бракованной, и охранник неторопливо поднялся на ноги. – Все, славяне, спектакль окончен… За мной!

Он уже понял, что произошло, и просчитал свои собственные последующие действия, а также действия своих подчиненных. Забавный был мужик, такие в кремлевской охране долго не работают и вообще, по мнению знающих людей, если и попадают туда, то попадают по ошибке.

Поднявшись, он сунул пистолет за отворот пальто, в кобуру, выстеганную рисунчатыми строчками и вообще считавшуюся частью утепленной зимней подкладки, и, спокойно стряхивая с себя снег, двинулся к лобному возвышению.

Подчиненные поднялись следом, держа пистолеты наготове, они двинулись за своим шефом.

– Да спрячьте вы эти железные дуры! – рявкнул на них старший. – Они больше не понадобятся. Мы, по-моему, вообще отправили этого деятеля в Царствие Небесное… Да не бойтесь вы, олухи, он вас уже не тронет!

Охранники стали неохотно засовывать оружие за отвороты пальто: начальник говорит одно, а случиться может совсем другое, и даже третье; жизнь в охране – штука сложная.

Шеф спокойно, не убыстряя шага, но и не замедляя его, – хотя бы ради безопасности, – подошел к заборчику Лобного места и заглянул внутрь.

Савелий лежал без движения, будто большая выпотрошенная рыбина, брошенная на дно кастрюли и приготовленная к вареву – какой-никакой, а обед из этого красноармейца может получиться неплохой.

Шеф, фамилия которого, как удалось выяснить, была Нефедов, критически осмотрел беспамятного Савелия и молча, медленными ленивыми движениями стал раскручивать проволоку на калитке.

Раскрутив ее, бросил в снег и произнес одно-единственное, короткое и выразительное слово:

– Жмур!

Но Савелий жмуром, – то-есть жмуриком, покойником, – не был; серьезно посеченный осколками, он тихо оплывал кровью и никак не мог прийти в сознание: находился между жизнью и смертью, между небом и собственной могилой, барахтался в красной мути, тонул в ней, захлебывался, но не умирал.

– Сергеев, забери его винтовку, – донеслось до Савелия откуда-то из запределья, из мира, в котором он жил и до которого он теперь, может быть, уже никогда не дотянется. Сипловатый басок неведомого человека, судя по ноткам, привыкшего командовать, походил на голос зенитного капитана-грузинца, один к одному…

Может, это и есть грузинец?

Но как он мог тут оказаться? Савелий зашевелился протестующе, сквозь крепко стиснутые зубы выдавил из себя сплюснутый стон.

– Ба-ба-ба! – Сиплые нотки в баске шефа сменились удивлением, а через мгновение исчезли вовсе. – Да он еще жив, мычит чего-то… Поволокли его!

Савелия подхватили под мышки и потащили к ГУМу, – там, в одной из бывших торговых комнат, находилась база охранников, там дежурил и фельдшер. Ноги Савелия бескостно волоклись следом за хозяином, скребли по снегу носками сапог, оставляя неглубокую двойную дорожку, иногда сапоги пробовали вывернуться, слезть со ступней, но соскочить с покалеченной, сочившейся кровью плоти им не было дано.

В какое-то мгновение красная муть перестала течь перед глазами Савелия, он застонал, но двое молодцов так тряхнули его, что Агафонов вскрикнул, изо рта у него выплеснулась жидкая красная струйка, и он, проткнутый болью, словно раскаленной проволокой, – насквозь, от головы до пяток – вскрикнул вновь и опять отключился.

Фельдшер разрезал ему штанину, осмотрел отверстия, оставленные осколками на ногах, кивнул неожиданно одобрительно:

– Повезло супостату!

– Чего так? – поинтересовался шеф. – Что-то не так?

– Для него все так, я и говорю: повезло… Два осколка всадились в ноги, и оба не застряли. Раны – сквозные.

– Что, налицо редкий случай?

– Так точно, редкий случай, товарищ…

Начальник охранной группы разрешающе махнул рукой, позволяя оставить всякие церемонии в стороне. Он понимал, что сейчас уязвим, как никто, за недозволенную стрельбу на Красной площади и тем более – за попытку атаковать правительственную машину посторонними лицами он может лишиться и партийного билета, и шпал старшего офицера государственной безопасности, и даже свободы… Вместо кабинета с деревянными панелями на стенах и дубового стола с зеленым сукном будет тогда иметь нары, соседствующие с парашей и еще с шестью нарами таких же, как и он, неудачников, если, конечно… Если, конечно, не раскроет по горячим следам крупную террористическую организацию, нацелившуюся убить товарища Сталина…

– Можно без званий. Чем проще – тем лучше, – произнес он примирительным тоном. – Жить будет?

– Думаю, еще нас с вами переживет. Но это пока предварительный прогноз.

– А когда будет прогноз окончательный?

– Окончательный прогноз могут поставить только в госпитале. – Фельдшер виновато раскинул руки.

– В госпитале, так в госпитале, – покладисто пробасил Нефедов и вытер своей мощной лапой простуженный нос. – Значит, повезем террориста под усиленной охраной в госпиталь… – Вытащил из внутреннего кармана смятый платок, промокнул им лицо и руки. – Для дальнейших медицинских и прочих действий.

Что именно подразумевалось под «прочими действиями», догадаться было несложно.

У зенитчиков на ночное дежурство заступил капитан-грузин – худощавый, благоухающий одеколоном «Красная Москва», довольный жизнью и собою, в новенькой гимнастерке, украшенной только что полученным орденом Красной Звезды, и начищенных до лакового сияния сапогах.

Что-что, а сапоги свои капитан любил чистить, как никто другой в их зенитном полку, хоть на общевойсковой конкурс надраенных ваксой сапог посылай, – призовое место зенитчикам будет обеспечено.

Помощником у него был Очеретин, только что переведенный к капитану в ординарцы и нацепивший себе на петлицы два треугольника – ефрейтору приказом по полку присвоили звание младшего сержанта.

Вообще-то он не должен был идти в дежурство вместе с капитаном, но были правила негласные, которые соблюдались так же неукоснительно, как и правила гласные…

Очеретин нацепил на рукав гимнастерки красную повязку с надписью «Помощник дежурного» и уселся за стол, на котором стоял облезлый полевой телефон. Впрочем, этот телефон рядовой воинской части имел очень ценное свойство – был выведен на городскую телефонную станцию и с него можно было позвонить не только в штаб ПВО или дежурному по кремлевской комендатуре, но и в другой город – например, в Биробиджан. Или во Владивосток.

У зенитчиков имелось то, чего не было ни у авиаторов, ни у пехотинцев, ни у мастеров стрелять из гаубиц… Только одно это превращало зенитчиков в привилегированную воинскую часть, в «белую кость» армии.

– Очеретин, обзвони точки, узнай обстановку и доложи, – велел капитан своему помощнику и усилил громкость тарелки-репродуктора, висевшего над его головой. Тарелка передавала фронтовые сводки.

В основном обстановка была «ни нашим, ни вашим»: окопная линия застыла на одном месте, она словно бы окаменела, не сдвигалась ни туда ни сюда, – за редкими исключениями, когда приходилось отступить, но об этом сообщали очень аккуратно, малыми дозами: товарищ Мехлис, командовавший агитацией и пропагандой в действующей армии, следил за этим строго…

Капитан прослушал фронтовые сводки до конца, подождал немного, рассчитывая услышать чего-нибудь еще, но вместо продолжения окопных новостей зазвучала музыка Чайковского. Лицо у капитана помрачнело, он недоуменно пожал плечами и выключил музыку.

– Не дежурство, а хрен знает что… – недовольно проговорил он.

Очеретин тем временем успешно собирал сведения об оперативной обстановке на зенитных постах, а также сообщения наблюдателей, – небо над Москвой не снимали с контроля даже в очень плохую погоду.

Сведения он переносил на разлинованный лист бумаги и через некоторое время подскочил к капитану:

– Разрешите доложить обстановку!

Тот приподнял одну бровь и апатично махнул рукой:

– Валяй, Очеретин, докладывай.

Доложить Очеретин не успел – в небольшой, хорошо натопленной комнате дежурного появились четверо штатских в сопровождении заместителя командира полка и хмурого майора с исполосованным в Гражданскую войну лицом (на Памире попал в засаду басмачей) – начальника полкового Смерша. Капитан, мигом все поняв, отвердел лицом и поднялся со своего стула.

Начальник Смерша, глянув на него колюче и удивленно, будто видел впервые, произнес глухо, каким-то чужим, вываренным голосом:

– Вы арестованы, капитан!

Капитан вскинулся, словно от укола или удара электрическим током, просипел неверяще:

– За что? У меня отец – член ЦК партии Грузии. Его лично знает товарищ Сталин!

– Вы, капитан, лично вы – большой позор для своего отца! Вы оказались замешаны в заговоре против товарища Сталина.

– В каком еще заговоре? – Лицо капитана сделалось бумажно-бледным, глаза, словно бы покрытые слезами, нехорошо заблестели.

Один из пришедших поспешно сунул руку во внутренний карман бекеши – почувствовал опасность.

– В каком заговоре, это мы еще выясним, – натянутым тоном заметил второй из пришедших, сутулый седой человек с костлявым лицом. Похоже, он был старшим, натянутый простуженный голос его показался всем, кто сейчас находился в дежурной комнате, зловещим, даже могильным каким-то, такое выражение, натекшее в голос, может испугать кого угодно. – Увести! – скомандовал он.

Двое его спутников подхватили под мышки обмякшего капитана, третий, не вынимая руки из внутреннего кармана бекеши, отступил чуть назад – на случай, если придется стрелять, – так, чтобы не бить в упор и не обсыпать случайно своих спутников горелым порохом… Вдруг капитан вздумает бежать? Тогда он в ста случаях из ста останется лежать в этой комнате.

Но капитан знал, что у него есть отец, который выручит его из любой беды, и если сам не сумеет этого сделать, то обратится к Сталину.

В горле у него что-то заскрипело обиженно, противно, будто капитан собирался устроить драку с пришедшими, – людьми, далекими от фронта, но зато близкими к просторным кабинетам, – внутри у него действительно вспыхнуло что-то протестующее, горячее, призывающее к сопротивлению, но капитан очень быстро подавил в себе это чувство… Порядки столичные он знал, да и брат его двоюродный служил на Лубянке и, случалось, иногда ходил по вызову в кабинет Берии.

Капитана торопливо повели к машинам – незваные гости прибыли на двух эмках, полковой смершевец и замкомполка молча отдали им честь, видно было, что со своим подчиненным они уже распрощались…

Хотя вряд ли они знали о семейных возможностях капитана и, пожалуй, сейчас им надо было больше беспокоиться о себе самих, чем об арестованном…

Очеретин с побитым видом кинулся следом – основательно растерялся и не знал, что делать дальше.

– А мне как быть? – тонким надсеченным голосом выкрикнул он. – Что делать?

Старший из прибывшей четверки остановился, свел брови на костлявом лице в одну линию.

– А вы… – Он недобро шевельнул ртом. – Вы оставайтесь здесь и выполняйте задачу, которую перед вами поставили ваши командиры.

– Это, значит, что ж… – пробормотал Очеретин недогадливо, губы у него расстроенно затряслись: в такие ситуации он еще не попадал.

– Да… И продолжайте свое дежурство. – Старший вновь недобро шевельнул ртом и неожиданно высокомерно усмехнулся, он понимал, что происходит в душе младшего сержанта, человека не старого, хотя уже и не молодого.

Гости успели подвести капитана-кавказца к машинам, а старший еще не покинул теплого, пропитанного табачным духом помещения – продолжал стоять и рассматривать вытянувшегося перед ним Очеретина, словно бы соображал, арестовать этого глупого молодца или нет, потом молча качнул головой и шагнул к двери.

На улице мела колючая, отвердевшая до хруста поземка, слабенький скрипучий фонарь, висевший на столбе, света почти не давал, эмки одна за другой, словно гигантские жуки, нырнули в слабо освещенный, заполненный мелкой льдистой пылью круг, как в аквариум, и исчезли.

Очеретин глянул на стул, который еще десять минут назад был капитанским троном, – занимал его очень уверенный в себе человек, – сейчас трон вновь обратился в обыкновенный стул.

Младший сержант неожиданно для себя всхлипнул, застонал безголосо, потом обхватил виски руками: все происшедшее не укладывалось у него в голове.

Савелия, кое-как, наспех перевязанного, залитого собственной кровью, уже полтора часа допрашивали – по горячим следам. Такие допросы считались у специалистов очень результативными.

Во время допроса Савелию было предъявлено обвинение: организация покушения на Сталина и участие в покушении на Микояна.

– К-какого Мик-кояна? – непонимающе шевельнул губами Савелий.

– Товарища Микояна, – с хмыканьем поправил его следователь, – Анастаса Ивановича. Слышали про такого?

– Слышал, – убито, с досадливым шипением отплюнулся кровью Савелий, сглотнул что-то вязкое, собравшееся у него во рту, – наверное, сгусток боли.

Не знал, ох, не знал еще зенитчик, на что он себя обрек…

Следователь разгладил бумаги, лежавшие перед ним на столе, оглядел собственный кулак с красными натруженными костяшками, повертел им перед собой, – не без намека, надо заметить, – и глянул в упор на скособоченного арестанта, из-под которого постоянно выскальзывала табуретка, выскальзывала, да никак не могла выскользнуть.

– Если ты сейчас расскажешь, как и с кем, где конкретно готовил покушение на товарища Сталина, я отправлю тебя к врачу, – отчетливо, жестко, чтобы арестованный мог слышать не только все его слова, но и все запятые, проговорил следователь. – Если будешь запираться, то, несмотря на дохлое твое состояние, допрос будет продолжен до утра. Понял?

Савелий отрицательно качнул головой.

– Чего-о? Не понял? – удивился следователь. – Так ни хрена не понял?

– Не скажу, – просипел Савелий, слова он протискивал сквозь зубы с трудом, казалось, что они тоже были измазаны кровью, собравшейся во рту.

– Ну и ну-у, – протянул следователь, не теряя удивленного тона и, закряхтев, будто старик, поднялся из-за стола.

Прошел к Савелию, едва сидевшему на табуретке, брезгливо, одним пальцем подцепил голову арестованного за подбородок снизу, поднял, пытаясь заглянуть в слезящиеся красные глаза, но не смог – веки у Агафонова опустились сами по себе, они были тяжелые, словно налитые свинцом, и тогда следователь, разозлившись, очень умело, без замаха, ударил зенитчика в разъем груди, чуть ниже бинтов.

Савелий отключился, даже не охнув, – бескостной грудой свалился на пол.

– Тьфу! – Следователь выругался матом, сдернул с окна жестяный кувшин с намалеванным на боку инвентарным номером, из которого поливал две пышно расцветшие бегонии, стоявшие в горшках тут же, на подоконнике (следователь лелеял их, он вообще любил ухаживать за цветами, считая, что всякий неуютный кабинет делается теплее, уютнее и, как он говорил, «обжитее»), и опрокинул кувшин на голову Савелия.

Савелий застонал, пошевелился, – вроде бы пришел в себя, но в следующее мгновение отключился вновь: слишком был измучен.

Так следователь в тот вечер ничего не добился, Агафонов только пачкал своей кровью его кабинет, мычал что-то невнятное и все, – далее дело не пошло.

Следователь плюнул и взялся за телефонную трубку – вызвал врача.

Тот вскоре явился, – с дежурным кожаным баулом, украшенным красным крестом, помнившим, наверное, еще окопы четырнадцатого года, – и первым делом взялся за запястье левой руки раненого: есть ли пульс?

Пульс был. Врач подвернул Савелию веко правого глаза, потом вывернул левый глаз. Стетоскоп, чтобы послушать хрипы и стоны в груди арестованного, доставать не стал – ему и без стетоскопа все было ясно.

Из баула он извлек тощую книжицу, похожую на проткнутую железными скрепками пачку квартирных квитанций, из кармана халата вытащил ручку-самописку. Медленными движениями отвинтил колпачок (он словно бы раздумывал, даст ему следователь разрешение отправить ранбольного на больничную койку или нет), проговорил негромко:

– Если его не подлечить сейчас хотя бы немного, он умрет.

– Даже так? – удивленно вскинул брови следователь. – Что, совсем плох?

– Протянет сутки, не более. Я бы дней на пять перебросил его к нам, в медблок, а потом снова приступил к допросам.

В глазах следователя мелькнула растерянность, он заморгал часто, словно бы почувствовал себя в чем-то виноватым, хотя вины его в плохом самочувствии арестованного не было никакой, он вообще никогда не ощущал себя виноватым, – он делал то, что поручали ему Родина и ведомство, в котором он служил… С полминуты он задумчиво мял верхнюю губу с проросшим на ней мягким волосом, похожим на пух, как это бывает у перезревших школьников (был он молод и тверд в своих намерениях). Было понятно, что если арестованный умрет, то с него спросят так, что свет белый покажется размером с булочку… И следователь проговорил тихо:

– Пять дней дать не могу. – Снова помял пальцами верхнюю губу, в глазах у него возникло и тут же пропало выражение боязни. – Могу только три дня.

– Я назвал минимальный срок, за меньшее время мы не сможем поднять его на ноги.

– Три дня, – упрямо поморщившись, прежним тихим голосом проговорил следователь, – и ни дня больше.

Дежурный медик тоже был упрям, он исполнял свою работу, за которую также отвечал собственной башкой, – за недолеченного арестанта с него спросят по полной программе, – и медленно покачал коротко остриженной головой.

– Пусть умирает, – таким же тихим, но настырным тоном произнес он, – другого не дано. Только умирает не у нас, не в медблоке. Я снимаю с себя всякую ответственность.

Следователь опять поморщился, издал шипящий звук, словно бы хлебнул полновесный глоток кипятка и обжегся, сожалеюще покачал головой:

– Ладно. Четыре дня… И то я превышаю свои полномочия.

Врач крепкими белыми пальцами расправил квитанционную книжку.

– Мало… Но выхода, я вижу, нет. Как фамилия этого деятеля?

– Агафонов.

– Имя с отчеством?

– Инициалы «С.Т.»

Инициалов было достаточно, и доктор молча заполнил квитанцию, поставил на ней короткий зубчатый росчерк, придвинул книжицу к следователю, тот снова издал острый шипящий звук:

– Режете меня без ножа…

– Я хочу вернуть вам живого человека, а не обкакавшегося дохляка, от которого вы никогда ничего не сможете узнать.

– Э-эх!.. – Следователь перехватил из пальцев врача самописку и поставил на квитанции свою подпись, очень похожую на судачий росчерк медика.

Савелия на носилках унесли в медицинский блок.

За окном завывала крутая морозная поземка, воздух был мутным, рассеченным на доли жесткими снежными хвостами, криво извивающимися в пространстве, следователь подвернул головку бумажной тарелки-репродуктора, делая звук радио если не отчетливее, то хотя бы сильнее.

В эфире продолжала властвовать торжественная музыка Чайковского. Наступал праздничный день Седьмого ноября.

Ранним утром седьмого ноября около сто тринадцатого поста остановилась «эмка» с обмахренными снегом дверями. Из машины вышли двое в драповых пальто, следом на мотоцикле подъехал старший политрук Фридов, отер двупалой рукавицей красное замерзшее лицо, тыльной стороной смахнул отвердевшие слезы, пристрявшие к поверхности щек, глаза у него вообще слиплись – не разодрать.

Из землянки выскочила Ася Трубачева и, не замечая двух суровых штатских, вытянулась перед мотоциклом. Что за гражданский люд прибыл на вверенную ей территорию, она поняла без всяких объяснений.

– Товарищ старший политрук, – Ася запоздало вскинула руку к шапке, – старшая поста номер сто тринадцать… – В следующий миг она умолкла, одернутая Фридовым – тот резко взмахнул рукавицей, обрезая совсем не нужный в этой ситуации Асин доклад.

– Скажите-ка, младший сержант, – сухо поинтересовался один из прибывших штатских, – где сейчас находится Репина Антонина Ивановна?

Что-то тугое, железное сжало Асе горло, она знала: такие визиты штатских на военные позиции ничем хорошим не кончаются, люди без знаков различия часто оказываются более жестокими, чем люди в форме. Ей надо было что-то сказать, объяснить, где Тоня, но она молчала, не могла осилить саму себя.

Вот и пришла беда на маленький кусок земли, который Тоня Репина защищала вместе со всеми, вот и все…

– Вы чего молчите? – человек в штатском повысил голос. – Повторяю вопрос: где сейчас находится ваша подчиненная Репина?

Ася молчала. Гость похмыкал недобро.

– Чего молчите, Трубачева? Хотите познакомиться с нами поближе?

Ася не удивилась тому, что гости знают ее фамилию. Вполне возможно, знают и имя, и должность, и даже отчество – кем есть она по отцу и как отчество отца… Словно бы очнувшись, она вскинула руку к шапке.

– Красноармеец Репина находится в расположении части, где проходит срочную службу, – произнесла Ася медленно и четко.

– Если точнее, находится здесь… Так, Трубачева?

Втянув в себя воздух, Ася задержала на несколько мгновений дыхание, ощутила во рту противную горечь – она не знала, как спасти Тоню, чем ей помочь…

В это время хлопнула дверь землянки и на ступенях, укрепленных досками, показалась Тоня Репина – в телогрейке и шапке, в сапогах, наряженная, будто собиралась заступить на дежурство; лицо у Тони было каким-то выцветшим, сильно похудевшим, произошло это мгновенно: Тоня услышала, как приезжий допрашивал Асю, услышала свою фамилию и заподозрила недоброе.

Недаром она почти не спала ночь, ворочалась тревожно, вскакивала и в полумраке землянки, который не могла одолеть «катюша» – светильник, сделанный из зенитной гильзы, терла кулаками воспалившиеся глаза…

Что происходит, она не знала, но ощущала боль и тревогу. Тревога была сильной. Ясно было одно: что-то случилось. Но где случилось, с кем? Дедушко умер, с ним уже ничего не случится… С матерью? С Савелием, который, похоже, скоро станет для нее самым дорогим после матери человеком?

Но что могло случиться с Савелием?

Уверенный в себе, крепкий, рассудительный, хозяйственный, с тихой улыбкой, спрятанной в углах рта, но тем не менее преображающей его лицо, скромный, очень надежный… Такой на свете существует только один. При мысли о Савелии у нее защемило сердце.

Она сделала два шага по земляным ступенькам, укрепленным деревянными обрезками, пристукнула каблуками сапог:

– Вы спрашивали Репину? – И не дожидаясь ответа, сглотнула комок, неожиданно возникший в горле, проговорила громко: – Я Репина!

Штатский глянул на своего молчаливого напарника и ни с того ни с сего засмеялся: не ожидал, что птичка сама, добровольно заявится в клетку, не ожидал… Он оборвал смех и рявкнул в полный голос:

– Ты арестована!

Фридов, прибывший на пост, чтобы поддержать энкавэдэшников, с мотоцикла так и не слез, плотно приклеившись крестцом к седлу, все это время занимался одним и тем же: беспрерывно, не останавливаясь ни на минуту, растирал рукавицей лицо. Словно бы лишившись речи, он подавленно молчал – так ни одного слова не выдавил из себя.

Сотрудники, занимавшиеся охраной Красной площади – а оперативное сопровождение дела Савелия Агафонова поручили именно им, – в сторону Фридова даже взглядом не покосились: старший политрук словно бы не существовал для них вообще.

День у Аси Трубачевой прошел будто бы в болезненном тумане, где в шевелящейся, какой-то мертвенной ткани неожиданно возникали и пропадали колючие железные блестки, иногда они вспыхивали перед самым ее лицом, и тогда Ася вздрагивала, отшатывалась от колючих вспышек, как от осколков, разбросанных опасным взрывом, выпрямлялась и на некоторое время замирала неподвижно, глядя куда-то в пространство, в далекое далеко…

На посту было тихо, время словно бы остановилось: арест Тони Репиной, которую знали и любили многие в их дивизионе, даже старший политрук Фридов (так, во всяком случае, казалось Асе), произвел эффект взрыва сразу во всех землянках. Фене Непряхиной даже потребовался нашатырный спирт, чтобы состояние озноба, в котором она находилась, прошло.

Вечером Ася зажгла «летучую мышь» – лампу эту не мог погасить даже сильный ветер, опрокинуть мог, а погасить нет, – положила перед собой несколько листков бумаги, выдранных из школьной тетради, рядом пристроила чернильницу-непроливашку.

Ася решила написать рапорт о переводе ее во фронтовую часть, второй за последнее время, первый был погашен прямо в дивизионе, в штабе, – ему просто не дали хода. Интересно, как сложится дело со вторым рапортом…

На чье имя его писать? Командира полка Бирнбаума? Командующего фронтом, где воюет ее отец? Маршала Ворошилова? В Государственный комитет обороны, на имя Верховного главнокомандующего? Куда-то и кому-то еще?

Обычно сообразительная Ася на это счет ничего не могла решить. Хотя ответ, как разумела она, будет один: ей откажут. Более того, вызовут в штаб дивизиона и намылят шею. А потом – в штаб полка, где еще добавят мыла. Но все равно рапорт надо было писать: отсюда, с отдаленного поста, особенно после ареста Тони, надо было переводиться в другое место, и Ася, словно бы уверовав в некую свою звезду, которую никогда не видела на небосклоне, вдруг улыбнулась легко, раскрепощенно, и ткнула пером в круглый глубокий глазок чернильницы.

Она написала короткое, очень решительное письмо генералу, фамилию которого не знала, но который мог решить ее судьбу одним росчерком пера, – начальнику войск противовоздушной обороны, оберегавших небо Москвы, – подивилась легкости, с которой это письмо появилось на свет и, подув на бумагу, чтобы быстрее высохли разведенные теплой водой чернила, отложила бумагу в сторону: пусть письмо не только подсохнет, но и малость отлежится, остынет…

Но если рапорту дадут ход и Ася совершит прыжок в какой-нибудь дивизион, охраняющий от налетов штаб фронта или какой-нибудь танковый завод, ей очень жалко будет расставаться с девчонками сто тринадцатого поста, со всеми ими, очень разными, не похожими друг на дружку: со Светой Агагулиной и Феней Непряхиной, с Клавой Касьяновой и Ксюшей Лазаревой, со всеми теми, кто составляет нынешнюю ее семью…

Врачи, работавшие в медицинских боксах НКВД, были сильными врачами, свое дело знали хорошо и могли поставить на ноги не только изломанного, смятого человека, но и корову с переломленным хребтом, и медведя, лишившегося всех четыре лап, и козу, которой поезд отрезал голову…

Но главное, может быть, было не в их мастерстве, а в лекарствах, которые имелись в их арсенале, – причем не только наши порошки и таблетки, но и немецкие, итальянские, венгерские, финские, – все то, что доставалось армейским интендантам на фронте, Смерш проверял, фильтровал и часть коробок отправлял в Москву.

Шли они на нужды высокопоставленного народа, в основном в генеральских чинах, но случалось, перепадали и тем, кто никак не мог отдышаться после пыток и издевательств, после ран, причиненных местными ретивыми служаками, – таким, как Савелий Агафонов, – и их также ставили на ноги. За компанию, как говорится.

С другой стороны, значительную часть этих людей использовали, как подопытных кроликов, проверяли на них микстуры и малоизвестные порошки, вырабатывали методики, писали служебные брошюры и даже книги – закрытые фолианты с грифом «Для служебного пользования», из которых можно было составить целую библиотеку.

Как бы там ни было, Савелий довольно скоро ощутил, что он живой, прежняя боль начала отступать от него, раны стали затягиваться, появилась возможность дышать и видеть свет.

Фамилия сердобольного врача, определившего Савелия в крохотную конуру, до кирпичей (и вообще до несущих стен) пропахшую валерьянкой, карболкой и нашатырем, была одной из самых распространенных в России – Иванов.

Фамилия в общем-то безликая, но своя, русская. А может, это была вовсе не фамилия, а псевдоним, как у многих, кто работал в НКВД… С другой стороны, чего Савелий не знал, того не знал – мог судить только по собственному наитию и разумению.

Про свою же фамилию, про породу Савелий знал, что она живучая, в какие бы передряги предки его ни попадали, где бы, в каких сражениях, они ни получали ранения, – везде, из всех баталий и хворей выбирались благополучно, выживали… Савелий рассчитывал, что и ему удастся выжить – бог не выдаст, свинья не съест.

О том, что он вышел на Красную площадь, засел на Лобном месте, Савелий не жалел, – и это несмотря на нынешнее его плачевное положение. Если бы ему предложили повторить все снова, – причем предупредили, что шансов на успех у него не более десяти процентов, он снова бы отправился на Красную площадь и опять бы ждал там Сталина.

Порода у него не только живучая, но и упрямая, родичи его, сталкиваясь с трудностями, могли по нескольку раз заходить на цель и в конце концов поражать ее. Так было и на охоте, и на рыбалке, и в стычках с неприятелем: Агафоновы были Агафоновы, фамилию свою никогда не роняли, с пола ее ни разу не приходилось поднимать… Савелий такого не помнил. Не уронит свою фамилию он и сейчас.

После трех дней пребывания у медиков избитое, опухшее лицо у него выровнялось, боль, обжигавшая его изнутри и не дававшая забыться тяжелыми страшными ночами, понемногу стихла. Организм у Савелия был крепкий, умирать Агафонов не хотел и, честно говоря, о смерти старался не думать.

Иногда внутри у него возникал страх и был он сильным – в голове даже начинали болезненно биться молоточки, оглушали его, – это был страх за Тоню Репину, девушку, которую он считал своей…

Как бы ее не вычислили, не взяли под стражу. В таком разе это будет самое худшее из того, что может случиться, даже приговор о высшей мере, который вдруг ему вынесут, будет менее страшен…

Не знал Савелий, что Тоня уже арестована и выдал ее человек, которому он доверял, как самому себе, – его напарник по зенитному расчету (точнее, бывший напарник, поскольку он перешел служить в место, более теплое, чем насквозь продуваемое, промороженное железное сиденье сдвоенного или счетверенного пулемета) – Очеретин.

При мысли о Тоне Савелию делалось спокойнее, в виски натекало тепло, неподвижные губы, испятнанные коростой, обретали подвижность, растягивались в улыбке.

Эх, открутить бы жизнь назад, куда-нибудь в довоенное время, в пору, когда выстрелы были редки и звучали только на охоте и районных соревнованиях по военным видам спорта, – они бы устроили себе с Тоней счастливую жизнь, детей бы настругали, дом бы возвели… Но это было невозможно – прошлое не возвращается, движения назад во времени нет, есть только ходьба вперед, в пекло, в черный дым, в холод.

На четвертый день пребывания в медицинском боксе Савелий даже попробовал отказаться от утки, сходить в туалет самостоятельно, на костылях, волоча за собою, как тень, простреленные ноги, но это у него не получилось.

В медицинские казематы уже дважды наведывался следователь Крыгин, имевший редкое имя Африкан. Он интересовался состоянием арестованного Агафонова, хотел выдернуть его на допрос, но пока получал от ворот поворот, – играя желваками, ходившими, как два каменных комка под молодой розовой кожей щек, недовольно удалялся.

Иногда вскидывал перед собой руку, сжатую в кулак, грозил кому-то, но одержать победу в борьбе с медиками не мог, они были сильнее его. «Эскулапы», – с тихой угрозой бормотал он.

Начальство в последнее время стало придираться к имени Крыгина – Африкан, считая его старорежимным, церковным, плохим и велело его сменить. Дважды Крыгина вызывал к себе начальник отделения и, нервно барабаня пальцами по столу, втыкал в подчиненного свой твердый взгляд:

– Ну!

Крыгин, понимая, о чем идет речь, втягивал голову в плечи так, что на поверхности оставались одни уши.

– Тупой ты, Крыгин, – досадливо морщась, раз за разом произносил одно и то же начальник. – У нас в стране огромное количество великолепных имен – выбирай любое! Ну чем тебе не нравится имя Владлен – сокращенное от «Владимир Ленин», э? Или Маркслен – Маркс и Ленин, э? Недавно я допрашивал одного гражданина, у него имя изумительное, очень редкое, я никогда такого не встречал – Элефик. Как ты думаешь, что означает имя Элефик, э? – Начальник вздернул вверх правую руку и указательным пальцем, похожим на штык, проткнул пространство над собой. – Электрофикация! Как тебе это нравится?

В ответ Крыгин промычал что-то невнятное, начальник покосился на него удивленно: этот Крыгин что-то совсем перестал ловить мышей и быть похожим на сотрудника карательных органов. Мякина какая-то, кукла, сшитая из тряпок, толченый горох, который, кроме пука, ничего не может родить. Но тем не менее от своего начальник решил не отступаться.

– Есть другие хорошие имена. Например, Ревмир. Знаешь, что это такое? Революция мира. Вот! Очень толковое имя – Вилен, уменьшительно – Виля… Если полностью, то – Владимир Ильич Ленин. Чем оно тебе не подходит? Э? Или Ким – Коммунистический интернационал молодежи… Ты же – молодой человек! Дерзай! Или Авангард, э? Либо Арлен – Армия Ленина?

В ответ – прежнее баранье блеянье. Начальник грозно глянул на подчиненного, и следователь Крыгин загнал собственную голову в грудную клетку едва ли не по уши. Придет время, и он научится забираться туда по макушку, вместе с прической и казенной барашковой шапкой, выданной на работе.

Начальник оглядел Крыгина с головы до ног и обратно и тяжело вздохнул.

– Смотри, Крыгин, – сказал он, – такая позиция тебя до добра не доведет. – Последовала многозначительная пауза. – Э? Ты меня понял?

После таких походов всю злость, скопившуюся в нем, Крыгин вымещал на тех, кого допрашивал, почти всегда арестованные после допросов не могли идти самостоятельно – в камеру из кабинета Крыгина их волокли. На линолеуме оставались мокрые красные следы.

После ареста Тони Репиной состав сто тринадцатого поста было решено заменить другими людьми, народ перевести на иные точки, которых было много, – сдружившийся коллектив надо было разобщить, разъединить, разбросать по необъятным пространствам девятого полка, чтобы в нем не появилась вторая Репина, а новый сто тринадцатый наполовину слепить из девушек последнего пополнения, прибывшего в Москву, вторую половину собрать из опытных старичков. Точнее, из старушек (если, конечно, какую-нибудь статную девушку двадцати лет язык повернется назвать старушкой).

Узнав об этом, Ася Трубачева повеселела – у нее появлялся реальный шанс перейти в воюющую часть. Надоело все время держаться за веревки аэростатов, да выслушивать нотации старшего политрука Фридова, который пост № 113 невзлюбил откровенно. Почему это произошло, не знал никто.

Числа пятнадцатого ноября, вечером, на топчан к Асе подсела Ксения Лазарева. Ксения даже в землянке старалась быть причесанной, элегантной, насколько это, конечно, позволяли «подземные» условия, при всем этом она выглядела даже лучше, чем в дни, когда впервые появилась на сто тринадцатом посту, – видать, боль, оставшаяся после гибели мужа, прошла, дыхание выровнялось, у нее появилось желание жить. Все это отложило отпечаток на ее внешности.

Ксения вздохнула, тронула Асю рукою за плечо. Спросила тихо, почти в себя:

– Ну что, подруга, наступили худые времена?

Ася улыбнулась едва приметно.

– Не знаю. Может, они будут хуже тех, что были, может, лучше – понять пока не могу. Поживем – увидим.

– Но расставаться будет все-таки жаль. – Лицо у Ксении сделалось расстроенным.

– Жаль, не спорю, – согласилась с ней Ася.

– Куда нас теперь денут?

– Место пустым не останется, не беспокойся. Главное – шея, а хомут для нее всегда найдется.

– Очень хочется отпроситься в увольнение в город, побродить по знакомым местам, вспомнить прошлое, повстречать кого-нибудь из старых друзей… Впрочем, это вряд ли. – Голос Ксении сделался печальным. – Все на фронте, даже женщины.

Ася понимающе кивнула, добавила:

– Почти все.

Ксения нагнулась к ее уху, спросила почти беззвучно, едва слышимым шелестящим шепотом:

– О Тоне что-нибудь слышно?

В ответ – отрицательное покачивание головой.

– Оттуда новостей обычно не ждут… Они просто-напросто не приходят, – также почти беззвучно, пригашенным шепотом произнесла Ася.

Несколько минут они сидели молча, слушали тишину, самих себя, – что там внутри происходит, ровно ли бьется сердце.

– Раньше, в ноябре, мы с мужем обязательно ходили в театры, брали реванш за пропущенное лето, когда все сцены были закрыты на каникулы. – Ксения улыбнулась расслабленно, светло, сделала перед собою несколько движений рукой, словно бы сдвигала в сторону некую шторку, мешавшую ей рассмотреть свое прошлое. – Это у нас была обязательная программа.

– Я тоже любила ходить в театр. – Ася откинулась на подушку, втиснулась спиной в ее плоть. – Только не в слякотном ноябре, а зимой – в декабре, в январе… Когда повзрослела, стала ходить меньше – появились иные хлопоты, иные увлечения, жизнь начала видеться в другом свете… А потом наступило двадцать второе июня.

В разговор врезалось негромкое, но тем не менее способное ущипнуть душу треньканье. Сверчок! Ксения не выдержала, воскликнула:

– Ты смотри, кто у нас появился! – В уголках глаз у нее возникли мелкие морщины. – Еще вчера его не было, а сегодня уже подает голос. Не было же его вчера?

– Не было.

– Откуда же он приполз?

– Переселился к нам из менее уютного и хуже отапливаемого жилья.

– Выходит, пришел поддержать нас, – убежденно произнесла Ксения, прислушалась к тихой трели, звучавшей из-за косяка, укреплявшего дверной проем землянки, неожиданно обрадованно покачала головой; Ася даже удивилась: оказывается, такая простая вещь, как пение маленького домашнего существа невзрачной наружности может вызвать высокое и сложное чувство… Не думала она, сама москвичка со стажем, что простой сверчок способен расшевелить души стойких столичных жительниц…

Ася хлопнула в ладони, хлопок в тиши землянки оказался громким, как выстрел на фронте, у Ксении даже в ушах зашумело. Сверчок замолчал, но прошло совсем немного времени, не более пятнадцати секунд, и он снова запел.

Следователь Африкан Крыгин потихоньку, полегоньку, медленно, по малым крохам вытягивал из Савелия сведения о его родных и знакомых, которые, по его разумению, могли бы иметь отношение к походу Агафонова на Красную площадь, к тому, что там могло произойти.

Действовал Крыгин разными методами – и уговорами, и посулами, и мордобитием, и многочасовыми изнуряющими допросами – по-всякому, словом… В конце концов, вытянул из Савелия несколько фамилий, очень далеких от планируемого покушения, но которые в итоге попали под тяжелый каток, способный раздавить не только человека, но и город средней величины.

Находчивый Крыгин очертил обширный круг предполагаемых участников заговора. И кто только в этот круг ни попал – и автомеханик Елизар Широков, и шофер Мартын Легоступов, и красноармеец Александр Лавинский, который видел-то Савелия всего один раз в жизни, на учениях, когда на пятнадцатиминутном привале в подмосковном лесу он совершил свое «преступление» – поделился с Агафоновым, странным образом оказавшимся без сухого пайка, хлебом…

Этого было достаточно, чтобы Лавинского записать в террористы, решившие убрать вождя.

Да и вина других была такая же тяжкая, как и у добросердечного красноармейца, – они, на свою беду, были просто знакомы с Савелием, и не более того.

Очень скоро на столе у начальника контрразведки НКВД оказалась бумага, в которой были перечислены два с лишним десятка фамилий, отобранных Крыгиным и теми, кто вместе с ним входил в «группу по расследованию деятельности крупной террористической организации», после чего за дело Савелия взялись высшие энкавэдэшные чины.

Был очерчен и внесен в черные списки не только круг людей, знакомых с Крыгиным, но и тех, кто был знаком с этими людьми, хотя Агафонова они ни разу в жизни не видели, не ведали, кто это такой, и вообще не подозревали о его существовании.

Была открыта стрельба по фамилиям. Самыми лакомыми мишенями оказались те, кто имел немецкую либо еврейскую фамилию. Хлебом не корми, дай только поиздеваться над «террористами». Число выбитых зубов и смятых пальцев счету не поддавалось – следственная группа дело свое знала и была полна решимости создать на бумаге мощную террористическую структуру, количество членов – по заказу: если понадобится семьдесят человек – будет семьдесят, понадобится сто пятьдесят – будет сто пятьдесят…

Сколько закажет начальство, столько следственная группа и нарисует – это очень просто.

Уже много раз Савелий, отступясь от себя, проклял миг, когда вздумал мстить за отца, путь он выбрал длинный и ненадежный, не просчитал очень многого – мозгов, видать, не хватило.

Ну разве мог он предположить, что Микоян ездит на такой же длинной черной машине, что и Сталин? И в каком сне он мог увидеть, что у Микояна окажется такой же многочисленный кортеж охраны, как у «вождя народов»? Он знал, конечно, что Красная площадь охраняется, но совсем не думал о том, что охранять ее будет целое воинское подразделение, на вооружении у которого имеются, наверное, даже пушки. О «карманной же артиллерии», которая была использована в бою с Савелием, и говорить не приходится, гранат у местных охранников количество немереное… И так далее. Вопросов этих, которые Савелий не продумал до конца, наберется целый «сидор» – солдатский вещевой мешок.

Савелий в очередной раз приложил к разбитому рту ладонь, поморщился. Впрочем, можно было и не морщиться, это он делал скорее по привычке. Его избивали уже столько раз и так сильно, что он перестал чувствовать боль, – перешел порог, за которым она ощущается. Наверное, это происходит, когда изношенные, вконец истрепанные, посеченные нервы начинают мертветь.

Обрабатывал его не только Крыгин, в конторе нашлись мастера много круче, чем Африкан, изворотливее, изобретательнее по части мучений, они умели бить так, что на теле следов почти не оставалось, но внутри оказывались переломанными едва ли не все кости, человек закатывал глаза от боли под лоб и в конце концов без чувств втыкался головой в пол.

Очнувшись же, арестованный выдавал не только то, что знал и не только себя – выдавал соседей, сослуживцев, посторонних людей, совершенно невинных, поскольку терял над собой контроль.

Но потом это проходило. Боль пропадала, уступала место тупой усталости, звону в голове и нежеланию жить.

Жить Савелию уже не хотелось.

Через полтора месяца после ареста он попытался вспомнить имя девушки, на которой собирался жениться, но так и не вспомнил, немо шевелил губами, кашлял, щурил глаза, стараясь поймать ускользающий свет, вместе с розовой слюной выплевывал из себя имена, внезапно всплывающие в мозгу и так же внезапно пропадающие: «Евфимия, Агния, Дарья, Степанида, Лидия, Милица», – но ни разу не назвал Тониного имени, вместо него в мозгу образовывались болезненные прочерки.

Плохо было бывшему ефрейтору-зенитчику.

Примерно в это же время состав сто тринадцатого поста был расписан по другим постам, хотя вначале его хотели вообще расформировать – подчистую, но точка, которую держали аэростаты сто тринадцатого, считалась важной, и в штабе ПВО, пораскинув мозгами, пришли к выводу, что боевую точку эту ликвидировать рано, она находится на перекрестии, защищавшем два завода, – один московский, другой подмосковный…

Этот вывод был утвержден лихим генеральским росчерком на бумаге.

Студеным декабрьским днем восемнадцатого числа Ася Трубачева начала сдавать по реестровому списку имущество моторной группы сержанту Тихоновой – забавной хохотушке со спело-золотыми, завитыми на алюминиевые лабораторные трубки кудрями и удивленно распахнутыми глазами.

Несмотря на легкомысленную внешность, сержант Тихонова оказалась особой придирчивой, которая была готова принимать движки по гайкам, да по шайбам, едва ли не в разобранном виде, а тросы – по дециметрам; явно Тихонова имела магазинную практику, знала, чем копейка отличается от гривенника, при этом похохатывала игриво, как воспитательница детского сада, влюбившаяся в командира Красной армии, и эта сельская манера постоянно смеяться, очень быстро начала вызывать раздражение у Аси.

Но вида, что раздражается, Ася не подавала – умела держать себя в руках.

Закончить сдачу-приемку Асе с сержантом Тихоновой не удалось – на посту появился человек, одного взгляда на которого было достаточно, чтобы понять, откуда этот товарищ пришел.

– Ваша фамилия Трубачева? – спросил он, остро глянув на Асю, пошевелил губами, словно бы хотел сказать что-то еще, но вместо этого снял с себя шапку и причесал волосы широко расставленными пальцами, будто скребком. Лицо его сделалось строгим и неприступным, словно бы он повернул ключ невидимого внутреннего запора. – Так?

– Так, – подтвердила Ася, – а вы кто будете? – Пришедшего она не боялась: миновали те времена, сейчас ей было все равно, какую организацию и какую фамилию он назовет: Иванов, Семенов или Попондопуло. Впрочем, Попондопуло – это вряд ли.

– Следователь НКВД по особо важным делам Крыгин, – назвался пришедший.

Ничто не дрогнуло в Асе от этих слов; Крыгин так Крыгин.

– Слушаю вас, товарищ Крыгин, – спокойно произнесла Ася. Спокойно-то спокойно, без дрожи в чреслах, как говорил классик, но внутренне все-таки подтянулась: неведомо ведь, что на уме у этого Крыгина и чей компот он собирается съесть. Сюда он явно пришел не для того, чтобы станцевать с Феней Непряхиной польку-бабочку.

– Что-то вы со мною уж больно официально, – недовольно проговорил гость.

– Товарищ Крыгин, у нас тревогу объявляют всегда внезапно, в боевую готовность свои аэростаты мы приводим так поспешно, что иной посетитель даже высморкаться не успевает, не то, чтобы определить, каким тоном мы с ним тут разговариваем…

Следователь сжал глаза, будто в лицо ему ветер швырнул горсть ледяной крошки. Он понял, что эта девушка не боится его. Поинтересовался нарочито безразличным тоном:

– Не боитесь?

– Нет.

– Красноармеец Репина в вашем подчинении находилась?

– И в моем тоже.

– И в моем тоже… – задумчиво повторил за Асей следователь. – Непонятно чего-то. Как это прикажете понимать?

– Начальство у нас есть и в отряде, и в дивизионе, и в полку… Частью нашей, кстати, командует человек со всесоюзным именем – полковник Бирнбаум.

– Слышал про такого. – Крыгин не сдержался, поморщился: фамилия полковника ему не понравилась, да и о Бирнбауме он никогда ничего не слышал. – Что вы скажете о своей бывшей подчиненной Репиной?

Следователь впился взглядом в Асино лицо – оно ведь может и дрогнуть, и измениться, на нем может появиться тень или чего-то еще, что выдаст эту строптивую московскую дамочку, и тогда он быстро захлопнет капкан и сцапает мышь.

О том, что дамочка эта была столичной фифой, Крыгин понял мгновенно, поскольку сам по происхождению был человеком деревенским и коз городских, как и козлов, происходящих из потомственных дворян, раскусывал в течение нескольких минут и относился к ним соответственно.

Лицо Асино сделалось задумчивым и одновременно твердым – Крыгин понял, что ничего полезного для своей конторы он от этой дамочки не добьется и вновь сморщился, словно бы на зубы ему попал дикий, очень кислый фрукт. Уголки рта у него дернулись.

Он вскинул голову и угрожающе проговорил:

– Ну!

На его угрожающий тон Ася даже не обратила внимания, Крыгина это покоробило, и он повысил голос, в горле у него забилась, забренькала свинцовая дробь.

– Я могу перенести этот разговор в стены моего учреждения. Хотите?

Это Ася услышала, перевела взгляд на Крыгина и медленно покачала головой.

– Вряд ли вам удастся это сделать, – насмешливо произнесла она.

Крыгин раздраженно вздернул одну бровь.

– Это почему же?

– Секрет простой: у меня родной дядя – комиссар госбезопасности второго ранга.

Следователь невольно поежился: комиссар второго ранга – это генерал-лейтенант, величина недосягаемая. С ним связываться – все равно, что мочиться против ветра, все штаны мокрые будут. И не только штаны, но и кальсоны тоже. Лицо у Крыгина сделалось постным, как при несварении желудка, даже под глазами появилась то ли почечная, то ли печеночная желтизна.

– Вы не боитесь давать врагу народа положительную характеристику?

– Я говорю то, что знаю. В преступных же деяниях Репина мною замечена не была.

Гость вновь поморщился, пожевал губами, переваривая ответ, – он был очень недоволен своим визитом, а еще больше – упрямой аэростатчицей, для которой органы, кажется, не существовали вовсе, готов был взорваться. Но взрываться нельзя – можно было не только насморк заработать…

– А что вы скажете о Непряхиной?

– Также ничего плохого. Боец она толковый; спасая воинское имущество, недавно серьезно рисковала своей жизнью.

Крыгин крякнул, сглотнул что-то гулко, словно бы давясь чем-то, и произнес:

– Опять вы говорите не то.

– Я говорю то, что знаю.

– Непряхина… эта вот… она дружила с Репиной?

– М-м… Особой дружбы не замечала, все складывалось в рамках служебных взаимоотношений – на посту мы обязательно помогаем друг другу. Это закон.

– А вот такая военнослужащая у вас есть – Лазарева?

– У Лазаревой муж – герой, кавалер трех боевых орденов. Год назад его не стало. – Голос Асин сделался сухим, слова обрели жесткость, и она предупредила следователя: – За Лазареву есть кому заступиться.

– У меня складывается впечатление, что вы сознательно покрываете своих подчиненных…

– Ошибочное впечатление, товарищ Крыгин, – твердо произнесла Ася, отвела взгляд в сторону, на Крыгина смотреть ей не хотелось.

Уехал следователь ни с чем, раздраженный и какой-то помятый, словно бы его, будто неуклюжую птицу, общипали во время полета: были крылья у Крыгина и не стало их, вместо крыльев он теперь обладал какими-то жалкими облохмаченными тряпками.

Находясь в одиночной, гулкой от пустоты и каменного холода камере, Савелий несколько раз подходил к самому краю жизни, за которым начиналась бездна, кувыркался в пространстве, видел лица людей, которых хорошо знал и которых когда-то даже любил, видел и другие лица, незнакомые совершенно, – он умирал, но все-таки не умер.

Пока не умер…

Как-то его вывели из камеры и поволокли на очередной допрос. Допросов было столько, что он давно уже потерял им счет.

Савелия притащили в кабинет Крыгина, который он также перестал узнавать и усадили на стул посреди кабинета. Савелий уронил голову на грудь и застыл в таком положении, ожидая вопросов человека, сидевшего за столом и писавшего что-то на листе бумаги, а когда очнулся от резкого рявканья следователя и поднял голову, то увидел, что недалеко от стола стоит… стоит его брат, родной брат Христофор с испуганным избитым лицом и внимательно смотрит на него. Но брат не видел его, – видел только человека, сложившегося вдвое на стуле.

Вот губы у Христофора задрожали и поползли в сторону, в левую, – влево и вниз, туда, где билось его сердце: он узнал Савелия. Хотя нынешний Савелий сильно отличался от того, которого он видел в последний раз, еще до войны… У Савелия здорово поседела голова, в местах, где вылезли клочья волос, белела голая кожа, подбородок, украшенный большим черным пятном – растекшимся синяком, по-старчески трясся, но главное – глаза…

Глаза этого человека не были похожи на глаза родного брата, взгляд был пустой, выжженный временем, болью, еще чем-то, что Христофору не было ведомо совсем.

Христофор тихо, в себя всхлипнул, потом с громким звуком проглотил слезный всхлип и спросил, с трудом осиливая дыхание:

– Это ты?

В пустых глазах Савелия поначалу ничего не обозначилось, потом в зрачках что-то шевельнулось, возник далекий слабый свет, который жил недолго – вскоре исчез. Не удалось свету пробиться на поверхность.

Савелий опустил голову. Крыгин не выдержал, выметнулся из-за стола и, отплюнувшись на ходу, подскочил к Агафонову, с силой ткнул его кулаком в лицо.

Голова у Савелия дернулась, он вскрикнул сыро и глухо и повалился спиной на пол. Крыгин ловко подхватил его за воротник замызганной гимнастерки и сильным движением руки поставил вместе со стулом обратно.

Изо рта у Савелия потекла кровь.

Христофор дернулся было к нему, но остановился – в дверях кабинета немедленно возник широкий в плечах служака с крупным тяжелым лицом… Хоть и неграмотный был Христофор, не мог читать и писать, но голова у него была толковая, и руки – в хлебопекарне казахстанского рудника Теректы он выпекал такой душистый, мягкий и очень вкусный хлеб, что люди из окрестных кишлаков специально приезжали на рудник, чтобы купить себе пару христофоровых буханок.

Теперь уже все: прежнего хлеба на руднике не будет, – вряд ли Христофору позволят вернуться в уютный горный поселок…

– Гляди, гляди на своего братца, – сказал ему следователь и потер костяшки кулака, – отбил их. Впрочем, физиономия террориста выдержит, наверное, не только короткий жесткий хук, но и ломовой удар дубовой доски, чья плоть тверже плоти камня, фомки – короткого шоферского ломика, кувалды, способной плющить металл, – физиономии Савелия хоть бы хны, а Крыгину впору обращаться в больницу, к врачу: в костяшках кулака, возможно, образовалась трещина. – Загудишь ты, Христофор, вместе с братцем под расстрельную статью. Так что колись во всем, – Крыгин повысил голос. – Кого конкретно еще ты вовлек в антисоветскую группу?

Пекарь понимал, что если он не угодит этому важному человеку, скажет чего-нибудь не то, тот будет его бить… Христофору сделалось страшно.

Он сглотнул соленую слюну. Та-ак, о работнике конного двора, старом, но шустром пенсионере Дементьеве он уже сказал, о ком сказать еще?

Не знал Христофор, что через восемнадцать часов после того, как он назвал фамилию Дементьева, несчастный старик был арестован, затем допрошен и в сопровождении конвоя отправлен в областной центр, а оттуда, в почтовом вагоне, – как некий неодушевленный груз, – переброшен в Москву.

– Еще я встречался с казахом одним – Жалсунаевым, иногда мы с ним выпивали… Хороший мужик.

– Имя его, – нетерпеливо перебил Христофора следователь, – как его зовут?

– Зовут как? Э-э-э… Ербек.

– Кем работает Ербек Жалсунаев?

– Никем.

– Так не бывает. – Крыгин повысил голос. – У него есть место работы и должность…

– Он это… Рабочий. В забое киркой машет.

– Кто еще был в вашей группе? Вспоминай, вспоминай живее, Христофор Агафонов!

– Э-э-э… – Христофор наморщил лоб, в напряженных глазах его обозначился мучительный поиск, он хотел помочь этому сердитому человеку, тужился, но ничего и никого не мог вспомнить, – от необычности ситуации, от того, что его били и могут бить еще, от страха забыл все фамилии, которые знал. – Э-э-э…

– Перестань блеять, – предупредил Христофора следователь и помял пальцами костяшки кулаков, – не то я тебе язык в твой же желудок и загоню… Понял?

– Понял, товарищ начальник, очень даже понял. – Христофор услужливо закивал, в глазах его возник и застыл испуг…

Хоть и ослабли налеты немецких бомбардировщиков на Москву – иногда даже вообще казалось, что они прекратились вовсе, – а аэростаты регулярно поднимались в воздух и на высоте четыре с половиной тысячи метров держали небо, запертым на замок.

Геринг был недоволен таким положением вещей; он по-прежнему разрабатывал планы по тотальным бомбежкам главного советского города, мечтал его разрушить и в своих выступлениях громогласно подчеркивал:

– Курс на Москву – главный курс авиации рейха!

Если что-то не получалось, молотил кулаками по огромному письменному столу, стоявшему в его кабинете, тяжелое, будто вырубленное из камня лицо его становилось злым. Попадаться на глаза шефу германских люфтваффе было опасно – Геринг, как танк, мог раскатать в блин кого угодно, даже полдюжины приближенных генералов… А то и целую дюжину.

Все попытки уничтожать аэростаты с воздуха, – расстреливать их из пулеметов, бомбить с пятикилометровой высоты, сжигать напалмом и взрывчаткой ни к чему не привели: аэростаты продолжали держать оборону.

Тогда из штаба Геринга в Москву пришла секретная директива, адресованная окопавшимся в столице диверсантам: уничтожать аэростаты с земли, нападать на посты, вырезать женщин-бойцов, имущество сжигать, закладывать мины, производить поджоги, заниматься разведкой, бытовыми пакостями, не жалеть никого и ничего.

Диверсантов в Москве оказалось, к сожалению, много, – в большинстве своем они были заброшены еще до войны, закопались в землю (и не только), чтобы их не было видно и слышно, и поскольку они никак не обозначались, то и выкорчевывать эту публику было непросто.

Из старого состава на сто тринадцатом посту была оставлена лишь Ксения Лазарева: наверху, в дивизионе, сочли, что надо все-таки сохранить кого-нибудь из старичков, – должен же быть на посту хотя бы один знающий человек, который не перепутает нужник с хранилищем бензина, а родную землянку с ближайшим оврагом…

В январе сорок третьего года Ксении присвоили звание младшего сержанта, которое особой радости ей не принесло, поскольку из прежних товарок никого не осталось, а с новыми отношения еще не наладились, – теперь на сто тринадцатом она была старшей… И как ей самой казалось, она вообще была много старше себя самой, той самой Ксении, которую в дивизионе хорошо помнили по ноябрю сорок первого года.

Зима сорок третьего года была мягче прошлогодней зимы, – во всяком случае, птицы, подрубленные на лету, прямо в воздухе ударами мороза, на землю не шлепались.

Январь пролетел быстро, на носу уже было тридцать первое число, когда синим вечером дежурная, коренастая девица с косой черной челкой, прикрывавшей правую бровь, рявкнула на всю округу:

– Стой! Кто идет?

На пост пришла Ася. В новенькой шинели, туго перехваченной ремнем, – шинель ей была выдана вместо обрыдшей телогрейки, в кирзовых сапогах, начищенных так, что они походили на хромовые (и каким только образом Ася сумела добиться такой черноты и блеска, было непонятно), в мерлушковой шапке.

– Аська, ты? – Ксения с девчоночьим воплем кинулась к ней, обнялась. – Дорогая Аська…

– Ты тоже недешевая, – отшутилась Ася. – Я по тебе чего-то соскучилась.

– Аська, – никак не могла прийти в себя Ксения, она была готова повторять имя подруги раз за разом, беспрерывно, долго, много раз. – Аська…

– Пошли в землянку!

В землянке было все то же, обстановка не изменилась, и дух был тот же, девчоночий, который всегда отличался от тяжелого мужского духа. На стенке висели портрет Сталина, вырезанный из «Огонька», несколько военных фотографий с пленными немцами и подбитой вражеской техникой, выдранные из того же журнала. Знакомо пахло теплым маслом из коптюшки, немного – сапожной ваксой и засушенными цветами.

Сухие цветы стояли тут же, на столе, в крынке с косо отбитым краем.

– Господи! – воскликнула Ася растроганно. – Мне эта землянка снится иногда по ночам, просыпаюсь с мокрыми глазами – так хочется вернуться… Сюда вернуться, к девчонкам, в нашу пору.

– Но ничего, Ася, к сожалению, не возвращается, – с внезапно проклюнувшейся в голосе печалью проговорила Ксения, она была склеена из того же материала, что и Трубачева, – нельзя дважды войти в одну и ту же реку.

– Древние философы знали толк в жизни.

– Главное – не это… Они умели мыслить.

– Качество, которому можно позавидовать.

– Ну ладно, Ась, рассказывай, чего ты, где ты, что ты?

– Завтра отбываю на фронт, – сообщила Ася и улыбнулась неожиданно широко, даже обрадованно, без тени какой-либо озабоченности на лице, показала подруге большой палец правой руки. – Это во!

– Аська! Добилась-таки своего…

– Добилась.

Не удержалась Ксения, вздохнула, вздох получился зажатым, словно бы Ксении не хватало воздуха, на левом виске у нее задергалась заполошная жилка, она была хорошо видна.

– Я тоже хочу отправить в штаб бумагу – тоже хочу на фронт.

– Отпускают нашего брата-аэростатчиц неохотно, – сказала Ася, – полковник Бирнбаум за каждого человека борется, старается удержать… И правильно, в общем-то, делает, ежели хорошенько подумать, ему ведь тоже надо воевать, прикрывать небо. Не брезентом же, списанным с ближайшей конюшни, встречать чужие самолеты… Дырявым брезентом небо не прикроешь.

– И целым тоже.

– И целым тоже, – согласно повторила за Ксенией Ася.

– Погоди-ка, – неожиданно спохватилась Ксения, – я сейчас чай, как в прежние времена, сгорожу… А?

– Давай, – кивнула, улыбнувшись чему-то своему, Ася, оглянулась на дверь землянки и проговорила шепотом: – О Тоне Репиной что-нибудь слышно?

Ксения покачала головой, сделала рукой слабый, но выразительный жест.

– Ничего. Ни одного слова, ни одного звука.

– Как в омут канула.

– Боюсь, что так оно и есть. – Ксения жестко сощурила глаза, глянула на портрет Сталина, словно бы тот должен был ответить на вопрос о Тоне Репиной, но Сталин взгляда Ксении не видел и ничего, естественно, не сказал.

Ася тоже посмотрела на портрет, потом оглядела стенки землянки, редко, с щелястыми прогалами обшитые досками и прижала к губам палец.

– Даже такие стены имеют уши, – тихо произнесла она, – и не только у землянок.

– На какой фронт едешь, не сообщили?

– Мы с тобою, Ксень, слишком маленькие сошки, чтобы сообщать нам такие вещи. Известен только номер команды, да еще – время отправки. Все остальное знают лишь в штабе.

Прошло совсем немного времени, и на закопченном, с погнутым носиком чайнике звонко запрыгала крышка, в воздух взвились и тут же растаяли несколько струек пара. В землянке, довольно уютной, сделалось еще уютнее.

– А бойцы твои где? – спросила Ася. – Что-то уж больно безлюдно на посту.

– Ты старшину нашего помнишь? С отвисшим пузом…

– Старшину не помню, а пузо вспоминаю.

– Вызвал к себе на строевые занятия. Хорошо, что пешком недалеко хоть идти… Гоняет теперь девчонок по плацу почем зря.

– Девчонки какие подобрались? Нормальные или не очень?

Ксения покрутила ладонью туда-сюда, словно бы что-то взвешивала на весах, судя по ее лицу, взвешивание было никаким, и она сказала:

– Коллектив – фифти-фифти…

– С нашим, прежним, сравнить можно?

Ксения улыбнулась и отрицательно покачала головой:

– С нашим – нет. Для этого надо целый год соль вместе есть. Из одной миски… Как это было когда-то у нас. – Ксения насыпала в стаканы немного заварки, смешанной с мятой и лесной травой, налила кипятка. – Извини, я чай заварю по-ленивому. Так получается вкуснее.

– Я тоже люблю чай по-ленивому, – призналась Ася, – а за первым чаем люблю пить второй – по-холопски.

– Впервые слышу о таком. Что это?

– Второй чай. Использованную заварку надо вновь залить кипятком… Только не целиком, а наполовину. Попробуй как-нибудь. Уверена, тебе понравится. – Ася замолчала и почти беззвучно отпила чай из стакана, по-детски, будто в пионерлагере, почмокала губами (чай получился вкусный), достала из нагрудного кармана гимнастерки две конфеты в ярких обертках.

– Ба-ба-ба, «Красная Москва»! – удивилась Ксения. – Тысячу лет не видела этих конфет.

– Довоенные.

– Надо полагать. На базаре такие ныне на полмешка картошки меняют.

– Да-а? Две конфеты – мешок. Для жизни в голодное время очень даже неплохо.

Наверху, за дверью землянки раздался звонкий галдеж – со строевых занятий вернулись девушки.

Через минуту одна из них, худосочная, будто некормленая, потерявшая в голод свое здоровье, приоткрыла дверь землянки.

– Заходи! – повысила голос Ксения. – Не выпускай тепло!

Чем-то эта девушка была похожа на Феню Непряхину… Ася пригляделась: точно Феня! Наверняка в новом наборе сто тринадцатого поста очень скоро можно будет обнаружить не только Феню, но и «дорогую Загибулину» – Свету Агагулину, и Клаву Касьянову, и Тоню Репину, и всех остальных… Все в жизни повторяется, в том числе повторяются и лица, и характеры. – таков закон бытия.

– Я потом! – воскликнула худосочная и, с интересом глянув на Асю, исчезла за дверью.

Ну, никакого понятия о воинской дисциплине и субординации – ведь в землянке сидели два младших сержанта.

Ася не выдержала и рассмеялась.

Савелия снова начали бить. Били сильно. Некоторое время били беспрерывно, и днем и ночью, спать не давали ни минуты – и Крыгин, и его помощники никак не могли сколотить антисоветскую организацию – откровения пекаря Христофора не тянули на создание вражеской сети, которая осмелилась поднять руку на самого Сталина. Поэтому выход оставался один: пытать Савелия.

Извелся с этим непростым делом Крыгин так, что даже начал опасаться за собственную персону, у него руки уже начали трястись, как у алкоголика, перевыполнившего норму потребления еще год назад, – нервно дергающейся рукой он даже не мог поднять подстаканник с чаем, заваренное содержимое выплескивалось на стол.

Савелий хрипел, корячился, плевался выбитыми зубами, терял сознание, но держался, долго держался, но потом в нем что-то повредилось основательно. Например, перед ним ни с того ни с сего начинал возникать Сталин, – выплывал неожиданно из дрожащего туманного пространства и, остановившись перед Савелием, молча и укоризненно смотрел на него… Насмотревшись вволю на человека, который хотел убить его, Иосиф Виссарионович неторопливо исчезал.

Несколько раз Савелий пробовал с этим удивительным призрачным визитером заговорить, мычал чего-то, словно бы хотел извиниться перед вождем за свои планы, но тот лишь отрицательно качал головой и, как всегда, беззвучно пропадал.

Сталин не был единственным, кто появлялся в камере Савелия; по ночам, когда его сняли с конвейера и перестали бить, он слышал простуженное сопение в углу камеры и обязательно спрашивал:

– Ты кто?

В ответ звучало негромкое, с твердо прорисованными буквами:

– Рузвельт!

Рузвельт был настроен к нему более благожелательно, чем Сталин, рассказывал Савелию об Америке, жаловался на ноги, которые отказались ему подчиняться, сетовал на рабскую зависимость от климата, – раньше такого, дескать, с ним не было, да и врачи тогда помогали больше, чем сейчас, а ныне то ли лучших эскулапов забрали в армию, то ли происходило что-то еще, очень непонятное, и Рузвельт относился к этим переменам отрицательно, кашлял, сопел, прикладывая к лицу платок, прочищал себе горло… Капризный был господин.

Когда на очередном допросе Крыгин спросил у Савелия, как тот спит по ночам у себя в камере, в ответ услышал:

– Да я давно уже перестал спать…

– Ну да! – Крыгин сощурился. – И как же прошла сегодняшняя ночь? В бдении?

– Увлекательно прошла, – грамотно ответил Савелий, – сегодня я половину ночи проговорил с Рузвельтом.

Глаза у следователя невольно округлились.

– С кем, с кем?

– С Рузвельтом. Слышали о таком?

Тут глаза у Крыгина не только округлились, но и чуть не шлепнулись на стол, следователь едва успел их поймать и водворить обратно, затем удрученно покачал головой и посмотрел на собственный кулак, много раз ободранный о физиономию Савелия. Подумал, а не врезать ли этому сочинителю сказок еще разок по портрету, чтобы он больше походил на арестанта, чем на Андерсена или… как его… как их… братьев Гримм.

А с другой стороны, Агафонову уже все равно, бьют его или не бьют, у него уже давно исчезло ощущение боли – атрофировалось, а теперь конвейер привел к очередному результату: у арестованного произошли мозговые изменения и вон как – близким корефаном его сделался президент Рузвельт…

Бить арестанта Крыгин не стал – бесполезно. Спросил только:

– А с кем ты еще общаешься по ночам? С кем бдишь часы сна? – В голосе его послышались издевательские нотки, но взятой тональности Крыгин не выдержал, в горле у него что-то булькнуло.

Савелий тяжело вздохнул, посмотрел в упор на своего мучителя и тут же отвел взгляд в сторону: он мог вцепиться зубами в глотку этому человеку и, наверное, вцепился бы, если б это не было противно.

– Бдун! – хмыкнул следователь. – Приступы сумасшествия тебе не помогут, все равно поставим к стенке!

Савелий молчал. Рот у Крыгина дернулся иронично, замер, следователь поднял свой красный кулак, оглядел его сосредоточенно и хлопнул по столу, как молотом.

Бить этого кренделя было бесполезно – ничего не скажет, боли не почувствует, дальнейшие сведения из него можно было вытащить только лаской, подкатившись с доброжелательной улыбкой, ничто другое его уже не возьмет… Вот гад, хорошо устроился!

– Я видел Гитлера, – наконец сообщил Савелий.

– Да ну! – Крыгин не удержался, вскинулся. – Лично видел?

– Лично.

– Много раз видел?

– Три.

– Ну и чего? О чем говорили?

– Гитлер сказал, что собирается обменять меня на Украину и Белоруссию… Вместе взятые, – в сиплом голосе Савелия появились горделивые нотки.

– Да-а-а?

– Да.

– И чем же завершились переговоры?

– Это надо спросить у Сталина.

– У товарища Сталина, – поправил арестованного следователь.

Савелий на поправку не обратил внимания, лишь добавил:

– Он все знает! И только он. – горделивые нотки в голосе Савелия усилились, и Крыгину опять захотелось врезать ему по портрету, очень захотелось, но он сдержался: Агафонову было все равно, а выявление антисоветской террористической сети, да еще замешанной на такие высокие контакты в рейхе, было важнее.

– Как фамилия Гитлера, который к тебе приходил?

– Как-как? – сварливо пробормотал Савелий и повысил голос, словно бы гвоздь заколотил в собственную, продырявленную пытками глотку. – Гитлер. А как может быть еще?

– И ты в этого Гитлера веришь? Это был он?

– А кто же еще? Очень был похож на рисунок молдавского художника по фамилии Кукрыниксы.

– Художника от слова «худо»! – не выдержав, рявкнул следователь, хотел было поправить этого умника, что Кукрыниксы, не молдавский художник, а московский, но не стал этого делать, подумал, кого бы еще прицепить к арестованному, нахмурился вопросительно: – А чего ты скажешь о Троцком?

– Вообще не знаю такого.

– Даже не слышал?

– Никогда не слышал, – пробормотал Савелий, голос у него неожиданно потерял звучность, ослабел, сделался каким-то дребезжащим, мятым, затем арестованный впустую хлопнул губами, потом хлопнул еще раз и медленно повалился на пол.

Последнее, что увидел Савелий, это была перевернувшаяся вверх полом комната, крыгинский стол, очутившийся на потолке, сам следователь сидел на стуле, свесив ноги вниз и почему-то не падал.

Что произошло, Савелий так и не понял. Он отключился раньше, прежде чем вообще смог что-либо понять.

Директива Геринга, уточнившего направление воздушных ударов на ближайшее время, продолжала действовать, более того, вермахт постарался забросить в Москву еще несколько диверсионных групп, – в основном, из числа украинцев, умеющих говорить по-русски без гэканья, кхеканья и оканья, за этим инструкторы, занимавшиеся отправкой, следили очень строго, понимали: ежели что, Красная армия горячего свинца на их провалившихся учеников не пожалеет.

Задачу свою диверсанты понимали так: уничтожить как можно больше аэростатов, находящихся на своих стоянках, – спалить их, пока они привязаны веревками к земле, в небе не должно быть никаких «зубочисток» и вредоносных «воздушных колбасок», нечего им там болтаться.

Не все диверсионные группы добрались до Москвы, половина была перехвачена по дороге, – вторая половина все же просочилась, и это была серьезная угроза не только технике, но и бойцам воздухоплавательных полков.

Следователь Крыгин неожиданно понял, что не знает, как поступать с лежащим без сознания Агафоновым, – распластанный, беспомощный, он был особенно жалок, вызывал ощущение некой брезгливости, рвотного позыва, его хотелось раздавить, как муху, пришлепнуть газетой и щелчком отбить в сторону…

Но сделать это Крыгин боялся. За смерть – даже случайную, – организатора и действующего предводителя антисталинской группировки он мог ответить собственной головой. Головой-бестолковкой.

И верно ведь – его фигуру укоротят точно на бестолковку, не на чем тогда будет носить форменную фуражку. И никакие уши тогда не будут мешать, а они мешали, когда «фураньку» хотелось сдвинуть набекрень, на одну сторону, – это выглядело очень лихо.

Так что Крыгин сейчас боялся не только двинуть Савелию ногой в подбородок, но и вообще тронуть его пальцем. Поскреб он ногтями затылок и запоздало, – совсем забыл о том, что в их здании протянута хорошая телефонная связь, – сдернул с черного, отлитого из эбонита аппарата трубку.

Звонил он в медицинский бокс. И вот совпадение – на его звонок, как когда-то, откликнулся знакомый доктор Иванов. Тот самый доктор, которого Крыгин после первого посещения недолюбливал.

Крыгин недовольно подергал ртом и произнес сиплым голосом:

– У меня в отключке арестант. Пришлите кого-нибудь.

Доктор все понял (реакция на такие сообщения у него была адекватная, и вообще он мог похвастаться сообразительностью, у Крыгина такой мозговой сноровки, например, не было) и произнес, как показалось следователю, довольно зло:

– Сейчас буду!

– Да вам необязательно быть, можно обойтись фельдшером.

– Я сейчас буду, – твердым голосом повторил доктор.

Он появился через десять минут, пощупал пульс у лежавшего на полу Савелия, завернул ему веко на правом глазу… Удрученно покачал головой:

– В допросах надо сделать перерыв. Иначе вы этого клиента потеряете.

У Крыгина задергался и через мгновение замер рот, губы посветлели, доктор это засек, но ничего не сказал: следователь испугался, и Иванов понимал его, подумал, что хозяину этого зачумленного кабинета неплохо бы пройти медицинское обследование.

– Что, клиент занемог совсем? – одолев самого себя, спросил Крыгин.

– Совсем не совсем – непонятно. Ему необходимо сделать хотя бы простейший анализ крови… Отключился он не на ровном месте, а по какой-то серьезной причине. Ее неплохо бы узнать… Вдруг – кровоизлияние в мозг?

– Одним врагом меньше для Советского Союза, только лучше, – с пафосом произнес Крыгин. Хотя голос выдал его состояние – задрожал, сделался тоньше.

– Не знаю, не знаю, – проговорил доктор бесцветно и еще больше нагнал в душу Иванова страха: вдруг этот недотепа Агафонов сдохнет?

Савелий не сдох: следователь отправил его на пять дней в медицинский бокс, под присмотр доктора Иванова, ну а доктор, который когда-то давал клятву Гиппократа, был клятве этой верен, для него и комиссар госбезопасности, и будущий каторжанин были обычными пациентами, к которым он относился одинаково. Или почти одинаково.

В системе НКВД таких врачей, как Иванов, можно было сосчитать по пальцам. На месте Иванова другой врач вообще не стал бы заниматься Савелием, а Иванов оказался упрямым, профессиональный долг был для него превыше всего, – он занялся арестантом и практически вытащил его из небытия.

Увидев Савелия, у которого на исхудавших щеках даже появилась легкая розовина, Крыгин потер руки и удивленно крякнул, будто гусь, которого перед Рождеством решили накормить пареным зерном, затем принял строгий вид.

Через пятнадцать минут Савелий после короткого сильного удара следователя улетел на пол. Удар был такой, что бедный арестант проехал метров пять по крашеным доскам пола и крестом раскинул в стороны руки. Поставить бы этот крест на могилу Крыгина…

Забыл следователь про свои страхи недельной давности, совсем забыл, – тогда он очень боялся, что Савелий сдохнет, отвечать ведь придется ему, Крыгину…

Но сейчас он об этом не думал.

А напрасно.

В штабе полка вновь начали прикидывать: оставить сто тринадцатый пост на окраине Москвы, на глухой обочине, где он сейчас находился, или перевести в другое место? И вновь несгибаемой деревяшкой встал вопрос: может, его вообще ликвидировать?

В конце концов решили: пусть пока стоит.

Вот когда остановятся два завода, находящиеся в зоне его обслуживания или их куда-нибудь перевезут, тогда пост и сотрут с карт ПВО, а пока… В общем, пусть пока коптит небо и с земли грозит кулаком самолетам Геринга.

Пост номер сто тринадцать был нанесен и на схемы диверсантов, проникших в Москву…

Зима не дремала – установились трескучие морозы, стужа яростно сжимала город, в парках начали лопаться деревья, те, что были послабее, понежнее других, например, липы и осины, держались в основном дубы, ели, сосны, древесина их в зимнюю пору была тяжела и прочна, как чугун, казалось, что она не промерзала вовсе. Снег заносил улицы даже в центре города, кое-где сугробы вырастали по самые козырьки подъездов.

Но москвичи держались, откапывались. Случалось, что даже к хлебным лавкам не пробивались машины-хлебовозки – не хватало силенок, хотя им и вели счет «в лошадях», но падающих от голода людей на улицах не было.

Москвичи поддерживали друг друга, делились хлебом, картошкой, бывали случаи, когда довольствовались жмыхом, очень вкусная оказалась штука. Замирали горожане в безмолвии, когда по радио начинали передавать сводки о том, что происходило под Сталинградом и в самом Сталинграде.

А на Волге шли тяжелейшие бои, – именно там решалась судьба всей войны: быть победе или не быть?

Непогода играла на руку солдатам-аэростатчикам, в большинстве своем это были солдаты женского рода (таких бойцов никак нельзя назвать солдатками, это были мужественные девушки – основной состав недавно созданных воздухоплавательных дивизий), когда поднималась метель, аэростаты оставались на земле, но находились наготове и могли в любую минуту взмыть вверх…

Дни, хоть и были по-прежнему короткими, а все же прибавили в весе – у девушек теперь было время и дорожки расчистить от снега, и подходы к аэростатам разгрести, и ступени, уводящие вниз, к дверям землянок, отскоблить от наста.

На посту появились две новые девушки, одна с Урала, вторая из мест, где жили коми и пермяки, обе, как и все новички, были зажаты, уходили от общения и тосковали по родным местам.

Ксения Лазарева старалась втолковать им что к чему, рассказывала о службе на посту, обучала азам, навыкам и приемам общения с «воздушными колбасами», отвечала на вопросы о своих подругах, что для новеньких было очень важно, – ведь теперь им предстояло вариться в одном котле со всеми вместе, делить общую долю.

И вот какая интересная штука: обе новенькие имели одну фамилию, хотя ни родственниками не были, ни знакомыми, раньше никогда не встречались друг с другом, и звали обеих одинаково – Аннами.

Уральскую Нюру Кругликову Ксения, чтобы не путаться, предложила звать Нюрой-первой, Нюру Кругликову, прибывшую в Москву с далекой реки Вычегды, – Нюрой-второй.

Чтобы обе диковатые Нюры быстрее обжились и стали на посту своими, Ксения поселила их в своей землянке. И нелюдимые, чувствовавшие себя на посту чужими девушки начали потихоньку оттаивать.

– Товарищ младший сержант, а Сталинград выдержит, не сломается? – неожиданно задала вопрос в холодный, очень ветреный февральский вечер Нюра-первая.

– Обязательно выдержит, – проговорила Ксения горячо, лицо ее окрасилось румянцем, – в этом ни минуты не стоит сомневаться.

Обе Нюры залюбовались ею: лицо их молодой командирши было очень красивым, – позавидовать можно.

– Но вообще, девочки, нигде не заикайтесь о том, что Сталинград может не выдержать… Неприятностей оберетесь – мама не горюй! А Сталинград выдержит, он не может не выдержать…

– Есть, товарищ младший сержант! – воскликнули обе Нюры дружно. Слова Ксении они восприняли, как приказ, и Ксения поняла: назидание легло на благодатную почву, и если эти девушки где-то промахнутся и чего-то сказанут, то произойдет это случайно.

Впрочем, чего-чего, а случайностей Ксения боялась, пожалуй, больше всего…

Наверху, над накатом землянки, выл ветер, противно шелестел, рождал недобрые скрипучие звуки падающий снег, звуки эти перемежались с могильным уханьем пространства, дергались крепко привязанные веревками к земле тела аэростатов, хотя, честно говоря, вырваться на волю они не пытались.

Ксения чутко прислушивалась к тому, что творилось наверху, различала звуки, которые еще не научились различать новички, фильтровала их…

– А фашистский генерал Гудериан где раньше воевал? – вновь задала неожиданный вопрос Нюра-первая.

– Газеты писали – где-то в Африке.

– Говорят, что вояка он сильный…

– Говорят, что кур доят, Нюра, а коровы яйца несут, только я в это не верю. И тебе не советую.

– Я тоже не верю.

– Поэтому Сталинград он не увидит как собственных ушей. О том, что Гудериан – сильный генерал, также никому не говори. Не сильный он, а слабый, и дурак к тому же, раз пошел на Сталинград. Обломают ему рога, как быку на корриде, вышелушат зубы, а в газете «Правда» еще и неприличную карикатуру поместят…

Вторая Нюра, северянка, не удержалась, хмыкнула одобрительно – ей понравилась убежденность младшего сержанта Лазаревой. Ксения покосилась на нее и проговорила мягко, с просящими нотками в голосе:

– Держитесь смелее, девочки, никого и ничего не бойтесь… Но ухо держите востро, ясно?

– Так точно! – сказала Нюра-первая.

– Так точно! – повторила Нюра-вторая.

Ксения не сдержала улыбки:

– Молодцы! – В конце концов, из этих девушек вырастут неплохие аэростатчицы, не они первые проходят азы науки, проходили и другие, и выскакивали наверх, в передовики боевой и политической подготовки. Так будет и с этими однофамилицами…

Где-то наверху, непонятно только, где именно, может быть, очень далеко, раздался короткий женский вскрик. Ксения вскинулась: вскрик был нехороший, задавленный, – ну словно бы прозвучал голос беды. Ксения потянулась к винтовке, висящей на большом гвозде, глубоко вбитом в земляную стенку, передернула затвор, загоняя в ствол патрон.

– Девочки, сидите пока здесь, я проверю, что там, наверху, происходит. – Она с силой толкнулась в дверь и чуть не отшибла себе плечо – забыла, что дверь открывается внутрь, охнув, потянула скобу на себя и через мгновение утонула в клубе снеговой пороши, свалившейся на нее.

А еще через мгновение раздался выстрел, – в туманном сееве она отчетливо различила мутный всплеск огня и навскидку, почти не целясь, выстрелила сама, стараясь попасть в центр этого всплеска.

Жена боевого командира, майора, отмеченного орденами, она умела стрелять и из винтовки, и из автомата, и из ТТ, дважды выигрывала соревнования среди командирских жен, имела почетный знак ворошиловского стрелка.

Следом за первым выстрелом, вдогонку, словно бы хотела загнать пулю в пулю, Ксения сделала второй.

Из центра снежного клуба донесся крик, потом послышался скулеж… Ксения рванулась вверх.

Прямо перед верхней ступенью земляночного лаза на земле лежал человек, – живой, он еще корчился, сипел, пытаясь зажать боль зубами… Ксения на него даже не обратила внимания, не оглянулась – смотрела на колбасы аэростатов. Два аэростата из трех занимались огнем.

На фоне огня металась черная, нехорошо изломанная фигурка с факелом в руке. Ксения подцепила фигурку на мушку и нажала на спусковой крючок винтовки.

Винтовка больно саданула ее прикладом в плечо, Ксения хоть и поморщилась, но постаралась не обращать на боль внимания, и та промелькнула мимо нее. Снова навела ствол винтовки на черную фигурку…

А фигурка, собственно, уже и перестала метаться, – остановившись, застыла неподвижно, вытянулась и через мгновение рухнула в наметенный за краем дорожки сугроб. На багряной плоти снега только кривая клякса и осталась.

Сделав несколько шагов, Ксения остановилась и ткнулась коленями в снег, – перед ней, свернувшись клубочком, лежала Лена Руднева, пришедшая на сто тринадцатый после того, как пост рассовали по разным другим точкам. Лена заняла место Фени Непряхиной и жила в ее землянке. Старая винтовка-трехлинейка была воткнута штыком в голову Лены и стояла стоймя, будто резное языческое изваяние. Лена была мертва.

В груди у Ксении возник твердый, брызгающийся болью комок; сквозь зубы она втянула в себя воздух, с трудом выдохнула и оглянулась с беспомощным видом… Неужели смерть может приходить вот так тихо, совершенно неприметно? Нет, в это совсем не верилось.

– Эх, Лена, Лена, – проговорила Ксения горестно, едва слышно; проверять, жива та или мертва, было бесполезно. – Ленка ты моя, хорошая…

Заметив посреди оранжевых, громко щелкавших пламенем простыней движение, Ксения вновь вскинула винтовку и выстрелила. Прямо с коленей, не поднимаясь.

И опять попала, – Ксения действовала, как спортсменка на соревнованиях, пустых выстрелов не делала. Подумала о том, что надо сменить обойму… Очень неудачный момент: без патронов все равно, что вообще без оружия, действовать винтовкой, она не умеет. Рукопашная – это дело мужское.

Слева от себя Ксения вновь заметила промельк, ткнула в него стволом винтовки и ту же нажала на спусковой крючок.

Вместо выстрела раздалось очень громкое, до боли, до крика пустое щелканье: обойма была пуста. Кения поспешно вскочила на ноги. Откуда-то сверху, словно бы из некой замутненной бездны свалилась охапка мерзлого снега, обсыпала Ксению с головы до ног серой колючей крупкой.

Ксения вновь передернула затвор, резко потянула его на себя и выругалась – патронов не было. Она развернулась, кинулась к землянке, но не успела сделать и трех шагов – в нее выстрелили.

За первым выстрелом последовал второй – неизвестный стрелок действовал также быстро и сноровисто, как и сама Ксения.

Обе пули попали в Ксению Лазареву, она остановилась, словно бы на ходу на что-то наткнулась, из руки ее, из пальцев, враз ослабших, выскользнула винтовка; Ксения попыталась ухватиться за ремень, не выпускать оружие, и на несколько мгновений ей это удалось, – но лишь на несколько мгновений…

Вторая пуля угодила ей в шею, в сонную артерию и перебила ее. Ксения была уже мертва, хотя руки еще жили, и организм жил, но продолжалось это недолго – всего несколько мигов.

Помощи сто тринадцатому посту ожидать было неоткуда, зенитчики, располагавшиеся ранее неподалеку, после ареста Савелия Агафонова были отозваны в другое место, помещение их заперто на два солидных замка, а протоптанная к ним тропка занесена снегом.

После выстрелов, прозвучавших особенно громко, будто палили из пушки, – так всегда бывает, когда бьют близко, около уха, Нюра-вторая, нарушая приказ Ксении, выскочила из землянки, на ступенях огляделась, соображая, что к чему, увидела кровь и лежку, будто оставленную в снегу зверем, невдалеке винтовку, а за нею и саму хозяйку, убитую почти в упор, стиснула зубы и поползла к винтовке.

Через несколько секунд она была уже около нее и поняла, что у Ксении кончились патроны.

Где находятся патроны, она приметила еще в землянке – на вбитых в стену гвоздях висели два патронташа, похожие на солидные купеческие кошельки, кирзовые бока на кошельках не провисали пусто, а сыто бугрились. Они были начинены обоймами.

Нюра-вторая, поползла к землянке, ловко нырнула в ступенчатый лаз, ведущий вниз, там сдернула с гвоздя один из патронташей и через мгновение вновь находилась на улице.

Действовала она расчетливо, холодно, движения ее были экономными, выверенными: кровь в ней текла не только охотничья, но и солдатская. И верно солдатская – многие поколения Кругликовых участвовали в самых разных войнах.

Один из аэростатов взорвался с пушечным звуком, пламя, которое должно было уйти вверх и обхватить рыжей простыней низкие неровные облака, неожиданно шарахнулось в другую сторону, к земле, пьяным валом прошлось по тропке, натоптанной часовыми, снесло навес, стоящий над столом, где аэростатчицы обедали летом и писали письма домой, накрыло бочку с горючим, доставленную на пост днем.

Из пламени неожиданно вывалился человек с пистолетом, понесся резво по тропке, Нюра-вторая поняла, что это был тот самый диверсант, который расправился с Ксенией, мгновенно подцепила его на мушку и надавила на спуск… Она не ошиблась, это был убийца Ксении Лазаревой. Убийца подпрыгнул и лицом вниз свалился в снег, его не стало видно – накрыла плотная огненная волна.

Нюра-вторая поспешно скатилась по ступенькам вниз, захлопнула за собой дверь землянки.

Пламя наполнило входную траншею целиком, тяжело надавило на дверь, но дверь выдержала, не поддалась, и пламя, зло ухнув, скользнуло наверх и понеслось дальше.

На ступенях остались только клочья огня, очень похожие на тряпичные куски, но жили они недолго – через минуту погасли. Нюра-вторая, помедлив немного, приоткрыла дверь землянки, увидела догорающие лохмотья пламени и просунула в проем ствол винтовки.

Остро пахло горелой резиной, газом, незнакомой химией, расплавленной в огне, еще чем-то едким, непонятным. Нюра-вторая, держа палец на курке, поднялась наверх, выглянула из лаза.

В это время из-за извивающейся яркой простыни по ней выстрелили. Пуля голосисто провыла у Нюры над ухом и исчезла в пространстве. Нюра-вторая запоздало ткнулась лицом в снег. По коже лица, по шее у нее поползли колючие мурашики.

Аккуратно, стараясь быть плоской, не приподниматься над снегом, она отползла в сторону, к оставленной кем-то на улице табуретке, – вроде бы даже прикрылась ею, и стала неторопливо осматриваться.

Аэростаты сгорели быстро. С дробными хлопками взрывающегося газа, вспышками пламени, они скоро превратились в обычный слоистый пепел, густо разлетевшийся по округе, заляпавший серый снег клейкими угольно-черными хлопьями. Сделалось темно.

Но прежде, чем темнота накрыла своим пологом землю окончательно и сделала все очертания и предметы невидимыми, Нюра-вторая краем глаза засекла темную фигуру, нырнувшую под слесарный навес, и немедленно взяла навес под прицел.

Как только засекла неясное шевеление, сделала по этому шевелению один выстрел, следом – другой и, когда из-под навеса вывалился темный бесформенный куль, удовлетворенно, будто белка, добывшая спелую кедровую шишку, поцокала языком.

Лишь сейчас Нюра-вторая почувствовала, как холодно на улице, как зло посвистывает северный ветер, очень нелюбимый в ее родных краях, как мерзлая стынь проникает в тело, растекается по мышцам, того и гляди, дробно застучат зубы, а черное пространство, готовое проглотить, перемолоть все, что живет, дышит, шевелится, вот-вот займется этим.

Подхватив винтовку, Нюра-вторая отползла к землянке, к ступеням, проложенным к двери, скатилась по ним вниз. Дернула один раз – та оказалась закрытой, дернула еще раз – результат тот же самый.

Не сразу она сообразила, что пробует открыть дверь в обратную сторону – вот дурья башка, попалась на том же, что и Ксения. Чего только в горячке не случается!

Помяла пальцами плечи – холодно было, пощипала кожу на руках и нырнула в землянку. Здесь было тепло, пахло горелым маслом и как ни странно – свежим хлебом. Словно бы только что не воняло худой спаленной химией.

Уральской Нюры, которой дали первый номер, в землянке не было. Куда она могла подеваться?

– Нюрка! – неуверенным тихим голосом позвала Нюра-вторая. – Ты где?

Не может быть, чтобы она сумела покинуть землянку, как дух бестелесный, невидимо и неслышимо, Нюра-вторая обязательно бы этот момент засекла…

Под небольшим столом, установленным в землянке, раздалось царапанье, шевеление и из-за края скатерки, сшитой из старой простыни, показалась голова с растрепанными волосами.

– Здесь я… – дрожащим, совсем не Нюркиным голосом проговорила голова.

– Молодец! Так и надо бить фашистов! – похвалила ее за сообразительность и умение маскироваться под обеденным столом Нюра-вторая (хорошо еще, соседка не превратилась в поварешку или в сапог для раздувания углей в самоваре) и приказала жестким тоном: – Гаси коптюшку! – Сама же кинулась к двери, чтобы задвинуть щеколду.

На половине пути остановилась: щеколды на двери не было. Даже простого крючка, согнутого из гвоздя, и того не было. Вот так-так!

Нюра-вторая вскинула винтовку, загнала патрон в ствол.

– Не фига! – просипела она внезапно севшим голосом. – Нас вот так, без мятных коврижек, не возьмете! – попятилась задом и уселась на койку. Ствол винтовки направила на дверь. – Только попробуйте!

Нюра-первая той порой погасила коптюшку. Сделалось темно, как в остывшей паровозной топке. И холодно.

Нюра-вторая прислушалась: что там, наверху?

Наверху было тихо. Не в смысле звуков, а в смысле каких-либо движений, действий. Доносились жалобные всхлипы ветра, соскребающего с макушек сугробов черный жесткий пепел, к всхлипам примешивался вой – ветер старался набрать силу и погромыхать каким-нибудь сорванным с крыши куском железа, навести страх на округу, но это у него не получилось, и он сдался.

На посту, кроме двух новеньких аэростатчиц и мертвой Ксении Лазаревой (а в том, что Ксения была мертва, Нюра-вторая не сомневалась – она лежала в позе убитого человека), были еще девчата, но где они находятся, куда подевались, Нюра-вторая не знала.

Она решила ждать, – без разбора и понятия, где что расположено и вообще какова «диспозиция», нос наверх совать было нельзя… Обязательно нужно было выждать. За это время либо обстановка прояснится, либо помощь придет.

Страха, который скрутил Нюру-первую, у ее напарницы не было, хотя душа была скручена досадой, непониманием: как же так – далеко от фронта, в самой Москве, в родной столице нашей, немцы орудуют, как хотят… Ну, будто у себя в Берлине.

Нюра-первая зашуршала чем-то едва слышно, вздохнула, словно бы жаловалась на свою судьбу, и вновь нырнула под стол. Стол казался ей надежным укрытием. Нюра-вторая эту точку зрения не разделяла.

По-прежнему было тихо, – только всхлипы ветра, усиливающиеся до раздраженного воя, глухое лешачье гоготанье, раздающееся на высоте, где-то под облаками, и больше ничего, словно бы на земле, кроме них, двух Нюрок, никого не было.

– Все, можешь зажигать коптюшку, – сказала Нюра-вторая своей напарнице.

Та не отозвалась ни шепотом, ни шорохом, ни беззвучным движением, словно бы растворилась в спертом воздухе землянки.

– Ты слышишь меня? – Нюра-вторая повысила голос.

В темноте возникло неясное шевеление, потом послышался слабенький, едва ли не бесследно растворяющийся в пространстве шепот:

– А нас не убьют?

Нюра-вторая не выдержала, хмыкнула насмешливо:

– Да ты не боись, родимая моя! Кому ты нужна?

В ту ночь было совершено несколько налетов на воздухоплавательные посты. На скорбном счету той ночи оказались и погибшие люди, и сожженные аэростаты, и раскуроченные техника с оборудованием, и пепел на земле от спаленных строений, – всего было достаточно, в общем… Как на всякой другой войне.

И еще осталась иссушающая печаль, схожая с болезнью, которая требовала отмщения.

Савелий стал чувствовать себя много хуже, чем раньше, иногда он просто деревянел, делался почти каменным, ни на что не реагировал, мог потерять сознание, а очнувшись, ничего не помнить, даже собственной фамилии.

Иногда начинал смеяться – безудержно, долго и так мучительно, что казалось, сейчас его вывернет наизнанку, все кишки окажутся на полу, смех душил его, но минут через пятнадцать приступ угасал… Через некоторое время на смену смеху приходил плач – такой же странный, неостановимый, не поддающийся лечению, как и смех, Крыгин только поглядывал на арестанта удрученно и скреб ногтем затылок, – он не знал, что делать.

У него был главный начальник, могущественный человек той поры – начальник следственной части по особо важным делам Влодзимирский.

О болезненных странностях арестанта Крыгин ему и доложил. Влодзимирский устало помял пальцами переносицу. Поинтересовался бесцветным голосом:

– Чего ты предлагаешь?

– Не знаю, – тупо и чистосердечно признался Крыгин.

Влодзимирский усмехнулся недобро: как всякий умный человек он и подчиненных предпочитал иметь умных. Да только где их взять, умных-то? Дефицит мозгов, как ни кукарекай и кому ни жалуйся, в Москве существовал всегда… Не Берии же жаловаться. Берия никаких жалоб не поймет и вообще не примет их – не тот он человек. Влодзимирский усмехнулся вновь.

Он понимал, что арестованный впал в состояние психического ступора, мутного пребывания в самом себе, из которого его надо теперь выводить. Но как выводить, чем? Скорее всего – сменой обстановки. Нужно психологическое переключение – это как замена электрического света, забарахлившей лампочки в фонаре над головой…

Но этот дурак-следователь мало чего понимает в психических тонкостях, с видом неграмотного деревенского побирушки стоит в дверях кабинета и, не мигая, преданно смотрит на него.

– Ладно, – наконец проговорил Влодзимирский и помассировал пальцами углы рта, где у него то возникали, то пропадали жесткие, старящие его складки, – поступим так… Переведем его на две недели в Бутырку, в камеру обязательно подсадите толкового напарника, понятно? – Влодзимирский жестко сощурил глаза. Напарником в его части обычно называли хорошо подготовленного стукача, который умел выуживать из таких деятелей, как Савелий, различные секреты. – Или что-то непонятно? – морщась, спросил Влодзимирский.

– Все понятно, – поспешно вытянулся в струнку Крыгин, – абсолютно все!

– Раз все понятно, тогда – вперед! С песнями…

– Й-йесть!

Подсадная утка – говорливый агент, способный расколоть кого угодно, даже холодную, разваленную пополам печку в старом деревенском доме, ничего не сумел сделать: Савелий в «лечебной» камере угрюмо молчал, на вопросы не отвечал и вообще делал вид, что он – немой… Или что-нибудь в этом духе.

Поскольку дело Савелия Агафонова находилось на контроле у самого Берии, то и решения по нему принимал не только всесильный Влодзимирский, но и кое-кто посильнее его: все были заинтересованы в том, чтобы выудить из арестанта побольше сведений.

Через две недели Влодзимирский получил новое указание, пришедшее с самого верха, едва ли не из-под облаков: «Арестованного перевести обратно во внутреннюю тюрьму и допрашивать».

А допрашивать на Лубянке всегда умели, даже во времена, когда на месте этого огромного, обремененного мрачной славой здания располагалось веселое страховое общество. Те времена были Влодзимерскому хорошо знакомы. Как, впрочем, и времена эти.

Савелия, которого так и не оживил подсадной товарищ (Агафонов, увы, не смог очнуться от серого тумана, где не хватало кислорода, он задыхался и бредил, а в бреду вел политические разговоры с Рузвельтом и Гитлером, определял будущее Украины и Белоруссии), на «воронке» перебросили в лубянские подвалы, а оттуда, после регистрации в журнале «принял – выдал», без захода в знакомую до нервной дрожи камеру, приволокли в кабинет следователя Крыгина.

– Здравствуйте, почтенный! – издевательским тоном, на «вы» проговорил тот. – Как ваше драгоценное?

– Что драгоценное? – непонимающе переспросил Савелий.

– Здоровье, – уточнил следователь, – я имею в виду здоровье… А вы?

– Я? – по лицу Савелия проползла зубчатая, словно бы отброшенная неким работающим заводским механизмом тень. Он непонимающе приподнял одно плечо.

Крыгин встал со стула, помял себе кулак, сунул в ладонь спичку и крепко сжал ее (удар при такой простой добавке становится в три раза жестче, можно сшибить с ног корову), потом подошел к Савелию.

– Ну, вспомни, чего еще не вспомнил, – потребовал он. – А? На отдыхе в бутырском санатории ты должен был это вспомнить… А?

Голос у Крыгина был тихим, в себя, в двух метрах ничего нельзя было услышать… Савелий протестующе засипел.

– Вспомнил? – Следователь, стоя перед арестованным, снова помял правый кулак, потер костяшками пальцев себя по боку, по шерстяным штанам. – Если не вспомнишь, не назовешь оставшихся своих сообщников, захлебнешься кровью. Здесь же, на этом грязном полу. – Крыгин потопал ногой по недавно окрашенным, еще пахнущим олифой и маслом доскам, – тут и подохнешь.

Теперь, когда руки у него были развязаны высочайшим велением «перевести обратно во внутреннюю тюрьму и допрашивать», он уже не боялся, что арестованный умрет. Сдохнет – и хорошо… Туда ему дорога!

Его кончина будет лишь красноречиво свидетельствовать о стараниях следователя, пытавшегося узнать как можно больше о людях, вздумавших убить товарища Сталина.

Савелий отрицательно покачал головой: все, что он знал, сообщил следователю, больше в его памяти ничего нет, абсолютно ничего. Пусто!

Он действительно ничего и никого уже не помнил, ни одной фамилии, не помнил даже имени своего родного брата, которого так легкомысленно сдал энкавэдэшному следователю.

И Тоню Репину сдал. У Савелия неожиданно судорожно, будто он попал под удар электрического тока, задергалась левая щека. Именно в эту минуту у него просветлели отбитые мозги… Левая щека – это левая сторона тела, половина, где находится сердце. В памяти возникла Тоня. Савелий прочно сцепил зубы.

– Ну ты и га-ад, – увидев, как изменилось лицо арестованного, процедил сквозь сжим челюстей Крыгин.

Но Савелий не думал о нем. Не только не думал, но и не видел, не слышал его, он находился сейчас в другом измерении, – не здесь, не в этом страшном кабинете, где перед ним подрагивало, словно бы собираясь раствориться в воздухе, лицо Крыгина, чьих пыток он уже не боялся, а далеко-далеко, там, где было много света, где сейчас находилась его Тоня…

Бойца Девятого воздухоплавательного полка Антонину Ивановну Репину после ареста на сто тринадцатом посту никто никогда больше не видел, она исчезла, словно бы провалилась в пропасть, растворилась в безмерных пространствах огромной страны.

Искать Тоню Репину никто не пробовал, просто некому было, и вообще получилось так, что на белом свете у нее оставалось только два близких человека – старая, умирающая мать и Савелий Агафонов.

Так и растворилась она в пекле событий той поры, бесследно растворилась, – скорее всего, погибла во время одного из допросов, либо покончила с собой.

Память же о ней у ее подруг осталась светлая, когда бывшие аэростатчицы собирались Девятого мая, чтобы отметить великий праздник, – «со слезами на глазах», – то обязательно вспоминали Тоню Репину…

Разгромленный, наполовину спаленный сто тринадцатый пост был очень быстро восстановлен, возможности для этого у командиров аэростатчиц имелись, да и вопрос, быть или не быть посту, уже не стоял.

И вообще оказалось, что пост № 113 был, как гвоздь в доске, о который фрицы часто спотыкались и дырявили себе ботинки.

Ксению Лазареву посмертно наградили медалью «За боевые заслуги», Анне Кругликовой – Нюре-второй, – тоже дали медаль «За боевые заслуги», так что она невольно сделалась на своем посту авторитетом.

Девушкой Нюра-вторая оказалась сообразительной, через месяц ее отправили на курсы мотористов, а с курсов она вернулась уже командиром моторной группы, и на погонах, которые только что начали вводить в армии, у нее краснели две полевые лычки…

Повзрослела Нюра-вторая очень быстро, обратилась в настоящую девушку, перед которой невольно робели женихи.

Служили на сто тринадцатом посту только новенькие, из стариков и старушек – никого, даже Телятников перестал здесь появляться, его перевели в другое место, в штаб ПВО, да и обстановка на посту была совсем иная, чем год назад.

Весна в сорок третьем году выдалась ранняя, теплая, да и на душе у аэростатчиц было тепло – в Сталинграде додавили огромную фашистскую группировку, отчего у народа глаза просто сияли. На посту № 113 в честь победы целый день пели военные и довоенные песни, все девчонки, все до единой, участвовали в групповом пении. Хор получился такой дружный и звонкий, что им даже птицы заслушивались, – рассаживались на истыканных солнечными норками сугробах и замирали, словно бы хотели чему-то поучиться у голосистых девушек в солдатской форме.

Чего еще было нового и интересного? Около коновязей, к которым крепили аэростаты, саперы врыли в землю телефонный столб, на него повесили большую гулкую тарелку репродуктора, так что теперь на посту звучали не только звонкие довоенные песни и фронтовые частушки, – звучала патриотическая музыка Чайковского, Мусоргского и Глинки.

Аэростатчицы посмеивались: «Под классические мелодии фрицы стали реже совершать налеты на Москву». И это была правда: после поражения в Сталинграде бомбовозы немцев снизили свою активность, словно бы у них перестало хватать эрзац-бензина для моторов и шоколада для командиров кораблей. А может, теплых кальсон из Берлина прислали слишком мало, – все могло быть.

В остальном жизнь на посту шла полным ходом, здесь, как во всяком ином воинском подразделении, случалось всякое – и хорошее и плохое.

На сороковой день гибели Ксении Лазаревой и еще двух человек (погибла не только стоявшая на часах около аэростатов Елена Руднева, но и гражданская женщина, приехавшая, не взирая на темное время суток, к своей племяннице, служившей на посту № 113) по старому русскому обычаю собрались на поминки. На улице было тепло, вкусно пахло старым сеном и сухими цветами, поэтому стол накрыли на свежем воздухе.

Из штаба приехал капитан Молостов, привез поллитровку медицинского спирта, который девушки быстро превратили в целое ведро вина, разбавленного черносмородиновым вареньем, присланным Нюре-первой из дома – очень вкусная получилась штука.

– Помянем, – просто сказал капитан, вздохнув стесненно. – Пусть земля будет пухом нашим геройски погибшим товарищам! – Добавил, горько покрутив головой, не мог погасить боль, внезапно возникшую внутри: – Спите, девчонки с миром!

Сороковины, как и всякие другие поминки на Руси, были тихими и печальными. И очень недолгими. Во-первых, черносмородинового вина на такую большую компанию оказалось мало, а во-вторых, затрещал зуммер полевой связи, которую после нападения диверсантов провели на пост: капитана Молостова срочно вызывали в штаб дивизиона.

На некоторое время Савелий Агафонов пропал, словно бы вообще перестал существовать, его не видел ни Крыгин, ни Влодзимирский, хотя последний знал, в каком конкретно закутке внутренней Лубянки тот находится, – не видел никто, через чьи руки так или иначе проходил арестованный.

Про него словно бы забыли, в том числе и сам Савелий, он про себя тоже забыл…

Сутками Савелий Агафонов просиживал в углу камеры, глядя остановившимися глазами прямо перед собой, немо шевеля губами… Иногда немой сеанс прерывался и тогда слышалось невнятное бормотание. Но глаза Савелия по-прежнему были неподвижными.

Три раза в день со скрежетом распахивалась загнетка на двери его камеры, и Савелий, не выходя из мутного сонного состояния, выставлял на небольшой, обитый железом прилавок алюминиевую миску, следом выставлял кружку. В ответ получал что-нибудь полусъестное и полкружки жидкого чая. И все. Больше – никакого общения и никакой еды.

Словом, об Агафонове забыли, может быть, даже вычеркнули его из списков.

Но так в НКВД никогда не бывало…

А пока Савелий продолжал пребывать в крохотной холодной камере, совсем не помня того, кто он и что он, и за какие грехи сидит. Вот такая судьба выпала на его долю.

В один из дней он увидел, как на перекладину оконной решетки деловито уселась маленькая птичка цвета мха и начала неторопливо охорашиваться, словно бы ей предстояло какое-то свидание. Савелий узнал птицу и, раздвинув сухие, в мелких трещинах губы, ожил на несколько мгновений.

– Зеленушка! – прошептал он неверяще.

Птица услышала его, перестала оправлять оперение, взгляд ее был встревоженным: то ли она боялась человека, то ли не ожидала встретить его здесь. Савелий покачал головой – не понял еще, то ли наяву он видит эту аккуратную птаху, то ли в одури. Либо во сне.

Но какой может быть сон, когда он стоит, согнувшись, словно инвалид, посередине камеры, рот у него открыт и с нижней губы свешивается длинная клейкая нитка слюны?

Увидев слюну, зеленушка чвыкнула и, звонко затрепетав крыльями, исчезла.

Что это было? Откуда она взялась на оконной решетке полуподвального каземата? Или, может, это был сигнал, весть, присланная ему из верхних миров?

На Сталина было совершено несколько покушений, все – неудачные, некоторые покушения вообще были пресечены в зародыше, когда их еще только задумывали: служба, нацеленная на пресечение подобных актов, занятая охраной Сталина, была налажена так, что сбоев у нее не бывало.

Говорят, что Сталин боялся покушений, во что, честно говоря, верится с трудом, ведь он же был фронтовиком, причем участвовал в боях на очень трудных фронтах и на войне видел всякое.

С другой стороны, любой руководитель – и прежде всего крупного могущественного государства – всегда опасается покушений и будет опасаться до могильной доски – это закон.

Чем выше стоит человек, тем заметнее мишень, тем проще в нее попасть. Видимо, такие мысли приходили в голову и Сталину, возможно, он ими с кем-то делился, и, скорее всего, это было так, раз Крыгин однажды слышал нечто подобное: он засек шепот, направленный в аккуратно оттопыренное ухо. И не только ухо этот шепот различило, но и Крыгин.

До сорок седьмого года Савелия Агафонова никто не трогал, для всех он словно бы умер… Уже и война закончилась, и зенитный полк, в котором он служил, был целиком демобилизован, донашивать гимнастерки с погонами остались не более четырех десятков человек, аэростатчицы также были отправлены в отчие места, кто-то из них пошел доучиваться, кто-то восстанавливать побитое немцами хозяйство, а кто-то – воспитывать детишек, лишившихся в лихие годы отцов и матерей: у каждой из оставшихся в живых аэростатчиц были своя судьба и своя дорога.

В середине сорок седьмого года дверь камеры, где находился Савелий, открылась, на пороге возник дюжий охранник, с интересом окинул глазами узника и, подергав уголком рта (след контузии), скомандовал негромко:

– Выходи!

Савелий схватил миску, кружку, в горсть сжал ложку и кусок хлеба, сохранившийся от завтрака, шагнул к двери.

– Шанцевый инструмент оставь. – Угол рта, правый, у охранника снова задергался. – Я же не расстреливать тебя поведу…

– А куда же? – неожиданно равнодушно и даже как-то сонно спросил Савелий.

Вдруг охранник заметил, что в глазах арестованного мелькнула живая искра, подумал, что это – искра надежды. Интересно, на что же надеялся этот бледный, с нечесаными, сбившимися в колтун волосами, неряшливый человек? Что его помилуют?

Савелий глянул невидяще на алюминиевую миску и крепко прижал ее к груди.

– Оставь, оставь, – бросил ему охранник, – не пропадет твоя драгоценная тарелка. – И, увидев, что по лицу узника поползла испуганная тень, проговорил: – Ну, если хочешь, чтобы у тебя отняли все твое шанцевое имущество, можешь взять его с собой.

Слова его не дошли до Савелия, он просто не понял, что у него спрашивают и вообще чего хотят? Тогда охранник выдернул у Савелия из рук тарелку, отнял вилку, кинул на койку и довольно умело выволок арестанта в коридор.

Когда узника провели в допросную комнату, в которой находился Крыгин, у Савелия внезапно задрожало лицо, губы безвольно обмякли, на них появилась слюна – он все вспомнил.

Вспомнил, как его бил, кроша зубы, следователь, как били другие люди – специалисты с кулаками-кувалдами, способные двумя ударами обрушить бык у железнодорожного моста, а пятью ударами свалить в воду всю ферму… Вместе с грузовым составом, случайно оказавшимся на мосту.

– Ну-ну… – увидев пляшущий рот Савелия, спокойным голосом молвил Крыгин. – Не боись, родимый, бить тебя я не собираюсь. Все-все. – Он в умиротворяющем жесте поднял обе ладони, придавил ими воздух, как кипу чего-то легкого, но плотного. – Все, Агафонов, все! Расследование закончено, я под твоим делом ставлю подпись и отправляю бумаги дальше. А дальше. – Он выпятил нижнюю губу и раздвинул руки в стороны. – Дальше, как повезет…

Рот у Савелия заплясал сильнее, он не понимал, чего от него хотят, в какой-то момент вообще не слышал Крыгина, звук, как в плохом кино пропадал, и следователь безголосо шевелил губами, приподнимал брови, играл глазами – изображал из себя какую-то неведомую куклу, в общем.

Затем Крыгин взял ручку, окунул ее в чернильницу и, раскрыв папку, поставил на последней странице свою подпись, протянул ручку арестованному.

– Теперь подписывай ты, Агафонов.

Савелий неуклюже взял ручку, посмотрел на нее недоуменно, словно видел впервые, с отчетливой внутренней тревогой, отразившейся на его лице, поднес ручку к глазам, заморгал часто. Глаза у него были красные, очень усталые, в нагноениях, словно бы у перетрудившегося и одновременно очень больного человека.

– Подписывай, подписывай! – потребовал Крыгин, тон его был вполне доброжелателен, этот Крыгин совсем не был похож на того Крыгина, который пытал Савелия, и хотя Агафонов не помнил его, тем не менее отшатнулся от следователя, выдавил изо рта протяжный немой звук:

– Гы-гы-ы!

Слишком долго Савелий Агафонов ни с кем не разговаривал – отвык от речи, забыл, как надо здороваться и кого нужно бояться, перед кем склонять голову, а перед кем задирать. Все это осталось в прошлом. Крыгин повысил голос, и Савелий сжался, он словно бы спрятался в некий внутренний кокон, заперся в нем, но через несколько мгновений, будто придя в себя, вынырнул наружу, посмотрел на ручку вновь, взгляд у него по-прежнему был непонимающим, тупым, как у манекена.

Следователь знакомо крякнул в кулак, удрученно покачал головой: от этого шустрого шута можно было ожидать что угодно.

– Ты чего, не будешь подписывать дело? Которое уже закончено и к которому нет и не будет возврата? – Крыгин вновь покачал головой. – Да понимаешь ли ты, дурак набитый, что этим ты только усугубляешь свое положение?

Крыгин выхватил из рук Савелия ручку, ткнул пером в черную впадину чернильницы.

– Подписывай!

Савелий с опаской взял ручку, на дрожащих ногах подгребся к столу и в графе, указанной следователем, поставил жирный продолговатый крест.

Крыгин подхватил дело, подул на крест, чтобы он не размазался и внизу, стараясь не уходить далеко от «росписи» Савелия, начертал: «В результате мозгового заболевания подследственный Агафонов Савелий Тимофеевич утратил способность писать и вообще соображать что-либо». Подумав немного, Крыгин поставил три точки и добавил несколько слов, обозначавших его должность и звание, а внизу расписался.

В мае сорок пятого года, уже после оглашения победных реляций, в одном из боев с «лесными братьями»-вервольфовцами погибла младший лейтенант артиллерии, кавалер двух орденов Красной Звезды Ася Трубачева.

За месяц до ее гибели не стало старшего лейтенанта Телятникова Сергея Петровича – в Москве, в метро, позарившись на кожаную командирскую сумку, его ткнул шилом в бок сокольнический уркаган по прозвищу Электрод.

Чутье Электрод имел тонкое, добычу, деньги, золотые украшения мог чувствовать через кирпичные стены, не только через кожу; в сумке действительно находился ценный сверток. В нем были деньги, собранные для вдов шести погибших офицеров воздухоплавательного полка.

Передать деньги вдовам Телятников не успел, – его даже не довезли до больницы, старший лейтенант скончался в машине «скорой помощи». Деньги передали оперативники из городской милиции, взявшие Электрода прямо там же, в метро, почти на месте преступления – гоп-стопник даже до эскалатора добежать не успел, как его свалили на холодный мраморный пол…

Клава Касьянова тоже погибла, – вслед за Асей она ушла на фронт, в действующую часть. В Карпатах ее дивизион переезжал на новое место, при переправе через буйную горную речку, глинисто-мутную от дождей, выпавших в верховьях, дивизион был атакован в спину пьяно сопящими, мордастыми, но военное дело неплохо знавшими оуновцами или, как их еще называли, бандеровцами.

Место для нападения было выбрано грамотно, с учетом, что можно очень больно ударить под лопатки и нанести чувствительный урон, – темное, угрюмое. Поскольку бандеровцев было много, дивизион занял круговую оборону.

У оуновцев оказался снайпер – слабенький, с кривоствольным ружьем, дураковатый, но этой дураковатости ему хватило с избытком, чтобы в скопище мужиков нащупать винтовочной мушкой одну-единственную женщину и выстрелить в нее.

Гибель Клавы вызвала у дивизиона неистовый, полный боли и слез рев, через десять минут ни в окрестных камнях, ни в ямах под выворотнями, похожих на толково сработанные стрелковые гнезда, ни на деревьях, ни в складках земли, ни в мховых ложбинах не осталось в живых ни одного бандеровца.

Недоделанного снайпера тоже изловили и, орущего от страха, привязали за ноги к макушкам двух наклоненных к земле кленов, а потом клены эти отпустили. Деревья взметнулись вверх, раздирая снайпера пополам, но разорвать целиком не сумели, из бандеровца вывалилась наружу вся его тухлая начинка, а сам он, основательно опорожненный, выпотрошенный, повис, обильно брызгая кровью, над землей, на высоте трех метров…

Интересной оказалась судьба у двух девушек, у двух Нюрок Кругликовых, вместе, в один день пришедших на пост с новым пополнением. Нюра-вторая, северянка из мест, где проживает серьезный народ коми, также попала на фронт и воевала в группе ворошиловских стрелков до самой Победы, до девятого мая сорок пятого года, была награждена еще двумя медалями и серебряным солдатским орденом Славы – аналогом Георгиевского креста; Нюра-первая тоже отличилась, она научилась одерживать другие победы…

В результате вышла замуж за старенького генерала, который звание свое получил еще в царскую пору, а затем из николаевских генералов плавно перекочевал в генералы советские. Был он одним из немногих военспецов, у кого это получилось безболезненно.

Судя по всему, Нюра-первая была счастлива. На окраинное, основательно заросшее место, где находился сто тринадцатый пост, она так ни разу и не приехала, – видать, забыла про него…

В общем, аэростатчицы были, как все, и жили, как все, – у каждой нарисовалась своя судьба и определилась своя дорога; доле этой аэростатчицы и следовали, старательно обходили рытвины и взгорбки, попадающиеся по пути, делали привалы, либо, наоборот, ускоряли свой шаг… В общем, у каждой из девушек была собственная жизнь, собственная стезя и тропки их почти не пересекались.

Чаще всех на памятное место приезжала Феня Непряхина, приезжала до той самой поры, пока московские окраины не начали распахивать и раскапывать под огороды и там стали появляться фанерные скворечники, где огородники оставляли свои лопаты и старые галоши с рукавицами.

Это была уже частная собственность, и хотя она в конце сороковых – начале пятидесятых годов не считалась, скажем так, святой, к ней все равно относились, как к святой. Так уж повелось в России.

Капитан Молостов, который так и не научился не стесняться своих рук и неуклюжей походки, в сорок четвертом пошел на повышение и очень скоро вырос до подполковника, после войны уехал в Новосибирск, там и затерялся.

Фридов после войны был демобилизован из армии и также пропал – наверное, нашел дело себе по душе и ушел работать в один из райкомов… Дисциплины там такой, как в армии, – жесткой, иногда чересчур жесткой, откровенно позволяющей нагибать человека, чье звание было ниже, едва ли не до земли, не было, но рядовой райкомовский работник мог возжелать все, что захочет, в том числе и решать, когда надо сажать хлеб и плавить металл, как доить коров с козами и околачивать груши с фруктовых деревьев, когда везти на приемный пункт картошку и давать руководящую «указивку» о ремонте в областном центре самолетов… Такое положение устраивало Фридова очень. Да и переделывать Фридова под новые габариты было уже поздно – возврата назад у него не было.

Люди в едином порыве брались за любое дело, даже самое невыполнимое, и выполняли его – очень уж хотелось убрать руины, посеять хлеб, вволю накормить детей и насытиться самим, залатать дыры в домах и вообще пожить так, как за кордоном жили те, кто вообще не знал, что такое война, голод и пули…

Последняя встреча Савелия со следователем Крыгиным, на которой арестант подмахнул неровным сочным крестом протокол (после этого считалось, что следствие закончено, бумаги можно передавать куда надо, скорее всего, – на заседание тройки, замещавшей суд), состоялась летом сорок четвертого года, дальше ни Крыгин, ни Агафонов уже никогда не видели друг друга…

Но вот ведь как – бумага об окончательном завершении расследования была составлена лишь шесть лет спустя и подписана третьего августа 1950 года. А вот что происходило конкретно, какие еще «сюжеты» сложились в камерной жизни Савелия Агафонова, не ведомо никому, ни одному нашему современнику, поскольку не осталось никаких бумаг, доказательств, зафиксированных фактов, зримых кадров и вообще никаких свидетельств о последних годах жизни бывшего зенитчика.

Суд над ним состоялся двадцать пятого августа пятидесятого года – все-таки это был суд, а не заседание пресловутой тройки… Впрочем, хрен не был слаще редьки. Длился процесс недолго – то ли члены военной коллегии Верховного суда СССР куда-то торопились, то ли день был субботний и впереди маячил, посверкивая радостными красками, день выходной, то ли им было просто неприятно смотреть на изможденного, нечесаного, седого как лунь старика с бледным, испещренным морщинами лицом, почти забывшего человеческую речь, наполовину слепого и ничего уже не соображающего…

Савелий находился в суде и не понимал, где он находится и что за дядьки с погонами собрались в зале. Глаза его были пусты и безжизненны.

Заседание длилось меньше часа: в отличие от подсудимого членам военной коллегии все было ясно, как старой бабке интерес деда к самогонному аппарату…

Любой человек, даже полностью лишенный мозгов – не только в голове, но и в хребте, – обязательно вздрогнет, когда ему объявят смертный приговор. Савелий же выслушал приговор совершенно равнодушно, будто дело касалось и не его вовсе.

Из зала заседаний его вывели первым, только потом вышли судьи – так было положено, Савелия уже отделили от живых людей… Но вот ведь как – кое-кто из высоких судей ощущал свою вину перед этим растрепанным, угасшим мужиком, пусть неясную, затушеванную, плохо видную, но – вину… Смертный приговор за несколько выстрелов, никому вреда не причинивших, – это было уже слишком… Разъезжались судьи молча, словно бы им не хотелось смотреть друг на друга.

Через три с половиной часа Савелия Агафонова расстреляли, перед смертью даже толком не покормили. Произошло это, повторюсь, двадцать пятого августа 1950 года.

Его следователь и мучитель Африкан Крыгин, сумевший к той поре получить на погоны майорскую звездочку и очень гордившийся этим, пережил Савелия на недолго. После смерти Сталина он был арестован с группой наиболее ретивых следователей, готовно щелкавших каблуками, когда они получали приказы, и после короткого следствия был расстрелян в той же самой, наводящей ужас на сотрудников камере, где встретил свою смерть Савелий Агафонов…

Пожалуй, на этом можно было бы поставить точку, но есть одно обстоятельство, которое не позволяет этого сделать.

В ельцинские годы двери разных архивов, в том числе и секретных, оказались широко распахнутыми, ограничений, можно сказать, не было, какую бумажку хочешь взять, такую и бери… Под революционный шумок из архивов многое исчезло, и часть исчезнувших документов потом объявилась на Западе.

Попали эти бумаги и на широкие распродажи, устраиваемые любителями погреть руки на чужой беде, – так погрели и руки, и ноги на пламени сгорающего Советского Союза.

О том, что это большая беда, очень многие наши соотечественники ни в пору лукавой горбачевской перестройки, ни в начале мутного ельцинского времени не понимали… И с нескрываемым удовольствием сжигали дом, в котором жили, грелись около пламени, веселились, пели песни, мечтали о светлом будущем. Заохали жалобно только потом, когда оказались у спаленного порога, взамен теплого жилья получив дырявый шалаш, расцвеченный яркими заморскими тряпками. Раньше в их домах таких тряпок не было.

Председателем комиссии по рассекречиванию архивов КГБ был Михаил Полторанин – журналист, который с нескрываемым удовольствием помогал оглупленным людям сжигать свои жилища, более того, при Борисе Николаевиче он занял высокий пост вице-премьера российского правительства. Хороший карьерный рост для журналиста средней руки, и служил этот журналист царю Борису верой и правдой до поры, пока не понял, в какой гнилой луже он сидит и что самое лучшее – побыстрее выбраться из этой гнили и повернуть назад.

Через два с лишним десятка лет Полторанин рассказал о документах, которые видел и читал, будучи председателем высокой комиссии. В том числе и документы, касающиеся смерти Сталина и рождающие у тех, кто их читал, если не боль, то нервную оторопь. Пожелтевшие от времени бумаги свидетельствовали о том, что Сталин все-таки был убит, да-да, убит, а именно – отравлен. Предположительно – цианидами.

Беседуя с телеведущим Андреем Карауловым, Полторанин сделал заявление, в котором утверждал, что Сталин был умерщвлен насильственно, что существовал заговор, направленный против него, и что наиболее активными участниками расправы с ним было семейство Кагановичей и Лаврентий Берия.

Никита Сергеевич Хрущев, надо полагать, стоял от них совсем недалеко: слишком часто Сталин посмеивался над шутовским поведением этого человека, что Никита хорошо запомнил, и слишком уж сильно был замешан Хрущев в репрессиях конца тридцатых годов, более того, он даже просил значительно увеличить ему расстрельную квоту на Украине, до тех пор просил, пока вождь грубо не обрезал его.

Операция по устранению Сталина готовилась долго, более того, есть подозрения, что готовить ее помогали англичане, а точнее, секретная служба МИ-6, – слишком уж мешал советский руководитель и туманному Альбиону, и Новому Свету, и Старой Европе, которая никак не могла смириться с небывалым вознесением Союза после победы над фашистами. И достигнута была эта победа под руководством Сталина, люди шли на смерть, в атаку, крича его имя, и погибали с его именем. Говорят, Гитлер на одном из совещаний в сорок третьем году заявил, что если бы не Сталин, Россия пала бы еще в сорок первом…

Как написала газета «Слово», за смертью Сталина стояли западные силы, поскольку советские танки в Берлине в мае сорок пятого не вписывались в планы наших «западных друзей». И верно ведь – не вписывались.

Поэтому участники заговора постарались убрать из окружения Сталина верных ему людей, в частности, многолетнего помощника и секретаря Поскребышева, в лагерь упекли начальника охраны Власика, отравили коменданта Кремля Косичкина – пораженный ядом, он так и не сумел выкарабкаться, ушел в могилу… Как, собственно, и сам Сталин.

Берия, обладавший безраздельной властью на охранном поле, своим приказом сместил главного кремлевского целителя, под ведомом которого находились и врачи, и аппаратура, и лекарства, и больничные палаты, – начальника Лечсанупра. На его место Лаврентий Павлович поставил своего человека…

Тридцать лет спустя после расправы над Сталиным Лазарь Моисеевич Каганович подробно, в деталях, рассказал своему племяннику Стюарту Когану, прилетевшему к дядюшке из Америки, как был убит Сталин. Даже не просто рассказал, а надиктовал внушительный текст. Как для книги.

В темном деле этом активное участие приняла племянница Лазаря, работавшая в Лечсанупре врачом. Она была, к слову, допущена до всех лекарств, имевшихся в фармацевтическом отделении управления и, соответственно, могла составить комбинацию из любых лекарств, особенно заморских, в которых понимала толк.

Полторанин сказал, что, по мнению знатоков, полярно состыкованные лекарства могли легко стать ядом. К таким лекарствам, например, относились таблетки для разжижения крови.

Советский аспирин, например, усваивался организмом без каких-либо осложнений, только пот оставался на лбу больного, да понижалась температура, но стоило только добавить к аспирину чего-нибудь еще, к слову, препарат Н, – наш же, советский, хорошо известный и врачам, и больным, и рыцарям ядов из МИ-6, как безобидный аспирин превращался в грозный цианид или хуже того – в одну из разновидностей синильной кислоты.

Племянницу Кагановича Розу Полторанин назвал, я так разумею, одной из убийц Сталина, – она была исполнительницей воли дяди, Берии и тех, кто находился рядом с ними.

При Хрущеве все концы были подчищены, из больничных журналов выдраны целые страницы, уничтожены справки, листки с анализами, результатами исследований, назначениями врачей, если где-то что-то можно было вырвать – вырывали, если вырвать было нельзя – уничтожали целые тома… Эти люди, понимая, что они сделали, боялись ответственности, того, что будущее проедет по ним танковыми катками.

И все-таки кое-какие концы остались: где-то обнаружилась запись в побочном журнале, где-то – второй экземпляр справки, где-то черновые заготовки, где-то – специально оставленная для себя копия, как это было в случае с профессором Русаковым…

Болезнь Сталина была просто-напросто придумана. Сталин был здоровым человеком, заболеваний у него насчитывалось раз-два – и обчелся: врачи обнаружили лишь начальную стадию гипертонии и ревматизм в ногах, конкретнее – в коленях. Только это и больше ничего, что могло бы свалить его в постель.

Сейчас трудно понять (а тем более – узнать), каким образом в его организм был введен яд. Но это было сделано двадцать восьмого февраля пятьдесят третьего года: Сталин то ли отравленную воду выпил, то ли, читая книгу, по привычке, выработанной, наверное, еще в детстве, слюнявил палец и перелистывал страницы. А книга была обработана смертельной химией.

Когда у него на даче собрался высокий консилиум, на котором присутствовали и правые, и виноватые, то у беспамятного Сталина были взяты анализы крови и мочи.

Было отмечено резкое увеличение лейкоцитов в крови. Лейкоцитов было в четыре раза больше нормы. Такое случается только в тех ситуациях, когда организму приходится с чем-то серьезно бороться, отстаивать себя.

Еще. У Сталина была зафиксирована мучительная рвота, кожа приобрела ярко-розовый цвет с синюшными пятнами под мышками – признак того, что организм был поражен сильным отравляющим веществом. Была также значительно увеличена печень. Дыхательные пути и слизистые оболочки были покрыты темными кровянистыми точками.

При вскрытии тела присутствовал известный врач профессор Русаков. Он все быстро понял, – человек был опытный, практик великолепный, – придя домой, написал записку начальнику Лечсанупра, в которой очень доказательно изложил версию о том, что Сталин был отравлен цианидами… Либо синильной кислотой. Все симптомы указывали на это.

Новый начальник лечебного управления Кремля, сами понимаете, чьим был человеком, – записку профессора он не замедлил отправить «хозяину».

Через три дня профессор Русаков скончался. Внезапно, без всяких на то причин, – он не болел, не ел гнилую рыбу, не нюхал кокаин гигантскими порциями, не увлекался, чтобы взбодриться, прыжками с крыши девятиэтажного дома, построенного пленными немцами, в мягкие снежные сугробы.

Едва тело усопшего профессора вынесли из дома, как в дверь его квартиры постучали подручные Лаврентия Павловича. Команда была строгая, молчаливая и очень большая. За полтора часа пришедшие перевернули квартиру вверх дном, изъяли все бумаги, где всуе или втуне упоминалось имя Сталина.

На Лубянке обширный архив профессора был разделен. Одна часть, – дневники, письма, черновики статей и тому подобное – попали в одно место, а справки об анализах, выписки, результаты врачебных обследований – в другое и, как ни странно, хрущевской и бериевской чисток избежали. Так документы, касающиеся смерти Сталина, дожили до нашего времени и, естественно, рассказали о том, что произошло в далеком пятьдесят третьем году.

Копия записки Русакова, оставленная профессором для себя, сохранилась; Полторанин, как я понял, даже в руках ее держал, запомнил содержание, потому так уверенно и рассказывал об этой истории, в общем-то, очень печальной для нашей страны и истории нашей. Кто знает, как бы сложилась история российская, советская, если бы Хрущев не вскарабкался в нагретое кресло вождя, и каких высот мы достигли бы, оставайся Сталин у властного руля.

И девяносто первый год, который сейчас некоторые историки-теоретики, шутовски кривляясь, называют революционным, вряд ли бы разделил огромное мощное государство на десяток с лишним рассыпающихся ломтей и оставил бы в токе времени совсем иной след.

Но сложилось то, что сложилось, по-другому не вышло. А кто виновен в этом, в России знают даже дети…

От автора

В Москве долгие годы жила, трудилась, радовала своих родных и друзей Александра Николаевна Бадьина, бывшая аэростатчица.

Много лет она собирала материалы о московских воздухоплавательных полках, пыталась даже сама что-то написать, с нежностью и восторгом рассказать о своих подругах, но опыта у нее не хватило, а человека, который мог бы подсобить, рядом не оказалось.

Работала она увлеченно, упорно, в архиве ее оказались страницы, которые она переписывала, а потом перепечатывала на машинке не менее двенадцати раз и все равно до типографии, до того, чтобы ее рукописью заинтересовалось какое-нибудь издание, не дотянула. Не получилось.

Но материалы, собранные ею, не пропали. На них построены несколько эпизодов этого романа, но главное не это, главное – дух военной Москвы, который она постаралась донести до нашего времени, это дух надежды, света, далекой победы; как бы ни изнемогали девчонки-аэростатчицы, как бы ни пластались на земле, удерживая «воздушные колбасы» на привязи, не давая им унестись в черное небо или прилипнуть к пропитанным клейкой влагой облакам, как бы ни ломались они (а ломали себе и руки, и ноги, и ребра, случалось, что и погибали), а в Победу верили свято.

Такая страна, как советская, не могла не победить.

После войны у них не было громких теплых встреч, что случались, скажем, у окопников от пехоты или у «богов войны» – артиллеристов, но «братство» их или «сестринство» было таким же крепким, как и у тех, кто не вылезал с передовой, ходил в атаки или летал на бомбардировки германских городов еще в сорок первом году…

Жаль только, что о девушках этих, защитницах московского неба, никто никогда ничего не писал. Судя по всему, книга эта, предлагаемая читателю, – первая.