Всегда на связи — таков императив современных медиа. Но что происходит, когда медиа перестают работать должным образом? Когда сообщения выходят за строгие рамки «от отправителя к получателю», выходят за рамки мира коммуникации как такового; сообщения, которые провозглашают: «Больше никаких сообщений»?
В этой книге АЛЕКСАНДР Р. ГЭЛЛОУЭЙ, ЮДЖИН ТАКЕР и МАККЕНЗИ УОРК переворачивают наши привычные представления о медиа и медиации. Авторы исследуют невозможность коммуникации, неотъемлемую от самой ее сути — невозможность, которую они называют «экскоммуникацией».
Alexander R. Galloway, Eugene Thacker, Mckenzie Wark
Excommunication. Three Inquiries in Media and Mediation
The University Of Chicago Press
Перевод
Редактура
Дизайн
Licensed by The University of Chicago Press, Chicago, Illinois, U. S. A.
© 2014 by The University of Chicago. All rights reserved
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2022
Александр Р. Гэллоуэй, Юджин Такер, Маккензи Уорк
Введение: медиа, которые нам омерзительны
Во всем остальном конференция была замечательная. Не считая того, что нас вновь позвали обсуждать новые медиа. В этот раз новые медиа рассматривали через призму теории литературы; впрочем, это могли бы быть «новые медиа
Вопрос: должны ли медиа непременно быть «новыми», чтобы стать объектом изучения? Можно ли рассуждать о новых медиа, не касаясь медиа вообще? И можно ли рассуждать о медиа, не думая об их
Чем занимаются медиа? И какой главный вопрос нам стоит держать в голове? КИТТЛЕР блестяще показал, как изменились «системы записи» за последние три столетия. Как печатная машинка, граммофонная пластинка и кинопленка разъединили и механизировали элементы смыслообразующей системы человека — и как цифровые технологии вновь начали перестраивать платы нашей субъектности[3]. Это ли не важный аргумент в пользу медиа как относительно самостоятельных концептуальных объектов? Это также и важный намек: далеко не всё, что можно извлечь из акта чтения, является литературой. Иными словами, КИТТЛЕР — образцовый читатель; но можно ли считать его «тексты» литературой, когда они принимают форму артефактов — от машин до математических формул? Литература — это не единственный объект, который можно обнаружить в процессе чтения. Текст можно прочесть «назад», сузить до его посреднической функции; можно прочесть и «вперед», расширить до возможности интерпретации. Каждый подход позволит найти что-то свое между строк.
Так медиа вынуждают нас меньше думать об отправителях и получателях, и больше — о каналах и протоколах. Меньше о кодировании и декодировании, больше — о контексте и среде. Меньше о чтении и письме, больше — о структурах взаимодействия. Конечно, ни один из этих вопросов не пропадет бесследно; но сегодня их стоит рассматривать в несколько иной парадигме. Задавать главный вопрос о медиа — значит неизбежно ссылаться на материальные категории. А для этого требуется некое базовое знание этих категорий, базовое владение технологией. Например, МЭТЬЮ КИРШЕНБАУМ в своей работе задается вопросом, как и когда такая технология, как текстовый редактор становится частью литературной работы. Он спрашивает: «Как устроено письмо?» — и это, в сущности, вопрос к теории медиа[4].
Ровно так, как мы отцепили идею «нового» от медиа, предлагаем отцепить и идею «литературы» от теории. «Литературная теория новых медиа» может существовать только как уточнение теории первичной, а именно —
Избавившись от уточнений новых медиа и литературной теории, мы остаемся один на один с теорией медиа. Но что медиа включают в себя, как не литературу? Они могут включать
ПИТЕР КРАПП восстанавливает предысторию такого явления как база данных, изучая карточки для записей[8]. А РОЛАН БАРТ, как мы знаем, немало пользовался этими карточками — и написал таким образом несколько книг. Видимо, даже такой ценитель работы с текстом не отказывал себе в удовольствии иного толка — в удовольствии работы с базой данных. А база данных — это уже не текст; скорее, это медиастанок для производства текстов. Пожалуй, здесь сова Минервы, что у ГЕГЕЛЯ «начинает полет лишь с наступлением сумерек», в полете бросает свою тень и на медиа{2}. Пожалуй, сейчас медиа поддаются осмыслению именно потому, что их время сочтено. Так погружение в теорию медиа невозможно без подчас парадоксальных вопросов: например, существуют ли
Изменился не только объект исследования. Изменилась и сама практика исследования — она словно поймала частоту теории медиа и настроилась на нее. Например, отклонение по МОРЕТТИ — это не просто отклонение в данных, но отклонение в
Поэт КЕННЕТ ГОЛДСМИТ в своих работах
Можем ли мы назвать ключевые работы в медиа? Такие, которые символизируют важные фазы колебаний и точки перехода?
История теории медиа за XX век еще не написана — ей это только предстоит. В этом плане показательна работа ЛИДИИ ЛЬЮ о связи между теорией информации и психоанализом, а также исследование ТИМОТИ КЭМПБЕЛЛА — он охватил и ранние беспроводные технологии МАРКОНИ, и поэтику МАРИНЕТТИ[15]. Так прошлое на глазах меняет свой облик, когда медиа и теория мыслимы в едином ключе.
То же самое происходит с вопросом практики медиа. Кажется, многие из наших ключевых теоретиков были по-своему и практиками. Как правило, ТЕОДОР АДОРНО считается лучшим теоретиком, чем МАКС ХОРКХАЙМЕР. Но кто из них был лучшим практиком? Разве это не гениально: взять результаты опроса немецких рабочих по поводу авторитарной власти и использовать их — не только в теории, но и на практике, как доказательство, что Институту социальных исследований стоит вывезти свои средства за пределы Германии?[16] Разве не в этом проявился гений ХОРКХАЙМЕРА — в задумке сплотить интеллектуальные силы, чтобы развивать критическую теорию даже в эмиграции? Сейчас мы живем, пожалуй, в куда менее интересные времена. Однако и мы сталкиваемся с непростыми вопросами медиапрактики. Из чего сейчас состоят гуманитарные науки, как не из медиа? Что есть современная академия, как не ассамбляж из медиа — как ценных и необходимых, так и рудиментов ушедшей эпохи? РИТА РЕЙЛИ подхватила этот тезис, исследуя медиа в контрпубличной сфере (термин АЛЕКСАНДРА КЛЮГЕ), как и КЭТЛИН ФИТЦПАТРИК с ее вкладом в развитие гуманитарных наук[17].
Конечно, чем больше институты меняются, тем больше они остаются прежними. ЛИЗА НАКАМУРА напоминает об этом, исследуя вопрос расы в современных медиа; БЕТ КОЛМАН рассматривает аватар как способ концептуализации — как современные «системы записи» дают начало новой субъектности[18]. Не стоит забывать, что все мы живем в
Понимание того, как медиасети работают сегодня, может вызвать вопросы о том, как они работали в прошлом — даже когда их зачастую упускают из виду. Здесь можно найти связь между исследованиями ЭМИЛИ АПТЕР (роль Турции в формировании сравнительного литературоведения) и СЬЮЗЕН БАК-МОРС (влияние Гаитянской революции на философскую систему ГЕГЕЛЯ)[20]. Сегодня мы говорим о глобальных медиасетях — но АПТЕР и БАК-МОРС предлагают рассматривать в схожем ключе и международные потоки. То, что однажды удобно окрестили «континентальной философией», часто заявляет о себе вновь — теперь в виде динамического потока, встроенного в глобальные сети неравного обмена.
Мы утверждаем, что теория медиа — это не новое звено во внушительной цепи критической теории, литературной критики, культурологии или визуальной культуры: скорее, она выпадает из какой бы то ни было цепи вовсе. Теория медиа делает поворот от этих дисциплин на девяносто градусов, двигается от них перпендикулярно — а по пути пересекается с историей искусств, историей технологии, науковедением, screen theory и многими другими областями. Когда мы обращаемся к феномену медиа, то неизбежно спотыкаемся о ряд важных вопросов — о технике, политике и экономике определенных материальных слоев этого феномена. И тогда происходят две вещи. Во-первых, мы больше тянемся к эмпирике, изучаем, как конкретные медиа работают в конкретных обстоятельствах (взять, например, историю книгопечатания). Во-вторых, в теоретическом подходе тоже происходят сдвиги — в сторону вопроса самой перпендикулярности медиа. А именно: почему медиа выстроены
Но разве эту проблему уже не решили за нас? Постструктурализм с его écriture или семиотика с ее многообразием означающих? Разве сама теория медиа на протяжении десятков лет не определяла культурное производство как сложную совокупность взаимосвязанных практик, которые производят ряд взаимосвязанных артефактов? Даже если это так — мы всё же утверждаем, что современная теория весьма ограниченна в своем представлении о том, что есть медиа. Это новая узость взглядов — в дискуссии, которая была готова разгореться в полную силу. Это новые ограничения и предрассудки — у исследователей, которым всё сложнее решиться и принять во внимание базовые условия медиации. Несмотря на постструктурализм и связанный с ним расцвет текстуальности, настороженность по поводу медиа никуда не делась. Медиа всё еще стоят в иерархии ниже текста; медиа — это что-то проблематичное, предмет методологических опасений. Текст (или изображение, или кино) — это «хороший» объект, он создан для творческой интерпретации; медиа — это «плохой» объект, объект пошлости и власти. Так что нам с вами стоит побороться за теорию медиа — даже когда она склонна к инертности и повторению прошлых ошибок.
Сегодня медиа обычно располагают в системе координат, где одна ось — это
Давайте рассмотрим главные традиции, в которые уходит корнями современная теория медиа. Есть Франкфуртская школа, есть АДОРНО, ХОРКХАЙМЕР и их понятие индустрии культуры; здесь медиа представлены как технологии
Торонтская школа коммуникации и медиаэкология в свою очередь выделяют две базовые категории:
Традиция британской и французской теории культуры тяготеет к иному синтезу: культуры, языка и идеологии. РЕЙМОНДА УИЛЬЯМСА и его тонкое прочтение английской культуры как пространства борьбы можно сопоставить с РОЛАНОМ БАРТОМ и его расширением лингвистического поворота до культурных практик. А их вдвоем можно связать с ЛУИ АЛЬТЮССЕРОМ и его теорией идеологии. АЛЬТЮССЕР рассматривал идеологию как относительно автономный социальный «уровень»; ей свойственны свои специфические методы и инструментарий, как уровню политическому или экономическому. В попытках обобщить категорию бартовского текста и вывести ее за рамки литературы, в культурологии начали придавать особое значение колебаниям между чтением и письмом, между кодированием и декодированием. Так передачу творческого или идеологического действия вполне объясняет теория
Наконец, континентальная философия, а именно феноменология, вывела на первый план многослойность человеческого «я» и его пребывания в мире, который одновременно окружает его и представлен (предоставлен) ему. Известное утверждение МАРТИНА ХАЙДЕГГЕРА «сущность техники не есть что-то техническое» — это не просто попытка выявить первичные процессы в основе понятия Gestell{6}, но возможность полноценного анализа технологии, того, что БЕРНАР СТИГЛЕР называет «неорганическими организованными объектами»[23]. Но и для такой мрачной точки зрения найдется более оптимистичная — например, Феликс Гваттари и его концепция «машинного»[24].
Мы отдаем должное этим традициям — в первую очередь за их смелость работы вне плоскости текста. Они смогли сделать поворот на 90 градусов и направить свои изыскания в область медиа и технологии. И всё же нормативный подход продолжает задавать тон в рамках каждой из этих традиций. Каждая рассматривает медиа в границах их возможностей: меняться, менять или вмешиваться в положение вещей. А это зачастую ведет к разговорам в духе медиадетерминизма; к представлению медиа как чего-то влиятельного и опасного. Такая риторика заманивает дискуссию обратно в знакомую западню — западню бесконечных разговоров об устройствах и инструментах (как правило, весьма устарелых). Так мы отнимаем у себя возможность более широкой дискуссии о способах медиации.
А раз ни один из этих путей не вызывает у нас должного энтузиазма, мы скорее присоединимся к ГЕРТУ ЛОВИНКУ и его «декларации независимости» для теории медиа[25]. Так мы расцепляем эту дисциплину и вышеназванные традиции. Но с течением времени даже этот жест может вернуть нас к прежним проблемам, тем, что достались в наследство от теории. Это и конспирологический поиск разрывов и неразрывностей, и одержимость устройствами и детерминированностью, и отношение к медиа в духе биполярного расстройства — то восторг, то осуждение. А все эти симптомы уже проявляются в так называемой
Еще не забыли наши основные вопросы? Весь переполох вокруг того, что медиа делают и как они устроены, может легко отвлечь от ключевого вопроса:
В этой книге мы боремся со столь узкой оценкой столь сложного феномена. Мы целимся прямо в ахиллесову пяту теории медиа, в тот аспект медиации, который особенно трудно принять — в
Разве всё, что существует, существует ради этого? Ради представления и репрезентации, ради медиации и ремедиации, ради коммуникации или перевода на другой язык? Конечно, мы понимаем: сама возможность коммуницировать вовсе не означает, что нам есть что сказать. Нельзя не заметить, что наша медиакультура — это культура пустых сообщений; они порхают то тут, то там, словно маленькие звездочки в потоках эфира. Разве мы сами не привыкли полагать, что коммуникация всегда и возможна, и даже желаема? Точнее, разве наше отношение к коммуникации не подразумевает ее непреходящую возможность? «Пусть всегда будет коммуникация» — даже если еще не сказали ни слова? Общий язык, точки соприкосновения, согласованные темы, правила применения силы… Еще не было ни слова, ни звука, ни единого сообщения — но уже столько всего появилось на их месте.
Есть такие формы медиации, в которых на первый план выходят изгнание, высылка или ересь — а вовсе не повторение, причастие или интеграция. Есть такие сообщения, которые заявляют:
Следовательно, для каждого акта коммуникации есть соответствующий акт
Ведь даже сам вопрос «что такое медиация?» истончился и растерял свою силу — главным образом потому, что на него продолжают давать ожидаемые, изжившие себя ответы. Может, дело в том, что вопрос задают слишком часто; он появился еще на заре западной философии. И всё же мы полагаем, что экскоммуникация всегда была неразрывно связана с любой теорией коммуникации, что не-медиа всегда скрываются за медиа — стоят за порогом и подсматривают в замочную скважину.
Найти пример можно у ПЛАТОНА, в его диалоге переходного периода
Первый интересный для нас момент встречается уже в начале диалога: ФЕДР спрашивает мнение СОКРАТА по поводу речи ЛИСИЯ, аттического оратора; СОКРАТ свое мнение утаивает, чем провоцирует и дразнит собеседника. Тогда ФЕДР обостряет дискуссию и заключает с СОКРАТОМ пари, которое на самом деле является клятвой: он отказывается читать или показывать чьи-либо речи, пока СОКРАТ не произнесет свою — и не ответит на аргументы ЛИСИЯ. Иными словами, ФЕДР озвучивает угрозу экскоммуникации. Он обещает исключить себя из их беседы, из их дружбы и из дискурса как такового.
Другое любопытное «нефилософское» отступление в
В диалоге представлены два вида экскоммуникации — с помощью клятвы и с помощью молитвы. В каждом случае мы имеем дело с сообщением, которое прекращает все сообщения — экскоммуникацией, которая подавляет любую коммуникацию. ФЕДР, обращаясь к СОКРАТУ, «экскоммуницирует» самого себя, отказываясь говорить или читать что-либо вслух, пока СОКРАТ не выдаст свою речь; тем самым ФЕДР коммуницирует с СОКРАТОМ через экскоммуникацию. Сам же СОКРАТ во время философской дискуссии с ФЕДРОМ обращается к богам. Это молитва, что рождается посреди сложного философского толкования, сквозь иронические отступления и «божественное исступление». Это странное, отнюдь не философское воззвание — одновременно и центральный вопрос всего диалога ПЛАТОНА; это неоспоримая и неозвученная ось, на которой базируется философия. Таким образом, философия становится возможной благодаря молитве — неоднозначной молитве, без адресата и, скорее всего, без ожидания ответа — разве что в ожидании новой философской беседы! Так экскоммуникация словно преследует каждый акт коммуникации.
Акты экскоммуникации СОКРАТА и ФЕДРА находят современное воплощение у МАРШАЛЛА МАКЛЮЭНА, в его известном тезисе об электрическом свете. Для МАКЛЮЭНА свет — это и есть медиум для всех медиа:
Электрический свет — это чистая информация. Он представляет собой, так сказать, средство коммуникации без сообщения, если только его не используют для оглашения какого-то словесного объявления или названия <…> Используется ли свет для операции на мозге или освещения вечернего бейсбольного матча — не имеет никакого значения <…> так как именно средство коммуникации [медиум] определяет и контролирует масштабы и форму человеческой ассоциации и человеческого действия[28].
Ассоциативная манера письма МАКЛЮЭНА словно сама движется со скоростью света; немало теоретиков за последние десятилетия пытались разгадать замысловатые тонкости его утверждений и аргументов о медиа и технологии. Здесь же выбор электрического света показателен. Медиа по МАКЛЮЭНУ — это чистое присутствие, чистая утвердительность. При этом такие медиа, как свет, никогда не присутствуют сами по себе. В результате мы получаем новое богоявление — явление медиа человеку; медиа выступают как зримая манифестация того, что, по существу, остается глубоко мистической и религиозной связью. Такое «богоявление медиа» мы наблюдаем и сегодня, в контексте современной индустрии культуры. Это оно — то самое благоговение и трепет перед новыми медиа, цифровыми сетями и прочими чудесами техники.
Можно представить «световую теорию медиа» в иных контекстах, весьма далеких от МАКЛЮЭНА. АВРЕЛИЙ АВГУСТИН, например, записывал свой религиозный опыт и в эмпирических категориях, и в антиэмпирических: он пишет про «Свет немеркнущий», который «не этот обычный, видимый каждой плоти свет», не свет зрительного восприятия, оптики или репрезентации[29]. Для АВГУСТИНА, как и для МАКЛЮЭНА, существует «истинный Свет», что вписывается и в теорию медиа СОКРАТА. Так свет, присутствие, непосредственность, истина и божественное начало сливаются в едином откровении. Утвердительное богословие таких мыслителей, как АВГУСТИН, основывается на этой связке: гиперприсутствие света и невидимость медиации.
Но у всякой утвердительной теологии есть ее негативный двойник. Например, ДИОНИСИЙ АРЕОПАГИТ переворачивает логику АВГУСТИНА, используя язык не света, но тьмы. Его трактат
Этот необъяснимый мрак, одновременно пустой и безмерный, находит воплощение и в модерне, и в постмодерне. Рассуждая о медиакультуре и о ее острой потребности в коммуникации, ЖАН БОДРИЙЯР отмечает, что любая коммуникация предполагает выход за собственные пределы. Это
Мы уже не часть драмы отчуждения — мы живем в экстазе коммуникации… Это уже не традиционная обсценность того, что скрыто, подавлено, запрещено или покрыто тьмой; напротив, это обсценность видимого, слишком-видимого, более-видимого-чем-видимое. Это обсценность того, что уже не тайна, того, что совершенно растворяется в информации и коммуникации[31].
Эта апофатия постмодерна, которую исповедует БОДРИЙЯР, выходит на новый уровень в работах ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЯ. Он оспаривает герменевтический императив в медиа и коммуникации: «Смысл, еще больше смысла! Информация, еще больше информации! Такова мантра гермето-логического Различия, что смешивает воедино коммуникацию и истину, информацию и реальность». Этот коммуникационный императив достигает кульминации в его сатирической переработке ГЕГЕЛЯ: «Реальное есть сообщаемое, сообщаемое есть реальное»[32].
Из философии мы знаем, что экскоммуникация — это вопрос языка и медиации. Но в теологии экскоммуникация (отлучение от церкви) — это также вопрос принадлежности к сообществу и ответственности перед законом. Когда кого-то отлучают от церкви, его также отлучают от религиозной общины. Отлучение подразумевает изначальное нарушение закона, что влечет за собой определенный вид отстранения. Отлученный в таком случае — и адресат данного запрета, и адресант изначально преступной речи или действия, которые даже при отлучении словно продолжают его преследовать.
Отлучение от церкви подразумевает исключение из деятельности религиозной общины. Но отлучение не похоже на иные формы управления границами. Это не совсем изгнание, в котором акцент сделан именно на физическом отстранении от
Интересно, что экскоммуникация сама по себе сообщаема.
В центре экскоммуникации — парадокс антисообщения. Это сообщение, которое не может быть произнесено вслух; это анафема — но не ортодоксальная, по сути, еретическая. Именно поэтому такое сообщение и произносят, и провозглашают, и распространяют среди людей. Отлученные сами становятся этим антисообщением. Само их физическое существование — не что иное, как остаточный признак сообщения. Еще до кибернетической дихотомии информации и шума, еще до метафизической дихотомии присутствия и отсутствия была экскоммуникация — сообщение о невозможности сообщения, тишина, когда нечего сказать.
Итак, экскоммуникация — это фантазия об абсолютном конце коммуникации. Экскоммуникация идет вразрез с сократовской теорией медиа и коммуникационным императивом. При этом экскоммуникация — это вовсе не отклонение от нормы, не аберрация коммуникации, несмотря на свою долгую и запутанную историю в виде политической или церковной формы посредничества. Можно сказать, что это такая же часть генеалогии медиа и коммуникации, как и сократовское присутствие, истина и взаимность. Сообщение «больше никаких сообщений» не просто уничтожается коммуникацию — оно выявляет
С этой непростой темой наше трио и намерено разобраться; так мы вторгаемся в тихое царство экскоммуникации[33]. В первой из трех глав АЛЕКСАНДР Р. ГЭЛЛОУЭЙ выдвигает базовую теорию медиации, которая уходит корнями в философию и классическую литературу. Здесь главные концепты — это посредничество и понятие «середины». Эссе начинается с самой важной и влиятельной фигуры в посредничестве — с бога Гермеса. Его имя дало название и герменевтике, теории интерпретации текстов. Гермес — посланец олимпийских богов, свободолюбивый в своих связях. Он покровительствует путешественникам и торговле, сопровождает тех, кому предстоит дорога в чужие края. Гермес словно стоит в дверях, на пороге во внешний мир. Как бог, указывающий путь, он также стоит на распутьях дорог, буквально — в виде «герм» или каменных колонн, которые служили и путевыми указателями, и пограничными столбами. За всё это ЖАК ДЕРРИДА, как известно, прозвал Гермеса «бог означающий». Гермес как изобретатель письма становится ключевой фигурой в любой теории медиации — как и основой того, что мы привыкли называть «критической традицией».
В противовес этому господствующему дискурсу ГЭЛЛОУЭЙ предлагает новый взгляд — и направлен он на богиню радуги Ириду. Ирида — еще одна вестница богов; ее часто упускают из виду, а ведь именно она являет собой лучший пример для знаменитого тезиса МАКЛЮЭНА: «Свет — это чистая информация». Ирида мгновенно и уверенно приходит на ум в тех областях, где Гермес нам чужд и неясен. Она резко расходится с герменевтической традицией и олицетворяет собой альтернативу: традицию озарения и иридизации (радужности). Так Ирида и Гермес вместе составляют вышеописанный канон теории медиа. Это канон устройств и детерминированности, в котором медиа — это всегда одно из двух: понятны — или многосложны, знакомы — или непривычны, они либо здесь — либо очень далеко от нас.
Отважившись выйти за пределы этой господствующей бинарности, ГЭЛЛОУЭЙ предлагает нам третью парадигму (а в итоге и четвертую). Третья парадигма не относится ни к герменевтике Гермеса, ни к озарению Ириды. Это — эринии, или фурии, богини ненависти и мести; это — ярость тела, что не способно себя сдерживать. «Модель фурий» удобно использовать на практике: она позволяет разобраться со сложными системами, будь то рой, ризома, ассамбляж или сеть — то есть с разными способами медиации, которые сегодня, на рубеже тысячелетий, играют всё более значительную роль. Фурии разрушают единство человеческого тела; но у нас также есть Афродита — и ее присутствие привычно в физической коммуникации тел, сплетенных воедино. Имя Афродиты, «Пенорожденной», рассказывает нам историю ее рождения: она вышла из морской пены. Но у нее есть и второе имя, Афродита Филомедес, которое раскрывает легенду о рождении богини из отсеченных гениталий ее отца (от
ЮДЖИН ТАКЕР в своей главе
В таких случаях сверхъестественное утверждается как факт — и всё же сохраняет в себе некую непостижимость. Оно простирается за границы человеческих форм познания и возможностей дискурса. Подобные ситуации обусловлены тем, что ЛАРЮЭЛЬ назвал «коммуникационным Решением»; они возможны благодаря сообщению того, что по определению не может быть сообщено. Достигнув своего предела, элементы современного аппарата коммуникации (отправитель, получатель, канал, сообщение) отвергают сами себя. Это парадоксальная коммуникация на горизонте самой коммуникации; это и не утвердительная коммуникация в ее присутствии и взаимности, но и не ее тотальное отсутствие. Напротив, это и есть «потусторонняя» коммуникация, в лавкрафтовском смысле слова — она парадоксальным образом передает свою абсолютную невозможность.
В главе
Как и в главе ТАКЕРА, здесь в центре внимания — вопрос религии и ереси. В Северной Америке сотворение теории медиа началось с медиатеологии МАКЛЮЭНА. При этом сам МАКЛЮЭН перешел в католичество — и свою работу, при всем ее своеобразии, он подчас рассматривал в контексте ортодоксальной веры. Например, его неприязнь к печатной прессе и ее фрагментарности — это в своей сути более-менее завуалированная критика протестантизма. УОРК здесь задается вопросом: что, если ересь — это необходимая составляющая теории коммуникации? И что, если сама коммуникация — это важнейший концепт для анализа западного иудео-христианского наследия?
Здесь ересь рассматривается как мысль, которая запускает процесс отлучения. Это может стать неплохим аргументом против возрождения интереса к традиционным христианским текстам среди тех, кого мы знаем как критически мыслящих интеллектуалов. ЖИЖЕК, БАДЬЮ, АГАМБЕН — все они тянутся к апостолу ПАВЛУ; БЛОХ и НЕГРИ разделяют гнев Иова по поводу господствующих установок, но в рамках утвержденных и священных церковных текстов. УОРК же предлагает нам альтернативу — и обращается к тем, кого можно назвать еретиками: СИМОНУ ВОЛХВУ и ЕЛЕНЕ ТРОЯНСКОЙ, барбелитам, ЕПИФАНИЮ, ШАРЛЮ ФУРЬЕ, а также к РАУЛЮ ВАНЕЙГЕМУ и ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЮ, что возвращает нас к сегодняшнему дню. По словам автора, подобная (не)преемственность позволит нам тверже стоять на почве критического отрицания медиа и политической теории. А ведь именно это может открыться на ниве «изобильной жизни» и «братства свободного духа».
Можно сказать, что в этой книге медиа представлены в разных ипостасях: медиа как любовь, как тьма и как ярость. Если в главе ГЭЛЛОУЭЯ теория медиации рассматривается с точки зрения человеческого опыта, то глава ТАКЕРА уводит нас в противоположном направлении — и начинает не с человека, а с «нечеловека»; с того, что ЛАВКРАФТ назвал «космической потусторонностью». УОРК продолжает изучать это великое потусторонье: как чужеродная или нечеловеческая медиация соединяется с человеческой. Глава ГЭЛЛОУЭЯ рассматривает медиацию
Все три главы пытаются выйти за рамки канонов теории медиа и коммуникации. Это не просто тезисы СОКРАТА и отделение личности от медиума. Это не просто модели «наивной» коммуникации «от отправителя к получателю». Это не просто структурализм, постструктурализм и вызванный ими перелом в этой модели; не просто коммуникативная инаковость и ее внутренняя противоречивость. Все эти традиции нас воодушевляют и поддерживают — и всё же мы готовы поднять теорию медиа и коммуникации на новый уровень, в сферу нам абсолютно чужеродную. ГЭЛЛОУЭЙ видит чужеродное уже за границами ежедневной медиации. Для ТАКЕРА чужеродное таится за кулисами «темных» медиа. Уорк предлагает концепцию ксенокоммуникации, она же — медиация чужеродного.
Поэтому в нашем разговоре о теории медиа на кону стоит нечто большее, чем в привычных академических дискуссиях. В этой книге мы рассматриваем не столько состояние «постмедиа», сколько состояние «без-медиа»; нас интересуют не столько расширения человека, сколько исход человека из этого мира. Наша задача — не вдохнуть новую жизнь в идеи гуманизма и
Александр Р. Гэллоуэй
О любви посередине
Эта глава во многом опирается на академическую поддержку, которую оказали Кэролин Кейн, Кавита Кулькарни, Сонаар Лутра и Элис Марвик, а также на беседы, в которых участвовали Лив Хоускен, Бен Кайя, Эйвин Рёссаак, Мартин Шерзингер, Юджин Такер и Маккензи Уорк.
7 июля 1688 года ирландский натурфилософ УИЛЬЯМ МОЛИНЬЮ отправил письмо своему другу, философу ДЖОНУ ЛОККУ. В письме он предложил следующий гипотетический сценарий. Предположим, что слепой от рождения человек может различать на ощупь разные формы: сферы, кубы, отдельные предметы. Но, будучи слепым, он «видит» их только через осязание. Если бы такой человек внезапно прозрел, смог бы он определять и различать те же сферы и кубы — только уже при помощи зрения?
Сегодня этот мысленный эксперимент мы знаем как задачу Молинью; то был один из главных философских вопросов своего времени. Многие мыслители предлагали свои решения: от ЛЕЙБНИЦА, ВОЛЬТЕРА и ДЕНИ ДИДРО до ГЕРМАНА ФОН ГЕЛЬМГОЛЬЦА и УИЛЬЯМА ДЖЕЙМСА. Задача МОЛИНЬЮ в свое время представлялась столь захватывающей, что мы продолжаем слышать ее эхо и сегодня. Она затрагивает ключевые вопросы медиации, эстетики и восприятия, а также того, что мы узнали как психофизику и когнитивистику.
На первый взгляд задача МОЛИНЬЮ — это попытка обнаружить когнитивную связь между различными способами восприятия (в данном случае — между зрением и осязанием). Но МОЛИНЬЮ обращается к более серьезным вопросам западной традиции. Его задача не дает нам покоя, потому что в ее основе лежит важная аллегория, связанная с древнегреческой философией. Какую роль играет зрение в организации человеческих способностей? Можно ли обрести знание только через обретение зрения? Философия — это путь к просвещению? И если да, то какую роль играют зрение и свет в подобном озарении? В определенном смысле задача МОЛИНЬЮ не столь далека от пещеры теней и дороги к познанию и свету, которые описаны в
В работе
Несколькими годами ранее, в 1670-х, СПИНОЗА предложил свою метаморфозу. Она встречается ближе к концу его сочинения
Иногда бывает, что человек претерпевает такие изменения, что после них едва ли можно сказать, что это тот же самый человек. Так, например, я слышал рассказ об одном испанском поэте, который страдал какой-то болезнью, и хотя потом выздоровел, однако до такой степени забыл свою прежнюю жизнь, что написанные им басни и трагедии не считал своими; и, конечно, его можно было считать взрослым ребенком, если бы он забыл и родной язык[35].
Сам СПИНОЗА искусно практиковался в диоптрике, занимаясь шлифовкой стекол; здесь он использует пример поэта, чтобы проиллюстрировать озарение совсем иного рода. Его озарение затерялось в тени. Это отсылка уже не к
В каждой истории речь идет о медиации, каждая повествует о метаморфозе коммуникативных способностей. Первая история — о приобретенной способности к познанию, вторая — о потерянной навсегда. Поэт СПИНОЗЫ проваливается в забытьё (lēthē), а провидец у МОЛИНЬЮ открывает мир заново через зрение и разум (logos). Одна история — о верности собственной Музы, собственных воспоминаний. Вторая — о преодолении пути от хтонического знания (получаемого через осязание) к разумному познанию. Так эти две истории олицетворяют два противоборствующих взгляда на XVII век и его реалии.
Провидец у МОЛИНЬЮ рискует быть ослепленным своим же зрением, если его зрительное восприятие не будет согласовано с осязательным. Поэт СПИНОЗЫ рискует потерять себя в амнезии, если его выразительный язык будет изгнан и стерт из сознательной памяти.
Задачу МОЛИНЬЮ можно считать переосмыслением платоновской пещеры, то есть аллегорией того, как познавать мир через реорганизацию и культивацию когнитивных способностей. Случай с поэтом СПИНОЗЫ — это «антипещера», это история о разучении, о том, как всё предыдущее знание может быть забыто. Это история о забвении, которое наступило (lēthē), а не которое отступило навсегда (alētheia). Это не совсем «смерть автора» — и всё же поэт у СПИНОЗЫ пишет сочинения, которые уже не может признать своими. Так выглядит окончательная месть собственного произведения, окончательное отлучение, последнее предательство со стороны медиа.
Цель этой главы — рассказать о медиации, по пути определить главные точки опоры, а затем обратиться к исторической систематизации медиа и к одной конкретной трансформации в ее рамках.
Многие утверждают, что существует только один режим медиации — например, как в случае с поэтом СПИНОЗЫ. Некоторым и достаточно одного режима, поскольку он уже отражает базовый парадокс медиа: чем больше мы расширяем свое сознание в мир, тем больше рискуем оказаться от него отчужденными.
Другие согласятся с одним видом медиации, но дополнят его вторым: к поэту СПИНОЗЫ добавят провидца МОЛИНЬЮ. И вновь двух режимов будет достаточно. Так опасность отчуждения и помутнения рассудка можно уравновесить ясностью и культивацией. Если человек лишается своих коммуникативных способностей, есть надежда, что они снова к нему вернутся. Если мир погружается во тьму, мы знаем, что однажды наступит рассвет.
Но медиация существует не в единственном числе. И даже если добавить второй вспомогательный режим, с его культивацией и просветлением, это проблему не решит. Я надеюсь убедить вас в том, что эти два режима медиации заключены в третьем; это третий способ посредничества, который условно и современен, и стар как мир.
Три режима медиации, три середины: первая — это
У каждой середины есть свое олицетворение. Для первой это Гермес — олицетворение коммуникации в ее самом привычном смысле. Как бог, преодолевающий границы, Гермес отправляет сообщения и покровительствует путешествиям в чужие края. От его имени происходит и
Но что это значит для нас сегодня? За последние годы ряд критиков и теоретиков заявили, что герменевтика переживает кризис[38]. Раньше она служила краеугольным камнем для многих гуманитарных дисциплин, от феноменологии до литературной критики. Теперь же многие считают, что герменевтика под угрозой, в упадке или по иным причинам более не отвечает интеллектуальным вызовам нашего времени. К чему погружаться в глубины человеческого разума, если нейронауки расскажут, о чем мы думаем на самом деле? Зачем пытаться раскрыть замысел картины, когда значение имеют лишь аффекты, которые она вызывает еще до всякой интерпретации? Или давайте совсем огрубим — когда важна лишь ее цена на аукционе? Поэтому многие заявляют, что мы живем в эпоху «постгерменевтики»: те нерушимые техники интерпретации, что господствовали со времен средневековой схоластики, если не с самой Античности, сегодня уходят в прошлое. Но что же в таком случае заменило герменевтику? Кто-то вдохновляется «новым сциентизмом» (что во многих дисциплинах принимает форму когнитивистики), кто-то возвращается к докритической имманентности личного опыта, а кто-то выбирает вновь открытое разнообразие возможностей «плоской» онтологии, в ее соединениях и воссоединениях ризоматических структур.
Задача перед нами стоит многообразная. Сначала необходимо определить медиацию через герменевтику, буквально — с помощью фигуры Гермеса. Но за Гермесом не остается последнее слово в коммуникации
Все три режима медиации указывают на парадоксы, которые таит в себе коммуникация. Герменевтика Гермеса признает, что даже самая прозрачная из форм коммуникации окружена ложью и угрозой самоустранения. Иридизация Ириды приводит участников коммуникации к экстазу ее мгновенности; это гиперкоммуникация, которая заканчивается коротким замыканием. А ярость фурий уничтожает главенство модели «от отправителя к получателю» — и множит коммуникационных посредников далее до бесконечности. И герменевтический путник, и экстатический мистик, и яростный рой — все они в своем роде экскоммуницированы. И все осмеливаются выйти за пределы человеческого мира в неизвестность. Каждый из этих режимов медиации действует в логике экскоммуникации — все они признают невозможность дальнейшей коммуникации, будь то из-за ее лжи, мгновенности или множественности.
В то же время ни одна из трех моделей не доводит экскоммуникацию до конца; ни одна не отрекается от медиации полностью, ни одна не пытается вступить в коммуникацию с чем-то абсолютно непостижимым. А экскоммуникация настроена весьма воинственно. Экскоммуникация — это сообщение, которое провозглашает: больше никаких сообщений. ТАКЕР и УОРК подробно осветят это в последующих главах: экскоммуникация указывает на невозможность коммуникации — и делает это в тот самый момент, когда коммуникация идет своим чередом. Мои три способа медиации выступают здесь своего рода увертюрой; все они воздерживаются от последнего шага. Они прочно укоренены в этом мире, человеческом мире «здесь и сейчас». Так, размечая карту местности, я намерен только начать наш разговор, а не закончить его. Мы сможем по-настоящему осмыслить экскоммуникацию только тогда, когда отважимся выйти за пределы человеческого мира. ТАКЕР в главе про темную коммуникацию и УОРК в главе про чужеродную коммуникацию указывают нам на то, что может лежать за этими пределами; не столько изображение нашего мира, сколько сообщение — из мира, в котором нас не существует.
Согласно мифу, Гермес родился «утром, чуть свет; <…> к полудню играл на кифаре, к вечеру выкрал коров у метателя стрел, Аполлона»[39]. Он стремительно растет и словно не имеет за плечами никакого прошлого. Он умен и изобретателен, а также хитер и коварен. Брат Аполлон называет его «черной ночи товарищ» и нарекает «главою воров»[40]. На это еще маленький Гермес отвечает незамедлительно — выпустив газы и громко чихнув.
В качестве посредника Гермес больше известен как diaktoros, вестник богов. В скульптуре его часто изображают подвязывающим крылатые сандалии и готовым отправиться в путь. Он всегда на пороге, всегда в дверях. «В нем нет ничего неизменного, стабильного, постоянного, ограниченного или незыблемого, — писал ЖАН-ПЬЕР ВЕРНАН. — И в небе, и в мире людей он олицетворяет движение, течение, изменение состояния, переходный процесс, соприкосновение чужеродных элементов. В доме его место перед дверью, у порога; он охраняет жилище от воров, ведь он сам — главный вор»[41]. В Гомеровом гимне к Гестии Гермеса называют «благодавцем», angelos[42]. Это вновь отсылает нас к Гермесу как вестнику, но уже в ином качестве: он также и «ангел», посланник богов. Он покровительствует путникам в путешествии — и поэтому он также бог, указывающий путь. Он сопровождает и путешественников, и торговцев. Так, древнегреческий поэт ФЕОКРИТ писал: «Я, чужестранец, охотно отвечу на то, что спросил ты / Стража дорог, Гермеса, боясь жестоко разгневать: / Больше всех прочих богов, говорят, он гневен бывает, / Если получит отказ о пути вопрошающий странник»[43].
Поэтому Гермес также известен как strophaios, бог дверных петель; его изображение часто помещали у входа в дом, то есть у петель, на которых держится дверь. «Подобная практика [установки гермы у входа в дом] могла также сложиться из-за полномочий Гермеса в потустороннем мире. Мы знаем, что страх потусторонних сил преследовал древних греков; они использовали заклинания… и другие магические приемы, чтобы защитить свои дома. Герма у входа в дом служила понятной религиозной профилактикой»[44]. Гермес как бог пограничных переходов также является покровителем границ, рынков (agoraios) и торговцев (empolaios). Что неудивительно: торговцы отважно пересекают границы, чтобы продавать и закупать товар, а у слов «мерчант» («торговец», merchant) и «Меркурий» (имя Гермеса в римском пантеоне) прослеживается единый корень. «Некоторые боги тоже были в своем роде agoraioi [к ним относятся Зевс, Афина и Артемида], но только Гермес был богом торговли par excellence»[45]. Почему же? «Вероятно, так Гермес как охранитель дорог заявлял о своих исконных правах — тех, что действовали задолго до появления городов. Тогда всю торговлю вели бродячие купцы, и покровительство бога путей и дорог было необходимостью. Самой же безопасной рыночной площадью считалась та, что расположена на границе между двумя общинами; герма на такой площади служила гарантией святости этого места и его нейтралитета»[46]. Гермес свободно пересекает границы и столь же свободен в своих связях. В Гомеровых гимнах его уделом, данным Зевсом, называют «всевозможные мены». Стало быть, мы можем назвать Гермеса богом циркуляции как таковой. Так и ЖАК ДЕРРИДА бодро прозвал его «бог означающий»[47].
Он стал таковым по всем вышеназванным причинам. Он же «бог означающий» и в буквальном смысле: Гермесу приписывают изобретение письма, азбуки и цифр (а еще изобретение огня, до того, как Прометей передал его людям, но про это вспоминают редко). Философ-неоплатоник ПЛУТАРХ приводит следующее наблюдение: «Полагают, что Гермес первым из богов изобрел в Египте письмена; поэтому египтяне на первое место среди письмен ставят изображение ибиса, птицы, посвященной Гермесу, — неправильно, по моему мнению, предоставляя первенство среди букв образу немого существа»[48]. И здесь поэт СПИНОЗЫ вновь выходит на первый план. Птица ибис, безголосая и бессловесная, становится символом алфавита и, соответственно, письменности в целом — получившей форму, но всё еще малопонятной. Об этом пишет и ПЛАТОН в диалоге
Две истории, которые лучше всего характеризуют Гермеса, — это история о похищении коров и об убийстве Аргуса. Я перескажу их по очереди. Возвращаемся к началу: «Утром, чуть свет, родился он, к полудню играл на кифаре, к вечеру выкрал коров у метателя стрел, Аполлона». Обнаружив, что его скот пропал, брат Гермеса Аполлон начинает свое расследование — и допрашивает старика, единственного свидетеля угона скота. Старик отвечает Аполлону:
Здесь читаются все знакомые нам атрибуты Гермеса: и его развязность, и легкость на подъем, плутовство и изворотливость, многоречивость, тяга к торговле и получению прибыли, моральная неопределенность — и, конечно, воровство. Гермес гонит стадо так, что они идут назад, оставляя после себя следы копыт в противоположном направлении. Здесь он — dolios, бог хитрости и плутовства, «покровитель воров, лжецов и мошенников»[52]. «Многохитрый», «изворотливый малый», — таков Гермес. «Вор, быкокрад, сновидений вожатый, ночной соглядатай, в двери подглядчик»[53].
Посланник богов и охранитель границ также и обманщик. Почему же? Можно вспомнить тех, кто вынужден перемещаться с места на место. Путник тоже в своем роде распутен: не местный, никому не известный, возможный вор или пират. Так и покровитель путников не отличается кротким нравом — кривит душой и не краснеет. Когда Гермес оправдывался перед Зевсом за украденных коров, тот расхохотался над его отговорками — настолько ложь Гермеса казалась очевидной. Бог, указывающий путь, — это также и бог, вводящий в заблуждение. Но ложь Гермеса морально находится на уровне невинной лжи, когда все вовлеченные стороны и так знают правду, даже если подыгрывают или поддерживают ложь по иным причинам (выгода, дипломатия, целесообразность и т. д.). Гермес — не просто вор; он предводитель всех воров.
Двойственность речей Гермеса — это также и его другой эпитет, явно лингвистический и семиотический: Гермес logios, или, выражаясь современным языком, Гермес «дискурсивный». Красноречие, убеждение и ораторское искусство — всё это в его власти. Потоки слов мало чем отличаются от трансграничных потоков товаров и услуг; здесь, как и в случае с торговцами и торговлей, у Гермеса прослеживается особая связь с диалогической и дискурсивной экономикой языка, что вырывается из уст оратора. Он один из «нашептывающих», соблазняющих богов, как Эрос или Афродита, ибо он способен одурманить и соблазнить — либо обещаниями выгоды, либо нежными звуками своей лиры или тростниковой флейты. Гермес logios в скульптуре обычно изображен произносящим речь, как вестник, что прибыл их далеких земель, а теперь выпрямился и говорит, четко и убедительно. Так в одном Гермесе соединяются путешествие и риторика (а порой и ее низшая форма, софистика)[54].
В результате второй истории Гермес получил один из своих самых известных эпитетов — argeiphontēs, Гермес Аргоубийца. ЗИГФРИД ЦИЛИНСКИ в своей книге
Мифический герой контролирующего взгляда — Аргус; это имя происходит от латинского arguere — свидетельствовать, прояснять. Он всевидящ, у него сто глаз, из которых всегда лишь два находились в состоянии покоя, а остальные непрерывно двигались, внимательно наблюдая за происходящим вокруг. Богиня Гера назначила его стражем своей прекрасной жрицы Ио, которая была возлюбленной Зевса. Надзор — это взгляд зависти, ненависти, ревности. Аргуса убил Гермес, сын Зевса. Зевс сделал его вестником богов[55].
Эпитеты Аргуса для нас крайне важны. Он Аргус panoptēs, что можно примерно перевести как «всевидящий», «высвечивающий»; этот эпитет, разумеется, этимологически близок слову «паноптикум», которое мы знаем из работ БЕНТАМА и ФУКО. «У него были глаза по всему телу» — так писал об этом существе АПОЛЛОДОР[56]. Во сне Аргус закрывал глаза по очереди. Даже если несколько десятков из них были закрыты, в любой момент хватало и открытых бдительных глаз.
Как же Гермесу удалось убить его, этого неусыпного сторожа? Стратегия хитроумного Гермеса — говорить. Он говорит и говорит, часами напролет, рассказывая Аргусу историю о том, как изобрели свирель. Этот утомительный монолог усыпил Аргуса: все его глаза один за другим закрылись, и так его судьба была решена. По сути, Аргусу до смерти наскучили самые скучные рассказы на свете — рассказы о технологии.
В итоге посланник богов убивает паноптикума. У АПОЛЛОДОРА Гермес забивает Аргуса камнем; на знаменитом полотне РУБЕНСА в музее Прадо он отсекает ему голову мечом. А ОВИДИЙ описывает поэтический финал этой истории: богиня Гера собрала уже безжизненные глаза великана и перенесла их на оперение павлина — где они и остаются по сей день[57].
Существует гипотеза, что Гермес, со всеми его многогранными эпитетами — это не один бог, а несколько божеств, совмещенных в одном. Есть смысл представить его как синкретическое божество, ибо он управляет столь же синкретическим поведением людей, то есть слиянием и обменом разнородных экономик и культур. В конечном счете Гермес не исчезает вместе с древнегреческим культом; напротив, он соединяется с древнеегипетским богом Тотом и получает имя Гермес Трисмегист. Он станет святым покровителем алхимиков, гностиков и средневековых мистиков — а также оставит после себя
Почему герменевтика получила свое название от Гермеса? Ответ кроется в особой связи Гермеса с дискурсом, обменом и риторикой. В герменевтической медиации не бывает прямой связи с истиной — здесь всегда идет
Это противостояние с истиной можно более ясно разметить в рамках критической традиции. Оно состоит из трех этапов:
(1) экзегетика → (2) герменевтика → (3) симптоматика
Обратите внимание на иерархию интерпретации, что порядком задержалась в критической традиции. Всё начинается с экзегетики, с области практической интерпретации. Это есть
Второй этап — это, собственно, герменевтика, которую часто обозначают как критику. Она берет свое начало в толковании религиозных и нерелигиозных текстов. Герменевтика пытается, если угодно, развенчать статус-кво — и фокусируется на развитии и преобразовании отдельного произведения. Как в случае с Гермесом и его странствиями, произведение для герменевтики — это неизвестная страна, которую необходимо исследовать. Таким образом, герменевтика предполагает прочтение текста «поперек» его буквальных и скрытых истин. В эссе СТЮАРТА ХОЛЛА
В связи с этим МАРКС и ФРЕЙД — это важные вехи в истории герменевтики как методологии. МАРКС и его переосмысление понятия «товар» — это хрестоматийная герменевтика в том, как он отказывается от скрытых прочтений и обманчивой «формы проявления» в пользу куда более дерзновенного путешествия: в пользу пересечения границ на пути к самой сути (так и создается ценность). Структура психики, по ФРЕЙДУ, устроена в схожей логике: бессознательное существует в скрытой реальности, за очевидным пластом человеческого сознания. По этой причине и марксизм, и фрейдизм иногда относят к «глубинным» моделям интерпретации. Они следуют основным принципам Гермеса: медиация включает в себя неясность и обман; медиация — это путешествие в глубины, в далекие края или прямиком из них.
Критическая герменевтика не спрашивает «Как действует артефакт „А“?». Она, скорее, задается вопросом «Занимаются ли артефакты политикой?» (так его сформулировал ЛЭНГДОН УИННЕР)[59]. Артефакт можно толковать согласно его собственным условиям, но истина будет раскрыта
Третья фаза нашего критического нарратива — это фаза симптома. Если предыдущая фаза отсылает нас к структурализму, то эта отсылает к постструктурализму в целом и к деконструкции в частности. В отличие от герменевтики, симптоматическое толкование не признает рамку экзегетики вообще. Здесь экзегетика представляется своего рода западней, выгодным объяснением, от которого необходимо полностью отказаться — но не в попытках исследовать глубины произведения, а в ходе топологического анализа знаков на ее поверхности. Если герменевтика перпендикулярна тексту, то симптоматическое толкование словно носится туда-сюда по его поверхности. Попытки возвращения к истокам работы или воззвания к непреложным истинам, что таятся в ней, — всё это симптоматика не воспринимает всерьез. Вместо этого она фокусируется на толковании «подсказок» (симптомов), чтобы раскрыть структурные недостатки, противоречия и неувязки, чтобы выявить в работе «эпистемологического другого» или то, что «не было сказано».
Элегантный пример симптоматики можно найти в эпиграфе книги ДОННЫ ХАРАУЭЙ
Эти три метода — экзегетика, герменевтика, симптоматика — вместе сложены в «нарратив» или в «иерархию», потому что в критической традиции все три метода обычно раскладывают в таком порядке: не в строгом хронологическом, но в порядке нормативной последовательности, с началом, серединой и концом. Для герменевтической традиции экзегетика — это затхлая, устаревшая техника; ее стоит вывести на чистую воду как пример идеологического лицемерия. А затем и сама герменевтика оказалась перечеркнута: ее подвела неспособность восприятия в тексте бессознательного, к чему как раз обратился новоиспеченный метод симптоматической интерпретации. Таким образом, (1) экзегетика уступает (2) герменевтике, которая в свою очередь уступает (3) симптоматике. Можно переложить это в известные нам термины и имена: (1) призраки буржуазной социологии оказались
История поэта СПИНОЗЫ, которую мы вспоминали в самом начале, описывает базовую дилемму, с которой сталкивается критическая традиция. Идею забвения, которое постигло поэта, можно перенести на отношения людей с медиа. Отрезанные от человеческого «Я», медиа для нас — навсегда чужие. Их следует разбирать по косточкам, их следует укрощать — но при этом важно не подпускать близко, чтобы они не мешали процессу сигнификации. И вновь критика, будучи всегда
На этом большинство описаний критической традиции подходят к концу. И осведомленный читатель до сих пор пребывает на вполне знакомой территории. Но что еще вмещает в себя критика — помимо экзегетики, герменевтики и симптоматики? Разве мы уже сказали всё, что можно сказать об основных способах медиации? Едва ли; наше путешествие только начинается. И цель этого путешествия — понимание теорий медиации в их широком смысле. Впереди нас ждет второй мир, параллельный миру критической традиции, а также третий мир, готовый его уничтожить. (Четвертый сохраним до самого конца как этакий обобщающий постскриптум, прежде чем передать бразды правления ТАКЕРУ и УОРКУ.)
Муравьи выносят свои яйца на поверхность земли, журавль отправляется в полет, корова фыркает, а великая радуга пьет воду (bibit ingens arcus). Всё это происходит на широкой пасторали
Радуга Ириды предлагает нам другой способ медиации, противоположный Гермесу и герменевтике. Среди характерных черт Ириды:
У Ириды нет своей собственной истории, нет своей мифологии. Она богиня радуги и, как и Гермес, вестница богов[63]. Но у Гермеса длинный список эпитетов, а у Ириды он совсем небольшой. Она и в самом деле проходит меньше итераций, в ней меньше расходящихся аспектов, которые необходимо свести в единую форму. Гермес сбивает с толку и исчезает; Ирида же присутствует, всегда.
Она — служанка Геры. Ирида похожа на тотемное животное, что склонило голову и навострило уши; она всегда готова сопровождать царицу богов и помогать ей:
У ГОМЕРА Ирида «очеловечена, но не заземлена; она целиком и полностью практична, но остается эфемерной» — такое описание привел УИЛЬЯМ ГЛАДСТОН[65]. Эпитеты, найденные у ГОМЕРА, составляют подходящий портрет богини медиации и посредничества. В разные периоды ее называли (A) angelos, «вестница»; metangelos, «посланница», «посредница»; (B) chrysopteros, «златокрылая»; (C) kraipnōs memauia, «стремительная»; (D) okea, «быстрая», или podas okea, «быстроногая»; tacheia, «проворная»; и (E) aellopos, «молниеносная», или podēnemos, «быстрая словно ветер»[66]. Все эти эпитеты найдены в работе ГЛАДСТОНА, а я добавлю к ним еще два: (F) thaumantos, «дочерь Изумления (Тавманта)»; и (G) dea clara, «сияющая».
Как и Гермес, Ирида — посланница богов. Она есть середина. Ее вотчина — это посредничество между двумя индивидами. Она быстро перемещается по свету, решительно охватывает пространство. Она не двигается по прямой или искривленной линии — ее движения обретают форму дуги или арки. Она прислуживает Зевсу и Гере; и если Гермес зачастую сопровождает человека или служит проводником, то Ирида — это чистая передача информации. Она передает и повторяет сообщения, которые переносит в рамках собственной физики.
Послания, с которыми работает Ирида, зачастую принимают двухчастную форму эха: сначала она получает сообщение (обычно от Геры), а затем отправляется к получателю и озвучивает его. Ее пересказ может немного отличаться от исходного послания, как и следует ожидать от того, что воспроизводится по памяти. Обычно ее распоряжения действуют в одном направлении, например от бога к человеку, — в рамках иридисцентной медиации обратная связь не играет роли. Иногда нам известно исходное сообщение для Ириды, но его повторение указано лишь мимоходом — это пример миметического повторения без каких-либо отступлений. Рассмотрим пример, когда Гера передает через Ириду послание, состоящее из трех частей и предназначенное для трех разных получателей — для Фетиды, Гефеста и Эола:
Иногда происходит обратное: исходное сообщение едва упоминается, а затем озвучивается в пересказе. В каждом случае действует логика удвоения или механического повторения. Гермес — он толкователь, герменевт (ermēneus), а имя Ириды происходит от греческого eirein, что значит «пользоваться словом»[68].
Но возможно ли в данном случае «телесообщение», передача сообщения на расстоянии? Гермес и герменевтика всегда отвечают утвердительно: любое общение происходит на расстоянии, от дружеской беседы до самых отдаленных медиаций времени и пространства. А радужная медиация Ириды всегда отвечает отрицательно: здесь общение на расстоянии невозможно. Нельзя кричать с вершины горы. И никакое прошлое не пытается с нами говорить. Время и пространство моментально преодолеваются что в крике, что в разговоре. Говорить — значит касаться, и расстояние здесь не играет роли; для Ириды любая медиация — это медиация «здесь и сейчас».
Здесь мы можем перейти к набору характеристик, которые позволят примерить модель радужной имманентности на любой из режимов медиации.
(1)
Ириду волнует вопрос близости, и при этом совершенно не волнуют вопросы обмена и циркуляции. Она никак не связана с производством ценностей и смыслов через системы обмена (что обычно приписывают теории фрейдомарксизма). Уровень Ириды — это межличностный уровень. Она ни системна, ни структурна. Если представить герменевтику как лабиринты эпистемологии, то иридизация{11} — это лишь слегка извилистая тропа.
(2)
Если герменевтика когнитивна и вербальна, то иридизация аффективна — и потому совершенно бестолкова. Но бестолкова не в уничижительном смысле, а в значении «бессловесна», «потерявшая дар речи». Не стоит забывать, что Ириду зовут thaumantos, «дочерью Изумления». (В этом плане иридизация с ее мгновенностью противоположна порнографии, которая всегда демонстрирует слишком много, тем самым совершая насилие над самым интимным, что в ней есть — над реальным. Герменевтике в таком случае противоположен фетишизм; он есть претензия на две абсолютно не связанные друг с другом вещи — первая становится скрытым источником, а вторая — неочевидным приспособлением, что скрывает и раскрывает первую.) Имя Ириды этимологически происходит от eirein, «пользоваться словом»; и всё же ей, вспоминая РОЛАНА БАРТА, абсолютно «нечего сказать». Она бессодержательна. Она говорит — и это все, на что она способна. Это всего лишь вопрос присутствия и передачи слова. Как только слово будет передано, оно тут же исчерпает себя.
(3)
Безусловность можно рассмотреть и с технической точки зрения: феномен радуги позволяет нам обратиться к техническим наукам. Самый банальный пример: иридизация существует в виде подлинного оптического эффекта; она встречается и в аналитической геометрии ДЕКАРТА, и в работах СПИНОЗЫ о преломлении и отражении света в каплях воды, и в цветовой системе ФРАНСУА Д’АГИЛОНА, и в цветовом круге НЬЮТОНА, и в других научных теориях в области диоптрики и иридизации. Это немаловажно, учитывая, что герменевтика не может похвастаться подобным — если, конечно, взять в скобки амбициозные научные устремления структурализма или семиотики.
Иными словами, герменевтику нельзя по-настоящему выразить через точные науки, математику или логику. А в случае с иридизацией это более чем возможно. Ирида
На этом этапе мы можем соединить сказанное о Гермесе и Ириде — и сделать промежуточные выводы. Я обращаюсь к этим двум ипостасям как к двум способам медиации, но мы также можем присвоить им характерные медиаформаты. Если обобщить, то центральный формат для критики — это текст, а для иридизации —
Присваивая режимам медиации свойственные им форматы, я не пытаюсь заявить, что каждый режим работает исключительно в рамках одной формы. Скорее, я указываю на то, что определенный метод эстетической медиации связан с определенной формой медиа — и связаны они узами гегемонии, то есть отношениями договорного доминирования. Вообще текстуальные, визуальные и системные элементы работают в унисон во многих существующих медиа-артефактах. Некоторые элементы могут порядком нуждаться в других, а также активно стирать любые различия между ними.
Главная трудность в переключении между режимами — это замена изначального формата и изначального метода. Иными словами, чтобы переключиться с Гермеса на Ириду, необходимо поменять текст на изображение, а критику — на озарение. Затем, когда мы подробнее рассмотрим фурий, последней задачей станет замена изображения на систему, а озарения — на ярость.
Вспомним великую мантру феноменологии: «Назад, к самим вещам!» Многие годы философы и критики пытались понять, что это может значить. Эта мантра присягает на верность Гермесу или Ириде? На чем здесь сделан акцент? В случае акцента на «к вещам» — подчеркивается ли здесь факт необходимого путешествия, расстояния, которое нужно преодолеть от восприятия к самой вещи? Или же акцент сделан на «самим», намекая на достижимость царства вещей? Ведь в определенном смысле воспринимающий вещь уже нашел себя в этом царстве.
Это широкая пропасть, которую соединяет МАРТИН ХАЙДЕГГЕР и его феноменология. С одной стороны, ХАЙДЕГГЕР предан культу Гермеса. Истина есть путь (Weg), идти по которому следует не спеша. Ничто в бытии не проявляется мгновенно; оно открывается только в единении с тем, кто пытается его познать. С другой стороны, ХАЙДЕГГЕР относится к культу Ириды: его версия феноменологии не до конца признает вечную отсрочку в обмене и циркуляции, что свойственна Гермесу. Бытие, по ХАЙДЕГГЕРУ, есть тайна. Но в нем также есть место озарению. Оно, как Гермес, очень далеко от нас — и оно же, как Ирида, ясно, прозрачно и мгновенно: «Бытие шире, чем всё сущее, и всё равно оно ближе человеку, чем любое сущее, будь то скала, зверь, художественное произведение, машина, будь то ангел или Бог. Бытие — это ближайшее. Однако ближайшее остается для человека самым далеким»[69].
Эти строки ХАЙДЕГГЕР написал вскоре после окончания Второй мировой войны. Спустя несколько лет, в 1964 году, молодая СЬЮЗЕН СОНТАГ выдвинула громкое обвинение в адрес Гермеса и его манеры посредничества: «Прозрачность сегодня — высшая, самая раскрепощающая ценность в искусстве и в критике. Прозрачность означает испытать свет самой вещи, вещи такой, какова она есть»[70]. Ее манифест называется
СОНТАГ словно восклицает: познавайте же вещи такими, какие они есть!
Следы подобного озарения СОНТАГ нашла у АЛЕНА РОБ-ГРИЙЕ в его «новом романе». Она видела их и в поп-арте, и в поэзии символистов, и в некоторых видах абстракции. То был отказ от любых систем искусства, опиравшихся на герменевтику, на ее устаревшие методы и тропы: системы демонстрирующие и скрывающие, подавляющие и разоблачающие, нативизирующие и отчуждающие. Та же судьба должна была постигнуть любое интеллектуальное усилие, что сопровождает читателя или зрителя, бережет его от возможной опасности — будь то аллегория вместо прямого высказывания или критика вместо ремесла. Предложения СОНТАГ бесстрашно ворвались в послевоенную интеллектуальную среду — словно порыв свежего ветра, всколыхнувший покрытые пылью герменевтические практики. Но и эти предложения не были столь однозначны; они требовали своих жертв: например, отречение от ФРЕЙДА, отказ от культурного марксизма и скептическое отношение к другим методам, связанным с интерпретацией.
Сегодня многие другие исследователи присоединились к СОНТАГ в ее борьбе с Гермесом. Отдельные оппортунисты используют эту борьбу, чтобы наконец разоблачить «потемкинские деревни», которые воздвигли ДЕРРИДА, ЛАКАН или другие «нежелательные личности». В сущности, Гермес стал синонимичен «теории» как таковой. Следовательно, борьба с недостатками теории требует и определенной антипатии к Гермесу.
Есть и другие: те, кто не выступают против теории, но признают, что в чем-то она сбилась с пути, — а значит, не хотят полностью отказываться от критики в ее адрес. В последние годы появилась целая плеяда сочинений, авторы которых вдумчиво размышляют о современном положении теории (в частности, критики или герменевтики) и о ее актуальности в будущем. К ним относятся БРУНО ЛАТУР и его новый скептический взгляд на производство знания
ГУМБРЕХТ, СОНТАГ и другие вовлеченные в «постгерменевтический поворот» указывают на один возможный выход из плена интерпретации. Но есть и другие, которых также необходимо обозначить. Это и «новый когнитивизм», который постепенно поражает целый ряд гуманитарных наук, включая теорию кино и литературоведение[74]. Это и так называемая школа спекулятивного реализма, во многом вдохновленная неожиданным разноголосием ЖИЛЯ ДЕЛЁЗА, БРУНО ЛАТУРА, ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЯ и АЛЕНА БАДЬЮ. Эта школа выступила против собрата герменевтики — против того, что она назвала «корреляционизмом». Этот новый поворот весьма волнителен: на наших глазах континентальная философия впервые за долгие годы вступает в реальную фазу развития. Но пока результаты кажутся интересными лишь отчасти — по крайней мере те, что представлены в книге КВЕНТИНА МЕЙЯСУ
Вопрос не в том, нужно ли искать замену Гермесу или Ириде; вопрос в том, как это сделать. Ибо следует еще раз подчеркнуть, если это не столь очевидно: постгерменевтический поворот в немалой степени движим чем-то вроде ностальгической, если не всецело реакционной политической силы. Корреляционизм же включает в себя и постструктурализм (что прочно укоренен в герменевтической традиции, как бы он сам ее ни усложнял), и феноменологию (что родилась в уникальном сплаве герменевтики и иридизации). Отвергая корреляционизм, мы обязаны также сбросить со счетов и МАРКСА, и ФРЕЙДА, и всех остальных — всё по заветам СОНТАГ. Что, может быть, и хорошо — как генеральная уборка перед приходом новых гостей. Но разве мы не рискуем вместе с устаревшим отбросить и что-то важное? Постгерменевтический поворот — это точно положительный сдвиг? Или регресс обратно к «досоциальным» и «дополитическим» временам?
Где же мы находимся сейчас? И куда держим путь? Рискуя нажить себе немало новых врагов, я обращусь к двум источникам вдохновения из прошлого и к двум — из настоящего. Из прошлого мы мудро выберем себе в проводники ХАЙДЕГГЕРА и ДЕЛЁЗА. Не так давно БАДЬЮ заявил, что ХАЙДЕГГЕР — это последний общепризнанный философ. Возвращаясь к методологии, стоит отметить, что в конце 1960-х годов ХАЙДЕГГЕР стал центральной фигурой постструктурализма — именно он подсказал, как определить фундаментальную нестабильность в рамках онтологического аппарата. Феноменология как одно из последствий XIX века — также и одно из великих антипросвещенческих направлений философской мысли. При этом ХАЙДЕГГЕР продолжает не менее великую традицию немецкого романтизма; по этой причине ему столь близка поэзия иридизации. И всё же, возможно, ХАЙДЕГГЕР не довел свое дело до конца. Возможно, речь идет не столько о конце метафизики, сколько о конце онтологии. Точнее, о конце герменевтической онтологии, что базируется на идее интерпретации как главного способа взаимодействия с миром. ХАЙДЕГГЕР желал искоренить определенный род онтологической мысли, и феноменология помогла этого добиться. Но что, если настоящий вызов — это искоренить онтологию как таковую? Или, по крайней мере, искоренить ее претензии на превосходство?
ДЕЛЁЗ представляет первое настоящее движение, которое смогло выйти из тени ХАЙДЕГГЕРА. Он первым разработал альтернативную философскую систему, которую нельзя было в том или ином виде свести к уже существующей школе, будь то семиотика, структурализм, диалектика, феноменология, психоанализ или позитивизм. ДЕЛЁЗ решил переосмыслить традицию материализма, опираясь на СПИНОЗУ и других философов. Диалектическое мышление с его циклом отрицания и аскетического самоотречения представлялось ДЕЛЁЗУ, как и герменевтика, весьма ретроградным, если не откровенно фашистским. Всё же глубоко внутри ДЕЛЁЗ был марксистом — он признался в этом в одном из последних интервью. МАРКС часто фигурирует на страницах
За ХАЙДЕГГЕРОМ и ДЕЛЁЗОМ следует БАДЬЮ: его я отношу к «настоящему» просто потому, что в англоязычном контексте к нему начали содержательно обращаться уже в новом тысячелетии — хотя он всего на несколько лет моложе ДЕЛЁЗА. Почему же БАДЬЮ? Потому что именно его идеи привели к созданию третьей значимой философской системы XX века, после ХАЙДЕГГЕРА и ДЕЛЁЗА[76]. БАДЬЮ занимается ключевым вопросом философии, который еще с древних греков (или, как некоторые могут сказать, с древних греков в прочтении Хайдеггера) обращается к проблеме онтологии. ДЕЛЁЗ и БАДЬЮ настолько близки в политическом плане, что подчас трудно поверить, насколько они несовместимы философски. Сегодня БАДЬЮ стал частью тенденции, которой ДЕЛЁЗ противостоял бы со всей яростью: это возрождение метафизики или даже идеализма. А одно возрождение без колебаний перейдет в другое — вернет к жизни кого-нибудь вроде ГЕГЕЛЯ, заклятого врага ДЕЛЁЗА. Этому способствуют и БАДЬЮ, и СЛАВОЙ ЖИЖЕК, и даже ДЕРРИДА и ЖАН БОДРИЙЯР. Тот факт, что БАДЬЮ возвращается к платоновским истокам — это тоже вполне в духе нашего времени. С МАРКСОМ или без МАРКСА — сегодня вновь можно быть идеалистом. Кроме того, БАДЬЮ может выражать свою систему в концептах, которые легко адаптируются к другим областям — будь то «верность», «истина», «воинственность», «вычитание», «бесконечное», «родовое» или «универсальное». Это расширяет возможности его онтологической системы — вплоть до методологической кооптации и миграции. Пока БАДЬЮ противостоял сначала идеям ХАЙДЕГГЕРА, а затем и ДЕЛЁЗА, пока клеймил онтологию последнего «поэтической», он сам попал под влияние музы. Это проявляется если не в структуре его текста, то в его атмосфере и задоре: Бадью шокирует тем, как недвусмысленно нарекает пустоту «именем собственным бытия». Ибо что может быть поэтичнее онтологии, которая предписывает нам рассуждать о верности, истине и любви?
Наша четвертая фигура — ЛАРЮЭЛЬ, по сути самый важный автор для любой теории экскоммуникации. Я не так много уделяю внимания ЛАРЮЭЛЮ, но это вовсе не из-за отсутствия интереса; напротив, он заслуживает как минимум отдельной монографии. На самом деле теория медиации ЛАРЮЭЛЯ (если ее можно так назвать) настолько несовместима со всем, о чем идет речь в этой главе, что будет практически неузнаваема. В двух словах, ЛАРЮЭЛЬ определяет этот мир через медиацию и отношения, которые она подразумевает. Мира, который не является миром медиации, просто не существует. «Реальное есть сообщаемое, а сообщаемое есть реальное», — пишет ЛАРЮЭЛЬ. И если мы хотим погрузиться в экскоммуникацию как в невозможность коммуникации, мы должны полностью отказаться от мира, каким мы его знаем. Иными словами, для теории медиации ЛАРЮЭЛЯ необходимы условия мира-вне-мира. Он называет это условиями нестандартной реальности, в которой нет ни взаимодействия, ни взаимосвязей, ни медиации в привычном смысле слова. Моя задача в этой главе — рассмотреть пределы экскоммуникации в этом мире, в стандартном мире. Возможность выйти за пределы этого мира я уступаю ТАКЕРУ и УОРКУ, и они вспомнят о ЛАРЮЭЛЕ в следующих главах.
Способы медиации Гермеса и Ириды остаются сугубо теологическими, даже после перехода от древнегреческой религии к современному западному секуляризму. Герменевтика принадлежит теологии в буквальном смысле — изначально она служила толкованию Священного Писания. Но на самом деле всё гораздо сложнее. Чтобы изучать текст,
Иридизация тоже лежит в области теологии. Правда, здесь духовный аспект меньше связан с распутыванием земных текстов сообразно священным предписаниям («Всегда историзируй!», «Денатурализуй идеологию!»). Напротив, здесь речь идет об объединенном опыте: опыте равновесия, самосознания и единения сущностей. Если бы в рамках иридизации существовал высший божественный закон, он звучал бы так: «Видеть вещи такими, какие они есть». Человеческое сознание действует спонтанно; нет никаких человеческих заповедей, есть только физическая непреодолимость судьбы. Теология Ириды стоит не на дисциплине или религиозной вере — она движима судьбой, или «дорогой», по которой движется мир. Мир озарен светом, но его истина скрывается в человеческом сердце.
История — это не просто процесс, который превращает Гермеса в герменевтический нарратив, а Ириду — в радужную арку. Как нам подсказывает МАРСЕЛЬ ДЕТЬЕН, история есть навязывание структурных связей между двумя медиаторами, между Иридой и Гермесом. В подобном ключе историю можно представить как
ПОЛЬ ДЕ МАН обращается к темам слепоты и прозрения в ряде своих работ — и в литературе, и в литературной теории. Согласно ДЕ МАНУ, и Гермес, и Ирида находят себя в едином потоке истории. Здесь литературная имманентность служит представлением, в котором существует текст, в самом себе и для себя. А литературную интерпретацию можно сравнить со своего рода медиацией, непременно слепой, как и сама литература. Впрочем, возможно и развести эти две категории: Гермес в таком случае будет олицетворять слепоту, а Ирида — прозрение. С одной стороны, герменевтическая традиция утверждает, что репрезентации в конечном счете смысл не присущ. И дело не в том, что смысл такой особенный, или невыразимый, или склонный к паразитизму; дело в том, что
Получается, вотчина Гермеса — это слепота и неопределенность, а Ириды — озарение и проницательность. Для Гермеса сияние Ириды — это потеря себя, побег во тьму. Лучезарность и самовыражение в его случае превращаются в накопление и циркуляцию. В иридизации всё происходит в великолепном блеске естественности и связанных с ней потребностей — поэтому она претендует на подобие научного закона в этом мире. В конце концов, сама радуга — это природное оптическое явление. В иридизации весь мир проникнут светом; остается только его увидеть. Герменевтика же, наоборот, исходит не из материального права, а из заповедей — будь то «Всегда историзируй!» или «Денатурализуй идеологию!». Герменевтическая заповедь откликается на слепоту; законы иридизации просто признают озарение как факт. Первое происходит в контексте дискурса и присваивания имен, второе — в контексте присутствия, познания и чувства. Кульминация в герменевтике всегда подобна некоему мистическому откровению, оно пронзает словно молния. В иридизации кульминация подобна цветению, утренней заре, отблеску священного присутствия. Наконец, возвращаясь к началу, можем сказать, что Гермес воплощает страшную потерянность поэта СПИНОЗЫ, а Ирида — озарение провидца МОЛИНЬЮ.
ДЕ МАН и другие авторы предполагали, что в XX веке (и уж точно к 1960-м годам) герменевтика вернулась как ответ на доселе существовавший кризис чтения. «Укоренившиеся правила и конвенции, делавшие критику краеугольным камнем интеллектуального истеблишмента, настолько подверглись коррозии, что вся доктрина грозит обрушиться, — писал ДЕ МАН в 1967 году. — О последних достижениях европейской критики мы привыкли говорить в терминах кризиса»[77]. Критическая теория прошлого века стояла на том, что рассуждения о любого рода прозрении весьма наивны. Иридизация, что принимала форму мгновенного озарения, считалась просто абсурдом. При этом финальная стадия развития критической традиции (выше мы назвали ее «симптоматикой», но «деконструкция» тоже подойдет) на деле оказалась герменевтикой, сменившей свою маску. Всё, что есть в симптоматическом толковании, есть и в герменевтическом. Достаточно самого факта, что для симптоматики текст всегда представляет собой «кризис» или «ловушку», — это значит, что мы всё еще не покинули пределы Гермеса-обманщика, Гермеса dolios. ДЕ МАН предсказал грядущий кризис — но не мог предсказать, что грядет после него.
Такие авторы, как ГУМБРЕХТ и CОНТАГ, откликались на происходящее — и, я бы сказал, откликались весьма безосновательно. Они повторяли как мантру хорошо знакомые гуманистам слова утешения — о ностальгии, трансцендентности или о тонкостях метафизики, как в случае ГУМБРЕХТА и его философских кружев на тему феноменологии. Что же это за происходящее, на которое они реагировали? Это, конечно, их современность. Но ее необходимо уточнить. ДЭНИЕЛ БЕЛЛ назвал происходящее «концом идеологии». ФРЭНСИС ФУКУЯМА дал более пафосное название — «конец истории». Для экономистов пришла эпоха «постфордизма», а для тех, кто занят в индустрии, наступил взлет информационных технологий. ПОЛ БЭРАН в 1964 году писал о «распределенных» коммуникациях. А ДЕЛЁЗ и ГВАТТАРИ в 1980 году описали происходящее через распростертую структуру ризомы.
После знакомства с Гермесом и Иридой мы не вернемся к герменевтике (критическому нарративу) или к феноменологии (радужной арке), а перейдем к третьему способу медиации, тому, который совмещает оба предыдущих — и отменяет их. Ведь помимо Гермеса и Ириды есть еще одно божественное воплощение чистой медиации. Это распределенная сеть, выраженная в неспособном себя сдерживать теле. Древние греки называли их эриниями, затем — эвменидами; римляне знали их как фурий. В этот раз мы не столкнемся ни с «проблемой», ни с «поэзией» — мы будем говорить о «системе». Третье божество вступает в игру: ни мужчина, ни женщина, но звериная стая.
«Вычеркнутые. С искаженными лицами. Загубленные. Сгнившие. Разрушенные. Разорванные на куски. Постепенно, по кусочку. Стертые в порошок. Медленно, по крупицам. Partes extra partes. Рассеянные по ветру. Расщепленные. Деконструированные. Раздробленные. Рассыпанные. Разбросанные. Выжатые. Исступленные. Вывернутые. Свернутые. Незавершенные. Успокоенные. Спокойно. Внимательно. Непрерывно. Настойчиво»[78]. Фурии предупреждают: они не согласуются ни с имманентностью, ни с герменевтикой; они отрекаются и от присутствия, и от различия. Они предупреждают: о триумфе множественности, неоднородности, параллельности, ризоматичности, горизонтальной топологии, многосложности и нелинейности систем. Но с чем именно мы имеем дело?
Фурии — доисторические существа. Они распространяются быстро, как инфекция. «Черноодетая стая, губительный сонм» — так их описывал ЭСХИЛ; их часто сравнивают со стаей животных или с пчелиным роем. Мы не знаем точное число фурий: их количество меняется от одного источника к другому. Если Гермес — «бог означающий», а Ирида — богиня имманентности, то фурий можно назвать богинями неистовства. ЖАН-ПЬЕР ВЕРНАН описывал фурий как злых духов, которые олицетворяют отсутствие индивидуальности:
…темные
«Эринии — охотницы, но они же — настоящие животные, — пишет ПЬЕР ВИДАЛЬ-НАКЕ о зверстве фурий. — Фурия напоминает и змею, и самку зверя. Их абсолютно звериную природу отмечает Аполлон <…>: „В жилище льва, в пещере окровавленной / Пристало б вам укрыться, а не в храм входить, / Позоря достославное святилище“»[80].
Если Гермес всегда отвечает уклончивым «возможно», а Ирида — всегда утвердительным «да, конечно», то вечный ответ фурий — «никогда». Они влекут за собой возмездие, и оно не имеет ничего общего с «современной» правовой системой Афин. Они влекут возмездие вечности. Их оружие — цепи, веревки, звенья. Если Гермес — индивидуальность, а Ирида — сама жизнь, то фурии — это экосистема, туча, сонм[81].
ДЕЛЁЗА можно считать святым покровителем фурий и их способа медиации. Рассуждая об одном из персонажей НИЦШЕ, он включает в текст образ паука — важный образ в разговоре о природе фурий:
ДЕЛЁЗА не так просто включить в нашу нынешнюю схему: его в равной степени интересуют и имманентность, и множественность (при этом он абсолютно ненавидит Гермеса, в любом из его обличий). У ДЕЛЁЗА особые отношения и с иридизацией, и с фуриозностью. В текстах он часто упоминает ассамбляжи и ризомы — но это никак не уменьшает его интереса к чистой имманентности. Поэтому ДЕЛЁЗ с такой легкостью жонглирует терминами — например, в эссе о ЮМЕ и «реальном эмпирическом мире». Этот мир — «мир Арлекина, мир разноцветных паттернов и нетотализируемых фрагментов, в котором коммуникация осуществляется через внешние связи»[83]. Таким образом, в ДЕЛЁЗЕ сосуществуют и иридизация с ее озарением, и фуриозность с ее фрагментацией. Причина тому — изначальное желание Делёза низвергнуть герменевтическую традицию. Он относился к герменевтике как к изжившей себя болтовне о глубине и разделении, о диалектических уловках, что достигли своего апогея в заблуждениях ДЕКАРТА, КАНТА или ГЕГЕЛЯ — прародителей современного понятия субъекта. Чистая множественность отменяет всё это пустословие, как и чистая имманентность. Потому оба варианта виделись ДЕЛЁЗУ по-философски заманчивыми. И чистая множественность, и чистая имманентность прекрасно в нем уживаются: однозначность бытия и есть чистая множественность[84].
Согласно классическим текстам, фурии родились из отсеченных гениталий бога Урана. Капли крови, упавшие на землю, породили фурий и гигантов; из самих гениталий, которые попали в море и образовали белоснежную пену, родилась богиня Афродита. Афродиту можно назвать богиней полового медиума (
До сих пор мы обсуждали только двусторонние режимы медиации, будь то поэт Спинозы или провидец Молинью, Гермес или Ирида, герменевтика или иридизация. Теперь мы дополним эту модель третьим компонентом, который при этом активно сопротивляется самой модели. Если Гермес выступает посредником через нарратив (повествование), а Ирида — через описываемую арку (радуга), то можно предположить, что посредничество фурий осуществляется через систему. Хотя радужная имманентность столь же фундаментальна и доисторична, фурии и их посредничество противостоят самой возможности воздвигнуть «арку истории». Фурии всегда около реального, но они никогда не про реальное. Они ничего не отражают, ничего не раскрывают и уж точно ничего не утверждают в духе феноменологии Ириды: «Воссияй же в своей сути!» Напротив, они показывают, что истина находится не в самой реальности, и даже не за ее пределами; истина просто где-то рядом, наступает реальности на пятки. (Получается, логика Ларюэля соотносится с логикой фурий: «нефилософия» стоит в одном ряду с философией, но не определяется последней ни внешне, ни внутренне[85].) Фурии способны обратить мир в бегство — но не могут ни интерпретировать его, ни имманентно оставаться в его рамках.
Если перенести эти идеи на прямую исторической хронологии, то можно условно представить, что древний мир, герменевтический мир — это мир шифра (по мотивам известного высказывания «Physis kryptesthai philei»{12}). Итальянское барокко — это иридисцентный мир призмы, что преломляет белый свет и разделяет его на радужный спектр. А к середине XX века мир стал системой, синтезирующей всё многообразие цветов в один глобальный механизм. Если Гермес представляет темную метафизику, а Ирида — светлую, то фурий в этой дихотомии не существует вовсе; фурии — это чистая микрофизика связей и векторов.
Гермес и Ирида прочно связаны с теологией. Фурии же знакомят нас с медиацией по-настоящему секулярной, и оттого нигилистической. Фурии как существа не представляют собой материальные объекты, не существуют в понятном нам материальном смысле. Они существуют в виде возбужденного состояния, энергии плоти. Преследуя свою жертву, фурии являют собой энергию антагонизма, то есть влечения не к жертве, а
Военная и социальная теории долгое время исследуют чистую энергию антагонизма, известную как «асимметричная угроза». У нее много частных имен: мятеж, подполье, нарушение порядка, бунт, толпа, народное восстание или партизанская война. И всё это — синонимы фурий и их режима медиации. Асимметричная угроза таит в себе сокрушительную мощь. Она противостоит центру силы не как равная, а как злобный монстр, бесформенный и неудержимый.
Многие великие мыслители обращались к теме асимметрии: СУНЬ-ЦЗЫ и КАРЛ ФОН КЛАУЗЕВИЦ оставили после себя труды по теории военных наук, а их идеи получили развитие в сочинениях ВЛАДИМИРА ЛЕНИНА и МАО ЦЗЭДУНА о тактиках ведения партизанской войны. Здесь я не буду перечислять или толковать все эти многочисленные труды, как и не буду к ним приобщаться. Когда речь идет о массовом скоплении, здесь нет места темной герменевтике или экстазу озарения. Из уважения к третьему способу медиации я просто соберу своего рода ассамбляж и приведу несколько важных отрывков времен позднего модернизма. Они важны, потому что подсвечивают особую историческую связь, что возникла между яростью фурий и теорией середины — конца XX века[86]:
• РОБЕРТ ТЕЙБЕР — автор книги
• ЭЛИАС КАНЕТТИ — известный романист, описавший звериные качества разъяренной стаи («массы»). «Первое, что бросается в глаза в стае, — это безошибочность направления, в котором она устремляется. Равенство же выражается в том, что все одержимы одной и той же целью, к примеру, когда видят животное, на которое охотятся»[88].
• ГИ БРОССОЛЕ — французский солдат и военный теоретик, который описал систему «не-борьбы», что возникла из логики холодной войны и ядерного сдерживания. Он описывает боевую силу не «кулаков», но «булавочных уколов». Такая сила развертывается в ячейках «сети», состоящей из «модулей присутствия»; ее поддерживают и сети коммуникаций, которые могут запустить «серию малозначительных, но статистически последовательных действий»[89]. Автор оценивает этот новый, сетецентрический тип войны как «многообразный, маневренный, [и] вездесущий»[90].
Сегодня можно найти множество книг и статей, которые пытаются описать современные медиа как яростные, заразные или враждебные[91]. Медиа сплетают в сетях узелки, как в настоящей паутине. Здесь нет нужды обращаться к методикам глубокого чтения или эстетической оценки, позаимствовав их из герменевтики или иридизации; здесь мы можем только пересчитать эти узлы, тщательно рассмотреть их и, возможно, поменять местами. Словно следуя методу «дальнего чтения» ФРАНКО МОРЕТТИ, яростные медиа превращаются в обширную базу данных, а их исследователь — в счетовода сущностей, в составителя диаграмм и визуализатора данных[92].
Вышеперечисленные тексты помогают понять, какие формы принимает медиация фурий сегодня, будь то ризома, распределенная сеть, тучеподобный рой или безликий посредник. Они же подтверждают важный тезис. Эти работы не просто описывают фурий, но свидетельствуют, что на данном отрезке истории мы наблюдаем новую форму гегемонии: один из режимов медиации установил новое, согласованное господство над остальными двумя. Сеть стала новым главным «означающим», она затмила собой всё остальное. Сегодня именно она объясняет многое из происходящего — от социальных сетей до нейросетей и сетецентрических войн. Неслучайно в конце XX века растущая популярность ДЕЛЁЗА совпала с подъемом новых сетевых и постфордистских эпистем: теории игр, кибернетики, экологии, теории графов и т. п. Это лишь некоторые из множества областей, что воплотили доминирование яростных медиа в жизнь.
Так в теории медиа вырисовывается следующее нормативное утверждение: на рубеже тысячелетий герменевтическая интерпретация и имманентная иридизация постепенно сходят на нет; теперь их место занимает ярость распределенных систем. Иными (и куда более конкретными) словами, изображения и тексты потеряют свою точность — как и поэзия, как и проблематизация. Зато совершенно другой режим медиации станет более точным и эффективным: система, механизм, сеть.
Настоящий разговор о медиа и медиации только начинается. Он никак не исчерпывается теми тремя видами посредничества, которые мы описали. При этом все три воплощения имеют дело с экскоммуникацией и связанными с ней сложностями. Герменевтика разбирается с первым, фундаментальным парадоксом коммуникации: она обращается к предательству, которое совершают медиа, едва вырвавшись за пределы нашего понимания. Это напоминает историю поэта СПИНОЗЫ: медиаобъекты экскоммуницируются из нашего собственного сознания — и увлекают человеческий разум в чужие, неизвестные края. ТАКЕР в следующей главе опишет этот процесс через призму тьмы или «слепого пятна», которое преследует нас в любого рода коммуникации. Ирида и ее иридисцентные медиа сталкиваются с иным аспектом экскоммуникации. Проблема Ириды лежит не в области «чужеродного» или «внешнего»; она лежит в области имманентности и ее связи с собственным «я». Как позже укажет на это УОРК, проблема Ириды — это своего рода экстаз гиперкоммуникации, в котором коммуникация становится невозможной в момент своего осуществления. Наконец, фурии непосредственно разделяют парадокс экскоммуникации, ибо они наиболее полно воплощают собой нечеловеческую форму. Системы и сонмы представляют страшную угрозу человеческой святости — куда более страшную, чем животные, призраки или вещи. Они неистово сводят человеческий разум к материи, рассеивая сознание и причинно-следственные связи, утверждая безумие дискретности — самостоятельных субъектов со своими наборами микрофункций. Как Ирида достигает имманентности в рамках целого «я», так и фурии добиваются того, что ДЕЛЁЗ называл материальной однозначностью (или унивокальностью) имманентности. То есть они постигают имманентность чисто материальную, ту, что «говорит одним голосом» в рамках столь множественного бытия.
Но даже если все три режима медиации, все три середины указывают на парадоксы коммуникации, ни одна из них не отправляется из этого мира в мир иной. Эта глава лишь открывает дверь — а ТАКЕР и УОРК переступят порог. ТАКЕР первым делом отправится в царство незримого — и переформулирует медиа сообразно их собственному ужасающему отсутствию. Исследуя темные медиа, ТАКЕР обращается к антигуманизму в прямом смысле слова; он пытается описать, каково это — коммуницировать с потусторонним. Эта дорога проведет его по самым дальним закоулкам коммуникации, прямиком к призрачному, к сверхъестественному, к вселяющему ужас, к мистическому и фантастическому. УОРК же начинает свою главу с концепции роя — и заканчивает ей же. В этой главе я только указал на фундаментальную природу разъяренного роя — на природу, которую определяет ересь. УОРК же опишет целую пантеистическую вселенную страстей, в которой ересь выступает в качестве ключевой образующей силы. И в такой вселенной экскоммуницируемый не изгоняется из общества, напротив: в этом обществе нового типа он прославляется как главный антигерой.
Но перед тем как передать эстафету, я представлю здесь последний вид медиации, который до сих пор должным образом не рассматривался. СОНТАГ броско обозначила свои прозрачные и наполненные светом медиа как «эротику». И она знала, что эротика здесь равна любви и близости, а не сугубо сексуальному влечению, как принято считать в пуританском обществе[93]. Итак, рассмотрим последний, особенный режим медиации — тот, что заимствует понемногу у всех остальных.
Афродита, чье имя значит «пенорожденная», представляет собой сплав страсти, похоти и секса. Афродита охватывает сразу две сферы, два разных аспекта: обычно ее подразделяют на Афродиту ourania и Афродиту pandēmos. Первая происходит от своего отца Урана, а вторая рассеяна в столпотворении простых смертных:
В IV веке мы находим Афродиту «расколовшейся надвое» — на возвышенную, «небесную» любовь, Афродиту Уранию (Urania), и «общенародную», Афродиту Pandemos, ведающую «низменной» половой жизнью, особенно проституцией. Оба прозвища Афродиты суть древние и распространенные культовые эпитеты, в которых, однако, исходно заключался иной смысл. «Небесная» — это финикийская Царица Небес, Pandemos — буквально та, которая охватывает «весь народ», являясь тем связующим началом и той силой взаимного притяжения, без которой не может существовать и никакое государство[94].
Возможно, именно поэтому ЛУКРЕЦИЙ взывал к своей музе alma Venus, она же Aeneadum genetrix, чтобы приступить к работе над поэмой
«Корень med особенно важен», — пишет ПЬЕР ШАНТРЕН, ведь и сам корень, и его производные «выражают понятие мысли, которая правит, приказывает, регламентирует <…> „он есть тот, кто провозглашает закон“»[96]. Поэтому Гермеса в двух посвященных ему Гомеровых гимнах называют Κυλλήνης μεδέοντα, что значит «хозяин» или «владыка» Килини, его малой родины. И поэтому горгона носит имя Медуза, ибо она — и защитница, и стражница. И поэтому слово «медицина» буквально означает «тот-кто-правит», в данном случае — тот, кто управляет болезнью. Правители и есть медиаторы. Как «посредники» они вершат правосудие и господствуют «посередине» их царства межличностных отношений. Медиатор — это тот, кто оберегает, направляет или играет главную роль, принимая во внимание второстепенных персонажей пьесы.
Но поэма ЛУКРЕЦИЯ — она об элементарных частицах вещей, о primordia, «семени вещей» (semina rerum). Нет ли здесь еще более древней связи между medō и mēdea? И БОЙСАК, и ШАНТРЕН указывают на два значения mēdea: это и гениталии, но также и мысли, тревоги, замыслы[97]. Семя породило этот мир и управляет им; оно же породило наши желания и заботы. Так Афродита объединяет семя и похоть, будучи одновременно заботливой и обольстительной. Она превращает морские воды в пену, вздымая волны рождения и перерождения. «Пена и есть само рождение, рождение богини, которое и делает ее таковой. Она рождается на гребне и склоне каждой волны, разливается в каждой из впадин», — пишет ЖАН-ЛЮК НАНСИ. Афродита олицетворяет «волны, что качают, захлестывают, вздымают поверхность, одна волна за другой, их непрерывные перекаты, завихрения, всплески <…> Афродита не просто рождается: она и есть рождение, жизнь, выход на поверхность»[98]. Но есть ли смысл выбирать между двумя значениями? Желание и выступает посредником, и властвует над нами, и синонимично сексу. Находясь во власти страстей Афродиты, тело и разум получают направление: они захвачены, взволнованны, одержимы.
Частично история Афродиты повествует об определенности (и неопределенности) сексуальной медиации. Мужской и женский пол появляются на свет, когда она, «пенорожденная», появилась из морских волн (Афродита Анадиомена, «выходящая из моря»). Так Афродита учредила двусторонний синтез полового размножения. «Только после того, как Кронос оскопил Урана и таким образом утвердил различие между мужским и женским, половой акт приобрел новый характер — он стал детородным; теперь от двух живых существ могло появиться и третье, отличное от своих прародителей»[99]. Нанси в своем панегирике к Афродите задается вопросом, как богиня смогла разделить два пола: «Она есть распределение между полами, только и всего. Афродита — она одна в двух, а не два в одном. Она не бисексуальна, но присутствует в двух полах сразу, так, что без одного не может быть и второго (в конечном счете один сам по себе существовать не может). Нет единичного пола, уникального пола. Так и Афродиты нет в единственном числе»[100]. Афродита pandēmos олицетворяет рассеянную, характерную для нашего рода сексуальность, связанную как со «всем народом» (pandēmos), так и с распутностью проституции и борделей. В определенный момент Афродита воссоединится с другим столь же любвеобильным посредником, Гермесом, — и их связь породит Гермафродита, совместившего в себе признаки двух полов[101].
Афродиту часто называют «ласковой» (genial). Она дружелюбная, благожелательная и общительная богиня. Но почему именно это слово, почему genial? Быть ласковой — значит улыбаться, и Афродита часто одаряет своей улыбкой. Но у слова genial тот же корень, что и в слове «гений» или «гениталии»; этот корень означает зачатие и деторождение, сексуальное начало[102]. Получается, будучи genial, Афродита — и ласкова, и берет начало в любовных ласках?
Вокруг одной из строк у ГЕСИОДА продолжается дискуссия — в этом отрывке он описывает Афродиту через эпитет philommeidea:
Судя по всему, ГЕСИОД здесь играет словами: известный эпитет Афродиты philommeidēs («любительница улыбок», или, проще говоря, «улыбающаяся») здесь имеет другое окончание — mēdea (гениталии). ШАНТРЕН и другие исследователи приписывают это игре слов ГЕСИОДА. Но ШАНТРЕН признает, что толкования этого эпитета вызывают разногласия; он цитирует среди прочих и «смелую гипотезу» АЛЬФРЕДА ХОЙБЕКА: что «φιλομηδής [philomēdēs] — это устаревшая форма, которую ГОМЕР уже вторично изменил на φιλομμειδής [philommeidēs]»[104]. Так что каламбур ГЕСИОДА можно списать на созвучие и взаимозаменяемость старого и нового значений. К тому же, у ГОМЕРА Афродита не родилась из отсеченных гениталий Урана, а была дочерью Зевса и Дионы. Поэтому не было нужды встраивать mēdea в свои строки.
У последующих авторов оба слова часто складываются в одно. Эпитеты переводятся по-разному: кто-то при переводе делает акцент на гениталии (по ГЕСИОДУ, анатомически откровенный вариант), а кто-то на улыбке (по ГОМЕРУ, более тактичный вариант) или смехе (эвфемизм, этимологически неточный).
Но, возможно, эти два слова — не каламбур и не призыв к цензуре; возможно, они представляют собой простое уравнение. Ведь в случае Афродиты и улыбка, и секс — это зачастую одно и то же. Как возбуждает улыбка возлюбленного, так и наслаждение любовью выражается в улыбке. Соматические связи словно соединяют улыбку и гениталии в один орган, в единое тело. Так что Афродита представляет в своем роде ласковую (genial) медиацию. Такое наблюдение вряд ли бы удивило ПЛАТОНА, который выстроил диалог
Ни рот, ни область гениталий не являются ни вершиной, ни основанием психики. Их место —
Юджин Такер
Темные медиа
Эта глава появилась благодаря семинару по темным медиа, который я вел в Новой школе. Благодарю всех, кто на протяжении лет принимал в нем участие. Частично эта глава публиковалась в других сборниках, включая French Theory Today (в соавторстве с Александром Гэллоуэем и др., The Public School; Erudio Editions, 2010), Die technologische Bedingung, Hrsg. Erich Hörl (Surkhamp Verlag, 2011) и Conveyor Magazine (No. 4, 2012).
Говорят, ФРЕДЕРИК БРАУН написал самый короткий страшный рассказ в истории: он называется
The last man on Earth sat alone in a room. There was a knock on the door…
Последний человек на Земле сидел в комнате. В дверь постучали…
Спустя несколько лет появилась новая версия: в июле 1957 года ее опубликовали в журнале
The last man on Earth sat alone in a room. There was a lock on the door…
Последний человек на Земле сидел в комнате. Дверь заперли…
Хотя [в оригинале] два рассказа отличаются лишь одной буквой, они представляют совершенно разные виды ужаса: ужас неведомой медиации, который вот-вот наступит, и ужас отсутствия медиации, который уже наступил. Кто — или что — может стучаться в дверь? Кто — или что — может ее запереть? Как отвечать на стук извне? И где найти ключ к замку, который в один момент блокирует и вход в комнату, и выход из нее? Что страшнее: то, что пытается войти, или то, что не дает возможность выйти? То незнакомое, что стоит за дверью, — или то слишком знакомое, что теперь не может выбраться наружу?
Кое в чем оба рассказа сходятся — например, оба описывают ситуации, в которых коммуникация невозможна. Это и есть одно из значений термина «экскоммуникация»: невозможность коммуникации, которую тем не менее необходимо сообщить или иным способом «коммуницировать». В этих рассказах коммуникация невозможна, потому что оба повествуют о последнем человеке на Земле — об одном из тех апокалиптических сценариев, что особенно популярны в жанрах хоррора и научной фантастики. Когда человек остается совсем один, любая коммуникация бесполезна; он говорит разве что с воображаемыми собеседниками — или с самим собой, что, в сущности, одно и то же. Такое оканчивается только галлюцинациями, безумием или глоссолалией. Каждый новый день — та же комната, тот же стул, тот же свет или тьма за окном, и всё та же загадочная дверь, словно замершая в неопределенности. Но рано или поздно коммуникация должна случиться: на стук необходимо ответить, замок необходимо снять. Вообще жизнь без коммуникации не представляется выносимой или возможной. Будто коммуникационный императив преследует по пятам любую возможность одиночества, молчания или отказа; будто за коммуникацией всегда остается последнее слово — даже если это слово не заявит и не поддержит своего субъекта, а принесет его смерть[105].
Вот почему эти два коротких рассказа представляют такой интерес. Оба повествуют о самой сути коммуникации — о ее невозможности. Но обратите внимание, как быстро эта изначальная невозможность коммуникации — условие, что перед нами последний человек на Земле — как быстро это условие сходит на нет. В первом случае герой либо ошибается (он не последний человек на Земле, в дверь уже стучится другой), либо он всё понял правильно (да, он последний человек на Земле, но его уже поджидают другие существа — прямо за дверью и весьма нетерпеливо).
Что-то похожее происходит и во втором рассказе — однако здесь амбивалентное одиночество нашего героя прерывается жестом совсем иного рода. Это не утвердительный стук в дверь; замок на двери — это жест отрицательный. Здесь, как и в первом рассказе, у нас два варианта: либо сам герой запер дверь изнутри (но кого он боится, если остался совсем один?), либо дверь заперли снаружи, кто-то или что-то, не спросив у героя на то разрешения.
Обе истории заканчиваются одинаково. Одиночество последнего человека на Земле прерывается — и прерывает его императив коммуникации. Но этой коммуникации не суждено произойти. Разве можно контактировать с кем-то (или чем-то), вероятно, не вписывающимся в человеческие представления о коммуникации? Или когда последним жестом становится замок на двери, который сводит любую коммуникацию на нет? В любом из случаев форма коммуникации неизменна, хотя ее содержание либо торопит, либо исключает дальнейший контакт. Такую форму принимает императив коммуникации: он либо подразумевает встречу с чем-то чужеродным, за пределами любой известной нам коммуникации, — либо загадочно исключает возможность дальнейшего контакта и исчезает.
В предыдущей главе АЛЕКСАНДР ГЭЛЛОУЭЙ представил экскоммуникацию в трех режимах медиации. Каждый режим по-своему описывает, как коммуникация сталкивается со своей невозможностью. Как и сам Гермес, экскоммуникация тесно связана с идеей герменевтики; обычно ее представляют как придирчивое и подчас провокационное прощупывание границ коммуникации. Гермес — посланник богов, но он также и обманщик, беспутный проводник, доверенный посредник, чьим словам нельзя доверять. Есть и наполненная светом коммуникация Ириды, что освещает другой аспект экскоммуникации. Ирида не угрожает изгнанием в чужие края — она представляет обратную угрозу: угрозу чистой мгновенности, с которой коммуникация исчезнет, словно обрушившись вовнутрь под тяжестью собственной избыточности. Наконец, есть и третий режим медиации, который олицетворяет рой яростных фурий. Фурии — это плоский ассамбляж в абсолютной пустоте своего рода некоммуникации.
В следующей главе МАККЕНЗИ УОРК предлагает иной взгляд на экскоммуникацию. Это более не концепция «середины», что всегда критична и всегда выступает посредником; это не беспокойное сосуществование знака и шума. УОРК рассуждает об экскоммуникации в привязке к широко распределенным формам, таким, что выходят за пределы стандартной — и человеческой — коммуникации. Здесь либо нечеловеческое пробивает экскоммуникационную брешь в стандартной человеческой коммуникации, либо сама коммуникация настолько радикально трансформируется и отчуждается от человека, что обсуждать ее больше нет смысла.
Исходя из этого, мы можем расширить понятие экскоммуникации до еще одного измерения. В этом измерении она сталкивает друг с другом два полюса медиации — чистую мгновенность и тотальную неопределенность. Кажется, мы не можем скрыться от императива коммуникации, даже когда мы говорим «нет», отказываемся от него или игнорируем его. Это можно назвать меланхолической формой медиации; это тщетная медиация, которая терпит неудачу еще до того, как начинается основная драма. В этом смысле невозможно рассуждать о коммуникации в отрыве от ее собственной аннуляции — хотя так мы всегда возвращаемся либо к стуку в дверь, либо к замку на ней. Поэтому стоит предложить новое определение:
В этой главе мы проследим двойной жест экскоммуникации в культуре, в основном в жанре сверхъестественного ужаса; примеры можно найти в самых разных медиа, включая литературу, кинематограф, телевидение или графические романы. Эти примеры рано или поздно заведут нас в темные углы средневекового апофатического мистицизма (от
Примеры темных медиа можно найти уже на заре кинематографа: появление кино обозначило и скорое появление фильмов ужасов. Три интересных примера можно подсмотреть у ЖОРЖА МЕЛЬЕСА, который известен в первую очередь как изобретатель кинотрюков (и создатель первого фильма ужасов). Это примеры медиации, которая сочетает в себе и восхищение новой технологией, и присутствие сверхъестественного.
В фильме
Главный герой другого фильма МЕЛЬЕСА,
Наконец, в картине
Эти фильмы, как и многие другие работы МЕЛЬЕСА, можно считать метафорами. Фильмы повествуют о кинематографе как о «новом» медиуме — медиуме столь же магическом, сколь и технологическом. Три фильма по порядку раскрывают три разных взгляда на медиа и медиацию. В
Следующие две картины тоже обращаются к проблеме медиации — но делают это по-другому.
Третий фильм,
Эти фильмы, как и многие другие у МЕЛЬЕСА, говорят на языке сверхъестественного ужаса — с монстрами, призраками, духами, демонами, магией и оккультизмом — но делают это не без изрядной доли юмора. Машины постоянно ломаются и самоуничтожаются, изобретатели и чародеи вечно теряют контроль над ситуацией, и в конце концов демон всегда смеется последним. Фильмы МЕЛЬЕСА иллюстрируют главную загадку медиа и медиации, загадку одновременно и технологическую, и теологическую: как заставить появиться то, чего нет; как оживить то, что мертво; как сделать что-то из ничего. И несмотря на откровенный юмор МЕЛЬЕСА, что-то в его картинах всегда отступает в область темного и невысказанного. Это и машина, что демонстрирует такую правду, которую мы не готовы видеть; это магия, что взывает к таким силам, которые находятся за гранью человеческого понимания; это тревожное предчувствие того, как незримые связи пронизывают всё вокруг — за завесой того, что можно увидеть, услышать или почувствовать. Фильмы «ужасов» МЕЛЬЕСА не только преподносят нам урок, но и указывают на саму суть медиации — на скрытое во мраке отсутствие, что лежит в ее основе. В любой медиации мы сталкиваемся с подчас незначительным расхождением, с различием, разъединением, лакуной, разломом… Со слепым пятном. Оно одновременно и обуславливает медиацию, и разрушает ее. Именно поэтому те медиа, что добиваются своей цели, в то же время терпят неудачу. В
Это, пожалуй, подходит под описание «темных медиа» — особого вида медиа и медиации. Темные медиа служат тому, что недоступно и непостижимо человеческому восприятию, относительно чего мы обычно «блуждаем во тьме». Помимо этого, темные медиа указывают на слепое пятно, которое скрывается в любой медиации; это то незначительное расхождение, которое сохраняется в каждом акте посредничества, каким бы он ни был законченным или успешным. Темные медиа освоили этот двойной жест: они видят нечто в пустоте (например, оживающие изображения на экране или в стекле алхимической колбы) и в любом нечто находят пустоту (это, например, парадокс отсутствия или присутствия «беса» в предметах мебели).
Темные медиа как концепция включают в себя и технологическое, и теологическое измерения. Но это не означает, что они целиком и полностью «религиозны». Темные медиа не участвуют в медийной репрезентации религии, когда другие медиа просто вбирают в себя определенный религиозный контент (неважно, качественный или нет). В таких случаях медиа служат изображением. Темные медиа также не участвуют в медийной практике религиозных общин или в религиозных ритуалах — несмотря на традицию использования медиа в продвижении религиозных идеологий или повсеместное распространение мультимедиа в церквях. В таких случаях медиа служат инструментом. Наконец, темные медиа нельзя назвать современным воплощением религии-как-медиа: концепции, которая позволяет ретроспективно представить религию до Нового времени через «новые» категории дискурса, риторики и средств массовой информации. Темные медиа — это не изображение религии, не ее инструмент или дискурс. Да, они предлагают обратиться к истории религии до Нового времени, что восходит к средневековому мистицизму и еще дальше — но всё же темные медиа не сводятся к религии.
Но мы по-прежнему можем начать разговор о «религиозности» темных медиа — и начать его с religo, что значит «связываю», «соединяю». Это связи между земным и неземным, между человеком и Господом; это и связи внутри религиозной общины, связи с религиозными заповедями и институтами, наконец, связи и их отсутствие внутри одного «я». Всё это — способы медиации и установления связей, не только в секулярном плане (между людьми, между верующими и неверующими), но и в одном исключительном плане — между человеком и Богом (даже когда мы говорим о божественном начале в человеке, когда человек и есть Бог). Мы можем переместиться и в постсекулярный контекст, где religo характерно для идеи темных медиа. Это связь между человеческим и нечеловеческим; при этом «нечеловеческое» здесь не означает отделение от человека или выход за его пределы. Когда речь идет о темных медиа, мы непременно говорим и об «антигуманизме» — той форме медиации, что в конечном счете отменяет все условия медиации.
Темные медиа предлагают нам обратиться к медиа и медиации как к проблемам религии[106]. УИЛЬЯМ ДЖЕЙМС в своих лекциях о религии и мистицизме отмечает необычный статус «предметов веры» в религиозных текстах. Они не до конца согласуются с кантианскими представлениями об интуиции и ее роли в рациональном познании, но и не служат произвольными иррациональными утверждениями. ДЖЕЙМС предлагает рассмотреть интуицию — ощущение присутствия чего-то за гранью эмпирики — не просто как часть мистического опыта, но как часть опыта ежедневного. ДЖЕЙМС называет это «реальностью невидимого»:
…есть, по-видимому, в
Эта цитата может служить весьма точным описанием медиа и медиации. ДЖЕЙМС предполагает, что концепция Канта отвечает сразу двум направлениям мысли: не только наша способность к познанию зависит от органов чувств, но и сами органы чувств воспринимают мир таким, каким мы готовы в него поверить. «На самом деле, в области метафизики и религии логические доводы обязательны для нас лишь тогда, когда их признания требует наша неопределенная интуиция реальности»[108].
Вопрос в том, какую роль медиа и медиация играют в этом напряжении между научным познанием и религиозной верой. Вот почему традиция сверхъестественного ужаса представляет для нас такой интерес: это знакомство с экстраординарным явлением, к которому можно отнестись и с философским скептицизмом, и с религиозным принятием. Так и фильмы МЕЛЬЕСА изображают медиа в их двойственной природе: здесь сочетаются вера и скептицизм, дух и машина, логика инженера и ликование мистика.
Наши представления о медиа исторически сложились под влиянием послевоенной кибернетики и теории информации. В известной модели коммуникации, которую в 1940-х годах предложили КЛОД ШЕННОН и УОРРЕН УИВЕР, «источник» и «приемник» соединены каналом связи, который служит средством передачи сообщения[109]. Этот канал — медиум, который соединяет и разъединяет две точки, далекие друг от друга физически или географически. Канал учитывает это разграничение между источником и приемником, в то же время позволяя им соединиться. Так и сообщение подразумевает свою относительную автономность — но учитывает и источник, и приемник. Несмотря на «шум», который возникает в ходе передачи сообщения по каналу, главная цель медиации — это обеспечение самой прозрачной и бесперебойной связи из возможных, «как будто» источник и приемник физически находятся поблизости.
ШЕННОН и УИВЕР твердо стояли на том, что формально эта концепция лежит в области инженерии; они также подчеркивали, что само сообщение стоит рассматривать только в количественном плане — как определенное количество данных, которое отправили из точки А в точку Б. Их исследование повлияло в том числе на современную концепцию информационной сети. В 1960-х годах американский инженер ПОЛ БЭРАН расширил «диаграмму ШЕННОНА», чтобы включить в нее множественные примеры двухточечной связи[110]. БЭРАН также указал на то, как можно масштабировать диаграмму ШЕННОНА до размаха всецело распределенной сети компьютеров, каждый из которых отправляет и получает сообщения по уже знакомой нам системе «отправитель-канал-получатель». Очень быстро эту идею подхватили в самых разных целях: начиная с концепции «первого ядерного удара» времен холодной войны, заканчивая идеалистическими лозунгами в защиту интернет-сообществ и свободы обмена информацией. И язык, на котором мы говорим в XXI веке, — язык социальных сетей, вайфая и трансмедиа — во многом продолжает эту традицию.
Схема ШЕННОНА, несмотря на перегруженность техническими деталями, стала частью широкого культурного дискурса вокруг информации и коммуникационных технологий (особенно с тех пор, как компьютеры перестали походить на молохоподобные военные машины и появились сначала в офисах, а затем и в домах). Схема ШЕННОНА — это стандарт, в рамках которого мы мыслим медиа и сегодня. Это знакомый нам язык медиаграмотности, интуитивно понятных интерфейсов и постоянной тяги к обладанию самой новой из технологий. Схема переводит на формальный язык то, что мы воспринимаем как данность: что медиум — это устройство X, которое соединяет точку А и точку Б. Это функциональная и масштабируемая модель, применимая к широкому спектру бытовых примеров: от самых персональных из компьютеров до самых социальных из сетей. Через диаграмму ШЕННОНА медиаиндустрии открыли для себя весьма прямолинейную и могущественную идею: всё, всегда и везде должно быть связано и доступно. То, что раньше казалось недостижимым из-за ограничений времени, пространства и телесности, теперь достижимо благодаря медиа и процессу медиации. Такова многообещающая риторика новых медиа — в каком бы качестве они ни использовались и каким бы целям ни служили.
Схема ШЕННОНА важна и с философской точки зрения: она подразумевает, что
Основатели современной кибернетики и теории информации были инженерами, не философами. При этом и их концепции подразумевают, что коммуникация невозможна без хотя бы минимальных оснований для медиации. Например, исходная предпосылка в диаграмме ШЕННОНА — это взаимосвязь между идентичностью и ее отличиями от других: «я есть я — отчасти потому, что я — не ты; мое тело не занимает то же пространство, что и твое тело; я нахожусь в точке А, а ты — в точке Б». Так индивидуализация «точки А» зависит от отделения от «точки Б». Сама возможность соединения точки А и точки Б опирается на воспоминание об их разделении — как и возможность сообщения основывается на воспоминании о разобщении. Можно сказать, что сама возможность коммуникации исходит из случившейся «раскоммуникации». Сообщение — это формальный способ артикуляции случившегося (а может быть и изначального) разобщения.
Формально цель диаграммы ШЕННОНА — это соединение точек А и Б. Нас же в большей степени интересует то, что происходит между этими двумя точками. К примеру, что бывает, когда медиа перестают выступать посредниками — например, в тех же стандартных рамках схемы ШЕННОНА? В медиа и медиации всё всегда происходит посередине. Середина — это такая точка, в которой всё соединяется либо идеальным образом, либо не соединяется вообще; это точка, в которой можно найти не только информацию, но и немало шума в придачу. Но бывают случаи, когда медиа работают «слишком хорошо» — когда медиа и медиация словно выходят за пределы человеческих возможностей и понимания. Тогда возникает другой вопрос: может ли привычная нам медиация выходить за эти пределы? Может ли условная «неудача» медиа указывать на наши ограниченные представлениями о медиа и медиации?
Известно, что Европа XIX века была богата на примеры нетрадиционного использования «новых» медиа: это и набравший популярность жанр спиритической фотографии, и фантасмагории в парижском
При этом нам словно нравится представлять, как медиа могут вести себя по-другому. Это коварство медиа мы частенько сублимируем через развлекательные жанры; возможно, так мы возвращаемся к некой иронической ностальгии, к вере в сверхъестественные силы, которые технически могут быть подтверждены с помощью новых медиа. Эта смесь очарования и скепсиса нигде не очевидна так, как в массовой культуре — и особенно в жанре хоррора. Примеры того, как медиа вступают в контакт с потусторонним, можно найти в сериалах
Даже если бегло взглянуть на развитие хоррора как жанра, можно увидеть немало примеров, как нечто потустороннее или паранормальное вселяется в бытовые предметы, а именно — в медиа. Так безобидные и даже тривиальные медиаобъекты, от мобильных телефонов до вебкамер, что преследуют нас на каждом шагу, попадают в лиминальное пространство. И в таком пространстве медиа обнажают амбивалентную границу между естественным и сверхъестественным, между земным и неземным, между внушающим страх и внушающим трепет. Более того, в современной трансмедийной культуре мы узнаём истории о сверхъестественных медиа через те же медиаформы: романы, фильмы, сериалы, комиксы, видеоигры и т. д. Сегодня мы наблюдаем не единый главенствующий медиум, что отражает в себе все возможности потустороннего присутствия, но целую плеяду медиа, которые медиируют и ремедиируют другие медиа. Это может быть и роман о проклятой видеокассете, и фильм о заколдованных вебкамерах, и видеоигра, в которой фотоаппарат становится оружием.
Обратимся к японским фильмам ужасов, также известным как J-horror. В некоторых сюжетах медиа остаются нормативной технологией, но при этом ведут себя аномальным образом; медиа выступают посредниками между миром живых и миром мертвых, между естественным и сверхъестественным. Таким посредником становится видеокассета и видеоизображение в бестселлере
Но не во всех фильмах ужасов медиа выглядят так. Зачастую само тело — будь оно живым, мертвым или одержимым — становится медиумом для любых медиа. Иные примеры J-horror отходят от темы технологии и приходят к идее человеческого тела как медиума. Они возвращают нас обратно к XIX веку и понятию духовного «медиума» — и еще дальше, к культуре погребальных обрядов и подготовки тела покойника. Например, в романе КОДЗИ СУДЗУКИ
Другие сюжеты J-horror исследуют само пространство как возможность медиации. Тема «старого темного дома», пожалуй, самая популярная в жанре хоррора, восходит к традиции готического романа — и до сих пор фигурирует в современных фильмах ужасов. Как быть, когда паранормальная медиация проходит не через гаджеты и даже не через человеческое тело, а через физическое пространство как таковое? Само место и пространство становятся порталами для медиации: от удушающей тесноты гроба до помещений домов и квартир, до пещерной темноты городской подземки. Известный пример — фильм
Тем и интересен жанр J-horror, что он выводит идею медиа и медиации за пределы техники, тела и физического пространства. Последний предел — это сама мысль; и в мысли могут поселиться призраки, и мысль может стать посредником между естественным и сверхъестественным. Хоррор-манга ДЗЮНДЗИ ИТО под названием
И даже отсюда можно развить мысль дальше — до конечной фазы, в которой само бытие становится проводником для сверхъестественного, само бытие становится источником ужаса. Эту идею раскрывает малобюджетный фильм
Во всех этих примерах мы видим знакомую нам коммуникационную схему, хоть и в аномальном контексте. Раньше медиа связывали две точки в единой реальности — теперь они представляют загадочную амбивалентную связь с безымянным «потусторонним». Мы начали с «медиа» в бытовом плане технических устройств — а закончили на медиации, приравненной к самой мысли, к самому бытию. Жанр J-horror словно растягивает эту схему до крайностей. А мы задаемся вопросом, где же заканчивается медиация — и начинается что-то за ее пределами.
Если рассмотреть эти примеры как признаки постсекулярной культуры, получается, что сверхъестественное вернулось в нашу жизнь — но уже не в виде услышанных молитв или одобренных сверху священных войн, а в паноплии медиаобъектов, постоянных спутников в нашей орбите. Медиа буквально встроены в материальную ткань наших тел, городов и жизней. Нет больше загробного мира — ни в топографии жизни после смерти, ни в мифическом процессе реинкарнации. Зато есть сверхъестественное, что заключено в нашем мире здесь и сейчас; оно проявляет себя в той парадоксальной мгновенности, которая всегда стремится скрыть себя и самоустраниться. Сверхъестественное имманентно в той же степени, что и медиа — распределенные, вездесущие, спрятанные в «облаке». Они окутывают нас невидимой, бесплотной пеленой информации и шума.
Функция медиа больше не заключается в том, чтобы изобразить недоступное доступным или соединить то, что разделено. Напротив, медиа раскрывают недоступность как таковую: они превращают прежде недоступное в доступное. Обнаружить то, чего не существует, — это не просто вопрос визуализации данных или дополненной реальности.
ДЖОН ДАРЕМ ПИТЕРС, рассуждая о роли коммуникации и языка в работах АВРЕЛИЯ АВГУСТИНА, выражается весьма лаконично:
По существу, Августин рассматривает проблему явления Бога людям как проблему медиа. Он задается вопросом: как Бог может «являть» себя патриархам и пророкам, если у Бога нет ни внешнего вида, ни даже физической формы? Если Бог всё же являлся смертным, значит, он сам прибегал к обману, примерив на себя обличье, чтобы удовлетворить примитивные запросы человеческих органов чувств. Богоявление — это либо обман (человека), либо низведение (Бога)[112].
Эту дилемму АВГУСТИН изложил в своей Исповеди. Здесь он описывает возможность коммуникации с Богом через аналогию коммуникации и «света»:
Я вошел [в самые глубины свои] и увидел оком души моей, как ни слабо оно было, над этим самым оком души моей, над разумом моим. Свет немеркнущий (lucem incommutabilem), не этот обычный, видимый каждой плоти свет и не родственный ему, лишь более сильный, разгоревшийся гораздо-гораздо ярче и всё кругом заливший[113].
АВГУСТИН использует аналогию со светом, превосходящим любой эмпирический или видимый свет, чтобы описать вид коммуникации, который выходит за рамки мирской или человеческой. Это апофеоз коммуникации; он — больше, чем отдельный язык, чувственное восприятие или создание смыслов, свойственное человеку. По сути, АВГУСТИН пишет о медиации, которая даже в описании постоянно превосходит саму себя, открывая наивысшие сферы божественного причастия и единства.
В этом и кроется проблема: ведь божество по определению не может явить себя, не может вступать в коммуникацию или быть опосредовано. В таких случаях используются разные формы теологического посредничества: это и Христос как посредник, как Бог, воплотившийся в человеке; это и всякого рода «духовные создания», посланники небес — например, ангелы. Но и здесь сохраняется подозрительная двойственность: посредники опосредуют то, что не может быть опосредовано. АВГУСТИН разрешает эту проблему, отделив посредничество Бога от него самого: божество и его медиация — это две разные вещи. Но проблема медиации сверхъестественного остается.
Суть этой проблемы — в вопросе присутствия. К нему лирически обращается АВГУСТИН в своем известном отрывке «Кого я люблю, любя Бога?»[114]. Первым делом АВГУСТИН пытается отделить любовь к Богу от любви к земному и мирскому: «Что же, любя Тебя, люблю я? Не телесную красоту… не сияние вот этого света, столь милого для глаз… не сладкие мелодии всяких песен…» Но, только разделив их, АВГУСТИН признает, что божественное и земное не может быть разделено таким образом. Он пишет: «И, однако, я люблю некий свет и некий голос, некий аромат и некую пищу, и некие объятия — когда люблю Бога моего; это свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека…» Этот удивительный риторический поворот АВГУСТИНА, видимо, говорит нам следующее: божественное не может быть отделено от земного, ибо божественное есть и в земном. Божественное начало фундаментально отделено от земного, но в то же время тождественно ему.
Здесь проявляется та двойственность, о которой писал ПИТЕРС. Когда АВГУСТИН спрашивает: «Кого я люблю, любя Бога?», перед нами встает проблема невыразимости — и необходимости в той или иной форме посредничества[115]. Божественное приравнивается к земному — значит, если Бог и «есть» мир вокруг, а мир вокруг «есть» Бог, то в посредничестве более нет нужды. При этом пантеизм АВГУСТИНУ никак не близок. Он не подвергает сомнению трансцендентность Бога, его абсолютную недоступность человеческому разуму, дистанцию между ним и человеком. АВГУСТИН видит тому доказательства в теологических формах медиации между землей и небом, между естественным и сверхъестественным: это и сотворение Творцом живого мира, и явление Бога через земные знаки и символы; это и подобное чуду вмешательство сверхъестественных сил в естественный ход событий. Он описывает медиацию Бога как момент, когда «душе моей сияет свет, который не ограничен пространством; звучит голос, который время не заставит умолкнуть; разлит аромат, который не развеет ветром; пища не теряет вкуса при сытости…» Подобная медиация действует в одном направлении; это односторонняя коммуникация, которая становится двусторонней только в теологически исключительные моменты чуда, благословения или божьей милости.
Размышления АВГУСТИНА о божественной медиации намечают для нас центральную проблему медиации как концепции: если соединение подразумевает разъединение (и, как в случае медиации Бога, разъединение абсолютное), то как можно соединять, при этом не разделяя? ПИТЕРС описал связь между досовременными и современными концепциями медиации: «Идеи Августина о коммуникации Бога со смертными предвосхищают современные коммуникации. Это проблема отсутствующего тела — и того, как можно создать правдоподобное присутствие перед аудиторией, удаленной во времени, в пространстве и в своем статусе»[116].
В жанре хоррора посредничество тоже всегда проблематично — либо потому, что опосредованные сущности недоступны нашему восприятию (призраки, демоны, бесплотные духи), либо потому, что они являют противоречие в самой своей сути (живые мертвецы, гибриды, монстры — или слова, что стали плотью). И в вышеописанных примерах J-horror перед нами появляется либо то, у чего нет явного обличья, либо то, что не может быть явью. Нечто противоречит либо эмпирической проверке, либо законам природы и производства знания. И в любом случае нам дано нечто, что одновременно отсутствует: это присутствие, что заявляет себя через свое отсутствие. Это
В сочинении АВГУСТИНА мы наблюдаем этакий «тяни-толкай» процесса медиации. АВГУСТИН стремится к утвердительному ответу: Бог может быть опосредован, хотя сам посредником не является. Но ДИОНИСИЙ АРЕОПАГИТ, один из мистиков начала VI века, выбирает иной подход — отличный от подхода АВГУСТИНА, но словно пребывающий в диалоге с ним. Для ДИОНИСИЯ коммуникация с Богом или его медиация возможны только через практику отрицания. Человеческое восприятие, язык и даже мысль в конечном счете ограниченны. Если же человек пытается установить связь с тем, что по определению находится за пределами человеческого — тогда он неизбежно столкнется (или даже охотно примет) главный парадокс медиации: как можно опосредовать то, что не может быть опосредовано? Здесь не помогут ни сравнения в превосходной степени, ни попытки скрыть божество за спинами посредников: ангелов, демонов или иных теофаний. Проблема остается прежней — это медиация того, что медиации не подлежит. Но изменился подход. В противовес АВГУСТИНУ и его аналогии света Дионисий выбирает аналогию тьмы; вместо утверждения божественной медиации ДИОНИСИЙ исследует ее отрицательную форму. Этот контраст обозначен в известном тексте ДИОНИСИЯ
…Чем выше возношусь я мыслью к созерцанию умопостигаемого, тем ýже становится горизонт моего (духовного) ви́дения; подобно этому и теперь, погружаясь в сверхмыслимый Мрак (Божественного безмолвия), я не просто немногословие, но полнейшую бессловесность и безмыслие обретаю[117].
Опустошение и срывание покровов — таков отрицательный метод ДИОНИСИЯ, что характеризует весь текст. С этого же текста берет свое начало традиция негативной теологии. У АВГУСТИНА посредником между Богом и человеком становится тлеющая связь между Творцом и его творением (Бог не принадлежит этому миру, но тождественен ему). У ДИОНИСИЯ человек и Бог соединяются только в процессе отказа и самоотречения. В этом непростом пассаже автор вновь и вновь спрашивает, как «сияние Божественного Мрака» может открыться человеку: «Только будучи свободным и независимым от всего, только совершенно отказавшись и от себя самого, и от всего сущего, то есть всё отстранив и от всего освободившись, ты сможешь воспарить к сверхъестественному сиянию Божественного Мрака (Θειου σκοτους ακτινα)»[118]. Загадочно взывая к Божественному Мраку, ДИОНИСИЙ обращается к логике отрицания. Такое отрицание ничего не отнимает и ничему не противостоит; это превосходная степень отрицания, «превосходящая любое утверждение». Так ДИОНИСИЙ в своих рассуждениях о тьме пытается найти способ опосредовать то, что не может быть опосредовано. При этом он оставляет за Богом право на таинственность, которую можно описать через негативные категории («тьма», «сумрак», «бездна»).
Чтобы опосредовать то, что не может быть опосредовано, ДИОНИСИЮ, как и АВГУСТИНУ, нужен метод. В своем трактате О мистическом богословии ДИОНИСИЙ указывает на два пути мистического познания: утвердительный (via affirmativa) и отрицательный (via negativa). Первый путь предлагает познать Бога через последовательное утверждение: так, отдельные человеческие поступки описываются как «добро», а деяния Бога — как «Высшее Добро». Второй путь к познанию Бога ведет через последовательное отрицание любых его определений; Бог не был сотворен, Бог не существует во времени, и т. д. Via affirmativa — это позитивное описание Бога, «катафатический» подход (от kata-phanai, «утверждать»). А via negativa — это негативное описание Бога, «апофатический» подход (от apo-phanai, «отрицать», или выражать себя молчанием). По ДИОНИСИЮ, именно второй путь, via negativa, ведет к наиболее глубоким ответам — исходя из его метафизической концепции, согласно которой Бог есть нечто абсолютно непостижимое. Дионисий пишет: «Он — Причина всего сущего, хотя в то же время Он совершенно не причастен сущему, поскольку превосходит всё сущее и сверхсущее; но пусть не думают они, что отрицательные и положительные суждения о Нем — самой высшей Причине, превосходящей даже отсутствие бытия — исключают друг друга, поскольку Он превосходит любое отрицание и любое утверждение»[119].
Но и этот подход никогда не приводит к результату (что ДИОНИСИЙ, судя по всему, хорошо понимает). Ведь логическое продолжение языка via negativa — это отрицание и языка, и логики как таковой. Ни ДИОНИСИЙ, ни АВГУСТИН не подвергают сомнению трансцендентность Бога и его сверхъестественную сущность. Но всё же via negativa становится своего рода перформативной неудачей — и способом опосредовать то, что не может быть опосредовано. Так это сформулировал ДЕННИС ТЁРНЕР:
Чрезвычайно важно отметить, что негативный язык в описании Бога не более апофатичен, чем положительный язык. Апофатизм — это лингвистическая стратегия, которая пытается изобразить посредством языка то, что лежит далеко за его пределами. Но это невозможно — и не может быть возможно — только благодаря негативным высказываниям; они есть такая же часть обыкновенной умопостигаемой человеческой речи, как и утверждения. Получается, наши отрицания не соответствуют описанию Бога ровно так же, как и наши утверждения[120].
ТЁРНЕР переводит свои доводы на язык аналитической философии: «…есть значительная разница между стратегией
ДИОНИСИЙ пишет о загадочной недоступности Бога для нас, людей. Он также пишет и о медиации, о ее возможности или невозможности. Этот акцент — на невозможности медиации, на отрицании медиации как таковой — возвращает нас к традиции сверхъестественного ужаса. Мы можем держаться следующего разграничения: в нашем бытовом контексте медиация лежит в области эпистемологии, а в контексте сверхъестественного ужаса — в области онтологии. В первом случае мы владеем неким практическим знанием о том, как работают медиа и как их можно использовать. Вопросы, которые мы задаем, уже подразумевают под собой базовую онтологическую основу: «Какой у вас номер?», «Кто звонит?», «А сейчас меня слышно?» и т. д. В случае сверхъестественного ужаса мы также допускаем некое практическое знание о медиа. Но затем что-то идет не по плану — радикально «не по плану». Как это ни парадоксально, проблема не в том, что медиа перестают работать; наоборот, проблема в том, что медиа работают
Сегодня мы вполне можем довольствоваться медиа в бытовом контексте. Но, кажется, нам также нравится мысленно наделять медиа исключительной возможностью: посредничать между нашим миром и миром, который таинственным образом остается для нас недоступным — по крайней мере, без помощи медиа. Фильмы ужасов предлагают выразительную концепцию опосредованного сверхъестественного. Посредниками здесь выступают хорошо знакомые и высокотехнологичные объекты; с одной стороны, они кажутся привычными, с другой — скрывающими в себе нечто совсем не привычное. В широком смысле медиация сверхъестественного предлагает нам задуматься: всегда ли то, что принадлежит иному миру, по определению подлежит медиации в нашем?
В этом триптихе медиа, религии и ужаса мы видим развернутую концепцию сверхъестественного, одновременно прозрачную и непроницаемую. Сверхъестественное находится в области чистого аффекта, за пределами действия слов или изображений. При этом в тех примерах, которые мы описали выше, сверхъестественное являет себя через определенную форму медиации. Тут перед нами встают непростые вопросы: если сверхъестественное существует на самом деле, то до какой степени мы можем его познать? Если сверхъестественное недоступно нашему восприятию, то что мы можем назвать «переживанием» сверхъестественного? И если сверхъестественное невозможно прочувствовать, то как отличить его от чистого субъективизма — от сна, иллюзии, наркотического трипа или галлюцинации?.. Эти два призрака реализма и идеализма по пятам преследуют медиа и медиацию: всё это либо «просто в твоей голове», либо сводимо к расчетливым техническим манипуляциям с нашим сенсорным и когнитивным аппаратом.
Литературовед ЦВЕТАН ТОДОРОВ задавался теми же вопросами — и включил их в свою известную теорию «фантастического». Опираясь на примеры сверхъестественного ужаса в литературе, он предложил следующее определение: «Фантастическое — это колебание, испытываемое человеком, которому знакомы лишь законы природы, когда он наблюдает явление, кажущееся сверхъестественным»[122]. Так ТОДОРОВ описывает логику фантастического:
В хорошо знакомом нам мире <…> происходит событие, не объяснимое законами самого этого мира. Очевидец события должен выбрать одно из двух возможных решений: или это обман чувств, иллюзия, продукт воображения, и тогда законы мира остаются неизменными; или же событие действительно имело место, оно — составная часть реальности, но тогда эта реальность подчиняется неведомым нам законам… Фантастическое существует, пока сохраняется эта неуверенность[123].
Примерами фантастического изобилует литературный жанр weird fiction — с ним чаще всего ассоциируется писатель ГОВАРД ФИЛЛИПС ЛАВКРАФТ и журнал
В этом застывшем моменте то, что герои видят и слышат, можно назвать абсурдом. Они теряют дар речи, как и дар мысли — мысль равна тишине: «Мне не под силу выложить напрямик, что мы увидели, но я должен быть откровенен… Какие бы слова я ни подобрал, они не смогут передать читателю, какое страшное нам открылось зрелище»[125]. В последней отчаянной попытке осмыслить свое положение герои ЛАВКРАФТА обращаются к тому, что, по сути, является негативным языком, языком негативной теологии:
Когда мы обернулись и всмотрелись в редеющий туман, мы приготовились увидеть существо страшное, невероятное, но в какой-то степени знакомое. Но на самом деле в поредевшем, на беду, тумане нам явилось нечто совершенно иное, куда более жуткое и отвратительное. Это было полное, живое воплощение «того, чего быть не должно» из фантастических романов[126].
Это и есть оно, фантастическое, — то, что условно склоняется и в одну сторону (это необходимо принять, но это и невозможно не принять), и в другую (это необходимо объяснить, научным образом или каким угодно другим). В этом апофатическом молчании языка и мысли рождается всепоглощающая неподвижность. И она сковывает все мысли, кроме одной — мысли о собственных пределах. Истории ЛАВКРАФТА изобилуют подобными откровениями, и написаны они насыщенным, высокопарным языком, который впоследствии стал отличительной чертой всего жанра. Однако этот язык не переносится на персонажей ЛАВКРАФТА; они описывают происходящее через отрицание: нездешнее, не имеющее имени, то, что нельзя описать, и т. д.
У ТОДОРОВА фантастическое представляет собой развилку на нашем пути: здесь нужно либо принять то, что кажется поразительным, и переосмыслить всё остальное (ТОДОРОВ называет это «чудесным»), либо найти рациональное объяснение тому, что нас поразило, не подвергая сомнению законы природы или социальные нормы (ТОДОРОВ называет это «необычным»)[127]. Однако ТОДОРОВ почти не описывает роль медиа на этой развилке — и совсем не описывает, как медиа сами становятся проводниками чудесного или необычного[128]. Короче говоря, вопрос о том, как происходит фантастическое, остается открытым. Тот факт, что сверхъестественное поддается опосредованию и что оно опосредуется по определению, — это в анализе ТОДОРОВА принимается как данность. При этом, когда персонажи в наших примерах сталкиваются с фантастическим, они почти всегда теряют дар речи. Получается,
Это обращение медиации против самой себя описывали не только раннехристианские мистики в лице Дионисия — о нем говорили и поздние мистики, также мыслившие в апофатической традиции. Примеры можно найти в проповедях МАЙСТЕРА ЭКХАРТА. ЭКХАРТ часто использует средневерхенемецкий термин niht и его производные, чтобы описать «небытие» или «Ничто» — одинаковое и для ограниченных земных тварей, и для безграничного божества. В одной из своих проповедей ЭКХАРТ разбирает два основных значения niht из Деяний апостолов (9:8): «Савл встал с земли, и с открытыми глазами никого не видел»[129]. Первое значение — «ничто», свойственное ограниченным земным тварям (твари суть «ничто» в том смысле, что они сотворены в мире и во времени как в некоем потоке, как что-то приходящее и уходящее; они также «ничто» потому, что созданы в изначальном и предшествующем всему небытии). Это значение, как мы уже отмечали, относится к системе нравственного богословия; в этом смысле «ничто» носит субтрактивный характер, указывает на отсутствие. Второе значение niht — это «Ничто», которое есть Бог (здесь «Ничто» означает нахождение Бога вне времени, пространства или модальности; Бог есть «Ничто», поскольку он не приравнивается к другим живым существам). И даже второе значение niht Экхарт выводит за пределы «Бога» — и называет его «Божеством» (Gottheit). Божество апофатично, ему нельзя присвоить никаких признаков, характеристик или имен; Экхарт загадочно называет его «Единым». Божество нельзя поместить в категорию Бытия или Небытия. Как Экхарт утверждает в одной из проповедей: «Бог есть всё, и Он един». В другой Экхарт отмечает, что Божество — это «не-Бог, не-Дух, не-Лицо, не-Образ; но одно чистое, светлое Единство, далекое от всякой двойственности»[130]. «Ничто» в своем втором значении одновременно достигает своей высшей точки — и сводится на нет.
Итак, есть «ничто» тварного бытия, нематериальность которого временна и эфемерна; это такое человеческое «ничто», человеческое в его неизбежной конечности. А есть и «Ничто», свойственное Божеству. Эта высшая степень «Ничто» заключает в себе всё — в том числе и дихотомию бытия и небытия, «нечто» и «ничто»[131]. Проблема посредничества Бога ведет нас к развилке на два разных вида медиации: один не подразумевает никакой связи с Богом, а другой и есть чистая связь с Богом — с «Ничем». Но для ЭКХАРТА эта дилемма является ложной. Его цель — доказать, что божественное niht неотделимо от мистического субъекта; оно имманентно находится «в» самом субъекте. Но чтобы это осознать, необходимо отказаться от базовых принципов философского и теологического знания. По ЭКХАРТУ, медиация Бога — это не нечто положительное, что должно превозмочь отрицательное. Напротив, медиация Бога — это разрушение и положительного, и отрицательного, и достигшего высшей точки, и сведенного на нет. Это разрушение до самого основания негативной имманентности, до имманентного «Ничто», которым ЭКХАРТ окрестил Божество[132].
ЭКХАРТ указывает на то, что медиация Бога отличается от бытовой медиации между людьми, или между человеком и окружающим пространством; при этом он использует форму человеческой медиации, чтобы описать медиацию божества. Экхарт пишет и о необходимости медиации, и о том, что она в конечном счете сводится к нулю. Так по ЭКХАРТУ осуществляется божественная медиация, которая ведет в «пустыню Божества». Получается, Бог находится между необходимостью медиации и ее невозможностью. Поэтому он предстает как нечто, имманентное всему сущему — и одновременно как «Ничто», как нечто несуществующее[133]. Иными словами, если представить темные медиа как способ опосредовать то, что не может быть опосредовано, то ЭКХАРТ выделяет для нас две ключевые формы такой медиации:
• медиация, связанная с божественным — но с божественным, которое понимается отрицательно, как «Ничто». Опосредование само по себе положительно, но то, что опосредуется, — отрицательно: это положительная связь с отрицательным божеством. Так можно описать вид медиации, который мы называем
• медиация, никак не связанная с божественным (не считая тех случаев, когда она утверждает его неопределенность). Опосредование само по себе отрицательно, но то, что опосредуется — положительно; это отрицательная связь с положительным божеством. Так можно описать вид медиации, который мы называем
«Иммедиация» и «антимедиация» берут свое начало задолго до Нового времени, еще в раннехристианском дискурсе времен ДИОНИСИЯ и ЭКХАРТА. Они вернулись в XIX и XX веках, когда такие «новые медиа», как кино и фотография начинают неловко соседствовать с целым рядом мистических практик: от спиритических сеансов до черной магии и «черной мессы». Иногда они сложным образом переплетаются друг с другом: это и практика спиритической фотографии, и вера в анимистические и магические свойства раннего кинематографа. Здесь на передний план выходят не сами темные медиа, а связанные с ними амбивалентные религиозные импульсы; они занимают пространство между религией и ужасом. Жанр хоррора предлагает нам важный синтез: это ранняя теоретизация медиа и медиации, неотделимая от вопросов негативной теологии, апофатизма и «темной мистики». Иными словами, это тренд, который успешно стал частью и нашей современной культуры.
Уместный пример — мотив «прорыва», хорошо знакомый нам по фильмам ужасов. Сюжеты многих фильмов указывают на что-то, что принадлежит уже не миру кино, а реальному миру его зрителей. Это может быть сцена
В классическом фильме ужасов 1982 года
Из
В фильме 1985 года
Следующий шаг — это кино, в котором вопросы иммедиации и антимедиации затронуты на уровне формы. Здесь мы переходим от сюжетного кино к несюжетному. Как правило, фильмы ужасов заведомо условны в плане сюжета — но в традиции авангардного хоррора форма неизбежно выходит на первый план[137]. Жанр «арт-хоррора» соединяет авангардные эксперименты с традиционными для жанра метафорами и мотивами; такие фильмы либо получаются пугающе правдоподобными, либо не менее пугающе живут своей жизнью[138]. Пример тому — короткометражный фильм
Вероятно, мотив «прорыва» в фильмах ужасов достигнет своего апогея тогда, когда исчезнет медиация и «в» фильме, и фильма «как такового» — когда иммедиация станет антимедиацией. Так можно интерпретировать известные слова КЕННЕТА ЭНГЕРА о том, что «кино — это магия». В картине
Всё это, конечно, только идея (или идеал). Разумеется, такие фильмы, как
Такая двойственность напоминает нам о богословских текстах, которые пытаются «добраться» до Бога через отрицания, противоречия и апофатизм. В этом смысле фильмы ужасов идут по пути мистицизма и via negativa. Язык отрицает сам себя, когда он звучит; фильм поглощает сам себя, когда его показывают; тело теряет свою привычную форму, когда им овладевает иное существо… Получается, конечная точка медиации — это отрицание медиации как таковой.
Здесь стоит отметить ту мысль, что сопровождает нас на протяжении всей главы:
Можно сказать, что традиция сверхъестественного ужаса исследует те же вопросы, которые волновали и средневековых мистиков. Но один из аспектов хоррора остается уникальным, а именно то, какими функциями в любом паранормальном сюжете наделяются объекты. Иными словами, речь идет не просто о переживаниях субъекта; речь также идет о посредничестве объекта и через объект. Понятие сверхъестественного не замыкается на субъекте как на локусе непосредственного, подлинного опыта. Оно также включает в себя множество объектов, которые сами воплощают сверхъестественные силы или выступают для них посредниками. Такие объекты неуловимо балансируют на грани бытового и необыкновенного; это определенные артефакты, окруженные туманной аурой неопределенности. Вопрос: актуален ли субъектно-ориентированный подход в изучении сверхъестественного? Или же нам стоит прибегнуть к объектно-ориентированному подходу — и внимательнее вглядеться в то, чем такой подход обернется для нас, субъектов?
Можно вспомнить немало примеров и в прошлом, и в настоящем, когда на последний вопрос отвечали утвердительно. Например, поздний ХАЙДЕГГЕР подробно разбирает «вещь» (das Ding) как онтологическую категорию, что привело к его похожему на скороговорку выражению «вещность вещи»[140]. То, что ХАЙДЕГГЕР называет «вещью», можно определить через ее «само-стояние» и «пред-стояние», но прежде всего — через активный процесс «собирания». «Вещь» по ХАЙДЕГГЕРУ — это в меньшей степени инструмент или объект познания, в большей — сплетение или сплав материалов, процессов производства и идеологий. Сам ХАЙДЕГГЕР заключил это так: «Вещь веществует. Веществование собирает».
Есть и другие примеры: БРУНО ЛАТУР исследует взаимодействие между объектами и людьми прежде всего в контексте истории научных экспериментов — истории того, как целый арсенал устройств, гаджетов и прочих чудес техники образовал сложный аппарат для производства знания. Объекты воздействуют на нас не меньше, чем мы на них, и в той же степени обуславливают наши действия. ЛАТУР ищет промежуточный термин между «субъектом» и «объектом», и приходит к «нечеловеческому актору» — так он описывает посредничество и агентность объектов в отношении нас, субъектов. Он пишет, что «каждый объект собирает вокруг свое скопление релевантных сил. И каждый объект порождает новые поводы для горячих разногласий и споров». Объекты, по ЛАТУРУ, — это не просто пассивные и инертные единицы в ожидании воздействия. Скорее, «объекты — рассматриваемые в качестве проблем — связывают нас в рамках публичной сферы, в корне отличной от того, что мы привыкли относить к „политическому“». ЛАТУР предлагает новый взгляд на хайдеггеровскую концепцию «вещи», и направлен этот взгляд на политические аспекты собраний и собираний: «Если das Ding определяет и тех, кто собирается по тем или иным вопросам, и причины их разделения и беспокойства, то это и должно быть в центре нашего внимания.
Вопрос объектности остается актуальным и в контексте современной философии[142]. Можно вспомнить так называемую объектно-ориентированную онтологию (ООО), которая напрямую заимствует лозунг ЛАТУРА. ООО утверждает, что фокус западной философии прикован к отношениям между объектом и субъектом; из-за этого она упускает не менее важную «перспективу» объектов в их отношении друг с другом. Вместо того чтобы всматриваться в пределы отношений объекта и субъекта, ГРЭМ ХАРМАН предлагает нам поразмышлять о том, как объекты связаны друг с другом — и как отделены от когнитивных и эстетических рамок человека (как субъекта). ХАРМАН отмечает, что «у объектно-ориентированной философии есть один-единственный основополагающий принцип: мы должны вывести объект за рамки восприятия и причинных связей»[143].
Но это направление должно биться над собственными задачами, даже если они отличаются от задач субъектно-объектных отношений. ХАРМАН пишет, что такой подход «сразу указывает на основополагающую проблему: как вообще возникают связи?». Он продолжает: «Если объект всегда отстранен от своих отношений с миром, получается, что причинность может иметь только непрямой,
Не так важно, возможна ли философия объектов, не производная от концепций Латура («объект-для-нас») или Хайдеггера («вещь-в-себе»). Важно то, что мы постоянно возвращаемся к устойчивости субъекта — самого своеобразного из объектов. Нам же для наших целей необходимо понять, как существуют объекты в этой противоречивой динамике данности и изъятия. Объекты сохраняют в себе толику недоступности даже в самом интимном, феноменальном взаимодействии — с нами, субъектами. Иначе говоря, у каждого объекта есть его недосягаемая ипостась: «больше-чем-объект». И это почти идеально объясняет популярность некоторых объектов в контексте сверхъестественного ужаса.
Чтобы разобраться в этом подробнее, мы вернемся немного назад, к истории философии. С философской точки зрения объекты отличаются от вещей; также важно отметить, что не все медиа по определению являются объектами или вещами. Проясняя нашу терминологию, мы обратимся к КАНТУ и его разграничению «объектов» и «вещей» — ведь именно КАНТ заложил основы различных направлений посткантианской философии.
В критической философии КАНТА объекты никогда не остаются просто объектами. КАНТ использует несколько разных понятий для того, что в английском обозначают просто как «объект». Например, есть понятие Objekt, которое означает объект чувственного опыта, познаваемый через единство осознанного восприятия; есть понятие Gegenstand — это объект чувственного опыта, познаваемый через интуицию и/или категории понимания; а есть понятие Ding (также переводится как «вещь»), которое означает объект сам по себе, вне рамок какого-либо опыта или знания о нем. Это последнее понятие Ding выводит нас к важному для кантианской философии тезису: есть логическая необходимость в том, чтобы «там», над нами, существовало нечто, но нечто само по себе непознаваемое. Это нечто становится основой для Gegenstand и, в свою очередь, превращает его в Objekt для субъекта. Но чем дальше мы продвигаемся в наших исследованиях, тем более шаткими становятся основы нашего понимания мира (нас как субъектов и мира как объекта). КАНТ определяет этот парадокс так:
Что нашим внешним восприятиям не только соответствует, но и должно соответствовать нечто действительное вне нас, — так же нельзя доказать, как связь вещей самих по себе, но это может быть доказано для опыта… ибо с другими предметами, не относящимися к возможному опыту, мы не имеем дела именно потому, что они не могут быть нам даны ни в каком опыте и, следовательно, для нас они ничто[146].
Все эти понятия, используемые Кантом, можно перевести просто как «объект». Но последний термин — Ding — КАНТ также обозначает как Ding an sich, или «вещь в себе». Для КАНТА «вещь в себе» или просто «вещь» — это предельное понятие. И оно выполняет важную трансцендентальную функцию: гарантирует, что существует настоящий, независимый мир, к которому мы как субъекты можем себя отнести — даже если мы никогда не сможем познать этот мир в его независимом существовании[147].
Давайте суммируем сказанное: по КАНТУ, существует основополагающее различие между «объектом» и «вещью» — и это различие аккуратно вписывается в общую рамку его критической философии. Объекты доступны познанию — и через органы чувств, и через интуицию — а значит, с помощью объектов мы можем получить новое знание. Вещи же навсегда остаются за пределами человеческого восприятия и понимания. С этим понятным различием связано важное противоречие, о котором пишет КАНТ: мы как мыслящие субъекты не можем не представлять эти по определению непостижимые и непознаваемые вещи (даже если мы представляем их как некую предельную концепцию). Поэтому вещь — это отрицательная концепция, и только такой она может быть. Согласно КАНТУ, всё, что мы можем сделать — это просто признать логическую необходимость существования «вещи в себе». А за ней — безмолвие…
Или всё же нет? По КАНТУ, есть кое-что, что парадоксальным образом связывает объект и вещь, а именно — их минимальная связь с субъектом. Разница в том, что в первом случае эта связь положительная, а во втором — отрицательная. Современные философы всё пытаются сдвинуть нашу парадигму от субъектно-объектных отношений к объектно-объектным. Но в критической философии КАНТА существует еще один тип объектно-ориентированного мышления:
ШОПЕНГАУЭР, один из главных пессимистов среди читателей КАНТА, часто обращается к темной стороне объектов — к их «скрытым качествам» (от
По ШОПЕНГАУЭРУ, нет никаких
Так, мы видим, что механические, физические, химические действия и действия от раздражений всегда следуют за своими соответственными причинами; но мы тем не менее никогда не понимаем вполне самой сущности процесса: главное остается для нас тайной, и мы приписываем его свойствам тел, силам природы, жизненной силе, а всё это, однако, — чистые qualitates occultae[150].
Стоит отметить, что это не просто антинаучная позиция — ШОПЕНГАУЭР пишет не только о науках, но также о философии и логике. «Скрытые качества» по определению нельзя объяснить или истолковать. Они только подчеркивают крайнюю контингентность наших органов чувств и когнитивного аппарата — но ничего не говорят нам как субъектам об объектах вокруг. То, что ШОПЕНГАУЭР именует qualitas occulta, — это одна из форм темных медиа. Это парадоксальная в своей пустоте эстетическая форма, в рамках которой вещь-в-себе одновременно опосредуется и не может быть опосредована. По ШОПЕНГАУЭРУ, это относится не только к медиации философии, но и к науке и технологии в том числе: «[Всякое объяснение, приводящее к отношению, о котором нельзя больше ставить вопроса
Мы можем проследить эволюцию философских представлений об объектах — и неизбежно столкнемся с простым и ясным озарением: мы постоянно размышляем об объектах, и наш выбор формы их опосредования приобретает всё более эзотерический характер. В качестве промежуточного вывода можем закрепить здесь три формы отношений:
• субъектно-объектные отношения (кантианство, феноменология);
• объектно-объектные отношения (акторно-сетевая теория, объектно-ориентированная онтология);
• отношения объекта и вещи (скрытые качества, темные медиа).
В последнем случае — отношений объекта и вещи — мы отходим и от традиционных субъектно-объектных отношений, и от загадочных объектно-объектных. Вместо этого мы рассмотрим возможные переходы между объектами и вещами — то есть между тем, что точно доступно нам как человеческим субъектам, и тем, что таинственным образом ускользает от нас в область, которую мы можем обозначить только как «вещь в себе». Здесь стоит напомнить, что, строго говоря, никакой прямой связи между объектом и вещью быть не может. Это «отношения» объекта и вещи. И если объекты всегда являют себя как объекты, то вещи находятся в темной, призрачной зоне за пределами любых субъектно-объектных отношений (и объектно-объектных тоже). Если объекты для субъекта всегда остаются объектами, то вещи — это такие невозможные объекты, скрытые объекты, еще лучше — апофатические. Это объекты, от которых не осталось и следа — осталась лишь необъяснимая, расползающаяся пустота, беспредельная недостижимость.
Загадочная пустота кантианской «вещи» всё еще применима к понятийному аппарату, который представляет ее таким образом. Как отмечает ЖАН-ЛЮК МАРИОН, так происходит даже в спорных случаях столкновения с мистикой — когда объект опыта напрямую определяется тем, насколько далеко он отступает в тень непостижимого и невыразимого. Каждый субъект, каждый объект (даже когда он заменяет субъекта в случае объектно-объектных отношений) и каждые субъектно-объектные отношения существуют в системе, которая априори обосновывает любые проявления интуиции и обуславливает любое знание. По МАРИОНУ, подобное знание характеризуется «превосходством познающего ума над тем, что он познает» и над тем, что он предопределен познать:
Согласно принятому представлению о том, что есть наука, мы называем «объектом» результат синтеза (или сложения) чувственной составляющей ограниченной или определенной концепции — такой результат, который можно будет разграничить, произвести, аннулировать или воспроизвести заново в любой момент (или почти в любой момент) силой ума, что возьмет на себя такую инициативу и будет поддерживать ее до конца[152].
В этом весьма техническом переосмыслении КАНТА обозначено главное заблуждение мистического опыта относительно философии. Нет, мистика не выходит за пределы философии. Но она напоминает о пределах человеческого опыта, мысли или языка — что, в свою очередь, напоминает о пределах и произвольности их изначальных условий[153]. Еще в этом отрывке будто перечислены основные предпосылки любой теории медиа. Точнее, тех теорий, что привязаны (как зачастую и сами медиа) к человеческому телу и органам чувств и желают систематизировать наше восприятие, захватить его и переделать под себя. Можно сказать, что в этом расколе в понимании системы КАНТА — через мистику или через медиа — именно в этом расколе берет свое начало то, что мы называем «темными медиа». Здесь они вступают в игру.
ЖАН-ЛЮК МАРИОН немало обращается к феноменологической традиции и философии религии — и приходит к выводу, что ту область, которую КАНТ называл «ноуменом» или «вещью в себе», неправильно представлять как закрытую, запретную и недоступную границу, за которой заканчивается философия и начинается религиозное чувство. Напротив, «вещь в себе» — это та часть феномена, которая просто не укладывается в рамки философии КАНТА; это «феномены, которые не удовлетворяют базовому условию конечного разума, всецело полагающегося на опыт»[154]. Так происходит потому, что нет изначальной категории, внутри которой такой феномен мог бы существовать во всей своей полноте. Либо потому, что внутренняя противоречивость и неустойчивость феномена скрывают его от нашей чувственной интуиции. К такому феномену по определению нельзя подготовиться заранее. И в этом неизбежном поражении восприятия наш познающий ум видит свою конечность — и те условия, в которых он существует. Следовательно, любая попытка создать новую категорию знания напоминает жест примирения — это результат поражения, это выражение конечности, что определяет нашу способность к познанию. «В рамках таких феноменов интуиция не ограничена заполнением или выполнением финальной концепции и/или значения — она выливается за рамки, она насыщает пространство»[155]. Такие феномены МАРИОН называет «насыщенными»: к ним можно отнести и эстетический опыт прослушивания музыки, и этическое противостояние с незнакомцем, и продолжительную публичную дискуссию о современной политике[156]. На первый взгляд, насыщенный феномен мало чем отличается от куда более распространенных переживаний, возвышенных и невыразимых по своей сути. Здесь МАРИОН осторожно отмечает, что насыщенный феномен не парализует чувственное или рациональное познание; он приводит к внезапному разрыву или сдвигу, который, в свою очередь, находит выражение в мысли или в языке. В другом отрывке МАРИОН описывает насыщенный феномен с более аналитической точки зрения: «Насыщенный феномен можно описать как „неприцеливаемый“ [или invisable, от
КАНТ предоставил «вещь в себе» самой себе; то была граница, за которой заканчивается философия и начинается что-то совсем иное. Но МАРИОН утверждает, что выход за этот горизонт мысли и есть интуиция — точнее, ее особый вид. По МАРИОНУ, история насыщенного феномена восходит к раннехристианской мистической литературе, в контексте которой Бога часто описывают через отрицание:
Согласно Отцам Церкви и их богословским текстам, этот вопрос можно свести к тому, что Бог невидим, невыразим, неограничен и непостижим. При этом невозможность познать, увидеть или представить Бога можно всерьез воспринять как позитивный опыт. Мы можем столкнуться с чем-то абсолютно недосягаемым — и всё же существующим, существующим в своем отсутствии[158].
Кажется весьма заманчивым представить эту идею как синтез КАНТА и средневековых мистиков: Бог — это вещь или ничто, что, в целом, одно и то же. Но то, о чем пишет МАРИОН в этой и других работах, больше похоже на развернутую версию via negativa ДИОНИСИЯ АРЕОПАГИТА. В ее основе лежит нечто, недоступное нам и потому исключительно умозрительное; для КАНТА это светская «вещь» или «ноумен», для мистической традиции — Бог или Всевышний (или «Божество», о котором писал ЭКХАРТ). Также есть весьма противоречивая via negativa, в рамках которой язык простирается далеко за пределы своих самописаных границ — всё для того, чтобы описать саму неописуемость Господа или «вещи в себе». Отсюда берут свое начало и противоречивые идеи ДИОНИСИЯ о «пресветлом Мраке» и «сиянии Божественного Мрака». Отсюда же — традиция использовать понятный образный язык для создания неточных аналогий (например, представлять Бога как океан, пустыню или солнце). МАРИОН остается в широком неоплатоническом русле представлений о недоступном и непостижимом — и предполагает, что интуиция и есть тот концептуальный тупик КАНТА, в конце которого мы встречаем «вещь в себе». Но такая интуиция может быть выражена только косвенно: либо через отрицательный язык («не имеющий границ», «не присутствующий во времени»), либо через превосходную степень («вне пространства и времени»).
При этом МАРИОН намеренно описывает насыщенные феномены через категории обилия и щедрости. Получается, насыщенные феномены несводимы к тому, что мы знаем или постигаем интуитивно; они также не сводимы к тому, что мы вообще когда-либо сможем узнать или познать. В каком-то смысле все феномены в представлении МАРИОНА являются насыщенными — ведь все они зародились в одной точке (пока не разошлись по отдельным узаконенным разделам кантианской мысли). А еще потому, что именно насыщенные феномены образуют горизонт нашей интуиции и познания. Иными словами, МАРИОН не просто рассматривает область кантианской «вещи в себе» как интуицию — он рассматривает ее через призму того, что мы назовем
Говоря об ограниченно возможной феноменальности, не стоит ли нам <…> противопоставить ей безусловно возможную феноменальность, масштаб которой не зависел бы от конечности человеческого опыта? Говоря о феномене, который чаще всего определяют через нехватку или бедность интуиции (что не более чем преднамеренное заблуждение) — а на самом деле просто приравнивают интуицию к умыслу, — не стоит ли нам для начала соотнести возможность такого феномена с возможностями нашей интуиции? Интуиции, которая способна
Метафизика щедрости всегда подразумевает что-то еще, нечто большее, нечто запредельное — в рамках чего мы всегда уже [от
Подход МАРИОНА нетрудно описать через утвердительную теологию и via affirmativa. Всё, что существует, существует в полной мере — и даже сверх меры; рядом с нами всегда есть нечто большее, нечто текущее, что своими волнами накрывает нас и наполняет своего рода эйфорией, экстазом бытия. Мы всегда верим в нечто большее — возможно, потому, что это большее сулит нечто большее и нам как человеческим субъектам. Этот романтический, даже виталистический образ потока бытия невольно вызывает и загадочное отрицание — отрицание, которое по своей сути отрицательным не является. Примеры мы можем найти у средневековых мистиков вроде ДИОНИСИЯ. Вопрос: существует ли вообще такая via negativa, которая не берет свое начало в витализме и романтике via affirmativa, не ведет напрямую к насыщенному феномену? Если да, то тогда «насыщенному феномену» МАРИОНА мы могли бы противопоставить «ненасыщенный феномен» негативной теологии — а на онтологию щедрости мы бы ответили парадоксальной онтологией пустоты и небытия. Мы даже могли бы привести сравнения из незападной философии. Но всё это окажется повторением логической игры, которую в своих работах изначально затеяли АВГУСТИН и ДИОНИСИЙ. Настоящий вопрос заключается в следующем: что именно в контексте философии вынуждает нас выбирать между медиацией как данностью или самоустранением? Медиация в философии — это нечто неуловимое: либо насыщенное, либо отсутствующее; либо бурлящий поток, либо призрачная пустошь. Если философия априори должна быть связана либо с метафизикой щедрости, либо с метафизикой бедности, то что именно тогда выпадает из философского поля зрения? Задавать такие вопросы — значит приблизиться к нефилософским пределам философии.
Именно это и сделал ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЬ ближе к концу своего эссе
Но всё это домыслы — нет никаких
Двусмысленность есть сама суть коммуникации. Коммуникация одновременно и соединяет, и разделяет; она и объединяет — и проводит различия. Пожалуй, коммуникационное Решение достигает своей критической точки вовсе не в постсовременной архитектонике семиотики, теории информации, кибернетики или языковых игр — но в досовременном контексте мистицизма. Почти любое свидетельство о мистическом опыте так или иначе основывается на этом союзе: мистического субъекта и загадочного, непостижимого и таинственного «вовне»; последнее могут называть по-разному — Богом, Всевышним, Божеством.
Как мы помним, эта господствующая парадигма прослеживается еще в трудах АВГУСТИНА: он описывал Бога как «Свет немеркнущий» — нечто за пределами нашего зрения, за пределами зримого мира и в конечном счете за пределами человеческого понимания. Такая двойственность — доступное разуму явление и недоступный разуму источник — ярко выражена в тех богословских текстах, где божество парадоксальным образом описывают через призму тьмы, сумрака или бездны. Примеры можно найти у ДИОНИСИЯ АРЕОПАГИТА: он пишет, что Бог остается абсолютно непостижимым, загадочным «сияньем Божественного Мрака».
ЛАРЮЭЛЬ тоже обращается к этой двойственности — на своем «нефилософском» наречии. В работе
В свою очередь, «мистическое» ЛАРЮЭЛЬ определяет как «реальную и подлинную сущность, нечто словно созданное-без-создания, нечто абсолютно автономное — больше, чем признак, свойство, явление или взаимосвязь». Ставки мистического высоки: оно «полностью исключает трансцендентное». А душа как ограниченный божественный остаток начинает вписывать себя в эту абсолютную имманентность. Ведь нет такого духовного субъекта, который ради встречи с Господом на небесах вырвется за пределы самого себя (ec-stasis). И нет такого религиозного субъекта, который открыл бы в себе божественную искру, лишь усиливая и подтверждая свою внутреннюю связность. Как пишет ЛАРЮЭЛЬ, «мистическое — это не феномен границы или предела, оно не находится
Но имманентность мистического, пожалуй, сильно отличается от насыщенной и изобильной имманентности ЖИЛЯ ДЕЛЁЗА, АНРИ БЕРГСОНА или АЛЬФРЕДА НОРТА УАЙТХЕДА — этих надежных маяков в океане метафизики щедрости. Столь же сильно отличается мистицизм ЛАРЮЭЛЯ от взглядов МАЙСТЕРА ЭКХАРТА. Для ЭКХАРТА важно разделять «Бога» и «Божество»; последнее есть «ничто», или «небытие», что имманентно пронизывает всё вокруг. Мы же говорим о
C точки зрения философии трактовка имманентности у ЛАРЮЭЛЯ непростая. С одной стороны, он изучает имманентность словно «со стороны» — причем с той ее стороны, что не подчиняется никакой трансцендентности. При этом Ларюэль разделяет такую имманентность и ее динамичную, изобильную версию, о которой пишут ДЕЛЁЗ и МИШЕЛЬ АНРИ. ЛАРЮЭЛЬ также придерживается особой трактовки «Реального» — «Реального» как абсолютного, но никак не очевидного; это и не манифест, и не дар, и не процесс становления. Опять же, с философской точки зрения выход остается один: принять имманентность и как нечто вездесущее (имманентно само по себе/в отношении себя самой), и одновременно недоступное. По ЛАРЮЭЛЮ, имманентность словно проникает повсюду — и отовсюду изымает саму себя.
Здесь мы возвращаемся к рассуждениям ЛАРЮЭЛЯ о двух Решениях: философском и коммуникационном. С исторической точки зрения мистицизм особенно интересен. Он придерживается коммуникационного Решения — в том, как опыт соприкосновения с божественным или сверхъестественным можно передать мирскими, человеческими способами. Формы такой коммуникации могут варьироваться (от схоластических трактатов до мистической поэзии), но их все объединяет стремление передать свой опыт. Правда, в случае мистицизма то, что передается, по определению находится за гранью человеческого понимания и языка. Тем и интересен мистицизм: он пытается передать непередаваемое. Даже тем, кто представляет божество в его изобильности (как разливающийся, сияющий Свет), в определенный момент придется обратиться к парадоксальному языку «за пределами» языка; только на таком языке можно говорить об абсолютной недостижимости Господа. Иные приверженцы мистической традиции используют утрированный язык тьмы, пустоты и «беспросветной бездны»; это другой способ указать на то, что невыразимо в речи или в мысли. Кажется, будто все пути света ведут во тьму — в такую тьму, в которой свет служит лишь тенью.
Мы видим, что мистицизм как таковой (включая концепции «духовного» и «мистического» у ЛАРЮЭЛЯ) искажает двойственный выбор философии — и в пользу философского Решения, и, в то же время, в пользу коммуникационного. Философия верит сразу в оба: что всё существующее имеет смысл (просто в силу своего существования), а значит, может быть передано в виде сообщения. С одной стороны, в мистицизме можно придерживаться философского Решения — и отрицать коммуникационное. Господь являет себя разными способами, его явление исполнено смысла — но мы, люди, не способны осознать ни само явление Бога, ни его значение. Мистицизм — это невозможность передать то, что является нам в недостижимости Бога (точнее, в недостижимости, которая и «есть» Бог). С другой стороны, в мистицизме можно принять обратное Решение: придерживаться коммуникационного, отрицая философское. В таком случае божество действительно можно передать — в его непередаваемости. И оба этих жеста в кантианской традиции переосмысляют переход от «объекта» к «вещи» через язык мистицизма.
На этом этапе мы можем оставить философию — и разобраться с сокращенной типологией медиа. Типология основана на базовом различии между объектами и вещами. Мы рассмотрим этот мотив в контексте медиации недоступного (или сверхъестественного) — то есть в контексте того, что мы называем темными медиа. Типология поможет прояснить концепцию темных медиа, а также провести важные границы внутри самой концепции: ведь медиация сверхъестественного далеко не всегда происходит по одному и тому же сценарию. Мы выделим три вида темных медиа: «мертвые медиа», «одержимые медиа» и «потусторонние медиа». Все три вида объединены более широкой идеей темных медиа; все три так или иначе включают в себя нечто непостижимое — то, что опосредуется весьма амбивалентно. А еще все три вида подтверждают важное правило: медиа вовсе не «сломаны» — напротив, они работают «слишком хорошо». Настолько, что их посредничество выходит далеко за рамки привычных форм человеческой медиации.
Начнем с того, чем мертвые медиа отличаются от одержимых. В первом случае объект больше не используется — но форма этого объекта продолжает жить[163]. К примеру, то, что мы знаем как «волшебный фонарь», больше не в ходу — но сама идея проецируемого изображения продолжает жить, уже в форме цифровых проекторов. А в случае одержимых медиа объект продолжает использоваться, но нестандартным образом. В качестве примера можно вспомнить связь между фотографическим аппаратом и увлечением спиритической фотографией на закате XIX века. Камера, которую обычно используют для съемки людей или мест, стала уникальным медиумом, соединяющим с душами умерших. Получается, и мертвые, и одержимые медиа провоцируют некий временной разрыв — но разными способами. В случае мертвых медиа разрыв происходит между устаревшим или старомодным артефактом — и техническим принципом в его основе, который не устаревает; в случае одержимых медиа мы наблюдаем разрыв между современным артефактом — и его взаимовлиянием на сферы религиозного и духовного. Между такими медиа есть и функциональные различия: в контексте мертвых медиа объекты словно мерцают, колеблются между включением и выключением; в контексте одержимых медиа объекты превращаются в нечто большее, чем просто объекты, — они получают почти божественную (или пророческую) силу, становятся своего рода «сверхъестественными объектами».
История насчитывает немало примеров одержимых медиа — но самые поучительные кейсы нам вновь предлагает жанр ужасов. Рассмотрим поджанр, известный как «оккультный детектив», который был особенно популярен на рубеже XIX и XX веков. Хорошие примеры: рассказ ШЕРИДАНА ЛЕ ФАНЮ
В жанре «оккультного детектива» сверхъестественное всегда опосредуется — по сути, только так оно и происходит. В серии рассказов УИЛЬЯМА ХОДЖСОНА
В жанре «оккультного детектива» участвуют два типа одержимых медиа. Первый тип —
Получается, одержимые медиа существуют и в форме артефактов, и в форме порталов — а подчас и в двух формах одновременно[166]. Такова ключевая характеристика одержимых медиа: вне зависимости от своей формы, «сверхъестественный объект» служит проводником между двумя онтологическими порядками (естественное — сверхъестественное, земное — небесное, жизнь — загробный мир). И такой взгляд на медиацию принципиально отличается от современного взгляда, привитого нам кибернетикой и теорией информации. Мы привыкли, что медиация происходит между точкой А и точкой Б — в единой, разделяемой и согласованной реальности. В контексте одержимых медиа тоже существуют и сообщения, и каналы, и отправители, и получатели. Но посредничество здесь происходит не в единой реальности, а между двумя разными[167]. Чаще всего одержимые медиа выступают своего рода положительными посредниками. В процессе медиации они соединяют нас с тем, что по определению недоступно человеческому разуму и восприятию: камере удается заснять призраков, звуковое устройство успешно записывает потусторонние звуки, а невидимое присутствие покойника получается отследить на видео.
Но есть жанровые истории, которые не вписываются даже в эту парадигму. Сверхъестественный ужас рубежа XIX и XX веков богат примерами, которые одновременно связаны и с развитием науки, и с традициями мистицизма и оккультизма. Например, рассказ ФИТЦА ДЖЕЙМСА О’БРАЙЕНА
Наши органы чувств — это медиум, и медиум весьма несовершенный; такова предпосылка появления одержимых медиа. При этом наше восприятие может быть расширено или изменено: в иных случаях оно может «увидеть» гораздо больше, чем мы готовы увидеть. Это и есть отправная точка для того, что мы назовем потусторонними медиа. Немало примеров таких медиа можно найти в жанре «странной» фантастики. Рассказы в этом жанре активно печатали на заре XX века в таких бульварных журналах, как
В таких «странных» историях медиация сверхъестественного происходит схожим образом, как и в случае одержимых медиа. Но есть одно важное отличие: здесь медиация заводит нас в абсолютный тупик, тупик незнания о ее невозможности; любая коммуникация рушится до своего основания — до экскоммуникации. И если одержимые медиа выражали медиацию сверхъестественного в позитивном ключе, то потусторонние медиа указывают на бездонную пропасть, которая разделяет два онтологических порядка. В одних случаях сверхъестественное присутствует, но не являет себя; это может быть, к примеру, невидимое существо, которое находится в нашей с вами реальности, но недоступно человеческому глазу. В иных случаях сверхъестественное являет себя, но не присутствует — как, например, неименуемые сущности из других измерений {15}. В случае потусторонних медиа все объекты неизбежно сокращаются до вещей. Это — отрицательная медиация, парадоксальное заявление и подтверждение пропасти между двумя онтологическими порядками. Сравнение приведено в таблице.
Подведем итог. Медиа «одержимы», когда они становятся утвердительными посредниками между двумя разными онтологическими порядками, превращая привычный объект в сверхъестественный (либо артефакт, либо портал). Медиа находятся «по ту сторону», когда они становятся отрицательными посредниками между двумя онтологическими порядками, в результате чего объект отступает на уровень вещи.
Между объектом «для нас» и вещью «в себе» есть крохотное различие — и бездонная пропасть. Как мы отмечали выше, те медиаустройства, что наводнили жанр сверхъестественного ужаса, вовсе не сломаны. Они работают вполне неплохо — даже, пожалуй, слишком хорошо. Когда обычные предметы становятся необычными — это ли тот тайный переход, что превращает объект в вещь? Субъектно-объектные и объектно-объектные отношения в контексте сверхъестественного ужаса — это всего лишь издержки куда более фундаментальной связи — связи между объектом и вещью. Исходя из этого, наша гипотеза звучит так: в жанре сверхъестественного ужаса
В основе темных медиа лежит идея опосредования того, что не может быть опосредовано, — и это несмотря на то, что темные медиа (включая всю нашу типологию: мертвые, одержимые и потусторонние) сами наполнены множеством разных объектов. Как мы разбирали выше, via negativa в богословии имеет схожую структуру. Ее можно описать так: первое — изначальное решение по поводу фундаментального различия между человеком и Богом (даже если божественное находится «в» человеке); второе — философское допущение общности между человеком и Богом, что предшествует их различению и становится условием возможной медиации между ними; третье — утверждение, что между Богом и человеком происходит медиация иного порядка, чем между человеком и человеком; четвертое — допущение, что такая медиация подразумевает соединение с «чем-то» по определению противоречивым, что лежит за пределами человеческого восприятия, разума или языка, за пределами различия между субъектом и объектом как таковым; и последнее — это предположение, что познать такую медиацию можно только через отрицание, через конечное отрицание человеческого субъекта, таким способом опосредованного.
Если мы готовы расширить рамку нашего понимания медиа, рассмотреть их не просто как устройства, инструменты или объекты, но как форму посредничества между объектами и вещами, то возникает следующий вопрос: в какой момент медиа и медиация в конечном итоге отрицают самих себя, становясь своего рода чистым континуумом или «коммуникацией» — или даже тем, что раньше назвали бы мистическим опытом? Этот вопрос задает ЖОРЖ БАТАЙ; в своей критике и переосмыслении мистического богословия он сам часто использует такие термины, как «коммуникация» [в переводе — «сообщение»] и «медиация» [в переводе — «опосредование»].
БАТАЙ описывает условия получения мистического опыта: «…Даже в этом случае познание будет опосредованием — между моим я и миром — но опосредованием негативным: познание отметается прочь, наступает ночь, уничтожаются все опосредующие звенья, благодаря которым осуществляется это негативное опосредование (médiation négative)»[169]. То, что БАТАЙ называет негативным опосредованием, — это и есть парадоксальная медиация не-медиации. Этот вид отрицания он рассматривает как способ управления в рамках институциональной религии. В одном из своих ранних текстов, в
Негативная медиация по БАТАЮ — это трехступенчатый процесс: минимальная связь между двумя отдельными и несовместимыми онтологическими порядками; образование между ними абсолютной пропасти или бездны; и, наконец, полное исчезновение медиации, отчасти именно в этой пропасти или бездне. Вот одно из нескольких описаний такого внутреннего опыта:
…это уничтожение всего что ни на есть, кроме последней неизвестности, это бездна, в которой всё и гибнет. <…> Таким образом, полное сообщение, в которое выливается ищущий «крайности» опыт, становится доступным по мере того, как существование лишает себя опосредующих звеньев[172].
Здесь БАТАЙ указывает на основы концепции темных медиа — и их цель опосредовать то, что не может быть опосредовано. Это уничтожение «опосредующих звеньев», понимаемое не как результат насыщенной, бьющей через край святости — но как не менее экстатический итог медиации, которая сама установила свои пределы.
Возникает вопрос: учитывая то, как темные медиа выступают посредниками между естественным и сверхъестественным, можно ли в таком случае отнести к медиации и божественный экстаз, и одержимость демоном? И если да, то можно ли считать управление этой границей (разделяющей божественный экстаз и одержимость демоном) за акт политической теологии? Раннехристианский дискурс вокруг демонической одержимости представляет для нас особый интерес. Раз область сверхъестественного (и божественного, и дьявольского) по определению лежит за пределами земного и человеческого, какие же знаки или действия (opera vitae) дали бы нам знать об обратном — что недоступная для нас сфера бытия стала доступной? МАЙКЕ ВАН ДЕР ЛЮГТ, исследовательница философии религии, так обозначила эту дилемму:
В теологическом дискурсе идея одержимого тела подразумевает понятия жизни и человеческой личности и противопоставляется им. Схоластики <…> спрашивали себя: в какой мере ангелы и демоны могут воспользоваться одержимым человеческим телом? Способны ли они испытывать чувства, двигаться, говорить, есть, наконец, порождать жизнь? Могут ли они, по выражению Фомы Аквинского, практиковать opera vitae?[173]
Согласно идеям схоластов, человеческое тело представляет собой первичный медиум, на котором и через который передаются знаки и Бога, и дьявола. Но знаки Бога в этом плане явно отличаются от знаков демона: если богоявление сияет в своем лучезарном присутствии, то явление демона в схоластической демонологии выражается только в отрицательных знаках, в аберрации, в искажениях тела. Трудно даже говорить о демонической медиации, если демоны, согласно демонологам, редко выдают себя; они являют себя в отрицательном, двусмысленном и неясном ключе. В схоластической демонологии демон и его манифестация — это горизонт. И подобная теория включает в себя полноценный дискурсивный и герменевтический анализ — всё для того, чтобы изучить демона в его явлении и присутствии. Вот что АРМАНДО МАДЖИ отмечает о роли языка в демонологии раннего Нового времени:
Демоны способны вызывать штормы, наводнения или чуму, считывая знаки природы (ветры, облака, поведение животных). Более того, считывая человеческие жесты, выражения лиц и речевые интонации, демоны могут ввести человека в такой «дискурс», который уничтожит и его тело, и его душу… Так демон создает свой «неязык», интерпретируя знаки природы и человека, и обращая их против творения как такового[174].
Возможно, темные медиа на самом деле являются демоническими; это попытка связи с тем, что отступает за вечно расширяющийся горизонт. Конечно, здесь мы можем зайти слишком далеко, расширяя значения «медиа» и «медиации» до тех пор, пока они в принципе перестанут значить хоть что-то. На это можно ответить, что мир, в котором мы живем, сам бросает вызов нашим традиционным представлениям о медиа и медиации. Находясь в центре глобальных катаклизмов, антропогенных по своей природе, но на человека не направленных, мы можем записывать и документировать происходящее. Но это происходящее всё больше выходит за рамки нашего понимания. Мы можем только давать этому широкие и громкие названия: например, «глобальное изменение климата» или «массовое вымирание». Мы живем в этом самом мире, от которого держимся в стороне — чтобы записывать, документировать и опосредовать происходящее. Если схоластическая демонология или средневековый мистицизм могут преподать нам урок, то это будет урок о наших представлениях о медиа и медиации — которые, пожалуй, продолжают оставаться слишком человеческими.
ЗИГФРИД ЦИЛИНСКИ в самом начале своей книги
История медиа не есть выражение какой-то всемогущей тенденции от простого к сложному. <…> Вместо того чтобы настаивать на обязательности трендов, мейнстрим-медиа и неизбежных перспектив, следует искать индивидуальные вариации. Или же мы должны найти в исторических мастер-планах повороты и разрывы, которые могли бы стать полезными импульсами для движения сквозь лабиринт устоявшегося[175].
Такого мыслителя как ЦИЛИНСКИ в меньшей степени занимает основание новой академической дисциплины или поддисциплины, в большей — те вариации, которые позволяют нам перемещаться между дисциплинами или вовсе от них отказаться. Это ЦИЛИНСКИ называет вариантологией. В
Мы надеемся, что медиаисследователи посмотрят на свои сферы исследования в более широком контексте — и что те дисциплины, которые раньше никак не были включены в существующие дискурсы (теология, антиковедение, а также история науки и технологии) разомкнут обсуждение вопросов, связанных с медиа[176].
Концепция темных медиа, которую мы разобрали в этой главе, — всего лишь один из примеров связи между дисциплинами: мы совместили подходы философии, мистицизма и хоррора в своего рода оккультной вариантологии медиа. Магические круги, гримуары, волшебная лоза, спиритическая фотография и снимки эктоплазмы, паранормальные радиопомехи или белый шум на экране телевизора, прόклятая видеокассета, звонок через веб-камеру с того света — всё это существует в жанре сверхъестественного ужаса «на самом деле», а не как чья-то фантазия, последствия приема наркотиков или симптомы психического расстройства. «Артефактность» таких медиаобъектов выражается в их практическом и прагматичном использовании. Но именно медиация сверхъестественного позволяет этим объектам покинуть сферу бытового и повседневного, так что зачастую сами объекты становятся одушевленными и живыми. Возможно, медиа живут своей, непостижимой для нас жизнью — что в целом напоминает соскальзывание «объекта» в «вещь». Судя по всему, медиа наиболее живы именно тогда, когда наименее достижимы для нас самих…
Маккензи Уорк
Яростные медиа: квир-история ереси
Сообщество входящих в игру прощает [плуту] его грех гораздо легче, нежели шпильбрехеру, ломающему весь их мир полностью… Точно так же и в мире высокой серьезности плуты, жулики, лицемеры всегда чувствуют себя гораздо уютней шпильбрехеров: отступников, еретиков, вольнодумцев, узников совести. Разве что эти последние, как то нередко случается, тут же не создают, в свою очередь, новое сообщество со своими собственными, уже новыми правилами.
Все непристойные детали вы можете додумать сами. А это — всего лишь набросок определенной
Пропуск внутрь — это целый бизнес. Сначала — пароли, знаки, проницательные взгляды, проверка дресс-кода, наблюдение за манерами, и только затем — пропуск в другой мир. Другой, по крайней мере, для этого города. Дикие мальчики чувствуют себя здесь как дома. Да, само место может быть подпольным, или мальчики еще не достигли совершеннолетия, да и наркотики, как известно, остаются вне закона. Но здесь, внутри, можно чувствовать себя свободно от надзора и чужих глаз.
Следующая часть — это уже наука. Будет много шума и мало света; они соединятся в пульсирующем ритме. Свет будет громко доноситься в темноте, а звук — коротить на нижних частотах. Дикие мальчики забудут об ограничениях своих тел. Вокруг будут мелькать отблески кожи и доноситься обрывки разговоров — здесь не получится долго оставаться в стороне. Сверху, из кабинки диджея, происходящее напоминает скопление частиц: уже очень близко, но еще не касаясь друг друга.
Здесь же — лабиринт из темных комнат. Одни тише, другие громче, в каждой — своя текстура звуков и поверхностей. Размеры комнат подходят для любых ситуаций — от интимных до куда более пылких. Дикие мальчики проникают из большого зала сюда. Здесь пахнет кожей, потом, выделениями, выцветшим и потрескавшимся паркетом. Оргия начинается, останавливается, перетекает в другую. Изнуренные тела обмякают, как отработанные презервативы.
Солнце взошло; дикие мальчики тайком пробираются в свое безопасное место — туда, где их никто не потревожит. Всю технику, что бесперебойно обеспечивала музыкой и спиртным, упаковывают и отправляют подальше от места действия. Отдельные персонажи в трезвом уме пересчитывают выручку за чашкой кофе. К работе приступают уборщики. Город возвращается к своей дневной рутине. В каком-нибудь уединенном месте одни дикие мальчики обсуждают, кто, что и с кем; другие в это время переживают неоспоримое откровение: прошлой ночью они прикоснулись к бесконечности. Вся ситуация полна неприметных, невыразимых знаков — и открываются они подчас одним и тем же лицам.
Кто-то может попытаться про это написать. Как интерпретировать эти знаки? Как познать эти мелькающие образы? Как развязать этот узел сплетенных тел? И как осмысление подобных ситуаций может помочь в конструировании новых? Существует ли теория и практика таких ситуаций — объектов и субъектов (не говоря уже о частичных объектах и субъектах), что соединяются воедино?[178] Существует ли педагогика конструирования таких ситуаций, в которых определенная коммуникация становится желаемой, а определенные желания — коммуницируемыми? Существует ли — если не знание, то хотя бы ощущение — что в принципе сообщаемо, а что нет? И как коммуникация на своем пределе может оставаться за рамками централизованного контроля?
Короче говоря, можем ли мы перепрошить этот мир? Как писал МАРКС, «философы лишь различным образом
В первой главе АЛЕКСАНДР ГЭЛЛОУЭЙ предложил три вида медиации, каждому из которых соответствует своя мифическая фигура: Гермес, Ирида или фурии. Гермес представляет герменевтику и интерпретацию, Ирида — иридизацию и мгновенность, а фурии — рой распределенной сети. Я переформулирую и модифицирую эти три категории; то будет не герменевтическая интерпретация, а скорее пересборка в духе конструктивизма — в духе того, что, по моему мнению, и представляет из себя третий режим медиации.
Гермес — это посланник богов. Он стоит на страже у дверей, охраняет жилища от злых духов. Он — бог торговли, распущенности и соблазнов, а также покровитель путешественников, послов и обманщиков. Гермес обводит кого угодно вокруг пальца. Он убил всевидящего Аргуса, усыпив его своими речами. В его случае бесконечная экзегетика перекрывает мгновенность образа.
В трехступенчатом процессе толкования текстуальных потоков —
Экзегетика — это только первый шаг. Этому добру не стоит доверять, как и всему, что везут из-за границы. Второй шаг — герменевтика, то есть тщательная инспекция привезенного товара, поиск дефектов и трещин. Изначально предполагается, что мы имеем дело с подделкой, фальшивкой. Герменевтика не судит по красивой обложке и внимательно вглядывается внутрь.
Такова герменевтическая процедура. Но в последнее время наиболее важным считается третий этап — симптоматика. Герменевтика хотя бы рассматривает экзегетику как достойную замену оригинальному тексту и работает с ней. Симптоматика же игнорирует экзегетику полностью — и работает уже с герменевтическим толкованием, выступая как стратегия второго порядка. Симптоматика не вчитывается в глубины того, что есть. Она вчитывается в отсутствие того, чего нет, но явно «должно быть». Так развивались три стадии интерпретации текстов на протяжении веков: мы толкуем, денатурализуем, а затем еще больше усложняем — и текст, изначально весьма от нас далекий, становится совершенно незнакомым.
Стоит иметь в виду, что исторически и экзегетика, и герменевтика шли рука об руку с органами охраны правопорядка. Границы легитимной коммуникации, как и рынки того времени, были далеки от саморегуляции — они жестко регулировались цензурой, угрозой пыток или отлучения от церкви. Когда НИЦШЕ провозгласил, что Бог мертв, одним из признаков того была важная перемена: отклонение от единственно верной традиции толкования перестало быть вопросом жизни и смерти. Ваша жизнь больше не зависела от того, как вы истолковали текст. Такова оборотная сторона вечных разговоров об упадке культуры чтения, литературы, гуманитарных наук и т. п. То, что в психоанализе известно как упадок символической эффективности, больше похоже на снижение репрессивной функции: тем, кто «не так» истолковал текст, более не грозило отлучение[180]. С этим также связано появление различных направлений семиотики. Отсутствие полицейского надзора позволило расширить границы интерпретации до областей поистине невообразимых.
Другим последствием, как отмечает ГЭЛЛОУЭЙ, стало возрождение интереса ко второму режиму медиации —
Ирида не передает сообщения наспех — она спешит их передать. В отличие от Гермеса, она не устремляется в далекие земли. Ирида — богиня близости. Она — избыток экспрессии, произвольный и выразительный. В ее коммуникации не бывает недостатка в чем-либо; напротив, ее бывает только слишком много. И если в случае Гермеса нам всегда чего-то не хватает для полноты картины, то Ирида — это само воплощение избытка. Иридизация — она слишком реальна[182].
Если форма посредничества Гермеса — это текст, то форма Ириды — изображение. И препятствия на их пути возникают соответствующие: герменевтику осложняет
Впрочем, и переизбыток может быть символичным. Радуга Ириды стала уместным символом ЛГБТ-движения, которое утверждает свою видимость в обществе — по мнению гомофобов, видимость подчас «избыточную»[183]. Неудивительно и то, как паранойя по поводу иридизации подчас переходит в контекст сексуального — например, принимает форму боязни интернета как рассадника сексуальных маньяков. Интернет в любом случае попадает под категорию иридисцентного: в наши дни изобилие Ириды выражается в доступных терабайтах порнографии[184]. Если герменевтика ведет к экскоммуникации, то иридизация влечет за собой
Но, пожалуй, эра Ириды в истории медиа закончилась слишком быстро, а попытки отметить ее режим медиации возникли слишком поздно. Сегодня мы знаем куда более актуальный вид медиации — его ГЭЛЛОУЭЙ нарекает в честь
Гермес хитрит и увиливает от прямого ответа. Ирида неустанно соглашается. И только фурии кричат в ответ: «Никогда!» Но, возможно, они не разговаривают вовсе — по крайней мере, на понятном для Гермеса или Ириды языке. Их речь выходит за рамки человеческой. Коммуницировать с ними невозможно; они обращаются с вами, а не к вам. Поэтому у фурий такая дурная слава. Но, возможно, всё дело в том, что мы привыкли смотреть на них глазами Ириды или Гермеса — и пока не способны разглядеть в них что-либо, кроме чудовищных, нечеловеческих «других».
Вот эффектное описание у ЛОТРЕАМОНА:
У скворцов особая манера летать: их стаи летят в строгом порядке, словно хорошо обученные солдаты, с завидной точностью выполняющие приказы полководца. Скворцы послушны инстинкту, это он велит им всё время стремиться к центру стаи, меж тем как ускорение полета постоянно отбрасывает их в сторону, и в результате всё это птичье множество, объединенное общей тягой к определенной точке, бесконечно и беспорядочно кружась и сталкиваясь друг с другом, образует нечто подобное клубящемуся вихрю, который, хотя и не имеет общей направляющей, всё же явственно вращается вокруг своей оси, каковое впечатление достигается благодаря вращению отдельных фрагментов, причем центральная часть этого клубка хотя и постоянно увеличивается в размерах, но сдерживается противоборством прилегающих витков спирали и остается самой плотной сравнительно с другими слоями частью стаи, они же, в свою очередь, тем плотнее, чем ближе к середине[186].
Здесь ЛОТРЕАМОН описывает свою же поэтику — поэтику роя, — а строки словно заимствует из сочинений по естественной истории графа ДЕ БЮФФОНА[187]. Пожалуй, мы сможем оценить фурий по достоинству только тогда, когда посмотрим на них с нечеловеческой точки зрения. Это может произойти между крайностями двух дискурсов, научного и поэтического, — двоякой попытки лишить коммуникацию ее взаимности и человечности. Фурии же продолжают заявлять себя и разветвляться в том, что мы по праву считаем вотчиной Гермеса или Ириды. Возможно, их время просто еще не наступило.
ДЕЛЁЗ натравливает на герменевтику и иридизацию, и ярость. ГЭЛЛОУЭЙ же оказывает нам большую услугу, распутывая два последних режима медиации. Впрочем, режим фурий нельзя однозначно вписать в рамки политической или военной мысли. В таком контексте ярость фурий больше ассоциируется с массовыми беспорядками, которые необходимо распознать и вовремя подавить. Например, у КЛАУЗЕВИЦА «рой» фигурирует и как сила, что находится в прямом подчинении, и как пространство неопределенности «трения» и «тумана войны»{16}. У МАРКСА «рой» тоже приобретает двоякий смысл: это и пролетариат, осознавший свою историческую миссию, и неуместный энтузиазм люмпен-пролетариата. Пожалуй, фурии — это не то, с чем можно договориться, и явно не то, на что кто-либо договаривался.
Сам по себе язык фурий, непереводимый через Гермеса или Ириду, понять не так просто. БЮФФОН и ЛОТРЕАМОН вынуждены додумывать грозный голос командира, который якобы управляет стаей скворцов. На самом деле то, что они описывают, — это стайное поведение, мурмурация, своего рода распределенный протокол для сети сообщающихся тел. Каждое тело в этой сети следует простым процедурам, и все они соединяются в сложной и разнородной совокупности.
МАРК С. ТЕЙЛОР в схожем ключе рассуждает о трех видах теологии: имманентной, трансцендентной и сетевой. Но это не означает возвращение к имманентности[188]. Например, западный марксизм как одна из ветвей континентальной философии подразумевает, что мы переживаем поворот к имманентной или трансцендентной теологии — но никак не к сетевой. Дорога, которую мы так и не выбрали, предлагала не отказываться от этого странного теологического поворота, который восходит к западному марксизму, а принять его. Прежде всего это поворот к вопросам медиации, а именно — к вопросу о третьем режиме медиации. Этот режим находится за пределами Гермеса или Ириды — если, конечно, игра фурий вообще попадает под категорию медиации как таковой.
Одна из целей данного проекта — не допустить герменевтический поворот в рамках марксизма, не подменять практику чтения скрытого текста этого мира коллективным созданием нового. Для ГЭЛЛОУЭЯ главным апологетом герменевтического марксизма стал ФРЕДРИК ДЖЕЙМИСОН. Его девиз «Всегда историзируй!» — это кодовое слово к шифру капитала, к его базовой модели смыслообразования[189]. Пожалуй, нам предстоит немало работы, чтобы сконструировать не только критическую теорию, но и
Теоретики МАЙКЛ ХАРДТ и АНТОНИО НЕГРИ исследуют одно из олицетворений фурий — пролетариат, или, как его именуют авторы, «множество». Эта концепция сокращает разрыв между понятиями «народной массы» и «роя»[190]. Но, как и у ДЕЛЁЗА, множество здесь неразрывно связано с имманентностью и избыточностью; это чистая производительная и разграничительная сила, в которой Ирида и фурии сливаются воедино. ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР в своей менее известной работе
Внутри трехчастной структуры медиации, которую описал ГЭЛЛОУЭЙ, возможны самые разнообразные разветвления; для самого ГЭЛЛОУЭЯ ее символом стала Афродита. Я приведу здесь несколько релевантных примеров, связанных с Ситуационистским интернационалом (1957–1972). Ситуационистов, пожалуй, можно назвать последними авангардистами в истории[192]. В рамках модернизма они представляли собой еретическую формацию, скрещенную с марксизмом. Они предлагали реформировать не только критическую теорию, но и организационные структуры, повседневный быт, коммуникацию как таковую.
Одна из причин, по которой мы в данном контексте обращаемся к ситуационистам, — это их осознанная практика искусства экскоммуникации. В конце концов члены интернационала были либо отлучены от него, либо вышли из него сами под угрозой отлучения. В XX веке практика отлучения была больше присуща коммунистическим партиям, нежели Церкви; в случае ситуационистов она стала формой искусства. Их волнует вопрос, который выходит за строгие рамки теократической коммуникации: всегда ли связность групповой коммуникации подразумевает угрозу исключения из нее?
Главный текст ситуационистского канона —
207-й тезис ДЕБОРА звучит так: «Идеи совершенствуются. Соучаствует в этом и смысл слов. Плагиат необходим. Его предполагает прогресс. Он точно держится фразы автора, пользуется его выражениями, удаляет ложную идею и заменяет ее идеей верной»[193]. Само собой, и эти строки — плагиат, или «высвобождение» строк ЛОТРЕАМОНА. Высвобождение — это присвоение прошлого настоящему. Это иреническая арка избытка, и урезать ее можно только при острой необходимости, которую требует нынешняя ситуация и связанная с ней борьба.
Картины ситуациониста АСГЕРА ЙОРНА, товарища ДЕБОРА, красноречиво передают темперамент фурий. Он конструировал, украшал и усложнял внушительные авангардные сети, которые в своем роении и переплетении олицетворяли формы и силы природы. В своих сочинениях ЙОРН отказывался принимать древнегреческую философию и культуру за чистую монету. Древние греки с неприятием относились к любым слишком яростным или чудовищным проявлениям — и корни этого неприятия ЙОРН видел в том, что они были обществом рабовладельцев и торговцев[194]. Зато Гермес был древним грекам по душе: он хорошо разбирал варварский язык чужеземцев и успешно разлучал тех со своими товарами (даже если греки и заигрывали с иренизмом в свободное время).
В изучении роя через призму марксизма нам помогут работы РАУЛЯ ВАНЕЙГЕМА. Он пошел дальше ДЕБОРА и ЙОРНА: сидячей философии герменевта он предпочел философию преступной стаи. В своих зрелых трудах он обозначил трудно уловимые различия между разными видами роя; здесь же берет свое начало теория и практика
ВАНЕЙГЕМ, как и ЙОРН, открыл новые коммуникационные каналы между прошлым и настоящим, новые способы высвобождения и отступления от официальных канонов и прописных истин. По ВАНЕЙГЕМУ, новые пути из знакомого лабиринта пересекаются с путями еретиков, отлученных от церкви, — тех, на чьем отлучении и держится Церковь как таковая.
Это ключевой вопрос нашей методологии. Выход за рамки герменевтического марксизма подразумевает, помимо всего прочего, поиск альтернативных путей. В нашем случае эти пути ведут через архивы — к канону, к его непрерывности и к связанной с ним одержимости. Эта одержимость характеризует не только западный марксизм, но и всю континентальную и постконтинентальную философию в целом. Речь идет о переходе от настороженного чтения утвержденных текстов к свободному перемещению по сети протоколов, в которой тексты рассматриваются в первую очередь как тексты.
Вопросы нужно задавать не к содержанию текстов, а к силе их контроля — и в очень конкретном смысле слова. Это вопросы не к тому, кто или что в этом мире наделяет тексты такими полномочиями. В первую очередь вопросы к текстам должны касаться их связи с невозможным. Речь идет о контроле над порталами, которые регулируют отношения между тем, что возможно, — и тем, что претендует на управление ими.
Самое уязвимое место любой практики медиа, не говоря уже о теории — это сообщение с тем, что не поддается сообщению. Можно представить этот парадокс через переработку теории религии БАТАЯ[195]. Кажется, что коммуникация всегда происходит в тени утраченной непосредственности общения с некой тотальностью. Коммуникация — это соединение того и другого. «Другое» соединяется с «тем», а «то» соединяется с «другим». У этой связи нет ни начала, ни конца; здесь возможен либо избыток, либо недостаток в конкретной коммуникации — это всегда «более-чем» или «менее-чем». Но соединение невозможно без разъединения, а значит, и экскоммуникации. Что-то или кто-то непременно исключается — будь то ересь, спам или информационный шум[196].
Когда движение вокруг таких сетей становится особенно хрупким, возникает необходимость в другого рода коммуникации — такой, которая сможет либо узаконить эти поверхностные связи, либо представить их в определенной перспективе. Если даже обычная коммуникация подчас кажется невозможной, то неудивительно, что возможной становится коммуникация с невозможным — с бесконечным, с великим внешним миром, с тотальностью.
Я называю ее
По сюжету рассказа УИЛЬЯМА ГИБСОНА
Главный герой — это «суррогат», который безуспешно пытается спасти возвращенцев и вытянуть из них хоть слово. По сюжету оказывается, что и его самого однажды отправили по известным координатам на космическое рандеву — но тогда загадочное нечто не явило себя. Получается, есть два способа что-то узнать об этом нечто: либо от самого герменавта, либо от суррогата — дублера герменавта, чья экспедиция закончилась неудачей. Кроме того, дублеры знают, что на самом деле они работают на военно-промышленный комплекс, который сразу берет добытые космические артефакты на вооружение.
В
Не менее интересна и роль мультимедийных устройств: они выступают либо как
Темные медиа — это проводники на пути к недоступному, к незнакомой нам онтологии. Вполне возможно, что это свойство всех медиа, а их «темнота» зависит от исторической формы, которую принимают медиа в конкретную эпоху. Медиа выступают посредниками между людьми, но в иных случаях могут стать связующим звеном между человеческим и нечеловеческим. И несмотря на обратное утверждение ХАЙДЕГГЕРА, медиа далеко не всегда передают нам такую картину мира, «как с ней для нас обстоит дело»[198].
САЙМОН КРИЧЛИ утверждает, что без политической теологии тут не обойтись: политика невозможна без определенной структуры религиозного переживания[199]. Пожалуй, мы можем вернуть эту проблему к изначальной: политика невозможна без коммуникации, а коммуникация, в свою очередь, невозможна без ксенокоммуникации. Всегда должно быть некое «вовне», иное пространство или иное время, сообщение с которым не представляется возможным, — но и эта невозможность должна быть каким-то образом сообщена. Когда-то эта проблема оставалась сугубо теологической, точнее, проблемой теологического контроля. Но к началу XXI века эта проблема проникла и в другие жанры: от J-horror и научной фантастики до психоделических рейвов и практик садомазохизма.
Любопытный перечень современных языков ксенокоммуникации можно найти в
Из всех возможных языков передачи ксенокоммуникации ТАКЕР выбирает язык via negativa. Любая попытка обычного описания в данном случае обречена на неудачу. То, что находится там, вовне, также находится за пределами человеческого описания; возможный выход — описание того, чем оно априори не является. Поразительно, что описание (или неописание) ксенокоммуникации всегда рискует перейти в описание роя, в том или ином его виде. Ирида передает то, что находится вовне и превосходит нас; Гермес передает то, что звучит в тишине между отдельными репликами. И в любой из этих коммуникаций есть место ярости: это паттерны присутствия и отсутствия, плюсов и минусов. Эту ярость более или менее можно обозначить как код — большего или меньшего; код, который мы никогда не узнаем целиком.
Детальное описание ксенокоммуникации — точнее, ее неудачной попытки — можно найти в романе
Сегодня мы привычно полагаем, что субъекты внутренне разделены на части. Часть нашей субъектности нам недоступна — та часть, которую мы называем бессознательное. Столь же привычно полагать, что объекты тоже разделены на части — не внутренне, но внешне. Есть объекты, которое мы способны воспринять — но есть также и вещь-в-себе, которая восприятию не поддается. ФРЕЙД и КАНТ — благодаря им экскоммуникация невыразимого роя становится реальной, а значит, возможна и гиперкоммуникация на грани вероятности. Чтобы расшифровать ее, необходимо применить серию читательских протоколов — этим и занимаются те, кто стремятся к контролю над порталами.
Портал между субъектом и бессознательным контролирует психоанализ. Портал между субъектом и объектом контролирует феноменология. Портал между объектом и объектом хотела бы контролировать объектно-ориентированная онтология: она гласит, что объекты удалены друг от друга ровно так же, как объекты удалены от субъектов[202]. Портал между объектом и вещью находится во власти темных медиа ТАКЕРА, иными словами, во власти потустороннего реализма. Эта та точка, в которой философия признает, что у нее не было и нет всех паролей, даже в ее лучшие времена. Раньше то была область мистики — теперь она доступна всем желающим. И ТАКЕР пишет о том, как жанры J-horror и weird horror претендуют на то, чтобы назвать эту область своей.
ТАКЕР, как и ГЭЛЛОУЭЙ, обращается к ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЮ и его критике философии — в том числе философии различия — как к абстрактной версии мира обмена и коммуникации, поверхностного мира капитализма[203]. «Реальное есть сообщаемое, сообщаемое есть реальное» — вот она, дезидерата философии в нашем понимании. ЛАРЮЭЛЬ же пишет о несообщаемости Реального в контексте философии, о via negativa, что не допускает ни единой возможности ксенокоммуникации. Но об этом позже.
Интересно, что в тех фильмах в жанре J-horror, о которых пишет Такер, современные средства коммуникации становятся порталами (или артефактами), через которые ужас проникает в наш мир. Как будто недостаточно того, что эти девайсы приводят к гиперкоммуникации в этой реальности, — они еще и открывают порталы ксенокоммуникации в другую. Нынешняя эра цифровой гиперкоммуникации вновь поднимает вопрос о том, что не поддается сообщению. Избыточность иренической арки, ее стробирующее изобилие одновременно говорит и о желании расширить коммуникацию в иные пределы, и об опасении, что это действительно произойдет. Но то, что затаилось снаружи — это вовсене Божество. Это рой. Баловство с темными медиа всегда приводит к темной версии пантеизма. И здесь может открыться нечто большее, чем один портал в потусторонний мир. Такие порталы более не зависят от известных нам протоколов. Что еще хуже: доступ к таким порталам может быть открыт каждому.
Чтобы разобраться в том, что именно поставлено на карту, нам стоит вновь обратиться к коммуникации «этого мира» — и к экскоммуникации в частности. Можно ли считать совпадением, что главный автор жанра weird horror ГОВАРД ЛАВКРАФТ столь часто обращается к вопросу расы? По ЛАВКРАФТУ, ксенокоммуникация с нечеловеческим — это результат экскоммуникации нашей «человеческой» части[204].
Романы ЧАЙНЫ МЬЕВИЛЯ с этой точки зрения не менее интересны: здесь ксенокоммуникация постоянно втянута в борьбу между коммуникацией и экскоммуникацией. Явно вдохновившись АНРИ ЛЕФЕВРОМ, МЬЕВИЛЬ дает новый импульс той традиции, что восходит к романтикам и сюрреалистам, новаторам своего времени. Это традиция обращения к «странному» и «потустороннему» вне привычных рамок коммуникационной иерархии — как к источникам борьбы за новую жизнь[205].
Здесь МЬЕВИЛЬ, возможно сам того не подозревая, обращается к явлению ереси. Неслучайно и то, что христианским и протохристианским ересям посвящена лучшая работа РАУЛЯ ВАНЕЙГЕМА. В этом лабиринте он отыскал начало маргинальной традиции, свойственной и романтикам, и сюрреалистам, — и ситуационистам, в тени которых он отбрасывает и свою.
Судя по всему, любая коммуникация основывается на предшествующей ей экскоммуникации. Всегда существует некий
Если раньше против ксенокоммуникации восставали как против механизма закрепления веры, то теперь ее рассматривают как спектакль. ВАНЕЙГЕМ пишет: «[…буржуазия начала обращение перспективы вспять, но только с тем, чтобы свести ее к видимости], упразднив Бога, но оставив поддерживавшие его колонны, взмывающие в пустые небеса»[207]. Ситуационисты долгое время считали, что критика спектакля восходит в критике религии. ДЕБОР пишет, что спектакль — это «непрерывная опиумная война, которая ведется с целью уничтожить в мыслях людей любые различия между товарами и жизненными ценностями, между развлечениями и выживанием»[208]. Здесь ДЕБОР заимствует и видоизменяет известное выражение МАРКСА про «опиум народа»[209]. Определение спектакля как опиумной войны ставит важный акцент. Можно провести параллель: как англичане на протяжении двух войн пытались навязать Китаю свои условия торговли опиумом, так и условный капитал предлагает гражданам неравную сделку — заставляет их работать, чтобы выжить, при этом обязывая принимать «опиум» спектакля в качестве компенсации (с чего капитал также получает немалую прибыль).
У МАРКСА были весьма диалектические представления о религии. Для него религия оставалась «сердцем бессердечного мира» — ведь она представляла, хоть и в весьма отчужденной форме, желания и нужды угнетенных и эксплуатируемых. Сама религия, в свою очередь, эксплуатировалась как канал поддержки власти. Впрочем, этот двойственный характер религии подчас выходил боком и самим властям. Целая вереница марксистов во главе с ЭНГЕЛЬСОМ отмечала, что крестьяне и ремесленники, которые участвовали в средневековых народных восстаниях, обращали свою веру против Церкви. В работах по марксизму вера рассматривается либо как первоисточник классовой борьбы в древности, либо как революционная идеология (сюда, например, можно отнести анабаптистов)[210].
Начиная с ЭРНСТА БЛОХА, некоторые марксисты стали искать корни марксистской мысли в иудейских и христианских священных текстах. Тогда же появилось множество постмарксистских трудов, согласно которым священные тексты в конечном счете заменят МАРКСА. АНТОНИО НЕГРИ следует традиции БЛОХА — и предлагает свое прочтение Книги Иова как завета рабочего класса[211]. Впрочем, легко забыть, что и сам МАРКС видел истоки своего материализма не в философии ПЛАТОНА и не в Евангелии, а в учениях ДЕМОКРИТА и ЭПИКУРА[212].
ВАНЕЙГЕМ и ДЕБОР куда больше критиковали ограниченность религиозной веры как революционной идеологии. ВАНЕЙГЕМ пишет: «Что же касается Бога анабаптистов из Мюнстера и крестьянских революционеров 1525-го, он уже, в своей архаичной форме, был неукротимым броском масс к обществу целостного человека»[213]. ДЕБОР считает, что анабаптисты верили в Бога как в проводника перемен; они верили, что круг времени в своей цикличности вот-вот замкнется — и они вернутся в Эдемский сад, к обещанной им жизни без господ, но с собственностью, которая станет общей. То была критика отчуждения в отчужденной форме. Но подлинное изучение теории революции требовало обращения к революционной религии. Для этого силу Божью требовалось вернуть обратно на землю.
Здесь ВАНЕЙГЕМ расходится с ДЕБОРОМ: он видел куда больше ресурсов для преобразования повседневной жизни в духовных сообществах — и в столь же духовных коммуникациях. Ситуационисты желали упразднить отчуждение труда от человеческих желаний — и упразднить спектакль как явление, в котором желаемые товары выдаются только в виде изображений. ВАНЕЙГЕМ добавляет к
Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться, и время умирать; время разрушать, и время строить; время плакать, и время смеяться; время терять, и время получать; время отдавать, и время принимать; время покупать, и время продавать; время работать, время отдыхать — и время жертвовать. Всё это происходит по отдельности, разделяя время и пространство на разрозненные и разъединенные отрезки. Всему свое время и всему свое место. Но если представить «всё» в контексте тотальности, единства места и времени — что тогда? Здесь тоже существует отдельное время и отдельное место — они становятся сакральными. Сакральное время и место стоят особняком, но парадоксальным образом продолжают принадлежать тотальности. Это отдельная часть того, что не является отдельным. Сакральное — это время и место весьма специфического жертвоприношения: во имя ксенокоммуникации из мира конкретных вещей — в мир тотальности, в мир вселенского и вечного.
Согласно ЖОРЖУ БАТАЮ, сакральное остается проблемой для современного мира, который однажды отлучил себя от сферы тотального — и теперь не знает, как лучше себя преподать. Стремление к этой сфере становится всё более явным — необходимо найти иные формы ксенокоммуникации, которые позволят приблизиться к ней[214]. Для РАУЛЯ ВАНЕЙГЕМА это вопрос формы дара, который наконец сведет логику жертвенности на нет. Он пишет, что «страсть к игре исключает самопожертвование»; но, когда правила игры превращаются в некий ритуал, сама игра становится жертвоприношением в обмен на что-то еще[215]. Так ВАНЕЙГЕМ продолжает традицию марксистской критики медиации — и переводит ее из области секулярного в область духовной экономики.
В марксистской герменевтике обмен между собственниками и несобственниками всегда попадает под подозрение. Это медиация, протокол которой всегда подразумевает неравный обмен. Несобственникам нечего отдать, кроме своей рабочей силы. В обмен они получают зарплату, которая не является равноценным эквивалентом их труда. По ВАНЕЙГЕМУ, труд несобственника — это тоже жертва: жертва времени, усилий, не говоря уже о собственных желаниях. В обмен на эту материальную жертву собственник предлагает воображаемую. «На жертву несобственника… собственник отвечает, условно жертвуя свое врожденное право на власть и эксплуатацию; он мифически жертвует собой, служит общему благополучию и благополучию мифа»[216]. Протокол такой медиации асимметричен: пока одни приносят настоящую жертву, другие обходятся образом воображаемой.
ВАНЕЙГЕМ выделяет три формы жертвенности: античное рабовладение, средневековый феодализм и современный капитализм. Это не способы производства, но способы разрушения. ВАНЕЙГЕМА не интересует общественный продукт; он хочет знать, что уничтожается в процессе его производства. Его не интересуют объекты, которые исключаются из экономики; его волнует субъектный потенциал, что приносится ей в жертву. Его интересует, чем жертвуют в этом мире под прикрытием ксенокоммуникации с другим. А три вышеупомянутые формы жертвенности различаются только тем, как именно субъект лишается своей свободной воли.
Несобственник в контексте рабовладения только в крайнем случае принуждался к жертвоприношению силой. Раб жертвует всем — а его господин ничем. ВАНЕЙГЕМ отмечает, какое остроумное решение предложило христианство в свете массовых восстаний рабов. Оно подарило несобственникам повод для добровольной жертвы. Так, если жертвовать своим трудом и своими желаниями в этом бренном мире, то воздаянием станет вечное спасение на небесах. Поэтому необходимо установить контроль над порталами ксенокоммуникации в иной мир, откуда и ожидается воздаяние.
Но погодите! Это еще не всё! Если даже эта сделка вам не по вкусу, у христианства есть для вас эксклюзивное предложение: в Судный день все праведники воскреснут и начнется новый золотой век. И несобственник в итоге станет ближе всех к Богу. Сейчас, правда, несобственник находится дальше всех, в самом низу иерархии: под священниками и надзирателями, которые находятся под лордами и кардиналами, которые находятся под папами и королями. Получается, несобственник приносит свою скромную жертву — определенное количество времени и труда. В то время как собственник, обладающий мирской или духовной властью, совершает символическую жертву во имя самой тотальности. Несобственник посвящает себя выполнению конкретной задачи; собственник посвящает себя назначению конкретных задач. Все мы должны приносить что-то в жертву — но некоторые жертвы более равны, чем другие.
Триединство человека по ВАНЕЙГЕМУ — оно же и мифическое единство христианского мира. Душа человека принадлежит Богу и может быть спасена, тело принадлежит мирским властям, а дух свободен и не принадлежит никому. Несобственник отдает в жертву господину свое тело; господин ради всеобщего блага отдает в жертву свой дух. Обе жертвы — одна реальная, а вторая мифическая — подтверждаются третьей, жертвой Богу: «Бог является принципом всякого подчинения»[217]. Под знаком Бога несобственник приносит добровольную жертву своему господину (символом которой стали страдания Христа); господин, в свою очередь, приносит воображаемую жертву Богу напрямую (при этом играя в отношении несобственника роль Отца по отношению к Сыну). А Святой Дух — это эктоплазма, что соединяет всех воедино.
Если для МАРКСА религиозная вера представляет «сердце бессердечного мира», то для ВАНЕЙГЕМА она являет собой «желчь желчного мира»{18}. Религия далека от сопротивления неравной медиации этого мира. Она не предлагает альтернатив. Напротив, религия — это неотъемлемая часть этого неравенства. Христианство восторжествовало над язычеством, но затем столкнулось с товарной экономикой — и примкнуло к ней в качестве ее духовной составляющей. «Боги — это мифическая форма рыночной экономики… Они есть высшее подтверждение господства меновой стоимости над потребительской»[218].
Церковь веками трудилась над тем, чтобы превратить философию и мифологию в единый механизм, посредством которого она сможет управлять временем и пространством. Она создала нормативный теологический язык: латынь стала универсальным посредником, золотым стандартом духовного рынка. И вся эта грандиозная надстройка — не что иное, как монумент победы смерти над жизнью. ВАНЕЙГЕМ пишет: «Смерть пристально следит за нашими страстями, и мы заглушаем их; мы сочетаем наши желания с тем, что враждебно жизни»[219]. Сейчас наши желания переплетены с явлением спектакля — но раньше все они были завязаны на жертвоприношении. Рождение, смерть, секс, удовольствие, боль — за всё в представлении Церкви было необходимо платить. Церковь — это даже не политэкономия, а медиаэкономика смерти, которая облагает налогом каждое проявление жизни. Она «словно сама смерть, которая не хочет умирать»[220].
Атеисты подчас противопоставляют историческую фигуру Христа его духовной ипостаси. ВАНЕЙГЕМ сомневается в существовании обоих: «Тот, чье распятое тело и жертвенный дух уже две тысячи лет господствуют над нашей бесчеловечной цивилизацией, столь увлекся воздержанием и самоотречением, что умудрился не оставить ни единого следа в истории». И Христос, и апостолы — это
Поразительно, что современные постмарксистские авторы не подвергают сомнению существование Святого Павла — и считают, что из его культа могло что-то получиться. ДЖОРДЖО АГАМБЕН в своем блестящем толковании посланий апостола Павла называет их квинтэссенцией мессианского текста. СЛАВОЙ ЖИЖЕК считает, что святой Павел столь же необходим для Иисуса, как ЛАКАН — для ФРЕЙДА, а ЛЕНИН — для МАРКСА (и, пожалуй, как сам ЖИЖЕК для ГЕГЕЛЯ): он работает со структурой веры и придает ей форму. САЙМОН КРИЧЛИ видит в Павле живую приверженность бесконечному расширению спроса. А еще есть АЛЕН БАДЬЮ — но к нему мы вернемся позже[222].
С другой стороны, вся конструкция вымышленного Павла не кажется ВАНЕЙГЕМУ такой уж шаткой: «Католики, византийцы, протестанты и христиане всех мастей нарекли Павла и его христовское богословие одним из столпов Церкви. В его жизнеописании меньше пробелов, чем в биографии ГЕЛЬДЕРЛИНА… Но на чем основана эта поразительная убежденность? На романе конца второго века, сложенного из нравоучительных басен и еврейских мидрашей, смысл которых явно ускользнул от самих составителей»[223].
АГАМБЕН относится к посланиям святого Павла как к плацдарму для демонстрации своих герменевтических навыков — и в пылу профессионального тщеславия забывает о традиционной цели этих криминалистических процедур. ВАНЕЙГЕМ считает, что церковный текст непригоден для научного исследования. Это
Как и любой спектакль, христианство должно было «сделаться всем и для всех». Церковь использовала даже кротких и смиренных — если не в рамках своего волеизъявления, то в рамках своей репрезентации[225]. Она намеревалась возвыситься над классовой борьбой и одухотворить ее. Чтобы найти путь к сердцам римской аристократии, христианство должно было стать утонченным интеллектуальным очарованием. И при этом — оставаться популярным культом, чтобы оправдать нищету бедных как состояние Христа, как жертву, добровольную или нет, но точно искупаемую в каком-нибудь из миров.
Для этого Церковь должна была экскоммуницировать минимум четыре источника ереси. Правящий класс стоило предостерегать от излишеств чисто интеллектуального удовольствия — и в то же время уберегать от слишком серьезного отношения к аскезе Христа. Угнетенному классу стоило напоминать, что им принадлежит
Коммуникация определяется как негативная в зависимости от того количества шума, который участники пытаются из нее исключить[226]. И в процессе этого исключения под каток экскоммуникации попадают совершенно непохожие друг на друга вещи. Кто-то прячет в трусах взрывчатку, а кто-то выкладывает в сеть дипломатическую переписку — и за оба действия в XXI веке можно получить клеймо
Внимательно разбирая ереси прошлого, ВАНЕЙГЕМ передает эстафету настоящему: он указывает на протоколы, помогающие отличить живые ереси от мертвых — или даже смертельных. Христианские практики контроля нередко оказывались в арсенале тех, кто отвергал веру как таковую. Ванейгем видит подобные практики в культе жертвенности и вины, в ненависти к страстям, в одержимости духом, в безразличии к телу и природе, в повиновении хозяевам порталов и хранителям артефактов. Получается, некоторые ереси — это всего лишь обратная дань уважения ортодоксии. Тогда как и на каком основании мы можем отличить не только ересь от ортодоксии, но и одни ереси от других? Странствия ВАНЕЙГЕМА — это своего рода естествознание повседневных человеческих жестов, настолько далекое от территории врага, насколько это по-человечески возможно. Именно эти странствия выведут нас на нужную тропу в лабиринте отчуждения.
Учение Симона Волхва — это первое из систематизированных и дошедших до нас учений, которое вступило в противоречие с едва наметившимся христианством[227]. Отцы Церкви воспринимали его как легендарную ересь. Это учение называют «отцом всех ересей», хотя здесь лучше подошла бы «ересь всех Отцов» — или по крайней мере тех из них, кто занимался ее обличением. Это настоящий образец научной квир-фантастики.
Согласно легенде, Симон освободил блудницу в финикийском городе Тир, выкупив ее свободу. Ее звали Елена, она же — известная нам Елена Троянская (хотя, возможно, между той и другой нет прямой связи). В симонианстве Елена представляет собой
Ангелы с трудом управляли миром вместе — каждый хотел править единолично. Они не позволили Мысли вернуться к Разуму: отныне ее дух был навечно прикован к женскому телу. Она переселялась из одного тела в другое — и так оказалась блудницей в Тире. Мысль сотворила этот мир, но сотворила его не по замыслу Разума, — так Мысль и Разум разлучили. Поэтому Разум спустился на землю вслед за Мыслью, чтобы воссоединиться с ней и спасти человечество.
Симон утверждал, что пророки слышат ангелов, сотворивших
То, что нам досталось в наследство от симонианства, — это его аберрантная герменевтика. Симон предложил свое аллегорическое прочтение первых пяти книг, которые впоследствии составили Ветхий Завет, — даже обратное прочтение, которое возвращает нас к самому началу иносказательного палимпсеста. ВАНЕЙГЕМ, вспоминая брехтовского господина Кейнера, называет этот процесс «обращением перспективы вспять»[228].
Книга Бытия в интерпретации Симона посвящена тому, что и подразумевает ее название — происхождению мира и жизни в нем. Бытие в его прочтении связано не столько с законом Моисея, сколько с огнем ГЕРАКЛИТА. Огонь — это универсальный принцип, творец, что никем не сотворен. Он есть мысль, логос, великая и безграничная Сила. И в человеке, рожденном на земле, эта безграничная Сила продолжает жить — или, по крайней мере, может быть в нем обнаружена.
Безграничная Сила зиждется на двух столпах. Первый —
Огонь, эта безграничная Сила, находится над небесами — словно великое древо, плодами с которого питается всякая плоть. Кору и листья, очевидные части этого древа, легко пожирает огонь. Плоды древа скрыты от глаз — но мы можем их представить. И если сила нашего воображения достигла совершенства и плоды в нашем представлении совершенны, тогда мы спрячем плоды в кладовой и Огонь их не достигнет. Огонь обладает и разумом, и восприятием — это не сугубо человеческие качества. Последователи учения не приносят никаких неравных жертв: они должны познать путь Огня и следовать ему.
Безграничная Сила, разделенная на постижимое и чувствуемое, породила космос, разделенный на шесть корней бытия: это Разум и Мысль, Голос и Имя, Рассудок и Размышление. Первая пара, Разум и Мысль — они же небо и земля, они же мужчина и женщина: так семя Разума попадает с небес на землю. Вторая пара, Голос и Имя — они же солнце и луна. Третья пара, Рассудок и Размышление — они же воздух и вода. В каждом из этих шести элементов содержится безграничная Сила, в потенции, но не в действии. Потенциальное переходит в действительное тогда, когда две части безграничной Силы — постижимое и чувствуемое — сливаются воедино. Если же Сила не воплощается, она погибает вместе со своим носителем. Симон приводит аналогию с грамматикой и геометрией: потенциальные достижения в этих науках так и останутся в уме, если не начать их практиковать. Потенциальное как форма искусства может вдохновить своим светом создание нового — но если оно само не станет действительным, то тогда пропадет без следа, словно никогда и не существовало.
Существует и седьмой корень бытия. Это безграничная Сила в действии; ее можно назвать Богом, Словом или Логосом. Получается, седьмая Сила существует в первой, нетленной форме. Шесть корней бытия и седьмой корень, началом которого они могут стать, соответствуют семи дням сотворения мира в Книге Бытия. Человек же сотворен из земли и сотворен дважды — по образу и подобию двух столпов безграничной Силы.
Симон толкует Бытие, обращая перспективу вспять. Эдем — это утроба, а Эдемский сад — плацента. Реку, что течет из Эдема, Симон сравнивает с пуповиной. Пуповина разделена на четыре канала: два передают в утробу воздух, два передают кровь. Эти четыре канала соответствуют четырем органам чувств плода. Не зря же книга называется Бытие [в оригинале Genesis] — о том и идет речь! Это обратная герменевтика, которая наделяет метафору ее буквальным смыслом.
Симон также использует прием обратной перспективы при толковании других книг, в итоге составивших Ветхий Завет. Вторая книга, Исход — это непростой путь к познанию. Здесь речь идет о чувстве вкуса: горечь изгнания Моисей превращает в сладкий вкус свободы. В книге Левит упомянуты жертвоприношения: это отсылка к человеческому обонянию, к запахам, которые мы чувствуем при вдохе — поэтому Левит, в свою очередь, посвящен дыханию. В Числах речь идет о слухе и речи. Слово заряжается энергией, когда вещи перечислены в своем правильном порядке, какой был заведен изначально. А Слова (Второкнижие) — это осязание, которое подтверждает гипотезу остальных органов чувств. Книга Второзаконие, пятая книга Моисеева, — это синтез чувств, доступных человеку.
Все шесть корней бытия есть и в человеке — потенциально, не действительно. Но когда люди последуют за симонианами, они увидят, как мечи превратятся в лемеха, а Огонь безграничной Силы оставит после себя не только пепел, но и плоды. И плод этот будет столь же совершенной формы, как и сама безграничная Сила, что породила его. Всякое дерево, что не приносит подобных плодов, срубают и предают огню. Всё, что было порождено и само порождает жизнь, начиналось в Огне цвета крови, он же — цвет желания. Желание становится плодоносным, когда кровь превращается в другие жидкости: в семя, что порождает жизнь, и молоко, что эту жизнь питает. Желание — это и есть «пламенный меч обращающийся», который охраняет путь к древу жизни. Древо жизни — это седьмая по счету Сила, потенциальный образ шести Сил вместе взятых.
Трудно сказать, насколько можно верить легендам о Симоне и Елене, об этих двух странствующих чародеях. Это вполне могла быть фантазия Отцов Церкви, которую симониане практиковали в виде того, что считали идеальными промискуитетными отношениями. Разумеется, Отцы Церкви были немало встревожены тем, какие роли приписывал себе Симон Волхв. В зависимости от местных обычаев он называл себя то Сыном Божьим, то Святым Духом, то самим Богом Отцом — смотря что желали услышать его последователи.
Отцов Церкви немало беспокоил и их антиномизм. В представлении симониан законы на земле утвердила не сама безграничная Сила, а завистливые ангелы — а значит, повиноваться таким законам необязательно. Симониане также практиковали магические ритуалы, использовали любовные снадобья и могли проникать в чужие сны. Впрочем, это могли быть и просто сплетни соглядатаев, охранителей и прокуроров. ВАНЕЙГЕМ считает, что эти слухи не отражают главную миссию Симона: навсегда изменить практику неравной медиации жертвоприношения.
Ванейгем пишет: «Редкие отрывки из его последней работы свидетельствуют о радикальной воле автора в буквальном смысле слова: о воле, которая стремится познать сам корень бытия и всего, что есть на свете». Не стоит пытаться возвести на костях Симона Волхва новую философию или контртеологию. ВАНЕЙГЕМА интересует ересь как частично задокументированные примеры обращения перспективы вспять, как высвобождение господствующего мировоззрения — будь то религия или спектакль: «Симон Волхв напоминает таких мыслителей, как ГЕРАКЛИТ и ЛУКРЕЦИЙ, тех, кто неоспоримо вписал себя в современность каждой из эпох»[229].
Что отличает Симона от религиозных или герметических гностиков — это его особое внимание к природе любовных отношений. Симон считает, что любовь не должна быть отягощена чувством вины. Здесь нет места аскетизму: «Преодолев влияние той чудовищной пары, которую создали люди вместе со своими богами, человек Великой Силы изобретает свою Вселенную, что принадлежит ему без остатка»[230]. Впрочем, и в этой концепции чувствуется некая зыбкость, склонность к герменевтическому выкорчевыванию текста, дабы не свести его к чисто иренической избыточности. Учение Симона — это эксперимент по конструированию ситуаций. Его можно изучать, но поклоняться ему не стоит.
КУЛЬТ БАРБЕЛО
Учение Симона может довести до одной крайности: до превосходства семиотики над соматикой, иреники — над герметикой. Культ Барбело может довести до другой крайности; он подразумевает иные ограничения и иной горизонт возможностей. Симон уже представлял для Отцов Церкви достаточную угрозу. О барбелитах же они писали так: «…эти осужденные и заблудшие началовожди ересей устремляются и восстают на нас, подобно
У барбелитов был свой способ высвобождения священных текстов и обращения перспективы вспять. Например, они верили, что жену Ноя звали Норией. Ной слушался злокозненных ангелов, а Нория верила в богиню-мать Барбело; Ной запретил ей подниматься на ковчег, который она в ответ подожгла — трижды! Уже здесь считывается фирменный стиль барбелитов, их иреническое буйство.
Согласно легенде, Барбело — мать всего живущего; она являет себя не как дух, но как чувственная сила. Она обитает на восьмом небе. Ее сын — тиран седьмого неба, он правит плохим миром. Она решила спасти человечество от своего сына, и сделать это через соблазнение. Она явила себя перед его слугами, заставила их извергнуть свое семя и использовала его, чтобы восстановить свою силу. Мужчины и женщины, верующие в Барбело, «в качестве добровольных подношений использовали вместо кровопролития, обязательного во многих религиях, истечения собственных тел, и таким образом возвращали силу Natura Magna»[232].
Пароль секты барбелитов — это щекотание руки при ее пожатии. Их встречи, как правило, заканчивались щедрым пиршеством и последующей оргией: «по совокуплении в блудной страсти, сверх этого простирают хулу свою на небо, делая подношение Отцу… и таким образом едят это, имея долю в общем безобразии»{19}. То же самое проделывали с менструальной кровью — она также служила артефактом Барбело, который необходимо ксенокоммуницировать обратно. Подобные верования и практики более-менее укладывались в описания христианских обрядов: менструальная кровь означала кровь Спасителя, а сперма — его тело.
Барбелиты, как и симониане, по-своему буквально трактовали священные тексты. Например: «Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья дерева — для исцеления народов» (Откр. 22:2). Плод, что появлялся на дереве каждый месяц, в представлениях барбелитов означал менструацию. Помимо всего вышесказанного, барбелиты днем и ночью умащали свои тела, «проводили время на ложах и в пьянстве», никогда не держали поста… Или, по крайней мере, так утверждали их враги.
Барбелиты обращают язык трансцендентности против самого себя: подношения Барбело утверждают земные силы и жажду плоти. ВАНЕЙГЕМ пишет: «Тело — это земля, чья творческая сила заслуживает отдельного внимания. Цель этого культа — слияние себя с миром. Если Симон подчеркивал сознательность удовольствия и самосозидания, то барбелиты, повинуясь религиозному соблазну, пришли к мистическому пониманию удовольствия — как почитанию духовной и божественной сомы»[233].
В этом, однако, и кроется опасность. Барбелиты не утверждают свободу плотских удовольствий — вместо этого они попадают в сети иномирья: «По аналогии с тантризмом, Барбело — оргиастическая богиня, что питается вселенским семенем, превращает плотские удовольствия в священный долг, а сладострастие — в череду обязательных ритуалов». К чувственному удовольствию навязывается молитва, и «любовное возбуждение становится пародией на религиозный катарсис». Вспоминая идеи ВИЛЬГЕЛЬМА РАЙХА, ловушку подобного культа можно обозначить как принуждение к удовольствию, превращение удовольствия в работу — а значит, в своего рода жертву[234].
Особое внимание ВАНЕЙГЕМА к ересям симониан и барбелитов указывает и на древние религиозные представления, и на современные идеологии. В отлучении подобных ересей Церковь утверждала саму себя. Они были преданы анафеме ради священной цели — ради получения контроля над порталами ксенокоммуникации, которые узаконивали неравную медиацию между добровольными жертвами несобственников и воображаемыми жертвами их господ. Наслаждение жизнью и свободной мыслью, воплощенными ощущениями, вольными удовольствиями — всё это быстро исчезло из подобных культов. Ересь отменяет протоколы ксенокоммуникации, открывает свои подпольные порталы и пускает в оборот незаконные артефакты.
Когда капитализм перестает рядиться в священническую рясу, он вдохновляет своих почитателей на создание культов, сродни культам симониан и барбелитов — со всеми их ограничениями. Увлечение эзотерической философией — от лакановского психоанализа до спекулятивного реализма — для ВАНЕЙГЕМА означает перекодирование чувственного опыта, какой бы либеральной ни была философия в своей сути. Та же йога как культ функционального оргазма превращает секс в физическое упражнение. Подобные практики обращают лабильные и чувственные муары тела против самого тела.
Свобода тела и разума, что неявно проявляется в практиках симониан и барбелитов, может подразумевать существующую ересь. Для полноты картины стоит осветить (под бурным знаком Афродиты) и третий вид ереси, который также имеет привычку возрождаться в разных формах, вплетая себя в разные исторические контексты. Здесь ключевой персонаж — это ЕПИФАНИЙ КИПРСКИЙ, «Рембό среди гностиков», чье историческое существование до сих пор остается под вопросом[235].
В
Собственность появилась в этом мире вместе с написанными человеком законами. Раньше мир находился в гармонии со вселенским и божественным законом, но ограниченные человеческие выдумки разрушили эту гармонию. Именно закон изобрел воровство. ЕПИФАНИЙ высмеивает библейские заповеди, понятия виновности и греха. Всё живое на земле увековечивает себя, изменяя свою форму. Так ЕПИФАНИЙ связывает социальное равенство со свободой человеческих желаний, что саморегулируются и обходятся без законов, создают и нарушают собственные протоколы, соединяются вместе и рассеиваются в разные стороны. Это теория взаимосвязей социальной организации, что появилась на свет задолго до трудов ШАРЛЯ ФУРЬЕ.
Ереси симониан, барбелитов и ЕПИФАНИЯ предлагают самобытные представления об общности, сексуальности и собственности — представления, которые и в наши дни можно восстановить и установить как законные основания для новых жертвоприношений. Философия современных симониан может привести к идее жертвенного разума, а современных барбелитов — к идее жертвенного тела как способа приблизиться в трансцендентной силе. А в учении ЕПИФАНИЯ можно найти корни сопротивления собственникам, идеи насильственной революции — которая, по иронии судьбы, почти никогда не заканчивается уничтожением собственности, но почти всегда ведет к ее модернизации. Учение ЕПИФАНИЯ может также привести к культу жертвы, в данном случае — жертвующего собой вождя угнетенных масс, печального повстанца, мрачного подвижника. Примеров предостаточно: от анабаптистов до якобинцев, от ЛЕНИНА до МАО[236]. Вопрос заключается в извлечении интересующих нас практик из паутины ересей — практик, которые вышли далеко за пределы еретического или догматического контроля.
Пока рабство оставалось основным способом производства, различные секты и религиозные движения продолжали соперничать друг с другом. Когда христианство стало господствующей религией, некоторые из этих соперничающих сект задним числом отнесли к еретическим. Когда же церковная власть укрепила свои позиции, ересь представляла собой нечто свойственное пространству и времени феодального строя, но никак не его внешнюю угрозу.
НОРМАН КОН в своей известной работе рассматривает феодальные движения милленаристов (например, анабаптистов) как своего рода детские фантазии, как то, что послевоенная либеральная демократия успешно переросла. Его
ВАНЕЙГЕМ изучал те же еретические течения, что и КОН, и некоторые из их взглядов удивительным образом совпали. Например, ВАНЕЙГЕМА не слишком интересует образ Христа как защитника возмущенной бедноты, этакого «Зорро для наставления и спасения рабочих масс». Его также не интересуют апокалиптические и мессианские учения: «Это песнь недвижимой истории, застрявшей в своем оледенении, которую сможет освободить из плена только тотальный взрыв. Эта песнь рождена в разломе между историей и архаическим иудаизмом; она звучит каждый раз, когда безнадежное угнетение подрывается под ударами безнадежной революции»[240]. К тому времени ВАНЕЙГЕМ уже отдалился от того, что считал негативными последствиями ереси: «…лягушка в революционном кантарусе наливается желчью в нетерпении как следует подразнить быка теории на общей территории [champ libre]»[241]. Под лягушкой он вполне мог подразумевать своего бывшего товарища по Ситуационистскому интернационалу ГИ ДЕБОРА, чьи заигрывания с якобизмом в итоге оказались для ВАНЕЙГЕМА неприемлемыми.
Особый интерес для ВАНЕЙГЕМА представляет секта Братьев и сестер свободного духа — еретическое течение, которое в разных формах существовало на протяжении пяти веков на весьма обширной территории Европы. От них сохранились лишь несколько текстов, известных в первую очередь благодаря признаниям, которые выбили «палачи, увековечившие память своих жертв»[242]. Католическая церковь осудила братство, как и МАРТИН ЛЮТЕР. КАЛЬВИН обвинял представителей братства в том, что они «искажают любой порядок» и «переплетают небо и землю». Хуже всего то, что Свободный Дух дал «имя духовному импульсу
Дошедшие до нас свидетельства о братстве ВАНЕЙГЕМ истолковывает в три этапа. Первый этап — обозначить, что большинство задокументированных признаний были добыты под пытками, в сделках со следствием или в виде доносов от шпионов и информантов. Второй этап — проследить развитие мысли в веренице этих обрывочных, противоречивых и зачастую компрометирующих документов. Третий этап куда более неочевидный: необходимо принять, что Братство свободного духа не могло насладиться свободой в полной мере. Язык, который им приходилось использовать, артикулировал их чаяния исключительно в негативном ключе. В результате они постоянно попадались в ловушку собственного самовыражения: «За именем Свободного Духа скрывались самые непостижимые стороны их бытия, невыразимые в экономических или религиозных категориях»[244]. Это via negativa как способ (не)выражения того, что (не) может быть выражено в
Подобная стратегия толкования не относится к герменевтике или симптоматике — это гомеопатическая стратегия[245]. ВАНЕЙГЕМ трактует текст в противовес самому тексту: «У жизни нет ничего общего с навязанным ей языком». Он сам толкует и пишет во имя иренической «воли к жизни, что не говорит ни на одном известном нам языке». Его интересуют такие тексты, которые указывают на жизнь, превосходящую текст в своих масштабах; то бесцветное и невыразимое, что скрывается за пределами текста. «И заявления тех, кто сегодня находится у власти, заходится в неистовой пляске вокруг черных дыр сегодняшнего языка»[246].
Братство свободного духа, порывая с официальной коммуникацией Церкви, колеблется между двумя вариантами. Первый — заменить коммуникацию власти на власть коммуникации. Второй — преданно присматривать за переполненным периметром той черной дыры, вокруг которой заканчивается любая коммуникация. Можно и разнообразить эту метафору: «Жесты являются также крайним пределом, от которого расходятся антагонистичные перспективы, которые делят мир и конструируют его: перспектива власти и перспектива воли к жизни»[247]. Таким образом, via negativa этого мира, вместе с ее цензорами, связана с via negativa ксенокоммуникации как таковой.
Власть коммуникации и экскоммуникации Церкви вытекает из ее официальных полномочий вести разговор о Боге и с самим Богом. А Братство свободного духа, которое провозглашает, что любой человек может обратиться к Богу без церковного посредничества, тем самым обходит ограничения и религиозной, и церковной власти. Но затем братству приходится выбирать: отождествляют ли они себя с деспотизмом христианского Бога или принимают его благодать за подлинно человеческую практику бытия? ВАНЕЙГЕМ пишет: «Через эмансипацию сексуального наслаждения и взращивание любви они выражали свое желание выйти за пределы той жизни, что обращена против самой себя — и развенчать жалкое сочетание угнетающего Бога и угнетенной природы»[248].
Даже в некрофильском языке Церкви багровым следом тянутся упоминания об ином образе бытия. Найти их можно и у апостола Павла: «Господь есть Дух; а где Дух Господень, там свобода» (2 Кор 3:17)[249]. Один комментатор отмечает: «Подтекст этого логического заключения в весьма индивидуалистическом ключе звучит так: где есть свобода — там дозволено всё»[250]. Возможно, это вовсе не то, что Павел хотел нам сообщить. Как эту известную строку можно интерпретировать в ее узком смысле, так и всё Послание к коринфянам можно истолковать как предостережение о Свободном Духе. Но эта строка, 2 Кор 3:17, остается на месте — и ее значимость выходит далеко за рамки текстуальной экзегетики.
С одной стороны, есть церковные учреждения, органы власти внутри которых уполномочены самостоятельно интерпретировать тексты. С другой стороны, существуют менее очевидные, подпольные практики — даже не толкования текстов, а их высвобождения. Такое прочтение Священного Писания может привести к совершенно новым результатам в духе иренической щедрости. И Павел, вне зависимости от своих реальных намерений, указывает нам на языковую черную дыру, вокруг которой продолжают гудеть коммуникации, уже не способные никого ужалить.
Для самой Церкви самым неудобным из христианских догматов оставался догмат о бедности Христа. Как такое огромное предприятие, как Церковь, может примирить свою погоню за рентой с отречением Христа от земного богатства? На это противоречие и опирается ВАНЕЙГЕМ в своей марксистской критике общей экономики: «Церковь презирала всякий нерентабельный грех. Она ненавидела природу, эту клоаку земных искушений, но не могла ненавидеть грешную природу как источник своего дохода»{20}[251]. ВАНЕЙГЕМ отмечает, что Церковь не так сильно беспокоит грешное поведение, алчность, чревоугодие или блуд, как беспокоит добровольное самоотречение: «Церковь осторожно выбирала, какие добродетели поощрять, а какие нет — и избегала поощрения тех, которые могли снизить ее прибыль».
ВАНЕЙГЕМ, в отличие от своего современника МИШЕЛЯ ФУКО, вспоминает здесь и классовый анализ[252]. Церковь выполняет роль вышибалы перед дверьми ксенокоммуникации — и берет долю с каждого, кто входит в эти двери или выходит из них. ВАНЕЙГЕМ отмечает, что Церковь вынуждена вести двойную борьбу. С одной стороны, она должна управлять временем и пространством за счет контроля над текстуальным аппаратом и всеми его комплектующими: изображениями, символами, формами, костюмами и т. п. С другой стороны, она должна взимать плату с подчиненного себе населения за счет контроля над порталами в этот мир и из него — и контролировать так много порталов, сколько она способна при себе удержать. Она должна держать в своих руках коммуникативную надстройку — даже не одного, а сразу двух миров.
Доктрины, которые узаконили коммуникацию Церкви, нередко ускользали из ее хватки — и становились опорной конструкцией для более-менее автономных жизненных практик. Например, бегарды и бегинки основали собственные сети, включающие в себя блуждающих духов и общинный образ жизни. В представлениях Церкви то была весьма благодатная почва для разного рода ересей. И не в последнюю очередь потому, что эти светские сообщества с подозрением относились как к мнимой церковной монополии на ксенокоммуникацию, так и к тем податям, которые Церковь взимала за свои услуги.
Таков был ежедневный контекст, в котором амальрикане, немало повлиявшие на бегардов и бегинок, пришли к идее непосредственной связи с Богом. Бог — повсюду. Он творит как добро, так и зло. Христос никогда не воскресал. Бог — это сущность добродетели, а не ее судья. Амальрикане утвердили «суровую, но тривиальную истину: на Земле давно разверзнулся такой ад, что людям пора перестать мучить себя — и научиться получать удовольствие» (c. 97).
Это была мощная, невольно эпикурейская идея: «измельчение Бога в ступе природы» (c. 109). Что еще хуже для Церкви — ее собственные запретительные законы могли стать поводом заново переоткрыть жизнь, уже за пределами церковного господства. Речь идет и о такого рода открытии: «Тот, кто находится в единении с Богом, может безнаказанно утолять свои плотские желания любым способом, с партнером любого пола, в том числе меняясь своими ролями» (c. 118). Кажется, дикие мальчики и дикие девочки жили во все времена.
Редкий пример текста, который предлагает нечто созвучное доктрине Братства свободного духа — и при этом не был выбит под пытками — это трактат МАРГАРИТЫ ПОРЕТАНСКОЙ
Этот трактат представляет собой диалог между Душой, Разумом и другими абстрактными сущностями. В нем описываются семь этапов мистической инициации. Первые этапы кажутся вполне стандартными. Возвышение души начинается с трех стадий аскетизма, в течение которых душа постепенно открывается лучезарной любви Бога — к четвертой стадии. На пятой душа признает свою греховность, и Бог вбирает душу в себя. К шестой стадии текст начинает расходиться с известной традицией: в Боге душа встречает свое уничтожение.
На данном этапе существует только Бог. Наконец, наступает и последняя, седьмая стадия: душа принадлежит Богу и вечно ликует на протяжении своей земной жизни. К ней возвращается первозданная невинность: душа освобождается от бремени первородного греха и отныне не способна на грех. У души теперь нет своей воли — она служит Богу. Это предел духовного совершенства: душа делает всё, что пожелает, потому что ее воля — это и есть воля Бога. Так душа переходит в состояние безразличия. Ее больше не волнуют святые таинства, жития святых или аскетизм, которого она придерживалась на первых ступенях своего пути к благодати.
После седьмой ступени душа не нуждается даже в Боге. Она вобрала в себя Божью благодать — и отныне безгрешна. Как только душа уничтожается в ходе иренической ксенокоммуникации с Богом, она лишается собственной воли, сущности и желаний — и становится Его частью. Единение души с тотальностью в лице Бога — это и есть путь к свободе. Отныне она может брать от мира всё что угодно, без каких-либо ограничений. МАРГАРИТА ПОРЕТАНСКАЯ пишет: «Неужели кто стыдится, когда берет свое у четырех стихий?» Ей вторит ВАНЕЙГЕМ: «Нет ничего зазорного в служении любви. Напротив, мы должны всем рисковать ради нее, отречься от себялюбия и тщеславия, дабы искупить свои грехи в любви и посредством любви» (c. 123). Священная задача состоит в том, чтобы создать такую природу, в которой Бог сможет перевоплотиться. Для этого необходимо вспомнить, какой была природа до грехопадения, до неравного посредничества и до подчинения хозяевам портала.
Неясно, как тесно МАРГАРИТА ПОРЕТАНСКАЯ была связана с Братством свободного духа. КРИЧЛИ, например, отделяет духовные практики, описанные в трактате бегинки, от сексуальных практик, приписываемых Братству. Ведь главные доказательства существования таких практик были добыты под пытками. И, как известно, любое отклонение от строгих церковных норм исповедники сразу воспринимали за знак дикой сексуальной распущенности. Впрочем, кажется неестественным совсем отделять теорию МАРГАРИТЫ ПОРЕТАНСКОЙ от ежедневных практик, даже если у нас нет точных сведений, какие именно использовались в рамках ее учения. Вполне логично предположить, что адепты практиковали свою сексуальность несколько иначе, за рамками установленной экономики вины и стыда — даже если они не были столь распутны, как исповедники рисовали в своем воображении. Дикие мальчики хорошо знают, что скрытые и дискретные сети невозможны без включения в себя «других» протоколов.
ИОАНН БРЮННСКИЙ утверждал, что в течение двадцати лет подробным образом изучал практики Братства: его свидетельства стали доступны после того, как он предал Братство в пользу сотрудничества с церковными властями. Он описал весьма скромную инициацию, в ходе которой ему наказали никогда не исповедоваться священникам. Его учили, что хорошо вводить людей в заблуждение, брать чужие деньги и распоряжаться ими по-своему, «отправлять их в бесконечность» (c. 165). Его также учили, что не стоит бояться ни дьявола, ни адских мучений, ибо всё это — выдумки священников. Настоящий ад — это самоистязание. Как и описано в
ИОАНН также описал секретные знаки, которые адепты Братства использовали в качестве эротических намеков: «Если сестра указывает пальцем на свой нос — значит, она приглашает брата в свой дом. Если она дотрагивается до головы, брат заходит в спальню и расстилает постель. Если она дотрагивается до груди, он ложится в постель и исполняет долг природы и любви столько раз, на сколько он способен» (c. 168). ВАНЕЙГЕМ отмечает, что это тот же символический жест Троицы: нос (секс), голова и сердце — так выглядит высвобождение в контексте повседневности.
ВАНЕЙГЕМ сравнивает концепцию Свободного Духа с концепцией атеизма, которая призвана спустить Святого Духа с небес на землю — уже под именем Разума. Атеизм вовсе не свергает Бога с его престола. Он сохраняет его в качестве разделения интеллекта и жизни. Разум коммуницирует с физическим и социальным телом человека вместо Бога — и это всегда внешняя коммуникация. Порталы между разумом и жизнью становятся обновленными пунктами контролируемой ксенокоммуникации.
С другой стороны, концепция Свободного Духа низводит Бога на землю не просто как идею интеллекта. Это также идея страсти, тела и природы (c. 195). Свободный Дух, который и есть Бог — это часть вечной жизни, в то время как атеизм исключает Бога, принимая вечность за атрибут земной природы. АСГЕР ЙОРН назвал это разделением между материалистическим восприятием мира и материалистическим отношением к жизни[254]. Просвещение Свободного Духа демократизирует порталы между чувственным телом и природой — с тем материалистическим отношением к жизни, которое так сочетается с научным материалистическим восприятием мира. Первое не копирует последнее, равно как и не сводится к последнему.
ВАНЕЙГЕМ пишет: «Философия развенчала теологию для того, чтобы увековечить ее в иной форме» (c. 44). Церковь использовала отдельные постулаты античного рационализма в своей риторике против язычников; тот же рационализм философия взяла на вооружение в своей риторике против Церкви. ВАНЕЙГЕМ: «Когда философы взяли абстрактные, жизнеотрицающие качества Бога и применили их к абстрактному образу человека, то в результате они получили очеловеченное зеркальное отражение природы: это самоотчуждение, вызванное экономической необходимостью» (c. 60).
В разделении материалистического восприятия (как науки) и материалистического отношения к жизни (как ежедневной практики) есть определенный риск. Для Ванейгема главное искушение материалистического мировоззрения — это искушение примерить на себя роль Бога, его авторитарный характер, в частности по отношению к природе. Править всем живым, что есть на земле, — значит провозгласить начисто денатурализованную природу. «Подобное поведение ДЕ САД и НИЦШЕ наверняка оправдали бы, как они оправдывали любую революционную стратегию. Связь такого поведения с программой реализации жизни можно сравнить со связью между шарлатанством в золотодобыче и попытками алхимиков добыть философский камень» (c. 264). Ванейгем, как и Йорн, выступает за алхимию повседневности, за материалистическую поэтику конструирования ситуаций.
ВАНЕЙГЕМ: «…члены Братства свободного духа с поразительной ясностью опознавали всё по своей природе негативное: работу, принуждение, чувство вины, страх, деньги и собственность, необходимость соблюдать внешние приличия, обмен и стремление к власти» (c. 250). Впрочем, и здесь находится место критике: по словам ВАНЕЙГЕМА, иногда Братство слишком буквально ассоциирует себя с Богом Отцом (власть), иногда — с Богом Сыном (аскетизм); подчас его слишком много, подчас — слишком мало. И в каждом из случаев ошибка заключается в одном: в желании заполучить отдельный, привилегированный портал — прямиком в вечность. Да, речь больше не идет о портале Церкви — но всё еще остается претензией на эксклюзивный доступ.
ВАНЕЙГЕМ не возлагает особых надежд на успех Братства в наше время: «Если в христианстве когда-либо существовал бунтарский дух, я отказываю в праве и понимании человеку, продолжающему обзывать себя христианином»[255]. Еретическая традиция внутри христианства и против него продолжала существовать в отдельных работах — например, в
ВАНЕЙГЕМ пишет: «История стала сумерками богов»[257]. Французская революция обезглавила не только короля — она также отделила голову духа от тела общества: «Буржуазные революции били непосредственно по мифической организации внешних атрибутов — и непреднамеренно попали по слабому месту не только единоличной власти, но и любой иерархической вертикали»[258]. Так или иначе, буржуазные революции скинули Бога с его пьедестала. НИЦШЕ заявил, что Бог умер; его современник ЛОТРЕАМОН обнаружил, что Творец восседает на «покрытом золотом троне из человеческого кала». Еще раньше ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ заявил: «Христа больше нет!.. И они еще об этом не знают»[259]. Отрицая это божественное провидение, эпоха Просвещения направила нашу цивилизацию на путь политической революции. Революции, которая не привела к гармонии на земле, что могла бы соответствовать гармонии на небесах (ныне упраздненных). Бог умер, и на его место пришло Братство. Оно основало современное государство, и по сей день оно продолжает требовать свои жертвы — подчас человеческие.
Немало чутких душ обнаружили, что обезглавленное общественное тело оказалось словно в замедленном падении. Например, ВАНЕЙГЕМ: «Смерть Бога вульгаризирует сознание отчуждения»[260]. Триединство сократилось до несовместимой бинарности: тело и душа, личное и публичное, сознание и бытие, личность и общество. Замену третьему, отсутствующему компоненту бывшего Триединства предлагали в виде различных опиатов, которые на деле оказались лишь временными средствами; самым опасным из них стал «дух» национализма. Новая надстройка медиации, сеть, связывающая коммуникацию и ксенокоммуникацию воедино, — это проект (и игра) в стадии разработки.
ВАНЕЙГЕМ: «Только новый пролетариат обладает миссией отнять третью силу (спонтанную созидательность, поэзию) у двух остальных, для того чтобы сохранять ее живой в повседневной жизни каждого»[261]. Но вместо того чтобы до конца добивать и так падших богов, ВАНЕЙГЕМ выискивает и собирает то ценное, что от них осталось — чтобы распороть остатки унитарного общественного строя. Он реанимирует особые виды ереси — например, ересь ШАРЛЯ ФУРЬЕ[262].
В либеральной теологии буржуазии тоже есть свои еретики — и их не меньше, чем в христианстве. Одним из первых таких еретиков стал ШАРЛЬ ФУРЬЕ — провинциальный коммивояжер, с презрением относившийся к так называемой
Буржуазная мысль вполне могла обойтись без единого Бога. Его бы заменили единым Законом, единой Природой, единым Разумом — и настояли бы на сохранении единой Семьи христианского мироустройства (вопрос половой идентичности основополагающей пары, слава богу, остается открытым — хоть буржуазный строй и продолжает робеть перед дикими мальчиками и их фамильярами). Несмотря на это, мир ФУРЬЕ представляет собой не царство разума, а пантеистическую вселенную страстей. Все космологии по своей природе аналогичны; его космология построена на гармонии — планетарной, математической и музыкальной. В космосе ФУРЬЕ Бог продолжает жить, но не требует никаких жертв во имя Божьего промысла. У ФУРЬЕ ксенокоммуникация работает только в одну сторону: от Бога, от Единого — к миру.
По мнению ФУРЬЕ, главное и единственное научное открытие — это небесная механика НЬЮТОНА; он же амбициозно предлагает заполнить ее пробелы. За неимением наук об энергии, росте и жизни, ФУРЬЕ добавляет в систему НЬЮТОНА поэтику алхимии — того, что современная ему наука еще не могла развивать систематически. ФУРЬЕ считает, что у планет есть душа. Планеты, как и люди, подвержены двенадцати страстям и общаются друг с другом с помощью двенадцати ароматов. Как и люди, планеты восприимчивы к одной или двум доминирующим страстям: это может быть моногиния (одна главная страсть), дигиния (две главные страсти), и т. д. Вселенная динамична и полна жизни: «планеты соединяются в копуляции»[264]. В отличие от людей (а может быть, и сообразно им), у каждой планеты есть «мужской» северный и «женский» южный полюс. Планеты андрогинны и бисексуальны.
Несмотря на свою иреническую избыточность, труды ФУРЬЕ остаются, пожалуй, самыми оригинальными из еретических пассажей, которые пришлись на время буржуазной перестановки сил: от власти жертвоприношения — к власти экономики и нации. Ересь ФУРЬЕ пришлась на революционную стадию буржуазной идеологии; ересь ВАНЕЙГЕМА пришлась на ее возрождение в форме спектакля. ВАНЕЙГЕМ идет сразу двумя путями. Его главный путь — это преемственность трех форм жертвенности: рабовладельческой, феодальной и капиталистической. Каждая из этих форм оказывается узаконена постфактум — с помощью соответствующих доктрин, строгих герменевтических практик и применения силы.
Другой путь ВАНЕЙГЕМА — это блуждание по лабиринту. На этом пути отлучению подлежит разнородный корпус интерпретаций текстов и повседневных практик. Все они бросают вызов установленному контролю над порталами ксенокоммуникации. В этом отлученном рое есть те, кто оспаривают контроль над ксенокоммуникацией — не для того, чтобы заявить более достоверные притязания на порталы жертвенности, но для того, чтобы покончить и с подобными притязаниями, и с подобными порталами, и с самой необходимостью жертвы как таковой.
Таково Братство свободного духа, а также его предвестники и преемники, во всей своей красе. Братство не предлагает иную контролирующую сущность вместо единого Бога. Оно не признает новые претензии на контроль над порталом. Оно также не разделяет чисто иреническое изобилие, которое, например, разделяет БАТАЙ[265]. Это череда протоколов, поток повседневной поэтики, материалистическое отношение к жизни, которое не лишает ее своих тайн и не претендует на то, чтобы ими управлять. Это —
У восприимчивости ВАНЕЙГЕМА к хорошей жизни есть и куда более нежная сторона. Представьте молодых влюбленных бельгийцев. Они берут кусок местного сыра, хорошее дешевое вино, и устраивают пикник на склоне холма. Нежные поглаживания груди и ягодиц сопровождаются декламацией сюрреалистической поэзии. Такова их версия пасторали[266]. Я же призываю диких мальчиков присоединиться к куда более экспериментальной, множественной концепции конструирования ситуаций. В этой концепции будут задействованы как три способа коммуникации (под именами Гермеса, Ириды и фурий), так и три протокола, действующие в том числе внутри друг друга (Коммуникация, Экскоммуникация и Ксенокоммуникация). Это меньшее, на что способны критическая теория и практика коммуникации в XXI веке, — а этот век потребует большего. Давайте, мальчики, еще одно усилие, если вы хотите стать еретиками![267]
Работы ВАНЕЙГЕМА особенно интересны в контексте развития критической мысли в марксистской традиции. Он остается верен еретическим инстинктам МАРКСА и идеям ФУРЬЕ. Повседневность, технология, экономика, сексуальность — это те области, по отношению к которым критическая теория и практика находятся одновременно внутри и вопреки. В рамках этих областей капитал становится исторической и преобразующей силой.
АЛЕН БАДЬЮ, с другой стороны, предпочитает мир искусства обычной жизни, политику — экономике, любовь — сексуальности, а математику — науке, точнее, углублениям в прикладные науки и технологии. В каждом из случаев он покидает область конкретной исторической борьбы в пользу того, что считает универсалиями. Тем самым он заявляет, что буржуазным универсалиям невозможно противопоставить конкретную борьбу. А значит, если в этой игре буржуазию не победить, то можно примкнуть к ней. Вместо универсальной теологии рынка БАДЬЮ предлагает универсальную теологию политики. Его олицетворением в этой борьбе станет апостол Павел[268].
БАДЬЮ пишет, что Павел создал основания для универсальной сингулярности, субъективной правды, которая одновременно навязана всему миру и противоречит отдельным членам сообщества. БАДЬЮ отправляется на поиски нового ЛЕНИНА, нового МАО — и находит его в глубинах истории. Это напоминает возвращение анабаптистов к паулианской чистоте — не в историческом контексте, как описывает ЭНГЕЛЬС, но в духовном. БАДЬЮ скорее проповедует верность основателю, нежели грядущей утопии ЭРНСТА БЛОХА. Он противопоставляет универсалистскую политику главной универсалии буржазного либерализма — рынку. Эта идея якобинцев, которую отверг ФУРЬЕ — и сам пережил ее последствия.
ВАНЕЙГЕМ интерпретирует апостола Павла против него самого: человек безгрешен, если он находится в единении в Богом. Что не похоже на достоверную интерпретацию, учитывая то, какой жесткой критике Павел подверг коринфских еретиков. Это не предначертано судьбой. Это высвобождение, обращение перспективы вспять. Это поиск прибежища в перевернутом и отчужденном мире Бога. ВАНЕЙГЕМ намерен найти ключ к восстановлению жизни в повседневности и повседневности в жизни. Он не предлагает идею нового универсализма. Он пишет о конкретных попытках вырвать жизнь из цепкой хватки жертвенности: все они случайны, но в их череде можно обнаружить повторяющиеся закономерности. И пусть вышеупомянутые ереси ни к чему не привели или заранее имели определенные ограничения. Стоит отдать им должное: они, по крайней мере, не пытались установить над медиацией свой собственный контроль.
Именно «жизнь» остается здесь проблемной категорией. ЮДЖИН ТАКЕР пишет: «Каждая онтология жизни продолжает мыслить жизнь в категориях чего угодно, кроме самой жизни»[269]. И это «что угодно», через что происходит осмысление жизни, принимает одну из трех форм. Первый вариант: жизнь как дух. Это и интериорность, и экстериорность. Это бесплотная или нематериальная сущность, общая для всего живого, для всех форм и моментов жизни. Второй вариант: жизнь как время. Это утверждение и отрицание, движение и изменение, процесс и самоорганизация. Такая жизнь самостоятельна и динамична. Третий вариант: жизнь как форма. Она слагаема и вычитаема. Это и сами границы, и трансгрессия любых границ. Ванейгем также указывает на четвертый вариант: жизнь как самоорганизация материи. Скоро мы увидим, как ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЬ указывает на иной способ мышления — на имманентность жизнь тому, что он называет «Единым».
Ереси можно представить как
АНРИ ЛЕФЕВР и ситуационисты перенесли плацдарм марксистской критики из фабрики в русло повседневной жизни. В процессе поменялся и концептуальный объект критики: это больше не сама политэкономия, а ее повседневные символы веры. Полезными источниками в борьбе против этих символов выступают ереси — и их наследие в виде тактических теорий медиа[271]. Теории можно использовать как против официальной
Не так сложно разглядеть в текстах БАДЬЮ взаимные притязания на контроль над порталами. Его гений заключается в том, что он готов контролировать их все. Художник, математик, философ, ныне покойный тиран — все они воспеваются в первую очередь как властители ксенокоммуникации с бесконечным. Речь может идти о контроле тотальности, которая отличается от подконтрольной тотальности буржуазного либерализма или его неолиберального «наследника». По своей сути это всё тот же замысел контроля. Но та ересь, в защиту которой выступает Ванейгем, указывает на ограничения некоторых других: на то, как критическая теория превращается в
ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЬ станет третьим этапом развития ереси в рамках буржуазной мысли — после ФУРЬЕ и ВАНЕЙГЕМА. Его работа — это затяжная ересь, одновременно внутри и вопреки философии. Он протестует против главного философского утверждения: что всё на свете может быть рассмотрено через призму философии; что логос (мир) может быть распределен между логосом (разумом) и выражен через логос (слово). Он отвергает бездумный принцип «достаточной философии», ее убежденность в своей власти над порталами, что соединяют видимый мир с Реальным. Его работа, как и известные гностические ереси, в определенном смысле аскетична. Это отказ философии в ее стремлении
Тотальность, которую ЛАРЮЭЛЬ обозначает как «Реальное» или «Единое», недоступна человеческой мысли. Она также не может выступить для мыслимого в качестве «регуляторного другого». Но философия продолжает играть в знакомую ей игру, разделяя Реальное на две известные ей категории — трансцендентное и более-менее имманентное. Трансцендентное — Бытие, Различие и Изменение — пытается отрицать радикальную имманентность Реального; а частично имманентное, в свою очередь, претендует на роль посредника с Реальным. ЛАРЮЭЛЬ пишет: «Единое остается Единым даже в Двух формах, а Две формы остаются Двумя даже в контексте Единого — но только со своей точки зрения в качестве Двух»[272]. Порталы открываются только в одну сторону. Мы можем дотронуться до артефактов, представить, откуда они произошли, — но тот контроль, который мы якобы устанавливаем над ксенокоммуникацией, окажется лишь галлюцинацией.
ЛАРЮЭЛЬ несет красное знамя еретиков в походе против христиан, и столь же красное знамя марксистов — в походе против философов: «Мы задаем решающий вопрос гнозису, а не господствующему христианству; марксизму, а не философии. Они перед этим вопросом чисты — просто потому, что уже пытались на него ответить: какова истинная причина человеческой борьбы?»{21}[273] Ересь дала название несметному числу противостояний со злом, и в этих противостояниях зло никогда не воспринималось как нечто первичное. ЛАРЮЭЛЬ спрашивает: «Как бунт может превратиться во что-то кроме реакции самозащиты от внешней агрессии?» (c. 7) Похоже, что в рамках ересей бунт представляется не как реакция на что-то, но сам по себе. Еретики — это бунтари без причины. Что мы имеем? Против чего бунтуем?
В работах ЛАРЮЭЛЯ, как и в работах Ванейгема, клубки ересей начинают распутываться. Оба автора считают, что ереси имели свойство запутываться в собственном возмущении, в проклинании этого мира во имя другого. Они не распутывают одни и те же нити и не предлагают одинаковых решений. Впрочем, ЛАРЮЭЛЬ, как и ВАНЕЙГЕМ, намерен «приспособить религию и адаптировать божественные тайны не к нашему пониманию, но к нашей человеческой природе» (c. 15). Оба автора сходятся в том, что христианство — это религия мертвых. А ересь выступает за жизнь, от которой будут отлучены любые призраки из потусторонних миров. Эта идея мало отличается от той, которую реконструирует ВАНЕЙГЕМ на примере Братства свободного духа и его предшественников: идея ереси, чья практика всецело посвящена Единому. Единый выходит за рамки повседневности — и не подчиняется правилам последовательности или устойчивости правил.
Тактики ЛАРЮЭЛЯ в этом плане сильно отличаются. ВАНЕЙГЕМ принял бы подобные тактики за отсылки к гностическому интеллектуализму — хотя ЛАРЮЭЛЬ направляет весь свой незаурядный талант аксиоматического изложения в область теории гностических ересей. Он пишет: «Здесь нет никакой экзегезы исторического гнозиса или его предрассудков, что берут начало в особо трансцендентном воображении или даже в мифологии; скорее это попытка, фигурально выражаясь, высвободить изначальное ядро — ту специфическую особенность, которая отличает его от состоявшегося христианства и философии» (c. 35).
ВАНЕЙГЕМ и ЛАРЮЭЛЬ черпают ресурсы в ереси и марксизме, потому что оба воспринимают бунт как первичное состояние. Но ЛАРЮЭЛЬ считает, что марксизм подчиняет бунт идее спасения через классовую борьбу, — а еретический гнозис, в свою очередь, подчиняет бунт идее спасения через познание. Тем не менее в практике восстания как разума и разума как восстания ЛАРЮЭЛЬ скорее предпочтет ересь и марксизм, нежели христианство и философию. ЛАРЮЭЛЬ пишет: «Восстание начинается — и не прекращает начинаться в каждый отдельный момент, вне зависимости от пролетариата, вне зависимости от эксплуатации» (c. 8). Здесь заложено ядро и еретической веры, и (еретического) марксизма: оба отвергают любые претензии на контроль над порталами.
Мишенью ВАНЕЙГЕМА была известная буржуазная чувствительность и ее теологические руины. ЛАРЮЭЛЬ же целится в остатки этих руин в самой заумной из философий. Эта тактика только внешне не связана с более масштабным восстанием: «Философия и война — это светская власть пуризма трансцендентности» (c. 15). Ларюэль хочет выйти за пределы обновления философии — и поможет ему в этом философская критика еретического прорыва, внутри философии и вопреки ей. «Мы знаем, что и критический анализ власти, и бесконечные политические доктрины — государства, суверенитета и т. д. — всё это изысканные развлечения, в рамках которых философия убеждает сама себя в своем небессмысленном существовании. Философия могла бы стать более убедительной, если бы она в
Он так и пишет в своем язвительно гностическом тоне: «Если есть плохой демиург, то есть и плохой теоретик, Философ или Богослов, который стоит за созданием такого знания — знания столь неудачного, что теперь мы сами должны начать всё заново и по-новому, старательно избегая тех кругов ада, на которые те обрекли самих себя» (c. 41). Но есть, конечно, и хорошие новости: «Философия как форма Мира — это наша тюрьма; но эта тюрьма не из плоти, а из галлюцинаций и трансцендентальных иллюзий — сама по себе она познаваема» (c. 41). Таким образом, нефилософию ЛАРЮЭЛЯ можно назвать практикой критики философии, неустанной и беспощадной.
Нефилософия — это синтаксическая тактика, практика борьбы. «Нефилософия — это даже не альтернативный способ продолжения философии или сама альтернатива. Это „средство“ освобождения от философии и ее военной формы. Это односторонняя борьба, в которой аксиомы и теоремы восстают против своих первоначальных философских положений — но не раз и не навсегда» (c. 14). В некоем утонченном смысле это тактическая теория медиа, которая пробивается через претензии на ксенокоммуникацию со стороны других конкурирующих теорий.
Что объединяет философию и христианство — это их желание контролировать порталы между мирами, или, если выражаться языком ЛАРЮЭЛЯ, — между разными аспектами Мира: между небом и землей, духом и плотью, бытностью и Бытием, и т. д. Как отмечает ВАНЕЙГЕМ в слегка ином регистре, философия всё еще далека от того, чтобы оставить теологические притязания на ксенокоммуникацию без своего внимания. ЛАРЮЭЛЬ пишет: «Однако роль религии (от которой философия фактически неотделима) заключается в том, чтобы провоцировать аффекты Реального. Монотеизму выгодно пользоваться своей особой привилегией: привязывать себя к этой цели, переоценивать ее и дополнять тем, чего ей не хватает. Таким образом, он ослабляет ту структуру, которая, по сути, становится благодатной почвой для бесконечно пустых фантазий, очищенных от любых примесей. Каково это — жить в подобном медиуме?» (c. 15).
Философия живет в тени христианства — точнее, в тени ее контроля над ксенокоммуникацией. Когда философия сама в свою очередь претендует на контроль, она узаконивает парадигму, в рамках которой тотальность соединяется с бытием именно через (неравный, асимметричный) проход через портал взаимной жертвенности. Это соединение происходит в разных формах: небо и земля, Бытие и бытность, Бытие и небытие, Бытие и событие, и т. д. Идея того, что ЛАРЮЭЛЬ называет «Единым» (но у чего могут быть и другие имена), встраивается в это «и», из которого берут начало противоположные друг другу формы. Единое как источник остается к этим формам равнодушным.
Как и ВАНЕЙГЕМ, ЛАРЮЭЛЬ утверждает, что кое-что можно спасти от влияния ереси, а именно ее проповедь всех живых: «Ересь подразумевает, что Жизнь — это и есть имя Реального» (c. 19–20). Живые находятся вне контролируемых обменов между Небом и Землей (их совокупность ЛАРЮЭЛЬ называет Миром). Они свидетельствуют об иной Жизни, которая идентична неупорядоченному, непередаваемому Реальному. Это и есть еретическое подтверждение невозможности сообщения с Реальным, что «защищает нас от самоотражающихся фантазий» (c. 17). Реальное — это то, во что спектакль якобы вдыхает жизнь, но к чему на самом деле остается равнодушным.
Религия — это ортодоксия, которая пытается порвать (и скрепить) свою связь со множеством разных ересей. Впрочем, фурии как раз выступают на стороне ереси — точнее, ересей. ЛАРЮЭЛЬ не пытается превратить какую-либо из ересей в новую ортодоксию и «поддерживать религиозную эксплуатацию человека в иной форме» (c. 26). Скорее, речь идет о повороте в 90 градусов, о прекращении насилия одного над другим, о невозможности сообщения между мирами. Бог не мертв —
Любой портал ксенокоммуникации защищен — если не откровенной угрозой насилия, то хотя бы указом на нее. «В гнозисе всё исходит от человека, и больше не исходит от Мира… Бытия или Другого. Человеческое Реальное, что оригинальным образом открылось благодаря ереси, как и сама еретическая практика мышления, исключают господство со стороны онтологического и философского аппарата» (c. 35). Как писал ДЕБОР, «послушание мертво»[275].
Таков типичный буржуазный левый: как и все левые, он выбирает сторону с сомнительной репутацией — при этом инстинктивно держится поближе к самым приличным из неприличных. Он предпочитает АЛЬТЮССЕРА ДЕБОРУ, а ДЕБОРА — ВАНЕЙГЕМУ. ЛЕНИНА он предпочитает БОГДАНОВУ, а БОГДАНОВА — ВИКТОРУ СЕРЖУ. Между МАРКСОМ и ЭНГЕЛЬСОМ он выберет МАРКСА, а между ЭНГЕЛЬСОМ и ПОЛЕМ ЛАФАРГОМ — ЭНГЕЛЬСА. Он больше симпатизирует апостолу Павлу, нежели еретикам. Обычно он (а обычно это именно «он»…) даже не упоминает еретиков. ЛАРЮЭЛЬ, как и ВАНЕЙГЕМ, возвращает их к жизни — но в данном случае возвращает без имен, даже без их основных доктрин. Он оказывает им любезность, представляя еретиков как единомышленников, проделывающих немалую мыслительную работу: «За неимением лучших вариантов, мы попросим философов, историков и богословов пересмотреть „еретический вопрос“ — и подробно изучить, в какой степени это действительно является ересью, которая ставит под вопрос их традиционные установки и чистую совесть, их полномочия и предрассудки» (c. 33).
Ересь — это
В представлениях ортодоксии еретики предстают разнозненными и отлученными. «Рассогласованность человеческого Живого, которое утверждает, что оно отделено от согласованности сути или Бытия, — вот что открыли нам еретики, вот что бросает вызов философии и теологии» (c. 46). Ересь в лучшем случае существует
Компромисс между ортодоксией и ересью возможен тогда, когда еретики претендуют на свою отдельную ортодоксию. Так католики установят дипломатические отношения с протестантами, ленинцы — с маоистами, и т. д. И начинают с большим трепетом относиться к этим заклятым друзьям, чем к кому-либо другому. Но истинных еретиков это никак не волнует. Потому что они проповедуют «массам,
Как и ВАНЕЙГЕМ, ЛАРЮЭЛЬ помнит убитых — но помнит их как живых: «То, с каким презрением относятся победители к интеллектуальным способностями еретиков и других меньшинств, просто непостижимо в своей наивности» (c. 47). Отдельные страницы отдельных «канонических» текстов невозможно интерпретировать иначе, как безликие вероники{22}. «Убитые во имя ереси не покоятся в памяти и не похоронены в истории. Убийство человека обнаруживает разрыв между Миром и Человеком-в-себе, пытаясь заполнить этот разрыв собой». (c. 20). Еретики отстаивают повседневную жизнь, которая напоминает Солнце у ЕПИФАНИЯ; это жизнь, проживаемая напрямую в Реальном, без необходимости в порталах ксенокоммуникации. Для истинного еретика, как и для истинного марксиста, не существует никакой общей экономики, что венчает и наш мир, и мир иной.
ЛАРЮЭЛЬ продолжает двигаться в направлении критики МАРКСА — но движется дальше и глубже. Дело не в том, что якобы равный капиталистический обмен маскирует неравный. Дело в том, что он маскирует отсутствие обмена,
ЛАРЮЭЛЬ слишком буквально понимает у МАРКСА приоритет
Капитализм — это заразная болезнь, и передает ее зараза коммуникации. Капитализм связывает в коммуникации всё и со всем. Он унифицирует союз «и» в форме (предположительно) равного обмена. Это зацементированная, но, возможно, не до конца затвердевшая философия, бесконечное разделение мира на разные меновые стоимости, равноценные и конкурирующие друг с другом. Капитализм — это воплощение философской практики.
В противовес меновой стоимости ЛАРЮЭЛЬ обращается к стоимости потребительской, к ее имманентности и несоизмеримости. Рабочая сила создает множество потребительских стоимостей, внутри инфраструктуры и вместе с ней. При этом коммуникация осуществляется только в одну сторону. Никакого возврата нет. Рабочая сила превращает тотальность во что-то еще, что представляет себя отдельным всегда и уже. Это «что-то еще» создает тотальность из диалектики, из разницы между собой и своим «другим». Однако всё это — непоследовательные части Единого, оно же — Реальное, инфраструктура, «Данность-без-дарения». Что бы это ни было и как бы ни называлось, оно не подлежит обмену — ни в рамках капитализма, ни в рамках философии.
МАРКС критикует капиталистическую идеологию XIX века — ЛАРЮЭЛЬ же обращается к философии, к ее самым древним и самым современным из течений. Такое занудство нам на руку: здесь важно отделить фурий от капитализма, от ныне распространенного убеждения, что сеть — это рой кротких коммуникантов, рой суетливых рабочих пчел, довольных своей судьбой. С помощью их распределенных протоколов принятия решений якобы можно общаться с другими мирами через многочисленные порталы. Это ручной рой, о котором фантазирует капитал, чтобы иметь возможность заменить им спектакль. Такой рой предположительно может примирить капитал с его «другим» — будь то природа, или Бог, или что-нибудь еще. Всё хорошо, что в сети; всё, что в сети, — хорошо.
В жанре J-horror проглядываются намеки на то, как капитализм пытается капитализировать и сдерживать еще более дикую разновидность фурий. Индустрия культуры превращается в индустрию стервятничества: она зорко высматривает новые трупы христианства и философии, она торгует порталами вразнос. Только сегодня и только сейчас! Ксенокоммуникация по минимальной цене, ксенокоммуникация в рассрочку! Но тот извилистый путь, который мы проделали, — от ЕПИФАНИЯ до ЛАРЮЭЛЯ — говорит сам за себя: никаких сделок. Реальное в своей имманентности доступно каждому, всегда и уже. В конечном счете, все эти ереси и марксизмы — это фрагменты Единого, которого стало Двое. Двое свидетельствуют о Едином в одностороннем порядке, не притворяясь, что ведут с ним переговоры.
Конечно, нам только предстоит узнать, не может ли ЛАРЮЭЛЬ просто восстановить храм буржуазной философии; возможно, это не менее почетная судьба, чем попытка ФУРЬЕ и ВАНЕЙГЕМА избежать ее. Нам только предстоит узнать, возможна ли связь между еретической мыслью — утверждением, что медиа мертвы, что нет никакой ксенокоммуникации, — и отдельными практиками повседневности, которые (дикие мальчики мне свидетели) инстинктивно проповедуют то же самое. Нам только предстоит узнать, вошла ли в нашу жизнь эпоха фурий, а вместе с ней — несметные порталы в несметные другие миры. Ведь они никогда не работают так, как показали в рекламе.
Александра Гришина, Антон Гуменский
Вместо послесловия: разговор по умолчанию
Помню, что писать послесловие, а не предисловие предложили вы — и мне сразу понравилась эта идея. Мне кажется,
Я также думала о том, что экскоммуникация — это и есть послесловие. Эта книга — буквально о том, что наступает после «сло́ва, которое оканчивает все слова́». Мы и не могли бы написать предисловие к ней. Предисловие к книге — это утверждение коммуникационного императива, который наши авторы осмысляют и против которого протестуют; это слово, которое звучит еще до того, как что-то сказано. Поэтому предисловия к этой книге нет. А послесловие мы с вами сейчас записываем не для формальности, а из прочувствованной необходимости, — и идейно оно в это книгу, думаю, хорошо вписывается.
Верно. Наши авторы протестуют не только против коммуникационного императива, но и против устоявшихся традиций изучения медиа и коммуникации. Они явно недовольны тем, что медиаисследования давно топчутся вокруг одних и тех же теорий и концептов.
Как, например, «новые медиа», по которым авторы проходятся уже на первых страницах.
Да, как раз против такого подхода авторы возражают и предлагают нам от него отказаться. Авторы проделали хорошую работу с традиционными методами изучения медиа — как минимум, не доверяя им, указывая на их несовершенства и изношенность. И предисловие стало бы такой же банальностью, которую мы навязали бы этому тексту. А вот после прочтения этой книги, когда мы увидели, насколько она необычная и ни на что не похожая, — вот тут нам и нужно примирить ее с нашей реальностью (или нашу реальность примирить с ней), попытаться понять, что же произошло.
Кроме того, по отношению к читателю послесловие кажется более аккуратным, менее навязчивым жестом. Читатель начинает с авторского текста. Он встречает его сразу за обложкой, не отвлекается на чужой голос, ему ничто не мешает. И если после прочтения читатель решит, что самого текста ему вполне достаточно, мы никак его не потревожим. Если же читателю нужно что-то еще, то наш разговор-послесловие может оказаться полезным дополнением. Предисловие же в любом случае выглядит этаким препятствием, которое нужно преодолеть — либо прочитав его, либо хотя бы пролистав.
Еще мне нравится, что послесловие, в отличие от предисловия, неизбежно закончится молчанием, закрытой книгой. Это вновь иллюстрирует критику коммуникационного императива, подчеркивает, что первично, а что вторично… И, если честно, после такого текста просто хочется сверить свои впечатления, как после сложного кино или постановки.
Я вспоминаю, как некоторые люди, выходя из кинозала, сразу начинают обсуждение фильма — даже несколько нарочито, формально. Словно это обсуждение для них чуть ли не важнее самого просмотра.
И в театрах обсуждения тоже часто начинаются уже в гардеробе. Так и хочется сказать: пожалуйста, не говорите хотя бы две минуты, дайте взять пальто и выйти отсюда под впечатлением! Немного побыть с ним, не расплескав в чужих обсуждениях. Возможно, нам тоже стоит тактично выдержать паузу? Попросить издательство оставить несколько пустых страниц между текстом и послесловием, дать читателям отдышаться… Так что же это было? Вы инициатор этого перевода — расскажите, почему Экскоммуникации вообще стоило появиться на русском языке?
Дело в том, что авторы проделывают одну впечатляющую вещь. Они категорично заявляют о необходимости отказа от устоявшихся и привычных подходов к концептуализации и изучению медиа. А с этими подходами в принципе спорят немногие. Немногие сегодня ставят под сомнение традиционные теории медиа второй половины ХХ века. И очень немногие решаются на пересмотр самого феномена медиа. Мало кто говорит: да, мы хорошо помним, что мы читали; а теперь давайте попробуем представить, что медиа — это совсем не то, что мы думали о них раньше.
В медиаисследованиях сегодня есть явный недостаток больших теорий. Скажем, в социологии целый набор крупных теорий и течений, там регулярно случаются «повороты», а основная часть медиатеорий стоит на одной и той же платформе. Это, как правило, разговор о медиуме как о посреднике. В прикладных исследованиях обычно исходят из базовой модели коммуникации: медиум как носитель сообщения, которое передаётся от источника к адресату. И это при том, что есть Никлас Луман и его теория аутопоэзиса, в которой нет никакой передачи сообщения из точки А в точку Б. И это при том, что есть МАРШАЛЛ МАКЛЮЭН, который перемещает фокус внимания с сообщения на сам медиум. И вот все читают ЛУМАНА, МАКЛЮЭНА… А потом делают новое эмпирическое исследование, в котором медиумы вновь передают сообщения.
И почему так происходит?
Я думаю, дело в сложности самого феномена. Трудно сформулировать, что такое медиум; тем более в целях эмпирического проекта трудно сформулировать что-то за пределами идеи «медиума-тележки», которая везет сообщение из одной точки в другую. Ну и правда, что тут может быть еще?
Наверное, нас еще сбивает с толку советское «СМИ», которое до сих пор в обиходе и взаимозаменяемо с «медиа». Вот это «средство» массовой информации понятие, конечно, совершенно анахроничное, настоящая окаменелость.
Да, но окаменелость очень удобная. Это такое чисто механистическое представление об обществе и о процессах коммуникации в нем. Это про поступательное движение, про техническое перемещение тележки из одного конца в другой. Это кажется настолько самоочевидным и естественным, что как будто не нуждается в дальнейшей критике и работе. Но, собственно, в критике вообще ничего само по себе не нуждается. Критика — это эстетический жест, проявление воли, но точно не необходимость. И это действительно интересный вопрос: почему же в философии и социологии происходит критическая рефлексия по отношению к собственным основам, к базовым феноменам и концептам, а медиаисследования в целом довольствуются таким вот примитивным, инструментальным представлением о медиа. И работают исходя из него.
Но кроме привычки и человеческой лени есть всё же и сложность феномена медиа, его вездесущность. Нам легче остановиться на конвенциональной модели «СМИ», потому что кажется, что нужно иметь под руками что-то понятное и твердое, что можно исследовать. А если рассмотреть «более широкое понимание» феномена, то здесь будто бы и не за что ухватиться. Что на самом деле делают медиа? Как на самом деле они присутствуют? И что конкретно мы тут можем изучать? Кажется, МАКЛЮЭН сделал всё, что было возможно сделать с медиа в том виде, в каком он их сам и сформулировал. И дальнейшее рассуждение о медиа в их «более широком понимании» будут просто повторением МАКЛЮЭНА. Но, конечно, это только кажется.
Есть еще один аспект — институциональный. Медиаисследования в узком смысле, то есть исследования массмедиа, очень хорошо принимаются и финансируются. Здесь понятно, что делать. Представление о влиянии медиа на общество, которое сформировалось и утвердилось в начале ХХ века, — это такая самоочевидная данность, с которой абсолютно бессмысленно спорить. И представление об этом влиянии прочно вошло в политические и исторические дискурсы. Многие историки (и тем более политики) с готовностью соглашаются, что бурное развитие определенных массмедиа привело к тем или иным социальным изменениям: скажем, кинофильмы ЛЕНИ РИФЕНШТАЛЬ немало способствовали становлению Третьего рейха. А в Нюрнберге в качестве военных преступников судили в том числе и пропагандистов «оси».
Всё это подтверждает привычную идею, что медиа являются не только орудием, но и оружием. Эта идея хорошо превращается в конкретные прикладные медиаисследования, за которые готовы платить и бизнес, и политика, и гражданское общество, и международные институты. Все хотят узнать, что же с нами делают медиа. Базовая модель при этом остается неизменной: источник, сообщение (оно же и оружие), адресат (он же и жертва). В этом аксиоматическом представлении у адресата нет выбора, ему некуда выпрыгнуть из этой картины. Адресат непременно оказывается под влиянием медиума, который передает сообщения. Таким образом, медиа эффективны по умолчанию.
«По умолчанию» — как вы удачно сказали. Эта книга — она как раз совсем не «по умолчанию», зато «про умолчание».
Да, здесь отдельно хочется отметить простой, но поразительный ход, который делают наши авторы. «Экс-коммуникация», исследование не коммуникации, а ее противоположности, ее базового отсутствия. Этот ход — теперь, после прочтения — кажется таким… очевидным? Но почему-то никто не проделывал подобное раньше. По мнению авторов, отсутствие медиа необходимо включать в разговор о медиа, потому что это отсутствие — неотъемлемая часть медиа как феномена. И только так у нас есть шанс узнать о них что-то новое. Без разговора об экскоммуникации любой разговор о коммуникации остается неполным.
Основой этой книги является допущение, что отказ от (или в) коммуникации — это неотъемлемая часть коммуникации, ее базовое состояние. Мы привыкли считать, что коммуникация начинается тогда, когда начинается тот самый механический обмен сообщениями. Но авторы утверждают, что отсутствие обмена сообщениями необходимо для коммуникации, и она сама начинается задолго до первого обмена. Более того, экскоммуникация происходит параллельно коммуникации: это два противоположных явления, которые происходят одновременно. Экскоммуникация парадоксальным образом коммуницируема.
В первой главе ГЭЛЛОУЭЙ хорошо поясняет этот парадокс на примере Гермеса. Гермес — это бог коммуникации, который вместе с тем лжет, запутывает, вводит в заблуждение… Или, в конце концов, умалчивает. Это бог, который говорит и не говорит одновременно. Как и Ирида, как и фурии. Автор довольно буквально объясняет, как это в принципе возможно. Это явление контр-интуитивно, оно неочевидно, мы о нем не задумываемся. Хотя и периодически сталкиваемся — как, например, в случае с выражением «Язык дан человеку, чтобы скрывать свои мысли». Но мы не подозреваем о том, что вообще-то это происходит всегда. Что только так оно и работает.
Да, для меня чтение этой книги было непростым упражнением. Это смелый и сложный разговор. Эссе авторов и несут в себе сложные идеи, и сами написаны сложно: словно «другой» разговор о медиа требует других форм этого разговора, он не может продолжаться в привычном регистре. Это авторы подчеркнули сразу, когда назвали медиа не «инструментами», а «преобразователями» — тем, что меняет саму среду существования, «условия возможности». И если у читателей не раз шла голова кругом во время чтения, то я с ними солидарна.
Мне еще было трудно с бестелесностью этой книги. Ее трудно… представить? Иногда ее трудно вспомнить. Она никак не могла бы мне присниться. И мне пока непросто применять ее на практике. В каких случаях вы к ней возвращаетесь, как вы ее применяете? Или ее чтение — это такой сложный однократный перфоманс, самодостаточный сам по себе?
Как операционализировать те концепции, которые предлагают авторы — это еще вопрос. Например, эссе ГЭЛЛОУЭЯ для меня — это такой развернутый комментарий к хорошо известным античным мифам…
С довольно неожиданными обнаруженными связями.
Именно. И при этом автор буквально идет по текстам, он не выдумал эти параллели между Гермесом, Иридой и фуриями. Первый предстает таким переговорщиком-обманщиком. Ирида, богиня в русскоязычной культуре менее известная, чем, например, Гелиос…
Но в английском языке Ирида проявляется чаще: iris — это и ирис, и радужка глаза. И если с радужкой получается складно, то на русском такого созвучия с её именем нет. Зато есть «иризация» или «иридизация» как оптический эффект. Впрочем, Ирида, как мы помним, действительно малозаметна. Она передает сообщения механически, как автоответчик, и редко выполняет полноценную авторскую функцию, как Гермес. Поэтому про нее мало кто помнит.
Если подбирать для Ириды какую-нибудь техническую аналогию, я бы сравнил ее с фотовспышкой. Она одновременно высвечивает все самые темные углы, все контуры и детали и ослепляет. При этом ее ослепляющее озарение не оставляет никакого пространства для диалога. Ей не пытаются что-то сказать в ответ, что-то добавить или возразить. На этом засвеченном изображении уже всё есть. И герои, которые попали в кадр, сами ничего не видят: так и стоят с красными зрачками, потому что фотовспышка этой коммуникации чрезмерна и почти невыносима.
С фуриями тоже особенно не побеседуешь, это правда. Вообще, первая глава сильно выделяется как наиболее иллюстративная и структурная. В нее можно полноценно включиться.
Да, первая глава — в силу с детства знакомого контекста античной мифологии — практически родная. Но и вторая глава мне кажется очень понятной. Ее главная идея в том, что медиа обладают неожиданной способностью связывать человека с темной стороной, с потусторонним. С тем, что находится за пределами обыденного человеческого понимания, но оттого не менее реально. В этом оригинальность и красота этой концепции. Такер предлагает нам совсем немного специальных медиумов, в основном он рассуждает о самых привычных технических устройствах. В его арсенале фотокамера, видеокассета, кинематограф, телефон, веб-камера, — всё это вещи, которыми мы пользуемся, не ожидая от них подвоха, в полной уверенности, что это мы их контролируем. И все они могут не просто связывать нас с кем-то на другом краю света, но и связывать с антисветом.
Или не связывать. И «lock on the door» звучит действительно страшнее, чем «knock on the door». Очень удачное начало для этой главы.
А еще эта концепция темных медиа тут же вызывает в памяти массу примеров, знакомых российскому читателю. Наши собственные порталы — это и избушка на курьих ножках, и «нехорошая квартира» у БУЛГАКОВА. Еще к темным медиа можно отнести «синих китов» и другие страхи, связанные с интернетом, которые живут в представлении российских родителей. Тут дело в самом компьютере или смартфоне, которые позволяют произойти такой коммуникации — возникающей словно из ниоткуда, анонимной, директивной и бескомпромиссной. Мы не знаем, кто там, но явно имеем дело со Злом.
Еще к теме детей: недавно читала статью про хакеров, которые добрались до домашних видеонянь, каких родители устанавливают в детских, чтобы следить за ребенком. Хакеры получали доступ к этим, на первый взгляд, мирным и безопасным устройствам и могли говорить через них с ребенком, пугая и его, и родителей, которые ни о чем не подозревали. Это похоже на сюжет фильма ужасов, но стало реальным благодаря технологиям, которые мы доверчиво приглашаем в свои дома. Мы верим, что впускаем их в нашу жизнь для своего удобства…
Да, что технология помогает, делает жизнь проще, что она простая и безвредная. И работает она только так, как написано в инструкции, полностью под нашим контролем: батарейку поменяли, включили, выключили.
Еще подумала, что домофон или дверной звонок тоже кажутся технологией весьма зловещей, особенно в Москве в 2021 году. Словно никогда не знаешь, чего от них ожидать, в какой момент они обернутся порталом или начнут сеанс связи с потусторонним. Обычный звонок в домофон внезапно становится очень субъектным, опасным, непредсказуемым. Да, хорошая глава.
Такер тоже делает, казалось бы, простой ход. В научной фантастике и в жанре хоррор действительно множество релевантных примеров. Но эта проблема связи с потусторонним, которую осуществляют медиа, оказывается не столь очевидной — я не помню, чтобы прежде она разрабатывалась в медиатеории. Такер предложил здесь очень перспективное направление мысли.
Раз мы уже ушли в обсуждение отдельных глав, давайте кое-что поясним для читателей. То, что мы назвали «тремя эссе о медиа и медиации» в оригинале звучит как «three inquiries». При переводе «эссе» казалось самым честным вариантом — лучше, чем «три вопроса» или «три исследования». Хочется подчеркнуть, что мы имеем дело с тремя автономными эссе, с тремя разными разговорами. Да, авторы соседствуют под одной обложкой и ссылаются друг на друга, но их концепции самостоятельны и оригинальны, не скованы друг другом. Мне кажется, не стоит ожидать, что темные медиа как-то напрямую связаны с Гермесом и Иридой, что ереси у ЕПИФАНИЯ связаны с инопланетянами, а фурии — с ФУРЬЕ. Не зря авторы еще во введении подчеркнули, что им втроем в этой книге уже тесновато. Поэтому они описывают свои весьма масштабные концепции сжато и емко.
Согласен. Каждый автор по-своему разрабатывают одну гипотезу. Это гипотеза внутренней противоречивости коммуникации как феномена. Гипотеза самоотрицания медиа. Она является для них общей, но проверяют они ее по-разному, работают с ней на разном материале.
Третья глава мне кажется, пожалуй, самой актуальной из трех — и самой сложной. В плане перевода справиться с ней было труднее всего: она не столь последовательна, как первая, не столь приближена к нашей реальности, как вторая. Лихие повороты в структуре, много отсылок на непереведенный материал… Тот же ЛАРЮЭЛЬ, на которого опираются и УОРК, и другие авторы, почти не переведен на русский.
Третья глава — это такой полный отлет, но всё еще отлет в знакомый дискурс: сейчас много говорят про «другость», на всех уровнях. Текст УОРКА как раз про это. Исторические отсылки к ересям для меня понятны. Как и то, что современные «еретики» связаны со своими предшественниками, которые имели смелость думать по-другому, говорить по-другому, действовать по-другому. Хотя аналогия между современными ЛГБТ-сообществами и средневековыми еретиками не сразу приходит на ум.
Да, не сразу — хотя постфактум, как всегда, кажется совершенно закономерной. А то, что эта глава активно цитирует не переведенных на русский язык авторов, — ее академическая ценность и важная заслуга. УОРК в переводе на русский вводит и ВАНЕЙГЕМА, и ЛАРЮЭЛЯ в поле современных русскоязычных медиаисследований. В целом соглашусь с вашими впечатлениями: написана эта глава столь же экспрессивно, как и озаглавлена.
Да, она довольно откровенная, и буквально сразу бросает нас…
…в гущу событий.
Именно.
Кажется, то, как она написана, подкрепляет ее содержание или, возможно, даже говорит больше, чем оно. Я рад, что мы с нею справились, и надеюсь, что она вызовет полемику и отклик в академической среде. А если говорить о предыдущих главах, какие там были сложности в переводе?
Тут хочется вернуться к самому началу, поговорить о базовом глоссарии. Например, у нас есть прекрасное название
Эти вопросы стояли перед нами в начале работы, и справились мы с ними довольно решительно. Да, возможно, «русифицированные» эквиваленты звучали бы знакомо, но хотелось уже на уровне базовых понятий расширить разговор, сделать его более современным и гибким. Для меня «медиа» — это явно больше, чем «средства коммуникации». И «медиация» кажется процессом куда более глубоким, нежели «посредничество». «Медиация» тоже начинает быть знакомым словом, присутствует в разных сферах: в искусстве, в образовании… В целом хотелось с самого начала не заковывать себя в привычные русские термины, позволить себе вести разговор на том же уровне гибкости, которого придерживаются авторы.
Что касается названия, здесь в том числе хотелось подчеркнуть приставку «экс», которая более-менее очевидна: она говорит о прошедшем времени, о чем-то случившемся, состоявшемся, но более не происходящем. Благо уже во введении авторы подчеркивают церковную интерпретацию термина excommunication, — и мы можем соединить для русскоязычных читателей «экскоммуникацию» и «отлучение от церкви», продемонстрировать эту игру слов, которая на русском не получится столь же изящной. Назвать эту книгу
Безусловно. Не хочется наполнять перевод латинизмами и англицизмами, но в нашем случае решение было продиктовано необходимостью. «Экскоммуникация» подразумевает несколько значений и контекстов, и, если бы мы передали это понятие одним конкретным знакомым словом, то получили бы только что-то одно и потеряли бы всё остальное.
Что касается «средств коммуникации» — да, с самого начала было понятно, что не стоит этого делать, сегодня это было бы грубейшей ошибкой. В русских переводах текстов того же МАКЛЮЭНА используются именно «средства коммуникации» и «СМИ», и, конечно, они убивают всю сложность и многозначность, которые автор вкладывал в свой «медиум». Масштаб феномена теряется, когда мы отказываемся от латинского слова «медиум» и пытаемся перевести его на русский как «средство». Привычка концептуализировать коммуникацию как процесс «от А к Б», аксиоматическое представление о «нейтральности» медиа — всё это во многом обусловлено формулировкой «средство коммуникации»
Слово «медиум» для английского языка привычно, оно присутствует в массе специальных и технических контекстов, в том числе в физике и химии. И аналоги medium в русском языке очень часто содержат слово «среда», а не «средство». Это подчеркивает вездесущность, универсальность явления. И означает, что медиум — это как минимум не только инструмент, не только средство. Это среда. А среда — это нечто буквально противоположное по отношению к инструменту. Если инструмент находится внутри процесса, то среда — вокруг и снаружи. Если инструмент — это объект в руках пользователя, которым можно управлять, то среда — это, скорее, то, в чьих «руках» находится сам пользователь.
Да, «условия возможности».
Русские «среда» и «средство» делят один корень, но значения у них противоположные. И эта великолепная, поразительная двойственность английского medium абсолютно отсутствует в русских терминах «средство коммуникации» и «СМИ».
Если резюмировать, то переводить было сложно (смеется). Это тернистый и насыщенный текст, постоянно отсылающий нас и к уже известным работам в теории медиа, и к современным исследованиям (причем не переведены, как правило, ни те, ни другие). Без проверенного русскоязычного базиса, без знакомых опорных точек здесь сложно, и тем более сложно проделывать такой кульбит, переворачивать теорию с ног на голову.
Мне приходилось постоянно спрашивать себя, а то ли я вообще делаю: «это я так странно перевела или это действительно так написано?». Авторы ужимают свои тексты как могут, оставляя пространство друг другу, поэтому каждый из трех разговоров идет торопливо и интенсивно. Авторы предполагают, что их читатель уже достаточно начитан и погружен в тему, ведут с ним беседу на равных. Но я себя на равных не чувствовала — ни как читательница, ни как переводчица — и на каждом шагу терпеливо проделывала постоянную дополнительную работу: читала, искала, сверялась. Мне кажется, подобных текстов у нас на русском всё еще мало, и оттого работать над
Почему же тогда мы решили оставить так мало своих примечаний? Вы проделали за кадром большую работу — почему бы не превратить ее в примечания и не облегчить читателям жизнь?
Конечно же, нам просто не хотелось лишать читателей этого удовольствия! Читателю предстоит совершить свою работу, постоянно спотыкаясь в тексте обо что-то и вглядываясь внимательнее. Я доверяю начитанности и любопытству наших читателей; свои примечания я оставляла только в тех случаях, где было действительно важно обратить внимание на что-то, не пройти мимо. Как, например, при упоминании работ КЕННЕТА ГОЛДСМИТА. Он не переведен на русский, при этом его тексты — это практически арт-объекты, и хотелось обратить внимание читателей на них, дать понять, почему авторы обращаются к этому примеру, когда говорят про «некреативное» письмо.
А некоторые поиски были довольно долгими и сложными — в таких случаях я позволяла себе оставить подсказку, с которой можно начать распутывать этот клубок. Это, например, история последнего подзаголовка в книге:
Полагаю, что поля для заметок в том числе пригодятся тем, для кого книга станет первым погружением в теорию медиа. А что вы посоветуете прочесть тем, кто захочет это погружение продолжить?
Я подумал про УОЛТЕРА ОНГА, про его известную работу
Еще думаю про МИХАИЛА БАХТИНА и его концепцию карнавала. Она не пересекается напрямую с идеей еретической коммуникации УОРКА или с фуриями у ГЭЛЛОУЭЯ, но тем не менее находится где-то рядом. Карнавал как противоположность обыденности, как некая страстная иррациональная коммуникация, опять же, в определенном смысле, антикоммуникация. В рамках карнавала не происходит традиционной передачи сообщения. Карнавал — это автокоммуникация. Люди, оказавшись внутри карнавала, сразу всё знают, объяснять никому ничего не нужно. Здесь есть и фуриозность, и иридизация, и герметичность, и, конечно, санкционированная ересь. Карнавал предваряет пост, это последний день перед долгой аскезой. Это финальное слово, после которого начинается молчание. Буйство коммуникации, после которого наступает тишина.
Также стоит почитать работы ЮРИЯ ЛОТМАНА о диалоге. А у ГРЕГОРИ БЕЙТСОНА как минимум стоит ознакомиться с концепцией двойного послания (double bind) — это самоотрицающее высказывание, экскоммуникация в чистом виде. Но никого из этих авторов в качестве теоретиков в привычных, конвенциональных медиаисследованиях нет. И МАКЛЮЭН, и ОНГ, и БЕЙТСОН слишком сложно операционализируются, их очень хлопотно укладывать в сценарий исследовательского проекта. Поэтому они остаются такими философами-культурологами, фактически отсутствуют в том, что сегодня называется медиаисследованиями, хотя занимались они именно этим — изучали медиа и коммуникацию.
И это, конечно, огромная проблема для сегодняшних медиаисследований, одна из причин, почему они в основном топчутся на одних и тех же моделях, вокруг одного и того же. Считают аудиторию и лайки, замеряют глубину просмотра и ширину охвата. Продолжают рассуждать о «новых медиа». И потому они столь скучны.
Это правда. А эта книга как минимум показала, что говорить о медиа можно (и нужно) по-другому.
Выходные данные
Издатели:
Выпуск:
Корректура:
Все новости издательства Ad Marginem на сайте:
По вопросам оптовой закупки книг издательства Ad Marginem обращайтесь по телефону: +7 499 763-32-27
или пишите:
OOO «Ад Маргинем Пресс»
Резидент ЦТИ ФАБРИКА,
Переведеновский пер., д. 18, Москва, 105082
тел.: +7 499 763-35-95